Исторические окрестности города Тобольска
М. С. Знаменский





ИСЧЕЗНУВШИЕ ЛЮДИ{21}

РАССКАЗ СТАРОЖИЛА



ГЛАВА I, В КОТОРОЙ ВСЁ МОЛОДО И НЕОПЫТНО, НАЧИНАЯ С ПЕРА АВТОРСКОГО

Я начал помнить себя в конце тридцатых годов. Славное то было время! Домик у нас был отличный, маленький домик. Перед окнами такая мелкая и зелёная трава росла, что досадно было даже смотреть, как ходили по ней: совсем не для того росла она, лечь бы на неё, да так, от самого крыльца да до ворот, и катиться. Это я и делал бесчисленное множество раз. Не раз я удивлялся, отчего это отец мой сидит всё за книгами да за бумагами и ни разу не последует моему примеру. Я был уверен, что это доставило бы ему большое удовольствие. Позади дома, с огорода, начиналась гора. Ух, какая славная, высокая гора! Я сначала не любил её, да потом товарищи моего брата объяснили мне, что всё на пользу человека и что в этой глинистой горе очень удобно можно делать маленькие печи и даже топить их лучинками. Впрочем, операцию эту посоветовали мне совершать, для большего удобства, во время послеобеденного сна моего отца, а во время его бодрствования можно было, по словам их, заняться чем-нибудь другим: вырыть маленькие конюшни, разделить их дощечками на стойла и поместить туда пару вороных, за которыми и командировали меня, как быстроногого, с коробочкой в кухню.

Здесь я при помощи кучера ловил двух или трёх тараканов. Мы наловили бы их и более, так как ни я, ни кучер наш нисколько их не боялись, да время было дорого, очень уж хотелось посмотреть, как они будут славно в стойлах стоять.

К концу того лета, в которое я начал помнить себя, мои хозяйственные постройки в горе приняли огромные размеры: у меня уже были сараи, погреба, печки и комнаты. Только конюшни, к моему сожалению, оставались пустыми, после того как я похвастался своему отцу и он сказал мне, что мучить животных грех. Я распустил своих лошадей. Брат заменил мне их лошадьми, вырезанными из бумаги, но это было уже далеко не то; во время сырой погоды они были никуда не годны, свёртывались и даже совершенно раскисали. И вот однажды, раздумывая о таком неутешительном факте, я отправился с подобным раскиснувшим конём к отцу с целью объяснить ему, что тараканам нисколько не мучительно стоять на даровых хлебах в моих стойлах, что я в видах гуманности делаю даже уступку и не намерен привязывать их за ногу.

Но объяснение моё осталось невысказанным. В комнатах я застал не всё в порядке: отец, заложив руки в карманы подрясника, быстро ходил из угла в угол, не то сердитый, не то печальный. Мать сидела у окна и плакала. Не решаясь расспросить о причине слёз её, я подошёл к ней и стал в выжидательном положении.

– Да ты бы попросил ещё... Может, и оставили бы, – говорила она, всхлипывая.

– Просил... нельзя, говорит... послать другого некого. В это время стукнула калитка, и мы все трое взглянули в окно.

Петя, мой старший брат, с сумкой через плечо, весело нёсся домой, припрыгивая по зелёной траве, так восторженно, как может прыгать только десятилетний мальчуган после утра, проведённого в душном классе, под страхом попасть под розгу из-за какого-нибудь противного аориста. Увидев Петю, отец провёл рукой по лицу и вздохнул. Слёзы сильнее полились из глаз матери.

– Его-то куда?.. куда?.. Кому мы его оставим? – заговорила мать, уже рыдая.

Я не вытерпел и, приподнявшись на цыпочках к уху матери, спросил:

– Как оставим? зачем?

– Перевели нас отсюда... Мы поедем в другой город.

При этих словах вошёл Петя. Осмотрев всех присутствующих и узнав сущность дела, залился он горькими слезами. Отец ушёл в другую комнату и лёг, закрыв голову подушкой. Мне ничего более не оставалось делать, как сесть между стульями на пол и находящегося в руках моих бумажного коня употребить взамен платка. Но так как конь мой был вырезан из братниных каллиграфических упражнений и хранил на себе остатки народной мудрости в виде: «век живи, век учись», то подобный платок, смоченный обильными слезами, конечно, не мог не выпачкать моего лица. И очень был понятен смех матери и брата, случайно взглянувших на меня. Смех возвратил матери обычное настроение, и, послав меня умываться, она проворно застучала в соседней комнате тарелками.

В то славное время в нашем доме много говорилось об одной даме, и помню, как жадно вслушивался я в эти разговоры, стараясь каждое слово проглотить своим полураскрытым ротиком. Много я слушал – многого не понимал, но из понятого у меня составилось следующее: дама эта была добра со всеми, хотела, чтобы и все были добры, богаты и счастливы. Но как она хотела, так не делалось: и ей, и другим людям пришлось худо, и они сделались несчастными. Понятие об этой даме в моём детском воображении слилось с понятиями о Рахили, Ревекке и других женщинах, знакомых мне по священной истории^{22}^, которую я так любил слушать по вечерам, взобравшись на отцовское колено.

Много говорилось у нас об этих людях и об этой, как называли её, чёрной даме в особенности: как к ней являлся дьявол, как она с ним разговаривала и даже нарисовала его портрет. Всё это казалось мне тогда очень естественным. Я даже сам, наслушавшись этих рассказов, увидел, проснувшись ночью, чёрта с хвостом, в баронской короне на голове и очень напугал всех диким своим криком. Видение это до сих пор живо в моей памяти, и, вспоминая его, я всякий раз вспоминаю настой сушёной малины, которым меня изобильно поили после этого видения целые сутки, укутывая в тёплую шубу.

Я говорю теперь об этой даме и об этих людях потому, что за обедом, последовавшим за нашими слезами, говорилось о них и на них возлагались наши надежды. Ели мы, впрочем, на этот раз мало, так как у каждого из нас была своя дума. Мои думы были очень игривого свойства: я с большим удовольствием мечтал о поездке и, не докончив обеда, пригласил младшую сестру свою в одну из комнат, где находилось собрание моего имущества, и принялся за укладку. Задача была трудная, судя по разнообразию материала. Бумажный, со стеклянными окнами дом, по зрелому нашему обсуждению, должен был вместить в себя всё признанное необходимым перевезти в новый город. Сверхштатный экземпляр штанов моих едва вошёл в узкие двери и занял почти половину дома, но сапоги, несмотря на всю нашу энергию, в дверь не вошли и были отложены в сторону с намерением отдать во владение одного босоногого моего приятеля, являвшегося к нам по субботам за получением копеечки.

На брюках очень удобно расположилась огромная коллекция галек, приобретённая мною в нашей горе. Тут же улеглись и деревянные чашечки, собранные мною после торжественного, с пушечной пальбой, освящения памятника великому мужу. Пришлось много шевелить мозгами касательно орлиного яйца – уложить его в доме было делом рискованным и угрожало целости яичной скорлупы, решено было везти его в левой руке, правой же держать дом с пожитками. Сделали репетицию, и вышло всё очень удобно и хорошо. Для более наглядного изображения будущего нашего путешествия младшая сестра, взяв в рот шнурок, представила лошадь. Затем оставалось идти к отцу и объявить, что мы готовы... уложились. Но отец разочаровал нас, сказав, что мы поедем ещё не скоро... Поедем, когда снег будет.

И пошли день за днём, начали и в дорогу собираться, одно продавать, другое покупать, калитка то и дело хлопала, приходили какие-то люди, осматривали наш дом, конюшни, огород и совершенно истоптали всю нашу зелёную траву на дворе. Приходили священники, поздравляли отца и громко смеялись и подмигивали друг другу, когда отец говорил им, что он рад бы был остаться и что его не радует новое место. Певчие архиерейские^{23}^ приходили... сначала пели, потом пили, опять пели и пили и громко хохотали.

Приехала и чёрная дама, долго говорила с отцом, потом позвали брата, велели ему одеться, и он уехал с чёрной дамой.

Возвратился только вечером и возвратился запыхавшись, с узелком чрезвычайно вкусных конфет и принялся обделять нас, повествуя о своих похождениях.

– Татьяна Дмитриевна (так звали чёрную даму) добрая, и он тоже добрый... Они берут меня к себе жить... когда вы поедете отсюда... у них сад... цветы... дом каменный... в золотой бумажке, кислые... мне не надо, берите все... я там уже ел... книги с картинками... в одной книге они все нарисованы – он тележку везёт, а там солдаты стоят... я там за обедом варенье ел... вина давали сладкого.

После подобных рассказов мои смутные понятия об этой даме и об окружающих её сделались в голове моей ещё более смутными. Существование конфет, варенья и книг с картинками как-то отделило её от строя библейских героинь.


ГЛАВА II, В КОТОРОЙ ЮНЫЙ АВТОР ДЕЛАЕТСЯ УМНЕЕ, УЗНАВ НА ПРАКТИКЕ, ЧТО ЗЕМЛЯ НАША И ВЕЛИКА И ОБШИРНА

От вышепрописанного до дороги моя память не позаботилась сохранить впрок ничего особенного: вероятно, нечего было хранить или не стоило. Я помню себя сидящим в каком-то коробе, накрытом другими коробами, притиснутым боками родных.

С обеих сторон, словно на абордаж неприятельского корабля, лезли лица знакомых нам женщин и бомбардировали нас поцелуями. В руках одной из них был мой бумажный дом. Судьба и обстоятельства распорядились вопреки моим желаниям: сапоги мои были взяты в дорогу, а дом и гальки остались на месте. Убеждённый в неперевозимости этих вещей, я великодушно распорядился своим имуществом: дом отдал прачке, а гальками и орлиным яйцом наградил седого дьячка, что, однако, не привело его в восторг, и он прехладнокровно положил мой подарок на окно, обещаясь зайти за ним опосля.

Долго мы ехали – успел я заснуть, проснуться, промёрзнуть, а мы всё едем; и ночь на дворе – а мы всё едем. Я начинаю приходить в беспокойство и задавать себе вопрос: будет ли конец этому странствованию? В моей отуманенной дорогою голове вьются мои любимые рассказы из священной истории – я считаю себя странствующим израильтянином и хлопья снегу принимаю за манну^{24}^. Напрасно вглядываюсь вперёд, чтобы увидеть гору, потому я твёрдо был уверен, что город без горы не бывает: оттого он и город называется.

Но разочарование моё было полное: ни к одному из огородов обывателей города Полуторовска не спускалась глинистая покатая стена любимой моей горы: дома в этом городе были какие-то неприятные, занесённые снегом. Сведения, имевшиеся у меня о Полуторовске^{25}^, были только те, что в нём имелись люди, непохожие на других людей, которых чёрная дама называла своими и которых семейство временного нашего хозяина священника, у которого мы сделали привал, описывало какими-то странными людьми, чуть не зверями. И неудивительно, что первая встреча с одним из этих людей осталась ясной в моей памяти.

Что может быть приятнее, как сознание своей полезности и даже необходимости? По крайней мере, я ничего не знаю лучше такого именно блаженства, в каком находился я во вновь устраиваемой квартире, над украшением которой мы трудились с отцом. Посредине комнаты лежит приехавший с нами стол, отец размешивает горячий клей, имея в виду укрепить вынутые ножки, пара которых уже пять минут как покоится в моих руках. В припадке усердия я хотел было взять все четыре, но это оказалось невозможным. И поднятая мною пара была чувствительна по своей тяжести, но моя физическая усталость побеждалась нравственным сознанием своей полезности. О, как же вдруг ёкнуло моё сердце, когда отец, в забывчивости, протянул руку к ножке, лежащей на полу, но, дотронувшись до неё, он взглянул нечаянно на меня и изменил своё намерение!

– Ну спасибо. Теперь положи эту ножку сюда и дай мне вон то крыло.

Крыло, разумеется, явилось по назначению быстрее, чем оно летало когда-нибудь.

– Кажется, хорошо мы с тобой приклеили. Теперь я буду другую вставлять, а ты осмотри хорошенько эту и оботри, где выступил клей.

И ни один придирчивый ревизор не осматривал так ревизуемого предмета, как я, и никто никогда так усердно не вытирал ничего, как вытирал я вверенную мне ножку, до тех пор пока на моё попечение не поступила вторая, а за нею третья и четвёртая.

– Ну, теперь поставим его на ноги. А куда мы его поставим?.. к какой стене?

Ух как радостно колотится сердце при просьбе совета, и я, млея от восторга, думаю, что вот тут бы надо, и, вообразите, его тут и ставят! О, да как же я вырос в собственных своих глазах, с каким восторгом обвёл я всю комнату глазами и остановил их на дверях! В них стояла фигура неизвестного господина и с добродушной улыбкой смотрела на нас. Это был господин в лёгонькой шубе с коротеньким капюшоном, в остроконечной мерлушечьей шапке на маленькой голове. По бокам его острого с горбом носа блестели тёмные быстрые глаза; улыбающийся красивый рот его обрамливался сверху чёрными усами, а снизу маленькой тупо срезанной эспаньолкой^{26}^. Он не походил ни на духовного, ни на чиновника, единственно пока знакомые мне два типа.

Заметив, что глаза мои впились в него, он снял свой колпак и вошёл в нашу комнату.

– Устраиваетесь? – спросил он, целуя моего отца в то время, как отец спешил вытереть руки.

– Да, понемногу.

– Нам наши много писали об вас хорошего, мы верим им и очень рады. Хороший человек на нашем хорошем свете – вещь не лишняя. – И он улыбнулся. – А это сын ваш?

– А я вам ещё не сказал своей фамилии. Я Лягушкин. – Он снял свою шубу, подошёл ко мне, взял сухими, горячими руками за голову, нагнулся и поцеловал в лоб.

Я отличался колоссальной дикостью, и появление всякого чужого человека служило мне предлогом с быстротою молнии уноситься в отдалённую комнату. Этого, должно быть, боялся, ожидал отец мой в настоящую минуту, потому что положил на моё плечо свою белую руку, но, к его удивлению, бегства с моей стороны не последовало. Напротив, я не отрывал глаз от посетителя, все мои смутные понятия о чёрной даме, о её друзьях, добрых людях, несчастных потому, что были добры, казалось, олицетворялись в этом сухом, сутуловатом человеке в серой куртке со стоячим воротником, сверх которой была надета широкая чёрная тесёмка со спрятанными в боковом кармане концами.

Брюки из той же материи, как и куртка, оканчивались такими светлыми сапогами, каких я ещё не видал ни у кого.

Я не переставал его рассматривать во всё время, пока он говорил с отцом. Гость с первого же разу понравился мне. Смотря на него, я вспоминал, каким героем дня был мой браг, возвращавшийся от чёрной дамы, с каким вниманием окружали мы его с сёстрами и слушали его рассказы. И вот, возвратясь сегодня на нашу временную квартиру, рассказывать уже буду я.

Мне вдруг представилось, что Лягушкин похож на моего отца, я так им и скажу: он похож на отца. И я начал делать сравнения, перенося свой взгляд с отца на Лягушкина и обратно, но вдруг сконфузился: чёрные глаза гостя рассматривали меня ещё с большим любопытством. Я поспешил закусить свои шевелившиеся от внутренней беседы губы и исполнить свой манёвр, исчезнуть вдаль, как гость встал, погладил меня по голове, поцеловал крепче прежнего и сказал, что он скоро познакомит меня с хорошими, умными детьми.

– Однако я не буду вам мешать теперь, устраивайтесь; а пока до свидания.– Он надел свою шубку, надвинул на лоб свою остроконечную барашковую шапку и вышел.

Дальнейшая наша уборка не имела для меня интереса; без особенного пафоса подавал я тяжёлый молоток отцу, стоящему в переднем углу на стуле и готовящемуся вбивать гвоздь для иконы. Гвоздь вбит, и, идя за иконой, отец проговорил вслух: «Лягушкин». «Лягушкин», – как эхо, повторил я, и мы замолкли. Не знаю, о чём думал отец, я же думал, что маленькое зеркало можно бы повесить и после, а теперь надо бы идти домой.

– Ты хочешь есть?

Разумеется, я чувствовал голод, но не физический, хотя я сослался на него: я алкал рассказать о необыкновенном нашем посетителе.

Но не ждал я, по неопытности в житейских казусах, что рисующееся в воображении таким эффектным в действительности окажется жалкого рода. Так случилось со мной в этот раз.

– Ну что, всё уставили? – встретила меня старшая сестра Маша. – Мою швейку^{27}^ не потерял?

– Всё... не потерял... Мы расставили стол, икону... у нас был Лягушкин, он меня поцеловал... у него светлые такие сапоги... умные мальчики у него есть, он меня к ним поведёт: мы играть будем, домики строить... всё будем... выстрелил я залпом, к действительности примешивая плоды фантазии и с удивлением замечая, что моё сообщение не производит должного эффекта. Переведя дух, я начал снова. – Словно как будет он... на тятеньку похож... я к нему в гости пойду.

– Кто это Лягушкин? – перебила меня сестра, обращаясь к Настеньке, зеленоватой барышне, дочери нашего хозяина. Та захохотала.

Её хохот доставил мне случай узнать, что испытывает человек, нежданно-негаданно окаченный холодной водой.

– Лягушкин? Это страшный такой, в острой шапке, с усами? Он сумасшедший, здесь его боятся; он из несчастных.

– Нет, он не страшный, – робко осмелился возразить я.

Барышня захохотала пуще, сестра ей вторила, смотря на покрасневшее лицо моё. Меня сильно разбирала охота выставить нового друга своего в самом блестящем виде; я был страшно сконфужен. Воображение моё работало, приискивая какое-нибудь блестящее достоинство, могущее восстановить осмеянную репутацию Лягушкина, а с нею вместе и мой собственный авторитет. Что ж им сказать ещё, коли даже блестящие сапоги на них не подействовали? И вдруг мне припомнился рассказ сестры об одном великом человеке, величие которого, по мнению сестры, заключалось в том, что у этого человека была лента. У Лягушкина тоже была лента. Пришла минута торжества: я гордо всматривался и смело сказал, что у Лягушкина есть лента.

– Ну так что же? – заметил мой беспощадный оппонент. – Какой он у вас смешной, – обратилась она к сестре, – эка важность, что Лягушкин носит часы на ленточке.

Сестра, взглянув на меня, тоже захохотала. Это было сигналом для меня быстро повернуться и бежать вон из комнаты, и пора была. Едва запер я дверь, как слёзы хлынули из глаз моих. Увы, того ли я ждал! Затем ли я так быстро нёсся домой, опережая отца и не всегда минуя лужи от тающего снега! И как мне теперь явиться к обеду! Несчастный, для меня в полном смысле этого слова, по всей вероятности, явится за столом с лентой!.. И какие часы... как могут быть там гири? И ряд вопросов зашевелился в моей голове, своей вознёй выплёскивая ещё более воды из глаз моих.

Слава богу, обед прошёл благополучно. Никто не заметил моих заплаканных глаз. Сестра и Настенька, должно быть, забыли о ленте, но я всё-таки дальше горохового супа сидеть не рискнул, а, помолившись богу и сказав, что сыт, отправился в кухню. Там был у меня приятель Пётр, наш кучер. Никогда он не смеялся надо мной; напротив, для него одного я был авторитетом и он восхищался моими громадными познаниями. По целым часам, бывало, терпеливо слушает и смотрит, как я, выводя мелом громадные буквы, тоном профессора объясняю ему их название, а когда нарисую ему птицу, то он делался таким пристрастным ценителем моего таланта, что даже приводил меня в смущение; непременно отыщет какую-нибудь деталь, ускользнувшую от внимания самого автора.

– Вишь ты, диаконскую курицу изобразил.

– Это, Пётр, я гуся.

– Чего, гуся? рази я не вижу, что диаконску курицу. Вон один палец-то висит обрублен – это, ономнясь, пьяный дьякон^{28}^ нарочно обрубил. Славно потрафил.

Я начинаю думать, что чуть ли я не в самом деле хотел изобразить дьяконскую, не виданную мною, курицу.

– И где это он её видел?.. Пострели тебя, славно смастерил.

– Ты чего же это при ребёнке ругаешься, – заметит, бывало, мать.

– Да как же, матушка, глядь-ко, как дьяконску-то курицу потрафил!

– Это лошадь, – мельком взглянув на моё произведение, заметит мать.

Пётр обидится.

– Наткось! Лошадь! А дуга-то где же, по-вашему?

К нему-то я и отправился теперь сообщить про Лягушкина и расспросить пообстоятельнее, отчего так смеялись надо мной?

В кухне он был не один; хозяйская кухарка, толстая, рябая девица, с сердитым лицом и с красным носом, сидела у печки и курила трубку. Пётр только что пообедал, клал быстрые кресты и ещё быстрее отмахивал головой.

– За хлеб, за соль, – обратился он в конце молитвы к мужественной барышне.

– Ладно, – ответила та и сплюнула в сторону.

– Пётр, мы пойдём сегодня на квартиру-то?

– Как же, сегодня уж там все ночуем.

– А ты видел, к нам там гость приходил?

– Барина-то? Видел.

– Какого барина? – полюбопытствовала кухарка, громко выколачивая о шесток^{29}^ свою деревянную трубку.

– Это Лягушкин, – поспешил я любезно сообщить нелюбезной девице.

– С какого он боку барин-то? Такой же барин, как и наш брат – варнак.

Я остолбенел.

– Да ты его за что? – вступился Пётр.

– Был барин, да сплыл! Сослали – значит, варнак^{30}^?!

– Варнаков, тетка, секут – нас с тобой секли, а его нет.

– Всё едино... тебя за что?

– Мальчишкой от барина убёг да всё бродяжил. Я непомнящий^{31}^.

– Ну а я за ребёнка. А они хуже хотели.

Поражение для меня было сильнее первого. Я перестал понимать что-либо, а между тем мне хотелось что-то понять, а что такое – я и сам не знал. Я сел около Петра на лавку и молчал, молчал и слушал.

– Известно, их, чертей, не секут и сюда-то сошлют, так барами живут... а наш брат всю жисть как в аду... угождай на дьяволов. Кривая-то опять злобствует: хлеб, вишь ты, пропал, а мне ф...

Дверь отворилась, вошла хозяйка и прервала горячую речь девицы.

Я встал и тихо, сторонкой, никем не замеченный, вышел из кухни.

Пётр сказал правду: к ночи мы были на новой квартире и занимались каждый своим делом. В первой комнате, на угловом столе, белелась скатерть и лежали свечи, оставшиеся от молебна. Пахло ладаном. Отец, заложив руки за спину, ходил по комнате и тихо напевал: «Заступник и Покровитель». На дворе хлопали ставни. Я ходил около отца в самом тихом настроении духа; после обильного внешними и внутренними событиями дня я был утомлён: я не прочь бы решить окончательно вопрос и о Лягушкине, и решить устами отца, но боялся. Ну как и он, если не захохочет – он никогда надо мной не смеётся, – а улыбнётся, и я молчал. Отец сел; я встал около него.

– Из истории бы мне.

– А об чём я тебе в последний раз рассказывал?

– Хотели об Оферне рассказать.

– Об Олоферне, – поправил отец и начал свой рассказ. Сегодня он особенно хорошо рассказывал, и никогда я не слушал так внимательно.

– Так Юдифь^{32}^ хорошо сделала? Её грех ругать? Её ведь надо любить, да, ведь надо?

И начал отец опять объяснять: почему хорошо, почему грех ругать всех и почему надо всех любить.

Моя логика быстро сделала приложение к сегодняшнему событию и вывела заключение, что Лягушкин – Юдифь, что рябая кухарка – грешница, зачем она варнаком ругается. И не будь я так сегодня напуган смехом сестры и Настеньки и горячей оппозиционной речью кухарки, я бы рассказал свой вывод отцу и был бы направлен на путь истинный, но страх его улыбки остановил меня. Моё решение осталось при мне, и доводы за Лягушкина, сразу полюбившегося мне, были, по моему мнению, неопровержимы, как основанные на священном писании^{33}^. С тем я и заснул.


ГЛАВА III, В КОТОРОЙ ЮНЫЙ АВТОР УЗНАЁТ, ЧТО НА ОБШИРНОЙ ЗЕМЛЕ ЕСТЬ ЛЮДИ РАЗНЫХ ЗВАНИЙ И НЕЗВАНИЙ

В новом нашем владении весенне-тёплое солнце наделало таких больших проталин и начало так быстро подгонять миниатюрную ярко-зелёную траву, что из головы моей весьма естественно исчез и Лягушкин, и определение его значения на общественной лестнице полуторовского мира. Да и какие заботы могли устоять против ежечасно распространяющихся тёмных материков, на которых можно было основаться сухой ногой и ставить на текущих около канавках меленки?

Но верхом блаженства была для меня минута открытия между двух обсохших гряд небольшого домика с круглым окном. Пётр, на которого весна действовала не менее, чем на меня, напоминая ему его бродяжнические годы – единственную поэтическую страницу в его жизни, целый день торчал на дворе и объяснил он мне, что домик этот предназначается для птиц скворцов, что надо его только поставить на высокую палку и затем ожидать крылатых квартирантов. Ну и дорого же он поплатился за сообщение подобного сведения; я не знаю, имел ли он от меня минуту покоя до тех пор, пока моё открытие не вознеслось его руками к синему весеннему небу. А затем сколько раз он должен был клясться и божиться, что во всём городе ещё нет ни одного скворца и что возвышать ещё выше скворечницу не следует, что наша скворечница выше всех и что откуда бы скворцы ни летели, они её первую заметят и поселятся в ней первой.

– Ну а если они из-за собора полетят? Вот оттуда-то её и не видно, – возражал я ему, и сильно билось от страху моё сердце, и чуялось, что непременно полетят скворцы из-за собора.

– Не бойсь, из-за собора не полетят: они из-за бани полетят, – утешал он меня, обстрагивая вилы.

– А ты как знаешь? Отчего из-за собора не полетят?

– Да так... Там трапезник^{34}^ сердитый... он им даст ужо... он их так поленом хватит, что, не бойсь, не полетят.

– Да разве он их хотел поленом прогнать?

– Хотел... Я ему сказал... он говорит, я их так поленом... пусть, говорит, из-за бани.

– Да когда же они прилетят?!

– Да уж прилетят, не сумлевайся. Ты бы вот книжку пошёл почитал. Теперь, вишь ты, мне вилы надо ладить.

– Ты тоже уйди отсюда, а то они тебя, может, боятся.

– Э, скворцы-то? Они, брат, никого не боятся... ты их не знаешь ещё.

– Так а трапезник-то? Они его не испугаются!

– Ну тебя, экой ты!.. не испугаются, как не испугаются?.. Ты его ещё, братец мой, не знаешь, трапезника-то.

– А это, смотри, смотри! Кто летит?

– Это голубь, святая птица.

– Святая, отчего святая?

– А читай в книжку... узнаешь, там сказано: голубь святая, а воробей проклятая. Сам Христос проклял его.

– Зачем проклял?

– А не выдавай! Когда, значит, жиды Христа к кресту приколотили, потом один хотел его ещё копьём кольнуть, узнать, видишь ли, хотел: жив ли он али нет... одни, вишь ты, говорят, жив, а другие – умер. А голубь сел на крест-то да и воркует: умер... умер. Те говорят: вишь, птица сказывает, что умер. Ладно, говорит, коли умер, так пойдём; а воробей сел да начал: жив... жив... жив. Жид-то остановился да и проткнул бок-то. Ну, Христос и проклял воробья^{35}^.

– Гриша! – послышалось с крыльца. – Тебя маменька зовёт.

– Поди, поди, тебя зовут, – заторопил меня Пётр, обрадовавшийся случаю отдохнуть от беседы о скворцах, продолжающейся уже второй день.

В комнате меня ожидал сюрприз. Мать и сестра соорудили мне великолепнейшие, шумящие, из нового казинета^{36}^, сюртук и штаны, которые я и принялся примеривать. Весна, скворцы и новый костюм: сколько радостей! Я не выдержал и бросился целовать мать.

– Ну хорошо, хорошо, – говорила она, смеясь. – Не мни же его. Наденешь на последней неделе к причастию, а потом на Пасху, а теперь сними.

Но я выпросил позволения показаться в нём Петру, поразить его и действительно поразил, так что он оставил свою работу, обошёл меня кругом и в заключение, присев на корточки, сообщил:

– Такой, братец, тебе кафтан соорудили, что хоша бы и заседателю, право.

Но не пришлось мне обновить свой новый, блестящий костюм вдень причастия: судьба распорядилась иначе. Назавтра поутру в углу тёмной комнаты я начинал снимать с себя начинавшие расползаться на коленях брюки и надевал новоиспечённый. Старшая сестра, примочив мне голову, причёсывала, а мать давала наставления: не шалить, не сломать там чего-нибудь, поклониться, как войду, и не забывать, что в кармане кафтана имеется платок. Причина этого необыкновенного наряжения был Лягушкин, пришедший, чтобы увести меня в гости к детям. В ожидании меня он сидел и весело разговаривал с отцом. Мне сделалось почему-то вдруг страшно... пусть бы завтра. Но отступление было заперто; в руках моих была шапка, и руки сестры выдвинули меня прямо к гостю.

– А вот и он: здравствуй! – говорил, улыбаясь, Лягушкин, целуя меня опять в лоб. – Ты готов? Пойдём. Прощайте, – обратился он к отцу, – а о школе мы с вами потолкуем основательнее... вещь необходимая.

Неопределённые мысли волновали мою голову в то время, как я шагал по широким улицам Полуторовска. Лягушкин, нагнав какого-то мужика с медными подсвечниками, толковал с ним, рассказывая ему, как бы можно было сделать эти же подсвечники и лучше, да и обошлись-то они бы подешевле, тот с ним спорит: «Чудно вы говорите, Дмитрий Иванович, право, чудно, так-таки из синего купороса и соорудите медную вещь: без огня, значится.

– Ну а ты зайди ко мне, так я тебе покажу эту штуку... штука немудрёная.

– Непременно, завтра же зайду, посмотрю, посмотрю, – говорил усмехаясь и приостанавливаясь на перекрёстке медник^{37}^, – а теперь прощенья просим. И он пошёл прямо, а мы повернули в переулок. Жутко мне было подходить к стареньким воротам серенького небольшого дома с большими стёклами в окнах, притом же и совесть мучила, что я обновляю свой новый костюм идя не в церковь, а в гости.

В длинной, с одним окном, передней встретили нас весёленькие девочка и низенький, толстенький господин с трубкой во рту и в таком же костюме, как и Лягушкин. Вся его фигура напоминала Наполеона Первого.

– А, привели, – сказал он как-то насмешливо и моргая глазом на меня. – Вот тебе, Женни, гость, занимай его, – сказал он девочке в то время, как я снял шубу и стоял совершенно растерявшись, ломая ни в чём неповинные мои руки. Мне не понравился этот господин, мне показалось, что он смеётся надо мной, и я свободно вздохнул только тогда, когда на цыпочках миновал комнату с двумя дамами и очутился с глазу на глаз с быстрой Женни в её уголке. Маленькая хозяйка с большим любопытством рассматривала меня, я же, ещё более сконфуженный её обозрением, смотрел в дверь: часть комнаты с печью, в которой я очень удобно мог бы установиться и перед которой, заложив руки за спину, стоял встретивший нас хозяин, разговаривая с набивающим трубку Лягушкиным, виднелся мне ещё угол дивана, на котором сидели две женщины в белых чепцах и тёмных платьях. Они разговаривали между собой и, как показалось мне, вязали чулки.

– Вас как зовут?

– Гриша.

– Вы знаете, кто это стоит у камина?

– У чего?

– У камина, вон с Лягушкиным.

– У печки?

– Это камин – не печка.

– Нет, не знаю.

– Это папа, Иван Матвеевич, на диване сидит Матрёна Кондратьевна, а сюда теперь смотрит Василиса Александровна, у ней парик. – Последние слова она сказала шёпотом и смеясь.

– Что у ней?

– Парик, парик – у неё нет своих волос: это чужие на ней, да, право, чужие, – шептала она.

– Женни! – раздался голос Ивана Матвеевича. – Шептаться нехорошо!

Девочка сконфузилась, надула было губки, но быстро оправилась, улыбнулась и спросила громко:

– Вы видели эти картинки? – И она достала со стола книгу.

Подобное угощение было самым лучшим средством акклиматизировать меня, дикаря, и чрез полчаса я уже от души хохотал, слушая объяснения картинок, и проникался уважением к познаниям моей хозяйки.

– Ну, дети, пойдёмте обедать, – прервала нашу беседу вошедшая Матрёна Кондратьевна. Мы отправились за ней в комнату, в которой был камин. Посредине её, за круглым столом, сидели уже Иван Матвеевич, Лягушкин и Василиса Александровна. Матрёна Кондратьевна, указав мне место, села к миске и принялась за разливание супа. Окинув глазами углы комнаты в надежде найти образ, я принялся молиться на что-то висящее в чёрной рамке между окон, а затем, садясь на место, я заметил, что маленькая хозяйка моя сидит потупившись в тарелку и тихо хихикает, а Иван Матвеевич смотрит на неё и неодобрительно качает головой. После нескольких ложек супа собеседники снова начали прерванный разговор.

– Ещё два дня – и снега не будет, я выставила уже окна, – заметила Василиса Александровна.

– У нас Иван Матвеевич не велит. – Иван Матвеевич вздохнул. Вообще мне казалось, что он на кого-то сердится или кто-нибудь его обидел, он или вздыхал как-то отрывисто, так что слышалось только «хо-хо-хо!», или же насмешливо как-то моргал и усами, и глазами в одно время. Не будь его за столом, суп, показавшийся мне очень вкусным, был бы вдвое вкуснее.

– Да, барометр обещает хорошую погоду, – сказал Лягушкин.

Надо спросить у Женни, кто это такой барометр. «Барометр, барометр», – твердил я машинально, смотря, как Иван Матвеевич принялся резать поставленный перед ним кусок мяса, любуясь кровавым его соком.

– Скворцы уж прилетели, – произнесла Матрёна Кондратьевна.

Я вздрогнул, мне уже было не до обеда. Бросив взгляд на Матрёну Кондратьевну, не шутит ли она надо мной, на мясо и сообразив, что из-за него не стоит оставаться, я встал из-за стола, снова помолился и на просьбы хозяйки объявил, что есть более не хочу, а пойду домой. Мою сторону принял и Иван Матвеевич, он даже весело мне улыбнулся, пощекотал меня и велел, чтобы меня проводил кучер до дома.

«Из этого дикого мальчика будет прок большой», – услышал я, надевая свою шубу, голос Ивана Матвеевича.

Так вот они когда прилетели... ишь какие... зачем она не сказала, откуда они прилетели... эх славно, если да из-за бани – там хоть трапезник, ну да как он вдруг спал? Ни дома, ни прохожие для меня не существовали, я летел и только на один дом и обратил внимание, да и то потому, что мой проводник удержал меня за руку.

– Тут грязно, не ходите, пойдёмте на другую сторону.

Из открытого окна в этом доме слышался хохот и громкие голоса, ворота были открыты, и у крыльца виднелась тройка лошадей, заложенная в тарантас, два или три мужика без шапок стояли у крыльца, казак уминал сено в тарантасе...

Матрёна Кондратьевна не обманула: скворцы прилетели, правду сказал и Пётр – около квартирки, приготовленной нами для них, летала чёрная птичка, и это обстоятельство доставило мне немало радости.


ГЛАВА IV, ВЕДУЩАЯ ЧИТАТЕЛЯ В ТОТ ДОМ, ОКОЛО КОТОРОГО ГРЯЗНО

Дом этот принадлежал Василию Степановичу Кукишеву. Кукишев, известный в городе Полуторовске под именем князя, собирается объехать свою дистанцию, вверенную ему как заседателю, но дорого бы дал князь, если бы ему возможно было остаться дома в своём татарском халате и торжковых сапогах^{38}^, покоиться на мягком, хотя и продавленном диване. Но сила, выше и могущественнее его, приказывает его трястись по неудобным дорогам, плыть по грязи; и повинуется он этой силе; и с горя выпивает рюмку за рюмкой хорошей доморощенной наливки. Высшая же сила, олицетворяемая полной, румяной, с соболиными бровями и агатовыми очами супругой его Ксенией Матвеевной, переходила из комнаты в комнату, энергически распоряжаясь касательно более аккуратного и более быстрого укладывания супружеского багажа.

– Право, Ксюша, – начал немного заикаясь и немного заискивающим тоном князь, – право, не лучше ли после праздников? А то теперь где-нибудь засядешь в деревне... речки эти... просидишь там праздники... всё равно, Ксенюшка, останемся же без денег.

Последний аргумент он считал самым убедительным: недаром же вчера целый день он уподоблялся сухому дереву, а востроглазая супруга его острой пиле, нещадно пилившей бедного князя под монотонный напев о том, что служить так нельзя, что на писарей полагаться не следует, что так и голодом насидишься. А тут Пасха на дворе, и наряды, и вечер дать придётся, следовательно, нужно самому объехать всех мужиков. Вспомнив всю эту песню, князь и привёл свой аргумент.

Чёрные бровки супруги сдвинулись грозно, как туча; из чёрных глаз блеснула молния, желая окаменить уста слишком откровенного супруга, забывшего, что у окна, около закуски, сидит сильно нагрузившийся доктор, а у дверей, в скромной позе, письмоводитель его, Николай Павлыч. Хотя они и свои люди, и очень хорошо знают, зачем нужно ехать по дистанции, но всё-таки лучше помолчать, так думала княгиня, желая грозной мимикой зажать рот своему супругу, но огорчённый князь на этот раз был не находчив и продолжал в минорном тоне:

– А если тебе что нужно купить к празднику, то можно в долг, или взаймы возьмём: мне сколько и чего хочешь, Ксюшенька, дадут.

– Ну, брат, князь, шалишь, – возразил коснеющим языком доктор, – ума тебе уже не дадут, нет, дудки.

– Да поезжай же, Васенька, что ты лошадей-то моришь! Николай Павлыч, что, готово всё?

– Всё-с, всё готово... как же-с... Ваше сиятельство, пожалуйте.

Князь, потеряв всякую надежду остаться дома, озлобился и с гневом подступил к доктору.

– Ты говоришь, мне не дадут, мне не дадут, чего я хочу? Врёшь!.. Я, брат, с мужиком милостив – не дерусь... и мне всегда, что угодно...

Высшая сила, видя, что грозный взгляд её, производивший в иное время на супруга магическое действие, отражается теперь от изолированного рябиновкой^{39}^ и окислившегося, жиденького, черноватенького князька, потому она и решилась употребить более энергическое средство.

– Князь, поезжай, – произнесла она, быстро повёртывая от стола с закуской тщедушного, неожиданно заплакавшего мужа. – Это о чём ещё?

– Прощай, Ксюша, – всхлипывал Кукишев, идя от закуски в переднюю, где дворовый человек принялся одевать его, как маленького ребёнка.

Доктор хотел тоже идти в переднюю, но судьба, покачнув его, предоставила к столу с закуской, где он и принялся бессознательно выпивать рюмку за рюмкой, пока подкосившиеся ноги не уложили его на полу, тут же у стола.

А в это время посреди двора и дворни княгиня вытирала слёзы и нежно лобзала рыдающего мужа, который стремился вместо подножки всунуть свою ногу между ступиц колеса к явному соблазну смешливой Дуньки. Сцена выходила очень грустная, как и надлежало быть прощальной сцене. Все лица были настроены на этот лад, кроме сумрачного ямщика, озабоченного исчезновением новых своих рукавиц, и кучера Бориски, очень чем-то озабоченного около хомута левой пристяжной.

Наконец при помощи Николая Павловича и лакея непослушные княжеские ноги были водворены на подножки, а затем и в тарантас. Казак ловко вскочил на козла.

– Ну, трогай.

– Рукавицы, парень...

– Чего рукавицы? Пошёл!.. Понужай! – И кулак казака пояснил практически смысл последнего слова.

Тронули по всем по трём, колокольчик зазвенел, и дворой публике оставалось только любоваться, как грустная супруга поднималась на крыльцо, утирая сухие глаза. За ней двигалась не менее грустная Прасковья Степановна, супруга Николая Павловича, бог весть откуда вдруг появившаяся.

Путешествующие гораздо скорее утешаются, чем остающиеся дома. Но на этот раз дело было иначе: не одну версту княжеские слёзы, крупные, как отборная рябина, на которой была настояна изобильно употреблённая им наливка, капали на борта шинели; не одну версту провздыхал и среброкудрый ямщик, ощупывая кругом себя со слабой надеждой отыскать улетучившиеся новые рукавицы. А между тем княжеский Бориска был уже утешен и спокойно сидел в соседнем кабаке, опрыскивая свою находку, очень похожую на ямщицкие рукавицы, найденные им случайно в карманах своих вместительных штанов.

Ещё скорее Бориски утешилась княгиня: её звонкий хохот переливался по комнатам и заглушал заливающихся канареек. Её обычная шутка сегодня вышла особенно остроумной: затворив дверь на крючок и спрятав в карман платок, она сделала быстрый пируэт к опередившей её Прасковье Степановне и, схватив подол её платья, накрыла голову последней всеми принадлежностями женского костюма. Целомудренная Прасковья Степановна, не успевшая ещё перестроить свою плачевную физиономию на более отрадную и боясь, что одним открытием дело не ограничится, быстро повернулась лицом к княгине и открытым задом влетела в залу. Из уст её головы готов был вырваться обычный протест: «Ах, бесстыдница, княгиня», но не вырвался по обстоятельствам, от неё не зависящим. Прасковья Степановна в целомудренном своём стремлении встретила покойно почивающего доктора, который и был покрыт её телом и в придачу столом с закусками, опрокинутым при помощи затылка злосчастной приживалки. Шутка, значит, была с сюрпризом, и теперь, когда кукишевский лакей, Илья, с супругой своей Марьей стащили в хозяйский кабинет мирно спящего доктора, убрали осколки битой посуды и перевязали рассечённый затылок Прасковьи Степановны, Ксения Матвеевна каталась по дивану и хохотала, вспоминая малейшие подробности своей милой шутки. Довольна и Прасковья Степановна, что так неожиданно и удачно потешила свою благодетельницу, – и много хорошего предвидится ей в будущем. Доволен Илья, успевший при раздевании бесчувственного тела доктора взять малую толику из карманных капиталов сего последнего, унаследованных от мёртвых тел. Довольна даже и княжеская кухарка, Борис кипа супруга, потешаясь проказами смешливой своей Дуньки, представляющей, как плачущий барин лезет в колесо.

Крепко спит сиятельный путник в качком тарантасе, сладко спит и доктор в сиятельном кабинете, ещё крепче их спит в кухне, за печью, спустивший рукавицы Бориска. В барских комнатах тишина: после припадка весёлости на княгиню напала меланхолия, попробовала было и она соснуть после обеда, но не спится. Её собеседница, употребляющая гигантские усилия, чтобы скрыть зевоту и разодрать слипающиеся глаза, объявила, что и ей не спится, и сидит она в углу, шевеля вязальными спицами и выжидая удобную минуту, чтобы адресоваться к добрейшей княгине насчёт голубенького шерстяного платья. Из него она сумела бы смастерить себе такой наряд, что только носи, хвали да моли бога за благодетельницу. Оно хоть и её благоверный имеет свои доходы, и даже изрядные... да ведь вашему сиятельству и слабость-то его известна: запьёт, так всё до рубашки спустит – так слагает мысленно речь Прасковья Степановна, бросая взгляды на хозяйку, но всё как-то не приходится громко заявить их. Княгиня не в духе; она тоже взялась было за работу, но через несколько минут свернула её в комок и пустила в смирно спящего кота, который и унёсся в другую комнату. Протянула было руку к столу, на котором покоилась вся её библиотека: «Параша-сибирячка», альманах «Утренняя заря», «Оракул», «Ледяной дом» и «Полный новейший песенник»^{40}^, но раздумала и теперь, опершись на окно, сидит и смотрит на пустую улицу, на длинный серый забор, из-за которого виднеется церковь, в настоящую минуту посылающая монотонный, великопостный призыв: к нам... к нам... к нам.

Прасковья Степановна попробовала заохать, чтобы напомнить своё падение и тем подновить гомерический смех, но напрасно – смеху не последовало, а только капризное:

– Ну, захныкала!..

– Да болит.

– Ну, примочи водкой... надоела!

Снова молчание.

«К нам, к нам, к нам», – зачастил церковный колокол и замолк.

Куда этот журавль всё мимо ходит? – замечает про себя Ксения Матвеевна, следя глазами за широко шагающим длинным молодым человеком.

– Хи-хи-хи! А точно, что журавль, только нос короче... Куда? Да к несчастным, к Мурашёву этому – девчонку-то рисовать учит. А какую я про него историю нонеча узнала от хозяйки его, смех... У него есть зазнобушка. Да это ещё ничего, дело молодое, только живёт-то она в Пельмени, 80 вёрст ведь отсюдова-то. Так он что же: со службы в субботу-то придёт – верхом сейчас и к ней, а в понедельник утром опять сюда.

– Ну так что же?

– Да ничего, смешно.

– А смешнее этого ничего нет?

– Да вы чего же это, прости господи, сглазил вас, что ли, кто? Уж не приворожил ли, как наши ненаглядные едут?

– Отстань ты со своими ненаглядными. Поди-ко лучше вели чай подавать.

Явился и чай под председательством раненой Прасковьи Степановны, а за ней вкатился в комнату неожиданный и проспавшийся доктор. Странным свойством обладал этот доктор, а именно: стоило ему сесть куда-нибудь в угол или выйти из комнаты, и о нём забывали совершенно, так что каждое его появление вызывало, восклицание неожиданности, словно он нежданно-негаданно возвратился с луны, куда ездил экстренно для вскрытия мёртвого, неизвестно кем подброшенного тела. Нет ничего удивительного, что жители Полуторовска хворали и умирали ни разу не вспомнив, что есть у них Иван Павлыч, который, угостив его какою-нибудь микстурой, спасёт от смерти и возвратит им прежнее их здоровье, могущее выдерживать полувёдерные попойки и полуторапудовые кулаки приятелей.

– А, доктор! – встретила его княгиня. – Чаю хотите?

– Не знаю-с... голова что-то болит... я у князя соснул порядком... Он уехал уже?

– Да, уехал давно.

– А не угарно ли у вас? Голова что-то болит.

– Вы бы пива холодного выпили... помогает, – заметила Прасковья Степановна.

– А что, в самом деле... вы говорите: помогает?

– Помогает, а то и рюмку водки, тоже хорошо.

– Тоже, говорите, помогает, попробовать разве?

Княгиня приказала подать водки. Доктор помнил пословицу «Век живи и век учись» и очень любил расширять свои медицинские познания, узнавая, что от чего помогает, и часто за свою любознательность награждался хорошими результатами. И теперь лекарство, принятое по совету Прасковьи Степановны, подействовало на него благодетельно, он повеселел и, потирая руки, обратил внимание на повязку приживалки.

– Упала да рассекла затылок.

– Ну и что же вы сделали?

– А паутина да вино с уксусом.

– И что же, помогло?

– Облегчило.

– Это, значит, хорошо. Так князь-то уехал? Хм!

В передней раздался стук.

– А это, полагаю я, не меня ли к больному ищут? – неожиданно самообольстился незамечательный доктор.

Княгиня не отвечала. Она, сдвинув брови, прислушивалась к говору в передней, но вскоре сделала кислую мину: через зал шагал видный мужчина в мундире городничего.

– Здравствуйте, княгиня. А, и доктор здесь! Уж не больны ли?.. Ха-ха-ха! А пречертовская скука: к кому ни заявишься, все говеют; такие постные личики, что ужасти! Дай, думаю, сюда... ан князь удрал... Ну да ничего. А! Это чай? Хорошо-с, и ромашка тут. Вот с ромком-то в пост-то бы и не следовало.

– Это ведь не сливки.

– Я шучу-с... шучу... Новый-то протопоп, говорят, на этот счёт строгий, не то что покойник: тот был душа человек и покутить мастер был. А этот чудные истории выкидывает – сосед ведь мой, значит, всё известно начальнику города.

– А что такое? – полюбопытствовала княгиня.

– Да всё-с касательно показания своей святости: поп привёз ему на поклон куриц, ну-с, и пустил по двору, а он и заставил его же самого ловить, да так с курицами-то и спровадил – обидел просто.

– Значит, больше деньгами? – спросил доктор.

– Нет, говорят, и с деньгами спроваживает.

– Больно богат, значит?

– Ну-с, что-то не видно. Видел я его старшую дочь в церкви – холстинковое платье-с... я думал, горничная чья-либо затесалась вперёд, квартальному и говорю: «Тут, мол, благородные стоят, оттащи-ка за подол подальше». – «Это, – говорит, – в-б-ие, протопопская дочь». Гляжу, ничего, хорошенькая. Да это пусть себе там святого корчит – ничего не берёт, нам больше останется. Ха-ха-ха! А только то скверно, что он с этими посельщиками^{41}^ дружится. Как бы то ни было, он всё-таки хоть меж попами-то лицо первое и сану своего ронять не должен. Ещё-с позвольте, княгиня, стаканчик: ром у вас хороший... Мне этот мерзавец Полуянов прислал какого-то настою из клопов... Ну-с, так я говорю, что с посельщиками-то этими ему за панибрата, пожалуй, ещё и не дозволят обходиться. Они и то в последнее время что-то нос задирать начали.

– Да они ведь ничего, люди смирные, – заметил доктор, нечаянно ухнувший в себя излишнюю порцию рому, причём укоризненно покачал головой.

– А посмотрел бы я, как бы они были у меня не смирными! – вспылил городничий Квасов. – И зачем их только в мой город послали!.. Чёрт ведь... извините, сударыня, кто ведь их знает, что они тут замышляют, лепечут по-французскому. Лягушкин вон столб себе какой-то сделал да и лазит на него.

– Это он погоду, ветер наблюдает.

– Ну, вы учёный человек, так у вас всё ветер... А губернатор приедет, спросит, почему не донёс? А как донесём? Может, это скворечница. А вон при моём предшественнике, рассказывают, когда ждали сюда высокого гостя, у Кандальцова пушечный лафет на колёсах нашли. Хорошо, что покойник догадался приказать изрубить их.

– А то что бы было?

– Что бы! Что бы!

Княгиня зевнула. Очевидно, что многоречие видного Квасова её не занимало. Он поспешил, как любезный кавалер, переменить тему и очень игриво рассказал, как они вчера собрались к инвалидному командиру, подкутили там и как он, инвалидный, преуморительно представлял влюблённую корову, а подкутивший стряпчий чуть ему усы не спалил. Рассказ был настолько игрив, что окончился общим громким хохотом, из-за которого и не приметили вновь явившегося гостя. Это был молодой господин со светлыми бакенбардами, юркий Иван Федорович Огурцов, местный судья и кутила.

– Ей-богу... Ей-богу... Ей-богу, – зачастил он, – и не знал, не знал... досадно, князь уехал... а дело было. Имею честь кланяться, княгиня.

– Прошу покорно садиться. Не прикажете ли чаю?

– Премного благодарен... пил... Наш неусыпный градоначальник уже здесь. А, и вы, доктор? Как ваше здоровье?

– Не ваше дело, – ответил мрачно доктор.

– Ха-ха-ха! – разразился городничий. – Так, так... каждый знай своё место: судья – суди, а доктор – о здоровье спрашивай.

– Так и кажется, что быть ему в раю, – ворчал доктор, направляясь к только что поданной закуске. Сюда, по приглашению хозяйки, последовали и судья, и городничий, чтобы, заморив червячка, засесть за зелёный стол^{42}^ для переложения из одного кармана в другой благоприобретённых финансов.


ГЛАВА V, ХОТЯ И ФАНТАСТИЧЕСКАЯ, НО ДО МАЛЕЙШИХ ПОДРОБНОСТЕЙ ИСТИННАЯ

Наскучив пустынной длинной главной улицей Полуторовска, глаз с удовольствием останавливался на двух берёзовых рощах, раздвинувшихся по обеим сторонам дороги, чтобы выпустить очумевшего полуторовца на поля нашей, всем известной, незатейливой русской природы. Особенно хороша была левая роща. Перед ней, словно очерченное циркулем, лежало небольшое озерко, в которое, как в зеркало, смотрелись деревья с вершинами, усеянными гнёздами галок. На берегу этого озера, приютившись между деревьями, чернело старинное, развалившееся здание с балконами и террасами, от которых точёные балясины поступили во владение молодого поколения соседней деревеньки – Карнаушки – и употреблялись им для сбивания городков.

Неизвестно было, кому принадлежал этот дом, да никто этим и не интересовался: граждане Полуторовска, переспав томительный дневной жар и освежившись квасом, медком или чаем, предпочитали зелёной рамке светлого озерка зелёные столы. Карнаушинские же старцы собирались сюда иной раз покалякать о более интересных для них предметах и на археологические изыскания времени не тратили. Молодое же поколение этой миниатюрной местности и без расспросов знало очень хорошо, что тут живёт нечистая сила, и лишь только наступали сумерки, как все эти здоровые мальчуганы, из которых каждый не задумался бы с топором встретить волка, отступали от развалины и усаживались поближе к озерку.

Был славный тёплый вечер. Это был канун праздника, и карнаушинские мальчуганы, вышедшие из бань и рассчитав, что на работу их завтра не погонят, составили группу около озерка. Наскучив разными олимпийскими играми, пересыпанными русскими потасовками и крепкими словцами, они сидели миротворно и вели тихую беседу. Тут были представители разного возраста от 10 до 18 лет включительно. Речь мальчуганов, несмотря на поэтическую обстановку, несмотря на полную светлую луну на тёмно-синем небе, отражающуюся в озере с одного только дальнего края, подёрнутого белым флёром тумана, несмотря на здоровый запах только что распустившейся рощи, несмотря на всё это, – речь мальчуганов была самого материального свойства и шла о кулинарном искусстве.

– Поди ты к лешему, – зубатился зубастый и черномазый Петрушка Толстых, – с твоей тёткой Маланьей! Чего она знает... Нет, ребята, я вот в городе ноне гряды наймовался у купца копать, так вот пироги-то ел так пироги!

– Ещё бы в городе! Там одно слово – жрут, – глубокомысленно заметил рыженький Костька Молотилов. – Вот Ванька ужо отожрётся там в батраках-то, – такое же пузо будет, как у нашего головы.

– У нашего головы, братцы, блины да оладьи в пузе-то, – ввернул своё замечание самый младший.

Но его замечание, как недоросшего ещё до права подавать свой голос, оставлено было без внимания, и публика обратилась к сидевшему поодаль задумчивому малому с красивым лицом.

– Ты разве совсем порешил в батраки-то?

– Порешил, – отвечал Ванька, обняв свои колени, тихо покачиваясь и смотря куда-то вдаль своими большими карими глазами.

– А мать-то?

– Мать в стряпки туда же.

– Ну, пострел... – начал снова зубастый, очевидно, считавший себя непогрешимым судьёй в деле гастрономии по причине съеденных им купеческих пирогов. – Что твоя мать-то умеет стряпать-то? Станет граф стряпню вашу есть!

Публика захохотала. Ваньку передёрнуло.

– Чего зубы-то полощете?.. У графа, поди, повар... Тоже ржут!.. Мать-то для кухни будет стряпать.

– А сколько жалованья-то?

– Три рубля.

– Врёшь?!

– Чего врать-то.

Публика, смотревшая на Ваньку Бурлакова как на сына вдовы, в былое время побиравшейся в городе, как на владельца развалившейся в конце деревни чёрной лачуги, при этом известии взглянула иначе – с некоторым уважением. Три рубля на ассигнации казались капиталом, а ещё, пожалуй, как наденет синий кафтан да зелёные графские рукавицы, так на них и смотреть не станет. Некоторым даже завидно стало. Особенно сильно было это чувство в Митьке Серых, в зелёном золотушном парне, с жёсткими рыжими волосами и в ситцевой рубахе. Карнаушинский аристократ, сын богатого мужика, по своей болезненной раздражительности не мог хладнокровно видеть, чтобы кому-нибудь и что-нибудь удавалось.

– Я не пошёл бы в батраки к поселыцику, хоша бы его и графом величали, – произнёс он, стараясь усмехнуться.

– Пошёл бы, кабы отец-то твой миру не ограбил... в солдаты бы пошёл, не то что в батраки, – возразил Ванька, по-прежнему всматриваясь в даль.

– Нет, ребята, – звонко начал Костя Молотилов, – мы Митрия Ильича и не пустили бы от себя, ни за што бы его не пустили.

Митрий Ильич расцвёл: редко ему удавалось слышать добрые слова от ребят, а особенно от забияки Кости.

– А на коево он нам... твой Митрий-то Ильич?

– Как на коего? А кто у нас ворон-то пугать будет? Где такого красавца сыщешь?

Громкий хохот компании, отдавшийся эхом по роще, увлёк даже серьёзного Ивана.

– Слышь, ребята, леший-то как в роще ржёт, – заметил молчавший до сих пор сын кузнеца Алексей Часовщиков.

– Леший! – усмехнулся рядом сидевший с ним скептик Васильев.

– А кто, небось, по-твоему?

– Да никто... А это так... чего крикнешь – и в лесу тоже открикнется.

– Да кто там открикнется-то, дура голова?

– Да никто... так уж, значит, открикнется.

– Открикнется – не совался бы. Подико-сь, видали лешего-то... Маланью-то кто извёл?.. поди-ко, спроси...

Маланья была известная всему городу и Карнаушке нищая, спешившая пропить всё, что попадало ей в руки прямым и косвенным путём. Часовщиков затронул общее любопытство и, побуждаемый общими просьбами, принялся рассказывать про Маланью, причём, как добросовестный историк, поспешил указать на источники, откуда он пользуется сообщаемыми сведениями. Источник этот – его мать, бывшая подруга Маланьи.

– Маланья, ребята, была такая девка... такая красивая, что приказные ходили из городу к нам на капустку^{43}^, нарошно ходили, чтобы её видеть. Один даже на ней жениться хотел... ей-богу... Да она говорит: «Наплевать мне на него, на красноносого... Она богомольная такая была, всё в город, в церковь ходила кажинный праздник, всё в церковь... Хотела в стряпки наняться, чтобы ближе, значит, было к церкви, да свои не пустили. А летом всё в лес да в лес: поздно придёт, не обедамши – не хочу, говорит... ну а тут вдруг захворала – веситься хотела, – с верёвки сняли. Её знахарь лечил... ну а потом и пропала. Думали, утопла... здесь палками в озере-то искали, а она по весне вдруг и спит на дворе, через полгода, значит, воротилась, спит пьяная, ну и пьёт и теперь.

– Ну а про лешего-то сказывал? Леший её загубил.

– А то кто? Она ведь и рассказывала. Он её вёрст за 80 увёл, там и держал, а ей всё казалось, что дома живёт. Только руки не поднимались молиться... Раз, говорит, лешего-то не было, она перекрестилась – смотрит, а она в Пельмени. Ну и пошла домой. А он её, слышь ты, всё водкой поил, а ей казалось – квас; ну и привыкла. Так ты вот её спроси, какой такой леший-то.

– А какой он?

Рассказчик принялся за описание наружности лешего, но слушатели остались неудовлетворёнными его рассказом.

– А что, правда или нет, что ты, Ванька, чёрта видал? – обратился Молотилов к будущему батраку.

– Видал.

– Ну? Неужели? – зашумела компания и подползла поближе к сконфузившемуся от общего внимания Ваньки. Все знали, что серьёзный Иван обманывать не станет, и вот представился случай от такого верного человека получить сведения о таком популярном барине, который может впоследствии заставить лизать разные калёные вещи.

– Расскажи... ну расскажи... и молчит, разе заказал молчать?

– Нет... нас ведь много видело... мы убегли, – начал, заикаясь от непривычки говорить перед избранным обществом, Ваня. – Я зимой у дяди жил, в Томиловой... ну, там на речке видел с Миколкой, с Михалкой, да ещё парни были. Погнали на прорубь лошадей поить – об вечер дело было. Лошади-то пьют, а Миколка и говорит: ребята, смотри. Он из-за кустов по льду-то и летит. Мы перекрестились... а он ничего – летит прямо на нас: мы на коней, да как пошли, да как пошли. Миколка шапку потерял.

– Не догнал?

– Да где догнать!

– Ишь ты, креста не спужался!

– Може, это не он, а собака или ворона, – возразил скептик.

Иван засмеялся.

– С руками-то да с ногами – собака али ворона?!

– А роги-то были? Да ты толком расскажи, какой он?

– Чёрный весь, голова вострая, сзади крылья, с Петрушку ростом.

Петрушка с чего-то обиделся, но публика требовала продолжения.

– Ногами не шевелит, а так и несётся по льду-то, только руками машет.

– А хвост?

– Ну, хвоста не видал.

– Да ведь он на них летел, а хвост-то сзади, – резонно пояснил Молотилов. – Да ну вас, к ночи-то и с хвостом-то вместе!

Молодое поколение, занятое беседой о такой подирающей по коже материи, не заметило, что герой важного рассказа, с маленьким чемоданчиком за плечами, с небольшим заступом и облитый с одной стороны ясным месяцем, усталыми шагами приближался по окраине озера к беседующим. Это был Лягушкин, в один из зимних вечеров нёсшийся по льду и спугнувший молодцов, поивших коней. Но если бы Ивана под присягой спросить: «Не Лягушкина ли он тогда видел?» – то он мог бы по чистой совести сказать, что нет. Так эффектен и могуч был тогда на коньках Лягушкин, и таким сгорбленным, в своей серой курточке, шёл он теперь по берегу, опираясь на свой маленький заступ.

Неожиданное появление его между мальчуганами произвело большой эффект: струсили все. Золотушный Митрий, прошептав: «Колдун», поспешил к деревне; прочие замолкли и испуганно смотрели на подходящую фигуру. Здоровенные ребята, настроенные беседой на чертовщину, при виде Лягушкина, известного в окрестных деревнях под именем колдуна, почувствовали себя скверно. Некоторым показалось холодновато, другие неожиданно припомнили, что, пожалуй, лаяться будут дома: засиделись, мол, до полночи, – и встали со своих мест. Остались только трое – гастроном зубастый, Молотилов да Ванька. Им, очевидно, хотелось быть героями и назавтра хохотать над трусами, хотя и самим было жутко.

– А вам что же, не хочется спать? – смеясь, спросил Лягушкин, подсаживаясь к трио.

– Чего спать-то? Выспимся ещё – не баре, – заметил Молотилов.

– Разве только барам и спать?

– А чего им больше делать – есть да спать.

Лягушкин внимательно взглянул на мальчика, добродушная физиономия которого ясно показывала, что в его словах сказывалось убеждение без всякой иронии.

– Ты грамотный?

– Нет.

– Отчего же не учишься, разве не хочется?

– На што нам... нас и дома дерут ладно.

– Разве непременно драть надо, чтобы грамотным сделать?

– Не поймёшь, так за то... Не надо, на што нам грамота-то!

– Ты парень умный, а с грамотой-то тебя каждый купец в приказчики возьмёт... Ты посмотри на наших купцов-то, все почти из деревень ребятами пошли... Честно да хорошо будешь жить, так и сам со временем купцом будешь.

Лягушкин сразу, хотя и нечаянно, попал в больное место мальчугану: ему не раз мечталась геройская жизнь, сидя верхом на лошади и таская по вспаханному полю борону, Костюшка задумался о другой, менее тяжёлой и более обеспеченной жизни, и вдруг колдун узнал его заветную думушку и пришёл даже дорогу показать. Костя задумался. «Нет, трудно... не поймёшь», – закончил он свои размышления.

– Тебе который год?

– Четырнадцатый.

– Ну погоди, через полгода, а может и раньше, мы выстроим у собора школу, и если твой отец тебя отпустит, так приходи... попробуй: драть там не будут.

– Отец-то отпустит.

– Ну и кончено дело. А ты не хочешь учиться? – обратился Лягушкин ласковее обыкновенного, смотря на симпатичное лицо Вани.

– Нет.

– Он в батраки нанялся, – пояснил гастроном. – Я, пожалуй, пойду, коли драть не будете, я аз... буки... до земли уж знаю.

Лягушкин повеселел. Расспросив двух прозелитов^{44}^ о месте их жительства, он записал фамилии и пошёл в город. Весело шёл по длинной и пустой улице Дмитрий Иванович, так звали Лягушкина. Молотилов значился в его списке двадцатым охотником, и все эти 20 изъявили желание сами: кто хотел поскорее узнать, какие такие люди да города есть на свете; кто мечтал о будущей писарской карьере; кто хотел поскорее научиться, как мельницы разные да машины строить. Отличаясь способностью сходиться с простым народом, Лягушкин действовал на мальчуганов с разных сторон и умел показать грамоту как двери к интересному практическому знанию. Сойдясь со вновь прибывшим протопопом, он двинул быстро свою давнишнюю мечту, и в соборной ограде был уже готов фундамент школы, не раз посещаемый будущими завербованными учениками.

Работало головой наше трио, возвращавшееся, в Карнаушку. У Молотилова ещё назойливее прежнего копошилась мысль о городской жизни. Все его неопределённые мысли волновались, и перед ним стоял идеал: он, Молотилов, толстый купец, любуется своей толстой физиономией в ярко вычищенном самоваре величиною чуть не с овин дяди Вавилы.

Гастроном раздумывал: как это Лягушкин умудрится без порки втемяшить эту грамоту. Он не прочь бы был выучиться у него и колдовству – кого захотел бы тогда, того и скрючил, и перед ним встала грустная сцена: толпа мужиков стоит без шапок, какой-то барин кричит, потом вдруг хватает за бороду его отца и кулаком начинает бить его по лицу... Вспоминается ему глухой стон – далее он ничего не помнит.

У Ивана в голове проносился целый ряд картин из прожитого детства: вот он, полузамёрзший, ходит за матерью от ворот к воротам, отмахиваясь палкой от бросающихся на них собак; ходит целый день, целый год, пока их не пристроил богатый дядя, т. е. не взял их к себе и не завалил его мать работой из-за куска хлеба и за несколько лет терпеливого, безропотного труда не помог полуразвалившуюся лачугу привести в состояние, не угрожающее задавить своих жильцов. Вот они уже на базаре продают свою капусту, репу, лук и морковь, и, боже мой, каким богачом считал он себя, неся домой вырученные копейки, и как он энергично восставал против желания матери купить ему, только одному, калач: «Покупать – так обоим», – горячился он, размахивая руками. И жаль ему стало и своего прошлого, и своей конуры.

– Ты ещё не спишь, маинька? – изумился он, подходя к своей лачуге и видя свою мать у выставленного окна, облитую лунным светом. Эта не старая ещё, но измождённая трудами да заботами женщина представляла великолепную рембрандтовскую фигуру на тёмном фоне.

– А не спится, Ванюшка, тебя поджидала.

– Э! Да ты пол мыла, – ещё больше удивился сын, входя в миниатюрное своё жильё и заметив светлое изображение окна на чисто выскобленном полу. – Ты для чего, маинька, пол-то мыла? Мы завтра уйдём.

– Жаль избу-то покинуть, так пусть, Ванюша, она на нас не судачит – чистой хоть оставим... Всё што-то сердце сосёт... не живали мы по господам-то, поди, бить будет да ругаться...

– Ну пошто... А у меня тоже что-то сердце-то сосёт.

– А ты поешь, я вон тебе поставила.

– Ладно...

И, помолившись в тёмный угол, Иван уселся за нероскошную трапезу. Зубастый гастроном был прав, предполагая, что граф не станет есть стряпню Ванькиной матери, по крайней мере, вряд ли бы он стал есть то, что было на столе перед Иваном, – тут был в деревянной чашке, наполненной пенящимся квасом, толчёный зелёный лук, и около деревянной, растрескавшейся и склеенной тряпками солонки лежал большой ломоть хлеба и прошлогодняя редька. Но Иван не был графом и скоро показал, какой полинялый узор был на дне старой чашки, и с тем же завидным аппетитом принялся за редьку.

– Люблю я эту редьку, маинька.

– Ешь на здоровье.

– Пущай только граф нас кормит, а уж мы ему покажем, как работают-то, – засмеялся он с удалью, работая теперь ровными белыми зубами действительно молодецки. – Покажем ему!.. Так, маинька, буду дрова рубить, што штепки-то к нам в озеро полетят.

Мать улыбнулась, слушая своего пятнадцатилетнего любимца.

– Он, маинька, граф-то сказал: хорошо будешь работать – жалованья прибавлю. Ты уж только, значит, прибавляй, а мы тебя уважим, – продолжал Иван, заметив улыбку матери и стараясь окончательно развеселить её. Искусившийся наблюдатель мог бы заметить не совсем-то натуральную удаль в его порывистом размахивании руками. – Мы, маинька, денег накопим да избу-то эту так поправим, што на тебе... Я уж, значит, поправлю её, избу-то, ты только потом на полатях лежи... Мы, значит, горницу пристроим... в огород, до морковной гряды, так и хватим её – горницу-то.

– Ох ты, уж и горницу! Крышу наперво бы исправить.

– Крышу не дорого... вон у дяди при мне крышу-то делали... недорого.

Окончив свою трапезу, Иван отправился на покой, но, переступая порог, обернулся назад.

– Я сегодня колдуна видел, подсел к нам к озеру... ребята-то убегли. Костька да Сенька идут к нему грамоте учиться... меня звал... Что он, маинька, впрямь колдун, што ли?

– Господь его ведает... говорят... Видела опомнясь его в лесу: траву рвёт, в ящик кладёт, коренья копает.

У нашего Вани подушка вертелась под головой: долго не спалось ему. Только перед утром, когда во все щели убогих сеней, служивших ему спальней, брызнул солнечный свет, он заснул; но короткий сон не успокоил разболевшейся его головы. Страшное что-то приснилось ему, такое страшное, что он с криком вскочил с травы, прикрытой его зипунишком. Холодный пот прилепил к бледному лицу его пряди волос. Быстро он начал креститься, тяжело дыша и усиливаясь вспомнить, что такое приснилось ему; но не тут он вспомнил свой страшный сон, вспомнил он его потом – в день своего совершеннолетия; на страшном месте, в страшную минуту своей жизни.

Мать его была уже на ногах, и вскоре около озера бодро шагали две фигуры – мать с сыном, – неся небольшой ящик, войлок и две тощие подушки. Весёлый крик грачей носился над рощей; в самой же роще безумолчно щебетали какие-то пичужки весёлого характера. Всё приветствовало отличный день и, казалось, желало отличной жизни двум шагающим путникам – только две длинные тени тянулись от ног их по зелёному берегу и цеплялись головами за белые стволы берёз, словно желая удержаться. Да, хорошо бы это было, если бы какая-нибудь мощная рука преградила этот путь. Но не будем забегать вперёд, а обратимся лучше к их будущему хозяину.

Некогда граф Кабаньский, теперь же лишённый всех прав, кроме права жить и мыслить, он жил в г. Полуторовске под бдительным надзором галантерейного нашего знакомца – городничего Квасова.

Ненасытная жажда воли, заявленная им с оружием в руках, через многие мытарства довела его до этого тихого пристанища. Замерла ли она в нём тут, как замерла долго неугасавшая надежда воротиться к страстно любимой им матери, настолько страстно, насколько страстно он ненавидел всякого русского, – это неизвестно.

Необходимость же сблизила его с русскими, сначала с чиновным миром, но вскоре появились туда же люди, судьба которых была сходна с его судьбой, и между ними завязалась дружба, и ненависть к имени русскому начала мало-помалу исчезать. Небесследно прошла для него жизнь: не один седой волос серебрил его виски, не одна глубокая морщина лежала на невысоком его лбу, и в красивых глазах его было выражение, могущее заставить задуматься опытного психиатра. Тревожные годы оставили ему нетронутой только его громадную силу: его железная палка не всякому была под силу, и с ней он не разлучался даже ложась спать, так как расстроенное воображение его представляло ему разные покушения на его жизнь.

В настоящее время он жил в своём домике, деля досуг свой между цветами, токарным станком, Библией и фортепиано.

Вот кто был будущий хозяин Ивана и его матери. К его-то воротам подходят две фигуры, влача за собою длинные утренние тени, цепляющиеся за каждый листок травки, за каждый камешек, словно желая удержать их, чтобы они не переступали роковой калитки. Но они смело переступили ее и разом очутились под ветвями густо разросшейся под окнами старой черёмухи. Наконец тени их исчезли.


ГЛАВА VI, НЕЧТО О БУЛАВОЧНЫХ УКОЛАХ

На террасе, примыкающей к известному уже нам серенькому домику Мурашёва, были его обычные воскресные гости.

Сам Мурашёв возился около самовара и вёл речь о том, что никто не сумеет сварить кофе так, как сварит его он, хотя улыбка Матрёны Кондратьевны, жены его, и налагала малую тень сомнения на его самохвальство. Низенький пожилой господин, в рыжем сноповидном парике, привязанном ленточкой под подбородком, во фраке покроя 12-го года, с коротенькой трубкой во рту, флегматически смотрел на шахматную доску, на которой партнёр его Кабаньский только что двинул ферзя. Дмитрий Иванович Лягушкин сидел на перилах террасы, доказывая возящимся около него детям, что, куда пролезет голова, туда пройдёт и всё тело. Понудительной причиной афоризма был пузатый мальчуган, брат жены Мурашёва, застрявший между балясинами перил. Двое других мальчиков ожидали благополучного исхода этого дела, чтобы самим сделать то же. В углу, на деревянной зелёной скамье сидели хозяйка дома Василиса Александровна Кандальцева и Илья Яковлевич – молодой протопоп. Кофе был готов, и все нашли его действительно отличным.

Дети понеслись в сад, а Лягушкин с чашкою кофе присел к протопопу.

– Наша школа растёт.

– Да, двигается. К зиме можно будет и начать.

– У меня ещё вчера двое кандидатов прибыло.

– К открытию-то, пожалуй, нужно будет пристройку делать: вы сотню, пожалуй, навербуете, – сказал со смехом священник.

– Хорошо бы вашими устами да мёд пить. Но дело в том, что нам с вами придётся вести войну и наше новорождённое детище отстаивать энергически. Что со стороны родителей будет сочувствие, об этом нечего и толковать много... ребята тоже будут охотно заниматься – я на это уж надеюсь. Но много придётся нам перенести со стороны здешнего начальства... Как вы изумлённо на меня смотрите. Уж это так... не удивляйтесь. На днях виделся со здешним смотрителем, и он употребил все свои дипломатические способности, чтобы разузнать в точности: что сие? к чему сие? и для чего сие? Я ему сказал, что всё это ваши затеи, а я-де ни больше ни меньше как архитектор.

– Но к чему же вся эта... всё это?..

– Эта ложь, хотите вы сказать? Говорите прямо, будем называть вещи их прямым именем – это самое лучшее. Видите ли, я даже сообщил ему своё сомнение, что вряд ли пойдёт успешно ваше дело. А лгал я, вспомнив правило иезуитов, что цель оправдывает средства.

– Гм. Цель оправдывает средства...

– Да, это их учение. Как вам нравится это правило? – спросил Лягушкин, лукаво улыбаясь.

– Я думаю, что мы с этим иезуитским правилом наделаем больше зла, чем добра.

– Послушай, Иван, – обратился Лягушкин к Мурашёву, стоящему перед ним с новой чашкой кофе, – ты хочешь после чашки отличного кофе, какой только ты умеешь варить, угощать меня демьяновой ухой.

– Но ты любишь кофе.

– Я много вещей люблю на свете, но люблю разумно и желудка себе расстраивать не намерен. Я люблю и истину, – обратился он к священнику, – но и из-за любви даже к ней не буду портить себе кровь: попробую на этот раз последовать правилу иезуитов и надеюсь, что сделаю доброе дело. Впрочем, ваша совесть пусть будет покойна - грех беру на себя. Нет, не шутя, Илья Яковлевич, мы не должны забывать, что в нас будут кидать скверными вещами, какими мы не способны и не можем им ответить.

– Какими же?

– Да доносами.

– Доносами! Да что же мы делаем худого?

– Ах, какой же вы молодец! Да разве люди со злом борются? Поверьте моей опытности, что у зла больше партизанов в людях, чем чертей. Вы не забывайте и нашего положения: нас не терпят! Решено уже и подписано, что мы люди погибшие. Как бы мы ни вели себя хорошо, мы всё-таки в их глазах бунтовщики. Если мы даже и молиться богу станем, то поверьте, большинство будет уверено, что мы просим у бога зла людям.

– Мрачно вы смотрите на всё, Дмитрий Иванович.

– Ну-с, так и оставьте нас в стороне. Оставьте в стороне и вашу скромность и деликатность и принимайте всё доброе дело на себя. Вы чисты: упрекнуть вас никто и ни в чём не сможет, хотя вы для них – тоже бельмо на глазу.

– Не понимаю!

– Я понимаю, что вы не понимаете. Бельмо вы, во-первых, потому, что ваш предшественник давал пиры, а у вас подчас копейки нет; во-вторых, вы безукоризненный человек, от них далеки и сходитесь с нами да с низшим слоем.

– Ну! – с неудовольствием проговорил священник.

– Ну – это в сторону. А пуганая ворона куста боится. Я же на ворону похож; да и пуганный настолько, что уж чутьём знаю, откуда на нас свалятся напасти, и даже приблизительно могу определить, в каком они будут роде.

В это время из комнаты послышались звуки фортепьяно: это импровизировал Кабаньский, окончивший свою партию в шахматы. Кабаньский играл артистически.

Из сада доносились весёлые детские голоса. На террасе наступило молчание, по временам прерываемое отрывистым обычным вздохом Мурашёва: ох-хо-хо-хо. В это время во двор быстро въехал дорожный тарантас. Пуганая ворона куста боится, и в лицах Лягушкина и Мурашёва выразилось испуганное изумление, но через минуту они с радостным криком неслись, как лёгкие дети, к молодой, красивой женщине, выпрыгнувшей из тарантаса. Илья Яковлевич, не желая мешать радости, взял свою шляпу, сошёл в сад и исчез домой незамеченным среди радостной суеты.

Лягушкин, говоря о разных напастях, неожиданно и ожиданно падающих на него, не обрисовал и сотой доли незавидного положения, ни своего, ни своих друзей. Не говоря уже о том, что на их долю выпадали годы, когда несчастья и тяжелые испытания являлись к ним толпой. Известия одно другого печальнее приносила им почта, передаваемая через полицию. Они даже лишены были единственной отрады: высказаться в своём горе своим друзьям и родным, так как их гордость не допускала, чтобы их слёзы и раны видели другие, посторонние, лица вроде Квасова, могущего цензуровать их корреспонденцию. Приходилось таить всё горе в себе самих, что невольно делало их нервно-раздражительными. За крупным горем следовал ряд булавочных уколов, сыпавшихся от людей, вымещавших своё невежество на них, стоящих так высоко в этом отношении. При независимом положении эти люди отнеслись бы к мелким и грязным оскорблениям с презрением, но теперь это иных доводило до сумасшествия. Представьте себе подобную жизнь, и вам будет понятен радостный крик при виде нежданно явившегося друга, и не покажутся вам странными слёзы на смуглых и сухих щеках Лягушкина.

Приезжая оказалась Каролиной Карловной, дальней родственницей Мурашёва и близкой, родной по душе ему и всем членам этого заброшенного в Полуторовск кружка. Возвращаясь обратно на родину, она сделала крюк и награждена была радостной встречей.

После горячих объятий и поцелуев последовал бурный поток взаимных расспросов и ответов. Самый весёлый смех, давно не раздававшийся в сереньком домике, носился по комнатам, вылетал в раскрытые окна и двери. Живость сообщилась и прислуге: горничная летала бабочкой, меланхолический кучер Сергей с несвойственной ему энергией вдвигал под навес серый лёгкий тарантас. Солидный, с медным ошейником, Мирабо несколько раз бросался на шею своего господина. Сами стены глядели как-то веселее. Один только Вильгельм Карлыч ходил по комнатам неизменным своим шагом – тем шагом, каким он некогда измерял квартирку свою в крепости, каким гулял и по станционным комнатам в то время, когда его товарищи, молодёжь, расправляли свои ноги, вальсируя под вокальную музыку и звук ножных цепей.

А между тем эта олицетворённая флегма не менее других рад общей радости и не теряет ни одного слова из беседы друзей. Он только не любил треножить своего языка, зная, что и без него всё будет и спрошено, и рассказано. Не обнаруживал он никогда ни гнева, ни радости. Процедить фразу, а за ней молча сделать дело. В то прошлое время, когда его товарищам приходилось танцевать под звуки кандалов, один станционный смотритель в праздничном настроении вздумал прочесть Вильгельму Карловичу нотацию: облокотившись на спинку стула, на котором сидел Шпильгаузен, и смотря на его лоснящийся череп, обратил к нему речь.

– И ты, лысый, туда же? Что мне с тобой сделать: дунуть на плешь твою или плюнуть?

– Попробуй, – отвечал флегматически Шпильгаузен.

Его товарищи поспешили оттащить смотрителя.

– Ну а если бы смотритель исполнил своё намерение, что бы ты сделал? – спрашивали Вильгельма Карлыча его товарищи после.

– Убил бы его.

И никто не сомневался, что он исполнил бы своё слово.

И никого другого не мог так забавлять флегма Вильгельм Карлович, как забавлял он Мурашёва. Сангвинический Иван Матвеевич был чистейший француз старого доброго времени, увлекающийся и быстро переходящий от хандры к самому беззаветному веселью, в каком он и находился теперь, иронически подмигивая всем и каждому на невозмутимого друга.

Лягушкин же в эту минуту был весь – счастье. Словно ребёнок, обратившийся весь во внимание, слушая сказку бабушки, не спускал он глаз и слушал умную болтовню гостьи, симпатично рассказывавшей про оригинальности и эксцентричности своих далёких друзей. Всё это рассказывалось с такой душевной теплотой, как будто бы дело шло о забавах любимого ребёнка.

Солнце золотит уже верхушку колокольни, виднеющуюся в раскрытое окно. Тихий вечер, и в компании тихий ангел пролетел. Мурашёв перебирает клавиши. В соседней комнате слышится звук от чайных стаканов и чашек. Каролина Карловна в отведённой для неё комнате достаёт из чемодана наброски портретов (дело происходит во времена дофотографические). В это время в передней раздался чей-то посторонний голос и Зоя вошла сказать, что квартальный спрашивает приезжую.

При этом известии забывшийся на несколько часов кружок почувствовал себя снова на родной почве, среди родных соотечественников, из которых один, с очень красной физиономией по случаю праздничного дня, отстраняя горничную, вступил в зал смелыми, но не совсем-то твёрдыми шагами.

– Что вам угодно? – сердито обратился к входящему Иван Матвеевич.

Квартальный, окинув комнату осоловелыми глазами, объявил, что надо-де ему приезжую, пусть-де забирает свой вид и отправляется с ним сию же минуту в полицию.

– Что-о-о!

– Али русского-то языка не понимаете? Городничий приказал привести её в полицию... Кыш ты! – последние слова обратил он к Мирабо, грозно поднимающемуся из-под дивана и начинающему яростно щёлкать зубами. Лягушкин, схватив за ошейник Мирабо, быстро вдвинул его снова под диван и ещё быстрее отстранил рукой Мурашёва, не надеясь на его хладнокровие, и предстал лично перед красным, моргающим исполнителем правосудия. В это время вошла приезжая, с улыбкой разбирая рисунки и не замечая происходящего в комнате.

– А, голубушка!.. – обратился к ней квартальный, но докончить фразы ему не удалось: сухая железная рука Лягушкина ловко повернула его и вывела в переднюю.

– Не с вами говорят!.. Не сметь! – начал было квартальный, но, взглянув в глаза Лягушкина, замолк.

В его голове, наполненной винными парами, промелькнула мысль, что в глазах Лягушкина светится не совсем-то добрый огонёк и что попал он к людям, которые, пожалуй, не задумаются разлучить его на веки вечные с его сожительницею, с тёплым углом и доходным местом, и он переменил тон.

– Да помилуйте, я чем же тут виноват? Кабы я от себя, а то городничий... сами знаете... и по зубам готов, несмотря на чин.

– Что вам надо?

– Я докладывал... приказано привести приезжую.

– Это вздор!.. вы пьяны и не так поняли; а вид мы сейчас пришлём... Идите.

– Очень благодарен.

И, не заставив просить себя вторично, он быстро шмыгнул в двери и только за воротами облегчил свою душу непечатным словом.

Выпроводив нежданного гостя и отправив с Сергеем бумаги приезжей в полицию, Лягушкин возвратился на прежнее место, но прежнего настроения уже не было. Полуторовский кружок, не желая огорчать далёких друзей, в своих письмах всегда обходил туземные дрязги, выпадающие на его долю, и тем самым поселил в своих друзьях убеждение, что Полуторовск – рай и что жизнь их так счастлива, как только возможно в их положении, и переселиться к ним было мечтою многих. Потому и Каролина Карловна в поведении пьяного квартального видела только смешной случай и объявила, что она не будет себя называть теперь иначе как голубушкой, и вертела маленькую Женни, допрашивая её: похожа ли она на голубку. Но смех друзей уже не был так задушевен. Мурашёв при всём своём усилии скрыть раздражение не мог это сделать. Лягушкин был уверен, что это только прелюдия к другим, более неприятным столкновениям, и был задумчив. Шпильгаузен сидел в углу. Матрёна Кондратьевна хлопотала около самовара, причём стаканы в её руках дребезжали более обыкновенного и своим звуком ещё более раздражали Ивана Матвеевича.

Каролина Карловна не вдруг заметила перемену в общем настроении, но заметив, и сама невольно начала спадать с весёлого тона; под конец она молча принялась за чай. Над друзьями снова парил тихий ангел, но не навевал уже он своими крыльями прежней благодатной тишины и спокойствия.

Чуткое ухо Ивана Матвеевича расслышало шаги на лестнице, и, перебросившись взглядом с Лягушкиным, он в два-три шага был уже в передней, бог весть для чего мимоходом захватив каминные щипцы. В переднюю вкатывался сам галантерейный блюститель тишины и спокойствия града Полуторовска – Квасов.

– Из подорожной видно-с, – начал он, стараясь поразить Мурашёва всем запасом своих великосветских галантерейных манер, смахивающих на развязность кантониста^{45}^, – путь проезжающей лежит совсем не через мой город; а потому, вы уж извините... предписания... мои инструкции... ну-с, и моя обязанность – задержать приезжающую, заарестовать её при полиции и произвести строжайший обыск в её вещах.

Окончив эту тираду, Квасов прошёл мимо хозяина, галантерейно раскланивался и расшаркивался публике. За ним шёл письмоводитель и ещё какая-то личность.

Опомнившийся Мурашёв с быстротою резинового мячика очутился опять перед галантерейным.

– Вы с ума сошли! – произнёс он сквозь стиснувшиеся зубы.

Лягушкин поспешил к озадаченному Квасову и к свирепевшему Мурашёву. «Пожалуй, этого труднее будет уложить, чем давеча Мирабо», – мелькнуло у него в голове, и он улыбнулся.

– Перестань, Иван, говорить вздор!.. Тут я вижу недоразумение...

Но для Квасова казались более убедительными каминные щипцы, брошенные теперь посинелой рукой Мурашёва, чем разумная речь Лягушкина, старающаяся указать ему предел его власти. Квасов видел, какой эффект производит его присутствие, видел показавшуюся пену на усах Мурашёва, сверкающий взгляд Лягушкина, противоречащий его мирным словам, и торжествовал. Его немного бесило хладнокровие Шпильгаузена, и он внутренно дал себе слово когда-нибудь потешиться и над этим идолопоклонником. Вильгельма Карлыча почему-то в городе считали за идолопоклонника.

Избавляю и читателя, и себя от дальнейших сцен. Дело кончилось перерытием чемоданов у приезжей, а арест при полиции заменён домашним арестом. Каролина Карловна была поражена и страдала за друзей. Перед ней разыгралась маленькая сцена, дающая понятие о полуторовской жизни её друзей.

Шпильгаузен, надвинув на свой сноповидный парик осьмиугольный картуз, отправился обычным своим шагом домой, за ним последовала Кандальцева, Лягушкин, выкурив ещё трубку, а затем пожелав покойной ночи, тоже вышел. Домой он не пошёл, а повернул направо к темнеющим рощам. Ему хотелось успокоиться вдали от этих деревянных ящиков, наполненных живыми существами, не только чуждыми ему по понятиям, но даже враждебными. Он решил, что нужно прежде всего дать знать о сегодняшнем казусе в губернский город. Он предполагал на основании прошлых опытов, что утро, осветив скудный мозгом череп Квасова, покажет ему, что сделанного мало, и заставит изобретать новые штуки. Но как дать знать? – вот вопрос.

И он шагал далее и далее от мирно спящего города.

«И на борьбу с подобными дрязгами приходится расходовать себя и свою энергию, – думал он, – когда знаешь лекарство от этого зла!.. Да, причина всего – глупость и невежество. Вот с ними-то, а не с Квасовым, ничтожным выродком тупости, надо вести борьбу... А вздор, что связаны руки!.. Что ж, почить на лаврах – своё-де дело сделали? Нет! Тут-то и доказать, что честный человек может делать и со связанными руками. Мы, русаки, лентяи и на оправдания да на отговорки изобретательны... среда... обстоятельства. Будем делать, что можем».

И он шагал вперёд и вперёд, мысленно уносясь всё дальше и дальше от сегодняшнего события.

Навстречу Лягушкину послышались шаги лошади, по временам заглушаемые весёлым насвистыванием какой-то песенки. Лягушкин остановился, приподнял голову, насторожил ухо и через секунду быстро бросился к дороге, шагая через кочки и продираясь сквозь кусты. «Эврика! наша игра выиграна», – и двумя быстрыми прыжками очутился на дороге, в нескольких шагах от всадника на взмыленной лошади, идущей теперь шагом. Молодой всадник так был занят созерцанием луны и насвистыванием какой-то элегии, что на оклик Лягушкина: «Стойте!» – вздрогнул и схватился за ружьё. Лягушкин захохотал.

– Ни жизни, ни кошелька я от вас не потребую... не беспокойтесь!

Всадник, узнавший Лягушкина и оказавшийся учителем Лилиным, тоже захохотал и покраснел, как краснеют только в пору славной молодости.

– Надеюсь, вы не меня здесь поджидали.

– Поджидал доброго человека и очень рад, что судьба столкнула меня с вами. Но докажем ложность пословицы, что конный пешему не товарищ. Двинемся вперёд. Дело вот в чём...

И Лягушкин рассказал, в чём дело.

– Спасения жду от вас, – заключил он свой рассказ.

– Научите, как помочь... За мной дело не станет.

– Идите к смотрителю, разбудите его... сочините что-нибудь, возьмите отпуск дня на три... наймите лошадей и заезжайте ко мне за прогонами и письмами. Лучше, разумеется, будет, если знающих о вашей поездке будет немного.

Лилину, совершившему в продолжение полутора суток 160-вёрстную поездку по влечению сердца (так как сообщённый Прасковьей Степановной слух, так холодно принятый княгиней Кукишевой, касательно журавля был справедлив), ничего не стоило съездить за 250 вёрст. Он дал с удовольствием слово, пожал руку Лягушкину, пришпорил длинными ногами своего верного бурку и скрылся в переулке сонного города.

Поднявшись по узенькой лестнице, какие устраиваются на пароходах и ведут в каюты, Лягушкин вступил в свою комнату, более похожую на каюту, чем на комнату, и, засветив свечу, осветил всю свою каюту. Стены её были обтянуты чёрным коленкором, на котором резко выдавался в переднем углу артистической работы бюст красивой женщины – это был бюст его жены. Между окон, над письменным столом, висели два детских портрета – это были его дети. Над ними полочка с книгами, барометр, небольшая иконка на меди – работа старых великих мастеров Италии. Вот и все украшения лягушкинского логовища. Но, входя в эту комнату, как выразился один любитель аллегорий, чувствуешь, словно заглянул в сердце самого Лягушкина.

Переодевшись в халат и вязаные туфли, Лягушкин подвинул к столу складной табурет и принялся за письма. Быстро бегало его перо по бумаге; листок за листком откладывался в сторону, и не замечал Лягушкин, что, сев писать при свете свечи, он дописывал при розовом утре, обрисовавшем холодные, но прекрасные черты белого бюста. У ворот послышался топот лошадей и дребезжание тележки; затем стукнул калиткой широко шагающий Лилин. Дмитрий Иваныч, предложив ему трубку, поспешил закончить и запечатать письма, после чего вручил ему на расходы весь имеющийся в наличности капитал и молча, с признательностью, обнял Лилина. По уходе его он задул свечу и заснул сном, каким дай бог нам спать почаще.

Мурашёв же не засыпал. Оставшись один в своём кабинете, он беспокойно принялся бегать из угла в угол, как мышь, попавшаяся вдовушку. По временам он бросался в свои покойные кресла и силился читать газеты, привезённые Каролиной Карловной, но в глазах его мелькали только буквы да строчки... И он бросал газеты, брался за трубку, снова принимаясь мерить диагональ своей комнаты. Так прошла вся ночь. Утром, по обыкновению вылив на себя в бане два ведра холодной воды, он свежее взглянул на взволновавшее его происшествие и начал уверять себя, что смешно волноваться такими пустяками. Он действительно засмеялся, выйдя на чистый дворик, сияющий утренним светом. Но взгляд на пожарного, сладко спящего на крыльце, поднял снова всю его желчь, и он снова вошёл в комнаты. «Положим, это пустяки, но ведь это не конец, ведь это беспрерывная цепь, не дающая ни на минуту покоя, врывающаяся в дом, отравляющая всё», – и он принялся снова мерить расстояние углов своего кабинета. Явившийся к чаю Лягушкин рассказал, что он успел сделать, и расположение Ивана Матвеевича быстро сменилось: весело он стучал по клавишам, напевая весёлую французскую песенку, а Каролина Карловна ещё веселее возилась на ковре со второй воспитанницей Мурашёва, волоокой Аксютой.

Всякая новость быстро облетает маленькие городишки вроде Полуторовска. Обыск и арест приезжей известен был поутру уже всей туземной аристократии и отлично подействовал на расположение их духа: во-первых, всё-таки новость, есть о чём поговорить; во-вторых, посбита спесь у этих французов; а в-третьих, они в лице своего представителя доказывают этим, что не дремлют и занимаются делом. А ведь нужно же и поощрять подчинённых... Кто знает... чем чёрт не шутит – чин или крест... хотя бы и простая благодарность... и то ничего... и то не худо. Невесёлое только утро было для мальчуганов уездного училища третьего класса. Урок был из геометрии, и учителем надлежало войти Журавлю, после праздников, как знали мальчуганы, бывавшему ещё добрее и ласковее. Явился же, увы! сам ворон – Лукич – и принялся справлять дело Журавля с тою разницей, что пустил в ход никогда не пускаемые Лилиным розги. Мальчуганы очумели и под розгами просили пощады у Александра Львовича, а не у Ивана Лукича, Александр же Львович скакал в тележке за десятки вёрст от них. Дорога отличная, время такое же; а сытые кони как ветер мчат ликующего Лилина. Чудный бор, как аллея, идёт по обеим сторонам дороги; то как стрела высится прямо к небу, с зонтом наверху, сосна; то как гигантская сахарная голова, обёрнутая в тёмную бумагу, ель; то белая, нежная берёза. Как всё это отлично сгруппировано! Какой тёплый воздух обдаёт оттуда его щёки, и грезятся ему недавние поцелуи и горячее дыхание любящей женщины. В чаще мелькнул какой-то зверёк, а вон и серый перескочил через гигантский ствол отжившего дерева, покрытый зелёным мохом. Заговорило охотничье сердце; но вспомнилась цель поездки, и несётся Лилин вперёд и вперёд, не чуя, что там, позади, в душной комнате, с воплем призывают его имя маленькие существа, пренебрегшие знакомством с равнобедренными треугольниками.

Оставив Лилина ехать, мы обратимся к торжествующему Квасову. Он в этот день посылал нарочного в губернию с донесением, что такая-то противозаконно появилась тут-то и что хотя при тщательном обыске ничего не найдено, но он, Квасов, неусыпно заботясь о благосостоянии города, вынужден был заарестовать её. Послать же это донесение раньше не было никакой возможности, так как дочери градоправителя не успели ещё составить реестра для разных закупок, ибо нужно было сообразить, что именно в губернском городе можно приобрести дешевле. Но на третий день после происшествия с Каролиной Карловной у Квасова была вечеринка, во время которой явился казак с конвертом из губернского города, чем ошеломил всех и заставил Квасова струхнуть не на шутку. Больно уже грозно была написана бумага от самого. Как мог написать он такую бумагу? Как узнал так скоро? – недоумевали сильно подкутившие власти. И ещё какую бумагу! Не сообразишь!.. На место благодарности-то?

Как бы то ни было, но случай этот произвёл благоприятный для кружка переворот во взглядах туземных^{46}^ властей.


ГЛАВА VII, ОПИСЫВАЮЩАЯ ПРОИСШЕСТВИЯ, СЛУЧИВШИЕСЯ СПУСТЯ ДВА МЕСЯЦА ПОСЛЕ ПРЕДЫДУЩЕГО

Лето... Праздник... Стоит жара, такая жара, что вытянувшийся в линию серенький город, с двумя белыми церквами в середине и с двумя тёмными рощами в конце, кажется подёрнутым флёром и рябит в глазах идущих на торг крестьян. Звук соборного колокола, приглашающий полуторовцев в храм божий, кажется каким-то неполным звуком, словно язык, прикасаясь к медным краям его, обжигается и отскакивает прочь. Солнце, поднимаясь выше и выше, всё сильнее припекает потрескавшуюся от жары землю. И давно уже стоит такая жара. Выгоревшая трава, покрытая белой пылью, грустно смотрит на едущие в город телеги с не менее грустными крестьянами. Оводы стадами носятся над изморёнными лошадьми.

При подъёме на небольшой холмик, при самом въезде в город, крестьяне сошли с телег и пошли рядом.

– Эка жарынь-то! Ночью бы надо выехать-то.

– Ночью! – угрюмо возразил старший: – Поди-кось надо и скотине поесть. Ночью-то только ей и вздохнуть.

– Страсти господни, божеское наказание!.. Хлебушко-то, хлебушко! Ничего, значит, не помогает, хоть ты тут сто молебнов пой.

– Чего бога-то гневить!

С трёх сторон подъезжают к городу крестьяне, с трёх сторон смотрят на них выжженные поля, и с трёх сторон если не слышатся подобные речи, то они глубоко таятся в сердцах.

Те же речи о выжженном хлебушке и у толпящихся на городской площади. Та же тема и у столпившихся под тенью деревянных лавок, поблизости чёрного неуклюжего кабака, ждущего окончания обедни, чтобы открыть гостеприимные объятия для жаждущих. Особенно отличались этой жаждой несколько обдёрганных граждан с прононсом, ясно указывающим на дальнюю родину, от которой оторвала и занесла их сюда уж никак не их добрая воля.

Недалеко от этой группы была другая, сидящая на полу и резко отличающаяся от жаждущих. Здоровые лица с окладистыми бородами, нависшими усами и стриженой маковкой на голове, толстые серые кафтаны со сборками и с медными дутыми пуговицами сразу рекомендовали их туземными раскольниками. Умные и решительные взгляды их давали понять, что это люди, которые не задумаются в одно прекрасное время собраться в избе и сжечь себя во славу божию. Их, очевидно, занимали общие толки о гибели хлеба, но они молчали, пока в толпе кто-то не упомянул слово «молебен». Лысый старик не выдержал и певучим голосом заявил, что от поповских-то молебнов хуже стало. Кружок близстоящих повернулся к нему.

– Весь хлеб погорит, трава погорит, реки пересохнут, – продолжал старик: – Божия кара на вас!.. Божия кара на вас, зане души-то ваши иссохли!.. Всё покроется пылью, как вы души-то ваши посыпали бесовской пылью – табаком – да пожгли их винищем дьявольским!

– Божье наказанье! – как аминь произнесли его товарищи.

– Ты, дедушко, винцо-то не вини. Божий дар тож, поди, из хлеба, – возразила испитая личность в поддёвке и с серьгой в ухе.

Старик вместо всякого возражения плюнул, не обращая внимания на такое неуважение к словам своим. Необидчивый субъект с серьгой продолжал свою речь:

– Што дождя этого нет, так это уж, значит, так уродилось, потому не на всяку же пору его и хватит. Иной раз, братцы, и вина не хватает. (Обдёрганная свита его захохотала.) Вот и таперича: локоть близок, а не укусишь! Не открывает собака – жид да и только. А и отворит, проклятый, так, чай, в долг не даст. – И он призадумался, но ненадолго.

– А што, ребята, – обратился он к двум простоватым мужикам, – выставите водки, так добру вас научу – скажу, отчего вам нет дождя. – Обдёрганные ещё раз веселее захохотали предложению своего коновода. – Чего хохочете-то?.. Божье наказанье да божье наказанье – заладили одно. А коли люди есть такие, что дождь отводят! Не хотят, значит, штобы у хрестьян хлеб был.

Как ни дико было заключение его речи, но многие навострили уши. Понятно, что утопающий за соломинку хватается.

– Што тут люди-то поделают, коли бог не даёт? возразил ему длинный мужик.

Оратор счёл себя вправе окинуть мужика презрительным взглядом и сплюнуть в сторону, но заметив, что более любопытствующих не предвидится, он переменил тон:

– А то, братец мой, и поделают, что не захотят вам дать дождя – и не дадут.

– Уж эвто не ты ли, друг любезный, такой к нам немилосливый?

Громкий смех немного сконфузил оратора, но он был не из таких, чтобы отступать.

– Ну, у нас пока ещё нос не дорос, а вы вон куды рыло-то поверните, – и оратор трагически вытянул руку по направлению к востоку. Все глаза направились туда же.

В конце улицы за маленьким двухэтажным, в три окна, домиком возвышался высокий шест с поперечными палочками. На верху его было что-то вроде скворечницы.

– Ну где?.. Што?

– Шест-то видите?

– Ну?

– Ну вот вам и сказ... Вот вам и нет дождя и не будет, пока вас умный человек не научит, а умный человек даром для вас, сиволапых, языка трепать не станет.

– Леший, пьяница! Думали, и впрямь што путное скажет! – посыпались комплименты на оратора.

– Ему бы водка была, ну и ладно... А дождя ему не надо.

– Известно, ихнему брату што как не водка.

– Кабашник – одно слово.

Между тем оратор, срезавшийся в своём предположении выпить за счёт ближнего, принялся насвистывать, посматривая на колокольню – не покажется ли там фигура, долженствующая бить к «достойно».

– Вишь ты, от скворешницы дождя нет!

– Это, парень, не скворешница.

– А лешак его знает, что тако.

– Я опомнясь возил туда картофь. Тамо-тка Лягушкин живёт, – пояснил пригородный крестьянин.

– Это колдун-то?

– Какой колдун?

– А Лягушкин-то: он, бают, колдун.

– Ну?

– Вон он де живёт.

– Где скворешница-то?

– Кака те скворешница... Картофь продавал, сам видел... Стрелки там наверху-то, знать.

– О?

– Он при мне лазил туда. А в столбе-то, слышь, воет...

– Да кто?

– Да колдун-то.

Публики прибывало. Однако мало кто понимал, о чём идёт дело. Знали только, что между дождём, столбом и Лягушкиным существует что-то общее. Утопающий хватается за соломинку, и публика хваталась за каждое слово.

– Лягушкин... это што по лесу-то ходит да траву-то сбирает?

– Во, во... он самый!

– Так он чаво?

– Траву, слышь, сбирает.

Каку траву? Чего орёшь-то! На столб, слышь, лазит.

– Это на энтот-то, што кабашник-то показывал?

– На энтот самый. Сам, слышь, видел, как картофь продавал...

– А почём продавал-то?

– Дядя Филипп, а дядя Филипп! Траву-то у кого забрал?

– Ходит по лесу да собирает. На што, мол, это тебе? Высушу, байт.

– Высушу! – значительно протянули несколько голосов.

– Картофь-то почём продал?

– Ну те с картофью-то!.. Высушу... Гм...

В это время с соборной колокольни раздался благовест. Большинство сняли шапки и начали креститься. Кучка жаждущих придвинулась ближе к кабаку. Толпа соображала.

А парня-то, значит, напрасно давеча облаяли, произнёс мужик с птичьей физиономией и большими умными глазами.

– Какого парня? – спрашивали пришедшие после.

– Эвося, что у кабака-то в холодке свистит. Сказывал, што дождя нам Лягушкин не даёт.

– Эка, пёс, чаво болтает! Чаво тут Лягушкин-то противу бога поделает?

– Чего поделает? Поди, Филиппу-то сам говорил: траву сушит. Парнюга-то, поди, недаром водки-то просил... научу, мол...

– Где, поди, даром!.. кака собака даром-то станет поштовать!

Толпа призадумалась. А между тем речь о столбе, Лягушкине и дожде ходила из уст в уста и волновала базарную площадь.

Обедня кончилась. Из церковных дверей начала выплывать толпа разодетых полуторовских жён; впереди шли городничий и исправник. Барыни и барышни, проходя мимо ряда фонтанов, мило улыбались на разные учтивости и кудрявые фразы. Вышел и причт^{47}^, и за ним заперлись тяжёлые церковные двери. В то же время распахнулась маленькая грязная дверь кабака.

Душно делалось даже в тени, под навесами деревянных лавок. Только кабак своей распахнутой дверью нёс сырой затхлый воздух и манил к себе своею прохладою. По двум ступенькам жаждущие вступали в большую, сырую и затхлую комнату с двумя небольшими окнами, зелёные, матовые от времени стёкла которых пропускали так мало свету, что входящий с ярко освещённой улицы не вдруг мог рассмотреть: кто и что тут есть. На этот раз в кабаке была публика немногочисленная, но избраннная. На первом месте, около стола, обращённого в пастбище для голодных и опьяневших мух, сидел княжеский кучер Бориска, обладающий удивительным счастьем к находкам. Сегодня в своих широчайших карманах он нашёл красный бумажный платок, две капли воды похожий на платок, подаренный барыней его дочери – смехолюбивой Дуньке. Осчастливленный этой находкой, он весьма милостиво относился к заигрыванию знакомого нам парня с серьгой, рассказывающего ему про различных графских и княжеских кучеров, которых приводилось ему видать и которые в подмётки не годились Бориске в управлении какими хошь конями. И что будь он, Бориска, в России, озолотили бы его там... а то здесь што? Одно слово – немшоная^{48}^!

Бориска был с ним совершенно согласен, ухмылялся, поддакивал, не догадываясь, впрочем, угостить своего панегириста, что начинало приводить последнего в отчаяние.

Кроме Бориски, остальные посетители не засиживались, несмотря на прохладу: хватят – да и назад. Парень с серьгой обвёл глазами кабак, остановил их на сидящем мрачно в углу здоровенном мужчине не из здешних. Осмотр оказался неутешительным: с мрачного, как и с него самого, взятки были гладки.

– Послушайте, – обратился он к целовальнику, рослому еврею с провалившимся носом, – ты видел новую-то мою жилетку, что я три рубля-то дал?

Хозяин сделал головой знак, точно такой же, какой сделал бы он на вопрос, видел ли он мессию^{49}^.

Хочешь купить её за рубль?

– Принеси.

– Ладно, значит, идёт. Ставь-же подштоф^{50}^: угостить надо приятеля. – И он кивнул на Бориску.

– Неси, поставить недолго.

– Да уж идёт, братец мой, принесу, наперво ставь.

– А мозе, зилетка-то не пойдёт, заупрямится?..

Публика развеселилась. Дело было дрянь, хоть брось.

Оставалось осмотреть свой гардероб: старая, засаленная поддёвка, грязная ситцевая рубаха, прикрывавшая грешное тело Антона, едва ли могли быть приняты хозяином и за две капли настоя на табаке и извёстке. Не отличались особенною привлекательностью и нанковые^{51}^ брюки, собранные верёвочкой около ступней. Они были очень хороши для жаркого лета, пропуская чистый воздух к ногам Антошки сквозь бесчисленные свои щели, но более никуда не годились. Калоши, показывающие, до какой изнурительной преданности вещь может служить человеку за то, что он не кидает её, тоже не могли прельстить заражённое материализмом сердце безносого хозяина, не верующего ни в преданность, ни в искупление, ни тем более в возможность выкупа попадающегося к нему добра.

Дело плохо, хоть волком вой! Но на человека тут-то и валится счастье, когда он менее всего его ожидает, истина известная всем и каждому, а на этот раз фактически доказанная ввалившейся кучкой мужиков.

Привыкнув к мраку и оглядевшись, они прямо придвинулись к Антону.

Как тебя звать, величать – не знаем.

– Антон Савельич, братцы.

– Так вот, Антон Савельич, мы тебя упоштуем по горло, сыт будешь, а ты нам скажи о столбе-то толком да отчего нам дожжа-то нет?

– Известно, – ответил ликующий Антон, – за грехи наши бог не даёт.

– Да ты, Савельич, не ломайся: мы ведь к тебе не даром. Надко-сь, хозяин; поднеси ему, а ты нам, Савельич, как есть, по-божески, насчёт столба-то... – Хотелось было Антону и действительно поломаться хорошенько: пусть-де этот рыжий чёрт Бориска и безносый христопродавец видят, что он за человек есть. Да уж жажда-то больно мучила, и он начал без прелюдий, хоть издалека:

– Я, братцы мои, – начал он, осушив первый стаканчик, – жил во дворе князя... не у энтаго, – отнёсся он с презрением к Бориске, – что и дворня-то полтора человека, да и тех на навоз пора. У нашего, братцы мои, одной дворни, почитай, с сотню будет... Дом большущий, что твоя церква...

– Да ты о столбе-то... о столбе.

– Я вам о том, ребята, и хочу. – И он снова хлопнул стаканчик. – На этом самом доме-то у нашего князя шест стоял, чтобы, значит, тучи обходили, громом не хватило да дожжа не было. Это, ребята, как есть сущая правда... мне врать вам нечего – потому вы со мной по-приятельски.

– Што ж теперь это значит?.. Какая в том столбе сила есть?

– Такая уж механика, значит, сделана, что и не будет дождя, коли не захочет. Конечно, неспроста... мастера такие есть.

В толпе раздалось мычание. Антону выставили штоф.

– А вы меня послушайте: срубить его надо... вот што.

– Известно дело, – таинственно подвернулся остроглазый мужик под самое ухо Антону. – Мы тебя отблагодарим... Кабы ты нам это соорудовал... примерно, ночью.

Антон не был жаден: перед ним стоял ещё непочатый штоф, – с него, значит, будет. Его дело, как таланта, научить чернь, а в исполнение не вмешиваться; потому он и поспешил отложить от себя лестное предложение.

– То есть я бы ништо... это, конечно, плёвое дело... да где струмент достать? Да и дело-то это так не годится орудовать. Пожалуй, Лягушкин вам нагадит... Это дело надо по начальству.

– Прошенье подать: дожжа, мол, надо... Оно как раз, братец, к рождеству и выйдет, – заметил балагур.

– Ну нет, ты не так, милый человек, совсем не так... не по разуму, значит, судишь. Вы должны, примерно, идтить к городничему... Всё это как есть насчёт дождя объяснить. Сруби, мол, ваше-скородие – не то нет нашей силы терпеть эту обиду... и мы-де сами... воля, мол, ваша.

В толпе депутатов послышалось вторичное мычание.

– Да что вы его, дурака, слушаете: он вам наплетёт чёрта-диавола, – вмешался захмелевший Бориска. – Одно слово, варнак...

И он хотел закрепить свою речь могучим кулаком по невзрачной физиономии Антона, но быстро был оттеснён крестьянами на улицу и, покачиваясь, отправился восвояси.

Депутация, потолкавшись ещё немного в кабаке и не добившись от Антона ничего более путного, дала место другим желающим и вышла вон.

– А ты пей, коли тебя угощают, – обратился Антон к сидевшему в углу высокому оборванному мужику.

– Мы бы, Антон Савельич, захватили энту посудину-то да в лесок бы с вами пошли... вольготно бы и потолковали. Я вас, Антон Савельич, знавал, когда вы у графа проживали.

– Это ты хорошо... – и, повиснув на новом своём приятеле, Антон двинулся вперёд.

– Только, друг ты мой любезный... какой же это граф! Эх! Таковские разе у нас в Расее-то... Нет, ты только это мне разъясни... разе таковские? Потому самому я плюнул на него и ушёл, хоша он меня и водкой, и подарками... Нет, мол, плевать... потому я не у таковских на службе состоял.

И, пробираясь за город, Антон Савельич не переставал толковать своему новому другу, как он наплевал, так сказать, на всё и расстался с графом, благоразумно умалчивая про топоры, лопаты и другие вещи, не захотевшие тоже оставаться у такого графа и пристроенные Антоном в прохладное жилище безносого еврея, в последовавшую затем плачевную сцену исчезновения, при помощи энергических рук графа, самого Савельича со двора Кабаньского.

– Одначе он богат? – интересовался друг.

– Такие ли в Расее бывают богачи.

В то время как новые друзья решали, насколько богат Кабаньский, крестьяне волновались, на базарной площади судили, рядили и всё ещё не могли решить, что им делать. Ясно было только одно, что плохая бы вышла штука, если бы в эту минуту попался им на глаза Лягушкин.


ГЛАВА VIII, ПОКАЗЫВАЮЩАЯ, ПОЧЕМУ ЛЯГУШКИН НЕ МОГ ПОПАСТЬСЯ НА ГЛАЗА МУЖИКОВ

Лягушкин с раннего утра был занят делом: разостлав на полу своей каюты простыню, он клеил изящно приготовленный им самим глобус для будущей, быстро подвигающейся в соборной ограде, школы. Не один он трудился для неё: Мурашёв клеил картон для таблицы; Илья Яковлевич, отличающийся хорошим почерком, каллиграфировал грамматику, арифметику, географию и первоначальные правила механики; Кандальцева вязала шёлковые шнурки для глобуса, указок и проч. Коленкоровый чехол с кистями для земного шара у неё уже давно готов. Кабаньский точил вешалки для детских шуб и шапок; словом, все друзья были заняты приготовлением к школе. Лягушкин с увлечением ребёнка трудился над бумажной землёй, и, склеив окончательно две большие чаши, он с любовью смотрит на своё произведение. Присев на колени и вытирая полотенцем свои руки, он хотел приняться за забытый им стакан чаю, но замечтался. Грезится ему, что пройдёт немного годов, а в Полуторовске и его окрестностях не останется ни одного безграмотного; умная, честная книга заменит штоф отравленной водки, и имена их, невольных временных жильцов, будут произноситься с любовью. А они, один за другим спускаясь в свою трёхаршинную квартиру, смело скажут, что делали честное дело и со связанными руками. Пусть же нарождающееся поколение, которое, во всяком случае, будет счастливее их, поведёт далее святую борьбу с невежеством! Слава святому труду! – так мечтает Лягушкин. Тихий ветер, подчас врываясь в раскрытое окно, колеблет лежащий на полу лёгкий глобус, и покачивается он на экваторе, смотря на Лягушкина всей своей русской стороной. «Эх ты, горячая головушка! – как бы говорит он своим покачиванием. – О многом ты мечтаешь. Спроси ты меня, землю опытную, и скажу я тебе мудрость вековечную: всё будет по-старому, ничто не ново под луной!». Но не понимает Лягушкин значения мудрого кивания земли, а весело уносится мыслью в будущее, ожидая спасибо от младенчески нехитрого простого человека.

Но что бы сказал он, если бы перенёсся на базарную площадь и услышал своё имя из уст сотен этих младенчески нехитрых людей – с проклятиями и ему, и всему его роду? Что бы он сказал, я не знаю, но я знаю, что бы он сделал. Он понял бы, что они не видят, что творят, и просидел бы целую ночь на своём солидном железном табурете перед письменным столом, а утром понёс бы к своему другу, протопопу, начало общепонятной физики. И добродушно захохотал бы Илья Яковлевич, с первого взгляда угадав, что Лягушкин несёт к нему новую науку, и стал бы опять просить его обождать и посмотреть, как пойдёт ещё азбука.

– А то, если почему-либо протянется постройка школы, вы изготовите университетский курс.

Засмеялся бы и Лягушкин, согласился бы, что подождать с физикой пока можно, но всё-таки попросил бы Илью Яковлевича оставить это у себя.

Уж это верно, что Лягушкин сделал бы так именно. Не раз повторялась бы подобная история с расширением школьной программы. И теперь он обдумывал, по его понятию, полезную вещь для деревенского мальчугана: собрать все статьи закона, касающиеся до крестьянского быта, написать все его обязанности и сколько с крестьянина идёт подати и куда идёт. Но чтобы не сделать в этом деле промахов, он решил поручить эту работу своему товарищу, бывшему юристу.

Отдохнув и помечтав, Лягушкин встал и начал одеваться, осторожно обходя кивающую ему землю. Он намеревался сделать продолжительную экскурсию и запасся бутербродами, которые уложил в походный чемоданчик. Собравшись совсем в путь, он подошёл к столу, чтобы записать свои метеорологические наблюдения, но, взглянув на барометр, отложил свою прогулку: барометр обещал грозу.

– Степанида Марковна! – крикнул он, приподняв в передней крышку люка.

На призыв его до половины высунулась средних лет женщина, по своей конструкции более похожая на мужчину, чем на женщину. Не доверяя тонким ступенькам, поддерживающим её, Степанида Марковна упёрлась могучими руками в пол и с улыбкой смотрела на глобус.

- Вишь ты, какой мячище соорудил.

– Это земля...

– Делать-то вам больше нечего, как видно.

– А вот что вы сегодня к обеду намерены сделать?

– Да ведь вы в лес?

– Дождя боюсь, Степанида Марковна, дождя.

– А разве будет?

– Будет.

– Слава тебе, истинный Христос, намучилась я с этим огородом... а в котором часу будет-то?

Лягушкин засмеялся.

– Часа и минуты сообщить вам не могу.

– Ну да чего смеяться-то... мне, поди, нужно бельё прибрать с улицы-то... – Оскорблённая Степанида Марковна скрылась, сообщив уже из-под полу, что будет борщ да яичница.

Барометр всё определённее предсказывал бурю, но измученное и измождённое тело Лягушкина бури не чувствовало. Покончив с глобусом, он принялся за устраиваемую им гальваническую батарею и увлёкся этой работой так, что не слыхал, как стукнула калитка, впустившая на чистенький двор галантерейного Квасова. Не совсем изящное сопение заставило Лягушкина поднять голову от Даниелевых кастрюлек и с изумлением остановить глаза на красной, облитой потом физиономии градоправителя. Но по его лицу узнать цель прихода было нельзя, а потому после первых приветствий Лягушкин приступил прямо к вопросу: чем он обязан и проч.

– Вы меня извините... такая собачья должность!.. но притом и дело довольно серьёзное...

Приступ не обещал ничего хорошего.

Сейчас только около сотни крестьян являлись ко мне с жалобой на вас.

– На меня? Быть не может!

Как ни старался Квасов казаться вежливым и тихим со дня получения из губернии бумаги, но тут не выдержал.

– Да-с, на вас!.. Вы не имеете права... тово... я не дал вам, кажется, и повода не верить мне... мне... – закипятился Квасов.

– Да вы успокойтесь... я вам верю, только что же я мог сделать крестьянам?

– Они... чёрт воз... они жалуются, что нет дождя!

Лягушкин захохотал.

– Конечно, это вам всё может казаться смешным... вам, конечно, нет дела, что у них хлеб весь выгорел, что может быть бунт... и... и... и...

Но разве я дождём распоряжаюсь? Вы или шутите, или...

– Я очень хорошо понимаю, хотя разным там наукам и не обучался, что всё это с их стороны одно суеверие. Но для их успокоения... во избежание бунта, я дал им слово, что вы срубите свой столб.

– Какой столб?

– Вот этот.

Он через плечо показал на вырезывающийся на отуманенном от жара небе тёмный столб.

– Его? С какой стати?

– Эти невежды полагают, что от этого столба нет дождя, и я...

– Ну-с, эти невежды могут так полагать, потому что они невежды, а вы, господин городничий, поторопились дать слово: столб я не срублю.

– Но послушайте... вы понимаете... все требуют... вы... я должен смотреть за порядком и спокойствием... и если вы этого не сделаете, тогда я сам...

– Это другое дело!.. Если вам приятно, чтобы за меня разъяснили вам дело губернские власти, то я, разумеется, препятствовать не буду.

Квасов, несмотря на скудный запас сообразительности, понял, на что намекает этот враг отечества и припрыгнул на табурете как ужаленный.

– Но вы поймите же хорошенько дело: если этого не сделаете вы, то они распорядятся сами... и ещё убьют вас!

– Дело я очень хорошо понимаю. К начальнику являются крестьяне и говорят, что нет дождя... хлеб сгорел, а дождя нет оттого, что у Лягушкина столб стоит. Начальник сначала расхохотался, а потом вразумительно объяснил им, что никакой столб помешать дождю не может. Затем начальник приезжает ко мне и рассказывает, как было дело. Видите, как я хорошо понимаю.

– Подите, подите, попробуйте им разъяснить. Потешаться-то нечего!

Квасов свирепо взглянул на распростёртый у ног его шар земной, так свирепо, что Лягушкин счёл благоразумным поднять своё детище с пола и положить его на миниатюрный диванчик.

– А между прочим, начальник, справившись с барометром, мог бы сообщить им, что дождя им бог даст скоро, может, и сегодня же...

Квасов чувствовал, что над ним потешаются, но не мог сразу сообразить, в чём тут дело, и свирепел.

– Так как же? – спросил он, вставая.

– Столба я не намерен рубить.

В таком случае на меня не пеняйте, если крестьяне сами-с... этак-с... возьмутся изложить вам свою мудрость.

– О! На этот счёт я очень спокоен. Мы, как вам более всех известно, находимся под надзором полиции и странно бы было, если бы проницательная полиция допустила что-нибудь подобное до лиц, вверенных её надзору, – этому, разумеется, ни вы не верите, не поверят и в губернии.

«Чёрт! Дьявол! Шельма этакая! – мысленно повторял Квасов, едучи домой. – Хорошо, кабы мужичьё всех их перемяло. Не будь я городничий, я бы их науськал». Но он вдруг с испугом начал припоминать свою беседу с мужиками: «Не поощрил ли он их чему-нибудь? Пожалуй, прав, собака, жид, полиции же и достанется: вверены-де вашему надзору. А, чёрт побери! Всех купцов высосу да пошлю кое-что делопроизводителю, пусть сделают сотником, ничего здесь не увидишь, кроме неприятностей». И он принялся высасывать поставленную за столом бутылку, и к концу обеда был готов всхрапнуть сном праведника, и действительно заснул на славу.

Страшный треск и оглушительные раскаты грома заставили его вспрыгнуть часу в седьмом с мягкого ложа.

На дворе лил дождь как из ведра. Зигзаги молнии бороздили дымно-зеленоватые тучи, и удар за ударом потрясал воздух.

Не скоро Квасов мог привести в порядок свою головную машину, но когда достиг этого, то всё-таки не мог уяснить себе многого. Его смущало, что Лягушкин сказал, что будет дождь, и есть дождь. «И чёрт... господи, прости меня!.. в грозу-то да его поминать... Свят, свят господь Саваоф!.. Ну да, по крайней мере, мужики будут довольны... свят, свят!.. А не догадаются, свиньи, поди, поблагодарить. Эх, кабы он столб-то ещё срубил!.. Ну да можно пустить, что припугнул-де... стрелки сиял... Свят, свят, свят господь Саваоф!» – так думал градоправитель, суетливо расстанавливая на окнах своего кабинета стаканы с водой и раскладывая гут же ножи и вилки как спасение от громовой стрелы и постоянно крестясь и славословя.

Результатом всего этого было то, что в следующий базарный день мужиков узнать было нельзя. Весело гуторила толпа, беседуя о том, что вот-де как припугнуло начальство, так и дождя дали.

– А столб-то? – возражали скептики. – Эвося, стоит!

– Мало што стоить, да стрелки, слышь, снял.

Неизвестно только, заявлялись ли крестьяне с благодарностью к Квасову. Как, поди, не заявлялись: русский человек добро помнит.


ГЛАВА IX, В КОТОРОЙ РАССКАЗЫВАЕТСЯ, КАКИМ ОБРАЗОМ ОДНИМ СТАЛО МЕНЬШЕ

Помните ли вы Ваню Бурлакова и его мать? Помните ли их последнюю беседу в своей, теперь заколоченной, лачуге? Если помните, тем лучше. Мы можем, значит, возвратиться несколько назад.

Первый день своего поступления в батрачество Иван ходил как угорелый и ничего не понимал из приказаний своего хозяина, чем и произвёл невыгодное впечатление на Кабаньского. Сытный обед с давно невиданным мясом Иван оставил нетронутым, но после такого же сытного ужина он уснул таким сном, каким только спал после рабочего дня. И Кабаньскому на другой же день пришлось переменить своё первое невыгодное мнение о своём работнике. Иван рубил дрова, и хотя щепки, вопреки его убеждению, не летели в Карнаушинское озеро, но всё-таки летели так, как могли бы лететь из-под топора в руках совершенно возмужалых. Да и всякая работа из рук мальчугана не валилась. Начались трудовые дни с сытной пищей и формировали из него мало-помалу здорового мужчину, так что в настоящую минуту вы, пожалуй, и не узнали бы сухопарого Ивана. Лицо его округлилось, здоровый румянец покрывал его щёки, порывистость и угловатость его движений заменились более спокойными жестами, и даже походка начинала напоминать карнаушинского голову, хотя пуза, как предсказывал ему товарищ мальчуган, он и не отрастил. Он и мать его очень понравились Кабаньскому, и этот последний частенько беседовал с ними, охотно отвечая на расспросы любознательного парня. Всем им было хорошо. Но тянуло их что-то невольно в свою первую лачугу, и получаемое аккуратно жалованье завязывалось ими в тряпицы и пряталось в угол сундука, всё яснее и яснее порождая в них мечты о реставрации их карнаушинской лачуги. И любили они, сидя вечером на крыльце кухни и прислушиваясь к крику галок в карнаушинской роще, потолковать об этом достолюбезном предмете. Особенно много говорилось о нём в те дни, когда придирчивый графский повар, почему-то невзлюбивший эту пару, накричит на них и ругательски обругает ни за что ни про что, а так себе – здорово живёшь.

– Маинька, – говорит Иван, – а повар-то опять муки сволок к себе.

– Ну его, собаку, что поделаешь: не верит хозяин-то... что сделаешь...

– А я его с мешком когда-нибудь поймаю да и сволоку к барину, – сказал как-то нерешительно Иван, признавая внутренно всю несообразность слов своих, так как на деле было то, что повара Иван боялся пуще, чем барина. Да и, на взгляд Ивана, Клементий Трофимыч был важнее самого барина. Тот весь в чёрном, а у этого жилет один – просто глазам больно, брюки яркие, часы большущие, цепь блестит, на руках кольца понадёваны, как крикнет, так просто присядешь. И такую-то персону поволок бы Иван к барину!

– Надоть бы Клементию Трофимычу и бога знать! Ничем его барин-то не оставляет: дом ему вон какой выстроил, жена его разоденется, словно барыня какая...

– Вот бы нам такой дом-то, а?

Иван весело засмеялся, и весело вторила ему мать.

– Ну уж ты...

– Иван! – раздался громкий голос барина, показавшегося у окна: – Снеси в сад стулья и стол, туда же и самовар. Отправимся и мы, – обратился он к своим гостям: Лягушкину, Мурашёву, Шпильгаузену, Мурашёвой и Кандальневой.

И вскоре на скамейках и стульях, вокруг чайного стола, под густо разросшимися липами, сидела вся компания, давно не видавшая таким весёлым и любезным своего хозяина, каким он был сегодня.

– Славный у вас сад, – заметила Кандальцева, протягивая руку, чтобы сорвать росший поблизости цветок.

Хозяин бросился из-под лип и минуты через две подал дамам по букету.

– Недурён. Я думал было в будущем году заняться им и сделать из него что-нибудь действительно хорошее, но вряд ли удастся.

– Почему?

– Впрочем, дай бог, чтоб и не удалось, – прибавил он вместо ответа, – я сегодня так рад, так весел, что забыл даже поделиться с вами своей радостью. Я получил письмо от брата: он пишет, что мы можем скоро увидеться; наших возвращают, и матери обещали, что я также не буду забыт.

Странное впечатление произвело это известие на всю компанию: они сами столько раз радовались за себя, между тем их радость и мечты столько раз разлетались прахом, так что подобным известиям они уж более не верили. Первой мыслью у всех было то, что и надежды Кабаньского постигнет та же участь. Но тут вопрос был в том, как подействует подобное разочарование на Кабаньского, уже нравственно потрясённого? Лягушкин хотел было тут же отнестись скептически к этому известию, но, взглянув на Кабаньского, не сказал ни слова: у него недостало духу разбивать его надежды. «Будь что будет, а будет то, что бог даст», – мысленно произнёс он свою обычную поговорку. Кандальцева и Мурашёва радостно принялись поздравлять его и своими голосами покрыли мурашёвское «ох-хо-хо». Шпильгаузен молча пожал ему руку. Но Кабаньский заметил молчание Мурашёва и Лягушкина и перетолковал его в другую сторону; его собственная радость показалась ему неделикатной: про русских изгнанников в письме не говорилось. Значит, их дело остаётся в прежнем положении и требовать от людей, чтобы они радовались чужой радости, забывая своё горе, – несправедливо. Если нечем порадовать и их, то лучше оставить свою радость в стороне, и он постарался перевести речь на посторонние предметы.

Иван, вошедший в сад с косою, сказал Кабаньскому, что к нему пришли из Карнаушки два мужика, братья Нагибины, очень-де нужно повидать. Кабаньский, оставив гостей, быстро пошёл из сада, показав мимоходом Ивану, с которой стороны тот должен начинать косить овёс, засеянный в одном из огородов.

Ну, это скверно... может кончиться плохо, – сказал Лягушкин, – я ещё никогда не видал его таким весёлым.

Но, вероятно, брат не стал бы писать ему и передавать за истину пустых слухов, – заметил неуверенно Мурашёв.

– Дело в том, что родные не вполне знают его душевное состояние.

А может быть! Мне почему-то кажется, что на этот раз его не обманет надежда. Меня предчувствие редко обманывает, – проговорила Кандальцева.

Мурашёв развеселился и напал на неё, принявшись доказывать, что в её годы (а годы свои Василиса Александровна имела слабость скрывать) предчувствиям верить нельзя.

– Я уже двадцать лет не верю никаким предчувствиям, а ведь вы мне ровесница.

Это, разумеется, было уж слишком. Кандальцева сначала шутя доказывала вздорность его предположений, но потом мало-помалу начала горячиться и тем дала повод Мурашёву продолжать свою шутку. Ему, Мурашёву, интересно было знать: не помнит ли она Суворова? А она непременно должна его помнить: в конце семисотых годов он проезжал через их имение. Василиса Александровна горячилась. Матрёна Кондратьевна хохотала. Вошедший Кабаньский положил конец этой сцене.

– Кто это был? – спросил Лягушкин.

– А это Нагибины... хорошие старики, принесли мне долг и настаивали, чтобы я взял с них проценты. Славные мужики!.. Да, моя жизнь здесь прошла не без пользы; я узнал, что подкладка у России славная. Хорошая ждёт её будущность!

– Ого! Ещё бы! – начал патетически Мурашёв. – Вы возьмите во внимание одних наших русских раскольников. Что это за народ! Я уверен, что впоследствии он непременно будет играть роль, и славную роль!

– Дай бог, дай бог!.. А всё-таки я, возвратившись, поклонюсь могилам отцов, возьму с собой матушку – и за границу, за границу! В Швейцарию, в свой Кобургский замок. Вы не знаете, я ведь граф Кобургский. Да, вы этим не шутите. Аугсбургская фамилия считалась ленной фамилией графов Кобургов и ежегодно являлась в замок, поднося на золотом блюде рыбу. Не правда ли, весело будет, когда друг мой Иван (я с собой возьму Ивана) докладывает: аугсбургцы с рыбой.

– Большой это замок? – поинтересовалась Матрёна Кондратьевна.

– Нет, просто домик. Но видите, тут есть одна старая башня, владетель которой принимает титул графа Кобургского.

– И право получать раз в год рыбу? – засмеялся Лягушкин.

– Вы что же смеётесь-то. Конечно, немного, но вы разочтите, сколько времени они не платили этого оброка, так что если я потребую и за себя, и за предков, то провизии хватит у меня надолго. – И он весело засмеялся.

– Жаль, не знаю, шли ли нам и блюда золотые? Надо будет справиться.

– Ничего, берите и блюда. Как человек обрусевший, вы не брезгуйте ничем, – посоветовала Кандальцева.

Разговор коснулся Швейцарии, и Кабаньский принялся рассказывать про свои заграничные странствия. Ожидавшая его радость при воспоминании прошлых лет перешла в тихое умиление, и он рассказывал долго, задушевным голосом, по временам заикаясь и отыскивая слова в не вполне знакомом ему русском языке.

В воздухе стояла тишь, и только слева жужжание Ивановой косы показывало, что парень трудится на славу. Да издали, с карнаушинской рощи, доносится многоголосый концерт галок, напоминая Ивану его заветную мечту о поправке лачуги. Расходилась рука, раззудилось плечо! Остановится он на минуту, переведёт дух. «Не довольно ли?» – спросит себя мысленно и в ответ снова пойдёт махать блестящей косой своей. «А удивлю же я завтра барина, коли половину-то всю выкошу», думает он, обтирая рукавом пот с лица, – и снова пошла коса в дело. Солнце спустилось; начало делаться темно; на соседней крыше устроилась серенада влюблённых кошек.

Гости разошлись. Иван оставил свою работу, стаскал стол и стулья в комнаты, где весело пел Кабаньский, аккомпанируя себе на фортепиано, и, поужинав и заперев ворота, повалился на своё ложе. Он заснул богатырски, с твёрдым намерением встать завтра пораньше, докосить начатую полосу и тем удивить хозяина.

Но не пришлось Ваньке Бурлакову удивить своего хозяина. Весь город дрогнул от испуга и удивления, узнав утром, что Кабаньский лежит на своей кровати с отрубленной головой.


ГЛАВА X, В КОТОРОЙ ЮНЫЙ АВТОР, КРУЖИВШИЙ В СРЕДЕ ВЫШЕОПИСАННЫХ ЛИЧНОСТЕЙ, ДОБРОМ ПОМИНАЕТ СВОЁ ПРОШЛОЕ

Коснувшись детства, не скоро расстанешься с ним. Теплом и зеленью веет на человека, пользовавшегося (что случается у нас очень редко) добрым детством и принявшегося рыться в своём прошлом; как росой освежает начинающее ожесточаться сердце. Весёлые пейзажи встают и в моём воображении, простые, но весёлые. Вот соборная колокольня, облитая розовым светом утра, с блестящим, от восходящего солнца, крестом. Я как будто сейчас вижу длинную тень её, протянувшуюся через всю площадь. Вижу нашу только что испечённую серенькую школу с крылечком, на рундуках которого так удобно и приятно сидеть, вздрагивая от прохладного воздуха и не совсем ещё прошедшего сна. Удобно и весело сидеть тут, срезая соломинкой выступившую на стене от вчерашней жары жёсткую, как янтарь, серу, сидеть, прислушиваясь к чириканью воробьёв, любуясь полётом сверкающих около креста галок и чувствуя, что не одному тебе весело, а весело и отрадно и зелёной мураве, и красному обломку кирпича, и обвалившейся штукатурке. На всём блеск и радостный свет раннего утра: весело смотрит даже окно у ратуши с разбитым стеклом. А как было страшно в то время, когда мяч, пущенный геройской рукой Молотилова, одного из наших силачей, взвился к поднебесью, описал параболу и со звоном влетел в это окно. Ух какой же сердитый выскочил из дверей ратуши сторож! Такой сердитый, что вряд ли у вас повернулся бы язык порицать нас за то, что мы так быстро рассыпались в стороны, оставив растерявшегося Молотилова одного на произвол судьбы и разгневанного сторожа. Да, я вижу ясно, как он стоит с поличным – с опущенной лопатой, как-то странно улыбаясь и рассматривая свои босые ноги.

Часы идут. Церковная тень укорачивается. Приближается время классов, и предтеча науки – лысый трапезник – выходит из церкви с ключом от первых комнат нашей школы. И как же обрадовалось ему солнышко, так и заиграло на его загорелом лице и на его светлой лысине. Помню я Фадеича – знал он меня, и я его знал. Не раз я сиживал в его миниатюрной сторожке, под колокольной лестницей, дожидаясь, пока отец диакон вынимал из кружки, впредь до раздела, копеек пятьдесят для завтрашнего обеда. Сижу и смотрю, бывало, на Фадеича, как он тачает большущие сапоги, смотрю на него, смотрю на пожелтевшие стены и своды его каморки, на которых так чётко и так кудряво написано мелом: диакон такой-то подписуюсь, или: диакон такой-то руку приложил. В таких подписях более всего упражнялись дьячки и пономари в минуту соблазнительной мечты о диаконовском сане; причём действительные дьякона не упускали случая слово «диакон» переправить в «дьявол»: вот, мол, ты кто, а до дьяконства-то ещё у тебя нос не дорос.

Отперто преддверие классов, но в летний ясный день едва ли кто оставит церковную ограду до звонка. Группами рассыпался по ней мелкий народ. И боже мой! Каких только не было тут костюмов, начиная от франтовской курточки барича, сына губернского прокурора, присланного в Полуторовск вследствие дошедших туда слухов об успехах в нашей школе, до азяма^{52}^, заплатанного синими и белыми холщовыми заплатами. Тут были и два татарчонка с чисто выбритыми головами, в своих национальных костюмах. Были два брата в казацких казакинах и босые; был тут и Васильев в разорванном халате и в сапогах с каблуками на манер бочоночков. И знал я, что не утерпит этот Васильев, чтобы не воспользоваться во время классов минутой, когда отвернётся от нас наш надзиратель причетник, Евгений Флегонтович, – не утерпит Васильев, чтобы не приподнять ноги и не шепнуть соседу, указывая на каблучок.

– Совершенный бочоночек, – и продолжить вслух: – К северу – Северный океан, к западу – Уральский хребет. – И, воспользовавшись новой минутой, продолжить заветную свою думу: – А вот я их ваксой буду чистить. Сам сделал – мать сахару дала. Они такие же будут, как у Дмитрия Ивановича.

Да, разнокалиберные, поражающие были костюмы. Но тешилось и радовалось сердце Лягушкина, смотря на весь этот дружный между собою сброд, так весело прибегающий ежедневно в классы, несмотря ни на какую погоду: ни на зной, ни на стужу. И ещё с большей энергией принимался он с другом своим протопопом отстаивать своё незаконное детище, отписываясь от разных дрязг. Много, должно быть, было этих дрязг, но мы, дети, их не знали. Только раза два проносился между нами слух, что закроют нашу школу, и вешали мы головы и соображали: зачем и почему? Редкое явление, не правда ли, что мы, ребята, любили школу и учились без розги!

Задумывались ребята и осыпали нас, первенцев, вопросами: почему? и для чего? А первенцев нас было пятеро выбрано из большого списка охотников: два брата Женни, и пузан Меньшиков, и франт Васильев. Все пятеро в один праздничный день с крестами и образами двинулись впереди толпы из церкви в эту школу; нас первых окропили святой водой и на другой день поставили к железному полукругу, следовательно, почёт и уважение прочих мальчуганов, набравшихся вскоре с сотню, мы принимали как должную дань нашим заслугам.

Но почему закроют нашу школу и разгонят нас – решить этого всё-таки мы не могли. Мы могли только рассказать, как она открылась и что потом следовало. И повествует пузан Меньшиков: «Привели нас... поставили, а потом повели за стол – мы помолились, а потом пошли к полукружию...».

– Ну да это как и теперь, – перебивает нетерпеливый татарчук Сабанаков.

– Вовсе нет, – поддерживает Меньшикова франт Васильев, – теперь Дмитрий Иваныч говорит: первая половина – направо, вторая – налево, а тогда просто сказал: налево идите.

Поддержанный таким манером, пузан продолжает: «Ну, мы и стали учиться, уж долго учились, только вдруг приходит смотритель из другого училища; ушли они с Дмитрием Иванычем в угол и начали говорить. Дмитрий Иваныч говорил-говорил, потом рассердился: здесь, говорит, не место, уйдите; тот рассердился и ушёл... так дверью хлопнул! А Дмитрий Иваныч на замок дверь запер и стал всё запирать. Мы начнём учиться, а он запрёт... Отец протопоп придёт, постучится тростью в окно, он отопрёт, впустит его и опять запрёт, а потом не стали запирать».

– А смотритель не прибегал?

– Нет, ещё раз был... Нас уж тогда много было.

– А, помним!.. Помним! – раздались голоса.

– А он, должно быть, драть вас хотел, как в первый-то раз прибегал, – заметил Молотилов.

– Ну как же! – обиделись мы хором.

– Так зачем же Дмитрий Иваныч рассердился да прогнал его?.. Он там своих-то, у! Как дерёт... Ну а второй-то раз Дмитрий Иваныч его не прогнал?

– Нет, второй-то раз он только в таблицах всё рылся, потом пропись одну взял и унёс.

– Зачем?

– Не знаю.

– Котору пропись-то? «Рыбак рыбака», што ли?

– Нет, той нет, он ту не принёс, это «Служил у пана семь лет, выслужил семь реп, за богом молитва, а за царём служба не пропадает» и ещё чего-то?

– «Всяк Еремей про себя разумей!».

– А, помню, писал и этого Еремея.

– Где ты его писал-то! Он поди-кось до тебя её взял!

– Ей-богу, писал, ещё капнул на этого самого Еремея.

– Ну как же!

– Да вот-те Христос, капнул на Еремея, мне чего вам врать-то.

На крыльце показывается Дмитрий Иваныч с посеребрённым колокольчиком, и гурьба несётся в класс.

– Ну, стройтесь!

И строимся мы во всю длину передней тремя длинными колоннами, и перекликает всех нас Евгений Флегонтович, указывая место каждому по вчерашним его заслугам, раздавая ярлыки на лентах с надписями: старший такого-то круга и первый. Надев себе на шею эти знаки отличия, кавалеры гордо вносят свои головы в отворившиеся двери. Особенно высоко поднимались головы таких счастливцев, когда в школе бывали посетители, а приезжие посетители начали-таки частенько заглядывать в нашу школу. Много уж шумели о ней.

Полуторовские власти, присутствовавшие при открытии школы, отнеслись сначала благосклонно, т. е. мысленно решили, плевать-де нам, тешьтесь, коли есть охота; ни тепло нам от вашей школы, ни холодно. Но оказалось, что одной власти – именно учёной – могло быть и холодно: в уездное училище перестали отдавать, даже стали брать оттуда. Предвиделся плохой исход – быстро приближалась цифра, при которой, пожалуй, начальство найдётся вынужденным закрыть уездное училище. Полетел в губернию донос, что лицо, которому никоим образом нельзя доверить просвещение, обучает детей. На донос последовал запрос: как и почему? Оказалось, что обучает детей протопоп, а незаконное лицо только показало порядок, как устраиваются ланкастерские школы.

Не упал духом светильник полуторовского мира: отыскав, по его понятию, противоправительственную пропись, он написал на эту пропись несколько листов комментариев и препроводил в дирекцию, выискивающую только случаи пресечь незаконное существование школы.

Губернские друзья Лягушкина, разумеется, горячо хлопотали за существование школы, но ничего не могли сделать. Требовалось подчинить её неусыпному контролю смотрителя. Ёкнуло сердце Лягушкина. Грустно сделалось за спины навербованных им ребят. Долго думали и гадали и в конце концов порешили: так как школа при церкви и если добрых дел без контроля делать не полагается, то и сдать её архиерею. Приди и владей нами и борись с нашими врагами и супостатами. Дождались его приезда да так и сделали, и вышло дело ладно.

Просмотрел архиерей все паши ланкастерские штуки – нашёл всё это хотя и новым, но дельным и целесообразным. Заметил, что от всего пахнет чистой простотой и каким-то квакерством, а затем посоветовал ввести в программу школы нотное пение и уехал. Враги были побеждены. Мир настал.

Много у нас было посетителей – и властей, и не властей. Первых мы отличали от последних только тем, что Дмитрий Иванович в это время в школе не был.

Покончив с классами, весёлыми и бодрыми рассыпались мы по городу. Мы учились шутя и нисколько не считали трудом нашу науку, так что я после школы ходил ещё к Мурашёву и занимался вместе с Женни. Меня вели впереди школы, где я должен был помогать и Лягушкину, и Евгению Флегонтовичу.

Занимался я под руководством Ивана Матвеича. География и русская грамматика шли у меня хорошо, в познании сих полезных наук стоял я на одной ступени со своей соученицей – Женни, но Иван Матвеич, имевший прежде обо мне высокое мнение, теперь начинал во мне разочаровываться и считал Женни выше меня. Впрочем, сия хитрая подруга моего детства немало способствовала этому своими уловками. Помню, как-то раз, заглядевшись на развалившуюся крышу противоположного дома, сквозь которую так славно виднелось синее небо, я забыл, где я и что делаю, предавшись, в ущерб науке, эстетическим созерцаниям. Иван Матвеич, в свою очередь, созерцал меня, а Женни, не знавшая на этот раз урока, стоя за мной, шепчет какой-то вздор, усиливаясь показать, что подсказывает урок.

– Женни! – прерывает паузу Иван Матвеич. – Это хорошо с твоей стороны, что ты хочешь помочь ему, но впредь этого не делай: он должен знать сам свой урок. Слова эти возвратили меня из прекрасного далека на научную почву, и я поспешил ответом.

– Зачем ты показывала, что подсказываешь мне? – спросил я потом своего коварного друга.

Смеётся. Ну и подите толкуйте с ней. Преумненькая была девочка, но была одержима страстью кого-нибудь дурачить.

Помню и другой урок, из географии. Иван Матвеич был не в духе и, чтобы не вносить своей хандры в нашу беседу, унёс её в лес, поручив нам приготовить урок далее. Стоим мы перед земным шаром, тоже произведением лягушкинских рук, с тетрадями в руках, подыскивая острова. Матрёна Кондратьевна – на террасе, с хроническим чулком; в растворённые двери веет свежестью и манит к прелестям действительной земли. Женни закрывает глаза, бросает тетрадь на близстоящий табурет и склоняет на моё плечо свою буйную головку. Водворяется тишина.

– Дети, занимайтесь же! – раздаётся с террасы голос Матрёны Кондратьевны.

Не переменяя позы, Женни начинает:

– Острова Чулошные, острова Злой щуки, острова Яги-бабы...

– Женни, ты вздор там, кажется, говоришь. Я скажу Ивану Матвеичу.

– Да, Матрёна Кондратьевна, посудите сами, мы ведь острова подыскиваем... в тетрадке так написано...

– Ну ладно, ладно.

В городе Полуторовске есть большая улица, длинная-предлинная и такая широкая, что даже Михаил Капитоныч Болотников – туземный учитель и туземный же автор поэтической летучей рогожки – на что, кажется, был велик, а и он, если стоит на другой стороне улицы, то оказывается таким маленьким. Не на этой ли улице видели его гг. рецензенты? И не с этой ли точки зрения отвергли в нём всё величие и его, и его летучей рогожки?

Почти на самом конце этой улицы есть небольшой домик в четыре окна. Выстроили его уже давно, развели при нём сад и стали в нём жить да поживать. В истории этого домика значится, что первый его хозяин отравился, а второй, Кабаньский, с год тому назад убит.

Не знаю и не понимаю, что за причина была у первого владельца расстаться таким манером со своим домом, когда перед этим домом такая весёлая широкая улица. Наскучит смотреть на неё и ждать редкого появления какого-нибудь прохожего, стоило только выйти во двор – и перед вашими глазами, под навесом между двумя сараями, решётчатая дверь в сад. Разного цвета и вида зелень так и светится промеж тёмных перекладинок решётки: снизу три или четыре клеточки закрываются огромным листом репейника, затем чем выше, тем зелень меньше и светлее, и наконец, сквозь средние клеточки вы можете любоваться скамейками, приютившимися под тенью лип. Кое-где из-за зелени блестит золотистая часть дорожки, кое-где приветливо кивает головкой розовый цветок. Со скрипом отворяются двери сада, и вы смело можете бежать по прямой дорожке под липы на старые качающиеся скамьи и там в тени отдохнуть. Но если ваша кровь кипит, как кипела у меня в девять лет, то, не отдыхая, неситесь назад, сверните с половины дороги направо, добегите до узловатого ствола черёмухи, обхватите его крепко руками, как обхватываете давно невиданного друга, и в три прыжка вы на вершине этого старца. Надеюсь, что не пожалеете своих трудов: направо, налево, по лицу и рукам бьют вас спелые кисти мягкой и сладкой черёмухи. Кругом же вас, под ногами, виды один другого лучше. И при всём этом может прийти мысль о смерти! – не понимаю.

Второй хозяин дома, граф Кабаньский, не только сам не решился бы отравиться, но даже боялся, чтобы кто другой не сделал с ним этого. Он всех подозревал. Спросит, бывало, в гостях стакан воды, посмотрит на него подозрительно, потом выплеснет в окно и пойдёт налить себе сам. Но не от отравы пришлось умереть ему.

Третьим хозяином этого дома был мой отец. И сад, принадлежащий к этому дому, был постоянной моей летней резиденцией. Я не выходил оттуда всё свободное время, кочуя с места на место, из аллеи акаций в аллею из черёмух или в середину пышно разросшегося красного смородинника. Каждый уголок этого сада имел для меня свою прелесть. Счастливый и довольный, носился я из конца в конец, пользуясь временем, пока солнце не спряталось ещё за крышу соседки Варлачихи, обладающей удивительным талантом стряпать на весь город неимоверно вкусные крендельки и булочки. Так вот за её-то хижину солнце имело обыкновение прятаться летом. Начнёт, бывало, мало-помалу подбирать свой свет с земли выше и выше, вот уж немного осталось его на верхушках лип, и наконец, поцеловав далёкий крест соборной колокольни, что оно делало вставая и уходя спать, спрячется за крышу Варлачихи, только разве ещё раз проглянет в щели крыши, как шалун ребёнок сквозь скважину полога своей кроватки скажет «тю-тю!» и исчезнет.

С солнцем кончалось и моё царствование в саду. Да и пора мне уходить оттуда. Под каждым наклонившимся деревом с этого часа начинали копошиться все эти колдуны, русалки, лешие и ведьмы, теоретическим знакомством с которыми я был обязан словоохотливым нянькам да кучеру Петру, которого лично, под хмельную руку, эти любители тьмы заводили бог весть куда – чаше же всего к проруби. И если уж такой силач, как наш Пётр, не мог справиться с ними, то что же могу сделать я? Решительно ничего не смогу сделать! А то ещё вдруг из оранжереи выйдет бывший хозяин, весь в чёрном, с привязанной к шее головой, выйдет и...

Как ни быстро может промелькнуть последнее предположение, однако, начавшись среди сада, оно оканчивалось тогда, когда я был уже вне оного и крепко запирал решётчатые двери, впиваясь пугливым и любопытным взглядом в привлекательную по своей таинственности, неподвижную массу тёмной зелени.

Но всё-таки было ещё и сомнение: зачем всем этим, к ночи неупоминаемым господам быть в нашем саду? Ведь они живут более по болотам, да и сад этот протопопский. Да и сам я отлично знаю на память и сейчас же прочту – и начинаю я читать, прильнув к решётке: «Да воскреснет бог».

Скоро, однако, моим сомнениям касательно этого предмета настал конец. Раз на своих классических дрогах возвращались мы от всенощной. Мы тихо, очень тихо пели, и нам было очень хорошо, и говорить никому не хотелось. Возница Пётр, имевший слабость радоваться празднику накануне, одерживал и без того небыстроногую, почтенную по летам, нашу лошадь. И таким образом мы тихо подвигались по нашей улице, потом вкатились в пространный двор наш, где и были озадачены усиленным лаем собак, с остервенением бросавшихся к дверям сада.

Явилась потребность в храбреце, который бы решился узнать причину лая. Пётр, вооружённый бичом, отправился на рекогносцировку. Скрипнули двери, и мы остались дожидать результатов. Быстро и более твёрдым шагом принёсся он назад и сообщил нам, что прошёл-де он до середины сада, пришёл и видит: стоит кто-то весь в белом, руки поднял кверху и кричит. Рассмеялись над его трусостью, но проверить дело никто не решился.

– Я пойду, – говорит кой-кто из нас.

– Ну, иди, иди, – раздаётся вокруг смельчака.

И вот, закинув голову кверху, смело подходит смельчак к дверцам и церемонным шагом возвращается к хохочущей группе.

На другой день, утром, быстро нёсся я в сад, перескакивая через клумбы и обдавая свои ноги росою, прямо к месту, указанному Петром, – взглянуть хоть на след вчерашнего фантома. Но, к своему изумлению, нашёл тут вещь, которую из деликатности назову коровьей визитной карточкой.

Пётр божился, что вчера была тут совсем не корова, да и я слыхал прежде, что привидения оставляют иногда гадкие вещи, особенно на тех местах, где зарыты клады.

– Дай-ко мне, Пётр, лопату железную, – и без возражения приносит он мне самую лёгонькую. Очевидно, что в моей и в его начинающей седеть голове одна и та же мысль. И вот я рою, рою и удивляюсь, почему это я вчера не пошёл? Что тут страшного? Пришёл бы, ударил, сказал: «аминь, аминь, рассыпься» – и были бы все деньги, все деньги. Отец бы обрадовался... долги заплатили бы. Но увы! Лишь солнце отправилось за Варлачихину крышу, я быстрее чем когда-нибудь понёсся из сада.


ГЛАВА XI, НАЧИНАЮЩАЯСЯ ПОЯВЛЕНИЕМ ДВУХ НОВЫХ ЛИЦ И ОКАНЧИВАЮЩАЯСЯ ДНЁМ СОВЕРШЕННОЛЕТИЯ ВАНИ БУРЛАКОВА

Не помню, рысью или галопом несся я из сада, но вдруг налетел на вывернувшихся из-за угла двух незнакомцев и Ивана Матвеевича Мурашёва.

– Рекомендую тебе, – с достодолжною важностью обратился ко мне Иван Матвеич, – ещё двух наших; это Иван Степаныч Гущин, а это Пётр Евгеньич князь Удольский. – Дома Илья Яковлевич?

– Дома.

И мы двинулись к дому.

– Вот этот, – говорит Матвей Иваныч, показывая на Удольского, – один из главных.

Я взбросил глаза по указанию; передо мной шёл довольно тонкий господин, немного сгорбленный, в сером коротеньком пальто, с маленькими, похожими на запятые, светлыми бакенбардами, между которыми помещалось длинноватое кроткое лицо, вроде того, как будто художник, набросав опытною рукою тень и свет, взял флейс и сгладил слегка свою работу, и вот на картине осталась и приятная мягкость, и неопределённость, и незаконченность. Такие лица скоро забываются в частностях, но памятны в общем. Я перенёс глаза на его товарища: этот был выше князя и, пожалуй, втрое толще. Черты лица крупные, голубые глаза весело выглядывали из-под толстых век, светлые волосы никак не хотели лежать по указанию гребёнки, но, поднявшись над прямым лбом, перекидывались аркой вперёд; под широким носом светлые усы ложились на верхнюю губу, тоже выгибом; из-за высокого галстука, небрежно повязанного, выходили широкие отложные воротнички рубашки. Взглянув на всю его фигуру, смело можно было сказать, что он мало заботился о ней.

– Они будут жить с нами в Полуторовске, – заключил Иван Матвеевич, входя в комнату.

Сдав гостей отцу, я возвратился к своим многотрудным занятиям: лазить на что ни попало и бегать где только можно пробежать.

И с этого дня в обществе наших господ, как они называли себя, являлись постоянно Иван Степаныч и Пётр Евгеньич, внося в свой кружок два новых элемента – неистощимую весёлость и православные тенденции.

Лягушкин говорил, что судьба и обстоятельства из всех их выработала оригиналов, непохожих друг на друга. Действительно, это были, что называется, всяк молодец на свой образец. Общее между ними было – жажда света, правды, честности и ненависть ко всему низкому, бесчестному.

Солнце да лето, лето да солнце да светлые картины могут и прискучить, а потому для разнообразия я хочу перейти к осенним воспоминаниям.

Хороша и осень, господа! Право, хороша, когда человеку лет девять, десять. Тёмная зелень лесов подёрнулась и золотом, и пурпуром. Галки, обитатели карнаущинской рощи, размножились в десять раз. Но, коснувшись карнаушинских галок, я всегда вспоминаю Ваню Бурлакова, которому крик этих пернатых напоминает заветную мечту о его хате. Где-то он теперь? Пристроил ли горницу вплоть до морковной гряды? Покоится ли мать его на печке? Всё это я могу сообщить, и пусть это будет предисловием к осенним картинам. Вернёмся же назад слишком за год, к тому утру, в которое Иван имел намерение удивить своим трудолюбием хозяина и когда, напротив, хозяин удивил Ивана.

Весть о смерти Кабаньского с быстротой электрической искры пробежала по всем полуторовским закоулкам, поразила всех и всем дала пищу для разговоров. В маленьком городке такое событие не шутка! И все занялись им, оставив в стороне обыденные дрязги. Если прежде шумели по неделям о каком-нибудь крупном проигрыше одного милостивого государя другому не менее милостивому государю, то понятно, что такой случай мог раскачать языки на целый месяц.

От общего события переходили мало-помалу к частным деталям, ускользнувшим от внимания. Пожалели повара, лишившегося такого барина и в день смерти Кабаньского обиженного осмолением ворот (провинциальный маневр, карающий слабую половину человеческого рода за отступление от строгой супружеской нравственности). Поговорили и об этом, пожалели, посмеялись и снова перешли к своему обычному прозябанию.

Всколыхнувшаяся стоячая лужа, полуторовская жизнь, снова стала принимать свой прежний блестящий тухло – зелёно-спокойный вид, и на её поверхности снова стали всплывать и лопаться маленькие пузырьки туземного горя и местных неприятностей. И проигравшийся господин снова рассказывал своё горе и пользовался общественным сочувствием; а выигравший – свою радость и пользовался общественным сорадованием. В общем, значит, было всё по-прежнему, но в частностях, для некоторых лиц, были горькие последствия.

Недремлющее правосудие взялось открыть убийц. На помощь к правосудию полуторовскому прибыло недремлющее же правосудие губернское в образе жандармского чиновника.

И принялись за открытие. Для этой цели взялись прежде всего за Ивана и мать его. Начался самый хитроумный допрос. Но они, увы! Ничего не знают: кухня от дома далеко: «Я-де, кучер Иван, вероисповедания православного, у исповеди и причастия бывающий, целый тот вечер косил овёс за садом, устал и крепко спал».

– Гм. Какая невинность, крепко спал!.. Рассказывай!.. Да мы откроем, – говорят хорошие следователи.

И начали открывать истину. Если у вас не канаты вместо нервов, то не ходите никогда мимо того места, где открывается истина, а если вам уж нельзя миновать его, то спешите пройти в то время, когда там происходят одни только увещания, то есть грубая брань и пощёчины. Спешите же пройти, а то ещё минута – и раздадутся вопли, такие вопли, что они, минуя ваши уши, как острая пила скользнут по вашему сердцу и на десятки лет останутся в вашей памяти, бегите скорее, а то сейчас следователи спросят водки с солью, польют истерзанное розгами тело допрашиваемого и начнутся новые истязания.

Не знаю, всегда ли так, как в то время, открывалась истина, знаю только, что с Иваном поступили так. И крики, способные портить аппетит, не портили его у следователя. Я видал, как они после допросов славно завтракают.

– Ну что, признаётся? – интересуются туземные аристократы, увиваясь около губернского правосудия.

– Нет ещё, но признается, – утешает их приезжий, заливая только что проглоченный им жирный кусок мяса отличной наливкой.

Не ошиблись следователи и скоро могли утешить интересующихся общественными делами дам, что мальчишка Иван признался и указал сообщников, двух братьев, крестьян из Карнаушки. Они ходили к Кабаньскому и прежде, были и накануне смерти; рубил младший брат, а он, Иван, держал за ноги. Мать его ничего не знала. Принялись за указанных.

Все же прочие могли спокойно забыть это событие и жить по-прежнему. По-прежнему были вечеринки у властей, по-прежнему в праздничные дни собирались подгородные крестьяне на базарной площади, по-прежнему безносый целовальник, но теперь уж принявший крещение, брал дань с жаждущих.

Но в один праздничный день в этом народном клубе произошла шумная сцена, имевшая влияние на судьбу нашего знакомца. Окончательно распухший от пьянства, Антон с серьгой столкнулся со знакомым мрачным мужиком, которого он так дружески когда-то поштовал на мирские деньги, полученные им за объяснение свойств лягушкинского столба. Началась попойка: после денег были предложены в заклад зелёные кучерские рукавицы – и в то время как они готовились перейти из рук мрачного мужика в кущу гостеприимного хозяина, кто-то возвысил голос и заявил, что рукавицы-то знакомые – покойного Кабаньcкого.

Народу было много; струхнувший хозяин послал за полицией. Рукавицы действительно оказались принадлежащими Кабаньскому, и ими отворили дверь истины. Отворили и удивились, узнав, что два приятеля были деятелями кровавой драмы, главным участником и руководителем которой был повар Кабаньского. А Иван и два брата крестьянина были ни в чём не повинны.

Вот вам и ещё пример, что рано или поздно, а порок будет наказан, добродетель же восторжествует. Жаль только, что у Ивана недостало энергии подождать этой торжественной минуты и в припадке малодушия сочинить целую историю, да так сочинить, что даже проницательное правосудие не могло усомниться в её истинности.

И в день, когда этому лгунишке исполнилось совершеннолетие, сад Кабаньского огласился воплями. Наказывали убийц. Наказать их против места их преступления, против дома, из уважения к нашему отцу не решились... В числе убийц за ложный оговор неповинных лиц наказали и Ивана.

Любители кровавых церемоний, облепившие наш забор, липы и черёмухи, рассказывали, что над Иваном особенно потешился никем не задобренный палач. Замертво увезли его в больницу, а потом сослали на заводы. Из этой главы вы видите, что не исполнилась мечта Ивана, не выстроил он своей матери горницу. Что сталось с ней – не знаю; если пережила его совершеннолетие, то поплелась, пожалуй, за сыном в каторгу. Были слухи, будто она с ума сошла. Но наверное этого я не знаю, а чего не знаю, о том и говорить не хочу на страницах этого правдивого рассказа.


ГЛАВА XII, ОСЕННИЕ КАРТИНЫ

Широкие девственные улицы Полуторовска превратились в грязь и лужи. Долго собирались синие тучи над городом. Собрались, постояли, посмотрели на него, выждали удобную минуту, попробовали пустить несколько крупных капель в нос прохожему писцу, на хвост ударившегося бежать петуха, и вышло хорошо и эффектно, ну и зачастили, забарабанили по чему ни попало.

С особенной ревностью и усердием барабанил дождь в освещенные окна угловой комнаты Ивана Степаныча Гущина. Впрочем, с мокрой и грязной улицы эта комната с камином и с мягким диваном казалась очень и очень привлекательной. Тут находился весь кружок в сборе.

Светлее и светлее разгораются берёзовые дрова в камине, спиной к которому стоит, покачиваясь на каблуках, Удольский и тихо, но энергически возражает горячащемуся Лягушкину. Дело идёт об обрядностях. В углу, на диване, с газетой в руках сидит Иван Матвеич; в задних комнатах слышится голос хозяина Гущина, делающего распоряжения насчёт самовара. Оттуда же доносится колыбельная песенка. Вильгельм Карлыч, по обыкновению, молча измеряет шагами комнату.

Светлее и светлее разгорается камин, заставляя колыхаться тень невозмутимого Удольского. С большим остервенением рвётся в окна непогода. Горячее делается спор у камина.

Мурашёв опускает руку с газетой и, смотря на Удольского, начинает иронически моргать и глазом, и ушами.

– Не говори ты мне этого! – кричит Лягушкин, подступая к Удольскому, который по-прежнему хладнокровно покачивается на каблуках и, смотря вверх, возражает.

– А я тебе уже сказал и опять говорю, что если есть иерархия в чинах ангельских, то...

– Господи, боже мой, что это за человек, что это за человек! – разводит руками Лягушкин, повёртываясь к Мурашёву, но, не получив от него ответа, обращается опять к Удольскому и поднимает руку с маленьким чубуком.

– Ещё слово скажи... одно только слово... я тебя вот чубуком!.. право, ударю!..

– Ну, что же ты возьмёшь этим? – произносит явившийся при последних словах Гущин. – Он примет мученический венец, а ты – с носом!

Все засмеялись.

– Нет, ведь я уважаю убеждение каждого, я преклоняюсь также и перед убеждениями Ильи Яковлевича. Но ведь это бог знает что, ведь он городит уж совсем...

– Несуразное, – перебивает снова Гущин, – как говорит мой Прохор: «Несуразное, мол, это дело, что приказать мне изволили».

Тем спор и кончился. В передней хлопнула дверь и зазвонил колокольчик. Дамам явиться было ещё рано, а потому все подвинулись к передней. Там стоял и молился в передний угол промокший насквозь крестьянин, по его словам, пришедший к его высокоблагородию с просьбицей насчёт своего делишка. И начал он безыскусственным слогом «Илиады»^{53}^ повествовать о своих горьких похождениях по судебным мытарствам. Из-за каждой фразы монотонного и нескладного рассказа так и выглядывали призраки неуважения к личности, кулачной расправы, взяток, незаконности – словом, всех атрибутов тогдашней земской власти.

– Что же я-то могу сделать? – спросил Гущин.

– Да я уж не знаю, сделай что можешь, сделай божескую милость, а идти более не к кому, – безнадёжно произнёс мужик.

Сделав ему несколько вопросов и дав слово похлопотать за него где можно, Гущин возвратился к компании, сидевшей молча под тяжёлым впечатлением крестьянского рассказа.

Предпослав обычное «ох-хо-хо», Мурашёв разразился громами. Лягушкин продолжал молчать, только щипцы, которыми он хотел достать из камина уголь для трубки, дрожали и горячий красный уголёк выскакивал и отбегал от них, весело мигая и, очевидно, забавляясь неловкостью злобно щёлкавших щипцов. Удольский вздыхал, перенося свои глаза от небольшого образка в углу на потолок. Хозяин, разрядившись двумя-тремя пропавшими даром каламбурами, закурил трубку, сел к письменному столу и принялся за письмо.

Всем сделалось легче, потому что все знали, что в письме излагается дело только что ушедшего крестьянина, излагается в такой форме, про которую всего справедливее можно сказать, что сквозь видимый смех блестят незримые слёзы. Все знали, что письмо Гущина к губернским друзьям есть уже половина дела.

Знали это полуторовцы, и вскоре после его прибытия в этот город всё оскорблённое и униженное, охающее и негодующее начало стекаться к нему, как к адвокату. Уверившись, что дело, о котором его просят, законное или гуманное, Гущин брался за перо, и письмо за письмом летели как бомбы; и в конце концов он поздравлял себя с победой.

Особенно трудно было выхлопотать ему дело Ульяны Фёдоровны. Ульяна Фёдоровна была старая девица, знаменательная своим безобразием, хлопотала она о пенсии и несколько раз получала отказ. Гущин, в конце всех своих безуспешных посланий, убедил её ехать самоё в губернский город и лично разнести его письма. «Сжальтесь, – писал он, – надо мной, я так был уверен в том, что вы употребите все силы, чтобы выиграть законное дело этой девицы, что дал слово в случае неудачи жениться на ней для её прокормления. Взгляните на неё, ужаснитесь и спасите вашего друга!».

Друзья ужаснулись, и дело Ульяна Фёдоровна выиграла.

Так делал он всю свою жизнь. Мне случилось встретить человека, с восторгом рассказывавшего, как он, зная Гущина только по слухам, обратился к нему письменно, прося похлопотать о деле, и вскоре получил ответ, писанный уже посторонним человеком под диктовку Гущина, в котором он уведомляет, что по письму его сделано всё возможное. Письмо это писано накануне смерти Гущина.

Но возвращаюсь снова к рассказу.

Всем сделалось покойнее; один только Шпильгаузен был неизменен: он флегматически сидел в креслах, курил трубку и безучастно смотрел в пространство.

В соседней комнате кипел на столе светлый самовар, принесённый молодой, невзрачной, с большими зубами горничной. Иван Матвеевич отправился туда распоряжаться чаем, за ним двинулись Лягушкин и Удольский, а немного погодя и Вильгельм Карлыч решился подняться со стула. Поднялся, подошёл к камину, выбил трубку, снова набил её, не торопясь раскурил и не торопясь оставил Гущина одного за своим письмом.

Но письмо кончено, дождь перестал, халат Гущина сменён сюртуком, и около чайного стола хлопочет Мурашёва, угощая чаем Кандальцеву и Калашину, приставшую к этому кружку из противоположного лагеря; у камина снова спор, а в противоположном углу дома – детский смех, и говор, и игры. Тут Женни, два её брата и огромная семья Калашиных. Нам так весело, а между тем не прошло и полчаса, как уж несносный Иван Матвеич говорит, что пора домой.

– Ну, Гриша! Ты с нами, мы тебя довезём. – И щекотит он Гришу, приговаривая: «Гри-шутка ты эдакой, я буду звать тебя Гришуткой». Его так Илья Яковлич зовёт, поясняет он юной компании, как-то тихо слоняющейся по комнате с целью отыскать кто свой платок, кто фуражку. Через час в квартире двух приятелей, Гущина и Удольского, водворились мрак и тишина, по временам нарушаемая плачем маленькой девочки, похожей на Гущина: у ней резались зубки.


ГЛАВА XIII, МАЛЕНЬКАЯ БУРЯ, ВОЗДВИГНУТАЯ НЕВОЗМУТИМЫМ

Не знаю, сумел ли я представить вашему вниманию в настоящем свете двух новоприбывших друзей, любивших друг друга, несмотря на то, что между ними не было ни одной сходной черты в характере. Эпикуреец^{54}^ Гущин и православный до фанатизма Удольский всё-таки были друзьями – жили вместе мирно и тихо.

Но осень ли или просто, как полагал Гущин, исконный враг наш дьявол (пожалуй, что последнее будет вероятнее) напал врасплох на нравственность князя Удольского, – только он набедокурил со своей горничной, неказистой и длиннозубой Августой. В высшей степени религиозная натура Удольского отнеслась к своему проступку очень серьёзно, и он порешил загладить грех свой браком... Проще и естественнее ничего быть и не могло. Его тревожила только мысль, как отнесутся к этому его родственники, князья и княгини. Противодействия же со стороны полуторовских друзей он не ожидал и поспешил покаяться им и объявить своё намерение.

Это объявление было бомбой, упавшей посреди мирного кружка. На Удольского посыпались сначала увещания, потом советы и сожаления, и из мирного и дружественного тона мало-помалу переходили к более сильным и резким фразам. Но Удольский был непоколебим в своём решении.

– Брат твоей невесты, – кричал Иван Матвеевич, – служил у меня в кучерах, прогнан мной как вор и пьяница! Каково будет тебе постоянно слышать, что он в полиции.

– Я женюсь не на брате, – возражает Удольский, своим хладнокровием приводя Мурашёва в ярость.

– Твоя невеста глупая, необразованная, некрасивая девка!

– Всё это не даёт мне права губить её.

– Она девка сомнительного поведения.

– Это уж моё дело, и мне лучше знать.

Ярость нападающих равнялась только стойкости бомбардируемого Удольского. И у друзей опустились руки. Оставалась одна надежда: заручиться помощью Ильи Яковлевича, имевшего нравственное влияние на Удольского. Но, увы, и эта надежда разлетелась прахом. Мягкий и уступчивый Илья Яковлевич на этот раз оказался твёрдым и объявил наотрез, что решение Удольского он одобряет и отсоветовать ему не намерен.

Мир и тишина в маленьком мире нарушились, и нарушились не от внешних врагов, к чему они уже привыкли и не обращали большого внимания, а произошла недуманная междуусобная брань.

Два друга расстались. Удольский переехал на особую от Гущина квартиру; горничной Гуте тоже была нанята особенная. И появление Удольского в кругу друзей сделалось тяжёлым и для него, и для них. Как ни избегали речи о предстоящем браке, но она нет да и прорвётся. Удольский согласился на одно: отложить на время свадьбу, испытать себя. И заперся дома.

– Испытание на себя наложил! Ох-хо-хо! – говорит Мурашёв.

– Испытание? – замечает Гущин. – Я знаю, что значит это испытание. Можете себе представить святую фигуру Удольского, перелезающую через забор к Августе Самойловне! Могу вас уверить, зрелище назидательное! Не правда ли? – обращается он за подтверждением своих слов к нашей детской кучке. Мы смотрим на него очень большими глазами, соображая, в чём дело.

– А вы какого мнения, Василиса Александровна? – приступает он к Кандальцевой. – Дети не хотят высказать своё прежде старших. Какого же мнения вы, старейшая меж нами? – Кандальцева конфузится, как девочка, что доставляет сильное удовольствие Гущину. – Может быть, вы мне хотите возразить на это известным случаем с одним известным философом?

– Каким ещё случаем? С каким философом?

– А это, видите, один философ, – имя его я умалчиваю из скромности, хоть вы и заподозрите, что я забыл это имя. Итак, один философ встретил господина, выходящего из одного дома, в котором он, могу вас уверить, провёл очень весело время, несмотря на то, что дом этот был... был... ну, нехорошей репутации, и когда этот господин заметил знакомого философа, – знакомство с философией, как видите, не мешает посещать подобные дома! – закрылся и хотел проскользнуть мимо, но сей многомудрый муж сказал ему: не стыдись выходить, а стыдись входить. Серьёзно! Так и сказал. Да вот Гриша это знает; он уверит вас, что я это не сочинил. Он вам даже и имена этих особ скажет.

Я сконфузился не менее Кандальцевой, потому что имени этих особ и не знал, а признаться в своём неведении не хотелось.

– Своим согласием Илья Яковлевич даёт сумасшедшему нож в руки, – заметил Мурашёв.

Воспользовавшись его замечанием, отвлёкшим от меня общее внимание, я ускользнул к детям, оставив взрослую публику интересоваться делом Удольского.

Но увы! В нашей компании тоже тихо. Наш коновод, Женни, ужасно скандализирована желанием Удольского жениться. Она решилась не быть любезной хозяйкой, а разыграть роль большой дамы, на знакомство с которой, бог весть каким образом, навязывается какая-то Августа Самойловна, которая ещё недавно, а именно с месяц тому назад, поправляла ей юбочку и сопутствовала ей в особенную комнату с детским стуликом особенного устройства, назначенным для особенного употребления.

Такое настроение Женни имело влияние на всех её гостей.

– Какой же, право, скучный этот Удольский! Из-за него никто играть не хочет? – Мне почему-то вдруг показалось, что чуть ли и я не виноват в этом деле. И я старался уяснить себе вопрос: какой именно нож и зачем мой отец дал Удольскому?.. Оказывается, что это не отец, а я даю ему тяжёлый-претяжёлый нож и хочу поднять только руку... как около меня раздаётся детский хохот.

– Смотрите, смотрите! Гриша заснул!

А я действительно вздремнул со скуки.

Но когда были испробованы все средства, когда решимость Удольского устояла даже от мнимого остракизма из круга друзей, тогда эти последние снова открыли ему объятия и дали ему слово принять в свой круг будущую его супругу и общими силами помогать ему сделать из неё приличную и добрую жену.

– Ну, Гришутка, вставай и пей поскорее чай, я еду в церковь, так по пути и тебя отвезу, – сказал мне отец в одно раннее зимнее утро, входя со свечой в комнату, где пол был уложен нами, ребятишками. Больно не хотелось выползать из-под шубы на морозный свет божий, но делать было нечего, встал.

Было ещё очень рано, и школа была на замке, а потому я и отправился за отцом в церковь. Там был уже Евгений Флегонтыч. При нашем входе он подошёл под благословение к отцу, потом отправился к иконостасу, сдул пыль с налоя и даже обмахнул его длинной полой своего сюртука и, стуча крепкими своими сапогами по чугунному полу, понёс его на середину церкви.

Тишина и сумрак церкви сильно клонили меня ко сну, и я, примкнувшись в угол клироса, начинал было вспоминать пёструю гирлянду сновидений, прерванную час тому назад моим отцом, как тяжёлые церковные двери отворились, раздались шаги, глухо отдающиеся под сводами алтаря. Возвратясь к действительности, я обратил своё внимание на вошедших. Впереди, сбросив с себя у печки при входе шубу, шёл длинный молодой человек с образом и венчальными свечами, за ним рядом Удольский и Августа Самойловна, а потом человека два незнакомых. За последними дверь заперлась на крючок, и началась последняя глава из романа Удольского.

Таинственно и сдержанно басил наш Евгений Флегонтович, стараясь искоса рассмотреть подножие, на котором стояли жених с невестой. Усердно и учащённо молился Удольский, а за ним и Августа Самойловна. С чувством читал молитвы мой отец. Всё это было не похоже на другие свадьбы, всё было как-то таинственно и спутывалось в моей голове с прерванными сонными грёзами. Будь я в то время знаком с романами, я остался бы очень доволен этим зрелищем. Я бы представил Удольского рыцарем, похитившим свою невесту и тайно от жестоких родителей вступающим в законный брак, а добродушную лысую фигуру старика сторожа, выглядывающего из-за печки, представил бы злым колдуном, нетерпеливо ждущим окончания церемонии, чтобы похитить молодую красавицу. В действительности же он ждал только окончания, чтобы прибрать всё к месту и идти в свою жарко натопленную пещеру.

Обряд кончился. Отец и Удольский крепко обнялись и поцеловались. Длинный молодой человек важно подошёл к иконостасу, поскрипывая новыми сапогами, взял икону, отобрав у молодых свечи и завернувшись в шубу, отправился из церкви, открывая брачное шествие. Отец, сняв ризы, также пошёл к Удольскому.

– Когда мы тебя, старый, повенчаем? – говорит Евгений Флегонтович трапезнику, свёртывая шёлковое подножие молодых – свой будущий праздничный жилет.

– Ну тебя совсем! – отвечает тот.– Идите лучше к школьникам-то.

И идём мы к школьникам. С кафедры монотонно, несколько в нос раздаётся команда Евгения Флегонтовича:

– Руки на стол!.. чистите доски!

Начинается всеобщее движение. И тот же монотонный голос продолжает:

– Старшие, осмотрите!

По-прежнему старшие осматривают вычищенные доски, по-прежнему течёт жизнь в школе и вне её, только для Удольского и Августы Самойловны наступает новая жизнь.


ГЛАВА XIV, ПОСЛЕДНЯЯ ЗИМА В ДЕТСТВЕ

Зная очень хорошо, что наступившая зима – последняя, которую приведётся провести мне под родительским кровом, и что летом отвезут меня в губернский город, где я буду глотать уже настоящую мудрость в настоящем патентованном заведении, – я мудро распоряжаюсь своим временем и жадно извлекаю из природы все блага, какие только она дать в состоянии. Делаю дома из обильно падающего снега, прорываю галереи, отчего получаю насморк и кашель, зноблю себе нос и уши – так, что едва снегом да спиртом ототрёшь. Наш Пётр, должно быть, прибегал к такому же способу согревания, ибо от него стало попахивать спиртом.

– Зноблюсь, – говорит он, слушая выговоры матери, – зноблюсь, лицо оттираю, оттого и спиртом пахнет. Вон птица и та на лету мёрзнет, а у лошадей от морозу-то кровь из носу идёт...

То же говаривал Пётр и нашей бабушке, приходившей иногда в кухню отогреть свои старые кости. После этого он рассказывал, как он, Пётр, четырнадцатилетним мальчуганом убежал от матери да потом и не смел уже воротиться. Тут же кстати добрые люди подвернулись да и сговорили его идти с ними – и пошёл он по широкому миру божию, скитаясь где день, где ночь. И чего только он не навидался! А потом бог привёл его двадцати лет в цепях попасть в Сибирь, да потом и к нам нанялся.

Слышится нам его беседа с бабушкой через дощатую перегородку, отделяющую кухню от комнаты с лежанкой, которую отец шутя называет лабораторией. Тут у затопленной лежанки сидит отец и варит состав для золочения. Восьмилетняя сестра с маленьким братом усердно приготовляют из толчёного с разными снадобьями угля курушки. Я у стола, около гальванической батареи, устроенной для отца Лягушкиным, промываю серебрящиеся церковные ковшички.

Не остаётся в долгу и бабушка. Выслушав рассказ о похождениях Петра, она начинает повествовать ему, что Китай есть земля, где чай растёт, а в Китае есть город Кяхта, в который ездил её покойничек и откуда разных диковин понавёз... давно это было; ещё до большого пожара...

И долго повествует бабушка. Прислушиваясь к её нехитростному рассказу, так и кажется, что видишь всё это перед собой.

В это время скрипнула дверь и в морозном облаке показалась тёмная фигура Дмитрия Ивановича в своей острой шапке и в шубке с крылышками.

– А, вот они все за работой! Здравствуйте! – говорит Лягушкин, освобождая усы от длинных ледяных сосулек. Поздоровавшись с отцом, он подошёл к батарее, попробовал на язык проводники и посоветовал уменьшить силу батареи, потом показал, как держать воронило, чтобы удобнее полировать выпуклые места; затем, пододвинув низенькую скамеечку, сел рядом с отцом перед печью.

– Ну, мы с вами теперь настоящие колдуны... снадобья варим... А мороз сегодня добрый!

– Я не ожидал вас!

Решился было не выходить сегодня, да не утерпел... вспомнил, что около вас дом пустой...

– И разговорило ретивое! – рассмеялся отец. – Несмотря на мороз, побежали, чтобы не упустить квартиру для школы.

– Да, и нанял очень дёшево. С завтрашнего дня начнём кое-какие переделки да поправки; а недели через две у нашей мужской школы будет сестрица – женская школа.

– Успеем ли так скоро?

– Да отчего же: столы и полукружия почти готовы, таблицы тоже можно взять у нашего первенца... Наши дамы торопят – просят труда и работы. Пусть же и ведут эту школу, а мы теперь будем только архитекторы да руководители.

И они принялись толковать подробно о своей новой школе.

А из-за соседней стены слышится рассказ бабушки о добром старом времени.

– Вот хоть насчёт прислуги: калмычки нипочём были; мой покойник за мешок муки купил, и такие работящие и преданные были!.. Спились только потом.

– А ничего вы не имеете против того, – говорит Лягушкин, – что с девочками мы поместим учиться несколько мальчиков... вот хоть Калашиных?

– Разумеется, ничего.

– Дело пойдёт... опыт нас умудрил... Теперь мы уж не поддадимся: будем мудры как змеи.

– И постараемся быть честными как голуби.

– Само собой разумеется: змеиная мудрость без голубиной чистоты не практична. С одной мудростью нашу школу прихлопнут через неделю, а с одной голубиной чистотой нечего и затевать её. Да, будем мудры как змеи и чисты как голуби.

– Аминь, – сказал отец.