У бога за пазухой. Третья падь. Голгофа
З. К. Тоболкин





ГОЛГОФА. ПОВЕСТЬ









Один из столпов утопического коммунизма начинает свои воспоминания с того, как он написал в горшок с маслом своей тетушке. А не начать ли и мне с того же? Ну, то есть с того, что вспомнилось раннее, детское вспомнилось, что меня в доме оставляли одного годов с двух, наверное. Я не боялся, потому что бояться еще не умел. Да и весело все вокруг жило, ликующе, хотя бурлящим или хотя бы пенящимся, как шампанское, существом я не стал. Да и мрачным тоже. Давно понял: скули или радуйся результат один и дорога одна – туда, на горку, во-он, где березы и где ликуют теперь грачи. Чему они радуются на кладбище? Гнезда там свили, хотя в тридцати саженях чудная роща, которую раньше как раз Грачиной и называли. Но дроворуб начался, выделили там три-четыре деляны кому-то, и рощу, вместе с гнездами грачиными, пропололи. Но тополя и березы на кладбище, слава богу, пока целы. А я сирень еще посадил, кустов пять или шесть, две черемухи и даже выкопал в логу куст черной смородины. Подумал: “Хорошо бы еще красной куст посадить!” По кажется, не посадил. Зато растет она в другой деревне, но там я почти не бываю.

...Нянчиться со мной некому было. Старшие – кто в поле, кто вообще из деревни уехал. Двое – эти не немного меня старше в школе. Скоро придут, хотя недавно ушли с холщовыми своими сумками, но в дверь уже кто-то грохочет. Замок в пробое для вида висел – ключ давно потеряли. Да и не ворует никто в деревне. Разве что приезжие цыгане, но к их приезду все прибирают, а не пустить их в дом невозможно, все равно проникнут, ворвутся не с той, так с другой стороны, с огорода или даже из огуречника, который обнесен высоким тыном. Ну словно воробьи или скорее – скворцы, черные, горластые, шумливые. И вот проникли и кибитку хотели загнать, но мать – строгая староверка – не терпела в доме чужих: за стол садятся не перекрестившись, на половиках ее нарядных следы оставляют, ну и посуду им надо особую, разлягутся чуть ли не всем табором, а потом еще в благодарность за гостеприимство прихватят с собой какую-нибудь шкуру, тулуп, валенки – все, что хозяева не углядели. Приятель мой, известный певец и артист, смеясь, рассказывал, как после приема в Моссовете “гости” увели у мэра вместе с дареными им авторучками и блокнотами дорогой чернильный прибор и дюжину подстаканников. После чего мэр деликатно упрекнул цыганского вожака: “Нехорошо вроде бы”. “Ну что вы хотите, – с ослепительной улыбкой мягко ответствовал тот: Они же – дети”. “Детей” здешних нагнал в степи мой отец, человек незлой, но в гневе неаккуратный. Вожак это сразу сообразил, и половики и шубы, даже пару чужих самоваров ему тотчас вернули. Ходили слухи, что они и детей воруют. И потому, вернувшись из школы, сестра и брат меня не обнаружили. И взволновались. Перед тем я испугался грохота и спрятался в горнице под стол, с которого до самого пола свисала нарядная гарусная скатерть.

Там затаился, жутко перепугавшись грохота, и сладко уснул. А ломился в двери козел, огромный, злой. Требовал пойла и пищи. Оп всегда так напоминал о себе, но когда был кто-то из взрослых, я не замечал этого стука. Очень вредный был козел, словно уполномоченный из района. Он все требовал, требовал, сам ничего не давая. И я его не любил и боялся. Боялся еще черного, с огромным красным гребнем петуха, который однажды слетел на меня с заплота и принялся долбать в затылок. Мама, услыхав мои вопли, выскочила из избы и, поймав разбойника, тотчас отрубила ему голову. В похлебке он был смирный, но есть его мясо даже в отместку я не мог. Вражина! Берия! Или еще один, Ежов, тоже не лучше его. Того я козлом считал. Козла тоже ненавидел. Все время бросался на меня, выставляя ломаные рога. Оба запомнились, особенно нашей семье, хотя почти в каждом доме кроме активистки Феклы Николаевны да еще одной, Макрины Сидоркиной, ретивых стукачек, кого-то посадили. Отец отбывал на Колыме. Прислал оттуда фотокарточку. Сидит со своей бригадой на лесах, как всегда, улыбчивый, матерый, в какой-то странной шляпе с накомарником. “Враг народа, – позже мне разъяснил не то дядя, не то еще кто- то. – И вся ваша семья – враги”. “А я?” – я знал, что это нехорошая кличка и ничего доброго она не приносит людям.

– Ты? – дядя слегка смутился, но зря: клеймо несмываемое – семья врага народа.

– Ты? – он расчесал свою красную лысину, на которой только что хлопнул насосавшегося крови комара. – Выходит, и ты враг.

– Я же маленький, – резонно возразил я, хотя кличка в доме стала народной, привычной, как шипение гусыни на гнезде, как свист самовара.

– Стало быть, не враг, а вражонок, – нашелся дядя, задумался, видимо, соразмеряя мою маленькую политическую опасность с большой колымской опасностью отца.

– Как это? – я не понял, а все непонятное требовало разъяснений.

– Да просто: вот есть, знаешь ли, гусь, а есть гусенок. Гусь, он сразу клювом хватает. А гусенок, когда подрастет.

– А вдруг я не стану хватать?

– Как это не станешь? – удивился дядя. – Враженку положено по... ранжиру.

– По какому ранжиру?

– Что пристал-то как банный лист? Что пристал? – рассердился дядя. – Мне на мельницу надо идти. А ты время мое транжиришь.

Часто взрослые не могли ответить на самые простые вопросы. А может, не хотели. Я доставал с полки амбарную книгу, чернила сажевые, 86-е перо и начинал рисовать. Больше всего я любил рисовать лошадей, иногда маму. Пробовал даже отца, но эта странная колымская шляпа меня смущала. Она скрывала под собой что-то. Может, мысли какие-то, до которых я еще не дорос, может, удивительную тайну, и отец, вернувшись домой, поведает мне о ней. Я верил, что он вернется, и скоро. Письма он бодрые писал, ни на что не жаловался, и думалось, что ему там хорошо, коль он улыбается на снимке. Кому плохо, тот хмурится или плачет, как иногда ночами мама. Но она плакала негромко, в подушку, чтобы не слышали мы. Но мы слышали. А у меня слух был сторожкий. “Почуткой,” – говаривала она.

И нюх собачий. Я сразу угадывал, чем в доме пахнет. Залежалые мысли. И запах от них, как от силоса весною. Но от силоса польза, от силоса – молоко. Заждались его коровушки. А хозяин доволен: на молоке рос. И – быстро. Мама шутила: “На опаре”.

Я, выждав момент, когда она подоит Чернуху, припадал к подойнику и дул через край, пока не вздуется живот. “Уфф!” отваливался довольный. Она выжидала с улыбкой. Но я знал, что сейчас она посадит за стол и отрежет ржаную запашистую краюху аржанушки.

– Может, ишо? – но я упрямо мотал головой. И тем не менее это “ишо” повторялось.

Я часто окунаюсь мыслями в детство. Ведь вспомнить – хорошего в нем было немного. И когда спрашивали меня в те несытые годы: “Кем будешь?”, – “Пекарем или поваром”, – бойко отвечал я. Потому что оба этих умельца во все времена сыты. Сказать, что я голодал – грех: картошка на черноземе каждый год удавалась. В яме она до нового урожая хранилась, из подполья и скоту, и себе доставали каждое утро. Картошка и молоко, ну на праздники – жаркое, щи, в очень большие праздники, в Пасху, к примеру, – жареный гусь, яичница. Сейчас я, пожалуй, хуже живу в наше неголодное время. Время... да, времечко! Сам не знаю, благодарить мне его или вздыхать украдкою. Вот приятеля схоронил недавно. Счастливый был человек или делал вид, что счастлив. Хотя в принципе он, вероятно, был из счастливчиков. Женился на хорошей неглупой женщине (доказательство тому – она профессор), книжки умные пишет, сына ему родила. Жить бы да жить, а он передумал. Но каждому свой срок обозначен, свой предел. Мне по душе беспредел. Нет, не тот бандитский, воровской, который чтут воры и временщики. Мой беспредел – это поле бескрайнее, небеса выше самого солнца, река безбрежная... Ну а в деле – не знать удержу, и каждый день встречать счастливой улыбкой, полной неистового ожидания: вот сейчас, вот сейчас... примусь за дело! – и руки нетерпеливо трепещут, и глаза горят, и душа полна смутных и неясных пока желаний.

Верю, я неистово верю, что все намеченное мной сбудется. Ведь тружусь как пчела, так любит шутить один мой приятель. Во времена прежние – культа и “раскультивирования” – я что-то имел: ну мог съездить за кордон или на море, мог машину купить – ведь работал неистово и видел результаты своих работ. Я и теперь их вижу... у себя в столе. Не ленюсь, но стыжусь... времени или, скорее, безвременья, когда всякий проходимец вхож в любые апартаменты, изулыбается там, себя покажет. Я же могу показать себя только делом. Но надо предлагаться: “Нате меня! Это я-то, Антон Морошин, уподоблюсь кокотке?”

Грачи за окошком и галки. Галок особенно много. Они крикливы и суматошливы. Я голубей люблю и ласточек. Помню, ребенком еще, в школе, выловил всех голубей – мои же, это я поселил там парочку птенцов, которых выпросил у деда Гриши, соседа моего. Держать их дома не мог, потому что к нам повадилась соседская кошка, которую я никак не мог изловить. Она ж исхитрилась и устерегла голубку, застав ее на гнезде. Потом они поселились под крышей, и туда эта хищница забраться уж не могла. Вспомнилась песенка о мальчике, кажется, Вите Черепичном, который в войну запускал голубей в небо, а потом был убит фашистами. Мы пели ее в школе. Мелькнула странная мысль: “Обо мне споют что-нибудь?” Я грешен во многом, но только не в зависти. Судьба мне дала ровно столько, сколько нужно... Ну, может, чуть меньше... Да ведь еще есть время поднакопить побольше, надо только не уставать. Пока – тьфу-тьфу! – усталости я не ведаю. И поистине праздную, сидя за машинкой. Интересное дело: ведь родители у меня почти безграмотны: отец в тюрьме грамоту постиг. Люблю их нежно и застенчиво, никогда не говорил им об этом и не скажу. Язык не повернется. Любовь – это тайна мужская. Знаю, они меня тоже любят и тоже никогда в этом “грехе” не признаются. Да что, разве слова важны? Молчание нередко много красноречивей всяких пылких признаний.

Написать бы мне о стариках своих. Пожалуй, отброшу все дела и как-нибудь рискну, напишу.



...Ну вот, я снова сел за штурвал. И в душе соловьи хлещут. Как молодой бычок, готов прыгать от радости. Улыбаюсь, улыбаюсь. “Илюша” – 76-й, облака проткнул, и солнце заулыбалось. Чудно это – карабкаться вверх без триконей, без альпенштока. Но ведь и товарищи мои – не скажу, что друзья: экипаж весь новый, только что сформирован, – тоже лыбятся. Ну словно дети, выбежавшие на первую травку. Солнышко манит их к себе, ласкает. Они и не знают, чему радуются. Наверное, просто жизни. Ну разве не подарок – Жизнь? Ведь мне уж сорок восемь, а я все еще, как малолеток. Впервые в Омске взлетел на “Аннушке”, в летном клубе. И – пропал. И себя находить не хочется. А если и обнаружу себя, то в небе, в синеве чистой, бескрайней.

...Снова в облака вплыли, в плотные облака. Сразу завечерело. А в душе утренняя заря сияет...

И он запел вдруг верным и довольно приятным голосом. Ну не Степушкин бас колокольный, не гуляевский баритон, но те в степи да на эстраде поют, а вот в небе, вот в тучах этих, вокруг клубящихся, это редко кому дано. Предложили бы мне: “Меняй штурвал на высокую должность... Ну хоть на начальника аэропорта... Согласен?” Нилин наморщил лоб, и морщь эту особо высвечивала седина, густая, жесткая.

– Какие заботы, командир? – встревожился штурман. Был он толстым, развалистым, но хватка волчья. Многие побаивались его опасной улыбки. Ничего крахмального в ней не было. Волк тот еще. Лишь он один поддерживал Илью, когда решились на побег из Афгана. Других уговорил второй пилот со знаменитой фамилией Илюшин, которого за глаза звали Кисель. Может, то вдохновило, что самолет носит имя почти его однофамильца. У Киселя не хватало только мягкого знака. Знак ли играл тут роль какую-то, может, просто сильный русский характер. Но он оказал Илье полную поддержку и уломал экипаж, в котором поначалу единодушия не было. Самолет угнали. И Сергей очень способствовал этому. Единственное, что вызвало скрытое недовольство в душе его: орденок “За заслуги перед Отечеством” показался ему маловат.

– Сережа, – виновато признался ему Илья, – я бы Звезду тебе отдал... Только чтоб ты не таил обиды. Не я же распределял награды. Главное – воля. Россия – главное. И мы не обесчестили ее.

Илья крепко сжал своей зацепистой дланью литое плечо Илюшина, улыбнулся. И эта застенчивая улыбка мощного, порой далее крутого мужика, которого Илюшин звал не по имени – Командир, – растрогала.

Может, знал этот чертов Нилин об очаровании своей улыбки, правда, улыбался он не каждому. В плену был суров, порой резок, первым объявил голодовку, Илюшин тотчас принял его решение. Талибы приносили вино, водку разную, даже “Посольскую”, фрукты... Но коль решили вдвоем, правда, – голодать, так уж голодать. И голодали. Экипаж разделился. Те, кто выказал неуважение к Нилину, обвинив его во всех смертных грехах, пировали в соседней комнате. Пытались сперва уговорить командиров – все-таки День гражданского флота, “пара гнедых” стояла на своем. Москва же не слишком пеклась о своих сыновьях. Нилин и Сергей поняли, что нужно надеяться только на себя. Не случайно мулла свои душевные беседы начинал с Нилина и Сергея. Умен паршивец! В душу без мыла не лез, но будто бы нечаянно Коран оставил. Нилин полистал его, прочел две-три суры, временно отложил, решив до последней “затяжки докурить опиум”. “С Библией, разумеется, не сравнить, – чуть смутился Нилин, но тут же виновато подмигнул себе. – Я и читал-го второпях. Как раз совершенствовался в английском...”

“Совершенствование” состояло в том, что со всеми талибами, да и с муллой, он говорил на языке Шекспира. Хотя кто-то доказывал, что великий Вильям писал на староанглийском. Впрочем, не все ли равно? Только вот надо перечитать “Отелло”, “Гамлета”, ну и сонеты, конечно... Перечитать и устыдиться, что сам за стихи взялся, а получалось очень скверно. Каждому свое: Шекспиру – сонеты и драматургия, мне – штурвал. Впрочем, Климу вот дал Бог: лепит он мастерски. Вот этого, писателя-то с внуком отменно вывел! Словно спел, как Степушка.

Талантливы братья мои! А мне вот Бог забыл хоть кроху таланта на весы бросить. Пеняю, спохватился летун, завидую. Да и кому? Родным и лучшим людям! Не лучше ли поучиться у них... Опять же чему? Петь, как Степушка? Голос не тот. Лепить, как Клим? Или высекать из мрамора? Да полно, мои грабли материала не чувствуют. Однажды тайком в мастерской Клима пробовал, когда тот ушел за водкой... Он, видно, подслушивал некоторое время, постоял за дверьми, чтоб не смущать, и даже не улыбнулся. Умен у меня брат старший, мудр. Вот у кого надо учиться. Умом-то и меня Бог не обидел. А талантом... Ну, кому что дано. Я, наверно, в тятю пошел. Он был кузнец, столяр, плотник... Тоже умелец. Мама ткала. Ее половики да коврики музей закупил.

“Закупил...” – Илья чуть не расхохотался. Музейщицы-то сами нищие, и о том Александра Гордеевна от кого-то слыхала. Нагрузила им по три мешка картошки, огурцов дала по корзине. Сметаны и масла по горшку. Девки кряхтели, когда вытаскивали дары через порог в ограду. Ладно что Степушка подоспел. Разнес по домам, они его за это сфотографировали, залюбовавшись богатырской статью парня. Одного не знали (узнав, обрадовались), что Степа – акын сибирский, проще, русский певец. Только на сцену его как Шаляпина или Штоколова никакими молитвами не заманишь. Разве что под гипнозом. Одна из музейщиц попросту втюрилась. День за днем обивала пороги, пока он гостил у Клима... Наскучило... убежал, наказав не разглашать, где живет. Так ведь все равно вызнала, в деревню приехала. А тут Алена погодилась, – может, судьба Степина. Наверно, повезет ему... Повезет! Степушка у нас человек счастливый, в час рождения добрый ангел его крыльями опахнул. Счастливый... А разве я несчастен? У меня Юленька. Чем хуже Алены? Для меня – самая лучшая. Единственная!

– Ну ты прямо как жених, командир! – опять подметил Кисель и будто бы почесал себе шею, сам пальцем за спиною ткнул в сторону Ильи.

Шутка незлобивая, но парни в личные дела, дела тонкие, деликатные нос не совали.




* * *

Заветы про дом, дерево и ребенка я уже давно выполнил, хотя еще многое другое не успел сделать. Что ж, по силам своим буду стараться. Хотя время летит. Ой как стремительно время! Не окликнешь его: “Помедли, дружок!” А и окликнешь, – так не оглянется. Что ж, надо поспешать самому, а то ведь проскачет рысак, и ты с тоскою вздохнешь: “Ну вот, не успел в седло вспрыгнуть!” Время только руками разведет. “Кто ж тебе мешал, братец?” Вроде бы никто, а конь уж далеко впереди стучит копытами. Вот тут и вспомнишь гоголевскую тройку. Николай Васильевич тоже пытал Русь: “Куда же мчишься ты? Дай ответ!” Не дала ответа. Но хохол хитер, как все у них, на Диканьке. Правда, ответа добился уже в Петербурге. Сам умен, да и подсказчики попались мудрые. Кто бы мне подсказал? Кто же мне подскажет? Бог, ветер или солнышко ясное?

Хотя... хотя в моем-то возрасте, уже набив столько шишек, искать ответ на столь известные вопросы поздновато. Но лучше позже, чем никогда.



Звон в кузнице, как церковный звон. И мир здесь сужен четырьмя задымленными стенами. И солнце – пламя в горне – совсем земное. И всесильный бог огня – Тимофей – виден и доступен всем людям. Здесь грешникам каяться не в чем, лбами земляной пол ощупывать и скороговоркою вылепетывать не надо. Напротив, беседа идет неспешная, слова все весомы. Дымок от цигарок в одну сторону тянется, к горну, вместе с дымом от угля, только что подброшенного подмастерьем Родей, дюжим, валоватым парнем, которому скоро на службу идти.

Иные рвутся служить, в ефрейторы или далее сержанты выбиться, а Роде до смерти неохота расставаться с Ярками, с кузницей, с Тимофеем, который для него – наиглавнейший начальник. Да что начальник? Тимофей Климентьич для Роди – сам Бог. Ну да, Бог огня, ежели такие существуют. Родя не знал греческой мифологии. Зато досконально знал свое ремесло, но все еще считал себя не подручным Великого Мастера, а учеником, молотобойцем, хотя мог запросто сделать дрожки на железном ходу, подковать коня своими же самодельными гвоздями, оттянуть литовку, выгнуть серп, звонкий отлить колоколец, который в музыке дорог не уступит знаменитым тобольским колокольцам, а то и дальним – валдайским.




* * *

На проводинах Родя взбунтовался, залез на полати и стянуть его не могли, пока не вызузил туес хмельной браги. Лукавая соседка поднесла: “Выпей, сынок, на дорожку!” Проснулся уж в вагоне, который вез его куда-то в дальние края. И зачем ему дальняя чужая сторона. В Ярках он бы стал служить. А то сулят отправить в Афган. На хрена он сдался. Протрезвев, решил: “Слиняю!” И слинял бы. Но судьба остерегла от дезертирства. Подвода подошла. Мать, вся уплаканная, собрала подорожники, перекрестила осоловевшего дюжего сына.

Плюгавый дядя Ефрем потягивал за столом брагу, хотя в рюмке почти до краев налитой стояла “Московская”. Брага привычней. Да и самопал – тоже синеет в четверти. Родя отпробовал того, другого и третьего.

– Ты там это... слышь? Э...и-иик! Ты там, э... служи ик... по-геройски, – наказывал дядя Ефрем, который сам в армии не служил из-за грыжи, что ли, хотя сроду в слабостях не сознавался: хвороба-то шибко стыдная для мужика. Это у женщин грыжа от надсады – понятно: не разгибаются в поле и дома, Ефрем вечно либо кладовщиком пристраивается, либо весовщиком на току... Те же бабы и ребятишки взваливают на весы кули – ладно, ежели с овсом, он полегче, а с рожью да пшеницей? – О-о-о! Тут покряхтишь. Но деревенские бабы привычны к вздыманию тяжестей. Это штангистам надо тренироваться, чтобы лишние сто грамм сверх рекордного веса поднять. Колхозники – народ простодушный. Каждый день совершают будничные рекорды без указаний тренера, без наблюдений врача. Врач-то – фельдшерица хроменькая, одна на весь сельсовет. К ней больше парни захаживают совсем не за лекарствами. Но их она лечит безоговорочно и далее с удовольствием.

Напрасно Родя переживал. На комиссии его забраковали. Из-за такой же стыдной болезни, как у дяди Ефрема... Нет, не из-за грыжи, хотя молотом поигрывать – не такая уж легкая забава для многих, даже совсем неслабых людей, только не для Роди. Родя гирями крестится, через охлупень их швыряет, а если с той стороны ворот кто добросит, ловит и тут же перепасовывает. Увидел эти забавы заезжий журналист и выдал в районной газетке восторженную зарисовку “Ярковский богатырь”. Родя от стыда напился.

Тимофей Климентьич прочитал заметку молча, молча же отложил ее в сторону и, поскоблив бороду, вздохнул:

– Что ж ты так, Родион?

– Дак вот... дурью маюсь, – налился свекольной краснотой Родя. И изорвал газету на мелкие клочки, клочья растер тщательно, бросил в горно. Наверно, чтоб скорее сгорела измельчавшая восторженная заметка.

– А ты не майся, парень, – одобрительно кивнул кузнец. Делом займись.

– А каким делом-то, дядя Тимоша?

– Простым, Родион, – кузнец пальцем большим через плечо ткнул в горно, и Родя тотчас сыпанул туда совок древесного жароносного угля. – Проще и не бывает.

– Ты укажи, дядя Тима! Ты токо укажи, горячо ухватился за его мысль Родя. – А ежели тяму не хватит – поучи... хоть палкой. Не обижусь.

– Ну, палкой-то я сроду никого не бивал. К тому же у нее два конца.

– Да что ты, дядя Тима! – простая душа, Родя даже готов был сквозь землю провалиться. – Мне сроду такая задумка на ум не падет.




* * *

Табуретка была весьма удобным креслом, которым Клим очень гордился. Позволял сидеть на ней только самым почетным гостям. А этого упрямца упрашивал, прельщая: “На выставку же представлю! На зональную выставку”.

– Лучше на сельскохозяйственную... в качестве пугала...

– С чего ты взял – пугало? Я редко бываю доволен своими вещами...

– А этой, значит, доволен?

– Почти, хотя пока еще не готова.

– Я бы спрятал ее во-он туда, – писатель показал на “вышку”, как называл скульптор полати под самым потолком, где многие валялись его творения. Иные на “складе”, в соседней комнате, все пока еще не завершенные или те, с которыми не хотел расставаться. Вот с “Бабушкой”, к примеру, – уговорил нищенку, которая поразила его, посидеть в мастерской два часа.

– Чирик, – обусловила она.

– Чирик – это сколько? – недоуменно взметнул косматые цыганистые брови Клим. В сленге он не был силен. Воспитывался на классической литературе. Читал и современных писателей, но немногих. По крайней мере романы “жертвы” своей, писателя серьезного, романы читывал. Иные не по разу. Да только на все отзывы, лестные и скептические, Антон Павлович, поплевывал. Он вообще не терпел разговоров о своем ремесле. Не судил и художников, хотя иные желали бы услышать его скупое и всегда продуманное слово. “Слово – не воробей”, – сочувствовал ему Клим и сам редко кому давал скупые оценки. Разве что совет, если его ожидали. Но ведь и советы не всем по душе. “Каждый по-своему с ума сходит”, – понимающе усмехался Клим. Свои творения никому не показывал, пока, считал, они не завершены. То есть до заседания художественного совета. Случалось, и художественный совет узнавал о них лишь случайно от заказчика, а заказчиков у Клима теперь хватало, но на каждую просьбу откликался.

“Отца надо вылепить!” – в который уж раз решал он и, начав, откладывал. Пяток скульптур были закутаны в полотна, и, закрывшись у себя, он разглядывал их и мел, как отец, бровями, хмыкал, оборачивал снова. Странное дело: самый родной человек, самый почитаемый, которого, казалось бы, он должен знать лучше всех прочих, лучше даже чем братьев, которых тоже любил, не “давался” ему. Клим снова мел бровями и снова укутывал “незавершенку”. Конечно, он знал это: ее бы с удовольствием взяли на любую выставку. Даже вряд ли у кого-то язык повернулся бы, чтоб выразить не порицание, нет, просто привычную зависть коллег, брюзгливое хмыканье, так уж ведется у нашего брата! Нет, он даже братьям не показывал. Они-то уж подсказали бы, а может, как и многие, выразили бы обычное восхищение... Хотя вряд ли. “Покажу писателю! – вдруг решил он. – Тот человек строгий, незаинтересованный... Ну, во всяком случае словами не сорит, хоть и писатель”.

Он позвонил. Писатель удивил его, пожалуй, даже пристыдил невольно.

– Я приду, но если позволишь, не один.

– А с кем? – Климу не хотелось устраивать дешевое преждевременное действо.

– С Юлией Кирилловной. Ты ее знаешь. Ну и с внуком, если он согласится. Он у меня мужик строгий, предупреждаю.

– А, – последняя добавка – внук – его порадовала особенно. Ему нравился не по годам серьезный, умный мальчик, которого он тоже лепил, но до завершения было еще далеко. Это очень кстати. Сейчас он не станет ребенка “терзать”, но на всякий случай еще раз присмотрится к нему. Может, откроется какая-то новая черточка в облике этого о-очень непростого, как и дед, человечка.



Оступался молот, скосолапил, словно плоскостопием страдал, как и молотобоец. Удары начались сбойные, то чахоточные, кашельные, то слишком резкие, нервические. Кузнец удивленно покосился на помощника, построже пристукнул молотком. Родя почувствовал это, устыдился, но сбои шли и шли.

– Выпил, что ли, Родион? Или не выспался?

– Не пью же, сам знаешь, – смущенно пробормотал Родя, но сбиваться стал чаще.

– Иди ка проветрись, – строго отстранил его кузнец. – Я тут литовки отобью тем временем. Черни насажу. Полчаса хватит тебе?

– Да я, Тимофей Климентьич... – бурея от стыда, заупрямился Родя.

– Через полчаса, – кузнец вынул для пущей важности, а скорее всего для того, чтобы полюбоваться ими, часы – подарок Клима, не открывая верхнюю крышку, вслушался в четкое тиканье. Время он определял без часов. Но сын же подарил, Климушка, как тут лишний раз не вспомнить об этом наедине.

Родя, волоча толстые слоновьи ноги, ушел виновато. Стыдился сбоев своих, а виновата в том Алена. Вчера, одолев обычную робость, осторожно поскребся в ее расщепленную дверь. Открывая после слов “Входите, кто там?”, отчеркнул в памяти: “Обшить дверь надо”. Давненько ходит сюда, правда нечасто. А тут повадился, словно сила неведомая гнала его, подталкивала. Алена смеялась над его нескладной робостью... “Большого роста мужик, оглядел себя со стороны Родя, когда уходил, – да невеликого ума”. Все верно, хотя на ум-то ему не стоило жаловаться. Правда, образованьице подгуляло. Очень уж “фактуристый” парнишка рос, не входил за парту. Она, окаянная, натужно скрипела под ним, хлопала сердито крышкой, которую Родя никак не мог удержать. Ребятня сзади посмеивалась, когда он наконец располагался за партой, чинно устроив перед собой тяжелые руки. Уж в пятом классе пошел в кулаки да в плечи. Случалось, посмеивались над ним, неуклюжим и застенчивым, а Саванька Гулин, тоже парнишка не из слабых, озорной и задиристый, все вызывал на борьбу. Однажды, рассердившись от его насмешек, стал бороться и неаккуратно бросил противника на лопатки – едва откачали.



“Начать с руки... – вдруг решил Клим. И остановился. – Но почему с руки? У него лицо вон какое спокойное...” Другого слова и не подобрал. Скажи при отце вслух – мудрое, он так завзбуриваег, так зашевелит бровищами, что хоть провались от стыда. Но лицо поистине мудрое у Тимофея Климентьевича. Оно по-разному выглядит: у горна отец высвечен, светел и сосредоточен. Он смотрит не на руки – руки сами творят, он им дает лишь задание: сегодня – борону, завтра – лемех, на третий день – ось тележную... Возражений обычно не слышит: на неделю вперед все продумано, все по точному, очень разумному плану. Молот и наковальня, горно тоже – согласны, а Родя и сам это знает. Лемеха, если точным быть, есть в запасе. Но этот лемех особенный, неказенный. Сам же Климентьич ковал его, а вот пропал куда-то. Сломаться не должен, дед не такой пахарь, чтоб на булыжину наскочить, да и откуда в поле булыжина? Все до камешка выбрано в поле. Огород для деда тоже поле, и не желает он свой огородишко в полтора десятка соток пазывать простым словом – огород. Поле, и никаких гвоздей. Полевую-то борозду версты в две, а то и в три ему уж не провести. Но дома запряжет пару чалых и токует, и причмокивает, будто бы погоняет норовистых. А кони ухожены, сыты, им трехлемешный плужок игрушка. И земля в огороде пухлая, черноземная. Удобрения давно и аккуратно разбросаны. Пласт за плугом ложится ровно, можно еще взборонить, хоть в этом и нет нужды, комков-то и в помине нету. В поле бы, за прицепом зигзаги тотчас разбили бы все комья. Но у деда свои привычки. Они неистребимы. Веками вживались. И дед Климентий следует им строго и неуклонно. Тут его не переубедишь. И ни к чему: пусть порадуется. Старику девяносто первый пошел. После пахоты именины справим. Вся родня соберется. Может, и сыны нагрянут. Степушка рядом, а вот как у Клима с Ильей сложится? Вдруг заняты? Илья, возможно, в полетах...”.

Только подумал, дверь заслонили чьи-то широкие плечи.

“Легки на помиие”, – едва скрыл довольную улыбку старик, но сделал вид, что сыновей не заметил.

– Ну кто там свет застит? – проворчал на гостей долгожданных.

– Здорово, тятя! Гостей принимаешь? – первым к наковальне подошел Клим, он старший. Илья, такой же модный и ростом точь-в-точь, ни сантиметра не уступил старшему брату, покашливал сзади.

– В кузнице не гостюют, – строго одернул Тимофей Климеитьич, едва удерживаясь от радостного желания обнять сына. – Берись-ко вот за кувалду.

– Это можно. Давно не махал молотом, – счастливо взликовал Клим и скинул вельветовую куртку. Никак не мог приучить себя носить пиджак.

– А я, значит, за клеши? – едва не расхохотался Илья, давно изучивший отцовский порядок приема гостей. Почти по Гоголю.

– Не разучился там, за кордонами-то? – Тимофей Климентьич зорко окинул сыновей взглядом. Нет, вроде не изменились. В год разница, но схожи как две капли молока. Правда, Клим сутулиться начал, а Илья все такой же... могучий, статный. “Такой же? Тимофей Климентьич покосился на старшего сына. Золотая Звезда на груди – про это он знал из газет, но что-то кроме Звезды. Ага, волос, такой же густой, такой же непокорный, как и у отца, и у деда, стал – синевато бел. Видно, хватил в плену лиха.

– Разучился – вспомню. Давно уж кувалду в руках не держал...

– Ладно, давай сперва обнимемся. Не персы же мы... С ими-то не обнимался, поди?

– Нет, не обнимался. Да у них не положено. Обычаи строгие.

– Ага, не то что у нас. Но и мы-то не шибко щедры на это. В кои-то годы сыновей обнять можно?

– Можно, тятя, – кивнул Клим. – И как еще можно-то!

Сыновья глядели на отца с нежной гордостью: дюж не по годам, статен. И все также нарочито хмур. Лишь глаза выдают радость, лукаво искрятся. Обнялись крепко, поздоровались с Родей, которому это необычайно польстило. Как же: Герой России обнимает, самолет угнал из плена. Он ведь знаменитей того угонщика, еще военных времен... Как его? Родя запамятовал и не стал напрягать память, само собой после вспомнится. “Угу! – он чуть не вскрикнул. – Вот, вспомнил! Девятаев его фамилия! Токо Илья-то познаменитей будет. Вон какой самолетище увел! И нашинский он мужик, ярковский! Такой человечище меня обнимает. Такой че-ло-век!” Будь он наедине, Родя дробанул бы от радости и счастья. Тот лишь передал свою кувалду и, получив указания от отца, братья лихо принялись вытягивать железо.




* * *

Степа собирал манатки. “Куда?” – спросил отец.

– Женюсь я, тятя.

– Женишься – это хорошо. А почто с женой не познакомил? Чужие мы тебе, что ли. И невест по русскому обычаю женихи в свой дом вводят. А ты, стало быть, в примаки?

– Дак я и без того... примак... – замямлил, совсем смутившись, Степа: – Отец нахмурился. – Ну, найденыш, что ли, – поправился он, смутясь.

– Здесь что тебя, Степан, обижали? Хоть раз худое слово слыхал от кого?

– Сроду не слыхивал, – забурел Степа, которого обида отца пригнула.

– И не услышишь, – опустив брови на самые щеки, хрипло проговорил Тимофей Климентьич. – Веди сюда невесту. Мне одному тут тоскливо.

– Ей как – дома лишаться?

– Ей – кому? – будто бы не знал, что Степа речь ведет об Алене.

– Дак вы ведь знаете. Все знаете. Алена...

– Алена – женщина славная, блюдет себя после гибели мужа. Тут я тебе не осуждаю. Да и ни в чем другом тоже. Ты в моем доме вырос. Ты мне как сын... Да сын и есть. Токо вот меня одного оставляешь. Однако на канате держать не стану.

– Степа, а чо бы вам с тятей не поселиться? – вступился за отца Клим. – Я вот один живу. Ведь, братко, знаю, как одному... Худо. Одно спасенье – работа. А человеку семья нужна.

– Тут ты прав, братан, – поддержал старшего брата Илья. Вот отлетаю свое – сразу сюда перееду. У-ух заживем! Только нескоро это будет... А тятя один куковать должен?

– Я тоже прикидываю... – подал голос Клим. Он больше других понимал одиночество. Ну, может, в последнее время... понял это с беспощадной и жестокой пронзительностью. Потому и не выходил из мастерской неделями. Иной раз в творческом запале – это случалось, и нередко – готов был месяцами не появляться “на людях”. Хватало очередей в магазине, где слышал часто невеселую человеческую речь, натурщиков, которые то робели перед ним и молчали, то старались увильнуть от сеанса. – Так вот, я прикидываю здесь домишко купить для мастерской. Дома-то лучше пишется.

– Вот хорошо бы, сынок! – почти по-детски обрадовался Тимофей Климентьич. – Сойдемся всем табором... почти всем, и жизнь развеселая пойдет!

– Может, и развеселая, тятя. Только я не из весельчаков. На слова редко трачусь... все больше молчу. А от молчунов какое веселье?

– Веселье-то не в болтовне, сын! – почти строго поправил отец. – Веселье в присутствии родных да и других хороших людей.

– Не очень-то мы хорошие, – повинился перед отцом Илья. Бросили тебя одного...

– Не одного, – улыбнулся, понимая его правоту, защитился лопатистыми дланями Тимофей Климентьич. – Со мной – Степан...

– Был с тобой... – резковато возразил Клим. – Теперь будет... в одной деревне.

– Не обижайся, Клим, но я как раз хотел посоветоваться с тятей, да как-то не осмелился без вас... А вы сами решение подсказали. Я говорил об этом с Аленой. И она с радостью бы вошла в наш дом, но боялась, что кто-то возражать будет... И сам я не знал, как вы отнесетесь к моей женитьбе. Я все же прие...

– Не бурли, Степан, – повысил голос Илья. – Ты никакой не прие...мыш, – он нарочно выдержал паузу, чтобы снять возникшее напряжение. – Ты наш родной брат...

– И сын мне родной. Я так считаю: Аленушку как дочь примем... И дом ее не бросим, всем гамузом содержать станем.

– Ну ежели так... Я порадую Аленушку. Это правда великая радость, тятя!

– Ну вот, надо гулянку устроить по такому важному случаю, закивал Илья. – Щас слетаю в лавку за водкой.

– И летать не надо. Давно стоят в подполье два ящика... Держал для вашего приезда.

– Ну, коли так, – рассмеялся Клим, – тогда, как говорится, честным пирком да за свадебку.

– На том и порешим, – заключил глава дома. – Народ-то звать будем?

– Не надо, тятя, – остановил Стена. – Алена стыдится пересудов.

– Стыдится? – завзбуривал отец. – Мы вроде ни у кого не украли ее. И худого слова гостям не скажем.

– Не о том я, тятя, – Степа, как говаривала Алена, пошел мадежами. Кожа на лице, на шее и на груди покрывалась красными пятнами. Вот эти пятна она и обозвала мадежами – пятна смущения. – Я про эти разные крики... сам тоже не хотел бы их слышать: “горько! горько!” Какое там “горько”, когда от счастья задыхаешься! Давайте уж лучше отметим нашу женитьбу своей семьей.

– Два-то ящика и для таких богатырей многовато, – заопасался отец. Но в душе похвалил сдержанность сыновей. “Ладные ребята у меня: не пьют, не курят. Да и статью... в родителей удались он спрятал бороду в кулак, кашлянул негромко, опасаясь – уж не сказанул ли вслух свою похвальбу. С другой стороны, дети-то и впрямь славные. Степан – характером в старших. Эдак, эдак...” Пока планировали грядущее радостное событие, прикидывали как встретить, вечер на тихих лапах прокрался.




* * *

Клим сдвинул в стороны бальзаминки и осторожно выбрался в палисадник. Там пировали дрозды, спустились всем табуном, и он прогнал их без жалости. Сорвав пяток румяных тугих яблок, поласкал их в ладонях, понюхал и вышел в калитку почему-то счастливый, радуясь раннему и безлюдному утру. Уже на улице спохватился – босой вышел, но возвращаться не хотелось. “Бегал же в детстве босиком... Ни колючек, ни крапивы не боялся... Да и никто меня не увидит...” Однако ошибся: навстречу ему, чуть слышно пристукивая тросточкой, плел незрячий старик в холщовой рубашке, подпоясанный витым шелковым поясом с кистями. Был он телесен, широк, пожалуй, даже могуч в плечах, но шагал мягко, неслышно и легко, по-юношески, хотя неторопливо. Даже палочка резная, затейливо и с большим тщанием вырезанная, не постукивала. Согласно и полновесно вписывался дед в этот разноцветный шумливый мир, и, казалось, без него мир обеднел бы. В последнее время Клим примерял каждого человека к миру и, возможно, теперь лишь почувствовал, что все это не случайно. Хотя что, собственно, в этом мире случайно? Вопрос, который он часто задавал себе, но ответа на него не искал. Любой умник из философов, да их во всякой среде полно умников-то, наверно, легко бы дал ответ, ничуть в справедливости его не усомнившись.

“Русь, дай ответ!.. Не дает ответа”. Вероятно, Гоголь часто задумывался об этом. И сам отчаялся в поисках простой и непостижимой истины. “Истина поистине великая, – усмехнулся Клим, даже не заметив в своем заключении тавтологии. Возможно, в этом случае она как раз уместна. – Пусть диалектики определяют случайное и закономерное. А я думаю, что все случайное – закономерно”. Великий Блок смотрел на это дело проще, и не только он: “Ин вина веритас”.

Старик с тросточкой остановился, втянул воздух тонкими чуткими ноздрями и зубасто, молодо улыбнулся.

– Ты кто, паренек? Вроде бы нашинский, а шагов таких я не слыхивал, – уверенно определил он, удивив Клима.

– Да так, забрел по случаю, – признался Клим, желая продолжить беседу со стариком. Кажется, и сам дед был к этому расположен.

– По случаю к нам не заходят, – все также ясно улыбнулся старик, и возразить на это Клим не смог, да и не хотел, пожалуй. Беседа только что начиналась. Каждому из двоих беседа желанна.

– Нилин я... Клим Нилин...

– Ага, Тимохин сын! Мой крестник, – кивнул старик. – Ты уж поди забыл о том... – сказал без упрека, по Клим и впрямь не помнил об этом. Родни в его родне насчитывалось много, дальней и ближней. Он помнил лишь братьев да отца. А тут, видишь ли, крестный обнаружился. Да какой славный крестный!

Клим с неистовой жадностью, чисто профессиональной, еще раз смерил старика цепким, оценивающим взглядом и порадовался: “Повезло! Уж я его как-нибудь уговорю позировать!”

– Точно, Тимохин. Здравствуйте, крестный!

– Голос-то... ага, голос твой пошто дивуется? Ныне люди дивоваться уж не умеют.

– Да вот на тебя засмотрелся, крестный...

– Вот дивья-то! – усомнился без насмешки старик и задумался. Потом осторожно поинтересовался. – Ну и что ты во мне увидел? Старый пень... Иструх весь.

– Сам не знаю – что увидал... Но очень уж хочется с крестным поговорить по душам.

– Ну давай, говори. Ежели не шибко занят, – разрешил старик, видимо, сам когда-то умевший ценить свое время.

– Лишь бы вы нашли для меня денек-другой... А я из своего уж как-нибудь выкрою.

– Размашист ты на время, сынок! Денек-другой... Не много ли для меня выделяешь? Пустословить я горазд.

– Все бы так пустословили! – чуть ли не восторженно возразил Клим. И взял старика под руку. – Где присядем?

– Ну, крестничек! – добро и все также улыбчиво укорил старик. – В кои-то веки прибыл, а спрашивать. Ясно дело, ко мне пойдем.

– Там никому не помешаем?

– Что ты, что ты, голубок! В моем доме все будут рады – и тут же без всякой горечи уточнил. – В доме-то нас трое всего осталось. Кроме меня, старуха да кошка.

“Что так?” – чуть не брякнул Клим. Помнил, что семья старика была многолюдной когда-то. За длинным и широким столом едва умещались. Зато уж ложки дружно работали. В этой семье все работать любили – и за столом, и в поле. Да и веселиться умели. Клим в детстве часто у них бывал. Но время свои черты накладывает, изнашивает память.



Что-то не ладится у меня в жизни. Скулить вроде бы грех, а иной раз как защемит душу, говорят еще краснобаи, души, мол, нет! Как же нет ее, ежели боль ее посещает? И она, душа-то, молчаливо взывает к Солнцу, к Богу, к звездам порою. Далее к Сатурну, о котором греки сочинили гнусную легенду и даже нарисовали этаким страшным людоедом. А он, оказывается, основатель древнейшей цивилизации, до которой мы еще не доросли. И прежде всего, эти самые греки. Вокруг гигантских колец его вращаются три космических тела, которые были когда-то базами кораблей сверхцивилизации. И еще одна любопытная парочка танцует вокруг Сатурна: Янус (не тот, не двуликий) и Эпиметий. Они раз в четыре года меняются “местожительством”, орбитами то есть, и оба довольны. Много, ой как много в мире непознанного! И человек не перестанет удивляться тем, кто жил до него задолго. Утешает лишь одно: он точно произошел не от обезьяны. Только иногда выглядит при всей мудрости своей глупее, даже страшнее гориллы, как, например, сейчас в Косово, где гибнут невинные люди.

Стало быть, не только у меня хаос в жизни, хаос во всем мире, и виноваты в этом цивилизованные людоеды, а прежде всего, людоеды Европы и Америки. Им ничего не стоит полетать над маленькой страной и бросить с самолета несколько бомб на людей ни в чем неповинных. Вот Пасха сейчас, люди славят Бога, и те же верующие негодяи убивают себе подобных. А Россия, бывшая когда-то сверхдержавой, показывает лишь фигу в кармане. Тоже своеобразное мужество. О, великороссы! До чего же вас довели! Сытая зажравшаяся Америка снова вытирает о вас ноги.

Нет! Нет, господа, пора менять пластинку! Мы не ту музыку ставим. А этот самый дирижер Вселенной попросту дремлет. Зал в душе негодует, но не освистывает пока. А может, слух у него испортился? Может, ему заменить уши? Или – душу?

Вот маленькая и мужественная Югославия просит воссоединения с Россией и Белоруссией. Ни мы, ни белорусы, естественно, возражать не станем. Славяне же мы, братья же, и в горькую годину когда-то были союзниками и побратимами. Югославы нам дороги, как и мы югославам.



...Нет гнева во мне. Есть великая жажда.
Так жаждет в пустыне верблюд.
Однажды
(Я верую в это: однажды)
Верблюды колодец найдут.
Дорогу бранить не советую. Сам
Ты выбрал однажды дорогу.
Она нелегка. Но над ней – небеса.
Ну вот и ступай себе с Богом.
Да ноги, смотри же, не повреди:
Провалов и кочек полно впереди...



...Век живи, век учись, упреждает народная мудрость. И ценю я эту учебу, уважаю. Как ценю и уважаю сильных и целеустремленных людей. Вот слушал сейчас по ТВ почти землячку, одно время, “прижатый” условиями, я собрался переезжать в Челябинск, где обещали и сразу же дали квартиру, почти в парке, и какую-то не очень хлопотливую синекуру, чтоб я мог “мазать”, ни в чем, кроме дружбы, не нуждаясь, слушал Лидию Скобликову. Удивительный это город, и о нем много сказано высоких и восторженных слов. Урал, впрочем, весь таков. Не зря же Твардовский писал: “Урал, опорный край державы...” Все верно. Но мне куда ближе моя зачуханная Тюмень. Ведь и в столице мог жить (да, иногда меня заманивали, даже гладили по головке). Но, прожив в белокаменной два-три дня, я начинал скучать и рваться домой. Здесь все свое, здесь воздух наш, тюменский. И небеса здешние, и каждое деревцо мне родное, будто я сам его взрастил. Ну если не взрастил, то рос с ним рядом, мужал, ума набирался.

Так я об Урале. Сейчас вот включил телевизор. Там выступает знаменитая уралочка Лидия Скобликова. Мне нравится это слово уралочка. В Свердловске была непобедимая команда волейболисток – “Уралочка”. Крупные такие девахи, веселые и упорные. Побаивались их самые именитые соперницы. А они ласково называли себя уралочками и одерживали впечатляющие победы. Так вот и Лида Скобликова, шестикратная олимпийская чемпионка, все же перебравшаяся в Москву и занимающая там высокую и важную должность. Там много наших, сибиряков и уральцев. И это естественно. Сибирью да Уралом Москва кормится. Вообще Россией. Но мне-то всех роднее наши края.

И вот рассказала она, как после победы на Олимпийских играх надумала вступить в партию (она и сейчас не отреклась от партии, как отрекаются многие партийные иуды), и Никита Сергеевич дал ей рекомендацию. Чемпионку в тот же день приняли. Не в защиту партии говорю, хотя почему бы и не сказать в ее адрес несколько теплых слов, при всем том, что сам я – беспартийный. И если бы вступил в члены ВКП (б), кажется, так она тогда называлась, то уж не выбросил бы партийный билет и, что вообще кощунственно и показывает всю духовную низость душ этих людишек, не стал бы рвать или сжигать, как сжигали еретиков, партбилет.

Да, пишущую машинку изобрел Эдисон, но подозревал ли он, что мой замечательный “Консул”, мало похожий на тот американский агрегат, выскажет в свое время столько горьких, а порой высоких слов, и почти всегда справедливых.

Некоторые экстрасенсы, а может, просто лгуны, утверждают, что они по фото могут определить уровень таланта, разложить по полочкам всю биографию человека (сочинить и я смог бы, даже близко к подлинной биографии). И даже они же, эти самые экстрасенсы, сумеют управлять своей жертвой на расстоянии. И этим качеством обладал будто бы Адольф Гитлер.



Бунькин на радостях пригласил Нилина к себе. Жена его, Нина, этакая со злобным взглядом гусыня, ходила медленно, развалисто и цепким взглядом своих оловянно-ледяных глаз углядывала за каждым. “Наверно, есть в ней что-то, уж коль он так влюбился...” думал Клим, хотя сам бы в нее никогда не влюбился. “Очень уж она... практичная”, – ничего другого не придумал, потому что все другие эпитеты звучали бы непристойно, все же определил для себя Клим. Бунькин уж был навеселе, чуть отвесились толстые мокрые губы. Стол был тоже мокр и завален объедками, под ним стояли три, уже опустошенных хозяином бутылки.

– Во! – налив по стакану вина, красного, как кровь раздавленного комара, Бунькин выхватил из книжного шкафа диплом, потряс им перед носом гостя. – Почти с отличием. Тут двух баллов не хватает... И то – завистники. У меня знаешь, сколько врагов! Все завидуют мне! А ты тоже завидуешь? – горделиво взглянул он на гостя. И в этом самодовольном взгляде было что-то от петуха, выступающего важно среди наседок. – Это, брат, не каждому дают! У тебя есть такой диплом?

– Нет, – Клим чуть не расхохотался, вспомнив, что его исключили из института за выступление в защиту одного диссидента, который теперь стал лауреатом Нобелевской премии. Этого поэта он не любил, стихи его, хоть и мастерски написанные, считал холодными, но, бесспорно, искусно сделанными. “За одну строчку Некрасова я бы отдал всю эту нобелевскую шелуху”, вспомнив, как пели когда-то с женой “Что ты жадно глядишь на дорогу”, чуть не всплакнул. Из жизни его ушла. И Клим запил, когда узнал, на кого она его променяла: какой-то партийный жук. Уж позже он выяснил: этот человечек, встречая его, ликующе улыбался и выпячивал грудь, как вот сейчас Бунькин, хвастающийся красными корочками, то есть почти красными. До красноты не хватило двух баллов. А в общем, не хватило ума и таланта. Сам Клим никогда к этим “корочкам” не стремился. Чаще пропадал в музеях, в картинных галереях, в выставочных залах. Нередко до самого утра засиживался у товарищей своих, далеко не всегда знаменитых. Сам себя считал середнячком, правда, сравнивая с таким гигантом, как Микеланджело. Бог дал человечеству много талантов. Но именно великий итальянец чем-то покорил его. Может, неукротимой страстью, беспощадностью к себе, яростным трудолюбием. Человек с ленцою, сытый, собой любующийся мало что сотворит. Рафаэль для Клима гляделся сытым, как и его мадонны, чем-то напоминающие известную певицу Мадонну, которой, естественно, не дорасти до их красоты и величия. И песенки ее, независимо от того одета она или раздета, – никудышные песенки и голосишко. “А может, я действительно русопят?” однажды Клима обвиняли в этом, увидев его “Мельницу”. В это полотно – “Мельница” – он постарался вместить все, что знал когда-то в родной деревне, что видел в других, хоть и неродных, но все же близких и очень дорогих деревнях. Там он, обычно необщительный, легко сходился с людьми, и его принимали с открытой душой. Ему, “безвестному и нескладному лепиле”, так называл он себя, Антон Морошин никогда не давал оценок. Просто помалкивал и пил чай, иногда водку, но не пьянел. Слишком крепок был даже для плохой русской (теперешней) водки. А кто ее пьет, хорошую-то? Наверно, один президент. Ну, может, его холуи. “Водка у них хорошая, – хмыкал Клим. – Ум бы иметь на том же уровне”.

Наверно, в окружении президента не все дураки. Но тогда почему, задавал вопрос себе Клим, в России все так неладно? И, заключал он печально, да и не без оснований: “Дальше, наверно, будет хуже”. Он не боялся потрясений. России к этому не привыкать. Он жалел Россию, которая достойна других правителей. Хотя афоризм о народе, которой заслужил себе подобного правителя, уже давно набил оскомину.

Это оскорбляло. И когда Клим поднимал голос, раза два доходило до мордобития, его после этого называли, правда, за спиной, русопятом, русофилом, кем-то еще. Но однажды, и тут вспыхнула первая драка, прицепили кличку националиста. Он вспомнил, что русских националистов приравнивают чуть ли не к фашистам, хотя россияне-то как раз больше всего от фашистов и пострадали. Впрочем, они же и там (Клим с гордостью молчаливой распрямлял грудь, сжимал кулаки и выпрямлялся) пострадали его старшие братья. А из маленькой деревни, откуда пошли на войну девяносто два человека, вернулись лишь семеро. “И таких- о людей поминать худо?” – кстати, когда он заговаривал об этом, на него возникали почему-то евреи, которые тоже изрядно потерпели от фашистов. И Клим никогда не был антисемитом. Напротив, в числе его друзей, если таковые ныне еще водятся, немало евреев. Да и при чем здесь нация? “Хотя у чукчей нет Анакреона, к зырянам Тютчев не придет...” – вдруг возникала строка... другая. И не потому, что он не ценил зырян или чукчей. В каждом, даже очень маленьком, даже когда-то загнанном народе, есть свои гении. Ной несправедливо распределил пассажиров с ковчега. Кого-то на Север отправил, кого-то высадил в Австралии или на маленьком острове Барбадос.

Почему Север должен любить и описывать только Рокуэлл Кент? А Хэмингуэй – Кубу, Испанию, хотя, правда, там и своих гениев довольно. Правда, есть еще прозаики и художники, давно переселившиеся в столицы мира и России. Домой они приезжают затем, чтобы их чествовали, кормили икрой и снабжали мехами. Возможно, и надо обогревать и откармливать своих гениев, хотя Блок и тот в нищете умирал. Не все же имели на задах огорода свои Ясные Поляны.

Впрочем, и без Ясных Полян великие страдальцы за свой народ, как, скажем, Максим Горький, нехудо жили. И Клим вспомнил сразу же своего покойного друга Анатолия Тарского, который в нищете умер. А был талантливый поэт. При жизни его вышла одна маленькая книжица, хотя стихов написана уйма. В таких случаях лукаво опускают глаза и вздыхают: “Не судьба”. Естественно, у проходимцев и ловкачей всегда судьба. Хотя, быть может, их-то как раз и следовало бы притормозить. Но теперь как раз снова их время. В литературе и живописи его можно назвать временем графоманов, точнее – торжеством графоманов. Как уместен здесь торжествующий крик: “Нашел спонсора!” Не все спонсоры были Третьяковыми или Высоцкими, которые смыслили в искусстве. (Высоцкий, примечу в скобках, не артист, муж богатой не то польки, не то француженки, а деловой и очень умный тюменец, богатый, вроде Третьякова, ценивший талантливых людей). А Толя Тарский был великий поэт, стихи которого Клим везде рекомендовал и даже сумел при его жизни пробить одну книжицу, которая и стала причиной его смерти. Хотя, возможно, все та же судьба, Клим и сам не понял: то ли фарисейство это, которого он не терпел, то ли горькая над собой, над судьбой, впрочем, тоже насмешка. Себя он не относил ни к неудачникам, ни к людям посредственным, зная себе цену. Да его и товарищи ценили. Восхищались знакомые и незнакомые люди. А вот “продавать себя”, так он, чуть ли не скрежеща зубами, шутил над своими делами, над положением художника в этой замечательно развалившейся и, пожалуй, опозоренной “вождями” стране, он не желал. И – не смог бы. Надо чуть-чуть поступиться гордостью, порой, быть может, и совестью. Но как раз эти два словечка для него были пострашней Сциллы и Харибды. Он отмахивался от дружеских советов: “пойди к тому, поговори с тем-то” или даже “хочешь, мы сами переговорим? Тебя же знают. Тебя ценят!” И вот тут в нем вскипала ярость. “Что я, скаковая лошадь? Или проститутка для меценатов?” Однако и без поисков находились своего рода Морозовы или Третьяковы, только ростом поменьше. Ну вроде того, которого он на днях выкинул из своей мастерской. И вспомнился ему Эрзя, замечательный мордвин, подаривший своей маленькой Родине целую галерею, которую за свои же деньги вывез из-за рубежа. Тот однажды тоже выкинул из своей мастерской чуть ли не самого президента одной из латиноамериканских стран, попрекнувшего его в том, что вот, мол, нехорошо рисовать (или лепить?) Ленина. И тут скульптор вышвырнул его из мастерской, а его заказной бюст полетел следом.

Наверно, тем и отличаются истинные таланты от лукавых и ловких посредственностей. Хотя – Клим шапочно знал Илью Глазунова, которого считал хорошим художником, – иные любят рисовать вождей и знаменитостей, получая за это хорошие гонорары, звания и премии. О себе он знал точно, что никогда никаких премий он не получит.



Морошин поднялся затемно и уже через два часа подрулил к свертку, от которого до Ярков оставалось всего-ничего. Займище стало неузнаваемо. Уж много лет здесь зеленел только березовый колок, хотя когда-то стояла избушка, которую называли Рыжковым домом. Видимо, по фамилии бывшего хозяина, а хозяев выселили из деревни немало. Сейчас желтели пять больших брусчатых домов, за огородами в большом загоне суетились овцы. “Вот новости!” – удивился Антон, хотя удивляться в нашу пору вряд ли есть смысл: как раз то время, когда все поистине течет, все меняется, как цены на продукты и правительства. Не меняется только жизнь людей. Живут по прежнему принципу: кто смел, тот съел. “А сам я меняюсь?” – задумался вдруг Морошин и невольно коснулся лба, над которым давно уж перестали шелестеть когда-то густые волнистые волосы. Он, впрочем, от этого ничуть не страдал. Даже шутил и, кажется, искрение: “Что ж, меньше тратиться на расчески”. Вообще о внешности своей он мало задумывался даже в детстве. В людях ценил ум, и это было совершенно справедливо, как справедливо и то, что сила должна быть тоже разумной. Очень зауважал великолепного когда-то штангиста Аркадия Воробьева и другого – Юрия Власова, поднимавшего еще большие веса. Уважал их за то, что, оставив помост, они занялись наукой, и оба стали профессорами. Это – поистине олимпийцы.

Из лога перед самой деревней поднимались на пригорок Степушка и Алена. Морошин порадовался встрече. Обрадовались и они.

– Далеко ли? – поинтересовался.

– Да вот до района прогуляться решили.

– Пешком? – удивился Морошин.

– Мы ж безлошадные, – горько скривился Степушка. – А машину не дали.

– Ну, это уж никуда не годится, – нахмурился Морошин и развернул свою “Ниву”. – Садитесь.

– Повезете, что ли?

– Куда я вас брошу безлошадных? – отшутился Морошин.

– Ну спасибо, Антон Павлович. Огро-омное спасибо, – счастливо возликовал Степушка.

– Одно условие...

– Деньги? Да есть у меня деньги! – Степа полез в карман за бумажником.

– По шее дать, что ли? – огорчился Морошин. – Вроде умный человек, а несешь такое...

– Не я такой, а время... Ну и бензин нынче дорог... наверно.

– Не дороже человека. Кого ждете?

– Тут разные мнения. Но уж как Алена решит.

– Ну и как же ты решила, Аленушка?

– Доченьку хочу.

– Доченьку – это славно, – Морошин подавил печальный вздох: у него детей не было. – И назовете, конечно, Аленушкой?

– Тут уж Степе решать.

– А я давно все вырешил. Лучше имени твоего нету. Что ж я мудрить буду?

– Одобряю, – кивнул Морошин. – На крестины то пригласите?

– Приезжайте. Рады будем.

– И приезжать не придется. Я почти сосед ваш теперь.

– Дом купили?

– Не купил еще, но срядились... Деньги везу.

– Вот здорово, Антон Палыч! – Степа чуть не подпрыгнул от этой вести. Везло ему в жизни. Вот Аленушка рожать собралась, и хороший человек рядом поселится. – Какая помощь понадобится – звоните.

– Учту. На крестины-то пригласите?

– Не побрезгуете?

– Осторожней, парень! А то и вправду обижусь.

– Не судите его строго, Антон Палыч. Он от радости поглупел, – виновато пояснила Аленушка. – А рожать-то мне придется.

– Такая доля у женщин, девочка. Моя мама меня восемнадцатым родила.

– Ой! – посочувствовала Аленушка.

– Что ой-то? Что ой? – возмутился Степа. – И ты родишь восемнадцать.

– Ну уж нет! – возмутилась Аленушка. – Сам рожай.

– Да я бы с радостью, если б смог...

– Забавные вы, ребята! – улыбнулся Морошин. – И – счастливые. Будьте всегда счастливы. И не ссорьтесь. У вас все чудесно складывается.

– Мы такие! – выпятил губы Степа.

– Ну дай вам Бог! – на этот раз Морошин не удержался от вздоха, но его никто не заметил. Люди счастливые редко думают о ближних и чаще всего упиваются своим счастьем.

Ведь все вроде по-людски складывалось, а вот случилась осечка. Женушка крылья подрубила. Бывшая женушка. Вспомнил, куражился когда-то словно мальчик, получив первую квартиру сразу после университета. Квартиру – комнату в малосемейке, а что надо еще человеку двадцати трех лет с дипломом журналиста, с перспективной работой в областной газете? Ах да, и с молодой женой. Жене-то, Людке-то, наверно, и побольше бы житейских благ не мешало бы – она избалована. Как же, отец секретарь райкома, мать культурой заведует. А тут чуть ли не золоторотец, ни кола, ни двора. Однако жилье дали сразу же, заметив и оценив его таланты еще на преддипломной практике. Тут же и в штат взяли. Редактор, слава богу, мужик проворный, любую дверь открывает левой ногой. Предложил на выбор сразу две, нет, даже три должности. Две Антон сразу мысленно отмел – заведовать отделами строительства или советской работы, третья – спецкор при редакторе, Морошину пришлась по душе сразу.

Так вот и остался спецкором, пока не ушел на вольные хлеба. Это было вызовом всем его сотоварищам, всем почти служившим в газетах, на радио или на ТВ. Многие, как и он, что-то писали, публиковали и скромно именовали себя писателями при встречах с читателями, которые таких творцов и не знали, подчас даже слыхом не слыхивали. Морошин, сколько его не зазывали на подобные встречи, всякий раз отбивался и находил какие-то причины. Потом и вовсе перестали звать, зная, что это, в сущности, бесполезно. К тому же сказать что-нибудь интересное людям он и не смог бы. Хотя уже в ту пору еще лепил и рисовал.

И при таком жестком отношении к себе он все же понимал, что сказать есть что: за плечами большой жизненный опыт, встречи с множеством интересных людей, о которых он мог говорить и писать без устали. О себе вот не получалось. Людей же он или, как говорят, своих героев, не выбирал, придерживаясь простого и, несомненно, верного принципа: каждый человек интересен. Не зря же тезка его Чехов шутил: вот чернильница. Хотите, напишу рассказ. С рассказами вышел конфуз. Писал он их много и что-то даже публиковал (очень немного и не по своей инициативе) в каких-то газетах и журналах. Раза два участвовал в конкурсах. Впервые ему подал эту мысль его коллега по работе. (Морошин уж бросил тогда журналистику и пошел слесарем, вспомнив одну из прежних своих профессий): “Слышь, Антоша! – Юра (он только что вернулся от “хозяина”. “Хозяин” пригрел его за хулиганку на три года), так вот Юра по подсказке матери, знавшей Морошина по разным публикациям, протянул “Крестьянку”. – Вот мать подсунула мне журнальчик и просила тебе передать. Тут конкурс. Она твои очерки и рассказы читала, слышала. Пошли что-нибудь в эту самую “Крестьянку”.

– Она уверена, что ты пишешь лучше многих.

– А может, и лучше всех, – подавил горький вздох Морошин, вспомнив, как вместе с маленьким племянником сжигал свои рукописи на болоте. Много их было. Сначала рукописи, валявшиеся то в кладовке, то на полатях, отсыревшие, связанные в толстые пачки, не поддавались огню, тлели, а потом загорелись весело, как будто давно ждали этого часа.

– Давай еще, дядя! Еще! – требовал племяш, который любил костры, и Морошин подбрасывал ему пачку за пачкой. Подбрасывал с садистским каким-то наслаждением. Сгорали годы труда, поисков слова, образов, сгорали бессонницы и тревоги... Потом, через годы, он вспомнит лишь об одной повести и пожалеет. Все прочие – гори они прахом!

Так вот и вышло, что многое “прахом” пошло. Как, видимо, также пошел прахом его последний роман, над которым он с наслаждением работал несколько лет, считал его удачей. Но, как нередко в его судьбе случалось, и здесь ждала неудача: роман исчез. Исчезнуть ему помогла верная спутница жизни. И после этого она исчезла из его жизни сама. Об этой потере Антон не жалеет, утешая себя простой истиной: прошлого не вернешь. Не зря же пел большой русский поэт в хмельном, а может, в горьком угаре: “Не жалею, не зову, не плачу. Все пройдет, как с белых яблонь дым...” Но порой взгрустнется, когда листает свои книги: вот великий Верди с возлюбленной своей шел до старости, вот Ганди, вот... Этих вот не так уж много. Чаще вспоминается одиночество гениев: Бетховен, Чайковский, Некрасов... Да и кто не был одинок, все равно искали одиночества. Таков удел творца. И никуда от этого не уйдешь. Тот же Толстой бежал от Софьи Андреевны неизвестно куда. И встретил последний свой час на жалконьком переезде. Смерть – самая верная соратница. Она уж точно не подводит нас никогда.

“Да что это я? – одернул себя Морошин. – Уж не собрался ли я? Эй, приятель, не шали! Еще не время... Много, ой как много не сделано. Так что не уклоняйся... Не финти”. Он посмеялся над собою беззвучно. Смех вышел какой-то натужный, и невольно повело губы.



...Суббота. Солнышко. Сияние небес.
Залюбовался ими дивный лес.
Везет же мне! Со мной моя природа.
И здесь покой, и радость, и свобода.
И здесь я нахожу у кедров-великанов
Сочувствие душе. И очень рано
Сюда я прихожу березоньку обнять.
Она прошелестит хоть что-то для меня.
Какой волшебный, соловьиный сон!
И нет еще тех птиц. Летят из тех сторон
Иль стран, где не бывать. Что ж, пусть. Мне здесь волшебно
Для этих чудных рощ я сочинял молебны.
И жизнь молил о том, чтоб утро было ясным,
Чтоб всходы зацвели. Чтоб пахарь не напрасно
Бросал зерно за трехлемешным плугом.
Ушла, ушла зима!
Отвластвовала вьюга.
Тепло.
Березы вновь в бесценных изумрудах.
Какое чудо – Жизнь!
Какое чудо!



У Степушки – радость! Он не может оторваться от окна родильного дома. Алена уж много раз показывала ему новорожденного. Увидев малыша в тот час, когда Алену привезли в палату, Степа взревел, как Тарзан, и прыгнул, наверно, ничуть не ниже его, потом долго кружил подле больницы и вытоптал кольцевую тропу, которую Алена после назвала Степушкиной. “Ну хоть что-то после меня людям останется!” – не печалясь, заключил он. Счастье бурлило в нем. В люльке отцовской, самодельной, казенную он покупать не стал, подвесил свою, на очепе, и та плавно и неутомимо раскачивалась, в люльке агукал Клим. Так назвала малыша Аленушка. Степа и не хотел иначе. Именно Клим вез их из роддома, Клим же стал крестным отцом Степушкиного сына. Алена сразу же ответила на вопрос Клима: “Как назовете?”. “Климом, смущая Нилина ясным, небесно-голубым взглядом, улыбаясь, ответила она. – Климом Степанычем... Тебе нравится?”

– О-очеееень! – он задохнулся почти, и слово далось ему трудно, да и получилось оно от многих гласных звуков весьма длинным. Поцеловав счастливую мать в щеку, поспешно вышел из палаты, стремительно умелся в березовую рощу, рухнул на муравьиную кучу и неожиданно расплакался. “Ну вот, – глупо, словно лошадь на выпасе, мотая плешеватой головой, хлопал себя по костлявым коленям, – теперь и у меня есть тезка. Дай ему Бог счастья!” Выхватив блокнот из кармана, стал шарить фломастер, но его как назло почему-то не оказалось. Но была шариковая ручка, и Клим тут же набросал портрет-эскиз Алены. Сам удивился: “До чего же похоже и... и... вдохновенно!” – Клим посмеялся над лестной себе оценкой, себя, как правило, он не хвалил, считая (и это правомерно, что лучше поругивать даже когда очень доволен сделанным). Даже Пушкин любил себя прихваливать. Кажется, поставив точку после написания Онегина, он воскликнул: “Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!” Что ж, великий роман, хотя Клим не любил его и, к стыду своему, так и не дочитал его до конца, но никому в этом не признавался. Сейчас же, словно стоял перед любимой учительницей и виновато обещал: “Прочту! И даже наизусть выучу”. Наизусть он помнил некоторые отрывки еще со школьных лет, но с упоением читал все же Лермонтова, по мнению Клима, более высокого поэта, чем арап Петра Великого. Что ж, “Бай йедес и зайне гешмак”. Кажется, так говорят немцы. “И язык-то я позабыл!” – вдруг спохватился Клим, а когда-то он немецкий знал в совершенстве, тем более что служил в Группе войск в Германии. Тяга к языкам иностранным у него была с детства. Позже, учась в академии, изучал французский и даже язык Шекспира, читал на их родных языках Байрона и Дюма. Потом забросил и, кажется, зря. Толстой в глубокой старости изучал какой-то язык, зная при этом несколько европейских. Впрочем, насчет языков Нилин вполне (и не из-за лености) соглашался с Тургеневым: дословно уж не помнил, но язык русский велик и могуч. Не зря же на нем впервые прокричали слово “мама” Чайковский, Левитан, Чехов, Шолохов. “Да ведь и я не из последних”, – скромно заметил при этом Клим, расхохотался, спугнув с березы расстрекотавшихся сорок. Бранясь, они взлетели и дали пару кругов, а выше их плыли белые лебеди. Умные птицы! Теперь, когда охота на них запрещена (хотя браконьеры всегда презирали все запреты), летают прямо над городом. И вот сейчас они плывут над роддомом, в котором отзывается им Клим Степаныч. “Надо же, сколько счастливых совпадений! Может, и у меня все наладится? – Клим потер разгоряченные виски и печальным взглядом проводил лебедей, уже трубивших вдали. – Может, вернутся еще? Может, вернутся?..” Затаив дыхание, немигающим взглядом уставился в небо. Ждал. Лебеди не возвращались. “Что ж, тезка! Я не на тебя загадал... Ты-то будешь счастлив, малыш. – Это мои лебеди улетели...”

И вдруг они вновь затрубили над ним: вернулись с другой стороны и снова дали круг над роддомом. Клим счастливо, не сдерживаясь, невольно рассмеялся, как в детстве почти: “Вот и я, пень трухлявый, отчаялся... Есть, Климушка, есть в жизни счастье!” кстати иль некстати вспомнилась выколка, которую видывал на руках у многих “Нет в жизни счастья!” У иных она в слове “счастье” была покороче, без мягкого знака и через “щ”. Чаще всего в этом усердствовали зеки давних лет. Теперь там сидят люди пообразованней и если колются, то наркотиками. А татуировка для них ступенью ниже. “Вот странно, – впервые удивился своей последовательности хотя бы в этом Клим, – я никогда не тянулся ни к табаку, ни к наркотикам. Да и наколки эти презирал. А видывал разных мастеров и дилетантов-любителей. Некоторые умудрялись нанести разные афоризмы и рисунки, порой небесталанные, в самых неожиданных местах. Иные даже и обнажать-то при людях неприлично. Разве что в бане”.

Но лебеди трубили, трубили, поздравляя мир с явлением Клима, которого Климу-старшему захотелось сейчас нарисовать. И он снова взялся за блокнот, но первой снова вывел одним махом Алену. “Как же младенец без Мадонны!”

Клим лишь теперь задумался о своем поклонении, что ли: он всегда почитал матерей и с трогательной нежностью лепил их изумительные лица. Все матери красивы, но матери кормящие божественно святы и прекрасны. Многие художники, поэты, фото- и киномастера посвятили им свои лучшие творения. И все же ни один из них, великих, даже величайших, в полной мере не выразил всей сути материнства. Да это и немыслимо. Жаль, что создатель Вселенной не рисует. То есть вдохновенно нарисовал саму Вселенную и сделал это не отрываясь от полотна. Сделал гениально просто, одним махом, до того просто, что суть этой простоты недоступна ни Данте, ни Толстому. “А где уж мне, грешному, постигнуть все величие этой простоты! – без горечи восклицал иногда Клим и тут же добавлял искренне: – Но я стараюсь, стараюсь. В лености меня никто не обвинит, хотя сам-то я порой по отношению к себе беспощаден. А как иначе? В искусстве себялюбие – гибельно. Надо не себя любить, а свое высокое и честное ремесло. Я не лепил вождей, как Жуковы, Дейнеки и пр., не рисовал портреты, как Глазунов... Это понятно: вожди больше платят... народными деньгами, дают звания и мастерские, премии тоже... Но эти уйдут, как уходят вожди и их “деяния”. А жизнь, да и сам я, прозябающий пока в безвестности, останемся”. “Терпение, мой друг, терпение! – Клим расхохотался, вспомнив эту затасканную истину. Но она – Истина, и, не имея терпения при высоком таланте, талант загубишь... Да ведь труд-то сам но себе великая радость! Священный дар. Вот Морошин, по-моему, он человек гениальный, презрел все суеты, все льстивые и низкие оценки, сидит да пишет. А люди, которых достигают его слова, гордятся знакомством с ним. Или стремятся познакомиться...”

Да, сегодня черная дата. В такой же день на Чернобыле взорвался четвертый блок. Там теперь – зона отчуждения, зона смертников. Но люди живут. Едят радиационно-опасную картошку, на той же земле выращивают хлеб и даже рожают детей. Это поистине зона отчуждения, как назвали ее в прессе, а потом и всюду. Зона отчуждения между народом и властью. Несчастным народом. Ничтожной властью. Властью, не способной ни управлять, ни понять прозрение (не отчуждение, а именно прозрение народа!). И снова повторю пошлую фразу: “Каждый народ достоин своего правителя”. Ложь! Просто недостойные правители переняли повадки тифозных вшей. Они не умеют править, не имея таланта, обладают способностью ворюг и умением заражать все вокруг цинизмом и корыстью. Народ они не знают. А народ знать их не хочет. Они вредят России, предают ее, начиная с лысого. И словно в издевку держат его на Красной площади. Велико же твое терпение, Россиянин! Что ж ты не возмутишься и живешь по принципу: хрен редьки не слаще? Всякая власть корыстна и антинародна. Ни одна попытка слиться с народом не увенчалась успехом. Чили – пример не единственный. А в России таких примеров не было. Было насилие, было предательство, циничная ее распродажа. Войны случались, кровавые и жуткие. Случаются и теперь, и не только во имя защиты Отечества. Чаще всего наоборот: во имя собственного мундира. Что мне оттого, что сытый премьер и неумный президент, хромая, словно сухожилия перерезаны, показываются на экране чуть ли не ежедневно. “Единица – ноль,” – говорил поэт. Две единицы эти, добавлю я, два ноля. Голоса их, нудные и утомительные, не впечатляют. Но правящие давно живут для того, чтоб поставить галочку. Несокрушимый принцип ничтожеств. Несокрушимо ничтожество. Бессмертно. Одного карлика сменяет другой. А Русь все чахнет. Все хиреет. Да что ж ты так немощна, великая Родина?!

Очнись, милая! Оглохла ты, что ли? Или уж притерпелась к подлости и убожеству правящих ныне? Ты же весь мир поражала величием своим! Удивляла и страшила недругов именами Ломоносова, Невского, Менделеева, учила культуре, доброте и милосердию.

Сейчас вот смотрел передачу, потом начались последние известия. Выходит чуть ли не на карачках премьер, неровными, старческими шажками, будто пародирует какого-то клоуна, а возможно, президента. Но тот, если трезв, держится прямее. Боже, не Кремль, а дом инвалидов. Еще одного, бывшего секретаря СНГ хотят арестовать и вызывают на явку к Генеральному прокурору. Сам прокурор обвинен чуть ли не в десятках смертных грехов.

Законники воруют, чиновники блядуют и тоже воруют. “Воруй, Россия!” Раньше купцы на Волге бросали клич “Гуляй, Волга!” Так это было зрелищно, по-русски впечатлительно, хотя порой и увлекались слишком, но все же по-русски. Затем и горбили по-русски, до изнеможения, мощно и неутомимо, размашисто. Теперь смотришь на иного деятеля и думаешь: посадят его завтра или подождут? А может, споткнется, выступив против президента? Циркачи, а не правители. Столыпина бы на них или Жукова. Я уж не говорю о Сталине. При нем бы и пикнуть не посмели. И ходили бы по линеечке. Больно, стыдно за Россию. Перед какой-то убогой Чечней закрывают русские границы. А тут сельсовет еще и ставит какие-то условия. Ворует, словно Казбич Бэлу. Но Казбич был веселый и безграмотный разбойник, а тут чиновные жалкие калеки. Их не то что в седло, а и в машину-то запихивать опасно: возьмут еще да и рассыпятся...

Рассыпалась великая держава под названием СССР, теперь рассыпается Россия. Не потому ли песок из вождей. Все хромает, все падает. А ведь философы утверждали иначе: все течет, все меняется. Какое старое и безответственное заблуждение! Сыплется, господа! Все сыплется. Хромают вожди на глиняных ходулях. И за ними песчаные, а может, иные какие-то струи.



В доме все по-прежнему. Наобнимались. Погалдели. Выпили с братьями. Пожалели о том, что нет Степушки. А он – легок на помине – вместе с Аленушкой, с Климом-младшим, счастливый, утонувший в улыбке, перешагнул порог.

– Ну, знакомь с крестником, брат, с тезкой моим! – обрадованно вскочил Клим. Засуетилась Алена, к которой тянулся Клим-старший. Галдели, но Юля, сноха, скрывавшаяся за широкой спиной Клима, приложила палец к губам: “Тише! Убавьте звук!” Все смутились, перешли на шепот. Степушка, при всей мощи голоса своего, тоже “пианил”. Только у него не очень получалось, и Юля расхохоталась, а Клим-младший пялился на всех мутно-синими глазенками, чмокал пустышкой. Блаженная, беззаботная жизнь! Как она позже сложится? Что об этом гадать? Времени еще много. Хотя кто знает? Погода переменчива.

Уложив Клима в кроватку, которую он тут же оросил, Аленушка занялась сыном, а двое братьев поступили ей в распоряжение.

– Не хватает Морошина, – вздохнул Степушка.

И тут же кто-то затопал на крыльце. Бочком, остерегаясь, как бы не завязнуть в притворе, протиснулся легок на помине Антон. С охапкой цветов, с коляской, третьей по счету. А на очепе, в люльке, покачивался младенец, еще не понимая, какой он счастливый и сколь много внимания уделяют ему эти взрослые занятые люди. Морошин принялся выгребать из коляски бутылки и пакеты. Один из них раскрылся и прямо в коляску просыпалась черешня. – А погремушки то забыли!

– А это что? – улыбнулся Морошин и достал из-за пазухи связку погремков пластмассовых. – Ну вот, Клим Степанович, с первым тебя урожаем.

После аппетитного завтрака со звучными, чуть ли не кавказскими тостами и тоже с кавказским вином, которое чередовали с русской водкой, решили навестить дом Морошина, хотя по обычаю туда первой впускают кошку.

– И мы не отступим от старого обычая, – Степушка снял с дивана пушистого сибирского кота со странным именем Сфинкс. – Впустим вот этого грека. Пусть там загадывает свои загадки. Алена обиженно заморгала: “Сам же дарил его в день свадьбы...”

– Да это на полчаса, Аленушка. Для проформы, – успокоил ее Клим. – Он лишь порог перешагнет вместе с тезкой. Перешагнет и вернется. Мне за ним не усмотреть. Да и грех крестника лишать такого чудного зверя...



Пустынно Пустынное. Лишь в камышах утки крякают, да на малом зеркале целуются лебеди. На высоком берегу кладбище. Под тополями и березами – кресты, звезды... “Вот там и я лягу”, – без особой печали подумал Антон. Подумал без горечи, без страха, лишь отметил, что эта мысль в последнее время стала посещать его чаще. К чему бы? Дом приобрел в деревне. Крестник растет и, слава богу, работается. Жить да жить. Одиночество ж – дело привычное. И опять вспомнились судьбы титанов. Интересно, что чувствовали они? Скажем, те же Толстой, Чехов, великие наши россияне, что они чувствовали в последние свои годы вовсе не будучи одинокими. В общих чертах он знал это из их дневников, из отзывов близких им людей. Но чужая душа – потемки. Тем более, гениальная, скрытая душа. Знаменитый султан, Сулейман кажется, в семнадцатом веке построивший храм Софии Премудрости Божьей, одинок не был. Многоженец, владыка гарема. Однако на старости лет додумался жениться на молоденькой хохлушке. Эта самая Одарка, или как ее там, истребила всех жен его и детей. Ее сын впоследствии стал тоже султаном. Стоило ли жизни лишать стольких людей ради трона?

Ну, Грозный и Сталин ответили бы: “Стоило”. Но тогда возникает, как говорят теперь в телебеседах, встречный вопрос: “А сами эти, совсем нерусские люди, стоявшие во главе российского государства, должны ли были жить? Неужто никто не мог убрать их с дороги?” Но ведь тот, кто займется этим, сам станет убийцей и сатрапом. Впрочем, люди простые, и даже многие не очень простые, об этом не слишком задумывались. Нерон, Робеспьер, Берия... А может, как раз задумывались. Впрочем, какое мне дело? Любая власть – насилие, фарисейство, кровь. И чем кровавей властитель, тем большее впечатление он производит. Иных чтят при жизни и даже после, потом начинают перебирать нижнее грязное, и все белье в крови. Это в прежние времена, в дни аттических празднеств, римляне, да и греки, могли на площади (и даже с усмешкой) спеть своему владыке: “Берегите жен, римляне! Едет лысый любодей”. Тот же Цезарь принимал их шутки, улыбался взаимно, распивал с ними вино, иногда мстил, иногда умирал от вина же или на каком-нибудь совете от ножей своих соратников.

Один знакомый художник Клима, выпивая, шутит порою горько, чаще – с юмором: “И отчего я в люльке не умер?”

И впрямь: насколько бы меньше было хлопот и сатрапу, и его подданным? Да, Палыч, не можешь ты удержаться, вспоминая о ком-либо, от разных, чаще всего невеселых аналогий. Как горланил поэт “И жизнь хороша и жить хорошо!” Впрочем, вскоре после этого застрелился. Хотя в своем утверждении был прав, и ему вряд ли кто стал бы возражать. Она уж потому хороша, что – Солнце сияет, золотятся поля, лес зеленеет, горланят птицы и не так, как поэт, считавший себя горланом и главарем. Горланом он был, это бесспорно, а главарем – это же атаман, атамана избирают бандиты. Посидел бы, потянул срок на нарах, как король на именинах, чистить себя под Лениным сразу же прекратил бы. Того за семьдесят лет отчистить не могут после всякой скоблежки, под ним и вокруг него скопилось много мерзкой парши.

– Там, в подвале, – смущенно признался Степа, когда осмотрели дом и уже собирались садиться за стол, – икон полно. Не знаю, куда их девать. Старушонкам, что ли, раздать? Тут есть с пяток верующих...

– Икон? – Клим относился с уважением к иконам с самого детства. Помнил, мать много икон хранила, но после ее смерти родственники почти все иконы перетаскали. Остались медные складни да Троеручица, хорошего, светлого письма. Писал какой-то безвестный, но очень яркий мастер. Привыкли уж к одному имени Рублев, Рублев, Рублев – великий, но не единственный умелец. Их и здесь, в Сибири, хватало, умельцев-то.

“А сам бы смог исполнить Троеручицу? В своем, естественно, варианте? Может, попробовать?” Мысль эта впервые мелькнула, но уже зацепила его, и внутри – от восторга, что ли, что она вдруг неожиданно возникла, а может, от кощунственного ужаса, что замахнулся, пусть хоть и мысленно на такое, что-то внутри захолонуло. Вряд ли это был священный восторг. Удивление, пожалуй. Ведь никогда, даже в мыслях, не доходил до этого. Сейчас это только что родившееся желание захватывало его как судорога, начавшаяся на кончиках пальцев. Судорогу не раз испытывал, когда переплывал большие реки. Раза два или три едва не пошел ко дну. Собственно, как раз потому, что пошел, и спасся. Когда это состояние судорожное стало сковывать, немели ступни, потом икры, голени... сам нырнул поглубже, перед тем успев побольше вдохнуть воздуха. И усевшись в глубине на каком-то камне, принялся мять свои немеющие члены, тыкать, к счастью, оказавшейся в плавках булавкой. Булавки с собой он брал всегда, и они его спасали. И потому тонул без страха, потому и не утонул. “Кому суждено быть повешанпым, тот не утонет”, – вспомнилась мрачная чья-то шутка. Быть может, знаменитого висельника Франсуа Вийона. “Я, Франсуа, чему не рад. Уж скоро смерть злодею. И сколько весит этот зад, узнает скоро шея”. Очень обнадеживающий юмор поэта. Он даже чем-то заряжает, вероятно, неиссякающим оптимизмом.

Подвал был двухэтажный. Этаж верхний заставлен разными ящиками, рундуками, сундуками, даже кросна здесь оказались, пара сломанных швейных машин, резная деревянная кровать с раскоряченными ножками, котлы, ведра, железные и деревянные ступы, старая красного дерева софа в углу, на нарах накрытые пологом черные доски, как их называл покойный Солоухин. “Вот была бы пожива для него!” – вспомнил Клим владимирского прозаика, с которым когда-то якшался, пил водку и даже невольно обидел его, пошутив: “Володя, – окая на манер Солоухина, шепнул на ухо во время какого-то фильма в Доме художника. Что он такой большой, а получил такую маленькую премию?” Солоухин чуть не расплакался. Фильм смотрели как раз о Рублеве, роль которого исполнял знакомый актер из Свердловска. С его братом, журналистом, парнем разбитным и хулиганистым, кажется, очень талантливым “щелкопером”, как иные верхогляды обзывали людей этой второй древнейшей профессии, так вот, с его братом Клим дружил. Во всяком случае частенько спорили за рюмкой “фетяски” или еще какого-нибудь недорогого вина. О чем спор шел – теперь не вспомнить. Да и зачем? Просто языки чесали. И вот вдруг Рублева сыграл брат старший, сыграл блистательно. После того он, кажется, играл в фильмах Тарковского... Впрочем, в кино Клим давно уж не ходит и “ящик” не смотрит. На него иногда накатывает ничем необъяснимое отвращение к вину, к труду, порою даже к еде. Наверно, это отдых, предусмотренный духом и телом. Не есть он мог неделю и больше, не общаться ни с кем – месяцами. И далеко не всегда это – творческое затворничество. Иной раз просто хандра. Дергаться он уж давно перестал, как перестал копаться в себе. В этой знакомой с младых ногтей духовной свалке он уж давно не “ищет” бисер. Жемчуга оттуда все вынуты. А фабричные, самодельные ценности не стоят трудовых затрат. Цинизм это по отношению к себе самому или усталость? А возможно, уж тот предел, за которым человек велит себе: “Довольно! Не трать время. Все в жизни повторяется. Хоть сам не повторяйся”. И, прогуливаясь по утрам в своей роще, он бормочет какие-то стишки, которые тотчас забывает. Сегодня вот родились те, которым не суждено стать строчками. Какие же? К счастью, забыл. Но зря обольщался. Одно четверостишие все же пало на ум: “Это славно, ребята. Дел край непочатый. Как люблю я, когда дела. Знать, не зря меня мать родила”. Это не стихи, пожалуй. И даже без всяких пожалуй – не стихи, скорее, оптимистический вывод. Он свидетельствует о здоровом нравственном состоянии, и надо использовать на все сто этот счастливый момент. “Для кого счастливый?” – тут же вцепился в себя Клим, но ответа не стал дожидаться. Тем более, что вопрос этот он задал себе перед восходом солнца, опять бессонница донимала. А сейчас был полдень, и из-под полога показалась “Богородица Троеручица”. Дивное чье-то, слегка потрескавшееся творение. “Не спрашивай, кем сделано. Любуйся тем, что сделано”. Любуясь иконой, Клим яростно заскрипел зубами, один из которых, резец слева, тут же сломался: “Сволочи! Сво-олочии!” – хотелось выругаться, но перед Троеручицей не повернулся язык.

Растаскали все иконы... Такие вот, как Солоухин, брали бы, которые хоть что-то смыслят в этом. А то ведь шваль приезжая, студенты и прочая шушера, слышавшие, что иконы теперь – это деньги. Они идут за кордон. Того не понимают, что за кордон-то их надо вывезти и найти еще покупателя. Вот корыстное дурачье”. Сам Клим когда-то собрал несколько лучших икон и подарил местному музею, пять или шесть “досок” – картинной галерее. Заодно цепкие сотрудницы, пропагандирующие русское искусство, выпросили несколько рукописных книг. Клим, зная, что они бесценны, все же подарил им без сожаления, но однажды, наведавшись и в музей, и в картинную галерею, своих даров не обнаружил. Шла выставка картин модного приезжего художника. Нилина уважительно пригласили, но, не обнаружив своих даров, он молча повернулся и вышел. Больше с тех пор у этих “просветителей” не бывал. Иногда, впрочем, они звонят и просят написать о том или о другом. Из уважения к тем, о ком они просят, он все же порою пишет. Из уважения, не более. Кто это, кажется, горьковский Сатин призывал уважать человека. Интересно, сам пролетарский писатель человека уважал? Помнится, случай Климу рассказывали: будучи же забалованным властями мэтром, Горький любил широкое застолье. Пролетарий же. Из нижегородских мещан, правда. И когда граф Толстой, бедный граф, нет, не Лев, а его однофамилец, упился и рухнул под стол, основоположник соцреализма омочил сивый ус в бокале с вином и торжествующе проокал: “Граф еще, так твою – разэтак!” Перед Львом он так не посмел бы выразиться. Да и вряд ли великий бородач оказался бы под столом, за которым восседает некий пролетарский писатель. Любил он клички давать. И вот пролетарскими оказались Алексей Толстой, Шолохов, Панферов – все, кто имел честь им быть или считаться. А сколько же писателей сейчас развелось? Чуть ли не каждый день говорят об Астафьеве и вешают ему ордена, как певичкам “За заслуги перед Отечеством”. (Заслуг-то много, каждый вечер воют по ТВ, все выше приподнимая край и без того коротенькой юбчонки). Вот и Астафьев наравне с ними отличился. Солженицын честнее. Он от Ельцина орден получать не захотел. Но у стариков страсть – побренчать игрушками. Один недоумок любил играть гранатой. Он разбивал ей грецкие орехи. Граната, слава богу, не была на взводе.

Какая славная эта жизнь! Сколько еще наслаждаться ею?.. Бог весть.



В детстве его лошадь лягнула. И ведь умудрился же схватить ее за заднюю правую ногу, а на ней, под бабкой, оказалась “кнопка”, щекотливое место. И тут же схлопотал удар в лоб, короткий и, может, потому не смертельный. Толчок получился. Копыто даже лоб не пробило, однако вмятину оставило изрядную. Парнишка упал без сознания, а Карюха, обиженная им, фыркнула, удивленно повернулась и обнюхала свою жертву. Парнишка не шевелился и никого рядом не было. Кобыла поскребла его копытом и тем же копытом перевернула на спину, лизнула шершавым языком. Он открыл глаза, не понимая, что с ним случилось, улыбнулся и по гладил ее шершавые теплые ноздри. Вскочив, побежал к речке, чтобы смыть кровь, зная, что придет домой, мать допрос ему учинит, хотя бить, конечно, не станет. Семья строгая, но в ней однажды наказывали лишь старшего брата за курево. Все другие не битыми жили. Отстегал отец ремнем, однако курево брат все равно не бросил. Курил тайком и заедал мятой, чтоб не оставалось табачного запаха, того не понимая, что мята все равно еще больше, откровенней, выдает его провинность. Сам отец, пройдя две войны, сталинскую каторгу, курить так и не научился, и не привык к спиртному. Хотя в великие праздники пригубит рюмку, а веселья хватает на весь вечер. Дал ему Бог красивый, теплый баритон, отменные слух и память. Песни в доме пелись старинные, проголосные, звучные и почти все автобиографические: про пахаря, про каторгу – про жизнь крестьянскую или солдатскую. Ну и, естественно, про любовь. Мать подключалась к отцу, пела звонким и веселым голосом, но и грустить умела. Жизнь основательно ее к этому приучила. Брат старший, в первые же месяцы войны сложивший буйную голову, подыгрывал на гармошке. А в день войны он работал на тракторе, только что сделав ему перетяжку. Увидел Василия, бегущего от реки и плачущего, остановил трактор, все понял. Тут и без повестки, которой тряс Вася, все было ясно.

– Началась?

– А... аг-гааа! – закивал лобастою головой Вася.

– Ну не реви, не реви. Повоюем маленько, а после опять за руль. Пока ж твой черед. Допаши кулигу! – приказал он и отправился домой. Мать уж квашню завела, топилась баня. Готовилась к проводам.

За руль Прокопию сесть уж не пришлось. Вместо него сидел Василий до тех пор, пока самого в Морфлот не призвали. А призвали через два года после победы.

Утро веселое ало-голубое сияло. В деревне еще не знали, что в этот удивительно ведреный день начались мрачные, кровавые, четыре слезные года войны. И уже умирали где-то люди. Грохотали пушки. И дым, черный дым, багровое пламя зияли, багряная кровь лилась. А здесь тишина стояла. Даже трактор Вася заглушил, так и не допахав кулигу. Потом устыдился и уж от реки вернулся в поле, крутанул рукоятку, но она после перетяжки дала сильную отдачу. Едва уберегся от удара. Иначе бы лоб себе расколол. Он все же упрямо давнул на рукоять, но силенок оказалось маловато. Махнув рукою, оставил трактор незаведенным – все равно ему заводить придется после проводин. Ему и работать на этом тракторе до собственного призыва, правда, во флот. Проня, как и хотел, попал в кавалерию, уже отживающий род войск. Хотя кавалерия еще прославит себя, и не раз. Легендой станут имена Доватора, Оки Городовикова, и Клим попытался вспомнить, что там последует после “и”, но тут же оставил эту мысль, поскольку ее забила другая: “Отчего же я брата ни разу не лепил?., не тесал?..” Он отчетливо помнил последний мирный день и мог бы описать его до мелочей. Отложив все дела, он жадно оглядел мастерскую. Оставалась в дальнем, даже для себя тайном углу еще одна мраморная глыба, и, все отбросив, он освободил ее от полога и хлама на нем, нежно огладил розоватый мрамор. Камень прижимался к его пылающим ладоням, словно котенок ласкался и благодарил за внимание. А надо было бранить, возможно, даже костерить скульптора. Нет, камень был нежен и тепл. Камень ждал прикосновения. И дождался.



Шли мимо цирка. Поглядев друг на друга, друзья расхохотались.

– Зайдем? По пивку дернем, – предложил Клим,

– Вели-икая мысль! – Морошин поднял плоский указательный палец. Вроде писатель, а пальцы какие-то неинтеллигентные, раздавленные.

Клим так и сказал.

– А у самого-то?

– Так я ж работяга, – как всегда подкалывая товарища, ухмыльнулся скромно Клим. – А ты этот, как его... ну, вот...

Клим поиграл совсем неигрушечными искалеченными все же пальцами. Искалечил в каких-то давно забытых драках, в горах (в молодости занимался альпинизмом), в крестьянской работе. Не раз промахивался раньше и попадал топором или молотком по руке, теперь уж рука руку бережет, а вернее – чует и зря не ударит. А не зря и бить себя не стоит.

В цирке – московский цирк приехал – у них было два общих знакомых: борец и клоун. Ну прямо как в кино. Был когда-то такой фильм про двух замечательных цирковых артистов, признанных во всем мире. Именно тогда Морошин зауважал великих работяг на арене. В молодости он увлекался борьбой и на тренировках ему не было равных. На ринг выходить стыдился Только при людях на ковре отметал всякую разницу в весовых категориях. Спокойно укладывал на лопатки самых тяжелых бугаев. Хотя сам весил 73 кг. Он сейчас сохранил форму, но не ради формы. Просто не умел лениться. А человек активный, вечно куда-то всходящий, не может покрыться жиром. Ни душа его, ни плоть.

Клим и Морошин, оба уже не молодые мужики, всегда были подтянуты и собраны. Оба вставали до зари, оба любили бродить по лесам и полям и там, где безлюдно. Встречались редко – не позволяло ремесло, которое оба самозабвенно любили. Разговоров о нем не вели, всегда находя какие-то отвлеченные темы. Жизнь постоянно подсказывала темы, и не только для бесед, совсем не праздных. И они, оба неистовые, жадные до дела, время зря не упускали. У самого цирка Клим споткнулся и чуть не задохнулся от смеха.

– Смешинка в рот попала? – изумился Морошин. Художник редко смеялся, хотя и грустным его Клим не видывал. Во всяком случае он умел скрывать свое настроение. Не скрывал лишь работу, если кто-то натурщик, друг, хотя друзей у него раз-два и обчелся, присутствовал в мастерской. В году минувшем, Клим уж не помнил в каком месяце, город осчастливил своим визитом именитый художник, любивший рисовать знаменитостей (за их портреты больше платили). Захотел встретиться, но Клим решительно отказался. “Мазь пошла”, – так шутливо определял по фене Клим свое рабочее состояние. И в такое время он не хотел никого, кроме моделей, видеть. Иной раз и с ними поскорей заканчивал встречу. “Зазнался”, – думали иные. “Мазь пошла”, – ответил бы им Клим.

– Взгляни-ка, Климушка! – тормознулся у самого входа Морошин и, круто повернув назад, взбежал на детскую горку. В небесах, синих и прохладных, белые плыли красавцы лебеди. Они не спешили, словно хотели позволить людям ими полюбоваться, летели плавно и величаво. Тишина вокруг цирка, к счастью, то ли по причине поломок, то ли по иным каким-то причинам (грозился президент осчастливить область) перекрыли все дороги. Даже колесо обозрения в парке не работало.

Лебеди сделали круг над городом, словно хотели еще раз показаться любующимся ими друзьям, покачали крыльями и уплыли на озера.

– Увидимся, братцы! – прокричал им Антон и помахал вслед. А лебеди плыли не спеша, будто хотели продлить их встречу.

– С кем? – спросил кто-то. Друзья оглянулись.

– Привет, Володя, – обрадовался Антон. – А мы как раз к тебе шли. – Билетов-то нет.

– Обижаешь, старче! Лучшие друзья и ко мне с билетом? – Он вопросительно взглянул на приятеля, потом покосился на Клима.

– Знакомься, старина, – пожимая жесткую, но очень деликатную руку борца, Морошин легонько потянул Клима за рукав. – Это наш гений.

– Угу, доморощенный, – перебил Клим.

– А я вас знаю, – кивнул борец. – Видел вашу “Северянку” в музее.

– Рад, что запомнили. “Северянку” имею в виду. Лично-то мы впервые встречаемся. Я вас, впрочем, тоже знаю. Правда, по телевидению. А в цирке уж давно не был.

– Что так? Презираете?

– Нехорошо! – набычился Клим. – Нехорошо так думать. Мы оба работники... каждый по-своему. К тому же Шемякиных и Поддубных не так уж много.

– А я не Шемякин. Я всего лишь Черезов.

– Знаю, Владимир Иваныч. Шестикратный чемпион мира, двукратный олимпийский и...

– А сейчас всего лишь циркач... И то скоро заканчиваю.

– Ага, – подтвердил кто-то тонким и вредным голосом. – Как только на лопатки тебя брошу... Можешь идти в чистую.

– Аркашка, вздую! – пригрозил Черезов. Клоун, которого тоже знали, и не только в России, дурашливо попятился и сделал реверанс. – Вот и твори добро людям после этого, – попенял он борцу, обращаясь к его гостям.

– Добро, злодей? – нарочно изобразил свирепость борец, хотя большое скуластое лицо его с туго натянутой свежей кожей свидетельствовало о том, что он, как и все почти сильные люди, не способен сердиться. – Ты разве умеешь делать добро?

– Еще как! Это ты вот не можешь проиграть своему другу одну-единственную схватку. А я миллион тебе подарить хочу.

– Миллион? – удивился Черезов. – Опилок, что ли?

– Не-а. Чистого золота. Черво-онного! Понял, масса?

Черезов, однако, при всей его богатырской стати был строен и стремительно собран. Каждое движение его свидетельствовало о редкой организованной, как у боксера, реакции. Вероятно, и это помогало ему выигрывать самые сложные схватки.

– Что ж, гони свой миллион. Мы с мужиками, – Черезов кивнул на приятелей, – прокутим его.

– Эй, Володей! – пригрозил клоун! – А режим? Я живо накапаю Ротбергеру. – Ротбергер – директор цирка, которого Нилин тоже давно знал.

– Так что, гони миллиончик-то? А то пивом не угощу, – вновь напомнил борец, хотя сам не пил даже пиво. – Где он у тебя?

– А тут, неподалеку, на озере Онтарио, – клоун подал ему заметку, которую Нилин тоже читал. Речь шла о водорослях хламидомонас: они и впрямь находят золото, к тому же очищают воду. “Боже! – подумал он. – До чего щедра природа!”

Клим забрался в карман – с собой носил всегда “бублик”, резиновую черную и очень упругую резнику, которую постоянно мял, тренируя ни единожды ломаные, резаные свои пальцы. И пальцы благодарно ему подчинялись, крепли, не теряя своей чувствительности. Он сравнивал руки свои с руками хирурга и, вероятно, не очень ошибался: его руки должны быть чуткими и безошибочными. Лепить и высекать тело и лицо человеческое это все равно, что писать музыку. Кто-то из риторов, кажется, о скульптуре ляпнул, мол, это застывшая музыка. “Чушь! – опять заспорил с краснобаем Клим. – Ежели она застыла, то уж не музыка. И скульптурные фигуры мертвы... им положено жить, двигаться, греть. Все стылое холодит, умерщвляет душу”.

– Обрати внимание, Климушка... – шепнул Морошин. – Вон, перед нами в третьем ряду, сидит интереснейший мужик.

Клим тотчас вцепился взглядом в мощную плечистую массу, видимо, хорошо организованную. Лысая огромная голова была хорошо посажена на прямой мускулистой шее. Широкие плечи повернуты чуть-чуть вправо, видимо, для того, чтоб не очень стеснять соседей.

– Заметный дядя! Он кто, борец?

– Можно и так назвать. По судьбе и характеру борец. По призванию – врач. По совместительству – епископ... в прошлом.

– Что ж, разуверился в Боге?

– Разве похож на безбожника?

– Пожалуй, нет, – Клим еще раз оценивающе оглядел лысого человека, и тот, почувствовав его изучающий взгляд, оглянулся. – “Какое славное лицо! Волевое, мужественное! Надо как-нибудь с ним познакомиться”.

– Ну как? – почти угадав, о чем он думает, затаил улыбку Морошин.

– Приметный мужичок!

– Не то слово, – возразил Морошин. – Можно сказать, человек-легенда.

– Ну уж, – подзуживая друга, сощурился Клим. – Ты весь окутан легендами.

– Такая профессия. Сочувствую тем, кто в людях не видит самого главного.

– А что в них самое главное?

– Наверное, то, что они люди. Каждый по-своему.

– Вот Америку открыл!

– Когда же ты видывал, к примеру, епископа в цирке?

– Ну, половину его точно видел. Не жену, половину профессии.

– Вот видишь седую парочку? Моложавые такие. Им, кстати, под шестьдесят.

– И что? Тут многим под шестьдесят.

– То, что они оба врачи. Стало быть, уже две половины. Может быть, самых лучших.

– Значит, ошибаются люди? – задумался Нилин.

– Людям свойственно ошибаться, – философски заключил Морошин.

– А этим нельзя – врачи. Мне доводилось видывать их ошибки. Пациентам это несладко. У одной девушки остались в желудке ножницы. Ошибка стоила жизни...

– А у доктора была всего лишь медицинская оплошность. Я, по простоте душевной, назвал бы это убийством. То есть одним из самых жестоких преступлений.

– Мрачный ты человек! А ведь высекаешь людей с любовью. Как-то не согласуется, друг мой.

“А и верно, – согласился мысленно Клим и впрямь помрачнел. На него после ухода жены это часто находило. Утешал себя лишь работой. – И чего это я? Она того не стоит”. Хотя, наверно, не зря душу царапали разные воспоминания. Двадцать один год вместе прожили. И в сорок лет выкинула фортель. “Бабий век сорок лет, – некстати или, напротив, кстати, вспомнилась пословица. – Сорок – вот она и спешит урвать все, что получше”. Себя он не считал человеком невезучим, жалким, даже несмотря на этот неожиданный и подлый семейный разлад. “Дурью мается, – услышал однажды Юлин отзыв. Решил, что это о нем, но сноха продолжила: – А сама ногтя его не стоит”. “Может, и не стоит, согласился Клим, а легче от этого не стало. Но он тут же нашел оправдание ее жестокому поступку, если точнее – просто предательству. – Я слишком мало уделял ей внимания. Все дела, дела, случалось, неделями не бывал дома”. Жена ревновала его, устраивала сцены в первые месяцы, возможно, даже годы... “Старею, – с грустью отметил Клим. – Даже не помню, сколько это продолжалось... до ее “побега”. Да не все ли равно? Расклеилась жизнь. Заново ее уж не склеить. И – ни к чему”. Он приказал себе и был уверен, что сможет исполнить свое приказание думать только о деле. Делом был полон, но все-таки сбивался и с болью вспоминал о жене. Вот даже теперь, когда зрители в цирке смеются Аркашкиным шуткам, его “чистой победе” над Черезовым: борец лег на одну лопатку, и сколько клоун не тужился, не мог дожать его; наконец свободной рукой вскинул Аркашку над головой, и тот отчаянно задрыгал ногами, завизжал, потом вырвался и, отбежав в дальний угол мата, пригрозил борцу слабеньким своим кулачишком, что-то невнятно прокричал. И вдруг возликовал, дескать, ага, все-таки не сумел меня бросить на лопатки! Ага!

Клим хмыкнул, но не от шуток клоуна: все перебирал свою согнутую, как подкова, судьбу. “Что ж теперь, разгибать эту подкову? Все равно уж к копыту не приставить. И – ни к чему. Ни к чему!”.

– Что ни к чему? – удивленно поинтересовался Морошин, но тут же, отвернувшись, принялся мять резиновое кольцо.

– Да это я так... про их поединок, – неловко соврал Клим.

– У-у, – кивнул согласно Морошин, поняв, что нечаянно разбередил ему душу, выбранил себя и отвернулся. Потом принялся разглядывать свою левую руку, на которой над запястьем от давнего ушиба рос хрящ. “Надо его вырезать, – решил Клим, хотя хрящ этот почти не мешал. Он ощупал запястье и удивился: хряща не было Куда он девался?” Рука чуть-чуть побаливала. Видимо, в мастерской у себя нечаянно стукнул по ней молотком. И очень удачно стукнул: сам над собою произвел непредвиденную операцию.

– Смотри-ка ты! – Морошин прокомментировал новое отчаянное усилие клоуна. Аркашка пытался одной, хоть и жилистой, но все же слабой ручонкой вскинуть могучего борца над головой. Однако валился на ковер и наконец свалился “замертво” и сложил руки крестом на груди. “Богатырь” преставился. “Силен Аркашка”, прокричал кто-то с передних рядов, и зрители громко расхохотались, чего и добивался клоун. Он хитро приоткрыл один глаз, резко махнул надо лбом ладошкою, словно ловил муху, но муха громко жужжала, и он снова ловил ее смешно и долго, потом “поймал”, оторвал крылья, брезгливо бросил бескрылую на мат, все это выразительно и смешно, вскочил на ноги, но над ним зажужжало уже несколько мух, громко и вызывающе, он стал ловить их смешною своей, с огромным козырьком клетчатой кепкой, но мухи все жужжали и жужжали. Тогда он потребовал у Клима берет, шляпу у его соседа, однако мухи все летали, летали, пока сверх этого он не выпросил еще с десяток шляп, наконец одной из них уловил муху, накрыл остальными и уселся на шляпную кучу. Зрители хохотали, но, разумеется, не те, на шляпах которых подпрыгивал клоун. Многие велюровые шляпы были нарядны и дороги.

– Эй! Не мни шляпу! – крикнул сердито кто-то из зрителей. Аркашка запрыгал еще нахальней и, наверно, изувечил их все. Каково же было удивление, когда все эти шляпы немятыми он возвратил с поклонами их владельцам. Возвратил точно, и тем, кому они принадлежали, приговаривая: – “Плати, плати!”

Платили бумажками и железными рублями, кому сколько было не жаль.

– Эх, и мороженку не куплю! – огорченно прокричал парнишка в первом ряду, белесый, веснушчатый.

– Купишь, купишь! – уверил его Аркашка.

– Да на что? – пожаловался мальчонка. – Ты последнюю пятерку выманил.

– Эй, не оговаривай честного Аркашку. Не брал я твою пятерку.

– Ну да, не брал! Сам в карман положил... Воришка несчастный!

– Ну вот, обидел Аркашку! За что обидел? – клоун расплакался, и слезы текли взаправдашние, крупные. Добрый маленький зритель пожалел его.

– Ладно уж, пользуйся, – примирился мальчик. – Папа еще мне даст.

– Пусть лучше мне даст! А твои у тебя в кармане.

– Выдумщик ты! Забрал, а сам говоришь, что в кармане.

– А ты проверь! Проверь! – требовал Аркашка. Парнишка полез в карман своей нарядной бархатной курточки и вдруг изумленно ахнул, вынув из него пачку кредиток. – Ой! А как же я раздавать-то буду? Не знаю, ведь чьи они. Моя только одна пятерка.

– Бери все... за твои треволнения, – разрешил Аркашка. И зрители простили, смеясь, ему это самовольство.

– Повезло парню! Мне бы так! – позавидовал кто-то из тех же передних рядов. – Как раз надо похмелиться.

– Головка бо-бо? – посочувствовал Аркашка.

– Ох, бо-бо, Аркашенька! Да еще как бо-бо-то! – признался страдалец искренно.

– Ладно, пойди похмелись, – разрешил клоун.

– Не на что. Ты последний червонец у меня выманил.

– А вернул два.

– Ну да, – усомнился зритель.

– Точно. Ей-богу, не вру.

– Как же. Ты скорей последнюю рубаху с меня сымешь.

– Не поверишь – сниму, – пригрозил Аркашка. – Проверяй карманы.

Зритель принялся ощупывать карманы, из каждого вынув то по червонцу, то по два.

– Молодец, Аркаша! Не обманул! Бегу в буфет. Эй, а где же рубаха? – ее и впрямь не оказалось под пиджаком.

– Терпи до антракта.

– Не, брат! Глотка пересохла.

– Тогда ныряй в бассейн, – посоветовал клоун, и зритель побежал в фойе, но буфет почему-то миновал, и через мгновение все услыхали его сочный мат. Он и впрямь послушался клоуна и плюхнулся с разбега в бассейн, который был неглубок, но полон золотых рыбок, напуганных им. “Утопленника” вынул милиционер и, отведя его за угол, взял штраф из тех денег, которые страдалец собирался потратить для других целей. Продрогший “утопленник” просыхал в кустах у черного входа, дожидаясь Аркашу. Вышли они – Морошин и скульптор нескоро, выпили по паре кружек пива.

– Что вы долго-то? – оборвал его стенания Аркаша. – Я ж тебе дал на опохмелку.

– Дал, спасибо на том. Да я их промочил... Сдуру в бассейн, как ты советовал, плюхнулся. Ты этот, что ли, как его? Иллюзион? Загипнозил меня, – сетовал “утопленник”.

– Тебя вино “загипнозило”, – проворчал Черезов, кинув ему сухую кредитку. – Чеши отсюда и больше не попадайся. Надоел.

– Добро, почешу.

И он почесал, и тем приятнее было чесать, что в кармане случайная оказалась сотня. “А может, и не случайная, честно заслуженная?” – задумался бич. – “Бич?” – он вдруг покраснел, чего давно уж с ним не случалось. А почему? Ведь я не совсем еще пропил совесть? Я что-то могу... Могу ли?” – теперь уж он всерьез задумался о своих потерянных возможностях. Мог же, и когда-то институт возглавлял, даже имел кандидатскую степень и почти готова была докторская. Модное теперь слово – менеджмент. А он задумался о менеджменте в России едва ли не первый. Но уж в числе первой пятерки – точно. Он начал вспоминать, кто ж были те четверо кроме него? Или и они так же спились? “И почему меня маленьким не убили?” – вспомнилась шутка одного приятеля. А может, просто собутыльника. Он уж давно забыл о друзьях и товарищах. Утро начинал с того, что заучено совал руку под старый протертый диван. Там, если повезет, должна быть недопитая бутылка. Рука упала с дивана безнадежно, трясущаяся, невнятная, то ли рука, то ли какая-то гипсово-синяя лепнина. И может, гипсу не хватило у скульптора, может, терпения? – не довел дело до конца. И вдруг коснулась ладони.

– Во! – рука мгновенно окрепла и тепло, с надеждою огладила круглую обтекаемую поверхность бутылки. “Лишь бы не вытекаемую!” – пошутил мрачно, но уже холодея. А вдруг не заткнул пробкой горлышко, что тогда?

Бутылка тяжело выкатилась. “Значит, полна!” – благословляя судьбу, возликовал он. Вскинул ее, поймав за горлышко, на грудь, когда-то широкую и мускулистую, трепетно прижал сверху, боясь открыть глаза. Осталось погадать, понадеяться: “Пиво там, вода или водка?” Погадал, все еще гладя осторожно, благоговея почти перед слепым случаем и полным, судя по весу, сосудом.

Не открывая глаз, ощупал надломленную пробку. “Полная! Видно, хорош был вчера, не успел. Не успел, слава богу!” – опять поблагодарил он себя за оплошность, или, точнее, за упущение. “Судьба Евгения хранила”, – невесело констатировал он, цитируя то ли кстати, то ли глумясь над собой, классика, который тоже принимал и не помалу, но у него это получалось красиво и как бы между прочим. “Алкать умели предки наши...” как-то случилось, что сам он однажды перешел черту и вдруг стал откровенным алкоголиком. Нет, разум еще светел до определенного момента, а потом вдруг падает сумрак на весь шар земной, который сжимается до размера школьного сломанного глобуса, и глобус вертится на паршивенькой кривой ножке, и мерцают на нем города и страны. “Наверное, мелькают!” – поправляет он себя беспощадно и глумливо. Сам, однако, их не видит, зато помнит все наизусть и сожалеет порой, что ни в одной из тех держав, больших и маленьких, не бывал.



В человечестве никогда не было равных. Всяк един в царстве своем, и почти всяк владыка. Тут хоть как мудри, любую подводи философию. А жизнь опрокинет ее легко, играючи. И философия сразу никнет. И потому даже самые яркие философские и социальные выдумки недолговечны, какие бы “капиталы” под них не подкладывали. Кто ж волен тогда? Цыган? Демон? Бог? Может, нищий? Но ведь и нищий зависим от кошеля своего. И Бог – от мира, им созданного. И вовсе не Бог диктует сущему, мир диктует ему. Другое дело, что Бог может взбунтоваться и перебраться в иные миры. Но там другие законы, к которым он не привык. Там свой владыка. Другие граждане молятся ему и, само собой, не поймут и, может (того обидней!), не примут пришельца. Вот тут и владыка превратится в странника, в Демона, который будет витать над мирами, иикем не понятый, нигде не принятый.

Клим думал, здесь, наконец-то скрывшись от суеты, от творческих гениев и импотентов, здесь, обзаведясь плохонькой избушчонкой, он будет волен: кисть, резец да поле. Прошлое перечеркнуто, о будущем помышлять не станет. А настоящее – “вдохновенный труд”. Так говаривали когда-то, подчиняясь задуманному или даже общему всечеловеческому ритму жизни. Что прошлое? Оно миновало. О будущем думать не хочется. Придет день: грянут иные заботы. Они тоже станут настоящими. Значит, одно только настоящее. И оно по плечу человеку, отрешенному от мелких мирских забот, сотворить настоящее это светлым и радостным. Радость и покой – вот что главное в жизни. Покой вдохновенный, личный, от всех скрытый. Душа и взгляд светлы, и светло восприиимающи этот мир при всех его передрягах, сложностях, истериях, при политическом и житейском лукавстве людей. “Я один, одинок. Я от всех закрылся. На хлеб и на молоко мне хватает. Водки на дух не желаю. Все нормы давно выполнены и даже перевыполнены. Хлеб, молоко и чай. Знай меру в вещах... Знай меру в вещах... Знай...” – радостно твердил себе Клим и готов был повторять эту фразу бесконечно, пока она не сделается его состоянием, слугою усталой, пожалуй, даже издерганной души.

“Знай меру...” – Твердил он как попугай, одну желанную и дорогую фразу, составляя творческую программу. В этом мире все делается по программе. Да, наверное, и в том. Как бы то ни было надо отбросить все лишнее, мелкое. Доставить себе это маленькое удовольствие – быть счастливым и одиноким. “Верю в себя... В себя верю! Веру-уюю! А во что еще? Или в кого? В Бога? “Ну, это не дискуссионный вопрос”. В Бога он верил абсолютно и бесспорно. Вряд ли кто из верующих стал бы молиться его Богу. Но Бог Клима был тем и хорош, что он не требовал молитв, свечей и ладана. Попов и храмов не требовал. Молись ему у любого пня, в бане, на диване, в поле, в лесу – где угодно. Лишь бы душа была светла. Беседуй с ней. Она истосковалась по умному собеседнику. Она неприхотлива и умна. Лишнего слова не молвит, тем более – глупого, заслоняющего Вселенную. “Вселенную? – вдруг изумился Клим этой могучей нессобразности. Потом одернул себя: – А что? Узость мышления, воспоминания о былых заблуждениях, вечное взлохмачивание души – разве это не слепота? Если свершится такое, – испуганно заоглядывался Клим, словно мир и все лучшее в этом мире заслоняли сейчас, – если такое свершается, то... он сразу как бы ослабел в ногах, рухнул на нижний голбец и прислонился разгоряченным затылком к стене. – То... – ... то... остановись премудрый как Эдип! А что? Неплохой совет. Му-удрый! К чему ворошить прошлое? К тому же не лучшее свое прошлое. Хорошее редко вспоминается. А иное – зачем? Оно миновало. Воевать с прошлым – пустое занятие. Это война с гробами, с истлевшими воспоминаниями, с несбывшимися замыслами... “Верю в себя! Верю в себя!” Хорошо! Славно это звучит! Сла-авно! “Можно позволить себе такую роскошь – поверить в себя? Я позволю. Она никому не повредит. А у меня прорастают крылья”... – и тут в ворота, которые он наглухо закрыл, калитку припер колом, загрохотали. К нему ломилось настоящее. Доброе оно или гнусное Клим не знал. Да и не надо ему настоящего со стороны. Но ведь ломится, ло-омится сволочь! Он сплюнул и еще раз выругался. Теперь уж не только в ворота, но и в окно из палисадника грохотали. Клим распахнул створку и яростно проскрипел: – Ну чего? Кто там? Я занят.

– А ты отвори, – дурным непристойным голосом просипел кто-то. Человек явно незнакомый. Но и знакомых, даже близких людей, видеть сейчас не хотел.

– Но, – угрожающе сипел “пришелец”, – храпака даешь, что ли? Отворя-яй! – и он рванул створку и, ловко, сузив широченные плечи, отпрыгнув от завалины, протиснулся, скорее даже впрыгнул в окно.

“И как это он умудрился?” – злясь и одновременно восхищаясь ловкостью этой гориллы, изумился Клим. Сам немалого роста и в плечах, как говорят косая или еще какая-то сажень, а этот, пожалуй, покрупнее. Горилла гориллой, а лицом хорош, статен, но с нехорошей двусмысленной улыбкой, обещающей: “Смять тебя, что ли?” Сел на стол, накануне досверка вымытый, выскобленный Климом: собрался покрывать его лаком, но пока раздумывал – стоит ли? Стол дубовый, излажен любовно мастером, но изрезан, исцарапан за многие годы. Это особенно задевало. Делал-то явно умелец, а над ремеслом его глумились многие, как всегда в нашей разноцветной и высокоорганизованной буче.

– Игорелла я, понял? – Клим улыбнулся: “Совпадает. Горилла... Игориелла. Понравилось, точно определил стать, масть, породу этого двуногого существа и даже нечаянно угадал имя. “Горилла... Игорилла”...

– Это что, новый тип гориллы?

– Гориллы? – гость недоумевающе изломал темно-русые волнистые брови, наморщил огромный, обрамленный светлыми кудрями лоб... Видимо, напрягал свой мыслительный аппарат.

– Ну, обезьян такой есть, – чуть-чуть юродствуя, пояснил Клим и попросил вежливо: – Слезь со стола. Я только что его вымыл.

– Почто? – спокойно возразил Игорелла. – Мне здесь ловко. Глянется мне на твоем столе.

– Добрые люди за ним сидят... едят, бывает, ежели есть что.

– Едят... пердят... – и, словно доказывая многоцелевую назначенность этой нехитрой мебелюги, изверг из себя непристойный глумливый звук. – Вот складно вышло... басисто!

– Мрр-рразь! – Клим опешил от его наглости и наконец взъярился и смел “гостя” одним яростным касанием. Касание убедительным оказалось, гость, совершив стремительный и невольный курбет, брякнулся лбом о порог. Другой бы вырубился, но у этого лоб оказался чугунный. Порог принял его и необидно оттолкнул.

– Ух ты! Крутенек парнишка! – рука Игореллы, и без того нелегкая, хотя бы потому, что не маленькая, наоборот, мощная, пожалуй, даже богатырская, отяжелела: из рукава выкатилась, выскользнула колючая гирька...

–Убойный инструмент! – иронически одобрил Клим. – Без него-то не ходишь? Боишься?

– Тебя? – изумился Игорелла. – Я сроду никого не боялся. Ни бога, ни черта... Ааа! – вдруг взвизгнул он и рухнул, а инструмент уронил под ноги Климу.

– Ну, убивать станешь?

– Стану – утешил Клим и для вида медленно длинно размахнулся.

– Э... эээ! Угр-робишь ведь! – упредил Игорелла и на всякий случай прикрыл ладонями голову.

– Посадят ведь! – на всякий случай упредил он.

– А я уже сидел... Знаю, чем там кормят.

– Сиде-ел? Надо же! И я сидел, кореш.

– Где же ты срок тянул, страдалец?

– В Княж-Погосте бывать случалось?

– Не, у меня там подельник сидит. Второй срок тянет.

– Можешь привет ему передать... от Художника.

– Дак ты и есть тот Художник? Васек писал о тебе... советовал в случае чего к тебе постучать.

– Надо же, как мир тесен, – кивнул Клим, давно уж отвыкнув удивляться. – Теперь сними башмаки и подотри за собой. Обмочился, что ли? Мочи-ила!

– Ка-ак?! – взвизгнул Игорелла, взлетев, как резиновый мяч от пола. Потом успокоился, увидев, что Клим поигрывает его колючей “палицей”. – Я сам мочить умею... мочил...

– То и вижу, – кинув ему под ноги губку и швабру, усмехнулся Клим. Игорелла, до глубины души оскорбленный таким неуважением, скорее даже презрением, еще раздумывал. – Поживей! У меня время не резиновое.

– Ла-адно... Об этом еще потолкуем, – проворчал Игорелла, все же начав подтирать мокроту. Вытерев, подкупающе улыбнулся и пояснил, – а это не ссака. Бормотуху раскокал. Лом куда девать? – он выгреб из кармана осколки разбитой бутылки, бросил в ведро, на которое указал Клим. – Для знакомства с тобой брал... а вишь, как вышло. И башли кончились.

– Ну ежели для знакомства, так и быть выручу. Положив на стол четвертную, Клим ткнул через плечо большим, почти негнущимся пальцем.

– Слетать, что ли?

– Слетай. Но имей в виду, я трепа не терплю. Жизнь – штука нетерпеливая.

– Так, так оно, – согласился Игорелла и рванулся к столу, но тут же попятился к порогу и немедленно снял свои лакированные корочки.

– Так, так, – одобрил Клим. – Воспитанный юноша. И опрятный. У “хозяина” научился?

– В армии. У “хозяина” подметал хватало. Ладно, я по известному маршруту. Засекай время. Туда-сюда семь минут.

– Пять, – уточнил Клим. – Побежишь рысцой.

– Ххэм! Это интересно. Ладно, вспомню, что в армии был уважаемым стайером, – схватив свои лакированные, Игорелла выскочил с ними в сени, и через мгновенье Клим услыхал стук калитки. Клим проводил его печальным взглядом и развязал рюкзак, вчера еще брошенный на гобелен. Достал кильку в томатном соусе, шмат казенного сала и чернушку. “Чаю бы заварить”, Клим поискал глазами электроплитку и какую-нибудь кастрюльку. Ничего не обнаружил и пожалел, что слишком поторопился, собравшись налегке. Даже кипятильник не прихватил. А в сенках затопал Игорелла. И пяти минут не прошло. Туфли на этот раз он снял в сенках. Порог перешагнул в нарядных шелковых носках.

Клим одобрительно кивнул и указал ему на лавку. Сам поставил в торце стола березовый, покрытый лаком чурбак, сел.

– В режиме, а? – ожидая похвалы, поинтересовался Игорелла.

– В режиме.

– Рысил как шестерка.

– Ну если бы я хромал на своих троих, – Клим пристукнул палкой, стоявшей в углу, чтобы успокоить его самолюбие. – В полчаса не уложился бы.

– Ты же хромой – пощадил его гость. – Ну, давай знакомиться. Я, значит, это самое...

– Игорелла, – подсказал Клим. – А я Клим Тимофеич.

– Хромой, – в свою очередь сунулся Игорелла. И ехидно уставился на хозяина, ожидая его реакции.

– Кликух не терплю. Запомни, сынок, – и это прозвучало как щенок. Игорелла усек. Он был сообразителен. Клим отыскал в шкафу какую-то древнюю миску, осмотрел ее и отбросил. – Ладно, закусь разложим на бумаге. А консервы – прямо из банки. Не возражаешь, Игорь... как тебя?

– Я же сказал: Игорелла.

– Я тоже сказал, сынок, кликух не терплю. Как отца твоего звали?

– Антон... Антон Палыч.

– Вот видишь. Тезка самого Чехова. Или ты его не признаешь за писателя?

– Учил в школе.

– И запомнилось, что учил?

– Не. Я из троешпиков. Вообще отрицательный тип.

– Не искришь, значит, – кивнул Клим, вздохнув сочувственно. – Да.

– Как это?

– Я плитку включил, видишь? Ей, чтоб чай согреть, – нужны и плюс и минус. Искра-то между ними рождается.

– Это я понимаю.

– Понимаешь, а искры нет. Может, и другой нет искры, божьей?

– Этого с избытком. Я в тюряге сотни три песен сочинил.

– Что, и поешь еще?

– Там все поют. А у меня Жаворонок кликуха.

– Жаворонок – славная пташка. Ранняя.

– И тоже певучая. У нас и Соловей был, да его с лесов сбросили. Не захотел петь перед Башмаком, ну его и столкнули.

– Башмак – кто? Пахан?

– Не самый главный. Но сволочь порядочная. Из тюряги не вылезает.

– А ты много отдежурил?

– Пятерку приговорили. Амнистия два скостила.

– Теперь снова готовишься?

– Не, все. Завязал. Техникум надо добить. Да и мамка старая. Всю скрючило от работы. С двенадцати лет горбит... Через год на пенсию.

– Вот видишь, мамка горбит, а ты... жаворонок.

– Ну, сказанул. Я по пенью Жаворонок. А по-другому-то я...

– Это как по-другому? – перебил Клим, вполне, впрочем, понимая его забавные пояснения.

– Ну как, по работе, значит. Темный ты, что ли?

– Когда не очень по-русски выражаются, тут и Толстой темным будет.

– Толстой? Который? Бородатый?

– Ну хоть бы и бородатый.

– Он же помер... Сбежал куда-то с холуем своим и скопытился.

– Все под Богом ходим. Неизвестно, где еще мы с тобой помрем.

– Я-то в поле помру.

– Думаешь? В поле, а не у “хозяина”?

– Сказал, точку поставил. Побаловался, хватит.

– Что ж, правильное решение. Давай пятак. Одобряю.

– А за бормотухой еще слетать? В честь этого.

– В честь этого можешь. Но пей без меня. Я делом займусь.

– Старый ты, а все дело, дело... Поди, уж за десятерых отработал, – недовольно нахмурился Игорелла. Хмурь смешная у него вышла, несерьезная. Он долго собирал в кучу неглубокие, совсем не готовые к этому морщины.

– Так точно пить не станешь?

– Мы ж договорились с тобой: без трепа.

– Уговор дороже денег. Возьми свои башли. Один я не пью.

– Ты все же сбегай. Выпьем ближе к вечеру. Когда кулигу свою загоню в угол.

– Кулигу? В угол?

– Эх ты, сельский труженик! – шлепнул его по сияющему межбровью Клим. И одернул себя: это же смазь. Жест сам по себе оскорбительный. – Извини, я комара хотел снять. Не знаешь, стало быть, что такое кулига?

– Не знаю, Тимофеич. Ей-богу, – не решив, как оценить его вольный жест, признался Игорелла. Слишком задумываться не стал. Мало ли дурь какая ударит в голову, а Хромой – мужик свойский. Вот и на второй пузырь отвалил.

– Спроси у матери. Она этих кулиг немало загнала в угол. Наверно, потому и хворает.

– Не, она от надсады. Чуть-чего, грыжа выкатывается... – поправил его Игорелла.

– Вот потому и выкатывается... Из-за этих самых кулиг. Все, гуляй, Игорелла. Да на досуге смекни, где тут хорошая глина.

– Тебе какую: белую? красную?

– Что, и красная есть?

– Чего-чего, а этого добра здесь с избытком. Вон там, вон, видишь за рощицей? Там два яра. Один Белым называется, другой – Красным. Этих глин на всю область хватит. А что, начну продавать: бутылка с возу.

– Ишь, Бендер Ярковский! Президент глиняного концерна.

– Доходное дело! Еще и не продавал, а на два пузыря заработал.

– Мазь пошла. Ладно, сыпь, Игорелла. Я тут поколдую маленько.

– При мне-то не хошь?

– Могу и при тебе... А что, – вдруг спохватился Клим, ведь натура, и весьма подходящая!



Давно уж Морошин не чувствовал такого утреннего возбуждения. Он словно заново родился. Или, во всяком случае, вновь переживал молодость, стал даже бегать по утрам, в озеро нырнул, в ледяную почти, синюю, чистую, как детские глаза, воду. Омут принял его, сомкнулся над головой, а дно глубоко-глубоко, и он не захотел его доставать. Не потому, что боялся судороги (обычное явление в студеной воде), на этот случай брал с собою булавку. Сейчас, кажется, не взял. Он ощупал плавки, булавка, к счастью, была воткнута в них. “Тогда вперед!” – скомандовал он себе. Вперед – значит, в глубь. И радуясь как мальчишка, тайком убежавший от строгой матери, заорал ликующе, но вода, уж точно холодней снега, ошпарила его пронзительной нежностью, он еще раз нырнул, мощно заотмахивал вдоль течения, зная, что через минуту тело согреется. “Еще! Еще!” – прекрасно Это чувствовать себя здоровым, мощным и молодым. Сейчас докрасна обтереться и после легкой пробежки поиграть гирями, там во дворе где-то видел пару грязных и ржавых гирь, давно к ним никто не притрагивался. “Надо будет покрасить их! – решил он прямо на воде. – Окрасить и выставить на солнышко. К обеду обсохнут”. Плавал бы долго еще, наверное, но вдруг услышал полный боли отчаянный крик.

“Ну вот, – вздохнул огорченно. – А я тишины искал. Нет ее, тишины, наверно. Не любит покоя человек”.

Выскочив на берег, поспешно натянул штаны на мокрые плавки, на бегу накинул рубаху.

Кричал, как ни странно, Клим. Спокойный, выдержанный, всегда молчаливый Клим. А впереди шел Степушка, нес на руках женщину. Алену, конечно. Кого еще мог нести Степушка! Алена самое главное, величайшее его сокровище. Они спустились с горки из переулка. А Клим, воздев над головой руки, что-то бормотал невнятно, наверно, бранился. Морошин подскочил к Степе, хотел помочь донести до Степушкиного двора Алену, но Степа даже не услышал его просьбу, наверно, не мог или не хотел слышать. Да что он мог слышать, когда Алена была мертва. “Убили Алену!” – тихо и страшно пробормотал кто-то сзади. Только теперь Клим увидел на белой Степиной рубашке алые пятна, и они расплывались, а кровь из нежного, когда-то певучего и прекрасного горла текла, текла. Вытекала жизнь. Уже не Аленина. Алену зло, жестоко вычеркнули из жизни, отжила свое счастливое недолгое замужество. Отпела. И Степе, похоже, больше не петь. Беда надломила мощную светлую душу степного певца, поэта. Все мысли его, все звуки, вся недавняя радость задохнулась под этим странным и нежданным обвалом.

– Кто? – лишь одно и смог выдохнуть Клим.

– Наверно, этот... наверно, Босс, – прохрипел Игорелла, который бежал за ним следом. – Больше тут некому мародерничать.

– Мародерничать? Ты это... это считаешь всего лишь мародерством? – рванув ворот ставшей вдруг тесной водолазки, прохрипел Клим. Душно ему стало, муторно. Не дает жизнь даже одной спокойной светлой недели. Топчет, рвет душу, крошит только что ровно бившееся сердце. Да что за напасть за треклятая? И откуда взялся этот подлый Босс? Кто он такой? Псих? Фашист? Людоед?

– В любом случае я его изловлю! – пообещал неизвестно кому Клим. Игорелла кивнул, глядя себе под ноги, и прошептал хрипло.

– Вместе ловить будем! Из-под земли достанем.

– Айда, – рванулся Клим, по Игорелла молча указал на Степу.

– Надо Степану помочь... поддержать. Нельзя оставлять его одного.

– Ты прав, – отмахиваясь от клубящейся над людьми беды, остывая от ярости, уже превратившейся в боль, тупую, рвущую душу, согласился Клим. – Но лучше бы...

Теперь все равно – лучше, хуже, да и что может быть лучше, когда все вокруг почернело и нечем стало дышать. Ну а хуже – хуже некуда. Такой цветок растоптали! Аленушку! Красавицу. Умницу! Степино счастье.

“Она и моим была счастьем!” – подумал вдруг Клим. И не подозревал раньше, что может, так радоваться чужому счастью, делить его тайно и неразделенно. Доброта в нем заложена с кровью, с первым дыханием матери. Но он не задумывался об этом, когда было. Возможно, и незачем. Привык скрывать свои чувства, душу свою закутывал в темное плотное покрывало. Распеленывал ее поутру, когда приветствовал солнышко и затем, священнодействуя, приступал к работе. Это было таинство, доступное лишь ему одному. Со своими полотнами, со скульптурами он вел тайные теплые диалоги. И вполне понимал Пигмалиона. Пусть не оживали его творения, нет, но они жили, и без них жизнь стала бы бессмысленной и тусклой. Каждому в этом мире приоткрывается своя тайна, своя любовь. Чужой ее не заменишь. Да и не нужна она, чужая.

В сущности, он чем-то походил на человека в футляре. Наверно, каждый умный и тонкий человек оберегает душу свою, свою тайну от чужого, порой грубого и неопрятного вторжения. Душу-то хранить надо. Степину душу вот растоптали. Жизнь Аленину растоптали, вероломно порушили прекрасную, чистую жизнь! А как чудно, как чисто и просто все складывалось! В этой простоте и было песенное звонкое величие. Не зря же так полно и так прекрасно звучали их голоса. Сочно, светло, слаженно! Погасли. Один навеки, другой... И другой больше не услыхать, наверно. Умерла Аленушка, убита. Убиты и песни Степины. Если уж он, Клим, человек крутой и много повидавший, сейчас пошатывается от горя, старается ступать осторожно, потому что земля вся кружится, колышется, ходит под ним ходуном. Что же тут скажешь о Степе, переживающем такую невосполнимую потерю! Говорят, чужую беду руками разведу. Едва ли это верно. То есть точно, что – чепуха. Чужой беды не бывает. А Степина, как моя собственная. Полюбил я этого парня. И Аленушку полюбил, словно дочь родную... Полюбил? Отлюбил... Нету Аленушки. Вон только алый след ее на Степиной рубахе.

Степа был плох, душой да, пожалуй, и разумом темен. И кто бы не помешался на его месте! Поднялась в жизни его, как в небе после слепого дождя, радуга радостная, и он взлетел над собою, взорлил, и поплыл высоко, мощно. И пела душа, просила новых песен и тайных единственных в мире слов, и слова эти сами кучно и весело шли толпами, но друг дружке ничуть не мешали. Он обцеловывал их, гладил, ласкал, и оии мурлыкали, как ласковые котята, а иногда вдруг совершали какие-то дикие выверты, но Степу это ничуть не удивляло. Это не он выбирал им дорогу – душа, возможно, судьба. Или – Бог. Степа и не сознавал, что с ним происходит. Он плыл по великой реке этой жизни, счастливо, радостно плыл и верил, что никогда не устанет, а вечно будет радоваться, мощно поднимая меха грудные – вдыхать и выдыхать любовь и счастье людям. Ведь все хотят быть счастливы! Отчего бы не поделиться, не спросить: “Чем я смогу отплатить, люди, за добро, за то, что вы тут, рядом, и я среди вас, зернышко маковое, росинка?” Земля – великое поле наше, любовно и нежно вспаханное. Пускай же на поле этом проклевываются всходы проросших добрых и плодотворных зерен, пусть поле зазеленеет сперва, потом колос задышит в трубку, а в конце лета червонно возрадуются колосья, и все поле из изумрудного, детски нежного и чистого, станет розовато-белым, свежим и пьяно запашистым. Земля томится, сладко дышит, и запах ее чист, осторожен, мягок, и многозвучный голос свой она сдерживает до тихого наговора, почти лепетанья. Не надо будить дитя, дитя еще спит, и снятся ему золотые сны. Дитя скоро проснется. Последние минуты сна особенно драгоценны и сладки.





СОН


...Он бредил как-то тихо и неслышно.
И боли не было... И не было причин.
Он просто спал под золотою вишней,
И кто-то жизнь волшебную включил.
Она запела.
Жизнь всегда волшебна,
Ее понять дано лишь тем, кто мудр.
Но вот она. О господи, как шепчет!
Ведь шепчет-то она ему! Ем-муу!
О милая! Молчу! Я стиснул звуки.
Ммм-молчу... Момент молитвенный!
О не хрустите, не тянитесь руки
К палитре...
Замри, мой звук! Но, душа, взликуй!
Ты вечно, деликатно молчалива.
Хранишь ты молча радость и тоску,
И засухи, и водные разливы.
Храни, о чудо! Как же ты нежна!
Все понимаешь. Все в себя вонзаешь.
Душа моя! Любовь моя! Жена!
Ты все на свете, все на свете знаешь.
Но ты молчишь.
Как тяжко молча жить!
Вон в небе царь. Ведь молча он кружит!
И – счастлив.



Те ли, другие ли слова, но какие-то слова родились, однако не жужжали, как пчелы. И сон его был светел и сладок, как многие детские сны.

Мне бы увидать такой сон! О господи! Как сладостно жить! Я еще снов хочу детских... Кощунство!

...Нищета? Да что она такое, нищета! Я же богаче всех богатых! Нет денег? Плевать! С деньгами скучно. Дырявы ботинки? Плевать. Легко грязь из них выползет, вытечет вода, когда грязь ополаскиваю. Значит, и в нищете есть своя прелесть.

Цезарь! Не засти солнце!

...Земля, не брани меня за дырявые лапти мои. Ведь пахарь весною всегда выходил в поле в лаптях, ну, правда, в свежих, в лыковых. И еще: он плел их любовно, душа пела. Он готовился к встрече с полем, к прикосновению зерна, которое пчелкой бросалось к матери, к Матери Земле, к груди ее божественной припадая, там уж млеко бурлило, набухала грудь, грудь томилась, млела, ждала, жадно и неистово жаждала младенца. И он пал, он припал, он шлепает розовыми губешками, и луч солнышкин поглаживает его по золотистой головке: “Питайся, малыш! Питайся! Расти, родненький! Ни бурь тебе, ни суховеев! А если град посмеет – накажу его. Я этому градобою... Я... О-оо! Какой ты славный! Насытился? Ну отдыхай, но и во сне расти. Растиии!”

...Нищета, сказали? Да кто ж богаче меня? Бог? Так у него только кущи. После его забот можно и в кущах понежиться. У меня – весь мир. И Бог во мне. Что же мне надо? Только два десятка лет. Это совсем немного. Два десятка. Я раньше обмолвился: двадцать семь. Не возражаю. Но это же все равно два десятка. И все равно я все сказать не успею. Но я буду излагать кратко. Зато долго и молчаливо думать. Пусть за меня журчит ручей. Пусть соловушка поет. Пусть звенят звезды. Шелестят листья. Я буду лишь внимать им и записывать их великие мысли и звуки. Их гимн волшебен. Гимн, который создан лучшим на свете композитором. А слова написал лучший во всей Вселенной поэт. Как я ему завидую! Завидую тихо и вдохновенно. Там ни единой запятой лишней. Ни единой опечатки. И поправок нет. Все родилось сразу. На одном-единственном светлом и высоком дыхании. Чистом дыхании. Дыхании, которое стережет Мать, Великая Мать Вселенная. Глаз ее мудр, ласков и негаснущ! Боюсь обмолвиться и пожалеть: “Отдохнула бы! Ты же устала, родненькая!” Начнет отдыхать – остывать начнет. Этим уж припугивают разные ученые сивиллы. Не хочет она отдыхать. Хочешь ласкать... вон руки-то какие теплые, мощные, нежностью полные руки! Дай ладошки твои поцелую! О! Какие мудрые, мощные, нежные, все вбирающие в себя длани! Капельку ласки их мне, нежности капельку! И красоты! И – красоты! Не для того, чтобы самому стать красивым! А чтобы людям показать твою неописуемую прелесть! Нежность твою! Твою отзывчивость. И – великое, нежное, вдохновенное бессмертие.

Петухи зарю прокричали. Клим спал еще, но сон его был тревожен. Хотя прикорнул всего лишь полчаса назад. Упал в постель и сразу же провалился в сон, и это уже не первый такой провал, не сотый и не тысячный даже. Их было множество неисчислимое. Да и тревог выпало немало. Взглянул на часы – начало пятого. Пора уж “рукам дать волю”. Они тосковали, мощные, жилистые длани горели, жаждой томились. Томила их эта вялая леность, мучила, жгла. Но петухи во второй раз проголосили. В третий, и Клим понял, что его в это утро тревожило и тяготило. Степа... “Надо изловить этого проклятого Босса!” – И тут в дверь постучали.

– Входите! Там же открыто, – рывком вскакивая с постели, Клим уже в прыжке сдернул с лежанки штаны и расхохотался, стремительно натягивая их: “Вот что значит с циркачами водиться!” Раньше он себе таких фокусов не позволял даже в армии, где приказывали одеваться в считанные секунды. Когда вошли Морошин и Черезов, он уж был одет.

– Давно не спишь? – поинтересовался Морошин.

– Не очень давно. С утра.

– Ага, – иронически кивнул Морошин и взглянул для верности на часы. – Сейчас как раз половина пятого.

– Да что ты! – ухмыльнулся Клим. – Что-то неладно с моими часами. А может старческая бессонница.

– Бывает. Иногда от большого ума.

– Мой ум – мое богатство. Вот и стерегу его, чтобы кто-нибудь не спер. Однако охотников не находится.

– Не прибедняйся, князь. Ты просто не умеешь прятать свои богатства. Сам расплескиваешь их. А когда богатства раздаются щедро, их воровать грех. Воруют низкие люди.

– Святая правда, – заскоморошничал Клим и, оплеснув себя из ковшика над тазом, пригладил редеющие волосы. – Как ты думаешь, какой я масти? Блондин? Брюнет? Шатен?

– Ты сивый мерин, – просто определил Морошин. – А ведь рано еще. О-очень рано!

– Идея! Не найти ли молодку лет этак...

– Преклонных.

– Ну зачем уж преклонных, – нахмурился Клим. – И непременно преклонных? Во мне молодость бурлит. Клокочет молодость во мне! Понял ты, угрюмый циник?

– Вот я и говорю: молодку, которая преклоняется перед тобой. Ты же гений.

– Боюсь, не сыскать такую. Гения распознать трудно. Сам порой в затруднении ответить на этот вопрос, когда гляжу на себя в зеркало.



Пала полночь. В небесах черно.
Ну и что? Земля-то не пропала,
Пала. Значит, так ей суждено.
Ну а мы начнем наш день сначала.
Ты бросила зерно
Ты в поле бросила
Зерно мне дорого. Зерно небросово.
И потому я к всходам, словно к детям,
Хожу босой неслышною стопой.
Хожу, еще и солнышко не светит:
– О полюшко! О поле! Я с тобой.



Душно! Как душно в июле, хотя июли прежних лет Морошин любил, и в самую жару ему, как ни странно, великолепно работалось. Он только почаще оплескивался у крана или просто окунал голову в ведро с водой, которое стояло в углу кабинета.

Всю неделю они рыскали по окрестным лесам, разыскивая Босса. Но тщетно. На первых порах подключилась и милиция. Однако законники уж потеряли всякую надежду и теперь, дав себе отдых, чаще потягивали пиво на Пивной площадке, которую оборудовали недавно в деревне. Пиво продавали во всякое время, свое, деревенское. Василий Петрович, новый директор, разрешил (тем, кто не за рулем) даже перед работой по кружечке. И в этой, обычно во всякое время раньше шумливой деревне, пьяных почти не стало. Да и любителей пива поуменьшилось, а самогонка и брага давно исчезли из обихода. И верно говорят: запретный плод сладок. Черезов, поселившись в деревне, открыл при Дворце культуры несколько секций. Сам поначалу руководил борцовской. Но никого на лопатки не бросил, поскольку не только в деревне, но, судя по титулу, и во всем мире равных ему не находилось. И кроме всего, звание олимпийца. Это звание ко многому обязывало. Пиво он не любил, заказывал себе чашку чая, а к водке за всю тридцатилетнюю жизнь ни разу не прикасался. “Не тянет”, – объяснял смущенно свою воздержанность. И верно ведь – не тянуло. К тому же во время тренировок, особенно же соревнований. Влага, выходя порами, делала тело скользким, и оно издавало неприятный запах. И тут он вспоминал очень уместную мысль Чехова: “В человеке все должно быть прекрасно. И лицо, и мысли, и душа, и одежда”. Может, фраза не точна, да и точная, она чего-то не учитывала, но суть отражала верно. Чувствовать себя молодым, сильным, уверенно здоровым и выдержанным – что еще желать? Заниматься делом своим. Дел находилось, как говорят, выше головы. Клим, подтрунивая над борцом, нередко провоцировал его: “Ну что, Володя, хряпнем по грамульке”. – “Хряпнем”, – отвечал он и наливал себе домашнего квасу из плоской литровой фляжки, которую носил в дипломате.

– О, старик! Вот тебя-то сто лет хотел видеть. Сто лет и девяносто семь месяцев! – их оглушил чей-то хмельной и до боли надоедный голос. Оглянулись: с рюмкой тянулся какой-то забулдыга. Черезов чуть ли не с мольбой взглянул на Клима: “Удерем?” Тот согласно кивнул. Пивная площадь в отдельные часы становилась жизнеопасным местом. И они тихонько улизнули, два матерых мускулистых мужика, больше всего опасавшихся драк, в которых никогда не принимали участия. Да и смотреть на них не любили.

– Вова, – чуть ли не амикошонствуя, полюбопытствовал Нилин, – а на лопатки тебя бросали?

– Поведай, сын мой, – когда?

– Два раза, – не смущаясь признался Черезов. – Когда впервые на ковер вышел... а за соревнованиями наблюдала одна девушка. Голый перед ней, – Нилин усмехнулся и борец уточнил: – Ну пусть в трико, но... представляешь? Я сделался каменной статуей. Ни рука, ни нога. Ну и стою, а противник петушится. Вот мне замечание. Потом – другое: я все как столб. Нечаянно оступился, а этот чудик меня толкнул. Она громко рассмеялась. И я совсем изнемог. Переломил его после свистка. Это был позорный проигрыш.

– Ты проиграл во имя любви, – смягчил его горечь Клим.

– Во имя любви совершают невероятные подвиги... Автандилы, Тариэли и разные там Гераклы.

– Достойное и вполне понятное поражение. Я бы счел его твоей чистой победой. Ну, а второе?

– Второе? Тут посложней. Шел во Дворец спорта, а у оврага трое или четверо молодцов навалились на пьяного мужика. Я заступился. Один из них саданул меня по плечу какой-то железной клюшкой. В общем, боролся я с одной рукой. И проиграл... правда, по очкам.

– Проиграл одной левой, так?

– А ведь точно. Правую-то как раз перебили...

– Но на лопатки не лег?

– Не получилось. Очень уж обозлился... Но противник оказался крепким.

– А ты одноруким. Так? Но это, в сущности, не поражение, заключил Нилин. – Тут и Поддубный сдался бы. А ты продержался до конца. И через год-другой укатал его на первой минуте. Когда рука поджила.

– На третьей.

– А Поддубного положил бы?

– Не знаю. Он был бесподобный силач.

– Я его видывал в детстве. Не то в Ейске, не то в Краснодаре. Такой могучий казак с какой-то громадной дубинкой. Потом, говорили, что он заливал ее свинцом или еще чем-то. Это что, для самозащиты?

– Едва ли. Скорей, чтоб постоянно форму держать. На Руси силу всегда уважали.

– Думаешь, и тебя чтут? – это вопрос прозвучал бестактно, но Черезов не обиделся. Лишь спокойно пожал широкими плечами, красноречивый жест означал: “Мели, Емеля”. – Нет, ты не обижайся. Я говорю к тому, что вот лет через десять оставишь борьбу, и следующее поколение воспитает новых чемпионов.

– Что ж, – Черезов сразу понял его вопрос, невысказанный до конца. – Я сам, надеюсь, воспитаю одного-двух чемпионов. Русь- то не оскудела.

“А ты, – спросил себя Нилин, – ты кого нибудь воспитаешь?”

Они долго шагали молча. Потом Черезов рассмеялся. При всей телесной мощи своей он говорил очень тихо, руки жал деликатно и старался не выделяться в толпе, хотя многие в городе его узнавали. И от этих восхищенных взглядов и почтительных приветствий он часто смущался, правда – сам это заметил – уже начинал привыкать. К тому же учитывал время: “С годами все забудется. И надо всерьез заняться наукой. Смог же Аркадий Воробьев, знаменитый в прошлом штангист, стать профессором. Геннадий Шатков боксер, Лида Скобликова конькобежка, тоже доктора наук...” И сразу напрашивался вопрос, который невольно отдавал завистью: “А чем я хуже?” Но этот вопрос он отталкивал, глушил его в себе. И все чаще наваливался на учебу и на книги. Никогда раньше столько не читал. Невольно увлекся Джеком Лондоном, светлая проза которого удивительно омывала душу. У Лондона тоже немало выписано силачей. К примеру, смешной и наивный боксер, которого кто-то из почитателей обозвал Лютым Зверем. Конечно же, это вранье. Сильные люди злыми редко бывают. Хотя в той же Америке, да вероятно, и у нас в России, встречались иные. Иногда о них писали в газетах с ядовитым ехидством. Тайсон, к примеру, откусил противнику ухо. “Нет, я до этого не опущусь”, – зная свой характер и точно выбрав себе путь, однажды решил Черезов и тщательно следил и за поступками своими, и за мыслями. Да и книги учили чему-то большому, что в двух словах и не выскажешь. Теперь вот сам набирался ума, даже учил других.

“Что это я в самоанализ ударился? – в мозгу зазвенел какой-то тревожный звонок. – А, мы Босса не изловили! Изловим! Даю слово, изловим!”

И он отправился к Морошину. Тот сидел на завалинке с Климом. О чем-то оживленно говорили, заглядывая в лист ватмана. Черезов неслышно к ним подкрался. Так ему казалось – неслышно.

Но Нилин разочаровал его, протянув через плечо свободную левую руку.

– Садись, Микула Селянинович. Мы вот тут спорим с Антоном Палычем, где промахнулись.

– В стрельбе, что ли?

– Нет, до стрельбы пока не дошло. Босс со своей братией не дает покоя.

– Надо же, – изумился Черезов. – И я все утро об этой нечисти думаю. Как будто не о чем больше.

– И не успокоишься, пока не поймаем, – обещал Клим.

– Пепел Клааса стучит в мое сердце, – грустно улыбнулся Морошин.

– Пепел чей?

– Клааса. Ты разве не читал Шарля де Костера “Легенду об Уленшпигеле?”.

– Как-то не вышло. Хотя в последнее время навалился на книги. А у тебя эта “Легенда” есть?

– Для тебя сыщу, – Морошин тут же перемахнул через заплот и скрылся в избушке.

– Ну и лось! – восхищенно зацокал языком Клим. – Силищи в нем, а ведь уж в годах дяденька!

– Тоже в свое время мог стать чемпионом. Да осечка вышла.

– Какая такая осечка?

– Спроси лучше его. Хотя рассказывать о себе он не любит. Но тебе, наверно, признается.

– Что, подрался с кем-то? На него вроде не похоже.

– Не похоже, а вот оступился, – Нилин осекся, услышав, что открывается калитка.

– На обратный прыжок силенок не хватило? – поддел он приятеля.

– Заплот трухлый. Менять надо.

– У у-у, объяснение заслуживает доверия. Книжицу-то принес?

– Не ту, – спрятав за спиной книжку, ухмыльнулся Морошин. – В отместку за сплетни. На вот, читай про сны Веры Павловны... Любила бабенка поспать лишний часок.

– Ага, с мужиками, – поддержал Клим.

– Что ж, и это не возбраняется. Если мужики стоящие. Но Чернышевского я читать не буду. Его роман для вождей... Ты же мне Уленшпигеля обещал.

– Уленшпигеля? Да, действительно. Читай в таком разе, набирайся ума. Я ее раз семь прочитал. Хотя со мной такое редко случается.

– И я читывал. Гениальная вещь! – искренне похвалил Морошин.

Над ними закружил вертолет.

– Что это он? – не без тревоги уставился на шумливую стрекозу Черезов. – За нами охотится?

– Ага, – подтвердил Клим. – За нами.

– Лучше бы охотился за Боссом, – досадливо поморщился Черезов.

– Будет по-твоему, старче, – улыбнулся Клим.

Вертолет сел в переулке. И вскоре, как разбуженный медведь из берлоги, из него выпрыгнул Илья.

– Ждали?

– Всегда ждем, братко, – обнял его Клим. Обнялись и со Степушкой.

– Тогда на борт.

– Подожди минутку, – остановил Клим. – Еще милицейская стрекозка должна подлететь.

– Милицейская?

– Ну да. Я и с ними условился.

– Ты проворный, отнако, – на сей раз Илья прилетел с Севера и потому, подражая ненцам, у стойбищ которых приземлялся не раз, говорил, смягчая согласные.

– Отнако – та, – не дав отшутиться Климу, зарокотал второй вертолет. Из него выскочил немолодой уже полковник, жилистый, с лицом в глубоких морщинах. Махнув ему, Клим отошел еще подальше и показал Хмелеву на карте район предполагаемых поисков. Говорили они не более двух минут. Вскоре взлетели.

Поиски, довольно длительные, ничего не дали. Приземлялись, расспрашивали местных жителей, лесников, дорожников, рыбарей. В конце концов, Клим сделал вывод:

– Значит, ушел в нети. Почуял, паленым пахнет.

– Все равно сыщем, – заверил Хмелев. – Я оповестил все службы. И с соседями связался. Покоя ему не будет.

“Похоже, – мысленно согласился Клим, покосившись на Хмелева, спокойного улыбчатого мужика с незлым, внимательным взглядом. – Побольше бы таких в органы”.

Какие бы добрые мысли он не вынашивал, а Босс ушел. Алена останется неотмщенной. “Поймаем”, – уже отдаляясь от этих неудачных минут, от печальных раздумий, он вновь ощутил тоску рук. Они зудели, они требовали дела. И, оборвав все прочие мысли, все разговоры, Клим отрешенно махнул своим спутникам рукою, которая ждала работы, и, сутулясь, целиком уйдя в себя, зашагал напрямую через поле к своему дому с мастерской.

С пригорка, поскотиной надо спуститься к реке, перейти мостки, перемахнуть через прясло, чтобы прямиком через огород попасть к себе. Но прямиком путь оказался длинней. Что-то колючее толкнуло его в обнаженный локоть раз, другой, третий. Он остановился. На грядке рос уже поспевший мак. Сорвав головку, Клим высыпал зернышки в рот, с наслаждением пережевал и закрыл глаза, как воробей, подле ручья также ловящий кайф, как теперь выражаются, от сладкой воды. Головастые маки покачивали головками на большой, длинной гряде, и каждая головка звала: “А меня, меня-то забыл, что ли?” Вспомнилось, как в детстве воровал мак у тетки, хотя в своем огороде его всегда росло много. Он и огурцы воровал, а на своих грядах в огуречнике столько, что надоедало поливать. Чужое, говорят, всегда слаще. Наплывали воспоминания, но Клим отмахнулся от них. Воспоминания расслабляли, а сейчас надо было сосредоточиться, все помыслы, каждое движение рук, тела, каждая мысль, видения прошлые, сны и бессонницы, запах красок, кистей, полотна – все, все должно быть сосредоточено на картине. “Поиск”, – уже назвал ее Клим, еще не сделав ни единого мазка. “Поиск чего? – спросил себя. – Или кого? Э, не все ли равно?” Уже рождалось что-то, что-то наклевывалось, и это что-то нельзя упускать. То самое состояние, которого он постоянно ждет. Оно приходит нечасто, хотя руки и мысли всегда заняты, но это уже привычка, постоянная потребность. А состояние, вобравшее его в себя, похоже на снежный обвал. Лавина настигла, захватила его и повлекла, повлекла в желанную неизвестность, которой он никогда не боялся, напротив, ждал ее и теперь, как лось, напрягался, втягивал ноздрями воздух, вслушивался, вглядывался. Другой, с ним рядом стоящий, ничего этого не услышит, не увидит, не почувствует. То, что увидел Клим, дано только ему. А он еще ничего не увидел. Он пока только чувствовал, но какие-то образы уже витали над ним, подавали негромкие юные голоса и обступали, и звали к себе. Теперь надо каждый из них поласкать, потрогать мысленно, побросать на ладошке или посадить на плечо. Вот ведь странно: живет вокруг что-то еще несуществующее, может, просто виденье, мираж, а в нем то, что станет чьим-то лицом, душой, образом, вяз вон тот, за рекою, может стать загадочным синевато-туманным деревом, вобравшим в себя годы, тайны, звуки. И эти тайны, и время, и даже звуки надо положить на полотно. Но как их устроить, где? И как заставить звучать, двигаться? Удастся решить это – может родиться живая, трепетная, волнующая вещь. “Вещь? – возразил себе Клим. Как же она может стать живой, если же всего-навсего вещь? Не-ет, у меня явно какой-то вывих... Вероятно, от затянувшегося одиночества. Не пора ли завести себе маху? Не гойевскую, свою, нилинскую. Чем я хуже этого самого Гойи? Живой человек... и не обиженный богом. Руки жаждут, душа просит, глаза жадно вбирают... Что же они сейчас вбирают? Поиск... значит, люди ищут... Пусть Босса ищут. Нет, – Клим замотал протестующе головой, – не Босса. Босс – это козявка. Мерзкая кровососущая тварь...”

Вдруг потемнело, словно кто-то накинул на глаза темный плотный полог. Нилин затряс головой, начал тереть глаза. Глаза никакой боли не ощущали. У него случалось однажды – в ту пору работал на металлозаводе сварщиком. И додумался варить лопнувший накопитель под паром. Да еще без щитка. Щиток мешал, Клим поискал темные очки, которые обычно носил с собой, – их почему-то не оказалось. “Ладно, – решил неразумно, – буду варить рывками. Посмотрю шов, соразмерю с трещиной и – вперед”. Вперед он шел долго, сумел еще выбраться из накопителя на волю, глаза резануло, домой его, на болото, вели под руки: ослеп. Болото, среди которого стояла сторожка Киры Ивановны, у нее он снимал уголок, в конуре, чуть больше собачьей, тянулось версты на две. Конура Клима устраивала. До работы тропинкой через болото славно поутру пробежаться. И домик располагался посреди кооперативного сада, в саду – небольшое озерцо, и сам сад посреди таежного леса. Сказать бы проще – тайги, но это не тайга еще, потому что лес был невелик, и лишь далеко, километров за пять или шесть, где город кончался, оп переходил в настоящую тайгу.

А тут Климу отлично жилось: приобрел себе гоночный велосипед и гонял на нем летом на завод, зимою бегал до устали на лыжах, в пруду – их несколько соединялось узкими горловинами, и в сущности это следовало назвать ямами или, пожалуй, логами, но в их никто воду не запружал, в прудах купался. Иные звали эти пруды проще – Карасьи ямы. Это, пожалуй, вернее. В ямах, чуть ли не во всех, иной раз обнаруживались глубокие провалы. И не в каждом Клим мог достать дно. Таинственное их происхождение – естественное или виной тому человек – никто не знал. А Клим и не пытался узнать. Ему здесь хорошо, вольно жилось. Все прочее не занимало. Он жаждал в ту пору одиночества, как всегда пережив какое-то житейское потрясение, или фиаско. И это самое фиаско очень точно отражало его состояние. Не хотелось никого видеть, бросил чтиво, что с ним почти никогда не случалось, и не писал, лишь работал, ни с кем на заводе не общаясь, бегал, плавал, катался на велосипеде, ходил на лыжах. Мог ездить и ходить весь день, не замечал усталости; оказавшись в саду, бросал вверх, не ведя счета, свои тяжелые самодельные гири, бился с тенью и, сам к тому не стремясь, превратился в сгусток тугих, чуть ли не проволочных мускулов. И когда однажды ему встретились на болоте четверо веселых крепких парней, решив отнять велосипед и заодно отревизовать у лоха карманы, он двинул кулаком одного, другого, третьего подтянул к себе, плюнув в его перепуганные глазешки, толкнул в болотину, четвертый не дождался и убежал. Подняв третьего, возившегося в луже, посоветовал: – Подбери эту падаль, – он ткнул пальцем в болотину, в которой уснули два “палтуса”, – и больше здесь не появляйтесь. Изувечу.

Бандит поверил, потому что сказано было очень внушительно и негромко. Клим взял велосипед и уже вскинул ногу, но вдруг лукаво подмигнул перепуганному герою:

– Погоди, кореш! Я тебе автограф оставлю...

– Зачем мне автограф? Ты что, этот пис... писа-атель?

– Ну, что-то вроде, – двинув его по шее, обыскал карманы. “Перо” оказалось за жгутом в носке.

Вынув его из ножен, разрезал “герою” штаны, потом еще трижды совершил ту же операцию со штанами его приятелей.

– Вот, теперь топайте.

– Ну ты... это... – вякал, оставив корешей хулиган, придерживая штанишки, джинсы их называют теперь, отбежал метров на двадцать и пообещал:

– Подожди, фраер, встретимся.

– Буду рад, – улыбнулся Клим. – Только отремонтируй штанишки. Но сперва вытряхни – воняет.

В мире всегда жила какая-то смута. Весь и одновременно он никогда не мог жить спокойно. Вот сейчас Климу попалась на глаза – принес Морошин – Книга памяти. В ней среди многих своих земляков он отыскал имя брата. Вспомнилось.

О войне много написано. Пишут – реже – те, кто воевал и что-то пережил. Иные пережили достойно эту войну. Кто-то в тылу скрывался, но теперь ходит в героях. Дохаживает. Времечко-то отстукивает неутомимо, не знает границ, не признает финишей. Да и начало его отмечается лишь какими-то славными или трагическими датами. Как, скажем, война.

Клим ребятенком был, лет пяти, по-деревенски самостоятельным, предоставленным самому себе, был он по счету восемнадцатым, но при всем при том заботой не обойденный. Хотя, теперь это Клим вспоминает с улыбкой, лет с трех или раньше его оставляли дома одного, поскольку о яслях и садиках в деревне не слыхивали. Нянек тоже одна-две на село. Поначалу с ним оставляли старших – сестру или брата. Но сестру увез к себе в Якутск брат самый старший, другой брат стал ходить в школу. А бывая дома, бросал Клима на завалине, пообещав скоро вернуться. И малыш терпеливо ждал его и, конечно, напрасно. В эти долгие часы ожидания с ним происходили самые несуразные случаи. Иные могли кончиться печально, если не считать печальным, к примеру, такое событие. Однажды разроились пчелы, и рой, облюбовав черемуху в палисаднике (завалина примыкала к нему за углом и угревала весь дом вокруг), мирно устроились на ней и терпеливо ожидали, когда их соберут в корзину хозяева. “Хозяином” оставался в этот час один Клим. И пчелы, разгневавшись на невнимание “хозяина”, сами напомнили о себе, изжалив его так, что лицо превратилось в пузырь, а руки и ноги сделались как осетровые тушки. Накричавшись вдоволь, хотя крик его никто не услышал, он потерял сознание. А рой снялся и улетел куда-то за реку. Тут Клима и застала мать, вернувшись с поля. Он был в беспамятстве и только стонал жалобно и чуть слышно. Но, видимо, пчелиное лечение пошло на пользу. Лечатся же сейчас пчелиным ядом и утверждают, что яд бесценен. Клим редко хворал, разве что корью в самом малом возрасте, да еще изжарился, свалившись на раскаленную печь еще грудным младенцем. Впрочем, щукаревских приключений в его биографии не счесть, и, может, потому вспоминать о них Клим не любил.

Да, ну опять о войне и не ради того, чтоб открыть новую страницу ее. Что в ней нового, в этой Книге печальной? Смерть да слезы.

...Морошин слушал его и в душе посмеивался. Ничего неизвестного Клим не поведал. Оба – деревенские ребятишки военной поры. Оба из многодетных семей. Это позже по-иному жизнь складывалась. Да и то много схожего. Разница в каких-то деталях. Одна из этих деталей, вероятно, самых главных, – избрание профессии. Впрочем, Морошин свою не выбирал. Когда его спрашивали в детстве: “Кем ты будешь?” Он незамедлительно отвечал: “Поваром. Или пекарем”. И умные люди согласно кивали: стоило ли разжевывать, почему? Это он часто с улыбкой вспоминал. В такой семье жил да еще в такое время... Он о многом писал об этом в своих книгах. Не о себе писал, но получалось, тем не менее, о себе. Больше всего, пожалуй, о женщинах деревни, о пахарях, о парнях, прямо с поля ушедших на другое поле, огненное. Большинство из них с того поля не вернулись.



Топоры поют поутру. Звонко, согласно поют. За деревней растет новый Дворец культуры. Приехали плотники из Белоруссии. Как будто своих на селе нет. Именно этому удивлялся Клим. Деревня всегда славилась умельцами. Любая сибирская деревня. А все выискивают на стороне. Дивился этому и сам директор Петр Инокентьич. На недоуменный вопрос Клима он добродушно улыбнулся, пожав плечами, и однажды признался: “Сам удивляюсь. Но я здесь недавно. А нанимал их мой предшественник. Да и всегда нанимали со стороны”.

– Всегда? Стало быть, в Сибири перевелись умельцы? А кто эти дома ставил. Вот эти, кондовые? Кто резал наличники, стеклил? Кто клал печи? Ты что, Петро? Совсем уж перестал быть сибиряком?

– Я-то не перестал. Но говорю же, договор до меня заключили. А работают мужики на совесть.

– Наши, значит, разучились работать, – грустно покивал Клим.

– Наших-то нет, Климушка... Разбежались наши по городам.

– Сами их отучили...

– Нет, начинают потихоньку возвращаться. И со стороны едут. Мы принимаем. Пускай деревня растет.

– Разумно. А как принимаете?

– По необходимости. И – с испытательным сроком. Выборочно. Дома сами себе строят. После работы. Временно живут в казенных. Иногда их выкупают в кредит. Ссуду выделяем.

– Разумное решение.

– Не я его изобрел. Учат жизнь и опыт соседей. Имею в виду лучших соседей.

– А как у вас с этим делом? – Клим щелкнул себя пальцем по горлу.

– Эта проблема давно решена. Свой пивзавод. И винзавод свой. Вон киоски-то. Тоже свои. Из города не возим.

– И что? С пьянством покончили?

– Давным-давно. Верно говорят: запретный плод сладок. Я не запрещаю. После работы. Ну и в праздники, естественно.

– Кстати, не опрокинуть ли нам по чарке? – подмигнул Клим, как бы испытывая.

– С удовольствием. Через пятнадцать минут.

– Почему через пятнадцать?

– Как раз кончается рабочий день.

– Понятно, – Нилин закивал, хотя понятно еще не стало. – И что же вы ни минуты не задерживаетесь после шести?

– В чрезвычайных случаях. И других не задерживаю. Даже наказываю за нарушение рабочего графика. Надо укладываться в то время, которое отведено для дела. Его вполне достаточно для разумного человека.

– И что же, Петр Инокентьич, у вас все... р-разумные?

– Люди же мы... Бог даровал нам разум. Это великий подарок, и им надо пользоваться с благодарностью.

– Вы верующий, простите за бестактность?

– Все нормально, Клим Тимофеич. Я верующий, но у меня свой Бог.

“Интересно, – отметил Клим. Но допытываться не стал: время терпит. Решил сойтись поближе с этим умным мужиком. Однако форсировать сближение не стоит. Чем меньше расспросов, тем больше информации. Вывод противоречивый на первый взгляд, но он уж не раз оправдал себя на практике”.



Черезов пришел какой-то необычно смущенный с толстой тетрадкой подмышкой.

– Пива? Или покрепче? – традиционно предложил Клим и для видимости плеснул во второй стакан. Его странный, присадистый, на толстой, словно заболевшей водянкой ноге стакан был полон. Он поутру всегда выпивал бокал пива. Или – вина. Что оказывалось под рукой. Это стало привычкою, как зарядка или утренняя прогулка, которые он теперь совмещал.

– Чаю, если можно.

– Можно. Если... – Клим опять щелкнул по распочатой бутылке вина. Черезов мялся, мял в большой ручище клеенчатую толстую тетрадку.

– Я вот тут, – сделав два-три глотка, он прихлопнул тетрадку ладонью и запунцовел, словно красная девица перед первым поцелуем.

– Ну смелей! Опять план поимки Босса? Или... – у Клима уж вязла в зубах фраза “...не дай бог, стихи?”, но он во время удержался, и кстати. Черезов как раз принес стихи, которыми давно баловался, но поскольку с Климом они частенько доверительно разговаривали, Черезов понял: Нилил мужик серьезный, на слова не броский, с налету глупость никогда не ляпнет, ему можно довериться.

– Стишонки разные сочинил...

– Брось ты, Володя! Зачем так пренебрежительно. В России тысячи поэтов, иные из них просто тупицы и графоманы. Однако считают себя чуть ли не Пушкиными. А уж Евтушенками – точно. Хотя и этот, кажется, покончил с поэзией и поучает американцев, как писать хорошие стихи, как будто у них не было Лонгфелло, Уитмена...

– Лонгфелло? А, – обрадовано подхватил Черезов. – “Песню о Гайавате” я читал еще в детстве. Недавно перечитывал.

– Ну и как? – лукаво допытывался Клим.

– Мне такую не написать.

“Я так и думал: стихи”, – Клим не удержался, кивнул, но шея не гнулась, слава богу. Вчера попробовал свои силенки на ковре, и Черезов крутанул ему шею. В ней что-то теперь похрустывало. Лоб вроде цел. “Вот и ладно, иной раз легкое повреждение на пользу. А то бы обидел мужика. Он слишком ранимый, несмотря на телесную мощь”.

– И, значит, стихи? Добро, – теперь Клим кивнул одобрительно, поощряя смущенного чемпиона. – Давно уж стихов не слыхивал. Побалуй, дружище.

– Осмелюсь, если у тебя мужества хватит... и – терпения.

– Ладно, брат! Что мы кокетливо препираемся? Вроде и не к лицу в наши-то годы. В мои, по крайней мере, – на всякий случай перевел он временное обозначение на себя, зная по опыту, что некоторые не любят напоминание о возрасте.

– Ты старше меня лет... на девять, – с улыбкою уточнил Черезов. – Но, как поет этот грузин... забыл, Ну симпатичный такой, киноартист... – Черезов тоже не вспомнил фамилию артиста, а песню его, даже несколько песен знали оба. – “Мои года – мое богатство”. Так?

– Точно. Читай, брат, а то уж зуд нетерпения.

– Только не смейся.

– Смеется тот, кто смеется последний, – Клим все-таки улыбнулся: тянет сегодня на цитаты и на банальности.

– Добро. Только останови сразу, если это... если это графомания.

– Фирма веников не вяжет. Тьфу ты! – едва не сплюнул Клим, и Черезов снова смутился, спрятал тетрадку в карман.

– Я... лучше потом, попозже прочту.

– Володя! Я же не об этом, дружище! Просто лезут к месту и не к месту пошлые афоризмы... Как будто своих слов не хватает.

– Начитанность давит... образование.

– Но я учился понемногу... О черт! Опять цитата! Ну хоть язык пришивай.

– Память-то не пришьешь.

– Что верно, то верно, – Клим удовлетворенно ухмыльнулся: “Ну хоть сейчас не отпустил очередную цитату. – Ну, жду, Владимир Иванович.

Черезов вынул тетрадку снова, но раскрывать ее не стал, а положил на левую ладонь, правой осторожно прижав сверху. Прижав, отпустил и стал осторожно поглаживать, как котенка. Оп любил котят и дома держал пушистого бусого, которого ему подарили вместе с букетом цветов на недавней встрече в районном Дворце культуры. И вспомнился какой-то старый фильм, поставленный, кажется, по Чехову. “Ага, теперь уж точно по Чехову, знаю! “Анна на шее”. Там, если не ошибаюсь, Жаров дарит героине в букете котенка”. И он снова оробел. “На Чехова весь мир с почтеньем глядит, а я тут с поделками лезу к умному мужику”, – он решительно спрятал тетрадку в карман и взялся за графин с пивом.

– Сними пиджачок-то... Жарища! Ффу! – Нилин вытер сухой лоб полотенцем и принял у гостя пиджак, вынув из кармана тетрадку. – Я бы и сам прочел, но голос у меня вороний... Читай сам.

– Ладно, только не смейся, а то сразу разорву свои писания.

Нилин досадливо прикрыл ладошкой его пояснения. Черезову и впрямь показалось – прикрыл. Ладонь внушительная, мозолистая. И козонки сбитые, а два ногтя на среднем и указательном в синих затмениях: видно, ударил молотком или киянкой.

– Что ж, Тимофеич, терпи, коль назвался груздем.

Черезов еще помолчал и надолго задержал дыхание. Клим рассмеялся, опять смутив его.

– Ну и дыхалка у тебя, Володя! Тебя бы в команду Кусто.

– А, – теперь улыбнулся и Черезов. Эта нехитрая шутка сняла напряжение. – Ладно, майся. Это недавно зарифмовал.

– Вчера? Позавчера? – всякими уловками помогая преодолеть автору смущение, вцепился Клим.

– Сегодня. Утром, – признался Черезов.

– Вот видишь, совсем еще тепленькое. Можно сказать, из яйца вылупилось.

– Из какого яйца? – расслабляясь, уточнил Черезов, и оба рассмеялись. Напряжение было снято. – Ладно, терпи, казак.

И он начал глухим, однако чистым и ясным голосом:



Как долго в глуби черепахи!
Но тоже им надо дышать.
Как русские парни, рубахи
Не рвут, а плывут умирать.
Им надо вдохнуть хоть немного,
И снова туда, в глубину.
Да шли бы, как эти, дорогой,
Как те черепашки к зерну.



“Черт возьми! – изумился Нилин. – Да ведь это и впрямь стихи! Ну, Володя! Удивил!” А тот продолжал все тем же глуховатым и четким голосом:



К траве, не спеша под колеса.
Объедет их всякий шофер.
А в поле-то зелень и росы.
А в поле великий простор.
И звезды, но им, черепахам,
Те звезды считать не дано,
Как русскому парню-рубахе.
Про них не посмотришь кино.
Ну, скажем, как тот, “Сорок первый”
Иль этот – “Малахов курган”.
Писали про них мы и пели.
А тут – черепаший туман.
А впрочем, в великих глубинах,
Наверное, прелесть своя.
Живут черепахи былинно,
Свободу свою не тая.
Правительств и съездов не знают.
Влечет их одна глубина.
Она, им и небо, и знамя.
Она им нужнее вина.
Нырнуть бы, забиться под камень
И там, все забыв, подремать.
И синее знамя над нами,
И синяя сплошь благодать.



“Иваныч!” – чуть не вскричал Клим, но теперь это было бы так неуместно, и он побоялся смутить борца, который, отважившись прочесть свою “поделку”, теперь изрядно перетрусил. Рука его, мощная, жилистая, слегка дрожала, словно поднялся с тяжелого похмелья. Ему и впрямь захотелось выпить. И Клим, понимая его состояние, наполнил фужеры.

– Это естественно. Поначалу у всех садится голос. Даже у великих певцов.

– А Пушкин, по свидетельствам современников, свои стихи в лицее читал звонко.

– Так оп навострился дома в барских покоях. А в лицее ему надо было отличиться. Лицеисты все звонкоголосые были. Даже Кюхля.

– У меня звонко не получится.

– Тебе и не надо звонко. Читай своим голосом. Такой мне больше нравится. Я не люблю крикливых поэтов. Это Маяковскому надо было горланить. Такая поэзия у него... трибунная. У тебя стихи доверительные, и без преувеличения, философские...

– Уже вывел? Я тебе только одно прочитал.

– Можно сделать вывод и по одному четверостишию. Читай, Володя! Я уж давно стихов не слыхивал. Тем более – хороших.

Черезов покосился на него, еще не совсем одолев недоверие и смущение, и обусловил: – Но только одно. Больше не буду. Надо знать меру.

– Но и почитателей надо уважить, – улыбнулся мягко Клим. – Ну? С Богом.



– Июль. Жара. Но дождь. Мне что-то грустно.
И в небе ни просвета, ни луча.
Дожди. Они уже неделю льются.
Я уж писал. И пел. И так – молчал.
Молчанье – что, оно лишь размышленье.
А крик – кричать давно уже отвык.
Кричат порою тихие олени.
Когда дерутся – нестерпим их крик.
Душа кричит. Она молчать устала.
Россия – рынок. Правят торгаши.
Им отдаются тысячи весталок.
Дыши, о Русь! О Родина! Дыши!
Дыши и думай. Это – лихолетье,
Как саранча, налетом. И оно
Однажды поутру сердитым ветром,
Я верю, будет прочь унесено.
И снова в поле зацветет гречиха,
И в роще снова грянут соловьи.
И отыщу я – точно! – соловьиху,
И посвящу я ей стихи свои.



Черезов резко сунул тетрадку в дипломат, но долго не мог закрыть его. Руки не слушались. Он ждал отзыва Клима и не желал его, потому что любой отзыв мог показаться неискренним. Искренне же, считал он, Клим должен позабавиться его стишками, а тот молчал и даже слегка побледнел, потом опустил тяжелую лобастую голову на ладонь и опять молчал.

Черезов нервно налил вина, но Клим остановил его, мягко, чуть ли не отечески улыбнулся.

– Привыкай к спокойствию, Володя. Как на ковре. Там ведь тоже поначалу смущался. Даже, говоришь, проиграл от смущения. Привыкай, брат. Потом во вкус войдешь. Или, по крайней мере, обретешь уверенность. Только не слушай разных кукушек. Они тебе разное напоют, особенно, ежели поставишь бутылку-другую.

– Да я тебе и третью поставлю, – занервничал Черезов, не совсем постигнув, что хотел сказать Клим.

– Я и сам с душевным наслажденьем тебе поставлю. Есть за что, чемпион. Ты знаешь, я льстить не умею. И не люблю. Есть за что, это без дураков. Если у тебя все или хотя бы десятка четыре стихов на этом уровне, я без зазрения совести напишу тебе предисловие. Восторгаться не стану. А честно скажу, что ты даровит. Дай тебе бог, и в этом промысле стать чемпионом. Не чемпионом мира – тут соперники посильней борцов. И – прекрасно. Есть на кого равняться. Учись у них, скажем, у Тютчева, у Блока, у Лермонтова... у Есенина. Я лучших тебе назвал и не всех, даже на самых лучших пальцев на руках не хватит, Володя. Вот Ручьев, например... Ты про соловьиху читал. У него тоже есть строчки про нее. “Подари мне, Валентина, соловьиху с соловьем...”

– А дальше?

– Дальше ты сам прочтешь. Я дам тебе его двухтомник. Мой друг издал, тоже поэт, Костя Скворцов. Отличный поэт, кстати. Будет случай, познакомлю. Или вот – Рубцов. Этого нет в живых... Пронзительный, чистый поэт.

– Прочитай. Ну хоть одно стихотворение!

– Ладно. Одно прочту. Оно небольшое. Я сам его впервые услыхал от моего покойного друга, тоже поэта. От Саши Гришина. Его тебе следует почитать. Талантливый был мужик! “Добрый Филя” называется.



Я запомнил, как диво,
Тот лесной хуторок,
задремавший счастливо
Меж звериных дорог...
Там в избе деревянной,
Без претензий и льгот,
Так, без газа, без ванной,
Добрый Филя живет.
Филя любит скотину,
Ест любую еду,
Филя ходит в долину,
Филя дует в дуду!
Мир такой справедливый,
Даже нечего крыть...
– Филя! Что молчаливый?
– А об чем говорить?



Молчание. Долгое и чуть ли пе молитвенное молчание.

Наконец переведя дух, Черезов охрипшим неожиданно голосом, очень взволнованным и каким-то петушиным, спросил:

– Он откуда, этот парень? Из Москвы? Из Питера?

– Нет, деревенский. Потом жил в Вологде. Но его знают и в Москве и в Питере.

– Вот бы познакомиться! Он же великий поэт!

– Это признано. Но судьба, как у многих замечательных поэтов, не сложилась. Убит.

– Но не на дуэли же, как те ребята! – боясь услышать ответ и желая его услышать, все-таки допытывался Черезов.

– Нет, Володя, не на дуэли. Он убит одной стервой, психопаткой.

– Вроде Капланши?

– Там политические мотивы. Здесь – иное. Когда-нибудь расскажу. А теперь по грамульке, и мне пора за работу.

– Что ж, по грамульке так по грамульке.

– Но тебе надо воздержаться.

– Нет, Климушка. За Рубцова я выпью. – Он торопливо плеснул в фужеры, но поднимать не стал, задушевно повторяя последнее, зацепившиеся в памяти строки:

– Филя! Что молчаливый?

– А об чем говорить?

И стихи-то простенькие! Но какие глубинные! Помянем Рубцова. Тут я не удержусь, Климушка.

– Помянем.

И они помянули. Потом молча, проникнувшись друг к другу еше большей симпатией и доверием, разошлись. И Клим слышал, как Черезов, проходя двором, повторял восторженно и хрипло: “Филя! Что молчаливый? А об чем говорить?” “Вот и еще один Меджнун девы Поэзии”, – с грустной улыбкой заключил Клим и, вдруг отодвинув стакан, отыскал на полатях в шкафу среди прочих многих, в беспорядке стоящих и лежащих книг маленькую синюю книжицу с куцыми, словно обрезанными сучьями на обложке “Зеленые цветы”. Ничего там зеленого не было. Напротив, стихотво- рение кончалось грустно и, пожалуй, безнадежно, словно поэт предчувствовал свой недобрый финал, свой последний день.



Меж белых листьев и на белых стеблях
Мне не найти зеленые цветы...



“Вот тут ты не прав, Николай Михалыч, – словно живому, с ним рядом идущему, возразил Клим. – Помнишь, в Вологде, где-то подле маленькой речки, я показывал тебе зеленый гранатник? На нем ползали пчелы и наполняли его медом. Лизнув сладкую кисточку, ты печально и молча согласился: “Ага, зеленые. Но я гранатник и за цветок не считал”.

– А он – цветок. И пчелы Это давно признали, одна пчела села ко мне на запястье и, тараща выпуклые, полные жизни (она не знает, что совсем недолгой жизни!) глаза, ползла, и ползла по руке, потом по рукаву пиджака, и мне жаль было, что, поднявшись почти до воротника, она остановилась, словно прощаясь, и улетела.

А степь пахла медом, душицей, саранками. Степь золотилась и алела. Вытанцовывали под свои песни жаворонки, вальяжно проплывал коршун, высматривая себе очередную жертву, и дружно, и складно, совсем ненадоедно трещали кузнечики.

Степь опьянила июльскими запахами. Кружилась голова от радостей жизни, от ее здоровой и чистой деревенской щедрости.

Подносила она на ладонях щедроты свои, не скупилась, ласково и мудро подносила, сарафан ее был ярок и цветаст, чепец на судной с русыми завитками голове опрятен и шелков. Хотелось погладить его, но Клим не смел, да и поцеловать не отважился бы... Целомудренна степь, прекрасна. Вдруг обидится? Вдруг не так поймет. А это досадно и, признаюсь, стыдно. “Пойми меня, родительница-степь, правильно! Я люблю тебя трепетно и нежно. Как сын люблю, как деревенский мужик!”



Морошин грустил, но грусти не удивлялся. Это меланхолическое состояние, которое он ни перед кем не обнаруживал, в последние годы стало посещать его чаще. Вчера получил телеграмму: “Борис умер”. Антон Павлович не ударился в слезы – это он не умел, не вскрикнул и не схватился за грудь. Он несколько растерялся. Не верилось, что мощный такой мужик, красавец, талантливый артист, обожаемый многими поклонницами, однако не баловень и не бабник, отчаянный жизнелюб, рыбак, выпивоха, любитель веселых, но отнюдь не похабных анекдотов, казалось, надолго заряженный, вдруг взял и умер. Нонсенс! Антон и сам удивился бы этому нечаянно произнесенному вслух нерусскому слову. Но он его произнес. И действительно смерть Бориса Тимофеича (тоже Тимофеича, как у Клима отчество Тарощина), любому бы показалась глупостью. Но эта печальная глупость – не оговорка, не ошибка. “Ехать надо”, – решил он вдруг, не дочитав телеграмму. – “Похоронили вчера. Ирина”. А ладно, поеду на девять дней.

Артистическая семья – Ирина и Борис – оба артисты, талантливые артисты, давние и верные друзья Морошина. И дочь их пошла по пути родителей, а точнее – по пути матери, яркой, талантливой актрисы, у которой лишь с Борисом сложилась судьба. И также как мать, дочь дважды до двадцати одного года успела выйти замуж и разойтись. Тарощины не раз пытались создать семью, но это случилось лет пять назад. И вот семья осталась без головы, без друга, без Бориса.

Морошин рухнул на табуретку в углу, незряче уставился в угол, в тот угол, где над столом, на божнице стояла икона Богородицы-Троеручицы. Когда то в доме Морошиных – родители верующие – было много икон. Их удалось сохранить и после революции, и в годы прочие крутые. Хранили в разных потаенных местах, но в Пасху и крестовый праздник в деревне, Николу Зимнего все выставляли, собирались родня, старики. Молились. Не все Морошины были верующими, отец никого не понуждал истово служить Господу, но в Пасху и в Николу все вставали перед Троеручицей, отец скороговоркой читал “Отче наш”, и на том праздничная служба кончалась. Садились за мясные щи, за рыбный пирог и шаньги. В иные праздники мать ставила на стол графин самодельного пива, лучше которого Антон не пивал. Да и вообще к спиртному он не приучен, хотя однажды у него случился тяжелый месяц, и весь этот месяц он не просыхал.

Вот и теперь надо бы выпить и помянуть Бориса Тимофеевича, но в доме, кажется, ничего нет. Хотя... хотя... Он полез в шкаф подле письменного стола, там скучала не так давно распочатая бутылка кагора. К нему приходил Илья, принес этот поповский напиток и водку. Водку сразу же в тот вечер “высушили”, кагор почему-то не пришелся.

– Не попы, – пошутил Илюша, и распрощались.

Сейчас кагорчик пришелся кстати.

– Царство тебе небесное, Тимофеич! – одними губами прошептал Антон и осушил рюмку, тоже постоянно стоявшую в столе.

Трудно шел к славе своей – не звонкой славе – Борис Тарощин. Школа, война – ушел добровольцем в сорок третьем, сразу тюрьма, едва успел с родителями поздороваться, а уж кто-то донес: мол, привез домой немецкий браунинг. И верно, привез, но всего лишь охотничье ружье. Но и его загребли вместе с воином. Колымская каторга приняла его почти гостеприимно. Через неделю уже зачислили в тюремный театр. Жил не в лагере, на воле. В лагере лишь отмечался, ездил со спектаклями и имел бешеный успех. Фактуристый, улыбчивый, умел со всеми ладить, жить в мире и согласии. И начальство к нему относилось с уважением. “Мне тюрьма, словно мать родна”, – вспоминал он отцовскую шутку. Отцу тоже в разные годы при Советах пришлось посидеть. Сажали красные, сажали белые, те и другие ставили к стенке, но каким-то чудом, не поступаясь совестью, – не умели этого Тарощины – выжил отец и умер своей смертью. Пожалуй, это больше всего сблизило Тарощина с Климом, да еще один небольшой грешок. Клим (по дурости, шутил он) написал однажды пьесу. Борис случайно увидел ее на столе, недопечатанную, еще сырую, тихонько унес с собой, а назавтра прибежал, запыхавшись. Это не было на него похоже. Всегда ходил спокойно, податливо, шагисто.

– Старик! – говорил он одышливо. – Это... Это...

– Боренька! – расхохотался Клим. – Ты чего залехтелся? Я понимаю, жизнь прекрасна. И надо спешить жить, но...

– Ты шутишь... ты шутишь, сукин сын! – чуть не разревелся чувствительный Тарощин. – ты понимаешь, что это...

– Понимаю, – кинул Клим. – Впал в детство. Обычный старческий маразм.

– Ты! – загремел Тарощин. – Ты так шу-утишь?

– А как еще, Боренька? Иначе я не умею. Я же не артист. Твоим талантом не обладаю.

– Да у тебя свой талант, дурень! Ты же глыбища, понимаешь?

– Это уж цитата из основоположника соцреализма. Которого, кстати, я не воспринимаю.

– Да хрен с ним, с твоим основоположником! Это ставить надо! Я роль для себя вижу. И для Ирины прекрасная роль. Ну как?

– Что как? – не понял Клим.

– Ставить будем?

– Чудак! – Клим развеселился. Редко видел спокойного, предельно сдержанного, подчас сурового Тарощина таким разгоряченным. – Это что последний анекдот?

– Какой анекдот, Климушка? – взревел Тарощин, окончательно добивая Нилина. – Я прочел пьесу, не отрываясь, еще раз перечитал, не верилось, что ты написал, и отдал Ирине. И она со мной согласилась: это великая вещь, Климушка! Дай-ка, брат, я тебя обниму... Великая! Если разрешишь, мы ее поставим. И роли для нас с Ириной – вот они. Я вижу себя Игнатом. Ирину – Анной. Тут все заметано.

– Значит, не верилось? – театрально возмутился Нилин. – Ты в мой гений не верил? Ах ты чучело! Да я тебя... я тебя в следующей комедии Дмухановским выведу! Ишь ты, решил глумиться над бедным художником!

– Климушка! – чуть не плача, уже начал промокать пока еще сухие глаза Тарощин. – Но я серьезно, без дураков. Не веришь – звони Ирине.

Звонить не пришлось. Как раз загремел телефон, и Тарощин выхватил у хозяина трубку.

– Не верит, Ириша! – чуть не плача, заорал он во всю мочь. Голос его бархатистый, спокойный теперь рокотал, почти как у покойного Марка Рейзена. – Он мне не верит. Скажи ты этому охломону, что он гениальный мужик! Что пьеса его – чудо.

– Брось ваньку валять, Боря! Не делай из меня клоуна. Я не писатель.

– Ну вот, ну вот, – Тарощин высморкался в большой, совсем еще свежий платок, видимо, приготовленный для какого-то спектакля. – Он еще и обижается. Понимаешь? Ты понимаешь, Ириша?

– Дай ему трубку! – приказала женщина, маленькая по сравнению с телесным, статным богатырем Тарощиным, Ирина тем не менее была крутой, властной женщиной и прекрасной темпераментной актрисой. Она тут же насела на Клима, и он сдался. Но перед тем взмолился:

– Ириша, дай хоть перепечатать ее и чуток подправить. Там же мусора много, – взмолился Нилин.

– Поправишь во время работы. А пьесу не дам, – решительно отказала Ирина. – Мы отдали ее на распечатку. Режиссер тоже прочел. Так что считай вопрос решенным.

– Вот же многостаночник! – пожал плечами Нилин.

И тем не менее нечаянно Клим стал драматургом. Пьесу поставили, хотя изрядно урезала цензура, а кое-что убрал сам режиссер, трусоватый, но, в общем, умный и талантливый мужик. И тут как раз кстати оказалась народная мудрость: пуганая ворона куста боится.

Клим уехал с женой на юг и вскоре получил телеграмму: “Срочно выезжай. Пьесу стригут... Тарощины”.

– Вот напасть! – выругался он. – Угораздило меня связаться с этими театралами. – Он не рвался в театр. И не считал себя драматургом, почти закончил роман, который неспешно писал больше десятка лет. То есть написал-то давно, и также вот, как в этом случае, один журналист, решив опубликовать о нем очерк, увидел недопечатанный роман на столе, забрал его втихаря и передал в издательство. Клим и забыл об этом, и журналист, унесший роман, запил, поссорившись с женой, куда-то исчез. Клим между тем уехал в другой город, и там спустя три или четыре месяца его разыскало сердитое письмо редактора издательства Валерия Савчука. Он бранил Клима за безответственное отношение к своему шедевру, который автор легкомысленно пустил по ветру. Его, с небольшой доработкой, необходимо издавать. И вскоре (лет через четырнадцать) роман вышел в другом издательстве, московском, затем был дважды переиздан, в том числе и в первом, в Аральском, но уже другими редакторами. К тому времени Клим поставил на разных сценах несколько пьес. И даже – как это ни забавно, в цыганском театре, от которого, при всем уважении к главному режиссеру Николаю Савченко, всячески отбивался. Пьеса называлась “Родня”. И сюжет ее был в общем-то весьма тривиален. Если не считать главной героини, Машеньки, девушки романтической, по собственной воле поехавшей на Крайний Север, к ненцам. Там она жила в чуме, в чуме же сама размножала (от руки) учебники, учила северян не только грамоте, но и житейскому обиходу: умываться с мылом, чистить зубы, опрятности и уважению друг к другу. Машенька, к которой потянулись националы, вызвала лютую ненависть шамана. Ее изловили, когда шла в далекий райком за комсомольским билетом, в тундре, привязали к нарте, и она там замерзла. Пьеса, написанная всего за пару недель, к несказанному удивлению автора имела успех и даже получила несколько премий, а постановщик – высокое звание народного артиста. Впрочем, он все равно получил бы это звание рано или поздно. Премия лишь ускорила этот процесс.

Клим после этого случая зарекся писать пьесы и слова своего не сдержал, конечно, написав еще несколько пьес, но все равно покончил с драматургией, хотя как раз в эту пору его пьесы вышли в нескольких издательствах сборниками, в том числе – дважды в “Искусстве”, куда рвались многие маститые классики. И порой безуспешно. Клим же занялся прозой, а тайком пописывал стишки, тщательно скрывая от всех свою слабость, но, читая современных поэтов, он считал, что уровень его поэзии много выше уровня крикливых “гениев”, всюду сующих свои творения.

Особой радости стихи не приносили, но снимали усталость и внутреннее напряжение. Однажды встретился на юге с известным поэтом, и тот под турахом прочел несколько его стихотворений, тайком забрал их и опубликовал в журнале, а другой поэт – в альманахе “ Поэзия”.

И все же в творчестве ему не слишком везло, хотя нечасто выпадала честь драматургам, даже известным, чуть ли не классикам живым, печататься сразу в журналах “Театр”, “Театральная жизнь”, “Современная драматургия”. Там же попутно он участвовал в каких-то дискуссиях, публиковал по просьбе редакторов разные статейки, тут же “отоваривая” гонорар.

Позже он решительно порвал с театрами, тем более, что режиссеры почти поголовно сами принялись инсценировать разные романы и даже писать пьесы, чаще всего в соавторстве с молодыми драматургами. Соавторство их, как правило, заключалось в полутора-двух словах, а то и просто в подписи – режиссер ставил рядом с автором свою фамилию, позже – роспись в театральной ведомости. Нилин не допускал никакого соавторства, гонораром ни с кем не делился, если не считать того, что гонорар целиком шел на обмывание спектакля или публикации. “В общем театр – это сплошное жульничество”, – заключил он однажды и отмахнулся от драматургии. На просьбы режиссеров, долго еще пристававших к нему “дай пьесу”, отвечал глумливой ухмылкой, и наконец его оставили в покое.

Он все же вынашивал мысль написать о своих театральных проделках, о рецензентах, которым недруги Клима давали подленькие задания.




* * *

Нилину грех было жаловаться на судьбу. Да он и не жаловался. И не рвался к вершинам, хотя в молодости был альпинистом. Он многими видами спорта занимался – борьбой, боксом, гири побрасывал, бегал на лыжах. Но лучший из всех для него – утренние и вечерние прогулки, когда думается светло и потаенно. Утром летом – соловьи хлещут, не скупясь на обещания, трезвонят кузнечики, вечером звезды вызванивают, и вдруг где-то за полночь падает благословенная тишина. Слышны ясно шептания крыл какой-то припоздалой птицы, легкий посвист летучей мыши, иногда взлетит из ближних кустов случайная куропатка, и это кажется чуть ли не взрывом фугаски. Но он не злится на птицу и терпеливо ждет, когда расстояние заглушит этот громкий взрывной лет.

И он не жаловался на судьбу. Когда-то после премьеры первой его пьесы Нилина спросили:

– В Союз-то будешь вступать?

– Поздновато, брат. Мне тридцать семь скоро. Пушкин в этом возрасте уже прощался со своими книжками.

Однако в Союз писателей он все же вступил. Принимали его с багажом нетяжелым – с одной пьесой, поставленной в маленьком театрике. Пьеса даже не была опубликована. Впрочем, в одном из издательств лежал роман, и другой, с хвалебными отзывами, ждал в столе своей очереди. Только вот когда она кончится, очередь? Скоро приходят только отзывы: “...но сейчас издательский портфель переполнен. Тем не менее, вы не отчаивайтесь и не теряйте с нами связь”. Связь он, разумеется, терял, брезгливо морщился поначалу, сунув редакторскую отписку в дальний ящик, позже уж не морщился, рвал рецензии в клочья. Разорвал и последнее послание, не читая. Оно пришло из издательства “Современник”. На клочке, выпавшем из мусорной корзины, стояла какая-то странная подпись С. Суша. Вместе две первых буквы составляли веселое слово – Ссуша. Так и не прочитав рецензию, он отправил редактору ругательное письмо в одну или две строчки: “Вы меня не расстроили, полупочтенный Ссуша. Я к отказам привык. Но мой день близок, так вашу...” И уехал в Москву: пригласили – вот оглушительная новость! – благодаря единственной постановке в маленьком провинциальном театре давным-давно написанной пьесы на Высшие режиссерские курсы. Туда ему кое-как дозвонилась жена.

– Тебя разыскивают из “Современника”. Этот самый... с двумя “с”.

– Из “Современника” так с тремя “с” уже, – скаламбурил Нилин. – Что ему понадобилось? Вызывает на дуэль за оскорбление? Если так – пистолеты за его счет. Я нищ.

– Он твой роман заслал в типографию. Хочет с тобой встретиться. – Возникла долгая пауза. Потом Нилин прошипел:

– Ты шшути-ишшь? – шипение жуткое послышалось, словно рядом клубились сотни змей.

– Разыщи его там. Вот телефон, – долетело издали от любимой. Он верил и не верил в удачу и, повторяя эту странную фамилию через “ш” – Шуша, растерянно тискал трубку. – Где его искать? – наконец выдавил он. Обломком карандаша записал координаты и спустился в буфет за пивом. Едва открыл бутылку о край стола – в дверь загрохотали.

– Ко мне стучать руками и очень интеллигентно, – яростно выкрикнул он.

– Руки заняты, потерянная душа! – мягко проокал кто-то, и в щель просунулись сперва руки с пивом и водкой, потом бандитская образина с добрыми, впрочем, и умными глазами.

– Ты что, едрена вошь, гостей не встречаешь?

– Незваный гость хуже...

– Хохла? Эт-то совершенно напрасно! – перебил его вошедший. – Ну давай знакомиться, токо багаж сперва прими.

– Догадываюсь, – кивнул Нилин, ставя бутылки, принятые от гостя, на стол. – Хохол, стало быть, С...

– Он самый, Ссуша, – хохотнул гость. – Как ты образно выразился. Так-твою разэдак. Живешь в Москве, сибирячок, по соседству со мной, а зайти не удосужился, едрена феня. Пьешь? – от тут же приложился к открытой бутылке. – Извини, я с похмелюги. Сам пьешь?

– Воздерживаюсь. Грех. Сейчас великий пост, – приложившись к другой, Нилин мигом ее опростал. Пиво крепкое оказалось, чешское.

– О, это по-нашенски. Давай теперь “Столичной”, запьем. А то ведь примут за алкоголиков. Пьют, мол, и ничем не закусывают.

“Хохол с юморком”, – одобрительно отметил Нилин и не сразу расслышал вопрос:

– Ты за что меня отматерил, сибиряк? Обложил чуть ли не по-площадному.

– А сколько вы будете глумиться над бедным провинциалом? Четырнадцатый год из-за вас роман болтается по всему Союзу.

– О! Это круто, по-нашенски, – одобрил Суша. – Но давай разберемся. В данном конкретном случае, – Суша “ударил” на “а” и, видимо, нарочно, а не от недостатка грамотности. – В данном случае, сибиряк...

– Что это ты заладил – сибиряк да сибиряк? Сибиряки, между прочим, вашу столицу отстаивали. Но, по слухам, весьма достойно,

– И не только Москву. Но речь о романе. И о том, что ты меня ни за что облаял.

– Как это ни за что? Есть причина.

– Причина – не вошь. И в чистом белье найдется.

– Вот тут ты сам себя розгой выстегал, как вдова унтер-офицерская. Рукопись-то как раз была грязная, вся в помарках, листы перепутаны и десятка страниц не хватало. Такую во всяком уважающем себя издательстве и на подтирку не возьмут.

– Нну! – окрысился Нилин, и крепкий кулак его побелел, отвердели крутые скулы.

– Не пузырись. Выпьем и честно признай свою вину.

– Я же потом... Ту по ошибке выслал... Спешил куда-то. А следом отправил чистый экземпляр и, кажется, даже извинился.

– Это и заставило меня прийти с визитом. Давай на “ты”, Нилин. И поскольку у меня две заглавных буквы “с”, то называй просто Сергеем.

– А по отчеству?

– Пошел ты, знаешь куда?

– В буфет, – посмотрев на часы, хмыкнул Нилин. – Как раз открыли. Вернее, откроют через семь минут.

– Тогда не суетись. У нас тут еще на полтора разговорчика, отметив наметанным взглядом содержимое бутылок, остановил его Суша. – Как раз уложимся в семь минут.

– То есть как это на полтора? – не понял Нилин.

– Обыкновенно: пузырь – разговор, полпузыря – на полразговора.

Общий язык они нашли тотчас. Нилин уже изверился в порядочности редакторов. Сам слышал от одного автора, как тот организовал приехавшему к нему благодетелю десяток банок черной икры и дубленку, не считая угощений с обильными возлияниями. Это ускорило выход в общем-то жалкой, в сущности, бездарной книжонки. На нее, тем не менее, в той же столице вышла благожелательная рецензия после очередных возлияний. Суша сам пришел с “разговорчиком” и дал Нилину еще на пару пузырей. Видимо, здоровьишко имел крепкое и понял, что автор не из богатеньких.

Пили, и Нилин крыл почем зря своих прежних рецензентов и “зубодробителей”, которых содержит для отказов каждое издательство.

– А ты ничто, складно костеришь нашего брата, – выслушав его, похвалил Суша. – Меня-то за что?

– Не ты ли прислал свою барскую цыдулю? “Стыдно так. Роман небрежно напечатан. Да еще перечеркан, к тому же, не первый экземпляр”.

Нилин ответил тогда еще более резким письмом, но, обнаружив в столе чистый экземпляр, предназначенный для издательства, виновато выругал себя и тотчас его отправил Суше. Хорошо, что Суша оказался мужиком с понятием. Зла на Нилина не затаил и вот сейчас, посмеиваясь, рассказывал ему о том курьезе.



День черный какой-то. И в небе черно. Морошин вышел в ограду, побросал двухпудовку и вдруг решил: “Пойду выкупаюсь. Нудь какая-то на душе”. Сбросив амуницию, в одних плавках перемахнул через прясло, сбежал с обрыва к реке. Приспособился. Обрыв крут, и поначалу Антон не раз падал. Со второй кручи, она положе, прыгнул в омут, чуть не угодив в еще одного раннего пловца, вернее, пловчихи.

– Что это вы? Сбесились? Так и убить недолго, – проворчала незлобливо женщина.

– От восторга. И это совсем несложно, когда рядом... такая русалка, – пробормотал невнятно Морошин.

– Вот как? Смешные люди, – женщина фыркнула и шагнула на берег. Скинув резиновую шапочку, тряхнула золотистой копною тяжелых волос.

– Я и сам так считаю. А вы?

– А вот познакомлюсь поближе – решу.

– Поближе? – удивился Морошин и восхищенно, внешне это не проявляя, оглядел женщину. – Странно. Красивые женщины со мной редко знакомятся.

– Перед вами приятное исключение. Меня Ольга зовут. Ольга Черезова. А вы Антон Морошин.

– Угадали. Вы из волхвов?

– Нет, я приезжая, – отшутилась мило женщина, заставив Морошина гадать: “Жена или сестра Володи? Пожалуй, сестра. Чем-то похожа на него. Только тот скромнее”.

– Что, я слишком развязна? – рассмеялась Ольга. – Пристаю к одинокому писателю?

– Ну вот уж, “пристаю”! – проворчал укоризненно Морошин. – Может, я жажду этого... Может, мне ваши приставания по душе. Тем более, что писатель действительно одинок.

– Вот как? Ни друзей, ни машинки?

– По крайней мере, ни женщины... – уточнил Морошин и поспешно добавил: – Жену я имел в виду.

– Да я уже в курсе. Потому и навалилась на вас. Не испугались?

– Я вроде не из пугливых. Но знакомство... несколько странное. Я так никогда не знакомился.

– И что, пришлось по вкусу?

– Во всяком случае необычное.

– И это уже приятно. Но я давно о вас знаю... с Володиных слов. Он в вас влюблен, как юноша, как ученик, вернее. Считает вас гением.

– Что ж, я прощаю ему это заблуждение, – скромно потупился Морошин. – По молодости все ошибаются. Даже чемпионы мира.

– Володя – редко, – крепко отеревшись махровым полотенцем, Ольга протянула его Морошипу. – Осушитесь, если... не брезгуете.

– Напротив. Мне передастся ваше тепло.

– Вот как? А вы решительный мужичок.

– Помилуйте. Я ничуть не навязываюсь. Но ведь оно действительно теплое и пахнет... вашим телом.

– У вас отменный нюх... ло... – но Ольга споткнулась и резко отвернулась, не договорив. “Вот дура! – зло подумала о себе. Володя же сказал, что это скромный мужик и очень обидчивый”. – И как? Тошноты не вызывает?

– Напротив. Но вы судите меня строго за это признание. Я все-таки не “ло...”.

– Не поясняйте. Я много о вас знаю. Конечно же, вы не “ло”, а если полностью слово произнести – не ловелас. И эти повесы меня утомляют. Если не сказать больше.

– А может, не лох или не лопух? Это ближе к истине, – натужно и вычурно отшутился и, помолчав, продолжил, – кликуха щедрая... если по фене.

– Не совсем так. Я сказала лишь о своих вкусах.

– Одобряю. Они у вас отменные.

– А вы пишете стихи, Антон?

– Грешил в молодости. С кем не бывает?

– Это верно. И Пушкин грешил, и Блок, и Есенин...

– Эко! Это же как восхождение на Эверест. А я по горушкам хожу. По взгорышам.

– Скромность вам к лицу. Но чуток смахивает на кокетство.

– Правда? – расхохотался Морошин, представив себя в роли кокета. Что-то от педераста или от гомика, а уж он то, весьма уважительно относясь к людям, этих особей считал выродками.

– Я никогда не лгу. Это мой недостаток.

– Напротив. Ваша правда прекрасна, потому что возвышает меня в собственных глазах. И все же Эверест – не моя вершина.

– Прочтите хотя бы одно. Ну, пожалуйста.

– Опять вы меня чуть не вогнали в краску. Я не помню ни единого собственного стишка. Написал – забыл. Такая привычка. Мозги не засоряю. – Ольга иронически покивала, насмешливо угукнула. И Морошин суетливо пояснил: – Вот разве сыщется в записной книжке... Там, на берегу.

– Наверняка сыщется, – уверила Ольга, и Морошин сдался, достал из куртки затасканный старый блокнот. – С юмором у меня слабовато. Хоть стишками позабавлю.

Он застенчиво хохотнул, потому что и впрямь испытывал смущение перед этой женщиной. “А может, девушкой?” – спохватился Морошин и, чуть не оторвав пуговицу, снова сунул блокнот в карман.

– Ну вот, что же вы? Боитесь, что ли? Не бойтесь, меня, юноша! – насмешливо остановила его руку Ольга. – Я – простая девка на баштане. Вы ж писатель, мудрый человек.

– Вариации на темы Багрицкого – весьма лестно, Оленька. Но знаете, я никогда и никому не называл себя писателем. Больше того, не собирался им стать.

– Кем же вы собирались... стать?

– О, я перебрал едва ли не дюжину профессий: от коногона до каменотеса. Был даже какое-то время сторожем, грузчиком и аж заведующим сельским клубом.

– Прекрасный набор! И не случайно вы пишите так правдиво и жизненно.

– В литературе вранье обнаруживается чуть ли не с первой строки. Да, впрочем, и в любой другой творческой профессии. Правда – мой бог!

– Крепко заявлено.

– Не мной. Я только повторяю слова какого-то классика, – который, кстати, любил привирать. Не пил, не курил. Кажется, даже избегал женщин. Впрочем, незаконных детей у него куча.

– Вот так рушатся могучие авторитеты, – посочувствовала классику Ольга. – А вы бабник, Антон?

– О, жуткий. У меня десять, нет, минуту – двенадцать или тринадцать? Да, кажется, тринадцать законных жен и штук двадцать незаконных, не считая попутных связей...

– То есть любовниц? – уточнила Ольга, почему-то потускнев в лице и в голосе. – Если вы не врете, старый распутник, то вы уж-жасный человек. Ужж-жасный!

– Оленька, – тоже задавленным хриплым голосом печально вздохнул Морошин. – Неужели я хоть чем-то похож, как вы сказали, на ловеласа?

– И на Дон Жуана не похожи. Но ведь в каждом мужчине прячется дьявол.

– Я бы мог возразить вам, но, пожалуй, не стану. Мы с вашим братом как раз не вписываемся в это ряд.

– Ну Володя бережет себя для спорта. Да и женитьба его оказалась ошибкой...

– Вот как? Он был женат? – удивился Морошин. – Я и не знал, простите.

– Был и ошибся в выборе. Повез ее на чемпионат мира, она там и осталась.

– Бросить такого парня, как Черезов, может только последняя дура.

– Вы так считаете? – вяло и неуверенно спросила Ольга, взглянув на него искоса. И голос и глаза ее вновь потускнели. – Впрочем, я тоже так думаю. А Володя переживает до сих пор.

– Ничего, он еще найдет свое счастье. Я ничуть в этом не сомневаюсь.

“А вы, вы счастливы?” – чуть не ляпнул Морошин, но удержался, а Ольга невесело хохотнула: – Я ведь знаю, о чем вы хотели спросить. Нет, Антон Павлович, – он вздрогнул и съежился, словно его ударили чем-то тяжелым. – Нет, голубчик, и не была счастлива. Мой муж, бывший муж, – артист, красавец мужчина. И, по несчастью, бабник. Он уж износился весь и потерял счет своим связям.

– Вы с ним... в разводе?

– Мы и не расписывались... Поженились на втором курсе университета, а прожили чуть больше года. Я примитивная бабенка. Все еще верю в чистую любовь. А такой нет на свете... во всяком случае, мне на пути не встретилась. А вам? – Ольга испытующе уставилась на него огромными зелеными глазищами, глаза ее повлажнели.

“Вот кретин! Расстроил женщину”, – выругал себя Морошин. И тут же дал себе слово впредь осторожнее бросаться воспоминаниями.

– Мне нечем похвастаться, Оленька. Я вечный пораженец.

– Вот как? – Ольга сделала вид, что усомнилась, но сама при этом почему-то именно так и оценила его. Но все же сделала вид, что не поверила. – А я думала, вы как Гойя или, скорее, Мопассан, так и рвете платья на своих героинях. Так и ломаете их. А им это приятно.

– Возможно. Но я не пытался. Или не те махи попадались, – отшутился Антон. И вдруг предложил: – А вы не могли бы мне попозировать?

– Одетой или обнаженной? – лукаво сощурилась Ольга.

– Как вам будет угодно, хоть... хотя...

– Все-таки обнаженной, – заключила Ольга. – Хотя... хотя, – передразнила она Антона.

– Что вы имеете в виду? – уж совсем глупо переспросил он.

– Да только то, что вы, как Гойя на маху, на меня не наброситесь. Уж в этом я уверена. К тому же вы художник-любитель. Да еще и писатель. А писатели не сразу набрасываются. Так ведь?

– Не ручаюсь, – дурашливо свел он свои густые, мохнатые, уже начинающие седеть брови.

– А может, мне приятно, когда на меня... сразу. И я могу применить свою боевую технику.

– Каратэ? Дзюдо? Кикбоксинг?

– Вы думаете, это все, чем располагает женщина?

– О нет, я знаю, что женщина – это бездна. И об этом когда-то писал Ломоносов. “Открылась бездна звезд полна. Звездам нет счета, бездне – дна”.

– Вы очень своеобразно толкуете Михайлу Васильича. Но мне по душе такое толкование, – то ли одобряя, то ли чуть-чуть посмеиваясь над его забавным разъяснением, хмыкнула Ольга. – Впрочем, и вы мне нравитесь. Ведь вы это сразу поняли. Верно?

– Во всяком случае мое отношение к вам выражено абсолютно точно. А ваше – мне льстит, чему сам удивляюсь. В такие-то годы я еще способен на юношеские порывы. Ну не смешно ли?

– Что ж, посмеемся вместе, – предложила Ольга, но почему-то всхлипнула и тем чрезвычайно удивила Антона. – Дурочка я, правда? Так ведь, Антон? Ну, так? – и вдруг порывисто припала к его груди и разрыдалась. – Я люблю тебя, милый! Отчаянно, по-девчоночьи вдруг полюбила! Сама себя не узнаю. А ты не принимай меня всерьез. Не принимай, дурищу этакую!

– Но почему же, Оленька? Я тоже тебя... почти люблю. А ведь я стар уже, и эти фокусы вроде бы не к лицу. Но вот ничего не могу с собой сделать. Втю-юрилсяя! С первого взгляда! Идиот!

– И оставайся идиотом, Антон Павлович! Ты самый лучший идиот на свете! Единственный! Я даже думать не смела, что встречу такого! Мой! Мой! Мммой же! Правда? Мне это не снится? Мммой!

– Конечно твой, Оленька. Твой до последней капли крови. До самого тайного клочка душонки своей издерганной. Если она не вызывает в тебе брезгливости, родная, – бери ее всю, без остатка. Выну, вырву со всеми фибрами. Вот, вот, милая! Бери, твоя! Все во мне твое! И пусть оно будет для тебя самым лучшим, единственным.

– Конечно же, единственным! Хороший мой! Чудный мой! Люби -имый!

–...би-мыый... Звук-то какой, а? Моцартовский! Веселый! Чистый! – восторженно смаковал Морошин и радовался, и любил жизнь, а в жизни больше всего – Ольгу и был счастлив, “Если это еще возможно”, – мысленно перекрестился он и вдруг расхохотался. Ольга вздрогнула и оттолкнулась от него.

– Ты надо мной? Над нами? Над случившимся?

– Над собой, Оленька.

– Вот эту мысль я не угадала.

– Я труслив, родная. Я суеверен. И я спросил себя: “Возможно ли такое? На меня обрушилось огромное счастье! Ну, как девятый вал. Причем сразу. Я тону в нем! Хочу утонуть!” – уточнил он, однако плыть не пытался и крепко держал ее в объятиях.

– Вместе со мной, ладно? Только вместе со мной! – поставила условие Ольга, и он охотно его принял.

...А дальше пошла жизнь. Они слушали соловья, очень кстати подавшего голос. И день вышел радостный и счастливый, даже на минуту выглянуло солнце, а потом случилось недолгое затмение. Но эта счастливая пара и затмения не заметила. Они, много хватившие в жизни лиха, вдруг вышли на счастливую тропу, и дай им Бог не сбиться с этой тропы.

Но снова солнце выглянуло, и соловьи завели им свою волшебную мелодию.



Лето стояло жаркое. За весь июль ни дождинки. Птицы и те стали вялыми, уныло раскрывали клювы в полете, но кричать уж не могли. Грачи, казалось, от жары почернели еще больше. А Степа, пробиравшийся задами на край деревни, совсем оснеговел. Волос, когда-то броско рыжий, взметывался над понурой его головой сугробчиком. Голова ярковского бояна бела, на душе – черные мысли волною. Молчалива волна, а душа кричит больным лешачиным ором. О чем кричит? О том, что есть? Или – уже потерянном? Порой настоящее большую вызывает боль. И ничем ее не уймешь, даже работой. Вранье это все: дескать, от всех болей, от всех горестей дело спасает. Дело лишь отвлекает от боли, придавливает ее, заодно придавливая и самого горюна. Да и какое у Степы дело? Что умеет? Песни теперь не поются, и голос умер в тот час, когда умерла Алена. А пасти лошадей всяк дурак умеет. Только Алена уж не придет на поскотину, не принесет обед, как бывало. Тут вот, сели бы под березкой, где последний разок сидели. Поговорили бы, помиловались...

Степа водит вокруг себя незрячими, потерявшими силу руками, но что они обнаружат? Трава да куча муравьиная рядом. Быстро муравьи домок себе соорудили. Вчера здесь выжженная плешинка чернела. Степа бросил на нее пласт свежей травы да несколько обгорелых сучьев. Эта невольная помощь пригодилась трудягам. Ишь как стараются, ишь какие грузы на себе волокут! Сами их в десять раз меньше. И куча растет, растет. Куча, ставшая муравьям домовиной. “А хлеб они будут есть?” – Степа бросил в муравейник краюху, и муравьи стремительно, однако не толкая друг дружку на нее накинулись. “Ладно, – вырешил он. – Я вас буду прикармливать. Ну и стройматериала опять подкину”. Однако сухие ветки и трава не тронутыми лежали на том же месте, где Степа складывал их, но хлебные крошки, сушеных линей, разорванных на небольшие дольки, бобы и горох муравьи пожирали жадно и заметно прибавляли в весе. Иные и выползать из кучи ленились.

– Здря ты их балуешь! – однажды услышал за спиною Степа тонкий и скрипучий, словно осока, голос. – Оне робить разучатся!

“Сам-то ты шибко изработался?” – летуче и цепко оглядел Степа толстого с выпуклым чревом незнакомца, лущившего огромный подсолнух. Росточка мужик небольшого да еще и маленькие руки на животе. Он поигрывал жирными короткими пальцами. Пожалев ему мужской стати, силы и голоса, природа обильно наделила незнакомца густющими волосами. Свисали они ниже плеч тяжелыми кольцами. “Ишь ведь какой артист?” – почему-то именно так обозначил профессию незнакомца Степа. Он, впрочем, не знал людей театра. А в кино разных видывал. Но из всех запомнились ему могучий, по-русски добродушный Борис Андреев, из женщин... такая со странным именем – Нонна. Как ее? Ага, Мордюкова. Красивая, видная бабища. В Ярках ее зауважали бы. “Нет, этот шибздик наверняка не артист, – решил Степа. – Его токо на крылос в церкву. Дак ведь голосишко козлиный”. Сам Степа, имея бас необъятный, в церкви, тем более на клиросе, не бывал сроду. Но в кино храмы видывал. И народ там опрятно одет, попы, те вовсе нарядны, в таких блескучих “польтах”. Или как их? Сутанах. В миру-то они как прочие люди одеты, поди.

– А ты частушки петь умешь? – неожиданно задал вопрос брюхастик.

– Что я тебе, Виктор Боков? Или ишо какой-нибудь балалаечник? – хмуро отмахнулся от него Степа.

– Осердился? Не на-адо! Я знаю, что ты певун. Слыхивал как-то. Ладно выводишь. Вот я и любопытствую про частушки. Потому что сам пишу.

– Песни или частушки?

– До песен покамест не дотянул. В крючках в этих, в нотах, или как их, не кумекаю. А то бы и песни писал. Но это все солома. Песни можно на слух сочинять. Дело нехитрое. Главно дело – вывести на гумаге.

– Ишь ты! – глядя на чудака с удивлением, в душе посмеивался Степа. – В уме ли он? Несет какую-то ахинею! – А я и не знал.

– Дак чо, ночью, поди, родился.

– Пожалуй, что так и есть. Я в этом не шибко смыслю. Образованьишко три класса да четвертый коридор.

– Ну? Не повезло. А я вот ФЗУ кончил да почти два курса техникума.

– Везет же людям! Потому и частушки пишешь.

– Не, частушки я на досуге. Ты спой частушку на мои слова, а? Голос у тя подходящий.

– Какой голос! Зуд шмелиный, – признался Степа, хотя уж давно понял, что голосом он богат. И не сам оценивал его, а люди, и прежде всего Аленушка.

– Песни-то свои поешь? Или всякие совецкие?

– На советские редко замахиваюсь. Петь их надо с разрешения начальства. А я по начальству не бегал.

– Слышь, а ты колчаковские знаешь? Говорят, он сам писал.

– Да вот одной научили... Не знаю, его или чья-то ишо.

– Спой, а! – пристал сочинитель. – Сроду белогвардейских песен не слыхивал. У меня родители партейные, строги. Оне токо идейные песни пели. А теперь, говорят, всяки можно. Давай, заводи колчаковскую.

– Посадят ишо! – поопасился Степа, жалея всезная и чуть- чуть потешаясь над ним. – А я свободу терять не желаю. Вольный я человек, степной.

– Дак ты негромко. Чтоб кроме нас с тобой никто не услышал.

– А сам-то не донесешь? – Пузатик клятвенно замотал головой. – Ну Ладно. – И Степа начал один из самых безыдейных романсов, который певали раньше с Аленой.



– Гори, гори, моя звезда!
Звезда любви приветная.
Ты у меня одна заветная.
Другой не будет никогда.



И сама степь подпевала ему, тихо, но многоголосо, и птицы, но смолкли кузнечики, а где-то в логу перестала выть тоскующая по утопленным щенкам сука. Может, Степина песня успокоила ее? И может, самой подвыть захотелось, но так складно она вряд ли сумела бы. Однако попробовала, и Степа, улыбнувшись, одобрительно кивнул, и они запели в два голоса. Собака иногда взлаивала, сходя на подголосок, у нее это выходило складно.

Звезда любви, звезда волшебная

Гамм!

Звезда моих минувших дней...

Гамм!

– Ишь, как ударяет! – восхитился Филарет. – Понимает, стервь! Может, и мои частушки поймет? У тебя долго ишо?

– Так прервать можно, – пожал плечами Степа, без обиды подумав: “И чего это я перед таким придурком голос рву?”

– Постой, – остановил его Филарет, – я свою частушку спою. Подтянет, поди? – и тонким визгливым голосом, приплясывая под частушку, затянул, призывно глядя в сторону собаки:



– Девки баню затопили –
Загорелся потолок.
Через каменку скакали –
Опалили хохолок.



Собака выть перестала, а затем, помолчав, завзлаивала, но и Филарет, обидчиво махнув немощной синюшною ручкой, молча удалился.

Не поняли его, не оценили талант. А это всегда обидно автору.

– Эй! А частушка-то ладная, а? – оглянулся он и, не дождавшись ответа, обиделся еще больше. – Да ну вас! Все вы какие-то чиканутые.

“Может, так оно и есть” – чуть не обиделся на него Степа, но петь расхотелось. Когда ж Филарет, переваливаясь, уковылял, он запел. И пел долго, забывшись, отключась от всего окружающего. Он пел Алене и думал, что любимая женщина слышит его в небесах.

Слышала ли ты его, Алена? Мне случалось, и я заслушивался его песнями, вашим дуэтом прекрасным, упивался вашей любовью чистой и редкостной, но не завидовал, нет, а радовался. Скорбно и порою невыносимо больно, что эта любовь оборвалась.



Они лежали на берегу. Здесь было славно и тихо. И – странно! – даже ни одного комара в июне.

– Может, это ради нас? – Морошин взглянул на Ольгу лукаво, интересно, угадает ли на сей раз? Прочтет ли эту далеко не глубокую и, конечно же, совсем не оригинальную мыслюшку. Угадала. Прочла. Хотя вряд ли стоило ради этого напрягать мозги.

– А я и не напрягала.

– Оленька, ну как это у тебя получается? Я вот, как ни стараюсь, а далеко не всегда могу угадать, о чем ты думаешь.

– Вот сейчас – о чем?

– Наверно, о том, какой я человекоподобный. Все еще не слез с дерева.

– Точно. Как и я. А мне другого не надо. Я хочу, чтоб наше дерево росло вечно.

– Мы будем его подкармливать, поливать – ляпнул Морошин очередную глупость, но его и тут Ольга приняла серьезно. Он понимал, что выглядит по-юношески влюбленно, восторженно и неумно. Но обязательно ли все время умничать? И не самая ли умная вещь на свете – Любовь.

Кивнув ему согласно, Ольга улыбнулась: “Самая, самая, Антошенька, самая-распресамая!”

– Черт возьми, я для тебя просто открытая книга, в которой... – добавил он с невеселой усмешкой, – не очень много мудрых мыслей.

– Больше, чем в той, которая так и называется. Помнишь?

– А, да. “Книга мудрых мыслей”. Но тут ты, Оленька, не права. Там мысли великих людей, поистине мудрых, порой гениальных.

– Ну, Палыч! Ну, милый! Ты для меня единственно великий, гений из гениев. Что мне другие? Только чтиво. А ты – жизнь! Ты – счастье! Ты – все на свете... Лучшее. Поистине великое. Продлилось бы это всю мою...

– Всю нашу... – подхватил Морошин, чувствуя, что он проваливается в море счастливой глупости. И ему хочется (он даже мысленно воззвал к Богу: “Продли! Уммоляю, продли!”), нестерпимо хочется, чтобы эта глупость никогда не кончалась. Он опасливо, суеверно, быть может, поежился.

– Мы умрем в одно мгновенье, Антон. Я даже вижу это... А зачем без тебя даже одно мгновенье? Оно ничего не стоит.

– А говорят, что влюбленные глупы, – Морошин опахнул себя пепельной Ольгиной гривой. Волосы чудно пахли лесом, ландышем, кажется, даже ромашкой.

– И мятой, – опять подсказала Ольга. И тут же добавила: – Знаешь, а я рожу тебе сына. Мальчика! Славного такого бутуза!

– И доченьку. Ладно? Обязательно доченьку!

– Тогда две.

– Хорошо, милая. Две еще лучше.

– У нас будет много детей! Вот визгу-то будет! Вот шалостей!

– Хорошо бы! – подавил нахлынувший вздох Морошин. Предчувствие, что ли? Да ну его к черту... И все суеверия, к черту! – едва не закричал он.

– Ты мне не веришь? – нахмурилась Ольга.

– Да что ты, родная! Больше, чем Богородице, – перекрестился Морошин, поцеловав ее ладошку.

– Аминь!



“За штурвалом как думается?” – прикидывал Нилин, испытывая лютое желание выпить. Черт его знает, вроде и не особо пристрастен к вину, но иной раз так потянет, ну как лошадь к реке в полдень, тянет и тянет.

– Сейчас принесут завтрак, – взглянув на часы, понимающе улыбнулся Илья, и Нилин смутился. Он стал открыто, как ребенок, а скорее, как голодный кот проявлять свои желания. Смех смехом, но есть-то хочется, а более всего – выпить. И на глазах у мужиков неудобно; им во время полета нельзя – это ясно.

– Веди, – приказал Илья второму пилоту. – Я на десять минут, – кивком позвал за собой Клима.

Устроились они в заднем ряду. Илья открыл дипломат и нераспочатую вынул бутылку сухого. “Извини, коньяк распочат... ”

– Да что ж ты так, – ухмыльнулся Клим. – Я ведь тоже мужик запасливый, и потянул из кармана сухое.

– Прибереги до посадки, – остановил Илья. – Осталось тридцать минут.

– Тридцать мучительных минут, – изобразил страдание Нилин, хотя выпить ему и впрямь не терпелось. “Теперь вот я понимаю алкашей” – мысленно посмеялся сам над собой и тут же засунул бутылку в дипломат.

– Что так? – не понял Илья. – Характер показываешь?

– Подожду до посадки.

– Как знаешь, – Илья поднялся, но, как бы заранее извиняя, сказал.

– Я бы на твоем месте не удержался.

– До посадки.

– Как знаешь.

Оставшись один, над собой потешался: “Изобразил этакого Горбачева, борца за трезвенность. Зато с трезвенником этим вырубили все виноградники... Так что полезнее: пить или не пить?” – ответ был, как теперь любят говорить журналисты и политики, однозначным. Глупо звучит – “однозначным”. Но ведь и в “да” и “нет” – множество оттенков и голосов множество. Но есть внутренний голос (Нилину вспомнился опять хохол-редактор. Он бы сказал: “Унутренний”). И унутренний голос требует: “Выпей!” “Как тут не подчиниться? И Нилин выпил. Бутылку засунул в кармашек переднего кресла, потом увидел, что она слишком выпучивается и сунул ее под сиденье.

Сели. Илья опередил Нилина и, шагая с пилотами, помахал ему рукой.

“Интересно, в плену он был также улыбчив и спокоен?” – восхищаясь выдержкой брата, его статностью и открытостью людям, но в то же время особой уверенностью, которая сразу бросается в глаза, задумался Нилин. И пришла на ум вдруг картинка из “голубого ящика”. “Думцы. Вот бы кому его представительность! А то какие-то Жириновские, Лужковы и пр. То лысые, то кислогубые и до дурости агрессивные. К тому же вечно чем-то запятнаны. Да еще в драки на людях вступают. Из-б-ббрраники народные! Со мною бы подрались! Или с Черезовым!”

И отогнав эти неприятные ему образы, Клим стал думать об Антоне Морошине, о выставке, которая на днях должна состояться. И сразу все вокруг изменилось, он как бы отключился от реального мира и сидел, углубившись в свои мысли, пока проводница, очень красивая девушка, как, наверно, большинство стюардесс, не тронула его за плечо.

– Размечтались? – ослепила она яркой теплой улыбкой.

– Угадали.

– О чем же?

– О вас.

– Уж будто правда? – рассмеялась она. – Могли и остаться в самолете.

– С вами – согласен, – наглел Клим, впрочем, он так бы сейчас не выразился, но раньше мог бы счесть эту выходку за наглость. – Хоть на всю жизнь.

– А если я поверю? – вдруг погасила она улыбку и ласково погладила его опавшее почему-то плечо. Руке ли ее оно поддавалось, возрасту ли – Клим не знал, но поглаживание его расслабляло, и, казалось, сейчас он замурлыкает, как сытый, дождавшийся ласки кот. “Старичок рассиропился... Хоть на ломоть намазывай...” – он чуть не скрипнул зубами с досады, вонзил в ладони ногти, которые были тверды и остры, но пронять эту зацементировавшуюся шкуру не могли, даже не вызывали каких-либо ощущений. А ладошка, которую положила девушка ему на запястье, была теплой и нежной. – Если поверю?

– Верьте, – сказал он чуть ли не клятвенно и сам не ожидавший от себя такой смелости. – Если вдруг захотите, вот телефон – буду рад услышать ваш голос. Видеть вас буду рад...

Он против воли собрался, свел брови и закусил губу, на которой с давней детской драки оставался след ножа. Нож проткнул губу, достал до зубов, но Нилин успел сбить противника (давнего школьного друга, с которым вдруг поссорились из-за чего-то). Из-за чего – Клим теперь уж не помнил. А, кажется, из-за девчонки. Девчонка никого из драчунов не хотела видеть и скоро уехала в другой город. А они дрались, отвоевывая то, что было недосягаемо. Клим уж с трудом припоминал лицо той девчонки. И друг давным-давно женился и был теперь уже дедом. Но след на губе у Клима остался. У друга свернут на сторону нос. Клим повредил ему хрящ. Хрящ сросся, но как-то странно, и нос все время сохранял свою кривоватость. “Помнит ли Володя меня? Забыл, наверно”, – подумал о друге Клим. Не виделись с ним многие годы. А переписываться оба не любили. Созванивались и то чрезвычайно редко, по крайней необходимости. Хотя городишко, где обитает Володя, всего лишь в сотне верст. Поездом меньше часа, а на машине и того быстрее.

Раньше бывало вдруг среди ночи поднимется и рулит куда глаза глядят, но чаще всего в деревню и в лес, ежели днем. Случалось, и ночью в лесу заночевывал. Но циферблат несуразен, привередлив он, циферблат, и часто показывает нежелаемое время. Одно лишь с годами совершенно очевидно: седины все больше, думы все тяжелее, радость – мимолетней. Да и восприятие этой радости стало иным.

“Что это меня, сивого мерина, вдруг в болото лирики затянуло? Влюбиться, да еще так “летуче”, я вроде не способен... Видимо, бес в ребро ткнул... Ты что, дьяволенок? Пошалить захотелось?” – но бес помалкивал, а ребро, то бишь над ним где-то сверху, приятное тепло хоть ненадолго да разлилось.

“Вот Антону бы рассказать! Посмеется...” – Клим вспомнил одного из художников, который любил раздавать пишущим людям темы. Порою они были небезынтересны. Но, кажется, никто из писателей не воплотил их в жизнь. Занятное выражение – воплотить в жизнь! Есть в нем что-то шутовское, глумливое, порой тавтологическое, как можно жизнь воплощать в жизнь? Она же, христовая, питает людей мыслями, она же убивает их и расцвечивает или обедняет. Человек тускл, если не слышит жизни, не полон ею или хотя бы наполовину душа не заполнилась, не напилась вина – оно то сладко, то горько, то хворь от него, то радость и ликование – всяко бывает! – и вот если нет этого, то жизнь уж гаснет. И его всяко умники называют: существование, провал, бездна – разно, и все “однозначно”, как выразился мудрец из политиканов. И пошло гулять словечко, а ведь, в сущности, словечко-то незначительное, не лучшее к тому же в могучей русской полифонии слов. Иван Сергеевич написал крохотную поэмку о русском языке, а она оказалась огромной и глубокой. Что уж говорить об этих гениях, когда Клим сам себе порой удивляется.

Проснется, бывает, среди ночи... не сам проснется, а что-то толкнет его, словно рядом лежит любимый ребенок, возможно, женщина любимая. Господи, когда это было! Но ведь было же! Правда, было... Только вспоминать об этом больно. Все равно, как поднимать непосильный, тяжкий и даже опасный груз. Молодость неповторима. Как неповторим вчерашний день. В дне сегодняшнем многое, если не все вообще, изменилось, во всяком случае двадцать четыре часа добавилось. И каждый час, каждая минута, даже секунда “не однозначны”, а либо восхитительны своей новизной и свежестью, либо горьки и печальны. “Минуй нас пуще всех печалей”... Ах да, поэт вроде бы не этот смысл вкладывал в свой афоризм... и кто-то из критиков, очень привыкший все определять бесспорно и категорично, назвал это афоризмом. Что ж, пусть будет афоризм. От этого Нилину не легче. “Минуй нас пуще всех печалей...” А как жить без печалей? Разве человек от них защищен? Да и житуха становится пресной, обедняет душу, когда человек всем на свете доволен, более ж всего самим собой. “Был ли я собой доволен когда-либо?” – задумался Клим и отмахнулся: Вот прилипли эти домыслы-помыслы...” Были лучше дела или хотя бы делишки какие-нибудь, чтобы сделал их и, полюбовавшись устало, самодовольно, а может, просто и с удовольствием заключил: “А что, братцы, вроде бы не худо и, похоже, не зря”. Это, впрочем, напоминает Саваофа, который каждый из шести дней оценивал на “хорошо”. Ну что не на “отлично” – это точно. Бог пятерошником не был, потому что многое из того, что он сотворил, и на тройку не тянет, иные поделки можно попросту выкинуть, но Саваоф обидчив и сочтет это за великий грех. А после вынет из-за пазухи свой кондуит и при входе грешника в мир иной вычитает что-нибудь не соответствующее моменту. Клим пошло пошучивал над собой, над судьбой, возможно, над временем, выдавая всякие банальности легко и безответственно, но шестым, что ли, чувством остерегался поглубже в них погружаться. Месиво несообразное и неизвестно для чего оно задумано. Ловкачи лихо выкручиваются, очень лихо в этом случае: “Жизнь ведь это, браток. Это просто житуха!” Ах если бы эта житуха была ясной, как солнышко... Хотя, прошу прощения, солнышко-то тоже с пятнами. Протуберанчики, протуберанчики там бодаются, мол, солнышко гаснет, настанет срок и совсем погаснет, и Вселенной конец.

Ах так, температур твою перетемператур... Ну никак не обходится день без этакого натужного умничанья! Как одна знакомая Клима говаривала: “Прожить бы день без вранья...” Ей Это не удалось... Врет, как... ну как десятеро раблезианских лгунов, а ничего, процветает, книжонки пописывает, мужиков меняет... Хотя теперь уж мужики-то разборчивей стали... В годах молодка, и книжечки ей пора поосторожней писать... Пришла пора мемуарить. Да ведь и в мемуарах врать будет. Один раз правду сказала, и то с тоской: “Хоть бы денек без вранья!” Мечте ее не сбыться. И в последний час врать будет. Такая уж у ней выпечка. И что ж, иным нравится. Вон политиканы сколько врут, да и пророки не лучше. Все то грозят, то рай сулят. Люди уж все перевидали, а рай и ад – это впереди. Поэтому “и жить торопятся, и чувствовать спешат”. “Утоли мои печали...” Хха! Ха-ха.

Клим задумался, и та милая стюардесса опять толкнула его в плечо.

– Ты задремал или... ждешь кого-то, – склонилась над ним девушка.

– Тебя... тебя жду, – вновь, и не слишком задумываясь, вернулся к той же теме Клим.

– Я с экипажем сейчас... Но я разыщу тебя, честное слово!

– Женщины, которых я знал, всегда обманывали меня, – невесело, но честно, признался он.

– А я... я не обману. Клянусь! – и зацокала каблучками, догоняя свой экипаж.

“У нее слова, как дождь летний при солнышке”, – надо было попроще подобрать слово, и оно уж вертелось на языке, но Клим умышленно употребил другие слова. Все у него в этот день шло по другому. И грусть вот опять накатила, новая тоже, о возрасте вдруг задумался: “Старонит. Все это так, походя. Забудем!”

И он забыл.

Экипаж задержался почему-то. Нилин закрыл глаза и задремал. Проснулся от легкого толчка и улыбнулся, решив, что сон его прогнала стюардесса. “Фуги! Фуги!” – кричит филиненок.

– Эх ты милый, таежный бас!

Ты ж пока наивный ребенок.

Что нас ждет? Что завтра ждет нас?..” – пробормотал, еще не стряхнувшись от сна, Нилин.

– Ты что, Баха перелагаешь на свои рифмованные сны? – пригладил нечастый хохол его Илья. Рука горяча и дружественна. Надежная, в общем, рука. И Климу вдруг захотелось прижаться к ней или хотя бы пожать. “Рассиропился!” – одернул себя привычно. Словечко не из лучших, отысканных Далем или еще кем-то в народе. Но в данном случае оно Клима устраивало, не выдавая подлинных его чувств. А чувства-то... чувств не было: все затопила глуповатая, неожиданная на его хмуром лице улыбка. Он встал и пошел за экипажем. Стюардесса незаметно ущипнула его за ухо. У нее все получалось быстро и незаметно. Илья однако, чуть покосившись на них, все же заметил, и подмигнул. Климу, как ни странно, это польстило. “Ловеласишь?” – говорил знак Ильи. “Да, бес в ребро”, – отозвался улыбкою Клим. И вдруг почему-то взгрустнул мимолетно, хотя причин для грусти не находил. Но долго ли отыскать, выдумать, в конце концов, когда такое вот козье настроение и грустноватое предчувствие чего-то светлого, завтрашнего. Дальше одного дня Нилин вперед не заглядывал, боясь сглазить, что ли, хотя все в этой жизни неповторимо, как неповторима и сама жизнь, а порой жаль бывает, что уже нельзя пережить какие-то мгновения снова. Годы не прокручиваются обратно, и несбыточно это. Но – мгновения!.. Расщедрилась бы судьба, отвалила бы хоть одно счастливое, лучше два. Но она улыбается скупо и сама скуповата. Хотя порою в душе музыка звучит и послушать ее разок, – может, силенок прибавится?

Сумрачное низилось небо. Облака почти касались земли, но порт, словно ради прилета Нилина, сиял огнями. Да и впрямь кого то встречали “Уж не меня ли?” – вновь потянул он одеяло на себя. Но прилетел какой-то иностранный гость, которых теперь в области бывает столько за год, перечесть – пальцев не хватит. Но считать гостей не хотелось. Он сам прилетел, но, как это случалось в прежние прилеты, не чувствовал себя одиноким. Душа его разгорелась, словно разжег кто-то в ней милый камелек, и он теперь грел Нилина и веселил его душу. Да еще с небес облачко белое спустилось, почти коснувшись самолета. Нилин отошел в сторонку и задержался ради него. Облачко еще приспустилось, окутало его прохладным хлопком и вдруг исчезло, из-за туч показался алый краешек солнца. “Все лучшее сегодня ради меня”, – даже грачи на тополях подле аэровокзала не горланили как обычно сдержанно, не по-грачииому сдержанно, и в лад выпевали свои нехитрые арии. Громадный ИЛ, оторвавшись от взлетной полосы, взмыл в небо и стремительно ушел ввысь. По летному полю кружили легковые и тяжелые заправочные машины, везли к бортам пассажиров юркие автобусы, везли стремительно и бесшумно. А у бортиков перед взлетным полем ждали встречающие, многие с цветами. Нилин вздохнул, отгоняя внезапно нахлынувшую грусть, и завистливо подумал: “А меня вот и не встречают”, – как-то уж совсем по- детски скуксился Нилин.

– Что уж хорошего? Без нас-то? – неожиданный раздался чей-то голос. Нилин оглянулся. Рядом улыбались Игорелла, Аркашка, Владимир Черезов.

– Вы то как здесь очутились? – удивился Нилин. – Я же не извещал.

– Оборотистость проявили, – признался Игорелла. – Или, как его там, чутье!

– Мы, брат, такие, – поддержал Аркашка. Черезов молча и, как всегда застенчиво, улыбался.

– Ну прямо целая делегация! Как члена правительства встречают.

– Бери выше, брат, – ерничал Аркашка. – Ты ж у нас знаменитый художник. – Нилин нахмурился, решил, что клоун подкусывает его. – Члены правительства седня есть, завтра их сдернули, как изношенные штаны. А ты бессмертен... как эти... французские академики.

– Шуточки у тебя, боцман, – напружил желваки Нилин, решив, что клоун посмеивается над ним. Юмор, считал он, хорош, когда безобиден. Сам старался людей не обижать, хотя не всегда это удавалось. Народ издерганный стал и сразу воспринимает злое слово, насмешку, в добро с натугою верит и потому постоянно выставляет защитные, часто не нужные совсем колючки.

– Садимся в машину! – подтолкнул его Черезов.



Илья уж полгода вел дневник. Делал ленивую нехитрую зарядку, потом падал на живот и исчеркивал страницы какой-то бухгалтерской книги. Бумага жесткая, желтая, со смешными пупырышками, впрочем, карандаш она воспринимала хорошо, умело. Порою он сбивался на стихи, посвящая их то отцу, то Юле. Начал было про Антона, но строка сразу поехала, и он беззвучно расхохотался. “Вот расскажу ему при встрече... Даже и здесь упрямится... Позабавлю”, – но сам усомнился в этом предположении. Морошин, человек мрачный, нелюдимый, улыбается редко. И часто без всяких причин для стороннего глаза. Видимо, витают в его сознании какие-то образы, разные воспоминания. Но вряд ли выведаешь, какие они. О себе Антон почти никогда не говорит, но умеет слушать. Этот дар дан не каждому. Ему – дан. Сам Илья тоже учился слушать людей. Но ему это редко удавалось. Легче услышать и понять самолет, с которым давно уж породнился. За штурвалом он срастается с могучей машиной, словно кентавр. И сам себя ощущает молодым и сильным, хотя возраст еще вполне... гм, как бы это? Ну, в общем, спортивный, а силенкой бог его не обидел. Сам Черезов диву дается: “Откуда в тебе столько силищи?” “Почему же не быть ей, силище-то? Мужик же я! На хлебе домашнем вырос, на молоке... И не городским смогом дышал, а деревенским чистым духом!..” И сразу представил село родное с короткими поперечными переулками, тополями по обеим сторонам улиц, черемухами и сиренью в палисадниках, в яблоневом парении, с жужжанием пчел во время цветения, в зыбучих белесых дымах по утрам, с петушиными в каждом дворе голосами, с тихой рекою в яру, с просторным лугом за ним, упирающимся в густую березовую чащу. И что там за этой чащей – все в детстве хотелось разгадать. И убегал туда, и терялся, а заблудившись, засыпал на клубничном куреню, полакомившись сладкою ягодой лесной. И никто его не будил, не тревожил светлый детский сон. Лишь медведь однажды выбрел, обнюхал парнишку и, даже не уркнув, чуть ли не крадучись, ушел покачивая бурой лобастой башкой, доброй, умной. Илья – лишь потом пастух рассказал, он видел медведя, даже не проснулся... Рассказывал пастух срывающимся неровным голосом – от страха дух перехватило: “Вон какая зверина тебя помиловала! Видно, счастливый ты парень. Богу и миру живым угоден”.

– Ага, – согласился и полюбопытствовал: – Глубяники хочешь?

Полевую клубнику в деревне величали глубяникой. И слово-то ничем не лучше, даже на букву подлиннее, но вот прижилось оно в Ярках, а может, и не в одних Ярках, а просто в русском, в деревенском быту.

Он и сейчас с улыбкой зажмурился, на языке засластило, словно давил им горсть шершавых, нежных, как пчелиный пушок, ягод, радостных и душистых. Глубяничка, ягодка!.. Сладкая моя!.. Маленькая, таинственная. Илья знал с младых ногтей вкус ее, аромат ее, цвет, и цветочки ее ласкал, и с нетерпением ждал, когда начнут зреть ягоды, бегал на заветные курни свои, ждал, проведывал, а дождавшись, первую ягодку приносил матери и старшему любимому брагу, в первые же дни войны погибшему под Москвой. Проня, приехав домой с поля, усталый, но всегда веселый и добрый, фыркая, плескался под рукомойником. Илюша жалел, если не успевал полить водицы на его широченные мощные плечи. Чаще всего успевал. И, отеревшись, Проня на руке, на ладони, широкой, как заступ, подбрасывал брательника к потолку, ловил и осторожно, нежно усаживал на лавку в передний угол. Ужинали... Или, как там говорят где-то, вечеряли... Нехитрый сельский ужин. Жареха – картошка с мясом, зелень да молоко со свежим запашистым хлебом. А что еще надо? Ну огурец с грядки, старшим по стакану домашнего пива или медовухи. За столом вели себя по принципу: когда я ем, я глух и нем.

Помолившись после ужина, отец (воздав краткую благодарную молитву) шел в горницу на лежанку и читал то библию, то “Житие протопопа Аввакума”, когда-то бывавшего в Ярках. Свою родословную Нилины знали всего лишь до прадедов. Но были наслышаны, что предки бежали во времена Никона из Архангельска в Сибирь, и потому всех недругов в доме, да, пожалуй, и во всей деревне, старики обзывали никонианами. В основном-то ярковцы жили мирно, друг к другу, особенно к старшим, относились уважительно. А дружную, прочно, нерушимо слитую семью Нилиных, в которой во все времена находились свои подвижники и герои, как вот сейчас, например, Илья, очень редко надевавший костюм со Звездой Героя России. Но об этой звезде речь поведу особо. А пока посмотрим, послушаем, о чем взгрустнул вдруг Илья.

Грусти он редко поддается. А тут накатило. Он перешел в полупустой салон и как всегда сел в углу, на заднее кресло. Благо рядом никого не было. И по-мальчишески, воровато оглядевшись, будто мак рвал у тетки (такое случалось, и она ему всегда разрешала, но куда приятней сорвать его тайком). В эту пору он ощущал себя Дубровским, хотя тот, кажется, не поворовывал. И даже Машеньку “прохлопал”. “Я бы Юлю никому не отдал!” – с гордостью заключил он и почему-то нажал на вздыбившееся плечо, разгладил набухшие бицепсы. “Ну чистый дворовый драчунишка!” – посмеялся над собой и, расслабившись полминуты, приказал сосредоточиться.

Тут уж волей-неволей от всего отключаешься. Справа, над рощей, вытянулся клин журавлей. Взглянул в окно. Под крылом земля плыла, золотая, осенняя. Скоро идти на посадку. “Но я успею... успею! Только вот о чем сочинять-то? А, что на ум падет! Про осень начну!.. Она хороша! Пойду сегодня с внуком гулять. Ох, наговоримся с ним! Вот и стихи для него напишу об осени. Он тоже сочиняет... И, кажется, не худо для своих лет. Да, так что ж я медлю! Время поджимает. Ну?”

И потекли строчки, стремительные и вроде складные. Да какие бы они ни были, не для потомков, а так... “Изливаюсь”, – отмахнулся от осторожных и ненужных таких мыслей сейчас Илья и подчинился тому, что высказывала душа.



Что в осени прекрасно?
Пожалуй, листопад.
И день, прохладный, ясный,
Которому я рад.
И вновь душою ожил.
Я чувствам поддаюсь.
А ведь хотел быть строже,
Суровей. Эта грусть
Неслышно подкатила,
Лебедкой подплыла.
И вдруг иссякла сила,
Подрублены крыла.
Да что ж я экий квелый?
Впервые ль мне грустить?
И в грусти будь веселый!
Не дай ей оплести
Себя лианой гибкой.
Лиану разруби.
Живи, мой друг, с улыбкой,
Все сущее люби.



Его тряхнуло. Самолет коснулся земли и побежал, побежал стремительно, незаметно, но неумело снижая скорость. Илья невольно проследил за посадкой еще минуту и, поставив точку, улыбнулся довольно: “Добро! И – вовремя. Я тоже точку поставил. И тоже вовремя. Хорошо бы точку-то эту поставить в целом сборнике! А потом...”– он испуганно огляделся, словно боялся, что его подслушают, осудят и посмеются глумливо, а смеха всякого над собой не терпел и не прощал. Да над ним и остерегались смеяться. Собственно говоря, причин-то не было. Жизнь складывалась теперь прекрасно.




* * *

Однажды с другом пошли в баню. В училище это было. Забыл снять крест – бабушкино благословение. Крест на золотой цепочке, которую бабушка в огороде нашла, когда картошку копала. А может, и выдумала про это. Она великая была выдумщица. Отец тоже веровал, хотя Бог его редко выручал. Но с ним легче было, с Богом-то. Да теперь, когда верить не во что, – Бог одно спасение. Президент и тот посещает церковь. Да что президент! Вон академик Павлов, наверняка знавший, где у человека душа, хотя оперировал на собаках, и тот верующим был. “Верю, ибо это нелепо”, острил кто-то из французов. Тут уж остри не остри, а в последний миг на кого-то хочется опереться. На Бога всего надежней. Он не подведет. Хотя ведь гремят грома в небе. А люди так это определяют: “Илья-пророк на колеснице гонит”. Издревле люди Бога искали. Олимпийцы, те выдумали себе Зевса. Он был суров и любвеобилен. В грехах своих, впрочем, не каялся. Богини – Гера, Артемида, Афина, божки помладше – Гермес, Аполлон, даже маленький Амурчик – одобряли его.

Так вот пришли с другом в баню, тот был боксер, Леня-то, добрейшее существо, он тоже с крестом. Хотя молитв ни единой не знал. Илья хоть “Отче наш” помнил с детства с неточностями. Потом выучился читать по-старославянски. Выучился еще до школы. Очень певуче, улыбчиво и очень вдохновенно отец покойный читывал за столом евангелие, библию, Златоуст, еще что-то... Позже эти книги, когда отец умер, а мать тяжело заболела после его смерти, растаскали. Но кое-что все-таки не доглядели. И вот по этим священным книгам Илья учился читать. Нравились ему красивые витые буквы. Заглавные, открывающие страницу, были красного цвета. Говорят, красный цвет раздражает. На Илью они действовали по-иному, утешительно, что ли. Как и вообще молитвы многие. Да, отца слушал. Отца, который прошел огонь, воды и медные трубы. Уж это бесспорная истина: две войны, советскую каторгу, по-иному – курорт на Колыме, проще – гостил у “хозяина”. Илья узнал об этом годы спустя. И когда подрос, однажды полюбопытствовал (отец не рассказывал о Колыме): “Тятя тяжко тебе пришлось?” Отец поглядел на него из-под густых рыжих бровей, смел со стола крошки, отправил их в рот – такое уж уважение к хлебу подлинного хлебороба, – подавил вздох и криво усмехнулся, но тут же выправил кривизну: “Там-то? Не, сынок. Там я от вас отдохнул”. А там он плотничал, как и в деревне тоже, еще в кузнице названивал молотом, так и хочется добавить в наковальню, хотя грамотеи строгие тут же поправят. И верно: разве работящего мужика работой, даже каторжной, напугаешь? Работа, работушка она всегда успокаивает, ежели по душе пришлась. Тут и уговаривать не надо: поднялся до зари, лоб перекрестил, прежде плеснув в лицо водою, и в поле, в мастерскую или в кузницу. Шел он по деревне всегда размеренно. Со всеми уважительно здоровался с легкой, с доверчивой улыбкой. На эту улыбку всегда отвечали. И когда вернувшийся после трехлетней отсидки Ромка Рубан, напившись, вынул складной нож с наборной ручкой, остановился встреч и обещающе недобро заулыбался, Тимофей Климентьич удивленно спросил: “Тебе что? Нож наточить, что ли?”

– Ага, щас наточу об твое ребро...

– Это как?

– А вот так, – однако финка до ребра не достала, очутившись в руках кузнеца.

– Даришь, что ли? Не возражаю, – кузнец сунул финку в карман и также неспешно зашагал к кузнице.

– Эй, а перышко-то отдай? – напомнил Рубан отишавшим голосом. И на всякий случай добавил совсем уж тихо: – Не твое же, фрей!

– Ты ж подарил мне его. А может, поточить дал?

– Ага, поточить.

– Загляни в кузницу через денек. Токо тверезый... Не выношу я мужиков, от которых прет перегаром.

– А сам чо, совсем уж... не воспринимать?

– Совсем... не воспринимаю.

– Надо же, какой Ленин! Или ишо того трезвей.

– Почто? В большие праздники могу чуток пригубить.

– Ну точно: Ленин. Или этот... усатый дядька.

– Усатый-то, сказывали мне, попивает. Ну, свое, законное. А у меня свое токо пиво. Иной раз и бражонка бывает реденько.

– И чо, угостишь, ежели загляну?

– Можно, в праздники-то. А щас мне некогда... Скоро лошадей ковать поведут. Вишь – гололед.

– Ага, вижу.

– Ну вот, ты меня не задерживай, а то мужики осердятся. Не люблю, чтоб зазря сердились, – и, отодвинув парня в сторону, снова тронулся по направлению к кузнице.

Стояла она за яром, под тополями. В станке уж проявлял недовольство вороной председательский жеребец. Рябой конюх Кирюха, тоже драчун и забияка, одобрительно кивал.

– Кивнул, значитца? – расщерил он рот синегубый. “Не жилец, однако, на белом свете. Такие синюшные-то скоро уходят”, – заключил Тимофей по своему колымскому опыту.

– Кому кивнул? – не понял кузнец. – Я со всеми раскланиваюсь, ежели в кузницу спешу. А иной раз и посужу с кем минуту-другую. Теперь вот ждут люди... Не опоздал вроде...

– Нет, не опоздал. В самый раз. А кивнул коню.

– Ну иди туда пока, горно разводи. Торопишься ведь.

– Ага, тороплюсь. Председателя в район зазывают.

– Зазывают – излажу вовремя. Горно-то налаживай.

– Да я уж наладил. И заготовку отыскал.

– Пошарился, значит...

– Не, в кошоховке валялась.

– Конюховскую мне ни к чему. Не моя работа, – Тимофей Климентьич выдвинул ящик верстачный, достал подкову.

– Думаешь, подойдет?

– Как раз для Рыжка заготовил.

– Хозяйственный ты мужик! – одобрил Кирюха.

– Мужик и должен быть хозяйственным, – ласково огладив выгнувшегося под его ладонью коня, поддержал Тимофей Климентьич. – Земля бесхозяйственных не терпит. Да мне и самому это не по душе. Ты вот, не в упрек тебе, крышу-то на избе починил бы. Промокает, поди.

– Ага, промокает. Ты как угадал? У меня вроде не бываешь.

– А я не люблю, где сыро да неуютно. Наведешь порядок загляну.

– Ладно, наведу, – в дверном проеме мелькнула тень. Опять нанес визит Рубан. Теперь уж с топором.

– Ну чо тебе? Вишь, мы заняты, – недовольно взглянул на него через плечо Кирилл.

– Щас я... одного освобожу на веки вечные, – но конюх был под стать кузнецу. – Топор, что ль, точить пришел?

– Ага, топор.

– Ладно. Оставь и катись отсюда, – притянув Рубана за воротник, конюх деликатно толкнул его коленом под зад. Легонько, а Ромка сажени на две отшатнулся. Но топор остался в кузнице. – Да вот что, ходи сюда по делу, кремлевский мечтатель.

– Кремлевский? – удивился Рубан. – В Кремле-то я сроду не бывал.

– А откуда неделю назад воротился? – напомнил Кирюха.

– Верно, верно. Запамятовал. Тюрягу-то один ворюга “кремлевкой” звал.

– Дак что тебя опять в “кремль” потянуло?

– Да я уж привык там. Похоже, в ём, в “кремле-то”, и копыта отброшу. Склизко в жизни моей! Ух как склизко!

– Дело нехитрое, – успокоил кузнец, – подкую.

– Угрожать? Мне угрожашь?

– Почто? Нет, я без угроз живу. Это твоя женка на меня наклепала. Дак с ее Бог на том свете спросил уж, поди, – возразил Тимофей Климентьич.

– Бог с ей беседовать не станет. Сатана разве что, – поправил Кирюха. – Он и с тебя подлеца, спросит, – он тут же вышвырнул Ромку за порог. – Вот нечисть!

– Нечисть, дак не марайся, – посоветовал кузнец. – Нам с тобой другие дела сыщутся. Которые получше да почище. Ну вот хоть кузнечное ремесло.

– Тут ты неоспоримо прав. Тут я с тобой согласный.

– Или – по дереву, – продолжал кузнец, любивший и столярное дело. В кузнице дымно маленько. А там хорошо, в столярке-то у меня. Там стружкой пахнет. Березками... А то и кедром. Славный запашок, чистый. Табакуры вот табак огородный любят... Иные полные ноздри набьют. Я его сроду не куривал. А вот мяту славно ноздри тянут. Ну – сенцо молодое ишо, не подмокшее... Ты вон на стайку ко мне залезь... Унюхаешься. Или на сеновал летом. В живом том лесу да в поле я, к примеру, хмелею, ну просто никак нанюхаться не могу. А то вот свежая коврижка ишо. Любишь коврижки-то? Привез ржицу с поля да сразу пустил под жернова... Хлебушко от поля не остыл, а ты на ладошке вдобавок ишо угреешь. У-ух! Я в какой-то книжке читал сердечные такие слова про хлебец! И там, на стройке колымской, у пекарей внизу булку выпросишь не задаром, а что-нибудь принесешь им, стекло аль плаху какую взамен... Ну вот, стало быть, до обеда на холоду-то колымском додюжишь. На лесах сиверит, а ты тюкаешь топориком аль пиле подпевашь, и запах опилочпый прямо в нос ударяет...

– Ты как молитву выговаривать, Тимофей Климентьич. Аль милке песни ноешь, – позавидовал Кирилл. И тут же вспомнил:

– Степан ваш песни завидно пел. И голосина же у него! Душевный такой голосина! Где оп теперь? В каких краях?

– Дак здесь он, в Ярках. После Алениной смерти умом маленько тронулся... А это, дай Бог, минует. Со мной разное в жизни бывало. И тонул, и горел, и шантрапа с ножами наскакивала... А Бог миловал... Сохранился. Он тоже не из слабаков... Вывернется на прямую линию. Время да воздух – вот лето придет! – помогут.

– А щас-то где? У вас в дому?

– Вроде как у нас... и не у нас в ту же пору. То в бане – бабочка моя пищу туда носит. То на сеновале... А мешать ему нельзя... Грех мешать.

– Может, лучше в больницу его поместить?

– Нет, брат. Больница душу не лечит. Время ее выпрямляет. Время да людское внимание... Потому и не тревожим парня... даже оберегаем его от слова недоброго, от злого сглазу...

– Душевный ты мужик, Тимофей Климентьич. Вот вроде и руки у тя могутные, грубые руки, можно сказать, не как у попа или этих, как их, артистов, что ль, а душа человеческая. Светлая душа! Спаси тя Христос! Таких мужиков побольше бы... И жись стала бы посправедливей. А то эть воруют да пьют. Ну и врут, ясное дело, разные говоруны. Ты, поди, в жизни сроду не врал. Аль доводилось?

– Врал, Кирюха, каюсь. Ну вот, когда на гулянки ходил молодым совсем парнем, – тихонько посмеялся Тимофей Иванович.

– Девкам врал-то аль родителям?

– Девка-то у меня одна была. Женушка. Ее не обманывал. Ну и родителям говорил правду... А там, когда под конвоем ходил, Тимофей Климентьич указал не пальцем, а пудовым своим мозолистым и продымленным кулачищем куда-то за спину. И Кирилл понял, что лучше не досаждать. А то припомнит мужик беду давнюю, колымскую свою неволю. Какого ляда душу-то бередить? Ей и без того нет покою. Беспокоен ныне человек. Оглядчив. А кузнец открыт, весь на виду. И хоть велик ростом, силой огромен, а душа у него по-детски простая, открытая, как поле или как река. Но река воды свои проносит, а мужицкие беды, память мужицкая – с ним до последнего, до смертного часа. Господи, радости бы случались хоть реденько... А то иной год продыху нету.



Жалуется ветер. Плачет ветер: “Вот вре-ееме-ечкооо! Задержаться негде. Все повырубили, повыкорчева-аалии! Ну наррод! Дунуть бы покрепче. Садануть бы с плеча, да вдруг не в того попадешь? Ребенка или деревцо свалишь”... И, опустив крылья, присаживается на золотистой полянке. А тут парочка любится. “Ишь пристроились! Ни стыда ни совести. У всей рощицы на виду! И мне поразмыслить мешают. Да и передохнуть самое время. Всю ночь носился по этой взбаламученной земле. Там – любовь крутят, в другом месте – пьют, а рядом с ними – дерутся. В третьем, воротники подняв, вышагивают, как часовые. Будто бы размышляют о чем-то, для державы, несомненно, полезном, а может, стыдятся встречных людей. Ведь вот какое диво: творец шесть дней в неделю размышлял, на седьмой – перекур устроил. И Сатана размышляет по-своему. И вот этот – кто? Ну только что слез с сеновала и неизвестно куда направился. А, Степушкааа! Тогда – известно куда... Непременно на кладбище, к Алене к своей. А что к ней идти? Лежит-полеживает. Ни забот ни хлопот теперь. Это у меня бесконечные, вечные хлопоты обо всех. То крылья мельницы крути. (“Ишь как обозвали ее! Ветря-янка! Ветрянка-то – вовсе не мельница, а хворь, которая больше всего младенцев донимает. Что бы путное придумали по этому случаю. Я не разношу хворь, не заражаю никого, тем более – младенцев...). Полечу сейчас, паруса вздую да в море волну нагоню или снесу с пути грозовую тучу... – И – помчался было. Но вдруг голос чей-то заворожил. Чей? Ага, Степушкин, ясно море: только сегодня бас его звучит чуть оживленней, радостней, что ли? Хотя чему в этой жизни радоваться: то врут, то воют, то на площадях руками размахивают. Что он выпевает? Ну-ко, остановлюсь да послушаю.

А Степа пел как раз ветра касающееся.



...На возду-ушном оке-анеее
Без руля и без ветри-иил
Тихо пла-аваюют в туманеее
Хо-оры стройные свети-ил...



Вслушался ветер, но не расстроился. Напротив – возликовал: учуивалось в Степиной песне что-то высокое, мужественное, хотя грустноватое чуть-чуть, но близкое очень. Ну-ка послушаем! Мельницы, поля и реки подождут. Да и парусники пущай передышку сделают. Тут песня славная льется, касающаяся и меня в том числе.



...На воздушном океане без руля и без ветрил...



Странная такая песня, однако душевная! Перекурим минутку, мозги просветлим. Звучит величаво!



...Тихо плавают в тумане
Хоры стройные светил...
Лишь только...



Но тут бык, дурошлеп рогатый, взревел, заглушив, наверное, лучшие слова... Ага, схватился с другим бугаем. Рев несусветный! Сила в них бродит, что ли? Да и дерутся-то из-за кого? Из-за буренок, что ли? Один уж в годах, бывалый. Другой – помоложе, но тоже – хватит. Дурью мается, как будто ему буренок в табуне мало. Вон их – целое стадо. Заглушили песню негодники! Нет, новые звуки сквозь рев прорываются. Навострю ухо!



...Лишь только мир волшебным словом



Завороженный замолчит... Молодчина пастух! Слова дивные сочинил.



...К тебе я стану прилетать,



...Ага, это как раз про меня! Ну, прислушаемся.



И на шелковые ресницы
Сны золотые навевать...



Это смотря кому! Иные – ну вон хоть те, на полянке, пока не натешатся, не уснут. Сладко им, уютно, томно! Ладно, не стану мешать, послушаю пастуха. А потом и сам дам голос.

И вслушался ветер, притаился за березовым комком. И незаметно для себя задремал. Песня сладкая усыпила. Да и подремать не лишне. Планы на день немалые. А день только начался. Но хорошо, славно начался! Песней... “А главное – слова-то все про меня...” – льстил себе ветрило.

Вот только про ночь это лишне. До ночи мне еще далеко. И попотеть придется. Этот момент использую и передохну маленько. Заодно и песню послушаю. Тут дудки железные, блестящие, как лед зимний, не мешают, и мужики щеки не надувают, словно бы чьи пузыри. В тарелки медные не лупят изо всех сил. Может, кому это и по душе, но пастух-то в одиночку лучше, доходчивей поет.

Вон Кирюха устыдился попреков кузнеца – топором на крыше затюкал. Верно говорят: “Пока гром не грянет... Мужик не перекрестится”, – “Когда-то гря-янет”, – обещал ветер и закружил по небу облака, сдвинул, и собрались тучи. Совместно, точно сено в небесном лугу сгребал. Тучи черные, хмурые. Между ними заискрило. А ветер возликовал и принялся гонять по кругу, и вверх, и вниз, мгновенно меняя направление. И мир, только что светлый, солнечный, утонул во мраке. Пастух в шалаш спрятался, который, видно, давно заготовил, и с ним эта парочка пристроилась неприглашенной. У девки-то юбчонка взмокла, да и повыше что было, тоже обтянуло ее. И обтягивать, надо сказать, нашлось кое-что. Все тело выпукло, отчетливо проявилось. Богатое, молодое тело!

– Ддыыы! – весело тянула девка, будто и впрямь замерзла, и придвигалась то к одному мужику, то к другому. Пока Степушка свой плащишко не одолжил ей. Сверху утеплил запашистым сеном. Она сено потихоньку сдвигала с себя, а под плащом снова к каждому придвигалась и похохатывала лукаво. Как же, повезло красотке: с каждого боку по кипятильнику. И в каждом – напряжение высоковольтное.

А ветер умолк, умчался куда-то, и гром лишь вдали теперь по-гремливал. Как раз над шалашом выкатилось из туч солнышко, и дождь, теперь уж слепой, лил без устали, но, похоже, выдыхался.

– Что, Любаша, на свежачок потянуло? – парень оттолкнул подругу и выскочил под слепой, совсем теплый дождь. Шалаш парил, и таким же белым паром окутались стога...Небушко выдохлось, видно. Дождь резко оборвался, словно струна на гитаре. Где-то с веселым визгом громыхнуло еще, под высоким, чисто умытым солнышком, и во второй раз родился свежий, светлый, радостный денек. Ну точно младенец; улыбающийся, румяный!

– Троица ведь сегодня! – вспомнил Степа, увидев луг зеленым-зеленым, поле, тоже умытое, чистое, и счастливо рассмеялся. – И почто люди втемяшивают: мол, без троицы дом не строится.

– Ага, я понял! – провякал снаружи парень и зашлепал куда-то по мокрой чистой траве. Подруга его не расстроилась и обняла Степу. Пастуху стало хорошо, а минутой позже еще лучше.

– Какая же троица, когда мы вдвоем? – возразила Любаша, оглаживая крутые мокрые плечи пастуха. – Вдвоем ведь!

– Но. Пара гнедых, – подавил легкий, совсем не грустный вздох Степа. Это позже ему станет грустно, а пока он устало вытянулся на травяной подстилке, закрыл глаза. Солнышко в шалаш заглянуло. Посмотрев, ухмыльнулось и стало взбираться вверх. Но Степа не заметил его усилий. Он был слишком занят. Это приятная, порой сладостная занятость.

А в чаще, за шалашом, соловьи принялись за утреннюю работу, после дождя в небесах завытанцовывали жаворонки. День начинал свою прекрасную неискоренимую жизнь. Люди – эти двое, по крайней мере, – не думали о войне, о крови. Даже о крови, собственной, пульсирующей в их венах. Вероятно, их кровь была одной группы, кровью любви. И жизнь катила свое дивное, чудесное половодье, которое не снесет дом, не выворотит с корнями березу, может, примет, если она не сорвана, травинку. И только. Да кто из любящих об этом задумывается!

...А через порог перешагнул грустный почтальон с тросточкой. Он принес страшную телеграмму.

Любаша гладила буйные Степины волосы, соломенные, пахнущие свежей травой, мятой, багульником. Целовала его и смеялась. Смех вылетал из шалаша, негромкий, насыщенный радостью, ликованием, как птичьи песни. Он сразу бы задохнулся, если бы эти двое прочли телеграмму.

“Клим умер. Похороны тридцатого. Ольга”.



Текли облака. И текла река под ними. Лес помахивал им золотистыми ветками, а там, за рекой, за польком клеверным, туманно синел бор. Медленно плыли в небесах белые лебеди. Гудели пчелы, прилетевшие за взятком. “За взятком или за взяткой?” – неожиданно пошло сострил Антон. Сам устыдился этой шутки. Не-ет, пчелы – великие труженицы. Это не чиновники, не торговые инспектора, которых всегда ждет жирный навар, душевный прием и щедрый банкет, а затем – готовые “подорожники”, уже тщательно и щедро собранные.

Не-ет, пчелы великие и неутомимые труженицы. Он очень любил пчел или, скорее, уважал за их порядочность, за честное трудолюбие, хотя зла ему они однажды причинили много.

Благодаря сестре, которую он почитал, сам будучи далеко уже не молодым человеком. Она тоже великая труженица. И теперь ей за семьдесят. А в ту пору была озорной девчонкой и, нянчась с ним, совсем еще крохотным, кажется, еще не начавшим ходить, убежала с подружками на реку. День начинался жаркий. А мать надавала сестре заданий, за невыполнение которых могло последовать крепкое наказание. Задания обычные, сельские: полить огурцы, выполоть грядки и окучить картошку. Все это позже для того же Антона станет полезным и приятным отдыхом. Ну так это потом, много лет спустя. А тут он в самотканых порточках с лямками, в рубашонке красной, сатиновой, еще не научившийся ходить. Потому и присматривали за ним особенно тщательно. Так считалось, но присматривали всяко, хотя Антон был “тысячник”. Так называла его мать, потому что за множество ею рожденных детей мать получала от державы пособие, которое полагалось многодетным матерям. А уж Морошины-то расплодились так густо, что в один прием и за стол не могли уместиться. Ну чисто грибной курень. Антон был заскребышем, как выражалась мать. Последним. Она, устав от детей, пыталась выжить его из себя. Аборты тогда не умели делать, а травить себя чем-то Антонина почитала за великий грех. И тем не менее заскребыш был ей в тягость, и она принимала против него самые неожиданные меры. Одна из них – сусек, через который мать пыталась выжать из себя нежеланный плод. Знал бы об этом Павел Иванович! Не знал, он в эту пору “отдыхал” от семьи на Колыме, строя там золотые прииски. И отбывать еще предстояло долго. Может, всю жизнь. Это как судьба повернется. А повернулась, по меркам работящего деревенского мужика, казалось ему, самой приглядной своей стороной. Ему и там досталась “блатная” работенка: строить дома начальству и прииски. Топором, пилой да рубанком владел с младых ногтей, а работа – не наказание, вели-икое удовольствие! Да и деньжонки еще подбрасывали и не шибко томили надзором. Работягам начальство верило, разумное оказалось начальство, и по возможности труд оплачивался. Там Павел Иванович впервые приобрел себе костюм из диагонали, сапоги яловые (как-нибудь), толстовку с витым поясом, посылал домой небольшие суммы, чтоб не косились там на “богатую” жену каторжанина, а прочее откладывал на книжку. Избенка, в которую выселили семью, ветхая, покосившаяся, банешка протекает, ну и коровенку, овец да куриц в деревне надо иметь. Народу – мал мала меньше – в доме не пересчитать, а каждого одеть-обуть надо. И не посылал бы, так Антонина не пропала бы: огород хоть и урезали, да после (из района приехал справедливый начальник) опять восстановили, а в нем разная овощ росла, а за огородом, на поскотине – ленок. Кросна активистам пе поглянулись: ткать-то надо уметь. Потому их не конфисковали. А ленок для кросен сперва вырасти, вымочи, потом высуши, выбей, вычеши, ниточку выпряди из кудели, после – челнок заряди в основу, полотно вытки, выкрась да сшей... Кому-то в семье, а то и всем постепенно. В общем, система эта давно обкатана, каждому на ткацкой казенной фабрике понятна. А тут фабрика своя, домашняя. По технологии – может, целый домашний комбинат, которым Антонина руководила на досуге: в доме куча детей, скот, птица, их тоже надо кормить, поить, обиходить, и чтоб в стае да в курятнике тепло и чисто было, и чтобы пойло вовремя и корм досыта, вовремя коровушку подоить, не проглядеть, когда она телится, не то, упаси Бог, замерзнет теленок, летом в стадо во время гнать, днем выбрать часок да опять подоить Пестрену или Майку, молоко выставить то на лед в яму, то на сливки, а еще по обязаловке – на молокану отнеси. Сельсоветские активисты знают, сагитировать на великий сталинский “заем”, а желательно, ежели властям угодить хочешь, гони сверх подписки. Занимать-то умели, даже у такой нищеты, как семья Морошиных, отдавать, правда, почему-то всегда забывали. Это в великие сталинские планы никогда не входило. План прост, как безупречная большевистская правда. У большевиков с легкой руки бодрого кремлевского “мечтателя” даже газета величалась ни больше ни меньше как “Правда”. А уж правду-то “мечтатель” вместе со своими соратниками видел превосходно даже из Парижа, из Лондона, с альпийских вершин из Швейцарии. А Кремль – что, он рядом. Более того, мечтать принялись как раз в нем. Там есть и место для прогулок, и залы для приемов, там есть умелые провожатые и охранники. Они и пылинке не дадут сесть на лапти крестьянских ходоков откуда-нибудь из Сибири. Мечтатель лукаво этак зажмурится, пальчики за жилет и весело, жизнер-ррадостно прокартавив: “Ну как там у вас в Сиби’и, богатый на’одец? Помню, помню... Общался в Шушенском. Но мы заживем еще лучше! Пове’ьте слову моему! Ве’ите?

– Как же не поверить вам, товарищ Ленин? Вы, сказать, сроду простой народ не обманывали. Вы, сказать примерно, всегда за него болели всей душой. И можно прибавить к тому, всеми внутренностями.

– Как, как? Повто’ите? – он еще лукавей щурился и рассыпал смешок, как горох по тарелочке. – Внут’енностями? Это хор’ошо! Это, знаете до’огие мои, п’ек’асно! Не з’я я там муд’ости наби’ался. Не з’я учился у ’усских мужиков. Это мне всегда п’игодится. С’аботаемся с вами, до’огие мои това’ищи?

– А как же, товарищ Ленин! Беспременно. Мы со всем нашим пониманием. Вы токо нас поучите, что дак как... а уж мы поднапружимся.

– Это хо’ошо, това’ищи до’огие! Это п’осто замечательно! Поднап’ужтесь, пожалуйста! А то в’аг напи’ает, беспощадный, жестокий в’аг! Как там поэт пишет, этот, ну как его? Ну, в общем, великий п’олета’ский... нет, нет, п’ошу вас не путайте! Совсем не Демьян Бедный. Он поистине п’олета’ский, а тот кото’ый какую-то ахинею п’о меня сочинил... А, да ладно! Давайте чайку попьем. Ты не о’ганизуешь чайку, Наденька? Гости-то до’огие! Замечательные, доложу я вам, гости. Из самой сиби’ской глубинки. Помнишь, как мы там на лыжах хаживали? Я еще с ’ебятишками сфотог’а- фи’овался, потом на коньках по ’ечке катался. Славные такие ’ебятишки! Под’осли уж наве’но, за Советы воюют? Как там, до’огие това’ищи? Воюют мои конькобежцы за Советы?

– Воюют, да ишо как, товарищ Ленин!

– Выде’жим?

– Беспременно, товарищ Ленин! Под вашим, то есть мудрым и до всех доходящим руководством...

– Вот видишь, това’ищ Лунача’рский! Вы-ыде’жат!

– Безусловно, Владимир Ильич! Сибиряки вас понимают и ценят. Не так, ли, Феликс?

– Иначе и быть не могло. Я в них ни капли не сомневаюсь.

– Не сомневаешься, значит, Феликс Эдмундович? Поддерживаешь?

– На все сто процентов.

– Ну так вот, до’огой Феликс Эдмундович, тебе и ка’ты в ’уки. Поезжай с това’ищами. Хлебцем у них ‘азживись. Това’ищи не поскупятся. Поезжай, п’ивези эшелончиков десять-пятнадцать. Без хлеба К’асной А’мии гибель. Садитесь, това’ищи! Чайку попьем. Чаек у меня к’емлевский, без саха’а. Но зато го’яченький! П’оме’з знаешь, тут в кабинете, а Наденька нам с Феликсом Эдмундовичем чайку нальет. И вот, стало быть, опять мечтается. Будем мы жить лет этак че’ез т’идцать – со’ок лучше всяких тамошних бу’жуев. Мы их обскачем по все статьям. Пове’ьте моим словам! Обскачем! Не так ли, Феликс Эдмундович?

– Непременно, Владимир Ильич! С таким народом не выстоять невозможно! Кха, кха! Они вот хлебушка нам дадут... Дадите ведь, граждане?

– Уж это как пить дать напружимся!

– Вам и ка’ты в ’уки, Феликс Эдмундович! Вам, именно вам! Поезжайте с това’ищами! А мы тут п’икинем с тов. Т’оцким, где нанести в’агам ми’овой ’еволюции сок’ушительный уда’. Всех благ вам, това’ищи! Удачи! И побольше оптимизма! Наше дело п’авое! Победа неизбежна. Всех благ!

...Лебеди летят... Лебеди над рощей, над той рощей, где дремлет Россия. Что ж ты, милая, мало места себе открыжила? Могла бы и размахнуться. Земля велика. Вечная эта застенчивость мне понятна. Но и среди застенчивых россиян много разных хапуг таится и позорящей нас различной сволочи. Под разными предлогами она себя не обходит, всем наделяет щедро и бессовестно И, не стыдясь, даже не задумываясь об этом, пятнает великое имя россиян.

Синь за окном, такая туманная, тайная. И все в ней сегодня необычно, текуче и глубинно. Оля Клима, словно утро, впервые встречает. Не впервые же! Уж в тысячный раз, наверно? Или – в какой? Да полно, сейчас не до арифметики. Пора за дело. Но дело сегодня сбивчиво идет, хотя руки чешутся, и душа – чего давно не случалось, – просит песни. Как у юноши влюбленного.

– ...А разве я не влюблен? Я... люблю... эту жизнь! – ведь явно не то хотел сказать! Ведь явно лукавил, но все-таки боялся себе признаться, что любит и сам любим... пофартило на старости лет. Хха, словечко-то какое, не то блатное, не то базарное. Нет, впрочем, фарт – слово судьбоносное, как теперь принято говорить. Фарт, скажем, для золотоискателя значит много.

А для меня? – он рассмеялся под нос, тихо, словно боялся разбудить утро, едва приоткрывшее солнечный глаз. Приоткрыло краешек, подняв над ним темную густую ресницу, снова зажмурилось, но все равно скоро– часы подарил кому-то, будучи в состоянии блаженного опьянения. Это накатывает реденько, когда без вина пьян, и тогда – море по колено. “Который теперь час? Шестой, вероятно, но пять есть, это точно”.

Приятель вспомнился, с которым вместе учился, маленький, неизвестно какого возраста горбун... Во хмелю он был агрессивен, но беззлобен и забавен. Считал себя самым сильным. Дай Бог память, как же его? Китайская такая фамилия, звать Борис, как теперешнего президента, вершителя суматох и организатора ежедневных комических зрелищ. Не жизнь, а балаган. “Балаганчик!” Это, кажется, у Блока. Хороший, чистый поэт! “Девушка пела в церковном хоре... О всех погибших в чужом краю, о всех кораблях, ушедших в море, о всех, забывших долю свою... Так пел ее голос, летевший в купол, и луч сиял на белом плече. И каждый из мрака глядел и слушал, как бело платье пело в луче...” Не переврал ведь? Не-ет, Блока переврать невозможно. Ну, не всего, конечно. Всего-то и Пушкина не перечитал... Письма, по крайней мере. Хотя у гения и письма всегда поучительны и читаются как вдохновенные, на одном дыхании набросанные новеллы. Сам Нилин писем не терпел. То есть читал он во времена давние с удовольствием и служа в армии, и тоскуя но гражданке, писал всем друзьям своим и родне пачками. Получать любил. Теперь вот написать письмо для него – тяжелое и нежеланное занятие, чуть ли не мука. И не потому, что испытывает отвращение к письмам. Нет, почему-то рука не поднимается. А может, скупость... Он даже и не пытался объяснить себе это состояние. Нет, в жизни своей Нилин не жадничал. (“Вру, жадничал... – поправил себя он тут же. – На работу вот жаден. Порой неистово жаден. Ага, подыгрываю! Глажу себя по головке! Экий Микеланджело! Экий Толстой! Ну а зачем мне равняться на этих почитаемых мною людей? Зачем? Я всего лишь Клим Нилин. Всего лишь! Но ни Толстому, ни Микелю меня не повторить. Так уж заведено Богом, природой, всем сущим. Судьбоносным!” – Чуток поглумился он над собой).

В окно, с вечера не закрытое, бочком протискивалось солнышко. Тихо влезало, лукаво ухмыляясь. Клим будто бы не заметил его уловки, склонился над листом и стал выводить какие-то случайные строчки. Выводил одну, другую, потом увлекся и забыл про веселого гостя. ...Прошел мимо пустого колка.

Он назван именем моим, – он написал чистую правду, ничуть не погрешив. Есть в деревне Ярки, вернее подле нее, колок, он зовется Нилинским, не в честь Нила, конечно, но приятно. Хоть как-то увековечен, пока деревья не выкорчевали. Правда, теперь начинают понимать великую ценность этих колков. Может, и уцелеет Нилинский колок. И снова принялся за виршеплетение. О себе. Вранье, конечно. О себе писать скучно. Разве что “полюбоваться” тем, что у тебя снова не получилось. А что в этом интересного?



Прошел мимо пустого колка.
Он назван именем моим.
И сам я взвыл лютее волка!
Сейчас бы лег в обнимку с ним.
Он редкий зверь, из раритетов.
Да ведь и я давно один,
Забытый Богом и всем светом.
Весьма нескладный гражданин.
Нет, за права я не боролся
И не блажил на площадях.
Те, как их, ну, великороссы,
Уже давным-давно в нетях.
А как орали о России.
Мол, я и воин, и поэт.
И славы у нее просили,
И орденов, которых нет.
И довели – все были вкупе –
Правители и крикуны.
Теперь вот ждут, что их вдруг купят,
Неважно из какой страны.
Евреи, саксы или эти –
Поевропеистее кто.
Берите за пятак поэтов!
А не берут. Товар не тот.
Ушел один. “Ушли”, точнее.
Он русский. Вышел ссылки срок.
“Жить без России не умею.
Писать, хоть плохо, все же мог”, –
Признался он. – Земля питает.
Да лежать теплее в ней.
Я воевал. Я это знаю.
Она – не там, а здесь – родней.
Я не ругал ее, не хаял.
Писал, что думал, как умел.
Россия, мать моя святая!
Уж дело-то идет к зиме...
Уж полночь близко. Как морозно!
Дорогу раньше замело.
Я вышел в теплый вечер, в звездный.
Теперь не знаю, где село.
Шагать верст двадцать оставалось.
А сколько ж мне идти теперь?
Ты где, деревня, затерялась?
О нет, не страшен лютый зверь:
Волков тут днем с огнем не сыщешь.
А заяц дремлет, а лиса заелась.
Ночь паслась в деревне
И тихо увилась в леса.
Огней блуждающих боялся –
Бродили волки табуном.
На тыщу верст один остался,
Но страх в метели, а не в нем.
Я выберусь, хотя изрядно
За семь часов пути устал.
Живу и трудно и нескладно.
Вот посетил свои места.
Мог вызвать – есть народ! – машину,
За полночь чье-то пить вино.
Дорогу чуть припорошило –
“Пойду пешком!” – решил давно.
Вон там поля, где раньше сеял,
В лесу бруснику собирал.
А леса нет. Ах ты, Расея!
Деревня – жалкая дыра.
Все вырубили, испахали.
Как будто мало нам полей.
О как чиновный люд похабен!
Из “Мертвых душ” он дуралей.



Лето удивительное стояло, солнечное, с несильными, но довольно частыми дождями. Видно, решил творец за прошлый неурожайный год наградить двойным урожаем. Где-то на юге, и без того счастливом и благодатном, по два урожая снимают. А здесь хоть бы один путный. Разумеется, многие крепкие хозяева надеются не на Бога, а на собственный разум, на удобрения, на технику, ну и землю балуют. Она им отвечает взаимностью. Земля у них, как царевна, всегда свежа, красива и всегда довольна. Случаются, конечно, какие-то природные или сверхъестественные каверзы: саранча, например, а в прошлом году смерч пронесся. Но, слава Богу, мимо Ярков. Клим считал себя уж совсем деревенским жителем, но в городе, однако, бывал.

Лучше бы он оставался в деревне. Там спокойней. Вот на днях снова приходил один ублюдок. “Вылепи меня!” – потребовал он, вынимая из кармана пухлую пачку денег.

– Поищи другого мастера, – посоветовал ему Клим. – Мне сейчас некогда.

– Из-за этого? – он чуть не в глаз ткнул нечистым пальцем в Антона.

– Угадал. Из-за этого.

– Он столько тебе заплатит?

– Нет. Он ни рубля не заплатит.

– А я заплачу тебе тыщу, две!

– Да хоть три. Видишь, я занят? – Клим повернул его лицом к двери и легонько подтолкнул. – Не кради мое время.

– Та-ак, – еще упираясь, покивал визитер. – Нннну... ты пожалеешь об этом.

– Возможно. А пока не трать мое время, – Клим вежливо вытолкнул его и защелкнул замок. – Вот мразь! Уж в третий раз досаждает.

– Типаж! – усмехнулся Морошин. – А может, выкроишь для него часок-другой, Климушка? Фанера не помешает.

– К черту фанеру! Я с голоду не умираю. А сейчас у меня задание.

– Какое задание? – зная обо всех делах друга, удивился Антон.

– Задание души, – отмахнулся сердито Клим. – Сиди как сидел. Не сбивайся.

– Не пожалеешь?

– Сиди как сидел, фраер! – гневно оборвал его Клим.

– Вот уж сразу и по фене. Я ведь могу рассердиться.

– Сердись. Меня это тоже устраивает.

– Ладно. Начну сердиться. Но сначала давай по рюмашке. Над же как-то разогреться. Холодно злятся только убийцы.

– Вот разбойник! – отмяк Клим и вынул из шкафа еще не распочатую бутылку. – Не мытьем, так катаньем.

Антон и зашел-то к нему, чтобы промыть горло. День с Ольгой по магазинам мотался, требуя, чтобы она купила себе разное необходимое тряпье. Как раз завелись деньжата: на днях роман вышел. И он, давно не державший в руках больших денег, чуть-чуть растерялся. Всего накупили, а денег оставалось еще немало.

– Положу их на книжку, – успокоила Ольга. – В августе на юг съездим. Обкупнемся где-нибудь в Ялте или в Сочи.

– Ох, не люблю я юг летом! Море в эту пору все загажено.

– Ну тогда мотанем куда-нибудь на Байкал или на Камчатку. Тебе надо встряхнуться, Тошенька! Ты весь исхудал...

– Это от любви, милая...

– Вот как? – обиделась, всерьез, Ольга. – Тогда разлюби меня.

– Не могу, – развел ручищами Антон.

– Почему, милый?

– Однолюб я, родная моя! Уж прилепился, так буду сосать тебя, как пиявка.

– Пиявушка ты моя! – расхохоталась Ольга и потянулась к нему, сбрасывая на ходу платье.

– Посидела бы, а? Я хотел поработать... Олень-кааа...

– А ты набирайся вдохновенья! Вот так... Вот так...

– Бессовестная ты баба. Ну совсем бессовестная! А-ах!

– Сам виноват. Виноват ведь? Кайся!

– Ох как виноват! Ка-аюсь...

– Еще, еще кайся! Ну!

И долго каялся бедный Морошин, но о покаянии сладостном не жалел. Они оба переживали вторую молодость. Может, лучшую, чем первая.

– Будем на Бога ссылаться, – нашел отговорку Морошин. Бог послал нам счастье, а божьим подарком надо трепетно пользоваться.

– И – на всю катушку, – добавила Ольга, лукаво подмигнув Морошину. – Ну совсем я бессовестная, милый! Правда? Но ничего не могу с собой поделать.

– И хорошо, родная! И – славно! Оставайся бессовестной. Да подольше!!! По-до-оольшеее...

– Об этом меня просить не надо, милый! Я тебя всего... всего изведу...



– ...Я вспомнил товарища давних лет
Нет уж в живых товарища!
Попробуй сочти, кто есть, кого нет.
В жизни, как на пожарище.
...Был дом, хозяйство. Забот полон рот.
Думал, что это вечно.
Ушел товарищ. От дома – вот,
Лишь пепел. Все вещи.
Сгорела жизнь. И сгорела зря.
Он думал, все одолеет.
Но без него восходит заря.
И ветер без него веет...



– ...Еще, еще! Тошенька! Ну, пожалуйста! – Ольга просила нежно, воркующе. Стоило ли? Но ее зацепило.

– Брось ты, Оленька! Я тебе час или два читать этакую ересь могу, – отмахнулся Антон. – Это же, как объявления на заборе: “Требуются на работу” или “Меняю квартиру...”

– А ты не меняй, милый. Ты читай. Ладно? Читай и – ничего больше. Даже и слов не надо лишних. Мне как-то сразу дышать легче стало.

– А что, без стихов со мной не дышится?

– Без стихов тобой дышу, – шепнула Ольга, закрыв ему рот поцелуем.

– А тут только стихами? – ухмыльнулся Антон и закапризничал.

Что на него накатило – сам не знал. А вот накатило. Но он сразу же отмел пустые обиды, детские, в общем-то, обиды. Да и не обиды, пожалуй, а так, – каприз, как у избалованного ребенка. “Нет, тебя нельзя баловать! – укорил он себя. – Судьба чуть погладила по макушке, ты и рассолодел. Куражиться начал, как пьяный петух”. Он расхохотался.

– Ты чего? – обиделась Ольга.

– Да вот сравнил себя... – повиноватился Антон.

– С кем?

– Не волнуйся, Оленька, – не с Пушкиным.

– А с кем? – упрямо, тоже не без каприза допытывалась Ольга. – С кем? Сознавайся!

– С пьяным петухом... – расхохотался Антон. – Похож...

Она напряженно улыбнулась, но улыбка постепенно теплела, светлела, и свет ее вдруг осиял все ее прекрасное, чистое, несколько удлиненное лицо. Удивительно: не девический возраст, а тело свежо, упруго, глаза ясны и залиты особенным светом, светом любящей женщины, как будто впервые любящей. А ведь были мужчины... Во всяком случае, муж когда-то был... И – еще один. Их, обоих, как будто и нет на земле. И не было. А ведь оба живы, ищут ее, досаждают. Во всяком случае, раньше искали. Теперь... теперь навсегда, до последнего, самого распоследнего мгновения она заполнена Антоном. И она тихо, наполненно улыбнулась. Остановилось дыхание. Наверно, и сердце остановилось. Ольга взяла его длань, положила эту трудную, тяжелую ладонь к себе на грудь.

– Бьется?

– Шепчет словно. Медленно, размеренно бьется.

– Вот это мне и нужно, Тошенька! Я давно ждала этого тихого, счастливого... самого счастливого в жизни биения! –Ольга сняла его ладонь, положила ее на лицо. Губы оказались посередине. Оно пришло! Ты чувствуешь, Тошенька? Оно пришло.

– Пришло? – Морошин, давно не слыхавший женского голоса, да еще такого волшебного, полного тихой, потаенной страсти, задохнулся моментом. Не от обилия воздуха или его недостатка, нет, мгновенье его душило, душило сладостно и мощно. Привалило же счастье на старости лег... Он нес какую-то чепуху, может, рифмованную, – не знал и вообще соображал сейчас туго. И надо ли было соображать? “Надо задыхаться мгновеньем!” – велел он себе. “Чьи это строки? – неожиданно спросил он себя. И, не совсем понимая, зачем тут нужны вопросы какие-то глупые, не менее глупые и пустые ответы. – Пусть топит меня счастье. Если и утону не страшно. Я его испытал... Я испытал-ал, Оленькаа”.

– Что? – отозвалась Ольга, а ведь он точно знал, что не произнес ни единого слова. Он знал наверняка – не произнес.

– Счастье, – сказала Ольга. – Но я тоже его испытываю. Нам повезло с тобой, Тошенька! Ведь нам повезло?

– Повезло? Оленька, это не то слово! Нас втянуло в великий водоворот! Не выплывать бы из него, а? Не выплывать бы до конца своих дней...

– И не будем выплывать, ладно? На нас обратил внимание Бог. А может, наши ангелы-хранители наконец решили нас осчастливить...

– Не сглазить бы! Только б не сглазить! – суеверно сжался Морошин и мысленно перекрестился: “Храни нас, Владыко! Храни, прошу!”.

– Так будет, Тошенька! Так должно! Не такие уж мы беспомощные! Не такие птенцы бескрылые! Так должно быть! Судьба! А мы посодействуем ей. Мы ее примем в свои объятия! Давай? Примем?

– Давай, – радостно, чуть ли не по-детски согласился Морошин, но обнял не судьбу – Ольгу. А может, ту и другую? Ольга-то разве не судьба?

– Судьба, Тошенька! Ты – моя судьба! Вели-икая судьбинушка! Я тебя не выпущу из рук своих... Никому тебя не отдам! Попробуй только... рискни только ускользнуть! Настигну, задушу!

И душила его в объятиях своих, нежных и сильных, и ласкала, Морошин никогда еще, уже немало побродив по белу свету, не испытывал такого наплыва счастья, радости и чуть-чуть жутковатой уверенности в себе, смешанной с суеверным, зажатым пока страхом. “Да полно! Чего я боюсь-то?”

...Кружилась земля, все знающая, изведавшая, если не все, то так много, что человеку тысячи горьких и радостных жизней не хватит. Человек – палач и гений... Что еще Человек?

Да ничего. Он просто – человек. И быть человеком не всегда просто. Но ведь родился же, значит – надо быть. Значит, надо исполнить все назначенное. Но стараться-то надо. Есть в этом простой и емкий смысл. Встать утречком, пораньше зореньки, поздороваться с миром, выйдя на природу, а потом – за кисть или за резец, как Клим Нилин, допустим, вечно бредущий по земле с просторными, втягивающими в себя бытие и все доступное в нем глазами. Но он еще и душою распахнут миру же, дню грядущему. Всяк день должен быть хорош. Может, иной раз не него жалуются. А надо ли? День дан Богом, еще кем-то, и что-то дано на земле родителями давным-давно. Это прежде всего. Он хорош, этот день! Он прекрасен, потому что дан, и все, ему чуждое, надо отсеять. Надо выбрать все лучшее во дню. И тогда жизнь будет иметь простой и строгий смысл. А человек, дитя или царь, что ли, природы, улыбнется, поняв, что живет не напрасно. А понять Это он не всегда успевает. Или не всегда хочет. Главное – понять, а поняв исполнить все по жизненной программе и, стало быть, по программе Творца, достойно исполнить. Значительно это или ничтожно, по понятиям гигантов Земли, судить Времени и Богу. Но разве ничтожно то, что делает крохотное существо – Муравей? Оцени его усилия, умножь во столько, на сколько ты весомее муравья, и построй свой дом, свою Судьбу.

– Судьбинушку, – вновь прочла его мысли Ольга, – вот счастье! Вот женщина, которая умеет читать или предугадывать, а уж угадывать – точнее умеет! Все твои мысли.

– Я муравей, Оленька, – признался вдруг Антон.

– И я хотела бы стать муравьихой, – призналась она, все гладя его, все лаская и чувствуя себя с ним слиянной. – И это правда, мы с тобой сейчас одно. По одной-единственной причине. Не понял, глупыш? Я рожу сына.

– Как?! – не поняв, дурашливо ужаснулся Морошин.

– Я его зачала. Я тебе много сыновей нарожаю. Напрягусь... Я ведь еще не стара, Тошенька? Я совсем не стара, правда?

– Ты юная у меня! Ты прекрасна! И – бесконечно любима, закончил он шепотом.

– Бесконечно? Та-ак? – Ольга сквозь разведенные тонкие розовые и длинные пальцы проглядела его всего и тихо-тихо заключила: – Это много, Антошенька! И – очень ответственно. Но я... но мы еще не знаем себя, милый! Мы себя только познаем.

– И это радует, Оленька. Познания пока не слишком огорчают. Ну хотя бы в том, что касается тебя. Но это, тебя касающееся, огромно, и я до конца еще не могу осмыслить. Ты для меня открытие каждый день... Вели-икое открытие, Оленька!

– И ты, милый! И ты. Это ведь славно открывать! Правда?

– Да, это чудесно, Оленька! Это изу-ми-тель-но! Это просто изумительно.



В-оот, начинается утро.
В жизни светло, ну и мудро.
Вот начинается счет.
Жизнь – идет-ет.



...Они еще и танцевали.

...Да, танго. Танго давних юношеских лег. Только не всегда удается дотанцевать его до последней риски на пластинке. А хотелось бы... Я не о себе. Хотелось бы славным людям желать, чтоб они дотанцевали. Ты-то, Господи, мог бы распорядиться! По ты слишком занят. Тебе нет времени посмотреть на великую любовь двух простых, двух тоже по-своему великих людей. Другие люди им бы позавидовали. Поберегли бы их. Но пластинка крутится. Мелодия скоро кончится. А жаль. Волшебная была мелодия. Вол-шеб-на-яя!.. Я бы послушал ее. Мне ее не дослушать. Не дослушать...

–...Сейчас утро или вечер? – Отпустив его отяжелевшую, счастливую голову, Ольга взглянула на часы. Циферблат был желтым, солнечным. И цифры на нем, как семечки на подсолнухе... Что они означали, многое? Время? Только ли время?..

– Сейчас – жизнь, Тошенька.

– Жизнь... Я, кажется, никогда не произносил это чудное слово

– Ж-и-з-н-ь? Оно прекрасно! Жизнь... В нем много музыки. Много света и неукротимости. В нем всего много.

– Так, милый! В нем много всего. А нас?

– Не бойся, милая! Мы будем жить. И мы эту жизнь славить станем! Она стоит того.

– Она того стоит... Да!



Утро встретило их ласково. Приветливо улыбалось солнце. Цвела сирень перед домом. На клумбах – разные густо росли какие-то цветы. И плыла тишина в небесах. Хотя жизнь где-то вокруг уже гремела.

И в это чудесное время, утреннее, сулящее счастливый, радостный исход, текла вокруг Жизнь. И их жизнь в этом великом потоке тоже текла. Но они о жизни не думали. Как все влюбленные. А эти ослепли от любви, от нахлынувшего счастья. Оно, быть может, впервые нахлынуло. Когда жизни их, по крайней мере у Морошина, истекли из зенита. Но еще оставались дни, месяцы, может, годы. Ольга была моложе. Но что она видела светлого? Что пережила радостного, ежели в эти минуты испытывала младенческое, чистое и великое счастье?

И потому утро встречало их приветно и ласково. И потому пели им птицы. И потому кивали цветы. Да еще встретил почти у самых ворот Черезов.

– Здравствуй, Володенька! – ликуя больше прежнего, обняла его Ольга. – Мы решили пожениться.

– Как будто я не догадываюсь... На свадьбу-то пригласите?

– Ты уже пришел. Свадьба в разгаре, – пророкотал Морошин. – Свадьба в самом разгаре, дружище!

– Тогда – горько! Го-орькооо! – радуясь за сестру, за Морошина, удачно нашедших друг друга в немолодом уже возрасте, в непростой круговерти времени, среди непростых людей, обретших простое житейское счастье.

– Не горько совсем, – возразила Ольга брату. – Напротив, сладко, Володенька! Чудесно!

– Да я не о том, сестренка! Я... целоваться же надо! Так положено после “горько!”.

– А, это мы можем! Это сколько угодно, дружище! – Морошин осторожно, трепетно коснулся нежной щеки любимой и покраснел, как юнец, впервые дарящий поцелуй, хотя заявление его звучало смело, чуть ли не развязно. Но он имел в виду поцелуи наедине. А не этот на людях.

– Да не так же, олух! Научи его, Оленька!

– А я не смею, Володенька! Мне почему-то стыдно.

– Во молодежь! А? Ну как вам не стыдно? – покачал головой Черезов и расцеловал каждого от души. – Ну, усвоили, как целуются по-настоящему? Дерзайте!

– Дерзнем? – осторожно обняв невесту, смущенно подмигнул Морошин.

– Дерзнем, – чуть ли не шепотом согласилась Ольга, хотя душа ее празднично ликовала, кричала ее нерастраченная душа, а вот голос пропал от волнения.

– Так что же вы, а? Я жажду выпить шампанского, – торопил их Черезов. – Как раз прихватил бутылочку.

– Ну, если товарищ жаждет... У нас нет выхода, Оленька. Дерзнем?

– Непременно, – Ольга не по-женски крепко обняла Морошина и впилась в его губы своими жаждущими, изголодавшимися по ласке и любви губами. Им повезло наконец. Они отыскали друг друга. И это было справедливо. И Черезов это понимал, открывая бутылку. Она пенилась, весело шумела.

– Первая ты, сестренка!

– Из горла?

– Что ж делать, бокала с собой не прихватил. Извини.

– А, была не была! Хотя из горла пью впервые.

– Да ведь и Морошина целуешь впервые...

– Нет, Володенька, не впервые.

– Точно? Ах вы греховодники! Ну а ты, жених, чего медлишь? Глотай!

– Я же не пью, Володя!

– Да? Ну заставим! Кощунство – не выпить.

– Покощунствуем?

– Ты думаешь? – будто бы усомнился Морошин. И он действительно забыл уж, когда пил. И когда-то давно дал себе слово, что пить больше не будет. Даже поклялся.

– Снимаю клятву! – помогла ему разрешить сомнения Ольга.

– Навсегда! Но принимаю клятву верности. Тоже навсегда!

– Клянусь... До самой последней секунды быть верным тебе, любимая!

– Умрем вместе!

– Но, но! – одернул их Черезов. – Живите вместе! Красиво и мощно живите. И никаких поражений на ковре этой жизни! Одни победы! Чистые туше! Понятно! Буду судить строго. Без всяких снисхождений. Возвращаемся! Так?

– Мы к Нилину собрались...

– Дельная мысль! Одобряю. Сейчас изловлю тачку.

Но тачку ловить не пришлось. Подле них прошуршали колеса.

– Далеко ли направились, молодые люди? – из машины выбрался Илья.

– Во! На ловца и зверь бежит. Поехали к Нилину! Тут, понимаешь, свадьба, а он в мастерской своей преет.

– Чья свадьба? – занедоумевал Илья, хотя уже догадался – чья. – Ваша?

– А что, не имеем права? – нахмурился Морошин.

– Напротив, Антон Палыч! Имеете. И я уж хотел намекнуть: не пора ли?

– Опоздал с намеком. Айда к Нилину!

– Как это кстати все, – порадовалась Ольга. – Ну словно сговорились. Это чудесно, Антошенька! Да?

– Это изумительно, родная!

И они поехали к Нилину.



– Нилин здесь? – спросил Морошин у немолодой, интеллигентного вида вахтерши. Лицо ее было знакомо. “Где ж мы встречались?” – может, и совсем некстати, задумался он. И вот воспоминание это привязалось и все долбило, долбило его память.

– Вспоминаете, где мы с вами встречались? – напомнила вахтерша. – Я приглашала вас на выступление в нашей школе. Когда-то была там завучем.

– А, простите. Простите, пожалуйста, – повинно и с немалым смущением поклонился ей Морошин.

– Не смущайтесь. У вас и без меня немало встреч в жизни. Иногда – очень счастливых, – вахтерша кивнула Ольге. – Вас, видимо, надо поздравить?

– Да, да. Можете поздравить. Мы поженились, – признался Морошин и чуть не добавил: “Только что”... – но вместо этого смущенно улыбнулся.

Он толкнул дверь в мастерскую. Дверь была заперта. Постучал.

Никто не отозвался.

– Уснул, наверно, – пояснила вахтерша. – Он всю ночь работал. Но он здесь, Это точно.

– Да, я знаю. Окно распахнуто.

Снова поскреблись в дверь, постучали. Потом окликнули.

– Клим Тимофеич! К вам гости.

– Спит как пожарник, – сострил Морошин.

– Устал, Тошенька. Может, не стоит его будить? – остановила Морошина Ольга.

– Ничего, хватит дрыхнуть. Клим! Климентий! – Морошин лягнул пяткой дверь.

– Странно, знаете. Очень странно! Я знаю, что он здесь.

– Ладно, Тошенька! Пусть отдыхает! – остановила Морошина Ольга.

– В такой день? В наш день? Ни за что! – заупрямился Морошин. – Вставай, лежебока!

В мастерской стояла какая-то мертвая, пугающая тишина.

– Может, сердчишко? – предположил Морошин. – Но он вроде не сердечник...

– Ладно. Я влезу в окно. Я подыму его за уши, – окончательно решил Морошин. – В такой день... в такой день... дрыхнет, а? Бессовестный! А еще друг...

Антон, словно помолодев, да почему – словно, он и впрямь лет двадцать сбросил... возможно, больше... перемахнул, сперва подтянувшись, через окно, сбил какую-то каменную бабу в тряпице ну, не каменную, гипсовую, глиняную, черт ее знает, какую... все равно. Он рвался к своему другу. А друг спит...

– Кли-им! Кли-меннтий! – тряхнул его, сидящего, за крепкое, гипсом или еще чем-то выбеленное плечо... Клим обронил голову на грудь.

– Да что ты, зверь? Что ты дрыхнешь, дружина? У меня праздник, а ты... Э-эй!

Морошин нечаянно толкнул ветхое кресло, в котором сам не раз засыпал, оно рухнуло вместе с хозяином и рассыпалось. Под ним, ну там, где кресло только что стояло, собралась лужа... Красная лужа... Вот новости. Климушка краску разлил! Такого с ним не бывало. Но краска какая-то странная.

Морошин осторожно коснулся краски... л-иипкая! Кккровь... Это же кровь!!!

– Кто?! Кто тебя, друг? Кт-то? Я... я же горло перерву! Я... Эй! – он задолбил ногой в дверь. – Врача сюда! “Скорую!” Тут беда... Оленька! – он сунулся в окно. Но Ольга уж сама лезла через подоконник. Морошин втянул ее, донес на руках до Клима, и оба молча уставились на красную лужу. Но Ольга оправилась первой. Приложилась ухом к груди... Сердце медленно ворошилось.

– Врача... Живей “скорую”! – шепотом, хриплым, немыслимо встревоженным, приказала она мужу. – “Скорую, скорую”! Тошенька!!! В него стреляли... Или что-то в этом роде...

– Ааа? – Морошин ошалел. Отупел от этого предположения. – Что? Стреляли?!

– Врача, Антон! Врача! – повторяла Ольга.

Интеллигентная вахтерша уже накручивала телефон. Она тревожилась за Клима и слышала возню в мастерской. И потому, что-то нехорошее заподозрив, звала “скорую”. Там, к счастью, откликнулись сразу же. Но женщина – вот женщина! – не успокоилась и выбежала на улицу. У нее оказалась легкая рука. Машина неторопливо ехала мимо, видимо, как раз в гараж или на станцию скорой помощи. Во всяком случае, в ней дремал молодой усталый врач. Накрутился за смену. Теперь надеялся добраться до общаги, где с женой и ребенком занимал утлую комнатенку, добраться и рухнуть... Рухнуть и выспаатьсяяя. “Ах как высплюсь я!” – мечтал он.

Мечте не дано было осуществиться. Его тряхнули за плечо.

– Скорей... Скорее! – приказала седая красивая женщина. – Там человек ранен... Кровь... Много крови.

Он резко мотнул кучерявой юной, очкастою головой, провел по межбровью ладошкой. Ага, кровь... Скорее!

– Иду... Все. Где?

– Там...

Пульс еще бился. Бился, но слабо. Врач сделал сперва укол. Потом уж припал к груди, стал слушать. А сверху, на усталую, встревоженную юную голову медика. Усталого, молодого медика. Шестой курс... через полгода выпуск... Север... Обещали комнату... Жизнь пойдет бурная, с коэффициентом надымским. Практика... жизнь... Но художника надо вынести... Грузен! Вряд ли смогу.

– Носилки! – толкнул он немощным, однако острым пальцем Морошина. – Его надо в машину!

– Носилки?! – рявкнул Морошин. – Да я... Это же друг мой! Это друг! И он должен быть на свадьбе... Я...

Морошин поднял ослабевшее грузное тело (он и не заметил, что тело грузно) друга и вынес из мастерской.

– Скорей! – торопила Ольга. – Скорей! Вы же – “скорая”, или как вас там?

– Неотложка, – прощебетала, едва не сломав рот в зевке дева из практиканток. – Он что? Перепил?

– Да! И слишком, – кивнула Ольга, подумав: “Даже такой дуре следовало бы заметить, что человек окровавлен...” Но как она могла заметить, эта медглупышка, кровь то впиталась в халат. Халат махровый, всеми красками вымазан. Кровь ничего не прибавила, кроме густой влаги.

– Не волнуйся, Антон Палыч! – положила теплую ладонь на раскаленный лоб Морошина Ольга. – Не волнуйтесь. Антон Палыч! Он будет жить!

– Обещаешь? – хрипло, как у богородицы, вопросил он.

– Клянусь! Он же твой друг...

– А, – согласился Морошин. – Это серьезно, Оленька... Я как-то упустил это из вида.

– Друзей, Тошенька, никогда... никогда из вида не упускай. Их мало на земле. Их о-очень мало.

– А ты – одна, Оленька! Ты – единственная!

– Спасибо, родной!

– Счастливые! – завистливо вздохнула практикантка и смахнула тайком нечаянную слезу. – Мне бы такое! Мне бы хоть раз такое... Господи! Неужели этого никогда не будет?

– Будет, лапонька! Бу-удет! – пообещала Ольга, ничуть ее не удивив своей проницательностью. – У тебя обязательно это случится.

– Повторите, пожалуйста! Я вас прошу... – прошептала она.

– Верь. У тебя все будет... – она взяла маленькую ручонку практикантки. Не глядя на ладонь, поводила пальцем и сделала желанный для нее вывод. – Ну точно. Будет! И скоро...

– Когда? Вы не скажете когда?

– Сегодня какое число?

– Девятое... Девятое сентября...

– Ну вот, значит, скоро, – обещала Ольга

– А какого числа?

– Третьего... Ага, третьего.

– Месяц... – задыхаясь от веры своей в грядущую удачу, в счастье, быть может, прошептала девчонка. – Назовите мне месяц, пожалуйста! Месяц!

– Январь, – уверенно назвала Ольга. – Все лучшее случается в январе.

– Январь, – девчонка, поверив, счастливо всхлипнула и зажала розовенькое личико ладошками. Ладошки пахли медикаментами. Но они были узки, изящны, с длинными тонкими пальчиками. Без маникюра, без этих... без когтей удлиненных. Осторожные, нежные руки. Из нее получится врач.

– А судьба дарит тебе счастье, – нагадывала ей Ольга. И сама в этом ничуть не сомневалась. Счастливая, даже в эту нелегкую минуту, она желала счастья другим. – Но ты... все вы – там и здесь – и Бог – все сотворите, чтобы Клим жил...

– Сотворим, обещала девчонка. – Сотворим, – клятвенно повторила она. – Мы сотворим... Клянусь!

Антон нежно, стараясь не утрудить своей дланью ее маленькую изящную головку, погладил ее поверх собольей шапки.

– Еще, пожалуйста, – девчонка умоляюще взглянула на Ольгу. – Вы только не ругайтесь... Но у него легкая рука... У него счастливая рука! Я чувствую это...

– И я, девочка. Я тоже это чувствую...

...И снова пылал восход. И Клим еще дышал. Он только не сознавал этого. Но он долго еще будет дышать. Он будет творить мощно и вдохновенно. У него есть друзья. Они его любят. Они не позволят ему умереть. И эта девчонка, медичка... И – Бог. Он еще увидит красные вдохновенные зори... Он еще возьмет в руки кисть...

– Ребята, – открыл глаза, веселые, осмысленные, словно проснулся где-то в поле, устав после долгой прогулки. – А куда это мы катим? А? Не на свадьбу? Тогда где цветы?

– Сейчас... – хрипло и радостно пророкотал Морошин. – Сейчас нарву, старина! Я такую охапку нарву... сейчас... сейчас, старина!

– Неуемный ты мужик! – позавидовал Нилин. – Не-уем... . – И уронил голову. Тяжелую голову. Но Ольга этого не заметила. Только подложила ладошку под ухо, на которое свисли искрученные и не очень густые седые волосы, к которым Нилин всегда относился небрежно.

– Вот, Клим! Гляди, какая охапка! – на Нилина упала только что распустившаяся персидская сирень. – Но почему она персидская? – удивился он, может, кстати. – Почему персидская, когда растет на нашей земле? Мы, конечно, и для персов букет нарвем... Но это наша сирень. Наша! Правда, Оленька?

– Да милый! Наша. Наша, русская.

– Более того, сибирская...

– Горько... – снова открыл глаза Нилин. – Горь-ко...

– Придется целоваться, Оленька. Только не очень удобно при медиках-то...

– Ну почему неудобно? – возразила юная врачиха. – О-очень даже удобно! Целуйтесь! Я вас прошу.

– Врачей надо слушаться, – уступила охотно Ольга.

И они послушались. Поцеловались.

“Ой! – чуть не вскричала медичка. Он же... Он...”

Пульс у Нилина остановился.

Сирень рассыпалась и даже в этой, не очень удобной машине, была царственно прекрасна. И Ольга была прекрасна. И – Жизнь. Но одной жизни не стало.

И этой жизни многим будет жаль... Многим. Очень многим. Он нужен был людям. И он не погулял на свадьбе Морошина... А жаль. Но так иногда случается. Да, часто случается. Нас покидают лучшие даже самые лучшие, самые дорогие люди. Остается рассчитывать на встречу с ними только т-а-а-а-м...

Интересно: а там бывают встречи?..

Хорошо бы, братцы, т-а-м встретиться с лучшими людьми, с друзьями, с любимыми... Может, это возможно, а?

Давайте будем верить в грядущие встречи, ладно? Давайте будем верить...