Чужая музыка
Николай Иванович Коняев




НИКОЛАЙ КОНЯЕВ ЧУЖАЯ МУЗЫКА








ОТГОЛОСОК




Шел 1958-ой — четырнадцатый послевоенный год.

В колхозе жилось несладко, беда подступала за бедой: ураганные северные ветры с проливными дождями сменялись суховеями с казахстанских степей, хлеба то ломало, то гноило на корню, то выжигало зноем. Наши отцы и деды все реже вели разговоры о минувшей войне, она для них отошла на задний план...

Только однорукий конюх дядя Семен, единственный сын которого, рассказывали, сгорел в танке, все еще донашивал полинялую фронтовую гимнастерку, дотаптывал порыжелые, видавшие виды солдатские сапоги. Каждый вечер перед окнами своей избы он бил себя в сухонькую грудь желтым кулаком, матерился и слезно выговаривал спрятавшейся в горницу жене:

— Дура ты, Граньк! Ду-ра! Эт я-то пиньчужка? Ды я вот энтими руками под огненным Курском в сорок третьем годе вражину в дугу согнул! Ды я кровушкой своей аж на самом Берлине расписался! А ты? Эх ты!

А мы, пяти-шестилетняя деревенская детвора, выхвалялись друг перед дружкой в отбеленных временем армейских пилотках с темными отметинами звезд, подаренных старшими братьями, и, выдавая пилотки за «всамделишные» — фронтовые, подражая дяде Семену, колошматили себя кулаками.

Мы целыми днями носились по улице с деревянными пистолетами и автоматами на изготовку, и тишину оглашало наше пулеметно-автоматное «тра-та-та». Спали и видели себя на войне. И горевали, что опоздали родиться. Война для нас была далеко-далеко в прошлом...

Но вот на улице появлялась высокая седая старуха. Про нее в деревне шептались: мать Фимки-изменника. Мы прекращали «бои» и провожали ее любопытствующими взглядами.

Сухая, как соломинка, в расхристанном плюшевом жакете с подвернутыми концами облезлых рукавов, в грязнобелых валенках на калошах, она шла, сутулясь, с отрешенными глазами на плоском бескровном лице. Такой она и запомнилась мне — Плоской женщиной.

Домик ее, скособоченный от ветхости, по окна вросший в землю, с мшистой прозеленью на трухлявой крыше, обнесенный высоким глухим забором, стоял на задах, где мы, детвора, летом играли в лапту, зимой на плашках и салазках катались с горки, а взрослые каждый год устраивали бегунцы — бега верхом на лошадях.

Плоская жила одна. Хозяйства, не считая многочисленных собак и кошек, у нее не водилось, гостей никогда не бывало. Только почтальонша раза два в последние полгода принесла ей весточки от сына, который, по слухам, отбывал срок за предательство в плену. Нигде старуха не работала. Говорили, правда, что в войну она со всеми на равне чертоломила в колхозе, но однажды приняла неловко мешок с зерном или мукой и рухнула с ним наземь.

На люди Плоская почти не показывалась. А если и выходила изредка из таинственного своего мирка, то шла по улице все как-то боком, боком, скорехонько, не поднимая глаз, и не только мы, детвора, сторонились ее, но и взрослые невольно расступались. Очередь при ее появлении в магазине умолкала, собравшиеся посудачить у колодца или на лавочке бабы спохватывались и расходились.

Жизнь Плоской являлась тайной. В деревне высказывались самые немыслимые и противоречивые догадки и предположения. Почтальонша уверяла, что в домике полным- полно икон, каждая сама по себе светится, а хозяйка (хотите — верьте, хотите — нет!) с ног до головы в черном тенью бродит по комнатам или замаливает перед иконой Фимкины грехи.

Сельповский сторож, древний старик, доказывал, что, напротив, не Богу служит Плоская, а сатанинской силе, сам видел, как — свят, свят! — ночью из печной трубы выкатился огненный шар размером с клубок, завис над крышей, потом взметнулся ввысь и рассыпался искрами...

Однажды, это случилось зимой, из городского автобуса вышел незнакомец: громадный — глыба глыбой, С бельмом на глазу, в замызганной до лоска ватной телогрейке, в шапке-ушанке с одной болтающейся на ветру обледенелой завязкой.

Я и теперь ясно вижу его мясистый нос, тяжеловесный, раздвоенный лиловым шрамом подбородок, толстые неопрятные губы, красный лоб и жилистую шею. Он вышел из автобуса с полупустой котомкой, которую держал перед собой обеими руками, словно там был пуд соли. Тогда он показался почти стариком, хотя, думаю, ему не было и сорока.

Под изумленными взглядами оказавшихся поблизости баб и мужиков, под шелест старушечьих губ («Фимка-христопродавец вернулся!») незнакомец скорым шагом через всю улицу проследовал к домику Плоской. Вскоре за оградой вскрикнула и заголосила хозяйка, взлаяли посаженные на цепи собаки, потом все стихло, а через час-другой на огороде затопилась баня...

Вечером того же дня мы, детвора, с неизменной дразнилкой «дядя Сема из назема» увязались за пьяненьким дядей Семеном. Обычно бежали за ним от конюховки до магазина, свистели в четыре пальца, улюлюкали вослед Конюх не злобился, часто останавливался посреди дороги, топтался на месте, негнущимся крючковатым пальцем манил к себе. Мы робели, но смельчак всегда выискивался, подходил, с настороженным любопытством глядел, как долго одной рукой дядя Семен шарил по карманам и в конце концов протягивал своему преследователю пересыпанную табачной трухой горсть медных монет. Затем, хлопнув пятерней по колену, как бы всплясывал и не запевал — выкрикивал с молодецким задором: «Только вышел на да-ро-гу, штой-то свистнуло у ногу, три часа би-из па-а-амяти лежал!». Тряс головой и шел к своей избе, а мы облепляли счастливчика, пересчитывали выручку и, не долго думая, бежали в магазин. Покупали там комок слипшейся карамели, которая, помнится, никогда не переводилась.

Но в тот вечер дядя Семен был неузнаваем. От конюховки зашагал не домой мимо магазина, как всегда, а на зады, к домику Плоской. За спиной у него болталось старенькое ружьишко с обмотанным медной проволокой ложем. Он обернулся на выкрики и так грозно глянул, что мы отпрянули и, недоумевая, стали следить за ним издалека. Но любопытство перебарывало страх, помаленьку двигались следом. Дядя Семен шел, держась прямее обычного, ступая широко и твердо, и казалось, не было в те минуты силы, могущей остановить его. Он дошел до калитки, саданул ее сапогом, затряс, задергал изо всех сил. Взлаяли собаки.

— Здравствуй, Фимушка, сын Иудин! — чужим голосом взревел дядя Семен, яростно громыхая калиткой. Она не поддавалась, видно, была изнутри на вертушках, и это выводило конюха из себя. — Выходь поздоровкаться, землячок, давненько не виделись! Заждался я тебя, разжеланного! — И столько нечеловеческой злобы, ненависти, отчаянной решимости прозвучало в его голосе, что нам сделалось не по себе. Мы уже догадались, что сейчас на наших глазах произойдет нечто страшное, непоправимое...

— Самолично спросить тебя, шкура, желаю, за сколь кусков продался, за сколь нашенских жизней свою поганую выкупил? Ты думал, все, сполна расплатился? Думал, смыл кровушку нашу с рук своих? Не-ет, не будет тебе, душегубу, на земле покоя!

Из домика, однако, никто не показывался. Собаки рвались с цепей, захлебывались лаем. Обессилев, дядя Семен грудью навалился на калитку, задохнулся в беззвучном кашле. Но вот он резко выпрямился, сдернул из-за спины ружье, взвел курок, держа ружье под мышкой...

Прогремел выстрел. На лавке у крыльца вдребезги разлетелась стеклянная банка. Ружье выпрыгнуло из руки, отлетело в сторону. Хватанув ртом воздуха, дядя Семен опустился на снег. На выстрел сбежался народ. Мужики подхватили конюха, поставили на ноги, растормошили. Он, сам еще, по-видимому, не осознавая, что произошло, стоял покорный и послушный. Его повели домой, и он не сопротивлялся.

— Как же так, — шептали его губы, — Фимка, стервец, вернулся, Фимка будет жить, а мой парнишка?..

Через неделю Фимка уехал. Ранним утром его видели на большаке все с той же котомкой. Одного. Плоская не провожала.

С отъездом сына она, казалось, вовсе отрешилась от всего земного. Ее неделями не видели и не слышали. Только ночной перебрех собак, бряцанье цепей, тусклый квадратик электрического света на завалинке из единственного выходящего на улицу окна свидетельствовали о жизни за глухим забором...

В деревне праздновали масленицу. Днем откатали на тройках, отугощались блинами, вечером в домах наяривали гармошки, топотали плясуньи, из окон выплескивались частушки.

И вдруг неистово взлаяли у Плоской собаки...

Старуха в ярости крушила забор. В проломе было видно, как сплеча она лупила колуном по упругим доскам, а они, прогибаясь, пружиня, дребезжали и звенели. Колун отскакивал, как от резины, удары с каждым замахом становились все глуше, бессильней.

И опять, как на выстрел дяди Семена, сбежался народ. Никого вокруг не видя, ничего не слыша, Плоская лупила и лупила по неподдающимся доскам, вкладывая в удары всю свою остатнюю силушку. И не кричала уже, а выла, выла, медленно оседая на снег, босая, взлохмаченная...

Все в каком-то мрачном оцепенении стояли поодаль.

— Господи! — перекрестилась одна из старух. — Да что же это делается, а?

— Жись, — глубокомысленно изрекла другая. — Чужая жись — потемки.

— Фимка, стервец, запродался, а матери каково? Она при чем? — вставила третья.

В кругу заговорили, загалдели:

— Воспитала змейку на свою шейку!

— Яблоко от яблони недалеко, сказывают...

— Разве ж она его на изменушку толкала?

— Нехорошо так, люди добрые!

А Плоская все выла...

Откуда ни возьмись очутился подлее нее дядя Семен. Трезвый. Он, к нашему сожалению, не пил с того памятного выстрела. Конюх выхватил из рук обезумевшей Плоской колун, запустил его через забор в сугроб.

И тотчас ее окружили бабы и старухи. Кто-то заохал, заахал, запричитал, кто-то стал поднимать ее на ноги, но она вырывалась, выскальзывала из рук, снова падала в снег, билась головой о край обледенелой доски, изгибалась длинным телом. А мы во все глаза таращились на нее, пока тот же дядя Семен не гаркнул на нас, и опять он был неузнаваем, только в глазах блестела не злоба и решимость, а боль и сострадание...

Шел 1958-ой, четырнадцатый послевоенный год...

Мы, детвора, спали и видели себя на войне. И горевали, что опоздали родиться. Война для нас была далеко-далеко в прошлом.

Теперь я понимаю, как близко она была. Она и по сей день живет во мне смутным отголоском надрывного стона Плоской.

1984