У бога за пазухой. Третья падь. Голгофа
З. К. Тоболкин





ТРЕТЬЯ ПАДЬ. ПОВЕСТЬ








ЧАСТЬ 1



1



– Улочка-то в три раза короче стала, жадно хватая посиневшим ртом воздух, отрывисто говорил Петр, едва поспевая за женой. Сказать бы, постой, давай дух переведем, да как-то неловко: хоть и калека, а мужчина. И угнаться за Дорой, крепконогой, стремительной, незнающей, что такое усталость, теперь уж ему не по силам. Три месяца в госпитале отлежал. Выстригли половину желудка и легкое. Да и старые раны – в грудь и в голову – давали о себе знать. Определили вторую группу, живи себе на пенсии, разводи помидоры, редиску и – на базар их. Прямая выгода! Да только это не в характере Петра. Выпросился на работу и вот тащится в свою больничку, шажок за шажком, с недолгими перекурами. Долго-то – весь иззябнешь. Шинель одна на двоих, офицерская, перешитая. От дружка досталась, от Виктора Короткевича. Губастый, неунывающий был парень, ни одну бабу мимо себя не пропускал. Бывало, говаривал у костра: “Отвоюемся – дюжины три детей нашлепаю, а они – внучат мне по стольку же. Чтоб целый колхоз был из Короткевичей”.

В последней разведке – там и Петр пострадал – Виктор подорвался на мине. А шинелка, подарок его, греет в Белочи Мохначей.

– У меня в восемь прием, – вздохнула Дора и нетерпеливо посмотрела на часы.

– Беги, а я не торопясь – следом, – прохрипел Петр. Идти дальше не было мочи. Видно, со службой-то поспешил! Следовало отлежаться хотя бы с месячишко еще.

Дора, перебиравшая в уме свои дневные заботы, не сразу уловила в голосе мужа сбои. Шутка ли, председатель горсовета в девятнадцать лет! Это нужно и это необходимо. Люди валом валят к ней, жалобы пишут. Каждый ищет у ней защиты, совета или помощи.

– Ой, миленький! Ты ж слабенький вовсе. А я тут задумалась и лечу, как с цепи спущенная. Прости, прости! – оглянулась, вроде бы никого на сумрачной улице – обняла короткими сильными руками, задышала жарко в лицо. Смешная, милая! Нос пуговкой, глаза веселые, волос острижен под мальчишку. И внешне похожа на парня, если б не разные хм... выпуклости. Ее в бригаде Гаврошем звали: там вовсе наголо стриглась, ходила в брюках, ремнем подпоясавшись, курила. Боевая, дерзкая девка! В отряд пришла на пятнадцатом году. И сестру с собой привела. Мать с братишкой немцы сожгли за укрывательство раненого красноармейца. Дора с Оксанкой отсиделись в колодце. Колодец был старый, давно заброшенный. Немцы туда не заглядывали. По грудь в воде – трое суток в ней мокли, голодные, до костей продрогшие. На заре четвертого дня выбрались, пришли на соседний хутор к тетке. Тетку выселили, упрятали в концлагерь. На ее кровати спал полицай. Рядом с ним, уткнувшись в подмышку, посапывала курчавая, как ярка, полненькая женщина. На столе грудились пустые и полные бутылки, грибы, бульба, шпиг и жареное мясо.

– Дора, еды-то! – чуть слышно выдохнула Оксанка и судорожно сглотнула слюну.

– Подожди меня здесь! – Дора полезла было в окошко, прутиком отодвинув щеколду, всегда так проникала, когда тетки не было дома, потом вернулась и велела Оксанке спрятаться за баней. – В случае чего – беги. Я скоро.

Неслышно сползла с подоконника и – к стулу, на котором висела портупея. Отстегнув пистолет, шмыгнула на кухню, прицелилась в щель между дверью и косяком, но выстрела не последовало. Пистолет стоял на предохранителе. А как снять с предохранителя Дора не знала. Девка, спавшая с полицаем, зашевелилась, чихнула. На губу села муха. Дора замерла, а затем, сунув пистолет за пазуху, выскользнула в кладовку. Здесь среди всякого хлама лежал тяжелый колун. Дора ухватилась за него обеими руками.

“Сперва полицая, потом эту...” – снова на цыпочках прокралась в комнату. “Квартиранты” спали, словно дома. Были уверены, что сон их никто не осмелится потревожить. Дора зажмурилась, размахнулась. Колун, развалив череп, звякнул о спинку кровати. Женщина вскрикнула, скатилась на пол. Лицо ее перекосилось от ужаса. “Не убивай! Не убивай!” – лепетала она и часто-часто моргала, по заголившейся ночной сорочке текла кровь и что-то погуще, желтоватого цвета. Доре стало дурно. Вытерев губы ладошкой, она икнула и выпрыгнула в окно. Уже в лесу, за болотом, спохватилась: “Еды-то не взяли!” Но при одном воспоминании о еде, подле которой лежал с рассеченным черепом полицай, ее снова вырвало.

Оксанка вернулась, преспокойно влезла в окошко и, набрав в скатерть разной снеди, пригрозила испуганной до смерти бабенке: “Дом окружен нашими. Пикнешь – тут крышка тебе”.

Отчаянная она, Оксанка! Дора часто хаживала с ней на задания, и, случалось, на глазах у немцев вытворяли такое, что взрослые после диву давались. Так или иначе, а на счету сестер семь пущенных под откос эшелонов, более двадцати убитых гитлеровцев. За головы Оксаны и Доры фашисты установили такую цену, словно это были знаменитые партизанские вожаки.

Кто-то выдал Оксанку в самые последние дни. Пришла на явочную квартиру, там ее ждали. Неделю пытали на допросах, девчонка молчала. Потом, исхитрившись, подобрала осколок стекла и вскрыла себе вены. Муки кончились.

Дору за всю войну только раз слегка оцарапало. Везучая, что ли? А в такие передряги попадала – не чаяла живой из них вырваться. Однажды на полной скорости отцепила вагон, в котором везли пленных солдат. Их везли на чужбину. Среди пленных был Петр. Ему меньше везло. Едва призвался – с колес бросили в бой. Контузия, плен, побег, снова плен, пересылки из лагеря в лагерь. На этот раз чуть не угодил в Германию на строительство какого-то завода. Слава богу, выручила Дора. В бригаде Петр был фельдшером, иногда посылали в пулеметный заслон. По чаще всего с колченогим дядей Федей до одурения стоял у операционного стола. Старик редко отпускал его от себя. И Петр возненавидел дядю Федю, лишь позже, сам оказавшись раненым, понял, что Федор Федорович учил его гуманнейшему ремеслу врача и потому спрашивал по всей строгости. Сам дядя Федя был отличный опытный врач. Он сутками не выпускал из рук скальпель, скрипел зубами от боли, делал себе укол и, час-другой передохнув, снова хромал в операционную палатку.

Пухом земля тебе, добрый человек! За сотни спасенных тобою жизней, за суровую бескорыстную доброту таких, как ты, следовало бы причислить к рангу святых.

– Надевай шинель-то! Весь закоченел, – Дора расстегнула до блеска начищенные пуговицы, выбралась из шинелки. Они добрались до горсовета. Теперь от горсовета до больнички шинелка будет греть Петра.

Петр замотал головой: дескать, не беспокойся, все в порядке, а зубы выщелкивали немыслимую дробь.

– Вечером не жди меня. Задержусь.

Дора заскочила в двухэтажный домик под флагом, помахав мужу с крылечка. Петр, не оглядываясь, заковылял дальше мимо гари, мимо развалин. Обугленные тощие грачи орали на черных деревьях. “И поесть то вам нечего, бродяги!” – Петр пошарил в кармане, нащупав две-три табачинки, вздохнул и, виновато опустив глаза, зашагал к старенькой синагоге. Теперь здесь находилась Белочская больница. От всего имущества еврейской молельни остался лишь истрепанный талмуд, который пустили на цигарки, да два десятка тапочек. В тапочках ходили раненые.

Посидев на крылечке, покурив, Петр тихонько вздохнул и, с усилием отворив разбухшую дверь, протиснулся в тамбур. Здесь нестерпимо разило хлоркой. Тетя Глаша, санитарка, каждое утро поливала ею пол, пропитавшийся кровью. Перед освобождением Белочи во дворе больнички расстреляли около ста евреев, сложив в синагоге аккуратненькими штабелями. Однако сжечь не успели. Запах крови и тошнотворный запах тленья до сих пор не выветрился.

– Батюшки! Синий-то какой! Синей бульбы мороженой! – всплеснула руками тетя Глаша. – Ел хоть чего?

– Аппетита нет, – соврал Петр. Впрочем, соврал наполовину. Аппетита действительно не было. Еды тоже.

– Сядь, чаю со мной выпей, – старушка провела его в свою каморку. Здесь пахло травами, висевшими над медным образком, нафталином, которым тетя Глаша пересыпала мужнины вещи, храня их от моли. Муж погиб в самом начале войны. Но старушка ждала его, чудом сумев сберечь старомодные два костюма. “Придет – сам износит”, – говорила она, когда кто-либо приторговывался к дорогим для нее, неприкосновенным вещам. “Сам” зарыт неизвестно где, но разве убьешь веру любящей женщины? Тетя Глаша ждала и надеялась. Будет ждать всю жизнь... Ожидание – единственная радость ее. Единственная опора.

Чай травяной был, самодельный, но взбодрил и согрел. И голосок старушки, глухой, убаюкивающий, проник в самые дальние закоулки души. Не встреть он старушку, весь день ходил бы хмурый и нахохленный. Теперь будет улыбаться больным, внушать им, что жизнь – штука правильная. А что больной порой – не беда. Матери наши рожали нас в муках. А кто из них жаловался на боль?

– Ты виду им не показывай... нельзя, – увещевала тетя Глаша. – Больному легче, когда вокруг веселые ходят. Станет невтерпеж – забеги ко мне, приляг, чайку опять выпей.

Забегал, пил. А вечером, едва переставляя ноги, брел домой. Тетя Глаша, украдкой перекрестив его, что-то шептала вослед. Он брел темной улицей глухого, изувеченного городка, глуша в себе нестерпимую боль. Боль возникала в животе и расползалась по всему телу. Покрывались белою окалиной губы, во рту возникал свинцовый привкус. “Сесть надо, сесть...” – он садился и снова вставал и делал несколько передышек, прежде чем покажется горсовет.

Сейчас, заглянув в Дорины окна, увидел техничку. Она домывала полы, пела и плакала. Пела, верно, о минувшей невозвратной поре, плакала о несбывшемся. Петр сел на пенечке напротив, слушал и мял швы, под которыми особенно болело. “Ничего, ничего! – внушал он себе. – Это пройдет”.

Так, с передышками, добрался до дома. В хате холодно, пусто, зато просторно. Даже слишком просторно для двоих: каждому по комнате. И на две комнаты – роскошный гарнитур: охапка старых журналов, шинель, чугунок и две солдатских кружки.

Сейчас бы печь протопить, погреться. Но нет ни сил, ни желания. Кажется, шевельнись – лопнет сердце. Боль и усталость придавили, как гранитные жернова. Думал ли до войны, что в двадцать лет вдруг одолеют старческие немощи? Боль скрючит как запятую, а смешливые серые глаза зальет безысходностью. Где там, конечно, не думал. Вообще всерьез пригляделся к себе, когда угодил за колючую проволоку. Брыластый немец, словно голодным псам, кинул пленным десяток брюкв. Оголодавшие люди бросились в драку, а немец, сыто оскалясь, раскатисто хохотал и отпускал грубые шутки. Вот тогда-то в нем вспыхнула тяжелая, давящая обида, нечеловечески страшная ненависть: “Убивать их... душить!.. грызть!..” Потому и рвался в бой и, часто ослепнув от ярости, терял рассудок. А воевать нужно с холодным и ожесточенным сердцем. Воевать нужно, как работать, расчетливо, точно, чтобы выжить самому, убив врага или несколько врагов. Это единственно верная формула победителя.

В двадцать – калека. В двадцать – старик. Хорошо, что есть Дора. Хорошо, что есть тетя Глаша. Больше никого. Родители погибли во время бомбежки. Больше никого. Где бы сил взять, чтобы растопить печку? Огня душа просит, тепла, уюта. Страшно во мраке и одиноко! Пахнет мышами, влажной землей. От пола ли пахнет, от самого ли Петра – не поймешь. Слишком много по земле ползал, зубами в нее вгрызался, и хранила земля. Живых хранила и мертвых. Живой ли он? Живой ли?..

Петр ощупывает себя – вроде живой. Но это не радует. Живому больно за себя и за всех, кто боли уже никогда не почувствует. Старики, Оксанка, Витя Короткевич, каждый пятый убит или замучен. Ох ты, Русь моя Белая! Бедная Русь!

Петр где-то рядом был: шестым или четвертым. А может, пятым, обреченным на долгое умирание?..

Скрипнув зубами, он поднялся, принес сушняку и долго-долго добывал из “катюши” огонь.

Когда Дора заявилась домой, в хате было натоплено. Муж спал подле печки и улыбался, видимо, довольный тем, что сумел осилить нестерпимую боль. Дора расстелила газеты, стараясь не шелестеть, прилегла рядом.

Светало.




2

Все начиналось, как у людей, справедливо и трудно. Детство впроголодь, потом война. В войну, в пятнадцать, детство кончилось. Но и здесь Дора не была исключением. Тысячи сверстников, вчерашние комсомольцы и пионеры, взяли в руки оружие. Тысячи сверстников в один день возмужали, шагнув из юности в зрелость. И непростое, много вмещающее слово Родина вдруг стало для них простым и близким, как слово мама. Ни один, даже самый умный и любимый учитель не смог бы объяснить его доходчивей, чем объяснила война.

Родина. Мама.

Дора, вместе со всеми, не пряча слез, пела вполголоса: “Пусть ярость благородная вскипает, как волна...” И мстила за Родину, за мать, за Оксанку, за брата. Хороня товарищей своих и друзей, понимала: война – дело серьезное. Но почти в каждой операции не обходилось без озорства и бравады. То сунет мину в офицерский сапог, и, обуваясь, фашист отправится в дальний путь в разобранном виде, прихватив с собою и тех, кто случался поблизости. То пошлет лакомство – бруснику в сахарной пудре, перед тем вываляв ее в мышьяке. Последний подарок коменданту Белочи – патефон с адской машиной внутри, – преподнести не успели. Оксанку с патефоном схватили. Дора скрылась, счастливо избежав засады. Озорство кончилось. И война для нее скоро кончилась.

Бригада влилась в действующую армию. Дору оставили председателем горсовета в Белочи. “Действуй, дочка, по-партизански, но без этого!” – наказывал Батя, беседуя с ней на прощанье. О большинстве Дориных проделок он знал. И верно их имел в виду, грозя оторванным по нижнюю фалангу указательным пальцем. Он видел больше, чем ему говорили. А говорят лишь обычно то, что и без слов понятно.

За несколько недель в своем кабинетике Дора нагляделась на самых разных людей. Накладывая почерком вчерашней семиклассницы наивные полуграмотные резолюции, она тут же требовала исполнения своих решений. И прекословить ей боялись, зная решительный прав молодой председательши. Вчера выгнала из кабинета начальника орса, запустив в него графиком. Принес, видите ли, знаменитой разведчице шерстяной трофейный костюм и демисезонное пальто. “Жалко мне вас. Вижу, в одной шинелке щеголяете”. “Где ж я денег таких возьму?” – костюм и пальто понравились. Но ответ торговца взбесил: “Проведем по статье “Помощь фронтовичке?” “А есть такая статья?” “Поищем вместе, если... не возражаете”, – он осклабился так откровенно, что Дора не сдержалась. А когда дверь за ним захлопнулась, пристыдила себя. К чему так горячиться. Однако в блокноте у себя записала: “ Взять на заметку этого гада!”

Утро славное началось. Из окна видно бусое облачко, кромку которого позолотило солнце. Само солнце угадывается по расходящемуся вееру залитых мороком лучей. Вот приоткрылось оно на мгновенье, что-то ласковое шепнуло измученной земле, тенькнуло золотыми своими струнами, и птицы, с ночи молчавшие, завели каждая свою песню. Птицы, как люди, повымирали в войну. Могил им не рыли, крестов не ставили. Хотя следовало. Многие песен своих не допели, птенцов под крыло не вывели. Как люди...

Доре пташечка одна снилась, малиновая, крохотная. Сидит на черном кресте и поет, печально поет, по ней, по Доре. Сама ж Дора жива и видит воочию крест этот черный, и пташку малиновую видит. Вдыхает запах саранок, только что вырытых саперной лопаткой. Отщипывая дольку за долькой, разжевывая, но после каждой дольки испытывая все еще больший голод. Дора слушает, как отпевает ее малиновая пташка. Но зачем? Ведь Дора жива...

Такой странный далекий сон! Он снился ей как будто дважды. Перед Оксанкиной гибелью и в день, когда Петр подорвался на мине...

“Вот вспомнила! Словно и думать больше не о чем!” – Дора встряхнула стриженой головой, властно позвала: – Входите! Кто там?

Близоруко щурясь и поддерживая очки на веревочке, вошла щуплая молодая женщина. Дора вспомнила: “А, учителка! На вчерашнем совещании она порывалась о чем-то поговорить, но застеснялась. И вот снова пришла”. Ну, послушаем.

– Проходи, милая, – сказала Дора и усмехнулась. Больно уж снисходительный тон взяла. Давно ли сама была семиклассницей! Да и сейчас не худо бы сесть за парту и поучиться у этой вот самой пичужки. А она мнется, краснеет, как школьница. – Проходи и рассказывай.

Учительница бочком прошла к скамейке, уселась на краешек и зашмыгала носом. “Заморыш какой-то, а не учительница... – досадливо подумала Дора и сердито спросила: – Долго еще в молчанку играть намерена?”

– Ко мне Гришан приходил...

“Мог бы и получше себе подыскать. Сейчас на мужиков спрос”, – усмехнулась Дора, но промолчала, выжидая, что будет дальше.

– Гришан – полицай наш белочский.

– Полица-ай? – Дора сразу посерьезнела, свела напряженно короткие брови, отчего на переносице возникла смешная недорытая канавка. – Уцелел бандюга!

– Он уже не в первый раз приходит… По кладовым у меня шарит.

“А больше нигде?” – чуть не сорвалось с языка, но Дора вовремя удержалась.

– Почему именно у тебя?

– Я в школе живу. Он знает, что мы для учеников по деревням продукты собираем.

– Вон что! – одобрительно кивнула Дора. – Молодцы. Сами додумались?

– Ребятишки-то заморенные. Едва ноги носят.

“И ты недалеко от них ушла”, – Дора оглядела учительницу: застиранное пальтишко штопано-перештопано, разбитые очки стянуты кое-как суровой ниткой, из левого ботинка выглядывает большой палец.

– И что ж он, забрал ребячий хлеб?

– Забрал. К среде велел опять приготовить. Дали бы вы мне винтовку! Без винтовки с ним не управиться. Здоров бугай!

“Ишь ты!” – Девушка нравилась Доре все больше и больше. Такой заморыш, а вот решилась устроить охоту на полицая.

– Стрелять-то умеешь?

– Вы тоже когда-то умели...

– Я совсем другое дело, – оторопела Дора. А потом рассердилась: – Еще и на личности переходит!

– Винтовку я тебе не дам. Сама себя подстрелишь. А Гришана твоего, дай срок, застукаем. Только молчок об этом. Сядь пока, я человечка одного вызову. – Дора выслала рассыльную за начальником орса. Он явился тотчас же, словно ждал вызова, стоял у порожка, морща гладкий розовый подбородок.

– Проходи. Костюмчик-то прихватил с собой трофейный?

– Нет. Но если желаете, я моментом.

– Тащи. И пальтишко заодно принеси.

– Вот видите! – развел руками начальник орса, но встретив немигающий Дорин взгляд, сорвался с места. Дора смотрела ему вслед, до боли закусив губы: “Умеет жить человек! И война его не коснулась!”

– Школа теплая? Крыша цела?

– Цела. Но печи дымят. У ребятишек глаза слезятся.

– Печника-то трудно, что ли, позвать?

– Звала одного. Он столько затребовал – за полгода не отработать.

– Далеко живет?

– Печник то? Да тут, рядышком.

– Зови-ка его сюда!

Учительница выскользнула и через несколько минут привела с собой рыжебородого плотного мужичка. Он неспешно пощипывал окладистую бородку, сиял бесхитростными детскими глазками.

– Раз уж сошлись – давайте знакомиться.

– Давай, давай, девонька. Я не против. Василь Семенович меня зовут.

– Славный вы человек, Василь Семенович.

– Я-то? Да как сказать, баба пока не жалуется.

– И детей, наверно, любите?

– Как их не любить? Зерна наши. У меня самого двое было... Да, как говорится, полегли смертью храбрых.

– Вон что, – Дора сбавила тон: двое! Две боли, два неутолимых отцовских горя! – А внуки остались?

– Старший сын двух благословил. Да от младшенького трое. По нашим временам орава немалая.

– Учатся ребятишки? Или малы еще?

– Один учится. Двое ноне в первый класс пойдут.

– Это хорошо...хорошо, что пойдут. А в школе холодно, печи в школе дымят, Василь Семеныч. Вы, говорят, в печах-то разбираетесь?

– Кумекаю малость.

– Так посмотрите у них печки-то. За расчетом после ко мне зайдете.

– Ежели так – посмотрю. Посмотрю все обязательно, – старичок поклонился и вышел.

– Он с вас... три шкуры сдерет! – заволновалась учительница.

– У меня всего-то одна. Да и с той расставаться не собираюсь. А Василь Семеныч за проявленную инициативу получит от меня... благодарность. Честь по чести оформим, с гербовой печатью, за подписью моей.

Учительница неожиданно звучно рассмеялась, напугав вошедшего начальника орса.

– Вот пожалуйста, Дора Дмитриевна.

– А бумаги? В случае чего ревизия к вам не придерется?

– Я провел это все... по известной вам статье.

– Тем лучше. По той же статье... или по какой-то другой, вам виднее, организуйте в школе ежедневные обеды для ребятишек и учителей. Меню на неделю покажете мне.

– Меня за это по голове не погладят.

– Если уж вам очень хочется – поглажу. Дальше. Раздобудьте бумаги, чернил и ситчику метров сто. Ученикам на рубашки.

– Дора Дмитриевна! Вы меня под суд подведете!

– За доброе дело можно и под суд. Но до этого не дойдет, верно? В случае чего школа вступится…

– Да, да, конечно. У нас там столько народу!..

– Вот и чудно. А это, – Дора брезгливо прикоснулась к свертку, который лежал перед ней, – тоже пойдет на школьные нужды.

– Как?! Разве вы... – начальник орса обиженно дернул пухлой губой. Стало быть, старался не для начальства, а для какой-то замухрышки-учительницы?

– Большое вам спасибо. И до свиданья, – перебила его Дора. Выждав, когда дверь за ним закроется, подмигнула учительнице и расхохоталась. – Ну-ка примерь!

Учительница робко попятилась, замахала рукой.

– Что вы, что вы! Я вовсе не нуждаюсь.

– Разговорчики! Примеряй! – одолев сопротивление, Дора вынула из рукавов ее худенькие руки, сдернула старый, еще довоенного образца жакет на ватной подкладке. Сама же втиснула учительницу в принесенное пальто. Оно оказалось великовато, но глаза учительницы радостно заблестели. – Ничего, ушьешь. А костюм дома примеришь.

– Его тоже мне?

– Кому же еще? Форси на здоровье. А как замуж соберешься – не забудь пригласить на свадьбу.

– Замуж? Да кто меня возьмет такую?

– Еще за счастье почтут! – мысленно согласившись с ней, слукавила Дора и, боясь, что разговор может затянуться, решительно закончила: – Ты извини, у меня дел накопилось много. Адресок свой запиши и можешь быть свободна. Я в среду наведаюсь.

Подписав срочные бумаги, собралась навестить детдом. Но в приемной увидела сгорбленную старушку с тонкими, словно куриные лапки, ручками.

– Ко мне, тетенька?

– Уж и не знаю к кому. Хворая я, сильно хворая!

– Так идите в больницу. Могу проводить. Мне по пути.

– Больница хворь мою сроду не вылечит. Вишь, как скрючило? К земле ведет. А смертынька где-то заблудилась.

Дора всмотрелась в старуху внимательней: кажется, где-то видела ее. Но где, когда?

– Лицо мне ваше знакомо. А вспомнить не могу.

– Где уж тебе вспомнить! Мельком виделись… Помнишь, в землянке моей ночевала. Под курятником.

Еще бы не помнить! Дора бежала в ту ночь дворами и переулками. Все пути были перекрыты. Над головою свистели пули. Где-то очень близко чужая слышалась речь.

Отчаявшись уйти от преследователей, Дора впрыгнула в первую попавшуюся землянушку, больше похожую на волчью нору, накинула крючок. Увидав испуганную хозяйку, торопливо зашептала: “Гонятся за мной… спрячьте!”

Старуха сдвинула курятник, под ним оказалась яма. Пихнув Дору вниз, поставила курятник на место. Единственная курочка на насесте беспокойно заквохтала.

– Сиди, пеструшка, помалкивай! А то живо клюв набок свернут! – скорее Доре, чем курице, наговаривала старушка. Раздавив вареную картофелину, насыпала в корытце, позвала: “Куть, куть, куть!” А крючок уже сорвали, и через порог шагнул незваный гость.

– Курка?! – залопотал немец, шаря глазами по землянке. Человека здесь спрятать невозможно. Все на виду. – Курка – гут! Зер гут! Сип, сип, сип! – засюсюкал он, сворачивая пеструшке голову. Выходя оглянулся, загоготал, словно бог весть как остроумно распорядился чужой птицей. Впрочем, баба Стеша на его шутку не обиделась. Ночью, через сутки, выпустила Дору на улицу, указав ближнюю дорогу к лесу.

С тех пор не виделись.

– Милая ты моя! Ведь я тебя всюду искала! – обняв старуху, взволнованно говорила Дора. – Никто толком сказать не мог...

– Землянку мою танк переехал. Я в подвале устроилась, под нарсудом. Там лучше, только крысы бегают.

– У нас будешь жить. Нет, нет, даже и не думай возражать! Мы двое с мужем... места вдоволь.

– Не одна я...ребеночка брошенного подобрала. Чей – не знаю. Видно, родители погибли.

– И ребеночка приютим. Идем же, идем! – заспешила Дора.

На улице, расчувствовавшись, вновь обняла старушку. – Спасительница моя!

– А я и не знала, что ты теперь верхнее начальство! – только и сказала в ответ баба Стеша.




3

Семья прибавилась, забот – тоже. Хотя Дора рассчитывала, что часть их возьмет на себя баба Стеша. Она старалась, суетилась, хлопотала, но все делала невпопад, словно только что начинала жить. То вывесит вместо полотенца пеленки, то сыпанет в муку зубного порошка или обует ребенка в свои драные чоботы. Но все эти несуразности Мохначей не пугали. С появлением старушки и ребенка дом наполнился смехом, шумом, детским криком – жизнью! Петр, прежде редко улыбавшийся, то и дело негромко прихохатывал и спешил поскорей вернуться с работы. Дора по-прежнему являлась за полночь, а иногда и вовсе не появлялась, выезжая по неотложным своим делам.

Город нищ, гол, развален. Его нужно кормить, одевать, отстраивать.

В среду, пообещав явиться в школу, Дора не явилась. Не смогла явиться по независящим от нее обстоятельствам.

В детском доме произошел взрыв. Погибли одиннадцать ребятишек. Дора ринулась туда и долго разбиралась в причинах взрыва. Видимо, в подарок от войны осталась немецкая мина в подвале. Дети баловались там, и случилась беда. Теперь они, искромсанные, кое-как собранные, лежали в пионерской комнате укрытые пологом. Изуродовало почти всех, но лица осколками не тронуло. Лишь у белокурого мальчугана растеклось на виске лиловое пятно.

Люди, стоявшие вокруг – врач, следователь, воспитатели – молча морщили лбы, не замечая слез, бороздивших щеки. Прошла война, будь она проклята! А дети эти, лишившиеся родительской ласки, все-таки ее, быть может, последние жертвы. И не поправишь свершившееся, не оживишь ребятишек, не заставишь улыбаться эти беззаботные славные мордашки. Вон у девочки, лежавшей с краю, кудерышки, как у ангелочка. Была бы невеста, была бы мать... Семи лет, нелепо и страшно, ушла из жизни. Боже мой, какая бессмыслица! Гибли взрослые, отец ее погиб, артиллерист, Герой Советского Союза, мать сгорела в газовой печи. Ребенок-то в чем и перед кем провинился?

– Боже мой, боже мой! – это врач, Сергей Иванович, не выдержав, зажал голову руками и выскочил из пионерской комнаты. У него погибла во время эвакуации вся семья. Двое близнецов под пологом – Чигриновы – напомнили ему его сыновей.

– Надо вызвать саперов. Может, еще есть мины, – сказал следователь.

– Вызовем, – Дора тоже с трудом приходила в себя. – Вызовем, хотя я все проверила лично.

Она излазила весь подвал, обшарила чердаки и по фронтовой привычке выставила фанерки с надписью “Проверено. Мин Нет.”

А вдруг есть? Вдруг просмотрела? От страха замерло все внутри и что-то екнуло внизу живота, еще раз, еще... Стало больно. Что это? Какая-то непривычная боль. Вот снова толкнуло. Может, аппендицит? Но в партизанском отряде ей уже удаляли аппендикс. “Надо будет вызвать Сергея Ивановича...” – подумала, не заметив, что употребила не то слово. Ей следовало показаться врачу, а показаться и вызвать – это далеко не одно и то же. Но тут не до этикета. Себя забывать стала. Порой причесаться-то некогда. Ладно, хоть волосы остригла коротко. Проведешь по ним ладошкой, жесткие, кольчатые, они больше ничего и не требуют, вьются себе и вьются.

– Пойду, – сказала Дора и оглядела людей, молчаливых и мрачных: кому из них поручить организацию похорон? Следователю, больше, пожалуй, некому. Воспитатели подавлены, вон как руки у всех трясутся! Вина гнетет. А разве они виноваты? Сапера пришлю. А вы приготовьте детей. Хоронить будем без шума, чтобы город не полошить. Люди и так натерпелись.

А город уже знал о взрыве, и шли разговоры о бандеровской вылазке. Горожане звонили, приходили, требовали прочесать окрестные леса. Пришлось каждому объяснять, что слухи преувеличены, никаких бандитских акций не было: обычный недосмотр. После этого начинались угрозы: дескать, какая же ты власть, если при тебе разыгралась чудовищная трагедия? “Ну да, никакая. Совсем я еще соплюха. Мне бы лявониху на полянке отплясывать, семечки грызть да глазки парням строить, а тут, не успев после войны отдышаться, расхлебывай человеческое горе, словно своего горя было мало. Не власть я, люди, я просто дурочка, волей судьбы оказавшаяся на руководящем посту”.

Впервые хотелось схватить себя за волосы, дернуть, чтобы искры из глаз посыпались, зареветь.

А отросток-то этот остаточный в низу живота толк да толк!.. Больно-оо! “Пойду к Сергею Ивановичу...”

Не успела. Явился тот старичок, печник. Как же его? Кажись, Василь Семенович! Прикусила боль, спросила холодно:

– Что, дед, за расчетом пришел? Нет у меня денег.

– Про то не хуже тебя знаю, – старик оглядел ее сочувственно. Уловив в голосе враждебность, повернулся, пошел к выходу.

– Постой! – устыдилась Дора своего резкого тона. – Ты зачем приходил?

– Доброе слово хотел услышать. А тут лай голимый, – с упреком сказал старик и совсем уж тихо, с горловым всхлипом, шепнул: – Мы по добру-то четыре года, как сорок лет, тосковали. Поди, заслужили его аль нет? Аль я по стариковству так рассуждал? Ежели по стариковству – прости. Отстал от существа жизни. И стало быть, сыновья мои зазря полегли...

– Прости, дедушка, – Дора, одолев боль, догнала его у самой двери, удержала. – Прости, беда у меня. Ребятишки подорвались...

– Эта беда у всех, – мягко сказал старик и погладил ее по плечу. – На одну-то на себя не бери. Ты хоть и власть, да маленькая. Самая развысокая власть – мы, народ. Поднялись вон и смяли немца. Во-от так что беду на себя не взваливай. Всех беда- то, и моя в том числе.

– Как разделишь ее ? Ребятишек дележкой не воскресишь.

– Тут уж ясно. А тайком хоронить нельзя. Народ недоволен. Я о том и хотел тебе сказать.

– Запретила я народ будоражить. Много ему досталось.

– Недоверьем куда сильней взбудоражишь. Разобидишь вконец. И так уж пересуды возникли: дескать, власть миру боится. А ты не бойся. Хорони открыто. Пускай люди поплачут. Слезы-то душу омывают.

– Ладно. Ладно, хоронить будет весь город.

– Так-то лучше, – кивнул старик и подвел ее к стулу и усадил.

– А еще я пришел сказать, что печку в школе сложил. Вовсю топится печка. Знай дрова подвози.

– Подвезем, Василь Семеныч. Не знаю, как тебя и благодарить. Грамоту выдать, что ли?

– На что она мне, грамота? Я их до войны штук сорок имел. Все в сундучок укладывал. А сундучок-то сгорел. Нет, грамота мне вовсе ни к чему. Прислушалась к старику, и на том кланяюсь, – Василий Семенович и впрямь поклонился. Ласково усмехнувшись, заметил. – Не можется тебе, вижу. Да эта боль самая желанная. Моя старуха трижды ее испытала.

“Ох и глупа я! Ох глупа!” – Дора лишь теперь догадалась о причине боли в низу живота, о толчках. Ведь это ребенок ее толкает ножонками и делает больно! Глупа, глупа! А сколько раз отрядная повариха рассказывала о своих ощущениях, позволяла послушать, как стучится в мир новый, еще неведомый человек. И – вот забылось. Сама, ощутив боль, не подумала о человечке-то, о ребеночке своем не подумала тетеха!

Старик сразу все понял. Дошлый, мудрый старик! А с виду боровичок такой крепенький, кубышечка, которую ничем не откроешь. Но ключик к нему подобрать просто. Добротой называется этот ключик.

Проводив Василия Семеновича, Дора около часу отчитывала работников молочного завода, которых надо было жалеть, а не отчитывать. Начали с нуля, ни молока, ни оборудования, ни рук рабочих. Контора, в которой располагался весь штат завода директор, одноногий инвалид войны, бухгалтерша и технолог, находилась в разбитой пожарке. Директор сам ее починил и здесь же установил сепараторы, собрав их по деревням. Он изо всех сил пытался наладить хоть какое-то подобие производства. Конечно же, из этого ничего не выходило. И Дора костерила его почем зря, стараясь не замечать, как он морщится, как потирает култышку. Поет, чешется укороченная войною нога... Чем бы помочь ему? Чем поможешь?

Дора злилась на себя, на директора. Если так рассуждать далеко не уедешь. Пусть сам себе помогает. Взялся за гуж, стало быть, рассчитывал, что потянет.

Дора знала еще, что инвалид был коммунист и его очень вежливо попросили возродить несуществующий завод. Он рыскал по району, искал детали, доски, кирпич, агитировал сдавать молоко. Сам сепарировал его вместе с девчонкой-технологом. Вдвоем они вполне справлялись, поскольку молоко привозили на завод литрами. Дора знала все это, но не знала, как выйти из положения. Он старше, он опытней, пускай сам думает. А не справится – выложит партбилет на стол. Чикаться не станем. Пристукнув кулаком для острастки, она свела куцые брови, забыв о том, что этого человека, четыре года пуганного войной, теперь трудно испугать не только окриком и угрозой, а и вообще чем угодно. Но сама должность Дорина, казалось, обязывала к директивам, к непререкаемому тону. Директор жалостливо ухмыльнулся: “Эх ты, куропаточка!”. А может, от боли скривился и, поскрипывая протезом, вышел.

“Он надо мной смеялся... – думала Дора. – Почему? Неужели я сморозила какую-то глупость? А может, у меня лицо несерьезное? Так я же хмурилась!..”

И все-таки она знала, что лицо у нее несерьезное: толстые румяные щеки, маленькие быстрые глаза, которые не утрачивали своего блеска даже в самые тяжелые времена, недоделанные, едва обозначенные бровешки, какое-то подобие ресниц – тычки бесцветные, ну и все остальное под стать, знала и потому напускала на себя важную значимость, выискивала холодок в голосе. Но это еще более подчеркивало комическое несоответствие желания и результата. Несоответствие замечали все, разумеется, но отечески прощали то, что было напускным. Как не прощать? Девчонка взвалила на себя этакий груз! По ее ли силам? По ее ли уму? Худо ли, хорошо ли, а тянет. И недосыпает, и недоедает. Иногда кто-либо из товарищей по работе “забывал” в ее кабинете краюху хлеба или пару картофелин, Дора принимала “забывчивость” за чистую монету, догоняла, возвращала. Однажды исполкомовский сторож выругал ее за это: “Ешь! Нарочно оставили.” Она поупрямилась, потом разделила хлеб и картошку со сторожем. Старшие понимали ее, жалели и не обижались на излишнюю строгость. Наверное, так и надо.

“Но неужели я смешно выгляжу?”

Дора встала из-за стола, подошла к зеркалу, висевшему как раз напротив портрета Сталина. Иной раз, испытывая желание покрасоваться перед зеркалом, она замечала строгий взгляд государственного человека, одергивала себя, выпрямлялась, точно вождь отчитывал ее перед строем за недисциплинированность. “А вот погляжусь и все!” – из зеркала на нее, на генералиссимуса уставилось пухлощекое добродушное лицо, озабоченное сейчас лишь тем, что оно некрасиво.

“Ну и пусть! А Петя любит меня!” – Дора тряхнула головой, сидевшей на короткой толстой шее, принялась думать о муже, о всех тех немногих днях, которые выпали им в совместной жизни, но думалось о дровах, о хлебе, о жилье – обо всем, чего не хватало после войны, всплывали в памяти тысячи лиц, с которыми встречалась и говорила, отрывочные фразы, чужие и свои, случайные записи, и где-то из-под огромного вороха житейских забот жалким росточком проглядывало то, что составило ее счастье.

“Ведь человек скоро появится! Сын, сыночек!” – светло улыбнулась Дора, когда боль напомнила о себе. И вот теперь, почувствовав себя матерью и женщиной, она стала привлекательней, мягче. В глазах, помимо воли, возникло тихое сиянье, и они, словно радуга из реки, вынули из глубины души самые светлые, самые потаенные чувства. В груди потеплело, сосцы сладко набухли и отяжелели, словно человечек, еще ни разу невиданный матерью, уже припал к ним и, тиская ручонками наполненные молоком чаши, чмокал, сжимая сосцы беззубыми розовыми деснами.

“Маленький мой, ма-аленький...” – Дора вдруг осеклась, почернела лицом. А ведь те, одиннадцать, тоже были совсем крошечными, и их матери, верно, так же вот млели в предчувствии их явления. Одиннадцать... Боль пламенем хлестнула по глазам, по сердцу, горло сдавил спазм. Дора упала.

Когда очнулась, над ней склонился начальник орса. “Милая, милая, – бормотал он испуганно. – Не умирайте. Я сейчас врача вызову”.

Он выскочил, а Дора все еще лежала, приходя медленно в себя, и размышляла о том, что люди лучше, чем думаешь о них порою. И человек этот, грубо обиженный ею, вон как искренне переживает. Стало быть, и он заслуживает лучшего отношения. Хороший, хороший...

Вскоре прибежал Сергей Иванович. Ее увезли в больницу.




4

Дора проснулась от плотного медицинского запаха. Ей, должно быть, давали нюхать нашатырный спирт, и слизистая оболочка носа еще сохраняла память о нем, да и палата сама, где, перешептываясь, лежали еще две женщины, была наполнена характерным для больниц запахом. Но не это Дору тревожило: с улицы, сквозь раскрытые створки, сюда проникал необычный и все же очень знакомый аромат. Больно сощурив веки, Дора втянула в себя уличный воздух, провела по деснам отяжелевшим языком. “Почки...тополевые почки!” – как не узнать их, когда по призыву фармацевтов в детстве собрала для аптек не один килограмм этих почек, а на вырученные деньги купила множество всяких безделушек.

Горьковатый терпкий запах распускающихся почек забил все прочие запахи, растекся по дыхательным путям, пронизав тело, поры, и чуть-чуть пощипывая в носу, словно дымок партизанского костра. Хотелось открыть глаза, отмахнуть белые занавески и щекой или губами припасть к липким, коричневым бугоркам, из которых вот-вот вырвется зеленое, неудержимое пламя жизни. Остывшие за зиму деревья, голые, почти умершие, оказывается, жили потихоньку, делали привычное свое дело где-то в себе, под корой. Очень просто делали, спокойно, как люди, бежавшие от фашистов в лес, и после зимы, как люди же после войны, заявили, что могут жить по-иному, весенней, полной жизнью, могут цвести, могут шуметь листьями, поглощать ту атмосферную пакость, которая вредна для двуногих.

Женщины по-прежнему шептались, боясь разбудить Дору. Дора прислушалась, и в их восторженном шепоте уловила свое и Оксанкино имя.

Значит, помнят! Это было приятно. И чуть-чуть неловко. Лежишь в одной палате с ними этаким живым монументом, не зная, как себя вести. Там, в горисполкоме, она забывала о прежних, отчаянных операциях, вся отдавалась заботам, руготне, заседаниям, совещаниям, разъездам по срочным и не очень срочным делам. Сегодня вдруг выпала минута безделья, и эти шептуньи напомнили Доре прошлое. Самой-то ей не очень хотелось предаваться воспоминаниям. В них слишком много места занимает Оксанка. И если б жила она, то по праву все лучшие слова, все восторги предназначались бы ей. Но Оксанки нет, есть чувство утраты и невольное чувство вины: вот я-де живу, а ты, которая смелее меня, умней и красивее меня, ты, не сознававшая своего сильного, влекущего обаяния, погибла. Это несправедливо, но в войну справедливость не развешивается на весах, как солдатские пайки. И все же, если б не эта дурацкая шутка с патефоном, сестренка жила бы. Шутку придумала Дора, а погибла Оксанка. Славная, до жестокости наивная, но такая милая и доверчивая девчонка. Она никогда не обижалась, если Дора, вернувшись с задания, взахлеб по-детски восторженно расписывала их совместные приключения, порою, чуть- чуть преувеличивая свою роль. Оксанка прежде всего бежала к костру и тотчас принималась за еду. Она удивительно много ела, но почему-то всегда выглядела худой. “Тоща до чего: кожа да кости!” – матерински жалела ее Дарена. О Доре она так не заботилась. “Эта везде свое возьмет!”

Погибла Дарена, когда отборный отряд эсэсовцев прочесывал лес. Рожать собиралась. Перед тем шутя угрожала: “Вот рожу парня и всех отцов в его метрики запишу. Длинное отчество получится!” Многие из молодых партизан смущенно отводили глаза.

Не родила Дарена, ушла из жизни. И человек, которому предстояло носить самое длинное на свете отчество, не родившись, с нею ушел.

Кончилась война, но отчего страшный зловещий голос ее слышится изо всех щелей? Любовь и смерть, мечты и воспоминания, работа и отдых – все ей полно. Не отряхнешься, не спрячешься. Война вездесуща и прорастает корнями в будущее. А прошлое – в памяти нашей, а настоящее – вот они шрамы планеты, вот калеки, вот сироты и вдовы, вот исчезнувшие города и деревни.

Об исчезнувшем приходится говорить как о сущем. Поскольку пустота и разорение – тоже факт неоспоримый.

За занавесками кто-то свечку возжег. Не воробей ли, который только что пискнул? Где ж он спичек взял, воробей? Теперь люди трутом пользуются, а спичек, даже тех. пластинчатых, которые сами в карманах загораются, трудно купить.

Огонек, неяркий пока, но спокойный и весь в кривых темных полосках, разрастался. Воробей снова чирикнул, ему откликнулся десяток других пичуг, и все они дружно загомонили. Дора открыла глаза: через темные ветки, через белые задергушки заглядывало алое, только что взошедшее солнышко. Вокруг венчиком курился туман, внизу черное, ощетинившееся зубами, приплясывало небольшое облачко. Зубы тотчас укоротились, стали колючками, края – листьями, и в утреннем сизом небе расцвела черно-алая дивная роза, расцвела и тотчас распалась: черная ветка отдельно, бутон отдельно, над ней. Но вот ветка исчезла, словно кто сунул ее в карман, а на том месте возникло лицо сумрачного божества в замысловатой короне, с распяленным гневным ртом, с перекошенными бровями.

Солнце, по-видимому, еще не проснулось и младенчески посапывало. Вот оно, просыпаясь, дохнуло поглубже – божка сдуло, остались одни ухватившиеся за кромку светила скрюченные руки. Потом и они расцепились, и алое сверху позолотело. Теплое золото вспыхнуло, засияло, и над больничкой, надо всей маленькой исстрадавшейся планетой раскрылилось благословенное, доброе светило, суля людям мир и благоденствие. Вот земля ваша, говорило оно, обиходьте ее разумно, вот воздух, уже очистившийся от военного чада, дышите им во всю грудь. Любите землю, любите друг друга, растите детей, хлеб... Я дам вам тепло, дам свет и радость. Зачем ищете горя себе, зачем убиваете ближних, мрете от голода, от разрухи, которые порождают всяческие войны? Живите, люди, вы предназначены для жизни.

Вскричали гортанно голуби, пропел сипловато чудом уцелевший чей-то петух. Почки на деревьях, согревшись в солнечных лучах, запахли терпче и, забив своим ароматом, все угарные запахи вокруг, принялись расти и лопаться. Чудо, ах какое это чудо – жизнь!

Вдруг радость утреннего великолепия нарушил какой-то посторонний лишний звук. Фу-бу... фу-бу... К басистому, к прерывистому рычанию присоединились другие звуки, помелодичней. Дора узнала гармошку, потом трубу различила, а чуть погодя – балалайку, которые громко, не в лад выводили скорбную мелодию.

– Хоронят, – испуганно съежась, сказала одна из женщин и всхлипнула. – С музыкой хоронят!

– Где-то оркестр раздобыли, – вздохнув, отозвалась ей другая.

Дора вскочила с кровати, стала лихорадочно шарить одежду, но не нашла, схватила со стула юбку одной из женщин, влезла в нее, на плечи кинула одеяло и выбежала на улицу.

С горы, на склонах которой раньше росли вдоль дороги яблони, а теперь зияли выбоины и выступали пни, спускалась траурная процессия. Люди несли на плечах одиннадцать гробиков, позади их странный, невиданный – гармошка, бас, балалайка, труба – прихрамывал оркестр. Все оркестранты были инвалиды. Командовал ими, устрашающе раздувая щеки, директор гормолзавода. Он-то и расстарался насчет музыкальных инструментов и всю ночь разучивал с музыкантами похоронный марш. Получалось что-то невообразимое – хаос неуправляемых звуков, – но от этого похоронная процессия выглядела еще более жутко. Со всех сторон спешили женщины, дети, молча подстраивались мужчины, сменяя друг друга у легких маленьких гробиков, кривя лица, смотрели в землю, горбились, стараясь быть понезаметней. Весь город чувствовал себя виноватым, весь город скорбил, надев траур. Лишь Дорино яркое одеяло резко выделялось в толпе. Увидав жену, Петр подошел к ней, взял под руку.

– Сними одеяло-то... – Петр по привычке расстегнул пуговицы шинели. Дора не поняла – зачем, но на всякий случай замотала головой. – Отрицать все, все! Потому что все сейчас стало одиннадцатью гробиками, молчаливой, медленною толпой, солнцем, жалостливо выглядывающим из-за деревьев, этим диким несуразным оркестром.

– Ты уж извини, – покашливая, говорил ей Сергей Иванович. – Мы тут без тебя самодеятельность проявили...

Он указал на оркестр, который, выбиваясь из сил, дул, скрипел, тренькал, пугая голубей и воробьев.

– Не играли бы лучше, – тихо сказала Дора. – И без того как пилой по сердцу.

– Без музыки-то как? Последние почести...

– Уж лучше пойте. Есть же подходящие песни.

– А? – Сергей Иванович непонимающе уставился на нее, потом кивнул и, остановив музыкантов, затянул пронзительным старческим тенорком “Вы жертвою пали...” Славная, выстраданная пелась песня, но его почему-то никто не поддержал, и голос одиноко повис в воздухе, а потом оборвался и смолк. Сергей Иванович оглядывался на людей, не оценивших его старания, разводил руками, люди недоуменно смотрели на него.

– Зачем это? – опять с упреком спросила Дора. – Это совсем не подходит.

Сергей Иванович обидчиво пожал узкими костлявыми плечами, мазнул ладошкой по скрипучей щетине, но директор молзавода, сообразив, что требуется, хорошим сильным басом вывел вроде бы не соответствующее моменту “Вставай, страна огромная...” Зовущий бас этот и вдохновенную, верно послужившую в войну песню не поддержать было невозможно. По одному, по два робко подтянули самые отзывчивые люди – ребятишки, потом мужчины, женщины, и вот на улице едва проснувшегося, голого и голодного города зазвучал мощный и импровизированный хор. Теперь уже пели все, пели сильно, яростно, словно шли в бой, пели и выравнивали шаг. Мужчины, привыкшие к строю, прямили плечи.



Пусть ярость благородная,
вскипает, как волнааа...



Песни хватило как раз до кладбища.




5

Глазастое белокурое личико склонилось над спящим Петром. Как ветерок, прошелестел слабенький теплый шепоток:

– Папоцка! А я узэ плоснулась.

– Умница! – словно из ямы, глухо сказал Петр. Вчера перенервничал во время операции: на столе, под ножом, умерла женщина, чем-то напоминавшая мать. Выйдя из операционной, Петр скрипнул зубами, рассыпая табак, кое-как закурил.

– Она обречена была... Рак, – подсев к нему, тихо сказал Сергей Иванович.

– Знаю, – давясь дымом, прохрипел Петр. – Сам знаю. Да обидно, когда вот так... прямо в больнице.

– Есть безнадежные случаи. Это как раз тот самый случай. Понимаешь?

– На маму мою была похожа. Я чуть не крикнул ей: “Мама, проснись!”

– Иди домой, Петя. Ляг и выспись. У тебя замученный вид.

Сгорбившись, Петр побрел прочь, но за воротами силы ему изменили. Пришлось сесть прямо на землю, и дальше он присаживался через каждые два десятка саженей. Шел и думал: “Хоть бы Аленка спала!”

Если не спит, обязательно подлижется к нему. Придется играть с ней, сказки рассказывать, а сейчас не до сказок. Добраться бы до порога. Добраться, упасть, выключиться.

Аленка не спала. Зато спала баба Стеша, уютно устроившись в углу на тряпье. Она на редкость легко засыпала. И аппетит у старушки был завидный. Но поутру охала, жаловалась на боли в пояснице, пила какие-то капли, утверждая, что капли сердечные. Петр, убедившись, что это калган на спирту, долго смеялся, бормоча: “Чудачка! Вот чудачка, старуха!” Конечно, с ним рядом, с девятнадцатилетним, пятьдесят семь – старость. Но когда баба Стеша припустит в магазин за керосином или селедкой, Петр отстает от нее на первом же квартале.

Немного пожив у Мохначей, старушка поправилась, раздобрела, и паучьи ручки ее округлились, и плечи налились. Аленка, найденыш ее, старушки не слушалась. Зато сильно привязалась к Петру. Он и обстирывал девочку, и кормил, и умывал. Доверяя бабе Стеше, вернувшись с работы, все же спрашивал:

– Сыта ли Аленка?

– Сыта, сыта! Мало, свою кашу съела, так еще картоху у меня выпросила вдобавок.

– Аппетит у нее... почти как у нас, – смеялся Петр. Удивительный ребенок! Ест больше взрослого. Это в четыре-то года! Ну, наголодалась, растет... Пусть поскорей вырастает! Хотя куда спешить! Через месяц пять лет ей, потом – десять исполнится, пятнадцать и – заневестится девка. Счастлив человек, у которого было нормальное детство. У самого Петра не было. Но у девочки этой – будет! Уж он постарается.

Однажды, что-то забыв дома, Петр воротился с полдороги и увидал через окно, как баба Стеша выскребает из котелка предназначенную Аленке кашу.

– Приятно кушать! – сказал, перепугав старуху. Она поперхнулась, раскашлялась. Из разинутого рта полетели брызги. – Не подавитесь. У Гоголя один хлопец галушкой подавился...

– Разжевываю я... чтоб легче ребенку, – все еще кашляя, принялась оправдываться баба Стеша.

– Понятно, – усмехнулся Петр. – Разжевываете, чтоб легче.

– Она всегда раззовывает, а мне не дает, – вмешалась Аленка, заставив старуху снова надолго раскашляться.

– Маленькая, глупая еще... Говорит, и сама не знает что, – покачивала головой баба Стеша и ширяла девочку жестким пальцем. Молчи, мол, молчи, болтунья!

– Конечно. Она еще глупая, – уступчиво согласился Петр. – Наверно, потому и от каши отказывается.

– Я не отказываюсь. Я хоцу касы. Бабка не дает.

– Так нельзя говорить, Аленушка, – принялась увещевать ее старуха, а палец все больней впивался в Аленкин бок.

– Не тронь меня! Мне больно!

Петр отнял ребенка и, не слушая ее долгих и лукавых объяснений, взял с собою. С тех пор он почти всегда оставлял девочку у тети Глаши. Дора ничего об этом не знала. А жаловаться ей на старуху, которая выручила жену в трудный час, не хотелось.

Минувшим вечером он уж спал, но прибежали из больницы: вызов на срочную операцию. Аленка проснулась и стала одеваться, однако Петр приказал ей остаться дома. Девочка ждала его, не спала. Уснула на руках после третьей сказки. Постелив шинелку, Петр присел рядом и, опершись затылком о стену, тоже попытался заснуть. Но сон не шел, пришлось глотать люминал. Сейчас голова от него гудела, в теле была неодолимая слабость. В углу ворочалась на тряпье баба Стеша, охала, с хрустом разминая усталые кости.

– О-ох, смертынька моя, о-ох! Встать бы да пить-есть приготовить, становая жила на части рвется... Больно-то как, господи! Ох больно!

Петр не знал, откуда у бабы Стеши взялась становая жила и принялся расспрашивать об этом. Но помешали Дора и начальник орса, вернувшиеся с реки, где всю ночь разгружались баржи с картофелем.

– Хоть бы люльку купил ребеночку или кроватку какую. Как свиньи в хлеву живем, – увидав постороннего, запричитала баба Стеша. Она любила смушать Петра при посторонних.

– Со временем все будет, – ободряюще улыбнулась мужу Дора и устало провела пальцами по глазам.

Начальник орса, поражаясь нищете, царившей в их доме, недоуменно пожал плечами.

– Действительно, с мебелью у вас небогато.

– Мы по-партизански, – усмехнулась Дора, ничуть не смущаясь. Заглянув в печь, спросила: – Пошамать есть что-нибудь?

– Я проспал, – виновато потупился Петр и рывком поднялся. Голова кружилась. Он пошатнулся, но, застыдившись слабости, тотчас выпрямился. – Вчера в больнице долго пробыл.

– При чем здесь ты? У пас в доме три женщины. Правда, Аленушка?

– Плавда. А папа болеет. А баба не колмит его. И меня баба не колмит, – залопотал ребенок, сразу выдавая все домашние неурядицы.

– Да что ты? Ну ладно, я сама вас покормлю. Мне Вениамин Степанович полкило мяса выписал и банку сгущенки. Ух попируем!

– А я пойду, – заспешил Петр. – Обещал пораньше прийти, да вот разоспался.

– Может, задержишься на полчасика?

– Не могу. Назначена сложная операция, – плеснув воды в лицо, исчез, хотя спешить было некуда. Однако появление этого сытого, самоуверенного человека, его сочувственно-снисходительная улыбка, блуждающие глаза, руки с подпиленными ногтями, хромачи, полувоенный френч – все вызывало у Петра отчаянную неприязнь. Чтобы она не перешла в бешенство, Петр заставил себя уйти. Дора слишком часто стала бывать с этим неприятным человеком. Упрекнуть ее не в чем – работа такая: всякий день приходится общаться с самыми разными, симпатичными и несимпатичными людьми. Но все же лучше, если б она избегала Вениамина Степановича.

Однако замечание его справедливо. Давно следовало изладить Аленке кровать. Ребенок спит на полу. Но когда и чем ладить? Ни пилы, ни рубанка.

Поразмыслив, Петр свернул в переулок, где жил старый его знакомец, дядька Василь.

– Чего закручинился? – старик сбивал гроб кому-то. В том году умирали многие. Хлеб съела война. Земля после войны рожать отказывалась.

– И говорить-то неловко, – Петр покосился на гроб, последнее, что нужно человеку на этом свете, закурил и дал закурить старику.

– Говори. Этого все не минуем.

– Кроватку мне надо. Дочке спать не на чем. А по полу дует.

– Сделаю. Хитрость не велика.

– Много запросишь?

– Поладим, – успокоил старик и вынес из дому хлеба и молока. – Ешь. Дома-то не успел, поди?

– Твоя правда. Не успел.

– Вот и ешь. Молодому много есть надо.

– Цену-то назови сразу, – кружка молока оказалась кстати. И хлебушко придал бодрости.

– Цена немалая. Книжек у внучат нет. Достанешь? – Старик щадил своего заказчика. По знакомству. – Это изделие подождет. А тебе к утру сработаю. Может, и раньше еще. Зайди после работы.

И точно: к вечеру кроватка была готова. Старик сделал ее незатейливо, но прочно и удобно. И сам помог отнести домой. Но дома их ждал сюрприз. Вся квартира была заставлена нарядной фабричной мебелью: диван, столы, шкаф, сервант, венские стулья. В большой комнате, вся в цветах и завитушках, стояла детская кроватка, в которой выплясывала счастливая Аленка.

– Это... это все наше? – недоверчиво спросил Петр.

– Ну конечно, – усмехнулась Дора. – Достала через орс.

– Понятно, – протянул Петр. Опять через орс. Опять при содействии этого румяного типа.

– Разжились уж, – расстроился старик. – Я зря, выходит, старался.

– Я заплачу вам, Василь Семеныч, – успокоила мастера Дора. – Назовите вашу цену.

– Я ведь не ради денег. Я так... по человечеству услужить хотел. И – чтобы учебники.

– Будут учебники. Я вам обещаю.

– Благодарствую. Не за что, – поклонился старик степенно и с достоинством. Кроватку взвалил на себя.

– Оставь...пригодится, – сказал Петр. Дора поощрила его улыбкой. Она еще ничего не говорила мужу. А была уже на восьмом месяце.

Старик просветлел, вспомнив тот давний разговор в горисполкоме.

– Конечно, пригодится. Человек, он ведь как огурец, кажный год на грядке всходит.

Шутка еще больше испортила Петру настроение. Он ушел с Василием Семеновичем, а ночью, выпив спирта в больнице, воротился пьяный. Аленка спала в фабричной кроватке. Дора, против обыкновения, была дома и, сидя подле лампы, что-то кроила.

– Аленушка, – подойдя к ребенку, шепнул Петр. – Проснись, маленькая!

– Не тревожь ее! Уже поздно.

– Папоцка писол! Папоцка! – забормотала сквозь сон девочка и потянулась ручонками. Головка бессильно упала на плечо. Улыбка, на мгновение раскрывшаяся, погасла.

– Ложись в свою кровать, детка. Эта – чужая.

Петр переложил ребенка в самодельную дедову кровать, фабричную вынес в сенки. Вернувшись, сказал жене: – Эту завтра же отдай своему ...в орс.

– А на чем маленький спать будет? – огорошила его Дора. – Я ведь рожать собралась, Петя. Разве не видишь?

– Рожать? – тупо переспросил Петр. – Кого рожать?

– Тебе лучше знать. Сам заказывал.

Только теперь Петр обратил внимание на ее округлившийся живот, погладил его, счастливо рассмеялся. Дора вторила ему.

– А это, значит, распашонки?

– Что же еще? Конечно, они. Да вот кроить не умею. Не распашонки – балахон куклуксклановский.

– Балахон на партизана нельзя. Никак нельзя! – серьезно возразил Петр, снова насмешив Дору своей серьезностью. Она фыркнула и залилась хохотом, разбудив бабу Стешу, которая успела занять диван, предназначенный для молодых. Петр не выдержал и тоже рассмеялся.

Они потушили свет и шептались до самого утра, вспоминая, когда до этого была столь же счастливая ночь. “Все счастливые, – прижимаясь к мужу, заключила Дора. – Каждая по-своему”.




6

Дом строили споро, а весна обгоняла. Петр вначале противился: “Обкулачиваемся!” Но баба Стеша и случившийся тут же Василий Семенович убедили его: “Пора уж на ноги становиться. Не квартиранты – хозяева на земле”. Конечно, всю жизнь в одной шинелке не проходишь. Надо обзаводиться, но дом-то зачем? Есть квартира.

Уж два года, как отгремели в Москве победные залпы салюта. Люди постепенно и очень недоверчиво привыкали к послевоенной тишине. Тишине пока не верили, ходили по искалеченной земле робко, вдавливая голову в плечи. Кто знает, вдруг из-за угла послышится мерный шаг патруля, раздастся резкий окрик “хальт!”, залает автомат, и на мостовую упадет человек. Наш человек, советский. Этим человеком может оказаться любой.

Или – самолеты нагрянут, сбросят свой смертоносный груз и, торжествующе ревя, улетят, а на месте вот этого полупустого городка останется куча дымящихся развалин.

Нет, тишине не верилось. Но постепенно к ней привыкали. Где-то саман месили, где-то из осколков стекла вставляли окна, где-то визжала пила и даже случилась одна свадьба.

Дом Мохначей за аккуратным белым заборчиком вырастал одним из первых. Материалы завез все тот же распорядительный начальник орса. Он же и плотников разыскал, степенных мужичков из дальней деревни. Они не курили, не пили, за столом ели молча, а выходя из-за стола, дружно крестились, благодаря творца за хлеб, за соль.

Строили, однако, удало, без понуканий. Старшим был у них кукольно-розовый, седой Иван Павлович. Голосок у него кроткий, ручки маленькие, иконописные, глаза – страдающего апостола. Ему бы акушером или бухгалтером с такими руками, с таким голосом. А старец суетился, приказывая, даже покрикивая. А заправлял всем аскетически сухой, суровый и негнущийся из-за ранения Агафон. Иван Павлович обстоятельно разъясняет мужикам, после благословит и, отойдя в сторонку, задремлет. Агафон сверкнет черным оком и в два счета расставит всех по местам. Если кто-то замешкался – даст подзатыльник. Подзатыльники у него опасные, вредные для здоровья. Агафон ребром ладони штакетину переламывает. Пятеро их было, мужичков заезжих. Петр расспрашивал – откуда взялись. Агафон лишь хмыкнул в ответ и велел принести гвоздей.

Иван Павлович уклончиво и не без философии пояснил:

– Все от бога взялись, голубок. Все по образу его и подобию.

– Бог-то, сказывают, у всякого народа свой. У китайцев китайский, у эфиопов – эфиопский, – проворчал Василий Семенович, подозрительно относившийся к приезжим плотникам.

– А у русских – русский, резко оборвал его Иван Павлович. – Он над всеми богами бог.

– Какой же он русский? Иисусом зовут, – усмехнулся Петр.

– Исус – подкидыш плотницкий. Самого господа Саваофом зовут. Саввой, по-нашему.

– Непонятная твоя вера. Совсем непонятная, – задумался Василь Семенович. – Пущай Саваоф... Бог-отец он, значит, семейный. Иисус – сын его, Марья – жена... Вот и молись всем... не обходи.

– Какая жена, когда блудница? – закричал Иван Павлович и даже сплюнул в сердцах.

– Сердишься? А ты разберись... Ежели блудница, так кто ее к блуду-то склонил? Не Саваоф ли? Вон он и подал пример людям...

– Дда, – восхищенный логикой старика, протянул Петр. – А ведь в этом что-то есть...есть!

– Ничего нет, кроме словоблудия! – закричал Иван Павлович и даже притопнул крохотной ножкой. – Не Саваофу я молюсь, не Исусу. А хлебу да рукам человеческим, вырастившим его.

– Так ты, выходит, самый обыкновенный безбожник, – пробормотал Василь Семенович.

– Верую я...сказал, верую!

– Да во что? Понять не могу!

– Да хоть в солнце... в хлеб... в душу!

– Это уж совсем на матерщину смахивает! – Василий Семенович глумливо улыбнулся, но старик тюкнул его с плеча, свалил с ног. Кулачишко, с виду неказистый, бил молодецки. Петр вступился за своего приятеля, но плотники, все рослые, жилистые, молча окружили Ивана Павловича, ждали слова. Но слова не последовало.

– Уходите-ко вы! Уматывайте! – прогнал их старец, а Василию Семеновичу виновато шепнул: – Довел ты меня... разгневал!

– Я на тебя в суд подам! Упеку! – закричал Василий Семенович, но помня о живости старца, отошел на безопасное расстояние. И Петр отошел, стыдясь случившегося. Плотники ему не нравились.

А домик рос, аккуратный, веселый домик, с крутым коньком, с резными наличниками, с крылечком в девять ступенек. В палисадничке Петр насадил фруктовых деревьев, посеял цветы. Гладиолусы, солнечные шары, георгины и астры теперь вовсю цвели и радовали глаз. Они жили каждый своей семейкой, не обижая других, не бранясь, не завидуя. Всем хватало влаги, тепла и солнца, хотя между клумбами поднимались яблони и вишни. Много ли – цветы да деревья, человек чуть-чуть приложил свои изголодавшиеся по добру руки, а домик, пока еще недостроенный, выглядел сказочным островком. Пахло садом, сосновой смолой, медом пахло, который несли мимо неутомимые труженицы – пчелы, здесь останавливаясь на перекур, и еще – человечьим потом. Аленка, радостно щебеча, склонялась над каждым цветком, наматывала на пальцы гладкую сосновую стружку, прятала ручонки в опиле и засыпала прямо на траве, посреди ромашек. Ромашки усеяли всю ограду, добавляя к многочисленным запахам неповторимый свой аромат. Под ними росли калачики, по которым ползали божьи коровки. Аленка срывала крохотные земные плоды, ела сама, угощала божьих коровок. Они не ели, не понимали глупые, что зеленые калачики вкусны, хрустят на зубах, как бобы или горох. А главное, маленькие они, круглые и удивительно сочные. Иной раз, утомленные чрезмерным вниманием ребенка коровки взмахивали крепкими крылышками, под которыми шуршала тончайшая пленочка, медленно взлетали. Аленка следила за ними, пытаясь понять, куда же они летят, когда здесь так славно, что лучше и не бывает. И травка здесь, и цветочки, и мама Дора, и папочка. А в этом домике, словно перенесенном с цветной картинки, все вместе мы будем жить. Не улетайте, коровки, у нас веселее.

Петр разрывался в хлопотах между больницей и стройкой. Благо хоть материалы были все под рукой. А ежели чего не доставало – стоило сказать жене, и, словно по щучьему веленью, утром необходимые доски или кирпичи уже лежали возле ворот штабелем.

Доре поставили телефон. Поначалу она дичилась этого аппарата, потом привыкла и звонила по всяким пустякам. А теперь уже смотрела на него как на обычную, но очень удобную в быту вещь, говорила в трубку деловито и коротко, подражая Бате. Батя, бывало, отчитывая подчиненных или просто отдавая приказ, заключал свои поучения вопросом: “Ну-с, ясно вам?” Если кому-то было неясно, Дора требовала повторить приказание. К ее уверенному, с легкою хрипотцой голосу уже привыкли в городе и узнавали тотчас же. Доре нравилось, когда не дожидаясь вопроса, едва поздоровавшись, подчиненные поспешно рапортовали: сделано то-то и то-то. Или – по каким причинам не сделано. Впрочем, подобные ответы Дора допускала лишь однажды. Услышав “не сделано” во второй раз, вызывала провинившегося “на ковер”. Нередко прибегали к крайним мерам. Например, недавно исключили из партии директора молзавода, с резолюцией “за халатность”. Терпеть многое приходилось. Шел трудный восстановительный период. Не было людей, не было станков, продуктов питания, электричества, транспорта, воды, тепла... Легче перечислить, что было.

Но – так или иначе – строились, понемножку обзаводились городским хозяйством. Начали восстанавливать вокзал, который Дора когда-то собственноручно подняла на воздух. Собственно, взрывать вокзал – не входило в ее цели, но в эшелоне, который взлетел от магнитной мины, подложенной Дорой и Оксанкой, оказались два вагона с артиллерийскими снарядами. Перековеркало все подъездные пути, пристанционные постройки: депо, вокзал. Поезда долгое время не ходили. Потом отремонтировали пути, поставили здание-времянку, и вот наконец принялись за вокзал. “Смотрите, чтоб он был точь-в-точь таким же!” – наказывала Дора архитектору. Тот согласно кивал, про себя думая: найдет ли фотографии прежнего вокзала. А если найдет, то где возьмет мастеров старинной кладки, где достанет такой прочный кирпич, кто приготовит раствор на яичном желтке...

Строили, а выходило, конечно же, не то. И архитектор, и гражданские инженеры получали нагоняй за нагоняем. Кое-кого обвинили в саботаже.

Одновременно принялись налаживать электростанцию, маленькую, невзрачную, но все же собственную электростанцию. Ее взорвала одна Оксанка. А кроме того, возводили швейную фабрику, пекарню, детский сад. Рук не хватало, кирпича не хватало, и заботы о жилье пока отступили на второй план. Люди по-прежнему теснились в землянках, называя свои поселения самыми разными именами: Нахаловка, Копай-город, Мохначевка (в честь Доры), Голиха... На фоне удручающей нищеты, безобразных черных развалин домик Мохначей смотрелся вызывающе. Но Петр примирился с тем, что теремок для них для одних, хотя сотни людей гнездятся в страшных норах, но с кого-то надо же начинать! В конце концов, это не собственный дом Мохначей, а исполкомовская квартира. Доре выделили ее как председателю. Жилищная проблема рано или поздно будет решена, а до тех пор ютиться председателю в какой-то развалюхе просто неприлично. К Доре приходят люди, видят бедность, видят неуют – создается мнение, что в Советской стране безвыходное положение, если уж сам председатель живет в таких бедственных условиях.

Иногда это звучало как оправдание. И было стыдно смотреть людям в глаза, бормотать им, что вот, дескать, выделили. А что, разве неправда? Выделили решением горсовета. Обязаны были выделить. Разве зря Петр воевал четыре года, разве раны его ничего не стоят? За все перенесенные боли, за все страхи и потери – велика ли награда этот казенный домик? К тому же, если потребуется, его можно отдать, скажем, под детский сад или под ясли. Дора возражать не станет. Она бессребреница. Не выпрашивала, райком предложил. Дора – видный человек, ответственный, можно сказать, легендарная личность. Ей все должны предоставлять в первую очередь.

Так или примерно так рассуждал Петр, когда видел невеселые, порою завистливые взгляды своих земляков. Люди не возмущались, не упрекали, но Петр понимал – это зависть. Он вообще умел видеть то, чего ему не говорили. И оттого, что много видел, чувствовал себя несчастным. Он стал примечать, например, что в последнее время Дора с ним не то, чтоб неискренняя, но снисходительна, что ли. Смотрит на мужа, как на муравья, с крохотным муравьиным кругозором, с муравьиными же заботами. Да если рассудить, так оно и есть: его интересы – вот эта чертова стройка, где, кстати говоря, могут вполне без него обойтись, домашние постирушки да больница. Сейчас Петр в отпуске, стало быть, диапазон интересов сузился еще больше. Ну что ж, выше самого себя не прыгнешь. Каждому свое. Петр поежился, сказав себе это. Давно ли такая надпись на воротах одного из концлагерей бросала его в дрожь! Но ведь справедливо: каждому свое. Если не суждено стать маршалом, служи, кем можешь, и не надевай чужие погоны. Только служи добросовестно, чтобы не смешить людей.

Ну довольно умничать, довольно! Вон с Павлом Прохоровичем поговорить бы... Обидели мужика... Или – правильно стукнули? Как тут поймешь? С одной стороны, правильно: завод-то молочный, можно сказать, бездействует. С другой стороны... с другой стороны, что же, Дора виновата?

А бывший директор, молча, скрипя протезом, проходит мимо и – ни слова. Будто и незнакомы.

– Папочка! Папочка! – Аленка все буквы выговаривать стала. Что ж, скоро шесть лет. – А этот дядя черный цветочки топчет.

– Что это вы? – накинулся Петр на Агафона, который старательно растирал каблуком белый гладиолус. – Зачем топчете?

– А так, на всякий случай, – глумливо ухмыльнулся плотник и примял другой гладиолус. Постоял выжидая, что скажет на это хозяин.

– Ты...ты...зарублю! – теряя голос, вскричал Петр. И зарубил бы, если б не слабость в ногах. Бешенство, ослепившее Петра, сделало его беспомощным. Он трясся от ярости и силился ухватить топор. Но плотник преспокойно стоял рядом, готовый к нападению.

– Иди ты! – усмехнулся он, презирая Петра за бессилие. Прямо вот так...возьмешь и зарубишь?

– Бандит! Палач! – Петр заплакал. Так странно излился в слезах его гнев.

– Ну ты! Ты! – рявкнул Агафон и, как щенка, подкинул хозяина за горло.

– Папочка! Папочка! – дико закричала Аленка и стала бить плотника кулачонками.

– Ты что вытворяешь, а? Ты что тут вытворяешь, варнак? – закричал подбежавший Иван Павлович. – Варнак! Варначина! Все цветки поизмял! Ну, ступай! После, после с тобой побеседуем.

Агафон безропотно подчинился. Он мог бы переломить старшого как соломинку, но, видно, побаивался его. Или – уважал.

Иван Павлович склонился над клумбой, оглядел, вздохнул. И только после этого подошел к Петру, который медленно, с помощью Аленки, подымался. По щекам его текли слезы.

– Плачешь? А ты не плачь, не криви робенка!

– Как я вас ненавижу! Если б ружье мне...если б ружье застрелил бы...

– Ага, ты от злости! Ну вот: зло вызвало зло... – вздохнул Иван Павлович. – От ума ли это? Нет, не от ума. Люди, все до единого, не от ума злобствуют. Не ушибся?

– Лучше б ушибся! – скрипя зубами от унижения, говорил Петр. – Лучше б убил он меня, чем так...

– Ишь ты какой карахтерный! Плачешь-то не от кулака. От самого себя плачешь. А, думаешь, люди разобидели. Люди только обиду твою старую разбудили... Так же и Агафон... Но с него спросим. Ой как спросим с молодчика! Ты вот что, хозяин! – Петра передернуло это стариковское обращение. Он– хозяин, работодатель. Так вот за что ненавидит его Агафон! – Ты нам за нонешний день не плати. Ни копеечки не плати. А с обидчиком твоим потолкуют ребятки.

Вечером “ребятки” толковали. Накинув на Агафона полог, били его, чем попало. Он не сопротивлялся, негромко вскрикивал и стонал. Страшно и молча наказывали своего товарища плотники. Иван Павлович стоял в сторонке и указывал:

– Палками-то не следует. И – руки оберегайте. Руки ему завтра понадобятся.

– Не троньте его! Убьете! – вмешался Петр, увидав дикую эту расправу.

– Не суйся, мил человек! Это наше дело, артельное. Артель послушанием сильна, – сурово обрезал Иван Павлович, приказав плотникам: – Ишо маленько добавьте, чтобы проняло. Во-от, а теперь отпустите.

Откинув полог, оглядел Агафона, наклонился и спросил:

– Для внушения созрел, сынок?

Агафон зыркал черными своими глазищами, сопел и отирал кровь с губ. Кровь шла изнутри, пузырилась на губах, он утирал, а пузыри снова вскипали.

– Наказали мы тебя, Агафоша. И сами наказаны. Вон хозяин-то за день трудов наших нам не заплатит. Я ему так велел. Я правильно рассудил, сынки? Обиду-то надо возместить?

– Надо, тятя. А как же, надо! – закивали остальные мужики. Петр пригляделся к ним: неужто братья? А что, есть какая-то схожесть. Все рослые, угрюмые, смуглые. Старичок крепко их в узде держит.

– Зачем же ты сорвался, Агафоша? Зачем нафулюганил?

– Я за людей воевал, тятя. Я израненный весь... Гляди, места живого нет! – Агафон задрал гимнастерку: все тело его было исполосовано; под лопаткой вырван клок мускулов. Страшное, мученое тело! – Тут вот осколки во мне, и тут, и тут...

– И во мне, Агафоша. В пятом годе япошки чисто всего штыками истыкали. В четырнадцатом – немцы газом душили... И братанам твоим лиха хватило... Речь-то о другом, сынок...совсем о другом!

– И о том же! Мы воюем, они благоденствуют. Гляди, какую домину отгрохали! Чьими руками, отец? Нашими! Не останови – все под себя загребут! Потому как власть.

– Ну и пущай гребут, Агафоша. Пущай в домиках наших тешатся. Все это до поры, до поры-ы!

Петр не дослушал, тихонько отошел к крыльцу, сел, задумался. Многое из того, что увидал и услышал, его озадачило. Агафон по-своему прав. В нем вспыхнуло нормальное человеческое недовольство. И воевал, и изранен... все верно! А Вениамин Степанович, который войну в тылу снабженцем пробыл, теперь в генералах. Им же, Агафоном, командует. А сам, подлец, пороху не нюхал. Возмущение Агафона понятно и объяснимо. Но старик – он страшный человек, сектант или контра скрытая. Кочует с места на место, исподтишка высматривает, а что высмотрит – по белу свету разносит. Остановить его надо, пресечь, пока не поздно!

Определенно контра. Он еще с тех времен уцелел, с белогвардейских. А как тонко рассуждает! Подсиживает и часу своего ждет. Может, не он один ждет, а целая организация? Надо будет заявить, куда следует.

Петр тут же собрался и, ни слова не говоря, двинул на тракт. Проголосовав, остановил попутный ЗИС, забрался в кузов и через два часа был в областном центре. В органах служил бывший начальник штаба бригады, до войны преподававший историю, спокойный, вежливый человек. Петр уважал этого человека и чуть-чуть побаивался его острого проницательного взгляда. Зашел в кабинет с некоторой опаской.

– Входи, партизан, – радушно пригласил начальник штаба, то есть теперь он занимал иной пост, но Петр по прежнему называл его “начальником штаба”, не зная, как назвать по-другому. Какими ветрами?

– Сообщение имею.

– Можешь называть меня Анатолием Николаевичем. Чайку?

– Не откажусь.

Принесли чаю с бутербродами. На тонких ломтиках серого хлеба едва ощутимой пленочкой лежали пластинки плавленого сыра. Петр никогда не ел плавленый сыр и, проглотив бутерброд, не разобрал, что съел. Анатолий Николаевич рассмеялся, подвинул второй бутерброд.

– Кушай. Вижу, на поправку дело пошло.

– Да уж сросся. Хотя пощипывает иногда.

– Организм молодой, справится. Так что тебя привело?

– Домишко нам строят. Строители – шарашкина артель: четыре брата с отцом. Отец – та еще штучка: богомол, и мыслишки у него не наши.

– Я, кажется, знаю эту семью. Имел сигналы. Братья Вереницыны, так? Отец – старичок такой седенький.

– Они самые, Вереницыны. Я подумал, связаны с кем-то… поинтересоваться бы.

– Что же тебя навело на такие мысли?

– Старик опасные речи произносит. Не для всех, потихоньку, конечно. Мол, выжила сволочь разная после войны. Порядочные почти все погибли. И сволочь теперь под лозунги маскируется, а сама быт свой устраивает. Надо помочь ей устроиться, чтоб она сразу себя оказала.

– Это интересно, – Анатолий Николаевич покосился на Петра, углы губ его чуть чуть опустились. – Стало быть, и вы быт устраиваете?

– Райком домик Доре выделил. Вереницыны строят его.

– А как у вас в Белочи с жильем?

– Как везде, – буркнул Петр и сердито отодвинул недопитый чай. – Плохо с жильем, хуже некуда.

– Сильно сказано. Наверняка с некоторым преувеличением. Сильно, но честно. И вывод прост: порядочные руководители сначала о людях думают, потом о себе. Верно?

– Мы целый год на полу спали. В доме мыши сдохли.

– Но дом-то у вас был?

– Был. Есть, – быстро поправился Петр, менее всего желая, чтобы Анатолий Николаевич заподозрил его в желании оправдаться.

– Ладно, тебе это, вижу, неприятно. Хотя старичок-то не так уж и неправ.

– А эти разговорчике о вере, о власти? Может, у них там подпольная сеть?

– Как ты думаешь, враг он или не враг? – спросил в лоб Анатолий Николаевич. – Однако учти: твои слова много весят сейчас. Если враг – поступим с ним, как с врагом. Если не враг, тогда кто ты?

– Я думаю...нет, твердо сказать не могу.

– А я могу, Петя. Я твердо тебе скажу: старик Вереницын настоящий патриот. Он полный георгиевский кавалер, участник гражданской. В первый день Отечественной привел своих сыновей на призывной пункт. И сам держал для подпольщиков явочную квартиру. Разве может такой человек быть врагом?

– Но почему он ведет такие речи?

– Наверно, потому, что ему многое не нравится. И еще одно учти: человек не однозначен. Ты много встретишь на своем пути людей со странностями, с вывихами. Суди их не по вывихам. Старик верующим был. В вере разочаровался. Поверил в нас, в большевиков... А в тридцатом его раскулачили...несправедливо, между прочим. Теперь третью веру ищет. Думаю, не найдет. К нам вернется. А мы должны ему помочь. Полагаю, что вы с Дорой об этом не задумались. Наоборот, осердили его. Вы показали себя именно так, как он предполагал. Люди в норах ютятся, вы второй дом себе строите.

– Не буду я жить в этом доме! Порога не перешагну!

– Это дело твоей совести. Думаю, совесть у тебя без червоточин. Старика оставь в покое. У него, кроме всего, психика нарушена. Теперь вот что... Был у вас директор молзавода Катюжанский... Что с ним произошло?

– Из партии вымели. Говорят, за халатность.

– Еще не вымели. Его дело будет пересматривать обком партии. Дора тоже была за исключение Катюжанского?

– Не знаю. Кажется, да, – уклончиво сказал Петр, хотя точно знал: Дора первой потребовала, чтобы Катюжанского сняли с должности и исключили из партии.

– Ннда, ребята... – Анатолий Николаевич снял старенькие очки, протер и снова дрогнул уголками губ. Около них обозначилась горькая складочка. И тон, каким он произнес “ннда, ребята”, и эта складочка были слишком красноречивы. Петр заерзал, поспешно встал и, опустив голову, пошел к выходу. Шел не по дорожке, словно считал себя недостойным ступить на нее, около. У порога обернулся.

– Вы не думайте, что я...что мы... В общем, все будет по совести.

– Я в этом ничуть не сомневаюсь, – улыбнулся Анатолий Николаевич. – Иначе, Петя, я бы не стал воевать с тобой в одной бригаде. До свиданья. Заглядывай.

Уже звонил телефон. В приемной дожидались своей очереди двое военных.




7

Дора нечасто бывала на стройке. Лишь иногда, по пути в горсовет, посмотрит мельком: “Ага, дом на столько-то вырос!” А сегодня, приехав на обед, вдруг обнаружила: дом готов. Плотники, получив расчет от начальника орса, исчезли. Дом прежний пустовал. Все вещи уже перенесли в новое жилище. Лишь Аленка запоздала и теперь перетаскивала свои куклы и игрушки. Из-за занавески выглянула баба Стеша, счастливо закивала, что-то неразборчивое крикнула и скрылась.

Аленка степенно прошла мимо. Дора обласкала ее, дала конфету. Девочка вежливо поблагодарила, но личико ее, при виде приемной матери, радости не выразило. Зато как же радовалась она, когда появлялся Петр! Дора подняла девочку на руки, одолев ревность, спросила:

– Ты маму любишь?

– Да.

Но в голосе ребенка не было того трепета, который хотелось бы Доре услышать. “Чужая, чужая...”

Отпустив Аленку, Дора обошла дом, трогая зауголья, тщательно промошенные пазы, наличники. Все было добротно, свежо, нарядно. “Хорошо жизнь начинается!” – улыбнулась победно Дора. Дни до этого были просто войной, непрестанной тревогой, утратами. Жизнь началась только что. Правильно началась. И Дора хозяйка этой жизни. Она прислонилась к стене, раскинула руки и широко, звонко рассмеялась. Хорошо быть сильной, уверенной в себе, в своем завтрашнем дне. Хорошо смеяться и вслушиваться в свой голос. А ну-ка еще раз, погромче! И – снова грянул ее смех, но с улицы кто-то размеренно стучал деревянной колотушкой. Тук-тук... Нет, это шаги по тротуару. А, опять этот хромец! Идет, взбуривает из-под бровей, завидуя Доре. Ну что ж, надо уметь держаться в седле! Не удержался – сам виноват. Ходи и поглядывай искоса. Наверно, просить о чем-то хочешь. Давай, проси. Как частному лицу помогу. Ты теперь не директор. И – не коммунист. Но – инвалид. А инвалидов я уважаю.

По Катюжанский прошел мимо, не взглянув на нее. И Дора долго еще слышала его сбивчивые шаги. Ушел ...скатертью дорога. Так вот и из жизни уйдет, ничего путного после себя не оставив. Неудачник!

Дора попробовала еще раз рассмеяться, но смех прежний, широкий и вольный, не получался. Злой был смех, жесткий. Крепко впечатывая каблуки, она вышагивала по ограде, думала.

Вениамин Степанович советовал переделать дом старый под баню. Но Дора пока еще не решила. Великоват он для бани, хотя почему и под баньку не употребить? Ведь я как-никак председатель горисполкома. Высшая в Белочи власть. Кто посмеет ее осудить? Однако спешить не следует. Надо подождать, оглядеться. И – расплатиться за мебель. Впрочем, если Мохначи оставят жилье, то и мебель тут останется, вместе с квартирой, с баней. Говорят, есть такие бани, где даже бассейны имеются, а стены выложены метлахской плиткой. Бассейн – это, конечно, излишество. А насчет плиток надо подумать. Вениамин Степанович обещал... Какой он незаменимый, услужливый человек! Все вызнает, все раздобудет! И ничего взамен не потребует. Ничего?..

Дора усмехнулась, вспомнив, как однажды подвыпивший Вениамин Степанович стоял перед ней на коленях и, как мальчик, лепетал о своих чувствах. Дора слушала его, едва удерживаясь от хохота: “Бедняга! Разве так разговаривают с женщинами? Я бы...” Вениамина Степановича в ту ночь прогнала. А недавно застряли в дороге. Шофер отправился в село за трактором. У Вениамина Степановича был спальный мешок. Отдав его Доре, он трясся от холода, бегал вокруг машины. Была ночь, и трактор никак не мог появиться раньше, чем утром. Дора смотрела из стылой кабины на плотное сумрачное небо, почти слившееся с хмурым и темным лесом, на человека, который приплясывал под сосною и думала, что в этом есть какая-то доля насилия над собой. Человек этот добр и внимателен с ней. И сам же расплачивается за доброту, стынет. Ему одиноко там. И Доре сейчас одиноко. Нет, правда... чуть-чуть одиноко. Человек-то из плоти состоит, из нервов и чувств. Человек полон желаний.

– Лезьте сюда, – грубовато сказала Дора. – Да живее!

Он послушно втиснулся в спальник, лежал, затаив дыхание. И было странно сознавать, что рядом с тобою чужой мужчина. Сказать людям, что лежали в одном спальнике просто так – все равно не поверят. Не скажешь – вряд ли кто увидит. Шофер часов до шести проходит. Ближайшая деревня в двадцати километрах.

Вениамин Степанович повернулся, нечаянно, а может, умышленно прижался к Доре. Дора зажглась неудержимым желанием.

– Вы... что же вы? – хрипло спросила она и, когда он бережно коснулся ее тела, предупредила. – Осторожней. Во мне ребенок.

Он оказался опытным, нежным любовником, и Дора была благодарна ему за те минуты, в которые Вениамин Степанович помог ей открыть в ней женщину. Петр ничего этого не умел и все еще робел в постели.

– Только не подумайте, что я в вас влюбилась... – отрезвила Дора, когда Вениамин Степанович накинулся на нее с поцелуями. – Я просто давно не знала мужчины.

Он не поверил, но Дора твердо решила поставить на этом точку.

“Теперь у меня есть все, решительно все!” – действительно, было все и даже немножко больше: муж, дом, интересная работа, которую Дора называла любимой, ребенок, а сверх всего, если угодно, Вениамин Степанович. Как это прекрасно, впервые ощутить всю волнующую полноту жизни! Вкусить разрешенные ее плоды и запретные. Кто посмеет сказать, что Дора даже в самой малости преступила границы житейской морали? Ведь не единая душа не узнает. А Вениамин Степанович не проболтается: женат. Дора рассмеялась, сорвала яблоко, кисловатое, однако уже мягкое, оно увязло в зубах. Разжевать сочную мякоть его Дора не успела. Мимо прошла седая женщина в очках. Очень знакомое давнее лицо. Ах да, ведь это учительница! Но почему она седая? Или это ее мать? Нет, вон и костюм, который Дора ей подарила, и очки эти с веревочкой. “Мы же договаривались встретиться! Я совсем об этом забыла”. Дора смутилась, но смущение свидетельствует о неправоте. Дора не сознавала себя виноватой и потому первой заговорила:

– Гришан-то твой... или как его? Заходил?

– Он человек слова, – желчно усмехнулась учительница, и Дора уловила в ее голосе оскорбительный намек.

– Я не могла тогда... – заспешила Дора, интуитивно угадывая, что эта женщина пережила какую-то трагедию. – Выезжала в командировку, потом закрутилась...забыла!

– А он не забыл, пришел...изломал меня всю ...надругался... – учительница расплакалась и гневно, обвиняюще выкрикнула: – Что ж вы ружье-то мне не дали?

– Значит, был он? Ах мерзавец! Да я его своими руками... Слышите? Я его сегодня же подстерегу!

– Теперь это мне все равно, – безразлично отозвалась учительница и, старчески волоча ноги, пошла.

– Я зайду к вам... Вы все еще в школе живете?

– Нет. Я там не работаю больше.

– Почему? Что случилось?

– Разве то, что я рассказала, не случай? Разве вы после этого... смогли бы быть с ребятишками?

– Я?! – Дора удивилась. Какая необходимость влезать в чужую шкуру, когда есть своя и довольно удачно скроенная. – Ну прежде всего, я бы не подпустила к себе бандита. Я бы...

– А я подпустила...струсила...не смогла...И потому я не в школе.

– Извините меня, пожалуйста. Я понимаю, это очень тяжело, унизительно даже, но...Он все еще к вам приходит?

– Когда захочет жрать и... в общем, бывает. Я не могу от него избавиться.

– Так, Ладно, ладненько! А где вы живете?

– В подвале, который занимала прежде ваша домработница.

– Домработница?! Это кто ж такая?

– А вон она! – указала учительница на бабу Стешу, выглянувшую в окно. – Она-то и присоветовала мне там поселиться.

– Странно! – Мне она ничего об этом не говорила.

Еще более странным было другое. Бабу Стешу, которая была в доме на правах хозяйки, называли в городе домработницей.

– О нашем разговоре молчите, – шепнула Дора. – Я наведаюсь к вам вечерком.

Учительница равнодушно пожала плечами, ушла, истерзанное, жалкое существо. До чего довела себя: жить опостылело! Слабые души! Постоять за себя не умеют!

Решительно притворив дверь, Дора насела на бабу Стешу.

– Вы знаете эту учительницу?

– Откуда ж мне знать ее? Вижу, ревет девка какая-то... Что надо, спрашиваю? Может, рубль потеряла? Или, упаси бог, честь? Жилья, говорит, нету. Я отвела ее в свой бывший подвал.

– А почему вас называют домработницей? Сами так представляетесь?

– Кто ж я еще? Не мать, не мачеха. Всех таких домработницами зовут. По-старому, прислугой.

– Вы не прислуга. Запомните это. А если хотите быть прислугой – поищите других хозяев.

– Гонишь, значит?

– Живите, – разрешила Дора, хотя с наслаждением выгнала бы эту хитрую ленивую старушонку, которая к тому же еще и сплетница. – Живите. Но только держите язык за зубами. И, по возможности, помогайте Петру.

– Я-то согласная! Я с дорогой душой, да Петр твой не подпускает. За что ни возьмусь – он уж тут как тут. Иди, говорит, отдыхай.

Все верно: Петр действительно подменил в доме обеих женщин. Аленка не случайно к нему прикипела. Заменил ей отца и мать. Надо потолковать с ним, чтоб приструнил эту хрычовку. До того обленилась – обеда не сварит.

Разговор с мужем Дора отложила на завтра. А вечером, проверив подаренный Батей пистолет, крадучись прошла к зданию нарсуда. В суде уже никого не было, но в подвале чадно дымила жировка. Фитиль шипел, трещал, язычок огня мотался из стороны в сторону, отбрасывая по заплесневелым волглым стенам искаженные тени. Пахло гарью, сыростью, тленом – чем угодно, только не человеческим жильем. На сукастом, задымленном обрубке коченела маленькая загнанная женщина, словно воробушек на оледенелой полой ветке, с пустыми закатными глазами, с побелевшею головой, живой труп в двадцать с небольшим лет. Она точно позировала художнику, создающему трагический страшный портрет, призванный рассказать грядущим поколениям о безмерном равнодушии к жизни. Пусто и страшно было вокруг. Лишь в углу валялось тряпье, очевидно, постель, в другом углу, в тени, стоял курятник. Стоп! Да ведь это тот самый курятник! Дора узнала его тотчас же. Только тогда в курятнике кудахтала курочка ряба. Недолго кудахтала. Зато спасла Дору. “Курка гут. Зер гут!” – сострил немец. Что бы сказал он, обнаружив под курятником Дору?

Но почему этот самый курятник перекочевал в подвал? Какая в нем необходимость? Может, опять прикрывает яму?

Дора толкнула курятник от себя и чуть не вскрикнула. Яма... А в ней три продолговатых ящика. Дора знала, что хранится в таких ящиках. Сюда его перенесла не баба Стеша. А если она, то, значит, старушка хитрее, чем Дора предполагала. Больше того, она связана с кем-то. Все это надо будет выяснить.

– Заложите чем-нибудь дверь, – приказала Дора учительнице. Та не шелохнулась. – Вы слышали? Дверь заложить нужно.

– Бесполезно, – шелестящим мертвым шепотом отозвалась учительница. – Здесь есть запасной вход.

– Чье это оружие?

– Наверно, Гришан спрятал.

– Знает сволочь, что под нарсудом искать не станут, – жестко усмехнулась Дора и спустилась в яму. Пистолет остался наверху. “Зря я его выложила!” – подумала Дора, и в этот миг курятник надвинули на яму.

– Ах ты дрянь! – вскрикнула Дора, решив, что это штучки учительницы. Но наверху захохотали. И грубый мужской голос спросил с издевкой:

– Попалась, курочка? Я тебе перышки-то повыщиплю!

Дора расслабленно откинулась, до крови прикусила губу. Вот дура! Сама себе западню устроила. Гришан, видно, устерег, когда заходила в подвал. А может, выпытал у этой учителки и ждал где- то поблизости. Что же делать? Ха, да ведь здесь оружие! Она принялась ощупывать ящики, прочно перевитые толстой проволокой. Пока распутаешь ее, пока вытащишь гвозди...

– Не тронь! – услыхав возню, предупредил сверху Гришан. – Прошью из автомата.

– Вот и все, – тихонько выдохнула Дора, предчувствуя неизбежное. Давно ли радовалась тому, что все сложилось прекрасно! Давно ли думала о ребенке, о радостном будущем... Вот и все. И – нет выхода. Попалась... Кому попалась-то: недобитому полицаю. Дора сердито стукнула кулаком по ящику. Раздался предупредительный выстрел.

– Сказал, не прикасайся! – пуля просвистела совсем рядом и отколола от ящика щепку. Жировка, верно, от выстрела, погасла. – Свет! Зажги свет! – прокричал Гришан.

– Сейчас, – Дора слышала, как учительница встала, подошла к курятнику и отчетливо сказала: – У меня нет спичек.

– Держи! Да пошевеливайся, чучело!

Вместо чирканья грохнул выстрел. “Это из моего пистолета!” определила Дора.

– Сука! – со стоном выругался Гришан и дал очередь из автомата. А встречно выстрелили еще раз. Кто-то рухнул, застонал, пополз.

Дора завозилась, попыталась сдвинуть курятник. На нем лежало что-то тяжелое: не то бревно, не то камень. Стон удалялся. “Это Гришан! Задержать надо!” – Дора поднатужилась, приподняла спиною курятник. С него свалился сосновый обрубок. От резкой пронзающей боли Дора потеряла сознание. Очнулась оттого, что наверху кто-то тяжко топал и пьяно бранился. Решив, что это вернулся Гришан, Дора изо всех сил удерживалась, чтобы не застонать. Однако не удержалась. Курятник сдвинулся, в лицо посветили фонариком. Дора узнала в человеке бывшего директора молзавода.

– Вон ты где! – сказал Катюжанский. – Учителка сказала, дескать, в подвале. А где – черт не разберет. Вылазь, если насиделась.

Катюжанский подал Доре жесткую, как наждак, руку, она беспомощно улыбнулась.

– Не могу я... внутри порвалось что-то. Не могу!

– Носит вас, мать вашу... Сидела бы дома. Нет, надо бежать с таким пузом!

Спустившись в яму, Катюжанский подсадил ее наверх, оглядел яму. На ящиках была кровь.

– Ты ранена?

– Нет, это другое. Мне нужно в больницу, – пробормотала Дора, снова проваливаясь в небытие.

– Хэмм, – Катюжанский выбрался из ямы, надвинул курятник и, подняв Дору на руки, сказал. – Ну пошли.

Луна выкатилась большая, ленивая. Где-то бухала сипло собака и тонко-тонко выводили цикады. Ночь излучала спокойное голубовато-серебристое тепло. Тополь перед зданием суда, с одной стороны дочерна обожженный, с другой – обросший листьями, радостно трепетал под луной, словно ждал любимую. Недоступная, гордая макушка тянулась к звездам. Под звездами прогудел аэроплан, мигнул красными фонарями и скрылся. Ночь была. Обыкновенная ночь. Но под тополем лежала женщина.

– Погоди ка, – сказал директор, опуская Дору назад. – Перевязать ее надо, если жива еще. В грудь выстрелил, гад!

Склонившись над учительницей, всмотрелся в ее лицо, слева освещенное луною. Тронул теплую руку. Пульс не прослушивался.

– Одна отмучилась, – Катюжанский вздохнул, перенес убитую на крыльцо и, укрыв ее своим пиджаком, принял на руки Дору.

– Я сама... отпустите.

– Не шебутись... донесу, – проворчал бывший директор и, припадая на левую ногу, зашагал к больнице. От него сильно зашибало спиртным и табачным духом.

– Гришан-то убег?

– Убег... на тот свет. В канаве лежит, собака. Давно я его выслеживал. Не успел.

– Значит, это учительница его?

– Учительница?! А я посчитал, ты. Ну да, конечно, не ты, – вспомнив, что обнаружил Дору в яме, а учительницу, уже умирающую, под тополем, заключил Катюжанский и злобно сплюнул. – Ох и ночка!

В больнице дежурил сам Сергей Иванович. Он тотчас переодел Дору и уложил в ту самую палату, где она лежала уже когда-то.

Под утро Дора родила мальчика, не доносив полутора месяцев.




8

Жизнь повернулась не так, как ее планировала Дора. События, словно вагоны сошедшего с рельсов поезда, наскакивали одно на другое, и управлять ими было немыслимо. Пока она лежала в больнице, приехал из области Анатолий Николаевич. Катюжанского в партии восстановили, больше того, избрали председателем горсовета. Об этом первой сообщила баба Стеша.

– Начальничек-то новый выселил нас, – сказала она, куксясь.

– Какой начальничек?

– А тот, колченогий. Пришел вчера к нам, обрадовал: в вашем доме, говорит, детсад будет. Я уперлась, не уступлю, говорю. Тут Петя твой как гаркнет. У меня что есть ноги отнялись...

– И выселили?

– Сам Петр вытурил нас... и манатки сам перенес.

Тоже новость. Петр каждый день наведывался в больницу, но ни разу об этом не обмолвился. И непонятно, почему именно директор завода выселяет Дорину семью. Может, его избрали председателем? Но почему? Почему? Разве Дора не справлялась?

Вечером, когда Петр принес ей передачу, Дора спросила об этом прямо.

– Ну да, в общем, было, – замямлил он, покраснев.

Дора грохнула кулаком по тумбочке, разбудила спящего рядом ребенка. Сморщив крохотную багровую мордочку, малыш запищал, замигал мутными белесыми глазками.

– Значит, не нужна стала? Плоха? В войну хорошей была?

– Не кричи, сына пугаешь.

– Ты...ты! Молчи, недотепа! Я им покажу! Я их решение в обкоме обжалую!

– Бесполезно. Сюда приезжал председатель обкома. Ты знаешь его – бывший начальник штаба бригады...

– И что? Что он нашел? Какие преступления я совершила?

– Больше всего шумели из-за Катюжанского. И из-за дома. Да что ты пытаешь меня? Я там не присутствовал.

– А почему нас выселили?

– Потому что... я сам попросил.

– Ты?! Сам?! Да кто ты такой? Кто?

– Человек. Просто – человек. И когда такая нужда в жилье, я не хочу занимать два дома.

– Угу. Я, значит, хлопочу, строю. Ты – делаешь красивые жесты. Не-ет, милый мой, так не пойдет! Если уж ты никудышный хозяин, муж никудышный, так не вмешивайся в мои дела! Сопи в две дырочки и помалкивай! На большее, как я поняла, ты не способен.

Петр схватил с подоконника цветочный горшок, размахнулся, но невероятным усилием воли сдержал себя. Дора, бесстрашно глядя на него, морщила в ухмылке губы.

– Даже ударить не смеешь! Эх ты, мужчина!

– Я долго терпел твои выходки... больше не стану! С этой минуты ты мне никто! Поняла? Никто!

Он выскочил, хлопнув дверью. Горшок, выпавший из его рук, покатился следом, оставляя за собой черную сыпь.

– А сын-то, Петя? – вдруг осознав, что он уходит и уходит совсем, окликнула Дора. – Ведь это твой сын!

Петр не вернулся. Ежилась герань под порогом, дотлевал красный ее бутон. На подушке морщился и чихал маленький человек, возился, силясь вырваться из пеленок. Точно ли, что он сын Петра? То есть его сын наверняка. Но после всего, что произошло с Вениамином Степановичем, можно ли называть себя женою Петра? Впрочем, он же ничего не знает. И никто ничего не знает. Это была глупость, прихоть, плотский порыв... Прошло же. Прошло и забылось.

Дора заблуждалась в своем неведении. Шофер, которого в ту ночь они отправили за трактором, воротился рано и, увидав их в одном спальнике, деликатно переждал в кустах. А к приходу трактора Дора уже привела себя в порядок и, бродя по лесу, передразнивала соловья.

Шофер, встретив через несколько дней Петра, рассказал ему обо всем. Их разговор слышала баба Стеша и тотчас же понесла новость по городу. Дошло и до горкома. Вениамина Степановича вызвали для объяснений. Он отрицал все, но в конце концов сознался и получил строгача. А сейчас в орсе шла тщательная проверка, ревизия вскрыла там большие недостачи. И едва лишь Петр удалился, в больницу прибежал Вениамин Степанович, небритый, бледный, с блуждающими глазами.

– Мне тюрьма грозит, Дора! Я уж не говорю о том, что попрут из партии!

– Тюрьма?! За что?

– Обнаружили недостачу. Двадцать тысяч!

– Ого! Куда ж вы растранжирили такую сумму?

– А дом, который я тебе строил? А мебель? А вещи? А плотникам кто платил?

– Минутку! – Дора взяла ребенка на руки и, не стесняясь, дала ему грудь. Пока ребенок чмокал, еще не сознавая, сколь это приятно матери, Дора обдумывала, что ответить начальнику орса. Несколько запоздало потребовала: – Отвернитесь!

– Э, будто я тебе чужой!

– Вам сказано, отвернитесь! – свирепо повторила Дора и спихнула его с табурета. Надо разобраться, в чем замаралась, если не считать физической близости.

– Кстати, о том...никто не знает?

– Черта лысого! Все, все знают! Меня в горком вызывали...

– И что? – спросила Дора перехваченным голосом. Значит, и Петр уже знал, когда приходил сюда. А она так нагло, так оскорбительно высокомерно с ним вела себя. Что случилось? Отчего она перестала уважать самого близкого на свете человека? Как могла дойти до того, чтобы изменить ему с каким-то румяным трусливым слизняком? Сознание вседозволенности столкнуло с пути, который был прям и ясен. И не заметила, как пошла в сторону, изменив Петру, изменив правде. Что ж, вот и расплата... И рядом скулит этот неопрятный скользкий человек. Что ему нужно, когда и так все скверно? Завтра Дора выпишется, явится домой, а дома нет. Нет семьи. Нет работы, питавшей уверенностью в том, что ты нужна людям. Господи, как все стремительно изменилось! Разве одна я уступила своим слабостям? Тот же секретарь горкома, Майлович, сколько раз изменял своей жене! Он и Дору приглашал на рыбалку. Но его только сняли... А меня опозорили на весь город, лишили семьи, дома, мужа... всего лишили, что составляло смысл жизни. Боже мой, боже мой! И этот тип еще повизгивает рядом!

– Убирайтесь вон! – выкрикнула Дора с яростью.

– Ах ты шлюха! Жестокая бессердечная шлюха! – вскипел вдруг Вениамин Степанович, и румянец снова залил его тугие щеки. – Когда спала со мной – не гнала? Когда казенным добром пользовалась – не гнала? Теперь бросаешь меня в беде? Не выйдет! Мы связаны одной веревочкой! Крепко связаны!

Он сжал белый сытый кулак и повел им перед Дориными глазами. Она, резко откинувшись, стукнулась затылком о стену. Если б не было той ночи, наверно, смогла бы его ударить, смогла бы вытолкать прочь. Но теперь они одного нравственного роста, оба воры, оба прелюбодеи, так кажется, в старину называли измену жене или мужу.

– Давайте разберемся, – собрав всю волю, чтобы не разреветься в присутствии начальника орса, сказала Дора. Ей это удалось. Все-таки занимая пост председателя горсовета, кое-чему научилась. – О том, что между нами произошло, я отчитаюсь перед собственным мужем. Это первое. Теперь о доме. Вы строили его не для меня, а для председателя горисполкома. И мебель ставили для него же. Я, как вам известно, уже не председатель. Это второе. Что касается вещей, вы правы. Когда-то я брала у вас для учительницы пальто и костюм. Впрочем, вы собирались провести это барахло по какой-то статье...

– Да нет никакой статьи! Я ждал, что вы расплатитесь... со временем, разумеется.

– Будем считать, что время настало. Я уплачу... за костюм и за пальто. Завтра же. А теперь убирайтесь вон. И латайте свои дыры сами. Я не намерена быть вашей соучастницей.

– Шлюха! Подлая шлюха! – Вениамин Степанович вскинул над головою кулаки, но получив крепкую затрещину, отскочил.

– Еще одно слово, негодяй, и я пристрелю тебя!

Пистолета у нее не было, но Вениамин Степанович об этом не знал. Зато знал, что накануне родов Дора охотилась за полицаем. У этой бандитки рука не дрогнет. Сделает дырочку в виске и не охнет. А ведь могли бы мирно договориться. У нее высокие покровители… Что им стоит замолвить словечко за сплоховавшего человека? Может, и решетки удастся избежать. Сдали нервы, сорвался... Идиот, идиот! Разве пасть опять на колени? Баба, все равно раскиснет! Тем более, спали с ней.

Он стал на колени, умоляюще сложил на груди руки и понес какую-то бессмысленную чушь о любви, об оскорбленном достоинстве. Какая любовь, какое достоинство могут быть у афериста?

– Я же сказала вам, вон! – Дора пошевелила рукой под одеялом и “влюбленного” начальника орса словно корова языком слизнула.

Дора горько, чуть слышно рассмеялась и придвинула к себе ребенка. Все рухнуло, все, что так любовно и тщательно возводилось. Остался лишь этот теплокровный комочек. А разве мало его? В лесу мечтала когда-то: “Если выживу – после войны рожу сына. И – ничего мне больше не нужно!”

Родила – мало, сожалеет о суетных потерях. Что – потери, их возместило явление маленького человека. “Вот возьму его на руки, плюну на всех и уеду, куда глаза глядят...”

Дора тихонько поплакала, представила себя едущей в переполненном поезде, где все мужчины уступают ей, матери кормящей, лучшие места. Это прекрасно – уезжать в неизвестность, прекрасно начинать все сначала... без повторения прежних ошибок!

Покормив ребенка, Дора уснула. Во сне ей пела яркая, словно заря, маленькая птичка. Манила крылом в дорогу. К птичке тянулся ручонками подросший сынишка. Дора улыбалась и силилась вспомнить, как его зовут.

Сынишка жил пока без имени.




9

Из роддома вышла в сумерки. Еще не ночь, но уже не день. Город, расцвеченный редкими слабыми огоньками, весь погрузился во тьму. Таилось в нем нечто насмешливое, враждебное. Улицы затаенно молчали, но каждая могла взорваться издевательским смехом, топотом, улюлюканьем. Дора шагала бесшумно, чуть ли не на цыпочках. Что-что, а ходить бесшумно она научилась. Но там, в лесу, таилась от врага, здесь – от своих, еще вчера уважавших ее людей. Вчера и город этот был для нее близким, словно ребенок, беспечно посапывающий у груди. Дора не разделяла себя с городом, дышала с ним одним дыханием, болела одними болями, заботилась о нем, любила его людей, ненавидела его врагов. Что же случилось? Отчего этот город вдруг возненавидел ее? Не за то ли, что начала считать его вотчиной. Но ведь Дора не стремилась к этому. Все вышло бессознательно, по молодой безрассудной горячности, из-за отсутствия опыта.

Ах если б жизнь повернула вспять и начала отсчет с первого дня мира! Зная людей, зная допущенные просчеты, Дора осторожно обошла бы те места, на которых прежде споткнулась. Увы, жизнь дважды не повторяется. Каждое мгновение ее ново. Может, еще когда-нибудь Дора окунется в такие же непроходимо-серые сумерки, туманные, обещающие недоброе, но и туман в них и обещания будут иными. Да и сама Дора к той поре изменится, наверно, постареет, окрепнет, научится не вешать головы перед судьбою.

Куда же пойти ей теперь, чужой в родном городе? В горсовет? А кто там ждет? В ее кабинете сидит хромой, суровый человек. Как же зовут его? Фамилию-то Дора помнит: Катюжанский. А вот имя... как его имя? Дора напрягала свою память, но так и не вспомнила. Так вышло, что кроме как по фамилии она ни разу не обращалась к бывшему директору молзавода. Она голосовала за исключение хромого из партии. Его не исключили. И не Дорина в том заслуга. А вот ее не исключили благодаря заступничеству Хромого и Анатолия Николаевича. Они напомнили собравшимся о былом героическом прошлом, о неопытности Доры, о том, что ради дела она себя не щадила. Обошлось выговором. Зайти поблагодарить Хромого? Нет, лучше написать ему.

Куда же теперь? Куда? Дома ее не ждут. Сама себе отрезала все пути. Разве в окошко заглянуть?

Обойдя сторонкою горсовет, Дора отправилась домой. Еще раньше туда позвонил Катюжанский, заметив ее из окошка. Огня в кабинете не было. Хромой сидел у раскрытого окна и жадно вдыхал вечерний воздух. Сердце качало слабо, и воздуха не хватало. Приступ прошел, но Хромой не двигался и, слабо улыбаясь, вслушивался в срывчивые биения сердца. Руки слегка дрожали, на лбу выступил густой липкий пот. Достав не первой свежести платок, Хромой вдруг увидел в сумраке женщину с ребенком на руках. Он сразу же догадался, кто эта женщина, собрался окликнуть, но передумал. Наверно, Доре будет неприятно с ним говорить. Да и что он может сказать, кроме двух-трех ничего не значащих фраз? Пускай говорит жизнь. Она дает самые лучшие советы.

Хромой подошел к вертушке, висевшей иа стене, попросил телефонистку на коммутаторе соединить его с квартирой Мохначей. На звонок Хромого отозвался Петр. Хромой цыкнул, пожевал губы и медленно проговорил:

– Дора-то вроде уезжать надумала.

– Так что? – голос Петра был сух, неколебимо-враждебен. – Я должен достать ей билет?

– Я говорю, уезжает она, Петя. И ребенка с собой увозит.

– Пускай.

– Жалеть не будешь? Твой ведь малыш то!

– Еще неизвестно.

– Не ломай дуру, твой. А за своим сыном я бы на Сахалин пешком пошел.

– Не отдаст она. Мать же.

– Я тоже так думаю, не отдаст, – кивнул Хромой и выдержал паузу.

– Вы что, хотите, чтоб я ей все простил?

– Я в таких делах не советчик. Но про себя могу сказать... Если б моя жена... если б жила она... я бы простил ей одну ошибку. Один раз простить можно, Петя. Ты не подумай, Петя, я про себя говорю.

Петр, кажется, решился. Он мягкий был, отходчивый человек. И несмотря на обиду, которую нанесла ему Дора, несмотря на предательство, все же любил ее одну. И любил впервые.

– Я ж не уволился, Павел Прохорович. Если сорвусь без документов...

– Документы я вышлю, – перебил Катюжанский. – Только адрес свой сообщи телеграммой. И вообще – пиши. Мне ни одна душа не пишет, Петя. Один я. Один, как смерть.

– Я напишу вам. Обязательно напишу.

– Ну, счастливо тебе, парень, – Павел Прохорович повесил трубку и перевел дух, словно взобрался на гору. Гора позади, можно и присесть и осмотреться.

Он угадал: Дора действительно надумала уезжать. Она стояла сейчас у доски объявлений, читанных ею не однажды. Объявления звали во все концы страны. Везде нужны руки. Надо лишь выбрать город и – податься туда. Где лучше? Э, не все ли равно! Лишь бы уехать отсюда подальше!

“Поеду... пока из поезда не высадят!” – решила она и тихонько, теневой стороной направилась к дому. Надо взглянуть иа него в последний раз, проститься с родными хотя бы мысленно.

Чуткий слух уловил: кто-то крадется за спиной. Что нужно?

Легкий, едва слышный шаг. Дора сразу домыслила: преследователь согнулся, чтоб лучше видеть в сумраке, напряженно смотрит вперед и не догадывается, что его уже засекли.

Свернув в переулок, Дора подобрала железный штырь, затаилась у разрушенной водокачки. Преследователь спешил и вдруг прянул назад, испуганно пискнув. “Господи! – рассмеялась Дора. – А я-то думала, кто путный!”

Перед ней, закрывшись руками, в нелепой позе скорчилась баба Стеша. “Стара, – подумала Дора, – а жить хочется. Еще бы секунда и – к богу в гости отправилась.”

– Чего увязалась за мной?

Баба Стеша не отвечала. Маленькое, изверченное тело ее по прежнему дрожало. Она поправилась на мохначевских хлебах. Удивительно быстро вошла в тело. Только ножки, тонкие, паукообразные остались такими же сухими и тощими. Впервые увидав эти ножки, Дора почувствовала вместо жалости отвращение, словно перед нею был старенький вредный паучок, который стережет свою жертву. Она заставила себя преодолеть это неприятное ощущение. Баба Стеша спасла ее от смерти. Да и вообще она безобидное существо. И смешная, и коварная, но все ее хитрости шиты белыми нитками. Сейчас помолчит и, отойдя от страха, расскажет, чего ради кралась следом.

– Подержи-ка... Я чулок подтяну, – сказала Дора и передала ребенка старухе.

Баба Стеша, до сих пор молчавшая, вдруг мелко и злорадно захихикала, перебивая смешок шепотом и жестикуляциями:

– Вот он... хи-хи... вот он, голубчик! – старуха бойко вскочила на цоколь взорванной водокачки, размахнулась и с громким торжествующим хохотом швырнула ребенка вниз, в подвал.

– Гадина! – Дора ринулась за ней следом, с силой пихнула старушонку с цоколя. Хохот оборвался где-то во тьме, после того раздался глухой хряск. Дора прыгнула в подвал, несильно подвернув ногу, приземлилась и угадала около белого свертка, упавшего на кучу сырой земли. Ребенок молчал. Видно, расшибся насмерть. Дора схватила его, зажмурясь, с замиранием сердца распеленала. Под руками было мокро. “Кровь!” – она открыла глаза и вдруг радостно вскрикнула. Малыш всего лишь уписался. Ощутив тельцем влажный холод подвала, малыш проснулся и пискнул. И слаще, волшебнее музыки, чем этот слабенький звук, Дора никогда не слыхала. Невероятное везение! Земля, толстое ватное одеяло оберегли ребенка от удара. Он мог бы упасть на голову или удариться о столб, который высился в пяти сантиметрах, но, слава богу! упал именно сюда, на кучу земли. Дора, почти не дышавшая, выпустила воздух из легких, расслабленно рухнула наземь.

Неподалеку стонала старуха. “Жива ведьма!” – этот стон подбросил Дору словно взрывная волна, всколыхнул в ней жестокую беспощадную ненависть.

Старуха ударилась позвоночником о стропила, повисла на одном из них, оцепив бревно полукольцом. Она еще жила, еще дышала и даже могла говорить. Дора, подскочив к ней, встряхнула и плюнула в лицо.

– Подыхаешь? Туда тебе и дорога...

– Ты моего сыночка... Гришана моего... я твоего... твоего...

– Гришана? Он твой сын? – Дора выпустила из рук слабое, теряющее жизнь тело. Оно съехало со стропилины, шмякнулось в затхлую, видимо, глубокую лужу.

– Твоего... – еще услыхала перед тем Дора. Затем все смолкло. Над старухой, верно, сомкнулась вода. Баба Стеша отправилась на тот свет с сознанием исполненного долга.

Постояв над темною, смрадно воняющей водой, Дора отряхнулась и выбралась наверх.

“Подальше отсюда! Скорей! Подальше!”

Больше в этом городе ее ничто не удерживало. А где отыщется новый приют, Дора не знала и не задумывалась над этим. Сесть бы на первый попавшийся поезд! Уж она сядет, она постарается!

На вокзале ее поджидали Петр и Аленка. Подле них топтался Василий Семенович.

– Очень строго-то не суди, – говорил старик. Дору они пока еще не заметили. – Все мы люди, все человеки.

– Ладно, дед, ладно! – отмахнулся Петр, жестом прося его замолчать. – Меняй пластинку!

– Больно уж рано мы обозлились. Не жили на свете, а уже обозлились. Не пауки же мы, люди! А люди, Петя, сердцем сильны. На-ка вот хлебца на дорожку.

– Вот за это спасибо, дед. И за доброту твою – тоже.

– Бабку-то берете с собой?

– Бабку?!

– Ну, Степаниду-то? Не берите, подлая старушонка.

Дора шмыгнула за фанерный киоск. Но ее увидала Аленка и обежала киоск с другой стороны.

– Папочка! Она здесь! Она здесь!

– Поехали, – сказал Петр. К станции подходил медленный, весь обшарпанный поезд. Им удалось сесть в девятый вагон, переполненный людьми. Начальник станции сам лично втиснул Мохначей в тамбур.

– По указанию Павла Прохоровича, – тесня пассажиров, говорил он.

Дора протискивалась вперед, оберегая ребенка. В голове вертелся неуместный вопрос: “А кто такой Павел Прохорович?”






ЧАСТЬ ВТОРАЯ



1

– Чей ребенок? – заорал проводник, свирепо поводя бельмастым глазом. Аленкина ручонка в нечистой его пятерне посинела, но девочка не плакала, лишь испуганно оглядывалась по сторонам, повторяя: – Папочка! Папочка!

– Убери лапы! Чего вцепился в ребенка? – Петр с силой разжал его немытую клешню, еще недавно принявшую последнюю десятку Мохначей.

– Того! Она поезд остановила.

– Врешь, бандера!

– Бандера?! За оскорбление и за стоп кран соплей на кулак помотаешь! Я покажу тебе бандеру! Эй вы! Слыхали? – закричал проводник на ближних пассажиров, но те спросонок таращились на него непонимающе, молчали. Они, как и Мохначи, тряслись в этом клоповнике седьмые сутки, вымотались, нечеловечески устали. Одни спали сидя, другие (счастливцы!) растянулись на верхних полках валетом. Кто-то, несмелый, оставшись без места, дремал стоя, уперевшись лбом в переборку. Мохначи устроились в крайнем купе на полу. Аленка под утро проснулась, вышла с каким-то мальчиком в тамбур. Мальчик, постарше ее и пошустрее, изображал машиниста, ведущего поезд: надувал щеки, пыхтел, гудел, пока не дернул за стоп-кран. Поезд остановился. Мальчишка юркнул в вагон и притворился спящим.

– А почему паровозик не едет? – спросила Аленка проводника, выскочившего из служебного купе.

– Это ты? – заорал проводник, указывая на стоп-кран.

– Я, – ответила девочка, удивляясь тому, что мордастый взрослый дядя задает глупые вопросы: разве может быть на ее месте кто то другой?

– Ты зачем трогала эту штуку?

– Я не трогала. Это мальчик.

Проводник, не слушая объяснений, потащил ее в вагон.

Через четверть часа, заработав пару-другую синяков, Петр и Дора оказались в степи. Паровоз, обдав их паром, крутанул на месте колесами и начал набирать скорость.

– Куда же мы подадимся теперь? – угрюмо спросил Петр, потирая ушибленные места. Справа степь, и слева степь. Посередине – рельсы, на каждого из взрослых по одному. Только ехать-то по ним придется на своих двоих. Да еще ребятишки на руках.

– Пошли прямо. Все равно выйдем куда-нибудь, – Дора сошла с насыпи и зашагала по высокой, некошеной траве. Роса мочила ноги, юбку, но чем тащиться следом за исчезнувшим поездом, прыгая по шпалам, лучше пройтись по вольному воздуху. Степь все равно где-то кончится. Встретится город или село. Жаль вот еда вся вышла. Толику (так назвали маленького) хватит грудного молока. Аленке придется потерпеть. Ничего, пускай привыкает.

Впрочем, когда девочка захныкала, запросила хлебца, предусмотрительный Петр вынул из кармана зачерствевшую горбушку и кусок пиленого сахара. Девочка принялась грызть, а наевшись, обняла отца за шею и сладко запосапывала.

Часа через два выбрались на проселочную дорогу. Идти стало легче, но как-то непривычно. В Белоруссии – леса, дороги ныряют между деревьев, прячут свое длинное змеистое тело и не всегда угадаешь, за каким они своротком себя окажут, куда приведут. Здесь все как на ладони. Травища по пояс и в ней черный ремень дороги, не то утерянный кем-то, не то оставленный добрым людям на память.

Степь-родительница, кормилица, матушка! Ни края тебе, ни конца! Во-оля! Так величава, так светла – плакать от счастья хочется.

У туманного горизонта дорога исчезла. Уж не в небо ли подалась? Дора во все глаза глядела на бескрайность эту, на нескучную гладь, молчала. Степь потрясла ее своей доверчивой открытостью. Видно, не трогали ее никогда, берегли испокон веков. Тиха, покойна раздольная степь. Был ли здесь человек-то? Если был, так он постарался. Сначала лес выкорчевал, потом степь разорил. Захирела она, как водится, занемогла. После весенние щедрые дождички смочили ее раны, солнышко кости пропарило, и вспыхнула от горизонта до другого горизонта пламя трав, заиграло разноцветье – пташки и те, не выдержав, запели, засвистали. Человек, пораженный неуемным жизнелюбием земли, великодушием солнца, давшего влагу и тепло, задумался и спросил себя: “Где ж она силы взяла, степь? Еще недавно здесь войны гремели, каждый сантиметр был иссечен осколками, расплавлен смертоносным огнем. Вон пушка осталась, наверно, с гражданской еще, а вон ряд заросших окопов... Степь-молчальница, каким ты чудом воскресла?”

Степь ответила бы, да ей на слова тратиться некогда. Ей надо успеть выносить в своем чреве хлеба и травы, надо выметнуть их в стебле, выколосить и отдать человеку. Она помалкивает и рожает, но не в муках, а в радости. И не потому ль восторженно заливаясь, славят ее жаворонки, благодарно кричат перепелки, растроганно бормочут по осени тетерева на овсищах. Иногда забредет сюда задумчивый лось или промчится табунок стремительных, словно ветер, коз.

Бредут по степи Мохначи, числом четыре, купаются в животворном ее воздухе. И боязно им, и любопытно. Вдруг этой бескрайности и края нет? А если есть, так что за ним?

Дора разулась, и мягкая дорожная пыль ласкает подошвы. Швырнула ее судьба, как слепого котенка. Бывалая партизанка поначалу струсила и растерялась. Особенно не по себе стало в поезде. Вагонная духота, брань, слезы, бессонница, этот косоглазый флибустьер-проводник – все настраивало на лад невеселый. А вот вышли в степь, плеснула она в душу чистого своего света, бодрости долила и легче стало.

Стоят Мохначи, оторопели. Впервые представилась взору людей такая просторная необъятность. Что ждет – не все ли равно? Жизнь идет. Так надо ли жизни бояться, за которую воевали?

– Устала? – голос Петра после Белочи еще ни разу не звучал так тепло и растроганно. Очистила степь от мрачных мыслей, велела старое позабыть. И он, насколько умел, постарался.

– Ни чуточки, – Дора повела на него искристыми, притушенными печалью глазами, ласково улыбнулась. Еще недавно эти глаза высекали иные искры. Всплыла на проводника мегера мегерой, тот вылетел из вагона как ошпаренный, побежал за подмогой. Но выставили Мохначей, словно зайцев. А ведь проводник-то получил на лапу. Может, к лучшему выставили.

– Ничего, проживем, – Дора встряхнула отросшими волосами, жестом позвала за собой мужа. Степная дорога повела их дальше. Прежние страхи, тревожные опасения за будущее показались вздорными. Что бы ни случилось – это не будет страшней войны. А войну пережили. Теперь нужно только желать и добиваться желаемого.

Небо, однако, наморщилось тучами, и неожиданно сильный, хотя и теплый, грянул дождь.

– Бежим! – заторопил Петр и, укрывая от дождя Аленку, кинулся к зароду, который увидел невдалеке. Сделав внизу углубление, впихнул туда Дору с Толиком, Аленку и, наконец, до костей промокнув, забрался сам.

Сено парило, било в нос травяным настоем, колючие крошки лезли за ворот. И одежда дымилась, липла к мокрым телам. Дождь лил и лил и не было ему удержу. Тучи почти цеплялись темною бахромой за траву, задевали кромкой зарод, словно искали затаившихся от непогоды людей. Как кстати пригодился на пути этот стог сена! Если б не он – простудили бы ребятишек, да и сами могли схватить не по одному чиху. Кто знает, где ближайшее жилье, а дождя, наверно, до вечера хватит. Вон уж обед по времени, а льет как из бадьи. Вот страсти-то разыгрались! Мохначи сроду не видывали такого неистового ненастья. Ну ничего, может, и похлеще придется увидеть.

Дети нервничали. Аленка переслушала все сказки, снова запросила есть. И маленький в мокрых пеленках весь продрог. Дора грела ребенка у груди, ошлепывала его тельце ладошками. Но Толик мерз, писался и пищал.

В общем, день просидели. А когда дождь выдохся, к зароду подвернул белый, как сметана, парень. Лошаденка его, понуро опустив голову, шевелила завязанным хвостом. Видно, немало верст отмахала по вязкой дороге. Все брюхо ее, бока и холка были заляпаны грязью. Брезентовый дождевик парня, гремучий и негнущийся, весил около пуда и оттого наездник казался громоздким. Выбравшись из дождевика, парень рассмеялся и, опираясь на тросточку, подошел к зароду.

– О, тут целый табор! – здороваясь, удивился он. – Куда путь держите, славяне?

– Куда-нибудь, – поспешно прикрываясь, ответила Дора.

– Вот это по-нашему, – одобрительно кивнул приезжий и, натеребив сена, разуздал лошадь.

“Видать, фронтовик”, – подумал Петр, отметив, что левая нога парня в специальном ботинке.

– Болит? – спросил он, подвигаясь в своей норе.

– Недавно надел... трет собака! – парень виновато улыбнулся, но даже эта болезненная улыбка смертельно уставшего человека, запавшие глаза, ввалившиеся щеки жалости у окружающих не вызывали. Весь его вид говорил: “Я устал, сами понимаете, но это ровным счетом ничего не значит. Вот посижу маленько и двину дальше.”

Дора присматривалась к приезжему с особым вниманием. Где-то встречала его. Наверно, в бригаде. Конечно, где же еще? Очень уж приметные у него волосы: белые-белые, торчащие во все стороны. Слишком много для одного человека волос, густых и жестких, не подчиняющихся гребню. И лицо белое, пожалуй, даже бледное, тем неожиданней на нем черные внимательные глаза.

– Я вспомнила вас, – сказала Дора, выбираясь из зарода. – Вы Чепцов.

– Точно, – озадаченно хмыкнул парень. – Откуда ты меня знаешь?

– Встречала вас в бригаде Бати.

– И я вспомнил, – обрадовался Петр. – Вы еще самолет немецкий выкрали...

– Смотри ты, какая встреча, а? – Чепцов вскочил, стиснул Мохначей, каждого по очереди, в объятиях. – Как же вы здесь оказались, ребята?

– Едем вот, – грустно потупился Петр. – Сами не знаем куда. Из поезда нас вытурили.

– И хорошо, что вытурили! Не вешайте носа! – затормошил их Чепцов.

– Да мы ничего... на степь вот нагляделись, – бодрясь, сказала Дора.

– Степь... на нее век смотрись – не насмотришься, – голос Чепцова, звучный и раскатистый, стал тихим и задумчивым. – Я вырос в степи и кое-что в этом смыслю.

– Красиво, – вежливо сказала Дора. – Небо с землей сливаются.

– А вон радуга. Глядите! – небо кинуло наземь несколько шелковых лент, и их семицветье согрело и осияло расползающиеся тучи, из-за которых проглянуло кроткое умытое солнышко.

Много ли нужно человеку, минуту назад поддавшемуся отчаянию! Только солнышка свет да вот эту радугу, да степь под ними, окропленную дождем. Ну, может, еще однополчанина, с которым случайно свела судьбина. Вот он кричит возбужденно, не в силах унять радости, и про ногу, закованную в уродливый ботинок, забыл, и про непогодь. Зато припомнились люди лесные, бегство из лагеря на чужом самолете, зимы и осени Белоруссии, леса, болота, комарье, поруганная земля белорусская, ставшая отчего- то родной.

– Ребятки, ох, ребятки! До чего же славно, что мы встретились! Теперь нас трое здесь, а трое партизан – уже подразделение!

– Сами-то вы как здесь оказались?

– Давайте на ты. Ведь мы погодки... Сколько тебе, Дора?

– Сегодня исполнилось ровно двадцать.

– О, я на три года старше. Ну, усаживайся, поедем. Погоди, ты спрашивала о чем-то? Ах да, как я здесь очутился...

– Ага. Ведь вы, кажется, из Ишима?

– Вот это разведчица! Все сведения собрала...

– Про вас в газете писали...

– Не оправдывайся! Я вашу породу знаю! – шутливо погрозил пальцем Чепцов. Наклонившись к Доре, громким шепотом, словно секрет выдавал, признался: – Женился я. Невеста учительский институт кончила, послали сюда. Я увязался за ней.

– Тоже учишь?

– Учил. Весной выбрали секретарем райкома комсомола, – Чепцов вздохнул, подсадил Дору с ребенком в седло, сзади пристроил Аленку и застенчиво улыбнулся. – А я, ребята, учительское дело люблю. Пацанят вот этих... жить без них не могу, люди! Ну, тронулись!

Проехав пару километров, Дора остановила лошадь.

– Теперь ты садись. Ногу-то натрудил, поди?

– Но, но, смотри у меня! Я все-таки тут хозяин! – и как ни уговаривали, Чепцов прохромал в своем куцем ботинке до самого города. А потом, познакомив с женой, миловидной, веснушчатой женщиной, влюбленно глядевшей на мужа, еще плясал и пел под патефон. Кроме патефона, самодельной кровати и тумбочки, в комнатушке Чепцова не было ничего.

– Крепко сработано, – потрогав кровать, усмехнулся Петр.

– Сам сколотил, – смущенно признался Чепцов. – Люблю, знаешь, мастерить, а толку мало...

– Поучу, если хочешь. Я ведь тоже немножко столярничаю...

– Ну? Вот родная душа! Мы, брат, подружимся с тобой! Я это чувствую!

– Хороший ты мужик, Алексей! – растроганно сказал Петр. Ему действительно очень понравился Чепцов, щедростью, чистотою душевной, чутким отношением к ближним и ненавязчивым юмором.

– Я-то? Ничего парень. Но жена меня лучше. Правда, Катенька?

– Болтунишка! – Катя улыбнулась и ласково пригладила его вихры.




2

Десять лет пролетели как десять дней. Вот уж Толику скоро одиннадцать. Аленке семнадцатый год пошел. Заневестилась, от отца появились секреты. Давно ли, бывало, придет из школы и делится: “Вчера меня Коля провожал. Сумку до нашего подъезда нес. Ты, говорит, самая красивая в классе. Папа, я правда, красивая?”

Жизнь, в общем, спокойно текла, без особых усилий. Самым значительным событием за все эти годы стал дом из самана, который Мохначи построили своими собственными руками. Да и время это было, пожалуй, самым счастливым. Хотя поначалу хлебнули лиха. Самапуха медленно строилась. Жили во времянке. А там ни печки, ни стола. Спали в одежде. Утром, чуть свет, поднимались и принимались месить глину, формовать кирпич. Потом бежали: Дора – на базу, Петр – на санэпидстанцию.

Старенькая, тихая Кеть ожила, забурлила. Бесплодные земли ее, тосковавшие от безделья, стали приносить урожаи неслыханные. Орс, которому подчинялась Дорина база, обслуживал целинников. Все лучшее, что посылала страна хлеборобам, шло через базу. И многое из того, что адресовалось целинникам, застревало в невидимых щелях, уплывало налево. Вокруг базы вертелись подозрительные личности, нагружались продуктами, вещами. Уплатив деньги заведующей базой, исчезали, а потом снова появлялись, снова платили. Что-то списывалось, что-то шло не тем сортом. В неразберихе организационного периода заведующие менялись одна за другой. Наконец пришла Лариса Васильевна. Толстая, некрасивая, вся в золоте, она не понравилась Доре. Муж, приезжавший за Ларисой Васильевной на собственной “Победе”, еще более усугубил эту неприязнь, при всех назвав эту глыбу мяса в золотой оправе “малышкой”. С тех пор начальницу никто из работниц не называл иначе, как Малышка.

Приступая к своим обязанностям, Лариса Васильевна собрала подчиненных, сказала короткую речь.

– У хлеба без хлеба не живут. Если вы думаете иначе – на здоровье, я вам не запрещаю. Но категорически запрещаю любые операции с посторонними людьми. Сторож об этом предупрежден. Вам самим раз в полгода я позволю, за деньги, разумеется, взять ту или иную вещь. Раз в неделю можете закупать продукты для семьи. Полагаю, государство от этого не пострадает. Да и вы меньше воровать будете. Не морщитесь, не изображайте оскорбленных. Я двенадцатый год в торговле. От иллюзий давно избавилась. Запомните, девушки. Если на вверенной мне базе произойдет хотя бы один случай хищения, все лишатся квартальной премии. Виновного я немедленно передам органам. Если ошибетесь – не бойтесь признаться в ошибке. Тайные ошибки нередко приводят к серьез ным преступлениям. Я зубы съела на этом деле и как-нибудь смогу отличить черное от белого, – она улыбнулась, показав полный рот золота. Дора с гадливостью поморщилась, и Лариса Васильевна тотчас отреагировала на это.

– Что кривитесь, моя милая? Вам не по вкусу мои драгоценности? Не морочьте себе голову. Мы с мужем долго жили в Германии. Все эти вещи я приобрела там.

В субботу пришли вагоны с арбузами, и Лариса Васильевна, стянув с себя украшения, напялив комбинезон и болотные сапоги вместе со всеми до полуночи разгружала арбузы. Ей несколько раз звонил муж. К телефону подходил сторож и отвечал, что сегодня у одной из сотрудниц день рождения. Лариса Васильевна поэтому задержится допоздна. Когда освободится – непременно позвонит. Но муж не дождался и приехал сам. И – вовремя. В первом часу Ларисе Васильевне стало плохо. Как рыба на льду она хватала ртом воздух, шумно и тяжело дышала. Никто не знал, как ей помочь. Муж привез с собою лекарство, дал ей таблетку, сделал укол. И пока Лариса Васильевна приходила в себя, отчитал сотрудниц базы.

– Вам не стыдно? Такие молодые и заставляете человека делать непосильную работу. У нее сердечная недостаточность...

– Мы же не знали... Мы думали... Она сама, – оправдывались девчата. Дора тоже чувствовала себя виноватой.

– Так вот знайте. И берегите ее. Это такой человек, такой человек! – взволнованно говорил муж, и Доре казалось странным, что он самозабвенно любит толстую некрасивую женщину. Лишь несколько дней спустя она услышала от всезнающей Светы Камеш, что Лариса Васильевна всю войну прослужила медицинской сестрой и трижды выносила из-под огня своего раненого мужа. После войны возила его по курортам, лечила, бросив институт, в котором училась, и в конце концов поставила на ноги. Николая Николаевича, бывшего военным врачом, посылали в разные города и за границу. Жена постоянно была при нем. Она ни разу не упрекнула мужа, не пожаловалась, что больна сама. А три года назад вдруг упала посреди комнаты. Ее увезли на “скорой помощи”. После освидетельствования дали вторую группу инвалидности. Это окончательно сразило Николая Николаевича, который и без того не мог избавиться от гнетущего чувства вины. Он вышел в отставку, увез Ларису Васильевну в свои родные места. Но удержать ее дома не смог.

– Я, Коленька, умру без работы. Ты в медицинской комиссии бог. Добейся, чтобы меня перевели на третью группу. Не такой уж я безнадежный инвалид.

Оп противился, убеждал Ларису Васильевну полечиться, отдохнуть, но, оказавшись не у дел, она захандрила.

– Ладно, я отпущу тебя, но при условии, что подыщешь спокойную должность.

Он уж хотел пристроить жену в больничной регистратуре, но опоздал. Лариса Васильевна сходила в управление торговли и получила направление на базу.

Уж слишком красива была история, и Дора не верила ей. Особенно настороженно стала относиться к начальнице, когда та собрала каждой сотруднице по пакету, в котором чего только не было! А городские магазины в ту пору были пусты.

Дора отказалась о своей доли.

– Хозяин-барин, – разминая отекшие пальцы, усмехнулась Лариса Васильевна. Усмешка была снисходительной. “Пыжишься? А что тебе, собственно, нужно?” Дора и сама не знала, чего хочет. Но пакет взять не смогла. Зато с каким пылом, с какой горячностью она отстаивала Свету Камеш, задержанную на проходной с импортной шерстяной кофтой. Впрочем: заступничество не помогло. Свету выгнали, пометив в трудовой книжке: “За недобросовестность.”

– Тебя следовало бы передать в руки ОБХСС, – сказала иа прощание Лариса Васильевна. – Но я не уверена, что это поможет тебе.

– Спасибо вам! Никогда этого не забуду! – Света кинулась к своей бывшей начальнице, поцеловала ей руку.

– Тьфу, пакость!– Лариса Васильевна вырвала руку, гневно раскраснелась. – Низкая душонка! Убирайся! И берегись повторить то же самое на новом месте.

– Даю вам слово...клянусь!

– Сейчас ты веришь тому, что обещаешь – завтра забудешь свое обещание.

И Лариса Васильевна оказалась права. Через год Света попала на скамью подсудимых, сделав растрату в продуктовом магазине.

– Тут уж ничего не попишешь, – вздохнула Лариса Васильевна.

Дора по-прежнему держалась с ней холодно, на сближение не шла. Но незадолго до Дня Победы у них состоялся любопытный разговор. То есть разговор этот состоялся не с Ларисой Васильевной, а с журналистом из местной газеты, который назвался Сергеем Ивановичем.

– Рад познакомиться с вами, – верхняя челюсть у журналиста была вставной, и, видимо, не привыкнув еще к искусственным зубам, он прикрывал рот ладошкой и шепелявил. Дора слышала об этом человеке, читала его заметки в газете и, знакомясь, сказала ему об этом. Журналист был польщен.

– Я давно хотел с вами встретиться, но ждал газету из Белоруссии. Вот что пишут о вас в вашей родной Белочи, – Сергей Иванович достал из кармана газету. Дора едва не расплакалась. В груди шевельнулся теплый комочек. “Не забыли! Помнят!” Все эти годы она старалась убедить себя, что с прошлым кончено, что все прежние заслуги одною ошибкой сведены на нет. А вот помнят и даже пишут.

– Спасибо вам, Сергей Иванович! Я даже не знаю, чем вас смогу отблагодарить.

– Это вам спасибо, Дора Дмитриевна. За все, что вы сделали в войну.

– Как вы узнали про меня?

– Мне рассказала про вас Лариса Васильевна. Она просматривала ваше дело и вычитала, что вы уже в пятнадцать лет воевали.

– Ну что, наговорились? – Лариса Васильевна уступила им свой кабинет и теперь зашла, придумав какое-то заделье. Она тщательно изучила Дорино дело, но ни разу не спросила: отчего вдруг Дора оказалась на базе. А ведь занимала в Белочи такую высокую должность. Если человек не желает говорить, значит, у него есть на то причины. Но приятно, что среди работниц оказалась знаменитая диверсантка Дора Коваль (девичья фамилия Доры). И Сергей Иванович уж, наверно, напишет о ней.

– Девочки, все сюда! На сегодня работа кончена.

Лариса Васильевна достала из стола бутылку коньяка, велела одной из сотрудниц организовать закуску. И через минуту на столе появились икра кетовая, виноград, осетрина.

– Ого! – удивился Сергей Иванович. – А я уж начал подумывать, что рыба в стране вывелась.

– В стране – возможно. А у нас никогда не выведется, – оправив желтые крашеные волосы, бойко вставила Соня Козырек.

– Я предлагаю выпить за тех, кого нет с нами... за победу! – тихо сказала Лариса Васильевна и потупилась.

Все вдруг вспомнили, что скоро День Победы и что сама Лариса Васильевна тоже немало сделала, чтобы этот день наступил скорее. Пили молча и с благоговением. А затем наперебой принялись ухаживать за журналистом. Он чувствовал себя скованно и, разгрызая грушу, брызнул соком на Соню.

– Отстирывать будешь! – перейдя на “ты”, подмигнула Соня.

– А после стирки спинку потрешь.

– Кошма-ар! – испугался Сергей Иванович, но женщины, смеясь, начали его уверять, что у Сони и без того есть кому потереть спинку. Лариса Васильевна достала вторую бутылку. Выпили за Дору, за Ларису Васильевну, за людей, которые всегда в пути.

– Как там в песне-то? – вспоминала Лариса Васильевна. – Трое суток не спать, трое суток шагать ради нескольких строчек в газете...

– Спать надо, – перебила ее Соня. – Если не спишь – какой ты мужчина.

– Софья! – резко оборвала Лариса Васильевна, и пиршество на том кончилось. – Теперь все по домам.

Она опять приготовила каждой по пакету. Дора на сей раз от своей доли не отказалась. Прощаясь с Сергеем Ивановичем, сунула свой сверток ему.

– Это вам. От меня к Дню Победы.

– Мне, право, неловко.

– Ничего, съедите, – грубовато успокоила Дора, лишь потом спохватилась, что была не очень с ним деликатна. Еще рассердится да возьмет и распишет ее грубость. Она волновалась, ожидая, когда появится в газете статья.




3

– Мама! Тебя на весь город прославили! – вбежала Аленка, размахивая газеткой. Дора схватила газету, стала жадно вчитываться. Сергей Иванович подробно и восторженно расписывал все ее партизанские похождения. И получилось так, что самые отчаянные диверсии Дора совершила одна. Оксанка лишь иногда помогала ей. Прочитав очерк, Дора позвонила Сергею Ивановичу.

– Мне бы хотелось встретиться с вами и кое-что уточнить.

– Не могу, моя хорошая! – зашепелявил журналист в трубку. – Через полчаса выезжаю в подшефный колхоз. Ну как очерк?

– Уж слишком вы расхвалили. Мне даже совестно.

– Не скромничайте. Я только изложил факты.

– Но Оксанка...

– Поговорим после. Я наведаюсь к вам в ближайшее время.

Тем же вечером вместе с женою нагрянул Чепцов. Едва перешагнув порог, закричал:

– Так ты Дора Коваль? И – молчала! Сатана! Я же в отряде еще слыхал о тебе! Девчонка, говорили, соплюха, а пустила под откос несколько эшелонов, ухлопала тридцать фашистов...

– Только двадцать одного.

– Только?! Катенька, ты слышишь? Только! – бурлил Чепцов и грохотал своим нелепым ботинком, тряс белыми, как сметана, волосами. Катя тщетно пыталась привести их в порядок. – Да если б каждый из нас сделал хотя бы половину... нет, даже четверть того! Четве-ерть! Люди, мы выиграли б войну в два года!

– Сами-то вы... самолет вот угнали...

– Да что я! Я просто неудачник. Хотел повоевать – в первом же бою сбили. Вот вы с Петром – это да! – Чепцов вдруг споткнулся и замолчал, вспомнив, что в очерке ни единого слова о Петре. А ведь он воевал в одно время с Дорой, он тоже внес свою лепту и незаслуженно остался в тени. Это нужно немедленно исправить.

– Алеша! – уловив его смущение, вовремя вмешалась Катерина Александровна. С годами веснушек на ее миловидном лице прибавлялось, но от них эта славная, фанатически любившая Чепцова женщина, лишь хорошела. – Алеша, ты слишком много шумишь.

– Разве? Прости. Да и как не шуметь? Десять лет жил рядом с ребятами, а поговорить с ними не удосужился.

– У вас иной круг общения, – вставил свое слово Петр. – И ничего в том плохого нет.

– У него круг, как у белки. С утра до ночи кружится в этом кругу, – по голове Чепцова будто прошелся снежный вихрь, и жена снова принялась приглаживать эти непослушные волосы.

– У тебя как со временем, Петя? – спросил Чепцов. Спросил не случайно. В Кеть завезли с юга дизентерию. Возможно, с партией фруктов и овощей. Ей заразились работники молочного завода и пекарни. От них, как предполагали врачи, болезнь перекинулась на каждого пятого. Все больницы были переполнены. Санэпидстанции, а Петру особенно, забот хватало.

– Да ничего, эпидемия вроде бы на спад пошла.

– Выкроишь время – загляни ко мне, ладно?

– Я выкрою – вы будете заняты.

– Для тебя всегда часок найдется. Машину-то отремонтировали? – при санэпидстанции числилось две машины. Одну разбил вдребезги пьяный шофер, грохнувшись с моста. Другая скучала без резины.

– Пока еще нет. Я уж подумываю, не купить ли мотоцикл. Да пока бюджет не позволяет.

– Резину я вам дам. А если задумаешь покупать мотоцикл – намекни.

После ужина Чепцовы ушли. Катерине Александровне нужно было проверить тетради.

– А мне ульи поглядеть надо, – смущенно сказал Чепцов. Он, несмотря на занятость, держал пчел. Страсть эта перешла от отца. – Скоро медосбор начнется. Приходите. Сотами угощу.

Их уже след простыл, а Петр сидел и вспоминал ту встречу в степи. Этот удивительный человек не прискучил, не потерял во мнении, сложившемся от первого впечатления. Вот уж за тридцать ему, возраст далеко не комсомольский и должность немаленькая председатель райисполкома, а все так же сердечен, прост в обращении, молод. Словно вчера это было: дождь, стог в степи, промокшие ребятишки и хромой человек на лошади, заляпанной грязью от хвоста до ушей. Этот человек источал могучий жизненный заряд, одним своим присутствием на земле он говорил: “Ну-ну, парень! Нет причин отчаиваться”. Причин-то и впрямь как будто не было. Все по-людски сложилось: есть дом, построенный на этот раз собственными, ни в чем не замаранными руками, есть работа, дети растут. Все по-людски...

– Мама, у нас завтра вечер, – сказала Аленка. – Соберутся бывшие выпускники.

– Рано тебе на вечера, – сердито покосился на нее Петр.

– Ну да, рано! Все ходят. А я что, рыжая?

– Вообще-то ты срыжа, – усмехнулась Дора, подав мужу знак: “Не бранись. Пусть девочка развлечется.”

Они уже ссорились из-за Аленки. Петр ратовал за воспитание без потачек, Дора, ссылаясь на свое военное детство, – всячески потакала капризам детей и, сколько позволяли средства, одевала их не хуже, чем любой из сверстников, давала карманные деньги. Аленка постепенно привязывалась к Доре, отдаляясь от Петра. Кому интересно, когда тебя за всякий пустяк отчитывают? Мама балует, любит, иной раз прямо в постель принесет клубники со сливками. Или – проснешься, – на стуле, рядом с кроватью, лежит повое шикарное платье. А недавно, в день рождения, мама подарила японские часики. Тут стоит оговориться. Часики приобрел на толкучке Петр, но подарок, сказав, что это от обоих родителей, преподнесла Дора. Аленка, зная тяжелый нрав отца, решила, что мать приписывает ему несуществующие добродетели.

Вот и теперь все девчонки ее класса идут на вечер бывших выпускников. Будут танцы, будет буфет, Булат будет – как не пойти? Пойду! А вдруг отец не пустит? Ничего, выреву!

Булат... Он не дает Аленке прохода. Вчера в переулке поцеловал. Какой он сильный и красивый! Длинные иссиня-черпые брови, волнистые волосы и немного сумасшедшие глаза. Как у всех поэтов. То есть Булат пока не поэт, еще студент, но он пишет стихи. Два из них оп посвятил Аленке. Он и на пианино играет. Аленка слушала его в его квартире. Какие ковры в ней, какая мебель, посуда! Обалдеть! Отец Булата управляющий какого-то треста. Очень суровый неприступный дядька. Но Булат пренебрежительно (а может, ласково?) называет его аташкой.

Булат придет, разумеется. Он ведь тоже выпускник из Алеикиной школы. Вот бы показать его маме! Отцу нельзя, ни в коем случае. Скажет, рано тебе с мальчиками дружить. А что в этом плохого. Шестнадцать лет, скоро семнадцать стукнет. Вон приезжал недавно областной театр. В одной пьесе пятнадцатилетние парень и девушка полюбили друг друга. Родители (ох уж эти старики!) запрещали им, конечно: “Вы, мол, завязывайте с любовью.” А те ни в какую. В финале пьесы добились своего, открыто поцеловались и, взявшись за руки, пошли в... новую жизнь. Господи, да всегда так было! В старину на Руси брали невест много моложе Аленки. А Джульетта? Классический пример. Слушать отца – в старых девах закиснешь. Мама сама женщина – она все понимает.

– Ладно, иди. Но чтоб в десять была дома, – подмигнув дочери, сказала Дора: “Ничего, мол, если и задержишься часок – не беда. Я уломаю отца.” Ай да мама! Аленка благодарно обняла Дору за шею, поцеловала.

– Опять лижется! – проворчал недовольно Толик, сидевший за шахматами. Он малость того, на шахматах помешался. Но уж играет будь здоров! Отцу детский мат ставит. Да что отец, взрослых шахматистов в горсаду обыгрывает. Вообще Толик не по годам развит. И память у него необыкновенная. Аленка зубрит, зубрит уроки и через час все забудет. Сквозняк у нее в голове. А Толик послушает учителя в школе и слово в слово повторит все, что услышал. Дома ему и учебник не надо открывать. Он уже научился читать на немецком. Словарный запас у него куда больше, чем у старшей сестры. Да и во всем остальном, что касается интеллекта, он далеко обошел Аленку. Может, поэтому умный Толик почти ни с кем из своих сверстников не общается. Суров он, пожалуй, суровей отца.

– Ну лижусь, – огрызнулась Аленка. – Тебе завидно?

– Умом обиженным кто завидует? – делая очередной ход, проворчал Толик.

Петр усмехнулся. Ну и характерец! Не упустить бы его! Аленку-то, кажется, упустил. Где-то в какой-то момент не доглядел. Стала ломаться на глазах, как перестоявшая тростинка. Еще не поздно помочь ей выстоять, если Дора оставит свои фокусы. Нежит, балует, в семье вспыхивают разногласия.. Петр свою линию гнет, Дора свою. То есть она вообще никакой линии не имеет, позволяя ребятишкам все, что им захочется.. А умишко у них детский еще, к жизни не притертый. Он часто дурное в себя впитывает, и это дурное иной раз больше влечет, чем справедливое, умное.

– Ты помягче с ней, Петя, – когда легли в постель, принялась увещевать Дора. – Дите ведь она. Ей ласка всего дороже.

– Ласка ласке рознь. Одна ласка портит людей, другая их воз вышает.

– Думаешь, моя портит?

– Определенно. Нельзя потакать каждому капризу. И хоть немножко приучай ее к труду. Пусть полы моет или обед готовит. Ведь вон какая телка, а в доме палец о палец не ударит.

– Да я сама справляюсь, Петя. Теперь не в горисполкоме. Времени свободного хватает.

– Опять то да потому. Мне уж надоело долдонить.

– А ты не долдонь. Ведь я ей тоже чуть чуть родня, – потверже сказала Дора. Это означало, что спорить с ней далее нет смысла. Ничего из этого, кроме ссоры, не выйдет. А ссоры уже надоели.

– Я, Дора, за девочку беспокоюсь. Чуть оплошаем – в сторону свернет.

– Я, думаешь, не беспокоюсь? Глаз с детей не спускаю. Толик, спать! – через щель в двери из соседней комнаты лился свет. Сын потихоньку встал и, закрывшись, наверно, сел за решение шахматной задачи. А возможно, читает какой-нибудь детектив. Из всей литературы признает только фантастику да приключения. И, конечно, учебники по теории шахмат. Других интересов у него нет. На улицу приходится выгонять силком.

– С этими короедами себя забыли, – обняв мужа, проговорила Дора. И верно: Петр уж не помнит, когда самозабвенно ласкал ее, шептал заветные слова на ушко. Дора, Дора, ведь мы еще молоды...




4

Сергей Иванович оказался проворным малым, за какой-нибудь месяц успев размножить материал о Доре в трех или четырех больших газетах, слегка изменив его и каждый по-новому озаглавив. Из Белочи пришло письмо. Писал старый знакомый Василий Семенович, приглашал к себе в гости, попеняв Мохначам, что совсем забыли старика, не удосужились черкнуть о себе хотя бы пару строчек. Петр тотчас ответил ему, но ехать в гости отказался. Вернее, отказалась Дора. У нее были, по-видимому, свои резоны. “Пускай лучше сам приезжает”, – сказала она, и Петр пригласил старика в Кеть, приписав, что дорога в оба конца будет оплачена.

“Я и сам себя могу обработать, – с обидою ответил Василий Семенович в следующем письме, но обещал до осени побывать. Осенью внуки пойдут в школу. Растут безотцовщиной. За ними глаз да глаз нужен.”

И снова у Мохначей вспыхнула дискуссия на темы воспитания. Последнее слово как всегда оказалось за Дорой. Петр надулся и дня три с ней не разговаривал, тем более, что был твердо убежден в своей правоте.

– На сердитых воду возят, – глубокомысленно заключил Толик и схлопотал первую на своем веку затрещину. Оторопело помолчав, он поднял дикий рев. Сбежались соседи, принялись сетовать, приводить сотни примеров о бессердечности отцов, которые жестокостью отпугнули от себя собственных детей. Соседи были умные, эрудированные люди. Они перечитали по вопросам воспитания не одну полку литературы, хотя своих детей не имели. Петр, разозлившись, послал советчиков так далеко, где, наверно, не бывал ни один из педагогических светил и, хлопнув дверью, уехал на охоту. Отпрыск, поорав, воспользовался моментом и побежал в горсад доигрывать с одним пенсионером неоконченную вчера партию.

А вечером пришли гости – Сергей Иванович с супругой. Черненькая, худенькая, шустрая Белла Михайловна тотчас перезнакомилась со всеми, расцеловалась и вскоре вместе с Дорой принялась готовить из курицы блюдо, название которого Сергей Иванович выговаривал нечетко: гедлибже. Разделывая птицу, она упоенно расписывала таланты своего мужа, не забывая о себе. Через полчаса Мохначам стало известно, что Белла Михайловна владеет немецким.

– И английским, – скромно добавил Сергей Иванович. – Она у меня умница! Два института кончила.

Он хотел сказать, имеет два образования: педагогическое и параллельно закончила курсы стенографисток. Сергей Иванович едва осилил семь классов, что не мешало ему снискать в редакции авторитет одного из самых писучих строчконогов. Материалы его зачастую были на редкость безграмотны, но выручал нюх: либо в них сообщались какие-то редкие факты, либо писалось о людях необыкновенной судьбы. Вычитав творение Сергея Ивановича, редактор обреченно вздыхал и переписывал его заново: “Материал-то ведь нужный!” Мохначи в такие тонкости не вникали. Сергей Иванович казался им существом необычным: писатель! А говорит-то как: не говорит, а изрекает. Из слов его, особенно же из слов Беллы Михайловны вытекало, что Сафин живет в Кети из одного патриотизма. Вообще же давно мог уехать в Алма-Ату и даже в Москву.

– Его недавно в “Сельскую жизнь” приглашали, – восторженно шептала про своего небожителя Белла Михайловна.

–Что ж вы отказались? – Петр слушал супругов не без скептицизма, но отношения к их хвастовству не показывал.

– Писатель должен жить в гуще событий. Только тогда он сможет написать что-то путное, – выдержав многозначительную паузу, выдал Сергей Иванович.

– А журналист и писатель – это одно и то же? – поинтересовался Петр простовато. Он слышал, даже наверняка знал, что разница между двумя этими категориями весьма существенная.

– Сережа пока не хочет вступать в Союз. Но если захочет, его примут, – поспешно вступилась Белла Михайловна. – В Союзе такие разные люди. У большинства по тощенькой книжонке написано, а слава – писатель!

– Ага, я знаю таких, – согласно кивнул головой Петр, который перечитал почти всю здешнюю библиотеку. – Особенно если брать прежние времена. Архелох, Кагул, Рембо, Бабель...

– Иностранцев не читаю, – брезгливо поморщился Сергей Иванович, несколько смутив своим высокомерным заявлением жену, знавшую, что один из названных авторов не иностранец.

Но подоспело гедлибже. Белла Михайловна оказалась мастерицей. И за сухим вином не заметили, как курочка со стола исчезла. Затем появились рыбный пирог и фрукты, к которым гостеприимные хозяева добавили горячительного. Дора все порывалась уединиться с Сергеем Ивановичем, потолковать об Оксанке, несправедливо обойденной в очерке Сафиным. По Белла Михайловна ревниво оберегала супруга и не отпускала его от себя.

Потом пели. Пили, снова пели. Сергей Иванович высоким сильным басом, Белла Михайловна – сочным контральто. Петр и Дора своих голосов не различали и подтягивали, как умели, тем более, что слов романса не знали.

– Утро тума-анноеее, утрооо седо-ое, – запевал Сергей Иванович, примахивая некрупной желтою рукою. Безволосое отекшее лицо его с приметными мешочками под глазами, смахивавшее на лик скопца, делалось значительней, резче. Пел он лучше, чем говорил, наверно, потому, что слова за него написал кто-то другой, талантливый. – Нивы печальные-ые, снегом покрыты-ые...

Белла Михайловна вела свою партию истово и так сильно, так старательно напрягала горло, что на нем вздувались синие жилы.

Потом она танцевала, взяв в руки платочек, порхала по комнате легко, как майский жучок. Что-то жило в ней подлинно артистическое, и если б не желание казаться эффектней, чем была на самом деле, то танец ее и сама она только выиграли бы. Конечно, при такой внешности – зеленое от худобы личико, тонкие, как былиночки, ножки, узкая костлявая грудка – нужно слишком много искусства, чтобы произвести впечатление.

– Красивая, а? – рассолодев, спрашивал Сергей Иванович и выкрикивал: – Асса!

– Глаз не оторвешь, – иронически поддакивал Петр, с удивлением замечая, что некрасивая Дора сегодня почему-то кажется ему красавицей. Внимательней вглядевшись в жену, он повторил, уже без иронии. – Очень красивая!

Сергей Иванович облапил его длинными руками и влепил мокрый поцелуй.

Вечер прошел быстро и весело. Прощаясь, Белла Михайловна уставилась на немецкий палас, купленный Дорой еще в те годы, когда жили во времянке. Толик часто простужался, и, плюнув на расходы, Дора решила потратиться. Палас смотрелся нарядно, словно только что взят с прилавка. Белла Михайловна ощупала ворс, обвела тоненькими щупальцами орнамент.

– Вы не достанете мне такой же? – шепнула она хозяйке.

– Попробую, – не сразу отозвалась Дора, вспомнив, что начальница позволила раз в полгода покупать на базе любую понравившуюся вещь. Белла Михайловна после этого просто влюбилась в Дору, и прощание затянулось.

– Ну и наклюкалась я! – говорила она дорогой, расслабленно повиснув на руке мужа. – Но с такими славными людьми разве удержишься?

“Принесло их!” – досадливо думала Дора, которой предстояло просить начальницу о паласе. Но долг платежом красен. А Дора считала себя журналисту обязанной.




5

– Тебе не интересно? – Булат читал ей Хафиза, Руми, Рудаки, свои собственные стихи. Аленка украдкой позевывала.

– Я думала, все будет по-другому, – как могла, выразила она свое разочарование. Булат понял.

– Глупенькая! Ты же почти пионерка!

– Но я хочу ...хочу все знать! – вскричала она и, откинув роскошное, в каких-то диковинных цветах одеяло, сползла с кровати, встала перед зеркалом. – Смотри, разве я не красива?

– Послушай... я не ручаюсь за себя, если ты сейчас же... если ты... – он забормотал какую-то чепуху, не отрывая горящего жадного взора от этого юного, но уже вполне созревшего тела.

– Поцеловал грудь и это все? А я Мопассана читала и еще многое... Там все, все не так!

– А больше ты ничего не читала?

– И Бокаччо, и Дефо, и Апулея... Но почему ты такой трусишка?

– Знаешь, как это называется? Совращением малолетних.

– Но совращаю-то я. К тому же ты женишься на мне. Ведь женишься?

– Я об этом не думал.

– Ну все равно. Мне хочется. Ты понимаешь? Хо-чет-ся! – Аленка прошлась по ковру на цыпочках, оглядывая себя в зеркале, трогая грудь, гладя бедра. Ей нравилось ее тело, молочно-белое, светящееся, стройное. Это тело нравилось не ей одной. Булат, впившись ногтями в одеяло, напряженно шевелил желваками, ноздри его короткого носа хищно раздувались. Собрав всю волю, он заставлял себя не смотреть на Аленку, думать об отце, о невесте, а думалось об этой великолепной дурочке, измучившей его своим невинным бесстыдством. Сейчас бы кинуть ее рядом, смять, вдохнуть жасминный запах ее кожи... А завтра? Что будет завтра? Отец выгонит из дому. Он человек крутой и своенравный. Еще в детстве обещал другу женить Булата на его дочери и слово свое держит. Зуля уже выросла, заневестилась. Зимой намечена свадьба.

– Аленка! Я прошу тебя, уйди! – глухо сказал Булат, рванув зубами одеяло, и, словно молитву, в полусознании, забормотал: – О небо! На тебя я плюнул бы в сердцах!..

Зачем это? Зачем Хайям? Зачем какие-то идиотские опасения, когда перед тобою восхитительный цветок. Нужно лишь протянуть руку, и он – твой. Аллах! Да ведь я хочу, нестерпимо хочу сорвать его!

– Понимаешь, у меня есть невеста...

– Невеста? – рассмеялась Аленка и, пританцовывая, приблизилась к нему. – Ах ты распутник! Ах сорванец!

Укусив его за ухо, погладила, ощутив под пальцами тепло бунтующей плоти.

– Тпрушеньки! Тпру! Теленочек! У него, видите ли, невеста есть! А он, понимаете, чужую девушку совращает. Ай-ай, как стыдно!

– Алена!

– Змей! Искуситель! Привел да еще рычит! А я-то, дурочка, поверила, что я у него единственная.

– Нас в детстве с ней обручили. Так захотел отец.

– Как интересно! – Аленка округлила глаза, прилегла рядом. Он отодвинулся, выгнулся колесом. – А если я калым уплачу твоей невесте? Тогда ты мой? Мой, да?

– Не болтай! И оставь меня в покое! – он рассердился, столкнул Аленку с кровати. Она вскочила, сорвала с него одеяло, с силой, неожиданной для нее, повернула лицом к себе.

– Отталкиваешь, сопляк? Смотри, кого ты отталкиваешь! Я в тысячу раз лучше твоей плосконосой невесты!

– И совсем она не плосконосая. Красивое лицо.

– А я красивее! В тысячу раз красивее! Вот! Вот! – она вытянулась на носочках, закружилась, и закружилась земля. В глазах у Булата засияли радуги. Тяжелые рыжие волосы, свисавшие до бедер, не успевали за ней. Приглушенный свет торшера отражался то на спине ее, то на груди, длинные, тронутые голубоватым огнем ноги, хранили тайну, которой Булат не смел коснуться. – Смотри, смотри! Или боишься ослепнуть? Сопляк! Пащенок!

– Заткнись! Слышишь ты? Заткнись, а то пожалеешь! – Булат в два прыжка оказался в другом углу комнаты, рванул ворот пижамы и со стоном выдохнул. В холодильнике, на кухне, стоял отцовский коньяк. Отец любил перед обедом пропустить рюмочку-другую. Булат свернул пробку и глотнул прямо из горлышка. Коньяк не брал. Почти опорожнив бутылку, вернулся в комнату. Аленка одевалась. В глазах у нее копились слезы. Странная, непонятная девчонка! Настроение меняется, словно ветер. Только что разъяренная, бросавшая тяжкие оскорбления, сейчас она кроткая, безответная, слабая. На вечере Булат выпил больше обычного, ушел с ней раньше. Аленка завела его в дом, сняла пиджак и положила на лоб холодный компресс. Когда пришел в себя – увидел, что лежит на кровати прямо в одежде. Галстук расслаблен, рука поглаживает упругое жаркое бедро. От этого прикосновения и проснулся.

– Тебе хочется поиграть с огнем? – спросил хрипло.

– Ага. И еще пройтись по краю пропасти.

– Алена, ты славная. Очень славная! Но лучше будет, если уйдешь.

– Я ухожу. Но пожалуйста, молчи. А то выйдет, будто ты меня выгнал. Мне стыдно, когда выгоняют.

– Тебя уже выгоняли?

– Нет. Но если б это случилось, я бы ...с собой покончила.

– Что ж, оставайся.

– Правда? Ты просишь, чтоб я осталась?

– Да. Но я боюсь...

– А ты не бойся... Ведь мне не страшно. Вот даже ни капельки ни страшно!

Она явилась домой под утро. Открывал отец.

– Я, кажется, задержалась? Ты извини, папа. Там все еще танцы. Так не хотелось уходить, – стрекотала Аленка, весело и бесстыдно глядя отцу в глаза.

Петр видел, что она лжет и догадался, почему лжет. “Где же мы разминулись с тобой, доченька?” С первого дня, как Аленка появилась в их семье, Петр внушал себе: “Я отец этого ребенка. Я должен стать ей отцом”. Он так свыкся с этой мыслью, что теперь обиделся бы, если б ему кто сказал, что дочь – неродная. Чужая кровь, чужой ребенок, а Петр привязался к ней, как к собственной дочери, любил, пожалуй, сильнее, чем Толика.

Аленка щебетала о том, как весело было в школе, какие игры придумывали бывшие ученики. Один предложил, кто кого перетанцует. Аленка победила его и получила приз – куклу.

– А где же кукла? Ах да, я забыла ее в школе...

– Потом играли в фантики... Но я вспомнила, что дома ждет папа... па-апочка! Я знала, что ты не спишь, и потому спешила, – она вдохновенно врала, теребила его руку и снова врала в каждом слове. Может, и в чувствах ее ложь? Если она ничуть не любит Петра? Неужели весь жар души и сердца, отданный этой неблагодарной твари, не шевельнул в ней ни единой струны? Значит, Петр обманывал себя, выдумывая какое-то мнимое отцовство? Ведь лжет прямо в глаза и не краснеет. Что это: жестокость от неведения или осмысленная трезвая ложь? Чужая кровь ...чужой ребенок.

Петр дважды наведывался в школу. Когда пришел первый раз, там оставалось человек десять, самых выносливых. Аленки среди них не было.

– Беспокоишься? Спи, – сказала Дора, которая тоже не спала, но усиленно притворялась спящей и даже время от времени всхрапывала. – Спи, ничего с ней не станется.

– Я покурю, – сказал Петр и сел у окна. Услыхав очередное ее притворное всхрапывание, тихонько выскользнул через створку и рысцою помчался к школе.

Ни души. Ни огонька. Все давно уже разошлись.

В какой-то щели заливался сверчок. В ближнем болоте квакали лягушки.

Ни души. Темно. Темно и на улице, и в душе. Болью ее ожгло, обидой. “Разве можно так, доченька? Разве так можно?” Все простил бы, все постарался бы понять. Но такую бессовестную ложь не понимаю. Неужели от страха лжет? Да я ж тебя пальцем ни разу не тронул. Единого слова в упрек не сказал. Доченька... Нет, видно, и впрямь чужая. Не в счет, что вскармливал с ложечки, стирал пеленки, баюкал, сказки сказывал. Наверно, Шахерезада не пересказала их столько своему царю. Там были русские, французские, египетские, армянские, китайские, чукотские... Сказки, сочиненные людьми разных стран. В них почти всегда побеждало добро, над ложью торжествовала правда... Неужели ни единое семя праведной мудрости народной не запало в эту лукавую душу? Может, ложь всосана с молоком материнским? А может, ложь поселилась в семье Мохначей? Обида, словно оса в теле личинки, отложила под сердцем свои яички. Из них новые осы выросли, выставили жала свои и жалят, больно жалят сердце Петра. Жжет нестерпимо. Такое жжение ничем пе погасишь.

Как угарно пахнут герани! Петр толкнул горшок в палисадник. Захлопнул окно и увидал через него звезды. Мерцают, однажды кем-то зажженные. И погаснут однажды. Дано ли чувствовать им боль, радость, дано ли познать то, что только что познал Петр? Если дано – им тяжко, звездам. Очень тяжко!

– Папочка, – Аленка уже переоделась в халатик, устроилась к отцу на колени. – Расскажи мне сказку.

От нее пахло табаком и каким-то крепким напитком. В голосе все та же фальшивая нежность. Порочная дрянь! Знает, как чувствительней зацепить отца. Она стала женщиной. Измененные модуляции голоса, осторожная, точно боится что-то расплескать, походка, и запах... чужой запах – все свидетельствует об этом. Петр, кроме всего прочего, медик. Где обманут отца, там не смогут провести медика.

... – О принцессе, которая убежала из дома, – утомленно и сладко закрывая глаза, бормотала Аленка, считая что усыпила отцовскую подозрительность. Еще недавно в эти глаза смотрелись чьи-то глаза. Этих полураскрытых полных губ касались ненасытные губы любовника, самца. Подлец он, сукин сын! Соблазнить шестнадцатилетнюю девчонку!

Петр бранился, пока не истощил запас ругательных слов. Аленка жмурилась, улыбалась, словно балованная кошка. Нет, пожалуй, инициатива исходила от нее. Слишком активный темперамент! Конечно, она сама себя предложила. Что ж, времена меняются. Как это называется теперь? Феминизация? Эмансипация? Раньше называлось просто: распутство. Меняются времена. Поиграла в женщину, теперь играет в ребенка.

– Ну, папк... я хочу сказку, – протянула Аленка и капризно, как в детстве, надула губы.

Петр дал себе слово – казнить ее молчанием. И молчал, пока не услышал это ненавистное, жеманное “папк”.

– Прочь! – раздельно, но тихо сказал Петр. Рука, как рыбина из воды, выплеснулась из сумрака. Аленка вскрикнула, отшатнулась и соскользнула с отцовских колен. Отец умней, чем она полагала. Он сразу обо всем догадался. А может, он выслеживал по партизанской привычке?

– Пошла прочь! – еще тише сказал Петр. – Распутница!

Из темноты, из другой комнаты, подала голос Дора.

– Вы ссоритесь?

– Поздно. Поздно ссориться. Твоя дочь распутница.

Он сказал: “твоя”. Твоя, а не наша, тем самым отделив себя от Аленки и, возможно, от Доры. Он оказался прав в давнем споре. Но что толку в такой правоте?

Дора поднялась и, осмотрев Аленку, принялась бить ее. Била страшно, до полного изнеможения. Девчонка не произнесла ни звука, храня упорно великую для нее тайну, гордясь этой тайной.

– Булат? – допытывалась Дора. – Это Булат? Назови имя.

Имя Аленка не назвала.

Утром Дора навела справки. Булат только что уехал в Алма-Ату. Совпадение неслучайное. “На учебу”, – сказал отец.

Что ж, ученье – свет.




6

– А он любит кофе на пару, – подхохатывая, рассказывала Соня Козырек, которую звали на базе Сонька Золотая Ручка. К ней приехал солдат. Переписывались заочно, потом обменялись фотокарточками. Получив снимок, Соня принесла его на базу, обсудила – стоит ли продолжать переписку. Решили: стоит. Парень – ничего себе, симпатичный. Правда, курнос немножко, но лицо ясное, и волос богатый.

Солдат и впрямь оказался парнем красивым, застенчивым, рослым, с горстью значков на гимнастерке.

– Ой, девочки! Он не умеет целоваться!

– Научи, – усмехнулась Дора. Она случайно узнала, что Соня замужем. Муж ее за границей, на строительстве какого-то завода. – Научи. У тебя опыт есть.

– Да уж будь спокойна, твоего занимать не стану, – парировала Соня. Она, в отличие от солдата, смущаться не умела и каждый день, пока не было начальницы, рассказывала новости минувшей ночи. Лариса Васильевна, при всей своей снисходительности, альковных сплетен не выносила и дважды отчитала Соню за нескромность.

– Ты бы лучше свозила его куда-нибудь, – посоветовала она.

– Это я спроворю. А вы мне пакетик... вне очереди сделаете?

– Ради такого случая сделаю. Вот еще кофе возьми. Я рецепт один знаю. Готовить надо на пару.

– Да мы и так будем на пару, – словно бы не поняв, переставила Соня ударение.

Получив недельный отпуск без содержания, она увезла солдатика в степь. И – влюбилась. Впрочем, влюблялась Соня довольно часто. Вернувшись, прибежала в слезах на базу.

– Он жениться на мне хочет.

– Ну и прекрасно, – усмехнулась Дора, зная, что Соня, хоть и не расписана, а замужем. – Не упускай случая. Больше такой может и не представится.

– А что скажет мой муж?

– Ты разве замужем?

– Ну да. Мы, правда, не регистрировались.

– И ты при живом муже завела переписку?

– Да ведь скучно одной! Тот неизвестно когда вернется. Дора, советуй, как быть?

– Выпутывайся без моих советов.

– Ага, выпутывайся! Шалва, знаешь, какой горячий? Кавказец! Вернется – убьет меня... Даю слово!

– Убьет – похороны организуем. Можешь не беспокоиться.

– Тебе шуточки, а мне хоть петлю на шею.

Дора пожала плечами, ушла на свой склад. Но Соня догнала ее и ликующе, словно отыскала единственно верный выход, зашептала:

– Дора, Дор, а что если квартирку подыскать? Шалва вечно в разъездах. И приголубить-то некому... У тебя ничего иа примете нет?

– Нет, – сухо отрезала Дора. Ей не понравилась легкость, с которой Соня разрубает непростые житейские узлы, и ей сходит это с рук. Впрочем, пусть живет, как знает. Лишь бы не приставала со своими секретами. Ее доверительная трескотня уже набила оскомину. Тут своих забот полон рог. Жене завторга понадобился французский гарнитур. На базе есть гарнитур, правда, гэдээровский, но тоже очень красивый. Коли выпросить его у Ларисы Васильевны, то на северной базе, которая подчиняется торгу, выделят Пете мотоцикл М-7. Просить, конечно, не очень удобно. Давно ли брала ковер для Сафиных? Они приняли ковер, а про деньги почему-то речи не заводили. Напоминать им Дора стеснялась. А на мотоцикл наличными не наскрести... Вот если б начальница продала гарнитур, то можно попросить у жены завторгом взаймы. Надо хоть однажды сделать мужу приличный подарок. Он заядлый рыбак, охотник. А на охоту выехать не на чем. От тоски, что ли, особенно после того случая с Аленкой, стал попивать. “Поговорю, язык не отсохнет,” – решила Дора. Но разговор с Ларисой Васильевной ничего, кроме унижений, ей не дал.

– Ты входишь во вкус, милочка. Остерегись. Это пристает как зараза.

– Могли бы хоть раз пойти навстречу. Я ничего для себя не беру...

– Для кого же ты болгарский ковер взяла?

Дора потупилась и, вся раскрасневшись, отошла. Сказать правду, последует резонное возражение: “Ну, милая моя! Если снабжать с базы всех твоих знакомых, тогда и целинникам ничего не достанется.”

Но Сафиным Дора обязана. Свой долг перед ними она выполнила. Теперь ей не в чем себя упрекнуть, если, конечно, не считать мотоцикла. Должна же Дора порадовать своего мужа. Разве попробовать нажать на Ларису Васильевну через Сергея Ивановича? Пусть попросит начальницу. Как-никак Дора теперь знаменитость. Недавно выступила по радио, и редакция получила несколько писем. В Кети, оказывается, жили еще два партизана из бригады Бати, помимо Петра и Чепцова. Стоп! Дора вспомнила, что Чепцов обещал Петру мотоцикл. Может, напомнить ему о том обещании? Тогда не придется ломать голову...

Однако, взвесив все за и против, просить Чепцова она не стала. Подумает еще, что омещанилась. А разве Дора хуже других? Вон у завторга чего только нет в квартире! И у редактора радио тоже. Самого Чепцова в этом не обвинишь. В его кабинете обыкновенная солдатская кровать, самодельный стол, табурет. Табурет и кровать смастерил Петр. Чепцов, осваивая столярное ремесло, радовался им, как ребенок. Катенька подарила ему набор инструментов. Ученик каждую минуту свободную бежал к верстаку и вскоре превзо шел своего учителя.

Нет, к Чепцову идти не стоит. К тому же обещала завторгу достать гарнитур. Это деловой, нужный человек. Но как достать его? Может, попросить об этом Соню?

– Если помочь ей с квартирой... Не для себя ведь стараюсь...

В конце недели она заглянула к Чепцову. Он удивился, что Дора в кои-то веки зашла, обрадовался и принялся расспрашивать о житье-бытье.

– Глазам своим не верю! Дора пришла ко мне как проситель.

– Угадали. Я к вам с просьбой. Правда, не для себя.

Она рассказала о Соне, подав ее историю в романтическом свете. Чепцов заволновался, вскочил и затопотал по кабинету.

– Любовь, говоришь, рушится? Любовь, а? Это же замечательно, люди! Надо помочь им. Но как помочь? Давай подумаем.

– Я уж думала... Хотела даже у себя их поселить, но...

– Видишь ли, я обещал дом одному человеку. У него, как говорится, семеро по лавкам.

– Обещали?! А нас-то куда же?

– Вас в новую квартиру, если не возражаешь. Самануха-то ваша, прямо скажем, не из лучших. Ни воды, ни тепла, ни прочих удобств.

– А мы ничего – привыкли.

– Да я понимаю: партизаны – народ нетребовательный. Именно поэтому и забочусь о вас.

– Спасибо, – растроганно сказала Дора, но прощаясь, спросила о том, ради чего пришла. – А как же насчет Сони?

– Вот видишь: все вы такие! Прежде всего о людях думаете. И это – по мне, по мне! Подружке твоей дам комнату в общежитии. Устраивает?

– Я передам ей. Думаю, будет довольна.

Результат разговора превзошел все ее ожидания. Одним выстрелом убила двух зайцев. И Соне услужила, и у самой быт налаживается. Да и для души есть чудесная отдушина: переписка с пионерами, которых заинтересовала судьба пятнадцатилетней партизанки Доры Коваль. Пишут отовсюду, зовут в гости. Дора подробно отвечает на каждое письмо. Жаль вот – пишущей машинки нет. Машинка нужна дозарезу. От руки-то несолидно писать. Да и почерк у Доры не из лучших. Порою ошибки проскальзывают. А черновичок кто-нибудь выправит, стиль подредактирует – тот же Сафин, к примеру, – Дора отстучит по готовому на машинке и – полный порядок. “Куплю, – решила она. – Это необходимо”.




7

Петр с нетерпением ждал приезда Василия Семеновича. Старик был дорог ему. Он всегда вовремя приходил на помощь, хотя об этом его никто не просил. Жила в Василии Семеновиче неизбывная потребность – болеть о ближнем. Но забот своих он не стеснялся, подбирался к человеку издалека, прощупывал, узнавал его, иной раз устраивая забавные спектакли. Помнится, выстрогал Петру черень для вил и заломил за него такую цену, что у того на лоб глаза полезли. Когда сторговались наконец, старик ухмыльнулся и пробурчал:

– Да не нужны мне твои гроши. Бери задаром.

– А для чего рядился?

– Должен же я попять – каков ты есть человек.

– Должен-то должен, но таким способом... – пожал плечами Петр. Старик-то, подумал он, наверно, опять комедию ломает. С ним ухо держи востро.

– А что, способ самый подходящий. Через рубль – человек просвечивается лучше, чем через рентген. Когда выгоду свою блюдет, он бдительность теряет. Тут я его и подсекаю.

Петр счел его рассуждения чудачеством, но постепенно привязался к старику, полюбил ясный ум его, неожиданные глубокие суждения.

Назначенный Василием Семеновичем срок давно миновал. Петр отбил ему телеграмму. “Почему не выезжаешь?” Через три дня пришел грустный ответ: “Василий Семенович умер. Приезжайте похороны”.

Взяв с собою "Толика, Петр в тот же час выехал. Они ехали на скором в купейном вагоне.

Петр заходил в вагон с некоторым опасением. Вдруг выглянет снова навстречу косоглазое пьяное мурло, тот самый пират, высадивший Мохначей посреди степи.

Их принимала пухленькая миловидная девушка. Она сразу же принесла чай, предложила газеты и журналы.

– А приключенческих книжек у вас нет? – спросил Толик.

– Есть, но не для продажи.

Заполучив роман об инспекторе Мэгре, Толик углубился в него и больше никого не замечал, пока не дочитал книжку до последней точки. Мэгре мыслил как шахматист, и Толик перечитал некоторые страницы еще раз, хотя сама вещь ему показалась скучной. Ранили какого-то незадачливого полицейского. Инспектор расследовал, кто ранил, и, конечно, нашел преступника, решив задачу с многими неизвестными.

– А Дюма ты любишь? У меня есть “Граф Монте-Кристо”, проводница заинтересовалась не по годам серьезным парнишкой и, забегая в купе, постоянно с ним беседовала.

– Читал. Там все вранье.

– Ну почему же? – она была филолог и в летние каникулы подрабатывала проводницей. Такая строгая оценка, высказанная десятилетним человеком, ее удивила. Обычно мальчишки читают Дюма с упоением.

– Не обижайтесь на него, – успокоил ее Петр. – Сын у меня малость того. На шахматах помешался.

– А вы в шахматы играете? – игнорируя отцовскую насмешку, поинтересовался Толик.

– У меня первый разряд. В прошлом году была чемпионкой университета.

– Сыграем? – Толик достал дорожные шахматы и через четверть часа разнес чемпионку в пух и прах.

– Этого не может быть! – не поверила проводница. – Это случайность.

– Случайность есть непознанная закономерность, – пробормотал Петр, отхлебывая чай.

– Хотите реванш? – при виде шахмат неприступный суровый Толик оживал, подшучивал над отцом, провоцируя его на игру, над партнершей.

Девушка проиграла и во второй раз, и в третий. И принялась доказывать Петру, что сын у него – вундеркинд. Им нужно всерьез заняться.

– Пусть сам собой занимается, – отмахнулся досадливо Петр. Он не любил эти восторженные охи, ахи, которые только вредили мальчишке. Пусть живет как все нормальные люди и не мнит о себе. Ну память хорошая, ну в шахматах силен – так что? Разве таких детей мало?

– Нет, вы неверно рассуждаете! – наседала на Петра проводница. Ее звали Ирина. – Если у человека есть способности, а у Толика они, несомненно, есть, их надо развивать. Ведь обучают же музыкально одаренных детей в специальных школах. И вы должны отдать мальчика в надежные руки.

– Милая девушка, он в надежных руках. И давайте не будем об этом, – вежливо прервал ее Петр и вышел в коридор покурить.

– Он старичка хоронить едет, – весело, словно ехал на карнавал, сообщил Толик. – Жил один старичок и коньки отбросил.

“Негодяй!” – Петр смял папиросу, но присутствие в купе проводницы удержало его от крайних мер. Вернувшись к окну, он вновь достал портсигар. Руки тряслись, и спичка никак не зажигалась.

– Из гостей едешь? – из соседнего купе вышел багроволицый плотный майор, щелкнул зажигалкой. Вглядевшись в Петра повнимательней, стер улыбку. – Извините... сказал, как в лужу чихнул.

После долгой затяжки, тряхнул Петра за локоть: мол, ничего, старина. Главное, что мы живы. Это прикосновение незнакомого человека подействовало успокаивающе.

– У всех у нас нервишки ни к черту. Долго будем, браток, войной отрыгать. Ты на каком был фронте?

Широкое грубое лицо и добрые-добрые на нем маленькие глазки, лучиками вонзающиеся в собеседника, вызвали желание исповедаться. Но Петр никогда не говорил о себе больше того, что человек мог увидеть и понять сам. Сейчас, однако, разговорился.

– Начал на Первом Белорусском. Потом в партизаны попал.

– Понятно, – кивнул майор, который действительно понял, что Петру нелегко и что все главное им замолчано. Он и сам побывал в разных передрягах, жене дважды посылали на него похоронки. Первой она не поверила, вторая – не застала в живых. Жена умерла возле токарного станка в ночную смену. Сердце уже остановилось, а резец все еще обтачивал тушку снаряда, которым, быть может, позже майор зарядил одно из своих орудий. – Понятно, браток. Из-за сына расстроился?

Петр не ответил, открыл окно. Вдоль линии бежала зеленая полоса. От паровоза пахнуло угольным дымком, но вскоре поезд вышел на длинный поворот, и запах гари сменился запахом яблонь. Вон они крошечные ранетки, взращенные степью. Легким зеленым бисером усеяли приземистые деревья. И пахнут, так пахнут, что у Петра раздуваются ноздри. А сбоку стрижет жаворонок. Его не слышно, но если закрыть глаза – жавороночья песня влетит в вагон. Лечь бы сейчас наземь, уставиться в бездонную высокую синеву и отдаться неприхотливой мелодии маленького певца. Ни соловьи, ни дрозды, ни клеточные канарейки не заставляли так сладко замирать сердце. Наверно, потому, что многозвучие мира Петр понял благодаря песне жаворонка. Годовалого отец вывез Петра в поле. Набросав под телегу травы, стал отбивать литовку. Вдруг мерный перезвон молоточка разрезал тоненький, едва слышный звук. Молоточек сбился, замолк, и сверху полилась сладостная, вдохновенная мелодия. Сквозь щели телеги брызнуло солнышко, растеклось теплыми струйками. Мальчик ловил их ладошками, подносил к уху. Лучи звучали, но соскальзывали с руки, а мелодия то удалялась, то приближалась. Петру стало мало той песни, хотелось, чтоб песня жила всюду вокруг, как воздух, как день. Но это могло случиться не здесь, не под телегой, а там, на воле, где полыхает вовсю солнце. Он выполз на свет: огромное, радостное светило вознеслось над землей и неожиданно нежным, маленьким голоском выводило волнующую трель. Отец почему-то указывал на крохотную пичужку и, заломив картуз на затылок, восхищенно шептал: “Ух ты!”

А пело солнце.

Это восторженное “ух ты!”, танец птички и цветомузыка солнца навсегда врезались в память ребенка.

А поезд заглатывал, словно паук, серебряные ниточки рельсов и, ритмично выстукивая колесами, оставлял позади бесконечную паутину. Яблони сменились осинником, кудрявыми молодыми елочками, мелькали разноцветные разъезды и станции. Детишки махали вслед проезжающим, желая счастливого пути. А поезд выстукивал и выстукивал колесами, отбивал словно молоточек по литовке.

– Я друга хоронить еду, – вдруг сказал Петр, и майор подавился дымом.

– Дда, – вздохнул он, гася папиросу. – Дда.

– Двух сыновей похоронил... погибли. Теперь сам.

– Держись, партизан. Нам из всех сил нужно держаться. Надо! Нас мало выжило, – майор расстегнул китель и, кругами растирая левую половину груди, побрел в свое купе.

– Валидол у вас есть? – спросил Петр.

– Есть. Имеется, – хрипло ответил майор и прикрыл за собой дверь.

Проводница снова принесла чай. Но чай стыл. Толик решал шахматную задачу.

– Ты жаворонка слыхал когда-нибудь? – спросил Петр.

– Чего? – не отрываясь от головоломки, пробурчал сын.

– Я спрашиваю, слыхал, как жаворонок поет?

Толик посмотрел на него снизу и хихикнул. Чего добивается от него этот старый тридцатилетний чудак? В самом деле, чего?..




8

Подле ворот их встретила скрюченная, чуть ли не на четвереньках бредущая с клюкой старушонка. Петр признал в ней бабу Стешу.

– Баба Яга, – прошептал Толик, впервые столкнувшись с живым воплощением героини русских сказок.

– Жив зародыш-то ваш? – прошамкала баба Стеша, застучав клюкой. – И я жива.

Петр позабыл о существовании этой женщины. А вот встретилась она, сучит паучьими ножками, хихикая, ощупывает Толика, точно сомневается, что он существует наяву.

– Жив, жив! И я уцелела. Не захлебнулась я в луже-то. А Вася там... и черти его поджаривают! – бормотала старуха, тиская Толика. Петр решил, что она помешалась. Толик, не на шутку перепугавшись, вырывался и орал. Выручив сына, Петр кинулся через мост к кладбищу. С горы спускались к реке музыканты, разбредались в разные стороны горожане. Могилка была с краю. Над глиняным влажным холмиком белел сосновый чистый крест. Под скошенной планкой – медное распятие, кривая, бегущая вниз, карандашная надпись: “Спи спокойно, дорогой дедушка”. “Спи спокойно”... Кончились у старика беспокойства.

Петр сел подле холмика, оправил ладонью неровности. Липкая, недавно извлеченная из недр земля еще хранила тепло и тайну. Под ногтями застряли гнилушки истлевшего чьего-то креста или гроба. Лет за сто до этого здесь жил и успокоился другой человек. Его внуки или дети точно также желали: “Спи спокойно”. Но вот уже нет креста, сгнил и искрошился гроб, исчезла насыпь могилы. Может, и память о том человеке исчезла? И следы его на земле? Но ведь жил он, ведь бросил семя, возможно, посадил дерево или выстроил дом...

– Кыш! Кыш! – Толик швырнул камнем в грачей, свивших гнездо на соседней березе. Под нею нашли себе приют двое Чигриновых. “Чигриновы, Чигриновы”, – вспоминал Петр. Фамилия знакомая. Он вспомнил, что читал одну книжку про партизан. Умная, глубокая книжка! Ее написал Иван Чигринов. Может, родственник этим или отец? Чигриновы...

Рядом с кладбищем, сырой и глубокий, тянулся к реке овраг. У родника, на дне оврага, росли черемухи. Петр осторожно спустился вниз, пробравшись через заросли осоки, вырвал с корнем пару отростков. “Посажу. Может, возьмутся.”

– Зачем это? – спросил Толик.

– Чтобы память осталась.

– Память остается, когда мраморные памятники ставят.

– Толстому на могиле не ставили.

– Нашел с кем сравнивать. Толстой – величина.

– Василий Семенович для меня тоже величина.

– Хэм, – мальчик неопределенно махнул рукой, достал карманные шахматы.

– Убери, – с тихой яростью велел Петр. – Убери немедленно!

Увидав побелевшие от гнева отцовские козонки, Толик сунул в карман и отправился в другой конец кладбища. “Подумаешь! – бегло читая надписи на крестах, размышлял он. – Изображает горе, будто ему и впрямь жалко. Мне вот ни чуточки не жаль.”

Ему казалось, отец притворяется, как притворяются многие взрослые люди. Показная печаль, лесть, лживое восхищение и множество других состояний, в которые нарочито впадают люди, порою искусно, порю грубо и неумело, уже давно знакомы Толику. Он замечал, как лгала мать, а еще чаще старшая сестра, и Сафины эти, сюсюкают, льстят и сами себе не верят. Особенно та черненькая Сафина. Придет и начинает своими костяшками выстукивать то по столу, то по дивану: поправились, значит. Того и жди, начнет просить маму: достань мне такой же. Отец ни фига не замечает. То у верстака строгает, то над пробирками колдует у себя на санэпидстанции. Только пусть не воображает, что я такой же, как он, близорукий. Меня не проведешь. Я, конечно, не собираюсь наушничать, но провести меня не удастся. Вообще-то со взрослыми жить сложно. Иногда противно. Притворы они, жуткие притворы! Вот шахматы никогда не лгут. Здесь четко все обозначено. И в борьбе за жизненное пространство побеждает сильнейший. Я тоже постараюсь стать сильным. Самым сильным, и в обиду себя не дам никому.

– Пап, сюда идет какой-то мужик. Наверно, опять твой знакомый.

Петр оглянулся, узнал Павла Прохоровича. Внешне он ничуть не изменился. Разве что морщины на лице стали поглубже. Все та же щетина на подбородке, скрипучая, сизая, та же безмерная в глазах печаль. Но хромает не так сильно. Верно, привык за де- сять-то лет к казенной своей ноге.

Только теперь Петр вспомнил, что всего лишь раз ему написал, да и то сухо и коротко. Сообщил, как устроились, поблагодарил за высланные документы. Связь, скрепленная человеческим теплом и доверием, порвалась надолго. Куда и что подевалось? Очерствел, что ли, порастряс всю сердечность? А может, время теперь не то?

Ведь вот в войну что-то сплавило миллионы людей в один комок боли. Большое многоязыкое племя звалось просто тогда – русские. А были среди них и казахи, и белорусы, и украинцы, и грузины, и таджики... все республики были, все народы... А немцы обозначили их одним словом – руссиш. Да только ли немцы? Все поняли цену братству, окропленному единой человеческой кровью... Чужие люди, порой не понимавшие русской речи, стали братьями... Что же случилось? Петр позабыл человека, который в горькую минуту заменил ему отца. Майор-то не зря твердил всю дорогу: “Нам нужно выжить, Петро! Нам нужно выжить во что бы то ни стало”. Он говорил это до тех пор, пока “скорая помощь” не сняла его с поезда. Но и прощаясь, майор погрозил Петру пальцем: “Помни, браток, помни!”

– Я не писал вам... – глухо и покаянно сказал Петр, недавно обвинявший в черствости своего малолетнего сына. – Я давно не писал. Так вышло.

– Пустяки, Петя! – улыбнулся Павел Прохорович, который все прекрасно помнил, и лишний раз напоминать ему об этом не следовало. – Я и сам не любитель этого жанра. Раза четыре брался за перо и все время откладывал. Потом прочитал про вас в газете... Обрадовался ужасно!

Он хотел сказать, про Дору, но как-то не повернулся язык. Несправедливо это: Мохначи воевали бок о бок, а слава вся Доре досталась. Петра даже не упомянули. Несправедливо!

– Старичок-то наш помер. Замечательный был старик!

– Да. – Помолчали, как всегда, закурили. – Вы все еще в горисполкоме?

– В тираж вышел. Иначе говоря, в пенсионеры.

– Я как-то не могу вас представить пенсионером.

– Я и сам поначалу не мог, а вот – пенсионер, – бодрясь, но не сумев спрятать грусти, усмехнулся Павел Прохорович.

– Хоть бы в гости, что ли, приехали! – сказал Петр и спохватился: хозяева то не приглашали.

Катюжанский, словно и не заметив его промаха, деликатно откашлялся и подыскал спасительную, близкую к правде отговорку:

– Прихварывать я стал, Петя. И – бес в ребро стукнул женился. Но как-нибудь соберусь... если пригласите.

– Да хоть сейчас поедем! – радостно подхватил Петр, желая исправить упущенное.

– Не спеши. Этот гражданин – твой младший? – указал Катюжанский на Толика, сосредоточенно жевавшего былинку.

“Врут! Опять врут! – думал парнишка. – Как им не надоест?”

А взрослые перебрасывались словами, точно пустыми орешками.

– Времячко-то летит! – вздыхал Катюжанский, стараясь, чтобы его слова не прозвучали упреком.

– Да, летит... стремительно летит! – поддакивал Петр, бояв шийся упрека.

И верно: летит! Людей разводит и сводит. Побольше бы встречалось на пути таких, как Павел Прохорович! Уходят они, теряются во времени.

– Помнишь, Петя? – Катюжанский подхромал к деревянным крестикам под березой. И Петр приблизился. – Эти близняшки.

– Вы про Чигриновых? – он не помнил. Но вчитался. Имена у братьев ласкательные. Рядом еще несколько фамилий. И тоже ласково: Сережа, Тонечка, Капа, Люся... Всего одиннадцать. Нет, Петр не помнил.

– Как вспомню тот взрыв, так плачу. Некоторые твоему сыну ровесниками были.

Забыл! Забыл!.. Как же он забыл то сумрачное послевоенное утро, огромную молчаливую толпу, оркестр, которым дирижировал Павел Прохорович! Ведь и в Петре долго жило чувство невосполнимой потери. Казалось, хоронит своих собственных детей, так же случайно и нелепо подорвавшихся на фашистской мине. Это ощущение не умерло совсем, а как-то притухло в ворохе иных ощущений, помельче. Забыл? Нет, вот снова обожгло огнем сердце, словно спирта глотнул. Невидимые часы застучали в виски молоточками.

Сейчас бы им было лет по двадцать. Самый цвет, – бормотал Катюжанский. А разве те, которые не вернулись, – матери их, братья, отцы – не самый цвет? Война вырвала из жизни двадцать миллионов пахарей, каменотесов, врачей, поэтов... – главных рук и умов России. Память, память, оставь меня!

– Пап, я есть хочу! – заканючил Толик, которому надоело торчать посреди могил и крестов, слушать грай грачиный, молчать и горевать, когда совсем не горько. Лучше б в киношку сходить, чем ощупывать эти кое-как сляпанные кресты и памятники.

– Замолчи! – отец вскинул над головою гневные кулаки.

Он всегда их вскидывал, чтобы удержаться и не ударить. При посторонних стыдился. – Замолчи.

– Ага, молчи... а у меня в животе бурчит.

– Пошли ко мне! Малец-то проголодался с дороги, – этот хромой, мужик понимающий. Не то, что отец, который по всякому поводу бранится. Да и на оплеухи стал скор.

– Вы за черемушками приглядите, – предчувствуя, что больше уж никогда сюда не приедет, сказал Петр. – Я, конечно, и сам бывать буду, но...

– Присмотрю, Петя, обязательно присмотрю, – вздохнул Павел Прохорович и, сутулясь, стал спускаться с косогора. Он медленно спускался, с одышкой, думая о том, что ему-то вряд ли кто посадит черемушки, когда окажется здесь. А день близок: перенес три инфаркта. Недавно подле самого сердца врачи обнаружили осколок. Шевелить его не решились: сердце-то никудышное. Остановится – не раскачать. Пускай стучит до последнего удара. Пускай стучит...

– Хоронить-то меня приедешь, Петя?

– Да что вы, Павел Прохорович? Вам жить да жить...

– Если не поленишься, тоже черемушки посади, – будто и не расслышав его, тихо докончил Катюжанский. – Люблю я черемушки-то.




9

Воды над нами текут, текут без устали: дождем, реками, ручейками. Они текут и бормочут, а человеку под ними уж и сказать нечего. Все было сказано раньше, при жизни.

Лежит он. Молчит.

Молчит тетя Глаша. Не дождалась с войны своего супруга. Где-то истлели его кости. Здесь, в синагоге, истлели костюмы. В ее каморке теперь кладовка. Хранятся метлы, веники, разный хлам. На лежанке, где Петр, изломанный болью, раньше находил утешение, стоят бутылки с олифой и краской. На косяке сохранились химические отметины: тетя Глаша вела отсчет дням своих ожиданий. Три тысячи двести черточек. Три тысячи двести дней и ночей. В последнем столбце одной черточки не хватает. Видно, в тот день старушку увезли в дом престарелых. Путевку охлопотал Сергей Иванович. И куда-то подевался сам. Может, и его нет в живых? Что ж, все мы смертны. Но почему, почему, думал Петр, раньше других умирают самые хорошие люди? Хотя, если рассудить, в этом есть определенный резон: они редко живут для себя, потому и изнашиваются скорее. Сергей Иванович тоже для других жил, своим здоровьем не занимался. Бывало, на охоту его не вытащишь. Соберется, ружье, еще ни разу со дня приобретения не выстрелившее, почистит, но едва выйдет за околицу, беспокоиться начнет: “У меня ж там больной после операции. Пойду попроведаю, потом двинем. Честное слово, двинем, Петя!”

Но в больничке тотчас забудет свое честное слово, и за эту забывчивость его никто не смел упрекнуть.

Уходят, уходят из жизни те самые люди, которые учили Петра доброте и мужеству, в самые горькие, в самые черные дни вливали в него бодрость и силу.

Труден был тот год в Белочи, но Петр с нежностью вспоминал свою старенькую избушку, шинель, которую делили с Дорой, молодость, одолевшую все недуги. Все там, позади осталось, за десятью невозвратимыми годами. Те боли, те муки он испытал бы еще раз, чтоб начать жизнь с послевоенной юности. Сто раз, тысячу раз перемучился бы, переболел... Воротись, молодость!..

Город восстал почти из небытия. Аккуратные домики, зеленые асфальтированные улочки, везде фонари. В сквериках голоса ребятишек. Будто и не было войны. Надежно, вечно кажется то, что отвоевано. А ведь хрупко все это. Только стоит нажать кнопочку...

Дом, из-за которого загорелся сыр-бор, даже и теперь выделялся в своем ряду. Его обнесли высоченным забором, словно хозяин хотел спрятаться от стороннего глаза. С той и другой стороны квартала стояли знаки – “кирпичики”: въезд запрещен. Под одним “кирпичиком” мел улицу, и без того до блеска вылизанную, безногий дворник. Он казался Святогором, увязшим в земле. Силится, тужится богатырь вырваться из объятий земли – не может: держит земля.

– Скажи, друг, кто в этой хате живет? – спросил Петр.

Дворник усмехнулся, поднял вверх палец:

– Нашему брату таких не строят.

Вспомнились плотники Вереницыны, возводившие этот дом. “Старичок-то прав оказался!” – подумал Петр.

Во дворе фыркнул мотор, завелся. Резные ворота распахнулись. Из ограды выехала на “Волге” полная, искусно завитая женщина. Равнодушно скользнув взглядом по дворнику, по Петру, она прибавила газу. Машина взревела и укатила.

– К паликмахеру подалась, – ухмыльнулся дворник. – Спит, пока солнце в зад не упрется. Подымется – и к паликмахеру либо за покупками. Кучеряво живет!

Покурили, дворник, у которого вместо ног были черные кожаные салазки, сплюнул и, оставляя на разогретом асфальте широкий темный след, запереваливался к той хате, в которой жили когда-то Мохначи.

– Во протекторы! Щас ту фифу догоню! – он оглянулся, знаком позвал Петра за собою.

– Твоя храмина?

– Угу. Бывай, ежели не побрезгуешь. Живу тут с одной старушонкой, – из множества бурых складок и морщин проглянула смущенная улыбка. Когда-то этот человек был, наверное, добр и застенчив. Такие вот в госпитале у няни утку не попросят. Лежат день-деньской, маются. Быть может, однажды, очнувшись после операции, он увидал свое укороченное, еще недавно сильное и ладное тело, увидал и, глуша отчаянный вопль, накрыл голову подушкой. От лица отлила кровь, сердце ухнуло вниз – жить стало тошно, невыносимо. Неделю, а то и больше он не ел, не пил, ни с кем не желал разговаривать. Он хотел одного – умереть. Но заботливые врачи помогли ему выжить, государство положило посильную пенсию, которую, выйдя из госпиталя, он стал пропивать. И когда на выпивку не хватало, ездил в поездах, хриплым пропитым голосом исполняя “Домового” или “Жена мужа на фронт проводила”. Озорные, вольные песни, но пассажиры не улыбались, виновато опуская глаза, бросали в его фуражку свои праведные медяки.

Впрочем, все могло оказаться и не так. Суть вовсе не в этом...

– Слушай-ка, – взобравшись на крылечко, он остановился и стал теперь вровень с Петром, – ты в госпитале нашем не служил?

– Довелось.

– То и гляжу: личность твоя знакомая. Это ведь вы с Сергеем Ивановичем ноги то мне оттяпали. Помнишь?

Разве упомнишь, когда столько бедолаг прошло через твои руки! У этого хоть руки уцелели, вон они какие мощные! Богатырь был, наверно. Ну да, вон и плечи, как говорится, косая сажень. У других, Петр видывал и таких в одном приюте, ни рук, ни ног. Лежат запеленатые, одни только глаза живут, и смерть для них поистине избавление.

– Ко мне еще жена тогда приезжала. Как увидала, что я в два раза короче – обомлела... – неестественно посмеиваясь, весело говорил дворник.

– Помню... – Петр и впрямь вспомнил, как у кровати этого человека (он был тогда лет двадцати двух-трех, с ровною чистою кожей, с тихим голосом, спокойный, выдержанный, как почти все сильные люди) упала в обморок молоденькая черноглазая хохлушка. Пришла в себя, разревелась. Муж грязно выругался, прогнал ее и приказал больше не впускать в палату.

– Ей это на руку было. Уехала – ни слуху ни духу! Сука! – он вскрикнул и заскрипел желтыми прокуренными зубами, глаза налились кровью, но на бурую испаханную морщью щеку выкатилась не кровь – слезинка. – Сука!

Он отжался на коротких костыликах, с шумом плюхнулся на крыльцо, снова отжался, снова плюхнулся и, словно прихлопнул салазками боль, спокойно как ни в чем ни бывало позвал:

– Заходи. Только не обессудь: бардак в доме.

Перешагнув порог, Петр чуть не вскрикнул от неожиданности В углу, на куче тряпья, точно разыгрывая спектакль о минувшем, ворочалась баба Стеша.

– Явился, соколик? Ждала я тебя. Знала, что не минуешь своей хаты, – захихикала она.

– Вы, стало быть, знакомы? – удивился дворник.

– Еще как! Мохначиха-то и столкнула меня в подвал...

– Мохначиха? Дора, что ли? Значит, вы поссорились? – Дора ничего не говорила Петру об этом, но когда заходил разговор о старухе, она либо отмалчивалась, либо переводила его. Тут, оказывается, был конфликт! – А ну рассказывай! Я ничего об этом не знаю.

– Говори: не знаешь! – недоверчиво ощерилась баба Стеша, ткнув в его сторону клюкой. – Кабы не лужа внизу – каюк мне пришел бы! Ладно, что Костя поблизости оказался. Позвал народ вытащили. От удара-то вон как выгнуло! А он, видишь ты, не знает! Дури, кого поглупее.

– За что она тебя? Не без причины же толкнула?

– Если б только толкнула! Она еще и сынка моего ухлопала, Гришана, сама с внучкой смылась, зараза!

– Уж не с Аленкой ли?

– А ты думал, с кем? С ней, с Аленушкой! Теперь уж выросла внученька моя, бабку свою кормить-поить будет.

– Тут без пол-литры не разберешься, – озадаченно сказал Костя. Петр понял это как намек, достал деньги. Но хозяин гневно его обругал. – Я хоть и получеловек, а когда зову в гости – на свои угощаю.

Он пошарил за печкой, добыл оттуда бутылку.

– Кончай ночевать, бабка! Слетай за капусткой!

– Хворая я, Костюшка! Дыхания нету и головушку всю изломало, – застонала баба Стеша. Она осталась прежней, ленивой и хитрой. Добавились лишь клюка да сутулость.

– Поговори у меня! Живо! Я чикаться не стану, – гаркнул Костя, старуху словно ветер сдул. – До того ушлая, ото всего отлынивает. Зато по этой части мастерица, – он щелкнул пальцем по горлу.

– Горбатого могила исправит. Я, бывало, куплю одеколон – баба Стеша выдует, а флакон водичкой зальет. Лекарство на спирту тоже разыщет, – усмехнулся Петр, переваривая в себе поступившую от старухи информацию.

– Точно! Я бутылку вчера сховал... видишь? Наполовину пустая. Лечусь, говорит, Костенька... Сама только избытком аппетита страдает...

Петр слушал его, отвечал на вопросы, сам спрашивал и все невпопад. Дора-то какова! Знала, что Аленка дочь бандита, а скрыла от него. Как это можно? Жить бок о бок с мужем и не доверять ему? Он-то, глупец, был Аленке все эти годы вместо отца-матери. Не случайно же, повзрослев, девчонка отшатнулась от него. Чужое семя, бандитское! Может, и Толик чужой? В конце концов и это выяснится.

Пока старуха ходила за капустой, Костя успел трижды выпить. Петр, углубившись в свои невеселые размышления, вертел стакан в стиснутой ладони, наконец раздавил его, порезавшись до крови.

– Ну вот, – виновато поморщился он, – наделал тебе делов.

– Пустяковина! – отмахнулся хозяин. – У меня еще есть заначка.

Он приподнял матрац на кровати: под ним тоже была бутылка. И – тоже неполная.

– Вот нюх у ведьмы! – баба Стеша, выглянув из сенок, подождала: не рассердится ли на нее Костя, и, убедившись, что гроза прошла стороной, внесла капусту, сама, умильно поглядывая на водку, села в сторонке. – Ладно, ладно! Ты свое отпила. Уматывай! Мне с человеком потолковать надо.

– Плесни капельку, Костенька! – заканючила старушонка и поскоблила по впалой груди. – Грудь у меня разрывает. Чисто вся испростыла.

– Глотай, и – чтоб духу твоего здесь не было! – Костя суровился, шевелил мохнатыми бровями, на губах мелькала незлобливая усмешка. Он, видимо, привык и даже привязался к старухе. Все-таки живая душа рядом! Можно поговорить, поругаться. Одному хоть на стенку лезь – тоска.

Получив свою дозу, баба Стеша утянулась в горницу, но дверь оставила полуоткрытой.

Разговор не клеился. До разговора ли, когда на твою голову свалилась такая напасть! “Вот увезу сейчас старуху... сведу их с Дорой... погляжу, что женушка запоет!” – решил Петр.

– А ты, верно, не знал об этом? – спросил Костя. Выпили порядочно, но его ничуть не забрало: говорил он трезво и рассудительно.

– Кирпич на голову... Слушай, Костя, а что если я старуху твою заберу?

– Не поеду я, Костик! Была нужда! Ты мне родной. Ты мне заместо сына. Ни за какие шиши не поеду! Еще с поезда сбросит дорогой! – баба Стеша захмелела и, рассчитывая выпить еще рюмочку, опять подошла к их столу.

– Брысь! Кому сказано!

– Сон нейдет, Костенька! Еще бы рюмашечку.

– О-от попрошайка! На, халдай!

Разулыбавшись синим обескровленным ртом, старуха влила в себя водку и, словно пьяная гусыня, уковыляла в горницу. Вскоре донесся ее могучий не по комплекции храп.

Костя прикрыл дверь, виновато усмехнулся.

– Вот всегда так. Пока не нахлещется – не отстанет. Экая поганка! А все – забава!

– Ты разреши ей со мной съездить. Хоть ненадолго. Мне нужно кое в чем разобраться...

– Уговоришь – пусть катит, – Костя разлил остатки водки, сочувственно вздохнул. – А ты, видно, из тех, на ком ездят, а?

– Похоже, брат. Да, пора сбросить с себя седло.

– Не дрейфь, Петя! Давай-ка подымем за житуху! Как бы то ни было – живем.

– Живем, Костя, живем, друг. Я рад, что встретился в этой жизни с тобой. Ты человек, Костя! Челове-ек!

– Человек то я ополовиненный. Только название, что человек.

– Не греши, Костя! Ты золото! Самой высокой пробы золото!

– Если от души говоришь – спасибо. Со мной по-людски-то мало кто разговаривал. Дескать, потерянная душа. Пария, или как там в Индии-то трактуют?

– Мы солдаты, Костя, фронтовики. И пусть отсохнет язык у того, кто назовет тебя парией.

Они выпили, обнялись и запели “Землянку”.

За стеной всхрапывала баба Стеша.




10

Неделя бурной была. Пожалуй, самой бурной из всех недель, пережитых Дорой после Белочи.

Все началось с того злополучного гарнитура. По крайней мере, Доре казалось так. А у всякого начала есть свои невидимые истоки.

Соня, как уговорились, оформила гарнитур на себя. Осталось получить его и передать жене начальника торготдела. Та в свою очередь вытеребит для Петра мотоцикл М-72. Как говорится, не имей сто рублей, положись на друзей. Но друзья иногда подводят.

И Соня ее подвела. В общежитие, где Соня надеялась свить со своим дружком подпольное гнездышко, вселили двух молодых специалистов. Чепцов, извинившись по телефону, сказал, что комнату для Сони и ее солдатика сможет дать не раньше нового года.

– Ничего, перетопчутся, – облегченно вздохнула Дора. Она уж давно пожалела о том, что ради какой-то Сони обманула Чепцова. Если б действительно семье нужна была квартира, а то хлопочет о жилье для любовника. Надо прекратить эту историю, вмешавшись самым решительным образом.

Но этот замысел пришлось отложить. В понедельник увезли на скорой Ларису Васильевну. Руководство орса предложило Доре принять базу. Вот тут-то и началось.

Когда прошла большая запарка, Дора отыскала солдатика и рассказала ему всю правду. Солдатик, подыскивая работу, жил на частной квартире, ждал улучшений в судьбе. Узнав о коварстве своей подруги, кинулся на вокзал и больше от него не было ни слуху ни духу. Соня встревожилась, истолковав самовольную отлучку дружка как предупреждение. Надоело ему жить ворованным счастьем. Он уж не раз говорил об этом, впрочем, еще ничего не зная о муже. “Пусть хоть на частной квартире да вместе!” – убеждал солдат. Соня не соглашалась. “Подождем, Рудик! Потерпим. Скоро комнатку в общежитии дадут.”

– Как там с комнатой-то, Дора? – спросила она, едва перешагнув порог базы.

– Да пока никак, – ответила Дора. – Все тянут.

– Нажми ты на них... А то гарнитур-то я себе возьму. Я тоже люблю красивую мебель.

– Какой гарнитур, милочка? Я что-то не пойму тебя, – Дора решила порвать с ней сразу. Теперь гарнитур можно спокойненько оформить на себя, без всяких посредниц.

– Забыла? – криво усмехнулась Соня. – А не ты ли просила о посредничестве?

– Возможно, и просила... Но передумала. Какой смысл брать левым путем, когда я могу взять на законных основаниях?

– Вон как ты заговорила! Не рано ли? – изумилась Соня. – Смотри, подружка, если что задумала, со мной этот номер не пройдет!

– Чего ты блажишь? – резко оборвала ее Дора.

– Ах нет? Ну ладно? Гарнитур я возьму себе. И сейчас же!

– Скажи толком, о каком гарнитуре идет речь?

– Бесстыжая! – задохнулась Соня от возмущения. – Давно ли уламывала меня: мол, просит завторгом. А он тебе за это продаст М 72.

– Ты что-то путаешь, золотко! Видно, солдатик совсем мозги тебе запудрил. А они и без того были... припудрены. – Кто оформлял гарнитур на тебя?

– Лариса Васильевна. Кто же еще?

– Вот и объясняйся с ней. А будешь шуметь, я вас обеих привлеку за... незаконно оформленный кредит. Да и ни к чему все хлопоты эти. Солдатик-то, как я понимаю, исчез бесследно. Тут вот записочка от него. Я передать не успела.

Прочтя записочку, Соня села, где стояла и долго-долго бесслезно плакала. Выревевшись, отпросилась у Доры с работы. “Не могу я... все из рук валится”, – глядя на Дору кроткими невинными глазами, тихо упрашивала она.

Дора отпустила ее, поверив, что бегство солдата окончательно сломало Соню. И теперь она вряд ли способна на ответную месть.

Но Дора ошиблась. Зная крутой ее нрав, Соня не отваживалась ссориться открыто. Ну ее к черту, эту пиратку! Еще плеснет в лицо кислотой или ножом пырнет сгоряча – и прощай жизнь развеселая. А Соня любит жить и еще сумеет взять свое от жизни. А что солдатик сбежал – плевать! Свято место пусто не будет. И все же спустить эту подлость Доре нельзя. Она наверняка наплела солдату всякую всячину и должна поплатиться за это. “Вот напишу, куда следует – пусть ее разбирают!” – решила Соня и, не откладывая в долгий ящик, тут же написала кляузу в райком, копии выслав в ОБХСС и в райисполком. Пусть там пропесочат эту зарвавшуюся партизанку! А я еще и Ларисе Васильевне доложу, чтоб знала, кому доверяла!

Сопя в этот же вечер наведалась к бывшей начальнице и расписала свою историю в самых мрачных красках.

– Передай это Доре, – сказала Лариса Васильевна, черкнув на листке несколько слов и запечатав в конверт.

Вернувшись домой, Соня подбиралась к листку так и этак, держала над паром, но распечатать, не оставив следов, не смогла. Очень уж ей не терпелось узнать, что было в записке. В конце концов, измусолив конверт, она его попросту разорвала и, прочтя, разочарованно пожала плечами: “Только-то?” Там было всего два слова: “Спасибо, Дора.”

“Интересно – за что?” – гадала Соня, запечатывая в другой такой же конверт эту странную лаконическую записку. Спасибо... Ххэ! Разве можно благодарить за предательство? Нет, между ними существует какая-то подозрительная связь. Надо вызнать, в чем ее суть. А пока притвориться дурочкой. Дурочкам больше доверия. Соня решила вручить записку лично, но Доры дома не застала. Дору вызвали в женскую консультацию, где только что побывала Аленка.

– Ваша дочь беременна, – оглушили Дору новым известием. – И собралась делать аборт.

– Аборт?! Вот дрянь!

– Я так же считаю, – кивнула врачиха. – В семнадцать лет рожать рано, но девочка вполне созрела для материнства. Попытайтесь ее убедить в этом.

Дора разыскала Аленку у подружки. Собралась тесная компания – две девушки, два парня. У одного из парней праздновали день рождения.

Дора выволокла девчонку за косы и, наподдавав ей, взяла под руку, на улице улыбалась, о чем-то говорила, плохо соображая, о чем говорит.

В почтовом ящике лежало письмо.

– Ты что задумала, чертовка? – Дора вскрыла конверт и, узнав почерк Ларисы Васильевны, поморщилась: “Обвиняет в неблагодарности... А чем я ей, собственно, обязана?” – Почему от меня скрыла?

– Я, мамочка, боялась. Я думала, ты будешь ругаться...

– Скрыть хотела? От меня – скрыть? С твоим ли умишком?

– А скрывала... ты ведь не все обо мне знаешь! – проговорила Аленка, но тут же прикусила язык. Лучше помолчать о своих проделках. Мать, конечно, женщина мировая, но и ей не следует знать все.

– Знаю, – дернула ее за волосы Дора. – Все знаю. После Булата ты спуталась еще с одним парнем. Это он?

– Нет, мамочка... С тем мы поссорились.

– Значит, уже третий? Потаскушка!

– А что в том плохого? Ведь он мне нравится.

– Мало ли кто нравится! Тебе встретятся еще десять или двадцать парней, которые могут понравиться. Не с каждым же из них жить.

– А почему? Я же не просто так, мамочка! Я же по любви!

– Любят один раз. Один – и не больше.

– Неправда! Я читала... и слышала от многих. Вон Люськина мама сказала кому-то, что влюблялась раз двадцать.

– Ты знаешь, как это называется?

– Ну как, любовью, конечно.

– Это называется проституцией.

– Нуда! Проституция – когда за деньги.

Дора принялась путано объяснять ей то, что смутно представля ла сама и чувствовала, сколь неуклюжи и малоубедительны ее до воды. Утомившись от педагогических наставлений, заключила:

– Будешь рожать. И никаких абортов. Ясно?

– Ой, мамочка! Как чудесно! У нас будет маленький!

– Ты сама еще маленькая, дуреха!

– Значит, будешь нянчиться со мной. А я со своим сыночком.

– Иди спи. Отцу пока ничего не говори.

– Очень надо! Скажи ему – опять разорется.

Дора снова вчиталась в записку, которую получила через Соню. Когда волнение от разговора с дочерью улеглось, эти два коротеньких слова воспринимались иначе. “Спасибо, Дора.” Ни упрека, ни сожаления. Два слова, подытожившие отношения двух доверявших друг другу людей. Кто-то из них двоих не выдержал испытания человечностью. Дора знала – кто. И потому сидела, уставившись потухшим взглядом в пустую стену. Над точкой, которую она видела, висели шишкинские медведи. Они играли меж собой, беззаботные, наивные, глупые, не задумываясь о том, что жизнь полна всяких неожиданностей. И далеко не каждая из них приятна. “Спасибо, Дора...”

Утром к Доре явился Сергей Иванович.

– Сегодня у нас репетиция в телевидении, – сказал он, торжествующе потирая руки. – А завтра выступление. А, Дора Дмитриевна?

Еще и это свалилось! Выступать перед зрителями, когда все знают тебя. А многим уже известна история с Аленкой и этот шум на базе. Он наверняка дошел до слуха Чепцова. А если еще не успел, так скоро дойдет.

– Я не могу, Сергей Иванович. – Дора достала из холодильника водку, налила себе и журналисту.

– Что Это вы? Нездоровится? Или – струсили?

– Сердце побаливает.

– Ну, к вечеру-то пройдет. С нами Чепцов выступает. Он, оказывается, тоже личность незаурядная. Увел с немецкого аэродрома самолет. Лихо, верно?

– Я знала об этом давным-давно.

– Знали и молчали? Дора Дмитриевна! Вам же известно, что я разыскиваю героев... Могли бы сказать.

– Разыскивайте. Я вам не мешаю...

– И он тоже хорош! Столько лет жил рядом и помалкивал. Что за нелепая стыдливость? Я от секретарши его узнал. В случайном разговоре.

Сергей Иванович, в пылу разговора, не заметил, как опьянел, и Дора впихнула его в ванную.

– Вам нужно освежиться, Сергей Иванович.

Зазвонил телефон, и Дора взяла трубку.

– Дора! – весело заговорил Чепцов. – Есть приятные новости. Поступили мотоциклы. Я обещал когда-то Петру. Можете выкупать. Если не хватит деньжат – добавлю. И второе: нас приглашают на телевидение. Я, говорят, жутко героический мужик. Хотят из меня сделать знаменитость наподобие Доры Мохнач. Чуешь?

– А вы и так знамениты, – одними губами сказала Дора.

– Что? Я не расслышал. – Не дождавшись ответа, Чепцов спросил: – Петр еще не приехал?

– Еще... не приехал, – стараясь не выдать своего состояния, отозвалась Дора.

– У тебя голос какой-то неживой. Что-нибудь случилось?

– Ничего. Все нормально. Ни-че-го.

– Дора, тут анонимка пришла. Я не верю ни одному слову, но письму дали ход. Скажи, эта операция с гарнитуром – неправда?

– Наоборот, все правда. Все решительно, – ответила Дора и повесила трубку. Телефон зазвонил снова. Она стояла около журнального столика, но трубку не брала. Из спальни выскочила сонная Аленка.

– Мамочка! Я сон такой видела! Будто мы едем на слоне через джунгли. Вдруг ты упала. Слон наступил на тебя.

– Это верно, Аленушка. На меня наступил слон. Мне жаль, что он не раздавил меня насмерть.

– Что ты говоришь? Какие-то ужасы! И – плачешь... Не плачь, мамочка! Не плачь, милая! А то и я заплачу, – Аленка стала перед ней на колени, встревоженно заглядывая снизу в лицо, прижималась к Дориным ладоням. Хорошо, что она ни о чем не спрашивала. Да и о чем спрашивать? Если человек плачет, значит, ему скверно.

– Ты любишь меня, девочка?

– Больше жизни!

– Хочешь поехать со мной?

– Хоть на край света!

– Тогда собирайся. Мы уезжаем.

– Как славно-о! – Аленка тотчас накинула плащ. Дора, растроганная этим порывом, благодарно поцеловала ее в затылок. Ей нестерпимо хотелось упасть и завыть, стучась головою о пол. Но к чему это, к чему? От крика совесть чище не станет. Жуткий, невыносимый день! С самого утра Дору убивают человечностью.

– И это страшней вражеской пули. К пулям можно привыкнуть. Они убивают сразу. Человечность казнит медленно. Пытку ее выдержит не каждый.

Вернувшись домой, Петр нашел на столе письмо. “Мы уехали, писала Дора. – Адрес я сообщу позже.”

Петр понял: опять выкинула какой-то фокус. Неспроста же она так скоропалительно уехала.

Из ванной подтекала вода. Распахнув дверь, Петр чуть не вскрикнул от удивления. В уже остывшей воде спал Сафин и причмокивал толстыми губами.

– Вам что здесь нужно? – Сергей Иванович открыл глаза, смущенно спрятался под водою. Сообразив, сколь смешон этот стыдливый жест, вынырнул, озабоченно спросил:

– Который теперь час?

– Одиннадцать.

– Утра или вечера?

– Вечера. Что здесь было?

– Кошмар! – схватился за голову журналист. – Я проспал передачу.

Он выскочил из ванной и, кое-как одевшись, заполошно вылетел, забыв закрыть за собой дверь.




ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ



1

Дора спешила, но и торопясь, не забыла черкнуть на райисполкомовском бланке, однажды прихваченном у Чепцова, несколько строк в Утарский обком комсомола: “К вам переезжает на жительство известная партизанка Дора Мохнач. Прошу оказать ей посильную помощь. С уважением А.Чепцов, председатель Кетского райисполкома”. Это была фальшивка. Но Дора оправдывала себя тем, что если б она попросила Чепцова, то он непременно откликнулся на ее просьбу и написал бы такие же слова или еще теплее. Все дело лишь в том, что постеснялась просить. Да и некогда было просить. И, в конце концов, Чепцов не обидится, если узнает о ее инициативе. Впрочем, лучше, если он ничего не узнает.

Вырезки из газет, которые она приложила к письму, сослужили добрую службу. И потому в Утаре Дору встретили с распростертыми объятиями. У нас привыкли чтить героев. Воздали должное и Доре.

Сентябрь кончался. Сырая, снежная осень измяла хлеба, осыпала шершавые желтые листья. По серым лужам только что растаявшего снега горбясь шлепали продрогшие люди. Уныла и неуютна была зима в сентябре, необычная, ранняя. Но принимали Дору тепло.

– Вы к нам насовсем? – крепко пожав гостье руку, спросил секретарь по пропаганде. – Какими ветрами?

– Решила сменить климат. Из-за дочки. Она рожать собралась.

– Ну и прекрасно. Нашего полку прибыло. Сейчас подумаем, как вас получше устроить. В областном центре с жильем туго. Если б вы согласились поехать в пригородный район...

– Я сама хотела вас об этом просить, – бодро сказала Дора, хотя намеревалась закрепиться в Утаре. По форсировать события не следует. Еще не время. – Все в город едут. Кому-то нужно и в деревне трудиться.

Секретарь одобрительно кивнул: очень славная женщина, эта белорусская героиня! И, главное, понимающая. Трудностей не боится, хотя из романтического возраста вышла, да вот и дочка рожать собирается. Надо устроить ее получше.

– Третья Падь, а я вам советую поехать туда, – не деревня. Ей недавно дали статус города. Очень симпатичный городок, знаете. И всего лишь в сорока километрах отсюда. Река, лес, квартира со всеми удобствами. Это на тот случай, если вы пожелаете ехать.

– Поеду туда, где я нужней, – скромно вставила Дора. И снова поощрительный кивок.

– Там есть небольшой заводик Утарсельмаш. Директору нужен зам по быту. Могу вас порекомендовать. Директор мой давний приятель.

– Рискнуть, что ли? – Дора задумалась для приличия, потом озорновато подмигнула: где наша не пропадала. – Я ведь в торговле работала...

– Мне это известно, – не понимая ее сомнения, сказал секретарь. – Как впрочем и то, что в девятнадцать лет вы были председателем райисполкома.

– Довелось, но все же...

– Ничего, поможем. Завод выпускает бороны, сеялки, прицепы и прочий инвентарь. А вы ко всему еще и целинница. Так что по всем статьям подходите. По рукам?

– По рукам, – Дора с вызовом тряхнула волосами, сильно стиснула руку секретаря и тем понравилась ему больше: “Решительная особа!”

Через полчаса наши путешественники катили на обкомовской машине в Третью Падь.

И вновь дорога привела Дору в край незнакомый. Ни зелени вокруг – уютных, ярко позолоченных перелесков по одну руку, сухого чистого бора – по другую, ни самой дороги, вьющейся прихотливо, но осмысленно, Дора не замечала. Что дорога, она куда-нибудь да приведет. А незнакомое скоро станет знакомым; лишь бы не узнали того, что посторонним знать не положено. Все остальное не страшно. Не повторить бы только прежних ошибок. А поэтому нужно быть предельно собранной, осторожной, жить просто и бескорыстно, думая о людях. Самой-то Доре много ли надо? Если б не осудили, не стали смеяться, она бы по сей день могла обойтись старой шинелкой. Да и в еде неприхотлива. И – в славе. Жила тихо и незаметно без малого десять спокойных лет, пока не принесла нелегкая этого Сафина. И пошло-поехало.

В Кети разговоры идут, наверно. Чепцов ругает себя, поди, за то, что доверился аферистке. И Петя наверняка запил, когда нашел на столе записку. Все бросила, сломя голову кинулась черт знает куда. А жизнь только что стала налаживаться. Соня вот тоже перебирает Дорины кости. И – передача по телевидению сорвалась. Передача... Сафин-то ведь так и остался в ванной! Боже мой, что будет, если муж застанет его там голого, мокрого! Представив трагикомическую эту сцену, Дора расхохоталась.

– Ты что, мамочка? – спросила удивленно Аленка, сидевшая рядом с молоденьким остроносым шофером. Парнишка рассказывал ей о деревнях, которые проезжали. Ехали великим Сибирским трактом. По этому тракту кто только ни ходил и ни ездил: протопоп Аввакум, князь Меншиков, Радищев, декабристы, Короленко, Чехов, соратники Ленина...

– А теперь мы едем, – некстати сострила Аленка. – И это тоже войдет в летопись.

Парень пренебрежительно хмыкнул и далее за всю дорогу не произнес ни слова. Он родился в этих краях, вырос, знал их и любил. Может, для кого-то Сибирь – край неуютный и холодный, а для него – лучшее место на свете. Наверно, также думал его отец, уходя в сорок первом с солдатской котомкой. Их много ушло в тот год, отцов. Издревле все, что было за пределами Сибири, здесь уничижительно называли Расеей, отделяя себя от нее. Но в годину испытаний Расея-то оказалась столь же родной и близкой, сколь родна и близка Сибирь. И сибиряки в числе первых сложили головы свои под Москвой, тем заслужив великое уважение народное.

“А какие тут будут у меня подружки?” – думала Алеика, подъезжая к Третьей Пади. Теперь со школой кончено. Матерью стану”. Предстоящее материнство ее забавляло: как же, ребеночек появится, Аленка будет гулять с ним по улицам этого смешного городка. Оденет своего сыночка как сказочного принца, и сама, конечно, утрет нос здешним модницам. Все станут глазеть на них и указывать: “Смотрите, какая молодая и красивая мама!” А потом их с сыном увидит он. Заговорит с Аленкой, проводит до самой калитки. Аленка скажет ему, что он похож на Жана Марэ. А он действительно будет похож на него: такой же рослый, мужественный и красивый. И – океан обаяния. “А ты, – ответит ее новый знакомый, – напоминаешь Мерилин Монро, но еще красивей ее”. “Да ведь вы не первый говорите мне об этом...” Впрочем, едва ли нужно подчеркивать гот факт, что он уже не первый...

А этот головастик сидит рядом, корчит из себя фигуру, не подозревая о том, кого везет. Вот я ему покажу!

– Шофе-ор! – жеманно растягивая слова, изрекла Аленка. Остановите свой кабрио-элет! Я нарву вон тех цветов.

– Эти цветы, между прочим, называются кле-эвер, – копируя ее неестественную речь, ответил шофер и оскорбительно фыркнул.

– Инда? И что же?

– Только то, что кушают ко-эровы.

Аленка дернула капризно плечом и, чересчур виляя бедрами, прошла к клеверу, выглядывавшему из-под снега. Каждый ее жест, каждое тщательно продуманное движение должны были сразить этого губошлепа. А он, лопух, сидит себе и невозмутимо покуривает.

– Эй ты! Заготовку силоса скоро кончишь?

– Сиди и не возникай! Каждый кучер должен знать свое место.

– Вон что! Ну так и запишем, – шофер, цыкнув сквозь зубы, оглянулся на Дору. – Вылезайте! Я на заправку поехал.

– Ты вернешься?

– Еще чего! Прогуляйтесь пешочком. Это полезно, особенно вон той фифе. Привет! – крикнул шофер, высунувшись из кабины и, посигналив, скрылся за поворотом.

Аленка обидчиво приоткрыла рот, швырнула увядшие цветы клевера под ноги и разревелась.

– Не оценил? – сдерживая улыбку, посочувствовала Дора. – А ты на него ноль внимания. Вот тогда он, как репей, будет липнуть.

– Очень нужно! Да я его в упор не вижу... и никогда больше видеть не желаю! – топнула ногою Аленка, но, сказав это, ошиблась. Судьбе было угодно свести их нос к носу и в самом ближайшем будущем.

– Идем, тут близко, – вытерев ей слезы, высморкав, как младенца, сказала Дора.

Через пару километров дорога привела их в Третью Падь, толкнула в негромкую уличную толпу старинного полукирпичного городка. Здесь все имело свое лицо: люди с особенным четким выговором, с крепкой широкой костью, дома из красного кирпича либо из могучих, пахнущих смолой бревен. В самом центре, на бугорочке, весело сверкала желтыми куполами голубая церквушка. Сохранилось же чудышко светлое с незапамятных, с дедовских времен! Обошли ее старатели, люто невзлюбившие старину. Или – народ здешний крепко любил красоту рукотворную и берег ее от беспокойного идиотизма разрушителей? В общем, жива церквушечка! Откуда ни посмотри на нее – душе радостно. Светлая, чистая, отовсюду приметная, будто лебедушка присела во время перелета и поправилось ей в Третьей Пади, так понравилось, что не хочется улетать. А чего ж? Здесь есть на что поглядеть: улочки в зелени, на ухоженных тротуарах – ни соринки. Окна, хоть и мрачно сегодня в природе, сияют радужно, и человек чувствует себя на земле не лишним. Городок кружочком расположился на кольце, которое образовала река. Должны бы камыши расти но берегу, тальник да осока. А берег чист, сух, золотым присыпан песочком. И корабельные сосны повдоль с едва заметными на вершинах кронами. Здоровое, чистое корье, и на стволах под кронами ни сучочка, будто заботливый хозяин взял да остриг все лишнее. И тянутся вверх сосенки, так вытянулись, что поглядишь на вершинку – шапка с головы валится.

На ту сторону реки перекинулся мост. Наверно, из этих сосен сработан. Стоит прочно, высоко над водой. Внизу – быки от ледохода.

Узнав у прохожих, где завод, Дора и Аленка ступили на мост. Шли робко, словно боялись: вдруг обломится. Как-то странно он выгнулся, дугою. Хоть и дугой, а красиво. Во всяком случае, необычно.

Завод оказался по ту сторону, в так называемый Заречной части. Дым и шум его горожанам не досаждали. Здесь березовое засилье. И в заводском парке березы, и вдоль улицы, единственной пятиэтажной улицы, тоже насажена березовая молодь.

Внешне городок понравился Доре своей обстоятельностью и чистотой. Когда перешагивала порог заводоуправления, на колоколенке бухнул колокол. Дора сочла это счастливым предзнаменованием.




2

– Горим, Дора Дмитриевна! – Проторев запустил пальцы в густые рыжие кудри, подергал за них и принялся кусать ногти. Он строил профилакторий, а кирпича не хватало. Районные газетчики уже объявили, что к октябрьским профилакторий примет первых отдыхающих. – Видно, не зря у меня фамилия такая.

– Какая? – Дора не поняла. Фамилия как фамилия. Простая, звучная.

– Проторев. Протори – значит, убытки. Чертова этимология!

– Олег Михайлович! – с веселым упреком сказала Дора. – Вы с черта шубу снимете, а что обещали – сделаете.

– Снял бы, – с комической серьезностью подтвердил Проторев. – Но где взять черта?

– Придется мне поискать, – вздохнула Дора, принимая его тон.

– Вы серьезно? Вы что-нибудь придумали?

– Надо попытаться. Свяжусь через обком комсомола с молодежью домостроительного комбината. Пишущую машинку дадите?

Проторев вздохнул, но согласился.

Секретарша его недавно ушла в декрет. Новую он пока не принимал и сам печатал на машинке свои приказы. Машинка была его слабостью. Тихий стрекот ее успокаивал, отвлекал от тяжелых дум.

Недавний выпускник машиностроительного института, бывший институтский секретарь комитета комсомола, он согласился поехать на этот заводишко главным инженером, через год, после ухода директора на пенсию, занял его кресло. И, надо сказать, справлялся неплохо. Хотя со стороны могло показаться: взбалмошный какой-то мужик! Чуть чего – впадает в отчаяние, кричит, ерошит рыжую свою кудель, грызет от досады иогти. – Зава-ал!

А через полчаса выскочит из кабинета и почему-то в приемной начинает названивать по всем телефонам, ругаться, рассказывать давно забытые анекдоты и удивляться, что их уже знают.

– Слыхал? Стари-ик! Ты опережаешь столицу! Я только что оттуда привез. Слушай, Иван, у тебя, говорят, в электродах нужда? Могу выручить. Да нет, что ты! Мне ничего не надо. Может, после когда. А сейчас... сейчас решительно ничего. Вот если угольничек есть, шестидесятка... Есть? Тогда возьму самую малость. Саму-ю-разсамую...

А из цехов уже тревожные сигналы: уголок кончился! Горим!

– Тихо, братцы, тихо! На нашем корабле должен быть полный порядок! Бобылев, бери пару машин и дуй в Сибкомплектмонтаж. Отвезешь им электродов – получишь уголок.

Беспокойный он, шумливый человек, и вечно сомневается в себе. И что всего удивительней: сомнения свои не скрывает, наоборот, делает их достоянием посторонних. Дора порой подумывает, что это маневр. Но в то же время считает Олега Михайловича простачком, который вряд ли додумается до таких сложных психологических трюков. Ну вот, опять завелся!

– Какой из меня директор? Инженер я, самый заурядный инженер. Влез в этот хомут по дурости и везу. А повозка-то не по мне. Слаб я для этой повозки.

– Да что вы, Олег Михайлович! – с неискренним возмущением возражает ему Дора. – Побольше бы таких слабаков!

– Издеваетесь... А у меня чувство юмора пропало. Везде дыры да узкие места. Лихорадит нас каждый месяц... Что вы скажете насчет графика?

Насчет графика Дора ничего не могла сказать, потому что не вникала в суть этого новшества. Зачем соваться в чужие дела?

О графике говорили везде, похваливали, поругивали, но в целом принимали. Каждой операции отводились определенные часы или минуты. Во столько-то готовое изделие – будь это прицеп, сеялка или борона – должно готовенькое сойти с конвейера.

Вначале возникали простои по самым различным причинам. То из-за дефицитных деталей, то из-за неразберихи на участках.

Олег Михайлович пригласил из Утара молодого экономиста, не то доктора, не то кандидата наук. Оии вместе разбирались в причинах заторов, анализировали, советовались с рабочими и инженерами. Виновные ждали нагоняев. Но их не последовало. Вместо этого бородатый заикающийся экономист расспрашивал о самочувствии, о семейном положении, что-то чертил, записывал, часами простаивал у рабочих мест.

Вскоре в цехах суетились маляры, раскрашивая стены в теплые спокойные тона, стекольщики снимали решетки с окон, заменяли стекла. Дора, обежав всех своих здешних знакомых, побывав в утаровской оранжерее, скупила и выпросила цветы и расставила их по участкам. Полы выстлали метлахской плиткой. И к верстаку или к станку стало неловко ходить в грязной спецовке.

Потом, на оперативках, разбирались, отчего сорван график на первом участке? Подвели снабженцы? Что ж, давайте потолкуем со снабженцами. Вызывали в партком, толковали. Один из снабженцев пришел на оперативку в мятом костюме. Олег Михайлович, ни слова не говоря, достал из стола электробритву и попросил его побриться прямо здесь же. Снабженец брился, мешал разговору, но Проторев, ведя совещание, знаками приказывал ему: “Продолжайте!” “Ну, снимут с меня стружку!” – думал снабженец. Вместо этого Проторев дал слово приезжему экономисту, который оказался социологом, а слово это тогда едва-едва было знакомо. Социолог заговорил... о настроении. “Представьте себе музыканта. Если рояль плохо настроен, табуретка скрипит и в пыли, на сцепе холод собачий и грязь, концерт наверняка не будет лучшим. Да пианист накануне, возможно, выпил или поссорился с кем-то, потом плохо спал и, как вот этот товарищ, явился в филармонию в мятом костюме, небритый... А вы пришли его слушать... И как же вы его примете? Я уверен, вы примете его холодно. Ваш рояль станок, ваши музыкальные произведения – говорю это без всякой натяжки, – прицепы, сеялки, бороны... Словом, овеществленная музыка. И к исполнителям, то есть к вам, предъявляются не меньшие требования. Вообразите, сеялка сделана некачественно. Сеяльщик возится с ней на поле, чертыхается, вспоминая вас, теряет оптимальные сроки, хорошее настроение. А весенний день год кормит, и поле, вместо двадцати-двадцати пяти центнеров даст семь или восемь. Вот чем обернется осенью ваше плохое настроение. Не будет муки, не будет макаронных изделий, круп, пряников... Придется простаивать за хлебом в очередях. Вам же, вам придется простаивать! Я говорю это для того, чтоб вы поняли, как все взаимосвязано. Вот почему каждый из вас должен приходить на завод со свежей головой, с отличным настроением. Вы должны помнить, что здесь вас ждут, что ваш концерт должен быть блистательным. Не случайно же один умный человек сказал, что в нашей жизни самое лучшее – Это работа и любовь...

Потом было несколько бесед и совещаний прямо в цехах, устраняли узкие места и наглядно демонстрировали, как это лучше и проще сделать. А в начале мая состоялось общее собрание.

– Я не стану делать доклад, – сказал Проторев. – Я лишь напомню, что литейка в этом месяце простояла семьдесят шесть часов. Алена, продемонстрируй, пожалуйста, сколько это стоит.

Алена, родив сына, устроилась на завод кассиром, а вечерами редко (слишком редко!) посещала заводской техникум. Она взобралась на сцену и вынула из мешка довольно внушительную сумму.

– Видите? Вот стоимость ваших потерь, литейщики. А вот сумма, которую вы недополучили, – Проторев похлопал рукой по другой стопке денег, выдержал паузу. По залу пронесся общий вздох. Солидная суммочка!

– Здесь средний годовой заработок двадцати четырех рабочих, насладившись произведенным эффектом, заключил он. – Еще больше потеряли механический и сборочный цеха. Аленка, сколько у них настучало?

Алена тотчас заглянула в бумажку, добавила денег. Горка выросла в полтора раза.

В зале заволновались, закричали, принялись спорить друг с другом.

– Ваше возмущение понимаю. Я и сам возмущен не меньше. Нет, не вами... собой. Ведь я отвечаю за общезаводские потери, товарищи! А они в сумме куда внушительней. Я остался в этом квартале без премии. Таковы условия нашего соревнования. Останетесь и вы. А это никуда не годится. Если плохи дела, – плох директор. Вот и снимайте его.

Он сел в сторонке и вцепился в свои волосы, изображая, а может, и впрямь испытывая стыд и отчаяние. Когда зал возмутился его решением, стал возражать, потом убеждать (с кем не бывает!), Проторев встал и, глядя поверх голов сидящих на передних скамейках, глухо выдавил из себя:

– Пожалели? Я бы на вашем месте жалеть не стал. Гнать надо таких горе руководителей. Или пускай на деле доказывают, на что они способны. Я, к примеру, как на духу сознаюсь: ни на что не способен... без вашей помощи.

– Ух жук! – зал дружно выдохнул, расхохотался. Добавка была весьма существенной.

– Смеетесь? А мне не смешно. И я действительно уйду, если в конце следующего месяца снова собьемся на штурмовщину. Думайте сами, дорогие мои, заставляйте думать своих начальников. И меня заставляйте. Из любого положения есть выход. Будем искать его все вместе. А теперь получайте зарплату.

От каждого цеха – это тоже затея Проторева, и довольно смелая по тем временам, – подошел специально выделенный человек, получив причитающуюся сумму, клал деньги на скамью, на подоконник или прямо на пол, подзывал своих. Люди отсчитывали то, что им полагалось, сами расписывались в ведомости и уходили. Это казалось поначалу чудачеством. Как скажем, неменьшими чудачествами сочли его разговоры о том, чтоб открыть на заводе молодежное кафе, комбинат бытового обслуживания, теплицы. Теплицы уже дали первый урожай огурцов, помидоров и клубники, и, покупая их, машиностроители больше не удивлялись Проторевским странностям. Они обернулись обыкновенной заботой о людях.

Проторев любил захаживать в заводские дома. Однажды он и к Доре заглянул. Увидав спящую посреди дня дочь, изумился.

– Что это она? Хворает?

– Да так... ночь не спала, – отговорилась Дора, хотя Аленка спала ночью как сурок. С Костиком нянчилась бабушка, которую Дора наняла для него. Ребенку и старушке выделили одну из трех комнат. Аленка бездельничала, читала разную чепуху, мечтала, ничуть не стремясь воплотить в жизнь хотя бы одно из своих мечтаний. То она воображала себя популярной кинозвездой, то вела скоростной самолет, то, рискуя жизнью, спасала во время землетрясения перепуганных насмерть людей...

Устав от книжек и сна, прихорашивалась и выходила с Костиком на улицу. С ней заговаривали, конечно, и недвусмысленно намекали:

– Какой славный ребеночек! Хорошо бы поцеловать его маму!

Аленка фыркала, изображала возмущение, а сама вострила ухо, нагоняя бедрами волну.

Проторев застал ее неприбранной и – в постели.

– Она работает или учится? – поинтересовался директор.

– Собиралась в техникум, да немножко опоздала, – снова соврала Дора.

– Дора Дмитриевна, как вам не стыдно! Могли бы обратиться ко мне...

Через пару дней Аленка, против ее желаний, оказалась студенткой машиностроительного техникума, а на заводе – кассиршей. Техникум утомлял, по работа нравилась: всегда на виду, всегда с людьми.

Директор заводского техникума пожаловался, что Аленка завалила зимнюю сессию. И вообще учится без особого желания.

– Я знаю, – успокоила его Дора, к которой он часто обращался по своим нуждам и, надо сказать, отказа не получал. – У нее не учеба на уме. Но мы с вами что-нибудь придумаем.

Не откладывая в долгий ящик, Дора в этот же день поговорила с приемной дочерью. Была строга, сердита.

– Ты учиться намерена или нет?

– Я бы хотела, но это... так трудно.

– А что не трудно? Есть? Спать?

– Мамочка, ну правда же! Мне неинтересно в техникуме. Сама посуди: какой из меня инженер?

“Инженер из тебя действительно никакой!” – мысленно согласилась Дора:

– Но дипломишко то нужен! В наше время без диплома не проживешь. Я и сама собираюсь учиться.

– Неужто? Ой, мамочка! Вот смеху-то будет!

– Пусть попробуют! Я живо охоту отобью! – проворчала Дора. – А ты учись. Получишь диплом – потом живи, как знаешь. Учись, и чтобы не было ни единой троечки! Ясно?

– Куда уж ясней!

Аленка тянула... тянула время, решив, что вынудит Дору сдаться.

Самой Доре поучиться не пришлось. Семь классов, война... После войны – горисполком, семья, вечные заботы и переезды. Но знаний порой так не хватает! И Проторев иной раз весьма прозрачно намекает на ее неосведомленность в самых, казалось бы, простых вопросах. Бывая в командировках, Дора видела: там заместители – все инженеры, двое даже кандидаты наук. А у нее семь классов да природная сметка. И может, благодаря сообразительности и прошлому опыту, дела на заводе идут не хуже, чем у других заместителей. А Проторев донимает еще этим графиком. Дора и без графика всюду войдет, все раздобудет.

– Я к тому, Дора Дмитриевна, что все службы, в том числе и служба быта, должны подчиняться единому ритму, – вежливо, но упорно, как дятел, одно свое долбил директор. – Вы действуете стихийно, часто нахрапом. А нужен точный научный расчет. И – полное соответствие человека своей должности.

Проторев холодно и жестко, так показалось Доре, улыбнулся. У нее похолодело внутри: “Копает под меня, не иначе.”

– Вам бы не мешало подучиться. Я понимаю, времени у вас в обрез, но придется выкраивать, – это прозвучало категорично, возражать что-либо было бессмысленно.

– Я и сама об учебе думала, – сказала Дора, хотя и в мыслях не держала раньше ничего подобного. Считала, проживет и с семилеткой других не хуже.

– Да? Вот и прекрасно! – обрадовался Проторев и опять сделался простоватым, этаким рубахой-парнем. Но его простоватости Дора больше не верила. “Никогда не знаешь, что он может выкинуть! Не оплошать бы!” – думала Дора. Встретив директора техникума, попросила:

– Ты вот что, Иван Иванович, ты позанимайся со мной, ладно? Преподавателей прикрепи. Двух-трех, больше не надо. Остальное сама осилю. Года два хватит, чтоб диплом получить?

– У нас вообще-то четыре года учатся, – промямлил директор. – Иные и пять лет тянут.

– Это их личное дело. А я больше двух позволить себе не могу. Ясно?




3

Петр, против ожиданий, в Третью Падь не приехал, жил один и, по слухам, пил. Толика Дора устроила в суворовское училище. Однако он скоро оттуда сбежал.

– Там так муштруют! В столовку – строем, в класс – строем, встаешь и ложишься по команде, – объяснил он причину своего дезертирства. И Дора должна была согласиться с тем, что из сына офицера не получится.

– Ладно, сынок. Не всем же быть офицерами, – она жалела мальчишку и не находила слов и сил, чтобы выбранить его. За что? Ведь он совсем несмышленый!. Сидит вон, уткнулся в свои шахматы, а сам заплакать готов. Детям ласка нужна. Ласка и ничего более. Дора знала, как много значит для маленького человека доброе слово. Да оно и для взрослого много значит.

Помнится, лет семи или восьми Дора разбила фарфоровый чайник – чуть ли не самое лучшее, что было в их доме. Мать только всплеснула руками, стиснула ухват, но увидав побледневшую от испуга девочку, отшвырнула его в сторону и вместо наказания обняла.

– Не убивайся, доченька! Живы будем – наживем, – сказала она, гладя жесткие Дорины кудряшки. – Наживем, правда!

И доброе материнское слово запомнилось Доре на всю жизнь.

– Мама, – сказала она, удивив мать своим неожиданным признанием, – если у меня будет ребеночек, я никогда, никогда не буду бить!

– Глупенькая! Глупенькая! – мать дала ей горячую пышку и отправила на улицу.

Будто вчера это было. Хотя вот уж и дети выросли, и внук родился. Самой приходится наказывать или поощрять. Дора нарушила свое обещание покойной матери: срывалась и порою наказывала. Но что толку от наказания, думала она. Человека упрямого, своевольного оно только обозлит; мягкого и податливого – сломает. Толик упрям, скрытен. Но он ребенок, и материнская ласка не оставит его равнодушным.

Дора любит делать сложные ходы даже там, где все решалось элементарно. Это проявлялось с детства. Нет чтобы просто подложить мину, так она сунет ее в патефон; без музыки эффект неполный. Порою эффекты дорого обходились. Но что поделаешь, таков уж у нее характер. Вот и теперь она решила подарить сыну импортный свитерок да туфли. А где их достанешь? Только слева. Пришлось попросить у своей приятельницы из ресторана несколько баночек черной икры, взамен пообещав ей линолеум для дачи. Икрой угостила директора универмага и, наконец, свитер и туфли оказались в ее руках. Вещицы – загляденье! Столько хлопот проявила, столько изобретательности! А Толик безразлично помял густую бельгийскую шерсть, щелкнул пальцем по толстой чешской коже ботинка и, вежливо поблагодарив, убежал на улицу в своих, в русских.

Дора обиделась на сына и, если б он не убежал на улицу, не смогла бы скрыть своей обиды. “Я в его годы и думать не смела, что получу такие подарки! Вон замужем была и то в одной шинелке ходила. Неблагодарный!” – она изо всех сил крепилась, чтоб не расплакаться. А слезы текли по щекам, текли...

Одолев обиду, принялась размышлять – как и для кого жить, и пришла к выводу, что жить нужно для детей и вообще – для людей. Только тогда человек может быть доволен собой. Для людей то Дора умеет жить. Те знают, чего хотят. А вот дети, тот же Толик... что ему нужно? Как ладить с ним? Что требовать? Что разрешать? Обо всем об этом Дора не раз советовалась с Иваном Ивановичем. Вот и сейчас он явился по ее зову. Сытенький, кругленький, в очках, этакий сосуд доброты и благополучия. Недавно ему заполз таракан в ухо. Иван Иванович прибежал к Доре, трясясь от боли и страха.

– Я умру! Сейчас умру... там смерть, – бормотал он, почти обезумев. – Что-то в ухе скребется... Боль нестерпимая, ужа-ас-ная!

Дора заглянула ему в ухо, поковырялась спичкой, но ничего не обнаружила. Наверно, увидел что-то во сне и выдает свой сон за явь. А он приплясывал, мотал головой и выл, разбудив всех домашних.

– Боже мой, боже мой! Умру... умру! А столько задумано было! Столько не свершено! И смерть-то какая позорная! От насекомого, которое... ай!

На шум вышла из детской Архиповна, вслушалась, мягко и невесомо приблизилась к Ивану Ивановичу, толкнув его за круглое плечико. После какого-то потрясения в детстве Архиповна не стала говорить, однако с детьми она ладила великолепно, была чистоплотна и заботлива. Во всяком случае, маленький был в надежных руках.

Сейчас старушка смеялась, показывая молодые крепкие зубы, и толкала испуганного директора к кушетке.

– Она вам лечь велит, – сказала Дора.

– Да ну ее к... – неприлично выразился Иван Иванович, всегда вежливый и воспитанный, насмешив своим отчаянным взрывом Дору. – Тут боль дикая, а вы заливаетесь.

– Ложитесь! – Иван Иванович упирался, капризничал, считая, что к нему, как умирающему, снизойдут и простят некоторое проявление характера. Но Дора, завернув ему рывком руку, бросила директора на кушетку. Он охнул, съежился от новой боли и покорился. – Так-то лучше.

Архиповна принесла из детской камфарного масла, капнула директору в ухо. Вскоре оттуда выплыл бурый хвост. Старушка при хватила его маникюрными ножницами, вынула. Смерть оказалась обыкновенным тараканом.

– Вот она, вот смерть ваша! – покатилась со смеху Дора. – Ой не могу!

И старушка смеялась. Смеялась она беззвучно, мешочками щек и глазами.

Иван Иванович ошалело моргал, разглядывая мерзкое насекомое, покусившееся на его жизнь и недоверчиво покачивал головой.

– А если б он пролез через ухо? К мозгу проник, тогда что? Ведь это жутко, жутко! Представьте, несут меня, оркестр, венки и все прочее, а кто-то говорит: “Покойного-то таракан загрыз! Брр!”

Он снова кротко и сыто улыбался, избавясь от ужаса и боли. Сосуд по-прежнему был полон добротой, которую ничто расплескать не могло. “Хорошо жить на этом свете... и нет ничего такого, кроме собственной жизни, разумеется, из-за чего следовало бы волноваться!” – свидетельствовала каждая черточка его благодушного, круглого, как оладушка, мягкого лица.

– Алена, одень Костика и погуляйте, – сказала Дора, заглянув к дочери, которая занималась гимнастикой по системе йогов. Она только что вернулась с французского фильма с участием Жана Марэ. Ее идол играл там фальшивомонетчика, познакомился с девушкой из магазина и разбил ей жизнь. “Ах почему эта девушка не я?” – думала Алена, отрабатывая дыхание. В самом деле, счастье незаслуженно выпадает каким-то дурочкам. А ты живешь, живешь и – ничего не случается. Годы идут, уж скоро двадцать. Не заметишь, как состаришься. Сын вырастет, женится. Оглянешься назад: вспомнить нечего. Только и было: завод – техникум. Иногда – кино, в котором видишь чье-то завидное счастье. Ску-учно! Уехать, что ли, куда? Мать не отпустит, наверно. Да и куда толкнешься с Костиком-то? Если оставить его... тоже будет скучно. Уж начала привыкать к малышу. Он так смешно чмокает, когда ест, шевелит ручонками во сне и до сих пор не умеет произносить букву “ч”. “Мамока” говорит вместо “мамочка”. Вообще же с ним много хлопот оказалось. В три месяца отняла от груди – началась грудница, потом сам болел то корью, то скарлатиной, то ветрянкой... И покормить его вовремя нужно, и пеленки выстирать... Если б не Архиповна, то хоть сдавай в дом ребенка. Вон Тося Морткович из второго цеха сдала и живет себе припеваючи. А ребеночка ее усыновила какая-то бездетная пара.

Нет, с Костиком, что ни говори, хлопотно. Даже замуж выйти непросто. “А, – скажет жених, – ты с довеском!” И не посмотрит, что довесок-то на маминых руках.

Раньше все представлялось иначе. Думала, явится на свет маленький человечек, игрушечка такая славная, с ним можно будет играть, когда надоест – спать уложить. Потом встать и погулять. Но все оказалось сложней и проще. На улицах смотрят на молодую маму, на хорошенького мальчика, восхищаются. А уж на танцы не сходишь: сиди дома, Архиповне помогай. Мать почти что старуха, могла бы заняться внуком, так нет же: мотается по командировкам. Домой приедет – тут вечные сборища. Вообще, в последнее время Дора мало уделяет Аленке внимания. То у нее один гость и какие-то секреты, то другой, с ним тоже секреты. Шепчутся, судят, рядят. И не посоветовавшись с Аленкой, решают ее судьбу. Сунули в техникум, а зачем он ей техникум? Слушает объяснения преподавателей, сама думает о прекрасном принце. Ведь должен же он явиться! У каждой девушки есть свой принц. Надо лишь не проглядеть его. Булат ошибкою оказался, потом были еще два мальчика. Теперь даже лица их не помнятся. Просто скучала и решила внести в жизнь некоторое разнообразие. Булат негодяй и трусишка. Сбежал в Алма-Ату и даже не знает, что сын у него растет. Наверно, женился на своей плосконосой Зуле. И пусть, пусть, не велика потеря.

Алена зашла в парк, взяла билет на качели. Сверху видно было всю танцплощадку. Там уже кружилось несколько пар, хотя совсем еще рано. Ну ясно, вон Тося Морткович. Вот кому-то хорошо, господи! Ишь как прижалась к парию! Эх, если б не Костик, пошла бы сейчас туда и на дамское танго пригласила Тосиного партнера. Он ничего, высокий, с усиками. А как одет – закачаешься! Алена видела его в Доме культуры. Он, кажется, художником там. Ему не интересно с Тосей. Это понятно, она дуреха, двух слов связать не умеет. Да и лицо словно шилом исколото. А глазки-то, глазки-то! Такие узенькие – слеза завязнет. И подцепила же профура такого парня! Ну вылитый Жанчик! “Вот пойду сейчас и отобью!” – решила Аленка, забыв о Костике, который весь вымазался мороженым. “У противный!” – Аленка топнула ногой, и качель завиляла. Мороженка выпала, малыш заорал.

– Замолчи ты, грязнуля! – рассердилась Аленка, хотя Костик ни в чем, в сущности, не был виноват. Он заплакал еще горше. И матери стало жалко его. – Не плачь, маленький, не надо! Хочешь, зверят покажу? Хочешь?

– Хоцу, – размазывая по щекам остатки мороженого и слезы, тотчас успокоился малыш и с достоинством подал матери руку.

Из вольеры, где играли три маленьких медвежонка, вышел сторож. Калитку закрыл на задвижку и, пошатываясь, побрел к скамейке. Подойдя к клумбе, воровато оглянулся, сунул в заросли цветов руку и извлек оттуда бутылку. Аленка рассмеялась.

– Ты побудешь здесь, маленький? – спросила она сына, вцепившегося ручонками в клетку.

– Да, побуду, – теперь уж его никакой силой не оторвать от занятного зрелища: медвежата играют. Тоже маленькие, тоже любопытные, иногда они посматривают на ребенка веселыми своими глазками, словно приглашают: “Что ж ты стоишь там? Иди сюда!”

– Ну побудь. Только никуда не уходи. Обещаешь?

– Обесцаю, – серьезно сказал Костик. – Ты долго-долго не приходи, мамока. Ладно?

– Как хочешь.

Она рванулась к танцплощадке, но перед входом замедлила шаг. “Дыши глубже!” – приказывала она себе, как учили йоги, когда нужно было успокоиться. На танцплощадку не следует вбегать. Вплыть надо и тем сразу обратить на себя общее внимание. Одета, кажется, недурно. То есть никакого сравнения с этой замарашкой Морткович. У той платье на груди провисает, подол неровный, да и цвет какой-то вяло-сиреневый. Ну и вкус у художника! Не мог подобрать себе партнершу получше. Лепили дети снеговичок, не долепили, мешок накинули – получилась Тося. Изобразив полное безразличие к происходящему на танцплощадке, Аленка задумчиво продефилировала чуть ли не по всему периметру и устроилась в уголочке. Музыканты по знаку художника остановились. Видно, лабухи-то друзья его, сразу отметила Аленка, хотя рассеянно ощипывала розу. Художник, едва поклонившись Тосе, снова махнул музыкантам, и те заиграли вальс.

– Разрешите? – вот он склонился перед Аленкой, почти коснувшись усом ее щеки, взял за руку, в которой страдала ни в чем не повинная роза.

– Пожалуйста, – равнодушно протянула Аленка. – Но вальс я танцую плохо.

– Не верю, – зарокотал художник, уже приняв ее в объятия. – Я вам не верю.

И они закружились, стремительные, легкие, красивые. Танцевать рядом с такой парой было просто неловко, и потому на площадке стало пусто. Аленка упивалась своим торжеством, умышленно не замечала Тосю. А та переходила с места на место, чтобы оказаться поближе к танцующим, наконец, улучив момент, ласковенько поинтересовалась:

– Ален, а что ж ты ребеночка-то не захватила? Я бы понянчила его.

– Ребеночка? – удивился художник.

– Да! У меня есть сын, – с вызовом сказала Аленка, поклявшись отомстить Тосе при первом удобном случае. Вдруг вспомнив, что Костик один около вольеры, оттолкнула художника и опрометью кинулась туда.

“Если только... если он вошел внутрь... я повешусь! – твердила она перепрыгивая через барьеры, топча цветы.

Сторож, опорожнив бутылку, удобно устроился на скамейке и спал. Костик тем временем отодвинул защелку, проник внутрь вольеры. Около него стояли на задних лапах два медвежонка. Потом подошел медведь постарше, обнюхал ребенка, дал одному из медвежат оплеуху, крайне огорчив Костика. Малыш взвизгнул, откатился от мальчика и принялся чесать лапой ушибленное место.

Аленка почти без чувств ворвалась в вольеру, отпихнула медведя и, прижав к себе сына, пятясь вышла на волю. Растерянные, ничего не понявшие медведи, долго еще стояли не двигаясь. Увидав, что калитка открыта и что стража поблизости нет, направились за Аленкой. Услыхав их сопение, Аленка пронзительно вскрикнула, прижалась спиной к березе, готовая сразиться за жизнь своего ребенка с хищниками. Медведи, обступив ее, агрессивности не проявляли, но тем не менее – ведь это медведи.

– Спаси-ите! – закричала она. Ее услыхали. С эстрады, бросив инструменты, бежали ребята-музыканты, впереди их мчался тот самый художник, с которым Аленка танцевала. Сломав по пути какой-то стенд и размахивая им, точно палицей, художник ринулся на медведей. Те оробели и остановились. Услыхав шум, проснулся сторож.

– Ай-ай! Нехорошо, ребята! – пристыдил он медведей. Взяв старшего за ухо, повел в клетку. Медвежата смешно переваливались рядом. Это были ручные тихие звери. Они не тронули Аленку, хотя легко могли заломать ее, не тронули Костика, больше того, не задели художника, который вел себя слишком недружелюбно.

– Что я натворила, господи! Что натворила! – рыдала Аленка, по окружающие видели лишь ее жертвенность. Даже Тося, обозленная предательством кавалера, сочувственно ахала.

– Это ж надо, медведя не испугалась! Я бы так сразу обмерла...

Художник успокаивал перепуганную Аленку, вытирал ей слезы и, по праву спасителя, довел до самого дома.

Шла красивая молодая пара, и каждый из них сознавал, что молод и хорош собою и что бок о бок шагает его достойное существо. Еще какой-то час назад они не знали друг друга, но случай с медведями сблизил их, толкнул навстречу. Аленке нравилась безумная смелость Михаила Поля, так звали художника. Художнику нравилась эта девчушка, где-то уже успевшая сработать себе ребенка. Знакомство с нею обещает немало приятных минут. А то он совсем закис в этой благословенной дыре. Приехал по направлению худфонда делать халтурку. Помимо того, частным образом договорился с директором здешнего техникума оформить актовый зал и фойе, что тоже сулит немалую выгоду и без всяких вычислений. Года полтора-два можно создавать гениальные полотна, не задумываясь о куске хлеба. Полотна пока не признают, обвиняя в модернизме, но черт с ними! Поль не из тех, кто сдается без боя. Успех рано или поздно придет, надо только стремиться к нему, не щадить себя, пока здоров и молод. Правда, из-за работы порою упускаешь таких вот цыпочек. “Но эту не упущу!” – дал себе слово Поль. Спешить не стоит, чтоб не спугнуть. Времени достаточно. Заказ раньше января не сделать. А за это время он вполне успеет доказать, что закон Ньютона о притяжении тел справедлив. Это прекрасно – жить, переносить жизнь на полотна! Стишки бы какие-нибудь вспомнить. Ага, вот это, кажется, вполне подойдет.



У пенных волн, на дальней переправе,
все разрешив, дороги разошлись, –
ты уходила в рыжине и славе,
будь проклята! – я возвратить не вправе, –
будь проклята или назад вернись!



Поль читал стихи тихо, проникновенно, уставясь зрачками в расширенные Аленкины зрачки и держа ее за кончики пальцев. Он читал так, словно сам написал эти строчки. Да это и неважно. Аленка-то не сомневалась, что Поль мог написать.



Что делать мне, как поступить? Не знаю!
Великая над степью тишина.
Да, тихо так, что даже тень косая
От коршуна скользящего видна.
Он мне сосед единственный... Не верю!
Убить его? Но он не виноват,
достанет пуля кровь его и перья, –
твоих волос не возвратив назад.



Поль слышал, как усилился ток крови в ее теплых жилах, чувствовал учащенное биение пульса, сбившееся дыхание, вопреки поучениям мудрых йогов, трепетание рыжей пряди на лбу, еще не помеченном ни единой морщинкой. Белый, узенький лобик! И мышка эта такая маленькая, такая незащищенная!

Поль занес Костика в подъезд, галантно поцеловал его маме руку и, ни словом не намекнув о дальнейших встречах, ушел, беззаботно насвистывая. Если б он стал просить о свидании, Аленка, для вида поломавшись, уступила бы и через день, чуть-чуть опоздав, пришла бы. Он не просил, он ушел, оставив Аленку в смятении. Вдруг больше никогда не придет, а она влюбилась, втюрилась с первого взгляда! Поль такой нежный, такой умный, смелый! Как бросился на медведя, а после ни разу не заговорил о своем благородном поступке. Только читал стихи о любви. Таких стихов Аленке никто не читал. А голос какой у него, а манеры! Вылитый Жан Марэ!

Оставив Костика у двери, Аленка выскочила на улицу. Поля уже не было. Она в отчаянии стиснула руки, не заметив, что Поль был. Поль стоял за трансформаторной будкой и подсматривал из-за угла. Он знал, что Аленка выйдет и станет смотреть ему вслед. А если не станет, значит искусство обольщения, которым Поль овладел довольно рано, больше уж ничего не стоит.

Он бывал около этого дома, больше того, встречал на улице Аленкину мать, которая была здесь в каких-то чинах, да и внешне вроде бы ничего, с моторчиком бабенка. Ну ничего: не мать, так дочь.

Костик в подъезде заверещал. Аленка досадливо поморщилась, нехотя пошла к сыну. Сын снова напомнил, что она несвободна и ответственна перед ним, будто мало того, что родила его, промучившись на операционном столе целых три часа. “Чтоб ты сдох!” – прошипела Аленка и изо всех сил нажала на кнопку электрического звонка. Открыла Архиповна.

Дора и Иван Иванович все еще шушукались о чем-то. Вскоре, выпив чаю, директор ушел.

Аленка, положив руки на колени, отрешенно уселась подле окна и долго-долго молчала. А когда Дора, заметив странности в ее поведении, спросила, что же случилось, Аленка вскочила и, топая ногами, закричала:

– Ненавижу его! Ненави-ижу!

– Кого ненавидишь? За что?

– Головастика этого! Послушалась тебя, родила... Он всю жизнь мою исковеркал!

– Что ты городишь? Ребенок-то чем тебе помешал?

– Всем! Всем! Из-за него шагу шагнуть не могу! Парни бегут от меня, сторонятся! А что я, уродина? Уродина, да?

– Какая же ты уродина? Наоборот, ты у меня красавица, усмехнулась Дора, догадавшись, чем вызвана истерика дочери. Кого-нибудь встретила?

– Была в парке... познакомилась с одним человеком... Такой, знаешь, глаз не отведешь! Он проводил меня и ушел... потому что была с ребенком.

– Ну-ка, расскажи все по порядку, – потребовала Дора и, услыхав сбивчивый ее рассказ, мучнисто побледнела. – Ты нарочно его там оставила? Нарочно?

– Нет. Нет! Нет! – отказывалась Аленка. Но Дора не верила. Эта дурочка на все способна. Но какая чудовищная жестокость! А если б случилось непоправимое? Если б звери загрызли Костика? По городу опять бы пошли пересуды... дочь партизана Доры Мохнач скормила медведям собственного ребенка. Господи, как она додумалась до этого кошмара! Вот дрянь! Поскорей бы выдать ее замуж, что ли? Или сплавить куда-нибудь. Может, к отцу отправить? Тот беззаботно живет, один как перст. Хотя... какой он отец? Отец-то Аленкин Гришан. Ну... не все ли равно? Пусть кормит внука. Вот курс кончит, отправлю. Обоих с Костиком. Пусть внуком займется, пока не спился окончательно.




4

“Уже за тридцать, а вспомнить нечего. И впереди нет просвета”, – думал Петр. Он ехал в Третью Падь автобусом. Спешить некуда: времени вдоволь. Уже не в первый раз ехал сюда. Приедет, походит вокруг Дориного дома и – обратно. Однажды увидал издали Толика. Сына избивал какой-то, постарше его, парнишка и кричал:

– Что ж ты стоишь, скот? Бей или обрывайся.

– Не буду!

– Крови он испугался, а? – парнишка перестал тузить сына, захохотал и подтолкнул его к стайке таких же сорванцов. – Тогда вы ему кровь пустите... чтоб немножко привык к крови.

Ребята не двигались. Парень, видимо, верховод всей компании, грозно прикрикнул на них, вынул ножик.

– Начинай первым, Крот, – приказал он смуглому крепышу. Тот нерешительно переступил с ноги на ногу, сжал кулаки, оглянулся на приятелей. – Начинай, а то попишу.

“Что Это они? Зачем это?” – думал Петр, собираясь вмешаться.

Крот ударил Толика, но несильно. Главарь подтолкнул другого. Этот был решительней и, подскочив, с плеча заехал сыну в ухо. Третий, не ожидая окрика главаря, бросился на Толика сам.

Мальчуган только головою тряс, не понимая, за что его бьют. Да и те, кто бил, вряд ли это понимали. Так диктовал атаман, который наслаждался безнаказанностью и всесилием, чужими руками мстя Толику за нанесенный удар. Он мог убить Толика, если б захотел, мог помиловать, не прикасаясь к нему. Ножичек, которым он помахивал, нагонял страх на его приятелей.

– Ах вы, подонки! – Петр опоздал на какую-то секунду. Один из ребят схватил камень и ткнул Толика по голове. Мальчик свалился. Выскочив из-за кустов, Петр схватил главаря за глотку, брякнул оземь. Банда, смелая, когда перед ней робеют, рассыпалась.

– Сволочи! Я вас всех... всех как клопов! – обезумев от боли за сына, от ярости, которая вспыхнула вдруг и сделала его страшным, кричал Петр. Но обидчики сына уже исчезли. На земле корчился “атаман”, сжимая в кулаке складной ножик. Увидав этот нож, Петр наступил атаману на руку. Парнишка заверещал, сжался в комочек. Он жутко перетрусил, щелкал зубами от страха и встряхивал посиневшей рукой.

– За что ты его, а? За что?

– Это не я... это он меня первый. А я потом... потом! – елозя по земле, испуганно бормотал атаман.

– И вы пятеро на одного... да с ножом, да с камнем! Сволочи!

– Я не хотел ножом! Я б не ударил, а так... Гад буду, не ударил бы!

– Встань, паскуда! Встань, говорю!

Парнишка послушно вскочил, вытянулся, готовый исполнить любое приказание. Лишь бы этот дикий неистовый мужик не тронул его.

– Это сын мой, понял? И ты отвечаешь мне за него! Если кто пальцем его тронет – с тебя спрошу!

– Не тронут! Клянусь, не тронут! Мы с ним мазу держать будем!

– Теперь воды сюда тащи. Живо!

Атаман, забыв о боли в руке, об атаманском достоинстве, стремглав кинулся к ручью.

– Шакалье паршивое! – ворчал Петр, стирая кровь с лица сына. Кожа на черепе лопнула от удара камнем, но сам череп был цел. Видимо, удар пришелся вскользь.

– За что они тебя, сынок? – спросил Петр, когда мальчик открыл глаза.

– Играл в шахматы с Серым... Он фигуру с доски украл. Я нечаянно ударил его.

– И правильно! Пусть не ворует!

Серый между тем принес воды, где-то по пути раздобыл или стащил марлю и сам принялся обмывать кровь.

– Шестеришь? Эх ты, атаман! – усмехнулся Петр, отпихнув его. Он ловко перевязал Толика, который никак не выразил своих чувств при виде отца, и еще раз предупредил Серого: – Так помни наш уговор, парень! А то я из-под земли тебя достану!

– Я дал вам слово. Можете положиться, – заверил его атаман. – Мне можно уйти?

– Ступай.

Петр побродил с сыном по улицам городка, угостил лимонадом и мороженым, сам выпил водки. Уже прощаясь, спросил: – Как мама?

– Нормально. Недавно мопед мне подарила.

– Она и машину подарит, если захочешь, – усмехнулся Петр. – Ну, расти, сынок! И будь человеком.

– Я уж и так не маленький, – сердито возразил сын. Он разительно изменился с тех пор, как уехал из Кети. Дора, видно, баловала его: костюм с иголочки, мопед, абсолютная свобода – все это, конечно, нравится мальчишке. Спросу с него никакого. Без присмотра растет, без отцовского глаза.

– Она мне магнитофон обещала... если полугодие кончу без двоек, – похвастался Толик, подтвердив самые худшие опасения Петра.

“Портит мальчишку!” – подумал он и собрался было войти в дом, посмотреть, как живут, но, услыхав из-за дверей голос Аленки, остановился. – “Бендеровское отродье!”

– Ты пиши мне, сынок, ладно?

– Не зайдешь, что ли? – сын спрашивал холодно, словно неродной. Петру хотелось услыхать в его голосе просьбу, надежду, что отец хоть ненадолго задержится в Третьей Пади (и задержался бы!). По тон был отчужденный, и Петру стало не по себе. “Конечно, они отвыкли от меня за эти годы”, – и сына, и приемную дочь, только что обозванную “бендеровским отродьем”, он снова объединил словом “они”. Родней-то их никого не было. Дора чужой стала... совсем чужой.

Простившись с Толиком, донельзя расстроенный, зашел в вокзальный ресторанчик и заказал себе грибов и водки. К нему подсел какой-то человечек из категории вечных собутыльников. Попросили еще спиртного, еще грибов. А когда деньги кончились, и застольный приятель начал бузить, их выставили из ресторана. Проснулся Петр и кустах привокзального скверика. Пиджак, часы и ботинки куда-то исчезли. Приятель тоже.

В Кеть добирался зайцем, на товарняке. Его не очень тронул выговор, объявленный за прогулы. Вообще ничто не трогало. Все стало безразлично. Жил по инерции, пил, ел, спал, жил с какими-то женщинами и опускался. Слухи о загулах Петра дошли до Белочи, и летом приехал в гости Павел Прохорович. В квартире было грязно, душно, запущено. Сидя за столом, не знали, о чем говорить. По запустению в квартире, по синюшному опухшему лицу Петра, Катюжанский догадался, что в семье не все ладно. Но разговаривать с ним было бесполезно. Петр отупел, оглох, все воспринимал сквозь пьяный угар. “Наведаюсь позже...” – решил Катюжанский, когда ни уговоры, ни попытка увезти Петра в Белочь ему не удались. Погостив дня три, он уехал и написал с дороги Доре. Она тотчас нагрянула в Кеть, но в квартиру не попала. У Петра ночевала бывшая Дорина приятельница Соня Козырек.

– Убирайся! – крикнул через дверь Петр. – Чтоб духу твоего тут не было!

Протрезвившись, выгнал Соню и, никого не предупредив, сел в поезд, идущий в Утар.

Ходил по городку, затравленно озираясь, желал и боялся встретить кого-либо из своей семьи. Снова напился и снова добирался домой без денег.

На санэпидстанции, потеряв терпение, предложили уволиться по собственному желанию. Хотя могли уволить по статье за прогулы. Он забрал документы без сожаления, дня три отсыпался, потом, завернув ордена, фотографии детей и уже ни на что непригодную шипелку, опять сел в поезд. В Кети его больше ничто не удерживало. Семьи не было. Друзья поразъехались. Даже Чепцов и тот перебрался в Алма-Ату. Куда ж Петру теперь? Не все ли равно! Он свободен, как пес, которого выгнал хозяин.

“Попроведаю Толика и...” – Петр хотел добавить Аленку, но даже мысленно запретил себе это. – И дерну на все четыре”.

Но вышло иначе.




5

Аленка разыскала его в клубе. Поль только что взобрался на лестницу, собираясь прибить к стене портрет передовика, но не прибил. Снизу донесся взволнованный полушепот:

– Если не поцелуете меня, я уроню лестницу.

Портрет качнулся, выпал из рук, но не разбился. Халтура живуча. Гибнут, горят и рвутся подлинные произведения искусства. А это квадратное мурло с воронками вместо ушей, с дверною ручкой вместо носа, упав ребром, уцелело. Оно не порвалось даже тогда, когда Аленка ступила на поделку Поля и затрясла лестницу.

– Пощади! Я еще так мало жил!

– Жизнь или поцелуй?

– Поцелуй... во имя жизни! – Поль нагнулся, вскинул ее на руки и поцеловал, притихшую, неоглядчивую, счастливую. В громадном, на восемьсот мест зале, их было двое и... портрет. Безымянный герой пятилетки лежал под ногами. Плюшевый занавес был раздвинут, нижний край его кучей лежал на грязно-серой заплеванной сцене. За кулисами ржавая стыла лебедка, свисали веревки, на которых болтался красноносый Дед Мороз, в разбитое окошко скребся голыми ветками клен. Пахло красками, ацетоном, вчерашними окурками. Поль улавливал только свежие запахи ее тела, совершенные линии которого создал какой-то неизвестный гений. Так теплы они, так легки и пластичны, что не верится в их подлинность.

– Я хочу рисовать тебя, Алена! Сейчас же!

– Потом, завтра или через год... когда устану.

– Это что, твое кредо? Или случайная фраза?

Все прежние любовницы Поля были счастливы, когда он их рисовал. Иной раз замолкнув на полуслове, он вскакивал и словно маньяк метался по комнате, голый, лохматый, нервный и... гениальный, бормотал какую-то невообразимую чушь (Врубель да и только!). Потом хватал кисть, краски и отрешенным “глазом художника” оглядывал женщину, только что беззаветно отдававшуюся ему, поворачивал ее как вещь, так и этак, бросал на пол, грубо подымал, снова бросал, терзал, мял, словно глину и малевал, искусственно и нарочито разжигая в себе творческую истерию. Когда не получалось, а не получалось почти всегда, рвал мазню свою, швырял кисти, топтал краски и, артистично вскинув руки, бессильно рыдал. Безысходному отчаянию великого художника сочувствовали, утешали и матерински прощали его жестокие чудачества. Его прощали за эгоизм, за ветреность, даже за скаредность. А Поль был ветреник, скупердяй и слишком часто снисходил к собственным слабостям. Он не считал позором жить за счет женщины. Довольно и того, думал он, что осчастливил ее своим вниманием.

Когда Аленка отказалась позировать, особым женским чутьем сознавая, что сейчас это все унизительно и нелепо, он оскорбился, встал в позу несправедливо обиженного.

– Я же не натурщица, Мишенька! И пришла не за этим...

– Послушай, но ты абсолютно бездуховна!

– Духовны духи, а я просто женщина... и я люблю тебя! – она обняла его, увлекла на сцену, на красный плюшевый занавес и вобрала всего в себя. И Поль забыл о своей прихоти, обо всем на свете забыл.

Уже пресытясь любовью, наблюдая себя и Аленку со стороны, он думал о том, что на этой сцене, быть может, не было лучшего спектакля. Правда, играл-то здесь только он, а эта притихшая, счастливая дурочка – жила. И – как жила! В любви она просто гениальна, бесстыдна и целомудренна в то же время. “А я вот так не умею!” – самокритично рассуждал Поль, не очень, впрочем, стыдясь своей пустой искусственности.

Этот занавес и эта сцена еще не раз служили им приютом. Аленка улучала минуту и сбегала с завода. Поль встречал ее, холодно целовал в губы, а чаще позволял целовать себя и кивал на сцену. Пока она раздевалась, Поль наводил порядок на своем рабочем месте: прятал краски, мыл кисти, аккуратно составлял бездарные свои поделки.

– Зачем ты рисуешь это? – спрашивала Аленка, указывая на его творения.

– Чем же мне жить прикажешь? Я арендую в городе мастерскую, ем, пью... Представляешь, художники, как и все смертные, тоже едят и пьют... – он демонически хохотал, тряс роскошной шевелюрой, смотрел на любовницу сверху, поводя перед ее носом своим длинным пальцем.

– Это-то я как раз представляю... – каким-то странным тоном отвечала Аленка. В нем, как показалось Полю, проскользнула ирония.

Вообще то, размышляла, чуть поостынув Аленка, он не похож на Жана Марэ. Тот сдержан и мужествен, а Миша... Миша просто красавчик и слишком много рассуждает о своем искусстве. Быть может, Аленка ничего в этом самом искусстве не смыслит, но заводской художник Коля Градов портреты делает лучше и вообще о них не рассуждает, поскольку отчаянно заикается.

И потом: как можно делить то, что ты делаешь, на халтуру и на произведения высокого класса? Разве Репин или Микеланджело так поступали? Они в каждую вещь вкладывали всю свою душу, и, верно, их творения бессмертны. Если в халтуре не проглядывается ни грана таланта, значит, художник бездарен. “Или я просто ничего не понимаю?” – обрывала Аленка свои размышления, и может, впервые ее узенький лобик прочеркивала тоненькая ниточка.

А Поль, насытясь любовью, жадно пожирал то, что она приносила, и жуя, успевал перемыть кости двум-трем своим коллегам, которых не особенно жаловал. Он вообще мало кого жаловал. Себя же любил самозабвенно и относил к когорте бессмертных.

– Миша, ты кричишь много. А ты не кричи. Просто рисуй и все. Вот я знаю одного художника, Засыпкина. Он не кричит. Он рисует.

– Засыпкина? О боги! Это самая бездарнейшая личность из всех, кого я знаю!

– Может быть, Миша. Но мне его картины ужасно нравятся. Особенно пейзажи и натюрморты. Они как бы поют.

– Она и спорить осмеливается! Ты подумай! – разводил руками Поль. – Милочка, ты только взгляни на себя! Этот светлый лобик, мыслями не отягощен...

Поль поднес Аленке кусок разбитого стекла, постучал ногтем по ее лбу.

– Я знаю, Миша, я глупая. Об этом все говорят. Зато никто не говорит о том, что ты гений, – рассердилась Аленка и, обрывая пуговицы, стала одеваться. – Все твои мысли – о себе. Только о себе!

– Разумеется! Все великие художники – эгоцентристы.

– Великие – может быть. Но при чем здесь ты? Ты же обыкновенный мазилка! Нет, хуже. Маляр, он честно отрабатывает свои часы, а ты халтуришь.

– Я убью тебя, идиотка! Убью! – взревел Поль и кинулся на нее с кулаками.

Аленка, уронив кофту, подхватила с ней вместе молоток и, подпустив Поля поближе, кощунственно врезала ему по гениальному лбу. Поль рухнул.

Любовь кончилась. Но последствия этой любви вскоре обнаружились. Дора и на этот раз запретила делать аборт.

– Рожай, воспитаем! – решила она и, наскоро собрав Аленку, отправила в Кеть, к отцу. Отец в это время приближался к Третьей Пади. Дора не знала этого. Пе знала и того, что Петру стало известно, чью дочь он воспитывал.




6

Дора праздновала свой день рождения. Она долго готовилась к этому дню. Заказала пригласительные, сама отпечатала на машинке текст приглашения и в пустующем профилактории накрыла банкетный зал. Ей помогал в подготовке торжества совет директоров. Так прозвал ее самых близких друзей Толик. В него и в самом деле главным образом входили директора ресторана, техникума, комбината бытового обслуживания и прочее среднего ранга начальство. Все это были деловые, нужные люди, которые в любую минуту могли поддержать и выручить.

Приглашали и Проторева, но он сослался на занятость, преподнес цветы и намекнул, что выписал денежную премию. Дора поначалу обиделась, но позже, веселясь в кругу своих знакомых, поняла, насколько прав был Проторев, не явившись сюда. Он, как бы это сказать, слишком интеллигентен, что ли, для этого круга. Дора чувствовала бы себя слишком связанной, ухаживая только за ним и обходя вниманием других гостей. Этого допустить нельзя. Каждый из присутствующих ей необходим и каждый чем-то обязан: одному выхлопотала вне очереди квартиру, другому выделила материалы для дачи, третьего снабдила бесплатной путевкой в санаторий... Если сама не могла услужить, то действовала через вторых и третьих лиц. Очень надежные, очень верные собрались люди, связанные круговой порукой. Они уже не раз встречались в застольной беседе. Новыми в этой теплой компании лицами были Сергей Иванович Сафин, по вызову Доры и за ее счет прилетевший на торжество и молодой директор школы. Сергей Иванович времени даром не терял. Он дважды до этого побывал в Утаре и через обком комсомола пробил в местном издательстве небольшую брошюрку о Доре. Сегодня эту брошюрку он преподнес имениннице с дарственной надписью. И потому встреча с журналистом была особенно сердечной. Он давно уже простил Доре скоропалительное ее бегство и даже то, что сорвалась передача по телевидению, а сам автор провел ночь в ванне. Он все простил, тем более, что дорогу в оба конца Дора оплатила из своего кармана. Сергей Иванович уже несколько дней пировал в Третьей Пади, но, произнося тост, слегка слукавил:

– Я на это торжество попал, можно сказать, прямо с корабля.

– Да, да, – призывая к вниманию, закивала Дора, нацепившая ради именин пышный шиньон, разительно отличавшийся от ее густых и жестких волос. – Такой приятный сюрприз!

– Летел через Утар и, вы понимаете, не навестить замечательную нашу героиню не смог. Вы, вероятно, читали мои статьи о ней, напечатанные во множестве газет и журналов, – здесь ради истины слегка поправим Сергея Ивановича. Напечатали его материалец всего три или четыре газеты, а журналы и вовсе не печатали, но художник слова имеет право на домысел. – А только что вышла моя книга...

Сергей Иванович не без эффекта извлек из кармана тощенькую брошюрку из серии “Герои живут рядом”. Раздался общий, тренированный вздох изумления. Больше всех, естественно, изумилась Дора, взволнованно прижавшая толстые руки к располневшей груди. Круглое, лоснящееся лицо ее округлилось еще больше, маленькие острые глазки, смотревшие на окружающих жестко и насмешливо, стали казаться еще меньше, потеряв свой прежний живой блеск. Не глаза – два кусочка застывшего олова.

Изумление Доры, ее неискренние слезы, ее объятия с Сергеем Ивановичем были наиграны, но совет шумно аплодировал, когда журналист пустил по кругу свое анемичное творение.

– А теперь, – вещал он, – я хочу упрекнуть вас, дорогие друзья, за инертность, за равнодушие. Почему до сих пор ни одна из пионерских дружин, ни одна школа, ни одна улица не носит имя Доры Мохнач? Семь взорванных вражеских эшелонов, тридцать четыре...

– Двадцать один, – шепотом поправила Дора, но ее не расслышали.

– Тридцать четыре убитых лично ею гитлеровца, – с еще большим вдохновением витийствовал Сергей Иванович. – Это, друзья мои, стоит того, чтобы имя героини было увековечено.

– Но ведь она еще жива! – слабо возразил директор школы, на него сразу все зашикали. Ну и что, что жива? Многие живы, а им памятники устанавливают. А сколько генералов, которые не воевали? Дора вон семь эшелонов взорвала да полсотни гитлеровцев самолично...

Напор был столь дружным, что директор, молодой еще, неопытный человек, растерялся и виновато заморгал.

– Я учту это, товарищи. Я завтра же поставлю вопрос перед районо...

– Давно бы так! Пора уж исправить это упущение!

Сергей Иванович одобрительно кивнул и сказал тост, который он слышал однажды на Кавказе и теперь повторял его на всех именинах подряд:

– Хочу пожелать имениннице жить сто лет и три дня. Если вы спросите (“це” он произносил как “тце”, считая это произношение изысканным), почему три дня. Я отвечу: “А потому, чтобы она за это время подумала, сколько еще захочет прожить”.

Шутку, придуманную не то аварцами, не то мингрелами, оценили дружным смехом и громкими аплодисментами.

Ради этой прелюдии, уже обговоренной кое с кем из присутствующих, Дора пригласила сюда молодого директора и Сергея Ивановича. Внимательные Дорины друзья осаждали их со всех сторон, поднимали тост за тостом и далее все шло своим чередом. Пили, танцевали, пели, целовались. Снова пили, снова танцевали, снова пели, сдабривая поцелуями каждый новый тост. Все любили удивительную героиню Дору Мохнач, и она всех любила. Все восхищались незаурядным талантом приезжего журналиста, а он выговаривал молоденькому директору школы, растерянно потиравшему очки, что если школа не будет названа Дориным именем, этого не простят потомки. “И я тебе не прощу, старик! Героев нельзя забывать”.

– Ни в коем случае! – подняв палец, охотно соглашался с ним директор и бил себя в грудь, и плакал, стыдясь собственной черствости. – Я сделаю все возможное!

– И невозможное! – наседал на него Сергей Иванович, подливая себе и собеседнику.

– И невозможное, – косноязычно повторял директор, почти веря в это.

– Смотри... вот книга! – Сергей Иванович затряс перед его носом уже изрядно измусоленной книжонкой. – Я пробил ее через столько рогаток! А ты знаешь, сколько у меня врагов? Тьма! И все завидуют!

– Ты велик! Велик! – истово соглашался директор, засыпая.

– А как же... мы умеем... умеем... – Сергей Иванович и сам уже задремывал, но язык автоматически выводил то, что ему хотелось сказать трезвому.

За полночь стали расходиться, то есть расходиться по отведенным углам. Найти тихий угол было несложно, поскольку профилакторий часто пустовал. Пустовал он и в этот торжественный вечер. Сторожа, дав ему курицу и бутылку, отпустили спать. Все были парами. Сергея Ивановича, приглашенного сверх программы, увела по знаку директрисы ресторана, молоденькая официантка.

Учитель, думая, что журналист рядом, все еще восторгался его талантами, уже не в силах выговорить сколько-нибудь членораздельно хотя бы одно слово. И все же ему хотелось покаяться в собственных грехах. Он каялся, плакал и просился домой. Дора хотела послать с ним кого-либо, но рядом не оказалось ни души.

– Ложитесь-ка вы спать, дружочек, – посоветовала она учителю, но тот заупрямился, стал одеваться. “Еще свалится по дороге, потом ищи его...” – подумала Дора и решила проводить учителя сама. Ей стало не по себе, что друзья, набив желудки, все до единого, разбрелись кто куда, оставив ее с этим сопляком. Вот он раскис и бормочет какую-то ерунду – не разберешь. А вдруг что-нибудь умное и даже полезное? Ага, вот и целоваться полез! Ишь какой ушлый!

– Ну-ну! Не балуй! – усмехнулась она, без особого труда стряхнув его вялые непослушные руки. – Тоже мне кавалер!

“А если б рядом шел настоящий мужчина? Смогла бы я?..” спросила себя Дора и вздохнула. Уж сколько лет живет она какой-то странной изломанной жизнью! Мотается по командировкам, воспитывает сына, мается с приемной дочерью, которая принесла ей в подоле внучка, а скоро принесет другого. Уж сколько лет Дора внушает себе, что счастлива! А что это за счастье! Работа, работа, работа!

Иногда такие вот шумные сборища, неискренние восторги, признания в любви и – фальшь, фальшь, сплошная фальшь! Правда, изредка – это самый радостный момент в Дориной жизни! приглашают пионеры, которым она сама же напоминает о своем существовании.

“Не желаете ли встретиться с популярной героиней Дорой Мохнач, которая...” – далее следует то, что излагал в своих очерках Сергей Иванович. И когда приходит ответ: “желаем”, Дора тщательно к встрече готовится, покупает недорогие подарки, оставляет их в школе с памятной надписью, выгравированной у знакомого здешнего гравера.

Она давно уже приобрела себе машинку и больше не заимствует у Проторева. Эта машинка лучше проторевской, и Дора привязалась к ней, словно к живому существу. Она то и дело выстукивает на машинке самые разные письма и, надо сказать, весьма наловчилась в их сочинении. Только вот подписи приходится выдумывать. Иногда же – ставить подписи своих знакомых: мол, сама-то героиня слишком скромна, и вот мы решили вам поведать о ней. Однажды на городском митинге в День Победы Дору услышал военком и пригласил ее выступить перед допризывниками.

Дора охотно согласилась и стала постоянно выступать перед новобранцами, а если ее забывали пригласить, то приходила сама. Поначалу она смущалась, сбивалась и путала факты, но после двадцати-тридцати выступлений вызубрила текст назубок, бойко выдавала его за импровизацию, перемежая двумя-тремя солеными и уже не раз испытанными на аудитории шутками. Выступала и на заводах, и в воинской части, а здешняя пресса молчала. Это рассердило Дору. И однажды, вернувшись домой, она позвонила в городскую газету.

– Это Гоголева говорит, воспитательница третьего детсадика, – слегка изменив голос, начала Дора.

– Вас слушают, – отозвались на том конце провода.

– Я бы хотела передать информацию.

– Передавайте. Мы охотно примем. Даже опубликуем, если информация того стоит.

– У нас только что состоялась встреча с прославленной белорусской партизанкой Дорой Мохнач. Встреча прошла в теплой дружественной обстановке... – изобретая собственный текст, Дора сбилась на официальный язык, и ее прервали.

– О, не беспокойтесь. Обстановку мы домыслим. Вы не могли бы рассказать поподробней об этой... как ее?

– Мохнач. Дора Мохнач. Я ее очень хорошо знаю. Это удивительный человек. Она так любит наших ребятишек! Всегда подарки им приносит, – расхвалив себя, Дора пересказала попутно весь свой сценарий, добавив по ходу несколько изобретенных ею фактов.

– Послушайте! – возмутился газетчик. – Так ведь это же готовый очерк. Отчего вы не напишете его?

– Не умею. Пишите сами, – скромно отказалась мнимая Гоголева.

И снова появился очерк о Доре Мохнач.

Слышать или читать о себе стало привычкой. До поры работа и дети заполняли все свободное время. О личной жизни думалось лишь ночами. Потом пришла бессонница, неудовлетворенность, тоска. А Петр ни разу не подал о себе весточки, если не считать письма Катюжанского. Больше того, когда Дора поехала в Кеть, он даже не пустил ее на порог. Так ли уж велика ее вина? Сам-то наверняка не безгрешен. Соседка рассказывала, что он постоянно водит баб, и они спят в ее, в Дориной, постели. И хранить верность такому человеку? Да что она, с ума сошла? Если б еще писал о себе, упрекнул или поинтересовался детьми... ну мало ли что написать можно?

“Ладно, как-нибудь проживу!” – проводив учителя до калитки, она снова отправилась в профилакторий. Но что там теперь делать? Что делать там, где ты лишний? Вино почти все выпито, гости устроены и, кажется, весьма уютно. Нет, Дора никогда не будет лишней! Каждый человек для чего-то рожден. Кому-то нужен. Неужто она исключение из общего ряда? Что она, хуже всех? Нет, нет и нет! Война это доказала. Да и после войны Дора умела найти свое место.

Обходя Дом культуры, в одном из окошек увидела свет. “Там же этот... Аленкин художник! Пожалуй, самое время с ним посчитаться. Настроение у меня подходящее!” – Дора решительно поднялась на крыльцо, постучала.

– Войдите! – не оборачиваясь крикнул художник. Голос у него был приятный, бархатистый, опасный голос. – Там открыто.

В зале дым коромыслом. Тускло светят в дыму засиженные, давно немытые люстры, чернеют чьи-то портреты. Лишь по надписям Дора узнает знакомые лица. Наверно, тут им и место. Другие картины, поприличней, сюда не повесишь. Очень уж стыло и неуютно. Одно из окон разбито, завешено не то пологом, не то одеялом. На сцене стоит раскладушка. Пока не разобрана. Художник, по-видимому, еще не ложился. Вот он глядит на себя в зеркало и рисует автопортрет. Очень похоже! Но зачем он себя то? Разве некого больше рисовать? Вот например, знаменитую партизанку Мохнач...

– Вы меня знаете? – спросила она.

Художник оглянулся, всмотревшись, равнодушно пожал плечами. Потом еще раз оглянулся, бесовская ухмылка мелькнула на его лице. “Пришла! Я знал, что она придет!..”

– Не двигайтесь! – приказал он властно, и Дора, собравшаяся с ним скандалить, замерла. “Ведь он, кажется, рисовать меня хочет!”

И точно: Поль отодвинул автопортрет, схватил другой подрамник, натянул полотно и, слегка сместив торшер, кинул мазок, поморщился, отошел и, подбежав, принялся лихорадочно рисовать. Иногда он подбегал к Доре, велел чуть подвинуться или отступить, ощупывал грудь, руки, то поднимал их, то сгибал, трогал пальцами растерянную Дорину улыбку, хватал за подбородок, то гладил бедро ей, то мял живот. Дора послушно исполняла каждую его прихоть, вдруг обнаружив, что встретилась с существом из иного, ей непонятного мира. Это очень необычное существо, и отношения его с людьми необычны. Желание скандалить с ним пропало. Больше того, художник в своем азарте ей нравился все сильней, тянул к себе невидимым магнитом. Он, верно, давно и упоенно рисовал, не выходя из этого громадного склепа, оброс вьющейся темной бородой, глаза слегка покраснели. Но сейчас они искрили и цепко примечали каждую черточку в Дорином лице, в теле, ловили каждое движение. Дора узнавала себя на портрете, который – не чета тем поделкам на стене! Портрет ей нравился. Но еще больше нравился кудрявый этот, разбойный молодец. Он до того увлекся, что закусил темный ус, перерезавший капризную много целованную губу. Вот и Аленка целовала эти влекущие губы. Ее можно понять... можно! Как стремителен, как гибок! Полы вельветовой куртки и пряди волнистых длинных волос не поспевают за ним. А как приятны его касания!.. Вот сильные тонкие пальцы впились в грудь, вмяли ее... а-ах! Зачем я позволяю ему это? Уставился в глаза сумасшедшими своими глазами, словно змея на лягушку... сейчас проглотит. Ну и глотай, глотай же! Сама того хочу. А он то влево повернет, то вправо. И так бесцеремонно! Но до чего приятно подчиняться красивому властному человеку! Обычно Дора сама подчиняла. Мужчины воображают, что это они берут женщину. А женщины-то сами их берут. Вот и Дора Петра взяла, когда ее слегка царапнуло после перестрелки. Он испугался, склонился, стал перевязывать. Тот бинт их надолго связал. Но – непрочно.

А Поль мертвую хватку имеет. Как он взялся за Дору... только у него ничего не выйдет. Пусть не думает. Дора не из тех, кто растает от первого прикосновения. Если художник затеял что, она живо поставит его на место. Не таких ставила.

Поль устал, выдохся. Поднеся лампу к портрету, вгляделся в то, что нарисовал, счастливо и тихо рассмеялся. Может, не все еще, нет, далеко не все, но недурно.

– Ведь вышло, а? Вышло?

– Замечательно вышло! – шепотом подтвердила Дора и сама удивилась этому робкому шепоту. На нее смотрела с полотна она и словно бы не она. Какая-то просветленная очень знакомая женщина, пожалуй, даже родня. Но свое лицо, столько раз виданное в зеркале, Дора не любила. Оно слишком располнело, и уже появился второй подбородок, пока еще не безобразный, но все-таки второй. А это свидетельствует о возрасте. И на талии, когда-то осинотонкой, наросли сальные складки. Особенно же некрасивы Дорины руки, багровые, пухлые, с бесформенными ногтями. Разве сравнишь их с Аленкиными руками? Там пальцы – праздничные свечечки, а ноготки на них – пламя. Смотришь и не насмотришься. Чудо пальцы! Опять Аленка... Что она вспоминается? Ах да! Ведь я же поговорить пришла. Но о чем? О чем я хотела с ним говорить?

Голова шла кругом, земля плыла. Дед Мороз на сцене тряс осуждающе бородою. Разве можно пить по столько? Три бокала коньяка... Кружится голова, кружи-ится!..

Художник подошел к ней, отнял от лица ее руки, склонился и заглянул в глаза.

– Теперь можно, – пробормотал он неизвестно кому и снова рассмеялся. Этот смех был нестрашен, но вызывал странную дрожь. Все тело Дорино мелко и нетерпеливо дрожало. Художник легко вскинул ее на руки, понес на сцену.

– Что вы делаете? Что вы делаете? – бессвязно повторяла Дора, а сама прижималась к нему, жадно отвечала на поцелуи. – Что вы де... а-ах!

Потом, счастливая и наполненная, она недвижно лежала на занавесе, который совсем недавно служил ложем Аленке, молчала и невнятно, бессмысленно улыбалась. Художник курил и о чем-то думал. Хотелось проникнуть в его мысли, но разве проникнешь? Это он лишь заглянет в твои глаза и сразу-сразу все поймет. А его душа – глубокий темный погреб, закрыта, завалена – не подступишься. Случилось невероятное! Такого еще не случалось в Дориной жизни. Невероятное, но если б этого не произошло, до чего пресным и одиноким было бы ее существование!

Дора придвинулась к художнику, стала гладить его сухое нервное тело. И тело обмякло, потекло под ее пальцами, отзываясь на ласку. “Ты устал... устал... истомился... – мысленно говорила Дора художнику. – Я знаю, от чего ты устал... от недоверия, от одиночества. А ты верь мне! Ты мне отдайся! Я буду любить тебя... Мне ничего от тебя не нужно, кроме тебя самого. Отдай мне себя, не скупись, отдай! И ты увидишь, как хорошо тебе будет. Говорят, есть рай. Так вот ты будешь жить на земле в этом самом раю. Поверь мне! Я сильная... и мне ничего не стоит создать одному человеку рай”.

Он расслабился, потянулся и, сладко чмокнув губами, уснул. Проспал минут десять, а ему показалось час или два. Проснулся спокойный и отдохнувший.

– Так вы не знаете меня? – спросила Дора, не смея называть его на “ты”.

Художник холодно усмехнулся, опять закурил.

– Я спал здесь с твоей дочерью.

– Она не дочь мне, – поспешно возразила Дора, зарываясь пальцами в густую шерсть на его груди. – Я просто ее удочерила.

– Вот как? И она об этом не знает?

– Пока не знает.

– А я-то думал... я думал... но все равно – это пикантно: мать – дочь.

– Нет, нет! Мы с ней чужие.

– Я породнил вас... в известной мере.

– Не надо так, милый! Это грубо. А ты нежный. Ты добрый. Я же знаю.

– Откуда? Мы знакомы с тобой каких-то три часа.

– Я тебя видела во сне... но до этого чувствовала. Мне никогда не было так сладко.

“Старушку потянуло на признания. Совсем рассолодела! Чего доброго, еще бегать за мной начнет!” – он отчужденно нахмурился, придвинул к себе одежду.

– Полежи еще минутку! И – не бойся меня. Я ничего от тебя не потребую. Я хочу только одного –заботиться о тебе. Заботиться и ничего больше.

“Это еще куда ни шло!” – усмехнулся художник и похлопал ее по упругим мощным ягодицам. – Сколько тебе лет?

– Я не стара... Сегодня исполнилось тридцать, – Дора убавила, хотя и в самом деле была не слишком стара. Самому художнику было двадцать семь, но выглядел он много старше.

– Тридцать... что ж, для бабушки ты еще молода.

– А для... любовницы? Я тебе не понравилась?

– Мы еще вернемся к этому разговору.

– Но заботиться о тебе... ты позволишь? Я видела твою куртку... ее нужно сменить... купить хороший костюм, белье, обувь... Мне будет приятно что-нибудь сделать для тебя.

– Благодарю, – он снова похлопал ее по заду, но посчитав, что жест этот слишком уж пренебрежителен, холодно поцеловал в висок.

Поль, будто бы не поняв, наградил Дору шлепком. Она весело возмутилась: “Нет, не так! Поцелуй, если можно...”

Поцеловать он не успел. Кто-то вошел и вскрикнул. Дора узнала в вошедшем... сына.

Приехал Петр и явился к ним домой. Толик искал свою мать по всему городу, решив помирить родителей. Был в профилактории и, возвращаясь оттуда, зашел к художнику на огонек, погреться, покурить. Он уже год как курил. Художник иногда рисовал парнишку. Они подружились, часто играли в шахматы, в бильярд.

– Зайди завтра, дружок! Видишь, я занят?

Толик с громким ревом выбежал.

– Что же будет теперь? Что будет? – спрашивала Дора, до крови кусая губы. Теперь ее тело встряхивала иная дрожь. – Скажи, что будет?

– Я же не оракул, – равнодушно пожал плечами художник и начал одеваться.



7

– Едем отсюда! Едем сейчас же! – закричал Толик, перепугав отца, который, как появился, так и сидел у порожка не раздеваясь, словно приниженная нищенка.

– Куда, сынок? Куда ехать-то?

– Не все ли равно? Едем! – Толик вывел из сарайчика мопед, завел, но что-то вспомнив, вбежал в дом, а через минуту выскочил из него с дорожными шахматами. Мопед и шахматы – вот все, что они взяли у матери. – Садись сзади!

Мопед вывез их из двора, чтобы никогда больше сюда не возвращаться.

“Парень-то вырос! Вырос, а я и не заметил...” – думал Петр, трясясь сзади. Что-то особенное случилось, и это особенное, возможно, связано с Дорой, но расспрашивать не хотелось. Он жил один в своей затхлой, неуютной берлоге, привык к одиночеству. Лишь иногда тосковал по детям. Более всего тосковал по младшему. Петр находил в нем черты отчуждающие, тревожился за его судьбу, с замиранием сердца ожидая каких-то непредвиденных и печальных последствий. А вот эта ночь вдруг толкнула их друг к другу, толкнула и сблизила. И мчатся они, оставив позади Третью Падь, дорога ведет неизвестно куда. Им безразлично, где окажутся. Главное – ехать, пока есть горючее, ехать вместе, как и положено отцу и сыну. Где-нибудь остановятся: мир велик. Мчи, мчи, двухколесная машинка! Это ничего, что тебе трудно. Людям порой труднее, а они везут на загорбке свою судьбину, везут и не жалуются. Вот только сбиваются иногда, падают, с дороги сворачивают. И Петр, что греха таить, тоже сбился. Кого тут винить: себя? Дору? А надо ли искать виноватых? Можно сказать, в собственных бровях запутался. Не стоит искать. Зряшное занятие. Лучше подумать, как жить завтра, как помочь вот этому отчаявшемуся мальчугану.

Над головой звезды плыли. А казалось, они висели недвижно, словно пуговицы на синем фраке. Человек, небо, вся жизнь занятно это! – возникли, как утверждает наука, без постороннего вмешательства. Дом сам себя не строит. Пашня сама себя не пашет. А вот Вселенная, говорят, сама себя создала. Занятно! Если Землю взять, одну только Землю – вон как искусно сотворена! И горы на ней, и реки, и леса, и всякая тварь живая. Да и человек тоже, обезьяний детеныш. Ушел он от обезьяны, поумнел будто, а нет-нет да обезьянье-то в нем скажется.

“Ну, повело!” – Петр усмехнулся мыслям своим: расфилософствовался некстати. А ведь горько ему. Горько, но в то же время легко. Горько от неустроенности своей, к которой притерпелся уже, сносил, как неотвязную ноющую боль, легко – от скорости, от высокого пространства над головой, от зимнего сладкого воздуха, от тишины. Только моторчик потрескивает, а сама-то земля, сама-то дремлет! Что ей, земле? Исполнила дневную работу, знает, что завтра опять пройдет положенный круг, а время или стихия пометят ее какой-нибудь черточкой. Как тетя Глаша косяк метила. Долго ль кружить ей в пространстве? Долго ль носить на себе Петра, Толика, мопед этот, оставляющий после себя выхлопные газы? Спросить-то не у кого. Ни бор, темнеющий у обочины, ни снег, ни выстуженное звездное небо не скажут об этом. Вот и живи в неизвестности, лети через ночь, как лис травленый. Ушибся Петро, сильно ушибся! И тем больней, что ушибов-то не видно. В душе они все, ушибы. Шкворень-то, которым лупили, верно, войлоком обернули. Когда израненный весь, порастерявший на операционных столах румянец и кровь, брел по Белочи, было много легче. То тетя Глаша приголубит, отпоит морковным чаем, то Сергей Иванович встряхнет какой-нибудь шуточкой. Да и чужие, увидав бывшего солдата, дружески помогут перейти улицу, обогреют, поделятся последним своим куском. Была еще одна тихая радость – Аленка. Аленка, Аленка... Отняла ее Дора. Лучше б оставила Петру и жила себе в славе и почете. А Петру выше всех почестей и наград – детский говор да смех.

Где она мается теперь, Аленка? В каком приткнулась углу? Добро ли ей там, тепло ли? Спросить у Толика? Нет, не стоит. Раз уж чужая, так чужая. А все же пощипывает глаза, и сердце сжимается, когда подумаешь о дочери. Может, и встретимся когда... Может, встретимся.

– Папа, – сказал Толик, когда Петр попросил его остановиться. Они облегчились. Петр покурил. Толик при отце курить стеснялся, перетерпел. Сорвав сосновую веточку, растер меж пальцев, понюхал. – Папа...

– Ты говори, сынок, говори все, как есть, – хрипло сказал Петр, отнимая у сына, сосновую веточку. – Ведь я чую, неспокойно у тебя на душе.

– Мы киоск взломать собирались...

– Зачем? – не сразу нашел в себе мужества спросить Петр. Вот чего он ждал, вот чего боялся! Он знал, что компанию, в которой сын оказался, рано или поздно потянет на подвиги. – Тебе мать денег не давала?

– Нет, папа. Я просто хотел доказать им, что я не трус.

– Тебя Серый подбил на это?

Толик энергично замотал головой.

– Я сам, сам. Я побил Серого, стал главарем всей шары.

– Побил... хм. Побил и кончил бы на этом. Зачем же на воровство-то идти?

– Они до меня еще задумали. Я должен был довести это все до конца. Теперь мне нельзя сюда возвращаться, папа.

– А ты и не вернешься. Уедем подальше, начнем все заново... если, конечно, к матери не уедешь.

– Я не поеду к ней... она... Не поеду!

– Не надо о ней, Толик. Какая бы она ни была, она все же мать твоя.

– Я ненавижу ее... Ненавижу!

– Что ты, сынок? Что ты? Это нехорошо. Мы сами между собой разберемся. Да и разобрались уж.

– Папа, давай всегда будем вместе, а?

– Давай, сынок. Только не скрывай от меня ничего. Ладно?

– Ладно. Я всегда буду рассказывать тебе. Обо всем.

– Поехали. А мороз прижимает.

Толик принялся заводить мопед. Он чихнул, затарахтел и смолк.

– Бензин кончился! Угу, весь до капельки вышел.

– Пойдем пешком... до ближайшей заправки. Пе устанешь?

– Я-то? Я, пап, каждый день по семь километров бегаю, гантели поднимаю, пресс качаю. Потому и одолел Серого.

– Ты петь любишь, сынок?

Я песен не знаю. Вернее, знаю, но те, которые урки поют.

– Что же, у них одни блатные? Задушевных то нету совсем?

– Почему нет? Есть... Вот эта например. “Хороша эта ноченька темная...”

– А, – рассмеялся Петр. – Эту и я знаю. Заводи, сынок! Я уж не помню, когда пел.

Толик послушно завел песню звонким чистым тенором. Отец вторил ему. Рядом шуршал мопед. Над головой плыли звезды. Куда плыли они? Видно, и у звезд важные дела. Пускай плывут, пускай решают свои дела получше.

Под песню думалось легко и легко шагалось. Бор прижимался к дороге, словно хотел послушать песню об арестанте. И ни птицы, ни треск сучьев ни разу не потревожили певцов. Бор запретил их тревожить.



Как надежны железны решеточки,
Как крепки здесь в стене кирпичи!
У окна стоит стража тюремная:
“Отойди, арестант, не стучи!”
Вот забилося сердце тревожное,
Кровь по жилам пошла ручейком...
Дай попробую снова решеточку,
Поднажму молодецким плечом!



Бор остановился, когда песню допели. Теперь ему незачем было спешить за путниками. Его песня звала. А песня затихла. Вдали показались огни незнакомой деревеньки. “Елань” прочел Толик на указателе.

– Попросимся ночевать? – спросил Петр. Сын устал, наверно.

– Ни к чему. А мопед давай оставим. Мне не нужен ее мопед. Напишем оттуда, что оставили мопед в Елани.

– Напишем, – согласился Петр, но где будет их “оттуда”, он даже не представлял себе. Да это и неважно в конце концов. Главное – оно будет!




8

Поль потянулся, открыл глаза. На крохотном столике, сделанном на мебельной фабрике по его заказу, стоял чайный прибор и сливки. На подносе лежала записка. Он знал содержание этой записки, как и то, что она отпечатана на “консуле”. Дора стыдилась своих каракулей и даже ежедневное “Доброе утро, милый! Просыпайся и помни обо мне. Твоя Дора” выстукивала на машинке. Прежде подписывалась просто “Дора”. Теперь стала добавлять “твоя”.

Поль и не собирался на ней жениться, а вот расписался скоропалительно и тем вызвал у супруги фантастический взрыв нежности. Дора была готова умереть ради своего идола. Ежедневно Поля ждал теплый халат, чай со сливками и коньяк. Позавтракав, он час-другой нежился на диване, перечитывая вчерашние газеты, затем одевался и шел в мастерскую. Пока шел. Но скоро будет ездить. Дора обещала подарить машину. Право же, она мила. Вот и мастерскую спроворила, сняв у приятельницы двухэтажный светлый домик. Домик после смерти родителей пустовал. Дора пригласила плотников, они под руководством Поля убрали простенки, застеклили. Стало еще просторней Полеву вдохновению.

На первом этаже он оборудовал кабинет и спальню. Иногда Дора наведывалась к нему, принося то новый галстук, то импортный напиток, то перстень (точно по гороскопу! По гороскопу знак Поля Рыба, а талисман, его хранящий, – хризолит. Знак Доры – Единорог, камень соответственно – сапфир).

Спальня оказалась весьма кстати. Поль раздобрел, отпустил брюшко. Любую прихоть его, верная своему слову Дора, тотчас исполняла. Стоило обронить: вот, мол, у приятеля в Утаре своя собственная мастерская. И словно по мановению волшебной палочки мастерская появилась и у самого Поля. Да такая, что лучше желать не надо. Совсем недавно “случайно” проговорился о “Москвиче”, который имеет скульптор Чернов. Дора, поцеловав своего небожителя, пообещала: – А у тебя будет “Волга”.

Честное слово, совсем неплохо получилось! Поль и не мечтал о такой роскоши. Вечно болтался по общежитиям, по частным квартирам, питаясь от случая к случаю и чем попало, нажил гастрит.

Теперь он имел все! Если б еще организовать персональную выставку! Впрочем, если сказать об этом Доре, – она пробьет! У нее связи, авторитет. Для нее не существует препятствий. Дора – танк! Но для выставки нужны мало-мальски приличные картины. А их нет пока... нет.

Дора, Дора! Потрясающая баба! Немолода уже, а какая чудовищная в ней энергия! Недавно заговорил с ней о кубистах. Дора смутилась и, как девочка, покраснела. “Что?” – Поль не понял причины ее смущения.

– Милый, я ведь не знаю, кто такие кубисты.

Поль пространно начал объяснять ей, но Дора прервала.

– Не надо! Я прочитаю сама. Ты только скажи, что читать.

Достала охапку книг по искусству, заодно подарив Полю прекрасный альбом об импрессионистах, и принялась штудировать кубизм. Теперь она знала об этом направлении наверняка больше, чем сам Поль, который оперировал еще институтскими знаниями. А в институте он был не лучшим студентом.

Работалось без вдохновения. Вернее, совсем не работалось. Шлепнув раз-другой кистью, Поль устраивался на нарах, сооруженных в “русском стиле”, у окна, выходящего в сад, курил и смотрел ни о чем не думая. Не о чем было думать. Внизу, за садом, занесенное снегом озеро. Мальчишки расчистили его и резали лед коньками. На противоположном берегу темнел густой и холодный лес. Поль собирался прогуляться по лесу на лыжах (Дора тотчас снабдила его великолепными лыжами), но так и не собрался. Лыжи, изготовленные по спецзаказу для мастеров спорта, стояли в углу необкатанные. Прекрасное, благородное дерево! А какая отделка чудо! Если продать – дадут немалые деньги. Но зачем ему деньги? Поль гладил лакированную поверхность лыж, щупал крепления и вновь устраивался на лежаке. Не думалось, не мечталось.

“А разве нельзя вот так... просто так жить и ничего не хотеть? Люди стремятся куда-то, в гонке топчут друг друга. А я смотрю на них и сочувствую. Гонка-то бессмысленная! Живите спокойно и не желайте зла ближнему. Я, например, не желаю.”

Заслышав грузные Дорины шаги, Поль вскакивал, разыгрывал муки творчества. Для этой цели, рядом с мольбертом, лежал изодранный старый холст, раздавлены три тюбика красок, изорван какой-то набросок на бумаге и несколько окурков на полу.

Измученный поисками, художник невидящим взором смотрел вдаль, ничего не слышал, ничего не замечал.

– Мишенька! – боясь помешать своему гению, тихонько окликала Дора.

Он оглядывался, в сердцах ударив по мольберту, кричал в отчаянье:

– Не получается! Ни черта не получается! Мертвечина!

“Это из-за меня! – панически думала Дора. – Это я убила в нем вдохновенье!”

– А ты погуляй... погуляй, рассейся. Или – в Утар съезди. Если хочешь.

– Рассейся! А вдруг это на год затянулось? Или на пять лет? Ты понимаешь, понимаешь, что это такое? – с треском вороша дивные свои волосы, кричал, входя в раж, Поль. – Это доведет меня до самоубийства! Пять или десять бесплодных лет! Я сопьюсь, ожирею... сойду с ума!

– Может, на юг съездишь, Миша? Или – за границу? Я знаю, художники любят Италию...

– В Италию? А что, Это мысль! Не может быть, чтоб колыбель гигантов пе всколыхнула меня!

– Поедешь? Я достану тебе путевку! Вот увидишь, достану.

– Я ничуть не сомневаюсь, Дора. Но страшно! Понимаешь, мне страшно становится порой! Вдруг все умерло во мне. Навсегда умерло! А? – ему хотелось еще чуть-чуть покуражиться, немножко припугнуть Дору, немножко оправдать себя. Хотя он знал, что уже ничто его не оправдает. Ну ладно, хоть Дору припугнет.

– Нет, милый! Я знаю тебя! Я верю в тебя! Верю больше, чем ты сам! Потерпи, и ты станешь прежним.

“Она боится уже, – думал Поль. – Я зна-аю, чего она боится! И правильно: баб нужно держать в страхе! Иначе сам их бояться станешь.”

А Дора вела его в спальню, ласкала, гладила, успокаивала. Он засыпал, но уже не на десять минут, как раньше, а до самого вечера. Вечером, исполнив свой дневной долг, то есть выспавшись и ничего не сделав, шел на ужин, высоко вскинув гордую красивую голову. Он уже давно понял, что ничего не достигнет в искусстве и что живопись, которой посвятил себя необдуманно, – не его призвание. Но менять род занятий слишком хлопотно. Да и потеряешь ореол, который так дорог Доре. Полюбив художника, она на глазах помолодела. Стала заниматься зарядкой, соблюдала диету, еженедельно ездила в косметический кабинет, выписывала книги, много читала и всерьез принялась за учебу в техникуме. Если этак дальше пойдет, она быстро достигнет уровня Поля, потом и выше поднимется. У нее живой цепкий ум и колоссальная воля. За одну сессию сдала полуторагодовой курс. Правда, задания по черчению и начертательной геометрии ей сделал за деньги какой-то студент. Из этой женщины может что-то получиться. “А из меня? А из меня?” – задавался вопросом Поль, но предпочитал на этот вопрос не отвечать. Будучи человеком трезвым и рассудительным, он не строил на свой счет каких-либо иллюзий. “Бездарен, так и бездарен. Тут уж ничего не попишешь. Но для нее я кое-что значу”. Только стремиться теперь некуда, надеяться не на что. Но живется пока неплохо. Как говорится, кум королю. Вот появился шанс рвануть в Италию. Черт возьми, в Италию это недурно! Когда б он там побывал при своих ничтожных возможностях! Ох и баба! Умница! Предана как собака! Но конформистка. Ни за что не потерпит, чтоб у других было лучше. И на этом пока можно играть. Недавно сказал ей, что женятся обычно на женщинах помоложе. Как она возмутилась! С какой страстью принялась доказывать обратное: “А Елена Михайловна (директор ресторана здешнего) вышла замуж за мастера, который моложе ее на целых пятнадцать лет!” “Я, стало быть, уж стар для тебя,” – усмехнулся Поль, гадая в душе, как далеко она может зайти. Но Дора (“Ах умница!”) деликатно остановилась, расцеловала его, и разговор на том прекратился. Если не лезть на рожон, если отбросить мелкие тщеславные мыслишки и сопеть в две дырочки и не изменять ей, насколько это возможно, то в семье будут царить мир и согласие. Правда, недавно Дора прочла одно письмо. Не успел сжечь его, идиот! Бывшая приятельница просила денег. Поль как-то нечаянно сообразил ей ребенка. Надо отдать Доре должное: она не закатила ему сцену. Лишь понимающе улыбнулась: “Грехи молодости?” “Мы же не были тогда с тобой...” Он умненько отговорился. Это даже польстило Доре. Ах как просто их обмануть! “Да я не упрекаю, Мишенька! Пошли ей рублей двести. Или – нет, я сама пошлю. Зачем тебе отвлекаться на пустяки”.

И не откладывая в долгий ящик, выслала. А не вышли – приятельница, бывшая натурщица, особа экспансивная! – подкинет ребенка и корми его. Вот еще не хватало! Нет, Дора просто молодчина! Умеет постоять за свое счастье. Ну и за мужа, разумеется.

Поль, не глядя, нащупал чайник, подержал ладонь у теплого фаянсового бока, однако налить поленился. “Посплю еще с полчасика”, – решил он. Но кто-то вошел, кто ж мог потревожить его, кроме Доры? Кто бы посмел?

– Это ты, милая? А я валяюсь тут... что-то сердчишко забарахлило. Нет ли у нас валидола?

Дора, против обыкновения, не отозвалась, хотя ее дыхание Поль слышал совсем рядом. Открыв глаза, увидал Аленку. Вот сюрприз!

– А, это ты, дочурка? Ну подойди, поцелуй своего папу!

– Папу?! – Аленка держала на руках спящего малыша. И судя по всему, через месяц-два ждала другого. Живот лез ей на подбородок. Лицо было в предродовых пигментных пятнах. “Делишки!” – цинично усмехнулся Поль. Кто ж он: дедушка или отец? Впрочем, пусть в этом сама Дора разбирается. Она справится лучше.

– Ты разве не знала? Мы с Дорой Дмитриевной поженились.

Аленка вскрикнула, попятилась и прикрыла рот ладошкой, словно боялась, что разбудит ребенка.

– Тут, понимаешь, вскрылись новые факты в твоей биографии. Дора то тебе не родная мать...

– Будьте вы прокляты! Прокляты!! – с прытью, неожиданной для беременной женщины, она выскочила из дома. Через раскрытую дверь потек холод. Пришлось подняться и затворить дверь. Брр! До чего холодно там, на улице-то! Принесла ее нелегкая!




9

Она бежала, не различая дороги. Просто бежала и – все. На руках пищал проснувшийся Костик. В животе возникла резкая боль. Но боль, куда более сильная, жгла душу. Хотелось кричать на весь мир, а крик вяз в горле, мешал дышать. И все черно было вокруг: снег, бор, зимнее солнце. Черно, страшно, безысходно. Как жить дальше? Зачем жить? Вся жизнь – сплошная подлость. И люди все – подлецы. Даже мать, на которую Аленка молилась. Мать отбила ее любовника, вышла за него замуж. Мать выгнала из дома, отправила к отцу в Казахстан. Да и мать-то... если верить Полю, оказалась не матерью.

А отец? Может, и он неродной? Не застав его, Аленка жила у подруги, пока были деньги. Но деньги кончились. И – жизнь кончилась. “Не хочу жить! Не хо-очуу!” – Аленка свернула с шоссе на проселок. Здесь было безлюдно, тихо, сугробисто. Мело.

Уйти подальше в лес и замерзнуть. Она бежала, пока были силы и пока угадывалась под ногами дорога. Но вот дороги не стало, словно ее обрубили. Аленка упала в сугроб, накрыла полою вырывавшегося Костика и страшно завыла. Он покричал и перестал, уснул у груди. “Спи, маленький, спи! – шептала Аленка, перестав кричать сама. – Скоро нам будет хорошо...”

Солнце, еще недавно сиявшее, ушло за тучи. Тучи набухли, просыпались снегом. Сначала мелкий снег падал, потом полетели огромные белые хлопья, занося женщину и ребенка. Вокруг было холодно, и снег спешил согреть в неуютном лесу два несчастных, всеми забытых существа. Скоро над ними вырос сугроб.

Пробиравшийся проселком на вездеходе обкомовский шофер Витя Маслов (тот самый, который вез когда-то Аленку в Третью Падь) лишь по дыханию угадал, что в снегу лежит человек. Остановив машину, он подбежал к сугробу.

– О, да их тут двое! – Витя не смог узнать в этой постаревшей беременной женщине прежнюю остроязыкую и кокетливую Аленку. – Ну-ка поднимайтесь! Ишь где устроилась! Так можно уснуть и никогда не проснуться.

Он повел Аленку к машине. Ноги ее не слушались. И посиневшие губы не слушались. Витя с трудом разобрал, что она бормотала:

– Оставь меня... оставь! Не хочу жить... не хочуу!

– Захочешь! Жизнь – штука стоящая. Так мне отец говорил. А он кое-что понимал в ней. Можешь мне поверить, – он весело подмигнул Аленке, включил скорость и повез их в Утар.

На пересечении дорог им встретился газик, в котором возвращалась домой Дора. Она выступала перед пионерами и осталась своим выступлением довольна. Рассказ получился впечатляющим, и ребятишки слушали, открыв рты. “Растите, ребятки, такими же смелыми и беззаветными, как мои друзья партизаны. Учитесь и любите свою Родину, как любили они”, – закончила Дора под общие аплодисменты.

Ребятишки поднесли ей хлеб-соль и приняли в почетные пионеры.

После встречи Дора успела еще забежать в обком комсомола. Там ее знали и пообещали ближе к весне дать туристическую путевку в Италию. Наконец, побывав в парикмахерской, она полетела в Третью Падь. Ох как Миша обрадуется, узнав о путевке!

Поль и впрямь был рад несказанно. Принимая у нее шубу, поцеловал особенно нежно.

– Да, чуть не забыл! Тебе тут какое-то письмецо.

Погрев у него под мышками руки, Дора распечатала конверт и сразу узнала почерк Толика. Письмо было коротким, даже слишком коротким, всего лишь из одной фразы. Ни здравствуй, ни прощай. А только вот это: “Мопед оставлен в Елани”.

Поль между тем рассказывал ей смешной анекдот. Дора не слышала, повторяя про себя: “Мопед оставлен в Елани... мопед оставлен в Елани...”

– Забавно, правда? – спрашивал Поль и басовито смеялся.

– Да. Да, очень забавно.