Ожгибесова Белый Бог с голубыми глазами
Unknown
ОЛЬГА ОЖГИБЕСОВА
КЛЮЧ ДЛЯ МУЖА
Своих детей у крёстной - коки, как мы её называли, не было. Может, поэтому она любила меня, как родную. Я приходила к ней, как к себе домой, а кока припасала для меня то сладкую липкую тянучку, то зачерствевшую булочку, оставшуюся от обеда в заводской столовой: я размачивала её в горячем чае и вгрызалась в серое тесто, отыскивая в нём редкие изюминки. Потом кока умывала мою липкую от сахара, которым была посыпана булочка, мордашку и укладывала, меня, разомлевшую, на огромную двуспальную кровать с пышной деревенской периной и пирамидами подушек.
Муж её дядя Ваня - здоровенный мужик с вечной папироской в углу, чаще всего погасшей, потому что кока не любила запаха табачного дыма, изгонялся на лестницу, и сквозь дремоту я слышала, как, приоткрывая дверь, он с надеждой вопрошал: «Ну что, уснула!». Кока шикала на него, и дядя Ваня покорно исчезал.
Утром я просыпалась, потная от духоты и жара кокиного тела, прижавшего меня к стенке. Перебиралась на край кровати и свешивала вниз голову. Дядя Ваня мирно спал на полу под пёстрым, сшитым из разномастных квадратиков ситца одеялом, подложив под голову согнутую в локте руку вместо улетевшей куда-то подушки. Таким он и запомнился мне - большой, покладистый, добродушный, беззаветно любивший свою богом обиженную бесплодную жену.
На войну дядю Ваню призвали сразу, уже в июне 41-го года. Я была слишком мала, чтобы провожать его. Помню, как мама прибежала домой, кинулась к тяжёлому кованному сундуку - последнему напоминанию о сытой жизни на Вологодчине, откуда в тридцать четвёртом, распродав всё добро, бежали они с отцом от раскулачивания, откинула с грохотом крышку и в горсть набрала куски колотого сахара, - война ещё не успела опустошить закрома. «Дяде Ване в дорогу!» - и помчалась бегом на станцию, откуда рекрутов отправляли эшелоном на запад.
Что сохранила о тех военных годах детская память? Так, обрывки воспоминаний. Чёрные вечера. До Урала немецкие самолёты не долетали, но светомаскировочные шторы повесили на окна в каждом доме. Улицы патрулировала конная милиция, - стучали в окна, если у кого-то свет проникал между штор.
Постоянное чувство голода. Каждое утро мама и кока затемно уходили в магазин, занимали очередь за хлебом. Возвращались спустя пару часов, кока бежала на завод, на работу, а мама, приготовив скудный завтрак, будила меня, пятилетнюю: моей работой было отнести его брату-первокласснику.
Шуба у нас с братом была одна на двоих. Юрка уходил в ней в школу, а мама одевала на меня тоненькую пальтушку и сверху огромный клетчатый шерстяной платок с длинными кистями. Закутанная по самые брови, я шла в школу, прижимая к груди завёрнутый в чистую тряпочку кусок хлеба. В холодном вестибюле у лестницы ждала, пока закончится урок. После звонка, когда минуту назад пустые и гулкие коридоры заполнялись кричащей ребятнёй, Юрка спускался с лестницы и, вытягивая шею, выглядывал меня в постоянно меняющейся пёстрой галдящей массе.
Пристроившись в углу на кожаной кушетке, доставшейся школе ещё от дореволюционной гимназии, он разворачивал хлеб и, отщипывая маленькие кусочки, отправлял их в рот. Каждое движение его руки сопровождалось моим голодным взглядом, и Юрка отламывал корочку, деля со мной свой завтрак.
На обратном пути я заворачивала к коке, погреться. Её не было дома, но это ничего не меняло. Кока ждала дядю Ваню и, уходя, оставляла ключ от квартиры в укромном месте за косяком, чтобы муж не томился на улице, если не застанет её дома. Об этом знали все, так что мне оставалось лишь, приподнявшись на цыпочки, пошарить ручонкой за косяком и достать ключ. Я находила его и расстраивалась: значит, дядя Ваня с войны ещё не вернулся, и кока опять будет плакать, в который раз читая единственное, полученное ещё с дороги письмо.
Извещение в казённом конверте пришло поздней осенью сорок второго: «Пропал без вести...».
Вечерами кока приходила к маме. Они пили обжигающий, чуть подкрашенный несладкий чай и всё никак не могли объяснить друг другу: как человек может пропасть без вести? Вот он был, вот он шёл в одном строю с десятками других солдат, ел с ними из одного котелка, стрелял в немца из одного окопа, - и вдруг пропал. И никто не видел, куда он, этот человек подевался.
Отправиться на войну искать дядю Ваню меня надоумил Юрка. Не то, чтобы надоумил, но, наслушавшись бесконечных бабьих разговоров, бросил досадливо: «На поезд бы и на фронт! Уж я бы его нашёл...». Юрка сказал и забыл. А в моём детском умишке, не занятом, как у старшего брата, уроками да книжками, звенело: «На поезд и на фронт! На поезд и на фронт!»
Был вечер, но дома почему-то никого не было. Мать с младшим братишкой гостила у соседки. Юрка мотался на улице. Отец ушел на дежурство. Помню, что оделась так же старательно, как снаряжала меня мать, отправляя по утрам в школу. Помню, как завернула в платок кусок хлеба и пару картофелин, оставшихся отцу на ужин. И вышла из дома.
Дорогу к вокзалу я не знала, а спрашивать у чужих людей боялась. Просто шла и шла. И уже через полчаса основательно заблудилась. Эта ночь могла оказаться последней в моей жизни. Улица была темна и пустынна: на рабочей окраине рано ложатся спать. Могло случиться так, что кто-то, возвращаясь домой с вечерней смены после полуночи, нашёл бы где-нибудь у забора уже замёрзшую девочку,
- постучаться в чужой дом я не решилась бы никогда.
Спас, как обычно бывает, случай. Калитка, возле которой я присела, не зная, куда идти дальше, внезапно открылась, и я почти упала под ноги женщине с пустым ведром в руке. Вот и говори потом, что пустое ведро к несчастью.
Охнув, она затащила меня в дом и, размотав кокон шали, которую так старательно накрутила я на себя, сняла с меня пальто и валенки и даже чулки и начала растирать уже онемевшие руки и ноги. Странно, но эта женщина, чьего имени и лица за давностью лет я уже не помню, не отвела меня в милицию ни в тот вечер, хотя, конечно, по взрослым меркам было ещё не поздно, ни на другой день. Я прожила у неё дня три. Помню, что она была очень грустная и очень добрая. Помню, что в доме было много игрушек. Это казалось странным: пустой печальный дом, очень богатый по моим детским представлениям: наверное, действительно, богатый, если даже я, не знавшая тогда разницы между богатством и бедностью, потому что все окружавшие меня люди жили так же, как наша семья, понимала, что эта женщина живёт лучше нас.
Но в этом доме не было главного - жизни. И хозяйка, приютившая меня, решившая, по всей видимости, заполнить мной пустоту своего осиротевшего дома, тоже была какая-то неживая.
Мне стало скучно - без мамы, без братьев, без коки. И ушла я так же, как пришла: сама: вышла из дома и, пройдя через двор, открыла калитку. И, как ни странно, в конце улицы, сразу за домами, в пяти минутах ходьбы, увидела крышу пожарной каланчи, где служил мой отец и где мы жили.
Память не сохранила деталей встречи с родными, а позже, когда я подросла, ни родители, ни кока ни разу не вспомнили мой неудавшийся побег на войну в поисках дяди Вани.
А кока продолжала его ждать. Всё так же оставляла ключ за дверным косяком. Всё так же поминала его в разговорах: «Вот вернётся Ваня...». Однажды пошла к гадалке. Гадалка была настоящая, - к ней ходила вся округа. Брала она за своё ремесло по военным меркам недорого: с кого - хлебом, с кого - крупой, которую изредка выдавали по рабочим карточкам, с кого - довоенным отрезом. Гадала и на картах, и на свечном воске, и на обручальном кольце, брошенном в чашку с водой, - в зеркалах, расставленных вокруг, отражалось видение.
В этих зеркалах увидела кока насыпь под железнодорожным полотном и упавшего навзничь, раскинувшего руки человека. Ничто не говорило о том, что это Ваня, а тем более, что он убит. Мало ли, почему упал человек. «Ранен, - твердила кока, вернувшись от гадалки, - ранен! Может, без памяти где лежит, не может весточку о себе подать. А вот подымется на ноги, домой придёт, а ключ - вот он, ждёт его за косяком!» и упорно оставляла в потаённом месте ключ от довоенного счастья.
Говорят, два раза на одного не гадают, но безвестность хуже, чем самая дурная весть. И кока снова пошла к гадалке. На этот раз увидела в зеркалах длинный коридор и кровати, кровати, кровати... А на одной - человек весь в бинтах: не угадаешь, Ваня или кто другой. Но лишний раз убедилась кока, что раненый её муж мается где-то в госпиталях. «Может, руки ему оторвало, может, ноги, - говорила она маме, в десятый раз обсуждая виденье, - и боится сказаться, боится, что отвернусь, не приму калеку»...
Май сорок пятого выдался серым и дождливым, - это потом по телевизору говорили, что солнечно, мол, было. Не столько солнечно, сколько радостно, - вот и казалось, что светлый день. Нас отпустили с занятий, и мы, первоклашки, радовались этому, наверное, больше, чем известию об окончании войны. Кока тоже прибежала к нам с работы рано, вся в слезах, и с порога заголосила: «Война... Война...». «Какая опять война?!» - всполошилась мама. «Да кончилась она, проклятая, кончилась! На заводе митинг был!». Упала на табуретку, заплакала в голос да вдруг сорвалась: «Домой побегу! Ваня придёт, а меня нет!»
Дядя Ваня не пришёл ни в тот день, ни через неделю, ни через месяц. Стали возвращаться по домам первые демобилизованные. Во дворах накрывались столы, и соседи, собравшиеся отпраздновать возвращение солдата, всё расспрашивали о своих, ещё не дошедших до родного города. И кока тоже ходила, и спрашивала, и слушала рассказы о войне. Тогда и узнала о немецких концлагерях, в которых тысячами томились пропавшие без вести русские солдаты. «Ваня в плену был, - твёрдо сказала она всем, - конечно, в плену. А теперь вернётся. Не может человек бесследно пропасть!»
А потом в городе появились первые пленные немцы. Они строили горсовет и мостили площадь. Работали под охраной совсем молоденьких пацанов, только призванных в армию и не нюхавших пороха. Те хоть и были с автоматами, но вряд ли кто собрался бы с духом и смог выстрелить в немца, вздумай он бежать. Но немцы не бежали, - куда? С Урала до Германии не добежишь. Да и ненависти к ним, как ни странно, никто не испытывал. Мы, ребятишки, носили им то варёную картошку, то куски хлеба, а то и папиросы, - меняли на самодельные ножи, портсигары, вырезанную из дерева домашнюю утварь. Солдатики, когда мы подходили к немцам совсем близко, покрикивали, но не гнали. Даже наоборот, - помогали совершать нехитрый обмен, естественно, выгадывая при этом что- нибудь и для себя.
Подкармливали пленных и взрослые. Кока приходила на площадь вместе со мной к тому времени, когда те обедали, и, передав с часовым нехитрый гостинец кому-нибудь, хоть чуть-чуть, хоть отдалённо напоминавшему ей Ваню, ничего не брала взамен и, смущая немца, вздыхала, глядя, как он ест: «Может, и моего кто покормит». Вернулся с войны Ванин друг - дядя Коля. Стал захаживать к коке. Сначала - по старой памяти, поговорить о войне, вспомнить не вернувшегося друга. Колю жена не дождалась. Говорят, работала санитаркой в госпитале, ну и прикипела сердцем к какому-то раненному. Собрала вещички, взяла калеку под руку и уехала с ним в глухую деревню, отправив Коле покаянное письмо: прости, мол, и не суди строго.
Коля не судил: он всю войну прошёл без единой царапинки. Вернулся - герой, грудь в орденах, завидный жених. Вся улица - и девицы- перестарки, которых война без мужиков оставила, и подросшие за четыре года голенастые, худые, просвечивающие насквозь от недоедания соседские девчонки - заглядывалась на бравого солдата.
А дядя Коля стал обхаживать коку. Мне, малолетке, только-только закончившей первый класс, почему-то это было неприятно. Я не помнила его довоенного, так же, впрочем, как дядю Ваню, чей образ лишь смутно оживал в детском подсознании. И непонятно, что это было, - свои воспоминания или навеянные рассказами коки и матери. Но кока принадлежала Ване и никому другому, - это было неоспоримо: она должна была его ждать.
Раз, забежав, как обычно навестить крёстную, я застала у неё Колю. Ничего особенного, - он сидел у стола, застеленного белой, связанной из простых ниток скатертью. От неожиданности я уставилась на него в упор, глаза в глаза. И вдруг, зарыдав, оттолкнула обнимавшую меня коку и бросилась вон из дома.
Вечером кока пришла к нам. Мы сидели с ней в обнимку на старом опустевшем за годы войны сундуке в тёмном коридоре. «Что это за дядька?! - упрекала её я. - Что он у тебя делает?! Зачем он?!». И кока, наглаживая меня мягкой ладонью по голове, шептала-рассказывала на ухо, кто такой Коля, как они дружили с её мужем, и как вместе с ним мы будем теперь ждать возвращения нашего любимого дяди Вани. О том, что бывших пленных из немецких лагерей отправляли в лагеря сталинские, тоже рассказал Коля. Зря, конечно, рассказал. Кока свято уверовала, что без вины виноватый её муж валит лес где-то в далёком краю, и продолжала его ждать.
Жизнь есть жизнь. Не сладка женская доля - не то вдовы, не то солдатки. И с Колей году в пятидесятом они всё же сошлись. Сначала так жили, потом расписались. Но снова и снова, выходя из дома даже на полчаса, кока прятала за косяком ключ от квартиры.
После смерти Сталина стали возвращаться из лагерей первые освободившиеся «предатели». Их было немного, и ничего они о судьбе своей не рассказывали, но рабочая окраина - всё равно, что деревня: здесь знают каждого и о каждом. Соседи, особенно те, что своих не дождались и прятали теперь среди бумаг политые слезами «похоронки», хоть и провожали их осуждающими взглядами, но нет- нет да подходили, расспрашивали про своих - убитых или, как дядя Ваня, пропавших без вести. Вот и кока ходила к вернувшимся из небытия в надежде узнать хоть что-то о сгинувшем на военных дорогах муже.
Прошло ещё года два. Всем было ясно, что ждать больше нечего. И только кока не могла поверить, что Ваня погиб. «Он возвращался, - говорила она, - узнал, что я замуж вышла, и ушёл, чтобы мне жизнь не ломать».
Детей у них с Колей так и не было. И по-прежнему, приходя к ним, как к себе домой, в знакомом месте я находила ключ, - он лежал за косяком и ждал своего хозяина, ждал двадцать лет, пока в шестьдесят первом году кока и Коля не переехали на новую квартиру.
ПСЫ ТОВАРИЩА СТАЛИНА
Быль
Нелёгкая меня занесла в этот богом забытый посёлок с коротким, но звучным названием Уда. Кому из высших начальников пришла в голову бредовая идея сделать репортаж о том, как аборигены Севера встречают весну, - не знаю, но отдуваться пришлось мне.
До Салехарда я добирался самолётом, а в Уду меня отвезли на машине - по зимнику, укатанному не хуже асфальтового полотна. Несмотря на конец апреля, дорога ещё и не думала таять. Впрочем, чему удивляться? - зима на Ямале не собиралась сдавать свои позиции.
Глава Удинской поселковой администрации с русским именем Николай Петрович и с ненецкой фамилией Пуйко встретил меня на крыльце одноэтажного здания из белого кирпича, на крыше которого мёрз на ветру трёхцветный российский флаг.
Николай Петрович был невысокий, как все ненцы, абсолютно круглый человек: круглая голова, круглое лицо, круглый живот. Он напоминал колобка. Казалось, толкни и покатится со ступенек. Я от дедушки ушёл, я от бабушки ушёл... Только глаза не были круглыми, - и без того узкие от природы, они подпирались щеками - мячиками и от этого напоминали две щёлки-амбразуры в крепостной стене.
Напоив чаем с конфетами вприкуску и обсудив темы предстоящих репортажей, Пуйко окинул меня оценивающим взглядом.
- Я тебя к Анне Харучи на постой определю. Живут они вдвоём с внуком, дом большой, места хватит.
Анна и её внук Касьян и впрямь жили в добротном просторном доме на пять комнат - две самые дальние стояли закрытые.
- Не топим, холодно там, - извиняющимся тоном пояснила Анна Тимофеевна,
маленькая ненка неопределённого возраста с тёмным лицом, тонкими сухими губами и тусклыми, но очень живыми глазами.
Одну из комнат занимал семнадцатилетний Касьян - на удивление высокий парень с приятным, хотя и некрасивым, бесхитростным лицом и широкой улыбкой. Во второй, устроив в ней некое подобие чума, жила сама Анна. В третьей - в зале - несколько дней предстояло провести мне.
Ночью не спалось. Всегда тяжело засыпать на новом месте, тем более после тяжёлого дня, проведённого в дороге. Это только кажется, будто устаёшь так, что стоит голове коснуться подушки - и мгновенно провалишься в беспокойный сон, в котором, как наяву, будешь куда-то идти, ехать, лететь, разговаривать с людьми и повторять как «Отче наш» невесть откуда взявшиеся в голове строчки ещё не написанного очерка.
А на улице бесновался ветер. Бился со страшной силой в стену, так, что она вздрагивала и охала, ломился в окно, словно надеялся вынести его и ворваться в тёплую, протопленную до духоты комнату. В городе не бывает такого сумасшедшего ветра. Я лежал на продавленном диване и слушал его завывания, стоны и всхлипы.
И вдруг где-то далеко, очень далеко залаяли собаки. Нет, сначала это была одна собака. Она подала голос, подождала, призывно гавкнула ещё раз, взвыла нетерпеливо - и вот к её соло присоединился целый хор. Одна за другой вступали в него собаки, пока не затянули, наконец, в унисон на высокой ноте что-то невероятно тоскливое, наводящее в первый момент уныние, а потом - непонятное беспокойство, переходящее в ужас.
Я ворочался на диване и проклинал хозяев этих жутких певцов. Неужели не могут выйти, шугануть, разогнать?!
Утром поднялся не выспавшимся, а потому разбитым и злым. Умылся из допотопного рукомойника, висевшего в углу кухни, безо всякой охоты сел за стол с Касьяном и Анной Тимофеевной. На завтрак была гречка и огромные куски жареной рыбы.
- Не слышали, - хмуро поинтересовался я, - ночью собаки выли? Реакция моих гостеприимных хозяев была неожиданной. Касьян просто замер, не донеся до рта рыбу, и уставился на меня внезапно округлившимися глазами так, как будто я сказал что-то непристойное. Анна Тимофеевна, напротив, вдруг засуетилась, отводя глаза, словно торопясь сменить тему разговора:
- Кушайте, кушайте...
Бухнула мне в тарелку здоровенный рыбий хвост и, подхватив пустую сковородку, умчалась зачем-то в сени.
- Я что-то не то спросил? - попробовал я заглянуть в честные глаза Касьяна, но тот, смутившись, пробормотал что-то типа: «ветер... послышалось...» и уткнулся в тарелку.
После завтрака Анна Тимофеевна, бросив немытую посуду и не убрав со стола, оделась, пошарила в шкафу и в холодильнике, что-то завернула в платок и удалилась. Касьян пытался остановить её, заговорив на родном, непонятном мне языке, но бабушка ответила ему резко, даже сердито и хлопнула дверью, оставив его в расстройстве, а меня в полном недоумении.
- К шаману пошла... Духов задобрить... - коротко пояснил мне Касьян. Целый день я крутился, как белка в колесе, мотаясь по посёлку на разбитом вусмерть дребезжащем «газике» времён начала освоения нефтяного края, и про утренний инцидент совершенно забыл. Вечером, едва поужинав, рухнул в постель и на этот раз мгновенно уснул.
Проснулся внезапно среди ночи в полной тишине и в первый момент не мог сообразить, что меня разбудило. А потом услышал лай. Он шёл, как и в прошлую ночь, откуда-то издалека, медленно, но неотвратимо. Так накатывается ураганная волна, - кажется, что она ещё далеко, но не проходит и минуты, как сметающий всё на своём пути вал обрушивается на мирно спящий берег.
Я честно пытался уснуть. Закрывал глаза. Прятал голову под подушку. Натягивал на неё одеяло. Тщетно. Собачий жуткий концерт не умолкал, то затихая, то звуча с новой силой. И не говорите, что это был ветер. Ветер не лает!
Утром я взял в оборот Касьяна. Выждав момент, когда Анна Тимофеевна вышла из кухни, положил руку на плечо пареньку.
- Касьян, что за собаки воют каждую ночь?
- Опять? - всполошился он.
Я только кивнул в ответ.
- Это псы товарища Сталина! - фраза была произнесена полушёпотом с таким священным трепетом, что я невольно заулыбался:
- Что-что?!
- Я расскажу, - торопливо закивал головой Касьян и испуганно оглянулся на вернувшуюся в кухню бабушку, - потом... вечером. Вечера я едва дождался. Любопытство просто-таки разбирало меня. Самое удивительное состояло в том, что, кроме меня, собачьего лая никто не слышал! Ну, не призраки же они, в самом деле! Я, действительно, мог бы поверить, что похоронные песнопения - это проделки ветра, если бы не одно обстоятельство: страх Анны Тимофеевны и её внука.
Пока моя хозяйка смотрела программу «Время», мы с Касьяном пили чай на кухне. История, которую он мне рассказал, повергла меня в совершеннейший шок. Я не поверил в неё и не поверил бы никогда, если бы в последующие дни мне не подтвердили бы её достоверность - нехотя, отводя глаза, словно опасаясь, что их уличат во лжи, около десятка живых свидетелей события, произошедшего полвека назад.
Случилось это году в пятьдесят четвёртом - пятьдесят пятом. С посёлком соседствовал лагерь - один из тех, что обслуживал, снабжая бесплатной рабочей силой, «стройки коммунизма». В хорошую погоду достаточно было выйти за околицу, чтобы увидеть врезавшиеся в небо убогие башенки сторожевых вышек. Ветер, бывало, доносил хриплый, словно простуженный лай сторожевых овчарок, охранявших заключённых.
Посёлок жил жизнью лагеря. На протяжении добрых, хотя чего уж было доброго, двух десятков лет по его улицам проводили очередные партии осуждённых. И если в первое время жители, бросая дела, приникали к окнам, прилипали к щелям в заборах, провожая их взглядами, полными сострадания, то со временем и боль, и интерес притупились: человек ко всему привыкает.
Иногда через посёлок проходили отбывшие срок заключённые. Такое случалось редко. Чаще за ворота лагеря выезжала телега, накрытая дерюгой. Путь её лежал в сторону от жилья и охотничьих троп. Телега исчезала за горизонтом, и издалека слышались глухие раскаты: это взрывали вечную мерзлоту, чтобы уложить отмаявшихся и забросать их комьями неласковой, совсем не пуховой земли.
В посёлке была пекарня, где ночами пекли хлеб для зэков: затемно приходила подвода и пара «доходяг» под дулом автомата охранника грузила на неё лотки с серыми кирпичиками.
Здесь же жил начальник лагеря, врач и почти вся лагерная обслуга. В маленьком поселковом клубе был художник из заключённых и маленький оркестр духовых инструментов - гордость лагеря. Так что обо всём происходящем на его территории местные узнавали в тот же день.
И вот ранней весной по посёлку пошёл слух о том, что лагерь закрывают. Для местных жителей это стало новостью номер один, которую обсуждали сначала шёпотом, а потом вслух. Да, Сталин умер, да, давно уже говорили о поголовной амнистии политических, да, в памяти у всех была осень пятьдесят третьего, когда из лагерей начали выпускать уголовников - много их тогда прошло и через этот маленький северный посёлок. Но чтобы закрыть лагерь!
Разговоры разговорами, но сначала начали освобождать политических. Они уходили в другой мир, - не прощаясь, не оборачиваясь, как будто спешили сорвать с себя, ободрать вместе с кожей эту часть жизни. И снова, как двадцать лет назад, местные жители подходили в безмолвном прощании и удивлении - свершилось! - к калиткам, провожая их взглядами.
Потом увезли, распределяя по другим лагерям, ещё не отбывших свои сроки уголовников. Этих никто не провожал: машины колонной проехали к лагерю и уже через несколько часов, наполненные живым грузом, проследовали обратно. Вместе с ними уехали охранники.
В зоне остался только начальник, часть обслуги да собаки. Этим, последним, не хватило места в грузовиках. А, может, не нужными они оказались там, на новом месте проживания своих подопечных. Оставшись без работы, собаки целые дни проводили в вольерах, забытые всеми, пока люди занимались своими делами - вывозили оставшееся имущество.
Вездесущие мальчишки, да и взрослые, потянувшиеся было к лагерю в надежде поживиться брошенным добром, слышали, как надрывно, надсадно лаяли и выли они, вдруг превратившиеся из грозных охранников в пленников, чья судьба зависела теперь от решения начальника.
Почему их не перестреляли - остаётся загадкой. Пожалели? Рука не поднялась на божьи твари? Сомнительно. Или не было команды, или взял верх трезвый расчёт: обученные собаки - дорогое, к тому же государственное имущество. Скорее всего, им нашли бы новое место службы, а пока... Пока десяток немецких овчарок, злобных, натасканных и притравленных, как на зверя, на человека, закрыли за колючей проволокой, - там, где совсем недавно сидели другие пленники.
Собаки тосковали. Так пенсионер, вдруг оставшийся без работы, в одиночестве, без привычного окружения, привычных, доведённых до автоматизма обязанностей, мечется, не зная, куда, к какому делу пристроить себя, свои руки, свои умения. Собаки томились, будоража лаем и воем всю округу, нарушая спокойное, полудремотное течение жизни. Случись такое сегодня - хозяину бы не поздоровилось. Но у этих овчарок хозяином было государство, а с государством шутки плохи.
А потом они пропали. Просто пропали. Исчезли. Испарились. Однажды утром не разбудили воем тундру. Сначала этого не заметили. Потом ещё несколько дней не решались дойти до заброшенного лагеря и посмотреть - может, овчарки перегрызли друг друга? Может, сдохли от голода? Потом кто-то принёс весть, что лагерь окончательно опустел, а от собак не осталось и следа. Тогда поселковые жители впали в какой-то религиозный экстаз и уверились в том, что боги, не выдержав воя и плача несчастных животных, забрали их на небо. Куда, в самом деле, могли они исчезнуть? Выбраться из лагеря, огороженного несколькими заборами из колючей проволоки, было невозможно. Выпустить их на волю никто не мог - местные жители, веря, что сторожевые овчарки или псы товарища Сталина, как их называли, - это воплощённое зло, не рисковали приблизиться к ним. Шли дни, и о пропавших собаках постепенно стали забывать. Самые смелые рискнули пробраться в лагерь: бараки, служебные помещения - всё шло на слом, всё пускалось в дело, всему находилось применение. Только всё чаще по ночам жители Уды стали слышать далёкий собачий вой. Об этом говорили между собой сначала шёпотом, а потом и вслух. Старики твердили, что души несчастных собак не могут найти покоя на небе и стремятся вернуться обратно на землю, отомстить людям, так жестоко обошедшимся с ними. Местный шаман, втайне от начальства, пытался задобрить духов, старики молились вместе с ним, принесли даже жертву, чтобы боги отвели беду от Уды.
Первое мая в том году выдалось тёплым. Снег, серый на обочинах, на дороге уже почти стаял, остатки его втоптала в грязь нестройная колонна демонстрантов, потянувшаяся с утра с флагами и транспарантами на площадь перед поселковым Советом. Председатель сказал речь, поздравив земляков; те в ответ прокричали разноголосое «Ура!». Послушали приветствие товарища из райкома, потом - под одобрительные возгласы - выступление, зачитанное по бумажке передовиком производства.
Движение на площади напоминало броуновское: хаотичное, неупорядоченное. Шныряли в толпе мальчишки; люди собирались группками, переходили из одной в другую, пели песни, смеялись. И когда закончилась официальная часть демонстрации, ломаными рядами двинулись по посёлку. От колонны, как куски от льдины, откалывались компании, растекаясь по переулкам.
Овчарки появились ниоткуда. Словно материализовались из снега, из воздуха, из капель воды. Словно спустились с неба. Никто потом не мог сказать, в какой момент они возникли на центральной улице Уды.
Собаки не летели и не бежали - они стелились чёрной позёмкой, как стая волков, преследующих добычу, навстречу не ожидавшим такого подвоха весёлым, уже подвыпившим людям. Неслись молча, потому поначалу никто и не обратил на них внимания: мало ли бегает по посёлку собак.
Первыми - от ужаса - закричали женщины. Их крик подхватили мальчишки. Движение на площади застопорилось. А потом, осознав опасность, народ кинулся врассыпную. С точки зрения овчарок именно это и было недопустимо. Они легко нагоняли бегущих, бросками, молча, валили с ног, затем отскакивали в сторону и начинали лаять, - громко, зло, скаля желтые, словно прокуренные, клыки. Не нападали, не рвали на куски: ждали, пока упавший поднимется и, наступая с лаем, хватали несильно, но чувствительно, как будто пугая, за ноги, оттесняя обратно в колонну.
На это уходило лишь несколько секунд. Загнав в строй одного, овчарка разворачивалась и настигала другого, и всё повторялось. Тех, кто жался в испуге к заборам, атаковали с остервенением, хватали за полы одежды и тащили к дороге. Псы успокоились лишь тогда, когда демонстранты сбились обратно в колонну, прижимаясь друг к другу, не решаясь сделать шаг в сторону - ближайшая из овчарок тут же кидалась на «нарушителя дисциплины».
Собаки действовали дружно и слаженно. Казалось, каждая знала свою роль и своё место в команде. Пока одни пробегали вдоль колонны, выравнивая ряды, другие охраняли новоявленных пленников с «головы» и «хвоста», пресекая малейшее движение.
Они работали без команды, без окриков и указаний. Вдохновенно и чётко. Изголодавшись по работе, они наслаждались ею, не ожидая похвалы от человека. Они делали это для себя! Каждое их движение было доведено до автоматизма. Удивительно, но в их глазах не было ненависти. Они не видели перед собой людей. Человеком для сторожевой овчарки, Хозяином, Венцом творения был охранник в форме с автоматом. Те же, кого они загоняли, не были людьми. Это был скот, стадо. И стадо нужно было отправить туда, где единственно ему и место: за колючую проволоку.
Убедившись, что колонна построена, и никто не пытается бежать, овчарки «дали команду» двигаться. Те, что охраняли «хвост», с лаем начали наступать на задние ряды, угрожающе клацая зубами. Люди дрогнули, колыхнулись, словно рябь пошла по воде, качнулись, заставляя впереди стоящих сделать первый шаг. Они были настолько ошеломлены происходящим, что безмолвно почти побежали по улице, сопровождаемые четвероногими охранниками, словно пытались вырваться за черту круга, где реальность превратилась в абсурд: несколько минут назад свободные граждане вдруг превратились в арестантов, идущих по этапу.
Самым смешным в этой драматической ситуации было то, что горе- демонстранты продолжали держать в руках красные флаги и транспаранты, прославлявшие самую свободную в мире страну. «Мир! Май! Труд!» - белые буквы на алых полотнищах колыхались над тяжело дышащей от быстрого шага толпой: никуда не сворачивая, прямой дорогой она шла в опустевший лагерь.
Собаки исчезли так же внезапно, как и появились. Когда колонна людей вошла в лагерь сквозь незакрытые ворота, пробежала по инерции до плаца, на котором ещё несколько месяцев назад выстраивались для переклички заключённые, и остановилась, только тогда кто-то, кому ужас ещё не до конца затуманил глаза, воскликнул в изумлении: «А где же собаки?»
И пошло по рядам: где?., где?., где?.. Они озирались в страхе и удивлении. Никто не мог сказать, в какой момент четвероногие конвоиры покинули своих пленников, так же как никто не видел, куда они исчезли. Демонстранты смотрели друг на друга и отворачивались со стыдом, не имея духу признаться в том, что пришли в этот лагерь сами, добровольно, ведомые какой-то потусторонней, необъяснимой силой. А были ли они, эти псы товарища Сталина?
Долгие годы Уда не вспоминала о случившемся. Но это не значит, что она об этом забыла. История о собаках передавалась из уст в уста, из поколения в поколение. Это было их тайной, их проклятием. От лагеря, куда однажды пришли они под флагами дружным строем, почти не осталось следа. Но каждый год в преддверье первого мая находился в посёлке хотя бы один человек, кто слышал собачий вой, и тогда собирались старики, шаман читал молитвы, и приносилась кровавая жертва, чтобы задобрить богов и отвести беду от Уды.