306 Коняев До поры до времени
Unknown










Николай Коняев  





ОКОЛОТОК ПЕРЕКОВКА



Повесть


1

Из «криминальной хроники» городской газеты: «2 июня в подъезде дома № 8 по улице Красной совершено изнасилование и ограбление 17-летней студентки педучилища. Разыскивается подозреваемый...»


* * *

О том, что черным цветом расцвела преступность и дей­ствуют преступники в открытую и нагло, среди бела дня, Серафима знала. С выходом на пенсию, в особенности пос­ле смерти мужа, времени свободного было в преизбытке. Читала «Правду Севера», смотрела телевизор, не выключа­лось радио на стенке. И от того, что знала, голова шла кру­гом, становилось неуютно в собственном домишке, даже если постоялица находилась рядом. Субботние «правдешки» пестрели сообщениями о грабежах, убийствах и наси­лиях, происходивших не в разбойном мире — за морем-окияном, а в родной державе, в тихом городке. По телику — любуйтесь, люди добрые! — во весь экран показывали пья­ниц и мошенников, бродяг и наркоманов — обрюзглых и небритых, рукою на себя махнувших, облик человеческий утративших; вели беседы-разговоры с ворами, проститутка­ми — нахальными, бесстыжими (гольем бы сучек вдоль по улице прогнать народу на посмешище!). Мелькали на слуху страшные слова — «рэкет», «мафия», «террор», значение ко­торых объясняла, как умела, квартирантка Лена Дыбина...

—  Да что ж это такое? Это что ж творится? Откуда все обрушилось, скажи! — обратилась Серафима ко всезнаю­щей студентке. — Вроде тихо и спокойно раньше было, а теперь, гляди-ка, как прорвало — за рубель укокошут, гла­зом не сморгнут. Ходи по городу с оглядкой. Не Америка ль забросила десант?

—  Ой, не катите бочку на Америку, Серафима Нилов­на, — рассмеялась Лена. — Америка сама от нас в восторге.

Серафима подытожила раздумчиво:

—  Совсем народишко испортился — ни Бога, ни остро­га, ни черта не боится. Быть, видно, светопреставлению в двухтысячном году. Знающие люди предсказали. — И пре­дупредила картирантку. — На тискотеку-то пореже бы полькала; не ровен час, прижулькают, поганцы!..

Если всего лишь полгода назад вести о немыслимых злодействах воспринимались, в общем-то, без паники, как нечто инородное Кедровому, в котором худо-бедно дожи­вала тридцать пятый год из своих шестидесяти трех, то те­перь и в этом скромном городишке стало неспокойно, до­катилась, видимо, волна... Нет, и раньше, говорят, КПЗ не пустовала: то с берега Оби угонят лодку с лодочным мото­ром, то мотоцикл из гаража, то муж жену побьет по пьянке — мало ль что случается с людьми: где люди, там и страсти.

Волна пришла в Кедровый жуткими убийствами. Уже под Рождество пьяный кочегар в «ямке» под горою — в южной части города — зарезал собутыльника за полста­кана водки; три «зверька» из ПТУ надругались над девчон- кой-пятиклассницей; на Пасху из-под снега в Централь­ном парке отдыха вытаял с проломленным затылком про­павший перед Новым годом тихий бомж Кудрявый Ангел; ясным днем в один из частных домиков на улице Октябрь­ской под видом инспектора госстраха вошел мужчина лет под сорок и, бритвой угрожая перепуганной хозяйке, выт­ребовал деньги...


* * *

Девчушка в белой кофте, в легких серых брючках, со стрижкою под мальчика вбежала со двора в ту самую мину­ту, когда, управившись с делами, Серафима села посумер­ничать, а квартирантка Лена Дыбина вертелась перед зер­калом, собравшись, как всегда, на дискотеку.

Будто в автобус впорхнула — без стука, не прихлопнув за собою дверь. Бросила сумку на краешек стола, села пе­ред обомлевшей Серафимой и понесла скороговоркой, за­частила:

—  Здрасте! Господи, жарынь-то... Все так и тлеет на кор­ню, все горит и вянет... Ничего, наверное, не будет этот год — ни грибов, ни ягод... А у вас, гляжу, картошечка веселень­кой стоит, видно, поливаете? То ли дело, рядышком колон­ка, а у нас так — за версту. Вы у нас Колягина? Серафима Ниловна? Северная, тридцать? — Девчушка расстегнула молнию на сумке, достала ручку и блокнот.

Серафима поднялась и отступила в сторону. Сузила гла­за. Маленькая, грузная, серьезная.

—  Я-то, деушка, Колягина. Серафима Ниловна. Тут вы угадали. А вы, я извиняюсь, кто такая будете?

Незваная гостья застыла на мгновенье, затем, взмахнув рукой, смеясь затараторила:

—  Ой, простите-извините, Серафима Ниловна! Я взап­равду не представилась... Заболталась, балаболка. Целый день гоняю, как велосипед. Я из отдела исполкома... Пере­пись жильцов. Всю вашу Перековку обежала, все бараки с развалюхами взяла!

—  И документики имеются при вас?

—  Имеются, а как же, все у нас в порядочке, — гася улыб­ку на губах, девчушка достала из сумочки красную книжицу.

—  Вот с этого и надо бы начать, — смягчилась Серафи­ма, — а то ведь сами знаете, шастают тут всякие... Слыша­ли небось, что на Октябрьской случилось?

—  Да, да. Конечно. Понимаю...

—  Спаси и сохрани! Глянь-ко, Лена, в книжечку — без очков слепая.

Лена Дыбина вздохнула укоризненно:

—  Что вы, в самом деле, Серафима Ниловна! Нельзя же всех подозревать, — но в документ в руках девчушки заглянула.

—  Береженого, девонька, Бог бережет. — Серафима об­ратилась к исполкомовской девчушке: — Вы сказали — пе­репись? Какая? Не выборы ли снова? Я больше не пойду. И не надо меня агитировать. Дом видели какой? Сто лет ему в субботу будет, а ремонта не дождусь, не допрошусь, к кому б ни обращалась. Какая нам от ваших депутатов польза? Они по радио без умолку галдят, а проку ни на грош. Нет, я не пойду.

Девчушка улыбнулась снисходительно, пальцами по­правила прическу.

Серафима загляделась на нее, и стало ей неловко за свою сверхбдительность.

—  Вы не беспокойтесь, я не затем пришла, — оживи­лась гостья. — Я принесла вам радостную весть.

Серафима села, подалась в наклоне.

—  Ну-ко, что за весточка?

—  Вовек не угадаете!

—  Во как? Интере-есно!

—  Можете не думать о ремонте! Дом ваш сносу подле­жит. Как-нибудь перезимуйте, а весной снесем гнилушки. Всю Перековку разровняем. И вселим вас в шикарную квар­тиру. С газом, ванной, туалетом... Заживете припеваючи!

Серафима не поверила собственным ушам.

—  Что вы говорите? Неужели правда?! — И — засуети­лась, и — замельтешила. Метнулась к газовой плите, сняла с конфорки чайник. — Что же я, корявая, с ходу напусти­лась? Вы уж извините копалуху старую. Напугало нас хулиганье, мы теперь и бдим, дыхнуть боимся громко. — Дай-ка, милая, чайком попотчую тебя!

—  Что вы, что вы! Некогда. Дальше побегу.

Лена Дыбина завистливо вздохнула:

—  Везу-уха, Серафима Ниловна!

Еще бы не везуха!


2

Кряжистый, подвижный, несмотря на возраст — шесть­десят семь исполнилось весной, — сосед Ефим Гусаров в просторной клетчатой рубахе, в брюках на подтяжках с подвернутыми серыми штанинами, топтался возле стай­ки с топориком в руке, примеривая свежую жердину к вет­хой загородке.

—  Полюбуйся, Симуня, каких кабанов отхватил!

До слуха Серафимы донесся поросячий визг.

—  Все ж таки решился?!

...В середине мая, когда вспученная Обь на пенистой хребтине уносила ледяное крошево в Обскую губу, Ефим снимал со сберкнижки деньги, плыл «Метеором» в Рямовский колхоз. Там имелись у него старые приятели. За бу­тылкой водки под свежую ушицу завязывался нужный раз­говор. С вечера Ефим дотошно вызнавал все тонкости во­проса, с утра ходил с мешком под мышкой по дворам и через день-другой коммерческих хлопот возвращался в город с поросятами в большом плетеном коробе. По три-четыре борова Гусаровы кололи ежегодно, парное мясо было на­расхват. Но если раньше комбикорма доставало, то теперь запасы истощились — давали лишь по справкам горрыбкоопа и только заключившим договор. Ефим, как истинный хозяин, связывать себя узами договора не желал. Стайка у соседа долго пустовала...

Ефим вогнал топорик в жердь и почесал за ухом.

—  Опять рискнул, Симуня. Будь что будет. Либо мы их выкормим, либо нас они сожрут.

—  Ну и правильно, сосед. Как-нибудь прокормите, не­правда!

Гусариха уже кормила «кабанов». Высокая и статная, в резиновых сапожках, прижав к переднику веселку, сто­яла, словно статуя, с суровыми поджатыми губами. Четыре шустрых поросенка месячного возраста толклись у деревян­ного корытца.

—  А ничего поросятишки, — сказала Серафима. — Ве­селенькие, гладкие.

—  И цена хорошая, — буркнула Гусариха. — По семисят рублей. Ругаюсь вот, — веселкой показала на Ефима. — Зачем привез такое стадо? Парочки хватило б за глаза. Не до жиру, быть бы живу. Сожрут ведь с потрохами. Гляди какие жоркие!

—  Все четверо кабанчики?

—  Три парубка и свинка, — опередил Гусариху Ефим. — Бери, Симунь, не прогадаешь. Одного прокормишь.

—  Одного чего ж не прокормить, — поддакнула Гусари­ха. — Картоха, слава богу, есть, хлеб покамест не по кар­точкам, со стола опять же остается... Крапивы наросло. Од- ного-то не проблема.

—  Больно с ними хлопотно, — Серафима сморщи­лась. — И взять не помешало б... Жить-то как-то надо... Взять ли, что ль, Ефим?

—  Бери, бери, чего там! Последний год имеется возмож­ность скотинку содержать. Снесут весной, так запоем в ка­менных коробках.

Гусариха в сердцах шлепнула веселкой по розовым ушам бойкого кабанчика.

—  У-ух ты, ненажорный! Раздулся, как бочонок, все-то тебе мало. Братьев объедаешь!

—  А ты, Ефим, не рад квартире? — Серафима подняла жиденькие брови.

—  Мало радости, Симуня.

—  Так хоть в квартирах добрых поживем! А то чего ж? Возьми меня— в добрых не живала. Пора и нам в благоуст­ройство. Радоваться надо, а ты загоревал.

Ефим сердито засопел, сверкнул недобро черными зрач­ками.

—  Порадуешься вот! Порушат огороды — своего-то ничего не станет. Ни мяска, ни картошки. Вселят, как сквор­ца в скворечник, где-нибудь на пятом этаже — на балко­не не посолишь. За каждую морковку полтинничек готовь. Проживешь ли на одну-то пенсию? Велика ли она у тебя?

—  Так ведь прибавку обещают...

Ефима передернуло.

—  Ты, Симуня, баба умная, да шибко уж наивна. Жди, когда прибавят. Государство просто так не раскошелит­ся. Если и прибавит, то на грош, а цены вздует вдвое. Шиб- ко-то не радуйся квартире, кабы, девка, плакать не при­шлось.

—  А что ты предлагаешь? Или — отказаться нам от сно­са? Требовать ремонта?

—  Нас с тобой уже не спросят, и все дела. Стройка тут планируется серьезная.

Поросенка Серафима все-таки купила, принесла, пус­тила в стайку.

— Еще одна заботушка прибавилась, — рассуждала вслух. — Ладно, как-нибудь, что-нибудь придумаем... До осени продержимся, а там сдадим тебя, Бориска, в горрыбкооп!


* * *

Красная, Октябрьская, Северная улицы составляли око­лоток городской окраины. Незадолго до войны из непри­метного поселка лесорубов Кедровый превратился в бур­ный ссыльный лагерь, куда с Урала и России везли для «пе­рековки» дядины ребята строптивых раскулаченных крестьян. Трудпереселенцы — так их называло местное на­чальство — работали на лесозаготовках, осваивали землю, рыбачили, охотились, обзаводились семьями и потихонь­ку строились. Северная улица волей исполкомов оставалась в первозданном виде шестой десяток лет — с теми же убо­гими бараками на затененной стороне, что возводились впрок для прибывающих, тесовыми сараями, сколоченны­ми наспех. Бараки обветшали, вросли по окна в землю, кры­ши скособочились. Там обитали в основном наезжие сезон­ники — люди бессемейные и шумные, с этим бесшабаш­ным контингентом жители «серьезной» четной стороны старались не общаться.

Дом Серафимы на три комнаты — бывшая контора лес­промхоза, куда они с Матвеем устроились рабочими сразу по прибытии в Кедровый в пятьдесят шестом году, — стоял в ряду трухлявых, неказистых изб и домиков на четной стороне искривленной улицы, изрезанной логами и овра­гами, сбегающей по склону рыжего холма к зеленой реч­ной пойме. Бывший кабинет покойного директора служил просторной горницей, кухней и прихожей — архив и бух­галтерия, а производственно-технический отдел сдавался постоялице. Светлые березы под окном, что посадил Мат­вей в год возвращения в места, где отбывал свой срок после войны — семь лет по странному, неясному ему делу — да было ли оно? (муж про то не вспоминал, не распинался в объяснениях) березы вымахали выше проводов, шумели на ветру...

Справа по соседству стоял сосновый дом Гусаровых, слева пригорюнилась развалюха умершей от рака ворожеи Клюквихи. За огородами широкой полосой вдоль грунто­вой дороги, ведущей через кладбище к подсобному хозяй­ству, тянулся захламленный, обломанный кедрач, в разбой­нических вырубах которого виднелась высыхающая Невлевка.



Был жив Матвей — забот не знала Серафима. Муж был и кровельщик, и плотник, сапожник и печник — мастер на все руки. А умер — холодом пахнуло. Печка развалилась, стены накренились, потолок провис. Где не побывала в по­исках сочувствия и помощи, сколько слез напрасну проли­ла, нервов помотала! Не тропу — дорогу проторила в ис­полком. Плакала, просила, умоляла: сделайте ремонт. Зам­преда прокляла. Гладкий, розовый, вальяжный, в лиловом с блестками костюме, сидел как изваяние. «Ремонту дом не подлежит — вот заключение комиссии!» — тряс перед но­сом Серафимы бумажкой с гербовой печатью. «Хоть ком­натенку дайте где-нибудь!» — просила, отстраняя ненавис­тную бумагу. «Фронтовиков не можем обеспечить!» — «Так разве мой не воевал?» — «Ну, воевал, мы знаем, ну так что? Он теперь, простите, квартирой обеспечен». — «Он-то обес­печен, а мне-то как же быть?» — «Ну потерпите, может статься, пустим вас под снос, тогда придется выделить жил­площадь...»

Серафима цеплялась за последние слова: «Так, значит, есть у вас жилплощадь?» Упитанный зампред потел и баг­ровел: «Вот приучила, понимаешь, вас Совецка власть! Все- то дай вам! Дай! Дай! Дай! А где мы вам возьмем? Вы сколь­ко лет на Севере живете? Так где вы были тридцать с лиш­ним лет? О чем и чем, простите, думали? Кто вам виноват, что не умели жить?» Это «кто вам виноват?» звучало как пощечина. Нет-нет да и являлась мысль о переселении на родину, в Камышловку, где доживали век двоюродные се­стры и младший братец Парамон; являлась, тотчас отпа­дая, ибо не ближний свет Камышинка и переезд влетит в копеечку.


3

На годовщину поминки по Матвею не справлялись — Серафима приболела. А вышла из больницы — напекла бли­нов и разнесла по околотку.

Но в последнюю неделю снился ей Матвей. Желтуш­ным, исхудалым, раздражительным. Каким вернулся из больницы помирать.

И Серафима днем зашла к Гусарихе.

— Матвей в обиде на меня, поминок просит настоящих. Сегодня сон видала нехороший. Попросил поесть, и я ок­рошки поднесла. Он так-то, Феня, осерчал, так-то осер­чал! «Я есть хочу, а ты мне квасу. Ты дай мне холодца!» И чашку по столу пустил... В пятницу три года исполняет­ся, так что соберу-ка мужиков, пускай помянут как поло­жено...


* * *

В поисках спиртного обошла все «точки». Давали в «ямке» — под горой. Очередь тянулась метров в пятьде­сят, бухла, разрасталась. В ее распущенном хвосте роптали на дурацкие указы, ругали власти и милицию. Небритые верзилы с красными похмельными глазами с восторгом и, казалось, диким упоением вбуривались в груду разномаст­ных тел, сметая слабых и несмелых...

И вдруг раздался вопль. Очередь отпрянула, рассыпа­лась в испуге, явив народу Веню Полиглота. Тщедушный мужичок в отрепьях и лохмотьях стоял на четвереньках, одной рукой со скрюченными пальцами шаря по земле, впитавшей, точно губка, пролитую водку, другой сжимая горлышко расколотой бутылки. Губы у несчастного тряс­лись, в глазах застыл животный ужас...

Веню знал весь город. В Кедровый он приехал с нераз­лучным другом Ангелом Кудрявым — хантом из Березова. Оба собирали порожние бутылки, питались чем придется, одевались в то, что изредка давали мужики, одаривала му­сорная свалка. Летом ночевали в новостройках и сараях, зимой — на аэровокзале. Милиция от Вени отмахнулась, бичи держали за блаженного. Был слух, что в молодости он закончил институт, владел английским и французским, директорствовал в школе, но был уволен за скандал в роно...

Полиглот, как ребенок, всхлипывал, размазывая слезы по грязному лицу. Толпа вдруг всколыхнулась, громыхнула хохотом, стремительно сомкнулась в безудержном порыве к желанному окну...

—  Что же это делается? С ума сошел народ. Нет на нем креста и нет в нем сострадания! — испуганно шептала Се­рафима, ошеломленная невиданной картиной стадного безумия. Выстояв в хвосте колышущейся очереди добрых два часа, утратив слабую надежду достояться, торкнулась к окошку.

—  Ребятки, славные, пустили б баушку вперед... Водки нужно на поминки!

—  Сколько, бабка? Ящик, два?

—  Бутылок пять, ребятушки!

«Славные ребятушки» заржали жеребцами.

—  Там всего-то и осталось губы помочить!

Серафима догадалась, что сглупила.

—  Пару штук, ребятушки, много не возьму! — сунулась вперед, но ее, как щепку яростной волной, выбросило в сторону. Она споткнулась и упала. — Звери вы — не лю­ди! — вскричала со слезами на глазах, дрожа от боли и оби­ды. — Чтоб вам захлебнуться, ненасытным! Чтоб вы пого­рели от нее! Бабка просит не на пьянку, а на дело!

Очередь смеялась незлобиво:

—  О живых, бабуська, думай. Мертвые свое отпиро­вали!

В тенечке, в окружении затаренных бичей, «французил» Веня Полиглот, уже повеселевший. Под гогот пьяных му­жиков шныряли верные подружки Галя Парфюмерия и Машка Быстроход...

Серафима побрела на остановку, припадая на ушиблен­ную ногу.

У аптеки встретились с Сотниковой Тосей, заведующей пятым магазином. И Серафиму осенило: нельзя ли через Тосюшку достать? Как-никак почти своя. Сын до армии два года с ней ходил и после жил в открытую два года. Но — дурья голова, умный от добра добра не ищет, — взял да и уехал, скрыл, что называется, глаза. В Тюмени после ин­ститута связался с разведенкой, с прицепом ее взял, остал­ся в примаках. Сказал, что расписались, но свадьбу не иг­рали, жил пятый год — своих детей как не было, так нет. Серафима чуяла: не ладится у них. Та — разведенка — баба ушлая. Капризная и властная. Не из простой семьи: отец — зампредседателя какого-то Совета, мать — по торговой ча­сти, брат — кооператор. А Генка, он — пентюх, из таких, как он, веревки бабы вьют. После похорон с неделю побыл дома, даже к Яшке, другу, не зашел, а перед тем, как уле­теть, собрался на рыбалку. «Схожу, — сказал, — на Невлевку, удочкой побалуюсь». Ушел, и — до утра. Какая там ры­балка! У Тоси ночь провел. Мать ведь не обдуришь. Она тогда смолчала, вроде не допетрила. Бог ему судья. Да и Тосю жальче, чем ту кралю. Кто Тосюшка теперь? Не вдо­ва, не разведенка. До сих пор не замужем. Вот уж не везет! С Тосей бы чего не жить? Женщина опрятная, молча не пройдет, всегда приостановится, расспросит, как да что, о здоровье справится, о Генке... Думает о нем. Хорошая ба­бенка!

Серафима ласково пропела:

—  Тосюшка, роди-имая, с ходу не признаешь. Цветешь-то, девка, а? Все и хорошеешь!

Тося вяло отмахнулась:

—  Какое там «цветешь!». Неделю на больничном. Воды холодной напилась — ангина прицепилась.

—  Вот ведь незадача! А я к тебе по делу хотела обра­титься.

—  Что у вас за дело?

—  В пятницу Матвея помянуть хочу, а в доме ни грам­мульки. И где достать, ума не приложу. Хотела выстоять под горкой, да разве достояться? Чуть не затоптали.

—  Серафи-има Ниловна! Под горкой вам не взять.

—  А что же делать, Тосюшка?

Тося призадумалась.

—  Зайдите завтра в магазин... Вечером попозже.

—  Вот спасибо-то, родная, выручишь меня! Дай Бог тебе здоровья и муженька разумного!


4

К поминкам Серафима приготовилась заранее. Вымы­ла полы, подбелила печку, в горнице сменила занавески. Наделала кутьи и киселя, картошки отварила.

Утром спозаранку прибежала расторопная Гусариха, вдвоем в четыре сковородки напекли блинов. Ефим при­нес шматок свиного сала, вяленых язей. Сходили днем на кладбище. Серафима всласть наголосилась, в оградке про­полола лебеду. За помин Матвеевой души обнесла стару­шек угощением. От слез и хлопотни суматошных дней ра­зом обессилела и сникла, вернулась утомленной и опусто­шенной. В доме верховодила Гусариха: шуровала в печке, гремела сковородками, бренчала чашками и ложками, ру­ководила Леной и Ефимом. Стоя отстраненно у стены, Се­рафима наблюдала за распаренной соседкой. Стряхнув оце­пенение, бралась то за одно, то за другое, третье, но все ва­лилось у нее из рук, все делалось не так, не к месту и некстати. Гусариха в конце концов взмолилась:

— Симуня, отдохни, без тебя управлюсь!

И Серафима подчинилась. Вышла на крыльцо, зажму­рилась от солнца, бьющего в глаза...


* * *

Прав Ефим Гусаров: жизнь становится как в сказке — чем дальше, тем страшней. На пенсию не больно пошику- ешь. Во вторник получила семьдесят рублей, села, стала думать, как распорядиться этими деньгами. Пятерку — за квартиру. За электричество пятерку приготовь. Вроде эко­номишь, света лишний раз не включишь, сидишь, как сыч, впотьмах, а все же набегает. И как не набежит? Холодиль­ник сутками урчит, телевизор включен каждый вечер — то кино, то передача интересная. Квартирантка по ночам в учебники глазеет — вечер-то прошлендает. Кипятильник, самовар, утюг — вот и набегает, как ни экономь. За газ три сорок отсчитай — не забыть бы выписать квитанцию, бал­лон уже кончается... За радио, за воду. Копеечка к копееч­ке — вот и набирается, остается с пенсии грош да пятачок. Живи, пенсионерка, припеваючи. Не хочешь запоешь...

На прилавках шаром покати, как корова языком слиз­нула. Талоны отоварить — проблема из проблем. С раннего утра дежурь у магазина. Когда и продают, так вместо мяса бросят, как собаке, кость да сухожилия — бери, не возму­щайся, слова не скажи — тебя же и облают, если заикнешь­ся. Все торгаши-то нервными поделались!

Нет, как ни поверни, а огород спасает, вся надежда на свой огород. Снесут весной, что делать? Караул кричать? С сумою подаваться?

Возрадовалась, дурочка, квартире. Да на хрена б она нужна! Хоть на карачках, но в Камышинку придется выби­раться...


* * *

К вечеру народ стал расходиться. Первыми откланялись чопорно старухи в траурных платках. Крестясь и шелестя ниточками губ, потянулись к выходу. За ними, глянув на жену, встал Ефим Гусаров. Затем поднялись, словно по ко­манде, ВОХРовцы — Матвеевы друзья и сослуживцы. До­стали из карманов папиросы, направились к порогу. Рас­ходились не хмельные, но уже не трезвые — в том чуть по­догретом состоянии, когда, чувствовалось, был необходим хороший посошок для завершения.

—  Что ж вы раненько поднялись? Посидели бы по­дольше, выпили б по стопочке еще! — И Серафима под­несла бы, но властная Гусариха, сомлевшая от жара, резко перебила, в краску Серафиму вогнала:

—  Посидели, помянули, пора и закругляться!

ВОХРовцы смешались. Старший — полный и седой —

начальник караула торопливо подал руку, вышел за порог. Ушли и остальные.

—  Зачем ты, Феня, сказанула? — упрекнула Серафима. — Мало ведь, наверно, мужикам. Кабы не обиделись. Водка- то осталась, чего ее жалеть? Для дела и брала.

—  Водка не прокиснет, — буркнула Гусариха, — в мага­зин снесешь, на деньги обменяешь. А не обменяешь, в дело обратишь. Нынче водка — деньги, а деньги — в цене.

—  И все же бы помягче с мужиками. Неловко как-то, Феня. Прям хоть сквозь землю провались...

—  Стыдливая какая! Ей, видите ль, неловко. А им, опойкам, ловко? — Гусариха кивнула на заборку, за которой в горнице все еще сидели Яшка Шнайдер — Генкин друг и незнакомый Серафиме головастый мужичок по прозвищу Шуруп. — Кто-то с чистым сердцем помянуть пришел, а эти — нализаться. Гони их, Сима, в шею! Нечего тут праз­дновать!

Маленького роста, в застиранной футболке, Шуруп си­дел, по-барски развалясь, на мягком стуле, с пьяным пре­восходством поглядывал на друга. Когда три часа назад они ввалились с улицы, Гусариха набросилась на Яшку, наме­реваясь выпроводить с боем, но Серафима не позволила: «Грешно с поминок выгонять! Пусть уж посидят — не обо­пьют. Яшка мне добра поделал много. Если бы не он, не знаю, как бы зиму перебилась: и дров привез, и поколол...» — «А ему удобно пьянь сюда вести? Думал, кого вел? Этот головастенький на «Куликовом поле» возле пивной бочки днюет и ночует. Как приедет с буровой, так и фестивалит».

«Пусть, Феня, посидят», — уперлась Серафима. Она по­ставила греть воду для мытья посуды, и в это время Яшка выдал:

Мне Ма-рус-ськина подружка
Как-то в мутор-рной пивной
Сообщила, выпив кр-р-руж-жку
Пива с пеной нез-земной...

—  Плясать не вздумали б, поганцы! — Гусариха метну­лась кошкой в горницу.

Перед незваными гостями стояли недопитая бутылка, до краев наполненные рюмки, на блюдечке с кутьей дыми­лась папироса. Яшка пел усердно, трудно. На высоком пот­ном лбу взбугривались жилы, нос и шея побурели от нату­ги, влажные глаза блуждали по столу.

...Сообщила мимоходом
И пр-р-рищуря хитр-рый глаз,
Что у Машки Быстр-рохода,
Дескать, девка р-родилась...

Он тупо поглядел на вошедшую Серафиму. Шуруп с го­товностью привстал. Гусариха уткнула в бока руки. Лицо, пунцовое от жара, покрылось капельками пота.

—  Вон отсюда, нехристи!

Мотнув небритым подбородком, Яшка уронил на грудь всклокоченную голову, отпал на спинку стула. Шуруп при­близился к Гусарихе. Приняв, видимо, ее за хозяйку дома, с пьяным умилением расшаркался.

—  В-фсе н-на этом свете гости, в-фсем ящик уготован! — Он, оказалось, заикался, и, заикаясь, дребезжал мясисты­ми губами, брызгая слюной, кривясь и морщась от усилий выговорить слово. — П-премного б-благодарны, было че к-кирнуть, з-занюхать... К-красиво п-посидели!

—  Да что ж вы делаете, а? Среди людей вы не живали? Кто же на поминках благодарствует? Ступайте уж, ступай­те по-хорошему!

Шурупа проводили. Яшку уложили в сенцах на полу. Он приоткрыл остекленелые глаза, пустил по подбородку длин­ную слюну. Поджал колени к животу, повернулся на бок. Всхлипнул и затих.

Серафима и Гусариха сели на крыльцо, дух перевели. У Серафимы на глаза навернулись слезы.

—  Что б я без тебя делала? Спасибо, добрая душа. Вовек не позабуду.

Гусариха беспечно отмахнулась.

—  Придержи, Симуня, слезы — слезы пригодятся впе­реди. Давай-ка лучше почаюем. Целый день протанцевала у плиты — во рту росинки не держала... Кишка кишке от голода сифонию играет.

Поставив самовар, выпили по стопочке. Сбросив напря­жение суматохи дня, Гусариха смягчилась, лицо взялось мечтательным румянцем.

—  А мне так все не верится, что нет мово соседа... Сижу иной раз у оконушка, на улицу гляжу — вот, думаю, Мат­вей пройдет с рыбалки!

—  Теперь уж, Феня, не пройдет. Проглядела глазоньки.


5

Утром разбудил стук в сеничную дверь. Стучали тихо, но настойчиво.

Проснулась квартирантка, включила свет в прихожей.

—  Кого в такую рань приперло?

Серафима, морщась от досады, набросила на плечи выц­ветший халат, прошлепала босая к сеничной двери.

—  Кто там?

С крыльца не сразу отозвался сиплый голос:

—  Я... Открой, теть Сим.

—  Кто — я?

—  Да Яшка Шнайдер... «Кто!»

—  Вот еще лунатик объявился! В одиннадцать чуть живенький уполз, в шестом часу опять нарисовался. Чего за­был? Пошто тебе не спится?

—  Впустишь или нет?

Серафима сбросила с петли дверной крючок.

Яшка на негнущихся ногах проплелся за ней в кухню. Плюхнулся на стул и, обхватив руками голову, глухо засто­нал:

—  У-у-ух, тяжко мне, теть Сим! Ты не возражаешь, если посижу?

Серафима почему-то перешла на шепот:

—  Что случилось, Яша? Что тебя пригнало спозаранку?

Яшка оторвал ладони от висков, вымучил улыбку...

Он был в синих трикотажных брюках, дырявой безру­кавке, тапочках на босу ногу. Щетинистая кожа серых, без кровинки, щек и шеи обтягивала остро выступающие ску­лы, скачущий кадык. Открытый лоб блестел испариной, из- под набрякших век слезились тусклые глаза.

Серафима напряженно всматривалась в Яшку, сердце наполнялось болью и тревогой...

После армии он приехал по вербовке и получил клетуш­ку в бараке наискось. Серафима полюбила делового Яшку, ставшего к тому же лучшим другом сына, ставила в пример его неразбалованность. «Вот, — говорила Генке, — вырос без родителей, в детдоме, но человек самостоятельный, го­лову имеет на плечах, худое к парню не прилипло».

Шло время. Яшка получил квартиру в новом доме. Вско­ре и женился. Но ненадолго он покинул Перековку. Года через три столкнулись в пятом магазине. Стоял в промас­ленной фуфайке, в грязных сапожищах. «Теть Сим, не узнала?» — «Я-яшенька, родной! Конечно, не узнала. Уж больно изменился. Постарел. Замызганный какой-то... Жена чего не обстирает?» — «А нет, теть Сим, жены, порва­лись узы брака. Законный холостяк». — «Да как же, Яша, так?» — «Да так вот, тетя Сима! Вернулся в свой барак, в любимый околоток!»

Вернулся. Покатился. И вот уж дальше некуда...

—  Страшно мне, теть Сим, вот какое дело... Лежу в сво­ей берлоге, сплю, не сплю — не понимаю. Нутро горит, баш­ка трещит, в ушах мелодия... Думал, радио играет. Вырубил его, а музыка... звучит. И вроде разговаривает кто-то. А кто, когда один? И вот, теть Сим, вдруг слышу голос: «Иди ко мне, я пожалею». Мамин голос, представляешь? Глаза ее забыл, а голос помню... Страшно стало одному. — Яшка об­лизнул спекшиеся губы, мрачно усмехнулся. — Сердчиш­ко как плохой мотор, того гляди заглохнет. В глазах, теть Сим, потемки. Хуже не бывает. Хуже — уже крышка. Так что выручай.

—  В башке твоей потемки! Выпить, что ли, просишь?

—  А то не понимаешь!

—  У вас, у алкашей, хоть капля совести осталась?! — вле­тела в кухню квартирантка. — Вы что себе такое позволяе­те? Ни днем, ни ночью нет покоя... Взашей его гоните, Се­рафима Ниловна!

—  Брысь отсюда, мокрохвостка! — поперхнулся Яшка.

—  Лена, не встревай, сами разберемся, — осадила Се­рафима. — Нету водки, Яша. Все, что было, выпили.

—  Так уж не осталось?

Серафима неуверенно кивнула, Яшка уловил в ее гла­зах нерешительность. Просительно шепнул, стыдясь своей настырности:

—  Граммулечку, теть Сим!

—  Ведь на работу тебе, Яша. А если остограммишься, какой с тебя работник? Ты и так чуть жив. Не водки жалко, а тебя... Красивый, молодой. И — умный, Яша. Знаю. А водку хлещешь, как ханыга. Разве это дело? Сопьешься, сдох­нешь под забором. Или — за высокую ограду попадешь. Немножечко осталось — до музыки допился. Остепенись, пока не поздно.

—  Такой я тоже не жилец.

—  Тебе сейчас не водки — чаю б. Крепкого, горячего. Или поесть чего-нибудь. Давай-ка я спроворю!

—  Не поминай мне о еде. Какая мне сейчас еда, когда трясет как эпилептика.

—  Вот почему Матвей-то мой ума не пропивал? Он, если и напился, в праздник не без этого, наутро к рюмке не тя­нулся. Отлежится, откатается — снова за работу. Генка тоже почему-то в пьянку не ударился. Вот почему, ответь мне. Да потому, что интерес имелся к жизни, цель какая-то маячила.

Яшка не стерпел, взмолился мученически:

—  Да брось, теть Сим, нотацию читать! Какая к черту цель? Нажраться до отвала? Наготу прикрыть? Цель! Цель! Цель! Заладили, как попки. Была когда-то цель. Была, да заржавела. Не надо тыкать в небо, когда нос в дерьме. Бас­та. Все. Закроем тему.

—  Тебе жениться нужно, вот!

—  Пройденный этап. Она, сучара, с кобелями в кабаках гудит, а дочка беспризорная. Каб я не пил, давно б девчон­ку отсудил.

—  Вот тебе и цель!

—  Кто мне ее присудит? Куда ее? В барак?

—  Сейчас, конечно, не присудят. — Серафима извлекла из холодильника бутылку, поставила на стол. — Пей, хоть захлебнись.

Взгляд у Яшки просветлел. Он взялся за бутылку — руку повело.

—  Теть Сим, отвернись...

—  Надо ж, устыдился!

—  Ну отвернись, не издевайся.

Серафима отвернулась. Яшка отражался в кухонном окне. Наполнив стакан водкой, обеими руками поднес его ко рту и, конвульсивно вздрагивая, крупными глотками выпил, обливаясь, без остатка, обмяк и грудью лег на стол, дыша размеренно и тяжко.

—  Вроде прокатилось...

—  Пожуй, а то сомлеешь.

—  Постой, теть Сим, не торопи процесс.

—  Какой еще процесс?

—  А превращения обезьяны в человека! — Яша горько усмехнулся. После полного стакана его прошиб обильный пот.

—  Ты еще не обезьяна, но уже не человек. Тебе лечиться нужно, вот.

—  Чем я сейчас и занят. Еще стопарик опрокину и — здоров как бык. Во лекарство, а, теть Сим? Вроде от нее, заразы, заболел, и она же вылечит. А ты мне тут про чай да про жратву!

Серафима неожиданно вспылила:

— Больше не подам, хоть запросись. Ты и так осоло­вел, добавишь, значит, не работник. — Она решительно смахнула бутылку со стола, сунула в холодильник. — Сту­пай и собирайся на работу.

—  Уговорила. Так тому и быть. — Яшка приподнялся, пальцем поманул. — Я за добро добром плачу, ты ведь меня знаешь... Осталась водка-то с поминок?

Серафима огорошенно сморгнула.

—  Какая водка, Яша? Ты что, совсем свихнулся?

—  Давай, теть Сим, рассудим здраво... Тебе какая раз­ница, куда ее девать? Ну, отнесешь в магазин, вернет тебе Тося по чирику с банки и ни копеечки сверху. Ну и какой интерес? — Яшка заключил многозначительно. — На тво- ем-то месте я б озолотился. Водка — это деньги... Уразуме­ла, нет?

—  Озолочайся, кто тебе мешает?

—  Каб я не пил! Аты подумай. Надумаешь, скажи. Кли­ентов обеспечу.

—  Каких еще клиентов?

—  «Каких!» Таких, как я. Не прогадаешь.


6

Вечером, смочив водою полотенце, Серафима туго об­вязала голову, разулась на меже и взялась за тяпку...

Огородом Серафима дорожила. Сколько в него вложе­но труда и капиталу, кто бы посчитал! Матвей-покойник, бывало, каждый год возил на тачке с птицефабрики помет, навоз с молочной фермы, из печек выгребал золу. И все да­валось не за так, не за спасибо доставалось: тому бутылоч­ку поставь, того деньгами ублажи. Подумаешь, как бросить!

Вопреки двухнедельному зною картошка кустилась ве­селой ботвой. Водоразборная колонка находилась рядом, за углом барака. Матвей вкопал трубу в канаву вдоль ас­фальтовой дороги, провел водопровод. Серафима полива­ла не только многочисленные грядки, но в последнюю не­делю и картошку. По времени ее пора была окучивать, но Серафима уповала на дожди. Жара, однако, не спадала, про­гноз не обещал спасительных осадков — ботва могла пере­расти: к кустам не подступиться, не развернуться с тяпкой на меже.

Ей за глаза хватило б сотки — на семена и на еду. Но и нынешней весной засадила три. Половину урожая прода­вала горрыбкоопу, платили там не больно щедро, но маши­ну загоняли прямо в огород, грузчиков в придачу присыла­ли. Треть огорода занимали грядки и теплица. В теплице бурно разрастались огурцы, шершавые листы вовсю тяну­лись к свету, густая завязь радовала глаз. В стеклянных бан­ках на полу крепла помидорная рассада. На грядках, следу­ющих в ряд по обе стороны дорожки, торчали перья лука, светлой зеленью кудрявились морковка и укроп, стелились бархатным ковром петрушка и салат, соком наливалась са­довая клубника...

После слезного скандала в исполкоме Серафима стала замечать, что рассуждает вслух. В пустой квартире поти­хоньку расслаблялась, пила горячий чай с рябиновым ва­реньем (для упреждения склероза) и продолжала разговор с воображаемым зампредом: «Кабан семипудовый! Ряшку- то отъел — на трех кобылах за день не объедешь. У самого небось дворец, а не квартира, и уж не зэковский барак. Не думаешь о том, что потолок на голову обрушится, и у жены, поди, заботы нет, что на обед готовить. Вы-то приспособи­тесь, не пропаде-ете! Вы — не мы, иваны-дураки!.. И как язык-то повернулся упрекнуть, что не умели жить? Вы же нас учили. Всю жизнь преподавали, как нам, глупым, жить. Вы — кресловики! Все вы одинаковы, хоть под какой ли­чиной, одну и ту же песню пели. Что при Сталине бедовом, что при Никите непутевом, что при Лёне-недотепе, что при нынешнем рисковом... В одну дуду играли-пели, а теперь заговорили. Вот уж перестроились!» — Серафима увлеклась, и, удивительное дело, находились нужные слова, которых не нашлось в горисполкоме. Когда досада на беспомощ­ность доводила вновь до белого каления, легко, непринуж­денно складывалась речь, которая держалась в голове, пока не засыпала...

Случайный разговор с опохмеленным Яшкой ей не да­вал покоя:

—  Ах сукин сын! Пройдоха! На что, поганец, намекал? «Я б озолотился!», «Клиентов обеспечу!». Ведь это он на спекуляцию толкал. Додумался, паршивец. Не то чтоб спе­кульнуть, свое продать за цену не умею... Соль за спасибо раздала. Той же вот картошки. Придут с бадьей: «Насыпь, теть Сим!» Картошка есть, неловко отказать. Были б не­знакомые, а то ведь перековские. Матвея знали все. Насы­пешь бадью с горкой: «На». — «Почем, теть Сим, ведерко?» Будто бы не знают, почем оно на рынке. Махнешь рукой: «Неси. Кушай на здоровье...» А тут явился с предложени­ем. И как на ум взбрело такое?

Земля сухая и горячая, как пепел, обжигала голые по­дошвы, сверху припекало, и через час-другой ходьбы в на­клон голова у Серафимы разболелась, зеленые круги по­шли перед глазами. Шатаясь от болезненной слабости в ногах, зашла в затемненные сенцы и в ожидании на ужин квартирантки прилегла на раскладушку.


* * *

Проснулась вдруг от легкого хлопка. Сеничная дверь была раскрыта настежь. Смеркалось. Мелкой блеклой рос­сыпью на темном небосводе проступили звезды. В кухне кто-то был. Под мягкими шагами скрипели, прогибаясь, половицы, дзинькнула посуда на столе.

Серафима приподнялась на локте.

—  Лена, кто там у тебя?

Из кухни вышел Яшка. Взлохмаченный, с отекшими подглазьями. Костистыми руками уперся в обналичку.

—  Здрасте, это я. Кре-пенько мы спали!

Серафима соскочила с раскладушки.

—  Чего перепугалась? Свои. Свои, теть Сим.

—  А Лена где? — спросила невпопад.

—  Спроси, когда вернется. Я этой мокрохвостке не па­стух.

Облегченно вздохнув — все же не ворюга! — Серафима напустилась:

—  А ты чего тут шастаешь? Тебе кто открыл?

—  Тихо, не шуми. Закрываться нужно. Легла, и двери настежь. Заходи кто хочет. Только так обчистят!

—  Бессовестный ты, Яшка! — вспылила Серафима. — Опять ведь пьяный в стельку. Залил шары и бродишь, сосе­дей беспокоишь. Я кто тебе, в конце концов? Подружка? Машка Быстроход? Чтоб больше не видала. Ступай домой, проспись!

—  Один момент, теть Сим! — Яшка артистично рухнул на колени, сложил молитвенно ладони. — Ты мне, тетка Сима, больше чем родня. Ты — мой ангел-похмелитель. Там, — кивнул на кухню, — малость в холодильнике сто­яло, так я... того, употребил... За что тебе сыновнее спасибо.

Серафима обессиленно вздохнула.

—  Что тебе сказать на это? Потерял ты, парень, стыд и совесть. Словами не проймешь. А потому предупреждаю: явишься еще раз в скотском состоянии и, не дай бог, ночью, вызову милицию. Схожу к Гусаровым и звякну. Хо­чешь — обижайся, хочешь — нет. Вот тебе мой сказ после­дний. Забудь сюда дорогу.

Яшка мрачно усмехнулся и поднялся. Сунул руку в кар­ман брюк, достал оттуда смятые бумажки.

—  Вот тебе полстольника. Это — за товар. За опохмелку — чирик.

Серафима отстранила протянутую руку.

—  Какой еще товар?

—  Я ж не просто так пришел, должна бы догадаться. Пу­зырь мне нужен дозарезу... Шуруп ко мне пожаловал. При­ехал с буровой, принес флакон трехзвездного. Выпили, но мало. Гость-то заводной да еще при деньгах. Иди, кричит, достань где хочешь, хоть из-под земли. А где ее достать? Кабак сегодня выходной, такси порожняком. Вся надежда на тебя... Осталась еще водка-то?

—  С ума сошел. Рехнулся. Вчера еще сдала!

Яшка засмеялся.

—  Врешь. Нехорошо-о! Водка — рядом, в рюкзаке. Пять боеголовок. Я уже разведал. Мог бы втихаря, но я ведь че­ловек.

—  Пропойца ты — не человек. Вон отсюда, непутевый! — Серафима вспыхнула как порох, толкнула Яшку в грудь.

Но Яшка вдруг уперся. Ухмылка улетучилась с лица, кадык вверх-вниз под кожею запрыгал.

—  Вот же сумасшедшая! Мало предлагаю?

И оробела Серафима. «Да где же Леночка осталась? Он ведь не отступится, добьется своего. Опять трясется с пе­репоя... Страшный стал, как зверь!»

—  Разве что для гостя? — сказала неуверенно. — Врешь, поди, про гостя?

—  Чтоб до утра нам не добавить!

—  Так и быть, одну продам. Остальные завтра отнесу. И больше не рассчитывай. А деньги убери, они тебе не да­ром достаются. Десяточку оставь, остальные спрячь.

—  А ты, теть Сим, чужие не считай. Дают — бери и скла­дывай. Шуруп сегодня с круглыми карманами, бабки не считает. Пока не прогудит, душа не успокоится — натуру его знаю.

Серафима волоком придвинула рюкзак.

—  Бери и уходи.

—  Иду... А ты подумай. Надумаешь, скажи.

—  Опять ты за свое? Да чтоб ты провалился, окаянный!


* * *

Ночь стояла тихая и светлая — самая короткая в году. До утренней зари сидела Серафима у окна, о чем только не передумала. Шестьдесят шальных рублей. Почти что ме­сячная пенсия...

«Еще бутылочку продать — вот тебе и деньги на биле­ты. Шестьдесят да тридцать —девяносто рэ. Батюшки мои, вот где золотое дно. Прибыток будь здоров. Мечтала ль о таких деньгах за здорово живешь? С одной-то стороны, вроде бы и грех. Можно ль наживаться на чужой беде? Ведь они, пропойцы горькие, с вечера штаны за стопку отдадут, а поутру-то каково? Больные и без денег. С другого боку подойти, все равно найдут, чего напиться. Как ни бьются, к вечеру напьются. Яшка не найдет? Из-под земли доста­нет. Не у нее, так у другого. Не водки, так одеколону. Пьют ведь все, что пьется. Продать ли, что ли, остальные? На дорогу?»


7

Утром после чая отправилась к соседям за советом. Но не ко времени пришла...

Гусариха сияла и цвела, словно вдруг помолодела лет на двадцать. Легкой сделалась походка, быстрыми и четкими движения. Глаза лучились теплым светом...

—  От Катьки телеграмму принесли — с датой дочерь поздравлят! Сорок лет с Цыганом прожила! Боже, сорок лет! — кивала на Ефима.

Курить Ефиму разрешалось только в сенцах, но сегод­ня он дымил вонючей папиросой, изредка косясь из-под крутых бровей на благодушную жену. С сапожною иглой и смоляными нитками в руках сидел на корточках у печки и ремонтировал к охоте кожаный подсумок...

—  Он парнишкой смуглым, кучерявым был. В Рямовке, где жили, звали Цыганенком, а подрос — Цыганом окрестили, — ушла в воспоминания Гусариха. — Он сам привык к такой кликухе. Ефим — окликнешь, — ноль вни­мания, а на Цыгана отзовется. На гармонии с малолетства насобачился играть, у них в роду все были гармонистами. Сопливым еще был, в одной руке — калач, в другой — яйцо вареное, а на пупу гармонь елозит. Пиликал да пиликал, да так, Симуня, наловчился, что взрослых всех перепиликал. На пятачки и вечеринки стали приглашать. Скликаешь, бы­вало, девок на гулянку, а девки в один голос: будет Цыган играть, так придем, а не будет — делать нечего. На свадь­бы первым гостем приглашался, во все компании тянули нарасхват. Не спился, слава Богу, — война, наверно, поме­шала. Мы до войны почти не знались: здравствуй да про­щай. Не думала, что с ним судьба сведет. Ушел он на войну. Ушел да и пропал. В Германии застрял. Потом уже узнали, что в Германии, тогда все думали — убитый. Ну вот... Игра­ют гармонисты, да что-то все не так, душу не берет. Цыган, бывало, развернет — мертвого подымет... И вот уже в пяти­десятом... Зимой лежу на печке — то ли праздник был ка­кой-то, то ли, как сегодня, выходной — слышу: на задах гармонь взыграла. Сердце, Сима, дрогнуло. Дыханье зата­ила — наяривает гармонь! Сестрице говорю: «Нюська, ведь Цыган играт!» Та на меня как на больную: «Какой тебе Цыган? Цыган давно пропал». Молчу, а сердце бух-бух-бух! И что, Симуня, думаешь? Не усидела на печи. Скок с верха долой, за пимы схватилась. Тятя: «Ты куда?» — Я: «Тятя, до гармошки. Ведь Цыган вернулся!» Тятя заругался: «С то­бой все ладно, девка?» Я дверью хлоп — и ходу... А он сидит себе, христовенький, народ вокруг собрался. Посреди зимы! Во как, девка, было дело. Во какая встреча!

Историю о том, как через восемь лет Гусариха узнала по игре Ефима, Серафима слышала не раз и знал б наизусть, не вспоминай соседка новые подробности...

—  Чем дырявить свой подсумок, лучше б поиграл, а мы, глядишь, потопали б, косточки б размяли, — бросила Гуса­риха Ефиму. — Ста лет гармонь с комода не сымал, зря тебя хвалила!

—  Боюсь, оттопали свое, — сказала Серафима. — Ноги еле волочу — опухли на жаре, стали как столбы. По ночам в суставах ломит — спасу никакого, мази не берут.

—  Кто, сказал, оттопали? — дурачилась Гусариха. — Как еще и спляшем! Ефиму стопку поднесем, он нам поды- грат.

—  Пусть вам Заволокин подыграт, он без стопки добро шпарит.

—  Ага, — кивнула Серафима. — Я вот погляжу на бра­тьев Заволокиных, как они гармонь пропагандируют, пта­хой улетела бы в деревню. У нас в Камышинке под Омском были гармонисты — вашим не уступят.

Ефим закончил свою мысль:

—  А мы с тобою, Феня свет Даниловна, споем, когда отстроим дачу. Сядем на порожке, гармоню развернем и в песняка ударимся... Во когда споем!

Серафима рассмеялась недоверчиво:

—  На дачу, что ли, замахнулся?

—  Да ну его с его замахами, — поморщилась Гусариха. — Все бы плановал.

—  А почему бы нет? — Ефим пожал плечами. — Пока здоровье позволяет, надо успевать. Снесут весной, так за­кукуем.

—  Так ведь в копеечку влетит!

—  Влетит, а кто же спорит? Что припасал на черный день, все придется выложить. Я без земли засохну в один год.

Серафима разом сникла.

—  Ой, как же я-то буду, а? Вы все-таки вдвоем, дачу сма- ракуете, все можно продержаться... Я-то буду как? Ни де­нег, ни здоровья.

—  Да что ж убиваться? — вставила Гусариха. — Как-ни­будь, чай не война.

—  Пойду, — сказала Серафима. — Засиделась я у вас... Кота кормить пойду. Орет, поди, голодный.

Пришла домой, покликала кота, а кот запропастился. Села на кровать, лицо ладонями закрыла.


* * *

Серафима часто думала о будущем, реже — о минувшем. Но, размышляя о прожитом, раскладывала годы на свет­лые и черные, укоренялась в грустной мысли: прав был зам- предисполкома — не умели жить.

Вся жизнь, как день, прошла в работе. С одиннадцати лет снопы за матерью вязала, Боже упаси, чтоб в чем-ни­будь схалтурить. Сперва за трудодни — за «палочки» в кол­хозе, потом за жалкие гроши...

Легкой жизни не искала. Замуж вышла в двадцать семь, по деревенским-то понятиям — старухой. За кого пошла, тоже понимала. Матвей был старше на семь лет, только что из лагеря — ни кола, ни двора, ни алтына за душой. Уж как в деревне ни стращали: тюремщик он и душегубец, и укокошит ни за грош, следочка не отыщется. Приехали на Север и жили душа в душу. Хоть от зарплаты до зарпла­ты, с копейки на копейку — охота да рыбалка выручали, но в мире и согласии. Сам работал в ВОХРе, сидел на ста руб­лях, она — куда без грамотешки? — в рабочих да техничках. Всего добра нажили — лодку с лодочным мотором, сети да ружьишко. На черный день не накопили капиталу. А зря. Ой, зря. Жили, получается, не то чтоб бестолково — вроде по-разумному, но без загляда наперед. Сыт, одет, обут и — ладно. Довольствовались малым, к богатству не стремились. Вот где промахнулись! На что, казалось бы, Матвей, жиз­нью тертый-перетертый, битый-перебитый, — и тот, быва­ло, говорил: хуже, мать, того, что было, уже никак не мо­жет быть. Хватит, натерпелись...

И как иначе было думать, когда, казалось, жизнь уста­новилась, как погода, ничто не предвещало перемен. В ма­газинах худо-бедно поесть-попить стояло, одеться выбор был... Чего еще хотеть? Чего еще желать? Кто мог подумать, чем все обернется, что к старости настигнет новая беда?

Прав был исполкомовский бугай: трудиться надо было на себя. Гусаровы давно, видать, смекнули. Вот у кого бы поучиться в свое время. Сиди и плачь теперь горючими сле­зами...

Из радио на стенке под легкую мелодию вперемежку с птичьим щебетом звучал слащавый голос психотера­певта:

— Чувство усталости покидает тело... Свежее в голове... На душе легко и чисто...

За дверью завопил внезапно кот.


8

Серафима проводила квартирантку на каникулы. Про­водив, всплакнула в одиночестве...

Квартировала Лена у нее вот уже три года. Пустила по­стоялицу не столько ради денег, хоть и двадцать пять руб­лей были ей подспорьем, сколько от тоски и одинокости. Случалось, квартирантка пропадала сутками, Серафима беспокоилась, сосала валидол — время-то тревожное! — звонила коменданту в общежитие, бранилась вгорячах и обещала выгнать, но Леночка глядела на нее козьими гла­зами, и Серафима остывала...

Яшка Шнайдер (тьфу, тьфу, тьфу да через левое плечо!) вроде бы одумался, вышел наконец из двухнедельного запоя.

Однажды Серафима наведалась в барак, застала горе­мыку в собственной «берлоге».

Он лежал на низком продавленном диване, накрывшись рваной простыней, и, обливаясь крупным потом, глотал горячий чай, заваренный вкрутую. На тумбочке, застлан­ной газетой, стояли чайник, кружка с желтыми потеками чифиря.

—  Живой? — осведомилась Серафима.

—  Живой, да мало толку.

Спертый воздух, пропитанный вонью винных и табач­ных перегаров, волной ударил в нос, и Серафиму чуть не вывернуло тут же наизнанку. Она толчком открыла дверь и отдышалась у порога. Прошла к окну, сквозь черное сте­кло которого почти не пробивался свет, и приоткрыла фортку.

Яшкиной «берлогой» называлась комната с газовой пли­той и умывальником над тазом, отделенными от «зала» гру­бостругаными досками, забранными в паз, где на ржавых гвоздиках вверху держалось нечто заменяющее штору. Весь интерьер этой «берлоги», прокопченной дымом, составля­ли стол, накрытый, как и тумбочка, желтыми от давности газетами, два рассыпающихся стула с мягкими сиденьями без спинок, кособокий шкаф с незакрывающейся дверкой, набитый скомканным бельем, гитара на гвозде и осколок зеркала. Всюду — на полу, в углах, на подоконнике — сто­яли батареями мутные бутылки, склянки, полные окурков, валялись корки хлеба, бутылочные пробки...

«Все пропил, все промотал! Когда-то любо было гля­нуть. Чистота, уют, порядок. Ковровое покрытие... А ковер на стенке? А магнитофон?..

—  А где магнитофон? — остановилась Серафима посре­дине комнаты, увидев на столе пустующее место.

Яшка глотнул чая и отставил кружку:

—  Загнал за пару стольников. Без бабок я, теть Сим... Без бабок, без работы. Две недели фестивалил, работу по­терял.

—  С чем и поздравляю! Добился своего. Зато с Шуру­пом нагулялся. Откуда ты и выкопал богатого такого? Нет чтоб подыскать товарища серьезного.

—  Только без нотаций! Шурупа проводил. Баста. Надо­ело. В завязке я, теть Сим. Вот отдышусь и — за работу. Ра­бочим в магазин. С Тосей разговаривал — берет на испыта­ние.

—  Крепко ль завязал-то? И долго ль развязать? Сколь­ко раз ты зарекался? До первой лишь получки, знаю я тебя. В пятом долго не продержишься, вылетишь как пробка.

—  Все, все, все, теть Сим. В завязке. Решил самостоя­тельно. Обрыдло по-свинячьи...

—  Кабы так оно и было!

Яшка встал с дивана, прошелся до порога.

—  А ты по делу или — так?

—  Да попроведывать тебя. Дай, думаю, зайду — не помер ли с похмелья? Да и по делу тоже, — замялась Серафима.

—  Усек, теть Сим. Врубился. Будут покупатели. Сегод­ня же и будут!

Яшка вдруг повеселел:

—  Гляжу, за ум берешься, а? Давай с тобой на пару ис­правляться?

—  Чего мне исправляться? Я давно исправная! — Се­рафима оскорбленно помолчала. — Ну, я пошла. Берись за ум!

—  Да по тридцатнику с полбанки! — вдогонку крикнул Яшка. — Копья не уступи!


* * *

Слух о том, что в горсовет обратились верующие с просьбой узаконить православную общину, прошел в Кед­ровом год тому назад. Молва не удивила околоток: здесь не было секретом, что богомольцы города имели свой молель­ный дом. К сборищам старух и стариков на Перековке от­носились с недоверием — в памяти всплывали жуткие ле­генды о проживающих некогда вблизи семьях староверов...

Зимой попала на глаза свежая газета с письмом извест­ного в районе ветерана.

Серафиму удивило не столько содержание письма, озаг­лавленного броско: «Даешь народу Храм!» — сколько под­пись под письмом — к народу обращался старый комму­нист, бывший секретарь Кедровского горкома. Бывший аппаратчик каялся в грехах, поскольку в свое время руку приложил к варварскому сносу церкви в южной части города, теперь же, осознав преступность прошлых «подви­гов», заново оценивая путь, пришел к необходимости воз­врата к «истокам» и «корням», призывал вернуться к православной церкви и воссоздать в Кедровом Храм, но не на прежнем месте, оскверненном нынешней пивной, а не­пременно в центре города, на Советской площади, на­против здания горкома, себе в укор и в назидание потомкам.

Вскоре после покаянного письма состарившегося греш­ника Лена Дыбина пришла с сияющим лицом: «Серафима Ниловна, что делается, а? В Кедровом будет Храм! Сегодня вынесли решение наши депутаты. Чуть наискосок от зда­ния горкома — на Большом Холме! Вы представляете, ка­кая красотища? Ай да молодчуги богомольцы, добились своего!»

И вновь не столько весть о разрешенном Храме, сколь­ко искренний восторг молоденькой студентки поверг в не­доумение: «Тебе-то что за радость? В Бога, что ли, веруешь? Что-то непохоже...» — «Так я же отродясь в церкви не бы­вала... Ужасно любопытно!»

Серафима хмыкнула, взглянула недоверчиво. Вечером к Гусарихе зашла: «Храм им подавай! Тут крыши нет над головой!» — и осеклась на полуслове, вспомнив о «святом письме»...

Листок из ученической тетради, исписанный расшатан­ными буквами, был обнаружен в сенцах на полу недели две тому назад. В подброшенном письме скупо сообщалось о неком больном мальчике одиннадцати лет, на берегу не­ведомой речушки увидевшем Христа и получившем от него послание с наказом девять раз переписать и в три недели разослать по разным адресам. Богобоязненный мальчонка выполнил Христово поручение и был вознагражден чудес­ным исцелением...

Под страхом всяческих напастей письмом предписыва­лось сделать то же, что и мальчику с неведомой речушки. Серафима колебалась. И вроде бы не верилось в обещан­ные кары, наслышана была о подобных письмах, и в то же время понимала: никто не застрахован от беды, тем более она. Взяла у Лены чистую тетрадь, три копии осилила к полуночи. Одну подсунула Гусарихе, вторую надписала Сотниковой Тосе, а третью — сдуру — Яшке. Пальцы зане­мели с непривычки, отложила переписку в долгий ящик...

Теперь же смутный страх перед неясным будущим зас­тавил вновь вернуться к письмам.


* * *

В десятом часу вечера негромко постучали. Серафима вышла в сенцы.

—  Кто?

—  От общего знакомого, — ответил мягкий мужской го­лос. — К вам посоветовал зайти.

Серафима лихорадочно зашарила руками, пытаясь най­ти ощупью крючок.

—  Сейчас... Минуточку...

Дверь наконец открылась. На крыльце стоял мужчина с располагающим лицом. Поодаль, у калитки, в свете от окна переминались в ожидании двое его спутников.

—  Здравствуйте, мамаша, — кивнул приветственно муж­чина. — Гости, знаете, нагрянули, надо б угостить, но... сами понимаете. А Яков подсказал...

—  Войдите! — Пропустив вперед мужчину, включила свет в прихожей и опрометью скрылась в кухне. С пылаю­щими щеками, с внезапной дрожью пальцев из рюкзака достала водку. — Осталось с поминок четыре бутылочки, сплавить бы их с глаз! — сказала как бы в оправдание. Взя­ла обеими руками теплую бутылку, вынесла в прихожую. — С поминок, говорю... Куда ее девать? Сама не пью — стара, и молодой не увлекалась...

Мужчина понимающе кивнул, из заднего кармана плот­но облегающих светло-серых брюк выудил бумажник.

—  Четыре, говорите? Так я, пожалуй, все и взял бы. Вам, я полагаю, все равно? Оптом даже интересней?

Серафима справилась с волнением.

—  Еще б не интересней, в минуту гора с плеч!

Мужчина чуть смешался, заглянув в бумажник.

—  Вот если б по пятерочке скостили... Стольник у меня. Хотя, я понимаю, не в ваших интересах.

Но Серафима с радостью вцепилась в предложение.

—  До заради бога! Берите ее всю. Стольник, значит, стольник! — И снова скрылась в кухне.

—  Очень вам признателен, мамаша, — бормотнул муж­чина, отсчитывая деньги. Бросил их на стол и рассовал бу­тылки по карманам. Серафима проводила покупателя и вернулась в дом.

—  Вот и все, избавились от водки. Прости меня, греш­ную, Господи!


9

Духота белых ночей сменялась дневным зноем. В кю­ветах радужно струились испарения бензина, от дымов лес­ных пожаров дали затуманились, пойму обмелевшей Не- влевки затянуло мглой, по вечерам в Кедровый доносило запах гари. Черной пеленой на город навалился смог...

Днем Серафима укрывалась от жары в Леночкиной ком­нате, наглухо зашторивала окна, включала вентилятор. В поздние часы поливала грядки, прореживала зелень.


* * *

Утром почтой принесли бумагу из собеса, приглашали для вручения талонов.

В битком набитом стареньком автобусе, катившемся толчками по разбитому асфальту, Серафиму, сжатую со всех сторон, крутило, как вертушку, потными телами озлоблен­но сопящих пассажиров, входивших и отчаянно локтями пробивавшихся к выходу.

Приехала в собес, а там столпотворение. Для получе­ния талонов нужно было предъявить паспорт, трудовую и... рентгенограмму. Собес производил учет пенсионеров и заодно оказывал содействие больнице. Паспорт Серафи­ма всегда брала с собой, куда б ни отправлялась, поскольку, слава богу, знала: без бумажки ты букашка... Но трудовую и рентгенограмму? Это было что-то новое. И все же Сера­фима стала ждать...

За полированным столом в уютном кабинете сидела крупная девица с томными глазами, огненной копной кра­шеных волос. Мельком взглянув на Серафиму, склонилась над конторской книгой. И Серафима встрепенулась, узнав в девице Зою Колыванову...

Пятнадцать лет назад Зоинькина мама — Вера Никола­евна — работала бухгалтером в конторе горрыбкоопа, а Се­рафима там же убирала и по совместительству числилась курьером. Малышка-первоклассница Зоя Колыванова ча­сто заходила заплетать косички, и Серафима вызывалась услужить. Смышленую малышку любили все конторские.

«Да кто же это к нам пожа-а-аловал?!» — сюсюкали они, одаривая общую любимицу всяческими сластями. «Зоинь- ка пришла», — любезничала девочка. «А что нам Зоинька расскажет? Знает Зоинька стишки?»

«Будь умницей, дочура, — мать подталкивала Зою на се­редину кабинета, — сделай тетям одолжение, расскажи сти­шок». Зоя уточняла: «С выражением?» — «Ну да».

Зоинька старалась, в речи чуть «прицокивая»:

Я маленькая девоцка
играю и пою.
Я Ленина не знаю,
но я его — люблю!

«Еще, еще, хорошая! — просила бухгалтерия. — Про­чти нам что-нибудь еще!»

Зоя вопросительно глядела матери в глаза. Мама разре­шала, справедливо рдея от смешанного чувства нежности и гордости: «Ну, если тети просят, сделай одолжение!»

Зоя уступала:

Камень на камень,
кирпиц на кирпиц.
Умер наш Ленин
Владимир
Ильин!

«Ах, сладкая ты наша!» — бурлила бухгалтерия.

«Славненькая девочка!» — млела Серафима.

Зоинька вздыхала не по-детски скорбно и обращалась к матери с вопросом, приводившим бухгалтерию в неопи­суемый восторг: «Мамоцка, поцто меня так любят?»

Не отрывая томных глаз от разграфленной книги, Зо­инька спросила:

—  Все ли принесли?

Серафима вкрадчиво склонилась за столом.

—  Уж не гони меня обратно, доченька хорошая. На Се­верной живу — у черта на куличках. Автобусы полнехонь­ки, а ноженьки не ходят. Приеду следующий раз, все и предъявлю.

—  Ничего не знаю — было указание. По радио давали объявление.

—  Да разве все уловишь, что оно бормочет? Приеду сле­дующий раз — все, Зоя, привезу...

В глазах у Зоиньки сверкнуло любопытство. Серафима пояснила, предугадав вопрос:

—  Ты, может быть, меня не помнишь — маленькой была, а я тебя прекрасно помню. И тебя, и мамку — Веру Нико­лаевну. Тебе, бывало, косы заплетала. Волосики хорошие, мяконькие были...

Зоинька вздохнула удрученно:

—  Так что вы от меня хотите? Порядок есть порядок, он один для всех...

Проклиная все и вся — порядок и собес, учет и горбольницу, автобус и жару — Серафима поплелась на остановку.

В собес вернулась к вечеру. С пачкой документов в фар­тучном кармане. Народ уже разбрелся. Села в коридоре, отдышалась...

Послюнив пухлый пальчик, Зоя полистала собесовскую книгу с колонками фамилий, ткнула красный ноготок в строку под Серафиминой. Из выдвижного ящика стола достала пачку отштампованных талонов.

—  Пожалуйста, Колягина. Больше разговоров!

На паспорт, трудовую и рентгенограмму она и не взгля­нула. Вот что доконало Серафиму. И — лопнула внутри ее пружина...

—  А документы для чего? Зачем в такую даль сгоняла? Бессовестная, как погляжу! Я к «мамоцке» твоей как-ни­будь наведаюсь, все ей обскажу!

Зоинька вскочила, выронила книгу.

—  Ваше дело предъявить, а уж смотреть мне или нет — позвольте мне самой решать!

—  Жаловаться буду вашему начальству!

—  Это вы умеете. Вас хлебом не корми.


* * *

После долгих злоключений Серафима прилегла, но сон не шел. Так и эдак рассуждала, а выход виделся один — в Камышинку. Домой...

Как жить дальше на чужой земле? Скоро Перековку разорят. Даже Яшка не заглянет, разве что за опохмелкой. От Леночки придется отказаться — больше комнатенки не дадут, вдвоем не развернуться. Страшно жить одной. А ну как заболеешь? Свалишься бревном? Никто воды не под­несет, горшка никто не вынесет. Ноги и сегодня через силу ходят, а через годик-два? Заживо сгниешь в пустой кварти­ре. В пятом магазине слышала историю: в «ямке» нынеш­ней весной в домике-скворечнике нашли старуху-инвалид- ку, умершую от голода...

И что ни говори, Кедровый — пристань временная. Сколько б ни жила на чужой сторонушке, а домой тянуло. Север, он для молодых...

Ехать. Надо ехать! Нечего раздумывать. В Камышинке родня, все равно не бросит. Хоть и на родню сегодня не надейся... Свои друг к дружке охладели, родня родню не признает, стороной обходит, словно бы куска не поделили. Как там Парамон? Вот тебе и братка! Ни открытки, ни пись­мишка. До сих пор, однако, не простил, что удрала тогда с Матвеем. За что такая нелюбовь? Жизнь близится к кон­цу, пора б остепениться, держаться друг за друга, рук не раз­жимать. Остаток дней прожить по-человечески...

И все же — ехать, ехать. Нельзя здесь оставаться. Пус­кай несладко будет дома, никто веселей жизни не устро­ит — везде нужда, у всех нехватка, но будет там покойней на душе, страха одиночества не будет. Да и совхоз не отмах­нется в крайнюю нужду, вспомнит, что своя, в колхозе на­чинала. Дров машину привезет и огород распашет. Картош­ку сама на коленях, но посадит — много ли ей надо? И по­росенка заведет. Курочек с десяток. Уток... Уток, ну их к дьяволу — прожорливы! — лучше бы гусей. Ужель совхоз половы пожалеет?

Но главное, — умрет, схоронят по-людски, поплачут и помянут, к могилке тропку проторят. Избенку-то придется покупать, никто квартиру не подарит. У Парамона тесно, своя семья сам пят. Найти жилье несложно, считай, что пол- Камышинки крест-накрест заколочено, были б только деньги — вот в чем закавыка. Куда ни кинь — всюду клин, и упирается в деньги.


10

Уже неделю Яшка Шнайдер работал в пятом магазине. Выстаивая очередь, Серафима видела его в коротком, не по росту, жеваном халате снующим за прилавком к подсоб­ке и обратно. Зубоскаля с продавцами, играючи ворочал пятипудовые мешки с солью и мукой, вносил товар в тор­говый зал и выносил оттуда тару, пальцами, как ломиком, вспарывал бумажные кули, вскрывал картонные коробки. Видела в заднем дворе магазина размахивающим жидень­кой метлой, в кузове машины, в кругу сезонных грузчиков и ремонтирующим ящики. Или Яшке по душе пришлась новая работа, или после дикого запоя взялся наконец за ум, или — к этому склонялась Серафима — дорожил доверием милосердной Тосюшки, но всю неделю ходил трезвым.

Серафима наблюдала, как быстрым и упругим шагом он шел с работы или на обед — веселый, говорливый и на­смешливый, за руку здороваясь с каждым встречным- поперечным, и, отмечая в Яшке перемену, ловила вдруг себя на мысли, что ждет, когда он к ней заглянет. Зайдет и спросит ненароком: «Надумала, теть Сим? Клиентов обеспечу». И от одной лишь этой мысли бросало в жар и холод...

Она давно уже надумала. Мечта о гнездышке в Камы­шинке всецело завладела ею. Требовались деньги. Тысячи две-три хватило б за глаза на переезд и обретение угла — какой-нибудь избушки, о доме не мечталось. Но и такие деньги ей во сне не снились...

Она ждала и все же, когда в один из вечеров Яшка с сум­кой на плече переступил порог и заглянул с опаской в Ле­ночкину комнату — нет ли посторонних? — вдруг оторопе­ла, руки опустились. Яшка бросил в ноги сумку с надписью «Спортивная», облегченно выдохнул, расправил грудь и плечи. Был он в свежей дымчатой рубашке, заправленной под выцветшие джинсы, коротко острижен, наодеколонен.

—  Ну что, теть Сим, лиха беда начало?

И по тому, как в сумке взбрякнули бутылки, Серафима убедилась — дождалась. Но, испугавшись проницательно­сти Яшки, отступила в сторону.

—  Что там у тебя?

—  Товар, теть Сим, товар. Ведь мы договорились. Или я чего-то недопонял?

—  Откуда столько, Яша?

—  Вот этого тебе пока не нужно знать.

Втайне ожидала со дня на день, но чтобы так вот — сра­зу с водкой, в твердом убеждении в ее незамедлительном согласии — о том помыслить не могла.

—  О чем ты говоришь-то? О чем договорились? Водку, что с поминок оставалась, сплавила, спасибо. Другого уго­вора не было у нас.

Яшка от досады навскидку щелкнул пальцами.

—  Да ну тебя, теть Сим. То вроде бы не против, то снова за свое!

Сжав пальцы в кулаки, Серафима поднесла их к подбо­родку, качнула головой неодобрительно.

—  С чего ты взял, что я не против?

—  Вижу по глазам! — огорошил Яшка. И, не давая воз­разить, закончил тем же тоном: — Вижу — жмешься, трешь­ся... Руби свои сомнения. Руби, пока я добрый. А то ведь передумаю — ногти обкусаешь!

—  О чем ты, окаянный?!

Яшка перевел дыхание, раздельно произнес:

—  Значит, так, теть Сим... Решай. Если нет, то я пошел, если да, бери товар и ожидай клиентов.

Серафима фартуком вытерла глаза.

—  Боязно мне, Яша... Грех на душу беру.

—  Бог тебя простит! Бери товар, не бойся. Если что, дай знать... Я почему тебя прошу? Менты мою берлогу знают. Для них она вроде как притон. А где притон, там часто шмон. А ты вне всяких подозрений. Клиентов буду посы­лать порядочных, надежных... Торгуй себе спокойненько... Бабки мне нужны. Ба-абки, понимаешь? И тебе не лишни. Тебе тем более, теть Сим. Четверть выручки твоя — вот ка­кой я щедрый. — Яшка выставил бутылки.

Серафима пустым взглядом уставилась на водку.

—  Поглядел бы на меня покойничек Матвей! Генка по­глядел бы. Сгорела б со стыда!

Повинуясь безотчетному порыву, Яшка подскочил к окну, вгляделся в сумерки, резко обернулся.

—  Стыдно перед сы-ыном? Перед подлецом? — медлен­но приблизился к печи, тронул Серафиму за рукав, в глаза ей заглянул. — Святая простота... А ему не стыдно?

Серафима отмахнулась как от наваждения.

—  Что ты, Яша, мелешь? Генка ли подлец? Он ведь дру­гом был твоим. Ну тебя, ей-богу!

—  Волк тамбовский ему друг, а не Яшка Шнайдер! Под­лец ой, хочешь или нет, — сцедил сквозь зубы Яшка. — Еще какой подлец прожженный! Он почему к себе тебя не пере­вез, когда Матвей Егорыч умер? Да потому, что выдра още­тинилась, поставила условие: либо я — твоя жена, либо ма­тушка твоя... И все, и Генка скис. Другой бы взбунтовался, показал характер, а Генка рученьки по швам. Но не ради юбки, не-ет! Кого-кого, а Генку знаю. Ради перспекти-ивы! Ради продвижения! — с презрительной усмешкой выгово­рил Яшка. — Они его продвинут в свою стаю! Тряпка — не мужик... Да, я тоже тряпка, если уж начистоту. Пьянь и раз­мазня. Но не подлец, теть Сим, поверь. Разве я не вижу, что крутишься как белка в колесе? А он тебя хоть словом под­держал? Какую-никакую надежду подарил? Нужна ли ты ему? Можно ли так с матерью? Кому должно быть сове­стно?

Серафима встала, сплела руки на груди.

—  Ты Генке не судья. Пусть живет как знает. Не ломать же ему жизнь даже ради матери? Я пока еще таскаюсь и себе хозяйка. Сама бы не поехала к нему. Когда уж ноженьки откажут, стану недвижимой, тогда и Генка — мне ль не знать? — не бросит, заберет.

—  Слушай, сколько тебе лет? — Яшка вскинул руки, сел и застонал, отпав на спинку стула.

—  Ты что? — насторожилась Серафима. — Чего зубами заскрипел?

—  Прожила ты свою жизнь и ни-че-го не поняла! Каж­дый для себя живет. Каждый для себя и каждый за себя. И никому ты не нужна. Была нужна, когда пахала. Теперь тебя списали. Теперь ты — хлам, теть Сим. Поверь.

—  Да ну тебя, ей-богу!

—  И всем ты в тягость и обузу. Ни на власти, ни на сына, ни на Бога не надейся. Я это понял хорошо. И потому про­тягиваю руку. Ты поможешь мне, я помогу тебе. Будем вы­карабкиваться вместе. Без бабок в наше время ты не чело­век... Сама недавно говорила: цель должна быть в жизни. Но к цели продвигаются с толстым кошельком, с тонким делать нечего. Пока еще я в силе и в своем уме, должен обес­печить себя бабками. Вот цель так цель, всем целям цель. Скажи, что я не прав!

—  Может быть, и прав... Да только уж ступай, не распи­найся. От правоты твоей не легче.


11

Верила ли в Бога Серафима?

...Помнилось как сон: девчонкой несмышленой, лет пяти-шести, напросилась с бабушкой и матерью в сосед­нее село на праздничную службу. С ревом напросилась. Была весна, но снег еще не стаял, лежал в низинах грязны­ми лоскутьями, блестел в логах искристой коркой. Птичь­им граем спозаранку огласилась роща, теплый ветер обду­вал лицо, парное ото сна. Вышли поутру и долго, с оста­новками, шли раскисшим слякотным проселком. Сердчиш­ко встрепенулось, когда на чистом взгорке, в стороне от скученных избенок, частоколов увидела впервые осихинскую церковь. В благоговейном трепетном молчании взира­ла на чудесный Храм, возникший будто бы из сказки, с его округлыми торжественными стенами, сверкающей на сол­нце золоченой маковкой, сияющим крестом... Под тихий благовест христосовались люди с блаженными улыбками на просветленных лицах, с глазами, полными любви, про­щения и кротости. Бабушка взяла ее за руку, и с суеверным страхом и почтением к неведомому таинству, должному свершиться, она взошла на паперть по высокой лесенке с чугунными перилами. Горящий солнечным огнем иконо­стас и образа в серебряных окладах, сладкий запах ладана, седой священник в длинной рясе, выплывший, казалось, из-за алтаря, легкий чад кадила и свечей, суровые старухи в суконных темных шалях, волнообразный шелест голо­сов — все это, вместе взятое, вдруг захлестнуло жалостью к себе, тревогой, робостью, сиротством, и, ткнувшись в ма­терин подол, захныкала: «Домой... Домо-ой... Домо-о-ой!» — «Негодная девчончиш-шка!» — зашипела бабушка.

«Домо-ой! Хочу домо-о-ой!» — заплакала навзрыд.

Другое тоже помнилось...

Пришла домой из школы, а мать в святом углу — моли­лась на икону.

«Мама, Бога нет. Бог — опиум народа!»

Но мать не рассердилась, даже и не цыкнула. Встала медленно с колен, привлекла к себе. Только и сказала: «Мел­ко, дочка, плаваешь... Когда-нибудь дотянешься до Бога!»

Пусть в церковь не ходила, обрядов строго не блюла, не знала слов молитвы, как истово верующие бабушка и мать, глядела на иконы, как баран на новые ворота, не в состоя­нии постигнуть смысл загадочных сюжетов. И где ж было постигнуть, когда со смертью матери последнюю икону спрятала в сундук — стыдилась, дурочка, подружек — уви­дят, обсмеют! — да кабы только это — накажут за религию. И все же втайне верила, ибо совсем без веры как же можно жить? Без веры, чувствовала, жизнь стала бы пустой и бес­просветной. Но верила по-своему — не в Человека-Бога, а в некий Высший Разум. Всевидящий, всезнающий. Ко­торому подвластно все сущее на свете...

Утром Серафима отделила двадцать пять рублей от июльской пенсии и с облегченным сердцем отправилась в сберкассу. Внесла свой вклад в постройку Храма, в кото­ром — знала точно — уже не помолиться.


* * *

Вечером калитку закрыла на вертушку, накинула крю­чок на сеничную дверь, но, вопреки обыкновению, домаш­нюю оставила открытой. Включила свет в прихожей и вык­лючила в горнице. Без аппетита похлебала жиденькой окрошки и запила все тем же теплым квасом. Включила те­левизор. Три мужика за круглым столиком спорили о роли новых партий в перестройке. По второй программе народ­ные избранники толклись у микрофонов, с мольбой взи­рая на Лукьянова, с улыбкой разводящего руками. Сера­фима, вздохнув, отключила «говорильню». У ног, мурча и выгнув спину, терся рыжий кот.

—  Да чтоб ты потерялся, надоеда! — толкнула Серафи­ма настырного кота. Кот обиделся, запрыгнул на кровать, свернулся на подушке.

Ожиданье становилось тягостным. Серафима прилег­ла. Но гул машин, треск мотоциклов, скрежет дикой музы­ки из городского парка, порывами влетавший в раскрытое окно, шаги на тротуаре — любой из этих звуков вскидывал с постели. Когда и звуки растворила в себе ночь, Серафима задремала, и требовательный стук в раму выходящего на улицу окна застал ее врасплох.

За окном на тротуаре стоял высокий парень в белой во­долазке. Серафима вопросительно мотнула головой. Парень молча щелкнул себя по кадыку...

Из батареи под кроватью выхватив бутылку, бросилась к порогу. Уняв сердцебиение, выскочила в сенцы. Бросила бутылку в матерчатую сумку, висевшую за дверью. Оставив сверток на крыльце, подошла к калитке.

—  Чего тебе?

—  Бутылочку...

—  Бутылочку ему... Откуда у меня?

Околоток Перековка

—  Яша посоветовал...

Гусаровская Найда, громко брякнув цепью, вдруг зах­лебнулась лаем. Серафима вздрогнула.

—  Кошку усекла! — засмеялся парень.

Рыжий кот беспечно умывался на заборе вблизи Ефи­мовых сараев. Серафима сплюнула в сердцах.

—  Чтоб тебя собаки разодрали!

Принесла бутылку. Следуя наказу опытного Яшки, пе­ресчитала деньги в свете от окна и лишь затем через калит­ку подала «товар».

—  Случайно застоялась!

За полночь клиенты зачастили. Серафима опрометью кидалась за порог. Клиент шел больше трезвый, при нема­лых деньгах, лишнего не спрашивал, но Серафима, прини­мая смятые купюры, в запале бормотала:

—  Случайно застоялась!

В третьем часу ночи, когда из дюжины бутылок остава­лось две, громыхнула сеничная дверь — второпях, видать, оставила незапертой калитку, и припозднившийся клиент прошел через подворье. Выскочила в сенцы.

—  Кто там тарабанит?

—  Открой, торговка, дело есть! — раздался пьяный голос.

Клиент был явно не от Яшки.

—  Иди, иди отсюда. Не знаю, кто ты есть и по какому делу, но разговаривать с тобою не хочу.

—  На сто рублей, торговка, дело!

—  Кто тебя прислал-то?

—  Голос. Внутренний мой голос. Иди, кричит, собака, вдарь на завершение!

—  Кто голосу дорогу указал?

—  Нюх, торговка. Нюх. Он у меня по этой части любой овчарке фору даст.

И Серафима убедилась: далеко зашло. Бдительность утратила!

—  Ступай, милок, отсюда. Нету у меня... Не было и нет. Нюх тебя подвел.

—  В натуре, что ли, старая?

—  В натуре, мой хороший. Ступай своей дорогой. Мо­жет, где найдешь.

— Вот так накололся, мать твою рас-стак!.. — Пьяный тяжело затопал с крыльца, бормоча ругательства.

Серафима выждала, когда захлопнется калитка, закры­лась на вертушку...

Тяжелый полусон схватил ее под утро.


12

Чем больше размышляла Серафима, тем ясней пони­мала, что тридцать пять кедровских лет прожиты на чуж­бине. Как бы проводила условную черту, незримо отделяв­шую Кедровый от Камышинки, и все, что видела по-ново­му вокруг — обломанный кедрач, замшелые холмы, глубоководностью и ширью пугающую Обь и высыхающую Невлевку, ревниво и пристрастно сравнивала с тем, что за чертой: березовыми колками, пшеничными полями, пру­дами и озерами, и находила утешение в бесспорной несрав­нимости родного, незабытого... Даже от названий сел и деревень — заброшенных и здравствующих ныне — Камы­шинки и Моршихи, Крутинки и Осихина, Малькова и Клю­чей — казалось, исходили свет и благодать в отличие от холода и мрака местных Рямовок, Атлымов и Урманных. С неизъяснимым удовольствием произносила Серафима за­бытые, казалось, имена сельчан и радовалась крохам, со­храненным памятью...

Жаль было лет, прожитых вне Камышинки, но в мыс­лях не корила покойного Матвея. За что было корить? Не в поисках удач и приключений увез ее на Север, оставил на забвение могилы стариков. Не от хорошей жизни скрылся из Камышинки, а от недобрых взглядов, слухов, криво- толков...

Днем в ожидании «товара» села за письмо брату Пара­мону. После многочисленных приветов приступила к глав­ному:

«...Свое житье-бытье описывать не стану, не хуже по­нимаешь, каково приходится одной в отрыве от своих. Ген­ка — не опора, зря тешилась надеждой. А потому надумала вернуться по весне. Поспрашивай у наших, кто бы мог про­дать недорого избенку, но чтобы с огородом и сарайкой.

Узнай да поторгуйся. Как что-то подвернется, так сразу же дай знать. Все пораспродам, а денег наскребу...»

Подумав, приписала после «До свидания»:

«Не тяни и не откладывай, не заставляй упрашивать».

И не случайно приписала...

В войну возила сено с ним на пару. Вставали спозаран­ку, приезжали затемно. Пока кобылу распряжешь, придешь домой, разденешься, поешь скорей-скорей, и спать ложить­ся незачем — время запрягать. Братишка уставал, не вы­сыпался. Было жалко, но будила: «Вставай, сходи на кон­ный двор, приведи кобылу». Парамон капризничал, про­тирал глаза: «Как ты надоела с твоим сеном!» — «Вставай, вставай — светает». Парамон вставал: «Так и быть, кобылу приведу, а запрягать не стану». Приводил кобылу, садился на порог и смолил махру — курил лет с девяти. «Братель­ник, запрягай!» — велела Серафима. «Ладно, запрягу — за сеном не поеду». Запрягали. Пора ехать. Парамон упря­мился. «Поедешь или нет?» — сердилась Серафима. «По- ехать-то поеду — накладывать не стану». И так до бесконечности...

И вот уже в годах, а детская упряминка в нем укорени­лась.


* * *

В последнее время город жил слухами. О денежной ре­форме, наценках, дефиците. В пятом магазине судачили о мафии, строили догадки о диверсиях, предсказывали го­лод и разруху. Слухи дополнялись правдоподобными рас­сказами случайных «очевидцев» и «свидетелей». Серафима верила всему, скупала спички, соль, муку — все, что лежало на прилавках...

В один из поздних вечеров послышался ей шорох во дворе, в заборе за сараем скрипнула калитка. «Не Яшка ли пожаловал с товаром?» Но Яшка должен был по уговору наведаться только к утру.

Серафима вышла, огляделась. В конце двора, перед са­раем, покачивались стебли картофельной ботвы. Гусаровская Найда, сомлевшая от зноя, тявкнула два раза и, высу­нув из пасти розовый язык, скрылась под навесом.

«Дворняга или кошка прошмыгнула... Или кто-то из Гусаровых вышел по нужде», — решила Серафима, вспом­нив, что к соседям приехали вчера дочь Екатерина с му- жем-вертолетчиком Денисом и шестилетней дочкой Викой. Вспомнив, успокоилась и вернулась в дом.

Но не прошло недели, и вновь она услышала ржавый скрип калитки в глубине двора. И тотчас, будто спохватив­шись, заливисто, с подвывом, залаяла гусаровская собака... Через задню калитку кто-то, очевидно, проникал во двор. О заблудившемся клиенте не могло быть речи. Все ночные визитеры стучали упредительно в окно. Сделав несколько шагов — вкрадчивых и мягких — по направлению к сараю, Серафима встала, вслушалась, всмотрелась в заросли ма­линника, скрывавшего забор, из-за которого (она интуи­тивно чувствовала это!), в щель ее разглядывал кто-то хо­ронившийся в кустах. Серафима медленно ретировалась в сенцы...

Через несколько минут на дверь навесила замок и — с оглядочкой, бочком подалась к соседям.

Хозяева и гости сидели в чистой, освещенной солнцем горнице. Посреди богатого зеленью стола высилась бутыл­ка с мутной темной жидкостью. Гусариха беседовала с до­черью, Ефим, жестикулируя, с Денисом, на коленях у ко­торого примостилась Вика.

Уже почти неделю Гусаровы работали на раскорчевке отведенного участка. Длинноногая, костлявая в мамашу, живая и веселая в отца, Екатерина пропадала с мужиками на делянке, окапывала пни и вырубала тал, а синеглазая в отца, кудрявая Вика хвостиком таскалась за Гусарихой, занятой домашними делами...

Слегка хмельной и размягченный, Ефим вскочил на­встречу.

—  Садись сюда, Симуня. Обмоем наш участок. Буду­щую дачу!

Екатерина прыснула в ладонь.

—  Как до Луны пешком до дачи, а ты уж за обмывку!

—  Было бы начало! — возразил отец.

Гусариха придвинулась к Денису.

—  Садись, Симуня, рядышком.

Но Серафима поняла, что вклинилась не вовремя. Что им до чужих тревог, когда семья вся в сборе!

—  Нет, я на минуточку...

—  Бабушка, а бабушка! — Вика соскользнула с колен отца, подбежала к Серафиме.

—  Что, моя веселая?

—  Я тебе, бабусенька, тайну не скажу!

—  Правильно, разумная. Раз тайну, то не надо.

Отец полюбопытствовал на свою беду:

—  Какую, доча, тайну?

—  Что в подполье у дедушки самогонка спрятана!

Гусариха икнула и выронила вилку, Екатерина густо

покраснела. Тесть и зять переглянулись, закатились сме­хом. Денис схватился за живот.

—  Продала дедулю с батей. Даром продала!

Серафима, чувствуя неловкость, разрядила обста­новку:

—  Я чего, Ефим, зашла? Найди мне покупателей. Лод­ку, лодочный мотор, ружьишко продала бы... Генке берег­ла, да он, похоже, плюнул. Деньги край нужны.

Сосед смахнул слезу, прошел на место, сел.

—  Давно пора, Симуня. Зачем добру ржаветь? Найду... Оценим, продадим. Внакладке не останешься.

—  Бабушка, а бабушка! — снова встряла Вика. — У тебя клубничка есть?

—  Есть, миленькая, есть. Сладкая да сочная!

—  К бабушке хочу, — заявила Вика. — К бабушке Симу- не ночевать пойду!

Екатерина подскочила и дала шлепка.

—  Бессовестная девочка! Не стыдно попрошайничать?

—  Ну что ты, мамка, злишься? — вступилась Серафи­ма. — Пусть со мной пойдет, ночку заночует. Вас тут целая компания, а бабушка одна... Все будет веселей. Пойдем со мной, веселая!


* * *

Серафима поливала, Вика лакомилась ягодой, попутно выдавая новые «секреты»:

—  А бабка Феня мне клубнику рвать не разрешает...

Серафима краем уха слушала малышку, оттаивала серд­цем, освобождалась от тяжелых подозрений...

Дома Вика забавлялась с увальнем-котом, с ходу окрес­тив его Бароном. Носилась с ним по комнатам, звенела ко­локольчиком и перед сном опрыснула трусишки. Опрыс­нув, застеснялась, легла на взбитую постельку, уснула мо­ментально. Не видела, не слышала, как, состирнув ее бельишко, металась Серафима, будто заведенная, от окна к калитке и обратно.


13

Тесная кладовка и чердак сарая были с незапамятных времен завалены разным барахлом. Настало время взяться за приборку.

Из нагромождения посуды, коробок и узлов Серафима извлекла на свет канистры и бачки, винты и инструменты. Сети, весла вынесла в сарай. Из паутинного угла обеими руками выволокла в сенцы железный сундучок, набитый дробью и картечью. С гвоздя в стене сняла ружье и патрон­таш, полный тусклых гильз с желтыми глазами капсюлей. Старую двустволку с надтреснутым прикладом, схваченным латунной полоской, с промасленными черными стволами протерла влажной тряпкой, занесла в прихожую.

За ружьишко, однако, уцепился Яшка, подгадавший к вечеру.

—  Что, пушку продаешь? — Он заглянул в стволы, огла­дил ложу и приклад.

—  Продам, — кивнула Серафима, — к чему оно теперь?

Яшка испытующе взглянул из-под бровей.

—  Возьму, если не шутишь.

—  Зачем оно тебе? Ты ведь не охотник.

—  Буду приобщаться. На уток осенью схожу... Спрячь, не продавай. Хорошая пушенция. Матвей Егорыч, помню, дорожил. В ментовке разрешение оформлю, сразу и возьму...

—  И сундучок в придачу, — предложила Серафима.

—  И лодку надувную! — спохватился Яшка.

—  Что еще за лодку?

—  Резиновую лодку. Была у вас. Двухместная. «Омега».

—  Кажется, была, — кивнула Серафима, — а где она те­перь — убей меня не помню.

—  Ты поищи-ка хорошенько. А я оформлю разрешение, все чохом и возьму.


* * *

Прибравшись к вечеру в кладовке, подошла к сараю. Приставив лестницу к стене, ступней опробовав на проч­ность перекладину, медленно, с опаской поднялась наверх, раскрыла дверцу настежь. Из чердачных пыльных сумерек пахнуло кошками и плесенью, войлоком и вениками, висевшими попарно в связках на жердине вперемежку с ржавыми язями. Влезла на чердак. Когда глаза привыкли к сумраку, в углу наискосок различила ящик, в котором, вспомнила, хранились тент и надувная лодка. Серафима, морщась, подошла вплотную и, наступив на что-то мяг­кое — живое, непроизвольно дернулась и вскрикнула в ла­дошку...

В промежутке между ящиком и бревном в венце сарая на соломенной подстилке увидела истерханные полы Мат­веевой «москвички», на которой, с головой накрывшись тентом, лежал мужчина в рваных башмаках. В изголовье у него виднелась сложенная вдвое ветхая фуфайка с торча­щими из дыр клоками грязной ваты. Сбоку, на дощечке, стояли банка, полная водой, и полбуханки хлеба. На об­рывке сморщенной газеты валялись головы и кости обгло­данных язей...

Не отводя от ложа глаз, Серафима медленно попяти­лась к болтающейся дверце. Спустилась по скрипучим пе­рекладинам до середины лестницы, грудью навалилась на трухлявое бревно, высунула голову в проем.

—  Эй, кто там? Отзовись!

Выждав несколько секунд, выкрикнула громче:

—  Кто ты есть? Подай же голос!

Человек по тентом шевельнулся, под край шуршащей парусины втянул поочередно обе ноги.

Струхнула Серафима, вскрикнула вибрирующим голо­сом:

—  Я вот за милицией сполькаю!

Человек от вскрика вздрогнул, замер на мгновение. Из- под тента выпростал взлохмаченную голову, поднял беле­ющее в сумраке лицо. Уперев ладони в плотную засыпку, сдвинул тело к изголовью, сел и сбросил в ноги тент. От­кашлявшись, глухо произнес:

—  Не бойся, добрый человек... — Он взял в руки банку, обливаясь, лязгая зубами, сделал несколько глотков.

Серафима обмерла.

—  Ве-е-еня? Полигло-от?! Ты как сюда попал? Другого места не нашел? Облюбовал лежанку! А ну-ка выметайся с чердака!

Дрожащими руками обнимая лестницу, грудью прижи­маясь к перекладинам, Веня Полиглот спустился с чердака и тут же сел на землю, уткнув лицо в колени, прерывисто и загнанно дыша. Он был в замызганной штормовке поверх зеленой майки, в разбитых башмаках с присохшими к подошвам комками белой глины. Потные, давно не стрижен­ные волосы грязными пучками свисали с головы.

—  С похмелья, что ли, маешься? — спросила Серафи­ма. — Вам похмелье не беда. Вставай. Иди отсюда!

Веня поднял голову, окинул Серафиму безразличным взглядом. Испитое лицо, потный лоб пылали нездоровым красным цветом.

Серафима ойкнула.

—  Да ты, никак, в жару? Вот еще подарок! Вот еще беда-то! И давно ты здесь? Ведь это ты меня тогда переполохал. А если бы помер на чердаке? А если б не полезла я туда? Да что ж теперь с тобою делать? Куда тебя девать? Ступай уж в сенцы, что ли... Сомлеешь ведь на солнышке. Идти-то сможешь, нет?

—  Смо-у...

—  Давай, сердечный, потихоньку.

Веня медленно поднялся и нетвердым шагом пошел за Серафимой. Усадив его на раскладушку, она слазила в под­полье, достала кружку клюквенного морса. Веня жадно выпил, закашлялся до слез.

—  Вишь, как тебя скрутило! Что же мне с тобою делать? В «скорую» звонить? Ну конечно, в «скорую»! — Серафи­ма, охая и ахая, отправилась к Гусарихе.


14

—  Больного разбудите! — приказал врач. Из глубокой сумки достала стетоскоп и градусник.

Гусариха стояла у порога, неодобрительно качала голо­вой, глядя то на Веню, то на Серафиму, то — вопроситель­но — на женщину-врача.

Веня разомкнул слипшиеся веки, раскрыл глаза с про­жилками на выпуклых белках, обвел присутствующих дол­гим мутным взглядом. Вздохнул и слабо улыбнулся черны­ми губами.

—  Курточку снимите! — скомандовала врач.

Трясущимися пальцами Веня выковырнул пуговицы из

прорезей штормовки, неуклюже заложил термометр под мышку.

—  Да не тем концом-то, Веня, — заметила Гусариха. — Совсем уж как ребенок!

Врач достала ручку и бумагу, пристроилась за столиком в углу.

—  Имя, отчество, фамилия?

Веня кашлянул.

—  Попов... Вениамин Михайлович Попов...

Простые имя и фамилия больного человека, которого

никто от мала до велика не называл иначе, как Веня Поли­глот, вдруг поразили Серафиму первоначальным смыслом: ведь и у этого несчастного, дошло до Серафимы, были мать, отец, семья, работа, радости, желания... Так где же и когда, и по какой причине — и есть ли оправдание тому? — утра­тил человеческое имя Вениамин Михайлович Попов? И есть ли смысл в его существовании, страданиях и муках?..

Врач, взглянув на градусник и вскинув в удивлении рес­ницы, скомандовала:

—  Встаньте!

Веня встал и сдернул майку, поспешно ее скомкал и сунул под матрас. В бока уставил тонкие рахитичные ру­ки. Вздохнул, и немощная грудь заколыхалась в мелком кашле.

—  Дышите... Глубже... Глубже!

—  Сима, выдь-ка на минуту, — позвала Гусариха.

Серафима вышла на крыльцо и прикрыла дверь.

—  Дура ты. Дура ты набитая! — постучав себя по лбу, выдала Гусариха. — Зачем домой его втащила? Отправила б в больницу своим ходом!

—  Так он ведь еле дышит.

—  Дошел бы, не подох. А подох, так, может, и к луч­шему.

—  Ой, Феня, как ты рассуждаешь... Все же человек.

—  Ладно, сострадалица. _Я_ что хочу сказать? Кружку, из которой напоила, выбрось на помойку... Кто знает, вдруг из легочных? Слышишь, как бухикат? И это, что еще?.. — Гусариха запнулась. — Постель перетряхни. Матрас, подуш­ку, одеяло.. У него, поди, кишмя кишит в башке... А запах от него? Как от помойного ведра!

—  Так, может, заберут его в больницу?

—  Не знаю. Побегу. Не заберут, так выгони.

Врач смотала трубку стетоскопа, сунула в кармашек бе­лого халата. Сделав жаропонижающий укол, заполнила ре­цепты, отдала распоряжения:

—  Обильное питье, лекарство и покой... Боюсь, что вос­паление. Надо бы ему в стационар, да коек нет свободных... Если станет хуже, вызывайте «скорую». Вот, кажется, и все...

—  Спасибо. До свидания, — кивнула Серафима и, про­водив врача, вернулась в сенцы.

Веня одевался.

—  Я сейчас уйду... Оденусь и уйду. — Веня натянул за­мызганную майку и надел штормовку.

—  Куда же ты подашься? — раздумчиво спросила Сера­фима.

—  Где-нибудь перекантуюсь. Теперь-то как нибудь... Спасибо вам, хозяюшка, за вашу доброту.

—  «Где-нибудь да как-нибудь!» — передразнила Сера­фима. — Вот что, мой хороший, разденься и ложись. Очу­хайся маленько, а там пойдешь в больницу — лечиться тебе нужно. Куда сейчас подашься? Снова на чердак? В таком-то состоянии? Ты поглядел бы на себя — краше в гроб кла­дут. От слабости и шатает, как былинку. Голодный и холод­ный. Ложись и не перечь. Стеснительный какой! — Поста­вив точку в разговоре, подчеркнуто решительно зашла в дом. Вернулась с мылом, свежим полотенцем, стопою нижнего белья под мышкой и в руке. — Нагрею сейчас воду, помоешь голову и ноги... И переоденься в чистое — оста­лось от Матвея, мужа моего. Носи и поминай.

Веня растерялся окончательно. Сидел как истукан, гля­дя на Серафиму ошарашенно. Она поставила ведро с водой на газ, смахнула со стола в карман рецепты, отправилась в аптеку.

Гусариха, как тень, скользнула на дорогу.

—  Что, Симуня, увезли твою находку?

—  Увезли бы, да мест в больнице нет.

—  А он? Где он сейчас?

—  У себя оставила... Куда такого квелого?

—  Ай, дура. Дурочка наби-и-итая! Что ж ты, девка, ду­маешь? Да пока ты ходишь, он тебя обчистит, нитки не ос­тавит!

—  Не-ет, — возразила Серафима. — Он, Феня, не из тех. Видно ж человека. Он — тихий да стеснительный какой-то.

—  Все они стеснительны в стеснительных условиях. Ты, Сима, неученая. Иди, а я пронаблюдаю, с чем будет ухо­дить... Ай, дура ты. Ай, дура!


* * *

Три дня, две долгих ночи провел у Серафимы Веня По­лиглот. Она поила его морсом, отварами из трав и сцежен­ной ухой из свежей щуки, которую принес Ефим Гусаров. По утрам больному становилось легче. Сидел, держа меж­ду колен темные ладони, сложенные лодочкой, беззвучно шевелил сизыми губами, глядел как завороженный, в одну точку...

Перед уходом встал чуть свет. Серафима вышла, увиде­ла его одетым и обутым, сидящим на крыльце. Веня обер­нулся, улыбка тронула обметанные губы.

—  Утро доброе, хозяйка!

—  Здравствуй, Веня. Здравствуй. Чего же спозаранку? Дойдешь ли до больницы?

—  Спасибо, как-нибудь...

—  Да не за что, чего там. Нелюди мы разве? Лечись и больше не хворай.

—  Пойду.

—  Ступай. Храни тебя Господь!

Веня Полиглот направился к калитке. Взялся за вертуш­ку и остановился. Взглянул на Серафиму, повернулся назад...

—  Вы — добрый человек. Я должен вам сказать... не до­веряйтесь каждому, не надо... — заговорил он сбивчиво и скомканно. — Когда сидел на чердаке, я слышал, к вам сту­чали, видел — заходили... Шурупа тоже видел. Так вот, он — зверь... Он — хуже зверя. За деньги он на все спосо­бен. Остерегайтесь этого мерзавца!

Серафима опустилась на крылечко...


* * *

Перед Новым годом Полиглот и Ангел, прозванный Кудрявым за голую макушку и Ангелом за кроткий, добро­душный нрав, в прекрасном настроении вернулись из пив­ной уже в восьмом часу. Днем на десятку сдали стеклотару, собранную тут же, в аэропорту, в карманах у обоих позвя­кивала мелочь. В зале ожидания было пусто и неприбрано. Пассажиры, гомоня, толклись внизу, на первом этаже. Об­любовав для отдыха кожаные кресла, Полиглот и Ангел в блаженстве вытянули ноги — в кои века выпала удача от­дохнуть по-барски...

Ангел подобрал газету с пола и вдруг клубком скатился с кресла. Присел и поглядел по сторонам. Молниеносно сцапал с грязного паркета пухлый кошелек, впихнул его под свитер: «Теркаем отсюта, покажу сурпризу!»

В женском кошельке оказались старые квитанции, ис­тертые бумажки, резиновой тесемкой стянутая пачка но­веньких червонцев.

Тысяча рублей!

Ангел взвизгнул от восторга.

Утром — жизнь прекрасна! — отправились в пивную. На другой день — тоже. На третий — головастый мужичон­ка в дубленом полушубке возник перед столом: «3-здоро- во, п-п-пролетарии. В-весело живете. Н-нельзя ли объеди­ниться?»

А отчего нельзя? Объединиться можно. С Шурупом — Машка Быстроход и Галя Парфюмерия. Водка на столе...

Затем — «братание» и гомон, ерш на посошок, длинная дорога в «ямку» под горой, в Шурупову «конуру», где, он уверял, «устроим марафон»... Визг Машки Быстрохода, скабрезные намеки Парфюмерии. Крюк до «спиртоноса»...

И снова — водка на столе, огрызки сухой рыбы, табач­ный смрад и копоть, и — мрак, провал в небытие...

Очнулся Полиглот в Центральном парке отдыха. Один. В кромешной мгле. Над головой — заснеженные лапы не­обхватной ели, вокруг — взрыхленные сугробы и под нога­ми — окропленный кровью снег. Веня встал на четверень­ки, осмотрелся. Вывернул карманы — ни копейки. От про­бирающего холода клацая зубами, ощупью нашел в снегу шапчонку. Встал и пошатнулся от головокружения и, об­хватив затылок, дико взвыл от боли — пальцы обагрились теплой, липкой кровью. Вслепую выбрался на узкую тропу, собрал остатки сил, пошел на фонари, уперся наконец в пятиэтажку. Зашел в подъезд, по бетонным ступенькам поднялся на площадку, упал на батарею...

Пришел в себя в больнице. С перевязкой на пролом­ленном затылке лежал с мучительным вопросом в голове: куда девался Ангел? Вышел через месяц и — на аэровокзал. Безвылазно сидел в зале ожидания, выискивая друга в тол­чее толпы. Но высмотрел не Ангела — Шурупа. Шуруп с бригадой вылетал на буровую. Столкнулся с Полиглотом и — остолбенел. «Здорово, п-пролетарий. А я слыхал, ты сдох».

Полиглот: «Где Ангел?»

Шуруп засуетился: «В Б-березовке К-кудрявый, л-л- лично проводил!» А на самом — «кольчуга» — серый, гру­бой вязки свитерок Кудрявого.

—  Кудрявый подарил? — осведомился Веня.

—  Д-да, в п-память о минувшем!

В апреле вытаял Кудрявый в дальнем углу парка. В день похорон Кудрявого Шуруп встретил Веню на подходе к кладбищу, вытащил бумажник из кармана.

—  В-вот тебе, убогий, стольник, п-покупай билет и в-вали из города. В-вали куда п-подальше, не з-задавай в-вопросов. Д-даю неделю сроку... Н-надеюсь, в-фсе по­нятно?

—  Понятно, — замер Полиглот. — Еще бы не понятно!

—  В-вот и хорошо, — осклабился Шуруп. — В-веди себя примерно — д-долго будешь жить. А если не п-послуша- ешь, отправишься к п-приятелю!

Два месяца скрывался Веня Полиглот на чердаках и стайках Перековки.


15

Серафима пила чай спозаранку, после того, как накармливала поросенка. Кабанчик рос и становился все про­жорливей, приходилось по два раза в сутки, утречком и вечером, рвать для него крапиву — благо под заборами хва­тало этого добра, — мельчить ее в корыте, запаривать с картошкой.

Но сегодня что-то нездоровилось — вялость и разби­тость чувствовались в теле, ложка выпала из пальцев, звяк­нула об пол. Кот, развалясь на койке, лапами усердно тер мордашку — намывал гостей.

—  Кого мне намываешь, барсук неповоротливый? — бурчала Серафима, неспешно прибирая со стола. — Генка не разгонится, Парамон тем более. Письмишко бы прислал, и на том спасибо...

Прошло всего полмесяца, как она отправила в Камы­шинку письмо, но нарастало беспокойство — ответил ли брательник, не примет ли за старческий каприз нешуточ­ную просьбу...

День прошел в неясном ожидании. Вечером зашла с работы Тося.

—  Я что хочу сказать? Завтра с утра яблоки будем про­давать. И диетические яйца. Так что подходите, а то вам не достанется.

—  Вот спасибо, Тосюшка! Нет-нет да выручишь меня. Яблоки-то ладно, яблоки не ем — вдруг попадут с черно­быльской заразой, а яичек нужно, пусто в холодильнике... Да пройди присядь хоть на минутку!

—  Ой, да я попутно, надо бы домой...

Любила Серафима Сотникову Тосюшку за ласковость и нежность. Усадив ее за стол, вновь разлила по чашкам чай.  

Ладная, спокойная, тонкие брови над голубыми добрыми глазами, губы, тронутые легкой улыбкой. Тося выглядела мудрой, чуть утомленной жизнью женщиной. И Серафи­ма, глядя на нее, в который раз подумала о сыне: какой он все-таки пентюх, кого он променял и по какой неволе? Цены бы не было невестке и жене!

И все же показалось, что в Тосюшке сегодня что-то не­обычное, какое-то сомнение в глазах, смятение, вопрос и нерешительность...

—  Серафима Ниловна, а что, о Генке ничего так и не слышно? — спросила как бы ненароком, дуя на горячий чай в чашечке на блюдце. Спросила и зарделась, кровь так и брызнула к лицу.

—  Не-е-ет, — протянула Серафима, — молчит, как в рот воды набрал. Не едет и не пишет, наверно, по уши в ра­боте... А что? — насторожилась. — Тебе известно что-ни­будь?

—  Да нет, я так, — смутилась Тося.

Все-таки она недоговаривала что-то!

—  Прямо хоть езжай к нему в разведку... Я бы, Тося, съез­дила, если б не супружница евонная — та его от матери от­шила. Я ее и видеть не желаю.

—  Что же так категорично? Может, и поладите, как сви­дитесь, поближе познакомитесь...

—  То-сюшка, роди-и-мая! Не лежит душа. Чужая она мне. Чужая мне и Генке. Материно сердце не обманется. Жалко мне его.

Тося отхлебнула чая, отставила вдруг блюдце. Стряхнув с колен невидимые крошки, сказала, глядя в сторону:

—  Не знаю, как и быть... Может, вы подскажете. Пред­ложенье сделали на днях. И во сне не снилось!

Серафима вперила глаза на разрумяненную Тосю. «Так вот ты с чем пришла! Вот почему о Генке любопытству­ешь! То-осюшка, родимая! Все еще надеешься? Наплюй ты на него. Забудь. Устраивай судьбу. Устраивай, пока еще не поздно!» — так она подумала, но вслух произне­сла:

—  Хороший человек-то?

—  Добрый... Но — с изъяном.

—  Ну так что ж теперь-то. Которые без брака, давно к рукам прибратые. Главное, чтоб, Тосюшка, с умом и не калека...

—  Слабый, к сожалению. Слабый и безвольный.

Серафима вскользь перекрестилась.

—  Пьяница, поди?

—  А вы его не хуже знаете.

—  Не Яшка ли?!

—  Да... Он.

—  Ну и... что же ты?!

—  Ответила: подумаю.

—  Думай, Тося. Думай. Дочка у него. С матерью жи­вет. Мать тоже непутевая — гулящая бабенка. Из-за нее и Яшка спортился — в запои ударяется. Все ли знаешь про него? Ой, боюсь, не все! Кабы не подвел под мона­стырь. Тем более с Шурупом дружбу водит... А ты ведь мо­лодая.

—  Серафима Ниловна, да полноте, ей-богу! Какая мо­лодая? Тридцать пятый год! Другие в моем возрасте детей имеют взрослых. Взрослых! Понимаете? — Облокотясь на стол, Тосюшка обеими руками подперла круглые пылаю­щие щеки, заплакала беззвучно. — Прождала, дуреха. Все глаза на ваши окна проглядела. Как девчонка неразумная... Как школьница... А Яша, — Тося всхлипнула, достала но­совой платок, — вволю нахлебался, понял кое-что. Сам ска­зал: «Я — слабый, держи меня в узде, пожить хочу по-чело­вечески... А что рисковый, знаю». Я ведь тоже спятила — помочь ему хотела. Вроде пожалела, а после испугалась. И за него, и за себя. Да и за вас... Я знаю: он и вас втянул в эту авантюру, так что прошу: простите! Простите нас обо­их, Серафима Ниловна!

Будто паром с головы до ног обдало Серафиму. И то, что не могло присниться в жутком сне, явилось открове­нием. Неведомый канал, по которому «Столичная» посту­пала к ней, имел исток в подсобке магазина № 5. И изна­чальным звенышком цепочки «Яшка — Серафима — поку­патель» была Сотникова Тося...

Все это молнией прошило Серафиму, и, потрясенная открытием, она не в силах была вымолвить ни слова.


* * *

Утром, встав на табуретку, из-под вороха тряпья на ши­фоньере достала емкую коробку из плотного картона с от­кидными боковушками расслоенной крышки. Включила в кухне свет, села с краешка стола, вытряхнула деньги на блеклую клеенку. Красные, зеленые, синие купюры пыш­ной, оплывающей с боков округлой горкой лежали перед Серафимой. Она уставилась на деньги, не смея к ним при­тронуться. Сидела изваянием, согбенная, с каменным лицом...

С кровати на пол прыгнул кот, пробежал к порогу.

— Да что бы ты провалился! Из-за тебя, блудливого, сер­дце оборвалось! — Выпустив на улицу кота, приступила к пересчету...

По заведенному недавно распорядку наведывался Яшка по субботам, в один и тот же час, сразу после передачи «Вре­мя». Входил без стука, как домой, снимал с плеча затарен­ную сумку, мягко ставил в ноги. С полувопросительной улыбкой глядел на Серафиму. Столкнув с колен Барона, она без слов вставала с кресла и выключала телевизор. Кряхтя, тащилась в Леночкину комнату. Открывала крышку погре­ба и, встав на четвереньки, запускала руку в яму. Со сту­пеньки деревянной лестницы, ведущей круто вниз, брала пустую сумку с той же броской надписью, кидала ее Яшке. «Все, что выручила, — тут». Затаренную сумку ставила на место возвращенной.

С той же вопросительной улыбкой Яшка бережно брал сумку за ремни, встряхивал слегка: «Сколько тут сего­дня?» — «Столько, сколько есть! — бросала раздражен­но. — Считай, простая арифметика: пятнадцать штук по тридцать... Сколько получается?»

«Прилично. — Яшка белозубо улыбался, рассовывая деньги по карманам. — Ты просто молоток у нас, теть Сим. Ударница торговли». — «Будет зубоскалить — не до шуток!» Яшка на глазах отсчитывал «зарплату»: «Сегодня получа­ешь с прогрессивкой, фирма ценит расторопных!» С «прогрессивкой» выходило до двухсот от партии. Когда он ухо­дил, Серафима, не считая, совала выручку в коробку, зава­ливала тряпками...

Разложив деньги по столу дышащими стопками, Сера­фима, слюня пальцы, просчитала каждую, сложила все в одну стопу и обвязала шелковой тесемкой. Подумав, обер­нула суконным лоскутком... Без малого две тысячи! Это ли не деньги? Взвесив на ладони аккуратный сверток, вбросила в коробку, заметалась в поисках укромного угла. В раздумье встала у кровати, опять метнулась в кухню. Вер­нулась с ножиком в руке, вспорола шов перины и, сунув сверток в прорезь, в пуховое нутро, зашила мелкой стеж­кой...

«Все! Господи, прости!»


* * *

Не знала Серафима слов молитвы, но не могла не по­молиться во искупление грехов. Из-под кровати выдвину­ла фанерный чемодан, обитый по углам мягкой красной жестью, щелкнула замками, откинула продавленную крыш­ку. Из-под стопки «смертного» — нижнего и верхнего бе­лья, платка и пары полотенец, тапочек и крестика на мел­козвенной цепочке — достала бабкину икону, завернутую в бархатный лоскут. Развернув и выставив на свет, шерша­выми подушечками пальцев дотронулась до выцветшего лика... Установила легкую икону в переднем углу затемнен­ной горницы, накрыла свежим полотенцем. Зажженную свечу поставила на краешек надтреснутой подставки. Встала на колени...

— Господи, прости! Если есть Ты, слышишь, видишь — внемли моим мольбам. Прости нас, грешных, недостойных! Учил Ты жить по совести, учил добру, смирению — не вня­ли, не услышали. Отвыкли мы от добрых слов, сердцем очерствели, убогому и сирому куска не подадим, над ста­ростью смеемся, измываемся. Завистливыми стали, нелю­димыми, во зле и лютости погрязли... Но если сотворил Ты мир для человека, молю, не отвернись, прости за прегре­шения, очисти наши души от скверны и жестокости, дай веру в справедливость!.. Не от хорошей жизни нелюдями стали. Одна я одинешенька, нет впереди просвета... Про­сти мою корысть. Слезами и молитвами искуплю вину. Дай только выбраться отсюда!

Серафима встала и распрямилась. Последний раз пере­крестилась на икону с потрескивающей свечкой на подстав­ке, из подпола достала сумку с водкой, снарядилась к Яшке.


16

Испепеляющий, нещадный зной держался другой ме­сяц, иссушая сморщенное русло исчезнувшей в неделю реч­ки Невлевки. Изнывавшая от пекла молодежь толпами ва­лила к манящей свежестью Оби. Шли в плавках и купаль­никах, в широкополых допотопных шляпах, сорванных, по-видимому, с огородных пугал, в противосолнечных оч­ках, с магнитофонами, бутылками... Купались, загорали, ду­рачились, тонули... По вечерам нет-нет да и приносило се­ренькую тучку с рваными краями. Тучка набухала, подни­мался ветер, гнал колющую взвесь и скрутки сухих листьев. Не разрешившуюся влагой медлительную тучку относило в сторону.

Ночью в темном небосводе стреляли отблески пожаров, вселяли беспокойство и тревогу. Земля растрескалась, по­крылась белой коркой. Серафима ежедневно поливала ого­род, но вода со змеиным шипом уходила в умирающую по­чву на глубину, недосягаемую для хилых корней. Зноем опаленная ботва день ото дня чернела, увядала. Свекла, редиска, редька выдурели в дудку, лук-батун зацвел и за­червивел. Двери, занавешенные марлей, висели неподвиж­но, точно лист железа, закрывались на ночь, к утру же в комнатах и сенцах воздух насыщался запахами гари. Серафима задыхалась. Когда ей становилось вовсе невмо­готу — казалось, вот-вот выпрыгнет сердчишко, она спус­калась в подпол, синими губами хватала плесенный, с гнильцой, но все ж таки спасительный подземельный воз­дух...


* * *

Ефим привел, как обещал, покупателя «обянки». Им оказался въедливый мужик с кривым горбатым носом на оспенном лице, в истертой добела энцефалитке и, несмот­ря на адскую жару, в хлопающих броднях.

Мотолодка с номерами на оранжевых боках стояла тре­тье лето под навесом. За лето до кончины Матвей купил ее взамен испытанной в поездках, верткой, но устойчивой на волнах старенькой «казанки», раздавленной сорвавшейся с причала самоходной баржей...

Въедливый мужик топтался вокруг лодки, заглядывал вовнутрь, желтой бородавчатой ладонью поглаживая дни­ще и борта.

—  За восемь... сот, — делил он слово надвое шмыганьем застуженного носа, — лучше новую куплять!

—  Поди, купи, — кивал на улицу Ефим. — Чего ж не купляешь? Каб они в продаже были!

—  Так, може, завезут до ледостава?

—  Ты чего кобенишься? Бери. Другой не станет торго­ваться — с руками оторвет.

—  Дни-ище покарябано, — гнусавил покупатель.

—  Сам ты покарябанный! — нервничал Ефим. — Но- венька «обянка», со всеми потрохами: весла, тент, винты... Коврики, настилы. Чего закобенился?

—  Лето отходила. Скостил бы хоть сотнягу!

—  Гляди, чтоб не набросил!

Серафима в замешательстве стояла в стороне. По на­ущению соседа слова не вставляла, хотя в душе была готова скостить не сотню — полторы, лишь бы обратить «обянку» в деньги.

Откуда ни возьмись появился Яшка.

—  Что за шум, а драки нет?

Ефим в сердцах махнул рукой, но тотчас выпучил глаза и повернулся к Яшке.

—  И где ты был? И где тебя носило? Ты лодку покупа­ешь или нет? Вроде тысячу давал?

—  И пузырь в придачу! — не растерялся Яшка.

—  Все. Увози. Ставь магарыч.

Покупатель хлюпнул носом.

—  Ты это, не дури... Я лодку покупляю.

Яшка артистически «взорвался»:

—  Что значит «покупляю», когда я купил?! Я купил иль не купил? — повернулся к Серафиме. — Да я с весны забил «обянку». Хозяйка подтвердит!

—  Да ну вас, сами разбирайтесь! — скраснела Сера­фима.

—  Я покупляю, покупляю!


17

Не предугадала Серафима, не предвидела, в какие муки тяжкие, в какие страхи жуткие обернется тайная торговля. Уже после десяти, когда стихали уличные звуки, дыханием Оби доносило легкую прохладу, сжималась в ожидании...

«Динь-динь-динь!» — вызванивали стекла в раме выхо­дящего на улицу окна, но мелодичный мягкий звон кувал­дой ударял по напряженным нервам. Сердце обрывалось, Серафима собирала в горсть ситцевую штору, щекою при­падала к теплому стеклу. За окном маячили темные фигу­ры: «Бабка Сима здесь живет? Выдь-ка на минутку!»

«Адресом ошиблись!» — опускала штору.

—  Динь-динь-динь!» — Стук повторялся. Серафима вы­жидала, чтобы успокоиться. Если голос ей внушал доверие, выходила из дому.

«Пузырь бы нам, хозяюшка!» — просили визитеры. «Нету, милые, — шептала, — больше не торгую!». — «Нуж­но до зарезу». — «Не торгую, милые, правду говорю». — «В обиде не останешься». — «Все, лавочка закрыта».

Серафима костерила Яшку и себя, металась от окна до запертой калитки. «Нету... Нету. Не-ету! Лавочка закрыта!» Ей все еще не верили: «Бутылочку... Одну!» Клиенты рас­палялись, стучали все настойчивей, уже не церемонясь, осыпали бранью и угрозами. Стекла дребезжали в переплете рамы. До утренней зари сидела чуть живая в простенке меж­ду холодильником и газовой плитой...

Пожаловалась Яшке:

—  Сделай что-нибудь. Измучили вконец. Содом под ок­нами подняли. Сожгут или зарежут — кидаются, как звери. Гусариха косится — не дура, понимает... А ну как до мили­ции дойдет? Сраму ведь не оберешься, со стыда сгоришь!

Гусариха, конечно, догадалась, в какую передрягу по­пала Серафима, но до поры до времени молчала. Случалось, что клиенты спьяну ошибались, стучались к Серафиминым [соседям. Неспроста Гусариха краской освежила номер дома. В милицию с докладом она бы не пошла, но как-то раз под­ковырнула: «Пошто, Симуня, мужиков приворожила? Как ночь, так табунятся под окном. Всю Перековку взбудора­жила».

Пришлось валить на Яшку: «В бараке собираются, гу­жуют до утра». — «Ты бы подсказала, чтобы шуганул, а то спалят весь околоток».

Яшка выслушал, нахмурясь.

—  Ладно, потерпи. Своих предупрежу, чужих гони в три шеи. Кто нахамит, со мною будет разговор. Так и объясняй.

Поток ночных клиентов иссяк через неделю. Серафи­ма успокоилась. Вслед за мотолодкой сплавила мотор, па­латку, спальные мешки, сети и провяз. Просили и ружье, давали две цены, но Серафима устояла в пользу Яшки. Он перебрался к Сотниковой Тосе, с головой ушел в заботы о ремонте дома...

Шуруп вернулся с буровой. Вчера увидела его на «Ку­ликовом поле» в обнимку с Быстроходом, и сердчишко ек­нуло.


* * *

А ночью затряслась сеничная дверь. Барон махнул спро­сонок в угол. Серафима пробудилась, насторожила слух. Стук — настойчивый и властный — повторился. Серафиму будто ветром сдуло с койки. Выскочила в сенцы.

—  Отк-крой, т-торговка, д-дело есть!

Ноги подкосились. От загорбка по спине холодным слизким комом прокатился страх...

—  Кончилась торговля. Лавочка закрыта!

Дверь громыхнула с новой силой. Серафиму взлихорадило. Она схватилась за топор, прислоненный к стенке.

—  Попробуй, гад, зайди! — вскричала чужим голосом. — Башка так и слетит! Порешу убивцу! — вскричала и осек­лась... А ну прицепятся к «убивце»? Вот когда пропали? Веня и она. И Яшка не спасет.

Шуруп, видать, остолбенел. Выдержалась пауза. Из-за угла послышались шаги. Кто-то от калитки подошел к крыльцу, заговорил с Шурупом.

«Все! — обмякла Серафима. — Ворвутся и придушат, пикнуть не успеешь».

Шуруп пристукнул кулаком по верху полотна.

— Л-ладно, бля, ж-живи... П-после разберемся!


* * *

Решение уехать, и не весной, как думала, а осенью, не­медленно, еще по навигации, как только приберет на ого­роде, с тем чтобы в Камышинке без суеты и спешки за зиму обжиться, стало окончательно с момента получения ответа Парамона...

«На твое письмо, сестрица, скажу как на духу. Там хо­рошо, где нас с тобой нету. И у Камышинке вся жизнь пе­ревернулась кувырком. Сам черт не разберет, чего сейчас творится. И что нам в этой жизни дальше делать. Продук­тов продовольствия питания вовсе никаких. Хлеб у сельпо от случая к случаю. Кто смел, тот ухватил, а кто не ухватил, так и сиди без хлеба. Из одежи тоже пусто. Все пообносилися, ходим как чухонцы. Сам, сестрица, все хвораю. Брон­хи обострилися, пичкают снадобьями, а толку никакого. А где же будет толк, ежели с трактора не слазию все на вет­ру да сквозняках и весь как черт в пыле...

Такая наша жизнь теперь. Так что, сестрица дорогая, сидела б и не рассыпалась. Чего под старость лет мотаться. Это ведь легко сказать, взять да переехать. Не на шесток с шестка слететь. А я вообще не против. Может, так и надо. Чего одной там куковать. Куковать так кучкой. А если уж надумала, то на плечах да вынесу. Теперь насчет квартиры. Тетка Карабаниха собралась у Омск к старшему, Василию. А дом с сарайкой продается. Усадьбу ее знаешь. Задаром не отдаст, но для тебя уступит. Вот не упустить бы!..»

Серафима от волнения зарделась.

«Домой... Домой. Домой! Нет смысла весну ждать. Страшно в развалюхе оставаться. Дрова к зиме нужны, во­семь кубометров выписывать придется, а кубик пять руб­лей. Считай, простая арифметика... Плюс за машину за­плати, рабочим за погрузку-выгрузку бутылочку поставь, а то и две — одной не обойдется. Не угостишь — гнилья в отместку привезут, намаешься зимой. Колоть нанять кого-то надо. То хошь Яшка выручал, а теперь свои за­боты...

Домой. Домой! В Камышинку! Дом тем более находит­ся. Продать все без остатка — картошку, поросенка, только б наскрести, не упустить возможности. А то и до весны не доживешь — угробит ни за понюшку, зверюга. Вон как зу­бами скрежетал!»


18

—  Симунь, — позвал с крыльца Ефим, — готова или нет? Моя торговка собралась.

Сосед напомнил о Гусарихиной просьбе. «Клубнику собрала — когда одна продам, а не продам — закиснет. Пой­дем вдвоем на рынок, поможешь да проветришься, а то все дома, дома...»

«Да ну, — сказала Серафима, — я не умею торговаться. Матвей не позволял, уж больно не любил он это дело. Да и неловко, Феня, не привыкла». — «Ишь ты, неловкая ка­кая. — Гусариха взглянула со значением. — Свой труд про­дать не стыдно, зазорно — своровать...»

Рынком называлось узкое пространство в самом цент­ре города между гастрономом и Советской площадью. Во всю длину оградки гастронома тянулись сплошным рядом ящики и ящички, на которых кучками и связками, рядка­ми и навалом блестели сочной зеленью лук и сельдерей, пет­рушка и укроп и, наконец, садовая клубника — предмет особой гордости кедровских огородниц. За аппетитным рядом тесно примостились вялые торговки — с утра тор­говля шла небойко. Гусарихино место было в конце ряда, там, где начинались свежие лотки невесть откуда взявших­ся на днях кооператоров. Уступив Серафиме законное мес­то, Гусариха отсыпала ягод из лукошка в крапчатую чашку.

—  Три рубля стакан!

Серафима ахнула.

—  Опомнись, кто возьмет? В июне было по рублю!

—  Не оглядывайся на июнь, забегай вперед! — Подхва­тив лукошко, Гусариха отправилась на поиски места для себя...

На Советской площади с гиком и вприпрыжку резви­лась детвора. (Недавно на мусорной свалке за городом бро­дячими собаками была разрыта яма, в которой обнаружи­лась кишащая червями груда псиных лап и шкур. Кивали на шашлычников, обосновавшихся на площади с весны, и те, усилив подозрения, сбежали из Кедрового, оставив в память о себе россыпь гнутых шампуров. Металлические стержни вездесущей детворы были приспособлены под шпаги.)

Старухи-огородницы сидели тихо-мирно, в стане мо­лодых кооператоров царило оживление. Новые лотки были сплошь завалены блещущими яркими наклейками, рубаш­ками и брюками, медными поделками под золото, кожгалантерейной мелочью, открытками, на которых красотки в чем мама родила...

Серафима подошла, ощупала шитье. «Холстина, швы расходятся и цвет до первого дождя. Десятка красная цена, ан нет — дерут три шкуры. И ведь берут, берут! Шитье-то по нужде — в универмаге голые прилавки...»

Но брали и безделушки — вот что поражало. Цепочки, медальончики, открытки... Отваливали деньги ни за что.

Когда в 67-м году поехала на родину с Матвеем, зашел в купе вихрастый прощелыга. Зашел и огляделся, кивком Матвея вызвал в тамбур. Матвей вернулся тотчас. Сел и за­смеялся: «Что да что?» — пристала к мужу. И он достал ко­лоду. Взглянула и обомлела: на картах шлюхи голые. Сты­добушка и срам. «И сколько эта погань стоит?» — «Трешку заплатил». Без слов опустила стекло — и за окно колоду. Матвей и крякнуть не успел. Потом и напустилась: «Сына б постыдился, что если б на глаза попались?»

Матвей рассказывал, как было. «Вышли, прошли в там­бур, достал из чемоданчика колоду, сказал: «Купи, мужик, в деньгах нуждаюсь крайне». Взял да и купил, вроде, как помог...». Муж смеялся над собой, ей было не до смеха. Не из-за трех рублей, пущенных на ветер. Гадко стало на душе, будто нахамили...

Прощелыга в поезде опасался торговать картами в от­крытую, а эти не стеснялись, эти — за лотками — торгова­ли не втихушку. Те же голые распутницы в непотребных позах на цветных открытках стоили не трешку, а червонец. И брали-то не взрослые, а дети. Прятали стыдливо по за- пазухам...

«Все полетело вверх тормашками. Все перемешалось, все не так, как надо. Неужто все дозволено?»

Подошла Гусариха. Увидев ягоду нетронутой, дернула бровями.

—  Да ты пошто нерасторопна? Ты подзывай маленечко. Я полкошелки продала.

К полудню народ расшевелился. Толпа мгновенно за­прудила рынок. В ход пошли картошка, зелень...

—  Почем у вас клубника?

—  Три рубля стакан.

—  Скок-скоко, бабка? С ума сошла, старуха!

Но иные брали. Кто стакан, кто два. Кто-то расставал­ся с трешками легко, кто-то — скрепя сердце, взглянув на Серафиму как на корень зла, как сама — на шустрых за лот­ками...

«Злые все, издерганы, все бегом-бегом... Остановиться недосуг. За что народ страдает? Будет ли когда-нибудь до­статок? Придется ли пожить по-человечески? Неужто свет­лого денечка не выпадет на долю? Жизнь-то на закате. По- людски и не живали. То война тому причиной. «Все для фронта, для Победы!» Надо потерпеть, кончится война — дух переведем. Кончилась война — хозяйство подымать. Тоже понимали. Надо. Переможем. На все свои причины. Теперь твердят — застой всему причиной. Работать, дескать, не умели. Не умели жить. Вот те раз! Нет уж, извините-по- годите, господа хорошие, какой такой застой? Кто же за­стоялся? Гусариха? Матвей? Вот кто стоял да перестаивал, тому б и отпрыгнулось. Народ опять в ответе. Ванюшка- народ!»

—  ...почем у вас клубника? — Молодая женщина в газо­вой косынке с веснушчатой девочкой под руку стояла пе­ред Серафимой.

—  Три рубля стакан... Сахар — не клубника!

—  Ешьте ее сами!

Но девочка захныкала:

—  Ягодок хочу!

—  Прекрати, паршивка! — закричала женщина.

И Серафима вскинулась.

—  Мамаша, обождите! — Трясущимися пальцами напол­нила стакан размягченной ягодой, протянула девочке. — Держи, моя хорошая, кушай на здоровьице!

Девочка умолкла, глянула на мать. Та потянула дочку за собой...


* * *

—  Все, Феня. Стыдно от людей. Вот ягода, вот деньги... Я больше не помощница.

Гусариха взорвалась. Вспыхнула как порох:

—  Где ж ты поможешь? Я, дура, а ты мне где ж помо­жешь?!

—  Феня! Фе-еня, что ты? Выслушай меня!

—  Где ж ты станешь мелочиться? Привыкла сотнями во­рочать? Думаешь, не знаем? Вся Перековка знает! Прихерилась святошей!

Серафима, белая как мел, в испуге отшатнулась.

—  Не тебе, Феня, судить. Только перед Богом подответна! Только перед Ним и подотчетна!

—  Коне-ешно, вспомнила про Бога! Набожная какая! Давно ль такою сделалась?

Серафима повернулась и пошла. От невыплаканных слез не видела дороги. Пришла, упала на кровать, нареве­лась в голос...

А ночью был ей сон.

Будто с сыном Генкой и братом Парамоном собрались улетать неведомо куда. Билеты на руках, и будто бы уже в аэропорту, в зале ожидания. Кругом — народ, народ... Все как наяву. И в этой кутерьме теряет сына с братом, ищет — не находит, и в толчее теряется багаж. Затем багаж нахо­дится, но вроде подменный, надо б разобраться, а уж объяв­ляется посадка. Пассажиры сломя голову кидаются не вниз, где накопитель, а на второй этаж, где залы ожидания. И она за ними, отчаянно работая локтями. Затем теряется билет, и, махнув рукой, бежит напропалую к дежурной по посад­ке, а та не пропускает — уперлась, хоть ты что. И, оттолк­нув дежурную, — откуда прыть взялась! — бежит по взлетке к самолету — опять без багажа и без билета, уже не пони­мая, куда ей лететь-то. Бежит, оказываясь вдруг на незна­комом пустыре, утыканном кусками арматуры. И вроде ночь — холодная, промозглая. Вдали — огни, какие-то стро­ения, сараи, кучи хлама... Она бежит, блуждая между куч, куда бежит — не знает, и местность вроде незнакомая, и нет поблизости людей, чтоб справиться, куда ж она попа­ла. Но приближаются огни. Все ближе, различимей. И — окружают живой цепью. Но вовсе — видит — не огни, а... волки с красными глазами. С огромными горящими глаза­ми. Силясь закричать, пятится и пятится, и тут вдруг заме­чает, что вовсе и не волки — люди с волчьими глазами. Как призраки, бредут по пустырю и что-то вроде ищут, ищут... И что всего ужасней — брат и сын средь них.


19

В последних числах августа установилась долгожданная прохлада. По вечерам врывался в город сиверко, гулял по закоулкам, гнал по тротуарам жухлую траву, стучал доща­тыми калитками. Кустарник оголился, сквозь кедрач за ого­родами проблескивала Обь, светлой желтизной взялись березы.

Последнюю неделю сидела Серафима на узлах. Все было подготовлено к отъезду. Заказаны контейнер и билет. По­стель, половики, одежда и белье были упакованы в тюки, обшиты и обвязаны. Телевизор отдала за полцены, но хо­лодильник Яша обрешетил — в деревне без него не обой­тись, купить теперь не купишь. Осталось выкопать картош­ку, убрать, что наросло на побурелых грядках, сдать оптом в горрыбкооп (хоть за бесценок, лишь бы не пропало) и — домой, домой...

Пока что в кучах скарба в кладовке и сарае отыскива­лись вещи — с собой не увезти и бросить было жалко. Плот­ничный, слесарный инструменты, ведра, топоры, веревки и кадушки, невод и мешки — все, до ржавого болта — дава­лось не за так, а потом и мозолями, в Камышинке, конеч­но, ох как пригодилось бы! Инструменты предложила Гу­сарову Ефиму. Тот утвердительно кивнул, пообещал зайти, но что-то все не заворачивал — не разрешала, видимо, гор­дая Гусариха. Она и Вике запретила бывать у Серафимы. Девочка встречала недетскими вопросами: «Бабушка, ко­гда ты уберешься?» — «Скоро, детка, скоро!»

Мозолили глаза ружье и патронташ. «Придет Яшка — отдам задаром, — решила Серафима, — пусть добрым сло­вом поминает Матвея и меня. Скорее разрешение офор­мит... Да что-то долго не идет, надо бы проведать...»

С тем и отправилась к нему. Дверь открыла Тося.

—  Серафи-има Ни-и-иловна! Голу-у-у-убушка моя-я! — уткнулась в грудь заплаканным лицом, плечи затряслись в безудержных рыданиях. — Что же мне с ним де-е-елать? Как же мне тепе-е-ерь? Еще и расписаться не успели!..

Серафима мягко отстранила Тосю.

—  Что случилось, милая? Что он натворил?

—  За-апил... Запил не на шутку.

Серафима усадила Тосю на диван, поднесла воды.

—  Выпей, успокойся... Расскажи, как запил. С кем, когда?

—  Да что уж тут рассказывать! — Тося вытерла глаза, всхлипнула, вздохнула. — Поутру во вторник подали заяв­ление, чтобы как положено... Днем, как обычно, на работе. Вечером оклеивал прихожую — зашел к нему дружок... Го­ловастый, маленький...

—  Вспомни, не Шуруп?

—  Шуруп. Или — Шурупов? Не важно, все одно... За дверью пошептались и — засобирался. Я: «Далеко ль, Яша?» — «Друга провожу». Третьи сутки провожает. Утром видела его на «Куликовом поле», возле пивной бочки, чтоб она взорвалась! В обнимку с головастиком. Пьяный. С си­няком. Бичевки возле них, как мотыльки... Выгоню его, — заключила Тося. — Чем с первых дней мытариться, так луч­ше уж одной.

Серафима села рядом, приобняла ее за плечи.

—  Не торопись, родимая. Ты еще не знаешь одиноче­ства! — с жаром возразила. — Выслушай меня, пожилую женщину. Выгнать очень просто — трудно удержать. Ты его пойми. Ему уже за тридцать пять, а он еще не жил, все толь­ко собирается, из ямы выбраться не может. Карабкается, Тосюшка, обеими руками, ноги обломал. Тут и мысль дур­ная: а стоит ли так биться, стоит ли царапаться? Нужен я кому? Ты дай понять, что нужен. Руку протяни. Вытащи из ямы. А поймет, что нужен, — не узнаешь, Тосюшка. При­веди его домой — вот мой тебе совет. Вспомнишь добрым словом тетку Серафиму. А лучше — уезжайте! — бухнула, как гвоздь по шляпку вбила.

—  Серафи-има Ни-иловна! Ми-илая! Куда-а? Кто и где нас ждет?

—  Не знаю. Уезжайте. Это ему — лучшее похмелье.


* * *

Проснулась Серафима от глухого рокота. С минуту по­лежала неподвижно, вслушиваясь в ночь. На Оби ревела поздняя моторка. Внезапной белой вспышкой осветило комнату.

«Так это же гроза! Дождик собирается. Слава тебе, Гос­поди!»

Вышла на крыльцо.

На востоке громоздились грозовые тучи. Отблеск даль­ней молнии выхватил из мрака серой ночи Северную ули­цу, пыльный смерч столбом поднялся над дорогой, пере­местился и завис над огородом. Сорвал с гвоздя на стене сарая звонкий стальной лист, кружа, отнес его к забору. Раздался дробный стук дождя...

Под водосток поставив ванну, Серафима опрометью зас­кочила в дом, и дождь обрушился лавиной. Зигзаги белых молний вязли в наслоениях тяжелых туч. Раскаты грома троекратным эхом отражались на невидимых в стене бушу­ющего ливня городских холмах...

За окном вдруг стукнула калитка, по стеклу неуловимо пробежала тень.

Серафима обмерла.

«Шуруп! — сверкнула догадка. Вот когда решился! Выб­рал, гад, момент!» Метнулась к окну запахнула створки, встала за простенок. Тень исчезла за углом...

Серафима чувствовала кожей: Шуруп стоит за дверью. Стоит, соображает... В том, что это он, она не усомнилась. Знала, что придет. Позарится на деньги. Знала и готови­лась к отпору. Еще когда пришла от Тоси, коробку спрята­ла в подполье, засыпала картошкой. Матвеево ружье сто­яло наготове. Переломив его через колено, вогнала по пат­рону с красными пыжами в холодные стволы...

—  Господи, спаси! Образумь злодея! — взяла ружье на­перевес и тихо вышла в сенцы. Уперев приклад в живот, взвела курок большими пальцами, стволы просунула в от­верстие в простенке.

—  Не выйдет, паразит!

И в тот же миг бабахнуло где-то наверху, почти над са­мой крышей, вспышкой выхватило черную фигурку на дво­ре. Серафима вскрикнула, нажала на курок.

Выстрела не слышала. Закрыв лицо руками, упала на колени.

—  Люди! Лю-юди добрые! Где вы? Помоги-и-ите!

Дождь хлестал всю ночь.

Утром вышла, огляделась.

На картофельной ботве головой к сараю, ногами в рва­ных башмаках на глинистой меже лежал ничком мужчина в выцветшей штормовке...

Глухой, протяжный стон повис в холодном воздухе.


* * *

Из «криминальной хроники» городской газеты:

«...В ночь на 2 сентября во дворе дома № 30 по улице Северной нанесено огнестрельное ранение 60-летнему Ве­ниамину П., без определенного места жительства. Задер­жана подозреваемая...»

_Август,_1990,_январь_ — _апрель_1991_