Люди и окна
С. Б. Шумский





«КИНДЕРВУНДЫ»


С дежурства Горохов вернулся злой, голодный. На складе райпотребсоюза, где он сторожил, случился среди ночи пожар. Сгорело, правда, немного, пожарники подоспели – залили, растаскали. И вины его не было, загорелось от проводки, но все равно нанервничался, набегался. Вон культю даже ссадил опять, горит, спасу нет...

В милицию утром вызывали, брали сведения, что да как, кладовщицей Потаповой все интересовались. Но милиция – это не самое обидное, понадобилось – вот и вызывали. Обидно, что пожарник окатил из своей кишки. Нарочно-ненарочно, черт его знает, но окатил с ног до головы, сопля в каске. Не заметил, видишь ли, из-за дыма и пара! На сорокаградусном морозе одежда сразу коркой взялась. Полночи сушился над плитой, на теле все, считай, высохло.

Дома старуха встретила Горохова вздохами, даже картошки с салом не изжарила. Десятый час, а она все еще толкалась у печки, проспала, старая, поди, на радостях.

Печь, оказывается, только-только разгорелась: дрова сырые, горбыли от плавника, сипят, тлеют – ни тепла от них, ни копоти.

«Дожили, мать честная, до ручки...» – крякнул с досады Горохов.

Дрова сухие вообще-то были, выделили кругляков-метровок на работе как инвалиду войны. Вчера завезли машину, свалили во дворе, а попилить-поколоть... Сынки обещали поработать для разминки. Надейся на них, на сынков, залетных гостей в родительском доме – даже на одну протопку не заготовили! Спят, дрыхнут без задних ног.

ГОРОХОВ ПРОШЕЛСЯ, СКРИПЯ ПРОТЕЗОМ, ПО ПРОХЛАДНЫМ СУМЕРЕЧНЫМ КОМНАТАМ, ПОСКРЕБ НОГТЕМ КУРЖАК НА ОДНОМ ИЗ ОКОН – ТОЛСТО НАРОСЛО, НЕ ДОБЕРЕШЬСЯ ДО СТЕКЛА. ВЕРНУЛСЯ В КУХНЮ, ЗАГЛЯНУЛ В ПЕЧЬ: В ТРУБУ ГУСТО, ВО все чело, загибался мутный дым. Не дрова это, конечно, горе, поленья хоть выжимай, желтые пузыри на торцах сверкают.

– С голоду можно сдохнуть, – проворчал Горохов чувствуя пустоту в желудке.

– Счас, счас я картох накрошу... – виновато торопила сама себя жена, сознавая свою вину.

Горохов откинул цветастую занавеску, проговорил с усмешкой:

– А как тут наши... эти киндервунды, ы-ыы...

В глубоком печном уюте вольно посапывали парни. Каждый на отдельной подушке и под отдельным одеялом – кудлатые красавцы!

– Ты не буди их, ради бога, Тимоша, пущай поспят с дороги-то, настойчивым шепотом, слезливо причитала жена, высовываясь из-за перегородки.

– Да пусть мне что, – перешел на шепот и Горохов. – Толку от них... Кхе-хе.. киндервунды!

«Постели нам, мама, на печке, мы мечтали всю дорогу поспать вволю». Соскучились, детки мои хорошие, по родной печи-то, соскучились.

«И напилим, и наколем, батя, И сложим, и топоры наточим», передразнил Горохов сыновей, стараясь скрыть за напускной строгостью свою радость, что вот они снова здесь, рядом, и можно, как бывало, пожурить, поиздеваться. – Жди от них, обленились там... другим путем пошли, ага! – вспомнил фразу младшего, который бросил ему в разговоре за столом.

– Так вчерась, как ты на дежурство ушел, – озабоченно зыркая глазами вверх, на печку, шептала жена. – Пришла Ольга Иванова, ну прямо расцеловала их. Она ж их учила с первого класса, да. Ну, ребят понашло со всей улицы Антипины, Серега, Юрка, Галя, Оля, Смирнов Валерка, стиляга этот, фалюган. Не люблю я ихных никого, хоть и родней доводятся. Пили чай, я варенья достала последнюю банку клубянки, берегла. В шахматы играли до полночи, музыку эту включили. Я уж не могла сидеть, сморило меня, ушла в боковушку... И не слышала, как разошлись, как легли. Ольга Ивановна так прямо не нахвалится: «Сашенька, Костенька...».

– Сашенька, Костенька!.. – подхихикивал в тон жене Горохов, он повеселел, так как ночная тяжесть куда-то ушла из головы.

– Такие они у нас... Господи, так я рада, что хоть у них жизнь получится, умными людьми станут...

Горохов отрезал ломоть хлеба, присолил и стал неторопливо жевать, наблюдая за суетливой женой.

Старшие дети у Гороховых давно поразъехались кто куда. Дочери живут на Дальнем Востоке, приезжают нечасто. У младшей все с семьей не ладится. Второй раз уже замуж выходила. Поживут и расходятся, разбегаются. Так бы оно ляд с ним, но от каждого по дитенку остается! Сирот нынче научились по свету пускать. Старшая тоже, и в письмах и когда приедет, ноет, проклинает судьбу, то живет, то не живет со своим психом. А о сыне Павле – тот совсем истрепался. Шастал и по целинам, и по северам, за этим «туманом» все гоняется. Облысел уже, сдуло все до волосинки, пока гонялся. Не пьет, а льет как в голяшку, не глотая. До красноты глаз наливается. Нагрянет, вытянет у матери последние рубли и исчезает в неизвестном направлении. Вон осенью нарисовался, три дня потерся, повздыхал, вырвал последние сто рублей и до сих пор двух строчек не пришлет. Правда, на той неделе знакомый мужик рассказывал: видел в городе, скреб лед на тротуаре в компании таких же дружков. И милиционер рядом с ними! Достиг своего в тридцать лет, подлец этакий! Попал за что-то, не иначе.

Куда жизнь повернет этих, что сопят на печи? Последние. Уж больно другие какие-то, ранние. Все знают, все понимают, с какого конца не подступись. Особенно горазды языком молоть. Ввалились вчера веселые, краснощекие, озорные и словно нездешние. Да хоть бы телеграмму отбили, а то прямо так. «Денег на телеграмму не хватило», – признались.

Старшего прошлой осенью забрали в Новосибирск, в какую-то математическую школу. Десять классов только закончил – увезли и все тебе, взяли в университет. В математике этой он рубит – это верно. И в шахматы всех подряд обыгрывает. И стариков, и молодых, некому с ним тягаться в селе. В саду летом на 25 досках играл сразу и никому не уступил – башка варит. Районная газета даже писала.

А Костя, младший, тот и вовсе – настоящий «киндервунд!» Лет с восьми начал рисовать красками. Как показал однажды ему ковер с лебедями, намалевал при нем по трафаретке – так и пошло. Да так ловко и тонко наловчился брать любой предмет, что просто любо-дорого посмотреть. Твердая рука. Повзрослее стал, картины всякие начал, природу, речку. А ковры эти только принесешь на толкучку, развернешь – с руками хватали. В неделю один, а то и два получалось, если не ленился. Сам себя, можно сказать, кормил парнишка. Картины на областную выставку брали, показывали всем. И вот попал в Москву, в училище, где на художника учат.

В Москве побывал, так нос стал задирать, шкет. Сашка ничего, только уж больно вежливый какой-то, а этому вчера намекнул: давай, мол, намалюй пару ковриков, снесу на толкучку, деньжата не залежатся, так сморщился, куда тебе! «Это, батя, ниже моего профессионального достоинства. Пройденный этап. Мы другим путем пойдем».

Другим путем он пойдет!

На дорогу обоим надо, на жизнь надо, потому что все, считай, с покупного – отец за них ломай голову с одной инвалидской пенсии. У них, видишь ли, другой путь!

За ужином выпили по стопке, сыграл им на балалайке «Светит месяц» в семи коленах – и то оборжали. Балалайка, говорят, не в моде нынче, батя. А что в моде? До войны, бывало, соберется молодежь где-нибудь у амбара на пятачке – такое веселье под балалайку, а теперь давай эти... транзисторы! Под мышку сунул и веселись, базлай на всю улицу.

– Посмотрим-посмотрим, – проговорил Горохов, прожевав кусок хлеба.

– Что ты, Тимоша, спросил? – подскочила жена.

– Ничего, жрать давай! – отрезал Горохов. – Что там у тебя, раскочегарилось в конце концов?

– Да худо чтой-то, но картошка закипела. Я в чугунке поставила, с мясом потушиться... Пирожков хочу с грибами да с морковкой, любят они их.

Горохов еще раз заглянул в печь, сменил полушубок на фуфайку и отправился во двор, продолжая размышлять о себе и своей сегодняшней жизни.

Себя он не находил за что упрекнуть, жил по совести, тянул на них, на пятерых все годы. Работать начал с четырнадцати лет. Три года отвоевал, ногу оставил. Можно бы и дома сидеть, на одной пенсии. Да уж сильно скучно сидеть без дела, все болезни сразу липнут. С другой стороны приятно, что уважают, в президиум сажают, ко Дню Победы подарки, медали, юбилейные...

Жизнь прожита, понятно, впереди немного, поди, осталось. Но на прожитое ничуть не совестно смотреть перед людьми – разве этого мало человеку? Как начинают и как кончают ее другие? Как вот парни проживут, кто знает? Кто точно определит, хоть им и намечена широкая дорога?

– Посмотрим-посмотрим, ребятки, – повторял Горохов, поддерживая рукой чурбак и нацеливаясь топором.

Ударил с плеча, вскрикнул, зажал руки в коленях, уронив топор, долго стоял, завывал, отходил.

А зайдя снова в дом, весело заговорил:

– Вот дожили, старуха, топора некому наточить, еле руку отрубил. Сыны вчерась обещали...

– Как отрубил?! – подбежала жена, увидев окровавленные руки, запричитала, заохала.

– Неси бинт и ваты там в шкапчике. И оторви кусок столетника, раздери пополам. Быстро!

– Как же это так, Тимоша? В больницу, иди в больницу... – металась по дому жена.

Зашевелилась занавеска, показались заспанные головы ребят.

– Батя, как это тебя угораздило? – спросил младший, позевывая.

– Да вот топором, что вы вчера наточили, сынки мои...

Горохов прошел на кухню, нашел ножницы, отхватил кожу, что висела у корня большого пальца, помочился над тазом на руку и, приложив на рану пластинку алоэ, замотал с помощью жены бинтом, сел на лавку.

А парни между тем слезли с печи, натянули на себя одежду и, ни слова не говоря, выскочили за дверь. Вскоре со двора донесся скрипучий звон точила.

Горохов поднял голову, отодвинул от себя жену, которая вертелась и заглядывала в глаза, прислушался.

– Ты посмотри, старуха, они и в самом деле точат, – всхохотнул он. – Вот пронял я их! А-э!.. Точат! Ха-ха!.. Ы-ыы...

Потом взглянул на лавку, на окровавленный кусочек, закивал седой головой: «Отрублено, уже не мое. Вот так и они... У них свое, у меня свое, своя вот боль...»

– Тимоша, не ругай ты их, ради бога, не виноваты они, сам ты... поаккуратней бы...

– Ты смотри: точат! Слышишь? Ну, молодцы, ребятки, ох, молодцы!.. Ы-ых ты!.. Э-э-э...

Так и сидел Горохов, баюкал руку, заходился то стоном, то гоготом – ему было все равно сейчас, хоть плакать, хоть смеяться.