306 Коняев До поры до времени
Unknown






В однотомник избранных произведений писателя из Ханты- Мансийска включены рассказы и повести из книг, изданных в Шадринске, Тюмени, Москве, а также новые рассказы и повесть.















Николай Коняев  





ДО ПОРЫ ДО ВРЕМЕНИ



 Повести и рассказы











Предисловие



 Несколько штрихов к портрету писателя




В современной русской литературе весьма успешно работают два Николая Коняевых. Николай из Санкт-Петербурга — постарше, помаститее, что ли, увенчанный всякими разными литературными премиями; Коняев из Ханты- Мансийска, тоже в общем-то немо­лодой уже человек, полагаю, вправе претендовать на то же внимание, что и его старший тезка, — говорю это вовсе не во имя соблюдения юби­лейного этикета (ханты-мансийский Н. Коняев в нынешнем, 2004 году, отметил свое 50-летие).

Да, сибирский Николаев Коняев — писатель, заслуживающий самого внимательного прочтения и добро­желательными читателями, и взыскательной критикой, потому как представляет своим творчеством, не побоюсь сказать, незаурядное явле­ние в отечественной словесности конца XX — начала XXI века.

За 20 лет профессионального трудоголизма на литературной стезе сибирский Николай Коняев, о котором и речь в этом небольшом предисловии к избранному тому его прозы, возможно, написал не так уж и много — несколько десятков рассказов, 5—6 повестей, пока еще не опубликованный роман. Но все, что вышло из-под его пера, можно с полным правом отнести к литера­туре высокой пробы.

В жанре рассказа Н. Коняев развивает, на мой взгляд, замеча­тельные традиции последнего выда­ющегося русского рассказчика второй половины XX века Василия Шукшина. Именно развивает, в отличие от многих шукшинских эпигонов, коим нынче несть числа. Это риско­ванное, в общем-то, развитие творческих находок В. Шукшина состоит в том, что Н. Коняев не только сумел увидеть в современной нынешней жизни тех же шукшинских «чудиков», всеми фибрами души восставав­ших против «правильного», то есть бездушно-сытого прозябания, но и подметить в них нечто новое, прими­ренчески-безысходное, что ли.

В самом деле: посмотрите на таких, к примеру, героев коняевских рассказов, как Изот Чагин («Изоша Поперешный»), Петр Мокеевич Нелюбин («Время поворота солнышка на лето»), Илюха Погорелов («Миф о чистой воде»), Володя Кононов («Бывает») — в них клокочет та же неуемность неприятия всяческих жизненных стерео­типов, что и в неугомонных шукшинских «чудиках». Однако если шукшинские протестанты еще как-то вери­ли в неизбежное торжество их принципов, то коняевские бузотеры уже прекрасно начинают осознавать обречен­ную бесперспективность их протестов в нынешних усло­виях «демократических преобразований», ибо сама атмо­сфера сегодняшних дней изначально обречена на прагма­тичную бездуховность.

И все-таки: как отрадно и обнадеживающе, что и в условиях рыночной долларизации еще встречаются люди, сохранившие в своих душах неутолимое желание жить по зову сердца. Это, кстати, присуще и некоторым героям коняевских повестей («Сборшик дани», «До поры до времени», «Околоток Перековка» и др.), хотя должен отметить, что общая тональность коняевских повестей отнюдь не столь просветленно-ироничная, как рассказов. В повестях писатель ведет, если так можно выразиться, исследование «перестроечной» жизни в ее драматичес­кой, а порой и трагической обнаженности...

Кто-то из старших наставников Николая Коняева, кажется, Анатолий Приставкин, отметил в прозе своего младшего собрата «чеховские, бунинские» традиции, влияние Виктора Астафьева и других «деревенщиков». В принципе с этим можно согласиться, только ведь у каждого пишущего, особенно прошедшего выучку в литературном институте, можно сыскать непременные приметы влияний тех или иных старших мастеров, и не они определяют самостоятельный облик писательского почерка. Настоящий писатель все-таки начинается с обретения своей индивидуальной манеры письма, а она приходит, на мой взгляд, только при отменном чувстве родного слова и неповторимом видении окружающего мира. Обрел ли Н. Коняев эту свою, «коняевскую», манеру? Полагаю, что обрел. В окружающий нас мир писатель всматривается с дотошной, я бы сказал, скрупу­лезной основательностью и пристрастностью. Вглядыва­ется зорко, всеохватно, но отбирает глазом только то, что «играет» на сущность содержания произведения, на тональность повествования, на его мелодику. И потому как рассказы, так и повести его не перегружены назойли­выми подробностями, но в то же время каждая деталь никогда не имеет самодовлеющего значения, а непремен­но несет содержательно-смысловую нагрузку по раскры­тию судеб и характеров героев.

Другая особенность коняевского вглядывания в мир: он предпочитает не оценивать своих героев с точки зрения общепринятых норм и правил, а словно бы созер­цает их поведение в естественном русле жизни, точнее, он наблюдает их в действиях, в общении с другими, а перед нами неожиданно высвечиваются весьма неорди­нарные характеры, хранящие в себе черточки истинного своеобразия (назову опять же Изота Чагина из «Изоши Поперешного», Володю Кононова из «Бывает», Таисью из «Чужой музыки», чья душа никогда не сможет сми­риться с бесчестием).

Наконец, еще одна примета своеобычного изучения Н. Коняевым нашей многострадальной жизни, примета, которую отношу тоже к индивидуально-неповторимым, а именно: писатель, пристально вглядываясь в наш не только «прекрасный и яростный», но зачастую и угрюмо­затхлый мир, никогда не теряет надежды узреть в нем какие-то дополнительные силы, помогающие людям выйти из тупика унылого прозябания. Что это за силы?  Да все те же вера, надежда и любовь, но излучающие импульсы уже не внутри человека, а откуда-то свыше, вне сферы обыденного проживания. Нет, это ничего общего не имеет ни с мистикой, ни с эзотерикой, ни с прочими доступными только «посвященным» явлениями. Здесь мы имеем дело с вполне нормальным и реальным взглядом писателя, для которого лучшие человеческие добродетели являются не абстрактными категориями, а неотъемлемой частью естественного поведения его героев. Даже и для тех, кто уже успел нравственно опуститься, а то и вовсе испоганиться в нынешних рыночно-уродливых условиях существования...

А теперь, наверное, следует назвать и некоторые биографические данные писателя. Он родился в сибир­ском селе Нялино 1 января 1954 года. Детство его прошло в селе Камышино-Курское Омской области. В юности довелось ему испробовать разные профессии, поучиться в пединституте. Затем — служба в армии, учеба в Омском филиале Всесоюзного финансово-экономического института, работа финансистом, журналистом, учеба в Литературном институте им. А. М. Горького, который Н. Коняев заканчивает в 1993 году. К моменту окончания Литинститута Николай Коняев широко публикуется в периодической печати (в Тюмени, в Москве), издает первые книги, получившие доброжелательные отзывы, правда, на мой взгляд, излишне скромные и сдержанные. Потому-то и хочется верить, что данный однотомник даровитого писателя, в который включены его наиболее сильные вещи, получит по-настоящему серьезный резо­нанс (в сравнении с прежними его сборниками) в крити­ческих кругах, увы, предпочитающих иметь дело с текстами столичных сочинителей.

Н. КУЗИН,

секретарь правления

Союза писателей России

_Август_2004_г._






РУССКИЙ ХАНТ 



Рассказ 




А ну-ка, тормозни, браток!

Джип «Гранд-Чероки» резко сбросил скорость, съехал на обочину шоссе в полукилометре от стольного града югорского края Ханты-Мансийска.

Водитель-охранник — типовой новорусский «бычок» с короткой тонкой стрижкой, в светлых джинсах, в теннис­ке, в очках «хамелеон», с шарами узловатых бицепсов на тренированных руках, легко выскочил из машины и открыл перед боссом дверцу.

Предприниматель Векшин — уже не молодой, медли­тельный мужчина с пеплом седины на волосах, в унифор­ме дельца средней руки (белоснежная сорочка, модный яркий галстук с малиновым отливом, синий костюм-двой­ка в светлую полоску), выйдя, потянулся с наслаждением, привстав на острые носочки цвета спелой вишни туфель фирмы «Mario Bruni»:

—  Сникерсни, браток, немножко!

Водитель-охранник понимающе кивнул.

—  Да вот сюда нырните, Пал Иваныч! — указал блес­нувшими стеклами «хамелеонов» на заросли малинника в стороне от сбегавшей по склону, усыпанной рыжими со­сновыми иголками пешеходной тропки.

Векшин не ответил, не разомкнул замок из сцепленных на затылке пальцев. Покачиваясь, словно бы в раздумье, с крутояра всматривался вдаль. Там, впереди, блестел Иртыш, трудно шла груженная щебнем самоходка, туда-сюда сновали «крымы» и «обянки», а крутояр по обкошенной пойме с редкими, оставшимися после спада воды блюдца­ми озер, опоясывала безымянная протока, в половодье спрямляющая путь до судоходных рек и речек. Вдоль бере­га виднелись мальчишечьи фигурки с удочками в руках...

— Ты вот что, отдохни чуток в машине, а я спущусь к протоке, посмотрю.

—  Что там смотреть-то, Пал Иваныч? — оторопел во­дитель-охранник. — Невидаль какая! Пацанва щурят там ловит! Ехать надо — времени в обрез!

—  Не твоя забота, покури! — сказал, как отрубил, пред­приниматель и добавил уже на ходу дружелюбно. — Из ад­министрации позвонят, скажешь, мы в пути.

—  То гнали, как шального, то перекури... — Водитель-охранник выдернул из заднего кармана джинсов мобиль­ник, набрал номер, коротко кому-то что-то сообщил и усел­ся на свое водительское место так, чтоб был обзор всего участка берега, к которому по глинистому, скользкому от недавнего дождя склону неуклюже спускался Векшин. — Ну вот куда его нечистая несет? Вывозится в глине, как по­том в администрацию? — Достал из надорванной пачки си­гарету «кэмел», прикурил, насладился первой глубокой за­тяжкой и отпал на спинку кресла. — Водилово дело холопье!

А Векшин, балансируя руками, цепляясь за свисающие над тропой колючие стебли малинника вперемежку со жгу­чей крапивой, чертыхаясь, спустился с крутояра, оглядел красные, в мелких занозах, ладони, вытер о штанины.

Протоку от яра отделяла узкая песчаная полоска, а у са­мой кромки воды, по колено в бурой ленте ила стояли не­подвижно трое пацанов.

Векшин подошел, встал за смуглыми спинами увлечен­ных рыболовов.

—  На что, бойцы, рыбачим?

«Бойцы» и головы не повернули. Мало ли проезжих спускается к протоке поглазеть! Но двое ответили вяло:

—  На кишку...

—  На червя!..

—  Так на кишку или червя?

—  А кто на че! — обернулся, наконец, и третий — худенький курносый мальчуган лет десяти-двенадцати, с большими серыми глазами. Шмыгнув носом, уточнил. — Я, дак, например, на щучью жабру!

—  Ну и как, берет?

—  С утра на все подряд хватала, даже на окурок, а щас чего-то плохо — жор, наверно, кончился, залегла, зараза. Ну ниче, мы подождем... К вечеру опять оголодает. Куда, на фиг, денется!

—  Это точно! — согласился Векшин, с интересом огля­дев бойкого на слово мальчугана. Тот, в свою очередь, с лю­бопытством оглядел его и, переступив с одной, затонувшей в иле по колено, на другую, увязшую по щиколотку, ногу, неуверенно спросил:

—  А у вас закурить не найдется?

—  Нет, не найдется, боец. Не курю. Сам не курю и тебе не советую — вредно.

—  Фигня все это, блин! Фигня и пропаганда! — зло па­рировал юный рыболов.

Похожие друг на друга как две капли воды два черново­лосых мальчугана в одинаково синих замызганных шортах (вероятно, близнецы, предположил Векшин) перегляну­лись, прыснули с ужимками.

—  Он, дядь, с пеленок курит!

—  И не только курит!.. — собрался доложить другой, но курносый вдруг ощерился.

—  Р-разговорчивые, блин! Вам слово не давали!

Близнецы на всякий случай промолчали.

—  Ух, какой ты лютый! — оценил «бойца» предприни­матель и обратился сразу ко всей троице: — У кого, добыт­чики, удочка найдется для меня?

Близнецы переглянулись, но смолчали. Курносый тоже отвернулся, будто не расслышал. Сменил наживку на крюч­ке и забросил снасть.

—  Что, нет ни у кого? — не поверил Векшин. — Тогда вот что, друг горячий! — обернулся он к курносому. — Хо­чешь покурить? Уши пухнут, да? Дуй вон к тому джипу, на­верху, спросишь у водилы сигарету, скажешь, я велел — он даст. Покури, я порыбачу.

Курносый просиял. С трудом высвободил ноги из чав­кающего месива, шмыгнул носом и вручил самодельную удочку Векшину, даже посоветовал:

—  Лучше на кишку попробуйте! На жабру че-то не берет!

—  Ладно. Дуй за сигаретами, пока уши не отпали!

Мальчуган вприпрыжку пустился к крутояру, почти на четвереньках прытко стал взбираться по тропе наверх.

В туфлях соваться в ил было безрассудно. Векшин ра­зулся на бугре, снял носки, пиджак и галстук, до локтей закатал рукава рубашки. Невдалеке из-под песка торчал обугленный обломок плахи. Раскачав, не без усилий выдер­нул его, принес и скинул в ил. Плашка держала. Испыты­вая известное каждому заядлому рыболову нетерпение, взял у близнецов «уснувшего» щуренка, осколком тонкого стекла вспорол бестрепетной рыбешке белое брюшко и, запустив вовнутрь, к жабрам, указательный палец, зацепил кишку, оторвал у основания. Разрезал кишку надвое, утолщенным, прочным концом нацепил на крючок, заученным с детства движением вздернул так, чтобы наживка не висела непод­вижно, как изолировка, а скользила бы по леске от зарубочки на кончике крючка до свинцовой капельки-грузила. И, как в детстве, прежде чем закинуть приготовленную снасть, трижды сплюнул на наживку.

—  Ну, ловись, рыбка, большая и маленькая!



Урожденному ханты-мансийцу не нужно объяснять, что такое ловля щурогаев! Назвать рыбалкой это древнее заня­тие уважающий себя рыбак не решится ни в шутку ни все­рьез. Это не добыча и не промысел. Скорей, забава, отдых, состязание таких, как курносый с близнецами, «бойцов», готовых сутками торчать на берегу по колено в холодной воде или вязком иле; досуг не озабоченных делами «моло­дых» пенсионеров, сочетающих приятное с полезным; это не рыбалка в привычном смысле слова, но школа юных рыбаков, прививка страсти и азарта на всю последующую жизнь, ибо никто не возразит, что ловля щурогаев — азарт­нее рыбалки обычной поплавочной удочкой, когда сидишь часами неподвижно, тупо уставясь в поплавок; азартней блеснования, когда момент заглота шукой тройника в глубине из-за тяжелой снасти порой не ощутишь; а для кого- то и азартнее подледного ужения...

Легким подергиванием удилища Векшин повел леску из глубины на себя, направил вдоль берега, и вот он — же­ланный рывок! Натянутая леска вдруг метнулась в сторону. Не ожидавший столь быстрого клевка, он нелепо рванул удочку вверх. Сорвавшись, щуренок шлепнулся в песок за его спиной. Вяло трепыхнувшись, тотчас и сомлел, едва вздымая жаберные крышки... Векшин подобрал рыбешку. Совсем еще малек!

Он и не услышал, когда спустились с крутояра курно­сый, а за ним и водитель-охранник. Мальчонка первым делом подбежал к рыбешке.

—  Что, дядь, поймали, да? — За ухом у него торчала жел­тым фильтром сигарета.

—  Как видишь. О, да ты запасся, парень! Как тебя зо- вут-то?

—  Денис меня зовут!

—  Ну, отдохни, Денис, маленько!

—  Да мне-то че, рыбачьте! — расщедрился курносый. — У меня в пакете запасная есть.

—  А что же ты молчал, когда я спрашивал про лишнюю?

Денис, не моргнув, оправдался:

—  Лишней нет, есть запасная! Хотите, вам ее продам?

Водитель-охранник снял свои «хамелеоны».

—  Наш человек, Пал Иваныч!

Векшин усмехнулся.

—  Да ты жучок, Денис! Жуча-а-ра! Платную услугу, зна­чит, предлагаешь? Ладно, так тому и быть. Рынок — для всех рынок. Называй цену!

Мальчуган слегка смутился.

—  А сколько вы дадите?

—  Надеюсь, хватит доллара?

—  Реально!

—  Что, что? — не понял Векшин.

—  Договорились! — пояснил Денис.

—  Ну ты, боец, не лох, однако! — оценил предприни­матель. Кивнул водителю-охраннику. — Дай ему зеленую!

Тот заглянул в полиэтиленовый пакет, извлеченный Денисом из углубления в песке. Брезгливо сморщил нос: в пакете вяло трепыхнулись щурогайки.

—  Пал Иваныч, может, хватит? Ехать надо. Через пять минут начнется вскрытие конвертов с конкурсными заяв­ками!

—  Вот через пять минут и поедем! А пока позвони и ска­жи, что задержимся... Ну, соври там что-нибудь!

—  Ох, Пал Иваныч!.. — Водитель-охранник достал из кармана бумажник, протянул Денису сложенную вдвое дол­ларовую купюру. — Держи, мироед!

Денис, разгладив на коленке, рассмотрел ее, затем сло­жил и сунул в кармашек серых шортов.

—  Дядь, вы новый русский, да? — поинтересовался у Векшина.

—  Ну, какой я новый? Я, скорее, старый. Старый рус­ский хант... Ведь я вырос в Хантах. Сейчас живу в Сургуте, а когда был пацаном, таким же вот, как ты, тоже рыбачил на этой протоке. На блесну, на петлю... Тогда протока была полноводной, как речка... Из медной проволоки делали петельку, привязывали к удилищу, опускали в воду... Толь­ко вплывет в нее щурогайка, дернешь удилише вверх на себя, и петлей захлестывает рыбину... Знай выкидывай на берег! Ловил когда-нибудь на петлю?

—  Не-е... Сейчас петлей на речке только в Шапше ло­вят! Деревенские. Не хило, я видел... А джип на горке ваш?

—  Джип-то? Мой. А что?

—  Значит, новый русский. Старым джип не по карману. Классная машина! Можно, я помою?

—  Ну нет, боец, не надо.

—  За пару долларов, а, дядь?

—  Есть кому помыть!.. Что-то рано ты, Денис, на дол­ларах зациклился! — заинтересовался Векшин. — Или нуж­да заставила?..

—  А кого, блин, не заставила? — с недетской убежден­ностью в глазах выкрикнул Денис. — Папка на похмелку просит, матушка — на хлеб. На рынке тоже надо сунуть, чтоб не прогоняли...

—  Стоп, а папка что, он разве не работает?

—  Отработался, ага... Он у нас больной. С войны. Ему лечиться нужно...

—  С какой, Денис, войны? Ему сколько лет?

—  С какой, какой! С чеченской! Вы будто, дядь, в дру­гой стране живете! Ему осколок от гранаты в голову попал, он у нас маленько не в порядке...

—  Вот теперь понятно. Сочувствую, браток... Ну а на рынке ты кому и за что обязан?

—  Да-а! — отмахнулся Денис. — Я там щурогайку баб­кам да картошку с огорода продаю. А без бумажки прого­няют все, кому не лень...

—  Без бумажки худо, — согласился Векшин.

Денис выдернул на берег щурогайку.

—  Ну ниче, я этот рынок скоро под колпак возьму. Сам буду там порядки наводить. Хватит им командовать! Они меня еще узнают! — Он грозно шмыгнул носом.

—  Кто это — они?

—  А то вы, блин, не знаете! Везде сейчас они. Мы их скоро свергнем на фиг. Пусть летят на свой Капказ, у себя командуют. А дома будем мы. Сами будем с рынков стричь!..

—  Вот как?! Не простой ты парень...

В эту самую минуту клюнуло опять. Удилище в руках согнулось вопросительным знаком. Векшин рванул его че­рез плечо, и, на мгновение блеснув над головой живым се­ребряным кольцом, щурогайка плюхнулась к ногам. Он попытался схватить ее левой, свободной рукой, но рыбеш­ка скользнула между пальцами и затрепыхалась в иле, юзом уходя к воде.

—  Ногой! Ногой ее зажмите! — закричал Денис. — Дя­денька, ногой, а то уйдет!

Выронив удилище, Векшин сделал шаг навстречу ус­кользающей рыбешке и, увязнув в иле, повалился, выки­нув вперед обе руки и все же захватив растопыренными пальцами правой облепленную грязью щурогайку. В поло­жении упора лежа высвободил ноги. С зажатой в пальцах рыбиной обмыл в протоке руки и взошел на бугорок.

—  Ах ты, змейка! — щелкнул ногтем по открытой пасти мелкой хищницы с окровавленными жаберными щелями.

— Ах ты, змейка, уронила босса в грязь! В грязь лицом, негод­ница, уложила!

...И клев настал. Он не успевал забросить снасть, как хватала щурогайка, заглатывала наживку, приходилось си­лой выдирать крючок из пасти, разрывая жабры или брю­хо. Осклизлыми, окровавленными пальцами вновь цеплял наживку и, потеряв счет времени, вытаскивал щуренка за щуренком...

Денис раззадорился тоже. Наладил запасную удочку, забрел в воду по колено, с особой удалью и шиком выдер­гивал рыбешек так, что они срывались с крючка уже на бе­регу, трепыхались там и сям в песке. Он их уже не склады­вал в пакет поодиночке, а собирал всех сразу, когда менял наживку...

На противоположном берегу высадился свежий десант рыболовов из подъехавшей на велосипедах ребятни. За­свистели, рассекая воздух, лески...

Водитель-охранник вновь спустился с крутояра с мо­бильником в руке.

—  Пал Иваныч, вас!

—  Кто? — спросил, не отвлекаясь, Векшин.

—  Комитет по экономике. Требуют каких-то объяс­нений!

—  Вот и объясни, в конце концов, просто и доходчиво, — вспылил внезапно Векшин, — что я снял свою заявку! Все объяснения дам завтра. Лично. Мэру. Все! И выключи мо­бильник! Не маячь перед глазами!

—  Вам виднее, как прикажете...

Один из вновь прибывших мальчуганов с первого заб­роса выдернул крупную щуку-травянку. Хищница успела проглотить крючок, сорвалась с перекушенной лески, за­трепыхалась на отмели. Рыбак в акробатическом, немыс­лимом прыжке упал на нее сверху, прижал голым животом...

—  А-а-а! — завопил он истошно, обалдев от удачи.

На помощь счастливчику кинулись приятели. Выдер­нув бьющую тяжелым хвостом полуметровую щуку из-под живота удачника, отволокли ее подальше от воды. Сгруди­лись вокруг хищницы, шумно восторгались, измеряли, взвешивали добычу на глазок...

—  Ты смотри-ка, — удивился Векшин. — Хороша зуба­стая! И как она сюда попала?

Присев на корточки, водитель-охранник молча кивнул, отмахнулся от мошкары сосновой веткой, настраиваясь на долгое ожидание.

А мошкара наседала. Векшин отбивался от назойливо атаковавших жгучих насекомых, мокрыми руками стирал их с грязного лица и шеи, стряхивал черными катышами сухой — тыльной стороной ладони. Раскатал до искусан­ных в кровь щиколоток безнадежно заляпанные илом брю­ки, кутал голову в наброшенный пиджак, но мошкара про­никала под рубаху, жгла голени, глаза, уши...

—  Вот же зараза какая — нет от нее никакого спасе­ния! — кряхтел и ругался вполголоса Векшин. — Орлы! Нет ли у кого комариной мази?

Мази у «орлов» не оказалось.

—  Как же вы терпите этих скорпионов?!

Но на мошкару Денис и близнецы не обращали внима­ния, будто бы для них ее не существовало...

На том берегу выловленную щуку наконец-то усмири­ли, и счастливый рыболов, весь в песке и глине, ликуя, де­монстрировал добычу, подняв кукан над головой.

Бросив свои удочки, Денис и близнецы молча кинулись к нему через протоку вброд, взбаламутив воду.

—  Вот же бесенята! — Векшин сменил наживку. — Как- то в детстве, лет пять-шесть мне было, здесь, на этом мес­те, на блесну рыбачил с плотика — женщины ковры, поло­вики на нем стирали-полоскали, — стал вполголоса расска­зывать водителю-охраннику. — И вдруг схватила щука! Такая, веришь, крупная — волна пошла кругами. Я к бере­гу пытаюсь подвести ее — куда там, силы не хватает, прет, как торпеда, в глубину. А плот бревенчатый, сосновый... И вот я поскользнулся да в воду лицом — плюх! Голова в воде, а ноги на плоту. Но удочку держу, вцепился мертвой хваткой. Щука бьется так и эдак, круги выписывает — во­дит, но она уйти не может, и я не подтяну... А был со мной приятель. За ноги схватил, а что делать дальше — с испугу сообразить не может. Держит меня за ноги, а я в воде уже по пояс пузыри пускаю. Но удочку держу! Вот что удиви­тельно! Сколько так барахтался, не помню — помню толь­ко, парень подоспел... Мотоцикл мыл, увидел. Вытащил меня, а я уж посинел. Но удочка в руках. А на блесне, пове­ришь, щука — килограмма три. Из меня вода фонтаном хлещет — нахлебался до ушей, надо бы домой, да боюсь — отец накажет за мокрое белье. Разделся, выжал трусы, май­ку, на травку разложил, щуку — на кукан, а сам опять рыба­чить. К вечеру иду домой. Вот, мечтаю, мать меня похва­лит! Такую щуку добыл на уху! А не подумал, что на солнце щука-то уснула, а пока я обсыхал, запашок дала... Мать при­нюхалась: где взял? — Сам выловил на блесну! — Тебе та­кую не осилить! — Не поверила мне мать. Так, браток, обид­но было... Такими испытаниями щука эта мне досталась!

Денис и близнецы вернулись с того берега.

—  На что они там ловят? — поинтересовался Векшин.

—  На лягушку, дяденька! Щас и мы попробуем, не та­кую выловим! Вам лапку оторвать?

Водитель-охранник сплюнул брезгливо, нацепил «ха­мелеоны» и, не сказав ни слова, направился к крутояру.

Векшин тоже отвернулся.

—  Нет уж — лучше на кишку!

Мальчуганы какое-то время возились с лягушкой, пре­пираясь, разделывали ее. Закинули снасти со свежей на­живкой, но и мелочь на лягушку не цеплялась, и крупная — травянка — не брала...

А невидимое в наслоениях бурых облаков августовское солнце неспешно завершало дневной оборот. Светлая по­лоска низкорослого заречного ивняка за пойменной луго­виной на глазах померкла...

Клев резко прекратился. Векшин водил леску вдоль бе­рега, изредка подергивал снасть. Побелевшая наживка едва держалась на крючке, волочилась по мягкому дну, цепля­ясь за водоросли, вздымая нити желтой мути; серебристые мальки то шарахались по сторонам, то непостижимым об­разом вновь сбивались в стайку. Изредка из глубины стре­мительно выскакивал изумрудный, с карандашик, щуренок, но не хватал безрассудно наживку, а замирал перед ней, словно сомневался — что-то тут не так!

Денис и близнецы сворачивали снасти.

—  Все, пора и меру знать! — поставил точку Векшин.

—  Куда теперь прикажем, Пал Иваныч? — с показным равнодушием спросил водитель-охранник, бросив беглый взгляд на предпринимателя, вывоженного илом с ног до головы.

—  В Сургут. Домой... И первым делом — в сауну... Но сначала подбросим коллегу до рынка. Ему еще работа се­годня предстоит. — Векшин подтолкнул к машине мальчу­гана. — Садись, боец. Прокатимся. Да смотри мне, чтоб пакет не лопнул. Тогда точно мыть салон заставлю!

—  Почему бы не подбросить! — Водитель-охранник дру­жески хлопнул по плечу Дениса. — Свой человек. Видно птицу по полету!

—  Да, — со вздохом согласился Векшин. — Свой-то свой, да жалко парня.

—  Это почему же? Что его жалеть? Такой нигде не про­падет! Верно, брат Денис?

«Брат» Денис смущенно хмыкнул и пожал плечами.

Водитель-охранник внимательно поглядел на Век­шина.

—  Целый день понять вас не могу! — Он завел машину, сдал назад, выруливая на шоссе. — Такой заказ сегодня упу­стили! Ведь ясно ж всем, как дважды два, — заказ на по­ставку был ваш! В администрации сейчас голову ломают — почему вы не явились. Мэр будет сам звонить. Странный вы сегодня, Пал Иваныч!

—  Не странный, а дурак! — Векшин легко, от души, рас­смеялся. — Дурак дураком. Ты хоть никому там, в Сургуте, не рассказывай, как на конкурс в Ханты съездили, а то ведь обсмеют...

—  Да мне-то что! — Водитель-охранник любовно огла­дил баранку и прибавил газу. — Тем более, дурака, осознав­шего себя дураком, дураком уже не назовешь!

—  Ну-ну, полегче мне на поворотах!

—  А рыба ваша где? Улов-то, Пал Иваныч?

—  Да на кой он мне!.. Денису вон отдал, пусть реализу­ет. Разве это рыба? Баловство одно. Да и жена, признаться, с этой рыбой не поймет.

—  Это почему же?

—  Так ведь не стерлядь, не осетр!

—  А я думал, не поверит, что сами наловили! — Води­тель-охранник от души расхохотался.

—  Не к добру развеселился, гляди лучше на дорогу! — вяло буркнул Векшин, но не смог сдержать улыбки. — Ни­чего! Не смертельно. Упустили заказ на поставку сего­дня — ухватим завтра. Что нам стоит дом построить! Вер­но, нет, Денис?

—  Ухватим, делать не фиг!

—  Денису можно верить! — Векшин достал из нагруд­ного кармана пиджака визитку. — Держи, браток, на па­мять. Будет худо — позвони, что-нибудь придумаем. И спа­сибо за рыбалку. Душу отвел в кои веки!

—  Душу отвести можно было в отпуске, — угрюмо воз­разил водитель-охранник. — Вы ж на той неделе на Лазур­ный берег, в Ниццу, улетаете. Вот где рай-то для души!

—  В Ницце, дорогой мой, безусловно, рай. — Векшин сладко, словно сытый кот на солнцепеке, потянулся. — Вот только щурогаев там не ловят!

_2003_






О, ЛЯ-ЛЯ!



Повесть


1

Писатель Александр Михайлович Григорьев получил квартиру. Двухкомнатную, с двумя просторными лоджиями. На третьем этаже кирпичной новостройки, в хорошем микрорайоне (можно сказать, в центре города). Общей площадью 54,5, жилой — 30,0 квадратов. Событие отнюдь не маловажное в его провинциальной холостяцкой жизни, к тому же, если учесть, что мечтал о приличной квартире всю сознательную жизнь. А надо знать, что всю сознательную да и не сознательную жизнь свою Александр Михайлович — добросовестный русский прозаик вплоть до подкравшегося из-за спины пятидесятилетия провел в разного рода «деревяшках» — когда получше, когда похуже, а последнее муторное во всех отношениях двадцатилетие в таком обветшалом бараке —  памятнике деревянного зодчества сталинской эпохи с двумя полуразрушенными печами, без водопровода, канализации и прочих элементарных с точки зрения социально  усредненного горожанина удобств, что и врагу не пожелал бы.

Мечтал всю сознательную жизнь, но активно добивал­ся под напором обстоятельств, хлопотал при поддержке друзей-литераторов лет семь или восемь. И — вот, слава Гос­поду, спасибо губернатору, многотрудные хлопоты увенча­лись успехом. Ему выдали желанный ордер и связку тяже­лых ключей. В трех экземплярах. Поздравили, любезно пожали руку, с намеком выразив надежду, что и третий экземпляр не залежится...

Что и говорить, Александр Михайлович был захлестнут положительными эмоциями, придавлен хоть и ожидаемым, но свалившимся как снег на голову счастьем. В первую не­делю они с Натальей Валентиновной только и могли, что приехать в _новую_ (он не уставал ласкать этой сладкой фра­зой слух!), еще пахнувшую свежими клеями, красками, пластиком необставленную квартиру, часами сидеть в об­нимку на широком подоконнике или стоять на лоджии, в благоговейном молчании наблюдать волшебное сияние золоченых куполов Церкви Покрова Пресвятой Богороди­цы, вслушиваться в доносившиеся с улицы голоса и зву­ки... Новая квартира в новом доме, как и новый человек в семье и в окружении — со своим характером, своим осо­бым голосом, неповторимым запахом, с которыми предсто­ит со временем свыкнуться и сжиться...

Не роскошно, конечно, по метражу даже для двоих (с Александром Михайловичем проживала восьмидесяти­летняя мать Елизавета Григорьевна), но с новой квартирой он действительно связывал надежды и на упорядочение личной жизни, то есть, окончательное оформление своих отношений с Натальей Валентиновной — женщиной серь­езной, умной, одной, после развода с мужем, воспиты­вавшей дочь и, главное, казалось, правильно его понимав­шей, откровенно и пылко любящей. Не молода — под со­рок. Но ведь и он не юноша — голова бела, полтинник на подкате...

Александр Михайлович второй срок (шестой год) был ответственным секретарем писательской организации, главным редактором литературного альманаха, лауреатом нескольких скромных, но дорогих ему премий, полученных не за преданность идеям какой-то там «могучей кучки» од­ного из двух враждующих литературных направлений, не за выслугу лет в Союзе, не за общий вклад во что-то неопре­деленное, а за конкретные книги и произведения, за ко­торые не стыдно. Должность обязывала — он становился человеком публичным, известным в городе и области. Осталась в прошлом молодость, в которой терпеливо, изо дня в день, работал на имя, теперь же имя иногда срабаты­вало ответно.

Пусть и не суждено сбыться заветной мечте если не всей сознательной, то уж, во всяком случае, творческой жизни о собственном уютном кабинете, совмещенном с библио­текой, собираемой со студенческих времен, — не выкро­ить, как ни выкраивай, из двух комнат ни отдельного каби­нета, ни тем паче библиотеки, зато есть современная квар­тира со всеми бытовыми удобствами, и можно оборудовать, в конце концов, уютный уголок, оснастить его стенкой, полками, книжными шкафами...

Предстояли затяжные хлопоты, но они не казались в тягость, всяк вселявшийся когда-нибудь в новую кварти­ру понял бы его. И всяк из новоселов согласится с тем, что нет и в принципе не может быть идеально отделанных квар­тир, как бы ни радели наши зодчие и мастеровые, а придираться к мелочам, предъявлять какие-то претензии в его положении было бы совестно.

Если большой комнате предстояло совместить рабочий кабинет, то в малой он задумал оборудовать слабеющей силами матери нечто вроде музейного жилого уголка — перевезти из барака ее старые вещи: деревянную кровать, портреты предков в инкрустированных соломкой резных рамках, окованный красной медью сундук, доставшийся в наследство то ли от бабушки, то ли даже от прабабушки по материнской линии, — то, с чем старому человеку воп­реки всем требованиям современного интерьера ни при ка­ких обстоятельствах расстаться невозможно.

Светлые обои в голубенькие лепесточки радовали глаз, пластиковые окна были безупречно подогнаны, линолеум после усиленного мытья с порошками-растворителями приведен в соответствие общему впечатлению. Но кух­ня — на южной солнечной стороне, предмет особой радо­сти престарелой матери — сразу и безоговорочно была приговорена к косметическому ремонту. Зеленый, казар­менный цвет кухонных стен угнетал. Александр Михай­лович решил сменить обои, а одну из стен на треть обли­цевать керамической плиткой под предполагаемый гар­нитур.

Наталья Валентиновна безусловно соглашалась со все­ми его проектами, но в первую очередь и главным образом ее занимала проблема дизайна. Он же вслух об этом пред­почитал не размышлять: великолепие дизайна целиком за­висело от содержимого карманов, а какое содержимое мо­жет быть у скромного писателя в эпоху крутых перемен?

Трезво оценив свои возможности, он решил приобрес­ти только самое необходимое: кухонный гарнитур, мягкий уголок, стенку в свою комнату, просторный, удобный пись­менный стол, стиральную машину-автомат и кое-что по мелочи на «сдачу». Елизавета Григорьевна вздыхала и по новому, более вместительному холодильнику: старая «Свияга — 404» выработала ресурс едва ли не с двукратным пре­вышением, к тому ж имела вредную привычку разряжаться выбросами вибрирующих звуков, от которых, сидя за ком­пьютером, Александр Михайлович иногда и вздраги­вал. Но с новым холодильником пришлось повременить...

Итак, составив список необходимых вещей, ответив для себя на непростые вопросы «что делать?» и «с чего начать?», Александр Михайлович начал с отпуска.


2

Обычно с вечера он составлял «бегунок» на предстоя­щий день — краткий план неотложных дел и визитов, ибо все удержать в голове было невозможно.

Вставал обычно в шесть, под бравурные звуки гимна, шумно, с плеском воды и бряканьем соска рукомойника умывался, брился, за полчаса до завтрака неспешно выпи­вал чашку освежающего кофе, выходил на крыльцо своей барачной квартиры, с наслаждением выкуривал на пару с соседом Антоном Владленовичем первую сигарету, затем возвращался, отключал на священные два-три часа теле­фон и усаживался за компьютер. К десяти на свежую голо­ву обычно вырабатывал дневную норму — две-три стра­нички текста. Эти две-три странички на следующий день переписывались заново, подвергались правке, редактиро­ванию, еще раз переписывались, а нередко в сердцах ком­кались и отправлялись в мусорную корзину — он относился к писателям старого замеса, вечно недовольным собой, требовательным к слову, язык и стиль были для него основой основ любого сочинения, будь то рассказ или повесть, ста­тья или доклад.

К десяти Елизавета Григорьевна собирала немудреный завтрак — утром сын предпочитал яйца всмятку или в ме­шочек, иногда глазунью с салом, гренки. С последним глот­ком кофе вновь подключался телефон...



День начался с визита в курирующую организацию — Департамент по культуре. Председателя Александр Михай­лович обычно не заставал на месте — тот круглогодично находился то в затяжных командировках, то в отпусках- отгулах, то на различных заседаниях, конференциях и вы­ставках. Руководил культурой шустрый заместитель Юра Усс, чиновник одного с ним возраста, с утра до вечера сну­ющий, как челнок, из кабинета в кабинет с неумолкаемым мобильником под ухом. С белесыми, навыкате, глазами, Усс из-за придавленного стопами бумаг стола устремился к две­ри, но Александр Михайлович закрыл собой проем, отсек путь к бегству. Уссу ничего не оставалось, как «запоздало увидеть», пожать руку посетителю, усадить за «стол пере­говоров», согласовать с ним окончательно план осенних мероприятий. После довольно-таки продолжительной, доб­рожелательной беседы Александр Михайлович зарегистри­ровал в приемной проект сметы, утряс с экономистом финансовый вопрос (в отличие от многих коллег по Союзу ему пока еще удавалось убеждать чиновников в необ­ходимости бюджетной подпитки организации, хотя под­питка эта год от года становилась все скуднее и «ворч­ливее»).

После комитета был архив. Визит к внештатной сотруд­нице краеведческого отдела альманаха. Бегло просмотрел предложенные ею в номер материалы — материалы были так себе, из тех, что под рукой, скучны и малоинтересны. Он выразительно вздохнул.

Внештатница вспыхнула.

— Александр Михайлович, я кое-что еще тут присмот­рела, завтра занесу. Сама. Лады?

Что с нее возьмешь? Девчонка. Не взыщешь и не при­струнишь — обидится, закроется архив для альманаха.

—  Лады, но завтра — кровь из носу...

Из архива в темпе — успеть бы до обеденного перерыва! — к главпочтамту. Получил по доверенности заказную банде­роль (а ведь просил и требовал высылать корреспонденцию на машинистку Нелли — все как о стенку горох!). Пообе­дал у Натальи Валентиновны (после развода она с дочерью проживала в однокомнатной разменянной квартире в трех минутах ходьбы от его места работы) и в два часа, как штык, был в кабинете...

С докладом о поступивших в его отсутствие звонках вошла Нелли (по совместительству — наборщица на став­ке литконсультанта, а обязанности консультанта он в це­лях экономии бюджетных скудных средств давно взял на себя).

—  С чего начнем сегодня, Александр Михайлович?

—  Сегодня мы начнем с приказа. В отпуск с понедель­ника.

—  В о-отпуск? Это — хорошо. Прекрасное начало!

—  Не начало — продолжение. Начало — ордер на квар­тиру.

—  Вы не представляете, как я за вас рада!

—  Спасибо, Нелличка. Спасибо!..

Первый же телефонный звонок ввергнул в круговерть хлопот. Одному требовался редактор новой книги, друго­му — предисловие, напутственное слово, третьему — ре­цензия, четвертому — письмо в администрацию, пятому — ходатайство, шестой с восторгом сообщал, что завтра будет в городе, просил забронировать место в гостинице («В цен­тре, но недорого!»), седьмой приглашал на презентацию, восьмой — на творческую встречу («Скажи там обо мне про­никновенно как секретарь, Михалыч!»).

Как в последнюю инстанцию являлись начинающие авторы с жалобами на жестокосердных мэтров, трясли отвергнутыми рукописями, книжками-брошюрками. Как же так, недоумевали искренне, мои стихи (рассказики) пе­чатала газета, а имярек разнес их в пух и прах, строчки не оставил! Он что — умней газеты? Так не бывает, правда? К сожалению, бывает, приходилось огорчать и в утешение советовать набираться опыта, терпения, внушать, что лег­кого успеха в литературе не случается...

Крутился и выкручивался, но всем, увы, не угодишь, всех не обласкаешь. И как он ни старался, как ни лез из кожи, а раза два в году в какой-нибудь газете появля­лись до обидного несправедливые упреки, реплики, уко­лы, а то и откровенные брань и клевета. К этому он дол­жен был привыкнуть, быть всегда готов, — должен, но не мог...

Александр Михайлович снял трубку.

—  На проводе Слепак! — четко представился голос. — Вы на месте, Александр Михайлович? Если у себя, прошу аудиенции!

Александр Михайлович обмяк. Местный графоман Иван Слепак — тихий ужас всей организации...

—  Я говору, вы у себя?

—  У себя, но не в себе... Что у вас, Иван Мефодьевич?

—  Книга номер три вышла из печати. Срочно треба показать!

—  Давай, Иван Мефодьич, завтра. Сегодня не могу. Спешу.

—  Та, на пять минут, я мигом!

—  Нет, нет, Мефодьич, ухожу!

—  Погодьте, я на «жигуле»! К Дому подъезжаю! Достав­лю в лучшем виде!

Путь к отступлению закрыт, как утром Юре Уссу. Встре­ча неизбежна. Влип как кур в ощип...

Слепак — седовласый, кряжистый, жилистый мужик за шестьдесят, с вострыми, близко посаженными глазка­ми с хулиганским прищуром, слыл если и не чудаком, то человеком не без странностей, весельчаком и балагуром. Клоун по натуре, он с началом перестройки заразился политической чесоткой, причем стал ярым антикомму­нистом...

—  Что там у тебя, Иван Мефодьевич? — Александр Ми­хайлович сел рядышком в машину — старенький «жигуль» шестой модели. — Что еще за книга? В книге номер два были, помнится, стихи?

—  Стихи, поэмы, проздравления... А в третьей — при­ключения и басни.

—  Опять спонсоры издали?

—  А то ж, — осклабился Слепак, поправив узел галсту­ка. Он был в ослепительно белой рубашке, но в изрядно пожеванном темном костюме, облезлых тупоносых туф­лях. — Не имей сто рублей! Сто рублей не деньги, а друзья помогут! — С задвинутой в угол заднего сидения высокой стопки книг снял толстый, в переплете, том с авторским портретом на роскошном супере. — Держите вот... Жду ваше резюме!

—  «Приключения и басни. Книга № 3», — вслух прочел заглавие Александр Михайлович и, повертев в руках новин­ку, бросил в свой портфель. — Что же, поздравляю, дома посмотрю.

—  А сейчас далеко?

—  А сейчас домой.

—  А говорил: «Спешу!»

—  Так ведь и дома ждет работа!

Слепак вырулил на полосу.

—  А что, Иван Мефодьевич, небось, и четвертая кни­га на выходе? — полюбопытствовал Александр Михай­лович.

—  Та, не за горами!

—  О чем же, если не секрет?

—  Какой такой секрет? От вас, ответственный вы наш Александр Михайлович, секретов быть не могет. Скажете такое! Вы ж у нас заместо батьки... В четвертом томе будут мысли!

—  Мысли? Любопытно!

—  Что же, я, по-вашему, совсем безмозглый, что ли? — насупился Слепак. — Существую, значит, мыслю. Или — наоборот? Мыслю, значит, существую... Хотите, выдам, пока едем, пару свежих мыслей? Чтоб не скучно было?

—  Давай, куда деваться.

—  Вот, совсем новье: только что в блокнотик записал, чтоб из головы не выдуло: «Человек жив, пока жи­вет, а как помер, так его и не стало». Что ска­жете?

—  Оригинально. — Александр Михайлович с трудом сдержал смешок.

—  Я бы сказал — гениально! — уточнил Слепак.

—  И много у вас таких, оригинально-гениальных, мыслей?

—  Умных мыслей много не бывает. Мыслей ветром не заносит! — с достоинством ответствовал Слепак. — Хотя, оп! — Он встрепенулся. — Только что родил в вашем при­сутствии: «Ветер мыслей не заносит — ветер в ы д у в а е т!». Каково? Жду резюме!

—  Тоже соглашусь... Ну, что-нибудь еще!

—  Еще? Держите вам еще: «Ге н и е в видно сразу, но замечают после смерти».

—  Так уж поголовно?

—  Вы в чем-то не согласны? — прищурился Слепак. Он был явно уязвлен. — Да у нас так сроду! При жизни славы не дождешься. С л а в а — дело надувное. Как толь­ко околеешь, так заголосят: «О, кого мы потеряли, о, кого мы проморгали, о, какой был ярый человечище!» Все так, проверено веками!

—  Во-первых, не ярый, — по укоренившейся редактор­ской привычке поправил Александр Михайлович, — а на­верное, матерый? Во-вторых, отчасти, может, так, да стара уже песня...

Слепак аж подпрыгнул:

—  Как это стара? Ни фига себе, стара! Только записал, а он — уже стара!



Вечером обложился бумагами. Каждый дневной шаг, визит и посещение, каждые слово и обещание, просьба и заявление требовали документирования. Вносила свой до­весок и бухгалтерша. Дважды в неделю (в понедельник и четверг) она (тоже совместитель) завозила на дом на подпись-утверждение счета, платежки и отчеты. Ее визиты неизменно начинались с вопля «SOS»: «Александр Михай­лович, беда. Не беда, а катастрофа — нечем оплатить счета за телефоны!» — «Ну, что за катастрофа? — отшучивался он. — Отключат — отдохнем!» — «Ладно, что-нибудь при­думаем, — обещала, успокоясь. — У меня там, в связи, в плановом, есть одна знакомая...»

За что он и ценил ее.

Перед сном достал из портфеля «Книгу номер три».



Слепак не мудрствовал лукаво. На первой же странице обозначил столбовые вехи:



_«...Слепак_Иван_Мефодъевич_родился_в_1939_году_на_Укра­ине._В_доме,_где_я_жил,_до_шестого_класса_не_было_света..._Отец_работал_грузчиком,_а_мать_в_колхозе._Одежду_приходи­лось_зимой_носить_с_родителей..._

_Служба_на_Дальнем_Востоке_в_армии_дала_ему_большой_кругозор_о_познании_жизни_в_разных_местах_Советского_Со­юза._После_службы_я_работал_механиком_в_колхозе,_инжене­ром_в_«Сельхозтехнике»,_обучался_в_Политехническом_инсти­туте..._

_За_свободное_печатание,_раскрытие_своих_мыслей_в_поэзии,_в_прозе_можно_было_угодить_за_решетку,_или_вообще_не_при­нимали_печатать._Надо_было_преодолевать_большой_барьер_цензуры,_угодить_нравам_социалистической_системы,_в_ущерб_свои_мыслям._

_Волеизъявление_к_жизни,_к_несправедливости_и_в_борьбе_за_истину_выражаются_в_моих_баснях,_в_стихах,_в_прозе,_в_по­здравлениях,_в_пожеланиях_и_приключениях..._

_Только_с_первыми_проблесками_демократии_человек_смог_вздохнуть_всерьез_и_высказать_свои_мысли_на_бумаге_и_вслух._Однако_газеты_и_журналы_не_так_быстро_перестраивают­ся_и_берут_печатать_только_по_их_выбору_и_по_требова­нию...»_



Читать без смеха дальше было невозможно.

— Ай да сукин сын — мыслитель! — Повидавший на сво­ем веку всяких графоманов — буйных и уравновешенных, рассудительных и глупых, познавший все без исключения стадии и формы графомании, с такой дремучей и запущен­ной Александр Михайлович сталкивался впервые. — Ай да сукин сын Слепак!

Так проходили день за днем. Почти шесть лет. Два срока...

«Третьего не будет!»


3

Подсчитывал ли кто-нибудь, сколько в городе торговых точек? Будто все трудоспособное население от мала до ве­лика, плюнув на учебу и производство, ринулось с закры­тыми глазами в торговую пучину как способ выживания и самоутверждения!

Впервые за последнее десятилетие Александр Михай­лович предпринял обход известных ему со времен застоя магазинов, но либо вовсе их не обнаруживал в привычных нижних этажах жилых пятиэтажек, либо обнаруживал дру­гие. Он и вообразить себе не мог, сколько магазинов одних лишь стройматериалов наплодилось за годы рыночных реформ в его отнюдь не многолюдном городе. Каких толь­ко названий не понапридумывали мебельным, строи­тельным, хозяйственным салонам-магазинам владель­цы разного рода «ЧП»! От «ДОМостроя» и «ДОМового», «ДОМовенка» и «Твоего дома» до «ДОМино» и «О’ Ля- Ля!..»

Вот уж вправду — о, ля-ля!



С утра понедельника он начал плановый объезд с отда­ленного — южного микрорайона, чтобы по мере следова­ния автобусным маршрутом из конечной к изначальной точке (месту жительства) посетить все эти «домострой», эти «домовые» с «домовятами» в придачу.

Выбор был, но никудышным оказался выборщик. В «Домострое» обратился к продавцу:

—  Не поможете ли мне в выборе обоев?

—  Какие вам нужны? На флизелиновой основе? Под покраску? Крашеные?

—  Мне нужны для кухни.

—  Смотря какая кухня! — Элегантный молодой чело­век с биркой торговой компании на лацкане пиджака слег­ка пожал плечами. Наметанным в оценке покупателя взгля­дом он опознал типичного профана, интеллигента-лоха, коему не грех всучить под маркой первоклассного самый залежалый, неходовой товар. На несколько мгновений в нем вспыхнула борьба человека с менеджером. Верх взял человек. — А лучше, посоветуйтесь с женой. Как правило, они не ошибаются.

Оценив его юмор, Александр Михайлович позвонил Наталье Валентиновне:

—  Наталка, посоветуй... Есть синенькие, прочные, в темные квадратики. Как думаешь, пойдут?

—  Сашу-уня, что ты говоришь? Какие могут быть квад­ратики? Без меня не брать! Встреть меня с работы и поедем вместе. Где сейчас находишься? Я позвоню на сотовый!

К вечеру с Натальей Валентиновной вновь были в «До­мострое». Она дважды обошла шеренги выставочных стен­дов с образцами обоев, придирчиво рассматривала расцвет­ки и тона, оценивала качество на ощупь, сопоставляла и соотносила с проявлявшимся в ее воображении цветом гар­нитура. Наконец остановилась в выборе...

У того же продавца, стыдясь своей неосведомленности, Александр Михайлович поинтересовался, какой из выстав­ленных на витринах клеев подходит для данного вида обо­ев. Продавец ответил шепотом. Человек в нем окончатель­но подавил менеджера («Молодежь де у нас не такая, моло­дежь де у нас непутевая — разная у нас молодежь, как и люди пожившие!»).

—  У нас не берите, — шепнул он доверительно, — у нас хороших клеев пока нет... Возьмите в «Домовенке».

За обоями последовал поиск керамической плитки, спе­циальных кисточек и клеев и прочей мелочевки — от раз­нокалиберных шурупов-дюбелей до электродрели...

Дело осложнялось тем, что у Александра Михайловича не было машины. Не потому, что был не в состоянии при­обрести «жигуль» или «волжанку» — он мог себе позволить если не «девятку», то такую, как у Слепака, шуструю «шес­терку» — мог, но не имел желания, ибо с детства был к ма­шинам абсолютно равнодушен. Кроме руля велосипедно­го, в руках иного не держал, а с тех пор, как заразился гра­фоманией, то бишь, сочинительством, о собственной машине не допускал и мысли. Какая, к дьяволу, машина, если она, как капризная женщина, требует к себе постоянного внимания? Когда возиться с нею человеку, без остатка отданному творчеству? На какие шиши приобрести гараж? В то время, когда цены на бензин, судя по столбцам цифр на автозаправочных колонках, взмывают ввысь со скоро­стью ракет?

А пустившись в многодневный марафон, он впервые, может, за прожитый «полтинник» пожалел, что без «колес». На «колесах» за полдня объехал бы все эти «домострой», купил необходимое и без автобусных хлопот в багажнике доставил бы к месту назначения.


4

С чего начать ремонт? С обоев или с плитки? Александр Михайлович начал со второго. С помощью рулетки и ка­рандаша разметил на стене площадку высотой в три плит­ки (сходу совершив первую грубейшую ошибку — до по­купки гарнитура. Приобретенный позже гарнитур оказал­ся выше и закрыл розетки, пришлось переставлять их из «родных» гнезд в новые).

Сделав на стене засечки для крепления раствора, «мас­тер» встал в тупик. Уж чего, казалось, проще: бери в руки шпатель, бросай раствор на плитку, «вдавливай» ее по ли­нии разметки (вторая грубая ошибка и заключалась в том, что начал выкладку по верхней — не по нижней линии). Но чем разрезать плитку на две половинки для облицовки углов? На эти простейшие для мастера вопросы не было ответов. Он не только не умел обращаться с плиткорезом, но и не имел понятия о нем...

К концу первой недели он сдался. Убедился, что без найма специалистов не обойтись. Вечером достал подшив­ку городской газеты. Из объявлений о предлагаемых стро­ительных услугах выписал с десяток номеров. Но по одним не дозвонился, по другим просили перезвонить попозже. Наконец, уверенным, твердым мужским голосом он был обнадежен («Что у вас? Ремонт? Капитальный? Космети­ческий? Ах, замена обоев и облицовка стены? Всего-то? Сделаем, конечно!»). Назначили встречу на девять утра с целью осмотра объекта и определения объема.

В 9.00 Александр Михайлович был в новой квартире. Спокойно ждал до десяти, беспокойно — до одиннадцати. К двенадцати часам продолжительная трель дверного звон­ка вывела его из состояния углубленности.

В прихожую вошел высокий сухопарый парень лет двад­цати пяти с красивыми, точеными чертами лица азиатско­го типа, в светлой, грубой вязки, безрукавке, с модной в молодежной среде малиновой татуировкой на загорелом до шоколадного отлива предплечье.

—  Тимур! — представился он коротко и тут же уточ­нил: — Вообще-то, не Тимур, но для русского уха мое таджикское имя незапоминаемо. — Сам же говорил на безупречном русском без акцента.

—  Какая разница, Тимур, так Тимур. Хорошее имя! — Обворожительная улыбка на красивом, смуглом лице парня располагала к доверительности. — Григорьев. Алек­сандр Михайлович. — Широким жестом пригласил Тиму­ра в кухню.

Тот скользящим взглядом окинул помещение.

—  Недавно получили?

—  Можно сказать, на днях.

—  Примите поздравления!

—  Спасибо.

—  Значит, плитка и обои?

—  Совершенно верно.

—  Ладно. Плитка где?

Александр Михайлович открыл дверь на лоджию, по­казал коробки с плиткой, бумажные пакеты и кули.

—  Ладно. Хорошо. Когда приступим к делу?

—  Чем быстрей, тем лучше. Вы беретесь сами?

—  У меня бригада...

—  Вот и веди свою команду, бригадир Тимур!

—  Вас устроит вечернее время?

—  Вполне.

—  Ладно. Хорошо. Договорились. Завтра ровно в девят­надцать со мной придут две женщины.

Александр Михайлович внезапно спохватился.

—  А о цене не столковались. Сколько это будет стоить?

Тимур лишь отмахнулся:

—  По вашему объему — не больше штуки зеленью. Зав­тра скажу точно.

Минута в минуту в назначенный час явились бригадир и с ним две женщины в забрызганных известью и краска­ми халатах. Таджичка и широколицая курносая славянка с мощным торсом.

—  С объекта на объект, — пояснил Тимур и крепко по­жал руку.

Провел «бригаду» в кухню, на родном языке выдал жен­щинам задание. Они выслушали молча, кивая после каж­дой его краткой повелительной фразы. Отдав распоряже­ния, Тимур коротким жестом пригласил хозяина в прихо­жую.

—  О цене конкретно. Это будет стоить четыре восемь­сот.

Александр Михайлович опешил. Слишком быстро, на­вскидку бригадир оценил работу... Но торговаться и неле­по, и бессмысленно.

—  Устраивает ли вас моя цена? Вы в чем-то усомнились?

—  Устраивает, нет ли, но — договорились...

—  Ладно. Хорошо. У меня к вам просьба. Сумму, на ко­торой мы сошлись, женщинам не сообщать, расчеты с ними не производить — все через меня. Такие у меня, знаете ли, принципы. Как бригадир, за качество работы отвечаю я. В ваших интересах... И последнее, — Тимур взглянул на часы. — Считайте, устный договор мы с вами заключили. Вы же не настаиваете на письменной форме?

—  К чему излишние формальности? Есть ваш телефон. Я вам доверяю.

—  Да и объем не тот! — поддержал Тимур. — Так вот, договор наш с предоплатой: половину суммы вы долж­ны мне сразу. То есть, две четыреста. Наличными. Сей­час.

Червь сомнения шевельнулся в обнадеженной на ско­рое начало работ душе, но пресловутая «воспитанность» отмела возникшее подозрение...

—  Если нет наличными сейчас, перенесем на утро! — на уступку пошел бригадир.

—  Я заплачу сегодня.

Тимур небрежно скомкал деньги, сунул в задний кар­ман джинсов.

—  Женщины будут работать в ночь. Я подъеду утром. Сам приму работу.

Надо отдать должное работницам. Примчавшись чуть свет на такси из барака, Александр Михайлович застал их курящими на лоджии в ожидании бригадира. На безу­пречно наклеенных ночью обоях резвились солнечные блики.

Через пять минут подъехал и Тимур. С разгона вбежал в кухню, окинул стены быстрым, цепким взглядом, немо вопросительно уставился в хозяина.

—  Отлично, бригадир. Молодцы девчата!

Но Тимур вдруг грозно сдвинул брови.

—  А пол кому оставили? — обратился к женщинам по- русски. — Кто за вами должен грязь убрать? Живо закатали рукава и помыли пол!

И вновь таджичка со славянкой безропотно подчини­лись. Через полчаса линолеум блестел...

—  Вот теперь свободны. Подождите там, в подъезде...

Едва закрылась дверь, Тимур обратился к хозяину:

—  Завтра придет облицовщик. С помощником. Так же, к семи вечера. Вас устроит это время?

—  Да, вполне, не беспокойтесь!

—  И еще есть просьба. — Он замялся. — Видите, в чем дело... Я вчера поиздержался непредвиденно, а сейчас обязан рассчитаться с ними. — Он кивнул на дверь, имея в виду женщин. — Не могли б вы мне помочь? То есть, за­платить вторую половину не завтра, а сейчас? Был бы вам весьма признателен. Но и не настаиваю: договор есть до­говор.

Что оставалось делать? Так откровенно признавался бригадир в растрате чужих денег, так убедительно смотрел своими черными, красивыми, повинными глазами, что последние сомнения рассеялись. Да и разве он уже не до­казал свою порядочность?

—  Раз такое дело, я не возражаю. Я вас понимаю.

—  Я вам премного благодарен! — Тимур встряхнул его ладонь. — Значит, как договорились. В девятнадцать. Завтра.


5

Тимура Александр Михайлович больше не увидел. Ни «завтра» и ни «послезавтра». Обещанные им облицовщик с помощником тоже не явились.

Не веря, что обманут, позвонил.

—  Какого, к дьяволу, Тимура? — ответил сиплый женс­кий голос. — Этого Тимура уже полгорода разыскивает! Кто такой, не знаю!

—  Как кто такой? Строитель ваш!

—  Много здесь строителей! Но Тимура нет. Ищите лучше.

—  А я куда попал?

—  На вахту.

—  На какую вахту?

—  А вам какую надо? — на крик сорвался голос. — Вот и звонят, вот и звонят, куда ни попадя, а куда — не ведают! Тимура им подай!

В бараке днем зашел Антон Владленович.

—  Лох ты стопроцентный! — выслушав соседа, рассме­ялся он. — Умный человек, а голова садовая. Извини, ко­нечно... Но разве можно вот так, с ходу, доверяться каждо­му? Мало вас, таких вот лохов, учат сплошь и рядом, а вам все не впрок.

—  Может, заявить в милицию?

—  На кого, Михалыч?

—  Да на проходимца этого.

—  Заяви, ага. Ты уверен, он — Тимур? Может, он Абду­рахман какой-нибудь?

—  Но ведь давал же объявление в газету. Должен там остаться его адрес? В редакции заглядывают в паспорт?

—  Брось, Михалыч, трепыхаться. Все бесполезняк. Ник­то там в паспорта заглядывать не будет. И разыскивать — никто. Сегодня он по сотику сообщит один номер, а завт­ра — другой. Он таких, как ты, за месяц, знаешь, сколько облапошит? И был таков, с собаками не сыщешь! Ты толь­ко что родился? Не видишь, да, какой в стране бардак? Так что, проглоти. Завтра — пятница? Заеду. Гляну, что там у тебя. Я, вообше-то, плитку клал, понятие имею...

Эти хлопотные дни на многое открыли Александру Михайловичу глаза. Он будто вышел вдруг из продолжи­тельного летаргического сна и очутился в иновременном, незнакомом мире. И ясно осознал, что с уходом в литературу, с погружением в писательскую и околописательскую суету сует давно и безвозвратно выпал из реальной жизни, к «иновременной» был не готов, а опыт старой — деревен­ской да и барачной тоже — нынешней не востребован...

Чем не о, ля-ля?!



Вечером, валясь с ног от усталости, приехал к Наталье Валентиновне.

Она открыла дверь и, пока он раздевался, не сводила с него глаз.

—  Опять выжат как лимон?

—  Маленько есть. — Он повесил куртку в гардероб, на­дел разношенные шлепки.

—  Может, ванну примешь?

—  Можно, но чуть позже... Дух переведу.

—  Я поставлю чай...

—  Минутку! — Он заключил ее в объятия, звучно чмок­нул в щеку.

—  Отпусти, ослушник. Не буду целовать тебя!

Он грозно сдвинул брови.

—  Пачи-иму так, жэнщина!?

—  Потому что непослушный. Ты погляди-ка на себя. На тебе же лица нет. Нельзя же так, Сашуня!

—  Бу-удешь! Потому что мы — хорошие!

—  Хорошие, хорошие, — сдалась Наталья Валентинов­на после затяжного поцелуя в губы. — Только — непослуш­ные... Выпусти меня из своих объятий. Прилег бы на ми­нутку, пока я грею чай. Сейчас тебе подушку подложу. — Она пригласила его в комнату. — Ты ведь не ужинал сегод­ня? Что тебе на ужин приготовить?

—  Что-нибудь полегче. Эльвирка не звонила? — Дочь Натальи Валентиновны проводила лето у бабушки в ста­нице.

—  Позвонит сегодня. Вечером. — Наталья Валентинов­на присела на диван. — Сашуня, что хочу сказать... Ты не против, если съезжу на недельку к матери? Проведаю Эльвирку?

—  Какое может быть тут «против»? Поезжай, конечно.

—  К школе нужно подготовить. Купить учебники, об­новки. Первый год в чужую школу, в чужой класс...

—  Я все понимаю. — Он взял с придвинутого столика вчерашнюю газету, мельком просмотрел программу и от­ложил на место. — Ты хорошо подумала?

—  Ты о чем, Сашуня?

—  Ты всерьез надумала оставить дочь в станице?

-Да.

—  Ей там будет лучше?

—  После северного города нелегко в станице будет. Пос­ле мамочки у бабушки тоже нелегко... Душа болит, конеч­но. Но ведь другого выхода у нас с тобою нет... Мы будем на каникулы брать ее к себе. Наши на каникулы своих де­тей — на юг, а мы свою — на север. Так даже интересней...



...От прикосновения к губам он с трудом раскрыл глаза. Перед ним, склонясь, стояла Наталья Валентиновна.

—  Я, кажется, немножечко вздремнул!

—  Ничего себе, немножечко! Больше двух часов! При­чем храпел ужасно. Ты никогда так раньше не храпел. Я читала где-то: храп — симптом болезни сердца. — Она верна была привычке видеть в каждом чихе повод для бес­покойства. — Тебе обследоваться нужно, вот!

—  Что за глупости, Наталка?

—  Вовсе и не глупости, Фома ты мой неверующий! К твоей собачьей должности добавилось и бремя забот по квартире. Не загоняй себя, Сашуня, никуда она не денет­ся, эта квартира, сделаешь все потихоньку...

—  Хорошо, я постараюсь, — бодро обещал он.

Глубокий сон — великий лекарь. Два часа, и усталости

как не бывало.

—  Будешь ужинать или в ванну? Вода налита. Не осты­ла ли вот только?

За ужином Наталья Валентиновна делилась с ним тре­вогами — в отделе ожидается большое сокращение — как бы и ее не вымели на улицу.

—  Не переживай раньше времени, — успокоил он. — Может, все и обойдется.

—  Может быть, и обойдется. — Она в задумчивости по­терлась щекой о его плечо. — Когда ты рядом, я ничего, Сашуня, не боюсь...

—  Я тоже, — отшутился он.

—  Не насмешничай, негодник! — Она легонько ущип­нула его за бок. — Я серьезно. У меня есть ты — остальное не важно. Вдвоем не пропадем.

—  А пропадем, так — вместе, — развил он ее мысль. — Негоже нам с тобою пропадать поодиночке.

Какое-то время она раздумывала: обидеться на черный юмор или согласиться. Решила все же согласиться.

Уже в постели, ночью, прильнув к нему всем телом, спросила жарким шепотом:

—  Сашуня, ты меня не бросишь?

—  Что ты! Что за мысли?

—  Никогда-никогда?

—  Никогда.

—  Я так долго была одна. Я боюсь, Сашуня.

—  Выкинь эти мысли!

—  Я так рада за тебя. Я так надеюсь, что у нас теперь все будет по-другому. В новой квартире все будет по-новому. Лучше. Красивее... Правда?

—  Правда. Все у нас с тобою будет по-другому. Как го­ворит сосед Владленыч, все будет по уму.

—  И мы всегда-всегда будем вместе?

—  Всю оставшуюся жизнь.

—  И умрем в один день?

—  По законам сказки. — Он поцеловал ее плечо, при­влек, поймал губами ее губы, коснулся мочки уха.

—  Нет, мы не умрем, — возразила она. — Мы будем жить вечно-вечно. Потому что поздно встретились. Поздно нас судьба свела...

«Вечно-вечно», — по привычке мысленно отметил

он.

—  Потому что только начинаем жить.

—  Это в пятьдесят-то?

—  А что нам пятьдесят!

—  Для мужиков не возраст, а вот для нас, несчастнень­ких, и сорок — глубокая осень. Но до серебряной свадьбы мы с тобой, Сашуня, доживем!

—  Доживем до золотой!

—  Ладно. Я согласна. Я тебя буду беречь. Ты будешь у меня проходить процедуры. Кстати, ты желудочную трав­ку продолжаешь пить?

—  Травку? Травку пью.

—  Лгунишка. Вижу по глазам, забыл уже про травку. Ну, ничего, вот будем вместе, я тебя заставлю и микстуры ува­жать, и соблюдать режим.

—  И зарядку делать?

—  И зарядку — да. А еще мы, знаешь, что с тобою учу­дим? — Она тихо рассмеялась. — Мы с тобой займемся бе­гом. Оздоровительным, Сашуня. По утрам будем бегать по три километра. От дома до холма. Ты со мной согласен?

—  С тобою я на все согласен. На любые пытки.

—  Ты неисправим!

Он уткнулся лицом в ее мягкие волосы...


6

За двадцать лет барачной жизни мебель Александром Михайловичем обновлялась от случая к случаю, а вынуж­денно купленный осенью книжный шкаф (там и тут на полу пылились стопки книг) к весне сопрел от сырости, обли­цовка сморщилась, потрескалась. По вечерам он упаковы­вал пожитки в коробки из-под телевизоров и ксероксов, привезенные откуда-то по его заказу Антоном Владле­новичем, а ветхую мебель обрекал в последний путь на свалку.

Елизавета Григорьевна вздыхала-сокрушалась:

—  Да как же так? Я свой комод не брошу. Его отец твой делал, Саша. Куда же я добро свое сложу?

—  Все твое «приданое» в одном шкафу поместится.

—  И сундук не брошу.

—  А сундук возьмем. Как ж нам без сундука-то?

Мать и радовалась предстоящему переезду, и тяжело

переживала неминуемое расставание с привычной обста­новкой, с людьми, с которыми сроднилась. Он душой и сер­дцем понимал и чувствовал, как дорога ей каждая ве­щица...

С новой мебелью было сложнее. Выбор диктовался На­тальей Валентиновной.

—  Оставь меблировку мне! Это не твоя стихия! Сосре­доточься на ремонте!

Легко сказать — сосредоточься! В ожидании Антона Владленовича решил подвесить люстру. Спохватился: до сих пор в квартире — ни стола, ни стула, ни стремянки. Пустя­ки и выбивали из рабочего настроя. Что делать? Брать так­си и ехать за стремянкой? Пока он размышлял, зазвонил мобильный.

—  Александр Михайлович, ответственный вы наш, вы дома или где? Звоню, звоню, как в пустоту, будто все вы у себя там, как динозавры, вымерли!

«Господи, Слепак! Его мне только не хватало!»

—  У себя, Иван Мефодьевич! Отдыхаю. В отпуске... Что там у тебя?

—  Вы прочли мой том?

—  Увы, не до конца...

—  Вот и хорошо!

«Это что-то новое!»

—  Там на семьдесят девятой, сто тридцать шестой и три­ста девятнадцатой страницах мною обнаружены ошибки. В смысле, отпечатки. Треба их исправить. Вы не возражаете?

—  Вы в каждом экземпляре исправляете ошибки?

—  Самолично, да!

—  Заче-ем? Ну, продиктуйте, если важно, я внесу по­правки. Сам. Зачем вам утруждать себя?

—  Та, без меня не разберетесь! Я — на «жигуленке». Ми­гом!

—  На «жигуленке», говоришь? — («Гора едет к Магоме­ту? Почему бы не воспользоваться машиной Слепака? Все равно ведь от безделья мужик дурью мается!»). — Запиши мой новый адрес...

—  A-а, так вы, наш уважаемый Александр Михайлович, в новую квартиру переехали? Проздравляю, проздравляю! Я сейчас. Я — мигом!

—  Жду, Иван Мефодьевич!..

Через час со Слепаком привезли стремянку...

—  Если треба помощь, всегда под козырек! — уверял Иван Мефодьевич. — Вам, ответственный вы наш, я всегда готов! — Он сам подвесил люстру, лихо спрыгнул со стре­мянки и оценил: — Вот так!

Пока на подоконнике, как школьник от усердия высу­нув язык, он вносил поправки в «Книгу номер три», при­шел Антон Владленович. С интересом осмотрел комнаты и кухню, «монолит» и плитку:

— Дел-то! — Он решительно снял куртку: — А вообще-то, не с того мы начинаем. Сегодня — пятница, со­сед.

Александр Михайлович не сразу уловил намек.

—  Ну и что, что пятница?

—  Так ведь — день шофера. Давай-ка для начала за пив­ком. Так и так «спасибом» не отделаться... Там, за углом, есть магазинчик...

—  Давай, Антон, после работы. Сделал дело — гуляй смело!

—  Первый день меня знаешь? — Антон Владленович обиделся. — Потом мне и на дух не надо. А сегодня — день святой!

Соседа по бараку Александр Михайлович знал, слава богу, двадцать лет. «Святой день» перетекал в пьяную суб­боту, суббота плавно — в «отсыпное» воскресенье, воскре­сенье — в трезвый понедельник...

—  Так что дуй за пивом. Это тебе первое задание. Все равно здесь от тебя толку будет мало!

—  Если треба, я на «жигуленке»! — вызвался Иван Ме­фодьевич.

—  Возьми тогда и рыбки к пиву, — капитулировал хозя­ин. — В том магазинчике есть вяленый чебак.

Через четверть часа Слепак вернулся с упаковкой ба­ночного пива и полным полиэтиленовым пакетом. С при­щуром взглянул на Александра Михайловича.

—  Ладно, доставай! — отмахнулся тот.

Слепак достал бутылку «Гжелки», с десяток чебаков. Расположились на полу...

Случайное знакомство Антона Владленовича с Иваном Мефодьевичем после второй стопки «Гжелки» и пары ба­нок пива на почве столкновения двух полярных мнений о текущей российской политике в целом и «коммуняках» в частности высекло искру, воспламенившуюся в ссору. Если «баснописец и мыслитель» страдал ярым антикомму­низмом, то шофер и автослесарь сочувствовал КПРФ.

Когда Иван Мефодьевич навскидку выдал с полдюжи­ны «свежих» мыслей, в том числе и «гениальную» (чело­век, мол, жив, пока живет), Антон Владленович с сомне­нием взглянул на Александра Михайловича:

—  Что, он вправду сам придумал?

—  Какие могут быть сомнения? — Иван Мефодьевич принес подписанную «глубокоуважаемому Александру Ми­хайловичу» «Книгу номер три». — Я и вам бы подписал, да с собою экземпляра нет. Завтра привезу!

Антон Владленович развел обескураженно руками.

—  Куда ни кинь, всюду писатели! Что-то развелось вас ныне на Руси. Плитку выложить — проблема, а книгу на­строчить — пара пустяков...

—  Свобода, слава богу! — имел неосторожность обро­нить Слепак. — Каждый волен выражать свои мысли на бумаге.

Оппонент насторожился:

—  От кого свобода?

—  Да от коммуняк.

—  А что вам коммуняки? В цепях держали, да?

Иван Мефодьевич смешался, но тотчас и оправился от краткого смятения.

—  А вы забыли, сударь, в каком тоталитарном государ­стве жили? Да при коммунистах!..

—  Ну что, ну что при коммунистах? — привстал Антон Владленович. — Да при коммунистах в стране порядок был. А что сейчас? Бардак! Погром!

—  Вы с какого года? — прищурился Слепак.

—  С пятьдесят четвертого. Пожил при коммунистах, пожил при демократах, будь они неладны! Могу сравнить и сопоставить. Было государство! Что от него осталось? Одно воспоминание. Все раскрошили, распродали, сволочи. Русский народ превратили в быдло! Чем не угодили ком­муняки?

—  У вас плохая память! — раздухарился и Слепак. — А я... Я помню все! Я политехнический окончил на Украйне. С направлением на должность инженера приехал в «Сельхозтехнику». Начальник встретил, поболтал о том о сем, направление мое, не глядя, подмахнул, а потом возьми да и спроси: где встал на партучет? А я был не партейный. Так он, собака, счеты чуть в меня не запустил! И не дал работать. Вот. А сам умел лишь водку жрать да «Хай живе КПСС» на митингах орать! «Чем не угодили!» Вы, су­дарь, лиха не хлебнули!

—  Хлебнул, хлебнул и лиха! — вскипел Антон Владле­нович. — Мы с ним, — глазами показал на Александра Михайловича, — двадцать лет в бараке! Двадцать лет в одну уборную ходили, грубо выражаясь! Он не даст соврать. Мои предки раскулачены, в тридцатых сосланы на Север. Роди­тели в бараках родились, в бараках умирали. На фронт шли из бараков. И не «за эту» — за свою страну проливали кровь! Не мстили, зла не помнили. И мы — их внуки — из бараков до сих пор не выйдем!.. «Я не позабуду!» Мстители нашлись! Вы не коммунякам — вы народу мстили. Вот такие мстите­ли разрушили державу! И ты, мыслитель хренов, видать, из той породы!

—  Страну разрушила система, — возразил Слепак. — Жили как рабы. Как рабочий скот! Попробуй вякни недо­вольный! Знаешь, где оказывался? Прочтите, сударь, Со­лженицына. У вас плохая память!

—  Все, мужики, кончай дискуссию! — встрял Александр Михайлович.

—  Пора искать консенсус...

—  Да он тупой как валенок! — вскричал Антон Владле­нович. — Извини, Михалыч, но я с твоим коллегой близ­ко... во поле не сяду. И водку пить не буду!

—  А пиво? — спросил как ни в чем не бывало Слепак.

—  А пива больше нет, — обнаружил вдруг Александр Михайлович.

—  Та, в чем же дело? Будет! Вы тут покурите, я мигом обернусь! — Слепак без лишних слов отправился за пивом.

—  Михалыч, я с ним пить не буду, — сопел Антон Влад­ленович. — Ты где его надыбал?

Александр Михайлович одернул:

—  Остудись, Антон. Слепак — добрейший человек. Мухи не обидит. Ну, начитался, нахватался теледемокра­тии... Ты погляди-ка на него, ведь он доверчив и наивен как ребенок.

—  Писатель тоже мне нашелся! «У вас плохая память!» Прям как моя Тонька. Памятливая — жуть! Шубу обещал когда-то ей купить... Года два тому назад. С тех пор покоя не дает. Вот и пилит, вот и пилит...

—  Писатель из него такой же, как из тебя хормейстер, а из меня шофер, но жизнью мужик битый... А Тонька — что? Пусть пилит. Заслужил. Не обещай! Тонька, как все жены...

Антон Владленович вздохнул и присел на корточки.

—  Нет уж, не скажи... Я тебя, ты знаешь, уважаю. Мы с тобой за двадцать лет не чужими стали. Наталья Валенти­новна, я бы сказал, другая! Но у меня вопрос, Михалыч. Вопрос прямой, как палка. И ответ мне дай прямой, без за­гогулин... У тебя с Натальей серьезно или... как?

Вопрос застал врасплох. Поперхнувшись недопитым пивом, Александр Михайлович отставил свою банку.

—  Вопрос, конечно, интересный. Прямо в лоб вопрос.

—  Вот и ответь мне в лоб, я сбоку не люблю!

—  Разве я похож на легкомысленного? В пятьдесят-то лет?

—  Знаю я тебя. И Наталью Валентиновну немножко тоже знаю. Такая женщина, Михалыч! Эта не предаст, не бросит, что бы ни случилось. Поверь, я женщин видел. Зна­чит, маху дал с квартирой... Как всегда, поскромничал. У тебя — старуха-мать, у нее — девчонка. Куда ж вы вчетвером-то? А был бы штампик в паспорте... Ты собираешься с ней жить? Расписываться думаешь?

Он задал вопрос, на который не было готового ответа.

—  Тут все сложней намного, чем думаешь, Владленыч. Поставить в паспорте печать — это ли проблема? Но — ради третьей комнаты? О чем ты говоришь? Глупо и нехорошо. Были в моей жизни и штампики, и жены... Где они теперь? Я их не виню. Вина — во мне, Владленыч. Им мужик был нужен в доме — хозяин и защитник. Надежда и опора. А что я мог им дать? Ты помнишь, как я начинал, когда при­ехал из деревни? Понадобилось десять лет, чтоб достучать­ся до редакций! Еще десять, чтоб добиться первой книжки. Вы, друзья мои — ровесники, ушли вперед по жизни, а я барахтался в своих нескончаемых проблемах. Через не могу! Вечное бездомье, безденежье, бесхлебье...

—  Так то было в юности... Теперь-то на ногах?

—  На ногах-то на ногах, да опора зыбкая. Всю жизнь провел за письменным столом. А чего добился? В чем я пре­успел? Не знаю, что со мною будет завтра, чем и как я буду жив, где служить — не ведаю. Какая из меня защита и опо­ра? Что я могу ей дать? Она достойна лучшей доли. Остав­лю дверь открытой...

—  Да она ради тебя — на любые жертвы! Ты этого не видишь?

—  Вижу и ценю. Но такую женщину и жальче!

Спозаранку забежал Антон Владленович. В трусах, в не­свежей майке.

—  Михалыч, выручай, дай взаймы сотнягу! Не помню, чем вчера закончилось... Я твоему мыслителю морду не на­бил?

—  Да ну, какую морду! После третьего забега в магазин вы с ним так чудно пели!

—  Мы-ы? Пе-ели? С ним? Какую? — Антон Владлено­вич с висков взъерошил волосы.

—  «Ой, то не вечер да не вечер...»

—  «То не вечер»? Ишь ты! Ладно, не смертельно. Глав­ное, что морду не набил. Извини, Михалыч, но я сегодня не работник. В понедельник заскочу. Дай сотнягу, побегу, а то моя пойдет разыскивать меня.

В отличие от оппонента Иван Мефодьевич оказался в добром здравии и бодром настроении. Приехал в но­вую квартиру к девяти утра со своими шпателем и кистя­ми, с приспособлением под мышкой, похожим на широ­кую лыжу с капканом вместо крепления, оказавшимся плиткорезом.

—  Глаза боятся — руки делают! — заявил с порога. В си­нем, с иголочки, комбинезоне, в черном берете, седовла­сый, преисполненный достоинства, он воскресил забытый образ строгого наставника из заводского цеха. — Рукава за­кручивай, Александр Михайлович!

—  Засучай, а не закручивай!

—  Вот я и говору! Сегодня — я редактор! Вы редактором будете завтра, в Доме писателей! — Он был настроен реши­тельно. — Берите-ка мешалку, размешивайте в банке «мо­нолит». Да как следует мешайте!..

Когда был выложен полный нижний ряд, и от плитки с разветвленными синими прожилками отразился свет электролампы, Слепак, распрямясь в полный рост (что, впрочем, удалось ему с трудом), отступил на шаг, прищурился.

—  Ну, как моя работа, Александр Михайлович?

—  О, ля-ля, Иван Мефодьевич!

—  Так, я ж и говору: глаза боятся — руки делают!


7

Август пролетел в непрерывных хлопотах. Из магази­нов завозилась, собиралась мебель, закреплялись потолоч­ные карнизы, подбирались и заказывались по размерам шторы. По вечерам Александр Михайлович с помощью соседа и Ивана Слепака перевозил пожитки. Наталья Ва­лентиновна задержалась на Кубани из-за болезни матери. Звонила каждый вечер. («Сашуня, как ты там? Не переутом­ляешься? Пьешь ли, как велела, травку?» — «Травку? Трав­ку пью, Наталка. Пью!» — «Береги себя!» — «Вы тоже. Не слишком жарьтесь там, на солнышке!»).

Но все имеет окончание...

Позвонил из департамента культуры Юра Усс. Губерна­тор подписал распоряжение. Нужно было выходить, впря­гаться в подготовку отчетного собрания.



...Александр Михайлович сидел за компьютером, не в силах возобновить прерванную полтора месяца назад на полуслове повесть... Повесть, которая легко и свободно шла еще за сутки до «чрезвычайного происшествия» — извеще­ния об ордере на квартиру, застопорилась. Он где-то упус­тил нить повествования, утратил интонацию, да и мысль, подвигшая весной на новую работу, теперь не казалась столь важной и необходимой. И прежде случалось терять инте­рес к собственному произведению уже, казалось бы, на завершении, с легкой досадой откладывать рукопись с приложенной дискеткой на верхнюю, «складскую» полку шка­фа в надежде на «свое» время, которое порой и приходило — рукопись внезапно завершалась за один присест, на одном дыхании.

Он встал с крутнувшегося кресла, прошел в кухню, включил электрочайник и вышел на лоджию. С утра шел мелкий, нудный дождик. С высоты третьего этажа долго глядел на мокрую, тускло освещенную фонарями улицу...

—  Вот и отпуск позади, — подумал вслух. И повторил: — Весь отпуск! — И ужаснулся вдруг от мысли. — И — ни строчки, ни полстрочки... Ни разу за компьютер не при­сел. Богом дарованные полтора месяца в землю зарыты! Сорок четыре календарных дня! О, ля-ля!!!

В кухне засвистел вскипевший чайник. Он приготовил кофе, налил себе чашку, поставил под правую руку на стол. В комнате матери беззвучно мерцал телевизор. Вернулся, пультом отключил его, полагая, что мать спит. Но Елизаве­та Григорьевна не спала...

—  И тебе не спится? — Приподнялась на локте, всмот­релась в будильник. — Который час-то? Третий?

—  Пятнадцать первого... Спи, мама.

—  Не спится что-то мне сегодня, — пожаловалась мать. — Да и ты не спишь, я слышу, а устал ведь за день.

—  Спи, я поработаю.

—  Наташи не было сегодня?

—  Наталья на Кубани, задержится у матери...

—  Как это — задержится? Приехала она. Звонила днем. Просила, чтоб перезвонил.

—  Что ж ты сразу мне об этом не сказала?!

—  А голова дырява стала. Запамятовала я. Ты уж позво­ни, не обижай ее.

—  Хорошо, я позвоню.

Мать глубоко вздохнула.

—  Саша!..

Он приостановился.

—  Ты только не серчай... Выслушай меня. Я домой хочу. В барак... Мне там уютней было.

—  Что за новость, мама! Разве ты не дома?

—  В бараке было проще. Я там с утра до вечера среди людей топталась, а тут как птаха в клетке... Во двор не вый­ти, ни сойти — ступеньки больно склизкие, крутые... Я по земле соскучилась. Ты не обижайся. Гнетно мне в квар­тире.

«Гнетно, — повторил он мысленно. — От слова «гнет»... Как точно!»

—  Не выдумывай, мама. Привыкнешь. Все будет хоро­шо. Все у нас с тобой будет лучше некуда. Разве ты не заслужила хорошей квартиры? Спокойной и уютной ста­рости?

—  Может, заслужила... Да только вот и вам с Наташей житья не даю... Я вам мешаю, Саша. Я стесняю вас...

—  Что ты несешь?!

—  Стесняю. Вижу, не сердись...

—  Это невыносимо. Спи. Спокойной ночи!

Мать обиженно умолкла.

Он присел к компьютеру. Обхватил руками голову.

Гнетно было на душе этой душной ночью!..

Наталье Валентиновне позвонил перед рассветом.

—  Сашуня, милый, ты? Знаю ведь, что ты! Ты почему молчишь? Я не сплю, я жду звонка!

—  Здравствуй... С добрым утром.

—  Наконец-то! Здравствуй! Ты работал? Опять всю ночь писал? Опять за старое, ослушник?

—  За старое, Наталка...

—  А по-новому, Сашуня? Ведь ты же обещал ночами не работать... По-новому нельзя?

—  Увы, не получается.

—  Ну и пусть. Пусть будет так, как получается... — Лег­кий вздох смирения. — Наверное, так лучше.

—  Почему не позвонила перед вылетом? Я встретил бы тебя в аэропорту.

—  Твой нахальный сотовый весь день не принимал наши с Эльвиркой вызовы.

—  Ваши с Эльвиркой, ты сказала?

—  Да. Она со мной. Мы вернулись. Обе. Я не смогла ее оставить...

Он медленно опустил на стол трубку. С закрытыми гла­зами откинулся на спинку кресла...

—  Ты почему молчишь, Сашуня?

—  Вот и у тебя не получается по-новому, — произнес раздумчиво после недолгой паузы.

—  И у меня, ты прав...

—  Ты молодчина у меня... Пусть будет так, как получа­ется! А Эльвирка... Спит?

—  Спит без задних ног. Умаялась в дороге.

—  Пусть спит... Не разбуди. Поцелуй ее.

—  Ты нас ждал, Сашуня?

—  Я вас очень ждал.



Утром принтер выдал лист с единственной неполной строчкой: _«Писатель_Григорий_Михайлович_Александров_по­лучил_квартиру...»_

_2003_






ДЕНЬГИ ДЛЯ АДВОКАТА



Рассказ

Под утро она все же впала в полузабытье. И приснился сон. За кухонным столом в деревенском доме она заводит тесто на субботние блины, Григорий с папироскою в зубах сидит на корточках у печки с открытым поддувалом, а сынок, Сергунька, шлепает босой по голым половицам крашеного пола от стола к порогу, катит за бечевку гремучий самосвальчик. От не прикрытой Григорием двери стелется понизу холод. «Гриша! — окликает она мужа, — закрой плотнее дверь — простудится ребенок!» Оборачивается, а Сергуньки нет. Самосвал сам по себе катится к порогу, а Сергуньки нет. Исчез. Будто растворился в наплывавших с улицы клубах морозного пара...

— Вам нездоровится, гражданка?..

Разлепив воспаленные, с колющей простудной болью веки, она приподняла от скомканной, проволглой на пар­кетном полу вязаной кофты тяжелую голову, подобралась и села, вытянув перед собою ноги. Морщась от болезнен­ности каждого движения, растирая на груди занемевшую за ночь руку, затравленно огляделась...

В трех шагах, в углу, под лестницей, ведущей на второй этаж аэропорта, как и вчера, располагалась тихая компа­ния. Сухой жилистый мужчина с нависшими на сальный воротник черного пальто сивыми неприбранными косма­ми сидел между двумя синюшными кроткими женщинами в одинаково линялом, замызганном тряпье. Но сегодня к троице добавился четвертый — высокий и костлявый бе­лобрысый парень в сером выщипанном свитере. Мужчина коротко, вполголоса сказал что-то костлявому и повторил с участливой улыбкой:

—  Вам не здоровится, гражданочка?

Затурканные женщины и не шевельнулись, не подали

голоса.

—  Нет, что вы, все в порядке!..

Успокоительно кивнув, косматый продолжал рассмат­ривать ее.

Глубоко запавшие, темные глаза его из-под крутых над­бровных дуг смотрели проницательно и строго. Он словно силился понять, кто она, откуда и почему здесь, с ними на полу, а не в зале ожидания наверху, где в креслах с подло­котниками дремлют безмятежно пассажиры? А если тоже бомж, то почему же не прибьется к «стае»? Ему было не­вдомек, что вчера она подумала о том же. Все ж таки не так сосуще-одиноко будет на душе и тяжело на сердце, думала она, если с этими двумя безропотными женщинами поде­лится бедой. Какие-никакие, а ведь все же люди — были и они когда-то матерями. Не пьяные да буйные, не сказать, что безобразные — вонючие да вшивые, как те, что день- деньской толкутся в центре города у мусорных бачков. Она уже было решилась, да страх за деньги, вшитые в подклад­ку старого пальто, в последний миг сдержал ее порыв...

Парень в сером свитере полуобернулся, исподлобья коротко глянул на нее. Но и от брошенного вскользь, ис­подлобья, взгляда бесцветных, водянистых глаз с улыбкой деревенского блаженного, каких она немало видывала на своем веку, ей стало вдруг не по себе. Она схватилась за паль­то, слегка его встряхнув, бегло, так, чтоб не заметил не спус­кавший с нее глаз мужчина, ощупала подклад — пакет с деньгами был на месте...

В первое мгновение и сама не поняла, почему так оро­бела от этого невидящего взгляда. Не сразу высветило вспышкой в заторможенном сознании: белобрысого она видела вчера! В этом сером свитере, но не в темных мятых брюках с подвернутыми до щиколоток штанинами, а в бе­лых прочных джинсах с болтающимся сбоку на поясном ремне кожаным футлярчиком; не в резиновых стоптанных кедах, а в светлых тупоносых туфлях и в застегнутой на мол­нию короткой черной куртке со множеством карманов и застежек. Шла по мощеной дорожке к зеленой беседке у чугунной ограды больничного сквера, и этот парень вдруг возник на повороте, как из-под земли, чуть не столкнув­шись с нею. Она в испуге оступилась на стерню, открыв­шуюся из-под вытаявшего снега, и он, слегка оторопевший, как бы споткнувшись, на ходу сдернул с тонкой перено­сицы очки с прямоугольными темными линзами, глянул сверху вниз белесыми глазами и быстро удалился в проти­воположную ей сторону. Уже тогда ей что-то подсказало: она и раньше видела этого блондина, его бесцветные, на­выкате, глаза...

«И вот он здесь, в аэропорту... Зачем? Случайно ли все это?» — не на шутку всполошилась, но тут же успокоила себя предположением, что парень может быть рабочим, явившимся на службу спозаранку и коротающим оставше­еся до начала смены время никчемной болтовней с попав­шим на глаза случайным бомжем...

Входная дверь уже не закрывалась — входили и протис­кивались боком увешанные багажом и кладью пассажиры ранних рейсов, становились в очередь у стоек регистрации, оклеивали скотчем сумки и узлы, шуршали упаковочной бумагой. Наверху, в зале ожидания, послышались шаги, сухой надрывный кашель, громкий плач ребенка, хлопки откидываемых кресельных сидений...

Выждав несколько минут, пока затекшая рука нальется кровью и обретет подвижность, она встала, без оглядки на компанию с примкнувшим белобрысым, с болью оглядела пальто на расстоянии. Во что превратилось оно за месяц ее скитаний! И в деревне не наденешь. Но если б и нашлась ему замена, все равно б не бросила — увезла б домой, пове­сила б на гвоздик где-нибудь на стенке, как память о Гри­гории. Это синее пальто с роскошным по тем временам норковым воротником было куплено ей мужем по случаю рождения Сергуньки. На радостях Григорий оставил за него в сельмаге всю свою получку и в роддом прибыл с обнов­кой и охапкой живых роз. Счастливая, не знала, бранить за расточительность или броситься на шею благоверно­му — хмельному, безрассудному! Тридцать три года минуло с тех пор, десять лет, как нет в живых Григория, а подарок греет!

Она медленно, с трудом натянула на себя ветхое пальто в набрызгах засохшей глины, с облысевшим, как и у кос­матого, воротником, с затертыми до лоска обшлагами, зас­тегнулась и под пристальными взглядами притихших в углу бомжей направилась к выходу, решив сюда уже не возвра­щаться.


* * *

Весна выдалась ранняя, но своенравная, взбалмошная. В оттепельные двое суток беспрестанно сгустками валил мокрый снег, затем вдруг крепко подморозило, а ночью и завьюжило. Снег в низинах и пустынных парках издыря­вило поземкой, измельчило в крупку и в довершение стя­нуло коркой льда поверху. С утра опять пригрело, и круп­чатое крошево, освободившись от непрочного ледяного панциря, размякло, растеклось в хлюпающую, чавкающую под ногами слякоть.

На открытых буграх и полянах, на местах подземных теплоцентралей, свернувшись разномастными клубками, дремали бродячие собаки. Земля еще не отошла от наркоза зимней стужи, но уже почувствовала оттепель, нутряным дыханием распрямляла жизнеспособные стебли прошло­годней травы. Еще дня три-четыре, еще чуть-чуть тепла — и вздохнет, задышит, заструится паром, разродится первой сочной зеленью...

Она не сразу догадалась, откуда доносило горький, при­вычный с детства мягкий запах дыма. Но когда одноэтаж­ной деревянной улочкой направилась неспешно к центру города, увидела: на огородах в частном секторе — этом чу­дом уцелевшем островке полудеревенской жизни, жгли подвяленную солнцем прошлогоднюю ботву и сухие лис­тья, вытаявший мусор и накопившийся в хозяйстве хлам. Щекочущий ноздри запах дыма — предвестник подступив­шей череды огородных хлопот вновь вернул ее в мыслях в деревню. Но некогда было предаваться выжимающим слезу воспоминаниям. Она спешила к адвокату. Он сегод­ня вышел на работу после двухнедельной командировки. Нужно было подготовиться, собраться с мыслями, сжать во­люшку в кулак, чтобы не расплакаться при встрече...

Скорее было в центр доехать на автобусе, всего-то две на третью остановки, но она привычно шла пешком. Эко­номила не только на разъездах, но и на чашке чая. Как и вчера, прошла мимо кафе с устоявшимися запахами беля­шей и кофе. Кто знает, сколько дней придется провести еще в этом городе, взявшим в каменный мешок ее единствен­ного сына, ее кудрявого Сергуньку... А на вшитые в под­кладку деньги она не покусится ни под каким предлогом, даже под угрозой лютой смерти. Вот только чаю зря не вы­пила — знобит после тяжелой ночи, и голова от дыма или голода кружится...


* * *

Над входом в пятиэтажное здание из стекла и бетона на пересечении двух магистральных улиц среди многочислен­ных пластиковых вывесок она разглядела «свою»: «Адво­катское бюро «Евгений Суходол и партнеры».

Кабинет знаменитого адвоката располагался на втором этаже. В сером крапчатом костюме, склонясь над письмен­ным столом, зеркально отражавшем подвесную люстру, он нервно перелистывал бумажки в прозрачной синей папке...

—  Вы ко мне? Простите, занят, — пробормотал на мяг­кий вздох открытой двери, не поднимая крупной, лысею­щей с макушки головы. — Подойдите к вечеру... А лучше — с утра завтра. Вас с утра устроит?

—  Нет! — сорвалось с языка придушенным вскриком.

Адвокат молниеносно вскинул голову.

—  Ах, это вы?! Прекра-асно! Вы разве не уехали?

—  Нет, Евгений Александрович... Как же я могу уехать, когда во всем неясность, неопределенность? И с вами так и не решили...

—  Ну вот, что называется — снова да ладом! — Адвокат обескуражено закатил глаза и выразительно пожал плеча­ми. — А мне помнится, недели две тому назад мы с вами обо всем договорились. Я объяснил доходчиво, что не могу взять на себя защиту вашего сына. У меня, повторяю, не­оконченных дел под завязку! Я рекомендовал вам адвока­та — серьезного, учтите! — Он в сердцах захлопнул папку, бросил ее в выдвинутый ящичек стола и, вздохнув, при­встал. — Напрасно. Уверяю вас, напрасно пренебрегли моим советом... Ну что ж теперь... Садитесь. Присаживай­тесь вот, если уж пришли, — указал на кожаное кресло у приставного столика.

Благодарно кивнув, она прошла и села, не спуская с ад­воката умоляющих, настороженных глаз.

Он кончиками двух коротких толстых пальцев демон­стративно постучал по фиолетовому стеклышку несораз­мерно крупных для руки часов, давая тем понять, что вре­мя строго ограничено.

—  Пять минут, не больше, — уточнил и сел, по-учени­чески сложив перед собою руки на столе.

Всхлипнув неожиданно, она запричитала:

—  Евгений Александрович, милый человек, спасите мне Сергея! Умоляю вас, возьмите дело сына. Один он у меня. Нет больше никого! Только вы и сможете помочь! Я знаю, вы творите чудеса!..

Адвокат скривился от досады.

—  Ну как же вам не стыдно, право слово! Я все вам объяснил русским языком при нашей первой встрече! Мне больше нечего добавить! — И... и не входите ко мне в каби­нет в этой... верхней одежде! — брезгливо потянув чувствен­ными ноздрями, вскрикнул раздраженно. — Гардероб вни­зу разве не работает?

—  Простите уж, Евгений Александрович, возьмут ли там мое пальто? Оно и на пальто-то не похожее...

Но Суходол завелся.

—  Я понимаю ваше состояние... И уважаю чувства ма­теринские. Но не до такой же степени изводить себя. Сле­зами горю не поможешь... Если б я был не адвокатом, а свя­щенником, к примеру, что, впрочем, исключено, — он чуть заметно усмехнулся потаенной мысли, — я посоветовал бы вам вернуться домой и молиться, молиться, молиться! За себя и за сына. Это все, что в ваших силах в вашей ситуа­ции. — Склонившись над столом, адвокат налил из высо­кой бутылки в фарфоровую чашку игристого напитка и при­двинул к ней. — Успокойтесь. Выпейте. Возьмите себя в руки. И поймите, наконец: я — не враг ни вам, ни вашему Сергею, но и не всемогущий маг и уж тем более ни Господь Бог, как кто-то вам, возможно, меня разрисовал! Я действую исключительно в рамках предоставленных мне законом прав и полномочий, а они, увы, не безграничны. И невели­ки. — Он встал, потер ладони и опять опустился на кресло. Но вид убитой горем женщины не позволил сухо распро­щаться и указать на дверь: — Я вскользь ознакомился с де­лом вашего сына. Больше, правда, понаслышке, по расска­зам. Дело, как вы понимаете, отнюдь не рядовое. И обвине­ние серьезное — убийство. Причем, убийство не простое — заказное. Вы, надеюсь, понимаете, что все это значит?

—  Разумом, Евгений Александрович... Разумом, конеч­но, понимаю... А сердце отвергает...

—  Ваш сын — убил! — прихлопнул Суходол надежду, словно муху. — Смиритесь с этой мыслью, как ни кощун­ственно звучит. Вы не должны питать иллюзий. Предвари­тельное следствие хоть и не закончено, но вина доказана. И насколько мне известно, ваш сын признал вину. Именно он расстрелял мерседес из пистолета ТТ. Всадил все восемь пуль. Убит коммерсант, ранены водитель и сынишка ком­мерсанта — пятилетний мальчик. Водитель, к счастью, от­делался легкой царапиной, а мальчик получил серьезное ранение. Жизнь на волоске. Многое будет зависеть от исхода операции. Ваш сын будет жив при любом исходе — к счастью или несчастью, в этой стране, — он ткнул указа­тельным пальцем в столешницу, — смертная казнь приостановлена. Все, что можно сделать для него — хотя бы ненамного скостить срок. И лучше б вам уехать до суда в деревню. Суд состоится не скоро, и, право слово, вам не­зачем здесь находиться. Есть ли у вас деньги на обратную дорогу? — вдруг спохватился адвокат, с ног до головы оки­нув ее беглым, оценивающим взглядом.

—  Деньги есть, Евгений Александрович, но как же я смогу-то... — Она хотела что-то возразить или добавить к сказанному, да слов сразу не нашлось. Щепотью вытерла сухие губы.

—  Да так вот, родная, и смогите, пожалуйста. Не истя­зайте себя!

И опять бессильно всхлипнув, почувствовав, что может разрыдаться — опрометью кинуться в ноги Суходолу с бес­смысленной мольбой о помощи, она приподнялась:

—  Евгений Александрович, милый человек! Ведь я дав­но все знаю. И про коммерсанта, и про его сынишку. Я дав­но все вызнала в приемном отделении. Каждый день справ­ляюсь о здоровье мальчика. Каждый день в окне палаты я вижу его мать, она дежурит день и ночь у постели сына. Бывает, смотрит из окна в больничный сквер... Я вижу ее. Она видит меня. Ей и в голову, конечно, не придет, что ви­дит мать убийцы... Операция прошла позавчера. Успешно ли, не знаю. Я молюсь за этого ребенка... И жизнь свою вза­мен бы отдала!..

—  Не разбрасывайтесь жизнями! — Суходол наморщил бледный лоб. — Жизнь — штука единичная. Это хорошо, что вы давно все знаете... На что же вы надеетесь?

—  На чудо. На чудо и на вас. Ведь не все потеряно. Мой сын — не конченый злодей. Сам он никогда на это не ре­шился бы!

—  Что ж, в этом есть резон, — смягчился адвокат. — Дей­ствительно, не все в том деле ясно... Ваш сын — всего лишь исполнитель чужой воли. Киллер, так сказать. Важно выя­вить заказчика, выяснить мотивы преступления. Убийство мальчика, водителя, конечно, не входило в его планы. Не видел за тонированными стеклами «лишних» пассажиров. Есть резон, согласен!.. Из любой, даже самой, казалось бы, патовой ситуации иногда вдруг находится спасительный выход. И в ходе судебного разбирательства могут всплыть такие подробности, открыться такие обстоятельства, а сле­довательно, и новые возможности для защиты, о которых, уважаемая, мы с вами сегодня и не догадываемся...

—  Вот видите! — обрадовано вскинулась она. Слабая улыбка на мгновение оживила тусклые глаза.

Суходол слегка смешался.

—  Видеть-то, конечно, вижу, но у меня к вам есть во­прос. Знаете ли вы, что услуги нашего бюро стоят очень до­рого? Очень, знаете ли, дорого. В состоянии ли вы опла­тить расходы? Вы хоть представляете, в какую сумму выль­ется?

—  В какую бы ни вылилось, Евгений Александрович! Все, что собрала, все, что наскребла!..

—  Да что вы там собрали? Что вы наскребли? Или спон­соры подкинули? Дружки-приятели вашего Сергея? Что- то не хлопочут, не наседают с просьбами!

—  Я продала свой дом в деревне.

Суходол оторопело пожевал губами.

Она непроизвольно подалась в наклоне, не спуская с него глаз, опасаясь упустить близкое согласие.

—  Что вы сказали? До-ом? — Ей показалось, Суходол не столько растерялся, сколько отчего-то испугался. — А где ж вы жить-то ду?.. — запнулся он на полуслове и от­кинулся в кресле.

—  Да уж где-нибудь... У сестры в деревне дом большой, летняя избушка, зимой курей в ней держит...

—  Отчаянная женщина, как я погляжу! А ну сестра не пожелает в избушку вас впустить? Куда ж она зимой курей- то своих денет? Вы хорошо обдумали?

Внезапно — так, что она вздрогнула, из нагрудного кар­мана Суходолова пиджака выпорхнула легкая мелодия звон­ка. Он выхватил плоский мобильник и, не взглянув на но­мер вызываемого абонента, нажал на «сброс».

—  Простите, все-таки спешу. Я жду вас с утра, завтра. Обсудим и... договорим. Единственно, что я хотел бы уточ­нить — деньги при себе или на счете?

—  Какой там счет, Евгений Александрович! Месяц при себе... Страху натерпелась!

—  Отчаянная женщина!


* * *

«Ваш сын — убил, смиритесь с этой мыслью!» — при­ливами пульсирующей крови при каждом шаге отдавались в висках слова адвоката. Безжалостные, как приговор. Лег­ко сказать — смиритесь! Если б даже сын признался при встрече: «Да, мама, грешен, я — убил!», и то бы отыскала в сердце место для надежды. «Сынок, — сказала бы она, — если и убил, то не по своей же воле? Не из жестокости и злобы? Кто-то тебя вынудил? Не под угрозой ли распра­вы, не под страхом ль смерти? Скажи, тебе зачтется. Осу­дят — да, но не навечно замуруют в каменный мешок, от­куда, говорят, возврата не бывает».

И все же после встречи с адвокатом отлегло от сердца. Затеплилась надежда на ум и хватку Суходола. Он будто сдвинул с души камешек, перекрывавший полное дыхание. Не зря его нахваливают знающие люди. И сестра, и зять твердили в один голос: только Суходол сможет защитить Сергея. О нем во всех газетах печатались легенды. Хоро­ший адвокат, понятно, нарасхват, не за каждое дело возьмет­ся, а уж если даст согласие, пусть и за большие деньги — считаться ли с деньгами в ее-то положении? — в лепешку расшибется, но выиграет дело. Хотя, она прекрасно это понимала, дело ее сына выиграть нельзя. Невозможно выиграть дело об убийстве. Единственно возможный вы­игрыш — дать надежду на спасение заблудшей, грешной, но родной души...

Договориться бы вот только с Суходолом окончатель­но, как говаривал Григорий, «ударить по рукам» да пере­дать бы деньги. Не ввести во искушение лихого человека... Все же не случайно белобрысый оказался вчера в сквере, а сегодня и в аэропорту. Заподозрил, что пакет в подклад­ке, впал, прохиндей, в искус, выслеживает жертву... «Гос­поди, спаси мя и помилуй!..»

Избавиться б от денег и решить, что дальше. Не в де­ревню ж возвращаться не солоно хлебавши на поклон к се­стре и зятю. Во что бы то ни стало дождаться того дня, ко­гда ее Сергея, кудрявого Сергуньку, привезут на суд, уви­деть бы последний раз хотя б издалека, пусть в железной клетке и в наручниках под стражей — вот только выдержит ли сердце, не разорвется ли на части, оно ведь не желез­ное? А может, адвокат устроит и свидание? Добиться бы свидания, встретиться б с Сергеем... Что в его глазах? Хо­лодный блеск зрачков злодея без страха и раскаяния или — дай-то, Бог! — нежность и любовь, вина и покаяние? Мать увидит истину. Вот когда откроется: виновен или нет. До тех же пор никто ей не докажет, никто ей не внушит, что сын ее — убийца.

Домой, в свою деревню, она смогла б уехать и без рубля в кармане. Вышла бы на тракт, за железнодорожным пере­ездом постояла б час-другой. Во времена не столь и отда­ленные, когда совхоз был в силе, а шофера из отделений знали каждого в лицо, пяти минут не простояла б. И сейчас еще найдется добрый человек из шоферов старой заквас­ки. Три часа — и дома... Уехать — не проблема. Смутное предчувствие неминуемой беды в случае отъезда до суда над сыном без малого месяц удерживало в городе. Что-то из­нутри держало в убеждении, что в эти трудные для них обо­их дни она должна быть рядом. Ее присутствие в одном с ним городе, пусть и по другую сторону высокой тюремной стены, оплетенной поверху колючей металлической спира­лью, должно добавить ему сил для грядущих испытаний...

Оживленной улицей вслепую шла по направлению дви­жения легковых автомобилей, на скорости выстреливаю­щих слякотью и грязью из-под колес. И лишь когда вдруг очутилась у распахнутых ворот с ажурной вязью чугунных решеток по центру полотен, увидела, стряхнув оцепенение, что вышла, как всегда, к городской больнице. Вошла в боль­ничный сквер по гравийной дорожке, направилась к зеле­ной беседке в стороне от центрального входа. Она успела полюбить этот тихий сквер с его дорожками, беседками, сиренями... Но сегодня здесь было необычно многолюдно. Медсестры и врачи, весь персонал лечебных отделений вышел на субботник. Между кустами и березами виднелись стайки гомонящих студенток медицинского училища. Рас­сыпавшись по скверу, перекликаясь и дурачась, они шум­но, бестолково граблями и лопатами скребли и чистили вытаявшие клумбы и газоны. Из мусорного бака в дальнем углу сквера, где вчера едва ли не столкнулась с белобры­сым, черно-белыми слоистыми клубами поднимался дым, рассеивался в вершинах рассаженных по периметру огра­ды берез.

К полудню припекло. Она проверила на ощупь, на ме­сте ли пакет? — убедилась, что на месте, и свернула пальто вчетверо. Глядела безотрывно в одинаковые окна палат вто­рого этажа беленого кирпичного здания хирургического отделения...

Вот так же тридцать лет назад подолгу сиживала в скве­ре. Тогда на этом месте не было беседки, как не было газо­нов, кустарников и клумб, да и сквер как таковой только намечался в чьих-то планах — березки по периметру огра­ды были в ее рост, а строящееся здание новой поликлини­ки заслоняло снесенные десять лет назад (в год Гришиной кончины) неказистые, барачного типа строения терапев­тического, детского и прочих отделений. В ту памятную осень она привезла трехлетнего Сергуньку на операцию врожденного порока сердца. Всю неделю, пока сын нахо­дился на обследовании, она была с ним рядом, а на день операции и на последующие несколько критических, дол­жно быть, дней ее попросили покинуть палату. Каждое утро с восходом солнца бежала из гостиницы в больницу, иска­ла встречи с лечащим врачом — одним из первых, помнит­ся, в городе профессоров, и до поздней ночи просиживала в сквере с той же странной убежденностью, что пока она рядышком с сыном, под окном его палаты, пусть и по дру­гую сторону кирпичной стены, все будет с ним в порядке, все благополучно завершится. Так же пристально, до боли, до черных мух в глазах всматривалась в третье с краю мут­ное окно на втором этаже, будто ожидала, что сын ее, Сер­гунька, вот-вот встанет из-под капельниц, нетвердыми шажками подойдет к окну, склонится через подоконник и окликнет: «Мама, мамочка, я жив!»


* * *

—  И все-таки вам нездоровится!..

Она, кажется, задремала ненадолго. Вскинулась спро­сонок, неловким движением смахнула со скамьи сверну­тое вчетверо пальто. Оно упало и раскрылось...

—  Кто вы? Что вам надо?

Поигрывая набором ключей на брелоке, перед ней сто­ял бельмастый белобрысый. Все в том же сером свитере и белых прочных джинсах, плотно облегающих икры худых ног.

—  Не пугайтесь, мать. Вам нечего бояться. Я не маньяк и не грабитель.

—  А кто же вы тогда? — спросила необдуманно со страху.

Незнакомец улыбнулся.

—  Вопрос вполне логичен. Успокойтесь. Сядьте. И под­нимите, наконец, свою одежду...

Она безмолвно и покорно подняла пальто, свернула, машинально сунула под мышку. Вновь села на скамью. Присел и белобрысый.

—  Значит, так, — сказал он буднично и кратко, словно продолжил прерванный недавно разговор. — Кто я, отку­да — вам знать не обязательно. Достаточно того, что я вас знаю. Вас зовут Татьяна Николаевна, вы — мать Сергея Кло­кова... Я не ошибаюсь?

—  Н-нет, не ошибаетесь...

—  Слушайте внимательно, Татьяна Николаевна... По­клон вам от Сергея. Он, конечно, кается, просит вашего прощения за все случившееся с ним. Но — это лирика, вступление. Сергею стало известно, что вы продали свой домик в деревне, чтобы нанять адвоката. Он велел пере­дать, чтоб вы ни рубля никому не платили, никакого адво­ката для него не нанимали, а немедленно возвращались домой...

Она впилась глазами в белобрысого:

—  Вы видели Сергея? Когда? Здоров ли он?!

—  Я сам его не видел. Но он здоров и бодр — так вот и велел вам передать. Впрочем, не перебивайте. Я просил не задавать вопросов. Все, что можно, я скажу... Деньги вер­ните человеку, купившему дом. О недостающей сумме по­заботимся мы...

—  Что ж вы все загадками... Кто это — мы?

—  Ну, скажем так — друзья Сергея.

—  А если он не согласится?

Теперь ее не понял белобрысый.

—  Кто не согласится?

—  Покупатель дома.

—  Согласится. Еще как. А если возникнут сомнения, мы поможем ему их развеять.

—  Да кто же вы? Как вы меня нашли?

—  Мне понадобились сутки, чтобы разыскать вас в на­шем городе. Я не узнал вас вчера в сквере, но узнал в аэро­порту. По фотографии, которую мне передали от Сергея. Но поговорить нам нужно без свидетелей... Впрочем, я от­влекся. Все, что можно для Сергея сделать, сделаем мы сами. В этом вы не сомневайтесь. Завтра вы уедете из горо­да от греха подальше. Сегодня же придется провести ночь в аэропорту. Подчеркиваю, только в аэропорту! Иначе я не гарантирую вашей безопасности и сохранности, — он едва заметно усмехнулся, — вашей сберкассы... С бомжами в порту я потолковал. Они уже пронюхали, что у вас в паль­то, но вы их не бойтесь. Они сегодня сами будут вас боять­ся. Будут охранять ваш сон и... ваш багаж! Вот, кажется, и все! — Белобрысый неожиданно поднялся, бросил брелок с набором ключей в карман куртки.

—  Как это — все?! — встрепенулась она. — Подождите! Я ничего не поняла... Что могу я сделать для Сергея?

—  Только одно: уехать домой и тем успокоить его и себя.

—  Скажите, он действительно убил? Это не ошибка?!

Белобрысый и не приостановился, лишь махнул рукой:

—  Не человека он убил — он отстрелил шакала. Это не одно и то же!

Все произошло так неожиданно и быстро, будто и не въяве, а во сне — не сразу и поймешь, к добру или к худу.


* * *

Последний раз она виделась с сыном лет пять тому назад, зимой, под Рождество. В самые морозы. Приехала по вызову вставить себе зубы. Кое-как, уже в потемках, с помощью подсказок припозднившихся прохожих на за­водской окраине отыскала общежитие — одно из немно­гих в городе рабочих общежитий, такое же запущенное, не­ухоженное, как и холостая жизнь Сергея. Это было старое двухэтажное здание чуть ли не довоенных времен, понизу обшитое ядовито-зелеными, треснувшими по «волне» ли­стами шифера, с окнами без стекол, сплошь и рядом за­ткнутыми желтыми, прожженными подушками и обрыв­ками цветных одеял.

Бойкая чернявая бабка — то ли вахтерша, то ли комен­дантша, обликом, движениями рук напоминавшая шуструю ворону, в комнату сына ее не пустила, хоть и поверила на слово, что приезжая — мать, а велела подождать в мини­атюрном холле у беззвучно мерцавшего телевизора, даже стул сама придвинула. Вошедшего с улицы высокого свет­ловолосого парня попросила пригласить приятеля. «Серегу?» — уточнил вошедший и с любопытством взглянул на приезжую, вскинул бровь и улыбнулся. Но и мгновения хватило, чтобы надолго запомнить взгляд бесцветных во­дянистых глаз... Он коротко, по-свойски шепнул что-то вахтерше (или комендантше), та не поняла или не расслы­шала и с напускной досадой отмахнулась: «Да ну тя к лешему, ступай, зови суды товариш-ша!..»

(Вот где увидела бельмастого впервые! У сына в обще­житии!)

...Сын спустился в холл не сразу, и ей пришлось побес­покоиться, да не на смене ли Сергей, и если в ночь сегод­ня, куда ей подаваться в малознакомом городе? Работал он по графику — то в день, то в ночь, то на подмену, без выходных и праздничных. «Да не пр-реж-живайте! — не­ожиданно вскаркнула шустрая старуха, кивнув острым но­сиком куда-то вверх, на потолок. — Здесь иде-то шлендает!» — «Может, после смены отдыхает?» — предположила мать. Бабка усмехнулась ядовито, ничего не разъяснив и не добавив к сказанному.

И сын — красивый, рослый, статный молодой мужчи­на в расстегнутой белой рубашке, заправленной под пояс безупречно, как всегда, отутюженных брюк, легко сбежал по выщербленной лестнице. Нахлынувшее чувство мате­ринской гордости за красавца-сына выжало слезу любви и умиления, которую, однако, тут же и смахнула.

Но сын, ее Сергунька, не бросился навстречу, не при­поднял в объятиях, не расцеловал, как прежде, в обе щеки, а сухо отстранился и раздраженно бросил: «Опять как снег на голову?!» Она оторопела: «Как это — опять?» — «Ведь я просил предупреждать заранее о своем приезде! А если б не было меня сегодня в общежитии? Где б разыскивала ночью?» — «Да как-то не подумала... — согласилась с дово­дом Сергея. — Приехала-то как? Вчера еще не знала, поеду или нет...»

Сын принял из ее руки крутобокую тяжелую сумку: «Что там у тебя?» — «Сала да мясца тетка положила». — «Сала да мясца! Сколько я просил, чтоб ничего не привозила! Не нужны мне ваши передачки!» — «Да как же... Покупное- то, оно надоедает, а тут свое, домашнее... Не на себе при­перла... Вот, правда, в городе маленько руки оттянула. Не сразу разыскала...» — И осеклась, заметив, как вахтерша- комендантша, глянув на Сергея, осуждающе качнула голо­вой и тяжело вздохнула, вздернув острый, как вороний клю­вик, носик...

«Ладно, подожди, — приказал Сергей. — Я сейчас... Я — быстро!»

Необычная холодность, раздражительность Сергея не могли не задеть за живое. «И зайти не предложил!» — отме­тила она с подступившим к горлу комом незаслуженной обиды. И было отчего-то стыдно и нехорошо встретиться глазами с нахохленной старухой, хищно зыркавшей по сто­ронам и вздыхавшей показательно прискорбно.

И все же, сглотнув ком, она искала оправдание Сергею. Ведь он действительно просил предупреждать заранее о своем приезде. Он давно не мальчик, не златокудрый юно­ша — он зрелый, опытный мужчина со своею, не похожей на родительские, жизнью, со своими планами, привычка­ми, друзьями, а может быть, и с женщиной... Пора, давно пора обзавестись семьей! Внуков бы понянчить... Может, вырвала не вовремя? Так хоть бы познакомил... Или стес­няется ее — неграмотную, темную, в вечном синеньком пальтишке, в подшитых серых валенках, не способную по­нять людей из чуждого ей мира?

Вскоре сын предстал в распахнутом дубленом полушуб­ке, но без шапки. «Идем быстрее, ма!» — Решительно толк­нул входную дверь. Мать беспрекословно подчинилась.

Незащищенное лицо обожгло порывом ветра...

«Ты почему без шапки-то, Сережа? — Она останови­лась. — Шапку-то забыл! Вернись, надень сейчас же!» — «Идем, идем, не отвлекайся!» — Сын прибавил шагу. Он направился к депо, к трамвайной остановке. — «Да как же ты без шапки-то?» — «Нету шапки, ма. В прокате!» — «В каком еще прокате?» — «Другу дал на вечерок. К утру вернется шапка!» — «А друг чего без шапки?» — «А друг свою продал. Зарплаты, ма, не видим по полгода, чему тут удив­ляться!» Мать не унималась, семеня за ним: «Разве это дело? Голову застудишь!»

Сергей остановился и резко вскинул руку. Ярким, силь­ным светом фар выхватив из темени сектор трамвайных рельсов, из-за поворота выскочило и, скрипнув тормоза­ми, остановилось такси. Сын усадил ее на заднее сидение, сам сел впереди и коротко скомандовал «В гостиницу!» В фойе сам заполнил за нее анкету, заплатил за двое су­ток... Они вошли в прокуренный, плохо проветренный, но просторный и довольно-таки уютный одноместный номер.

«Вот здесь и поживешь... Располагайся, отдыхай. Мо­жешь принять ванну или душ. Утром отвезу в стоматоло­гию... А сейчас я должен быть на месте».

Она сидела нераздетой на заправленной кровати, на­блюдая, как Сергей мечется по номеру, включая-выключая телевизор, холодильник, радио, торшер, открывая-закры- вая никелированные краны в ванной комнате. Проверил все, что было, на исправность... Молча, проницательно поглядел на мать, и легкое смятение скользнуло по его лицу. Подошел и опустился перед ней на корточки, уронил на колени кудрявую голову: «Ты уж извини, что все так полу­чается. День сегодня нервный, трудный. Ты устала, я ус­тал... Завтра обо всем поговорим. Не обижайся, мама!» — «Господи, о чем ты, какая может быть обида? Устроил, как царицу! Мать в таких хоромах сроду не живала!»

Много ль надо матери? Пару добрых слов, чуточку вни­мания, и все обиды прощены. — «Вот и поцарствуй. Побе­гу!» — «Ступай, я ведь понимаю. Воротник хоть у дубленки подыми! Не бережете себя смолоду — к старости спохвати­тесь!» — «Если б только голову — сердце бы не застудить!»


* * *

Он ушел без шапки в стужу, в темень, в ночь, и теперь, сидя на скамье в беседке сквера, она силилась понять, ког­да, в какой момент в душе Сергея произошел излом, при­ведший к страшному финалу? Не застудил ли в самом деле сердце?

После разговора со странным другом сына она уже не знала, на что решится завтра: пойдет ли, как договорились, к адвокату (месяц добивалась Суходолова согласия!) или же уедет «от греха подальше» по настоянию Сергея. Все сме­шалось, голова шла кругом...

В лечебных отделениях истек послеобеденный тихий час. Настало время посещений и прогулок. В окнах боль­ничных палат раскрывались форточки, распахивались створки. Выздоравливающие в пальто и теплых куртках по одному выходили в сквер, опустив глаза, словно бы выис­кивая что-то под ногами, бродили по дорожкам. Суббот­ник завершался. Бойкие студентки сбрасывали в кучу граб­ли и лопаты...

Она долго всматривалась в тусклое окно «своей» пала­ты. На треть забеленные снизу, стекла в переплетах рам от­свечивали солнечными бликами, но никаких движений в них не отмечалось...

«Неужели мальчик все еще в реанимации?»

Она чувствовала слабость во всем давно не знавшем от­дыха изболевшемся теле. Усталость медленно окутывала пелериной сна. Хотелось малого — покоя и глоточек чаю. Свежего, горячего, домашнего чайку... Вновь впала в забы­тье, а когда очнулась, взглянула машинально на окно. И словно по сигналу, неслышно распахнулись створки, и в проеме возник знакомый силуэт. Это была она — вдова погибшего от пули сына коммерсанта, мать ни в чем не ви­новатого дитя, стройная, со стянутыми в узел на затылке волосами, со строгим взглядом больших глаз молодая женщина. Они встретились взглядами, долго, безотрывно смот­рели друг на друга — со стороны могло бы показаться, рав­нодушно и бесстрастно — мать убийцы и мать жертвы...

Женщина вдруг скрылась в глубине палаты, но через минуту подошла к окну с запеленутым в простынку сыниш­кой на руках. Русоголовый мальчик широко открытыми глазам вбирал открывшийся пред ним заоконный мир...


* * *

Рыженькая девушка-студентка взволнованно рассказы­вала испуганным подругам:

— ...Сползла старушка со скамьи, видно, плохо стало, а сама, поверите ли, светится от радости, и все шепчет: сын, сыночек где-то там в окне — живой и невредимый... Бре­дила, наверное.

Врач «скорой помощи» прощупал пульс больной:

—  Слабость, жар, переутомление... Ничего серьезного. Денек-другой придется подержать в стационаре... Кто зна­ет эту женщину? Где она живет?

—  Она не местная — приезжая. — В беседку сквозь тол­пу медленно прошла молодая женщина со стянутыми в узел на затылке волосами, в наброшенном на плечи легком осен­нем пальто. — Я вижу ее каждый день. Ей стало плохо на моих глазах.

—  Кто она? Откуда?

—  Какое это имеет значение? Просто мать...

—  Ладно, разберемся. А это что за сверток под ногами? Похоже на пальто. Проверьте, нет ли там в карманах доку­ментов? Не пальто, а жуть какая-то... Там, поди, и живность в подкладке завелась...

—  Не надевайте на нее это грязное тряпье! — Молодая женщина болезненно поморщилась, сняла с себя паль­то. — Накройте моим...

Толпа мало-помалу разошлась, сквер постепенно опус­тел. Старое пальто, брошенное в бак, долго исходило па­ром, тлело, а затем вдруг вспыхнуло с плотоядным гулом. К ночи из бездонного мусорного бака выветрило пепел...

_2002_






СБОРЩИК ДАНИ


Настоящее бывает следствием прошедшего.

    Н. М. Карамзин




Субботним вечером 26 декабря 1987 года продавщица Осихинского сельпо Дарья Семочкина, как обычно, пересчитала выручку, сдала магазин под охрану Кузьме Шагову, по-уличному — Кролику, и отправилась домой. 

Лампочка на столбе около магазина перегорела еще осенью, и Дарья, раскинув руки, осторожно, точно по жердочке, перешла впотьмах обледенелую дорогу. Напротив дома старика Шамарина вдруг остановилась...

В распахнутой калитке горбатился иссиза-синий плот­ный сугроб. Ни со двора, ни ко двору не виднелось ни сле­дочка. Дарья вспомнила: поземка мела в ночь на четверг, стало быть, сосед не выходил из дому третьи сутки. После­дний раз видела Шамарина в среду... Да, в среду, после обе­да. Хлеб из пекарни только подвезли, и народу еще не на­бежало. В магазине были двое — он и Мотря Шагова, Кузь­ки Кролика благоверная. Шамарин взял буханку белого, сушек полкило, пачку папирос. Постоял, помешкал и спросил бутылку.

Она отмахнулась: «Что ты, Василий Егорыч! Какая нын­че водка? Указ на огненную вышел. То, что было, выдули, а завоза нет».

«А ты бы посмотрела хорошенько, может, затерялась бутыльчонка, — попросил старик. — Или, на худой конец, поллитра парня с топором».

Старушонка Шагова ввернула вполшутку: «Ты, Шамара, погляжу, зачастил без Агриппины. Как она уехала, сдру­жился с этими «парнями»!

Шамарин отшутился: «Э-э, девка! Отчего мне, молодо- му-холостому, не кутнуть? Вот приду сейчас домой, стопку опрокину, сапоги нашоркаю, подамся по сударушкам. Чем не кавалер?»

«Откавалерилася, Вася, кавалерка-то!» — отбрила шус­трая старуха.

«И откудова ты, Мотря, все как есть-то знаешь? — ста­рик прищурился лукаво и тут же горестно вздохнул. — Да-а, слышь-ка, никудышный кавалер сделался с Шамары... А поллитру, деушки, не просто так прошу. Именин­ник я сегодня, скромно выражаясь. Надо б душу удоволить».

«Тады оно коне-ешно, — согласилась Мотря, — грех не пропустить! Уж ты, Дашутка, ублажи, не пообидь Шамару».

Она не устояла: «Не знаю, что и делать... Разве что в подсобке поискать? Только вы уж спрячьте ее в сумку, чтоб никто не видел... Увидят — набегут, беды не оберешься».

И вот — как в воду канул дед. Три дня в сельпо не появ­лялся, ограда позавьюжена. Но окошко в доме светится...

И вспомнился Дарье ночной разговор с мужем. Иван в первом часу вышел на двор и, воротясь, проронил мимо­ходом: «Что-то у Шамарина третью ночку свет горит... Чего ему не спится?» Тогда Ивановым словам не придала значе­ния. «Бессонницей страдает», — бормотнула сонно.

Поговорили и забыли. Но сейчас тревожно сделалось вдруг Дарье. Подгоняемая смутным, суеверным страхом, заскочила в сенцы, рванула в доме дверь...

—  Ты бы оторвался от газетки! — выдохнула мужу.

В ожидании жены Иван с газетою в руках сидел напро­тив телевизора.

—  С чего переполохалась?

Дарья облизнула ссохшиеся губы.

—  Ты когда последний раз с Шамариными встречался?

—  С Шамарой? В среду... Двадцать третьего.

—  А вчера-позавчера?

—  Не -ет... А что случилось?

Дарья обессиленно села на диван.

—  Третьи сутки старичишку не видать, и проведать на ум не взбредет. Соседи называемся!

Тревога от жены передалась Ивану.

...Дверь в доме Шамарина взломали уже ночью. В при­хожей на столе увидели бутылку из-под водки, стакан и миску пельменей. На предтопочном листе валялись кло­чья скомканной бумаги. Бездыханное тело старика находилось в горнице. В серой клетчатой рубахе, в темных в мелкую полоску мятых брюках, комом сбив половики, он лежал на полу ниц, скрюченными пальцами вцепившись в уголки подушки...

Утреннее вскрытие показало отравление угарным газом.


1

С утра подморозило, поскотина обелилась инеем, а днем, когда пригрело солнце, заблестела, заискрилась ис­парениями...

—  Нашто человек живет? Вот взять, к примеру, дерево, березку эту кудлатую. Богом дана человеку, и голимая от нее польза. Мурашки-букашки по стволу шныряют, пичуж­ки в ветках прыгают — поют-заливаются. Радуются. Ста­нет, родимая, весной оживать-распускаться — глазу любо, сердцу дорого. Сладким соком напоит, в тенечке от жары укроет, от ветра заслонит. Ты ее, красоточку, загубишь, рас­пилишь на кусочки, расколешь-измельчишь, в печи зимой спалишь, а она тебя же и теплом одарит. Вот тебе и дерево. С ним понятно все. Оно на радость и на пользу человеку дадено. А нашто, спрашивается, человек живет? Ведь он, хитер-бобер, отдавать не любит, он заграбастать норовит. Он-то для чего на землю Богом сослан? Не ведаешь, Серу- ха? То-то и оно. И никто не ведает. Человек, он — главная задача всей природы... Однако будет нам с тобою разгла­гольствовать. Домой пора, подружка.

Осихинский пастух Василий Шамарин тяжело поднял­ся с клока овсяной соломы под раскидистой березой, раз­ мял затекшие ноги, запахнул полы дождевика. Ладонью, отполированной кнутовищем до глянцевитой желтизны, потрепал по холке оседланную кобылу, потоптался сбоку, всунул ногу в стремя и, оттолкнувшись от земли, легко взле­тел в седло.

Раньше обычного сбил пестрое стадо в кучу, направил к озеру, на водопой. Живой цепью растянувшись вдоль кромки илистого берега, коровы медленно цедили взбала­мученную воду, затем, глубоко увязая в няше, екая селезен­ками, выбирались на сухое...

Пастух меж тем из-под руки оглядел село. Задворки оги­бала голая березовая рощица, за ней во всю ширь прости­рались утыканные рыжими скирдами поля вперемежку с багряными колками. Сквозь черные ветви древних талин по ту сторону озера виднелись убранные огороды, бабы и ребятишки копнили картофельную ботву, протапливались бани, в синеватой стелющейся дымке темнели силуэты ста­ек и амбаров. Терпкий березовый дух распаренных вени­ков докатился до поскотины...

Через полчаса медлительное стадо втянулось в пыльную улицу. С перестуком распахнулись калитки, заскрипели петлями ворота. Мерно покачиваясь в седле, с достоин­ством, чуть заметным кивком головы Шамарин отвечал на приветствия сельчан. Стадо с утробным мычаньем растек­лось по дворам и загонам, лишь кучка шалопутных корове­нок во главе с красавцем Зевсом Кузьки Кролика, округ­лыми боками ломая ветхие жердины, ринулась на огоро­ды, где на задах дозревали капуста и брюква, островками рябились полеглые листья хрена, корнями вбирающего последние соки земли...

Тонкие, обветренные губы пастуха скривились в осуж­дающей усмешке.

— Хозя-я-ява, вашу мать! Скотину, гля-кось, встретить недосуг!

Сопроводив остатки стада до края длинной улицы, Шамарин круто завернул кобылу. Из-за оград донеслись мужские окрики, гогот потревоженных гусей, ленивый брех собак. Послышались ласкающие голоса хозяек, бряцанье дужек подойников, и чуткое ухо Шамарина различило перезвон молочных струек, постепенно переросший в ти­хую мелодию...

Пастух подъехал к дому, соскочил с верха, на потном кобыльем брюхе ослабил подпругу. Протянул к обвислым обслюнявленным Серухиным губам сухую корку хлеба. За­тем решительно рукой толкнул калитку, намотал на кнуто­вище сыромятную «змею», вбросил ее в сумрачный проем амбара на мешки с картошкой. В дом не заглянул — знал, что Агриппина на вечерней дойке. Через заднюю калитку пошел по огороду к бане.

Агриппина еще утром наполнила водой котел и чугу- ны, натолкала в каменку березовых поленьев, подмела в предбаннике, вымыла полок. Шамарин поднес спичку к свернутой берестке, она вспыхнула как порох, загудел огонь. Он посидел недвижно перед каменкой и произнес отчетливо и твердо, как только что дошедшее:

—  Живем ведь помаленечку!


* * *

Утром встал чуть свет. Сполоснул лицо под умывальни­ком, оделся, вышел из дому. Поглядел поверх забора на без­людную середку. Противоположной стороной прошел к конторе Казыдай, управляющий совхозным отделением. Старик отправился вослед.

Вскоре к дому пастуха подрулил грузовичок. В кабине рядышком с водителем сидел напыщенный старик. Глаза блестели нетерпением, на макушке матово отсвечивала круглая пролысина. Из дому вышла Агриппина. В набро­шенной на плечи плюшевой жакетке, в резиновых кало­шах, резкая в движениях. Вошла в амбар, замешкалась.

Старик поерзал на сиденье, ступил на подножку ма­шины.

—  Ну чего застряла? Шевелись маленько!

Агриппина огрызнулась:

—  Не понукай, я тебе не Серуха! Топор вот нигде не най­ду. Куда его запрятал?

—  В углу он. За мешками.

—  Да где же за мешками?

—  В дождевик завернутый.

—  Вот куркуль-то, — пробурчала Агриппина. — Все-то прячет от кого-то, все-то прячет! — Нашла топор, лопату, подошла к грузовику.

Старик принял нехитрый инвентарь, вбросил его в ку­зов и, всем своим видом показывая, что не намерен терять ни минуты впустую, щелкнул дверцей перед носом Агрип­пины...

В полдень у ворот шаманского дома высилась гора от­борных, полешко к полешку, дров. Старик засучил рукава. Из сарая выкатил дощатую тележку, смазал солидолом сту­пицы колес, подбил, где требовалось, гвозди, принялся во­зить дрова в ограду. Сделав кряду три-четыре ходки, скла­дывал пахучие поленья вдоль высокого забора. Работал с наслаждением, неспешно, чтоб надольше хватило. Поми­нутно отступал, любовался ровной кладкой. Вечером из дому вышла Агриппина, позвала на ужин. Шамарин толь­ко отмахнулся. Отмахнулся через час и через два...

—  Какой ты вредный да настырный! — сердилась Аг­риппина. — То шагу сделать не заставишь, то не остано­вишь. Бросай дрова — суп в чашках стынет!

—  Холодный за милую душу пойдет!

—  Ну черт с тобой, ходи голодным! — Агриппина гро­мыхнула дверью.

Шамарин будто на крыльях летал. Домашняя работа не была ему в тягость. Дело спорилось, пела душа. Радовали дрова — сухие, колкие, сплошь береза. Радовало, что деше­во — в поллитру водки — обошлась вывозка. Что работы впереди — непочатый край...

Завершил поленницу уже глубокой ночью, при свете переноски, но и на том не закруглился. Вышаркал метлой обширный двор, размел круговину за воротками. Покурил на крыльце и лишь тогда отправился на отдых...

Неделя не прошла, а пролетела. Старик поднимался ни свет ни заря, выпивал литровку молока, выскакивал на двор. Картошку из амбара ссыпал в погреб, из-под открытого навеса убрал остатки прошлогоднего сена, высвободил ме­сто новому укосу. Прикинул на глазок: можно чуточку про­дать, при нынешнем дождливом лете любой с руками ото­рвет, только заикнись. Починил забор, на толевой кровле сарая заделал дыру, проверяя на прочность, простучал обуш­ком топорика ограду, с удовольствием вогнал в сухую дре­весину дюжину гвоздей. Когда придирчивому взгляду не за что стало зацепиться во дворе, пошел на огород. Недоволь­но вскрякивал, носочком сапога выбивая из-под земли про­пущенные Агриппиной картофелины, кучками складывал их на траве. Собрал в копешки вялую ботву, прошел к ка­пустным грядкам. Оглядел ряды тугих и круглых, как мячи, вилков, коснулся холодного, соблазнительной белизны и свежести листа, но не отщипнул — всему свой срок. С трудом выдернул хвостатую брюквину, ножичком отсло­ил мягкую кожуру, отрезал кружочек плода, захрумкал, блестя широкими крепкими зубами. На обратном пути рассовал по глубоким карманам картошку, тяжело опустил­ся на ступеньку крыльца, свесил между колен жилистые руки. Обозрел ухоженный двор и ощутил неимоверную усталость.

Вот, кажется, и все. Можно отдохнуть.


2

В один из ясных дней начала октября, когда лег снег, ледком сковало землю, с утра сходив на огород, старик ско­мандовал с порога:

—  Все, мать, беремся за капусту!

—  И то, отец, дошла! — кивнула Агриппина.

После завтрака Шамарин наточил ножи, Агриппина приготовила кадушку и тазы.

Спустя еще немного времени старик принес мешок вил­ков. Примостился у стола, смахнул с вилка взлохмаченные листья. С сочным хрустом острый нож вошел под кочерыж­ку. В три движения руки Шамарин вырезал ее в виде пира­мидки. Махом развалил напополам тугой вилок и отщип­нул кусочек спелого листа, бросил на язык.

—  Не капуста, мать, — арбуз!

Поднялся перестук двух ножей, резиновый скрип ко­чанов. Работали молча и споро. Не услышали, как отвори­лась домашняя дверь и на пороге возник внук.

—  Физкульт-приветик, дорогие!

—  Прие-ехал! — Агриппина, бросив нож, метнулась к своему любимчику

—  Явился, попрыгун! — сдержал эмоции Шамарин.

Внук вернулся из Каменки, где участвовал в районных

соревнованиях по баскетболу. Худой, высокий и несклад­ный, наклонился к Агриппине, неуклюже чмокнул в щеку.

—  Заждалась тебя, Колюшка! Уехал на три дня, а про­пал на всю неделю, — пожурила Агриппина. — Бабка всяко передумала.

—  Разыгрались, бабсик!

—  Опять? — старик сурово поглядел на внука.

—  Что — опять? — не понял тот.

—  Опять это слово поганое — бабсик? Где ты его отко­пал? На какой помойке? Чтобы я не слышал больше!

—  Лады, дедок. Не распаляйся. — Внук встряхнул крос­совки у порога, юркнул в свою комнату. Оттуда вышел в плавках и с полотенцем на плече. На ходу нагнулся к Аг­риппине, чмокнул во вторую щеку и потрусил к умывальнику.

—  Дури в тебе, погляжу! — ножом хватил по кочану, про­бурчал старик. — Девятнадцатый год жеребцу, а все как ребятеночек, малютится. Все-то рысью, все-то он вприпрыж­ку. В районе, что ль, не наскакался?

—  За что на парня напустился? — вступилась Агриппи­на. — Он не старик и не калека, чтоб ползком по дому пол­зать. Скоро в армию пойдет, научат там по досточке ходить.

Колька, шумно отдуваясь, растирался полотенцем.

—  Какой, мать, из него солдат? — искоса взглянув на внука, подковырнул старик. — Тощий он, что куренок.

—  Были б кости — мясо нарастет.

—  Нет, не возьмут его на службу!

Агриппина возмутилась:

—  Почему вдруг не возьмут? Чем Колька наш не вы­шел?

—  Куда он годен без специальности? В институт не про­скользнул — толку не хватило. А в армии с правами тракто­риста нынче делать нечего.

—  В армии, дед, безработицы не наблюдается, — подал голос внук.

—  Ишь ты, грамотей! — хмыкнул недоверчиво Шама­рин. — Тебя-то точно не возьмут.

—  Ты, дед, ей-богу, как репей, — не стерпела Агриппи­на. — Прицепился — не отцепишь. Дай поесть с дороги пар­ню. — Сдвинула на краешек стола тазы с шинкованной ка­пустой, поставила тарелку спелых помидоров, глиняную хлебницу с нарезанной каралькой, кружку молока. — Са­дись, внучек, перекуси.

Внук оделся, сел за стол. Шамарин тоже сделал пере­кур, уселся на порожек.

—  На такую солдатню надежи мало! — заключил уныло.

—  Так весь в тебя, дедуль!

—  Позубоскаль вот мне еще! Напишу отцу, какой ты!

—  Какой?

—  Неслух, вот какой. Вызову отца, пускай повоспиты­вает.

—  Поздно спохватился.

—  Еще пока не по-оздно! Тебя-то оброта-ает!

—  Раньше надо было думать. Повестку мне вручили.

Агриппина встрепенулась:

—  Какую, Колюшка, повестку?

—  Не в суд, вестимо, — в армию.

Старика с порога будто ветром сдуло.

—  Голова садовая! Пошто не сразу сказал?

—  Считай, что объявил. — Внук залпом выпил молоко. — Спасибо, милый бабсик!

Агриппина всхлипнула:

—  На здоровье кушал!

—  Голова два уха! Олух несусветный! — застонал старик.

Колька удивился:

—  С чего вы оба всполошились? В армию так в армию, сходим и туда.

—  Отцу с матерью дал телеграмму? — спросила Агрип­пина.

—  Напишу с дороги.

—  Как это — напишу? А телеграммку? — Шамарин вдруг вспылил. — В армию идешь — не девок в клубе жулькать! Соображаешь или нет? Надо, чтоб родители приехали.

—  Не успеют. Призываюсь послезавтра.

—  Что-о?! — вскричали старики.

У Агриппины разом опустились руки. Шамарин выпу­чил глаза.

—  Ты что себе, дурила, позволяешь? В мячик в Каменке играл и в ус не дул? Не знал, что на службу тебе собираться? А проводы? Стариков удумал опозорить?

Внук сокрушенно качнул головой, попятился к двери.

—  Шебутные вы мои! Впереди два дня. Времени — ва­гон с маленьким прицепом. Все успеем в лучшем виде. — Дверь за ним захлопнулась.

Шамарин крякнул раздраженно:

—  Развели тут канитель! Не ко времени с капустой!..


* * *

Легли уже за полночь. С мыслями о внуке вздыхала на кровати Агриппина, на диване тяжело ворочался старик...

Трехлетним мальцом Кольку привезли в Осихино ро­дители. Тогда, в семидесятом, Леонид — приемный сын — работал в какой-то мудреной сургутской конторе. Жили они с Глашей в семейном общежитии, по первости частенько наезжали в гости. Одаривали рыбкой, кедровыми орехами, ондатровую шапку сшили старику, а матери — кисы. Аг­риппина расцветала. Не от подарков — от сыновнего вни­мания: «Ленька у меня! Не дочь. Та, как замуж вышла, за­вихрилась!»

В том году малыш серьезно застудился. Был он блед­ным, квелым, беспрестанно куксился, мочился, и Агрип­пина, насмотревшись на страдания ребенка, однажды вдруг восстала.

«Все, родные мои детки, — сказала сыну и невестке, — сами поезжайте хоть на край земли, а мальчонку с вами не пущу. Угробите на Севере парнишку. Глядеть на него, горе­мычного, больно».

«Верно бабка говорит, — поддержал Шамарин. — Дове­ли ребенка! Тонкий, звонкий и прозрачный. Пусть с нами малость поживет, на свежем молоке скорее оклемается». — Но втайне, где-то в глубине души, немало возмутился, ког­да сноха и сын не возразили. Они, похоже было, с тем и приехали в Осихино.

Остался внук у стариков. Выходили, вынянчили. На молоке, на вольном воздухе повеселел малыш, щечки раз­румянились. Через год отец пожаловал, а чадо под кро­вать: не хочу от бабушки от дедушки. Стали думать, как с ним быть. «Нечего раздумывать, — заявил Шамарин, — пусть до школы остается, хуже, чем на Севере, не будет!»

Отстояли внука. Раз в год на летние каникулы уезжал в Сургут, гостил у матери с отцом неделю-полторы и воз­вращался к старикам.

Звезд с неба Колька не хватал, учился ровно и легко, баловством не выделялся, на родительских собраниях крас­неть из-за него не приходилось. Рос как в сказке — не по дням, а по часам, за полгода из одежды вырастал, и та сот- ня-полторы, что присылали ежегодно из Сургута, были не ахти какой, но все ж таки поддержкой. Да и внук с седьмо­го класса начал зарабатывать: ездил на покосы, работал на косилках и на конных граблях, а в нынешний сезон сел на стогомет. Поехал поступать, да осечка вышла — баллов недобрал. В совхозе поработал год на тракторе и — вот тебе повестка. Ждали этого денечка, но застал он, как все­гда случается, врасплох, и на душе у старика чуточку ще­мило...

«Вот и сын приемный, не родная кровь, — размышлял Шамарин, — а внука отрываешь как от сердца...

Ночью он проснулся от хлопка двери. Минуту полежал недвижно, вслушиваясь в шорохи за стеной. Мягкие шаги в комнатушке внука.

Старик буркнул по привычке:

—  Ни днем, ни ночью нет покоя!.. — И тут он явствен­но услышал голоса...

—  Бу-бу-бу-бу...бу-бу-бу-бу...

Шамарину почудилось, что с внуком разговаривал... покойный дед Калижников, школьный учитель и сельский летописец.

Мороз по коже пробежал у старика. Он осенил себя кре­стным знамением, боком сполз с постели...

Внук за столом перебирал магнитофонные кассеты.

—  Ты почему не спишь, дедуль?

Старик недоуменно огляделся.

—  Я-то потому! А ты вот почему? До полуночи прошас- тал, а теперь тут с музыкой... С кем ты разговаривал?

—  Тебе, дедуль, почудилось спросонок, — усмехнулся внук.

Старик поморгал озадаченно.

—  Долго не сиди, завтра спать не дам, — боровка зако­лем. — Присел на табуретку, тронул внука за рукав. — Ты, Колька, отслужи как полагается, чтоб перед людьми не стыдно было. У нас в роду служили все. Служили — не хит­рили. — Шамарин помолчал, пытливо поглядел на вну­ка. — И дедка твой не прятался за чужие спины. Не ждал, когда повестку принесут, а сам на фронт отправки доби­вался. С Семочкиным-дедом вместе добивались... Сейчас, — прервался неожиданно, — минутку. — Прошел, не зажигая света, мимо спящей Агриппины, принес из горницы шка­тулку, в которой с давних пор хранились документы. Дос­тал железный крест, за ним — другой. — Георгии! Мой дед Евтихий Каллистратыч когда-то заслужил, — старик при­двинулся к столу. — Отчаю-юга дед мой был! Заселяли-то Осихино сплошь переселенцы. Курские да вятские, смоляки да витебцы. А землю разделить — не поллитру разда­вить, скромно выражаясь. Не обходилось и без стычек. Как- то раз купчишки стали гнать переселенцев, те, понятно, вос­противились. Приехал волостной. Судил-рядил и приказал приезжим убираться. На другие земли. Тут и восстал мой дед. За правду постоял. Грудью колесом на старшину. Пе­реселенцы тоже ощетинились. Славно пошумаркали! На­утро старшина арестовал зачинщика, доставил деда в волость. Тот зипун с себя долой, а на груди — Георгии, медали за турецкую войну. Куда деваться? Отпустили. Был такой закон: героев — уважать. Так что, внук, держи Георгия, пусть он будет при тебе, как этот... подскажи!

—  Талисман?

—  Во-во! Не потеряй. Он и со мной повоевал...

—  Лады. — Внук встал из-за стола, прошелся взад-впе­ред, остановился за спиной Шамарина. — Дедуль! Давно хочу спросить... Если не секрет, из-за чего у вас раздор с Семочкиным-дедом? Воевали вместе, он из-под обстрела вытащил тебя. Жизнью ты ему обязан, а теперь, когда он приезжает, вы за версту обходите друг друга.

—  Жизнью я ему обязан! Ну и что? Что из того? — Шамарин распалился неожиданно. — Допрос мне учиняешь! Семочкин Антон, если хочешь знать, в лагерях семь лет мотал!

Внук раздумчиво повел плечами.

—  Это ни о чем не говорит. В те времена сидели мно­гие... И многие сидели ни за что.

—  Ни за что-о-о? Сопляк ты, а туда же! Просто так и прыщик не садится. И про Антона больше не пытай. За­будь о нем. Так лучше будет!

—  Кому, дедуль?

—  Тебе. И мне. И — всем... Вот так-то.


3

Легко сказать — забудь. Война не забывалась. Старик лежал, вздыхая, на диване, а думы были далеко, в августе сорок второго...

Шли повзводно кромкой поля, а в обратном направле­нии, подминая грязными колесами ковер из подорожни­ков, двигались грузовики. В раскаленном воздухе, совсем как в мирный сенокосный день, витали серые рушинки одуванчиков, кружили желтые и синие стрекозы. Внезапно выскочил из норки суслик, подбежал к обочине, встал стол­биком, провожая юркими глазенками железную армаду...

—  Антоха, глянь-ко, — суслик! — Шамарин взял комок дорожной грязи, бросил в сторону зверька. Тот стремглав исчез во ржи.

Семочкин Антон поправил на плече автоматный ре­мень, мрачно сплюнул в ноги...

Разведка утром донесла: в деревеньке Плаксино обна­ружен немец. Рота или две. Прячутся по избам. Танков не видать. По всему — вперед прорвавшийся отряд, ждущий подкрепления...

К вечеру строй из двух взводов достиг населенного пун­кта. Взводу, где служил Шамарин, надлежало ударить в лоб, а другому — с флангов.

Приблизились вплотную к огородам и в ожидании сиг­нала «красная ракета» залегли в подлеске. Тихо было в Плаксине. Ни звука...

—  Слышь, Антон? Может, нет там фрицев? Может, при­виделось нашей разведке? — шепнул с затаенной надеж­дой Шамарин.

—  Не скули, Василий! — отозвался Семочкин.

И тут ударил миномет...

—  С музыкой встречают! — прохрипел Антон.

Первые разрывы послышались за лесом. Затем все бли­же, ближе!

«Только бы не в голову! — просверлила мысль. Шама­рин вдруг подумал, что смерть — когда вот так, шальным осколком в голову. Он грудью вжался в землю, обхватив за­тылок. — Только бы не в голову!»

Обстрел внезапно прекратился. На несколько секунд повисла тишина. Затем донесся гул...

Шамарин встал на корточки.

—  Что это?

—  Похоже, танки, Вася...

—  Какие, к черту, танки! Разведка ж доложила!

И — зашелестело по цепи:

—  Танки...

—  Та-анки!

—  Та-а-анки-и!!!

—  Три...

—  Четыре...

—  Пя-ять!

Из-за бревенчатого сруба, сараев и плетней с ревом вы­ползали черные машины. Дерзко, в полный рост, пошли за ними автоматчики...

—  Наза-ад! — вскричал комвзвода, вставая на колени. — Всем к лесу! Отходить!

Шамарин, повинуясь приказу командира, сперва на четвереньках, затем короткими прыжками, бежал к темне­ющему лесу. Успеть бы, скрыться в буреломе, прийти в себя и отдышаться...

Бежали через поле, путаясь во ржи. Падали. Вставали. Но уже не все... В груди свистело и хрипело. Он слышал за спиной горячее дыхание. А впереди стеной маячил лес. Надежда на спасение!

«Только бы не в голову! Только бы не в го...»

Качнулась земля под ногами, ослепило вспышкой, ту­гой волной отбросило назад. Пронзило острой болью, и свет в глазах померк...


* * *

Проводили внука. Пусто стало в доме, неуютно. С мок­рыми глазами ходила Агриппина, суровее обычного выг­лядел Шамарин. Он теперь подолгу оставался в одиноче­стве. Курил и размышлял. Однажды бухнул Агриппине:

—  Вот что, мать, надумал: буду ставить дом весной!

Агриппина обомлела.

—  Для кого?

—  Для Кольки. Вернется с армии в свой дом. А свой, он крепко держит.

Агриппина посмотрела, будто на больного, но возражать не стала.


4

После 7 ноября Агриппина собралась в Каменку к сест­ре. Вековуху Пелагею старик жалел за одинокость и недо­любливал за сирость. Она плакалась на всяческие хвори, звала обоих свидеться («быть может, больше не придется!»). Агриппина, читая пространные письма, пускала слезу. Шамарин позапрошлым летом дважды съездил в Каменку и, застав свояченицу в бодром настроении, здоровой-не- вридимой — с флягой у колодца и с тяпкой в огороде, — разуверился в болезнях и зарекся ездить.

Поэтому воскресным ясным утром, проснувшись спо­заранок, старик лежал бревном, не разлепляя вздрагиваю­щих век. Агриппина встала непривычно поздно. Долго бренчала соском умывальника, расчесывала волосы, гре­мела чугунками и кастрюлями. С подойником в руке подо­шла к дивану.

—  Вставай, отец. Пора.

Изображая пробуждение, старик недоуменно выгнул брови.

—  Вставай, — поторопила Агриппина. — Покамись Жданку подою, умойся и побрейся, приведи себя в божеский вид — срамно такому выйти на люди. Да не шаперься — опоздаем на автобус.

Старик присел на краешек дивана, сунул кисти рук под мышки, зевнул, уставился на пол.

—  Да он еще и не вставал! — возмутилась Агриппина, воротясь. — Сидит как истукан. Что с тобой сегодня?

—  Не можется мне, Гриппк. В нутре сдавило — спасу нет. Вот тута, посередке, — прижал к груди ладонь. — Бо­лит, не продохнуть.

Агриппина растерялась.

—  Я предупреждала. Допахался до работы, как иной раз до гульбы. Настырность боком вышла!

—  Порода наша до работы жадная...

—  Вредная порода! Ляг, полежи, может, отпустит.

Старик послушно завалился на спину, сложил руки на

груди. Агриппина процедила молоко, крикнула из кухни:

—  Давай медичку позову?

Шамарин беспокойно ворохнулся, тихонько кашлянул.

—  Да не, зачем ее тревожить. Вроде отпускает... Ты это, мать, езжай одна, а я тут откатаюсь.

—  Хуже бы не стало!

—  Отлежусь, не сомневайся. Привет там Пелагее...

Агриппина нерешительно кивнула, переоделась в чис­тое, пошла на остановку. Старик дождался с улицы звяка­нья щеколды, выждал для надежности несколько минут, махом соскочил с дивана.

Умывался долго, с мылом. Кряхтел, стонал от удоволь­ствия. Достал из шифоньера серую рубаху, давнишний, в мелкую полоску, выходной костюм, на расстоянии руки оглядел его придирчиво. Костюм, несомненно, нуждался в утюжке, но предвкушение праздника не позволяло медлить.

Пиджак, казалось, с каждым годом становился все про­сторней. Старик пальцами провел по подбородку, но от мысли о бритье тут же отмахнулся. На глаза попали Агрип­пинины духи. Ей каждый год дарили их ко Дню работни­ков сельского хозяйства. Разновеликие флаконы, пузырьки теснились на комоде. Шамарин вытряс на ладонь несколь­ко зеленых капель, втер их в шею, подбородок, размазал по лицу. Из-под прилипшей к столешнице клеенки выдернул тонкую тетрадь, испещренную карандашными каракулями. В ней он с самого начала своего пастушества вел поголов­ный учет стада. Старик не нуждался в этих записях, ибо каждую телушку и бычка знал по кличкам и повадкам не хуже, чем привычки и натуры всех своих сельчан. Тетрадь служила документом, необходимым для него свидетель­ством порядка. А порядок уважал старик в любом серьез­ном деле...

На блескучую макушку нахлобучил шапку; выйдя на крыльцо, подпер березовым поленом сеничную дверь.

«Сборщик дани подался в обход!» — острил в таких слу­чаях Колька.

Старику же было все едино: в обход, так в обход.


* * *

Сбор дани начинался с Семочкиной Дарьи. Плату за пастьбу старик не пересчитывал. Знал по опыту, что мень­ше не дадут, а если передали — сдачу не отсчитывать. Ма­ленькая хитрость — невелик грешок...

Семочкин Иван — полный, круглолицый, с белой шап­кой вьющихся волос, в черном тренировочном костюме сидел на кресле перед телевизором и в ожидании позднего завтрака жевал кусок холодного мяса. Дарья — тоже круг­лолицая, но в отличие от мужа-альбиносика чернявая — хлопотала у плиты. Пользуясь расположенностью раннего гостя к неторопливой беседе, жаловалась на мужа. Иван то и дело одаривал жену уничижительным взглядом, но в раз­говор не вступал, лишь время от времени морщился, всфыркивал, крутил головой от досады.

Шамарин сидел у окна полубоком к хозяевам, в знак сочувствия к Дарьиным бедам вздыхал и поддакивал, блескучие глаза излучали гнев и немилость к поедавшему мясо Ивану. Но стоило Дарье отвлечься, выскочить в сенцы — вмиг преображался. Лохматые куцые брови ползли к пе­реносице, низкий лоб багровел от прилива беззвучного смеха.

— Терпи, Ванька, не перечь, дозволь бабенке злобу вы­плеснуть!

...Война между супругами длилась третий месяц, конца покуда не предвиделось. Иван по пустячному, в общем-то, поводу схватился в споре с Казыдаем, сродным Дарьиным брательником. Но сгоряча переборщил — бросил на стол заявление об уходе. Казыдай, не долго думая, бумажку под­махнул. Нашла коса на камень. Управляющий надеялся, что Иван наутро на работу явится. Ну, повздорили, с кем не случается! Сколько было брошено в корзину таких вот за­явлений на Казыдаевом веку. Иван же втайне полагал, что управляющий заглянет утром по дороге на работу, в шутку ссору обратит — хоть и вредный, но ведь шурин. Иванов трактор между тем простаивал, бригадир в глаза и за глаза костерил обоих. Дарья бунтовала, из дому стала гнать Ива­на. Он пошел дизелистом. На маслозавод. Казыдай спох­ватился, не ожидал такого поворота. Кто умным назовет, отпусти он работягу? И ударил козырем: отказал Ивану в сене, на покосную копейку заработанном. Знал, деспот, чем пронять: трое парнишков-погодков у Семочкиных, старшему — седьмой годок. Иван было на дыбки — до про­курора, мол, дойду. Но поостыл и понял: до прокурора да­леко, а зима не за горами. С литовкой по задворкам покру­тился — чушкам на подстилку взял. Но уперся на своем — корову, дескать, сдам, молоко детишкам стану покупать, а к родичу с поклоном не пойду.

Корову Семочкин не сдал и знал уже — не сдаст, молока-то ребятишки просят каждый день, на молоканку не находишься. Хоть езжай воруй свое. Дарья обратно на трак­тор гнала, Иван бы и рад воротиться — гордыня не позво­ляла...

С многозначащим прищуром Шамарин глянул на хо­зяина.

—  Хошь, Ванька, сказку расскажу?

—  Тоже мне, Андерсен выискался!

—  Вот тебе и Андарсан! Слушай. Про тебя... В одной деревне дело было. В старину. Сидит бабка на печи. Сидит себе, сидит. Вот стучат в окошко. «Кто?» — «За тобой, ста­руха. Жать идти пора!» — «Не, отвечает, не пойду.» — «По- што так?» — «А пото. Я к зиме помру, внучка замуж выйдет, Жучка околеет. На кого мне жать?» Ладно. Не пойду, так не пойду. Вот тебе зима. Бабка не померла, внучку не просва­тали, Жучка не подохла. Сидят себе. Голодные. Хлебушка нема... Вот тебе стучат в окошко. Бабка с печки — скок! «Со­бирайся, внучка, жать зовут!» Вот тебе и сказ!.. — Старик зашелся в хриплом кашле.

—  Подь ты в баню, старый шут! — сорвалось у Ивана. — Без твоих побасеночек тошно!

Шамарин не обиделся. Скомканным платочком про- макнул макушку.

—  Не серчай, Иван. Помочь тебе желаю.

—  Чем же, любопытно?

—  Сеном, например. Много не сулю, а чуточек дам. Опять же у свояченицы в Каменке под бруцеллез корову браканули, а у ней, у скупердяйки, третьегодично цело. Пе- рекажу, чтоб никому не продавала. Не горюй, сосед, — про­рвемся!

Иван в наклоне подался к телевизору, убавил звук. Ого­рошенная Дарья застыла у печи.

—  Умоем Казыдая! — заключил старик.

До хозяйки наконец дошло. Пальцами столкнув на кра­ешек плиты сковороду с кипящим жиром, на цыпочках прошла к столу.

—  Серьезно, Василий Егорыч?

—  Неужто зря ботолить стану!

От неожиданной удачи Дарья взволновалась.

—  Если можешь, выручи. А мы ведь завсегда... В долгу мы не останемся!

—  Чего там, соседское дело! Ты меня за язык не тянула. Я своим словам покудова хозяин.

Дарья тоже прослезилась.

—  Вот ведь есть же люди добрые! Не то что братушка- вражина. Чужие во сто крат родных душевней! — Все еще не уверяясь, глянула на мужа. Тот кашлянул на подпол...

Дарья выставила водку и закуску.

—  Кабы не детишки, бог с ней, коровой, — объясня­ла на ходу. — А с детворой без коровенки чистая поги­бель.

—  Так оно, соседка, не житье. — Шамарин закурил.

—  Достае-ется нам сенцо, не приведи господь!

—  Что вы-ы, Василий Егорыч, — поддакнула Дарья. — Столько нервов с ним потратишь!

—  Сперва накосить умудрись, потом еще вывезти во­время!

—  Ой, не говорите!

—  Купить дешевле станет.

Хозяин недоверчиво глянул на Шамарина. Тот глубо­комысленно вздохнул:

—  Корову сдать? Не выход. Кто ты без скотины в сель­ской местности? Так себе, не человек.

Дарья вилкой сковырнула с горлышка бутылки белую жестянку, до краев наполнила стакан. Шамарин глянул на Ивана и — вопросительно — на Дарью.

—  Моему ни грамма, — распорядилась та. — Он без вод­ки куролесит хорошо.

Глаза у Ивана недобро сверкнули. Он невнятно что-то бормотнул, снова прибавил звук телевизора.

Старик беспомощно развел руками, поднес ко рту ста­кан.

—  Ну, будем толстенькими, Ванька! — Выпил залпом, отдышался, занюхал хлебной коркой. — Иван! Спросить тебя желаю. Что, батька твой, Антон, сулит приехать или нет?

—  Да кто его знает, сосед, — за мужа ответила Дарья. — Надумает — приедет... Странник божий, да и только. Год у Толика в Омске прожил, а теперь у младшего, у Юрки. Восьмой десяток разменял, а дома не сидится. Сам, поди, не ведает, что на ум взбредет...

Шамарин придвинул бутылку, плеснул себе в стакан.

—  Вольному воля, скромно выражаясь... У меня к тебе просьба, Иван. Дом надумал ставить Кольке. Отслужится, вернется, а там, глядишь, оженится — детвора пойдет. Тесно кучкой станет...

—  С чего ты взял, что он вернется? У него родители в Сургуте.

—  Колька? Прилетит! Дом у него в Осихине.

—  Вернется, так совхоз квартирой обеспечит. Нужен ему дом! С больших, что ль, бабок дурью маешься?

—  Хэх, какие вумники! — старик досадливо скривился. — Все б вы, молодняк, кивали на готовое! Все б вам кто-то что-то дал! Нет, Иван, свой дом, он держит, а не свой не жалко... Ставить буду — решено. Внук потом спасибо скажет.

—  Тебе видней, хозяин-барин. Ко мне-то что за просьба?

—  Помощи прошу. Пособи фундамент заложить весной. А там уж как-нибудь, с боженькиной помощью... Что на это скажешь?

—  А чего он скажет? — снова встряла Дарья. — Конеч­но, пособит... Вы бы закусили, а то ведь запьянеете.

Иван вдруг взвился с кресла, заходил кругами.

—  Ты-то что встреваешь? Что ты всякий раз встреваешь? Сопи себе в две дырочки. Я за себя скажу!

—  Человек с добром пришел! — заверещала Дарья. — С добром. А ты ломаешься. Свинья неблагодарная!

Шамарин усмехнулся понимающе, подцепил на вилку молодой груздок.

День только начинался.


5

Сельповскому сторожу Кузьке Шагову, за малый рост и вес прозванному Кроликом, Шамарин выражал недоволь­ство Зевсом:

—  Не бык, а нечистая сила. Все стадо, дьявол, баламу­тит. Намучился я с ним!

Глуховатый сторож напряженно вслушивался, сочув­ственно тряс бороденкой.

Постепенно пьянея, Шамарин склонялся к тяжелым раздумьям.

—  Что такое жизнь пастушья, и чего я от пастушества имею? — Крючком поднес палец к виску, строго глянул на Кузьму, требуя внимания. Сложил ладошку в кулачок, плав­но опустил его на стол. Сам на свой вопрос ответил: — Ни­чего. Одно лишь угробление здоровья. Сиди, Кузьма, коль не дурак. День-деньской на солнце, на ветру, под дождем, под молнией. А комар да овод? Чистая погибель. Словом не с кем перемолвиться, разве что с Серухой. А много ль пастуху почета? Колька сказывал, в Германии даже горло- драну-петуху памятник стоит. А пастуху пошто не надоумились? Ну, памятник, согласен, жирно будет, но уваже­ние ока-ажь! Дай внимание почувствовать! Выдели какую- нибудь льготу. Что же это происходит? Мы с тобой, Кузь­ма, живем на равных основаниях, а разве это справедливо? Не совсем. Твой труд сегодня невелик, тебе ведь одинако­во, где спать — дома или на работе. А я со стихией борюся. Пастух, он, хочешь знать, третий на деревне человек. По­сле продавца и тракториста. А мы с тобой — на равных ос­нованиях! Вот бы кому это все обсказать. У тебя, Кузьма, вроде сын грамотей?

Кузьма кивнул, польщенный.

—  В районной газете сидит. Про нашу жись статейки сочиняет.

—  Раз сочиняет, значит, соображает. Тебя в газету не посодят. Ты бы ему подсказал. Так, мол, и так. Живет у нас в Осихине заслуженный пастух. Пенсионер и фронтовик. Израненный к тому же. Но пользу обществу приносит. Нельзя ли по части строительства скидку ему подыскать?

Кузьма пальцем помял кончик сизого носа, запустил пятерню в бороденку.

—  Подсказать-то, парень, можно. Чего не подсказать.

—  Вот и подскажи. Ведь я с твоим Зевском... здоровье подорвал!

—  Можно подсказать!

Шамарин вскинул руку.

—  Было позабыл! Ты как насчет печного дела? Мастерка из рук не выронишь? Такой мастак ты был по этой части!

—  Было дело, да...

—  Так как, не выронишь, Кузьма?

—  А не должон.

—  Знамо дело, не должон. Мастер ты или не мастер? Ты, Кузьма, имей в виду: печка в новом доме за тобой. Рус­скую мне сложишь. На печке народился — на печке отой­ду. Во мечта какая!

—  Сурьезная мечта. — Кузьма почесал бороденку и хмыкнул: — Ох и шельма ты, Шамара!

—  Это почему?

—  Дорого мне Зевс-то обойдется!

—  Ну, шельма так шельма, а печка за тобой.


* * *

Сбор дани продолжался.

Через полчаса старик топтался на дороге.

Я на Бурочки-и ката-алси,
Крутой делал разва-рот, —
Чир-рнобровая мата-аня
Да, стоя-яла у ва-рот!

Подмывало сплясать.

Как в весеннем у лесу-у
 Саловал не знаю чью,
Думал, в кофте розова-ай,
А это пень березова-ай!

Как всегда в разгар веселья, перед ним предстала Аг­риппина.

—  Нализался, хитрозадый! Опять обвел вкруг пальца. На полпути дошло — попуткой воротилась!

Старик остолбенел, выпучил глаза. Дернулся, но по­здно. Отвесив тумака, Агриппина за рукав, как Мотря на веревке упирающегося Зевса, потянула мужа за собой.

—  Гриппка, грызь зеленая, пусти! Ослобони, не то вож­жами отхожу!

—  Побазлай вот у меня. Я тебя скорее отхожу!

Старик обмяк и сдался. Дошло, что праздник кончил­ся. Кончился бесславно, унизительно. И скоро до обид­ного.

Дома Агриппина вывернула мужнины карманы, на гла­зах у старика пересчитала деньги. Смятые пятерки, треш­ки и рублевки сунула под стопку чистого белья в комоде. Все. Это была ее территория, посягнуть на которую старик не смел подумать.

Он проплелся к своему дивану, сел на него, уронив меж­ду колен оплетенные синими венами руки, посидел, рас­качиваясь корпусом. Завалился на спину. Всмотрелся в себя на портрете — молодого и уверенного. Затих. Ушел в вос­поминания. Ворошил былое, как страницу за страницей старой книги, которую давно никто не раскрывал. И зас­нул незаметно. Лежал, пахнущий куревом, водкой, духами...

Агриппина постояла в изголовье, тяжело вздохнула. Присела к столу, достала из кармана карты, поднесла к гу­бам колоду.

—  Тридцать шесть картей четырех мастей, лягте в круг, скажите вдруг, что короля ожидает...

Раскинула на внука, на сына Леонида. Выпало неплохо.

—  Ну и дай-то Бог!

—  Тпррру, Серуха! — выкрикнул во сне Шамарин.


* * *

Не глубок был сон, но и не краток. Шамарин пробу­дился поздно. Голову разламывало, будто сдавило обручем. На табуретке у дивана стоял синий ковш с рассолом.

—  Вот тебе и Гриппка! Вот и грызь зеленая! — благодар­но простонал старик и, превозмогая боль в висках, оторвал от подушки тяжелую, как чан, голову. Перед глазами, отда­ляясь и увеличиваясь, поплыли черные круги. Шамарин сел на краешек дивана. — Черт тебя, дурилу старого, дернул пуститься в обход! Давление вон как подпрыгнуло. Совсем, однако, захирел.

Крутой огуречный рассол пригасил похмельный жар.

—  Наделал, старый хрыч, себе хворобушки! — Старик прошлепал к умывальнику, намочил полотенце, обвязал им голову. Боль в висках утихла. Медленно, избегая резких движений, переоделся в привычное серое, вышел на крыль­цо. Теперь его мучил вопрос: не учудил ли чего-нибудь спья­ну? Силился вспомнить подробности обхода, но память ему изменила...

—  Ну и слава богу, — подумал вслух старик. — Стало быть, не больно-то народ потешил, если Гриппка умелась молчком. Кабы чего отмочил, задала бы трепку. Тихо-мыхо, стало быть...

И оттого, что ничего постыдного для своих солидных лет как будто он не отчебучил, не ославился перед сельча­нами, на душе просветлело, отлегло от сердца.

—  А ведь сдал ты, Васька, — сукин кот! — подтрунил над собою старик. — Было времечко — улицу скрозь про­ходил, а вчера трех дворов не осилил. Сплохова-ал!

В ватной телогрейке, с полотенцем вокруг головы, ску­чающе поглядывал на улицу. Ничего интересного он там не находил. По голой, каменеющей земле катились усыха­ющие листья. Через дорогу, у сельпо, кружком стояли бабы, тарахтел совхозный «беларусик». На коляске с ручным при­водом прокатился по своим делам безногий пимокат Мит­рофан Морозов. Шамарин проводил его печальным взгля­дом, горько усмехнулся.

«Живет ведь человек... Полтулова всего-то и осталось, а поди ж ты, катится. Будто так и надо. Еще и глянет, точно на букашку. Нашто вот живет человек?»

И совсем уже некстати пропел скрипучим басом:

Эх, мать-перемать Молодые годы!

Мне с матаней не гулять Из-за плохой погоды!

Пропел и поглядел на небосвод.

— Скорей бы мороза. Пора б уже покруче завернуть!


6

Перед Новым годом получили сразу два письма — от сына и от внука. Колька писал коротко и лихо, будто ронял на бегу: «Здравствуй, бабсик! Физкульт приветик, дед! У меня все в норме, жив-здоров, не хмурюсь...»

На этот раз всего-то и добавил: «Скоро, кажется, в Аф­ган».

Агриппина — в слезы. Шамарин помрачнел. Легко ска­зать — в Афган! Туда не на прогулку посылают. Там не по­нарошку убивают...

Леонид же в недобром послании упрекал стариков, что вовремя не дали знать о Колькином призыве. Что он, отец, нашел бы время выбраться в Осихино, сгонял бы к военко­му в Каменку (вместе ведь учились в школе!), придумал способ получить отсрочку. Что не служить бы сыну, а учить­ся в институте. Писал, что дали наконец ему квартиру, но с детсадом для близняшек Лоры с Нонной так же без просвета, как и год назад. Глаша, жаловался сын, сидит по- прежнему с девчонками, тогда как место ей находится. Что на одну его зарплату, будь она хоть в тысячу рублей, при нынешних-то ценах прожить в Сургуте мудрено, к тому же новая квартира просит свежей мебели, не мешало б подно­вить и дачку, а сам он вот уже неделю без работы...

Оказалось, что солидная комиссия то ли из народного контроля, то ли аж из министерства обнаружила на строй­ке кучу нарушений, и до окончания проверки сына от ра­боты отстранили. Правда, тут же Леонид и успокаивал, что это все, мол, несерьезно, ненадолго, разберутся — восста­новят, чтоб не брали, значит, в голову...

В конце письма была приписка: «Мама, приезжай, по­возись с девчонками. Внучкам по три годика, а ты в глаза их не видала. А как устроится с детсадом — волюшка твоя. Хочешь — оставайся, места теперь хватит, а не понравится у нас — отвезу в Осихино».

—  А я согласная, — сказала Агриппина. — Кто им по­может, если не мы?

—  Матерь, значит, приезжай, — психанул Шамарин, — а про батю ни полслова. Пра-авильно, сынок. И о доме не спросил, не посоветовал. А ведь писал ему, чтоб отпуск ле­том взял, помочь отцу приехал. Нашто ему батька теперь? Батька нужен был, когда сынку на дачку не хватало. Дурак я был бы, если б выслал!

—  Ладно уж, не петушись, — рукой махнула Агрип­пина.

—  До-обрая какая! — осклабился старик. — А для кого отец старается? Он о том подумал? Не-ет, не тебя он зовет — домработницу. И никуда ты не поедешь. — Старик в серд­цах порвал конверт, бросил клочья к печке. — Фигушки, сынок. Дулю с постным маслом. Прижа-ало? Прищемило хвост? Вспомнил о родителях? «Несерьезно?» «Ненадолго?» Поглядим. То ли еще будет! Чую, сын, горишь ты ярким пламенем. Покоритель Севера! Стыдобушка! Геро-ой!

—  Раскаркался, дурак! — Агриппина схватилась за карты.

Старик, пошумев, успокоился, лег на диван.

...Кого себе к старости вырастил в подпорку? Не на кого опереться, притулиться не к кому. С дочерью понятно — отрезанный ломоть. Десять классов кончила, в город ука­тила, выскочила замуж — только-то и видели. Муж — во­енный, капитан. Пятый год в Германии, онемечились со­всем. С дочки взятки гладки, а вот с Леньки... Сукин сын! Взял бы да явился, да спросил бы по-хорошему, как сыночку-то положено: как вы тут, мол, батька с мамкой, все ли ладненько у вас, все ль у вас в порядочке? Хоть бы матерь приголубил, подарочек прислал, как раньше-то случалось. Трудно было — понимал, а теперь, гляди-ко, опушился и про мать забыл. Для кого она старается, рук не покладает?

Вырастили сына, нечего сказать. Видно, сами где-то промах дали. Ленька, он еще каким был сопляком, а ты ему — учись! На дружков не равняйся, они сами по себе, ты — сам по себе. В назьме ковыряться и дурак сумеет, ты повыше целься, к примеру на главбуха. Я тебя главбухом сделаю, пусть нам хуже будет. В нарукавничках будем си­деть и в окошко поплевывать. В чистоте и тепле. Кончишь класс без троек — лисапед куплю. И купил. Родному, мо­жет, не купил бы, а приемному купил...

В институт поехал — ты ему условие: не поступишь — на ферму запру, вилы вручу, чтобы испытал, как копейка достается. На отцову не надейся. А поступишь, так послед­нюю пошлю, мотоцикл куплю в придачу. И купил. И — посылал. Как же, в люди сын выходит... Кончит институт. Инженер-строитель, диплом с отличием в кармане, все пути-дороги перед ним открыты. Далеко ученье Леньку за­вело, аж на край земли. В Сургут поехал добровольно, ник­то туда не посылал. Длинным рублем соблазнился. Думал, там задаром деньги платят. Оказалось — нет, и там работать надо. Первое время скулил, просил для поддержки штанов. Посылал. А как же? Сын. Хоть и не родной. Родному, мо­жет, не послал бы... К тому же должность поначалу дали невеликую, так себе окладишко, северных не выслужил, а женился рано...

Лет через пять оперился, в должности повысили. А за­тем как по маслу — что ни год, то повышение. В ту весну, когда близняшки Лорка с Нонной родились, Леньке сорок лет уже сравнялось, прислал письмо: читайте, мол, в га­зетах — наградили орденом. Начальником строительства назначили. Вроде бы по-твоему и вышло: в люди выбился сынок. Агриппина довольнехонька, а тебе не в радость...

Говорят, чтоб человека до ума довести, его по науке вос­питывать нужно. А где ее набраться, той науки, когда сыз­мала в оглоблях? Агриппина тоже смолоду впряглася, до сих пор не распряжется. Хватит бы уже, всех денег ведь не за­работаешь...

—  Вот что, мать, — сказал он громко, встав с дивана. — Давай-ка увольняйся. Будет упираться! Пусть молодые па­шут. Нам с тобой не много надо, Колька себя обработает, а на дом за глаза хватит...

Агриппина подняла глаза, и он увидел ее жалкой и из­мученной, такой, какой сидела на собрании сорок с лиш­ним лет назад, когда, вернувшись по ранению, бригадир­ствовал в колхозе...


* * *

Весной сорок четвертого отсеялись в срок, пустили на выпас скотину. В последних числах мая председатель кол­хоза Калижников назначил общее собрание. Вечером со­брались в клубе, расселись по местам.

—  Как помните, товарищи колхозники, — торжествен­но начал Калижников, — в прошлом году вы из личных средств собрали деньги на постройку танка... И вот, доро­гие товарищи...

В зале заскрипели стулья, прокатилась по рядам разно­голосица.

Калижников выждал с минуту, закончил:

—  ...получена телеграмма. Высшая правительственная. Позвольте зачитать... «Передайте колхозникам и колхозни­цам, собравшим деньги на постройку танка, мой, товари­щи, братский привет и благодарность Красной Армии!..»

Последние слова растворились в хоре голосов.

—  Неужто сам товарищ Сталин телеграмму дал?

—  Сам Верховный нас благодарит!..

Нескоро успокоились, затихли.

—  Всем приятно, что там говорить. Пусть наш колхоз­ный танк громит врага на фронте! — подвел Калижни­ков черту. — Второй вопрос, товарищи: подписка на заем...

Облигации, товарищи, большая помощь фронту. У меня воюют двое сыновей. И для разгрома ненавистного врага я ничего не пожалею. Вношу четыре тысячи... Прошу после­довать примеру. Сам товарищ Сталин нам спасибо скажет!

И — воцарилась тишина, колхозники потупились. Ка­лижников обвел собрание взглядом.

—  Пиши две тысячи, Ефимыч, — послышалось из даль­него угла.

У бревенчатой стены на краю скамейки сидела Агрип­пина. В темном полушалке по-старушечьи на лоб, в тем­ном шабуре... Шамарин знал: прошло полгода, как Агрип­пина овдовела. В середине декабря родила сынишку, а пе­ред новым годом пришла ей похоронка. Убило Леньку Сумского где-то под Воронежем. Как будто личная вина в гибели давнишнего соперника давила на Шамарина, и он не мог себя заставить взглянуть на Агриппину прямо и от­крыто.

«Да ведь она совсем сдалась!» — увидел вдруг Шамарин, и что-то лопнуло внутри, легло на сердце тяжестью...

Расходились в сумерках. Шамарин, не прощаясь с пред­седателем, вышел на крыльцо и, припадая на прострелен­ную ногу, опередив идущих кучкой женщин, быстро поша­гал в конец неосвещенной улицы, к дому Агриппины. Встал за палисадником.

Она отпрянула в испуге.

—  Не бойся, это я... Здравствуй, Агриппина.

—  Здра-авствуйте, — промолвила она, берясь за узел по­лушалка.

—  Зачем на «вы»? — он усмехнулся. — Давай на «ты», как до войны. Ведь я всего-то на год старше.

—  Зачем ты здесь, Василий?

—  Я что хочу тебе сказать... Может быть, не время, но...

Агриппина оглянулась беспокойно.

—  Не надо об этом. Прошу!

—  Но почему, Агриппина? Леньку уже не вернешь... Надо как-то дальше жить... Жить-то как-то надо?

—  Зачем сейчас об этом? Ведь ты прекрасно знаешь, что Леньку я...

Шамарин перебил:

—  Знаю. Понимаю. Леньку ты любила — не меня. Но ведь видишь, как все повернулось. Жизнь распорядилась по-другому...

—  Ничего-то ты не понял! — Слезы брызнули из глаз Агриппины. — Зачем ты здесь, Шамарин? Уходи. Я не хочу, чтоб видели тебя! Ты думал, слабенькая баба? Слабенькая, да? Да я сильней тебя, Шамарин. И не нужны мне утеши­тели. У меня он есть. Один. Сумского ребенок! — Хлопну­ла калиткой.

Шамарин молча повернул назад. Дома взял початую чекушку. Выпил. Посидел. Шлепнул пятернею под столу, скрежетнул зубами:

—  Кто-то кровь там проливал, когда вы тут... со свадь­бами! Невтерпеж вам тут!

Слил в стакан остаток водки, выпил и утерся рукавом. Ничком упал на смятую постель.


7

Теперь старик жил ожиданием весны. Он и место под стройку уже присмотрел. На краю села, у озера, за кото­рым — поле и тропинка в лес. Большой крестовый дом под шифером, с верандой дразнил воображение. В двух свет­лых комнатах окнами на озеро будут жить, конечно, Коль­ка с молодухой. Хорошо б, с Маринкой Казыдаевой, к ней внук неравнодушен. В двух других поселятся он и Агрип­пина. Правнуков и правнучек будет хоровод. Маринка — девка дюжая, такой не в тягость роды...

В феврале Шамарин подал заявление. В сельсовете сни­зошли — отвели участок там, где старику мечталось. С лесом неожиданно тоже подфартило. На брошенной заимке сто­яли без хозяина добрые дома. Бревна из гривного леса лишь забронзовели от дождей и солнца. Семочкин Иван подучил Шамарина обратиться к «самому» — директору совхоза. Ста­рик собрался с духом, нацепил медали и явился соколом.

Директор выслушал внимательно.

—  А хватит ли силенок?

—  Постараюсь с божьей помощью!

—  На бога плохая надежда.

—  Так ведь мы, Шамарины, настырные!

Директор засмеялся и сказал:

—  Будь по-твоему, отец. Перевози дом, стройся!

—  А дорого сдерешь? — попытал Шамарин.

—  Перевози, а там посмотрим!

Весной должны были пожаловать знакомые «грачи» во главе с бригадиром Казбеком. С ними надумал старик сго­вориться. Кроме того, полагался на помощь соседа, враж­довавшего с Семеном Казыдаем. Теплилась надежда и на сына, думалось, уладится, восстановят на работе, загово­рит в нем совесть, прилетит помочь.

Зиму следовало как-то скоротать, и тут случайно под­вернулась работенка. Казыдай предложил починить изно­шенную сбрую. Лошадей в совхозе оставалось еще предос­таточно, но купить упряжь в сельмаге или где-то на сторо­не, как в добрые старые времена, оказалось немыслимым делом. Раньше шорничал в Осихине Семочкин Антон, но теперь мотался по стране от сына к сыну.

Шамарин согласился без сомнений. Ремесло знакомо, посильная, непыльная работа. Лишняя копейка — к пен­сии прибавка. Как-никак немалые расходы впереди. А глав­ное, директору или Казыдаю не раз еще придется покло­ниться. Песок, к примеру, рядышком, в карьере, на себе не привезешь...

Поначалу вставал рано, суетился по хозяйству, завтра­кал, бежал на конный двор. В конюховке для него отгоро­дили закуток, где новоявленный шорник поставил верстак, вожжами и супонями увешал стены. Там день-деньской толпились конюхи и скотники, курили, пили крепкий чай, травили анекдоты. Старик невольно отвлекался, подсажи­вался в круг.

Заказов с каждым днем все прибывало, от седелок, дуг и хомутов негде стало развернуться, но производительность труда оказалась крайне низкой, и через месяц по наряду причиталось с гулькин нос. Шамарин перестроился. Теперь с утра он отсыпался, а после шести вечера, когда конюхов- ка пустела, отмыкал мастерскую, не отвлекаясь на треп, успевал к полуночи сработать вдвое больше, чем до этого за пару дней.

В один из таких вечеров старик сидел с хомутом на ко­ленях, с шилом и дратвой в руках. В окошко скоблилась поземка, ледяным узором обрастало стекло. Пахло кожей, варом, конским потом...

Во середу, ба-абка,
Во середу, Лю-убка,
Во середу, ты моя
Сизая голу-убка! —

на одной ноте гнусавил старик, когда вдруг током дернула догадка...

Взволнованный, вскочил со стула, охнув, присел на за­текшие ноги. Стряхнул с коленей нитки и кусочки кож, прислонил хомут к стене и, примкнув конюховку, споты­каясь в снегу, припустил домой...

—  Ты не спишь, Агриппина? — с порога крикнул в гор­ницу.

Прошел месяц, как она уволилась. Днем возилась по хозяйству, вечером пряла или вязала. Связала свитер Лео­ниду, внучкам — теплые носочки, варежки себе и старику. Привыкла к телевизору. С особым нетерпением ждала ре­портажей Лещинского...

Со спицами в руках вышла Агриппина.

—  Наших только что казали.

—  Ну и как там, в горах, обстановочка? — Шамарин бро­сил валенки на печь. — Не сдались мятежники?

—  Черт их выкурит из гор! Опять в кишлак какой-то про­сочились, наделали беды.

Старик скользнул в комнату внука.

—  Где у нас Колькина музыка?

—  В шифоньер прибрала.

—  Тащи ее сюда!

—  Зачем?

—  Давай без разговоров!

Агриппина забурчала, принесла магнитофон.

—  Чего опять удумал?

—  Будем музыку гонять!

Агриппина выразительно крутнула пальцем у виска.

Шамарин сел за стол, включил магнитофон. С ровным шелестом тронулась лента в катушках, воскресив хрипло­ватый басок покойного деда Калижникова...


* * *

«...Егор Евтихьич, прадед твой, мне хорошо запомнил­ся. Всегда вокруг него ребята хороводились. Польку танце­вал — не налюбуешься... Сызмала страстишка к лошадям была. Это вот теперь у нас лошадок обижают, а тогда у са­мого плюгавого хозяина коняга на дворе стояла. Местные купцы любили позабавиться. И — умели, нечего сказать. На масленку съезжались, бились об заклад и назначали скачки. Лучшим бегунцом у нас считался мерин Огонек купца Парыгина. Парыгин Егора всегда в седоки назначал. Вот раз он заложил в заклад быка-производителя, а Егор возьми да упади во время скачек. Проиграл Парыгин луч­шего быка и при всем честном народе кнуток Егора опоя­сал. Тот — в отца характерный! — схватился за оглоблину, насилу растащили. Но злобу парень затаил. Скараулил куп­чишку на озере, в прорубь головою окунул. Окунул и скрыл­ся. Да... Матушка ревмя ревет: грозит Егору каторга. А он исчез и объявился ажно... в восемнадцатом году. Да не один, а — с кем бы думал? — с сапожником Макаровым. Был та­кой в Осохине... В седьмом году пригнали в ссылку группу политических. Все они работали у местных, у купцов, а этот все сапожничал, портняжил.

Как раз колчаковцы на Каменку прошли, кругом люту­ют да свирепствуют, купчишки головы подняли, Парыгин на Евтихия косится. И тут Егор с Макаровым явились. Егор раздался, возмужал. Собрал народ на площади. Так, мол, и так, мужики, не давайте сынов Колчаку, он Россию продал загранице. Созвали сход призывников. Решили прятаться в лесах до прихода красных...

Потом Егора и меня направили к соседям. А там во­всю призыв. Народ гудит на площади. Егор взобрался на повозку: против кого, мужики, сыновей посылаете? Уго­ворили прятаться. В ночь поехали назад, а навстречу — верховой: белые, говорит, в Осихине. Парыгин, сучья кровь, привел отряд из Каменки. Схватили двух упол­номоченных и твоего прапрадеда. Приняли смерть от рук беляков...

А другой раз он вернулся в девятнадцатом году. С пулей в правом легком. Уже не богатырь. И не один — с женою Феодосией, из смоленских, видно, поселенцев. Назначи­ли Егора в продотдел волисполкома, а председателем по­ставили Макарова...

В тридцатом году приходит приказ: к посевной — кровь из носу дай коллективизацию. Из Каменки прибыл упол­номоченный Зотов. Как сейчас его вижу. Росточком с Кузь­ку Кролика, а поперек — два Кузьки. Рожа гладкая, в очечках, а за очечками — две точки, как у карася. Карасем и окрестили. В земле ни в зуб ногой, но голосок поставлен, командовать умел. Как только против шерстки, так и жди беды. Уродит же природа, прости меня, Господи!..

Ладно. Сколотили мы коммуну. «Зажилось бедняку» называлась. Егора — в председатели, а он уж кровью каш­лял, таял на глазах. Карась его и доконал. Открыли по его распоряжению общую столовую, каждый день по коровен­ке забивали. Тут и схлестнулся Егор с Карасем. Скот, кри­чит, переведем! Карась пыхтит да точками буравит: ты, Шамарин, дескать, ни хрена не петришь в смысле агита­ции. Егор — к Макарову в район, того туда уже забрали. Чернее тучи воротился. Видел и Макаров, не туда нас за­несло, скот под нож вчистую пустим, но колесо не остано­вишь... Бойню, правда, прекратили, но полстада уже изве­ли. От пуза напитались! Да... Потом — статейка Сталина в газете. Про головокружение. Коммунары — за добром на общий двор. Чисто подмели. А Карась Егора в перегибах обвинил...»

На этом запись обрывалась. Шамарин отключил маг­нитофон. Обманулся старик — не услышал он голоса внука.

Но подкатило к сердцу беспокойство.

«Зачем ему все это? Что за любопытство? Случайно или нет?»

А назавтра развернулась цепь событий, надолго затмив­ших смутную тревогу.


8

Другой месяц ждали весточку от внука. Агриппина, стоя у калитки, вечерами поджидала почтальонку...

—  Что-то долго писем нет от нашего солдатика. То ли недосуг черкнуть, то ли обленился, — вздохнула за столом. — Всяко передумала. Не в Расее служит — на чужой сторон­ке. Вчера Лещинский говорил: в какой-то там провинции банду разгромили. Должно быть, смертная драка была... Кабы с Коленькой беды не случилось.

—  Кабы, кабы! — перебил старик. — Жуй давай, не ду­май о плохом!

—  Да если бы не думалось!

Думалось, конечно. Старик давно уже приметил — сто­сковалась Агриппина по любимчику. Письма от внука до дыр зачитала, на карточку, что к Новому году прислал, не наглядится. Вот и третьего дня воротился из бани, а она у телевизора.

—  Отец, бежи скорей сюда. Вроде Кольку кажут!

Шамарин опрометью кинулся на зов.

—  Где ты Кольку усмотрела?

—  Да вот же он, с ружьем на танке!

—  Тю-ю ты, старая, — поморщился старик. — Не с ру­жьем, а с автоматом. Не на танке, а на бэтээре. И не Колька вовсе, а какой-то азиатец. Что ж ты внука с азиатцем спу­тала?

Агриппина всмотрелась в экран телевизора, проронила сконфуженно:

—  А улыбкой на Кольку похож!

Ждали вести из Кабула, а дождались из Сургута. Из многословного письма трудно было что-либо понять, ясно было лишь одно: Леонид под следствием, мера пресече­ния — подписка о невыезде. В вину вменяются приписки...

Агриппина схватилась за голову.

—  Ох, лишенько мое-е! Что ж ты молчишь, отец? Что же теперь будет?

—  А то и будет, что заслужено, — оборвал Шамарин. — Знал, паскудник, на что шел. Вот тебе и несерье-езно! Вот тебе и ненадо-олго! Отличился, мать твою!.. Покоритель Севера! — Старик махнул в отчаянье рукой и умолк до ве­чера.

Перед тем как уйти в конюховку, подозвал Агриппину.

—  Вот что, мать, скажу... Просуши глаза-то, слезы при­годятся. Про Леонидову беду никому ни слова. Мало ль в чем предъявят обвинение! Пусть сперва вину докажут. Кольке тоже ни о чем не надо сообщать. Ему тем более. Не дай, господь, Глафира сдуру написала...

—  Так что же делать-то, отец? Сидеть да ожидать?

—  Ожидать не дело... Ты вот что, Агриппина, слетай не­надолго в Сургут. Разведай, что и как. Попытай, чем дело пахнет.

—  А ты? Боюсь одна. На самолете не летала.

—  Меня они не ждут.

—  Да брось ты, в самом деле! Об этом ли сейчас?

—  И дома есть дела... Если Леньке срок светит, тогда уж станем думать. Эх, жизнь-жизняка! — закончил неожидан­но. — Кому цветы, кому крапива. Вот о чем в старости ду­мать приходится!

Через неделю он проводил Агриппину, а еще через день, в воскресенье, из трех отпускников сколотил бригаду для разборки дома...

Тем временем сосед помирился с Казыдаем. Примири­ла родственников свадьба. Казыдаева Маринка вышла за врача. Молодые пригласили, и не пойти поздравить ново­брачных Дарья мужу не позволила. За свадебным столом Казыдай с Иваном оказались рядышком... Два дня в селе гуляла свадьба, а на третий Семочкин Иван, похмельный и хмурый, подъехал за расчетом к заводской конторе уже на прежней своей технике. Шамарин посмурнел. Во-первых, жгла обида на Маринку за измену внуку, а во-вторых, он понимал: теперь Иван ему на стройке не помощник. Пол­ным ходом шла в совхозе вывозка соломы, не за горами — посевная...


* * *

Как и ожидалось, бригадир шабашников Казбек при­вез своих «грачей» сразу после первомайских праздников. Пятеро крепких парней в одинаково ярких ветровках с утра ошивались возле конторы, а после обеда в сопровождении Казыдая направились к заброшенной избе на краю села.

Вечером Шамарин подоил корову, слил удой в ведро и явился в гости. «Грачи» обживали гнездо. В заброшеннной избе гремел магнитофон, обмазывалась печь, протирались окна. Бригадир — высокий худощавый парень с горящи­ми, как уголья, глазами — отдавал распоряжения.

Шамарин знал: Казбек — не простачок в строительстве. Когда-то он окончил институт, работал мастером, прора­бом, но, как признался в разговоре при знакомстве, оклад без перспективы не устроил. «Не тот, дед, аппетит». Уво­лился и, сколотив бригаду, кочевал по городам и весям.

—  Ну что, Казбек, — глаза в разбег, девок наших шурудить приехал? — изрек Шамарин с деланной веселостью, едва успев переступить порог.

—  А что, имеются достойные? — Казбек обернулся на голос. — Кого я вижу! Дед Шамара! Собственной персо­ной! Прошу в апартаменты!

Старик глянул на вымытый пол, на сапоги, обляпан­ные грязью.

—  Я лучше на порожке посижу. — Сел и достал папиро­сы. — Молочка вот вам принес, чтоб не отощали у нас с ходу.

—  Молочко — хорошо. Налетай, братва, пока дают!

«Братва» тотчас окружила ведро, пустила по кругу лит­ровую банку.

—  Надолго прибыл к нам? — попытал Шамарин.

Казбек лукаво усмехнулся, широко развел руками.

—  Если каждый вечер будет молоко, есть ли смысл от­сюда уезжать?

—  Ну-ну. Ухо-парень, — одобрительно хмыкнул ста­рик. — Могу и каждый вечер помаленьку приносить, было бы за что.

Казбек вгляделся испытующе и присел на корточки.

—  Выкладывай, Шамара, с чем пожаловал.

—  Да просто так. Соскучился по вас!

—  Ладно, не юли. Ты просто так не явишься!

Шамарин задавил окурок каблуком.

—  Дом надумал ставить. Помогите.

—  Ого, — сказал Казбек. — Замах достоин уважения!

—  Не для себя — для внука. Воюет он в Афганистане.

Казбек вздохнул, распрямился.

—  Афганцев мы, конечно, уважаем и старость тоже чтим. Но с совхозом у нас договор на две коробки, а это — четыре квартиры. В срок не сдадим — полетит аккорд, моим пар­ням обидно будет... Допустим даже, время выкроим, дом тебе поставим, как рассчитываться станем? По наряду, как в конторе? Мы — не тимуровский отряд. Они, — кивнул он на парней, — приехали за деньгами.

—  Так разве я не понимаю? В обиде не останетесь!

—  Вот это другой разговор, — хлопнул по плечу Каз­бек. — Но оплата — поэтапно. Фундамент гарантирую за месяц. Все остальное — без гарантии. Идет?

Старик насторожился.

—  Это как же — без гарантии? Могу сделать, могу нет? Так, выходит, нужно понимать?

—  Будет время, будет из чего, сделаем и стены. А не бу­дет — извиняй. Зимовать у вас не собираюсь. Устраива­ет, нет?

Шамарин призадумался, взвесил «за» и «против». Как ни поверни, а шаткий, хлипкий вышел договор. Но и от­ступать нельзя. Лиха беда начало! Он вскочил, опрокинув пустое ведро.

—  По рукам, бригадир. Но гляди, без причины не взбры­кни. Я теперь с тебя не слезу!

Не от хорошей жизни согласился на Казбековы усло­вия.


9

Ранней и дружной выдалась весна. Прошумевшие с се­веро-запада ветры в три дня разогнали серое марево, явив на смену солнечную небесную синь. С полей согнало снег, по канавам грязными потоками хлынула вода. Под забо­рами поперла в рост крапива, с веселым перезвоном за­стучали топоры на Новой улице. К Шагову Кузьме заехал сын — отправился по дальним деревням писать о посев­ной...

С наступлением тепла Шамарин сдал ключи от шорни Казыдаю и с головой ушел в заботы по строительству. На облюбованном участке разметил основание фундамента и однажды вечером усталый, но сияющий явился к брига­диру, встал по стойке «смирно».

—  Фронт работы обеспечен. Выполняй, Казбек, гаран­тию!

На копку траншей под фундамент Казбек отрядил двух парней. Землекопы, прибыв на место, удивились размаху шамаринских планов и, побросав лопаты, с мехдвора при­гнали экскаватор.

Срочно требовались цемент и песок. Старик сходил к директору, тот великодушно разрешил воспользоваться трактором. Последующие дни и вечера Шамарин прово­дил на берегу. Сам измерял глубину разработки грунта, сле­дил за устройством опалубки, за дозировкой бетона, лез к строителям с советами и тем мешал работе. Он был на­столько увлечен осуществлением мечты, что временами забывал и про обеды-ужины, и про голодную скотину на дворе. Выручала Дарья. Добросердечная соседка выдаива­ла Жданку, кормила поросенка...

Вернулась Агриппина через месяц. Старик выглядел разбитым и понурым. Третьи сутки не являлись на объект «грачи». Днем пришел к Казбеку, но тот развел руками: на «коробках»-де запарка, придется обождать. Собиралась первая гроза, а цемент в бумажных порванных кулях валялся на траве. Брезента под рукой не оказалось. Свистнули бре­зент! Шамарин, матерясь, сбегал в конюховку, принес дож­девиков...

Встретил Агриппину нелюбезно.

—  Рассказывай, что там у Леньки. Давай добивай окон­чательно!

—  Порадовать-то нечем, — сказала Агриппина.

Ленька духом вроде бы не падал, храбрился перед мате­рью, корил жену за паникерство, забавлялся с дочками. Уверял: большой вины не значится за ним, если что и есть, то пустяки, за это не сажают. Были, говорил, отходы от ин­струкций — кто их нынче соблюдает? И приписки были по нажиму сверху, но все, мол, в интересах коллектива и в разумных рамках, ни копейки к пальцам не прилипло. Но уже продал машину и закрыл сберкнижку...

—  А девчушки — Лорка с Нонкой — вылитые мать. Та­кие же одуванчики белехоньки! — неожиданно ввернула Агриппина. Мечтательно добавила: — Они теперь мне сниться будут!

—  Бу-удут, будут! — подтвердил старик. — И Ленька дол­го будет сниться. Машину, значит, в деньги обратил?

—  За полцены отдал, ага.

—  Значит, дело пахнет керосином. Конец ему подходит!

—  Ты уж скажешь, тоже мне!

—  Хорошего не жди. — Старик задернул занавеску.

Прогремел за поскотиной гром, за грядой деревьев по­лоснула молния.

Агриппина несмело подсела к столу.

—  Зря мы затеяли с домом... Давай, пока не поздно, ос­тановимся. Вот и Ленька тоже против.

—  Ты к чему это клонишь? — набычился старик.

—  Да все к тому. Машину Ленька продал, дачу Глаша не позволила. Что же мы, единственного сына разорить допустим?

—  И что ты предлагаешь?

—  Собрать три тысячи рублей... Чтобы полностью вер­нуть, что насчитали, и душа на месте.

—  Так что же, не напрасно насчитали? Прилипло все- таки к рукам? Чего же ты скрываешь?

Агриппина всхлипнула:

—  Да разве допытаешься у них?

Шамарин медленно и скорбно отвернулся.

—  Вот что, мать, скажу последний раз... От дома я не откажусь, Леньке ни копейки не пошлю. Сумел набедоку­рить — сумей ответ держать. Девчонок, если что, не брошу. Кольку на ноги поставил, и внучек подыму.

Агриппина соскочила с табуретки, диковато поглядела на Шамарина.

—  Да потому ты жмешься, что он тебе не кровный! Был бы он тебе родной, тогда б ты по-другому рассудил!

Старик побагровел, завращал глазами:

—  Во-он ты как заговорила! Вспомнила, что Ленька не родной? Раньше ты о том не поминала. Я вскормил, вспоил его! В люди худо-бедно вывел! И теперь не для себя пласта­юсь день и ночь. Для кого стараюсь?

—  Не о внуке — о себе ты думаешь, отец!

—  Ка-ак она заговорила!

—  О старости печешься!

—  Замолчи ты, твою мать!..

—  Только о себе и думал всю-то жизнь! Только для себя и жил!

—  Замолчь, не то прибью! — Старик вскочил, затрясся. Грохнул кулаком. В уголках бесцветных губ запузырилась серая пена.


* * *

Третий день старик драл мох на Клюквенном болоте. Под завязку набивал мешки, по зыбкому, в воде, кочкар­нику на загорбке выносил в березовую рощу. Уходил из дома спозаранку, приходил впотьмах. С женой не разговаривал. Она молчком возилась по хозяйству, лишь во вторник ут­ром спросила как бы ненароком:

—  Забыл, какой сегодня день?

Старик пожал плечами.

—  Завтра пенсию дадут...

—  Кольке девятнадцать лет сравнялось. Ты забыл, а я вот помню.

Сглотнув шершавый ком досады, Шамарин вышел из дому. «Чисто грызь зеленая! — ругался про себя. — Так и норовит больнее ущипнуть!»

Мрачно чертыхаясь, целый день елозил на коленях с сосущей болью на душе. Вечером хотел зайти на конный двор спросить на завтра бричку, но боль не унималась, смут­ная тревога нарастала, и старик, минуя огороды, вышел против дома.

Вышел и стал на дороге как перед незримым забором. На дворе, у крыльца его дома, кружком стояли и курили мужики. В черном полушалке из сеней скользнула к мужу Дарья, истово крестилась на пеньке Мотря.

Старик шагнул и покачнулся. Кровь ударила в виски, руки опустились...

Навстречу вышел Семочкин.

«Кто?» — спросил старик застывшими глазами.

—  Крепись, сосед, — сказал Иван.

Шамарин, отстранив его с дороги, медленно прибли­зился к крыльцу. Страшный, леденящий душу стон жены волной ударил в грудь. Старик повел по сторонам остекле­нелыми глазами.

Дверь открылась, вышел военком...

—  Не-е-ет! — тягуче выдавил старик. — Не-ет! Не мо­жет быть!.. — В странной ухмылке искривились губы, вы­гнулась бровь, дернулось правое веко. — Го-осподи! За что-о-о?

Мужики потупленно молчали.

...Ночью старика парализовало.


10

Первые полмесяца он провел в оцепенении — в каком- то странном состоянии полуяви-полузабытья. Накрытый легким одеялом, лежал бревном на жесткой койке с про­дольным рядом гладко выструганных досок под сплющен­ным матрацем, потухшими глазами уставясь в потолок, иссиня-белые стены больничной палаты. Будто сквозь зыб­кий туман различал деловитые лица врачей, медсестер, узнавал Агриппину и сына. Улавливал отдельные слова, но не имел ни сил, ни воли, ни желания проникнуть в суть происходящего.

Врач-невропатолог — рябоватый, средних лет мужчина с мягким окающим говором — во время утренних обходов оплетал руками немощное тело старика, женственными пальцами ощупывал больного.

—  Ничего-о, старина, не тужи, не печалься, — ворко­вал он неизменно. — Не таких, как ты, случалось подымать, видывали вовсе недвижимых!

В благодарность за хорошие слова старик выдавливал подобие улыбки, шевелил перекошенным ртом, издавая невнятные звуки.

—  Вот и сла-авненько, о-очень недурственно, — одоб­рял невропатолог. — Ишь как мы разговорились! Прямо Ци­цероны!

Тянулись долгие часы в тягостной дремоте. Все чаще у больного появлялась Агриппина, потом ее визиты стали ежедневными. Оставив дом, хозяйство на соседку, Семочкину Дарью, она почти переселилась в Каменку, дневала в райбольнице, ночевала у сестры. По утрам садилась в из­головье, горестно глядела на иссохшие, как плети, руки ста­рика, брала их на колени, втихомолку плакала, вздыхала. Трижды в день из ложечки кормила мужа чем-нибудь до­машним, поправляла простыни, подушки, выносила и оп­растывала «утку»...

Только через месяц старик как будто бы очнулся, в гла­зах появились осмысленность, смятение. Невропатолог — Борис Соломонович Болотов — с каждым днем все настой­чивей требовал новых движений. Обхватывал Шамарина за плечи, усаживал на краешек кровати, велел «работать руч­ками и ножками», неестественно бурно выражал свой вос­торг по поводу первых успехов больного.

Еще через полмесяца старик смог встать самостоятель­но. Приволакивая ногу, держа, как куклу, на груди, беспо­мощную руку, осторожно, мелкими шажками брел больнич­ным коридором на процедуры. Соседи по палате держались с ним подчеркнуто внимательно, упреждая все его жела­ния, старались угодить. Старик ловил сочувственные взгля­ды, но от участия таких, как сам, «горе-иноходцев» (так окрестил их Болотов), становилось муторно, он зачастил в больничный сквер, где проводил часы в уединении. Здесь, на скамье под раскидистым тополем, и заставала его Агриппина.

Речь возвращалась к Шамарину медленно.

— Коль-ху... ках... пох-нили? — провернул однажды непослушным языком, с мольбой и болью глядя на жену.

Агриппина, сложа руки на колени, умильно и спокойно, как о чем-то давнем, отболевшем, рассказала о похоронах...

Внука хоронило все Осихино. Были представители от райвоенкомата, Совета ветеранов. Было по венку от шко­лы, от совхоза и от райкома комсомола. Был на заводе про­щальный гудок, играл оркестр из Каменки, был над моги­лой траурный салют. На неделю отпустили Леонида. Было, наконец, письмо от командира...

Сборщик дани

—  Хорошее письмо, — сказала Агриппина.

Старик кивнул и промычал:

—  Это, мать, за грехи мои... кара.


* * *

Удушливо-знойным выдался в Каменке август. Красный столбик термометра на оконной раме процедурной прочно зацепился на отметке «30». По-прежнему свободные часы Шамарин просиживал в сквере, раза два он заснул на ска­мье, опоздал на дневные уколы, за что получил нахлобучку и безобидное прозвище...

—  Нуте-с, скверный вы мой человек! — с упреком вор­ковал невропатолог. — Повернитесь-ка сюда... О-очень хо­рошо. Поработайте, любезный, ручками... Прекра-асно! С такими успехами скоро поедем домой. А пока — разраба­тывать пальцы. Физкультура, друг мой скверный, первый наш союзник. Больше движений! Возьмите ручку, каран­даш, пишите, что взбредет на ум, чертиков рисуйте, нако­нец... Развивайте кисть!

Шамарин выздоравливал. Речь с каждым днем стано­вилась ясней и отчетливей, правая рука уже держала лож­ку, да и нога не волочилась...

Окна в солнечной палате были наглухо зашторены, фор­точка открытой оставалась на ночь, но духота мешала сну. На стене над изголовьем беспременно бормотало радио, оно сперва не занимало старика. Он, как и дома, в Осихине, слушал лишь сводку погоды, сверял по сигналу часы, но в последние дни от избытка свободного времени все чаще вникал в передачи...

Поражали новизна и значимость ранее затертых слов и выражений. Все громче в черном цвете поминались ста­линизм, репрессии, застой. На все лады склонялись име­на, казалось бы, пупов земли, незыблемых авторитетов, так что временами находила оторопь, боязнь чего-то предсто­ящего, его непонимание, а потому и неприятие. Все чаще и настойчивей звучали как призывы к действию совсем не­постижимые слова о перестройке, демократии и гласнос­ти. Старик интуитивно понимал: грядут очередные пере­мены. Но в чем их суть? Немало было на его веку громких слов о разных переменах, но время шло, Осихино стояло, как стояло сто и двести лет тому назад, страсти угасали, и трескотню, как тучу ветром, относило в сторону...

Раздражали разговоры «иноходцев». Их было трое с ним в одной палате: балагур-радикулитчик Веня Сибирев (при­хватило на охоте, в шалаше, десять километров до поселка преодолел буквально на карачках, о чем любил живописать, при этом сам смеялся над собою громче всех), водопровод­чик Фока Швец — тщедушный мужичонка лет под пятьде­сят, известный всей больнице тем, что ежегодно проходил лечение от пьянства, и инженер-технолог местного заво­дика интеллигентный Громов Алексей Иванович, которо­го за трубный голос обитатели палаты звали просто Громычем.

По вечерам они лежали на кроватях, шебаршили све­жими газетами, заводили разговоры на такие темы, от ко­торых старику становилось жутко одиноко и хотелось по­тихонечку скулить. Однажды он не выдержал и встрял:

—  Эко ладненько вы судите о прошлом! Легко вам по газеткам-то судить, валяючись в постельках. Хреново, ви­дишь ли, живут. Америка вперед угнала! Завидки берут? А кто вам виноват? Работать — из-под палки. Спились. Ис- кобелились. На Сталина валите всю вину. Такого-рассякого! Эх, встал бы он да поглядел, до чего дожили. Давай им демографию! А что оно такое, с чем ее едят? Назад бы вас годочков так на сорок. Поглядел бы я, чего б натворили. Без железной-то руки. Разболтались, слушать тошно! Как бы за язык не погорели!

—  Каким же это образом? — смеялись «иноходцы».

—  Обыкновенным, вот каким. Раньше тех, кто с языка­ми, живо прибирали дядины ребята, чтоб людей не бала­мутили. — Старик насупился и повернулся на бок.

—  Теперь другие времена, — возразил интеллигентный Алексей Иванович. — Говори что думаешь. Думай как уме­ешь. На то и перестройка.

—  «Перестройка», «перестройка»! — пробурчал Шама­рин. — Что оно такое, ваша перестройка? Мне сосед од­нажды анекдотец рассказал... Встретились два пса. «Ну, как, брат, жизнь собачья?» — «По-старому. А как, мол, у тебя?» — «Я, брат, перестроился. Цепь на метр удлинили, миску отодвинули на два, зато гавкай сколько влезет...» Это перестройка?

Соседи по палате закатились смехом.

—  Дай-ка, батя, лапу! — вскинулся тщедушный Фока Швец. Он подскочил к кровати старика. — Водку и ту за­претили. Никакой отдушины трудяге не оставили. Какая, к черту, перестройка?

—  А сам-то за язык свой не боишься? — простонал со смеху Сибирев.

—  Я свое отбоялся. Меня теперь ничем не напужаешь.

«Да и какая тебе разница, что сейчас творится? — к од­ному сводились размышления Шамарина. — Хорошо ли, плохо ли, ты свое прожил. Ты теперь человек посторонний. Жить молодым — им и разбираться».

За неделю до выписки озадачил просьбой Агриппину.

—  Купи мне, мать, тетрадку. Сегодня же купи.

—  Никак, письмо в Сургут собрался написать? — про­сияла Агриппина.

—  Может быть, и Леньке напишу. Много мне теперь пи­сать придется. Доктор приказал. — Шамарин тронул Аг­риппину за рукав. — Ты поезжала бы домой. Загостилась в Каменке. Там ведь, дома, все, поди, заброшено, запуще­но... Жить-то дальше думаем иль нет?

—  А куда, отец, деваться? Надо как-то жить.

—  Вот и поезжай. Купи мне что велел и — с Богом. Я теперь самостоятельный.


11

Тем же вечером, когда «иноходцы», отужинав, уплелись в вестибюль к телевизору, старик придвинул тумбочку к кровати, раскрыл тетрадь и надолго задумался. Затем вздохнул и вывел посредине чистого листа:

«Моя автобиография

Я родился 23 декабря 1922 года в с. Осихино Каменско­го района. Тятя мой, Егор Евтихьевич, скончался в 49 лет от легочной болезни по причине пульного ранения. Ма­тушка, Феодосия Наумовна, работала в коммуне и колхозе.

В семье нас было трое гавриков: старший — я, за мной — брат Гриша, и последнею была сестричка Тонюшка. Ее со­всем не помню, померла она грудной.

Кончил я 5 классов и пошел в колхоз, потому что тятя уже не поднимался, а кормиться, одеваться-обуваться надо было. Весной со дворов вывозил на поля навоз, а зимой и летом делал разную работу. В 39-м году колхоз сдал госпос­тавки, выдал хлеб на трудодни и еще отправил в закуп сверху плана. За то продали нам движок, вздохнули вроде бы сво­бодней. Сдали две тонны зерна, купили матушке жакетку, а мне — сатиновый костюм и патефон — начал я ухлесты­вать за девками. Приглянулась Агриппина, но в тот год при­ехал Сумский, и она ходила с ним.

Зимою тятя помер, а через месяц мы узнали, что друг его, Макаров, арестован как злейший враг народа.

Когда объявили войну, Семочкин Антон и я пришли в военкомат, но нас обратно завернули: понадобитесь — вы­зовем. Но вскоре мы добились своего. Боевое крещение принял под Смоленском, а в августе 42-го война для меня закончилась...

Получил я свою долю — тяжелую контузию и два оско­лочных ранения. Очнулся только в госпитале. Когда немно­жечко пришел в себя, узнал, что спас меня Антон. Вынес на руках. До апреля 43-го продержали меня в госпита­ле, ногу не оттяпали, но комиссовали. Сестры милосер­дия посадили меня в поезд, вручили костыли и документ. От станции до Каменки добрался на попутке, около чай­ной встретил Кузьку Кролика, которого на фронт не бра­ли, потому что был он глух как стенка и малость инте­ресный.

Взяли мы с Кузькой чекушку и зашли в чайную обо­греться. Там он мне и доложил, что матушка моя сконча­лась в декабре, что избенку нашу он заколотил, а письма- треугольнички от брата Гриши и похоронка на него хранят­ся в сельсовете. Что погиб мой братка возле станции Подгорная Ленинградской области, а Ленька Сумский справил в марте свадьбу, но вскорости призвали и его. Агриппина перешла к старухе матери и ждет от Сумского ребенка...

Когда приехали домой, я зашел в осиротелую избу, за­перся на крючок и от души повыл, чтоб малость отлегло от сердца. Затем сходил на кладбище, на могилки матушки и тяти. Оттудова подался к Кузьке Кролику, спросил у него самогонки. Когда Кузьма со мной маленько выпил и сва­лился спать, я снял его ружье со стенки, спрятал под ши­нель и пошел домой, потому что жить мне расхотелось вов­се. Дома было холодно, я принес охапку дров, натопил пли­ту, поставил чайник греться. Но чайник закипел, и я себе сказал: дурак ты, Васька, будешь, коли так. Не для того ты горе мыкал, чтобы запросто сейчас убраться на тот свет. Убраться лучше было бы под Плаксином. А если Бог тебя от смерти уберег, стало быть, ты Богу нужен. Раз ты выжил, то теперь подавно должен жить. За себя, за братку Гришу. Ты на то теперь имеешь право.

И стал я жить.

Председателем колхоза был Калижников Михей, до войны — учитель, а в молодые годы — участник первой ми­ровой, сибирский красный партизан. Наутро он зашел за разговором о работе, стали думать вместе, куда мне приту­литься. Остановились на конторе. Стал я вроде писаря-бухгалтера. С утра сижу в правлении, дымлю как паровоз, на счетах брякать научился, перышком поскрипываю. А бабы надрываются, дети продыху не знают, школу позабросили. Я знай себе считаю да пишу. И стыдно мне, и муторно, а куда деваться?

Весной я бросил костыли, стал таскаться с палочкой. Прихрамывал еще, конечно, сильно, но в конторе стало мне невмочь, на мужицкую работу потянуло. И пошел я брига­диром полеводческой бригады. Одного не рассчитал: была в бригаде Агриппина, и не видеться мне с нею было невоз­можно...

9 мая 45-го года бороновали третье поле. На дороге по­казался всадник, который что-то издали кричал. А прим­чался Кузька Кролик и кричал, чтобы живо распрягали ло­шадей и ехали в правление, потому как передали, что кон­чилась война. Помаленьку с фронта стали возвращаться уцелевшие, Калижников Михей толкнул меня на должность председателя колхоза, а сам вернулся в школу. Пришел живой и невредимый Семочкин Антон, и встреча наша по­лучилась братской — век не позабуду. Его назначили на дол­жность председателя Совета...».


* * *

Всю последнюю неделю старик провел над автобиогра­фией. С каждым днем писалось все трудней. Не потому, что затекали пальцы, деревенела правая рука. История жизни Шамарина, безотрадная, но и бесхитростная, словно нить, скользившая в игольное ушко, неумолимо приближалась к узелку.


* * *

В разгар косовицы 1948 года его с Антоном вызвали в райком. Шамарин впряг коня в ходок, прихватил на вся­кий случай сводку сенозаготовок. Первый секретарь рай­кома Зеленский, подперев ладонью гладко выбритую щеку, казалось бы, старательно вникал в поток цифири, но вид­но было по его блуждающему взгляду и вялому течению разбора, что главное, зачем собрали руководство, — впе­реди.

Не прошло и получаса, как дверь бесшумно отворилась, по зеленой ковровой дорожке к столу секретаря мелкими шажками прокатился грузный человечек в портупее, с ма­ленькими рыбьими глазами за выпуклыми стеклами очков. Человек прошел к столу, плюхнулся на стул, утер платоч­ком красный лоб.

Первый секретарь поспешно встал, смахнул на край сто­ла бумаги. Оглядел притихших председателей, как бы про­веряя, все ль на месте.

—  Слово имеет особоуполномоченный НКВД товарищ Зотов. Прошу минуточку внимания!

Утвердительно кивнув оплывшим подбородком, чело­вечек медленно поднялся.

«Так ведь это же Карась!» — обомлел Шамарин.

—  Товарищи! — неожиданно зычным, поставленным го­лосом начал уполномоченный. — Победоносно завершив Отечественную войну, советский народ под руководст­вом Коммунистической партии и лично товарища Сталина приступил к мирному социалистическому строительству. Нно! — Зотов сочно щелкнул языком, поверх голов руко­водителей погрозил коротким пухлым пальцем. — Враги не примирились с нашим строем. Не отказались от коварных планов. Не смирился с поражением и внутренний наш враг. Предатели, вредители и прочие — да, да, товарищи! — вся эта нечисть в бессильной злобе скрежещет зубами!

Шамарин ткнул локтем Антона в бок.

—  Узнал? — шепнул на ухо.

Антон не шелохнулся.

Шамарин мельком взглянул на него и прикусил язык: Антон сидел как изваяние...

Зотов, раскрасневшись, продолжал:

—  На прошлой неделе в березовом колке близ села Осихино женщины-ягодницы встретили двух незнакомых муж­чин подозрительной внешности, один из которых был во­оружен. Вероятно, дезертиры... В связи с этим, товарищи, просьба такого характера. Почти в каждом колхозе, в каж­дом селе имеются семьи пропавших без вести. Прошу взять такие семьи под особый, так сказать, контроль... Где гаран­тии того, что двое неизвестных, встреченных в лесу, не из нашего района или не из нашего, товарищи, колхоза? Нет такой гарантии. Прямо скажем — нет. А потому прошу вас убедительно — будьте начеку, держите ушки на макушке. Враг коварен и хитер. — Зотов, сложив влажные губы в мя­систую трубочку, выдохнул шумно: — А может быть, не де­зертиры... На днях в Среднесибирске был замечен лютый враг Советской власти, осужденный за измену Родине. Лич­ность этого преступника многим хорошо известна. Это — некий Макаров, одно время бывший, к нашему стыду, в штате исполкома... В мае месяце бежал, до сих пор не схвачен. Не исключено, что может объявиться либо в Оси- хине, либо в Каменке, где когда-то находился в царской ссылке... Поэтому прошу вас персонально, товарищи Ша­марин и... — Зотов замер с вопросительно протянутой рукой.

—  Семочкин, — привстал Антон со стула.

—  Так вот, своих людей вы знаете. Подумайте, прикинь­те... Если что сочтете нужным сообщить, милости прошу!

...Всю обратную дорогу Шамарин мрачно погонял ры­сившего коня. Муторно и пасмурно было на душе. Антон подавленно молчал.

—  Какая все же сволочь! — сорвалось у него, когда хо­док, свернув с дороги к озеру, запрыгал на калдобинах.

Шамарин разнуздал коня, подвел его к воде. Оба пред­седателя присели на мурок.

—  Какая сволочь, а?! — Антон скривился от презрения. — Ведь это надо же додуматься: взять под особый контроль! Как язык-то повернулся? — Он боком распластался на тра­ве, сорвал былинку, прикусил. — Шиш тебе, товарищ Зо­тов. Не видать Макарова, как своих ушей. Он теперь отсю­да далеко.

Шамарин покосился недоверчиво.

—  Ты чего, Антон, плетешь-то? Тебе откуда ведомо, где теперь Макаров?

—  Ведомо, Василий. Был он у меня.

Шамарин так и обмер.

—  Что-о?!

—  Не пугайся. Был. Ночью постучался... Денег выде­лил немножко, документы выправил ему... Сделал все, что мог. Я ведь как увидел Зотова сегодня, так и ужаснулся. Думал, крышка. Влип!

—  С огнем играешь, Антон! — Шамарин осип от волне­ния. — Думаешь о чем? Трое у тебя. А ну как попадется он с твоими документами? Что тогда? Тюрьма. Соображаешь, нет? — не сводя с Антона ошалелых глаз, рывком вскочил. — Из-за кого рискуешь-то? Зачем? Ведь он же — враг, Антон!

—  Какой он враг? — устало возразил председатель сель­совета.

—  Его судил советский суд!

Семочкин встал, отряхнулся.

—  Он такой же враг народа, как ты японский резидент. Какой он враг, когда он смолоду в Сибири? Ведь он с твоим отцом в одной упряжке упирался. Кому-то он дорогу пере­шел, вот и все дела.

—  С огнем играешь, Антон! — повторил Шамарин. — Вспомни тридцатые годы. Каких тузов воротили, кто бы мог поверить, что враги! Не играй — сгоришь!

—  И еще скажу, Василий... Ленька Сумский жив.

—  Как — жив?..

—  Сидит. Макаров с ним встречался на этапе...

—  Но как же — похоронка? — Шамарин тупо улыб­нулся.

—  Похоронка что? Ошибка. Сумский ранен был. Пото­му и в плен попал. Прошел концлагеря. Союзники спасли, а наши... упекли. Что-то не сошлось, наверное, в показа­ниях. Теперь вот и сидит... Но долго не протянет. От си­лы — до зимы. Сильно доходной. И вести дать не может...

—  Ну и денек, с ума сойти! Ты это, Агриппине объявил?

—  Нет, — сказал Антон. — Боюсь. Женщина есть жен­щина. Проговорится, слухи поползут. Кому-то станет лю­бопытно, кто их породил. Распустится клубок... Надо по­дождать. Потом уж как-нибудь про Леонида намекнуть...

Все с той же тупо-мученической улыбкой Шамарин произнес:

—  Ты сам-то веришь в то, что говоришь? По-твоему, и он не виноватый?

Семочкин не понял.

—  Кто?

—  Да Ленька Сумский, кто! Что же получается? Мака­ров сел — не виноват. Оклеветали, видишь ли, его. Другой войну у немцев переждал — опять не виноват. А если б не­мец нас к рукам прибрал? Кто был бы виноват? Что-то тут не вяжется. Просто так и прыщик не садится. По времени и суд. Не суйся в эту кашу — вот мой тебе совет. И еще, — сказал он глухо. — Если хочешь добра Агриппине, заруби на носу: о Сумском тебе ничего не известно. Ни-че-го! Он — погиб. Пал смертью храбрых. Пусть его жена и сын живут спокойно. Без клейма. Ты ведь знаешь, что это та­кое. Забудь, Антон, о Сумском. Тем более что Ленька не жилец. Забудь. Так лучше будет. Не видел ты Макарова и ничего не знаешь. И мне ничего не говорил!

—  Бог тебе судья, Василий... Только думается мне, не о Ленькином ребенке у тебя душа затрепетала.

—  Думай как знаешь. Я свое слово сказал! — Шамарин вывел коня на пригорок и, взмахнув вожжой, на бегу вско­чил в ходок.

...Поздно вечером, нетрезвый, он ворвался к Агриппи­не. Упал перед ней на колени.

—  Не гони ты меня, ради бога! Кроме тебя, у меня ни­кого не осталось! Мальца усыновлю, на руках носить вас буду! Не гони, Агриппина!


12

В субботу последним автобусом старик воротился до­мой.

—  Баню подтоплю! — засуетилась Агриппина.

—  Не надо, мать, не хлопочи. Устал я, не до бани... — Старик достал папиросы, присел на порожек. С тоскою по­глядел на запертую дверь комнатушки. Войти туда он не решался — страшила пустота...

Покурив, проплелся в горницу.

«Гроб стоял, по-видимому, здесь... Вот тут толпились люди... Пошто не сон все это, Господи? Все отдал бы до ниточки, все еще не прожитые дни — к чему они теперь? — чтоб наступило пробужденье. Чтоб явился Колька, ляпнул, как бывало, прямо от порога: „Здравствуй, бабсик! Физ- культ-приветик, дед!“»

Утром встал ранехонько, до гимна из репродуктора. Босиком прошлепал к умывальнику, сполоснул лицо, паль­цами разгладил припухлые подглазья. Снял с полки брит­ву, помазок.

Поднялась и Агриппина, вздохнула озабоченно:

—  Жданку в стадо выпущу!

Шамарин на мгновенье сдвинул брови к переносице.

—  А кто пасет-то нынче, мать?

—  Кузька Кролик, кто ж еще возьмется? — с гримасой недовольства на лице сказала Агриппина. — В сельпе по­пал под сокращение, вот и упросили. А он, срамник, на Пер­вый Спас набрался до бесчувствия да под березкой и за­снул, а стадо в зеленя ушло.

—  Кузьма напастуши-ит! — с усмешкой произнес ста­рик. — Это им не дед Шамарин!

Побрился перед зеркалом, оделся.

Со двора вернулась Агриппина.

—  Далеко ли, отец?

—  Пройдусь немножко, подышу.

—  Долго не гуляй. Напеку блинов, сходим на могилки, внука нашего проведаем.

Старик кивнул уныло, пошел на огород. В рыжих сапо­гах с высокими голяшками, в темной телогрейке, в шапке набекрень, шел сутулясь, со спины похожий на весеннего грача. Скривился как от боли. Запущенность царапнула по сердцу: картошка не окучена, ботва полеглая, пожухлая, вполроста лебеда и красный корень...

Зашел в теплый хлев. В темном углу хрюкнул откорм­ленный боров, к отпотевшим стенкам в испуге шарахну­лись овцы, горячо дыхнула в лицо Жданка. Красногрудый петух с изуродованным собаками гребнем, внуком за во­инственность прозванный Душманом, слетел с унавожен­ной жердочки, растопырил крылья.

Шамарин постоял в раздумье у дверей и вышел за огра­ду. Вспомнил о строительстве. За три месяца ни разу не спросил у Агриппины, как там дела. Не спросил и не поду­мал. До того ли было!

Вспомнив, он направился на стройку, но стал на полдо­роге. Про мох совсем забыл!

—  Надо бы, пожалуй, привезти, — подумал вслух ста­рик. — Зайти ли, что ли, в конюховку, спросить на завтра бричку?

Но и до конного двора Шамарин не дошел. Ноги сами привели его на кладбище. Могилу внука он увидел сразу от кладбищенских ворот. Выделил по ярко-красной жестя­ной звезде на серебристом обелиске. На высоком, на фа­мильном месте, под тремя старухами березами, схоронили внука.

Старик окинул теплым взором увядшие букеты поле­вых цветов, поблеклые бумажные венки.

—  Здравствуй, внучек мой родной! Одиноко тебе одно­му? — Он опустился на колени перед холмиком, обложен­ным кирпичами дерна. Шапка выпала из рук, покатилась в ноги...

С фотоснимка над квадратной металлической таб­личкой с гравировкой дат рождения и смерти белозубо и приветливо улыбался внук. По серым, запавшим щекам старика, застревая в ямочках у крыльцев заострившегося носа, покатились слезы.

—  Недолго тебе одному тут лежать. Я не задержусь на этом свете. Пусто, внучек, в жизни без тебя, зацепиться не за что... Исписалась моя биография, последнюю точку по­ставил ты в ней...

С издевательски пронзительным граем кружило в небе воронье.


* * *

Два дня старик безвылазно сидел за письменным сто­лом в комнатушке внука. Агриппину до себя не допускал. Читал и перечитывал, обдумывал прожитое, глядел в окно, курил. Курил нещадно, беспрестанно...

Всю жизнь свою занес в тетрадь. Как поженились с Аг­риппиной, как через год родили Клавдию, миром выстро­или дом. Как, отсидев, вернулся Семочкин и он ушел сперва на конный двор, а затем и в пастухи.

Строители закончили отделку двух домов и в ожидании расчета слонялись по селу. Шамарин краем уха слышал, что дирекция совхоза прицепилась к недоделкам, урезала оп­лату по наряду и будто покушалась на аккорд. И потому старик не удивился, когда Казбек пришел слегка на взводе и бросил ядовито от порога:

—  Что, хозяин, уговор дороже денег или будем, как в конторе, торговаться?

Шамарин глянул на вошедшего мельком, не проронив ни слова, ни полслова, прошаркал к шифоньеру. Достал оттуда пачку денег, обернутых заранее газетой, бесстраст­но, точно папиросы, вручил их бригадиру.

—  Держи, Казбек. Считай.

В глазах у бригадира потеплело.

—  Ты, батяня, не тужи. Не получилось этим летом, по­строим через год. Фундамент есть, и стены будут.

—  Ступай, Казбек — глаза вразбег! — махнул рукой Ша­марин. — Ступай, не мельтеши.

Казбек, поклявшись расшибиться, но дом Шамарину поставить, откланялся, ушел.

Агриппина отложила в сторону вязание.

—  Облапошили халтурщики тебя. За фундамент денеж­ки содрали, а за стены не возьмутся, не мечтай.

—  Не суй свой нос куда не просят, не твоего умишка дело!

—  Молчу, молчу, молчу! — Обувшись в сапоги, в ко­торых начала копать картошку, Агриппина вышла в сенцы.

Старик оперся о столешницу локтями, пальцами сда­вил взопревшие виски.

Кто бы знал, что на душе творилось!

Стояли последние дни скоротечного бабьего лета — ба­бьего праздника, бабьей работы. Люди срубали капусту, копали картошку, стар и млад с темна и до темна толклись на огороде, лишь у старика впервые в жизни картошка к Воздвиженью оставалась под землей. Вяло думалось о сене, о дровах...

Время шло, а он никак не мог скатиться в колею при­вычной жизни, собраться с мыслями, решить, с чего начать, не видел ни просвета, ни зацепки. И сейчас, остав­шись в одиночестве, вдруг испугался от мысли, что, сколь­ко ни тяни — не сегодня, так завтра, не завтра, так после­завтра — придется все же начинать с чего-то новую, бес­смысленную, жизнь...

Вечером Шамарин получил письмо. Глянул на конверт, и сердце оборвалось: адрес был надписан Глашиной — не Ленькиной — рукой...

Беда одна не ходит: сына осудили. Получил три года общего режима с конфискацией имущества.

Агриппина залилась слезами.

—  Пропади все пропадом, отец! Полыхай все ярким пла­менем! Бросаю все и еду к Глаше. Каково одной ей без ра­боты с двойней на руках?

—  Уезжай! Ты давно туда рвешься! — в припадке исступ­ления закричал старик. — Мотай на все четыре стороны! Леньке ты теперь нужна. Это я вот, простофиля, никому не нужен. Воспитал щенка!

—  О чем ты, дуралей? Что ты все-то о себе? Подумай-ка о внучках!

—  Так мне, старому хрычу! Что заробил, то и получил! Уезжай! Уматывай! Хоть к сестрице, хоть к невестке! Хоть еще куда-нибудь! Так мне, по заслугам! За то, что взял тебя обманом! При живом-то муже!

Агриппина побелела, улыбнулась.

—  Ты что сказал, отец? Что ты сказанул-то?

—  Не гляди так на меня! — захрипел старик. — Живой твой Сумский был, когда я в твоих ногах валялся! Обманом взял тебя! Всю-то жизнь на сердце ношу камень... Хватит. Настрадался. Больше не могу!

Агриппина вперила глаза, сцепила пальцы рук, поджав их к подбородку.

—  Ты врешь ведь?.. Вре-ешь? Ведь он погиб... Вот и по­хоронка сохранилась...

—  Живой он был. Живой!

—  Если б Ленька живой был, разве он не дал бы знать?

—  Оттуда не от каждого весточки доходят! — выкрик­нул старик. — Он умер той же осенью... В лагере скончал­ся. Где-то в Заполярье... В пятьдесят шестом году, после послабления, делал я запрос! — Он всхлипнул неожидан­но. — Так мне, подлецу! За все мои заслуги. За все мои не­добрые дела. И за Антона тоже. Я его упек. Семь бед — один ответ!

—  Скажи, что вре-ешь! Скажи, мучи-и-тель!

—  Я! Я! Я! — Шамарин выскочил из дому, пересек всле­пую двор. Шатаясь, точно пьяный, подался к Кузьке Кро­лику.

—  Дай, Кузька, самогонки. Налей — не пожалей!


* * *

Эту ночь он провел в конюховке. Бродил по конному двору, в проходах между стойл. Неожиданно для себя на­ткнулся на Серуху. Старая кобыла скосила мертвый глаз, ткнулась дряблыми губами в дерево кормушки.

—  Серу-уха! Милая подружка! А я-то, старый дура­лей, давно тебя похоронил. Считал, что извели на колба­су, — старик заплакал пьяными слезами, повис на шее у ко­былы. — Отстрадовали мы с тобой, отпастушили! Исписа­лась трудовая от корки и до корки! Кто тебя, пенсионерку, станет содержать? Никому ты не нужна. Потому что экономия кругом... Экономия — наука. Ей на жалость надристать, скромно выражаясь. Каждому свое. Такая наша участь!

Лишь под утро находился, успокоился. Лег на верстак в мастерской, подложив под голову седло. Ушел в воспо­минания...


13

С Агриппиной расписались осенью. Теща — старая Иваниха — заколола поросенка, зарубила гусака. Нажарила, напарила, как на добрый пир. Достала и домашнюю налив­ку. Рябиновку старуха обожала...

Пригласила Казыдая с Казыдаихой, Калижникова, Ша­говых...

Все бы в этот вечер было хорошо, да теща малость под­качала — прослезилась старая некстати. Она сидела за сто­лом строгая, прямая, к закускам не касалась, лишь подли­вала в рюмку понемногу. Лицо ее скраснело, покрылось капельками пота — домашняя рябиновка все же разбирала. Ни с того ни с сего вдруг пропела-простонала, прервав раз­ноголосицу:

Дороженька, дороженька,
Дороженька дугой.
По тебе, моя дороженька,
Уехал дорогой... —

пропела и сказала:

—  Спать пойду, пристала бабка!

Антон в тот вечер так и не пришел...

Он и в последующие дни правдами-неправдами избе­гал случайных встреч и разговоров. И это не осталось неза­меченным.

—  Слышно, вы с Антоном поругались? — спрашивала дома Агриппина.

Недоумевал Калижников Михей:

—  Чего не поделили? Не вам бы дуться друг на друга!

—  Черная кошка промеж пробежала, — хмыкнул Ша­марин.

И тогда закрался в сердце страх...

Простит ли Семочкин Антон когда-нибудь предатель­ство?

Предательства на фронте не прощали, а чем иным, как не предательством, назвать его, Шамарина, поступок по отношению к давнишнему сопернику, такому же, как сам, фронтовику, теперешнему узнику, лишенному — пусть даже и судом — всего и навсегда?

Теперь вот и семьи. Ребенка и жены...

Простит ли?

Никогда.

И жить ему, Шамарину, отныне в вечном страхе...


* * *

В тот памятный декабрьский день 1948 года Шамарин с раннего утра сидел в правлении колхоза. Он любил по вос­кресеньям поработать в одиночку. В безлюдном кабинете тикали настенные часы, было тихо и покойно. И тут в об­леденелое окно увидел Агриппину. С коромыслом на плече шла заснеженной тропой к ближайшему колодцу. Навстре­чу — Семочкин Антон. Остановились, поздоровались...

От страшного предчувствия сердце у Шамарина за­шлось. «А ну проговорится? Сделает во зло? Расскажет о Сумском? Разве она простит?»

Шамарин подскочил к окну, рывком раздернул штору, налег на подоконник.

Стояли. Говорили!

«Господи, о чем?»

Он нервно рассмеялся. «Вот так всю жизнь... Живи, как вор, и бойся. Бойся возвращения Макарова... Бойся воз­вращения Сумского... Антона тоже бойся. Бойся день и ночь! Иль я не заслужил пожить по-человечески? Спокой­но, как все люди!» — Шамарин матюгнулся, сел, но тут же соскочил со стула, загреб рукой бумаги со стола, бросил кипу в шкаф. Сорвал с гвоздя «москвичку», шапку...

—  О чем тебя Антон пытал? — вопросом огорошил Аг­риппину.

—  Да так. Спросил, как жизнь... То, се.

—  А ты?

—  Что — я?

—  Что ты ему сказала?

—  Сказала: жизнь как жизнь...

—  И — все?

—  И все. А что еще? С чего сбледнел-то вдруг?

—  Да нет, тебе почудилось. — Шамарин сел на табурет­ку. — Не бойся, Агриппина. Все будет хорошо...

Ночью так и не заснул. Ходил по горнице и думал. По­дошел на цыпочках к кроватке, вгляделся в Ленькино лицо: вылитый отец!

Внезапно всхлипнула Клава, и он подскочил к дочур­ке, опередив Агриппину.

—  Все будет хорошо!

И снова размышлял...

«Теперь живи и бойся... Если завтра где-нибудь загремит Макаров с подложными документами, то и Антона загребут. Тогда не миновать беды. С Антоном и тебя возьмут... Какой дурак поверит, что лучший друг Антона ничего не знал? Зо­тов не простак. Зотов не поверит... Но если знал и не донес? Известно, что тогда — тюрьма. Как быть?.. Живи теперь и бойся. Зотова... Антона. Вдруг да выложит всю правду Аг­риппине? И Агриппина не простит! И неизвестно, кто страш­ней, кто для тебя опасней — Зотов или Семочкин? Надо вы­бирать... Что-то нужно делать. Выкручиваться надо!»

На рассвете Шамарин выдрал листок из тетради, обмак­нул в чернильницу перо...

«Прости меня, грешного, Господи!»

Нацарапал на бумаге первые слова:



_«Уполномоченному_Каменского_НКВД_

_от_Шамарина_Василия_Егоровича._

_                                             _Заявление_

_17_июля_1948_года_по_дороге_из_райцентра_в_Осихино_пред­седатель_сельсовета_Семочкин_Антон_мне_сообщил...»_



Утром мрачно подозвал Кузьму, вручил конверт с тремя сургучными печатями.

—  Гони в райцентр. Отдашь депешу лично в руки!


* * *

Старик терзал себя за опрометчивость. Боялся, что вне­запное, страшное признание доконает Агриппину. Что слу­чится с нею то же, что с ним тогда, при виде цинкового гро­ба. Боялся слез, стенаний и проклятий.

Но ничего такого не случилось. Когда утром он, невыспавшийся, хмурый, пришел домой, не раздеваясь, сел за стол, уставился в окно, Агриппина молча подала вчераш­них шей, кружку молока и села, как обычно, за вязание. Но рукоделием занималась до обеда, затем вдруг спешно со­бралась, пошла на остановку. Шамарин догадался — поехала к сестре.

Из Каменки вернулась поздно вечером.

—  Жданку Пелагея заберет, — сказала перед сном.

Шамарин встрепенулся, соскочил с дивана.

—  Как это — заберет?

—  Увезет к себе в Каменку.

—  Ты что, корову продала? — обомлел старик.

—  Не продала, а отдала. Пускай пока побудет у сестре... Вернусь, дак заберу. А не вернусь, дак... ладно. Тебе корова не нужна. Овечек тоже надо бы продать...

Шамарин взглядом полоснул по Агриппине.

—  Хозяйство по ветру решила пустить? А меня спроси­ла? Или я уж не хозяин в своем до...

—  Постой, отец, не заводись. Выслушай меня. Покамесь Ленька срок не отсидит, я от Глаши не уеду. Да и не скажу сейчас, вернусь ли... Тебе корова в тягость будет.

—  Чего ж тогда курей не раздаешь? Курей раздай! И уток! И боровка в придачу!

—  Птицу тоже поруби. Больно с нею хлопотно, тебе не совладать. Оставь с десяток кур да поросенка. Хватит за глаза.

Старик оторопело пожевал губами.

—  Значит, все-таки решилась? Окончательно?

—  Надумала. Поеду. — Агриппина выключила свет.

Шамарин покурил и разобрал постель.

—  Ладно. Отговаривать не стану... Там, в шифоньере, деньги, что откладывал на дом... Возьми. Глафире приго­дятся. Фундамент я продам. Семочкиному Ваньке. Он дав­но косится на него...

Агриппина собралась через неделю. По обычаю, при­сели на порог.

—  Вот ведь как пришлось! — сказала с дрожью в голо­се. — Жили-были и — расстались. Будто так и надо. — Не сдержалась — всхлипнула. Достала из кармана носовой пла­ток. — Для чего, отец, покаялся? Кому от того стало легче? Носил ты камень на сердце, ну и носил бы до конца. Такую тяжесть на меня переложил...

Шамарин неприкаянно топтался у порога.


* * *

С отъездом Агриппины дни и ночи потянулись в оди­наковой унылости. В середине ноября ударили морозы. На улицу старик почти не выходил. Подолгу сидел за столом, глядел в обледенелое окно. Жизнь, как ни странно, про­должалась: в одно и то же время подвозили хлеб, с завид­ным постоянством у сельповского крыльца в кружок схо­дились бабы, нет-нет да и катился по своим делам безно­гий пимокат. Старик все чаще доставал из подпола наливку, помаленьку подливал себе в стакан. Как прежде, донимал вопрос о смысле бренной жизни...

В среду он проснулся с редким ощущением особенно­сти дня. Полежал недвижно на диване, уставясь в потолок, скосил глаза на численник. Вспомнил — день рождения. Шестьдесят пять лет. Круглое число!

Он резво сполз с дивана, провел рукой по подбородку, погляделся в зеркало.

—  Опусти-ился, именинник. Оброс да пострашнел!

Через несколько минут затопил баню. Впервые после

отъезда жены вымыл в доме пол. Побрился и побрызгался духами. Прокрутил на мясорубке мясо, приготовил тесто для пельменей. В прекрасном настроении сходил в сельпо за водкой. По дороге повстречал соседа.

—  Чем, Ванька, занят вечером?

Иван был не в духе, куда-то торопился.

—  До вечера, Шамара, вряд ли доживешь. С такой-то нервотрепкой!

—  Опять, поди, с Семеном Казыдаем покусался?

—  Покусался! Доведет, собака, что уволюсь!

—  Ты это, Ванька, доживи до вечера, — попросил Ша­марин. — Доживи, да приходи ко мне на пельмени.

—  По какому случаю?

—  Дата у меня, скромно выражаясь. Круглое число.

—  Тогда коне-ечно! Жди.

До вечера старик успел помыться в бане, всласть нахле­статься веником. Дома отдышался, хватил стакан рябинов­ки, вздремнул. Достал из шифоньера праздничный костюм, любимую рубаху. Торжественно и чинно вышел за калитку, открыл почтовый ящик. Пусто было в нем...

Шел час за часом. Смеркалось. Стыли на столе пельме­ни. Сосед так и не пришел... Старик оделся, взял бутылку со стола, подпер полешком сеничную дверь, направился к Кузьме.

—  Дома твой? — спросил у Мотри.

—  Только что сбежал.

—  Куда?

—  К Семочкину в гости. Ванька сообщил, что Антон приехал.

—  Анто-он? Когда? — старик опешил.

—  А токо что. Автобусом. Ступай туда, Шамара. Кузька там и Казыдай... Всех кучкой и застанешь.

—  Ага, — кивнул старик. — Пойду...

Но пришел домой, разделся, сел за стол. Бросило в оз­ноб. Дрожащими руками сорвал жестянку с горлышка бу­тылки. Влил в стакан и выпил. Но водка не согрела.

Старик прошелся взад-вперед по горнице и затопил плиту. Достал из ящика стола заветную тетрадь, разом выдрал несколько исписанных листков, скомкал, бросил к печке.

—  Вот и все, — сказал он твердо. — Ничего-то не было. Не было и нет...

Сел, обхватил руками голову, скрежетнул зубами.

—  Пусто! Пустота! Умереть бы, Господи! Взять бы да и умереть!

Старик готов был к смерти. Поверил, что умрет. Надо лишь закрыть глаза. Вот только печь... Она топилась, и теп­ло через трубу улетало в воздух.

Старик плеснул в стакан еще, выпил без закуски. Встал, его качнуло. На негнущихся ногах прошел к печи, задви­нул вьюшку. Лег на кровать. Вздохнул глубоко, полной гру­дью. Но душно сделалось ему, подкралась к сердцу боль...

Сбросив на пол подушку, сполз на половик.

«А ведь нехорошо! Умру-то не по-людски. Надо бы под­няться... Но почему так занемело сердце? В глазах туман... Нет, надо встать! Вот только б отдохнуть... Только б отды­шаться!»

Последнее, что видел уже не наяву: влажная поскоти­на, медлительное стадо, покорная Серуха...

Последнее, что слышал, — зовущий голос внука.

Старик блаженно улыбнулся.

_1984,_1988_






ЧУЖАЯ МУЗЫКА



Рассказ

Жуткую весть привез Витька Скобелкин...

Был день как день. Суббота. С утра Таисья управилась по хозяйству, в доме вымыла полы, в баню воды натаскала. С часок поокучивала картошку и, томясь неопределенностью, вышла за калитку. Оказалось, вовремя. Только что пропылил городской автобус и остановился в аккурат против дома Скобелкиных.

«Однако прибыл на побывку мой дед!» — Таисья обра­довалась и встревожилась разом. Подумала, отпустили Ива­на из больницы на субботу-воскресенье в баньке помыть­ся. Но знала и другое: если сегодня отпустили, значит, на той неделе не выпишут, неизвестно, сколько пролежит. Худо, стало быть, дело.

Вот уже месяц лежал Иван в областной больнице, язву желудка признали. Пичкали деда таблетками, поили мик­стурами, запретили то и это, но главное — курево. Без ку­рева он заскучал, сделался капризным, несговорчивым. А улучшения не наступало.

Таисья из-под руки всмотрелась в приезжих.

Первой из автобуса вышла Марфута Вдоль-и-Поперек, сродного Иванова брата, Тимохи Киселева, жена. Круг­лая, с красным отечным лицом, в кофте на булавках вме­сто пуговиц. Одышливо мимо прошагала, не поздорова­лась.

«На свидание ездила к Тимохе», — догадалась Таисья.

Тимоху осудили осенью. В уборочную ночью загнал комбайн во двор сельповского шофера Пашки Кудленка и за полтора червонца ссыпал в короб бункер пшеницы. Кто- то, видимо, донес. Кудленок мужик изворотливый, вышел сухим из воды, а Тимоха пострадал. Иван до суда с глазу на глаз с ним встречался. О чем говорили — неведомо, только Марфута с тех пор дулась...

За Марфутой Вдоль-и-Поперек Витька Скобелкин по­казался, через дорогу к дому поковылял. В одной руке — картонная коробка, другую — свободную — над головой вскинул, пальцы в кулак.

—  Здра жла, теть Тас!

—  Ба-а, сосед! Здоровкались уже!

—  Так-то — утречком! — Витька подошел. Вид празд­ничный: свежая стрижка, пестрая рубашка, наглажен­ные брюки. В улыбке расплылся. — Не меня ли поджида­ешь?

Автобус лязгнул дверцей, дальше попылил.

«Нет моего Ивана, — вздохнула Таисья. — В понедель­ник буду ждать».

—  А то кого же, — ответила Витьке. — Стою вот, гадаю, куда мой соседушка с утра запропастился. А он — вот он, с городу явился. Да блестит, как стеколушко. Нешто в ло­терею выиграл?

—  В лотерею невезучий, но в музтоварах кой-чего от­хватил. — Витька тряхнул коробкой.

Таисья разглядела на крышке изображение.

—  Радио, однако?

—  Сама ты радио! Не видишь — маг. Инострания. Вон, не по-русски написано...

—  Тогда коне-ечно, если не по-русски! Не баран чих­нул. И сколько она стоит, эта инострания? Рублей сто, не меньше?

Витька пренебрежительно сплюнул в сторону.

—  За сто рублей купишь, ага. Патефон с ручкой. Я на эту музыку весь капиталец бухнул.

—  И не жалко?

—  Капиталец-то? He-а. На то и трудимся, теть Тас, чтоб чего-нибудь куплять.

—  Братовья увидят — выцыганют, — предсказала Таи­сья. — Они хитрые у тебя, братовья-то. Свои денежки в ку­бышку, а на твои косятся. Не давай, ну их!

—  Жирно будет! — Витька любовно огладил коробку. — Пойду опробую капиталиста, дам заразе испытание. При­ходи, теть Тас, как управишься. Брейк-танец будем репе­тировать.

—  Приду, — обещала Таисья. — Вот только туфли на шпильках надену, чтоб звончей стучать. Заводи свою ино- странию.

Витька хмыкнул, к калитке пошел. Обернулся.

—  Теть Тас, чего Натаха-то давеча приезжала?

—  Соскучилась, вот и приезжала.

—  Просто так? И ниче не сказала? Интересно, тесто пре­сно, — Витька плечами пожал недоуменно.

Таисья ухо навострила.

—  Ну, ну, договаривай!

—  Да Марфута Вдоль-и-Поперек разное болтает. Будто в магазине у Натахи ревизия.

—  Ну и что, что ревизия?

—  Да будто у них там растрата. Или — излишки. Будто шерстят их там!

Таисья от Витьки рукой заслонилась.

—  Чего ты собираешь-то?

—  Не пужайся, теть Тас, — Витька засмеялся. — Или ты Марфутушки не знаешь? Ей соврать, что в лужу дунуть. Как дядю Тимоху посадили, всех бы за решетку упрятала, в каж­дом вора видит. Ну ее!

—  А я не испугалась, с чего ты взял? — поспешно от­ветила Таисья. — Я за дочь спокойна. Марфуте верить как? Всю деревню грязью облила. До нас очередь до­шла.

—  Ну, значит, я пошел! — За Витькой щелкнула ка­литка.

Таисья, ошарашенная вестью, побрела на огород. Вновь за тяпку взялась. Вскоре от Скобелкиных скрежетом и воплями ударила Витькина инострания. Таисья присела на краешек навозного вала, разделявшего соседские ого­роды...

Звучала музыка чужая, непонятная.

Таисья любила старую Витькину музыку. В сенцах под окном у Скобелкиных с давних пор стоял громоздкий при­емник с проигрывателем. Витька часто и подолгу гонял на нем одни и те же пластинки, Таисья знала их наперечет. Ей особенно нравилась «Ах, Наташа». «А-ах, Наташа, что-о мне делать?» — вопрошала певица, и душу бередила песня. «Старый сад» тоже любила. «На свете ничего не повернуть назад...» Золотые слова. Много добрых песен имелось у Скобелкиных. И Таисья любила их больше за то, что все они были песнями дочериной молодости. И Витькиной тоже. Обоим уже по тридцать...

Теперь у Натальи своя семья, другая жизнь, иные пес­ни. А у Витьки все прежнее. Уж как за Наташкой ухлесты­вал — в зятья прочили. Не судьба. В одно лето взялась мо­лодежь на мотоциклах гонять. Как с ума посходили. Шум, треск. Предупреждали: быть беде. Куда-а там! Выходить выходили Витьку, но на обе ноги охромел — коленные ча­шечки побил. Все мимо прошло — армия, женитьба. На подхвате у шабашников подвизался — наряды им писал. За то держали, что дед Скобелкин пустил их на постой в ста­рую избу. Будто из семнадцати годов никак Витька не вый­дет. Те же пластинки и Наталья на уме. А Наталья, дуреха, потешается, ей в забаву...

Ох, Наташка, Наташка! Спроста ли, в самом деле, при­езжала?

Дочь в последнее время приезжала редко.

«Конечно, — в сердцах укоряла Таисья, — вы теперя опушилися, в стариках не нуждаетесь!»

Дочь отвечала: «Купим скоро «Москвича» — глаза на­мозолим, не обрадуетесь!»

«Москвича» купили — с гаражом проблема. «Вот гараж построим!..» И гараж построили. Тут зятю квартиру дали. Двухкомнатную, в центре города. А квартиру до ума довес­ти — на полгода работы. Опять причина. Потом о дачке за­говорили...

А в среду прикатила. Нежданно-негаданно. Одна. Таи­сья как раз окучивать начала. Спину разогнула — глазам не поверила: Наташка! Бежит огородом. Тяпка выпала из рук — не с Иваном ли беда?

«Соскучилась, мама. Слов нет, как соскучилась!» — На­талья в шеки мать нацеловала, в дом потянула, сели пить чай. «Три дня в счет отпуска взяла», — сообщила.

Тараторила без умолку и, как в детстве, ластилась, а гла­за — печальные. Таисья недоброе заподозрила: «Ты не от Стаса ли сбежала? — спросила осторожно. — Не поруга­лась с ним?»

«Да ты чего себе вообразила? — вскинулась Наталья. — Стас мой золото мужик. Непьющий, некурящий... Все до копейки в дом несет. С чего бы нам ругаться? Ангелочек мой Стасик!»

«Что правда, то правда, — согласилась Таисья. — Ты нос перед ним высоко не задирай, попусту не фыркай».

Посидели, поговорили — вновь на огород. Наталья до купальника разделась. Взяла в руки тяпку — ловко получа­лось, не отвыкла. Витька на обед прошел. Наталью увидел — работе конец. Музыку завел. До позднего вечера «Ах, На­ташу» гонял. Вечера тихие — далеко слышно. Наталья слу- шала-слушала — вздохнула: «Вот бы мне хоть на денечек в прошлое вернуться. Устала я, мама. Знала б, как устала!»

«Еще бы, — посочувствовала мать. — Три часа в такую духотищу в автобусе томилась. И я, рогожа старая, на ого­род с дороги загнала!»

Наталья рассмеялась. Странно как-то рассмеялась...



Не утерпела Таисья. Тяпку бросила, в дом зашла. Пере­дник на себе сменила и — к Марфуте Вдоль-и-Поперек. Разбираться. Решительно настроилась...

На ходу распахнула калитку. В углу двора высилась гор­ка березовых чурок. У крыльца, острой мордочкой тычась в ступеньку, истошно визжал поросенок. Двери сеничные настежь. В избе топилась печь. Стойким духом распарен­ной картошки шибануло в нос. В чугуне, обдаваемом на­кипью, пыхтело поросячье месиво. Запустение глядело из углов... У печи, сложив руки на колени, недвижно сидела хозяйка. Медленно повернулась на шаги, большие тусклые глаза сузились в ядовитом прищуре.

—  Пожа-а-аловала, значит? Не побрезговала к во- рам-то?

От вызова Таисья уклонилась. Улетучилась воинствен­ность. Жалость к Марфуте сковала. Была Марфута Вдоль- и-Поперек — стала мяч приспущенный. Лицо — отечное, серое, в складках, веки — красные, припухшие, под глаза­ми — сине. Несладко, видно, без Тимохи.

—  Потчевать не стану и присесть не предложу!

—  Не язык чесать пришла. — Таисья приступила к де­лу. — Кто тебе про Наташку наплел? Иль сама со зла при­думала?

—  С чего бы я придумала? Ни полслова не прибавила. За что купила, за то и продала.

—  У кого купила?

—  У людей. Есть, которые все знают. И ты тоже знаешь. Не ломай комедию.

—  Да про что я знаю-то?

Марфута нервно рассмеялась. Черная, с горошину, ро­динка на щеке вверх-вниз забегала.

—  За деньгами дочка приезжала. Чтоб растрату покрыть, от суда откупиться. Все-е ты знаешь, не юли!

Таисья побледнела, по лицу ладонью провела.

—  Говори, да отвечай за свои слова!

—  A-а, не ндра-а-авится? Не ндравится в ворах ходить? Вы чистенькие, да?

—  На чужую копейку не зарились!

—  Зато дочь не побрезговала!

—  Ты мою дочь не марай!

—  Зна-аем, на какие доходы дочка твоя распушилась. На трудовую копейку этак не размахнешься. Проворова­лась!

Кровь в виски бросилась Таисье, в глазах, как от удара, потемнело.

—  Вре-ешь, бесстыжие шары!

—  Не ндра-а-авится, ага?!

—  На один аршин всех не меряй! — Таисья задыха­лась. — Мои живут честно. У Наташки мужик работяга, и сама без дела не сидит!

Марфута тоже распалилась — щеки пятнами пошли.

—  У Натахи оклад девяносто. И Стас не тыщи получает!

—  Сколько ж в тебе злобы! — враз обессилела Таисья. — За Тимоху мстишь? Кому? Мне или Наталье? Или — Ива­ну? Разве он Тимоху посадил? Жадность Тимоху в тюрьму загнала!

—  А вы не стройте честных из себя! — талдычила Мар­фута. — Вам тащить неоткуда, потому и не тащите. Все во­руют. Кто где может, там и тащит. Один больше, другой меньше. Все! Ишь, че-естенькие мне!

—  Врешь ты все, Марфута!

—  Слушай, раз пришла. Слушай правду-матку! — брыз­жа слюной, ликовала Марфута. — Все заворовались! Пого­ловно! Все! На Тимоху, бедного, молитесь, он за всех стра­дает. И пусть Иван твой дочерю стыдит, а не моего Тимоху!



С прежней силой у Скобелкиных гремел магнитофон. Витькины братья с женами, как всегда по субботам, сходи­лись к родителям. Пора было доить корову, управляться по хозяйству, но Таисья не спешила, рукам не искала заделья. И в дом бы не входила... Там, куда ни глянь, везде Натальи­ны следы. Заколки для волос на подоконнике, духи на хо­лодильнике, раскрытая на выкройках «Крестьянка».

—  Ох, Наташка, Наташка! Трое суток дома побыла, а сколь тоски наделала. Лучше бы совсем не приезжала!

Не верилось в Марфутины сплетни, но душу сомнение точило.

«А вдруг?.. А что, если... Зачем-то ведь являлась?»

Ни сном ни духом не ведала Таисья, какую думу не­отвязную принесет суббота...

Три года назад Наталья приезжала с мужем на перво­майские праздники. «Машину, мама, будем покупать!» Та­исья сразу-то мимо ушей пропустила, а ночью раздумалась: на какие шиши покупать? Машину! Всю жизнь с Иваном спины не разгибали, просвету в работе не видывали, рань­ше срока состарились, а всего-то и скопили на дом. И ко­пейкой не гнушались. Поросят на продажу откармливали, картошку выращивали. Мясо, масло, молоко, овощ вся­кий — все свое, не куплено. Горбом доставалось. У Ивана, может, оттого и желудок нарушен, что всю жизнь всухомят­ку. То он в поле, то в лесу, то на покосе... Кто там горячего спроворит? А дочка с зятем раз — и в дамки. Машину поку­пать!

Наутро Стас с Иваном в лес уехали. Делянку под дрова отвели в тот же год аж в десяти верстах. Иван с корня нава­лил загодя, оставалась раскряжевка, и чтоб туда-сюда впу­стую не мотаться, мужики отправились с ночевой. Случай у Таисьи подвернулся — остались с дочерью вдвоем. «Вам не свекр со свекровью на машину отвалили!» — спросила как бы походя. «Еще чего, — с гонором ответила дочь. — Сами с усами!» — «Большие ведь деньги!» — «Деньги, мама, не проблема. Проблема — где достать!» Таисья походила- походила — снова как бы ненароком: «В Бобровке, слыш­но, продавщица сбедокурила. Яблоки по рубель шестьде­сят продала за рубль семьдесят, а разница в карман. Сты­добушка и срам. Трое ребятишек и мужик — директор в школе». Наталья глаза округлила, йокнула тихонько. «Ты чего это, мама, держишь себе на уме? Неужели думаешь, что я...» — «Ничего такого я не думаю, — устыдившись, пе­ребила мать. — Уж и сказать-то ничего нельзя!» У Натальи слезы проступили на глазах от смеха. «Ты чего себе вообра­зила? Оклад, конечно, невелик, но ведь плюс и прогрес­сивка. Стасу двести рэ установили, премия приличная. Первый мастер в городе по телекам. Не за спасибо крутится, понятно. Хочешь жить — умей вертеться. Деньги сами не придут, деньги делать надо. Такая, мама, жизнь настала».

И хоть слово «делать» немножко покоробило, Таисья успокоилась. «Сделать» — не украсть. Другая жизнь — иные песни... Разве все понять?

Поздно вечером зашел Петро Козырев — бригадир ша­башников. В запыленных кирзачах, в пропахшей деревом спецовке. Лишь Тимоха Киселев выше Козырева ростом. Борода у бригадира не то что у Стаса — три хилые волосин­ки — густая, с проседью, в опилках. Такую видела Таисья на картинке в книге, что на этажерке. Каждый вечер для Петра Таисья оставляла литр молока. Он заходил после ра­боты — дом из бруса ставили совхозу, залпом осушал банку, утирал усы ладонью. Таисья улыбалась одобрительно. «Так я же взрос на молоке!» — пояснял Петро.

И сегодня он привычно прошел к холодильнику, взял в свои медвежьи лапы банку, влил полнормы внутрь усов и бороды.

—  Это, — сказал, отдышавшись, — завтра стюкаю воро­та. Как и обещал.

Таисья, любуясь Петром, машинально кивнула.

Ворота — тоже дочери придумка. «Ты с Петра копейки не бери», — перед отъездом наказала. «Почему? — удиви­лась Таисья. — Молоко — не вода, оно денег стоит». — «Не бери, я с Петром договорилась, он ворота сменит. На всей середке лишь у вас ворота развалились, грибком уже взялись». — «Давно с отцом об этом говорим, — подхватила Таисья, — то тесу нет, то самого не дождусь из больницы». — «Будут вам ворота!» — обещала дочь...

Петро допил молоко, вручил банку Таисье.

—  Добре, тетка!

Таисья прикрыла за ним дверь, разобрала постель, по­тушила свет. И, вопреки опасениям, сразу заснула.



Свет за окном легко проткнул июньский сумрак, белый отсвет метнулся по горнице, скользнул по лицу. Таисья при­открыла глаза, раздвинула занавески, прильнула к стеклу. С дороги к забору медленно двигался грузовик.

«Кого серед ночи несет?» — Села на постели, со спинки стула сдернула халат, набросила на плечи. Кряхтя и мор­щась от боли в суставах, поднялась.

Грузовик, чихнув у забора, заглох. Не зажигая света, Та­исья вышла на улицу. Взбренчав сырой цепью, запоздало взлаял Витькин кобель Кум. С крыльца Таисья разглядела мужиков в кузове. В одном по росту угадала Петра, в дру­гом — вертлявом коротышке — Кудленка Пашку.

Задний борт кузова с грохотом отпал.

—  Вы чего? — окликнула Таисья. — Чего вы тута поза­были?

На машине замерли.

—  Напугала! — сплюнул Петро Козырев. — Матерьялу вот привез... На ворота.

Через забор полетел брусок, другой, третий... Россыпью ахнули на землю тесины.

И до Таисьи вдруг дошло: краденые брусья. И лес тоже краденый. Потому и ночью привезенные...

—  Стойте, — вскрикнула она. — Не сгружайте. Кто ве­лел?

Кудленок подмигнул.

—  Не трусись, хозяйка. Под навес перетаскай, и все дела. Кто там разберет, откуда доски?

—  Ты это, тетка, не дури, — посуровел Петро. — Иль мне больше делать нечего, как с досками таскаться?

—  Мне ворованно не нужно!

—  Да идите вы! — махнул рукой Петро. — Что, у меня своя лесопилка? Дочь твоя о том не знала?

Осеклась Таисья. Знала. И Наташка, и она, рогожа ста­рая, знала. Но не подумала, чем обернется. В мыслях не держала.

—  Давай гони в гараж! — приказал Петро Кудленку. — Неровен час, попухнешь с этим тесом!

Кудленок прытко вскочил в кабину, Петро сплюнул под ноги и молча ушел.

Таисья по брусочку, по тесинке стаскала привезенное под навес. Что оставалось делать?



Теперь заснуть оказалось непросто. Таисья долго лежа­ла с открытыми глазами, поминутно взглядывала в окно. То ей чудилось шарканье шагов, то, казалось, тень скольз­нула через дорогу. Задремывала и видела Тимоху Киселева, растрепанную Марфуту, повисшую на мужнином плече, дочь с упреком в смеющихся глазах... «Ты чего это держишь себе на уме?» — вопрошала Наталья. «Все молитесь на Ти­моху, он за всех страдает!» — ликовала Марфута.

Вновь пробуждалась Таисья, таращилась на потолок. Мысли о дочери одолевали. «Ох, Наташка, Наташка! Наво­рочала девка делов! Хорошо, что Иван не приехал сегодня...»

Вспомнился вечер после суда над Тимохой. «Не больно ли с ним круто?» — с надеждой на сочувствие спросила у Ивана. «Что, пожалела? — взвился Иван. — В войну лебеду жрали? Почему тогда не воровал? Тогда б и я, может, пожа­лел. А сейчас — не жалко. По заслугам!» — «Охо-хо! — вздохнула Таисья. — Нешто, правда, жизнь другая?»

Ах, эта Витькина новость! Тес этот, будь он неладен!

Таисью знобило. Она с головой накрылась одеялом, боком вжалась в перину, но дрожь не унималась. Сбросила с ног одеяло, взад-вперед по горнице прошлась. Сняла с гвоздя Иванову фуфайку...

На востоке коромыслом высветлялся краешек неба. Фиолетовый сумрак ночи переходил в предрассветную синь. Тихо было. Таисья подошла к штабелю, постояла в раздумье. У Скобелкиных скрипнула сеничная дверь. Та­исья вздрогнула, метнулась в сторону, под навес. Жаром опалило лицо, во рту осушило.

Витька в трусах и майке вышел на крыльцо. Зашел за угол. Звонко шлепнула резинка трусов...

— Прости меня, грешную, Господи! — перекрестилась Таисья. Запахнула на себе фуфайку, сдернула со штабеля тесину, взяла конец под мышку. Прямиком по улице до стройки — метров сто, не больше, а в обход — все двести. Огородом, задворками, проулком... Двести метров позора.

Рассвет встретила на ногах. Начался новый день. День как день. Воскресенье. Таисья подоила корову, процедила молоко. Отдохнуть на крылечко присела. У Скобелкиных музыка заиграла. «А-ах, Наташа, ах, подружка!» — поли­лась старая песня. Хорошая песня. Таисья встрепенулась, вслушалась. «Вот и выцаганили братья иностранию, — до­гадалась. — Остался Витька на бобах!».

_1987_






ВСЕ ПЕРЕВРУТ



Рассказ


1

Начальнику Осихинского

районного архива.

Здравствуйте, дорогой товарищ начальник. С горячим приветом и массой наилучших пожеланий к Вам и Вашему семейству бывшая труженица колхоза им. Сталина, а ныне пенсионерка д. Новопетрухино Прииртышского совхоза Шипицына Мария Савельевна. Во первых строках моего письма, простите старуху темную, что не знаю Вашей фамилии, а также как звать-величать. У кого из своих деревенских ни спрашивала, никто не подсказал. Не обессудьте: деревня наша махонькая, молодых раз-два — и обчелся, а с нас, гнилушек старых, какой спрос — мы и свои фамилии потихоньку забываем, потому как живем по старинке, друг дружку больше по кличкам знаем.

Уж я совсем было отчаялась, не ведая Вашей фамилии, да, спасибо, квартирант Костя Шильников надоумил на­писать прямо на архив. Вы, товарищ начальник, моего квар­тиранта, должно быть, знаете. Его всякий в Осихине знает. Шоферил в сельхозтехнике, три осени кряду к нам на убо­рочную приезжал да и остался. Ради фельдшерицы Кати Полозовой. Катерина — девка видная, с дипломом. Но при­вередница, каких свет не видывал. Попервости глазки стро- ила-строила, хвостом вертела-вертела, а как достроилась, довертелась, стронула парня с места, так назад пятки. Го­ворят, что больно Костя пресный, равнодушный. А чего зря хаять? На работе не нахвалятся, не бражничает. Парень, каких мало!

Катерина раньше-то частенько забегала. Попроведует, давление измерит, укол, когда надо, поставит. А как с Кос­тей разругалась, стороной обходит. Прокопается вот в ухажерах-то, будет ноги крашеные грызть. Дюже парня жалко. То, бывало, вечерами дома не увидишь, а теперь на диване лежкой лежит, книжки толстые читает. Целую гору начитал, сильно на них разозлился, кабы худо с головой не сделалось... Я вот множко ль покарябала, а зашумело в голо­ве, круги пошли перед глазами. Опять давление скокнуло...

Однако, сильные таблетки Катерина прописала. Одну намедни проглотила, и смануло меня в сон.

А еще простите, что пишу как курица лапой. Глазыньки мои от горькой жизни совсем никудышными сделались — строчки на бумаге расплываются. Да и грамотешки чуть-чуточек. Ни единого денечка в школу не ходила, век на свете пешкой прожила. В школу время подошло, я, дуреха, в сле­зы: милые маменька с тятенькой, буду по хозяйству помо­гать, сестренок буду нянькать, что хотите делать стану, только не учиться. Пуще смертушки школы боялась. От гор­шка два вершка была, когда мама-покойница — Царство ей небесное — показала, где ее брательника, дядю, значит, моего, колчаки насмерть застрелили. Сперва плетками в деревне исхлестали, а потом озлились и в кустах за шко­лой застрелили. Я мимо ходить и забоялась. Кого еще по- нимала-то? Тяте по уму-то взять бы в руки дрын хороший да тем дрыном гнать меня, соплюху, до порога школы. Но родители иначе рассудили: не реви, глупышка, знать, не суждено всем учеными-то быть, кому-то и хозяйство на­добно вести. И то: нас у мамы с тятей пятеро росло да, как на тятину беду, все девки, я — третья по порядочку. Хозяй­ство большое держали. А как прожить иначе? Такую, как у нас, ораву, прокормить, обуть, одеть надо было исхитрить­ся. Уж за то маме с тятей спасибо и низкий поклон, что по миру нас не пустили. Если Вы, товарищ начальник, чело­век пожилой и крестьянского сословия, то мне ли Вам рас­писывать, какая наша учеба была. И каково мне в жизни пришлось неученой...

Я свою грамотешку всю жизнь потихоньку осваивала. В покос перед войной меня к поварихе приставили. Кол­хоз поначалу хиленький был, откудова сразу богачеству взяться? Кормежку варили покосником жидкую, а мужики петрухинские — лбы, как на подбор, да на вольном воздухе промнутся, им только подавай, быка зараз умолотили бы. Из дому кто яичек, сальца, кто молока прихватывали. А больше, конечно, картошки родимой, она завсегда у нас удавалась — в худые годы яму насыпали. Повариха поспать здорова была. Вот и раззевается: ты, Марейка, с картошкой управься, а я малость подремлю, ночью, скажет, не посла­лось. Ляжет и задаст храповицкого, а я за картошку, чтоб к обеду успеть. Сижу себе да чищу. И вот однажды призаду­малась, не заметила, как на картошинах буковки выреза­ла — «А» и «М». Аня, значит, и Маруня. Были в нашей бри­гаде Аня Веселова и Маруня Лизунова. У Аннушки картош­ка крупная да здоровая, что твои поросята, а у Маруни — мелкая, в ростках, и всегда издряблая...

Вырезала и оторопела. Стукнуло мне в голову, как сло­ва из буковок складываются. К Марунечкиной Аннушки- ну будет тебе «МА», а повторить — и «МАМА». Вскочила да и в пляс. Руки зазудились, давай «ТЯТЯ» вырезать. Заиг­ралась, не увидела, как покосники приехали. Картошка не отварена, а я в букварь играю. Повариху растолкали, та рас­чухались и — в крик. Я, понятно, в слезы. Мужики, спаси­бо, заступились: не плачь, Марейка, вари азбуку! Смех и грех. Вот, товарищ начальник, какая была моя грамота, зло­му татарину не пожелаю. Внучке рассказала, как азбуку оси­лила, так призадумалась девочка: «Трудная азбука, бабуш­ка!» Как не трудная? Еще какая трудная!



Товарищ начальник архива, простите, что письмо не­складное и долгое выходит. Третий вечер у оконушка сле­пую, а конца не видно писанине. Я все одна и одна, квар­тирант не в счет. Парень всем хорош, да молчун невидан­ный. Год, как квартирует, а не разговорится. А мне, старой, так-то одиноко станет иной раз!.. Много ль надо стару­шонке? О своем поплачусь — на душе легчает. Вот и каря­баю, будто с живым человеком балакаю. Всю свою жизнь описала б, да боюсь, на то бумаги и сил моих не хватит. Рученьки устали, глаза, как у Яхи Растопчина с похмелья, слезятся. Покуда из строя не вышла, спешу закруг­ляться...

Я чего пишу-то? Где-то сразу после войны многие наши колхозники были награждены трудовыми медалями. Сре­ди награжденных за доблестный труд была и я — Петрухи- на по девичьей фамилии. Лучшие лета на войну пришлись, а как она, Победа наша, в тылу ковалась-доставалась, про то, поди, не хуже знаете. Медаль вручал Иван Батурин из райцентра. Фронтовик, мужчина обходительный. Мало в жизни таких-то встречала. Каждого за труд благодарил, об ручку с каждым попрощался. Всем колхозом провожали...

Не сохранила я медаль. Почему не сохранила — долгая история. Не сочтите за труд, поднимите архив, подтверди­те награду. Пока мало-мальски шаперюсь, хочу в хозяйстве прибраться, в богачестве своем порядок навести. Перемрем, кто за нас похлопочет?

Еще раз простите, что отрываю от дела бестолковой сво­ей писаниной. Жду ответа, как соловей лета.

_Ко_всему,_пенсионерка_Шипицына._


_2_

Начальнику

районного архива.



Лети с приветом, вернись с ответом!



Здравствуйте, товарищ начальник. С чистосердечным приветом опять я, старушонка настырная. Во первых стро­ках моего письма, простите, что пишу, не дождавшись Ва­шего ответа. Душа моя не терпит. Я к осени совсем нику­дышной становлюсь, еле ноги волочу, вся снутри больная. Вскоре после письма слегла в совхозную больницу — дума­ла, не оклемаюсь. Верунька забегала, дочка с зятем наве­щали, даже Костя-квартирант заехал попроведовать. Вот тебе и пресный! Вот и равнодушный! Видно — с добрым сердцем, да Катерина извела...

Вот Костя мне и говорит: зря, Савельевна, хлопочешь, от медальки проку мало. Другое дело — Яхе. Растопчин как поддаст, медаль «За отвагу» на грудь и полный вперед к ма­газину, и все перед ним расступись — льгота позволяет. Квартиранту что забавно? Что век свой бабка без медальки прожила, а тут вдруг кашу заварила. Вроде бы и верно, к чему вся эта канитель? Только я ведь внученьке медальку посулила. Верунька — девочка сурьезная, в пятый класс учиться ходит. С нею не соскучишься. Звенит и звенит, что тебе колокольчик. Летом гостевала у меня. Сидим у теле­визора старая да малая. И показали похороны. Хоронили человека не простого — важного: то ль министера какого, то ли генерала, а то бери и выше. Музыка тоскливая игра­ла, народу шло за гробом видимо-невидимо, во всей древ­не нашей столь уже не наберется. И люди все солидные, не с нами в ряд поставить. А впереди военные несли черную подушку, всю в орденах-медалях. Сказали, что покойник с 21-го году рождения. И жалко мне стало его, как своего деревенского. Ведь Степан мой — Царство ему небесное — тоже с 21-го. Обоим еще бы пожить, да, видно, так на роду этому году написано...

Я на чем вчера остановилась-то? Да, вот и жалко мне стало человека. Видно, много он добра поделал людям, если столько народу проститься пришло, к плохому не придут. А внучке любопытно: зачем дяденьки военные медали-ор­дена несут? А затем, отвечаю, чтобы все увидели, какой че­ловеку почет и уважение. Трудную жизнь дедушка правиль­но прожил. Аты, бабуля, правильно жила? — внучка-то моя! Если правильно, где твои медали? Вот ведь задала вопрос! Ребенок, что хотите. Столько, сколько дедушка, я не зас­лужила, отвечаю внучке, но одну, мол, заработала. «За доб­лестный труд» называется. Верунька и пристала: покажи да покажи. А показать и нечего... Знаете, наверное, каково дояркой быть. С темна до темна на ферме, а детишки бес­призорные. Дочери послушными росли — девчонки есть девчонки, а младший — Толик — бедокурил. Дома остался один, из голика-веника костер на полу сложил, соломой сверху притрусил, а на солому — хрюшку казеиновую. Ви­дел, как сосед Сахнов Тимоха хряка осенью смолил. Хрюш­ка полыхнула, огонь за занавеску. Толик мой переполохал- ся и — деру. Тимоха с Растопчиным Яхой дым из окошка увидели — стены лишь и отстояли, все, что было, пого­рело.

Товарищ начальник архива! Пособите мне, неугомон­ной, до конца своих дней благодарная буду. Остаюсь жива- здорова, чего Вам и Вашему семейству от души желаю!

_Ко_всему,_пенсионерка_Шипицына._



Новопетрухино

Осихинского района.

Шипицыной М. С.

Настоящим сообщаем, что в Осихинском районнном архиве документы за 1937—1956 гг. не сохранились.

Ваш вопрос послан в Среднесибирский областной архив.

_Зав._райархивом_Чередова._


3

Начальнику Среднесибирского

областного архива.



Горячий привет из Новопетрухино!



Здравствуйте, дорогой товарищ начальник! Во первых строках моего письма, Вы, наверно, догадались, с какой великой просьбой обращаюсь. Пождала-пождала я Вашего ответа на запрос районного архива и не утерпела, за что прошу великодушного прощения. Уж больно хочется ско­рей чего-нибудь дождаться. Ведь я чего переживаю-тои Вам покоя не даю? Вот хоть убей, не понимаю, где же наши до­кументы и как так — не сохранились? Куда ж они девались? Ладно, если к Вам на сохранение сданы, а если не сданы? Много разных думок передумала. Это раньше думать было некогда... И вот что мне надумалось: помрем, так ведь без документов все, что пережили, переврут да перепутают. Никто не разберет, где правда, а где ложь. Жалко, если эти годы без следочка канут, как мой колхозный стаж. А мой колхозный стаж пошел коту под хвост. До сих пор не пони­маю, пошто наш труд за труд не посчитался? Можно ли из памяти вычеркнуть такое? Какое сердце надобно иметь, чтоб вычеркнуть не дрогнула рука?

Квартиранту вот пожалилась, а ему смешно. Какая раз­ница, сказал, если общий вдвое перекрыла? Верно, пере­крыла. На две пенсии стажу наработала, денечка просто так не посидела, и еще бы робила, каб не обезручила. Но обид­но, что наш труд ничего не стоил... Что внученька о бабуш­ке узнает? Древнюю историю проходит, а к нашей и не под­ступилась. Я об этом тоже думаю: с того ли краю дети за историю взялись? С мартышек, от которых, прости Госпо­ди, род людской пошел. Все это, может, по науке, но все равно неправильно. С другого краю бы приняться, пока старичье еще живо. В деревне стариков заметно поубави­лось. Из фронтовиков, однако, двое и осталось: Сахнов Тимоха да Растопчин Яха.

Простите, товарищ начальник архива, что строчки зап­летаются. Хоть чуточек поволнуюсь, глазыньки не видят, очки не помогают. Голова опять же разболелась. Однако Костю-квартиранта пошлю за Катериной...

На этом закругляюсь, жду скорого ответа.

_Ко_всему,_пенсионерка_Шипицына._



Новопетрухино

Осихинского района.

Шипицыной М. С.

В акте вручения медали «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941 — 1945 гг.» Осихинским райис­полкомом колхозникам колхоза им. Сталина значится Пет­рушина Мария Савельевна.

Петрухина (Шипицына) в акте не значится.

Списки колхозников, представленных к награждению, в архив не поступали.

_Директор_архива_Огородников._


4

Директору

Среднесибирского архива.



Дорогой товарищ Огородников!



С пламенным приветом к Вам и Вашему семейству пен­сионерка Шипицына. Во первых строках моего письма, Ваш ответ получила, за что сердечное спасибо, не знаю, чем благодарить. Остались люди добрые, не все перевелись! Недаром, значит, хлопотала, ноченьки высиживала. Если б знали Вы, товарищ Огородников, какую радость мне ве­ликую доставили!

Ответ угодил в аккурат на квартирантову свадьбу. На­роду много съехалось. К Катерине городские, с жениховой стороны почти пол-Осихина. А главное — Костина мама приехала. Как увиделись мы с нею, так и бросились друг к дружке, обнялись, наплакались. Всю войну в одной бри­гаде проишачили, замуж вышли — растерялись. Лена Шильниковой стала, я — Шипицыной... Верочке ответом Вашим похвалялась, то-то радости было звоночку — в каж­дом письме о медальке справлялась.

А то, что в акте значится Петрушина — ошибочка, то­варищ Огородников. Колхозница Петрушина — это я, Пет- рухина. У нас в деревне все Петрухины, Петрушиных не помним. А чтобы Вы поверили, шлю Вам фотокарточку. Растопчин Яха подарил для доказательства. В день вруче­ния медали нас всех фотографировали. Чтоб Вы сразу меня разглядели, себя обозначила крестиком на кофточке. Не смотрите, что на карточке я сжалась, как воробушка, — с непривычки оробела.

Исправьте там ошибочку, товарищ Огородников. Низ­кий Вам поклон за хлопоты!

_Ко_всему,_пенсионерка_Шипицына._

Новопетрухино

 Осихинского района.

Шипицыной М. С.

ВТОРИЧНО.

В акте вручения медали «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941 — 1945 гг.» Осихинским райис­полкомом колхозникам колхоза им. Сталина значится Пет­рушина Мария Савельевна.

Петрухина (Шипицына) в акте не значится.

_Директор_архива_Огородников._


5

Начальнику

Ленинского РОВД

Среднесибирска.



Товарищ начальник!



На днях в Среднесибирске за нецензурный скандал в областном архиве дежурным нарядом милиции задержан житель нашей деревни водитель Шильников К. Г. Так как он человек молодой и несдержанный, то в сердцах пере­борщил при разговоре с товарищем директором. Не одоб­ряя действий Школьникова, просим Вас учесть, что на ра­боте и в деревне его знают как порядочного, способного признать свою вину. Просим сделать снисхождение и осво­бодить парня из-под стражи. Надеемся дождаться Шильникова к 5-у числу на девять дней Шипицыной М. С.

Ко всему, Веселова, Лизунова, Сахнов, Растопчин, Пет­рухина, Шильникова...



Ниже — подписи неразборчивы.

_1987._1999_






ОКОЛОТОК ПЕРЕКОВКА



Повесть


1

Из «криминальной хроники» городской газеты: «2 июня в подъезде дома № 8 по улице Красной совершено изнасилование и ограбление 17-летней студентки педучилища. Разыскивается подозреваемый...»


* * *

О том, что черным цветом расцвела преступность и дей­ствуют преступники в открытую и нагло, среди бела дня, Серафима знала. С выходом на пенсию, в особенности пос­ле смерти мужа, времени свободного было в преизбытке. Читала «Правду Севера», смотрела телевизор, не выключа­лось радио на стенке. И от того, что знала, голова шла кру­гом, становилось неуютно в собственном домишке, даже если постоялица находилась рядом. Субботние «правдешки» пестрели сообщениями о грабежах, убийствах и наси­лиях, происходивших не в разбойном мире — за морем-окияном, а в родной державе, в тихом городке. По телику — любуйтесь, люди добрые! — во весь экран показывали пья­ниц и мошенников, бродяг и наркоманов — обрюзглых и небритых, рукою на себя махнувших, облик человеческий утративших; вели беседы-разговоры с ворами, проститутка­ми — нахальными, бесстыжими (гольем бы сучек вдоль по улице прогнать народу на посмешище!). Мелькали на слуху страшные слова — «рэкет», «мафия», «террор», значение ко­торых объясняла, как умела, квартирантка Лена Дыбина...

—  Да что ж это такое? Это что ж творится? Откуда все обрушилось, скажи! — обратилась Серафима ко всезнаю­щей студентке. — Вроде тихо и спокойно раньше было, а теперь, гляди-ка, как прорвало — за рубель укокошут, гла­зом не сморгнут. Ходи по городу с оглядкой. Не Америка ль забросила десант?

—  Ой, не катите бочку на Америку, Серафима Нилов­на, — рассмеялась Лена. — Америка сама от нас в восторге.

Серафима подытожила раздумчиво:

—  Совсем народишко испортился — ни Бога, ни остро­га, ни черта не боится. Быть, видно, светопреставлению в двухтысячном году. Знающие люди предсказали. — И пре­дупредила картирантку. — На тискотеку-то пореже бы полькала; не ровен час, прижулькают, поганцы!..

Если всего лишь полгода назад вести о немыслимых злодействах воспринимались, в общем-то, без паники, как нечто инородное Кедровому, в котором худо-бедно дожи­вала тридцать пятый год из своих шестидесяти трех, то те­перь и в этом скромном городишке стало неспокойно, до­катилась, видимо, волна... Нет, и раньше, говорят, КПЗ не пустовала: то с берега Оби угонят лодку с лодочным мото­ром, то мотоцикл из гаража, то муж жену побьет по пьянке — мало ль что случается с людьми: где люди, там и страсти.

Волна пришла в Кедровый жуткими убийствами. Уже под Рождество пьяный кочегар в «ямке» под горою — в южной части города — зарезал собутыльника за полста­кана водки; три «зверька» из ПТУ надругались над девчон- кой-пятиклассницей; на Пасху из-под снега в Централь­ном парке отдыха вытаял с проломленным затылком про­павший перед Новым годом тихий бомж Кудрявый Ангел; ясным днем в один из частных домиков на улице Октябрь­ской под видом инспектора госстраха вошел мужчина лет под сорок и, бритвой угрожая перепуганной хозяйке, выт­ребовал деньги...


* * *

Девчушка в белой кофте, в легких серых брючках, со стрижкою под мальчика вбежала со двора в ту самую мину­ту, когда, управившись с делами, Серафима села посумер­ничать, а квартирантка Лена Дыбина вертелась перед зер­калом, собравшись, как всегда, на дискотеку.

Будто в автобус впорхнула — без стука, не прихлопнув за собою дверь. Бросила сумку на краешек стола, села пе­ред обомлевшей Серафимой и понесла скороговоркой, за­частила:

—  Здрасте! Господи, жарынь-то... Все так и тлеет на кор­ню, все горит и вянет... Ничего, наверное, не будет этот год — ни грибов, ни ягод... А у вас, гляжу, картошечка веселень­кой стоит, видно, поливаете? То ли дело, рядышком колон­ка, а у нас так — за версту. Вы у нас Колягина? Серафима Ниловна? Северная, тридцать? — Девчушка расстегнула молнию на сумке, достала ручку и блокнот.

Серафима поднялась и отступила в сторону. Сузила гла­за. Маленькая, грузная, серьезная.

—  Я-то, деушка, Колягина. Серафима Ниловна. Тут вы угадали. А вы, я извиняюсь, кто такая будете?

Незваная гостья застыла на мгновенье, затем, взмахнув рукой, смеясь затараторила:

—  Ой, простите-извините, Серафима Ниловна! Я взап­равду не представилась... Заболталась, балаболка. Целый день гоняю, как велосипед. Я из отдела исполкома... Пере­пись жильцов. Всю вашу Перековку обежала, все бараки с развалюхами взяла!

—  И документики имеются при вас?

—  Имеются, а как же, все у нас в порядочке, — гася улыб­ку на губах, девчушка достала из сумочки красную книжицу.

—  Вот с этого и надо бы начать, — смягчилась Серафи­ма, — а то ведь сами знаете, шастают тут всякие... Слыша­ли небось, что на Октябрьской случилось?

—  Да, да. Конечно. Понимаю...

—  Спаси и сохрани! Глянь-ко, Лена, в книжечку — без очков слепая.

Лена Дыбина вздохнула укоризненно:

—  Что вы, в самом деле, Серафима Ниловна! Нельзя же всех подозревать, — но в документ в руках девчушки заглянула.

—  Береженого, девонька, Бог бережет. — Серафима об­ратилась к исполкомовской девчушке: — Вы сказали — пе­репись? Какая? Не выборы ли снова? Я больше не пойду. И не надо меня агитировать. Дом видели какой? Сто лет ему в субботу будет, а ремонта не дождусь, не допрошусь, к кому б ни обращалась. Какая нам от ваших депутатов польза? Они по радио без умолку галдят, а проку ни на грош. Нет, я не пойду.

Девчушка улыбнулась снисходительно, пальцами по­правила прическу.

Серафима загляделась на нее, и стало ей неловко за свою сверхбдительность.

—  Вы не беспокойтесь, я не затем пришла, — оживи­лась гостья. — Я принесла вам радостную весть.

Серафима села, подалась в наклоне.

—  Ну-ко, что за весточка?

—  Вовек не угадаете!

—  Во как? Интере-есно!

—  Можете не думать о ремонте! Дом ваш сносу подле­жит. Как-нибудь перезимуйте, а весной снесем гнилушки. Всю Перековку разровняем. И вселим вас в шикарную квар­тиру. С газом, ванной, туалетом... Заживете припеваючи!

Серафима не поверила собственным ушам.

—  Что вы говорите? Неужели правда?! — И — засуети­лась, и — замельтешила. Метнулась к газовой плите, сняла с конфорки чайник. — Что же я, корявая, с ходу напусти­лась? Вы уж извините копалуху старую. Напугало нас хулиганье, мы теперь и бдим, дыхнуть боимся громко. — Дай-ка, милая, чайком попотчую тебя!

—  Что вы, что вы! Некогда. Дальше побегу.

Лена Дыбина завистливо вздохнула:

—  Везу-уха, Серафима Ниловна!

Еще бы не везуха!


2

Кряжистый, подвижный, несмотря на возраст — шесть­десят семь исполнилось весной, — сосед Ефим Гусаров в просторной клетчатой рубахе, в брюках на подтяжках с подвернутыми серыми штанинами, топтался возле стай­ки с топориком в руке, примеривая свежую жердину к вет­хой загородке.

—  Полюбуйся, Симуня, каких кабанов отхватил!

До слуха Серафимы донесся поросячий визг.

—  Все ж таки решился?!

...В середине мая, когда вспученная Обь на пенистой хребтине уносила ледяное крошево в Обскую губу, Ефим снимал со сберкнижки деньги, плыл «Метеором» в Рямовский колхоз. Там имелись у него старые приятели. За бу­тылкой водки под свежую ушицу завязывался нужный раз­говор. С вечера Ефим дотошно вызнавал все тонкости во­проса, с утра ходил с мешком под мышкой по дворам и через день-другой коммерческих хлопот возвращался в город с поросятами в большом плетеном коробе. По три-четыре борова Гусаровы кололи ежегодно, парное мясо было на­расхват. Но если раньше комбикорма доставало, то теперь запасы истощились — давали лишь по справкам горрыбкоопа и только заключившим договор. Ефим, как истинный хозяин, связывать себя узами договора не желал. Стайка у соседа долго пустовала...

Ефим вогнал топорик в жердь и почесал за ухом.

—  Опять рискнул, Симуня. Будь что будет. Либо мы их выкормим, либо нас они сожрут.

—  Ну и правильно, сосед. Как-нибудь прокормите, не­правда!

Гусариха уже кормила «кабанов». Высокая и статная, в резиновых сапожках, прижав к переднику веселку, сто­яла, словно статуя, с суровыми поджатыми губами. Четыре шустрых поросенка месячного возраста толклись у деревян­ного корытца.

—  А ничего поросятишки, — сказала Серафима. — Ве­селенькие, гладкие.

—  И цена хорошая, — буркнула Гусариха. — По семисят рублей. Ругаюсь вот, — веселкой показала на Ефима. — Зачем привез такое стадо? Парочки хватило б за глаза. Не до жиру, быть бы живу. Сожрут ведь с потрохами. Гляди какие жоркие!

—  Все четверо кабанчики?

—  Три парубка и свинка, — опередил Гусариху Ефим. — Бери, Симунь, не прогадаешь. Одного прокормишь.

—  Одного чего ж не прокормить, — поддакнула Гусари­ха. — Картоха, слава богу, есть, хлеб покамест не по кар­точкам, со стола опять же остается... Крапивы наросло. Од- ного-то не проблема.

—  Больно с ними хлопотно, — Серафима сморщи­лась. — И взять не помешало б... Жить-то как-то надо... Взять ли, что ль, Ефим?

—  Бери, бери, чего там! Последний год имеется возмож­ность скотинку содержать. Снесут весной, так запоем в ка­менных коробках.

Гусариха в сердцах шлепнула веселкой по розовым ушам бойкого кабанчика.

—  У-ух ты, ненажорный! Раздулся, как бочонок, все-то тебе мало. Братьев объедаешь!

—  А ты, Ефим, не рад квартире? — Серафима подняла жиденькие брови.

—  Мало радости, Симуня.

—  Так хоть в квартирах добрых поживем! А то чего ж? Возьми меня— в добрых не живала. Пора и нам в благоуст­ройство. Радоваться надо, а ты загоревал.

Ефим сердито засопел, сверкнул недобро черными зрач­ками.

—  Порадуешься вот! Порушат огороды — своего-то ничего не станет. Ни мяска, ни картошки. Вселят, как сквор­ца в скворечник, где-нибудь на пятом этаже — на балко­не не посолишь. За каждую морковку полтинничек готовь. Проживешь ли на одну-то пенсию? Велика ли она у тебя?

—  Так ведь прибавку обещают...

Ефима передернуло.

—  Ты, Симуня, баба умная, да шибко уж наивна. Жди, когда прибавят. Государство просто так не раскошелит­ся. Если и прибавит, то на грош, а цены вздует вдвое. Шиб- ко-то не радуйся квартире, кабы, девка, плакать не при­шлось.

—  А что ты предлагаешь? Или — отказаться нам от сно­са? Требовать ремонта?

—  Нас с тобой уже не спросят, и все дела. Стройка тут планируется серьезная.

Поросенка Серафима все-таки купила, принесла, пус­тила в стайку.

— Еще одна заботушка прибавилась, — рассуждала вслух. — Ладно, как-нибудь, что-нибудь придумаем... До осени продержимся, а там сдадим тебя, Бориска, в горрыбкооп!


* * *

Красная, Октябрьская, Северная улицы составляли око­лоток городской окраины. Незадолго до войны из непри­метного поселка лесорубов Кедровый превратился в бур­ный ссыльный лагерь, куда с Урала и России везли для «пе­рековки» дядины ребята строптивых раскулаченных крестьян. Трудпереселенцы — так их называло местное на­чальство — работали на лесозаготовках, осваивали землю, рыбачили, охотились, обзаводились семьями и потихонь­ку строились. Северная улица волей исполкомов оставалась в первозданном виде шестой десяток лет — с теми же убо­гими бараками на затененной стороне, что возводились впрок для прибывающих, тесовыми сараями, сколоченны­ми наспех. Бараки обветшали, вросли по окна в землю, кры­ши скособочились. Там обитали в основном наезжие сезон­ники — люди бессемейные и шумные, с этим бесшабаш­ным контингентом жители «серьезной» четной стороны старались не общаться.

Дом Серафимы на три комнаты — бывшая контора лес­промхоза, куда они с Матвеем устроились рабочими сразу по прибытии в Кедровый в пятьдесят шестом году, — стоял в ряду трухлявых, неказистых изб и домиков на четной стороне искривленной улицы, изрезанной логами и овра­гами, сбегающей по склону рыжего холма к зеленой реч­ной пойме. Бывший кабинет покойного директора служил просторной горницей, кухней и прихожей — архив и бух­галтерия, а производственно-технический отдел сдавался постоялице. Светлые березы под окном, что посадил Мат­вей в год возвращения в места, где отбывал свой срок после войны — семь лет по странному, неясному ему делу — да было ли оно? (муж про то не вспоминал, не распинался в объяснениях) березы вымахали выше проводов, шумели на ветру...

Справа по соседству стоял сосновый дом Гусаровых, слева пригорюнилась развалюха умершей от рака ворожеи Клюквихи. За огородами широкой полосой вдоль грунто­вой дороги, ведущей через кладбище к подсобному хозяй­ству, тянулся захламленный, обломанный кедрач, в разбой­нических вырубах которого виднелась высыхающая Невлевка.



Был жив Матвей — забот не знала Серафима. Муж был и кровельщик, и плотник, сапожник и печник — мастер на все руки. А умер — холодом пахнуло. Печка развалилась, стены накренились, потолок провис. Где не побывала в по­исках сочувствия и помощи, сколько слез напрасну проли­ла, нервов помотала! Не тропу — дорогу проторила в ис­полком. Плакала, просила, умоляла: сделайте ремонт. Зам­преда прокляла. Гладкий, розовый, вальяжный, в лиловом с блестками костюме, сидел как изваяние. «Ремонту дом не подлежит — вот заключение комиссии!» — тряс перед но­сом Серафимы бумажкой с гербовой печатью. «Хоть ком­натенку дайте где-нибудь!» — просила, отстраняя ненавис­тную бумагу. «Фронтовиков не можем обеспечить!» — «Так разве мой не воевал?» — «Ну, воевал, мы знаем, ну так что? Он теперь, простите, квартирой обеспечен». — «Он-то обес­печен, а мне-то как же быть?» — «Ну потерпите, может статься, пустим вас под снос, тогда придется выделить жил­площадь...»

Серафима цеплялась за последние слова: «Так, значит, есть у вас жилплощадь?» Упитанный зампред потел и баг­ровел: «Вот приучила, понимаешь, вас Совецка власть! Все- то дай вам! Дай! Дай! Дай! А где мы вам возьмем? Вы сколь­ко лет на Севере живете? Так где вы были тридцать с лиш­ним лет? О чем и чем, простите, думали? Кто вам виноват, что не умели жить?» Это «кто вам виноват?» звучало как пощечина. Нет-нет да и являлась мысль о переселении на родину, в Камышловку, где доживали век двоюродные се­стры и младший братец Парамон; являлась, тотчас отпа­дая, ибо не ближний свет Камышинка и переезд влетит в копеечку.


3

На годовщину поминки по Матвею не справлялись — Серафима приболела. А вышла из больницы — напекла бли­нов и разнесла по околотку.

Но в последнюю неделю снился ей Матвей. Желтуш­ным, исхудалым, раздражительным. Каким вернулся из больницы помирать.

И Серафима днем зашла к Гусарихе.

— Матвей в обиде на меня, поминок просит настоящих. Сегодня сон видала нехороший. Попросил поесть, и я ок­рошки поднесла. Он так-то, Феня, осерчал, так-то осер­чал! «Я есть хочу, а ты мне квасу. Ты дай мне холодца!» И чашку по столу пустил... В пятницу три года исполняет­ся, так что соберу-ка мужиков, пускай помянут как поло­жено...


* * *

В поисках спиртного обошла все «точки». Давали в «ямке» — под горой. Очередь тянулась метров в пятьде­сят, бухла, разрасталась. В ее распущенном хвосте роптали на дурацкие указы, ругали власти и милицию. Небритые верзилы с красными похмельными глазами с восторгом и, казалось, диким упоением вбуривались в груду разномаст­ных тел, сметая слабых и несмелых...

И вдруг раздался вопль. Очередь отпрянула, рассыпа­лась в испуге, явив народу Веню Полиглота. Тщедушный мужичок в отрепьях и лохмотьях стоял на четвереньках, одной рукой со скрюченными пальцами шаря по земле, впитавшей, точно губка, пролитую водку, другой сжимая горлышко расколотой бутылки. Губы у несчастного тряс­лись, в глазах застыл животный ужас...

Веню знал весь город. В Кедровый он приехал с нераз­лучным другом Ангелом Кудрявым — хантом из Березова. Оба собирали порожние бутылки, питались чем придется, одевались в то, что изредка давали мужики, одаривала му­сорная свалка. Летом ночевали в новостройках и сараях, зимой — на аэровокзале. Милиция от Вени отмахнулась, бичи держали за блаженного. Был слух, что в молодости он закончил институт, владел английским и французским, директорствовал в школе, но был уволен за скандал в роно...

Полиглот, как ребенок, всхлипывал, размазывая слезы по грязному лицу. Толпа вдруг всколыхнулась, громыхнула хохотом, стремительно сомкнулась в безудержном порыве к желанному окну...

—  Что же это делается? С ума сошел народ. Нет на нем креста и нет в нем сострадания! — испуганно шептала Се­рафима, ошеломленная невиданной картиной стадного безумия. Выстояв в хвосте колышущейся очереди добрых два часа, утратив слабую надежду достояться, торкнулась к окошку.

—  Ребятки, славные, пустили б баушку вперед... Водки нужно на поминки!

—  Сколько, бабка? Ящик, два?

—  Бутылок пять, ребятушки!

«Славные ребятушки» заржали жеребцами.

—  Там всего-то и осталось губы помочить!

Серафима догадалась, что сглупила.

—  Пару штук, ребятушки, много не возьму! — сунулась вперед, но ее, как щепку яростной волной, выбросило в сторону. Она споткнулась и упала. — Звери вы — не лю­ди! — вскричала со слезами на глазах, дрожа от боли и оби­ды. — Чтоб вам захлебнуться, ненасытным! Чтоб вы пого­рели от нее! Бабка просит не на пьянку, а на дело!

Очередь смеялась незлобиво:

—  О живых, бабуська, думай. Мертвые свое отпиро­вали!

В тенечке, в окружении затаренных бичей, «французил» Веня Полиглот, уже повеселевший. Под гогот пьяных му­жиков шныряли верные подружки Галя Парфюмерия и Машка Быстроход...

Серафима побрела на остановку, припадая на ушиблен­ную ногу.

У аптеки встретились с Сотниковой Тосей, заведующей пятым магазином. И Серафиму осенило: нельзя ли через Тосюшку достать? Как-никак почти своя. Сын до армии два года с ней ходил и после жил в открытую два года. Но — дурья голова, умный от добра добра не ищет, — взял да и уехал, скрыл, что называется, глаза. В Тюмени после ин­ститута связался с разведенкой, с прицепом ее взял, остал­ся в примаках. Сказал, что расписались, но свадьбу не иг­рали, жил пятый год — своих детей как не было, так нет. Серафима чуяла: не ладится у них. Та — разведенка — баба ушлая. Капризная и властная. Не из простой семьи: отец — зампредседателя какого-то Совета, мать — по торговой ча­сти, брат — кооператор. А Генка, он — пентюх, из таких, как он, веревки бабы вьют. После похорон с неделю побыл дома, даже к Яшке, другу, не зашел, а перед тем, как уле­теть, собрался на рыбалку. «Схожу, — сказал, — на Невлевку, удочкой побалуюсь». Ушел, и — до утра. Какая там ры­балка! У Тоси ночь провел. Мать ведь не обдуришь. Она тогда смолчала, вроде не допетрила. Бог ему судья. Да и Тосю жальче, чем ту кралю. Кто Тосюшка теперь? Не вдо­ва, не разведенка. До сих пор не замужем. Вот уж не везет! С Тосей бы чего не жить? Женщина опрятная, молча не пройдет, всегда приостановится, расспросит, как да что, о здоровье справится, о Генке... Думает о нем. Хорошая ба­бенка!

Серафима ласково пропела:

—  Тосюшка, роди-имая, с ходу не признаешь. Цветешь-то, девка, а? Все и хорошеешь!

Тося вяло отмахнулась:

—  Какое там «цветешь!». Неделю на больничном. Воды холодной напилась — ангина прицепилась.

—  Вот ведь незадача! А я к тебе по делу хотела обра­титься.

—  Что у вас за дело?

—  В пятницу Матвея помянуть хочу, а в доме ни грам­мульки. И где достать, ума не приложу. Хотела выстоять под горкой, да разве достояться? Чуть не затоптали.

—  Серафи-има Ниловна! Под горкой вам не взять.

—  А что же делать, Тосюшка?

Тося призадумалась.

—  Зайдите завтра в магазин... Вечером попозже.

—  Вот спасибо-то, родная, выручишь меня! Дай Бог тебе здоровья и муженька разумного!


4

К поминкам Серафима приготовилась заранее. Вымы­ла полы, подбелила печку, в горнице сменила занавески. Наделала кутьи и киселя, картошки отварила.

Утром спозаранку прибежала расторопная Гусариха, вдвоем в четыре сковородки напекли блинов. Ефим при­нес шматок свиного сала, вяленых язей. Сходили днем на кладбище. Серафима всласть наголосилась, в оградке про­полола лебеду. За помин Матвеевой души обнесла стару­шек угощением. От слез и хлопотни суматошных дней ра­зом обессилела и сникла, вернулась утомленной и опусто­шенной. В доме верховодила Гусариха: шуровала в печке, гремела сковородками, бренчала чашками и ложками, ру­ководила Леной и Ефимом. Стоя отстраненно у стены, Се­рафима наблюдала за распаренной соседкой. Стряхнув оце­пенение, бралась то за одно, то за другое, третье, но все ва­лилось у нее из рук, все делалось не так, не к месту и некстати. Гусариха в конце концов взмолилась:

— Симуня, отдохни, без тебя управлюсь!

И Серафима подчинилась. Вышла на крыльцо, зажму­рилась от солнца, бьющего в глаза...


* * *

Прав Ефим Гусаров: жизнь становится как в сказке — чем дальше, тем страшней. На пенсию не больно пошику- ешь. Во вторник получила семьдесят рублей, села, стала думать, как распорядиться этими деньгами. Пятерку — за квартиру. За электричество пятерку приготовь. Вроде эко­номишь, света лишний раз не включишь, сидишь, как сыч, впотьмах, а все же набегает. И как не набежит? Холодиль­ник сутками урчит, телевизор включен каждый вечер — то кино, то передача интересная. Квартирантка по ночам в учебники глазеет — вечер-то прошлендает. Кипятильник, самовар, утюг — вот и набегает, как ни экономь. За газ три сорок отсчитай — не забыть бы выписать квитанцию, бал­лон уже кончается... За радио, за воду. Копеечка к копееч­ке — вот и набирается, остается с пенсии грош да пятачок. Живи, пенсионерка, припеваючи. Не хочешь запоешь...

На прилавках шаром покати, как корова языком слиз­нула. Талоны отоварить — проблема из проблем. С раннего утра дежурь у магазина. Когда и продают, так вместо мяса бросят, как собаке, кость да сухожилия — бери, не возму­щайся, слова не скажи — тебя же и облают, если заикнешь­ся. Все торгаши-то нервными поделались!

Нет, как ни поверни, а огород спасает, вся надежда на свой огород. Снесут весной, что делать? Караул кричать? С сумою подаваться?

Возрадовалась, дурочка, квартире. Да на хрена б она нужна! Хоть на карачках, но в Камышинку придется выби­раться...


* * *

К вечеру народ стал расходиться. Первыми откланялись чопорно старухи в траурных платках. Крестясь и шелестя ниточками губ, потянулись к выходу. За ними, глянув на жену, встал Ефим Гусаров. Затем поднялись, словно по ко­манде, ВОХРовцы — Матвеевы друзья и сослуживцы. До­стали из карманов папиросы, направились к порогу. Рас­ходились не хмельные, но уже не трезвые — в том чуть по­догретом состоянии, когда, чувствовалось, был необходим хороший посошок для завершения.

—  Что ж вы раненько поднялись? Посидели бы по­дольше, выпили б по стопочке еще! — И Серафима под­несла бы, но властная Гусариха, сомлевшая от жара, резко перебила, в краску Серафиму вогнала:

—  Посидели, помянули, пора и закругляться!

ВОХРовцы смешались. Старший — полный и седой —

начальник караула торопливо подал руку, вышел за порог. Ушли и остальные.

—  Зачем ты, Феня, сказанула? — упрекнула Серафима. — Мало ведь, наверно, мужикам. Кабы не обиделись. Водка- то осталась, чего ее жалеть? Для дела и брала.

—  Водка не прокиснет, — буркнула Гусариха, — в мага­зин снесешь, на деньги обменяешь. А не обменяешь, в дело обратишь. Нынче водка — деньги, а деньги — в цене.

—  И все же бы помягче с мужиками. Неловко как-то, Феня. Прям хоть сквозь землю провались...

—  Стыдливая какая! Ей, видите ль, неловко. А им, опойкам, ловко? — Гусариха кивнула на заборку, за которой в горнице все еще сидели Яшка Шнайдер — Генкин друг и незнакомый Серафиме головастый мужичок по прозвищу Шуруп. — Кто-то с чистым сердцем помянуть пришел, а эти — нализаться. Гони их, Сима, в шею! Нечего тут праз­дновать!

Маленького роста, в застиранной футболке, Шуруп си­дел, по-барски развалясь, на мягком стуле, с пьяным пре­восходством поглядывал на друга. Когда три часа назад они ввалились с улицы, Гусариха набросилась на Яшку, наме­реваясь выпроводить с боем, но Серафима не позволила: «Грешно с поминок выгонять! Пусть уж посидят — не обо­пьют. Яшка мне добра поделал много. Если бы не он, не знаю, как бы зиму перебилась: и дров привез, и поколол...» — «А ему удобно пьянь сюда вести? Думал, кого вел? Этот головастенький на «Куликовом поле» возле пивной бочки днюет и ночует. Как приедет с буровой, так и фестивалит».

«Пусть, Феня, посидят», — уперлась Серафима. Она по­ставила греть воду для мытья посуды, и в это время Яшка выдал:

Мне Ма-рус-ськина подружка
Как-то в мутор-рной пивной
Сообщила, выпив кр-р-руж-жку
Пива с пеной нез-земной...

—  Плясать не вздумали б, поганцы! — Гусариха метну­лась кошкой в горницу.

Перед незваными гостями стояли недопитая бутылка, до краев наполненные рюмки, на блюдечке с кутьей дыми­лась папироса. Яшка пел усердно, трудно. На высоком пот­ном лбу взбугривались жилы, нос и шея побурели от нату­ги, влажные глаза блуждали по столу.

...Сообщила мимоходом
И пр-р-рищуря хитр-рый глаз,
Что у Машки Быстр-рохода,
Дескать, девка р-родилась...

Он тупо поглядел на вошедшую Серафиму. Шуруп с го­товностью привстал. Гусариха уткнула в бока руки. Лицо, пунцовое от жара, покрылось капельками пота.

—  Вон отсюда, нехристи!

Мотнув небритым подбородком, Яшка уронил на грудь всклокоченную голову, отпал на спинку стула. Шуруп при­близился к Гусарихе. Приняв, видимо, ее за хозяйку дома, с пьяным умилением расшаркался.

—  В-фсе н-на этом свете гости, в-фсем ящик уготован! — Он, оказалось, заикался, и, заикаясь, дребезжал мясисты­ми губами, брызгая слюной, кривясь и морщась от усилий выговорить слово. — П-премного б-благодарны, было че к-кирнуть, з-занюхать... К-красиво п-посидели!

—  Да что ж вы делаете, а? Среди людей вы не живали? Кто же на поминках благодарствует? Ступайте уж, ступай­те по-хорошему!

Шурупа проводили. Яшку уложили в сенцах на полу. Он приоткрыл остекленелые глаза, пустил по подбородку длин­ную слюну. Поджал колени к животу, повернулся на бок. Всхлипнул и затих.

Серафима и Гусариха сели на крыльцо, дух перевели. У Серафимы на глаза навернулись слезы.

—  Что б я без тебя делала? Спасибо, добрая душа. Вовек не позабуду.

Гусариха беспечно отмахнулась.

—  Придержи, Симуня, слезы — слезы пригодятся впе­реди. Давай-ка лучше почаюем. Целый день протанцевала у плиты — во рту росинки не держала... Кишка кишке от голода сифонию играет.

Поставив самовар, выпили по стопочке. Сбросив напря­жение суматохи дня, Гусариха смягчилась, лицо взялось мечтательным румянцем.

—  А мне так все не верится, что нет мово соседа... Сижу иной раз у оконушка, на улицу гляжу — вот, думаю, Мат­вей пройдет с рыбалки!

—  Теперь уж, Феня, не пройдет. Проглядела глазоньки.


5

Утром разбудил стук в сеничную дверь. Стучали тихо, но настойчиво.

Проснулась квартирантка, включила свет в прихожей.

—  Кого в такую рань приперло?

Серафима, морщась от досады, набросила на плечи выц­ветший халат, прошлепала босая к сеничной двери.

—  Кто там?

С крыльца не сразу отозвался сиплый голос:

—  Я... Открой, теть Сим.

—  Кто — я?

—  Да Яшка Шнайдер... «Кто!»

—  Вот еще лунатик объявился! В одиннадцать чуть живенький уполз, в шестом часу опять нарисовался. Чего за­был? Пошто тебе не спится?

—  Впустишь или нет?

Серафима сбросила с петли дверной крючок.

Яшка на негнущихся ногах проплелся за ней в кухню. Плюхнулся на стул и, обхватив руками голову, глухо засто­нал:

—  У-у-ух, тяжко мне, теть Сим! Ты не возражаешь, если посижу?

Серафима почему-то перешла на шепот:

—  Что случилось, Яша? Что тебя пригнало спозаранку?

Яшка оторвал ладони от висков, вымучил улыбку...

Он был в синих трикотажных брюках, дырявой безру­кавке, тапочках на босу ногу. Щетинистая кожа серых, без кровинки, щек и шеи обтягивала остро выступающие ску­лы, скачущий кадык. Открытый лоб блестел испариной, из- под набрякших век слезились тусклые глаза.

Серафима напряженно всматривалась в Яшку, сердце наполнялось болью и тревогой...

После армии он приехал по вербовке и получил клетуш­ку в бараке наискось. Серафима полюбила делового Яшку, ставшего к тому же лучшим другом сына, ставила в пример его неразбалованность. «Вот, — говорила Генке, — вырос без родителей, в детдоме, но человек самостоятельный, го­лову имеет на плечах, худое к парню не прилипло».

Шло время. Яшка получил квартиру в новом доме. Вско­ре и женился. Но ненадолго он покинул Перековку. Года через три столкнулись в пятом магазине. Стоял в промас­ленной фуфайке, в грязных сапожищах. «Теть Сим, не узнала?» — «Я-яшенька, родной! Конечно, не узнала. Уж больно изменился. Постарел. Замызганный какой-то... Жена чего не обстирает?» — «А нет, теть Сим, жены, порва­лись узы брака. Законный холостяк». — «Да как же, Яша, так?» — «Да так вот, тетя Сима! Вернулся в свой барак, в любимый околоток!»

Вернулся. Покатился. И вот уж дальше некуда...

—  Страшно мне, теть Сим, вот какое дело... Лежу в сво­ей берлоге, сплю, не сплю — не понимаю. Нутро горит, баш­ка трещит, в ушах мелодия... Думал, радио играет. Вырубил его, а музыка... звучит. И вроде разговаривает кто-то. А кто, когда один? И вот, теть Сим, вдруг слышу голос: «Иди ко мне, я пожалею». Мамин голос, представляешь? Глаза ее забыл, а голос помню... Страшно стало одному. — Яшка об­лизнул спекшиеся губы, мрачно усмехнулся. — Сердчиш­ко как плохой мотор, того гляди заглохнет. В глазах, теть Сим, потемки. Хуже не бывает. Хуже — уже крышка. Так что выручай.

—  В башке твоей потемки! Выпить, что ли, просишь?

—  А то не понимаешь!

—  У вас, у алкашей, хоть капля совести осталась?! — вле­тела в кухню квартирантка. — Вы что себе такое позволяе­те? Ни днем, ни ночью нет покоя... Взашей его гоните, Се­рафима Ниловна!

—  Брысь отсюда, мокрохвостка! — поперхнулся Яшка.

—  Лена, не встревай, сами разберемся, — осадила Се­рафима. — Нету водки, Яша. Все, что было, выпили.

—  Так уж не осталось?

Серафима неуверенно кивнула, Яшка уловил в ее гла­зах нерешительность. Просительно шепнул, стыдясь своей настырности:

—  Граммулечку, теть Сим!

—  Ведь на работу тебе, Яша. А если остограммишься, какой с тебя работник? Ты и так чуть жив. Не водки жалко, а тебя... Красивый, молодой. И — умный, Яша. Знаю. А водку хлещешь, как ханыга. Разве это дело? Сопьешься, сдох­нешь под забором. Или — за высокую ограду попадешь. Немножечко осталось — до музыки допился. Остепенись, пока не поздно.

—  Такой я тоже не жилец.

—  Тебе сейчас не водки — чаю б. Крепкого, горячего. Или поесть чего-нибудь. Давай-ка я спроворю!

—  Не поминай мне о еде. Какая мне сейчас еда, когда трясет как эпилептика.

—  Вот почему Матвей-то мой ума не пропивал? Он, если и напился, в праздник не без этого, наутро к рюмке не тя­нулся. Отлежится, откатается — снова за работу. Генка тоже почему-то в пьянку не ударился. Вот почему, ответь мне. Да потому, что интерес имелся к жизни, цель какая-то маячила.

Яшка не стерпел, взмолился мученически:

—  Да брось, теть Сим, нотацию читать! Какая к черту цель? Нажраться до отвала? Наготу прикрыть? Цель! Цель! Цель! Заладили, как попки. Была когда-то цель. Была, да заржавела. Не надо тыкать в небо, когда нос в дерьме. Бас­та. Все. Закроем тему.

—  Тебе жениться нужно, вот!

—  Пройденный этап. Она, сучара, с кобелями в кабаках гудит, а дочка беспризорная. Каб я не пил, давно б девчон­ку отсудил.

—  Вот тебе и цель!

—  Кто мне ее присудит? Куда ее? В барак?

—  Сейчас, конечно, не присудят. — Серафима извлекла из холодильника бутылку, поставила на стол. — Пей, хоть захлебнись.

Взгляд у Яшки просветлел. Он взялся за бутылку — руку повело.

—  Теть Сим, отвернись...

—  Надо ж, устыдился!

—  Ну отвернись, не издевайся.

Серафима отвернулась. Яшка отражался в кухонном окне. Наполнив стакан водкой, обеими руками поднес его ко рту и, конвульсивно вздрагивая, крупными глотками выпил, обливаясь, без остатка, обмяк и грудью лег на стол, дыша размеренно и тяжко.

—  Вроде прокатилось...

—  Пожуй, а то сомлеешь.

—  Постой, теть Сим, не торопи процесс.

—  Какой еще процесс?

—  А превращения обезьяны в человека! — Яша горько усмехнулся. После полного стакана его прошиб обильный пот.

—  Ты еще не обезьяна, но уже не человек. Тебе лечиться нужно, вот.

—  Чем я сейчас и занят. Еще стопарик опрокину и — здоров как бык. Во лекарство, а, теть Сим? Вроде от нее, заразы, заболел, и она же вылечит. А ты мне тут про чай да про жратву!

Серафима неожиданно вспылила:

— Больше не подам, хоть запросись. Ты и так осоло­вел, добавишь, значит, не работник. — Она решительно смахнула бутылку со стола, сунула в холодильник. — Сту­пай и собирайся на работу.

—  Уговорила. Так тому и быть. — Яшка приподнялся, пальцем поманул. — Я за добро добром плачу, ты ведь меня знаешь... Осталась водка-то с поминок?

Серафима огорошенно сморгнула.

—  Какая водка, Яша? Ты что, совсем свихнулся?

—  Давай, теть Сим, рассудим здраво... Тебе какая раз­ница, куда ее девать? Ну, отнесешь в магазин, вернет тебе Тося по чирику с банки и ни копеечки сверху. Ну и какой интерес? — Яшка заключил многозначительно. — На тво- ем-то месте я б озолотился. Водка — это деньги... Уразуме­ла, нет?

—  Озолочайся, кто тебе мешает?

—  Каб я не пил! Аты подумай. Надумаешь, скажи. Кли­ентов обеспечу.

—  Каких еще клиентов?

—  «Каких!» Таких, как я. Не прогадаешь.


6

Вечером, смочив водою полотенце, Серафима туго об­вязала голову, разулась на меже и взялась за тяпку...

Огородом Серафима дорожила. Сколько в него вложе­но труда и капиталу, кто бы посчитал! Матвей-покойник, бывало, каждый год возил на тачке с птицефабрики помет, навоз с молочной фермы, из печек выгребал золу. И все да­валось не за так, не за спасибо доставалось: тому бутылоч­ку поставь, того деньгами ублажи. Подумаешь, как бросить!

Вопреки двухнедельному зною картошка кустилась ве­селой ботвой. Водоразборная колонка находилась рядом, за углом барака. Матвей вкопал трубу в канаву вдоль ас­фальтовой дороги, провел водопровод. Серафима полива­ла не только многочисленные грядки, но в последнюю не­делю и картошку. По времени ее пора была окучивать, но Серафима уповала на дожди. Жара, однако, не спадала, про­гноз не обещал спасительных осадков — ботва могла пере­расти: к кустам не подступиться, не развернуться с тяпкой на меже.

Ей за глаза хватило б сотки — на семена и на еду. Но и нынешней весной засадила три. Половину урожая прода­вала горрыбкоопу, платили там не больно щедро, но маши­ну загоняли прямо в огород, грузчиков в придачу присыла­ли. Треть огорода занимали грядки и теплица. В теплице бурно разрастались огурцы, шершавые листы вовсю тяну­лись к свету, густая завязь радовала глаз. В стеклянных бан­ках на полу крепла помидорная рассада. На грядках, следу­ющих в ряд по обе стороны дорожки, торчали перья лука, светлой зеленью кудрявились морковка и укроп, стелились бархатным ковром петрушка и салат, соком наливалась са­довая клубника...

После слезного скандала в исполкоме Серафима стала замечать, что рассуждает вслух. В пустой квартире поти­хоньку расслаблялась, пила горячий чай с рябиновым ва­реньем (для упреждения склероза) и продолжала разговор с воображаемым зампредом: «Кабан семипудовый! Ряшку- то отъел — на трех кобылах за день не объедешь. У самого небось дворец, а не квартира, и уж не зэковский барак. Не думаешь о том, что потолок на голову обрушится, и у жены, поди, заботы нет, что на обед готовить. Вы-то приспособи­тесь, не пропаде-ете! Вы — не мы, иваны-дураки!.. И как язык-то повернулся упрекнуть, что не умели жить? Вы же нас учили. Всю жизнь преподавали, как нам, глупым, жить. Вы — кресловики! Все вы одинаковы, хоть под какой ли­чиной, одну и ту же песню пели. Что при Сталине бедовом, что при Никите непутевом, что при Лёне-недотепе, что при нынешнем рисковом... В одну дуду играли-пели, а теперь заговорили. Вот уж перестроились!» — Серафима увлеклась, и, удивительное дело, находились нужные слова, которых не нашлось в горисполкоме. Когда досада на беспомощ­ность доводила вновь до белого каления, легко, непринуж­денно складывалась речь, которая держалась в голове, пока не засыпала...

Случайный разговор с опохмеленным Яшкой ей не да­вал покоя:

—  Ах сукин сын! Пройдоха! На что, поганец, намекал? «Я б озолотился!», «Клиентов обеспечу!». Ведь это он на спекуляцию толкал. Додумался, паршивец. Не то чтоб спе­кульнуть, свое продать за цену не умею... Соль за спасибо раздала. Той же вот картошки. Придут с бадьей: «Насыпь, теть Сим!» Картошка есть, неловко отказать. Были б не­знакомые, а то ведь перековские. Матвея знали все. Насы­пешь бадью с горкой: «На». — «Почем, теть Сим, ведерко?» Будто бы не знают, почем оно на рынке. Махнешь рукой: «Неси. Кушай на здоровье...» А тут явился с предложени­ем. И как на ум взбрело такое?

Земля сухая и горячая, как пепел, обжигала голые по­дошвы, сверху припекало, и через час-другой ходьбы в на­клон голова у Серафимы разболелась, зеленые круги по­шли перед глазами. Шатаясь от болезненной слабости в ногах, зашла в затемненные сенцы и в ожидании на ужин квартирантки прилегла на раскладушку.


* * *

Проснулась вдруг от легкого хлопка. Сеничная дверь была раскрыта настежь. Смеркалось. Мелкой блеклой рос­сыпью на темном небосводе проступили звезды. В кухне кто-то был. Под мягкими шагами скрипели, прогибаясь, половицы, дзинькнула посуда на столе.

Серафима приподнялась на локте.

—  Лена, кто там у тебя?

Из кухни вышел Яшка. Взлохмаченный, с отекшими подглазьями. Костистыми руками уперся в обналичку.

—  Здрасте, это я. Кре-пенько мы спали!

Серафима соскочила с раскладушки.

—  Чего перепугалась? Свои. Свои, теть Сим.

—  А Лена где? — спросила невпопад.

—  Спроси, когда вернется. Я этой мокрохвостке не па­стух.

Облегченно вздохнув — все же не ворюга! — Серафима напустилась:

—  А ты чего тут шастаешь? Тебе кто открыл?

—  Тихо, не шуми. Закрываться нужно. Легла, и двери настежь. Заходи кто хочет. Только так обчистят!

—  Бессовестный ты, Яшка! — вспылила Серафима. — Опять ведь пьяный в стельку. Залил шары и бродишь, сосе­дей беспокоишь. Я кто тебе, в конце концов? Подружка? Машка Быстроход? Чтоб больше не видала. Ступай домой, проспись!

—  Один момент, теть Сим! — Яшка артистично рухнул на колени, сложил молитвенно ладони. — Ты мне, тетка Сима, больше чем родня. Ты — мой ангел-похмелитель. Там, — кивнул на кухню, — малость в холодильнике сто­яло, так я... того, употребил... За что тебе сыновнее спасибо.

Серафима обессиленно вздохнула.

—  Что тебе сказать на это? Потерял ты, парень, стыд и совесть. Словами не проймешь. А потому предупреждаю: явишься еще раз в скотском состоянии и, не дай бог, ночью, вызову милицию. Схожу к Гусаровым и звякну. Хо­чешь — обижайся, хочешь — нет. Вот тебе мой сказ после­дний. Забудь сюда дорогу.

Яшка мрачно усмехнулся и поднялся. Сунул руку в кар­ман брюк, достал оттуда смятые бумажки.

—  Вот тебе полстольника. Это — за товар. За опохмелку — чирик.

Серафима отстранила протянутую руку.

—  Какой еще товар?

—  Я ж не просто так пришел, должна бы догадаться. Пу­зырь мне нужен дозарезу... Шуруп ко мне пожаловал. При­ехал с буровой, принес флакон трехзвездного. Выпили, но мало. Гость-то заводной да еще при деньгах. Иди, кричит, достань где хочешь, хоть из-под земли. А где ее достать? Кабак сегодня выходной, такси порожняком. Вся надежда на тебя... Осталась еще водка-то?

—  С ума сошел. Рехнулся. Вчера еще сдала!

Яшка засмеялся.

—  Врешь. Нехорошо-о! Водка — рядом, в рюкзаке. Пять боеголовок. Я уже разведал. Мог бы втихаря, но я ведь че­ловек.

—  Пропойца ты — не человек. Вон отсюда, непутевый! — Серафима вспыхнула как порох, толкнула Яшку в грудь.

Но Яшка вдруг уперся. Ухмылка улетучилась с лица, кадык вверх-вниз под кожею запрыгал.

—  Вот же сумасшедшая! Мало предлагаю?

И оробела Серафима. «Да где же Леночка осталась? Он ведь не отступится, добьется своего. Опять трясется с пе­репоя... Страшный стал, как зверь!»

—  Разве что для гостя? — сказала неуверенно. — Врешь, поди, про гостя?

—  Чтоб до утра нам не добавить!

—  Так и быть, одну продам. Остальные завтра отнесу. И больше не рассчитывай. А деньги убери, они тебе не да­ром достаются. Десяточку оставь, остальные спрячь.

—  А ты, теть Сим, чужие не считай. Дают — бери и скла­дывай. Шуруп сегодня с круглыми карманами, бабки не считает. Пока не прогудит, душа не успокоится — натуру его знаю.

Серафима волоком придвинула рюкзак.

—  Бери и уходи.

—  Иду... А ты подумай. Надумаешь, скажи.

—  Опять ты за свое? Да чтоб ты провалился, окаянный!


* * *

Ночь стояла тихая и светлая — самая короткая в году. До утренней зари сидела Серафима у окна, о чем только не передумала. Шестьдесят шальных рублей. Почти что ме­сячная пенсия...

«Еще бутылочку продать — вот тебе и деньги на биле­ты. Шестьдесят да тридцать —девяносто рэ. Батюшки мои, вот где золотое дно. Прибыток будь здоров. Мечтала ль о таких деньгах за здорово живешь? С одной-то стороны, вроде бы и грех. Можно ль наживаться на чужой беде? Ведь они, пропойцы горькие, с вечера штаны за стопку отдадут, а поутру-то каково? Больные и без денег. С другого боку подойти, все равно найдут, чего напиться. Как ни бьются, к вечеру напьются. Яшка не найдет? Из-под земли доста­нет. Не у нее, так у другого. Не водки, так одеколону. Пьют ведь все, что пьется. Продать ли, что ли, остальные? На дорогу?»


7

Утром после чая отправилась к соседям за советом. Но не ко времени пришла...

Гусариха сияла и цвела, словно вдруг помолодела лет на двадцать. Легкой сделалась походка, быстрыми и четкими движения. Глаза лучились теплым светом...

—  От Катьки телеграмму принесли — с датой дочерь поздравлят! Сорок лет с Цыганом прожила! Боже, сорок лет! — кивала на Ефима.

Курить Ефиму разрешалось только в сенцах, но сегод­ня он дымил вонючей папиросой, изредка косясь из-под крутых бровей на благодушную жену. С сапожною иглой и смоляными нитками в руках сидел на корточках у печки и ремонтировал к охоте кожаный подсумок...

—  Он парнишкой смуглым, кучерявым был. В Рямовке, где жили, звали Цыганенком, а подрос — Цыганом окрестили, — ушла в воспоминания Гусариха. — Он сам привык к такой кликухе. Ефим — окликнешь, — ноль вни­мания, а на Цыгана отзовется. На гармонии с малолетства насобачился играть, у них в роду все были гармонистами. Сопливым еще был, в одной руке — калач, в другой — яйцо вареное, а на пупу гармонь елозит. Пиликал да пиликал, да так, Симуня, наловчился, что взрослых всех перепиликал. На пятачки и вечеринки стали приглашать. Скликаешь, бы­вало, девок на гулянку, а девки в один голос: будет Цыган играть, так придем, а не будет — делать нечего. На свадь­бы первым гостем приглашался, во все компании тянули нарасхват. Не спился, слава Богу, — война, наверно, поме­шала. Мы до войны почти не знались: здравствуй да про­щай. Не думала, что с ним судьба сведет. Ушел он на войну. Ушел да и пропал. В Германии застрял. Потом уже узнали, что в Германии, тогда все думали — убитый. Ну вот... Игра­ют гармонисты, да что-то все не так, душу не берет. Цыган, бывало, развернет — мертвого подымет... И вот уже в пяти­десятом... Зимой лежу на печке — то ли праздник был ка­кой-то, то ли, как сегодня, выходной — слышу: на задах гармонь взыграла. Сердце, Сима, дрогнуло. Дыханье зата­ила — наяривает гармонь! Сестрице говорю: «Нюська, ведь Цыган играт!» Та на меня как на больную: «Какой тебе Цыган? Цыган давно пропал». Молчу, а сердце бух-бух-бух! И что, Симуня, думаешь? Не усидела на печи. Скок с верха долой, за пимы схватилась. Тятя: «Ты куда?» — Я: «Тятя, до гармошки. Ведь Цыган вернулся!» Тятя заругался: «С то­бой все ладно, девка?» Я дверью хлоп — и ходу... А он сидит себе, христовенький, народ вокруг собрался. Посреди зимы! Во как, девка, было дело. Во какая встреча!

Историю о том, как через восемь лет Гусариха узнала по игре Ефима, Серафима слышала не раз и знал б наизусть, не вспоминай соседка новые подробности...

—  Чем дырявить свой подсумок, лучше б поиграл, а мы, глядишь, потопали б, косточки б размяли, — бросила Гуса­риха Ефиму. — Ста лет гармонь с комода не сымал, зря тебя хвалила!

—  Боюсь, оттопали свое, — сказала Серафима. — Ноги еле волочу — опухли на жаре, стали как столбы. По ночам в суставах ломит — спасу никакого, мази не берут.

—  Кто, сказал, оттопали? — дурачилась Гусариха. — Как еще и спляшем! Ефиму стопку поднесем, он нам поды- грат.

—  Пусть вам Заволокин подыграт, он без стопки добро шпарит.

—  Ага, — кивнула Серафима. — Я вот погляжу на бра­тьев Заволокиных, как они гармонь пропагандируют, пта­хой улетела бы в деревню. У нас в Камышинке под Омском были гармонисты — вашим не уступят.

Ефим закончил свою мысль:

—  А мы с тобою, Феня свет Даниловна, споем, когда отстроим дачу. Сядем на порожке, гармоню развернем и в песняка ударимся... Во когда споем!

Серафима рассмеялась недоверчиво:

—  На дачу, что ли, замахнулся?

—  Да ну его с его замахами, — поморщилась Гусариха. — Все бы плановал.

—  А почему бы нет? — Ефим пожал плечами. — Пока здоровье позволяет, надо успевать. Снесут весной, так за­кукуем.

—  Так ведь в копеечку влетит!

—  Влетит, а кто же спорит? Что припасал на черный день, все придется выложить. Я без земли засохну в один год.

Серафима разом сникла.

—  Ой, как же я-то буду, а? Вы все-таки вдвоем, дачу сма- ракуете, все можно продержаться... Я-то буду как? Ни де­нег, ни здоровья.

—  Да что ж убиваться? — вставила Гусариха. — Как-ни­будь, чай не война.

—  Пойду, — сказала Серафима. — Засиделась я у вас... Кота кормить пойду. Орет, поди, голодный.

Пришла домой, покликала кота, а кот запропастился. Села на кровать, лицо ладонями закрыла.


* * *

Серафима часто думала о будущем, реже — о минувшем. Но, размышляя о прожитом, раскладывала годы на свет­лые и черные, укоренялась в грустной мысли: прав был зам- предисполкома — не умели жить.

Вся жизнь, как день, прошла в работе. С одиннадцати лет снопы за матерью вязала, Боже упаси, чтоб в чем-ни­будь схалтурить. Сперва за трудодни — за «палочки» в кол­хозе, потом за жалкие гроши...

Легкой жизни не искала. Замуж вышла в двадцать семь, по деревенским-то понятиям — старухой. За кого пошла, тоже понимала. Матвей был старше на семь лет, только что из лагеря — ни кола, ни двора, ни алтына за душой. Уж как в деревне ни стращали: тюремщик он и душегубец, и укокошит ни за грош, следочка не отыщется. Приехали на Север и жили душа в душу. Хоть от зарплаты до зарпла­ты, с копейки на копейку — охота да рыбалка выручали, но в мире и согласии. Сам работал в ВОХРе, сидел на ста руб­лях, она — куда без грамотешки? — в рабочих да техничках. Всего добра нажили — лодку с лодочным мотором, сети да ружьишко. На черный день не накопили капиталу. А зря. Ой, зря. Жили, получается, не то чтоб бестолково — вроде по-разумному, но без загляда наперед. Сыт, одет, обут и — ладно. Довольствовались малым, к богатству не стремились. Вот где промахнулись! На что, казалось бы, Матвей, жиз­нью тертый-перетертый, битый-перебитый, — и тот, быва­ло, говорил: хуже, мать, того, что было, уже никак не мо­жет быть. Хватит, натерпелись...

И как иначе было думать, когда, казалось, жизнь уста­новилась, как погода, ничто не предвещало перемен. В ма­газинах худо-бедно поесть-попить стояло, одеться выбор был... Чего еще хотеть? Чего еще желать? Кто мог подумать, чем все обернется, что к старости настигнет новая беда?

Прав был исполкомовский бугай: трудиться надо было на себя. Гусаровы давно, видать, смекнули. Вот у кого бы поучиться в свое время. Сиди и плачь теперь горючими сле­зами...

Из радио на стенке под легкую мелодию вперемежку с птичьим щебетом звучал слащавый голос психотера­певта:

— Чувство усталости покидает тело... Свежее в голове... На душе легко и чисто...

За дверью завопил внезапно кот.


8

Серафима проводила квартирантку на каникулы. Про­водив, всплакнула в одиночестве...

Квартировала Лена у нее вот уже три года. Пустила по­стоялицу не столько ради денег, хоть и двадцать пять руб­лей были ей подспорьем, сколько от тоски и одинокости. Случалось, квартирантка пропадала сутками, Серафима беспокоилась, сосала валидол — время-то тревожное! — звонила коменданту в общежитие, бранилась вгорячах и обещала выгнать, но Леночка глядела на нее козьими гла­зами, и Серафима остывала...

Яшка Шнайдер (тьфу, тьфу, тьфу да через левое плечо!) вроде бы одумался, вышел наконец из двухнедельного запоя.

Однажды Серафима наведалась в барак, застала горе­мыку в собственной «берлоге».

Он лежал на низком продавленном диване, накрывшись рваной простыней, и, обливаясь крупным потом, глотал горячий чай, заваренный вкрутую. На тумбочке, застлан­ной газетой, стояли чайник, кружка с желтыми потеками чифиря.

—  Живой? — осведомилась Серафима.

—  Живой, да мало толку.

Спертый воздух, пропитанный вонью винных и табач­ных перегаров, волной ударил в нос, и Серафиму чуть не вывернуло тут же наизнанку. Она толчком открыла дверь и отдышалась у порога. Прошла к окну, сквозь черное сте­кло которого почти не пробивался свет, и приоткрыла фортку.

Яшкиной «берлогой» называлась комната с газовой пли­той и умывальником над тазом, отделенными от «зала» гру­бостругаными досками, забранными в паз, где на ржавых гвоздиках вверху держалось нечто заменяющее штору. Весь интерьер этой «берлоги», прокопченной дымом, составля­ли стол, накрытый, как и тумбочка, желтыми от давности газетами, два рассыпающихся стула с мягкими сиденьями без спинок, кособокий шкаф с незакрывающейся дверкой, набитый скомканным бельем, гитара на гвозде и осколок зеркала. Всюду — на полу, в углах, на подоконнике — сто­яли батареями мутные бутылки, склянки, полные окурков, валялись корки хлеба, бутылочные пробки...

«Все пропил, все промотал! Когда-то любо было гля­нуть. Чистота, уют, порядок. Ковровое покрытие... А ковер на стенке? А магнитофон?..

—  А где магнитофон? — остановилась Серафима посре­дине комнаты, увидев на столе пустующее место.

Яшка глотнул чая и отставил кружку:

—  Загнал за пару стольников. Без бабок я, теть Сим... Без бабок, без работы. Две недели фестивалил, работу по­терял.

—  С чем и поздравляю! Добился своего. Зато с Шуру­пом нагулялся. Откуда ты и выкопал богатого такого? Нет чтоб подыскать товарища серьезного.

—  Только без нотаций! Шурупа проводил. Баста. Надо­ело. В завязке я, теть Сим. Вот отдышусь и — за работу. Ра­бочим в магазин. С Тосей разговаривал — берет на испыта­ние.

—  Крепко ль завязал-то? И долго ль развязать? Сколь­ко раз ты зарекался? До первой лишь получки, знаю я тебя. В пятом долго не продержишься, вылетишь как пробка.

—  Все, все, все, теть Сим. В завязке. Решил самостоя­тельно. Обрыдло по-свинячьи...

—  Кабы так оно и было!

Яшка встал с дивана, прошелся до порога.

—  А ты по делу или — так?

—  Да попроведывать тебя. Дай, думаю, зайду — не помер ли с похмелья? Да и по делу тоже, — замялась Серафима.

—  Усек, теть Сим. Врубился. Будут покупатели. Сегод­ня же и будут!

Яшка вдруг повеселел:

—  Гляжу, за ум берешься, а? Давай с тобой на пару ис­правляться?

—  Чего мне исправляться? Я давно исправная! — Се­рафима оскорбленно помолчала. — Ну, я пошла. Берись за ум!

—  Да по тридцатнику с полбанки! — вдогонку крикнул Яшка. — Копья не уступи!


* * *

Слух о том, что в горсовет обратились верующие с просьбой узаконить православную общину, прошел в Кед­ровом год тому назад. Молва не удивила околоток: здесь не было секретом, что богомольцы города имели свой молель­ный дом. К сборищам старух и стариков на Перековке от­носились с недоверием — в памяти всплывали жуткие ле­генды о проживающих некогда вблизи семьях староверов...

Зимой попала на глаза свежая газета с письмом извест­ного в районе ветерана.

Серафиму удивило не столько содержание письма, озаг­лавленного броско: «Даешь народу Храм!» — сколько под­пись под письмом — к народу обращался старый комму­нист, бывший секретарь Кедровского горкома. Бывший аппаратчик каялся в грехах, поскольку в свое время руку приложил к варварскому сносу церкви в южной части города, теперь же, осознав преступность прошлых «подви­гов», заново оценивая путь, пришел к необходимости воз­врата к «истокам» и «корням», призывал вернуться к православной церкви и воссоздать в Кедровом Храм, но не на прежнем месте, оскверненном нынешней пивной, а не­пременно в центре города, на Советской площади, на­против здания горкома, себе в укор и в назидание потомкам.

Вскоре после покаянного письма состарившегося греш­ника Лена Дыбина пришла с сияющим лицом: «Серафима Ниловна, что делается, а? В Кедровом будет Храм! Сегодня вынесли решение наши депутаты. Чуть наискосок от зда­ния горкома — на Большом Холме! Вы представляете, ка­кая красотища? Ай да молодчуги богомольцы, добились своего!»

И вновь не столько весть о разрешенном Храме, сколь­ко искренний восторг молоденькой студентки поверг в не­доумение: «Тебе-то что за радость? В Бога, что ли, веруешь? Что-то непохоже...» — «Так я же отродясь в церкви не бы­вала... Ужасно любопытно!»

Серафима хмыкнула, взглянула недоверчиво. Вечером к Гусарихе зашла: «Храм им подавай! Тут крыши нет над головой!» — и осеклась на полуслове, вспомнив о «святом письме»...

Листок из ученической тетради, исписанный расшатан­ными буквами, был обнаружен в сенцах на полу недели две тому назад. В подброшенном письме скупо сообщалось о неком больном мальчике одиннадцати лет, на берегу не­ведомой речушки увидевшем Христа и получившем от него послание с наказом девять раз переписать и в три недели разослать по разным адресам. Богобоязненный мальчонка выполнил Христово поручение и был вознагражден чудес­ным исцелением...

Под страхом всяческих напастей письмом предписыва­лось сделать то же, что и мальчику с неведомой речушки. Серафима колебалась. И вроде бы не верилось в обещан­ные кары, наслышана была о подобных письмах, и в то же время понимала: никто не застрахован от беды, тем более она. Взяла у Лены чистую тетрадь, три копии осилила к полуночи. Одну подсунула Гусарихе, вторую надписала Сотниковой Тосе, а третью — сдуру — Яшке. Пальцы зане­мели с непривычки, отложила переписку в долгий ящик...

Теперь же смутный страх перед неясным будущим зас­тавил вновь вернуться к письмам.


* * *

В десятом часу вечера негромко постучали. Серафима вышла в сенцы.

—  Кто?

—  От общего знакомого, — ответил мягкий мужской го­лос. — К вам посоветовал зайти.

Серафима лихорадочно зашарила руками, пытаясь най­ти ощупью крючок.

—  Сейчас... Минуточку...

Дверь наконец открылась. На крыльце стоял мужчина с располагающим лицом. Поодаль, у калитки, в свете от окна переминались в ожидании двое его спутников.

—  Здравствуйте, мамаша, — кивнул приветственно муж­чина. — Гости, знаете, нагрянули, надо б угостить, но... сами понимаете. А Яков подсказал...

—  Войдите! — Пропустив вперед мужчину, включила свет в прихожей и опрометью скрылась в кухне. С пылаю­щими щеками, с внезапной дрожью пальцев из рюкзака достала водку. — Осталось с поминок четыре бутылочки, сплавить бы их с глаз! — сказала как бы в оправдание. Взя­ла обеими руками теплую бутылку, вынесла в прихожую. — С поминок, говорю... Куда ее девать? Сама не пью — стара, и молодой не увлекалась...

Мужчина понимающе кивнул, из заднего кармана плот­но облегающих светло-серых брюк выудил бумажник.

—  Четыре, говорите? Так я, пожалуй, все и взял бы. Вам, я полагаю, все равно? Оптом даже интересней?

Серафима справилась с волнением.

—  Еще б не интересней, в минуту гора с плеч!

Мужчина чуть смешался, заглянув в бумажник.

—  Вот если б по пятерочке скостили... Стольник у меня. Хотя, я понимаю, не в ваших интересах.

Но Серафима с радостью вцепилась в предложение.

—  До заради бога! Берите ее всю. Стольник, значит, стольник! — И снова скрылась в кухне.

—  Очень вам признателен, мамаша, — бормотнул муж­чина, отсчитывая деньги. Бросил их на стол и рассовал бу­тылки по карманам. Серафима проводила покупателя и вернулась в дом.

—  Вот и все, избавились от водки. Прости меня, греш­ную, Господи!


9

Духота белых ночей сменялась дневным зноем. В кю­ветах радужно струились испарения бензина, от дымов лес­ных пожаров дали затуманились, пойму обмелевшей Не- влевки затянуло мглой, по вечерам в Кедровый доносило запах гари. Черной пеленой на город навалился смог...

Днем Серафима укрывалась от жары в Леночкиной ком­нате, наглухо зашторивала окна, включала вентилятор. В поздние часы поливала грядки, прореживала зелень.


* * *

Утром почтой принесли бумагу из собеса, приглашали для вручения талонов.

В битком набитом стареньком автобусе, катившемся толчками по разбитому асфальту, Серафиму, сжатую со всех сторон, крутило, как вертушку, потными телами озлоблен­но сопящих пассажиров, входивших и отчаянно локтями пробивавшихся к выходу.

Приехала в собес, а там столпотворение. Для получе­ния талонов нужно было предъявить паспорт, трудовую и... рентгенограмму. Собес производил учет пенсионеров и заодно оказывал содействие больнице. Паспорт Серафи­ма всегда брала с собой, куда б ни отправлялась, поскольку, слава богу, знала: без бумажки ты букашка... Но трудовую и рентгенограмму? Это было что-то новое. И все же Сера­фима стала ждать...

За полированным столом в уютном кабинете сидела крупная девица с томными глазами, огненной копной кра­шеных волос. Мельком взглянув на Серафиму, склонилась над конторской книгой. И Серафима встрепенулась, узнав в девице Зою Колыванову...

Пятнадцать лет назад Зоинькина мама — Вера Никола­евна — работала бухгалтером в конторе горрыбкоопа, а Се­рафима там же убирала и по совместительству числилась курьером. Малышка-первоклассница Зоя Колыванова ча­сто заходила заплетать косички, и Серафима вызывалась услужить. Смышленую малышку любили все конторские.

«Да кто же это к нам пожа-а-аловал?!» — сюсюкали они, одаривая общую любимицу всяческими сластями. «Зоинь- ка пришла», — любезничала девочка. «А что нам Зоинька расскажет? Знает Зоинька стишки?»

«Будь умницей, дочура, — мать подталкивала Зою на се­редину кабинета, — сделай тетям одолжение, расскажи сти­шок». Зоя уточняла: «С выражением?» — «Ну да».

Зоинька старалась, в речи чуть «прицокивая»:

Я маленькая девоцка
играю и пою.
Я Ленина не знаю,
но я его — люблю!

«Еще, еще, хорошая! — просила бухгалтерия. — Про­чти нам что-нибудь еще!»

Зоя вопросительно глядела матери в глаза. Мама разре­шала, справедливо рдея от смешанного чувства нежности и гордости: «Ну, если тети просят, сделай одолжение!»

Зоя уступала:

Камень на камень,
кирпиц на кирпиц.
Умер наш Ленин
Владимир
Ильин!

«Ах, сладкая ты наша!» — бурлила бухгалтерия.

«Славненькая девочка!» — млела Серафима.

Зоинька вздыхала не по-детски скорбно и обращалась к матери с вопросом, приводившим бухгалтерию в неопи­суемый восторг: «Мамоцка, поцто меня так любят?»

Не отрывая томных глаз от разграфленной книги, Зо­инька спросила:

—  Все ли принесли?

Серафима вкрадчиво склонилась за столом.

—  Уж не гони меня обратно, доченька хорошая. На Се­верной живу — у черта на куличках. Автобусы полнехонь­ки, а ноженьки не ходят. Приеду следующий раз, все и предъявлю.

—  Ничего не знаю — было указание. По радио давали объявление.

—  Да разве все уловишь, что оно бормочет? Приеду сле­дующий раз — все, Зоя, привезу...

В глазах у Зоиньки сверкнуло любопытство. Серафима пояснила, предугадав вопрос:

—  Ты, может быть, меня не помнишь — маленькой была, а я тебя прекрасно помню. И тебя, и мамку — Веру Нико­лаевну. Тебе, бывало, косы заплетала. Волосики хорошие, мяконькие были...

Зоинька вздохнула удрученно:

—  Так что вы от меня хотите? Порядок есть порядок, он один для всех...

Проклиная все и вся — порядок и собес, учет и горбольницу, автобус и жару — Серафима поплелась на остановку.

В собес вернулась к вечеру. С пачкой документов в фар­тучном кармане. Народ уже разбрелся. Села в коридоре, отдышалась...

Послюнив пухлый пальчик, Зоя полистала собесовскую книгу с колонками фамилий, ткнула красный ноготок в строку под Серафиминой. Из выдвижного ящика стола достала пачку отштампованных талонов.

—  Пожалуйста, Колягина. Больше разговоров!

На паспорт, трудовую и рентгенограмму она и не взгля­нула. Вот что доконало Серафиму. И — лопнула внутри ее пружина...

—  А документы для чего? Зачем в такую даль сгоняла? Бессовестная, как погляжу! Я к «мамоцке» твоей как-ни­будь наведаюсь, все ей обскажу!

Зоинька вскочила, выронила книгу.

—  Ваше дело предъявить, а уж смотреть мне или нет — позвольте мне самой решать!

—  Жаловаться буду вашему начальству!

—  Это вы умеете. Вас хлебом не корми.


* * *

После долгих злоключений Серафима прилегла, но сон не шел. Так и эдак рассуждала, а выход виделся один — в Камышинку. Домой...

Как жить дальше на чужой земле? Скоро Перековку разорят. Даже Яшка не заглянет, разве что за опохмелкой. От Леночки придется отказаться — больше комнатенки не дадут, вдвоем не развернуться. Страшно жить одной. А ну как заболеешь? Свалишься бревном? Никто воды не под­несет, горшка никто не вынесет. Ноги и сегодня через силу ходят, а через годик-два? Заживо сгниешь в пустой кварти­ре. В пятом магазине слышала историю: в «ямке» нынеш­ней весной в домике-скворечнике нашли старуху-инвалид- ку, умершую от голода...

И что ни говори, Кедровый — пристань временная. Сколько б ни жила на чужой сторонушке, а домой тянуло. Север, он для молодых...

Ехать. Надо ехать! Нечего раздумывать. В Камышинке родня, все равно не бросит. Хоть и на родню сегодня не надейся... Свои друг к дружке охладели, родня родню не признает, стороной обходит, словно бы куска не поделили. Как там Парамон? Вот тебе и братка! Ни открытки, ни пись­мишка. До сих пор, однако, не простил, что удрала тогда с Матвеем. За что такая нелюбовь? Жизнь близится к кон­цу, пора б остепениться, держаться друг за друга, рук не раз­жимать. Остаток дней прожить по-человечески...

И все же — ехать, ехать. Нельзя здесь оставаться. Пус­кай несладко будет дома, никто веселей жизни не устро­ит — везде нужда, у всех нехватка, но будет там покойней на душе, страха одиночества не будет. Да и совхоз не отмах­нется в крайнюю нужду, вспомнит, что своя, в колхозе на­чинала. Дров машину привезет и огород распашет. Картош­ку сама на коленях, но посадит — много ли ей надо? И по­росенка заведет. Курочек с десяток. Уток... Уток, ну их к дьяволу — прожорливы! — лучше бы гусей. Ужель совхоз половы пожалеет?

Но главное, — умрет, схоронят по-людски, поплачут и помянут, к могилке тропку проторят. Избенку-то придется покупать, никто квартиру не подарит. У Парамона тесно, своя семья сам пят. Найти жилье несложно, считай, что пол- Камышинки крест-накрест заколочено, были б только деньги — вот в чем закавыка. Куда ни кинь — всюду клин, и упирается в деньги.


10

Уже неделю Яшка Шнайдер работал в пятом магазине. Выстаивая очередь, Серафима видела его в коротком, не по росту, жеваном халате снующим за прилавком к подсоб­ке и обратно. Зубоскаля с продавцами, играючи ворочал пятипудовые мешки с солью и мукой, вносил товар в тор­говый зал и выносил оттуда тару, пальцами, как ломиком, вспарывал бумажные кули, вскрывал картонные коробки. Видела в заднем дворе магазина размахивающим жидень­кой метлой, в кузове машины, в кругу сезонных грузчиков и ремонтирующим ящики. Или Яшке по душе пришлась новая работа, или после дикого запоя взялся наконец за ум, или — к этому склонялась Серафима — дорожил доверием милосердной Тосюшки, но всю неделю ходил трезвым.

Серафима наблюдала, как быстрым и упругим шагом он шел с работы или на обед — веселый, говорливый и на­смешливый, за руку здороваясь с каждым встречным- поперечным, и, отмечая в Яшке перемену, ловила вдруг себя на мысли, что ждет, когда он к ней заглянет. Зайдет и спросит ненароком: «Надумала, теть Сим? Клиентов обеспечу». И от одной лишь этой мысли бросало в жар и холод...

Она давно уже надумала. Мечта о гнездышке в Камы­шинке всецело завладела ею. Требовались деньги. Тысячи две-три хватило б за глаза на переезд и обретение угла — какой-нибудь избушки, о доме не мечталось. Но и такие деньги ей во сне не снились...

Она ждала и все же, когда в один из вечеров Яшка с сум­кой на плече переступил порог и заглянул с опаской в Ле­ночкину комнату — нет ли посторонних? — вдруг оторопе­ла, руки опустились. Яшка бросил в ноги сумку с надписью «Спортивная», облегченно выдохнул, расправил грудь и плечи. Был он в свежей дымчатой рубашке, заправленной под выцветшие джинсы, коротко острижен, наодеколонен.

—  Ну что, теть Сим, лиха беда начало?

И по тому, как в сумке взбрякнули бутылки, Серафима убедилась — дождалась. Но, испугавшись проницательно­сти Яшки, отступила в сторону.

—  Что там у тебя?

—  Товар, теть Сим, товар. Ведь мы договорились. Или я чего-то недопонял?

—  Откуда столько, Яша?

—  Вот этого тебе пока не нужно знать.

Втайне ожидала со дня на день, но чтобы так вот — сра­зу с водкой, в твердом убеждении в ее незамедлительном согласии — о том помыслить не могла.

—  О чем ты говоришь-то? О чем договорились? Водку, что с поминок оставалась, сплавила, спасибо. Другого уго­вора не было у нас.

Яшка от досады навскидку щелкнул пальцами.

—  Да ну тебя, теть Сим. То вроде бы не против, то снова за свое!

Сжав пальцы в кулаки, Серафима поднесла их к подбо­родку, качнула головой неодобрительно.

—  С чего ты взял, что я не против?

—  Вижу по глазам! — огорошил Яшка. И, не давая воз­разить, закончил тем же тоном: — Вижу — жмешься, трешь­ся... Руби свои сомнения. Руби, пока я добрый. А то ведь передумаю — ногти обкусаешь!

—  О чем ты, окаянный?!

Яшка перевел дыхание, раздельно произнес:

—  Значит, так, теть Сим... Решай. Если нет, то я пошел, если да, бери товар и ожидай клиентов.

Серафима фартуком вытерла глаза.

—  Боязно мне, Яша... Грех на душу беру.

—  Бог тебя простит! Бери товар, не бойся. Если что, дай знать... Я почему тебя прошу? Менты мою берлогу знают. Для них она вроде как притон. А где притон, там часто шмон. А ты вне всяких подозрений. Клиентов буду посы­лать порядочных, надежных... Торгуй себе спокойненько... Бабки мне нужны. Ба-абки, понимаешь? И тебе не лишни. Тебе тем более, теть Сим. Четверть выручки твоя — вот ка­кой я щедрый. — Яшка выставил бутылки.

Серафима пустым взглядом уставилась на водку.

—  Поглядел бы на меня покойничек Матвей! Генка по­глядел бы. Сгорела б со стыда!

Повинуясь безотчетному порыву, Яшка подскочил к окну, вгляделся в сумерки, резко обернулся.

—  Стыдно перед сы-ыном? Перед подлецом? — медлен­но приблизился к печи, тронул Серафиму за рукав, в глаза ей заглянул. — Святая простота... А ему не стыдно?

Серафима отмахнулась как от наваждения.

—  Что ты, Яша, мелешь? Генка ли подлец? Он ведь дру­гом был твоим. Ну тебя, ей-богу!

—  Волк тамбовский ему друг, а не Яшка Шнайдер! Под­лец ой, хочешь или нет, — сцедил сквозь зубы Яшка. — Еще какой подлец прожженный! Он почему к себе тебя не пере­вез, когда Матвей Егорыч умер? Да потому, что выдра още­тинилась, поставила условие: либо я — твоя жена, либо ма­тушка твоя... И все, и Генка скис. Другой бы взбунтовался, показал характер, а Генка рученьки по швам. Но не ради юбки, не-ет! Кого-кого, а Генку знаю. Ради перспекти-ивы! Ради продвижения! — с презрительной усмешкой выгово­рил Яшка. — Они его продвинут в свою стаю! Тряпка — не мужик... Да, я тоже тряпка, если уж начистоту. Пьянь и раз­мазня. Но не подлец, теть Сим, поверь. Разве я не вижу, что крутишься как белка в колесе? А он тебя хоть словом под­держал? Какую-никакую надежду подарил? Нужна ли ты ему? Можно ли так с матерью? Кому должно быть сове­стно?

Серафима встала, сплела руки на груди.

—  Ты Генке не судья. Пусть живет как знает. Не ломать же ему жизнь даже ради матери? Я пока еще таскаюсь и себе хозяйка. Сама бы не поехала к нему. Когда уж ноженьки откажут, стану недвижимой, тогда и Генка — мне ль не знать? — не бросит, заберет.

—  Слушай, сколько тебе лет? — Яшка вскинул руки, сел и застонал, отпав на спинку стула.

—  Ты что? — насторожилась Серафима. — Чего зубами заскрипел?

—  Прожила ты свою жизнь и ни-че-го не поняла! Каж­дый для себя живет. Каждый для себя и каждый за себя. И никому ты не нужна. Была нужна, когда пахала. Теперь тебя списали. Теперь ты — хлам, теть Сим. Поверь.

—  Да ну тебя, ей-богу!

—  И всем ты в тягость и обузу. Ни на власти, ни на сына, ни на Бога не надейся. Я это понял хорошо. И потому про­тягиваю руку. Ты поможешь мне, я помогу тебе. Будем вы­карабкиваться вместе. Без бабок в наше время ты не чело­век... Сама недавно говорила: цель должна быть в жизни. Но к цели продвигаются с толстым кошельком, с тонким делать нечего. Пока еще я в силе и в своем уме, должен обес­печить себя бабками. Вот цель так цель, всем целям цель. Скажи, что я не прав!

—  Может быть, и прав... Да только уж ступай, не распи­найся. От правоты твоей не легче.


11

Верила ли в Бога Серафима?

...Помнилось как сон: девчонкой несмышленой, лет пяти-шести, напросилась с бабушкой и матерью в сосед­нее село на праздничную службу. С ревом напросилась. Была весна, но снег еще не стаял, лежал в низинах грязны­ми лоскутьями, блестел в логах искристой коркой. Птичь­им граем спозаранку огласилась роща, теплый ветер обду­вал лицо, парное ото сна. Вышли поутру и долго, с оста­новками, шли раскисшим слякотным проселком. Сердчиш­ко встрепенулось, когда на чистом взгорке, в стороне от скученных избенок, частоколов увидела впервые осихинскую церковь. В благоговейном трепетном молчании взира­ла на чудесный Храм, возникший будто бы из сказки, с его округлыми торжественными стенами, сверкающей на сол­нце золоченой маковкой, сияющим крестом... Под тихий благовест христосовались люди с блаженными улыбками на просветленных лицах, с глазами, полными любви, про­щения и кротости. Бабушка взяла ее за руку, и с суеверным страхом и почтением к неведомому таинству, должному свершиться, она взошла на паперть по высокой лесенке с чугунными перилами. Горящий солнечным огнем иконо­стас и образа в серебряных окладах, сладкий запах ладана, седой священник в длинной рясе, выплывший, казалось, из-за алтаря, легкий чад кадила и свечей, суровые старухи в суконных темных шалях, волнообразный шелест голо­сов — все это, вместе взятое, вдруг захлестнуло жалостью к себе, тревогой, робостью, сиротством, и, ткнувшись в ма­терин подол, захныкала: «Домой... Домо-ой... Домо-о-ой!» — «Негодная девчончиш-шка!» — зашипела бабушка.

«Домо-ой! Хочу домо-о-ой!» — заплакала навзрыд.

Другое тоже помнилось...

Пришла домой из школы, а мать в святом углу — моли­лась на икону.

«Мама, Бога нет. Бог — опиум народа!»

Но мать не рассердилась, даже и не цыкнула. Встала медленно с колен, привлекла к себе. Только и сказала: «Мел­ко, дочка, плаваешь... Когда-нибудь дотянешься до Бога!»

Пусть в церковь не ходила, обрядов строго не блюла, не знала слов молитвы, как истово верующие бабушка и мать, глядела на иконы, как баран на новые ворота, не в состоя­нии постигнуть смысл загадочных сюжетов. И где ж было постигнуть, когда со смертью матери последнюю икону спрятала в сундук — стыдилась, дурочка, подружек — уви­дят, обсмеют! — да кабы только это — накажут за религию. И все же втайне верила, ибо совсем без веры как же можно жить? Без веры, чувствовала, жизнь стала бы пустой и бес­просветной. Но верила по-своему — не в Человека-Бога, а в некий Высший Разум. Всевидящий, всезнающий. Ко­торому подвластно все сущее на свете...

Утром Серафима отделила двадцать пять рублей от июльской пенсии и с облегченным сердцем отправилась в сберкассу. Внесла свой вклад в постройку Храма, в кото­ром — знала точно — уже не помолиться.


* * *

Вечером калитку закрыла на вертушку, накинула крю­чок на сеничную дверь, но, вопреки обыкновению, домаш­нюю оставила открытой. Включила свет в прихожей и вык­лючила в горнице. Без аппетита похлебала жиденькой окрошки и запила все тем же теплым квасом. Включила те­левизор. Три мужика за круглым столиком спорили о роли новых партий в перестройке. По второй программе народ­ные избранники толклись у микрофонов, с мольбой взи­рая на Лукьянова, с улыбкой разводящего руками. Сера­фима, вздохнув, отключила «говорильню». У ног, мурча и выгнув спину, терся рыжий кот.

—  Да чтоб ты потерялся, надоеда! — толкнула Серафи­ма настырного кота. Кот обиделся, запрыгнул на кровать, свернулся на подушке.

Ожиданье становилось тягостным. Серафима прилег­ла. Но гул машин, треск мотоциклов, скрежет дикой музы­ки из городского парка, порывами влетавший в раскрытое окно, шаги на тротуаре — любой из этих звуков вскидывал с постели. Когда и звуки растворила в себе ночь, Серафима задремала, и требовательный стук в раму выходящего на улицу окна застал ее врасплох.

За окном на тротуаре стоял высокий парень в белой во­долазке. Серафима вопросительно мотнула головой. Парень молча щелкнул себя по кадыку...

Из батареи под кроватью выхватив бутылку, бросилась к порогу. Уняв сердцебиение, выскочила в сенцы. Бросила бутылку в матерчатую сумку, висевшую за дверью. Оставив сверток на крыльце, подошла к калитке.

—  Чего тебе?

—  Бутылочку...

—  Бутылочку ему... Откуда у меня?

Околоток Перековка

—  Яша посоветовал...

Гусаровская Найда, громко брякнув цепью, вдруг зах­лебнулась лаем. Серафима вздрогнула.

—  Кошку усекла! — засмеялся парень.

Рыжий кот беспечно умывался на заборе вблизи Ефи­мовых сараев. Серафима сплюнула в сердцах.

—  Чтоб тебя собаки разодрали!

Принесла бутылку. Следуя наказу опытного Яшки, пе­ресчитала деньги в свете от окна и лишь затем через калит­ку подала «товар».

—  Случайно застоялась!

За полночь клиенты зачастили. Серафима опрометью кидалась за порог. Клиент шел больше трезвый, при нема­лых деньгах, лишнего не спрашивал, но Серафима, прини­мая смятые купюры, в запале бормотала:

—  Случайно застоялась!

В третьем часу ночи, когда из дюжины бутылок остава­лось две, громыхнула сеничная дверь — второпях, видать, оставила незапертой калитку, и припозднившийся клиент прошел через подворье. Выскочила в сенцы.

—  Кто там тарабанит?

—  Открой, торговка, дело есть! — раздался пьяный голос.

Клиент был явно не от Яшки.

—  Иди, иди отсюда. Не знаю, кто ты есть и по какому делу, но разговаривать с тобою не хочу.

—  На сто рублей, торговка, дело!

—  Кто тебя прислал-то?

—  Голос. Внутренний мой голос. Иди, кричит, собака, вдарь на завершение!

—  Кто голосу дорогу указал?

—  Нюх, торговка. Нюх. Он у меня по этой части любой овчарке фору даст.

И Серафима убедилась: далеко зашло. Бдительность утратила!

—  Ступай, милок, отсюда. Нету у меня... Не было и нет. Нюх тебя подвел.

—  В натуре, что ли, старая?

—  В натуре, мой хороший. Ступай своей дорогой. Мо­жет, где найдешь.

— Вот так накололся, мать твою рас-стак!.. — Пьяный тяжело затопал с крыльца, бормоча ругательства.

Серафима выждала, когда захлопнется калитка, закры­лась на вертушку...

Тяжелый полусон схватил ее под утро.


12

Чем больше размышляла Серафима, тем ясней пони­мала, что тридцать пять кедровских лет прожиты на чуж­бине. Как бы проводила условную черту, незримо отделяв­шую Кедровый от Камышинки, и все, что видела по-ново­му вокруг — обломанный кедрач, замшелые холмы, глубоководностью и ширью пугающую Обь и высыхающую Невлевку, ревниво и пристрастно сравнивала с тем, что за чертой: березовыми колками, пшеничными полями, пру­дами и озерами, и находила утешение в бесспорной несрав­нимости родного, незабытого... Даже от названий сел и деревень — заброшенных и здравствующих ныне — Камы­шинки и Моршихи, Крутинки и Осихина, Малькова и Клю­чей — казалось, исходили свет и благодать в отличие от холода и мрака местных Рямовок, Атлымов и Урманных. С неизъяснимым удовольствием произносила Серафима за­бытые, казалось, имена сельчан и радовалась крохам, со­храненным памятью...

Жаль было лет, прожитых вне Камышинки, но в мыс­лях не корила покойного Матвея. За что было корить? Не в поисках удач и приключений увез ее на Север, оставил на забвение могилы стариков. Не от хорошей жизни скрылся из Камышинки, а от недобрых взглядов, слухов, криво- толков...

Днем в ожидании «товара» села за письмо брату Пара­мону. После многочисленных приветов приступила к глав­ному:

«...Свое житье-бытье описывать не стану, не хуже по­нимаешь, каково приходится одной в отрыве от своих. Ген­ка — не опора, зря тешилась надеждой. А потому надумала вернуться по весне. Поспрашивай у наших, кто бы мог про­дать недорого избенку, но чтобы с огородом и сарайкой.

Узнай да поторгуйся. Как что-то подвернется, так сразу же дай знать. Все пораспродам, а денег наскребу...»

Подумав, приписала после «До свидания»:

«Не тяни и не откладывай, не заставляй упрашивать».

И не случайно приписала...

В войну возила сено с ним на пару. Вставали спозаран­ку, приезжали затемно. Пока кобылу распряжешь, придешь домой, разденешься, поешь скорей-скорей, и спать ложить­ся незачем — время запрягать. Братишка уставал, не вы­сыпался. Было жалко, но будила: «Вставай, сходи на кон­ный двор, приведи кобылу». Парамон капризничал, про­тирал глаза: «Как ты надоела с твоим сеном!» — «Вставай, вставай — светает». Парамон вставал: «Так и быть, кобылу приведу, а запрягать не стану». Приводил кобылу, садился на порог и смолил махру — курил лет с девяти. «Братель­ник, запрягай!» — велела Серафима. «Ладно, запрягу — за сеном не поеду». Запрягали. Пора ехать. Парамон упря­мился. «Поедешь или нет?» — сердилась Серафима. «По- ехать-то поеду — накладывать не стану». И так до бесконечности...

И вот уже в годах, а детская упряминка в нем укорени­лась.


* * *

В последнее время город жил слухами. О денежной ре­форме, наценках, дефиците. В пятом магазине судачили о мафии, строили догадки о диверсиях, предсказывали го­лод и разруху. Слухи дополнялись правдоподобными рас­сказами случайных «очевидцев» и «свидетелей». Серафима верила всему, скупала спички, соль, муку — все, что лежало на прилавках...

В один из поздних вечеров послышался ей шорох во дворе, в заборе за сараем скрипнула калитка. «Не Яшка ли пожаловал с товаром?» Но Яшка должен был по уговору наведаться только к утру.

Серафима вышла, огляделась. В конце двора, перед са­раем, покачивались стебли картофельной ботвы. Гусаровская Найда, сомлевшая от зноя, тявкнула два раза и, высу­нув из пасти розовый язык, скрылась под навесом.

«Дворняга или кошка прошмыгнула... Или кто-то из Гусаровых вышел по нужде», — решила Серафима, вспом­нив, что к соседям приехали вчера дочь Екатерина с му- жем-вертолетчиком Денисом и шестилетней дочкой Викой. Вспомнив, успокоилась и вернулась в дом.

Но не прошло недели, и вновь она услышала ржавый скрип калитки в глубине двора. И тотчас, будто спохватив­шись, заливисто, с подвывом, залаяла гусаровская собака... Через задню калитку кто-то, очевидно, проникал во двор. О заблудившемся клиенте не могло быть речи. Все ночные визитеры стучали упредительно в окно. Сделав несколько шагов — вкрадчивых и мягких — по направлению к сараю, Серафима встала, вслушалась, всмотрелась в заросли ма­линника, скрывавшего забор, из-за которого (она интуи­тивно чувствовала это!), в щель ее разглядывал кто-то хо­ронившийся в кустах. Серафима медленно ретировалась в сенцы...

Через несколько минут на дверь навесила замок и — с оглядочкой, бочком подалась к соседям.

Хозяева и гости сидели в чистой, освещенной солнцем горнице. Посреди богатого зеленью стола высилась бутыл­ка с мутной темной жидкостью. Гусариха беседовала с до­черью, Ефим, жестикулируя, с Денисом, на коленях у ко­торого примостилась Вика.

Уже почти неделю Гусаровы работали на раскорчевке отведенного участка. Длинноногая, костлявая в мамашу, живая и веселая в отца, Екатерина пропадала с мужиками на делянке, окапывала пни и вырубала тал, а синеглазая в отца, кудрявая Вика хвостиком таскалась за Гусарихой, занятой домашними делами...

Слегка хмельной и размягченный, Ефим вскочил на­встречу.

—  Садись сюда, Симуня. Обмоем наш участок. Буду­щую дачу!

Екатерина прыснула в ладонь.

—  Как до Луны пешком до дачи, а ты уж за обмывку!

—  Было бы начало! — возразил отец.

Гусариха придвинулась к Денису.

—  Садись, Симуня, рядышком.

Но Серафима поняла, что вклинилась не вовремя. Что им до чужих тревог, когда семья вся в сборе!

—  Нет, я на минуточку...

—  Бабушка, а бабушка! — Вика соскользнула с колен отца, подбежала к Серафиме.

—  Что, моя веселая?

—  Я тебе, бабусенька, тайну не скажу!

—  Правильно, разумная. Раз тайну, то не надо.

Отец полюбопытствовал на свою беду:

—  Какую, доча, тайну?

—  Что в подполье у дедушки самогонка спрятана!

Гусариха икнула и выронила вилку, Екатерина густо

покраснела. Тесть и зять переглянулись, закатились сме­хом. Денис схватился за живот.

—  Продала дедулю с батей. Даром продала!

Серафима, чувствуя неловкость, разрядила обста­новку:

—  Я чего, Ефим, зашла? Найди мне покупателей. Лод­ку, лодочный мотор, ружьишко продала бы... Генке берег­ла, да он, похоже, плюнул. Деньги край нужны.

Сосед смахнул слезу, прошел на место, сел.

—  Давно пора, Симуня. Зачем добру ржаветь? Найду... Оценим, продадим. Внакладке не останешься.

—  Бабушка, а бабушка! — снова встряла Вика. — У тебя клубничка есть?

—  Есть, миленькая, есть. Сладкая да сочная!

—  К бабушке хочу, — заявила Вика. — К бабушке Симу- не ночевать пойду!

Екатерина подскочила и дала шлепка.

—  Бессовестная девочка! Не стыдно попрошайничать?

—  Ну что ты, мамка, злишься? — вступилась Серафи­ма. — Пусть со мной пойдет, ночку заночует. Вас тут целая компания, а бабушка одна... Все будет веселей. Пойдем со мной, веселая!


* * *

Серафима поливала, Вика лакомилась ягодой, попутно выдавая новые «секреты»:

—  А бабка Феня мне клубнику рвать не разрешает...

Серафима краем уха слушала малышку, оттаивала серд­цем, освобождалась от тяжелых подозрений...

Дома Вика забавлялась с увальнем-котом, с ходу окрес­тив его Бароном. Носилась с ним по комнатам, звенела ко­локольчиком и перед сном опрыснула трусишки. Опрыс­нув, застеснялась, легла на взбитую постельку, уснула мо­ментально. Не видела, не слышала, как, состирнув ее бельишко, металась Серафима, будто заведенная, от окна к калитке и обратно.


13

Тесная кладовка и чердак сарая были с незапамятных времен завалены разным барахлом. Настало время взяться за приборку.

Из нагромождения посуды, коробок и узлов Серафима извлекла на свет канистры и бачки, винты и инструменты. Сети, весла вынесла в сарай. Из паутинного угла обеими руками выволокла в сенцы железный сундучок, набитый дробью и картечью. С гвоздя в стене сняла ружье и патрон­таш, полный тусклых гильз с желтыми глазами капсюлей. Старую двустволку с надтреснутым прикладом, схваченным латунной полоской, с промасленными черными стволами протерла влажной тряпкой, занесла в прихожую.

За ружьишко, однако, уцепился Яшка, подгадавший к вечеру.

—  Что, пушку продаешь? — Он заглянул в стволы, огла­дил ложу и приклад.

—  Продам, — кивнула Серафима, — к чему оно теперь?

Яшка испытующе взглянул из-под бровей.

—  Возьму, если не шутишь.

—  Зачем оно тебе? Ты ведь не охотник.

—  Буду приобщаться. На уток осенью схожу... Спрячь, не продавай. Хорошая пушенция. Матвей Егорыч, помню, дорожил. В ментовке разрешение оформлю, сразу и возьму...

—  И сундучок в придачу, — предложила Серафима.

—  И лодку надувную! — спохватился Яшка.

—  Что еще за лодку?

—  Резиновую лодку. Была у вас. Двухместная. «Омега».

—  Кажется, была, — кивнула Серафима, — а где она те­перь — убей меня не помню.

—  Ты поищи-ка хорошенько. А я оформлю разрешение, все чохом и возьму.


* * *

Прибравшись к вечеру в кладовке, подошла к сараю. Приставив лестницу к стене, ступней опробовав на проч­ность перекладину, медленно, с опаской поднялась наверх, раскрыла дверцу настежь. Из чердачных пыльных сумерек пахнуло кошками и плесенью, войлоком и вениками, висевшими попарно в связках на жердине вперемежку с ржавыми язями. Влезла на чердак. Когда глаза привыкли к сумраку, в углу наискосок различила ящик, в котором, вспомнила, хранились тент и надувная лодка. Серафима, морщась, подошла вплотную и, наступив на что-то мяг­кое — живое, непроизвольно дернулась и вскрикнула в ла­дошку...

В промежутке между ящиком и бревном в венце сарая на соломенной подстилке увидела истерханные полы Мат­веевой «москвички», на которой, с головой накрывшись тентом, лежал мужчина в рваных башмаках. В изголовье у него виднелась сложенная вдвое ветхая фуфайка с торча­щими из дыр клоками грязной ваты. Сбоку, на дощечке, стояли банка, полная водой, и полбуханки хлеба. На об­рывке сморщенной газеты валялись головы и кости обгло­данных язей...

Не отводя от ложа глаз, Серафима медленно попяти­лась к болтающейся дверце. Спустилась по скрипучим пе­рекладинам до середины лестницы, грудью навалилась на трухлявое бревно, высунула голову в проем.

—  Эй, кто там? Отзовись!

Выждав несколько секунд, выкрикнула громче:

—  Кто ты есть? Подай же голос!

Человек по тентом шевельнулся, под край шуршащей парусины втянул поочередно обе ноги.

Струхнула Серафима, вскрикнула вибрирующим голо­сом:

—  Я вот за милицией сполькаю!

Человек от вскрика вздрогнул, замер на мгновение. Из- под тента выпростал взлохмаченную голову, поднял беле­ющее в сумраке лицо. Уперев ладони в плотную засыпку, сдвинул тело к изголовью, сел и сбросил в ноги тент. От­кашлявшись, глухо произнес:

—  Не бойся, добрый человек... — Он взял в руки банку, обливаясь, лязгая зубами, сделал несколько глотков.

Серафима обмерла.

—  Ве-е-еня? Полигло-от?! Ты как сюда попал? Другого места не нашел? Облюбовал лежанку! А ну-ка выметайся с чердака!

Дрожащими руками обнимая лестницу, грудью прижи­маясь к перекладинам, Веня Полиглот спустился с чердака и тут же сел на землю, уткнув лицо в колени, прерывисто и загнанно дыша. Он был в замызганной штормовке поверх зеленой майки, в разбитых башмаках с присохшими к подошвам комками белой глины. Потные, давно не стрижен­ные волосы грязными пучками свисали с головы.

—  С похмелья, что ли, маешься? — спросила Серафи­ма. — Вам похмелье не беда. Вставай. Иди отсюда!

Веня поднял голову, окинул Серафиму безразличным взглядом. Испитое лицо, потный лоб пылали нездоровым красным цветом.

Серафима ойкнула.

—  Да ты, никак, в жару? Вот еще подарок! Вот еще беда-то! И давно ты здесь? Ведь это ты меня тогда переполохал. А если бы помер на чердаке? А если б не полезла я туда? Да что ж теперь с тобою делать? Куда тебя девать? Ступай уж в сенцы, что ли... Сомлеешь ведь на солнышке. Идти-то сможешь, нет?

—  Смо-у...

—  Давай, сердечный, потихоньку.

Веня медленно поднялся и нетвердым шагом пошел за Серафимой. Усадив его на раскладушку, она слазила в под­полье, достала кружку клюквенного морса. Веня жадно выпил, закашлялся до слез.

—  Вишь, как тебя скрутило! Что же мне с тобою делать? В «скорую» звонить? Ну конечно, в «скорую»! — Серафи­ма, охая и ахая, отправилась к Гусарихе.


14

—  Больного разбудите! — приказал врач. Из глубокой сумки достала стетоскоп и градусник.

Гусариха стояла у порога, неодобрительно качала голо­вой, глядя то на Веню, то на Серафиму, то — вопроситель­но — на женщину-врача.

Веня разомкнул слипшиеся веки, раскрыл глаза с про­жилками на выпуклых белках, обвел присутствующих дол­гим мутным взглядом. Вздохнул и слабо улыбнулся черны­ми губами.

—  Курточку снимите! — скомандовала врач.

Трясущимися пальцами Веня выковырнул пуговицы из

прорезей штормовки, неуклюже заложил термометр под мышку.

—  Да не тем концом-то, Веня, — заметила Гусариха. — Совсем уж как ребенок!

Врач достала ручку и бумагу, пристроилась за столиком в углу.

—  Имя, отчество, фамилия?

Веня кашлянул.

—  Попов... Вениамин Михайлович Попов...

Простые имя и фамилия больного человека, которого

никто от мала до велика не называл иначе, как Веня Поли­глот, вдруг поразили Серафиму первоначальным смыслом: ведь и у этого несчастного, дошло до Серафимы, были мать, отец, семья, работа, радости, желания... Так где же и когда, и по какой причине — и есть ли оправдание тому? — утра­тил человеческое имя Вениамин Михайлович Попов? И есть ли смысл в его существовании, страданиях и муках?..

Врач, взглянув на градусник и вскинув в удивлении рес­ницы, скомандовала:

—  Встаньте!

Веня встал и сдернул майку, поспешно ее скомкал и сунул под матрас. В бока уставил тонкие рахитичные ру­ки. Вздохнул, и немощная грудь заколыхалась в мелком кашле.

—  Дышите... Глубже... Глубже!

—  Сима, выдь-ка на минуту, — позвала Гусариха.

Серафима вышла на крыльцо и прикрыла дверь.

—  Дура ты. Дура ты набитая! — постучав себя по лбу, выдала Гусариха. — Зачем домой его втащила? Отправила б в больницу своим ходом!

—  Так он ведь еле дышит.

—  Дошел бы, не подох. А подох, так, может, и к луч­шему.

—  Ой, Феня, как ты рассуждаешь... Все же человек.

—  Ладно, сострадалица. _Я_ что хочу сказать? Кружку, из которой напоила, выбрось на помойку... Кто знает, вдруг из легочных? Слышишь, как бухикат? И это, что еще?.. — Гусариха запнулась. — Постель перетряхни. Матрас, подуш­ку, одеяло.. У него, поди, кишмя кишит в башке... А запах от него? Как от помойного ведра!

—  Так, может, заберут его в больницу?

—  Не знаю. Побегу. Не заберут, так выгони.

Врач смотала трубку стетоскопа, сунула в кармашек бе­лого халата. Сделав жаропонижающий укол, заполнила ре­цепты, отдала распоряжения:

—  Обильное питье, лекарство и покой... Боюсь, что вос­паление. Надо бы ему в стационар, да коек нет свободных... Если станет хуже, вызывайте «скорую». Вот, кажется, и все...

—  Спасибо. До свидания, — кивнула Серафима и, про­водив врача, вернулась в сенцы.

Веня одевался.

—  Я сейчас уйду... Оденусь и уйду. — Веня натянул за­мызганную майку и надел штормовку.

—  Куда же ты подашься? — раздумчиво спросила Сера­фима.

—  Где-нибудь перекантуюсь. Теперь-то как нибудь... Спасибо вам, хозяюшка, за вашу доброту.

—  «Где-нибудь да как-нибудь!» — передразнила Сера­фима. — Вот что, мой хороший, разденься и ложись. Очу­хайся маленько, а там пойдешь в больницу — лечиться тебе нужно. Куда сейчас подашься? Снова на чердак? В таком-то состоянии? Ты поглядел бы на себя — краше в гроб кла­дут. От слабости и шатает, как былинку. Голодный и холод­ный. Ложись и не перечь. Стеснительный какой! — Поста­вив точку в разговоре, подчеркнуто решительно зашла в дом. Вернулась с мылом, свежим полотенцем, стопою нижнего белья под мышкой и в руке. — Нагрею сейчас воду, помоешь голову и ноги... И переоденься в чистое — оста­лось от Матвея, мужа моего. Носи и поминай.

Веня растерялся окончательно. Сидел как истукан, гля­дя на Серафиму ошарашенно. Она поставила ведро с водой на газ, смахнула со стола в карман рецепты, отправилась в аптеку.

Гусариха, как тень, скользнула на дорогу.

—  Что, Симуня, увезли твою находку?

—  Увезли бы, да мест в больнице нет.

—  А он? Где он сейчас?

—  У себя оставила... Куда такого квелого?

—  Ай, дура. Дурочка наби-и-итая! Что ж ты, девка, ду­маешь? Да пока ты ходишь, он тебя обчистит, нитки не ос­тавит!

—  Не-ет, — возразила Серафима. — Он, Феня, не из тех. Видно ж человека. Он — тихий да стеснительный какой-то.

—  Все они стеснительны в стеснительных условиях. Ты, Сима, неученая. Иди, а я пронаблюдаю, с чем будет ухо­дить... Ай, дура ты. Ай, дура!


* * *

Три дня, две долгих ночи провел у Серафимы Веня По­лиглот. Она поила его морсом, отварами из трав и сцежен­ной ухой из свежей щуки, которую принес Ефим Гусаров. По утрам больному становилось легче. Сидел, держа меж­ду колен темные ладони, сложенные лодочкой, беззвучно шевелил сизыми губами, глядел как завороженный, в одну точку...

Перед уходом встал чуть свет. Серафима вышла, увиде­ла его одетым и обутым, сидящим на крыльце. Веня обер­нулся, улыбка тронула обметанные губы.

—  Утро доброе, хозяйка!

—  Здравствуй, Веня. Здравствуй. Чего же спозаранку? Дойдешь ли до больницы?

—  Спасибо, как-нибудь...

—  Да не за что, чего там. Нелюди мы разве? Лечись и больше не хворай.

—  Пойду.

—  Ступай. Храни тебя Господь!

Веня Полиглот направился к калитке. Взялся за вертуш­ку и остановился. Взглянул на Серафиму, повернулся назад...

—  Вы — добрый человек. Я должен вам сказать... не до­веряйтесь каждому, не надо... — заговорил он сбивчиво и скомканно. — Когда сидел на чердаке, я слышал, к вам сту­чали, видел — заходили... Шурупа тоже видел. Так вот, он — зверь... Он — хуже зверя. За деньги он на все спосо­бен. Остерегайтесь этого мерзавца!

Серафима опустилась на крылечко...


* * *

Перед Новым годом Полиглот и Ангел, прозванный Кудрявым за голую макушку и Ангелом за кроткий, добро­душный нрав, в прекрасном настроении вернулись из пив­ной уже в восьмом часу. Днем на десятку сдали стеклотару, собранную тут же, в аэропорту, в карманах у обоих позвя­кивала мелочь. В зале ожидания было пусто и неприбрано. Пассажиры, гомоня, толклись внизу, на первом этаже. Об­любовав для отдыха кожаные кресла, Полиглот и Ангел в блаженстве вытянули ноги — в кои века выпала удача от­дохнуть по-барски...

Ангел подобрал газету с пола и вдруг клубком скатился с кресла. Присел и поглядел по сторонам. Молниеносно сцапал с грязного паркета пухлый кошелек, впихнул его под свитер: «Теркаем отсюта, покажу сурпризу!»

В женском кошельке оказались старые квитанции, ис­тертые бумажки, резиновой тесемкой стянутая пачка но­веньких червонцев.

Тысяча рублей!

Ангел взвизгнул от восторга.

Утром — жизнь прекрасна! — отправились в пивную. На другой день — тоже. На третий — головастый мужичон­ка в дубленом полушубке возник перед столом: «3-здоро- во, п-п-пролетарии. В-весело живете. Н-нельзя ли объеди­ниться?»

А отчего нельзя? Объединиться можно. С Шурупом — Машка Быстроход и Галя Парфюмерия. Водка на столе...

Затем — «братание» и гомон, ерш на посошок, длинная дорога в «ямку» под горой, в Шурупову «конуру», где, он уверял, «устроим марафон»... Визг Машки Быстрохода, скабрезные намеки Парфюмерии. Крюк до «спиртоноса»...

И снова — водка на столе, огрызки сухой рыбы, табач­ный смрад и копоть, и — мрак, провал в небытие...

Очнулся Полиглот в Центральном парке отдыха. Один. В кромешной мгле. Над головой — заснеженные лапы не­обхватной ели, вокруг — взрыхленные сугробы и под нога­ми — окропленный кровью снег. Веня встал на четверень­ки, осмотрелся. Вывернул карманы — ни копейки. От про­бирающего холода клацая зубами, ощупью нашел в снегу шапчонку. Встал и пошатнулся от головокружения и, об­хватив затылок, дико взвыл от боли — пальцы обагрились теплой, липкой кровью. Вслепую выбрался на узкую тропу, собрал остатки сил, пошел на фонари, уперся наконец в пятиэтажку. Зашел в подъезд, по бетонным ступенькам поднялся на площадку, упал на батарею...

Пришел в себя в больнице. С перевязкой на пролом­ленном затылке лежал с мучительным вопросом в голове: куда девался Ангел? Вышел через месяц и — на аэровокзал. Безвылазно сидел в зале ожидания, выискивая друга в тол­чее толпы. Но высмотрел не Ангела — Шурупа. Шуруп с бригадой вылетал на буровую. Столкнулся с Полиглотом и — остолбенел. «Здорово, п-пролетарий. А я слыхал, ты сдох».

Полиглот: «Где Ангел?»

Шуруп засуетился: «В Б-березовке К-кудрявый, л-л- лично проводил!» А на самом — «кольчуга» — серый, гру­бой вязки свитерок Кудрявого.

—  Кудрявый подарил? — осведомился Веня.

—  Д-да, в п-память о минувшем!

В апреле вытаял Кудрявый в дальнем углу парка. В день похорон Кудрявого Шуруп встретил Веню на подходе к кладбищу, вытащил бумажник из кармана.

—  В-вот тебе, убогий, стольник, п-покупай билет и в-вали из города. В-вали куда п-подальше, не з-задавай в-вопросов. Д-даю неделю сроку... Н-надеюсь, в-фсе по­нятно?

—  Понятно, — замер Полиглот. — Еще бы не понятно!

—  В-вот и хорошо, — осклабился Шуруп. — В-веди себя примерно — д-долго будешь жить. А если не п-послуша- ешь, отправишься к п-приятелю!

Два месяца скрывался Веня Полиглот на чердаках и стайках Перековки.


15

Серафима пила чай спозаранку, после того, как накармливала поросенка. Кабанчик рос и становился все про­жорливей, приходилось по два раза в сутки, утречком и вечером, рвать для него крапиву — благо под заборами хва­тало этого добра, — мельчить ее в корыте, запаривать с картошкой.

Но сегодня что-то нездоровилось — вялость и разби­тость чувствовались в теле, ложка выпала из пальцев, звяк­нула об пол. Кот, развалясь на койке, лапами усердно тер мордашку — намывал гостей.

—  Кого мне намываешь, барсук неповоротливый? — бурчала Серафима, неспешно прибирая со стола. — Генка не разгонится, Парамон тем более. Письмишко бы прислал, и на том спасибо...

Прошло всего полмесяца, как она отправила в Камы­шинку письмо, но нарастало беспокойство — ответил ли брательник, не примет ли за старческий каприз нешуточ­ную просьбу...

День прошел в неясном ожидании. Вечером зашла с работы Тося.

—  Я что хочу сказать? Завтра с утра яблоки будем про­давать. И диетические яйца. Так что подходите, а то вам не достанется.

—  Вот спасибо, Тосюшка! Нет-нет да выручишь меня. Яблоки-то ладно, яблоки не ем — вдруг попадут с черно­быльской заразой, а яичек нужно, пусто в холодильнике... Да пройди присядь хоть на минутку!

—  Ой, да я попутно, надо бы домой...

Любила Серафима Сотникову Тосюшку за ласковость и нежность. Усадив ее за стол, вновь разлила по чашкам чай.  

Ладная, спокойная, тонкие брови над голубыми добрыми глазами, губы, тронутые легкой улыбкой. Тося выглядела мудрой, чуть утомленной жизнью женщиной. И Серафи­ма, глядя на нее, в который раз подумала о сыне: какой он все-таки пентюх, кого он променял и по какой неволе? Цены бы не было невестке и жене!

И все же показалось, что в Тосюшке сегодня что-то не­обычное, какое-то сомнение в глазах, смятение, вопрос и нерешительность...

—  Серафима Ниловна, а что, о Генке ничего так и не слышно? — спросила как бы ненароком, дуя на горячий чай в чашечке на блюдце. Спросила и зарделась, кровь так и брызнула к лицу.

—  Не-е-ет, — протянула Серафима, — молчит, как в рот воды набрал. Не едет и не пишет, наверно, по уши в ра­боте... А что? — насторожилась. — Тебе известно что-ни­будь?

—  Да нет, я так, — смутилась Тося.

Все-таки она недоговаривала что-то!

—  Прямо хоть езжай к нему в разведку... Я бы, Тося, съез­дила, если б не супружница евонная — та его от матери от­шила. Я ее и видеть не желаю.

—  Что же так категорично? Может, и поладите, как сви­дитесь, поближе познакомитесь...

—  То-сюшка, роди-и-мая! Не лежит душа. Чужая она мне. Чужая мне и Генке. Материно сердце не обманется. Жалко мне его.

Тося отхлебнула чая, отставила вдруг блюдце. Стряхнув с колен невидимые крошки, сказала, глядя в сторону:

—  Не знаю, как и быть... Может, вы подскажете. Пред­ложенье сделали на днях. И во сне не снилось!

Серафима вперила глаза на разрумяненную Тосю. «Так вот ты с чем пришла! Вот почему о Генке любопытству­ешь! То-осюшка, родимая! Все еще надеешься? Наплюй ты на него. Забудь. Устраивай судьбу. Устраивай, пока еще не поздно!» — так она подумала, но вслух произне­сла:

—  Хороший человек-то?

—  Добрый... Но — с изъяном.

—  Ну так что ж теперь-то. Которые без брака, давно к рукам прибратые. Главное, чтоб, Тосюшка, с умом и не калека...

—  Слабый, к сожалению. Слабый и безвольный.

Серафима вскользь перекрестилась.

—  Пьяница, поди?

—  А вы его не хуже знаете.

—  Не Яшка ли?!

—  Да... Он.

—  Ну и... что же ты?!

—  Ответила: подумаю.

—  Думай, Тося. Думай. Дочка у него. С матерью жи­вет. Мать тоже непутевая — гулящая бабенка. Из-за нее и Яшка спортился — в запои ударяется. Все ли знаешь про него? Ой, боюсь, не все! Кабы не подвел под мона­стырь. Тем более с Шурупом дружбу водит... А ты ведь мо­лодая.

—  Серафима Ниловна, да полноте, ей-богу! Какая мо­лодая? Тридцать пятый год! Другие в моем возрасте детей имеют взрослых. Взрослых! Понимаете? — Облокотясь на стол, Тосюшка обеими руками подперла круглые пылаю­щие щеки, заплакала беззвучно. — Прождала, дуреха. Все глаза на ваши окна проглядела. Как девчонка неразумная... Как школьница... А Яша, — Тося всхлипнула, достала но­совой платок, — вволю нахлебался, понял кое-что. Сам ска­зал: «Я — слабый, держи меня в узде, пожить хочу по-чело­вечески... А что рисковый, знаю». Я ведь тоже спятила — помочь ему хотела. Вроде пожалела, а после испугалась. И за него, и за себя. Да и за вас... Я знаю: он и вас втянул в эту авантюру, так что прошу: простите! Простите нас обо­их, Серафима Ниловна!

Будто паром с головы до ног обдало Серафиму. И то, что не могло присниться в жутком сне, явилось открове­нием. Неведомый канал, по которому «Столичная» посту­пала к ней, имел исток в подсобке магазина № 5. И изна­чальным звенышком цепочки «Яшка — Серафима — поку­патель» была Сотникова Тося...

Все это молнией прошило Серафиму, и, потрясенная открытием, она не в силах была вымолвить ни слова.


* * *

Утром, встав на табуретку, из-под вороха тряпья на ши­фоньере достала емкую коробку из плотного картона с от­кидными боковушками расслоенной крышки. Включила в кухне свет, села с краешка стола, вытряхнула деньги на блеклую клеенку. Красные, зеленые, синие купюры пыш­ной, оплывающей с боков округлой горкой лежали перед Серафимой. Она уставилась на деньги, не смея к ним при­тронуться. Сидела изваянием, согбенная, с каменным лицом...

С кровати на пол прыгнул кот, пробежал к порогу.

— Да что бы ты провалился! Из-за тебя, блудливого, сер­дце оборвалось! — Выпустив на улицу кота, приступила к пересчету...

По заведенному недавно распорядку наведывался Яшка по субботам, в один и тот же час, сразу после передачи «Вре­мя». Входил без стука, как домой, снимал с плеча затарен­ную сумку, мягко ставил в ноги. С полувопросительной улыбкой глядел на Серафиму. Столкнув с колен Барона, она без слов вставала с кресла и выключала телевизор. Кряхтя, тащилась в Леночкину комнату. Открывала крышку погре­ба и, встав на четвереньки, запускала руку в яму. Со сту­пеньки деревянной лестницы, ведущей круто вниз, брала пустую сумку с той же броской надписью, кидала ее Яшке. «Все, что выручила, — тут». Затаренную сумку ставила на место возвращенной.

С той же вопросительной улыбкой Яшка бережно брал сумку за ремни, встряхивал слегка: «Сколько тут сего­дня?» — «Столько, сколько есть! — бросала раздражен­но. — Считай, простая арифметика: пятнадцать штук по тридцать... Сколько получается?»

«Прилично. — Яшка белозубо улыбался, рассовывая деньги по карманам. — Ты просто молоток у нас, теть Сим. Ударница торговли». — «Будет зубоскалить — не до шуток!» Яшка на глазах отсчитывал «зарплату»: «Сегодня получа­ешь с прогрессивкой, фирма ценит расторопных!» С «прогрессивкой» выходило до двухсот от партии. Когда он ухо­дил, Серафима, не считая, совала выручку в коробку, зава­ливала тряпками...

Разложив деньги по столу дышащими стопками, Сера­фима, слюня пальцы, просчитала каждую, сложила все в одну стопу и обвязала шелковой тесемкой. Подумав, обер­нула суконным лоскутком... Без малого две тысячи! Это ли не деньги? Взвесив на ладони аккуратный сверток, вбросила в коробку, заметалась в поисках укромного угла. В раздумье встала у кровати, опять метнулась в кухню. Вер­нулась с ножиком в руке, вспорола шов перины и, сунув сверток в прорезь, в пуховое нутро, зашила мелкой стеж­кой...

«Все! Господи, прости!»


* * *

Не знала Серафима слов молитвы, но не могла не по­молиться во искупление грехов. Из-под кровати выдвину­ла фанерный чемодан, обитый по углам мягкой красной жестью, щелкнула замками, откинула продавленную крыш­ку. Из-под стопки «смертного» — нижнего и верхнего бе­лья, платка и пары полотенец, тапочек и крестика на мел­козвенной цепочке — достала бабкину икону, завернутую в бархатный лоскут. Развернув и выставив на свет, шерша­выми подушечками пальцев дотронулась до выцветшего лика... Установила легкую икону в переднем углу затемнен­ной горницы, накрыла свежим полотенцем. Зажженную свечу поставила на краешек надтреснутой подставки. Встала на колени...

— Господи, прости! Если есть Ты, слышишь, видишь — внемли моим мольбам. Прости нас, грешных, недостойных! Учил Ты жить по совести, учил добру, смирению — не вня­ли, не услышали. Отвыкли мы от добрых слов, сердцем очерствели, убогому и сирому куска не подадим, над ста­ростью смеемся, измываемся. Завистливыми стали, нелю­димыми, во зле и лютости погрязли... Но если сотворил Ты мир для человека, молю, не отвернись, прости за прегре­шения, очисти наши души от скверны и жестокости, дай веру в справедливость!.. Не от хорошей жизни нелюдями стали. Одна я одинешенька, нет впереди просвета... Про­сти мою корысть. Слезами и молитвами искуплю вину. Дай только выбраться отсюда!

Серафима встала и распрямилась. Последний раз пере­крестилась на икону с потрескивающей свечкой на подстав­ке, из подпола достала сумку с водкой, снарядилась к Яшке.


16

Испепеляющий, нещадный зной держался другой ме­сяц, иссушая сморщенное русло исчезнувшей в неделю реч­ки Невлевки. Изнывавшая от пекла молодежь толпами ва­лила к манящей свежестью Оби. Шли в плавках и купаль­никах, в широкополых допотопных шляпах, сорванных, по-видимому, с огородных пугал, в противосолнечных оч­ках, с магнитофонами, бутылками... Купались, загорали, ду­рачились, тонули... По вечерам нет-нет да и приносило се­ренькую тучку с рваными краями. Тучка набухала, подни­мался ветер, гнал колющую взвесь и скрутки сухих листьев. Не разрешившуюся влагой медлительную тучку относило в сторону.

Ночью в темном небосводе стреляли отблески пожаров, вселяли беспокойство и тревогу. Земля растрескалась, по­крылась белой коркой. Серафима ежедневно поливала ого­род, но вода со змеиным шипом уходила в умирающую по­чву на глубину, недосягаемую для хилых корней. Зноем опаленная ботва день ото дня чернела, увядала. Свекла, редиска, редька выдурели в дудку, лук-батун зацвел и за­червивел. Двери, занавешенные марлей, висели неподвиж­но, точно лист железа, закрывались на ночь, к утру же в комнатах и сенцах воздух насыщался запахами гари. Серафима задыхалась. Когда ей становилось вовсе невмо­готу — казалось, вот-вот выпрыгнет сердчишко, она спус­калась в подпол, синими губами хватала плесенный, с гнильцой, но все ж таки спасительный подземельный воз­дух...


* * *

Ефим привел, как обещал, покупателя «обянки». Им оказался въедливый мужик с кривым горбатым носом на оспенном лице, в истертой добела энцефалитке и, несмот­ря на адскую жару, в хлопающих броднях.

Мотолодка с номерами на оранжевых боках стояла тре­тье лето под навесом. За лето до кончины Матвей купил ее взамен испытанной в поездках, верткой, но устойчивой на волнах старенькой «казанки», раздавленной сорвавшейся с причала самоходной баржей...

Въедливый мужик топтался вокруг лодки, заглядывал вовнутрь, желтой бородавчатой ладонью поглаживая дни­ще и борта.

—  За восемь... сот, — делил он слово надвое шмыганьем застуженного носа, — лучше новую куплять!

—  Поди, купи, — кивал на улицу Ефим. — Чего ж не купляешь? Каб они в продаже были!

—  Так, може, завезут до ледостава?

—  Ты чего кобенишься? Бери. Другой не станет торго­ваться — с руками оторвет.

—  Дни-ище покарябано, — гнусавил покупатель.

—  Сам ты покарябанный! — нервничал Ефим. — Но- венька «обянка», со всеми потрохами: весла, тент, винты... Коврики, настилы. Чего закобенился?

—  Лето отходила. Скостил бы хоть сотнягу!

—  Гляди, чтоб не набросил!

Серафима в замешательстве стояла в стороне. По на­ущению соседа слова не вставляла, хотя в душе была готова скостить не сотню — полторы, лишь бы обратить «обянку» в деньги.

Откуда ни возьмись появился Яшка.

—  Что за шум, а драки нет?

Ефим в сердцах махнул рукой, но тотчас выпучил глаза и повернулся к Яшке.

—  И где ты был? И где тебя носило? Ты лодку покупа­ешь или нет? Вроде тысячу давал?

—  И пузырь в придачу! — не растерялся Яшка.

—  Все. Увози. Ставь магарыч.

Покупатель хлюпнул носом.

—  Ты это, не дури... Я лодку покупляю.

Яшка артистически «взорвался»:

—  Что значит «покупляю», когда я купил?! Я купил иль не купил? — повернулся к Серафиме. — Да я с весны забил «обянку». Хозяйка подтвердит!

—  Да ну вас, сами разбирайтесь! — скраснела Сера­фима.

—  Я покупляю, покупляю!


17

Не предугадала Серафима, не предвидела, в какие муки тяжкие, в какие страхи жуткие обернется тайная торговля. Уже после десяти, когда стихали уличные звуки, дыханием Оби доносило легкую прохладу, сжималась в ожидании...

«Динь-динь-динь!» — вызванивали стекла в раме выхо­дящего на улицу окна, но мелодичный мягкий звон кувал­дой ударял по напряженным нервам. Сердце обрывалось, Серафима собирала в горсть ситцевую штору, щекою при­падала к теплому стеклу. За окном маячили темные фигу­ры: «Бабка Сима здесь живет? Выдь-ка на минутку!»

«Адресом ошиблись!» — опускала штору.

—  Динь-динь-динь!» — Стук повторялся. Серафима вы­жидала, чтобы успокоиться. Если голос ей внушал доверие, выходила из дому.

«Пузырь бы нам, хозяюшка!» — просили визитеры. «Нету, милые, — шептала, — больше не торгую!». — «Нуж­но до зарезу». — «Не торгую, милые, правду говорю». — «В обиде не останешься». — «Все, лавочка закрыта».

Серафима костерила Яшку и себя, металась от окна до запертой калитки. «Нету... Нету. Не-ету! Лавочка закрыта!» Ей все еще не верили: «Бутылочку... Одну!» Клиенты рас­палялись, стучали все настойчивей, уже не церемонясь, осыпали бранью и угрозами. Стекла дребезжали в переплете рамы. До утренней зари сидела чуть живая в простенке меж­ду холодильником и газовой плитой...

Пожаловалась Яшке:

—  Сделай что-нибудь. Измучили вконец. Содом под ок­нами подняли. Сожгут или зарежут — кидаются, как звери. Гусариха косится — не дура, понимает... А ну как до мили­ции дойдет? Сраму ведь не оберешься, со стыда сгоришь!

Гусариха, конечно, догадалась, в какую передрягу по­пала Серафима, но до поры до времени молчала. Случалось, что клиенты спьяну ошибались, стучались к Серафиминым [соседям. Неспроста Гусариха краской освежила номер дома. В милицию с докладом она бы не пошла, но как-то раз под­ковырнула: «Пошто, Симуня, мужиков приворожила? Как ночь, так табунятся под окном. Всю Перековку взбудора­жила».

Пришлось валить на Яшку: «В бараке собираются, гу­жуют до утра». — «Ты бы подсказала, чтобы шуганул, а то спалят весь околоток».

Яшка выслушал, нахмурясь.

—  Ладно, потерпи. Своих предупрежу, чужих гони в три шеи. Кто нахамит, со мною будет разговор. Так и объясняй.

Поток ночных клиентов иссяк через неделю. Серафи­ма успокоилась. Вслед за мотолодкой сплавила мотор, па­латку, спальные мешки, сети и провяз. Просили и ружье, давали две цены, но Серафима устояла в пользу Яшки. Он перебрался к Сотниковой Тосе, с головой ушел в заботы о ремонте дома...

Шуруп вернулся с буровой. Вчера увидела его на «Ку­ликовом поле» в обнимку с Быстроходом, и сердчишко ек­нуло.


* * *

А ночью затряслась сеничная дверь. Барон махнул спро­сонок в угол. Серафима пробудилась, насторожила слух. Стук — настойчивый и властный — повторился. Серафиму будто ветром сдуло с койки. Выскочила в сенцы.

—  Отк-крой, т-торговка, д-дело есть!

Ноги подкосились. От загорбка по спине холодным слизким комом прокатился страх...

—  Кончилась торговля. Лавочка закрыта!

Дверь громыхнула с новой силой. Серафиму взлихорадило. Она схватилась за топор, прислоненный к стенке.

—  Попробуй, гад, зайди! — вскричала чужим голосом. — Башка так и слетит! Порешу убивцу! — вскричала и осек­лась... А ну прицепятся к «убивце»? Вот когда пропали? Веня и она. И Яшка не спасет.

Шуруп, видать, остолбенел. Выдержалась пауза. Из-за угла послышались шаги. Кто-то от калитки подошел к крыльцу, заговорил с Шурупом.

«Все! — обмякла Серафима. — Ворвутся и придушат, пикнуть не успеешь».

Шуруп пристукнул кулаком по верху полотна.

— Л-ладно, бля, ж-живи... П-после разберемся!


* * *

Решение уехать, и не весной, как думала, а осенью, не­медленно, еще по навигации, как только приберет на ого­роде, с тем чтобы в Камышинке без суеты и спешки за зиму обжиться, стало окончательно с момента получения ответа Парамона...

«На твое письмо, сестрица, скажу как на духу. Там хо­рошо, где нас с тобой нету. И у Камышинке вся жизнь пе­ревернулась кувырком. Сам черт не разберет, чего сейчас творится. И что нам в этой жизни дальше делать. Продук­тов продовольствия питания вовсе никаких. Хлеб у сельпо от случая к случаю. Кто смел, тот ухватил, а кто не ухватил, так и сиди без хлеба. Из одежи тоже пусто. Все пообносилися, ходим как чухонцы. Сам, сестрица, все хвораю. Брон­хи обострилися, пичкают снадобьями, а толку никакого. А где же будет толк, ежели с трактора не слазию все на вет­ру да сквозняках и весь как черт в пыле...

Такая наша жизнь теперь. Так что, сестрица дорогая, сидела б и не рассыпалась. Чего под старость лет мотаться. Это ведь легко сказать, взять да переехать. Не на шесток с шестка слететь. А я вообще не против. Может, так и надо. Чего одной там куковать. Куковать так кучкой. А если уж надумала, то на плечах да вынесу. Теперь насчет квартиры. Тетка Карабаниха собралась у Омск к старшему, Василию. А дом с сарайкой продается. Усадьбу ее знаешь. Задаром не отдаст, но для тебя уступит. Вот не упустить бы!..»

Серафима от волнения зарделась.

«Домой... Домой. Домой! Нет смысла весну ждать. Страшно в развалюхе оставаться. Дрова к зиме нужны, во­семь кубометров выписывать придется, а кубик пять руб­лей. Считай, простая арифметика... Плюс за машину за­плати, рабочим за погрузку-выгрузку бутылочку поставь, а то и две — одной не обойдется. Не угостишь — гнилья в отместку привезут, намаешься зимой. Колоть нанять кого-то надо. То хошь Яшка выручал, а теперь свои за­боты...

Домой. Домой! В Камышинку! Дом тем более находит­ся. Продать все без остатка — картошку, поросенка, только б наскрести, не упустить возможности. А то и до весны не доживешь — угробит ни за понюшку, зверюга. Вон как зу­бами скрежетал!»


18

—  Симунь, — позвал с крыльца Ефим, — готова или нет? Моя торговка собралась.

Сосед напомнил о Гусарихиной просьбе. «Клубнику собрала — когда одна продам, а не продам — закиснет. Пой­дем вдвоем на рынок, поможешь да проветришься, а то все дома, дома...»

«Да ну, — сказала Серафима, — я не умею торговаться. Матвей не позволял, уж больно не любил он это дело. Да и неловко, Феня, не привыкла». — «Ишь ты, неловкая ка­кая. — Гусариха взглянула со значением. — Свой труд про­дать не стыдно, зазорно — своровать...»

Рынком называлось узкое пространство в самом цент­ре города между гастрономом и Советской площадью. Во всю длину оградки гастронома тянулись сплошным рядом ящики и ящички, на которых кучками и связками, рядка­ми и навалом блестели сочной зеленью лук и сельдерей, пет­рушка и укроп и, наконец, садовая клубника — предмет особой гордости кедровских огородниц. За аппетитным рядом тесно примостились вялые торговки — с утра тор­говля шла небойко. Гусарихино место было в конце ряда, там, где начинались свежие лотки невесть откуда взявших­ся на днях кооператоров. Уступив Серафиме законное мес­то, Гусариха отсыпала ягод из лукошка в крапчатую чашку.

—  Три рубля стакан!

Серафима ахнула.

—  Опомнись, кто возьмет? В июне было по рублю!

—  Не оглядывайся на июнь, забегай вперед! — Подхва­тив лукошко, Гусариха отправилась на поиски места для себя...

На Советской площади с гиком и вприпрыжку резви­лась детвора. (Недавно на мусорной свалке за городом бро­дячими собаками была разрыта яма, в которой обнаружи­лась кишащая червями груда псиных лап и шкур. Кивали на шашлычников, обосновавшихся на площади с весны, и те, усилив подозрения, сбежали из Кедрового, оставив в память о себе россыпь гнутых шампуров. Металлические стержни вездесущей детворы были приспособлены под шпаги.)

Старухи-огородницы сидели тихо-мирно, в стане мо­лодых кооператоров царило оживление. Новые лотки были сплошь завалены блещущими яркими наклейками, рубаш­ками и брюками, медными поделками под золото, кожгалантерейной мелочью, открытками, на которых красотки в чем мама родила...

Серафима подошла, ощупала шитье. «Холстина, швы расходятся и цвет до первого дождя. Десятка красная цена, ан нет — дерут три шкуры. И ведь берут, берут! Шитье-то по нужде — в универмаге голые прилавки...»

Но брали и безделушки — вот что поражало. Цепочки, медальончики, открытки... Отваливали деньги ни за что.

Когда в 67-м году поехала на родину с Матвеем, зашел в купе вихрастый прощелыга. Зашел и огляделся, кивком Матвея вызвал в тамбур. Матвей вернулся тотчас. Сел и за­смеялся: «Что да что?» — пристала к мужу. И он достал ко­лоду. Взглянула и обомлела: на картах шлюхи голые. Сты­добушка и срам. «И сколько эта погань стоит?» — «Трешку заплатил». Без слов опустила стекло — и за окно колоду. Матвей и крякнуть не успел. Потом и напустилась: «Сына б постыдился, что если б на глаза попались?»

Матвей рассказывал, как было. «Вышли, прошли в там­бур, достал из чемоданчика колоду, сказал: «Купи, мужик, в деньгах нуждаюсь крайне». Взял да и купил, вроде, как помог...». Муж смеялся над собой, ей было не до смеха. Не из-за трех рублей, пущенных на ветер. Гадко стало на душе, будто нахамили...

Прощелыга в поезде опасался торговать картами в от­крытую, а эти не стеснялись, эти — за лотками — торгова­ли не втихушку. Те же голые распутницы в непотребных позах на цветных открытках стоили не трешку, а червонец. И брали-то не взрослые, а дети. Прятали стыдливо по за- пазухам...

«Все полетело вверх тормашками. Все перемешалось, все не так, как надо. Неужто все дозволено?»

Подошла Гусариха. Увидев ягоду нетронутой, дернула бровями.

—  Да ты пошто нерасторопна? Ты подзывай маленечко. Я полкошелки продала.

К полудню народ расшевелился. Толпа мгновенно за­прудила рынок. В ход пошли картошка, зелень...

—  Почем у вас клубника?

—  Три рубля стакан.

—  Скок-скоко, бабка? С ума сошла, старуха!

Но иные брали. Кто стакан, кто два. Кто-то расставал­ся с трешками легко, кто-то — скрепя сердце, взглянув на Серафиму как на корень зла, как сама — на шустрых за лот­ками...

«Злые все, издерганы, все бегом-бегом... Остановиться недосуг. За что народ страдает? Будет ли когда-нибудь до­статок? Придется ли пожить по-человечески? Неужто свет­лого денечка не выпадет на долю? Жизнь-то на закате. По- людски и не живали. То война тому причиной. «Все для фронта, для Победы!» Надо потерпеть, кончится война — дух переведем. Кончилась война — хозяйство подымать. Тоже понимали. Надо. Переможем. На все свои причины. Теперь твердят — застой всему причиной. Работать, дескать, не умели. Не умели жить. Вот те раз! Нет уж, извините-по- годите, господа хорошие, какой такой застой? Кто же за­стоялся? Гусариха? Матвей? Вот кто стоял да перестаивал, тому б и отпрыгнулось. Народ опять в ответе. Ванюшка- народ!»

—  ...почем у вас клубника? — Молодая женщина в газо­вой косынке с веснушчатой девочкой под руку стояла пе­ред Серафимой.

—  Три рубля стакан... Сахар — не клубника!

—  Ешьте ее сами!

Но девочка захныкала:

—  Ягодок хочу!

—  Прекрати, паршивка! — закричала женщина.

И Серафима вскинулась.

—  Мамаша, обождите! — Трясущимися пальцами напол­нила стакан размягченной ягодой, протянула девочке. — Держи, моя хорошая, кушай на здоровьице!

Девочка умолкла, глянула на мать. Та потянула дочку за собой...


* * *

—  Все, Феня. Стыдно от людей. Вот ягода, вот деньги... Я больше не помощница.

Гусариха взорвалась. Вспыхнула как порох:

—  Где ж ты поможешь? Я, дура, а ты мне где ж помо­жешь?!

—  Феня! Фе-еня, что ты? Выслушай меня!

—  Где ж ты станешь мелочиться? Привыкла сотнями во­рочать? Думаешь, не знаем? Вся Перековка знает! Прихерилась святошей!

Серафима, белая как мел, в испуге отшатнулась.

—  Не тебе, Феня, судить. Только перед Богом подответна! Только перед Ним и подотчетна!

—  Коне-ешно, вспомнила про Бога! Набожная какая! Давно ль такою сделалась?

Серафима повернулась и пошла. От невыплаканных слез не видела дороги. Пришла, упала на кровать, нареве­лась в голос...

А ночью был ей сон.

Будто с сыном Генкой и братом Парамоном собрались улетать неведомо куда. Билеты на руках, и будто бы уже в аэропорту, в зале ожидания. Кругом — народ, народ... Все как наяву. И в этой кутерьме теряет сына с братом, ищет — не находит, и в толчее теряется багаж. Затем багаж нахо­дится, но вроде подменный, надо б разобраться, а уж объяв­ляется посадка. Пассажиры сломя голову кидаются не вниз, где накопитель, а на второй этаж, где залы ожидания. И она за ними, отчаянно работая локтями. Затем теряется билет, и, махнув рукой, бежит напропалую к дежурной по посад­ке, а та не пропускает — уперлась, хоть ты что. И, оттолк­нув дежурную, — откуда прыть взялась! — бежит по взлетке к самолету — опять без багажа и без билета, уже не пони­мая, куда ей лететь-то. Бежит, оказываясь вдруг на незна­комом пустыре, утыканном кусками арматуры. И вроде ночь — холодная, промозглая. Вдали — огни, какие-то стро­ения, сараи, кучи хлама... Она бежит, блуждая между куч, куда бежит — не знает, и местность вроде незнакомая, и нет поблизости людей, чтоб справиться, куда ж она попа­ла. Но приближаются огни. Все ближе, различимей. И — окружают живой цепью. Но вовсе — видит — не огни, а... волки с красными глазами. С огромными горящими глаза­ми. Силясь закричать, пятится и пятится, и тут вдруг заме­чает, что вовсе и не волки — люди с волчьими глазами. Как призраки, бредут по пустырю и что-то вроде ищут, ищут... И что всего ужасней — брат и сын средь них.


19

В последних числах августа установилась долгожданная прохлада. По вечерам врывался в город сиверко, гулял по закоулкам, гнал по тротуарам жухлую траву, стучал доща­тыми калитками. Кустарник оголился, сквозь кедрач за ого­родами проблескивала Обь, светлой желтизной взялись березы.

Последнюю неделю сидела Серафима на узлах. Все было подготовлено к отъезду. Заказаны контейнер и билет. По­стель, половики, одежда и белье были упакованы в тюки, обшиты и обвязаны. Телевизор отдала за полцены, но хо­лодильник Яша обрешетил — в деревне без него не обой­тись, купить теперь не купишь. Осталось выкопать картош­ку, убрать, что наросло на побурелых грядках, сдать оптом в горрыбкооп (хоть за бесценок, лишь бы не пропало) и — домой, домой...

Пока что в кучах скарба в кладовке и сарае отыскива­лись вещи — с собой не увезти и бросить было жалко. Плот­ничный, слесарный инструменты, ведра, топоры, веревки и кадушки, невод и мешки — все, до ржавого болта — дава­лось не за так, а потом и мозолями, в Камышинке, конеч­но, ох как пригодилось бы! Инструменты предложила Гу­сарову Ефиму. Тот утвердительно кивнул, пообещал зайти, но что-то все не заворачивал — не разрешала, видимо, гор­дая Гусариха. Она и Вике запретила бывать у Серафимы. Девочка встречала недетскими вопросами: «Бабушка, ко­гда ты уберешься?» — «Скоро, детка, скоро!»

Мозолили глаза ружье и патронташ. «Придет Яшка — отдам задаром, — решила Серафима, — пусть добрым сло­вом поминает Матвея и меня. Скорее разрешение офор­мит... Да что-то долго не идет, надо бы проведать...»

С тем и отправилась к нему. Дверь открыла Тося.

—  Серафи-има Ни-и-иловна! Голу-у-у-убушка моя-я! — уткнулась в грудь заплаканным лицом, плечи затряслись в безудержных рыданиях. — Что же мне с ним де-е-елать? Как же мне тепе-е-ерь? Еще и расписаться не успели!..

Серафима мягко отстранила Тосю.

—  Что случилось, милая? Что он натворил?

—  За-апил... Запил не на шутку.

Серафима усадила Тосю на диван, поднесла воды.

—  Выпей, успокойся... Расскажи, как запил. С кем, когда?

—  Да что уж тут рассказывать! — Тося вытерла глаза, всхлипнула, вздохнула. — Поутру во вторник подали заяв­ление, чтобы как положено... Днем, как обычно, на работе. Вечером оклеивал прихожую — зашел к нему дружок... Го­ловастый, маленький...

—  Вспомни, не Шуруп?

—  Шуруп. Или — Шурупов? Не важно, все одно... За дверью пошептались и — засобирался. Я: «Далеко ль, Яша?» — «Друга провожу». Третьи сутки провожает. Утром видела его на «Куликовом поле», возле пивной бочки, чтоб она взорвалась! В обнимку с головастиком. Пьяный. С си­няком. Бичевки возле них, как мотыльки... Выгоню его, — заключила Тося. — Чем с первых дней мытариться, так луч­ше уж одной.

Серафима села рядом, приобняла ее за плечи.

—  Не торопись, родимая. Ты еще не знаешь одиноче­ства! — с жаром возразила. — Выслушай меня, пожилую женщину. Выгнать очень просто — трудно удержать. Ты его пойми. Ему уже за тридцать пять, а он еще не жил, все толь­ко собирается, из ямы выбраться не может. Карабкается, Тосюшка, обеими руками, ноги обломал. Тут и мысль дур­ная: а стоит ли так биться, стоит ли царапаться? Нужен я кому? Ты дай понять, что нужен. Руку протяни. Вытащи из ямы. А поймет, что нужен, — не узнаешь, Тосюшка. При­веди его домой — вот мой тебе совет. Вспомнишь добрым словом тетку Серафиму. А лучше — уезжайте! — бухнула, как гвоздь по шляпку вбила.

—  Серафи-има Ни-иловна! Ми-илая! Куда-а? Кто и где нас ждет?

—  Не знаю. Уезжайте. Это ему — лучшее похмелье.


* * *

Проснулась Серафима от глухого рокота. С минуту по­лежала неподвижно, вслушиваясь в ночь. На Оби ревела поздняя моторка. Внезапной белой вспышкой осветило комнату.

«Так это же гроза! Дождик собирается. Слава тебе, Гос­поди!»

Вышла на крыльцо.

На востоке громоздились грозовые тучи. Отблеск даль­ней молнии выхватил из мрака серой ночи Северную ули­цу, пыльный смерч столбом поднялся над дорогой, пере­местился и завис над огородом. Сорвал с гвоздя на стене сарая звонкий стальной лист, кружа, отнес его к забору. Раздался дробный стук дождя...

Под водосток поставив ванну, Серафима опрометью зас­кочила в дом, и дождь обрушился лавиной. Зигзаги белых молний вязли в наслоениях тяжелых туч. Раскаты грома троекратным эхом отражались на невидимых в стене бушу­ющего ливня городских холмах...

За окном вдруг стукнула калитка, по стеклу неуловимо пробежала тень.

Серафима обмерла.

«Шуруп! — сверкнула догадка. Вот когда решился! Выб­рал, гад, момент!» Метнулась к окну запахнула створки, встала за простенок. Тень исчезла за углом...

Серафима чувствовала кожей: Шуруп стоит за дверью. Стоит, соображает... В том, что это он, она не усомнилась. Знала, что придет. Позарится на деньги. Знала и готови­лась к отпору. Еще когда пришла от Тоси, коробку спрята­ла в подполье, засыпала картошкой. Матвеево ружье сто­яло наготове. Переломив его через колено, вогнала по пат­рону с красными пыжами в холодные стволы...

—  Господи, спаси! Образумь злодея! — взяла ружье на­перевес и тихо вышла в сенцы. Уперев приклад в живот, взвела курок большими пальцами, стволы просунула в от­верстие в простенке.

—  Не выйдет, паразит!

И в тот же миг бабахнуло где-то наверху, почти над са­мой крышей, вспышкой выхватило черную фигурку на дво­ре. Серафима вскрикнула, нажала на курок.

Выстрела не слышала. Закрыв лицо руками, упала на колени.

—  Люди! Лю-юди добрые! Где вы? Помоги-и-ите!

Дождь хлестал всю ночь.

Утром вышла, огляделась.

На картофельной ботве головой к сараю, ногами в рва­ных башмаках на глинистой меже лежал ничком мужчина в выцветшей штормовке...

Глухой, протяжный стон повис в холодном воздухе.


* * *

Из «криминальной хроники» городской газеты:

«...В ночь на 2 сентября во дворе дома № 30 по улице Северной нанесено огнестрельное ранение 60-летнему Ве­ниамину П., без определенного места жительства. Задер­жана подозреваемая...»

_Август,_1990,_январь_ — _апрель_1991_






СТАРИННЫЙ ГОРОДСКОЙ РОМАНС



Рассказ


1

Тридцать лет назад Степан Аркадьевич, в ту пору просто Степа, Степушка, Степок, удивил родных и близких: он поступил учиться. В техникум. Финансово-кредитный. А вышло так.

Степан вернулся в Почекуево из армии, где честно от­служил свое водителем. Возил высокое начальство — гене­рала авиации, был с ним на дружеской ноге, но главное — проникся искренней любовью к старинным городским ро­мансам...

Поселок Почекуево, к счастью почекуевцев обойденный громкой славой нефтяных и газовых сокровищниц, лежал на левом берегу Оби. Зимой по самые макушки крыш в суг­робах, летом — в зелени густого кедрача, Почекуево, каза­лось, дремало беззаботно все двести лет своей истории. На центральной площади против здания райкома тусклым ку­полом высилась церквушка, где на загаженном собаками полу хранилась соль в кулях для местного заводика, кото­рый, хоть и выглядел невзрачным, в грязь лицом не падал с момента основания, даже экспортировал рыбную продук­цию в дружескую Венгрию и черную икру в райкомовский буфет. Вблизи теснились, как опята, конторы и конторки, хилый леспромхоз и ветхий краеведческий музей, известный тем, что сохранил до наших дней бумаги декабриста _К..._

Водителю в поселке выбирать не приходилось — целил в леспромхоз. Там, в леспромхозовской столовой, работала Верунька. Славная девчушка. Веселая и с выдумкой. На стене повесила плакат: «В столовой вежливым и скромным будь и наизусть усвой одно — поел, попил, не позабудь та­релочки подать в окно!» Степан охотно подавал свои таре­лочки и донимал любовно повариху.

—  Опять, стряпуха, ложки грязные?

Верунька горячилась, и под ее халатиком приятно вол­новалась розовая грудь.

Целил в леспромхоз, но угодил в райфинотдел. Там, подсказали ему вовремя, уволился водитель. Пришлось опять возить начальство. Полный, большеротый и задум­чивый заведующий райфо оказался парнем свойским, хоть и без вежливых манер. Он мог и нахамить под настроение, но, нахамив, переживал, поскольку был отходчив.

За рулем водитель от избытка сил и чувств постоянно пел, и городской романс сдружил его с заведующим.

—  Спел бы, Степ! — просил начальник в светлую минуту.

Степан не заставлял себя упрашивать.

—  Любимую?

—  Ну да.

Водитель с чувством запевал:

Я встретил ва-ас — и все былое-е
В ат-жившем се-ердце а-жи-ло,
Я вспомнил вре-е-мя за-ла-тое,
И сердцу ста-ала так тепло...

Заведующий вздыхал о чем-то потаенном.

—  Эх, Степа-недотепа! Счастливый ты мужик. Потому что ни хрена еще не петришь!

—  А чего мне петрить? — удивлялся Степан. — Мне пока все ясно. Газуй себе по жизни!

В один из солнечных погожих дней, когда Степан, вер­нувшись от Веруньки, намурлыкивал под нос веселенький мотивчик, заведующий райфо откинулся на спинку мягко­го сиденья, раздумчиво спросил:

—  Что, Степа, так и думаем всю жизнь крутить баранку?

—  А че? — захлопал Степа длинными ресницами.

—  Да как же это «че»? Тебе учиться нужно.

—  Я одиннадцатилетку кончил!

—  Глядите на него! То разве грамотешка? Горе с тобой, Степа!

—  С меня и этого довольно. Звезд с неба не хватаю, в начальники не рвусь... Век живи, век учись, а результат известен.

—  Брось, Степа, эту философию! — осадил начальник. — Она для дураков. А ты, я вижу, парень правильный. Голова набита не мякиной, видишь много, спрашиваешь мало... С твоим-то, Степа, котелком не за рулем сидеть бы, а по праву руку... около меня. Уважать себя, Степушка, надо!

—  Я и так уважаю.

—  Уважает он, глядите на него! — Заведующий прищу­рился и выпалил внезапно. — Хочешь, Степа, замом сде­лаю? Зама, понимаешь, сотворю! Чуешь, как звучит?

—  Да бросьте вы смеяться!

—  Я не смеюсь — серьезно предлагаю. Давай учиться будем, парень. Шоферить — ума не надо. И медведь суме­ет, только покажи. Я сам когда-то начинал с руля. Крутил- крутил баранку, а потом дошло: одно дело — шоферить, другое — ездить на машине. Чуешь, Степа, разницу?

Степа хмыкнул и пожал плечами.

Заведующий печально резюмировал:

—  Ничего-то ты не понял, потому что зеленый еще. Но когда-нибудь поймешь. Еще и обо мне не раз вспомянешь. Вот, скажешь, был начальник, так начальник, на путь-до­рогу истинную вывел. Короче, Степ, подумай хорошенько.

Ни хорошенько, ни плохонько водитель думать не же­лал, к вечеру забыл о разговоре. А начальник, оказалось, помнил.

—  Ну как? — спросил через неделю. — Надумал или нет?

—  О чем вы, Пал Матвеич?

—  Да все, дружок, о том.

Степа рассмеялся от души.

—  Да ну, — сказал он, — что вы! Тут женитьба на уме, а вы ко мне с учебой.

Начальник психанул на Степино «Да ну!».

—  Остановись, жених!

Степан притормозил.

—  Чтоб завтра документы в техникум послал! Не по­шлешь — уволю. Из него, из недотепы, человека лепят, а он — «Да ну». — И, не дав опомниться Степану, закруглил спокойно: — Не сомневайся — запросто поступишь. Сдай на троечки, и все. Остальное — дело техники. Отучишь­ся — к себе возьму. Мне молодежь толковая нужна. А ты, я вижу, прирожденный зам. Лови момент, пока я добрый!

—  Так ведь свадьба на носу!

—  Ты, Степа, баб еще не видел. Погоди. Невелика поте­ря — повариха. Ведь ты орел!

—  Ну-у, знаете!

—  Вот-вот. Потом вспомянешь про мои слова.

Вечером Степан крутнулся перед зеркалом, оглядел себя

в профиль и анфас, в глаза поглубже заглянул. Ничего ор­линого в себе не обнаружил. Нос как нос. Утиный. Подбо­родок круглый. Волосы — прямые, брови — коротышки. Глаза какие-то бесцветные... Словом, не начальник. Даже и не зам.

—  Черт его, начальство, знает, — бормотнул он неуве­ренно. — Со стороны, наверное, видней.

В тот же вечер он всерьез задумался о будущем. А поче­му не поступить, пока предоставляется возможность? Ко­телок не заржавел, думать в состоянии. Диплом не поме­шает. Какое-никакое, а все ж — образование.

Поехал.

Поступил.

Но пока учился, свойского начальника в чем-то уличи­ли, перевели куда-то на другую должность. К новому — вальяжному и строгому — Степан не пожелал. Свежеиспе­ченный финансист устроился в инспекцию госстраха. Ког­да друзья осведомились, где и кем он трудится, он просто­душно отвечал: инспектором госстраха. Друзья хватались за животики: как Деточкин, ага? Инспектор не на шутку распалялся и, заикаясь от волнения, сбивчиво и путанно объяснял им разницу межу страховым инспектором и стра­ховым агентом. Когда же объяснять надоело, стало пред­ставляться всем подряд сотрудником райфо. Так звучало более внушительно. И главное, почти без дураков: райфо и райгосстрах ютились под одной дырявой крышей.

К новой должности нужна была привычка. Степан сна­чала уставал от писанины и даже, было дело, подумывал уволиться — скучной показалась работенка. Тянуло все- таки к машине. Когда же, наконец, освоился, стал рассуж­дать примерно так: работа как работа, с рядом преимуществ. Шоферил — царапины и ссадины с пальцев не сходили, мазут, бывало, не соскоблишь, теперь же руки как у пиани­ста. Да и кем он был тогда? Степой-недотепой. Мальчик на посылках. А теперь кой для кого и Степан Аркадьевич. Мелочь, но приятная. Диплом, опять же, не права — не­просто потерять.

С возрастом Степа стал Степаном Аркадьевичем даже для друзей. К сорока годам он заимел солидное брюшко, глубокие залысины и троих детей: двух девочек и мальчи­ка. Когда они ходили в школу и, случалось, схватывали двойки, он доставал диплом, где черной торжественной тушью старательной рукой были выведены круглые пятер­ки и, тыча в них пухленьким пальцем, внушал: вот папка ваш учился!

Лишних денег в доме не водилось, жили скромно, на зарплату, но дети вышли в люди. Старшая жила на юге, пре­подавала в институте, младшая работала врачом, а сын слу­жил в погранвойсках. Жена работала учителем, она была покладистой, с ней жилось легко. Степан Аркадьевич чис­лился в ударниках, его портрет бессменно красовался на Доске почета. Его ценили в женском коллективе за добро­совестность в работе, смысл которой заключался в том, чтоб взять побольше платежей и меньше выдать возмещения с целью превышения доходов над расходами, от чего зави­села зарплата. Еще — за безотказность, редкую усидчивость и красивый почерк. Он, бывало, и открытки ко Дню Со­ветской Армии подписывал себе собственноручно. От ко­мандировок не отлынивал. Женщины просили: Степан Аркадьич, родненький, съезди за меня туда-то и туда-то, сде­лай то-то, то-то... И Степан Аркадьич, хотелось или нет, сдвигал на край стола бумаги, собирался, ехал. Конечно, не совсем за так. Надо было на рыбалку или на охоту, без обиняков выкладывал: девоньки, прикройте. И «девоньки» без всяких прикрывали.

К своим за пятьдесят он сохранил отменное здоровье. До тридцати лет не курил. После, правда, на рыбалке и охоте крепко пристрастился. Зато зимой ходил на лыжах, летом бегал вокруг дома...

По вечерам любил помечтать с женой, как, выйдя на заслуженную пенсию, уедут к дочери на море, купят скром­ный домик, станут жить-поживать, внуков наживать. Хо­рошо мечталось.


2

Однажды приснился Степану Аркадьевичу сон. Он уви­дел себя молодым, за баранкой райфовской «Победы». Ве­селым Степой-недотепой. И рядом — бывшего начальни­ка. Павел Матвеевич был необычно угрюм.

«Спел бы, что ли, Степа»

«Какую, Пал Матвеич?»

«Любимую, дружок».

«Сейчас изобразим», — Степан расправил плечи и вы­дал в полный голос:

Я встретил ва-ас — и все былое-е
В ат-жившем се-ердце а-жи-ло...

Как всегда во сне бывает, песня зазвучала сильно и сво­бодно. Как бы сама по себе. Повисла, отделилась, по­плыла:

Я вспомнил вре-емя за-ла-тое,
И се-рдцу ста-ла так тепло...

Павел Матвеевич прискорбно вздохнул.

«Душевно, Степ, поешь!»

Степан Ардкадьевич-Степушка довольно усмехнулся и... открыл глаза. И тотчас впал в уныние. Как если бы во сне явилась к нему первая любовь...

Весь день преследовала песня. По дороге на работу, в душном кабинете, в тиши пустой квартиры. В ушах зву­чало неотвязно:

Как поздней о-осенью па-рою
Бывают дни, быва-ает час...

Тоска сжимала сердце. Сны, как ни странно, повторя­лись. Степан Аркадьевич видел себя молодым и беспечным, ветреным немножко Степой-недотепой за баранкой люби­мой «Победы». Ее давным-давно списали, свезли на пере­плавку, взамен приобрели «Москвич», но снилась лишь «Победа». Он будто въяве ощущал тепло баранки, кислый запах папирос угрюмого начальника, и эти ощущения бу­дили в нем тревогу. Утром через силу плелся на работу, си­дел мрачнее тучи. С девяти до восемнадцати корпел он над бумагами, звонил по телефону, вел с кем-то разговоры и курил, курил...

Новая начальница, а их сменилось на его веку немало, впервые высказала недовольство:

—  Вам, Степан Аркадьевич, не с бумагами б работать, а прям не знаю, с чем. Все документы пересыпали воню­чим табаком. Я вас не узнаю.

—  Вы сильно не ругайте нашего Аркадьича! — полушу­тя-полусерьезно вступились сослуживцы. — Он все-таки у нас единственный мужчина. Обидится, уйдет, что делать станем без него?

Степан Аркадьевич робко улыбнулся.

—  Все, девки, может быть. Возьму вот и надумаю.

—  Уж не в райфо ли лыжи навострил? — насторожилась новая начальница.

—  Можно в райфо. Давно к себе зовут.

—  А что в райфо-то? Что — в райфо? У них оклады мень­ше наших!

—  Да так оно, — кивнул инспектор, — от добра добра не ищут.

Но и через месяц тоска не унялась. Степан Аркадьевич раздражался по любому поводу.

Однажды неожиданно забрел в ту самую столовую, где так любил обедать Степой-недотепой. Столовая ничуть не изменилась, разве что вместо вазочек с рябинами стояли вазочки с салфетками да на стене висел плакат иного со­держания: «Хлеба к обеду в меру бери, хлеб — ность, им не сори!» Степан Аркадьевич постоял посереди­не зала и подошел к раздатчице.

—  Чего тебе? — буркнула девица в замызганном халате.

—  Здесь работала когда-то поварихой Вера... Вера Па­рамонова... Не помните? Веселая такая!

—  Много здесь перебывало веселых и находчивых! Раз­ве что посудомойка? Тоже Верка. Ветеранка... Но не Пара­монова... А сами поглядите!

В амбразуре для посуды маячила косматая старуха...

Степан Аркадьевич с минуту постоял, повернулся, вы­шел...

Супруга вечером спросила:

—  А ты зачем в столовую ходил?

—  Да так, — пожал плечами, - шел мимо и зашел.

—  Странно, — хмыкнула жена.

Как-то душной белой ночью он вышел покурить, и ноги понесли его через дорогу. Он очутился подле гаража, дро­жащими руками вынул из пробоя проржавленный замок, не закрывавшийся на ключ беспечным нынешним водите­лем, по-воровски — с оглядкой и на цыпочках — прошел вовнутрь, в сыром тяжелом полумраке бетонированного склепа разглядел райфовский «москвичок», нащупал свер­кнувшую никелевую ручку и, повернув, легонько дернул на себя — дверца мягко отошла. Он сел на пассажирское сиденье, обтянутое пледом. Когда глаза привыкли к полу­мраку, увидел в гнездышке панели кругляшок брелока. Хо­лодный крупный пот покрыл глубокие залысины. Степан Аркадьевич безотчетно передвинул свое тело на водитель­ское место и тут же испугался дерзкой мысли, вывалился боком из машины. Сердце учащенно билось... Он закурил и успокоился. Затем, раздвинув створки ворот, обитых же­стью, втиснулся в машину. «Москвич», как сытый кот, ле­ниво заурчал, дернулся и плавно покатился, пересек рай­фовский двор, выехал на главную дорогу. Будто оттолкнув­шись от неровности асфальта, помчался, набирая скорость, в сторону шоссейки. Степан Аркадьевич вел «Москвич» уверенно, рисково, точно никогда не выпускал руля из рук. И все в нем пело, ликовало...

Я встретил ва-ас — и все было-ое
В ат-жившем се-ердце а-жи-ло!..

Домой пришел под утро. Осторожно лег, закрыл глаза. Но было ощущение полета! Будто все еще он мчался по шоссейке, и вот уже послушная машина взмыла над асфаль­том и понеслась навстречу ветру, а он, не видя полотна до­роги, упругой силой запрокинутый назад — летит, летит, летит!..

Ночная вылазка успешно повторилась через месяц, че­рез две недели, через день...

Степан Аркадьевич как с ума сошел! Все, что было им заслужено за годы безупречного труда и трезвости мышле­ния — почет и уважение, — с невероятной легкостью ста­вилось на карту. Всего лишь ради нескольких минут неизъ­яснимого восторга! Он сознавал, что совершает глупость — да что там глупость! — преступление, ведет себя как бесша­башный малолеток, искатель приключений! Но, увы, не мог остановиться...

Гром грянул осенью, в начале сентября, дождливой тем­ной ночью. Степан Аркадьевич вел машину по уже привыч­ному маршруту, веселый перепляс дождя по крыше «моск- вичонка» казался музыкой. Он пел:

Я встретил ва-ас — и все было-ое
В ат-жившем се-ердце а-жи-ло!..

Невдалеке от аэропорта, из-за крутого поворота, скры­того стеною кедрача, ударил ослепительный сноп света, и в тот же миг через дорогу метнулась чья-то тень...

«Пеше..!» — молнией сверкнуло в голове. Рывком крут­нул баранку влево и даванул по тормозам. Машину броси­ло в кювет и развернуло, ударило о столб. Раздались лязг металла, треск разбитого стекла...

Утром был переполох. Райфовский шоферюга с пеной на губах кричал на виноватого инспектора. Новая началь­ница сосала валидол. Женщины испуганно шептались. Сте­пан Аркадьевич с гипсом на руке, с разбитыми губами, без­молвный, бледный и подавленный, сидел в углу, не подни­мая глаз. Днем с Доски почета испарилась фотография луч­шего инспектора. Партийная ячейка родного учреждения готовила суровое собрание. Супруга, не способная принять на веру робкие попытки объяснений, впервые усомнилась в порядочности мужа. Назревали скандал в семье и суди­лище с райфо. До суда, однако, дело не дошло. Ущерб Сте­пан Аркадьевич сразу возместил.

Но вскоре он вновь напомнил о себе: вздумал уволь­няться. Новая начальница, приняв заявление за обиду на строгач, что влепила сгоряча лучшему инспектору, стала отговаривать. Уверяла, что все давно забылось, что она спо­собна где-то и понять — бывало с ней такое, хотелось сотворить бессмысленную глупость. Бросить все бумаги, полисы, свидетельства, засесть за выкройки и швейную ма­шинку. Выговор она готова хоть сию минуту снять, выго­вор — пустяк, тем более, ему до пенсии всего-то ничего...

Степан Аркадьевич был неумолим.

— Уж вы, прошу вас, не держите, — отвечал на угово­ры. — Поеду к старшей дочке, внуков буду нянчить... По­еду, не держите.

Расстались хорошо. Степан Аркадьевич угощал шам­панским. Женщины просили написать, как только добе­рется и устроится. Он всем все обещал.

Через год в инспекцию пришло письмо из Симферопо­ля. Степан Аркадьевич слал сердечные приветы, сознавал­ся, что скучает. Но в коллективе ему сразу не ответили, а потом, как водится, забыли...

А Степан Аркадьевич на новом месте жительства в дол­жности вахтера общежития благополучно доработал до за­конной пенсии. Недавно он осуществил заветную мечту — с рук приобрел автомобиль. В хорошем состоянии. Дети помогли. По воскресеньям он, супруга, дочь с семьею вы­езжают за город. Там он уединяется, лежит на пахучей тра­ве, подолгу наблюдает облака. И с грустью думает о том, как, в сущности, нелепо прошла жизнь.

_1989_






МАЛЫГИ



РАССКАЗ 




В воскресенье был на рынке. Битый час бродил вдоль крытых торговых рядов, присматривался, приценивался, но покупать ничего не покупал и уходить с пустыми руками не торопился. На торговцев, что в сумрачный осенний день за прилавками от холода приплясывали, и внимания-то не обращал — все они в последнее время кажутся мне на одно лицо, примелькались. А тут будто кто-то локтем в бок — глянь-ка, кто перед тобой. Глаза приподымаю — боже мой, Малыга. Юрчик!

Молодая темноликая женщина в наброшенной на пле­чи меховой куртке сидела на складном низком стульчике, в руке держала дымящуюся сигарету и прямо-таки склады­валась напополам от сотрясавшего ее смеха. А Малыга, зем­лячок мой, на корточках подле нее. Коренастый, головас­тый, в коричневой кожанке, с выбритым затылком, со зна­менитой на деревне резиновой улыбочкой от уха до уха... Зубы скалит. Забавляет.

«Да Малыга ли это? — все еще не уверяюсь, не решусь окликнуть. И так, и этак погляжу, и сбоку, избоку гляну, — нет же, нет, не обознался. Он. Рот не укоротишь. И седелку носа не выпрямишь. Как у нас в деревне старики говарива­ли — куда породу денешь? Малыгина порода!»

Торговка между тем ненароком встретил мой взгляд, кивнула на меня собеседнику: обслужи, мол, покупателя. Тот в два прыжка к прилавку с наигранной учтивостью:

—  Чего изволим, сударь?

«У-ухарь-купец!»

По разложенным напоказ шмоткам туда-сюда глазами пробежался, соображая, очевидно, что бы там такое могло меня привлечь.

—  Юрчик? — спрашиваю тихо. — Малыга? — уточняю неуверенно.

На уголках его фамильных безразмерных губ повисла глуповатая улыбка, веки дрогнули, подглазья сбежались в розовые сеточки, но тотчас и разгладились, улыбка уле­тучилась, а глаза вдруг обрели холодный, хамский блеск...

—  Малыги вон, на входе, с протянутыми шапками! — ответил-отчеканил он и отвернулся, и добавил, выдавив сквозь зубы, обращаясь не ко мне, а уже к торговке. — На­шел мне тут какую-то малыгу!

Вот так оплошал я!

Вот так отбрил меня земляк!

Да и поделом. Какой же он теперь Малыга?


* * *

Жил-был в моей деревне мужичок один. Малыгиным его не называли даже в сельсовете. Так Малыгою и помер...

А интересный был мужик! Таких, как он, теперь по всей России наверняка уже не встретишь. Не знаю, как насчет добра, но зла этот неказистый мужичонка с белесыми бро­вями точно никому не причинил, разве только самому себе по недомыслию природному...

Но прежде, чем об Юркином отце, немножко о Малыге-деде. Юркин дед был тоже малый интересный. Жива история о том,


КАК МАЛЫГА-ДЕД УЕХАЛ НА ВОЙНУ

Погрузили призванных на колхозные подводы, чтобы везти в райцентр, на сборный пункт. Мужики, кто пьян, кто трезв, с семьями прощаются, бабы голосят. Малыжиха, бедняга, громче, горше всех. Шутка ли, одна с семерыми остается. Заламывает руки, в голос причитает, наказывает мужу:

—  Да не потеряйся там иде-нибудь! Держися мужиков! Доедешь, так письмишко черкани... Листик положила, огрызок положила...

Малыга недоумевает:

—  А растуды твою кулему! Как же черкану, если я не­грамотный!

—  Да попроси там мужиков! Мужики помогут!

—  Так ведь табаку, небось, потребуют!

—  Ну и отсыпь щепотку!

Малыга — скрепя сердце:

—  Ну, если на закруточку! — И, озадаченно моргая, спо­хватывается вдруг. — Тю-ю, куда ж я напишу-то? Ты ж мне адрес не оставила!

Мужики со смеха попадали с подвод.

А бедная Малыжиха слезами обливается.

—  Глупой. Совсем глупо-ой! Чую, не воротисси!

—  Ладно хоронить-то! Буде причитать!

—  А как не причита-ать? Семеро сиротами останутся! Другой под пулю не полезет, а ты сглупу сунесси. Чует мое се-ердчишко!

—  Да растуды твою кулему, я вам навоюю! — хорохо­рится Малыга. — Одного-двух уложу, свою норму выпол­ню — к покосу ворочуся. Ставь к покосу бражку!

—  Глупой ты, разглупо-ой!..

Как в воду глядела Малыжиха. Ни «листик», ни «огры­зок» Малыге не понадобились — уехал и пропал. Ни пись­ма, ни похоронки... Сэкономил на закрутку.

А старшенькому — Прошке — в ту пору шел двенадца­тый годок...



На восемнадцатом он женился. Взял из соседнего села дочку фуражира Федору Коновалову — деву нелюдимую и мрачную. Жена у фуражира молодою померла, оставила в наследство дочь на выданье и полный двор скотины — Федора управлялась. С хозяйством засиделась...

И сразу пошли дети. В двадцать три имел Малыга чет­верых парней — Ермоху, Степку, Ваньку и грудного Юрчика. Все, как один, большеголовые, безбровые, губа­стые...

—  Ну, Малыга, наклепал, как по трафарету! — смеялись мужики.

Тот самодовольно усмехался:

—  Зато все мои, никто не скажет, что есть лишние!

Чумазые, сопливые, малыжата день-деньской носились

шумной стайкой. Обуви не знали с Пасхи до Покрова, слу­чалось и по снегу шлепать босиком, но никакие хвори к ним не приставали. Новые штанишки получали к осени, перед самой школой. Малыга покупал черного сатину, Фе­дора шила шаровары с широкими, шуршащими штанина­ми на резинках снизу. К новым шароварам полагались све­женькие майки. То-то было радости!

Детей Малыга по-своему любил и баловал по-своему. Как-то раз Федора отправила его в райцентр за сандалия­ми старшим. Малыга заглянул в универмаг, перебрал всю обувь, выставленную там на обозрение. Вид «дырявых» сан­далет его обескуражил. Решил купить ботинки, но выдан­ных Федорой денег хватало только на Ермоху. Задумался Малыга: купишь одному — остальным обидно будет. И что­бы никого не обделить и не обидеть, плюнул на ботинки и сандалии, купил пол-ящика конфет...

Баловать-то баловал, но если расшалятся, то и цыкнуть мог. Да так, что вся четверка во главе с Ермохой горохом рассыпалась под кроватью и без звука выжидала, когда тять­ка сменит гнев на милость.

Сыновей Федора стригла ножницами наголо, но остав­ляла чубчики. Деревенские подтрунивали:

—  Ребятишки, для чего вам мамка чубчики оставила?

—  А чтобы тятька из-под койки мог вытаскивать!

В обед Федора выходила из избы и с крыльца звала:

—  Ермо-ошка! Сте-епка! Ва-анька! Ю-юрка! Марш до­мой обедать!

Четверо срывались с места, где б ни находились.

Федора ставила на стол алюминиевую миску размером с добрый таз со щами или окрошкой. Малыга сам разламы­вал ковригу и начинал хлебать. За ним по старшинству — Ермоха, Степка, Ванька, Юрчик. Хлебали молча и со­средоточенно. Федора подливала. Наевшись, пили чай вприкуску с серым сахаром. После чая дружно шмыгали вспотевшими носишками, но из-за стола не выходили рань­ше отца с матерью.

В избе — ее купил Малыге тесть по случаю женитьбы — добра всего и было, что сундучок с Федориным приданым да огромная русская печь. Как бы жарко ни натапливали избу, тепло в трескучие морозы быстро выдувало, и Малы­га приспособился согревать детей в печи, чем однажды на­пугал до полусмерти нагрянувшего тестя...

Входит тесть в избу с мороза, руки потирает, сосульки из бороды выщипывает.

—  Ставь, зять, самовар — до костей пробрало!

Малыга с печи да к порогу, шубу с тестя принимать.

А из-под печного свода высунулись головы, измазанные са­жей. Одна, другая, третья...

Тесть, оторопев, оттолкнул Малыгу, попятился к по­рогу:

—  Свят, свят, свят!.. Помилуй мя!..

—  Да што ж вы, тятя, напужались? — удержал Малыга.

INвнуки в печке греются!

В тусклом свете лампы тесть не сразу разглядел внучат. Ермоха, Степка, Ванька, Юрчик, как хомячки из норки, выползли на свет на дедов голос.

—  Де-еда, это мы!

Тесть не сдержался и загнул:

—  Что ж ты, мать твою!.. родных детей сажаешь на ночь в печь?!

—  Так, Федора утром хлеб пекла, — невозмутимо объяс­нил Малыга. — Чего жару пропадать?

Тесть и поначалу-то не очень жаловал Малыгу, а с года­ми между ними возникло отчуждение. Но на людях зять разрыв скрывал. В деревне часто вспоминали,


КАК МАЛЫГА К ТЕСТЮ ЗА МЯСОМ ХОДИЛ

В молодости он одно время работал молотобойцем. За день молотом намашется, аппетит взыграет, а дома на сто­ле не густо. Вот и размечтается к обеду.

—  А што, — скажет кузнецу, — возьму да в воскресенье к тестюшке смотаю. Тестя навестю... Тестя навестю... да мяса принесу. У тестя мя-яса — некуда девать. Чего душа желает! Схожу да принесу... Куда ему, беззубому, столько ужевать?

И день, и два, и три одно и то же кузнецу твердит. Ждет не дождется воскресенья.

И вот приходит в понедельник. Кузнец интересуется:

—  У тестя был, Малыга?

Молчит, будто не слышит. Из кузни да на улицу, с ули­цы да в кузню. То угля, то прут несет для ковки, то бадью воды... То у наковальни, то у горна топчется.

Кузнец не отступается.

—  Ну, сбегал к тестю, нет?

Малыге некуда деваться.

—  Та-а, чего там... Сбегал!

—  Ну и что принес?

Опять из кузни да на улицу, с улицы да в кузню...

Кузнец в усы ухмылку прячет, упорно добивается.

—  Мяса много ль припер?

—  Та-а, множко ль на себя припрешь?! — вскрикнет жа­лобно Малыга. — Вот поеду на кобыле, разом привезу!

Однажды пополудни на остановке из городского авто­буса вышел пассажир. Средних лет мужчина — солидный, судя по осанке. В сером длиннополом пальто с каракуле­вым воротником, в каракулевой шапке, в шикарных кожа­ных ботинках...

Вышел, огляделся и, перебросив из одной руки в дру­гую легкий чемоданчик, направился к видневшейся за по­чтой двухэтажной школе.

Но подошел и — растерялся.

—  Дети, где тут проживает председатель сельсовета? — спросил у пробегавших мимо малыжат.

—  А во-он, где флаг над крышей!

Приезжий с чемоданчиком взял курс на красное полот­нище на соседней улице.

Зашел в приемную. В приемной секретарша.

—  Вы к кому, товарищ?

—  К председателю.

—  Так нет его...

—  А где же он?

...Через четверть часа секретарша знала, что представи­тельный мужчина заехал в гости к председателю, с кото­рым прошлым летом в областной больнице лежал в одной палате, где они сдружились и обменялись адресами. И вот ему командировка выпала попутная — как не воспользо­ваться случаем, не навестить приятеля?

Секретарша — ох да ах, какая, дескать, незадача — пред­седатель укатил с утра в райком, будет только к вечеру, при­дется подождать. И хоть ей было в новость, что председа­тель летом лежал в какой-то там больнице, уточнять из де­ликатности не стала, провела нечаянного гостя в комнату приезжих, включила самовар, угостила чаем.

От чая гость размяк, разговорился. Как, мол, поживае­те, каковы успехи, виды, то да се, да пятое-десятое...

Секретарша отвечала:

—  Жаловаться грех. Иван Михайлович у нас председа­тель знатный...

Такой непринужденный, легкий разговор.

Но гость с чего-то вдруг обеспокоился.

—  Иван Михайлович, сказали? Разве председателя зо­вут Иван Михалычем? А не Прохор Ерофеичем?

—  Не-ет, Иван Михалычем...

—  А как давно он председателем?

—  Да уже лет десять.

—  Де-есять?! — гость привстал со стула, промокнул платочком взмокшую макушку. — А он сказал, что предсе­дателем его избрали год назад... Простите, как его фами­лия?

—  Кого? — вконец смешалась секретарша.

—  Да председателя-то вашего!

—  Иван Михалыча? Захаров!

Гость вымучил улыбку и слегка сбледнел.

—  Не Малыгин разве?

Секретарша хлопнула длинными ресницами. Вот когда дошло! Аж зрачки расширились.

—  Не к Малыге ли вы, часом? Отроду он не был предсе­дателем. Ни «а», ни «б» не понимает. Во-он его изба, из окна видать!

—  Хороша изба! А двухэтажный особняк?

Тут уж секретарша не сдержалась, прыснула в ладошку.

—  Во сне ему приснился особняк. Он только прошлым летом солому с крыши сбросил!

Заночевал гость в сельсовете, а утром, спозаранку, взяв слово с секретарши о неразглашении конфуза, втихомолку укатил.

Секретарша дала слово, да только как же его сдержишь в нашей-то деревне?

Когда Малыга шел в своей рыжей «полканке» (он и ле­том не всегда с головы ее снимал), лица было не видать. Не вспомню без улыбки.


КАК МАЛЫГА СО МНОЮ ЗДОРОВАЛСЯ

Крикнешь через дорогу:

—  Здравствуйте, дядя Малыга!

Он как споткнется на ходу. Уцепится за шапку, чтобы не слетела, головой повертит.

—  Слушай, с кем ты поздоровкалси?

—  С вами, дядя Малыга.

—  А чего ты поздоровкалси?

—  Нас же так учили!

—  Мамка с папкой, што ли?

—  В школе!

—  В шко-ле? Ишь ты! И со всеми вас здоровкаться учили?

-Да!

—  И со мною тоже?

—  Да... И с вами тоже.

—  Ишь ты, прямо интересно! Так вот и сказали: и с Малыгой — тоже?

—  Нет, так не говорили, — промямлишь и пойдешь в смятении.

Но Малыга не отстанет.

—  А ты куда пошел, парнишка?

—  Что еще, дядя Малыга?

—  Так ты ж со мною поздоровкалси?

—  Ну, поздоровкался... А что?

—  Ты прямо молодес! Ты поздоровкалси, а я ессе и не ответил... Здравствуй, коль не шутишь! А если пошутил, стречь не попадайся — уши оторву!

Учились малыжата из-под палки. Раньше, чем таблицу умножения, осваивали трактор и комбайн. В школе их тя­нули до восьмого класса, зажмурясь, вручали свидетельства и с облегченным сердцем выпроваживали в жизнь. Все ухо­дили в ПТУ. А после ПТУ подавались в город. Тропу туда проторил Ермоха. Устроился подсобником на табачную фабрику. За Ермохой уехал Степан, за Степаном — Иван, за Иваном — Юрчик. И все — на табачную, в одно обще­житие. Оттуда через год уходили в армию. Отслужив, с недельку гостили у родителей и возвращались в город, уже кто куда. Лишь Юрчик задержался. Но его Малыга выпро­водил сам...

Служил Юрчик в Еермании. Явился ясным соколом, гуляет день, другой и третий... И ладно бы — гулял, а то закуролесил. Все норовил продемонстрировать приемы, ко­торым обучили его в армии.

—  Желающие есть? В Еермании, камрады, с этим делом глухо! — Он становился в раскоряку, раскачивался и потря­хивал кистями, приглашая к поединку.

То ли парни в самом деле опасались оказаться повер­женными Юрчиком, то ли не хотели осрамить вояку перед деревенскими девчатами, но в борьбу с ним не вступали.

Однажды на кого-то он все ж таки нарвался. Пришел домой к полуночи в разорванной «парадке» и с «орденком» под глазом...

Поглядел Малыга да и заявил:

—  Вот что, сынка милый! Не оставил дурь в Германии, так свези-ка ее в город, сбрось где-нибудь подальше от от­цовских глаз!

Вскоре после Юрчиковой свадьбы Федора вдруг сдала — исхудала, пожелтела. Весной слегла и уж не встала, не по­могли ни бабки с их наговорами-снадобьями, ни врач с таблетками-уколами — истаяла на мужниных глазах.

После смерти матери Ермоха, выросший в начальники производственного цеха, привез отца к себе. Сын жил в пятиэтажке напротив автовокзала. Балкон его квартиры на четвертом этаже просматривался с «нашей» двенадца­той платформы. Попервости Малыга под разными предлогами часто появлялся на вокзале.

В ожидании подхода «своего» автобуса отъезжавшие в деревню мужики облепляли скамью на перроне. В это вре­мя из толпы где-нибудь в сторонке «выныривал» Малыга...

—  О-о, Малыга! — «удивленно» восклицали мужики. — Не с нами ли в деревню?

—  Та-а, чего там делать!

—  Присядь с нами на минутку!

—  Некогда. Пойду.

—  Что за дела такие спешные?

—  Мало ли... Кручусь! — но подходил, здоровался.

—  А то присел бы, покурил.

—  Некогда тут с вами! Дальше побегу!

Проходит пять минут, пятнадцать, полчаса прошло. Мужики и покурили, и наговорились, и новости последние Малыге передали, и по другому разу курево достали — Ма­лыга все стоит.

—  Да присядь, Малыга!

—  Не, я побежал!

Вот и автобус на подходе.

—  Привет там от меня! — напутствует Малыга.


* * *

Там же, на вокзале, я свиделся с Малыгой осенью. За месяц до его тихой и спокойной, в глубоком сне, кончины. Тогда при встрече он узнал и окликнул меня первым. При­сели на скамью.

—  Ну, как вы тут, дядя Малыга?

—  Та-а... Мы теперь как все, — отмахнулся он. — Жи­вем по-городскому. Три раза на дню за стол садимся! — Тихо засмеялся и, вздохнув, добавил, выдав неосознанно самую, по-видимому, суть произошедших в его жизни перемен. — Едим три раз на дню, и каждый — из отдельной чашки...

_1996_






ИЗОША ПОПЕРЕШНЫЙ



Рассказ

Поутру 7 ноября Изот Чагин встал в предвкушении праздника, чему законным основанием служило красное число на отрывном календаре. Встал и, почесывая грудь, прильнул к окну.

—  Погляди в свое окно — все на улице красно! — про­декламировал он с чувством, хотя на улице-то было вовсе не красно, не ало, даже и не розово, а белым-бело от свеже­го, ночью выпавшего снега.

Дурачась от избытка теплых чувств, он мимоходом чмокнул жену в ухо и под ее довольное бурчание вышел налегке во двор. Постоял, полюбовался чистым оснежени­ем и расправил плечи... Через полчаса, выбритый, умытый, сел за стол и выжидательно глянул на жену. Тоже на закон­ном основании. Но она вдруг проявила нерешительность.

—  А может быть, Изоша, без стопки обойдешься?

—  А почему без стопки? — удивился он. — Праздник же сегодня!

—  Да, вроде, праздник и не праздник, не поймешь... Еще когда по радио сказали, что демонстрации не будет! Ска­жи, Иван? Ты слышал?

Сын подтвердил с набитым ртом:

—  Угу... Сказали. Слышал.

Изот обвел глазами сына и жену.

—  Вы мне пропаганду тут не разводите. Будет или нет, меня особо не волнует. Праздник ведь не отменили? Се­годня — красное число? Вот и наливай, не нарушай тра­дицию!

Жена со вздохом налила. Как бы отделалась подачкой.

Изот, конечно, возмутился, но виду не подал. Как тут не возмутиться? Уж когда-когда, а в красный день кален­даря, будь то Первомай или Седьмое, она без рассуждений наливала стопку, еще и трешник на «общение» без промед­ления выкладывала. Он лихо опрокидывал законные сто граммов, хорошо закусывал и одевал Ванятку. Втыкал ему в петлицу бумажную гвоздичку, надувал шары, вручал фла­жок на палочке, и шли втроем на площадь...

Свои сто граммов Изот Чагин и сегодня все же принял, но принял как-то с неохотой, буднично и вяло, как случа­лось с мужиками на бегу в конце рабочей смены, украдкой от начальства. Закусил соленой помидориной, поковырял­ся вилкой в сковородке и встал из-за стола.

—  Так ты, Иван, со мной сегодня не пойдешь на пло­щадь?

—  Что я, коммуняка, что ли? — отвернулся сын.

—  Ишь ты, он не коммуняка! А я кто, по-твоему? Член политбюро? Секретарь парткома? Я тоже беспартийный.

—  Ну и не ходи, никто тебя не гонит.

—  Лучше бы от пыли ковры повыбивал, — вставила жена.

Изот сорвал с вешалки куртку и шапку и повернулся к сыну.

—  Он не коммуняка! Разве только коммунякам празд­новать дозволено? А мы не люди разве? Ишь, пропагандист!

На центральной площади было стыло, неуютно. Не­сильный, но хватающий за нос и уши ветер кружил по го­лому асфальту обертки из-под «Сникерсов», катал пивные банки. Перед коммерческим ларьком топтались четверо «качков» в пятнистом камуфляже да отирался забулдыга в истерханной шинелке.

И — ни флажка, ни транспаранта. Ни букетика цветов к памятнику Ленину. Ни шарика воздушного. Впервые на его, Изота Чагина, веку власти отменили в городе револю­ционный цвет!

Ударом каблука Изот сплющил банку.

«Не нравится мне это! Хоть бы один из идейных явился! Речугу какую толкнул, людей бы с праздником поздравил! Все попрятались по щелям. Неужто праздника не жалко?»

...На фронтоне белого фасада телестанции не было се­годня громоздкого портрета Ильича. Вместо Ильича там был рекламный щит с крупной броской надписью: «Фирма гарантирует высокие проценты!». Железные ворота закры­ты на засов. И так же, как на площади, — ни флажка, ни транспаранта. Ни души на территории. Ни малейшего на­мека на очередную годовщину!

— Сволотун какой-то!

Обычно в день 7 ноября с утра на телестанцию сходил­ся персонал. Монтеры и механики по двое и по трое «ны­ряли» в Красный уголок или в пристрой к завхозу. Оттуда то и дело их изгонял парторг Петрович и как бы в наказа­ние за внеурочное «общение» обременял знаменами, порт­ретами вождей и основателей, а особо провинившихся — для связки — транспарантами. Изот правдами-неправдами избегал хождения толпой, предпочитая с сыном на плечах и бок о бок с женою наблюдать со стороны.

Через раскрытые ворота оживленный персонал по парторговской команде вливался в общую колонну, не­стройными рядами преодолевал обязательную часть — сот­ню метров через площадь мимо городской «верхушки» на трибуне — с возгласами «Слава!» и «Да здравствует!» и, что особенно забавляло Изота и жену, с троекратным рассып­ным «Ура, ура, ура!». «Верхушка» в одинаковых шапках и пальто помахивала вяло черными перчатками и, стоя полу- боком к шествующим массам, о чем-то меж собой перего­варивалась. Но массы большей частью глядели не на важ­ную «верхушку», а на задники ботинок впереди шагавших, дабы не отдавить тем пятки. На первом перекрестке, по­бросав в открытый кузов грузовой машины флаги и порт­реты, освобожденный персонал бросался врассыпную, группировался по компаниям и под звуки марша с площа­ди расходился продолжать «общение»...

В пристрое у завхоза было пусто. На обшарпанном двух­тумбовом столе, переоборудованном под верстак, лежала груда выцветших от времени знамен и транспарантов в над­ломанных подрамниках. В плесенном углу — запыленные портреты подзабытых членов бывшего Политбюро. Предусмотрительный завхоз внес их по привычке накануне праз­дника.

Входная дверь на станцию была приотворена. Из аппа­ратной доносился шум включенных передатчиков. Дежур­ный инженер, экс-парторг Петрович, завтракал в бытовке.

Изот с ходу гаркнул:

—  С праздником, парторг! С семьдесят седьмой крова­вой годовщиной!

Петрович поперхнулся и отставил термос.

—  С этим и пожаловал?

Изот подсел к столу.

—  Не только... Никого из наших не было сегодня?

—  Не было... Зачем? Выходной же день.

—  Я думал, кто заглянет по привычке.

—  Чего сегодня делать? Выходной сегодня! — повторил Петрович.

—  Не выходной, а праздник, — поправил Изот Чагин. — Чего сидеть-то сиднем по домам? Придет время — наси­димся. Пообщаться бы, как раньше... Не все ведь плохо было.

Петрович просверлил его глазами, но предусмотритель­но смолчал. Обколупал вареное яйцо и макнул им в соль.

Изот, вздохнул, добавил:

—  Сволотун какой-то!

Петрович прожевал и ухмыльнулся ядовито:

—  Колотун, наверное? Мудри-ишь!

—  Это у тебя, может, колотун, а у меня другое... У меня сегодня злости не хватает. С мая месяца ждешь праздника, а они там, наверху, поганку людям гонят. Что за праздник без компании? Без демонстрации? Без марша? Отгулы, а не праздник! — он пальцем погрозил Петровичу в лицо. — Это все твои, парторг, бывшие товарищи. Они там куро­лесят!

—  Три года уж, как не мои, — возразил Петрович. — Я, Изоша, после путча сразу понял: мне там больше делать не фиг. В августе и вышел.

—  Не вышел, а сбежал, — уточнил Изот. — Сбежал и перекрасился. Дали деру вы из партии, как крысы с кораб­ля! Здорово тогда вас демократы шуганули. В штаны-то по- наклали?

—  Опять он за свое! — Петрович оттопырил флегматич­ную губу. — На кой она тебе, эта демонстрация? Уж не «по­краснел» ли?

—  Покраснеешь с вами! Скорее, посинеешь... Вы все мне одинаковы — белые и красные. Ваши заводилы в клубке за власть катаются, а из-за их грызни собачьей человеку с че­ловеком уже и в праздники не встретиться!

—  Встречайся, кто тебе мешает? Ты же вот пришел!

—  Я-то вот пришел!

—  Вот и сиди, не кипятись...

Петрович навинтил на термос крышку, добавил укориз­ненно: — Поперешный ты, ей-богу! Сколько тебя знаю, все б ты поперешничал! То на демонстрацию палкой не заго­нишь, то сам на площадь рвешься. Экстремист!

Изот кисло усмехнулся, со лба взлохматил волосы.

—  Но ведь чудно, Петрович! Пройди на площадь, глянь — ни души порядочной. Пусто, как в пустыне!

—  Так отменили ж демонстрацию, чего там делать-то сегодня? — подскочил Петрович, потеряв терпение.

—  Ну, как ты не поймешь! — Изот опять загорячился. — Выходит, столько лет на площадь мы с тобою по команде выходили? А сегодня — тоже по команде — ни один не вы­шел. Вот ведь как натаскали! Как собак каких-нибудь! «Встать!», «Лежать!», «Вперед!», «К ноге!» Что это такое? Как это назвать?

В аппаратной зазвонил дежурный телефон, но Петро­вич не поторопился. Собрал в полиэтиленовый пакет ос­татки завтрака, ребром ладони на ладонь смахнул крошки со стола, ссыпал в мусорную банку. Встал и потянулся. Гля­нул на часы.

—  Нравится, не нравится — мое дело маленькое. Мое дело — сторона, ну их всех там к дьяволу! Мудришь чего-то ты, Изоша. Дома выпить не с кем? Так и доложи. Давай со­образим, раз такое дело. Я, собственно, не против. Вот че­рез час сменюсь...

Изот бросил на Петровича жалостливый взгляд и рыв­ком поднялся.

—  Дежурь, не заводись. Я пошел.

—  Куда? — опешил экс-парторг.

—  Домой. Ковры повыбиваю...

—  Сам не знаешь, чего хочешь!

Изот вышел, огляделся. Ни души на территории! Ни следочка в стороне от проторенной тропки! Телевышка в снежном опушении казалась призрачным видением: дот­ронься, и рассыплется на льдистые кусочки... Взгляд заце­пился на флагштоке, где раньше развевался флаг...

—  Не нравится мне это!

Дух противодействия втолкнул его в подсобку. Изот выдернул из груды революционной атрибутики невостре­бованное ныне красное полотнище...



Когда спустился с телевышки и, не различая лиц собрав­шихся в минуту на территории зевак, оббил от ржавчины куртку и брюки, два подоспевших от ворот молодых омо­новца легонько взяли его под руки. Из подъехавшей «ми­галки» вышел крепко сбитый белолицый офицер в аммуниции с иголочки, с готовностью открыл перед Изотом дверцу.

—  В р-революцию играемся?!

—  Устраняем недоделки, — возразил Изот. — Вот теперь порядочек... Порядок, командир? — обратился к офицеру, кивнув на телевышку.

—  Порядок-то порядок, но вышка ведь под облучени­ем! Соображаешь, верхолаз, какие могут быть последствия? И неприятностей теперь не оберешься!

—  Но висит красиво, да?

—  А висит — красиво, — согласился офицер, но уже в кабине, предварительно захлопнув за собой дверцу.

_1994_






ДО ПОРЫ ДО ВРЕМЕНИ


Скрытен он стал, народ-то!

Прямо жуть как скрытен!

    И. Бунин


1. Понедельник.


ГРОМ НЕ ГРЯНЕТ, МУЖИК НЕ ПЕРЕКРЕСТИТСЯ

Веремеев только что поставил точку в конце заглавного абзаца начатой статьи, расслабленно отпал на спинку стула, отпил холодного крепкого кофе из граненого стакана в медном подстаканнике и машиналь-но закурил. Привстав, придвинул стол. Взял тетрадный лист, исписанный наполовину мелким почерком (за три-дцать лет писательства он так и не привык печатать сразу на машинке), и, дальнозорко щурясь, на расстоянии руки пробежал текст. Статья пошла. Пошла определенно!

Удовлетворенно хмыкнув, сбросил лист на стол.

— Ну-с, юные друзья литературы, посмотрим, что вы запоете! Ужо задам вам трепку! А то, вишь ты, распоя-ясались, почувствовали волюшку, управы на вас нет!

Статья была заказана журналом, в котором Веремеев заведовал отделом публицистики уже десять лет, как отпо­ведь «апрелевцу» Зарницкому — нахальному мальчишке из молодежной газетенки. Бывшей комсомольской областной. «Заказана» — пожалуй, не то слово, точнее — главный по­просил всыпать желторотому со всей его компанией по пер­вое число. С чувством, толком, расстановкой. Так, чтоб впредь им неповадно было ввязываться в драчку с солид­ными журналами.

Да и кто потерпит? Была б хоть драчка-то серьезная, а то ведь курам на смех. Детские забавы. Начитались со­пляки столичных газетенок, возглавляемых «прорабами». Скопом навалились. Кусают в каждом номере, благо, газе­тенка не журнал, через день выходит. Авторы журнала для них сплошь графоманы, редколлегия, редакция — сбори­ще бездарных «коммуняк» и шовинистов. «Нет звезд. Ав­торитетов. Поступков нет. Хара-актеров! На свалку всех. На свалку. Дорогу молодым!»

—  Будет вам дорога. Торная, просторная! Всем. И нам, и вам... А вам-то уж тем более. Кому вы там нужны со сво­ими книжками, в новом «светлом» будущем? Агитаторы ре­форм! Пропагандисты рынка! Борзописцы хреновы!

Обидно, что Зарницкий...

Пусть бы кто-нибудь другой накатал последнюю статью, только б не Зарницкий. Столько с ним носился! Пестовал. Печатал. Выдвигал. Подхваливал. Когда и незаслуженно... Довел до первой книжки, в Союз помог вступить. Как же — землячок, из рацентра Ревино! Если б не помог, сидел бы до сих пор в районке, мотался б по колхозам. Один из всех газетчиков на что-то и способен, а поди ж ты — с ними. Прораб, едрена мать! Отблагодарил. Спасибо! «Зеленый свет другой литературе!..»

—  Будет вам зеленый свет!

Веремеев в нетерпении бросил сигарету в наполненную пепельницу, взял шариковую ручку, к первому абзацу при­писал второй. В соответствующем пасквилю писаки-оппонента полуиздевательском, но выдержанном в рамках внешнего приличия тоне с блеском, мастерски нанес удар двумя отточенными фразами. Нокаутировал на выходе. А цепко схваченная мысль азартно диктовала последующую серию ударов...

И тут пронзила сердце боль. Короткая и острая, как прокол иглы.

Веремеев охнул, выпрямился, замер. Ручка выпала из пальцев, лист скользнул по полировке рабочего стола, уп­лыл на середину кабинета. Он затаил дыхание, со страхом ожидая повторного прокола, которого, однако, не случи­лось, а боль от первого горячими толчками пошла по всей груди. Он слабо выдохнул:

—  Опять.

Обеими руками опершись на краешек стола, медленно поднялся, подушечками пальцев потер через рубашку грудь.

«Опять... Опять. Опять!»

Вышел в коридор, захламленный битой штукатуркой, известью и дранью, загроможденный пыльной старой мебелью, стремянками и ведрами с растворами и краска­ми, — ремонт на этаже длился другой месяц. Из отдела про­зы через приоткрытую филенчатую дверь доносилась сбив­чивая, лающая речь полковника в отставке пенсионера Ры­бина, на склоне лет вообразившего себя, должно быть, Сименоном. Сименон не соглашался с внутренней рецен­зией на рукопись романа, с каковым таскался по редакци­ям уже с десяток лет. За столиком у зава сидел смешливый рыжий ответсек, держа по-женски на отлете скатанную тру­бочкой газету. Две девчушки из корректорской шли по ко­ридору с чайником и чашками в руках.

—  Виктор Алексеевич, за компашку с нами!

Он рассеянно кивнул в ответ на приглашение, спустил­ся на этаж, куда ремонт покамест не дошел, остановился у окна с широким подоконником, усыпанным окурками и пеплом. Стер платком испарину со лба. Скрестив руки на груди, уставился на серый, облупленный фасад жилой пя­тиэтажки с отметинами сброшенных недавно панно и транспарантов...

—  Боже мой, второй звонок!

... Впервые боль — короткая, прострельная — застала так же вот внезапно год тому назад на конференции в Москве, уже под самый занавес бурного собрания, после выступле­ния, которое на пару с главным «обсасывали» ночью нака­нуне в номере гостиницы. Охнув громко, удивленно, рух­нул на сиденье, задев локтем соседа. И тот испуганно вскочил: «Товарищи! Товарищи, человеку плохо!»

Как сквозь зыбкую дымку тумана различал вокруг себя растерянные лица, а голоса слились в сплошной, невыно­симый гул. Через проход к нему метнулся чернявый боро­дач (позже познакомились — прозаик с Заполярья), одним движением руки ослабил узел галстука, поймал за кисть, прощупал пульс, но боль уже прошла. Веремеев улыбнулся и, бледный и подавленный, вышел в коридор...

— Пора... Пора, дружище, к эскулапам, — произнес он тихо, но решительно, как год тому назад. Он отдавал себе отчет, что значит «сдаться эскулапам». Приемы и анализы. Кардиограммы и рентгены... Суета и нервотрепка. А вдруг в стационар? Отлежка на больничной койке надолго выбь­ет из привычной колеи, спутает все планы, но главное — придется позабыть о предстоящем съезде, куда был он де­легирован своей организацией, где собирался выступить, излить всю боль, что накопилась за последний год, сказать всю правду, что не высказал. Он отдавал себе отчет, но — прозвенел звонок. Второй. И глупо было бы ждать третьего.

Веремеев повернулся и пошел наверх. В отделе прозы Сименон кричал уже на ответсека. Тот снисходительно ки­вал и улыбался простодушно. Избегая встречи с настырным романистом, Веремеев проскользнул в свой кабинет и за­пер дверь на ключ. Поднял с пола лист бумаги, сунул в бо­ковой карман пачку сигарет. Сел и написал на четвертушке чистого листа: «Иваныч, не теряй: спрячусь в Веремеевке, спокойно доработаю статью». Записку передал в приемной секретарше — возвращение редактора из командировки ожидалось со дня на день...

Съехав в лифте вниз, направился к машине. «Пропади все пропадом — работа, съезды, конференции! Пора поду­мать о себе. Сдать статью и — в поликлинику... Статья по­шла, недели хватит с лишком!»


2. Вторник.


ПРЕЖДЕ СМЕРТИ НЕ УМРЕШЬ

Деревня Веремеевка в сорока верстах от города съежи­лась на взгорье тремя порядками пустынных обреченных улиц в кольце овсяных, с прожелтью, полей, заслоненных частыми березовыми колками.

С вечера рассчитывал выехать на своей машине, но ут­ром передумал: что, если вдруг прихватит? За рулем? Не успеешь тормознуть. Выехал с вокзала рейсовым автобусом, шел теперь от остановки, подолгу отдыхая через каждые сто метров. Утром пролил дождь, проселок развезло, ноги вяз­ли в рыхлом черноземе вперемешку с прелью прошлогод­них листьев. Баул, набитый провиантом (теперь продукты приходилось брать с собой из города), отягощал попере­менно его руки... Под страхом третьего «звонка» вслуши­вался в сердце: то казалось, оно бьется, как у пойманной пичуги, то совсем не ощущалось...

Вертушка на калитке въелась намертво во влажную березовую доску с наружной стороны. Он перелез через забор, подобранным с завалинки осколком кирпича стал сбивать ее вокруг проржавленной оси — толстого гвоз­дя...

—  Кто там шарится в потемках? — остановил знакомый голос с крыльца домика поодаль, отделенного от дедовой избы ветхим ивовым плетнем.

Веремеев обернулся. «Тетка Спиридониха!»

—  Добре службу правишь, лелька! Денно-нощно бдишь?

Темная фигура застыла в напряжении.

—  Виктор, ты?

—  Я, лелька... Я.

—  Прие-ехал? — Спиридониха, не мешкая, приблизи­лась к плетню. — А я лежу и слышу: кто-то шебаршит. Не Сашка ли, подумала, пьяненький шарашится? Дедке гово­рю: выйди погляди, а дедка ухом не повел... Лежит брев­ном, хоть вор ходи — он не колыхнется... А это ты. Один? Не по бруснику ли пожаловал?

—  Нет, лелька. Поработать.

—  A-а! Ну поработай... Дома-то все ладно? Валя не хво­рает? Пошто вдвоем-то не приехали?

Вертушка подалась. Веремеев сбросил на завалинку ос­колок кирпича, внес баул во двор.

—  Не все вопросы сразу, лелька!

Спиридониха смущенно спохватилась.

—  Что же в избу-то направился? Нетоплено в избе. Зна­ла б, что приедешь, печку подтопила бы. Оно не холодно, да сыро. Дожжичек прошел. У нас переночуй, а утречком смотри... К нам бы сразу и стучался!

—  Не хотелось беспокоить — время уже позднее. Ну а раз застукала, иди ставь чайник.

—  Ладно, что приехал, все будет пошумней! — Рас­топырив локти, она довольно прытко направилась к кры­льцу.


* * *

Обстановка в доме у Петруни — дяди по отцу, погибше­му на фронте в первую же осень и которого, рожденный за месяц до войны, Веремеев, разумеется, не помнил, так же, впрочем, как и мать — Агафью Селиверстовну, в один из оттепельных дней зимы сорок второго ухнувшую вместе с возом сена и впряженной в сани лошадью в скрытую за­носом полынью, — казалось, обстановка не менялась со дня переселения из дедовой избы. Избу построил дед Григорий еще до появления коммуны. Ее пять лет тому назад, после переезда в Моховое старшего брата, Егора, Веремеев с млад­шим, Александром, перебрал и поставил на фундамент. А дом в пятьдесят втором году поставил сам Петруня. Ве­ремеев помнил: после обжитых дедовых полатей трудно привыкалось к койке в новом доме. Эта койка (без шаров на высоких спинках — он открутил их в детстве) и поныне древним экспонатом стояла слева от двери, на ней сидел Петруня и курил, облокотясь о дряблое бедро...

—  Ну, здравствуй, дядя Петя! По-прежнему чадишь?

—  Здравствуй, коль приехал, — бормотнул Петруня. Его ладонь была холодной и шершавой.

—  Чадит, Вить... Ой, чадит! — подтвердила Спиридо­ниха, нарезая хлеб. — Я и курево уже прятала в сарайку, так он у Сашки наберет, под матрас напрячет и смолит втихушку...

—  Бросать бы надо... Я вот бросил! — Веремеев снял пид­жак и прошел к столу. «Ничего не изменилось!»

Тот же стол под облезлой клеенкой прямо против двери у окна с видом на скрытое сумерками озеро в камышовых сизых зарослях. (Первая книжка рассказов писалась за этим столом!) Та же печь с полдюжиной окурков в поддувале. В простенке между входом в горницу и глухой стеной — посудный шкаф с резными дверцами вроде бы еще дедовой работы. Домотканый половик, в углу — герань в кадушке. Тусклый свет стоваттки, неистребимый запах теплого — лелькиного — хлеба. Веремеев не было здесь уже больше года. Но за год Спиридониха мало изменилась. Лишь по­темнела кожа да заострился нос. Еще походка сделалась нелепой — локти отодвинуты назад, кулачки на грудях. Но — живая, расторопная. А Петруня сдал. Свесив ноги, сложа руки на колени, сидел недвижно на кровати, уста- вясь в одну точку. Его крупные глаза подернулись какой-то мутной влажной пленкой тоски и безысходности.

Свежий чай, заваренный вкрутую вперемешку с мятой, не взбодрил — расслабил. Сон одолевал. Сказывались, ви­димо, дорожная усталость и проведенная в бессоннице ночь в канун отъезда.

Облокотясь на краешек стола, Спиридониха расслаб­ленным, теплым после чая голосом вела беседу с Веремее­вым.

—  Захирел наш дедка... С утра еще шевелится, как-то копошится, а к вечеру совсем никуда не гож. Задумываться стал. Вот так, — кивнула на Петруню, — сидит себе пень­ком, молчит и не сморгнет. Сидит вот и не слышит, о чем с тобой калякаем. Боюсь я, Витя, за него...

—  В больницу бы сводить. Может, приболел?

—  Не жалуется вроде... И разве он пойдет? Да и какие нам теперь больницы, развалюхам старым? Наше дело до­скрипеть, три дня до смертушки осталось.

—  Так уж и три дня!

—  Чего бы ты хотел? Петруне восемьдесят скоро, и я ненамножко отстала. Молодые, видишь, валятся снопами, а нам-то уж подавно помирать пора. Прибираться надо. Ко­сую не обманешь. Пойдешь к врачу — догонит: а-а, скажет, развалюхи, еще не нажилися, обхитрить удумали? Нет, Витя, дорогой, наша песня спета. Сколь на веку написано, столь и проживем, лишку нам не надо.

Веремеев улыбнулся трогательной речи, успокоитель­но коснулся предплечья Спиридонихи.

—  А кем написано-то, лелька?

—  Будто ты не знаешь! — поджала она губы. — Тоже ить немолодой, шестой десяток разменял. — Пальцем указав на потолок, разъяснила шепотом. — У него там все распи­сано: кому когда родиться, кому когда прибраться... Нет, не увернешься. Помнишь ведь дружочка своего, Гешеньку Тоболина?

—  Как не помнить? Помню.

...Тихий бледный мальчик с синими губами медленно, но верно угасал после операции на сердце. Раз в год Гешкины родители — он был у них единственным ребенком — возили сына «до Москвы» на показ врачам. Деревенские мальчишки Гешку не любили. А не любили потому, как поз­же понял Веремеев, что одному из детворы — пусть не по доброй воле, по злой необходимости — ему подолгу дово­дилось жить в Москве. В столице. В белокаменной. А зна­чит, видеть Кремль, гулять по Красной площади, ездить на метро, иметь завидные фабричные игрушки... Гешкины родители на сына денег не жалели. О Гешке он впослед­ствии написал рассказ. «За игрушками в Москву». И напе­чатал в первой книжке. Один из лучших, может быть, рассказов...

—  Вот Гутюшка Крылова, цыганка моховская, — ее ты тоже должен помнить, возьми да нагадай: помрет, сказала, мальчик на двенадцатом году, помрет, сказала, на воде. Вот ему одиннадцать. Отец с матерью от Гешки ни на шаг — на озеро, на речку путь заказан, колодец на замке, бочки и ка­душки — все поубирали. А он, бедняжечка, играл— играл себе в оградке, да, видно, и запнулся о замок на крышке, упал и помер на колодце... Вот и на воде. Скажи, что, Гутя соврала? На веку написано! Да ты, однако, спишь?

У него действительно уже слипались веки. Он привстал, развел руками.

—  Засыпаю, лелька!

—  Что же это я? Счас, Витя, постелю. Ложися, отды­хай... Ты, дедка, тоже засыпай, хватит сидеть столбиком. Слышишь меня, нет?

—  А-ась? — сморгнул Петруня. И поглядел на Веремее­ва бесцветными глазами.

—  Никого не слышит! — вздохнула Спиридониха. Про­шла в затемненную горницу, постелила на диване. Раздер­нув шторку на окне, долго всматривалась в ночь. — Должно бы распогодиться... Ишь вызвездило как! Тихо да спокой­но. В такую ночь о жизни думать, а я заладила о смерти, нагнала тоски. Ну ее к холерам! — Из глубины ее спокой­ных, умиротворенных глаз исходила теплая ирония. Не насмешливо-лукавая, а излучающая свет. Как благостный напев...

—  Верно, лелька. Верно! — Веремеев медленно раздел­ся, сбросил брюки и рубашку на спинку стула в изголовье, снял с руки часы и лег. И провалился в сон.


3.Среда.


МУЖИК УМИРАТЬ СОБИРАЙСЯ, А ЗЕМЕЛЬКУ ПАШИ

Утром он проснулся от хлопка двери. От порога донес­лись шаркающие звуки резиновых сапог, зычный голос бра­та Александра:

—  Здорово ночевали! Как вы тут сегодня? Без потерь? Все ли по уму?

—  Мы-то по уму, — съязвила Спиридониха. — По уму ли ты? Опять глазищи красные!

—  Сварки нахватался! — оправдался Александр. Он про­чистил горло кашлем, прошел к столу, придвинул табурет­ку. Острый запах солярки распространился по комна­там. — В Ревино собрался. На минутку заскочил с разна­рядки из конторы... Перекусить найдется?

С мая Александр обитал в пустующей квартире через дорогу от Галины, с которой состоял в разводе уже четыре месяца. Олюха — ее он привозил летом из райцентра и, со­общала Спиридониха, собирался расписаться, стреканула от него с первым же залетным торгашом-кавказцем...

—  Он сварки нахватался! — заворчала Спиридониха. — Не сварки, а... угарки!

—  Ладно, дай перекусить!

—  Да не сготовила еще.

—  А я на скору руку — похватаю да айда. Трактор за уг­лом.

—  Тише, Виктора подымешь!

—  Приехал, что ли, Витька? — удивился Александр.

—  Приехал. Пусть поспит.

—  А чего приехал?

—  Сказал, что поработать...

—  Вот и пусть встает, нечего филонить! — Александр рассмеялся, полагая, что брат встанет, выйдет поздоровать­ся. Но Веремеев не спешил соскакивать с дивана. Обычно малоразговорчивый, Александр вызвал подозрение бурным словоизвержением, что означало: либо с легкого похмелья, либо подшофе с утра. Гость в доме мог стать поводом к до­бавке или опохмелке... Да и было в удовольствие после длительной отлучки лежать с закрытыми глазами и отстраненно наблюдать неторопливое движение в этом старом доме, слышать голоса родных людей.

Спиридониха легонько стукнула тарелкой.

—  Сядь перекуси.

Александр с набитым ртом осведомился:

—  Пенсию-то выдали?

—  Принесли вчера.

—  А то я на мели. В Ревино сейчас, оттуда по пути в Мо­ховое заскочу. Дровишек привезу.

—  И сколь тебе на это?

—  Тыщонки две-три нужно!

—  Не комбинируй, Саха! — пробурчал Петруня.

Александр обиделся. Громко шмыгнув носом, встал из-

за стола.

—  Даром не дадут! Смотрите, дело ваше. Но чтоб потом мне без упреков. Я погнал. Пора.

—  Ладно, обожди. — Спиридониха неслышно зашла в горницу, на цыпочках, взглянув на Веремеева, подошла к комоду, выдвинула ящик, отсчитала деньги и бесшумно вышла. — Держи. Да не обмани!

—  Ну, ты, мать, даешь! Что я, без понятия? Все, погнал, пора! Виктору скажите, как вернусь — зайду. Батя, не тужи! — Александр вышел. Следом громыхнула со звоном пустых ведер и кастрюль на лавке сеничная дверь.

Установилось долгое молчание. Веремеев снова погру­зился в дрему. А когда очнулся, было уже солнечно. Из пе­редней долетали голоса. Он невольно вслушался.

—  ...Ты б вставал, Петруня. Чего сидеть-то сиднем на постели? Шевелиться надо. Встал бы, загородку перебрал. Боров жерди изломал, все на огороде поизрыл, норья кру­гом поделал. Вот и бегаю за им, вот и бегаю весь день — где же мне угнаться?

—  А-ась? — выходил из спячки медлительный Петруня.

—  Вот тебе и «а-ась!» — сердилась Спиридониха. — Слу­шай что толкую. Загородку перебрать! На кого надеяться? На Гошку? Гошка далеко. А Сашка то в загуле, то в отъезде.

—  Надо перебрать...

—  Вот и взялся бы сегодня... Я ведь не прошу тебя по­греб углубить. Скоро за картошку приниматься, а куда ссы­пать? Погреб обвалился. Гошку надо звать.

—  Можно Гошку, можно Саху...

—  Гошку! Гошка хоть не пьет, а Сашка ненадежный.

—  Гошка понадежней.

—  Ну а чего сидишь? Вставай!

Непродолжительная пауза.

—  ...так за что, мать, браться?

—  Опять «за что!». За загородку. На погреб Гошку по­зовем.

—  Можно Гошку... Можно Саху.

—  Дался тебе Саха! Зови хоть Саху, хоть Лексаху, хоть сам берись и делай!

Сон в ту ночь был удивительно глубок. Веремеев встал с дивана свежим и взбодренным. Сделал несколько корот­ких, энергичных приседаний, вслушался в ритм сердца — сердце не частило. Оделся и, причесываясь, вышел к ста­рикам. Петруня, сидя на пороге, наматывал портянку, Спи­ридониха за кухонным столом чистила картошку.

—  Что, лелька, время разнарядки? Правильно, коман­дуй! Снаряди-ка и меня на эту... загородку.

—  Не за тем приехал, Витя! Своих делов, поди, полно. Мы сами как-нибудь!

—  Сами, потихонечку, — подтвердил Петруня.

—  Моим делам конца не будет. Привязать себя к столу я всегда успею. Дай, лелька, повод сачконуть!

—  Ну сачкони, если в охотку, — уступила Спиридони­ха. — Покуда загородку ладите, я супчику сварю да в из­бушке у тебя маленько приберусь.


* * *

Веремеев выпил стакан чая, переоделся в то, что пред­ложила Спиридониха: просторные брезентовые брюки Александра и — поверх голубой безрукавки — серый, в кле­точку, пиджак с Егорова плеча.

Двор с обрушенным колодцем у ветхого плетня в зап­рокинутом отчаянно в небо журавлем над трухлявым сру­бом зарос густой пастушьей сумкой, седой от утренней росы, неувядаемым пыреем. С летней «загородкой» — за­гоном для скота, где раньше содержались овцы и Егорова корова, а теперь дневал в одиночку грязный боров, Вере­меев поначалу рассчитывал управиться за час. От расша­танных столбов, наполовину утонувших в толще перегноя, отбил сломанные жерди. Лепить на прелые столбы свежие жердины, что в углу двора принялся ошкуривать Петруня, не имело смысла. Он разыскал лопату, снял пиджак. Впри­тык к заполненным навозной бурой жижей ямкам из-под вынутых столбов выкопал другие — полуметровой глуби­ны. Из штабеля сухого долготья под навесом перед входом в стайку выбрал несколько березовых вершин, снял с гвоз­дя в стене сарая двуручную пилу, подозвал Петруню. Но пилильщик из Петруни оказался никудышным. Он выдох­ся уже через минуту, «лег» на пилу, и Веремееву пришлось «таскать» его до первого распила...

—  Ладно, дядя, отдохни... Я как-нибудь один. Ножовкой.

Петруня подчинился, вновь принялся за жерди.

Веремеев с удовольствием отесал столбы под четверть.

Отточенное лезвие легко входило в мягкое, податливое де­рево. Рассовав столбы по ямкам, почти без передышки уп­лотнил засыпку увесистой трамбовкой, скрепил столбы жердями сначала в один ряд, затем набил второй и третий. Перед тем как сколотить легкую калитку, присел и по при­вычке пошарил по карманам... В нарастающей тоске по никотиновому яду отщипнул от рябинки у плетня кисть недозрелых ягод, стал жевать их по одной, смакуя прохла­дительную вяжущую терпкость.

Петруня между тем пристроился в сарае.

—  А-ась? — приподнял он голову на шаги племянника.

—  Спится, дядя Петя?

—  Дремлется чего-то.

Веремеев присел сбоку на верстак.

—  Ну подремли, не возбраняется... Каково живется, та­ково и спится. Так или не так?

Петруня приподнялся на локте, сел и закурил.

Под низким потолком висели в связках старые березо­вые веники, заготовленные впрок еще, наверное, Егором — любителем попариться. «С Егором бы увидеться, — подумал Веремеев. — Наказать бы кой-чего на всякий случай. Егор — мужик серьезный, поймет, что нужно, с полуслова. Жить можно врозь, но кладбище должно быть на семью одно...»

—  А ты давно ли курить бросил? — стряхнув пепел с па­пиросы, поинтересовался вдруг Петруня.

—  А со вчерашнего утра!

—  Вижу, шибко тяжко?

—  Да как тебе сказать!

—  Оно, конечно, отвыкать-то! — сочувственно мотнул Петруня подбородком. — А я вот все смолю. Теперь уж до победы.

—  Зря. Не одобряю.

...Из-за частокола черенков лопат и вил, метел и граб­лей, прислоненных к стенке, из хламья в рассохшейся ка­душке торчали пыльные углы необычных рамок. Веремеев встал и вытянул одну. Рамку из трехслойной крашеной фа­неры с овальным вырезом внутри на истлевшем основании из куска картона украшали по углам узоры из соломки. В таких рамках под стеклом, вспомнил Веремеев, по беле­ным стенам дедовой избы и — поначалу — в доме у Петру­ни висели фотокарточки. Он рукавом стер пыль с узоров и, не отрывая от них глаз, вышел из сарая...

Удивительное дело! На письменном столе в редакцион­ном кабинете с незапамятных времен на костяной подстав­ке в ворохе бумаг стояла инкрустированная соломкой ка­рандашница. Десять лет перед глазами, и никогда не обра­щал на узор внимания. Эта же старая рамка вдруг поразила необычным блеском соломенной орнаментовки...

В сыром тяжелом воздухе еще, казалось, плавали пы­линки недавнего дождя, отсверкивали желтыми, зелены­ми, оранжевыми блестками. Солнце, рассеявшее облачную мглу, отражалось в мокрых листьях иван-чая, подорожни­ка, черного паслена. Эти неожиданные блестки, искры, огненные капельки и капли — тысяча мерцающих разно­цветных солнышек под ногами и над головой — дополня­лись фантастическими — чудо игры света! — переливами узоров. Веремеев загляделся...

—  Виктор, до тебя!

Он резко вскинул голову. На крыльце стояла Спиридо­ниха.

—  Кто там до меня?

—  Вика!

—  Ви-и-ика?

—  Вика, Вика! Ждет тебя.


4. Среда.


НА БЕЗЛЮДЬЕ И ФОМА ДВОРЯНИН

С Викой — бывшей одноклассницей, влюбчивой, смеш­ливой толстушкой-хохотушкой в коротком белом фартуке с вечно оттопыренным кулечком монпансье маленьким кармашком, а теперь — дородной и степенной женщиной бальзаковского возраста — он последний раз встречался лет шесть, наверное, назад. Тогда все в жизни было по-друго­му, и на душе было покойно. Он пребывал в почете и в зе­ните славы, на гребне громкого успеха нового романа, уви­девшего свет в «Нашем современнике». И по просьбе Вики провел творческую встречу в ревинском ДК. Даже согла­сился приехать через год по выходе романа книгой. Но ро­ман так и не вышел. Ни через год, ни через два. Теперь уже не выйдет, рухнули надежды...

«Зачем она приехала? От кого узнала, что я здесь? Ни­кому не сообщал, что еду в Веремеевку». — Он взял под мышку рамку, направился к крыльцу.

За столом сидела Вика. В сиреневом просторном све­жем платье, густые, забранные в узел на затылке волосы в свете окна отливали сиреневым, в прозрачных тонких мочках, продуманно прикрытых прядками волос, видне­лось по сиреневой сердцевидной капельке... Тургеневская барышня!

Вика обернулась на хлопок двери и, увидев Веремеева в необычном облачении — в широких выпачканных брю­ках и мешковатом пиджаке — наигранно всплеснула пол­ными руками.

—  Чьи же вы, батюшка, прежде-то были?

Он принял правила игры. Смял Петрунину кепчонку и, сложив руки за спиной, на манер Сучка из «Льгова» делан­но расшаркался.

—  А Сергея Сергеича Пехтерева. По наследствию ему достались!

—  Виктор Алексеич! — не сдержалась Вика и, раскрыв объятия, двинулась навстречу. — Дорогой ты мой! Сто лет тебя не видела! — (Она уже отвыкла с ним запросто на «ты», но и на «вы» еще не получалось.) — Встретила б на улице, точно не узнала б.

—  Что, сильно постарел?

—  Ничуть, но в этом пиджаке!

—  Так уж и ничуть! — Посмеиваясь, он привлек ее к себе, расцеловал попеременно в обе щеки, подвел к столу, при­сел с ней рядом. — Рассказывай, как жизнь!

—  Да что там уж рассказывать! — отмахнулась Вика. — Жизнь у нас здесь тихая, пока что не трясет. Стареем поти­хоньку.

—  По тебе не скажешь!

—  Ска-ажешь, Виктор. Скажешь! Дочку замуж выдала, последнюю сбыла... Зять покладистый достался. Муженек на пенсии, кроликов разводит. Живем, Вить, помаленьку, жаловаться грех. Цены, правда, душат, но ведь так везде... А ты? Работаешь? Все пишешь? Как там Валя поживает? Все у вас в порядке?

Он терпеливо отвечал: Валя все еще работает, все там же, в старой школе, завучем, здоровье, слава Богу, есть. Сам уже почти не пишет — время, Вика, неписучее, так, кое- что из старого иногда печатает. Дочь с зятем ждут второ­го — братику сестренку, по заказу, так что, Вика, жизнь идет, жизнь, как ни странно, продолжается...

Речь ее, отметил он, сделалась чуть медленней и взве­шенней, слова произносились влажно и округло, словно камушки с морского дна выталкивались ласковой волной и ложились в ряд... Вспоминали друзей и одноклассников. Мало кто остался. Один погиб по пьяной дури, другой по­пал в аварию... А кто остался — где теперь? Вовка Герк не­давно в Германию уехал... Всех поразбросало. А какой был класс!

Сама же Вика, выяснилось, с библиотекой распрости­лась год тому назад (кому сейчас нужна культура? Да и кому была нужна?), работает в районной телестудии, примчалась в Веремеевку ради встречи с ним. О том, что он приехал, узнала от Сашуни, случайно встреченного ею утром в Ре­вине. Веремеев приглашался на теледиалог, в котором при ее посредстве двое «уважаемых», «известных» в Ревине лю­дей творческого склада, желательно с полярными мнения­ми, взглядами, должны, как стало теперь модным, поспо­рить о путях, поговорить о перспективах, «выработать» ис­тину...

Веремеев усмехнулся...

—  Кто же оппонент?

—  А вот это пусть пока останется секретом, — заглянув ему в глаза, попросила Вика. — Пусть это будет маленьким сюрпризом.

—  Хорошо. Но почему ты пригласила именно меня?

—  А кого ж еще-то? — Она едва не спрыгнула со стула, чем рассмешила Веремеева.

—  Логично, — кивнул он.

—  Ты — свой! — зарделась Вика. — Тебя здесь всякий знает не лично, так по книгам. Да и давно не выступал, пора бы показаться на глаза народу.

—  Наро-оду? — Он иронично вскинул брови.

—  Ви-иктор, ради бога, не лови на слове! — простонала Вика. — Ты неисправим. Каким ты был просмешником, та­ким и остался! Пусть не народу — телезрителям!

Веремеев сменил тон:

—  Вряд ли, Вика. Вряд ли. Дело в том, что я приехал на одну недельку. И не на отдых — поработать. С утра, а мо­жет быть, и с вечера засяду за работу.

—  Обижусь, Виктор Алексеевич! Тебе нужна разрядка. Отдых. Вот и прокатись. Машину мы пришлем. У нас те­перь свой «рафик»!

—  Не обижайся, не смогу. Как-нибудь в другой раз. Пой­ми же, срочная работа.

—  Виктор, я не ожидала, — растерялась Вика. — Учти, другого раза может и не быть. Мне до пенсии чуть-чуть, а молодежь не пригласит. У них теперь свои кумиры — богданы-титомиры!

—  Знаю, понимаю. Наше дело — доживать, дописывать свое, а молодым решать, что делать с нашей писаниной... Се ля ви, Виктория!

И все же она добилась своего. Уже когда он вышел про­водить ее до остановки маршрутного автобуса, вздохну­ла, обернулась и упреком оскорбленных карих глаз — до­стала.

—  А может быть, договоримся? Я там пообещала, что мне ты не откажешь.

И он мотнул согласно небритым подбородком, непри­нужденно рассмеялся:

—  Ладно, присылай сюда свой «рафик». Ставь в меро­приятиях галочку заранее!

Вика просияла, схватила его за руку.

—  Да не ради, Виктор, галочки, как ты можешь думать так? Недооцениваешь, вижу, сам себя. Поверь, ты людям интересен. Как человек и как писатель. Да и как земляк ты нам не безразличен. Все же — знаменитость!

—  Районного масштаба, — усмехнулся он.

—  В субботу, значит. В восемнадцать! — уточнила Вика, пропустив мимо ушей его ироничную реплику.

Он помог ей сесть в автобус и вернулся в дом.

Петруня с верстака в сарае перебрался на кровать, по­вернулся с боку на бок, неподвижно устремил взор на окно. Вслушивался то ли в шелест листьев, опадавших в пали­саднике с осины, скользивших по оконным стеклам, то ли в громкий ход будильника на кухонном шкафу.

Веремеев прошел в горницу. Обхватил затылок, посто­ял в раздумье, покачиваясь с пятки на носок, вздохнул и навзничь рухнул на диван. Нужно было идти в избу, при­ниматься за статью — день уже проходит, но как себя заста­вить сделать первый шаг?


* * *

Так уж получилось, что по настоянию неотступной Вики он примирился с обязательностью встреч. Но встречи с зем­ляками давались ему вовсе не легко. С самого начала.

...В тесном, душном зале бревенчатого клуба рассажи­вались группками приятели, родные, соседи и знакомые. От робости, смущения он опустил глаза на стол, покрытый кумачом, стал лихорадочно листать книжечку рассказов, пахнущую свежей типографской краской, и из нее посы­пались лепестки закладок, вложенных с вечера в страни­цы, которые по ходу встречи он намеревался прочитать. Закладки упорхнули, а вместе с ними ускользнула нить бе­седы, и он не знал, не мог придумать, как обратиться к зем­лякам, с чего начать, как поглядеть, куда деть руки — спа­сибо, выручила Вика, а то бы убежал со сцены...

И потом было не легче. Он долго ощущал смятение, неловкость, связанные с мыслью, что вот он — Витька Ве­ремеев, не самый лучший и способный мальчуган в дерев­не, известный в Веремеевке, а затем и в Ревине больше как Петрунин внук, — будто он — все тот же неразумный ша­лопай! — сидит сейчас вот тут, на сцене, один, на расстоя­нии, уже на отдалении, как бы не в заслуженной или же присвоенной роли поучателя, а те, кто несравненно дос­тойней и мудрей, чьим хлебом со стола, водою из колодца он вскормлен-вспоен, чьей лаской и вниманием выпесто­ван, те, кто худо-бедно вбил знания в его бедовую головуш­ку, — сидели перед ним, внимая каждому его промолвлен­ному слову — умному и глупому, доброму и злому, добро­желательно кивали, как отвечающему робко с трудом усвоенный урок...

Сколько встреч и выступлений было на его писательс­ком веку! Да по всей России. Да по всему Союзу! Сколько съездов, пленумов, различных конференций! Все и не упом­нишь. Взять хоть грандиозную последнюю. Уже лет семь тому назад? Летит, однако, времечко. Семь лет — уже эпо­ха... Как же называлась-то? В семьдесят восьмом — «Герои пятилеток...». А эта — громкая, с благословения Мокеича (да будет земля ему пухом) называлась, помнится, «Во­просы воспитания...» то ли в свете пленума, то ли в свете съезда... Что не так и важно. Многое теперь не вспомнишь без улыбки. Были времена! Сам первый секретарь бывшего обкома за голову схватился. Еще бы, тучей навалились! Весь Семиреченский обком на ноги поставили. Полписательской Москвы, братья из республик, гости из соцлагеря. Всех надо разместить, занять и ублажить. Одних писательских десантов сформировали два десятка. Транспаранты, лозун­ги: «Все флаги в гости к нам!», «Хлеб-соль!», «Добро пожа­ловать!», «Большой корабль литературы прибыл в Семиреченск!» Доклады. Выступления. Гвоздики к Ильичу. Спек­такль в театре драмы. Попойки в ресторанах, кутежи в гостиницах...

Да и в загранки полетал, обижаться не на что. В Варша­ву и Гавану. В Софию, Бухарест... Где-то вы теперь, Рэнер, Ласло, Дуда? Как ты там, на Кубе, Мануэль? Здоров ли, милый Ленерт? Жив ли, Догва-дорж?

«Отпировали мы, отпировали!..»

Была, конечно, помпа. Была и показуха. Трескотня. Шумиха... Но было, черт возьми, другое, чего никто не вы­черкнет, — был праздник духа, души, Дружбы, черт возьми, господа ниспровергатели!

Вот там, на встречах, выступлениях перед незнакомы­ми людьми, на буровых, строительных площадках, в цехах и учреждениях, он вел себя уверенней, раскованней, сво­бодней. Ко встречам с земляками так и не привык. Да и за­долго до последней — шестилетней давности — встречи в ревинском ДК сам уже не выступал, предпочитая зазы­вать для этой цели под разными предлогами знакомых ли­тераторов, особенно поэтов, из тех, кто помоложе, кого, что называется, хлебом не корми — дай порисоваться с подмо­стков сельской сцены — здесь, благо, не столица — не ос­меют, не освистают. Того же вот Зарницкого! Себе же отво­дил при этом роль гостеприимного хозяина да изредка да­вал по просьбе Вики справки — где какая книга вышла, где что напечатано, над чем сейчас работает. И в зале собира­лись совсем другие люди: сыновья и внуки тех, с кем рос, озорничал, кого прекрасно помнил. Подолгу всматривал­ся в лица, стараясь угадать по разным внешним призна­кам — бровям и шевелюрам, улыбкам и глазам, жестам и походкам — принадлежность к роду-племени. Он понимал, что приходили многие не столько ради интереса к его твор­честву, сколько из простого любопытства к имени. Ведь осознание того, что он — прозаик, публицист, бессменный секретарь правления Союза, член многочисленных комис­сий, обществ, редколлегий, кавалер, лауреат — плоть от пло­ти ихний, местный, веремеевский — льстило самолюбию. Что известную в районе бабку Спиридониху, заменившую ему с малолетства мать, принародно, не стесняясь, как из­древле принято в деревне, называет лелькой, — вызывало уважение и, наверное, доверие. И потому он мог поклясть­ся, что половина зала, не читавшая его романов и статей — эта половина любому оскорбившему его ложным обвине­нием или незаслуженным упреком ответит грозным кли­чем: «Наших бьют!»


5. Среда.


ТОЛКУЙ, БОЛЬНОЙ, С ПОДЛЕКАРЕМ

К вечеру он все же перешел в свою избу.

У стены, где раньше, еще при жизни деда, стоял комод ручной работы, покрытый белой бабушкиной скатертью с вышивкой царевны Лебеди из сказки о царе Салтане, те­перь располагался письменный выщербленный стол. Рез­ная этажерка на колесиках (Сашкина конструкция) со стоп­кой книг на полке, настенный книжный шкафчик с дав­нишними комплектами так и не прочитанных как следует журналов (в текучке оставлялось на «потом», свозилось в Веремеевку из городской квартиры), диван и радиопри­емник — все было на местах. Валентина с дочерью приез­жали в мае. Побелили стены, печку, забили окно ставня­ми, но, увы, неплотно — понабилось пыли в щели и пазы. И крыша протекла — углы под потолком желтели свежими подтеками. И хоть Спиридониха вымыла полы и подтопи­ла печку — еще плита дышала жаром и на краю пыхтел пу­затый медный чайник, — в нежилой избе все же было сум­рачно, сыро, неуютно.

Веремеев выложил вещи из баула, задернул шторку на окне. Надел спортивное трико, меховые тапочки — подарок друга-литератора из заполярного поселка. Разместил бума­гу, рукопись и папку с подборкой статей из агрессивной молодежки, с которой предстояло продолжить жесткий спор — да и не спор, какой там спор! — а, скорее, отмести все обвинения и осмеять, натыкать носом, как шкодливого котенка в загаженное место, их вожака Зарницкого. С кем там полемизировать! Важно довести себя до точки закипа­ния, выплеснуться разом, а затем, остынув, пройтись карандашом по горячим строчкам, сверить с разумом эмо­ции и — сдавай статью...

Он встал, засыпал в чашку кофе, залил кипятком. Вклю­чил приемник в сеть. Бодрый голос диктора сквозь слабый треск эфира сообщил о митинге сторонников правитель­ства, о боях в Абхазии, о зреющей шахтерской забастовке. Но бодрый голос диктора, как и бедлам в свихнувшей­ся стране, показались Веремееву настолько отдаленными в пространстве и во времени, настолько неуместными в предвечерний час в дедовой избе, что он тотчас выхватил из розетки шнур, снова сел за стол, машинально хлопнул по карманам... Отпил кофе, придвинул лист бумаги.

—  Нуте-с, юные друзья!..

Дверь внезапно распахнулась, и в проеме возник брат. Александр. Сашуня..

—  Гутен морген, сочинитель!

Веремеев приподнялся.

—  Здорово, баламут!

Александр был «под мухой». В промазученной насквозь темно-синей робе с неистрибимым запахом солярки, жи­листый, костистый, с вечным бронзовым загаром на сухом лице, в свои сорок с гаком он выглядел уже не ясным соко­лом, а скорее подуставшим деревенским бодрячком. Остав­ляя на полу мокрые следы, прошел к столу, взял в горячую ладонь руку Веремеева, тряхнул и из-за пояса вытащил бу­тылку. Установил ее на стол.

—  Я не помешал: Может, не ко времени? Ты со мной не церемонься, если не ко времени, пошли меня подальше — по-братски не обижусь, потому что я сегодня датый.

—  Садись. Не помешал. — Он и впрямь поймал себя на мысли, что обрадовался поводу отложить работу. Пока разогревал на плите тушенку и разрезал батон, Александр разулся у порога и, сидя на диване, пролистывал книгу с этажерки, многословно объяснялся:

—  Ты, братка, извиняй, что я сегодня датый... День се­годня сумасшедший. Где не побывал! В Ревино скатал... Вика заезжала?

—  Заезжала, заезжала...

—  Я ее направил! Дал координаты... Навел, как гово­рится. Ты не возражаешь? В Моховое зарулил. От Егора, брат, привет, в обиде, что не кажешься. Заедь к нему хоть на денек... Попутно бабке Ерофеихе тележку дров завез... Добавил в мастерской. Там главного механика сегодня обмывали. Свежего поставили. Ну и растрясли, понятно, на обмывку — у нас закон такой. Вместе ведь работать. Мужи­ки остались, а я, брат, к тебе. Как не показаться, правду го­ворю? — Он закурил, и дым от папиросы разошелся по избе.

Веремеев сморщился.

—  Ты бы воздержался.

—  Что так?

—  Бросил. Вторые сутки мучаюсь...

—  А ты закури, и конец мучениям. Все в этой жизни просто, не надо усложнять. Вот я не усложняю... — Алек­сандр рассмеялся и захлопнул книгу. — А чего приехал? По­работать, что ли? Вот лафа, ей-богу! Захотел — работай, за­хотел — филонь. Кабы нам так, а?

—  Не завидуй, Сашка.

—  Нет, я понимаю, я просто так шучу. В вашем деле, брат, нужна особая солярка. Это не движок — завел да и поехал. Ответственность великая. Тебя, к примеру, взять. Ты глупость не напишешь. Ты все про жизнь. В науку, в на­зидание! Так я говорю? О жизни писать — ее понюхать надо.

Веремеев пристально посмотрел на брата:

—  А скажи мне, только честно, ты все мои романы про­читал?

—  Честно?

—  Честно.

—  Нет. Не все. Но ты не обижайся, когда нам тут читать? Вертишься, как белка... У нас тут тракторов-то — мой да Сашки Веремеева. Но тебя я знаю: ты глупость не напишешь, потому что нюхал жизнь. А иной такое понасочиняет — в голове сумбур и на сердце тошно. Да все во вред, во вред!

—  А что, по-твоему, во вред?

—  А то не понимаешь! Мне, что ль тебя учить? Стихи вот вредные бывают... Послушаешь одни — и, вроде, стоп­ку опрокинул, хоть с песней по жизни ударь. То — полез­ные стихи, тут спору быть не может. А есть — послушаешь и — тошно, и — места не находишь. Как вот у Зарницкого, который кляузы в газетах на тебя строчит, грязью поливает. Газету мы читаем, знаем. Земляк, едрена вошь!

—  Любопытно, любопытно! — остановился Веремеев.

—  Еще б не любопытно! Помнишь, скопом в Веремеев­ку приезжал ваш брат-писатель? Тогда и ты был с ними. Лет семь тому назад? В тот год я на Гальке женился. А в аккурат курить бросал, как вот сейчас ты. Галина привязалась: Са­шуня, да пойдем, посмотрим на людей, может, отвлечешь­ся. Пришли, а там читают. Читали часа два. Все бы хорошо, да вышел твой... Зарницкий. Давай свое читать. И все вро­де ладно, складно, слова по-русски произносит, о чем — не понимаю, но душу, сволочь, вывернул. Наизнанку вывер­нул! Как вроде по больному месту втихаря царапает... Та­кое, братка, накатило, прямо волком вой! Смертная тоска. Не стерпел, поднялся. Галька: «Ты куда?» Я: «Да на минут­ку». Вышел, стрельнул закурить... Еле успокоился. Вот тебе стихи! Скажи, едрена вошь, не вредные! До этого неделю не курил!

—  Вредные, конечно, — кивнул согласно Веремеев. — Еще какие вредные!

Он выставил закуску, разлил водку по стаканам, при­гласил к столу. Выпили за встречу.

—  За избу не тревожься, — успокоил Александр. — Мать за ней следит. Когда плиту протопит, когда полы помоет. Она по этой части нечего сказать — любит чистоту. Когда и я переночую...

—  Оно и видно, что ночуешь. Хоть бы тару прибирал, подпол весь забил бутылками. Как трюм.

—  Сдам, не беспокойся. В сельпо ящики появятся, от­несу и сдам. Очищу помещение... Дали, что ли, по второй?

«Дали» по второй. Александр, отметил Веремеев, водку пил как воду, без закуски, не хмелея. Зато курил он беспре­станно, обволакивая дымом себя и Веремеева.

После третьей Веремеев произнес мечтательно:

—  Жаль, Гошки нет, а то б с ним спели!

—  Гошка подтянул бы, — поддакнул Александр, — Гош­ка у нас песельник!

Бутылка опустела, и в разговоре вышел сбой.

—  Слушай, — обратился Веремеев к брату. — Что у нас с отцом? Он давно такой?

—  Какой?

—  Разве сам не видишь? Квелый. Сидит весь день мол­чком. Спит или сидит. Как бы не в себе. Не нравится мне это.

Александр приподнял за горлышко бутылку, рассмот­рел ее на свет, щелкнул пальцем по зеленой этикетке.

—  Вода. Голимая вода. Химичат коммерсанты! — поста­вил бутылку под стол и взглянул на Веремеева. — А что отцу? Сиди. Все дела поделаны, и слова все сказаны. То хоть со­ломкой занимался, время убивал, а теперь куда с соломкой? Глазами ослабел. Сиди себе и думай. Есть, поди, о чем по­думать. Тоже ведь не ангел, всякое бывало, плохое и хоро­шее... И выпить мог, погреховодничать... с бабкой Ерофеихой. Все мы греховодники. О душе не думаем до поры до времени...

—  В больницу бы сводить, вдруг хворь какая привяза­лась? Точит старика...

—  Кому он нужен в той больнице? Восемьдесят лет! Там на него и не посмотрят... Мать как-то вызвала врачиху. При­шла, давление измерила, послушала и все... Все, говорит, в порядке, не беспокойтесь понапрасну.

—  Как это — не посмотрят? — вспыхнул Веремеев. — Как это — кому он нужен? Живой ведь человек! А если ему... плохо? Если плохо человеку? Списали старика? Как вещь, которой вышел срок? Как хлам какой-нибудь? Как это у вас просто! Ну, деятели, а! И лелька тоже: не пойдет! Да я и спрашивать не стану. В субботу отвезу. Спеленаю, как ре­бенка, и в машину. В районную больницу! И пусть мне толь­ко скажут... «Все в порядке!»

—  С чего ты, братка, вскипятился? — рассмеялся Алек­сандр. — Гляди, какой горячий. Разве я добра бате не же­лаю? Да я двумя руками «за». Но не поедет он в больницу. Не поедет, знаю. Не надо его трогать. Не надо усложнять! Дома стены помогают... Давай лучше добавим! Я знаю тут местечко, в минуту обернусь...

—  Никакой добавки! — отрезал Веремеев. — Хватит, Саша. Посидели. Мне еще работать. И тебе остепенить­ся не мешало б. Дома дел невпроворот: погреб обвалил­ся, загон в назьме попрел — тебе и горя мало. Недосуг за­няться?

—  С чего ты, братка, рассерчал?

—  Я тоже гусь хороший! Сижу вот, распиваю тут с тобой бутылку, и невдомек, что водка-то на деньги, что утром ты у матери выманил обманом. Так или не так? Дрова ей обе­щал, а сплавил бабке Ерофеихе? Я спрашиваю: так?

—  Привезу и старикам, без дров не оставлял.

—  Докатился, Сашка! Как тебе не совестно у матери на водку вымогать! На пенсию позарился! Вот тебе три тыся­чи, зайди сейчас же к старикам и верни им деньги. Утром я проверю! — Веремеев рывком сдернул пиджак со спинки стула, вывернул карманы...

—  Потолковали, называется! — Александр прошел к по­рогу и, присев, обулся. Бросил, уходя: — А деньги свои спрячь, добрая душа. В семейной бухгалтерии мы сами раз­беремся.


6. Четверг.


ЕРЕМА, ЕРЕМА, СИДЕЛ БЫ ТЫ ДОМА,


ТОЧИЛ БЫ СВОИ ВЕРЕТЕНА

«С чего я, в самом деле, набросился на Сашку? — недо­умевал утром Веремеев. — В конце концов, пришел как к брату, пусть нетрезвый, но по-человечески. Можно было с ним помягче.

Он упрекал себя за неожиданную, необъяснимую за­пальчивость, но на душе было легко... Необычно мягким, нежным, теплым светом освещалась комната. Совершалось чудо! Петрунины узоры на фанерной рамке играли тыся­чью оттенками неземных цветов, расцвечивая стены, печ­ку, потолок... Высвечивая в памяти милые картинки неза­бываемого детства...


* * *

Август. Утро. Воскресенье. Петруня окликает: «Витька, Гошка! Кто со мной сегодня на поля?» — «За солнышком на зиму?» — «За солнышком. Пора!» — «Я!» Он и — следом Гошка, отодвинув миски и отбросив ложки, стремглав из- за стола, одеваться-обуваться наперегонки. Лелька недо­вольна? «Витька! Гошка! Не ходите, ну его к холерам со вся­кими придумками!» Не отговорить! С дядей! На поля! Бе­резовая роща... Солнышко... Луга... Сиреневые шапки цветов тысячелистника... Облетающие метлы желтого вер­бейника... Ромашковое море... Бурый чернобыльник... Ак­варельная синь неба... Позолота спелого овсяного поля... Густой янтарь высокой ржи... И — возвращение домой с охапками соломы... Лелька на пороге: «Мякины да по­ловы мне только не хватало!» Петруня, улыбаясь: «Для тебя — полова, для нас — солнышко в соломе! Верно, Вить­ка, говорю?» — «Верно, дядя. Верно!»


* * *

...Зимний поздний вечер. Керосиновая лампа. Он отсе­кает острым косяком от соломенной полоски одинаковые ромбики для выклейки узора. Глянцевая пленка на солом­ке трескается под нажимом лезвия, отслаивается мелкими чешуйками, края обрезов мнутся, рвутся. От досады он бро­сает нож. В закопченной лампе трепещет язычок синего огня. «У меня не получается!» — канючит со слезами на гла­зах. «Подумаешь, беда — не получается у нас! — гудит в от­вет Петруня. — Давай заплачем оба. А лелька поглядит, как мы в рев ударимся. Вот будет хорошо! — Он откладывает рамку, на которой рейсмусом размечает линии очередной орнаментовки. Подходит. — Что там у тебя? Крошится со­ломка? Как ей не крошиться! Ты ее мочил? Вот тебе и «не- ет!» А для чего водичка в банке? Ну-ко, подвигайся, гляди во все глаза! — Из вороха соломин Петруня собирает по пучку зеленых, янтарных, золотистых... — Тут, Витя, надо понимать, на что которая годится. Глазами понимать. Зе­леная — молочная, мягонькая, нежная. Куда ее такую? А линии выклеивай янтарной. Янтарная — осенняя, солн­цем прокаленная, прочная, как бронза. Не каждая соломи­на солнышко хранит. Вот видишь — золотистая? Веселая, здоровая — просится в узор. Ее мы и возьмем. Но прежде построгаем... Как ей не крошиться, когда с изнанки мякоть ломит! — Он кладет соломину пленкой вниз, соскаблива­ет белый рыхлый слой — полоска распрямляется, пружи­нит. — Вот и отсекай. Держи косяк уверенней. Да не пили соломину, секи ее порезче! Как лелька крошит лук! Сме­лей, смелей! Вот так, вот так! А говоришь, не получается!» Лелька решительно встает и задувает лампу: «Завтра наси­дишься, полуночник! А сейчас — марш спать. Надсадишь вот глаза-то с малых лет!» — «Еще хоть пять минуток!» — «Никаких минуток, лезь давай на печь!» Лельку не упросишь. Он забирается на печь, смыкает плотно веки, но пе­ред глазами играют переливами Петрунины узоры...


* * *

Чайник закипел. Кипяток из-под брякнувшей крышки плеснулся на плиту. Веремеев сделал кофе и присел к сто­лу. «Пора, в конце концов, приступить к работе!» Поднес к глазам тетрадный лист с двумя начальными абзацами, пе­речитал, но взятый тон не показался остроумным. Скорей, наоборот: а-ля Козьма Прутков во гневе.

Он попробовал собраться, сосредоточить мысли на ста­тье. Обхватив руками голову, растопыренными пальцами с нажимом «въехал» с висков в волосы... Но при виде выре­зок статей и реплик оппонента, с которым предстояло сой­тись в заочном споре и пригвоздить к позорному столбу — чем хлестче и безжалостней, тем лучше, — испытывал со­мнения и страх... Лень и отвращение к писанию, к преодо­лению себя ради перехода из состояния апатии к столь не­обходимому в работе состоянию горения.

Встал и заходил. От стола к порогу. Семь шагов туда, семь — обратно... Потеряв счет шагам, плюхнулся на ди­ван, взял с этажерки первый подвернувшийся под руку жур­нал. Задержал взгляд на фамилии «обещающего» автора из когорты, как он понял по строению самых первых фраз, пресловутых постмодернистов с их холодным, мертвым сти­лем и прущим без удержу изо всех щелей омерзительным цинизмом. Прочел кусок из первой главки, в которой ри­совался эпизод совокупления героя с героиней, заглянул в концовку со сноской «Окончание в следующем номере». В концовке утомленный, издерганный герой, лежа после первого голодного наскока в объятиях другой, не менее, чем первая, измученной «совковостью» страдалицей, готовил­ся к повторному любовному броску...

Веремеев сморщился, зашвырнул журнал. Встал и сно­ва заходил. Но взгляд скользнул по рамке. Рамка отвлека­ла. «Убрать бы ее с глаз!»

Но перед тем, как спрятать в шкаф, еще раз пристально всмотрелся в соломенный узор, как бы надеясь разгадать секрет свечения.


* * *

...Петруня, как и дед Григорий, был, без сомнения, ху­дожником. Дед был плотником от Бога. На фотографии в альбоме он молод и красив. Чубат и пышноус. Надменный взгляд из-под бровей, губы плотно сжаты. Сидит, закинув ногу на ногу, в сапогах в гармошку, на высоком стуле с оп­летенной спинкой, откинув прямо голову. «Лелька, это кто?» — поинтересовался Веремеев как-то в детстве. «Это дед твой, Витя... Григорий Епифаныч. Да ты его не по­мнишь!» — «Нет, помню, лелька... Руки». Он помнил руки деда: с натянутыми жилами, окостеневшими суставами под темной и сухой, как пергамент, кожей, поглаживающие нежно его по волосам...

Свезти бы дедовы постройки да со всей округи — полу­чится деревня. Да еще какая! Солнечная, светлая! Веселые наличники, причудливые ставенки, жестяные петушки на тесовых кровлях! Веремеевские зодчие гремели по району, но тем дед и выделялся изо всей артели, что в эти «безде­лушки» вкладывал всю душу...

Если дед Григорий нашел радость в деревне, то Петру­ня — в солнечной соломке... Но как художника его «сло­мала» лелька. Она не в пример мужу была женщиной практичной. Умела снять зубную боль, остановить крово­течение, лечила от испуга и заикания. Знала заговоры, тра­вы и коренья... В войну, со смертью дряхлой повивальной бабки, неожиданно для многих стала повитушничать, да весьма успешно, как теперь сказали бы: ее услуги пользо­вались спросом. И, надо полагать, одаривались щедро — одних платков и шалей запас не иссякал...

В детстве Веремеев пробуждался иногда от дребезжания стекол в двойных рамах, кашля, шарканья шагов, вслуши­вался с печи в придушенный шепот вошедших незнакомых мужиков в подпоясанных тулупах, с заиндевевшими рес­ницами, бровями и усами. Лелька зажигала керосиновую лампу и раздувала самовар. Приезжие сбрасывали на пол шапки и тулупы, пили чай, сопя и отдуваясь. После чаепи­тия лелька надевала привозной тулуп, набрасывала шаль, обувала валенки. Уезжала в ночь. В соседнее село. К оче­редной роженице...

Петрунину привязанность к соломке она не поощряла. «Баловство все это», — была ее оценка. И походя в запале сметала с лавки снопики соломы, которую Петруня при тусклом свете лампы зимними ночами «строгал» и расщеп­лял. В избе, затем и в доме, места для соломы всегда недо­ставало. Снопики висели в связках на гвоздях по стенам и под балкой...

Но однажды (после выхода своей, по счету третьей, книжки), приехав ненадолго к старикам, Веремеев стал свидетелем невиданного ранее Петруниного гнева. Петру­ня, от которого никто и никогда не слышал даже окрика, не то что бы ругательства, грозя и топоча, красный и взъерошенный, безобразный в гневе, честил Спиридониху последними словами. Сгребал с печи и лавки, срывал со стен и балки снопики соломы и отправлял их в печь. С плотоядным гулом огонь безжалостно пожирал солому. Спиридониха в испуге отступала к горнице... Как про­яснилось позже, она, резонно полагавшая, что всякая вещица имеет свою стоимость, стала потихоньку, скрыт­но от Петруни, приторговывать его шкатулками и рам­ками...


* * *

Веремеев убрал рамку, снова заходил, будто заведен­ный... «Петруня... Спиридониха... Узор... Соломка... Рам­ка! Что-то все перемешалось! Думай о статье! Хочется, не хочется, а нужно ее сделать!»

Но о статье не думалось...

—  ...Все мечется, все мечется! Чего ты уходился? Как кот кругами возле сала. Вышел бы. Погодка разгулялась — в дом бы не входила!

Веремеев не слышал, когда явилась Спиридониха. Рас­топырив локти и деловито озираясь, будто проверяла — все ли здесь в порядке? — подошла к столу.

—  Работа, лелька, не идет... Не идет, зараза!

—  А где ж она пойдет, когда полдня голодный? На од­ном чаю-то? — кивнула на стакан с недопитым кофе. — Пойдем, я супу наварила.

—  Спасибо, я перекусил.

—  Чего перекусил? Чего там всухомятку? Пойдем, по­ешь горячего, а на пустой желудок голове досадно.



—  Хорошо, уговорила... Иди, я подойду. Вот только при­беру на столе бумаги.

—  Давно бы так! С утра не евши... В окошко погляжу — все мечется и мечется. Да ладно ли с ним, думаю? И Сашки где-то нет... Сашка молодец! Тот не поевши на работу не подумает.

...Вечером Веремеев укладывался спать так и не дотро­нувшись до начатой статьи. Рассматривая мысленно узор на фанерной рамке, он вдруг подумал, что, посвятив себя служению идее, подчинив талант, каков он ни на есть, ра­боте на идею, не изменил ли он предназначению? И знал ли он его когда-нибудь? Знал ли? Понимал ли?

Как знать, как знать...

Ведь ни в благоразумной зрелости, когда писались пух­лые романы, ни в возрасте Христовом, когда вынашивались первые новеллы и рассказы, ни даже в юности беспечной, когда легко, свободно ложились на бумагу пылкие стихи, не испытывал он радости, сравнимой с той, далекой — дет­ской, но до сих пор волнующей, когда рукой нетвердой, ведомой длинной ручищей, слагались из соломки первые узоры...


7. Пятница.


СВОЙ СВОЕМУ ПОНЕВОЛЕ БРАТ

Едва успел он пробежать глазами текст нежданной те­леграммы: «НАПОМИНАЮ ВСТРЕЧА ЗАВТРА МАШИ­НУ ПОДАДИМ НЕ ПОДВЕДИ НАДЕЮСЬ ВИКА», как в сенцах звякнула щеколда. В избу зашла, точнее, кое-как порог переступила — Спиридониха. В Петруниной фуфай­ке, руки на груди кулачками в подбородок...

—  Ой, Витя, горюшко у нас... Ой, горюшко какое! Ни­как беда сторонкой не обходит!

Вскочив, он кинулся навстречу.

—  С дядей плохо, да?

—  Не с дядей, а с дитятей... Сашка, паразит, опять набе­докурил! Без горя не живем!

—  Да объясни же толком, что случилось?

—  Тюрьмы себе заробил, окаянный!

... Из бестолкового рассказа Спиридонихи, прерываемо­го всхлипами и вздохами, Веремеев все же уяснил, что от него позавчера Александр зашел к бабке Ерофеихе, кото­рой накануне завез тележку дров. Та рассчиталась с благо­детелем веремеевской «валютой» — банкой первача. Окры­ленный Александр от «валютчицы» помчался в мастерскую, где оставались мужики «обмывать» механика. Мужиков он не застал, но, как сознался сторож, выпил с ним полбанки, остатки слил в бутылку, заткнул и за полночь пошел на «име­нины». Вспомнил на беду, что у Галины день рождения. Спьяну и в потемках не усмотрел замка на двери и не дога­дался, что бывшая жена в гостях у стариков на краю дерев­ни. Дверь не открывалась, и Александр заподозрил, что Га- лина затаилась. Через окно проник в квартиру, но, не обна­ружив там хозяйки, решил ее дождаться. Во что бы то ни стало. То ли для того, чтобы поздравить, то ли чтобы выве­дать, где она была. Включил магнитофон и под музыку в одиночку за ночь осушил бутылку. Утомленный ожида­нием, к рассвету задремал. Утром по дороге на работу, уви­дев в окнах свет, Галина оробела, прихватила депутата Паш­ку Вэ-Пэ-Ша (Павла Филимоновича) и с ним зашла в квар­тиру. То, что там увидела, повергло ее в ярость: включен­ный магнитофон, порожняя бутылка, банка, полная окур­ков, табачный смрад и... бывший муж. В промазученной спецовке лежал он, всхрапывая, навзничь на ее заправлен­ной, безупречной чистоты и свежести постели. Галина пы­талась его растормошить, стащить с кровати за ноги, сго­ряча драла за лохмы. По подсказке депутата бросила за ворот бывшему супругу кусочек льда из холодильника. Александр заворочался и продрал глаза. Галина, пользуясь поддержкой присутствующей власти, дала ему затрещину. Он неожиданно вскочил. Она вовремя отпрянула, но депу­тат попался в лапы разъяренного медведя и в одну секунду был с треском вышвырнут с крыльца...

Расправившись с беспомощной деревенской властью, он распластался на полу и снова захрапел. Оскорбленный депутат, а за ним Галина побежали в сельсовет, к участко­вому Тюльпанову. Часом позже участковый, депутат и на подмогу вызванный неразговорчивый механик, «обмытый» накануне, во главе с Галиной выехали к месту преступле­ния.. Пашка Вэ-Пэ-Ша, на собственных боках испытавший крепость Александровых ручищ, заскочил домой за сетью. Замысел раскрыл перед началом операции. К спящему «преступнику» он должен был пройти один, а участковый и механик спрятаться за дверью. Как только разъяренный спросонок Александр кинется за Пашкой, а тот метнется в дверь, участковый и механик набросят на преследователя сеть. Так и поступили. Александра обмотали, обвязали се­тью и погрузили в «газик». Выгрузили в бывшем Красном уголке напротив кабинета участкового и разрешили ото­спаться на раздвижном столе. Затем Галина с депутатом написали заявление и подмахнули протоколы...

— Сделай, Витя, что-нибудь, помоги оболтусу! Засадит его Галька! Засадит: к бабке не ходи — убивалась Спиридо­ниха. — Сейчас только от ней... Говорю: прости его, ведь не со злом же он зашел, спьяну-то чего не начудит? Нет, залади­ла одно — поучу маленько. Да и Пашка Вэ-Пэ-Ша озлился на него... Сходил бы до Тюльпанова, все ж таки товаришши!

—  И поделом, если посадят! — воскликнул Веремеев. — Не семнадцать лет балбесу, должен понимать. — Но начал одеваться. — Где, лелька, он сейчас?

—  Сашка? В мастерской. Покамест отпустили.

—  Ну, братец, доконал, возьмусь я за тебя!


* * *

Дверь в кабинет участкового в конце сельсоветского коридора была притворена. Сержант Сергей Тюльпанов, в мятой, неопрятной форме, сидел за щербатым столом в прокуренной сумрачной комнате, подперев щеку рукой и устремив взор на окно.

—  Разрешите? — подал голос Веремеев.

—  Разрешаю, разрешаю, — уныло отозвался участковый, не отводя глаз от окна. На замутненных стеклах в рамке копошились крупные, как оводы, комнатные мухи.

—  Не по уставу принимаешь! — бросил Веремеев, про­ходя к столу.

Тюльпанов нехотя привстал и подал руку.

—  А по уставу это как? Рассыпаться в любезностях? Предложить чашку кофе? Кофе здесь не подают. Кофе — в телесериалах. Вот если сигаретку... Угости!

—  Увы, Сережа, бросил!

—  Жаль. Свои кончились давно, а идти не хочется.

—  Видок сегодня у тебя! Что за меланхолия? — Вереме­ев сел.

—  A-а, Виктор, надоело! Обрыдло, знал бы как!

—  Что тебе обрыдло?

—  А все... На что ни погляжу. Подам, однако, рапорт. Уволюсь. Перееду. В гости к тебе буду заходить.

—  Везде теперь не сладко.

—  Так-то оно так, да все же, может, повесельше... Лад­но, ближе к делу. — Он придвинулся к столу и развязал те­семки одной из папок. — Вовремя приехал — Сашуня зачу­дил. Протоколы показать?

—  Не надо, я все знаю.

—  Давай решай, что делать... Спустить на тормозах я больше не смогу, придется заявлениям дать ход. Сколько, Виктор, можно? В июне учудил. С пьяных глаз на тракторе въехал прямо в баню. Бабы с перепугу голышом на улицу. Ладно, что не подавил... Да и Пашка не отстанет, дойдет до прокурора. Мне же и по шапке. Понимаешь, да? Вот что он в ней нашел, в заполошной этой? Ведь выгнала его — снова туда тянет. Так туда и тянет! Я его предупреждал: по­жалуется Галька еще раз — упеку. Там, собственно, и дело... Пародия, не дело. И смех и грех, ей-богу, но годик-полтора может схлопотать, шуточки плохие. Сходи, поговори. С Галькой, с депутатом... Простят — простят, а нет, так — нет... Денек-другой повременю...

—  Его, Сергей, не жалко, пора бы поучить! Жалко ста­риков. Они с ума сойдут.

—  То-то и оно, каб он понимал! Может, полечить его? Оставить так — он плохо кончит. Жалко человека.

—  Согласен. Что-то надо делать...



От Тюльпанова Веремеев пошел к Пашке Вэ-Пэ-Ша. Все трое были одногодками, но если с Тюлей (участковым) в детстве были в дружбе, то с Пашкой мир не брал.

Нынешнее прозвище просилось к Пашке смолоду. При­слал из армии письмо своей тогдашней суженой, нынеш­ней супруге Доре Тимофеевне. Туманно намекал, что по строжайшему отбору попал в какую-то особо засекречен­ную часть, на конверте обозначенную кратко ВШП, что начались полеты и прыжки (Дора догадалась: с парашю­том!). Предупреждал заранее, что не имеет времени писать ей часто и помногу. Загордившись суженым, отобранным в «секретчики», Дора обежала всех подруг и родичей. Пись­мом заинтересовался ее смешливый дед, школьный повар Трифон. Повертев в руках конверт, ехидно ухмыльнулся: «Ты, Дорка, фотку попроси у своего «секретчика». НА ВПК, при полной форме, с разводягой». — «А что такое — ВПК?» — То же, что и разводяга — секретное оружие!» Дорка напи­сала, попросила фотку. Пашка не ответил. Не отвечал, пока однажды не приехал в отпуск. К тому времени у деда Дорка выведала, что ее «секретчик» учится в военной школе по­варов (ВШП), а ВПК — не что иное, как военно-полевая кухня, и разводягой в армии называют поварешку. Словом, оконфузился... Над незадачливым «секретчиком» в деревне подтрунили, но прочно прозвище за ним с незначительной поправкой закрепилось позже, когда Пашка — Павел Фи- лимоныч, окончивший заочно ветеринарный техникум и вступивший в партию, по направлению парткома уехал в... ВПШ и воротился в Веремеевку по прошествии двух лет в должности парторга. Вот когда всплыла в памяти сельчан давнишняя история с загадочным письмом. И хоть знали в Веремеевке, что ВШП имеет к ВПШ такое же примерно отношение, как щи к марксизму-ленинизму, Пашка Рябов стал отныне Пашкой Вэ-Пэ-Ша...

Он встретил Веремеева в прихожей.

—  О-о, кого я вижу! Классик Виктор Веремеев собствен­ной персоной! Понимаю, понимаю: «чем живет российс­кая глубинка?» В кои веки заглянул к старинному прияте­лю! Неспроста, чать. Неспроста-а! — В серой, плотно обле­гавшей отнюдь не богатырскую, но выпяченную грудь фланелевой рубашке, заправленной под модные простро­ченные варенки, он с напускным радушием на желтом, из­можденном, но гладко выбритом лице тряхнул рукой Ве­ремеева. — Прошу, прошу в мой кабинет!

В бывшей детской комнате на месте двух кроваток сто­ял двухтумбовый стол. На стене перед глазами висел цвет­ной предвыборный плакат президента Ельцина с победно вскинутой рукой. Угол справа занимал остекленный шкаф, слева — телевизор на подставке.

—  Прошу! — Пашка из-за открытой двери выкатил уют­ное, под синей плюшевой накидкой, низенькое кресло.

Веремеев не сдержал иронии:

—  Да ты и в самом деле государственный мужик!

—  Трудимся на благо, приходится оправдывать дове­рие! — засмеялся Пашка. Две глубокие морщины от крыльцев узенького носа к подбородку очертили скобами его крупный рот с блестевшим верхним рядом золотых зу­бов. — Жалко, Доры дома нет, а то бы сели, посидели... Угостить-то нечем. Разве что по маленькой?

—  Нет, Павел, не могу, как-нибудь в другой раз. Сегод­ня не до маленькой.

—  Понимаю, понимаю! — Пашка боком прислонился к краешку стола.

- Ну а если понимаешь, порви у Тюли заявление! — бух­нул Веремеев. — Не враг же тебе Сашка!

Депутат взглянул на гостя исподлобья. Поперечные бороздки на бледном лбу над переносицей сбежались в бук­ву «Н».

—  Как это понимать? Что же получается, дорогой ты наш писатель? — разочарованно вздохнув, придвинул стул, присел напротив. — Давай порассуждаем. Ведь вы же все — как избиратели и как просто граждане — совершенно спра­ведливо... справедливо, Виктор! — требуете навести поря­док, так? Думаю, что так. Не ты ли, Виктор Веремеев, лю­бимый наш писатель, в своих последних публицистиках в газетах и журналах — а мне как депутату районного Сове­та приходится следить за ра-азной информацией! — не ты ли, дорогой наш, упрекаешь власти в разгуле бандитизма и преступности?!

—  Возьми тоном ниже, Павел! «Бандити-изм!», «пре- сту-упность!». Не перегибай. Пьяный дуралей забрался в старую квартиру и улегся спать... Да, набезобразничал. Да, набедокурил. Надо наказать. Но ведь не садить его за это? Можно без суда?

—  Можно, но — нельзя! — вспыхнул депутат. — В ноч­ное время пьяный безобразник врывается в жилище неза­мужней женщины! Кто знает, с какой целью? А мы его слег­ка журим и с богом отпускаем, так? Так дело не пойдет!

—  Да не чужие они, Павел. В этом все и дело!

—  А вот это спорно... То есть, я хочу сказать — для меня бесспорно. Насколько мне известно, брак между Сашкой и Галиной расторгнут юридически. Что и дает мне основа­ния считать их, извини меня, чужими. И Галина, ты бы ви­дел, готова растерзать его физически! Ты говоришь: набедокурил. Это мягко сказано. Очень, о-очень мягко. Он меня с крыльца, как щенка приблудного. На глазах народа. На­род шел на работу. Народ все это видел! Он не меня — он депутата оскорбил при исполнении. А у меня — иммуни­тет. Я это не оставлю. Ты не обижайся. Тебя я уважаю, а его возьму за жабры. Вернее, не спущу. Из уважения к закону.

—  Закон я тоже уважаю, — поднялся Веремеев. — Но можно ведь по-человечески?

—  Можно, но — нельзя! Сами же трубите: бандитизм, преступность! А взяли в оборот хулигана пьяного — проси­те помиловать. А как с борьбой с преступностью?

—  Боритесь, ради бога. Двумя руками «за»! Да только там ли начинаешь?

—  A-а, он за колхоз, но не в своей деревне, так? Так дело не пойдет! Чего он сам-то не явился, а тебя прислал? Дума­ет укрыться за братовой спиной? Я не погляжу, ты меня маленько знаешь! Так дело не пойдет. Тебя я уважаю, но закон — втройне. Вот пусть он сам ко мне придет. Тогда поговорим!

—  А договоритесь?

—  Думаю... подумаем, — промямлил депутат.



...Полная и статная, в ситцевом халате затейливой рас­цветки, Галина, стоя у трюмо, запрокинув голову, расчесы­вала русые вьющиеся волосы.

Веремеев кашлянул.

—  Добрый день, невестка!

Галина, вздрогнув, обернулась.

—  Ви-иктор? Напугал! Здравствуй, деверек! Не за Саш­ку ли приехал хлопотать? Если за него, за идиота, то и при­сесть не приглашу — не будет разговора. Сказала — упеку, значит, упеку. Никакой амнистии.

—  Сердитая какая!

—  А как же не сердиться? — вспыхнула Галина. С хо­лодком и отчужденностью в немигающих глазах бросила гребенку, придвинула к порогу табуретку.

Веремеев сел.

—  Я тебя, невестка, понимаю...

—  Не называй меня невесткой! Была невестка да сплы­ла. Я теперь чужая... Ольга вам родня! Чего он к ней не едет? Пусть едет на Кавказ! Трезвый стороной меня обходит, гла­зами землю роет, а пьяный донимает, проходу не дает. Я ему не Ольга! Не ревинская шлюха! Про меня никто не скажет, что с кем-то загуляла, под кого-то распласталась... А на той, Олюхе, что он привозил, только трактор да комбайн не побывали. От людей не утаишь. Вот пусть он к ней и ломится!

—  А может, он, Галина, тянется к тебе? Осознал ошибку?

—  Поздно осознал, если осознал. Ничего не выйдет. Да и не верю я ему. Он неисправим.

—  Так уж и неисправим.

—  А ты не усмехайся!

Веремеев встал.

—  Галя, я прошу тебя заявление забрать. Сделай это ради стариков. Я тоже вышел из терпения. Вот съезжу завтра в Ревино, вернусь и увезу его с собой.

С недоумением во взгляде Галина обернулась.

—  Куда это — с собой?

—  С собою, в Семиреченск.

—  Не понимаю, для чего?

—  Не судить — лечить надо Александра. Не хочет ис­правляться добровольно, исправим принудительно.

—  А если не захочет?

—  А не захочет — пусть пеняет на себя. Тогда садите его с Пашкой!

Еще раз взглянув избоку на деверя, Галина тягостно вздохнула:

—  Боюсь, не знаешь брата, Виктор!


* * *

Уже за полдень вернулся Веремеев в избу. Едва успел раздеться, явилась Спиридониха, вопросительно уставилась кроткими глазами:

—  Нету, Витя, Сашки. Нету! И на обед не приходил! Не увез ли его Тюля, чего доброго, в кутузку?

—  Не увез, не беспокойся. Никто его в кутузку не упрячет.

—  Так на обед не приходил... Какой бы ни был после пьянки, поись всегда зайдет!

—  Придет, пошли его ко мне... Сходим к депутату. Надо поклониться.

—  Был у Павла Филимоныча? — встрепенулась Спири­дониха. — А у Гальки был?

—  Был, лелька, был. Не паникуй, все будет хорошо.

—  Да кабы так оно и вышло! Это Бог на выручку при­слал тебя к нам, Виктор. Не приехал — загремел бы Сашка. Как пить дать загремел! Пойду хлебушка куплю... Хлебушка куплю да дедку ободрю, а то затосковал... Жалко ему Сашку!

Она ушла, а Веремеев приготовил кипяток и сделал себе кофе. Присел к столу, взял ручку. Но состояние тревоги, давящей угнетенности уже не отпускало. Стонущая боль растекалась под сердцем... Он встал, растер ладонью грудь. В слепом порыве сгреб со стола бумаги, остервенело смял их и отбросил к печке рассыпающийся ком. Оделся, вы­шел из избы. Постоял потерянно среди двора и, сорвав с рябинки горсть недозрелых ягод, выдавливая деснами, языком и небом терпкую, вяжущую горечь, зашел в дом к старикам. Подсел к столу на табуретку.

Петруня шевельнулся на постели, приподнялся на лок­те, окинул Веремеева отсутствующим взглядом и сел на краешек кровати, свесив исхудавшие венозные ноги. Его глаза под бурыми наплывами складок водянистых век казались не живыми, а стеклянно отражающими вещи.

«О чем вот думает старик? О чем думается людям на исходе жизни? Вспоминают ли былое? Строят ли планы на отпущенное Богом? Размышляют ли о нынешнем? И если думают, то как? С угрызениями совести? С сожалением? С упреком? Или — с удовлетворением? О чем вот думает Петруня? Этот вечный труженик, фронтовик, художник? Или дряхлый его мир состоит из неосмысленных, случай­ных образов, видений? Как в болезненном бреду или в за­бытьи?»

—  Грустно, дядя Петя?!

Петруня промолчал. Достал из-под матраца надорван­ную пачку «Беломор-канала» вынул папиросу, размял ее трясущимися пальцами.

—  Грустно, дядя. Грустно, знаю! — Веремеев хлопнул ла­донью о колено и подскочил к кровати. Опустился на кор­точки и, заглянув в Петрунины глаза, спросил с надрывом в голосе: — Почему молчишь? Почему ты все молчишь-то, дядя? Что-нибудь болит? Скажи! Ведь вижу, что болит? Что, скажи мне? Сердце? Печень? Почему молчком-то? Все-е! — выпрямился он. — Завтра отвезу! Придет студийная маши­на, и поедем оба... Все! И не перечь! — И оттого, что при­нял наконец-то твердое решение, что будет завтра день за­полнен делом, от сердца отлегло.

Петруня закурил, подошел к плите, выдвинул задвиж­ку. Встал на колени перед топочным отверстием.

— Душа, Виктор, у тебя чего-то не на месте... Мается душа. Случилось что, скажи? Скажи, пока бабки нет...

И от его негромких слов Веремеев обомлел.


* * *

Он отказался от обеда, а вечером от ужина. Достал из подпола бутылку привозного коньяка и усидел ее к полу­ночи под банку сухих шпрот.

«Как дальше жить? На что надеяться? К чему теперь стремиться, когда вокруг все мрачно и необъяснимо? Ког­да уже нет сил и не осталось веры абсолютно ни во что. Сохнуть в паутине безысходности, тоски и одинокости? А боль в твоей душе, кому она нужна? Но что ты можешь дать? Луч света, капельку надежды? Увы, ты не пророк, не ясновидец. И не утешитель. Не горьковский Лука... «Уле­тели, барин, журавли!» Но недостойно умереть, не разоб­равшись в окружающем и в себе самом. Не ответив честно на простой вопрос: а что ты значил в этой жизни? И значил ли вообще хоть что-нибудь?»

И даже когда за полночь подкатил к воротам Александ­ров «Беларусь» и остановился, полоснув по окнам ярким светом фар, заглох и с прицепной тележки обвалились рос­сыпью дрова, не вышел на подмогу, не поднялся. Подперев лицо руками, вслушивался в мягкие, хаотические звуки падающих дров, и казалось, сердце бьется в унисон.


8. Суббота.


ТЫ НА ГОРУ, ЧЕРТ ЗА НОГУ

Утром Веремеев выбрил щеки, подбородок, освежился из пульверизатора, надел захваченный из дома легкий джемпер. В ожидании обещанной Викой машины отпра­вился к старикам.

Александр под навесом выстилал жердинами место под поленницу. Увидев брата, сдержанно кивнул и отвернулся:

—  Не прячь глаза, герой! — остановился Веремеев. — Неужели стыдно? Что-то слабо верится... И подожди с дро­вами — дрова не убегут. Пока я езжу в Ревино, сходи-ка к Пашке Вэ-Пэ-Ша. Вчера с ним разговаривал...

—  Кто тебя просил? — буркнул Александр.

—  А ты не ерепенься и не лезь в бутылку. Тоже мне, гор­дец! Пашка — мужик с гонором, но поладить можно. Схо­ди, покайся, что ли, — не мне тебя учить. Тебе ведь не впер­вые. А вернусь из Ревина, у нас с тобой особый разговор. О чем — советую подумать.

Александр смолчал.

—  Да не заводись! — прибавил Веремеев.

Едва он вошел в дом, Спиридониха достала из натоп­ленной печи чугунок с картофельной — любимой! — золо­тистой запеканкой.

—  Вот уж от чего не откажусь!

—  Так для тебя, Витя, старалась! — довольная, сказала Спиридониха. — А то уедешь не поевши, да на целый день. На пустой желудок много ль наработаешь?

Он сел за стол и разломил каральку.

—  Лелька, дядя где?

—  В ограде где-то... С Сашкой.

—  Он собрался, нет?

—  Куда-а? — застыла Спиридониха.

—  Как — куда? Со мной. В больницу. Поеду и попутно завезу. Ведь я предупреждал!

—  Ой да, Витенька, не надо! Не надо, мой родной! Рас­трясете, хуже будет. Какая нам больница?

—  Ну что ты будешь с вами делать? — Он отодвинул чугу­нок и отбросил ложку. — Зови, лелька, дядю. Я за него в ответе!

—  Ну хорошо, ну ладно, — уступила Спиридониха. — Я позову, а ты поешь. Поешь, а то остынет! — Она вышла, что-то бормоча, но тотчас воротилась. — Виктор, там при­ехали... За тобой. Мужчина!

—  Где он?

—  На крыльце... Улы-ыбчивый!

—  Ну так пригласи, что ж ты растерялась!

...Пропустив вперед себя черноволосого мужчину

с крупным римским носом, в коричневой кожанке, в ках на заклепках, в ярких адидасовских кроссовках, Спи­ридониха прикрыла за ним дверь и из-за спины вошедше­го взглянула на оторопевшего племянника.

Гость бегло огляделся и произнес невозмутимо:

—  Здравствуйте, Виктор Алексеевич. Картина Репина «Не ждали»?

Веремеев медленно привстал.

—  Зарни-и-цкий? Ты откуда? Как сюда попал?

—  Да не по доброй воле, чего уж там скрывать. Из Реви­на, от Вики... Виктории Степановны.

—  Как — от Вики, я не понимаю.

—  Да вот так...

—  Вы проходите, проходите, — засуетилась Спиридо­ниха. — Виктор, приглашай товаришша к столу. Садитесь, добрый человек. Картошечки вот с нами!

Зарницкий благодарно взглянул на Спиридониху, за­тем — демонстративно — на часы.

—  Времени в обрез, но чашку чая с удовольствием! — сел рядом с Веремеевым и закончил мысль: — Да, от Виктории Степановны. Дело в том, что там у них «ра­фик» поломался. Вечером пришла, упросила съездить. Ну, куда деваться — «Москвич» мой на ходу, не станешь объяснять, что мы в... раздоре. Приехал вот, машина ждет.

—  Ясно, — хмыкнул Веремеев. — Выходит, я с тобой должен дискутировать? Рассуждать о «перспективах» и «пу­тях развития»?

—  Выходит, что со мной.

—  О-очень любопытно!

Спиридониха поставила на стол чашки с крепким све­жим чаем, выставила сахарницу.

Зарницкий полуобернулся.

—  А вы и есть та самая... простите, как по отчеству?

—  Да какое отчество! — смешалась Спиридониха. — Звать меня Еленою, по паспорту — Матроновна. А кличут Спиридонихой, по тятиной фамилии.

Зарницкий расстегнул свою кожанку.

—  Рад с вами познакомиться! Наслышаны о вас. Я ведь тоже крестник ваш в некотором роде... Двадцать восемь НИКОЛАЙ КОНЯЕВ

лет назад моя мама разрешилась мною не без вашей, так сказать, акушерской помощи...

—  Вот ведь как бывает! — зарделась Спиридониха. — Виктор, слышишь, нет?

—  Слышу, — буркнул Веремеев, помешивая чай.

—  Гора с горой не сходится!.. — Пока она расспрашива­ла гостя о житье-бытье, о здоровье матери, которую, ко­нечно же, оказалось, помнила (схватки начались на сено­косе, в поле, и роды были трудными, в избушке на заимке), Веремеев допил чай, с плохо скрытым раздражением уда­лился в горницу и надел костюм.

«Если б знал, кого Виктория пригласила в оппоненты, ни за что б не согласился на эту передачу. Но теперь не от­вертеться... Слово дал, придется ехать... Что ж, нет худа без добра — отвезу Петруню!»

—  Лелька, где же у нас дядя? — спросил он с нетерпени­ем, выходя из горницы. — Время отъезжать. В больницу бы успеть до передачи!

—  И то, чего шаперятся? Пойду, Витя, кликну. — Она вышла в сенцы.

—  Еще кого-то ждете? — полюбопытствовал Зарницкий.

—  Да, деда захвачу... Заболел, похоже.

—  Мать у меня тоже... Кое-как скрипит.

С минуту помолчали.

—  Сам-то давно в Ревине? — поинтересовался Вере­меев.

—  С середины лета. Жена у стариков... Теперь уже в род­доме. Жду.

—  Сына ждешь-то?

—  Сына.

—  Это хорошо...

Разговор не клеился.

Зашел мрачный Александр, кивнул молчком Зарниц - кому. За ним вошел Петруня, следом — Спиридониха. Рас­порядилась на ходу:

—  Дед, переоденься. Рубаха на столе. И чистое бельиш­ко на комоде в горнице. К ужину-то ждать? — спросила Веремеева.

—  К ужину приедем, — успокоил он.

—  Я их привезу, — пообещал Зарницкий.

Александр буркнул:

—  Не за делом батю стронул!


* * *

Голубой «Москвич», попетляв проулками с разбитыми скотиной навозными валами огородов, выехал проселком на большак. Зарницкий закурил и прибавил газу...

Петруня задремал. В серой ситцевой рубахе, в сером пиджаке, в линялых серых брюках, сидел, откинувшись на спинку заднего сиденья за спиной Зарницкого, сложив сми­ренно руки на груди и склонив седую маленькую голову на плечо племянника. Веремеев мельком взглядывал в ок­но: овсяное поле, облетевший перелесок, кладбище, ста­рухи...

Бывая в Веремеевке, он по воскресеньям заходил на кладбище. Каждая могилка там была ухожена. Даже на ста­ринных, сглаженных годами холмиках могил безродных, безымянных, с иструхлявевшими крестами, лежали вялые и свежие букетики цветов, истлевшие и яркие конфетные обертки, кусочки сдобы, яичной скорлупы.

Веремеев всматривался в лица с пожелтевших фотогра­фий, вчитывался в стершиеся надписи на памятниках. Ду­мал, размышлял. «И это все, что остается после человека? Бугорок земли, памятник, оградка? Неужели все? Тогда за­чем все это? Чтобы уйти в свой час со спокойной совестью? Это — много или мало? Или так нельзя — много или мало — просто по-людски?»

В любое время года — летом и зимой — старухи в праз­дничных нарядах здесь торили каждая свою и все вместе общие — тропы и тропинки. Затем они сходились к клад­бищенским воротам, переговаривались шепотом в кругу. Когда он уходил, умолкали, расступались, и он кожей ощу­щал их провожающие взгляды на своей спине...

Старухи и сегодня разбрелись по кладбищу. «Зачем они идут туда? Наверняка не посудачить. Умиротворяются? Проводят смотр перед уходом, готовятся ко встрече с теми, кого не позабыли? А может, кладбище им служит единствен­ным в деревне местом очищения, где о близкой смерти думается как об избавлении, без душевного надлома? Клад­бище в их жизни заменяет церковь?»

Через полчаса, в сотне метров от развилки с накренив­шимся к обочине дорожным указателем, мотор чихнул и вдруг заглох. «Москвич» на скорости бесшумно прока­тился, стал. От толчка Петруня вздрогнул...

—  А-ась?

—  С добрым утром, дед. Приехали! — Зарницкий обер­нулся с недоумением во взгляде. — Ничего не понимаю! С чего бензин-то на нуле? Вечером заправился!

—  А точно заправлялся? — усомнился Веремеев.

—  Как не точно? Точно. Что же я, без памяти? — Зар­ницкий чертыхнулся, вышел на дорогу. Закурил, присел на корточки...

В сердцах громко хлопнув дверцей, Веремеев — следом.

—  Вот так удружил! Приехал с пустым баком! Что же будем делать? Ждать с моря погоды?

Зарницкий промолчал.

...Утренний автобус через Веремеевку прошел на Реви­но час тому назад. Следующий должен бы пройти по рас­писанию не раньше пяти вечера. «Ждать смысла нет, — подумал Веремеев, — не успеешь ни в больницу, ни тем более на эту — черт ее побрал бы! — телепередачу... Сто­ять голосовать в надежде на водителя, который просто так, от доброты душевной, заправит этого болвана? Доброхо­тов нет. Частник ныне пуганый — ветром пролетит. И комбинатовских машин сегодня не видать: суббота. Вы­ходной...».

—  Что там за указатель? — кивнул Зарницкий в сторону развилка.

—  Поворот на Моховое. Восемь километров... Стоп! — спохватился Веремеев. — У меня там брат. Егор. Старший зоотехник. У него машина. Может быть, ударить мне туда на одиннадцатом номере? Время позволяет: восемь кило­метров — два часа ходьбы, полчасика у брата, оттуда чет­верть часа... В итоге — три часа. Тут больше простоим. Пой­ду, а вы позагорайте...

—  Смотрите, вам видней, — пробурчал Зарницкий.

Подошел Петруня.

—  До Егора, Виктор? Тогда через болото... Через боло­то, через бор и — напрямик! В аккурат упрешься. Только по болотине одному не дело. Ступайте, я посторожу.


9. Суббота.


ПОШЕЛ К КУМЕ, ДА ЗАСЕЛ В ТЮРЬМЕ

Вытолкнув машину на обочину, дошли до первого сво- ротка и через прореженный, расцвеченный предосенним увяданием подлесок едва приметной тропкой вышли на болото. По ту сторону виднелись кривоствольные березки и густой лозняк. Тропинка разветвлялась, терялась между кочками.

Вскоре под ногами зачавкала вода. Впереди открылся пузырящийся зыбун...

Веремеев приостановился.

—  Придется обойти!

—  Не обойти — вернуться! — возразил Зарницкий, гля­дя на упругие, острые как лезвия влажные клинки ниспа­давшей веером с мертвого кочкарника осоки. — Я уже про­мок... Вернемся, Виктор Алексеич. Пройдем немножко ле­сом. Там, с краю, вроде, суше.

Вернулись и прошли подлеском километра полтора, вышли на елань. Тропа оборвалась.

—  Нам теперь налево? — стал в тупик Зарницкий.

—  Почему — налево? Налево — мы назад, на дорогу вый­дем. Нам теперь направо, и выйдем на лозняк. Там увидим бор.

—  А не налево разве?

—  Так тебя туда и тянет! — отшутился Веремеев. — К «левым» да налево. Они двинулись еланью, но через сот­ню метров вышли на... болото. Вроде то же, да не то... Впе­реди — не березняк, а уже — стеною — согра.

Зарницкий стал как вкопанный.

—  Что за чудеса?

—  Кажется, болото...

—  Вижу, что болото. Болото, да не то! За ним вон джун­гли, а не бор. Не туда попали. Нам влево надо было!

—  Не паникуй, Зарницкий. Тут негде заблудиться: туда — большак, сюда — проселок. — Запрокинув голову, Веремеев поглядел на уныло-серое, затянутое небо. — Жаль, солнца не видать. Не вдруг сообразишь, куда и направляться...

—  А никуда не направляться! — занервничал Зарниц­кий. — Надо возвращаться. На дорогу. Ни вы, ни я не знаем этого болота. Прокружим тут до вечера.

Веремеев согласился скрепя сердце.

Пошли через елань по направлению к проселку. Спустя четверть часа вышли на... кочкарник. Сухой, необозримый. Высокие белые кочки были сплошь усыпаны едва забордовевшими ягодами клюквы.

—  Кажется, приехали, — выдохнул Зарницкий и разра­зился бранью: — Черт меня к тебе понес! Влипли. А все из- за тебя!

—  Помолчи, нервическая барышня! — прикрикнул Ве­ремеев. — «Все из-за тебя-я!» Тоже гусь хорош. Приехал на подсосе, теперь виновных ищешь!

—  Но ведь вы же местный! Как можно закружиться в трех верстах от дома?

—  Такой же местный, как ты в Ревине. Уже тридцать с лишним лет приехал да уехал. Что же, я, по-твоему, по болотам шарюсь?



—  Дед тоже — «напрями-ик!» Будто в магазин через до­рогу сбегать. Прыгай, как козел, теперь по кочкам!

—  Ладно, успокойся. Отдохнем. Подумаем.

С враждебностью во взглядах уселись на сушину. Вере­меев мысленно перебирал все варианты: «Куда теперь податься? Опять через болото? Ухнешь где-нибудь в тряси­ну — поминай как звали. Пойти в обход? Но этому болоту, похоже, нет конца и края. Повернуть назад? А где он теперь, зад? И солнца не видать... Как запропастилось! Искать тропу в березняке? Должны же там быть тропы? Найти тропу и — до упора. Куда-нибудь да выведет. — Он глянул на часы: перевалило за полдень. — Три часа — и смеркнется!»

—  Вставай, пойдем, Зарницкий. Надо выйти засветло.

—  Куда? В какую сторону?

—  Через березняк.

—  Но мы оттуда вышли!

Веремеев молча двинулся вперед. Зарницкий раздражал вопросами...

Чахлый березняк сменился наконец кедровой темной рощей. Через пять минут открылась взору Веремеева дав­нишняя, заброшенная просека в зарослях малинника. Он ускорил шаг. Зарницкий за спиной прерывисто дышал и постепенно отставал. Споткнулся о валежник, упал на чет­вереньки.

—  Куда вы ломитесь, как лось? — Запалите до смерти!

—  Вставай. Вставай, Зарницкий! — остановился Вере­меев. — Куда-то мы с тобой, кажется, выходим... Видишь, просека в кедровнике... И — сыростью пахнуло. Где-то тут поблизости вода!

—  Кажется ему!

—  Не ерепенься, не ко времени. Вставай и догоняй!

Зарницкий встал и огляделся.

—  Не понял я, куда выходим? Этой просеке сто лет. И где тут может быть вода?

—  Шагай, не рассуждай!

... Через четверть часа миновали рощу, вышли на округ­лую небольшую сопку. Посредине одиноко возвышался кедр. Справа простирался рыжий от опавшей прошлогод­ней хвои рядом с огненными выплесками скрытого кустар­ником шиповника. Пологим лысым склоном сопка упира­лась в крутой бездонный лог в наворотах бурелома.

—  Ну и где вода? — загнанно дыша, подошел Зарниц­кий.

—  Там, внизу, под завалом, бьет родник. Вслушайся... Журчит?

Зарницкий сострадательно взглянул на Веремеева, ра­зочарованно вздохнул и распластался на брусничнике.

—  В ушах у вас журчит! С галлюцинациями вас, Виктор Алексеич!

—  Не ехидничай, Зарницкий. Выслушай меня. Там, вни­зу, бьет ключ — я слышу. Родник бежит по склону. В какую сторону бьет — требуется выяснить. Зачем — надеюсь, объяснять излишне. Вода найдет дорогу к речке... Река, сда­ется, где-то рядом. А если выйдем к речке, то, можно ска­зать, дома.

—  Короче, что вы предлагаете? Из болота в лог? Из огня в полымя?

—  Другого выхода не вижу.

Зарницкий рывком сел и обхватил колени.

—  Спуститься в преисподнюю, скакать по бурелому? Я не бурундук!

—  Да не скакать, а выяснить, куда бежит ручей!

—  Как хотите, а я — пас. Я туда ни шагу. Сдыхать, так наверху! На открытом месте. А там — костей не обнаружат!

—  Он сдыхать собрался! — хмыкнул Веремеев. — Тонка-а кишка, Зарницкий! Рано подыхать. Не всех своих про­тивников позором заклеймил. В газете без тебя не обой­дутся!

—  А вы уверены, что ручей, будь он в этой пропасти, впадет в какую-нибудь речку? Я в этом не уверен, — про­должал Зарницкий. — А если он впадет в болото? А так оно и есть. Вон справа рям! Мы опять у этого чертова боло­та! Только вышли, чую, с противоположной стороны! Нет, я в лог ни шагу. В какой примерно стороне мы с вами нахо­димся? Или ничего уже не понимаете?

—  Не ориентируюсь, Зарницкий, — признался Вереме­ев. — Запутался. Устал. Засветло не выйти, придется ноче­вать. Разведем костер, подремлем... Утром разберемся.

—  Он ночева-ать собрался здесь! — вскинулся Зарниц­кий.

—  А куда деваться?

—  Я ночевать тут не намерен! У меня дела! У меня жена... в роддоме! Или вы меня на прочность проверяете?

—  Чудак! Неужели ради испытания твоих хилых нервов я больного деда оставлю на дороге? Ночью? Одного? Успо­койся. Сядь. Ссора нам с тобой сегодня не союзник. Ру­гаться дома будем.


* * *

В предвечернем сумерке насобирали хворосту. Зарниц­кий выволок откуда-то сушину. Развели костер. Пока он разгорался, отстреливая искрами, нашли разлапистую пих­ту, наломали веток, выложили ими место у костра. Долго в молчаливой отчужденности обсушивали мокрую одежду, жались у огня. Затем Зарницкий натянул на голову кожан­ку и зарылся в лапнике. «Как там сейчас Петруня? — думал Веремеев. — Хорошо, если на попутке укатил домой, а если не уехал? Не если, а наверняка. Не бросит он машину. Ни за что не бросит!» О себе не беспокоился. Он не сомневал­ся, что с рассветом прояснится обстановка — выйдут на до­рогу или в худшем случае по ручью к речушке, а все слу­чившееся с ними — нелепость, наваждение...

В полночь встал и, натыкаясь на черные кустарники, подошел в потемках к логу. Вслушался... «Журчит!» Краем отошел шагов на тридцать, присел над черной бездной, превратился в слух... Вода била ключом! Ручей бежал, по звуку, в сторону кедровника. «Утром уточню». Из-под ноги вдруг отделился окаменелый ком и по крутому глинистому склону с рассыпающимися шорохом полетев в чернеющий на дне завал. В то же время за спиной послышались шаги. Веремеев, оробев, резко обернулся...

—  Зарни-ицкий? Ты? Чего не спится?

—  Не дома на кровати... А вы чего тут бродите?

...За ночь Веремеев так и не сомкнул тяжелых век. Не спал остаток ночи и Зарницкий. Лежа на боку, двумя боль­шими пальцами, черными и липкими (как, впрочем, губы, шея, подбородок и даже кончик крупного, правильного носа), остервенело шелушил наполовину облущенного кед­ровкой неподатливую шишку. Со злым упрямством выко­выривал из гнездышек орешки, по одному бросал их в рот и с треском грыз...

«Кишка тонка у парня. Совсем, похоже, скис! — Вере­меев ворошил тлеющие угли, поддерживал огонь, подбра­сывая хворосту. И не испытывал к Зарницкому ни злобы, ни презрения. Обида притупилась, и даже шевельнулась в сердце жалость к непримиримому противнику. — Тоже по­нять можно: жена вот-вот родит, ждет его, наверное, а он...».

—  Стихи-то пишутся, Зарницкий? Прочел бы что-ни­будь!

Зарницкий раздраженно выплюнул скорлупку.

—  «Стихи», «стихи»! Не до стихов!

—  Не пишутся? А жаль. Когда-то мог ты удивить... «Вредными стихами»!

«Вот тебе и диалог, — подумал Веремеев. — Подвели Викторию... А может, оно к лучшему? Какие «перспекти­вы» и «пути развития», когда в себе не разберемся? И до какого уровня скатились наши споры! Грызня с пеной на губах. «Левые» на «патриота» — «патриот» на «демокра­та»! Бьемся с перекошенными лицами, да не на жизнь, а на смерть. Разим друг друга перьями калеными, гря­зью поливаем, склоняем по всем падежам недозволенным! Остановиться недосуг. Успеть бы — очернить! Изобли­чить, облаять! Прижать противника к ногтю! И кто тут прав, кто виноват? Какой судья рассудит? А слово поза­быто, позаброшено. А что бы заглянуть-то в глубину его, гранями звучания вдоволь насладиться, теплом лу­чей его согреться? Обогреть сердца! Не-екогда. Нет вре­мени. Когда-нибудь! Потом! До изящной ли словесно­сти!..

Как все осточертело! Довольно. Выхожу. Умываю руки. Никаких опровержений, никаких полемик! О Петруне очерк сделать — вот что сейчас нужно. Хороший, светлый очерк о светлом человеке! «Солнечных дел мастер» — чем не заговолок? И — портрет на вклейку. Цветную фотогра­фию в золотистой рамке в форме налитого колоса пшени­цы». — Он настолько живо вообразил портрет Петруни в золотистой рамке, украшенной соломкой, так загорелся мыслью рассказать о Мастере и его искусстве, сказать себе и людям: «Да вот же красота, которая спасет!», — что даже ощутил подзабытый жар...

Но стояла ночь. Черная, промозглая. Под порывами холодного пронизывающего ветра с вершины кедра обры­вались налитые шишки и со свистящим хрустом тонули в беломошнике. Остервенело грыз орехи Зарницкий. По­трескивал костер...


10. Воскресенье.


КОЛЬ НЕ ПОП, НЕ СУЙСЯ В РИЗЫ

Утром по ручью вышли к пересохшей безымянной реч­ке, а к полудню — точнехонько к развилку. Но ни машины, ни Петруни там не оказалось...

Александр под навесом довершал поленницу. Посреди двора стоял голубой «Москвич». Зарницкий от ворот под­бежал к машине...

В доме за столом напротив Спиридонихи сидела пол­нотелая Галина с розовым, распаренным лицом, с махро­вым полотенцем вокруг шеи.

—  Неве-естка? Вот сюрприз!

—  Здравствуй, деверек. С прибытием тебя!

Спиридониха в наброшенном на плечи полушалке ки­нулась навстречу, сцепила пальцы рук.

—  Яви-ился, слава тебе, Господи! Да на кого похо-ожий! Галя, глянь-ко на него! В смоле да в паутине! Уходил кос­тюм!

—  Не в костюме дело, лелька!

—  Да разве можно так-то, Виктор! Всех на ноги поднял! «К ужину приедем!». Я ждать-пождать — вас нет. Сашка днем машину приташшил, на тракторе въезжает, а у меня — поверишь ли? — ноги отнялись. Что случилось, думаю? Аж в голову ударило. Вышла: дед сидит в машине, как Павел Филимоныч, а тебя не видно... Я к Сашке: «Виктор где?» — «Надумал с товаришшем в Моховое к Гошке!» — «Пошто не на машине?» — «Машина поломалась, болотом подались!» Я ждать-пождать — вас нету. И ночью нет, и ут­ром нет... Баню истопила, а вас все нет и нет... Что ни пере­думала! Ведь через болото — нешуточное дело! Деда отчих­востила: зачем одних пустил? До Галины сбегала — та пере- полохалась... А мужики лишь ухмыляются... Будто так и надо. Разве можно так-то?

—  Одну минуту, лелька... Когда, сказала, Александр ма­шину притащил?

—  Так днем вчера... После обеда, — насторожилась Спи­ридониха.

Веремеев подозрительно глянул на Петруню. Тот курил на корточках у печки.

—  Дядя, расскажи, как он тебя нашел?

—  Саха-то?

—  Ну да!

Петруня поглядел на всех поочередно.

—  Саха-то? Наше-ел!

Догадка легкой тенью скользнула по лицу, тронула в недоброй, страдательной усмешке губы Веремеева. Он по­вернулся к Спиридонихе.

—  Значит, деда отчихвостила? Остается Сашка? С ним сам поговорю. Ох, поговорю-ю!

Галина от стола метнулась вдруг к порогу, стала спиной к двери, выставила руки.

—  Виктор, обожди. Куда так разогнался? Ишь какой го­рячий!

—  Что с тобой, невестка? — опешил Веремеев.

—  Ты Сашку не тирань! Оставь его в покое. Раскоман- довался тут! «Деда отвезу!», «Сашку увезу!» А у меня спро­сил? У отца? У матери? Он за всех решил, всех определил! Кто тебе дал право? К кому ты гонишь Сашку? К Пашке- депутату? Да если уж на то пошло, Сашка в Веремеевке пер­вый депутат! Старики со всех трех улиц идут к нему — не к Пашке. Огород вспахать — к нему, дровишек, сена под­везти — к Сашке Веремееву, подсвинка заколоть — где у нас там Саха? Ты о них подумал? «Сашку увезу!» Я те уве­зу! Он тоже мог бы, как Егор или, скажем, ты, милый де- веречек, махнуть куда подальше. В Моховое! В Ревино! Или — в Семиреченск! Я его звала! Я его тянула! Чем он хуже вас, таких любвеобильных? Уехал да любил бы их из­далека, — кивнула на Петруню. — И жалел бы издали. При­езжал бы ненадолго, давал бы нагоняю какому-нибудь Сахе. Сах пока везде хватает, слава тебе, Господи!..

—  Галя, перестань! — встряла Спиридониха. — Разве можно так-то?

—  Можно, мама. Можно. И не можно — нужно. Должен кто-нибудь! Он за «всех в отве-ете»! Он всем «добра желает!»

—  Перестань, Галина! — взмолилась Спиридониха.

—  Пусть баба покричит, — прогудел Петруня.

—  И покричу, а что вы думали? — Галина сникла, опус­тила руки. — Пусть он нас послушает. Не все ему учить...

—  Ну, выпустила пар? — спросил устало Веремеев.

—  Выпустила, Виктор... И не обижайся. Люби нас всех издалека, только не встревай. Не ломай, не будоражь. Ос­тавь в покое деда, брата... Мы сами разберемся. Ты приехал и уехал, а нам тут оставаться.

—  Благодарю за откровенность! — бледный, Веремеев вышел...

Широко расставив ноги, сбычась, на крыльце стоял Зар­ницкий.

—  Довольны, Виктор Алексеич?

—  Ну а ты — о чем?!

—  О спектакле вашем! — лицо Зарницкого осклабилось в презрительной усмешке. — Вы здорово придумали: заве­сти в болото, покружить по лесу, а ночью скрыться втихо­молку? Но не получилось. Я раскусил. Еще на большаке, когда бензин вдруг кончился... Был полный бак и вдруг — иссяк. Вытек. Испарился! Это — дело ваших рук. Вернее, братца твоего. Но что вы доказали? Отомстили за статьи? Мелко! Очень мелко, Виктор Алексеич. От вас не ожидал!

Веремеев тихо, нервно рассмеялся.

—  Дурачок ты, Слава. И с такой вонючей мыслью ты за мной таскался? Караулил ночью? Сторожил у лога? Как тебе могло такое в голову взбрести?

Зарницкий сплюнул в сторону, сел в «Москвич» и вые­хал в раскрытые ворота.

—  Мальчишка ты! Сопляк! — выкрикнул вдогонку Ве­ремеев и обессиленно присел на нижнюю ступеньку...

Из-за поленницы вышел Александр. Приблизился к крыльцу, опустился рядышком.

—  Я его заправил, Виктор.

—  А бензин слил ты?

Александр усмехнулся, тронул брата за плечо.

—  Сядь, не кипятись... Да, бензин слил я. Оставил ровно столько, сколько вам хватило доехать до проселка. Но слил по просьбе бати. Только вы отъехали, я следом выехал на тракторе... А как с тобою по-другому? Ты у нас упрямый, тебя не убедишь. Такие вот дела. Ты, братка, не держи обиды.

—  Самоубийцы вы...

—  Да ну тебя, не усложняй!

Из дома вышла Спиридониха.

—  Витя, в баню собрала. Ступайте с Александром, по­куда пар не вышел. Там договорите... Да веничком его, Витя, хорошенько! Нажарь от всей души!

...Утром он уехал.


11. ПОСТСКРИПТУМ

А ответную статью на скандальный выпад «апрелевца» Зарницкого Веремеев написал. Дома. За один при­сест. Спустя всего неделю. За сутки до обширного ин­фаркта.

_1993_






ПРЫЖОК С ЗАКРЫТЫМИ ГЛАЗАМИ



Рассказ

Когда закрыли маслозавод, Семен с Потапенкой слегка подрастерялись, но не настолько, чтобы заметать икру, полагая легкомысленно, что уж кому-кому, а им, тридцатилетним слесарям и дизелистам, применение в совхозе все-таки найдется. Но и совхоз к весне распался...

Месяц вынужденного отдыха — еще куда ни шло, два — непозволительная роскошь, на третий — впору волком взвыть. И ведь что интересно! Пользуйся, казалось бы, не­чаянной свободой — дома дел невпроворот, ан нет, не спо­рится работа, и дома не сидится. С гнетом-то на сердце! Отчаяние и стыд перед семьей срывают с места, с утра надо спешить с надеждой хоть за что-то зацепиться. Вот и полу­чается, что самый занятой народ — это безработный.

Весной прошел слушок — в поселке, час езды на мото­цикле, начали строительство кирпичного завода. Мужи­ки — туда, Семен с Потапенкой вдогонку. Завод действи­тельно затеяли, уже смонтировали корпус, но в спешке и неразберихе, понадеясь на авось, слепили на глазок да кое- как, что-то там в расчетах напортачили. Заморозили стро­ительство...

С одним из поселковых воротил сговорились вылить фундамент под коттедж. Чтобы не терять время на дорогу, вселились в воротилину времянку на участке. Но только закатали рукава, явилась делегация из трех патриотически настроенных посредников, объяснила, что в поселке все подряды распределены заранее. Не грубо, можно сказать, вежливо, сочувственно предложила чужакам взять самоот­вод. Взяли, некуда деваться...

Ох и помотались! Прошли все организации, до отовсю­ду, как в насмешку, их выпроваживали с носом. Взрывом обернулся визит в УЖКХ — жилищно-коммунальное хо­зяйство. Начальник управления, пожилой шутник, пред­ложил пойти уборщиками улиц... Это им-то, слесарям и дизелистам, тридцатилетним здоровилам! С метлами по­даться! Потапенко сбледнел от возмущения и послал на­чальника в одно не очень респектабельное место. И вышел, хлопнув дверью. Семен призадержался, смущенно извинил­ся, на что начальник отмахнулся: ведь он хотел как лучше, ничего зазорного в любой работе нет — у него, если хотите, в дворниках сегодня заслуженный художник-живописец, кандидат сельскохозяйственных наук и бывший председа­тель сельсовета...

Потапенко аж трясся на ходу.

—  Еще день-два, — стонал, сжимая пальцы в кулаки, — и... это, бомбану кого-нибудь. И рука не дрогнет!

Семен замедлил шаг.

—  И долго думал, бомбардир?

—  А что еще-то остается? У тебя хоть Шура что-то в дом приносит, а у меня и Полька без работы, с ребятней сидит. А им в школу осенью. Думай, как одеть-обуть. Пачку па­пирос не на что купить. Скандалы каждый вечер. Это, выйду на дорогу с кистенем, у меня не заржавеет! — Посопел и усмехнулся, глянул сверху на Семена. — Ладно, не пугайся. Насчет бомбежки я, конечно, пошутил. С кистенями в наше время на дорогу не выходят, а на «Калашникова» нам и вдво­ем не наскрести.

Пошутить-то он, понятно, пошутил, да по нешуточной точке в его глазах Семен твердо уяснил: если на неделе ни­какой работы им не подвернется, Потапенко созреет для любого дела. Не отговоришь.

Остановились у щита для объявлений. И сразу броси­лось в глаза: «РАЙВОЕНКОМАТ ПРОВОДИТ ОТБОР НА КОНТРАКТНУЮ СЛУЖБУ В ЗОНЫ ЧРЕЗВЫЧАЙНОГО ПОЛОЖЕНИЯ...»

Семен уставился на друга.

—  Ты что? — не понял тот.

—  Зайдем, узнаем, что почем?

—  Ты... это, выдумал, ей-богу! — Потапенко струхнул.

 Худо было Семену. Хуже не бывает. И причина не в по­хмелье, хотя вчера с Потапенкой хорошо контракт обмыли. Подписали все-таки спустя почти два месяца!.. Похмелье что? — пустяк, в привычку. Плохо оттого, что главное — объяснение с Шурой по поводу контракта — впереди. Не знаешь, как и подступиться. Что с Потапенкой они подпи­сали что-то и не сегодня-завтра отправятся куда-то на «большие» деньги, она уразумела, но что и с кем подписа­но, куда уедут и надолго ли — вчера он натемнил, напустил туману. Шура сгоряча не разобралась, но ведь успокоится и спросит.

Лучше бы открыться — все-таки в Чечню, не на курорт, но все может разбиться о преграду женской истерии. И что тогда? Опять, высунув язык, мотаться по поселку? Сил уже не хватит...

Держась за ноющую поясницу, Семен с трудом распря­мился, уткнул тяпку в землю...

На соседнем огороде через узкий переулок в оранже­вом купальнике орудовала тяпкой Потапенко Полин- ка. Чуть сзади, с тяпкой в длинных и худых, как черенки, руках гнул спину двухметроворостый Потапенко Егор. Там и сям на огородах белели поясницы склоненных му­жиков...

«Это ж сколько нас, ненужных? Летом, в самую страду, столько мужиков с тяпками горбатится!» — Семен отер ис­парину с лица и запрокинул голову: выплывшая из-за го­ризонта дымчатая тучка зацепилась краешком за гребень заречной горы...

—  Что посматриваешь? Жарко? — заметила жена его движение.

—  Душно, Шура. Искупаться б!

—  Перед грозой, видать, парит. Надо поспешать! — объяснила Шура и заторопилась. — Тяпай, тяпай, не взды­хай. Ходи, Сема, веселей. Вздыхать-то вчера надо было, когда первую рюмашку с Егором поднимал. Вот походи на солнцепеке, узнаешь, как она, картошка, достается!

—  А то я, Шур, не знаю — не в деревне вырос!

—  Ты, Семочка, не зна-аешь! Знал, так подзабыл. На заводе работал, некогда было помочь, в безработных ока­зался — опять руки не доходят. Первый раз и вышел. А я все сама. Посадить — сама, ладно, в этот год Витька помог- нул, ведра к луночкам подтаскивал... Прополоть — сама. За нею, за картошкой-то, ухаживать, оказывается, нужно... Теперь вот и копать одной придется. Все сама, сама, сама! С работы прибежала, кусок в зубы и айда. Думаешь, легко?

—  Ничего не думаю... Витька у нас где? — Семен вспом­нил о сынишке.

—  Где он может быть? Купается. С утра до вечера в воде. Ты бы поругался... Хотя, до сына ли тебе? Ты в мыслях уже там... Мечтаешь, как смотаешься!

—  Ни о чем я не мечтаю, — поморщился Семен. — Лад­но, Шур, пилить-то!

—  Ладно, видите ль, ему! Ничего не ладно. Я еще не на­чала, — распалялась Шура. — У других мужья, посмот­ришь, — тоже, между прочим, сокращенные — устраива­ются где-то, что-то да находят, жен не надрывают, семьи не бросают. А вы с Потапенкой намылились... Да был бы, Сема, толк, а то ведь толку, чую... Тьфу! Дома на заводе денег не видал, а там, куда уедешь, и вовсе не увидишь. А впрочем, поезжай! Катись на все четыре стороны, удерживать не стану, что ты есть, что нет тебя. Каб не Витька, так давно бы!.. — Шура осеклась и, мельком взглянув на буреющую с края тучку, вновь пошла в наклоне по меже.

—  Чего — давно б? — прищурился Семен. — Ушла бы, что ли, а?

—  Дудки, Сема! Не на ту напал. Сам бы глаза скрыл, если б захотела!

Семен расхохотался.

—  Ты, Шура, перегрелась. Отдохни. Я тоже съезжу, ис­купаюсь, а то невмоготу... Егор! — окликнул он Потапен­ко. — Заводи свой мотик, съездим на протоку, освежимся!

Потапенко Полинка в замедленном расклоне погрози­ла тяпкой.

Лет пять тому назад, чтобы срезать крюк на коровью ферму, протоку перегородили насыпью с поперек проло­женной трубой. Летом вода скатывалась в речку, и закупо­ренные илом концы трубы торчали с двух сторон дороги. С них-то и ныряла детвора.

—  Витя, хватит, накупался! Посинел весь, как цыпле­нок! — крикнул Семен сыну, но проследил, как тот с огляд­кой прошел к краешку трубы, сложил ладони лодочкой и прыгнул, взбив столб грязных брызг. Довольный, выскочил на берег и, дрожа от холода, подобрал велосипед и подо­шел к отцу.

—  Езжай, сынка, домой — дождик вот-вот брызнет. Да мамке помоги там! — поторопил Семен.

Тучка постепенно принимала очертания нависшего над гребнем реликтового ящера, отбрасывающего тень на лы­сый склон горы...

—  Ну, как спалось сегодня? — полюбопытствовал По­тапенко.

Семен пожал плечами.

—  Сегодня, как ни странно, крепко. Едва Шура утром раскачала.

—  Нервы у тебя! А меня и водка не сморила. Я, при­знаться, так и не заснул. Раздумался чего-то...

—  Теперь чего раздумывать? Назад ходу нет. Теперь впе­ред, и с песней!

—  ...раздумался и... это, — гнул свое Потапенко, раско­выривая пальцем углубление в земле.

Семен насторожился:

—  Ну, ну, раздумался, и что? Ты договаривай, не мямли.

—  Боюсь чего-то я, Семен. Сомнения какие-то... Пого­рячились мы с тобой. Я чего подумал ночью? У меня же шурин в области... Это, Полькин брат-то. Магазинчик у него. Ш мотками торгует. Из Турции привозит. Сам туда- сюда курсирует, а баба продавцом. Вроде, получается... Съезжу, посоветуюсь... Может, что подскажут. Чем, может, пригожусь. Что на это скажешь?

—  Что тебе сказать? — помрачнел Семен. — Пословица недаром, видно, молвится — ближняя копеечка дороже даль­него рубля. Шурин челноком, а ты, значит, подчелночником?

Баулы шурину таскать? Хорошее занятие, без риска... Сам придумал или Поля подсказала?

—  Не-е, я Польке ни гу-гу. И не в ближней копеечке дело, Семен. Не в дальнем рубле. Тут все намного проще — жив человек смерти боится.

—  Тоже верно. Действуй. Отговаривать не стану.

—  А ты? Может, вместе съездим? Не укусит шурин!

—  У меня контракт подписан.

—  Подумаешь, контракт! Как подписали, так и... это. Денег мы не получали? Пока не получали. Вот и все, и нет претензий... Дети, Сема... Деети! Кабы не они. Кто их на ноги поставит, случись что, не дай Бог? Военкомат? Да он про нас забудет на другой же день! Может, это... передумаешь?

—  Давай, что ли, купаться, — сказал на выдохе Семен. — Мы для чего сюда приехали?

—  Не купаться я приехал — с тобой потолковать. Наедине, без Польки. Это, не пори горячку, подумай до утра!



«Вот и скис Потапенко! Скис наш бомбардир!» — Се­мен внешне оставался совершенно равнодушным к такому повороту, будто ничего другого и не ожидал.

Ниже по течению, метрах в двадцати, виднелись ста­рые мостки. Берег был сухим и травянистым. Семен про­шел туда, разделся...

У ног в переплетении трав, то и дело опрокидываясь навзничь, сновали сухопутные букашечки с перламутровы­ми панцирными спинками; низко над протокой, выписы­вая в воздухе ломаные линии, стремительно носились синие стрекозки; по осоковому стеблю в тихой воде упорно карабкался вверх жучок-плавунец... Вот он достиг зелено­го листочка на поверхности, уцепился лапками за краешек, завис, как бы осматриваясь — а что же тут, на суше, инте­ресного? — сорвался, но поплыл не к берегу, а вглубь, ко дну, чтоб вновь начать оттуда нелегкое всхождение...

Разом вдруг стемнело. Со стороны затянутой сизой пе­леной горы неслась сорвавшаяся с гребня туча-ящер с над­ломленным, опущенным до земли крылом... Крупные, как градины, первые капли дождя задробили по плахам мост­ков, больно хлестанули по плечам...

С непроизвольным выкриком восторга Семен с разбегу взвился над водой. Вынырнул и отдышался, покружив на месте, поплыл вдоль берега вразмашку. Метров через пять­десят лег на спину и поплыл против течения...

Но дождь не разошелся. Тучу разметало, клочья пронес­ло, на глубине двух пальцев проглянуло солнце. Край неба подсветился розовым, на глазах перетекал в алые, бордо­вые тона...

Растирая грудь, Семен устало выбредал на берег. И... остановился. В полушаге от места, куда он совершил пры­жок, двумя четырехгранными штыками торчали связанные проволокой осиновые колья...

Семен неловко потянул колья на себя, но безуспешно. Тогда он раскачал их под водой, и по одному, поднатужась, вытащил из няши. И сообразил, что осенью какой-то иди­от снял с последнего пролета плахи, а колья опрометчиво оставил...

Выйдя на берег, Семен сел и огляделся — в стороне по- прежнему плескалась детвора.

«И никто бы не заметил!» — мелькнуло в голове. Он об­хватил затылок, откинулся на спину...

А перед глазами на штыках двух кольев крутилось, кор­чилось в предсмертных судорогах распластанное тело, и не отблески зари — кровавые потеки расходились по воде ши­рокими кругами...

Сдавленный, короткий вскрик пронесся над протокой до склонов огородов...

В сумерках пришел домой и виновато улыбнулся встре­воженно взглянувшей на него жене.

— Ну, как вы... без меня тут?






НОЧНОЙ ГРИБНИК



Рассказ

Сторож дачного поселка «Кедр» Гурий Фадеевич Звягин запер дверь домика-сторожки и, одернув с запястья обшлаг ветровки, сдвинув по руке до локтя пустую корзинку, глянул на часы — без четверти четыре. Тихо и покойно. Звездная россыпь под фиолетовым куполом неба гасла, пристыженно мерцая фосфорическим свечением. Восточная часть высветилась из-под горизонта, наливалась зоревыми растекающимися красками...

Он уже направился от крыльца к калитке, когда увидел: за клочком уцелевшего от бульдозера березничка по ту сто­рону въездной асфальтовой дороги, в «Ефремовке» — ряду строений «новых русских» (по фамилии удачливого мест­ного банкира), в двухэтажном кирпичном коттедже под четырехскатной оранжевой крышей вспыхнуло зеленым мягким светом окно на нижнем этаже, затем сыро, глухо звякнула цепочка на входной двери, и на высокое крыльцо вышел... Христолюбов. Не отпрыск Христолюбова — Ва­дим, выстроивший дачу следом за банкиром и двумя года­ми позже расстрелянный в подъезде собственного дома, а сам — Викентий Валерьянович, Викеша. Уже давно не первый секретарь бывшего райкома, не поздний председа­тель бывшего Совета и вот уже, похоже, не президент ка­кой-то высокоподвешенной кормушки...

«Неужель конец Викешиной карьере?!»

В пятнистой камуфляжной куртке, в мешковатых брю­ках на заклепках, с напуском штанин на голенища кожа­ных ботинок, в сдвинутой на мощный лоб синей пляжной шапочке с откидным солнцезащитным козырьком, Вике- ша пересек дорогу и медленно прошел в пяти шагах вдоль зеленой штакетной оградки в сторону шоссе...

«Да неужель отпрезиденничал? Есть, видно, Бог-то... Е-есть!» — Гурий Фадеевич проводил недобрым долгим взглядом уходящего Викешу, ощутив вдруг неприятную нут­ряную дрожь...

Выждав с полминуты, отворил калитку. Но прежде чем зайти в кедровник, сырой и неуютный от утренней росы, прошел с полкилометра по шоссе до кряжистого кедра на месте неприметного для непосвященного, заросшего ши­повником своротка.



А ведь всего-то полтора десятка лет назад за белыми гри­бами было рукой подать. Сразу за улицей Овражной, за ого­родами с вымахивавшей к зениту лета в полчеловеческого роста картофельной ботвой, по левую сторону шоссейки начинался ельничек-березничек, правда, и в то время уже пощипанный, прореженный предновогодними набегами чадолюбивых горожан. Сужаясь постепенно к северу, ель­ничек-березничек ступеньчато сбегал к утыканной осин­ником и черным кустарником ржавой болотине...

Вот где были белые! Всем белым белые, на зависть, хоть косой коси! А уж яркие, широкие, что твои плафоны, шляп­ки неисчислимых подосиновиков в ясную погоду видны были из заходящих на посадку самолетов. В те благосло­венные времена грибного изобилия едва ли не вся пенсионерия города с первыми выплесками утренней зари тя­нулась к ельничку-березничку с ведрами, корзинками, кошёлками в руках. Входили, рассыпались цепью, перекли­кались и аукались в просвечиваемом, впрочем, от края до края, до кустика изученном в лесу и, продвигаясь, выходи­ли на болото. Всего за полчаса полны были посудины ве­личественными белыми грибами! А свинухов, волнушек да белянок, что хрустко лопались, крошились под ногами на колеях и на обочинах объездных дорог, и не замечали. Да и в кедровник, простиравшийся сразу от болота, входили раз­ве что в неурожайное, засушливое лето — пособирать ли­сичек в травке да молодых маслят по лысым косогорам для утешительной грибницы...

Но в ту завидную для истинных грибников эпоху Гурию Фадеевичу было не до грибов. Хотя о доброй-то грибной охоте, эдак на полдня, без суеты и спешки, да по нехоже­ным местам, да в одиночку, для души — о такой охоте кому же не мечталось? Особенно когда устал до полусмерти или неприятности по службе. Неприятностей хватало в любые времена — не хватало времени. Столько было дел, забот, срывающихся графиков и горящих планов, что, случалось, и за лето выкроить денек-другой для отдыха души никак не удавалось, а и удавалось, то уж не для грибов. Да и грибни- ком-то он в ту пору не было никаким — ни истинным, ни ложным...

Он в ту пору находился не столько на рабочем месте — в кресле главного редактора (с газетой за его спиной спол­на справлялся зам. Что было не справляться? На счет де­нежки текли, с бумагой горюшка не знали, с идеологией проблем не возникало — никто сверху не давил и не указы­вал — сами знали дело, чувствовали меру), сколько за перегородкой кабинета Христолюбова. Верой и правдой служил Первому, как сегодня шепчутся в кругу газетных щелкоперов, журналистским негром (а то они не негры, ны­нешние, еще какие негры-то!). Писал Викеше выступле­ния, отчеты и доклады к самым разным торжествам, собы­тиям и датам и, что теперь греха таить, строчил с огромным удовольствием, освоив в совершенстве это ремесло. Успех определялся и знанием одной существенной слабинки Христолюбова. Куда бы тот ни выезжал, перед кем бы ни ви­тийствовал — будь то партактив, дирекция завода, правле­ние колхоза или же бригада в поле и цехе, он хотел быть непременно принят всеми свойским — от сохи, от молота, желал войти в доверие, сорвать аплодисменты эдаким со­леным, метким, звучным словом, ввернутым ко времени и к месту...

Он увлеченно украшал словесной мишурой цифры и отчеты официальных достижений вверенного Первому района, писал и для помощников и замов — первых и вто­рых, пятых и десятых и даже, дело прошлое, для инструк­тора отдела пропаганды — в юности геолога и человека слав­ного, но к стыду, к несчастью своему, не способного свя­зать двух предложений на бумаге. Готовил для него обзоры публикаций в собственной газете на заданную тему в свете выполнения очередных решений...

Не играл, не забавлялся — работал трезво и расчетливо, «обсасывая» каждое слово и запятую, ибо, как никто дру­гой, давал себе отчет, что самая, казалось бы, пустячная ошибка может обернуться бумерангом. Так же, как «изю­минка», озвученная Первым, оборачивалась прибылью. Не в смысле премий-гонораров — то само собой, а высшей сте­пенью доверия и расположения. Отсюда — новая кварти­ра, престижная путевка, звания, награды как из рога изо­билия, и, как довесок, довершение, — бронь во всемогу­щее районное бюро... И все обязывало, связывало, опутывало крепко, и не сойти, не спрыгнуть на ходу, не отстать, не задержаться, — отстал, так не догнать, спотк­нулся — не подняться...

Какие там грибки!



За грибками-то потом бы, после непредвиденной от­ставки, да впал поначалу в грех уныния, опустились руки. После августовской заварушки все полетело вверх тор­машками — обкомы и райкомы, бюро и даже головы. В од­ной из многочисленных, вмиг обнаглевших газетенок нашел свою фамилию средь тех, кого Викеша, прозревший в одночасье, должно, с подсказки новых, перестроивших­ся негров, отнес к числу «не сделавших необходимых выводов и не извлекших для себя уроков из ошибок про­шлого». Каких таких уроков не извлек он, преданный как пес?!

Сперва решил, что стал случайной жертвой начавшей­ся в райкоме мелочной грызни. Вот, ждал, Викеша разбе­рется да спохватится, все и образуется. Увы, не спохватил­ся. Значит, сник Гурий Фадеевич, отставка не случайна. И не только с ведома, но и с подачи Первого. Одного не мог взять в толк — а почему его? Его, а не, к примеру, горе-идеолога списали в жертву новой, утверждающейся власти? Когда попал в немилость и, главное, за что?

Хотя, если подумать... С каких-то пор ведь не входил уже без приглашения в апартаменты Христолюбова. И тот, хоть и не шарахался при встрече в коридоре, но радости особой не выказывал. В рассеянной улыбке, в коротком, на ходу, рукопожатии-касании не ощущалось былой власт­ности и твердости, в глазах нет-нет да и мелькала тень ду­шевного смятения. Каким-то, видимо, особым, воспитан­ным за годы первосекретарства нутряным чутьем Викеша ощущал дыхание беды...

И вот тогда Гурий Фадеевич вспомнил о письме. О том, еще доперестроечном письме в редакцию на четырех лист­ках в линеечку, воспринятом как бомба под кресло Хрис­толюбова, готовая взорваться в любой кому-то выгодный момент. Копия письма долго хранилась дома втайне даже от жены. О, Викеша в свое время многое отдал бы за него!

Сумбурное письмо от гражданки Н., работницы обще­ственного транспорта, ударницы и проч., содержало насто­ятельную просьбу предать огласке заявление семигодичной давности. О том, что в ночь на воскресенье, 26 августа 1984 года, ее 17-летняя дочь, студентка первого курса универси­тета, была изнасилована студентом индустриального инсти­тута Христолюбовым В. В. (тем самым Христолюбовым — отпрыском Викешиным!). Утром следующего дня граждан­ка Н. обратилась с заявлением в городской отдел милиции, и вот уже на протяжении семи с лишним лет от всевозмож­ных компетентных органов получает лишь невнятные от­писки.

То давнее письмо он лично принял из дрожащих рук заплаканной гражданки Н., усадил и успокоил, и вселил уверенность, что передаст по назначению и, если подтвер­дится то, что в нем изложено (а он не сомневается, что так оно и есть, но ведь, согласитесь, обвинение серьезное — необходимы доказательства!), — так вот, если подтвердит­ся, непременно напечатает...

И — вот в чем его ошибка, роковая, непростительная, приведшая в конце концов к отставке! — обнадежив, про­водив гражданку Н. до лифта, сам еще не сознавая, для чего, сняв с оригинала копию и спрятав ее в сейф, пал в машину и — в райком... Что, мол, будем делать?

Вот где он дал маху! Простофиля. Думать надо было. Самому решать, что делать. Что и как. Да так, чтоб ни в милиции, ни в прокуратуре, ни тем более у Первого не возникло подозрений, что письмо прошло через чужие руки. Вот чего он недодумал на свою головушку...

В дни уныния, отчаяния копия, признаться, тешила своей убойной силой, жгла руки, побуждала к действию, отмщению, но медлил, выжидал, как выжидает хищник жертву, чтоб намертво всадить клыки и когти. Вниматель­но следил за перемещением влиятельных фигур на мест­ной политической арене, но после октября памятного года началась неразбериха. Бывшие партийцы исчезали с поля зрения на месяц, два, полгода, затем всплывали, но уже на новом месте, в невероятно новом качестве, и он дивился перевоплощению, как если бы вдруг белый предстал взору грибника эдаким красноголовиком, а бледная поганка обернулась благородным груздем. Викешу можно было упо­добить рыжему масленку — выскальзывал каким-то рас­чудесным образом из любых зажимов, хоть и потерял осанку...

Со временем и боль обиды, причиненной Христолю­бовым, выпала в осадок где-то в тайниках души. Жизнь-то продолжалась, жизнь брала свое! «К дьяволу Викешу со всей его компанией, — решил Гурий Фадеевич. — К дьяволу га­зету и политику!». Он загорелся мыслью обустроить дачу, пожить по-стариковски в стороне от хаоса. И обустроил, и осел, даже подрядился сторожить участок. А по ночам пи­сал — нет, не мемуары, не воспоминания, а что-то вроде грустных размышлений о подоплеках и причинах многих нынешних явлений — ведь в молодости пробовал перо и, уверяли, вовсе не бездарно. За годы дачного затворниче­ства скопилось множество разрозненных заметок, их пред­стояло упорядочить и уложить в план замысла. Он вдохно­венно принимался за работу, но через час-другой вдруг на­чинал тонуть в подробностях, мысль обрывалась и терялась, одно противоречило другому, третье выхолащивало суть первого ... Он нервничал и приходил в отчаяние от гадкой, цепкой, словно паутинка, мысли — поздно спохватился, всему свой срок и время, растратил дар по мелочам в апартаментах Христолюбова! Старая обида выплескивалась не­навистью, руки вновь тянулись к письму гражданки Н., и лишь потрясшая район гибель Вадима заставила в каком- то суеверном страхе сжечь то злополучное письмо...



Он вспомнил о грибках, когда ельничек-березничек исчез с лица земли. Заповедник белых царственных грибов был вырублен, распахан, размерян на участки под картош­ку, что сбегали вниз по склону и, перепрыгнув через ржа­вую болотину, свежими жердинами вклинились в кедров­ник. И не просто вклинились, а вгрызлись — хищно, яро, за какие-то два года от кедровника остались лишь воспо­минания. Бездумным росчерком пера брошен был кедрач под раскорчевку в жертву дачному строительству вплоть до морошковых и клюквенных болот, тоже, впрочем, вскоре оказавшихся частично под засыпкой...

У кряжистого кедра он свернул с шоссе и едва примет­ной тропкой в зарослях шиповника направился к виднев­шемуся вдалеке просвету. Шел быстро и уверенно, обходя колючие кустарники с каплями хрустальной предутренней росы на глянцевитых сморщенных плодах, раздвигая плос­кие, вкруговую растопыренные лапы мокрых кедров.

С первых дней грибной охоты он усвоил немудреные основные правила: в лес входи со светом в сердце и — об­рети свою «полянку». Тут, в лесочке на 17-м километре, вблизи дачного поселка, обрести «полянку» было нелегко. Как в былые времена, в ельничке-березничке все было выхожено, вытоптано, выползано. Дачники чуть свет проче­сывали лес, натыкаясь на грибы разве что на старых буль­дозерных отвалах между неумолчной шоссейкой и кром­кой пропыленного кедровника. В травянистых же канавах, в неглубоких выемах после затяжных дождей сквозь ли­ственную прель пробивались белехонькие от недостатка света волнушки и белянки с бархатистыми каемками, та­явшими от прикосновения, да кое-где торчали из травы де­формированные шляпки болезненных обабков на искрив­ленных ножках...

Он остановился у кромки беломошного болота в окай­млении березника. Из-под высокой живой кочки с осоко­вой косичкой на макушке выдернул метровую осиновую палку и, опираясь на нее, двинулся по загодя проложен­ным жердям, затонувшим в чавкающей под сапогами жиже. Перейдя болото, вышел на округлый сухой кедровый ост­ровок, разделенный надвое прорубленной когда-то узкой просекой в завалах бронзовевших стволов леса. Этот уце­левший от дачного нашествия крохотный мирок, защищен­ный с трех сторон болотом, стал с неких пор его «полян­кой»...

Он вошел в заросшую малинником горловину просеки и, прежде чем пройти по краю, присел на мшистую вале­жину, отставил в сторону корзинку и закрыл глаза. Ровный шелест леса, короткий, быстрый вздох внезапно, под по­рывом ветра падающих в мох с вершин кедровых шишек, стук дятла — старожила здешних мест, ядовитый, одурма­нивающий запах болотного багульника, светлеющий ша­тер предутреннего неба — все это успокаивало, снимало накипь ночных чувств... Он встал и огляделся. За малин­ником, по южной стороне, в чащобе и завалах, на почтен­ном расстоянии один от другого виднелись белые кра­савцы...

— Ах вы, гордецы! — прошел к ближнему грибу на рас­щепленной ножке с белой бахромой по краям разрыва, подушечками пальцев провел по влажной и упругой шляп­ке. — Ах, толстячок-боровичок, и что ты такой важный, прям не подступись? Прямо пуп земли! Ну, не земли, так острова — не меньше... А мы вот не посмотрим, что ты пуп, видали мы пупов на своем веку, возьмем вот да и срежем тебя под корешок! Ступай-ка, брат, в корзинку! А чтоб не скучно было одному, пупов тебе добавим... Вон вас сколь­ко тут... Видимо-невидимо!

Так он бубнил себе под нос, елозя на коленях по сырой траве, почти не расклоняясь, срезая гриб за грибом перо­чинным ножиком, но не выкашивая все, что попадалось под руку, а придирчиво оценивая, осматривая каждый, обирая шляпки от налипшего лесного мусора, не трогая молочный молодняк...

Когда корзинка доверху наполнилась грибами, а в за­валах и чащобе их и не убавилось, он сел на ствол повален­ного дерева, из-за пазухи ветровки достал разрезанный по- вдоль и круто посоленный домашний огурец.

Выплывшее из-за полыхавшей зоревой дуги огненное солнце согнало с листьев и травы последнюю росу, вкати­лось шаром в горловину просеки...

— Нет, мужички-боровички, поджидайте — не ску­чайте!



Одному ему ведомой тропинкой он возвращался с ост­рова в бодром настроении, словно и не было позади бес­сонной нервной ночи и почти трехчасовой прогулки за бо­лото. Лишь от багульника кружилась голова. Но мысли были ясные и светлые — прийти, умыться, выпить чаю, не­множечко вздремнуть в затемненной комнате, а затем по­бриться и перебрать грибы...

И тут он чуть замедлил шаг, затем остановился и даже отшатнулся боком на березу. Из-за кустов шиповника по его тропинке вышел Христолюбов. Викентий Валерьяно­вич. Викеша!.. Грузно опустился на обугленную карчу, из­дали похожую на черного распластанного зверя. Корзинку не отставил, а резко сбросил в ноги. И по тому, как сбро­сил — эдаким небрежным досадливым движением, легко было понять, что там, на донышке, всего-то с десяток рас­крошившихся синюшных сыроежек, с полдюжины маслят с отвердевшей плотью понизу да, может, с горстку слип­шихся между собой обабков — большего на этом иссушен­ном зноем пятачке не могло и быть. А Викеша вряд ли уг­лублялся в лес — бродил по кругу с краю да в низинке. Кру­жил, как сам он когда-то, в первый свой грибной сезон. Не потому, что всякий раз блуждал в трех соснах, а потому, что, углубляясь, начинал испытывать странный дискомфорт от непривычной тишины утреннего леса и безотчетно откло­нялся от маршрута в сторону шоссе...

Викеша Христолюбов сидел в полунаклоне. И глядя на его сгорбленную спину, опущенные плечи в пятнистом ка­муфляже, Гурий Фадеевич вздохнул глубоко и тяжко. И уже шагнул из-за березы, решившись наконец-то подойти к Викеше, но отчего-то вновь замешкался... И — понял, от­чего. Не было в нем прежнего мстительного чувства. Не было злорадства. Все ушло, перегорело. Не из чего вспых­нуть. Лишь легкая усталость и головокружение. И легкое сочувствие к Викеше... Властному, расчетливому. Коварно­му и сильному. Великодушному и подлому. И все же — за­гнанному, сверженному. Такие, как Викеша, сами не ухо­дят...

Смотрел на сгорбленную спину...

«Ничего, Викеша, не ты первый... Ничего, отдышишь­ся! — свернул с заветной тропки и пошел к шоссе в обход, чтобы не увидел Христолюбов в его руке корзину с белыми грибами. — Расстроится мужик!».

_1997_






ВРЕМЯ ПОВОРОТА СОЛНЫШКА НА ЛЕТО



Рассказ

Под старый Новый год Петр Мокеевич Нелюбин открыл вдруг для себя, что световой день прибыл. Если еще месяц назад к четырем смеркалось, то сегодня, за час до закрытия булочной, куда он собрался за батоном, — было светло.

Такое малозначительное, но приятное открытие подвиг­ло его на кое-какие уточнения. Он присел к столу, снял со стены календарь и с интересом стал изучать долготу дня, время восхода и захода солнца, обозначенные на отрывных листах. День, убедился Петр Мокеевич, действительно при­был — и прибывал уже не на воробьиный скок, а, как гова­ривала некогда покойная матушка, на куриный шажок.

—  Вот так вот, Женя, — с чувством сбывшегося ожида­ния произнес Петр Мокеевич, обращаясь к жене, сидев­шей напротив и перебиравшей гречку к ужину. — Денек-то прибыл крадучись... Покатилась зима с горки.

—  Покатилась-раскатилась, — в тон ответила Евгения Степановна и, показав глазами на обледенелое с улицы окно, добавила с усмешкой. — То-то он, весна, гляжу, вдо­гонку разбежалась, запыхалась прямо...

—  Прямо или криво, а придет по расписанию, никуда не денется. Солнышко на лето — календарный факт. Нео­провержимый.

Давно Петр Мокеевич не заглядывал в календари, не подсчитывал денечки до желанного события — такового в его жизни и не предвиделось: что должно было свершить­ся, то свершилось. Сам три года, как пенсионер, жена — год без малого, детьми, а следовательно, внуками Господь не одарил, как ни вымаливали в молодости, так что под­считывать денечки приходилось разве что до третьего чис­ла — до пенсии. Он и весну-то из времен года особенно не выделял. Весна, конечно, не зима с ее морозами-метеля­ми, но и приятного немного: то снег с дождем, то дождь со снегом... Сырость, слякоть на дворе. Он не весну любил, а время поворота солнышка на лето, когда мысли о тепле и свете согревали душу...

Еще какое-то время помусолив листки календаря, Петр Мокеевич отправился в булочную. И ходил-то с полчаса, не больше. Взял батон да завернул в молочный за кефиром, а по пути купил в киоске «Советскую Россию» — любимую «совраску», которая еще стояла за таких, как он — выжа­тых и брошенных на произвол судьбы. Когда он вернулся, жена обронила:

—  Кто-то только что звонил.

—  Кому? — не понял Петр Мокеевич.

—  Тебе, кому!

Он скинул обувь у порога.

—  И кто же мне звонил?

—  А не назвался даже.

—  Кто бы это мог? — Петр Мокеевич разделся и про­шел с покупками на кухню. За ним — Евгения Степановна с перебранной крупой на донышке кастрюльки.

—  А чего звонил-то, Женя?

—  Тоже не сказал. Спросил, дома или нет. Ответила, что в булочную вышел.

—  И перезвонить не обещал?

—  Не пообещал. Сразу бросил трубку.

—  Тоже мне, ответчица! Можно было и спросить, кто, по какому поводу... А вдруг не перезвонит?

—  А не перезвонит, значит, так и нужен! — отреза­ла жена. — Чего засуетился, будто ждал звонка отку­да-то?

—  Не ждал, а просто любопытно, кому понадобиться мог...

После чая он взял свежую газету и прилег на тахту. Воз­ле телефона. Так, на всякий случай.



Сто лет ему никто не звонил. Жене с бывшей работы позванивали часто верные подруги, а ему — сто лет. Как умер. Ну, сто не сто а года два, однако, точно...

А впрочем, нет — звонили в декабре с телефонной стан­ции. Девичьим звонким голосом было строго спрошено: «Абонент Нелюбин? Номер „три — сорок четыре — два нуля“?»

Он поперхнулся от внезапной сухости во рту и подтвер­дил скороговоркой: «Да, да, да... Три — сорок четыре...»

«Если вы, Пэ Эм Нелюбин, не внесете плату за квартал до первого числа, — перебила юная особа, — телефон от­ключим. Без предупреждения. Вы поняли меня?»

«Все прекрасно понял!» — Он, как ни странно, не рас­строился, не запсиховал, а до того обрадовался нежданно­му звонку и неприветливому, но все ж таки живому челове­ческому голосу, обращенному к нему пусть и не по имени и отчеству, как принято у добрых-то людей, а по инициа­лам, — что некстати, чуть ли не за месяц поздравил позво­нившую с Рождеством и Новогодьем (в таком именно по­рядке и почему-то с «Новогодьем», а не с Новым, как обыч­но, годом — опять же, видно, от волнения).

На что девицей с телефонной станции была допущена слабинка в голосе и смятенно молвлено: «Спасибо уж, но плату все-таки внесите — сами понимаете, что себе до­роже...»

Как было не внести? Сходил и внес.

Содержание прочитанной статьи не воспринималось. Петр Мокеевич вздохнул, сложил газету вчетверо.

—  Женя, слышишь? Голос — старый? Молодой?

—  Какой еще там голос? — откликнулась из кухни Ев­гения Степановна.

—  Да по телефону-то?

—  Вот дался ему голос! — Евгения Степановна с набро­шенным на руку полотенцем неслышно вошла в зал, уста­вилась на мужа взором психодиагноста. — Я думала, ты спишь с газетой на носу.

—  Уснешь, пожалуй, как же... Голос, спрашиваю, ста­рый или молодой?

—  Не сказать, что молодой, но вроде и не старый... Не поняла я толком.

—  Не Гусев с третьего подъезда? За шахматами, может, не с кем посидеть?

—  Что ж я, Гусева басочка не признала б? Сроду он нам не звонил.

—  Да и телефона у Гусева-то нет, — вспомнил Петр Мо­кеевич. Он бросил сложенную вчетверо газету на тахту, встал и подошел к окну. — Кто бы это мог?..

—  Выбрось ты из головы!

—  Выбрось вот попробуй. А не из отдела пенсий? Не насчет ли регистрации какой-нибудь опять? Хотя... оттуда тебе звонят. — Прошелся от окна до телефона и резко обер­нулся: — А как он обратился-то?

—  Господи! — взмолилась Евгения Степановна. — Ты доконал меня сегодня. Что же я, за ним записывала, что ли? Так и обратился: здравствуйте, нельзя ли передать тру­бочку Мокеичу...

—  Моке-еичу?! — подался вдруг вперед Нелюбин. — Ты не ошиблась, Женя? Так и сказал — Мокеичу?

—  Да ну тебя, на самом деле! Прям как на допросе! — Евгения Степановна вернулась на кухню.

Мокеичем Нелюбина называл на службе, в управлении, лишь Костя Григораш...

В первый год после того, как Петра Мокеевича тихой сапой выдавили в отпуск, а из отпуска — на пенсию, позва­нивал преемничек Костя Григораш. Позванивал, понятно, не по доброте душевной — душевности у нынешних явно не в избытке. Выдавить-то выдавили с должности началь­ника отдела, а с чего начать работу, как задействовать дав­нишние отлаженные связи, на то опыту, смекалки не хва­тало. Вот и растерялся Костя поначалу. Звонил, водил вок­руг да около, интересовался на словах здоровьем, настроением, планами на лето, даже предлагал, хитрец, путевку (на какие шиши ехать после обгайдаривания?), а между тем намеками и недоговорками вытягивал советы да подсказки...

Был повод для обиды! Не согласись он, Григораш-то, на предложенную должность, все могло бы для Нелюбина остаться так, как было. Так и подмывало проявить харак­тер! Но не проявил, не опустился, слава богу, до отместки. Вздыхал да поучал. Наставлял. Подсказывал. Душа болела за работу — нынешним опять же не понять. Но Григораш обтерся, освоился на должности да и забыл наставника. А там и Петр Мокеевич свыкся с положением...

«Неужели он, голубчик? Вспомнил? Устыдился? Решил поздравить с Рождеством? Поздно спохватился. Со старым Новым годом? Премного благодарен! Я, Костя, не спесив... И сам могу поздравить. Вот возьму да звякну. На опере­жение».

Но тут же вклинились сомнения:

«А вдруг звонил не он? Мало ль кто когда-то называл Мокеичем? Тот же Гусев с третьего подъезда. Всех и не упом­нишь. Не-ет, скажет Григораш, не звонил сегодня, не было нужды! И что тогда — умыться?»



И все же позвонил. Через две недели, устав от ожида­ния повторного звонка. С утра Евгения Степановна, нака­зав купить кефиру и батон, отправилась к подруге. Остав­шись в одиночестве, набрал номер телефона своего преем­ника с намерением бросить трубку сразу же, как только Костя отзовется. Удостовериться, что дома...

Абонент незамедлительно ответил утробным женским голосом:

—  Слушаю... Але?

И Петр Мокеевич дал маху.

—  Простите, — просипел он. — Я, кажется, ошибся...

Он посидел у телефона на тахте с отрешенным взгля­дом, оделся и пошел. Но не за батоном и кефиром. Слепо, безотчетно вышел на центральную городскую улицу и че­рез полчаса уперся в ограждение родного управления...

То, что он увидел, потрясло. Некогда обшарпанное, сырое и мрачное здание управления выглядело легким трех­этажным теремком под блистающим на солнце кровельным железом. Он неуверенно толкнул входную дверь, зашел во­внутрь и замер... «Матушка родимая!»

На какое-то мгновение ослеп от бьющей в глаза рос­коши внутренней отделки. Куда девался тот привычный коридор — грязный и прокуренный, холодный и запле­ванный слоняющимся людом — рабочим и служилым? Во всю солидную длину залитого светом коридора сте­ны были облицованы какой-то белой, теплой на взгляд крошкой, схожей с пузырьками пенопласта, но с розо­выми тонкими прожилками, а ослепительно сияющий — зеркальный? — потолок отражал зеленую ковровую до­рожку...

По застланным покрытием ступенькам крутой парадной лестницы он медленно поднялся на пролет и, полуобернув­шись, глянул вниз — туда, где раньше коротали рукодель­ем смену бабушки-вахтерши. На месте бабушкиных тум­бочек стояло некое подобие кабинки с врезанным окном и телефонным аппаратом на подставке. Из кабинки неожи­данно вышел белокурый молодой омоновец с упитанным лицом, дожевывающий что-то на ходу. Увидев посторон­него, встал и поморгал оцепенело, затем вдруг густо покрас­нел и ринулся наверх:

—  Вы как сюда попали? Кто вас пропустил? Пропуск предъявите!

Теперь оцепенел и Петр Мокеевич.

—  Какой еще вам пропуск?

—  Ах, так вы без пропуска? Немедленно назад!

—  Я на пять минут. На третий, в отдел сбыта!

—  Немедленно назад! И без пререканий! Что у вас в па­кете?

—  Ничего. Он пуст.

—  Короче, быстро вниз, не понуждайте к силе! — И под­толкнул Нелюбина плечом.

—  Ты кого толкаешь? — вспылил Петр Мокеевич. — Ты щит возьми с дубинкой. Дубинкой-то удобней! И каску на­хлобучь на пустую голову! Не гляди, что пожилой, так под­толкну, пожалуй, что как звать забудешь!

На шум откуда ни возьмись другой омоновец. Строй­ный и чернявый, с выправкой спортсмена, с зачесанными на косой пробор вьющимися волосами.

—  Что тут происходит?

—  Да вот, — кивнул с потухшим видом белокурый. — Отвлекся на секунду, а этот тут как тут... Пулей проскочил... Да еще без пропуска. Обыскать?

—  Не надо. — Осмотрев Нелюбина с ног до головы, чер­нявый приказал: — Выпишите пропуск. В бюро вход со дво­ра. Паспорт при себе?

—  Нету при себе, — развел руками Петр Мокеевич.

—  Что же вы без документов?

—  Я все объясню... Я — Петр Мокеевич... Нелюбин. Ве­теран труда... В кои веки вздумал попроведать, а тут такая катавасия! И этот... боевик розовощекий, — просверлил гла­зами белокурого, — обыскивать собрался!

—  Кого хотели попроведать? — перебил чернявый.

—  Ну, скажем, Григораша — начальника отдела сбыта...

—  Хорошо, звоните. Аппарат внизу. Знаете пароль?

—  Какой еще пароль?

—  Номер по внутренней связи.

—  Что ж вы издеваетесь, молодые люди! — взмолился Петр Мокеевич. — Паролей напридумывали тут, как в бун­кере... у этого! Не знаю никаких паролей.

—  Да что мы тут толкуем с ним? Вышвырнуть, и все дела, раз подобру не понимает! — встрепенулся белокурый.

—  Ладно, помолчи! — осадил его. — И вы не горячи­тесь, как вас... Петр Мокеевич? Григораш — фамилия ва­шего знакомого?

—  Костя Григораш, — подтвердил Нелюбин, чувствуя, как сдавливает сердце... —Ладно, я пошел... Ничего не надо.

—  Вы присядьте на минутку там, внизу. Я сейчас все вы­ясню и выйду.

Нелюбин медленно спустился по ступенькам.

—  Ничего на надо!..

Он вышел и присел на заснеженную лавку у края рас­чищенной дорожки...

Чернявый не заставил себя долго ждать.

—  Что, отец, остыл немного? — Он дружелюбно улыб­нулся и подсел к Нелюбину. — Вы не обижайтесь — поря­док есть порядок. Служба. А ситуация такая: уволен ваш знакомый. Месяц, как уволен по истечении контракта. Где искать — не знаю. И еще —я вижу, вы не в курсе... Нет больше управления. Раскрошили, поделили. Жаль! Я сам на стройке начинал. Теперь здесь — частная компания, новые хозяева. Вот так. Такая ситуация!

Нелюбин промолчал, лишь сильнее съежился.

Чернявый встал.

—  Вот так... До дому доберетесь? Помощь не нужна?

—  Нет... Не беспокойся. Спасибо тебе, парень!

...Из распахнутой настежь двери средней школы по про­тивоположной стороне малолюдной улицы на двор высы­пала стайка детворы и пошла стенка на стенку в рассыпаю­щиеся пухом на лету снежки.

«Тоже ведь весну почуяли!» — улыбнулся Петр Мокее­вич.

Светлая печаль растеклась по сердцу. И даже от созна­ния того, что внешний его мир отныне замкнут в сужен­ном пространстве от дома до киоска «Роспечать», не улету­чилась улыбка...

Солнышко на лето! А со временем зачатия весны в веч­ной живой природе так много было связано в его, Петра Мокеевича, жизни: от беспричинного восторга, жертвен­ной любви, ощущения полета и прилива сил до безмятеж­ного сознания неотвратимости ухода... Чего еще желать?


* * *

Костя Григораш пришел домой к обеду.

—  Чем порадуешь сегодня? — встретила жена холодным взглядом.

—  Ничем. Пока ничем. Все — пустые хлопоты. Найти работу нынче — не пустяк.

—  Что-то затянулись твои хлопоты. — Жена поджала губы и выдержала паузу. — Кто-то только что звонил...

—  Кому? — застыл на месте Григораш.

—  Не знаю, кто, кому... Позвонил да извинился, сказал, ошибся номером... Но голос показался мне знакомым.

Григораш разделся и умылся, причесался перед зерка­лом и прошел на кухню. Уставя глаза в стол, раздумчиво спросил:

—  А голос старый? Молодой?

_1998_






ПРОСТИ, КАПИТАН!



Рассказ

- А помнишь, Володя, игру с «Политехом?»

— Много их было. Разве все запомнишь? О какой из них ты все напоминаешь?

—  Ты мне брось тут: «Мно-ого!» Такой не бывало. Если не помнишь последнего матча, какой ты, к черту, бывший футболист! И о чем тогда мне тут с тобою разговаривать!

—  Не горячись, Мартын. Напомни, о каком матче речь. Может, я и на поле-то не выходил. Тебе ль не знать, что я в последнем первенстве в запасе больше просидел?

—  Выходил, Володя, выходил! Неужели вправду поза­был? Ты, может, и команду нашу позабыл? — не на шутку распаляется мой институтский однокашник.

—  Ну при чем тут команда? Она в памяти моей осталась навсегда. Разве я смогу ребят, тебя, Мартын, забыть? — Я тоже начинаю горячиться, хотя и понимаю, что должен уступить. В чем-то повиниться перед капитаном институт­ской сборной по футболу. Я еще не осознал, в чем именно я должен повиниться, но интуитивно чувствую, что должен. Скорее, чувство вины от того, что, проездом оказавшись в городе своей студенческой юности, я застал Мартына в его не лучшей форме, а может, и в какой-то переломный для него период, о чем догадываюсь смутно по застывшей в его потухших глазах покорности судьбе... Догадываюсь, но не могу себе позволить, как мог еще пятнадцать лет назад, спросить его впрямую по праву преданного друга: «В чем дело, старина? Отчего хандра?» Что-то, полагаю, не сло­жилось, не заладилось. Да и у кого из совестливых, поря­дочных людей жизнь в наше подленькое время сложилась или не разладилась!..

—  ... Разве я могу забыть команду? Все я, Мартын, по­мню. Все! — уверяю своего распалившегося друга, мягко похлопав его по плечу.

—  Ну вот... А то: «Не помню!» — примирительно бурчит Семен Мартынов, придвигая по столу банку импортного пива.

Мы сидим за столиком в летнем кафе. Снаружи по на­тянутому тенту шелестит мелкий дождик. Внутри, от стой­ки бара, звучит легкая мелодия. Уютно и покойно после сутолоки дня...

Ах, Мартын, Мартын! Мой старый, добрый друг! Как же нам не помнить «команду молодости нашей»? Ту по­ру — «пору золотую» — как не помнить? Помню мегафон- ный голос комментатора: «Гол забил Семен Мартынов!», гул восторга преданных, признательных тебе болельщиков на переполненных трибунах стадиона...

Семен Мартынов — центр нападения, восходящая звез­да любительского футбола, кумир студгородка. Да и не толь­ко городка — Мартына знал весь город. Помню — зря, Мар­тын, психуешь! — тебя знали и болельщики, и тренеры ко­манды первой лиги «Водник» зачастили на просмотр твоей игры...

Он восхищал не только знаменитыми рывками, таран­ными проходами по центру, техникой игры (мячом владел он виртуозно! Мяч, казалось, прилипал к носочку его бут­сы!), но, несмотря на средний рост, отнюдь не богатырское сложение, превосходил всех нас и в верховой борьбе, и в точности и силе паса, и в видении поля в самые, казалось бы, «слепые» от перенапряжения кульминационные момен­ты... Но главное, что делало Мартынова Семена Мартыно­вым Семеном — это неуемная жажда победы и тогда, когда любого из нас устроила бы и боевая ничья...

Помню, Мартын, помню, как доставалось твоей пра­вой! Шесть травм и операция — за четыре полных года в сборной! И все же, главное, наверное, заключалось в том, что в каждом матче ты игру брал на себя. Не уклонялся от борьбы, не избавлялся от мяча безадресной поспешной пе­редачей, не катался по полю при легком столкновении, выпрашивая штраф в сторону ворот соперника или же вы­гадывая несколько мгновений передышки, чем — чего уж там! — грешили многие из нас в особо трудные минуты. Ты вел игру. Ты вел команду!

—  Все, Мартын, я помню. Все. Все до мелочей. И ребят всех помню. График игр. Забитые голы...

—  А незабитые, Володя?

—  Ну, это, Мартын, слишком. Я не блистал, как ты!

—  А игру с «Политехом?»

Нет, не избежать нам разговора о злополучной той игре!

— Дался тебе этот «Политех»!

—  А я, Володя, помню... Первые годы после Афгана му­чился бессонницей. Лежу, припоминаю, прокручиваю в памяти все свои бои и матчи... И не забитый гол с твоей подачи помню. Во всех трагических подробностях! — мрач­но усмехается мой друг. «Политех» да еще, пожалуй, «Авто­дор» нам всегда давались нелегко. Как и в той игре. Ну, вспомни же ее!.. Заканчивается матч. Счет по игре — ноль-ноль. И вдруг за три минуты до финального свистка в воро­та Генука вкатывается мяч... Помнишь Генука? Вратаря-то нашего?

—  Председателя студкома Хомякова Гену?

—  Не Хомякова — Хомченко. Председателя, вот имен­но. Он и сегодня в нашем городе какой-то не последний председатель. Вижу его часто, но не подхожу, не разговари­ваю с ним. Он для меня не существует.

—  Неужели с тех пор?!

—  С тех пор. Не перебивай... Мяч, который должен брать ребенок, пересек черту наших ворот. «Политех» ликует! Три минуты до финального свистка! Что делаете вы? Вы цепе­неете, Володя. Вы сломлены. Вы — сникли. А это уже — крах. Это — поражение.

—  Но и поражение не сбрасывает нас с верхней точки в турнирной таблице, — вспоминаю ситуацию. — Судьба- то первенства была предрешена задолго до последнего матча!

Мартын смотрит, не мигая, не меняя выражения чуть насмешливых в упреке, утомленных глаз.

—  Значит, все же вспомнил?

А я не забывал. Но и через пятнадцать лет мне стыдно вспоминать все связанное с тем злополучным матчем!

Я все, конечно, помню.

...Соперник тянет время, затевая в центре поля мелкую перепасовку. Судья уже посматривает на секундомер. Две минуты до финального свистка! И вот Семен Мартынов перехватывает мяч и пушечным ударом посылает его в сто­рону ворот соперника в надежде на рывок правофлангово­го. Правый крайний принимает передачу, обрабатывает мяч

и... топчется на месте в ожидании партнера. Мартын пулей устремляется по центру. В пяти метрах от штрафной его сбивают. Он, вскрикивая, падает!.. Должен быть штрафной, но судья не видит, игра не остановлена. Мартын медленно встает. Охнув, снова приседает на газон. Вижу по глазам, суженным от боли: удар пришелся по лодыжке! Неужели травма?! Правый между тем, запутавшись в обводке, наве­шивает мяч на левый фланг. Мяч у меня. Одна минута!.. Мартын встает. В кольце защитников и опекунов, хромая, пятится назад, открывая «коридор». Нужен хороший про­стрел под удар его правой! Но замысел разгадан. Форвард «Политеха» «ведет» меня по кромке. Не уйти, не развер­нуться, не подать, как следует! Нет сил на передачу. В кон­це концов я чудом проталкиваю мяч. Мяч в подскоке ка­тится к Мартыну...

—  ...Я врезал по мячу сломанной ногой. По диагонали, правой, в развороте, с ходу! Мяч лег на ногу, как в гнез­дышко. Я в тот удар вложил всего себя. Столб искр из глаз от боли! Фейерверк огней! На какое-то мгновение я поте­рял сознание. Увы, мяч ахнул в перекладину... И все — сви­сток судьи. Если б мне, Володя, не сломали ногу, а у тебя хватило б сил на передачу для удара с лета, я б тот мячик вколотил в ворота! Я бы спас игру! Я бы спас вас от позо­ра!.. Тогда мы проиграли. Тот матч стал последним моим матчем. — Опершись ладонями на край мраморного сто­лика, Мартын в наклоне долго, выжидательно смотрит на меня.

Не выдержав его проницательного взора, отвожу глаза на стойку бара, где мирную беседу ведут официантка с бар­меном.

—  Ту игру сдал «Политеху» наш Генук. Я узнал об этом на другой же день. От одного из игроков того же «Полите­ха». Валялся в общежитии на койке с гипсом на ноге. И он ко мне явился. Думаешь, с повинной? Совесть, думаешь, заела? Ничего подобного! Гонец пришел осведомиться, по уговору ли Генук распорядился взяткой... Да, нас и пора­жение не лишало «золота», ты прав, а им нужна была побе­да. Только два очка выводили их на второе место. Сторго­вались с Генуком за одиннадцать стипендий. По стипен­дии на брата. Вот такой расчет, такая арифметика!

—  В чем-чем, а в арифметике Генук наш был силен!..

—  Он и сейчас силен в расчетах. Так вот, я выпроводил с «боем» гонца из «Политеха» и на костылях отправился на поиски нашего голкипера. Застал его в студкоме. Шло оче­редное заседание — распекали нерадивых. Он аж привстал со стула. Он побелел и улыбнулся... Впервые я увидел, как человек бледнеет и потеет на глазах. Я вышел, не сказав ни слова. Больше мы с ним не встречались...

—  Думаешь, он помнит?

—  Все он, Володя, помнит. Ведь сговор был, по сути дела, первой в его жизни сделкой. Это он теперь может по­забыть какие-то свои предпринимательские сделки, а ту — первую подлянку на стипешках — помнит, как дебют! Че­рез месяц сняли гипс, и я бросил институт. Я катастрофи­чески запустил учебу. «Хвосты» за мной тянулись со второ­го курса. Даже и зимой, в отличие от вас, я пропадал в спорт­зале. Всерьез готовился, Володя, к переходу в «Водник». Получил и приглашение, и сразу — в основной состав. О чем еще мечтать? Но осенью призвали, и даже главный тренер не смог добиться для меня отсрочки. И тогда, — на­пыщенно-торжественно заключил Мартын, — в одну из темных холодных ноябрьских ночей под проникновенное «Прощание славянки» бывший центр нападения с группой свежестриженных юнцов скорым поездом Владивосток — Москва отбыл с пятого пути к месту исполнения воинско­го долга!.. А через год — Афган.

—  Ты отбыл, и с твоим отъездом рассыпалась команда.

Мартын смотрит на меня проницательным прищуром

много повидавшего в жизни человека.

—  Ты ничего не понял, друг. Не оттого, что я ушел, рас­сыпалась команда. Она рассыпалась тогда, когда игру про­дали «Политеху». Когда вы, Володя, отметили победу на «премиальные» соперника. Я вас не упрекаю, не корю. В конце концов, всему свой срок и время...

И нечего-то мне возразить на это!

Бессмысленно и глупо запираться!

Рассчитавшись, покидаем уютное кафе. Дождь пере­стал. Перед тем, как разойтись, присаживаемся рядышком на краешек скамьи. Мартын устало отставляет ногу. И толь­ко теперь из-под приподнявшейся штанины над его корич­невым ботинком я вижу черный ствол протеза...

Перехватив мой взгляд, Мартын невесело смеется:

—  Ничего, Володя. Нет худа без добра. Зато я навсегда избавился от травм. «Духи» помогли. Моя правая нога об­рела вечный покой!..

Прости, капитан!

_1999_