Люди и окна
С. Б. Шумский





БЫЛА ВЕСНА...


Бабки вечеровали, как всегда, на лавочке, когда он вышел за калитку. Вышел он после страшной простуды в старом полушубке и в валенках: тело все еще держало больной озноб, в груди, в суставах рук и ног поламывало. Но в голове, опустошенной трехдневным горячечным бредом, зашевелились желания. Не желания, а скорее, воспоминания желаний. Каких и в чем, он еще не знал. Просто почувствовал, что болезнь победил, перележал. Пора вставать, жить дальше.

На крыльце его повело и он чуть не упал. Схватился за косяк, постоял с закрытыми глазами, с наслаждением испытывая лицом теплую ласковую свежесть весны. Прошептал: «Хорошо как... как родился... Надо же, голова закружилась...»

Понял он, что испытывает этот восторг, когда еще открывал дверь сеней. В самом открывании для него уже было что-то необыкновенное, как будто ему предстояло шагнуть в неведомый мир. Поэтому он и не торопился: в сумраке долго нашаривал ручку, потом слабой рукой потянул на себя, и дверь со скрипом распахнулась. Внутренне он встрепенулся – такой он, этот скрип, знакомый с детских лет, привычный, что даже хотелось поиграть, поскрипеть дверью.

За эти дни он сделал для себя одно открытие: боль, оказывается, продляет нашу память в детство.

Ему пригрезилось однажды ночью, будто по склону гонятся за ним лошади – много лошадей. От страшного топота и храпа он с визгом падает в траву, а табун проносится мимо – к речке, на водопой. Он грудью слышит, как утихает перестук копыт, и не поднимается, лежит в душной траве. Испуг у него долго не проходит, не проходит и резкая, жгучая боль в босой ноге. Пальцами другой ступни он дотрагивается до пальцев той, больной, и с новым, совсем другим страхом догадывается: там кровь...

В постели он ощупал обе влажные от пота ступни и на правой, на подушечках двух средних пальцев, в самом деле обнаружил твердые шрамы. Они как будто чуть-чуть ныли, отзывались болью. Значит, это было? И до этого он ничего не знал? И лошади, и испуг, и кровь – все было. Только когда это было? Почему детские страхи так коротки в нашей памяти – выталкивает она их, что ли, прячет. Сорок лет, выходит, прятала – не спрятала. Припомнилось. Пробилось в лихорадочных бдениях. Так, наверно, умирающему вспоминается боль своего рождения.

Бабки весело поиздевались над его видом: явился парень лето пугать. Но когда узнали о болезни, посочувствовали, сдвинулись, дали край лавочки.

Вечер и впрямь был совсем летний. Днем пролился дождик, и земля будто пробудилась, ожила: пахло прелой травой и влажной лесной сыростью. От огородов несло терпкими дымами от сжигаемой ботвы, а когда ветерок менялся, из-за речки, от болот, волной накатывал дух отцветающих черемух.

Небо было ярко-синим – притягивало взгляд. Пышные, розоватые с краев, облака громоздились у самого горизонта – выпуклые и такие близкие, что, казалось, их подвесил кто специально. Можно подойти и потрогать. И казалось, на них вот-вот кто-нибудь появится, например, сам господь Бог, – белый, румяный, с небесной улыбкой таких показывают в «мультиках».

Он вслушивался в простые, необязательные слова старух и никак не мог остановить их в своем сознании. В голове упорно гнездилось представление о себе как о каком-то ином существе, вернее, что он держит в себе кого-то другого – маленького, никому не нужного, беспокойного. Ему даже забавно было за этим следить: что это значит? И он себя спросил, коснувшись рукой лба: «Может, у меня снова температура?»

На зеленой лужайке у изгороди играли два малыша. Из-под цветного платка, напущенного на лоб шалашиком, баба Груня между разговорами вела наблюдения за своими правнучатами-двойняшками Андрюшей и Наташей. Они гонялись за желтой бабочкой. Бабочка никак не давалась им в руки, вертелась у земли, не улетала никуда, как будто нарочно дразнила.

Андрюша крутанулся резко, схватил вроде, но сшиб заодно сестренку. Поднялся визг, плач – плакали оба. Бабушка сорвалась с лавочки, побежала к внучатам, но к ним раньше подоспел дед Кондрат, вышедший из переулка. Подхватил обоих, усадил на руки – заворковал, замурлыкал. Это был высокий старик с длинной бородой. Восемьдесят лет его не согнули, не одряхлили. Стоял сейчас как старое сухостойное дерево, которое вдруг взяло и выгнало из себя два крепких плода под конец, напоследок, остатние.

Ребятишки, одинаково белоголовые, краснощекие, присмирели, уставились с обеих сторон на белую бороду – старик им нравился.

Андрюша разжал пальцы, засмотрелся – на них бабочка оставила желтые мучнистые пятна. Смотрел-смотрел и рассмеялся. Глядя на него, и сестренка залилась звонким смехом.

Старик Кондрат тоже посмеивался, глядя на ребят по-стариковски как-то просветленно, трогательно. Улыбался, а потом заплакал. Ссадив с рук ребятишек, достал мятый платок и, промокнув им глаза, заговорил:

– Я, вить, с похорон иду, дочку свояченницы хоронили...

– Ну-ка, ну-ка, Кондратий Григорьевич, расскажи, мы слышали, – попросили бабки, чтобы отвлечь старика от слез.

Но он плакал неостановимо, безутешно. И говорил:

– Схоронили, ага. Она, ить, жила на севере где-то, там ишо нефть эту качают из земли, оттуда привезли на самолете.

– Сколько же ей лет, я ее маленькой вроде помнила? – спросила Груня.

– Да лет уж тридцать пять никак? Гроб-то у самой могилки решили открыть, а то все закрытой был, как привезли. Ну, девочка, дочка-то ее, лет десять ей, не боле, заплакала, взяла мать за руку, а рука-то и отвалилась...

– Ой, господи!..

– Да-а... Сбоку так отпала, лежит. Муж-то ее совсем отрубил, руку, топором. И на голове вот так наискосок, к уху...

– Господи, господи, что творится на белом свете!..

– Ну зарыли, помянули, выпил я моненько и иду вот... – старик все еще не мог унять слезы. – Пошто же такое? Рядом жили, дите росло... И с топором. Разве можно так-то? Живой на живого... Вот до чего пьянка доводит! Пил, говорят, две недели...

– Охо-хо, горе-то какое...

– То-то и оно! Я со своей Огафьей пятьдесят шесть годов прожил и хоть бы вот этак пальцем, не то что... На могилку-то зашел сейчас, посидел. «Огафьюшка, – говорю, – потерпи ишо моненько, скоро и меня рядом положат... Не идет смерть за мной, зову, а она не идет, прости ты меня, – говорю. – Второй год одна... Место-то там хороше, оградка вокурат у березы, зять, спасибо, большу оградку сладил, железну, с дверкой. Покрасили с ним, честь по чести... Вот живу один, не надо, а живу. А молоды-то пошто так, а?»

Старик сел на краешек скамьи, успокоился при общем молчании. А через минуту, когда в его глаза попали малыши, возившиеся теперь возле поленницы, он снова улыбался. В светлых глазах его не было и тени того жуткого эпизода, который он только что пережил. В улыбке этой проглядывала игривость дитя.

Глядя сбоку на иссушенную скулу с едва проступающим румянцем, он невольно залюбовался стариком, завидуя втайне и его годам, и этому умению мгновенно менять одно состояние души на другое так искренне и просто делают, он давно заметил, только деревенские люди.

Ему сделалось совсем хорошо. Не воспринималось сейчас страшное, хотя было оно рядом, а не в далеком детстве. Ему хотелось поблагодарить кого-то, что он выжил, живой, сидит вот снова на этой лавочке, видит эти дымы за пашней, зазеленевшие березы, крыши домов, куриц на куче мусора, Андрюшу и Наташу... Ему просто хотелось дышать и слушать.