Исторические окрестности города Тобольска
М. С. Знаменский





ТОБОЛЬСК В СОРОКОВЫХ ГОДАХ{55}



ГЛАВА I, В КОТОРОЙ Я ЗНАКОМЛЮСЬ С ПАТЕНТОВАННОЙ НАУКОЙ И ПРОЩАЮСЬ НАВСЕГДА СО СВОИМ ДЕТСТВОМ

Я проснулся в маленькой квартире моего дяди Аполлона Николаевича, тобольского штабс-капитана и ротного командира. Несколько дико смотрел я в это сентябрьское утро на окружавшую меня, почти незнакомую обстановку и на некрасивое, но добродушно улыбавшееся лицо дяди, который в двухаршинном расстоянии от меня за столом пил чай; перед ним стоял походный самовар на тоненьких ножках и, пуская запах угара, пел про свою бывалую походную жизнь и ворчливо жаловался на то, что он, самовар, несмотря на свои походы и в Польшу, и в Туретчину, которые он сделал со своим владельцем, остаётся всё тем же самоваром, между тем как его хозяин из фельдфебельского чина вышел в штабс-капитаны и командиры.

Из соседней комнаты было слышно, как толстый, лоснящийся от жиру дядин денщик шаркал щёткой по сапогу и тяжело отдувался. Я спустил ноги на пол и стал надевать мои неуклюжие сапоги, блестевшие не хуже походного самовара. Их блеск окончательно привёл меня в сознание, я мигом оделся, напился с дядей чаю, сбегал на кухню навестить своего кучера, сопровождавшего меня в качестве дядьки из Ялуторовска в Тобольск, и был готов идти в семинарию – начать свой первый класс.

Смело и бодро двинулся я в эту кладовую ума и знания по грязным переулкам Тобольска, по тому направлению, где виднелись из-за крыш домов вычурные куполы монастырской церкви. Не пугала меня и трудность науки; в прошлом я не помнил, чтобы что-нибудь, кроме ненавистной латыни, приводило меня в затруднение или давалось с горем. Учился я шутя, и мои познания в ялуторовской школе оказались на экзаменах настолько удовлетворительными, что ректор находил меня достойным быть принятым в числе первых. Так бы это и было, если бы на пути моих экзаменских триумфов я не встретил препятствия в латинском языке.

Ректор откомандировал меня для латинского перевода на ближайшее к себе окно во избежание, полагать надо, слишком разительного сходства перевода, творимого мной, с таковыми моих соседей на парте. Когда работа была готова, ректор, просматривая её, счел нужным спросить:

– Кто это учил тебя по латыни?

– Евгений Флегонтович, – отвечал я мрачно, чувствуя, что новое место, куда я был посажен, оказало своё влияние на достоинства моего перевода. Ректор пожелал иметь более подробные сведения относительно Евг[ения] Флег[онтовича]. Обидно ли показалось мне незнакомство его высокопреподобия с популярною в Ялуторовске личностью или в повторительном вопросе ректора ещё яснее слышались отзвуки моей неудачи, только я очень тихо и печально сказал, что Евгений Флегонтович – это дьячок, и вслед за тем из моих глаз брызнули слёзы и, падая на бумагу, размазали все крупные латинские ошибки. Но всё это было, впрочем, уже делом прошлого: моя «классическая» несостоятельность^{56}^ не помешала мне миновать те ужасные три класса духовного училища, в которых педагогическая деятельность опиралась на мягкие ветви betula arba^{57}^, и из ялуторовской приходской школы перешагнуть в несекомую семинарию.

И я весело шагал по узеньким закоулкам Тобольска.

Веселили меня и новые, ещё не приглядевшиеся дома, домики, домишки; нравилась мне и старуха, разложившая на скамеечке соблазнительный товар: кучки золотистой репы и кедровых шишек; веселили и осенний чистый воздух, и светлое утро; а главное – та мысль, что я уже не рискую познакомиться с тернистым путём той училищной науки, о которой так чувствительно умел рассказывать незабвенный Евгений Флегонтович.

Чем ближе подвигался я к каменной монастырской стене, почему-то казавшейся мне очень похожей на Китайскую Великую стену, тем более встречал я мальчуганов, стремящихся к одной со мною цели.

Увлекаемый их толпой, я вступил в огромную светлую комнату, посреди которой в облаках пыли кричали и дрались около полусотни ребят всевозможных возрастов. Направо и налево около стен в два ряда стояли тёмно-зелёные парты, изрезанные самым беспощадным образом: почти на каждой парте были выдолблены глубокие коробки. Это, как я узнал от угреватого соседа, принявшегося тотчас же приделывать к одной из них крышку, были вместилища для табаку; на моём месте красовался вырезанный храм и рядом с ним какая-то необыкновенная птица, особенно неудавшаяся носом, а потому и перекрещенная мастером двумя глубокими бороздами: дескать, работа эта не в счёт. Почти на всех столах виднелись отдельные слова и целые фразы, которые по своей изысканности могли бы вогнать в краску даже городовых, язык которых, как известно, также богат специальными формулами для тех случаев, когда они «честью просят». Ориентировавшись окончательно на новом месте, я пожелал узнать от своего соседа, в поте лица возделывающего свою полуаршинную почву на парте, что будет делать учитель, который придёт теперь.

– Задавать урок из алгебры.

– Это что такое – алгебра?

– Книга такая. – И, оторвавшись от своей работы, он швырнул мне книгу. Такую печатную ветошь я видел первый раз в жизни. Соединив кое-как расползавшиеся страницы, увлекаемый любознательностью, я принялся за чтение. Прочёл немного и ничего не понял, прочёл ещё раз, ещё и ещё...

Но моё стремление проникнуть в таинственные недра алгебры было прервано многолосными: тсс... «Грядёт голубица моя», – запел кто-то, и из облака пыли, словно осколки лопнувшей гранаты, брызнули к партам мальчуганы. Всё затихло. В дверях показалась личность, очень мало похожая на голубицу: низенький, сутуловатый, добродушный господин с бакенбардами.

– Э, риторика! Алгебра, значит, больна, – пояснил мой опытный, проведший в этом классе уже два года сосед, широко крестясь и низко кланяясь под монотонный звук молитвы перед учением. – Мы его кошкой зовём, – сообщил он в заключение, крестясь с особенным благочестием.

– Садитесь... Ну, братцы, – начал наставник, – мы теперь займёмся алгеброй.

– Чёрта с два ты в ней смыслишь, – ворчит сосед, любуясь сбоку на свою оконченную работу.

Но сосед ошибся: Архип Иванович, так звали наставника, подобно мне, перед классом полюбопытствовал касательно алгебры и после вышеизложенной прелюдии, уложив свою книгу на учительский стол и прикрыв её фуражкой, как бы показывая, что он в ней, в сущности, совсем не нуждается, начал, шагая по комнате, читать на память выученную страницу.

Но между им и мной оказалась маленькая разница: память моя была юна, а у Архипа Ивановича пробивалась уже седина в пышных бакенбардах; у Архипа Ивановича книга лежала под фуражкой, а у меня под самым носом; и вследствие всего этого наш наставник стал мало-помалу сбиваться, запинаться и напоминать собою угасшую лампадку в руках немудрой девы.

Чем бы он кончил, неизвестно, но благодаря моей сердечной доброте, свойственной нежному детскому возрасту, дело кончилось совсем не так, как мне бы, по крайней мере, хотелось; увлекаемый добротою, я поспешил к нему на помощь и громогласно подсказал, что следовало дальше. Я, конечно, не сделал бы этого, если бы, во-первых, знал, что род человеческий отличается неблагодарностью, и, во-вторых, мог предвидеть ту сцену, которая последовала за моим великодушным подвигом. Первые парты ахнули, половина класса хихикнула, бакенбарды наставника приняли не изобразимо грозный вид, ощетинившись миллионом штыков.

– Как твоя фамилия? – сорвалось с его белых от гнева, дрожащих губ. Не вникнув ещё в суть совершившегося и в избытке доморощенной невинности, ожидая скорее всего похвалы за свой доблестный подвиг, я поспешил самым предупредительным образом отрекомендоваться.

– Ах, ты, дерзкий мальчишка! – начал, к крайнему моему удивлению, Архип Иванович, подходя к нашей парте, что, по-видимому, было не по душе столяру-соседу, поспешившему скрыть локтями свою работу. – Ах, ты, негодяй! Ты знаешь, что за подобные дерзости наказывают лозами?^{58}^ А? К чему ты эту выходку сделал? А? Говори!

Говорить? Не в моём характере было выставлять на вид свои доблестные побуждения, и я молчал, красный, как рак, потупив свои, по выражению Архипа Ивановича, бесстыжие буркалы на неудавшийся нос вырезанной птицы.

– Ты не учён ещё? А? Я тебе, братец мой, покажу, как над почтенными лицами смеяться!

– Простите! – шепчет мне мой сосед.

– Простите! – повторяю и я.

– Ну, прощаю тебе это, только помни: в первый и последний.

В это время откуда-то раздался звук колокольчика, и Архип Иванович пошёл к первой парте, указав, докуда мы должны выучить к следующему разу. А затем, вместе с нами возблагодарив бога за то, что он сподобил нас внимати учению, покинул нашу комнату.

Ошеломлённым и растерянным двинулся я домой, нисколько не подозревая, что через полчаса снова явится наставник, будет читать и задавать прочитанное; только после обеда, прибыв в класс и поместившись против крещёной птицы, я узнал о своём промахе.

– Вы это зачем? – спрашивает сосед. – От второй-то перемены удрали прямо по воротам?

– Как прямо по воротам?

Сосед захохотал.

– Да так, как в ворота ходят! Ну, кабы на Курегу нарвались, так пришлось бы миски таскать... Так не кундят.

– Я был совершенно озадачен, получив в пояснение одной непонятной для меня фразы ряд иностранных слов: курега, нарвались, кундят^{59}^ – и, наконец, что это такое – миски таскать.

Потребовалось несколько минут на то, чтобы понять, что мною сделано преступление – пропущен класс риторики, прокундил значит, и что если мне явится вновь желание кундить, то я ни в каком случае не должен идти так смело обыкновенной дорогой, могущей довести меня до встречи с одним почтенным господином, облечённым в сан инспектора: этот господин, прозванный чуть ли ещё не отцами нашими Курегой, имеет неприятную слабость, в память такой счастливой встречи, доставлять встретившемуся юноше случай испытать свои способности в подавании из кухни мисок, наполненных скудным кормом, в столовую голодным бурсакам.

– Вам бы, – заключил сосед, – стоило только завернуть за угол да чрез забор в слободку, а там уже с собаками не сыщут. – Я пришёл в отчаяние: во время первого класса меня наругали, второй я прокундил, ну – как исключат меня?

Окружающие захохотали и поспешили утешить: это ничего, многие из нас тоже не были в классе, а просидели в слободке за забором; нужно только из риторики вызубрить. При этом один высокий малый очень любезно предложил свою тетрадь.

– Из алгебры я уж немного знаю.

– Из алгебры ничего не значит – у нас её не учат.

– А как же?

– А так же, – пропищал он, очевидно, желая изобразить мой голос, – главный предмет риторика, а будешь или нет учить из алгебры, спасибо не скажут, всё равно не переведут, даже исключат, коли ноль из риторики на экзаменах залепит. – О, с каким благоговением, с какою готовностью проглотить риторику принял я от обязательного малого манускрипт с заглавием, исполненным самым вычурным манером.

«Вот она, риторика! О, как я её выучу, как я её выучу!» – думал я, нежно завёртывая её в свой бумажный платок с изображением Сусанина.

На этот раз в нашем классе господствовала сравнительная тишина, объяснявшаяся тем, что на дальнем конце двора чернеются три фигуры: ректора, инспектора и Архипа Ивановича. Архипа Ивановича ждали в наш класс, боялись, что и ректор зайдёт с ним, а потому около первой парты, где заседали наши звёзды, толпилась кучка, приготовляя перевод из греческой хрестоматии.

– Идёт, – возгласил цензор.

– Тссс... – раздалось по всему классу.

– Один, – поясняет цензор.

Кто-то свистнул в знак удовольствия, кто-то очень натурально изобразил пение юного петуха.

– Тсс...– раздалось энергичнее прежнего, и я увидел опять своего утреннего знакомца.

После давешней сцены я, разумеется, предоставил господина наставника собственным его силам и сидел весьма смирно, стараясь даже скрыть себя от его взоров, чему много помогали спины рослых питомцев. Парта «звёзд» попеременно читала, разбирала и переводила на русский язык эллинскую мудрость; меня начинал одолевать сон, и раза два, переносясь в недалекое, но приятное прошлое, я оказывал намерение азартно клюнуть своим носом фантастическую птицу – и нет сомнения, что к концу класса повергся бы к основанию начерченного храма, если бы не подоспел мне на помощь мой ментор^{60}^ и не предложил мне понюхать зелёного порошка^{61}^ из устроенного им утром хранилища, с особенной заботливостью отделив даже дозу, по его мнению, достаточную для организма, не вникшего в глубь семинарского быта. Сильное щекотание в носовой полости, энергические усилия удержать чихоту и брызнувшие слёзы помогли мне досидеть до той вожделенной минуты, когда звонок известил нас, что мы имеем полное право закрыть свои книги и внимание и воспротивиться всякому стремлению наставника вложить в наши головы лишнюю дозу знаний, что мы и сделали с особенным азартом.

Так кончился мой первый день на учёном поприще.

Дюжина церквей перекликалась вечерним звоном, по улицам гуляли нарядные господа, из одной кучки слышался хохот и французская речь. У губернаторского подъезда красивые жандармы держали не менее красивых верховых лошадей. Всё это отличалось от ялуторовских сцен, а потому и занимало меня: я погрузился в созерцание, пока большой комок грязи, просвиставший под моим ухом, и слова «кутья», «кутейники»^{62}^ не вывели меня из этого созерцательного благоумия, и прежде чем я сообразил, в чём дело, мои спутники принялись бомбардировать комками земли забор, из-за которого несколько мальчуганов с красными воротниками пускали в нас разнообразные снаряды, от капустной кочерыжки до палки включительно. Будущие пастыри церкви двинулись к забору с очевидным намерением взять его приступом и вступить врукопашную с будущей администрацией; я остановился среди улицы, обратив своё внимание на странную массу, двигавшуюся ко мне: это был экипаж Павла Сергеевича Пушкина^{63}^, товарища по ссылке ялуторовских моих друзей. Павел Сергеевич Пушкин был механик, столяр, слесарь, шорник, портной, маляр, доктор и проч., и проч., и продукты всех этих его разнообразных талантов двигались теперь ко мне, стоящему среди улицы. Ближе всего ко мне находилась маленькая мухортая лошадка, прозванная Коньком-Горбунком. В прежнее время Горбунок этот возил воду, но нашёл на него горький час – он захворал, неблагодарный водовоз решился продать общего поильца и частного своего кормильца татарам на съедение, но явился Павел Сергеевич, и превращение коня во вкусные пельмени отложилось на неопределённое время.

Пушкин купил больную лошадь вместе со сбруей, первую вылечил, вторую починил; затем он принялся сооружать себе экипаж, задавшись при сооружении двумя задачами: доставить лёгкость Горбунку и удобство себе. Достиг ли он первого – не знаю, но что касается до удобства, то качка действительно была умилительная. Если бы Павел Сергеевич сколько-нибудь дорожил тобольским общественным мнением, то задался бы ещё третьей задачей: сделать экипаж свой менее эксцентричным; но Пушкин об общественном провинциальном мнении не заботился и предоставил всякому, сколько душе угодно, острить над высокой качающейся машиной, влекомой маленькой лошадкой.

– Что, Миша! Сражаться хочешь? – обратился он ко мне, кладя вожжи на колено, причём Горбунок мгновенно остановился и вопросительно смотрел на меня, словно желая повторить вопрос хозяина.

– Нет... Я не хочу... В нас, вон, гимназисты...

– Ну, тут и без тебя справятся, – добродушно улыбнулся он мне, – садись-ка, ты ещё не катался на Горбунке.– Уцепившись за большую его руку, взмостился я на высокую тележку, и двинулись мы далее, умилительно покачиваясь.

– Ну что, мой оратор, как идёт наука?

– Наука, мол, идёт... ничего...

– Ну, а латынь?

Касательно латыни я счёл долгом позамяться и молчать.

– Надо тебе первым, непременно первым быть... Ну, а скучно тебе здесь?

Скуки я не чувствовал. В таком-то катехизически-вопросительно-ответном духе мы совершили свою поездку и прибыли к воротам нашего дома. Павел Сергеевич поцеловал меня и помог спуститься с своей колесницы.

– Ну, что, принимаете крупинки? – обратился он к раскланивающейся в окно моей тётке.

– Да, кажется, меньше болят... Вчера уж выдернуть хотела.

– Погодите выдёргивать... Подождите, я завтра заеду.– И Конек-Горбунок, плавно покачивая, повёз далее массивную фигуру милейшего Павла Сергеевича.

Дома ждал меня мой кучер-дядька, чтобы проститься и идти к попутному, который брался доставить его в Ялуторовск. Не будь в этот день столько новых впечатлений, я пожалел бы об отъезжающем; теперь же я совершенно тупо смотрел на высокую, обтянутую нанковым халатом фигуру Петра с холщовым мешком за спиною, удаляющуюся от наших ворот. Меня так же занимала его фигура, как фигуры и других пешеходов, как лиловый запад, словом, как вся обстановка этого осеннего вечера, заканчивающего для меня день вступления в новую жизнь.

А между тем обломок от прошлой, хорошо прожитой детской жизни всё дальше и дальше отшагивал со своим мешком от квартиры дяди, унося с собой моё детство безвозвратно.


ГЛАВА II, Я ПОЗНАЮ СУТЬ ВСЕЙ МЕХАНИКИ СЕМИНАРСКОГО УЧЕНИЯ

«Риторика, от греческого слова рео – лью, теку, говорю...» – начинаю я благоговейно изучать манускрипт, могущий меня из оратора чрез два года сделать философом. А между тем, как я вникаю в письменную мудрость, живая жизнь проникает в мои уши:

– Всё обстоит благополучно... нового ничего нет, это рапортует фельдфебель дяде.

– Ну, что Петров?

– В шивальне, ваше благородие.

– Пьянствует?

– Никак нет, ваше благородие.

«Риторика, от греческого слова рео – лью, теку, говорю...».

– Пошли ко мне сапожника завтра поутру, пораньше. Нужно детские сапожки сделать.

– Слушаю, ваше благородие.

«...Теку, говорю – есть наука о красноречии или даре слова...».

– Это он мне, то-то утром рассматривал мои сапоги... да у меня ещё и эти целы. – И от взгляда на сапоги, с приставшей к ним грязью, моё необузданное воображение переносится к мальчуганам с красными воротниками.

«А интересно знать, чья взяла?» – думал я о битве и от битвы перехожу к экипажу Пушкина, мысленно следую за ним, вхожу в маленькую комнатку Павла Сергеевича, в которой едва помещаются кровать, комод, два стула и два стола, заваленные разными разностями: тут книги, клей, краски, стамески, пилки, игрушечный домик с садиком, изготовленный им Машурке, воспитаннице своих товарищей Фонвизиных...

– Однако риторика от... – И я схватываюсь за риторику, зажимаю глаза и для чего-то затыкаю уши, хотя в доме давно уже тишина, шелестят только листы бумаги, да скрипит дядино перо, нагоревшая свеча освещает отпотевшие стёкла окна. Ничто не мешает углубиться в манускрипт, но меня охватывает какое-то незнакомое ещё мне чувство одиночества, мне делается грустно и чего-то жаль; и с ожесточением принимаюсь я за мудрость, происходящую от греческого слова.

Не знаю, что испытывает человек, которому судьба не дозволила проглотить всю дозу мудрости, человек, обречённый поэтому ходить полуобразованным, я могу сказать только про себя, что, приближаясь к китайской стене, я чувствовал себя очень скверно при сознании, что из 7 вершков заданного урока я мог только четыре прочесть на манер того, как фельдфебель рапортует дяде: громко, скоро, без запинки. Со страхом и трепетом поместился я против своей курьёзной птицы и горе своё поведать решился многоопытному соседу.

– Да ничего, вас сегодня и не спросят.

– А ну как спросят?

– Едва ли... А вы далеко видите?

– Как это?

– Можете отсюда прочесть, что на передней парте лежит?

– Не знаю... Попробовать бы.

Попробовали... Оказалось, что ничего не вижу. Мой ментор сделал гримасу, заставившую биться моё сердце учащённее.

– Ну, а слышите хорошо?

– Не знаю, попробовать бы.

– Теперь шумят... Коли спросит, так слушайте хорошенько... Подскажу... Я умею ладно подсказывать.

– Ползёт, Пасхалия ползёт, – раздался голос вестового.

Мне интересно было знать, переводят ли в философию не знающих эту пасхалию, и при помощи обязательного соседа я узнал, что хоть и без знания пасхалии некоторые делаются философами, но что неглижировка касательно тоненькой розовой книжоночки влечёт за собой большой ряд коленостояний и выслушиваний многих нотаций, пересыпанных ослом, дураком и другими пряностями. Всё это узнал я прежде, чем тощая Пасхалия, прихрамывая на обе ноги, успела добраться до своего наставнического стола. Впрочем, в виде утешения прибавил сосед, Пасхалия на средину не вызывает, и если кто хорошо видит и слышит, то может и в первый разряд к нему, не учась, попасть.

Если бы мой сосед попробовал уверить меня, что наставник этот сделан из дерева, я, кажется, поверил бы без большого труда: до того мало было живого в этом господине во фраке с серебряными пуговицами; ещё менее живого услышал я, внимая среди мёртвой тишины отчеканенным до последней буквы фразам наставника. В час с четвертью, сидя среди одеревенелых воспитанников, я приобрёл ясное понятие о том, что пасхалия учит нас узнавать, когда будет пасха, и проводил наставника с туманным предчувствием того, что явится ещё новый наставник учить нас узнавать, когда будет Рождество. Но такой не явился, а пришел Архип Иванович требовать аккуратного отчёта о том, что происходит от греческого слова «рео».

– Ну-ка, братцы, доску да мела, – говорит Архип Иванович.

Мелу, доску... – командуют с первой парты, но человек десять, живущие по соседству к выходу, неслись уже вон.

– Стой! Куда вы? Куда?

Толпа сгруппировывается в дверях, причём задние сначала приседают, а потом и совсем стушёвываются.

– На место! Двух достаточно! Рады бегать!

Пришли на место остальные. Класс хихикает, а остальные трое из десяти разочарованно идут на место. Явились скоро двое с доской, один с подножками и мелом.

Убедившись, что любознательных расспросов касательно заданных семи вершков не будет, я ожил; кругом меня на многих лицах, поспешивших спрятать свои тетради, тоже светилось довольство.

– Ну, братцы, – воззвал Архип Иванович, по обыкновению, в нос (привычка, как я узнал после, усвоенная им с тех пор, как он взялся за преподавание французского языка и сообразил, что разница этого диалекта от латинского заключается в носовом произношении),– ну, братцы, сегодня мы займёмся синонимами и эпитетами и будем описывать весну. Ну-с, весна, – и на чёрной доске под волшебными перстами наставника чётко выступило: «Весна...».

– Что такое весна? Кто скажет? – и испытующий глаз наставника пробежал по всему классу.

– Сосна, – пробунчал сосед.

– Что такое?

– Лето, – послышалось с противоположного конца.

– Глупо, братец, очень глупо. Ну, что же такое весна?

– Часть года, – с апломбом отчеканил Немцев, звезда нашего класса.

– Хорошо! Итак... весна – часть года. Ну-с, какая же это часть года?

– Четвёртая часть года, – не менее авторитетно заявил Цветиков, вторая звезда, но более по математической части.

– Ну, пожалуй, четвёртая... Да ты, братец мой, больше эпитетов... прилагательных, прилагательными развивай свою мысль. Ну, какие же эпитеты свойственны весне? – В классе слышится жужжание мухи.

– Ну, скучная часть года – годится ли?

– Ничего, годится, – одобрил мой сосед.

– Не годится... – пробасил кто-то.

– Да, не годится. Ну а что же тут годится?

– Нескучная.

– Пожалуй, но этого мало, если не скучно, то что?

– Весело, очень весело, весьма весёлая часть года, посыпалось с разных сторон.

– Очень хорошо! – И среди наступившего молчания на чёрной доске явилось: «Весна весьма весёлая часть года».– Ну, что же ещё? Что бывает весной?

– Грибы.

– Ну, это проза, а в описаниях подобного рода берутся вещи более поэтические, изящные.

– Сено... бабочки... розги хорошие... цветы...– посыпалось снова.

Оставив в стороне сено с хорошими розгами, наставник воспользовался только цветами и бабочками и, получив основательные сведения о том, что цветы цветут, а бабочки летают, приписал: часть года, когда цветут цветы и летают бабочки.

– Прибавим: прелестные бабочки и заменим прозаическое слово летание порханием.

Затем началась конференция^{64}^ о том, чем заключить это общественное сочинение. Третья звезда нашего класса Жемчугов требовал настоятельно для окончательного украшения весны придать цветам благоухание. И в конце концов всякий, имеющий очи, мог видеть, что весна бывает непродолжительна, или, выражаясь более поэтически, мимолётна, как радость.

Затем к доске и труду описательному был командирован Немцев с поручением касательно лета, но творение весны заняло слишком много времени, так что во время лета, в тот момент, когда голосистые и перекатные певцы порхали над разноцветным ковром зелени, раздался мелодичнее соловьиного пения звонок, известивший нас, что дальнейшее приобретение каких-либо знаний будет уже контрабандой.

После сытного обеда предстоял мне латинский класс. Найдя бесполезным, по слабости сил своих, знакомиться с Цицероном, я познакомился наглядным образом с наставником. Но классический Юпитер, по всей вероятности, желая покарать меня за невнимание к своему родному языку, прибег к обычному своему средству – лишить разума, и я, одурев после монотонного чтения, нашёл почему-то приличным надеть фуражку на голову и зевнуть самым неприличным образом – громогласно. Товарищи ахнули, сделав этим ахом переход от тишины к буре, разразившейся над моей головой со стороны цицероновского комментатора. Оставляя в стороне аккорды этой бури, а более вникая в мелодию дела, я ясно понял, что поданный наставнику журнал и обмокнутое им перо – не что иное, как рецепт, по которому я могу увидеть Курегу в ореоле мисок, а потому и решился просить помилования в словах, редакцию которых опять-таки принял на себя мой обязательный сосед.

Перетревоженная ли моя физиономия, или фраза о помиловании, подсказанная соседом, или ударивший в это время звонок были причиной того, что моё знакомство с Курегой отложилось на неопределённое время, хотя в необходимости этого знакомства были убеждены уже два наставника и большинство товарищей. Завтра праздник, а потому нам приказано собраться перед всенощной в нашем классе, где надлежало быть поверке нашего наличного состава и откуда нас под караулом разных старших сам инспектор имеет предоставить в храм божий.

В другой половине корпуса, вмещающего наш класс, была такая же огромная комната с таким же числом окон; но другая обстановка давала ей другой вид: примкнувшись к стенам изголовьями, стояли железные кровати, прикрытые жёлтыми байковыми одеялами; между ними стояли небольшие, очень древней архитектуры столики.

Средину комнаты занимали два длинных чёрных стола с задвинутыми под них неуклюжими скамьями. Комната эта называлась словесницкой по причине изобилия в ней адептов ораторского искусства: кроме словесников, тут жили две штуки богословов и штуки три философов.

Косвенные лучи заходящего солнца, врываясь в западный ряд окон, придавали этой комнате вид картины, сделанной двумя тонами; войдя из тёмного коридора, с первого разу довольно трудно было разобрать детали этой картины: явился я сюда за полчаса до всенощной, чтобы провести время до переклички у соседа моего по парте.

– Как войдёте, заверните за печку, я тут и квартирую, – дан был мне адрес.

Соседа своего я застал сидящим на своей койке во фризовой лохматой шинели, надетой им в видах экономического сбережения единственного казённого сюртука; для той же экономической потребности на ногах его были туфли, в молодости бывшие сапогами.

Пётр Михайлович, так звали моего классного соседа, работал белыми зубами над громадным ломтём чёрного хлеба, густо усеянного серыми кристаллами казённой соли.

Исполнив правило, требуемое общежитием, т. е. подержав друг друга за руку, я сел на его ложе и до дальнейшего изыскания приличной темы для нашей беседы принялся вглядываться в окружающее. Большинство жильцов было занято чаепитием; должность самоваров исполняли маленькие медные чайники, покрытые громадным количеством сажи и, по всей вероятности, только что прибывшие из печи, так как владетели их, берясь за ручку, обматывали свою руку или полотенцем, или халатом; один философ со свойственною философскому званию находчивостью употреблял для этой цели голенище свободного сапога.

– Вы уже пили чай? – спросил я, мучимый потугами разрешиться разговором.

– Пил прошлого года.

– Да... А... Вы, видно, не любите?

– Нет, мы не любим, мы ведь не поповичи чаи распивать, – и он закусил свою фразу огромным количеством съедомого материала.

– Вы мне дадите риторики – списать урок... Я вам завтра вечером принёс бы.

– Ладно... Да вы купите её, я все тетради буду продавать...

– А вы зачем продаёте, разве вы всё знаете?

– Я к Рождеству исключаться буду. – Озадачив этим сообщением, он запрятал в рот и последнюю часть ломтя.

– Да разве? Вы это зачем?.. Исключаться-то?

Пётр Михайлович весело захохотал; вообще он не походил на моего классного соседа, в настоящее время на его лице было какое-то сияние.

– Фомич наш умер.

– Это какой Фомич?

– Наш дьячок, или, выражаясь, братец мой, поэтически. церковнослужитель села Безрукова успие и покрыт разноцветным ковром зелени, – сообщал мне Пётр Михайлович, совершая свой туалет, – сегодня мне староста от матери 20 копеек и родительское благословение привёз, он и сказывал. Фомич ещё прошлого года хотел умирать, я было и обрадовался, думал на его место проситься, послал к чёрту и геометрию, и поэзию, а он, царство ему небесное, поел редьки с квасом да и выздоровел. А теперь уж аминь: над прахом его поют перекатные певцы.

– А вы бы подождали да потом священником лучше, – сунулся я с советом, имея в виду личный интерес и пользительность Петра Михайловича как соседа по парте касательно подсказывания и вообще многостороннюю его опытность.

– Ну, уж батькой-то вы к нам приезжайте, а мы вам с матерью будем просфоры стряпать: у меня там мать просфорней состоит. – Между тем комната наполнялась приходящими, на койках чернели кучки юного народа, шёл говор: из переднего богословского угла – полный, из философской среды – сдержаннее, а ораторские окраины заявляли о себе пчелиным жужжанием.

Запечного счастливца никто не удостаивал своим посещением: его товарищи, прошедшие с ним сквозь розги училищной науки, были теперь философами, а потому и оттолкнули его от себя; новые же товарищи пока ещё не сошлись с ним.

Раздался звон, весь люд зашевелился и двинулся в наш класс: более двухсот будущих пастырей разместились по углам, затихли, только и слышалось...

– Аргентовский?

– Здесь.

– Вигилянский?

– Здесь.

– Рисположенский?

И так далее, и так далее шло перечисление латинских доблестей, перемешанных с двухнадесятыми празднествами^{65}^. Доходило дело до меня: из всей этой процедуры я уяснил себе, что нужно отвечать громко, чтобы не утрудить инспектора вторичным спросом, так как начальство, обуреваемое духом скептицизма и сомневаясь, не отвечает ли за какого-нибудь Бенедиктова Успенский, нередко требовало, кроме голоса, показания и личности, то для устранения лишней проволочки времени я взлез на скамью и превысил головой весь свой класс.

– Такой-то? – интересуется инспектор.

– Здесь! – Но это «здесь» вышло такое громкое, что я тут же и присел со страху.

– Хм... ты... тово... крикнул – да и в камыш! – Гул смеха пронёсся по классу.

– Ну, брат, ты, – заметил мне Пётр Михайлович, отбрасывая на этот раз местоимение «вы», – и с инспектором познакомился! Выкинь что-нибудь ещё ректору. – Не сказал бы он этого, если бы знал, что я чувствовал после каждого своего выкидыша.

Кончилась перекличка, и маленький инспектор, устроив самую сосредоточенную физиономию, погнал всё стадо будущих пастырей в храм божий.

– Ребята, направо, за поленницу!

И прежде чем я успел уяснить себе смысл раздавшейся за мной вполголоса команды, я был уже в числе трёх бегунов у самой поленницы и протискивался за дрова с бьющимся сердцем и с полной уверенностью, что предопределение быстрыми шагами ведёт меня к неизведанному мною поприщу – тасканию мисок. Но хвост длинной колонны пасомых, заканчивающийся, как хвост скорпиона опасным орудием, не менее опасной для меня фигурой инспектора, скрылся в дверях храма божьего, и мы через забор и слободку поспешили на илистый берег Иртыша.

Солнце тихо клонится к печальной тундре левого берега, резко обрисовывая тёмно-матовый силуэт печальной растительности и бросая красный свет на нашу группу, усевшуюся на бревнах. Тишина царит в воздухе. Перед нами по тихой широкой реке скользит тёмным пятном большая лодка, наполненная крестьянами. Промежутки между путниками были набиты разными сельскими продуктами: связки бураков, бураки с молоком, пестери с яйцами, маленькие кадушки с груздями – всё перемешивалось с людьми. Гребцам было трудно двигать свой экипаж, несущийся по течению к городу на призывной церковный благовест. Художнику, пожелавшему изобразить эту плывущую группу, не нужно было бы трудиться в рассаживании и в украшении её различными аксессуарами: всё в ней было красиво, естественно и оригинально – спокойные загорелые лица крестьян, весёлые лица принарядившихся для праздника крестьянок; у места и красив был даже петух в клетушке, гордо выставивший свою шею без всякого предчувствия ожидающей его судьбы.

Но если бы вы стали внимательнее всматриваться в этих пловцов, то, наверное, ваш взгляд остановился бы с любопытством на маленькой женщине, сидящей на дне этой лодки. Её бледное лицо было некрасиво, но его красили тёмно-карие, светящиеся умом глаза, над которыми сдвинувшиеся особенным манером брови говорили о привычке вдумываться во всё, что встретят эти глаза; немного приподнятый небольшой нос с резко очерченными ноздрями заявлял решительность, а нижняя полная розовая губа, выдвинувшаяся вперёд, придавала всему лицу выражение добродушного юмора. Но вообще во всём лице, во всей её миниатюрной фигурке было что-то неуловимое; это что-то не давало возможности наблюдателю по её наружности отнести её к какому-либо классу; несмотря на красное деревенское её платье, вы бы не назвали её крестьянкой, ещё менее она походила на мещанку или на мелкую барыню-чиновницу. Это была Татьяна Филипьевна, известная четверти города и многим деревенькам, расположенным около Подрезовской деревеньки, где стоит её полуторасаженная хатка.

Элегантный голубой штаб-офицер города Тобольска знал Татьяну Филипьевну и, встречая её на улице, употреблял всю пронзительность своего ока, чтобы проникнуть насквозь эту невзрачную фигурку и узнать положительно, что это за суть; начальник губернии оглядывал её с высоты своей коляски наиглубокомысленным оком; сам владыка до своего знакомства с ней не раз задавал вопрос, не волк ли это в овечьей шкуре, похищающий овец его. Некоторые барыни-советницы и барыни-полковницы за верное передавали, что тобольские ссыльные перед праздниками собираются по ночам, садят голую девку Татьяну на стол, ходят кругом её, молятся на неё и кадят на неё кадилами.

– Так это секта такая, что ли? – спрашивали всеведущих барынь некоторые любознательные слушатели из породы охочих до богатых сект, как телята до полного вымени своей кормилицы коровы.

– Да, да, секта! – утверждали всеведущие барыни.

– Волос долог, да ум короток, – излагал мудрую древнюю фразу какой-нибудь сельский неэманципированный Влас в поучение куму своему Прохору.

– Ну, Влас, ты этого... не того, не про всякую. Иная, брат, баба, так ум-то, пожалуй, так сказать, подлиннее твоей бороды ...примерно, хоша Татьяна Подрезовская.

– Татьяна Филипьевна, это точно... Это что говорить. Однако лонись мы со сватом Проклом...

И затем следовало изложение казусного дела, разрешённого полюбовно деревенским Соломоном – Филипьевной.

Если бы Татьяна Филипьевна задалась задачей сделаться в городе Тобольске и окрестностях его популярной, то могла бы успокоиться: цель её была достигнута. Но подобных задач она себе не задавала, ей против её воли выпал жребий занимать собой праздные языки и праздную фантазию недалеких на мысленном пути жителей и жительниц губернского захолустья, слагающих про неё разные истории, и не снившиеся ей.

Кто же и что такое была Татьяна Филипьевна^{66}^? Биографические сведения о Татьяне Филипьевне очень кратки: дочь подрезовских крестьян, жила она в своей деревне, а в губернском городе в то время существовал землемер и во время своих землемерных странствований по глухим деревенькам познакомился и слюбился с деревенской девушкой. Знакомство это не ограничилось одним похождением в духе земского чиновничества; к удивлению и негодованию многочисленных тётушек, кумушек и товарищей, красивый малый, мастер на все руки, землемер женился на красивой деревенской девушке и перевёз её в город Тобольск, но, сделав её своей супругой, он не смог сделать её барыней-чиновницей. От новой среды, в которую она вступила, Татьяна Филипьевна захотела взять только то, что считала лучшим, и принялась в свободное от хозяйственной стряпни время учиться у мужа грамоте, черчению, рисованию, словом – тому, что только знал он.

Что бы вышло из неё дальше – неизвестно, но муж её, разбитый лошадьми, умер преждевременно. Схоронив своего любимца, примирившего её с антипатичной городской жизнью, Татьяна Филипьевна стрясла прах от ног своих и возвратилась на родину; там при помощи своих братьев выстроила она по своему вкусу хижину: вкус же её состоял в том, чтобы, сидя в одном углу, можно было, не вставая с места, достать вещь, покоящуюся в другом. Шитьё да грамота, которой она принялась учить ребят, дали ей право на получение скудного гонорара для наполнения неприхотливого желудка, а продукты с огорода одевали её.

Вот и всё, что только можно было сказать об этой маленькой женщине, состоявшей в самых дружественных отношениях с домом Фонвизина и его друзьями.

Лодка причалила к берегу. Солнце причалило к горизонту, заканчивавшему противоположный городу берег – плоскую безотрадную тундру. В некоторых церквах был второй звон.

Та предупредительность, с которой пассажиры и пассажирки подвинулись и дали пройти по лодке и высадиться первой Филипьевне, говорила о том чувстве уважения, которое она умела заслужить между своими; но, проводив её глазами, спутники её заговорили и громче, и свободнее, словно избавились от надзора.

Молодой парень поспешил ущипнуть ляжку (соблазнявшую его всю дорогу) у своей соседки – откормленной красавицы, за что и получил от взвизгнувшей девицы желание, чтоб его язвило. Брат Татьяны Матвей двинулся было к церкви, тряхнул кудрями и повернул к домику с ёлкой.

А Татьяна Филипьевна пробирается по тихим улицам города к дому Михаила Александровича и Натальи Дмитриевны Фонвизиных^{67}^.


ГЛАВА III, ПРАЗДНИЧНЫЙ ДЕНЬ И НЕПРАЗДНИЧНОЕ НАСТРОЕНИЕ

Весело идёт маленькая женщина к большому дому Фонвизиных, своим весёлым стремлением туда составляя контраст с моим ежепраздничным хождением.

С первого моего визита Фонвизинский дом сделался для меня не совсем весёлым домом: первое моё появление перед Натальей Дмитриевной Фонвизиной внушило ей мысль заняться моей полировкой^{68}^.

– Надо его выучить кланяться, – решает она, осмотрев меня самым внимательным образом, – а то он точно бодаться хочет.

Мою предполагаемую наклонность к бычачьей специальности сообщает она красивой брюнетке с восточным типом, своей любимице Наташеньке Крайневой, дочери туземного прокурора.

– Вот давно ли здесь, а уж успел перенять семинарскую походку. Зачем ты так ходишь, Миша, зачем приседаешь?

– Как? – решаюсь я обратиться к полирующей меня даме.

– А колена пригибаешь.

– Странно, – замечает красивый ассистент экзамена Наташенька, – что эта походка у всех семинаристов. Точно они на каждом шагу репетируют, как делать реверансы, – и звонкий хохот её пронёсся по большим комнатам.

– Ну, вот тоже не надо горбиться, – и нежные руки Натальи Дмитриевны выпрямляют мою спину, – и голову нужно прямо держать.

Но в это первое свидание у меня решительно не было никакого желания держать свою голову прямо; напротив, озадаченный критическим разбором, я был бы обязательно благодарен тому волшебнику, который помог бы мне провалиться сквозь блестящий пол, и провалиться целиком, с клонящейся головой и с сапогами, показавшимися мне такими неуклюжими в соседстве с изящными ножками Наташеньки. Но волшебник не являлся, и я провёл у Фонвизиных день, вычеркнутый мною из приятных дней, отпущенных на мою долю расчётливой судьбою; при радостном прощании мне вменено было в обязанность являться к ним каждый праздник. Моей житейской неопытности казалось достаточным и преподанных уроков по части приличного держания, чтобы обязанность эта потеряла свою привлекательность; но сделалась она для меня окончательно непривлекательной после того, как известие о моём слезоточивом латинском экзамене, переданное ректором Наталье Дмитриевне, ею на первом праздничном обеде в виде блюда, непредвиденного поваром, было предложено всей компании, причём, заметив, что герой этого рассказа начинает, вопреки её наставлений, горбить спину и клонить голову над своим прибором, Наталья Дмитриевна не удержалась, чтобы не сделать мне игривого предложения:

– Ну-ка, Миша, заплачь!

К общему удивлению, я не заставил себя просить дважды, мгновенно мои гороховидные слёзы ударили дробь по чистой тарелке. Вот почему я пока не мог идти к дому Фонвизиных так весело, как шла к нему маленькая Татьяна Филипьевна, не неся с собой никаких воспоминаний о латинских экзаменах и не держа перед собой необходимости приличных манер.

А между, тем перелетая из-под душистых лип родимого гнезда под хмурое осеннее небо Тобольска, я захватил с собой жажду перенести свою симпатию от ялуторовских наших на наших тобольских. Но жажда эта пока оставалась ещё при мне, отчасти потому, что тобольские мало подходили к моим идеалам героев, изгоняемых из городов, бросаемых зверям или в огонь, побиваемых камнями и не хотящих быть заодно с поклоняющимися раззолочённым болванам.

Отчасти же и потому я не мог зараз перенести своих симпатий на тобольский кружок, что во мне ещё слишком живо было воспоминание о прошлом, и при моём неумении проникнуть в суть дела, не судить по наружности это воспоминание казалось таким непохожим на видимое мною в Тобольске. Смотрю, бывало, как тобольский кружок одинаково любезно говорит и со своими, и с чиновным народом города, как они обмениваются взаимными любезностями с губернатором, и я уже мысленно в Ялуторовске, при встречах и беседах тамошних с Власовым. И в моём мозгу колом торчит знак вопросительный. Увижу ли двух или трёх членов тобольского кружка во фраках с золотыми пуговицами, как уже снова в голове моей вопросительный кол, и недоумеваю я: «Неужели они чиновники? Неужели и от них мужики плачут и идут к Ивану Ивановичу Пущину^{69}^: «Сделай-де, что можешь, сделай божескую милость, а идти более не к кому»: Тянется ли во время праздничного обеда из-за моей спины рука в белой перчатке, рука, составляющая движимую собственность лакея с замороженным лицом, – мне слышится звонкий хохот Зои^{70}^, муравьёвской горничной, подчас аккомпанирующей голосам обедающего кружка.

Извлекает ли Свистунов^{71}^ свой яркий фуляр из парижского фрака и, поднеся его к носу, распространяет запах тончайших французских духов – мне припоминаются все школьничьи выходки нашей Женни, пущенные ею в ход по случаю приехавшего в Ялуторовск губернаторского чиновника, прозванного ею старичком, маринованным в духах...

Но возьмем нить повествования, как говаривал, бывало, незабвенный мой Архип Иванович, и последуем далее.

В доме Михаила Александровича Фонвизина по случаю праздника все раньше обыкновенного на ногах, и чуть ли не прежде всех высокая и стройная фигура самого хозяина. При взгляде на эту фигуру невольно рвётся на язык названье «генерал». Недаром же некогда Пушкин сказал про него: «Всех выше грудь и плечи поднимал за ней вошедший генерал», хотя тогда Фонвизин и не состоял ещё в генеральском ранге.

Да, читатель, вот куда капризом судьбы перенесена была пушкинская Татьяна, или, правильнее сказать, та особа, с которой наш поэт списывал героиню Онегина.

Семь часов утра. Михайло Александрович побрился, умылся и одевается, надев на шею сверх цветной рубашки белые и тугие, как картон, воротнички и прикрыв их высоким галстуком, придающим ему ещё более величественности, он закончил туалет серым сюртуком с тугим, высокостоящим воротником, и перед вами окончательно величественная фигура, настоящее место которой на первом плане баталической картины, а не в мирной комнате, наполненной немецкими и французскими фолиантами, содержащими в себе различные философские умозрения. Михайло Александрович оделся и готов, он ждет только призывного благовеста в приходской церкви к ранней обедне. Небольшой, но звучный колокол, в свою очередь, точно ждал, когда оденется самый усердный прихожанин, он оделся, и в чистом осеннем воздухе звонко раздался призывной звон.

Взяв приготовленные заранее две крупные восковые свечи, Михайло Александрович отправляется из дому, весело раскланиваясь с наитолстейшей и преданнейшей ключницей Матрёной Петровной, возящейся в чулане; весело кивает он повару, сообщающему, что закупленная сегодня Матрёной Петровной провизия на славу: такая провизия, что стоит над ней потрудиться; добродушно улыбается он на вечную жалобу садовника, возящегося около оранжереи и сообщающего, что его, садовника, коханый боженька обидит ранними инеями, и выходит на зеленеющий луг, подёрнутый ещё в затенённых местах садовниковой обидой – нерастаявшим инеем. Посреди этого луга белеет приходская церковь, и туда с последним ударом колокола скрывается величественная фигура Михаила Александровича.

Меж тем дома у него тишина, только в спальной Натальи Дмитриевны раздаётся мирный её голос: «Ах, – слышится оттуда, – соделай, да собираю в сосуд сердца моего истинный хлеб небесный и сохраняю его, а не наполняю сего сосуда землёю и грязью. Соделай, да будет сокровище моё на небеси, а не на земле, дабы ни воры не могли его у меня похитить, ни ржавчина источить».

Это Наталья Дмитриевна, ещё не вставая, читает сочинение Арндта присевшей к ней на кровать Татьяне Филипьевне.

Звон к «достойно» прекращает молитвенное чтение двух женщин и служит сигналом для Матрёны Петровны заняться вареньем кофе для имеющего возвратиться из церкви Михаила Александровича.

Вот он и дома. Лицо его ещё более добродушно. Мило смотреть на его улыбку, с которой он оделяет просфорой колоссальную по толщине Матрёну Петровну и маленькую Машурку, их воспитанницу, и совсем маленькую Тошу – дочь повара, явившегося за приказанием касательно провизии на славу с миниатюрным своим произведением на руках. После раздачи просфоры пьётся кофе, курится трубка и заказывается обед. Самым серьёзным и обдуманным образом перечисляется, рассматривается и обсуждается всё, имеющее быть сегодня за обедом, причём берётся во внимание вкус каждого, долженствующего оказать честь сегодняшнему обеду.

Внимательно выслушивает повар все приказания, и полусклонившееся лицо его с нависшей на глаза прядью волос ясно выражает, что для такого, барина он, пожалуй, не прочь и Тошку свою зажарить под самым наимудрейшим соусом, а что касается до такого пирожного, чтобы оно Машеньке и Мишеньке понравилось, то это пустяки, и сумлеваться об этом нечего.

Кофе кончен, трубка выкурена, повар сплыл, и Михайло Александрович с серьёзностью, свойственной только германскому племени, погружается в чтение иностранных газет.

– Мишель, – говорит входящая в кабинет Наталья Дмитриевна с свежим лицом, картинно обрамлённым чёрным вуалем, и вся в чёрном,– вообрази, Мишель, сегодня ночью у нашего соседа выставили окно и украли у бедняка всё.

Но Мишель всей душой и помышлением в политических новостях. Улыбаясь и не отодвигая газету, смотрит он на жену сквозь одно из тех окошечек, которые в прежнее доброе время чья-то благодетельная рука вырезывала в иностранных газетах, полагать надо, для этой именно цели.

– Что такое?

Известие повторяется.

– Прикажи, мой друг, вставить, – отвечает Михайло Александрович, не отрываясь от ажурных политических новостей, и Наталья Дмитриевна понимает, что в настоящую минуту не отвлечёт она супружеское внимание от далёкой политической деятельности к близким неполитичным деяниям, и откладывает своё желание потолковать о посильной помощи обокраденному соседу до более благоприятной минуты и, улыбаясь и натягивая на маленькую руку чёрную перчатку, удаляется из кабинета. Соборный тысячепудовый колокол давно уже гудит.

У крыльца подан фаэтон, и садится в него Наталья Дмитриевна с Татьяной Филипьевной, предварительно перекрестив лошадей; делается ею это в видах ниспослания им, лошадям, духа кротости. Подобную операцию Наталья Дмитриевна совершает во время дороги не один раз: стоит только встретиться с её экипажем какой-нибудь лошади, отпущенной практическим хозяином искать себе подножного корму около канав и тротуаров, как снова начнётся ниспослание воздушных крестов и на своих ретивых, и на чужую клячу и вместе с тем допрос посмеивающемуся в бороду кучеру, отчего это Бурый трясёт ушами, а Дурак косится налево?

Но никто никому не делает допроса, отчего это словесники косятся налево? Не делают этого вопроса потому, что и без ответа знают, что словесники косятся налево потому, что там стоит инспектор, загнавший их в храм божий; и трясут они ушами и косятся налево в тщетной надежде, не зазевается ли их ментор и не даст ли возможности будущим пастырям ускользнуть из-под сводов храма под открытый свод небесный.

Кончилась обедня... Весело выходим мы на чистый воздух. День великолепный, и в кучках семинаристов, рассыпающихся по городу, слышатся более или менее заманчивые проекты касательно свободного от науки дня: идёт дело о нескончаемом боре, под непроницаемыми ветвями которого собирающаяся в отъезд осень дарит своих посетителей грибным богатством с прибавкою великолепной брусники. В другом месте идёт речь о реке, ждущей только приходящих, чтобы укачать их всласть на какой-нибудь лодчонке-душегубке и наградить разными сортами великолепнейшей рыбы, от ерша до стерляди включительно. И быстро спешат все прочь от китайской стены, далеко обгоняя меня, задерживающего свои шаги. Счастливцы! Не несут они за собой слезоточивого латинского экзамена и перед собой необходимости приличных манер.

Но чем более стараюсь растянуть время, тем оно скорее идёт. Мне казалось, что я только что вышел из церкви, а вот уже и лакей с замороженным лицом распахивает передо мною дверь.

– А, Миша! – приветствует меня Наталья Дмитриевна, сидящая в гостиной с Наташенькой и Татьяной Филипьевной. – Здравствуй, мой друг, вот познакомься и полюби: это Татьяна Филипьевна, ты её ещё не видал?

– Нет, – весело возразил я, – я их видел вчера, как они в лодке плыли.

Несколько любознательных вопросов со стороны Натальи Дмитриевны, несколько откровенных ответов с моей стороны, и дело уяснилось тем, что время, назначенное для богослужения, было проведено мною на лоне природы в приятном собеседовании с Калистовым и Христорождественским.

– Послушай, Миша, ведь это очень скверно, – так начала своё поучение Наталья Дмитриевна, поучение, для постороннего слушателя весьма хорошее и наполненное хорошими мыслями, с обычным ей изяществом изложенное; но мне почему-то оно не понравилось, особенно не по вкусу пришёлся конец его, выраженный в виде любознательного вопроса, знаю ли я, кто мой квартирный старший? Сведений об этом ближайшем своём начальстве я ещё не успел приобресть.

– Твоим квартирным старшим – наш приятель Лёва Попов... И ты его ставишь в такое положение! Лёва Попов только что вошёл в комнату при моём разъяснении.

– Калистов тоже у меня под старшинством, – заметил он, раскланиваясь с публикой.

– И ты во имя справедливости, – обратилась Наталья Дмитриевна к нему, – должен донести на обоих.

Не знаю, в какое положение поставил я Попова, сам же очутился в очень скверном, кровь бросилась мне в лицо, я тут только сообразил, что выдал своего товарища, я укусил свой язык и, вертя ни в чём не повинную массивную ручку кресла, придумывал выход из своего безвыходного положения. Тут только я уразумел, отчего нам в Ялуторовске позволялось рассказывать о своих шалостях, но строго останавливали, когда мы заикались о шалостях других: это-де уж не твоё дело.

– Вон наш «кит» едет, – заметил Попов и своим замечанием отвлёк к окну Наталию Дмитриевну, тем самым дав мне случай если не выйти из своего некрасивого положения, то уйти из гостиной в кабинет Михаила Александровича и в грустном одиночестве заняться созерцанием совершающегося вне фонвизинского дома.

Передо мной – красивый вид разбросанных домов, мостов и церквей нижней части города; перед домом – спуск в эту часть Тобольска, и оттуда показывается и растёт по мере приближения колоссальный гриб. Это не что иное, как Павел Сергеевич Пушкин, прозванный у Фонвизиных «китом», на высоте своей оригинальной колесницы прикрывшийся по случаю жаркого полдня красным зонтиком и таким образом уподобивший ансамбль своего движимого имущества гигантскому мухомору, подъезжающему к воротам фонвизинского дома. У крыльца без всякого намёка со стороны хозяина Горбунок остановился, дал время спуститься своему хозяину на землю, свернуть свой зонт и уложить в тележку; на все эти хозяйские манипуляции он смотрел без всякого нетерпения, повернув свою голову набок: когда же увидел, что Павел Сергеевич двинулся на крыльцо, он счёл себя вправе поворотить направо за оранжерею, где всегда находил приготовленное для него сено.

– Ну, здравствуй, Машурка, – и Пушкин принялся целовать выбежавшую встречать его Машурку.

– Здравствуйте! – и такое же целование с другими.

– А, Филипьевна, мой друг, ты приехала? – и маленькая женщина совсем скрылась в его колоссальных объятиях.

Покончив свои приветствия поцелуем с Наташенькой, Павел Сергеевич отправился в кабинет хозяина, где своим задушевным поцелуем смягчил моё жестокое настроение.

В ворота влетела коляска, заложенная парой красивых лошадей; лакей в военной ливрее, спрыгнувший с быстротою молнии, высадил юркую барыню и сдал на руки лакею с замороженным лицом. И вот в гостиной появилась любительница сиреневых платьев, первая сплетница города Тобольска, состоящая в звании батальонной командирши и полковницы, Маковкина. Один туземный сатирик в одной из своих никогда не печатавшихся поэм отзывался об ней таким манером: «А вот в углу, в сирень одета, сидит тобольская газета». Далее он клялся всеми музами, что все тобольские кухарки, горничные и торговки составляют один подведомственный ей батальон, который она ежедневно собирает и опрашивает относительно всех их претензий на господ, а кстати уж и о всех господских похождениях; и делает-де она, Елена Петровна, это с единственной бескорыстной целью, чтобы в воскресные и табельные дни развезти свои познания по тобольскому бомонду^{72}^.

Окинув гордым и любопытным оком съёжившуюся в углу дивана маленькую Татьяну Филипьевну, сиреневая дама после передовой статьи о блестящей погоде перешла к своему специально излюбленному ею отделу – к внутренним известиям. Бойко лилась её речь, слушательниц нашла она хороших: не возражали, не делали поправок, что это-де, как мы слышали, произошло утром, а не вечером и что проиграл-де он не триста восемьдесят пять с копейками, а триста семьдесят три или что-нибудь в этом роде; а потому и не удивительно, что бойко лилась её речь и при таких благоприятных обстоятельствах Елена Петровна скоро впала в пафос лектора, повествующего о великих событиях, совершённых великими мужами и жёнами. В это время из угла дивана послышался тихий, отчётливый голос Татьяны Филипьевны:

– Слушала я тебя, – Татьяна Филипьевна не желает ни перед кем погрешать против грамматики и во множественном числе говорит только множеству, – слушала, моя милая, и удивлялась, как это у тебя язык не заболит, хоть бы ошибкой о ком-нибудь доброе сказала.

Неожиданная речь Татьяны Филипьевны была сюрпризом для всех, но более для полковницы, позеленевшей от неожиданности. Она остановилась с открытым ртом и округлённым и глазами.

Наташенька, закусив розовенькую губку, употребляла гигантские усилия размешать ложечкой свой кофе. Наталья Дмитриевна возилась с серебряной табакеркой, усиливаясь открыть её с противоположной стороны. Судьбе угодно было выручить всех из неловкого положения, вдвинув в гостиную нового гостя: это был товарищ Фонвизина – Анненков, высокий, в очках, с тихими, рассеянными манерами. Иван Александрович Анненков^{73}^ своим приходом дал возможность Елене Петровне закончить свой праздничный номер надлежащим объявлением о привезённых Топтыгиным материях самого модного рисунка. За объявлениями не оставалось ничего более, как раскланяться и отступить с честью. Но едва тобольская «газета» в сиреневой оболочке исчезла со двора, как Наташенька и Наталья Дмитриевна разразились гомерическим хохотом, к удивлению Ивана Александровича, смотревшего на хохочущих поверх своих очков, Пушкина и Михайла Александровича, вышедших из кабинета.

Рассказ о подвиге Татьяны Филипьевны положил конец их недоумению.

– Молодец, Татьяна Филипьевна, – похвалил хозяин.

– Ну, – сказала Наташенька, – она ей этого не простит.

– Я тоже думаю, – и, сообщив эту думу, Наталия Дмитриевна перевела речь на другое.

– Оленька захворала, – начал Анненков, процеживая свои слова сквозь тонкие улыбающиеся губы, отчего высказываемая фраза приобретала, казалось, более тонкое значение.

– Что с ней? – спросило несколько голосов, заинтересованных болезнью его дочери.

– Не знаю, Вольф^{74}^ говорит, что нервы.

– Помешались они на этих нервах, – вставляет Наташенька, не обращаясь ни к кому в особенности.

– Третьего дня, – продолжает цедить Анненков, – она почти до рассвета проболтала с сестрой. Всё толковали о разных разностях, между прочим о видениях ваших, – и он лениво повернул голову в сторону Натальи Дмитриевны, – потом пошла спать... стала молиться, поклонилась, и вдруг, говорит, на шею ей слеза капнула откуда-то. Она испугалась, оглянулась, и ей на горе показались какие-то две тени, или колоссальные, или уж очень маленькие, или что-то такое. Утром с ней вроде лихорадки что-то.

– Это её расстроили тогда наши грустные воспоминания, – замечает, добродушно улыбаясь, Михайло Александрович.

«Ах, господи боже мой, – злобствую я, – скоро ли они все эти видения да нервы покончат!.. Скорее бы обед, а там к Калистову...». И, должно быть, мой взгляд, устремлённый на дверь, имел магнетическую силу, потому что не успел я докончить свои мысли, как из залы показался человек, доложивший, что кушать подано.

– Вы теперь как красавица Сусанна меж двух старцев, – цедит Иван Александрович, садясь на свой стул около Наташеньки, очутившейся между ним и Пушкиным.

– А что Елена не приехала? – спрашивает Сусанна старца, берущего с прибора салфетку с таким ленивым видом, с каким я способен был брать только одного Цицерона.

– Елена обедает у губернаторши, там какое-то музыкальное сыгрывание происходит.

– Но ведь Свистунов болен, какое же без него может быть сыгрывание? Ах, я и не спросила, как он себя сегодня чувствует? – Вопрос этот Наталья Дмитриевна как-то вяло адресует к Пушкину.

– Ему хуже, – отвечает коротко и мрачно Павел Сергеевич.

«Хоть бы сегодня повар догадался несколько блюд испортить, обед был бы покороче», – продолжаю я злобствовать, сидя за столом, как за орудием, предназначенным для моей пытки. Но я ошибся. Наталья Дмитриевна, желая показать мне своё недовольство, обращалась со мной очень церемонно, постоянно вставляя необычное для меня местоимение «вы». Более же всего на этот раз она предоставляла меня самому себе, и я, занятый своими горькими думами об Иудином своём окаянстве касательно сотрудника по бегам Калистова, не интересовался взаимными отношениями европейских держав, разбираемыми Михайлом Александровичем при помощи Ивана Александровича, и пропускал мимо ушей эффектные места из последней архиерейской проповеди, комментируемой Наташенькой. Нисколько не интересным показалось мне и письмо, полученное во время обеда Пушкиным от председателя Вольдемарова, в котором гомеопатический пациент Вольдемаров интересовался знать у своего гомеопатического доктора Пушкина, холера ли у него или простое последствие употреблённых им вчера грибов, для большего уяснения этого вопроса Вольдемаров приложил рисунки, изображающие вещи, не принятые изображать. Рисунками этими завладел Анненков и желал знать у хохочущей и отвернувшейся от рисунка к Татьяне Филипьевне Наташеньки, есть ли у почтенного Вольдемарова способность рисовать с натуры? Он же, Анненков, полагал, что при большей практике из Вольдемарова выйдет замечательный художник, хотя и специальный, процедил он и возвратил бережно листок Пушкину.

Ничего это меня не занимало, я ждал только конца блюдам и томился сомнением, кончится ли этот обед. Но обед этот кончился, и Пушкин, тотчас же собравшийся домой, ссылаясь на необходимость быть около больного Свистунова, дал и мне предлог сослаться на уроки и проститься.

– Поедем вместе, Горбунок тебя довёзет, – остановил меня Павел Сергеевич в передней и снова обратился к провожающей его Наталье Дмитриевне: – Я говорю, что он болен, серьезно болен: вам следует его навестить.

– Мне следует его навестить,– говорит Наталья Дмитриевна, отбивая такт своим словам серебряным лорнетом...^{75}^ – Это господь его наказывает (удар лорнетки по ладони). Он в последнее время совсем бога забыл.– Ударившаяся лорнетка раскрывается: – Я молилась, горячо молилась, чтобы господь напомнил ему о себе... Моя молитва услышана.

– Так вы не навестите его, если он и умирать будет? спрашивает грустно Пушкин взволнованным, дрожащим голосом.

– Теперь от этой болезни он умирать не будет я знаю...

Воспользовавшись тем, что глаза Натальи Дмитриевны обратились на вновь открывшуюся от удара по ладони лорнетку, я проскользнул под рукой замороженного лакея в полурастворённую дверь и понёсся по улицам гораздо быстрее, чем бы понёс меня рассудительный Горбунок. Я миновал свою квартиру, я спешил к вросшему в землю двухэтажному домику, где квартировал Калистов... Я спешил к нему с целью принести чистосердечное покаяние... Я решился сделать это, пусть даже он меня поколотит. Но, войдя в отгороженный досками от кухни угол и взглянув на курчавого и коренастого Калистова, погрузившего свои босые ноги в стружки, увидев его, как он благодушно устраивает мышеловку, воспевая: «Отверзу уста моя»,– я замкнул свои уста, чистосердечное покаяние, приготовленное мною дорогой, не вытанцовывалось.

– Нас вчера видели, как мы бежали на реку, – солгал я, здороваясь с ним, и сделался краснее краски, хваченной по воротнику и отчасти по бороде лубочного генерала, пригвождённого над калистовским ложем с специальным назначением – давать дневной приют армии клопов и батальону тараканов.

– Кто видел? – спрашивает Калистов самым хладнокровным тоном и не отрываясь от работы.

– Лев Попов, он у нас квартирным старшим... Он хочет донести. Фонвизины говорили.

– Ну, так, значит, только на одного меня донесёт, тебе-то чего?

– Нет... нет, на обоих.

– Ну и пусть его... плевать мне... эка важность! – и он принялся вставлять выструганную палочку в свою машину. – Постоим, значит, завтра на коленях, вот и вся недолга.

– Разве только?

– А тебе чего желательно, чтобы отпороли, что ли?

Я поспешил уверить его, что мне этого вовсе не желательно, и заикнулся насчёт тяжести оловянных мисок.

– Ну, миски-то мы уж чем-нибудь другим заслужим.– И этот храбрый детина, как ни в чём не бывало, обратив полу своею халата в веник, принялся заметать стружки в угол. Переход от светлых фонвизинских комнат с изящной обстановкой в душную, с запахом плесени и печёного хлеба берлогу Калистова был очень резок, но при этом переходе я чувствовал себя великолепно, так великолепно, что и говорить не хотелось. Каким мягким и удобным показалось мне калистовское ложе, сооружённое из трёх досок, прикрытое войлоком! Калистов, очистив пол, взял шило и ножик, выдвинул из-под самодельной кровати ящик, отворил его и принялся бережно укладывать свои инструменты. Врождённая страсть ко всякого рода музеям заставила меня обратить внимание на калистовское древлехранилище, заключавшее в себе множество различных предметов, начиная от гвоздя до учебников; но особенное внимание обратил я на внутреннюю сторону ящика, усеянную чёрными и красными крестами.

– Это что такое?

– Это-то? – И мне показалось, что Калистов немного сконфузился. – Это так, в училище ещё... на память, – и он хочет закрыть свой музей, но отделаться от моей любознательности было не так-то легко.

– Чего... кого... о ком? – теребил я приятеля, не допуская его до закрытия интересующего меня предмета.

Это сколько, значит, меня раз пороли, – ворчит Калистов.

– Неужели это всё? – ахнул я, впиваясь испуганным взором в изображение кладбища и усиливаясь хоть приблизительно узнать общую сумму крестов. Эффект, произведённый на меня сообщённым сведением, сделал Калистова сообщительнее.

– Да, всё, – с чувством собственного достоинства заговорил он, – высекут, я и поставлю крест; сургучом вот которые – это до крови значит, с перекрещенкой – инспектор, с двумя – смотритель. А это всё учителя, – ткнул он с презрением в тоненькие крестики.

– Я бы умер вот после этого, – указал я на центр крышки.

– Ты-то!? Да, ты бы вот после этого умер, – заговорил он с оттенком презрения, указывая на красный, с особенным тщанием выделанный смотрительский знак, – а я только реветь перестал после него. А то вдруг ты! Ты вон – ваши ялуторовские-то сказывают – с девчонками учился. Плакса какой-то и вышел тогда, на экзамене-то... А у меня, брат, теперь слёзы-то оглоблей не вышибешь... Ты вон и латыни-то не знаешь... Да тебя, брат, и попом-то не сделают.

– Да я попом и не пойду... я – в военные.

Калистов даже привскочил от удивления.

– Ты-то в военные? – И он мерял своими большими глазами моё маленькое тело. – Да туда аршинных людей не берут... да ты и с сраженья-то побежишь... тебя неприятель-то возьмет да и пристрелит. – Калистов назначил неприличную часть моего тела для прицела.

– Не бойся, не убегу, – отвечал я с самоуверенностью, – да и не всех же на сраженье посылают.

– Да ты уж со мной не спорь, не спорь, пожалуйста, уж я знаю, что застрелят; вот этакий генерал, – и Калистов внушительно указал на пристанодержателя клопов и тараканов, – за мной же и пошлёт отпевать тебя. – И, полагая, что я, как застреленный, тогда не оценю всей прелести его похоронного служения, он схватил опояску, принялся кадить на меня и затянул громогласнейшим басом: «Со святыми упокой».

Дверь перегородки с шумом распахнулась, и на пороге со скалкою в руках предстала рассвирепевшая хозяйка.

– Ты чего это... белены, что ли, объелся? На свою голову горланишь!

Будущий отец Василий замолк, швырнул своё импровизированное кадило и ухнулся на ложе.

– Ишь, бесстыжая твоя рожа, выдумал экое, словно пёс какой воет, на свою бы трёпаную башку! – Дверь захлопнулась с прежним шумом и треском, скрыв за собой ненавистницу трогательного пения.

– Ну, отпевание твоё докончу после, – сообщил мне Калистов, иронически подмигивая на запертую дверь, теперь уж извини, мне некогда, надо к дядюшке Архипу Иванычу идти.

– Зачем?

– Звал. Гости сегодня у него будут... ну, и меня приглашал, чай им подавать, – и, скинув свой халат, он принялся приводить свою коренастую личность в вид, приличный для дядюшкиных услуг.


ГЛАВА IV, ДОКАЗЫВАЮЩАЯ, КАК ОПАСНО КУРИТЬ МАХОРКУ

Вряд ли где существует такая капризная природа, как в городе Тобольске и его окрестностях: вчерашнего праздничного жаркого дня нет и в помине, взамен его серое небо, микроскопическая пыль – не то дождя, не то снегу застилает воздух. Серенькие, невзрачные домики кажутся на этом фоне жалкими, жалкими до отвращения, такими жалкими, что их собственные крыши плачут от жалости, роняя крупные слёзы на слизкую почву. Плачут их окна. Полуведёрные бутыли, стоящие на них, с разными красными наливками при настоящих обстоятельствах выглядят сквозь затуманенные стёкла красными заплаканными носами. По углам, на тротуарах, прикрыв себя и свой скудный товар заплатанными родительскими ризами, ёжатся пронизываемые сыростью девочки и согреваются единственно только тёплой надеждой сбыть своего товару хоть на грош лакомому прохожему. Но не до репы и орехов малочисленным прохожим: их угрюмые лица устремлены на землю, по которой лавируют они между луж, не развлекаясь посторонними соблазнами из опасения поскользнуться на скользком пути своего земного странствования. Грязь повсюду: на улице, на обширном семинарском дворе, на крутой лестнице, ведущей в наш класс,– столько грязи, что рождается вопрос, не ужаснётся ли наставник этих грязных баррикад и не уйдет ли обратно домой?

– Эк, черти, сколько грязи-то натаскали, – волнуется Калистов, рассматривая пол около печки, сплошь покрытый глинистым слоем. И понимаю я очень хорошо, почему Калистов, не отличающийся стремлением к чистоте, заботится о ней именно сегодня. Понимает его и Колмаков, мой угреватый сосед, и без лишних предисловий спрашивает прямо:

– За что?

– За небытие во храме божием.

– Курега выудил?

– Старший, вон с ним вместе...

– Подвизайся, чадо! – посоветовал мне сосед.

Я покраснел.

– Не суть важно, – бравирует Калистов, – только штаны придётся испачкать.

– Зато мягко стоять.

– Туда же, острит; сам бы втюрился^{76}^, небось, не то бы запел.

– Мы уж втюрились позанятнее твоего, – ответил Колмаков, – сегодня на квартиру съезжаем.

– Ну? С казённого согнали?

– Согнали.

– За что?

– За корешки.

– Вас квартирный старший спрашивает, – обратился к нам кто-то и помешал мне узнать о волшебных корешках; я последовал за прыгавшим на одной ножке Калистовым вон из класса.

– По распоряжению господина инспектора... – начал старший.

– Да уж знаем, прокундили всенощную... Что за это?

– Два класса на коленях, – сказал Попов, – отдайте цензору, пусть отметит, что исполнили, когда исполните. – И, всучив мне в руки тетрадку из атласистой бумаги, сшитую розовым шёлком, он повернулся и пошёл к грязной лестнице.

– Вишь ты, какую бумагу тратит на этакую пакость, заметил Калистов, выдернул у меня журнал, взял его на манер евангелия, выносимого дьяконом, и забасил своим зычным голосом:

– От Куреги святого евангелия чтение.

– Мир ти, – благословил его кто-то очень звонко по затылку.

– Братие! – продолжал Калистов.– Михаилу Знаменскому и Василию Калистову объявляется глубочайшая благодарность за небытие оных у всенощного богослужения, и в знак оной благодарности стоять оным умным мальчикам два класса на коленах.

Рявкнув последнее слово, он с поклоном вручил журнал цензору.

– Слава тебе, господи, слава тебе, – пропел благословивший перед этим Калистова.

Восклицание: «Идёт, новый идёт!» – положило конец импровизированному богослужению.

– Паки, паки, преклонына колена, – пробунчал Калистов и, подложивши на пол какую-то книгу, шлёпнулся на колена за партами. Я последовал его примеру и сконфуженными очами стал рассматривать новую личность, широко шагающую по нашему классу.

Вся его могучая фигура, с приподнятой и закинутой несколько набок головой, с лёгкой улыбкой на широком лице и немного прищуренными глазами, давала милостивое разрешение любоваться собой всякому, желающему заняться этим отрадным времяпрепровождением. Действительно, стоило полюбоваться его могучей грудью, упругими мускулами рук, обрисовывающимися сквозь рукава его новенького вицмундира.

– Здорово пьёт! – шепнул мне Калистов, кивая головой на Коронатова (так звали нашего нового наставника).

Вчера у дяди больше всех вытянул – и ни в одном глазу, только похохатывает над всеми.

Меж тем Коронатов, окинув ещё раз своими прищуренными глазами весь наш выпучившийся на него класс, начал звучным, гибким, как черёмуха, и чрезвычайно симпатичным голосом: «А жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, такая пустая и глупая шутка».

От этого голоса у меня румянец сбежал с лица, по спине пробежали мурашки, и я впился глазами в его немного зарумянившееся лицо. Часть воспитанников подняла свои глаза от книг православного исповедания и удивлённо, с полуоткрытыми ртами смотрела на Коронатова; другие принялись рыться в книге, с тщетной надеждой отыскать читаемое наставником.

– «Дар случайный, дар напрасный – жизнь, зачем ты мне дана?!»^{77}^ – декламировал далее Коронатов...

– Это он какого же чёрта, – ворчит озадаченный Калистов, – вместо текстов-то...

– Так сказал, – продолжает между тем разгуливающий по классу наставник, – поэт в припадке нравственной боли.

И Коронатов пустился объяснять нам, что есть не одна физическая боль, и то шутя, то серьезно, переходя от стихов к Гоголю, от него к текстам, он сумел представить нам человека, алчущего не одних щей и каши, представил нам умственные потребности, умственные радости, умственное горе.

В классе была мёртвая тишина...

Манера Коронатова говорить так занимательно, уменье незаметно перейти от шутки к серьёзному и от серьёзного к шутке были причиной того, что класс показался мне очень коротким; и когда при его уходе все вскочили на ноги, хотел вспрыгнуть и я, но почувствовал боль в онемевших коленах. Боль и, особенно, унижение от своего невозвышенного стояния показались мне особенно унизительными именно теперь, и моё горло сжало... Я ущипнул себя до синяка, чтобы не сделать скандала и не расплакаться перед товарищами. Но в то время вряд ли бы кто и заметил мои слёзы – все были заняты Коронатовым и его лекцией: лентяи гиперборейцы заявили, что Коронатов – молодец, не чета нашим, и поспешили к первым партам, желая услышать авторитетное мнение шумящих патентованных звёзд. Калистов силою мышц своих сумел втиснуться в центр толпы и сел верхом на парту как раз около математической «звезды» нашей, ораторствующей перед собравшейся толпой.

– Из риторики записки, из Шрекка^{78}^ записки, из толкования записки да ещё из православного исповедания записки! Это что же будет, наконец, – взвыла «звезда», – от одного списывания издохнешь.

– А что, Цветков, разве он по запискам, – интересуется Калистов.

– Да ты оглох, что ли? Он чего читал-то? Ни одного слова из книги-то... Листа два, поди, пропорол. Чёрт знает что такое... ещё стихами. Тут вон, – разводит он безнадёжно руками над книгой, – тексты все знакомые, в пространном катехизисе были. – И принимается Цветков меланхолически перебирать листы книги, наполненные его знакомцами.

– Да, просить бы надо, чтобы по книге читал, – замечает мрачно Жемчугов.

– Просить, просить, – загалдели окружающие. – Просить, просить, – как эхо откликнулись из задних углов незнающие даже, в чём дело.

– А записки-то его ведь веселее, – ввернул Калистов.

– Веселее, – накинулись на него «звёзды», – туда же суётся... Ничего не учится, так ему всё равно... только бы сказки слушать в классе-то.

– Просить, просить, – гремела громада.

– Кто ж пойдет-то? – скромно интересуется математическая «звезда», внутренне пылая желанием быть избранным депутатом.

И единодушное желание его именно и заставляет взяться за фуражку.

– Я один не пойду, – кокетничает он, занося уже свою ногу через скамью.

– Я с ним, – вызывается Калистов, – мы с Коронатовым знакомы, я его вчера дядюшкиным чаем угощал, я... – но докончить исчисление своих прав на посольский пост Калистову не удалось: чья-то могучая рука приподняла его за ноги, и он исчез в неизвестности под партой.

– Жемчугов пусть с Цветковым идёт, – командует мир.

Жемчугов и Цветков идут, расходится и толпа, Калистов, вынырнувший из-под парты и отплативший с процентами командировавшему его туда, ходит по классу, заглушая общий гул своим басом, воспевающим:

– Спаси, господи, люди твоя...

Депутация недолго заставила ждать себя: Коронатов жил рядом, и объяснения, очевидно, были короткие.

– Ну, что, что?

– По книге.

– Ура! ура! урра! – ревёт класс.

– Рассказывайте подробно, подробно рассказывайте, господа!

Оба посланника заговорили разом.

– Жемчугов, пусть Жемчугов, Жемчугов, на стол и катай, валяй! – командует мир. Длинный парень Жемчугов предстал своей чубуковидной фигурой и начал несколько меланхолически.

– Когда мы пришли к нему, что, говорит, вам, господа, угодно? Нас, говорим, послали товарищи, чтобы сказать...

– Чтобы просить, – поправляет Цветков, – чтобы просить, чтобы учиться, чтобы по книге, по запискам не успеваем записывать.

– По каким, говорит, запискам? По которым, говорим, вы нам сегодня читали. Я, говорит, никаких вам записок, говорит, не читал, а я хотел только... как он сказал-то?

– Не помню, – мрачно отвечает Цветков.

– Ну, дальше, катай, валяй!

– Чего же он дальше-то?.. – задумывается оратор, для ради воспоминания ковыряя свой нос. – Да я, говорит, хочу, чтобы вы бросили свою манеру учить урок, как попугаи. Мы говорим: да этого в книге нет.

– Это ведь ты сказал...

– Ну, дальше, катай, валяй!

– Он захохотал. Ну, ладно, говорит, выучите же страницу кругом – ни больше ни меньше; поросята, говорит, как я вижу, ещё ваши товарищи-то. Да вот ещё текст велел выучить, – и оратор прочёл на клочке бумаги: – От Матфея – 7 глава, стих 6.

– Да на странице-то на полслове остановка, – прогорланил Немцов.

Публика захохотала.

– Ну-ка, текст-то, текст-то большой ли? У кого библия?

У Немцова оказалась библия, и он принялся рыться, справившись с жемчуговским клочком бумаги.

– «Не мечите бисера вашего пред свиньями, да не попрут...».

– Знакомый, знакомый, и учить нечего.

– Спаси его, господи! И на закусочку пожертвовал, возглашает Калистов, первый уразумевший шпильку.

– Тсс... идёт.

Средина зала опустела.

– За что ты, братец, наказан?

– За небытие во храме божием.

– Лозами бы ещё надо, – утешил дядюшка племянника.

– Я, Архип Иванович, тоже во храме, – но окончание как-то не сказалось.

– Ну-ка, читай урок сначала.

Я зачитал урок сначала и пропорол три вершка на славу.

– Очень хорошо, – сказал Архип Иванович и обратил свою любознательность на других.

– Калистов, ты мне помоги на квартиру переехать, Курега приказал, чтобы за ужином мной не пахло,– говорит Колмаков, выходя с третьего послеобеденного класса.

– Веnе^{79}^.

– Хотите, я помогу, – предложил и я свои услуги.

– Нет, и на двух возах увезём.

– Ничего, ты, брат, Знаменский, с нами квартиру осмотришь, в хороших домах бываешь, толк, значит, в квартирах знаешь. Ты дожидай нас, мы мигом.

Сборы были недолги: не успела ещё ватага, выпущенная из классов, рассеяться по корпусам и исчезнуть в тёмной длинной арке, как на грязном крыльце показались Колмаков и Калистов с имуществом переезжающего. Действительно, третьему возу пришлось бы отъехать с конфузом. Мы двинулись тропой, проложенной весёлыми стопами кундящих семинаристов, к забору, отделяющему семинарию от слободки. Специалист по части церковных гимнов, Калистов, шагая по лужам, затянул: «Море прешед, яко сушу»^{80}^.

– Будет тебе горланить-то, – останавливает его Колмаков, сделавшийся особенно мрачным. Следствие ли это было мрачной погоды, или жаль ему было насиженного запечного угла в словесницкой комнате.

– А с сундуком-то через забор не перемахнёшь, – заявляет прекративший свою вокализацию Калистов.

Я спешу указать на доску, валяющуюся в грязи. Колмаков соглашается с моим советом.

– Тесницу эту на уступ? Это так, – и, вручив свой багаж, принимается за устройство переправы, причём Калистов забывает внушение общего нашего друга и затягивает: «Десница твоя наставит меня».

К великому моему удовольствию, моя сообразительность помогает совершить переправу благополучно. За забором стояла покривившаяся избушка, вдавленная в землю разбухшей от дождя и полусгнившей от времени массивной крышей, с невообразимо грязным двором. Это и была будущая резиденция Колмакова. Тощая, с облезлой шерстью корова стояла поперёк ворот. Очевидно, ей надоело ежеминутно вытаскивать свои ноги из засасывающей грязи, потому она и не послушалась наших словесных увещаний, обращённых к ней с прибавкою махания рук.

– Эту тпруконьку фараон во сне видел, оттого она и важничает, – решает Калистов и, упершись в фараоново сновидение спиной, открывает дорогу для нашей экспедиции. В сенях, могущих поспорить своей грязью разве только с пройденным двором, обдало нас сквернейшим запахом и рёвом ребят, доносившимся из хижины.

– Полагать надо, о камень младенцы своя, – балагурит невозмутимый Калистов, отыскивая в охватившем нас вонючем мраке дверь. Дверь отыскана, мы переступили через порог, причём Калистов чуть не наступил на ползающего птенца из породы hоmо, усилившего свой крик донельзя, словно в его партитуре стояло forte fortissimo^{81}^.

– Вы у меня братишку-то не раздавите, – обращается к нам весьма великого росту барышня, – а то заставим нового предоставить.

Условие Калистову понравилось, и он грохочет.

– Куда, – нахмурив брови и потрясая сундуком, спрашивает Колмаков.

– Сюда, господа студенты, сюда пожалуйте, вот ваша горница, – указывает барышня на маленький, в одно окно, уголок, отгороженный от кухни. Не знаю, какова была эта горница в ясный день, а в сумерки сего плачущего дня показалась мне очень плачевной: войдя туда, мы заняли почти всё пространство.

– Квартира на мою похожа, – решил Калистов.

– Да, – отвечаю я, не зная, сесть ли мне на единственный стул или стоять, и вообще не зная, зачем я пришёл сюда. Меня особенно смущала босоногая улыбающаяся барышня, втиснувшаяся вслед за нами и пожирающая глазами всех и каждого.

– Вам самоварчик не наставить ли?

– Нет, не надо.

Да у нас чай-то найдётся, на новоселье-то угостим, и студенты бы с вами, – пристаёт к Колмакову его бойкая хозяйка.

– Машка, кобыла, – раздаётся с печи голос её родительницы, – ты чего там юлишь-то, за водой, сука, когда пойдёшь?

– Успею, вечно лается, – пояснила она нам конфиденциальным шёпотом и с обязательной улыбкой повернулась и начала протискиваться обратно в дверь с грациозным вилянием торса, причём её полурасплетённая коса танцевала по полурасстёгнутому лифу.

– Ну, прощайте, – сказал я.

– Прощайте, – как-то сонно отвечал мне Колмаков, и мы расстались.

С этой минуты я редко видал своего угреватого соседа: классы он посещал не каждый раз, да и при посещении их не садился уже на обработанное им место; вообще вёл себя как-то странно: то бурно ввалится в класс и носится по нём, как вихрь, расталкивая кучки, или вертится, как дервиш^{82}^, причём длинные рукава его фризовой шинели на подкладке из мешочного холста, описывая огромный круг, угрожали вышибить глаза смельчаку, рискнувшему приблизиться к нему. Иной раз он ругался особенно нехорошо, но чаще всего я видел его в своём углу: надвинув на лоб свою облезлую шапку и закрыв лицо широчайшим фризовым воротником, он, как статуя, просиживал антракты между классами. Во время класса же его наставники не тревожили: он объявил всем коротко и ясно, что исключается.

Хлопья снега погрузили весь Тобольск в манную кашу, сквозь которую с трудом пробивался звук часового колокола с соборной колокольни. В одно такое утро часы дяди захандрили и не захотели показывать времени: мне пришлось идти в класс наугад, не зная, опоздал ли я или иду очень рано. Оказалось, что очень рано. Казённокоштные ребята^{83}^ неслись из столовой от утренней молитвы, захватив по пути из кухни чайники с кипятком, обдававшим их паром, как облаком. Пробрался я в пустынный класс, выглядывавший мрачно и своей мрачностью нагонявший сон. Я подчинился этому настроению, положил себе под голову учебную премудрость и лёг на скамью. Явился Жемчугов и в противоположном от меня углу принялся додалбливать уроки. Явился ещё кто-то. Последовал моему примеру. Вошли Колмаков с Калистовым и, поместившись недалеко от меня на окне, продолжали свою речь. До меня долетело:

– Скверная вещь! – говорил Калистов несвойственным ему серьёзным тоном. – Скверная, да чего поделаешь? Ты ступай к подлекарю, он, поди, знает, чего сделать, а может, ещё и так ничего...

– Был. Французская, говорит, надо скорей в больницу.

– Ну, коновал донесёт. Дать бы ему чего, скотине, так промолчал бы...

– Чего дашь?.. Исключат – и дьячком не бывать.

– Этакая ведь шельма.

– Не напой она меня, мерзавка...

Вошли ещё воспитанники, и приятели расстались. Колмаков убрался в свой угол, сел и закрылся широчайшим воротником. Калистов принялся разгуливать по классу, напевая: «согрешихом, беззаконовахом, неправдовахом...». Уснуть уж, разумеется, возможности не предвиделось, и я отправился к нему, чтобы узнать, что такое «французская» и почему Колмакову дьячком не бывать?

– Что это такое с Колмаковым? – прервал я его пение, начинавшее переходить в покаянный рёв.

– Как что? Ничего!

– А на окне он тебе говорил, что его дьячком не сделают.

Калистов посмотрел на меня и сердито отвечал:

– Коли не понимаешь ничего, так и молчи знай, а то ещё расславишь всем, – и, придравшись к слову, переменил мотив и запел про всемирную славу.

С этого дня Колмаков совсем исчез.

– Вот до чего доводит курение-то трубочки, – внушал в виде предостережения наш инспектор некоторым из воспитанников.


ГЛАВА V, В КОТОРОЙ ЛЮДИ ГОВОРЯТ И ДЕЙСТВУЮТ, КАК ИМ НРАВИТСЯ

Солнце неделикатно заглядывает в окна всех обывателей, не разбирая ни пола, ни звания. Поэтому-то половина полукруглого окна в мезонине Натальи Дмитриевны и задёрнута занавеской. У этого окна, за своим письменным столом, сидит она с пером в руках. Её решительный профиль, напоминающий красивого мужчину, сегодня ещё более поражает отсутствием женственности. Отбросив к двум исписанным почтовым листкам третий, Наталья Дмитриевна положила перо и с выражением не то тоски, не то боли схватилась руками за свою голову, склонилась к столу и оперлась на него локтями.

Находилась ли она под впечатлением только что написанного ею в письме к своему сыну, или перенеслась она мыслью к давно прошедшему времени, когда этот сын, изображённый теперь на портрете таким красавцем, с пробивающимися усами, в кавалерийской фуражке, так небрежно развалившийся с сигарою в руках, был тем малюткой в красной рубашке, так тупо смотрящим из чёрной рамки своими большими детскими, несмыслёнными глазёнками? И что из этого давнопрошедшего носится теперь перед её умственными очами? Но только, судя по судорожно сжимающим её голову рукам, невесёлые картины в её голове. Не грезится ли ей тот ужасный, сумрачный вечер, когда толпа, получившая доступ к месту казни, бросилась на кучу сожжённых офицерских принадлежностей с целью поживиться выжигой дорогого металла? Не грезится ли ей женщина, с несвойственной женщине силой растолкавшая эту толпу и начавшая речь, которая заставила бывших с ней близких скрыться в страхе? Не вспоминает ли она с благодарностью неизвестного ей англичанина, окутавшего её своим плащом и успевшего скрыться с нею среди начавшегося волнения? Не вспоминает ли она слёзы, ласки, встретившие её дома, – слёзы и ласки этих двух малюток спасли, быть может, от помешательства их бедную мать. Или, может, ей грезится тягостная минута прощания с этими малютками, когда, после тяжёлой борьбы жены и матери, она сделала предложенный ей выбор: оставила детей и отправилась чуть не за десятки тысяч вёрст к мужу в страшную, неизвестную ей сторону, чтобы разделить не менее страшную и неизвестную ей жизнь его. И вот годы прошли, десятки лет прошли, настали года, сравнительно с прошедшими спокойные, и, быть может, её мучит теперь жажда заменить холодную переписку личным свиданием?

Но кто знает, что бродит в этой голове, так грустно склонённой над чистым почтовым листком.

Только не жестокие мысли, потому что, когда заскрипели под тяжёлыми шагами ступеньки лестницы, ведущей в её рабочий кабинет, и она отняла руки и с недоумением ожидала появления неизвестного ей посетителя, лицо её уж не поражало мужественной решительностью, – это было страдальческое лицо женщины.

Такое необычное её выражение встретилось с не менее необычным выражением суровости и взволнованности на благодушном лице Павла Сергеевича Пушкина, поднявшегося снизу.

– Здравствуйте... Что?

– Что вы это делаете?

– Пишу письма.

– Не то, не то, – заговорил он, волнуясь, – что вы вообще делаете? Что вы со Свистуновым делаете? Вы убили его... – Он остановился. Перед ним, словно статуя, поднятая пружиной, стояла бледная Наталья Дмитриевна с выражением испуга в широко раскрытых глазах.

– Он умер? – прошептала она бледными губами.

– Слава богу, нет!.. Но ему хуже... доктора потеряли надежду.

– А! Доктора, – вздохнула она, словно после обморока, и тихо опустилась на свой табурет. – Доктора... Маловер вы, маловер! Я знаю, что я делаю. Да, знаю. Вы думаете, мне это легко... но я делаю, делаю для спасения души его. Да, всё это для пользы души его. Для вас страдание тела выше, больше значит, чем смерть его бессмертной души.

Павел Сергеевич вздыхал, на его глазах были слёзы. Тяжело было его мягкой душе делать кому-либо укоры, тем более своему нежно любимому другу, но он превозмог себя, и между Пушкиным и Натальей Дмитриевной завязался спор: укоры в жестокости к ближнему встретились с укорами в губительной поблажке телу в ущерб душе.

Минут через пятнадцать ступеньки лестницы, ведущей из мезонина вниз, грустно скрипели под шагами грустного Пушкина, идущего в кабинет Михаила Александровича, с которым он, перебросившись несколькими фразами и отказавшись от чаю, простился и пошёл к Горбунку, удивленному таким коротким визитом и недовольному, что его оторвали от такого душистого сена, которого он, однако, захватил изрядный клок, надеясь заняться им дорогой.

После ухода Пушкина Наталья Дмитриевна ходит взволнованная по своему кабинету, нервно вертя в дрожащих руках свою неразлучную табакерку. Несколько раз садилась она к столу, брала перо в руки, но тотчас же бросала его, вставала и снова начинала ходить по комнате.

Не раз она, смотря куда-то вдаль, принималась переставлять с места на место различные безделушки, стоявшие на столе её; не раз она наливала из флакона себе на руки одеколон, тёрла им свои виски и снова ходила из угла в угол; но вот её походка мало-помалу теряет свою нервность, на решительном профиле мало-помалу начинает ложиться сходство с красивым мужчиной.

Понюшка ароматного французского табаку, взятая ею из табакерки, служит сигналом внутреннего примирения. Она ещё раз потёрла свои виски одеколоном, села к столу, взяла исписанный ею почтовый листок, прочла последние строки и быстро принялась за продолжение на новом листке.

Вечер этого дня назначался для слушанья литературного произведения, только что оконченного местным поэтом. В этот же вечер обещался быть и Коронатов, с которым поспешил познакомиться Михайло Александрович. Коронатов в прошлое воскресенье произвёл фурор в соборе своей первой проповедью и сразу приобрёл себе бесчисленное число поклонниц из обильного в этих годах благочестивого стада.

Коронатов не заставил себя ждать, явился раньше поэта и теперь сидел в кабинете хозяина, пуская кольца ароматичного дыма и кольцевидные фразы о современных вопросах. Эти фразы с жадностью глотала одна из самых ярых его поклонниц – Наташенька Крайнева, сидевшая в соседней комнате за какой-то французской книгой. Но усиленное внимание, обратившее её сросшиеся чёрные брови окончательно в одну линию и алые полные губки в маленькое розовое сердечко, нисколько не относилось к французскому автору. Её слух и мысли витали около беседующих в кабинете, она мысленно принимала участие в беседе и была недовольна и волновалась тем, что Коронатов оппонирует так нерешительно и с каким-то сожалением сознаётся, что в современной философии он слаб, что ему известны только скелеты современных систем и учений.

Мало-помалу речь в кабинете зашла и о вышеупомянутой проповеди: в числе комплиментов молодому проповеднику было высказано, что в слове его находились места, могущие служить поводом к оправданию материализма, были процитированы целиком и самые места эти. Такое пунктуальное приведение мест из проповеди для Коронатова было самым лучшим комплиментом, как доказательство того внимания, с каким проглочено его назидательное слово. Но, не желая показать самоуслаждения, он начал отстаивать свои взгляды и, зная,. что хозяин пристрастен к философии, привёл в защиту себя какую-то подвернувшуюся ему фразу Локка^{84}^;. Вступив таким манером на философскую почву, он отдал себя с руками и ногами своему оппоненту, знающему философские трущобы не хуже своего изящного до простоты кабинета.

– Локк! Да ведь, если хотите, это отец новейшего материализма, хоть он сам этого и не думал. Он дал философии эмпирическое направление, ведущее так-таки прямо к материализму. Локк доказывал, что все наши понятия получаем мы посредством телесных чувств: его система есть система ощущений, а последствие этой системы материализм.

Послав внутренне Локка к злейшим ангелам, Коронатов возымел намерение построить баррикаду из облагороженных ощущений, а затем, для большей прочности усыпав эту баррикаду текстами, укрыться туда со своими отрывками слова, возбудившими начало спора.

Но опытный тактик продолжает с невозмутимым хладнокровием пробивать брешь за брешью в его баррикаде, доказывая, что признать главным началом, как делает это Локк, низшую ступень нашего духа – способность ощущения – значит видеть в человеке не более, как утончённо организованное животное, движимое одними чувственными побуждениями. В пылу битвы Михайло Александрович выводит чуть не целую армию: Фихте, Лейбница, Шеллинга, Петра Гассенди, Боссюэта, Кондильяка с энциклопедистами в арьергарде^{85}^. Испуганный этой толпой, Коронатов готов сдаться без всяких капитуляций, но любезный хозяин как светский человек спешит стушевать свою победу, незаметно помогает встать павшему и для его развлечения ведёт его любезно по разноречию всех этих систем.

Беседа прерывается появлением поэта^{86}^, который входит в двери кабинета и с недоумением останавливается.

Познакомив гостей, хозяин предлагает им перебраться к дамам в гостиную, где гости находят, кроме хозяйки, Наташеньку и высокую ослепительную блондинку Ольгу Анненкову. Поэт в эстетическом упоении переводит глаза от ослепляющей красоты блондинки к ошпаривающей красоте брюнетки и обдумывает план поэмы под названием «День и ночь».

Коронатов чувствует себя утомлённым после предшествовавшей беседы и не совсем доволен собою.

Хозяйка была искусным тактиком и не менее своего мужа сумела сделать разговор общим, выведя всех на общедоступное беллетристическое поле, к подножию Жорж Занд.

Оленька говорит очень мило; она, кажется, и говорит только для того, чтобы показать, что в состоянии сказать умную и самобытную вещь, но что говорить ей вообще лень; она своими тихими, флегматичными манерами очень напоминает отца. Зато много, и с жаром, и с нежными жестами говорит Наташенька. Коронатов более и более недоволен собой: как нарочно, когда ему желательно показать себя в настоящем виде, у него выходят только общие места; он замолкает и предоставляет поэту судить и рядить. После чаю и последовавшей за ним паузы Наталья Дмитриевна обращается с просьбой к литератору исполнить своё обещание. Поэт, предпослав несколько фраз, свидетельствующих об его авторской скромности, вынул из бокового кармана тоненькую тетрадку из почтовой бумаги, прокашлялся и начал:



МОЯ ПОЕЗДКА{87}


Город бедный, город скучный,
Проза жизни и души.
Как томительно, как душно
В этой мертвенной глуши...

Мастерски и симпатичным голосом читал поэт, и, притаив дыхание, публика слушает. Один Коронатов нервничает и с первых слов начинает относиться критически, задавая себе вопрос, где это он читал или слышал нечто подобное. Автор между тем продолжает после описания Тобольска: «Тройку, тройку мне, и в поле я стрелою улечу». Едет он по полям, по лугам, дышит чистым воздухом, любуется цветами, наблюдает прихотливые узоры облаков, слушает пение птиц, спрашивает одну из них, для кого она поёт, и получает ответ, что поёт она для того, чтобы петь. Здесь Коронатов вспоминает.

– А... «город пышный, город» ...Знаю, знаю: «холод и гранит».

Поэт едет далее, покачиваясь плавно на плавных строфах своего сочинения, и, изъявив желание слиться с природой, восхитившей его, он останавливается, чтоб отдохнуть перед начатием новой главы.

Коронатов мысленно произносит решение: «Талант, но талант без всякой подкладки».

Отдохнувший поэт трогает по всем по трём и несётся далее мимо нив, на которых трудолюбивые поселяне весело собирают плоды свои. Коронатов вспоминает далёкие нивы, на которых он в пору своего детства помогал своему отцу, сельскому дьячку, «весело» собирать плоды свои, и смотрит он на автора теми же глазами, какими он смотрел тогда на проезжающих бар-помещиков. Между тем прихотливые узоры облаков группируются в тучу, разразившаяся гроза поражает вековой кедр, и автор, укрывшийся от грозы в беседке Ивановского монастыря, прельщается прелестью и тишиной монастырской жизни и изъявляет желание со временем поселиться туда. При описании красот и тишины жития монастырского пред умственными взорами бывалого Коронатова проносятся разные его знакомцы – отцы Досифеи и Аверкии – и с объёмистыми красоулями в руках лукаво подмигивают на читающего с увлечением поэта.

Автор пользуется отдыхом и подкрепляет свои силы разными сладостями и комплиментами дам, чтобы двинуться далее.

После грозы природа делается ещё восхитительнее, и, любуясь видом, который открывается из беседки на даль, окаймлённую буграми, он задаёт себе вопрос: есть ли где картина лучше развертывающейся перед глазами его? Незаметно подошедший старец монах отвечает: есть за гробом, и своим ответом заканчивает всё сочинение.

– C’est la plus belle rose de son chapeau^{88}^, – вполголоса обращается Оленька к Наталье Дмитриевне.

– Не правда ли, прелесть! – обращается Наташенька к Коронатову, удерживая его своим вопросом от стремления последовать за поэтом и хозяином в его кабинет покурить.

– Гм... гм... да.

– Вы не хотите сказать откровенно своё мнение?

– Я... не знаю, как вам сказать... Произведение талантливое... Все эти картины – у меня перед глазами. Он сумел неказистую и жалкую сибирскую природу описать красиво, но... но...

– Вот это «но» и скажите, – хохочет Наташенька.

– Но меня... меня фрапирует^{89}^ его претензия на дидактическое направление^{90}^. Мне кажется всё это напускным рядом с истинным увлечением...

– Я не вижу здесь никакого дидактического направления, – говорит Наталья Дмитриевна, – может быть, вам бы больше понравилось, если бы автор описал свою поездку без всякого отношения видимого к невидимому?

– Да, пожалуй. Вырвавшись от всех приправ провинциального городка – сплетен, дрязг, тупости и злости к природе, – вряд ли человек, особенно человек чуткий к красотам природы, пустится в метафизические отвлечённости.

– Ну, это зависит от личности: всяк молодец на свой образец. А по-моему, человек, узнавший жизнь вполне, будет смотреть на природу, как на напоминание о другой жизни.

Коронатов молчал, сознавая, что он сегодня совсем не в ударе. Возвратившийся кстати из кабинета к дамам литератор дал другое направление беседе.

Начался общий разговор о погоде, о завывании ветра в трубах, раздражающем нервы, о привидениях и видениях как о последствиях нервного расстройства.

– Это ещё вопрос, насколько тут участвуют нервы, заметила Наталья Дмитриевна.

– Вам, – спрашивает поэт, – вам, Наталья Дмитриевна, случалось видеть что-либо?

– Мне? Да, не один раз.

На просьбы рассказать что-либо по этому предмету Наталья Дмитриевна согласилась и начала:

– В последний раз это было, когда мы жили рядом с Архангельской церковью, в том доме, где теперь живет она, – и рассказчица указала на Наташеньку. – Нас было много: Наташа, няня, человека три моих крестников из евреев. Мы сидели вечером в моей комнате, что-то клеили и пели, две следующие комнаты были темны. Я сидела как раз против двери. Взглянув в темноту, я замолкла: в следующей комнате стояла стройная женщина, вся в белом, манила меня одной рукой, а другой показывала на Панин бугор. Настала тишина, все замолкли, и ребята прижались ко мне.

– Значит, все увидели? – прервал заинтересовавшийся Коронатов.

– Нет, – отвечала Наташенька, – но мы почувствовали что-то необыкновенное; я даже теперь, как вспоминаю только, чувствую, что мои волосы шевелятся, – и она положила руку на роскошную свою шевелюру.

Наталья Дмитриевна продолжала:

– Петровна, няня наша, пристаёт ко мне: «Что такое?». Ничего, говорю я ей, и посылаю Петю-крестника, чтобы он принёс мне ножницы из тёмной комнаты, но бедный мальчик дрожал и положительно отказался идти, тогда я взяла свечку сама и направилась прямо на белую женщину, и, по мере того как я подвигалась к ней, она отступала назад шаг за шагом и, дойдя до стены, вдруг потухла, иначе я не умею назвать её мгновенного исчезновения. Я пришла назад, мы попробовали было опять начать петь, но не пелось; все чувствовали себя как не в своей тарелке, я со слалась на головную боль и ушла спать. Прошу заметить, – обратилась она в сторону Коронатова, – что только сослалась, но ушла совершенно здоровой, а на другой день действительно с самого утра чувствовала себя нехорошо и лежала в гостиной. Мишель собирался с визитами и ходил по аллее, дожидаясь экипажа. Я лежала лицом к стене, но точно сила какая повернула меня; я взвизгнула: посреди комнаты ясно, как вас вижу, я увидела вчерашнюю посетительницу; она опять показывала на восток, и в это время от неё поднялся белый шар и исчез, немного погодя поднялся другой такой же и исчез, а вслед за тем исчезло и видение. Я позвала мужа, и, должно быть, мой голос был очень дик, – усмехнулась Наталья Дмитриевна, – потому что он прибежал ко мне испуганный. «Что с тобой?» – спрашивает. – «Запиши скорее сегодняшнее число и этот час...». – «Да что такое?» – пристаёт. «Час и число... час и число», – только и твержу.

Ну и что же? – спросили в голос поэт и Коронатов замолкнувшую рассказчицу.

– Через месяц получено известие, что один из наших товарищей в Иркутске умер после долгой болезни около того времени, как я увидела белую женщину в первый раз. На другой день друг его, тоже наш товарищ, пошёл к нему, упал и умер мгновенно.

– Странно, – сказал Коронатов.

Наступило молчание.

– Скажите, пожалуйста, эта белая женщина являлась только в этот раз? – спрашивает поэт.

– О, нет, она несколько раз являлась как вестница каких-нибудь критических моментов в моей жизни. А таких моментов в моей жизни было немало.

Поэт хотел было ещё сделать несколько вопросов, но, взглянув на неё, остановился: её лицо было бледно и утомлённо, даже губы побелели. Он остановил своё намерение, встал и начал прощаться. Коронатов последовал его примеру.

Проводив мужчин, Наталья Дмитриевна сказала, что чувствует себя нехорошо, и ушла в свою комнату.

Поэт, завернувшись в свою учительскую шинель, ехал на извозчике в самом благодушном настроении духа.

«Отличная поэма выйдет, – думалось ему, – из этих видений, да особенно если включить туда этих «ночь» и «день»... А бюст у одной из них – роскошь...».

– Не люблю я плоскошарий,
Мне, брат, глобус подавай... –

повторял он из своего же сочинения.

Не в таком настроении шёл домой Коронатов, отказавшись от авторского предложения довезти его. Сердито шагал он, доискиваясь внутри себя причины сквернейшего духорасположения. Перерыв в себе всё, он всё-таки не доискался, почему именно сегодня, когда хотел показать себя с казавого конца перед новыми знакомцами, он выказал себя олухом царя небесного. «Да, олухом, олухом... – твердил он со злобой и, желая миновать кучи снега, как нарочно, попадал в них. – И куда к чёрту девалась, – мыслил он, – его обычная находчивость?».

Тут он остановился. Свет из окна серенького домика ударил его в сердитый профиль. Всмотревшись в освещенное окно, он узнал дом семинарского лекаря и виднеющуюся в окне тень, тень знакомую. Коронатов повернул туда.

Оставшись одна в своей комнате, Наталья Дмитриевна почувствовала, что у неё руки трясутся. На неё напал страх, хоть беги к другим. Ей казалось, что кто-то тут возится и пугает её: то в той стороне, то в этой шевелится и как-будто что-то кружит и шныряет вокруг неё. Её бросило даже в пот, и всё это закончилось сильным нервным припадком.

Несколько успокоительных капель доставили крепкий сон Наталье Дмитриевне.

Несколько рюмок, принятых Коронатовым в компании семинарского лекаря и казачьего офицера, отличавшегося религиозным настроением, угомонили его внутренний разлад.

– Хозяин, доктор! – весело взывает Коронатов. – Жизни мало... мало, живой воды пропиши, – и он барабанил белыми пальцами по объёмистому графину, в котором начинало показываться дно.

И хозяин, более других способствовавший открытию дна, в чаянии найти там истину, уходил, приносил графин наполненным и с новым рвением стремился к отысканию истины. Но истина ему не давалась. Вот почему, должно быть, после каждой рюмки он свирепел всё более и более. А Коронатов веселел всё более и более. Штаб-лекарь Штаненко скрежещет зубами, заставляя цепенеть тщедушного денщика своего, с завистью поглядывающего на крепкую дверь задней комнаты, за которой скрывается многочисленное трепещущее семейство хозяина. А казачий офицер, поникнув головой на стол, близ тарелки с солёными рыжиками, льёт не менее рыжиков солёные слёзы свои и горько кается в горьких своих прегрешениях, вольных и невольных, и даёт клятву, выйдя в отставку, идти пешком в Киев, на родину Коронатова, замаливать грехи свои и требует только совета, где ему остановиться в этом святом городе.


ГЛАВА VI, ИТОГИ ВСЕГО ГОДА

Не вынеси Коронатов с литературного вечера внутреннего разлада, он, по всей вероятности, не зашёл бы к штаб-лекарю Штаненко и заливанием своего настроения не поощрил бы его, отыскивая истину, допиться до ярости, окончившейся тем, что рано поутру разбудили моего дядю с требованием пожаловать в роту для освидетельствования избитого и искусанного Штаненком его тщедушного денщика. Раннее восстание дяди заставило и меня ранее обыкновенного встать и на досуге выучить, вызубрить и выдолбить урок на славу. Не знаю, повлияла ли и каким манером повлияла эта безошибочная сдача моего урока на жизнь Архипа Ивановича, для меня же был результат благотворный в виде крупного балла на его замасленном списке наших фамилий. Этот балл давал Архипу Ивановичу право, не кривя совестью, поставить меня к рождественским экзаменам на заколдованном рубеже первого разряда.

Немного было нужно времени на то, чтобы всё тепличное, привезённое мною из дома, успело слететь с меня. Не более как через месяц я уже окончательно акклиматизировался и глядел уже на всё и всех иными глазами: от науки патентованной я ничего особенного не ожидал, так как понял, что различные науки существуют не сами по себе, а в компании с другими науками, и только в этой компании они и имеют влияние на жизнь нашу. Так, вызубри на память риторику, поэзию, всеобщую историю Шрекка, русскую – Устрялова^{91}^, пасхалию^{92}^, катехизическое^{93}^ учение, учение о богослужебных книгах, алгебру, геометрию; прикуси немного греческий и латинский языки; взболтай всё это хорошенько, проглоти, а потом извергни проглоченное пред экзаменаторами – и тебя переместят в другую комнату, вдвое меньше первой, меньшей потому, что вышепрописанным винегретом половина мальчуганов давилась и умирала для науки.

Во второй – меньшей – комнате наук было не меньше. Здесь предлагали: патристику^{94}^, логику, психологию, библейскую историю, священную, герменевтику^{95}^, физику, естественную историю, греческий язык и латынь. Благополучное проглатывание этой микстуры доставляло удовольствие попасть в третью комнату, меньше второй, потому что вышепрописанной микстурой четвёртая часть юношей захлёбывалась и также умирала для науки.

В третьей комнате меню было следующее: три богословия – догматическое, нравственное и пастырское, учение о вероисповеданиях, церковное обрядословие, каноническое право, гомилетика^{96}^, священное писание, пара церковных историй – всеобщая и русская, сельское хозяйство и медицина.

Пилюля из этих блюд была самая чудодейственная: проглотивший её вступал уже не в комнату, а в широкий мир и мог широко шагать по нему. По крайней мере, широкий костюм, в который облекали юношу, не мог мешать его широкому шагу.

Получив право забыть всё пройденное, человек этот получал ещё приятное право: плодиться, множиться и наполнять своим потомством три вышеописанные комнаты.

Приобретя, с одной стороны, практический взгляд на науки, я из другой сферы приобретал твёрдую уверенность в силе веры, двигающей горами, и эта вера заставляла меня хладнокровно смотреть на то, что неумолимое время подвигает нашу колесницу к станции с таможенной заставой, где любознательное начальство запустит в наши головы свои белые руки, чтобы вытащить оттуда горсть наших познаний. Я верил, что мне удастся и в этот раз, как на рождественских экзаменах, отделаться благополучно.

Более меня тревожился этими таможенными заставами Михайло Александрович. Задолго до них он начинал уже справляться у наставников о моих успехах, но сведения, получаемые им, мало-помалу уничтожили иллюзии, составленные им на основании некоторых шишек на моей голове (он был последователь Лафатера^{97}^), – шишек, приобретённых мною в Ялуторовске при неудачных полётах с крыш и деревьев.

– Его задачи, – сообщал Архип Иванович интересующемуся Фонвизину, – не из лучших. Начнёт хорошо, а там и съедет. Да вот хоть его мысли о родине, – и Архип Иванович бросался к груде тетрадок и вытягивал мои мысли, отличавшиеся от всех других мыслей безобразной оригинальностью почерка. – «О, родина святая, кто не благословит тебя! – начинает читать Архип Иванович немного с пафосом. – Чей язык повернётся сказать о тебе не только хулу, но даже хладнокровное слово». Не везде у него правильная пунктуация. Затем, спадая с торжественного тона, он читает тоном удивления: «Ты, святая родина, граничишь с севера северным океаном, с запада», – словно выписка из географии, – и затем уже тоном оскорблённого достоинства дочитывает хохочущему слушателю: «И чего только нет в тебе, мать наша, святая родина! Забудем ли золотистую репу – плод, так любимый нами! Забудем ли наш сибирский разговор – кедровые орехи! Да, поистине велика и обширна наша земля, и всего в ней много, а потому кто не благословит тебя, наша святая родина!».

Как-то всё у него одно с другим не вяжется. Ну и рассеянный мальчик. И, нужно правду сказать, ленив. Домашнее воспитание много, много ему повредило и много мешает.

Но домашнее воспитание моё нисколько не мешало нашей учебной колеснице катиться далее, и незаметно, без особенных приключений докатилась она до июля. Мне опять удалось провести благополучно и экзамены, и экзаменаторов. Оставался только один публичный экзамен, но его я не боялся: списки, кому что отвечать на нём, были уже розданы избранным из всех классов. В числе избранников я не состоял, а потому ждал этого экзамена с любопытством, как предмета нового и мне ещё неизвестного.

Наступило и 14-е июля. Утро не то чтобы пасмурное, а так себе – хмурится, словно силится ответить на заданное возражение из гомилетики, герменевтики или какой-нибудь другой науки. Восемь часов, а по улицам ещё пусто; кое-где плетётся прохожий с таким выражением на лице, по которому с первого же раза видно, что ему решительно нет никакого дела до того, что сегодня у нас такой торжественный день.

На обширном семинарском дворе там и сям чернеют кучки; ректор с огромным свитком бумаг, постукивая тростью, утаптывает тротуар. Около него семенит маленькая фигурка нашего инспектора, возбуждая в нас чувство удивления, потому что в первый раз он предстаёт пред нами при шпаге, так не идущей к его мирной фигурке, и прикрытый треугольной шляпой чуть не вполовину его роста. Немного в стороне, около штаб-лекаря Штаненко, толпятся учителя и любуются видом только что навешенного на шею святого Станислава. Коронатов одиноко шагает по двору. На лестнице, ведущей в наш класс, превращённый в зал для торжества, цицероновский комментатор, он же и учитель физики, в новополученном завитом парике толкует с Архипом Ивановичем о приготовленном им шкалике водки с целью узнать по всем правилам физики крепость этой водки.

– Смотрите, как бы откупщик^{98}^ не обиделся, – внушает осторожный Архип Иванович.

– А он будет? – спрашивает Пасхалия.

– Не знаю, пригласительный билет прислали, – спешит ответом Архип Иванович.

– На будущее время, – замечает подошедший и вслушавшийся в их беседу Коронатов, – откупщик отдаст приказ отпускать в семинарию водку настоящей крепости, и этим мы будем обязаны вам, – любезно наклоняется он к учителю физики.

– Да только во время экзаменов, – смеется физик.

– А не будет ли он, откупщик, вследствие сегодняшнего испытания ежемесячно отпускать учителю физики в количестве одного ведра очищенной водки? – отчеканивая каждую букву, спрашивает Пасхалия.

Половина залы, предназначенная для воспитанников, полным-полна. Юноши всех возрастов жмутся на скамьях как сельди в бочонке. Некоторые ведут между собою речи, до науки не относящиеся, другие избранники, уткнувшись в тетрадки, дозубривают заданное. Калистов в качестве депутата от всеобщей истории Шрекка никак не может вызубрить годов и чисел, а потому прибегает к решительной мере: выписывает необходимые цифры на своей ладони и делает в настоящее время репетицию, якобы поправку волос, причём требуемый год сам собой является пред его очами.

К подъезду между тем прибывают любители духовного просвещения, приехал самый ревностный из них Михайло Александрович и беседует с утаптывающим тротуар ректором; прибыло человек пять священников под предводительством одного жирняка с неизмеримо длинным жезлом; пришёл комиссариатский чиновник, лоснящийся от хлебного, занимаемого им места; явился недавно прибывший в Тобольск молодой учитель гимназии Столяров в синих очках и с усами, отпущенными им в виде опыта, как взглянет на это начальство.

Джин!.. Пунш! Глинтвейн! Пунш! Глинтвейн! Пунш! Глинтвейн!^{99}^ Затрезвонили колокола монастырской колокольни. Все засуетились, началось застёгиванье, обдёргиванье, охорашиванье, и из-под арки показалась пара вороных, вытаскивающая из арочного мрака другую пару вороных, непосредственно прицепленную к высокой колыхающейся карете, видавшей в стенах этих наших отцов, а может, и дедов в пору их цветущей юности.

Джин! Глинтвейн! Ром, ром, ром... Отрезали колокола и замолкли. Из кареты вышел седой монах и принялся высаживать владыку. Несколько рук потянулось помочь этому делу. Сквозь строй лобзаний его руки, благословляя направо и налево подставленные ему горсточки, прошёл архиерей в наш класс. Раздалось пение, а затем, когда все уселись, началась речь. С трепещущими коленями и дрожащим голосом воззвал речевещатель: «Высокопреосвященнейший владыко, архипастырь и отец наш!». Затем, жадно втянув в себя глоток воздуха, словно только что вынырнул из воды, продолжал монотонно повествовать о высоких архипастырских познаниях и о своём невежестве, о его добродетельной жизни и о своей робости. Долго и сладко он пел по всем правилам ораторского искусства, но дальше последних строк на последней странице дрожавшей в его руках тетрадки сказать ничего не имелось; а потому он смолк, свернув свою речь, облобызал архипастырскую руку и гордо, никого не удостаивая взглядом, пошёл к дверям.

– Удостойте одолжить для списания, – отнёсся к нему смиренно какой-то сельский дьякон, стоящий у дверей.

Между тем выходят один за другим богословы, скоро и бодро прочитывают известное число страниц на предложенный им наставником вопрос, затем поклонятся и уйдут. За ними является новая пара, чтоб продолжать то же. Приезд губернатора – высокого, сухого и лысого немца – сделал маленький антракт чтению, а там опять монотонное: ду... ду... ду... ду... ду...

– Вы это в первый раз слышите? – интересуются пробные усы зеленолицего господина в шитом воротнике.

– Нет, сам этою пищею вскормлен.

– Значит, вы всё можете понять, что они читают.

– Да, если потружусь вслушаться.

– Чушь какая-то.

– Divina lа соmediа^{100}^.

Ду... ду... ду... ду... ду... ду... ду... – раздаётся в центре залы. Ду... ду... ду... ду... ду... ду... – повторяет эхо в углу над печью.

Жарко! Со стиснутых семинаристов пот льёт ручьями. Калистов дует на свою ладонь в страхе, что пот смоет его историческое летосчисление. На жирного отца духовного, явившегося с неизмеримо длинной тростью и усевшегося на самом солнечном припёке, жалко смотреть. В центре залы дело идёт об отцах церкви, о ересях, о разуме, о тропах, о грызунах, о свекловице, о Петре Великом, словом, о самых разнообразных предметах, и дремлется. Первые ряды воспитанников без зазрения совести зевают, заражая своим примером комиссариатского любителя духовного просвещения. Городской голова дремлет и употребляет гигантские усилия, чтобы не сделать скандала и не клюнуть при звуке своих медалей носом. Из числа любителей духовного просвещения, толкущихся у дверей, отставной воин с огромной коллекцией крестов и медалей храбро воюет с одолевающей его дремотой: то покачнётся, то потрёт себе лоб, но всё стоит – будь что будет, выражается на его воинственной физиономии, а достою до конца. Эта решимость храброго воина особенно сделалась непоколебимой с того момента, как в комнату влетел петуховидный дивизионный генерал.

Несмотря на все увещания друга моего Калистова не засыпать, а подождать немного и прослушать, как он отваляет из IIIрекка, я не в состоянии оказать ему этой дружеской услуги: голова моя клонится, в слипающихся глазах носятся картины из средневековой истории, и неприятно как-то поражает и дисгармонией отдаётся уличная жизнь, врывающаяся в раскрытые окна; демонским хохотом кажется ржание посетительских лошадей, злой иронией – пение какой-то весёлой птички в саду, и отвратительно звучит поразительная реклама относительно малиновых кислых щей, самых лучших.

В центре дело идёт о лихорадке.

– После потогонного, – дудит малый, – надо дать столько-то гранов хины.,.

А позвольте вас спросить, – нарушает общую тишину, к общему изумлению, зеленолицый господин, – у каждого сельского священника будут весы?

Кавалер Станислава^{101}^, Штаненко, сердито глядит на нарушителя тишины, не менее сердито отвечает любознательному до неприличия господину:

– Мы обыкновенно говорим только о предварительных мерах, могущих быть принятыми до прибытия опытного врача.

– В таком случае, остановитесь на потогонном, – грубит зеленолицый.

– Так его, так, усь его, коновала! – науськивает втихомолку Калистов, сдавший своего Шрекка.

– Мы обыкновенно, – внушает Штаненко своему оппоненту, – преподаем только то, что можно сделать имеющимися под руками средствами и как обращаться с простыми болезнями, встречающимися в крестьянском быту.

– Так? А ну, как вы будете поступать, – не унимается ехидный человек, обращаясь уже к малому, – в том случае, если человек истекает кровью от пореза, что часто встречается в крестьянском быту?

Озадаченный малый начинает дергать и тянуть книзу свои и без того длинные фалды и глубокомысленно водит глазами по углам потолка, полагать надо, с целью отыскать паутину – радикальное от порезов средство.

– Обмыть и перевязать, – отнесся Штаненко к воспитаннику.

– В том случае, – зачастил воспитанник, – если человек истекает кровыо, то рана обмывается чистой водой, после обмытия перевязывается чистою тряпкой.

– Хорошо-с, а где вы будете перевязывать – ниже пореза или выше? – режет зеленолицый.

– Обыкновенно выше, – фыркает Штаненко.

– После обмытия раны, – дудит воспитанник, – оную следует перевязать, делая повязку непременно выше пореза.

– Ну, хорошо, продолжай далее, что у тебя там ещё следует,– решает владыка, желая положить печать молчания на уста неспокойного любителя духовного просвещения.

Обрадованный воспитанник с восторгом возвращается к покинутой им лихорадке и доводит её благополучно до вожделенного конца.

За лихорадкой выступает наш инспектор с колоссальной треуголкой под мышкой и с миниатюрной книжкой в руках. Выходят два ученика с такими же книжечками.

– Читай, – командует инспектор.

Воспитанник читает.

– Переводи.

Воспитанник переводит.

– Позвольте узнать, – обращается губернатор к наставнику,– это он по-каковски?

– По-немецки, ваше преосв... превосходительство!

– А! – растерялся глубокомысленный немец-губернатор и, чтобы загладить свою недогадливость, обратился к архиерею: – Да, похоже, очень хорошо.

Пробные гимназические усы смотрят на зеленолицего. Зеленолицый смотрит на пробные усы, и оба фыркают.

Экзамен близится к концу. Испытали и водку. Сидящие у окон чаще и чаще начали посматривать на ректорское крыльцо, по которому шмыгают тёмные фигуры с тарелками, блюдами, бутылками и другими принадлежностями, необходимыми для забвения экзаменских трудов.

После заключительной речи, сказанной философом, не пожалевшим лести владыке, в устах которого, по словам речевещателя, нет лести, и глубочайшей благодарности любителям духовного просвещения, посетившим вертоград^{102}^ сей и оросившим его своим вниманием (следовало сказать – своим потом), и тем самым поощрившим делателей оного к вящим трудам в будущем, оратор в заключение сообщал, что не бесследно прошло подобное внимание к трудам питомцев: в сердцах этих питомцев оно уяснило святость их обязанностей в будущем.

Обрадованный концом речи, архиерейский хор грянул «Тебе бога хвалим», и публика отправилась к ректору экзаменовать его повара и торговца местными виноградными винами.


ГЛАВА VII, ПИР ПЕРЕД ГРОЗОЙ

Свобода от стен, пропитанных наукой, от учебников, пропитанных неуяснённой для нас мудростью, перспектива почти двухмесячной свободы одурили меня. Весело нёсся я прощаться к Фонвизиным, к Пушкину; весело, словно какую-нибудь радость сообщил я им, что в первый разряд я не попал; весело от них понёсся я в семинарское правление получить билет. И вот он в руках моих, желанный лист, в котором так чётко значится предписание господам-командующим на заставах: «да благоволят они давать ему, г. Знаменскому, свободный пропуск как впредь, до города Ялуторовска, так и обратно».

Быстро мчат меня переменные быстроногие сибирские кони, дымясь от пара и сгорая желанием доставить нашу артель в Ялуторовск. А сквозь туманную даль, словно звёздочка, мигает так знакомый мне крест родной колокольни. Но я не буду описывать свои первые каникулы, скажу только, что никогда ещё ялуторовский кружок моих знакомых не казался мне таким весёлым, таким оживлённым. Из Тобольска ненадолго приехала Наталья Дмитриевна и не виденная ещё мною Жозефина Адамовна Муравьёва, много способствовавшие весёлому настроению кружка. Если в Ялуторовске веселились, судили и рядили, то в Тобольске тоже веселились, но более веровали и верили, веровали всему и верили всем. Верили даже казначею консистории^{103}^ Микульскому и, ни в чём не сомневаясь, с удовольствием встречали утро того дня, когда чем-свет окрестности его, Микульского, квартиры начинали благоухать жареными гусями, индейками, рябчиками и поросятами. Это был не фиктивный запах жареных рябчиков, доносимый морем до Гейне, в котором он прозревал Лафайета на белом коне. Нет, это был действительный запах, щекочущий ноздри всем, прикосновенным к этому прекрасному присутственному месту – консистории. Это был действительный запах, заставлявший сладко втягивать в себя напоённый им воздух и провидеть в нём лафит^{104}^ на белоснежной скатерти.

И вряд ли у губернатора, если бы он был веры православной, случился бы такой беспропускно-умилительный молебен, какой случился в доме именинника, с таким стройным, потрясающим всю улицу многолетием тезоименитому^{105}^ хозяину, раздающимся в то время, когда отец Феодор в блестящей ризе кропит и дом, и имущество общего друга, начиная с массивной конструкции дивана и висящих над ним царских ликов, произведённых кистью туземного иконописца, имеющего по своей профессии касательство до консистории, и оканчивая объёмистой шкатулкой, сработанной туземным резчиком иконостасов, по своей профессии также имеющим касательство до консистории, – шкатулке, стоящей в задней комнате и вмещающей в себе «крохи» от скудного консисторского жалованья.

Не успевает ещё запах росного ароматического ладана вылететь дымом в раскрытые окна и вознестись к чистому осеннему небу, не успевают ещё капли освящённой воды засохнуть, как посреди комнаты уже ломится стол от блюд и солнце весело заигрывает с огромной батареей бутылок, графинов и рюмок.

Нежно лобзается именинник со своими коллегами, явившимися поздравить его, и покорнейше просит отцов «благословить и приступить».

– Покорнейше прошу.

– За благословением владыки нашего я могу вкратце...– пародирует известный всему городу проповеднический приступ о. Феодора юморист своего околотка о. Тимофей, затем благословляет свою рюмку и выпивает с ловкостью гарнизонно-военного человека, благословляет закуску и закусывает.

Взвеселившаяся таким приступом, компания следует его примеру, и каждая убывающая рюмка служит сигналом пожеланий – одно другого витиеватей, одно другого благочестивей, сыплющихся на изобильно помазанную помадой голову тезоименитого хозяина.

Чинно, благопристойно и обрядно совершается пиршество. Это не гарнизонная пирушка, где после первых же рюмок воцаряется «клубничное» настроение, не чиновный кутёж, где лакейское пробирательство своих начальников переходит в ссору и перечисление взаимных интриг.

Нет! Это совсем не то.

– Его высокопротоиерейство не изволило пожаловать по случаю болезни, – слышится в одном углу.

– Высокопреосвященнейший владыко, – слышится в другом, – изволил положить по делу Снедкова желанную резолюцию.

– Ну и слава богу, – слышится ответом на это сообщение.

Всюду благоприличие и тон, свойственные духовному сану. Пустые бутылки исчезают со стола и заменяются полными. Пустые речи и не показываются в устах и на языке, начинающих оказывать поползновение к неповиновению, так что владельцам подобных языков приходится выражаться по большей части «под титлами»^{106}^, и его высокопреосвященство именуется уже «его вскощенством», но сокращение слов не умаляет внутреннего достоинства беседы.

– Я всегда говорю, – слышится сладкий голос отца Иова, обладающего самой постнической фигурой, – всегда говорю: ешь рыбу, но не ешь рыбака.

– Это истина, – басит ему в ответ отец протодиакон и неожиданно для всех заливается неудержимым протодиаконским хохотом. Все смотрят на него удивлённо, но всем делается очень весело.

Идёт речь о науках вообще и о семинарских в особенности, причём добродушно высчитывается: какая наука сколько порок в детстве причинила. Перенесённый возлияниями и беседой на педагогическую почву, учитель духовного училища по греческому языку, толстенький седоватый педагог, теряет своё сладкое выражение, носимое им в обществе, и заменяет его свирепым педагогическим.

– Многолетие дорогому имениннику, – требует он голосом, каким иногда требуют розог. Предложение его принято одобрительно, и начинается настраивание голосов прокашливанием и прокряхтыванием. Регент архиерейского хора вытаскивает из объёмистого кармана своего полукафтанья камертон.

– Нет, отцы,– увещевает отец Иов, – будет уж, будет, – и, подобрав рукав изящной шёлковой рясы, он указывает белой своей рукой на виднеющийся из окна пёстрый цветник фонвизинского дома, в котором мелькают женские фигуры.

Отцам достаточно этого указания, чтобы отложить имевшее быть многолетие. Недовольный регент^{107}^ опускает в свой вместительный карман камертон и заменяет его рюмкой.

Басовая откровенная протодиаконская натура при взгляде на указанное соседство говорит, что это божеское попущение, и в просветлённом провидении прямо относит к их фискальству недавно полученное свыше повторение петровского регламента об архиерейской свите, где это повторение хотя и не называет свиту, как Пётр Великий, лакомой скотиной, кидающейся на всё с хищением, но тем не менее упоминает серебряные ложки, якобы исчезающие со столов, накрываемых в сёлах для архиерейской свиты гостеприимными деревенскими пастырями.

Секретарь консистории вполне согласен с предложением отца протодиакона и прибавляет, что их кляузам обязан и отец протоиерей, получивший на днях грозный запрос от обер-прокурора.

Приходский священник силится, во-первых, встать, а во-вторых, сказать слово в защиту своих ко храму божию усердных прихожан – Фонвизиных, но тотчас же садится на место, опровергнутый прикосновением к плечу его колоссальной руки отца протодиакона, и замолкает под тяжеловесным изречением отца Иова.

– Не в том благочестие, чтобы не есть рыбу: ешь рыбу, но не ешь рыбака, – причём отец протодиакон потрясает снова всю храмину своим громоподобным хохотом и на замечание греческого учителя: «Чего же тут смешного-то?» – отвечает.

– Не могу я, братец мой, слышать про рыбу и рыбаков с тех пор, как прошлого года случилась с нами оказия: поехали мы за реку рыбу ловить прямо с купеческих поминок. Ну, понимаешь, значит, каковы были... Хотели за рекой-то освежиться, ну, и бочоночек с собой захватили. И на самой, братец, то есть средине реки угораздило отца Герасима шарашиться – пересесть хотел на другое место, пошатнулся и бултых в воду, и лодку опрокинул.

– Я перекрестился, схватил бочонок, смотрю – а все по колена... Ну, и хохоту же было... И с тех самых пор, братец ты мой, даже в церкви великий соблазн чувствую, когда читаю про рыбарей.

– Гм... да... про рыбарей... ну это... да...

– Да, мель тут была, понимаешь, мель... Да ты уж спишь? Эх ты, аорист второй, ослаб. Ну, пойдём, брат, на сеновал сведу, усни там, Христос с тобой, – говорит протодиакон, деликатным манером ведя из комнаты ослабевшего греческого учёного.

– Нет, не то, а сила – в столице, вот что, – внушает между тем секретарь консистории секретарю полиции, – потому у них там родство – графы да князья, и сам начальник нашего края роднёй им приходится.

– Это всё так, так... но вы этого мне, куманёк, не говорите, потому всё это нам доподлинно известно, так как они под нашим надзором состоят... Только я тебе, кум, по секрету скажу, да, по секрету: лафа им теперича миновала, шабаш, значит; потому эта барыня хоть генеральского чина и не лишена, но тоже на основании статьи подлежит... А потому значит, какое она имела право уехать в Ялуторовск. А, какое? Нет, ты мне это отвечай, потому нас об этом его сиятельство наистрожайше спрашивает. Вот, кум, ты мне это и разъясни, потому ты в своём роде законник и якобы прокурор есть.

– А выпьем-ка... Тебе чего: морошки или княженики?

– А чтоб тебя не обидеть, валяй того и другого.

– Хм... – говорит он, закусывая и смакуя, – поросёнок-то был благовоспитанный.

– Да, а то, чтобы в родстве, так это, кум, шалишь.

– Да вы не беспокойтесь, – говорит хозяин, уединившись в заднюю комнату с отцом Иовом. – Это будет всё в исправности, комар носу не подточит. И счёт, и отчёт – всё как следует... Я ведь тоже, подикось, себя берегу. На той неделе всё будет готово.

– На этой бы надо... Его вщенство уже раза два напоминал.

– А вы, отец Иов, благоразумными советами и касательно множества дел можете их успокоить, а мы в ту пору и подготовим. А теперь не будем нарушать подобными речами нашего празднества. Не худо бы было, я так полагаю, отправиться нам теперь в архиерейскую рощу... Потому вечер – прелюбезный.

Предложение хозяина, переданное о. Иовом на общее обсуждение, встретило всеобщее одобрение. Один только отец протодиакон видит тут малую загвоздку и требует малого промедления, объявляя, что он шагу не сделает без спящего «аориста».

– Нет, отцы, – рычит он, – это дело, хоть кого коснись, обидное; был, значит, пир. уснул, а проснулся человек – и всё прейде... одно сено... Да если бы это коснулось меня, да я бы... я бы... – и протодиакон разражается хохотом, больно уж смешной показалась ему невозможность приискать какую-либо деятельность, которую бы он исполнил, проснувшись и найдя, что всё прейде и одно только сено осталось. Отцы, имевшие детей в училище, вполне согласны подождать учителя, но на всякий случай командируют юркого консисторского юношу на сеновал сделать опыт разбудить спящего. Опыт удался; после некоторого усиленного встряхиванья со стороны юноши и бессознательных восклицаний вроде «отстань, запорю» наука проснулась и попросила холодного квасу.

Часа через два под тенью развесистых кедров в архиерейской роще горит костёр, около которого в живописных позах расположились наши собеседники и продолжают весело беседовать. Один только отец Ереферий обретается в меланхолическом настроении духа: он силится что-то такое, очень нужное, вспомнить. Да учитель-грек часто встаёт и уходит к оврагу, причём протодиакон пристаёт к нему.

– Ну, я тебя прошу, не ходи ты в овраг. Это только пёс возратися на блевотину свою, ну, а ведь ты – ваше благородие. Ну, и держись, значит, одну правилу: начал водку – и лущи её, а наливок и иностранных ни-ни...

– Мутит, – отвечает учёный муж и уходит к оврагу.

Прочие поют канты^{108}^, которые пелись ими ещё во времена детства и юношества. Смешны они теперь по своему литературному достоинству, но для поющих они имеют своё достоинство: они перенесли их к временам беззаботным, когда суровая действительность ещё не трубила им в уши, что у Петруньки сапоги развалились, что Дуняшке платье необходимо, что мука дешевле, надо денег на муку, и все эти жужжания заставляют их кривить совестью и унижаться перед силой, у которой в кармане имеется рубль. Канты спеты, наступило молчание. Солнце скрылось, наступила темнота. Рослый детина, соборный звонарь с попорченным носом, Петруха Колмаков, исправляющий в свободные от дежурства недели звание возницы у масленистого отца Феодора, не даёт потухать костру.

Красное пламя эффектно освещает красным колером непроницаемый кедровый навес и разнообразную группу красных собеседников.

О. Феодор и о. Герасим вспомнили ещё один самый прелюбезный кант и пробуют спеть его, но им, по их крайнему убеждению, мешает темнота попасть в один тон, и они отдают приказание Колмакову подвалить хворосту в костёр. Костёр запылал сильнее, от его яркого пламени тёмный осенний вечер казался ещё темнее, все сливалось в одну чёрную массу, только в просеке остов начатой церкви, весь уставленный лесами, выделялся из мрака одним углом, освещенным восходящей ясной луною.

Но усилившийся пламень костра окончательно мешает вспомнить и сообразить что-то очень нужное о. Ереферию, и он энергично восстаёт против деятельности Колмакова, неустанно подкладывающего горючий материал с риском спалить всю рощу. Колмаков послушался его и, получив за своё послушание недопитую бутылку наливки, скрылся с своим благоприобретением во мраке.

Костёр, предоставленный самому себе, начинает мало-помалу терять свою энергию. Мало-помалу теряют свою энергию и беседы присутствующих, как в костре более сырые ветви, шипя, угасали, так угасало и сознание некоторых, внутренне отсыревших. По мере же угасания костра яснее и определённее вырисовывается кирпичный остов церкви с своими лесами.

Яснее и яснее освещает его выплывшая луна. Среди наступившего затишья слышится только треск в потухающем костре, вздохи благочестиво настроенных, икота, чириканье кузнечиков, пророчащих хорошую погоду, да звон боталов, привешенных на шею пасущимся из близлежащей деревеньки лошадям.

И вдруг среди этой тишины и буколических звуков из-за недостроенной церкви раздался громкий, резкий звук, пронёсшийся хохотом лешего по всей роще. Все не лишившиеся возможности встать повскакали на ноги.

Более ослабшие, сидя и лёжа, повернулись в сторону постройки, выступавшей теперь от лунного освещения с ясностью, во всех подробностях. Встали, обернулись и принялись протирать себе глаза: по устроенным лесам какие-то фигуры в длинных развевающихся одеждах ходили с носилками.

Дрожь, пробежавшая по спинам компании, уменьшила на несколько градусов силу хмеля и освежила сознание. Всем припомнились слухи, ходившие по городу, что по ночам встаёт из гроба похороненный здесь архиерей, начавший строить эту церковь, и носит кирпичи. Долго бы недоумевали отцы и братия при созерцании этого видения, если бы Колмаков, запасшийся храбростью из пожертвованной ему о. Ереферием бутылки, не отправился на рекогносцировку к строящемуся храму и, возвратясь, не рассеял всех иллюзий рапортом, что видимые фигуры не усопший архиерей с ангелами, а тобольские барыни и барышни носят кирпичи, и не хохот то лешего, а ржали фонвизинские кони, которые приветствовали подъезжавшую тут же на минутку полицмейстершу.

– Благое дело делают, – одобрил о. Иов.

Секретарь полиции глубокомысленно покачал головой, а консисторский юркий юноша, вытащив из бокового кармана гребешок, принялся причёсываться и охорашиваться. В его юной голове бродило непреодолимое стремление отправиться туда, представиться дамам и предложить им помочь в их тяжёлой, непривычной для дамских рук работе.

Успокоенные насчёт видения, все уселись и улеглись по-старому. Костёр окончательно угас, и, подражая ему, окончательно угасло сознание некоторых. Колмаков, приобрёвший при сожительстве с архиерейской свитой основательную опытность в делах подобного рода, тотчас же принялся за дело: принесённое им из колодца ведро воды послужило, во-первых, к окончательному угашению костра, а во-вторых, к освежению нуждавшихся в освежении. Затем опытным глазом эксперта рассортировал он всю компанию по группам и с великим знанием дела раскомандировал эти группы по экипажам, посадив на каждый одного сильно ослабевшего между двух бодрствующих.

Исключение было сделано только для отца протодиакона: его могучей натуре было поручено пестование греческого учителя, с одной стороны, и консисторского юркого юноши – с другой.

Затем обоз благодушествующих двинулся в город, всякий в сень свою и каждый в кущу каждого.


ГЛАВА VIII, КАЛИСТОВ ВЫНИМАЕТ ИЗ СВОЕГО ДРЕВЛЕХРАНИЛИЩА НАЧАТКИ СУДЬБЫ СВОЕЙ

– Знаменский, приходи-тко сегодня ко мне вечером подорожники^{109}^ жрать! – любезно адресуется ко мне Калистов, и, заметив на моём лице следы нерешимости, он принялся за подробное описание своих подорожников.

Это, брат, деревенские. Ты в городе таких отродясь не едал... Одного масла на них столько употреблено, что всю дорогу из них текло, ямщики ведро привешивали, а потом колеса мазали, так мы ехали как по маслу. А пирог с черёмухой такой, я тебе скажу, что сам дядюшка Архип Иванович не подберёт к нему эпитетов... Да чего и говорить: сам увидишь.

– А с уроками-то как же быть? Ведь завтра меня спросят.

– Вместе и выучим. Ведь и меня тоже... С тех пор, как дядюшка увидал нас вместе на коленях, он одного без другого и не спрашивает. Ну, придёшь, что ли?

– Приду.

И я пришёл.

– Воззри, окаянный! – Встречает меня Калистов с необъятной громадности пирогом, немного помятым от дорожных странствований. – Вот этим чемоданом мы и будем закусывать чай свой. Хозяюшка уж и самоварчик наставила и живой рукой нам его предоставит.

– Алюсничай^{110}^ больше. Вишь ты, «хозяюшка», – послышался голос хозяйки из-за перегородки, откуда-то свыше. Очевидно, хозяюшка была на печи и, отогревая свои старые кости, присутствовала незримым свидетелем и участником нашей беседы. – Хозяюшка! Так тебе она и принесёт... сам – парень здоровый, чай, с пупа не сорвёшь.

– Да вы только, Марья Акимовна, свистните, как он готов будет, а за мной уж дело не станет, не потревожу вашей старости, сам доставлю.

– А ты слушай, – обратился он ко мне, не выпуская из рук съедобный чемодан, – ты не смущайся, что он помят немного, не подумай, пожалуйста, что кто-нибудь из нас сидел на нём дорогой. Ни боже сохрани! А вот какая штука вышла: поехали мы ночью через долгий мост, знаешь – к Карачино подъезжать?

– Ну, знаю.

– Знаешь, так слушай: в этом месте разбойники живут.

– Знаю, нас ночыо тут и не повезли...

– Ещё бы вас повезли. Тут только храбрых людей по ночам-то возят... Ну так вот, едем мы... все заснули, я только один не сплю, сижу вот этак, обнявшись с пирогом, и вдруг слышу, кто-то свистнул.

– И дерёт же этого парня, на ночь глядя, такие страсти рассказывать, – замечает свыше невидимая наша собеседница.

– Ну, не буду, не буду.

– Чего не будешь-то? Начал, так уж рассказывай, только сам и иди в сени и посматривай за самоваром.

– Нет, уж лучше замолчу...

– Да ну тебя к пострелу, рассказывай. Может, это у тебя в носу свистнуло, а ты с великого-то разума – разбойники...

– Хорошо, кабы в носу. Не загубил бы я столько душ христианских. Только свистнуло не в носу, а в дремучем лесу-с... Ну, так вот – свистнули, и пять человек выскочило. Двое за лошадей схватились, а трое к нам, к телеге. Ножи страшнейшие, вполовину этого пирога будут. Ямщик взглянул, взвизгнул да бултых под лошадиные хвосты.

– Мать пресвятая богородица, – слышится уже около самой перегородки замирающий шёпот хозяйки, – убили, што ли.

– Нет, это он со страху. Ребята тоже проснулись и визжат, как поросята, а я думаю: чего тут делать, дело плохо, всё равно умирать-то. Перекрестился да цап-царап: у одного голова пополам. Хвать другого – тот и пикнуть не успел. Тут все наши такими героями повскакали, что остальные разбойники видят – дело плохо, давай бог ноги в руки и удрали в лес.

– Ох! Да чем же это ты их, Васенька, варнаков эдаких, окрестил-то? – спрашивает хозяйка, уже вышедшая в нашу загородку.

– Да пирогом-то этим, разве я не сказал?

– Ах, да и будь же ты проклят, хлопуша этакая. Я слушаю, думала, он и взаболь чего-либо, а он, поди-кось ты. Ну и уродится же этакой хлопуша, прости господи, согрешишь только с ним.

– Ну, на этот раз вы напрасно согрешили, посмотрите на пирог-то, на нём кровь осталась. Смотри, Знаменский, видишь, кровавое пятно.

Калистов вышел и, немного погодя, появился с помятой бурлящей чайной машиной.

После чая я предложил ему заняться поэзией.

– Погоди ужо, вот в чём штукенция-то. Ты там в Ялуторовске-то в школе чему учился?

Я перечислил, чему я учился.

– А рисовать?

– Рисовать я не учился.

– Эк ведь тебя угораздило, ну не видал ли, по крайней мере, как учатся?

– Видал.

– Видал? Ну, рассказывай, где и как?

– Вот там Муравьёва воспитанница есть, ну, она и училась...

– Ну, да как, как?

– Да так, учитель приходил и учил и говорил ей, как надо рисовать, показывал, поправлял.

– Ну, ну, мне это и надо, чего он говорил-то ей.

– Да я не знаю... Почём я знаю – что.

– Этакое ты. право, лукошко, Знаменский. Чего ты после этого знаешь, просто вот возьму да и тебя пирогом засеку. Отчего ты рисовать-то не учился? Отчего, отчего? – и он принялся меня трясти.

– Да просто оттого, что не хотелось, да тебе-то чего?

– Мне-то чего? – передразнил он меня. – Стало быть, надо. – Калистов замолк, взял поэзию и принялся отыскивать, откуда и докуда вменено нам в обязанность знать назавтра, затем, положив на отысканное место ладонь, пытливо взглянул на меня и заговорил как-то нерешительно.

– Вот что. Послушай, я тебе кое-что покажу... Только ты не болтай, а то убью.

– И какой он, право, разбойник сделался, – заговорила хозяйка, прохлаждавшаяся за перегородкой чайком с солидной порцией уделённого ей калистовского чемодана.

Калистов в это время был уже у своего ложа и рылся в своём древлехранилище, со дна которого достал и конфузливо ткнул мне тетрадь, взвеселившую меня с первой же страницы: вся она была зарисована, особенно мне понравились страницы со знакомыми лицами: ректор с тростью, инспектор со своим непропорционально длинным носом, Коронатов, закинувший свою голову назад, Архип Иванович в шапке с длинной кисточкой, – все это было очень похоже и очень смешно.

– Неужели это ты рисовал?

– Я, а что?

– Да как славно!

– Ну, много ты смыслишь, славно вдруг. Вот мне на что надо знать, как учатся рисовать... Да от тебя, как от козла, значит, ни шерсти, ни молока. Придётся, видно, поймать какого-нибудь гимназиста, да и колотить его, пока не скажет, как их там учат...

Калистов не докончил изложение своего проекта: за перегородкой в кухне раздался взрыв старческого хохота, закончившийся кашлем и оханьем.

Что с вами, Марья Экимовна? – интересуется Калистов.

– Ах! Отстань ты, окаянный, всё из-за тебя. Ох, господи, прости мне согрешение! Вдруг пирогом и зарубил, – и старуха снова закашлялась.

– Вишь ты, когда бабушку-то разобрало, – замечает Калистов, протягивая руку за тетрадкой.

– Ты дай мне её, я только Пушкину покажу, он сам рисует и расскажет, как надо.

Калистов быстро вырвал свою тетрадь у меня из рук.

– Нет... нет... не надо, не дам, смеяться будут надо мной.

– Пушкин-то будет смеяться? Он никогда ни над кем не смеётся.

– Ну, толкуй, много ты смыслишь. Над тобой не смеётся, а надо мной будет цыганить. Нет, не дам. А ты лучше так его расспроси... а обо мне ни слова... Ну, однако, за поэзию пора.

Покончив благополучно с поэзией, отправился я домой, мечтая о том, как заявлюсь я к Пушкину и как серьёзно буду толковать с ним в интересах одного инкогнито, желающего посвятить себя артистическому поприщу.

Для этого нужно было ждать воскресенья, и я имел терпение дождаться этого дня и в раннее утро вступил на подъезд свистуновского дома, в котором Павел Сергеевич Пушкин занимал маленькую комнатку.

В передней я застал пушкинских посетителей: на полу, на окне и на рундуке сидели крестьяне и крестьянки. Это были пациенты Павла Сергеевича, имевшие большую веру в его маленькие медикаменты. Сидели они в ожидании своей очереди рассказать ему про свои лихие болести. Миновав этих страждущих, я вошёл в кабинет врачующего и застал хозяина толкующим с пациенткой, обвязанной тряпками. Толковал он ей: как, в чём и когда она должна принимать предлагаемые ей миниатюрные крупинки. Больная женщина, казалось, застыла: полуоткрытый рот и несмигивающие глаза ясно говорили о том внимании, с которым она глотала каждое слово гомеопата.

Уселся я на кровать Пушкина, и в то время, как он толковал со своими пациентами, входящими к нему один после другого, я занялся рассматриванием окружающего.

Много труда потребовалось бы от человека, пожелавшего привести эту комнату в порядок, классифицировать разнообразную её начинку: здесь палитра с засохшими красками изолировала сапог от коллекции пил, долот и стамесок, служивших вместо пресс-папье для большой книги строительных чертежей, покоящейся на старой жилетке.

И таких вещественных пластов в этой гомеопатической комнатке было очень много, и все они не походили друг на друга.

– Ну, что, мой оратор? У тебя чего болит? – проводив последнего пациента и садясь около меня, обратился ко мне Пушкин с такою готовностью снабдить меня крупинками, что мне решительно сделалось совестно за свою натуру, не требующую никакого лечения. Я поспешил пробормотать, что я о другом.

У меня была заготовлена речь для изъяснения моего прихода, но она вся испарилась, так как составлена она была при желании говорить о предмете так, как говорят взрослые со взрослыми, при взгляде же на закурившего сигару Пушкина я почувствовал, что меня слушает менее взрослый, чем многие из моих сослуживцев но ораторскому искусству, и начал я, как умел, излагать о цели своего прихода.

– Ты бы мне его рисунки показал или ещё бы лучше сделал, если бы его самого с ними привёл ко мне.

– Я просил их у него, хотел вам показать, да он не даёт, говорит, что смеяться будете.

– Отчего же ты не объяснил ему, что это вовсе не худое дело и смеяться над этим нечего. Да как его фамилия?

Я взглянул в лицо Павла Сергеевича, и мысль сохранить инкогнито моего друга показалась мне немыслимою. Я сообщил, что зовут его Василием Калистовым.

– Это твой приятель-то, шалунишка-то! Ты просто возьми его и притащи ко мне, а рисунки-то возьми сегодня же и принеси к Фонвизиным, это и их немного развлечёт. Мы там посмотрим, оригиналов ему выберем. Копировать надо с хороших оригиналов, вот и научится. Ну, а у тебя, мой оратор, охоты к рисованию нет?

– Нет.

– К чему же у тебя особенная охота?

Я оглядывал весь его технический отдел в тщетной надежде почувствовать пристрастие к какому-нибудь инструменту.

– Не хочешь ли быть доктором? Тут кстати бы и латинский язык пригодился. – Он улыбнулся.

Я восстал против медицинской карьеры, сопряжённой с латинским языком.

– Но ведь, однако, он у тебя ничего, как-нибудь идёт, латинский-то язык?

– Как-то-нибудь он идёт.

Звон в церквах к обедне положил конец нашей беседе, и мы дружески расстались.


ГЛАВА IX, ГРОЗА НАДВИГАЕТСЯ

За нашу китайскую стену городские волнения не доходили, и мы мирно шествовали по пути науки, но в городе происходило что-то неладное. Чтобы познакомить читателя с этим неладным, я обращу его внимание на выдержки из неоконченного письма Фонвизиной к сыну^{111}^: «Давно не писала тебе, мой милый мальчик! И нездорова, и тревоги разные, и хлопоты отнимали всё время. Я всё сидела дома, а выезжала только прокатиться да в церковь. Ты знаешь уже, что ялуторовская поездка моя имела для всех нас важные последствия, которые вызвали меня на крайние меры. Князь не унялся. Но вот какие у нас утешительные вести: получено здесь из Петербурга письмо, а вслед за этим множество других оттуда же к разным лицам и в разные города нашей губернии, что князь без просьбы об увольнении уволен. Эти письменные вести сообщили и самому князю, но он засмеялся и говорит: странно, что все знают о том, чего я не знаю. Видно, не верит, что это может случиться, а то бы для охранения самолюбия своего от внезапного удара мог бы сказать, что просил увольнения. Даже к здешнему жандармскому пишут по секрету, прося помолчать, чтобы не от них первых узналось. Чудно, если это правда, так как если это правда, то приказ должен быть от 5-го или 6-го, последние приказы в «Инвалиде» от 3-го. Шестого же пошло отсюда моё письмо к царю с тёплою и усердною молитвой к пречистой деве, с какою-то сильною и торжественною молитвой о том, чтобы государя расположить в нашу пользу, а главное – князя убрать. Чудно, если всё это правда. А теперь всё и все в ожидании и тревоге. Можешь себе представить, что у нас такое: звоны звонят, только и разговоров, только и толков. Преданные его сиятельству политикуют, притворяются неверящими, но всё-таки совсем опешили и струсили. Какие рожи корчат – тошнит смотреть на них...».

Письмо это лежало недоконченным, потому что в это время кто-то подъехал, и внизу, в передней, раздался звонок. Фонвизину заинтересовало, кто это мог бы навестить их, так как тобольский бомонд в последнее время прекратил с ними, как с зачумлёнными, всякие сношения. Сойдя вниз, она нашла в гостиной Татьяну Филипьевну, Михайла Александровича и Петра Николаевича Свистунова. Последний был маленький, живой, комильфотно^{112}^ гарнированный господин. Его фигурка словно вырвалась из французской иллюстрации, где она представляла тип истого парижанина. Его бойкая речь, которую он ведёт на этот раз по-русски, принимая во внимание Татьяну Филипьевну, не что иное, как остроумное «козепи»^{113}^, имеющее целью отвлечь мысли хозяйки от тяжёлых современных событий. Но избегнуть совсем этих предметов было нельзя, ибо «что у кого болит, тот о том и говорит».

– Вчера, – сообщает Наталья Дмитриевна, – заявлялся ко мне полицеймейстер с сочинёнными князем правилами.

– На цензуру он их к вам привозил, что ли? – шутит Свистунов.

– Нет, хотел их читать мне.

– И что же?

– Я думаю, что князь для того эти правила и выдумал, чтобы при чтении их полицеймейстер бранил нас в глаза. Я, разумеется, не допустила его читать именно потому, что жду какого-нибудь ответа из Петербурга. В этих правилах он называет нас жёнами государственных преступников, тогда как недавно, по предписанию из Петербурга, с нас взяли подписку, чтобы мы так не смели называться.

– Что это, чин, что ли, какой? – мрачно спрашивает нахохлившаяся Татьяна Филипьевна.

– Какой чин?

– Да вот, что вам преступниками-то запретили называться. Чин, что ли, это, государственный преступник?

Михайло Александрович хотел объяснить ей причину этого запрещения, но вошёл Пушкин со мной, и калистовская тетрадь дала другое течение беседе. Рисунки Калистова всех заинтересовали, и все решили, что у мальчика талант.

- Будущий и недюжинный портретист, – говорит Михайло Александрович.

– А по-моему, – говорит Свистунов, – это будущий русский Гранвиль^{114}^. Посмотрите, в каждом его наброске чувствуется его сатирическая жилка, без смеха невозможно смотреть.

– Вот я нынче, – замечает Фонвизин, – из оберпрокурорского отчёта узнал, что в Петербургской семинарии устроены классы рисования. Завтра же пойду к архиерею и буду хлопотать, нельзя ли его туда на казённый счёт отправить. Это я надеюсь устроить.

Так как Фонвизины собирались за город, то я, взяв от Натальи Дмитриевны оригиналы для рисования, а у Михайла Александровича хорошей бумаги и карандашей, простился, и Пушкин по моему указанию довёз меня до калистовской квартиры.

– Ну, теперь я знаю, – говорит он, помогая мне спуститься с его колесницы, – где твой шалунишка живёт. На днях сам к нему заверну.

В прекрасной сосновой роще, на разостланном ковре, философствует Наташенька Крайнева, набросившаяся с обычной страстностью своей натуры, со дня литературного вечера, на философию. Но сегодня её философские воззрения, несмотря на привлекательную обстановку, самого мрачного свойства. Наталья Дмитриевна, заехавшая за ней, застала всё их семейство в тревоге. Переменившийся ветер в отношении к Фонвизиным начал прежде всего трепать близких с ними людей из служащего мира. К прокурору Крайневу, человеку ненаходчивому, начались придирки. Несмотря на то, что в Тобольске он был, так сказать, оком администрации, сумели впустить в это око очень чувствительную спицу. Бросившись за помощью к своим друзьям-председателям, это недальновидное око с удивлением увидело, что его друзья не только не чувствуют никакого поползновения служить ему спасительными окулярами для предохранения от всякой едкой пыли, но с готовностью предлагают услуги быть лупой, при помощи которой он, Крайнев, может рассмотреть всю рыхлость и ненадёжность почвы, служащей фундаментом его беззаботного благодушия. Фонвизиной, помимо своего намерения, пришлось пробыть долее обыкновенного, чтобы поднять падающий дух прокурора.

Татьяна Филипьевна осталась у Крайцевых утешать и укреплять в вере своего колеблющегося и склонного к параличу друга.

Вот причина, почему философские воззрения Наташеньки крайне мрачны и с трудом поддаются влиянию умиротворяющей природы.

Зато Машурка отдалась природе вся и берёт с неё осеннюю дань в виде крупной брусники, храбро отбиваясь от тьмы комариного царства, благодаря жаркой осени продлившего свой сезон и отстаивающего теперь своё лесное богатство. Красные пузыри на лице и руках Машурки чуть ли не крупнее спелых ягод в её переднике. Напрасно зовёт её Наталья Дмитриевна под защиту разведённого курева, в ответ на приглашение слышится плаксивая просьба дозволить ей собрать ещё горсточку.

Михайло Александрович ушёл осматривать находящуюся по соседству бумажную фабрику.

Благоразумнее всех устроилась полновесная няня: отыскав какую-то амбарушку и стащив туда весь запас провизии, предалась она мирному сну.

Вот Машурка и готова идти и под дымным покровительством курева вкушать плоды своего терпения. Но ещё с большим остервенением и комариною марсельезою нападают на неё хранители общественных даров, и она, не развлекаясь более внимательным собиранием, намеревается теперь мстить за свою кровь и вступает в рукопашную битву, забыв в жару военного азарта про свой фартук, исполнявший временно обязанность корзины. Фартук развернулся, и плоды такого мучительного терпения рассыпались, раскатились и попрятались между мхом и хвойными колючками.

Но какие бы тяжёлые думы ни лежали на душе человека, редкий устоит против умиротворяющего влияния природы. Вырвавшись «от шума городского», от городских условий, выросших на древе цивилизации паразитными растениями, и, попав среди молчаливой, полной внутренней самобытной силы сельской жизни, с её некомфортабельно обставленными, нуждающимися и выносливыми обитателями, невольно устыдишься возни с своими душевными дрязгами.

Так, по крайней мере, в конце концов подействовала эта прогулка на Наташеньку Крайневу, и, возвращаясь в город, она была одного со всеми благодушного строя.

Даже Наталья Дмитриевна не только не высказала обычной своей апатии к показавшемуся из-за реки Тобольску, но вместе с другими, шагая по чистому берегу, любовалась этим городом. И действительно, представлявшийся вид стоил, чтобы им любоваться: от нижней части города виднелись только одни узорчатые церкви и колокольни, потонувшие в лучах заходящего солнца; за этими туманными от света силуэтами стоял, как задняя декорация, высокий холм, весь красный от заката, словно на нём выступила вся кровь, пролитая сотни лет тому назад за обладание этим местом; на нём, скрывая дома, домишки и домики, красовался старинный кремль с башнями и с не уничтоженной ещё тогда стеною и красивое здание присутственных мест с бесчисленными окнами, переливающимися цветами радуги, слов но за этими окнами жили и действовали тысячи хамелеонов. И любовались этой картиной наши путники, и в детском настроении пели детскую французскую песенку про брата Якова, которому пора вставать и звонить. Но ни вечер, ни воздух, ни панорама города не действовали увлекательно на практическую няню: обнявшись с узелками, она сидела на дрогах и ехала впереди.

– Поезжай, няня, вперёд и жди нас у парома, ведь ты устанешь идти, – говорит Михайло Александрович, заметив, что она остановила кучера и слезает с экипажа.

– Знаю, барин, знаю, – кричит она в ответ, – только мне бог находку дал, – и она поднимает что-то с дороги.

– Ей сегодня решительное счастье, – смеётся Наталья Дмитриевна.

Любознательная Машурка бросается вперёд, но уже поздно. Марфа Петровна была уже на дрогах и, увлекаемая застоявшейся парой, скрылась за кустами ивняка.

Местные хароны^{115}^ чуют, что в карманах прибывших к их утлым посудинам имеются белые пилюльки, могущие восстановить потраченные ими, харонами, силы, и не жалеют этих сил. Могучими взмахами колоссальных весел быстро двигают паром к городскому берегу. И прежде чем Фонвизин успел выслушать тоже возвращавшегося в город благочинного и узнать о казусе, всполошившем всю консисторию и архиерея, паром был уже у берега. Казус же был следующий: казначей консистории Микульский исчез неизвестно куда, с ним вместе исчезли и довольно крупные казённые суммы да впридачу и некоторые дела, очень компрометирующие консисторию.

– Каким нас маршем встречают, – говорит Наташенька, садясь на дроги. Действительно, марш самого подмывательного качества доносится из близлежащих среди болота лагерей.

– И какою вонью, – замечает не без иронии Фонвизин, садясь рядом с нею.

– Да, красивый издали Тобольск не отличается прелестями вблизи,– морща свой классический нос, говорит Наташенька, – за самым городом падаль валят.

– Да и в городе-то этого добра довольно, – продолжает иронизировать Наталья Дмитриевна.

– Кроме падали, и это много значит, – указывает Михайло Александрович на цветущие плесенью лужи, тянущиеся по обеим сторонам дороги. – Я удивляюсь только одному, как не догадаются перенести лагерь на более здоровое место. Бедные солдаты целое лето должны жить среди этой гнили.

– Господи боже мой! Меня, наконец, тошнить начинает от этого запаха, – говорит Наталья Дмитриевна, – укутывая свой нос и рот надушенным платком. – Поезжай, пожалуйста, Фома, поскорей!

– Что ты, Петровна, нашла такое? – спрашивает Фонвизин, приходя своим вопросом на помощь Машурке, чуть не со слезами умоляющей няню сообщить о своей находке.

– Рябчика.

– Как, живого? – удивилась Наталья Дмитриевна.

Нет, сударыня, пристреленного. Полагать надо, охотники обронили...

– Ну, нянюшка, счастливая же ты, – смеётся Наташенька.

– Поезжай ты поскорее, Фома, – торопит Фонвизина кучера, угнетённая дурным запахом до того, что забывает послать напутственное благословение быстро несущимся коням.

– Ну вот, в город въедем, там воздух чище, – утешает Михайло Александрович. – О! Однако какая процессия нам навстречу!

Это восклицание заставляет всех обратить свои взоры вперёд, откуда показался длинный ряд экипажей, начинённых местным аристократическим продуктом.

– Это в лагерь, дышать свежим воздухом, – хохочет, не без некоторой доли злорадства, Наташенька. Ближе и ближе надвигается на Фонвизиных не совсем-то желанная встреча: впереди на паре огневых несётся председатель Вольдемаров, за ним сам меланхолический его превосходительство, прикрывая облаком пыли, как флёром, дальнейших королей, дам и валетов местной колоды. И если Фонвизиных от самого Иртыша угнетает запах падали, то Вольдемарова с той минуты, как узнаёт фонвизинскую пару, мучит неизбежность этой встречи, имеющей совершиться под надзором начальника губернии. Случись эта встреча один на один, он приветствовал бы их, несмотря на внутренние современные события, по-прежнему, но здесь, при глазах всего общества, заинтересованного затеянною Фонвизиным борьбой, – здесь дело другого рода.

И пот выступает на этой мыслящей голове; этот-то пот и спасает дипломата: Вольдемаров снимает шляпу и радужным фуляром вытирает чело своё. Фуляр необъятен, и часть его, свесившись на глаза в самый момент встречи, мешает узнать любующихся им Фонвизиных. Экипаж их уже проехал и раскланивается с меланхолически приветствующим их губернатором. Небрежно кивает им головой полковница Маковкина, занятая беседой с чёрным франтоватым юношей архитекторской профессии. Многие знакомые, занятые интересною сценой привязывания у кузнечного станка лошади, перегнувшись на противоположную сторону, совсем не замечают Фонвизиных.

Но вот и город. Воинственная музыка с её храбрым нарушением гармонического устава давно уж не касается ушей Фонвизиных, но зловонный запах с прежним постоянством присущ их обонянию. Наташенька и Фонвизина не рискуют отнимать от носу своих надушенных платков. Михайло Александрович с прежним философским стоицизмом увещевает их потерпеть до подъёма на гору, уверяя, что там прекратятся их зловонные муки.

И действительно, лишь только они, с гуманным желанием облегчить Дурака и Бурого на подъёме, сошли с экипажа, как потребность в платках исчезла. Михайло Александрович доволен своим сбывшимся предсказанием и пророчит, что недалеко то будущее, когда все тоболяки переберутся из своих низменных болот жить на гору и, таким образом, сберегут себе несколько лег жизни. Наташенька излагает мудрую, порождённую опытом сентенцию касательно того, что привычка – дело великое, она, так сказать, перерождает нашу природу, уничтожая естественные отправления наших чувств, вследствие чего самая вонь делается ощутительной только тогда, когда подышим несколько часов свежим воздухом.

От этого неоспоримого факта для Натальи Дмитриевны очень лёгок переход к нравственной природе человека, теряющего свою чуткость к греховному смраду. Тема очень богатая, но прежде чем Наталья Дмитриевна успела развить ее и до половины, подъем на гору кончился, и пришлось садиться в экипаж.

– Оттого-то, – продолжает Наталья Дмитриевна, – все кажущиеся нам так ничтожными отступления от закона божия... но что же это, наконец, опять?

– О, Моn Diеu!^{116}^ – вскрикивает Михайло Александрович. – Да не твоя ли это, няня, находка воняет?

– Рябчик! Рябчик! Это он, он, злодей! Няня, где он у тебя?

– Вот ещё, сударыня! – обижается няня. – Он у меня в кармане, он немного только расстрелян, а совсем свежий, – в это время экипаж стоял уж у крыльца, – вот, извольте его посмотреть сами. – Но и смотреть не стоило: извлечённая из объёмистого кармана, немного расстрелянная и разогревшаяся в соседстве жаркой няниной комплекции находка её покрыла весь букет фонвизинского цветника своим разлагающимся смрадом.

Все с весёлым хохотом бросились на крыльцо, оставив во дворе озадаченную няню с пернатой находкой на руке.

Михайло Александрович находит, что они всю дорогу изображали из себя гейневского гусара, намазавшего себе усы чем-то нехорошим и жаловавшегося на то, что мир так скверно пахнет.

Наташенька полагала, что встретившийся с ними Вольдемаров вовсе не хотел укрыться от них своим фуляром, а просто-напросто принуждён был закрыть свой нос.

Наталья же Дмитриевна увидела, что эта находка – не простая случайность, что вонючие рябчики разбросаны по всем окрестностям Тобольска рукой дальновидной по-лицеймейстерши, знающей экономную натуру няни, и разбросаны с той целью, чтобы потом по запаху отыскивать Фонвизиных.


ГЛАВА X И ПОСЛЕДНЯЯ, УСТРОЙСТВО ГРОМООТВОДОВ

Наша местная администрация того времени вследствие естественного подбора представляла умилительную картину взаимной любви и дружбы: это было нечто вроде одного семейства, где отцом был князь. К сожалению, образцовая семья эта, начинаясь честным князем, оканчивалась буквально шайкой грабителей, действовавших столь успешно и безнаказанно, что к ним примкнул даже один глава богатого купеческого дома. Убийство и грабёж одного подсудимого чиновника, кражу семинарских денег молва связывала с именем этого коммерсанта, но он благодушествовал, пока не попался с поличным: задумал убить часового и попользоваться солдатскими деньгами, но недобитый часовой поднял крик, сбежались солдаты, и замять дело было невозможно.

Ни для кого не было секретом, что половина уворованного ночью обывательского добра утром уже хранилась как собственность у полицейских властей. Жаловавшиеся князю были раздавливаемы, как клопы. В числе ходатаев за обиженных и униженных были и из фонвизинского кружка. Этого сорта ходатаев раздавить на манер клопа было потруднее, а потому пробовали употреблять всё возможное, чтобы поссорить этих людей с князем, что долго не удавалось. Наконец, Фонвизина сама дала повод к этой желанной ссоре: в одном письме к князю заботливость о душе его она простёрла до того, что почти два почтовых листика наполнила обличением его частной, личной жизни. Самолюбивому князю пришлись эти обличения не по вкусу. Князь смолчал, но при первом удобном случае началась война, кончившаяся, как теперь уже было положительно известно, падением князя. Это падение потрясло и поколебало весь организм тобольской администрации: волновались всё и все, кроме, конечно, инертной народной массы, к числу которой принадлежали и мы, ограждённые от мира каменной стеной.

– Да поймите вы, – говорили этой массе, – ведь убрали князя, начальника всего края.

– Свято место не будет пусто... – отвечала масса.

– Да, бараны вы этакие, только сообразите, что ведь весь наш алфавит рухнет, начиная с генерала А, полковника Б и кончая экзекутором.

– Было бы болото... – ворчат бараны и, перевернувшись на другой бок, оканчивают вторую половину пословицы.

Между тем служебная тобольская интеллигенция в самом напряженном состоянии и нервно вздрагивает при малейшем шорохе. В числе этих нервно вздрагивающих на первом плане наш губернатор, так меланхолически шагающий по длине своего уютного кабинета. В руках его письмо, написанное мелким сжатым немецким почерком. Не раз он прочёл его, но всё-таки ещё прочитывает, пользуясь минутами одиночества. В этот вечер к нему то и дело являются за приказаниями и с докладами: то немецкий чиновник особых поручений, то русский таковых же, потерявший весь апломб полицеймейстер Еремеев, вместе с апломбом потерявший всю свою сообразительность, представляющий из себя в настоящее время затянутую в мундир, бессмысленно хлопающую глазами фигуру.

Новые приказания, подтверждение старых, замена данных приказаний новыми так и крутятся около ушей входящих в губернаторское святилище. Словом, меланхолический градоправитель пожелал в один день совершить в Тобольске реформу и дать нам суд правый, скорый и, сообразно духу времени, немилостивый.

И когда добродетельный Герман приводил свои планы в исполнение, этажом выше его верная Доротея^{117}^ с искусством опытного тактика возводила незримые валы, рвы и окопы против грядущего врага.

Собравшимся у неё гостям она самым весёлым образом сообщила пикантную новость, что к ним едет сенаторская ревизия и что во главе этой ревизии стоит Анненков, двоюродный брат нашего Анненкова.

Всех эта новость ошеломила, но распространяться о ней не стали много, вероятно, потому, что «в доме повешенного не должно говорить о верёвке», а занялись предметами, для которых сошлись и съехались к её превосходительству, а именно: выбрать пьесы для любительского спектакля и пьесы для любительского концерта и тем доставить развлечение скучающему обществу и кое-какую помощь бедным. Собрание было небольшое, все лица, пригодные для дела: военная генеральша с двумя дочерьми, пригодными для водевилей; полковница Маковкина, годная для ролей благородных матерей и торговок; вдовушка Копчикова, из скромности признающая себя ни для каких ролей негодною, но годящаяся для музыки; асессор строительной комиссии Лилин – первая скрипка; учитель гимназии с пробными усами, виденный нами на публичном экзамене, с готовностью быть годным в комических ролях; франт-инженер – в качестве первого любовника; чёрный архитектор Степанов, пригодный на всё, что угодно; молоденький военный адъютант, пригодный на то, что начальство прикажет.

Читателю известно, что я сумел бы описать этот вечер во всех его реальных подробностях, но я этого не делаю: во-первых, это заняло бы много места, а во-вторых – и скучно воспроизводить ложь и фальшь, прикрытые тончайшими любезностями и строгим приличием. Хозяйка, взяв на себя инициативу дела, всё прочее предоставила решению по голосам и разве только подчас, при предложении какой-нибудь пьесы, сделает маленькую гримаску, до того незаметную, что её может видеть только полковница Маковкина, которая и спешит заметить.

– Фи! «Ревизора»... Да разве возможно избранному обществу...

– Фи! фи! – подхватывают другие дамы, и «Ревизор» торжественно проваливается.

При конце вечера губернаторша вынимает из груды модных журналов почтовый листок и с недоумением обращается к своим гостям.

– Странно! Я утром от нечего делать набросала нечто вроде афиш, и, вообразите, вы почти целиком всё это выбрали.

Все ахают и удивляются.

– А вы, – обращается хозяйка на прощанье к чёрному архитектору, – должны принять на себя декорации и вообще всё устройство наших вечеров. У вас такая пропасть артистического вкуса, что надо же дать ему хоть какой-нибудь исход.

На другое утро в городе кипит деятельность несказанная: с лихорадочной поспешностью каллиграфируют судейские писцы: «А оного, наказав 10-ю ударами кнута с наложением узаконенных клейм, сослать в каторжную работу», причём делают такой кроткий и решительный росчерк, словно хотят им сказать: «Вот тебе, подлец; чувствуй, кого ты лишился», – и чрез минуту принимаются за прописание нового рецепта такому же подлецу.

Много дела и интеллигенции: кто долбил из водевиля «Что имеем, не храним, потерявши, плачем», кто углубился в «Вицмундир» или «Рассеянного».

Вторая скрипка в своей директорской квартире в поте лица трудится над своей квартетной партией, останавливаясь в недоумении при триолях и раздумывая, которыми нотами он должен пожертвовать, потому если взять чисто эти, то те не выйдут, и наоборот, взять же все чисто он не в состоянии, будь тут хоть триста сенаторов.

Энергично долбит свою партию и красивая девушка. Так энергично, что к концу дня подведомый отцу её жандарм летит отыскивать настройщика, чтобы заменить порванные струны. Но всех больше хлопот чёрному архитектору с благочестивым иконописцем Барашковым.

– Не наше бы это дело, – излагает постная фигура иконописца, вся пропитанная запахом постного масла и олифы, – не наше бы это дело, осмелюсь сказать, от святых ликов да вдруг рисовать для театров.

– Да ведь вы не даром же будете работать, – замечает практический архитектор, хорошо знающий архитектуру человеческой натуры.

– Да бог с ними и с деньгами. Пойдут ли впрок деньги за грешное дело?

– Да вы только в свободное время... ну, не сами, так отпускайте своих мастерий, мы им и грешные деньги отдадим.

– Нет-с, это тоже так не годится. Без меня они что же наделают? Взяться, так уж надо дело по совести сделать. И без надзору-то их как оставить: люди молодые, постоянности в них нет. А я ведь не как другие: верите ли, иной раз ночи не сплю, скорблю о их нравственности. Ведь с меня спросится на страшном суде, ведь это, если рассудить, то же, что мои дети.

– Жаль, придётся, видно, кое-как самим дело делать, – говорит сердцеведец-архитектор и этим отвлекает благочестивого артиста от небесных помышлений.

– Где же это возможно самим?! Помилуйте, тут ведь надо навык. Нечего, видно, делать, придётся взять. Там, что следует, им отдам, разочту по душе, по совести. Ну, за краски... кисти тут особливые нужны. Ну а там, что положите за мой труд, за наблюдение и за указание – меня ведь вы тоже не обидите, – в церковь пожертвую, собственно, и выйдет эта работа для бога.

– Для бога, для бога! Так вы уж не обманите.

Благородное негодование умасливает маленькие глазки Барашкова.

– Конечно, не о себе хвалюсь, только немощами моими могу хвалиться, а благодарю всевышнего и его помощью хвалюсь, что ещё никого и никогда не обманывал. Бог – он милосердный – дал мне силу возлюбить истину и правду, может, за то, что не ропщу я и несу со смирением крест свой. Нёс и несу, несмотря на злобу врагов моих и на все их подкопы. Вот и на днях владыка торги назначил... Вдруг святое дело, для храма божьего иконы, так сказать, лики святых и с торгов! Ну, известно, один женится, у всех глаза светятся, сбили цену, и я...

– Да, да, так. У всех глаза светятся, – неожиданно прерывает архитектор, начавший очумевать от благочестивого монотонного диалога. – Так вы уж, пожалуйста, я пришлю вам всё, что нужно, ну, и задаток.

Какое влияние имело известие о ревизоре на жизнь наших знакомых, упомяну коротко. У Оленьки Анненковой и Наташеньки Крайневой не стало отбою от женихов. У Пушкина не было отбою от пациентов: вся чиновная интеллигенция вдруг разочаровалась в аллопатии^{118}^ и бросилась лечиться к Павлу Сергеевичу. У Фонвизиных не было отбою от являющихся к ним с визитом, так что нервы замороженного человека не выдержали постоянного звонка, и он запил мёртвую, и пришлось взять на его место другого, который водки, по его словам: «Ни-ни! терпеть не может». Дальнейшая история Тобольска уже история пятидесятых годов, а потому мне и приходится умолкнуть и поставить

Конец.