Чужая музыка
Николай Иванович Коняев
НИКОЛАЙ КОНЯЕВ ЧУЖАЯ МУЗЫКА
КОСТЯ-МАРИША
В то ясное звонкое утро начала октября 49-го года первой ее видела Митрошиха. У Митрошихи среди ночи не на шутку разболелся зуб, и спозаранку она побежала через дорогу к Елизавете-шептальщице. Уже у калитки услышала за спиной сочный хруст стянувшей лужицы ледяной корки. Оглянулась. Стороной шла Мариша. Легкая и стремительная, в латаной-перелатаной серой кофтенке, шла, высоко вскидывая острые колени обутых в мужнины кирзачи ног, глядя в небо. Маленькими, темными от загара руками прижимала к сухонькой груди концы вылинявшей шали, бормоча что-то сизыми от холода губами.
Не приостановилась, не поздоровалась. Ветром пронеслась мимо и головы не повернула на оклик изумленной подружки. У Митрошихи и боль куда девалась. Взглядом за Маришей проследила — та завернула в сельсовет. Митрошиха постояла в раздумье, напрочь забыв вдруг, зачем к Елизавете спешила, и повернула домой...
Вошла Мариша без стука.
— Здоров, председатель!
— Здравствуй, здравствуй! — председатель сельсовета Кирюшечка Пожидаев запоздало накрыл клочком газеты остатки холостяцкого завтрака на столе. Он и жил в сельсовете, за перегородкой. Покосился на Маришу и категорически заявил. — Если ты, Егоровна, по лошадь за дровами, то здесь мое слово твердое: нет свободных лошадей. Вот свезем хлеб на заготзерно, приходи. Тебе первой велю дать. А пока я председателю колхоза не указчик. Нет, и все тут возражения.
Мариша странно усмехнулась и прошла к столу.
— А не нужна мне тая лошадь.
Председатель понимающе хмыкнул.
— И дрова не нужны?
— И дрова не нужны.
— Вот как хорошо!
Мариша оглянулась и, заговорщицки наклонясь к столу, прошептала:
— Дай мне справку, председатель, что я вовсе не Мариша, а Костантин Никанорыч.
— Что ты сказала? — не понял Кирюшечка. От неожиданности снял широкую ладонь правой руки с изувеченной осколком левой.
— А то и сказала. — Она тряхнула головой, достала из кармашка замызганного фартука кисет. Послюнила палец и стала сворачивать цигарку.
Почему-то тыча себя в грудь растопыренными пальцами, Кирюшечка спросил:
— Ты, что ли, Никанорыч?
— Ну.
Председатель растерялся.
— Выходит, законное имя на мужицкое хочешь сменить?
И опять, горячо дыша в его ухо, Мариша доверительно шепнула:
— Не токо имя, председатель. Я всю себя переиначила.
— К-как же это так?
— Да уж так.
— Интересно... — тряхнул головой Кирюшечка. И голос повысил. — Ты что мне тут городишь?
— А не кричи, кричальщик! — вскинулась Мариша.
— Дак ты башку с утра пораньше заморочила! — председатель и вправду сорвался на крик. — Поп я, что ли, крестить вас тут? Вас полколхоза Марусь да Манечек, Марфут да Мариш. А ну-ка, блажь такая на каждую найдет? Я кто вам тут?
— Так, они, може, бабы и есть.
— А ты?
— А я — Костантин Никанорыч.
— Мужик?
— Ну да.
— Тьфу ты, — подскочил Кирюшечка. — И давно — мужик?
— Всю жись.
Кирюшечка вперил в Маришу глаза.
— Вот что, девка, — произнес он с расстановкой. — Ступай домой. Ступай себе, ей-богу. А лошадь... Дадут тебе лошадь. Я попрошу за тебя.
— А справку?
Холодок по спине пробежал у Кирюшечки.
— Ты ступай, — сказал он ласково. — А мы тут обмозгуем. Все соберемся, обмозгуем и решим.
— А попробуй вот не выдать! — пригрозила Мариша. — Попробуй только мне!
— Выдадим, — поспешно согласился председатель. — Ступай. Мое слово законное.
— Я ить еще приду, — пообещала Мариша.
К полудню страшная весть облетела село. На скамье перед окнами Митрошихиной избы всплескивали руками.
— Слышали, бабоньки, Мариша-то наша?
— Сказывают, стронулась?
— Сказывают! Сама давеча видела, как по двору во всем Костиковом шастала!
— И-и, девка! Неужто правда?
— Истинный бог! Глянула я — обомлела. Идет, бабоньки, в рубахе серенькой, в сапожках хромовых, в каковских покойничек, царство ему небесное, на пасху плясал!
— Вот горюшко, а?! И опять, говорят, в Совет подалась? — А в Совет на што?
— На Костика переписываться!
Как и обещала, днем явилась вновь. Приглашенный в сельсовет председатель колхоза Иван Бураков, увидев Маришу в мужнином наряде, закинул ногу на ногу и кашлянул в кулак. Пожелтевшей от курева щепотью принялся ворошить отвислые усы.
Кирюшечка вышел навстречу, придвинул стул Марише.
— Я постою, — отмахнулась она.
— В ногах правды нет, — заметил Кирюшечка.
— А где она есть? — спросила Мариша.
Кирюшечка взглянул на Буракова.
— Ну так что, товарищ Бураков, дадим Марише справку?
— Отчего не дать? Дадим, — промямлил Бураков.
— От так от! — вскинулась Мариша.
— А зачем тебе справка? — поинтересовался Кирюшечка.
— Чтоб все по-взаправдашному было, — ответила Мариша. И окинула председателя уничтожающим взглядом. С головы до ног.
Кирюшечка вздохнул и сел за стол. Придвинул ручку и бумагу. Стал писать, диктуя себе вслух:
СПРАВКА
Дана настоящая члену колхоза им. Сталина Гололобовой Марии Егоровне, 1900 года рождения, русской, потомственной крестьянке, вдове Гололобова Константина Никаноровича и матери павших смертью храбрых в боях за Советскую Родину Василия и Дмитрия...
Поставил жирную точку и вручил бумагу председателю колхоза.
— Такое дело, Никанорыч, — сказал, поморщась, Бураков. — Справку надо районной печатью заверить. Без нее бумага недействительна. Тут, понимаешь, резолюция нужна. Дело очень тонкое.
Мариша недоверчиво взглянула на него.
— Ехать надо, — подтвердил Кирюшечка. — Вот, товарищ Бураков сейчас в район собрался... Поехала бы с ним!
— А чего — поеду! — Мариша подскочила к Буракову, вырвала из рук бумагу, сложила ее вдвое.
К сельсоветскому крыльцу подкатил ходок. Председатель колхоза и Костя-Мариша умостились рядышком.
На скамье перед окнами Митрошихиной избы скорбно вздыхали.
— Увезли от нас Маришу!
— Куда ж ее, беднягу?
— Известно, куда. В больницу к бедолагам.
— Жалко бабу. Жалко!
— Как не жалко, милая. Вся жизнь ее была — горькая полынь. Сызмала в хомуте. Только-то зажили ладом с Костиком — война все поломала. Свету белого не видела... За плугом ходила, навоз ворочала, лес валила... Чего тут говорить!
— А рассуждать, так верно: ничего в ней не осталось бабского. За мужика и чертоломила. Как-то по весне — Девятое поле засевали — везу сеяльщикам обед, вижу, у брички на дороге копошится. Колесо отвалилось. А везла зерно. Мешки сбросила, колесо поставила, а загрузиться силенок не осталось. Ползает возле мешка и на горб взвалить норовит. Взвалит, с ним и подымается. Сердчишко кровью облилось. На пару наревелися. Коровушками. А токо реви не реви — загрузилися. Ох и покорячились!
— Намотала на кулак!
— Да уж, хлебнула лиха!
— Она, бабоньки, с лета заговаривается. С троицы. Пошла к ней за ситом, а позднехонько хватилась. В сенцы зашла, за скобу взялась, слышу — разговаривает. С кем бы, думаю. Зашла. Сидит одна себе за самоваром, а перед ней — три чашки с чаем. Сидит, меня не слышит. И вроде, Димку с Васяткой потчует. Я голос и подай: с кем ты, Мариша, беседуешь? Вздрогнула-то, бабоньки!
— Да, плохи дела.
— Выходят, нет ее?
— Кто знает!
Лето 55-го выдалось небывало засушливым. До июля не выпало ни дождинки. На корню выгорали хлеба и покосы. День ото дня тревожней становились слухи о бушующих в лесах пожарах.
По вечерам на лавочке перед окнами Митрошихиной избы гадали, не раздождится ли к ночи. В один из таких вечеров с большака на притихшую улицу вышел одинокий путник. Путник пел:
Корики-макорики,
воробиши полетели,
а-ра-ра-ра-ра...
Первой привстала Митрошиха.
— А ить Мариша идет!
Митрошиха не обозналась. Мариша подошла к лавочке, смахнула с белой головы сплюснутую фуражку, низко всем поклонилась. И завернула к заколоченной избе.
— Так что же ты молчком, Мариша? — вскрикнула Митрошиха.
Мариша резко обернулась, сверкнула глазами.
— Мариша на базаре семечками торгует!
На лавочку вышла на другой вечер. Присела с краю, к старикам. Те молча потеснились, уступили место. Мариша достала кисет, послюнила палец...
Старуха сдала. Лицо вдоль и поперек изморщинилось. Пепельно-серая кожа дряблых щек свисала темными мешочками. Голова тряслась. Дышала прерывисто, с хрипами из прокуренных легких.
— Вот, — выдохнула она, — печь протопить пришел. Выстыла изба. Выстыла наскрозь.
Мало-помалу посыпались вопросы: как ты, Костя, где ты, Костя?
Отвечала коротко:
— Живу. Я, бабы, хорошо живу.
— Ну и слава Богу!
— И сыны живут. Хорошо живут.
— Твои сыны?
— Мои. Артем да Вавила.
— А не Васятка с Димитрием?
— Артем да Вавила!
— С тобой живут-то, Костя?
— Не-е, живут отдельно. Письма пишут, до себя зовут!
— Печь протопить пришел?
— Ну. Сыны приедут, а изба выстыла...
Мариша гостила неделю. В воскресенье ушла. Этот день запомнился: к ночи пролил дождь.
Вечером накануне Дня Победы 60-го года пришли с торжественного собрания из клуба. Неожиданно к скамье перед окнами Митрошихиной избы завернул Кирюшечка. С газетой под мышкой. Подсел к Марише. Стало тихо.
— Никанорыч! — обратился председатель. Как сынов-то кличут?
— Артем да Вавила.
— А не запамятовал?
Вспыхнула Мариша.
— Артем да Вавила!
— Ну, хорошо, хорошо. — Кирюшечка дал ей газету. — Взгляни, не твои ли сыны?
Митрошиха взглянула, охнула тихонько... С фотоснимка в углу газетной полосы улыбались два широколицых парня в танкистских шлемах — Василий и Дмитрий.
— В архиве выпросил, — пояснил Кирюшечка.
Ждали...
Мариша встревоженно поглядела по сторонам. Дрогнули губы.
— Сыны, — прошептала старуха. Вскочила и пошатнулась. Ее подхватили под руки. — Сынки-и! — вскрикнула тоненько...
Газета пошла по рукам. Мариша ее выхватила, прижала к груди. Припала к ней бескровными губами, выдавила из себя нутряной стон:
— Васи-и-ильюшка... Дими-и-итрушка!
— Слышали, бабоньки, Мариша-то плоха?
— Неуж безнадежная?
— А какая там надежа! Высохла, что прутик.
— Так ведь говорят, уехали за ней. Не нонче-завтра привезут. Пионеры, слышь, ухаживать берутся.
— Я что думаю, бабоньки, — печь бы истопить.
— Верно. Встретить бы Маришу!
Ездили за Маришей председатель колхоза Бураков и Митрошиха. Перед смертью Мариша велела схоронить ее во всем старушечьем. И еще что-то сказать хотела, да не смогла. Видимо, разум вернулся к ней уже мертвой.
Над могилкой председатель хотел произнести речь, но беззвучный кашель затряс его плечи. Он сжал здоровой pукой изувеченную войной кисть левой и застонал от боли.
1984