У бога за пазухой. Третья падь. Голгофа
З. К. Тоболкин





У БОГА ЗА ПАЗУХОЙ. РОМАН


Из гроба встает барабанщик

В двенадцать часов по ночам...

    Ж.-П. Беранже







I

_Я_ очень лыс и картавлю. А живу в ящике. И, знаете, ничего. Только крысы тревожат. Пробежит одна по груди, обнюхает, иногда куснет легонечко, словно будит, и дальше. Я откидываю крышку, встаю и бодро запеваю вот это самое: “Из гроба встает барабанщик в двенадцать часов по ночам...” Поверьте, я не выдумываю. Я действительно просыпаюсь в полночь, пою свой прекрасный гимн, а затем с этой же крышкой, как со щитом, выхожу на улицу. В эту пору там несуетно. Молчат ораторы. Редко проскальзывают машины. И светят тихие звезды, не ведая – для кого. Они сверху светят, а я и весь мир будто в яме. Тут совсем нестрашно. Напротив, есть даже своего рода очарование. Оно исчезает, если выходишь днем. Днем нужно размышлять. И что-то делать. Я, к примеру, недавно нарисовал себе лысого молодца, который целится из рогатки. Целится, но вряд ли когда пульнет, потому что рогатку держит неумело, да и камня в ней, кажется, нет. А может, есть, и мой стрелок выжидает, настраивая себя. Во что он намерен выстрелить? Или в кого? А, верно, в того каменного истукана, который, распахнув пальто, размахивает кепчонкой, и зев его немо и зловеще распялен. Какие хулы он извергает? Перед кем снял фуражку? И за что его воздвигли на постамент?

Наверное, было за что... Я не знаю, я ночью живу. И мы с ним не очень надоедаем друг другу.

– Ну что, облегчимся? – предлагаю крикуну. – Пальто-то не зря распахнул.

Но он терпит, а я мочусь, потому что вечером пил много чаю. Чай заменяет мне молоко, бульон, спиртное. И – дешев, поскольку я рву его в лесу. А еще ароматен: тут зверобой, иван-чай, смородина, клевер, немного багульника, мята. Все это замечательно пахнет, взбадривает, омывает мозги и выдавливает из тебя всю дрянь, все шлаки. В общем, выстреливаешься из себя вчерашнего, как из бани. Я не случайно употребил столько глаголов: каждый из них мое состояние в определенный момент, и от каждого я что- то брал, не слишком злоупотребляя. Всего лишь фамилии. Я был Запаховым, Бадридзе, Омываловым... Остался Стрельцовым. Нилом Алексеевичем. Я пережил несколько чьих-то жизней и ни об одной из них не жалею. Каждая оставила свой неизгладимый след.

Отца я не знал. Мать не помню. В гордыне своей порой думаю, что подброшен этому миру самим Господом Богом. Только вот что ему дам? Тут гордыня во мне умирает.

Меня подобрал на улице нищий старик и носил за спиной в своей котомке. Он был сумасшедший, так все считали, потому что плевал из блестящей трубки на все лозунги, на все многочисленные портреты, развешанные на улицах. Теперь чуть ли не все плюют, и сумасшедшими их не считают. Мне тоже нравилось пулять из трубки, но когда старик умер, я обменял ее на краюху хлеба и, следуя прежней традиции, стал мочиться на лозунги и т.п. “Мы оба с тобой стрелки, – говаривал дед Алексей. – Стрельцов потомки, наверно. Вот и носи эту память, Стрельцов. А зовись Нилом в честь моего деда. Нил Алексеич Стрельцов, вот как складывается”. Я помалкивал, но в душе с ним не соглашался. Стрелок и человек, плюющий из трубки, – это разве одно и то же? Может, поэтому после смерти моего воспитателя и кормильца перебрал много фамилий, прежде чем стал Стрельцовым.

Алексей Нилович умел еще рисовать и, может быть, по-своему был талантлив. Мы редко с ним попрошайничали. Чаще он зарабатывал, продавая свои рисунки, насмешливые, трогательные, задумчивые. Нарисовал и мой портрет, который я обменял на ковбойку. Он умер на дороге за околицей, а мне в наследство досталась котомка, цветные карандаши, альбом и колечко с камнем, которое за хлопоты забрал кладбищенский сторож. Пожевав на могиле черствого хлеба, запив его родниковой водой, я пошел бродить по белу свету, то радуясь жизни, то огорчаясь. Много позже отыскал эту яму, пристроил в ней ящик, продолговатый, как гроб, и такой же узкий. А что еще надо? Я доволен своим жилищем и лажу с крысами. Крысы не рвут мои рисунки, не обкрадывают меня и считают своим. Говорю же, мы ладим. С людьми часто не ладили. Они обворовывали меня, били и за краюху, скупали мои “шедевры”. Хотя иной раз краюха большего стоит. Я признаю, что художник из меня вышел неважнецкий. Не чета деду Алексею. Мне до сих пор помнится мой единственный портрет. Дед исполнил его вдохновенно. Мне никогда не сделать такого портрета. Да и зачем он, кому в радость такой красавец: скуласт, плешив, гранитного цвета глаза, нос почти что в кулак и торчащие во все стороны брови. Я, правда, слежу за собой: ежедневно бреюсь, чищу зубы, но стараюсь, чтобы костюм мой соответствовал званию бродяги. Штаны в пятнах, замок на куртке сломан, и все же в кутузки я попадаю нечасто: спасает мольберт, в котором кроме кистей и красок ношу провизию. Меня мало кто принимает за шельму, хоть я и задирист и люблю спорить по поводу и без повода. И тогда я похож на драчливого петуха, а при моих кулаках, и козонках сбитых, при моих хоть и сутулых, но широченных плечах, при моем свернутом вправо рубильнике оппоненты робеют. Спор затевают чаще всего безобидный: пойдет ли к обеду снег, подует ли ветер и куда подует, грянет ли гром, а когда грянет, кто перекрестится, пересечет ли дорогу черная кошка только что приехавшему президенту и когда его жену примут в Союз писателей. И, конечно, про изобилие. Мне говорят, что это химера. А я утверждаю – реальность! Оно имеет место... на столах власть имущих. Нам достаточно анекдотов и надежд. Не хлебом единым жив совок (т.е. советский человек).

Мне доказывают, что кое-кого следовало бы пристрелить. Ну полно! Что даст этот жестокий поступок? Лучше дать им волю, и они станут совершенными демократами. Разве для себя сочинял звонкие речи Ильич, страдая в Париже или где-нибудь в Швейцарии? Или не заслужил маршала Брежнев? Ведь он служил. А плох тот полковник, который не запасся маршальскими погонами. Он запасся, стало быть, настоящий полковник. Годовые кольца любой карьеры причудливы и поучительны. Но мы пойдем другим путем.

Говорят, каждый народ достоин своего правителя, если его... сам избирает. Я пережил несколько правительственных эпох, несколько правителей. И каждый взывал почему-то чаще всего к русским людям: “Напрячься! Затянуть пояса! На вас надеется весь цивилизованный мир, дорогие братья и сестры!” А уж коли надо спасать не только Россию, но и всю цивилизацию, – что ж, напряжемся, поголодаем. А потом...

Потом переходный период, и снова голодание: то у станка, то на каторге... ради мировой цивилизации, однако под красным флагом.

Мне это нестрашно. Я сам засадил себя в ящик, ящик опустил в яму малую из большой ямы. И свой честный кус заработаю всюду. Смогут ли заработать его наши вожди, оставшись без высокой табуретки? Но ведь и они не вождями родились. И была мать у каждого, и была Родина, и они беззаветно сосали вымя ей, как тот маленький клененочек. Трогательно это дитя у сосцов большой матери. И они по-своему трогательны: мать-то у них еще больше. Соси да соси. А когда разберутся, что сосун-то не кормилец, а паразит, разрушитель, то ли клена не будет, то ли сосуна.




II

Я стал лицемером. И, может, поэтому полюбил ночь. Хожу, раскланиваюсь вежливо, но не с людьми. Кланяюсь деревьям, цветам, луне, звездам и даже летучим мышам. И оттого мне легче: общаюсь с живыми существами. Да, все они живы для меня!

Как же это случилось? Ведь я любил людей. Я отдавал им всего себя, звал, чтобы сердце стремилось к сердцу. Теперь не зову. Теперь я прячусь в своей яме. И мне там покойно. А те, кому я кланяюсь, никогда не делают зла и всегда говорят правду. Или правдиво молчат.

Я знал раньше многие слова, порой звучные, порой с потаенным смыслом. Теперь я их знаю меньше. Я отказался от лишних слов. Потому что слова эти ничего не значат или пусты, как шлак, в котором все выгорело. А может, и нечему было выгорать. Я понял многие изречения, процеженные временем. Глупцы, не вникая, доверчиво повторяли их. Хитрецы колотили ими как барабанными палочками. Барабан пусто и глухо гудел.

А я говорил все, что думал. Считал, что всякая истина полезна. Я заблуждался. Я был болен людскими болями, плакал их горькими слезами. В ответ слышалось: “Лицемер!” Поначалу возражал, но возражать приходилось так часто, что наконец устал и согласился: “Да, лицемер...” Наверно, так это и есть. Всяк поймает меня на слове, если я бескорыстно желаю ему счастья.

“И что, твои пожелания сбываются?” “Конечно”. “Тогда пожелай мне выиграть в лотерею “Москвич”. “Желаю, коль у тебя в этом счастье”. “Я точно выиграю?” – почти всерьез допытывались у меня. “Не исключено”, – отвечал я. Они сомневались сперва, потом зажигались, хватали по сотне лотерейных билетов и выпадало “пусто-пусто”. “Болтун! – высказывались обиды. – Втравил нас! Наверное, ты подослан этими... инолотерейщиками!” Иногда меня били. Раза два пырнули ножом. Однажды грозились выбросить из вагона. Но я опередил преследователей и сам выпрыгнул на полном ходу. Я признавался: “Люблю вас, люди! До умопомрачения люблю!” “А знаешь ли ты, понтяра, сколько стоит мой час?” – насмешливо обрывала путана.

И я сникал, потому что любовь считал непродажной.

– Ну что же ты, жмот? Не скупись! Ведь теперь все дорого! Все, кроме совести!

Кинув червонец, я убегал. Во след мне голышами летел презрительный смех: “Ишь чего! Хотел за десятку! Да я ей подотрусь!..”

А между тем эта десятка в ту пору давалась мне нелегко. Я работал в порту грузчиком, кряхтел под кулями соли, рвал жилы, сгружая станки, машины, прочую технику. Выкашливал сгустки цемента. Им-то я надышался больше всего. А получал как раз ту самую десятку, которой путана собралась подтирать свое гузно. Наверно, дорого его ценит. А душу? А душу?..

В кругу товарищей моих, бичей или грузчиков, я утверждал, что верую в человека. “Хэ! – слышался смех. – Новый Сатин нашелся! Пей, сука! Не то по сопатке!”

“В чем же дело? – ломал я голову. – Ведь вот у Горького те же бедолаги, и никто друг друга не бил. Ну разве что Челкаш и Гаврила. Но мы-то живем в другое время, когда все это...”

– Ну что? Ну что все это, фуцын? – наваливалась на меня лавина голосов.

– Да вот это... – растерянно показывал я на ревущие пароходы, на заводские трубы за косогором, на неоновые рекламы и мерцающие огни Нахаловки, наконец, на маленький цветной телевизор в углу склада. С экрана вещал вождь, только что отхвативший Нобелевскую премию мира. А люди выли от голода. Люди хватали друг друга за грудки. Люди убивали своих братьев. Ожидали начала второй гражданской… Но я не верил. Я думал, что это временно. Не так задумывалось. А как? А как?

– Да как-нибудь по-людски, по-доброму...

– По-людски, козел! На, на, посмотри! Вон че про вождя мирового пролетарьята пишут!

Взахлеб читали одно из многих расследований (начали вскрывать партархивы):

– Ага, вот! “Очень часто архивы говорят нам о цинизме и лицемерии государственных деятелей. Начиная с ленинского периода. Ленин положил начало широчайшему финансированию создаваемых им компартий во всем мире. Когда в России свирепствовал голод, умирали люди, он регулярно формировал бюджет Коминтерна, щедро давал деньги на формирование революционного процесса в Индии, Китае, Италии. Часто средства отпускались в золотых рублях, а то и пудами золота. Вождь русской революции, писавший о национальной гордости великороссов, отправляет записку Берзину с указанием привлечь для написания пропагандистских брошюр “Катера или Шнейдера из Цюриха, Нубакера из Женевы, итальянцев из Лугано. Платить им за работу и поездки архищедро” (Во тля!). А далее: “Русским дуракам раздайте работу попроще: посылать вырезки, а не случайные номера...” Мой дедок, тля буду, дурак! Зимний брал, гражданскую всю оттюкал, а в тридцать восьмом от чахотки умер...

– Да, может, вранье это! – возмутился я, отметая от Ленина все обвинения.

– Вранье?! На, на! Вот, черным по белому! Генерал пишет, историк. Сам в архивах откопал эти секреты. Врать не будет. Он не один там роется. Я им, курвам, прошлым и нынешним, вот настолечко не верю! – бушевал любитель газетного чтива.

– Не кипи, Паня! Давай лучше стеганем!

– Че не кипи-то? Че не кипи? Кого ни возьми, тот и сука! Кому верить?

– Себе, Паня! Токо себе! А хошь – Богу. Держи! – И Паня пил. И все мы пили. Но легче нам не было. А потом случилось несчастье. Паня попал под поезд. После похорон бригада решила сброситься и помочь его семье. А я как раз раздал долги и сотенную послал в фонд милосердия.

– У меня нету, братцы! Честное слово! Ну ни копья! – лепетал я, блудливо пряча глаза.

– Трави, падло! В три часа расписался в ведомости! – прошипел бригадир с ненавистью.

– Ну нету, ребята! Рад бы... нету!

– Подавись!

И меня взорвало:

– Сам давись, гнида! А мне нечем! – Бригадир плюнул мне в лицо. Я врезал ему в челюсть. После чего меня измяли да еще вдобавок обыскали карманы.

– Ведь и правда нету! Сховал где-то, – прогугнил Тенор, прозванный так за свой гнусавый голос. Найдя почтовую квитанцию, удивился: – Ты что, алиментщик?

– Ну-ка, ну-ка! – бригадир расправил смятые квитки и злобно расхохотался: – Похоже, за мир борется фраер! И за это... за милосердие! А то не знает, что эти деньги по адресу не дойдут! Не знал, что ли? Все эти миролюбцы умеют жить! Вон один аж Нобелевскую отхватил. И, говорят, в Финляндии дачу построил. Ты бы лучше Паниной семье помог, филантруп!

И мне еще добавили и выгнали из бригады. Круто распорядились! Но мне не впервой.




III

Люблю общаться с деревьями, живыми и мертвыми. Да и не верю я, что они умирают. У дерева есть душа, и она бессмертна. Трогательная притча о папе Карло и Буратино – для меня истина. Дерево и высохшее продолжает жить. Оно скупится на слова, на жесты, не шелестит листьями, не пьет влагу, не сочится. Оно думает и молчит. В этом молчании великая мудрость. Мне хочется угадать его мысли. Возможно, они моим сродни. И я ласкаю его в своих ладонях, грею, глажу, прошу, чтобы оно мне доверилось. Потом я слышу его шепот, тихий-тихий, почти неуловимый. Это душа его, ничуть не состарившаяся, просится на волю, стремится вылететь птицей или ускакать зайцем. А может, цветком прорасти... Да мало ль у истомившейся души желаний? Дай Бог, чтоб они сбывались. Я ж стараюсь угадывать их и придавать им тот облик, выражать те чувства, которые нашептало мне дерево. Оно сердится иногда, ворчит или даже покрикивает, если я ошибаюсь. Нужно чутко вслушиваться, и дерево само тебе поможет.

Так было, когда я привез на тележке старый-престарый пень, осторожно выкопав его с корнями. И когда чуть-чуть подправил корни, они оказались мощными жилистыми руками, а к взбугрившемуся плечу припала морщинистая щека красивого, мудрого старца. Он взывал к кому-то, верно, к человеку, слышащему и душевному, защищал от беды или просил защиты. “Милости!” – назвал я свою композицию. “Нам нечего ждать милостей от природы...” Каково? Жги, корежь, топчи, выкорчевывай! А старик мой мудрый просит: “Пощадите, люди!” Ну да, жди.

В моем сарае собралась изрядная коллекция деревянных скульптур. И кто-то из прежних знакомых предложил устроить выставку. Я долго подыскивал площадку, пока не наткнулся на захламленный лесочек на окраине города. Какой-то многоумный архитектор повырубил его и превратил в скверик, который со временем загадили. Там оставался разрушенный павильон, беседка, свалка и котлован – однажды туда сорвался неосторожный малыш. Мальчика я спас. Его звали Володя. Неподалеку играли в чижа его товарищи и отчаянный голос Володи не слышали. Мы обсыхали, развесив одежду на кусты. Я любовался чумазыми мордашками, слушал ребячьи споры, выкрики, нередко матерки. Что ж, и сам я ангелом не был. И не любил в детстве, когда прохожий благовоспитанный дяденька читал мне мораль. Выслушав его, я убегал и кричал непристойности. Дети далеко не все паиньки вроде Маленького Принца. Чаще всего они сорванцы.

– Знаешь, сынок, я тут хочу устроить выставку деревянных фигур. Как тебе эта идея? – Володя еще дрожал и переживал свои страхи. – Будем считать, что решение принято... большинством голосов, поскольку я тебя в несколько раз больше.

Я начал стаскивать в кучу рассохшиеся бочки, посуду, тряпье, ломаные ящики. Малышня прекратила игру и, вместо того чтобы помочь мне, взбунтовалась.

– Дяденька, не троньте! У нас тут клуб...

– А может, парламент?

– Не. Там скучно. И курить нельзя.

– А здесь вы курите.

– Но. Не все, конечно. Но садим.

– Марихуану? Гашиш?

– Ххэ! Окурки сшибаем

– Могу ссудить по сигарете.

Над моей ладонью выплеснулась дюжина загребущих рук – чем не композиция на тему “Руки”? И пачка “Опала” вмиг опала, простите за подражанье славному Брюньону.

– А прикурить, дядя? А прикурить?

– Да у меня есть, – и один юркоглазый, в бараньих завитках курильщик чиркнул затертыми спичками. – Не зажигаются, тля! Это ж надо! Эх, чтоб вам, советские бракоделы!

– Твой отец, случайно, не на спичечной фабрике? – спросил я. – Почерк то вроде его.

– Мой?! – парнишка запустил грязную лапку в желтые кудряшки. – Да я его сроду не видывал.

– А, ну я, значит, с кем-то спутал. Прикуривай! – я достал зажигалку.

Курили, хитро поглядывали на меня, перемигивались и хихикали.

“Ну че дальше, хмырь? Думаешь, боимся тебя? Чуть что – утекем!..”

Я в этом ничуть не сомневался. И не мешал им ловить кайф. Подобрав моток медной проволоки, выгибал девушку с веслом. Одна такая, только гипсовая, валялась тут же, правда, без левой ягодицы, а правая вся в непристойностях.

– Ты молоток, дядя! – похвалил меня кучерявый и достал смятую трешку. – Толкнешь чувиху?

– Маловато, – тотчас заломил я.

– За пять минут?! – изумилась компания. – Ну хват!

– Так я же художник, – на всякий случай прихвастнул я.

– От слова худо? – уел барашковый. Сколько раз бросали в лицо мне эту фразу! А все неймется.

– Худо – не бери.

– Да не, ты не обижайся. Клёво! Токо у меня всего треха.

– Так и быть. Бери за треху.

Помяв между пальцев замусоленную бумажку, я вернул ее пацану с усохшим плечиком, моему утопленнику:

– Возьми на мороженое.

– Не моя, – отказался Володя. У него было славное умное личико с тонкой нежной кожей. Огромные серые глаза распахивались редко, словно боялись чего-то. Но когда распахивались, то удивляли взрослым пониманием всего происходящего вокруг. Губы гоже раскрывались, словно мальчик всем существом своим хотел вобрать в себя окружающее. Лицо его было прекрасно. И я старался его запомнить.

– Бери. Потом отдашь, – чтобы не навязываться со своей щедростью, я отошел и снова занялся уборкой, думая, что они мне помогут.

Они умчались, на ходу обсуждая, кто я и откуда здесь взялся.

– Врет, что художник!

– На Красулю глаз положил!

– Гомик, наверное! Красуля, бойся!

– Да не! Блажной!

– Гомик-гномик! Красуля, не зря он тебя спасал.

Дальше я не слышал. И слышать уже не хотелось. Что и говорить, просвещенные дети. В их возрасте я и не слыхивал ни про гомиков, ни про гномиков.

Мне бы их бойкость, наверное бы, многого достиг. Но я и сейчас робею в общении с людьми. Все кажется, кто-то произнесет надо мной приговор, и этот приговор будет последним.

Был ли я счастлив? Не знаю, не знаю. Но я старался. Я старался изо всех сил. Не вышло – кого тут винить? Есть расхожая истина: человек – кузнец своего счастья. А из чего ковать, коль нет материала? Да и наковальня на зыбком месте. Переставить ее? Поискать поковку и раскалить? А в чем? Горна-то нет. И нет мехов. Да и кузнец не из лучших...

Боже, сколько проблем! Но ведь другие их решают... Чем я хуже? Вопрос риторический. Но я не хочу слышать свой собственный ответ.

Мне внушали: “За тебя думает партия. И партия в беде не оставит”. Быть может. Это я ее оставил. Правда, не в беде, а в грызне. Я вышел из партии в академии, когда моего друга привезли в цинковом гробу из Афганистана. Секретарь парткома на поминках “открыл”, что Ваня Долгих погиб, выполняя патриотический долг. Это было время всеобщей трезвости, и нам налили в чашки “яблочный сок”, упредив каждого, что сок крепок.

– Какой долг? – ошарашенно спросила Лиза, жена Вани.

– Патриотический... – пролепетал фарисей, окончательно запутавшись. Он и сам понимал нелепость своей поминальной речи.

– Почему же он отдавал его в Афганистане? – недоуменно спросил я, впрямь не понимая загадки, заданной косноязычным сфинксом, многократным Героем всего континента.

– Так приказала партия...

И вот тут со мной что-то случилось: я выплеснул “сок” ему в лицо и швырнул партбилет в похлебку.

– Плевать на такую партию, которой до человека нет дела! Что ж, сказали потом на парткоме, коли ему плевать, он нам не нужен.

– Вы тоже мне не нужны!

И мы полюбовно расстались. Только партия не забывала меня. И куда бы ни совался, всегда напоминала о себе: мне сразу показывали от ворот поворот. Что и говорить: “ум, честь и совесть нашей эпохи”.

Видно, из дерьма пирог не выпечешь. А кому по вкусу, пусть нюхают.

Итак, мальчика, которого я спас, зовут Володей. Пусть и площадка будет Володиной... Стаскивая мусор в кучу, я взмок. Прерваться, что ли, подумать о вечном? Вот футболисты – уважаю этих ребят – ничем подобным не озабочены. Что им вечность! Молодость раз в жизни дается. Откроешь газетку:

“Коля... выдающийся мастер мяча. Ему всего лишь двадцать один год...” С двенадцати лет Коля футболом болен. Теперь он всесоюзно известен. А я с семи (или раньше?) искусством болен, я, может, с кистью в зубах родился – и никому неизвестен. Колю закупила за полмиллиона какая-то испанская команда. Меня отовсюду гонят. У Коли вилла, у Коли машина. У меня ящик да пара стоптанных кед.

Нет, о вечном вдруг расхотелось. Люди живут одним днем, уподобляясь подёнкам. Сколько же мне отпущено?.. Нил, дружище, о чем ты скорбишь? Ты человек из Ямы! Из ящика. Казна Яму твою не купит. Сама продает... вот хоть и этого бедного Колю. Стоимость резвых ног его – мильён. Полмильёна на народные нужды. А тебе одна дорога, старик... туда. Интересно, могильщики тоже перешли на новую рыночную экономику? Они философы и не слишком спешат следовать новым веяниям. На все сущее смотрят трезво. Не раз беседовал с ними. Не раз пил водку в недокопанной еще могиле.

– Э, все там будем! Схватывай кильку то! Добра! Что ж, честная мысль. И работа честная. Живым не во вред. Мертвым на пользу. На Севере, видывал я, покойников не закапывают. Там почва тверже гранита. Да и покойнику – вдруг проснется? – на божий свет поглядеть захочется?

Какие-то странные мысли вокруг зароились!.. Не рано ли, Нил Алексеич? Ты же хотел окультурить Володину площадку! Ну и словечко употребил! Тебя этому в школе учили? “Этому, этому!” И если я еще не разучился говорить по-русски, то не школе обязан, а людям, которым... А людям чем я обязан?! К чему лукавить? Обязан я лишь нищему старику, подобравшему меня под забором. Люди снова пустили эшелон Нила Стрельцова под откос...




IV

Жила женщина, чудесная женщина, Васса Ивановна Гордеева. Я подрабатывал тогда на подсочке. Дело легкое, денежное. И чистое. Пробороздишь ствол золотистый, вколотишь воронку, флягу подставишь, и – гуляй. Ему больно, а тебе хоть бы что. Гордое дерево при тебе и слезинки не уронит. Уйдешь – потекут обильные слезы, твои рубли.

– Изводишь? – ко мне подошла женщина лет пятидесяти, не по годам стройная, гибкая. Тяжелые с проседью волосы вздымали цветастую косынку. Пряди, подернутые инеем, выбились на чистый высокий лоб. Медовые глаза грустны, но сочувствия не ищут. Провела по стволу рукою, словно утешала сосну. Воронку, однако, не тронула. – Больно тебе? – спросила, как обиженную подругу.

Сосна молчала. Сильные умеют молчать. Лишь на соседней сосне заскрежетал ворон: “Кррро-оошшат”! Кррру-ушша-ат! Ррраз- бой!”

Кукушка подвела печальный итог моих дел: “Ку-ку, ку-ку...” Женщина подсчитала: “Сорок”.

Именно столько воронок я поставил. Именно столько прекрасных деревьев приговорил к смерти. Понимаю, что это сюсюканье. Понимаю, что сосны эти и без меня обречены. И все же...

– Рощу садила я... – застенчиво призналась женщина, вспоминая давнее-давнее. – Такой вот была, когда мама благословила первую мою сосенку. Сколько ж их теперь на земле шумит! Ооо!

– Сколько?

– Несчетно.

– Будто бы! – усомнился я. Если она из лесоводов, то, наверное, все взяла на карандаш.

– Ну, с мильён учтено. А палисады, а уличные посадки, а сады? Это же так, на досуге, братик!

Братик... Меня потрясло это милое слово. Да и голос ее, спокойный, ясный, как и взгляд солнечных глаз, располагали к себе. “Братик!..” – душа моя отерпла от зла, а тут дошла, размякла, и я забыл, что я одинок. Живет человек, ничего от других не требуя, однако жизнь и землю свою украшает... И мне радостно оттого. Наверно, и людям радостно. Но им неведомо, кто доставил эту радость. И вряд ли они узнают, а узнав, помянут про Вассу Ивановну, создавшую на земле огромное зеленое государство. И родилось оно не на крови, не на потерях и жертвах, принесенных ради политической химеры, а в радости и любви.

Земной поклон тебе, родительница леса! И вечная память. Нет больше Вассы Ивановны, а лес ее, Гордеевский лес, поет неумолчно любимые Вассины песни, изредка песню глушит клекот топора и рычанье ненасытной бензопилы. Кто-то сажает, пестует... Кто-то пилит, рубит. У каждого свое дело.

Васса Ивановна, Васса Ивановна! Как мне не хватает тебя! Никто не скажет мне больше: “Не грусти, братик! Сбегаем в лесок, там груздочки поспели... Я таки-ие места знаю-юю!”

Стало быть, не только Алексею Нилычу я обязан. Еще кое-кому. Подумать, так многим...




V

Прощалось со мною бледное истомленное солнце. После тяжкого дня оно уходило на отдых, медленно уходило, всего себя отдав созиданию. Но анемичная томность его вдруг сменилась осиновым звонким багрянцем, сверкнула, ожила, и уже прохладные лучи потеплели, огладили мои щетинистые щеки, коснулись губ, нежно пощекотали ухо: “Прощай, брат! Пора на отдых. До завтра”. И оно ушло туда, на другую сторону планеты, оставив на горизонте охро-опаловый след. Где-то там, в Австралии, сейчас загорланит петух. Малыш улыбнется во сне, тронув теплой ручонкой материнскую грудь. Забормочут сонные птицы, и кто-то радостно воскликнет: “Здравствуй, солнышко!” Как жаль, что это не я! И до этого мгновенья мне ждать, ворочаться в своей яме долгую ночь, слушать, как гулко дышит земля, как прорастают в ней корни, фыркают кроты. Над рекой, в норе, бобры устроились. Им там уютно. Мне в моей яме душно.

Но это будет после, после. А пока я на воле. Пока я в Володином скверике любуюсь рябиной, которую только что посадил. Была она чахлым заморышем с одной больной гроздью, дряблой и запыленной. Чахоточные листья свидетельствовали о том, что деревце обречено. Я тронул эти листочки, расправил гроздь. Рябинка беззащитно прижалась ко мне, шепнув: “Братик!” И это лучшее на земле слово всколыхнуло меня. Словно его произнесла Васса Ивановна. Я выкопал рябину в обкомовском скверике. Милиция проглядела. Один, сменившийся с дежурства, полюбопытствовал:

– Куда ты с деревом-то? – он знал меня.

– На воскресник.

– В полночь? – он рассмеялся.

– К хорошему делу надо готовиться заранее. Он согласно кивнул, потом окликнул:

– Алексеич! Сёдня же вторник!

– Ну и что? Для меня вся жизнь – воскресенье.

– Чудак! Опять надрался?

– Пока еще нет. Но вмажу. Обязательно вмажу!.. После воскресника.

Посадив деревце, я зажег свечку и долго беседовал с ним. Мы полюбили друг друга. Чуть ли не с первого взгляда. “Ты прекрасна! – внушал я ей. – Понимаешь, что ты прекрасна?” “Впервые слышу, – кокетливо потупилась она”. “Так вот знай. Я в этом смыслю. Я – художник. И я буду тебя рисовать”. “Такую замухрышку? Ты видишь, я... несколько растрепана. Я недомогаю”. “Чепуха! Поправишься. Станешь такой красавицей... О!” “А кто мне только что говорил, что я прекрасна? – поймала она меня на слове. – Значит, ты лгал?”

Больное, взбалмошное существо – женщина! Все они хотят правды, если правда им льстит. И не желают видеть ее в чистом виде.

В небе звезды кружились. Величаво тек Млечный Путь, и куда- то летело существо с большими поперечными глазами. Оно что-то пыталось мне сообщить. Я был в отчаянии: и видел, и слышал его, но не понимал. Эта выморочная рябинка заморочила мне голову. Я твердил, обращаясь к нему: “Помоги мне, дружок! Я отплачу тебе тем же... Помоги!”. “О чем ты просишь?” – наконец дошло до меня. “О, о многом! Я о чуде тебя прошу! Видишь, она больна...”. “Она глупа, – поставил диагноз инопланетянин. – Это неизлечимо”. “Многие женщины страдают тем же, но лечатся от других болезней”. “Другие и я могу пользовать... Что с ней?”. “Видишь, сохнет ствол. Ягоды сморщились и почернели. Листья желтые...” “А сейчас. Протяни к ней руки! Так... Правой возьмись за этот корень. Да, да. За этот, он главный. Левой за вершинку. Так. И внушай: “Ты здорова. Ты совершенно здорова. Выпрямись, тряхни листьями!.. Напрягись и ощути, как мощно струятся в тебе животворные соки... Соки... Соки... Ты чувствуешь, как они струятся?”

Я повторял, и она отвечала мне, и на глазах свершалось чудо. Ствол, ободранный наполовину, вдруг покрылся нежной корой, сломанный сук удлинился, и на нем повисли дивные гроздья с крупными каплями ягод. Гроздь больная налилась тяжестью, как вымя коровы, идущей с пастбища. И на других ветвях зажглись рубиновые фонарики.

– Я хороша, правда? Я хороша? – лепетала рябинка, потягиваясь всеми своими ветвями, выгибаясь атласно чистым стволом.

– Ты удивительна! – восхищался я. И точно: все было так, как я говорю.

– И ты меня любишь?

– Обожаю!

– Говори мне еще! Пожалуйста, говори! – требовала она и перебирала корнями, словно хотела ими топнуть. Ну совсем-совсем капризная балованная женщина!

– Потерпи, милая! Секундочку потерпи! – умолял я. Мне было неловко перед инопланетянином, так великодушно и просто сотворившим чудо. Я хотел благодарить его за помощь, за отзывчивость. Хотел спросить, чем отплачу за нее: жизнью? Будущим? Или счастьем?

– Будь самим собой, – посоветовал он. – И это самое лучшее, что ты можешь сделать.

– Мы еще увидимся, брат? Мы увидимся? – я проникся к нему совершенным доверием. Я, никому не доверявший на земле! Я, почти всеми обиженный!

– Будь самим собой, Нил. И тогда – возможно...

– Постараюсь...

– Это сложно, – вздохнул он, наперед все зная и, может быть, даже видя. – Но в этом смысл бытия.

Он исчез. Передо мной бесновалась рябинка, которую я полюбил.

– Ты лжешь! – негодовала она, ерошась листьями, высоко вскидывая тяжелые литые гроздья. – Ты все время лжешь!

– Лгу, – устало согласился я. Этот сеанс обновления совершенно вымотал меня. Я думал, и сам стану чуть-чуть моложе. – Если тебе нравится, считай, что лгу.

– Как?! Мне вовсе это не нравится! Мне нисколько не нравится, когда лгут! Но ведь ты лжешь? – в голосе ее прозвучала надежда на то, что я опровергну ее нелепые подозрения.

Потом это войдет в привычку, и закружится житейская карусель. У меня так уже было. Повторений не нужно.

– Я не люблю спорить попусту.

– Тогда уходи! Убирайся! – рябины могут рычать, как женщины, как моя первая жена. Иногда еще хуже. Впрочем, хуже уж некуда.

– Вот полью твои корни и уйду.

– И никогда больше не возвращайся.

– Если ты очень хочешь, – я это уже слышал и держу свое слово.

– Да, хочу! Да, жажду! – бесновалась рябина, точь-в-точь как моя бывшая жена, и хлестала меня ветками по лицу.

– Ну довольно! Ты просто несносна!

– Ах так? Даже та-аак? Во-оон! И навсегда забудь про меня! Я и впрямь про нее забыл и года три здесь не был. Сейчас вот вспомнил.

Она подросла, стала неопрятной и какой-то корявой. Гроздья общипаны, ветки сломаны, листья в пыли, в гудронных пятнах. Между ветками чьи-то нечистые трусы, на сучке – дырявый ботинок. Неужто и Алена стала такой же? Если и такой – пусть, она не моя. Она регулярно брала с меня оброк за сына, которого родила от другого. И одна из квитанций, которую бичи нашли у меня в карманах, была на перевод ее сыну. Теперь она замужем (который раз!) и, наверное, счастлива. Счастлив ли мальчик? И знает ли про него отец? К Алене я не пойду. Ее для меня просто нет. Как и рябинки не было в моей жизни ровно три года. И я узнал свое деревце с трудом. “Неужели такое убогое существо я любил? Потаскуха! Сколько нечистых рук ее лапало! Сколько тел, потных и похотливых, к ней прислонялось? Я боготворил ее! Я нашептывал ей самые заветные слова, писал на полотнах. Почти на каждом из них рдела рябинка. То ягоды в корзинке алели, то горел по-осеннему лист. Но чаще всего она виделась мне такой, какой была в ночь первой любви.

– Привет, путана! Какая такса? – я вынул червонец, вспомнив ту хриплоголосую шлюху.

– Водыыы... умира-аюю... – прохрипела рябина, не узнавая меня.

За это время она видела столько людей, жестоких и добрых, циничных и совестливых, чистых и прокаженных... Боже! Наверное, тысячи раз она умирала, и никто ее не пожалел, не полил землю водой. Бедная, глупая пустышка! Дите несмышленое!

Я полил ее снова, как в тот последний наш вечер, горестно опустил голову и забылся.

– Поёшь? – рядом со мной опустился тот мальчик с сухим плечом. – Пой, пожалуйста! Ты хорошо поешь.

Не помню, пел ли я, душа ли моя жалобилась, но, после того как меня перебили, завел какой-то забытый романс.

– Нет, не это! – опять перебил мальчик, как его. А, Володя! – Давай ту, про гнедых!

“Неужели я пел эту сентиментальную дребедень!” – удивился я. С чего бы. Никогда не любил Апухтина. Но что не сделаешь для хорошего человека! А мальчик был славным когда-то.

Я запел, и он стал подпевать на повторах.

– Смотри-ка, – удивился он, когда мы смолкли. – Рябина-то потекла!

И впрямь, со срезов, с обломов и двух или трех трещин обильно тек сок. Мальчик попробовал его пальцем, поморщился:

– Горький!

– Слезы сладкими не бывают.

– Слезы?! – он посмотрел на меня, как на сумасшедшего. – Разве деревья могут плакать?

– Все живое и плачет, и радуется. Смотря что выпадет.

– Да, вот так штука! – он озадаченно наморщил лоб, опасливо отодвинулся и, перевернувшись через голову, вскочил и кинулся прочь.

Чего же он испугался: моих слов или слез рябины? Но человечьи слезы не слаще. Их-то он вряд ли боится. Вероятно, не раз видел, как плачет мать, и утешал ее. Рябину вот не утешил. Ну что ты дрожишь, милая? Ну что ты? Все будет хорошо. Уж такова наша жизнь. В ней только одно хорошее...

Какая огромная яма надо мной! В ней плавает солнце, и вокруг него синё. А в этой яме черно. И черны ягоды дотлевающей рябины. Я думал найти здесь утешение. Нашел беду.

Друг мой, брат мой! Небесный пришелец! Где же ты? Ты хотел, чтоб я остался самим собой. Я остался и, видимо, уж никогда иным не стану. Но что с того? Мне одиноко. И плачет умирающая рябина.




VI

Наша история удивительна! Откуда ни начни, летоисчисление одно 17-й год. Не было ни синантропов, ни эллинов, ни Христа, ни Будды, ни весны, ни лета, ни зимы. Один октябрь 17-го года.

И потому я выбросил свой календарь и исчисляю дни от бани до бани. Когда очень не по себе, когда нестерпимая грязь вокруг, хожу в баню чаще, и мои недели мне не в тягость. Если доволен своим бытием, оттягиваю банные дни. Зато моюсь в два, в три раза дольше, парюсь – в четыре. Веник в голик превращается, от мочалки остается лишь лямочка. Стало быть, календарь мой можно вести и в мочальном, и в веничном исчислении.

В каком бы ни вел, но время остановилось. Прибрал скверик, причесал умирающую рябину, наказав ей не торопиться с кончиной, и ушел в свою яму. Утром, выбравшись из малой в большую яму, снова сюда вернулся и увидел: все загажено, захламлено. Здесь опростались десятка два самосвалов. Мусор, кухонные отходы, бачки, битое стекло, телега, ящики, консервная банка, газеты, плакаты, два-три бюста, милицейская фуражка, три сапога – все на одну ногу. Распростился с ними, видимо, одноногий человек.

Я снова принялся за работу и к полудню привел Володину площадку в порядок. Исправив брошенную одноосную тележку, привез от реки, где зеленел парк когда-то, дюжину тополиных саженцев.

Какое наслаждение – сажать деревья! Говорят, кто не вырастил ребенка (я плачу алименты чужому), не посадил дерево, тот зря жил. Я посадил не одну сотню деревьев, содержу Ваньку, но помнят ли они меня? Впрочем, деревья помнят, я знаю. Когда подхожу к ним, когда оглаживаю их стволы, ласкаю листья, под рукой теплеет. Ствол вздрагивает от дружеского прикосновения, в нем убыстряется ток соков. А Ваньку гладит другой человек. Жаль, малыш, жаль... Но я не вправе претендовать на это. Посылать тебе переводы – и то уж счастье.

Устроив и полив тополечки, решил побродить. Ночью в ящике мне снились сладкие сны. И крысы почему-то ушли в ямы. Может, эмигрировали? Отыскали себе планету получше?

Ночи стали прохладней. К утру я продрог и натянул на себя два толстых соломенных матраца, подобранных у женского общежития. После этого спалось лучше. Вскочив, размялся и, сварганив чай, с ломтем хлеба съел половину плавленого сырка. Может, я и не заслужил даже такой скромный завтрак, но утешаю себя тем, что другие, питаясь вкуснее, еще меньше имеют на это прав. Впрочем, какое мне до них дело? Зудят руки. Пальцы затосковали по кисти. На волю! В лес! И, взяв этюдник, сунув в карман кусок хлеба, в другой – фляжку с чаем, побрел в Гордееву рощу. Там в это время безлюдно. Желтое кукурузное поле, тропинка и тишина. Позади шумит, дымит город. Бог с ним, здесь мне покойней. Сломив початок, вгрызаюсь в его сочные зерна. Они не успевают дозреть в поле, но и недоспелые вкусны. Люблю кукурузу, хоть и сибиряк. Впервые увидел ее в войну, когда к нам эвакуировали украинцев. Они и привезли с собой этот злак. Золотые зерна просыпались из драного мешка на зимнюю дорогу. Они напоминали пчел на снегу, не долетевших до улья. Отчаянно голодный, я подобрал одно, попробовал на зуб. Тогда пробовали на зуб все, что было хоть сколько-нибудь съедобно. Золотистые, крахмальные бобы оказались чертовски вкусны. Я и теперь с наслаждением ем кукурузный хлеб, вареные початки, мамалыгу. Я знаю о кукурузе меньше, чем о картошке, на которой вырос и о которой написаны сотни книг. Кукуруза тоже заслуживает самых высоких, самых душевных слов. Да и есть они, кажется, у Шевченко, у Друцэ и еще у кого-то. Но я певец нашего поля. У нас тут лен да пшеница, рожь да ячмень... Впрочем, ведь и картошка – второй наш хлеб, а в иное время и первый – тоже залетная. Может, и наше что прижилось в благодатном краю – в Америке. Как знать. Все перепуталось. Наш Петербург вдруг стал Ленинградом, а Ленинград – Санкт-Петербургом. Русские поселенцы в Канаде окрестили свой город Москвой...

...В роще что-то изменилось. И это меня встревожило. Я не бывал здесь с весны. Что же?..

Но за дело! И я начал этюд. Поляна, взгорыш. На нем старая одинокая елка...

...Ежегодно встречаю здесь Новый год. Вешаю фонарики, разжигаю костер. Звезды над головой сияют. Кружит встревоженный шмель. Это пожарники облетывают лес, бдят. Гляжу на часы. Еще полминуты. Ну вот, наверное, уже бьют куранты. Впрочем, они давно пробили, у нас разница на два часа. С телеэкрана какой-нибудь вождь изо всех сил улыбается счастливым согражданам и поднимает бокал с... минеральной. У нас вожди либо пьяницы, либо совершенные трезвенники. Что ничуть не лучше. И смахивает на фарисейство. Один ввел в стране сухой закон и стал минеральным секретарем, тем самым завоевав немыслимую любовь народа, о здоровье которого неустанно печется. Вот к трезвости призывает, держит на диете. До чего ж он чуток и заботлив! Его благодеяниям несть числа. Об этом знают все в мире. Все, кроме нас.

Ну что ж, этюд вроде бы неплох. Но... рука споткнулась. За елкой, да-да, за елкой, откуда-то забор взялся. Еще в мае его не было. Зеленый, легкий, узорчатый. За ним черная дыра. Тоже новость. Здесь раньше собирали грибы и ягоды. Мы с Вассой Ивановной собирали. Здесь отдыхали люди. Я каждое утро купался в старице, пробежав от дома пять-шесть километров. Зимой катался на лыжах. Эта роща мо-о-я-яя! И каждый может сказать то же. Кто посягнул на нее, доставлявшую людям так много радости? Забор узорчатый, какая-то черная дыра... Неужто нашествие инопланетян? Я много слышу о пришельцах... Может, они? Вчера одесский священник в своей статье доказывал, что все эти инопланетяне, полтергейсты и прочие – всего-навсего бесы. Ну, с бесами проще, в крайнем случае, перекрещу лоб, как в детстве, вспомню несколько слов молитвы.

Слева глухо проурчала машина. О! И асфальт проложили! Отцы города позаботились, чтобы люди ходили не через поле, не по разбитому проселку... Славно!

Машина с лета, не сигналя, въехала внутрь. Надо же, автоматические ворота! Я рванулся туда. Они опали перед моим носом. Своего рода шлюз. Только не для каждого корабля.

– Вам что здесь нужно? – строго спросил меня холеный, раскормленный лейтенант. – Не видите?

Он указал на табличку “Посторонним вход воспрещен”.

– Я не посторонний... – растерянно сообщил я, помня, что эту рощу сажал сам.

– Ваши документы!

– У меня нет с собой документов.

– Тогда проваливай, непосторонний, – посоветовал милиционер, небрежно толкнув меня в плечо.

– Руки! – взбесился я. – Убери руки!

– Но-но! – охранник отпрыгнул, положил ладонь на кобуру пистолета.

Так, значит, рощу мою украли. Ее украли не инопланетяне, но тоже какие-то пришельцы. И этих жуликов охраняет милиция. Они там, за зеленым забором. Они ездят сюда на черных иностранных машинах. И вон, в глубине рощи, виден двухэтажный особняк с балконом и мезонином. Какой-то толстяк в пижаме вышел на балкон. В дверях показалась красотка в бикини.

Да, рощу украли, и в суд на жуликов не подашь. Надо выяснить, кто они.

– Эй, начальник! – окликнул я цербера. – Тут что, дачи?

– Плохо видишь? – ощерился лейтенант.

– Чьи они?

– Государственные.

– Понял, – кивнул я. – А государство – это ты.

– Чапай, чапай! – посоветовал цербер.

И я “почапал”. Но отойдя чуть в сторону, забрался на дерево и стал наблюдать за “инопланетянами”. Еще несколько машин въехали внутрь и там пропали в черной дыре.

“Может, они, как и я, прячутся в ямы?” – размышлял я, ничего нового для себя не открыв. Дом, толстяк в пижаме, красотка в бикини... Но где же остальные? Под землей? Тогда они определенно ямисты. Мы одной партии и, несомненно, найдем общий язык.




VII

– Люблю в лифту кататься, – призналась когда-то одна старушка, вдова известного писателя.

Я не понял, что за удовольствие, и решил испытать его на себе, хотя в любом, даже высотном, доме стараюсь добраться до нужной квартиры пешком. Вообще я родился пешеходом, и дед Алексей научил любить дорогу.

И вот однажды с вологодским поэтом мы поехали в гости, соответственно нарядившись.

– Слушай, а ты любишь в лифту кататься? – спросил я, вспомнив старушку.

– В лифту? – он уставился на меня усмешливо, потом расхохотался. – А, ты был в гостях у Аглаи Ивановны, – назвал он безошибочно адрес. – Я тоже там был недавно. Знаешь, почему она любит лифт? Ее там изнасиловали.

– Ну, в шестьдесят-то с лишним лет?

– Наверно, в этом весь смак. Кроме шестидесяти пяти на ней было бриллиантовое колье.

– Сняли?

– За удовольствие надо платить. Но дело в том, что колье ей подарил один большой человек... из коллекции Эрмитажа.

– Разыскали?

– Сразу же. Парни сидят.




VIII

“Меня сцапают?” – я огляделся. Лейтенант куда-то исчез. Эх, была не была! И я спрыгнул с забора к моим коллегам-ямистам.

Сейчас меня занимают два вопроса: ямисты это или пришельцы? То и другое возможно, и я постараюсь выяснить. Ямисты – братья по партии. Пришельцы – существа, с которыми я давно хочу сблизиться. Пока не было случая.

Но вот он, шанс. И я не должен его упускать. Сначала понаблюдаю. Вон из другой избушки, поменьше, вышел некто в белом. А, да это же повар! Над той избушкой давно дымок, и нос улавливает что-то вкусное. “Белячок” тащит пару осетров. Я только в кино их видел живьем. Это реликты...

И вот повар кинул реликтовых рыб на большой гладкий стол, вспорол одну и стал потрошить. Там и кишки, наверное, съедобны. Но... при чем здесь кишки? Народный умелец подставил эмалированный таз и начал выскабливать что-то черное. Что это? Неужели осетр болен? Ох подлец! Ох сукин сын! Накормит своих хозяев больной рыбой! Заразит описторхозом или еще чем-то. Сейчас всего жди: глисты, сальмонелла, клещ, чумные крысы. Враги человека всюду. Моих соратников надо беречь. Нас, ямистов, немного осталось. Я уж рванулся, чтобы избить повара, опрокинуть эту черную гадость. Он, ничего не подозревая, вспорол вторую рыбину, и я вспомнил: да ведь это икра! Черная икра! Я совсем забыл, как она выглядит, да и об осетрах забыл. Я к ней, впрочем, всегда был равнодушен и предпочитал красную – из щук или карасей.

Повар между тем достал из нагрудного кармана плоскую бутылочку, из бокового – пучок какой-то зелени, кажется, петрушки. Отхлебнув из бутылки, зажмурился, поласкал коньяк во рту и медленно пропустил его по гортани. До чего ж ему было хорошо, полно! Занюхал зеленью и ладонью зачерпнул икру, чуть подсолив ее, отправил в широкую красную пасть. Да, вот это гурман! Или, скорее, дикарь. Не дав икре просолеть, жрет горстями. Не захворал бы! И я проникся к нему сочувствием: брат же, низший по развитию, пока еще на уровне снежного человека, но ведь уже человек и, больше того, распорядитель желудков моих собратьев-ямистов. Повар отрубил осетрам головы и кого-то окликнул. Из кустов выплюхал медведь. Обнюхав повара, стал перед ним на задние лапы, склонив голову вправо.

– Тебе, Мишо! Кушай, пожалуйста! – мягко произнес повар. Судя по выговору и черным усам, он был кавказец. – Сейчас косточки принесу. Сахарные косточки! Будешь, да? Любишь косточки, да? Маладэц! Уу-эх! – повар потрепал медведя по загривку и поставил перед ним ведро. – Сейчас. Жди!

Он ушел и тотчас вернулся. Другой таз был полон костей, и медведь, благодарно уркнув, приступил к обеду. Они ладили, два прирученных мохнатых зверя. Оба добродушные, оба сытые. Пожалуй, и я бы погрыз кости вместе с медведем, если б они были вареные. Надо только привыкнуть, потом за уши не оттянешь, если еще и под спирт.

– Мишо, эй, Мишо! – позвал кто-то. – Завтракать скоро будем?

На веранду вышел все тот же полный, в пижаме.

– Через час. А пока икорка под коньяк... И малосол, если пожелаете.

– Пожелаем. И даже очень, – облизнулся толстяк и позвал: – Ольга Павловна! Подкрепись перед охотой.

– Не хочу, – капризно отозвалась женщина. – Лучше пойду позагораю.

– В солярии разве плохо?

– На берегу лучше.

Я подпрыгнул. Медведь оглянулся, но продолжал грызть кости. Зачем я забрался сюда незваным – я сам не знал. Но что-то толкнуло на этот поступок, какая-то сила, которой я не мог противиться. А еще мне хотелось выкупаться. Ведь это мой берег. Я всегда здесь купался. Сейчас обмакнусь, сплаваю на ту сторону и тихонько уйду. Я никому не помешаю. Хотя почему я должен перед кем- то извиняться? Моя роща. Мой берег. Пришельцы – случайные здесь люди.

Я сбросил подле камышей брюки, разбежавшись, прыгнул с обрыва. Нежная, теплая река приняла меня в свое лоно. О, как чудно! Ради таких минут стоит жить. Человек вышел из воды, говорят. Почему бы и нет? Я вот точно сейчас выйду подле моего шалаша.

Я отряхнулся и вышел, но мое место под тополем, где я когда-то соорудил себе шалашик, было занято. На покрывале лежала обнаженная женщина.

– Что вам нужно? – спросила она без всякого стеснения и лениво накрыла себя махровым полотенцем. – Сейчас кого-нибудь позову.

– Разве кто-то еще нужен? – развязно пошутил я, скрывая смущение...

– Нет. Но и вы здесь не нужны.

– Не навязываюсь. Но вы мое место заняли.

– Ваше? Я здесь уже третий день, – она чуть-чуть привстала и накинула на плечи халат. Ниже пупка лежало полотенце. Мне стало жарко.

– А я – третий год.

– Докажите.

– Проще простого, – я заполз в шалашик и отыскал там старый этюдник и недорисованный пейзаж. – Вот, – я протянул это женщине как свидетельство моего прежнего пребывания.

Она царственно приняла потемневший холст и положила на загорелые круглые колени. Блудливый взгляд мой опять скользнул выше. Что она, издевается надо мной?

– Вы художник? – ответа не требовалось. Да она и не ждала его. – Меня нарисуете?

– Маху обнаженную? – я нехотя отвел взгляд в сторону. Это упругое шоколадное тело, длинные волнистые волосы, кое-как собранные в тяжелый пучок, ленивый, капризный голос и равнодушное красивое лицо начинали меня бесить. Она привыкла к поклонению, зная, что хороша. Привыкла к дешевым комплиментам. От меня не дождется. Я не мастер их говорить. Да и чего ради?

– Ну, где вам до Гойи! – пренебрежительно дернула она румяной свежей губкой и, будто нечаянно, смахнула с себя полотенце. – Хотя чем черт не шутит! Отвернитесь! Впрочем, необязательно. Вы все равно меня всю видели.

Она вынула из-под покрывала белые прозрачные трусики, лениво натянула их на округлые бедра. Натягивала, косясь насмешливо: ну что ж ты, лопух, помоги!

Может, и не так она думала. Я просто одурел от жары, от нее, от солнца. Кружилась голова, в висках звенело.

– Так что? Будете меня рисовать? – посмеивалась женщина, лукаво склонив головку. В трусиках она была еще обнаженней, желанней. Я одичал в одиночестве, извелся. Мало ль видывал на своем веку натурщиц? Многие из них ненадолго становились моими любовницами. Потом мы расставались и забывали друг о друге. Иных я даже и по имени не помню. Просто женский портрет: головка, до пояса или во весь рост. Обнаженные, одетые, юные, зрелые, но почти всегда прекрасные. И все же лучшего портрета я пока не нарисовал. Правда, удалась однажды голова старухи-нищенки. Это был мгновенный набросок где-то на южном базаре. Потом его украли. Нашелся, снова украли... Сейчас он висит в кутаисской картинной галерее. Денег за него дали мало, да и те я пропил в тот же день с каким-то случайным приятелем. Когда есть деньги, приятелей много находится. Они чуют поживу.

– Сидите так, – приказал я, забыв, что передо мной балованное дитя, красавица, знающая себе цену. Может, дочь какого-нибудь туза или хотя бы валета, но скорей любовница. Мне кажется, там, в коттедже, я слышал ее голос, ее смех.

Я сделал несколько мазков, остановился. Она смущает меня. И сейчас художник во мне спит, но... проснулся самец, которого я пытаюсь укротить.

– Ну что же вы? Действуйте! – насмешливо поощрила она.

– А, сейчас... сейчас, дорогуша! – отбросив этюдник, я вскинул ее на руки. Какое легкое, теплое, желанное тело?!

– Я закричу! – шепнула она, прижимаясь.

– Кричи. Кричи, пожалуйста! – я зажал ей рот поцелуем и обезумел. Мне сорок шесть лет. Пора бы научиться владеть собой. Но разве я виноват, что есть на свете такие женщины! А эта насмешница – чудо! Вот она разомкнула объятия, дрогнули толстые длинные ресницы, и насмешливые, умные засинели глаза.

– Я неплохая натура, правда?

– Да, да! Ты божественна! Я недостоин тебя рисовать.

– Рисовать – возможно. Но ты искусен в другом. Этого разве мало?

– Ты оскорбляешь меня! – я рассердился. Меня, Нила Стрельцова, не признают за художника? – Я, конечно, не Петров-Водкин...

– Я не выношу этого художника! – перебила она. Я думал, она и не слыхала про него. Я преклонялся перед Петровым-Водкиным. И потому решил ей не спускать.

– Кого же ты любишь? – мы как-то незаметно и естественно перешли на “ты”.

– Ботичелли.

– О! У тебя губа не дура.

– Так ведь я и сама не без царя в голове.

“Это еще надо доказать”, – мысленно возразил я. Она глухо рассмеялась, словно прочла мои мысли.

– Иди ко мне, дурачок! Иди же!

Боже! Мне это снится, что ли? Такая женщина и я, безобразный старый бродяга!

Потом она встала, надела халат и равнодушно посоветовала:

– Теперь забудь обо всем. Навсегда забудь! Слышишь? – кому-то негромко крикнула: – Лодку!

– А портрет? – напомнил я, намереваясь ее удержать. – Ты хотела позировать...

– Передумала. Но если вдруг захочу, то разыщу тебя сама.

– Это сложно.

– Не для меня. Спрячься! – она спустилась к лодке, в которой сидел тот самый лейтенант.

Я остался с носом. Или, может, мне это приснилось? Ведь так не бывает в жизни! Не бывает! Я даже имени ее не спросил. Да черт с ней! Хотя... обидно. Могли бы быть вместе, пусть месяц, неделю или даже день, но вместе. Да ну ее! Искательница приключений! Самка! Я злорадно ухмыльнулся, глядя на голубой коттедж. Они заняли мою рощу. Ну что ж, кому-то я наставил рога! Эй вы, рогатики!

Но скоро в душу закралась горечь. Полно, Нил! Ты ли наставил? Не пожелай она, и ничего бы не вышло. Она пожелала и взяла. И опять тобою попользовались. Тебя самого у тебя отняли. У тебя ничего нет. Да и самого тебя нет. Мы в разных ямах живем. Так что не хорохорься, Стрельцов! Кинули лакомый кусочек – радуйся.

Но радости не было. Спрятав этюдник, я переплыл старицу. Надо мной зарычал вертолет и скоро сел в этом серале.

“Вот как! У них своя авиация!” А чему удивляться? Этим пришельцам принадлежит весь мир. Тебе – шалаш да яма. Тем и довольствуйся, мазилка! Или рисуй их портреты, станешь богат, как Глазунов, получишь премию, звание... Чудак! Размечтался! У них есть свои художники. Но и я большой художник. Я велик, хотя и не признан. Голову старухи один мой друг назвал шедевром. Правда, после этого выманил у меня четвертную.

Из-под хвоста вертолета выпали сходни, и железная машина родила дюжего, почти в сажень ростом, мужика. Сойдя наземь, он притопнул, словно не верил, что под ним твердь, и оглянулся, что-то пробормотав. “Адам, – подумал я, – где же Ева?” Железная птица оказалась живородящей.

– Гони! – крикнул Адам.

– Не идут! Боятся, – отозвался женский голос.

– Чуют, что станут жарким или шашлыками.

– Неужто? Такие красавцы!

– А ты думала, на погляд?

– Да ведь жалко, Гоша!

– Мне, что ль, не жалко? Сам приручил. Сам выкормил...

– Так не давай.

– Кабы моя власть!

– Эх ты! А еще мужик! Давай выпустим их на волю! Ну хоть лань, а, Гоша!

– Так ведь на подотчете!

– Скажешь, дорогой сдохла!

– А летуны?

– Они что, нелюди?

– Ладно, где наша не пропадала! – мужик махнул рукой и взбежал по трапу. А вскоре вышел с ланью на руках. Следом за ним, неся на руках олененка, спустилась миниатюрная смуглая девушка.

– Да, а заборчик то высок! – растерянно остановился мужчина. – Одному, пожалуй, не справиться.

Я подскочил к вертолету.

– Помогите, пожалуйста!

– Добро. Приму с той стороны. Куда их?

– Куда? – потупилась девушка. – На волю, конечно.

– Тут их живо устерегут, – предупредил я. Пятнистые олени, наверно, занесены в Красную книгу, но не для ямистов и всякой швали, промышляющей охотой.

– А вы их в лес угоните, – решилась девушка.

– Охотно, – я принял самочку, потом олененка. Увидев мужика с самцом на руках, спросил: – А этого?

– Не получится. Этот обречен.

– Ну хоть одного, а? Самке с детенышем будет опасно.

– Он прав, Гоша, – резонно рассудила женщина. И вскоре товарищ ее, Гоша, передал мне оленя.

– Ну вот, вот, – нервно хохотнул он и шепнул: – Гони скорей, пока эти... В общем, гони!

Повторять ему не пришлось. Схватив олененка, я кинулся в лес. Олени взрослые побежали за мной. Я бежал с ними, словно спасался от врагов. Да разве не враги мне эти люди за изгородью? Они чужие! Они пришельцы! Я объявляю им войну. Вперед, мои звереныши! Вперед, милые! Ну! Ну!

...Но где же тот, подлинный, пришелец. Я его жду давно...




IX

“День да ночь – сутки прочь”, – говаривал мой воспитатель Алексей Нилович.

Ночь долгая была, о-очень долгая! Я ни на минуту не сомкнул глаз, вспоминая вчерашнее. Бог, видимо, есть. Отмерил и мне кусочек счастья. Я полон им и, забыв о своем возрасте, грежу, как влюбленный мальчишка. Есть, есть Бог! Он послал мне эту женщину. Скорей бы утро! Я нарисую ее. Я помню каждый ее волосок, каждую родинку. Память на лица у меня четкая. Давным-давно встретил старуху в Грузии. Жилистые, черные, в синих венах руки, как в поясном поклоне согнутый стан, густые пенные волосы, черные тусклые глаза, впалые щеки и чистый узкий лоб. Она опиралась на клюку, словно ведьма из сказки. В левой руке был потертый бархатный кошель, в котором дремал зеленоглазый дымчатый кот. Я где-то встречал эту старуху с котом. Где? Когда? А, у Шарля де Костера! Там Тиль объявлял на базаре: “Зверь, именуемый кот!” И простаки шли на него смотреть. Я не Тиль, не могу устраивать зрелища, чтобы собрать денег. Но у меня есть червонец и похмельная боль. Мы разделим его пополам. Я похмелюсь на пятерку, другую дам ей.

– Бабушка! – старуха так на меня глянула, что я онемел. Наверно, в молодости была хороша. – Могу я вас нарисовать?

– Рисовать жалкую старость? – какой чудный грудной голос! И этот гипнотизирующий взгляд! – К тому же у меня нет денег платить тебе.

– Платят натурщицам, – возразил я.

– А за портрет? – спросила резонно старуха. – Ведь ты не возьмешь его с собой?

– Возьму. А вам оставлю десятку. Больше у меня нет.

– Тогда возьми себе вина, сынок, – посоветовала старуха, улыбнувшись мне проницательными мудрыми глазами. – А мне помидор и хачапури.

Я тотчас взял, и пока она по крошкам отламывала от лепешки, всасывая черным зубастым ртом огромный розовый помидор, я рисовал это необыкновенное, сильное лицо. Ела она красиво, не по-старушечьи, не по-нищенски. Аккуратно и нежадно, точно снисходила ко мне, к еде, к природе, породившей хлеб и овощ. Носились голуби над чинарами, о чем-то вещала горлинка. Сытые, уверенные в себе молодцы устраивались в киосках и за прилавками. Один, брюхастый и краснолицый, остановился рядом.

– Гамарджоба, Зара! Как живешь? – поздоровался он, почему-то по-русски, если не считать всем понятного звучного приветствия.

– Не мешай человеку, Гиви! Иди своей дорогой. Видишь, он занят.

– Он занят! Хха! Чтоб я был так занят! Кисточкой пись, пись и полмешка денег. Я с утра до ночи торгую. Като выращивает...

– Проходи, Гиви! Не мешай человеку! – повторила строго старуха.

Он, ворча, удалился, колыхая жирным задом. Не ягодицы два окорока в штанах. И кирпичная рожа. Грузины не жалуются обычно. Этот брюзжит.

Я знаю эту породу бездельников. Като гнется с утра до позднего вечера в саду, на плантации, давит вино, варит сыр и следит за большим, двух или трехэтажным домом, под которым гараж, подвал с бочками и кувшинами. Живут вдвоем, наверно. И все на плечах Като.

– Зачем тебе такой большой дом? – спросил я однажды такого же вот труженика.

Не Гиви, другой, тоже сытый и наглый, с презрением посмотрел на меня.

– У соседа дом видел?

– Хороший, просторный дом. Его семье там не тесно.

– Мой лутче, а? – хехекнул он самодовольно и без всякой иронии добавил: – Мне тоже не тесно.

– Но ведь вас двое всего..

– Э, царица Тамар одна жила... Вот в таком дворце, а? – он развел свои толстые руки, распялив пальцы, выпучил глаза, желая объяснить, какой огромный дворец был у великой царицы.

Гиви не раз еще подходил к нам, молчал, вздыхал и, как я понял, прикидывал. Закончив портрет, я допил вино, поклонился старухе.

– Эй! – окликнул меня Гиви. – Заработать хочешь? Я уж сложил этюдник, вытер тряпкой руки и оглядел пестрый базар. Как и весельчак Насреддин, я любил базары, их многолюдье, их шумливость, горы арбузов, дынь, фруктовые, мясные ряды и лица, самые разные лица, и речи, и манеры, присущие лишь торговым людям манеры. О базарах надо писать эпические полотна. И любить их надо. Но до простодушной искренней любви восточного человека мне далеко. Я с детства не слишком верю базарам. В войну и после войны на нашем базаре, по слухам, кормили пирожками и котлетами из человечьего мяса. А уж из собачьего – точно. Может быть, то и другое вранье. Сейчас подлогов и обманов куда больше. Водку пьем с ацетоном, хлеб едим с натрием, наши девушки продаются в отелях за валюту, недрами торгуют за иены, за доллары...

А совесть... Совесть не покупают. Там, видимо, избыток совестливых людей.

– Кацо! Ты оглох? Заработать хочешь? – дергал меня за рукав Гиви.

– В наперстки не играю. Да и в кости тоже, – я отмахнулся от грузина, наверно, задумавшего меня обжулить. Меня обманывали часто, обворовывали не раз как раз на базаре. Однажды тетка отправила меня на базар продавать топленое масло. Базар был далеко, верст за двадцать. Проголодавшись в пути, я купил себе маковый пирожок и медленно, стараясь растянуть удовольствие, откусывал, ласкал языком маковые зернышки. Мимо прилавка то и дело шмыгала шустрая базарная шпана.

– Эй! Купи кабыздоха! – на прилавке под рукой оказался крохотный косолапый щенок. Я погладил его, а когда обернулся, ни мальца, предлагавшего собачонку, ни горшка с маслом уже не было. И я, “первый парень на деревне”, ударился в слезы. Тетка хворая, ждет, что на вырученные деньги я куплю буханку казенного хлеба. Правда, за ним с полуночи и до обеда нужно отстоять в длинной очереди, потом исхитриться взять, ежели не сомнут, не сломают ребра.

– Че раскуксился? Эй! – меня ущипнул за нос щеголеватый, в матросском бушлате, парень. Костя! – узнал я его. Он бывал у нас в деревне, лихо плясал на вечерках, а я играл ему на теткиной гармошке. – Обидели?

– Ма-асло.. у... ук... ра... ли! Иии...

– Ну! А еще гармонист! А еще первый парень! – пристыдил он меня и кому-то кивнул. Толпа сочувствовала мне, но молчала. И вдруг раздалась в сторону. Сквозь нее, как воробьи, пролетели какие-то пацаны. Минут через десять горшок оказался на прилавке.

– Так вот же он, твой горшок! – ликующе завопил какой-то чумазый пацан.

– Ну, земляк! – тряхнул кудрями Костя и ослепил золотой фиксой. – А говорил, увели! У нас тут не воруют. Верно, граждане? Что молчите? Верно я говорю?

– Как когда, – булькнул смешком косоротый мужичонка, державший под мышкой жареного гуся. Гусь, как живой, выскользнул, мужичонка и оглянуться не успел.

– Гуся... Гу-усяя укра-алиии! – заблажил он.

– Да ну! – усомнился Костя. – Поди сам улетел.

– Жареный-то?

– Жареные еще шустрее летают.

– Да не улетел он, украли! – доказывал мужичонка, чуть не плача.

– Обижаешь, дядя! – брезгливо поморщился Костя. В голосе угадывалось недоброе обещание. Глаза холодно посинели. – У нас тут честный народ.

И как бы в доказательство у зазевавшейся тетки сперли банку варенца, а в дальнем конце базара, где торговали прямо с подвод, заблажил пронзительно кто-то: “Лоша-адь! Увели лоша-адь!”.

– Ужасные клеветники! – пожал плечами Костя и, кивнув мне, исчез в толпе. Я, не торгуясь, продал масло и на базар больше не ходил, потому что убежал из дому и начал бродяжничать.

Наверно, во мне гены кочевников. Посели меня сейчас на вилле где-нибудь во Флориде, через неделю я удеру. Это комплекс цыган и Гекльберри Финна. Меня не крыша притягивает, а память. Утолив ее голод, ее тоску, ухожу без дорог, без цели. Земля кругла, и я все равно когда-нибудь окажусь на этом месте. Стало быть, от ямы до ямы. Что ж, тем лучше. Я докучлив никогда не бывал. Дядя мой и отец его загодя готовили себе гроб, выдалбливая его из огромного сутунка. Работали весело, без боязни пред миром загробным, ложились в свою будущую домовину, деловито примеряли, потом обсуждали, что можно улучшить.

Они были правы. Не стоит наваливать на людей свои беды. Им и так нелегко живется на земле. Не лучше ли помочь. Тогда и после смерти добром помянут. Я ко всему готов... Я никому не докучаю. Призовет Бог, и я уйду. Хотя зачем, зачем я Богу. Я ведь и там буду бродяжить. И рисовать буду, если достану кисти и краски. Ну угольки то уж точно достану...

Угольки... Эту женщину, эту лихую, изумительную шалунью, я нарисую углем!




X

День радостный начинается, и я предполагаю, зря не пройдет. Я угадываю это по легкой дрожи в руках, не похмельной, нет! По сладкой сосущей боли в груди, по частому сердцебиению. Нет, этот день непременно принесет мне радость! Скорей, Нил, скорей!

И уголь мечется по листу, и, словно по заклинанию волшебника, ко мне приближается удивительное, прекрасное лицо! И ничего, что глаза черны и черны золотые волосы, я украду эту женщину у своих грез, у памяти, подарю ее людям! Нате же, нате, люди! Нил не жаден. Все лучшее, все от сердца идущее – вам! А что вы мне? Ах, Стрельцов! И сильна же в тебе торгашеская жилка!

Лихорадочно, почти обезумев от неистового желания материализовать недавно испытанные чувства, оживить еще не ставшую воспоминаниями радость, я извожу уголь. Поспеши, Нил, поспеши! Пока не забылось... Пока душа и тело еще отчетливо помнят и осязают ее! Да что уж там! Она про меня и думать забыла. Ну пусть, пусть! А я заставлю себя вспомнить! Я оживлю ее, материализую! В эту роскошную и все-таки равнодушную грудь я посажу жгучую мятущуюся душу, и душа потянется ко мне, потя-яянется!

Последний штрих, вздох облегчения... И вот она шоколадная мулаточка! Золотые потоки волос здесь черны, словно деготь. Но это она, она! Портрет удался! Я воспроизвел его почти мгновенно. Неужели, скажите мне, неужели эта женщина только что была моей? Или мне приснилось? Может, перевести ее в цвет? Нет-нет! Не буду.

И довольно. Пора все забыть. Это был мимолетный случай. Каприз взбалмошной самки. Но что-то протестует во мне. Для нее да, каприз. И возможно, она уже не помнит обо мне. Я буду помнить. Я покажу это людям, и они поймут, что радость, как бабочка, присела на миг на ладошку и тотчас вспорхнула. Что ж, тем она мне еще дороже.

Вот и радио заблажило: “..Ленин великий нам путь озарил...” Кому кто. Мне – Солнце. Я кинул голыш в матюгальник на столбе. Он сорвался и, повиснув, заорал еще громче. Рассвирепев, я обрушил на него град булыжин, расколол, но и такой он продолжал, дребезжа, вопить. Когда, наконец, разорвались контакты, он хрипнул обиженно, замолчал, и я расхохотался: “Чудак! Проще было сорвать провода, чем устраивать канонаду”. Вот так неразумно тратя себя, мы сражаемся с нашим противником. “...Старшина, никогда ты не будешь майором”. Это к слову. Я был всего лишь старшим сержантом, и то перед дембелем разжаловали в рядовые. И в сорок шесть Нил Стрельцов без чина, без должности. В самом деле, кто я? Сержант без лычек, художник без имени.

Впереди огромный бесконечный день. Куда мне деться?.. Портрет вымотал меня, выжал. Надо залить пустоты вином.




XI

Мы горько смеялись. Смех – единственное, что нам оставалось. И что могло нас спасти. Хотя спасать, кажется, нечего. Мы – это я и вокзальный вор Костя Ножик (еще один Костя встретился!). Он не желал погружаться в яму и спал с ней рядом, чуть-чуть побаиваясь меня, лежащего в гробу.

– Ты чокнулся, фраер? Скажи, ты малость того? – пытал он поначалу. Потом стал глумиться. Когда мне наскучило его плоское острословие, я смял его, как резиновую игрушку, и кинул на цемент в угол. Он пофыркал там, словно еж, и замолк. Молчал долго, и я встревожился.

– Слышь, маляр! – подал он голос наконец. – А ведь ты и впрямь чокнутый. Или... святой.

– Может, еще разок бока намять?

– Не, точно! Я где-то читал, так живут отшельники и монахи, которые приговорили себя. Ты тоже приговоренный, если не выпендриваешься.

– Перед тобой?

– Может, перед собой. Мыслишка брезжит, поди: вот-де какой я необыкновенный! Весь из себя. После напишу об этом. Или кто другой напишет. Жил-был чудак... Никто так не жил.

– Тут ты не прав, Костя. Задолго до меня жил один... в бочке.

– А, этот, как его? Гермоген... Финоген... Пурген...

– Диоген.

– Во, точно! Так это же не доказано. Мне в тюряге один чудик про него рассказывал. Будто с фонарем среди бела дня ходил. Баб, что ли, искал?

– Человека.

– Пускай. А ты кого ищешь?

– Никого. Видишь, лежу-полеживаю. И никому не мешаю.

– Так ведь это... ты рисовать можешь! Меня вон как изобразил!

– Я и верно рисовал Костю. Портрет не удался. Но вор, как ни странно, был доволен.

– Портрет-то где, кстати?

– Сховал. Вот кровь перебродит – обзаведусь семьей, на стенку его повешу и буду сыну показывать: “Гляди, сопляк, не уподобляйся этому козлу! Он шибко на руку легкий!”

– А хлеб свой, – продолжил я, – нужно зарабатывать честно.

– Честно? – удивился Костя. – А кто теперь честно зарабатывает.

– Хотя бы я, – промямлил я. стараясь не вспоминать все то, что творится вокруг.

Я ощущал себя когда-то частицей крохотной в броуновом движении. Меня куда-то затягивало. Выталкивало откуда-то. Толкали слева, толкали справа. Снизу пинали, сверху давили. Да, я считал себя броуновой частицей. Теперь – нет, теперь я вырвался из этого хаоса. И редко, очень редко, сталкиваюсь с людьми, и, как правило, с теми, с кем желаю. Маршруты мои выборочны, время рассчитано. С Костей столкнулись, когда он бежал от милиции. Я запихнул его в свое убежище, забрался сам и закрылся. Преследователи проскочили мимо. С тех пор Костя ко мне захаживает. Иногда я посылаю его в магазины. Он бегает охотно и не дает мне тратиться: расплачивается за портрет и за гостеприимство.

– Ты... – задумчиво склонил голову Костя. – Ты разве зарабатываешь? Каждый нищий имеет больше тебя.

– Мне довольно.

– Пока здоров. А захвораешь или женишься?

– Постараюсь не хворать. А жениться – кто за меня пойдет?

– Вдруг отважится какая дура!

И “дура” нашлась. Замухрышка, клочок плоти, засунутый в серый суконный балахон. Казалось, вышла она из трущоб Гюго или Короленко. Впалые щеки, злой красный рот и рысьи фонари в пол-лица, которые то и дело закрывали беспорядочные коричневые космы. Тонкие ручки, худенькое невнятное тельце и шелестящий голос, который иногда вдруг – очень редко! – прорывался свистом сверчка.

Она возникла неожиданно. Просто прошла сквозь стены, как полтергейст или ведьма. Маленькая косматая ведьма. Потому что пройти сквозь выход было невозможно. Я закрывал его намертво.

Подошла, опустила голенастые ноги в яму и уставилась мне в глаза. Я дремал. Но эти зеленые фонари растревожили. Нормальные люди все-таки моргают, давая глазам отдохнуть. А эта таращится не мигая.

– Эй, ты че буркалы выкатила? – Костя легонько шлепнул ее по спине. Девчонка фыркнула, как дикий звереныш, расцарапала ему ухо и скрылась. Костя кинулся следом, ткнулся лбом в стену и вернулся, бледный, встревоженный.

– Там это, слышь... творило-то заперто! – лоб его заблестел потом. Полагаю, холодным. Парень поверил в нечистую силу.

– Как заперто? – усомнился я. Не проникла же она через стену!

– Ушла, – Костя украдкой перекрестил лоб. Толстые губы его плямкнули: видно, пытался вспомнить какую-то молитву.

Я проверил: действительно, на дверях, которые сам смастерил, ржавел запор, во внутреннем замке торчал ключ.

– Чертовка! – я верил в сверхсилы как-то отстраненно, но вряд ли я им хоть чем-то интересен. Против встречи ничуть не возражаю. И если эта девчонка из того мира – пусть... Нам будет о чем потолковать. Возможно, я ее нарисую. Я это и высказал Косте. Волосы его стали дыбом. Мягкие завитки на глазах распрямлялись.

– Ты думаешь, она это... с того света, что ль? Ты точно так думаешь? – веря и не веря, бормотал он и, уже не таясь, крестился.

– Ну если и так, не съест же она тебя, – успокоил я Костю.

– Тебя, тебя слопает! – вскричал Костя. – Ты видел, как она зырила? Как змея на лягушку!

У противоположной стороны скрипнула плаха, поднялась, из-под нее возникла косматая голова. Костя шмыгнул за мою спину, попятился.

– Ты! Ты! Сгинь! – отмахивался он. Рысьи глаза зло сверкнули. Голова исчезла. Лишь брякнула плаха, и полтергейста будто и не было.

Я кинулся к стене, откинул плаху, но в темноте никого не увидел. Взяв фонарик, решил спуститься под пол.

– Не ходи! – умолял Костя. – Затянет!

– Кому я нужен, старик? Я не нужен ни здесь, ни там. Протискиваясь в щель, уронил фонарик. Он погас. Осторожно спустившись, стал шарить под ногами. Меня охватили чьи-то теплые руки. И вот тогда сердце остановилось. На миг поверилось в чертовщину, но шепот, страстный, сбивчивый шепот, разуверил меня в этом.

– Нужен! Нужен! – кто-то прошелестел мне в ухо.

Я включил фонарик. Это была она, маленькая, тщедушная ведьма, совсем незлая, плачущая и беззащитная. Ребенок, в сущности. Кем-то оставленный, обиженный и, наверно, как я, бездомный.

Я осторожно сжимал ее хрупкое горячее тельце, гладил узенькую, но удивительно крепкую спину, жесткие, беспорядочно падавшие на детские плечи волосы.

Глаз ее теперь не видел. Только ощущал это тельце. И такая жалость меня пронзила, такая нахлынула боль за нее! Хотя, быть может, я ошибался. Возможно, сам я нуждался в защите и утешении. У меня не было прошлого, нет настоящего, а на будущее я уже давно махнул рукой. Сам от него отказался.

Передо мной странное существо, неизвестно откуда возникшее. Что ждет его? Почему девушка эта, девочка, дитя, ко мне приникла. Что я могу для нее сделать? Я – изгой, человек из ямы. Я так мал, так ничтожен в этом чудовищном муравейнике, где люди тащат не в кучу, а из нее. И, лежа по ночам в своем ящике, я слышу, как сотрясается земля от их вороватого топота. Я слышу, звенит украденный хрусталь, золото, бриллианты, глухо шлепаются тюки дорогих тканей, ковры, бьются бутылки с не выпитым еще марочным вином, обрушиваются туши говяжьи, падают плети сосисок и колбасы. Слышу, как раскатываются по полу банки с кальмарами, с черной икрой, гремят консервированные шпроты и крабы. И топот над головой. Вороватый поспешный топот...

Но вот властные, уверенные шаги. Это – хозяева жизни. Они не спешат. Они берут спокойно и деловито. Все в этом мире принадлежит им: иностранные машины, дачи, фешенебельные курорты, лучшие женщины, меха, дорогие костюмы...

Впрочем, в ящике под землей они будут такими же голыми, как и я. Их также, или, пожалуй, с большим удовольствием, станут сосать черви.

А пока... пока они властвуют. Они правят и куда-то ведут. За ними никто не идет, но тем не менее они у руля. Корабль мечется в океане. Утерян компас. Капитан пьян, может, от вина, а может, от власти, и не замечает, что в днище течь, что матросы давно ворчат и готовы швырнуть его за борт...

Да черт с ним, с кораблем этим! Он был неграмотно построен. И он непременно утонет. Про капитана никто не вспомнит. Он давно уже не капитан. Матросы как-нибудь выплывут. И будет реветь над пучиною океан, и будут вздыбливаться гигантские волны. А где-то там, далеко-далеко, берег и пальмы, и над белым городом синее небо. И восходит ласковое пурпурное солнце. Начинается утро, и об этом радостно возвещают птицы.

Что это я? Разлетался по свету, а тут, в тесном и душном подземелье, беззвучно плачет девчонка...

Плачь, если тебе от этого легче. Плачь, девочка! Я и сам с тобой поплачу.




XII

Однажды в Новом Порту, это на берегу Ледовитого океана, я заблудился. Вылетел на час, от силы на два, к геофизикам в маленький, оторванный от Большой земли, отряд. Там были странные люди, славные люди! Они не подчинялись общим законам, потому что оказались на краю огромной, неуютной земли. И, быть может, чуть-чуть робели, старательно скрывая это друг от друга, но более всего от меня. Храбрились, шутили, правда, иногда рты сводило какой-то странной, необъяснимой судорогой, словно дергало током. Я знал значение этих судорог. Знал, почему они возникают. И самому хотелось не раз куда-нибудь спрятаться и завыть. Они врали напропалую про свою прежнюю жизнь, порой наговаривали на себя, но я этому не верил, хотя у каждого позади оставалась путаная дорога. Но стоит ли изматывать себя тяжелыми воспоминаниями? Здесь и без того кисло. Хотя, быть может, и к лучшему это. В холоде лютом, в заботах нелегких, в каторжной работе горькое забывается легче. Это потом, когда заломит пурга, когда из вагончика-то не выйти, можно сутками лежать на полке, молча припоминать то немногое лучшее, что когда-то тебе выпало.

Вот Саня. Он, сколько помнит себя, бегал из одного детдома в другой, потом оказался в колонии, в шахте, чуть погодя – в тюрьме и наконец угодил сюда, в стынь, в безлюдье. Но ему здесь легко, словно попал домой, потому что другого дома не было. Перед отпуском, запихивая в карманы пачки денег, тревожно вздыхал.

– Ну что, старина, опять на юг?

– Туда, – робея перед ужасом непонятной грядущей жизни на целых два или даже три (с отгулами) месяца, кивает он.

Южнее Воркуты не бывал. А в тот год уехал в Тобольск, который ему казался едва ли не центром Вселенной, и попал... на пожар. Горел дом, точнее, уже сгорел. Но Саня, приодевшись франтовато, помогал тушить пожар. Хозяевами пепелища оказались два мальчика и женщина: остались без крыши в рождественские морозы, и приютить их, даже временно, было некому. То есть, конечно, нашлись бы добрые люди. Но женщину подавило обрушившееся на нее несчастье. Ребятишки жались в испуге. Они недавно схоронили отца и мужа, тридцатилетнего плотника. По какому-то сволочному указу их решили выселить из казенной квартиры. Есть у нас такие указы во имя людей. И выселили после недолгих тяжб. Собрав все деньги, какие были, кое-что распродав из вещей, Людмила приобрела себе эту хибару. С неделю в ней прожили, почти поверив, что наконец обзавелись собственным жилищем. И вот теперь сидели, пригорюнившись, на пепелище. Реветь уж сил не было. Ребятишки жались к матери, тихо всхлипывали.

– Твоя, что ль, хата? – полюбопытствовал Саня. В иные моменты он, обычно молчаливый, влезал в шкуру рубахи-парня.

Людмила даже не подняла головы.

– Была наша, – произнес старший мальчик.

– И негде жить, а? – терзал вопросами Саня.

– Негде.

– Быть того не может в Советской стране, – брякнул с издевкою и прикусил язык, понимая, сколь неуместны его идиотские вопросы. Стыдясь себя, нечаянно поглумившегося над людским горем, побежал на базар, где висела доска объявлений. Выбрав адрес поближе, не торгуясь выложил хозяину двадцать тысяч.

– Ну вот, а ты говорил негде, – внося в новый дом жалкие узелки, ликовал Саня. – Щас новоселье устроим.

Кинулся за вином, но в очереди его оттеснили. Вместо новоселья устроил драку и попал в милицию. Потом с женщиной этой и с детьми пил жидкий чай и прикидывал, как будет добираться в отряд. На самолет денег не было, а путь неблизок. К счастью, встретил на автобусной станции подельника, с которым отбывал в Воркуте, перехватил у него на дорогу.

– Откуда? – спросил тот.

– На юг летал.

– А че-то не загорел.

– Погоды не было.

– Не повезло.

– Да нет, ниче. Зарядился до следующего отпуска.

Этот подельник и рассказал кому-то из знакомых о Санином “юге”.

О каждом из того отряда я мог бы много порассказать и даже написать, хотя, быть может, это самонадеянно. И речь не об этом теперь, а о моих “приключениях”. Я заблудился тогда, переходя от геофизического вагончика к взрывникам. Всего-то нужно было пройти пару километров по тундре. Но уже пала долгая полярная ночь, да к тому же пурга началась, и я сбился. Легко одетый для Заполярья, довольно скоро продрог и запаниковал. Сперва голод, так как со вчерашнего дня не ел, потом усталость напомнили о себе, ко всему поддался отчаянию. На сотни верст один и неизвестно куда бреду. Замерзну, непременно замерзну! Сначала метался во все стороны, пока еще оставались силы. Истратив их, брел, едва волоча ноги, сдался. По опыту прошлого знал, что садиться нельзя, но где взять силы? Уж начал задремывать и даже тепло почувствовал, когда меня припорошило. Но Бог меня хранил. Я вдруг услышал зов сына: “Папа, вставай! Папочка, вставай!” Собрав заскребыши сил, я вскочил и побежал. Наверное, мне казалось, что вскочил и бежал... Человек усталый да еще до костей продрогший и голодный на ногу не скор. Стал припоминать разные приметы. Там, подле вагончика, были кусты и близко озеро, даже не отмеченное на карте. Я начал делать круги все больше и больше. Те ли кусты оказались, другие ли, но на озеро я выбрел и, разделив его по секторам, стал исследовать каждый. Один из санных поездов был как раз на берегу. Значит, непременно наткнусь. И наткнулся... часов через семь.

Да, я все-таки выбрел. Меня искали, жгли факел, стреляли... И когда я ввалился в вагончик, ком льда и снега, счастливый тем, что вижу людей, что не стал добычей песцов и волчья, что услыхал вещий голос сына, все ахнули. Они тоже были счастливы видеть меня живым. Оттерли снегом, спиртом, укутали, сварили уху.

– Спирт-то лучше бы внутрь, – намекнул я, смакуя стерляжью строганину.

Все рассмеялись и, разумеется, согласились.

– Живуч, фраер! – у Сани были черные прокуренные зубы, но светлая и простая душа. Он спросил:

– Слышь, мазила! А у тебя баба есть?

– Имеется.

– Ты это... отвези ей на воротник, – он сунул мне пару белых песцов, которым теперь, наверное, цены нет. Я не разбираюсь в мехах, но, слава Богу, разбираюсь в людях. Песцов я не взял слишком дорогой подарок, а когда пурга кончилась и прилетел Санин подельник, рассказав о щедром Санином подарке, я успел уже сделать Санин портрет. И, кажется мне, удачно. Я даже набросал несколько этюдов. Саня “купил” свой портрет, резонно рассудив, что он песцов стоит. Я, правда, все равно их не довез: украли в аэропорту.

Новый год я встречал в самолете. Пили с соседом все тот же спирт. И, думается мне, давно уж я так хорошо не праздновал. С Новым годом, Нил Алексеевич!




XIII

Этот чертов магнитофон уж верно не лучшее изобретение человечества! Мысли путаются, перепрыгивают с одного на другое. Оттого и в голове сумбур. Да ведь и вся моя житуха – сплошной сумбур. Умеют люди жить организованно. А у меня летом – буран, зимой – черемуха цветет. Какой-то бред, лирика. И не могу разобраться, что со мной происходит. Хотя-хотя... Ну что ты виляешь, Нил? Говори прямо в этот самый магнитофон, что переживаешь вторую молодость в климактерический период. И все – эта славная замарашка. Это она вручила мне крохотный маг, который где-то слямзила. Я отказывался, но вожделенно косился. И она это видела. Она видела, как у меня разгорелись глаза. Это была прекрасная японская игрушка, величиной с портсигар. Но до чего изящно сработана! В него можно наговаривать четыре часа подряд. И я уже наговорил часов на двенадцать. Трижды стер, потому что не умею ясно мыслить. Вот и бранюсь, мол, техника виновата, как иногда ищет причины плохой танцор. Но ворованным подарком я доволен, хотя хмурюсь; подружка моя хлопает в ладоши. Ей тоже нравится эта безделушка. Склонив птичью головку, которую отягчают тяжелые коричневые, кое-как прибранные, волосы, девчонка вслушивается внимательно, порой смеется, порой загрустит вдруг. Это зависит от того, в чем я каюсь или... вот новости! О чем грежу. В моем-то возрасте грезить! Сорок седьмой годок отсчитываешь, полупочтеннейший Нил Алексеич, а все ума, или, скажем, мудрости, не набрался. Я поначалу стыдился этой девчушки, потом привык к ней, как к своему ящику... Ах ты стрекозка моя быстрокрылая! Через меня мир открываешь, но есть много других способов. Я ведь не для тебя начитываю, выбрасывая все, что накопил. Сам хочу послушать, каков я. Перед собой то не лгу, а ты не в счет. Ты тень моя и моя молчаливая совесть. Мои словесные извержения для тебя не опасны. Да и для человечества тоже. На него каждую секунду обрушивается лавина слов, в сущности, одинаковых, то есть в основном лживых или пустых, что, в общем, одно и то же. И я, наверно, говорю пустые слова. Но я выговорюсь, и ничего из этого не останется, потому что через четыре часа все сотру. Да и техника недолговечна. А если все же магнитофон не сломается (японская фирма!), то мне надоест эта забава или его кто-нибудь украдет. Помню, один поэт с упоением читал: “Дорогие мои товарищи, украдите мою жену!” Ее крали и не раз, правда, ненадолго.

Девчонка смеется. Ей нравится этот подвальный юмор. Ей вообще все здесь нравится.

– Откуда ты взялась, моя славная?

Она, улыбаясь, показывает смуглым пальчиком вверх.

– С неба?

Девчонка кивает. Человек незнакомый может принять ее за немую. Но я то слышал, как она произносит заветные слова. На другие не тратится. Я до сих пор не могу добиться, как ее зовут. Хотя это, в конце концов, совсем неважно.

– Ты что, имя свое не помнишь?

Она пожимает плечами, в которых уже сейчас проглядывается стать. Ах, ей бы одеться получше! Она напряженно хмурит тонкие, тоже каштановые, только темней волос, брови. Лукавит или впрямь что-то отвратило ее от своего имени? Что ж, я сам ее окрещу. Впрочем, едва ли это возможно. Я не могу быть крестным отцом, потому что... не могу. Это кощунство, это издевательство над священной традицией: и муж, и крестный. Скорее – сожитель. Она сама так решила, хотя была целомудренна. И, признаюсь, я не слишком сопротивлялся. Я – в роли прекрасного Иосифа... Каково?

Наш ящик стал нашим дворцом. Уверен, никто из влюбленных не имел такого дворца. Да и вряд ли будет иметь. Лишь только законченный псих мог до этого додуматься. Но счастье везде находит. И оно отыскало нас здесь. Я признаюсь в этом искренне, потому что никогда не был так счастлив, а может, не был совсем. Тот случай на берегу – сон. Я уже почти забыл лицо золотоволосой нимфы. Ее портрет повернут к стене. А ведь у меня хорошая память на лица! Может, ее отшибла встреча с Молчуньей? Стоп! Вот и имя! Пусть оно означает лишь состояние или физический недостаток, который я считаю величайшим достоинством женщины, но ведь такого имени нет. Есть много имен, которые вовсе ничего не означают.

– Я буду звать тебя Молчунья.

Она кивает.

– Ну что ж, порешили.

Браки совершаются на небесах. Наш брак – в подвале. Но ведь она дочь небес. И там о нас знают. Благослови, Господь, Молчунью и Нила!




XIV

“Я “Капитал” прочел в третьем классе”, – хвастался один болтливый поэт, не то сионист, не то коммунист, а в общем – пустозвон.

Я и теперь не читаю Маркса. Признаться, и Ленина не читаю. Но, бывало, устав от работы, садился у себя в комнатенке на детский стульчик, поверх которого лежал объемистый фолиант на немецком, писал письма, делал наброски. Эту чудовищную по весу книгу мне подарили в день рождения, кажется, единственный подарок в моей жизни, и я не знал, куда его деть. Маркс очень мне помогал технологически... Сейчас вот магнитофон помогает. Я с нежностью вспоминаю Новый Порт, Саню и одну маленькую женщину. Я вернулся тогда из отряда, где познакомился с Саней и где был сердечно принят его друзьями. На радостях мы выпили с одним инженером, измученным вечными авариями на буровых. Кажется, Сергеем его звали. Спирт тяжеловат оказался, хотя закусывали осетриной и клюквой. Инженер был удручен. Я счастлив. Он чуть отхлебывал, зато я накачал полные баки. Он вскоре улетел на буровую. Я остался досиживать. Гундело, сбиваясь, радио про пургу, которая качается над Диксоном. Будто в Новом Порту она добрее. Я ликовал и благодарил сына, позвавшего меня из бездны. Я пил за него, за жену, за тетку. Графин был велик, и мне хватило на все тосты. Когда произнес их все, решил полететь в Санин отряд. Аэропорт – попросту посадочная площадка – был рядом и не охранялся. Я полез в самолет. Люк заперт. Трап убран. Но мне удалось взобраться на обледеневшее крыло “аннушки”. Не знаю, что бы я делал в самолете. Летать в кабине случалось, но завести мотор не сумел бы. А если 6 завел, то уж не взлетел – точно. И вот я брякнулся с крыла в снег, очухался, пришел в себя. Мне стало смешно. И, наверное, кто-нибудь слушал мой пьяный хохот.

Здесь, правда, редко чему удивлялись. Здесь жили видавшие виды мужчины. На всю экспедицию, кажется, всего две три женщины. Жили геологи сурово, до изнеможения работали. До одури пили. А больше нечем было заняться. Ни кино, ни телевизора. В библиотеке два десятка истрепанных книг. Правда, неподалеку находился рыбозавод, где бичевки разделывали рыбу. Там часто случались драки, резня. Одному инженеру откусили нос и порвали ухо. Нередко кто-нибудь подхватывал дурную болезнь. Но люди маялись от отпуска до отпуска, мирясь с тем, что жизнь скотская, но зато как гордо их называли – первопроходцы!

Отряхнувшись, я направился в контору, где меня определили на постой. Там было холодно, но я подогрелся спиртом. Электричество вырабатывал дизель. Он то стучал, то давился соляркой и глох. Затих и теперь. И стало темно и жутко. Ни собачьего лая, ни голосов человечьих. Темь да стужа. И вдруг в угольном сарайчике на краю вагон-городка кто-то разрыдался. Я вслушался. Плач стих, превратился во всхлипывания. Затюкал топор, а может, кирка.

Дизель снова завелся. Зажегся свет. Я заглянул в сарайчик и увидал крохотное существо, чумазое и зареванное. Вглядевшись, узнал экспедиционную врачиху, жену того инженера, с которым мы недавно пили. Она только что закончила институт и приехала к мужу, который месяцами пропадал на буровых. Она мерзла в вагончике, варила кондей, долбала уголь, хотя сроду ничего, кроме пинцета да шприца, в руках не держала. Этот чертов уголь и мужику-то добыть непросто. Но греться-то надо. Вагончик выстыл.

– Дайте мне, – я отнял кирку, наколол пару корзин и помог растопить остывшую печку.

– Светлана... простите, отчества не помню...

– Да просто Света, если удобно.

– Удобно. Вы бы умылись. Кочегарить буду я.

– Спасибо.

Саша, Сашей зовут ее мужа, а не Сергеем! Фамилия Жабин. Тоже совсем еще молодой человек. На год, на два ее постарше. Они занимают половину вагончика. В другой половине его рабочий кабинет.

...Я что-то хотел о “Капитале”: деньги – товар – деньги... И об этих странниках Севера. Но, слава Богу, пленка кончилась.

...Друг залетный, небесный пришелец, где ты? Мне что-то тревожно.

Все это лабуда, Нил. Спрячь поглубже свои тревоги!




XV

До чего же забавна жизнь! Смейся хоть каждый день. Я и смеюсь и тем согреваюсь. Небеса белую крупу сыплют. Оголились деревья. Скучный день, как жена моя бывшая: сытая, расфуфыренная и ко всему равнодушная. Но ведь было что-то! Когда-то было. Неужели все затекло жиром?

Очень скучный день. Деревья мерзнут. И сам я на сквознячке. Устроил выставку, как москвичи на Арбате. Кстати, мерзну не зря. Две картины пошли по стольнику, третья – за пятьдесят. Первую парочку “шедевров” создал недавно. С заковыристыми такими названиями – “Полтергейст” и “Сон с того света”. Третья еще веселее – “Черная дыра”. Если бы меня спросили: “Что это?” – я бы многозначительно улыбнулся и посоветовал: “Думайте”. Потому что не знал, _что_это._ А знатоки – таких у нас тьма тьмущая – объяснят популярно любую вещь. У меня давно не было такого ошеломляющего успеха.

Впрочем, вру. Нет, не про успех. “Полтергейста” и “Сон” легко объяснить. И я попытаюсь.

Больше года не рисовал. А когда нужда заставила, ничто не приходило на ум. Однако грянуло все же: чего я менжуюсь? Ведь рядом Молчунья, которую в шутку прозвал Полтергейстом. Именно так, как эти невиданные мной существа, она проникла ко мне в подвал. И всегда появлялась неожиданно. Усадив женку мою невенчанную, стал лихорадочно рисовать. Подвал и яма в нем были конкретны. Тут ничего не надо выдумывать. Фон – туманно-темный. Но вот сквозь стенку ко мне тянется светлый силуэт. На узенькой ладошке крохотная коробочка. Чем не героиня Лема или еще какого-нибудь фантаста (других я не читывал!). От коробочки – всего-то магнитофон! – исходят лучи. Они устремляются к человеку на краю ямы. Человек перед мольбертом. Он уронил кисть, заслонил вывернутой ладонью лицо. Виден только один правый глаз, ухо да необъятный лоб. Я не слишком преувеличил: лоб у меня впрямь с добрый кавун. Лучи четко высветили Полтергейста, которую в минуты интимные я называю Полей. В ее маленькой фигурке какой-то приказ. И вот человек подле ямы, кажется, готов немедленно подчиниться ему. В “Снах” – они действительно с того света: ведь я под землей живу! – те же персонажи. Только художник лежит в яме. К нему бежит олененок, его опережают какие-то вещи: та же коробочка, костюм без владельца, круги колбасы, консервные банки, мольберт, какая-то картина, и на ней снова Поля. Она-то и управляет всем, но без волшебной коробочки. И все живое и неживое подчиняется ей. А художник спит.

Я, может, погрешил против истины в чем-то, и все же мои бредовые сны из яви. Ведь и магнитофон “Сони”, и конверты, и прочее приносили мне Поля и Костя Ножик. Костя почему-то не вписался в сюжет картины. А Поля вдруг стала повелительницей, ну как теперь пишут – правда это или вранье, Бог весть – про явление полтергейст. Тетка раньше называла все это проще – домовые, лешие, водяные и прочая чертовщина. Когда я рисовал, я верил в них.

В “Черной дыре” все младенчески просто: шалаш, который змеей обвила речка и заглядывает с любопытством в черный лаз, а там слились двое. И вот эту вещь у меня купили сразу же. Я замерз в своем старом плащике, приплясывал, пряча под мышками озябшие руки и предчувствуя очередную неудачу. Но вдруг услыхал:

– Ну вот я и отыскала тебя! Но какой же ты зачуханный! Весь посинел, несчастный!

– С чего вы взяли? – я не узнал ее сразу: гранд-дама в норковой шубе, в каких-то заморских сапогах, изумрудные серьги в ушах, над которыми белая, чудесного меха, шапочка. Наверно, и пальцы в бесценных перстнях, и белье тончайшее... Ну! Стрельцов, тебя снова заносит!

– Мы разве на “вы”? – женщина удивилась и, по-моему, даже обиделась. – Но если хочешь, принимаю.

– Я просто не узнал вас... тебя сразу.

– Немудрено. Ведь это был эпизод... хотя впечатляющий, оглядев меня, вывела: – Судя по всему, ты дошел до ручки! Ну да, это сразу видно: в такую холодрыгу твистуешь в плаще. И кеды просят обеда, – она сталкивала с губ все это высокомерно, и я рассвирепел.

– Пошла вон, ондатра!

– Что?! – мадам взвилась, но тотчас остыла. – Ну извини, обидела. Мы такие самолюбивые. Продаешь? – в голосе прорезалось сочувствие. Еще бы ей позволять со мной вольничать. Нил Стрельцов себе цену знает.

Равнодушно осмотрев две первые картины, которые я считал несомненной удачей, подошла к третьей, расхохоталась.

– А говоришь, не узнал! У тебя потрясающая память на лица и... на ситуации! Я беру эту. Она мне кое-что напоминает. И, по- моему, великолепна. Сколько?

– Не продается.

– Не хорохорься. Клянусь, она мне нравится, О-очень нравится! Не то что эти.

– До этих ты еще не доросла.

– Возможно. Хотя по образованию я искусствовед. Так сколько?

– Пять тысяч, – завернул я, зная заведомо – откажется.

– Хулиганишь, – почти печально усмехнулась она. – Но картина этого стоит. Поверь мне. Уходя, бросила: – Смотри, не продешеви! Это серьезная вещь. Прощай. У меня нет с собой таких денег. Да и вообще нет. С мужем мы развелись. И он не дал бы мне столько...

“Однако шубейка-то большего стоит, – ухмыльнулся я, – и эти камешки в ушах...”

И тем не менее ни в мехах, ни в драгоценностях я не смыслю. Как говорится, ни уха ни рыла. Зато поласкала слух одна ее похвала. Впервые меня похвалила женщина-профессионалка. Хотя... “Сны” и “Полтергейст” я считал лучшими своими созданиями. И все же... и все же приятно. Она избалована, вероятно, бывала в лучших музеях мира (О Сикстинская капелла! О Лувр!). Впрочем, кто знает. Может, кроме магазинов, нигде не бывала. Тогда отчего в ее голосе такая грусть? Как будто что-то теряет. Внутри у меня защемило. Неужто я так сентиментален? Жизнь много мяла меня. Пора ожесточиться! Пора бы, а вот не могу, черт возьми!

– Послушай, – окликнул я женщину, как ее? Мы знакомы не по имени. Она, понурясь, уходила. – Бери так... без денег.

– Я думала, ты не окликнешь, и чуть не разревелась, – на лице ее я увидал добрую, удивительно светлую улыбку. А ведь только что она высокомерно сочувствовала мне, насмехалась. Что это, маска?

– Бери, пожалуйста. Но, Бога ради, чем она тебя привлекла?

– Искренностью, – призналась она. – И еще тем, что шалаш был моим лучшим в мире дворцом. Ведь я узнала его! И речку узнала...

– Не ожидал, тронут, – благодарил я. – Честное слово. Твои слова меня согрели.

– Жаль, что нельзя их превратить в деньги. Правда? И ты стынешь в этом плащике...

– Мне не привыкать.

– Так вот, друг мой. Подарок я принимаю и благодарю тебя от всего сердца. Но позволь купить вот эту картину – она указала на “Полтергейста”. Вынув кошелек из своей, видно, очень дорогой, кожаной сумки, улыбнулась. – В ней узнается твоя жизнь. На краю ямы ты. И у тебя есть женщина. Так?

Я кивнул.

– Ну вот видишь. Ты счел меня обыкновенной сучкой, а я кое- что в этом смыслю.

– Извини. Мы так мало общались. Один раз, и то в каком-то бреду.

– Это был чудный бред! Лучший бред в моей жизни! И он уж никогда не повторится, – она вручила мне деньги и ушла.

Я ошалел от редкой удачи и не сразу сообразил, что даже не подписал подаренную ей картину. Потом решил, что мы больше никогда не встретимся. Пусть это останется сном. Как она выразилась, чудным сном.

Третью картину я оценил в пятьдесят рублей. Ее купил какой-то шустрый человечек с черным псом. Он и одет был во все черное. И черные очки на носу. Только виски коричневые, кажется, выкрашенные хной. Впрочем, мне-то что до того? Будь они хоть зеленые. Я свою полусотню сорвал. Надо бежать к Полтергейсту. Или она, по своему обыкновению, ушла через стену?




XVI

Моя глупая, даже вслух невысказанная, шутка оказалась правдой – Поля исчезла. Ведь я закрыл ее на замок, чтобы она, раздетая, упаси Боже, не вышла на мороз. Я заметался: простынет дура! Ушла в одном летнем платьишке. Утром она температурила. И все же ускакала, чертовка! Где ее искать? Тут неподалеку есть приличная комиссионка, надо что-нибудь присмотреть для нее из теплой одежды. В наши светлые времена, говорят, цены опять невероятно вздули. Вожди не забывают причесывать родной народ. Но двести пятьдесят, надеюсь, на сапоги и шубенку хватит. Нам не до жиру, как леди, которой приглянулась “Черная дыра”. Куплю, что по карману. Сам как-нибудь перетопчусь. Хотя и не мешало бы разжиться теплой курткой, пусть даже на рыбьем меху. Ну и шарф можно. Приспособление универсальное. Одним концом его можно на голову вместо шапки, другой – обернуть вокруг шеи. Нет, лучше туфли или ботинки. Я что-то засуетился. Ведь еще далеко до снега. Потеплеет – пойду купаться. Да и несолидно это, Нил Алексеич. Но ходить в кедах, которые есть просят, еще менее солидно, товарищ Стрельцов! Тем более после такой успешной выставки. Вдруг через месяц или через два предложат персональную выставку, и не на здешней “тусовке”, а где-нибудь на Манеже или Кузнецком мосту. На худой конец – в Академии художеств. Тогда в каком виде я появлюсь перед нашими метрами и полуметрами?

Ну, шутки в сторону! Надо бежать в комиссионку. Хоть бы в ней выставили на продажу пяток картин!

Запыхавшись, рванул на себя дверь магазина и вырвал ее вместе с какой-то взлохмаченной особой. Пичужка, такой из рогатки выстрелить можно, а нагрузилась барахлом выше глаз.

– Ты, козел! Глаза на затылке? – донеслось из кучи тряпья .Голос вроде знакомый.

– Пардон-с. Я нечаянно, – проблеял я. Страсть не люблю ходить в магазины только из-за этих скандальных баб.

– За “нечаянно” бьют отчаянно! – наступала она, преграждая мне дорогу. Я отступил, и она бойко прошествовала на улицу. Юркнув внутрь, я уткнулся в витрину. Боже мой, чего там только не было! И часы (зачем они мне?), и телевизоры (как раз для подвала), и приемники (один очень похож на мой, тоже “Сони”),проигрыватели, приставки, обувь мужская, женская... Ага, вот сапожки! Какой же у нее размер? Ну, предположим, тридцать шестой... Или брать с запасом? Вот эти, коричневые, по-моему, подойдут.

– Сколько стоят?

– Девять, – игриво тряхнула кукольной головкой молоденькая продавщица.

Я удивился: так дешево? Может, в стране переизбыток обуви, коль продают за бесценок? В конце концов, Никита Сергеевич нам сулил... Он много чего сулил... Неужто нынешние Никиты его переплюнули? Как бы то ни было, но сапожки в надлежащем виде и к эксплуатации (черт, завернул-то как заковыристо!) готовы. Я отбил в кассе девять рублей, обрадованный, ринулся к продавщице.

– Заверните! Вот эти! – глотая слова, потребовал торопливо. У меня аж глотка пересохла. Разволновался: впервые делаю покупку для женщины. Как бы не попасть впросак.

– Какие? – продавщица вылупила на меня голубые, неоплодотворенные мыслью, шарики. Взглянула на чек, опять на меня, на чек и отпрянула от прилавка.

– Я же сказал вам, вот эти. И побыстрее, пожалуйста!

– Гражданин, вам лечиться надо! В наше время такой юмор просто опасен.

– Слушай, крошка, ты что, русского языка не понимаешь? – в ушах у меня зазвенело, словно получил крепкую затрещину. Подскочили еще две таких же пустышки, пошептались и зашлись в смехе. Чек швырнули на прилавок.

– Мне не до шуток! Ясно! – рявкнул я, приходя в бешенство. Твари, им лишь бы позабавиться! Работенка скучная. А свидание с кем-то, если оно состоится, только вечером. Выбрали меня объектом насмешек. Ладно, я вас сейчас позабавлю. – Разве чек отбит неверно?

– Верно, если хотите купить безопасную бритву, – объяснила маленькая прыщавая выдра. – Она стоит как раз девять рублей.

– А сапоги? Сколько стоят сапоги? – заорал я.

– Девки! У дяди крыша поехала! – продавщица взбодрилась, тряхнула жиденькой челкой и прошлась по кругу. – Девять косых не хотите?

– Девять косых... – подавленный ее наглостью, я смутился и стал туго соображать. В торговом сленге был не силен. Знаю, что сто – это стольник. А косые – червонцы, что ли? С чего они окосели?

Я так и спросил:

– Девять косых... Если я заработал их честно, отчего они стали косить? Это, может, у вас косоглазие?

– Дедок, у меня стопроцентное зрение, – прыщи у девицы побагровели, голос осип, – она выхватила из-под прилавка ценник. – Всякий нормальный знает, что сейчас пузырь и тот полста стоит. Нате, смотрите! И успокойтесь! А то позвоню в психушку!

Я был подавлен ее распущенностью, ее наглым бесстыдством. Но, когда подружки дружно заржали, швырнул чек прямо в прыщавую плоскую рожу: “Сучка!”

Она завизжала, подружки бросились куда-то звонить. Я хлопнул дверью.

Пройдя квартал примерно, спросил встречного милиционера:

– Скажите, сержант, девять косых – это сколько?

Тот шарахнулся от меня, потом, приложив к козырьку руку, потребовал документы. Час от часу нелегче.

– Нет у меня никаких документов! – взревел я и бросился наутек, проклиная себя за оплошность. Мент засвистел, и за мной кинулась целая свора его соратников. Я перемахнул через один забор, через другой, и тут меня приняли на руки, оглушив для порядка дубинкой. По всей вероятности, еще и попинали. Когда очнулся в “воронке”, бока болели, на затылке вспухла огромная шишка.

Накажи их Бог, этих паршивцев! А я перед ними бессилен. Они власть, жестокая и бессмысленная. Избили за то, что я не хотел быть посмешищем. А может, потому, что их злая энергия ищет выхода...

“Черные силы мятутся... Ветер нам дует в лицо...” Интересно, за что они бьются? И кто за них думает? Начальство?

Дубинка? Интригующее равенство! Кто же меня защитит? Или в этой тонущей посудине каждый должен уметь плавать?.. Вероятно, так. Пора вооружаться.




XVII

Меня втолкнули куда-то вниз. Тут синие ангелы вершили свой суд. Вот визг донесся: неужто кости ломают? Ведь говорили, что в милиции больше не бьют! Мимо проволокли голого почти и почему-то мокрого человека, видимо, скоро предстанет перед сонмом ангелов, а то и перед самим Всевышним. Визг снова повторился.

– У вас что, пытают? – осмелился я вякнуть.

– Сиди, дядя! – шлепнул меня по лбу мордатый сержант. – А то сам дождешься.

– Лапы-то не распускай! Я в отцы тебе гожусь! – и “отцу” вмазали. – Сопляк!

– Я сопляк? Да я в Афганистане таких... – взвыл сержант и ткнул себя в грудь, которую украшал какой-то иностранный орден. Я и отечественные-то не все знал. Их столько напридумывали! А, так он вон из каких! – Там бы с тобой, – неистовствовал бывший защитник неизвестно чьей родины, – разговор был короткий.

– Ты и здесь, – заметил я, – накоротке с совестью...

– Да я... Я там кровь за вас проливал! – истерично задергался сержант.

– Чью кровь? Я тебя не посылал туда. С этого спрашивай, – я показал на портрет бровастого придурка, увешанного регалиями.

– Там духи... там каждый день пули. И неизвестно, откуда шпокнет! – распалялся сержант, и теперь он был, как глухарь: слышал только себя.

Он бы с удовольствием хлопнул меня. Но сейчас ему могут помешать. Его научили убивать. Любить вот не научили. Не можем без войн обойтись. Ну никак не можем! Если не нападают на нас извне или пока еще нет гражданской, то сами обязательно куда-нибудь встрянем. Сунулись в Афганистан и гробим этих мальчуганов. А кто жив возвращается, тот искалечен душой. Иногда до смерти не заживает его рана. Ни ордена чужие, ни пенсии покоя не принесут. Их ровесники в Отечественную добровольцами шли... Так ведь они не какого-то там Наджибуллу защищали. На хрена он мне нужен? На хрена он моему покойному другу? В день его похорон тетку положили в больницу с инфарктом.

Сержант блажил еще, а я глядел, как наливаются кровью лица его сослуживцев. Сейчас они кинутся на меня, растопчут, но, слава Богу, скрутили его.

– Дулевич! – раздался негромкий, но властный голос. В преисподнюю спустился молоденький лейтенант. На его кителе тоже были какие-то нашивки, но, кажется, отечественные. – Немедленно извинись!

– Не буду, хоть режьте! Перед каждым жлобом...

– Выведите этого психа! На рапорте разберемся, – лейтенант устроился за той же перегородкой, придвинул к себе бумаги, но ручку не взял. Тихоголосый, невзрачный, но очень умный у него глаз. Тонкие сильные руки не костолома, скорей, музыканта. Правда, не знаю, с какой стати мы все красивые руки сравниваем с руками музыкантов? Я видел пианиста с толстыми пальцами и балалаечника, похожего на мясника. Но Равель и Мусоргский у них звучали прекрасно. А этот – милиционер. Профессия – далекая от искусства. Но... Ага, меня о чем-то спрашивают.

– Простите, задумался, – я искренне повинился перед симпатичным лейтенантом.

– Интересно, о чем? – полюбопытствовал он с улыбкой.

– О ваших руках. Человек с такими руками не должен работать в милиции.

– Один из соратников Гитлера играл на скрипке.

– Парадокс.

– А может, постижение?

– Так вы не милиционер? Наверно, из пишущей братии? Теперь модно рядиться то в продавцов, то в таксистов... для постижения.

– Нет, я только что окончил высшую школу. Поступал туда сознательно. А вы кто по профессии? – я и не заметил, что начался допрос. Но какой подкожный!

– Художник, – я ухмыльнулся, заранее зная, что он сострит: “От слова худо?” Меня передернуло, и сразу распался мгновенно созданный образ.

– Я знаю в городе многих художников. Почти всех, – признался он очень скромно. – Правда, большинство заочно. Это означало: ваша фамилия?

– Стрельцов. Нил Алексеич.

– Не слыхал, – лейтенант смущенно потер висок. – У вас мастерская на Холодильной?

– У меня нет мастерской, лейтенант. У меня даже дома нет.

– Где же вы живете?

– В подвале, – сейчас у него вскинутся брови, и он удивленно уставится на меня. Видок-то мой не внушает доверия. Не уставился. Молодчина!

– Это меня не удивляет, Нил...

– Алексеич, – подсказал я.

– Нисколько не удивляет, Нил Алексеич. Больше удивило бы, если б все талантливые люди жили в просторных коттеджах. Но...

– По заслугам каждый награжден, – у меня повело губы и сдавило горло. Меня, кажется, впервые назвали по имени-отчеству, да еще где в милиции! Я чуть не разревелся. Как мало нужно, чтобы подкупить человека! Право же, это глупо – удивляться человечности! Но я не часто с ней сталкивался. Тем более в этой организации.

– Если позволите, я наведаюсь к вам. А по дороге расскажете, как сюда угодили, – он поднялся, но снова сел. – Вас обыскивали?

– И очень тщательно.

– Что взяли?

– Только деньги. Я перед этим продал несколько своих картин и бежал за покупкой...

– А по дороге кого-то нечаянно толкнули.

– Чистая правда.

– Деньги сейчас вернут. Посидите минуточку.

Сидеть пришлось чуть больше, но лейтенант добился своего. Пасмурь землю накрыла, но я восторженно таращился вокруг, будто впервые увидал этот город, эти юркие чадящие машины, грязные улицы, запыленные окна.

– Сава? – пытал я придурковато. Он понял, кивнул. Видимо, бывал среди ненцев. Помню, так же пытал меня один хмельной пастух в тундре, когда мы мчали на край света. Я отвечал ему “сава”, хорошо то есть. После каждого попрыска мы пили с ним спирт, и нам действительно было хорошо. Олени знали дорогу. И лейтенант город знал. Подле магазина “Подарки” он остановился. – Ведь вы спешили за подарками?

– Да, но здесь для нее ничего подходящего нет.

Он опять понимающе кивнул, соразмерив запросы с возможностями.

– Тогда двинем в комиссионку. Там хоть что-то иногда выбрасывают для людей с нашим карманом.

– О нашем кармане кто-то думает?

– Случай – наш благодетель.

И он поистине оказался благодетелем. За пару сотен мы купили Поле приличное пальтишко да еще взяли на дорогу бутылку вина, рыбные фрикадельки и кулек квашеной капусты. В притворе, который я недавно пристроил, стояли чьи-то туфли. Уж не Ножик ли пришел в гости? Ему от милиции надо держаться подальше.

– Минуту, товарищ лейтенант, – сказал погромче и стал медленно разуваться. Мы уже давно привели подвал в порядок. Поверх горбылей и старых досок, служивших полом, я постелил фанеру. На стену повесил “ковер” – политическую карту мира, подобранную подле школы на свалке. Соорудил и рабочий стол – плита из ДСП, прибитая к чурке. Над ней свешивалась пятисотсвечовая лампа. В углу устроили кухню: электроплитка, буфет из трех сколоченных ящиков, рукомойник. Жизнь налаживалась.

– Почему туфли не примерил? – дрожащим от обиды голосом спросила Поля.

– Какие туфли?

– Которые я тебе купила. Ведь у тебя сегодня день рождения, напомнила мне подруга. – И три месяца как мы вместе.

– Вот как! Ах да, действительно! Значит, мы не случайно купили вина.

– Я тоже взяла шампанского.

– Ты нашла на дороге деньги? – я подозрительно уставился на нее. – Опять взялась за старое? Ведь дала мне слово.

– Я сдала твой приемник.

Слава Богу! У меня отлегло от сердца.

– Купила тебе куртку и туфли. А вон там наш обед.

– Как вам не стыдно, Нил Алексеич! День рождения и, можно сказать, такой юбилей, а вы молчали! Я сейчас!..

Лейтенант исчез, и я только теперь заметил, что Поля бледна.

– Что с тобой, маленькая? Захворала?

– Я думала... – сдавленным шепотом призналась она, к тебе с обыском.

– Я же не вор, – ляпнул я и, проклиная себя, прикусил язык. Хотя бы в такой день надо уметь быть деликатным.

– Зато дерешься, – улыбнулась она, помогая мне выкрутиться.

– И сегодня дрался... слегка. Ладно, давай соберем на стол.

– Ты не будешь меня ругать?

– В день нашего юбилея? Помилуй! И за что? Причин не вижу.

– Я продала маг.

– Зато подарила мне туфли.

– И куртку. Примерь, пожалуйста.

– О Господи! Может, и шапку заодно?

– На шапку денег не хватило. Только на берет.

– Терпеть не могу шапок! Берет – моя слабость.

– Правда?

– Конечно. Все художники ходят в беретах. К тому же сейчас тепло.

– У тебя что-то случилось?

– Да, Поленька! Да! Я продал три своих картины!

– Ментам?

– Нет, какому-то любителю одному. Две – искусствоведу.

– Шишку тебе этот самый... скотовед поставил?

– Искусствовед, – поправил я, поражаясь ее проницательности. Полтергейст почуяла женщину вблизи.

– Пусть так... Ну, так он?

– Ты разве не видишь, какой он славный парень? У такого рука на меня не поднимется.

– Ты обещал мне говорить правду, – мягко попрекнула Поля. Лицо мое полыхнуло жаром. Хотя на такой задубевшей коже ничего не различишь, кроме морщин и шрамов.

– Как зовут этого мента? Скотовода? – с жесткой неприязнью допытывалась Поля. Ничего удивительного: ее много обижали и в милицейских клоповниках, и на улице. Я, в сущности, ничего о ней не знаю. Уж слишком в себя ушел. Есть, впрочем, смягчающие обстоятельства: вот деньжонками разжился – сразу кинулся в лавку... Да, нашел спасительную отговорку. Великая, небывалая жертвенность! Истратил пару с небольшим сотен. А ей жизнь нужна, вся твоя жизнь, Стрельцов!

– Виктор меня зовут, – донесся из-за полога, который висел у дверей, голос лейтенанта. – Если угодно, Виктор Егорыч. А вашу супругу...

– Полина... – я вновь споткнулся. Полиного отчества даже не знал.

– Просто Поля, – помогла мне моя Молчунья. Я порадовался, что она кликухи своей не знает – Полтергейст.

– Фамилию мужа носите? – небрежно поинтересовался лейтенант.

Черт! Я ведь и фамилией Полиной не поинтересовался.

– Как же иначе! Полина Стрельцова.

Поля удивленно покосилась на меня, слегка улыбнулась.

– Красивая у вас фамилия, Нил Алексеич! Вообще вы красивая пара!

“Парочка. Гусь да гагарочка!” – поправил я, представив себя, сорокаслишнимлетнего, рядом с юной Молчуньей. Я никогда не задумывался: красива она или нет. И вот удивился: в моем подвале раскрылся чудесный цветок, и я, старый пердун, лелею его, дышу на него. Вру ведь – и не лелеял, и не дышал. Скорее, Поля меня опекала. Я беспечен и глуп. Я слишком занят собой. И еще не разобрался: кто она мне? Жена, любовница, дочь приемная?

– Фамилия как фамилия, – пробормотал я. – Лучшей у меня нет.

– А мне и не надо лучшей, – горячо, пожалуй, слишком горячо, подхватила Поля.

И начался пир. “Пирует Нил... И горд, и ясен, и славы полон взор его...”. “И славен буду я, доколь в подлунном мире...”

Александр Сергеевич несокрушимо верил в свое бессмертие. А меня после того как уйду, хоть кто-нибудь вспомнит?

Э, дружище! Не все ли равно? Твоя жизнь эфемерна. Сегодня ты есть, и рядом друг, и любимая женщина... Завтра – бездна, чернота, дым... Лови мгновенье! Оно скользко.




XVIII

Я не читаю газет, да и радио не слушаю. Моя стихия – тишина и отрешенность. Хотя уж совсем от всего отрешиться не удается. Мы с Полей почти никуда не выходим. И, кроме Виктора, у нас никто не бывает. Вот и сегодня он заглянул на часок с бутылкой бормотухи, огурцом и селедкой, аккуратно завернутой в местную газету. Разворачивая селедку, он вдруг икнул и уткнулся в засаленный клок бумаги.

– Нил Стрельцов... Имя знакомое. Оно ничего вам не говорит?

– Что, неужто в газете мои кости моют?

– Да вот, о выставке пишут. Я слышал о ней, но был в командировке, – огорчился Виктор. – Да и не знал, честно говоря, что она еще продолжается. Что же вы, Нил Алексеич, не приглашаете нас?

– Меня самого не пригласили. Да я и не выставлялся.

– Как не выставлялись? Ведь пишут... – Виктор тряхнул газетой. Потом отыскал оторванный клочок и сквозь масляные пятна прочел: – Автор некая О. Бакалова. Знаете ее?

– Впервые слышу.

Я решил, лейтенант меня разыгрывает. Какая Бакалова? Какая выставка? Туда прорваться не так-то просто. Тем более человеку из ямы.

– Не верите? Что ж, прочтите. Жаль, число неизвестно. Но я разыщу для вас этот номер.

И точно: речь шла о выставке, и кто-то вспомнил обо мне, хоть я и не выставлялся. Жил, словно прокаженный, ни с кем, кроме Поли, Ножика и лейтенанта, не общаясь. Один-единственный раз удалось выставить портрет старухи. Быть может, этот портрет снова попал на выставку? Но какими путями?

Нил Стрельцов, а вдруг судьба повернулась к тебе фасадом? Я день ото дня хамею. Прости меня, Судьба! Какой бы ты ни была, я тебя принимаю. Будь иногда ко мне добра! Ведь мы с тобой неразлучны. Если ты даже и некрасива, ты – моя! Другой мне не надо. Другая может быть любовницей только. А любовницы редко верны.

Ночью мне приснился странный субъект, инопланетянин, возможно. Лица его не запомнил. Он огорошил: “Мы послали к тебе своего человека. Доверься ему!” Я тотчас проснулся, словно опять спал в кутузке. В подвале было холодно и темно. К моему боку прижималась Поля, постанывала. А ведь недавно еще бодрилась, была весела. Кажется, захворала. Как с ней быть? Вызвать “скорую”? Адрес: подвал, яма. Или самому отнести в больницу? Мы теперь почти прилично одеты. За бичей вряд ли примут. Но жалко будить... Натоплю пожарче буржуйку. Рассветет – слетаю в аптеку. Может, всего лишь простуда? Ей надо лекарство или хотя бы водки. Какого черта я паникую?

Включив пятисотваттное светило, я сломал через колено несколько старых оконных рам. Скоро в зеве буржуйки заклокотал огонек. Только нагреешь ли спичечным коробком эдакую обазину? Двухэтажный брошенный дом когда-то, видимо, богатый. Окна в нарядных наличниках, крыша под рифленым железом. Искусная резьба на наличниках и коньке, на трубах – великолепные дымники. Любил хозяин свое жилище! И вот теперь здесь чей-то переплетный цех, может, частное производство. Я остерегаюсь, что дым из подвала проникнет в жилище, нас разоблачат и попрут отсюда. Чей-то совет вспомнил: не можешь сломать обстоятельства – вживайся в них. Устроиться куда-нибудь сторожем? У меня нет документов. И у Поли их нет. Просить Виктора об этом неловко. Он и без того к нам слишком добр.

У Поли зуб на зуб не попадает. Я укутал ее во все наши тряпки... Нет, надо пойти поискать водки. Утро раннее, и все лавки закрыты. Черт с ними. Куплю втридорога на вокзале. Я мягко выразился: втридорога! Теперь цены безбожные. Мы живем в век атеистов. Пошарил в карманах – нашлось двадцать семь рублей. Водка “слева” – рублей пятьдесят. Мы все вдруг полевели.

Сон был не в руку. Где ж ты, посланец иных миров? Выручил бы, старина? И Виктор в отъезде. Набраться нахальства и пойти к... искусствоведше? Нет, лучше что-нибудь заложить.

Заложить... Велик, многозначен русский язык! Заложить – сдать в залог (мне нечего и нет документов), заложить – донести, стукнуть; заложить за воротник; заложить дыру чем-нибудь; заложить щеколду... Господи, что я несу! Нашел время! Нил, ты сам заболеваешь. Надо держаться! Ради Поли хотя бы и ради той крохотной жизни, которую мы с ней прожили, но поняли и почувствовали так много!

Я снова подбросил дровец и заготовил еще беремя. Печка раскалилась, а в подвале по-прежнему холодно. В углах куржак, над дверьми, как сопли, свисают сосульки. В детстве я любил их ломать и грызть. Хррустели, морррозили ррот! Сосал и грыз их до посинения. Ну за что на меня беды валятся? Чем я перед Господом и перед Судьбой своей провинился? Да ладно бы на меня, так ведь на Молчунью! Хотя мы с нею теперь – одно. “Нил, дружище, не ной!” – посоветовал кто-то за спиной моей.

Я стал оглядываться по сторонам. Поля, все сбросив с себя, разметалась и тихо постанывала. Трещали поленья в буржуйке, мигала спиралью, вздрагивая от проходящих над головою редких машин, лампа. И, верно, летел в дальнем небе, аккуратно минуя звезды, посланец иных миров. Мой посланец. Ах да, вон еще выбежала крыса. Она посещала нас несколько раз в сутки. Наверно, обзавелась потомством.

– Что, Пульхерия, жрать хочешь? Ну призна... – я не договорил. Крыса поднялась на задние лапы, оперлась передними о чурку и уставилась на меня смеющимися красными глазами.

Это была моя старая знакомая. Я ее звал Пульхерией. На этот раз она была размером почему-то раз в десять больше. Такую мне трудно накормить. “Я сама наемся, – успокоила меня моя постоянная гостья. – Вот съем на завтрак тебя, и мне довольно”. “Однако, подруга, у тебя аппетиты! Через годок все население слопаешь в городе”. “Городе? – возмутилась Пульхерия и погрозила мне лапой, – мелко пашешь, мазила! Нас теперь мириады. Так что бойтесь, земляне!” “Только Полю не трогай. Ради нашей прежней дружбы”, – попросил я, принимая ее угрозу всерьез. “Она сама скоро умрет. В угольки превратится”, – напророчила мерзкая тварь.

Я швырнул в нее головешкой. Крыса исчезла. Я щипал себя, тряс головой, даже пел, пытаясь избавиться от страшного видения. Крыса где-то в норе гнусно хихикала. Ей тоненько подхохатывали крысята. Неужто и сам я заболел? Надо выбираться отсюда. Ведь это бред, но какой жуткий! “То ли еще будет”, – мерзко проскрипела из норы крыса. Я опять швырнул туда головешку. Крысиный хохот смолк. А в моей памяти случился провал. Нет, я точно бредил! Надо держаться, Нил! Надо позаботиться о Поле. Укутав ее чем только возможно (пошла в ход далее карта мира), я толстой чуркой заткнул крысиную нору и вновь подбросил дров. Нора чернела. Чурка чернела... Черное покрывало над дверью...

“Черная дыра!” – вдруг всплыло в памяти, и я принялся рисовать свой бред, хотя следовало бы пойти поискать лекарство. Устыдившись собственного эгоизма, скоро отбросил кисть и вышел на волю.

Час ли, два ли, а может, полдня, бродил по каким-то улицам, пока не оказался на пустыре подле Выставочного зала.

– Нил Алексеич! – кто-то взял меня под руку. Это был тот самый черный человек в черных очках, только без черной собаки. С чего бы? Я не знаком с этим оглодышем и не желаю с ним общаться. Он пахнет портянками и перестоявшей простоквашей. – Пришли посмотреть свои творения?

– Мои творения?

– Вы будто не знаете? О них писали...

– Писали... – тупо повторял я, вспоминая. У меня опять провалилась память, и я нес какую-то околесицу. – Я где-то видел вас. Вы женаты на цирковой козе, и она скачет на вас, как бедуин на арабском коне.

– У меня есть жена, очень уважаемая женщина. Вовсе не коза. Коз не выношу. От них пахнет...

– Козами, перебил я. – От вас портянками, хотя вы их не носили, Шварцман... Да, я вспомнил вашу фамилию!

– Вы ошиблись! Моя фамилия Черный! Фома Черный, к вашему сведению. Я композитор. Слыхали? Пишу оратории.

– Оратории.. Орадур.... Оратай... Оргазм.... Орнамент...

– Да-да, оратории! Через неделю премьера. Хотите, дам пригласительный?

Я оттолкнул его и прошел сквозь стену. Куда бы ни ступал, везде возникала стена. А я шел и что-то бормотал, пока меня не взяла под локоть женщина, которую я видел когда-то.

– Вы тоже пишете оратории, – убежденно сказал я, вспоминая ее имя. Вспомнить не мог. Так много разных людей на земле, которых я никогда не знал и не узнаю. Им от этого не хуже.

– Вы недомогаете? – ласково спросила женщина, коснувшись прохладной ладонью своей моего лба.

– Там крыса... – сообщил я ей. – Она хочет сожрать весь город... весь мир. И потому нарожала много мерзких крысят. А мне нужна водка и это... пироксилин... пенициллин и что-то еще...

– Возможно, пурген? – она рассмеялась, но не зло, не ехидно. – Водки сейчас организуем у директора. Он мой давний друг.

Она провела меня длинным коридором в просторный кабинет, в котором на высоком кресле восседал шустрый маленький человечек с веселыми, беспокойными глазами и красным чувственным ртом. Везет мне на черных!

– Борис Абрамыч! – представила меня спутница. – Это Нил Стрельцов. Вы помните его вещи...

– Как же, как же! Сам помогал развешивать!

– А это Борис Абрамыч Пульсаров, директор Выставочного зала.

Я пожал вяло его потную маленькую руку, кажется, брезгливо пожал. Он это почувствовал. Но женщина не дала ему оскорбиться. Отведя в сторону, что-то шепнула.

– О, ну конечно, Оленька, конечно! Какой разговор! – и Борис Абрамыч открыл вместительный сейф, уставленный сверху донизу разноцветными бутылками. – Держу для хороших людей.

Налив три фужера, достал снизу нарезанную колбасу и рыбу, зелень, грейпфрут, и мы прошли за занавеску. Там была еще одна дверь, за ней – стол и лежанка.

– Здесь я отдыхаю, – он будто привел нас на экскурсию.

– С кем? – спросил я бесцеремонно.

– Всех не упомнишь, – со смешком признался Пульсаров и посмотрел на Ольгу.

– Во всяком случае, не со мной.

– Истинная правда. А жаль. Иногда бы и вам, Ольга Павловна, отдохнуть не мешало...

Мы выпили. И мне стало чуть-чуть лучше. Правда, хотелось отколотить Пульсарова. Но локоть мой сжимала Ольга. Рука не смела высвободиться из ее теплых, сильных пальцев. Держите меня, Ольга Павловна, крепче держите!




XIX

Я ощущал себя рыбой в этом огромном светлом аквариуме. Вокруг плавали телескопы, гуппии, петушки, скалярии, бычки, меченосцы... Борис Абрамыч, несомненно, был черный меченосец. С ним все почтительны, оборачиваются, кланяются с обязательной ищущей улыбкой. Оленька, как он называл мою спутницу фамильярно, из породы золотых рыбок. И платье на ней цвета зари утренней, и волосы отливают золотом, и туфли золотые, и солнечная улыбка. Держит под руку охломона в драных кедах, в латаных джинсах, в заношенной ковбойке. Я не стыжусь своего рубища. Рублев ведь тоже ходил в рясе, но его “Троица” стоит всей галереи. И, наверно, любой из этой разношерстной толпы счел бы за честь пожать ему руку. Мою, впрочем, жать не хотят. Я плыву и плыву в этом электрическом тумане. Мы ловко минуем встречных и разглядываем картины, скульптуру, керамику.

Ольга Павловна все это тысячу раз видела, однако не комментирует, лишь пожимает мой локоть: “не тушуйся” – означает этот жест. Я не тушуюсь, скорее, злюсь. Ведь многое из того, что выставлено на обозрение, следовало держать... для домашнего употребления. Хотя есть вещи бесспорно талантливые. Вот, скажем, эти поделки из кости. “Поделки!” Надо же! Поддался дурацкому гипнозу и брякнул пренебрежительно. Наших косторезов знают во всем мире. Такой же тюхтя, вроде меня, Геннадий Горлов. Вон он, тоже в мятых штанах, в сбившемся на бок, кое-как завязанном, галстуке. Работает на косторезной фабрике, чтобы жить и кормить свое многочисленное семейство, и, наверно, едва-едва сводит концы с концами. А его вещи знают в Штатах, в Канаде, в Мексике. Дома держат в черном теле. Лишь в этом году приняли в Союз.

– Хочешь скажу, о чем ты думаешь? – перебила недобрые мысли мои Ольга. В этом зале должны думать лишь об искусстве. Ведь рядом с однодневками, с серостью, всякими способами пробивающейся на выставки, висят превосходные вещи. – Вот, скажем, ваша, – Ольга рассмеялась, говоря со мной как-то сбивчиво, рвано, но удивительно попадая в унисон. – “Черная дыра”...

– При чем здесь я? Я вовсе не о себе... О Кашине.

– И о Масловой. Верно? – мне оставалось лишь кивнуть. Мы только что прошли мимо ее “Ткачихи”. Кирпичных тонов с огромными лапищами баба. Лапы убийцы, и глаза пустые. Наверно, хохотали на худсовете, но все-таки приняли: как же, автор – супруга начальника управления культуры. Он член худсовета, распорядитель кредитов. И это не последнее дело. Недавно сам написал книжку и выпустил за счет спонсора. То есть писал, разумеется, не он. Но всегда сыщутся рабы, и это особенно стыдно. Жалко мне стрекулистов, по дешевке продающих свое перо. “Мои надежды...” называется этот шедевр. В век дефицита отыскалась бумага, “совестливый” редактор и доброжелательный рецензент, некто Вольсон.

– Вы писали об этой выставке... – с ненавистью уставился я на Ольгу. – Писали?

– Разумеется, – в ее синих бездонных глазах замелькали черные искорки.

– И об этой мазне ни слова?

– Отчего же? Посвятила целый абзац. Статью-то мою читали? – мы незаметно перешли на “вы”.

– Каюсь, нет, – теперь мой черед конфузиться. Ведь я прочел лишь тот обрывок, пропитанный рыбьим жиром, где говорилось обо мне.

– Если хотите, могу дать вам газету... раз уж вы так обо мне подумали.

– Извините. Извини меня, Оля... Я точно подумал. Гляжу, лебезят перед тобой. Могла бы клюнуть на подхалимаж или...

– Понятно: вещуньина с похвал вскружилась голова... Не так ли? Милый ты мой злюка! – невесело усмехнулась Ольга и выпустила мой локоть. – Легко судить, не зная меня. Да в твои ли годы, Нилушка? С твоим ли умом?

– Я просто недавно слез с дерева...

– А может, упал? – она рассмеялась.

– Возможно. Не помню.

– Это потому, что ушибся тем местом, которым принято думать.

Ольга подвела меня к стенду, где писали об этой выставке. Рецензий было множество. Читать – дня не хватит. Я попятился, но Ольга удержала меня. – Ну и дикарь же ты, честное слово! Не нужно читать все это. Прочти о себе. Все же вырезка из “Искусства”.

Я попытался различить буквы, слова, строчки, но в глазах все плыло: черные точки, черные линии, и вдруг все вокруг стало черно. Я не упал, успел опереться, и Ольга, нежно обняв меня, поддержала.

– Прости, Оленька. Что-то неладно со мной... – бормотал я бессвязно, начиная различать медленно бродящих людей, стены, увешанные картинами, скульптуры, но главное – Ольгу... ее встревоженные, все заслонившие, глаза.

– Это ты меня прости, мой славный! Я должна была сразу заметить! Идем отсюда! Идем!

– Мне нужен пиро-кси-лин... пира-ми-дон...

– Пурген... Мы об этом уже говорили. Быстрее, быстрее!

С ее помощью я кое-как добрался до раздевалки. На улице стало лучше, хотя небо плыло и плыл куда-то в неизвестность пустырь.

– Как ты себя чувствуешь? – я вздрогнул. Раньше я вглядывался в лица, в окружающее, теперь лишь вслушивался в голоса, в звуки, а видеть стал меньше, направление!!. Могу уставиться в одну точку и к ней присовокупить весь мир. Ведь мудро сказано про каплю... Но капля открытей, понятней. Точка – загадка, и может, вовсе она не точка, а лишь торец бесконечной прямой, полая она или закупоренная и что за ее пределами, да и есть ли предел и какого он цвета и как пахнет и сколько весит... О точке можно сочинить “Илиаду” или написать громадное исследование. И моя “Черная дыра” тоже робкое исследование точки. Я, кажется, подхожу к разгадке, по-своему, разумеется.

– Чувства... Можно ли словом выразить состояние человека? – начал я умничать, но очень уж примитивно. Сразу видно: человек из подвала.

Я не за тем сюда брел, чтобы смотреть на мазню Масловой или на свои картины, которые изрядно мне надоели. Давно заметил: напишу какую-то вещь, и она становится безразличной мне, словно вчера убежавшая волна. Когда колыхалась подле ног, я пытался ее понять, гадал, что породило ее, где она погаснет... Потом забывал о ней. Но вот явилась Ольга и напоминает мне о картинах. “Черная дыра”... Так, эту помню. А те две... Те две... Зачем я шел сюда? Крыса... она сожрет весь город...

– Знаешь, – огорченно упредил я, – эта тварь ненасытна! Она грозила... – я опять провалился в бездну и очнулся не скоро, в чужой постели. Постель была белой и мягкой, и о плечо терся пушистый ковер. Напротив висела прелестная копия “Данаи”. Где это я? В раю, что ли? Помню, мужик рассказывал, пройдя перед тем все муки ада и до конца отчаявшись: “Ну, веришь, белый свет почернел. Куда ни сунусь – отлуп. Не жрамши неделю. Сплю в подвале. Одна шинелишка на мне...” Почти моя история. Только я почему-то не отчаиваюсь, а он решил повеситься, но пошел на рынок поглядеть, что едят люди. “Хожу, башка кружится. Слюнки текут... Ишо хуже мне стало. Спер у какого-то мужика веревку и – в петлю... Очнулся – Боже ты мой! Я ж в раю! Думаю, наверно, за все муки мои постель эта чистая, цветы, канарейка в клетке и тихая-тихая музыка... И вот друг мой заходит. Сам хоронил его под Одессой. Коль навестил меня, значит, точно в раю. “Сережа, ты!” “Я, Коля!” “Ну вот, хоть на этом свете увиделись... А говорили – Бога нет”. “Бог-то, может, и есть. Да к нему погодим...” Друг-то мой чудом на базаре погодился. Ну и вынул меня из петли. Такие, братко, дела!”

– Ты спал, как младенец, – в комнату неслышно вошла Ольга, поставила на тумбочку поднос, на котором изумрудно светился лафитничек, розовели бутерброды с икрой и два сочных больших помидора. Все это, да и сама Ольга: свежая, чистая, в зеленом китайском халате, – откуда-то из другого мира. Может, и я заслужил что-то кроме подвала?..

– Наутро он еще в постели, ему уж выпивку несут... – пробормотал я и притянул к себе Ольгу. Меня осыпал золотой дождь ее волос.

– Может, умру я... умру, конечно, – нес я какую-то галиматью, сладко бредил, потому что не может, просто не может быть такого блаженства! – Но этот час, родная моя, будет светом моим... звездою...

– Молчи! Молчи! – она закрыла мне рот поцелуем, и волшебная река, расширяясь и голубея, приняла меня в свое лоно.

Потом мы пили вино, закусывали бутербродами и снова ласкали друг друга, пока не измотали себя до предела. Хотя где он, предел? Я что-то пытался плести, почти не сознавая, что говорю.

– Молчи, – ласково прерывала она, и теплая, пахучая река вбирала в себя мой жар.

Что там творилось в мире? Наверно, где-то шла война. Горели дома. Гибли солдаты. Витийствовали политиканы. Птицы утепляли гнезда, думая о близкой зиме. По белой тундре куда-то брели почерневшие от мороза люди. Может, покидали обжитые места, шли в поисках земли обетованной. А царство в нас, царство рядом. И я отыскал его, когда уж близок закат. Мы всегда немножко запаздываем. Тем дороже закатные дни, если они полны счастья.

– А вдруг незакатные они? – Ольга умела читать мои нехитрые мысли. – Мы только что взошли, Нилушка! Нам предстоит пройти весь жизненный круг заново по новой орбите. На прежней мы оказались случайно. Эта – наша, и мы не сорвемся с нее. Да?

– Да, да, – бормотал я, засыпая под ее ласковыми руками. Что-то умирало во мне. Но и рождалось. А время остановилось...




XX

Мне сон снился. Утренний сон. Но, кажется, из яви. Что-то такое я видывал.

Солнце еще не встало. Небо синее, в легких белых сугробчиках. Из птиц – воробьи да голуби, и все молчат почему-то. Зимы ждут, что ли? Немудрено – сегодня Покров. Самая пора снегу. Земля стыла, но еще не везде опал лист, иные деревья по-летнему зелены. Иные жухлым листом покрыты. Тополя и березы вовсе голые, и берег просматривается сквозь них легко. Сама река под высоким обрывом. А на этом берегу, на бугре, храм чудный, золотокупольный. Я протискиваюсь к нему сквозь густые заросли и вдруг замираю. У самого обрыва татарник. Он девственно ал, упруг и кучеряв и совсем неколюч, как принято думать. Я ласково глажу его росистые листья и сквозь бирюзово-алые соцветья пытаюсь взглядом проникнуть внутрь, увидеть ту могучую животворную силу, которая вопреки времени и всяческим законам природы возродила его в столь позднее и опасное для него время. Он молод еще и не сознает, что красоваться ему остались считанные денечки.

Падает снег, мороз грянет, и ветер сорвет эти чудные, неожиданные цветы. Хотя вряд ли. Татарник живуч. Ствол его крепкий упорно удерживает цветы и листья, пока они не почернеют. Но даже и черные на черном стволе они держатся до самой весны, порой до лета, когда уже все цветет, ликует, а он черным обелиском стоит посреди ликующей, гремящей птичьими голосами, одуряющей разнотравьем степи и напоминает о недавнем прошлом. Он напоминает, только не цветам-несмышленышам, зарею лишь распустившимся, не молодой шелковой травке, не хмельным жаворонкам, забывшимся в песнях, не коршуну, величаво парящему в небе, не суслику, который вырыл под черным цветком норку и теперь довольно посвистывает: “Будем жить! Будем жить!” Кому же? Возможно, детям своим, проклюнувшимся неподалеку. Они топырятся, проколов земной покров, пыхтя разворачивают ростки и беспечально ждут солнышка. А рядом прощается с миром родитель. И хриплый шепот его в потугах жизни, в самоуглубленьи, в эгоистической заботе о себе они не слышат, они не проводят его в последний путь. Таков мир, и зачастую таковы люди. “Будем жить! Будем жить!” – упиваются они, и хор этот становится оглушительным, когда показывает разгоряченный лоб солнце. Все тотчас потянулись к нему, спеша опередить друг друга и не понимая, что солнце для всех.

И вот умер отец, зажав последний отчаянный вздох и обиду: “Я как-то не так жил. Не та-аак!” – слышится позднее и последнее раскаяние. Его слышит лишь одуванчик, который еще и не одуванчик, а просто нежный росток, но росток чуткий и добрый.

– Что ты? – шепчет ему одуванчик. – Больно тебе?

Татарник немощно и в последний раз шевельнул обескровленной веткой и замер. Потом лишь ветер шевелил его ствол, раскачивал, бодрил, но ствол был мертв. А вокруг, рисуясь друг перед другом, наливались силой его дети, присматривали место, куда уронят свои семена.

Иду степью полынной, и края ей нет. Ни леса, ни поля. Лишь яр впереди, и на той стороне кладбище посреди берез. Тишина должна быть, а там грачи горланят. Они уж высидели птенцов, и те пищат и просят пищи. Грачи неустанно носят им червяков, объедки, колосья. Птенцам все мало, и они истошно орут. Швыряю в них старым, только что сорванным чертополохом. Он слишком легок, не долетел, зато вниз посыпались алые цветы: один, два... десять. И вот все небо в этих ярких маленьких зонтиках, и под каждым крохотный человечек. Похоже на воздушный парад, когда сотни и тысячи парашютистов вспыхивают в небе. Но этот парад вызвал я... Одним мановением умершего чертополоха...

...Был день седьмой. И было утро.

Она вошла ко мне в золотистом халате. Мы пили кофе, вино, закусывали апельсинами. И любили друг друга. Откуда-то сверху, из углов, тек золотистый свет, журчала альковная музыка, и мягко покачивалась земля. Мы не неистовствовали теперь, были спокойны, бережны и нежны.

– Это лучше, Нил! Это сказочно! У меня никогда так не бывало, – лепетала Ольга, как девочка, впервые познавшая любовь. И этот лепет мне не казался наигранным. Я ей верил, хотя знал, как часто лгут люди, и, вероятно, чаще всех женщины. Здесь все правда, прекрасная и чарующая. Я ведь и сам впервые купаюсь в этой нечаянно обрушившейся на меня Правде. Это награда за все мои скитания, сомнения, муки, за неуютное одиночество.

Уж облетел другой одуванчик. И, наверно, сорван кем-то другой чертополох, а наши чувства день ото дня крепче, и мы, два сильных, отыскавших друг друга человека, сумеем за них постоять.

– Эти минуты, – шепчет Ольга, – я не отдам никому!

– Кто будет на нас покушаться? – забывчиво смеюсь я, несокрушимо веря, что теперь-то мы от всего защищены. Кто знает...

И снова летят часы, возможно, дни... Но все погашено любовью. Я, кажется, сошел с ума от счастья. Был ли, есть ли чудак на свете, на которого столько упало? Ну а будет, так что ж... Я уж все заберу от настоящего.

– Оля...О-ооленька...

– Нил...

Я и не подозревал, что в моем египетском имени столько нежности. Ни-иил! Это славно звучит, но только в ее устах.

– Оля, за что ты меня любишь? Я стар, я глуп... Я ничего не умею. А главное – не имею. Ты же царица! И жить тебе надо по-царски.

– Нет, Нил. Я больше чем царица.

– Ты великая княгиня Ольга...

– И она ничто рядом со мною...

– Кто же ты, милая? – я вдруг начал спотыкаться в словах. Неужто она настолько ослеплена собой? Или, как теперь говорят, крыша поехала?

– Я баба, Нил! Просто сумасшедшая, но безумно счастливая баба!

– А, это мне нравится! Это, пожалуй, лучшее признание в жизни. – До чего же умна эта женщина! Эта милая, чудесная женщина. – Оля... Оле-енькааа...

– Нил, я умереть готова... сейчас, но только чтоб ты был мой. Только мой!

– Умереть? – я холодею от одной мысли, что она вдруг умрет. Тогда и я умру... это нестрашно. – Ты вся моя жизнь, Оля! Ты не только жизнь... Ведь ты баба... и...

– Я рожу тебе сына, Нил. Хочешь? Рожу маленького Нила.

– Оля! Оленька! – я задыхаюсь. Костенею. Нет, это мне снится. Я много выпил. И сон рисует мне то, чего я никогда не видел в своей путаной жизни. Уж лучше бы не просыпаться. – Я сплю, Оля? Я сплю?

– Спи, родной! Спи, единственный! И никогда не просыпайся. Я тоже сплю... Я сплю... – и рука ее гладит мой лоб, грудь, всего меня. Рука-властительница! Рука волшебница.

– Оленька, твои руки...

– Что, Нил?

– Твои руки...

– Нил?

– Они божественны, Оленька! И вся ты – чудо!

– Молчи, любимый!

– Мне несказанно повезло!

– Я умру, Нил! Я от счастья умру!

– Боже! Я о том же... о том же, Оля! Мы оба спятили, наверно.

– Плевать! Я хочу быть сумасшедшей. Вот такой сумасшедшей, Нил!

– Оленька...

И опять провалился мир, а мы здесь где-то. Нил, где ты, черт старый?

Одуванчик. Чертополох... Это было когда-то. Я не помню когда. Ничего не помню. Как будто сегодня родился.

– Оля, я как будто сегодня родился.

– Да, да, милый! Это я тебя родила! Ты на мать свою не в обиде?

– Ты чудесно меня родила! Чуде-е-есно!

– Хочешь еще раз родиться?

– Нет, нет! Я не заслужил такого! Не стою такого...

– Никого нет. Мы вдвоем. Все утонуло. Мы плывем. Мы плывем.

Огненная темнота. Лишь молнии вспыхивают. И это божественный огонь. Как я ждал его! Боже, как я ждал! Но я не думал, что он так велик и объемлющ! Моя кисть, моя жалкая кисть ничего не может. Она лишь отрыжка чего-то великого, нет, не огня этого... с ним рядом кисть ничто. Не огня... отрыжка... кисть. Бред!

Я художник. Но до чего ж я бессилен!

– Ты великий художник, Нил! И ты должен в это поверить!

– Ты лжешь! – я распаляюсь. Что-то рвется изнутри, и сейчас я ее ударю.

– Ударить хочешь? Ударь. Тебе легче станет.

– Ударю... – я целую руки ее, дивные руки, и мир вновь уходит от нас. Мы плывем в бессмертие.

– Да, Нил! Мы бессмертны! Я рожу тебе маленького Нила. Он внука нам. Мы бессмертны... Мы еще и потому бессмертны, что ты гениален... Ты написал великие полотна и не подозреваешь об этом. Ты написал то, что не под силу другим.

– Оля, Оля! Не заговаривайся!

– Да, да! Но ты не осознаешь это! Ты мало веришь себе! Робеешь! Хочу вселить в тебя веру! Влить мужество! Хочу стать лесом твоим, стеной, колокольней. И звуком твоим! И ты поверишь в себя. И еще в меня.

– Оля, мы оба рехнулись. Я сплю, наверно. Не буди меня, ладно? Такой чудный сон!

– Спи, милый, спи! И я спать буду. И не хочу просыпаться.

А где-то река текла... И, возможно, течет. Она течет поперек планеты. Впадает в океан, океан Северный. Там – льды, там полюс. А что за ним?..




XXI

И так летели дни. Но мы их не видели. Жизнь шла за окнами, которые были затянуты шторами. Вино кончалось. Но мы безумствовали по-прежнему. Однажды Ольга сказала:

– А ведь мне на работу надо. Я совсем про нее забыла.

Я слабо запротестовал:

– Вот еще!

– Но я скоро вернусь, родной! Я очень скоро! Изобрету какой-нибудь предлог. Заодно вина куплю.

– Мы стали завзятыми пьяницами.

– Вино и любовь – неизменные спутники, – она поцеловала меня и, накинув халат, ушла в другую комнату.

Скоро вернулась, обняла меня и... на работу не пошла. Потом уж сам я сходил за вином. И все повторилось.

Словно война шла, и мы урывали у нее последние минуты. В этих днях крылось что-то роковое. Так не бывает, я знаю. Так не любят. Любовь – не вулкан. Но наши чувства взрывались, сметали все прошлое, сжигали нас самих. И мне ничуть не жалко себя. Я готов умереть, потому что постиг тайну тайн. Она так проста, так доступна, но прежде нужно увидеть ее, понять и отважиться. Ведь после этого наступает расплата. Да, за все великое приходится дорого платить. А мне, кажется, платить нечем. Жизнью? Я ей не дорожу. Картинами? Да гори они синим пламенем! Будущим? Его нет. Я уж давно мертв, и все, что происходит сейчас, происходит на том свете. Потому что на этом такое немыслимо. Слишком многое я получил. Для одного это с избытком, для одного – смертельная доза. Но я жив, наверно, потому, что там не нужен. Я не нужен нигде.

– Оля, скажи, я тебе нужен?

– Я умру без тебя, Нил!

– Нет, ты точно свихнулась!

– Хочешь обидеть меня, милый? Зачем?

– Я к тому, что поверить в это... что между нами – нет сил.

– И не верь. Считай это сном, сказочным сном.

– О, подольше бы не просыпаться!

– Я тоже, милый! Я тоже хочу спать! Так бы до конца дней своих!

И снова она не пошла на работу. Ей звонили, но Ольга вырвала провод с корнями. Звонил, наверно, Пульсаров. И в дверь колотили. Потом решили вскрыть почему-то. Мы были в постели. Мы пили вино. Ольга, завернувшись в одеяло, вышла в комнату.

– Вон! – приказала властно. Выгнала своего начальника, обидчивого и самолюбивого. Он не простит ей этого.

– Вон! – поддержал я из спальни. Наверно, зря.

– А, так вот это кто! – Пульсаров рвался в спальню. В голосе звенела лютая ненависть. Он будет мне мстить. Ну да. – Ты ответишь за это!

– Оля! Сейчас... сейчас я этого субчика выкину! – Выкидывать не пришлось. Я услыхал звук пощечины. Хлопнула дверь.

– Я его вытолкала. Точнее, выпинала.

– Он не простит тебе этого. Он уволит тебя.

– Что я, без рук, без ног? Не пропаду. И ты у меня есть, Нилушка!

– Я, Оля, только грузило...

– Стало быть, выловим золотую рыбку. – Ольга вслушалась. – Петухи поют. Почему они днем поют?

– Может, нас отпевают.

– Ты боишься потерять жизнь?

– Я боюсь потерять тебя.

– Меня ты не потеряешь. Мы уйдем из этого мира день в день.

– Ты сибилла, Оля.

– Нет, я баба. Просто глупая баба.

– Да, ты психопатка и дура.

– Еще! Еще! Мне этого мало!

– Ну пожалуйста. С таким кретином, как я, связаться и обо всем забыть может лишь чокнутая.

– Я и есть чокнутая. Обзывай как хочешь. Только люби!

– Господи, да что ты во мне нашла?

Она поцеловала мою ладонь, засмеялась густо и нежно. Смех вонзился в меня и погас. Погас, чтобы не тревожить. Я виноват перед ней. Виноват перед Богом. Я взял эту женщину, не думая о завтрашнем дне.

– И будет день! – черт возьми, эта ненормальная баба видит меня насквозь. Что мне делать? Я замахнулся не по плечу. Ей нужен человек, который...

– Мне нужен ты, Нил!

– Стерва! Ты почему в меня влезла? Я не хочу! Я никому... никогда...

– Не позволишь. А я уже влезла. Но только я.

– И навсегда. Учти это.

– Заметано.

– Ты будешь изменять мне. Будешь мучить меня.

– Буду, Нилушка! Но только с тобой. Мучить буду... вот так! Ну! Ну! – И она меня мучила. Если это не муки, то я не знаю русского языка. Это было мучительно сладко, щедро и неразумно. Два глупца, я первый, сошлись и спятили. Когда столько счастья – это страшно. Потому что счастье мы тратим по крохам обычно. А тут все сразу. Да, точно...

– Мы спятили.

– Змея! Издеваешься надо мной?

– Над собой, милый! Над собой!

– Ну что тебе во мне? Оленька, ты бы подумала. Ну хоть немножко!

– Зачем, Нил? Зачем думать? Крыша поехала... Так редко бывает у людей. Чаще рассудком решают... и проигрывают. Мы выиграли несколько дней счастья. За них можно платить всей..

– Да, я так же подумал. Всей жизнью.

– И тебе не жалко ненарисованных картин?

– Наплевать! Есть ты. Самая лучшая в мире картина. Джоконда с ее блудливой улыбкой – дерьмо. Ты – совершенство!

– Которое ты нарисуешь, – дополнила она и встала. “Ведь и правда, – подумалось мне, – я ее нарисую”. Ну да, я знаю это изумительное тело. И душу ее знаю. А что кроме? Но разве нужно знать ее прошлую жизнь? Мы полны настоящим.

– Оля, а если и впрямь рисовать стану?

– Милый, да делай со мной что хочешь. Я – раба твоя.

– Тогда слушай...

– Буду, как воск. Гни меня, ломай меня, как Гойя своих... мах.

– Ты лучше их. Ты их в тысячу раз лучше!

– Нилушка! Это все, что я хотела услышать. Твоя... твоя натура... натурщица готова исполнить любое желание. Готова умереть по твоему приказу. Ради тебя, Нилушка!

– А жить ради меня можешь?

– Это самое великое мое желание!

И летели дни. Безумные, бездеятельные.




XXII

Я смотрел, как она одевалась. Она красиво одевалась. Тончайшее белье, прозрачные невесомые чулки, шерстяное кремовое платье – все это куплено где-то за бугром или слева за немалые деньги. Впрочем, какое мне дело, где. Важно, что все эти тряпки ей к лицу. И она к ним неравнодушна. И одежда любит ее тело. Такое тело нельзя не любить. Это даже я понимаю, человек из ямы. Ах, как бы я хотел что-нибудь ей подарить! Но где взять денег?

– Ты грустишь, милый? – Ольга вторгалась в мои разнеженновялые мысли. – Отчего?

– О тебе думал.

– Думай обо мне весело. И все будет замечательно.

– Знаешь, в тебе есть что-то царственное.

Ольга удивленно обернулась, выпустила из рук волосы, и они потекли по ее круглым сильным плечам, по гибкой спине, уже облитой платьем.

– А ведь моя девичья фамилия Эристави, – помолчав, призналась она.

– Эристав – владетель, кажется? Одна из самых древних грузинских фамилий. Ты разве грузинка?

– Наполовину. Отец – грузин. Мама русская.

– Значит, ты любишь меня только русской половиной, княгиня.

– Я люблю тебя каждой клеточкой, Нил! Во всех помыслах – ты, во всех молитвах.

– Ты верующая?

– Не знаю. Но когда ты спал, я молилась, чтобы нас пощадил рок.

– Ты думаешь, он навис над нами?

– Иногда я чувствую его физически. И трушу, – произнесла она шепотом и перекрестилась.

– Да полно, Оленька! Не такие уж мы слабаки. Поборемся!

– Ах, Нил!

За окном, где-то не так далеко, взликовали петухи. С другой стороны, видимо, в тюрьме, против которой был Ольгин дом, заблажило радио. Тишины как не бывало.

– Мне что-то не хочется в галерею.

– Абрамыч скушает тебя! Ты уже столько прогуляла.

– Сколько?

– Не помню. Может быть, день. Или неделю.

– А может, час. Я не пойду, Нил.

– Тогда давай погуляем. Что-то на реку потянуло. Сегодня чудный денек, правда?

– Когда ты рядом, он всегда чудный!

– Лгунишка!

– О нет! Клянусь матерью...

Я прикусил язык: матери-то не знал. Вообще, что я знал в этой жизни до встречи с Ольгой? Себя самого узнаю только что. Странный какой-то стал, сентимен...

И додумать не успел – она стала меня целовать. Она задыхалась – неужто и она со мной счастлива? Боже, ну хоть раз в жизни мне повезло! Мне повезло несказанно.

– Я, кажется, схожу с ума, Нил!

– А я уже сошел. Я...

И опять ее губы впились в мои.

– Нилушка! Я так счастлива! Я, наверно, самая счастливая дура на свете!

– Ну почему же дура, если любишь меня?

– Ты прав. Я умная. Мне повезло. А тебе?

– Мы сходим с ума, Оленька! Ты не заметила?

– Заметила. И хочу быть вечно такой сумасшедшей!

– Давай остановимся где-нибудь. Ну вон там... Там народу поменьше.

Я, видимо, и впрямь поглупел. И, как капризный ребенок, заартачился.

– Не хочу, чтобы на тебя глазели! Буду ревновать и драться, если кто уставится на тебя.

– Тогда уйдем дальше. Я знаю одно укромное место. Там славно.

Мы долго брели. Я шептал реке какой-то лирический бред. “Ручейком была. Чьим? Задумалась. Но все же текла. Чудак ты, Ручей! Как смог отпустить такое чудо? Натворил, натворил по глупости, по чистоте своей. Глупость теперь – это чистота. Или, наоборот, чистота – глупость? А мне плевать! Плевать мне на ваши заключения! На ваши ограничения! Человек безграничен, как Вселенная. За это разве надо кого-то судить? Канты, гегели, троцкие... Какая смешная Россия! Строит себя по указке чужих людей. И один чужой человек, со своей бандой сломавший ее, лежит на святом для каждого россиянина месте, и этот мраморный ящик оскорбляет главную площадь России. Как оскорбляют и те многие, чьи имена увековечены на кремлевской стене. Разбойников раньше казнили на площадях, чтобы не воровали, не грабили, не насиловали, не глумились. Этих боготворят. Больного сифилитика возвели в ранг святого. А почему не в ранг Распутина? И нам, россиянам, приходится молчать перед палачами бериями, сталиными, урицкими, луначарскими...

Убили Россию светлую! Уби-илиии! Но россияне еще живы, и, верю, воскреснет она...”

– Нил, ты страшные слова говоришь, – ужаснулась Ольга и заплакала.

Я поразился ее слезам и еще тому, что наболтал это вслух. Любовь помутила мой разум.

– Прости, Оленька, прости! Сам не знаю, что на меня вдруг накатило! Ведь тут просто река... Сам не знаю.

– Ты говорил о России. Я грузинка.

– Я и о Грузии думал. Там-то чем лучше?

– Ты бы лучше обо мне подумал, – мягко упрекнула Ольга.

– О тебе одной?

– Разве это мало? Я ни о ком, кроме тебя, не думаю. Не хочу думать!

– Не хочешь... Но время заставит. Все равно заставит.

– Но хоть сейчас-то, Нил! Мы двое во всем мире. И мне жутко почему-то.

– Оленька, мы же вместе! Мы вместе, родная! – я поцеловал ее мокрые глаза, губы, прижал к себе. Она мелко дрожала, как напуганный ребенок. Вот странная женщина! Что на нее нашло?

– Хочешь, женюсь на тебе? – спросил вдруг я, еще минуту назад и не помышляя об этом. Не по плечу замахнулся, Нил Алексеич! Эта женщина привыкла к роскоши, к комфорту, к изысканному обществу. А кто ты? Бич, изгой, неудачник.

– Зачем, Нилушка? Ведь я и так вся твоя.

– Мне кажется, все это скоро кончится.

– И мне. Какое-то предчувствие томит.

– Тогда кончим сразу. Обрубим и – все.

– Ты не понял, Нил! Я не отдам тебя никому!

– А говоришь, все кончится!

– Я просто спятила, – она снова расплакалась.

– Оля! Оленька!

– Я никогда не испытывала страха. Сейчас боюсь.

– Чего, дурочка? Я же с тобой! – я искренне верил в свою силу, в свою неуязвимость, хотя единственное оружие, которым владею, – моя кисть. – Оля! Ведь я хотел тебя рисовать!

– Потом, милый, потом! Сейчас мы будем купаться.

Боже, как она умеет одеваться и… раздеваться! Ведь это тоже искусство. Да еще какое!

– Я и купальник сниму. Здесь никого нет.

Мы кинулись в реку и там снова слились с ней, с рекой. Две дивных, две самых чудных женщины России – Река и Ольга! И обе мои. Ты – баловень судьбы, Нил!




XXIII

Мы долго плавали, шалили, как дети. И я, признаться, устал. Груз счастья тоже тяжел. Вышли на берег и, обнявшись, уснули. Во сне мне пели березы и что-то нашептывали сосны. Потом на плечо синичка села. Помню, старушка одна называла этих пташек синочками. Синичка клюнула меня в шею, пропищала: “Вставай, Нил! Просыпайся! Дела плохи!” И улетела. Потом снова вернулась, возмущенно укорила: “Спишь, соня! А там беда!” Я открыл глаза, надо мною заря текла, заполнив полнеба. Она текла разными извилистыми, торжественно чудными потоками.

– Смотри, Оля! Какое чудо! – нельзя же одному любоваться такой неизъяснимой красотой.

И я хотел поделиться ею с любимой, тоже прекрасной, как эта заря, тоже теплой и нежной. Но рука, на которой лежала Ольга, стала легка. Я только что чувствовал ее нежную щеку, ладонь, гладившую меня, и легкое, чуть слышное, дыханье. Ушла, не разбудила. Может, совсем ушла? Нет, одежда здесь. Тогда все в порядке. Сейчас пеннорожденная моя явится. Мы еще разок окунемся и отправимся в нашу заветную обитель. Нет, право, я стал сентиментален. Годы сказываются, что ли? Или впервые испытанное чувство так разворотило меня? Вывернуло всего наружу. И зрелище же, наверно, со стороны! Сибирский Мазепа! Не хватало еще заблажить на весь лес: “О Мари-иияяя!” Хотя почему же, собственно, Мария? Зачем она мне, когда есть Ольга? “Ах, Ольга! Я тебя любил...”. Сейчас она появится и от души посмеется над старым козлом, или, выразимся поизящней, над мышиным жеребчиком.

Что же она долго так не идет? Ведь уже прохладно. Я натянул плавки, брюки. Где-то взлаяла собака. Их полно в нашем городе, хотя живодеры отлавливают тысячами. За сто псов, говорят, дают пачку японских презервативов или книгу молодой, но уже популярной писательницы Максудовой “Я имею...”. Никогда не пользовался презервативами и бестселлер этот не читал да и читать не стану. А собак жалко. И жалко страну, которая катится неудержимо в пропасть. С нее прыгают на ходу вожди, спасая свои никчемные жизненки.

– Ни-ил! – донесся отчаянный вопль с того берега, и я узнал родной голос. – Ни-ил! – этот крик был отчаянней и короче.

Голос оборвался. Или, быть может, его оборвали. Я кинулся в воду и мгновенно перелетел старицу. У костра мелькали тени, бренчала гитара, и козлиный завывал тенорок. В стороне под кустами свился клубок тел. Там слышались хрип, стон, похабный мат. Сбив гитариста, я схватил подгоревшую жердь, на которой висело ведро с варевом. Заодно и ведро схватил и кинулся на голоса.

Боже, лучше б я это не видел! В траве лежала обнаженная Ольга. Два негодяя держали ее за руки, третий, только что поднявшись, натягивал плавки.

– Не шали, дядя! – предупредил один из них, мордастый, мускулистый.

Я плеснул в него кипятком, и нечеловеческий вой отрезвил эту стаю. Еще одного огрел жердью. Третий приставил к Ольгиной груди нож. Она лежала в беспамятстве.

– Оля! Оленька!

Нож был в крови. Сильное гибкое тело ее неестественно выгнулось, голова запрокинулась, в углах рта выступила кровавая пена.

– Аааа! – взревел я и пнул в сытую наглую рожу. Это были молодые тренированные самцы, но я не боялся их. Я их ненавидел. – Сволочи! Ах сволочи! – я беспощадно бил ногой в лица, топтался на животах, на грудных клетках, слыша какой-то хруст. Я озверел, наверно, и даже забыл на мгновение об Ольге, обрушив на косматую рыжую башку дубину, склонился над Ольгой и зарыдал.

– Ни ил... – прохрипела она, и это было ее последнее слово.

Я больше ничего не помню. Остальное узнал на суде.




XXIV

Вот так, Оленька, ты и не попала на службу. И Абрамыч на тебя зол. Но выговор теперь не объявят. Что ж, отдыхай, родная! Благослови тебя Бог.

Я тоже на отдыхе. Лет десять отдыхать предстоит. Условия здесь отменные: поят, кормят, постель чистая. Со мною рядом такие же счастливцы: воры, убийцы, алиментщики. Веселый народ! Особенно мой старый знакомый Костя Ножик.

Я иду, как здесь говорят, по “мокрухе”. Я бич, я изгой, Оленька, но уж никак не убийца. Просто у меня не было хорошего адвоката. А те ублюдки себе наняли. Родители их успели нанять. Влиятельные, как оказалось, папаши! За меня, впрочем, тоже вступился один журналист, но ему тотчас заткнули глотку.

И вот я посиживаю. Первые дни просто выпали из памяти. Я смутно сознавал себя. Не ел, не пил и не спал. Просто сидел в углу подле нар, уронив голову на колени. Сидел, как замороженный. Меня трясли, о чем-то спрашивали. Кто-то пытался шарить в карманах, но его отдернули.

– Ты, жук! А ну отвали! – оберегал меня Костя. Сам нервно похохатывал.

– Ну и напугал же ты меня, дед! Думал, уж не очухаешься! Че-сник-то?

– Сник, – тупо повторил я, плохо, словно после большого перепоя, соображая. – Сник, да, ты прав, сник.

– Ну не бзди! Я тя в обиду не дам. И пахану кину отзыв. Ты мой кореш, скажу. Из ямы. Годится?

Я равнодушно кивнул и, кажется, тем обидел его. Он славный товарищ, этот забубенный парнишка и, видно, привязан ко мне искренне. Я тоже к нему тепло отношусь. С ним что-то хорошее связано. Я пытался вспомнить и не мог. О хорошем теперь и вспоминать не хочется. Все позади. И из этой ямы мне, конечно, не вырваться. Костя вынул из-под нар пайку с маслом, налил в кружку какой-то бурды.

– Подкрепись! Для тебя заныкал. Ты ж, это, совсем с лица спал. Ну прямо доход доходом. Так недолго коньки отбросить.

– Чем быстрей, тем лучше.

– Тебе “мокруху” шьют... Верно?

– Похоже, так.

– Врешь, дед! Ты ж и мухи не задавишь, – он выпучил удивленно маленькие плутоватые глазки. В них мелькнул ужас.

– Не, не прет. Или вынудили. Ну хавай, хавай, – он отошел в сторону и стал шептаться с могучим черноглазым красавцем, искоса разглядывавшим меня.

Дает же Бог людям! Высок, в плечах необъятен, тонок в талии, а бицепсы – двумя руками не охватить. Быть может, умишком обижен? Такой вот мог бы стать парой для Ольги. А стал я и отдал ее этим сволочам. Он-то наверняка не отдал бы. Правда, и я боролся. Но где мне до этого богатыря!

Бурда – перловая похлебка – мне показалась даже вкусной. В ней плавало несколько волоконцев мяса. Я дожевал хлеб, сполоснул кружку и выпил воды. Вода оказалась затхлой, мерзкой, воняющей хлоркой.

Глаза слипались. Сколько же я не спал: неделю, месяц? И снова, устроившись подле нар, уронил на колени голову. Меня осторожно тронула за плечо чья-то большая, сильная рука. Как некстати! Хочу спать... спать... спать!

– Вы художник? – подле меня стояли Костя и тот красавец. Он говорил с легким кавказским акцентом.

– Какой я художник! Бич, убийца.

Кавказец без улыбки кивнул.

– А я Биче. Ложитесь на мое место. Вам надо отоспаться.

– Спасибо.

Не знаю, сколько я спал. Изредка слышал шум, какие-то голоса. Но меня не будили. И эти часы отдыха были подарками судьбы. Я встал освеженным и сразу умял три пайки хлеба, сбереженные для меня сокамерниками, выпил с литр крепкого чая.

– Так вы художник? – повторил свой вопрос Биче. Во время завтрака вылил свою бурду в парашу и приказал надзирателю: – Принеси фруктов, вина и что-нибудь поесть.

Я вытаращил глаза. Это напомнило мне романтические бредни Дюма. Я, кстати, люблю его истории. Они занятны. В то время вино, фрукты и всякую всячину давали узникам за их деньги. Сейчас за хорошие деньги это и на воле не купишь. И тем не менее Биче угостил нас с Костей царским обедом. Сокамерники завистливо косились на нас, и я чуть не подавился сочной грушей.

– А их? – поставив стакан с кахетинским, насупился я. – Мы все здесь товарищи по несчастью.

– Товарищи? – Биче свел тонкие длинные брови. Голос его загустел. – Этот вот сутенер, – он указал на человека, слащаво улыбавшегося чуть ли не каждому. И глаза у него точно облиты сладкой подливой. Несмотря на скромную тюремную кормежку, он был с брюшком. Поймав неприязненный взгляд Биче, человек этот прикрыл глазки, попятился. Руки у него задрожали. – Это – Машка, – указал на второго Биче.

– Машка? Он же мужчина!

– Именно потому, что не мужчина.

Я пригляделся к “Машке”, в нем и впрямь было что-то от педераста. Широкие бедра, пухлая грудь, распухшие красные губы, которые Машка то и дело облизывал.

– Пшел! – Биче небрежно отмахнулся, и Машка легко взлетел на воздух, приземлившись метрах в пяти на задницу. – Тот из параши пил.

– Не добровольно же, – предположил я. – Наверно, принудили.

– Сильного не принудишь.

– Не всем дано быть сильными.

– Суть не в бицепсах. Вон Костя, видите? Я его пальцем перещелкну. Перещелкну, а он опять за свое возьмется. И шестерить ни перед кем не будет. Выпей, кацо! Люблю гордых людей.

– Эт-та можно, – Костя заулыбался щербатым ртом. Раньше зубы у него были исправны. Одним махом опорожнив стакан, сдержанно кивнул и с достоинством отошел в сторону. Мы продолжали свое пиршество. Оно тем более меня поражало, что происходило в тюрьме. Бутылку еще не допили – раздался вой. Я вздрогнул: именно так выл негодяй, в которого я плеснул кипятком.

– Что это? Бьют кого?

– Э, если бы только это!

– Че он воет-то? Болен?

– Смертельно, – Биче небрежно пожал широченными плечами и приставил палец к виску. – Но продолжим нашу приятную беседу.




XXV

Я выдавливал из себя слова, словно мозг выдавливал. И сердце болело. Впервые ощутил свое сердце. Оно сильно болело. Сквозь решетку проник солнечный луч – привет с воли. От кого привет? Я теперь совершенно один. “Нет ни жены, ни друга...”. Как, однако, переменчива наша судьба! Ворвалась в жизнь мою Ольга. Вырвалась. И с корнями вырвала мою душу. Теперь я пуст, выпотрошен, выжат. И мысли, и кровь моя вытекли. Мммумммияяя... Мммуммммиеее... Му-му... Какая чушь лезет в усохшие мои мозги! Я повествую о себе, а в голове слова прыгают, как белки, никчемные и разные. Прыгают, стрекочут. А глаза смотрят внутрь, потому что снаружи видеть нечего: нары, параша, бачок, решетка. Нары, бачок, решетка. И визг за стеной...

Она наполовину была грузинка, слышу я как бы издалека свой голос. Слышу и не узнаю. Он тоже мертв и выщелочен. Раньше я воспринимал голоса в цвете. Мой казался мне ультрамариновым. Ольги – золотистым, как подсолнух. Я видел, как он кивает мне, звучит тамбурином, и ветерок легкий над ним, и пчелы звенят. Сейчас ничто не звучит. А к железным шагам за дверью я уже притерпелся. Они не тревожат и не пугают. И крики за стеной смолкли. Наверно, увезли бедолагу на расстрел. Интересно, как бы я вел себя на его месте? Ведь и меня хотели записать в “жмурики"! И лишь отец одного из тех ублюдков, журналист да мой адвокат возмутились. И их тотчас выставили из зала суда. Адвоката вскоре вернули, и он держал речь. Говорил скучно, нередко спотыкаясь. И все какие-то общие, жеваные фразы. Как ни странно, им вняли.

“Тяжкое, да... Но вынужденное. При самозащите и при защите жизни любимой женщины...” – бубнил мой Плевако.

Я почти не слушал его, ушел в себя. Вернее сказать, вышел из себя и был где-то далеко-далеко. А смерть гналась за мной по пятам, хоть я убегал не от нее. Больше того, я желал смерти, и она шла следом, но не трогала.

– Да, мой друг, она тоже наполовину грузинка. Ее девичья фамилия Эристави, – я раздвоился и ничуть этому не удивлялся. Зато удивился Биче:

– О, ведь я тоже из Эриставов!

Этот большой, сильный человек – как его, пахан, что ли? – проникся ко мне симпатией. Я замолчал, зато начал говорить он.

– Не-эт, я не вор, Нил! Вор – тьфу! Мэлочь! Клоп! Я – гора, к которой Магомет ходыл! Понимаешь?

“...Именем закона...” – слышится мне, и совершается беззаконие. Закон уравнял меня с гнусными недоумками. Я же действительно спасал Ольгу. Правда, опоздал немного. Но это “немного” стоило ей жизни. Разоспался! Разнежился! Дорого стала мне эта разнеженность!

“...Именем закона... к десяти годам в колонии особо строго режима...” Да хоть трижды строже того, мне все равно. Все равно. Я потерял интерес к жизни. Биче не потерял.

– Не-эт, дорогой, нэ потерял! – подтверждает он. – Я скоро выйду отсюда. Друзья выручат. Ты же видишь, я неплохо живу, а? Они и о тебе, кацо, подумают. Дай руку и ничего не бойся.

– Я не боюсь, Биче! Это больше, чем страх. Или, наоборот, меньше.

– Э, не сдавайся! Скоро будем на воле! Очень скоро! Верь мне!

– Что мне там делать, Биче?

– Э, Нил! Воля – чудо! Солнце будет, море будет… поедем ко мне в Кобулеги! Там вилла, машина, вино в подвале, шашлыки… Ооо! – он закатил большие черные глаза, сделал круг по камере. Воспоминания взволновали его.

Принесли обед. Кто бы поверил! В тюрьме вино, сливы, жареное мясо. Биче казался мне Аладдином, который все может. Не сможет лишь одного… а за воскрешение Ольги я бы отдал весь мир, если б он принадлежал мне. Мой мир теперь – моя камера и население в ней: Биче, Ножик, “Машка” и этот… ну, кто пил из параши. При одной мысли об этом меня передернуло. Хотелось выблевать все, но, пересилив позыв, я влил в себя вино.

– Без удовольствия пьешь! Ко мне приедешь – будем пить из рога. Петь будем? а? – он вполголоса затянул грузинскую песню. Я не понимал слов, но мелодия была прекрасной, и голос у Биче хорош, чуть-чуть глуховатый, но сильный.




XXVI

Пересылка, пожалуй, лучшие дни моей тюремной жизни. Я снова взялся за кисть. Биче достал для меня альбом и краски. Сначала я сделал по памяти портреты судьи и прокурора.

– Запомним, – вглядываясь в их лица, обещал Биче. – Это наши с тобой враги. Смертельные враги. Ух как им будет худо!

– Что ты задумал? – я уж пожалел, что рассказал об этих людях Биче и Ножику. Мужики, добро и зло помнящие. У тех законников, наверно, есть семьи. И, будучи непреклонными и суровыми стражами закона на службе, дома они, вероятно, хорошие отцы и матери. Ведь надо ж на что-то или на кого-то тратить лучшую часть своей души. День отсидят в суде – тут мало хорошего, чаще отрицательные эмоции. Полдня проведут в очередях за хлебом насущным. Для детей и для внуков остается час-полтора, из которых половина уходит на сплетни, на перебранку, на политические новости. Жалок, замучен, загнан человек. Человек – звучит горько. Горько, а не гордо. Человека низвели до уровня червяка. Он жил надеждой. Надежда убита. Жил верой. А верить не в кого, кроме Бога. До него, правда, высоковато. Да и услышит ли? Я сам взывал не единожды. Не услышал. Может, связь была неисправна? И все же мне повезло – встретил Ольгу.

Я много терял и потерял счет потерянному. Оно стало привычкой, а может, самой сутью. Я не жаловался и нес спокойно свой крест. Не один мучаюсь. Редкому выпадает жить под ясным, безоблачным небом. Встречаются божьи избранники, с колыбели обреченные на счастье. А я храню крохи памяти.

– Э, кацо! Опять загрустил? Хочешь, вина закажу? – Биче легко угадывал мое состояние. Своего не обнаруживал никогда.

– Я воин, – стучал он себя в грудь. Удары отдавались гулко. Только воюю по-своему. Понимаешь?

Разумеется, я понимаю. Его воинственные предки сражались за Грузию. Он – за свое место в жизни. “Счастлив тот, у кого за Родину бьется сердце”, – было начертано на знамени Георгия Саакадзе. Когда-то я восторгался этой звучной фразой. Но тот же Саакадзе, будучи гибким политиком, немало лгал своему народу. То за Грузию дрался, то против нее на стороне персов или турок. И кончил бесславно, но все же как воин. Чем кончат нынешние наши политики, которые сражаются против собственного народа? Все они лгуны, и я не верю ни одному их слову. Ложь кругом! Одна ложь!..

О решетку билось головой время. Внутрь его не пускали. И мы жили в безвременье. А там его не хватало. Куда-то спешили машины, окликая друг друга. И люди спешили или вальяжно прогуливались поутру с собачками. Потом садились за стол и задумчиво жевали, радея о человечестве. А мир спешил. Мир корчился в муках. Ликовал или злобствовал. Мир воевал. Мир убивал. Мы затаились, забытые всеми. Жратва да параша еще напоминали о чем-то. И мои рисунки. Память сохранила мне лица людей, которых я знал и видел. Я вытаскивал из себя эти лица, протыкал их кистью и бросал на бумагу.

– Кацо, давай перейдем к современности, – предложил Биче. – Скоро нас разведут. И я хочу унести с собой мой портрет.

– Ты все еще надеешься выйти?

– Не только надеюсь – выйду! – уверенно обещал Биче. И я поверил ему. Могучий мужик! Не теряет ни силы, ни бодрости духа. Он еще молод и здоров, как слон.

Но время течет. Я чувствую это по редким звукам, доносящимся к нам, по лучу солнца, который в полдень заглядывает в камеру.

Я рад тебя видеть, солнышко!




XXVII

Мне снился самолет, круто взбирающийся в небо. За ним тянулся белый шлейф. Он был похож на лестницу, по которой пока никто не всходил, но должен был взойти. И этим счастливцем мог оказаться я. И вот я взбираюсь по белой лестнице. Высота приближает к Богу. Там, если Бог есть, я увижу Ольгу. Я увижу ее. Мы бросимся друг к другу в объятия и услышим биение наших сердец. Зазвучит тихая музыка, и, заслушавшись ею, замрет все живое вокруг. Лишь наши сердца будут стучать как два дальних барабана. Но мой барабан вдруг порвался. А Ольгин смолк. Белая легкая рука ее отяжелела и не могла одолеть притяжения барабана. Я хотел ей помочь, но не нашел в себе сил сдвинуться с места. Мои ступни кто-то забетонировал. Я рвался к Ольге, но бетон поднимался, как тесто на опаре, и отвердевал. Вот уж до колен я сделался каменным, до пояса. Ольга молчала и не двигалась. И давно смолкла чудная музыка, радовавшая нас.

– Оля... Оля! – бормотал я, тщась вырваться из монолита.

– Оленька-аа!.. – но с каждым мгновеньем погружался все глубже. Я скрежетал зубами, бранился, кощунствовал. Наконец запел “Интернационал”, и меня разбудили.

– Дед, крыша поехала? – услышал я над собой голос Ножика. – Ишь, развел тут пропаганду.

– Я сон такой видел...

– Революционный? Поешь этот... “Интернационал”!

– Новый гимн-то без слов, – отшутился я. – Мычать не умею.

– Лучше бы матерился. Или пел “Марсельезу”.

– Идея неплохая. Там слова хорошие есть: “Аристократов на фонарь!”

– Во! Это по мне! На фонарь их всех! На фонарь! – возбужденно подхватил Ножик.

– Кацо, ты скис? – своим пеньем я разбудил Биче. – Держись! Скоро будем на воле.

– Верю, что скоро. Лет через десять. Если дотяну.

– Сбежим, дорогой! Слиняем!

– Сядь-ка, Биче! Поработаем.

– Не веришь, а? Биче слов на ветер не бросает! – он не на шутку обиделся. Мне не хотелось с ним ссориться. И не потому, что я боялся его. Чувство страха во мне умерло. Как и другие многие чувства. Теперь даже и на волю не тянуло, о которой все чаще заговаривал Биче. – Я много могу. Понимаешь? Мно-ого! Эта тюрьма – мой дом. И еще с дюжину тюрем. Ты видел, как меня здесь слушают? Меня уважжа-ают! – Биче доказывал мне очевидное. И в это время, истово веря в свое всесилие, он был прекрасен, как Тариэль.

– Мы слиняем, Нил! И поживем, дорогой, покайфуем! Море – да? Девушки – да? Пальмы! Ооо! Забуримся в Пицунду на “Чайке” или на ЗИЛе. Не-эт, лучше на “Чайке”. Над морем чайки, и мы на “Чайке”! Красиво!

– У тебя две таких престижных машины? – спрашивал я, провоцируя. Мне импонировало его ощущение могущества. Потом он успокоится, станет другим. Но такой вот интереснее. В нем много от ребенка и от воина. Петушиный задор и петушиное любопытство. Петух впервые увидел свое отражение в весенней луже, клюнул, обрызгал себя и возмущенно заклекотал от того, что кто-то посмел его тронуть, его, владыку курятника!

– У меня нет машин, Нил! Мне негде их держать. Но если захочу, будет пять, десять! Я король в своем невидимом королевстве! Стоит захотеть, и любое желание исполнится, – заявил он напыщенно, и я чуть не расхохотался, но вовремя остановился. Я видел: его почитают не только зэки, но и охрана.

– У тебя свое государство?! – я продолжал игру, изображая сомнение в его возможностях.

– А ты не понял, кацо? Я сильней всякого президента! Сильней его мафии. У него милиция. У него армия, КГБ... Но он дрожит за свою шкуру. У меня нет армии, нет КГБ. Но зато везде есть свои люди. Даже в его окружении. Стоит мне пошевелить пальцем, и президента уберут. Кстати, Нил, тебе велели кланяться твои приятели – прокурор и судья.

Я поежился. Снова нахлынули неприятные воспоминания.

– Мне?! Что они вдруг вспомнили обо мне?

– Муки совести, которая перестала их мучить, – многозначительно и страшновато ухмыльнулся Биче. – На сегодня хватит, кацо. Мне нужно кой о чем подумать.

...Был день и минул. Настала ночь, и я видел звезду через решетку. Я долго ворочался. Звезда плыла куда-то спокойно и величаво. Земля тоже, наверное, плыла, но я этого не замечал. Может, ход ее замечали с других планет? Жаль, что нас они не видят. И еще более жаль, что мне никогда не удастся побывать хотя бы на самой ближней планете. Я огорожен от мира четырьмя каменными стенами. Я многие годы не услышу щебета птиц, не увижу цветения яблонь, не вдохну их аромата. Может, никогда не увижу и никогда не вдохну...

Но Биче верует. Он обещает свозить меня к морю... И непременно на “Чайке”.




XXVIII

За окном топоры звенели, словно там строили эшафот. Но я-то знаю: здесь не вешают, даже не расстреливают. Все это свершается где-то на стороне.

– Что-то строят, – я устало расправил плечи. Ныла шея, болел затылок. Передо мной стояла бутылка вина, но и оно теперь не взбадривало. Портрет Биче рождался трудно. Я сделал пять или шесть набросков. Все они нравились Биче, зато не нравились мне. Не хватало какой-то малости. Какой – я не мог понять.

– Генацвале, чего ты маешься? Выпей, рука сама тебе подскажет. Надо верить своей руке, – посоветовал Биче. Он прав, наверно. Так бывало не раз. Надо руке довериться или дать ей отдых.

– Тяжел твой хлеб, Нил! Но я бы хотел так зарабатывать, – говорил между тем Биче, разглядывая мои работы. – Пей! Я тоже когда-то хотел быть музыкантом. Стащил скрипку одного знаменитого скрипача. Оказалась дорогой. Стал играть на ней – извлек какую-то музыкальную похабщину. Чужая стихия! Я расколол скрипку на части. От злости расколол. Менты разыскали меня по звукам. И вот куда музыка меня завела! А ведь когда слушал душа в небеса улетала!

– Стоп! – прервал я его и схватился за кисть. Может, как раз этого признания не доставало! Раскрылся человек с неожиданной стороны, выдал мечту свою, и я понял, как нужно его рисовать. Я понял и сделал портрет за пару часов. Но он стоил всех моих шести набросков. Я понял, как должен выразить его страстное стремление к музыке, его гнев, его обиду. Гнев на бессилие свое, обиду, что скрипка, которую Биче любил, не желает ответить ему взаимностью. Наверно, ей больше нравился знаменитый скрипач с тонкими длинными пальцами. Разве Биче виноват, что не смог поучиться в музыкальной школе? Его отца записали во враги народа. Тот из лагеря вышел хромой и почти глухой, но все еще гордый и неукротимый. Едва перешагнув порог, взялся за скрипку, но изувеченная рука его не смогла ущипнуть струны. Смычок, точно щенок с перебитым хребтом, неуверенно мотался по телу скрипки и не пел, а скулил. Увидев виттову пляску рук, сочувственный взгляд жены, оперной певицы, отец расколотил маленький нежный инструмент, растоптал осколки.

– Что ты наделал, Самсон? – он не расслышал вопроса, но понял это по выражению ее лица.

– Зачем она мне теперь? Я не слышу! Я не смогу на ней играть!

– У нас сын растет! Он смог бы... Он должен стать музыкантом, как ты, великим. И, как я, счастливым.

Это Самсон не расслышал. Ушел в горы и не вернулся. Лишь через месяц пастухи обнаружили его труп. А через несколько месяцев умерла мать. Никто не сказал Биче, что его ждала великая участь. Но мать приходила к нему во сне, и он стащил после этого скрипку. Быть может, он и научился бы играть, пусть не так блистательно, как отец когда-то, но все же небездарно, но его забрали в детприемник, потом в колонию. А дальше обычные приключения: побеги, тюрьмы, снова побеги...

– Вот такой я скрипач, генацвале, – смеялся Биче, глаза тонули в черной влаге.

– Ты прекрасный скрипач, брат! – прочувствованно сказал я, заканчивая портрет.

Гневное небо. Растревоженная природа в предчувствии грозы. Молния. У ног человека, лицо которого перекошено от ярости, останки скрипки, висящей на струне. Из кустов выглядывает ребенок, приложив ладонь к уху. Не знаю, что я хотел выразить, но что-то выразил, это точно. И мне кажется, лучше бы я не сумел.

– Благодарю тебя, Нил! Ты не теряй меня, ладно? И сам не теряйся, – взволнованно проговорил Биче и обнял меня. – Я большего не желал.

– Да. Кажется, что-то получилось.

– Очень, очень! Благодарю! Теперь мой черед отплатить добром за добро... Ты узнаешь об этом, когда меня не будет здесь, – добавил он шепотом, осторожно скручивая мой портрет.

И я узнал... Но лучше бы он отплатил мне как-нибудь иначе.




XXIX

За окном звенели топоры. Строили новый корпус тюрьмы. И заложили еще один.

– Поголовье зэков выросло по сравнению с тринадцатым годом, – констатировал Биче.

– ...В три раза, – добавил Костя.

– В десять, – хмуро покосился на него Биче.

– А может, в тринадцать, – подал голос свой “Машка”. Биче брезгливо дернул плечом.

– Слушай, Нил! Ты образованный человек. Скажи, зачем берут президентский налог? Ему что, мало денег на стрижку волос?

– Возможно, не хватает на макияж супруге, – предположил я.

Вообще-то мне чужды разговоры о политиках, хотя мерзко видеть, как по частям распродают страну, за которую полегли миллионы людей. Страну, о которой вдохновенно лгали поэты: “Я знаю, город будет. Я знаю, саду цвесть...” Они же учили с кого-то начинать жизнь. Теперь эти образцы стаскивают с пьедесталов и на постаментах пишут афористичное: “Палач!”.

Меня взбесило, когда один из лидеров предложил продать Курильские острова, а другой продал шельф Берингова пролива Америке. А он ни много ни мало, по уверениям знатоков, стоит семи Алясок. Господи, где мы живем? Кто нами правит? И о чем думает народ, если он вообще способен думать? Чернышевский звал Русь к топору. За свои убеждения дворяне шли на каторгу. Теперь одни демократы пускают все с молотка, другие идут в кооператоры. Стоп!

– Биче! У меня родилась идея.

– Люблю идеи. Выкладывай.

Он загнал в угол наших сокамерников. И я вдруг подумал: мне это припомнят, когда останусь без покровителя. Даже Костя стал хмуриться, когда его отсылали подальше. Хмурился, но подчинялся беспрекословно.

– Как ты относишься к кооператорам?

– О-очень лояльно, – Биче, как сытый кот, зажмурился и сквозь сжатые губы что-то промурлыкал. Мне подумалось, что он раньше меня обложил кооператоров президентским налогом. И я не ошибся.

– Вот это вино, Нил, эти фрукты и еще немножко чего-то – их презент.

– Он велик?

– Не очень. Но я бы мог прокормить этот город неделю-другую.

– Но не кормишь.

– Нет, кацо, не кормлю. Но ведь и президент не кормит.

– Ты бы мог устыдить его своим великодушием.

– Устыдить власть? Нил, власть стыда не имеет. Грабит всех подряд. А я только богатых.

Нашу милую беседу прервал надзиратель.

– Стрельцов, к вам пришли на свидание.

– Я никого не приглашал.

– Сходи, кацо, – подтолкнул меня Биче. – Вдруг это добрый знак.

– Не думаю.

И все-таки я пошел на свидание.

В комнате свиданий сидел иссиня седой человек. Он что-то писал, отвернувшись. Но встал, услышав мои шаги. И я узнал своего адвоката.

Я почему-то забыл о нем. Может, потому, что лицо его было одним из тех заурядных лиц, на которые не обращаешь внимания. Таких людей чекисты, наверно, охотно берут в шпионы. И голос глухой, и рост ниже среднего. Узкие плечи, сморщенное лицо, словно на нем был излишек коричневой пористой кожи. И глаза блеклые, не то серые, не то синие, и вечно сонные. Глаза обремененного семьей человека, который день и ночь в бегах в поисках хлеба насущного. Но ведь вся страна бегает, и еще у многих глаза сохранили живость и цвет. Вот только волос приметен – синевато-седой. Ручонки узкие, слабые. Я пожал, у него хрустнули пальцы. Зачем? Похоже, этому советскому труженику и без того несладко живется.

– Вы хорошо выглядите, – польстил я ему. Его сонные глаза сморгнули, и чуть-чуть заметно шевельнулись уголки блеклых губ.

– Меня зовут Иваном Васильевичем, – напомнил он мне, сочтя лесть за ерничанье. А я, честное слово, не хотел его обижать. Он это понял теперь.

– Что нас привело сюда, тезка Грозного?

– Ну, я не так грозен, как он. Напротив, моя должность – защитник.

– Припоминаю, – я корил себя за нахлынувшую злость, но не мог сдержаться. И чем больше корил, тем больше злился. Ведь вот отважился такой тип идти в адвокаты! У него и внутри-то все выцвело и вместо крови раствор пепла.

– Давайте еще раз проиграем нашу историю, – предложил он мне неожиданно.

“Мы уже проиграли”, – вздохнул я, но на сей раз сдержался.

– Я-то думал, вы с передачей!

– Есть и передача, – он открыл старый, вытертый на сгибах, портфельчик, достал увесистый бумажный пакет. – Тут чай, сигареты и бутерброды. Бутерброды ешьте, пока мы будем беседовать.

– Семь штук, – посчитал я. – Значит, беседа будет недолгой.

– Постараюсь не надоесть вам. Присаживайтесь. Итак, припомните все, что с вами произошло. Только очень прошу, не упускайте ни единой детали. Времени достаточно. Понимаю, что вам тяжело возвращаться к этой истории, но необходимо, – оговорился он заранее, видимо, опасаясь вспышки с моей стороны.

– Я не институтка, Иван Васильевич. Кое-что в своей жизни понюхал, – проглотив пару бутербродов с котлетой, я запил их чаем и стал рассказывать. Говорил бесцветно, невыразительно. И вся беседа казалась бесцветной, потому что бесцветен был мой собеседник.

– Вот это, у костра, еще раз повторите, – попросил он, стенографируя. – Тут могут всплыть какие-то неизвестные мне детали.

Я повторил, конечно, не слово в слово, потому что за рассказом своим не следил, а дожевывал бутерброды.

– Все, Иван Васильевич.

Он кивнул, подчеркнув какую-то фразу, и спрятал в карман свой потрепанный блокнот. Да, видно, нелегко мужику живется. И заработок, наверно, оставляет желать лучшего. Впрочем, это его заботы.

– Вы не верите в меня. А? – спросил он, смутив меня.

– Я ни во что теперь не верю, как и весь наш народ. Слишком много нам лгали.

– А вы поверьте. В меня поверьте, – глаза его оживились и потеплели. – Тогда мне будет легче бороться.

– Ну хорошо, Иван Васильевич. Я вам верю.

– Не верите. Но я заставлю вас поверить, – он свел к переносью редкие рыжие бровки, погрозил мне пальцем.

“Ого! Завелся”! – отметил я с некоторым удовлетворением.

– Я к вам ещё разок наведаюсь, – обещал он. Это меня устраивало: значит, опять принесет бутерброды, курево и чай. А это в моем положении не лишнее.

Постарайтесь не выкидывать никаких фокусов, – предупредил на прощанье. Но совершенно напрасно: я вел себя в тюрьме, как ангел.

– Даю слово.

Вяло помяв руку, кивнул и нажал на кнопку вызова.

– Постойте, – вдруг вспомнил он. – Вы ничего написать не хотите?

– Некому, – я невольно солгал. У меня есть один человек, человечек, Поленька, о которой я совершенно забыл.

– Иван Васильевич, – я быстренько набросал схему, где разыскать моего Полтергейста. – Найдите там девушку, если жива. Зовут ее Поля. И поклонитесь ей от меня. Живет в подвале.

– Разыщу даже под землей.

– Она как раз под землей. Человек ямы, как и я.

– Все мы так или иначе в яме. Прощайте.

– Всего доброго. Вы славный человек. Жаль, я поздно это понял.

Глаза его словно проснулись, блеснули весело и с невероятной надеждой. Пошевелилось и во мне что-то. Я снова пожал ему руку, чуть-чуть увлекшись, до хруста.

– Бога ради, простите. Забылся.

– Вы по-хорошему забылись, – он подул на пальцы, размял их, показав крепкие зубы. – По-хорошему. Так и нужно. Только так.




XXX

Шли дни, и я жил в ожидании чего-то. А ждать было нечего. Оставалось вести отсчет неделям, месяцам, годам. Монотонная статистика!

Но чем еще заниматься? Спать или думать о дерьмократах, первая заповедь которых – укради у ближнего своего. Зачем мне воры наверху, когда их рядом полно? Те – воры закона, эти воры в законе. Но те ищут синонимы, а эти гордятся своей профессией, своим горьким тюремным опытом. Они знают: украл – сядешь. Те знают: украл – назови это президентским налогом и построй себе бунгало где-нибудь в Форосе или в Сочи. Может, примкнуть к одной какой-нибудь группе. А что, звучит: Нил Стрельцов – вор в законе... Или – вор закона? Там и тут законники. Что ж, похоже, воровать в России – законное право каждого. Это, правда, не записано в Конституции. Но ведь и она сворована. К черту всяческое жулье! К чертям конституции! Вот истинное дитя конституции – новый начальник пересылки, молодой, золотозубый, с виду нестрогий. Но стоило блеснуть его хищной желтой улыбке, и впечатление об этом массивном лысом человеке менялось тотчас. Он словно из чугуна отлит, этот монумент. Мощные плечи, борцовская шея, кулаки, как кочаны капустные. Один мой знакомый боксер называл свои молотками, вероятно, потому, что многих измолотил ими на ринге. Здесь вряд ли подходит кузнечная терминология. Да и огородная тоже.

Биче мощнее начальника, но в нем видна порода: стать и мощь сочетаются. Начальник сразу же невзлюбил Биче, хотя ни словом, ни взглядом его не задел. Взыграли амбиции или просто зависть: как, кто-то есть еще сильнее меня? Это недопустимо! Сошлись две акулы: одна в сетях бьется, другая пенит волну на воле.

– Ты рисовал этого бандита? – видно, что нас он не считал за людей. – Портрет Биче вызвал у него необычное раздражение. Еще больше его взбесило, что Биче не опустился до перепалки с ним. Лишь презрительно усмехнулся и пожал плечами. Жест этот был так красноречив, что его все поняли. В углу, подле параши, хихикнул “Машка”. Фыркнул в кулак Костя Ножик. Начальник ошпарил их ненавидящим взглядом красных кабаньих глазок. У меня тревожно сжалось сердце. Над нами, а больше всего над Биче, нависла грозная опасность. Этот мордоворот упивается своим всевластием. К тому же он, вероятно, бывший самбист или боксер. Но не из тех, в ком интеллект и сила уживаются в дружбе, дополняя друг друга, как у античных атлетов.

– Заключенный Стрельцов! Я задал вопрос, – напомнил он низким простуженным басом.

– Я рисовал не бандита, а человека. И, на мой взгляд, хорошего человека.

Адвокат упреждал: “Не выкидывать фокусов!” Но этот носорог спровоцировал меня. А нервы в последнее время сдали.

– Ах да! – поддел он снова. – Вы же с ним одного поля ягоды...

– Уж лучше с ним расти на одном поле... – огрызнулся я, но прикусил язык, боясь навлечь на Биче лишние неприятности.

– ...Чем со мной? Так? Ну договаривай! – он выжидательно уставился на меня, пошлепывая толстыми пальцами правой руки по околышу фуражки.

– Вы умный человек, наверно, коли достигли таких чинов. Догадаетесь без подсказки… – мою шпильку он счел за лесть: как же, чин. И чин этот требует подчинения.

– Мы еще побеседуем об этом, – обещал он и поманил к себе Биче. Тот, однако, не сдвинулся с места, стоял, прижавшись спиной к нарам, скрестив руки. Великолепное изваяние!

– Ты что, плохо видишь?

– Хорошо вижу! Насквозь вижу! – скривился Биче и сплюнул.

– Ну что же, как говорится, не идет скала к Магомету, к ней подойдет Магомет.

– Не понял, – развел простодушно руками Биче. – Где гора, где Магомет.

– А, ну да… я чуток ошибся.

– Бывает.

– Будем считать, что гора ты. Я не гордый.

– Я челове-эк, понятно? Обращайтесь ко мне на “вы”. Понятно?

– Не много ли чести для ворюги?

– Он в вашей чести не нуждается, если даже она у вас есть. Существуют элементарные нормы вежливости, – снова впутался я.

– Та-ак, – протянул начальник и опять холодно блеснул золотом. – Вы недурственно спелись. Возьму ваш дуэт на заметку.

Он ушел, но мы долго еще слышали его тяжелые, властные шаги.

– Ты напрасно ввязался, Нил. Он это припомнит, – сказал с укоризной Биче, тем не менее пожав мне руку.

То же самое подумал и я, хотя больше страшился за Биче. Меня этот цербер всерьез не принимает. В Биче увидел противника, превосходящего силой и благородством. Ненависть несостоявшейся личности страшна.

“Ах, Биче! Скорей бы ты смылся отсюда!..” – я ждал этапа, как дети ждут праздника. Но до того предстояли дни испытаний.




XXXI

Вновь посетил меня Иван Васильевич и сразу же огорчил:

Поля не нашлась. Мне стало невыносимо. Я оставил ее больной, забыл из-за Ольги. Она бы меня не забыла. Какой же ничтожный я человечишка! Вдруг моя девочка умерла где-нибудь под забором, а может, в чьей-нибудь чужой конуре? Я ничего о ней не узнаю. Нет-нет! Если мне удастся выжить, отыщу могилу ее, осыплю цветами. И закажу службу в церкви. Это будет последним моим добрым делом на земле.

– ... Журналист, – говорил между тем Иван Васильевич. – Он хочет с вами встретиться.

– Журналист?! – наконец дошло до меня. – Какой еще журналист?

– Николай Евтин, – напомнил мне адвокат. – Он писал о вас. Помните? То есть о ваших картинах писал.

– Не помню, извините. Тут столько событий! Новый хозяин появился…

– Бурбон?

– По-моему, просто скотина.

– И вы опасаетесь беспредела?

– Вы просили не фокусничать... А я не терплю никакого насилия. Если тронет меня хоть пальцем, дам сдачи.

– Он вас не тронет.

– Я беспокоюсь не столько о себе… В общем, тут есть одни симпатичный грузин… Он вызывает у начальника икоту.

– Никого он не тронет. Обещаю.

– Дай-то Бог!

– Я все-таки добьюсь пересуда. На днях еду в Москву.

– Спасибо. Если даже ничего не выйдет, я буду вспоминать вас добрым словом.

Журналист оказался шустрым молодым человеком с хроническим насморком. Мятые штаны, засаленная куртка, избыток оптимизма.

Весело поглядывая на меня сквозь железные очки, он сразу же начал травить анекдоты и, как бы между прочим, задавал незначительные вопросы. “А ты не так прост, парень!” – он начинал мне нравиться.

– И вы во всем разочаровались? – еще раз пробежавшись рысцой по моему делу, удивился он.

– Ну, во всем – это слишком. Тюрьма, например, вызывает невольное восхищение.

– Чем же?

– Своей незыблемостью. Мне кажется, государство отомрет, а тюрьмы останутся.

– Ценное наблюдение. Однако вам от того не легче, – согласился Евтин.

– Послушайте, Николай, не за тем же вы пришли сюда, чтобы рассказать мне пяток анекдотов?

– Верно. Не за тем. Рискну помочь вам.

– Вы словно сговорились.

– С кем?

– Ну с этим… с защитником.

– Он был у вас?

– Позавчера.

– Толковый мужик! Хоть и неказист с виду.

“Ты тоже недалеко ушел”, – едва сдержал я усмешку.

– Вы правы. Я тоже с виду затерханный, – он угадал мои мысли. – Но это мимикрия. Так легче работать.

– Каждый дурачит людей по-своему.

– Вы полагаете, я пришел сюда вас дурачить?

– На это не стоило тратить время.

– Совершенно с вами согласен. Но будьте терпеливы. Я газетчик и стану использовать свое ремесло. Правда, эффекта может не быть. Тогда начнем все сначала.

– Не пугайте. Я пуганый.

– Тогда все хоккей, – и он умчался, чтобы увидеться со мной через три года.




XXXII

Биче слинял. Переоделся в ментовскую форму и вышел. Он очень просто это сделал. Утром его повели на допрос. Он слегка придушил охранника, с ним сговорившись. Переоделся и спокойно вышел за ворота. А в городе хаза всегда найдется.

Я только в кино видел побеги. По мне казались они красивым вымыслом. Слишком высоки двойные стены. Сверху колючка под током. И псы кругом, и часовые, и тщательная проверка на проходных. А вышло так, словно все способствовали этому дерзкому побегу. Узнав о нем, “хозяин” рвал на себе волосы и свирепствовал на допросах.

– Я вас пожизненно упеку! – грозил он мне. Вероятно, и с другими был не менее “обходителен”. – Ведь вы знали о побеге?

– Разумеется, знал, – соврал я, чтобы хоть как-то досадить ему.

– Ну так ты у меня попляшешь, ублюдок!

– А ты дерьмо в ментовской обертке! – сорвался я и кинулся на него с кулаками. Меня скрутили и бросили в карцер.




XXXIII

Тесен мир в кондее! Но человека немыслимо ограничить даже в этом бетонном гробу, куда почти не проникает свет, но монотонно сочится из четырех углов вода. Эта звонкая глумливая капель особенно действует на нервы. Я любил когда-то капель. Кап, кап, кап... Зажимаю уши, но руки замерзли и не слушаются. Я разминаю их, грею подмышками и тешу себя тем, что мысль человека всесильна. Пытаюсь вспомнить что-нибудь светлое, утреннее, но ничто не приходит на ум. Даже об Ольге вспоминается, как о чем-то давнем и выдуманном. Разбрызгивая воду, вышагиваю по периметру камеры, стараясь использовать каждый сантиметр. Люди ищут в жизни коротких путей. Я здесь экономлю каждый миллиметр, чтобы растянуть мой крестный путь. Выйду ли отсюда живым? “Выйду! Выйду!” – вслух подбадриваю себя. На мой крик открывается дверь.

– Че, мужик? Сиверит? – ласково интересуется солдатик густопсовой срочной службы.

– Напротив, мопсик, потеть начинаю.

Он и впрямь похож на мопса: широкомордый, с грустными глазами.

– А че блажишь?

– По тебе соскучился. Очень уж у тебя выразительное мурло.

– Нну! – он замахивается на меня чем-то, и в тусклом свете пятнадцатисвечовой лампочки замечаю – ложкой.

– Эй! – упреждаю. – Ложка на тебе числится. Вычтут из холуйского жалованья.

– Сволочь ты! – рыдающим голосом попрекает меня кормилец. – Я ж тебе жрать принес!

– Жри сам. А то лаять разучишься, – я жму на этого сопляка постоянно, и он боится заходить в мою камеру. – Плавать умеешь, фараон? Прихвати с собой спасательный круг. И комсомольский билет. Проверю, исправно ли платишь членские взносы.

– Комсомол отменили, бич! – торжествующе уличает меня солдатик в политической тупости. И он недалек от истины. – Приказал долго жить твой комсомол!

– Жаль, что тебя не отменили, мокрица! Явно зажился на этом свете. Но я вычеркну тебя!

– Ти-иха! – он испуганно отскакивает. Из миски выплескивается бурда. – Щас команду кликну – намнем бока.

– Что еще умеешь, вшивота? Ведь зря землю коптишь!

– Жрать будешь? – взлаял он на меня пискливо, окончательно выведенный из равновесия.

– Жри сам, недоносок, – не подозревал я, что могу чуть ли не через слово ругаться. А вот могу же. – Я объявляю голодовку, пока ты не подавишься моей жратвой.

– Сам скорей сдохнешь, – он уж почти готов и чуть не плачет, но, как всякий слабый и трусливый человечишка, все же злорадствует, видя, как мне паскудно. Кружится голова, задыхаюсь в кашле. И колотит меня. Ох как колотит!

Скоро придет главный цербер, и они займутся “профилактикой”. Это их ежедневная разминка. Два гнусных шакала, прозванных по ошибке людьми, истязают меня постоянно. Я поначалу кричал, и, видимо, крики мои кто-то услышал снаружи. Отдушину сразу зашили досками, обили железным листом. Изнутри, поверх решетки, прибили еще одну пластину – “терку”. Хоть сочи об нее картошку или разбивай голову. Я бы и разбил, наверно, так невыносимо порой, но отдушина под самым потолком – не достану. Да и силы подорваны: не ем, каждый день избивают, потом в беспамятстве лежу в ледяной воде. Так приводят меня в чувства. Ах эти мученики большевики, строившие нам светлое будущее! Им и не снилось, что такое возможно в нашем гуманном обществе, где человек человеку друг, товарищ и брат. Вот этого упыря я должен называть своим братом? Или начальника-палача, который ничем не лучше фашиста? Лучше сдохнуть, чем жить на земле рядом с такими. И сдохну, но не покорюсь. Кажется, это совсем несложно... Еще с недельку поголодаю, потом две-три “профилактики” – и мне крышка. Что ж, чем скорей, тем лучше. Жизнь опостылела до чертиков, если эти муки, эти издевательства и есть жизнь. Ах, Биче! Мне бы твою силу. Но и ты, наверно, недолго бы продержался в таких адских условиях. Может, сбить с ног начальника? Сбить – и мордой в лужу, в которой я сутками мерзну и мокну! Это заветная мечта, или, во всяком случае, идея-фикс. Она жжет меня, она меня душит! Уроню его, ткну рожей, и пусть мне пустят пулю в затылок.

– Эй, ты будешь жрать, нет? – в двенадцатый раз пытает меня недопесок. И когда я вдруг согласился, он страшно обрадовался. – Давно бы так. А то корчишь из себя чистоплюя. Мы и не таких обламывали.

– Таких у вас, шибздик, еще не бывало, – я выплескиваю баланду ему в лицо, роняю наземь и, оглушив кулаком, тыкаю в лужу. На этого сил хватило. Убить его, уби-ить! Ох как руки чешутся! Но, убив, я не сквитаюсь с самым главным держимордой. Разоружив охранника, сажусь на него, перевожу дух. Раздеть бы цербера и выйти на волю, как Биче! Но теперь они бдительны и тысячу раз проверят каждого, тем более меня, зеленого от голода и бессонницы, небритого. Буду ждать. Потом прикончу начальника, еще двух-трех, если успею. Последняя пуля для меня. Терять мне нечего.

В тамбуре доперли, что с баландером неладно. Не гремят двери камер. Не слышно шагов по коридору. Я захлопнул дверь и стал ждать. Ждал недолго. Послышались торопливые шаги и скоро смолкли подле моей клетки.

– Эй! Выпусти парня! Иначе пришьем, – приказали снаружи.

Я слышал их хриплое, сбивчивое дыханье, словно их, а не меня держали сутками в холодной воде на бетоне. Помолчу. Пусть бесятся. Так они больше получат удовольствия. – Ну, оглох, что ль?

Я молчал. Дверь осторожно потянули, но я крикнул:

– Смелее! Ну? Кто первый? Пуля-то заждалась!

– Ладно, ладно, – пробурчал тот же голос. – Чего ты хочешь?

– Человеческих условий.

– Человеческие условия для… – начал кто-то. На него цыкнули.

– И адвоката.

– Адвокат здесь. Добивается встречи с тобой.

– Пока не услышу – не поверю.

– Услышишь, – я узнал голос начальника тюрьмы. – Охранник жив?

– Псы так просто не умирают.

– Почему он молчит?

– Воды в рот набрал, – злорадствовал я. – А может, в штаны от страху наделал.. Зовите адвоката, если… не хотите жертв. Его горло под моей рукой. А ну, псина, дай голос!

Охранник хрюкнул, и тут же смолк.

– Туров! Ты живой?

– Жи... жжи... вой...

– Уж лучше бы сдох. И наверняка сдохнешь в дисбате. Беги за адвокатом! – приказал начальник кому-то, и установилось молчание.

Те боялись, что я прикончу своего пленника. Я ожидал с их стороны нападения и держал глазок на прицеле. При малейшем движении... впрочем, вру. Мне хотелось выстрелить. Но не стану. Однако приятно, что эти жабы дрожат за свои шкуры. А многого ли они стоят? Моя – ровно ничего и еще в шесть раз меньше, как говаривал Костя Ножик.

Вот и превратился ты, Нил Алексеич, в самого заурядного бандита. Раньше, читая про угонщиков самолетов, я не понимал этих ребят. Теперь понимаю. Чаще всего их вынуждают, как вынудили меня, взяться за пистолет. Я и сам не подозревал, что могу быть для кого-то страшен. Сейчас убить любого из них или нескольких сразу для меня проще, чем проглотить вишню. Лишь бы косточкой не подавиться, как ей подавился какой-то древний поэт. Хороши аналогии, не правда ли? Сейчас бы снять меня в кино. Чем не гангстер? Если б рядом со мной был Биче, эти и близко не посмели бы подойти. Но я один… один… Значит, буду вдвое, вдесятеро беспощадней и не позволю обвести себя вокруг пальца.

Я легонько покрутил моему пленнику ядра. Тот взверещал, но, получив крепкую затрещину, тотчас смолк.

– Что ты с ним вытворяешь? – поинтересовался начальник, стукнув в дверь.

– Бужу. Дрыхнет засоня! Дверь прошу не трогать, если не хотите сюрпризик... в лоб. Или чуть ниже.

Я знал, что не выстрелю. Хотя поначалу, еще за секунду до этой угрозы, рука не дрогнула бы. Я понял вдруг, что уж не опускаюсь, а со страшной скоростью лечу в бездонную яму, и небо от меня все дальше, все выше. Когда наконец прекратится падение? Оно бесконечно затянулось, и видит Бог, я очень, очень не хотел падать. В чем виноват этот мальчик, на котором я сижу? Восемнадцатилетний дурачок, которого призвали не в авиацию, не в десантники, а на службу, издревле презираемую на Руси. Но уклонение от нее – тюрьма. И был бы он сейчас моим соседом по камере.

Мне вспомнился анекдотический случай, когда я служил в Заполярье и чуть не попал в дисбат. Один новобранец с Буковины не пожелал принимать присягу. То есть он не отказывался служить, как некоторые сектанты, только поставил маленькое условие: “Отправьте меня на юг, и я там сразу приму...”

Его отправили на... семь лет в Соловки. А ведь могли бы пойти навстречу. Все равно доброго солдата из него не вышло. Правда, опять подумалось: а чем он лучше меня? Я тоже призывался из Краснодара, но условий не ставил. Вообще никогда не ставил условий до этого дня.

Интересно – долго ли я продержусь? Все равно они достанут меня. Они – часть той страшной мельницы, которая перемалывает безжалостно всех. И даже тех, кто этой мельницей управляет. Но я не желаю быть зернышком, которое вот-вот превратится в муку. Я хочу быть брошенным в землю. Хочу прорасти из нее колосом... Но, кажется, это невозможно, Нил! Твой поезд ушел, слышна четкая поступь гробовщиков.

– Вы все-таки начудили? – ко мне вошел адвокат.

– Ничего подобного. Всего лишь маленькое приключение.

– Как говорят, на свою женю. Да еще эта история с голодовкой. К чему? Накормят без вашего согласия.

– Как сказать! – я для убедительности потряс пистолетом. Теперь за мной следит, благодаря вам, весь мир. Да и солдатику грустно. Видите, какой задумчивый товарищ?

– Не валяйте дурака, Стрельцов! Отпустите парня, пока он не захлебнулся.

– Ну вот еще! У нас фронтовое правило: сам погибай – товарища выручай.

– Да, у вас тут круговая... взаимовыручка, – хмыкнул адвокат.

– Туров! – услыхав, что солдатик ожил, позвал начальник. – Выходи!

Охранник нашел в себе силы, встал на карачки и снова рухнул, жалкий, мокрый, взъерошенный.

– Слабонервный какой! Вот видите, – как бы иллюстрируя, что могут тут сделать с человеком, ухмыльнулся я и помог солдату подняться. – Часу здесь не провел, а я уж счет потерял дням, здесь проведенным. Поначалу отмечал на стене... до двенадцати, потом перестал. Надо мной неплохо поэкспериментировали, – я тоже с трудом встал, истратив последние силы.

– Этот эксперимент им дорого обойдется, – брезгливо повел плечами адвокат, особенно его поразила плесень в углах. – Немедленно отправьте моего подзащитного в больницу!

– А может, лучше того солдатика? – глумливо посоветовал я. – Или самого начальника? Видите, ему плохо.

– Острит еще! – возмутился адвокат. – А на самом лица нет.

– Мне лицо иметь воспрещается: номер или кликуху.

– Уже образовался?

– Я восприимчив от природы, – ерничал я, а зубы клацали, лоб раскалывался от боли. Мало того что нутро отбито этими живодерами, так еще и простуда, если не воспаление легких. Боже, как трудно шагать! Но я не покажу своей слабости! Этих зверей рожала не мать, а система. Тоталитарная система, как теперь умно выражаются.

Он проводил меня до самой больницы, дождался, когда устроят в палату. Покивал мне. Я рухнул в кровать и тотчас провалился в сон.




XXXIV

Блаженная страна – сон! Особенно после кондея. Я ощущал себя на седьмом небе. Правда, и на остальных шести не бывал ни разу. Моим небом стала яма, и там я бывал счастлив. Поля... Поленька... Полтергейст... Милая моя девочка! Царство тебе небесное, малышка! Тебе следовало оставить в последний час свой записку: “В моей смерти виновен один бич по имени Нил Стрельцов”. Конечно же, я виноват в твоей смерти. И путь Бог накажет меня за это. Готов понести любую кару. Готов умереть, хотя жизнь вдруг сделалась хороша. Но ведь именно после того застрелился один крикун, когда воскликнул: “И жизнь хороша, и жить хорошо...”. “Ты не застрелишься. Ты слишком труслив”, – шепчет кто-то глумливо. И я соглашаюсь без угрызения совести: не застрелюсь. Это правда. И тут же придумываю отговорку: умру после того, как найду могилу Поли и осыплю ее цветами.

Какие дальние планы! Надо выкарабкаться из больницы, потом из тюрьмы, потом... О, загадал я много! Но это непременно сбудется. Есть же Бог на свете! Он услышит меня, услышит!

Но надо отвлечься пока. Ага, вот несут завтрак. Кашка манная. Я возненавидел ее, когда узнал, что это любимое блюдо одного моего “друга”. Угу, вот и повод вспомнить его, и вообще кое-что вспомнить. Именно благодаря Толику я стал бродягой. Толик когда-то крепко закладывал. Был он виден собой, рослый, плечистый, правда, в очках. Бывший спортсмен, кажется, лыжник. Он и рисовал по преимуществу спортсменов. Одинаково кирпичные физиономии, пустые и тоже одинаковые глаза, всегда почему-то синие. Его картины висели во всех спортобществах, в десятках клубов. Карманы пухли от денег. Но давать взаймы он не любил. И если порой кому-то удавалось сшибить червонец, то через день он напоминал: мол, надо вернуть должок. И все же по-своему этот творец кирпичных рож был занятен. Охотно позировал фотокорреспондентам и на этот случай держал в запасе пузырь. Раз-два в году выступал на телевидении. Там, кстати, работала его бывшая жена. Он спутался с ее подружкой, тоже телевизионщицей, и жена плеснула ему в очки кислотой. Жену посадили. За нее боролись мы с другим Толиком, тоже алкашом. Теперь они работают вместе, оба жестокие трезвенники, до мозга костей моралисты. У них была, однако, общая (по очереди) любовница, девушка лет сорока, умная, хитрая, с жирной шеей и плоским задом. Эмма Захиевна, так звали эту особу, утверждала, что мысленно может останавливать поезда. Других талантов я не обнаружил. Впрочем, я, кажется, сплетничаю. Ни к чему.

Как бы выкрутиться из этого состояния?.. Ну о народе, что ли?

Это проще. Мне близки те, кто любит землю. Жаль, что я мало рисовал этих людей. Если хоть год придется пожить на воле, займусь этим. Пойду по земле без карты, без всякого плана, и каждый, кто скажет мне доброе слово, кто напоит меня водой или молоком, каждый, любой нации, любого вероисповедания, будет, красиво говоря, увековечен мной. Боже, я вроде зачитался романами восемнадцатого века и начал как-то вычурно выражаться. А главное, нашел для этого самое подходящее место.

Не худо бы улизнуть отсюда, как Биче, к примеру. У него это ловко вышло. Где-то наслаждается теперь свободой. Помнит ли он обо мне? Где там! У него полно друзей и планов. А кроме того, надо опасаться ментов. Наверняка объявлен всесоюзный розыск. Что ж, пусть ищут свищут. От всей души желаю, чтоб не нашли. Я слыхивал, иные годами скрываются. Надеюсь, и Биче повезет.

– Привет от Биче, – шепнул санитар, прибиравший в палате. – Он передал башли.

Сунув мне под подушку три косых, он исчез так стремительно, что я и лица не смог разглядеть.

Как же я, однако, стал плохо думать о людях! Биче – надежный, верный друг. Что бы ни говорили о нем, я буду помнить только доброе. Он единственный, кто вселяет в меня надежду. Ну, может, адвокат. Но он делает это по долгу службы. Биче – из сострадания ко мне, возможно, даже по дружбе. Как бы я хотел сейчас видеть его! Но мы вряд ли свидимся. Через неделю ко мне явился парень: впалые щеки, пористое лицо и быстрые черные глаза, удивительно добрые, но с грустинкой. Видно, хватил на своем веку лиха. Впрочем, этим теперь вряд ли кого удивишь. Радость – зернышко в куче плевел.

– Евтин. Помните меня? – крепко пожимая руку худой, узкой своей рукой, представился он.

– Память пока еще не отшибли.

– Я пытался вас защитить... написал статью о судейском крючкотворстве, но мне заткнули глотку.

Я вежливо кивнул, хотя статью не читал. Ее не опубликовали, и труды журналиста пропали даром.

– Ее не опубликовали, но игра только началась, – он вызывающе тряхнул седыми космами и обнадеживающе улыбнулся.

– Надеюсь, мы их одолеем.

– Не сомневаюсь… лет через десять, если до этого меня не укокошат, – поддержал я его все из той же вежливости.

– Вас били?

– Весьма усердно. А потом держали в каменном мешке, залитом водой.

– Сволочи! Им это аукнется! – голос журналиста стал звенящим, с присвистом, словно у него не хватало переднего зуба. Дегтярные глаза его заблестели, словно подернулись слезой. Острые скулы набухли. Вытянулась худая и без того долгая шея. Он сделался еще более некрасив, и тем не менее казался мне привлекательным. Наверное, потому, что не прятался под личиной показного расположения.

Я снова, по его просьбе, – в который уж раз! – повторил печальную свою одиссею. Да, он слышал ее раньше, вероятно, беседовал с адвокатом.

Прощаясь, обрадовал:

– Я через верных людей узнал: вас переводят в Гарп.

– Не все ли равно, – я безразлично пожал плечами.

– Это страшное место. Там рудник и каменоломня.

– Все лучше, чем в крытке.

– Я свяжусь с вами и постараюсь туда приехать.

– Вы не всесильны.

– Да, но кое-какие связи у меня есть. Начальник режима мой старый знакомый. Кстати, неплохой мужик. Герой Советского Союза. Я когда-то писал о нем.

– Герой – и пошел на такую службу... Туда идут неполноценные люди. Звери вроде здешнего хозяина.

– Гарусов не зверь, напротив, очень добрый человек. И звезду свою заслужил честно. В восемнадцать лет. У зэков... простите, у заключенных он пользуется уважением.

– Что ж, везде есть белые вороны... хотя на такой службе трудно не собачиться.

– Ему удалось. И теперь уж его не сломать. До свидания. Я к вам наведаюсь. Не потеряйте деньги. Они вам там ой как пригодятся.

– Спасибо вам, Николай. И всего доброго.

Мне везет иногда на хороших людей. И адвокат, по-моему, мужик стоящий. И этот журналист, Поля, Ольга, Биче, Костя... Нет, жить можно даже в таких собачьих условиях. Поживем, покряхтим. Что ни делается, все к лучшему, говорил петух, ложась под топор.




XXXV

Думал, поездом поеду. Нет, погрузили в самолет. Я не преувеличиваю – именно погрузили. Один солдатик за наручник меня волок, второй подталкивал сзади. После больницы и голодовки меня без ветра покачивало. Опустив стриженую голову, я медленно взбирался по трапу. Внизу толпились пассажиры. Белокурый кудрявый мальчик спросил свою мать, высокую, очень красивую женщину:

– Мамоцка, поцему дядя на цепоцке?

Женщина покраснела и, смахнув слезу, отвернулась. Еще я увидел у трапа Евтина. Он жал одной ладонью другую, прощаясь и ободряя. Небо хмурилось, словно сердилось на меня. А может, еще на кого-то сердилось. Я то знал, что ни в чем перед ним не провинился. И знал примерно, что думают пассажиры, глядя на арестанта.

Мне и моей свите, словно министру или члену Политбюро, отвели три первых ряда.

Какая интересная земля, и сколь она дорога тебе, вольная, когда сам ты в наручниках! Правда, и без наручников я ею всегда любовался. Сказанул это для красного словца. Словами-то надо бы поменьше разбрасываться! Опять хорохорюсь. Но ведь мне больше ничего и не остается, как посмеяться над собой.

Сперва над тайгой летели. Внизу, позади, оставались какие-то поселки, озера, реки. Иногда видел стада оленей. Раньше, говорят, можно было увидеть медведя, сохатых, стаи куропаток и глухарей. Вот город, который рассекла голубой саблей большая река, за ним размахнулась, разошлась, затопила прибрежные болотца, ложки, ямы и пару горящих факелов. Деревья чахли в воде, рвались, а река их не отпускала, опаивая, засасывала в ил. Вымочит, выстудит, и падет деревце на рыхлую кочку. Частые водяные окна рыжи от мха и уже отцветших лишайников. Осень... В стойбищах пусто. И деревни многие брошены. Обескровили, выжали, как губку, тайгу и тундру герои-первопроходцы, оставив после себя черные кишки трубопроводов. Качалки отсасывают сибирскую нефть для друзей за кордоном, те с выгодой продают ее, наживаются, а мы снова без штанов. Да и землю вот эту гробим и грабим. Раньше, бывало, белые куропатки сами на мушку садились, косачи и глухари дразнили лаек, утки падали на озерную гладь черным градом. А теперь только град падает.

О чем я, Господи? Видимо, и впрямь – чем ближе неволя, тем больнее вспоминать о былом. Нил, Нил! Скоро ли хоть одно светлое пятнышко блеснет на твоем пути?

Опять над рекой зависли. На песке, прямо под нами, рыбаки выбирают сети. Удачного лова, братцы! Что там попалось? Муксун? Нельма или стерлядка? Ах, не все ли равно? Вкусна всякая рыбка речная, особливо ж под спирт. Вот и выпейте за мое здоровье с устатку. “Тепе, тетинушка, – сказал бы мой знакомый хант Еремей Айпин, – отнако толго не пивать. Чифирить в лакере путешь”.

Ну, размахнулась речица! Противоположный от стойбища берег едва виден с самолета. И катит она меж берегов неприютные студеные свои воды. Уж редкие льдины проскакивают. Халеи прямо из воды выхватывают добычу и с торжествующим мерзким криком рвут ее друг у друга. И за что я их невзлюбил? А, вспомнил! Однажды катался в Ялте на водных лыжах и на вираже снял с волны матерую чайку. Она клевала мне грудь костяным своим клювом, а я выпендривался перед красивой полькой, сидевшей в глиссере.

– Отпусти, – велела она и стала врачевать меня, когда, отшвырнув чайку, я перевалился через борт. Что ж, ради таких нежных прикосновений и куска собственного тела не жаль. О время! Унеси меня на своих крыльях к тому ласковому морю, к той женщине! Жива ли она? Если жива, пусть ей будет светло. И может, хоть раз вспомнит о чудном художнике, с которым была знакома всего лишь несколько дней. Хотя вряд ли. Вряд ли вспомнит. Летишь, вот и лети к своему клетчатому будущему, и пусть звенят бубенцами твои кандалы.

– Мама, – снова услышал я серебристый голосок белокурого мальчика, – поцему дядя привязан к цепоцке? Ведь он целовек, а целовеков на цепоцках не водят.

Женщина цыкнула на прелестного малыша. Я ласково ему улыбнулся, но тут же спохватился: мальчик может меня напугаться. Он не испугался, но всех удивил. И даже пес, которого держал второй охранник, растерялся.

– Отпусти дядю, – потребовал мальчик и дернул моего соцепочника за руку. – Это собак на цепоцках водят.

Пес грозно ощетинился, зарычал и положил мне на грудь лапы.

– Отпусти!

Я восторгался мальчиком, а собака смрадно и слюняво дышала мне в лицо. Вот и говори после этого, что собака – друг человека. Эта тварь – мой враг. Она и мальчику враг, но его не тронула. Мать испуганно кинулась к ребенку, схватила его на руки и умоляюще, словно просила прощения, оглянулась на меня. Я тоже испугался за малыша.

– Дядя! Дядя! – отбивался ребенок. – Ведь вы хоросый? Ведь, правда, хоросый?

– Правда, правда, Алешенька, – успокаивала его мать. Сама не могла унять обильные слезы.

– Тогда поцему ты плацес? Поцему?

– Я испугалась за тебя…

– Ты собацки испугалась? Или тех, с рузьями?

– Тех и… собаки.

– Они могли в тебя стрельнуть?

– Они в тебя могли стрельнуть. И собака та очень злая... бессвязно лепетала женщина, и я благодарил Бога за то, что увидел эту чудную пару. Две звездочки в моей беспросветной теперешней жизни. Дай им, Господи, счастья! Услышь меня, Боже, услышь!

– Вишь, ты че натворил, ханурик! – попрекнул меня собачий вожак, или как его там?

– Заткнись, пес! Или я расколю тебе башку!

– Пулей подавишься!

В салоне возмущенные раздались голоса.

– Человек и без того несчастен, а вы еще глумитесь над ним, – астматически выдавила из себя пожилая, с испитым лицом, женщина.

– Негодяи! Фашисты!

– Бериевское отродье!

– Не перевелись еще сволочи!

Их и дустом не вытравишь! Живучи, твари! – Теперь и меня душили рыдания. Но я не хочу, чтобы меня видели плачущим. Держись, Алексеич! Держись, старина!

Из пилотской кабины вышел высокий парень, видимо, второй пилот. Фалда кителя сзади топырилась. Широкой дланью своей он поправил ее и чуть-чуть придержал, но кобуру не открыл.

– Что-нибудь случилось? – взгляд его был насторожен. Видно, что тренированный, сильный парень. Ему нужно быть тренированным. В воздухе всякое бывает.

– Да этот вот... – промямлил один из моих церберов.

– Что этот? – зло оборвал его летчик. – Вы с пушками. И пес рядом. Дрожите за свои шкуры? Вы не подчинились какому-нибудь приказу? – обратился он ко мне. Но я не мог говорить, лишь мотал головой и жалко всхлипывал.

– Это они тут злобствуют! – вскричала женщина, которая увела от меня своего сына. – Палачи.

– Ну ты, полегче! – возмутился собачник. – А то меры примем!

– Какие меры? Из самолета высадите? Я готова.

– Такие могут! Менты все могут! – издалека, из конца салона, выкрикнул наголо выбритый парень в солдатской форме.

– Глумятся над человеком, а ему и так скверно.

Этого защитника я не видел, но был бесконечно ему благодарен, как и всем, кто признал во мне человека. Ведь только что я думал о людях зло, следуя подлой формуле: человек человеку волк. Люди, как и псы, разные. Один готов ни за что прикончить тебя, другой… Опять этот славный малыш бежит ко мне. В ручонке его бутерброды.

– Не положено! – оттеснял мальчика собаковод. – Отойди!

Пес зарычал снова.

– Придержи собаку! – приказал летчик. И, взяв бутерброды у мальчика, протянул мне. Потом исчез в кабине и вскоре вернулся с двумя пачками сигарет.

– Спасибо! Огромное спасибо, друг! Я запомню это на всю жизнь.

– Да брось ты! Все мы под Богом ходим, – летчик, еще раз оглядев салон, скрылся в кабине. Мальчик стоял поблизости и кусал дрожащую губку. Славный малыш! Он все понимает.

– Я художник, Алеша, – вдруг похвастался я. – Я нарисую твой портрет. И мамы твоей тоже. Скажи мне адрес твой, пожалуйста!

– Воркута, Свободы, десять. Виолетте Миловой, – тотчас отозвалась женщина и, запунцовев, чуть слышно добавила: – И Алеше...

Я всматривался в лица людей, как, может быть, никогда не всматривался. В салоне повисло тяжелое молчание. Наверное, я виноват в этом. Но что я могу сделать? Лишь извиниться?

– Низкий поклон вам, люди добрые! Верьте, я не виновен. Так вышло. Так вырешил суд. Но все образуется... образуется. Теперь я верю в это, потому что на земле много настоящих людей. Я верю...

Я нес какую-то сентиментальную чушь, но говорил то, что хотел и мог сказать своим нечаянным заступникам. Лучших слов не находилось. Забывшись, измял сигареты, а бутерброды сожрала собака. Говорят, ученые псы от чужих пищу не принимают. У этой не было своих, и она жрала. То есть она заглотила в два приема и теперь высунула язык и уставилась на меня уже не таким свирепым взглядом. На колене лежал еще один ломтик колбасы, и я столкнул его на пол.

Когда-то я слышал рассказ по радио о сторожевом псе, который сопровождал заключенных от лагеря до стройки. В лютых северных краях зэки прокладывали дорогу. Словом, одна из ударных комсомольских строек, каких у нас несчетно. “Комсомольцы”, лишенные гражданства, брели, пошатываясь. Пес знал свое дело: шаг влево, шаг вправо – надо принимать меры. И он принимал. Он сбивал обессилевшего беднягу и рвал его. Потом лагерь ликвидировали, отправив по домам тех, кто выжил. Пес остался без вакансии. Но, верный службе своей, ходил изо дня в день от лагеря к стройке и обратно, отбывая там положенные часы. Он был дисциплинированным псом.

Я знал и другую собаку – по кличе Жиган. Ничего жиганского в ней не было. Зато Жиган обожал своего хозяина, шахтера. И когда того задавило в шахте, пес лег на его могиле и умер на ней. Язык не поворачивается сказать про такого пса – сдох. Он умер, как настоящий, преданный друг.

Веселенькие мыслишки, Нил Алексеич! Переключайся. Ты это умел когда-то. Аутогенная гимнастика – великое открытие!

И я отвлекся, задушив эти мысли. Под крылом самолета мелькнуло что-то знакомое. Я бывал здесь? Возможно. За сорок семь лет бродяжил немало, но никогда в покинутое место не возвращался. А вот пришлось. Но когда я здесь был, когда?..

Взглянув на Виолетту, увидал у нее в руках “Новый мир” и вспомнил: “Проклятая дорога”! Ее написал мой друг Саша Переберий. Именно в этих местах я столкнулся с ним. Спокойный, увесистый мужик, начальник геодезической партии. Он делал съемки для будущей железной дороги. Пьющий человек, Переберий ввел у себя сухой закон. Для меня, однако, нашлась бутылка из неприкосновенных запасов. Мы с наслаждением ее распили на палубе рыбнадзоровского катера. Пробеседовали всю ночь. Немилосердно жгли комары, огромные, злющие. Впрочем, его они не кусали. А мне и диметилфталат не помог.

– Ничего, скоро привыкнут, – успокаивал меня Александр, щуря веселые синие бусинки. – Ко мне вот привыкли.

Мне было неловко, что я психую и, как мельница брошенная, впустую размахиваю руками. Я скрылся в каюте и тоже извлек из рюкзака бутылку, что Переберию пришлось по душе.

Комарье при солнце утихло. Впрочем, солнце-то и не заходило, а покачалось над горизонтом и устремилось вверх. Рыбинспектор, проснувшись, расстроился, что не принимал участия в разговоре. Но мы и для него выжали полстакана.

– Многих выловил, гроза браконьеров?

– Человек пяток пострадали, – черненький, с масляными глазками, он был красив, но не нашей, не русской, красотой. Да еще мягко картавил.

– Стерлядкой-то угостишь?

– Само собой.

– Может, и пузырек найдется? – поинтересовался Переберий и хихикнул. Он часто щурился, но глаза у него были зоркие, цепкие.

– Только НЗ, – развел кукольными ручками инспектор.

– Волоки. Для НЗ возьмешь дань с браконьеров.

– Поддерживаю, – включился я. – Стерлядка водочку любит.

– Водичку, – поправил инспектор, но понял, что не открутится.

– Продолжай, Саша. – Переберий нравился мне все больше.

Мы прониклись взаимной симпатией. Я стал рисовать его, и рисовал, когда распивали инспекторский спирт, закусывая стерлядью. Я ел ее тогда впервые. И, разумеется, был в восторге. Переберий кивал и неторопливо рассказывал. Я и не подозревал, что этот увалень такой превосходный рассказчик. Рассказывал он о сто шестом километре, где находился особенно страшный лагерь. Там содержали политических. Сам Переберий был вольнонаемным. Рассказывал о тех, кого знал, с кем тут маялся. (Один из них – граф, тоже художник, правда, любитель, в империалистическую награжденный золотым оружием. О восстании зэков, о самодуре-начальнике, о комиссии, принимавшей стройку). Комиссия, не выходя из салон-вагона, проехалась, отдав должное армянскому коньяку и фруктам, специально заказанным из Грузии. Выходить было страшновато: прошел слух, что в лагере зреет восстание. И поезд мчался вперед, и лился обильно коньяк, и хрустели на зубах фрукты. Румянилась клубника, чернела икра. Поезд мчался. А мосты за ним проваливались. Дорогу тем не менее приняли. Да вскоре и нужда в ней отпала. Строилась на случай войны. Войны не случилось, и вождь народов забыл о ней. Остались пустыми станции, полустанки, кое-где все же уцелели мосты. Но лет через десять геологи обнаружили здесь море нефти, и со всех сторон в эти дикие края ринулся народ и стал осваивать это мало приспособленное для нормальной жизни пространство...

Но о нем много чего написано. И никто не писал о том, о чем рассказывал мне Переберий.

– Слушай, Саша, а ведь тебе повесть писать надо. Или роман, поразмыслив, вымолвил я. Он расхохотался.

– С моими-то способностями? Нашел Джека Лондона! Да и лапы у меня не по циркулю.

– А ты попроси какого-нибудь журналиста. Он и запишет это с твоих слов.

– И под своим именем опубликует? На какой хрен?

– Есть такое понятие – литературная запись. Он просто получит часть гонорара.

– Овчинка выделки не стоит, – отмахнулся Переберий и устало потянулся. – Щас бы еще одну для бодрости. Но, видно, постовать придется.

– Пошто постовать? – возразил лежавший у борта мужичок. – У меня кте-то савалялась.

– Ну вот, а ты горевал, Саша. Есть на свете понимающие люди.

– Отнако есть, – подтвердил мужичок серьезно, смачно зевнул и прокукарекал: – Ань торово!

– Привет, Рома! – кивнул Переберий. – Ты как здесь погодился?

– Са винкой плавал, – он порылся в выгоревшем сидорке и извлек заткнутую самодельной пробкой бутыль спирта. – Топрая винка! Крепкая винка! Ой я! – Рома закатил глазки-черничины, отхлебнув через горло. – Тавайте стаканы. Всех угоссяю.

Дважды повторять ему не пришлось. Бутыль шла по кругу дважды. Осталось и для третьего круга. Но я опьянел и отказался. Рома тоже. Зато у Переберия ни в одном глазу.

– А я, Саса, снашь, миллионсиком стал... Тенек у меня тевать некута! Кута их тевать, теньки? Оленей – тысся, а мозэт, тве. Песца мноко, сополя мноко... А я отин... Кута тевать теньки? Все не пропить, отнако...

Я покосился на Переберия. Ясно, что Рома окосел и заливает. Но Александр покачал головой.

– Он правду сказал. Денег у него, как мошек. Пастух хороший, охотник удачливый.

– Хоросый, хоросый, – закивал Рома. – А кута теньки тевать? Папы меня не люпят... Маленький я. И пью мноко...

– Значит, не в деньгах счастье, – выдал сентенцию рыбинспектор, но глаза его замутились злобной влагой.

Забегая вперед, скажу, что он ли, другой ли кто-то подстерег Рому. Рома всегда таскал при себе две-три пачки ассигнаций. Вот и сейчас вынул нераспечатанный брикет сотенных, бросил на палубу.

– Подбери и не тряси попусту, – хмуро посоветовал Переберий. – Неровен час, кто смикитит и... – он черкнул ладонью по горлу.

– Лишние школе отдай либо детскому дому, – сердито предложил я.

Ромино мотовство отдавало дешевым фиглярством.

– Просил насяльника, – всхлипиул Рома, – тай, коворю, сколу построю! Посто репятисэк по интернатам восишь? Нелься, коворит, сакон, коворит, сапрессяет! Вот и пью. Вот и плацю, – он не заплакал, безобразно завыл, но теперь я верил ему.

– Лишние мне отдать можешь, – как бы в шутку вымолвил рыбинспектор. Но Рома от него отодвинулся.

– Сам сарапатывай! Я сарапотал! И ты сарапатывай, а то лютей крапишь, сети у них отнимаешь, рыпку чузую ешь...

– Тут заработаешь! Платят гроши, а каждый день жизнью рискую.

– Рома, – вдруг осенило меня. – Ты мог бы отчислить какие-то деньги бедным художникам или писателям.

– Писатели сами мноко имеют. Я пыл на сессии. Там скасали, Михаил Солохов – миллионер.

– Значит, заработал. Прочие-то живут в нищете.

– Ты серьезно? – покосился на меня Переберий. Ему казалось небылицей, что писатели самой справедливой страны еле сводят концы с концами. Он тяжким трудом заслужил свои полевые и северные. Но, получив, спускал их, не считая.

– По нашему Союзу... Я – член Союза художников... Так по Союзу зарплата рублей семьдесят. У писателей, полагаю, ничуть не лучше.

– Эх, вы, инженеры душ человеческих! – вздохнул Переберий. – Ладно, если подыщешь записчика, что ли? – я кивнул: он, похоже, согласился на литзапись. – Посылай ко мне. Отдам ему весь гонорар, да еще и сам приплачу.

– Подыщу обязательно! – горячо обещал я и слово свое сдержал, познакомив его вскоре с одним талантливым нищебродом, написавшим когда-то роман о коллективизации, которую он назвал преступлением. В отличие, кстати, от Шолохова, который вывел партийных тупарей вроде Нагульнова и Разметнова. Роман, естественно, не пошел.

А повесть Переберия испеклась и была напечатана в “Новом мире”. Писатель получил кругленькую сумму, обалдел от радости, запил и хмельной свалился в старый колодец.

Поистине дорога проклятая. Виолетта, возможно, читала как раз эту повесть.




XXXVI

Мы приземлились. Мне снова оказали честь, и я первым спустился с трапа. Внизу встречала машина с решетками, с “почетным эскортом”, Нил Алексеич, ты нужен эСэСэСэРу, коль тебя так берегут. И с такой помпой встречают. Впрочем, Виолетту с Алешей тоже встречали, но поскромней. Всего лишь “Волга”, из которой выскочил высокий какой-то военный.

– Дяденька! Дяденька! – закричал Алеша. – Приезжайте к нам в Гарп! Вы хоросый!..

Виолетта печально мне улыбнулась и махнула рукой.

– Ишь ты! – проворчал кряжистый лейтенант с лицом в оспяных шадринах. – И к подполковничьей бабе подъехать успел. Ну дух!

– Я время зря не теряю – огрызнулся и получил ядреный тумак.

– Ишо разок вякнешь – проглотишь язык! Прыгай, кент!

– Еще разок тронешь – кормушки лишишься, – пригрозил я без всяких к тому оснований.

– Важная, должно быть, птица! – с трусливой иронией хмыкнул лейтенант. И сорвался: – Статья? Срок?

– Прочтешь в деле, если умеешь читать.

– Обращаться на “вы” и добавлять “гражданин начальник”.

– Извольте и вы быть вежливей.

– Гражданин начальник! – рявкнул, выходя из себя, лейтенант.

Я понимал, что беззащитен перед ним. Он может придушить меня или выкинуть на полном ходу из машины, может прошить очередью из автомата... при попытке к бегству. А если не решится на это, то будет изводить меня на каждому шагу. Понимал я все это, но сдержать себя не мог. Да и терять мне было нечего, кроме жизни. А жизнь здесь, как видно, немногого стоила. Но я вспомнил, что обещал Алеше и Виолетте нарисовать их портреты. И дерзость, готовая сорваться с языка, не прозвучала.

– Гражданин начальник, – выдавил я из себя, и этот недоумок самодовольно ухмыльнулся, считая, что я перетрусил.

– То-то, – кивнул он солдатам. – Мы и не таких обламывали.

Поистине облом. Иначе тебя и не назовешь, подумалось мне. Молчал до самого порта, где ожидал своих пассажиров маленький катерок. По трапу всходили Виолетта с мужем и Алеша. “Везет мне! Право, везет!” – и я снова возблагодарил Бога.

Виолетту пригласили в рубку. Алеша с отцом, обнявшись, стояли у борта и о чем-то весело переговаривались. Подполковник нежно перебирал Алешины кудри, кивал, улыбался. Как бы я хотел хоть раз в жизни погладить волосенки своего сына! Правда, сына у меня нет. Но Ольга хотела родить. Оля, Оленька! Любимая моя! Замолви там за меня словечко! Ты видишь, как мне без тебя худо! Тошно, тошно, родная!..




XXXVII

Широка река, широка! А губа здесь просто безбрежна. Мне как-то не по себе в этой свинцовой бескрайности. Поскорей бы закончилось наше плаванье! Город, а значит, и материк, остался далеко позади. Здесь до меня многие плавали. Имена их вошли в историю. А кто из плывущих со мной войдет? Может, Алеша? “Воркута, Свободы, десять”, – повторяю бессмысленно. Как нарочно, все сходится: что Гарп, что Воркута – каторжные захолустья. А улица, надо же. Свободы! Нарочно не придумаешь.

Задул южный ветер. Что ж, подумалось мне, теплей будет. Однако моряки заволновались. С чего бы? Тут плыть-то всего километров семьдесят. И этот ласковый ветер совсем нестрашен. Но скоро я убедился в своей ошибке. Ветер грянул со всей силой, опрокинув на катер водяную мутную гору. Она прокатилась по палубе, сорвала рубку и ударилась в нас. Я ринулся под волну. Меня развернуло, прижало к борту. Вцепясь в какую-то перекладину, о другую я уперся ногами. Волна ушла и унесла с собой многих. Алеша с отцом лежали подле кубрика. Я кинулся к ним.

– Жив? – мальчик плакал, видно, ушибся и перепугался. – А где мама?

– К маме... к ма-амее хоцу! – тоненько поскуливал он, мокрый, дрожащий. Отец кутал его в полы своей шинели, растерянно улыбался.

– Вы в кубрик… в кубрик идите! – посоветовал я. – Здесь вас смоет.

– Вы кто? – спросил подполковник.

– Он дядя… хоросый… – пролепетал мальчик.

– После, после, – я бесцеремонно подтолкнул их к кубрику, хотел и сам туда юркнуть, но что-то кольнуло в сердце. В самом деле, где Виолетта? Неужто ее смыло? Боже, как часто теряю я дорогих мне людей. Спаси и сохрани! Спаси и сохрани! Уж лучше бы меня смыло!

Я кинулся к рубке, но еще одна волна, поменьше, окатила меня. Ударившись о борт, распалась и выплеснулась в море. Черт! Я говорю – море. А моря нет. Исчезло мигом. Справа какие-то лужи, ручьи, протоки. А волны ушли и катятся теперь к океану, надругавшись над нашей скорлупкой. Задрав корму, катерок уткнулся носом в берег только что возникшей речонки. Еще одна волна – и нас опрокинет. Но чего я жду?

– Виолетта! Виолетта!

– Здесь она, – успокоил меня чей-то бас, и краснолицый парень в мичманке, хромая, сделал навстречу несколько шагов. Сомлела чуток, но это пройдет. Вы муж?

– В кубрик ее. Там сын. Давайте я унесу.

– Несите, – передав женщину, он охнул и замотал левой рукой.

– Вы ранены?

– Кажись, руку сломал. Несите! – приказал он резко. – Мне нужно людьми заняться. И катером.

– Я помогу вам. Отнесу и помогу.

– Не теряйте время, – буркнул флотский, и я поспешил в кубрик.

Вру немножко. Шагов десять шел медленно, очень медленно, и не только потому, что берег свою драгоценную ношу. Прохладное мокрое тело, обтянутое платьем джерси, все же согревало меня, а губы мои почти касались ее губ. Бог создал женщину из ребра адамова. Это было, наверно, самое совершенное ребро. Ах, Виолетта! Побудь в забытье еще минуту. Я снова замедлил шаг, а спускаясь в кубрик, осторожно коснулся губами ее влажного виска.

– Вам больно, да? – спросила женщина шепотом. – Я понимаю. Дайте я вас сама поцелую... если мой поцелуй вам приятен.

Я готов был провалиться сквозь землю. То бишь сквозь палубу. Там пучина и где-то дно морское. И все же я нашел в себе силы прохрипеть:

– Он принесет мне счастье...

Мягкие, нежные губы коснулись моих губ, и голова моя закружилась.

– Несите меня… медленней несите! И нарисуйте, как обещали.

– О, об этом просить не надо!

– Благодарю вас. Теперь вы меня поцелуйте, – она глухо, словно захмелев, рассмеялась и приникла ко мне.

Не свихнись, Нил! Старый дурень! Тебя целует богиня.




XXXVIII

Сядаи, сядаи... Пытаюсь вспомнить, что означает это словечко, и не могу. Одурел от одного поцелуя хорошенькой женщины.

А катер висит на середине губы. Ну и пасть, ежели одна губа семьдесят верст. Нехотя поднимаюсь на палубу, еще раз оглянувшись на мальчика и Виолетту. Меня тут же обдает студеной пеной. Воды под правым бортом почти нет, но штормовой ветер находит ее, перемешивает с песком и льдом и жестоко хлещет по лицу. Неподалеку застряли два лихтера. Ближний тоже висит, как доска на бревнышке. Волна смыла его и опрокинула. Теперь наш черед.

А где же мой цербер? Ладно, хоть в море снял с меня наручники. Благодаря этому живы Алеша и Виолетта. Да ведь и сам я жив. И это совсем неплохо. Я вдруг почувствовал, что чуть-чуть счастлив, пусть чужим, отраженным, счастьем, но все-таки!.. В моем положении это немало. Жив, и ладно. А там увидим. Может, судьба опять что-нибудь подкинет. Я стал питаться ее подачками и ничуть не стыжусь. Иной бы счел это жалкой малостью, а я доволен. Что день грядущий нам готовит? Не ведаю. Но днем нынешним я доволен. Я неожиданно соприкоснулся с людьми, которые стали мне дороги. И это стоит того, чтобы жить. Пусть хоть и в Гарпе, хоть и в наручниках.

Так рассуждал я, упиваясь собою, вернее, радуясь щедрости судьбы. Значит, судьба моя в распоряжении высших сил? Пора им распорядиться по справедливости. Я всегда помогал ближнему. Но теперь должен помочь себе... Думай, думай, Нил Алексеич! Черепушка твоя должна оправдать свое назначение. Не зря носишь ее на плечах почти полвека. Пока лучше отвлечься, и что-нибудь придет на ум.

...Шел как-то мимо Знаменской церкви, чтобы прошептать ритуальное: да будет пухом земля вам, великие люди русские, создавшие чудо это во имя божие. А Богу слава! Я каждое утро говорил это, восхищаясь изумительным бело-голубым храмом. Обходил его молча, внутрь почему-то не заглядывал. Меня поташнивало от ладана, от черных платков, от постных лиц. Мне казалось, что в церковь ходят в основном уже отгрешившие свое люди и выпрашивают у Бога местечко в раю. Вдруг он действительно есть, так поклониться ему и поставить свечку нелишне, заодно и хор послушать, и полюбоваться иконостасом. Возможно, в воскресной проповеди старенького священника мелькнет какая-то полезная мысль.

На весь огромный храм десяток калек да дюжина старушонок. В киосках делают бизнес монашки, продавая священные книги, свечки, просфоры, крестики. Кто-то крестить ребенка пришел, кто-то венчается, веря, что Бог даст счастья. Наивно, конечно, но лучше, чем поклоняться Будде на каменном постаменте. Не раз видывал на площади молодых, которые “чистят себя под Лениным”.

И вот в то утро, часов этак в пять, я снова совершал ритуальный круг. Меня влекла красота храма, как Гроб Господень влечет пилигримов. Знаменский собор возводили, несомненно, талантливые люди. Я зашел с главной улицы, которая когда-то называлась Царской. И вполне заслуживала это название. Пройдя несколько кварталов, свернул направо. Тут во дворе храма что-то изменилось со вчерашнего утра... Ну да, вот крест появился. Под ним склонилась женщина в черном, поливает цветы. Среди цветов – не за ночь же они выросли! – вспыхнул огонек. Старушка припала к кресту, поцеловала распятие. Помолившись, оправила свечку и кивнула мне, словно старому знакомому.

– Матушка, кто здесь покоится?

– Отец Петр, мой супруг.

– Так ведь мы с ним недавно встречались вон там, подле красных ворот.

Я знал этого священника, каждое утро встречаясь с ним у входа в церковную ограду. Мы с ним раскланивались. Однажды разговорились, и он пригласил меня к себе.

– Исповедайтесь. Станет легче.

Я вежливо пренебрег, хотя в ту пору мне было скверно. Как раз искал лекарство для Поли. Было не до исповедей.

– Тогда возьмите вот эту книгу, – он дал мне Новый завет на старославянском. Я поблагодарил и обещал как-нибудь наведаться. Хотя что мне там делать среди этих ветхих людей, к тому же в таком замызганном костюме.

В это утро я решил посетить храм и, если удастся, попросить благословения у доброго старика. А его уже нет.

– Ведь он, кажется, не болел... – растерянно бормотал я, не зная, как выйти из положения. – Евангелие мне подарил...

– Его убили, – вздохнула старушка, перекрестившись. Невольно перекрестился и я.

– Кто? За что? Кому он зло сделал?

Я близко не знал священника, он излучал столько добра и света, что сразу вызывал к себе симпатию. Одет был просто: темная ряса, старенькая камилавка и серебряный нагрудный крест. Ну сняли бы крест подонки. Может, часы при нем были. Или еще какие-то ценности. И их берите, но убивать-то зачем безобидного человека, отсчитывающего последние шаги на земле.

– Они изрезали всего... домогались денег. А Петя бессребреник был. К чему нам деньги? Детьми Бог не благословил... Все храму да нищим жертвовали. Вон и часовенку на его деньги построили. Святое дело...

Я давно обратил внимание на уютную ласковую часовенку, встречающую прихожан первой.

– Прости, матушка, что невольно расстроил. Благослови и ты меня, – попросил я искренне.

– Бог благословит, дитятко. Возьми на память вот эту иконку. Петрушина. Крестная ему благословила. Помру, так и меня помяни.

– Можно вас попросить, матушка?

– Ну как же, дитятко! Творить благо – Христос велел.

– Вот вам денег немного. Поставьте свечку... за усопшего. Я не знаю, как это делается. Да и неловко – в церкви-то не бывал.

– А ты, дитятко, сам поставь. В храме пока никого нет.

– А здесь, на могиле, можно? – я почему-то робел войти в храм и обещал сделать это позже.

– Пожди минутку. Я щас, – старушка скрылась в храме и вскоре вынесла свечку. – Сам запали… от моей свечи. Я возжег свечу и поставил ее рядом с горевшей.

– Пухом тебе земля, отец Петр, – пожелал я священнику.

– Царство небесное, говорят, – улыбнулась старушка. – Ну да Бог простит. Лишь бы от души было сказано.

– От души, бабушка, от всей души, – я поклонился старушке и поцеловал ей руку.

– Наведывайся к нам, когда душа запросит. Душе нельзя претить.

Так вот и стал я подумывать о Боге, потом и в церкви бывал не раз и убедился, что церковь – не профсоюзное собрание. Сюда идут по зову души. Идут молодые, старые, дети идут. Стариков в церкви мало. Зато молодежи прибавилось. Потянулись к Богу, вероятно, потеряв веру в инстанции, которые себя опорочили. Снимают, снимают таблички. Статуи сбрасывают. Недавно сам видел, как мальчонка менял почерневшую от времени вывеску “Дворец пионеров” на другую – “Дом творчества для детей”. Как надо разочароваться, чтобы через семьдесят с лишним лет от них отказаться. Я бы пожалел бывших парто-, комсо– и пионерократов. Да больно много зла они причинили...

Мой цербер – порождение этой глобальной лжи. Но где он? Запястья чешутся. Видно, соскучились по наручникам.

Я принялся обследовать пространство за бортом. Если уж утонул, то спасать поздно. Но выудить-то все равно нужно. Хотя зачем на земле такой человек – живой или мертвый? Бесславно жил, бесславно путь свой закончил. Да и путь ли это был? Помню, когда меня призывали, я больше всего боялся попасть во внутренние войска. Уж если попаду, придется охранять заключенных, а среди них вдруг окажется кто-то из моих знакомых или друзей? Я как чувствовал: меня определили в спецкоманду. Узнав об этом, мы с другом моим Сережей Кисляченко пошли и до бессознания напились, потом устроили драку, кого-то побили. То есть побил Сережа, он был классный боксер. Я только размахивал руками. Но из команды нас отчислили. Как оказалось, ее формировали в войска Восточной Германии.

Так вот и за кордоном не побывал. Да Бог с ним, с этим кордоном! Но где же мой поручник? Вот он-то бы не напился, узнав, что зачислен во внутренние войска. Ему служба такая по душе. Она дает власть над людьми, практически беззащитными. Можно покуражиться, можно проявить себя во всем блеске. Помню, в деревню к нам приезжал уполномоченный. После войны год был неурожайный, зато изобилие налогов. И уполномоченных было как нерезаных собак. Они жили в лучших домах, и колхоз выделял им особый паек.

У тетки Матрены стоял на квартире Савва Абрамович Тихончик, гладкий, улыбчивый и насчет баб не промах. Как он куражился над тетей, над нами. И семью довели до нищеты. Со двора увели кормилицу корову, потом овец в счет каких-то налогов. Запретили колоть свинью, поскольку за нами числились недоимки по молоку, по мясу, по шерсти... все не упомнишь. Свинью мы все- таки закололи, тушу закопали под снегом. Так ведь разыскал мерзавец – кто-то донес. И если бы не сестра теткина, Наталья, жившая в достатке, пустил бы нас по миру.

Я всерьез подумывал пристрелить его и однажды проговорился. У тетки было нарезное ружье, привезенное дядей еще с финской. Похитив несколько патронов, я подобрался к ружью. Но тетка предусмотрительно вынула затвор. Покушение не состоялось. Да и Тихончика вскоре выбрали, то есть назначили, председателем в соседний колхоз, а через полгода посадили за воровство. Он там также глумился над людьми, и они его не простили.

Вот и этот ублюдок из той же породы. Надо ли спасать еще одного мерзавца? Собаке собачья смерть. Хотя, возможно, у него есть дети или престарелые родители? Устыдившись своей жестокости, я продолжил поиски и вскоре обнаружил лейтенанта под носом катера. Капитан уже дал сигнал бедствия, и скоро должен подойти спасатель. Он потянет нас задним ходом и церберу, если оставить его, тогда крышка. Но и капитану за это грозит срок. Черт с ним, выволоку шакала. Надеюсь, он все-таки захлебнулся. Но злоба моя подогревалась искусственно, тем более что лейтенант был жив. Он крепко стукнулся головой и потерял сознание. Пусть живет, лишь бы не пакостил.

– Эй, примите утопленника!

– Кто? – спросил моторист, перегибаясь через борт.

– Мой охранник.

– Жив?

– Черт ему сделается.

– Подождал бы, пока досыта воды нахлебается.

– Пусть живет, гнида.

– Гнида-то вошью станет, – с ненавистью выдохнул матрос. И я понял, как здесь ненавидят этих людей.

– Сидел?

– Червонец. От звонка до звонка.

– Коллега. Мне тоже припаяли червонец.

– Бери ноги в руки и дуй на все четыре.

– Куда? Все равно выловят.

– Да хоть в Ланги. Дам адресок. Там с месячишко прокантуешься – и на материк.

– Заманчиво, но неосуществимо. Да и дружок у меня в Гарпе.

– Ну смотри. Было бы предложено. Под шумок слинять можешь.

– Дал слово дружка навестить. Подельник, – врал я матросу, зачем – не знал сам. Ведь и правда выпал счастливый случай. Почему бы им не воспользоваться? Но кому я там нужен? Снова в яме скрываться? Может, в лагере поживу по-человечески. Еда, одежда, надежная охрана. Заживу кум королю.

Глумясь надо собою, я все же раздумывал минуту-другую, но показался спасатель. И лейтенантик очухался. Очнувшись, он вскрикнул, дико заворочал глазами.

– Где он? Где этот?

– Не базлай, козел! – зло обрезал его матрос. – Он шкуру твою вонючую спас. Вон он, ждет, когда в твоих жабьих мозгах настанет просветление. Я бы на его месте утек.

– Утекет на тот свет, – проворчал лейтенант, с трудом поднимаясь.

– Это тебя заждались на том свете. Угольки заготовлены, матрос сплюнул и кинул на спасатель конец.

Туман давил, но ветер с юга отгонял его к океану. Бусую вату тумана ветер раздвинул, и в просветах стали видны снеговые вершины гор. Волны по-прежнему катятся, катятся, спасатель кряхтит и не может нас сдвинуть.

– Слушай, – шепнул я матросу. – Надумал когти рвать…

– Опоздал, милок! – глядя в сторону, вздохнул вахтенный. Мент глаз с тебя не спускает. Но ежели отвернется – лодка за кормой.

– Добро.

Но судьба дважды не балует. Увидев, что я шепчусь с матросом, вновь нацепил на меня наручники.

– Благодарю и сожалею… – как всегда запоздало спохватился я.

– Молча-ать! – взревел лейтенант. – Язык распустил!

– Эх и свалял же я дурака! Сейчас бы сосали тебя налимы...

– Договоришься у меня, паразит! – с ненавистью прошипел лейтенант.

Матрос зло харкнул и покрутил у виска пальцем. Может, зря я спасал этого змея? Вспомнил о детях, о родителях. Он-то почему ни о чем не помнит? А, ладно! В конце концов, есть высшая справедливость, и всякое доброе деяние пойдет в мой актив.

– Че лыбишься, гад? Че лыбишься? – мой цербер неистовствовал, а я, назло ему, улыбался все шире, пока не получил по улыбке.

– Не распускай грабки, сволочь! – заорал матрос и бросился на охранника с монтировкой. – Фашистюга!

Его удержали, но он еще долго бранился, да и пассажиры, кто видел эту дикую сцену, подняли шум. Из кубрика выбрался подполковник.

– Что за шум?

– Уйми своего ублюдка! – закричал на него матрос, вырываясь из рук капитана и другого матроса, грудастого и кривоногого. – Или я его прикончу.

– Но-но, без фокусов! – осадил подполковник.

– Думаешь, нет на вас управы? Найдется! Пущай не трогает мужика, а тронет, сука, – век убавим.

– Закон – тайга, мент – хозяин, – скривился кривоногий матрос.

– Александров! Доложите, что здесь произошло? – приказал подполковник, но, взглянув на меня, все понял.

– Вот этот кент…

– Какой кент? Давайте без сленга!

– Без чего? – не дошло до лейтенанта. Видимо, весь его интеллект заключался в кулаках.

– Докладывайте, – не вдаваясь в объяснения, нахмурился подполковник.

– В общем, он на меня покушался... – сбился и начал изворачиваться лейтенант.

– Сука ты! Мент! Подонок! – возмущенно вскричал матрос. – Мужик-то зря тебя спасал! Лучше б захлебнулся, червяк. Да и так не подохнешь своей смертью.

Лейтенант побледнел. Народ здесь крутой, в основном бывшие зэки, осужденные на вечное поселение. Словами они не бросаются и связаны круговой порукой. Кто гарантирует, что лейтенанта завтра не сбросят с пирса? Он знал это и потому, загнанно оглянувшись, скороговоркой закончил рапорт:

– Ну, в общем, этот мне угрожал. Я пресек.

– То есть били его?

– Прямо по хавалу ударил, – уточнил штурвальный. Доказательства были налицо. Точнее, на лице. Губы мои распухли, из носа сочилась кровь.

– Ясно. Я подам рапорт о вашем увольнении. А пока объявляю пять суток ареста.

– За что, товарищ подполковник? – изумился лейтенант, который не считал преступлением избить человека, да еще в наручниках.

– Вам объяснит военный трибунал.

Катер меж тем подплывал к берегу, на котором беспорядочно грудились горы леса. Неподалеку от пирса шла по следу поисковая собака. За ней бежали трое солдат.

– Был побег? – спросил подполковник, спустившись с трапа.

– Улизнули, – подтвердил старшина, глава поисковой группы. – Разоружили катер рыбнадзора.

– Может, они ушли на катере?

– Нет, не сумели завести.

– Сколько их?

– Трое.

– Что ж, я вышлю на помощь группу. Порт закрыть. Радируйте на ту сторону. И вызовите вертолет.

– Легче найти иголку в стогу, – ухмыльнулся матрос, подмигнув мне. – Они где-то в Лангах. А здесь все в доску свои.

Я знал: здесь правят две силы – тюремщики и бывшие зэки. Причем первые чувствуют себя неуютно, хотя на их стороне закон и власть. Но никто их всерьез не принимает. Да и кто принимает эту власть всерьез даже на материке? Разговоры порой занятные слышу. Как-то услышал в очереди за хлебом разговор двух старушек.

– Зять в гости сулился. Дай, думаю, колбаски возьму. Подошла к прилавку: “Свешай, доченька, с килограммчик”. Свешала. “С вас, бабуля, сто тридцать пять рубчиков”. А у меня пенсия шестьдесят.

– Не говори, дева! Дожилися! Страмотишша! – отозвалась соседка, тощая, с мокрым синим носом. – Я сроду по-людски не живала. Муж сгинул. Сын отбыват. Сноха гулят. Маюсь одна с их выблядками. Об одном молю Бога: скорей бы прибрал!

– Не спеши, подруга! Там, поди, тоже очереди!

– Дак там хоть коммунистов нету. Это они придумали очереди!

– К Ленину и то, сказывали, очередь! А че он, мертвый-то, может? Жил бы, дак, может, опять каку-нибудь революцию сотворил.

– А ну их в пим со всеми их революциями! Забрала бы их эта… летящая тарелка!

– Вечор по телевизору видела, как верховники заседали. Там этот, который главный-то... как его?

– Горбачев? Ельцин? – подсказал я.

– Не, татарин. Ишо в песне одной про его поется. Хаз-Булат удалой...

– Так он и есть, Хасбулатов.

– Ну, этот самый Хаз-Булат выносит: дескать, телефоны в будках рушат. Давайте закон про это вырешим.

– Тут жрать неча, бардак вселенский – они о телефонах болеют. Про нас-то и забыли, считай!

– Забери их тарелка!

– Заберет, они и там всех без штанов оставят.

– Нигде не нужны, а мы с имя маемся. Ох грехи наши тяжкие!

– А я, дева, вот че слыхала. Будто снайперы наши аль кто какой-то корапь сбили. Там двух иноземцев нашли... с оттуда! Может, за комуняками прилетели?

– Не тех бьют дикошарые! – неожиданно заключила тощая, с мокрым носом, старуха. – Не тех, дева, не те-ех!

“Вот и стреляют не в тех, и сажают не тех”, – подумалось мне, когда меня снова впихнули в машину. Я даже не простился с Алешей и его матерью. Ну что ж, адрес четко врезался в память: Воркута, Свободы, десять. Алеше и Виолетте.




XXXIX

Иногда и утопленнику везет. Я, правда, благополучно выплыл и мог бы даже получить медаль за спасение на водах. Только не знаю, куда бы я эту медаль повесил, потому что спасенный того не стоил. И все же я повторяю: мне повезло. Перепробовал все виды транспорта – и впервые бесплатно. До Гарпа от Ланг ехали поездом. И снова в одном вагоне – подполковник, Алеша, Виолетта и я с моими ангелами-хранителями. Та же самая проклятая дорога, только здесь она тянется в сторону Воркуты, куда я приглашен в гости, но время терпит пока. Ну да, оно терпит. Стало быть, и мне терпеть надо.

Потом меня везли в персональной машине в сопровождении охранников-мордоворотов. Правда, от природы человек скромный, я предпочел бы ехать без помпы. Согласен даже в общем вагоне хоть до Тихого океана. Но меня балуют, балуют! Что поделаешь, в этой стране без привилегий пропадешь. Будешь толкаться в очередях, проклиная перестройку, ее вождей и паразитов. Они перестраивают воздушные замки. Но ведь и воздух над нами нечист. И, я думаю, зачем России нужна была октябрьская заварушка, гражданская война, в которой братья губили братьев, отцы – сыновей под водительством полуграмотных комиссаров и пришельцев со всех сторон? Зачем мерли с голоду в двадцать первом, в тридцать третьем и в сорок шестом? Зачем те же комиссары отнимали у мужика скот, зачем превратили страну в гигантский концлагерь, зачем сажали, расстреливали без суда и следствия под веселые партийные и комсомольские гимны? Зачем воспитывали Павликов Морозовых и миллионы других стукачей?

“Нас утро встречает прохладой. И ветер нам дует в лицо...” Бодренько, правда? Истинная правда. Дул ветер: колымский, беломорский, карский. И утро встречало прохладой. И меня здешний ветер встретил бодрящей прохладой. Как-то сразу наехали тучи, прорвались обвальным снегом, который несло над головами. И от него не могли уберечь меня даже мои бдительные хранители. Зуррр, зуррр, зуррр – выпевал ветер. Нас опередило несколько таких же машин: привезли партию заключенных с вокзала. Но меня пропустили прежде. Опять высокая честь. Что делать, я езжу в персональном членовозе. И с этим придется мириться.

– Нил! Нил! – крикнул кто-то из передних рядов. Зарычала собака. Голос, кажется, знакомый. Но оглянуться мне не дали. Все вождей берегут от толпы, от ее бешеного поклонения. Берегут и меня. И мне бережно дали по шее, добавив при этом: “У, змей! Мокрушник!”

Я не обиделся. Он прав, этот выродок. Убийство было, а не убить я не мог...

Оля, Оленька! Золотая моя! Помолись за твоего Нила! Вскоре нас выстроили в глухом тесном дворике между бараками. Сверху тяжелая черная сетка, словно мы в мотне невода. И выхода из нее нет. Казармы в три этажа. Крохотные зарешеченные окна под самую крышу. На сотню метров четыре окошечка. И то свет. Диоген, к примеру, сидел в бочке. Там вовсе никаких удобств. К тому же в бочке жуткая теснотища. Правда, и здесь не разбежишься: дворик с теннисную ракетку, а нас собралось сотни четыре. Я в самой середине строя, счесть всех даже приблизительно трудно. Зурр... зурр... Слышится зловещий скрежет ветра.

– Тих-ха, волки! – распялил красную мясистую пасть пузатый майор. Видать, хорошо его кормят. – Отныне вы все в моем отряде. Запомните: отряд номер сто два. Начальник его персонально _я_, майор Кравчук. Усекли? До ста, наверно, считают все.

– По сту здесь никому не давати, – проворчал кто-то неподалеку от меня.

– Не давали, говоришь? – уши у Кравчука чутки. Сказано было негромко. – Заслужите – набежит. Тут некоторым молодчикам по семьдесят набежало. Сами знаете: ЗУР.

– Что такое ЗУР? – не это ли выскрипывал ветер?

– Вахлак! Зона усиленного режима, – шепнул кто-то сзади, и меня тут же ткнули в бок. Я собрался было обидеться, но в ладони оказалась бумажка. – Привет от Биче. Знаешь такого?

– Биче?! – я чуть было не задохнулся от радости. – Биче! Ну, значит, не пропадем! Передай ему... – но во дворик, заметив шевеление в рядах, вбежали тридцать-сорок солдат с собаками. Мигом расчленили строй на несколько групп. Мой сосед оказался метрах в семи. Какая досада! Хотелось дать о себе знать. Да Биче, наверно, видел меня. Он меня разыщет. И я постараюсь как-нибудь с ним связаться.

– Ша, вольчье! Повторяться не люблю, – заливался жирный дрозд-майор. – Вы – хмыри опытные. У многих две-три ходки. А кто впервой, пускай знает: любая шалость карается беспощадно. Как говорится, каленым железом. Побеги исключены. Да и бежать отсюда некуда. Стенки, видите, надежные. Собачки, будь спок, бдят неусыпно. И вокруг все схвачено. Потому, кролики, не суетитесь, и кто будет паинькой, тот будет иметь морковку.

– В жопу, – опять знакомый послышался голос. Кравчук взбеленился.

– Цыть, выродок! Я тебя заметил. Получишь внушение. Маленькая железная дверь в стене распахнулась. Из нее выкатился лилипут в полковничьей папахе.

– Черномо-ор! – выдохнул кто-то, и вся наша орава ударилась в хохот. Мужик прилепил очень точно. Полковник похож на Черномора. Осталось лишь бороду отрастить, и он понесет кого-то из богатырей через леса, через моря...

“Черномор” с комичной важностью прошелся вдоль строя туда- сюда, не произнеся ни слова. Офицеры, сопровождавшие его, в том числе Алешин отец, следовали за ним. Он явно кому-то подражал. Над ним смеялись, но впечатление он производил жуткое. Я даже поежился.

– Среди вас есть художники? – спросил он визгливым голоском.

А, вот на кого он больше похож – на Павла Первого. Тощий, маленький, суетливый, как таракан. Никто не отозвался. Смолчал и я. И подполковник меня не выдал. Молодчина! Уж одно это – добрый знак. Хорошо, что я не сунулся. “Черномору”, наверно, хочется увековечить себя, но он годится лишь для карикатуры. И когда мне взбредет в голову позабавиться, я ее непременно сделаю. Пока не стоит высовываться. Он почему-то остановился напротив нашей полуроты, оглядел строй холодными, льдистыми глазами в красных прожилках – видимо, след бессонницы и жестоких попоек.

– Таки никто не малюет? – переспросил с многообещающей ухмылкой. Покачался на паучьих ножках с носка на каблук и обратно, притопнул, словно собрался выйти в круг. – В каждой куче такой вот мякины всегда находится картофелина или другая овощ. Среди вас таки нет? – он мотнул громоздкой папахой, чуть ли в треть его роста, и представился: – Моя фамиль полковник Коржуков. Да, таки Коржуков. Среди вашей мякины ничего не обнаружилось. Хотя суд таки был, и с вашими папками... – он помедлил и плоско скаламбурил: – И мамками тоже я разберуся. Во всем остальном тоже. Та-ащи офицера! Прошу ко мне в кабинет! А этих обмыть и начать оформление. Найдутся вумные доложить. Ко мне, значить!

Он повернулся на высоких каблуках и засеменил к той секретной двери, из которой появился. В строю опять засмеялись, но как-то неуверенно и фальшиво. Смех этот не подхватили. Карлик чем-то напугал нас всех. Я не сознался, что рисую, и сейчас пожалел об этом. Но сожаление мигом исчезло, когда нас загнали в предбанник и велели раздеться. Меня хлопнули по ягодице.

– Ни-ил! Ни-илушка! – завопил, вскочив мне на спину, Костя Ножик. Я сбросил его, и мы обнялись, как самые закадычные друзья. Да ведь так оно и было. Этот парень был мне дорог.

– Ножик! Но-ожичек! – бормотал я растроганно, и глаза мои застилал туман. – Вот везуха! Я слыхал, что тебя подкололи…

– Выкарабкался, потом сам подколол обоих.

– Двоих? – я оглядел его крепкое некрупное тело. Оно состояло из одних жил. Под свежей, покрытой наколками, кожей бугрились упругие мускулы. Я не подозревал, что он так развит. В одежде Костя кажется невзрачным, но, как ртуть, подвижным, и глаза – шершни. Они мигом схватывали вас и могли ужалить.

– Ни-ил! Нилушка-аа! Картинку твою храню.

– Какую картинку? – одурев от радости, я с трудом улавливал его слова.

– Ну, сошлись Ванька с Машкой! Могли бы и после бани! Насмешливо процедил кто-то. Сзади стоял молодой, с золотыми фиксами, парень, потирал нетерпеливые кулаки. Он явно напрашивался.

– Че, фраер, зенки пялишь? Смазать хошь?

– Не, он не хочет, – успокоил Ножик. – Я хочу, – и тотчас всадил в него свои костистые кулаки: левый в горло, правый – в солнечное сплетение. Нас окружили, и черный, в струпьях, детина глухо заворчал. Костя не обратил на него внимания.

– Кыш, кыш, цыплятки! – отмахнулся он небрежно, и мы продолжили прерванный разговор. – Ну ту, помнишь, в яме-то рисовал?

– Портрет? Припоминаю.

Как давно это было, и сколько воды утекло, хотя миновало всего лишь несколько месяцев.

– Ну, портрет, – подтвердил Костя и погрустнел. – Тогда не думал, что стану мокрушником. Эти вынудили, – он кивнул на верзилу в струпьях и прыгнул вперед. Верзилу словно током отбросило.

Нас оставили в покое, чему я очень обрадовался. Если б я здесь один оказался, мне бы досталось.

– Я уж забыл о том портрете...

– Обо мне-то хоть помнишь? – укоризненно взглянул на меня Костя. В глазах его, детски синих и беспечальных, теперь плескалась печаль. – А, Нилушка? Помнишь?

– Что ты, Костя! Что ты, корешок! – встрепенулся я и обнял его за плечи. – Такое не забывается. И вот мы опять вместе.

– Если бы была еще Полинка! – вздохнул он и вытер кулаком глаза. – Такая деваха! Душа-деваха!

– Да, Костя. Славную девочку мы потеряли!

– Не потеряли. Она жива.

– Жива?! Ты ее видел?

– Нет, мне одна маруха звякнула. Полинке сказали, что ты где- то в Вологде. Она и мотанула туда. Я ей бабки достал через кореша, – он поиграл пальцами, которые умели удить в чужих карманах. – Приличные бабки.

– Жива, значит, – я чуть не перекрестился.

– Помешалась на тебе девка! Кинулась на край света.

– Стар я для нее. Костя! И неизвестно, когда от хозяина выйду.

– А мы смоемся, – ожил Костя и предложил: – Айда в парилку, попотеем.

– Слушай, а Биче... – начал я, но Костя шикнул.

– Биче нет. Здесь он не Биче, – шепнул мне на ухо. – И виду не показывай, что знаком.

– Все это странно, но как хотите.

– Так надо, Нил. Не бери в голову. А в художники соглашайся.

– Черномор со свету меня сживет.

– Не так страшен черт... Черномор, есть пострашнее, – усмехнулся Костя.

Давно ли не видались, а он повзрослел за эти месяцы.

– А как я к нему подкачусь? Вот, мол, зэк Нил Стрельцов решил, что в нем открылся талант.

– Скажи, что на ухо тугой, недослышал. Но не сразу иди к нему. С недельку в карьере покантуемся. Работенка будь здоров. Будем руду долбать. Говорят, урановая. Все для человека, понял. Чтоб он скорей загнулся, – горько усмехнулся Костя и стал тереть мне спину.

– Да ниче, корешок, выживем! И Полинку еще встретим.

В бане стоял глухой гул. Парила вода. Через решетку стекала вонючая мыльная пена. Кто-то матерился, кто-то блаженно охал. В зарешеченные окна лился лиловый свет. Мы были в преисподней, где нам вариться много лет, но прежде самим надо заготовить уголь и нагреть котел.

- Оля, Оленька! Разве я виноват?

- “Ты любил меня, милый! И я любила...” – услышал я рядом Ольгин голос.

- Держись, Нил!

- Держаться... А ради чего?

Чистилище. Гул. Плеск. Мат. И дверь из чистилища ведет только в ад.

– Держи хвост пистолетом, Нил! – подбодрил меня неунывающий Ножик. Он здесь как дома, потому что дома своего не знал с малолетства.

А я разве знаю?..

Что ж, остается одно – держать хвост пистолетом.




ХL

Нас разместили в шикарном, голов на триста, загоне. В одном торце крохотное окошко. В другом – горбылевая дверь с глазком и решеткой снаружи. Посередке – сортир и умывальник. Набив осокой матрацы и подушки, мы с Костей, ворвавшись первыми, заняли места у окна.

– Тебе, как пахану, плацкарта внизу, – решил Ножик и взгромоздился наверх. Я лишь ночью понял, какое это преимущество отвоевать лежбище на отшибе. Охрана в тамбуре и на улице, там же вдоль проволоки навстречу друг другу летят собаки, овчарки и сторожевые, натасканные на людей. По углам – вышки, в которых неусыпно несут службу не хуже псов озверелые солдаты, в основном из азиатов и украинцев. Не знаю почему, но именно им доверяют охрану наших душ. Иные двух слов связать не могут. Выучили: “Сытой! Сытрелать буду!” – и этого довольно. Да больше и не надо. Мы не собираемся отводить с ними душу. Отводим вдвоем, но нет-нет да и вспомнится Биче.

– Где он, если не секрет?

– В закуте. Биче не пасется в общем стаде. Большой человек.

– Понятно, – кивнул я, хотя ничего не понимал, забыв, что Биче если не герцог, то князь всей зоны. А я просто мужик. На мне здесь будут ездить. Так, по крайней мере, я вывел из популярных объяснений Кости.

– Не дрейфь, Нил. Держись рядом, и все будет хоккей. В обиду не дам.

Чудак! Он думает, я позволю себя седлать. Меня могут избить, убить, в конце концов, но унижать себя не дам.

Помню, в гости приехал к тетке. Старуха лет сорок горбила в колхозе, чем заслужила себе тридцатирублевую пенсию. Кабы не огород-кормилец, так хоть пой матушку-репку. Держала кур еще и пяток овец. Пошла тетушка в сельскую лавку. Я увязался за ней. За прилавком сутулился красноперый детина.

– Племянничек вот приехал, – заискивающе улыбнулась старушка.

– Вспомнил, значит? Аль ждет, когда окочуришься, чтобы завладеть наследством? – осклабился золотой пастью деревенский купчик.

– Како наследство, Валерий? Гнилушки в город не повезет. А из прочих богатств – пенсия да огород.

– Золотишко-то, поди, под матицей прячешь? Слыхивал про твое золотишко!

Меня начинала бесить его глумливая развязность, но драться при деревенских я не хотел.

– Мне бы парочку разговорчиков, Валера, – придерживая мою вздрагивающую руку, чуть ли не пропела тетка Матрена, никогда и ни перед кем не пасовавшая.

– А на сколь?

– Часа на два.

– Завалялась пара бутылок. Токо тебе их, тетанька, не поднять.

– Почто же мне не поднять-то? Как-никак пензию получаю.

– Твоя пензия, – передразнил продавец, – тридцать рябчиков. А один разговорчик тянет на сороковку.

– Дак мне не рябчиков, Валера. На кой они, рябчики? Курицу нарушу. Кур много. Продай бутылочку. Лучше две.

Продавец расхохотался, оперевшись брюхом своим о прилавок. Бас у него был густой, жирный, лицо сытое, с плотным румянцем. Видно, не изработался и горя не знал. Руки тоже красные, пухлые, кулаки, как булки.

– Простота ты моя! Я говорю: бутылка-то сорок с хвостиком стоит. А ты и в толк не берешь.

– Сорок?! – изумилась тетушка. – Это с каких же таких пор?

– А президенту надо жалованье платить? И бабе его на конфеты надо. Детишкам на молочишко.

– А я че, задолжала ему, че ли?

– Мы все, тетанька, задолжали. Вот потому и на водку надбавка… коммерчецкая.

– Солитер ты… коммерчецкий! – взорвался я. – Хапуга! Совесть-то где потерял, рожа? Старух обираешь!

Бабенки, сплетничавшие тут же, осуждающе закудахтали на меня.

– Слыхали, люди добрые? Он меня оскорбил прилюдно, народного избранника. Я уж который год служу людям верой-правдой! – паршивец шлепнул себя по жирной груди мясистой ладонью.

– Эдак, эдак! – закивали бабенки. – Он у нас депутат сельсовецкой.

– Привлеку! Он честь и совесть мою оцарапал! Он, можно сказать, грязью облил… всего сверху донизу! – выл Валера.

– А следовало дерьмом.

– Эдак, эдак, – не разобравшись, снова закивали бабенки. Валера пригрозил им кулачищем.

– Ой, мы че-то не то ляпнули!

– Пшли вон, мокрохвостки! Налили шары-то и никакого тяму.

– Эдак, эдак, – бессмысленно бормотали бабенки, трусливо пятясь.

Я от души хохотал. Тетка дергала меня за рукав.

– Не обидься, Валера. Он не со зла тебя. Он наших порядков не знает. И в политике не подкован, не то что ты, депутат. Такая, стало быть, установка от властей, – успокаивала разбушевавшегося народного избранника тетка. Он, чувствуя свою безнаказанность, распалялся все сильнее.

– Вот я привлеку его по всей строгости! Вот привлеку! С властями он несогласный, мазурик! Ух привлеку! И разговорчиков вам не будет! Честного человека оскорблять, а? Нет, ты сперва вникни в ситуевину! А ситуевина не проста... в связи с международной коммерчецкой установкой.

До чего силен этот хряк в демагогии! Он в совершенстве усвоил приемы депутатов, газетную ругань и тон никчемушных заседаний. Он превосходно подражает, деревенский оракул, и право на это ему дает все та же водка, которой он торгует как Бог на душу положит. А если кто упрекнет, можно сослаться на президентский налог, на фонд беженцев из Карабаха, на голодающих из Африки... Причин тьма.

– Я ее, христовую, по тридцать рубчиков брал, – раскладывал дальше Валера, загибая пальцы-сосиски. – А транспортные расходы? А время? А хлопоты? Это разве червонца не стоит? Я спрашиваю, дорогие товарищи, сколь она стоит? – он снова шлепнул себя по груди, раздался глухой звук, словно шлепнули по тесту. – Она кровей моих стоит!

– Так, так, Валерун! Избранник ты наш! – опять угодливо поддакнули заглянувшие внутрь бабенки.

– То-то же, – наконец удовлетворился Валера и поставил условие: – А коли так, пущай извиняется. А то лавку запру! Он мне публичный позор нанес!

– Перед тобой извиняться? – я снова сорвался, и понесло, и понесло. – Тебя сажать за спекуляцию надо!

– Вот, слыхали? Не то что извиненья... новые оскорбления нанес! – взывал Валера к свидетелям. – И ежели я его разок смажу, буду прав... Ну? Подтвердите это?

Бабенки услужливо закивали по-слоновьи: вверх-вниз.

– Да мы, конешно.

– Мы завсегда. Как говорится, воссоединяйтесь! Во! – одна из них, самая грязная и распатланная, задрала подол и показала грязную нижнюю юбку.

Я сплюнул. Очень уж мерзко все это выглядело. Две пьяных сучки, с ними пивший хапуга... И что мы с теткою против них? Мы бессильны.

И тетка, моя гордая, властная тетка, так желавшая меня угостить, принялась улещать этого жирного бузотера.

– Валера, христовый ты мой! Нилушка-то не со зла, вот-те крест, погорячился! Он и мухи ишо не обидел. Про его хоть у кого спроси.

Но спрашивать было не у кого. Меня в деревне знала лишь тетка. А кто знал когда-то в детстве, те поумирали или разъехались. Выходит, и не числился никогда в деревеньке этой гражданин Нил Стрельцов.

– Тогда пущай извиняется. Извинится – бить не буду, – куражился Валера. Похоже, он никогда не уймется.

– Ну что ж, голубчик, пеняй на себя.

Я прыгнул к прилавку и в прыжке достал его сальную скулу. Громадная мерзкая туша отлетела к полкам, потом съехала на пол. Бабенки взвыли и было кинулись на меня. Но тут взъерепенилась тетка и показала свой истинный нрав.

– Цыть, шалавы! – вот такую тетку я почитал. – Блядуете с им – блядуйте. Мне ваших шубенок не жалко! А племяша хулить не смейте! Он у меня художный! Вот! Уу!

Она грозно раскинула свои черные жилистые, руки. Глаза, выцветшие от солнечных бурь, налились гневом. Седые волосы разметались шаманьи. Бабенки отпрянули, смолкли.

– Ежели слово вякнете, суки, сожгу вас в конурах ваших. Ну? – тетка полностью овладела ситуацией, ситуевиной, как выразился Валера. – Кого спрашиваю?

Бабенки обещали не вякать. И Валера молчал, хотя, похоже, пришел в себя, но глазки прятал за толстыми веками, симулируя обморок.

– В случае чего, прищучу вас, курвы! – погрозила тетка крючковатым пальцем, изувеченным костоломом. – Помните это! Живо достаньте мне два разговорчика!

Одна из бабенок, хромая, тощая, крысой юркнула за прилавок и тотчас вынула два пузыря. Тетка бросила на весы четвертную, и мы гордо удалились. Что ж, битва нешуточная выиграна.

– Тетанька! Тетанька Матрена, – услыхали уж на крыльце. – Возьми сдачу!

– Оставь себе... за хлопоты, – усмехнулась моя старушка, приведя меня в полный восторг. Именно такой я знал ее в моем давнем детстве. Годы нужды, унижений вынудили ее притворяться, играть роль просительницы. За все, что сделала для этого убогого колхоза, для России, ей кинули нищенскую пенсию. Ей уж восьмой десяток идет, а нет-нет да и выйдет еще на наряд, и на покосе с ней молодым не сравняться.

Я взял ее под руку и гоголем прошелся по улице, когда то звонкой и певучей. Теперь она захирела. Но с нами здоровались мои земляки, каким-то чудом прознавшие о случае в магазине.

Я опустился, конечно, но гордости не потерял. Мне почему-то необычайно дорога та малая искорка, которая пока не погасла. Выше голову, Нил Алексеич!

...Ножик храпит, дитя беспутное. Он никогда не унывает. И там вон, в каптерке, устроились три синегубых чифириста, по очереди сосут из одной кружки антрацитово-черный густой чай. Глаза их жестоко бессмысленны, движения, как у заведенных роботов. К ним лучше не подходить: вставь слово некстати – зарежут. Но у меня есть заступники – Биче и Ножик. И сам пока еще в силе. Да, в общем, и не о чем с ними беседовать.

На соседних нарах ворочается бородатый мужик с печальным взглядом. Глаза его расширены, полны черной боли. Он что-то шепчет тихонько. Улавливаю слов лоскутья: “...Боже милостивый! Буди меня грешного...” Ах как часто прибегаем мы к Богу, только он отзывается не часто. Сосед мой упитан, похоже, физически не рабатывал. Кто же он по профессии, этот раб божий? Не спится, и я гадаю. Забываюсь сном лишь под утро. Мне снится белая обезьяна, которая пляшет у меня на груди, глумливо скалясь. Я никогда не встречал обезьян-альбиносов. И вряд ли они существуют в природе, но вот приснилась же, черт возьми, и вытанцовывает на мне свой мерзкий тустеп.

“Господи, помилуй!” – стонет во сне сосед. Помиловал десяткой, как и меня. Молись, отче! Крепче молись!

Отче! А ведь похоже, что он из духовных. И гладок, и на молитвы падок. Пусть твой Бог, отче, даст нам крылья. Тогда и я начну бить поклоны. Как там в украинской песне: “Чому же ты, Боже, мне крылец не дав? Я б землю покинул и в небо слетав...” Я бы не прочь слетать в небо, чтобы потом вернуться на землю, где нет псов, ментов, решеток.

“Боже милостивый, буди меня грешного...” Я беззвучно хохочу над собой, лукавым и низким. Оказалось, не так уж беззвучно. В ребро упирается отнюдь не пухлый кулак.

– Сыне, сыне! Смех твой страшен! – шепчет на ухо сосед.

– Я смеялся? – Да, это картинка. Среди глухой полярной ночи в лагерном бараке – полусумасшедший смех.

– И отчаянно, – подтверждает сосед. – Так смеются с петлей на шее. Когда уже нет выхода.

– У меня его тоже нет. Остается только петля.

– Не кощунствуй! Жизнь – дар великий.

– Этот барак – дар? Эти нары? Эта сволочная тюрьма?

– И барак. И нары, – убежденно внушает сосед. – Я вот уж в третьем лагере, а все верую в промысел божий.

– Что-то не спешит он с промыслом, а? – я забылся и совершил бестактность. Ему ничуть не легче, чем мне. Тяжелее, быть может. Я из бичей попал за решетку, он – из храма. Это чувствуется.

– Священник?

– Настоятель храма в Унже, протоиерей.

– Так назовите свое имя.

– Отец Александр.

– Заключенный номер… Какой у вас номер?

– Восемьсот сорок шестой.

– Вот так будет лучше.

– А ты кто, сыне?

– Овца в паршивом стаде. Или, напротив: паршивая овца среди мериносов.

– Не заводи себя, сыне! Человек достоин уважения. Ты сам это знаешь.

– Всяк ли? Иуда ходил в учениках Христа. Но ведь остался Иудой.

– Он дьяволом был совращен. И за то ему воздалось.

– Уже? Не верю. Не дьявол его совращал. Не по силам Сатане совратить миллионы людей. Как не под силу и Богу отмыть их от гноя.

– Ша, волки! – рявкнул из дверей цербер.

– Заткнись, фуцын, – раздалось в ответ. Кто-то глухо хохотнул.

Настала тяжелая тишина. Даже дальний храп прекратился. Интересно, что сейчас будет? Подымут и будут босыми держать на бетонном полу или на улицу выгонят? Все замерли, ожидая команды. Отец Александр меня успокаивал:

– Не бойся, сыне! Он сам нас боится. Спи, а я за тебя молитву прочту.

Однако не прочел. Повернувшись на другой бок, засопел безмятежно, и я опять чуть не расхохотался. Ну и нервы у попика!

Ну чего я мандражу? Жил в одной яме. Наступающий день встречал с улыбкой. Бросили в другую. Чем она хуже?..

Все так, но внутри защемило. Я с нежностью вспомнил ту прежнюю яму, крыс, которые меня посещали. Полю... Поля, девочка милая! Как я виновен перед тобой! Прости, голубка!

Спать, спать! Что сулит мне день завтрашний? Э, не все ли равно?

Спа-аать!..

Храпят, сопят, скрипят зубами мои соратники. Воняет потными портянками. От окна тянет сыростью.

Боже милостивый, буди меня грешного...




ХLI

Дня три мы вылеживались. Нудное было время. Но Костя не скучал, как челнок сновал между нарами. А я от нечего делать разрисовывал углем зачумленную стену. На ней рыжели пятна от раздавленных клопов, серели следы плевков, гашеных о стенку бычков, а все это пересекали следы потеков. Вышел дьявол, что-то скабрезное шепчущий на ухо Еве. От грязи, вони и убожества вокруг его похотливая улыбка казалась еще скабрезнее. Увидав мои художества, Александр сплюнул и перекрестился.

– Я то считал вас интеллигентным человеком, – укоризненно шепнул отец Александр.

– Бывший интеллигентный, – поправил я.

– Теперь понятно, – поп, или, вернее, распоп, отвернулся от меня и замолчал. Молчал долго и не заметил, что я рисую его шаржированный профиль. Получился упитанный, в католической хламиде, с тонзурой на голове, падре. Отец Александр был лыс. Лицо сочилось довольством, пухлые пальцы сложены в старообрядческий крест.

– Эклектик, – проворчал он, и я догадался, что поп искоса наблюдал за мной. – Любите над людьми издеваться.

– Но разве мы люди, отче?

– Люди везде остаются людьми.

И словно в насмешку в углу загоготали. Там расположились кольцом несколько зэков. В кругу на нарах лежал покорно раздетый мальчишка. На спине развернут журнал “Огонек” с обнаженной красоткой.

– Что они вытворяют, мерзавцы! – с болью вскрикнул отец Александр и кинулся к гомосекам. Там уже начался “сеанс”.

– Подрабатывай, Маня! – кричал верхний парень визгливым, с хрипотцой, голосом, один из бешеных чифиристов. Сумасшедшие глаза его безумно сверкали. Он размахивал руками, словно скакал на необъезженном коне без поводьев. И действительно, начиналась жуткая тюремная оргия, о которых я только слышал. – Делай, сука!

Нижний – Маня – телячьи разевал румяный рот, сплевывая кирпичный чай. Тот и другой казались мне червями, свившимися в один клубок. Окружающие их зэки дополняли эту картину.

– Ну ты, губан, поспешай! Теперь мой черед, – парень с порванным ухом толкнул верхнего в спину.

– Че скешь ногами? Он мне должен отработать две пачки чая, – огрызнулся верхний.

– Я, думаешь, не платил? – взбеленился рваное ухо. – Даю минуту.

– Вот, вечно паровоз гонит, – и, еще немного попрыгав на Маньке, верхний уступил свое место Уху.

Манька, бессмысленно улыбаясь желтыми испорченными зубами, жевал и сплевывал чай, словно происходящее его не касалось.

– Слушай, отче, – остановил священника Ножик, – ты лучше не лезь к ним. Пришьют!

– Над человеком глумитесь! – взывал отец Александр, вырываясь из цепких Костиных рук.

– Человек сам согласился. Цена немалая – за сеанс пара пачек. На воле пидоры не больше берут.

Меня вырвало. Я кинулся к параше, но там мочился какой-то верзила. Я оттолкнул его и выплеснул из себя все, дивясь, что блюю с кровью.

– Че, боб, толкаешься? Спрашивать надо, – поднимая меня за ворот, обиделся верзила. Он был сутулый, длинный, весь в наколках. – Облевался, мальчишечка? Ну так умойся.

Вот ведь мразь! Пустил мне в лицо вонючую теплую струю, но я успел прикрыться локтем. И все-таки несколько брызг упало на лоб. Из-под согнутого локтя выверенно и зло я саданул его в горло, потом рванул за член и начал выкручивать. Он заверещал, заизвивался. Еще раз стукнув его, сунул мордой в парашу и держал, пока меня не оттащили. Вид у меня, наверно, был дикий. Я бил пахана, а пахан давился дерьмом, корчился. Я пнул его в рожу и скрипнул зубами:

– Убивать вас, суки... Всех убивать буду! – орал я, и не сомневаюсь, что мог бы убить лысого. Но мне завернули руки за спину.

Машка неспешно поднялся, застегнул штаны и оскалился, показав мелкие табачные зубы.

– Че ему, Финт, а? – спросил лениво трудно приходящего в себя верзилу. – Скажи, че ему? Все излажу.

Финт даже не пошевелился. Машка, примерившись, сплюнул жвачку мне в лицо, снова примерился и пнул в пах, но я успел подставить бедро. Ко мне на помощь прибежали Ножик и Александр. Получив мощный удар по шее, Машка вырубился. Александр стал отталкивать державших меня фраеров, но рухнул под градом ударов.

– Кыш, бобики! – кричал Ножик. – Или с Биче дело иметь будете!

“Объятья” на мне ослабли, словно стая, на меня налетевшая, обессилела. Наверно, у каждого из них имелись ножик или заточка.

– Эту падаль будем судить, – вырешил Костя Ножик и попрыгал на хребтине стонущего Финта. Прыгал несильно и невысоко, но позвоночник хрупнул.

– Не тронь ты его! – брезгливо, опять чуть не выблевав, потребовал я.

– Тут, Нил, я права качаю, – обрезал Ножик, и я понял, что лучше не вмешиваться. Его слушались, видимо, уважая тюремный опыт, ну и зная, что он находится под опекой Биче. – А вас, фраера, упреждаю: этот кореш – братан Биче. Чтоб и дохнуть на него не смели. Не то седло поломаю.

Вот, пожалуй, единственное “развлечение” за все три дня. Правда, Ножик достал мне карандаши, которые мы тщательно прятали, и я пока пользовался углем. Накануне Октябрьских праздников, которые я никогда не любил, меня вызвали к хозяину.

– Так-с, значитца... – несмотря на малый свой рост, свысока выставился на меня полковник. – Есть сведенья, что ты рисуешь.

– Может, на “вы” перейдем? – вежливо предложил я. Полковник вытянулся еще выше и заговорил с приторной сластинкой.

– Но есть и другие сведенья. Да-с, таки имеются. Ты учинял там драку? – я лишь пожал плечами. Он и без меня все знал. Стукачей здесь хватало. – Ты знаешь, чем это пахнет.

– Парашей, – вспоминая ту дикую сцену, честно сознался я.

– Что-с? Чем-с?

– Парашей, гражданин начальник.

– Ето как? Дерзишь мне, выходит?

– Вы что, никогда не шохали? Мне пришлось... Тот человек хотел сунуть меня лицом в парашу. Но угодил сам.

– А ты за ето угодишь в карцер... на пять суток.

– Воля ваша.

– Моя. Ето правильно. Но есть сведенья, что рисуешь. Хорошо рисуешь?

– Об этом не мне судить.

– И ето верно, заключенный Стрельцов. Тут самый наивысший судья – ето я.

– Да, и это сразу бросается в глаза, – согласился я, но тут же прижал язык. Если рассержу этого придурка, жизни не будет.

Он качнулся с носков на пятки, обратно и подозрительно уставился на меня.

– Смеесься?

– Мне не до смеху, гражданин начальник. Поставьте себя на мое место...

– Ишь, чего захотел! Всякому свое место отведено, – прикрикнул полковник, решив, что слишком много позволил мне. – Дак что, в карцер или как?

– Я же сказал – воля ваша.

– Моя... – он довольно ухмыльнулся. – Опять ты попал в точку.

– Вы… – напомнил я чуть слышно, – уж решите как-нибудь поскорей.

– Экой ты неуемный! – без всякой досады глянул на меня полковник. Изжелта-карие глазки его хитровато блеснули. Острый игрушечный носик заблестел. “А он не дурак, этот гномик!” – отметил я и дал себе слово больше язык не распускать. – Дак, значитца, в карцер тебе охота?

– Вопрос риторический, – мне стало скучно. Он прощупывает меня, но зачем так долго?

– Как? Историчецкий? Нет, ты повтори... – потребовал полковник, и не потому, что его ментовские извилины не терпят никакой вычурности. Я и сам ее не люблю, но вот ввернул же, черт его, это иноземное слово. Хотя еще при Ломоносове, помнится, риторику преподавали. Начальнику такой криминальной конторы, как наша, надо в совершенстве овладеть этим предметом. Но это не нужно говорить вслух. Я даже похвалил себя за сдержанность.

– Но я хотел сказать, поставьте себя в мое положение…

– Опять за рыбу деньги! – рассмеялся полковник. Зубы у него, несмотря на малый рост, были крупные, ядреные, как кукурузные зерна. – Мне и на своем месте не худо. Но, как говорится, куда пошлет партия.

“Партию тоже посылают”, – чуть не ляпнул я, но снова сдержался.

– Или ты другого мненья?

– Мнение – привилегия начальства. Мое дело исполнять.

– Ето ты верно, – прочувствованно, явно с воспитательной целью проговорил полковник. – Ето без всякого отклоненья верно. Ну когда понимаешь, то и разговор иной потекет. Людей-то рисовал многих? – опять он свел к тому же.

– Доводилось.

– Ну, к примеру, меня нарисуешь?

– Нет ничего проще.

– Как? – он ошарашенно потряс головой, с которой чуть не свалилась папаха. – Ето как же? Неужто я так прост? А?

“Не прост, начальничек. Так ведь и я не дурак”, – мысленно усмехнулся я, но ответил, как надо:

– Я о том, что у всех военных, – ну сдержанней, сдержанней, Нил, не лезь на рожон. Вы уж нашли с ним общий язык, – одинаковая форма.

– Его как же так? – обиделся полковник. И в его возражении был свой резон. – Вовсе не одинаковая. У моряков – черная, у летчиков – зеленая, у погранцов – еще того зеленей. И по званьям раскинь – тоже много разниц. Вот у его, к примеру, – полковник указал на старшего лейтенанта, только что доложившего о себе, на голове шапка-ушанка. У меня – папаха. И погоны разные, хотя оба по три звезды имеем: один с просветом, другой – с двумя. И звезды неодинаковы таки. У генерала вовсе особенные! – он зажмурил глазки, видимо, представив себя в генеральской форме с широкими звездами, с витыми золотом погонами, в штанах с лампасами. – Вот так, Стрельцов. А ты нас в одну кучу, – встряхнув головой, все же избавился от сладостных видений и приказал старшому. – Докладай! Рисунки его видывал? Соответствуют?

– В самый раз, товарищ полковник.

Меня рассмешила оценка этого цербера. Судьба поставила его судьей моего дарования, и он с истовостью служаки признал то, чего многие, смысля куда больше его в искусстве, не признавали. В самый раз – лучше не скажешь. Я вполне усмехнулся, довольный этой лаконичной оценкой.

– Все. Свободен, – величественно кивнул полковник, и старшой щелкнул каблуками. Что же случилось? Почему он так объективен, хотя ненавидит меня? Да и объективен ли? Может, оценил так в благодарность за свое спасение?

– Так вот, Стрельцов. Даю тебе заказ срочный. Изладишь портрет вождя во весь рост к празднику.

– Которого вождя? – наивно уточнил я, хотя ошибиться было трудно. Была и другая причина, исключавшая ошибку: вождь, как и начальник, был малого роста.

– Ну, самого товарища Ленина! – он благоговейно поднял палец. – Исполнять приходилось?

Нет ничего проще, снова чуть не брякнул я. Нет, надо каждый день внушать себе: будь сдержан, будь сдержан! Мне много раз доводилось халтурить в сельских клубах. И за портреты вождей неплохо платили. Долго ли срисовать с какой-нибудь праздничной открытки? Лишь однажды я предложил фонду свое решение, и там мой “шедевр” забраковали. Портрет был с фоном. Фон – история нашей страны: штыки, колосья, флаги, цепи, колючая проволока, раззявленные рты фанатиков и сжатые кулаки. В дверную щелку высовывался козырек полувоенной фуражки, рука, приложенная к уху, черный ус, черный глаз. Меня исколошматили за безыдейность. И лишь один старый художник отважился пожать руку: “Плюнь ты на них! Твой портрет гениален! Если хочешь, найду покупателя...”

Он взял портрет и обещал через неделю связаться со мной, но через три дня умер. И где портрет этот, не ведаю до сей поры.

– Не слишком часто, – признался я скромно. – Один раз, кстати, писал для органов, – прибавил для убедительности, что тоже правда чистая, так как один из моих портретов, валявшийся в клубном зале, забрал себе участковый, чтобы “украсить” им свой кабинет, засиженный мухами.

– А, – с уважением посмотрел на меня начальник. – Ето совсем меняет дело. Значитца, к Октябрьским дням. Успеешь?

– Напрягусь, если будут подходящие условия.

– Условия создам. А ты прояви рвение. Не справисся – себе навредишь-таки.

– Может, помощника дадите? – я подумал о Ножике. Ему нелишне посачковать. – Растирать краски – дело нехитрое. Да и рамку, думаю, сколотить сумеет.

– Кого предлагаешь?

– Есть там один... народный умелец. Золотые руки у парня... Константин... фамилию не помню.

– Пойду навстречу, – решил начальник. – Но сперва проверю, какие за им достижения числятся.

– Да вроде никаких. Он тихий. Сел за партийные убеждения, – я врал напропалую.

– Каких он убеждений? – насторожился полковник.

– Прокоммунистических. Отец у него был партийным воротилой. Потом где-то потерялся… в лагерях. Пили с приятелями, те покатили бочку на коммунистов. Душа у парня не вынесла, он и пырнул кого-то кухонным ножом… – версия получилась вполне убедительная.

Полковник задумался и снова закивал.

– Подходяще. Но все же поизучаю. Как говорится, в тихом болоте черти плодятся. Ножичек-то присутствовал-таки. Имел место ножичек!




ХLII

Начало октября радовало. Утихли ветры. Сошел снег. Оттаяли забереги. Блаженствуя, я читал “Одиссею капитана Блада”, кажется, в десятый или в двенадцатый раз. Я ее и на воле читывал, когда под рукой не оказывалось никакой другой книги. Тогда я не помышлял, что судьба моя в чем-то будет сходна с судьбою бравого флибустьера. Только там шпаги, красавицы, плененные корабли, таверны, где капитан хлещет ром, поглощает устриц и ананасы. Мой корабль – одноколесная тачка. Моя шпага – лом. Вместо рома – глоток бледного чая. Мы – два великих художника: Костя и я – долбаем гранит, возводя какой-то военный объект. Все очень просто: не справились вовремя с заказом. То есть я бы, разумеется, справился, но вдруг прихворнул, и Костя решил меня выручить. Расчертив полотно на клеточки, начал усердно их заполнять, желая мне сделать приятное. Когда я справился с хворью, ужаснулся: на полотне распяливал пасть какой-то монстр. Ужаснулся и рассмеялся. Ужаснулся тому, что нас ждет, хотя пугать уже нечем. Смеялся над мазней, которая так точно отразила суть вождя, вместе со своей бандой сломавшего хребет великой России. Жестокое, искривленное ненавистью лицо, желтый, как переспелая дыня, череп. Не хватало лишь бороды и усов. Но Костя и их наметил углем – что-то вроде щетки для волос.

– Ну как? – он явно ждал одобрения и очень удивился моему хохоту.

– Нормалек, Костя! Сейчас нас загребут и годика по три накинут.

– За что? Мы же вовремя успели! Праздник завтра. А портрет почти готов. Одной бороды не хватает. Долго ли ее подрисовать?

– Валяй, старина, подрисовывай, – я уж со всем примирился и разрешил ему доводить “портрет”. Однако “довести” не удалось. Прибежал Черномор, которому уже донес кто-то, и нас растолкали по карцерам. А через неделю погнали в каменоломню. Что ж, тут тоже неплохо, только зверски жрать хочется. Потолкаешь день тачку, кувалдой-ломом помашешь – и аппетит нагуливаешь волчий. Мне хорошо знакомо это ощущение по моей давней службе в армии. И тачку я там возил такую же, и кувалда была того же веса. Но там за “паровозики” – тройной одеколон – можно было выменять хлеб. И мы меняли, насколько хватало солдатского жалованья. А хватало его ненадолго. Вторую половину месяца отчаянно голодали. То есть нас кормили, и даже неплохо кормили: по утрам давали рыбу и масло. Но что это за кормежка для девятнадцатилетних стволов, которые рвут, вгрызаются, крошат черный гранит! Как нам расписывали невыносимые страдания мучеников-декабристов! Из дальней России им шли переводы и посылки. Помогала местная интеллигенция, меценаты, друзья. Нам помогал выжить Бог. И тройной одеколон. Бога здесь нету. Здесь слишком холодно для него и каторжно. И “паровозиков” днем с огнем не сыщешь. “По цепям! По цепям!” – приговаривал Ножик, вбивая клин в щель, образовавшуюся после взрыва. Поначалу я недоумевал: “Почему “по цепям”?”

– По цепям мирового капитала, – популярно объяснили мне. И вот теперь я сбивал свои цепи, которые надели на меня Рокфеллер и Тэд Тернер. Долой Рокфеллера! Долой Тернера! Ну их всех, эксплуататоров! По цепям! По цепям! Да здравствует соц... соц... Не выговаривается это странное слово! И напрягаться не буду.




XLIII

Мы окружены тремя рядами колючки. И охрана вся тут же. Карьер наверху, внизу – аккуратные домики, меж ними дорога вьется. Там где-то станция, и не “паровозики”, а настоящие паровозы. Они тянут составы на материк. В одном из белых двухэтажных домиков живут Алеша и Виолетта. В котором же?

Отец Александр ходит в придурках, то есть устроился канцеляристом, и время от времени подбрасывает мне бумаги. Я сделал по памяти несколько набросков головы мальчика и теперь в редкие минуты отдыха воспроизвожу по памяти очаровательную головку Виолетты. Вышло неплохо, но изюминки нет. А эта женщина непроста. Я должен передать ее теплоту, ее трепетность. Мне кажется, она вполне счастлива, и счастлив человек, ставший ее мужем. “Улица Свободы, десять”, – повторяю я непрерывно. Пусть эта головка выглядывает из облаков как Богоматерь. Ее взору предстанут все наши земные ужасы: экологические катастрофы, войны, чума и вселенская ложь. Я непременно отыщу какие-то броские, емкие детали. Все дело в деталях. “По цепям! По цепям!” – вскряхтывает Костя. Я нагружаю десятую тачку, двадцатую и везу по настилу к камнедробилке. Внизу все так же бежит куда-то дорога. Так близка она, так близка! Но псы и солдаты зорко бдят.

“Как хотите стерегите, я и так не убегу. Хоть и хочется на волю – цепь порвать я не смогу...” Цепей нет на мне, но – охрана, колючая проволока. Перепрыгни ее, там дорога, если дойдешь до нее. Если между рядами тебя не настигнет очередь из автомата.

Видно, не один я гляжу с тоской на дорогу. Вон шепчется о чем- то знакомая троица, которой доверили замену нижних рядов колючки. Они четвертый день возятся подле ограждения, могучие, спокойные мужики, отличающиеся отменной вежливостью: “Слушаюсь, гражданин начальник! Благодарю вас, гражданин начальник! Будет сделано, гражданин начальник!” Неслыханная среди нашего брата светскость. По никто бы не сказал, что они заискивают. За каждым числится три-четыре побега.

“Отсюда никто еще не убегал! И не убежит!” – хвастался Коржуков, когда нас встречали. Пожалуй, он прав: мы выходим из крытки через “метро” – тамбур, оцепленный все той же колючкой. По ней пропущен ток высокого напряжения. И по этой колючке, наверно, течет ток. Те трое работают в резиновых перчатках. Работают не спеша. Зэк спит – срок идет. Правда, особо-то здесь не поспишь. Однако ночью я чудный сон видел. Тетка сказала: “Знамение!” и прошептала благодарную молитву. Не знаю, безбожник я или скрытно для самого себя верующий, но с годами все чаще стал припадать к Богу. В последнее время я много сетовал, что обойден судьбой. Две трети прожито, а как-то бестолково и серо. Выпадет светлая минута, и тут же ее что-то омрачит. И это длится месяцы, годы. Может, так мне свыше определено? Так скажи мне об этом, Господи! И вот явился ночью какой-то величавый старец, не знаю, кто он по чину: патриарх или митрополит. Но был он красив, и мудрый взгляд его проникал в самую душу. “Ты посланец?” – спросил я его. Он, кажется, кивнул и, перекрестив меня, медленно удалился. Проснувшись тотчас же, я недвижно лежал и не слышал храпа, стонов, зубовного скрежета, к которым долго не мог привыкнуть. Спасала усталость. Утром вставал хмурый – чему улыбаться-то? А сегодня Костя подметил: “Ты че светишься, Алексеич? Новую картинку задумал?”

– Ты угадал.

Если и не знамение, то сон чудный. К тому же солнышко вышло. Вышло, уставилось, что же там, на земле то? Ну вынырнуло из-за туч, поглядело... Ах ты, чудо мое! Расскажи мне, что хорошего увидало! Оно посветило, поулыбалось младенчески и, взбежав на невысокую горку, пропало куда-то. Недолго радовало. Стало серо вокруг, уныло, просыпалась резкая крупа. В губе волна поднималась и, может, потопила две-три лодки, сорвала сети. Ах, если б волна эта смела, смыла мою тюрьму вместе с ее хозяевами! Но нет, там, внизу, Виолетта с Алешей, которые должны уехать в Воркуту... “Не гони волну! Не гони волну!..” Началась пересменка. Меняются часовые, а мы все также: по цепям! Чуть-чуть давит в висках. Здесь не хватает кислорода пятнадцать процентов. И воздух влажен. Так что из кожи, Нил Алексеич, лезть не стоит. Я не Змей Горыныч. Мне и своя кожа не надоела. Костя предлагал сделать татуировку, но я отказался, зато сам он разукрасился, как папуас. По моим, кстати, рисункам. Я рисовал и писал вязью по его заказам. Разумеется, было тут и кладбище, на котором плачущий сын (моя весьма характерная добавка), и обещание “Не забуду мать родную!”. На правой руке могучий, статный красавец, смахивающий на Биче, которого обвила хвостом чешуистая русалка. “Ого! – восхищался Костя. – Такого я, падла буду, ни у кого не видал! На левой, Нил, солнце изладь и че-нибудь про свободу”. Я, конечно, “изладил”. На спине кремль в масштабе один к ста тысячам, а может, и к миллиону. Считать некогда, поскольку заказы сыпались один за другим. Я исполнял их на совесть, правда, несколько торопливо, заранее обусловив: ниже пупка и выше плеч не рисую. То и другое, доказывал я, для недоумков. Этим занимались мои ученики, которым я набрасывал эскизы.

Финансами занимался Костя и за эскизы драл втридорога. За рисунки на теле – еще больше. Зато на хлеб и на чай нам хватало. Я делился своими продуктами с доходягами, с отцом Александром. Раза два меня пытались ощипать, но поступил сигнал от Биче. Он внимательно следил за моей житухой, сам, однако, не объявлялся. Да и кроме него у меня были защитники, с которыми я охотно делился чаем, куревом, даже сгущенкой, особенно с теми, кто ничего не получал с воли. Появились шестерки, которых я презирал, стукачи, которых я гнал от себя. Первые готовы были пришить любого, кто не угоден. Вторые оповещали обо всем, что творится в бараке. Знал я и о готовящемся побеге, не верил, что он возможен, но не отговаривал, хотя один из троих, навостривших лыжи, был сам отец Александр. Они задумали бежать из тюрьмы и готовили подкоп, расшатав несколько кирпичей, потом принесли обломок кирки и даже половину штыковой лопаты.

Схема побега была гениально проста. Один из троицы сидел здесь по третьему разу и до мелочей знал расположение тюрьмы – от барака до стены пять метров. Метр-полтора фундамент. Надо брать ниже, и подкоп выведет прямо на волю. А там с горы прямо в город. Землю выносить в карманах и высыпать по дороге или прямо в карьере. Метра четыре мужики прокопали, но вдруг охладели к этой задумке. Видно, замаячила другая идея. Я с грустью смотрел на своего друга, но молчал, боясь его расстроить. Ему и без того огорчений хватало. Он почему-то отошел от своих соратников. Но я видел, как, сойдясь, они яростно спорят. Как бы не пришили раба божьего! Надо убедить Ножика, который озабочен поборами и ничего не замечает. Или уж молчать, пока не свершится задуманное? Чем меньше людей посвящено в замысел, тем надежней его исполнение. Ладно, не буду показывать виду. Те двое отпетые парни. Зачем они друга моего прихватили?

– Нилушка, – толкнул меня ночью отец Александр, – уходить я надумал.

– Догадываюсь.

– Выдал кто?

– Сами себя выдаете. Не ты ли ползаешь к норе под моей кроватью?

– Не продашь?

– На меня похоже?

– Нет, голубчик. Ты не из тех. Может, пойдешь с нами? Я потолкую с ребятами.

– Благодарю, отче. Но мне некуда бежать.

– Ну, сыне, там я тебя живо пристрою. Только бы товарищей моих уговорить.

– Не трудись, друг мой. Я не готов к этому. Понимаешь?

– Как знаешь, Нилушка, – с облегчением выдохнул Александр.

Я понимал его состояние. Мы с ним подружились, а вот побег он задумал втайне от меня. Хотя все же признался. Да и замысел этот родился до моего здесь появления. Я мог оказаться к тому же четвертым лишним. Вскоре они отказались от этой идеи. К тому же отца Александра положили в больницу. Те двое нашли третьего. Дыру в стене для видимости прикрыли фанерой, замазали цементом. Но она не понадобилась. Решили, что легче бежать из карьера именно потому, что отсюда побег невозможен. Но мудрецы говорят, невозможного нет.




XLIV

“По цепям! По цепям!” – ахает Костя, отваливая глыбы и мелкий щебень. Глыбы тяжко везти. Они переваливаются от борта к борту. Поначалу тачка постоянно переворачивалась. Охрана, глумясь надо мной, заставляла поднимать эти огромные камни на мостки. Но с земли до мостков не дотянуться, хоть прыгай. Я соорудил хитрое сооружение. Оно рассыпалось, доставив удовольствие моим мучителям. Потом приспособил четыре ящика, поверх пятый, поднимался на этот импровизированный пьедестал и легко забрасывал камень на мостки. Затем выпрыгивал сам, и потому забава этим ублюдкам прискучила. Да и Костя одному из них, особенно ретивому, подкинул записку: “Жить хошь, сука? Живи, пока камень не упадет на башку. Доброжелатель”.

Цербер стал шелковым. Первым здоровался с нами, заискивающе улыбался. Я хмурился и негодовал, а Ножик победно улыбался.

– В штаны наделал, падла! Ух падла! У-ух! Я вас живо научу ходить по шнуру. Я научу вас любить свободу!

В его шутливой угрозе таилась жестокая правда. Дня три назад на строительстве цеха одному охраннику упал на голову электрод. Виноватых не нашли. Я знал о задуманном покушении, но никого не предупредил, потому что видел, как этот злобный аскер издевался над зэками. Зимой, говорят, нашли в проруби одного начальника отряда. И тоже решили: пьян, оступился. Костя, добряк по натуре, становился жестоким и беспощадным, когда сводил счеты. Сводить счеты здесь умели. Случалось, и на воле находили куда-то уехавших “должников”. Казалось бы, что может беззащитный зэк, упрятанный в заполярную “Швейцарию”? Сюда и письма-то с трудом доходят. А он многое может. На воле сыщутся кореша, которые помнят и помогают. Официальная связь не так сильна, как связь нелегальная. Начальство знает о ней, но не способно что-либо предпринять.

Перед концом работы снова солнышко выглянуло. Ныли руки, ныли плечи, слегка дрожали ноги. И чего ради я усердствую? К ордену все равно не представят. Вольную не дадут. Самые высшие награды – карцер да к сроку довесок. Иные этих довесков столько наполучали, что не вытянуть и долгожителю. Эх, жизнь тюремная да пайка черная. Ладно бы пайка то была весомой, а то сглотишь ее после карьера с баландой – будто и не ел. С голоду не подохнешь, а дистрофиком запросто станешь. Дистрофиков несколько в нашем отряде. Одни проигрались, у других волки отнимают. У меня с хлебом порядок: выручают те же картинки.

Началась пересменка. А та троица по-прежнему возится подле колючки. Старательные, добросовестные ребята! Начальство с ними накоротке: мол, с образцовыми людьми и мы обращаемся по-людски. Нередко и козыри заблуждаются. Отпетых здесь больше, чем образцовых. И образцовым быть не каждый осмелится. Вот эти трое подались в образцовые, потому что решились на побег. Они в законе. А козыри думают – перевоспитались. Блажен, кто верует. Я, чем больше живу, тем больше убеждаюсь: человек лжив. Он искренен лишь с собой, и то не всегда. Если любит себя, то слишком, если жалеет – навзрыд, рвет ворот рубахи, всюду ищет сочувствия. Золотой середины, которой призывали следовать античные греки, не существует. Но я наедине с собой стараюсь быть честным. Я и с отцом Александром честен, и с Костей. Если хочется солгать – лучше отмолчусь. Никто ведь не знает, как завтра обернется против тебя твое слово. Подл, подл и жесток этот мир!

Нил, дружище, не распускай сопли! Что тебя заносит? Надо людям прощать. Это трудно, а надо.

Но что это? Я едва не расхохотался. Те трое внизу один за другим ввинтились шурупами в лаз, который готовили несколько дней. А у нас пересменка. И мы взроптали, отвлекая от них внимание. Начальство встревожилось. А шум все сильней, и по какому поводу шум – непонятно. Старшой бесится, грозит кулаком. Но шум сильнее. В конце смены обычно мы редко шумим. Скорей бы до места добраться. А тут вон как берем на глотку. “Что с ними творится? Затеяли хипеш!” Да ничего, черт возьми! Двое уже за колючкой и, наверно, покатились с горы в поселок. Третий – вот лапоть! – зацепился робой за колючку.

– Ах так твою! – ретивый сержант (надо запомнить его!) выпустил очередь. Парень продолжал возиться, хотя было видно, что ранен.

– Стреляй! Уйдет! – завопил старшой и выхватил пистолет.

– Канай, Степа! Кана-ай! – завопили мы. Старшой выстрелил трижды, и прогремело несколько автоматных очередей. Тот, под проволокой, в последний раз дернулся и затих. Как просто кончили псы человека!

– Фашисты! Сволочи! – выкрикнул я. Вся ватага подхватила мой крик. Мы старались, чтобы нагнать на охрану страху. Нас оцепят, а тех оставят в покое. Кроме убитого, но ему уже все равно.

Ушло солнышко, наплыли стремительно тучи. И жизнь, наверно, ушла из тела беглеца. Все равно это лучше, парень, чем маяться здесь.

Мне нестерпимо захотелось на волю. И я шепнул Косте:

“Сбегу. Не я буду!”

Он подмигнул и толкнул меня локтем.

– Шагом марш! В казарму!

Вся жизнь – казарма. Казарма в яме. И мы в яме. И не только мы – вся Россия. Гонят нас то в колхозы, то на разные ГЭСы, то в перестройку загоняют. Шагом марш! И не вякать! Вякнешь – язык отрежут под демократические лозунги.

Поля, прости меня, девочка! Боюсь, не бывать мне на твоей могиле. Обещал цветы положить. Может, и меня скоро зароют в этой стылой земле. Скажут, убит при попытке к бегству. Но все равно сбегу, чего бы это ни стоило.

Боже, помоги тем двум ребятам. В Лангах их не выдадут. Потом хипеш пройдет, и они доберутся до материка.

Биче, дружище, что ж ты, как сом, ушел на дно? Мне так необходимо с тобой посоветоваться!..




XLV

“Гамарджоба, Нил!”

“Гамарджоба...” – я растерянно вертел в руках записку, только что вынутую Ножиком из буханки, которую мы разделили на троих.

Биче, друг мой. Гамарджоба! Рад, что не забываешь меня! Кроме тебя, Александра и Кости, у меня никого не осталось. Тебя я еще не видел после пересылки. Странно, правда? Мы рядом и не видимся.

– Читай, читай, Нил! – напомнил мне Костя. А у меня горло перехватило. На глазах бусая пелена.

– Не могу, Костя. Что-то с глазами...

– Ежели доверишь, я прочту.

– Читай, старина, но медленно, – я не случайно предупредил об этом, словно сердце почуяло.

“...Я рядом, близко. Не унывай, а? Скоро увидимся. Ты будешь работать художником. Это уже решено. Потерпи ище пару дней, ну, может, пяток дней. Но звезды показывают, как говорил незабвенный Гуслей Гуслея, что ты будешь художником. Как я пишу, генацвале? Почти без ошибок... Это свидетельствует о ползе читения...”

Да, ошибок было немного. Но каждая из них на вес золота. Я словно говорил с ним самим. Он стал мне дорог, этот великолепный грузин. Не дослушав, я просил читать снова и впивал в себя каждое его слово, но вдруг поперхнулся, услышав: “Тывоему слэдователу и тывоему судиэ можешь поставить по свэчке и помолится за упокой… Велели нам долго жить. Сами жить не захотели…”.

– А, – подпрыгнул Костя. – Все-таки достали подлюг! Смола горючая им в глотку!

Я понял одно: судейские крючки умерли не своей смертью.

И точно: “Биче слов на вэтер не бросает. Биче за друга пойдет в огонь и в воду. Буду там, где ты высыпаешь щебенку. Нащет рисования. Я туда принесу хлеба, вина и сгущенки. Косте – махры. Если не я, то кыто-то другой. Я дам ему запыcку. Подчерк сравнит. До встречи. Тывой Биче”.

По свечке тем подлецам я ставить не стану. Но зачем такие крайности? Я не хотел сведения счетов. В первые дни, попадись мне любой из них, пришил бы без жалости. Десять лет вынули из моей жизни! Впрочем, нет. Пока только четыре месяца. А девять лет и восемь месяцев еще предстоит вычеркнуть. Их нет, а приговор их работает. По цепям! По цепям! За крючкотворство их следовало бы послать сюда, а не убивать. Смерть – слишком легкое искупление. Она страшна для близких, но не для них. И потому Биче должен был посоветоваться со мной. И тогда... тогда убийство не состоялось бы. Я слюнтяй. Я весь в комплексах, запутался в них, как в паутине. Биче – невероятно четкий парень. Он устраняет все, что ему мешает. И с моего пути устранил, тех, которые... не ему причинили зло. О, если бы так просто решались все наши проблемы! Око за око!

Несколько позже мне стало известно, что жену следователя изнасиловали у него на глазах, а сын судьи нечаянно выпал из окна пятого этажа. Возможно, Биче здесь ни при чем. Возможно, это лишь совпадение. Хотелось бы верить в это. Но я сомневаюсь. Страшное, дикое совпадение!

Уж лучше бы отсидел свой срок ради того, чтоб все эти люди жили. Их мучила бы их собственная совесть. Но, возражал мне мой же собственный голос, оправдывая Биче, кто скажет им, что они живут не по совести? Они следовали букве закона. Закон – дышло. “А я, – возразил бы мне Биче, – действовал по справедливости. Справедливость строга...”

Закон, справедливость с милосердием не уживаются. Добрая пташка клюет червяка. И золотая рыбка его заглатывает. Добрый тюлень лакомится доброй рыбкой... Черт возьми! Как много в мире добрых! С кем же я в этом омуте?..




XLVI

В лицо кто-то сыпанул перловки, белой-белой, и лоб мой, разгоряченный и мокрый, начал парить, как мокрый камень в костре. А ведь он и правда тверд, как камень, и тело мое стало железным. Может, и душа зачугунела? Но ведь саднит порой, точно свежая рана, на которую вылили огуречный рассол. Удивительно: сегодня не хочется есть – чувство, преследующее меня каждый день. И даже когда из пекарни через отца Александра прислали булку хлеба, я отказался от своей пайки.

– Ты не захворал, Нил? – тревожился Костя. Сам он лучился здоровьем и с волчьим аппетитом уплетал мою краюху.

– Все в порядке, корешок. Я в сторону. Если тут спросят – где, скажи, в сортире отсиживаюсь.

– Никто не заметит. Дуй.

Я укатил свою тачку и, высыпав щебенку, стал ждать. Голова взмокла еще сильней, но не от работы. С губы сердито наскакивал ветерок, шептал мне что-то. Но я не внял. Он рассердился еще больше и дунул во всю мочь. Я вытер лоб и от ветра скрылся.

Вспомнилась другая губа, Долгая, где я когда-то служил. Шел после отлива на базу. У самого берега увидал тюленя. Гладкошерстный, еще молодой совсем, он отчего-то умер. Может, убил кто. Но крови не видно. В те годы при всякой возможности я нагружал свои мышцы. Молодость... Восемь каторжных часов в таком же карьере для меня были забавой. В воскресенье – пробежка или прогулка верст на двадцать, на тот берег – в батальонную библиотеку. По пути подымешься в сопки, выкупаешься в бездонном горном озерочке, пощиплешь морошки, от которой желто в глазах и, если переешь, голова пойдет кругом. Библиотека небогатая. Я перечитал все книги, а Джека Лондона – пять или шесть раз. Он подкупал меня своим жизнелюбием. И особенно один из его героев – Мартин Иден. Правда, я очень обиделся на него, когда он, одолев все жизненные пороги, вдруг покончил с собой. Наши герои обычно становятся командирами производства, секретарями обкомов, реже – бандитами, как Мелехов, что, кажется, идет вразрез с соцреализмом, но соответствует истине.

– Я заполняю на тебя двенадцатую карточку, – выговаривала библиотекарша Галя, дочь комбата.

И что ее принесло сюда? С трех сторон море, серо-свинцовое, лютое, с четвертой – колючая проволока: там какой-то секретный объект. А всей публики – дивизия торпедников да мы, стройбатовцы. Из развлечений – кино, прогулка до гарнизонного ларька или в сопки. Но и это скоро наскучит. И я читал, читал до одури, ежедневно писал по десяти писем, а получая ответы, без конца перечитывал. И эти письма казались мне совершенней великих поэм. Пожалуй, все от той же свинцовой скуки однажды в роман “Маленькая хозяйка большого дома” я сунул записку, содержания которой не помню.

Но, прочитав ее, библиотекарша стала встречать меня особенно ласково, хотя поклонников у нее хватало. На весь гарнизон четыре женщины: врач, жена начальника политотдела, горбатенькая официантка в офицерской столовой, полусумасшедшая свинарка Чита. Но и она пользовалась спросом. И однажды, проходя мимо свинарника, я увидел Читу и двух матросов за интимным занятием. Матросы, заслышав шаги, решили, что это начальство, и дали деру. Чита, оправив юбчонку, погналась за мной с дрыном. А свиньи за ней. Потом жаловалась в политотделе старушка: “Любить любят, а шеловать не шелуют...”

Тут за любовь устанавливалась своеобразная такса. К примеру, официантка Лида ставила условие: с офицеров за любовь столько, с матросов – столько, солдатам не дам. Я был из низшей, самой презренной, касты стройбатовцев. И тем не менее подполковничья дочь однажды предложила мне прогуляться с ней в сопки. Там на плантации морошки нас застукал ее папаша. С этого дня я почти не вылезал с гауптвахты. Сажали за то, что не чищены сапоги, что неровно пришит воротничок, что прослаблен ремень, что не так отдал честь... Комбат заявил откровенно: “Сгною тебя на губе! А если не сгниешь, то в Соловки загремишь”. Я мог бы успокоить его: товарищ подполковник, ваша дочь спит с вашим писарем. Но решил: черт с ним, уж лучше в Соловки. Там, говорят, условия лучше. По крайней мере, их не гоняют в карьер, а по воскресеньям на разгрузку барж. Как-никак тюрьма.

Я отсидел больше ста суток. И, право же, арестантам жилось неплохо. Помашешь метлой часок и – на боковую. Ребята с кухни принесут жратвы сверх нормы, книжек, курева и, конечно, письма. В общем, не жизнь – малина. Одно худо: вышел приказ министра – срок, проведенный на губе, не засчитывается в срок срочной службы.

И вот тогда я запаниковал. Даже подумывал о побеге. Ведь если служить еще сто двадцать суток, этот бурбон сожрет меня с потрохами. Я с тоскою глядел на сборы ребят, уволенных первыми. Они ехали на ударные стройки или куда-то в глубинку. Не спасали и письма. В эти дни я писал по два раза в день. Сны снились страшные: ведь я еще не сиживал, а тюрьмы, похоже, не избежать. Если бы до службы или вместо нее! Не успокаивало и то, что в тюрьмах сидела почти вся моя родня и люди знаменитые: Камнанелла, Королев, Рокоссовский... Когда я спрашивал дядю: “Тяжко там было?” – он, глядя на меня ясными, почти детскими, глазами, улыбался: “Сынок, я там хоть от вас отдохнул”. А он строил прииски на Колыме.

Позже, когда с пересылки плыли в Долгую, услышал песню “Будь проклята ты, Колыма”... Но благословенный Гарп страшней Колымы. Не говорю уж о Долгой.

...Что ж Биче задерживается? Меня могут хватиться. Начальник отряда ищет случая отыграться. Власти у него хватит. И возможностей много.

...Комбату в Долгой не удалось сослать меня в Соловки. Помешал случай. Его вызвали телеграммой домой. А я пошел к кассе травить себе душу. Там ребята получали подъемные. Рядом выдавали путевки на великие стройки. Потолкавшись среди них, я решил уйти в сопки отлежаться, пока не просохнут глаза. Меня окликнул начальник штаба. Говорили, когда-то он командовал полком в Магдебурге. Но в чем-то проштрафился и загремел в Заполярье.

– Ну что, Стрельцов, маешься?

– За товарищей радуюсь.

– А самого домой тянет?

– Комбат запланировал мне другую стройку.

– Слышал. Да ведь и ты не безгрешен.

– Я выйду, товарищ майор. Я все равно оттуда выйду! Но за все сочтусь.

– Экий ты страшный! И накачиваешь на себя много.

После воскресника меня вызвали в штаб. Я как раз разбирал почту. Все, решил я, и сунул письма в карман. На разгрузке мы подрались с грузином из соседней роты. Я очень сильно его стукнул и слегка попинал. Теперь мне грозил срок без всяких скидок. В таком настроении я и явился в штаб.

Майора там не было. Холеный писарь, один из дружков подполковничьей дочери, ошарашил меня вопросом:

– Куда поедешь?

– Куда повезут, – ляпнул я, хотя знал, что повезут в Соловки.

– Я тебя серьезно спрашиваю: куда?

– Я серьезно и отвечаю, – рассердился я. Этот сытый кот еще и на голос берет. И я широко шагнул к его столу. Рука потянулась к его белому изнеженному горлу. Мне даже представилось, как это горло сейчас хрупнет.

– Ты что, не понял, громила? – писарь отшатнулся, испуганно прижавшись к стене. – Документы куда выписывать? Тебя увольняют.

Писарь сразу раздвоился, а когда я свел две этих неясных фигуры, мне захотелось его обнять. Назвав первый пришедший на ум адрес, написал доверенность на подъемные, так как начфин куда-то уединился с горбатенькой Лидой и велел его не тревожить.

– Получишь – вышлешь, – схватив документы и еще не веря в случившееся, прокричал я на бегу писарю. Надо было спешить. Надо было очень спешить, потому что со дня на день ждали прибытия комбата. И тогда прощай дембель!

Я кинулся к пристани, узнав об оказии. И точно, только что причалил маленький катерок, ходивший до Североморска. Но по сходням спускался... комбат. Он сразу же все понял. И ждать, пока меня вернут в часть, я не собирался. Рванув в сопки, которые знал как пять пальцев, даже не оглянулся.

– Стрельцов, назад! – заорал подполковник.

– Ху-ху не хо-хо! – огрызнулся я, прибавляя скорости. – Попробуй догнать!

Но путь был единственный: с оказией. Правда, на мое счастье на берегу близ запретки мог оказаться рыбак. И он оказался. Проверив документы, завел моторку и подбросил меня до ближайшей самоходки. Она везла кирпич в Полярный. Я огородился кирпичом, ожидая погони. Но доплыл благополучно. Потом сел, впервые в жизни, на такси и домчался до Мурманска. Требование в кассу предъявлять не стал, вполне резонно решив, что комендант уже в курсе моей одиссеи и не замедлит препроводить меня в часть. Такое бывало.

Я сел на товарняк и остановок через пять оформил проездной билет. Только теперь я поверил в свое освобождение. Уж теперь-то я забурюсь куда-нибудь поглубже. Из Москвы открыткой поблагодарил майора за его великое солдатское сердце. Я и теперь ему благодарен, и если он умер, то царство ему небесное. А тюрьмы я не избежал. Правда, спустя четверть века.

...Итак, я шел по дну моря и увидел подле берега мертвого тюленя. Толкнул его палкой, на которую опирался. Сильно толкнул. Из носа тюленя брызнул фонтан крови. Животное открыло глаза. Мне стало не по себе: убил. Взвалив тюленя на плечо, нес его долгие семь километров. Зачем нес? Ведь ему ничем не поможешь. Может, чукча или эскимос порадовались бы этой добыче, а я испытывал чувство вины. У-би-ил...

“Теперь вот человека убил...” – нашептывал мне кто-то. И я ничего не мог возразить, кроме набившей оскомину фразы: я защищал Ольгу. И защищался. Все верно: защищал и защищался. Но Ольги нет. А я в тюрьме.

...Оля... Оленька... Голубка!




XLVII

Никогда не думал, что стану фальшивомонетчиком. Но вот освоил это затейливое ремесло, и довольно успешно. Это гораздо легче, чем сделать “подлинник” Рубенса или Гальса. А втянул меня в эту аферу Биче. Он решил стать богатым, используя где-то добытую технику и мой талант. Может, я несколько переоцениваю себя, но с деньгами вышло все удачно. – Нил, мы будэм дэлать деньги... Ножик, стоявший на стреме, насторожил уши. Я обещал подумать. Биче мне друг, но есть же мера всякой преданности. Если меня вычислят, то свободы уж никогда не увижу. Но ведь и десять лет не подарок. Бог знает когда выйду, и выйду ли. Меня могут проиграть в карты. Или электрод вонзится в темечко. Из-за угла кто-нибудь воткнет перышко. Робин Гудов здесь не перечтешь. На днях предложили убрать начальника отряда, проиграв его в карты. Выбор пал на меня. Советовали действовать через Биче. Я обещал подумать, но пока молчал, потому что боялся большой крови. Биче всесилен, но и против него зреют какие-то силы. Везде междоусобица. То один народ стреляет в другой, то оба вдруг в третий. А виноваты всегда мы, русские.

Так уж обозначили нашу роль большевики. У всякого народа есть национальная гордость и, допустим, цивилизованный национализм (если таковой существует), у нас – только интернационализм. Если ты с гордостью скажешь: “Я – русский!”, – тебя тотчас обвинят в шовинизме или в чем-то еще. И потому терпи, Ваня, терпеливо неси свой крест, чтобы потом в Европе посмеивались: “Какой терпеливый народ, эти русские!” Долго же терпит Ваня! Мне вспоминаются чьи-то горькие строчки: “Филя, что молчаливый?” “А о чем говорить?” Голодно – Ваня убавит ремень на дырочку, а то и на две. Холодно – потопчется, постучит кулаком о кулак. Тоскливо – песню споет, допустим, “Комаринского”. “Доколе?” – спрашиваю я народ мой. “Доколе живы”, – отвечает один из столпов, которому верили и верят по сей день. Ну а коль верят, то и отвечают достойно: “Ну тогда ино ишо побредем”. И бредут. А когда невтерпеж, можно и на костер, а то и бунт затеять. Че на него смотреть, на царишку? Это на большевиков зуб иметь не следует. Свои, родненькие, счастья людям желают. И я желаю. Да где его взять? Мудрецы, подскажите!

– Нил, мы будэм дэлать деньги, – снова слышу я голос Биче. И он напоминает мне тембром своим и даже акцентом голос корявого вождя. Только тот был злобен, сухорук и полон ненависти. Биче красив, по-своему добр и широк душой.

– Это кто же так решил, друг мой?

– Так решил я, Нил.

– Ты знаешь, чем это может кончиться?

– Тебе ничем. Я все беру на себя.

– Положим, так. А где взять нужную бумагу? Машинку?

– Не твоя забота, Нил. Все есть! И будут ассистенты.

– А если они расколются? Нам с тобой, по меньшей мере, вышка. За нами и так шлейф тянется.

– Э, шлейф! Ты что, княжна Мэри? Царица Тамар, да? Ты солдат, генацвале! Против тебья государство! Против тебья весь этот сброд! – Биче широко распахнул свои могучие руки, свел их и ударил себя по груди. Звук был впечатляющий. – А ты в клетке! Ты – соловей! Но и в клетке петь надо! Толко с нэнавистью! Ух, как я их нэнави-ижу! Будем воевать!

Что я мог возразить ему? Я готов сражаться со всякой нечистью, но чем и как? И против кого конкретно бороться? Ведь рядом такие же люди. Некоторые из них благодаря ловкости или таланту взлетают ввысь и становятся недосягаемыми. Они судят тебя именем народа, в сущности, забыв об этом народе. Они совершают пакости во имя народа. Убивают народ во имя народа. Морят его голодом, расстреливают, сажают, забыв, что все правители (не моя мысль) сильны мнением народным. Но как они услышат это мнение, когда в их честь звонят колокола, гремят оркестры, раздаются залпы. Правитель всегда готов к бегству. В его распоряжении личный самолет, поезд, десятки бронированных автомобилей, бункера, подземные ходы. И дрессированная охрана. Есть все, кроме доверия людей. И, значит, мы их богаче. Мы постоянно среди подобных себе. Мы ничего не боимся. Нас тоже охраняют. Но это их наемники. У нас нет броневиков, но есть полутораметровые стены. Нет бункеров, но есть переход в колючке. И мы богаче их, потому что нам нечего терять. Они трясутся, боясь покушений, не доверяя соратникам. Они живут одним днем. И ни о чем не мечтают. Мы носим в себе мечту о воле. Будем воевать!

– Вот такие ты сможешь? – Биче достал из кармана пачку сотенных.

– Их тоже люди делали.

– Тогда за дело.

– Может, лучше доллары или эти... фунты? – издалека подсказал Ножик и увел глаза.

– Почему? – нахмурился Биче. Он не ожидал возражений. – А ну, смотри сюда! Почему?

Ножик взглянул на нас. В глазах его стояли слезы.

– Попадет курочка такая какой-нибудь старушке. Ее заарканят: кукуй, бабушка! Или дите чье-нибудь мороженку купит... Его за шиворот и начнут таскать. Не его, так родителей. А ежели марухе какой попадется, тут воще извержение начнется. Скажут, за фальшивые продаешься. Экономику подрываешь кункой своей! Да и воще страна ни при чем. Это те виноваты, кто ей правит. Народ не виноват.

Логика Кости меня чем-то зацепила. Хотя при чем здесь страна? Сотня-две тысяч ничего не изменят в стране, где все воруют и все продают. И все же надо пошевелить мозгами.

– К тому же доллары, да и фунты, стоят дороже, – пел ту же арию Костя.

И мне стало стыдно: ворюга, по разуму – воробушек, а ведь неплохо соображает. А в мозгу бывшего члена Союза художников не шевельнулась ни одна извилина.

– Как? – взглянул на меня Биче. Он, видимо, о том же подумал.

Лил дождь, и капли сквозь щель навеса падали в тачку. Так-так, так-так, так-так. Словно укоряли. Да еще фонарь на столбе мотался. И лил дождь. Внизу жили Алеша и Виолетта. Хорошие люди. А ты кто, Стрельцов? “Я зэк, я зэк”, – отвечал я каплям. “Воркута, улица Свободы, десять...” Я как-нибудь, если такое случится, смотаюсь туда и куплю Алеше велосипед на фальшивые деньги, а Виолетте букет гвоздик.

– А ты патриот, Ножик! – процедил я сквозь зубы, и мы помолчали. Но я же первый и нарушил молчание. – Насчет долларов он прав, генацвале. Доллары выгодней...

Биче весело рассмеялся и хлопнул меня по плечу. Он все понял.

– Их обменять на рубли – раз плюнуть... по сто за штуку. Ну по пятьдесят, – решив, что перегнул, поправил Ножик.

– Ладно, – решил за всех Биче, тотчас оценив всю выгоду нашего патриотизма. – Остановимся на марках и долларах. Немцы убили моего деда.

– Американцы негров линчуют, – нашел политическую подкладку Ножик. – И это... Кеннеди ухлопали.

– Поддерживаю. Они слишком кадило раздули. Надо сбить с них спесь.

На этой патриотической ноге мы и закончили наш конгресс.

...Итак, я нес на себе убитого тюленя. Куда нес и зачем нес не знал. Его не оживить. А прыгать по камням с ношей в пять шесть пудов не так-то просто.

Свинцовое небо, свинцовые волны. Черные-черные камни. Хотя, быть может, не все они черны, а только черно и постыло на душе. Я жаждал увидеть солнце. Ну выйди же хоть на миг! Покажись! Умоляю!

Что мне с этим тюленем делать? Бросить в море или закопать? Потом устроить здесь капище, шаманить, каяться в совершенном преступлении?

За убитого кроткого зверя совесть мучила. За убитого человека ничуть. Он глумился над Ольгой. И, стало быть, мы квиты.

...В конце концов, я бросил тюленя в озерко, образовавшееся после отлива. Он снова выкатил глаза, укоризненные, огромные. Вскоре вода заглотила его.

А ведь это душа твоя тонет, Нил! Душа... тонет...




XLVIII

– Меня били, – вздохнул отец Александр.

– Кто бил?

– Шныри, – он всхлипнул, выплюнул кровь и перекосился на левый бок.

– За что?

– Наверно, хозяин велел.

– Ему-то какой резон?

– В стукачи звал, – признался бывший священник.

– Разве у вас в церквах мало доносчиков?

– Хватает. Мне даже в семинарии предлагали… за хороший приход.

– А здесь за какие блага?

– Сказал, освободит от тачки, – его недавно выгнали из пекарни, и теперь он корячился с нами.

– Чудак! Соглашался бы! – развеселился я, хотя ему было не до веселья: обработали основательно.

– Сыне! Мне стать Иудой? – Александр сплюнул, крови в слюне уже не было. Но будет упрямиться – еще разок повторят, затем еще. – Да как я грех этот отмаливать буду?

– Покаешься. С тыщонку поклонов отобьешь.

– Сыне! Ты ли это? Не узнаю... не узнаю, – на глазах у приятеля моего выступили слезы. И мне стало стыдно. Он ждал поддержки, ждал участья, а я насмехаюсь. Осатанел, Алексеич!

– Прости, отче! Прости, друг мой! Меня ведь тоже вербовали, – тут я соврал, чтобы хоть чем-то смягчить мою грубость. Чего ради я подшучивал над этим агнцем? Для Александра вербовка стала великим испытанием. Я ничуть не сомневался, что он с негодованием отверг это гнусное предложение, за что и пострадал. Да тут это не в новинку. Вербовали каждого пятого. На том вся власть держится. Что это за власть без стукачей, без палачей, без предателей народа?

– Знаешь, отче, я решил исповедаться, хоть ты и распоп... – вдруг решил я, сам удивляясь своему скоропалительному решению. Никогда не исповедывался и не верил, что исповедь приносит облегчение. Просто решил утешить попа и дать ему хоть малую возможность проявить себя. Правда, верующие зэки собирались в каком-нибудь закутке и устраивали моленья. Хороводил отец Александр. Совершал это истово, серьезно.

– Давно пора, сыне. Облегчи душу, – тут же вскинулся отец Александр и сразу вырос в моих глазах. Вера и за решеткой свободна.

Я исповедался. Но вышло так, что рассказывать-то мне нечего. И не потому, что безгрешен, нет. Слишком жалкой и монотонной была моя жизнь. Лет двадцать назад встретил на юге космонавта. Шел он, пьяненький, с комсомольским вождем. Оба маленькие, с пузцом. Оба навеселе. Они решили размяться, а в нашем доме были водные лыжи. Я катался на них ежедневно, и, доложу я вам, для начинающего удержаться непросто, если даже ты и зимний лыжник.

Отважный космонавт, наверно, поэтому и не отважился стать на лыжи, хотя, не сомневаюсь, когда-то был хорошо подготовлен. Но постоянные встречи, приемы, разъезды, ежедневные возлияния расслабили его тренированные мышцы. Он стал обыкновенным живым экспонатом, который везде выставляли, повесив очередную награду. Высшие награды едва ли не всех стран ему вручали короли и президенты. И половина их не уместилась бы на его не очень широкой груди. Он одурел от встреч, от славословий. Стал невольником своей славы. И, показалось мне, был несчастен. Вдруг сразу столько свалилось на его бедную голову. Глаза его, равнодушные ко всему миру, ничего не выражали. Движения были замедленны. Улыбка погасла. Душа умерла. Случилось великое несчастье от избытка счастья. Он повидал весь мир в дворцовых залах или из окна самолета...

А я сожалел, что видел мало и что жизнь так бедна впечатлениями. Даже нечего сказать отцу Александру. Холод, голод, вечная неустроенность. Кого удивишь этим в нашей стране?

Лишь встреча с Ольгой стала для меня праздником. И эти несколько дней я бы не променял на славу бедного космонавта.

– Ты не все сказал, сыне, – упрекнул меня поп. Я кивнул, но ничего не добавил. – Не оставляй груз на душе – задавит.

– Выдержу.

Я не сказал лишь про Ольгу и про фальшивые деньги. Это не только моя тайна. Я полагаюсь на скромность священника, но и ему не обязательно все знать. Груз многих слишком велик даже для пастыря.

– Я вот чего не сказал, отче, – приврал я ни с того ни с чего. – Я не сказал, что вынашиваю в замыслах тюремную церковь или хотя бы часовенку, где бы ты мог служить.

– Сыне! – священник, обычно сдержанный и застенчивый, схватил мою руку и, целуя ее, облил благодарными слезами. Тебя Господь надоумил. Ведь это такое дело! Это святое дело, сыне! Воистину Господь, не иначе. Будет часовенка, нет ли, а задумка святая! И за то тебе все простится...

– Все ли?

– Ну многое, – поосторожничал отец Александр, но мое вранье его растрогало и взволновало, а меня зацепило за живое. А что, рассуждал я, сам горячо поверив, что возвести крохотную церквушечку не так уж сложно, если пойдет навстречу тюремное начальство. А оно должно пойти, потому что верующих здесь много, и молитва куда лучше дойдет до человека, чем политинформация или газетная утка. Церковь – великий и мудрый наставник. Замполитам и комиссарам до священников рукой не достать. Им все равно никто не верит, за ними не идут. А к церкви тянутся, многие просто из любопытства, потом становятся ее самыми верными приверженцами. Не случайно же даже к смертникам приглашали исповедников. А в храм пойдут узники добровольно. Только добиться бы разрешения строить. Внутри сам оформлю. Но как выйти на высокое начальство? Стой! У меня же есть Алеша и Виолетта! Они помогут! Я давно ищу возможность их увидеть. Воркута, Свободы, десять. Надеюсь, они не уехали. Алеша, славный мой дружок! Надеюсь, ты не забыл меня?

Вечером встретились с Биче. Я рассказал ему о своей затее. Он лишь рассеянно кивнул.

– Что с тобой, генацвале?

– Со мной? – Биче встряхнул головой, на которой уже вились короткие кудерышки. – Что, замэтно?

– Слишком.

– Нэхарашо, – рубанул он ладонью и чуть не задел какого-то гнилозубого пузыря с козлиной бородкой.

– Эй, эй! Изувечишь! – пузырь, комикуя, пятился, однако лицом помучнел. Хотел понять: случайно на него замахнулся Биче или умышленно. Рука у него тяжелая.

– Знакомься, Нил. Это Гена.

– Генацвале, – приплясывая, добавил пузырь.

– Гена, – подчеркнуто повторил Биче. – В общем, он пишет... стихи и доносы. В отличие от Чехова.

– Так зачем тебе такое сокровище? Пришей его, и все дела.

– Я чэлавэка из него сдэлать хочу. И пока держу при себе.

– Эта сука, – я скрипнул зубами, потому что вспомнил: я уже слышал этот голос, когда шестерки мне устроили темную. – Эта сука считала мне ребра... вместе со своими подонками.

– А? Точно? – вскинулся Биче, и не успел Гена слова вымолвить, как лег под ноги мне. – Пинай его, если хочешь. Дэлай с ним все, что хочешь. Дэлай, Нил!

– Марать руки об эту мразь?

– А эта мразь тебя пинала. Пусть отвечает, – приказал Биче. И когда Гена зашевелился, потребовал: – Лижи ему ноги, змей!

И Гена старательно принялся облизывать мои бродни. Это выглядело мерзко, но рабье чувство непобедимо, и Гена, словно стружка за магнитом, полз за моим броднем, вскидывая толстый зад. В иное время я бы посмеялся, но теперь мне было не до смеха. Ублюдок, привыкший к раболепству и унижениям, боится собственной тени. Но именно такие особенно опасны. Они глубоко таят обиду. Затаит и на меня, хоть я и не понуждал его ползать. Эта сцена долго жила в моей памяти, а Биче тут же забыл о ней и под каким-то предлогом ушел, перед тем напомнив: – Дэньги, Нил! Дэньги! Мне нужно мыного дэнег! Долго не тяни. А?

– Зачем он так неосторожно? Мог бы не говорить при Гене.

Я скоро сфабриковал десяток купюр, однако нужда в них отпала. Биче связался с большими людьми, и к нему потекли настоящие деньги, хотя вряд ли они чище моих фальшивых. Я с наслаждением сравнивал с ними собственное “изделие”. Признаюсь, оно мне больше нравилось. Его не лапали дельцы, жулики и политиканы.

– Меня скоро выручат харрошие люди, – признался мне вскоре Биче. – А я, Нил, тебя выручу.

Я знал, обо мне хлопочут, хоть и не понимал, какая им необходимость. Хлопочут обо мне Николай Евтин, журналист, и мой адвокат. Сомневаюсь, что им удастся чего-то добиться.

Я не обольщаюсь на этот счет, но уж за то был благодарен, что люди стараются. Это здорово меня поддерживало.

Вскоре мне поручили нарисовать полотно о... воле. Чтобы манила она, и всякий, кто увидит ее, стремился скорее выйти из этих стен, то есть дисциплинированно себя вел, не нарушал распорядок, слушался беспрекословно начальство, занимался самообразованием и так далее. Свою мечту о воле я выразить мог и даже кое-что набросал, но композиционно вещь пока не складывалась. И второй заказ, который поступил сразу же, отвлек меня от моего замысла. Велено было сделать в управлении художественную лепку.




XLIX

Сегодня воскресенье, двенадцатое января. Выпал чудный снег. Я почему-то возбужден, словно в предчувствии необыкновенного события. А что здесь может особенное случиться? Дадут лишнюю пайку? Освободят от работы в карьере? Теперь я сам могу купить сотню паек. Еще немного поупражняюсь, и деньги, теперь уже советские, могут пойти в ход. Следуя совету Ножика, я поступил как патриот и не стал тратиться на “деревянные”. Для начала сделал десятка три пятидесятидолларовых купюр. Других у меня не было.

– Биче, ты можешь ссудить мне “капо”? – никогда не побирался, но даже таких денег у меня не было. Фунты и доллары моего производства не в счет.

– Он тотчас достал несколько купюр и улыбнулся:

– Хочешь родненькие изобразить?

– Скучно без дела.

– А как насчет патриотизма?

– Я вчера вычитал где-то, что мэр столицы – миллионер. Он коммунист и все такое. Я беспартийный. Он наживал свой миллион левым путем. Я – свою тыщу сам нарисую.

– Не попадись, кацо! И прошчай! Завтра я, кажется, выхожу.

– Рад за тебя. Хотя жаль расставаться. Возьми, пригодятся, – обняв друга, я вручил ему пачку фальшивых банкнот.

Из-за угла выскочил и тотчас скрылся Пузырь. Неужто заметил? Я даже не догадался их завернуть. Стукнет сволочь, и мы загремим. Я дал себе слово сделать еще один заход на отечественные и завязать. Но вот оплошали. Станок не найдут. Купюр фальшивых у меня нет. Но может опалиться Биче. А он ушел, и я не успел предупредить. Может, Пузырь ничего не видел?

– Ушел? – ко мне подбежал Ножик, он, как всегда, стоял на стреме. Его я не посвящал в свои фабричные тайны. – Завидую. Но с ним я бы тянул еще червонец. Надежный мужик!

– Не горюй, Костя! С Биче мы еще встретимся.

Биче, словно услышал мои слова, издали помахал рукой:

– Встре-этимсяяя!

Костя расхохотался. Только что нижняя губешка его дрожала. Он привязался к грузину. Радуясь его освобождению, горевал, что теряет замечательного кореша.

Мимо нас пробежал взвод солдат. Мы поначалу не обратили внимания. Биче уже выходил из зоны. Солдаты встали на его пути. Я понял, сейчас что-то произойдет. Пузырь все-таки стукнул.

Нависли низкие облака, и на белый девственный снег пролился мутный холодный дождь. Неужто шмон? Но Биче миновал проходную. Однако вскоре мы услыхали его яростный вопль. Минут через десять выволокли в наручниках Биче.

– Ни-ил! – прорычал он, обливаясь кровью. – Кто-то стукнул...

Один лишь Пузырь мог видеть, как я передавал ему фальшивые ассигнации. Меня тоже окольцевал наряд. Я и не сопротивлялся. В моем кармане были подлинные деньги.

– Пузырь, – успел прохрипеть я, но мне тотчас зажали рот и оглушили прикладом.

– Нэ жить ему, суке! Нэ жить! – обещал Биче. И я знал, что так и будет. Не Биче, так кто-нибудь из его молодцов Пузыря примочит. Но мне-то какое дело до этого гада? Я влип, и влип крепко. Теперь накатают такой срок, что не один попугай сдохнет. Э, черт с ними, с попугаями-долгожителями! Я не орнитолог, а фальшивомонетчик. Еще один неожиданный талант открылся! Нил Алексеич, ты себя плохо знал! А им не сознаюсь. И никто не докажет. В кармане у меня советские башли. Там вождь мирового и морового пролетариата. Буду стоять на этом. Биче как-нибудь вывернется. Лишь бы не принял меня за провокатора. Ах, Биче, Биче!

– Пузы-ыырь! – снова заорал я что было мочи. Нас растолкали по камерам подальше друг от друга, чтобы не перестукивались.

– Генацвале, как же я подвел тебя! Но я не хотел. Ты же веришь? Ты веришь, друг?

Серый каменный гроб. Серый день. Все серо вокруг, безысходно. Что же я натворил, болван. Что натворил? Подвел под монастырь своего лучшего друга. Теперь мне одна дорога... туда. И я начал биться головой о стену. Из рассеченного лба хлынула кровь, но я еще жил, хотя давно следовало отдать концы. Сдохнуть, как паршивому псу. Я еще жил... Нил! Не трусь! Ну же! Нннуу! Тебе нечего терять! Я собрал силы и так грянулся о стену, что отключился. Приговор, вынесенный мной мне же, приведен в исполнение... Амба.



L

На висок села бабочка и трепещет неутомимо крылышками. Не оттого ли висок болит и не могу поднять веки? В детстве я увлекался бабочками и лучшей из них считал махаона. Огромные многоцветные крылья, усики-антенны и величавый, медленный полет... Потом она распластается на тюльпане, и два цветка, веселых как радуга, заметит издали каждый. Я тоже тихонько радуюсь и крадусь, чтобы ухватить их оба сразу и полюбоваться, пока махаон не устанет. Потом я нежно отпущу его с ладони и буду следить за его непредсказуемым полетом. Он порхает то вправо, то влево и так же неровно поднимается ввысь. Неужели я помял ему крылья? Нет-нет! Я брал его осторожно, сачком. Может, он сам ударился о деревянный ободок? Так ведь бабочки о стекло бьются, вырываясь на волю, и ничего.

Так бился я из-за Биче. И боль сдавила виски железным обручем. Но кто-то безжалостно закручивал болт, и обруч смял мне череп. Как он горит, как горит, боже! Биче, прости меня! Жить не хочется. Луч света стегнул по глазам, жестокий, душный луч. Никогда не думал, что он так тяжел. Мне он всегда казался летучим, невесомым, даже пылинки, роившиеся в его свете, весили больше. Он был золотист и прекрасен, струился надо мной, над всем божьим миром, и в синем бездонье неба звучала тихая сладкая музыка. Не хотелось просыпаться, не хотелось открывать глаза. Открою и вдруг это все исчезнет. И точно. Когда я поднимаю пальцами веки, день тускл, лишь под окошком, призывая солнце, заполошно кричит петух. Спасибо, Петя! Ты никогда не унываешь. Мне бы удаль твою, твой задор!

Махаон, луч солнца, петух – мир чуден и стозвучен. И пускай пасмурь на дворе, но солнце услышит мою молитву, услышит гимн петуха и явится. Явись же, светлое, явись!

Но за окном шелестит дождь. Когда он кончится? Слезятся окна. Шепотом жалуется листва, и совсем не слышно птиц. Лишь петух бесстрашно вещает о времени. А я лежу и жду солнца. И наконец оно пробилось сквозь тучи. Дождь все еще вонзает в землю студеные тонкие иглы. Но прямо под тополем ударило в золотой бубен солнце, и я кричу, заглушая петуха. Мама испуганно заглядывает в горницу. Я замираю. Сейчас она всыплет мне за шалость. Она крестит мой лоб, тряпичным закутывает одеялом. “Спи, дитятко, спи! Че приснилось-то, милый мой? Нехорошее, знать, приснилось?” Снова крестит, касаясь мягкими губами моего потного лба. Я охватываю ее своими ручонками. В окно заглядывает отряхнувшее тучи солнце. Улыбка золотиста и добра. Хочется жить!

Солнце бесценно. Но в тюрьме один лучик его стоит всего света. Да только лучу сюда не пробиться. Свершись, чудо, свершись! И я творю самую страстную, самую тайную свою молитву. “Слова не те!” – шепчет мне кто-то, и я падаю на колени и припадаю лбом к цементному полу.

Яви мне милость свою! Явись! Освети день мой чадный, тусклый. Дай правды вдохнуть один лишь глоток и влей в меня силы. Хочу выстоять, не поддаться слабости, не сникнуть. Улыбнись, укрепи мою веру. Исколола меня тоска, превратила в сито. И сквозь сетку его утекают силы мои и моя вера. Я утомился в сумерках неправедного дня. Земля подо мной зыбуча, воздух смраден. Неведом путь. Сумерки облепили меня паутиной. Безжалостен свет. Мир безжалостен. Не боюсь гибели, боюсь тоски непобедимой, боюсь безверия своего. Я потерялся во времени. И время потеряло меня, выплюнуло, как мокрый окурок. Пустые, плоские очи его равнодушно озирают мир. Я лишь пылинка в этом мире. Я даже в узилище этом бесправная крохотная пылинка. Крохотная... бесправная... мыслящая...

Слова вязнут и ржавеют на моих губах... в душе ржавеют. И что это за слова, Господи, если они, едва родившись, ржавеют? Один я, что ли? Первый я, что ли, маюсь в тюрьме? До меня мильёны сидели. Сидел отец, сидели братья, и все они тосковали по воле. Но их плечи не гнулись, и они светло и жадно смотрели на мир. Души не вяли, и верили они в день, золотой и светлый. Многим, большинству, может быть, день лишь в мечтах привиделся. Тем прекрасней была мечта, тем сильней они в нее верили...

Что там на дворе? День? Утро? Вечер? Не все ли равно? Там есть солнце. Там есть люди. И этот очаг порядка меня не сожжет. Я узлистый, не поддающийся даже огню ствол. Корни не мной пущены. Я рядом взрос. Так имею ли я право рухнуть, когда подо мной такие корни? Когда на мне такая крона?

Я вскакиваю и, распрямив плечи, даю голос.

– Че блажишь? – в очко заглядывает сыч. Глаз его зол, красен и подозрителен.

– Как там погода, начальник?

– Че? – глаз смаргивает. Белесая щетка ресниц мечется вверх-вниз, смахивая пыль с глазка.

– Я говорю, погода как? Солнце? Морок? У меня радио молчит.

– Тебе не все едино?

– Лучше бы солнышко... Все веселее.

– Дожжик там.

– Жаль. Я ждал солнца.

– Ниче, не промокнешь.

– Тебя жалко. Попадешь под дождь – насморк схватишь.

– Сам не схвати. Куковать-то еще долго.

– Это не страшно, начальник. С тобой мне ничего не страшно. Когда под боком человек с ружьем, можно быть спокойным. Стрелять умеешь?

– Мотани через стенку – увидишь. Я, брат, белке в глаз попадаю.

– Че, тебе глаз ее помешал, скважина?

– Поговори у меня!

– С тобой интересно говорить. Человек ты таежный, неиспорченный. Правда, белок по дурости стреляешь. От них вреда нет.

– Как это по дурости? Промысел есть такой. А я охотник.

– Охранник ты, а не охотник. Пес ты цепной! – поправляю солдатика. Он замолкает, давясь оскорблением.

Тайгу вспомнил. Тайгу он, наверно, любит, но вот судьбина солдатская вытащила для него билетик: служи, милок Родине, охраняй ее от Нила Стрельцова. И его охраняй. А то с Родиной что-нибудь случится. Он может на волю улизнуть и там натворит непредсказуемых бед.

– Эй, фараон! Там Камчатку еще не продали?

– Че, купить хочешь? Давай, а то опоздаешь. Охотников на ее много.

– То-то и оно. Ты бы лучше Камчатку охранял, радетель!

– Че ее охранять? Я там живу.

– Смотри, прозеваешь, японцы из-под носа уведут. Они ребята шустрые.

– Шустрые, верно.

– И продавцы у нас шустрые. Демократы!

– Ну ты, это! Ты эти речи оставь! Понял? Не положено!

– А что положено, сучок? Что мне положено? Разжуй!

– Сидеть положено. До звонка. Понял?

– Убегу! А тебя на мое место посадят. Понял?

– От меня соболь не убегал. Сохатого до седьмого пота изматывал. С тобой-то как-нибудь справлюсь.

– Не кажи гоп! Вот щас загипнотизирую тебя, соболек, и смоюсь. Дверь ты мне сам откроешь.

– Ты че, этот... как его... Кашпировский?

– Я Отрепьев. Кашпировский мой ученик.

– Отрепьев?? Это который лжедмитрий?

– Тот самый. Ты в переселение душ веришь? Вот я, значит, вселился. И щас...

– Эй, мужик! Ты шутейно? Ты на пушку меня берешь? Ты это... – солдатик засуетился, в голосе страх растекся. Он, видно, слышал о разных чудиках, которые отмачивают веселенькие номера с кровью, с трупами, с исчезновениями. Кто знает, может, я один из них.

Но ведь и правда: человек сам себе тайна. И, познавая себя, он может вершить чудеса. Я никогда не задумывался о резервах своей психики. Если я угадываю в людях их суть, переношу это на холст и бумагу, значит, я где-то на подступах к одной из самых великих тайн. Я помню, в детстве усыпил своего младшего брата и перепугался, когда он уснул с открытыми глазами. Я брызгал на него водой, тряс, по щеке шлепал. Он был недвижен, смотрел на меня не мигая и не двигаясь.

Потом я заорал с перепугу:

– Да проснись ты, чучело! Ну! Чего дрыхнешь? Проснись, говорю! – врезал ему по шее. Он, как ни в чем не бывало, встал и сладко потянулся.

– Задремал немного, а уроки не сделаны. Что же ты не разбудил меня? – попрекнул он, потирая ушибленную шею.

– Будил, тряс. Даже водой плеснул...

– Верно, я совсем мокрый. Обливать-то не стоило.

– Иначе бы не проснулся. Спишь как сурок.

– А как сурок спит?

– Думаешь, я знаю? Я и сурка то не видел. Но так говорят.

– Не видел, так и нечего говорить, – резонно возразил мне брат и был совершенно прав. А я сейчас от скуки пробую пустить флюиды на солдатика. Ну, может, не флюиды... просто луч своей воли. Или целый пучок. Влеплю ему, как пулю, между бровей. И он скиснет.

Сосредоточься, Нил! Сосредоточься!

Сосредоточился, а тот все ходит и ходит. И сколько я ни корчил из себя экстрасенса, ничего не вышло. Как же другим-то удается? Кашпировским, Отрепьевым, меченым... Всю Россию в сон вогнали. Зашел как-то на базар. Спрашиваю одного смуглого волшебника:

– Почем розы?

– Трисать пять.

– А гвоздики?

– Пятнадсать.

– СССР почем?

– Нэ продаю. Спросом не ползуетса.

Экстрасенсы, Отрепьевы, меченые... Русь, кому же ты продалась?..




LI

Еще луна не ушла, а нас гонят, нас гонят, как стадо, в каменоломню. “По цепям! По цепям!” Со мной рядом шагают Биче и Ножик. Уж, кажется, все хорошо. Мы вместе. Вчера кто-то передал мне банку тушенки и дюжину краснобоких яблок.

– К этой тушенке щас бы рюмашку! – размечтался Ножик.

Биче жестом фокусника вырвал из-за спины плоскую фляжку.

– Е-эсть румашка, Костя!

Костя ахнул, будто впервые видел фокусы Биче.

– Аллах послал, – белозубо улыбнулся Биче.

– Ты же христианин!

– Я со всеми богами дружу. И они меня любят. Мы заливаемся хохотом, словно сидим в грузинском саду, во дворе жарят молодого барашка, на столе вино, горы зелени и фруктов.

Я тоже, не так эффектно, как Биче, извлекаю из-за пазухи три яблока. Костины глаза готовы лопнуть от удивления.

– Ни-ил! Ты этот, как его... ки... ки...

– Кикимора, – подсказываю я.

– Не. Эта – чертовка, – серьезно возражает мне Ножик, – она все во вред делает. Антинародный элемент.

– А я элемент народный, – опрокинув ведро, на котором сидел, достаю тушенку. – Живем, мужики!

– Гыде взял? – в свою очередь допытывается Биче. И, кажется, удивление его искренне.

– Бог дал, – передразниваю я его, принимая кружку с вонючим пойлом.

– Ты мне ныравишься, Нил! Дела тывои угодны Богу...

– Э, народ! Мы про Саню забыли!

– Он заутреню служит.

– А мне? – подает голос какой-то кент, но Биче швыряет в него камнем. Нам больше никто не мешает.

– Ваше здоровье, други! – я торжественно отпиваю глоток огненной жидкости. Отчего она мне показалась вонючей? Делаю глоток, снова смакую.

– Ни-ил! Нэ задерживай тару! – поторапливает Биче. – Всэ хочэм выпить.

– Биче, прости. Давно не пил ром. Ямайский? Кубинский?

– Это не ром, дорогой. Это КВП.

– Коньяк? Непохоже.

– Потому и не похоже, что КВП.

– Биче, я КВП пил...

– Такой нэ пил, Нил! Я думал, ты все на свете знаешь. Это коньяк, выгнанный ночию.

– Самогон? – оскорбился Ножик, тоже отведав “рома”. – Уж я-то попил самогону.

– Чача, Ножичек. Обыкновенная чача. Прислали мне земляки.

– Наш самогон лучше, – осторожно заметил Костя.

– Тогда нэ пей. Нам болше достанется.

– Я от кого-то слыхал, – перебиваю их алкоспор с националистическим оттенком, – что в Шотландии этого самогона, то бишь виски, больше двух тысяч сортов. Все зависит от способа перегона.

– Наш самогон все одно лучше, – неуступчиво бурчит Ножик.

– А у нас вин – две тыщи сортов, – закрывая глаза, мечтательно цокает языком Биче. – И я не знаю, какое вкуснее. Все-э хороши! По лутче всех те, которые дед мой дэлал! Один могу целый бурдюк выпить. Ей, други! Уйдем от хозяина – приглашаю вас к себе. Все вина перепробуем! С дедом вас познакомлю. Замечательный дед! Сто два года! Такие шашлыки жарит – пальчики оближешь! Саперави! Цинандали!

– Сакартвелы! Чурчхелы! – ехидно подхватывает Костя, слегка захмелев от чачи.

– Вай! Вай! Вай! – отвлекаю Биче. Как бы не обиделся. Костя путает разные понятия. Может, и не умышленно, но Биче может обидеться. Биче перенес его реплику, как укус комара.

– Тише, Нил, тише! Нас засекут! – встревожился Ножик.

В самом деле, переигрывать не стоит.

Голая, жирная луна, точно распаренная рубенсовская баба, склоняется над нами. Откуда во мне такое физиологическое восприятие воспетого многими светила? Да и к Рубенсу отношусь с величайшим уважением. Но вот не могу избавиться от этого образа. Пытаюсь перевести себя на иной уровень, но баба и там настигает. Она закидывает на табурет жирную складчатую ногу, о мое ухо трется набухший жирный живот. Оголодал я, что ли? Кыш, стерва! Ты мне сто лет не нужна! Оля... Оленька!

– Налил бы граммульку, Биче! – скулит неподалеку Машка. Ближе подойти не решается.

– Пей ссаку свою, – советует Ножик. – Говорят, она полезна.

Мне не то чтобы жалко этого извращенца, он по-прежнему противен, но и беспределу есть предел.

– Налей, – разрешает Биче, и Костя, в нем тоже шевельнулось чувство жалости, плеснул в пустую банку из-под тушонки, но в руки Машке не дал.

– Нэ здесь! – брезгливо скривился Биче, когда Машка начал сосать самогон. Педераст не обиделся и ушел, и, медленно выпив самогон, высунул красный стертый язык и стал вылизывать донышко банки. Тьфу!

...Оля, Оленька!... Покинуть небеса, едва замерцав надо мной... Как ты могла, Оленька? Они опустели без тебя. И потому луна эта, избалованная славословиями, мне кажется жирной потаскухой. Не место ей там! Тебе место! Прогони ее, Оля! А если не сможешь – помолись за меня. Я не стою священных слов. Ты их не произноси. Подскажу другие: ничтожный, никчемный, никудышный Нил. Если нужно, я наберу тебе сотню эпитетов, оскорбляющих меня, вминающих в грязь, в небыль. Только произноси их, Оленька, и они покажутся мне самой сладостной молитвой. Ннникчемный, ннникудышный... Слышишь, как тетивой звенят “н” в твоих чудных устах, которые я целовал, которые меня целовали? Придет воля... Зачем эта воля без тебя? Она придет, и я снова погружусь в одиночество, безмерное, бездонное... И мы бредем под луной. И что-то давит меня. Но я улыбаюсь.

– Чему ты лыбишься, Нил? Как покойник, лыбишься, – поеживается Ножик.

Биче рассеянно косится на меня. Он весь в своих мыслях, но до Кости все-таки снисходит.

– Нэ каркай, Ножичек! Нэ каркай! Все будэт харашо!

– Раз ты сказал, так и будет, – без всякой иронии соглашается Костя. Он безгранично верит кавказцу. Лишь иногда бывает строптив. Да и я ему верю. Только вот мысли этого горного орла всегда ли возвышенны? Сам я нередко спускаюсь до жалких, порой никчемушных, мыслей. А надо бы думать о вечном... о красоте искусства... о душе. Да есть ли она у меня? Может, это всего лишь часть желудка? Сычуг? Или, как ее там, требушина?

Луна, бабища распутная! Сгинь!




LII

День словно злился на нас и делал это толково и зловеще. Тем, кто гамбалил с нами, все это, наверно, казалось обычным. Но не мне. Не отцу Александру. И не Ножику. Нас четверо было. И центр всего – Биче. Он и в зоне всегда был центром, только старался не обращать на себя внимание. Для мелких дел у него имелись чужие руки. Исполнителей раскрутить его любую идею всегда хватало. Я и сам бы кинулся исполнять всякое его желание, но Биче берег меня. Он изредка, и то по мелочи, привлекал Костю. Священника тоже не трогал, и мы мирно тянули свой срок.

Особенно четко вел бухгалтерию дней отец Александр. Ему до освобождения оставалось три месяца. Но именно эти месяцы стали самыми длинными, самыми нескончаемыми. Всю беспросветную нудность их скрашивали воскресные проповеди и общение с верующими. И потому отец Александр не отчаивался. Кроткие черные глаза его всегда улыбались. Голос был ровен и ласков, как воркование голубя. Черная в проседи борода безмятежно струилась по тюремной робе. Даже она стекала по его узким плечам аккуратно и чисто. И сам он казался ручьем в этих неуютных и холодных берегах.

Я не раз бывал на его проповедях и, завороженный не столь смыслом, сколь музыкой речей, тихо уносился мыслями в прошлое, а иногда в неведомое, зыбкое и какое-то сумеречное с проблесками робкой зари будущее. Я улавливал лишь отдельные слова, которые мало меня трогали. Но вдохновенные призывы священника, не оглушающие и не назойливые, все же действовали на меня и... усыпляли. Когда тоска скручивала меня, я бежал к отцу Александру. Он читал наизусть “Песнь песней” или рассказывал какую-нибудь библейскую притчу, которая вселяла в меня надежду. Смешно это: надеяться не на что, а все жду и жду чего-то, во что-то верю. Чудак! Ты все еще не избавился от веры в чудеса. Если и случится такое чудо – до срока освободишься, – кому ты там нужен, человек без роду, без племени, без светлого будущего? Словом, без всего, чем живы люди.

Я задремывал под журчание речей священника и порой успевал проснуться, когда уже все расходились. Он не будил меня, молча сидел рядом.

Однажды я увидал в его руках “Забавную библию”. Я не любил Лео Таксиля. Он слишком ерничал, досыта нализавшись пяток его святейшества. Холуи всегда мстят за свое унижение, и мстят жестоко. Их злорадство стократ больше того, что они пережили. Хотя кто их заставлял раболепствовать. Не хочешь гнуться, держись прямо. “Забавная библия”, кажется мне, это саморазоблачение.

– Она и впрямь вам кажется забавной?

– Нет, она мне такой не кажется, – отец Александр захлопнул книгу. Тонкий палец прошелся по буквам на обложке, словно выверял, что скрыто за этими готическими буквами.

– А вы читаете... Хотите лучше узнать своего врага?

– Он не враг мне, сыне. Просто заблудший человек, – отец Александр произнес это с такой естественной и простой убежденностью, что все слова стали излишни. Я намеревался изобличать французского острослова в шутовстве и легковесности мнимых его разоблачений, хотя иные казались бесспорными. Разоблачали Гольбах, Вольтер, Ярославский, Осипов... Нынешние атеисты из кожи лезли, отрицая сущность бога. А верующих с каждым годом не меньше. Идут в храмы и монастыри зачастую самые оголтелые атеисты.

– Веру не надо защищать. Если она нуждается в защите, как марксизм, то, стало быть, с ней что-то неладно. А в вере все ладно.

Отче, со мной тоже что-то неладно.

Оля... Оленька...




LIII

Мне снова не повезло. Или, кто знает, наоборот, везуха? Накануне мы снова врезали, и я, что редко со мной бывает, рассолодел и стал читать стихи Франсуа Вийона, такого же, как я, отверженного бродяги, кончившего дни свои на виселице. Может, и вранье все это, но ведь строки: “Я, Франсуа, чему не рад. Увы, ждет смерть злодея. И сколько весит этот зад – узнает скоро шея” – автобиографичные. А жаль. Уж слишком жизнелюбив и талантлив был этот великий бродяга. Даже Рабле им восторгался.

Немногие европейские поэты близки мне по духу. Верлен, Бодлер, Берне, Вийон – точно мои старшие братья. Могу читать и перечитывать их бесконечно. Я читал моим друзьям метра Вийона, и стихи его им нравились, словно были написаны про нас, про наше время.

Мне поднесли лишнюю чарку, другую, и после перекура, опрокинув первую же тачку, я грохнулся с мостков. Глыба, которая была в тачке, упала мне на ногу. Она удачно упала, разбив лишь три пальца. Я вскрикнул, и Ножик кинулся ко мне на выручку. Лицо его помутнело. На лбу выступил пот, хотя хлопьями падал снег. Попытавшись подняться, я опять упал.

– Нил, кореш! Ты жив? Жив? – лепетал Ножик, обезумев от страха за меня.

Мне было больно и смешно, как пушкинскому мальчику, который отморозил пальчик. С вышки что-то орал охранник, рвалась с поводка собака, сипела, скалила желтые клыки. Услыхав Костины крики, из ямы выскочил Биче. Он, как и все мы, в той яме строил не то зрелый социализм, не то иную эпоху, приближая светлое будущее.

– Нэхарашо, генацвале, – ласково попрекнул он, очевидно, подумав, что я решил закосить. – Следовало со мной посоветоваться. Мы бы что-нибудь придумали.

Я знал, что Биче все может. Но я косить не собирался. Обыкновенная оплошность – чуть перебрал.

– Копыто цело? – спросил подбежавший бугор.

– Не знаю, – поморщился я, несколько смущенный вызванным мной переполохом. – Надо разуться.

Но легче сказать, чем сделать. Первое же прикосновение к “скороходу” вырубило меня.

– Э, кацо! Дэло худо, – Биче извлек из воротника заточку, чиркнул ею по ботинку и осторожно высвободил вздувшуюся ступню.

– О!

– Да ничего страшного, – бодрился я, но ступить уже не мог.

– Ынвалид! Нэ мэньше! – поставил диагноз Биче. – Нужно немедленно в больницу.

– Ниче, до конца смены потерпит, – решил старшой, которого боль не донимала, а ЧП тревожило.

– Э, началнык! – укоризненно покачал головой Биче. – А если гангрэна будэт? А если умрет чэлавэк? Ха-ароший чэлавэк! Мы же права качать начнем!

Бугор не стал упрямиться, зная, что с Биче лучше не связываться.

– Вот выдишь, юноша, какой ты отзывчивый! – похвалил Биче и вместе с Ножиком повел меня в больницу.

– Гамарджоба, Биче! – сверкнул улыбкой маленький лысый грузин в белом халате. Моего друга и здесь встречали приветливо.

– Гамарджоба, Левон!

– Что-нибудь серьезное?

– Раздробил пальцы.

– Еще неизвестно, – запротестовал я, но, похоже, и впрямь раздробил.

– Э, Нил! В медыцине я лутче смыслю! Мой дедушка был выдающимся фельшером, – досадливо скривился Биче. Опять я вмешался не вовремя.

– Извини, старина. Я в медицине полный профан.

– Покаяние нэобходымо каждому чэлавеку!

– Ну что, он со мной пойдет или здесь останется? – нетерпеливо переминался сопровождавший нас стрелок.

– Пойдет? – возмущенно заклокотал Левон и выругался по-грузински. – Ты не видишь, он без ноги? Не видишь? Вот, пальцы в лепешку! Ступня раздроблена. Онемение тазобедренного сустава. Прокол в пояснице... Как пойдет? Куда пойдет? Соображаешь, индюк?

– Тогда я пойду докладывать начальнику отряда.

– Хоть аллаху докладывай. Раненый пролежит здесь три месяца.

– Четыре, не-эт, пять, – решил Биче и подтолкнул стрелка. Иди-ы, дорогой, докладывай!

– А ты?

– За мной придешь позже. Видишь, челавэка устраиваю? – избавившись от охранника, Биче оглядел коридор и шепотом приказал:

– Подыщи Нилу козырное место. Я лежал в девятой палате. У?

– Там занято, Биче.

– Было занято, Левон. Теперь свободно.

– Освобожу.

– У тебя спирт есть? Немножка... Моему другу это поможет.

– Нам всем поможет, – вставил Ножик.

– Мне помощь не нужна, – Биче показал врачу два пальца.

Левон налил нам по стакану, принес воды. Спирт смахивал вкусом на шотландские виски.

– Это спирт?

– Самогон, но крепость та же, – успокоил Левон. Я усмехнулся: здесь, видимо, существует подпольное производство. Неужто при больнице?

– Я тоже хочу закосить. Если здесь каждый день дают целебную воду, – затосковал Костя.

– Только друзьям, кацо. Только друзьям.

– Сегодня же разбомблю себе ногу!

– Увечиться не стоит. Придумаем что-нибудь погуманней, – утешил его Левон. Он умел утешать, а это немало для врача.

– А тебе, генацвале, придется делать операцию.

– Все три пальца отнимете?

– Посмотрим. Может, удастся собрать. Хотя вряд ли.

– Он замэчательный ремонтник! – Биче поднял большой палец и плеснул нам еще по полстакана. – Пока, Нил. Я буду тебья проведать.

Сейчас сделают обезболивающий укол и поедем на рентген. Виоллета Романовна!

В палату вошла Виолетта. Боже мой! Я и не чаял ее встретить. Я думал, она уж давно в Воркуте. Значит, и Алеша здесь? И я его увижу? Не было бы счастья, да несчастье помогло. Я и другую ступню готов раздробить, лишь бы увидеть мальчика. Пожалуй, никогда в жизни я так не радовался знакомому человеку. В сущности, мы совсем чужие люди. Даже мало знакомы. Но ведь есть что- то, что мгновенно роднит нас, и мы бросаемся навстречу друг другу, как бабочки на огонь. Пусть обманемся, хотя первое впечатление обманывает редко. Оно надежней долгого и неверного знакомства, в котором то приливы, то отливы, то вдруг полное отчуждение.

Я знал, я чувствовал, что знакомство с Алешей и Виолеттой принесет мне радость, за которую жизни не жалко. Господи, да что моя жизнь! Я ценю-то ее не ради себя, а ради таких вот людей, которые, словно золото, встречаются в человеческой породе. Не сомневаюсь, есть немало славных людей помимо Алеши и Виолетты, наверно, и они отнеслись бы ко мне великодушно и чутко и протянули бы руку помощи, но мне-то дороги именно эти четыре руки. Именно эти...

– Вы?! – изумилась Виолетта. Глаза пол-лица затопили синевой. Щеки враз порозовели. – Как вы здесь очутились? – она машинально заправила под крахмальную, ослепительно белую, шапочку каштановую вьющуюся прядку и в два огромных шага приблизилась ко мне. Я и не предполагал, что такая хрупкая, изящная куколка может шагать по-мужски крупно.

– Случай помог, – я глупо и счастливо улыбался. Мне уж никак не хотелось выглядеть жалким идиотиком, которого бы жалели и гладили по лысеющей башке эти тонкие белые руки. Меня ласкали Ольгины руки, но это были руки любимой. А Виолетта... Кто же мне Виолетта? Мечта? Друг? Богиня?

– Какой случай? Ах да! Ваша фамилия Стрельцов? Мне велено сделать обезболивающий укол. Это вам? – она оглядела палату. Нас было двое. Сосед посапывал, накрывшись подушкой.

– Ну, конечно. Балаяна я таблетками пичкаю... Ругается...

– Я ругаюсь? – сосед отшвырнул подушку, рывком сел и захлопал выпуклыми, как вишни, глазами. – Не ругаюсь, доктор, не-ет. Я молюсь на вас! Такая женщина! Такой ангел! Как я могу на вас ругаться? Он, – Балаян указал на меня, и совершенно напрасно, – он может. А я не могу.

– С чего вы взяли, что я могу? – мне хотелось дать ему по уху.

– Вот видите, – довольно заключил Балаян. – И он не может. И никто не сможет! Потому что вы ангел! Знаете, сколько я молитв иствердил?

– Сколько? – серебристо рассмеялась Виолетта. У них уже сложились шутливые добрые отношения.

– Тыща и... Нет, мильён и одна тыща! Сейчас читаю мильён тыща первую...

– Слова-то небось забыли?

– Как можно, доктор! Святые слова! Праведные слова! В вашу честь, непорочная дева Виолетта!

– О, это что-то новое! Вы баловник, Гриша!

– Я серьезный человек, Виолетта Романовна! Я никогда не был так серьезен! Вот послушайте, я сонет написал для вас. Называется “Жалоба армянина”.

Виолетта сделала мне укол и присела подле тумбочки.

– Я вся внимание.

– Он такой, знаете, ритмический и на сагателском наречии. Но вы сразу все поймете. Внимание! – Балаян выдержал долгую паузу и, сидя, выпрямился. Я теперь только обратил внимание на его укороченные, без кистей, руки. – Жаль, прихлопывать не могу. Но я нашел способ... Еще раз внимание! – снова пауза, но покороче, и он заприплясывал на кровати, тараторя какую-то нелепицу: – Ата-тах-та-та, ата-рах-та-та, ата-рах-та-та-та, ата-рах.

– Успокойтесь, Гриша! Пожалуйста, успокойтесь! Откроются раны.

– Пусть открываются! Хочу долго болеть! Хочу столько болеть, сколько вы здесь будете!

– Если я буду всю жизнь? – подтрунила над ним Виолетта.

– Всю жизнь болеть буду!

– Кто же вас будет здесь держать?

– Я сам буду держаться. Вот вцеплюсь зубами и... – он действительно впился своими сверкающими кусачками в простыню и замотал кудрявой головой.

Красив, чертушка, – залюбовался я им. Тонкий орлиный нос, высокий лоб, над которым свисали смоляные завитки, шафрановая паутинка румянца и бедовые глаза цвета вишни. Да, Гриша! Наверно, не одной девахе голову задурил. Виолетте он явно нравился.

– Держусь, насмерть держусь!

Признаюсь, будь я так же молод и так же хорош, я бы, наверно, тоже не удержался и приударил за Виолеттой, хотя никогда не волочился за женщинами, робел с ними, вечно включались какие-то невидимые тормоза. Я удивлялся моим знакомым, которые запросто могли заговорить с девушкой на улице или в трамвае. Могли при всех начать полуинтимный разговор и уже через пять минут узнавали адрес, через семь назначали свидание, на следующий день хвастались очередной победой.

Гриша относился как раз к таким сердцеедам. И я почувствовал в груди укол. Неужели ревную? Да по какому праву? Мы с Виолеттой едва знакомы. И я стар, чтобы на что-нибудь рассчитывать. У нее молодой красивый муж, у нее дивный ребенок, мой маленький друг, у нее... Да у нее есть все на свете! Все самое лучшее! И она это заслужила. А я заслужил свое. По заслугам и честь, Нил Алексеич.

А заслужил ли ты Ольгу? Может, за то и наказан, что взял чужое?

Оля, Оленька! Родная моя!..




LIV

– Биче, а что если Костю пристроить здесь, при больнице? Он загнется в карьере.

– Думать надо, Нил. Я придумаю, – наращивая темп, обещал Биче. Он только что рассказал мне, что Костю согнула какая-то хворь. В больницу пока не кладут. Отлеживается в бараке. С утра, как мне сказал Биче, его пытались выгнать в карьер. И погнали, но упал на мостках, взвыл и начал кататься. Приняли за притворство.

– Что-то не везет нашей команде, кацо.

– Повезе-ет, дарагой, повезе-ет!

– Костю жалко.

– Не жалей. Я о нем думаю. Как твоя нога?

– Срастается. Левон – кудесник! Через месяц, говорит, могу из Гарпа линять.

– Не спеши. Поправляйся. Папа Биче за всех за вас думает. Вот немножка фруктов... Лакомься. Эй, ара! – окликнул он Балаяна.

– Сплю, – Гриша во время посещений Биче, которого почему- то невзлюбил, всегда прятался под одеяло.

– Спи. И пусть тебе приснится, что Биче яблок принес.

– Грузинские яблоки не ем.

– Так ты всю Грузию ненавидишь или толко меня?

– Всю Грузию.

– Тогда я тебя нэмножко убивать буду.

– Убивай.

– Немножко рэзать буду, – подмигивал мне Биче. Человек силы богатырской, он вряд ли пользовался когда ножом. Но все же пугал армянина. А тот не боялся, был зол и упрям.

– Режь… Жги! Не боюсь! – с ненавистью выкрикивал из-под одеяла Гриша. – Моих родителей земляки твои машинами раздавили… Дави и ты меня! Я без рук! Дави! Не бойся! У меня только зубы.

– А я их выбью тебе. Ты видишь этот маховик? – Биче встряхнул полупудовым кулачищем. По телу Балаяна прошла мелкая дрожь. Думаю, не от страха, уверен я, от унижения. Он все больше проклинал свою немощность и после посещений Биче обычно заболевал. Будь у него здоровы руки, бросился бы сейчас на обидчика, хоть тот и сильнее неизмеримо. Мне было досадно, что умный и по-своему деликатный Биче постоянно и жестоко изводит калеку. Неужто он получает от этого удовольствие?

– Выбивай! Я выплюну их в тебя!

– И кровь по капле выпущу…

Биче покрутил сжатыми кулаками в разные стороны, словно выжимал полотенце. И мне стало жутко. Сейчас этот бешеный армянин кинется в драку, и Биче раздавит его легко и чудовищно. Я верил в разум его и выдержку, но ведь нельзя с такой неистовостью испытывать чье-то терпение. Так продолжается вторую неделю.

– Завтра будет десять дыней, ара, как ты хамишь мне. Это маленький убилей. И я порадую себя нэмножно. Придавлю тебя, как клопа. Тебе осталось ровно сутки. Потом придавлю. А ты поправляйся, Нил. И кушай, пожалуйста, яблоки.

– Благодарю, Биче, – говорил я, пряча свой взгляд. Мне было жалко армянина, который стал мне симпатичен. Но Биче – друг, и я не могу его обидеть, тем более что он ничего дурного Балаяну не сказал до этого дня. А тот постоянно нарывался. Какая-то зоологическая ненависть.

– Гриша, а ведь Биче друг мне, – сказал я укоризненно, когда грузин ушел. – Без дураков.

– Наплевать! – взвизгнул Балаян и замахал култышками, на бинтах выступила сукровица.

– Не бесись! Раны открылись. Ешь вот яблоки.

Яблоки, наверно, не следовало предлагать. Но мне надоело с ним возиться. Форменный психопат.

– Яблоки от убийцы? Он родителей моих убил! Он меня убить хочет! – понес чушь Балаян, обычно спокойный, веселый парень. Ненависть ослепила разум. Любое крайнее чувство несправедливо. Даже любовь. Она, как и ненависть, если чрезмерна, – ослепляет, лишает рассудка.

– Остынь, ара! Ты не в себе.

– Как я могу быть в себе, когда весь мир сошел с ума! Весь ми-ир.

– Ну прямо трагик! К чему эти страсти-мордасти? Мир, слава Богу, пока не перевернулся.

– Перевернулся! Давно перевернулся! Моя мать грузинка! Ее не пощадили. Грузины убили грузинскую женщину! За что? За то, что спрятала у себя армянских ребятишек. Не-на-вииж-жууу!

– Не надо кричать, Гриша. Здесь рядом больные. В седьмой при смерти кто-то.

– Все умрем. Бог нас рассудит. Один лишь Бог, – тотчас стих Балаян и осенил лоб культей, оставив на нем красное пятно. – Даже ни одного пальца не осталось, чтобы лоб перекрестить.

– Бог простит тебя, Гриша. Ты же не сам руки в камнедробилку сунул…

– Сам, Нил Алексеич. В том и дело, что сам.

Я вздрогнул. Вот кретин! Ведь он скрипачом был в эстрадном оркестре! Мать его когда-то гастролировала у нас, я помню ее красивое сочное контральто. И сама была изумительно красива. Да, теперь уже была. Гриша попал в групповуху. То есть его хотели женить... и подставили трех молодчиков, которых тут же освободили, так как они оказались всего лишь случайными свидетелями.

Как просто сломать человеку судьбу! Не надо слишком много усилий. И как сложно ее выстроить! Гришина вот сломалась, и никогда обломки не склеить. Он вряд ли выйдет живым из тюряги. А если удастся, то сопьется или, при его темпераменте, схлопочет под ребро.

Братцы, что ж это делается? Ну ладно я, немало поживший и совершенно одинокий человек, очутился здесь, но этот парень, этот баловень судьбы, оказался вдруг под колесами. Он почти мертв. Он обречен, я это вижу по его лицу. На его лице смерть оставила свой отпечаток. Уж ничто ему не дорого. Это тень его на земле. Не потому ли он задирает Биче? И Биче, беспощадный, жестокий Биче, его почему-то щадит.

...Теперь я в белом ящике, но стены его прорваны, кажется мне, когда закрою глаза, стекает загустелая кровь. Все пропахло кровью, и мы топчемся в крови. Она хлюпает под ногами. На стенах красные брызги, потеки, красен свет в круглом зарешеченном окне. Красен потолок.

Бежать отсюда, беж-жжжааать! Но от себя куда убежишь? Мир, точно плазма из фантастических грез Лема, протек сюда и душит нас, и топит, и отнимает последние капли веры. Может, помолиться? Вдруг станет легче?

– Гриша, ты в Бога веруешь? – я забылся. Гриша ведь только что осенил свой чистый высокий лоб. Ему Бог нужен для мести. Бог, выходит, на все случаи.

– Иногда, кажется, верую. Потом ругаю его. Что ты? Зову, зову, а ты не слышишь. Разве ты Бог? Вот такая моя вера, Нил Алексеич. Виолетта! – позвал он капризно, но появился Левон.

– Кто тут горланит? – спросил неприязненно. Знал, что горланит Гриша. Накануне намекнул, что армянина отсюда выселит. Я принял вину на себя.

– Ну и что?

– Перевязать его надо.

– Для этого есть медсестра, – Левон отвернулся. – А вам ничего не нужно?

– Нужно, – я щелкнул пальцем по горлу. Левон подмигнул, и вскоре за мной приехал санитар.

– Стрельцов, на перевязку!

Мной занялась Виолетта и перевязывала меня необычно торопливо. Раза два я поморщился, но она не заметила.

– Как там Алеша?

– Алеша... – повторила она, как эхо. – Алеша...

– Я нарисовал его портрет.

– Чей портрет? – она меня не слышала, отстригая уши от бинта.

– Вашего сына.

– Моего сына? – упоминание об Алеше дошло до нее. – Он здоров, весел, – совсем невпопад сказала она.

– Воркута, Свободы, десять, – опять будил я ее.

– Воркута... Да. Знаю. Я все о нем знаю.

– О ком?

– Об Алеше.

– Чудесно. Передайте ему привет от дяди Нила. Если он еще помнит. Портрет спрятан неподалеку от стройки. Но вам не найти.

– Какой портрет? – она была где-то далеко. Я говорил в пустоту. Я не привык говорить в пустоту.

– Вашего сына, – мне все же хотелось сделать этой женщине что-то приятное. Но ей было не до меня. – Вы чем-то взволнованы?

– Нет, я так... так. Немножко устала.

– Воркута, улица Свободы, десять, – произнес я, словно пароль, и это теперь привело ее в себя.

– Это мой воркутинский адрес. Откуда вы знаете?

– Вы же сами его назвали. Помните, на переправе?

– Да, возможно. Но, извините, не помню.

– Тогда вы заступились за меня. Вы и Алеша.

– Я заступилась? Мне самой защита нужна, – запротестовала Виолетта и всхлипнула.

– О, если б я мог заступиться! Но я могу лишь умереть за вас. И не больше.

– Какой вы славный! И сильный. Скорей бы выпустили вас!

– Выпустят... на тот свет.

– Думаю, что это случится скоро. О вас помнят...

– Кто помнит? Вы?

– Я? – Виолетта вскинула голову и нечаянно уколола себя ножницами. Из ранки выступила кровь. Я прикоснулся губами к ране. – Что вы делаете? Зачем?

Господи, как она беспомощна! Ей нужна, ей очень нужна защита!

– Кровь. Вы поранились, – мне стало стыдно от своего порыва. Он смахивал на картинность. Еще сочтет меня за старого ловеласа.

– Пустяки. Я привычна. Так где ваш... Алешин портрет? – Виолетта взяла наконец себя в руки. Но что-то не давало ей покоя, и я видел, с каким трудом она пересиливает внутреннее волнение.

– Он закопан... Недалеко от каменоломни.

– Ведь он испортится! Он отсыреет!

– Не беспокойтесь. У меня есть... конспиративный опыт. Она рассмеялась и теперь уже совсем отошла.

– Есть и другой портрет... ваш. Он, кажется, неудачен, впрочем, рассказывать об этом, наверно, не стоило. Но Виолетта вынудила меня.

– Знаете, мне хочется вас поцеловать. Вы все-таки необыкновенный человек.

– Разумеется.

– Вот как! Вы это сознаете? – она нахмурилась, заподозрив меня в зазнайстве. Но я имел в виду лишь свое положение.

– Наденьте мою робу, и вы тотчас все осознаете, – горько усмехнулся я.

– Ах вы об этом? – Виолетта все же поцеловала меня. И как раз в этот момент появился Левон Григорьевич. – Я бесконечно вам благодарна! Никогда не получала таких подарков ко дню рождения.

– Да еще от зэка, – немало смущенный появлением врача и ее поцелуем, пробормотал я, спасая положение.

– Когда я смогу получить подарок?

– Да хоть сейчас. В моем отряде есть заключенный Ножик. Я напишу ему записку. Он принесет.

– Нил Алексеич нарисовал мой портрет, – пояснила врачу Виолетта. – Ко дню рождения, – и, улыбнувшись всем и никому, непринужденно выпорхнула.

– Так вы рисуете?

– Немножко.

– Как же вы умудрились достать полотно, кисти и прочее?

– Помог наш общий знакомый.

– А! Ну он все может.

– Левон Григорьевич, а вы не могли бы... раздобыть мне стакан первача?

– Что, опять разболелись раны?

– Да. В общем, да, – я не хотел сознаваться, что хочу помочь Балаяну.

– Нет проблем. Но условие: вы подарите мне портрет Виолетты.

– Не могу. Я рисовал для нее.

– Разве нельзя еще сделать?

– Можно.

Я перевел дух. Похоже, всем здесь, кроме меня, она задурила голову.

– Это можно. Карандашом вас устроит?

– Да хоть углем.

– Вы молодчина. Углем еще лучше.

– Ну так жду. В накладе не останетесь.

Он вышел и вскоре вернулся с бутылкой самогона, альбомом и пачкой карандашей. Отпив, я тотчас принялся за портрет Виолетты. Рисовать мне было легко. Ее лицо, доброе и внимательное, только что склонялось надо мной. Мягкие нежные губы касались моей щеки. Я даже аромат ее сохранил, и жаль, что аромат этот, летучий и тонкий, нельзя переложить на холст или на бумагу.

Мгновенный набросок ее получился удачно, и я спрятал его под подушку и уснул. Проснулся оттого, что кто-то шарил у меня под подушкой. Не открывая глаз, я схватил вора за руку. Он вскрикнул.

– Ооо!

– Че ты, Гриша? Что тебе нужно?

– Портрет... – простонал Гриша. – Хотел посмотреть ее портрет.

– Мог бы попросить... – я поверил ему. Гриша не мог украсть, но зато мог бы подождать четверть часа.

– Прости, Нил Алексеич, – его трясло. Зубы стучали. – Не мог я... С ума схожу! Понимаешь? Не мог! Покажи! Умру, если не покажешь.

– Неужто так припекло?

– Душа, понимаешь, не т-ерпиииит! Ломает душа!

– Влюбился?

– Ах, Нил! Не влюбился... не-ет! Заболел! И только она меня вылечит.

– Ара, ты рехнулся! Она замужем...

– Пусть. Любить ее ни бог, ни черт не помешает! Покажи портрет.

– Смотри, сколько хочешь.

Да, горячи эти ребята! Вон сколько в нем страсти! Я тоже любил Ольгу, но я бы постеснялся кричать об этом. Любовь – это тайна двоих. Надо ли горланить о ней, как Маяковский? Впрочем, в стихах, наверно, можно. Там сочтут, что поэт написал о других. Это не про тебя, а про твоего знакомого.

Гриша впился в портрет глазами, как недавно впивался зубами в простыню. Впрочем, нет. Зубы рвали материю, а эти черные головешки жгут, прожигают портрет. Какие-то странные глаза: то коричневые, то черные. Сейчас портрет зашает.

Балаян упал на колени, уткнулся лицом в портрет и что-то гортанно прошептал. Мне показалось, он спятил. Я осторожно потянул портрет на себя. Гриша вскочил, замахнулся на меня окровавленной культей.

– Не тронь! Убью!

– Не бесись, ара. Портрет-то все-таки мой, – напомнил я насмешливо.

– А-ах! – он скрипнул зубами.

– Побереги кусачки, ара. Жевать будет нечем.

– Твой, да! Твой! Отдай мне ее! Прода-аай! Рабом твоим буду! Псом верным буду! Жизнь отдам, если надо! Все, все отдам! Подари!

Я был напуган взрывом этой необузданной страсти. В конце концов, я сделаю для него копию. По этот жаль почему-то. Не потому ли, что щека моя еще помнит поцелуй Виолетты? Нил, старый черт, не сходи с ума! Я могу перед кем угодно поклясться, что не влюблен в эту женщину. Но ведь и мне не воспрещается. Гете уже в восемьдесят с лишним был влюблен. Не знаю, насколько было приятно девушке, которой гений в этом признался. То же, наверное, испытала бы Виоллета, скажи я ей, что неравнодушен.

Я начал копаться в себе – давно этим не занимался – и понял, что я не влюблен. Я совсем в нее не влюблен. Но объяснить себе, что я чувствую, затруднялся. Отцовские чувства? Да на кой дьявол ей такой отпетый отец! Скажи ей – она ужаснется. Дружеские? Но кто дружит с хорошенькой женщиной? Бред! Но поймет ли она? А может, это поклонение эстета? Ведь любил же один чудак свое творение! Он так сильно любил, что оживил его своим чувством. “Натура”, – пробормотал я, кажется, вслух, и это отрезвило меня.

Я пролежал пластом до ужина. Но к ужину – каша да чай – в палату на цыпочках прокрался Ножик, словно таился от кого-то. Мигнув мне, положил на тумбочку банку мясных консервов, чай и полбуханки черняшки.

– Небось, впроголодь держат? – изучал он мое лицо. Ишь какой бледный!

– Это от волнения... что вижу тебя.

– Хамишь, парнище?

– Нет, Костя. Открывай, похаваем. Гриша! Кончай ночевать!

– Костя бросил на Балаяна мгновенный оценивающий взгляд – так только менты да зэки смотреть умеют, но я дал ему знак: свой. Гриша лежал, поджав к подбородку колени, и рассматривал портрет, который выпросил у меня. На лице его разлилось блаженство. Он и не слышал нас, пожалуй.

– Это что за картинка? – бесцеремонно спросил Ножик и потянулся к портрету. – Покажь!

– Убери лапы, кент! – зарычал Гриша и замахнулся культей.

– Нил, этот козлик мне не нравится, – начал задираться Костя.

– Не нравлюсь – чеши отсюда. Я тебя не звал, – ощерился Гриша.

– Я не к тебе пришел, сыч! Так что лежи-полеживай, покамест не схлопотал.

– А? Ты меня бить, да? Ты хочешь меня бить? Ну бей! Бей! Гриша осторожно снял портрет, спрятал его под подушку и сел. Думаешь, без кистей, так ты меня сможешь? Ты сможешь, да?

– Лежи, кипяток, лежи, – стал успокаивать я. Но только подлил в огонь масла.

– Я ему пару раз вмажу... Я вмажу, а? – посоветовался со мной Костя.

– Вмажь, Костя. Это не опасно. Видишь, у него молотков нет.

Костя покраснел, вскочил, но тут же свалился. Гриша в невероятном прыжке ударил его ногой в грудь, занес другую ногу, но я успел его оттащить.

– Псих! Уймись! Левон Григорьевич услышит – пойдешь в карцер!

– Начхать! Думаешь, калека, так меня каждый обижать будет? – задыхаясь, выкрикивал армянин. – Да я сам кого хочешь обижу.

– Не сомневаюсь. Теперь ляг и не ори. А то нас всех вытурят отсюда. Давай лучше подкрепимся. У меня пойло есть в заначке. Костя! Кость! – я стал приводить в чувство Ножика, но, видимо, на шумок, заглянула Виолетта. Слава Богу, не врач, а то бы всем нам досталось.

– Кто это? Почему он лежит?

– Это Костя. Тот самый, о котором я говорил. Кореш мой.

– Костя? – ничего не понимая, вскинула гнутые брови Виолетта. – Кореш?

– Ну друг мой. О-очень хороший человек!

– А почему он на полу?

– Обморок. Видно, от недоедания. Все для меня... для Гриши берег... Друг, знаете ли... И довел себя до истощения.

– И вам не стыдно грабить его? – мягко упрекнула Виолетта, полагая, что граблю то я, а уж никак не Гриша, который казался ей безупречным рыцарем.

– Стыдно, Виолетта Романовна, но не могу его переубедить. Может, вы с ним поговорите?

– Поговорю, – Виолетта сбегала за нашатырным спиртом и через полминуты Костя зачихал. – Вам лучше?

– Нет, я щас еще разок грохнусь, – восхищенно пробормотал он и сделал вид, что падает.

– Зачем же вы последнее у себя урываете? Их здесь кормят... Их сносно кормят, – уточнила она, зная, как нас здесь кормят.

– Именно, что сносно, – проворчал Ножик. – Стрельцова беречь надо, как национальную гордость. А вы его голодом морите.

Теперь покраснела Виолетта. Я ущипнул Костю за бок.

– Это ведь про нас песня “В воскресенье мать-старушка к воротам тюрьмы пришла… – развивал тему Ножик, как всегда, увлекаясь и от декламации переходя к пению. – Своему родному сыну передачу принесла”, – у него был красивый, сочный баритон, о котором я и не подозревал.

– Пойте, пожалуйста. Только тихонько, – неожиданно попросила Виолетта. Она забавная, увлекающаяся натура. – Я никогда не слыхала этой песни.

– Приходите на карьер. Я вам всю смену буду петь. А эту песню ради одной строчки начал. “А то в тюрьмах заключенных сильно с голоду морят”, – допел он скороговоркой, и вовремя.

Хоть и негромко пел, а врач услыхал голоса в палате. Может, и песню слышал.

– Сходка? – он смотрел на Виолетту, а сам решал, как поступить. Я успел сунуть хлеб и консервы под кровать. Левон не случайно отвернулся. Он, конечно, видел передачу.

– Да вот Ножик пришел ко мне, – сказал я, пытаясь спасти положение. Еще неизвестно, как поступит Левон. Он здесь хозяин. Не могу же я постоянно трясти имя Биче.

– Ножик? Какой ножик? Перочинный? Кухонный? – скаламбурил врач. Он все понял. И, разумеется, вспомнил, что обещал пристроить Костю в котельную. Нам нужен свой человек, да и ему тем самым облегчим жизнь.

– Тот самый, который режет.

– И давно?

– С детских лет.

– Ты, кажется, кочегар, генацвале?

– Э, начальник! Я на все руки мастер! А среди кочегаров чемпион. Газом, нефтью, соляром и просто чурками – всем топил.

– Ну ты прямо гроссмейстер! – признал достоинства его Левон. Химик, то есть условно-досрочно освобожденный, он превосходно разбирался в здешнем, очень даже непростом, народце. К тому же Костю рекомендовал Биче. – Завтра явишься с утра в котельную. Но, смотри, кацо, пост ответственный. Тут больные.

– Не подведу, начальник! Надейся на меня, как на самого себя, – искренне обещал Костя.

Он обрадовался предложению врача и чуть не заплясал, но сдержался и, переступив с ноги на ногу, толкнул меня в бок, хотя заслуга в его переводе принадлежала не мне.

– Попрошу зайти ко мне в кабинет, – приказал врач. – Вас и вас! – он указал на меня пальцем.

– Левон Григорьевич, – заступилась Виолетта. – Но Стрельцов неходячий.

– Вот вы и доставьте его ко мне.

Она пожалела, наверно, что вступилась за меня. Ей хотелось остаться с Гришей, и Левон догадался об этом.

Пришлось подчиниться и везти меня в самый конец коридора. Колеса проваливались сквозь щелястый пол. Из-под пола дуло. И это напомнило мне мое уютное подземелье.

Поля! Боже мой! Полтергейст! Я совсем о ней забыл. Хоть бы раз помолиться за упокой души милой девочки! Но как молиться, если я помню всего лишь два-три слова из “Отче наш”. Поленька, если ты умерла, то царство тебе небесное. Царство небесное, девочка моя. Оленька, Оля! Твоя гибель на моей совести.




LV

И вольные не вольны – печально философствовал я, узнав о смерти родителей Алеши.

Случилось вот что. Женщину, которой я поклонялся, застали с Балаяном в постели. Боже мой! Кому теперь верить?

Оля, Оленька! Одна ты осталась в моей жизни зеленым чистым полем. Ты бы не смогла мне изменить! Я зверею! Я кусаю себе пальцы от того, что плохо понимаю людей. Я жалел Балаяна. Думал, и Виолетта его жалеет. По-своему, возможно, она жалела его. И вот дожалелась. Трех человек теперь нет. Алеша остался сиротой. Подполковник застрелил жену и Гришу и куда-то исчез. Полагаю, что застрелился и сам. Бедный Алеша! Бедный мальчик! Лишь вчера ты был счастлив, радовался всему, что видел вокруг. Наверно, у тебя было много игрушек, аквариум, уютная детская. Как же мать, как же эта прелестная, чуткая женщина не пощадила тебя? Не подумала о тебе? Малыш, уж ради тебя я должен выжить. Я отсижу свой срок и усыновлю тебя. Я усыновлю, хочешь?

Мой веселый неунывающий друг был безутешен и пил горькую собственного производства. Рецепт прост: вода, сахар, томатный сок да щепотка дрожжей. Букет не слишком изысканный, но дурманит сильнее водки.

Меня тоже потрясли эти события. Я ожидал самых печальных последствий, но три смерти – в это не сразу поверилось. Подполковник быстро все разрешил. И Алеша осиротел. Я не жалел Виолетту: тот ореол чистоты и святости, который я создал вокруг нее, потускнел тотчас. Обыкновенная самка всего-навсего. Увидела смазливого парня и... подлегла под него. Не верил я в ее скоропалительное чувство, хотя с Ольгой то у нас не так ли было? И у нее был муж, но себя я не осуждал. Не осуждал и Ольгу, напротив, я ею восхищался. А ведь именно так все и произошло. И смертей было немало. А мне выпал долгий срок. Не хватило мужества покончить с собой. Хотя вряд ли это мужество.

Я заметил одну жуткую закономерность: в последнее время умирают все, кого я рисую. Так может, мне лучше рисовать своих недругов? Пусть они отправляются к праотцам! Хоть это и жестоко. Но не я распоряжаюсь их судьбами. Я скорблю лишь о том, что со мной нет Ольги. И гнетет несчастье Алеши. Когда еще освобожусь! Его могут отправить в детдом. Правда, кто-то из родни приехать должен. Кажется, сестра Виолетты. Ей дали телеграмму.

Перед трагической гибелью своей подполковник сделал для меня доброе дело: освободил из-под конвоя. Теперь я не кожилюсь в карьере, а делаю лепные карнизы в управлении и не спешу, потому что работенка блатная, а срок тикает помаленьку. К тому же удалось пристроить в котельную Костю. У нас с ним замечательный тандем. Он ставит там бормотуху, иногда перегоняет ее, и мы тесной компанией нередко причащаемся. Можно и хлеба раздобыть за пузырь. У Кости ряшка округлилась, даже появился животик. Он благодушно похохатывает, шлепая себя по нему. В бараке почти не живет: днюет и ночует в котельной.

– Ты поосторожней, – предупреждаю я его. Ножик беспечно отмахивается:

– Э, Нил! У меня начальство теперь вот где!

И он не слишком преувеличивает. В поселке сухой закон, и бутылка первача идет по штуке и дороже.

Биче снова загнали в каменоломню. Я надеялся его выручить, но смерть подполковника смешала все мои планы.

Пузырь постоянно около меня вьется, однажды учуяв, чем от меня пахнет. Костя, тот даже и не таится, ходит все время навеселе. То есть жизнь как будто стала налаживаться. Я начал подумывать, как бы пристроить Алешу, но в это время приехала сестра Виолетты. Они, оказывается, близняшки и как две капли похожи друг на друга. Я встретил Жанну, когда она шла от пристани.

– Свят! Свят! – пробормотал я. Женщина в серой беличьей дошке остановилась и удивленно посмотрела на меня.

– Простите, но вы очень похожи на...

– На Виолетту? Вы знали ее?

– Да. И очень хорошо. Вы, наверно, за Алешей?

– За ним. Как он?

– Плачет.

– Бедный мальчик.

Мы стояли около крытки, в одной из камер – в которой мне предстояло узнать! – томился Биче. Его накрыли, когда он чифирил. Стукнул один из дружков Пузыря. Три охранника ворвались в камеру, когда Биче уже поймал кайф и потерял обычную осторожность. Завязалась драка, и его, оглушив прикладом, скрутили. “Теперь мне осталось вскрыть вены”, – писал Биче. Я успокаивал его, обещая всяческую поддержку. Но что я мог сделать, когда нет Виолетты, нет подполковника? Этот щенок Балаян всех нас посадил в лужу. Будь он жив, он бы жестоко поплатился. Впрочем, он и так поплатился. Но наказала его не наша тюремная братия, а подполковник.

“Проси для душеспасительной беседы отца Александра”, – советовал я Биче. И поп сделался нашим связным. Я передавал через него курево, чай и нередко первач в целлофановых пакетах. Их легко сжечь, когда они будут опорожнены, а на огне заварить чифирек. Я и не подозревал, сколь изобретателен может быть человек в безвыходных, казалось бы, обстоятельствах. Думал ли я когда-нибудь раньше, что научусь в тюрьме делать деньги? А ведь получилось. Правда, опять же пострадал Биче. Я отделался легким испугом.

Итак, я ходил теперь в придурках, как и Ножик. Всегда мог придумать заделье и выйти из зоны. Мне это не воспрещалось. Вот и сейчас вышел с тайной целью. Я хотел помочь Биче слинять. Посуху ему не уйти. Значит, надо использовать иной способ. И он наиболее осуществим. За тот же первач я купил у одного рыбака лодку с мотором. Поначалу долго его просвечивал. Но мужичок оказался надежный. Он оттянул полтора червонца и остался на вечное поселение. Такой не выдаст. А если посмеет, то завтра упадет нечаянно в воду. Или в темечко сверху вонзится электрод. Да мало ли случайностей в наше время! Вот подполковник, и уж тем более Виолетта, не думали не гадали, а смерть пришла.

– Как здесь неуютно! – поежилась Жанна. Даже голос ее так же нежен и бархатист, как у Виолетты.

– Да, не очень уютно, – поддержал эту, не очень светскую, тему. – Но мы живем...

– Так вы близко сестру знали?

– Пожалуй, – я не хотел распространяться и поскорей замял разговор.

Подле дома, где жил Алеша, нам встретился отец Александр. Он сделал мне знак. Я извинился перед Жанной и отвел его в сторону.

– Биче спрашивал про лодку, – мы остановились подле дома, который готовился к сдаче. Одно из окон было разбито.

– Все в порядке. Правда, мотор слабоват. “Вихрь” был бы надежней.

– Не до жиру.

За окном скрипнули плахи. Я заглянул во внутрь, но никого не увидел. Подле печки-буржуйки стояла бочка.

– Эта женщина так похожа на Виолетту Романовну...

– Потому что ее сестра.

– Вот как?

– Так, отче. Она приехала за Алешей. И скоро мы осиротеем.

– Крепись, сыне. Нам нужен большой запас мужества.

– Ах, Саша, если бы оно добывалось в карьере! – я впервые позволил себе амикошонство и спохватился. – Извините, отец Александр. Забылся.

– Ничего, сыне! По годам я тебя моложе. Вечером свидимся… и обсудим одну идею.

Мимо нас просеменил Пузырь, не поздоровался, лишь бросил короткий взгляд на Жанну.

– Добро, обсудим.

Жанна долго смотрела вслед священнику. Глаза ее наполнились слезами.

– Вы расстроились? Отчего?

– Накатило что-то. Да и глаза у меня всегда на мокром месте. Какое славное лицо у этого человека! Отрешенное, что ли...

– Он бывший священник.

– Бывший? Разве бывают священники бывшими? Он что, перестал верить в Бога? Отшатнулся?

– Это Бог от него отшатнулся. А вы веруете?

– Я не могу ответить однозначно. Но иногда молюсь... по-своему, – призналась Жанна и оглянулась, словно боялась, что кто-то может ее подслушать. Меня она не принимала в расчет.

– Странно, что разоткровенничалась с вами, – она через силу рассмеялась.

– Не стесняйтесь. Я тень бывшего человека. Меня нет.

Жанна стиснула мне локоть, жалко дрогнула мягкими, по-детски пухлыми губами. Балованный ребенок, подумал я, как и сестра ненадежна.

– Выручите меня, пожалуйста! – взмолилась она. Что-то новенькое. Едва ступив на берег, взывает о помощи. Но, поразмыслив, я понял ее: она одинока в этих джунглях. Окунуться в такую среду, как наша, да смерть сестры, да этот мерзкий, до костей пронизывающий ветер, черные скалы, уродцы вдоль улицы, которые мы называем березами... И грязь под ногами. Бедная женщина! Куда тебя занесло! Но это ненадолго. Возьмет Алешу с собой и – на материк. Там все иначе: благополучие, любящий муж, уютная квартира. Ничего, с недельку потерпит.

– Я к вашим услугам, – чуть не расшаркался я и показался себе редкостным пошляком. Ей нужны сейчас душевные искренние слова. Мне стало жалко эту прелестную куколку. Но не жалость ли толкнула ее сестру в постель к армянину? Наверно, жалость с... примесью похоти. Парень был красив, молод, а подполковник лет на пятнадцать старше ее. Я знал одну пару, там муж был моложе. Но они жили душа в душу. Хотя жена предложила однажды супругу: “Валера, если тебя потянет к кому-нибудь, не щади меня. Я сильная... И не стану тебе помехой”. Он разрыдался, но все-таки изменил и тут же покаялся. Она простила. Ей пришлось прощать не единожды. Но он всегда к ней возвращался, плакал, рвал на себе волосы и получал прощение.

– Простите меня, Жанна Романовна, – и меня потянуло на покаяние. Чего ради прощу прощения? Ни в чем, кроме словоблудия, не грешен.

– Полно! За что вас прощать, – Жанна даже остановилась и протянула мне руку. – Может быть, я вам в тягость?

– Что вы, что вы! – опять завилял я хвостом. Господи, что со мной происходило? Снова бес ударил в ребро? Так это надо отбросить. Дамочка не для зэка. Тем более зэк в отцы ей годится. Но, признаюсь, во мне зашаяла искорка совсем не отеческая. Старый козел! И ты туда же! Посмотри на себя! Осознай свое положение! Но в мыслях броунова метель. Остынь, старина. Не сходи с ума.

– Я не поняла, – продолжала Жанна, видимо, ожидая какого-то пояснения. А что я мог ей сказать, когда сам себя не помнил. Я извинился... ну это помню и знаю, за что. Лишь бы не догадалась. А то хоть сквозь землю провались. В Квазимодо влюбляются только в романах. Впрочем, кажется, и не в него, а напротив, он сам влюбился жестоко. “Собор Парижской богоматери” читал я в детстве, не помню. – Нет, я правда не поняла.

– Видите ли, – совсем уж по-идиотски залопотал я, – я в таком виде... Я никогда не бывал у вас в доме. Разве что мысленно.

– Теперь войдите вслед за своей мыслью, – ободряюще улыбнулась Жанна.

Улыбка открыла ее, словно на заказ выточенные из чистого жемчуга, зубки. Верхняя губа приподнялась и дрогнула. На щеке обрадовалась крохотная ямочка. Жанна откинула упавшую из-под норковой шапочки каштановую прядь, нахмурилась.

– И все-таки я боюсь... боюсь расплакаться. Вы ущипните меня, если я вдруг рассолодею.

Мы поднялись на крыльцо под лай эрделя. Дверь с грохотом распахнулась навстречу. Из дома в одной рубашонке выскочил Алеша. Светлые кудерышки его разметались, ручонки раскрылись, как бутоны.

– Мамочка! Ма-маа! Я знал, что ты придешь! Я знал! – сквозь счастливые слезы вскричал он и уткнулся в колени Жанны. – Ты ведь не уйдешь от меня? Ты никогда не уйдешь?

– Не уйду, милый! Не уйду, родненький! – потрясенная этим взрывом детской радости, пробормотала Жанна. Алеша принял ее за мать, смерть которой объяснили ему, как, наверно, всем детям: она уехала, скоро вернется.

– Пойдем, я кашку тебе сварил! Вку-усная кашка! Ты ведь проголодалась?

– Да, очень... очень, мой мальчик! – рдея от счастья, бормотала Жанна. Ребенок принял ее за мать, и дай Бог не разочароваться. Теперь Жанне и впрямь предстоит быть ему матерью.

– Пригласи дядю Нила. Ты ведь знаешь его?

– Знаю, знаю! Он меня нарисовал! И тебя. Дядя Костя вчера принес нам те картинки. Ты их не видела, да?

– Нет, не видела. Ты мне покажешь?

– Покажу. Ты там такая красивая! Я тебя целовал...

– А сейчас не поцеловал, – нежно упрекнула Жанна и вскинула его на руки.

Они вошли в дом. Я задержался у порога, не в силах перешагнуть его. Душу захлестнуло внезапное отчаяние. Вот через день-другой они уедут отсюда. Забудется страшная смерть Алешиных родителей. И Жанна с Алешей заживут счастливо и вольно где-нибудь в Москве или Киеве. Я на долгие годы, может, навсегда, останусь в этой заполярной дыре и, скорее всего, окочурюсь.

“Не суетись!” – утешал меня один поэт, который прославился тем, что в своих стихах никогда не ставил знаков препинания и потому прослыл оригинальным. Стихов его я не помню, но зато не стареет призыв: “Не суетись!” Стараюсь следовать ему.

– Бог мой! – портрет Виолетты висел в простенке. Открыв гостиную, Жанна тотчас его увидела. – Вы... предвидели ее гиб... вы так хорошо ее поняли?

– Не очень. Я рисовал по памяти. Как и Алешу. Карандашный набросок – головка мальчика – висел в другом простенке. Он нравился мне больше, чем портрет Виолетты. Хотя, увидав его на стене, я сам изумился, что так много в ней подметил. И, может быть, прочел главное: оно отразилось в трагически-прекрасных чертах. Глаза были грустны и что-то хотели утаить. Губы раскрылись навстречу жизни или кому-то и ждали. Она еще не раскрылась тогда для любви. И Балаян, полагаю, – одно из ее заблуждений.

– Вот я куда тебя целую, – Алеша притронулся пальчиком к подбородку, к нежной крохотной ямочке. – Губки достать не могу.

– Ну так доставай, – Жанна снова вскинула его на руки, и они слились в поцелуе.

Я лишь теперь понял смысл этой, в сущности, банальной фразы. В уме тотчас родился замысел, тоже не слишком оригинальный: материнство. Но ведь все на свете повторялось. И повторится после нас. Неповторимы только люди. Не с каждого сможешь нарисовать. Виоллета-мать, но не ее хотел бы я рисовать с Алешей, а Жанну. Именно ее хотел бы я видеть на своем полотне.

– Дядя Нил, нарисуй нас вместе с мамочкой! – Алеша словно прочитал мои мысли. Жанна вспыхнула и спрятала лицо в его ручонках. – И мы всегда будем вместе. Ведь правда, мамочка! Правда?

– Конечно, милый, конечно! Если дядя Нил согласится.

Какая жуткая оговорка! Она случайна, не сомневаюсь, но я чуток к словам. “Если дядя Нил согласится...” Да было бы позволено! Я буду самым счастливым человеком на земле! Я готов рисовать их неделю, год... целую вечность! Только бы видеть вас, мои славные! Только бы слышать! Никогда не думал, что эти чужие люди (сейчас и язык-то не поворачивается произнести “чужие люди”) станут мне дороги. Все это: гибель Алешиных родителей, моя судьба, дикое, страшное место, где я отбываю, Алеша и Жанна – две искорки, блеснувшие на холодном небосводе, – как никогда сблизили меня с другими судьбами. И они причудливо переплелись. Я знаю, если оборвется мой путь, то последние его метры будут самыми счастливыми. Господи, благодарю тебя за этот бесценный, щедрый дар! Рисовать – я вдруг похолодел. Может, я накручиваю, но все, кого я рисую, уходят... Вот и Виолетта ушла. Нет, я не буду их рисовать!

– Вы верите в приметы? – спросил я Жанну, чем немало ее удивил.

Она необыкновенно тонко чувствовала. Опустив Алешу на пол, подошла ко мне, и по лицу моему прокатилась теплая волна. Как там всякие гипначи говорят: у человека есть аура. Я никогда о своей не думал. Но я бы хотел сохранить память об этой мягкой и незримой волне. Она влила в меня веру и силы.

– Вы что-то хотите мне рассказать? – Жанна воздействовала на меня, возможно, сама об этом не догадываясь, и без всякого сопротивления, наоборот, с радостной готовностью, я ей подчинялся. – Ну так расскажите, – ее глаза напряженно уставились на меня, огромные, голубые, с бездонными черными зрачками. Иногда на мгновение их заслоняли тяжелые, точно наклеенные, ресницы. – Рассказывайте, – не отвечая на мой вопрос, потребовала она.

Я кивнул в сторону Алеши. Она поняла и стала укладывать его спать. Мальчик захныкал.

– Пусть он побудет с нами... Он соскучился по маме. Ведь правда, малыш?

– Да, да! Очень! – Алеша опять побежал к Жанне и, как котенок, стал тереться о ее руки.

– Ну что ж, что ж... Я тоже, Алешенька. Но ведь ты спишь днем? А сейчас как раз время.

– Я не хочу, мамочка! Не хочу! – он упрямился, но в глазах его уже таился какой-то вопрос.

Жанна с матерью – двойняшки, но все равно чутким слухом своим, сердчишком, телом, ручонками он улавливает какую-то разницу. Есть что-то незнакомое в Жанне, даже духи, вероятно. И платье. И возникло чувство тревоги. Он, как испуганный звереныш, затаился и пытался распознать, что отпугивает его от “матери”. Заснул он часа через полтора на моих руках. Я уложил его и сел, не подумав, под портретом Виолетты.

– Вы любили ее. Правда? – спросила шепотом Жанна.

– Нет, нет... никогда, – я не лгал, но и не мог полностью отрицать, что был равнодушен к Виолетте. – Я видел ее глазами Алеши.

– Нет, вы любили ее, – убежденно настаивала Жанна. Я лишь слабо протестовал. Да и какой смысл отрицать это? Виолетту уж не вернешь.

– Понимаете, мне кажется, она потерялась. Она искала себя в людях, сама о том не догадываясь.

– Слишком дорогой поиск. Он стоил трех жизней. Я лишь развел руками.

– Так вы ее любили? – это начинало меня раздражать. Что она заладила? Я вовсе не любил Виолетту. Если и было во мне какое-то теплое чувство, то лишь потому, что она мать Алеши. Алешу я любил, как своего сына. Теперь люблю еще больше.

– Нет, я не мог ее полюбить, – резко возразил я. Думал, Жанна обидится, но она скептически улыбнулась.

– Но вы так ее подали! Она-то хоть поняла, какая она на этом портрете?

– Какая?

– Вы осудили ее, потому что ревновали к кому-то. Может быть, к Васе... к Василию Дмитриевичу.

– Ну, к мужу кто ревнует? К тому же я не имел никакого шанса.

– Вы ревновали в душе. Я права?

– Никогда об этом не думал.

– И вы предсказали ей судьбу… Вот эти надломленные брови… Горечь улыбки, и глаза такие… Она на что-то решилась. Я знаю ее… себя знаю. Я родилась раньше на пять минут. Я знала ее.

– Вы устали с дороги, Жанна Романовна, – следовало закончить этот рискованный разговор. К чему она травит себе душу? Или она не любила сестру? Похоже, за что-то ее обвиняет.

– Зовите меня просто Жанна.

– Просто Ильич, – плоско сострил я, решив спасаться бегством. – Мне пора на перекличку.

– Ах да, простите. Совсем об этом забыла. Но завтра вы навестите меня?

– Обязательно.




LVI

Отмечали в стране день небольшой заварушки в Питере. Я никогда эту Великую Октябрьскую иначе не называл. Что в ней великого, кроме того, что сломали хребет России? Утопили ее в крови. Так давно читал об этом в знаменитой декларации сионских мудрецов. Поставили на колени? Пожалуй, нет. Тут они несколько себя переоценили. Куриная слепота – болезнь не вечная. Нищие, как правило, ею не болеют. А более нищей страны, чем Россия, не знаю. Иногда одного лысого картавого человечка сравнивают с Бисмарком. Возможно, в этом есть доля истины. Правда, один хотел возвеличить свой народ, другой унизил его и обездолил. “Цель колоссальная...” – восторженно хвалит своего недруга, но в чем- то соратника, Каутский. Вероятно, он прав, потому что, как все немцы, ненавидел Россию. И, как все они, жаждал ее крови. Точнее определил его русский человек: исключительная одержимость одной идеей привела его к страшному сужению сознания и к нравственному перерождению, к допущению совершенно безнравственных средств в борьбе. “Палач, красный от лысины до пят”, – так выразился о нем один из моих знакомых. Меня личность этого палача не занимала, как никогда не занимал и распропагандированный его авторами и их последышами этот осенний переворот. Я не верил ни одному лозунгу, не выкликал их, и из-за того, что уклонялся от парадов и демонстраций, то сидел на губе, то лишался стипендии. Не мытьем, так катаньем, но в нас последовательно воспитывали верных ленинцев и воспитали циников и лгунов.

Итак, сегодня как раз день той самой заварушки. И в тюрьме развешаны кумачовые лозунги. Вот еще одна преступная глупость: миллионы квадратных километров ткани тратятся ни на что. Лозунги, флаги, знамена. Скульптуры, портреты, бюсты... Бросили бы средства эти на строительство детских домов и домов старчества! Не тех жалких трущоб, в которых старики и дети похожи на загнанных кроликов, а светлых, уютных домов, где люди чувствовали бы к себе уважение и знали, что в родной стране о них думают и заботятся. Но, к сожалению, чаще всего уютно чувствуют себя там и процветают голубые воришки. Воруют и не краснеют. Все воруют. Все тащат. Россию разворовали. А что не успели, то продают с молотка.

Да здравствует... хаос, начавшийся с октября... Хищения, хаос, химеры, хамство... Мой кореш Костя, по сравнению с аппаратчиками, святой человек.

Мы здесь не митингуем, не произносим речей. А лозунги все-таки начальство вывешивает. Красным красно в глазах! Черным-черно от простых партийных кепок. Холодно от серых командорских статуй. На кирпичи их, на кир-пи-чи, на блоки! И уж пора возводить пусть не эту самую молодость мира, а просто жилища, в которых обездоленный коммунистами человек чувствовал бы себя как дома.

Но вот минул этот день, забыли его, добром не вспомнив. И лишь портреты да лозунги, которых я сроду не читывал, напоминают о нем. Да, может, длинный шест, чтобы повесить, а потом снять эти украшения. Я всегда удивлялся, как просто и гениально он изготовлен, в сущности, самой природой. Человек лишь срубил его, убрал лишнее. Ну да лишними стали ветки и листья. И он, гладкий, отполированный арестантскими ладонями, белеет под одним, еще не снятым, лозунгом, напоминающим о честном труде, о воле.

В этот внутренний дворик выводят на прогулку заключенных. Хаживал одно время и я. И полчаса на свежем воздухе – это подарок, если не обращать внимания на вышки, в которых, зевая, томится охрана. Вот службишка! Загонят в будку, похуже собачьей, и торчи в ней день-деньской. Собака может выйти из своей будки, где тепло и привычно, может побегать по цепи, покататься, полаять, поласкаться к хозяину, поесть, нужду справить. А эти обреченные церберы лишены всех собачьих привилегий. Их не любят хозяева. Их ненавидят зэки. Чем они могут похвастаться, когда вернутся домой со службы? “Какие подвиги ты совершил, Меджнун?” – спросит “гвардейца”, увешанного значками, Лейла. “О милая! Стрелял без промаха! Задержал четверых, нет, шестерых или даже семерых нарушителей. Они пытались бежать через стену...” “Через китайскую?” “Еще выше. А я устерег и подстрелил...” “Расскажи мне подробней!” – восхищенная, просит невеста. “Понимаешь, Лейла, это военная тайна...”

Невеселые шутки. Но ведь и впрямь кто-то из этих солдатиков хвастается своими подвигами. А я с тоской смотрю на тюремную стену. Там, в сыром и стылом каменном мешке, томится мой друг Биче. Лишь раз в день, при отменном поведении, его выводят во дворик. Похудевший, бледный, но все такой же несломавшийся, как ртуть подвижный и зоркоглазый Биче медленно, с руками за спиной, прогуливается по двору. “Привет тебе, генацвале!” – пытаюсь проникнуть взглядом сквозь белые стены, сквозь тяжелые ворота, но тщетно. А ведь именно сейчас Биче выгуливают. Иногда выводят на хозяйственные работы. И это великое благо. Можно размяться, переброситься с кем-то словом, получить с воли скромную посылочку. Биче интеллигентен, улыбчив, никогда не нарушает режим, если не считать той оплошности с чифиром. На ошибках учатся, и повторять их может только глупец или впавший в отчаяние человек. Биче никогда не отчаивается. Он верит в свою звезду. А звезда много наобещала.

Ворота тюрьмы распахнулись. Наверно, сейчас выйдет машина. И она вышла, точнее, вылетела. Вслед раздались выстрелы. Но за воротами ходят люди, и стрелять опасно. Машина летит к порту, к губе. Интересно, что там случилось? И отчего такая спешка? Может, новый октябрьский переворот? Я ничуть не возражаю и окажу посильную помощь.

На крутом спуске машина вильнула. Из раскрытой правой дверцы выпал солдатик. Перебрал, что ли, в честь великого праздника? Охрана нередко пользуется услугами зэков и через них достает вино. Иногда сама поставляет. И я не удивлюсь, если солдатик пьян в лоскут. Трезвый на такой скорости из кабины прыгать не станет.

“ЗИЛ” не остановился, потеряв одного из пассажиров. Наоборот, прибавил скорости. Из ворот выкатила другая машина, в которой сидели вооруженные солдаты.

Неужели побег? Неужели Биче? Мне стало жарко, хотя дул сырой и промозглый ветер. По небу рваные ползли облака. Пока я гадал, снова раздались выстрелы, и через стену перелетел какой-то человек, скатился по откосу и рванул в поселок. За этим никто не гнался.

Биче! Прекрасный выбрал “момент”! Охрана растерянна... Гонится за машиной. Вперед, генацвале! Вперед! Он словно услышал меня, перемахнул через забор ближайшего дома и пропал из виду. Теперь ищи-свищи! В поселке его не найдут. А каждый дом не обшаришь. Поселку обещают статус города. Здесь двадцать тысяч жителей, если не больше. Любой приютит. Надо связаться с кем- то. А я никого не знаю. Надо помочь Биче. Одежда давно заготовлена и спрятана в трюме катера рыбоохраны. Старшина свой человек. Он тоже тянул срок. Но как добраться до катера? Да и опасно сейчас. А прятаться долго он не сможет. Неделя, от силы две. Уже объявили тревогу. Охрана приняла соответствующие меры. Наверняка дали радиограмму на тот берег. Его оцепят и начнется шмон в поездах и в самолетах. Катер, конечно, тоже обшарят. Только бы не обнаружили одежду и провиант для Биче! Надо упредить старшину. Но мне нельзя появляться в поселке. И Ножику нельзя. Кого бы послать? Я лихорадочно перебирал в уме всех своих знакомых на воле. Их набралось немного: управленцы, Жанна да Алеша. Первым я не доверял, Жанну не мог и не хотел впутывать. Да и не согласится она. Что же делать? Что делать? Я приплясывал от нетерпения, лихорадочно прикидывал. Господи, помоги! Просвети меня. Господи! Надо выручить Биче. И старшину бы не подвести.

Пройдясь по всем трем этажам управления, я обнаружил только охранника да Пузыря, служившего здесь “уборщицей”.

– Слышь, – возбужденно поблескивая хитрыми глазками, сообщил он, – Биче схряпал...

– Ну? Когда? – я сделал вид, что ничего не знал о побеге.

– Да вот токо что махнул через стену. Там, – он указал пальцем за спину, – все на колесах. Надо выручать мужика.

– Сам выкрутится. Не впервой.

– Сгорит. У тя ничего нет? – он щелканул пальцем по горлу.

– Найдется... ради праздничка.

– Не было праздника, и это не праздник.

– Какие разговоры ведешь, Пузырь?

– Слышь, мазила, мне не по губе такая кликуха, – Пузырь ощетинил редкие бровки, сверкнул красными с перепоя или от недосыпания глазками. – Сглоти ее и забудь.

– Не я тебя окрестил. Но коль не по губе – извини, – я не хотел портить с ним отношения, которые в последнее время, благодаря Костиному самогону, наладились. – Другим не заткнешь глотку

– И на других найду управу.

– Э, не траться. По мне хоть горшком называй...

– А парашей не хошь? – Пузырь, унизив меня, локочущее рассмеялся. Шапчонка съехала на затылок, обнажив потный лоб.

– Вот обзовешь Пузырем, я те Парашу приклею.

– Там видно будет, – миролюбиво сказал я и достал фляжку.

Взболтав самогон, точно на дне могли оказаться осадки, я приложился к горлышку, хотя Пузырь тянул короткопалую руку. На запястье красовались татуированные куранты и верхушка кремлевской башни. – Ну и размалевали тебя!

– Я не просил. Скрутили силком. Хотели член на лбу выколоть.

– Неплохая идея! – одобрил я. – От марух отбоя не будет.

– Смеешься?

– Мне не до смеху.

– Из-за дружка мандражишь?

– Пей и поменьше вякай, – я решился и протянул ему фляжку, но передумал и плеснул в крышку.

– Ну, с праздничком! – Пузырь мигом отоварил мерку и снова просяще уставился на меня. Красные глазки смотрели зло и заискивающе.

Какая подлая душонка! Можно ли ему довериться? Выдаст, сука! Но, поразмыслив, я все же решил: выдаст – не жить ему. Я даже не удивился такому жестокому приговору, который скоропалительно вынес. Раньше мне и в голову не пришло бы. Что делается, братцы! Черствею… ожесточаюсь. Жизнь человеческая – чудо из чудес! – стала дешевле копейки. А ведь я любил когда-то людей, хотя и немало бывал обижен. Любил каждую в них дивно созданную клеточку, каждую мысль, каждое движение. “Век девятнадцатый – железный! Поистине жестокий век!” Каков же наш век, двадцатый?

– Плесни ишо стопарик! – залебезил Пузырь.

– Всю манерку отдам, но есть дельце… Спроворишь?

– Лишь бы не мокруха.

– Что, я похож на головореза?

– Да есть немножко. Поначалу был тише воды, ниже травы. Забурел под руководством Биче.

– Биче мне в сыновья годится.

– Так, да верхушку-то он держит.

– Я не собираюсь держать верхушку. У меня свои заботы.

– Наливай и не темни. Че надо то?

– Сходи к Мине-катернику.

– Дальше.

– Сперва осуши.

– Нет уж, выкладывай. А я погляжу – идти или нет. Мало ли че у тя на уме. Мне скоро на волю... курвиться не стоит.

– Найду другого, – я завинтил крышку, сунул фляжку в карман.

– Ты че, в натуре? За суку меня держишь? – обиделся Пузырь и, похоже, искренне. – Ежели негромко, то исполню. Диктуй заданье.

Я кивнул и снова открыл фляжку.

– Скажи Мине, чтобы подмел трюм.

– Только и всего? – Пузырь, слава Богу, не понял. Но Миня-то поймет.

– А что, мало? Скоро судовая комиссия будет шмон наводить. Непорядок обнаружит – лишит штурвала.

– Да, работенка у него блатная. Ладно. Бу сделано, – выпив еще посошок, Пузырь слинял.

Черт возьми, по-людски говорить отвыкаю. Речь с каждым днем засоряется сленгом. Да и сленг-то далек от подлинной фени. Так, ну ладно, катерника я упредил. Лодка на приколе. Мотор и провизию не обнаружат. Теперь надо разыскать Биче. Его лучше всего пристроить у Жанны. Там искать не будут. Начальство всегда вне подозрений. Правда, сам хозяин долго жить приказал. Что ж, каждый сам себе путь выбирает, если за него не подумают другие, как подумали за меня.

Я несколько раз прошелся по улицам, стараясь не попадаться на глаза шныряющим по поселку солдатам.

– В одиночку брать не рискуйте, – предупреждало солдат поселковое радио. – Преступник опасен и, возможно, вооружен.

Слушая встревоженный голос диктора, я хохотал. Кино! Биче и без оружия трех-четырех салаг уложит. К тому же каждый второй в поселке ему, а не закону окажет поддержку.

Праздник невеселой этой осени продолжался. Мне захотелось напиться до потери пульса, но я должен помочь Биче, потом попроведать Алешу и Жанну. Но рюмку-другую опрокинуть нелишне. И я отправился к Косте.




LVII

Мне доводилось быть кочегаром. И уголек подбрасывал, и газом Север обогревал, и отработкой в одной из кубанских станиц топил. Но лучше всего, конечно, газовые котельные. Здесь вот как раз газовая. Внутри уютно, чисто. Ножик – чистюля. Ровно гудят котлы, вздрагивают стрелки манометров. Трубы змеями тянутся по всему поселку. Есть что-то таинственное в этом процессе, великое. Человек первобытный изумился непонятно откуда рождающемуся огню, невидимым под землей трубам, магу котельной Косте Ножику, совершающему загадочный медленный танец. Движения его точны, рассчитаны. Для человека несведущего – даже ленивы. На лежаке, устроенном Костей за котлами, кто-то ворочается.

Придвинувшись, шепотком интересуюсь:

– У тебя гости?

– Поп.

– Он что, принял?

– Прихворнул малость.

Ножик подрегулировал форсунку, обошел котел и явился оттуда с бутылкой.

– Полный? – граненый стакан был выщерблен по краям, значит, уже не дотягивал до нормы.

– Ты что, им закусывал?

– Раз провинился – хватит и этого.

– Могу и совсем не пить, – я нервничал и потому стал обидчив. А может, просто хотел скрыть свое состояние.

– Пей. Повторить недолго. Тот стакан разбил отче.

Я рассказал ему о разговоре с Пузырем, о возможности провала.

– Что стукнет – не сомневаюсь, – заключил Ножик и осуждающе плюнул прямо на заслонку. Слюна зашипела и тотчас высохла.

– Тебя-то кто за язык дергал?

– Волновался из-за Биче. И второй с ним кто-то. Ну тот, что на машине дернул. Их могут схватить.

– Могут. А главное, катерника подведешь.

– Может, Пузырь не догадается? Я просил передать старшине, чтоб он прибрал трюм. Дескать, может нагрянуть комиссия.

– Тоже мне конспиратор! Да тут любой догадается, что планируется шмон.

– Запасы в трюме для команды. Надо лодку увести, куда понадежней.

– То-то и оно. Здесь все лодки на учете. Наша не зарегистрирована.

– Упреди бывшего хозяина.

– Мне засвечиваться нельзя. Пузырь или кто-нибудь из его шатии углядят.

– Ладно. Разбужу батюшку...

– Пей. Ты че-то дрожишь. Не захворал?

– Опростоволосился. Стыдно.

– Ладно, хоть сознаешь, – жестко отчеканил Ножик. Предательство в нашем мире карается беспощадно. А я поневоле стал или стану предателем. Я не боялся за свою шкуру – было совестно перед товарищами, которые мне доверяли безоглядно. Вроде бы немолодой и неглупый человек, а вот так опростоволосился. Ах, Биче! Как я тебя подвел!

Я долго еще казнился. А выпив, расстроился еще больше и, наконец, толкнул отца Александра.

– Беда, отче!

Всклокоченный, измятый, с похмелья, священник подпрыгнул на лежаке, точно кузнечик, и начал тереть сонные и слишком черные глаза, чтобы в них что-либо увидеть. Поразительно, как чист, наивен и доверчив этот человек, а вот глаза – зеркало – душу нисколько не открывают.

– С кем? – он спустил наземь тонкие – точно кузнечик! – ножки, оправил робу, пригладил волосы и сразу преобразился. – С кем, Нил Алексеич!

Разбуди его среди ночи в каком угодно настроении, попроси помочь – не откажет, бросится по первому зову. Ангельская душа!

– Возможно, я зря паникую, – начал было я, но Костя сразу меня перебил:

– Не зря. Нам надо ходить с оглядкой, – и мы рассказали о моей оплошности.

Священник тут же принял решение:

– Я исповедаю его. Если не выдал, то, кроме меня, никому и не выдаст. Запрет наложу.

– Хорошо бы! А вдруг продаст?

– Проклят будет! – пригрозил отец Александр, и угроза маленького доброго человечка прозвучала зловеще.

– Может, проще пришить? Пара с боку – и ваших нет.

– Сыне, сыне! Одумайся! И без того полно зла в мире. Добавить хочешь? Кому от этого польза?

Мы понимали: от убийства пользы никому. Может, Пузырь уже кому-то донес? И тайна, в которую посвящены трое, уже не тайна?

– Пойду навстречу ему.

Но Пузырь сам постучался в кочегарку. Подмышкой держал небольшой сверток. И карман оттопыривался. Ясно, уже поживился у катерника. Я даже спрашивать не стал. Пусть сам расколется. Ножик отсек ему путь к отступлению, став в дверях с ломом. Отец Александр пристроился на чурке, отполированной до блеска нашими задами. Я вынул из дупла другой чурки заточку, взвесил ее на ладони. Никто не произнес ни слова. И красные злобные глаза Пузыря заиграли.

– Вот, шамовки принес, – он раскинул на верстаке добытые запасы: шмат сала, вяленую пелядь, хлеб и пачку плиточного чая. Потом выставил из кармана бутылку с мутной, словно мылом разведенной, жидкостью. – Под кир.

– Не жирно, – тотчас прикинул Ножик. К еде, однако, не прикоснулся, хотя сделал шаг к Пузырю. – Может, поджарим этого хорька?

Отец Александр поморщился, икнул. Один из уголовников при нем хвастался, как питался в бегах человечиной. И это каннибальское живописание потрясло священника, хотя многие доказывали, что Вонючка несет чернуху. Вонючку били, и он поклялся, что говорил для понту, чтобы признали за своего. А те даже не снизошли до него и отдали на прописку шестеркам.

– Мужики, вы че? Думаете, я ссучился? – со слезой в голосе вскричал Пузырь и изо всей силы ударил себя в жирную грудь. – Да курвой буду, все сделал, как надо! Да век мне свободы не видать! – он чесанул ногтем большого пальца по горлу. Мы недоверчиво переглянулись и сообща решили принять участие в трапезе. Но прежде задали Пузырю несколько вопросов.

– Где сгреб шамовки?

– У рыбаков. Пришли с моря.

– Старшину предупредил?

– Первым делом.

– Кто-нибудь видел тебя?

– Ну рыбаки, катерник, один мент. Этот издалека. Я сразу же слинял.

– Ты с ним общался?

– Говорю, слинял сразу, – обиделся Пузырь оттого, что его обвиняют в дилетантстве. – Как-никак третья ходка. Знаю, почем сотня гребешки.

Он расстелил на верстаке лист писчей бумаги. Я увидал два слова “Письмо счастья”. Стряхнув сало на другой лист, стал читать. Сперва молча пробежал несколько строк, потом Ножик стребовал:

– Там че? Письмо от марухи?

– Нет, брат. Тут кое-что посмешней.

– Посмешней? – Пузырь вскипел. В последнее время он стал задиристым. На всякую обиду вскипал пузырем, за что и получил свою кликуху. – Да его поповская провокация! Он, – Пузырь указал на отца Александра, – он все подначивает! Я у себя в кармане нашел.

– Ну-ка, – отец Александр вырвал у меня засаленный листок, прочел вслух: “Это письмо находится в Северной Голландии. Около ста раз обошло оно вокруг света и попало к вам. С получением письма к вам придут счастье и удача. Но с одним условием: отправить двадцать писем тем, кому вы желаете…” Священник возмущенно отбросил листок. – Ересь! Немыслимая ересь! Святая церковь никогда до этого не опустится! Для нее свято лишь учение Христа.

– Не! Ежели удача, дак че, я не против, – хехекнул Ножик.

Я поднял листок и продолжил чтение: “…Кому желаете счастья … ”.

– Желаю! Сукой буду, желаю! – опять перебил меня Ножик. – Пузырь, гони мне флакон счастья! – он влил в себя полстакана и потребовал: – Дале!

Бедняга! Он верит в эту чушь. Мне захотелось взвыть, но я продолжил: “...счастья в течение ста часов. После письма к вам придет неожиданность, даже если вы не верите в чудеса параллельных миров. Жизнь этого письма началась с 1154 года. В Россию оно попало в 1907 году. Получила его бедная крестьянка Храпова, а через четыре года откопала на своем огороде клад золота. Впоследствии вышла замуж за князя Голицына. Ее дочь – миллионерша, живет в Америке. В 1937 году его получил Тухачевский и выбросил. Через четыре дня его арестовали и осудили его же подчиненные. В 1942 году его получил Конан Дойль, велел размножить и через четыре дня выиграл в рулетку. Его сослуживец порвал письмо и, попав в авиакатастрофу, лишился рук. Хрущеву подкинули письмо на дачу, когда он отдыхал. Он его выбросил, и был свергнут его же товарищами по партии. В 1983 году Пугачева отправила 20 писем и через четыре дня получила приглашение от фирмы Нью Хитон Стейн. За 4 месяца положила на свой счет миллион долларов. Примеров много. Ни в коем случае не рвите это письмо! Это нить между вашим прошлым и будущим. Итак: 20 писем – 100 часов. И результат через 4 дня после последнего письма. Текст не менять!”

Однако эти чудаки бесцеремонны! Даже и текст подредактировать не разрешают. А он явно в этом нуждается. Но если и впрямь это писал наш утешитель, то я текст искажать не стану. Но он, кажется, не писал. Сальный, обещающий избавление листок дрожал в моих руках. И я сам был готов поверить в чудо. Но чудеса нынче стоят больших денег. Полтергейст... Поленька! Я совсем о тебе забыл. Если нужно поверить ради тебя, дай знак – сам стану ярым распространителем этих листков утешения. И разочаровывать никого не стану, доказывая смехотворность этого нового Евангелия. Веруют в Бога, в чудотворные иконы, хотя ни Бога, ни чудес, им совершенных при содействии святых и великомучеников, никто не видел. Пусть, кому нужно, верит в это “Письмо счастья”. Но вдруг однажды и мне оно принесет счастье – хотя бы за то, что я его не порвал и не выбросил, не стал смеяться над Ножиком, слепо верившим в новое воскресение.

Ровно гудели котлы. В углах вилась паутина, в которой дребезжала несчастная муха, чем-то напоминающая нас, а вниз на своей же лиане спускался мизгирь, как мне говорили в детстве, суливший удачу. А он, по-моему, всего-навсего плел новую сеть. Мух в котельной больше, чем нас в тюрьме. Но они считают себя вольняшками. Им не нужны лживые и подлинные утешения. А человек все ждет чего-то, все надеется...

Пойду к Жанне...




LVIII

И вновь вонзилась в меня тоска. “Как жить? Как жить?” – пищит какая-то птица. Ветер воет. Душа воет. Спасите меня! Спа-си-итее!

О чем-то зловеще хрипит радио. Переворот? Ах нет, готовился переворот. Мне-то какое дело? При всех режимах я зэк. При всех режимах я в яме. И как мне выбраться из нее? Да и стоит ли? Смотреть и слушать и дышать в условиях, вредных для человека? На кого смотреть? На этого меченого говоруна? Кого слушать? Косматых вертунов на эстраде? Дышать адом, который пропитал все: воздух, воду, огонь, души.

Тяжек, тяжек мой день! К кому взываю? Кто из живых обо мне помнит? Такие же, как и я, отпетые. Разве что Жанна? Она залетная птица. Поднимется на крыло, ликующе вскрикнет и улетит куда-нибудь в экзотические края.

И я спешу к ней, чтобы проститься, чтобы побыть в сказке минуту, час... Это много для осужденного на смерть. Я осужден на жизнь, страшную жизнь, в которой нет правды. Все лгут, все рвут, все изощряются друг перед другом.

Истины хочу, ииисти-иныыы!

Я плачу, спрятавшись за огромным черным валуном. И он мокр. Он тоже плакал солеными морскими слезами. Нет солнца. Нет воли. Нет крыльев.

Выдохнуть бы всей грудью! Ну же, Нил! Ну же! Выпрямись, мужчина! Ведь это твое бытие. Так выпало. Радуйся ему. Одним – виллы где-нибудь на островах в Адриатике, в Финляндии наконец, или в какой-нибудь Австралии, где смешные милые кенгуру. Другим – яма или подвал. Одним – ананасы и шампанское, другим – килька и паровозики. Еще неизвестно, кто счастливей. Ну же, Нил! Ну же! Подтяни очкур, убавь ремень на дырочку. Тебе не привыкать.

И все же горько, и слезы мои бессильны. Я подбираю свое распластанное тело. Оно не срастается. Каждый орган отдельно. А все это когда-то было человеком, прекрасно и мудро задуманным и созданным богом. Для чего ты старался, Всевышний? Что бы я мучился? Чтобы я, раздавленный колесницей безжалостного, жуткого времени, извивался в корчах? Убей меня, убе-ей! Или сломай все вокруг, породи новый мир! В этом мне тошно, то-ошноооо!

А ведь живут вокруг люди – схватывается лукавая отговорка. Живут и радуются. Взбираются вверх или падают. Не всякому по плечу вершины. Жалких топчут. Жалких держат в черном теле. Но если ты ценишь себя, если твой разум выше разума лягушки, что же ты не воспрянешь? Ведь и лягушка прыгает и даже поет. Даже ликует весною, когда мечет икру. А ты, Человек, испугался жизни! Черр-вяк!

Я крикнул, как селезень, рубанул ребром ладони валун. Боли не почувствовал. Еще! Еще! Руки мои в карьере окостенели. Они о боли забыли. Лишь душа помнит...

Я истязаю валун, и – вот диво! – он крошится. На месте крохотной раковины образовалась щель. Отвалился кусочек камня. Еще один, другой, третий... Камню, наверно, стало больно. Мне стало легче. Я оплеснул лицо холодной водой и пошел прощаться. Пусть час, пусть мгновение даже. Но я им воспользуюсь. Я увижу Алешу и Жанну. Душа порадуется, сохранит эту радость в себе, пока жива. Но душа, говорят, бессмертна. И будет мерцать в ней эта радость, как свечка над могилой моего знакомого священника. Радость не умирает. Значит, и я бессмертен?

Нил, старина! У тебя разыгралось воображение. Бой с валуном меня взбодрил. Шагалось легко и упруго, как в молодости после первого свидания. До этого я нес на себе мертвого тюленя, горбился, хрипло дышал. Неужели сбросил его в море? Бедное мое морюшко! Все лишнее люди бросают в твои воды. Все отжившее. Куда же меня бросят? Меня, обитателя ямы?

– Ни-ил! Я заждалась вас! И... Алеша. Знаете, он любит вас. Так любит! Я даже ревную.

“Его или меня”, – чуть не брякнул я, но сдержался. Из той комнаты, где портрет Виолетты, выскочил Алеша, маленький божок в голубой с розовыми ромашками пижаме.

– Дядя Нил! Ты услышал? – кинувшись ко мне, он подпрыгнул как обычно и взлетел на моих руках. Чужой ребенок стал мне родным. Я таял от счастья, подбрасывая его. Он счастливо повизгивал, щекотал мое лицо, ворошил волосы, иногда смотрел свысока на Жанну. – Так ты меня услышал? – Алеша жестом остановил меня и попросил поставить на пол. Я сел в кресло и посадил его на колени.

– Конечно, – быть может, я врал, но иногда мне грезилось, будто мальчик и впрямь тянет ко мне ручонки, зовет:

“Приходи! Приходи!”, – я слышал тебя, дружок.

– Ну вот, я звал тебя. Как тот дядя по телевизору. Открыл окошко и звал, звал... И ты пришел.

– И я пришел, – хотелось нежно добавить “малыш”, но Алеша не терпел этого слова.

Он смотрит передачи с участием экстрасенсов. Да их вся страна смотрит. Экстрасенсы усыпляют, как прения в Верховном Совете, многочасовые доклады и говорильни. Говорящие забывают о том, с чего начали. И говорят не для того, чтобы помочь ближнему, помочь дотлевающей стране, а для того, чтобы показаться. И показываются. А людям хуже и хуже. Вокруг полная безнадега! Как и в жизни моей. Сюда бы их хотя бы на время сессии! Тогда, наверно, не каждый отважится баллотироваться. А уж выступать наверняка будут экономией, опережая регламент, чтобы поскорей выбраться на волю.

– А что я говорил, помнишь? – прервал мои политические размышления Алеша.

– Конечно, дружок! Ты говорил: “Дядя Нил, я уже проснулся. И ты приходи и почитай мне сказку. А еще нарисуй что-нибудь.

Тетю Жанну мне нарисуй. Она так похожа на маму! И я хочу, чтобы ты сделал ее портрет”.

– Правда! Все правда! – Алеша захлопал в ладоши, высвободившись из моих рук, подбежал к Жанне. – Она такая красивая! Видишь?

– Да, дружок! Она необыкновенно красива, – я не лгал, но все прятал глаза, потому что Жанна могла счесть мои восторги за дешевую лесть. – И умна.

– Этого я не говорил. Но тетя Жанна умница, правда? Ведь ты умница, тетя Жанна?

– Болтунишка! – Жанна вспыхнула, и мое лицо запылало от нестерпимого жара, словно я сидел у Ножика перед топкой.

– И красива, и умна, – продолжал маленький экстрасенс. – А что еще?

– Что ты хочешь увезти с собой ее портрет и целовать его, как целуешь маму.

– Так, так! – мальчик отвернулся. Он уже понял давно разницу между матерью и Жанной. – Я видел кино, – признался он сквозь слезы, – там умирала одна тетя... Молодая, добрая...

– Я нарисую тетю Жанну, дружок! Вот сейчас сяду и нарисую, – неловко перебил я воспоминания.

– А я побуду возле тебя. Можно? Я кивнул.

– И когда ты нарисуешь, я сам повешу ее портрет.

– Договорились.




LIX

Вы видели, как забивают быка хозяева? Сперва оглушат ударом кувалды, потом нож под лопатку...

Так вот, Жанна оглушила меня точно так же. Я только что усыпил Алешу и в благостном настроении стал рисовать. Дело пошло. Хотя что-то во мне сопротивлялось. Я видел в этой счастливой (так мне казалось сначала) женщине какой-то надлом. Но она до сих пор держалась уверенно, и эта уверенность передавалась мне. Я воскрес душой, общаясь с сестрами, с Алешей. И даже страшная гибель Виолетты, даже события последних дней не согнули меня. И не потому, что я такой уж несокрушимый, нет, я просто от них зарядился жизненной энергией. Видимо, есть что то такое в людях, и это “что-то” влияет на окружающих, если они восприимчивы. Я не считаю себя тонкой натурой – для этого слишком толстокож, – но и мне что-то передалось от них. Или я сам вбил себе это в голову?

– Вы чем-то встревожены, Нил? – спросила Жанна, наливая мне сухого вина, которое я пил когда-то в молодости.

– Я выпью с вами, если не возражаете.

– Жанна, голубушка! Как у вас язык повернулся? Простите за грубость, – тотчас спохватился я. Но она оценила мою искренность.

– Вот и вы тоже. Вы тоже считаете меня только красивой пустышкой.

– Я говорил вам это?

– Нет, но я вижу по вашему лицу.

– Ни черта вы не видите! – сказал я грубо. Чего она от меня хочет? Накручивает сопли на палец, будто мне нечем больше заниматься, как выслушивать ее домыслы! Наверно, я обидел ее, но сама напросилась. Видит Бог, я не хотел. Надо каким-то образом смягчить мой выпад. И я покаянно признался: – Я восхищаюсь вами, Жанна. А вы...

– Красотой моей, верно? – быстро и печально подхватила она. – Ну признайтесь, так?

– А что в этом плохого? Я художник.

– Все плохо! Все скверно! Иногда мне хочется изувечить себя!

Вот дура! Что на нее накатило? Кому красота в тягость?

– Мне красота моя в тягость, – призналась она синхронно. – Не верите? Но это чистая правда. Мне двадцать шесть лет, а я все еще девственница.

Вон что! Нужно, чтоб распечатали.

Жанна угадала мои мыслишки и покраснела. Но все же мужественно кивнула: “Да”.

Черт, неужто она всерьез? Странная женщина, то бишь девушка! Выдумывает себе проблемы!

– Я не странная, Нил. Я просто очень красивая, как мама. Только несчастная в отличие от нее.

– Все женщины хотят быть красивыми, – пробормотал я растерянно.

– И я хотела. Я родилась красивой. И в этом нет никакой заслуги.

– Красота – дар божий, – выдал я очередной афоризм.

– Тяжкий дар!

– Вот как! Не оттого ли им восхищаются поэты, художники, музыканты? Не оттого ли мир становится лучше?

– Не оттого, – возразила Жанна. – Но не будем пережевывать известные и бесспорные истины: красота спасет мир и так далее. Потому что это неправда. Я на себе убедилась.

Тихое помешательство или напрашивается на комплименты. Я рассердился и сделал ляп. Ляп посадил на переносицу, и оттого нос распух, как у боксера, который оплошал.

– Только не говорите, что женщина с такой фактурой подарок для любого мужчины! – опять угадала ход моих, не очень-то глубоких, размышлений Жанна.

– А разве нет?

– Не знаю. Но скорей – нет. Я же призналась, что я еще девственница.

– Это легко исправить.

– Так исправьте, – без тени кокетства и без вызова предложила она.

– Вы как-то рисково шутите, – я сбился и отложил кисть. – Не идет дело. Вы голову мне задурили. Фальшивит рука. А может, глаз.

– Нет, не фальшивит, – Жанна подошла к портрету, вгляделась и сняла указательным пальцем “ляп”. – Вот если бы этот нарост действительно был, на меня бы кто-нибудь позарился. А так боятся.

– Ну полно! Уверен, что к вам многие тянутся.

– А вы?

– Разве это не видно? Я в восторге от вас.

– Вот, вы в восторге, – гнула свою линию Жанна. И я твердо решил, что она психически ненормальна. – А меня сторонитесь.

– Вас? Да ничуть.

– Ну так возьмите меня, Нил! Возьмите же! Я сейчас... сейчас, – она сорвала с себя халат, под которым были только прозрачные крохотные плавки. Меня обнесло. Боже! За что ты меня наказываешь? Разве я в силах пройти мимо этого божественного существа? Я рванулся к ней, споткнулся, упал на колено, уткнувшись головою в упругий нежный живот. “Нил! Ведь она больна! Она шизофреничка”.

– Здорова, Нил! Я совершенно здорова! Не бойтесь меня, – Жанна сама помогла мне раздеться. И потом уж, много позже, призналась: – Если бы ты не взял меня, я бы покончила с собой.

– Неужто тебя так потянуло ко мне?

– Нет, я просто изждалась... истосковалась.

Я отодвинулся, подоткнул под себя простыню. Вот защита! Надо бы встать, а у меня отнялись конечности. И даже после того, как она меня унизила, я все равно ее хочу.

– Хочу тебя, милая! Хочу! Ну! Потом хоть смерть.

– Не хочу смерти, Нил! Хочу жить.

– Надо закрыться. А то Алеша войдет. Да и пора мне... пора.

– Ты обиделся? Но я не лгу. Ведь я сказала, что я старая дева.

– Но почему? Почему? Ты такая умная! Такая красивая! Алеша прав. Ты могла быть счастлива. Ты должна быть счастлива, Жанна!

– Я счастлива теперь, Нил. И, наверно, рожу. Ведь я могу от тебя родить, если мы даже не поженимся?

– Поженимся? Жанна, на мне висит срок! Ты же не будешь ждать столько лет?

– Кто мне запретит? Мама ждала отца три года.

– Жанна! – я поцеловал ее в глаза, блестящие, влажные и устремленные куда-то мимо меня. – А тебе ждать десять лет. И чего ради, милая ты моя? Я старая развалина. Мокрушник!

– Ты чудесный мужик, Нил! Талантливый! Сильный и нежный. Вон Алеша как тебя любит! И когда-нибудь я полюблю. Может, люблю уже... Но пока я только хотела тебя. И еще-еще хочу. Ни-ил!

Это могло продолжаться бесконечно, но в соседней комнате скрипнула кровать. Я вскочил, стремительно оделся и выпрыгнул в окно.

– Зайди через дверь! Постучи! – шепнула вдогон Жанна. Она не хотела меня отпускать. Я так и сделал.




LX

Алешу мы отвели к соседям. От них пришла девочка Зоя и пригласила его на день рождения. Это было очень кстати.

– Хочу тебе кое-что рассказать, – начала Жанна, когда мы устали и блаженно расслабились. – Все расскажу, – страстно добавила она, взяв мою ладонь в свои нервные, без маникюра, пальцы. – Было Сретенье, второе февраля. И я встретилась со смертью.

– С чьей смертью? Ты рассказывай, раз уж решилась.

– Со своей.

– Ты тяжело заболела?

– Я никогда в жизни не болела.

– Решила покончить с собой?

Она улыбнулась и провела ладонью по моей лысине. Ее рука умела снимать напряжение. Она знакомо пахла.

– Ведь ты, судя по некоторым признакам, медик.

– Да, я врач-психиатр.

– И все же решила с собой покончить. Тоже мне, медик! – презрительно, но не очень искренне, несколько провоцируя, скривился я. Но Жанну трудно смутить.

– Именно потому, что медик.

– А между тем, Нил, это правда. Раньше я бы сама себе не поверила, презирала слабых людей. Даже таких, как Есенин...

– Ты хочешь сказать, самоубийц? Есенин не был слабым.

– Да, прости, оговорилась. Говорят, его повесили. Правда?

– Спорный вопрос. Но в этом еще разберутся.

– Ты ждешь признания? Оно будет. И оно печально, Нил.

– Не рассказывай, если тебе тяжело.

– Мне будет легче. Если я... если ты выслушаешь. Пожалуйста, Нил.

– Милая ты моя! Меня об этом просить не надо. Тебе вообще никогда и ни в чем не будет отказа. Захочешь – умру для тебя. Правда, это не такой уж подвиг.

– Я признаю лишь один твой подвиг, Нил: живи ради меня... и Алеши. Ведь ты его любишь?

– Да, моя девочка, да! Может быть, больше всех на свете.

– А меня?

– Разве я говорил, что люблю тебя?

– Не любишь... – Жанна, по-моему, оскорбилась. Неудивительно: зэк, какой-то зэк, случайно пригретое ничтожество, не любит такую женщину. – А что это было?

– Спроси себя...

– Давай оставим эту тему, – предложила она. – Нам хорошо

и довольно. Нам больше ничего не надо. Верно?

– Да, нам замечательно! И мне действительно ничего не надо.

– Эдем! – насмешливо подметила Жанна. – Это экологически чистое место...

– Где совершили первородный грех два чудика...

– Мы греха не совершали. Ведь правда? Но если и совершили, я не раскаиваюсь. А ты?

– Готов совершать его ежедневно.

Жанна тихо, с закрытым ртом, рассмеялась и потянулась ко мне, но не для того, чтобы совершить грех.

– Я все же расскажу тебе, Пил.

– Если тебе станет легче.

– Мне уже легко... с тобой. Крылья за спиной выросли.

– Славно! Только не улетай от меня, а? – Она кивнула и, устроившись на коленях, прижалась к моей груди.

– Незадолго до Сретенья, знаешь про этот день? Кажется, волхвы Христа обнаружили в Вифлееме. – Теперь я кивнул и слегка прижал ее к себе, почувствовав легкую дрожь ее хрупкого на вид тела. На самом деле Жанна была очень спортивна и женственна.

Ни один мускул рельефно не выступал, ни одна жилочка не вздувалась. Природа позаботилась о ней и создала гармоничное чудо. Этим чудом я обладал и молил Бога продлить мгновенье. – Так вот, после распределения я работала в поселковой больнице. Потом один фрукт... вот он не боялся меня и не говорил, что у меня жесткие глаза...

– Я, кажется, тоже не говорил.

– Другие говорили. Правда, не мне. Я не опускалась до разговоров с такими людьми. Вот этот тип, многоженец, алиментщик, решив, что я простая штучка, перевел меня в городскую больницу. Классная больница! Оборудована по последнему слову техники. Импортное оборудование, компьютеры, лазеры, бассейн, грязи, душевые, массажные, прочая фигня. Словом, не хочешь да заболеешь. И он же, ну главврач мой, решил стать миллионером. Вместе с заведующим, таким же прохиндеем, они провернули одно дельце на три миллиона.

– И что в этом плохого? – я ничуть не удивился изворотливости ее шефа. Теперь все предприниматели, даже в правительстве. – Больнице три миллиона не лишние.

– Согласна. Но всю эту муть: системы для переливания крови, шприцы, иголки, бесценные медикаменты, кофе, чай, сгущенку и прочее – они загнали кооператорам. А предназначалось-то все это для детей, для инвалидов. Очень кругленькую сумму огребли. Рафик, так звали моего приятеля, предложил мне... за любовь... знаешь сколько?

– Думаю, не меньше миллиона, – предположил я шутливо и оказался недалек от истины.

– Переоценил меня вдвое.

– Правда? – сумма, названная Жанной, показалась мне космической. – Я бы дал тебе больше. Хотя и полмильёна неплохо.

– Ты и дал мне больше. И никого не обворовал.

– Да, вот Рафик погрел лапы! Однако и сволочь же он! Грабить детей, грабить калек может только последний негодяй.

– Я так ему и сказала, когда узнала, что покупает он меня за краденые деньги. У нас тем временем потихоньку работала служба БХСС или как ее там. Они и раскрутили дело.

– Но тебя-то это не коснулось? Ты же не продалась ему? Ты не могла.

– В том-то и дело, что могла. Я долго упрямилась, прикидывала, а может, прикидывалась, уже решив про себя взять эти деньги. Раз отдаться и потом исчезнуть. Передо мной откроется весь мир! Объеду Европу, Азию, побываю в Штатах, на Цейлоне...

Потом исчезну. Куплю себе домик на берегу моря и заведу частную практику.

– Ты знала, на что нажиты эти деньги?

– Сперва не знала. Он сказал, что получил за границей большое наследство. Он ездил в Штаты два раза.

– Весьма правдоподобно. Хотя вряд ли бы он вернулся, получив там наследство. Такие не возвращаются.

– Я поняла это позже, когда все открылось. А сама впуталась в другую историю, как раз перед тем, как его посадили.

– Однако! Ты не скучала, я вижу.

– Монотонной жизнь мою не назовешь. Постоянно что-то случается. Ты не слыхал про общество самоубийц?

– Что, есть и такое общество?

– Чего только нет в этом мире! – Жанна опустила голову, вспоминая. Не думаю, что такое быстро забывается. Если только она уж очень хотела забыть. – Его создал один фанат, журналист.

– Это что, новая философия?

– Вряд ли. Но людям, уставшим от жизни, она подходит.

– И что? Вот так человек приходит к вам в это общество и через день-два кончает с собой? Ведь если решился на такой шаг, то ему свидетели не нужны. Советчики тоже.

– И все же такое общество есть. И я в него вступила.

– Искала, искала и наконец нашла, – иронически хмыкнул я, ущипнув ее за нос. – Чудачка ты моя! А там, по-моему, все сдвинутые. И у тебя крыша поехала.

– Не упрощай. Там были и есть очень умные люди. А Предтеча, тот просто великий человек. И беспощадный, как паук.

– Предтеча?

– Ну да. Председателя ОС так называют. Настоящего имени его я не знаю. Он хиромант, колдун и прочее. Чудовищно начитан. Но все его знания, весь ум направлены на одно…

– Как поскорей свести счеты с жизнью.

– Ты смеешься, а между тем это очень серьезно. Он обладает сильной волей, красноречив, невероятный талант внушения. А голос – знаешь, у него такой волнующий голос!

– Птица Сирин! И многих он уговорил на тот свет?

– Не знаю. Это тайна. Но даже при мне трое перестали у него бывать. Мне кажется, они покончили с собой.

– Каков он из себя, этот зловещий Предтеча?

– Горбатый, кривоногий, с тонкими руками. Ах да, совершенно седой. Желтое, мертвенное лицо. Только глаза, точно раскаленные угли. И чарующий голос.

– Квазимодо. И маньяк.

– Пусть так. Но я как-то сразу подпала под его влияние. И обстановка располагала: полумрак, красно-черные кресла, ковры. Тюльпаны из его зимнего сада, тоже черные и красные. И волшебная траурная музыка. На фоне ее звучит успокаивающий голос Предтечи. Он повествует о красоте загробного мира. Но это не рай и не ад. Это та же комната, но в ней иные, радостные, цвета. Там птицы. И в другой комнате, тоже скрытой в полумраке, – розы, пионы, орхидеи, похожие на невесту. И звучит Моцарт, веселый, легкий. Шопен... Под потолком, в огромной сплошной клетке, летают попугайчики, клесты, канарейки. И, представь, поют, верещат. На белой мраморной плите сооружена лужайка, на которой пасется ягненок. Стены увешаны великолепными полотнами. Вероятно, копиями. Больше всего пасторалей. Есть и “Мадонна” Рафаэля. И еще какие-то чудные картины в разном обрамлении. Импрессионисты, “Христос” Иванова. И, вероятно, самого Предтечи полотно, небольшое и, как мне подумалось, биографическое: “Падение”. Подле купели стоят родители, крестные, священник, а на полу заливается плачем ребенок. На лицах растерянность. Родители в отчаянии...

– Эту картину я видел однажды. Ольга сказала, что художник очень талантлив, но обижен судьбой. Встретиться с ним не удалось. Да и не было желания. Как же его имя? Евлампий? Олимпий? Нет, не помню. Какое-то древнее, случайно затерявшееся в святцах. Мне говорили, что он повесился. Похоже, ошиблись. Он жив, а из жизни уходят другие. Вот сволочь!

Он был один из тех, кто уничтожающе отозвался обо мне. Но это я ему прощаю. Не прощу, что Жанна из-за него могла погибнуть.

– Как же ты позволила себя охмурить? – я говорил с ней, как с ребенком, хотя с Алешей я так бы не смог. Он мне казался взрослее этой двадцатишестилетней женщины, заблудившейся между трех осин. – Ты же сильная. И умишечко у тебя насмешливый.

– Нилушка, это все внешнее. Я беспомощна. Беспомощна от одиночества. В ОС собрались именно такие.

– Теперь ты не одинока: Алеша, я...

– Теперь да. Теперь я ему не дамся.

– И все твои... соратники уже ушли?

– Скорее всего. Предтеча держал это в строжайшем секрете. О дне своей кончины знали двое: он и человек, который решился уйти. Ему позволялось напоследок все: вино, любая из приходящих женщин, музыка...

– И ты кому-то предназначалась? – голос мой осип от ярости. Я отыщу этого ублюдка, избравшего себе священный псевдоним, кликуху, по-нашему, – Предтеча.

– Нет. Меня он себе оставил.

– Губа не дура. И что же?

– Как видишь. Ты стал моим Колумбом. Я не могу больше, Нил. Хочу...

– Прости, я свинья. Но я же не принуждал тебя к признаниям. Прости, Жанна.

– Ни-ил..

И снова кто-то выключил время.

Потом она уснула. Я лежал рядом и думал: оградит ли ее от беды Север? Ведь я не смогу быть всегда рядом с нею. Я невольник, и мне долго еще таскать свои вериги. Ах если бы она не уезжала отсюда! Или уехала куда-нибудь на край света, чтоб этот ублюдок не втянул ее в свои сети. Я найду того паука и придушу его! Я открою людям глаза: вот, смотрите, кто перед вами. Бывший щелкопер, теперь изувер и совратитель несчастных и заблудших людей.

Молодой год, молодой месяц родился уже второй раз в этом году и раз успел умереть... Нет, он не умирал. Он только обкупнулся в сретенские купели и глядит на нас чудной, наивный. А я стареющий год. Началось (или кончается?) мое полнолуние. Жанна, наверно, моя главная фаза.

Улетает ночь, тают звезды, кроме одной. Она смотрит в окно, моргает пушистыми ресницами. За окном, как усталые тюлени, плывут машины по лужам, всхрапывают, буксуют. По углам грустят тени, что-то пытаясь мне высказать. Я тупо гляжу в окно. Рука моя в ладошках Жанны. Вот и последняя звезда скрылась, лебедушкой уплыла куда-то. Жанна, Жанночка! И ты уплывешь, милая! Мне останется лишь тень твоя. Я осторожно высвобождаю ладонь, провожу ею по лицу Жанны, словно снимаю на память слепок ее лица. Нарисовать бы ее! Чего ты медлишь, Нил! Рисуй! Скоро все кончится…

Я встаю и часа через два заканчиваю ее портрет. За спиной чувствую чье-то присутствие. Кровать, кажется, не скрипела. Значит, в доме есть третий? Черт! Осел старый! Додумался рисовать в таком виде! Я бросаюсь к одежде, Жанна останавливает меня:

– Куда ты? Хочу смотреть на тебя с собой. Это замечательно, Нил! Ты великий художник! И нарисовал меня лучше, чем сестру. Я не верила, что это возможно. Теперь знаю, ты относился к ней иначе, нежели ко мне. Ты прочитал ее судьбу, рассказал о ней с чувством, которое я приняла за любовь. А любишь ты меня. Ведь ты любишь меня, Нилушка?

– Я не люблю это слово. Оно затаскано. Но во мне больше, чем это. Я не могу объяснить.

– И не надо. Я все понимаю.

Она приласкалась ко мне, как балованная кошечка. Я взял ее на руки, поднес к окну. Машина, застрявшая, выбралась и, горбясь, уползла в сопки, где чернеют карликовые березки, скучает одинокий ветер. Суметистая, белая дорога. Кого она уведет из нас первым? Меня не раньше, чем через десять лет. Через девять с половиной. Жанну... А Жанну когда? “Дорога, странница-дорога! Скажи мне, милая, скажи...” – поет невесело ветер и советует: “Уйди! Уй-дииии!” Он прав, мне давно следовало уйти, но нет сил. Накинут срок – пусть. Эта ночь стоит нескольких лет. Такая ночь не повторится.

Как парит за окном! Грязь и лужи: где-то порвалась система. Парит... А на сопках девственный снег. И белый медведь где-то бродит. И стылые забереги. Эта ночь не повторится.

– Какие тучи! – восторженно пугается Жанна. – В них есть непонятное обещание.

– Очень даже понятное, – возражаю ей мысленно, – пара лишних лет в крытке.

– Не бойся ничего, – я целую ее, словно и впрямь могу защитить от всех грядущих напастей. Сам-то качаюсь на ветру. И кто-то подтаскивает меня к пропасти. Вот я – истинный самоубийца! Но меня Предтеча в свое сообщество не примет. Ему нужны безвольные, ослепшие от беды люди. Я заперт в этих снегах, как медведь в яме, не вырваться. Но я не теряю надежды. И Бог за меня. Господи, укажи мне дорогу! Я сбился, сбился. И Жанна поможет мне. А я – ей.




LXI

Как ни тешь себя, как ни жадничай, заглатывая время, а уходить надо. И я ушел, изорванный на лоскутья. Они тащились за мной, как смертельно израненные звери, и отчаянно выли. Или душа моя выла? Как часто я перехожу от мимолетного счастья к долгому и мучительному отчаянью? Есть же устойчивое, прочное счастье, есть спокойные, улыбчивые люди, или это маски? Под ними искусно скрыты все беды, все чувства. Я не умею скрывать, и тупое холодное предчувствие давит на сердце. В эти дни не хочется никого видеть. Остались два человека – Алеша и Жанна. И скоро они исчезнут.

На днях произошло много событий. Вот два главных. Подстрелили Биче, правда, не поймали. Пока не поймали. Его выдал Пузырь. Пузыря замочили Ножик и отец Александр. Они просто решили: спустили стукачу на голову груженую тачку. Что ж, одной тварью на свете меньше. Хотя роль последней инстанции мне никто не отводил. И мужики сидят и ждут “вышки”. Никогда бы не подумал, что кроткий поп решится на такой дикий поступок. Неужто его подбил Ножик? Их увезли куда-то. Хотя “подземка” и здесь надежна. И спрячут так, что голос твой никто не услышит.

Там, в дальней тундре, порхают белые куропатки, а вокруг меня черные. Черен снег. Черна ржавая тачка. Черен карьер. Но особенно черны стволы автоматов. И я жду, когда один из них затявкает на меня. Они деловито и звонко тявкают.

И день черный, без солнца, без правды. И черно, и беспросветно мое одиночество, как философия Ницше. Как глаза так называемого Предтечи. Не ходи к нему, Жанна! Не сироти Алешу! Если ты любишь мальчика, любовь к чистому, доброму существу даст тебе силы... А мне? А мне-еее?

Тачка стонет. Проседают мостки, и в спину мне ударяет какая-то птица. Видно, ослабла в полете. Отчаялась, может быть, приняв меня за утес, и пробовала разбить себе грудь.

Я оглядываюсь, ищу самоубийцу. Птицы нет.

– Мазила, – кто-то хрипит из-под мостков. – Подбери грамоту!

Белая птица с воли – камень, завернутый в бумажку. Я стремительно наклоняюсь, хватаю, точно ворую его у кого-то. Хотя, быть может, он не для меня предназначен. Кто-то не рассчитал, бросил ближе чем надо. Но я прочту. Я все равно прочту это послание и уж потом передам адресату. Скорей, скорей, моя колесница! Включай четвертую скорость! Включилась, и я чуть не опрокинул тачку с мостков. Мне ли, другому ли кому-то привет, если не своей, то хоть чужой радости порадуюсь.

Мне!

“Нил! Когда получишь это писмо, я далеко буду! Денег пришлу, чаю пришлу. Потом мои луди тебья найдут. Сам знаешь, кыто. Держись, генацвале. Я о тебе помню”.

И сразу теплый ветер подул, с юга. Живе-еем! Скоро весна, а весной срок на год убудет. Славный ты мой грузин! Знал бы ты, сколь нужна мне твоя поддержка. Да что я говорю? Ты знаешь. И потому помнишь меня. Спасибо, старина. Крохотная, полуграмотная писулька, а сколько в ней живительной силы! Эти силы влились в меня. Не я первый угодил на советскую каторгу. И мне повезло еще: я встретил таких людей! Другие гниют в одиночку, забитые, загнанные парашеносцы.

Какой-то козел мекает по радио. Они стремятся усугубить наше и без того аховое положение. “Знайте, вас ждет свобода, если дотянете до звонка.” Ненавижу вас, ненави-ижжу! Нет, ненависти, как и отчаянью, поддаваться нельзя. Она ослепляет, и в гневе я могу что-нибудь натворить. Во мне крепнет предчувствие, и надо верить ему.

Я поверил и через неделю получил от Биче другое письмо. “Ест дыва выхода, Нил. Первый – откупица. Денги, говору тебье, ест. Токо надо немного терпет. Втарой выход: бежать за кордон. Опят денги будут. И документы будут. Не фальшивые, нет. Настоящие! Думай. Я тепер в одной фырме. Силная фыр-ма! Все может. Думай. Фсе для тебья сделаю. Сам знаешь, кыто”.

Что это за фирма, которая все может? КГБ? ЦК? А ведь их и самих сажают! Впрочем, не всех. Умный не попадется. Как это теперь говорят – коррупция? И некоторые действительно бегут за границу, недавно выдававшие себя за патриотов. Неужто они вымерли, патриоты? Остались демагоги да биржевики. Я помню, Ломоносов был. Блок был. Твардовский был. Еще был Кибальчич. Те не сидели, а он сидел и получил “вышку”. И тем не менее его чтут. И поливают Павлика Морозова, несчастного выкидыша системы. Теперешние Павлики великолепно вписались в усиливающийся хаос. Они занимаются коммерцией. Вершат дела за бугром. Как же мне в него вписаться? Я ничего в происходящем не смыслю. Да и кисть бросать жалко. Правда, у меня есть менеджер – Биче. С ним не пропаду. Он с ошибками пишет, но мыслит современными категориями безошибочно. Вот и за бугор готов отправить меня.

Биче, друг мой! Я там чужой, и все мне чужое. Хотя можно будет наведываться, если там с голода коньки не откину. Ах, сейчас бы чайку, Биче, с укропом, с мятой, со зверобоем, с душицей. Давненько такого не пивал. Ты обещал мне черного. Что ж, и этот сойдет. Вот баландер Хвощ, тощий, жестокоглазый, с переломленным скучным носом. Он ссудит, пока не придет от тебя посылка. Пошвыркаю, о воле погрежу, о Жанне, об Алеше. Они уже уехали, наверно, две вольные птахи...




LXII

... Я вышел на волю. А Жанны нет. И нет Алеши. Неужто она снова подалась к горбуну? Где искать ее? Может, знают в угрозыске? Нет, с ними контачить мне не хочется. От этих спецов надо держаться подальше. Поеду к Биче.

Я взял билет и присел в углу на свой сидорок. До вылета около двух часов. Я задремал, пригревшись у батареи. Едва успел смежить глаза, приснился сон. Мне снилась Поля, о которой я начал забывать. Я вздрогнул и тотчас проснулся. Мимо меня прошли двое: высокий плечистый летчик с широким шевроном на погонах и женщина в меховой белой шубке. В ее походке было что-то знакомое.

– Да нет, – услышал я ее скороговорку и смех, – я не привыкла в депутатской. Мне что-нибудь попроще.

– Но тебе положено – как депутату России, – низко прогудел летчик, сердито тряхнув чемоданами. Он, похоже, не оценил ее скромности.

– Володя, – женщина укоризненно покачала головой, на которой каким-то чудом держалась белая меховая шапочка. – Меня люди избирали. Чем я их лучше?

Она указала маленьким пальчиком в кожаной перчатке на зал, битком набитый пассажирами. Кто же она? Кто? Такой знакомый голос!

– Они выбирали тебя, Полина Васильевна, стало быть, знали, кого выбирали.

Женщина, словно почувствовав мой взгляд, обернулась. Я чуть не вскрикнул: “Поля!” Может, не Поля. Такое невозможно. Но она так похожа на Полтергейст.

– Полина, не толкаться же в этой куче целых два часа.

– Погуляю. Если у тебя... какие-то нерешенные вопросы. Потом проводишь меня.

– Чего доброго, а нерешенки хватает. Может быть, ко мне поехать, – осторожно предложил летный босс.

– Не хочу стеснять.

– Помилуй, какое стеснение! Я один.

– О, ты отчаянный человек! Не боишься пересудов! – депутатка шутливо шлепнула перчаткой его по плечу. И в этом несколько вольном жесте угадывалось обещание. Скоро же она уступила! Или я уж так от жизни отстал? Чего ради я запрезирал ее? Кто я ей, этой разодетой фифе? Злясь на себя, я отвернулся, но какая-то сила снова заставила меня посмотреть в их сторону. Женщина стояла ко мне в профиль. Вылитый Полин профиль! Черт! Я, кажется, схожу с ума! Девочки давно нет в живых. Иначе бы она меня разыскала. Я оставил ее больной. Правда, Ножик говорил, что она, по слухам, выкарабкалась. Едва ли. Иначе бы разыскала меня.

– Я все же настаиваю, Полина Васильевна. На правах хозяина.

Полина... Может, и впрямь Поля? Нет, этого не может быть!

Я снова отвернулся, закрыл глаза. Они потерялись в толпе. А мне еще полтора часа ждать. Подремлю. Но уснуть не удалось. Слишком взволновала меня эта встреча. Я старался думать о чем угодно, только не об этой паре. Скорей бы в Москву. Там разыщу моих знакомых – адвоката и журналиста. Надо поблагодарить их. Славные мужики! Все же добились пересуда. И вот я на воле. И Биче там...

“Рейс 206-й откладывается на три часа по техническим причинам”, – гнусаво, точно издеваясь надо мной, пробубнила дикторша.

Ну вот, обрадовала. Хоть бы водки где хлопнуть! И я хлопнул, купив у грузчика за “капо”.

– Прижгло? – дюжий, с золотой пастью, амбал, видно, тоже тянул срок. Он одним шлепком освободился от пробки, глотнул первым и точно полпузыря.

– Самолет задерживается.

– Сколько тянул?

– Без месяца четыре.

– Я десятку. От звонка до звонка, – он пригорюнился, но не слишком.

– Чего ж здесь бросил якорь?

– Податься некуда. Ни кола ни двора.

Я вздохнул, и он сразу угадал во мне родственную душу.

– Ты-то к месту едешь? Или на пустырь?

– Сколько помню себя, все время по пустырям шляюсь. Вот и суди: к месту или не к месту.

– Пускай корни здесь. Хата есть. И дело сыщется.

– Подумаю. Но сперва хочу кое с кем повидаться.

– А... Ну маракуй сам.

– Слышь, Иван. У меня здесь кореш остался, Костя. По кликухе Ножик. Его на карьере все знают. Отнеси ему пузырь, чаю и шамовки. Вот башли. А я загляну в одно местечко. Потом разыщу тебя.

– Излажу.

Медленно, словно кандалы на ногах висели, я пошел к дому Жанны. В нем жили другие люди. Слышались другие детские голоса. Я обошел дом кругом, но не постучал. Все иное теперь в нем, все чужое. И если жить, то жить набело. Достанет ли сил во мне? Уже не юноша. И яма первая, наверно, давно закрыта. И нет Полтергейста. Ничего и никого нет. Вот так, Стрельцов, дострелялся.

Но руки-то, слава Богу, есть. И голова на месте. А главное воля. Я так к ней стремился. Вышел и сдрейфил. Ножика бы сюда. Он бы меня утешил: “Не паникуй, Нил! Со мной не пропадешь!” Схожу-ка еще разок к своему скорбному дому. Не жаль его покидать, будь он проклят. Но ведь я там отбыл четыре года, ел одну баланду с товарищами, долбал такой же камень, возил тачки, гнал чифир. И... любил. Или это был нечаянный... ледоход, возможно. Стыла, стыла река – и вскрылась. А мне, одинокому, зафлаженному волку, любое человеческое слово – подарок, а уж ласка дар божий. И за это судьбе земной поклон. Не забуду тебя, Жанна. И Алешу буду помнить. Стоп! Воркута, Свободы, десять обожгло меня. Ведь я обещал туда съездить. Но Виолетты нет, и Жанна наверняка уехала куда-нибудь в центр. А вдруг? Вдруг она там? Мне все равно, каким путем добираться в столицу. Черт с ним, с самолетом. Отсюда до Воркуты прямой поезд. Ему погода не помеха.

И я ринулся на вокзал. Но, пробегая мимо крытки, вновь увидел ту пару – летчика и женщину в белой шубке. Обегая их, споткнулся, и сидорок мой упал им под ноги.

– Вы ушиблись? – надо мной склонился летун, с другой стороны подскочила… Поля.

– Это вы... ты! – сдавленно воскликнула она и схватилась за горло. – Наконец-то я разыскала тебя!

– Поля! – прошептал я, разминая онемевшее горло. – Я видел тебя в аэропорту, не признал.

– Нил, Нилушка! Как же ты исхудал, бедный! – она зацеловала меня, плакала счастливыми слезами. Неужели та замухрышка так быстро превратилась в респектабельную светскую даму? Мудрено ее не узнать. Да и глаз мой, видно, потерял былую зоркость. – А это Володя.

– Муж? Ты замужем?

Поля вспыхнула, укоризненно затрясла головой, и я понял всю бестактность вопроса.

– Не хочет она за меня замуж, – обиженно бухнул летчик. В голосе прозвучала мальчишеская обида, столь неуместная при его могучей стати. Бугай замычал теленком.

– Мне нельзя за тебя замуж. Мы сводные брат и сестра, – фыркнула Поля, и слез как ни бывало.

Я ничего не понимал да и не хотел понимать. Вспомнилось, как бросил ее, больную, в холодном подвале, почти не вспоминал о ней все эти годы. Она вот обо мне думала. Но откуда эти наряды? Я брезгливо коснулся пальцем прохладного дорогого меха.

– Знаю, о чем ты подумал, – улыбнулась Поля, прижимаясь ко мне. – Нет. Это не то. Потом, потом расскажу. Идем в аэропорт, пока не улетел самолет.

– Я хотел поездом через Воркуту.

– Че я, не командир, что ли? – обидчиво прогудел Володя. Он мило и смешно обижался. – Отправлю первым же самолетом. Мест не будет – посажу в кабину.

– Спасибо, дружище.

– Я вам привет привез… от Ивана Васильича.. ну от защитника вашего. Он мой отец. Он же… о вас хлопотал.

– Вот как! Тогда еще раз спасибо, сынок! – у меня снова перехватило горло.

– И еще от Евтина, который журналист. Он щас в больнице, кажись, плох.

– Что с ним?

– Последнюю почку обкарнали. Не знаю, выкарабкается или нет.

– Тогда летим. Я должен застать его в живых, – я заторопился и забыл, что хотел проведать Костю Ножика. Но это потом, потом. Надо спешить к умирающему другу. Или, быть может, уже умершему?

В аэропорту меня окликнул знакомый грузчик.

– Все сделано, кореш! Но перекинуться словом не мог. Там кто-то слинял у них...

– Ладно. Держи с ним связь, понял? Я после наведаюсь. Или подошлю кого-нибудь.

– Не подведу, будь спок.

– Давай копыто, Ваня. Мне надо моментом.

Грузчик кивнул, и мы простились. Володя пригласил нас в кабину, но я отказался. Мне хотелось побыть с Полей. Большую часть пути мы молчали. Она прикорнула к плечу и, закрыв глаза, поглаживала мою руку. Это было лучше всяких слов. И я забыл про свою вину, а когда что-то хотел сказать в свое оправдание, Поля протестующе трясла головой и тыкалась носом в мою ладошку.

“Молчи! Молчи! Так хорошо теперь! Я так счастлива, Нил!” Я молчал, я не смел признаться в своем вероломстве, да и она не поверит. А чувство вины жгло меня, жгло изнутри и снаружи. Эта девочка так мне верит! А я бросил ее из-за Ольги. Верит, надо ли ее разочаровывать? Ольгу уже не вернешь. Ну признаюсь, ну начну рвать на себе остатки волос – кому от этого легче? Я был наказан за предательство. Ничто безнаказанным не остается. И довольно. Знаю лишь то, что я все сделаю для Поли. Только возможности слишком малы. Слишком!

– Поленька, как ты выбралась из... той ямы?

– Ты зол на нашу яму? – она поднялась и удивленно посмотрела на меня, заставив смутиться. – Ведь мы там были счастливы, Нил!

– Вокруг нас, девочка, еще большая яма. И люди не замечают ее и нередко счастливы.

– Похоже, мы все стали ямистами? – она сквозь стиснутые зубы рассмеялась.

– Похоже.

– Весь народ, а? Все государство?

– Туда нас толкали. И добились успеха.

– Нил, довольно об этом! Мы вместе, на остальное плевать.

– Так уж и плевать? Как бы в харчках своих не захлебнуться.

– Нилушка, не хочу! Не надо! Давай жить и радоваться. Детей наплодим кучу!

– Ты хочешь остаться со мной? – я испугался. Что я могу ей предложить, кроме смутных и весьма отдаленных планов? Да, мне страстно хотелось рисовать. И я знаю, что начну рисовать. Но куда я приткнусь? Один могу жить снова в подвале, в землянке, на чердаке – где угодно. А с ней куда я приткнусь?

– С кем же еще, Нил? Ты разве не любишь меня больше? Ни-ил...

– Поленька, я, как и прежде, бездомный, нищий... И состарился, видишь? А впереди полная неизвестность.

– Какой ты глупый! – Поля боднула меня в грудь, впилась в бока ногтями. – Это я состарилась. Мне двадцать один уже. Но зато я заканчиваю техникум. Папа, ну Володин отец... это он меня вытащил из подвала. Дом тот списали на снос. И меня чуть не закопали. Там оказались Иван Васильевич и тот милиционер... Вот так все и вышло.

– Поленька, милая! Володя любит тебя.

– А ты?

– Девочка, я стар. Стар! Ты ослепла? Он молод, красив. И у него хорошее будущее. Я не хочу, чтобы ты снова нуждалась.

– Я всегда буду нуждаться... в тебе.

Попробуй переспорь женщину, особенно когда не очень стараешься. Да и рассолодел я от воли, от Полиного присутствия.

Вскоре мы приземлились и сразу же поехали к Евтину, хотя Володя звал сначала к себе. Мы приехали вовремя. Из дому выносили гроб, и рядом с матерью, взявшись за руки, шли двое ребятишек.

Боже, не слишком ли много смертей вокруг меня? И уходят-то в основном хорошие люди!

Я долго стоял поодаль. Кладбищенские алкаши-оркестранты исполнили траурный марш. Выстроилась процессия: родные, потом друзья, потом просто знакомые и те, кто желает выпить на поминках, – и началось миллионы раз до этого повторенное шествие.

Ушел из жизни талантливый журналист, оставив сиротами детей, вдовой жену; ушел, много сделав, но еще больше он не успел сделать. И я, ему свободой обязанный, теперь ничем не смогу помочь. Может, нарисую картину “Похороны журналиста”.

Процессия удалялась, а я стоял. Потом все, кто собрался на кладбище, сели в автобус.

– Нил, я не отпущу тебя на кладбище, – запротестовала вдруг Поля, отчаянно вцепившись в меня. – У тебя такое лицо... вывернутое!

Я и не собирался на кладбище. Все эти речи, все похвалы в адрес покойного – такая пошлость. Не выношу их, потому что они неискренни. Искренен лишь тот человек, который теперь ни о чем не думает. Он от всего отрешился, но никто не знает, что он чувствовал и о чем думал в последний свой миг.

Я приду к нему позже, без этих сиплых труб, решил я и вспомнил, что, будучи у хозяина, собирался прийти на могилу другого человека и положить там цветы. А человек этот жив, неслышно, не дыша шагает рядом и встревоженно заглядывает мне в глаза.

– Я приду к тебе, Поленька. Пришел, видишь?

– Да, родной! Я все вижу... И мы никогда не умрем. Наверное, и такое бывает. Дай Бог, чтобы так оно и случилось. И потому скорее за кисть, Нил, скорее.

– У нас будут дети! – шепнула Поля. – У нас будет много-много детей! Потом – внуки.

– Ну и так далее, – заключил грустно Володя, шедший за нами. – И все “опять повторится сначала”. Кажись, так в песне поется.

– Так и должно быть, дружище. Я понимаю, тебе несладко. Но и так бывает.

– И так будет, – мужественно согласился он, и я в его искренность верил. Он еще молод, и у него все сбудется. А я сделаю все, что смогу. Постараюсь.

– Да, мы очень с тобой постараемся, Нил, – с важной серьезностью заверила меня Поля.

Что ж, каждый вкладывает в эти слова свой смысл. По крайней мере, от этого никому не станет хуже.





    1992 г., г. Тюмень