Ермаков = Атаманово подаренье = Клименко =30.07.2014





И.ЕРMАКОВ

АТАМАНОВО ПОДАРЕНЬЕ






_Современные_сибирские_сказы_




ЛЕНИНСКОЕ БРЕВНЫШКО






 






аждый ручеек от родничка питается. Течет он, журчит по камешкам и не знает до поры, что ему великой рекой, половодьем разлиться суждено. Гордое имя ему люди дадут, в песни свои вставят, были о нем будут сказывать и долго-долго будут дивиться крохотному родничку, подарившему земле нашей такую красоту и силу. Вот мы к родничку и подойдем.




_НАСТЕНЬКИНА_ИГРА_

Младшенький-то у них, у Быстровых, - Никанорка, по тогдашнему крестьянскому понятию, с причудинкой парень оказался. Многих он в то время озадачил. Их три брата было... Справили они по родителю «сороковины», ну и, значит, делиться порешили. Третий пай Никаноркин. Мерин ему доставался, мелкорогатых сколько-то... Из постройки, правда, ему ничего не выделили. Живи, мол, пока холостой при любом брате, а женишься – какую-нибудь избенку сгоношим. Ладно рассудили мужики. И со стороны посмотреть – без обиды. по совести все. А Никанорке не тут-то...

- Пока я,– говорит,- братушки, жениться надумаю,– из мерина сыромятину кроить доспеется, овечки облезут, телушка зубы источит,– заботы-то сколько на мою голову!.. Поделите-ка вы их лучше промеж себя, а меня отпустите на все четыре.

Сколько ни уговаривали его,– на своем стоит парень.

-Чего вы,– говорит,– робеете? При мне молодость моя останется, да две руку, да голова с мозгом – с такими ли товарищами пропасть!

«Ну,– думают старшие,– беги. Испытай... Звонки бубны за горами!.. На твои руки, если они крестьянствовать брезгуют, много охочих дядей найдется. Отведаешь солененького– приколотишь. На чужой-то стороне и сокола вороной зовут».

Наскребли они ему сколько-то рублевок, обладили в дорогу – лети. По первости слышно было – у купцов лес валить подрядился, потом с золотых приисков письмо присылает – вон уж куда забрался. Год так-то, другой, третий... Старший, Архип, запрягает другой раз его мерина, поплюет на супонь, да и проговорит:

 -Потаскай уж, Игренько, плуг пока... Хозяин вот с приисков вернется –в золотой сбруе ходить будешь.

 Мерин с отвислой губы мух стряхнет, пришлепнет ей,– и опять дремать. Так и продремал хозяина. Даже соржать ему на встретенье не соизволил.

Вернулся Никанорка ночью. Не один. Товарищ с ним. Снимает одежонку, а правым плечом берегется, морщится. Умываться стал – тоже одна левая в ходу.

Братаны спрашивают:

- Что у тебя с рукой, Никанорка?

- Ай зашиб где?

- Зашиб...– говорит.– Об цареву пулю стукнулся... Расстреливали нас на приисках! Слыхали, поди?

Переждали они месяца два время, дождались от кого-то письма,– опять Никанорка засобирался. Тут братаны на него не шутейно уж насели:

– Куда тебя несет? Земля есть, хозяйство какое-никакое оборудуем... Живи, как все. Дурь-то бы уж, вроде, порастрясти пора. Уходил – четыре товарища уносил, а вернулся с двумя... От молодости-то хвостик и рука вон, господи, видишь.

- Молодость,– отвечает,– верно, прошла, а руку зря бракуете. Эта рука еще свое возьмет! Да и в голове пустой породы поубавилось...

Что ты тут будешь делать! Смолоду не удержали, а теперь, попробуй, совладай с ним. Опять простились.

По письмам известно стало, что в Москве он остановился. Женился там.

«Ну,– думают братаны,– теперь вовсе отрезанный ломоть. Жена из фабричных, Москва ухватиста – дай-то бог свидеться когда».

А тут война вскоре. Никанорку, как неслужилого, на военный завод зачислили. Детишек у него двое уж. Одним словом, пропала крестьянская душа,– в самый форменный пролетарьят перековалась.

Перед революцией арестовали его, неизвестно, сколько бы он взаперти насиделся, да тут с царем пошабашили. Выпустили их всех, политических-то.

А тут в аккурат еще такое вышло.

Елизар,– это средний у них,– три года окопную вошку потчевал – тоже до мозгов дозудело: два года гражданской прихватил мужик.

После третьего раненья дали ему костыль, «чистую» и веселят в дорожку:

- Езжай, Быстров, на родные зеленя. Там ты через полгода отгуляешься. Опять строю запросишь.

Ехать ему пришлось через Москву. В таком разе – как брата не навестить?

Разыскал он квартиру Никанорову, стукает в дверь. Не отвечают. Он погромче да погромче. Из соседней квартиры старушка выглянула.

- Вы,– спрашивает,– служивенький, к кому?

- Никанор Быстров здесь живет? Брат он мне...

Старушка руками схлопала, фартук к глазам и запричитала:

- Опоздал ты, мой батюшка!.. Никанорушку-то под Царицыным порубили, а сама в сыпняке лежала. Второй месяц как похоронена...

Елизара пошатнуло чуть. Однако укрепился на костыле, дальше спрашивает:

- А сироты где? Живы?

- Петрушка-то с Настенькой?.. Живы, батюшка, живы... В детском приюте находятся.

- Адреса не знаете?

- Как же не знаю, мой батюшка. Бываю я у них... Ленушка ведь перед смертью что наказывала: «Приедет кто из сибирских дядей, укажи им кровинок моих». Сама-то она безродная... Да вы заходите! Я сейчас соберусь, провожу вас.

- Я здесь погожу.

Отглотал Елизар слезы – пошел со старушкой. Старушка-то по приходу заведующую разыскивать пустилась, а Елизар в коридоре стоит. Слышит: песенку за дверями поют. Голосочки тоненькие... Не вытерпел – и туда.

- Здравствуйте,– говорит,– ребятки.

Они вразноголоску:

- Здравствуйте, дяденька!

И сгрудились вокруг няни.

Стоят, головки у всех стриженые, где девчонка, где парнишка – по одежде только угадаешь. Одеты чистенько, а худенькие. Глядят на него, не смигнут даже. И синие, и карие, и голубые, и черные, и с зеленинкой глазенки.

- Которые тут Быстровы?

Один коротышок обежал вокруг няни, девчушку в середке выискал и за ручонку ее тянет:

- Мы,– говорит,– Быстровы.

- Петрушка, значит, и Настенька?

- Ага!

- Ну, еще раз здравствуйте, племянники. Я вам дядя буду. Папке вашему, Никанору Сергеевичу, старший брат я.

Петрушка, видно, не доверился:

- А откуда ты,– спрашивает,– приехал?

- Сейчас,– отвечает,– из лазарета, а так в Сибири проживаем.

Он тогда на одной ножке вокруг сестры:

- Правильно,– кричит,– правильно! Помнишь, Настенька, мама нам говорила...– и к дядиной шинелке щекой. Настенька сробела сперва, костыль ее сомневал, а потом тоже приголубилась.

Тут старушка с заведующей вошли. Парнишка к ним:

- Бабушка Захаровна,– кричит,– посмотри, кто к нам приехал! Дядя!

- Видела, Петенька, голубчик, видела. Я его сюда Ипривела.

Заведующая узнала, что Елизар собирается забрать малых,– документы давай требовать, фамилии сличать, по телефону названивать.

Одним словом, пришлось ему за своих племянников Советской власти расписку дать.

Собрали ребятишкам паек на дорогу, и покостылял Елизар с ними. На многих станциях помнят, поди, еще солдата-калеку с двумя сиротами. Солдат полено сушняку тащит, а ребята по охапке хворосту.

Угля не было, на дровах паровозы шли, вот они и старались. Дорогу-то от Колчака недавно только очистили, ну и ехали они три недели до Сибири.

Москвичи с личиков совсем пообрезались. Да ладно, у Елизаровой хозяйки корова с новотелу ходила. Аппетиту ребятишкам не занимать, а на молочке да на оладушках румянец – дело наживное. Через месяца полтора такие налиточки Петрушка с Настенькой сделались – ущипнуть не за что. Веселые да компанейские ребятишки оказались. Деревенские-то наши, ровня ихняя и постарше которые, со всего околотка к Елизару зачастили. Писку у него в доме, щебету – воробьиное гнездо, да и только.

Петрушка с Настенькой против наших-то куда вострей были. То песенку какую с ними изучают, то стишками займутся, затейники, словом.

Уехала Елизарова хозяйка к сестре погостить – тут им вовсе простор-волюшка открылась. Елизару-то по сельсовету дел хватало, некогда за ними доглядывать. Пристрашит их насчет огня да цыганок, кашу с молоком к заслонке выдвинет – и оставайтесь. Раз перед вечером воротился в дом – и на-ка тебе! Посередь полу стоит Петро с топором на замахе, а перед ним отводина от саней раскинута. Два кругляша от нее отрублено, уж и третий зачат. Елизар прямо с порога на него:

- Ты зачем,– кричит,– вражонок востроухий, отводину мне изрубил!

Опояску с себя – и хотел уже, грешным делом, с его штанами переговорить.

Тот потупился на секунду, потом стрелил своими серыми глазенками в Елизара и ошарашил мужика:

- Я,– говорит,– дядя, сейчас Ленин.

Елизар замешался:

- Кто, кто? – спрашивает.

- Ленин,– твердит.

Наши, деревенские ребятишки, знают, чем опояска славится,– притихли, сидят. Одна Настенька самочувствия не потеряла, подскочила к Елизару и объясняет:

- Это мы, дядя, играем! Петя сейчас понарошку Ленин, я – заведующая, Сёма – конь, и это все дети, воспитанники. Владимирьич нам дров привез и рубит их...

- Кому это вам?

- Ну, детдому нашему...

«Стоп! – думает Елизар.– Целю по штанам, а почему попаду. Как бы мне не промахнуться опояской-то. Ишь, чего толкуют малые...»

- А откуда вы,– спрашивает,– такую игру переняли?

Петрушка постарше. Чует, видно, что неладное натворил,– вострие у топора рассматривает. А Настенька, как синичка-первоснежка, нашебетывает:

- Это, дядя, мы в Москве-то когда в детдоме были... вот зима пришла, а у нас дров не было. Мы в пальтишках ходим и спим в пальтишках. Все холодное было. Один чай горячий. Об кружки руки грели. Заведующая Нина Васильевна один раз заплакала. А потом к нам Ленин приехал. Подарки нам привез, а потом дров нам привез .и нарубил. Вот мы и играем... Ты, дядя, Петю не ругай! Это я... я вспомнила.

Тот и сам видит, что погорячился.

- Ну, играйте,– говорит,– с самого начала.

А следом думка: «Дров-то нарубили – теперь только осталось поджечь да пожару наделать».

Настенька, значит, расставила своих «воспитанников» кружком и указывает:

- Ты, Соня, будешь «кошка», а ты, Зина,– «мышка». Играйте, дети, а я пойду Владимирьича встречать.

Дошла до дверей, а назад Петрушку за собой ведет. Подошел тот к ребятишкам и басит на всю возможность:

- Здравствуйте, дети!

Наши деревенские хором:

- Здравствуйте, дяденька Ленин, Владимирьич!

- Как живете, малыши?

- Хорошо, Владимирьич!

- А что вы сегодня в обед ели?

Наши опять дружненько:

- Хлеб, картошку и чай, Владимирьич!

Елизар дивится стоит: «Гляди, как отрепетировали».

А «Владимирьич» дальше допытывается:

- Ну и как? Наелись?

- Наелись.

- А ты, мальчик, наелся? спрашивает Петрушка у Родьки Коновалова.

- Нет,– говорит.

- А чего тебе не хватило?

- Хлеба и картошки... Одного чаю хватило. Он несладкий...

Вспомнилось Елизару, как они от красноармейского пайка голодным московским ребятишкам крохи отделяли,– живая правда перед глазами.

- Как у вас с дровами, товарищ заведующая? – спрашивает Петрушка Настеньку.

Та ему: Плохо, Владимирьич. Третий день не топим. Завтра и чай согреть не на чем.

Петрушка голову на бочок склонил, поразмыслил вроде и говорит:

-Подождите, ребята, немного... Вот разобьют наши бойцы врагов,– все у вас будет. Лапша молочная будет, кисель сладкий, сайки белые... Дров я вам сегодня привезу и о сладком чае похлопочу. А сейчас вам Нина Васильевна подарки принесет. До свиданья, ребята!

- До свиданья, Владимирьич!

Настенька возле порога сложила ладошки лодочкой, почерпнула ими гороху из мешка и к «воспитанникам»:

- Вот вам подарки, дети. Сушеные вишни это. Ешьте.

Петрушка тем моментом кусок отводины в руку, Семку Кобзева подтолкнул и в сенки убрался. Через минуту слышится оттуда:

- Нно, Воронко! Но! Тяни, милый...

Отворяется дверь, и через порог на четвереньках Семка перелазит. Через плечи у него бечевка пущена, а к ней салазки привязаны. На салазках отводина лежит. В зубах у Семки бечевка закушена. Занузданный, значит. Или вожжи это у них. Доехали до середины избы, Петрушка вожжи внатяг – «Тпрру-у!» кричит. Бечевка Семке аж в щеки врезалась, а он фыркает, «копытами» бьет – со всем усердьем «конь». Еле-то утихомирил его Петрушка. Кинул вожжи и обращается к Настеньке:

- Топор у тебя имеется, хозяюшка?

Та ему:

- Имеется, имеется.

- Неси-ка. Я, вот, бревнышко-другое изрублю...

Настенька подает. Петька принял его и косится на Елизара. По игре-то рубить бы надо, а тот, видишь, накричал.

- Ну, руби потихоньку,– разрешил Елизар.

Рубит Петрушка отводину и на каждый свой взмах приговаривает:

- Разве мыслимо детишкам в холоде.

- Пристрожить надо за этакое дело...

- Не робей, малышатки! Сейчас я вам гарнизую теплышка.

Переклевал отводину, подает топор Настеньке:

- Держи, хозяюшка. Разжигай. Отогревай своих воробейчиков. Завтра еще два воза привезу.

Настенька сложила полешки колодчиком и зовет ласков во эдак свой улей:

- Дети, идите греться!

Сели они кружком вокруг полешек и тянут ручонки к колодчику.

От ленинского бревнышка греются!

Подкатило Елизару к горлу, и слова сказать не совладает.

Пришлось отворотиться от ребятишек.

- Ладно,–говорит,– играйте... Только поджигать не вздумайте. И рубить на улице надо. Ленин-то ведь на улице - рубил?

- Ага.

- А, может, Петя, это не Ленин был? Ленин, может, только побывал у вас да наказал, кому следует, чтобы вам дров привезли, а рубил уж другой кто?..

- Нет,– говорит,– голос-то ведь ласковый... По голосу - сразу узнать можно. Мы слышали. А в шинель переоделся», чтобы пальто свое не замарать. Он это был.

Не стал Елизар ту детскую веру рушить. Да и не суметь - бы. Уголька под полешками не тлеет, а им тепло грезится. На всю жизнь отогреты. Вся Елизарова досада растаяла. Забыл, говорит, зачем и опояску в руках держу...




_МИРОНОВ_ПОЧИН_

Годов около десяти с тех пор прошло. Повестка дня тогда была – организация колхоза. В каждой избе про это разговор. Днем, значит, и ночью домашние прения, а вечером наберемся ВСовет да про то же самое. Табаку тот год, помню, до весны не хватило. Пережгли за спорами. Дело неизведанное – суди-ряди-гадай! Который уж и решится, глядишь, да жеребушка, будь она неладна, отсоветует. Встретит хозяина, хвост дужкой изобразит, всеми четырьмя стукнется об землю, вызвенит голосишком и на поскакушки к нему. Пошепчет ему мягкими губенками в ладони, и размяк мужик. «Она ведь в колхозе и узнавать не будет меня». Уткнется бородищей в гривку промеж ушей – такой родной, занозный дух по ноздрям стегнет -до прослези. «Эх! Свое, чужое, чертово, богово!» А тут еше «домашняя кукушка» подкукует... Глядишь, «активист» неделю и просидит дома. Своя рубашка, значит, верх взяла. Считает, считает он на ней латки-заплатки, шьет, порет, кроет, перекраивает – как ни кинет – все «тришкин кафтан» с наличности. Плюнет тогда, да за полушубок, да на народ...

Жеребушка опять круг по подворью даст и сопаткой бодаться. Ну и отведает со всей ладошки: «Все бы играла, худобяна, все бы шутила».

Этот уж, считай, переболел. Простился со «своим». Глядишь, Елизарова полку прибыло. Тот за колхоз-то обеими руками голосовал. Не сказать, чтоб он худо жил, возле середнячка где-то межевался, но за партийную линию – первый, можно считать, боец на деревне был. Горел этим! Однако туго дело шло. Беднота да вдовы те хоть бы и сейчас не прочь, а справный хозяин ужимается. Поживем, мол, увидим. Из таких-то Елизар больше всего на Мирона Вахрина надеялся. Тот хоть и молчун был, хоть и библию частенько расстегивал, а вперед вострей других глядел. Кулацкое-то восстание на памяти еще. Он тогда деревню спас. Из окошек выглядывают: «Что с мужиком стряслось? В мыло да пену лошадей утирал». А он, не заезжая домой, проскочил к церкви да в набат.

- Восстанье,– говорит,– мужики, поднялось! В Рощинхе, в Ларихе коммунистов режут, вот-вот сюда отряд приведут на расправу да мобилизацию. Силом мобилизуют... Вы как хотите, а я коней распрягать не буду. На лесоразработку подамся. План нам от властей доведен,– стало быть, и причина есть в лесу находиться. И семьи этим прикроются. Моя думка, что это опять ихние благородья мужика подседлывают. В Москву на нем въехать норовят. Коммунисты хоть хлеб у нас для рабочих забирают, а эти – головы разверстывают. На мясо погонют! На баранину!

Ну, и увел мужиков в лес. Которым опасно было – с семьями ушли. Там, на заимках, и переждали всю заваруху. После-то Мирона нашего не только деревня, а вся округа нахваливала: «Голова мужик, дескать. Министер. Даст же бог людям!..»

На этого-то «министра» Елизар и полагался. Да уж больно он на язык крепенек был. Зайдет в Совет, «Здравствуйте», верно, от него услышишь, а дальше снимет шапку, местечко сесть найдет и в потуцарствие.

Тут спорят, кипятятся, до ругани дело дойдет, дедами зачнут перекоряться, прошлогоднего погребенья цыпушку вспомнят, а от него только и жизни, что глаза. Сверкали они у него, как, бывает, вар сплавленный сверкает или черное стекло в изломе.

Вот Елизар и решает задачу:

«Как же расшевелить тебя, бирюка? Ежели на спор по святому писанию назваться, так не подкован я апостолов толковать».

Дело с бездельем разведет – опять Мирон на уме.

«Не может же того быть, чтобы человек без разговору жил... Глухонемые даже не могут. Эвон, они чего пальцами да рожицами вытворяют. Анекдоты даже... Послежу-ка я за глазами у мужика. Не откроют ли чего...».

Вечера три и попримечал. Разговорятся мужики по-хорошему, к колхозу примеряться начнут–так-то вот, мол, ладно бы было, а так еще укладистей, про машины зарассуждают, вспомнят, как в восстанье две лесные нормы сработали – они у него притухнут чуть. Мягче взгляд станет. Интерес в них. Опять же замечает, что Никишку-звонаря недолюбливает он. Так иной раз глазами прожгет – со стороны не по себе станет. Тот грамоте-то ни аза в глаза не видел, евангелием понаслышке пользовался, ну и отпускал иногда:

-Легче к верблюду в ухо пройти, нежели же богачество в царствие небесное пронести.

А то зевнет, рот окрестит и того чище угнет: -

Помяни царя Демида и всю кротость его.

Не зря сказано, что у кого голоса нет, то и петь охоч. От звонарства-то его, по случаю закрытия церкви, освободили – вот он и наверстывал языком. Молол, что мозга помнили, а в дело, не в дело – не его дело. Голова всегда в пуху, волос из кольца в сосульку вьется, в глазах спаники вчерашние, борода реденькая и всегда с каким-нибудь «подарком». То сенина в ней застрянет, то яичко всмятку, то струю кулаги через губу упустит.

Колхозу он не противился: я, говорит, пролетарьят духовного сословья. Вот через этого Никишку и умыслил Елизар расшевелить молчальника. «Никифор Кузьмичом» давай павеличивать, советоваться, как с путним. Слово по слову – глядишь, и до такого разговора доберутся:

-Машины, конечно, у нас будут. И трактора, и молотилки. С народом вот только как? Надо, видно, из своих, которые пограмотней, учиться посылать... Или из города выписать?.. Как ты, Никифор Кузьмич, смекаешь насчет этого?

Тот моментом присоветует:

-Оно, конечно, сказано: отруби ту руку, которая добра себе не желает, а с другой точки – вырви око, тя соблазняюща...

-Это как же понимать?

-Понимать надо, как нам желательней. Ни хитру, ни горазду, ни убогу, ни безногу... пути господни неисповедимы.

- Да ты о деле толкуй!

- А я и говорю: молись втайне –воздастся въяве...

Глубокомысленность на себя напустит, а ты отгадывай, к чему что у него загнудено. Мирон поначалу только покрякивал реденько. Потом уходить стал. Елизар видит: не выгорает дело. Наоборот даже. «Этак-то,–думает,– он и меня с Никишкой уравняет. Одного, мол, поля ягоды».

Решил поправиться:

«Завтра же Никишку в свое стойло определю»,– думает.

А назавтра его в район вызвали. Совещание там собирали. В читальне оно проходило. В перерыве, значит, кто курить, кто закусывать примется, а Елизар вдоль стенок ходит да картинки всякие рассматривает. Не угляжу ли, мол, чего нужного, мужикам после рассказать. Двигался, двигался, и вдруг приморозило ноги мужику. Владимир Ильич нарисован, бревно несет. Сразу он санную отводину вспомнил, Петрушку с топором... После совещания народ разъезжаться стал, а он опять к этой картинке.

«Ваша,– думает,– правда была, ребята. Уж если бревна носил, то отчего бы не поверить, что вам и дров нарубил?.. Могло, видимо, быть такое...».– Переживал он, переживал над этой картинкой, да и не заметил, как разговаривать начал:

- Владимир Ильич,– говорит,– зачем же ты, милок, так? Ведь у тебя, поди, и раны не поджили еще как следует.. Не берегешься... А можно разве?

Заведующая думала, что Елизар читает чего,– прислушалась.

- Я бы вот докторов твоих заставил кряжи-то ворочать...

Заведующая к нему тогда:

-Чем,– спрашивает,– товарищ, интересуетесь?

Он и рассказал. И про опояску, и про «коня», и про «вишню сушеную».

- Ребятам бы,– говорит – показать. Может, то саменькое бревнышко...

Заведующая отколупнула кнопочки, сняла картинку и подает ее Елизару:

- Пусть она им на память будет.

Дома Елизар показывает ее ребятам:

- Вот он, «Владимирьич» вам... Трудится.

Петру в то время семнадцать уж сравнялось, Настенька на год моложе.

Уткнулись они в картинку и молчат. Петька так ничего и не сказал, лицо только посторожело, а Настенька просит:

-Отдай мне, дядя! Я ее беречь буду...

- Ладно,– отвечает.– Покажу вот мужикам, тогда и береги.

Вечером собрались мы, как в обычай за последнее время вошло,– сидим, раскуриваем. Никишка наш важничать стал применяться. Фыркает. Дым ему, видишь ли, не поглянулся:

- И как вы, мужики, сердечную систему не жалеете? Вить яд это! Как есть отрава! Курите, святого духа турите...

Чуть погодя загадки начал загадывать:

- Как взойду я на гой-гой-гой, как ударю я в бюзлель- лель-лель,– утки крякнут, берега звякнут, ядро заорет: жив мертвого бьет... что будет?

Нос с бороденкой завострятся вовсе, заповодит он ими, глазок один кривой, другой сощурен умаслится, хоть ты с него лукавую лису рисуй. Ну, ублажим его, отгадаем. Это, мол, по всей видимости, Никифор Кузьмич на колокольне. Довольнехонек. И что из дырявого мешка, из него сыплется:

- Как пошел я по валюх-тюх-тю...

Заметил Елизара в дверях и недотюхтюкал. Опять на нас наплыл:

- Курить бы, мужики, помене надо! Знаете, небось, что Лизар Сергеичу вредно вашу пакость нюхать?!

Тот легонько отодвинул его рукой от стола и говорит:

- Не жалься на мое здоровье. Все мы здесь немочные сидим,– за обедом по пирогу мечем. Вождь вот бревна ворочал, а мы все моль в бородах ловим.

- К чему это ты, Елизар? – спрашиваем.

- А вот, смотрите...

Вынул он картинку и пустил ее на круг. Следом разговор потянулся:

- Тяжело, поди... Бревнышко-то вершков восемь в отрубе.

- Хм... Расея народом обеднела... Такая держава на плечах да заграница – бревна только ему не хватало...

-Чего же они там, товарищи-то его, глядели?.. Не допускать его надо было. Декретом не дозволять!..

-Неслух он, сказывают, был. Всех профессоров вокруг пальца обведет... Обнадежит их–те и сидят, ученые бороды разглаживают. Хватются, а он уж к рабочим куда-нибудь ушмыгнул. Изловят его доктора-профессора, укорять начнут. Вы, дескать, товарищ Ленин, всю нашу медицину под монастырь подводите. Ну, он им и покается: виноват говорит, а только мне без пролетарьяту дыханья не хватает. Вот и убежал опять.

Мирон дольше других глаза не отрывал, вглядывался – однако, ни словинки.

«Ах ты,– досадует Елизар,– бирюк сверхчувственный! Когда же ты заговоришь, сом подводный».

В это время картинкой Никишка завладел. Поднес ее к самому огню, щурится и чего-то губами шевелит.

- Чего ты шепчешь там? – спрашивают.

- Да вот... из писания вспомнилось... Спаситель наш, господь Иисус Христос крест на Голгофу нес, а этого бревно заставили...

Мирона ровно шершень подколол. Вздыбился медведем – и к Никишке. Сошелся лицом в лицо и спрашивает лютым шепотом:

- Кто его заставил, кутья?!

Тот оробел донельзя, голосишко сразу сгугнявился, разжижел:

- А эти... как их... ну, самые... фарисеи, сказать... и... иудеи, то есть...

Мирон ему казанками раза три по лбу стукнул, головой покачал и говорит:

- Эх, ты, звон-мякина! Кого ты сравнивать задумал?.. Спаситель-то твой кто?

- Сы... Сыне божий...

- Та-ак. Сыне божий. Дальше!..

- Чего дальше?

- Разрисовывай дальше его, спасителя. Ну!

- Непорочно за… а… чат. Чу... чудеса творил... страдал. На кресте распнут.

- Еще чего помнишь?

- Воскресенье, вознесенье, не убий – заповедь...

Прост, прост Никишка, а тут смикитил: заповедь для обороны подкинул: «Не убий», дескать. Оно, верно, и со стороны жутковато было на Мирона смотреть. Как незимовалый медведь разворотился. Да еще собачья яга на нем...

- Верно, кутья. Вознесся. А нам, чадам своим, заповеди оставил. «Не убий», говоришь, сказано? А тюремный батюшка со крестом по камерам ходит да приговаривает: «Целуйте, дети, лик спасителя – завтра утречком на зорьке вас вешать будут». А полковый батюшка первым словом «За веру...» солдата на убийство благословляет, а самодержец православный, помазанник божий, залпами, залпами по христовой пастве да шашками, шашками по башкам!.. «Не укради» еще сказано? А кто нашу силу жевал? Кто нашим потом пьян был? Христос нас не человеками –«овцами» назвал, а овец стричь надо. Стрижка не воровство – законный доход. Поп стригет, купец стригет, помещик с заводчиком доят, брынзу варят, царь мерлушки снимает, а урядники да есаулы тушки шомполами разделывают. Дале пойдем... «Не прелюбосотвори»... сказано? А нашим прабабкам и здесь Христа утешить нечем. «Барин зовет!» Не пойдешь?! Овцу и в другую скотину переделать недолго... и вот, грудь, такую же, какой сын божий вскормлен, сучкины дети иссасывают, а рожденного по образу и подобию божьему, «собачьим братом» зовут. «Не прелюбосотвори», а на «веселом доме» красный фонарь горит. При чем тут заповеди, когда полицией дозволено?! Лжа и фальшь кругом! Он нас в судный день делить собрался: на овец, мол, и козлищ... а мы поделились уж. На овец и волков поделились. Сладенькая плакса – вот он кто, спаситель наш, оказался! Да к тому же и дезертир... Отведал земного – на небо вспорхнул. Ждите, мол, протрублю... Две тыщн лет скоро, как «овцы» с неба глаз не сводят! Раздолье волкам!.. А он не трубит. Или труба испортилась, или досыта еще не наплакался, на нас глядя. Как по-твоему?

Мы сидим – рты пооткрывали... «Дочитался,– думаем,– вымолчался... Гляди, как славно библию толковать стал...».

Никишка мнется стоит, а Мирон прямо с мохнатками к нему в душу забирается.

- Ну, дак как рассудить?

- По-моему... вирьятно, вся причина... скорей всего... Ну да! Труба подгадила.

Как грохнули мы! Ну, духовенство!.. Отчебучивают чего. Никишка тоже козельчиком зашелся: «Гляди, мол, как ловко я сшутил». Только на Мирона это без воздействия. Просмеялись – опять он к нему подступил:

- Ты под Ленина слезу не пущай, елеем его не мажь... Он другого сорта спаситель: «Пролетарьи, значит, соединяйтесь» и... своею собственной рукой то есть. Сами себе спасители. И суд сделаем, и рай сотворим. Его на небо не вознесешь – он землю любил. Видишь, за бревно ухватился, строиться на ней хочет! Кабы мы все так-то: плечи свои под бревна... Да совесть у нас еще махонькая. Мы еще за полподковы железа да куричью потраву друг на дружку зубами клацаем. Свое-то к нам диким мясом прикипело. До его, ленинской сове­сти, может, только наши внуки дотянутся. А дорастут!.. Это бревнышко, которое он несет,– живая заповедь им. Подхватят и донесут куда задумано!

На другой день Мирон Минеич Вахрин заявление принес. А через неделю он председательствовал на первом колхозном собранье.

Елизар на общих скамейках сидел. Улыбался.



                                                                      


 




АВРОРИН ТАБАЧОК  




                                                       







пасибочко – не курю. Я табачок через нос употребляю. С гражданской войны привычка. Не желаете щепотку? Как хотите... А я заноздрю понюшку. Редко, говорите, встречать приходится нюхальщиков? Это верно. Вымирает наш брат. Скоро и на развод не останется... Папиросы да махорка на каждой полке, а «нюхательного» с огнем поискать. Откуда же ему народиться, нюхалыцику-то? Ну, да беда не велика! Мы, вот-вот, отнюхаем свое, а молодежь – кури каждый свой сорт. Я поначалу тоже курил, а нюхать – это уж в партизанском бытье начал. Мы одно время поголовно, считай, всем отрядом носы смолили. Случай такой вывернулся.

Прослышал наш командир, что в одном японском гарнизоне овес на складах лежит. Решили мы этот овес, что бы ни стоило, добыть. Потому–зарез выходил... Зима, тайга, бескормица, а нашу «кавалерию» хоть сейчас на поганник вывози, хоть денек погодя. Одры, а не кони!.. Истощали – нога за ногу задеваю... Ну и, одной ночью, расхлестали мы япошек. Забрали овес, бинты, лекарства, харч, конечно, и, между прочим, пять ящиков табаку, этого самого, захватили. С куревом- то у нас тоже «ох» было... Мох да веничек в завертку шел. Вот и перешли на понюшки. Другие химики водой пробовали •его смачивать, чтобы в крупку потом согнать – да без толку. И так и эдак истязали табачишко, а тоже к тому же подошли. Чиху было по первости! Смеху!.. Веселый табачок оказался... Суди сам: сидит человек вроде в полном спокойствии. Сидит, сидит, да как взрявкнет нечаянно – ну, думаешь, порушил парень стропила в носу. А другой опять изготовится чихнуть – искосит его, рожа не своя сделается, один глаз под волосья уведет, другой – на губы смотрит. Сам воздух взадышку хватает, а чоху отпустит на кошачий пырск. Опять же гогот... А какая-нибудь борода ввернет еще под этот момент:

-Я,– говорит,– уж и ноги под лавку! Не дай бог, начинка, при таком замахе, вылетит!.. Перешибет кости-то.

Вот так, шутками да смешками и подзаразились нюхать. Другие на всю жизнь унаследовали. И я табакерочкой с тех пор обзавелся. Она, видишь, предназначена, чтобы масло ружейное, щелочь в ней таскать,– одним словом, армейская масленка. А при надобности и под табак сгодится. У кого изжога бывает – соду в ней носит, писарь чернила разводит, охотник – пистоны хоронит,– под всякую нужду посудинка. Как, говорите? В музей сдать?! Партизанская, стало быть, табакерка? М-да-а... Оно, конечно, лестно ей в музее стоять, да по заслуге ли честь? Всего-то и боедействия от нее, что партизанскому носу скучать не давала... Нет, парень! Уж если ставить табакерку в музей, то не эту. Нет, не эту...

А есть такая! Вот та по всем статьям заслуженная. На слуху да молве у людей была, табакерочка. Только вот, где она сейчас – не скажу. На след разве наведу...

Ходил у нас на известье да славе паренек один... Федей прозывался... Отменной храбрости и героизму парнишко был. Партизанский связной и разведчик. Отчаянная голова, трижды отпетая! И всего-то ему в ту пору восемнадцатый годок шел. На слуху он стал после того, как у командира полка «дикой» калмыковской дивизии, среди бела дня, коня в тайгу угнал. Японского повара, в кашеварке завинченного, он же привез... Тот, значит, подгорелые пенки выскребал. Ростичка небольшого – воткнется с головой в кашеварку и скоргочет ножом. На цыпочках вытягивается... Ну, Федя его и уследил! Приподнял за лодыжечки и заложил в котел, крышкой прихлопнул, да по лошадям! Мы вторую неделю на сухарях перебивались, а тут, смотрим, каша подъезжает! В одно момент котелки, миски в руки, ложки на изготовку,– окружили кухоньку. Федя осерчал вроде, кричит:

- Беспорядка не потерплю! Становись в затылок, разевай глаза, звенькай в котелки – всем хватит!!!

С тем и отвинтил крышку.

Японша поднялся, плачет стоит, а мы такое «га-га-га» по тайге пустили, аж шишка валится. В смертыньку укатываемся!.. Накормил, прокурат! Да много за ним удалых дел значилось. Он и калмыковцам и японцам солоно достался. В обоих разведках на предмет уловления и повешенья числился. Сумму даже за него назначили. Только Федя и ухом не вел! Свое продолжал. Храбрость, однако, храбростью, да не одной ею знаменит был Федя! В редком отряде про его табакерку не наслышаны были. Порох берег в ней Федя...

Он, в самую-то революцию, в Октябрьскую значит, в Петрограде проживал. Ну, и, когда «Аврора» сыграла Керенскому отходную, он наутро где-то раздобыл лодчонку, да и пригребся к крейсеру.

- Чего надо? – спрашивают.– Кто таков?

А он поднялся в лодке-то и звонкоголосит на всю Неву: –Товарищи, революционные матросы! На Тихий океан еду! Батя у меня там на флоте!.. Дайте мне горстку пороху, которым вы по старому миру палили.

Его – гнать:

-Брысь-ка отсюда, салажонок! Не знаешь,– к военному кораблю подходить не дозволено?!

Другие, опять, налима в штаны засадить грозятся. Так бы и уплыть ему ни с чем, кабы не один заряжающий:

-А что,– говорит,– братки, ежели нам и в самом деле Тихому океану нашего авроринского порошку послать? Там, поди-ко, тоже дела будут? Мы аукнули – им откликнуться...– Сказал эдак и Федьку допрашивает: – А верно, молодец, на Тихий поедешь? Может, треп один?

- Утонуть мне на этом месте и дна не достать невского, ежели вру!

Заряжающий добыл макаронок пять пороху, порушил их, намял в табакерку и подает Феде:

-Держи, голубь, не потеряй. Знай, какой это порох? Запевало революции!!! Заводной, гневливый, разрывчатый! Вези на понюшку, так сказать, мировой буржуазии!..

Как там дальше было, не скажу, а только не доехал Федя до океану. Время вихревое было, людей, что крупинки в кипятке, разметывало... На большой скорости жизнь громыхала. И очутился Федя заместо Тихого в тайге партизанской. Так уж ему путь пролег. По своей должности связного частенько приходилось ему в других отрядах бывать. Где ни появится, уж без того не уедет, чтоб табакерку с порохом не показать. Любопытствовал народ: кто на ладони подержит, кто понюхает, а кто и зубом пробует.

Был у нас в отряде старикашка один, Мокеич, вроде лекаря значился. Кровь заговаривал, корешками, травами пользовал и, между прочим, ловко диких пчел выискивал. Идет,, бывало, из тайги – корешки, травки в пучочках несет и туесок-другой меду тащит. Да не пофартило ему в ту осень: в гнездо к шершням забрался. Те его так отделали, что до Рождества пухлый ходил и глазами скудаться стал. Увидал Мокеич у Феди порох этот и сослепу-то смекнул:

-Отдели мне, сынок, щепотку. Я по весне грядку-другую вскопаю да посажу...

-Чего посадишь, дедко?

-Да батуну, этого самого. Ну, он, знаешь, от пинги как пользует... Я бы в ящиках и зимой его ростил.

- Нет, дедко... Не выйдет у тебя... Грядки маловаты будут. Из этих семян такой батун вырастет – в мировом масштабе глаза щиплет! Посей – громом взойдут!.. Порох это, дедко, с крейсера «Аврора».

Старичонка услыхал такое – вовсе привязался:

-Дай, сынок, хоть полнаперсточка, хоть пять зернышков.

-Да к чему они тебе?

- На лекарство, сынок. Выпьешь ты, скажем, у меня корешка настой, глянешь на эти зернышки – истин бог, сразу здоровше станешь!.. На мой резон, не простой этот порох... Ляксандра-то Федоровича Керенского в одночасье на акушерку переделало. Всех мужских статей лишился... А что Ляксандру неладно, нам в аккурат.

Матвейка Бурчеев забеспокоился:

-То-ись, как в аккурат? Стало быть, и мы в девках ходи? Наговоришь, куриная слепота!..

-Вот выходит, что глупый ты есть, Матвейка, хоть и в возрасте... Для пролетарьяту в этом порохе совсем другой дух унюхивается!

- Какой же это дух?

- А такой дух, что вставай, проклятьем заклейменный. Вот какой дух!

- Тебя послухать, дак хоть сейчас в комиссары ставь! А над лекарством шептуна пущаешь, отченашева...

-Да, ведь, не всем же, Матвейко, как ты – в задор да волчьим зубом? Я тебя над лекарством отматерю шепотком – и пей. Тебе пользительно, и мне приятно...

Матвейка плеваться:

-Одной ногой в гробе, а чего отчебучивает?! Ну – яд!

Федя хохочет. Поглянулся ему Мокеич.

- Держи,– говорит,– дедко, пороху! Во-первых, за то, что ты идейный, во-вторых – мыслишку мне одну подкинул... Так что я тебе и за во-первых и за во-вторых посодействую.

Отсыпал ему толику, сам к командиру подался. Ему, видишь, кое-когда, и не реденько, в город приходилось пробираться... На связь с левобережными партизанами выходил. А связь эту мы держали через одного китайца. Тот на базаре с морской свинкой промышлял. Ученая была свинка... Подашь китайцу деньги, он мыркнет ей что-то по-своему, свинка бумажку из ящичка зубками выдернет, и, пожалуйста, читай свою судьбу на предбудущее время. Бойко дело шло!.. Царские полковники – и те, случалось, гадали. На союзников надежды мало осталось, дак на свинку уповали: не вытянет ли, мол, морская насекомая чего-нибудь этакого... насчет дореволюционной колбаски и плакучего сыру.

Только свинка все больше сердечные дела улаживала. Под этим видом Федя и встречался с китайцем. Тут уж свинка не судьбой заведовала, а сведенья о противнике, указанья всякие и даже боевые приказы передавала. Ловко подстроено было, однако риск... Оценили, видишь, Федину голову, а другому кому китаец не передаст: в лицо не знает. Так что опять Феде идти. Вот он и смекнул:

- Товарищ,– говорит,– командир. Ты, поди-ка, слыхал, как Керенский из Гатчины ушел?

- Ну, дак что?..

- В бабское во все переоделся, в сестру милосердную...

- Ну, дак что?

- А то – нельзя ли и мне девицей какой приснарядиться?.. Насчет жениха у свинки выведывать...

Командир оглядел Федю и говорит:

-Оно бы ладно было, да корпусность у тебя больно глистоватая, завостренная со всех концов...

-Корпус подладить можно! Туда ваты, сюда ваты–в долину убавлюсь, в иных местах, которые подозрительные...

Призадумался командир:

-Оно не худо, да тебя до бабской плепорции доводить – сколько ваты придется потратить. Ну, да ладно, тряпье приспособим.

Через неделю такую барышненку мы из шкета сделали – кругом шишнадпать. Он и так-то не возмужал еще!

Где усам, бороде быть – пушок, легонький такой, к коже ластится. Глаза, что два родничка, ясной-ясной синью напитаны. Нос, как у синички,– аккуратненький и ноздырьки вздрагивают. Чуб только лихой! Закуржавеет на морозе – ровно из серебра выкован. Какой завиток отяжелеет, свесится – ямоч­ку на щеке достанет. Ну, да чуба под полушалком не видно!  Исправим, значит, ему фигуру, юбок насдеваем, чесанки с калошами, маринаточку, шаль с кистями – такая кралечка выйдет, аж у самих кровь бунтует.

Дедко Мокеич тут же крутится, присоветывает Феде:

-Ты, дочка, кокетом ходи, а губки узюмом сложь...

-Как это «кокетом»?

-Позвонки, стало быть, распусти и вензелями, вензелями... Форцу давай!..

Матвейка Бурчеев обратно деда на подковыр берет:

- Ты, лекарь, чем языком-то вензелять, взял бы да показал. А то «кокетом», «узюмом»! - Ты покажи!.. Федька урок возьмет, а мы поглядим.

- И покажу! Тебе-то, правда, верблюду сутулому, так не ходить, а Феде... тьфу, не путай ты меня! Какой он теперь Федя? Натуральная Федора! Так вот, Федоре, говорю, как раз сгодится. Учись, вот, дочка... Перьво-наперьво, лицо строгое сделай и шепотом скажи слово: «у-зюм». Сказала – и замри! Как губы сложатся, так и держи на той точке. А при походке нижние позвонки в изгиб пущай, да покруче! Гляди-ко вот.

Мокеич сложил губы дудочкой и завосьмерил... Так, то есть, завихлял портками, что аж мослы под холстиной обозначило. Сам приговаривает:

-Вензелями, Федора... Вензелями...

Не успели прохохотаться, Матвейка ввернул:

- «Кокет» у тебя что надо получился, а вот «узюм» – синеватый вышел... На куричью гузку больше смахивает.

На этот раз Мокеич заплевался:

-Гаденуша бы тебе под язык, склизкого!!

Одним словом, отправили мы Федю... Раз сходил, и в другой, и в третий... А с четвертого – не вернулся.

Вот как случилось.

Поглянулась наша Федора есаулу казачьему...

Сластена, видать, был есаулишко,– как же такую курочку пропустить. Федя только что от китайца, ему в отряд надо, а есаул его в ресторан тянет. Орешками угощает, мамзелью навеличивает... Федя глазками поигрывает, отнекивается:

- Мамаша хворая – грех по ресторанам ходить. Да и живу далеко. На самом краю города...

А у самого думка: «Заведу подальше и кокну!»

Есаул смотрит, что девка не дичится,– смелей стал настырничать. Под ручку взял, прижимает, в лицо заглядывает – усы, как у хорька, подрагивают. А в глухом переулке зажал Федю в калитку и целоваться лезет. Тот и так и эдак головешкой крутит, а есаул – губы на изготовку, аж слюни на них накипели. Изловчился Федя, да как сунет с тычка в самую иеловальню – только схлюпало! Сидит есаул в сугробе и соображает: «Кто ударил? Девка эта или ломовой?».

Опомнился, зуб выплюнул, да за Федей!

-Не утекешь,– кричит.– Уж я тебя сегодня полюблю!.. Как хочу – поголублю!

В другом разе Федя от него играючи ушел бы, а тут юбки не дают: на подхвате держишь – штаны видно, опустишь – ногами заступаешь... А есаул остервенел, шашку выхватил и орет на полном галопе:

-Зарублю! Соцыалистка!!!

Тут откуда ни возьмись капитан один вывернулся:

-Это что за баталия, есаул? Девиц в истерики вгоняете?! А ну-ка марш к лошадям! – А сам Федю под ручку: – Успокойтесь, мамзель. Эти казаки никакого обращенья не понимают. Очень просто – изобидеть могут... Дозвольте, мамзель, я вас провожу?..

«Ну,– думает Федя,– назвался груздем... кобелья-то сколько? Другой раз – монашиной оденусь. От этого-то я уйду! В годах мужчина... Поостерегется, поди, охальничать..J» А капитан все крепче да крепче Федину руку прижимает. Квартала полтора эдаким манером прошли, нагоняют их два солдата. Поравнялись когда, капитан вторую руку Феде зажал и командует:

-Обезоруживай его!

Из-за пазухи вынули наган, под юбками табакерку нашарили.

Капитан усмехается:

-Давайте знакомиться, мамзель. Начальник контрразведки «дикой» дивизии атамана Калмыкова! Честь имею!.» Давненько мечтал с вами иметь свиданьицо... Хотел еще на базаре вам представиться, да есаулишко мешался. Думал, не из ваших ли переряженный... А когда к калиточке он вас притиснул – вижу, наш орел!.. Ну-с, пойдемте... погостите у меня... Там и китаезу своего встретите, и свинушечку!..

Услыхали мы про это все дело – вчуже мороз по коже подрал. Уж что-что, а калмыковская контрразведка известна нам была. Людоеды, изверги да кровяные алкоголики туда шли. Пальцы на мясорубках провертывали, морожеными щуками глаза выдавливали, пороховые дорожки на животах жгли. Звери – пробы ставить негде! «Ах, Федя, Федя,– думаем.– Длинной тебе жизнь покажется. Кому, кому, а на тебе они все свое ремесло-искусство испробуют».

Дедко Мокеич не в себе ходит, тошнует, еды лишился. Остальные тоже... в глаза друг дружке неловко посмотреть.

Один Матвейка зудит:

-Лекарь, он научит!.. Парня наоборот надо было по- страмней да позамурзистей выпускать, а он–«кокет», «узюм»! Это тебя, вот, обрядить, сверчка старого, надо было. На твои «вензеля», небось, ни один калмыковец не обзарился бы!

Мокеич молчанкой все отходит, виноват вроде. А один раз не стерпел:

-А что ты думал? И пойду! У меня и по мещанству и по купечеству знакомые... Кому пиявиц подпускал, кому пупок правил... благодетелем звали, за сорок верст на рысаках приезжали. Найду, небось, следочки-то! И про Федю разузнаю!..

С тем и пристал к командиру: «Отпусти, мол, в город».

Тот и сам соображал насчет Феди-то. С командирами других отрядов советовался. Решили выручать парня. Обговорил он все с Мокеичем – пошел дедко. Дня через четыре является ходок.

-Не горюй,– говорит,– ребята. Федя наш жив, здоров и не мученный пока.

Интересуемся, как дознался...

-Купца первой гильдии Луку Естафьевича Громова пользовать пришлось... Через него и верный слух имею.

-Ну, дак рассказывай! Не тяни душу...

-Заболел капитан разведки... Английскую хворь подхватил... По-мудреному как-то называется... Не то «блин», не то «павлин», одним словом,– тоска зеленая. Свет не мил делается! А все через табакерку... Она его подгуляла.

- Как так?

- А так: вызвал он, стало быть, Федю на допрос, в руках табакерку вертит.

-Это что за припас? С какой целью таскаешь?

А Федя ему на всю чистоту:

-Это,– говорит,– порох с известного всему миру крейсера «Авроры». А цель его тоже известная: врагов революции под корень жечь.

- Дак ты, значит, и меня бы сжег?

- Как щенка подковать!..

Знает парень, что ему пощады не ждать, ну и отпускает.

-Ведаешь ли ты, отроче, в каком месте чирикаешь? Да я тебя, зародыша, по жилочке размотаю! Ребра в обратную сторону заверну!

- Ну, дак что,– Федя говорит.– Верх-то все равно наш будет. С моих жил тебе же петлю и сплетут!

Тут капитан и задумался. Молчит да порох нюхает. Ну, и нанюхался до тоски:

-Уведите,– говорит,– его. Мне что-то не по себе. Потом, при добром здоровье, я ему вспомню.

И слег. Лука Естафьевич Громов в дружках у него ходил. Прослышал он про такую оказию, дюжины две всяких шанпанских прихватил – и к нему:

- Что же это вы, отцы охранители – спасители наши, занедужить изволили? А-я-яиньки! Да такое ли теперь время, чтобы лежать?! Испейте-ка вот... Я тут шесть сортов смесил, седьмая – ханжа. Часом на дыбки встанете! «Кровь гвардейскую размусолит, суку-скуку разобьет!» Так, ведь, певать изволили? Дербулызните, ангел мой. Берите меня за пример: мы ее вон как! У-ухх... До суха донышка! С поцелуйчиком!

Ворковал, ворковал вкруг него – нет толку. Лежит, молчит... На стол только рукой указывает, на табакерку. Лука Естафьевич свинтил крышечку, унюхнул, и тем же моментом его на балкончик выбросило. Сперва кровяными колбасами тошнило, потом фунта полтора осетриной икры вывернуло, а после кулебяки, грузди и прочее разнотравье полезло.

Чуть тепленького его домой привезли. Уложили в постель, а он и признак жизни терять стал. Домашние за батюшкой послали. Тот приходит, а Лука Естафьевич опять в чувствие вернулся: ему, видишь, с другого конца отомкнуло. Батюшка поглядел, послушал и вещает: 

-С таким пищетрактом он до судного дня проживет да еще архистратига Михаила трубу заглушит!

К тому времю я и погодился. Два каких-то манифеста сжег, полкрынки пепела навели, и заутробил ему. Русло-то и перекрыло! К вечеру мы с ним уже по рюмочке приняли... Тут он мне и отповествовал все это...

Матвейка, поперешный, обратно в спор:

-Мастак ты, лекарь, раскасторивать! Порох опять приплел? Порох он порох и есть. Правильно купец думает... Хватанул смеси, а желудок и обробел.

- Это у тебя, тошалого, от рюмки обробеет, а у Луки Естафьевича чрева бывалые. По дюжине шанпанских выпивал и цыгана переплясывал. Капитан-то, на твой ум, от чего заболел?

- Ну, дак, поспешай давай! Одного классового паразита отходил, беги и этого лечи! А что у партизана чирь сел, вторую неделю шею на манер волка ношу, это тебе начихать?! Под трибунал таких лекарей! И – к высшей мере...

Сцепились мужики,– пришлось командиру «разойдись!» кричать. К этой поре согласились мы, значит, всеми отрядами на калмыковпев навалиться. С левобережными тоже связались. Ждем приказа. Мокеич опять в город отбыл. Там под суматоху подпольщики, совместно с нашими засыльными, арестованных должны были вызволить, и он – вроде связного сгодился. Капитана этого в Верховную Ставку вызвали – самое подходящее время.

Ладно тогда получилось: и калмыковцам вложили, и товарищей взяли, и боезапасу добыли. Федю каждая землянка в гости зазывает. Не чаяли в живых видеть, а он опять, зубы наголе, ходит бессмертный шкет. Мокеич на радостях за­гулял. Такого звонкого песняка выдает, аж кони вздрагивают.

Увидел Матвейку – останавливает:

-Ты, вот, с малого ума, Федин порох браковал... Эх, голова два уха! От него сам Колчак округовел. Дал ему капитан понюхать из табакерки – он и ошалел. Царской водки требовать начал. Его отговаривают:

- Ваше, мол, верховное величество! Ее по глупости «царской» назвали. Ее ни в Европе, ни в Азии, ни даже в Черной Арапии ни один государь не пивал. Кислота это. До ужасти едучая! Ей по металлу травят. А ежели, упаси Христос, внутре принять–до слепого отростеля в уголь все сожгет! Ни державы тогда, ни скипетра не надо.

Растолковывают ему по-хорошему, а он свое:

-Подать царской!!!

Попугай на жердочке сидит и тоже орет:

-Подать царской!!!

Колчак изобиделся, поймал попугая, головку скусил и рвет перо. Вовсе неладно дело! За архиереем послали. Тот присоветовал в Иртыше либо в Омке его искупать. «Отводосвятим, мол. Устрою ему иордань, авось остынет».

Заглянул в дверь в щелочку – Верховный попугаевыми лапками играет, и вся улыбка в пуху.

«Ну,– думает архиерей,– до «аминя» доходим. Скоро и нам так же... Главы скрутят, а руци бросят. К тому дело. Зачем не видишь, господи!» – и тоже затосковал...

Говорил я вам, не прост этот порох! Который уж случай он себя оказывает.

Матвейка и тут напоперек:

- Тебе, видно, почтовую сороку из Омска прислали, а на хвосте у ней обо всем этом отрапортовано.

- Да чудо ты человек! Послушай, что в других отрядах рассказывают.

- А в других отрядах Мокеичев, что ли, нет своих? Натянутся ханжи, вроде тебя, и плетут! Нет приберечь, ранетому какому, слабому, перед аппетитом подать, дак вы сами... Лекаря!!! Военно-полевым за это!..

Такой уж человек Матвейка был. Глазам да рукам только верил.

А про табакерку верно слухи шли. Японец, сказывают, понюхал – харакирю себе сделал. Американцу, тому на язык будто бы сдействовало, заикаться стал. Быль с небылью – теперь разбирай. Считай, в сказку ушла Федина табакерка.

Ну, дальше у нас на востоке все шло, как по песне: разгромили атаманов, разогнали воевод... Которых – в океан спихнули, которых – за океан вытряхнули, а Калмыков, с недобитками, в Китай удрал. Наше партизанское дело, коль со всеми пошабашили, тоже известное. Каждый в свою сторону, по домам. Строй новую жизнь, за какую бился!

Много уж годов прошло, вон какую войну избыли, новых героев народ вырастил, а про нас не забывают. Получаю я как-то письмо. Приглашают нас на встречу с комсомольцами, значит, со студентами. Десятка три нас собралось, и среди прочих–нашего отряда бойцы, Матвейка, Мокеич и Федя. Объятьев было, поцелуев, радости!.. Больше всего, однако, дивимся, что Мокеич наш – орлом! Ведь около сотни ему!

Матвейка спрашивает:

-Ты, медицина, чем себе жизнь поддерживаешь?

Ну, тому за словом-то не в карман лезть!..

-Я,– говорит,– таежным духом дышу, пчел веду, персональную пенсию получаю да шептуна пущаю «отченашего».

Это уж в подзудку. Ну, Матвейка тоже, значит, на пенсии, а Федя отцову дорожку выбрал. Дошел, значит, до Тихого океана и там флоту служит.

Сидим в президиуме – седина да плешь, плешь да седина. Хорошие слова про нас говорили. Старой гвардией называли. Таежными орлами. А вокруг нас – молодо, звонко, задористо! Мокеич грудь пружинит, а на усах слезины. Я тоже, хоть и неловко в президиуме, а две понюшки поневоле протянул. На гордое слово слеза отзывчива. Да и годы наши!..

Мокеич слово сказал. Наказывал молодым, что отцами, дедами завоевано, беречь да хранить. Не на орла, мол, или решку выпало счастье ваше, а великой народной кровью завоевано. Федю в пример ставил.

После встречи собрались мы в гостинице, опять же свою встречу отпраздновали. Тут Федя нам и рассказал: годов с десяток прошло, как Калмыков со своим воинством в Маньчжурию ушел. Попроелись ихние благородья, пообтрепались, которые в хунхузы подались, которые репкой торговать стали, а капитан из разведки на барахолку натакался. Перебирал он как-то прожитки свои, и попадись ему Федина табакерка.

«Стоп,– думает.– За эту штучку, если на охотника напасть, большие деньги взять можно! Порох с «Авроры»! Да ведь во всем белогвардейско-буржуйском мире у одного меня такая редкость! С кем бы это сделку сотворить?»

Думал-думал,– дошел:

-Напишу-ка я самому Чанкайше. Так, мол, и так: офи­цер, гвардии его величества, просит личного приема... Он диковинки всякие скупает, говорят. Миллионы-то несчетные. Сказано – сделано! Через какое-то время назначено ему Чанкайшой свидание. Он, значит, и предложил:

- Не желаете ли, мол, господин генералиссимус, эту табакерочку приобрести? Порох в ней с крейсера «Авроры». Историческая штучка... По Зимнему нашему этим сортом палили!

Чан, худого слова не говоря, сгреб со стены позолоченный слонячий клык, да и давай гвардейца обихаживать.

- У меня,– кричит,– через своих коммунистов грудная жаба приключается, а он – вон чего!..

Выскочил наш гвардеец наружу, горб потирает да приговаривает:

- Ох, круты чужие лестницы!..

Духом, однако, не пал:

«Надо,– думает,– на портовый базар податься. Там разных наций лунатики бывают. Американцы особо... Охочи до всяких памяток. Вон, гвардии подполковник Заусайлов зубами Гришки Распутина торгует – озолотился! Вторую уж сотню продает. Сам, говорит, навыбивал! Пешней. Когда под лед спускали...»

Оттер бока - и на базар.

В это время как раз случилось стоять в китайском порту одному нашему кораблю. И служил на этом корабле не кто другой, а сам наш Федя. Уволился он на берег: «Куплю, мол, сынку игрушку какую». Дракончика там или болванчика. Китайцы мастера насчет игрушек.

Ходит Федя по базару, и вдруг слышится ему слово «Аврора»!

Он – на это слово. Смотрит, стоят кружком матросы. Из- под всех флагов народ. А в середке у них белячок с табакеркой крутится. Клянется-божится, что порох действительно с «Авроры». Только матросы не верят. Покачивают головами и смеются. Они-то смеются, а два каких-то хлюста, с сигарами в зубах, всурьез табакеркой интересуются. Федя поближе. Смотрит– табакерка-то его! На порох глянул – порох-то тот самый, «авроринский»!! И «продавца» узнал. Ему, слышь, и дых перехватило.

- Откуда он у тебя взялся? – по-русски спрашивает.

- Парнишко один мне в гражданскую подарил. Помнится, Федей звали.

- Вон что... Ну, и продаешь, значит?

- Да, вот, на охотника...

- А во сколько ценишь?

Ну, тот и загнул. У Феди и сотой части тех денег не было. А тот, сволочь, цену набивает:

- Жультмены вот,– говорит,– дают половину запроса. Дак это что? Задарьма отдать!..

Чувствует Федя, как ему опять партизанская отчаянность в сердце вступает. «Сейчас,–думает,– не стерплю, садану в ухо...» Однако опомнился: «Неудобно в чужой державе». Скор- готнул он зубами. «Надо что-то делать,– думает.– Побегу на корабль. Объясню братишкам, капитану. Не я буду, если этот порох в поганых руках на расторговлю оставлю».

Матросы видят – не в себе русская морская служба;

-В чем дело, камрад? – спрашивают,

-А в том дело, камрады, что правильно эта потаскуха говорит. Порох-то действительно с «Авроры»!

Ну и рассказал им накоротке.

-Попридержите,– говорит,– его. Побегу на корабль, деньги собирать. Не мы будем...

И заспешил.

Только успел с базара выбраться – нагоняет его юнга один.

-Воротись,– говорит,– камрад! Матросы тебя зовут.

Воротился он. «Что там такое?!» – думает.

Смотрит: носит старый боцман фуражку по кругу, а матросы деньги в нее бросают. И английские, и турецкие, и испанские – всех монетных дворов чеканка в картуз летит. Подходят китайцы–матросы, грузчики, кочегары, рикши – размаячат, в чем дело,– тоже по карманам шарить начинают. Вынул Федя свою получку и – туда же ее, в боцманскую фуражку. «Прости, сынок,– думает.– Дракончика я тебе в другой раз куплю. Тут, видишь,– пролетарии соединяются! А дракончика мы завсегда...»

Выкупили матросы табакерку – подают Феде.

-Держи, камрад, свой порох.

А его слеза душит. Не превозмочь.

-Спасибо,– говорит,– товарищи! У кого гроб господень, а у пролетарьята своя святыня. Ее при верных руках сохранять надо. Держите-ка!

С тем по щепотке да по зернышку и раздал порох.

Табакерку боцману вручил.

И поплыл тот порох по морям и океанам во все концы земли.

Под всеми флагами!

Вот тебе и следочки – табакерку искать. А впрочем, может, и сама объявится.

Той же ночью разговор был. Федя уснул уж, и я подремываю. А Матвейке с Мокеичем все неулежно. Слышу, Матвейка спрашивает:

-Спишь, Мокеич?

-Нет, не сплю еще.

-Я, вот, тоже не сплю, думаю. Правильно они, матросы, сделали, что порох вернули. Сейчас, Мокеич, враг какой пошел? Не чета Луке Естафьевичу! Нынешних не затошнит! И Ноев ковчег на оборуженье берут, и от самой «Авроры» не откажутся. Так перекрасют, что и капитан не сразу признает.

 Мокеич подскочил:

-Моя думка, моя думка, Матвеюшко! Я по Чанкайше сужу. Из табакерки-то по Китаю много разошлось. Вот он сейчас, поди, и грызет локотки-то. «Чан я, Чан, голова – качан, пустой бамбук, пробково дерево! Ну что бы мне стоило купить эту табакерку?! Да лучше бы я сглотал с нее порох. Пусть бы мне все пять моих нутренностей вдребезгу разорвало, и то легче, чем на такое смотреть. Были китайцы желтыми, а изделались «красными». Из своих, можно сказать, рук заразу пустил по отечеству». Расстроится так-то, расказнится, шаровары с кантами требовать зачнет. Старуха спрашивает:

- Куда, мол, Чанушко, засобирался опять?

- Китай,– говорит,– воевать! Подай шашку! Всю континенту отнимать надо. Нам,– говорит,– с мериканцами, без нее, без континенты этой,– гроб с музыкой.

- Опомнись, Чанушко. Охолони. Где бы сказал, где бы и помолчал. Шутейное дело – Китай? Сорвешь с пупкатс – кому ты с грыжей нужен. Мериканцы твои, они узюкают, а коснись неустойка – живо на четь оклада переведут. А так ты, все-таки, какой-никакой, а генералиссимус. Вдень-ко, вот, мне лучше нитку. Я тебе новый орденок наживулю. Кум Лисынман прислал. Ты уж, если сердце раскипятилось, как-нибудь по-домашнему сдействуй. Мне внуши или кого из челяди слонячьим клыком оглоушь – оно и пройдет. А шашка – она тебе без надобности...

Заговорит его так-то, он и стихнет. Да он и сам-то, поди, не всурьез. Куда уж? «Кокет» только перед Америкой наводит.

Матвейка лишь головой качает да улыбается.

-Поглядеть на тебя, Мокеич,– одной ногой в гробе стоишь, а на выдумку по-старому горазд. Ведь как и разрисуешь...

-Э-э, Матвеюшко! Эти слова я от тебя когда еще слыхал! Я, брат, другой раз, нарочно пчел сержу. Нажголят они меня–сердце-то бодрей токает. Жду, где еще Федина табакерка голос подаст. Он, ведь, как говорил: «Эти семена, дедко, громом всхожие! В них «вставай, проклятьем заклейменный» унюхивается!».

-Ну, это-то ты сам уж говорил. Твои слова.

-Ну дак что? Разве подтвердить некому? У меня, брат, в свидетелях и цари, и короли, и фюреры, и султаны, и римские папы. Спроси у них: «Чем пахнет порох с «Авроры»?» – Не дадут соврать!                                                                    

                                                                        







АТАМАНОВО ПОДАРЕНЬЕ 


                                                  


 




ак, говоришь, «Ревела буря, дождь шумел...»? Правильно говоришь. И буря была, и гром гремел, и дождь, и молния сверкала. Все как по песне. Одного я в толк не возьму: какая нужда была Тимофеичу в такое разнопогодье на берегу сидеть?! А? Думу думал? Дак мог бы в юрте или в шатре. Как поется: «Среди раскинутых шатров...» На свежем воздухе вольней мысли, говоришь? Ну, будь по-твоему. Только я про это по-другому наслышан. Оно вроде больше к правде долит. Вот послушай-ка да сам и прикинь.

В тот день Ермак Тимофеевич от одного муллы, примерно, как бы хлеб-соль принял.

-Мы – мирные,– толкует мулла.– Кланяемся царю Ивану дюжиной соболей, а тебе, атаман, кумыском нашим.

Налил мулла из кувшина две пиалушки и выпил первый – не отравлено, мол. Ну, Тимофеич тоже опрокинул. Велел из-под царевой руки не бегать, а в случае чего,– я, мол, вам первая заступа. С тем и дальше тронулся.

Шли на стругах. На Иртыше простор, красота! Только к вечеру ветренеть стало. Заворочался Иртыш, заворчал, заподнимал гриву. На закате туча вывалила, холодом потянуло. Запогремливало там – глухо, далеко, а сердито, слышно. Пришлось Тимофеичу к берегу приваливать. Корыстная ли посудина струг? А у Иртыша волна размашистая.

Ну, съютились они возле берега, юрты быстренько поставили. Покашеварили – и на боковую, за день-то веслами намахались.

Тимофеич еще в струге почувствовал – неможется что-то. Дозоры на всякий случай выставил и уснул. Поспал сколько- то, слышит вдруг, зовут его: «Тимофеич! Тимофеич!»

Вскочил он было на ноги, да тут же и сел. Не держат ноги. И тело все дрожит.

«Что за притча? – думает.– Чего это я так ослаб?»

Потихоньку все же укрепился на ногах, выбрался наружу. Погодка в это время разыгралась, в аккурат, как в песне про то говорится.

- Кто кликал?

Молчат. Нет ответа.

«Во сне,– думает,– побластилось».

Только успел откинул кошму в юрту, а ему вслед опять: «Тимофеич!»– вроде как бы с самого берега зовут.

«Пойду,– думает,– как ни то... Чего у них там?»

Дошел до берега, кричит:

-Эй, на стругах!.. Чего звали?

Опять никакого ответа.

«Да чего же я, старая голова, делаю? Нешто в таком реве можно голос слышать? Блазнит это мне...»

Ноги у него вовсе худые стали – подкашиваются.

Сел он на песок: отдохну, мол, чуточку... А Иртыш у ног кипит, мечется. Дубрава стонет, кряхтит, небо грохочет – грозится кому-то... Вот молния с молнией счакнулись, сломались, мелочью по земле стрелили,– видно стало, как волна волну за косу таскает. «Постой! Да это волны ли? А не татарские ли это кони гривы по ковылю разметали?!.» Налег ветер, давнул богатырской грудью, смял зеленые плечи кудрявой красавице, вековой сосенке... Клонится она, клонится, дрожмя дрожит, каждая жилочка внатуг. Вот уж корни под землей хряскают... «Подруженьки! Поддержите!!!» – молит она, обессиленная. Подруженьки не слышат – гром не дает... Заломил богатырь ей гибкие рученьки,– падает она, падает,– сейчас своей вершиной захлестнет атамана...

Вскрикнул Тимофеич, открыл глаза – никакого дерева нет. «Где это я? Что за наважденье? Вовсе, видно, расхворался... Уж не подсудобил ли мне мулла чего? Надо к юрте пробираться». Уперся он руками в песок, встать хотел, а гром его осадил. До самого дна пронзила молния Иртыш. Видит Тимофеич – цари на дне сидят. Грозный Иван Васильевич да Водяной. Грозный кольчугу ему из пучины подает, а Водяной кукиш кажет. И оба смеются... «Что они смеются?» Вот чайка откуда-то вывернулась... Кружится, кружится она над атаманом, крылышками бьет часто-часто, на одном месте сдержаться хочет. Вот она совсем близко,– кричит чего-то.

-Чего?! Не слышу! Слетай на плечо! Кричи Вухо!..

Села чайка ему на плечо и кричит сквозь гремучую бурю:

-Смотри, атаман! Три молнии сейчас сосверкают. Всю Сибирь озарят, просветят. Смотри, не жмурься... Вот она,– первая!..

Через все небо, от гор Уральских до океана, зажглась молния. И видит Тимофеич страну сибирскую. Горы видит, тайгу, степи, реки, малую озериночку, прошлогоднего семя елочку – все глазу открылось. Смотрит атаман,– жгут люди тайгу, рубят, корчуют, землю пашут, дома строят. Стада гуляют, дороги понаторены, хлебушко растет. А народишко все подвали­вает. Идут ходоки, место себе облюбовывают. Кое-где в горах копаются, города строятся, курьеры скачут. Водой, сушей, пеший, конный – тянется в Сибирь русский человек. А это что?

Видит Ермак купца да золотопромышленника. 

-Поверите, господин Безднапучинный! Дети и дети, эти тунгусишки. За нитку стеклянного бисеру – соболя тащат, за. пачку табаку – песца... В ценах ни аза не смыслят. Дикарь народ, одно слово. Слабость имеют к выпивке, приучил я их. Хочешь выпить – пушнину на кон. И волокут. Как милые... Сейчас у меня там около дюжины приказчиков орудуют. Пройди - свет ребята... С мериканской канпаньей дело веду. Три миллиончика чик-в-чик на этом деле поимел. Золотое - дно – Сибирюшка-матушка!..

-Истинно молвили, господин Усекиаршинов. Родитель мой бесценный, царствие ему небесное, черпал, черпал с этого дна, и на мой век не очерпаться. Мне на вас, с вашими тремя миллионами, и смотреть-то не стоило бы. У меня, с движимым и недвижимым, к сотне наличие подвигается.

-Это так, господин Безднапучинный... Однако у вас родитель греб, а я сам! Теперь возьмем тунгуса али остяка? Он тоже в смысл входить начинает. Уметь надо с ихним братом. Ну, да не впервинку!..

- Да и у меня рабочие чего-то того, поговаривают...

- Ничего, господин Безднапучинный! Мы с вами еще тряхнем Сибирью.

- Тряхнем, господин Усекиаршинов.

-Э-эхх!!! Кони чужие, хомут не свой – погоняй, не стой!

-Истинно, истинно... Тряхнем и перетряхнем!

-А это что за Аника-воин сидит? –заметил атамана купец.–Постой... Да ведь это никак сам Ермак Тимофеич, покоритель Сибири, сидит!

-Ммда-а... Однако, чудно. Диковинно.

- Ничего чудного. Все как по истории. Сидит на диком бреге Иртыша... А чего ему делать окромя? Профукал Сибирь и сидит. Видал, какую корысть поимел?.. Ко-ольчу-угу... На кольчугу Сибирь сменял. Э-эх! Голова с мозгом! Нет, вы подумайте, господин Безднапучинный! Подарить царю Сибирь... ох, не могу... уморушка... за кольчугу... Да ты бы, по крайности, хоть бы винные откупа оговорил али тех же тунгусишек. А то сидишь вот, ни стойла, ни пойла. Подумать только? За кольчугу!.. Да ты иди ко мне в приказчики, я тебе дюжину кольчуг скую, раз ты на них зарный.

-Истинно, за «тьфу»! А мог бы быть первейшим золотопромышленником.

-Как вы думаете, не отблагодарить ли нам его? Как- никак, а наши миллионы имеют к нему касательство?

-Отблагодарить? Это вы, пожалуй, правильно придумали, господин Усекиаршинов. Благородное, так сказать, потомство. Я сейчас...

Порылся он в шароварах – и к Тимофеичу:

-За твои заслуги, атаман, жалую тебя тридцатью золотниками.

«Чуть подороже, чем Иуде»,– подумал Тимофеич и не пошевелился. Окаменел вроде.

-А это сибирское купецтво кланяется тебе, атаман, тремя куницами, да рысью, да хорьком, да двумя недопесками. Куниц-то мне собаки-тунгусишки с изъяном подсунули, у рыси ость выбита, хорек душной, ну и недопескам цена известная. Прими, атаман, за твои заслуги.

Вскричала чайка – пропал купец с золотопромышленником. Ожгла атаману глаза вторая молния.

-Смотри, атаман, не жмурься,– говорит ему чайка.

 Видит атаман кибитку, четверней запряжена. В ней человек сидит. По бокам два усатика с шашками.

-Кто это? – спрашивает Тимофеич у чайки.

-Путешественник один, – отвечает та.

–А чего это к нему архангелы с шашками приставлены?

-А это провожатые... Царица, вишь, боится, чтобы он опять куда не заехал, вот и дала провожатых.

- А куда он путь держит?

-Сейчас увидишь.

Проезжий поравнялся с Тимофеичем, кивнул головой Иулыбнулся, как бы сконфузился. Подъехала кибитка к краснокаменным хоромам, распахнулись ворота, и больше ничего не видно. Даже молния не может просветить эти стены.

-Постой! Да ведь это никак тюрьма!

-Угадал, атаман. Она. Да и не одна. Погляди-ка, сколько их здесь понастроено.

Стал считать Тимофеич, да не успевает: только сосчитает – глядь, новые добавляются.

- На кого же это их, столько-то?..

Видит атаман широкую дорогу, а по ней на тысячи верст этап за этапом растянулись. Толпы людей! Кандалы между собой разговор ведут: «Дзинь-блям, дзинь-блям».

-Что за народы? За что их? –спрашивает Тимофеич.

-Всякие есть: одни на царя встали, другие – помещиков пожгли-побили, добытчики воли народной здесь же.

Тут одна колонна с ними поравнялась... Хочет атаман глаза отвести, да не может. Вот один каторжанин отвесил ему поклон и говорит:

-Исполать тебе, Ермак Тимофеич, за места не столь отдаленные!

Горько так вымолвил и дальше кандалами забрякал.

-А теперь, атаман, сюда гляди.

Глянул Тимофеич,– вся Россия у него перед глазами. Царь министра грозится в Сибирь упечь, министр чиновника, архиерей попа, офицер солдата, урядник мужика. И на всю Россиюшку рев стоит:

-Запорю!!! В Сибири сгною!!!

Баюкает мать дитенка, приговаривает:

-Спи, Петыиа, спи... А то отдам тебя в Сибирю, он те там дед Ермак покажет.

«Татарщиной раньше так пугали да Мамаем»,– подумал Тимофеич, и свесилась атаманова голова.

А по дорогам звону кандального все гуще да гуще. Вот и песня слышна стала:

...Динь-динь! Динь-бом! Путь Сибирский дальний...

Потухла молния, а песня в темноте стоном над Сибирью стоит, кандальным набатом гремит: «Дзинь-блям, дзинь-блям, дзинь-блям, блям, блям».

...нашего товарища на каторгу ведут.

Вот упал один арестант на дорогу – скребет, скребет земельку. Не ускребешь. Убита дороженька. Большие тысячи по ней прошли. Привстал на коленки – лицо как мел белое, по подбородку алая струйка стекает. Погрозил он сухоньким кулачком куда-то через Урал и с кровью выкричал:

-Будь ты проклят, палач Всея Великия!.. И ты,– повернулся он к Сибири,– будь проклята, каторжная!

Не вытерпело сердце у Тимофеича, вскочил атаман на ноги,– дождь ему глаза застилает, от шлема молнии отскакивают, а он низкий поклон кладет на все четыре стороны:

-Прости меня, народ русский! Не такое я тебе думал подаренье сделать. Не землю-каторгу я тебе добывал, а землю-кормилицу. Видит господь – чист мой меч!

Тут чайка как захлопает крылышками, как закричит:

-Ой, лихо, атаман! Враги в стане твоем! Не поглядеть нам, видно, третьей молнии!..

Выхватил Тимофеич меч, а к нему уж татаре дорываются. Долго бился он на ревучем берегу Иртыша. Не одолеть атамана– чайка не допускает. Вьется она между бойцами – крылья, что мечи, сверкают, в обман вводят. Тимофеич тем и держался... Видит, однако,– возьмут его. Сила не та, да и бойцы подобрались отменные. Некоторые уж арканом захватить ловчат. Бьется он, а сам в Иртыш пятится. Вот уж по пояс ушел, вот – по грудь, вот и совсем скрылся. Только меч из воды грозится, а на нем чайка сидит, не слетает. Дальше да дальше от берега уходят. Тут и зажглась третья молния. Видели татаре, как на самой средине Иртыша ушел под воду меч. А на нем чайка... Так и не слетела.

Что третья молния озарила, Тимофеич не видел. Мутная река Иртыш, даже не в бурю мутная. Навек связала она свое имя с именем атамана Ермака Тимофеича. Послушай-ка, о чем лепечет она на быстринах. Струйка по струйке, словинка по словинке – и рождаются новые сказы об удалом атамане.

...Когда везли последнего Николая под арестом в Тобольск, на Подчувашинской переправе ему, сказывают, такое виденье было. Возки как раз на средину Иртыша выехали. Вдруг вспучился лед, затрещал, раскинулся – полынья образовалась. А из полыньи высунулась рука в боевой рукавице, сжалась в кулак и грозит. Царь белый сделался, а царица, русского с немецким, богов перепутала. Ладно, среди челяди брехотворец нашелся, затемнил словесами-то суть.

- Успокойтесь,– говорит,– ваши величества... Никакая это не рука. Блазнит это вам после отречения. Какая там рука... Это осетр был. Они здесь страсть громадные. Ткнул рылом в лед и высунулся на ваши величества посмотреть. Этот, может, первый из осетров вживе на вас взглянул, а то ведь все в виде балычка пред ваши очи поступали...

Так и отвел. Несмотря, что сам господа поминал.

Да еще примечал народ – чайка появляется. Ни реки, ни озерка поблизости нет, а она летает. Сегодня ее здесь видели, завтра она уже за тыщу верст себя оказывает. И так над всей Сибирью. Старики-то как про этот случай догадываются? Тимофеич ее посылает. Лети, мол, милая, на волю вольную, огляди глазком востреньким, как там мое подаренье. По-старому все или сменилось что? Вот и суди, что к правде ближе. По-разному про Тимофеича-то рассказывают. Тут, конечно, н догадки, и сказки подмешано, а только против главного не заспоришь. Была Сибирь пугалом для народа? Была! Не один из нее чахотку унес, не одного в гроб вогнала и не одну гордую душу сжевала да выплюнула. Несчитанные тысячи таких-то.

Но не одного и закалила. Пошел сорт людей, которых таким огнем жгло, что и Сибирь остудить не могла. Пересчитай- ка ленинскую гвардию, кто из них через Сибирь не прошел? Она на кого как сдействует. Робкий, да хлипкий, да духом слабый лучше к ней не подступайся. Жогнет морозом, ветром дохнет, тайгой шумнет, рекой ревнет, комариком взгудит, медведем взаркает – подходи, кто в черта не верует!

Конечно, которому неволя, рассуждать не приходится. Иди, куда ведут. А ведь и волей шли! На тайгу – топор да костер, на медведя – картечь да рогатина, мороз свой брат, прямое дерево ветра не боится, комар не лев – зараз не съест, реви река – веселей ночевать, черт кумом доводится, Ермак Тимофеич сватом – эге-гей!!! Корись, матушка! Дай простору! Вот я каков человек есть – русский! Я тебя пересибирю! Я те кровь-то вскипячу! Серьезная земля. Недотрога. Недоступница! А молодому, удалому, боевому, не старому за что и голову заложить?! Да и как не заложить! Красавица земля! Леса у нее – океаны зеленые, степи–полушалки невестины, горы – сказки волшебные, реки – песни неспетые, каждая на свою стать ладушка. У одной и имечко девичье – Леной зовут.

Только вот до рук не доходила. Шныряли по ней бездна- пучинные да усекиаршиновы, в оба глядели, где плохо лежит. Пеношники. Одна губа тянется, а из другой валится. Ну, да тем море не испоганилось, что пес налакал.

Наша теперь Сибирь. Шумит, гудит, гремит, матушка! А как ей еще греметь!.. Слыхал, небось, какое место ей в новом плане отведено?!

Вот когда б дождался Тимофеич третьей молнии,– легче было бы ему в Иртыш уходить. Знал бы атаман, что не царям да безднапучинным с усекиаршиновыми, а трудовому народу, мозольной династии его подаренье открылось. Разве что чайка расскажет? Ей скоро и ночью светло летать будет. Негасимые молнии над Сибирью ермачата зажгут.

Летай, белокрылая, гляди востреньким глазком... Скажи атаману, что его подаренье до рук дошло и к душам припало. Нет земли-каторги, есть земля-кормилица, златоцвет - земля, которая в плечо с другими к коммунизму двинулась.

Ходят пионеры по берегам Тобола, Туры-реки, по берегам Иртыша. Спросишь их:

-Чем занимаетесь, ребятки?

-Мы,– отвечают,– родной край изучаем.

Слышишь, атаман? Родным краем твое подаренье называют.        

                                                             


 




КУКОЛКИНА РОЩА


                                                         




юбопытствуешь, значит, почему эта роща оставлена? М-да-а... Многим, которые не в курсе, она глаза тревожит. Как же? Все колочки, подлески, березы-вдовушки искорчеваны, а она стоит. Да еще посреди самой пашни... Резонно любопытствуешь. Дела не знавши, всякий, пожалуй, приговорит: лишить ее корня. Лес по дереву не плачет. Наш районный землемер и трактора уж было вызвал: «Сокрушай, ребята! Ровняй местность»,– да ладно, старики подгодились знающие, остановили. Теперь ей до веку стоять. Она у нас, эта роща, заместо монумента. Куколкиной зовется. Название, говоришь, монументу неподходящее? Это как сказать... Клади-ка ружьишко да перекурим. Утки от нас не уйдут. Солнце-то высоконько еще. Тем времечком я тебе и про рощу обскажу.

Спроси ты у меня про нее до войны, я бы тебе половину только рассказал. А тут случилось и вторую узнать. Так что от самого семечка и начну.

Про войну, какова она ядрена-солена, мы только наслышкой поначалу пользовались. Из газетки ведь взрыву не услышишь. Вот только раненый кто вернется, порасскажет чего... Да хорошо, если самостоятельный мужик. А другой язычок-колокольчик таких тебе четвергов наугибает, что идешь от него после и досадуешь: «Ах ты, ястри тя! Не повезло России... Рановато парня оконтузили». Случались такие «артисты» – слепых на столбы наводить. Развесим уши, каждое словечко его на подхвате, а он, Аника, простая душа, как воспарит – и уж не своей волей врет, а сплошным талантом исходит. На каком-нибудь месте опомнится вдруг и глазами захлопает:

«Эко место я забрался... Как это угораздило? Не иначе, пороховые газы из меня еще не все вышли».

И вот случилось нам повидать людей, не солдат присяжных, не ополченцев ратных, а матерей с малыми детишками, которые с войной с глазу на глаз, кто кого переглядит, жили. Привезли к нам из блокады ленинградцев...

Ручонки у ребятишек до синичкиной лапки выморены, ребрышки под одной кожицей спасаются, морщинки у ротиков... Чем вы, неслетышки, обидели мир? Я тогда сторожем при горючем состоял. Жил маленько на отшибе, при складе. Я да старуха. Держали мы корову, огород садили, поросенок там, курчонки, по хозяйству. Лесные опять запасы: клубника сушеная, коржики смородинные, груздочки – было чем поделиться на первый случай. Утром моя Васильевна кисельку наварит, молочка процедит, я посудины в руки да к ребятишкам.

- Ну-ка, братцы-петроградцы, отведайте свеженького! Авось, скорей на поправку пойдем. Обрастут косточки силой, а там и круг пупков жирок завязывать будем!

Бодрю их, а у самого сердце стискивается. «Какой там жирок,– думаю,– когда у другого силы нет кружку держать».

Матери ихние спасибуют мне, а сами тоже покрепче чуть. Лежали они по первости в больнице. Посижу у ихних кроваток, полопочу чего. Глазенки-то жизни и набирают.

Скорей всех старушка одна оклемалась. Другие еще у кроватей или у стульев подмогу ногам ищут, а она уж из палаты в палату зашустрила. Сама сухонькая, небольшенькая, глаза добрые, приветные. На щеке бородавочка черным жучком пригнезднлась. Носишко задористый... Заметная, одним словом, старушка. Тут, возле ребячьих кроваток, мы с ней познакомились: Натальей Лукьяновой прозывалась.

Вскорости распределили их по квартирам, и стали мы наполовину ленинградские. Сам посуди: фронт на тысячи верст растянулся, и всякая верста нам родная, а вот гляди ты – Ленинград наособицу отличать стали. Вместе за него переживаем. А Лукьяновна, уж так любила она город свой, в душе, можно сказать, спасала. Начнет сказывать – глаза поволгнут. И все к тому сводила, что не дозволит Россия чудо свое, гордость свою врагу на глумление отдать. Она у ленинградских как бы начальником гарнизона или комендантом была. До всех-то ей дело! Той совет даст, другую пожурит, поможет кому, успокоит, а надо, так и начальство наше встряхнет. День - деньской на ногах, и снует, и снует. Сама об себе только мало пеклась: где чего укусит, то и ладно, где ночь застигла, там и свернется. Другие о родне тревожатся, письма ждут, а она словом про это не обмолвилась.

Я как-то возьми, да и спроси:

- А что, Наталья Лукьяновна, сродственники у вас есть?

- Нет, Михаил Тихонович. Никого нет. Одна душенька на этом свете.

- Как же так случилось?

- Всяко случается, Михаил Тихонович. У меня, к примеру, с царем семья не поладила...

Перемолчала минутку и дальше рассказывать стала.

Мужа у нее Петром звали. По фамилии Бурнов. Работал он слесарем на одном питерском заводе. Были они в ту пору молодые, дочке Татьянке двух годиков еще не сравнялось. В пятом году случилось... Наустил Гапон-поп рабочих с просьбами да молитвами к царю шествовать. Собрались и они. Татьянка и куколку свою прихватила. Только последние часочки ребячьей светлой радости шли. Когда стрелять начали, сникла Татьянка... Обожгло кровью отцовские руки, да первый момент не сообразить, не уверовать было. Нагнулся отец, поднял куколку, сует ее Татьянке, а у той уж пальчики распустились. Тут вдругорядь сгрохало. Народ кто куда спасается. Живые бегут, раненые ползут, а застреленным все едино. Побежал и он. А следом казаки. Брызжет дончак белой пеной в лицо Татьянке, выцеливает казачья шашка, извивает жало... Поднял мастеровой руку с куколкой, Татьянушку от шашки ущитить,– вжжик,– полетел на мостовую мизинец. Загоготал казачина – дальше поскакал. _И_ мизинец зачем-то подобрал слесарь... Ноги бегут, несут голову, а она легкая стала, как пухом набитая. Без памяти, почитай, до дому добрался. Будит Татьянку – «авось не насмерть».

- Танюша! Танюша! Проснись, дочка, открой глазки...

И руку забыл перевязать, весь пол кровью улил.

Внедолге и Наталья вернулась, растерялись они в народе-то. Кинулась к Татьянке, целует, зовет, слова ласковые лепечет, а когда почуяла, что она неживая,– вскричала, как лебедь подбитая, и без сознания на пол охнулась.

Поиграли в царя...

Петро-то в Татьянушке души не чаял, обмирал-любил, а тут окаменел вроде. Душит горе–не издышать его, сердце булыжиной раскаленной грудь обжигает, а слез нет. Ни одна не пробрызнула. Искипели они, не доходя глаз.

Наутро попросил Петро товарищей могилку Татьянушке вырыть. Сам-то из-за руки не может.

Над кладбищем стон стоит. Казнится рабочий Петроград.

Поцеловал ручки стылые, которыми вчера еще в «сороку» да в «ладушки» играла Татьянушка, поцеловал лобик беленький, и застучала об гробик мерзлая земля. Прощай, доченька. Смолкнул звоночек...

Тут же у могилки и с женой распрощался. Пожал руку и пошел питерский слесарь к товарищам своим, на баррикады. Еще один боец в ленинском строю объявился. С тех пор Наталья Лукьяновна мало с ним и встречалась. И сердце, и жизнь свою поручил Петро партии. По годам домой не заглядывал. А заявится–не сразу и признаешь. То купцом, то извозчиком, а то и дьяконом вырядится.

В пятнадцатом году – война уж шла – выследили его все-таки. Ночью окружили дом, вломились в квартиру: «Собирайтесь, господин большевик!»

Взял Петро бельишка, мыла с полотенцем да еще куколку Татьянкину. Тосковала, видно, его душенька по дочке.

Последний раз видела его Наталья Лукьяновна перед отправкой в сибирскую ссылку, и... пропал его след на земле.

Рассказала она мне это и пригорюнилась. Рукой подшибилась, молчит. Разволновала память-то.

Я тоже не совсем в себе. Думка меня обожгла. Толчком- молчком сунул ей руку–да ходу. Ночь-то всю и провспоминал. Пала мне в ум догадка одна, а полной уверки не было.

«Дай-ка,– думаю,– я расспрошу ее до точности, а потом уж, если все сойдется, место ей укажу».

Ведь дело-то какое выходило...

Ну, ладно... На другой день я к ней. Дома не оказалось. Ушла, говорят, на Юрьевку. Проведала, значит, что там тоже ленинградские проживают, и ускорилась. Что за человек? Осень, грязь, до Юрьевки двадцать верст, а ее ни годы, ни непогоды не держат. А тут задождило. Близко недели без утиху льет. Я порешил, что ее теперь только по заморозку назад ждать надо, а она, глядь, является. Измокла вся до последней ниточки, в сапожишках вода... Слова через дрожь выговорить не может.

Переодели ее в сухое, чаем горячим напоили, грелками обложили – уснула. Утром засуетилась вставать, а ноженьки- то не держат. И в теле жар. День так-то, другой,– кашель ее стал бить, заговариваться начала,– полынь дело. Положили ее в больницу, и слышу, будто в город отправляют.

«Ах ты, незадача!» – думаю.

Пошел к ней в больницу. Мечется в жару, тошнует, бредит– ненадежная вовсе.

К обеду, однако, облегчило ей. Узнала меня, вполгуб улыбнулась, руку подает. Огнем рука полыхает. Я уж воспользовался моментом, пока она в себе, решился спросить ее.

- Наталья Лукьяновна,– говорю,– у вашего мужа на которой руке мизинец был срублен?

- На левой,– отвечает.

- А Танюшкина куколка в какое платьице снаряжена?

- В синее, с белыми горошками.

- А Петр, не знаю как по батюшке, кудрявый был?

- Да, кудрявый... А для чего... вы спрашиваете меня об этом, Михаил Тихонович?

Подмывало меня рассказать ей все, да поопасился из-за болезни. Растревожишь – как бы хуже не было.

- Так,– говорю,– Наталья Лукьяновна. Из интересу. Волнительный рассказ этот ваш... Вспомнил, вот...

Глядит она на меня, а глаза без веры. Из души выпытывает. Все же укрепился я, перемолчал.

Тут как раз пришли ленинградские ее проведывать,– затерялся разговор наш.

- Ну,– говорит она им,– спасибо, что пришли. Созывайте-ка, девушки, нашу колонию, проститься хочу.

Мы ее подбадривать, обнадеживать...

- Нет,– говорит,– милые, уж мне не встать. Такие, как я, по одному разу болеют. Поклонитесь Неве вольной... 

И верно. Увезли ее в город, да там и схоронили.

Да... Так и не узнала, золотая душа, что под конец дней своих рядом с мужниной могилкой жить пришлось.

В 20-м году это случилось.

...Колчаков-то из нашей деревни недели две как уж выбили. Тихо было. По каким делам, откуда и куда он ехал,– ни тогда, ни после никто из нас так и не дознался. При шашке, при маузере, конь добрый – по всему обличью комиссар.

Ехал без всякой предостороги. Деревня спокойная.

И ни одна добрая душа не знала, что ночью у маслозаводчика Бадрызлова сынок, колчаковское благородие, с отрядом разведки спешился. К кому другому не осмелился бы, а тут папаша родной... Одной свиньи мясо,– не выдаст.

Едет комиссар шажком, роздых коню дает. И невздогад ему вовсе, что следят за ним посверком волчьим вражьи глаза. Один! Комиссар! Это ли не добыча для разведки.

Слышит он сзади себя конский топот... Оглянулся – колчаковцы. Трое с шашками наголо...

Дать бы шпоры гнедому, да не того, видно, сорта человек был. Изготовился – ждет...

Вот уж похмельно сверкают глаза:

-Сдавайся, краснопупик!!!

Взнес комиссар маузер и не смамкал первый. Второму ухо пулей оборвало, завизжал поросенком–обратно поскакал. С Бадрызловым на шашки сошлись.

Шурка,– пузырек вот эконький,– проулка за три у бабушки гостил. Унесли его сонного, чтоб отца своего по глупству кому не открыл.

Выковылял малый на дорогу и смотрит, как тятька с дяденькой на конях играют, железко об железко брякают. Состонала, стенькала английская сталь, слаба перед уралочкой.

Бадрызлов оглодком шашки меж ушей коню: «Спасай!» Взмыл конь, каждой жилочкой хозяину служит...

- Не уйдешь, контрик!

У Шурки ножонки-кочерыжки худо еще слушаются – не успел с дороги сбежать. На всем галопе подхватил его отец, волком за спину его себе закинул...

- Ррруби!!! Распратакую!..

Досиня криком заходится Шурка, ножонки до седла не достают, а его благородье свое роженое под шашку подставляет. Ищет комиссар место удару, и с того и с другого боку ловчится, да как тут, на галопе, взмах выверишь, чтобы дитенка не зацепить. От семи смертей уж укрыл он отца тонким хребетиком своим и восьмую отвел от изверга.

Отстал комиссар... Не посмел ребячьей кровью рисковать.

В это время из бадрызловских ворот еще шесть вершников выскочило. Папашка ли их дотолкался, карнаухий ли взбулгачил похмельных.

Видит комиссар – не по силушке сила. Повернул Гнедого – и уходить. А колчаковцы чуть ли не на хвосте сидят,– след в след взроились. Бадрызлов швырнул Шурку, выхватил у одного шашку и тоже в погоню. Как там дальше было – никто не видел. Видели только, как колчаковцы двух своих поперек седел везли да шел у Бадрызлова в поводу комиссарский Гнедко.

К вечеру стало слышно – артиллерия в стороне города погрохатывает. Опять, видно, бой. Фронт разрывчатый был, жиденький То та, то другая сторона верх брала.

Бадрызлов со своими уцелелыми ускакал куда-то. И папашу прихватил. Соображал, что красные за такое дело и грыжу, и одышку из него вытрясут.

Ну, да недолго послужили верховному... Из своих же дезертиров нашлись добрые люди... Обоих улобанили.

Мы, как Бадрызлов умчался, сговорились идти разыскивать комиссара. Собрались за деревней тихонько – я, Степан Нисковских, Сергей Цыбря – и тронулись по дороге, которой он от погони уходил. Версты через три буденовку его на обочине нашли. Трава возле дороги попримята, а где и до земли копытами выдрана. Рубились тут... Вот и кровью плеснуто. Чья?.. Пена конская... не усохла еще...

Так по следам да приметкам мы и добрались до березничка. Встал он островочком, ершиком – ровненький да кудрявый, коню по грудь. В нем-то мы и нашли комиссара.

Бадрызлов и тут оказал себя: лежачего, мертвого уж на куски порубил. Страх из себя выгонял, гнусина. Сапоги, обмундированье, оружие обснимато, документов тоже нет. В одном исподнем рубили. Голова от тела наискосок лежит, ветерок кудри взбивает. Сединой тронулись... Глаза открыты.

Голова-головушка... жила не гнулась, помирала не жмурилась. Тут же руки... На левой мизинца недостает.

А шагах в трех на веточках куколка в синем платьице с белым горошком качается. Подивились мы тогда. Как она посреди боя и крови очутиться здесь могла? Ума не дадим.

Послали Степана за лопатами в деревню, а с Цыбрей сидим, судим: «Надо бы про такое дело красных известить. Да где их взять?.. В деревню его везти никак нельзя... Не дай бог, колчаки придут! Разнюхают- и к стенке. Моментом райского яблочка заслужишь. Быть, здесь хоронить».

По сумеркам Степан явился. Вырыли мы могилу середь березничка,– меньше заметки так-то,– и опять призадумались. Хороним человека, а ни имени, ни прозвища его не знаем. Где-нибудь семья у него... Ладно ли делаем?

Другого, однако, ничего не придумали. Оставь – птица расклюет. Сороки уж и так пострекатывали. Чуткие на кровь...

Настелили в могилу веток зеленых, собрали его там в человеческий образ и куколку оплечь его упокоили.

Прощай, безымянный товарищ... Прости, что скрадком, впотаенку хороним тебя.

Закрыли мы его сверху ветками, перекрестились и сравняли могилку. Так и остался он у нас безымянным. Расспрашивали после красных-то, да без толку. Другие части шли...

Вот и стали это место по куколке прозывать. Куколкин березничек, Куколкин колочек, а сейчас уж рощей зовем. Как зашумит она, загудит под ветром, могучая, размахается вершинами,– любо мне слушать ее богатырский гул. Гордые думки согревают старую голову, и сама собой речь складывается:

«Встань, комиссар... Проснись, красногрудый сокол! Погляди, куда она поднялась, какой голос набрала, эта, на твоей крови взращенная, роща!

Слышишь, гудит?! На весь мир гудит!»

                                                                      


 




ГОЛУБАЯ СТРЕКОЗА 




                                         







риметили лесничие по нагорью реки Ишима «отменную по красоте да выросту рощу молоденького березничка. Широким длинным языком потянулась она в степь. Рыженькие, по молодости лет, стволики деревцев дружной, тесной ватагой наперегонки рванулись к солнышку. И выходило, по расчетам лесничих, что этот березовый язычок двадцать тысяч десятин будущих пашен слизнул. Горевать, конечно, никто не стал. Сибирь по десятинам не плачет! К тому же – рядом степная казахская сторона. По прошествии лет из этого березничка десять тысяч домов срубить можно да столько же амбаров, бань да еще горы дров напилятся. А лесок-то какой взялся! Стройный, густой, ровненький – как будто под ершик его подстригли. Что тот сосновый подрост в теневой стороне.

Одному удивлялись лесничие: как так случилось, что целые тысячи десятин одним годом осемениться могли? Примеривали, примеривали свою лесную науку к этому случаю, а остановились все-таки на стариковских приметах. Не иначе, это в тот год случилось, когда мыши набегали. Столько этой проворной живности в наших местах образовалось – шагу шагнуть нельзя стало без того, чтобы хвост которой не приступить или норку не замять. Все чистины черными бугорками, порытями своими, испятнали. Девчонки, побрезгливей да побоязливей, и за ягодами ходить перестали. Нагнешься за кисточкой, из-под нее шмыг зверушка... Сердечко-то и обомрет, пятки-то и прострелит...

Солнышко старики тоже из своих приметок не выбрасывали. За год до этого два засушливых месяца с весны стояли... Дождинки не капнуло. А жара – в пору собакам беситься. Земля, значит, и пощелялась... Хоть ладонь в трещины толкай. Плитки, угольнички, кругляшки на ней образовались. Осенью морозы поголу ударили. Еще рванин добавилось. А на другое лето – дожди да ветры... Вот березовое семечко по этим трещинам, мышиным порытям, и засело. И давай она, береза, буйствовать! Вширь, вдаль, окрест – луг, увальчик, залежь – все под себя забирает.

Наша деревня Веселой Гривой зовется. Почему ее так наименовали– сейчас точно не установишь. Может, раньше это место звалось так, а по месту уж и деревню выкрестили. В другом случае сами наши старики могли в фантазию удариться. Уж больно радостный вид отсюда открывается.

Стоит Веселая Грива над ключевым синим озером. К самым берегам его, к самым деревенским огородам просторные березовые рощи подступают. Деревья по ним редкие, кудрявые... Как с благодатных островов, доносят оттуда ветерки запахи земляники, цветов, натомленного солнцем, горячего березового листа. Летом эти острова зеленые, осенью золотые.

Ближе всех наша деревня к примеченному молодому березнику подступила – стали и его Веселой Гривой звать.

Верст тридцать отсюда проедешь, начинается богатая степная земля – Казахстан. Течет сквозь нее река Ишим. Пароходы по Ишиму не ходят, осетров в нем не ловят, немудренькая, одним словом, река, а вот полюбилась же она воль­ному русскому дереву березе! Кругом уж степи неоглядными коврами расстилаются, а по ишимскому нагорью все бегут и бегут белоствольные рощи да колочки.

Каждый год ветер-полесовщик легкими своими горстями разметывает вдоль Ишима-реки березовое семечко. И встают на его правом крутом берегу, на казахской земле, новые зеленые рощицы. Ластятся они гибкими вершинками к солнышку, охорашивают чуткими веточками друг друга – чей глаз на них не порадуется! Ишим – он излучинами течет, вилюшками. Местами такую петельку завернет, что десять верст по нему проплывешь–на сто метров вперед продвинешься. Чуть не сольется руслами: в одном рыба плеснется, в другом рыбак вздрогнет. Берега такой петельки белоногое березовое озорство заселило... В кругу гектаров восемьсот пшеницы желтеется...

Вот у одной такой излучинки, на берегу реки Ишима, в усадьбе целинного совхоза, и родился Ермек Сабтаганов. Мать у него работала в столовой, отец был электриком. Когда сравнялось Ермеку полтора года, увезли его родители к дедушке Галиму и бабушке Асье. У них он и стал жить.


***

Да... Были когда-то и на Веселой Гриве березы-девчушки... Только сейчас лучше не поминай про это. Обидятся, братец ты мой, заворчат! Какие мы тебе, скажут, девчушки?! И расскрипятся старые лешачихи, и раздосадуются.

Жил в Веселой Гриве Кузьма Алексеевич Пятков. Был этот Кузьма Алексеевич большим охотником с берестой возиться. Посуду всякую из нее вырабатывал. И под квас, и под ягоду, и под домашний цветок... В этом случае даже узоры каленым шильнем выжгет. Вырезал коньков, петушков из нее, жвачку кумушкам варил, деготь гнал, плащи непромокаемые из нее кроил, и красил, и кудрявил ее, и даже в лапти вплетал.

При этом поговорочку имел: «Влезу на горушку, обдеру телушку: не дай мне яловины – дай берестышка».

Ну, и допросился... фамилию его постепенно забыли, имя, отчество не часто употребляли – стали звать его Берестышком. Берестышко и Берестышко!..

В Веселой Гриве он после японской войны появился. Без глаза оттуда пришел. Землю пахать, конечно, не большая помеха, а только лес его почему-то больше заманивал. Поступил он в лесники... Выдали ему форменный мундир, ружье, лошаденку, лесу на избушку отпустили. В обход ему эта самая лесная Веселая Грива досталась, а потому – поселился он у нас в деревне. Отсюда, говорит, хоть горой поезжай, хоть под горой, хоть лесом – все равно в лес угадаешь. Оно и правда... И опять же я про свой лес скажу. В сказках да былинах что ни место, где про лес упомянуто, то и «дремучий» он, то и «не темны - черны леса всколыбалися». Наш не такой: светлый он, прострельно - звонкий, лепетливый!..

К тому времени, о котором дальше сказывать буду, Берестышко наш совсем уже дедушкой стал. Старуха у него померла, детей не нажито было – один остался. Один – да не без радости... От народа ему почет да уважение. От соседушек – по хозяйству помога. Сельсоветские дела решать начнут – он там нашим депутатом выбран. Только первой и неразлюбимой жалью – лес ему остался. Идет по нему, бывало, легонький, сухонький... Шаровары на нем из белого льняного полотна, такая же гимнастерка, ремешком подпоясанная. На голове – мятая, гнутая, линялая шляпа. Дегтем она травленшая, дождями сеченная, градом битая, кострами копченная, колесами перееханная – в каких она переделках за сорок лет не побывала! Идет он по белоствольному раздолью, и не враз ты его от берез отличишь. Японский глаз ущурен, а живой, голубенький, доброй незамутимой радостью вокруг себя брызжет. Бородка у Берестышки в клинышек сведена, а усы – саморостом, как им любо, так и распушиваются. Нос – широкий и в подвысь смотрит. Все ветра приветствует! Через это лицо у Берестышки всегда удивленное и по-ребячьи доверчивое. Встретишь его в лесу – то горсть какой-нибудь травы он насбирал, то снизку грибов тащит...

Другая радость у Берестышки была – тополя.

На нашу Веселую Гриву заезжий народ частенько дивится. Вот лешаки так лешаки, говорят. Доподлинные!.. Это к тому, что у нас не осталось дома, возле которого бы три-четыре тополя не росло. Кругом лес и в середке лес! Вот и дивятся... Первый тополь Берестышко против своей избушки в огороде посадил. Лет через семь наградил он черенками соседей. А потом уж и Берестышков тополь опиливали и соседские – образовалась у нас от одного корешка целая тополиная улица. Летом идешь деревней – тень тебе лысину от солнечных ударов оберегает, бравый дух дыханье твое бодрит, и мило глазам твоим. Не закрывал бы их!..

Вот Берестышке и приятно было:

«Умру,– думает,– не сразу меня забудут... Тополя-то пошумят в мою память, погудят, пошелестят!..»

Третья радость у него была – ребятишки да сказки.

Не какие - нибудь там дедами насказанные, а свои – Берестышковы. Возьмет самый заурядный случай и в такие узоры его изукрасит, так быль с выдумкой перепаяет, что только сиди да покрякивай. И мухомор, и пчела, и окуневый глаз, и кукушкино яичко – всё у него на свои особые голоса заговорит. Болотная кочка – та чего-нибудь мокрыми, моховыми губищами бухтит - квачет. На всякие изломы да извороты язык свой приловчил... Ребятишки другой раз спрашивают:

— Как это ты, дедо, всякому зверю-птице подражать научился?

Завздыхает Берестышко. В уголок отвернется и будто бы даже всхлипнет. Потом табакерку достанет, нос заряжать начнет.

Ребятишки ждут. Окинет их ласковым голубеньким глазком и поведает:

- За неволю, голубки мои, научишься... Вы вот при отце, матери безотлучно находитесь, а я до пяти годов у скворца-дразнилы в дупле жил. От него чего не переймешь!.. На все голоса птица.

Нынешних ребятишек разными там баба-ягами да кащеями не проведешь быстро-то... Ну и тут кто-нибудь не доверится. Гегекнет или сфыркнет.

Берестышке того и надо! Примется удостоверять:

- Маленький тогда я был. Несмышленыш совсем... Вынесла меня сестренка, нянька моя, на лужайку, на свежий ветерок. Положила на одеялко, а сама убежала цветочков мне для забавы нарвать: Я тем временем уснул. И уследил меня коршун – Вострый Глаз. Подхватил за рубашонку и потащил в гнездо свое коршунячье, коршунят своих, большеротых обжор, полакомить задумал. Я сплю. Так, то есть, храплю, что в облаках дырки просвистываются. Укачивает меня на рубашонке-то. Теплым ветерком обдувает. Ни комар тебя, ни муха не тревожат – благодать! Потом чую, дыханья мне не хватает. Воротником горло перетянуло. Как заревел я на всю поднебесную – у коршуна лапки-то и сдрожали... Я и полетел без парашюта... Если бы не рубаха из «чертовой кожи», разбился бы на мелкий дребезг. Зацепился я ею за сухой сучок и повис на березе. Напротив меня дупло виднеется. А в дупле скворец-дразнило со своей скворчихой сидят. И оба впроголось ревут... Посиротила их хищная зверь-рысь, поприела ихних детушек скворчаток. Плакали они, плакали – скворец первый перестал. Вытер слезы, высморкался и говорит скворчихе:

 «Новых скворчат нам теперь не завести – осень близко... Давай возьмем, старуха, этого парня на прокормленье!»

 Созвали они скворцов со всего леса, и кто за волосы меня сгреб, кто за рубашонку, кто за пупок ладит уклюнуть,– тащат в дупло. Втащили и замяукали на разные голоса. Дразнило первым делом червяка мне разыскал.

«Ешь,– говорит,– наводи тело. Червей нынешний год не обери-бери... И жирнющие...»

Ребятишки и подносья забудут ухорашивать. Глаз с Берестышки не сводят. А он опять вздыхать начнет.

- Ну, и ты ел? – не вытерпит какой-нибудь.

- А куда же ты, голубок ласковый, подеваешься? – разведет руками Берестышко.– Ел... И жуков ел, и стрекозух, и метличков – одной лягухой только брезговал.

Вздохнет. А у ребятишек сто один вопрос на языке:

- А как же ты зимой?.. Они ведь на зиму в теплые края улетают.

- Улетают! Верно, голубок, говоришь. И мои улетели. Только перед отлетом усыпил меня дразнило. Такое «баю-баю» мне запел, что я как на третьем колене уснул, так до свежих червей и не просыпался.

- А как же ты не замерз?

- Дак они же меня пухом да мохом укатали!

- А как ты опять на земле очутился?

- Рассердился на меня дразнило... Пять лет они собственных детей не выводили – все меня вскармливали. Я уж в ум стал входить... Примечаю, что скворец частенько по заплечью у меня шарится. А когда и ниже спустится. Раз как-то полазил и давай меня честить! И такой-то я и сякой... «Мы со скворчихой,– кричит,– недопиваем, недоедаем, ни дня, ни ночи покою не знаем, у меня уж и темечки поседели через твою ненасытную утробу, а у тебя ни крыла, ни хвоста не растет!.. Прочь из моего дупла, поросенок неблагополучный!»

Ну и опять давай они скворцов со всего леса сзывать. Я к той поре толстый стал. Еле-то, еле совладали они вытащить меня. Добрался я после того до вашей Веселой Гривы и стал тут жить. А поскольку выпала мне судьба в лесу воспитать­ся – пошел я работать лесником. Так-то вот.

- А скворца ты, дедо, после того видел?

- А как же!.. Частенько видаемся. Он уж теперь не сердится. Я еще от дупла кто знает где копошусь, иду, а он кричит мне навстречу:

«Здрастуй, Беррестышко!»

При этом в такую дудочку губы сведет и до того чудно под скворчиное горлышко подделается, что ребятишки неделю после чивирикать на разные голоса будут это его – «Здрррастуй, Беррестышко».



Застанет, бывало, Берестышко кого-нибудь за самовольной порубкой в лесу, по ручке с лесонарушителем поздоровается, глазок свой в него вонзит и спросит:

-Значит, посиротил земельку?

-Какую земельку? – вроде не понимает лесонарушитель.

-А на которой живешь, голубок!

-Дык... Дак... Кузьма Лексеич... Оно самое...– запереминает язык нарушитель,–нужда, во-первых, а во-вторых, подумалось, лес по дереву не плачет... Как и море по щуке.

- Про море я тебе не скажу,– насторожит палец Берестышко,– а про лес ты, голубок, врешь! Плачет он... А коли надобность, ты бы меня спросил. Срубил бы ты лесину – я бы тебе спасибо сказал. Да еше денежку в лесничестве для тебя выпросил бы. Вон ее, санитарной рубки сколько! Подальше только ехать надо.

Это он так разговаривает с тем, кто по неразумению топору волю дал.

Который же постоянно в лесах пакостит, с тем у него другой разговор находится. Опять же по ручке поздоровается, химический карандаш из кармана доставать начнет. Тут же форменную бумагу составит.

-Распишись, голубок! – предлагает.

«Голубок» и заворкует. На всякие выверты... Уговаривать Берестышку начнет:

-Стоит ли нам грех заводить, Кузьма Лексеич? Ды нам с тобою добра не пережить! Давай уж как-нибудь, ладком- рядком это дело согласим.

Ну, и тут кабанчика Берестышке обещать зачнет. Или овцу. Кто, опять, овчинами на полушубок его соблазняет.

Только зря это! Берестышко высоко свою службу понимал:

-Я,– скажет,– милки мои, не вам и не начальству служу. Я вашим внукам служу да красоте Земли еще.

А чаще так говорил:

-У тебя одна мать, а у меня две.

-Как, то-ись, две? – заудивляется порубщик.– Ты все притчами, Кузьма Лексеич, говоришь.

-А вот и не притчами! Ты до сивой кудри дожил, а она тебе и не в приметку, вторая-то мать... Земля-то зеленая...

И тут к такому разговору подойдет...

Родная мать, мол, песенки над твоей колыбелькой пелаг сладким молоком вскармливала, имечко дала, русую головушку расчесывала, а стоило тебе сделать первый шаг, как вторая мать – земля ласковая – подошовки твои розовые целовать принялась. Первая в погремушку гремит, а вторая голубую стрекозку на мизинчик тебе садит. Ты ее изловить хочешь, а она – порх! И запела крылышками. И поманила тебя... «Иди-ко, голубок, гляди-ко, голубок... много див у твоей Зеленой Матушки про тебя наготовлено. В грудку – дыхание свеженькое, сквозь цветы да мяты процеженное. Животу да язычку-лакомке – земляники, малины да любой сладкой ягоды, глазам – жароптицы, полянки лесные, ушам – соловеюшки звонкие». Кропят твою голову ее чисты дождички, мужаешь ты под ее резвыми громами, растешь, крепнешь, зорче становятся глаза твои... Вот у первой твоей матушки и морщинки на лице обозначились, и седые струнки по косам потянулись, а вторая, что ни год, все моложе да красивей перед глазами твоими появляется. Цветет она лугами, зеленеет лесами, порхает красной птичкой, снует веселой рыбкой, прядает вольным зверем – солнышко, звезды и радуга ее охорашивают, синие ленты рек ее украшают. И все это от голубенькой стрекозки. Придет час, не пустобайкой зазвенят в тебе петые-перепетые слова – «Мать земля моя, Родина»,– присягой зазвенят, и двум матерям станет биться твое сердце. Обидят которую – в бой пойдешь. Согрубят им – ты заступничек! На красоту и счастье ихнее кто замахнется – ты того за руку схватишь, остановишь ее!.. А надо – и кровь, и жизнь отдашь. Вот какие у меня матери, голубок!

Порубщику после такого примерно разговора и дар речи закупорит. Слюнявит он Берестышков химический карандаш об затверделый свой язык и расписывается.


***

Приезжает одно лето Берестышко в район и докладывает старшему лесничему:

- Так и так, Никифор Яковлевич... Лес на Веселой Гриве поспел. Приметил я с пяток лесин, у которых не в пору верхушки желтеть начали.

А желтая верхушка на летнем дереве – первая примета у лесников. Дай такому лесу еще несколько лет постоять – зачернеет он сердцевиной и вовсе сохнуть начнет. А ведь не для червяка рощен.

Поблагодарил старший лесничий Берестышку за его службу и говорит:

-Загудит нынче Веселая Грива... Городскому леспромхозу уж порубочный билет туда выписан. Скоро в твоем обходе, Кузьма Алексеевич, целый поселок построится. Казахи туда едут. Семей тридцать, однако... Так что – встречай и привечай.

- А они,– спрашивает Берестышко,– рубили лес когда, казахи-то?

-Не беспокойся...– старший лесничий говорит.– Еще нас с тобой поучат.

С неделю время после этого разговора прошло, смотрит как-то Берестышко: что за полурота против его избушки с тракторной тележки спешивается? Они... Казахи. Только без семей. Мужчины одни. Подходит к Берестышке здоровенный мужчина, в годах уж... Подает руку, себя называет.

- Галим Сабтаганов – десятник.

Берестышко тоже ему отрекомендовался.

Предъявил Галим порубочный билет и говорит:

- Указывай, Кузьма Алексеевич, где нам тут поселок себе заложить.

- Поедемте! – говорит Берестышко.

Через месяц стояло на том месте тридцать срубленных и промшенных домиков, тридцать первый – под магазин амбарушка, начаты были пристройки для скота, копался колодец.

И завизжали, запели на Веселой Гриве пилы, зазвенели топоры, вздымилась первая, легонькая пороша под хлесткими тонкими стволами чудо-берез. На нее же, на порошу скатилась и Берестышкова слеза. Знает, твердо знает, что сводить лес надо, не гниль же из него разводить, а вот ранит сердце и–что хочешь делай! Не одна, видно, «плакала Саша, как лес вырубали». К весне высились тут штабеля делового и полуделового кряжа, стояли многорядные поленницы дров, кое-где облеживались вороха сучьев.

И вот... в мае месяце это дело было. Пустил кто-то по Горелому болоту пал. Посреди болота вода... Сюда огонь дошел и сгас. К краешкам дымки подбивать стало. А тут ветер погодился! Как рвануло, как выметнуло огонь, и пошло пластать по верховой осоке. К болоту кустарники всякие прилегали, черно­тал. Трава тут из-под снега вышла слеглая, плотная, ветрами ее продуло, солнышком насушило,– только треск да гул, да рыжий дым пошел. За кустарниками – глухие осинники начинались. Охватил их огонь клиньями с двух сторон и жарит. Казахи трактор свой завели. Гусеницами подступы к своей за­готовке обминают, лопатами траву секут...

Тут и выскочила на них лосишка с двумя лосятами. Увидела людей – да назад. А там огонь... Она опять поворот! Люди расступились... Проскочила она с одним теленком, а второго не видать. Стали разыскивать – из-под самого огня почти выхватили. Лежит он – глазки напуганные, и всей шерсткой своей сотрясается. Нога у него повреждена оказалась. Не то сам в суматоху обо что стукнулся, не то матка на повороте копытом пришибла. Что со зверяткой делать? Подогнали казахи телегу, положили его на соломку, припутали вожжами, чтобы не ускочил, и повезли в поселок.

Дней восемь он пролежал – полегчало ноге. Вставать стал. Заприступал на нее полегоньку. Поили его коровьим молоком. Нальют в бутылку, соску на горлышко натянут – и чмокай, Кырмурын. Кырмурыном его прозвали, горбоносый, значит, по-нашему. Ребятишки не отходят от него: тот бутылку молока тащит, другой,– в диковинку он им. Через месяц нога у него совсем отошла. Такой резвый сделался, такой балун – и старого, и малого распотешит. В средине лета стал он осиновые да ивовые прутики подъедать. Уйдет к болоту, поест там – и в поселок, на отдых. Приляжет где-нибудь в тенечек– поспит. Пить захочет – в лошадиной колоде вода. После этого играть начнет. В беги с ребятишками забегать. Те, значит, кинутся всей гурьбой в одну сторону, порядочно уж отбегут – он им вслед смотрит. Потом запереберает, заперебирает ушками, да как вскозлится со всех четырех. И моментом ребятишек обгонит. И вперед уйдет. Они завернутся, и он завернется. Забава детворе! Хохочут, гомонят... И вприсядку, и вприпрыжку пойдут. А Кырмурын остановится и тоже вроде присмеивается: нижней губой – шевель-шевель... хохоту на поляне гуще. Другой способ: бирьку вздирать начнет. В гармошку соберет ее, ноздри раздует, а зубы наголе окажутся. Улыбнулся, вроде... Ребятишки попадают на траву, пятками по земле колотят: «Вай-еченьки!..– кричат.– Сдаемся, Кырмурын! Не смеши больше...»

Галимов внучек, Ермек,– ему тогда третий годик шел,– этот все дорывался верхом на нем покататься.

-Посади меня! – деда просит.

Галим не соглашается.

-Нельзя,– говорит.– Хребетик у него еще тоненький. Повредить можно.

-А когда я на нем покатаюсь?

-На будущее лето. Ты подрастешь, он подрастет – славные будут джигит и лошадка!..

- Я сейчас хочу-у,– захнычет Ермек.– Пусть он сейчас меня покатает.

- Ох ты! – схватится вдруг за тюбетейку Галим.– Совсем старый я, из памяти выбился... Там тебе коян лепешек прислал с деляны! В сумке у меня лежат. Пойдем скорей!

Заблестят глазенки у Ермека. Уцепит деда за палец и Кырмурына из сердца вон. Кояновы лепешки!.. Славный дружок он–коян, зайка лесной! То сладкой клубники Ермеку насбирает, то веток с черной ягодой, смородиной, наломает, а когда и конфеток в берестяном кульке пришлет.

Грызет Ермек сохлые лепешки. Бабка их неделю назад пекла. Завалялись они в дедовой сумке – пыли на них насело, мусора налипло, а есть ли на свете что-нибудь вкуснее заячьей лепешки! Заяц спек! Лесом от нее пахнет, сказкой, диковиной, первочудом! Коян и лечить умеет. Помнит Ермек, как дедушка Галим лекарства от него привозил. Прямо с порога закричал:

- Ермек! Коян тебе таблетки прислал! Только горькие они... Я одну лизнул – целый час плевался. И как их зайчата глотают!

- А они разве тоже болеют? – затревожился Ермек.

- Болели!.. А Заяц их лекарством вылечил. Сейчас здоровенькие... Через головы уже кувыркаются. Привет тебе передавали.

- Давай лекарство, дедушка!

Таблетки и на самом деле из одной горечи были спрессованы. От расстроенного живота такие дают. Все до одной проглотил их Ермек. И ни разу не закапризил. Хоть у дедушки спросите!

Галиму Бакеновичу (отчество ему русские дружки изобрели) шестьдесят лет скоро сравняется. Ходит он по деляне с. двухметровой рейкой. Кубометры замеривает. При разговоре, бывает, поставит он ее рядом с собой – тут и приметишь... Вася Волков, бригадир нашей полеводческой бригады, в таких моментах воробья ему на тюбетейку желает. Это к тому, что воробьиного росту Галиму Бакеновичу до двух метров недостает. Богатырь-человек! Всегда он улыбается, посмеивается... Зубы, что у двенадцатилетнего, сверкают – ни один не нарушен. Говорит ли, слушает ли – они свой режим соблюдают. Ихнее дело – бодрый дух у собеседника поддерживать. «Беседуй, мол, беседуй, знаком. Очень хорошо беседуешь». Усы у Галима Бакеновича такие, как если бы кто ласточкин хвостик ему под нос наклеил. Двумя черными узенькими жгутиками круто опускаются они к подбородку. На концах в один волосок заточены. Вот уже побольше пятнадцати лет ездит он со своей бригадой по лесоразработкам. В одном месте вырубят лес – в другое переселяются. За такое время любой степняк в лесного человека переродится. Ну и Галим Бакенович... Само понятно, если и с зайцами разговаривать может.

Хрустит на Ермековых зубах заскорузлая, неподатливая лепешка.

- А где он, дедушка, живет, заяц?

- В сучьях. Сложили мы ему большую высокую кучу – настоящий заячий дворец получился. Теперь ему ни дождь, ни мороз, ни сам серый волк не страшен.

- А как он меня знает? Он меня видел?

- Видел, видел... Помнишь, ты в делянку со мной ездил?

- А откуда он на меня смотрел?

- Из-за пенька.

- А кто ему сказал, как меня зовут?

- Я сказал. Разговорились мы с ним, он и спрашивает: «Дедушка Галим! Что это за мальчик вчера с тобой приезжал? Волосы у него черные, как моих ушек кончики, глаза против заячьих – узенькие, щеки толстые, и много, много белых зубов во рту...» Это, отвечаю я ему, мой внучек – Ермек. «Ах, дедушка Галим! Я хочу с ним дружить,– говорит.– Передан ему вот эти ягоды...» Помнишь, я тебе привозил?

- Помню,– шепчет Ермек.

Глазенки у него заворожились, на губах улыбочка дремлет... Замечтался джигит. И Кырмурына забыл.

А тот перезимовал и с добрым жеребенком ростом поравнялся. Важничать стал. Взапуски с ребятишками уж не бегал. А покататься, если в игровитом духе находился, допускал. Только далеко не повезет. Пока сахаром подманивают – идет. Схрумкал сахар – и седока на землю! Проказник пуще прежнего сделался. Утром задают лошадям овсянки – он тут. Стоит, своего пая ждет. Умнет тазик, вылижет его, в знак спасиба головой помотает и на другой промысел отправится. Идет по поселку: ушами помахивает, копытами постукивает, «ноздрями принюхивает, глазами косит. Вот хозяйка удой в ведерке несет... Налетит на нее и скорей сопатку в молоко. Пока женщина причитает да ладошкой его охаживает, он уже языком донышка добыл. Зацвиркало там... Последние капельки дотягивает.

После этого к магазину направится.

Сахарком его там продавец да покупатели баловали – забудь-ка эту сладкую тропочку.

Года полтора ему сравнялось – стали у него рожки проклевываться. Ребятишки ожидали, что они сразу кудрявые появятся, а он выпустил две спицы – и шабаш. Теперь уже по целым дням стал отлучаться. Дед Галим забеспокоился. Как бы, думает, его не подстрелили в лесу. Он ведь к людям без опаски... Решил пометить лосенка. Был у него обломыш чайной серебряной ложечки. Вечер плющил он ее, вечером дырки под закреплящую втулочку сверлил, потом напильником вечера три скорготал, получился у него серебряный осиновый листок. Зубчики даже обозначены. Вытравил он на нем арабскими буквами какое-то казахское завещание, краешек уха Кырмурыну продырявил и полой втулочкой этот листок замкнул. С серебряным ушком стал лось ходить. Издали приметно. Еще одну зиму прожил он в поселке. А на лето по целым неделям в лесу стал пропадать. Насбирается там всякого лесного лакомства и отдыхает. Рога у него три сучка пустили. В возраст стал приходить

 Ермек спрашивает:

- Кырмурын, дедушка, от нас совсем ушел?

- Нет, он придет еще... Пожирует, пока везде вода есть, а потом пить захочет и придет.

- И не уйдет больше?

- Обязательно уйдет... Есть у него в лесу подружка... Как начнет она его звать– тут он и уйдет.

- А как она его звать будет?

- Как звать будет?.. А вот так: «Кырмурын ты мой, Кырмурын, закричит. Где ты ходишь, господин мой рогатый?! Как у меня весной народятся телятки!.. Маленькие, робкие лосятки... Кто их от волка, от рыси защитит? Кто их из огня- пламени жаркого выведет? А у тебя рога крепкие!.. А у тебя копыта острые... А у тебя уши чуткие... Сам ты – храбрый и сильный! Приходи ко мне, господин мой рогатый!» Так вот каждое утро она будет кричать. Тогда и уйдет от нас Кырмурын. Насовсем уйдет.

После этого разговора стал Ермек по утрам прислушиваться: а не закричит ли Кырмурынова подружка?.. Но был он, надо сказать, большой засоня, вставал поздно и все проспал. Одним утром Кырмурын ушел в леса и больше не вернулся. Его позвала подружка.


*** 

Собрались ребятишки по смородину. Ермека тоже взяли. Под условием! Идти, мол, иди, а только в лесу шагу не смей от старших отставать. Подобулся он, взял алюминиевый котелок под ягоду – хороший котелок, боевой – дед Галим кашу из него на войне ел. Заложил туда Ермек горбушку хлеба – тронулась ватага.

Поначалу дело у них дружненько пошло. Лучше бы и не надо... Найдут добрый куст, окружат его, ягоду оберут и дальше всем табунком следуют. И вот попалась им заросль смородинная. Вся круговинка высокой крапивой поросла, Ав крапиве смородинник. Такие ли сильные да богатые кусты выдались. Лист с них частью облетел – насквозь ягоду видно. У одного рука к славненькой кисточке тянется и у другого. Глядишь, и соткнулись... Шлепки начнутся, плечишками друг друга запоталкивают. Третий тем моментом не зевает да скорей эту кисточку в свою посудину. Спор поднялся, шум... Один кричит: я эту кисточку первый увидел, а другой доказывает – я, мол, весь куст нашел. Быть и Ермеку самостоятельный куст искать. «Ладно,– думает.– Такой ли я еще ягодки насмотрю... Удивляться будете!» Старшие завлеклись – и без внимания, что парнишки на виду не стало. Похваляются только один перед другим.

Ермек шел, шел по крапиве-то, и вдруг, откуда ни возьмись, заяц на него набежал. Быстренько и бежал косой... Да сверкнул ему Ермеков котелок в зрачки – он и остановился. Поднялся на задние лапы – любопытствует. Он ведь, заяц, в других случаях приглуповат бывает. Воробей вспорхнет – он сломя голову, на чем только сердце в запазухах держится, побежит. А перед охотником с ружьем стойку сделает. Как вот перед Ермеком сейчас... Ермек их, зайцев-то, до этого на картинках только видел. А все равно – признал... Ну, умишко у него и сработал: «Дружок это мой!–думает.–Повидаться со мной прибежал...» И не успел он ему «здравствуй» сказать, как тот в сознание вернулся. Топнул лапой по земле, уши за спину да как задаст стрекача. Ермек за ним. Сапожишки просторные, хлябают – быстро в них не побежишь.

-Коян!–кричит.– Заюшка!!! Это я... Ермек!

Того, ясное дело, уж и след простыл, а Ермек все дальше и дальше в лес забирается.

- Не бойся меня...– уговаривает зайца.– Не убегай! Я бы тебе хлебушка дал, ушки бы тебе погладил. Ты разве не узнал меня? Погляди тогда, сколько у меня зубов много – сразу узнаешь.

С этим разговором и убрался от своих. Зайца он больше не увидел, но все надеялся... Не за тем ли, думает, кусточком он меня поджидает. Проверит – к другому с этой же думкой спешит. Ну и заплутал! Определилось ему, что вот в этой стороне должны ребята быть,– туда и направился. Когда старшие-то схватились его, он уж краем болота, по кустам, версты за две ушлепал. Где искать? Куда бежать? Покричали поблизости – не отзывается. Часа два по кустам они лазили – нет парнишки.

Ни ягода им не мила стала, ни крапива не страшна. Нет Ермека. Исчез...

К поселку-то они еще смело подходили: отцы, матери в делянке, бабушки не враз взыщут... А то, что старших немедля надо известить,– твердо помнят. Тут опять задержка вышла. Кому в делянку с этим известьем бежать? Поодиночке или вдвоем – робеют. Совещались, совещались – решили все идти. Миновали поселок – и бегом!

Вот уже видно стало, как дерева валятся. Дрогнет березынька, и поведет ее, поведет потихоньку в наклон. Быстрей, быстрей, быстрей разгон, слышишь, как в подрубе она хряскает, как белая мякоть ее рвется, как лист свистит... Сгрудились ребятишки пугливой стайкой на прошлогодней выработке и жмутся. Кто насмелится выговорить, что Ермека потеряли? Издали и приметил их из своего седла Галим. И по тому, что прибежали они из поселка полным составом, и по тому, как несмело несли их ноги, по частым остановкам, по пришибленным тревогой фигуркам определил Галим: неладно в поселке. И не в первый ли раз сбежала добрая улыбка с его лица.

- Зачем пришли? – спросил он их прямо с ходу.

Молчат.

- Что случилось? – еще тревожней сделался его голос.

- Ермек потерялся,– пискнул кто-то из стайки, и все они еще тесней прижались друг к другу.

- Где?

- У болота, на смородине...

- Жолбарыс! – крикнул Галим собаку и протянул лошадь плеткой. Взвилась из-под копыт гарь и зола после жженых сучьев, распласталась над пнями тигроватой масти собака, напуганные криком и топотом, умолкали в деляне топоры и пилы.

Через малое время скакали отсюда конные, бежали пешие, и все туда, к болоту, к смородиновой заросли.

Если бы догадался кто из них разбить верховых на отряды да по разным сторонам разъехаться – может, и разыскали бы они Ермека. А так просуматошились, протолкошились след в след дотемна на одном пятачке.

- Ищи, Жолбарыс, ищи! – твердил Галим собаке и хрипло кричал в затемненный лес: – Ерме-е-ек! Ерме-е-ек!

- Ерме-е-ек! Ерме-ек!–отзывались ему лесорубы. Съезжались они, разъезжались – ночь, она ночь и есть.

- Ищи, Жолбарыс, ищи!!!

Умная собака виновато виляла хвостом, искала в темноте человеческие глаза:

«Разве ты забыл, хозяин, что я плохо причуиваю, что я глазами беру?.. Не один раз – много раз – я метал под твои ноги огневые пушистые тушки лисиц, настигал переярков-волчат. Верно я служил тебе, хозяин, а сейчас – что хочешь со мной поделай! Не чую я Ермека...»

В полночь спешился Галим, присел на валежину и замер. Тишь. Темнота. Облепили комары выдубленную на солнышке шею, осыпали большие натруженные руки, но не тревожат его их пронзительные жала. «Ермек... маленький мой внучек... Куда спрятали тебя сибирские леса?.. Где укрыла тебя темная ночь?»

Лизнул Жолбарыс теплым языком Галимовы щеки – соленые они... Тревожный у них вкус.

Нацелился пес в далекую мигучую звездочку и тоскливо, по-звериному завыл.


***

Лес – он чуткий! Лес – он прислушливый! Он догадливый – лес. Стоило Ермеку помянуть про заячьи ушки да посулить зайцу хлебушка,– маленькая птичка, красногрудка, сразу же смекнула:

«Этот мальчик ищет Сказку!»

Еще не выбрался Ермек из чернотальников, а на опушке светлого леса стало известно:

«Сюда идет мальчик. Он ищет Сказку».

Наглядел пестрый дятел звонкий сухой сучок и пустил по округе мелкую дробь. К основанию сучка клювом бьет – дробь глухая, утаенная получается, к вершинке перескочит – словно серебряный колокольчик там разыщет:

«Слушай, зеленый светлый лес! Слушайте, зверушки и пичужки! Сюда идет мальчик – он ищет Сказку».

И затаился лес. В тысячи зорких глазок смотрит он на маленького Ермека. Смотрит ветка, смотрит ягодка, приподнимается на лапках полосатый бурундучок, шевелят желтенькими ресничками цветы, прободала прошлогодний лист коричневая головка обабочка.

«Тише! Тише! – шепчут листы и травы. – Мальчик ищет Сказку».

Идет он без топора, без ружья, без рогатки... Несет он в руках старый дедушкин котелок... В котелке горбушка хлеба и ягоды – так только за сказками ходят. Слушайте, что выскрипывает Знающая‘Береза:

- Ррезонно ррассудили. Сказки всегда живут в беррезовых лесах. Ищи, каррапуз, ищи...

- Тише, тетенька, тише,– залопотали маленькие осинки.– Пусть ищет!

И опять все подглядывают. Вот Ермек наклонился зачем- то к земле...

- Тетенька...– шепчут маленькие осинки.– Чего он там нашел? Сказку, да?

- Нет,– чуть скрипнула Знающая Береза.– Это барррсучья порррыть. Корррешки барсук рррыл...

Взлетела старая тетерка с выводком.

Так неожиданно застреляли они своими крылышками, что Ермек вздрогнул и выпрямился. Спрятались тетерки в густых листьях и вытягивают серые шейки: «Зря мы его забоялись – он ищет Сказку».

Ворон – птица вещая. Триста лет живет... В редкой сказке не летает он за живой и мертвой водой.

И вот сейчас увидел он, черный, маленького Ермека: «Иди прямо!» – кричит.

Дальше и дальше забирается в леса Ермек. А ворон... Ох, доброе ли ты дело задумал, ворон? Пролетит над Ермеком, найдет впереди его сухую вершину и опять кричит: «Иди прямо!»

- Куда ты его зовешь, вещий? – спрашивает ворона Знающая Береза.– И можно ли тебе верить, черный?..

- Можно! – подтверждает ворон,– Мальчик ищет Сказку– я укажу ему Сказку. Я сам люблю сказки. Они не по триста лет живут, а по тысяче. Иди прямо! – крикнул он снова Ермеку, а сам полетел искать сухую вершину.


***

Росла в светлом лесу всеми уважаемая, мудрая Старая Береза. Со всех сторон окружали ее березы, березушки и березыньки. Все от ее семечка пошли. Послушные они у нее были. Росли мирно, ровненько, в стороны не изгибались, не теснились. Сучки свои так направляли, что в случае ветер или буря подует – друг дружку бы ветками не хлестать, зеленый лист да сладкую почку не оббивать. Две только непутевые выродились. Это березы-близнецы. Упали они в след козьего копытца, да так, то в обнимку, то в раздирку, и росли. Вершинами выше матери вымахали, а и там не ладят. То одна, то другая Старой Березе докучают.

- Ма-а-мынька, Задириха от меня солнышко прячет!

- Ма-а-мынька, Неспустиха меня ветками хлещет!

- Ма-а-мынька, на меня птичка села, а она ее спугнула...

И спорят, и вздорят, и нюнятся...

Выведут старуху из терпенья – она и пригрозит:

-Затихните, бесстыдницы! Не то вот поклонюсь Ветру- Полесовщику – задаст он вам трепки.

Близнецы и примолкнут. Слыхали, небось, что с Ветром- Полесовщиком шутки плохи. Налетит, так за зеленые косы отмотает – головушки кругом пойдут. А еще слышать приходилось: грудью он бьет. С корнем выворачивает дерево богатырь Полесовщик! И вот проснулась однажды ранним утром Старая Береза – балуется с солнышком. Тоненькими своими прутиками несмелые солнышковы лучики ломает. У птиц в это время самый-то щебетливый час наступает. Перышки встопорщат, клювы разомкнут, крылышками «кочетка» начнут выделывать. Берегись, красное солнышко! Расклюют тебя лесные пичуги!

Играет, значит, Старая Береза светлыми солнышковыми лучиками и вдруг слышит–легонький стон от корней доносится. Сразу она про солнышко забыла, давай листиками промигиваться. Промигалась – смотрит на землю. И видит Старая Береза, что дочери ее, Задириха та самая с Неспустихой, зажали между стволов голову Зверя Лесного... Он и так, и эдак изворачивается, вырывается, а близнецы похохатывают в зеленые пазухи, и думки у них нет, чтобы Зверю помочь. Увидала Старая Береза, что ее доченьки; вытворяют, и так огневалась, аж до последнего листка ее перетряхнуло.

- Что же это вы, негодяйки такие, делаете! Пошто Зверя Лесного мучите, глумитесь над ним?! Да я на вас, лешачих, сей же секундой Ветру-Полесовщику поклонюсь! Пошто вы Зверя в комли затиснули?

Те уж навыкли ее угрозы слушать – отвечают через усмехоньки:

- Мы, мамынька, его не затискивали. Он сам, глупый, затискался... хи-хи... Голова с рогами...

- Сей же минутой отпустите Зверя! По пятьдесят лет дуры прожили, непиленые, нерубленые, дятлами не клеванные стоите – откуда же у вас труха в макушках взялась?! Не знаете разве, что об эту пору у зверей рога зудятся... Костенеют они, шкура с них облазит. Он, видно, об вас почесаться хотел, радовались бы, негодницы, что к вам Зверь ласкается, а вы – вон что! Кому приказываю отпустить Зверя!

Близнецы видят: не на шутку Старая Береза рассердилась. Уперлись они сучками одна в одну и расталкиваются. Сверху-то порядочно расходятся, а внизу и незаметно даже. Упирались они, упирались – не выходит толку.

- Не в силах мы, мамынька, отпустить его! Он, погляди- ка, за ночь что наделал, какие ямины под собой копытами выбил. Огрузнул теперь промеж нас и вовсе завязился. Он, мамынька, даже корни нам порубил...

- Ах вы, злодейки, ах вы уроды! – принялась опять бранить дочерей Старая Береза.– Что наделали вы, злоехидницы?! Да на вас теперь весь лес плеваться будет! А не я зовусь Береза Старая, если не поклонюсь на вас Ветру-Полесовщику!..

Три дня скрипела Старая Береза, три дня срамила и укоряла Задириху с Неспуетихой, а Зверь Лесной все глубже и глубже уходил в землю. Ноги у него стали подламываться, тело дрожало, из безответных намученных глаз сочились слезы. Это они наделали на серой морде темных дорожек. На виду у всего светлого леса погибал лютой смертью красавец Зверь. Вот он зашатался, зашатался – сейчас рухнет... но взял откуда-то силы и опять бьется он, опять изворачивается, подпрыгивает, упирается, тянется. Ворон любит падаль. А есть же какое-никакое и у ворона сердце. Поглядел он, в каких муках, с какой силой и упрямством борется Лесной Зверь за свою жизнь, и ушибло ворона жалостью.

И пропал у ворона аппетит.

- А и в самом деле...– сказал он Старой Березе.– Чем без толку скрипеть – поклонилась бы ты Ветру-Полесовщику.

Старая только и ждала какой-нибудь потычки. Поклонилась она на все четыре стороны и заголосила:

_Уж_ты_Ветер-Полесовщик,_да_тугая_грудь!_
_Как_зовет_тебя_Береза_Старая,_
_Злое_дело_на_моих_глазах_свершается:_
_Погибает,_умирает_добрый_Зверь_Лесной!_

Услыхал Ветер-Полесовщик Старой Березы жалобу – вихрем налетел! Теребнул за макушку дерева высокие, поклонил дерева малые, подогнул крылья ворону и закричал громким голосом:

- Кто в лесах озорует? Кто в светлых вольничает?!

Указала ему Старая Береза на Задириху с Неспустихой,на Зверя Лесного:

- Твори волю свою,– говорит.

Задумался Ветер-Полесовщик. Думал, думал, потом взвился над Старой Березой, выбрал место, где у нее лист погуще, забрался туда, шепчет:

_Если_корни_им_повыверну_–_
_Падать_им_не_врозь,_падать_рядышком._
_Худу_быть_тогда_неминучему:_
_Свалят_с_ног_они_Зверя_слабого..._
_Видно,_так_на_роду_ему_писано:_
_Смерть_принять_свою_между_двух_берез._

Ворон в это время вглядывался зоркими своими глазами в глубь светлого леса. Идет там кто-то маленький, ни топора, ни ружья у него, ни копья, ни рогатки – один котелок в руке. В котелке – горбушка хлеба и ягоды. Взвился ворон и полетел ему навстречу. Тут и услышал черный, что мальчик ищет Сказку. И закричал он тогда маленькому человеку: «Иди прямо!»

Увидел Ермек Зверя Лесного, подумал, что это стоит чья - нибудь лошадь. А где лошадь – там люди. Это Ермек точно знал. Чуть не бегом побежал... Зверь, хоть и полузамученный стоял, хоть сами собой закрывались глаза, но, когда услышал чьи-то шаги,– заводил длинными чуткими ушами, насторожился. Тут и увидел Ермек серебряное его ушко. Через минуту он гладил и целовал горбатую лосиную морду, наговаривал радостные ласковые слова.

- Кырмурынушко! Ты нашелся! Я нашел тебя... Дедушка обрадуется, ребята обрадуются!.. Пойдем домой, Кырмурын?!

Лось в ответ слабо застонал и опять закрыл глаза. Обошел Ермек вокруг, и хоть небольшой был у него в голове умишко – да человеческий... И маленький умишко обмозговал: чем выше стволы от земли поднимаются, тем дальше друг от друга уходят. Шире там делается, просторней... Если натаскать Кырмурыну под копыта сучьев – выше поднимет Кырмурын свою шею. Не удержать тогда его Задирихе с Неспустихой.

Не причитал Ермек, как Старая Береза, не оправдывался, как Ветер-Полесовщик, –скинул он сапоги, которыми до кровяных мозолей ножонки сбил, и стал собирать по лесу сучья. Наберет охапку, ломает их, в ямки складывает. Кырмурын ровно чувствует, что ему добро делается,– подминает сучки под себя, утрамбовывает их копытами. Вот уже вровень с землей налегло сучьев, вот уж бугорки на месте ямок образовались... На закате солнца скользнул Кырмурын ро­гами по бересте и освободился. Не поверилось ему сразу-то... Маленькими шажками начал он пятиться от злых берез. А сам все глядит, глядит на них. Отошел недалеко и рухнул на землю. Пластом вытянулся. Напрасно Ермек наговаривал ему ласковые слова, звал домой, пугал темной ночью, напрасно совал ему в губы корочку хлеба... Кырмурын лежал с закрытыми глазами, время от времени постанывал и не переставал дрожать. Хлопотал, хлопотал Ермек вокруг своего товарища – лежит товарищ. Привалился он тогда назябшей спинкой к теплому мохнатому брюшку Кырмурына и сладко уснул.

...Старая Береза рано просыпается. Последние дни она, первым делом, не на солнышко, а на землю глядит. Вот и сегодня... «Куда подевался Зверь Лесной?» Щурилась, щурилась она листиками – не видать Зверя! Тогда окрест себя поглядела Береза. Поглядела и обрадовалась: вон он идет, шагает, притаптывает росистые травы острыми копытами. Не кручинься, светлый лес! Отдохнул он, сил поднакопил – мальчику вприпрыжку за ним поспевать приходится. Голенища сапог под мышкой зажал, дедушкин котелок в руке несет.

- Куда мы идем, Кырмурын? – спрашивает он у лося,– Домой идем, да? Ты знаешь дорогу, да? У меня дома сахару много... молока тебе дам.

Смекает маленький: дружба, мол, дружбой, а подсластить нелишне.

Только не домой ведет его Кырмурын. Он идет к лесному озерку – он хочет пить. От Озерка пар курится, в осоках утки крякают... Бегом кинулся Кырмурын к воде.

Заскворчало, замурлыкало под его губами озерко, Ермеку видно, как перекатываются по лосиному горлу тугие быстрые кольца. Глоток – кольцо, глоток–кольцо...

«Надо и мне попить»,– догадался Ермек и полез с котелком в воду. Кырмурын приподнял морду и шумно вздохнул. Осочка даже зашевелилась. С мокрых длинных губ роняются в озерко звонкие капли. Глядится в воду. Его или нет обличье отражается? После такой передряги любой не сразу себя признает. Удостоверился – опять пьет. После третьего приема выходит он на бережок и тянется к Ермеку мокрой сопаткой.

- Хлеба хочешь? Сейчас дам...

Вытряс Ермек из голенища початую вчерашнюю горбушку, разломил ее на две части –большую поднес Кырмурыну:

- Ешь, да пойдем домой! Дома у нас много хлеба! К дедушке Галиму пойдем.

Сжевал Кырмурын свою немудрящую пайку и пошагал. Куда он направил свои копыта – кто знает, а только, думается, напомнила ему хлебная корочка людские дымки. А за дымками мудрено ли про сахар вспомнить, про овсянку, про теплое молочко. Может быть, и вывел бы он своего маленького спасителя к дому. И лепетал бы им вслед светлый лес:

«Смотрите! Смотрите! Мальчик нашел Сказку».

И славная была бы это сказка! Сами судите... Сидит с белой, как лебяжье открылышко, бородой дедушка. Ему, аксакалу, не пять лет, а семьдесят пять! Или больше даже... Обсели его внуки-правнуки, узкие глазки. И рассказывает им дедушка, как вывел его, маленького заблудяшку, из незнаемых лесов добрый горбоносый, рогатый зверь с серебряным листочком на ушке.

Как согревал он ему теплым мохнатым брюшком озябшую спинку.

Как пожевали они хлебушка от одной горбушки.

Как попили водицы из одного озерка.

Разве плохая была бы сказка?! Но не расскажет ее дедушка Ермек своим внучатам...


***

Застрекотали сороки, каркнул ворон, зашумел и встревожился светлый лес.

Едет Филька-Казненный Нос по светлому лесу, мурчит ласковые слова: «Лес мой, кормилец... батюшка... благодетель...»

А птица–диким барашком ее у нас зовут – взовьется под самые облака и, как только выедет Филька на болотце или мочежинку, сложит в небе крылышки и пулей острой свой нос к земле несет.

- У-би-би-би-би-л! У-би-би-би-би-л! – рыдает дикий барашек.

Это он про то, что застрелил Филька на гнезде его подружку, потоптал Филька сапогом запаренные яйца.

- Лес мой, кормилец! – опять распускается в улыбке Филька.

А лес осуровел, потемнел, затих.... Боится он хоть одним своим зеленым листочком увидеть Филькину улыбку.

- Погуби-и-тель! Погуби-и-тель! – несутся вслед Фильке сдавленные страхом звериные и птичьи голоса.

Один ворон с воронихой не прячутся. Им после Фильки кое-что перепадает. Сороки тоже знают Фильку. Полетывают они с дерева на дерево, пострекотывают, глаз своих вороватых с него не сводят. После воронов – их очередь.

Филька едет разыскивать лошадей. Сейчас сенокос. После работы напоит их Филька, нацепит смиреной кобыле Бурухе ботало на шею, и паситесь ночь. Ездит Филька с ружьем. «На случай волка,– говорит,– таскаю». Только врет Филька. Не щадит его ружье ни утенка, ни тетеревенка, ни тяжелой зайчихи, ни козленка.

Зоркий у Фильки глаз – не заслезится, тяжелая у Фильки рука – не дрогнет, черное у Фильки ружье – не покраснеет... И несутся вслед затаенные звериные и птичьи голоса:

- Погубитель!!! Погубитель!

Едет он шажком, не торопится. Самое - то времячко, по восходу солнышка, дичинкой разжиться. Всякая лесная живность в этот час радуется, играет, резвится, должной предостороги не соблюдает. Только не зевай! Птица по росе вымокла, летает худо, не надо и пороху тратить – кнутом застрелишь.

Сорок с лишним лет Фильке. Отпустил он пушистую рыжую бороду: любит он ее, ухаживает за ней, подбривает и подстригает в нужных местах. Умысел у него при этом тот, чтобы она как можно дальше вперед торчала. Лихости тогда больше. На пирата он тогда походил бы. Увидел он его в одной кинокартине и с тех пор, волосок по волоску, учит свою бороду вперед торчать. Иногда даже разговаривает с ней. «Провозрастай, провозрастай,– оглаживает.– Приучайся». Усы – те давно приучены. Прямо из подносья они вверх завернулись. Тоже пришлось потрудиться. Зато, если сейчас смотреть на Фильку лицо в лицо, не сразу и приметишь, что у него с ноздрей неблагополучно. Но это – лицо в лицо!.. Сбоку же всякий видит темное провалище. Неизвестно, на какую он хищную птицу с левой стороны смахивает. В наших лесах таких и не водится. Уж больно крутой заклев у носа. Круче, чем у филина.

Нос ему в детстве еще собака порвала. Сам лез. Ну, ребятишки после этого и прозвали его – Казненный Нос.



Одну весну небывалая в наших местах оттепель наступила. Март месяц в половине, а снег, даже в лесах, огружаться начал. Потом морозы... Так заковало, что местами без лыж иди – не провалишься. Вот тут и пришла лосям да козам са­мая погибельная пора. Волка ноги кормят. А этих зверей ноги кормят, да ноги же, бывают, и губят. Не держит их снежная корка – наст. Проваливаются они сквозь нее своими острыми копытами, до крови, до жил издирают об ее жесткие, льдистые краешки кожу на ногах. Косяками губят их в это время волки-лосятники. Остановят в сугробе – до горла низко, копыта не близко – рви. Мрут тогда лоси и от голода. И недалеко корм, а до звериного стона больно шагнуть. Кто бывал в такое время в лесах – тому своими глазами доводилось видеть кровавые норы в снегу. Пойди таким следом – он приведет тебя к ослабелому, беззащитному зверю.

Вот и лазил по лесам Берестышко... Стояло у него там несколько стожков сена. Для лесничества заготовил. Со всех сторон промял он к ним тропы. Попадет коза на такую тропу – она ее к сену приведет. До оттепели и перестоит зверь. Лосям Берестышко тропил ивняки, валил в лесах осины. И случилось ему в одном месте на козлиные следы напасть. Четыре штуки прошло. И по каждому следу – кровь. Решил Берестышко разыскать этот табунок и тоже ему тропку к сену проторить.

Пошел. Вскорости завиднелся ему сенной оденок. Стог отсюда был вывезен, а по дну да по краям отталинкн виднеются. Следы туда ведут, а коз неприметно. Ближе, ближе Берестышко–и видит, красные пятна вкруг оденка на снегу полыхают: «Волки побывали!–мелькнула у него догадка.– Кончили табунок!»

Подошел – нет, не волки. Волк с козы кожу не снимает, волк тушки в сено не хоронит. Развернул Берестышко одну шкуру–нестреляный зверь. Ножом по горлу резан. И недавно. Тушки еще застыть как следует не успели. От самого оденка, чуть приметными линеечками, лыжные следы по насту вдаль утягиваются. Берестышко, к тому времени, двустволкой обзавелся. Снял он ее с плеч и пошел по этой варнацкой лыжне. Через полчаса на дорогу вышел. Дорога плотная, до звону наезженная – конское копыто на такой следа не оставляет – приметь-ка тут, в которую сторону лыжины повернули. Погадал, погадал Берестышко– так решил: «Доложу-ка я об этом деле председателю сельсовета. Засаду, видно, тут придется устраивать. Как бы нынешней же ночью не наведались за тушками». Глянул на солнышко, а оно уж скорые потемки сулит.

«Э-э-э...– думает.– Пока я к председателю бегаю, козлятника лавровым листиком запахнет. Горчичкой _ее_ смажут... Быть, видно, одному в засаду становиться».

Насбирал он охапочку потерянного сенца по дороге, выбрал куст погуще, постелился, залег и ждет. Заря еще не отгорела – слышит, скрипят чьи-то дровенки. Лошадь Берестышко признал – совхозная лошадь, а кучера не определит. Голоса не подает, в здоровенный тулуп закутался – неведомый человек едет! Неведомый – однако тот самый, которого Берестышко ждет. Дровенки-то на лыжный след свернули. Лошадь проваливается, не сладко ей тоже по насту-то, а кучер ничего – кнутом только ее бодрит. Продрог Берестышко, а лежит. Часа через полтора возвращаются дровенки, поравнялись с кустом, Берестышко и поднялся. Кучер в тулупный воротник врос–не видит, не слышит. Полозья поскрипывают, копыта постукивают. Не долго думая, легкой ножкой настиг Берестышко сани и примостился на задок. Скинул рукавичку, пошарился в сене – тушки тут. Вскоре и кучера узнал. На лошадь тот заругался. Филя-Казненный Нос. «А ладно же! – думает Берестышко.– Расстроит тебя с этой козлятинки». Поближе к деревне подъехали – песню Филя запел. По всей Веселой Гриве орал, а перед совхозом затих. Привез он Берестышку к самому своему дому. Ворота стал открывать–Берестышко ему и скомандовал: – Руки вверх, голубок!

Филька перетрухнул было, да ненадолго. Тулуп скинул и разнахрапился:

- Кого тут черт по ночам таскает?! Я покажу – руки вверх!

- Вверх, говорю! – звонко крикнул Берестышко, да как ахнет из одного ствола.– Второй у меня картечью заряжен! – доложил он Фильке.

Ну, тот и расквасился:

- Прости, дяденька, миленький... Век ножки мыть буду!..

- Волк тебе, вызверку, дяденька, а не я! – заплевался Берестышко.

На выстрел народ сбежался... Ну, и предстал Филя!

На суде говорит:

- Увидел я их, лыжи сбросил, ножик в правую руку затиснул и пошел. Я, гражданин судья, хотел только одного, который покозлеватей, зарезать... А когда плеснуло мне горячей кровью на руки – тут на меня гипмозг напади! И давай я резать всех подряд тогда...

-Что эго за «гипмозг»? – судья спрашивает.

- Ну, значит, азарт такой, охотницкий... Как бы первобытный человек я произошел. Борьба, значит, за сучествование...

Ишь, куда угибает!

- А видели вы,– судья спрашивает,– что козлухи суягные были?

- Они больше всех ревели.

- А вы – что?

- А я – что? А меня, значит, того яростней злость разбирает. Вы, думаю, Фильку разжалобить хотели, стервы! «Козлятушки-ребятушки»... Ну, и им горлы отчекрыжил.

Нечего человеку доброго в себе показать–он зверством своим подхваляется. Дивитесь, мол, хоть на это. Другой прицел– судью заблудить желает: «Не сочтут ли за ненормального. Вон до чего откровенный».

- А которые тушки на чердаке у вас нашли, шесть тушек, тех тоже под гипнозом резали?

- Всех под гипмозгом!

- А ножи в нормальном духе точите?

- Тоже – под гипмозгом.

Сколько он из себя дурачка ни выставлял, пришлось ему тогда три года этих коз отрабатывать.

После того правило себе такое постановил:

«Убью – домой не повезу. В лесу буду беречь. Выучили теперь!»

И еще тем подкрепился:

«С крупной дичью рисково... Мелкота всякая – это да. Шкурку обснимал, перо стеребил – заместо кроля либо куры съешь».

Ну, и как он был Филька – так и остался. Мелкую живность бьет, зорит, крупная тоже не жди от него милости. Застрелит – урвет какой  кусок, а остальное – зимнее дело, звери, птицы растащат, летом – сгноит. Хуже волка истварился.

- Погуби-и-тель! Погуби-и-тель ! – не отстают, не смолкают лесные голоса.

Тихо едет Филька. Зорко смотрит Филька. «Стой! Что это шевельнулось между белых стволов? Лось! Лось ведь!.. Ах, лес-кормилец...» Ермека из-за Кырмурыновой туши Фильке не видно. Да он и не приглядывается. Он меняет дробовый заряд на картечный. Вот он вскидывает ружье и замечает вдруг на лосином ухе сверкающую блестку. «Меченый! Ну, и что?.. Меченого-то картеча, что ли, не возьмет?! Поглядим чичас!..»

- Бегите! Хоронитесь! – машет ветками Старая Береза.

Но Кырмурын не бежит. Он не боится людей. Зверь знает – они добрые. Люди кормили его, прикасались к нему руками, и никто ему не сделал худа. Доверчиво и небоязливо косится он в Филькину сторону.

«Повыше глаза ему вцелю, и мозга насквозь...»

Зоркий глаз у Фильки – не заслезится, тяжелая рука у Фильки – не дрогнет, черное у него ружье, злая на ружье мушка. Вот он подводит ее... В этот момент наступил Ермек босой ножонкой на острый сухой сучок и громко ойкнул. Дрогнула-таки Филькина рука, но выстрела не сдержать уже было. Дохнул он огнем и синим дымом в светлом утреннем лесу, рявкнул страшным гулом. Напрочь ссекла горячая картечь крайчик серебряного ушка. Выбрызнулась кровь. Больно! Страшно! Крутнулся Кырмурын и помчался в обратную сторону. А на месте, где стоял лось, оказался мальчик. Нет у него ни ружья, ни топора, ни копья, ни рогатки,– окаменел он от страха... Тихо расползался пороховой дымок.

- Го-го... осподи!.. затряслись вдруг Филькины губы.– Хр-ра-бют! – прохрипел он и бестолково, суматошливо заподтыкал кнутовищем.

- Чур-чуров!.. Дева, радуйся... троемученица... ниже и присно,– бормотал он на скаку неведомые молитвы, а сам все живее работал кнутом... Черный, мохнатый, уродливый страх настигал его. Фильке казалось, что сзади него уселся в седле кто-то маленький, сморщенный, похожий на всех кикимор, на всех кащеев, и что этот маленький, сморщенный притрагивается своими легкими холодными руками к его ребрам.

- Хррабют! Аллюры – три креста! Родная!–подстрекал он кобыленку к бегу. Ветер свистел у него в ушах, срывал крупные капли пота со лба и холодными струйками скользил по ребрам.– Храбют!!!

... Стих топот. От Кырмурынова ушка, от росинок крови поднимался легонький пар. Закричал Ермек, заплакал, бросил сапоги и котелок и с не видящими от слез глазами побежал вслед за Кырмурыном.

И загудел огневанный лес: «Филька расстрелял Сказку!», «Филька-Казненный Нос расстрелял Сказку!»

Не расскажет ее Ермек, когда дедушкой станет, своим внучатам. А какая была бы сказка!

...Подскакал Филька к полевому стану бригады, слезает с лошади – покряхтывает, подстанывает, еле-то, еле повод в руках держит. Маленькими куричьими ножками к балагану своему пробирается.

- Что с тобой? – спрашивают бригадники.

- В грудях всего искололо... Дыхать не могу. В прошлом году доктора у меня там жабу уследили – не иначе, это она распоросилась... Вы бы, ребята, доехали кто за лошадями?.. С Огневской поляны ботало мне чудилось. Там должны быть...

И зажался, застрадал, заквохтал...

Серьга Куропатов начал в седло взбираться.

- Ты, Серьга, дорогой-то поглядывай! – наказывают ему бригадники.

- Чего–поглядывай? – зашарился глазами по народу Филька.

- Да казашонка...

- Какого казашонка? – сразу забыл квохтать Филька.

- Парнишка у казахов вчера потерялся... Приезжал от них человек–просили нас посматривать, да покрикивать. Ермеком звать...

- А-а-а! – каким-то не по-своему радостным голосом протянул Филька и тут же начал распрямляться, отпыхиваться.

- Пфу... Пфе...– проходит, вроде.– Слазивай, Серьга, сам поеду. Вас не научи да обнадейся...

От стана он ехал шажком. За один куст заехал–оглянулся: не смотрят.

- Грраббют! – весело рявкнул он своей кобыленке и галопом поскакал в Огневскую поляну. «Ну и обалдуй же я обалдуевский...– рассуждал он на скаку.– В колдуна стрелял?.. Мальчонком перевернулся. Ить надо же такую мечту поиметь! И чего я так всякой нечистой силы напугиваюсь? Как увидел его замест лося – все печеня сомлели. По всем жилкам и болоням прострелило. Ппстой-ка! А ежели его найдут? Прытча получается!


***

В тот самый час, когда Ермек с Кырмурыном дожевывали горбушку, поселок снова тронулся на поиск. Дед Галим в эту ночь не смыкал глаз. На рассвете побудил он лесорубов – позавтракали они наспех, поседлали коней и направились в леса. Теперь уж на отряды разделились, по разным направлениям разъехались. Женщины и ребятишки обыскивали Горелое болото. Пятеро конных поскакали по лесным кордонам, по полевым станам, по совхозным фермам.

В сенокосную да ягодную пору леса пусты не бывают. И полевые бригады их заселяют, и домохозяйки по кустам да по вымочкам своим буренкам усердствуют, пастухи со стадами передвигаются, телячьи, овечьи, поросячьи стоянки, дойные гурты – все в это время в лесах находится. Про ягоды и говорить нечего. И в одиночку и целыми табунками за ними идут: Бывалые бабушки туда забираются, в такие глушняки залазят, где, кажись, и русским духом до этого не пахло. Густенько народу в лесах обитается. И весь этот народ нужно было спешно оповестить. А то ведь как могло получиться? Не знаючи, и увидишь его, Ермека-то, а ни к чему тебе. Вон их сколько ягодничает. И одни идут, и отцы с матерями ведут. Пусть, мол, детишки свежим лесным воздухом подышат, соковой ягодой полакомятся.

Прибыл гонец и к директору совхоза, председателя сельсовета известили. И зазвенели телефоны... До этого утра Ермека только в поселке да еще у излучины реки Ишима знали, а сейчас на пятнадцать километров в окружности известно стало: жил-был такой пятилетний парень – Ермек Сабтаганов и ушел этот парень в леса.

Большие районные начальники вынули автоматические ручки и записали на настольных своих календарях его фамилию и имя. И зашумели веселогривские леса...

- Эй, пастухи! Зачем вы лес пугаете? К чему кнутами без дела щелкаете?

- Мы не без дела... Парнишечка в лесу заблудился. Может, услышит...

У тракториста Гани Бекетова трактор с гудком... Косит он широкозахватными косилками заканавные низины и. гудит, гудит, гудит!..

- Чего разгуделся, Ганя?

- Знаком у меня в лесу задерживается! Шумлю вот...

Пионерский барабанщик Володька Бородин и горнист

Славка Королев собрали своих дружков и по очереди бьют в барабан, дуют в горн, голосят в дюжину глоток:

- Ермека из леса вызываем...

Звенят под брусками косы, в деле и не в деле сигналят случившиеся на лесных дорогах шоферы, щелкают пастушьи бичи, рокочет пионерский барабан... И во всех концах светлого леса тревожно теснят тишину людские голоса: «Ерме-е-к! Ерме-е-к!!!»

Бригадир Вася Волков объезжает сенокосные звенья. Сидит он в седле, до ржавого цвета загорелый, пружинистый, словно из литой резины его отформовали. Большой, да еще с довесом нос его нежно румянеет с кончика. Десятую шелуху отвевают с него летние горячие ветры. Глаза у Васи и зимой какие-то выцвелые, белесые, а сейчас, на загаре, вовсе себя «простоквашными» оказывают. Но это не беда! Вид у Васи беспрерывно мужественный. Грудь в подбородок упирается – это раз, гвардейский значок на ней – это два! Суровые морщины с его лба хоть полководцу подари, хоть полярному капитану... Любого украсят. Говорить Вася старается по возможности без улыбки. Даже брови у него при этом отвердевают. Голос у Волкова с грозой, с черной хмарой на перекатах – натуральный «генерал-бас» временами. На самом же деле Вася мягкой и предоброй души человек.

Подъезжает Вася Волков к полевому стану.

А Филька спит. Настырные и неугомонно-резвые августовские мухи то и дело тревожат его ноздрю. Филька мычит, отпыхивается, но окончательно проснуться не в силах. Не размыкая глаз, он вполголоса оскорбляет мух, натягивает на голову ватную стеганку и, вразносвист, с переливами, начинает опять храпеть. После встречи с «нечистой силой» всегда его сон берет...

На Горелом болоте кричат женщины, кричат ребятишки, на ближних кордонах выехали на просеки лесники, мелькает между белых стволов Берестышкова шляпа, зорко смотрят верховые, трещат по лесным тропинкам, по конотопным дорожкам комсомольские мотоциклетки, звенят телефоны, сотни глаз в веселогривских лесах следят, не покажется ли где черная стриженая головка, не сверкнет ли за каким кустиком узенький черный глазок. Каждому стал он дорогим и близким, казахский мальчик Ермек. А Филька спит. Проснись, Филька! Укажи людям, в каком месте ты утром видел казашонка. Многое простят тебе за это люди!

Спит Казненный Нос... Даже во сне ему лось мерещится.

«Думаешь, ты меченый, дак тебя и картеча не возьмет?!»

Нажал Филька спусковую лапку у ружья и... небывалое дело – осечку ружье дало!

Взвел Филька опять курок – опять осечка. И вдруг из-за каждого куста, из-за каждого дерева двинулись на него горбоносые, рогатые, вислогубые хари. И не лоси это, а какие-то неведомые чудовища. Сплошным кольцом окружают они Фильку. Фыркают, рогами грозятся. Выше седла рога, Фильке слышен их сухой костяной перещелк. Сейчас они сомкнутся – и!..

Филька мелко, мелко вдруг затрепетал ногами, заскулил; завзмыкивал, потом подхватился и такой исторгнул из себя рев, что повариха возле котлов вздрогнула.

- Что с тобой? – подбежала она к Филькиному балагану.

Тот бессмысленно поводил глазами, взахлеб хватал в себя воздух, в пальцах мертвой хваткой была затиснута стеганка.

- Да что с тобой, Филипп Панкратьевич?!

Филька постепенно приходил в себя.

- Со мной?.. Эта... хвороба. Жаба опять в грудях отжила. За самое сердце кусила... присмыкающая.

- Тебе, может, воды принести?

- Ага...

Повариха ушла.

«Нашелся, видать, кыргызенок,– тревожно думал Филька.– Как есть–нашелся. Иначе, к чему бы такой сон?».

Повариха принесла воды.

«Ить он, азият, расскажет, что я по лосю стрелял!..– Тянул мелкими глотками воду Филька.– Рыжая, мол, борода, чалая кобыла... Вот прытча! И как я его не доглядел... Перекинул бы через седло – за него выкуп бы еще дали! Дали бы... Навек бы «дружка» сделался.

— Полегчало?–спросила повариха.

-Послабляет вроде...– принялся растирать грудь- Филька.

Повариха заторопилась к котлам.

Через минуту прилетел оттуда звонкий голос Берестышки:

- Здравствуй, Матренушка! У тебя перекусить не найдется? Не завтракавши выбежал...

- Чего так?

- Парнишка в лесу...

- Не говори! У матери-то, поди, все сердце обуглевело. Хоть бы зверь не тронул! Хоть бы пощадил!

- Волка покуда ему нечего опасаться... Время летнее, а он, какой-никакой, человек все же. Не вдруг-то насмелится… Комар ему самый враг! Злой он перед смертью, неотступный... Не зря говорится, что орды от него стонут. Над рыбой только не властен. Капелька по капельке – это сколько они из него крови высосут?

- Может, уж нашли где?

- Вряд ли! Встретил я сейчас мотоциклетку, сказывали: директор с военным комиссаром разговаривал. Призывникам на день явка отсрочена. На розыски пойдут. Спасибо, Матренушка. Тоже побегу. Комар ему самый враг...

Берестышко закинул на плечо двустволку, набодрил костылик и опять, маленький, сухонький, неустанный, пошагал в леса.

Фильке больше не спалось.


***

Ломал и сек чащу вспуганный выстрелом, ожаленный горячей картечью, обрызганный бисеринками крови Кырмурын.

Скакал и заклинался от «нечистой силы» сомлевший в седле Филька.

Бежал от страшного Фильки Ермек. Бежал, плакал,, кричал:

- Дедушка! Дедушка! Кырмурын...

Впереди лес, лес и без конца лес. Но в эту сторону умчался Кырмурын! Неужто он совсем убежал? Нет, Ермек найдет его! Нашелся же он вчера. И еще дальше от поселка, еще глубже в леса забирается Ермек. Не чуют усталости его босые, исцарапанные в кровь ножонки, не чуют они и боли. Страх томит маленького. Целый день не смолкает в лесах его горький плач. Осипшим голосишком выкрикивает он:

-Дедушка! Любимый, милый мой дедушка! Кырмурын!..

Светлый лес хоть чем-нибудь пробует утешить его. Вот он расстилает перед его глазами круговинку алых кисточек костяники.

«Поешь, детка... остуди жажду... отдохни...» – шепчет добрый лес.

Но Ермек не замечает лесной доброты. Ты придавил его, маленького, зеленый великан, ты схоронил и укрыл его, неслетышка, от людских глаз, тебе ли, могучему, бурестойкому, тесным, корневитым братством возросшему, понять, каким голеньким трепетливым комочком мечется между твоими стволами пятилетняя жизнь.

От комариных укусов лепешками вздувается и затвердевает кожа. Густыми жадными косяками, слепыми стаями рвется комарье к телу, к поту, к теплой крови, облепляет шею, лицо, руки, пронзает тонкий ситчик рубашонки, рыжей поземкой застилает легонький ребячий след.

Все дальше и дальше... Вот уже и солнышко садится. Затаиваются птичьи голоски. По дуплам, по гнездам, по развилинкам сучьев устраиваются они на ночь. Столько лесу излетано – пора спать.

Темно и тихо стало в лесу. Ни листок не дрогнет, ни веточка. Только встрепыхнется вдруг дремотная, вспугнутая приглушенным, утаенным ребячьим плачем пичужка. Встрепыхнется, чивикнет что-то себе в запазушку и опять спрячет свой носик под теплое крылышко.

Вскоре и плач стихает. Ермеку кажется, что кто-то неведомый, страшный может подслушать его в затемнелом лесу. Он сворачивается калачиком под большой березой, потихоньку нашаривает вокруг себя прошлогодний лист, укрывает им ноги, шею, щечку и совсем затихает. Маленький и незаметный... Так прячутся робкие недельные козлята. Некоторое время он чутко прислушивается, а потом начинает придремывать. Она тонка, как паутинка, его дремотка. То вздрогнет, то всхлипнет. Но вот кто-то ласковый, надежный садится у его изголовья. Теплой мягкой лапкой гладит его лицо, утирает со щек холодные слезинки.

«Спи, маленький, спи... Взойдет завтра солнышко...»

Как хорошо пахнет заячья лапка! Не уходи, зайчик!

А в это время, черная, бесшумная, бирюковатая, кралась к Веселой Гриве грозовая туча. Кралась, чтобы врасплох, в одно мгновение, огненным своим сполохом, ревучим трубным грохотом, тугим нахлестом косых струй ослепить, оглушить, исхлестать Веселую Гриву.

Сначала насквозь просветился лес. Каждую былинку, каждую малую козявку осияло. Один миг разглядывало огненное небо земную темь и все успело увидеть.

Вот обстукивает неведомую тропочку костылек деда Берестышки.

Вот вырвались из темноты лошадиные морды, седла, люди. Едет глухими осинниками с покраснелыми, от бессонья ли только, глазами Галим Бакенович. Неслышно ступают в лошадиный след мягкие лапы Жолбарыса.

Вот спит под березой припорошенный сухими листиками мальчик...

И грянул гром!!!

Ермек вскочил, открыл испуганные глазенки, и тут же согнул его, оглушил, до земли осадил гремучий дробный смерч. Пронзали, рассекали и рвали густую темноту огненные мечи, трубило, грохотало, ревело, стонало черное небо, сжи­мался в страхе и бессильно выл добрый великан – светлый лес. Только что до зеленоты яростная молния в щепки, в мочало, в обугленные куски бересты, в рваный, далеко вокруг разметанный лист измельчила могучую красавицу березу. Видел лес ее моментальную смерть. Видел и устрашился. Грохот, вой, скрежет, синие, зеленые сполохи – грозная, непонятная битва!.. Ермек бежал, падал, вскакивал и опять, опять бежал...

Выбирались из-под теплых одеял люди, зажигались в домах огни. «Мальчик в лесу». Босоногая, с непокрытой мокрой головой, с черным посверком в глазах, озаренная молниями, оглушенная громами, заметалась по темным улицам и переулкам тревога. Стучалась тревога в каждое окно, в каждую дверь и каждое сердце. Люди в эту ночь не могли больше уснуть. А чуть стихла гроза – заговорило радио:

 -Товарищи! Кто имеет возможность принять участие в розысках Ермека Сабтаганова – спешите явиться к конторе совхоза. Выезд в леса через час. Захватите с собой продуктов и воды.



Подпакостил дождь полевым бригадам. Ходит Вася Волков по кошенине и гмыкает:

- Мда-а... Славно пропарило. Раньше после обеда не подсохнет...

Повариха первая подошла к Васе Волкову и сквозь слезы заговорила:

- Василий!.. Отпустил бы ты сегодня бригаду на розыски. Мысленное ли это дело – ребенок в лесу погибает! Мать убивается... До любого коснись...

Вася молчит.

Взвешивает что-то, прикидывает. Зато Филька кочетком на повариху запривскакивал:

- Ладно придумала! Сенокос, значит, государственную задачу, брось и шастай, вздеря башку, по лесу. Вот ыть, что обозначает волос долог...

- Одним днем не пострадаем,– поддержали повариху бригадники.– Все равно до обеда грести нельзя.

- «Одним днем»... «одним днем»...– запередразнивал их Филька.– А соображаете, какой чичас день?! Год кормит! Скотину, по-вашему, весной на жердях подымать?..

- В другие дни поднажмем,– высказался неожиданно бригадный молчун и большой любитель «грошей», длинноногий, длиннорукий и длинношеий Павел Андросюк.

- Уж ты поднажмешь! Куды там...– заехидничал Филька.– Это тебе сенокос, а не «дядя–достань воробушка»... Поднажимальщик... сорочьи гнезда с земли зорить...

Студентка Валя Загваздина не то Фильке, не то Волкову проговорила:

- Гражданин Советского Союза Ермек Сабтаганов пропал без вести...

- Какой он гражданин?! – окрысился на нее Филька.– От горшка – два вершка... Бросай теперь из-за него, из-за малекула, работу на весь государственный горизонт! Скажи, что лень вперед нас родилась! Смородинки заглотить охота...

- Ты так думаешь? Так думаешь?! – подступилась к нему Валя.– Да, может, если не леса, здесь бы уже самолеты летали – эту «малекулу» разыскивали бы!..

Филька растопорщил руки, выбодрил торчком бороду и запомахивал ею:

- Подумайте, какой принцесс потерялся!!! Тьфу ты, господи! – сплюнул он как бы в великой досаде.– Прости ты мою душу грешную.

- И грудную жабу...– подсказал кто-то ему вполголоса.

- Чего? – насторожился «больной».

Все расхохотались.

Опустел стан, повариха и та не отстала. Один Филька... «Жаба» опять у него запричинала: «Чует сырость, присмыкающая». Как поджался на виду у всех, как присел на оглоблю двухколки, так и сидит. Думки, беспокойные тревожные думки усадили.

«Двое суток скоро, как блудит,–прикидывает.– Очень возможно, что комары его могут снистожить. Или волк... Притом гроза была. Я, опять, выстрелил... От одного этого онеметь можно. Вот, диствительно, ладно бы! Нашли его, а он немой! Слова сказать не может. Вот это прытча! Его спрашивают: где был, чего видел, а он ни бельмесы. Ни буб-бум... А иначе раскружают опять мою бороду. Одно, что по лосю стрелял, а другое – почему малого в лесу бросил. Почему не собчил на худой конец... На уголовное потянет. А чего же я не доеду туда? Ведь лося-то, должно, тронуло. Лежит, может... Следы опять, кровь...»

Заподсвистывал Филька Чалушку.




***

К полудню этих суток вышел Ермек к животноводческому отгону и сразу к колоде с водой припал. Одна черная макушка виднеется. Тут и заметила его дежурная доярка Фрося Калмагорова. Подбежала, подхватила его на руки, и светлый день девушки посветлел.

- Дикуша ты моя, маленькая!..– прижимает его к груди.– Черноглазик мой, скулатенький... Зачем ты из колоды?.. Пойдем, пойдем, я тебя молочком напою!

В это время и выехала из лесов копновозная конница Васи Волкова. Вот он сам на верном своем Серке – до ржавого цвета загорелый, грудь в подбородок упирается, гвардейский значок на ней – направляется к Фросе. Задрожали вдруг, _заторопились_ Васины ресницы. Большие белесые глаза за- прищуривались, словно им на само солнышко взглянуть пришлось.

- Ермешик! Живой?

И Ермек узнал Васю. Не один раз бригадир бывал у них в поселке. Чай с дедушкой Галимом пил.

С радостными глазенками тянет Ермек к седлу руки:

- Вася! Вася! – твердит.



На Горелом болоте человек побольше сотни густой цепью прочесывали кочкарник. Поближе к середине, где никогда не высыхала вода, рос камыш, краснели початки пуховок, цепь смыкалась, и люди шли, ухватившись за руки. Самое глухое место. Рагозинник, моховая ряска, осока, камыш. Перед цепью это болотное буйство стеной стояло, но сделают люди шаг вперед, и полегает оно, смятое, потоптанное, придавленное.

В последних, перед болотом, лесках Вася на минутку остановился и пересадил Ермека с луки седла к себе за спину. Это – чтобы не сразу его заметили с болота, чтоб взять, вдруг, да и показать всем эту диковинную птаху. Так, чтобы не горело, не дымило, а припекло.

«Ээ-э, да тут и из центральной усадьбы народ»,– заприглядывался к цепи Вася. Вот шагает длинноногий, длиннорукий – он стог короткими вилами вершит – украинец Павел Андросюк. Его держит за пальцы пионерский барабанщик Володька Бородин. Штрек Иосиф Иосифович... Старичок. Поволжский немец. Шофер Вася Черненький в цепи... Этот целый косяк ребятишек ведет. Казашата, русские... Матери тоже вперемежку. И цыган Гриша Кучеров тут. Имолдаванка Василина. Понятно! Эти не только по болоту – по дорогам рука в руке ходят.

- Погляди-ка, Ермек, что ты натворил,– сделал Вася из локтя створочку.– Погляди! Половину Республик на Горелое болото вывел!

Цепь выходила на чистое место.

- Ну, держись, Ермешик! Сейчас мы их по заячьему следу да на медведя... Пожелаем снег на голову...

Вскинул Вася Ермека у себя над головой: «Не золотой пудовый самородок у меня к седлу приторочен»...

Сломалась цепь, разлетелась по звенышку: крики, ахи, ребячья визготня, свист.

Потеснили Васину конницу, живым тугим кольцом сомкнулись вкруг Серка.

Чья-то ребячья глоточка не выдержала: «Урра! – заголосила.– Нашелся!» Что за догадливая глоточка!

- Ура-а-а! – подхватило все живое вокруг.

Целовались русские и казахские матери, мокрыми щеками прижимались друг к другу; взмывали в небо ребячьи фуражки:

- «Урра-а!»



- Зачем же ты от ребят ушел? – стал допытываться у Ермека Галим.

- Я от них не уходил. Я только с зайчиком хотел поговорить.

- С каким зайчиком?

- А который лепешки мне пек, ягоды присылал... Ты забыл разве?

- И ты пошел его разыскивать?

- Я кустик смородины искал, а он ко мне выбежал. Я ему хотел сказать: «Здравствуй, заюшка!», а он... побежал. Я подумал, что он боится ребят,– пошел за ним.

Дед Галим руками всплеснул:

- Глупый ты, глупый! Да разве зайцы разговаривают? Разве умеют они печь лепешки? Ведь я тебе вместо сказки это рассказывал!..

- Я Кырмурына находил.

Еще одно чудное дело!

Рассказал Ермек, как таскал он под Кырмурыновы копыта сучья, как пили-ели они, как выстрелил по ним неведомый человек.

Дед Галим сомневается:

- Не в грозу ли это тебе приснилось?

- Это утром было. Кырмурыну ушко отстрелили, с листочком которое...

- А кто стрелял?

- Дяденька на лошади стрелял.

- Какой из себя?

- С ружьем.

- А лошадь какой масти?

- Не помню. Я испугался.

Допытывали, допытывали его – никакой приметы парнишка не помнит.

«Дяденька. С ружьем... На лошади...» – вот и весь его разговор.

В поселок, между тем, все прибывал народ. Целыми поисковыми машинами подъезжали. Прослышали, что разыскался мальчик, ну и как же не взглянуть на него? Хозяева поселка в этот промежуток успели заложить в котлы полдюжины баранов, и бывалые носы за километр определили – жарким дело пахнет.

Выходил на народ по-прежнему приветливый, улыбчивый Галим Бакенович. Вместе с Ермековым отцом они обносили знакомых и незнакомых мужчин и женщин пиалушками с вином. Бабушка Асья и другие казашки разносили подносы с дымящейся бараниной. Ермекова мать Жамиля вскрывала маленьким топориком ящики конфет и печенья.

- Кушайте, дети,– приглашала она ребят.


***

...Филька огляделся и спешился.

Перед ним на траве валялись Ермековы сапоги, котелок и Кырмурыново ушко.

«Куда бы спрятать? – заторопился он.– Ага... в муравейник!»

Прикладом ружья он разворотил муравьиную кучу и кинул туда сапоги и котелок. С ухом он несколько задержался. Листок рассматривал.

- Прихораниваешь, значит?..– отделился от белесого ствола Берестышко.

Филька схватил ружье.

- Брось!!! – скомандовал Берестышко и взвел курки.

Бледный Филька тяжело дышал, затравленно озирался. Страхом и ненавистью горели его глаза...

- Бросай оружье!!! – еще раз приказал Берестышко.

Их разделяли какие-нибудь пять шагов.

- На! протянул ему Филька свое ружье. Не прицеливаясь, с вытянутых рук, в упор выстрелил в Берестышку.

Вилюшками, заячьими скидками бежал Казненный Нос к лошади.

Раненый Берестышко целился. Картечь пришлась по Чалушке. Окровавленная, с седлом на боку, примчалась она на полевой стан.

Через полтора часа по ее кровавым следам нашли Берестышку.

Он был еше в памяти:

- ...У закона ружье всегда на секунду позже стреляет...

- ...Бороду сбреет, усы сбреет – ноздрю никуда не девает. Для уголовного розыска собачка старалась...

- Сена на телегу – и моментом сюда! – распорядился Вася Волков.

Сережка Куроптев поскакал на стан.

- Нашли парнишку? – спросил Берестышко.

- Нашли,– склонился над ним Вася.– С зайцем поговорить хотел... ушел...

- Ну и славно... хорошо... Попить нет, Вася?

Когда повезли его забываться стал. Бредить.

«Посиди на коленках у деда Берестышки... зайчиком, значит, она тебя поманила?.. Она уме-е-ет!.. Мно-о-го у нее всякой заманки...»

«...– а меня – голубенькая стрекозка... Я ее изловить на мизинчике, а она – порх, порх – и полете-е-ла. И запела крылышками. ...И ты иди! Иди, голубок! Узнавать... любить... Иди».

Вернется в чувство – забеспокоится, сено ощупывать вокруг себя начнет.

- Вася... Вася! А куда подевался парнишка?

- У себя в поселке, Кузьма Алексеевич. Чай с бурсаками пьет! – бодрит его сквозь слезы Вася.

-Как – чай?.. Он только что на коленках у меня сидел?!


***

Умер Берестышко. Закрылся голубенький глазок. Вся Веселая Грива провожала его гроб. Лежал он в нем покойный, светлый. Бородка в клинышек сведена, а усы как им любо, так свои сединки и распушивают на ласковом ветерке.

Со всего района съехались лесники проводить в последний обход своего старого товарища.

И стреляли они над его могилой из ружей.

И бросали на гроб по горсти лесной земли.

И обсадили лесники Берестышкову могилу деревцами.

В изголовье – березку.

Пусть лепечет она, беленькая лесная девчушка, песенное русское деревце... Что пролепечется, то пусть и лепечет.

Потом – елочки.

Пусть стоят они вдолгом своем почетном карауле у простого надгробья, с красной звездочкой наверху. Много таких над солдатскими могилами.

И тополинки...

Пусть напоминают они людям, что здесь похоронен человек, который украсил, угрел зеленой шубкой посильный ему кусочек родной земли.

Растут деревца. Тихо лепечет листками березка, вторят ей тополинки, шуршат колючими лапками елочки, зеленеет молодой порослью лесная Веселая Грива. А я хожу и смотрю на ребятишек. А я хочу угадать нового Берестышку... Кто?.. Который?.. Чей мизинчик облюбует голубая стрекозка? Не этот ли вот, до пупка вымокший в веселых дождевых лужках, с голубень-синь глазками, с носом-скворешенкой, промнет потом тропки в новых веселогривских лесах?

А может быть, тот?

А может, Ермек?

У этого, правда, не об веселогривских лесах забота. Увезли его родители в Казахстан. Чтобы с зайкой опять не повстречался. Недавно приезжал он погостить к дедушке Галиму и вот чем грозился:

- Выучусь на лесника – лучше ваших леса разведу. Кырмурына с подружкой туда позову, всех зайцев переманю, дорожек везде понаделаю, чтобы ребята не блудили.

А ведь славно придумал, постреленок: степнячке-республике – кусочек леса!

Вот и кончается моя сказка-быль.

Сказка – потому, что не мог я про Берестышку домашними или книжными словами говорить.

А быль – потому, что живут на нашей зеленой радостной земле разные люди... Казненным Носом одного в наших местах звали.                                                               

                                                                                







СОКОЛИКОВА БРИГАДА


                                                                         


 




амилия-то ихняя не Соколовы – Елкины они. А Соколками это уж по отцу зовут их. Отец был Соколок... Вот говорят, что человек делами красен... Только я бы к делам- то еще и детей добавил. Другого по делам на божницу в пору посадить, а детки с конфузом получаются. Бывают и у здоровой яблоньки с изъяном яблочки. А Соколки!.. Ну, да про молодых сказывать – со старых начинать. А старый Соколок, о-ох, сокол был. На смешинке, видно, парня замесили. Ухарь был, покойная головушка. А скажи в те поры кто-нибудь, что из него плотник будет – засмеяли бы начисто. «Андрейко Соколок – плотник?! Вот спеть, сплясать, на гармошке сыграть, словцом кого огреть, сморозить чего смешное – это его дело». Чуб смоляной. На ветру из кольца в кольцо завивается. Глаза – что два беса, а зубы вечно наголе. Идет, бывало, по деревне – не одна девка на окошках заделье находит: у той – цветы не политы, у другой занавески не так задернуты. Удалой был. Так его Соколком и прозвали. Оно известно: молодо-зелено. Кровушка-то играет, силушка-то бродит, гуляй пока! Жизнь, она тебя на свою точку определит. Так и с Соколком случилось.

Помню, Колчак тогда еще тут по Сибири толокся. Верховный исправитель. Кость ему в горло, куриному адмиралу. Мобилизовал всех подчистую. Молодняк, ребята лет по семнадцати-восемнадцати, другие уж в годах, грыжа одолела, а все одно – принимай присягу! Только мало кто служить хотел. Богатенькие, верно, те сами шли и сынов вели, а насчет прочих – сегодня присягу, а завтра – тягу. Твердого фронта не было. Наша деревня раз семь из рук в руки переходила. Красные постоят день-два – глядишь, колчаковцы налетают.

Власть чуть не каждый день менялась, а старостой все Ясчитался. Я так-то, по очереди, три раза при белых старостой был и четыре – при красных. Раза три, верно, вгорячах попадался в переплет. Колчаки, те чуть ли не к стенке ставили, ну, да народ не выдавал. Да и сам я не ухо от лоханки: белые придут – я при всех «Георгиях», красные засумлеваются – я им, пожалуйте, два-три колчаковских дезертира веду. Схороненные у меня были. «Примайте, мол, пополнение». Но все же стерегся: «Кто его знает, какая наутро власть, попадешь еще как кур во щи».

Вот я и наказываю Микишке,– звонарь кривой тут у нас при церкви состоял: «Ты вот что – глядеть у меня в оба! Красные будут идти – давай звон этакой с подголосками, а белые –бей редко да гулко».

Так и повелось. Брякнет Микишка в колокол. В другой избе какой сегодня день, середа или пятница, не знают, а какая власть – разберут. Благодать! Все ладно шло. Только однажды, под утро уж, звон раздался такой шальной да бестолковый – не разобрать что к чему. Давай это мы скопом, осторожненько так, к церкви подаваться. Идем, а шаг у нас все короче, короче. А звон – ну, чисто сбесился кто! Церква - то на взлобочке стояла, а все равно, издали не видать, что там такое, да и не рассвело еще как следует. Постояли мы, посоветовались, и человек шесть, которые посмелее, тронулись все-таки. За ними и другие любопытствуют. Подходим – вот те штука! К веревке, которая с колокола спущена, конец нарощен, и этим концом бабки Марфы черный козел Борька за рога привязан. И сколько ему простору есть, носится Борька да трезвонит. Разбежится в один конец, как гахнет в колокол, перевернется – да в другой. Со страху-то, видно, вовсе одичал. А тут с другого боку церкви Микишка появляется. По морде видать - с большого похмелья.

«Кто это,– кричит,– распротакую, не в свое дело лезет. Счас скулы сворочу».

И к козлу. Пока не видел – шел, а как увидел, так и шагать забыл. Как поднял ногу – так и обмер, а потом как стреканет к народу.

Сгреб я его за рукав.

«Стой,– говорю,– Человек божий. Доложи-ка мне, про какую власть звон идет?» А у него и поджилки зашлись. Нижняя губа вместе с бороденкой ходом ходит. Опять норовит бежать. Я его за скуфейку.

«Чего ты,– говорю.– Опомнись!»

А на нем лица нет. Заика напала. Еле-еле он с языком совладал.

«А-а-анчихрист,– говорит,– анчихристова власть».

Тут которые старики, бабенки закрестились – напопятную.

«Да какой,– говорю,– анчихрист? Не видишь – козел Марфин».

Стал я козла ловить, а тот остервенел весь, глаза кровью налились, вспотел, душина от него, по бороде пена текет, и мемкает он не по-домашнему.

Ну, все же изловчился я. Резанул по веревке складнем, вызволил козла, да и домой. Иду и думаю: «Кто же это подстроил?»

Так-то с думкой и через порог. Гляжу, а у меня гостенек! Андрейко Соколок! Разодет – во всю колчаковскую! Мундир английский, только погон нет.

«Ты чего,– спрашиваю,– никак сдезертировал?»

«Так точно, Пантелей Петрович! Прибыл в твое распоряжение. Где прикажешь красных дожидаться?»

«Ну, это,– говорю,– определим. Ты мне вот чего скажи- ка. С козлом это ты отмочил?»

Смеется.

«Я,– говорит,– дядя Пантелей. Опасно было в деревню заходить, не знамши, что у вас за власть, вот я и сделал разведку звоном. Сам-то я на мельнице сидел. Вижу, колчаков нет, ну, и задами тихонечко – к тебе».

Толкуем так-то. Полчаса, поди, еще не прошло – глядь! – красные в деревню вступили.

«Ну вот,– говорю,– Андрюха, и хоронить мне тебя не придется. Сдам с рук на руки».

Тут как раз и командир к моему дому подъехал. Вовсе ладно. Доложил я про деревню, а после про Соколка.

«Конь есть?»– командир спрашивает.

«Нет, коня нету. Гармошка есть»,– отвечает Соколок.

«Что же нам с тобой делать, с безлошадным? Отряд-то ведь у нас конный. Опять же гармошка...» – задумался командир.

Потом позвал кого-то, посоветовался и говорит:

«Вот что, парень. Забирай свою гармошку да прихвати какой ни то топоришко. Будешь пока при кашеваре состоять. А там увидим...»

Но только не в жилу Андрюшке такая должность. Последнее дело дрова рубить, кашевару подтаскивать. Отзывает он меня в сторонку и говорит:

«Дядя Пантелей, ты мне дашь топора?»

«Дак неуж,– говорю,– у тебя дома нет?»

«Дома-то есть. Да, видишь, дядя Пантелей, зазорно мне с ним через всю деревню тащиться. Засмеют. Проскулят на все лады. Да я, может, в первом же бою коня и оружие добуду! А тут как увидят с топором, дак на всю жизнь «кашевар» присохнет. Ты, дядя Пантелей, уж, пожалуйста, не рассказывай никому».

«Ладно,– говорю,– беги за своей гармошкой, а топор найдем».

Ну, дал я ему топор да, можно сказать, на топоре и женил. Сам в ту пору не думал, что человеку прививку на полную жизнь сделал. И топоришко-то был вовсе не плотницкий, а только верю – именно от моего топора пошла у человека его настоящая жизнь.

Вот ведь как иной раз случается.

Колчака вскоре кончили, а действительную Соколок служил в саперах. Вернулся, слышь, с топором. Только уже не с моим. Черенок такой фасонистый, на конце с загогулиной, да звонкий-звонкий. Мать-то у Соколка померла, остался он один. Мы закидываем ему:

«Как, мол, Андрей, землю брать будешь али другое что надумал?»

«Куда мне,– говорит,– с землей? Лошаденки нет. Так перебедую. Один топор, один сапер– вдвоем не пропадем».

Минеич, который сейчас за Соколковой бригадой приглядывает, тогда в самой силе мужик был. Дока по плотницкой части. Одна беда – молчун несусветный. Баба попервости уходить от него хотела из-за этого. Вот Андрейко и вступил с этим Минеичем в компанию. Кому домишко, кому амбарушку срубят. Внедолге школу затеяли строить. А потом колхоз организовали – вовсе дела хватает. Так они с топора и кормились. Что говорить – мастера отменные, да и дело свое любили, ремеслом не кидались. Я нет-нет, да и напомню Андрюшке про кашевара. Смеется:

«Не бывает,– говорит,– дядя, худа без добра».

Женился он вскоре, как из армии пришел. Дом себе сгрохал пятистенный, ребятишек народил... На народе ему уважение, на гулянке первый запевала, гармонист – поискать. Одним словом, самый компанейский мужик. Шутки свои не забывал. Так и жил с задиринкой.

Помню – до колхоза это еще было. Завел себе Тихон Огнев (кулак тут у нас был) орловского рысака. Гоняет по деревне, поросятишек, кур давит,– гляди народ: кулацкая душа тешится. Ну, Андрейко раз с ним и заспорь:

«Твой,– говорит,– рысак, даром что орловский, так не пробежит, как я пробегу».

Тихон смеется, а Андрейко свое. Как раз в воскресенье, народишку порядочно набралось. «Неуж,– думаю,– Андрейко рысака обгонит?»

Поспорили на четверть вина. Бежать от Тихонова дома до молоканки. Оседлал Тихон рысака. «Ну,– говорит,– давай!» Стали в ряд. Кто-то скомандовал: «Раз, два, три!» Тихон как даст шпоры – конь змеем взвился. А Соколок повернулся да давай задом к молоканке бежать. Тут народ и грохнул. Сообразили, почему он говорит, что твой конь так не побежит, как я побегу. Попал в дураки Тихон.

М-да. Так-то все бы ладно было. Жили люди. Радовались. А тут: бац! Война. Пришел черед Соколку идти. Жена, известно, голосить, ребятишкам тоже мало веселого – три сына у него оставалось. А сам-то, хоть и смутно на душе, однако крепится.

«Брось,– говорит,– Аленка, сырость разводить, а то я, до военкомата не доехавши, заржавею».

Служил он опять в саперах. Года три писал – все в порядке было. За границей уже случилось... Рассказывал про это его сослуживец. Сапер из одного с ним взвода. После войны специально разыскал Андрееву семью...

Стала молодежь у них во взводе ворчать. Дескать, никудышняя служба. Славы тебе никакой, оружие твое – топор да пила. Воюешь с чурбаками да со сваями. А немец как засекет, где саперы копошатся, и то артиллерией, то с самолетишка – бомбами, а то из пулемета или автоматов обгавкает. Сверли сапер пупом землю. Что и говорить – служба опасная. Опять же мины ставить-снимать. Оплошает рука – и останется на "белом свете от сапера пуговка да хлястик.

Но больше всего молодым топор не нравился. Им бы в атаку, чтоб «ура» было. А у сапера-то «ура» редко случалось. Сапер, что крот: молчком работает. Андрей в ту пору сержантом был. Ну, и давай их вразумлять:

- «Не соображаете, мол, что нет оружия ловчее и сильнее в руках человека, чем топор. Пушка – та на войне голосит, а в мирное время – молчит... А вот топорный звон, что соловьиная песня,– всегда слышится, где живой человек обитает. Если по-церковному говорить, так топор – это наместник бога на земле...»

Солдаты уши навострили:

«Как так наместник бога? Наместником папу римского кличут попы. А ты –топор!»

«Папа римский – это,– говорит,– придурок бога, а настоящий наместник – топор!»

Ну, зацепил за интересинку. Пристали.

И начал он ребятам из Ветхого завета. Дескать, первый человек Адамом звался. И была ему жена дадена – Ева. Поселил их бог в раю – живите на полном довольствии. Адам мужик был степенный – непьющий, некурящий и прочее, а Ева со змеем шашни, слышь, завела. Попользовалась яблочком – сама сконфузилась и Адама в конфуз ввела. Бог видит – такое дело.

- «А ну-ка,– говорит,– шагом марш из рая, блюсти себя не умеете. Я на вас как на людей наделся, а вы семейственность в раю разводить?!»

«И вот представь,– говорит Андрей одному из саперов, который помоложе,– представь, что ты и есть тот Адам. Как бы ты жил на земле без топора? Избенку срубить надо, соху сделать надо, кнутовище ссечь надо... Любое дело без топора не начнешь. Без него, дружок, человек как без рук, а с ним – он уже бог. Ты глянь-ка. Ведь все, что на земле построено,– города, деревни, мосты, дороги, машины, даже твой карабин,– все это от топора начало берет. Недаром ученые, которые землю роют, установили, что первый инструмент у человека был топор. Я им и дерево срублю, и отделаю его, и гвоздь забью-вытащу, и ямку выкопаю, и твоему сыну люльку смастерю и даже, если командование прикажет, Гитлеру гроб спроворю. Самый способный инструмент! Топор, паренек, можно сказать, человека в люди вывел. Вот и получается: бог сотворил землю или нет – это еще вопрос. А вот что от топора пошло все остальное – это уж точно».

Ну, посмеялись. А молодежь дальше любопытствует:

«Товарищ сержант, бог Адама-то с топором выгнал али» Адам его сам придумал?»

«Надо полагать, сам».

«А пилу?»

«Пилу? Пилу, должно, Ева сконструировала».

«Неужели баба дойти могла?»

«А вот женишься – узнаешь».

Ну, еще пошутковали по солдатскому обычаю...

А наутро наводила саперная рота мост. Семь осколков пронзило Соколка. Пал он на белые бревна и залил их алой кровью. В последнюю минуту дружку наказывал: «Топорик-то мой сынам доставь. Пусть помнят».

После войны командование и направило этого самого сапера, Андреева дружка. Привез он топор, подарки семье и рассказал про Андрея.

Ребята Андреевы уже большие стали. Петьке – пятнадцать, Володьке – двенадцать, а младшему, Егорке – седьмой пошел. Ребята славные росли. Учились неплохо. Мамке помогали. Петька с Володькой летом в колхозе работали. Волокуши там возить, картошку полоть-копать, веники овцам ломать. Да мало ли что? Глядишь, за лето трудодней двести и заработают. А Егорка, тот больше все с коршунами воевал. Оборужится рогаткой, сядет среди колхозных цыплят и блюдет. Поглядеть – сам чисто цыпленок: головка белая, пушистая, шея тонкая, носик востренький, голосок звонкий.

Старших с годами к машине потянуло. Петька еще до армии стал на тракторе работать, и Володька о том же вздыхал. Егорка рогатку бросил, в школу пошел. Только нет-нет да к матери:

«Мама, я возьму тятин топорик?»

У той слезы на глаза. Погладит она ему головушку, глянет в глазенки, а глазенки серые, чисто бы отцовы, да уж серьезные больно.

«Возьми,– говорит,– сынок, только не потеряй где».

Сама опять на работу. Ласкать-то некогда было. А Егорушка за топор, да и к плотникам, на стройку. Другие ребятишки сок сочат с берез, а он все норовит потесать чего-нибудь. Увидит его Минеич и начнет за ним наблюдать. Глядит, глядит и не заметит, как на усы слеза скатится. Напоминал ему Егорка Андрея.

И стал его Минеич отличать. То отпилить позовет, то по доске прочертит, потесать даст, то покажет, как с одного удара гвоздь забить. Как-то обчертил Минеич выруб в бревне.

«Ну-ка,– говорит,– Егорушка, выруби».

А сам отлучился. Егорка сперва с одного боку за черту ушел, потом с другого стал так же направлять – ну, и понапортил. Когда понял, чего натворил, и сник носом-то. Минеич приходит, видит, плотник вне себя сидит. В чем дело? Разглядел когда – хлоп Егорку по плечу:

«Не горюй,– говорит.– Когда б не клин да не мох, дак и плотник бы издох. Дело поправимое».

Одним словом, исподволь стал приучать парнишку к отцову ремеслу. А тот рад без памяти – так и пропадал в плотницкой бригаде. А когда кончил семилетку, по-настоящему стал работать. Минеич на что молчун, а тут разговорился:

«Ты, слышь, Егорка, силой брось баловать. В нашем деле глаз да взмах нужен. Глаз соврет – не туда попадешь, взмах соврет – то перерубишь, то недорубишь. Вот ты и лови, замечай, когда у тебя взмах точный и в силу. Добывай привычку, к дереву привыкай. Оно хоть, сказать, и бревно, а тоже свой секрет имеет. Есть слой прямой, есть витой. Станешь сколок делать, недоглядишь и напортишь. Где сук попал, тут разговор другой – тут добавь удара. На вершину идет полсилы, на комель полторы – вот оно и ровно».

А то тешет-тешет, остановится и спросит:

«Чуешь, Егорка, какой дух от дерева идет?»

Нюхнет Егорка. «Хороший»,– говорит.

«То-то, хороший! А ну закрой глаза!»

Егорка закроет, а Минеич насобирает щепочек от березы, сосны, осины и заставляет его на нюх угадывать, какого дерева щепка.

«Ох, люблю я, Егорка, этот дух! Такой он тревожный да здоровый. Слыхал я, что плотники да столяры дольше всех живут, потому что деревянным духом дышут».

Ну, и всякое. Про любимое дело и молчун столько наговорит – в рукавицах не унесешь.

Идут с работы, а Минеич Егорке дома показывает, которые вместе с Андреем строили. А раз так заговорил:

«Егорка, а ведь твой отец наполовину живой».

Тот насторожился: как это?

«А так, Егорушка, видишь эти дома? В них сила его живет, мастерство его. Нет Андрея, а они стоят, на тепло, на радость людям да отцу твоему на добрую память. Мастерству, Егорушка, смерти нет. Два глаза, две руки с десятью пальцами у человека. А если к этому еще да мастерство – другой может вечно у людей на памяти быть! Вот и я на спокой, видно, скоро пойду, а напоследок охота для памяти о себе что-нибудь сделать. Клуб сладить или еще что для всего села... Ты, Егор, сговори-ка ребят. Нужен, мол, клуб... А сам я не мастак разговаривать...»

И провернули, слышь. Председатель сперва было ни в какую. А холостежь чего удумала? Соберутся напротив председателева дома и до вторых петухов поют. Гармоний натащут, пляс учинят – разлюли-малина!

Через это – либо через другое что, а только начали клуб ладить. Егор с Минеичем отличились. Года через два из Егорки плотник – хоть куда!

Старший-то, Петька, в ту пору как раз отслужился, домой пришел. Перво-наперво женился. Зазнобушка его ждала. Потом задумал, слышь, строиться. А топор в руках держал, когда кол тесал да отцу табак рубил. Повиниться Егорке – помоги, мол,– ему, видишь, зазорно показалось. Пошел к Минеичу. Так и так, дядя. А Минеич ему: «Чего я у вас,– говорит,– не видал. В плотницкой семье чужой топор ни к чему».

Минеич, видишь, обижался, что старшие Соколковы не по отцу пошли. Помыкался Петро, помыкался, да и подался к братану.

«Ну, дак что,– отвечает ему Егор.– Сегодня и начнем».

Рубят. У Егорки горит дело. Петро глазом косит, пыхтит, тоже приноравливается. Смелеть начал. Один день даже простенок собирать стал. Егорка пришел, полазил с уровнем, видит– косо. Да и здорово косо-то!

«Тут,– говорит,– не годится, братка».

Тот затылок скребет. А Егорка ему:

«Ничего, братка, когда бы не клин да не мох, да и плотник бы издох. Поправим».

Петро глядит да дивится: «Вот те и «меньшенький»!»

И заразился, слышь, присох к топору, тоже плотничать пошел. Тут и Володька вернулся. Исполнил присягу. Девкам морскими лентами с месяц мозги позаплетал и тоже к братьям подался. Где вдвоем – там и третий. Которые ребята смотрят: «А чем мы хуже». Тоже к ним. Вот так она и собралась – Соколкова бригада.

За бригадира-то у них все еще Минеич. Не работает, правда, сил нет, а догляд ведет. Да и учить ребят кому, как не ему. Другие колхозы на стороне плотников ищут, а те с них дерут рубли длиной с топорище. А мы сами обходимся. У нас Соколки. Соколки! Заметьте!

Вот я и говорю. Дети красят человека не меньше, чем его дела. За что помнит народ Андрея Соколка? За ремесло доброе, за службу верную, за смерть праведную, за шутку веселую, а пуще того, что у всех на глазах отцову славу несут дети его, Соколки. Как ударят, как ударят в топоры: перестуки-стуки-стуки! Щепа брызжет, дерево поет! Весело в деревне! Шумит Соколкова бригада!»

                                                                 


 




ЗОРЬКА НА ЯБЛОЧКЕ


                                        













  сторожем работаю. Сельповский магазин охраняю. Ну, летнее дело – душно в сторожке... Три-четыре мыльных или каких ящика разоставлю вокруг себя и сумерничаю. Глядишь – и подойдет кто. Беседа составится. Да такая, что и бочкотара в ход пойдет. И про турку тут у нас, и про «диких зверей», как говорится, и про Мобуту...

Нам-то куда как славно, а председатель мой косится. Не один намек от него выслушать пришлось. Лично мне, конечно... Глаз, мол, протезный, нога деревянная, да еще разговорами бдительность притупляешь. Разу мимо не пройдет, чтобы ноздрей не подергать. А мне одному – тошно. Не могу! Притом, когда-то еще обокрадут, может, и вор на мой пай не родился, а я бы наперед «лазаря» пел!

- Будьте покойны,– говорю,– Леонид Федорович... У сибирского гвардейства,– говорю,– в случае чего и деревяшка... шрапнелем бьет. Отшучусь так легонечко, чтобы на большое зло не налезти, да за свое.

Чаще других Богдан Мироныч Найденов ко мне заворачивает, «испожизненный» наш пастух. Идет с отгона – редкий раз не погостит. Работа тоже одинокая – сам, Валетко да стадо – скучает по разговорам.

Люблю я его встречать.

Присядет он рядышком, плащишко свой на коленках разместит и – ровно дикой полянки в карманах да в башлыке прихоронил. Струечку мяты нос причует, земляничка заистомляется, луговая купавка померещится, тмин-самосейка – полем запахнет. Лесники еще похожий дух приносят, но тех зеленый клоп подконфузивает. Неподмесным полевым зазывистым таким надыхом пастухи одни только пропитываются. По соковой ягоде ходят, на медогон-траве дремлют, со всякого цвет-растенья пахучие дымки, вихорьки их окуривают – из солнышковой ручки едят, из-под радуги берестяным ковшичком пьют – удивительно ли? Весь витамин земли ихний!

А тут Валетко... Собака Миронычева.

Его на первом году службы, глупого еще, земляные пчелы изобидели. Вприщурку щенок ходил. И нос, что оплавленный сургуч, сверкал. Такой разоритель он им с той поры сделался, такой ненавистник – редкий день гнездо ихнее, пчелиное, не облает. А то и не одно... Достает Мироныч из карманов восковых колобков: «Сподобляйся, старики!» Так что иногда и медком от моего гостенька наносит.

Сейчас ему, Богдану нашему, Миронычу, на шестой десяток под горку. Но стариком не назовешь. Не скажи! Кудри хоть и проредило местами, а двоих лысых шутя еще осчастливить может. И седины в них не вдруг-то... не щепоть, а поприцеливаешься. Брови и вовсе – нетронутые. Густые навесились, кудластые. В молодости, может, кто и «соболиными» рекомендовал, а сейчас такие дворняги шевелятся – не знаешь, с каким мехом сравнить.

Лицом и так цыгановатый, а за лето вовсе зачугунеет. Приглядишься: в мелкую перекрестную морщинку человек пошел, шаг отступи – все чернота хоронит. Одни усы вразномасть. Где носом приголублены – вороные. Дальше, по ходу роста, буреют, гнедые делаются, самые пики до чалой даже масти выгорают.

«Испожизненным» пастухом он себя к одному разговору назвал.

Про известного курянина упомянуто было.

- Непорядок! – Мироныча затравливаем.– Один от кнута вон куда, возматерел, а другому–никакой служебной лестницы.

Ну, а к этому – долго ли?.. Выдавливаешь дикого меду на язык, а шутка она и тут:

- Министром пчеловодства, вот, вполне бы соответствовал.

- Или служебного собаководства!– Валетку за уши потреплем.

Министерство за министерством Миронычу предлагаем. Нашему ведь брату лишь бы на «зуб» угадало.

-Я – испожизненный,– отозвался на все шутки Мироныч.– Пятьдесят скоро лет, как на коровьем следу стою.

Сказал так, и не понять нам: погордился мужик или курянина в непостоянстве отметил.

- Да ведь тоскливо! – толкуем.– Один год,– вспоминаем,– свою скотину подворно пасти пришлось – день-то, он тебе за год тянется. Хоть кнутом по солнышку...

- Кому как...– кратенько загадал Мироныч.– У поля ведь мно-о-ого чуда!.. Привораживает.

-Привычка в основном действует,– высказываемся мы.

-Не одна привычка,– заперебирал он Валеткины уши.– Курянин-то возматерел, а пасево свое, небось, частенько воспоминает. Чаще шахты даже... Заронило, видно, поле и ему свою солостинку.

- Что бы это за «солостинка» такая могла быть?– интересуемся.

- А всякая,– отвечает.– Кто чему удивиться способен. Я вот, к примеру, в ребячьих еще годах, нарожденного зайку изловил. Биречку ему тронул – холодненькая биречка! Палец на нее наложил, согреваю мякоткой!.. И скажи! – вроде как кожи на моем пальце не сделалось, одна нерва. Дрогнет у зайца биречка, а у меня той же секундой под ложечкой прострелит. Потайной какой-то щекоток. На качелях вниз идешь – так же ознобляет... До сих вот пор помнит палец, как под ним холодненькая заячья губа-раздвоешка играла - вздрагивала. Во сне даже другой раз...

Почему, говорю, и люблю его встречать. Не только плащ – разговоры полем пахнут. Про козленков глаз тоже вот... Впрочем, глаз тут ни при чем. Не про него сказ.

Сидим как-то с Миронычем на ящиках, одна речь кончилась, другая не началась, утаились, думаем каждый свое.

По слуху определяем – молодая парочка на подходе.

- Раньше, Алеша, красивше любить умели,– доярки Наташки Селивановой голос доносится.

- По каким признакам ты это определила? – Алешка спрашивает.

Алеша – это нашего старшего механика сын. В отпуск из армии приезжал.

- Вот демон был описан...– Наташка ему отвечает.– Демон?! А какой он в чувствах своих прекрасный! Насколько он к своей возлюбленной нежный, бережный... Помнишь, как он Тамару поцеловал? Чуть-чуть, слегка, лишь прикоснулся он устами... Прикоснулся...– на тихий шепот сошла девка.

- Вот что! – присвистнул Алешка.– Теперешних девушек, оказывается, демоны хороводят?! Не знал, не знал...– подыгрывает.– В таком случае нашему брату, зенитчику, отбой играть остается.

- Пусть и демоны,– Наташа говорит.– А сравни вот, как про современный поцелуй поется: «У Костромы целуются, а слышно у Саратова». Это что?.. Тунгусский взрыв какой- то! Ужас!

- Действительно! – хохотнул Алешка.– Любая дальнобойка...

- Или вот это поют...– Наташка опять приводит: – «Так ее поцеловал – еле-еле дыхала». Не дышала даже, а дыхала... дыхала!

- Это они, песельники, для красивого словца уподобляют,– Алешка определил.– Сами, небось, трепетливей того демона вокруг своих Тамарок.

- Я не отрицаю...– приглушила голос Наташка.– Не отрицаю, что у девушки от поцелуя дыханье на некоторый промежуток может пересекчись, бывает такое, дак об этом, опять же, вполнамека надо сказать. Загадкой! Поберечь надо золотую эту минутку у девушки.

Дальше мне не слышно стало. Смеюсь впритишку. Уборочная же идет, зябь пашут, а у них, видали, что во главу угла ставится? Не так поцеловали!

Шевельнул Мироныча локотком – не отыгрывает.

Приглохнул и я.

«А ведь не от большого ума хохочу!» – подозревать начал. Своя молодость завспоминалась. Тоже... хорош был... Руки алым жигалом кольнул. На предмет заклятья, что вечно не забуду. Сейчас вот, про собственное положенье думаю, небось, и холодным не кольнешь. На лешак оно сдалось! А тогда – без трепету.. Кланька в румянцах, слезки вот-вот брызнут, по избе горелой кожей пахнет. Новобранцевой. Глупость ведь вот, сине море, а приятно вспомнить.

«Пташка ты наша, пташка, молодость...– думаю.– И глупенькая ты часом бываешь, да жалко – один раз прилетаешь. Раз прилетаешь и неподолгу притом гостишь».

-А может,– Мироныча опять шевелю,– может ей, девчонке, и действительно главней всего на сегодняшний день, как ее, Наташку, поцеловали? Слегка коснувшись или... хе- хе... до бездыханности.

- А как ты думаешь? – без никакой усмешки спрашивает Мироныч.– Меня вот, молодого, убить хотели даже!.. Я тебе не рассказывал,– спрашивает,– как старуху себе заполучил?

Он, Мироныч-то, в нашей деревне женатым уже появился. Поначалу неизвестно даже было, из каких они мест, с молодой супругой, выходцы. Таились. Позднее уж кое что известно стало.

- Не случалось,– говорю,– но от людей слухом пользовался.

- Это – что убегом мы перевенчаны?

- Ну да!

- Я не про это! Она, Кузьмовна моя, из богатой семьи ведь происходила. Не вдруг-то за пастуха! Да за безродного притом... Подкидышем я в ихнюю деревню попал. Без имечка даже... Богданом и выкрестили. Бог, дескать, дал. У Миронихиного огуречника лежал–отсюда «Мироныч» я произошел. И фамилия – Найденов...

Засиделись мы с ним в этот вечер.

Так что, когда подостигла его беда, смех, как говорится, с горем перемешались, я-то потверже других суть дела знал.

Наташку мы с этого вечера промеж себя «демоновой невестой» вспоминать стали.

Эта-то вот «невестушка» ему и подыграла.

Началось с чего?..

Зимовка у нас в Сибири длинная. Полгода, а то и подольше, корми скотину и не греши. А кормов не всегда... Ину весну не в молоко уж корову кормим, а фуражную ее душу спасаем. На своих бы копытах в поле вышла. После такой зимовки она месяц-полтора в шерсть ест. Облинять чтобы, согласно природе. А к тому же и телом ей надо поправиться. Тут уж любой институт ей – не указ. Не постановишь, ходи, мол, лохматая, костлявая, и устремляйся, как можно, в молоко работать. По пуду чтобы... А корма к этой поре подойдут – почему бы и по пуду не надаивать? Сочно всюду, зелено – самый молокогон, времячко. Вот тут и наступит!

Первого председателя теребить начнут:

- Есть – по пуду?

- Никак нет!

- Чтобы на другую пятидневку было! Сейчас не взять – когда и взять.

- Постараемся, попытаемся...

Ну и начнется.

Зимой овес в закромах лежал, а сейчас–в размол его. По полтора килограмма на голову засыпаем. Нет своего – купить устремляемся. Жмыху там или комбикорму какого. Травы по угорьям косим, грабли гоняем, клочки сшибаем. Мало этого – в яровое залезем. Горох с викой косим, рожь. По две, по три машины в день зеленой этой подкормки к стаду возим, под копыта мечем. Ночная пастьба в это время проверяется, контрольные дойки устраиваются. Закипит, братец! И всюду эта поговорка слышится: «У коровы молоко на языке». На языке – и нигде больше! Дедами, мол, еще установлено. Мудрыми... Зимой нам, видишь, мудрость не в мудрость, а сейчас в районной даже газете жирными буквами про «язык» с пудом. В лежачем положенье вику эту, с горохом, корове под губу подсовывают, на аппетит воодушевляют. Дай только пуд, родная... Пуд! Понимаешь? Не подгадь в районном масштабе? Войди в сознанье?

А она не сознает.

Знай себе линяет да потерянный вес нагуливает.

- Есть – по пуду? – председателю звонят.

- Нету,– вздохнет тот в трубку.

- Соль лизать даете?

- Даем. Лижут.

- Поенье изобильное?

- От пуза.

- Когда же – пуд?

- Кто же его знает!..

Так вот до осени вокруг пуда и колотимся. Выходит – мы зимой, весной корову изобидим, а она летом с нас свое возьмет. Круговерть такая получается.

И вот, дожили мы одну весну, удалы колхознички, что вилы занозить не во что стало. Ни сена, ни соломы, ни мякинного охвостья. Скотина ревет – рвет за сердце. И отправляет наш председатель один обоз кочки на болоте резать, другой – «воробьятник» подсекать. Мелкий кустарничек такой... Перетрем, говорит, его на механизмах – авось что и пожуют.

Обозники запрягают, а сами и на супонь даже не поплюют. Первая примета, что не с охотой...

- Кто его сроду ел, этот воробьятник...– ворчат.

- Съедя-я-ят! – бодрится председатель.– Должны... Вещество-матерья всюды одинакова. Крахмал, сахар и клетки... Только извлекай! Лось вон, тоже – парнокопытный, одно племя с коровой, а за самое лакомство этот воробьятник предпочитает. Что... хе-хе... французу устрица...

Тут наша «демонова невеста» и оказала себя.

Отделилась от других доярок и подступает к председателю:

- Почему мы летом жируем? Почему летом в три горла корову пичкаем? Я, вот,– оглянулась на подружек,– при всех зарекаюсь: не надо нам летнего комбикорма, смечите в стога ту траву несчастную и вику с горохом, а зимой эту экономию верните. Сверх имеющего рациону. Если наши коровы не звонкоребрые, не в обезьянском косматом виде на пастбище выйдут– они, может, с одного подножного по пуду давать начнут.

Ничего не ответил ей тогда председатель. Только губами пожевал.

А в июне заговорил:

- Рожь подошла, девчата... подкармливать надо. По телефону опять звонили и в газетной передовице напечатано.

- Не буду! – Наташка кричит.– Не буду! Забыли французскую устрицу?!

Она, видишь, с молоденького ума, как бы некоторый свой почин задумала.

«Не косите рожь и горох – пусть до зерна доходят, закрома увидят. Пусть,– размышляет,– не пуд я летом надою, зато дешевого, пастбищного. А зимой с кормов молоко брать буду. Ту же солому комбикормом сдобрить – за изюминку».

- Не бывало у нас в Сибири такой роскоши, чтобы летом корове будущий урожай скармливать, хлеб ей под ноги валить,– с материного голоса доводит.

- Ты не мудри-ка...– осек ее председатель.– Пошире наших бороды есть! Строго указано – подкармливать. А что не бывало, мало ли чего не бывало! Царь, вон, дуб, жил – испокон не знал, сколько курица яичек скласть способна, какой настриг с овцы бывает, сколько на фуражную надоить положено... А теперь – кого проведешь? Подкормил да не надоил – корова не дала, на внутреннюю секрецию сослаться можно, а не подкормил – самого за хобот. «Недоработал. Передовому препятствуешь. Хозяйственная неграмотность». Так рассекретят – до свежих веников...

Разговор этот в присутствии Мироныча состоялся.

Смотрит он на Наташку: «Не порох,– думает,– ты, девка, изобрела и не процветет колхозное животноводство от твоих сэкономленных охапочек да килограммов, однако...».

Дорогим ему показалось Наташкино такое беспокойство. Сшевелилась девчонка. Ответ на себя берет.

Ну, и подкрепил ее:

- Сейчас ведь она – самая сладкая травушка подошла,– председателю говорит.– Да еше и из сладкой ее коровья воля самую сладкую выбрать. Сейчас я ее и в поле до отпышки напитаю. До стону накормить могу! А посевы, действительно, пусть на зерно стоят. Или на зеленку убрать. Всяко не прогадаешь! – подмигнул он председателю.

- Простодушные вы люди...– закачал головой председатель.– Наукой же доказано, практикой: подкормка в летнее время повышает удои. Где, вот, в котором месте я против этого возразить могу?!

Мироныч чего-то насчет по одежке, мол, ножки, а Наташка звякнула подойником, извернулась – и к стаду.

Обида девчонке.

Думала, для лучшего предлагает, загад в своей работе сделала, а ей – «Не моги!». Оно ведь каждому своя придумка дорога. Пусть куцая, пусть маленькая, да не чужая – своя. Наболелая.

Расстилает Мироныч плащ на траве:

- Неправильно ты с ней, Иван Васильевич...

- Ну-ка, поучи, поучи,– подсел к нему председатель.– Послушаем...

- Я тебе, извини, про воробьев приведу. Не случалось понаблюдать, как они молодняк из гнезд выводят?

- Некогда как-то было,– усмехнулся председатель.

- А птица ведь повсеместная! Любому доступно...

- Слушаю, слушаю.

- Как уж у них случается,– самовольно или по родительскому наущению,– не скажу... А только бывает иной неслетышек и пал из гнезда. И полетел, глядишь! Крылушки еще несмелые, рот у дурачка полый, хвост со страху под себя ужал, а старики в этот момент ревушкой от радости исходят. С двух сторон стерегут, зовут, велят, в пух желторотику дышут, крылья свои готовы под него подстелить! Не видал?

- Чирикали чего-то, помнится... ну, ну?..

- А бывает обратная картина... Пятеро из семейства в акациях уж прихоронены, а шестого никакими червячками из гнезда не выманить. Робеет – и все тут! Тогда забирается старик в гнездо и поначалу, видимо, како ни то детское наказанье молодому устраивает. Потому что – верезг в гнезде, писк. А потом на крайчик куда вытеснит неслуха и грудью его, слушай-ко, грудью: «Лети! Пробуй!» Туг уж хочешь не хочешь, а сорвешься. Пролетит несколько – шмяк наземь! Глаза под _лоб,_ сердечко в клюв выкатилось, а старики – свое. Мамашка подлетывает – примером зовет, нежным голосом, а папашка в наскоки опять, грудью опять: «Лети! Вздымайся!» Раз желторотик убьется, другой убьется, а ведь достигнут! Поднимут! Глядишь – он на колышке уж заприторговывал: «Черт-не- брат, черви-козыри, черви-козыри!» Такая отчаюга потом!.. Да кто воробья не знает?! Птица, говорю, повсеместная – не выходя из кабинета, налюбуешься.

- Ну и к чему этот твой сказ будет? – прищурился председатель.

- А к тому, что ты девчонкам, не говоря уж–грудью подтолкнуть, а ушибиться даже не позволяешь. А без этого как? Ни умной злости в человеке, ни за свое сотворенное гордости. А ты им дай... дай коготок увязить. Лови минутку. Такое в ином человеке годы да годы не объявляется. Ударь, говорю, грудью, старый воробей! Пусть ушибутся даже...

- Они ушибутся –отряхнулись да в хохотки, а мне строгачи изнашивать?

На этом ихний разговор и остановился.

Разговор-то остановился, а Наташка... Совсем в другую сторону девку запошатывало. Раньше корову подоить – каких она только сказок ей не наговорит. Скотину гнус донимает, не стоит, рогатая, бьется, а она неотступно свое напевает:

- Ну, Вербочка... ну, ягодка... Стой, душок, стой! Вот так, вот так, соловеюшка моя.

Поглядеть на эту «соловеюшку» – один рог торчмя, другой наполовину спиленный, потому что в глаз расти нацелился, веки разномастные, мурло презрительное, а она:

- Ну, Вербочка! Будешь убегать, я любить тебя не буду. Бить тебя буду!.. Стой, лапка, стой!

И воркует, и воркует с ними дойку-то.

Сейчас к этой же Вербочке другой подход:

- Смотри у меня, девка!..

–Ты что, ведьма, угорела?!

- Да ты с ума сходишь или начинаешь?!

Глядишь, и скамеечки Верба отведала:

- Бандитка! Рахитка! Урродина!!!

Дальше – больше – совсем не свое девчонка заговорила. Отпетая, мол, наша работа. Рога, навоз, хвост...

Губку вздерет и протягивает:

- Су-хо-стой-на-я... Зап-при-чи-на-ла... На-вым-ну-ла... Словечки-то? Якутские алмазы! Всемирную лирику перелистай – не найдешь.

А то, ни с того ни с сего, засмеется.

- Чего ты, подружка?

- Да так, книжку одну вспомнила... Там молодежь плотину строила – следы своих ладошек на бетоне ребята оставляли...

- Ну и что?

- Да подумалось, нам грешным и отпечататься не на чем. На масле если,– покупатели забрезгуют. «Чья это тут лапа, антисанитарная?» Книгу жалоб затребуют... Однодневочки мы, девочки! – со вздохом на мотив протянет.

Ну, Мироныч же слышит... Не смолчит другой раз.

- Как это «однодневочки»?

- А так... Люди на века работают, а мы – аппетит пока. До стола наша слава. Коротенькая. Отведу вот,– говорит,– последнюю дойку и умру, к примеру... Добрые, если, поминки–по стакану молока от трудов моих нальется, и аминь Наташке. Подойник – на памятник...

- Пустое ты, девушка, рассуждаешь! – закряхтит Мироныч.– От подойника, таки же молоденьки, на всю страну известными делаются.

- У нас сделаешься! – бровями заиграет.– В «Крокодиле» разве нарисуют. «Французской устрицей» коров кормлю.

- Дело-то ведь сейчас не к «устрице» идет,– возразит Мироныч.– Берутся за корма...

- Ждать долго,– отрубит она ему.– Ты, вот, пятьдесят лет за стадом ходишь – много славы нажил? Где твой результат?

Скажи так, и слов против не найдет мужик.

А из нее, как из обильного рога:

- Сядешь под корову, и весь свет она тебе своей утробой загородила. Ее видно, тебя – нет! Живешь на кукорках... Уехать только к черту, пока суставы гнутся.

Ну, и другое подобное. Редкий день не разразится. Даже Мироныча с позиций сбила. Действительно – пятьдесят лет, а ни орденов, ни портретов. В президиумах не сиживал, оркестра не слыхивал. Он-то, правда, не высказывал этого, но я по чему сужу?..

Выехал к нам районный наш рентген. Грудные клетки просвечивали. У нас с ним, да и не у одних нас, затемненья в легких найдены были. Под вопросом. Направляют нас в город. Там, мол, почище аппаратура – уточнят. Ну, просветились мы – никаких затемнений у нас нет. Табачина просто сгустился. Районному рентгену, значит, и не под силу. Вышли мы из кабинок, подчембарились ремешками – что дальше делать? Обратного автобуса ждать долго, день не базарный. Пойдем,– говорю,– где ни то на радостях пивка выпьем. На страх чахотке...

- Пойдем.

И угадали мы с ним, удалы алкоголики, в диетную столовую. Город-то худо знаем.

Пива в столовой нет, однако выбивает мой Мироныч талончики – садимся. И случилось нам угадать за один стол с язвенником желудка. Творогу тот выписал. Съест ложечку и прослеживает. В тот отдел угадывает или мимо? Удостоверится, что по маршруту прошло, с язвой посоветуется,– еще ложечку съест.

- А помогает все же молочное? – участливо так спрашивает Мироныч.

Сквасился язвенник, рукой махнул:

- Ножа бы ей звонкого... хирургического,– повыше пупка себе указал.

Подзакусили мы – идем по городу, мне ни к чему, а Мироныч солдата приметил. Мороженое тот стоит ест.

Ну, и к этому с вопросом:

- А тянет же, служба, на молочное?

- Да купил, вот,– говорит,– побаловаться. В увольненье на всяки пустяки тянет.

- Как – пустяки? – зашевелились дворняги у Мироныча.– Это почему так судишь? Тебе значит – «пустяки», «побаловаться», а наши доярки – дождь ли, слякоть ли, гнус – до последней струйки из-под коровы не вылазь, сиди?!

- А красивые они у вас, доярки-то? – не расстраивается солдат.

Миронычу и вовсе неладно:

- Красивые?! Да с таким носатиком единая близко к загсу не рыскнет! За демона лучше...

- Но, но! Папашка...– остерег его солдат. И руки платочком обихаживать начал.

- Чего –«но»?! Чего нокаешь? – вскинулся Мироныч.– Присягу принимал, а как малюта... мороженку лижешь.

- Вы покороче про присягу!–просмыкнул пальцы под ремнем солдат.– Покороче, предупреждаю!

Нос у рядового краснеть начал, а казанки на правом кулаке– белеть. Глаза активные сделались.

Сгреб я Мироныча и во весь упор деревяшки тащу. Пойдем, мол, от греха. Не знаешь разве – у рядовых рука ноская...

Квартал прошли, второй – ворчит мой Мироныч, досадует.

- Баловство нашел? Пустяки ему!..

Вывески, между тем, все прочитываем. «Пиво – воды» нас интересуют. Или недиетная чайная. До автобуса-то долго еще.

Аптеку миновали, музыкальную мастерскую прошли, и попадается нам «Детский сад № 8».

- Зайдем? – остановился Мироныч.

- Это зачем еще?

- Ээ... ребятишек посмотрим... игрушки...

Что ты с ним будешь делать!

Во дворе все поместье оградками разгорожено. Голубые оградки, зеленые, желтенькие. Качели там у них, песок, «кони», лебеди с беседками. А посреди всего этого – ребятишки. Крику – что у сорочат с галчатами. Облокотились мы на оградку, наблюдаем.

Через малое время подбегают к нам две девчушки:

- Вам кого, дедушки? Кто у вас здесь?

- А никого,– говорим.– На вас вот посмотреть пришли.

Они друг с дружкой глазенками встретились, приулыбнулись вполгубок, и застесняло их вроде, закокетило. А такие намятышки, девчушки,– ущипнуть не за что. Мордашки намыты – зайчиков пускают, на щеках по второй ямочке наметилось, на локотках тоже гнездышки.

- Не обедали, мои славушки? – Мироныч спрашивает.

- Нет,– заулыбались опять девчушки.

- А утром какие блюда вам подают? Сегодня, вот, чем кормили? – заторопился он разговором.

-Кефир,– отвечают,– и оладьи ели.

-А свежее молочко тоже... тоже пьете?

-Капичоное пьем. С подохлыми чтобы микробами...

Тут их еще набежало – целый табунок напротив нас сгрудился. Поодаль воспитательница стоит. Прислушивается,- замечаю.

Малые наперебой докладываются, кого из них как зовут.

- А я – дедушка Богдан,– Мироныч им представляется.– Коровок пасу... чтобы кефиру вам, молочка, сливок, мороженку... Любите, поди?

- Лю-ю-бим! – хором голосят.

- Вот и славно нам! – расцветает у меня Мироныч.– Вот и распрекрасно! Здоровенькими вырастете...

Воспитательница к какой-то своей сотруднице заторопилась. Переговорили между собой – к нам подходят.

- Я здешняя заведующая,– называет себя которая постарше.– Анной Николаевной меня зовут. Подслушивали мы вас, извините...

- А у нас не секреты! – обласкал ее улыбкой Мироныч.– Задушевный милый разговор у нас...

- Не откажитесь, в таком случае, нашими гостями побыть? – приглашает заведующая.– У нас в городе,– говорит,– вашей пастушеской профессии нет, а ребятишкам интересно. Пора им знать, откуда молочные кисели происходят.

Очутились мы с Миронычем в белых халатах.

- Чего же я им расскажу? – спрашивает у заведующей Мироныч.

- Все рассказывайте! Как вы их пасете, как доите, какие у них, у коров, характеры, привычки. Детям на свежие ушки каждое ваше слово – открытие.

Я, значит, поскольку не пастух, под «грибок» присел, а Мироныч посреди детворы оказался. Сотни полторы их подковкой его окружили.

Поначалу мешался он. На распорядок дня все съезжал. А потом наладился. Про свое каждодневное – хитро ли! Повел он свою речь про то, как у коров язык «играет».

-Выгоню их по росе на подсолонок – любимая ихняя и самая едомая травушка – вот тут оно и начинается у нас. Подсолонок-то – низенький, не раз уж сощипанный – все ихние языки мне видно. Ровно веселые, такие игровитые горностайки на поляне зарезвятся. Подумаю, что это проворные щуки на росу из реки вылезли –и на щук похоже. Подумаю, что сюда со всей деревни озорные котята сбежались,– и котята мне в языках чудятся. А если сто котят на одной полянке разыграются – это, представляете, какое веселье произведется? Журавли запляшут! Бирьки у коров белым паром отпыхиваются, а они – языки – котятки-то, горностайки, щучки придуманные – ой! – чего они только не вытворяют! То в бок, то в другой извернутся – и к ноздрям, и под нижнюю губу, и с подлизом-то, и с заворотом – как они только не отпрактикуют, чтобы вкусную травку себе добыть.

Прихватил себе ус языком и затягивает его:

- От так! – демонстрирует.– От как, мои славушки! С подхватом! Аж щелкоток стоит! Сто ведь языков!

Защелкотали ребятишки. Сияет старый.

- И вот, когда накормлю их по саму голодну ямку, начинается у нас «мертвый час». Только никак не приучу их жвачку на это время выплюнуть. Нельзя им без нее – умереть могут. И вот жует, жует которая и застонет вдруг, толстым таким голосом.

- Объелась, что ли, жадная? – голосок взвился.

- Нет, нет! – заторопился Мироныч.– Это ты не подумай! Она не для себя. Теленочку молока надо, тебе надо, мне надо, ну и – наестся до стону.

- Тогда касторррки даете? – басовитый один парнишка спрашивает.

Мироныч засмеялся:

- Она ведь не от болести стонет, а от приятности. От сытого своего удовольствия. Им касторка ни к чему. У них, дитенок мой, в требухе четыре отделения. Сычуга, значит, рубец, книжка еше...

-С картинками? – перебила знакомая нам девчушка.

Расхохотались мы тут все взрослые.

А Мироныч развоодушевился – про Валетку им, про то, как бык Символ грузди разыскивает, про бузовку.

- По мелкому лесику если бегут – истинно конная-буденая скачет: хвосты, как шашки, взнесены, от топота земля гудит, и вся только разница, что не «ура» ревут, а «бу-у-у-у!».

- Бу-у-у! – отзываются ребятишки.– Бу-у-у!

Всю пастушью сумку опростал перед ними Мироныч. А под конец на могучем голосе:

- Желаю, чтобы вы толстомясеньки у меня росли, толстопузеньки! Налиточки, чтобы!! Груздочки!.. Здоровенькие!..

Заведующая в ладошки захлопала, ребятишки следом. Мироныч тоже... И ведь что? Прослезило меня. Такой горячий комочек в горле – ни туда, ни сюда.

Заведующая благодарить Мироныча принялась, а у него тоже, гляжу... ус подсекся.

- Вас благодарить надо... У меня, моя славушка, кнут сегодня подорожал, кнутовище позолотилось! Ведь кому трудимся?! Они мне... они... и на пасеве теперь грезиться будут. Касторки, говорит, даете... хе-хех...

Только смех-то самоделка получился. Халат глазам потребовался.

- А хотите, мы вам фотографию с ребят вышлем? – заведующая говорит.– Вам и девушкам вашим. Дояркам.

- Пожжа-луйста, Николаевна! Это очень даже необходимо. Наташка у нас там...

Ну и накоротке пояснил.

В автобусе шевелит меня:

- Простокваша до кумысу маленько разве не дошла.

«Вот те на!» – думаю.

-Один ученый, по радио это передавали, так про нее своим студентам пояснял: «Знаете, – спрашивает,– почему я веселый, бравый и шутливый перед вами стою?» Студенты не знают. «Потому,– говорит,– что я с утра, натощак, выпил два стакана простокваши».

Сказал эдак-то и подмигнул мне Мироныч.

У меня мысли к пиву вернулись:

- Промитинговал,– говорю,– дак теперь простоквашей откупиться хочешь?

-Я не к этому...– дрогнула у него бровь.

-А к чему тогда?

- А вот сдогадайся!

Морщил я, морщил свой лоб – деревня наша показалась.

Сошли с автобуса – Мироныч предупреждает:

- Ты про ребятишек и про фотокарточку ни гугу пока. Нечаянный интерес девчонкам устроим. «Откуда,– скажут,– узнали нас? Да поименно еще!»

- Ладно,– говорю.– Могила.

А Наташка... слышит на другой день Мироныч, что она про паспорт уж толкует. В город надумала или на стройку великую.

- Не пропаду! – говорит.– На крайний случай – уборщицей, а подучусь – на экскаватор сяду. Захочу – даже крик моды, как вон в киножурнале, вертеться буду, показывать.

И тут же халат свой доярочий двумя пальчиками защипнула, верхнюю губу вздернула чуточку, ущурку такую завле­кательную изобразила и пошла. Сама легкая, локоток на взлете – не девка, а жар-птица в босоножках. Красивая, варначка! Не нам, старикам, конечно, оценивать, а только на виду же. Не отводить же глаз... Зубки с прорединками. Куснет если милого – от каждого свое гнездышко. На губе, вздирать которую любит, пухленькая сердцевинка сбежалась. Щеки кумачиком полыхают. Глаза сведет – темные, тайные делаются, волю даст – синие. Как у бабочки-солонцовки крылышки.

- Ничего особенного! – говорят ей подружки.– С твоей внешностью да походочкой не удивительно, что и моды ты будешь распространять.

-Не про-па-ду-у! – загадывает Наташка.

И правильно загадывает – действительно не пропадет!

Сколько их из нашей деревни поуехало, а назад редко которая торопится. Работы – везде. Общежитие предоставляют. Замуж вышла – квартиру подавай.

Приедет в отпуск и граблей не признает:

«У нас ванна, у нас – газ, а штапель не в моде... По вечерам телевизоры смотрим, по утрам электрической бритвой бреемся, обедаем автоматичецки...»

Ребят если взять – тоже урон несем. Или по месту службы влюбится, или на стройку куда вместе со своим взводом махнет. Как, вон, Алешка. Механиков сын. Почему до «воробьятника» и дошли. У нас самая людная бригада тоже «автоматичецки» питается. Из фонда престарелых.

Пошел Мироныч к председателю.

- Наташки лишаемся, Иван Васильевич. Уезжать девка собралась. Поговорили бы?..

- Удивляюсь! – председатель толкует.– Раньше доярки, взять хотя бы твою Кузьмовну, это же трехжильные какие- то труженицы были. И стадо-то обиходят, и сено косить бегут, и на прополке, и на току! А эти одно вымя знают, и все им неладно. Ведь и жизнь продвинулась! Клуб поставлен, кино регулярное. На отгоне радиоприемник, книжки... На дойку ехать – машину под них подгоняем. Зарабатывают побольше доброго мужика... Шей себе платья, гарцуй на тонких каблучках! Старухам-то, матерям ихним, и не снилось...

Мироныч возразить хотел: мы, мол, свои трудодни оценивали по признаку – сколь крепко они к земле нас пригибают. Принимаешь чувал с зерном, и спине твоей сладко. А молодые – им крылатый трудодень грезится. Не к земле бы который давил, а поднимал бы тебя который. Высил.

Хотел он это высказать, да поостерегся.

-Значит, ничего и не предпримешь? – у председателя спрашивает.

-А чего предпринимать? Говорено с ней. И у меня была, и в комсомольском комитете... Ты, вот, разве, чего примыслишь? Воробьи ничего в этом случае не подчирикнут? – на прищуренном глазе так спрашивает.

Мироныча укололо! Ворохнул он своими дворнягами и без «до свиданья» ходу.

И вот что он, кудрявая голова, отпрактиковал.

Приходит Наташкина группа на вечернюю дойку– глядь, у коров... цветы в рогах. Кукушкины слезки, горицветики, кашки... Вышивальными нитками привязаны. Ни у чьих нету – у Наташкиных только.

«Что за диво, девушки?!»

Окружили Мироныча – объясненья факта требуют.

- Подошел ко мне,– Мироныч поясняет,– в летчицкой форме молодой незнакомый человек, подошел, значит, и спрашивает:

«Укажите мне, будьте добры, папаша, Наташи Селивановой коров».

«Пожалуйста! – говорю.– Вот Гадалка, вон Верба, а там Калымка».

«А не могли бы вы,– говорит,– попридержать мне некоторых?»

«Это – зачем?»

«Рога им цветами украсить хочу».

Я попридержал. Жалко, что ли!

У бригады и глаза замерли:

- А кто... как он назвался?

- Никак пока не назвался. Со временем, говорит, если приятные будут Наташе такие мои знаки чувства, она сама узнает.

- А какой он? – заторопилась бригада.– Какой из себя? Красивый?

- Волосы само красивые. Белые... мягкие... ээ... обходительный! Коровам глотки почесал...

Сидят девчата над подойниками и перекликаются.

- Может, он из Вакариной! – ближнюю деревню вспоминают.

- Или из Синичкиной кто в отпуск пришел?!

- Это надо же такой специальный нежный подход к девушке поиметь!

- Летчики – они вообще... лирицкие,– Олька Остроушкова подчеркнула.

На всю дойку толковища у них хватило. И после дойки. И на другой день!

А на третий–опять рога у коров цветут.

- Приходил?! – к Миронычу подскочили.

- Ага. Из колочка вывернулся, поздоровался и опять...

Тревожно бригаде жить стало. Вот и не волк вокруг стада ходит, а тревожно.

- Ты, Наташа,– советуют,– записочку в букетик и тоже... на рог. Скорей свидитесь. Ведь он, поди, обуглевел от таких нахлынутых чувств!

- Еще что выдумаете! – вздерет припухлую губку Наташка.– Меня на краковяк приглашают, и то не тороплюсь разбежаться. Сказал «а», скажет и «бэ».

- Какое же «бэ» у вас должно произойти, если от одного «а» душа растворяется,– посоловеют глаза у Ольки Остроушковой.

Интересная тоже девчонка... Глаза, понимаешь, зеленые? На щеках, на носу веснушки роями, ротик умильный – такая лисичка-сестричка рыжая.

И вот, не будь эта Олька простофиля, приспособилась девка после доек за костяникой ходить. Вроде за костяникой, а сама со стада глаз не сводит.

И устерегла!

Прибегает перед обеденной дойкой на отгон, корзинка пустехонька.

- Дуры мы!–кричит.

- Почему так?

- А вот придет стадо – понаблюдайте за мной. Изображу ловкость рук...

Коровы со цветами опять идут!

Олька, ненароком будто, возле Мироныча очутилась. В ловкий момент запустила руку в карман плаща и достает оттуда, на виду у всех, разноцветные нитки-мулине.

- Видали летчика?! – спрашивает .

- Ка-а-ак?..

- А вот так! – зверьком глянула она на Мироныча.– Вот так у нас... Своими глазами, подружки, видела, как этот изуит цветы собирал, а потом на рога их навязывал. Сличите нитки!..

Подбежали к Вербе, к Прокудаихе – цвет в цвет ниточки.

Вот это «бэ» дак «бэ»!!!

- Ты что же... дядя? ! –с нехорошими глазами окружает Мироныча бригада.– С какой целью такую сильсификацию?

- Мне это...– растопырил пальцы Мироныч.– Мне это летчик препоручил... Выходной он сегодня... нитки дал... разноцветные.

Врать-то он не горазд, мужик, совсем не горазд. Ну, и на перекрестном допросе сознался:

- Не хотел я, Наташа, чтобы ты уехала. Потому и предпринял. Грешен, девки.

- Дуры мы,– заревела Олька.

А у Наташки из глаз чуть не искры:

- Летчиками меня привлекаете!.. Кто тебе насоветовал? Комсорг? Председатель?

- Сам я, Наташа. Прости, моя славушка! Старуху я таким же способом...

Наташка не слушает. Срывает цветы с рогов да в навоз их, в навоз.

К вечеру всей деревне об этом происшествии известно стало. Пока укрывался Мироныч в «летчицкую форму» – среди одной молодежи толки шли. А сейчас и пожилой контингент воспрянул. Кто что! Вскладчину.

Добрые соседушки в таких случаях и вовсе «милые» делаются. К Найденихе с этой вестью, к Кузьмовне. Сперва про лен с коноплей, потом про пряжу, про вышивки... А там и про нитки.

Кузьмовну даже на лавку осадило:

- На рогах? – чуть выдохнула.

- На рогах, милая, на рогах! Об чем и разговор, что на рогах... Бутетиками.

Старуха когда осознала – хлесь себя по коленям:

- Ой, тошнехонько!!! Это что же он, враг мой, надо мной выделывает?!

Соседки первым делом по солидарной слезине выдавили, а следом – по наводящему вопросу:

- И в молодости такой был?

- Да я за него, за каторжника, из-за этих цветков только и вышла-а-а. Ничьи, бывало, а мои с незабудками на рожках иду-у-у-ут...

- Да ты успокойсь, успокойсь! – хлопочут соседки.– Ты по порядку нам... Какретна...

- Вызнал через меня женску нашу слабость и применя-я-яет теперь.

В таких случаях, хоть бы и не старушечья ревность, а все одно... Умишко-то куцый делается. Что сердцу больно, то Инаружу. На обнародованье.

- Не глядите, что ей восемнадцатый год... Меня эти цветочки от добрых женихов увели. Дом – полну чашу – бросила, блавословенья не спросилась – в одной маринатке убежа-а-ала-а...

А про то, что ее благоверный шестой десяток добирает, ей не в память сейчас. Забыла! Молодой он, ее Богданушка! Такой, каким у поскотины запомнился: кнут на все плечо размахнут, черные кудри с ветерками играют, глаза удалые, отчаянные, беспощадная, не к добру, улыбочка.

Два ее братана, Кузьмичи, по свинчатке в кулаках затиснули, жених Сенька Смурый гирьку на ремешке из кармана тянет.

«Оставь, Богданко, свои цветочки! Убьем!»

«Убивайте! Доразу только убивайте! Живого оставите – с отцами вместе сожгу. Пеплом ваше богатство пущу!»

«Уходи из деревни, полцыганщина!»

«Надумаю – не спрошусь».

- Жизней своей за меня рискова-а-а-ал! – живой слезой окатывается старая.

- Глони водички. Плесни на сердечность. Конец света, видно, подходит,– накаляются соседки.

Вечером является Мироныч с отгона – сеношняя дверь закинута. Постучался так, не очень авторитетно, ждет.

- Чего надо?! – рыкнула Кузьмовна.

- Отворяй, голодный я, как волчик.

- На любове проживете. Цветочков нанюхаетесь.

«Известилась, значите,– вздохнул Мироныч.

Слышит, и избяная дверь запором щелкнула.

Потоптался он на крылечке, и в огород его поманило. Огурца там съел, морковки, бобов пошелушил – сочные корма все.

Утром слез с чердака – Валетко пузатый его встречает.

А самому хозяину сала со спичечный коробок пластик, тоненький ломоток хлеба и одно яичко,– в газетку завернуто, на косяк выложено.

- Налей хоть молока бутылку! – позвякал он щеколдой.

- Кобель съел! – Кузьмовна отвечает.

Идет мужик к молоканке и подозрительно много встречных ему попадается. Женский пол все больше. Которой по воду приспело, которая полыньки на веничек наломать дорогу перебегает. И каждая с приглядочкой. Как на свежего поселенца или на снежного человека глаза дерут.

«Мякины бы вам в оловяшки! – косится на них Мироныч.– Вот радиолы!»

И ведь что интересно! Неловко ему становится. Как бы на самом деле христову заповедь оскоромил, морально разложенье учинил.

Грузят фляги на машину – Наташки нет.

Подъехали к дому, посигналили – не выходит.

В дом девчата забежали,

- Не пойду! Не увидите меня там больше.

Да и впрямь, кому нужна такая славушка? Которую девушку старухина ревность украсила?

- Не пойду! – твердит.– А на этого несчастного жулана,– сквозь окно на Мироныча указывает,– в суд передам.

Ну, дойка не ждет. Поделила бригада Наташкиных коров – подоили день. А на другой – Мироныча заставляют. Олька эта Остроушкова...

-Садись! – скамеечку подает.– Не все цветочки – поголубь, вот, Ягодку...

Вечером заворачивает он к моей сторожке:

-Выручай, друг! Окружили меня смех и горе. Мечтал – для государственного интересу, а угадал в Гришки Распутины...

- А может, действительно – бес в ребро?! – подначил я.

- Не болтал бы...

И ставится мне задача «просочиться» к Кузьмовне в избу, а потом хозяина каким-нибудь способом запустить. Не двери же мужику ломать.

Позвал я свою Клавдею Митрофановну за магазином присмотреть – отправились мы.

Кузьмовна, замечаем, у калитки стоит.

Подходим ближе – не убегает. Наоборот – к супругу подсовывается.

- Пакет тебе! – тревожно так сообщает.– Бандероля какая-то.

У нас сейчас же догадка: «Детский садик это!»

Зашли в избу, разрываем конверт – так и есть.

В два тетрадных разворота картонка, а на ней ребячьи фотокарточки. Каждый в кружок взят и названы. Соловьев Володя, Курзюмкина Надя, Лихих Петя... Кузьмовна тоже подошла, заприщуривалась. Лампу давай выкручивать. Ну где удобнее момент найдешь!

Рассказал я ей про язвенника, про солдата, про то, как в белые халаты мы наряжались.

- С этой точки,– говорю,– и цветы оценивай. Дело тут никакое не сердечное, а само натурально – государственное. Мужик с обчественным сердцем, а ты его голодом моришь, на чердаке ночует. Девки, вон, под коров садят...

Старуха чует – каяться надо... Да хоть одна из них каялась сразу-то!

- А зачем не спросился? Зачем самовольно?! – обиду изображает.

- Да ведь для государственного интересу! – подчеркиваю опять.– Вот, сине море, убыль тебе какая?

- Мало их, этих цветов, растет...– подбурчал Мироныч.

- Сколько не растет – все мои! – повела по горизонту руками Кузьмовна.

Изловила Миронычевы глаза и подступает к нему:

- Без спросу единой незабуточки чтобы не смел! Все мои! Слышишь? – И даже раскраснелась. И даже, ей-богу не вру, помолодела.

- Да твои, твои, моя славушка! – приобнял ее Мироныч.– Сорок лет, как твои!..

На другой день, после утренней дойки, побежала бригада к Наташке. Сфотографированных ребятишек с собой несут, письмо ихнее.

- Смотри, подруженька! Читай, подруженька!

Ну, и в семь голосов Мироныча превозносят.

- Такого лиричецкого старичка – в комитет комсомола только! – Олька Остроушкова кричит.

И вот ведь какое прострельное слово случается.

«Здравствуйте, дорогие наши няни!» – ребятишки пишут.

Оно, конечно, не ребятишки, но как бы и ребятишки. От ихнего имени.

Прочитала Наташка первую строчку – и шабаш. Слезинки вдруг накипели, губка дрогнула. Няни?!

У нас, в Сибири, старших сестренок принято нянями называть. Под чьи «баюшки» возрос, чью шею ручонками оплетал. Желанные они маленьким-то, сестренки-няни, с материных рук на ихние бегут. До седых волос иной братик доживает, а старшая сестра все – «няня». Даже по смерти. Не скажет – сестру, няню, скажет, похоронил.

Наши няни...

А ведь если обдумать эти слова, обдумать если!..

Крепким сном спят еще матери... Раскидались в своих кроватках, разбрыкали розовыми пятками свои одеяльца завтрашние заселенцы земли. Золотая почка на неисцветаемом народном дереве. Улыбчивые сны им грезятся... С потягушками. С сладкой слюнкой на щечке... Вдох, выдох, молочное брюшко. Спи. Не спят твои няни. Звенят подойниками няни.

Не гудят еще утренние заводские гудки, не ушли еще Мамаевы ребята под землю, не ступили еще городские девчонки во вредные цеха – физзарядка еще не играна, а уж хлопочут у всесоюзной застолицы молочные наши няни.

Славен русский хлеб. Славен квас с луковкой. А славно же и ты – родное русское молочко!

Из ваших подойников, няни!

Я, случается, зайду ночью домой, спичек там не станет или махорка кончилась... Зайду домой – не спит моя Клавдея Митрофановна. Складет руки на грудь и нянчит их. «Рученьки вы мои! Матушки вы мои!» Тридцать лет продоила! И морозу и брюцеллезу досталось. Открываю я тогда чекушку с денатуратом и начинаю ей суставы растирать. А одно время подошло – кончился денатурат! Чем ей боль унять?

Взбодрил я голосом и по возможности веселей:

- Не стони, – говорю,– Клавдея! Вашему брату, старым дояркам, памятник в Москве сотворяют...

- Какой такой памятник?

- На одном камне с Гагариным,– говорю.– Он будто бы перед полетом земным видом насытиться вышел, а ты ему, в этот момент, крыночку молока протягиваешь. Испей, мол, сынок, земного. Гончарного еще производства крыночка,– разрисовываю ей.– Щербатая такая...

- Почему же – щербатая? – напугалась старуха.– И почему именно меня поминаешь?

- А кого же,– говорю,– поминать, если не тебя да не вас. Кто их, таких ребят, вскормил-вспоил? Из щербатой крыночки...

Врать-то я весело начал, а набрел на эту думку – самому волнительно сделалось.

- Поищи,– говорю,– по белу свету таких старух! Ни рожна нету нигде таких старух!

Затихла моя Клавдея Митрофановна.

Рукам-то, может, и не легче, а душе – воскрыленье. А сердцу-то и достойно.

Многое искупили они – звездолазы наши. На льдинах потеплело, в горячих цехах посвежело, грыжи не так ноют, протезы не так жмут.

- Нету таких старух! – шумлю.– Взлетают ребята лейтенантами – садятся майорами! Коммунистами! Это же... Сине море...

Вот и твои, Наташа... Улетят, белозубые, улетят, синеглазые, туда улетят, что ни с крыночкой к ним не дотянуться, ни «творожку на рожку» подать. Ступят они, смелые твои «братики», на чужедальние запредельные неземные тверди, а ты им, бесстрашным, няня.

Самый радостный в мире атом несешь ты в своем подойнике. Царь-витамин! Первочудо умной зеленой Земли! Солнечные зайчики ребячьего хохотка, разворот богатырских плеч, витье тугих жил, могучий мосол недробимой широкой русской косточки...

Не плотины из-под твоих рук встают, не сады расцветают – самая радостная и удивительная красота. Румянец на щеках у родного народа – вот твоя золотая слава. Твоя и подружек твоих молодых, нецелованных.

Звонких же вам петухов веселых и ясных зорь вам, народные наши няни!

Вот Наташку слово-то до слез и прострелило. А к этому – мордашки ребячьи.

- Где,– спрашивает,– Мироныч?

- На пастбище. Где ему больше быть.

- Варварка я...– вздохнула девчонка.

У Ольги Остроушковой веснушки сгустились.

- Не говори, подруженька... не говори...– завсхлипывала.– Ты, варварка, цветы потоптала, я, варварка, под Ягодку его усаживала, а он... Бывают же на земле лирические такие люди!

И не уехала наша Наташка.

Ходит со скамеечкой за известной Вербой и напевает:

- Будешь убегать – я любить тебя не буду. Бить тебя буду. Стой, душок, стой!

И послушайте, что говорит по этому поводу Мироныч.

- На солнышко,– говорит,– я удивляюсь. Вот кто труды свои украшать умеет! «Зацвети! – от каждой согретой выращенной былинки требует.– Зажгись!» Яблоко, к примеру, взять... Мало что – круглое оно, сладкое, душистое, наспело мало что пчелиные следки розовой искоркой по нему пролег­ли, мало этого солнышку,– дай еще зорьку на самом глядельце зажгу!

Вот и людским трудам тоже бы... Не только сальдо - бульдо, а еще и каждому свою «зорьку». Как Наташке... Одна маленькая словинка, один теплый лучик из чьего-то умного сердца, а какая правда вдруг ожила, засияла: няня! Удивительного завтрашнего народа – няня! В миллионы молочных зубок улыбается ей сегодня краснощекое горластое державное племечко!

- А то что получается, без зорьки-то? – досказывает Мироныч.– Табак дело получается! Подойники на памятник проектируем, к солдатам пристаем, к язвенникам, цветы на рога вяжем. Эдак-то очень просто пятнадцать суток исхлопотать и со старухой вдобавок развестись.

Вот и все пока. Кому мало – навестите мою сторожку. Мироныча позову, с Валеткой-пчеловодом... Этот хоть и не говорун, а тоже его люблю. Тоже... дикой полянкой пахнет.



                                                               




_Иван_Михайлович_Ермаков_родился_в_1924_году_в_деревне_Михайловке_Тюменской_области_в_крестьянской_семье._Обнаружив_комедийное_дарование,_после_семилетки_был_принят_в_труппу_Омского_театра_кукол._В_годы_Великой_Отечественной_войны_сражался_на_Волховском_и_Ленинградском_фронтах,_дважды_был_ранен,_награжден_орденом_Красной_Звезды._

_С_1947_года,_после_демобилизации,_пошел_на_культпросвет_работу_–_заведующим_клубом,_Домом_культуры._

_Писать_начал_на_фронте,_две_тетради_фронтовых_стихов_затерялись_в_госпитальных_складах._Первый_сказ_«Соколкова_бригада»_написал_в_1956_году._Пе­чатался_в_газетах,_в_журнале_«Сибирские_огни»._В_1962_году_в_Тюмени_издан_первый_сборник_сказов_«Богиня_в_шинели»,_в_издательстве_«Советская_Россия»,_в_Москве,–_сказка-быль_«Голубая_стрекозка»._

_В_1962_г._И._М._Ермаков_принят_в_Союз_писателей_СССР._