Исторические окрестности города Тобольска
М. С. Знаменский






ПОЕЗДКА В МАРЬИНО{132}


Мне кажется, что мой безыскусственный рассказ о прошлом будет иметь свой интерес, если я сумею фотографически передать те слои общества, среди которых я вращался. Но сумею ли? В этом не ручаюсь, во всяком случае, попробовать не худо.

Само собой разумеется, что веретеном, около которого будет виться нить рассказа, буду я. Славным моим старанием на этот раз будет правдивое сказание без прикрас искусства. Итак, я начинаю с конца своего семинарского учения. Вообще в сём мире всё протекция. В Петербурге в особенности. Но была ли она в Петербургской семинарии, пусть судит читатель.

Меня и Бисерова^{133}^ позвали к ректору. Архимандрит Иоаниий, теперешний, если не ошибаюсь, Варшавский архиепископ, встретил нас с лицом очень серьёзным. Ждалось, судя по физиономии, выговора, услышали же сообщение, что выпускаемся мы в первом разряде. Бисеров, тот хоть сколько-нибудь занимался, я же, кроме рисования, не делал ничего, ни одной лекции не приготовил во всё пребывание в Петербурге. Мы поблагодарили – и вслед за нашей благодарностью, полагать надо, для того чтобы мы не нашли этого дела очень естественным, не приняли за должную дань нашим прилежаниям и успехам, отец ректор объявил, что делает это только в уважение просьбы госпожи Пущиной, которая говорила, что я не пойду в духовные и что первый разряд, дающий вожделенного регистратора, очень необходим.

«Госпожа Пущина, должно быть, сестра Ивана Ивановича Пущина»^{134}^, – промелькнуло у меня в голове. Следовательно, в чин коллежского регистратора произведён я в городе Ялуторовске, в сереньком с колоннами домике – в квартире Ивана Ивановича Пущина. Это было его дело. В «Исчезнувших людях» я уже говорил об его уменье хлопотать за людей.

Здесь, кстати, приведу несколько строчек из письма жены его Натальи Дмитриевны, бывшей Фонвизиной. Говоря о Марии Дмитриевне Францевой^{135}^, что у ней развернулся особенный талант доставлять места, помещать детей, вообще – хлопотать о других у своих влиятельных аристократов, она пишет дальше^{136}^: «Покойный Jean тоже имел этот талант, называл себя Маремьяной-старицей, а пословица гласит так: «Маремьяна-старица обо всех печалится», Jеаn сделал из названия глагол маремьянствовать. И как-то счастливилось употреблять его в дело».

Не помню, сообщили ли мы товарищам, зачем нас звал отец ректор, а если и сообщили, то, вероятно, из скромности, свойственной всем великим людям, умолчали о пружине, вдвинувшей меня в желанный разряд.

Затем оставалось покинуть не изведанную нами столичную жизнь, которую я в два года узнал меньше, чем записки Павла Иваныча Саваитова, и двинуться в свой край родной.

«Прежде всего, – писал я брату, – да будет тебе известно, что со второго числа июля я человек свободный. Имею полное право выходить за ворота без марки, являться не к сроку, входить в столовую застегнувшись не на все пуговицы. Одним словом, делать что хочу: спать, бодрствовать, петь и пить решительно по своему благоусмотрению. Но, несмотря на это, состояние моё, как кончившего курс, самое пошлое. Шляешься без всякой цели из угла в угол как шальной. Хотел было сходить к Николаю Ивановичу Уткину^{137}^, но в оборванной семинарской хламиде^{138}^, в какие мы облечены теперь, совестно, а партикулярный костюм мой ещё не полон. Не знаю, как быть. Очень бы хотелось увидеть Михаила Александровича и Наталию Дмитриевну. Но беда в том, что прогоны выдадутся одни на двух, а с Бисеровым не сговоришь».

Но и это желание, полагать надо, по молитве Маремьяны-старицы, исполнилось. Явился ко мне сын Василия Карлыча М. В. Тизенгаузен^{139}^ и прямо объявил, чтобы я взял билет, оставил доверенность Бисерову получить прогоны и подорожную и ехал в Москву, а с этой его запиской заявился в почтамт, там дадут пару, я явлюсь в Бронницы, а затем и в Марьино. Словом, всё вышло как по щучьему велению, по моему прошению.

Проводил меня в Казанский вокзал, по пути завернули в трактир, выпили на прощанье по рюмочке «Допельт Кюмель», и я на всех парах двинулся в Москву. Перегоняя мыслью пар и, воображая, как и что теперь Фонвизины, их московское пребывание, как я знал из переписки с ними, было следующее. Но пусть лучше говорят сами письма.

От двадцатого августа 1851 года отец писал: «Михайло Александрович тебе кланяется, желает с успехом заниматься и тем порадовать их. Для них очень тяжело: двадцать четвертого июня помер и последний сын Михайло Александровича».

Двадцатого сентября. «Михайло Александрович и Наталья Дмитриевна с Пашей^{140}^ уехали шестнадцатого сентября на две недели в Ялуторовск, хоть сколько-нибудь освежиться и развлечься или разделить свою грусть о смерти последнего сына».

Затем, кроме обычных поклонов, я не имел о них никаких сведений долго, знал только, что к ним дозволено было приехать их брату, слышал, что большая надежда есть на возвращение их.

Письмо отца от двадцать пятого апреля 1853 года сообщило мне следующее: «После радостного известия о возвращении Михаила Александровича^{141}^ начались тревоги. Катерина Фёдоровна Пущина^{142}^ – родственница Ивана Александровича – известила тобольских о тяжкой болезни Ивана Александровича^{143}^. Это известие встревожило и побудило Михаила Александровича отправиться одного, за два часа до отъезда получено письмо от Ивана Александровича, который успокаивал брата, что ему легче, пишет сам, рука тверда. Но, несмотря на это, он отправился всё-таки один.

Николай провожал его до Ялуторовска, сюда приехал неожиданно в великий Пяток после вечерни и отправились в Тюмень во вторник в одиннадцать часов. Из Тюмени Михаил Александрович поедет на перекладных экипажах, а Николай отправится в Тобольск во взятом там экипаже. Одно у обоих ещё оставалось утешение – обнять друг друга, пожить и поговорить вместе. Известие и надежда ободрили старика, он едет, по-видимому, спокойно. Но далеко ли это отрадное известие об облегчении брата от болезни будет сопровождать, один знает господь, а сердце веще.

От восьмого апреля Михаил Васильевич Тизенгаузен извещает, что он, приехавши в Москву, не застал уже в живых Ивана Александровича, и предположено его похоронить Бронницкого уезда в селе Марьине – пятьдесят пять вёрст от Москвы. Там, где должны проживать Михаил Александрович и Наталья Дмитриевна. Это известие получено здесь двадцать второго числа и, наверное, тогда же получено уже и в Тобольске. Наталья Дмитриевна располагала выехать из Тобольска, когда получит сведение о приезде на место Михаила Александровича, но это печальное известие, вероятно, взараз заставит отправиться её и догонять мужа, за которого она, как писала в последнее время, более опасается, нежели за Ивана Александровича.

Так суды божии неисповедимы, и крест, который они несут, верно, сопровождать их будет до конца их жизни. На месте родины одни могилы, родных нет, близких сердцу, с коими бы могли поделиться чувствами, нет, а тогда – что и родина, коли нет и друзей. Но господь знает, что делает, наша обязанность – покоряться его святой воле и за всё благодарить его. Трудно нашей растленной природе дойти до такого состояния, впрочем, и тут не надобно отчаиваться, невозможно для человека, для бога всё возможно».

В этом письме слова отца о вещем сердце оправдались на деле: «...Я во всей силе ощутил своё одиночество, – писал Михаил Александрович к моему брату (9 июня 1853 года), – и во всю дорогу до самой Москвы меня преследовало тяжкое предчувствие, превратившееся почти в уверенность, что я не застану в живых друга моего брата. С этим скорбным чувством въехал я в Москву и вошёл в дом брата, готовый узнать о постигшем нас несчастье. Весть о нём не поразила меня. Сердце прежде сказало мне, что я не увижу его. Две недели по прибытии моём сюда я имел первую отрадную минуту: свидание с №1. Дмитриевной и со всеми нашими присными...».

Но возвращаюсь к себе. С сочинениями Писемского в кармане, со станции на станцию на вторые сутки прибыл я в Москву. Передал по адресу записку Михаила Васильевича Тизенгаузена и, получив немедленно пару, двинулся по несноснейшим камням московской мостовой. К вечеру я был уже в Марьине. Но здесь опять пусть говорят другие своими письмами.


СЕЛО МАРЬИНО. СЕНТЯБРЯ 23, 1853 Г.

«...Возвратились домой в восемь часов вечера. Дома ждал нас самый приятный сюрприз: на крыльце встретил нас брат твой Миша. Можешь себе представить, как мы ему обрадовались. Он очень возмужал и развернулся. Марья Дмитриевна тотчас заметила, что в нём ничего не осталось бурсацкого. Миша теперь преразвязный молодой человек, прелюбезный и артист в душе во всей силе слова. Мы с ним не наговоримся. Спасибо ему, что он заехал к нам и доставил нам самые приятные минуты. Завтра рано он отправляется в Москву и оттуда – в Ялуторовск. Миша так любит своё искусство, что и здесь не хотел оставаться праздным: в эту минуту, когда я пишу письма, он снимает перспективный вид моего кабинета и меня за письменным столом. Эту картину пишет он для тебя. Моя комната очень красива и даже изящна. Её отделывал для себя покойный брат, она обширна и с ионическими колоннами. Ты по Мишиному рисунку будешь иметь об ней понятие...».


СЕЛО МАРЬИНО, СЕНТЯБРЯ 25, 1853

Почтенный друг Степан Яковлевич!

Этот листок взял ваш Миша, чтобы отдать на почту в Москве и несколькими днями предварить ваше свидание с ним. Он совсем неожиданно явился к нам и гостил у нас три дня. Спасибо ему, что нас вспомнил, славный малый у вас и этот сын. Хорошо учился, кончил курс по первому разряду и с отличными аттестатами от семинарского начальства. Будет он обучать живописи в Тобольской семинарии. Сердечно радуюсь за вас, что вам остаётся только утешаться своими старшими детьми и благодарить бога за них. С Мишей съехались у нас сыновья друга нашего Ивана Дмитриевича^{144}^, и для меня была большая радость любоваться этими тремя молодцами и беседовать с ними. В Мише, как и в нашем Николае, не осталось ничего бурсацкого. Он едет с товарищем своим Бисеровым. Вслед за ним отправляется в Ялуторовск и Евгений Якушкин. Он получил уже отправление и хотел выехать из Москвы 30 сентября.

Миша и Евгений будут живыми грамотами, от них узнаете все подробности о нашем житье-бытье...».

Я в первый раз был в помещичьей усадьбе, но здесь служить живой грамотой и описывать житьё-бытьё возвращённых на родину декабристов не буду, боясь, что в три весёлых дня могло показаться всё в ином цвете, да и кто порукой, что чрез двадцать лет мне не изменит память и не выдаст за действительность приблизительный ея очерк. На мою выручку у меня есть письма.

«Мы живём здесь тихо и уединённо. С Марьей Дмитриевной довольно ходим пешком. Покамест здоровы», – так писал Михаил Александрович более яркую картину своего житья, рисуя его N. Дмитриевне.


СЕНТЯБРЯ ДВЕНАДЦАТОГО, 1853 Г.

«...дел накопилось такая куча, что едва разгибаю спину, а поручить эту деловую переписку никому не могу, потому что никто не выскажет по-моему, что имею сказать господам правителям наших вотчин. Я и с ними точно так же управлюсь, как, бывало, во времена оны с тобою, когда бывала недовольна вами. Пишу к ним всем вежливые письма, от которых одни «подам донос» пред моею особою, другие приходят в отчаяние, недоумевают в терзании сердца, как понимать мою вежливость, смиряются перед моим смирением.

Но что все они вообще понимают и чего пугаются, так это моих меркантильно-мелочных вопросов по управлению.

Конечно, ни одному мужчине не войдёт в голову выспрашивать, по-моему, и с таким упрямством допытываться и притом тоном таким вежливым, хоть насмешливым, что и жаловаться нельзя на обиду. Теперь-то змеиная шкурка моя пригодилась к делу. Со всеми этими министерскими переворотами переписка с другими поотстала, но надеюсь, что дела наши поустроются наконец и у меня меньше будет хлопот...

Часто очень переношусь мыслью в бывалое время, в зелёный дом на горе, вникаю памятью в отрадные и в грустные часы, проведённые там мною, грустно вспомнить прошедшую изгнанническую жизнь, но грустно и на настоящее оглянуться. Между тем и в самой этой грусти есть всё же что-то отрадное. Всё же мы на родине, по крайней мере, теперь. Хоть мало радости и надежды нет ни на какое земное счастие, но есть серьёзные обязанности, есть цель, жизнь не пуста, не бесполезна. Слава богу, можно хлопотать о других, забывая себя и своё, и хлопотать безвозмездно и, что ещё лучше, незаметно, как в пустыне, где и замечать некому...

Сама удивляюсь, как все тонкости дела стали мне доступны. Делаю сделки на несколько тысяч и как будто век свой этим, а не цветочками занималась. Чувствую, что как будто неведомо откуда смыслу и силы на эти вещи прибавилось. Занимаюсь этой прозой житейской без утомления, без сомнений. Цель – не прибыток, как можно бы заключить из слова тысячи, но чтобы уплатою и очищением казённого долгу избавить подведомственных мне людей от несчастья быть проданными с публичного торга и, может быть, в недобрые руки. Это всё равно как мы лечили во время холеры, тогда тоже не знали ни скуки, ни усталости от трудов...».

«...Приходится покуда приноравливаться к прежде заведённому здесь порядку, потому только, что ещё не умеем и не можем отчасти изменить всё это. Ненавижу барство и русско-дворянских замашек, а приходится беспрерывно разыгрывать роль аристократки-помещицы. Невыносимо! Только и отрады, что посажу Тошеньку на колена к себе и ласкаю это милое мне плебейское существо. Её независимый тон, самые её капризы лишь нравятся мне, нравятся теперь при общем подобострастии окружающих.

Нет, господи, я чувствую, что ты не судил мне, как всем прочим помещицам, господствовать и только господствовать. Для чего же была сибирская школа и притом такое продолжительное в ней пребывание? Если бы ты видел двор наш и меня посреди всей этой придворной челяди, дикую, застенчивую, похожую более на невольницу, нежели на госпожу этих рабов и подданных. На тебя нашла бы тоска и жалость о моём неестественном положении.

Подчас и Михаилу Александровичу приходится трудно, хоть он менее моего отвык от всего этого, да и по характеру общительнее меня. Меня приводят в отчаяние низкие поклоны, целование ручек и плеч и ухаживанья. Кажется, готовы переставлять ноги мои, чтобы облегчить необходимость ходить. Всё это заставляет меня самой себе услуживать, елико возможно, не говоря уже о том, что я сама раздеваюсь – это моя всегдашняя привычка. Я даже часто сама убираю постель и в комнате, чтобы только избавиться от услуг. А то, вообрази, одна фрейлина чешет голову, вторая держит гребёнку косную, третья подаёт шпильку, а прочие ожидают приказаний. И глядят в глаза, уловляя всякое слово, всякий жест, толкутся и толкают друг друга, целуют ручки.

И всё прибывают новые услужницы с каждой поездкой из Москвы. Между ними есть просватанные, которых я всячески, но напрасно убеждаю скорее выйти замуж. Ссылаются на траур домашний, ну точно придворные. По праздникам всё это разряжено в шелку и шляпах с цветами, по будням – в трауре глубоком. Уверяю тебя, что мои фрейлины гораздо меня наряднее, а я с отчаяния: при всём их угодничестве хожу, как выразилась моя Тининька^{145}^, а ля растрипе... Машеньку всё это величие коробит. Няня^{146}^ тоскует и вспоминает Тобольск и тоже, как я, растеряна. Свободная дикая природа Тоши не покоряется и не уступает никаким придворным доводам и приличиям. Она, что называется, в ус не дует. Мои ласки к ней заставляют и других всех особенное обращать на неё внимание.

Бронницкие дворяне и помещики все ласковы, но видно, что мы кажемся им несколько странными. Мы с Машей часто горько насмехаемся над теперешним нашим образом жизни, сравниваем и находим сходство со всеми читанными нами повестями, даже, для окончания картины, и приживалки есть. Машенька хотела описать всё это. Словом сказать, так грустно, что силы нет, и господство для меня невыносимо. Одна мысль, что все эти люди – моя собственность, из ума меня выбивает. Чтобы понять, что я госпожа их, я должна отыскивать в себе какую-то глупую фигуру, чучелу, которую я было совсем из виду потеряла в далёких пустынях сибирских. И это называется жизнью! Скажи тётеньке своей, Татьяне Филипповне^{147}^, что я в Марьине помирилась с Тобольском и дразню «расейских» Сибирью и сибиряками. В самом деле, здесь чудесно можно было бы жить, если бы меня не принуждали быть помещицей и госпожой...».

У барского подъезда звякнул колокольчик моей пары... ёкнуло моё сердце, и было отчего. Не знаю, где я достал денег, чтобы добраться сюда из Петербурга, но только в ту минуту у меня оставалось от этих денег несколько копеек, на которые уж никоим образом до Москвы не доедешь. Признаться же в своём критическом положении я бы не решился. На следующей станции можно будет занять у будущего ямщика, а в Москве сбыть что-либо из гардероба. С этими утешительными мыслями я простился со своими гостеприимными хозяевами навеки. При прощании с Михаилом Александровичем я ощутил всунутую мне бумажку на прогоны. Не знаю, почему мне пришла фантазия не взять её просто, а немного поломаться.

Не по сердцу пришлось мне грязное сердце России – Москва. Свалив свои вещи в фонвизинскую контору, я бросился отыскивать Бисерова. Напрасно проездил рубль на железной дороге, адреса его не осталось. Тизенгаузен был тут, но опять уехал в Петербург. Идти ночевать в контору к фонвизинскому управляющему показалось неделикатным, а потому у одного встречного, добродушная физиономия которого привлекла моё внимание, узнал я адрес самой дешёвой гостиницы. Усталый приплёлся туда, ночевал на голых досках кровати, подложив себе в голову пальто, Утром отдал последние оставшиеся у меня тридцать копеек и отправился в контору. Там узнал, что меня ищет Бисеров. Собрав свой багаж, полетел я к нему в Кремль, в гостиницу, утолил свой голод и с превеликой радостью оставил драгоценный по историческим воспоминаниям этот город, будущее гнездо классического Соловья-Разбойника Каткова^{148}^.

Я был очень доволен, с каждым поворотом колеса приближаясь к Сибири, об Яше же, горемыке, и говорить нечего. Он просто блаженствовал. И не последним из дорожных моих удовольствий было дразнить его российскими преимуществами. По его мнению, в Сибири было всё хорошо. «Ну разве возможно ездить на таких тряских телегах, на каких ездят здесь?.. То ли дело наши на долгих дрогах!.. Ну разве сибирский мужик прошёл бы, как вот этот лапотник, не поздоровавшись с проезжающими?». Его «разве» конца не было. На станциях, со станционными смотрителями он просто делался пропагандистом и чуть не христом-богом умолял их бросить свою родину и ехать на службу в Сибирь, описывая наш благодатный край с молочными реками в кисельных берегах. Перебравшись через Урал, он просто обезумел от восторга, найдя на станции пельмени.