308 Коняев Отголоски
отзвуки






В книгу писателя из Ханты-Мансийска Николая Ко­няева вошли рассказы, написанные автором в 1984—1999 гг., и документальное повествование «Возрождение, или Версия жизни и смерти гражданина из города Березова Коровьи-Ножки».











Николай Коняев 





Отголоски-отзвуки



Рассказы и документальное повествование 













О рассказах Николая Коняева


Последнее десятилетие — не лучшие времена для русской прозы. Как, впрочем, и для искусства в целом. Перед писателями встает вопрос о дальнейших путях развития литературы. Где та мера новизны, что превносит в творения свежесть и разнообразие, но и не дает прерваться традиции? Как сохранить все лучшее, чего достигла наша литература, и не превратить ее в лавку антиквариата?

Тут в дело вступает «натура» — то внутреннее чув­ство, Что ведет писателя по полям словесности. Какие же факты биографии повлияли на формирование нату­ры Николая Коняева?

Во многом тематика его рассказов обусловлена био­графией родителей. Отец писателя Иван Ефимович — из рабочей семьи, фронтовик, с 1947 по 1952 гг. неволь­ный участник известной на Севере 501-й стройки. Мать, Василиса Егоровна, — из семьи раскулаченных омских крестьян. Север вошел в судьбу Николая Ивановича с генами его родителей. Не писать об этом он не мог хотя бы ради памяти отца, умершего в 1965 году в возрасте 44 лет. Вряд ли добавили ему долголетия фронтовая конту­зия и пять лет приполярного «курорта».

Родился Николай Коняев в селе Нялино 1 января 1954 года. Места его раннего детства — ныне не суще­ствующие ни на картах, ни в природе, так называемые бесперспективные деревни и поселки Майка, Конево, Сеуль... С 10 лет рос будущий писатель на родине ро­дителей, в селе Камышино-Курское Болынереченского (ныне Муромцевского) района Омской области. Пер­вые сказки и легенды ему довелось услышать от ба­бушки по материнской линии, прожившей 109 лет. Именно тогда, в детстве, под впечатлением красочных иллюстраций первых книжек решил: когда вырастет, будет рисовать такие же.

Через детство входит в его творчество русская дерев­ня 60-х—70-х годов. С какой любовью и болью пишет Николай Коняев о ее немудреных жителях, как будто пытаясь вернуть хоть толику добра, подаренного ими. Не случайно писатель считает своими литературными учи­телями Василия Белова, Василия Шукшина и Виктора Астафьева — крупнейших мастеров деревенской прозы.

Но по-настоящему, серьезно он попробовал «нари­совать» свою книжку только в 30 лет — в 1984 году, когда написал и опубликовал в газетах несколько ко­ротких рассказов.

До того, можно сказать, прошел огонь, воду и мед­ные трубы: работал разнорабочим в совхозе «Копьев­ский», учился в пединституте, служил в армии, потом опять учился — окончил Омский филиал Всесоюзного финансово-экономического института. В 1975 году при­ехал в Ханты-Мансийск, где побывал в роли экономи­ста, финансиста, журналиста и даже сторожа.

Север — важная веха в жизни и творчестве писате­ля. Вот как пишет об этом в предисловии «Без права на благодарность» ко второй книжке Николая Коняева «Перековка» (1993) известный писатель Анатолий Приставкин: «И в повестях, и в многочисленных рассказах показана обычная повседневная жизнь простых людей северной провинции, в чем-то схожая с нашей, а в чем- то нет, но очень узнаваемая и достоверная, благо автор живет среди своих героев и может рассказать о них то, чего мы не знаем. И здесь очевидно влияние и наших «деревенщиков», того же Виктора Астафьева, и более глубокие корни, уходящие в бунинские и чеховские традиции с их пристальным вниманием к «маленько­му» человеку, подверженному всем напастям, грозя­щим от этого мира, но почему-то еще существующему, еще живому».

Ханты-Мансийск соединил в себе все, что так или иначе было близко и дорого Николаю Коняеву: полу­деревенская-полугородская жизнь маленького провин­циального городка, крепкий вольнолюбивый люд, про­шедший сталинские перековки, сорванный с земли, сосланный, перемешанный на этапах и в лагерях, но в огне не горящий и в воде не тонущий, верящий: не­правда сильна, да правда вечна!

Поиски своего места в жизни приводят Николая Коняева в Литературный институт им. А.М. Горького, который он заканчивает в 1993 году, проучившись шесть лет в семинаре Анатолия Приставкина.

Сегодня Николай Коняев — ответственный секре­тарь Ханты-Мансийской окружной организации Со­юза писателей России, главный редактор окружного ли­тературно-художественного альманаха «Эринтур», член правления Союза писателей России. Он — автор книг прозы «Сборщик дани» (1992), «Чужая музыка» (1994), «Околоток Перековка» (1996), не опубликованного, к сожалению, до сих пор романа «Жажду света» и других произведений. Их отличают хорошая выучка, крепкая словесная ткань, сочетание добротности, основатель­ности с талантливыми находками. Приверженность классическим традициям, заряд здорового консерватиз­ма дают автору возможность быть свободным от всех идеологий, кроме идеологии сердца.

Перед вами новая книга, составленная из расска­зов, написанных в период с 1984 по 1999 годы, то есть за пятнадцать лет работы в любимом писателем жанре. Собранные под одной обложкой, они представляют со­бой явление многомерное и по-новому высвечивают фигуру самого автора.

Следуя глубокой традиции, Николай Коняев при­ходит, может быть, стихийно к новым, навеянным вре­менем принципам изображения. Предметный мир в его рассказах несет часто более широкое, чем просто об­раз, символическое значение. Это, несомненно, знак эпохи, попытка отыскать неожиданные пути осмысле­ния действительности, попытка расширить традицию «деревенской» прозы.

Символическое звучание, казалось бы, традиционным образом придают заголовки, действия и высказывания героев, авторские реплики и художественные детали. Они расширяют знаковое пространство произведения, при­давая ему глубину и объем, в новом свете показывая ге­роя. Они делают прозу афористичной и ёмкой.

Показателен в этом смысле рассказ «Чужая музы­ка». Не случайно так названа третья по счету книга писателя. Скрежет и вопли «инострании» слышит Таи­сья, главная героиня рассказа, сразу после известия о том, что ревизия обнаружила у дочери Натальи в мага­зине растрату. «Звучала музыка чужая, непонятная...». «Чужой музыкой» является для Таисьи страсть к приобретательству, к обогащению любой ценой, даже че­рез преступление, захватывающая семью дочери. Чу­жой — потому что несет другие ценности. Будучи та­кой привлекательной и доступной, она на деле разру­шает нравственность и мораль. Этот рассказ еще раз дает нам понять, что «новые» русские появились за­долго до начала перестройки. Взращивались и лелеялись они в «тихое» брежневское время, в обстановке размыва нравственных ценностей. Единицы решались на поступок, понимая, что теряют они с сомнитель­ным приобретением куда больше: ощущение душевно­го покоя, возможность жить по совести, по правде.

Решение Таисьи — отказ от краденого тёса — возво­дится в абсолют, в деяние, в символ, определяющий всю дальнейшую жизнь. Нежелание героини существовать по иным, чуждым ей законам, под «чужую музыку» есть факт отстранения, неприятия нравов новой эпохи.

Решение это принимается не логически, не рацио­нально, а инстинктивно, через отвращение души от безбожных начал, грозящих ей гибелью и позором. Отказ Таисьи от «чужой музыки» легко проецируется на не­приятие русским миром «перестроечной» жизни, при­глянувшейся немногим. Общество, в основу которого не заложены идеи справедливости, народного понима­ния правды, обречено на противостояние и гибель в силу того, что правила, может, где-то и пригодные, для большинства населения не приемлемы и им отторгае­мы. В рассказе «Чужая музыка» мы видим символ та­кого отторжения.

В оригинально построенном рассказе «Малыги» подводится итог разрушению семейного крестьянско­го сознания афоризмом, изреченным немудреным от­цом — Малыгой, фразой, определяющей суть не толь­ко современного городского бытия, но и деревенского: «Едим три раза на дню, и каждый из отдельной чаш­ки...». При внешнем благополучии, достатке безнадеж­ное разрушение родственных уз, потеря связи с зем­лей, с родиной, отдельность человека есть форма утра­ты, а не благоприобретение, отказ от общности не толь­ко в рамках сельской общины, но и семьи.

Герои Николая Коняева порой бесшабашны, будь то Степан Аркадьевич из «Старинного городского роман­са», или Изот Чагин из рассказа «Изоша Поперёшный». Но эта бесшабашность — не свойство характера, а по­требность души, уставшей от обыденности и предатель­ства, от пустословия и глупости: «Степан Аркадьевич как с ума сошел! Все, что было им заслужено по праву за годы безупречного труда и трезвого мышления — почет и уважение, с невероятной легкостью ставилось на карту. Всего лишь ради нескольких минут неизъяснимого вос­торга!». Солидный человек, семьянин угоняет по ночам машину, чтобы час-другой покататься на ней! А Изот Чагин устанавливает на 7 ноября красный флаг на теле­вышку, как это делалось в советские времена. Он не ком­мунист и коммунистом никогда не был. Он протестует против того, чтобы быть покорным, управляемым быд­лом, равнодушно принимающим все реформы и револю­ции. Его поступок символичен, в нем выражается право «маленького» человека на свое слово в истории.

Иногда герои рассказов Коняева существуют на бы­товом уровне, являясь более фоном, чем персонажем, но неожиданно в них обнаруживается тайна, чудинка. Таков Ефимов из «Единицы экономии». Таков Егор Андреевич из рассказа «Фролыч и Болтун», который бунтует по-детски, неумело, пытаясь восстановить спра­ведливость, но в конце концов оставаясь всегда винова­тым: «Великодушно хмыкнет Фролыч, пальцем ткнет на дверь: «Ступай да больше не чуди. И помни, что обя­зан!» Егор Андреевич кашлянет, сгорая от стыда и уни­жения, направится к столярке. А шкаф уйдет налево... Он сделает другой. Все будет так, как прежде. Надо по­терпеть. А куда деваться?». Но неутолимая жажда прав­ды неистребима в нем. Не выносит он, когда грязнова- тенькие, ловкие людишки приворовывают, делая благо­пристойную мину и требуя этого от окружающих.

Есть у писателя и тонкие психологические этюды. Например, рассказ «Коршун». Перед нами предстает, на первый взгляд, легендарная личность — механик- водитель танка, прошедший всю войну, участник Па­рада Победы... Но не случайно в селе зовут его Коршу­ном. Поневоле вспомнишь Гоголя и воскликнешь вслед за ним: «И до какой ничтожности, мелочности, гадос­ти мог снизойти человек! Мог так измениться! И похо­же это на правду? Все похоже на правду, все может статься с человеком!».

Тема Великой Отечественной войны не миновала рассказы Коняева. В наши «светлые» времена демокра­тических ценностей, когда в герои попадают и предате­ли, и дезертиры: не захотели, мол, воевать за преступный коммунистический режим! — хочется порадоваться твердости ценностных ориентиров писателя: никогда русский народ не прощал предателей, ибо предавали они не Сталина, не Кагановича, а своих боевых товарищей, свою землю. Потому-то и полтора десятилетия спустя не простили сельчане не только Фимку-Иуду («Отголо­сок»), отсидевшего срок, прощенного государством: «Самолично спросить тебя, шкура, желаю, за сколь кус­ков продался, за сколь нашенских жизней свою пога­ную выкупил? Ты думал все, сполна расплатился? Ду­мал, смыл кровушку нашу с рук своих? Не-ет, не будет тебе, душегубу, на земле покоя!», но и его мать, которая сама-то была ни в чем не виновата. И в этом есть выс­шая справедливость — несет она страшный крест не­смываемого позора. Она — мать предателя, и ей конюх Семен обращает свой укор: «Как же так... Фимка, стер­вец, вернулся, Фимка будет жить, а мой парнишка?..».

Потому что для этих людей война — не абстракция, не цифры с шестью нулями, а милые, добрые дети — Васятки да Димитрии, в безысходной тоске по кото­рым сходят они с ума, как Мария Егоровна Гололобова из рассказа «Костя-Мариша». Нет выхода из этой боли, из обреченности старых, надорванных на колхозной работе тружеников, понимающих, что род их навсегда прекратился, что не нянчить, не лелеять им внуков, не радоваться счастью своих детей. Потому и не знают они полумер: полупрощения, полупримирения, полу­правды, равнодушия к подлости и предательству. И нам ли, по всем статьям развенчанным и униженным, в бесчувственной покорности наблюдающим за собствен­ным позором, нам ли смеяться над временем героев?

И слава богу, что в душе Николая Коняева сохра­нилось трогательное уважение к немудреным русским людям, выходцам из великой героической эпохи.

Тем и хорош Коняев, что сумел передать в своих рассказах чистоту народного мироощущения, его вековой опыт нравственной жизни. Поэтому его герои живут не приверженностью тем или иным идеям, а вер­ностью чувству справедливости, впитанному с моло­ком матери, унаследованному от далеких предков. Свет добра, пронизывающий души его героев, неистребим даже в самые страшные эпохи. Новая жизнь с ее все­поглощающей тягой к наживе, к воровству, к ловкаче­ству воспринимается ими как все та же «чужая музы­ка», денно и нощно гремящая вокруг. Придет время, я верю, когда мы все устанем от этой музыки, как чест­ная и добрая труженица Таисья. Что же останется? «Двести метров позора»? Если б только двести!..

Рассказы Николая Коняева современны, но не зло­бодневны, в них нет погруженности в сиюминутные проблемы. В них чувствуется некая отстраненность, попытка увидеть за фактом, событием нечто большее, соотнесенное с глубинными процессами народного духа. А в результате — от рассказа к рассказу вырисовывает­ся единый образ национального характера, его наибо­лее значимые черты.

_ВИКТОР_ЗАХАРЧЕНКО,_

_ЧЛЕН_СОЮЗА_ПИСАТЕЛЕЙ_РОССИИ._












Прыжок с закрытыми глазами





Когда слухи о грядущем сокращении выстрелили вдруг директорским приказом о ликвидации маслозавода, Семен с Потапенкой слегка подрастерялись, но не настолько, чтобы заметать икру, полагая легкомысленно, что уж кому-кому, а им, тридцатилетним слесарям и дизелистам, применение в совхозе все-таки найдется. Но к весне совхоз распался...

Месяц вынужденного отды­ха — еще куда ни шло, два — непозволительная роскошь, на третий — впору волком взвыть. И ведь что интересно! Пользуй­ся, казалось бы, нечаянной сво­бодой — дома дел невпроворот, ан нет, не спорится работа, и дома не сидится. С гнетом-то на сердце! Отчаяние и стыд перед семьей срывают с места, с утра спешишь в поселок с надеждой хоть за что-то зацепиться. Вот и получается, что са­мый занятой народ — это безработный.

Весной прошел слушок — в поселке, час езды на мотоцикле, начали строительство кирпичного завода. Мужики — туда, Семен с Потапенкой вдогонку. Завод действительно затеяли, уже смонтировали корпус, но в спешке и неразберихе понадеялись на авось, слепи­ли на глазок да кое-как, что-то там в расчетах напор­тачили. Заморозили строительство.

Однажды повезло: с одним из поселковых воротил сговорились вылить фундамент под коттедж. Чтобы не терять время на дорогу, вселились в воротилину вре­мянку на участке и закатали рукава. Но только при­ступили, явилась делегация из трех патриотически на­строенных посредников, объяснила, что в поселке все подряды распределены заранее. Не грубо, можно ска­зать, вежливо, сочувственно предложила чужакам взять самоотвод. Взяли, некуда деваться...

Ох и помотались! Прошли все организации, да ото­всюду, как в насмешку, выпроваживали с носом. Взры­вом обернулся визит в УЖКХ — жилищно-коммуналь­ное хозяйство. Начальник управления, пожилой шут­ник, предложил пойти уборщиками улиц... Это им-то, слесарям и дизелистам, тридцатилетним здоровилам! С метлами податься! Потапенко сбледнел от возмущения и послал начальника в одно не очень респектабельное мес­то. И вышел, хлопнув дверью. Семен призадержался, смущенно извинился, на что начальник отмахнулся: ведь он хотел, как лучше, ничего зазорного в любой работе нет — у него, если хотите, в дворниках сегодня заслу­женный художник-живописец, кандидат сельскохозяй­ственных наук и бывший председатель сельсовета...

Потапенко аж трясся на ходу.

—  Еще день—два, — стонал, сжимая пальцы в ку­лаки, — и... это, бомбану кого-нибудь. И рука не дрогнет!

Семен замедлил шаг.

—  И долго думал, бомбандир?

—  А что еще-то остается? У тебя хоть Шура что-то в дом приносит, а у меня и Полька без работы, с ребят­ней сидит. А им в школу осенью. Думай, как одеть- обуть. Пачку папирос не на что купить. Скандалы каж­дый вечер. Это, выйду на дорогу с кистенем, у меня не заржавеет! — Посопел и усмехнулся, глянул сверху на Семена. — Ладно, не пугайся. Насчет бомбежки я, ко­нечно, пошутил. С кистенями в наше время на дорогу не выходят, а на «Калашникова» нам и вдвоем не на­скрести.

Пошутить-то он, понятно, пошутил, да по нешу­точной тоске в его глазах Семен твердо уяснил: на не­деле никакой работы им не подвернется, Потапенко созреет для любого дела. Не отговоришь.

Остановились у щита для объявлений. И сразу бро­силось в глаза: «РАЙВОЕНКОМАТ ПРОВОДИТ ОТБОР НА КОНТРАКТНУЮ СЛУЖБУ В ЗОНЫ ЧРЕЗВЫ­ЧАЙНОГО ПОЛОЖЕНИЯ...»

Семен уставился на друга.

—  Ты что? — не понял тот.

—  Зайдем, узнаем, что почем!

—  Ты... это, выдумал, ей-богу! — Потапенко струхнул.



Плохо сегодня Семену. Хуже не бывает. И причина не в похмелье, хотя вчера с Потапенкой хорошо кон­тракт обмыли. Подписали все-таки спустя почти два месяца!.. Похмелье что? — пустяк, в привычку. Плохо оттого, что главное — объяснение с Шурой по поводу контракта — впереди. Не знаешь, как и подступиться. Что с Потапенкой они подписали что-то и не сегодня- завтра отправятся куда-то на «большие» деньги, она уразумела, но что и с кем подписано, куда уедут и на­долго ли — вчера он натемнил, напустил туману. Шура сгоряча не разобралась, но ведь успокоится и спросит.

Лучше бы открыться — все-таки в Чечню, не на курорт, но все может разбиться о преграду женской истерии. И что тогда? Опять, высунув язык, мотаться по поселку? Сил уже не хватит...

Держась за ноющую поясницу, Семен с трудом рас­прямился, уткнул тяпку в землю...

На соседнем огороде через узкий переулок в оран­жевом купальнике орудовала тяпкой Потапенко По­лянка. Чуть сзади, с тяпкой в длинных и худых, как черенки, руках гнул спину двухметроворостый Пота­пенко Егор. Там и сям на огородах белели поясницы склоненных мужиков...

«Это ж сколько нас, ненужных? Летом, в самую страду, столько мужиков с тяпками горбатится!» — Семен отер испарину с лица и запрокинул голову: вып­лывшая из-за горизонта дымчатая тучка зацепилась краешком за гребень заречной горы...

—  Что посматриваешь? Жарко? — заметила жена его движение.

—  Душно, Шура. Искупаться б!

—  Перед грозой, видать, парит. Надо поспешать! — объяснила Шура и заторопилась. — Тяпай, тяпай, не вздыхай. Ходи, Сема, веселей. Вздыхать-то вчера надо было, когда первую рюмашку с Егором подни­мал. Вот походи на солнцепеке, узнаешь, как она, кар­тошка, достается!

—  А то я, Шур, не знаю — не в деревне вырос!

—  Ты, Семочка, не зна-аешь! Знал, так подзабыл. На заводе работал, некогда было помочь, в безработ­ных оказался — опять руки не доходят. Первый раз и вышел. А я все сама. Посадить — сама, ладно, этот год Витька помогнул, ведра к луночкам подтаскивал... Прополоть — сама. За нею, за картошкой-то, ухажи­вать, оказывается, нужно... Теперь вот и копать одной придется. Все сама, сама, сама! С работы прибежала, кусок в зубы и айда. Думаешь, легко?

—  Ничего не думаю... Витька у нас где? — Семен вспомнил о сынишке.

—  Где он может быть? Купается. С утра до вечера в воде. Ты бы поругался... Хотя, до сына ли тебе? Ты в мыслях уже там... Мечтаешь, как смотаешься!

—  Ни о чем я не мечтаю, — поморщился Семен. — Ладно, Шур, пилить-то!

—  Ладно, видите ль, ему! Ничего не ладно. Я еще не начала, — распалялась Шура. — У других мужья, по­смотришь, — тоже, между прочим, сокращенные — уст­раиваются где-то, что-то да находят, жен не надрывают, семьи не бросают. А вы с Потапенкой намылились. Да был бы, Сема, толк, а то ведь толку, чую... Тьфу! Дома на заводе денег не видал, а там, куда уедешь, и вовсе не увидишь. А впрочем, поезжай! Катись на все четыре сто­роны, удерживать не стану, что ты есть, что нет тебя. Каб не Витька, так давно бы!.. — Шура осеклась и, мельком взглянув на тучку, буреющую с края, вновь пошла в на­клоне по меже. Песчаные крупинки скатывались с гнезд, застревали между пальцами ее крупных босых ног...

—  Чего — давно б? — прищурился Семен. — Ушла бы, что ли, а?

—  Дудки, Сема! Не на ту напал. Сам бы глаза скрыл, если б захотела!

Семен расхохотался.

—  Ты, Шура, перегрелась. Отдохни. Я тоже съез­жу, искупаюсь, а то невмоготу... Егор! — окликнул он Потапенко. — Заводи свой мотик, съездим на прото­ку, освежимся!

Потапенко Полинка в замедленном расклоне погро­зила тяпкой.



Лет пять тому назад, чтобы срезать крюк на ко­ровью ферму, протоку перегородили насыпью с по­перек проложенной трубой для водотока. Летом вода скатывалась в речку, и закупоренные илом концы трубы торчали с двух сторон дороги. С них-то и ны­ряла детвора.

—  Витя, хватит, накупался! Посинел весь, как цып­ленок! — крикнул Семен сыну, но проследил, как тот с оглядкой прошел к краешку трубы, сложил ладони лодочкой и прыгнул, взбив столб грязных брызг. До­вольный, вышел на берег и, дрожа от холода, подвел велосипед к отцу.

—  Езжай, сынка, домой — дождик вот-вот брыз­нет. Да мамке помоги там! — поторопил Семен.

Тучка постепенно принимала очертания нависше­го над гребнем реликтового ящера, отбрасывавшего тень на лысый склон горы...

—  Ну, как спалось сегодня? — полюбопытствовал Потапенко.

Семен пожал плечами. 

—  Сегодня, как ни странно, крепко. Едва Шура утром раскачала.

—  Нервы у тебя! А меня и водка не сморила. Я, признаться, так и не заснул. Раздумался чего-то...

—  Теперь чего раздумывать? Назад ходу нет. Те­перь вперед, и с песней!

—  ... раздумался и... это, — гнул свое Потапенко, расковыривая пальцем углубление в земле.

Семен насторожился:

—  Ну, ну, раздумался, и что? Ты договаривай, не мямли.

—  Боюсь чего-то я, Семен. Сомнения какие-то... По­горячились мы с тобой. Я чего подумал ночью? У меня же шурин в области... Это, Полькин брат-то. Магазин­чик у него. Шмотками торгует. Из Турции привозит. Сам туда-сюда курсирует, а баба продавцом. Вроде, по­лучается... Съезжу, посоветоваюсь... Может, что под­скажут. Чем, может, пригожусь. Что на это скажешь?

—  Что тебе сказать? — помрачнел Семен. — По­словица недаром, видно, молвится — ближняя копееч­ка дороже дальнего рубля. Шурин челноком, а ты, значит, подчелночником? Баулы шурину таскать? Хо­рошее занятие, без риска... Сам придумал, или Поля подсказала?

—  Не-е я, Польке ни гу-гу. И не в ближней копееч­ке дело, Семен. Не в дальнем рубле. Тут все намного проще — жив человек смерти боится.

—  Тоже верно. Действуй. Отговаривать не стану.

—  А ты? Поехали вдвоем!

—  У меня контракт подписан.

—  Подумаешь, контракт! Как подписали, так и... это. Денег мы не получали? Пока не получали. Вот и все, и нет претензий... Дети, Сема... Де-ети! Кабы не они. Кто их на ноги поставит, случись что, не дай Бог? Военкомат? Да он забудет про меня на другой же день! Может, это... передумаешь?

—  Давай, что ли, купаться, — сказал на выдохе Семен. — Мы для чего сюда приехали?

—  Не купаться я приехал — с тобой потолковать. Наедине, без Польки. Это, не пори горячку, подумай до утра!



«Вот и скис Потапенко! Скис наш бомбардир!» — Семен внешне оставался совершенно равнодушным к такому повороту, будто ничего другого и не ожидал.

Ниже по течению, метрах в двадцати, виднелись старые мостки. Берег был сухим и травянистым. Се­мен прошел туда, разделся...

У ног в переплетении трав, то и дело опрокидыва­ясь навзничь, сновали сухопутные букашечки с пер­ламутровыми панцирными спинками; низко над про­токой, выписывая в воздухе ломаные линии, стреми­тельно носились синие стрекозки; по осоковому стеб­лю в тихой воде упорно карабкался вверх жучок-плавунец... Вот он достиг зеленого листочка на поверхно­сти, уцепился лапками за краешек, завис, как бы ос­матриваясь — а что же тут, на суше, интересного? — сорвался, но поплыл не к берегу, а вглубь, ко дну, чтоб вновь начать оттуда нелегкое всхождение...

Разом вдруг стемнело. Со стороны затянутой сизой пеленой горы неслась сорвавшаяся с гребня туча-ящер с надломленным, опущенным до земли крылом... Круп­ные, как градины, первые капли дождя задробили по плахам мостков, больно хлестанули по плечам...

С непроизвольным выкриком восторга Семен с разбе­гу взвился над водой. Вынырнул и отдышался, покру­жив на месте, поплыл вдоль берега вразмашку. Метров через пятьдесят лег на спину и поплыл против течения...

Но дождь не разошелся. Тучу разметало, клочья пронесло, и проглянуло солнце. Край неба подсветился розовым, на глазах перетекал в алые, бордовые тона...

Растирая грудь, Семен устало выбредал на берег. И вдруг остановился. В полушаге от места, куда он со­вершил прыжок, на глубине двух пальцев двумя четы­рехгранными штыками торчали связанные проволокой осиновые колья...

Семен неловко потянул кол на себя, но безуспеш­но. Тогда он раскачал их под водой по одному и, под- натужась, вытащил из няши. И сообразил, что осенью какой-то идиот снял с последнего пролета плахи, а колья опрометчиво оставил под водой...

Выйдя на берег, Семен сел и огляделся — в стороне по-прежнему плескалась детвора.

«И никто бы ничего и не заметил!» — мелькнуло в голове. Он обхватил затылок, откинулся на спину...

А перед глазами на штыках двух кольев крутилось, корчилось в предсмертных судорогах его распластан­ное тело, и не отблески зари — кровавые потеки рас­ходились по воде широкими кругами...

Сдавленный, короткий вскрик пронесся над прото­кой до склонов огородов...

В сумерках пришел домой и виновато улыбнулся встревоженно взглянувшей на него жене.

— Ну, как вы... без меня тут?






Старинный городской романс





1




Тридцать лет назад Степан Аркадьевич, в ту пору просто Степа, Степушка, Степок, удивил родных и близких: он поступил учиться. В техникум. Финансово-кредитный. А вышло так.

Степан вернулся в Почекуе- во из армии, где честно отслу­жил свое водителем. Возил вы­сокое начальство — генерала авиации, был с ним на дружес­кой ноге, но главное — проник­ся искренней любовью к старин­ным городским романсам...

Поселок Почекуево, к счастью почекуевцев обойденный громкой славой нефтяных и газовых со­кровищниц, лежал на левом бе­регу Оби. Зимой по самые макуш­ки крыш в сугробах, летом — в зелени густого кедрача, Почеку­ево, казалось, дремало беззабот­но все двести лет своей истории.  На центральной площади против здания райкома туск­лым куполом высилась церквушка, где на загаженном собаками полу хранилась соль в кулях для местного заводика, который, хоть и выглядел невзрачным, в грязь лицом не падал с момента основания, даже экспортиро­вал рыбную продукцию в дружескую Венгрию и чер­ную икру в райкомовский буфет. Вблизи теснились, как опята, конторы и конторки, хилый леспромхоз и вет­хий краеведческий музей, известный тем, что сохранил до наших дней ценные бумаги декабриста К...

Водителю в поселке выбирать не приходилось — це­лил в леспромхоз. Там, в леспромхозовской столовой, ра­ботала Верунька. Славная девчушка. Веселая и с выдум­кой. На стене повесила плакат: «В столовой вежливым и скромным будь и наизусть усвой одно — поел, попил, не позабудь тарелочки подать в окно!» Степан охотно пода­вал свои тарелочки и донимал любовно повариху.

—  Опять, стряпуха, ложки грязные?

—  Претензии к машине! — Верунька горячилась, и под ее халатиком приятно волновалась розовая грудь.

Степан с Верунькой соглашался.

—  С машины взятки гладки!

Целил в леспромхоз, но угодил в райфинотдел. Там, подсказали ему вовремя, уволился водитель. Пришлось опять возить начальство. Полный, большеротый и задум­чивый заведующий райфо оказался парнем свойским, хоть и без вежливых манер. Он мог и нахамить под настрое­ние, но, нахамив, переживал, поскольку был отходчив.

За рулем водитель от избытка сил и чувств постоян­но пел, и городской романс сдружил его с заведующим.

—  Спел бы, Степ! — просил начальник в светлую минуту.

Степан не заставлял себя упрашивать.

—  Любимую?

—  Ну да.

Водитель с чувством запевал:

_Я_встретил_ва-ас_—_и_все_былое-е_
_В_am-жившем_се-ердце_а-жи-ло,_
_Я_вспомнил_вре-е-емя_за-ла-тое,_
_И_сердцу_ста-ала_так_тепло..._

Заведующий вздыхал о чем-то потаенном.

—  Эх, Степа-недотепа! Счастливый ты мужик. По­тому что ни хрена еще не петришь!

—  А чего мне петрить? — удивлялся Степан. — Мне пока все ясно. Газуй себе по жизни!

В один из солнечных погожих дней, когда Сте­пан, вернувшись от Веруньки, намурлыкивал под нос веселенький мотивчик, заведующий райфо от­кинулся на спинку мягкого сиденья, раздумчиво спросил:

—  Что, Степа, так и думаем всю жизнь крутить баранку?

—  А че? — захлопал Степа длинными ресницами.

—  Да как же это «че»? Тебе учиться нужно.

—  Я одиннадцатилетку кончил!

—  Глядите на него! То разве грамотешка? Горе с тобой, Степа!

—  С меня и этого довольно. Звезд с неба не хватаю, в начальники не рвусь... Век живи, век учись, а ре­зультат известен.

—  Брось, Степа, эту философию! — осадил началь­ник. — Она для дураков. А ты, я вижу, парень пра­вильный. Голова набита не мякиной, видишь много, спрашиваешь мало... С твоим-то, Степа, котелком не за рулем сидеть бы, а по праву руку... около меня. Уважать себя, Степушка, надо!

—  Я и так уважаю.

—  Уважает он, глядите на него! — Заведующий при­щурился и выпалил внезапно. — Хочешь, Степа, замом сделаю? Зама, понимаешь, сотворю! Чуешь, как звучит?

—  Да бросьте вы смеяться!

—  Я не смеюсь — серьезно предлагаю. Давай учить­ся будем, парень. Шоферить — ума не надо. И медведь сумеет, только покажи. Я сам когда-то начинал с руля. Крутил-крутил баранку, а потом дошло: одно дело — шоферить, другое — ездить на машине. Чуешь, Степа, разницу?

Степа хмыкнул и пожал плечами.

Заведующий печально резюмировал:

—  Ничего-то ты не понял, потому что зеленый еще. Но когда-нибудь поймешь. Еще и обо мне не раз вспо­мянешь. Вот, скажешь, был начальник, так началь­ник, на путь-дорогу истинную вывел. Короче, Степ, подумай хорошенько.

Ни хорошенько, ни плохонько водитель думать не желал, к вечеру забыл о разговоре. А начальник, ока­залось, помнил.

—  Ну как? — спросил через неделю. — Надумал или нет?

—  О чем вы, Пал Матвеич?

—  Да все, дружок, о том.

Степа рассмеялся от души.

—  Да ну, — сказал он, — что вы! Тут женитьба на уме, а вы ко мне с учебой.

Начальник психанул на Степино «Да ну!», аж весь побагровел.

—  Остановись, жених!

Степан притормозил.

—  Чтоб завтра документы в техникум послал! Не пошлешь — уволю. Из него, из недотепы, чело­века лепят, а он — «Да ну». — И, не дав опомнить­ся Степану, закруглил спокойно: — Не сомневайся

—  запросто поступишь. Сдай на троечки, и все. Ос­тальное — дело техники. Отучишься — к себе возьму. Мне молодежь толковая нужна. А ты, я вижу, прирожденный зам. Лови момент, пока я доб­рый!

—  Так ведь свадьба на носу!

—  Ты, Степа, баб еще не видел. Погоди. Невелика потеря — повариха. Ведь ты орел!

—  Ну-у, знаете!

—  Вот-вот. Потом вспомянешь про мои слова.

Вечером Степан крутнулся перед зеркалом, огля­дел себя в анфас и профиль, в глаза поглубже загля­нул. Ничего орлиного в себе не обнаружил. Нос как нос. Утиный. Подбородок круглый, пухлый. Волосы

—  прямые, брови — коротышки. Глаза какие-то бес­цветные... Словом, не начальник. Даже и не зам.

—  Черт его, начальство, знает, — бормотнул он не­уверенно. — Со стороны, наверное, видней.

В тот же вечер он всерьез задумался о будущем. А почему не поступить, пока предоставляется возможность? Котелок не заржавел, думать в состоянии. Диплом не помешает. Какое-никакое, а все ж — образование.

Поехал.

Поступил.

Но пока учился, свойского начальника уличили в махинациях, перевели куда-то на другую должность. К новому — вальяжному и строгому — Сте­пан пойти не пожелал. Свежеиспеченный финансист устроился в инспекцию госстраха. Когда друзья ос­ведомлялись, где и кем он трудится, он простодуш­но отвечал: инспектором госстраха. Друзья хватались за животики: как Деточкин, ага? Инспектор не на шутку распалялся и, заикаясь от волнения, сбивчи­во и путанно объяснял им разницу между страхо­вым инспектором и страховым агентом. Когда же надоело отвечать на подковырки, стал представлять­ся всем подряд сотрудником райфо. Так звучало бо­лее внушительно. И главное, почти без дураков: рай­фо и райгосстрах ютились под одной дырявой кры­шей.

К новой должности нужна была привычка. Сте­пан сначала уставал от писанины и даже, было дело, подумывал уволиться — скучной показалась работен­ка. Тянуло все-таки к машине. Когда же, наконец, освоился, стал рассуждать примерно так: работа как работа, с рядом преимуществ. Шоферил — царапины и ссадины с пальцев не сходили, мазут, бывало, не соскоблишь, теперь же руки как у пианиста. Да и кем он был тогда? Степой-недотепой. Мальчик на по­сылках. А теперь кой для кого и Степан Аркадьевич. Мелочь, но приятная. Диплом, опять же, не права — непросто потерять.

С годами незаметно Степа стал Степаном Аркадье­вичем даже для друзей. К сорока годам он заимел со­лидное брюшко, глубокие залысины и троих детей: двух девочек и мальчика. Когда они ходили в школу и, слу­чалось, схватывали двойки, он доставал диплом, где черной торжественной тушью старательной рукой были выведены круглые пятерки и, тыча в них пухленьким пальцем, внушал: вот папка ваш учился!

Лишних денег в доме не водилось, жили скромно, на зарплату, но дети вышли в люди. Старшая жила на юге, преподавала в институте, младшая работала вра­чом, а сын служил в погранвойсках. Жена работала учителем, она была покладистой, с ней жилось легко. Степан Аркадьевич числился в ударниках, его портрет бессменно красовался на Доске почета. Инспектора ценили в женском коллективе за добросовестность в работе, смысл которой заключался в том, чтоб взять побольше платежей и меньше выдать возмещения с целью превышения доходов над расходами, от чего за­висела зарплата. Еще — за безотказность, редкую усид­чивость и красивый почерк. Он, бывало, и открытки ко Дню Советской Армии подписывал себе собственно­ручно. От командировок не отлынивал. Женщины про­сили: Степан Аркадьич, родненький, съезди за меня туда-то и туда-то, сделай то-то, то-то... И Степан Ар­кадьевич, хотелось или нет, сдвигал на край стола бу­маги, собирался, ехал. Конечно, не совсем за так. Надо было на рыбалку или на охоту, без обиняков выкла­дывал: девоньки, прикройте. И «девоньки» без всяких прикрывали.

К своим за пятьдесят он сохранил отменное здоро­вье. До тридцати лет не курил. После, правда, на ры­балке и охоте крепко пристрастился. Зато зимой хо­дил на лыжах, летом бегал вокруг дома...

Так вот и жил. По вечерам любили помечтать с женой, как, выйдя на заслуженную пенсию, уедут к дочери на море, купят скромный домик, стануть жить- поживать, внуков наживать. Хорошо мечталось.




2

Однажды приснился Степану Аркадьевичу сон. Он увидел себя молодым, за баранкой райфовской «Побе­ды». Веселым Степой-недотепой. И рядом — бывшего начальника. Павел Матвеевич был необычно угрюм.

«Спел бы, что ли, Степа», — попросил он тихо.

«Какую, Пал Матвеич?»

«Любимую, дружок».

«Сейчас изобразим», — Степан расправил плечи и выдал в полный голос:

_Я_встретил_ва-ас_—_и_все_былое-е_
_В_am-жившем_се-ердце_а-жи-ло..._

Как всегда во сне бывает, песня зазвучала сильно и свободно. Как бы сама по себе. Повисла, отделилась, поплыла:

_Я_вспомнил_вре-емя_за-ла-тое,_
_И_сердцу_ста_ла_так_тепло..._

Павел Матвеевич прискорбно вздохнул.

«Душевно, Степ, поешь!»

Степан Аркадьевич-Степушка довольно усмехнул­ся и... открыл глаза. И тотчас впал в уныние. Как если бы во сне явилась к нему первая любовь...

Весь день преследовала песня. По дороге на рабо­ту, в душном кабинете, в тиши пустой квартиры. В ушах звучало неотвязно:

_Как_поздней_о-осенъю_па_рою_
_Бывают_дни,_быва-ает_час..._

Тоска свербила сердце. Сны, как ни странно, по­вторялись. Степан Аркадьевич видел себя молодым и беспечным, ветреным немножко Степой-недотепой за баранкой любимой «Победы». Ее давным-давно списа­ли, свезли на переплавку, взамен приобрели «Москвич», но снилась лишь «Победа». Он будто въяве ощу­щал тепло баранки, кислый запах папирос угрюмого начальника, и эти ощущения будили в нем тревогу. Утром через силу плелся на работу, сидел мрачнее тучи. С девяти до восемнадцати корпел он над бумагами, звонил по телефону, вел с кем-то разговоры и курил, курил...

Новая начальница, а их сменилось на его веку не­мало, впервые изъявила недовольство:

—  Вам, Степан Аркадьевич, не с бумагами б рабо­тать, а прям не знаю, с чем. Все документы пересыпа­ли вонючим табаком. Я вас не узнаю.

—  Вы сильно не ругайте нашего Аркадьича! — по- лушутя-полувсерьез вступились сослуживицы. — Он все-таки у нас единственный мужчина. Обидится, уй­дет, что делать станем без него?

Степан Аркадьевич робко улыбнулся.

—  Все, девки, может быть. Возьму вот и надумаю.

—  Уж не в райфо ли лыжи навострил? — насторо­жилась новая начальница.

—  Можно и в райфо. Давно к себе зовут.

—  А что в райфо-то? Что — в райфо? У них оклады меньше наших!

—  Да так оно, — кивнул инспектор, — от добра добра не ищут.

Но и через месяц тоска не унялась. Степан Аркадь­евич раздражался по любому поводу.

Однажды неожиданно забрел в ту самую столовую, где так любил обедать Степой-недотепой. Столовая ничуть не изменилась, разве что вместо вазочек с ря­бинами стояли вазочки с салфетками да на стене висел плакат иного содержания: «Хлеба к обеду в меру бери, хлеб — драгоценность, им не сори!» Степан Аркадье­вич постоял посередине зала и подошел к раздатчице.

—  Чего тебе? — буркнула девица в замызганном халате.

Степан Аркадьевич стушевался.

—  Здесь работала когда-то поварихой Вера... Вера Парамонова... Не помните? Веселая такая!

—  Много здесь перебывало веселых и находчивых! Разве что посудомойка? Тоже Верка. Ветеранка... Но не Параномова... А сами поглядите!

В амбразуре для посуды маячила косматая стару­ха...

Степан Аркадьевич с минуту постоял, повернулся, вышел...

Супруга вечером спросила:

—  А ты зачем в столовую ходил?

—  Да так, — пожал плечами, — шел мимо и зашел.

—  Странно, — хмыкнула жена.

Как-то душной белой ночью он вышел покурить, и ноги понесли его через дорогу. Он очутился подле га­ража, дрожащими руками вынул из пробоя проржав­ленный замок, не закрывавшийся на ключ беспечным нынешним водителем, по-воровски — с оглядкой и на цыпочках — прошел вовнутрь, в сыром тяжелом по­лумраке бетонированного склепа разглядел райфовский «москвичок», нащупал сверкнувшую никелевую ручку и, повернув, легонько дернул на себя — дверца мягко отошла. Он сел на пассажирское сиденье, обтя­нутое пледом. Когда глаза привыкли к полумраку, увидел в гнездышке панели кругляшок брелка. Хо­лодный крупный пот покрыл глубокие залысины. Сте­пан Аркадьевич безотчетно передвинул свое тело на водительское место и тут же испугался дерзкой мыс­ли, вывалился боком из машины. Сердце учащенно билось... Он закурил и успокоился. Затем, раздвинув обе створки сырых ворот, обитых жестью, втиснулся в машину. «Москвич», как сытый кот, лениво заур­чал, дернулся и плавно покатился, пересек райфовский двор, выехал на главную дорогу. Будто оттолк­нувшись от неровности асфальта, помчался, набирая скорость, в сторону шоссейки. Степан Аркадьевич вел «Москвич» уверенно, рисково, точно никогда не вы­пускал руля из рук. И все в нем пело, ликовало...

_Я_встретил_ва-ас_—_и_все_было-ое_
_В_am-жившем_се-ердце_а-жи-ло!.._

Домой пришел под утро. Осторожно лег, закрыл глаза. Но было ощущение полета! Будто все еще он мчался по шоссейке, и вот уже послушная машина взмыла над асфальтом и понеслась навстречу ветру, а он, не видя полотна дороги, упругой силой запрокину­тый назад — летит, летит, летит!..

Ночная вылазка успешно повторилась через месяц, через две недели, через день...

Степан Аркадьевич как с ума сошел! Все, что было им заслужено по праву за годы безупречного труда и трезвости мышления — почет и уважение, — с неверо­ятной легкостью ставилось на карту. Всего лишь ради нескольких минут неизъяснимого восторга! Он созна­вал, что совершает глупость — да что там глупость! — преступление, ведет себя как бесшабашный малолеток, искатель приключений! Но, увы, не мог остановиться...

Гром грянул осенью, в начале сентября, дождли­вой темной ночью. Степан Аркадьевич вел машину по уже привычному маршруту, веселый перепляс дождя по крыше «москвичонка» казался музыкой восторга. Он вдохновенно пел:

_Я_встретил_ва-ас_—_и_все_было-ое_
_В_am-жившем_се-ердце_а-жи-ло!.._

Невдалеке от аэропорта, из-за крутого поворота, скрытого стеною кедрача, ударил ослепительный сноп света, и в тот же миг через дорогу метнулась чья-то тень...

«Пеше..!» — молнией сверкнуло в голове. Рывком крутнул баранку влево и даванул по тормозам. Маши­ну бросило в кювет и развернуло, ударило о столб. Раздались лязг металла, треск разбитого стекла...

Утром был переполох. Райфовский шоферюга с пе­ной на губах кричал на виноватого инспектора. Новая начальница сосала валидол. Женщины испуганно шеп­тались. Степан Аркадьевич с гипсом на руке, с разби­тыми губами, безмолвный, бледный и подавленный, сидел в углу, не поднимая глаз. Днем с Доски почета испарилась фотография лучшего инспектора. Партий­ная ячейка родного учреждения готовила суровое со­брание. Супруга, не способная принять на веру робкие попытки объяснений, впервые усомнилась в порядоч­ности мужа. Назревали скандал в семье и судилище с райфо. До суда, однако, дело не дошло. Ущерб Степан Аркадьевич сразу возместил, но вскоре вновь напом­нил о себе: вздумал увольняться.

Новая начальница, приняв заявление за обиду на строгач, что влепила сгоряча лучшему инспектору, стала отговаривать. Уверяла, что все давно забылось, что она способна где-то и понять — бывало с ней та­кое, хотелось сотворить бессмысленную глупость. Бро­сить все бумаги, полисы, свидетельства, засесть за выкройки и швейную машинку. Выговор она готова снять хоть сию минуту, выговор — пустяк, тем более ему до пенсии всего-то ничего...

Степан Аркадьевич был неумолим.

— Уж вы, прошу вас, не держите, — отвечал на уговоры. — Поеду к старшей дочке, внуков буду нян­чить... Поеду, не держите.

Расстались хорошо. Степан Аркадьевич угощал шампанским. Женщины просили написать, как толь­ко доберется и устроится. Он всем все обещал.

Через год в инспекцию пришло письмо из Симфе­рополя. Степан Аркадьевич слал сердечные приветы, сознавался, что скучает. Но в коллективе ему сразу не ответили, а потом, как водится, забыли...

А Степан Аркадьевич на новом месте жительства в должности вахтера общежития благополучно дорабо­тал до законной пенсии. Недавно он осуществил завет­ную мечту — с рук приобрел автомобиль. В хорошем состоянии. Дети помогли. По воскресеньям он, супру­га, дочь с семьею выезжают за город. Там он уединяет­ся, лежит на пахучей траве, подолгу наблюдает обла­ка. И с грустью думает о том, как, в сущности, нелепо прошла жизнь.






Изоша Поперешный







Поутру 7 ноября Изот Чагин встал в предвкушении праздника, чему законным основанием служило  красное число на отрывном календаре. Встал и, почесывая грудь, прильнул к окну.

— Погляди в свое окно — все на улице красно! — продеклами­ровал он с чувством, хотя на улице-то было вовсе не красно, не ало, даже не розово, а белым-бело от свежего, ночью выпавшего снега.

Дурачась от избытка теплых чувств, он мимоходом чмокнул жену в ухо и под ее довольное бурчание вышел налегке во двор. Постоял, полюбовался чистым оснежением и расправил плечи...

Через полчаса, выбритый, умытый, сел за стол и выжида­тельно глянул на жену. Тоже на законном основании. Но она вдруг проявила нерешительность. 

—  А может быть, Изоша, без стопки обойдешься?

—  А почему без стопки? — удивился он. — Празд­ник же сегодня!

—  Да, вроде, праздник и не праздник, не поймешь... Еще когда по радио сказали, что демонстрации не бу­дет! Скажи, Иван? Ты слышал?

Сын подтвердил с набитым ртом:

—  Угу... Сказали. Слышал.

Изот обвел глазами сына и жену.

—  Вы мне пропаганду тут не разводите. Будет или нет, меня особо не волнует. Праздник ведь не отмени­ли? Сегодня — красное число? Вот и наливай, не на­рушай традицию!

Жена со вздохом налила. Как бы отделалась подач­кой.

Изот, конечно, возмутился, но виду не подал. Как тут не возмутиться? Уж когда-когда, а в красный день календаря, будь то Первомай или Седьмое, она без рас- суждений наливала стопку, еще и трешник на «обще­ние» без промедления выкладывала. Он лихо опроки­дывал законные сто граммов, хорошо закусывал и оде­вал Ванятку. Втыкал ему в петлицу бумажную гвоз­дичку, надувал шары, вручал флажок на палочке, и шли втроем на площадь

Свои сто граммов Изот Чагин и сегодня все же при­нял, но принял как-то с неохотой, буднично и вяло, как случалось с мужиками на бегу после рабочей сме­ны, украдкой от начальства. Закусил соленой помидо­риной, поковырялся вилкой в сковородке и встал из- за стола.

—  Так ты, Иван, со мной сегодня не пойдешь на площадь?

—  Что я, коммуняка, что ли? — брезгливо отвер­нулся сын.

—  Ишь ты, он не коммуняка! А я кто, по-твоему? Член политбюро? Секретарь парткома? Я тоже беспар­тийный.

—  Ну и не ходи, никто тебя не гонит.

—  Лучше бы от пыли ковры повыбивал, — встави­ла жена.

Изот сорвал с вешалки куртку и шапку и повер­нулся к сыну.

—  Он не коммуняка! Разве только коммунякам праз­дновать дозволено? А мы не люди разве? Ишь, пропа­гандист!



На центральной площади было стыло, неуютно. Несильный, но хватающий за нос и уши ветер кружил по голому асфальту обертки из-под «Сникерсов», ка­тал пивные банки. Перед коммерческим ларьком топ­тались четверо «качков» в пятнистых камуфляжах да отирался забулдыга в истерханной шинелке.

И — ни флажка, ни транспаранта. Ни букетика цветов к памятнику Ленину. Ни шарика воздушного. Впервые на его, Изота Чагина, веку власти отменили в городе революционный цвет!

Ударом каблука Изот сплющил банку.

—  Не нравится мне это! Хоть бы один из идейных явился! Речугу какую толкнул, людей бы с праздни­ком поздравил! Все попрятались по щелям. Неужто праздника не жалко?

...На фронтоне белого фасада телестанции не было се­годня громоздкого портрета Ильича. Вместо Ильича там был прибит рекламный щит с крупной броской надпи­сью: «Фирма гарантирует высокие проценты!». Железные ворота закрыты на засов. И так же, как на площади, — ни флажка, ни транспаранта. Ни души на территории. Ни малейшего намека на очередную годовщину!

— Сволотун какой-то!

Обычно в день 7 ноября с утра на телестанцию схо­дился персонал. Монтеры и механики по двое и по трое «ныряли» в Красный уголок или в пристрой к завхо­зу. Оттуда то и дело их изгонял парторг Петрович и как бы в наказание за внеурочное «общение» обреме­нял знаменами, портретами вождей и основателей, а особо провинившихся — для связки —- транспаранта­ми. Изот правдами-неправдами избегал хождения тол­пой, предпочитая с сыном на плечах и бок о бок с женою наблюдать со стороны.

Через раскрытые ворота оживленный персонал по парторговской команде вливался в общую колонну, нестройными рядами преодолевал обязательную часть — сотню метров через площадь мимо городской «верхушки» на трибуне — с возгласами «Слава!» и «Да здравствует!» и, что особо забавляло Изота и жену, с троекратным рассыпным «Ура, ура, ура!». «Верхуш­ка» в одинаковых шапках и пальто помахивала вяло черными перчатками и, стоя полубоком к шествую­щим массам, о чем-то меж собой переговаривалась. Но массы большей частью глядели не на важную «верхушку», а на задники ботинок впереди шагавших, дабы не отдавить тем пятки. На первом перекрестке, побро­сав в открытый кузов грузовой машины флаги и порт­реты, освобожденный персонал бросался врассыпную, группировался по компаниям и под звуки марша с пло­щади расходился по домам продолжать «общение»...

В пристрое у завхоза было пусто. На обшарпанном двухтумбовом столе, переоборудованном под лежанку и верстак, лежала груда выцветших от времени зна­мен и транспарантов в надломанных подрамниках. В плесенном углу — запыленные портреты подзабытых членов бывшего Политбюро. Предусмотрительный зав­хоз внес их по привычке накануне праздника.

Входная дверь на станцию была приотворенной. Из аппаратной доносился шум включенных передатчиков. Дежурный инженер, экс-парторг Петрович, завтракал в бытовке.

Изот с ходу гаркнул:

—  С праздником, парторг! С семьдесят седьмой кро­вавой годовщиной!

Петрович поперхнулся и отставил термос.

—  С этим и пожаловал?

Изот подсел к столу.

—  Не только... Никого из наших не было сегодня?

—  Не было... Зачем? Выходной же день.

—  Я думал, кто заглянет по привычке.

—  Чего сегодня делать? Выходной сегодня! — по­вторил Петрович.

—  Не выходной, а праздник, — поправил Изот Чагин. — Чего сидеть-то сиднем по домам? Придет время — насидимся. Пообщаться бы, как раньше... Не все ведь плохо было.

Петрович просверлил его глазами, но предусмотри­тельно смолчал. Обколупал вареное яйцо и макнул им в соль.

Изот, вздохнув, добавил:

—  Сволотун какой-то!

Петрович прожевал и ухмыльнулся ядовито:

—  Колотун, наверное? Мудри-ишь!

—  Это у тебя, может, колотун, а у меня другое... У меня сегодня злости не хватает. С мая ждешь праздни­ка, а они там, наверху, поганку людям гонят. Что за праздник без компании? Без демонстрации? Без мар­ша? Отгулы, а не праздник! — он пальцем погрозил Петровичу в лицо. — Это все твои, парторг, бывшие товарищи. Они там куролесят!

—  Три года уж, как не мои, — возразил Петрович.

—  Я, Изоша, после путча сразу понял: мне там больше делать не фиг. В августе и вышел.

—  Не вышел, а сбежал, — уточнил Изот. — Сбе­жал и перекрасился. Дали деру вы из партии, как кры­сы с корабля! Здорово тогда вас демократы шуганули. В штаны-то понаклали?

—  Опять он за свое! — Петрович оттопырил флег­матичную губу. — На кой она тебе, эта демонстрация? Уж не «покраснел» ли?

—  Покраснеешь с вами! Скорее, посинеешь... Вы все мне одинаковы — белые и красные. Ваши заводилы в клубке за власть катаются, а из-за их грызни собачьей человеку с человеком уже и в праздники не встретиться!

—  Встречайся, кто тебе мешает? Ты же вот пришел!

—  Я-то вот пришел!

—  Вот и сиди, не кипятись... Я что, похож на кры­су!? — обиделся Петрович. — Ну, был в парторгах одно время. Работа как работа. «Как кры-ысы с корабля!» —  Он привстал и, навинтив на термос крышку, доба­вил укоризненно:— Поперешный ты, ей-богу! Сколько тебя знаю, все б ты поперешничал! То на демонстра­цию палкой не загонишь, то сам на площадь рвешься. Экстремист!

Изот кисло усмехнулся и со лба взлохматил волосы.

—  Но ведь чудно, Петрович! Пройди на площадь, глянь — ни души порядочной. Пусто, как в пустыне!

—  Так отменили ж демонстрацию, чего там делать-то сегодня? — подскочил Петрович, потеряв терпение.

—  Ну, как ты не поймешь! — Изот опять загоря­чился. — Выходит, столько лет на площадь мы с то­бою по команде выходили? А сегодня — тоже по ко­манде — ни один не вышел. Вот ведь как нас натаска­ли! Как собак каких-нибудь! «Встать!», «Лежать!», «Вперед!», «К ноге!». Что это такое? Как это назвать?

В аппаратной зазвонил дежурный телефон, но Пет­рович не поторопился. Собрал в полиэтиленовый па­кет остатки завтрака, ребром ладони на ладонь смах­нул крошки со стола, ссыпал в мусорную банку. Встал и потянулся. Глянул на часы.

—  Нравится, не нравится — мое дело маленькое. Мое дело — сторона, ну их всех там к дьяволу! Муд­ришь чего-то ты, Изоша. Дома выпить не с кем? Так и доложи. Давай сообразим, раз такое дело. Я, собствен­но, не против. Вот через час сменюсь...

Изот бросил на Петровича жалостливый взгляд и рывком поднялся.

—  Дежурь, не заводись. Я пошел.

—  Куда? — опешил экс-парторг.

—  Домой. Ковры повыбиваю...

—  Сам не знаешь, чего хочешь!

Изот вышел, огляделся. Ни души на территории! Ни следочка в стороне от проторенной тропки! Теле­вышка в снежном опушении казалась призрачным видением: дотронься, и рассыплется на льдистые кусочки... Взгляд зацепился на флагштоке, где раньше развевался флаг...

—  Не нравится мне это!

Дух противодействия втолкнул его в подсобку. Изот выдернул из груды революционной атрибутики невос­требованное нынче красное полотнище...



Когда спустился с телевышки и, не различая лиц собравшихся в минуту на территории зевак, оббил от ржавчины куртку и брюки, два подоспевших от ворот молодых омоновца легонько взяли его под руки. Из подъехавшей «мигалки» вышел крепко сбитый бело­лицый офицер в аммуниции с иголочки, с готовностью открыл перед Изотом дверцу.

—  В р-революцию играемся?!

—  Устраняем недоделки, — возразил Изот. — Вот теперь порядочек... Порядок, командир? — обратился к офицеру, кивнув на телевышку.

—  Порядок-то порядок, но вышка ведь под облуче­нием! Соображаешь, верхолаз, какие могут быть по­следствия? И неприятностей теперь не оберешься!

—  Но висит красиво, да?

—  А висит — красиво, — согласился офицер, но уже в кабине, предварительно захлопнув за собою дверцу.






Ночной грибник





Сторож дачного поселка «Кедр» Гурий Фадеевич Звягин запер дверь домика-сторожки и, одернув с запястья обшлаг ветровки, сдвинув по руке до локтя пустую корзинку, глянул на часы — без четверти четыре. Тихо и покойно. Звездная россыпь под фиолетовым куполом неба гасла, пристыженно мерцая фосфорическим свечением. Восточная часть высветилась из-под горизонта, наливалась зоревыми растекающимися красками...

Он уже направился от крыльца к калитке, когда уви­дел: за клочком уцелевшего от бульдозера березничка по ту сто­рону въездной асфальтовой до­роги, в «Ефремовке» — ряду строений «новых русских» (по фамилии удачливого местного банкира), в двухэтажном кир­пичном коттедже под четырехскатной оранжевой крышей вспыхнуло зеленым мяг­ким светом окно на нижнем этаже, затем сыро, глухо звякнула цепочка на входной двери, и на высокое крыльцо вышел... Христолюбов. Не отпрыск Христолюбова — Вадим, выстроивший дачу следом за банки­ром и двумя годами позже расстрелянный в подъезде собственного дома, а сам — Викентий Валерьянович, Викеша. Уже давно не первый секретарь бывшего рай­кома, не поздний председатель бывшего Совета и вот уже, похоже, не президент какой-то высокоподвешен- ной кормушки...

«Неужель конец Викешиной карьере?!»

В пятнистой камуфляжной куртке, в мешковатых брюках на заклепках, с напуском штанин на голени­ща кожаных ботинок, в сдвинутой на мощный лоб си­ней пляжной шапочке с откидным солнцезащитным козырьком, Викеша пересек дорогу и медленно про­шел в пяти шагах вдоль зеленой штакетной оградки в сторону шоссе...

«Да неужель отпрезиденничал? Есть, видно, Бог- то... Е-есть!» — Гурий Фадеевич проводил недобрым долгим взглядом уходящего Викешу, ощутив вдруг неприятную нутряную дрожь...

Выждав с полминуты, отворил калитку. Но преж­де чем зайти в кедровник, сырой и неуютный от утрен­ней росы, прошел с полкилометра по шоссе до кряжи­стого кедра на месте неприметного для непросвещен­ного, заросшего шиповником своротка.



А ведь всего-то полтора десятка лет назад за белы­ми грибами было рукой подать. Сразу за улицей Ов­ражной, за огородами с вымахивавшей к зениту лета в пол человеческого роста картофельной ботвой, по ле­вую сторону шоссейки начинался ельничек-березничек, правда, и в то время уже пощипанный, прореженный предновогодними набегами чадолюбивых горожан. Сужаясь постепенно к северу, ельничек-березничек ступенчато сбегал к утыканной осинником и черным кустарником ржавой болотине...

Вот где были белые! Всем белым белые, на зависть, хоть косой коси! А уж яркие, широкие, что твои пла­фоны, шляпки неисчислимых подосиновиков в ясную погоду видны были из заходящих на посадку самолетов. В те благословенные времена грибного изобилия едва ли не вся пенсионерия города с первыми выплес­ками утренней зари тянулась к ельничку-березничку с ведрами, корзинками, кошелками в руках. Входили, рассыпались цепью, перекликались и аукались в про­свечиваемом, впрочем, от края до края, до кустика изученном лесу и, продвигаясь, выходили на болото. Всего за полчаса полны были посудины величествен­ными белыми грибами! А свинухов, волнушек да беля­нок, что хрустко лопались, крошились под ногами на колеях и на обочинах объездных дорог, и не замечали. Да и в кедровник, простиравшийся сразу от болота, входили разве что в неурожайное, засушливое лето — пособирать лисичек в травке да молодых маслят по лысым косогорам для утешительной грибницы...

Но в ту завидную для истинных грибников эпоху Гурию Фадеевичу было не до грибов. Хотя о доброй-то грибной охоте, как и о рыбалке, эдак на полдня, без суеты и спешки, да по нехоженым местам, да в оди­ночку, для души — о такой охоте кому же не мечта­лось? Особенно когда устал до полусмерти или неприятности по службе. Неприятностей хватало в любые времена — не хватало времени. Столько было дел, за­бот, срывающихся графиков и горящих планов, что, случалось, и за лето выкроить денек-другой для отды­ха души никак не удавалось, а и удавалось, то уж не для грибов. Да и грибником-то он в ту пору не был никаким — ни истинным, ни ложным...

Он в ту пору находился не столько на рабочем мес­те — в кресле главного редактора (с газетой за его спи­ной сполна справлялся зам. Что было не справляться? На счет денежки текли, с бумагой горюшка не знали, с идеологией проблем не возникало — никто сверху не давил и не указывал — сами знали дело, чувствовали меру), а сколько за перегородкой кабинета Христолюбова. Верой и правдой служил Первому, как сегодня шепчутся в кругу газетных щелкоперов, журналист­ским негром (а то они не негры, нынешние, еще какие негры-то!). Писал Викеше выступления, отчеты и док­лады к самым разным торжествам, событиям и датам и, что теперь греха таить, строчил с огромным удо­вольствием, освоив в совершенстве это ремесло. Успех определялся и знанием одной существенной слабинки Христолюбова. Куда бы тот ни выезжал, перед кем бы ни витийствовал — будь то партактив, дирекция заво­да, правление колхоза или же бригада в поле и цехе, он хотел быть непременно принят всеми свойским — от сохи, от молота, желал войти в доверие, сорвать аплодисменты эдаким соленым, метким, звучным сло­вом, ввернутым ко времени и к месту...

Он увлеченно украшал словесной мишурой цифры и отчеты официальных достижений вверенного Перво­му района, писал и для помощников замов — первых и вторых, пятых и десятых и даже, дело прошлое, для инструктора отдела пропаганды — в юности геолога и человека славного, но к стыду, к несчастью своему, не способного связать двух предложений на бумаге. Гото­вил для него обзоры публикаций в собственной газете на заданную тему в свете выполнения очередных ре­шений руководящих органов...

Не играл, не забавлялся — работал трезво и рас­четливо, «обсасывая» каждое словцо и запятую, ибо, как никто другой, давал себе отчет, что самая, каза­лось бы, пустячная ошибка может обернуться буме­рангом. Так же, как «изюминка», озвученная Первым, оборачивалась прибылью. Не в смысле премий-гонора­ров — то само собой, а высшей степенью доверия и расположения. Отсюда — новая квартира, престиж­ная путевка, звания, награды как из рога изобилия, и, как довесок, довершение, — бронь во всемогущее районное бюро... И все обязывало, связывало, опуты­вало крепко, и не сойти, не спрыгнуть на ходу, не от­стать, не задержаться, — отстал, так не догнать, спот­кнулся — не подняться...

Какие там грибки!



За грибками-то потом бы, после непредвиденной отставки, да впал поначалу в грех уныния, опусти­лись руки. После августовской заварушки все полете­ло вверх тормашками — обкомы и райкомы, бюро и даже головы. В одной из многочисленных, вмиг обнаг­левших газетенок нашел свою фамилию средь тех, кого Викеша, прозревший в одночасье, должно, с подсказ­ки нового, перестроившегося негра, отнес к числу «не сделавших необходимых выводов и не извлекших для себя уроков из ошибок прошлого». Каких таких уро­ков не извлек он, преданный, как пес?!

Сперва решил, что стал случайной жертвой начав­шейся в райкоме мелочной грызни. Вот, ждал, Вике- ша разберется, разберется да спохватится, все и обра­зуется. Увы, не спохватился. Значит, сник Гурий Фадеевич, отставка не случайна. И не только с ведома, но и с подачи Первого. Одного не мог взять в толк — а почему его? Его, а не, к примеру, горе-идеолога списа­ли в жертву новой, утверждающейся власти? Когда попал в немилость и, главное, за что?

Хотя, если подумать... С каких-то пор ведь не вхо­дил уже без приглашения в апартаменты Христолюбова. И тот, хоть и не шарахался при встречах в коридо­ре, но радости особой не выказывал. В рассеянной улыб­ке, в коротком, на ходу, рукопожатии-касании не ощу­щалось былой властности и твердости, в глазах нет-нет да и мелькала тень душевного смятения. Каким-то, ви­димо, особым, воспитанным за годы первосекретарства нутряным чутьем Викеша ощущал дыхание беды...

И вот тогда Гурий Фадеевич вспомнил о письме. О том, еще доперестроечном письме в редакцию на четы­рех листках в линеечку, воспринятом как бомба под кресло Христолюбова, готовая взорваться в любой кому- то выгодный момент. Копия письма долго хранилась дома втайне даже от жены. О, Викеша в свое время многое отдал бы за него!

Сумбурное письмо от гражданки Н., работницы общественного транспорта, ударницы и проч., содер­жало настоятельную просьбу предать огласке заявле­ние семигодичной давности. О том, что в ночь на воскресенье, 26 августа 1984 года, ее 17-летняя дочь, студентка первого курса университета, была изнасилова­на студентом индустриального института Христолюбовым В. В. (тем самым Христолюбовым — Вадимом, отпрыском Викешиным!). Утром следующего дня граж­данка Н. обратилась с заявлением в городской отдел милиции, и вот уже на протяжении семи с лишним лет от всевозможных компетентных органов получает лишь невнятные отписки.

То давнее письмо он лично принял из дрожащих рук заплаканной гражданки Н., усадил и успокоил, и вселил уверенность, что передаст по назначению и, если подтвердится то, что в нем изложено (а он не сомневается, что так оно и есть, но ведь, согласитесь, обвине­ние серьезное — необходимы доказательства!), — так вот, если подтвердится, непременно напечатает...

И — вот в чем его ошибка, роковая, непроститель­ная, приведшая в конце концов к отставке! — обнаде­жив, проводив гражданку Н. до лифта, сам еще не со­знавая, для чего, сняв с оригинала копию и спрятав ее в сейф, пал в машину и — в райком... Что, мол, будем делать?

Вот где он дал маху! Простофиля. Думать надо было самому. Самому решать, что делать. Что и как. Да так, чтоб ни в отделе, ни в прокуратуре, ни тем более у Первого не возникло подозрений, что письмо прошло через чужие руки. Вот чего он недодумал на свою го­ловушку...

В дни уныния, отчаяния копия, признаться, тешила своей убойной силой, жгла руки, побуждала к действию, отмщению, но медлил, выжидал, как выжидает хищник жертву, чтоб намертво всадить клыки и когти. Внимательно следил за перемещением влиятельных фигур на местной политической арене, но после октября памятно­го года началась неразбериха. Бывшие партийцы исчеза­ли с поля зрения на месяц, два, полгода, затем всплыва­ли, но уже на новом месте, в невероятном новом каче­стве, и он дивился перевоплощению, как если бы вдруг белый предстал взору грибника эдаким красноголови­ком, а бледная поганка обернулась благородным груз­дем. Викешу можно было уподобить рыжему масленку — выскальзывал каким-то расчудесным образом из лю­бых зажимов, хоть и потерял осанку...

Со временем и боль обиды, причиненной Христолюбовым, выпала в осадок где-то в тайниках души. Жизнь-то продолжалась, жизнь брала свое! «К дьяво­лу Викешу со всей его компанией, — решил Гурий Фадеевич. — К дьяволу газету и политику!». Он заго­релся мыслью обустроить дачу, пожить по-стариковс­ки в стороне от хаоса. И обустроил, и осел, даже под­рядился сторожить участок. А по ночам писал — нет, не мемуары, не воспоминания, а что-то вроде груст­ных размышлений о подоплеках и причинах многих нынешних явлений — ведь в молодости пробовал перо и, уверяли, вовсе не бездарно. За годы дачного затвор­ничества скопилось множество разрозненных заметок, их предстояло упорядочить и уложить в план замысла. Он вдохновенно принимался за работу, но через час-другой вдруг начинал тонуть в подробностях, мысль обрывалась и терялась, одно противоречило другому, а третье выхолащивало суть написанного выше. Он впадал в тревогу, нервничал и приходил в отчаяние от гадкой, цепкой, словно паутинка, мысли — поздно спохватился, всему свой срок и время, растратил дар по мелочам в апартаментах Христолюбова! Старая обида выплескивалась ненавистью, руки вновь тянулись к письму гражданки Н., и лишь потрясшая район ги­бель Вадима заставила в каком-то суеверном страхе сжечь то злополучное письмо...

Гаденькая мысль гнала его на улицу, на свежий ночной воздух, и вот тогда он вспомнил о грибках...



Он вспомнил о грибках, когда ельничек-березни­чек исчез с лица земли. Заповедник белых царствен­ных грибов был вырублен, распахан, размеряй на уча­стки под картошку, что сбегали вниз по склону и, пе­репрыгнув через ржавую болотину, свежими жердина­ми вклинились в кедровник. И не просто вклинились, а вгрызлись — хищно, яро, за какие-то два года от кедровника остались лишь воспоминания. Бездумным росчерком пера брошен был кедрач под раскорчевку в жертву дачному строительству вплоть до морошковых и клюквенных болот, тоже, впрочем, вскоре оказав­шихся частично под засыпкой...

У кряжистого кедра он свернул с шоссе и едва при­метной в неплодоносном брусничнике тропкой в зарос­лях шиповника направился к видневшемуся вдалеке просвету. Шел быстро и уверенно, обходя колючие кустарники с каплями хрустальной предутренней росы на глянцевитых сморщенных плодах, раздвигая плос­кие, вкруговую растопыренные лапы мокрых кедров.

С первых дней грибной охоты он усвоил немудре­ные основные правила: в лес входи со светом в сердце и — обрети свою «полянку». Тут, в лесочке на 17-м километре, вблизи дачного поселка, обрести «полян­ку» было нелегко. Как в былые времена, в ельничке- березничке все было выхожено, вытоптано, выползано. Дачники чуть свет прочесывали лес, натыкаясь на грибы разве что на старых бульдозерных отвалах меж­ду неумолчной шоссейкой и кромкой пропыленного кедровника. В травянистых же канавах, в неглубоких выемах после затяжных дождей сквозь лиственную прель пробивались белехонькие от нехватки света вол­нушки и белянки с бархатистыми каемками, таявши­ми от прикосновения, да кое-где торчали из травы де­формированные шляпки болезненных обабков на ис­кривленных ножках...

Он остановился у кромки беломошного болота в окаймлении березника. Из-под высокой живой коч­ки с осоковой косичкой на макушке выдернул мет­ровую осиновую палку и, опираясь на нее, двинулся по загодя проложенным жердям, затонувшим в чав­кающей под сапогами жиже. Перейдя болото, вышел на округлый сухой кедровый островок, разделенный надвое прорубленной когда-то узкой просекой в за­валах бронзовевших стволов леса. Этот уцелевший от дачного нашествия крохотный мирок, защищен­ный с трех сторон болотом, стал с неких пор его «по­лянкой» ...

Он вошел в заросшую малинником горловину про­секи и, прежде чем пройти по краю, присел на мшис­тую валежину, отставил в сторону корзинку и закрыл глаза. Ровный шелест леса, короткий, быстрый вздох внезапно, под порывом ветра падающих в мох с вер­шин кедровых шишек, стук дятла — старожила здеш­них мест, ядовитый, одурманивающий запах болотно­го багульника, светлеющий шатер предутреннего неба — все это успокаивало, снимало накипь ночных чувств... Он встал и огляделся. За малинником, по южной стороне, в чащобе и завалах, на почтенном рас­стоянии один от другого виднелись белые красавцы...

—  Ах вы, гордецы! — прошел к ближнему грибу на расщепленной ножке с белой бахромой по краям раз­рыва, подушечками пальцев провел по влажной и уп­ругой шляпке. — Ах, толстячок-боровичок, и что ты такой важный, прям не подступись? Прямо пуп зем­ли! Ну, не земли, так острова — не меньше... А мы вот не посмотрим, что ты пуп, видали мы пупов на своем веку, возьмем вот да и срежем тебя под корешок! Сту­пай-ка, брат, в корзинку! А чтоб не скучно было одно­му, пупов тебе добавим... Вон вас сколько тут... Види­мо-невидимо!

Так он бубнил себе под нос, елозя на коленях по сырой траве, почти не расклоняясь, срезая гриб за гри­бом перочинным ножиком, но не выкашивая все, что попадалось под руку, а придирчиво оценивая, осматривая каждый, обирая шляпки от налипшего лесного мусора, не трогая, однако, молочный молодняк...

Когда корзинка доверху наполнилась грибами, а в завалах и чащобе их и не убавилось, он сел на ствол поваленного дерева, из-за пазухи ветровки достал разре­занный повдоль и круто посоленный домашний огурец.

Выплывшее из-за полыхавшей зоревой дуги огнен­ное солнце согнало с листьев и травы последнюю росу, вкатилось шаром в горловину просеки...

—  Ну, мужички-боровички, поджидайте — не ску­чайте!



Одному ему ведомой тропинкой он возвращался с острова в бодром настроении, словно и не было позади бессонной нервной ночи и почти трехчасовой прогул­ки за болото. Лишь от багульника кружилась голова. Но мысли были ясные и светлые — прийти, умыться, выпить чаю, немножечко вздремнуть в затемненной комнате, а затем побриться и перебрать грибы...

И тут он чуть замедлил шаг, затем остановился и даже отшатнулся боком на березу. Из-за кустов шипов­ника по его тропинке вышел Христолюбов. Викентий Валерьянович. Викеша!.. Грузно опустился на обуглен­ную карчу, издали похожую на черного распластанного зверя. Корзинку не отставил, а резко сбросил в ноги. И по тому, как сбросил — эдаким небрежным досадли­вым движением, легко было понять, что там, на до­нышке, всего-то с десяток раскрошившихся синюшных сыроежек, с полдюжины маслят с отвердевшей плотью понизу да, может, с горстку слипшихся между собой обабков — большего на этом иссушенном летним зноем пятачке не могло и быть. А Викеша вряд ли углублял­ся в лес — бродил по кругу с краю да в низинке. Кру­жил, как сам когда-то, в первый свой грибной сезон. Не потому, что всякий раз блуждал в трех соснах, хотя и не без того, а, как убедился позже, потому, что, углуб­ляясь, начинал испытывать странный дискомфорт от непривычной тишины утреннего леса и безотчетно от­клонялся от маршрута в сторону шоссе...

Викеша Христолюбов сидел в полунаклоне. И глядя на его сгорбленную спину, опущенные плечи в пятнис­том камуфляже, Гурий Фадеевич вздохнул глубоко и тяжко. И уже шагнул из-за березы, решившись нако­нец-то подойти к Викеше, но отчего-то вновь замеш­кался... И — понял, отчего. Не было в нем прежнего мстительного чувства. Не было злорадства. Все ушло, перегорело. Не из чего вспыхнуть. Лишь легкая уста­лость и головокружение. И легкое сочувствие к Викеше... Властному, расчетливому. Коварному и сильному. Великодушному и подлому. И все же — загнанному, сверженному. Такие, как Викеша, сами не уходят...

Смотрел на сгорбленную спину...

«Ничего, Викеша, не ты первый... Ничего, отды­шишься! — свернул с заветной тропки и пошел к шос­се в обход, чтобы не увидел Христолюбов в его руке корзину с белыми грибами.— Расстроится мужик!». 






Песня в чужом городе


_Д_олго будешь помнить старую гостиницу в самом центре города, свой неуютньй одноместный номер, в котором не по доброй воле заст­рял почти на месяц. Ты был ко­мандирован в незнакомый город с целью встретить поезд, а точ­нее — вагон с аппаратурой, нуж­ной до зарезу предприятию, ра­ботаешь в котором уже не пер­вый год, перегрузить аппарату­ру с поезда в контейнер, отпра­вить баржей по воде. И приехал - то не вдруг, не на авось, а по срочной телеграмме об отгрузке, полагая обернуться за три дня. Приехал — груза нет. Нет через день, нет через неделю... Ни ва­гона, ни аппаратуры. Ты звонил поставщику с просьбой разоб­раться, подтвердить отгрузку. И поставщик божился — вагон дав­но в пути, должен уже прибыть. Начальник местной станции — голубоглазый полный немец — клялся своим креслом, что груз не поступал, он в своем хозяйстве обстановку знает. У них, кивал за виадук, все может быть — бар­дак, за них он не ручается, а у него порядок...

Ты верил и не верил, ломал в догадках голову. Либо по причинам, известным лишь поставщику, аппарату­ра не отгружена, а телеграмма об отгрузке — очеред­ная утка, либо заблудилась в паутине рельсовых до­рог, либо, думал ты, сам начальник станции места на­значения работает вслепую. Полная неясность. И эта нервотрепка, неопределенность и отвратительная, мер­зкая погода — с дождем и мокрым снегом, бездействие и грохот из номера напротив — все это, вместе взятое, стало сущей мукой...

Через коридор проживали двое то ли из Москвы, то ли из Свердловска — ты так и недопонял, хоть ежеутренне встречался с ними в «кухне» — отдельной комна­тушке с газовой плитой и холодильником в углу, — этакой неслыханной ведомственной роскоши для неиз­балованных комфортом постояльцев. Ставил чайник на плиту, раскрывал окно с видом на Иртыш и, облоко­тись на подоконник, рассеянно курил. Респектабельно­го вида средних лет мужчина в твоем примерно возрас­те, с проблескивавшей в ежике волос ранней сединой входил с кофейником в руке, а сзади следовал танцую­щей походкой высокий бледный юноша с копной рас­сыпчатых волос и с сердцевидной красной «каплей» в мочке уха. Они заваривали кофе, садились друг напро­тив друга за пластиковый столик, курили в ожидании свежего напитка и заводили разговоры о разных рок- концертах, группах и солистах. Ты далек от музыки вообще, не дока в этих группах, но сделал заключение, что оба из какой-то, должно быть, филармонии, при­ехали на смотр или конкурс и проявили интерес к од­ной из местных музыкальных групп. Когда вода вски­пала, ты заваривал свой чай и торопился в номер. Но через четверть часа из номера напротив ударяла музы­ка, ты вскидывался с места, сдергивал со спинки рас­шатанного стула непросыхающий свой плащ и убегал на целый день. Когда же возвращался, голодный и про­дрогший, магнитофон твоих соседей громоподобно из­вергал лаву адских звуков. Ты клял свою работу, этот неприветливый сумасшедший город, груз, который про­валился в тартарары, погоду, музыкантов с их скреже­том и воплями, грохотом и свистом, стонами и хрипа­ми. Ровно до одиннадцати вечера. О, эти меломаны блю­ли гостиничные правила, их не в чем было упрекнуть! Оба утомлялись, укладывались спать, а ты стонал от звона в голове — эха дикой музыки. Магнитофонный грохот, как запах утреннего кофе, казалось, пропитал тебя насквозь. Это была пытка с эффектом падающих капель на голую макушку обреченной жертвы.

Справа по соседству проживали трое уже пожилых мужчин, одетых по-рабочему в черные спецовки, друж­но уходивших куда-то по утрам и возвращавшихся, как правило, к полуночи. Но по воскресеньям они пребывали в номере. В выходной и ты валялся на крова­ти, под рукой на тумбочке лежала кипа купленных в киоске журналов и газет, ты прочитывал всю прессу от корки до корки и наслаждался тишиной — в вос­кресенье музыканты пропадали невесть где.

К вечеру за стенкой начинала беспорядочно, гром­ко хлопать дверь, голоса сливались в непрерывный гул, и через час-другой внезапно прорывалась песня:

_Как_за_ре-еченъкой_слобо-одушка_стои-ит,_
_По_слобо-одке_той_доро-оженъка_бежи-ит..._

Ты откладывал газеты, вслушивался в пение — яс­ный, чистый тенор. Мужчина пел, слегка фальшивя, но с неподдельным, теплым чувством. Разноголосица за стенкой тотчас обрывалась.

_Как_нале-ево_—_на_кладбище_к_мертвеца-ам,_
_А_напра-аво_—_к_закавказским_молодца-ам..._

Песня часто обрывалась, следовала пауза, доносил­ся гомон, смолкаемый внезапно, хмельной певун затя­гивал другую, пробовал на голос плачевную — под стать, как видно, настроению. Про тонкую рябину и могучий дуб, камыш и молодость помятую, бродягу с Сахалина и тоску-кручину... Сольные концерты закан­чивались за полночь, когда из коридора доносился стук и один из музыкантов, по-видимому, старший, возму­щенным голосом требовал порядка.

Долго будешь помнить первое мгновение в один из выходных уныло-серых дней уже в канун отъезда (на­утро твой вагон найдется, и дело станет за разгруз­кой), когда вдруг трепыхнулось сердце при первых звуках песни. Как ошарашенно вскочил со скрипнув­шей кровати, отбросил в сторону журнал с детектив­ной повестью, уставился на стену. Ты меньше удивил­ся бы, если б от соседей донеслось вдруг ангельское пение. Но пел все тот же тенор:

_Не_мешайте_мне_Вы,_друзья_мои,_
_Я_вам_го-оръкую_песню_спою-ю,_
_Как_на_кладбище_
_Митрофа-ановском_
_Отец_до-очку_зарезал_свою..._

Ты еще не осознал, отчего вдруг всколыхнулся, но слух твой уловил сказовый мотив, напрягся в ожида­нии знакомого зачина. Медленно, на цыпочках, ты подошел к стене. С чего ты так разволновался, и теп­лою волною окатило сердце, когда хмельной певун обо­значил действие:

_Мать,_отец_и_дочь_
_Жили_ве-есело,_
_Но_изме-енчива_злая_судъба-а..._

Сосед пел грустную историю, похожую на сказку с трагическим концом. Сентиментальную историю о злодейке-мачехе и палаче-отце...

Спустя тридцать с лишним лет ты вспомнил эту песню. И Любку-Бородавку — беду всего села. Однаж­ды за поскотиной отстал от детворы — увлекся земля­никой, елозил на коленях по сухой траве, собирая яго­ду, не сразу и заметил, как перед тобой, в каких-то двух шагах, очутился бык с большим кольцом в нозд­рях. Стоял, копытя землю. Ты с перепугу взлетел на искривленную березу, сидел там на суку почти до си­них сумерек. Сперва ты пел, горланил марши, затем умолк и заскучал, стал потихонечку скулить, а бык ходил кругами и копытил землю. Сколько б просидел ты наверху с затекшими ногами и спиной, уже дрожа от страха остаться в одиночестве ночью за поскотиной, если бы не Любка? Любка-Бородавка, точно привидение, вышла из березового колка и — ты похолодел! — направилась к мучителю быку. Ты видел, как злове­щая гора в ярко-красной шкуре, выставив рога, мед­ленно попятилась, а Любка наступала, размахивая банкой с горсткой земляники на стеклянном доныш­ке. И бык не выдержал напора щупленькой фигурки в грязном синем платьишке, боком отступил и развер­нулся. Ты воспрянул духом, ветка надломилась под твоей ногой, сухо, звонко треснула... Любка-Бородав- ка увидела тебя:

«А ты зачем туда залез?»

Но ты не растерялся:

«Изучаю жизнь... Животных!» И добавил: «Брем!»

Любка уважительно взглянула на тебя, царапнула коленку.

«Можно, я с тобой?»

«Не-е, я до утра!» — расхрабрился ты.

«Я тоже до утра».

«Тебе нельзя — от мачехи влетит».

Любка молча согласилась. Ты помнишь, как она ушла...

Любку-Бородавку трижды отвозили в детский дом, и каждый раз она сбегала к престарелой бабушке, и отец — кривой мужик с перебитым носом — искал ее на улице, пряча от сельчан испитое лицо. После третье­го побега Любки из детдома ты увидел ее в лесочке за поскотиной, как раз на той березе, с которой «наблю­дал» когда-то «жизнь животных». Любка громко пела:

_Зла-ая_мачеха_ненави-идела_
_Семиле-етнюю_крошку-дитя-я..._

Помнишь ее голос, с неизбывной болью поведав­ший о том, как однажды мачеха приказала старому, послушному ей мужу избавиться от дочери, чтобы «не мешала веселее жить...»

_Ты_убей_ее_
_Иль_в_приют_отда-ай..._

Но отдать в приют свое дитя «палачу-отцу было совестно», и решил он дочку погубить.

_Отец_Надю_на_кла-адбище_зва-ал..._

На могиле матери злодей убил родную дочь, уви­дел на руках своих Наденькину кровь и понял, что не смыть ее, не избежать проклятия...

_Тут_в_руке_его_
_Блеснул_о-острый_нож._
_Обагрилась_грудь_
_Палача-а..._

Ты слушал жалостную песню, и сердце наполня­лось болью сострадания к судьбе несчастной Нади, которую ты видел в Любке-Бородавке, и закипала не­нависть к ее отцу-пропойце и сварливой мачехе. Но что ты мог для Любки сделать? Утешить? Поддержать? У тебя хранилась дома богатая коллекция превосход­ных фантиков, собранные в пору октябрячества...

«Люба, Люб! — ты вышел на полянку. — Слазь, а, Люб!»

Любка-Бородавка застыла на березе, как перед прыжком, впилась в тебя зелеными глазами, скольз­нула кошкой вниз.

«Подслушиваешь, да?! Подслушиваешь, гад?!» — готовая вцепиться в твои вихры, выцарапать зенки, сжала пальцы в кулаки, локти растопырила...

Ты невольно отступил.

«Люба, Люб, чего ты? Я случайно здесь. Хочешь, фантики отдам? Те самые, а, Люб?»

Любка ощетинилась.

«Нужны мне твои фантики! Тоже мне, жалелыцик! Если только хочешь знать, мачеха с папаней любят меня больше, чем твои тебя! И мачеха — не злая. Это вы придумали! Враки это все! Враки! Враки! Враки! И песня ваша — враки! Противные вы все!»

Как она восстала против твоей жалости! Как возне­навидела тебя! Гордая, несломленная Любка!..

Твой сосед за стенкой давно закончил песню, пробо­вал на слух вторую или третью, а ты все пребывал под впечатлением первой — с завидной, удивительной судь­бой! Ты думал, песня затерялась в обломках твоего мертвого села. Ты полагал, что горькая история о несчаст­ной Наде, палаче-отце и злодейке-мачехе не сохрани­лась в памяти земляков-сельчан, рассеянных теперь по городам и весям истерзанной России... Но — нет! — не затерялась, передалась и продолжала песенную жизнь!..

Сосед-певун был явно в голосе:

_Ах_ты,_ночь_ли,_
_Но-о-оченъка!_
_Ах_ты,_ночь_ли,_
_Бур-рная_!..

Но за полночь послышались шаги, щелканье зам­ка, скрип приоткрытой двери — вернулись музыкан­ты. Через полчаса возмущенный голос старшего воз­звал к стыду и совести певучего соседа. Вмешалась и дежурная...

Ты заснул под утро с мыслью встретиться с сосе­дом, выяснить, откуда привез он эту песню, из каких мест родом, но утро, как известно, вносит корректи­вы. Рабочие ушли задолго до рассвета. И ты умчался по делам. Весь день прошел в бргах. Ты выгружал ап­паратуру, оформлял приемку, отправлял контейнер и в речпорту по времени увидел, что успеваешь на пос­ледний рейс. Устав от нервотрепки, от всей неразбери­хи, ты поймал такси и завернул к гостинице...

По комнатам носилась этажная дежурная. Со стоп­ками белья, вазоном и графином под мышкой и в ру­ках, пыхтя, трусила кастелянша. Она и сообщила, что в номер музыкантов вселяют иностранца — для города великое событие! — а музыкантов переводят в номер певуна, а певун с компанией, кажется, уехали...

Ты сожалел, но через несколько минут мчался на такси по мокрому асфальту в расцвеченный огнями ночной аэропорт, тебя распирало от радости встречи

—  теперь уже скорой. Ты видел, как войдешь, сбро­сишь с себя плащ, навстречу выйдет Любка — Люба

—  Любушка — Любава, произнесет со вздохом облег­чения: «Приехал!», спросит: «Ты устал?» Как будто не устала в вечном ожидании, будто не устала в вечном одиночестве. Осыплешь поцелуями и, наконец, пой­мешь: не ты ее — она ведет тебя по жизни, не ты — она твой ангел-хранитель, пропал ты без ее любви и сострадания!






Время поворота солнышка на лето





В канун старого Нового года Петр Мокеевич Нелюбин открыл вдруг для себя, что световой день прибыл. Если еще месяц назад к четырем на улице смеркалось, то сегодня, за час до закрытия булочной, куда он собрался за батоном, — было светло.

Такое малозначительное, но приятное открытие подвигло его на кое-какие уточнения. Он при­сел к столу, снял со стены ка­лендарь и с интересом стал изу­чать долготу дня, время восхо­да и захода солнца, обозначен­ные на отрывных листах. День, убедился Петр Мокеевич, действительно прибыл — и прибы­вал уже не на воробьиный скок, а, как говаривала некогда покойная матушка, на куриный шажок.

— Вот так вот, Женя, — с чувством сбывшегося ожидания произнес Петр Мокеевич, обращаясь к жене, сидевшей напротив и перебиравшей гречку к ужину. — Денек- то прибыл крадучись... Покатилась зима с горки.

—  Покатилась-раскатилась, — в тон ответила Ев­гения Степановна и, показав глазами на обледенелое с улицы окно, добавила с усмешкой. — То-то он, весна, гляжу, вдогонку разбежалась, запыхалась прямо...

—  Прямо или криво, а придет по расписанию, ни­куда не денется. Солнышко на лето — календарный факт. Неопровержимый.

Давно Петр Мокеевич не заглядывал в календари, не подсчитывал денечки до желанного события — та­кового в его жизни и не предвиделось: что должно было свершиться, то свершилось. Сам три года, как пенсио­нер, жена — год без малого, детьми, а следовательно, внуками Господь не одарил, как ни вымаливали в мо­лодости, так что подсчитывать денечки приходилось разве что до третьего числа — до пенсии. Он и весну-то из времен года особенно не выделял. Весна, конечно, не зима с ее морозами-метелями, но и приятного немно­го: попервости то снег с дождем, то дождь со снегом... Сырость, слякоть на дворе. Он не весну любил, а вре­мя поворота солнышка на лето, когда мысли о тепле и свете согревали душу...

Еще какое-то время помусолив листки календаря, Петр Мокеевич отправился в булочную. И ходил-то с полчаса, не больше. Взял батон да завернул в молочный за кефиром, а по пути купил в киоске «Советскую Рос­сию» — любимую «совраску», которая еще стояла за та­ких, как он — выжатых и брошенных на произвол судь­бы. Возможно, день и завершился бы чтением газеты, если бы жена не обронила сразу, как только он вошел: 

—  Кто-то только что звонил.

—  Кому? — не понял Петр Мокеевич.

—  Тебе, кому!

Он скинул обувь у порога.

—  И кто же мне звонил?

—  А не назвался даже.

—  Кто бы это мог? — Петр Мокеевич разделся и про­шел с покупками на кухню. За ним — Евгения Степа­новна с перебранной крупой на донышке кастрюльки.

—  А чего звонил-то, Женя?

—  Тоже не сказал. Спросил, дома или нет. Ответи­ла, что в булочную вышел.

—  И перезвонить не обещал?

—  Не пообещал. Сразу бросил трубку.

—  Тоже мне, ответчица! Можно было и спросить, кто, по какому поводу... А вдруг не перезвонит?

—  А не перезвонит, значит, так и нужен! — отрезала жена. — Чего засуетился, будто ждал звонка откуда-то?

—  Не ждал, а просто любопытно, кому понадобить­ся мог...

После чая он взял свежую газету и прилег на тах­ту. Возле телефона. Так, на всякий случай.

Сто лет ему никто не звонил. Жене с бывшей рабо­ты позванивали часто верные подруги, а ему — сто лет. Как умер. Ну, сто не сто, а года два, однако, точно...

А впрочем, нет — звонили в декабре с телефонной станции. Девичим звонким голосом было строго спро­шено: «Абонент Нелюбин? Номер «три — сорок четы­ре — два нуля»?»

Он поперхнулся от внезапной сухости во рту и подтвер­дил скороговоркой: «Да, да, да... Три — сорок четыре...» «Если вы, Пэ Эм Нелюбин, не внесете плату за квар­тал до первого числа, — перебила юная особа, — теле­фон отключим. Без предупреждения. Вы поняли меня?»

«Все прекрасно понял!» — Он, как ни странно, не расстроился, не запсиховал, а до того обрадовался неж­данному звонку и неприветливому, но все ж таки жи­вому человеческому голосу, обращенному к нему пусть и не по имени и отчеству, как принято у добрых-то людей, а по инициалам, — что некстати, чуть ли не за месяц поздравил позвонившую с Рождеством и Ново- годьем (в таком именно порядке и почему-то с «Новогодьем», а не с Новым, как обычно, годом — опять же, видно, от волнения).

На что девицей с телефонной станции была допу­щена слабинка в голосе и смятенно молвленно: «Спа­сибо уж, но плату все-таки внесите — сами понимаете, что себе дороже...»

Как было не внести? Сходил и внес.

Содержание прочитанной статьи не воспринималось. Петр Мокеевич вздохнул, сложил газету вчетверо.

—  Женя, слышишь? Голос — старый? Молодой?

—  Какой еще там голос? — откликнулась из кухни Евгения Степановна.

—  Да по телефону-то!

—  Вот дался ему голос! — Евгения Степановна с наброшенным на руку полотенцем неслышно вошла в зал, уставилась на мужа взором психодиагноста. — Я думала, ты спишь с газетой на носу.

—  Уснешь, пожалуй, как же... Голос, спрашиваю, старый или молодой?

—  Не сказать, что молодой, но вроде и не старый... Не поняла я толком.

—  Не Гусев с третьего подъезда? За шахматами, может, не с кем посидеть?

—  Что ж я, гусева басочка не признала б? Сроду он нам не звонил.

—  Да и телефона у Гусева-то нет, — вспомнил Петр Мокеевич. Он бросил сложенную вчетверо газету на тахту, встал и подошел к окну. — Кто бы это мог?..

—  Выбрось ты из головы!

—  Выбрось вот попробуй. А не из отдела пенсий? Не насчет ли регистрации какой-нибудь опять? Хотя... оттуда тебе звонят. — Прошелся от окна до телефона и резко обернулся: — А как он обратился-то?

—  Господи! — взмолилась Евгения Степановна. — Ты доконал меня сегодня. Что же я, за ним записыва­ла, что ли? Так и обратился: здравствуйте, нельзя ли передать трубочку Мокеичу...

—  Моке-еичу?! — подался вдруг вперед Нелюбин. — Ты не ошиблась, Женя? Так и сказал — Мокеичу?

—  Да ну тебя, на самом деле! Прям как на допросе! — вспыхнула Евгения Степановна и вернулась на кухню.

Мокеичем Нелюбина называл на службе, в управ­лении, лишь Костя Григораш...

В первый год после того, как Петра Мокеевича ти­хой сапой выдавили в отпуск, а из отпуска — на пен­сию, позванивал преемничек Костя Григораш. Позва­нивал, понятно, не по доброте душевной — душевнос­ти у нынешних явно не в избытке, — а по необходимо­сти. Выдавить-то выдавили с должности начальника отдела, а с чего начать работу, как задействовать дав­нишние отлаженные связи, на то опыту, смекалки не хватало. Вот и растерялся поначалу. Звонил, водил вок­руг да около, интересовался на словах здоровьем, на­ строением, планами на лето, даже предлагал, хитрец, путевку (на какие шиши ехать после обгайдаривания?), а между тем намеками и недоговорками вытягивал советы да подсказки...

Был повод для обиды! Не согласись он, Григораш- то, на предложенную должность, все могло бы для Нелюбина остаться так, как было. Так и подмывало про­явить характер! Но не проявил, не опустился, слава Богу, до отместки. Вздыхал да поучал. Наставлял. Под­сказывал. Душа болела за работу — нынешним опять же не понять. Но Григораш обтерся, освоился на дол­жности да и забыл наставника. А там и Петр Мокее­вич свыкся с положением...

«Неужели он, голубчик? Вспомнил? Устыдился сво­ей неблагодарности? Решил поздравить с Рождеством? Поздно спохватился. Со старым Новым годом? Премно­го благодарен! Я, Костя, горд, но не спесив... И сам могу поздравить. Вот возьму да звякну. На опережение».

Но тут же вклинились сомнения:

«А вдруг звонил не он? Мало ль кто когда-то назы­вал меня Мокеичем? Тот же Гусев с третьего подъезда. Всех и не упомнишь. Не-ет, скажет Григораш, не зво­нил сегодня, не было нужды! И что тогда — умыться?»



И все же позвонил. Через две недели, устав от ожи­дания повторного звонка. С утра Евгения Степановна, наказав купить кефиру и батон, отправилась к подруге. Оставшись в одиночестве, набрал номер телефона свое­го преемника с намерением бросить трубку сразу же, как только Костя отзовется. Удостовериться, что дома...

Абонент незамедлительно ответил утробным женс­ким голосом:

—  Слушаю... Але?

И Петр Мокеевич дал маху.

—  Простите, — просипел он изменившимся до не­узнаваемости голосом. — Я, кажется, ошибся...

Он посидел у телефона на тахте с отрешенным взгля­дом, оделся и пошел. Но не за батоном и кефиром. Слепо, безотчетно вышел на центральную городскую улицу и через полчаса уперся в ограждение родного управления...

То, что он увидел, потрясло. Некогда обшарпан­ное, серое и мрачное здание управления выглядело легким трехэтажным теремком под блистающим на солнце кровельным железом. Он неуверенно толкнул входную дверь, зашел вовнутрь и замер... «Матушка родимая!»

На какое-то мгновение ослеп от бьющей в глаза роскоши внутренней отделки. Куда девался тот при­вычный коридор — грязный и прокуренный, холод­ный и заплеванный слоняющимся людом — рабочим и служилым? Во всю солидную длину залитого светом коридора стены были облицованы какой-то белой, теп­лой на взгляд крошкой, схожей с пузырьками пено­пласта, но с розовыми тонкими прожилками, а осле­пительно сияющий — зеркальный? — потолок отра­жал зеленую ковровую дорожку...

По застланным покрытием ступенькам крутой па­радной лестницы он медленно поднялся на пролет и, полуобернувшись, глянул вниз — туда, где раньше ко­ротали рукодельем смену бабушки-вахтерши. На месте бабушкиных тумбочек стояло некое подобие кабинки с врезанным окном и телефонным аппаратом на подстав­ке. Из кабинки неожиданно вышел белокурый молодой омоновец с упитанным лицом, дожевывающий что-то на ходу. Увидев постороннего, встал и поморгал оцепе­нело, затем вдруг густо покраснел и ринулся наверх:

—  Вы как сюда попали? Кто вас пропустил? Про­пуск предъявите!

Теперь оцепенел и Петр Мокеевич.

—  Какой еще вам пропуск?

—  Ах, так вы без пропуска? Немедленно назад!

—  Да не кричите вы... Никого же не было у входа. Я на пять минут. На третий, в отдел сбыта!

—  Немедленно назад! И без пререканий! Что у вас в пакете?

—  Не бомба, не волнуйтесь!

—  Я спрашиваю, что?!

—  Ничего. Он пуст.

—  Короче, быстро вниз, не понуждайте к силе! — И подтолкнул Нелюбина плечом.

—  Ты кого толкаешь? — вспылил Петр Мокеевич. — Ты щит возьми с дубинкой. Дубинкой-то удобней! И каску нахлобучь на пустую голову! Не гляди, что пожилой, так подтолкну, пожалуй, что как звать за­будешь!

На шум откуда ни возьмись предстал другой омоно­вец. Стройный и чернявый, с выправкой спортсмена, с зачесанными на косой пробор вьющимися волосами.

—  Что тут происходит?

—  Да вот, — кивнул с потухшим видом белоку­рый. — Отвлекся на секунду, а этот тут как тут... Пулей проскочил... Да еще без пропуска. Обыскать?

—  Не надо. — Осмотрев Нелюбина с ног до головы, чернявый приказал: — Выпишите пропуск. В бюро вход со двора. Паспорт при себе?

—  Нету при себе, — развел руками Петр Мокеевич.

—  Что же вы без документов?

—  Я все объясню... Я — Петр Мокеевич... Нелю­бин. Ветеран труда... В кои веки вздумал попрове­дать, а тут такая катавасия! И этот... боевик розово­щекий, — просверлил глазами белокурого, — обыс­кивать собрался!

—  Кого хотели попроведать? — перебил чернявый.

—  Ну, скажем, Григораша — начальника отдела сбыта...

—  Хорошо, звоните. Аппарат внизу. Знаете пароль?

—  Какой еще пароль?

—  Номер по внутренней связи.

—  Что ж вы издеваетесь, молодые люди! — взмо­лился Петр Мокеевич. — Паролей напридумывали тут, как в бункере... у этого! Не знаю никаких паролей.

—  Да что мы тут толкуем с ним? Вышвырнуть, и все дела, раз подобру не понимает! — встрепенулся зас­кучавший было белокурый.

—  Ладно, помолчи! — осадил чернявый. — И вы не горячитесь, как вас... Петр Мокеевич? Григораш — фамилия вашего знакомого?

—  Костя Григораш, — подтвердил Нелюбин, чувствуя, как сдавливает сердце... — Ладно, я пошел... Ничего не надо.

—  Вы присядьте на минутку там, внизу, — попро­сил чернявый. — Я сейчас все выясню и выйду.

Нелюбин медленно спустился по ступенькам.

—  Ничего не надо!..

Он вышел и присел на заснеженную лавку вдоль расчищенной дорожки...

Чернявый не заставил себя долго ждать.

—  Что, отец, остыл немного? — Он дружелюбно улыб­нулся и подсел к Нелюбину. — Вы не обижайтесь — по­рядок есть порядок. Служба. А ситуация такая: уволен ваш знакомый. Месяц, как уволен по истечении контрак­та. Где искать — не знаю. И еще — я вижу, вы не в курсе... Нет больше управления. Раскрошили, поделили. Жаль! Я сам на стройке начинал. Теперь здесь — частная компания, новые хозяева. Вот так. Такая ситуация!

Нелюбин промолчал, лишь сильнее съежился.

Чернявый встал.

—  Вот так... До дому доберетесь? Помощь не нужна?

—  Нет... Не беспокойся. Спасибо тебе, парень!

...Из распахнутой настежь двери средней школы

по противоположной стороне малолюдной улицы на двор высыпала стайка детворы и пошла стенка на стен­ку в рассыпающиеся пухом на лету снежки.

«Тоже ведь весну почуяли!» — улыбнулся Петр Мо­кеевич.

Светлая печаль растеклась по сердцу. И даже от сознания того, что внешний его мир отныне замкнут в суженном пространстве от дома до киоска «Роспечать», не улетучилась улыбка...

Солнышко на лето! А со временем зачатия весны в вечно живой природе так много было связано в его, Петра Мокеевича, жизни: от беспричинного восторга, самопо- жертвенной любви, ощущения полета и прилива сил до безмятежного сознания неотвратимости ухода... Чего еще желать?


* * *

Костя Григораш пришел домой к обеду.

—  Чем порадуешь сегодня? — встретила жена хо­лодным взглядом.

—  Ничем. Пока ничем. Все — пустые хлопоты. Найти работу нынче — не пустяк.

—  Что-то затянулись твои хлопоты. — Жена под­жала губы и выдержала паузу. — Кто-то только что звонил...

—  Кому? — застыл на месте Григораш.

—  Не знаю, кто, кому... Позвонил да извинился, сказал, ошибся номером... Но голос показался мне зна­комым.

Григораш разделся и умылся, причесался перед зеркалом и прошел на кухню, Уставя глаза в стол, раздумчиво спросил:

—  А голос старый? Молодой?






 Прости, капитан!







А помнишь, Володя, финал с «Политехом?»

— Много их было, финалов. Разве все запомнишь? О каком из них ты все напоминаешь?

—  Ты мне брось тут: «Мно-ого!» Такого не бывало. Если не помнишь финала последнего пер­венства, тогда какой ты, к черту, бывший футболист! И о чем тог­да мне тут с тобою разговаривать!

—  Не горячись, Мартын. На­помни, о каком финале речь. Может, я в том матче и на поле- то не выходил. Тебе ль не знать, что я в последнем первенстве в запасе больше просидел?

—  Выходил, Володя, выходил! Неужели вправду позабыл? Ты, может, и команду нашу позабыл? — не на шутку распаляется мой институтский однокашник.

—  Ну при чем тут команда? Команда есть команда. Она в памяти моей осталась навсегда.Разве я смогу ребят, тебя, Мартын, забыть? — Я тоже начинаю горячиться, хотя и понимаю, что должен ус­тупить. В чем-то повиниться перед капитаном инсти­тутской сборной по футболу. Я еще не осознал, в чем именно я должен повиниться, но интуитивно чувствую, что должен. Скорее, чувство вины от того, что, проез­дом оказавшись в городе своей студенческой юности, я застал Мартына в его не лучшей форме, а может, и в какой-то переломный для него период, о чем догады­ваюсь смутно по застывшей в пелене его потухших глаз покорности судьбе... Догадываюсь, но не могу себе по­зволить, как мог еще пятнадцать лет назад, спросить его впрямую по праву преданного друга: «В чем дело, старина? Отчего хандра?» Что-то, полагаю, не сложи­лось, не заладилось. Да и у кого из совестливых, поря­дочных людей жизнь в наше подленькое время сложи­лась или не разладилась!..

—  ... Разве я могу забыть команду? Все я, Мартын, помню. Все! — уверяю своего распалившегося друга, мягко похлопав его по плечу.

—  Ну вот... А то: «Не помню!» — примирительно бурчит Семен Мартынов, придвигая по столу банку им­портного пива.

Мы сидим за столиком в летнем кафе. Снаружи по натянутому тенту шелестит мелкий дождик. Внутри, от стойки бара, звучит легкая мелодия. Уютно и по­койно после сутолоки дня...

Ах, Мартын, Мартын! Мой старый, добрый друг! Как же нам не помнить «команду молодости нашей»? Ту пору — «пору золотую» — как не помнить? Помню мегафонный голос комментатора: «Гол забил Семен Мартынов!», гул восторга преданных, признательных тебе, Мартын, болельщиков на переполненных трибу­нах стадиона...

Семен Мартынов — центр нападения, восходящая звезда любительского футбола, кумир студгородка. Да и не только городка — Мартына знал весь город. По­мню — зря, Мартын, психуешь! — тебя знали и бо­лельщики, и тренеры команды первой лиги «Водник» зачастили на просмотр твоей игры...

Он восхищал не только знаменитыми рывками, таранными проходами по центру, техникой игры (мя­чом владел он виртуозно! Мяч, казалось, прилипал к носочку его бутсы!), но, несмотря на средний рост, от­нюдь не богатырское сложение, превосходил всех нас и в верховой борьбе за мяч, и в точности и силе паса, и в видении поля в самые, казалось бы, «слепые» от пе­ренапряжения кульминационные моменты... Но глав­ное, что делало Мартынова Семена Мартыновым Семе­ном — это неуемная жажда победы и тогда, когда лю­бого из нас устроила бы и боевая ничья...

Помню, Мартын, помню, как доставалось твоей правой! Шесть травм и операция — за четыре полных года в сборной! И все же, главное, наверное, заключа­лось в том, что в каждом матче ты игру брал на себя. Не уклонялся от борьбы, не избавлялся от мяча безад­ресной поспешной передачей, не катался по полю при легком столкновении, выпрашивая штраф в сторону ворот соперника или же выгадывая несколько мгнове­ний передышки, чем — чего уж там! — грешили мно­гие из нас в особо трудные минуты. Ты вел игру. Ты вел команду!

— Все, Мартын, я помню. Все. Все до мелочей. И ребят всех помню. График игр. Забитые голы...

—  А незабитые, Володя?

—  Ну, это, Мартын, слишком. Я не блистал, как ты!

—  А финал с «Политехом»?

Нет, не избежать нам разговора о злополучном том финале!

—  Дался тебе этот «Политех»!

—  А я, Володя, помню... Первые годы после Афга­на мучился бессонницей. Лежу, припоминаю, прокру­чиваю в памяти все свои бои и матчи... И не забитый гол с твоей подачи помню. Во всех трагических под­робностях! — мрачно усмехается мой друг. — «Поли­техи» да еще, пожалуй, «Автодор» нам всегда дава­лись нелегко. Как и в том финале. Ну, вспомни же его!.. Заканчивается матч. Счет по игре — ноль: ноль. И вдруг за три минуты до финального свистка в ворота Генука вкатывается мяч... Помнишь Генука? Врата- ря-то нашего?

—  Председателя студкома Хомякова Гену?

—  Не Хомякова — Хомченко. Председателя, вот именно. Он и сегодня в нашем городе какой-то не пос­ледний председатель. Вижу его часто, но не подхожу, не разговариваю с ним. Он для меня не существует.

—  Неужель с тех пор?!

—  С тех пор. Не перебивай... Мяч, который дол­жен брать ребенок, пересек черту наших ворот. «По­литех» ликует! Три минуты до финального свистка! Что делаете вы? Вы цепенеете, Володя. Вы сломлены. Вы — сникли. А это уже — крах. Это — поражение.

«Но и поражение не сбрасывает нас с верхней строч­ки в турнирной таблице, — вспоминаю ситуацию. — Судьба-то первенства была предрешена задолго до фи­нала! ».

Мартын смотрит, не мигая, не меняя выражения чуть насмешливых в упреке, утомленных глаз.

—  Значит, все же вспомнил?

А я не забывал. Но и через пятнадцать лет мне стыдно вспоминать все связанное с тем злополучным матчем!

Я все, конечно, помню.

...Соперник тянет время, затевая в центре поля мелкую перепасовку. Судья уже посматривает на се­кундомер. Две минуты до финального свистка! И вот Семен Мартынов перехватывает мяч и пушечным уда­ром посылает его в сторону ворот соперника в надежде на рывок правофлангового. Правый крайний прини­мает передачу, обрабатывает мяч и... топчется на мес­те в ожидании партнера. Мартын пулей устремляется по центру. В пяти метрах от штрафной его сбивают. Он, вскрикивая, падает!.. Должен быть штрафной удар, но судья не видит, игра не остановлена. Мартын мед­ленно встает. Охнув, снова приседает на газон. Вижу по глазам, суженным от боли: удар пришелся по ло­дыжке! Неужели травма?! Правый между тем, запу­тавшись в обводке, навешивает мяч на левый фланг. Мяч у меня. Одна минута!.. Мартын встает. В кольце защитников и опекунов, хромая, пятится назад, открывая «коридор». Нужен хороший прострел под удар его правой! Но замысел разгадан. Форвард «Полите­ха» «ведет» меня по кромке поля. Не уйти, не развер­нуться, не подать, как следует! Нет сил на передачу! В конце концов я чудом проталкиваю мяч. Мяч в под­скоке катится к Мартыну...

—  ...Я врезал по мячу сломанной ногой. По диаго­нали, правой, в развороте, с ходу! Мяч лег на ногу, как в гнездышко. Я в тот удар вложил всего себя. Столб искр из глаз от боли! Фейерверк огней! На какое-то мгновение я потерял сознание. Увы, мяч ахнул в пере­кладину... И все — свисток судьи. Вы на носилках вынесли меня. Если б мне, Володя, не сломали ногу, а у тебя хватило б сил на передачу для удара с лета, я б тот мячик вколотил в ворота! Я бы спас игру! Я бы спас вас от позора!.. Тогда мы проиграли. И финал стал последним моим матчем в жизни. — Опершись ладонями на край мраморного столика, Мартын в на­клоне долго, выжидательно смотрит на меня.

Не выдержав его проницательного взора, отвожу глаза на стойку бара, где мирную беседу ведут офици­антка с барменом.

—  Ту игру сдал «Политеху» наш Генук. Я узнал об этом на другой же день. От одного из игроков того же «Политеха». Валялся в общежитии на койке с гипсом на ноге. И он ко мне явился. Думаешь, с повинной? Со­весть, думаешь, заела? Ничего подобного! Гонец пришел осведомиться, по уговору ли Генук распорядился взят­кой... Да, нас и поражение не лишало «золота», ты прав, а им нужна была победа. Только два очка выводили их на второе место. Сторговались с Генуком за одиннадцать студенческих стипендий. По стипендии на брата с каж­дого из них! Вот такой расчет, такая арифметика!

—  В чем-чем, а в арифметике Генук наш был си­лен!..

—  Он и сейчас силен в расчетах. Так вот, я выпро­водил с «боем» гонца из «Политеха» и на костылях отправился на поиски нашего голкипера. Застал его в студкоме. Шло очередное заседание — распекали не­радивых. Он аж привстал со стула. Он побелел и улыб­нулся... Впервые я увидел, как человек бледнеет и потеет на глазах. Я вышел, не сказав ни слова. Боль­ше мы с ним не встречались...

—  Думаешь, он помнит?

—  Все он, Володя, помнит. Ведь сговор был, по сути дела, первой в его жизни сделкой. Это он теперь может позабыть какие-то свои предпринимательские сделки, а ту — первую подлянку на стипешках — по­мнит, как дебют! Через месяц сняли гипс, и я бросил институт. Я катастрофически запустил учебу. «Хвос­ты» за мной тянулись со второго курса. Даже и зимой, в отличие от вас, я пропадал в спортзале. Всерьез гото­вился, Володя, к переходу в «Водник». Получил и при­глашение, и сразу — в основной состав. О чем еще мечтать? Но осенью призвали, и даже главный тренер не смог добиться для меня отсрочки. И тогда, — напы­щенно-торжественно заключил Мартын, — в одну из темных холодных ноябрьских ночей под проникновен­ное «Прощание славянки» бывший центр нападения с группой свежестриженных юнцов скорым поездом Вла­дивосток — Москва отбыл с пятого пути к месту ис­полнения воинского долга!.. А через год — Афган.

—  Ты отбыл, и с твоим отбытием рассыпалась ко­манда.

Мартын смотрит на меня проницательным прищу­ром много повидавшего в жизни человека.

—  Ты ничего не понял, друг. Не оттого, что я ушел, рассыпалась команда. Она рассыпалась тогда, когда игру продали «Политеху». Когда вы, Володя, отмети­ли победу на «премиальные» соперника. Я вас не уп­рекаю, не корю. В конце концов, всему свой срок и время... 

И нечего-то мне возразить на это!

Бессмысленно и глупо запираться!

Рассчитавшись, покидаем уютное кафе. Дождь пе­рестал. Перед тем, как разойтись, присаживаемся ря­дышком на краешек скамьи. Мартын устало отставля­ет ногу. И только теперь из-под приподнявшейся шта­нины над его коричневым ботинком я вижу черный ствол протеза...

Он перехватывает мой недоуменный взгляд, неве­село смеется:

— Ничего, Володя. Нет худа без добра. Зато я на­всегда избавился от травм. «Духи» помогли. Моя пра­вая нога обрела вечный покой!..

Прости нас, капитан!






 Малыга





В воскресенье был на рынке. Битый час бродил вдоль крытых торговых рядов, присматривался, приценивался, но покупать ничего не   покупал и уходить с пустыми руками не торопился. На торговцев, что в сумрачный осенний день за прилавками от холода приплясывали, и внимания-то не обращал — все они в последнее время кажутся мне на одно лицо, примелькались. А тут будто кто-то локтем в бок — глянь-ка, кто перед тобой. Глаза приподымаю — боже мой, Малыга. Юрчик!

Молодая темноликая женщи­на в наброшенной на плечи мехо­вой куртке сидела на складном низком стульчике, в руке держа­ла дымящуюся сигарету и прямо- таки складывалась напополам от сотрясавшего ее смеха. А Малы­га, землячок мой, на корточках подле нее. Коренастый, головастый, в коричневой кожан­ке, с выбритым затылком, со знаменитой на деревне рези­новой улыбочкой от уха до уха... Зубы скалит. Забавляет.

«Да Малыга ли это? — все еще не уверяюсь, не решусь окликнуть. И так, и этак погляжу, и сбоку, избоку гляну, — нет же, нет, не обознался. Он. Рот не укоротишь. И седелку носа не выпрямишь. Как у нас в деревне старики говаривали — куда породу денешь? Малыгина порода!»

Торговка между тем ненароком встретила мой взгляд, кивнула на меня собеседнику: обслужи, мол, покупателя. Тот в два прыжка к прилавку с наигран­ной учтивостью:

—  Чего изволим, сударь?

« У-ухарь-купец!»

По разложенным напоказ шмоткам туда-сюда гла­зами пробежался, соображая, очевидно, что бы там такое могло меня привлечь.

—  Юрчик? — спрашиваю тихо, удивленно. — Ма­лыга? — уточняю неуверенно.

На уголках его фамильных безразмерных губ по­висла глуповатая улыбка, веки дрогнули, подглазья сбежались в розовые сеточки, но тотчас и разглади­лись, улыбка улетучилась, а глаза вдруг обрели хо­лодный, хамский блеск...

—  Малыги вон, на входе, с протянутыми шапками! — ответил-отчеканил он и отвернулся, и добавил, вы­давив сквозь зубы, обращаясь не ко мне, а уже к тор­говке. — Нашел мне тут какую-то малыгу!

Вот так оплошал я!

Вот так отбрил меня земляк!

Да и поделом. Какой же он теперь Малыга?


* * *

Жил-был в моей деревне мужичок один. Малыги­ным его не называли даже в сельсовете. Так Малыгою и помер...

А интересный был мужик! Таких, как он, те­перь по всей России наверняка уже не встретишь. Не знаю, как насчет добра, но зла этот неказистый мужичонка с белесыми бровями точно никому не причинил, разве только самому себе по недомыс­лию природному...

Но прежде, чем об Юркином отце, немножко о Малыге-деде. Юркин дед был тоже малый интересный. Жива история о том,


Как Малыга-дед уехал на войну




Погрузили призванных на колхозные подводы, что-бы везти в райцентр, на сборный пункт. Мужики, кто пьян, кто трезв, с семьями прощаются, бабы голосят. Малыжиха, бедняга, громче, горше всех.  Шутка ли, одна с семерыми остается. Заламывает руки, в голос причитает, наказывает мужу:

— Да не потеряйся там иде-нибудь! Держися мужиков! Доедешь, так письмишко черкани... Листик положила, огрызок положила...

Малыга недоумевает: 

—  А растуды твою кулему! Как же черкану, если я неграмотный!

—  Да попроси там мужиков! Мужики помогут!

—  Так ведь табаку, небось, потребуют!

—  Ну и отсыпь щепотку!

Малыга — скрепя сердце:

—  Ну, если на закруточку! — И, озадаченно моргая, спохватывается вдруг. — Тю-ю, растуды твою кулему! Куды ж я напишу-то? Ты ж мне адрес не оставила!

Мужики со смеха попадали с подвод.

А бедная Малыжиха слезами обливается.

—  Глупой. Совсем глупо-ой! Чую, не воротисси!

—  Ладно хоронить-то! Буде причитать!

—  А как не причита-ать? Семеро сиротами оста­нутся! Другой под пулю не полезет, а ты сглупу сунес- си. Чует мое се-ердчишко!

—  Да растуды твою кулему! Я вам навоюю! — хоро­хорится Малыга. — Одного-двоих уложу, свою норму выполню — к покосу ворочуся. Ставь к покосу бражку!

—  Глупой ты, разглупо-ой!..

Как в воду глядела Малыжиха. Ни «листик», ни «огрызок» Малыге не понадобились — уехал и пропал. Ни письма, ни похоронки... Сэкономил на закрутку.

А старшенькому — Прошке — в ту пору шел две­надцатый годок...



На восемнадцатом он женился. Взял из соседнего села дочку фуражира Федору Коновалову — деву не­людимую и мрачную. Жена у фуражира молодою по­мерла, оставила в наследство дочь на выданье и пол­ный двор скотины — Федора управлялась. С хозяй­ством засиделась...

И сразу пошли дети. В двадцать три имел Малыга четверых парней — Ермоху, Степку, Ваньку и грудно­го Юрчика. Все, как один, большеголовые, безбровые, губастые...

—  Ну, Малыга, наклепал, как по трафарету! — сме­ялись мужики.

Самодовольно усмехался:

—  Зато все мои, никто не скажет, что есть лишние!

Чумазые, сопливые малыжата день-деньской носи­лись шумной стайкой. Обуви не знали с Пасхи до Покро­ва, случалось и по снегу шлепать босиком, но никакие хвори к ним не приставали. Новые штанишки получали к осени, перед самой школой. Малыга покупал черного сатину, Федора шила шаровары с широкими, шурша­щими штанинами на резинках снизу. К новым шарова­рам полагались свеженькие майки. То-то было радости!

Детей своих Малыга по-своему любил и баловал по- своему. Как-то раз Федора отправила его в райцентр за сандалями старшим. Малыга заглянул в универмаг, перебрал всю обувь, выставленную там на обозрение. Вид «дырявых» сандалет его обескуражил. Решил ку­пить ботинки, но выданных Федорой денег хватало только на Ермоху. Задумался Малыга: купишь одно­му — остальным обидно будет. И чтобы никого не об­делить и не обидеть, плюнул на ботинки и сандали, купил пол-ящика конфет...

Баловать-то баловал, но если расшалятся, то и цык­нуть мог. Да так, что вся четверка во главе с Ермохой горохом рассыпалась под кроватью и без звука выжи­дала, когда тятька сменит гнев на милость.

Сыновей Федора стригла ножницами наголо, но оставляла чубчики. Деревенские подтрунивали:

—  Ребятишки, для чего вам мамка чубчики оста­вила?

—  А чтобы тятька из-под койки мог вытаскивать!

В обед Федора выходила из избы и с крыльца звала:

—  Ермо-ошка! Сте-пка! Ва-анька! Ю-юрка! Марш домой обедать!

Четверо срывались с места, где б ни находились.

Федора ставила на стол алюминиевую миску разме­ром с добрый таз со щами или окрошкой. Малыга сам разламывал ковригу и начинал хлебать. За ним по стар­шинству — Ермоха, Степка, Ванька, Юрчик. Хлебали молча и сосредоточенно. Федора подливала. Наевшись, пили чай вприкуску с серым сахаром. После чая друж­но шмыгали вспотевшими носишками, но из-за стола не выходили раньше отца с матерью.

В избе — ее купил Малыге тесть по случаю женитьбы — добра всего и было, что сундучок с Федориным прида­ным да огромная русская печь. Как бы жарко ни натап­ливали избу, тепло в трескучие морозы быстро выдувало, и Малыга приспособился согревать детей в печи, чем од­нажды напугал до полусмерти нагрянувшего тестя...

Входит тесть в избу с мороза, руки потирает, со­сульки из бороды выщипывает.

—  Ставь, зять, самовар — до костей пробрало!

Малыга с печи да к порогу, шубу с тестя принимать.

И в это время из-под печного свода высунулись го­ловы, измазанные сажей. Одна, другая, третья...

Тесть оробело оттолкнул Малыгу, попятился к по­рогу и, крестясь, забормотал:

—  Свят, свят, свят!.. Помилуй мя!..

—  Да што ж вы, тятя, напужались? — удержал Малыга. — То внуки в печке греются!

В тусклом свете лампы тесть не сразу разглядел родных внучат. Ермоха, Степка, Ванька, Юрчик, как хомячки из норки, выползли на свет на дедов голос.

—  Де-еда, это мы!

Тесть не сдержался и загнул:

—  Что ж ты, мать твою!., родных детей сажаешь на ночь в печь?!

—  Так, Федора утром хлеб пекла, — невозмутимо объяснил Малыга. — Чего жару пропадать?

Тесть и поначалу-то не очень жаловал Малыгу, а с годами между ними возникло отчуждение. Но на лю­дях зять разрыв скрывал. В деревне часто вспоминали,


Как Малыга к тестю за мясом ходил




В молодости он одно время работал молотобойцем. За день молотом намашется, аппетит взыграет, а дома на столе не густо. Вот и размечтается к обеду.

— А што, — скажет кузнецу, — возьму да в воскресенье к тестюшке смотаю. Тестя навестю... Тестя навестю... да мяса принесу. У тестя мя-яса — некуда девать. Чего душа желает! Схожу да принесу... Куда ему, беззубому, столько ужевать?

И день, и два, и три одно и то же кузнецу твердит. Ждет не дождется воскресенья. 

И вот приходит в понедельник. Кузнец интересуется:

—  У тестя был, Малыга?

Молчит, будто не слышит. Из кузни да на улицу, с улицы да в кузню. То угля, то прут несет для ковки, то бадью воды... То у наковальни, то у горна топчется.

Кузнец не отступается.

—  Ну, сбегал к тестю, нет?

Малыге некуда деваться.

—  Та-а, чего там... Сбегал!

—  Ну и что принес?

Опять из кузни да на улицу, с улицы да в кузню...

Кузнец в усы ухмылку прячет, упорно добивается.

—  Мяса много ли припер?

—  Та-а, множко ль на себе припрешь?! — вскрикивает жалобно Малыга. — Вот поеду на кобыле, разом и припру!



Однажды пополудни на остановке из городского автобуса вышел пассажир. Средних лет мужчина — солидный, судя по осанке и одежде. В сером длинно- полом пальто с каракулевым воротником, в каракуле­вой шапке, в шикарных кожаных ботинках...

Вышел, огляделся и, перебросив из одной руки в другую легкий чемоданчик, направился к видневшей­ся за почтой двухэтажной школе.

Но подошел и — растерялся.

—  Дети, где тут проживает председатель сельсове­та? — спросил у пробегавших мимо малыжат.

—  А во-он, где флаг над крышей!

Приезжий с чемоданчиком взял курс на красное полотнище на соседней улице.

Зашел в приемную. В приемной секретарша.

—  Вы к кому, товарищ?

—  К председателю.

—  Так нет его...

—  А где же он?

... Через четверть часа секретарша знала, что пред­ставительный мужчина заехал в гости к председателю, с которым прошлым летом в областной больнице лежал в одной палате, где они сдружились и обменялись адре­сами. И вот ему командировка выпала попутная — как не воспользоваться случаем, не навестить приятеля?

Секретарша — ох да ах, какая, дескать, незадача — председатель-то и сам укатил с утра в райком, будет только к вечеру, придется подождать. И хоть ей было в новость, что председатель летом лежал в какой-то там больнице, уточнять из деликатности не стала, провела нечаянного гостя в комнату приезжих, включила само­вар, угостила чаем.

От чая гость размяк, разговорился. Как, мол, пожи­ваете, каковы успехи, виды, то да се, да пятое-десятое...

Секретарша отвечала:

—  Жаловаться грех. Иван Михайлович у нас пред­седатель знатный...

Такой непринужденный, легкий разговор.

Но гость с чего-то вдруг обеспокоился.

—  Иван Михайлович, сказали? Разве председателя зовут Иван Михалычем? А не Прохор Ерофеичем?

—  Не-ет, Иван Михалычем...

—  А как давно он председателем?

—  Да уж лет десять.

—  Де-есять?! — изумился гость. Он привстал со стула, промокнул платочком взмокшую макушку. — А он сказал, председателем его избрали год назад... Простите, как его фамилия?

—  Кого? — вконец смешалась секретарша.

—  Да председателя-то вашего!

—  Иван Михалыча? Захаров!

Гость вымучил улыбку и слегка сбледнел.

—  Не Малыгин разве?

Секретарша хлопнула длинными ресницами. Вот когда дошло! Аж зрачки расширились.

—  Не к Малыге ли вы, часом? Отроду он не был председателем. Ни «а», ни «б» не понимает. Во-он его изба, из окна видать!

—  Хороша изба! А двухэтажный особняк?

Тут уж секретарша не сдержалась, прыснула в ла­дошку.

—  Во сне ему приснился особняк. Он только про­шлым летом солому с крыши сбросил!

Заночевал гость в сельсовете, а утром, спозаранку, взяв слово с секретарши о неразглашении конфуза, втихомолку укатил.

Секретарша дала слово, да только как же его сдер­жишь в нашей-то деревне?

Когда Малыга шел в своей рыжей «полканке» (он и летом не всегда с головы ее снимал), лица было не видать. Не вспомню без улыбки,


Как Малыга со мною здоровался




Крикнешь через дорогу:

— Здравствуйте, дядя Малыга!

Он как споткнется на ходу. Уцепится за шапку, чтобы не слетела, головой повертит. 

—  Слушай, с кем ты поздоровкалси?

—  С вами, дядя Малыга.

—  А чего ты поздоровкалси?

—  Нас же так учили!

—  Мамка с папкой, што ли?

—  В школе!

—  В шко-оле? Ишь ты! И со всеми вас здоровкаться учили?

—  Да!

—  И со мною тоже? — не уверяется Малыга.

—  Да... И с вами тоже.

—  Ишь ты, прямо интересно! Так вот и сказали: и с Малыгой — тоже?

—  Нет, так не говорили, — промямлишь и пой­дешь в смятении.

Но Малыга не отстанет.

—  А ты куда пошел, парнишка?

—  Что еще, дядя Малыга?

—  Так ты ж со мною поздоровкалси?

—  Ну, поздоровкался... А что?

—  Ты прямо молодес! Ты поздоровкалси, а я ессе и не ответил... Здравствуй, коль не шутишь! А если по­шутил, стречь не попадайся — уши оторву!



Учились малыжата из-под палки. Раньше, чем таб­лицу умножения, осваивали трактор и комбайн. В школе их тянули до восьмого класса, зажмурясь, вру­чали свидетельства и с облегченным сердцем выпрова­живали в жизнь. Все уходили в ПТУ. А после ПТУ подавались в город. Тропу туда проторил Ермоха. Уст­роился подсобником на табачную фабрику. За Ермохой уехал Степан, за Степаном — Иван, за Иваном — Юрчик. И все — на табачную, в одно общежитие. От­туда через год уходили в армию. Отслужив, с недельку гостили у родителей и возвращались в город, уже кто куда. Лишь Юрчик задержался. Но его Малыга вып­роводил сам...

Служил Юрчик в Германии. Явился ясным соко­лом, гуляет день, другой и третий... И ладно бы — гулял, а то закуролесил. Все норовил продемонстриро­вать приемы, которым обучили его в армии.

—  Желающие есть? В Германии, камрады, с этим делом глухо!

То ли парни в самом деле опасались оказаться поверженными Юрчиком, то ли не хотели осрамить вояку перед деревенскими девчатами, но в борьбу с ним не вступали. А нерешительность и сдержанность приятелей раззадоривала Юрчика. Где б он ни нахо­дился — в клубе ли, на пятачке — хватал кого ни попадя:

—  Приемом угостить? В два движения ухлопаю! — Становился в раскоряку, раскачивался и потряхивал кистями, приглашая к поединку. — В Германии, кам­рады, с этим делом — о-о!

И однажды на кого-то все ж таки нарвался. При­шел домой к полуночи в разорванной «парадке» и с «орденком» под глазом...

Поглядел Малыга да и заявил:

—  Вот что, сынка милый! Не оставил дурь в Герма­нии, так свези-ка ее в город, сбрось там где-нибудь подальше от отцовских глаз!

Вскоре после Юрчиковой свадьбы Федора вдруг сда­ла — исхудала, пожелтела. Весной слегла и уж не вста­ла, не помогли ни бабки с их наговорами-снадобьями, ни врач с таблетками-уколами — истаяла на мужни­ных глазах.

После смерти матери Ермоха, выросший в началь­ники производственного цеха, привез отца к себе. Сын жил в пятиэтажке напротив автовокзала. Бал­кон его квартиры на четвертом этаже просматривал­ся с «нашей» — двенадцатой платформы. Попервос­ти Малыга под разными предлогами часто появлял­ся на вокзале.

В ожидании подхода «своего» автобуса отъезжав­шие в деревню мужики облепляли скамью на перроне. В это время из толпы где-нибудь в сторонке «выныри­вал» Малыга...

—  О-о, Малыга! — «удивленно» восклицали мужи­ки. — Не с нами ли в деревню?

—  Та-а, чего там делать!

—  Присядь с нами на минутку!

—  Некода. Пойду.

—  Что за дела такие спешные?

—  Мало ли... Кручусь! — но подходил, здоровался.

—  А то присел бы, покурил.

—  Некода тут с вами! Дальше побегу!

Проходит пять минут, пятнадцать, полчаса прошло.

Мужики и покурили, и наговорились, и новости пос­ледние Малыге передали, и по другому разу курево достали — Малыга все стоит.

—  Да присядь, Малыга!

—  Не, я побежал!

Вот и автобус на подходе.

—  Привет там от меня! — напутствует Малыга, на­блюдая за посадкой...


_*_*_*_

Там же, на вокзале, я свиделся с Малыгой осенью. За месяц до его тихой и спокойной, в глубоком сне, кончины. Тогда при встрече он узнал и окликнул меня первым. Присели на скамью.

—  Ну, как вы тут, дядя Малыга?

—  Та-а... Мы теперь как все, — отмахнулся он. — Живем по-городскому. Три раз на дню за стол садимся! — Тихо засмеялся и, вздохнув, добавил, выдав неосоз­нанно самую, по-видимому, суть произошедших в его жизни перемен. — Едим три раз на дню, и каждый — из отдельной чашки...






 Миф о чистой воде


— Бабушка, почему русалки живут на том берегу?

— Они водятся в чистой воде.

(Из детских воспоминаний Илюхи Погорелова)





И ногда за спиной щелкнула калитка, и в глубине зеленого двора осталось каменное здание районной хирургии с обжитой палатой окном на закопченную котельную, когда глаза, отвыкшие от солнца, ослепило, и, как у гипертоника, закружилась голова, тракторист совхоза «Воропаевский» Илюха Погорелов выдохнул с чувством внезапно прозревшего слепца:

— Ничего себе пельмешки, что в природе-то творится!

А в «природе» светом и цветом буйствовал молодой июнь, из чернозема отовсюду перла зелень, тополиным пухом заметало улицу...

Илюха с детским восторгом огляделся, запрокинув голову, посмотрел на небо, где, как на детской аппликации — клоками белого на синем, висели облака.

—  А ведь запросто мог окочуриться! Дважды-два. И — ханус-манус миру, по-латыни выражаясь... И это все, — обвел он жадным взором окраину цветущего райцентра, — цвело бы впустую... Покудова жив чело­век, потуда мир и существует, что бы там ни говорили разные мыслители. А скопытился — и все, и ханус-манус миру...

Вот и хирург, который дважды оперировал Илюху, спасший ему жизнь, сказал напутственно:

—  Ну, Илья-Илюха, голова-два уха, считай, что в рубашке родился, вовремя тебя доставили. Еще час- полтора, и медицина развела б руками. Благодари друж­ка-приятеля.

Дружку-приятелю Овсянникову Яшке Илюха Пого­рел ов готов поставить литр водки. Да что там литр — два не жалко. И ящик бы поставил — глазом не моргнул.

А дело в том, что в марте угодил Илюха под колеса «Беларусика». Из кабины выпал на ходу — за баран­кой прикорнул. Понятно, что тому причиной... Все она, проклятая. Из-за нее и ногу повредило, и ребра покро­шило. Наделала беды. Хорошо, что Яшка следовал на тракторе чуть сзади, тоже под парами, но в своем уме — не растерялся. Уж как достал из-под колес дружка- приятеля, в кабину втиснул недвижимого, на девятой скорости примчал в районную больницу — уму непос­тижимо. За такое дело мало ящика...

Покинув хирургию, ослепленный сочной живопи­сью лета, Илюха Погорелов радовался жизни.

Что его особо поразило, так это — небо, листья и трава. Окраина пестрела разноцветьем неведомых Илюхе трав, листва деревьев набирала сок и силу, а небо простиралось голубое, словно в сказке. Что травы и листва — зеленые, а, скажем, небо — голубое, это и козе понятно. Сразила наповал контрастность цвета: синь и зелень, зелень и синь... Свежесть и яркость кра­сок. Вот когда Илюха понял, почему бывало трудно дочку от цветных мультяшек оторвать...

Из райцентра через Воропаевку маршрутные авто­бусы ходят трижды в сутки: утром, днем и вечером. Но уже не утро было и еще не день — девять сорок пять. Илюха Погорелов подался на большак, голос­нуть решил за переездом. Повезло. Не успел он подой­ти к шлагбауму — позади машина просигналила. Ог­лянулся — бензовоз Витальки Голышманова, дружка из Голышмановки.

Опустив боковое стекло, Виталька из кабины пере­весился.

—  Погорелов, друг мой рыжий, ты ли это, а? Не­ужто жив, чертяка?

—  Да вроде бы живым пока признали. Дома разбе­ремся окончательно.

—  Ваши, воропаевские, слух пустили, что ты того, одной ногой в могиле. Не сегодня-завтра долго жить прикажешь. Врали, что ли, черти?

—  Врали, Витя. Врали!

Виталька, показалось, был слегка разочарован...

Прогромыхал по рельсам товарняк, и переезд от­крыли.

—  Ну, раз живой, тогда садись,— скомандовал Ви­талька. — Прокачу, как полагается героя! — Он и вправду поднажал на педали, так что покатили с ве­терком. То и дело на Илюху, словно на живую знаменитость, взглядывал. — Ну ты, друже, номер выки­нул!— изрек он с восхищением. — После вашего ЧП репрессии в совхозе. В особенности против шоферни. Возлютовало руководство. И как же тебя угораздило?

Илюха Погорелов глубоко вздохнул.

—  Ладно, дело прошлое.— Виталька выдернул зу­бами беломорину из пачки, скосился на Илюху.— Глав­ное, что кумпол уцелел. Теперь, небось, умнее будет... Как дальше жить-то думаем, герой? За трактор уже не посадят — верняк. Яшку, кстати, тоже сняли.

—  Яшку-то за что?

—  А для профилактики.

Жалко друга, что тут говорить. По его, Илюхиной, вине пострадал дружок-приятель. А проведать приез­жал — умолчал об этом. Надо бы зайти.

—  Куда теперь подашься? — Виталька чиркнул за­жигалкой.

—  Поживем — увидим. Пока что дома посижу. По справке. Оклемаюсь помаленьку, а там куда пошлют... А то, слышь-ка, пастушить... Подальше от соблазнов!

Виталька засмеялся недоверчиво. Илюха призаду­мался. Чуть-чуть тревожно было на сердчишке... Он поерзал на сиденье, кашлянул в кулак.

—  Не знаешь, где сейчас моя?

—  В Голышмановке у матери. Вчера их видел вме­сте — грядки поливали... А что? — Виталька оживил­ся. — К тебе не приезжала?

Илюха впал в уныние. Не свершилась тайная на­дежда — не вернулась Татьяна домой.

Ох, Татьяна-растатьяна! Мудреная ты женщина. В больницу приезжала, честь по чести посидела... К пос­ледней операции готовили в те дни. К последней и ре­шительной. Как сказал один поэт: быть ему или не быть...

Ему-то быть... А быть ли вот семье? Вопро-ос!

Было от чего задуматься Илюхе. Он и в больнице, глядя из окна на скучную котельную, думал об одном. О жене Татьяне и дочурке Гале. И о себе, понятно, думал... «О-ох! Как-то мне жить! Ох! Как не тужить!» А жить-то надо, черт возьми.

Когда зимой Татьяна, психанув, сбежала в Голышмановку к родителям, он ее побег серьезно не воспринял. Думал, фокус. Сдуру баба бесится. Перебесится — вернет­ся. Вот только огороды в мае подойдут, и явится, как солнышко. А солнышко с хара-актером, однако, оказа­лось! Теща не встревала б. Старуха, видно, воду мутит...

Сказать, что он, Илюха Погорелов, 33-х лет от роду, — конченый алкаш, каким являлся, например, покой­ный тесть, ни у кого язык не повернется. Тесть, Ерема Коробанов, дважды исправлялся в ЛТП, чуть было не скончался там от рвения. «Сердце мое, землячки сер­добольные, от вашей заботы устало»,— незадолго до кончины потешал старик честной народ, хлопая ручи­щей скотобойца по карману брюк, из которого в любое время суток торчало горлышко бутылки.

По-черному, как тесть, Илюха не закладывал, но и сказать, что трезвенник, как тот же Голышманов или потребляющий культурно — по наперстку перед ужином, как, к примеру, председатель рабочкома Злотников, тоже было бы ошибкой. Илюха Погорелов ходил в середняч­ках. Во всем — в большом и малом, в быту и на работе. Что называется, когтей не рвал, в передовые не стремил­ся. Как всякий уважающий себя мужик. Как все простые смертные в совхозе «Воропаевский»... Знал цену коллективу. Он неизвестно от кого произведен на свет был в городе, в шумном молодежном общежитии. Его веселая мамаша работала на стройке нормировщицей, слыла за птицу вольного полета. Уже имея на руках младенца, подхватила стыдную болезнь и однажды ночью то ли от позора, то ли от усталости в веселье вздернулась в подва­ле. Илюха — плод любви свободной — из шумной моло- дежки попал в унылую обитель бабушки Андроновны, в село Малопичугино, что стояло некогда у Солнечного озе­ра. Набожная Андроновна вскормила и вспоила, но вос­питал Илюху коллектив: школа, армия, совхоз...

Коллектив Илюха уважал, готов был поддержать его по праздникам, с получки, в выходной. И ни один из воропаевцев не уличил его в пристрастии к спирт­ному, никто не выделил из массы средневыпивавших. Татьяна — уличила. Она работала портнихой в КБО, сидела над машинкой в одиночку и, может быть, по­этому не прониклась должным уважением к родному коллективу. От выпивок Илюхиных бесилась: «До поры до времени! Отец не сразу опустился, и ты не исключе­ние. Не жалаю дочери материной участи — натерпе­лась от родимого папаши. Пить не бросишь, к стари­кам уеду». — «Съезди, съезди,— разрешал, дурак, ве­ликодушно.— Отдохну немножко от твоих нотаций!»

Дохохмился, идиот! За месяц до ЧП пришел домой на взводе, а на столе записка. Дочуркиной рукой, но явно под диктовку матери: «Папка, мы уехали к бабу­ле, потому что тебе не нужны».

Печальное кино. Когда же оно кончится?

Виталька Голышманов думать не мешал, крутил молчком баранку. Выехали к озеру, встали на развил­ке. Налево — Воропаевка, направо — Голышмановка...

—  Тебе куда? — спросил Виталька.— К теще или в Воропаевку? Могу в любую сторону — пара пустяков.

—  Потихонечку дотопаю, торопиться некуда.

—  Гляди, а то подброшу.— Виталька вышел из ка­бины, сдернул через голову рубаху.— Скупнемся, что ли, Погорелов?

Солнышко пекло, но Илюха отмахнулся: вода у берега нечистая. Мертвая вода...

Когда-то Солнечное озеро было гордостью района. Глубокое, прозрачное, оно имело форму эллипса, от вершины до вершины — километра три, кишело золо­тыми карасями, жирными гольянами. По бокам про­стирались луга, а на противоположном берегу, где в камышовых зарослях за желтой отмелью чернела вет­хая рыбацкая избушка, начинался бор. Свиноферма загубила озеро. На берегу из года в год росли зловон­ные горы навоза, с талою водой бурные потоки устрем­лялись вниз... Нехватка пахотных земель предрешила судьбу Малопичугина. Это Илюха теперь понимает, а тогда, четверть века назад, свято верил в бабушкины сказки...

«Русалки выжили народ,— утверждала старая Андроновна.— Они тут шибко бедокурили. Как-то раз в субботу истопила баню, под вечер веничек под мышку — и пошла. Иду и вижу издалека: дверь банечная на­стежь, на окне фонарь... Что такое, думаю, кто в бань­ке побывал? Заробела, парень. Стою серед дороги, стою, не шелохнусь... И вот они из баньки! Да стайкой, па­рень, стайкой! С берега да в воду, с берега да в воду! Да хохочут, да хохочут! Голые, волосья по плечам... Я бе­льишко побросала, веник в сторону и — деру. Откуда прыть взялась. Дед, кричу, русалки в бане! Дедка не поверил, сам туда направился. Я ждать-пождать, гля­жу, идет, в руке — пучок травы. Русалки натрусили! Во как, внучек, шкодили!»

Илюха улыбнулся, вспомнив бабушкин рассказ. Вспомнил и соседских девок Голышмановых — Виталькиных сестер,— наверняка устроивших спектакль от скуки...

Виталька накупался, выбежал на берег. Посмотрел по сторонам, принялся выкручивать трусы.

—  Ты бы все-таки заехал за Татьяной, — дал совет Илюхе. — Хватит вам людей смешить!

—  Только не сейчас, надо отдышаться.

—  Самое время сейчас. Самое время! — горячо воз­разил Голышманов. — Другого, рыжий, может и не быть.

—  Ты, пророк, надень трусы и кати домой! — Илюха неожиданно вспылил.— Не засти солнышко, советчик!

—  Дурак, — сказал Виталька.— Придурок нату­ральный.



Три месяца отсутствовал Илюха Погорелов в род­ном совхозе «Воропаевский», а новостей скопился во­рох. Прискорбных новостей.

Дружка-приятеля Овсянникова Яшку действительно турнули с трактора. Правда, ненадолго — до поко­са. А пока он то в слесарке ошивался, то слонялся по деревне полупьяный. Вечером явился с банкой «само­делки» спрыснуть встречу, но Илюха, поразмыслив, отказался, сослался на запрет врачей. Какая, к черту, выпивка, когда кругом сплошные неприятности. С расстройства Яшка выпросил у друга мотоцикл, по­гнал к братану в Голышмановку...

За нарушение правил советской торговли — прода­жу водки до одиннадцати — отстранили от работы про­давщицу Тоню. Добрейшей души человека Воробьеву Тонюшку перевели в уборщицы. И она руки не пода­ла, когда Илюха забежал за куревом. Торговала злая, как собака, бывшая уборщица Тася Голосистая. Обме­нялись с Тонюшкой халатами...

Но имелась новость и приятная. Татьяна хоть и не вернулась, но огород картошкой засадила, земля не пустовала. На что-то, видимо, надеялась. И это «что- то» обнадежило Илюху. Он повеселел. И как-то вече­ром пришла к нему идея — удивить Татьяну. Такое выкинуть, такое отчебучить, чтоб ахнула она. И чтоб задумалась, когда вернется (а она, конечно же, вер­нется, в том сомнений не осталось), от какого счастья, дурочка, хотела отказаться!

Утром Илюха проснулся чуть свет, сбросил в ноги одеяло, сладко потянулся, спрыгнул на пол. В склад­ках белой шторы золотою рыбиной трепыхнулось сол­нце. Илюха улыбнулся ранней гостье, подошел к окну и раздвинул штору. Золотая пленница прыгнула на стол, подскочила к потолку, ударилась о балку, рас­сыпалась на тысячу мальков...

— Слушайте, слушайте, гр-ремит со всех стор-рон!— забазлал Илюха и в трусах и майке выскочил на двор, где под навесом был устроен душ. После бурных вод­ных процедур докрасна растерся полотенцем, основа­тельно позавтракал, закатал рукава на рубашке. Реа­лизация задумки началась с побелки и покраски. Илю­ха поднатужился, сдвинул мебель в угол, все, что мож­но, выволок во двор, остальное застелил газетами. На неделю в доме воцарился кавардак...

—  Генер-ральная уборка! Капитальная убор-рка! Была гр-рязная заборка — стала чистою забор-рка! — рокотал по комнатам Илюхин голосище, а обладатель оного в краске и известке, с кистями и тряпками в руках кружился, как волчок.

Затем он перешел на огород. Жена картошку поса­дила, но к грядкам не притронулась. А у соседей, выс­мотрел Илюха, зелень закурчавилась, проклюнулся чеснок, по четвертому листочку выпускали огурцы. Он взялся за лопату и за грабли, сменил репертуар.

—  Сама садик я садила, сама буду поливать!

За посадкой огурцов застал его Овсянников. Дру­жок-приятель появился, как обычно, с банкой «само­делки», но необычно мрачный и язвительный. Покос еще не начинался, и Яшка продолжал бездельничать.

—  Привет мичуринцам! — осклабился Овсянников, присев на корточки поодаль. Поглядел ехидно на Илюху и выдал сногсшибательную новость.— Слыхал, что де­лается, а? Водку запретили. С сегодняшнего дня до окончания уборочной. Сухой закон ввели, мерзавцы! — Он ожидал немедленной реакции, но друг как будто не расслышал.

—  Ты что, не понял, Погорелов? Или не поверил? Серьезно говорю, без дураков! — Яшка заглянул в Илю­хины глаза и понял все. — Та-ак,— промолвил он, при­поднимаясь,— с тобой все ясно, корешок. Испортила больница... Опять со мной не выпьешь? Запретили, да?

—  Ага,— кивнул Илюха.— Как, сказали, тяпнешь, так и ханус-манус... А пожить охота.

—  Выходит, зря тебя спасал. Лучше б не старался. Опять, выходит, к братке подаваться? Дай мотика сго­нять!

—  Нет,— сказал Илюха.— Догоняешь рано или по­здно... Завязывай дурачиться. Ходишь, как юродивый, с этой «самоделкой»!

—  Нашелся мне указчик! От тебя не слышал! — Яшка фыркнул, рот раскрыл.— А ты случайно, не лечился? Если да, тогда... понятно! Сочувствую, дру­жище! — Он смерил друга жалостливым взглядом сверху вниз и с боку набок.

Илюха сокрушенно рассмеялся.



Июнь стоял, как по заказу. Дала ровные, сильные всходы картошка, ковром полезла лебеда. Илюха взялся за прополку.

Прошла еще одна неделя, потом еще одна, потом еще...

Не пил Илюха Погорелов!

Кое-кто в родном совхозе усомнился в доброволь­ности отказа от спиртного. С чего бы это вдруг? С бух­ты-то барахты? Не обошлось тут, надо полагать, без язычка Овсянникова Яшки. Бывшего, увы, дружка- приятеля. К Илюхе он уже не заходил, а перед нача­лом сенокоса перестал здороваться...

Прошел слушок: в райцентровской больнице от­крылся платный наркокабинет, где лечат не задрипан­ным антабусом, как раньше Коробанова, а чуть ли не японскими какими-то таблетками. Спустя еще неделю слухи обновились: вшивают в задницу «торпеды» с сильным ядом, как выпьет после этого невыдержан­ный хроник, тут ему и крышка. Потому и держится. Еще был слух: в те дни, когда Илюха Погорелов ва­лялся в хирургии, приезжал в райцентр известный всей стране профессор. Тот, что внушает: водка — бяка. Дорого берет, но лечит без халтуры. Поглядите, кто не верит, на Илюху Погорелова.

И главное, кто слухи распускал, кто на Илюху со­страдательно поглядывал? Кто косточки ему перемы­вал? Жены средневыпивающих, в душе наверняка желавшие того же и своим мужьям!

Другой бы кто-нибудь на месте Погорелова из прин­ципа рассеял слухи. На деле б доказал абсурд. Илюха же похмыкивал. Но за женой и дочерью по-прежнему не ехал. Все оттягивал, чего-то выжидал...

В первых числах августа вызвали в контору. Выз­вал, как ни странно, председатель рабочкома Злотни­ков Ефим, мужик крутой и своенравный.

—  Ну, как здоровьишко, артист? — осведомился председатель и первым подал руку.

—  Да ничего, окреп. Скоро на работу.— Илюха по­здоровался, присел и ухо навострил. Не за тем, понят­но, вызвал председатель, чтобы о здоровье справиться. Но и нахлобучкой вроде бы не пахло. Уж очень благо­душно был настроен профсоюзный деятель.

—  А раз окреп, чего в контору не являешься? Бо­ишься нагоняя получить? Не мешало бы тебя, конеч­но, пропесочить. Самая работа наступает — уборка на носу, а как тебе доверить трактор? Права не имеем. Ну да ладно, что теперь! Тем более, слыхал, за ум ты крепко взялся. Хорошо, если одумался.

Илюха напряженно ждал. Председатель рабочкома повернулся к нему боком, поглядел в окно.

—  Я для чего тебя позвал? Скоро в рабочкоме от­четно-перевыборное... Решили мы ввести тебя в комис­сию. В какую, не придумали, но позже уточним. А потому сгоняй на конференцию, побудь от нашего со­вхоза. Ехать должен я, но я, поверь, в запарке. Зам тоже по уши в работе. Съезди, поприсутствуй...

Илюха чуть не брякнулся со стула.

—  Ничего себе пельмешки! Меня — на конферен­цию? За какие подвиги? Ушами хлопать, да? Ведь там же надо выступать!

—  Ехать больше некому! — отрезал председатель. — Не бойся, не придется выступать. Кому надо высту­пить, тот уже предупрежден. Сиди себе и слушай. Что дельное услышишь, в блокнотик занесешь. Блокнотик- то имеется?

—  Зачем он мне?

—  Держи! Все, вопрос исчерпан... Оформляй коман­дировку.

Ну что на это можно было возразить? Как можно было отвертеться, когда кругом перед совхозом виноват?

—  Дела-а!— сказал Илюха.



Задал Злотников задачку! Увы, чего не сделаешь на пользу коллективу? К тому же если доверяют. До­верие, оно приятно всем. Вдвойне приятнее, когда тебе до этого вообще-то мало доверяли.

Не хотел Илюха ехать, но пришлось. Как в холод­ную воду шагнул: пока на берегу — и зябко-то, и зноб­ко, а шагнул и окунулся — ничего, терпимо...

Вошел в салон маршрутного автобуса, с приветствен­ной улыбкой вскинул руку: в углу, у окна, сидел и читал засаленную книгу главный зоотехник соседнего совхоза. Через полчаса, в деревне Алексеевке, подсел ветеринар. Сразились в подкидного, причем настолько увлеклись, что не заметили, как прибыли в райцентр. Едва ступили на перрон, приятный женский голос с мегафонной хрипотцой пригласил к платформе. Дежур­ный агропромовский автобус доставил делегатов в гос­тиницу «Сибирь», в холле миловидная девчушка-проф- союзница вручила каждому программку конференции.

После регистрации семьянин ветеринар побежал на рынок, зоотехник — в автомагазин, а Илюха, пораз­мыслив, подался в «Детский мир» купить дочурке фор­му. К сентябрю, рассчитывал, Татьяна обязательно вернется. Дошли ведь слухи до нее, что он как сол­нышко все лето. Дошли. Не могут не дойти...

А поутру открылась конференция. Актовый зал Дома колхозника был переполнен, никто ни на кого не обра­щал внимания, ни один из делегатов не спросил Илю- ху, чего он здесь забыл. Напрасно беспокоился.

В первых рядах сидели профсоюзники со стажем — люди сплошь степенные, с красными распаренны­ми шеями. Те, кто помоложе, уселись позади, побли­же к выходу, к проходам. Был доклад — поток казен­ных цифр, в процентах и рублях рисующий унылую картину аграрного района. В конце докладчик с чув­ством призвал народ к семейному подряду и мрачно удалился. После перерыва выступил другой — старик с утиным носом, тоже из степенных. Он гнусавил, но по делу. Скучно, мол, живет народишко в колхозах и совхозах, пьянство заслонило людям белый свет, мо­лодежь рукой махнула на село, а земля дичает. Что рушится деревня — кто в этом виноват, как дальше жить и на кого надеяться? Старик с утиным носом будто лишь вчера из Воропаевки вернулся...

Делегаты загалдели, Илюха тоже взволновался.

— Верно батя говорит!— с места поддержал орато­ра.— Пьет народ в совхозе «Воропаевский». Пьет безмерно и безбожно. Помутился белый свет! Молодежь, какая городу не годна, тоже к рюмке тянется. В вы­пивке вся радость. Солнышку не рады, зелени не рады! Два цвета лишь и различаем — белое да красное. В сельповском магазине! — Разгорячился, не заметил, как толкнул речугу.

Старик призвал участников направить телеграмму в адрес руководства. Какого руководства, по какому поводу, Илюха недопонял, но «за» голосовал и к вече­ру освоился настолько, что выкинул блокнотик...

Ужинать спустились в ресторан. Илюха с любопыт­ством огляделся. Чистые скатерки на столах, белые салфетки веером в высоких вазах, тонкое стекло фу­жеров, легкая мелодия ансамбля на эстраде — все это вызывало уважение. Илюха даже оробел. Последний раз он был здесь года три назад, когда приехал шурин из Владимира. С шурином тогда они повеселились...

Зоотехник взял меню.

—  Слушайте сюда,— сказал он повелительно.— Ку­рица тушеная... Соус бешамель!

Илюха посоветовал:

—  Взять бы что попроще!

—  Попроще только по сто граммов. За конферен­цию, за встречу. Как в смысле «одобряем»?

Ветеринар поскреб затылок.

—  Я, собственно, не пью,— бормотнул Илюха.

Зоотехник подтвердил:

—  Знаю. Знаю, Погорелов. Но тут мы все непью­щие...

Ох уж этот коллектив!

...Проснулся Погорелов в рубашке и носках, с за­жатым в пальцах галстуком. На неразобранных посте­лях богатырским храпом заливались зоотехник и вете­ринар.

—  Ничего себе пельмешки!— Илюха обхватил пыла­ющую голову и тихо застонал... Померкли синь и зелень!



...Опять, как в начале июня, с надеждой на попут­ку подался на большак, и вездесущий бензовоз Виталь­ки Голышманова нагнал у переезда.

—  Кого я вижу, друг мой рыжий!

Всю дорогу до развилка друг не умолкал, скалил крупные желтые зубы.

—  А ваши, воропаевские, слух пустили, черти, что ты давно в завязке. Что полный курс лечения прошел. Вижу по глазам твоим печальным — брешут. Брешут или нет?

—  Брешут, Витя. Брешут!

—  Вот я и говорю... А Татьяна клюнула. Вчера уеха­ла домой, не дождалась тебя с повинной. Хара-актерец, однако, у тебя!

—  Уехала домой?!— вскинулся Илюха.

—  Уехала, уехала, — подтвердил Виталька.

Впереди сверкнуло Солнечное озеро... Через мину­ту бензовоз встал на берегу. Виталька взял ведро, вы­шел из машины.

По брюхо в зеленой воде стояли голышмановские кони, отмахиваясь вялыми хвостами от налипающего гнуса. Солнце припекало, липкий пот струился по спи­не. Илюха снял рубашку, соскочил с подножки...

—  Во-во, охолодись, — заржал Виталька Голышманов.— Первейшее дело с похмелья!

Илюха нерешительно постоял на берегу, плечами зябко передернул. Затем шагнул и плюхнулся бревном, поднял сноп брызг. Носками мощно оттолкнулся от ускользающего дна, поплыл легко, стремительно...

Виталька видел только спину друга, белую, как пена вдалеке, но его некаменное сердце отчего-то дрогнуло. Он бросил в сторону ведро и крикнул, приложив к гу­бам ладони рупором:

—  Эй ты, куда поплыл? Там глубоко. Вернись!

Илюха плыл, не откликаясь, не спуская глаз с за­ветной цели на противоположном берегу. Туда, где чистая вода и небо — голубое...

—  Вернись, дурак, — шептал Виталька, боком от­ступая к бензовозу...

Далеко, на середине озера, рыжим поплавком ка­чалась на волнах Илюхина головушка.

Илюха плыл. И помоги ему, Господь!






Бывает





Наконец-то распогодилось. С утра прояснило, зелень кругом заблестела, над искристыми лужицами заструились испарения. Воробьи на дороге расчирикались — повеселели.

«Давно бы так!» — легко по­думалось Володьке Кононову.

На работу Володька не спе­шил. Он никогда не опаздывал — напротив, всегда приходил первым. Не потому, что особен­но туда рвался. Нет. Вставал рано. Какое-никакое хозяйство водилось, надо было управиться: гусей на озеро спровадить, коро­ву после дойки в стадо выпус­тить, поросенку в загон крапи­вы охапку бросить. Затем завт­ракал основательно, слушал по радио сводку погоды. Пока шель-шевель, время к полвосьмому на­бегало. А остатние до восьми пол­часа, как ни выгадывай, делу не время. Приходилось идти.

И сегодня Володька шел да покуривал, по сторо­нам поглядывал. «С ремонтом бы закруглиться, — во­рохнулось в голове, — неделю на приколе простоял, на курево не заработал. Не машина, а доходяга, и ни­каких тебе запчастей».

В конце улицы, в просвете меж тополей за больша­ком, завиднелась шиферная крыша гаража. Володька выплюнул изжеванный мундштук папиросы и с твер­дым намерением завершить к вечеру ремонт своего ЗИЛа ускорил шаг.

У домика аптекарши Васюни Цыганковой Володь­ка вдруг споткнулся.

За оградой у Васюни разговаривали. И голос был как будто Гошин. Володька, не веря ушам своим, уста­вился поверх калитки. И остолбенел: Гоша Знобишин! У Васюни! «Ночной попуткой, видно, прикатил, — до­гадался Володька, — иначе б вся деревня уже знала».

Васюня, босая, русоволосая, в простеньком цветас­том халатике, стояла на высоком крыльце, одной ру­кой придерживала притворенную сеничную дверь, дру­гой — спадавшую на глаза прядь волос. Гоша с пуч­ком смородинника в руке шел к ней из глубины двора. В трико и тапочках. Непривычно домашний. Смеясь, кричал на ходу Васюне:

—  Так нельзя! Жить в деревне и не испить сморо­динного чая! Мы это дело быстренько поправим.

—  Некогда мне чаевничать, Гош, — отвечала Ва­сюня. — Ты пока один тут покомандуй, а я оденусь да побегу, на работу опаздываю.

Васюнины большие глаза на смуглом от загара, парном ото сна лице, показалось Володьке, лучились. Или это солнышко в них так играло...

—  Ну и опоздаешь — не беда, — не соглашался Гоша. — Зато смородинного чая напьешься!

—  Ой, Гош, какой ты!.. — смеялась Васюня.

—  Какой?

—  Да ну тебя!

—  Нет, правда, какой? — выпытывал Гоша.

—  Домовитый... И настырный, как старый свекор!

Гоша поднялся на крыльцо, шагнул в сени. Васю­ня прикрыла за ним дверь.

И — все.

И ошарашенный увиденным, Володька пошел даль­ше.

Но Гоша уже не выходил у него из головы...

Васюня и Гоша... Разные люди. Васюня — женщи­на серьезная, к себе строгая. С мужем не повезло — пил, по пьянке и утонул. Хватила она с ним! Но и Гоша — не подарок. Весь какой-то неприкаянный, не­устроенный. И пил перед загадочным своим исчезно­вением, пожалуй, похлеще покойного Андрюхи. Не­ужто приняла Васюня Гошу? Вот и пойми их, баб, после этого!

Явился, значит.

Гоша, Гоша... Друг мой неудачливый!

Как-никак, соседями, окно в окно, жили, на гла­зах друг у друга росли. В один день в школу пошли, за одной партой сидели. В шестом (или — в седьмом?) оба в Васюню влюбились. После уроков домой ее про­вожали, портфель попеременке таскали. Отвагой пе­ред ней бахвалились: на чужие огороды за огурцами да подсолнухами набеги совершали. Володька, прав­да, быстро к Васюне охладел — мопед на заработан­ные в покос деньги купил, не до любви стало. А Гоша из-за Васюни не один раз с Андрюхой Цыганком вру­копашную схватывался.

К Васюне Володька охладел, но с Гошей по-прежне­му дружил. Да и не то слово — дружил. Кровные бра­тья, бывает, меж собой так не дружат. Гоша свою мать не помнил, она молодой умерла. Отец с другой женой в соседней деревне проживал, он бы сына и к себе забрал, да у них там школа только до четырех классов была. Гоша с бабкой жил, а когда та померла, больше у Во- лодьки находился. Вместе уроки учили, спали на одной кровати. Дед Мухин, сосед, так, бывало, и звал их братовьями. При Володьке как-то матери рассказывал: «У тебя, Марковна, парни цо-опкие! Даве Андрюха Володьке за что-то по уху съездил, так Гошка коршуном на Цыганка налетел, насилу растащили. Цопкие. Что братовья!» — «Ну и дай Бог, чтоб в обиду друг дружку не давали», — отвечала Володькина мать. Они и не давали...

После восьмого класса Гоша в ПТУ поехал. Там общежитие предоставляли, формой обеспечивали. И Володька вслед засобирался, не захотел отставать. Мать, понятное дело, восстала, велела дальше учиться. Но покричала, всплакнула и смирилась. Отпустила.

В армии, правда, разлучились. Как на беду, Гоша с Цыганком в одну часть угодили. Если б не Цыганок, как знать, может, и у Гоши все бы по-иному сложи­лось. Хоть и не принято о покойнике плохое поми­нать, но о Цыганке хорошее не поминалось. Он и на­пакостил. Да еще как напакостил!

Вышло так, Гошу перед самой демобилизацией с парти­ей шоферов на уборочную отправили. На целину, как тог­да говорили. Цыганка демобилизовали, а Гошу задержа­ли. Тот, конечно, расстроился, Васюне письмо написал: так, мол, и так, ничего не поделаешь, со свадьбой придет­ся повременить (у них на осень договоренность была). Но письмо не по почте отправил, а с Андрюхой. Цыганок домой приехал, загулял. Спьяну и пришла подленькая мыслишка. «Ты Гошу где оставил?» — спрашивает Васю- ня. «На сверхсрочную благословил!» — «Врешь!» — «Чтоб мне сквозь землю провалиться!» Васюня верит и не верит. «И ничего не велел передать?» — выпытывает. «Нужна ты ему! У него там офицеровых дочек полно!»

Никто Андрюхиным клятвам сперва не поверил. Но прошел месяц, другой — нет Гоши. Все деревенс­кие осенники повозвращались, а Гоши нет. И у Володьки сомнение в душу закралось. А Цыганок все возле Васюни отирается. Поверила она ему. С отчая­ния, что ли, за Андрюху вышла. В деревне свадьба, а Володька от Гоши письмо получает... Свадьбу ломать не стал, зубами перескрипел. Но через неделю на ма­шинном дворе Андрюху встретил и поговорил по-муж­ски. Ничего, обошлось. Цыганок с полмесяца в боль­нице в карты поиграл, а Володька столько же райцентровские тротуары метлой прошаркал...

У Васюни с Андрюхой с самого начала не залади­лось. Только ради сынишки и жили. Да и жили так: Цыганок больше у матери в избушке пропадал.

Невеселое возвращение у Гоши получилось...

Володька вскоре после армии женился — время по­дошло. Свою, деревенскую взял. Сперва Леночка ро­дилась, затем Натка. Забот прибавилось, успевай кру­тись. С Гошей как-то незаметно почужели. Что ни го­вори, женатый есть женатый.

Гоша из-за Васюни, конечно, переживал, но виду не показывал. Хорохорился. Добродушный богатырь, рубаха-парень, холостяковал напропалую. Бывало, как вечер, на улице впереди ребят с гармонью вышагивает (тогда уже не играли, а он не бросал — форсил). Чуба­тый, бесшабашный:

_У_Егорки_на_пригорке_
_расцветает_красный_мак._
_Все_ребята_поженились,_
_а_Егорка_ходит_так!_

Володька, дело прошлое, глянет из окна на весе­лую компашку, и так на душе помутнеет. Тоже погу­лять хотелось, молодой ведь еще был. А тут Леночка только-только желтухой переболела, а у Натки зубки запрорезывались, температура подскочила.

Однако погулял-погулял Гоша, почудил-почудил да и сник. С ребятами знаться перестал, гармошку забро­сил. Что-то в нем надломилось. А потом вдруг запил. Права отобрали, с машины сняли, в слесаря перевели. Глядеть на него больно было...

Однажды Андрюха с другом-киномехаником на Иртыш поехали рыбачить, водки ящик взяли, а обрат­но через трое суток один киномеханик на чужом мото­цикле полуживой со страху примчался: «Андрюха уто­нул! »

Похоронили Цыганка, и Володька, грешным делом, стал с надеждой подумывать, что со временем у Васю­ни с Гошей сладится.

Как-то раз Гоша к нему забрел, пять рублей до по­лучки попросил. Володька бы дал, но у самого лиш­ней копейки в карманах не водилось, все Маша, жена, подчищала. И на Гошу тогда напустилась: «Все пьешь? Ну и дурак! Далась тебе эта Васюня! Одна, что ли, в деревне? Мало ли девок по замужеству истомилось?»

—  «Расхорошая моя! — приобняв Машу за плечи, рас­смеялся Гоша. — Оттого и холостякую, что выбор слиш­ком богатый, глаза разбегаются, не знаю, на ком оста­новить!» — «Трекало! — рассердилась Маша. — Все бы ты смешками. Из-за Васюни ли спиваться, она тебя лишний месяц не подождала». А Гоша посерьезнел и, уходя, обернулся от порога: «Ты, Мария, Васюню строго не суди. Я больше ее виноватый... А про девок так скажу: их много, да любовь, видно, все-таки одна. Первая. А все, что потом, — осколки. А на фига мне осколки? »

Деревня есть деревня. Похоронили Андрюху, и досу­жие языки разное про Васюню с Гошей заговорили. Дес­кать, он давно к ней клинья подбивал, случая ждал под­катиться. Однажды Гоша пьяный в слесарке спал, а Ва- сюнина свекровь окна у вдовы перебила. «Бесстыжая! — разорялась на всю улицу. — Сука такая-растакая! Мужу, как похоронили, сорока дней не сравнялось, ноги у по­койника не остыли, а ты!..» — Обезумевшей от горя ста­рухе Гоша в Васюнинском окне пригрезился.

И Гоша исчез. Заколотил свою избушку и уехал. Никто не знал, куда. И стали его потихоньку забы­вать, будто не было такого. И Володька стал забывать. Был друг, да сплыл. Куда девался, надолго ли — не гадал. Не до того было.

И вот — объявился Гоша.

У Васюни...



Володька заметил, что утреннюю легкость как рукой сняло. Работа не шла на ум. Там и делов-то оставалось —  снять радиатор да как следует прочистить, весной промыть поленился, движок и обессилел. Володька рукава засучил, вокруг машины походил, попримеривался. Только к радиатору пристроился, ключ как назло с железа соскользнул, палец раскровянил. Володька в сер­дцах выматерился, ключ в угол зашвырнул, в бытовку ушел. Там Гешка Мухин, деда Мухина внук, «Огонек» рассматривал. Вернее, обложку с кроссвордом от «Огонь­ка». Журнал на столе с понедельника лежал, от него с каждым днем убывало, одна обложка и осталась.

—  Во! Может, ты, Кононов, секешь? — встрепенул­ся Гешка. — Ну-ка, шевельни извилиной: «Балет А. Хачатуряна» из семи букв?

—  Чего, чего? — приостановился Володька.

—  С вами все ясненько, Кононов, — взглянув на него, вздохнул Гешка. — Вы, маэстро, мне далеко не помощник.

—  Ты уже третий день про этого Хачатряна спра­шиваешь! — рассердился Володька. — Балетмейстер выискался. Шел бы лучше вкалывать!

—  Во, во, это наше дело, это мы моге-ем, — дураш­ливо протянул Гешка. Длинно зевнул, потянулся до хруста в суставах, заломив над головой руки. — Толь­ко в этом мы и сильны. А ведь кто-то, гадство, в этих балетах-кордебалетах собаку съел!

Володька промолчал.

Гешка скатал обложку в трубочку, к глазу ее при­ставил, на Володьку навел.

—  Кононов, чегой-то у меня, язви его, нос зудится, а?

—  Не знаю, с чего зудится, — буркнул Володька.

—  Хороший нос, говорят, за полдня чует, — на­мекнул Гешка. — Ты как сегодня после получки на­счет... дровишек?

—  Никак.

—  Серьезно? Нет, серьезно, да?!

—  Отлипни.

—  Во дает, — удивился Гешка, — а я думал, как всегда, поддержишь инициативу!

Володька сел у окна, пластырем из аптечки ссади­ну на пальце залепил, закурил. Тут механик с улицы зашел, и Гешка мышью из бытовки шмыгнул.

Володька курил тоскливо, а механик, молодой па­рень, недавно из техникума, то и дело хлопая дверью, выходил и заходил, пил воду из мутного графина, рыл­ся в бумагах на тумбочке, водил мазутным пальцем по замусоленным страницам телефонного справочника, но не звонил. На Володьку искоса поглядывал. Это и раз­дражало: «Пыхтит, как ежик, а не накричит, из бы­товки не погонит. Вот так целый день пропыхтит и слова не скажет. Начальничек!»

Володька задавил окурок в пепельнице и вышел.

В обед кое-как дочерпал миску борща и отказался от добавки.

—  Чего смурый такой? — заметила жена. — На работе неполадки?

—  С чего взяла?

—  По тебе вижу.

—  Видит она!

—  Дак, конечно, вижу. Что-то неладно. Поди, с начальством поцапался?

—  Да все ладно! — вспылил Володька. — В том и дело, что все ладно. Так прям ладненько, что лучше некуда!

—  С тобой ладно? — Маша застыла у стола. В од­ной руке поварешка с борщом, в другой — крышка от кастрюли.

—  Тьфу ты, забуксовала-заладила! — Володька рыв­ком поднялся и схватился за папиросы.

Маша опустила поварешку в кастрюлю, зло выго­ворила:

—  Опять, я гляжу, замудрил. Как получка, так тебя бес в бока шпигует, так и шпигует. Места не на­ходишь.

Володька хлопнул дверью...

Трудно прошел день.



Вечером со скотиной управился, на лавочке поси­деть вышел. Старик Мухин из окна его увидел, тоже приковылял, рядышком одышливо опустился. Сидел и время от времени вздыхал глубокомысленно:

—  Хлеба, парень, доходят... Колос ши-ибко чижелый!

—- Доходят, ага, — машинально соглашался Во­лодька.

И опять долго молчали.

—  А дожжи, парень, маненько напаскудили. Мес­тами полегла ржичка...

—  Подымем, не впервой.

Натка, кровинушка Володькина, на качелях раскачи­валась. Он еще до армии у себя за воротами, у мухинского палисадника, два столба вкопал и в перекладину ломик на скобы укрепил — турник сделал. Теперь этот турник для Леночки с Наткой в качели переоборудовал. Натка плавно покачивалась, резиновыми сапожками лужицу под качелями бороздила, напевала вполголосочка:

_Я_качалась_на_качелях,_
_под_качелями_вода._
_Красно_платье_замочила_
—_дайте_белое_сюда!_

И чем дольше Володька на дочурку глядел, тем больнее на душе становилось. Он замечал, как Маша то и дело из окна выглядывала и вновь в проеме скры­валась. «Следит, — догадался Володька, — не уверя­ется, что с получки насухую обходится». Но досады на жену не испытывал.

—  Слышь, дед, — обратился он к Мухину. — Сегод­ня Гошу Знобишина видел. Вернулся, оказывается.

—  Ну-ну? Теперь пойдет! А то ведь выручка упала. Водка прокисает.

Володьку аж передернуло — за живое задело. «Вот ведь люди! Нет, чтоб спросить, где видел, как видел!»

—  Он, может, теперь другой, Гоша-то!

—  Э-э, парень, — вздохнул Мухин, — горбатого могила исправит. Кому что дано!

—  Чего дано, чего это дано? — загорячился Володь­ка. — Что он, пьяницей, по-твоему, родился? Дано-о!

—  А ты пошто, парень, вспетушился? — прокаш­лял дед. Он новую цигарку сворачивал, и она у него в пальцах рассыпалась. Кисет в карман сунул. — Дай­ка лучше свою беломорскую, — попросил у Володьки.

Тот протянул начатую пачку.

Мухин закурил, затянулся, втянув серые худые щеки, губами причмокнул.

—  Сырые они у тебя, что ли? — крякнул недоволь­но. — Не легкие надо иметь, а насос.

—  Все смолишь, — неодобрительно отозвался Во­лодька. — Не в твои годы курить бы. Там, наверное, внутрях, все черным-черно от деготи... Помрешь ско­ро, а все смолишь.

—  Ну уж хрен! — неожиданно в кашле всхрипнул Мухин. — Помирай сам, коли жисть опостылела. А я еще маненько небо покопчу, мне не в тягость. Это вам, молодым, погляжу, все едино: что жить, что околеть.

—  Как это так? — не понял Володька. — Что-то ты, дед, забуровил!

—  А нисколечко не забуровил, — сердито выдохнул Мухин. — Нету у вас, нынешних, вкусу к жизни. Без радостей живете. Тычетесь вслепую по углам, как котя­та мокрые. Каждый сам по себе. Раньше, бывало, на лавочку выйдешь к вечеру, слышишь: там гармошка, там гармошка. Веселится молодняк. И старые люди, на них глядючи, в кружок поботолить сойдутся. А щас никого, хоть шаром покати. Все по своим углам. Стари­ки и те на запорах с ужина, сроду такого не бывало...

—  Что ж, по-твоему, лясы по вечерам точить — в этом вкус? — съязвил Володька.

—  А может, и в этом, — серьезно, не уловив на­смешки, ответил Мухин. — Я человек не больно гра­мотный к умным разговорам, а только, парень, так скажу: на фронте как прижмет тоска по дому, так мне все посиделки и виделись. Дети, баба да посиделки. Уж как нас только не ломало, не коверкало! Иной раз махнешь рукой, подумашь: скоря конец, чтобы отму­читься. А вспомнишь — жить охота. Хватаешься за соломинку, землю грызешь. А вы?.. Да что там гово­рить! Каб вы понимали!

—  Володь, иди ужинать! — позвала из окна Маша.

Володька на Мухина внимательно поглядел.

—  С тобой, дед, не соскучишься. Не сразу сообра­зишь, что к чему.

—  А ты покумекай на досуге, — посоветовал Му­хин. — Может, дойдет.

Натка все покачивалась да распевала:

..._бело_платье_замочила_
—_дайте_синее_сюда!.._

Володька еще раз хмыкнул, любимицу с качелей позвал:

— Пойдем, доча, домой. Мамка ужинать кличет.

После ужина у телевизора посидел. По второй про­грамме шло кино. Про какой-то колхоз, где мужички целыми днями пластались друг с другом в конторе, а грудастые, пышнотелые колхозницы с песнями пропа­лывали свеклу и дружно корили Одарку, которая с агрономом снюхалась.

Володька до конца не досмотрел, лег, затылок ру­ками обхватил...

Вот ведь штука — жизнь! Живешь, не задумываясь, без оглядки — и все-то вроде у тебя ровно да гладко впере­ди как будто все ясно и просто. Но вдруг ни с того ни с сего поймешь, что скучно живешь. Да что скучно — плохо. Хуже некуда. И что обидно — чуешь это, а объяснить не в силах. Как блажной становишься: все тебе не так, все тебе не этак. Вот что худо. И, застигнутый врасплох, начнешь в себе, в прошлом своем ковыряться. Ищешь там хоть что-то противоречащее своему открытию, но, к огорчению, находишь, что хорошего действительно кот наплакал.

Хотя, конечно, если тебе тридцать с небольшим, ты женат, у тебя две дочурки, работа — любимая или нелюбимая, не столь важно, если она кормит и идешь на нее легко, квартира, а в ней все, что положено иметь в порядочной квартире, если, кроме всего прочего, у тебя хозяйство, гараж, а в гараже хоть и старенький, но все же на ходу «Иж-Юпитер» с коляской, то вроде грех на судьбу плакаться. Живешь если не лучше, то, во всяком случае, не хуже других.

Однако втемяшится в голову! И откроешь, что все твое прошлое — не что иное, как чередование черно­красных календарных будней. Причем по закону ка­лендаря черных всемеро больше. И что всего обидней: ничегошеньки не сделал, палец о палец не ударил, чтобы изменить что-то в себе, зажить, как мечталось когда-то — было ведь?

Ничегошеньки не сделал. И не подумал.

Володька глубоко вздохнул, на бок повернулся... Разве это жизнь? Утром встал, глаза разлепил, по хозяйству управился и — на работу. С работы пришел, опять до­поздна по хозяйству. Затем брюхо набил, у телека поси­дел — и на боковую. Каждый день одно и то же. Каждый божий день... Хорошо, когда покос или уборочная, все разнообразие. Обленился, опустился. Ни поехать, ни пойти никуда не тянет — ни в кино, ни в гости. Ни к тебе никто, ни ты ни к кому. В отпуск сто лет не ездил. Полжизни, можно сказать, пролетело, а чего хорошего видел? Моря, и того не видел. А как мечтал на море съездить! Зато завел сберкнижку. Для чего? Когда, как не сейчас, — девчонки, слава богу, подросли — махнуть куда-нибудь с семьей. В Сочи, например. Или в Анапу. Или куда там еще люди ездят?

Но главное не в этом. Гоша на глазах погибал. Пусть для других он такой-рассякой, пьянь беспробудная, но ты-то его знаешь. Знаешь, что за человек. Но не за­шел, не пригласил. А он, может, ждал. Кого ему боль­ше ждать?

И так жалко стало упущенного, такая дремучая тоска обуяла — кулаком по стенке саданул.

— Ты чего? — испуганно спросонок спросила Маша. — Приснилось что-нибудь?

—  Приснилось... Спи.

До полуночи проворочался.

«Все, — приказал себе, — так больше нельзя. Пора бы и встряхнуться!»

Он мысленно перечеркнул свое серенькое про­шлое, увидел впереди просвет, еще не обозначен­ный четко, зыбкий, расплывчатый, но уже притягивающий, вселяющий надежду. И так поверил в лучшее завтра, что бесконечно долгой показалась предстоящая ночь, долгой и тягостной, как все про­шлое. И подумалось: чтобы не отступиться, надо немедленно чего-то предпринимать. Сейчас же, сию минуту.

—  Ты не спишь, Маша?

—  Ну?

—  Я что надумал... Давай, пока уборочная не на­чалась, мотанем куда-нибудь.

—  Куда? — на локте приподнялась жена.

—  В отпуск.

—  Долго думал?

—  А что? Съездим, проветримся, а то ведь засиде­лись. Все дома и дома. Не старики еще!

—  А хозяйство на кого?

—  На Мухиных оставим.

—  Больше ничего не придумал? Кто бы за ними присмотрел!

—  Да ну. Они, слава богу, еще шустренькие.

— А умишки у обоих уже детские... Что это тебе вдруг вздумалось?

—  Живем как-то неладно...

—  Плохо, что ли?

—  Не в этом дело... Скучно!

—  A-а! Больше б дома по хозяйству ковырялся, некогда б стало скучать! — Маша отвернулась, ткну­лась носом в ворс ковра.

И до Володьки дошло: с женой будет сложней. Ее не просто расшевелить. Но и отступать был не наме­рен.

—  Деньги с книжки сыму, —- заявил он. — «Ура­ла» куплю. «Ижака» продам, а «Урала» куплю. По нашим-то дорогам на «Ижаке» не больно разгонишь­ся, а на «Урале» — милое дело. Хоть по грузди, хоть по ягоды.

—  Еще что сколобродипть? — недоуменно устави­лась Маша. — «Урала» ему захотелось! Один мотоцикл на железки разобрал, теперь другой подавай. Богатей выискался!

—  Сперва, конечно, в отпуск, — продолжал Володька. — Завтра же заявление напишу. Живем, как эти... Хватит! Девчонок с собой повезем. А то чего ж видели? Вон, у людей, посмотришь, дети в музыкаль­ных школах учатся. В райцентре бываю, так идешь мимо — пиликают, кто на чем. Родителям приятно послушать. Ты свозила бы Лену, может, примут.

—  Так ведь возила уже! — Маша все еще буравила Володьку подозрительным взглядом.

—  Ну и что сказали?

—  Абсолютно нет слуху.

—  Так и сказали? — не поверил Володька.

—  Так и сказали.

—  Врут, поди. Мест нет, вот и слуху нет... Ты ей ко дню рождения ничего не купила?

—  Господи! — простонала Маша. — Месяц впереди!

—  Не покупай, не надо. Я куплю.

—  Или присмотрел чего?

—  Давненько присмотрел. В июне с собой ее в рай­центр скатал, по магазинам поводил, так в универмаге аккордеон увидела, глазенки загорелись: «Купи, пап­ка, большую гармошку!» Куплю. Пускай учится. Чего видели-то? Городские, послушаешь: в цирк не хочу, в театр не хочу, в балет не хочу! Хачатрян им не Хачатрян. А наши...

—  Какой Хачатрян? — перебила Маша.

—  Да композитор один... По балету.

—  Понимает кого-то! — недоверчиво проговорила жена. — Нет, Володь, честно, ты сегодня не того, не клюнул малость, а? Я тебя чего-то не пойму. Сообража­ешь сам, что колобродишь? Такие деньги на музыку ух­лопать, а что она с ней делать будет? Любоваться на нее?

—  Пусть учится!

—  Говорят же — слуху нет. И у кого учиться? У Егора? Днем в магазине была, слышала, явился твой друг Гоша. Видел его, нет?

—  Видел.

Володька сел, обхватил колени руками. Маше тоже спать расхотелось, разогнал Володька сон. Села рядом, зевнула.

—  И чего, спрашивается, уезжал? Сошлись бы с Васюней сразу да жили, если уж такой роман.

—  Какой такой роман?

—  Забыл, какие романы бывают?

—  A-а! Любит, вот и уезжал.

—  Здравствуй! Раз любит, зачем уезжал?

—  Тебе, Маша, не понять.

—  Надо же, — обиделась жена, — какой ты у меня понятливый! Давно таким заделался?

—  Потому и уехал, чтоб Васюню в покое оставили, что ни попадя языками не мололи. Гоша, он такой. Я его знаю.

Маша недоверчиво на мужа покосилась.

—  А какой он?

Володька слез с кровати, сел к столу, закурил.

—  Помнишь, — сказал он, — когда мы еще бес- штанниками бегали, за деревней качели стояли? Те, что после сабантуя оставались?

—  Ну, конечно, помню.

—  Так вот, как-то раскачались с Гошей. Хорошо раскачались. А тут Андрюха Цыганок откуда ни возь­мись, встал сбоку и давай, чертенок, еще шибче раска­чивать. Изо всех силенок. До того раскачал — вот-вот через перекладину перекувыркнемся. Я ору, что есть моченьки — страшно сделалось. Ноги, руки задрожа­ли. И Гоша, вижу, белый... А осень поздняя стояла, снежок, помню, выпал, морозик прижимал. Веревки — что тросы поделались, обледенели. Хорошо, я в ру­кавичках. А Гоша голыми руками уцепился. Но — молчит. Я базлаю, он молчит. Ладно, дед Мухин услы­шал, Андрюху шуганул. Гоша как на землю ступил, так и сел — ноги отказали. И ладони в крови. Он до того в веревки вцепился, что они ему пальцы в кровь поизодрали. Сел и заплакал. Мухин: ты чего, Егор, ревешь? Радоваться надо, что не изувечились. А Гоша: я за Володьку боялся. Если б я упал, то и он убился бы. Мухин засмеялся: правильно мыслишь, Егор. Даже одному нельзя упасть, когда вас двое на качелях. Один сорвался — другой следом... — Володька замолчал, сходил попил воды и лег.

—  Ну и что? — спросила Маша.

—  Как что?

—  К чему ты про качели?

—  Ну, знаешь! — Володька задохнулся от досады. — Давай-ка лучше спать. А то поругаемся на ночь глядя.

Маша с минуту помолчала и согласилась:

—  Давай, правда, спать. На работу завтра...

И Володька поворочался-поворочался и уснул. Да так разоспался, что утром Маша едва добудилась. Он второпях собрался и, впервые опаздывая, побежал на работу.

А утро опять выдалось солнечным, небо полностью расчистилось. Захлопали калитки. Из Васюниной Гоша вышел. С Володькой нос к носу столкнулись.

—  Здорово, что ли, Кононов!

—  Привет, пропавший без вести! Далеко ль навост­рился?

—  В контору насчет работенки...

Они тряхнули друг другу руки и пошли вместе. Шли молча. Впереди — долгий день. Можно нагово­риться.

И на душе у Володьки было легко, все вчерашнее улетучилось без остатка. Он даже удивился себе: что же это со мной творилось? Но не смог понять. Отмах­нулся. С каждым, наверное, бывает.






 Отголосок





Шел 1958-й — четырнадцатый послевоенный год.

В колхозе жилось несладко, беда подступала за бедой: ураган­ные северные ветры с проливны­ми дождями сменялись суховея­ми из казахстанских степей, хле­ба то ломало, то гноило на кор­ню, то выжигало зноем. Наши отцы и деды все реже вели разго­воры о минувшей войне, она для них отошла на задний план...

Только однорукий конюх дядя Семен, единственный сын которого, рассказывали, сгорел в танке, все еще донашивал по­линялую фронтовую гимнастер­ку, дотаптывал порыжелые, ви­давшие виды сапоги. Каждый вечер под окнами своей избы он бил себя в сухонькую грудь жел­тым кулаком, матерился и слез­но выговаривал спрятавшейся в горнице жене: 

— Дура ты, Граньк! Ду-ра! Эт я-то пиньчужка? Да я вот этими руками под огненным Курском в сорок третьем вражину в дугу согнул! Да я кровушкой своей аж на самом Берлине расписался! А ты? Эх ты!

А мы, пяти-шестилетняя деревенская детвора, вых­валялись друг перед дружкой в отбеленных временем армейских пилотках с темными отметинами звезд, по­даренных старшими братьями, и, выдавая пилотки за «всамделишные» — фронтовые, подражая дяде Се­мену, колошматили себя кулаками.

Мы целыми днями носились по улице с деревянны­ми пистолетами и автоматами на изготовку, и тишину оглашало наше пулеметно-автоматное «тра-та-та». Спа­ли и видели себя на войне. И горевали, что опоздали родиться. Война для нас была далеко-далеко в прошлом...

Но вот на улице появлялась высокая седая стару­ха. Про нее в деревне шептались: мать Фимки-изменника. Мы прекращали «бой» и провожали ее любопытствующими взглядами.

Сухая, как соломина, в расхристанном плюшевом жакете с подвернутыми концами облезлых рукавов, в грязно-белых валенках на калошах, она шла, сутулясь, с отрешенными глазами на плоском бескровном лице. Такой она и запомнилась мне — Плоской женщиной.

Домик ее, скособоченный от ветхости, по окна врос­ший в землю, с мшистой прозеленью на трухлявой кры­ше, обнесенный высоким глухим забором, стоял на за­дах, где мы, детвора, летом играли в лапту, зимой на плашках и салазках катались с горки, а взрослые каж­дый год устраивали бегунцы — бега верхом на лошадях.

Плоская жила одна. Хозяйства, не считая много­численных собак и кошек, у нее не водилось, гостей не бывало. Только почтальонша раза два в последние пол­года принесла ей весточки от сына, который, по слу­хам, отбывал в плену срок за предательство. Нигде ста­руха не работала. Говорили, правда, что в войну со всеми наравне чертоломила в колхозе, но однажды при­няла неловко мешок с зерном или мукой и рухнула наземь.

На людях Плоская почти не показывалась. А если и выходила изредка из таинственного своего мирка, то шла по улице все как-то боком, боком, скорехонько, не поднимая глаз, и не только мы, детвора, сторони­лись ее, но и взрослые невольно расступались. Оче­редь при ее появлении в магазине умолкала, собрав­шиеся посудачить у колодца или на лавочке бабы спох­ватывались и расходились.

Жизнь Плоской являлась тайной. В деревне выс­казывались самые немыслимые и противоречивые до­гадки и предположения. Почтальонша уверяла, что в домике полным-полно икон, каждая сама по себе све­тится, а хозяйка (хотите — верьте, хотите — нет!) с ног до головы в черном тенью бродит по комнатам или замаливает перед иконой Фимкины грехи.

Сельповский сторож, древний старик, доказывал, что, напротив, не Богу служит Плоская, а сатанинс­кой силе, сам видел, как — свят, свят! — ночью из печной трубы выкатился огненный шар размером с клубок, завис над крышей, потом взметнулся ввысь и рассыпался искрами...



Однажды, это случилось зимой, из городского ав­тобуса вышел незнакомец: громадный — глыба глы­бой. С бельмом на глазу, в замызганной до лоска ватной телогрейке, в шапке-ушанке с одной болтающейся на ветру завязкой.

Я и теперь ясно вижу его мясистый нос, тяжелове­сный, раздвоенный лиловым шрамом подбородок, тол­стые неопрятные губы, красный лоб и жилистую шею. Он вышел из автобуса с полупустой котомкой, кото­рую держал перед собой обеими руками, словно там был пуд соли. Тогда он показался почти стариком, хотя, думаю, ему не было и сорока.

Под изумленными взглядами оказавшихся побли­зости баб и мужиков, под шелест старушечьих губ («Фимка-христопродавец вернулся!») незнакомец ско­рым шагом через всю улицу проследовал к домику Плоской. Вскоре за оградой вскрикнула и заголосила хозяйка, взлаяли посаженные на цепь собаки, потом все стихло, а через час-другой на огороде затопилась баня...

Вечером того же дня мы, детвора, с неизменной дразнилкой «дядя Сема из назема» увязались за пья­неньким дядей Семеном. Обычно бежали за ним от ко- нюховки до магазина, свистели в четыре пальца, улю­люкали вослед. Конюх не злобился, часто останавли­вался посреди дороги, топтался на месте, негнущимся крючковатым пальцем манил к себе. Мы робели, но смельчак всегда выискивался, подходил, с насторожен­ным любопытством глядел, как долго одной рукой дядя Семен шарил по карманам и в конце концов протяги­вал своему преследователю пересыпанную табачной трухой горсть медных монет. Затем, хлопнув пятер­ней по колену, как бы всплясывал и не запевал — выкрикивал с молодецким задором: «Только вышел на да-ро-гу, штой-то свистнуло у ногу, три часа би-из па-а-амяти лежал!» Тряс головой и шел к своей избе, а мы облепляли счастливчика, пересчитывали выручку и, недолго думая, бежали в магазин. Покупали там комок слипшейся карамели, которая, помнится, ни­когда не переводилась.

Но в тот вечер дядя Семен был неузнаваем. От конюховки зашагал не домой мимо магазина, как всегда, а на зады, к домику Плоской. За спиной у него болта­лось старенькое ружьишко с обмотанным медной про­волокой ложем. Он обернулся на выкрики и так грозно глянул, что мы отпрянули и, недоумевая, стали сле­дить за ним издалека. Но любопытство перебарывало страх, помаленьку двигались следом. Дядя Семен шел, держась прямее обычного, ступая широко и твердо, и, казалось, не было в те минуты силы, могущей остано­вить его. Он дошел до калитки, саданул ее сапогом, затряс, задергал изо всех сил. Взлаяли собаки.

—  Здравствуй, Фимушка, сын Иудин! — чужим го­лосом взревел дядя Семен, яростно громыхая калит­кой. Она не поддавалась, видно, была изнутри на вер­тушках, и это выводило конюха из себя. — Выходь поздоровкаться, землячок, давненько не виделись! Заж­дался я тебя, разжеланного! — И столько нечеловечес­кой злобы, ненависти, отчаянной решимости прозву­чало в его голосе, что нам сделалось не по себе. Мы уже догадались, что сейчас на наших глазах произой­дет нечто страшное, непоправимое...

—  Самолично спросить тебя, шкура, желаю, за сколько кусков продался, за сколь нашенских жизней свою поганую выкупил? Ты думал, все, сполна рас­платился? Думал, смыл кровушку нашу с рук своих? Не-ет, не будет тебе, душегубу, на земле покоя!

Из домика, однако, никто не показывался. Собаки рвались с цепей, захлебывались лаем. Обессилев, дядя Семен грудью навалился на калитку, задохнулся в без­звучном кашле. Но вот он резко выпрямился, сдернул из-за спины ружье, взвел курок, держа ружье под мышкой...

Прогремел выстрел. На лавке у крыльца вдребезги разлетелась стеклянная банка. Ружье выпрыгнуло из руки, отлетело в сторону. Хватанув ртом воздуха, дядя Семен опустился на снег. На выстрел сбежался народ.

Мужики подхватили конюха, поставили на ноги, растормошили. Он, сам еще, по-видимому, не осозна­вая, что произошло, стоял покорный и послушный. Его повели домой, и он не сопротивлялся.

— Как же так, — шептали его губы, — Фимка, стервец, вернулся, Фимка будет жить, а мой пар­нишка?..

Через неделю Фимка уехал. Ранним утром его ви­дели на большаке все с той же котомкой. Одного. Плос­кая не провожала.

С отъездом сына она, казалось, вовсе отрешилась от всего земного. Ее неделями не видели и не слыша­ли. Только ночной перебрех собак, бряцанье цепей, тусклый квадратик электрического света на завалин­ке из единственного выходящего на улицу окна свиде­тельствовали о жизни за глухим забором...



В деревне праздновали масленицу. Днем откатали на тройках, отугощались блинами, вечером в домах наяривали гармошки, топотали плясуньи, из окон вып­лескивались частушки.

И вдруг неистово взлаяли у Плоской собаки...

Старуха в ярости крушила забор. В проломе было видно, как сплеча она лупила колуном по упругим доскам, а они, прогибаясь, пружиня, дребезжали и звенели. Колун отскакивал, как от резины, удары с каждым замахом становились все глуше, бессильней.

И опять, как на выстрел дяди Семена, сбежался народ. Никого вокруг не видя, ничего не слыша, Плос­кая лупила и лупила по неподдающимся доскам, вкла­дывая в удары всю свою остатнюю силушку. И не кри­чала уже, а выла, выла, медленно оседая на снег, бо­сая, взлохмаченная...

Все в каком-то мрачном оцепенении стояли поодаль.

—  Господи! — перекрестилась одна из старух. — Да что же это делается, а?

—  Жись, — глубокомысленно изрекла другая. — Чужая жись — потемки.

—  Фимка, стервец, запродался, а матери каково? Она при чем? — вставила третья.

В кругу заговорили, загалдели:

—  Воспитала змейку на свою шейку!

—  Яблоко от яблони недалеко, сказывают...

—  Разве ж она его на изменушку толкала?

—  Нехорошо так, люди добрые!

А Плоская все выла...

Откуда ни возьмись, очутился подле нее дядя Се­мен. Трезвый. Он, к нашему сожалению, не пил с того памятного выстрела. Конюх выхватил из рук обезу­мевшей Плоской колун, запустил его через забор в суг­роб.

И тотчас ее окружили бабы и старухи. Кто-то зао­хал, заахал, запричитал, кто-то стал поднимать ее на ноги, но она вырывалась, выскальзывала из рук, снова падала в снег, билась головой о край обледенелой дос­ки, изгибалась длинным телом. А мы во все глаза таращились на нее, пока тот же дядя Семен не гаркнул на нас, и опять он был неузнаваем, только в глазах блесте­ли не злоба и решимость, а боль и сострадание...



Шел 1958-й, четырнадцатый послевоенный год...

Мы, детвора, спали и видели себя на войне. И горе­вали, что опоздали родиться. Война для нас была да­леко-далеко в прошлом.

Теперь я понимаю, как близко она была. Она и по сей день живет во мне смутным отголоском надрывно­го стона Плоской.






Костя-Мариша





В то ясное звонкое утро начала октября 49-го года первой ее видела Митрошиха. У Митрошихи среди ночи не на шутку разболелся зуб, и спозаранку она побежала через дорогу к Елизавете-шепталыцице. Уже у калитки услышала за спиной сочный хруст стянувшей лужицы ледяной корки. Оглянулась. Стороной шла Мариша. Легкая и стремительная, в латаной-перелатаной серой кофтенке, шла, высоко вскидывая острые колени обутых в мужнины кирзачи ног, глядя в небо. Маленькими, темными от загара руками прижимала к сухонькой груди концы вылинявшей шали, бормоча что-то сизыми от холода губами.

Не приостановилась, не по­здоровалась. Ветром пронеслась мимо и головы не повернула на оклик изумленной подружки. У Митрошихи и боль куда девалась. Взглядом за Мари- шей проследила — та завернула в сельсовет. Митрошиха постояла в раздумье, напрочь забыв вдруг, за­чем к Елизавете спешила, и повернула домой...



Вошла Мариша без стука.

—  Здоров, председатель!

—  Здравствуй, здравствуй! — Председатель сельсо­вета Кирюшечка Пожидаев запоздало накрыл клочком газеты остатки холостяцкого завтрака на столе. Он и жил в сельсовете, за перегородкой. Покосился на Ма- ришу и категорически заявил: — Если ты, Егоровна, по лошадь за дровами, то здесь мое слово твердое: нет свободных лошадей. Вот свезем хлеб на заготзерно, приходи. Тебе первой велю дать. А пока я председате­лю колхоза не указчик. Нет, и все тут возражения.

Мариша странно усмехнулась и прошла к столу.

—  А не нужна мне твоя лошадь.

Председатель понимающе хмыкнул.

—  И дрова не нужны?

—  И дрова не нужны.

—  Вот как хорошо!

Мариша оглянулась и, заговорщичецки наклонясь к столу, прошептала:

—  Дай мне справку, председатель, что я вовсе не Мариша, а Костантин Никанорыч.

—  Что ты сказала? — не понял Кирюшечка. От неожиданности он снял широкую ладонь правой руки с изувеченной осколком левой.

—  А то и сказала. — Она тряхнула головой, доста­ла из кармашка замызганного фартука кисет. Послю­нила палец и стала сворачивать цигарку.

Почему-то тыча себя в грудь растопыренными паль­цами, Кирюшечка спросил:

—  Ты, что ли, Никанорыч?

—  Ну.

Председатель растерялся.

—  Выходит, законное имя на мужицкое хочешь сме­нить?

И опять, горячо дыша в его ухо, Мариша довери­тельно шепнула:

—  Не токо имя, председатель. Я всю себя переина­чила.

—  Интересно... — тряхнул головой Кирюшечка. И голос повысил: — Ты что мне тут городишь?

—  А не кричи, кричалыцик! — вскинулась Мариша.

—  Дак ты башку с утра пораньше заморочила! — Председатель и вправду сорвался на крик: — Поп я, что ли, крестить вас тут? Вас полколхоза Марусь да Манечек, Марфут да Мариш. А ну-ка, блажь такая на каждую найдет? Я кто вам тут?

—  Так они, может, бабы и есть.

—  А ты?

—  А я — Костантин Никанорыч.

—  Мужик?

—  Ну да.

—  Тьфу ты, — подскочил Кирюшечка. — И давно

—  мужик?

—  Всю жись.

Кирюшечка вперил в Маришу глаза.

—  Вот что, девка, — произнес он с расстановкой.

—  Ступай домой. Ступай себе, ей-богу. А лошадь... Дадут тебе лошадь. Я попрошу за тебя.

—  А справку?

Холодок по спине пробежал у Кирюшечки.

—  Ты ступай, — сказал он ласково. — А мы тут обмозгуем. Все соберемся, обмозгуем и решим.

—  А попробуй вот не выдать! — пригрозила Мари­ша. — Попробуй только мне!

—  Выдадим, — поспешно согласился председатель. — Ступай. Мое слово законное.

—  Я ить еще приду, — пообещала Мариша.



К полудню страшная весть облетела село. На скамье перед окнами Митрошихиной избы всплескивали руками.

—  Слышали, бабоньки, Мариша-то наша?

—  Сказывают, стронулась?

—  Сказывают! Сама давеча видела, как по двору во всем Костиковом шастала!

—  И-и, девка! Неужто правда?

—  Истиный Бог! Глянула я — обомлела. Идет, ба­боньки, в рубахе серенькой, в сапожках хромовых, в каковских покойничек, царство ему небесное, в празд­ники плясал!

—  Вот горюшко, а?! И опять, говорят, в Совет по­далась?

—  А в Совет на што?

—  На Костика переписываться!



Как и обещала, днем явилась вновь. Приглашен­ный в сельсовет председатель колхоза Иван Бураков, увидев Маришу в мужнином наряде, закинул ногу на ногу и кашлянул в кулак. Пожелтевшей от курева щепотью принялся ворошить отвислые усы.

Кирюшечка вышел навстречу, придвинул стул Марише.

—  Постою, — отмахнулась она.

—  В ногах правды нет, — заметил Кирюшечка.

—  А где она есть? — спросила Мариша.

Кирюшечка взглянул на Буракова.

—  Ну так что, товарищ Бураков, дадим Марише справку?

—  Отчего не дать? Дадим.

—  От так от! — вкинулась Мариша.

—  А зачем тебе справка? — поинтересовался Ки­рюшечка.

—  Чтоб все по-взаправдашному было, — ответила Мариша. И окинула председателя уничтожающим взглядом. С головы до ног.

Кирюшечка вздохнул и сел за стол. Придвинул ручку и бумагу. Стал писать, диктуя себе вслух:


СПРАВКА

_Дана_настоящая_члену_колхоза_им._Сталина_Голо­лобовой_Марии_Егоровне,_1900_года_рождения,_русской,_потомственной_крестьянке,_вдове_Гололобова_Кон­стантина_Никаноровича_и_матери_павших_смертью_храбрых_в_боях_за_Советскую_Родину_Василия_и_Дмит­рия..._

Поставил жирную точку и вручил бумагу предсе­дателю колхоза.

—  Такое дело, Никанорыч, — сказал, поморщась, Бураков. — Справку надо районной печатью заверить. Без нее бумага недействительна. Тут понимаешь, резо­люция нужна.

Мариша недоверчиво взглянула на него.

—  Ехать надо, — подтвердил Кирюшечка. — Вот, товарищ Бураков сейчас в район собрался... Поехала бы с ним!

—  А чего — поеду! — Мариша подскочила к Бура­кову, вырвала из рук бумагу, сложила ее вдвое.

К сельсоветскому крыльцу подкатил ходок. Предсе­датель колхоза и Костя-Мариша умостились рядышком.



На скамье перед окнами Митрошихиной избы скор­бно вздыхали.

—  Увезли от нас Маришу!

—  Куда ж ее, беднягу?

—  Известно, куда. В больницу к бедолагам.

—  Жалко бабу. Жалко!

—  Как не жалко, милая. Вся жизнь ее — полынь горькая. Сызмала в хомуте. Только-то зажили ладом с Костиком — война все поломала. Свету белого не виде­ла... За плугом ходила, навоз ворочала, лес валила... Чего тут говорить!

—  А рассудить, так верно: ничего в ней не осталось бабского. За мужика и чертоломила. Как-то по весне — Девятое поле засевали — везу сеяльщикам обед, вижу, у брички на дороге копошится. Колесо отвали­лось. А везла зерно. Мешки сбросила, колесо постави­ла, а загрузиться силенок не осталось. Ползает возле мешка и на горб взвалить норовит. Взвалит, с ним и подымается. Сердчишко кровью облилось. На пару наревелись. Коровушками. А токо реви не реви — заг- рузилися. Ох и покорячились!

—  Намотала на кулак!

—  Да уж, хлебнула лиха!

—  Она, бабоньки, с лета заговаривается. С Трои­цы. Пошла к ней за ситом, а позднехонько хватилась. В сенцы зашла, за скобу взялась, слышу — разговари­вает. С кем бы, думаю. Зашла. Сидит одна себе за са­моваром, а перед ней — три чашки с чаем. Сидит, меня не слышит. И вроде Димку с Васяткой потчует. Я го­лос и подай: с кем ты, Мариша, беседуешь? Вздрогну- ла-то, бабоньки!



Лето 55-го выдалось небывало засушливым. До июля не выпало ни дождинки. На корню выгорали хлеба и покосы. День ото дня тревожней становились слухи о бушующих в лесах пожарах.

По вечерам на лавочке перед окнами Митрошихи- ной избы гадали, не раздождится ли к ночи. В один из таких вечеров с большака на притихшую улицу вы­шел одинокий путник. Путник пел:

_Корики-макорики,_
_воробиши_полетели,_
_а-ра-ра-ра-ра..._

Первой привстала Митрошиха.

—  А ить Мариша идет!

Митрошиха не обозналась. Мариша подошла к лавоч­ке, смахнула с белой головы спюснутую фуражку, низко всем поклонилась. И завернула к заколоченной избе.

—  Так что же ты молчком, Мариша? — вскрикну­ла Митрошиха.

Мариша резко обернулась, сверкнула глазами.

—  Мариша на базаре семечками торгует!

На лавочку вышла на другой вечер. Присела с краю, к старикам. Те молча потеснились, уступили место. Мариша достала кисет, послюнила палец...

Старуха сдала. Лицо вдоль и поперек изморщини­лось. Пепельно-серая кожа дряблых щек свисала тем­ными мешочками. Голова тряслась. Дышала прерыви­сто, с хрипами из прокуренных легких.

—  Вот, — выдохнула она, — печь протопить при­шел. Выстыла изба. Выстыла наскрозь.

Мало-помалу посыпались вопросы: как ты, Костя, где ты, Костя?

Отвечала коротко:

—  Живу. Я, бабы, хорошо живу.

—  Ну и слава Богу!

—  И сыны живут. Хорошо живут.

—  Твои сыны?

—  Мои. Артем да Вавила.

—  А не Васятка с Димитрием?

—  Артем да Вавила!

—  С тобой живут-то, Костя?

—  Не-е, живут отдельно. Письма пишут, до себя зовут!

—  Печь протопить пришел?

—  Ну. Сыны приедут, а изба выстыла...

Мариша гостила неделю. В воскресенье ушла. Этот день запомнился: к ночи полил дождь.



Вечером накануне Дня Победы 60-го года пришли с торжественного собрания из клуба. Неожиданно к скамье перед окнами Митрошихиной избы завернул Кирюшеч­ка. С газетой под мышкой. Подсел к Марише. Стало тихо.

—  Никанорыч! — обратился председатель. — Как сынов-то кличут?

—  Артем да Вавила.

—  А не запямятовал?

Вспыхнула Мариша.

—  Артем да Вавила!

—  Ну, хорошо, хорошо. — Кирюшечка дал ей газе­ту. — Взгляни, не твои ли сыны?

Митрошиха взглянула, охнула тихонько... С фото­снимка в углу газетной полосы улыбались два широ­колицых парня в танкистских шлемах — Василий и Дмитрий.

—  В архиве выпросил, — пояснил Кирюшечка.

Ждали...

Мариша встревоженно поглядела по сторонам. Дрог­нули губы.

—  Сыны, — прошептала старуха. Вскочила и по­шатнулась. Ее подхватили под руки. — Сынки-и! — вскрикнула тоненько...

Газета пошла по рукам. Мариша ее выхватила, прижала к груди. Припала к ней бескровными губа­ми, выдавила из себя нутряной стон:

—  Васи-и-ильюшка... Дими-и-итрушка!



—  Слышали, бабоньки, Мариша-то плоха...

—  Неуж безнадежная?

—  А какая там надежда! Высохла, что прутик.

—  Так ведь, говорят, уехали за ней. Не нонче-зав- тра привезут. Пионеры, слышь, ухаживать берутся.

—  Я что думаю, бабоньки, — печь бы истопить.

—  Верно. Встретить бы Маришу!



Ездили за Маришей председатель колхоза Бураков и Митрошиха. Перед смертью Мариша велела схоронить ее во всем старушечьем. И еще что-то сказать хотела, да не смогла. Видимо, разум вернулся к ней уже мертвой.

Над могилкой председатель хотел произнести речь, но беззвучный кашель затряс его плечи. Он сжал здоровой рукой изувеченную войной кисть левой и застонал от боли.






Все переврут



1




Начальнику Осихинского районного архива.

Здравствуйте, дорогой това­рищ начальник. С горячим при­ветом и массой наилучших по­желаний к Вам и Вашему семей­ству бывшая труженица колхо­за им. Сталина, а ныне пенсио­нерка д. Новопетрухино Прииртышского совхоза Шипицына Мария Савельевна. Во первых строках моего письма, простите старуху темную, что не знаю Вашей фамилии, а также, как звать-величать. У кого из своих деревенских ни спрашивала, никто не подсказал. Не обессудь­те: деревня наша махонькая, молодых раз-два — и обчелся, а с нас, гнилушек старых, какой спрос — мы и свои фамилии по­тихоньку забываем, потому как живем по старинке, друг друж­ку больше по кликухам знаем. Вам, человеку со стороны, наверно, покажется дико, а нам ничего — привыкши, будто так и надо.

Уж я совсем было отчаялась, не ведая Вашей фа­милии, да, спасибо, квартирант Костя Шильников на­доумил написать прямо на архив. Вы, товарищ началь­ник, моего квартиранта, должно быть, знаете. Его вся­кий в Осихине знает. Шоферил в сельхозтехнике, три осени кряду к нам на уборочную приезжал да и остал­ся. Ради фельдшерицы Кати Полозовой. Катерина — девка видная, с дипломом. Но привередница, каких свет не видывал. Попервости глазки строила-строила, хвостом вертела-вертела, а как достроилась, доверте­лась, стронула парня с места, так назад пятки. Гово­рит, что больно Костя пресный, равнодушный. А чего зря хаять? На работе не нахвалятся, не бражничает. Парень, каких мало!

Катерина раныпе-то частенько забегала. Попроведует, давление измерит, укол, когда надо, поста­вит. А как с Костей разругалась, стороной обходит. Прокопается вот в ухажерах-то, будет ногти краше­ные грызть. Дюже парня жалко. То, бывало, вечера­ми дома не увидишь, а теперь на диване лежкой ле­жит, книжки толстые читает. Целую гору начитал, сильно на них разозлился, кабы худо с головой не сделалось... Я вот множко ль покарябала, а зашуме­ло в голове, круги пошли перед глазами. Опять дав­ление скакнуло...

Однако сильные таблетки Катерина прописала. Одну намедни проглотила, и смануло меня в сон.

А еще простите, что пишу, как курица лапой. Гла- зыньки мои от горькой жизни совсем никудышными сделались — строчки на бумаге расплываются. Да и грамотешки чуть-чуточек. Ни единого денечка в школу не ходила, век на свете туркой прожила. В школу время подошло, я, дуреха, в слезы: милые маменька с тятень­кой, буду по хозяйству помогать, сестренок буду нянь­кать, что хотите, делать стану, только не учиться. Пуще смертушки школы боялась. От горшка два вершка была, когда мама-покойница — царство ей небесное — показа­ла, где ее брательника, дядю, значит, моего, колчаки насмерть застрелили. Сперва плетками в деревне исхле­стали, а потом озлились и в кустах за школой застрели­ли. Я мимо ходить и забоялась. Кого еще понимала-то? Тяте по уму-то взять бы в руки дрын хороший да тем дрыном гнать меня, соплюху, до порога школы. Но родители иначе рассудили: не реви, глупышка, знать, не суждено всем учеными-то быть, кому-то и хозяйство на­добно вести. И то: нас у мамы с тятей пятеро росло да, как на тятину беду, все девки, я третья по порядочку. Хозяйство большое держали. А как прожить иначе? Та­кую, как у нас, ораву, прокормить, обуть, одеть надо было исхитриться. Уж за то маме с тятей спасибо и низ­кий поклон, что по миру нас не пустили. Если Вы, това­рищ начальник, человек пожилой и крестьянского со­словия, то мне ли Вам расписывать, какая наша учеба была. И каково мне в жизни пришлось неученой...

Я свою грамотешку всю жизнь потихоньку осваи­вала. В покос перед войной меня к поварихе пристави­ли. Колхоз поначалу хиленький был, откудова сразу богачеству взяться? Кормежку варили покосникам жидкую, а мужики петрухинские — лбы, как на под­бор, да на вольном воздухе промнутся, им только по­давай, быка зараз умолотили бы. Из дому кто яичек, сальца, кто молока прихватывали. А больше кто, ко­нечно, картошки родимой, она завсегда у нас удава­лась — в худые годы яму насыпали. Повариха поспать здорова была. Вот и раззевается: ты, Марейка, с кар­тошкой управься, а я малость подремлю, ночью, ска­жет, не поспалось. Ляжет и задаст храповицкого, а я за картошку, чтоб к обеду успеть. Сижу себе да чищу. И вот однажды призадумалась, не заметила, как на картошинах буковки вырезала — «А» и «М». Аня, значит, и Маруня. Были в нашей бригаде Аня Весело­ва и Маруня Лизунова. У Аннушки картошка круп­ная да здоровая, что твои поросята, а у Маруни — мелкая, в ростках, и всегда издряблая...

Вырезала и оторопела. Стукнуло мне в голову, как слова из буковок складаются. К Марунечкиной •— Ан­нушки ну будет тебе «МА», а повторить — и «МАМА». Вскочила да и в пляс. Руки зазудились, давай «ТЯТЯ» вырезать. Заигралась, не увидела, как покосники при­ехали. Картошка не отварена, я в букварь играю. По­вариху растолкали, та расчухалась и — в крик. Я, по­нятно, в слезы. Мужики, спасибо, заступились: не плачь, Марейка, вари азбуку! Смех и грех. Вот, това­рищ начальник, какая была моя грамота, злому тата­рину не пожелаю. Внучке рассказала, как азбуку оси­лила, так призадумалась девочка: «Трудная азбука, бабушка!» Как не трудная? Еще какая трудная!

Товарищ начальник архива, простите, что письмо нескладное и долгое выходит. Третий вечер у оконушка за столом слепую, а конца не видно писанине. Я все одна и одна, квартирант не в счет. Парень всем хорош, да молчун невиданный. Год, как квартирует, а не раз­говорится. А мне, старой, так-то одиноко станет иной раз!.. Много ль надо старушонке? О своем поплачусь — на душе легчает. Вот и карябаю, будто с живым челове­ком балакаю. Всю свою жизнь описала б, да боюсь, на то бумаги и сил моих не хватит. Рученьки устали, гла­за, как у Яхи Растопчина с похмелья, слезятся. Покуда из строя не вышла, спешу закругляться...

Я чего пишу-то? Где-то сразу после войны многие наши колхозники были награждены трудовыми меда­лями. Среди награжденных за доблестный труд была и я — Петрухина по девичьей фамилии. Лучшие лета на войну пришлись, а как она, Победа наша, в тылу ковалась-доставалась, про то, поди, не хуже знаете. Медаль вручал Иван Батурин из райцентра. Фронто­вик, мужчина обходительный. Мало в жизни таких-то встречала. Каждого за труд благодарил, об ручку с каждым попрощался. Всем колхозом провожали...

Не сохранила я медаль. Почему не сохранила — долгая история. Не сочтите за труд, поднимите архив, подтвердите награду. Пока мало-мальски шаперюсь, хочу в хозяйстве прибраться, в богачестве своем поря­док навести. Перемрем, кто за нас похлопочет?

Еще раз простите, что отрываю от дела бестолко­вой своей писаниной. Жду ответа, как соловей лета.

Ко всему, пенсионерка Шипицына.


2

Начальнику районного архива.

Лети с приветом, вернись с ответом!

Здравствуйте, товарищ начальник. С чистосердечным приветом опять я, старушонка настырная. Во первых стро­ках моего письма, простите, что пишу, не дождавшись Вашего ответа. Душа моя не терпит. Я к осени совсем никудышной становлюсь, еле ноги волочу, вся снутри больная. Вскоре после письма слегла в совхозную больни­цу — думала, не оклемаюсь. Верунька забегала, дочка с зятем навещали, даже Костя-квартирант заехал попроведовать. Вот тебе и пресный! Вот и равнодушный! Видно — с добрым сердцем, да Катерина извела...

Вот Костя мне и говорит: зря, Савельевна, хлопо­чешь, от медальки проку мало. Другое дело — Яхе. Растопчин как поддаст, медаль «За отвагу» на грудь и полный вперед к магазину, и все перед ним расступись —  льгота позволяет. Квартиранту что забавно? Что век свой бабка без медальки прожила, а тут вдруг кашу заварила. Вроде бы и верно, к чему вся эта канитель? Только я ведь внученьке медальку посулила. Верунька —  девочка сурьезная, в пятый класс учиться ходит. С нею не соскучишься. Звенит и звенит, что тебе коло­кольчик. Летом гостевала у меня. Сидим у телевизора старая да малая. И показали похороны. Хоронили че­ловека не простого — важного: то ль министера какого, то ли генерала, а то бери и выше. Музыка тоскливая играла, народу шло за гробом видимо-невидимо, во всей деревне нашей столь уже не наберется. И люди все со­лидные, не с нами в ряд поставить. А впереди военные несли черную подушку, всю в орденах-медалях. Сказа­ли, что покойник с 21-го году рождения. И жалко мне стало его, как своего, деревенского. Ведь Степан мой — царство ему небесное — тоже с 21-го. Обоим еще бы пожить, да, видно, так на роду этому году написано...

Я на чем вчера остановилась-то? Да, вот и жалко мне стало человека. Видно, много он добра поделал людям, если столько народу проститься пришло, к пло­хому не придут. А внучке любопытно: зачем дяденьки военные медали-ордена несут? А затем, отвечаю, чтобы все увидели, какой человеку почет и уважение. Труд­ную жизнь дедушка правильно прожил. А ты, бабуля, правильно жила? — внучка-то моя! Если правильно, где твои медали? Вот ведь задала вопрос! Ребенок, что хотите. Столько, сколько дедушка, я не заслужила, от­вечаю внучке, но одну, мол, заработала. «За доблест­ный труд» называется. Верунька и пристала: покажи да покажи. А показать и нечего... Знаете, наверное, ка­ково дояркой быть. С темна до темна на ферме, а де­тишки беспризорные. Дочери послушными росли — де­вчонки есть девчонки, а младший — Толик — бедоку­рил. Дома остался один, из голика-веника костер на полу сложил, соломой сверху притрусил, а на солому — хрюшку казеиновую. Видел, как сосед Сахнов Тимоха хряка осенью смолил. Хрюшка полыхнула, огонь на занавеску. Толик мой переполохался и — деру. Тимоха с Растопчиным Яхой дым из окошка увидели — стены лишь и отстояли, все, что было, погорело.

Товарищ начальник архива! Пособите мне, неуго­монной, до конца своих дней благодарная буду. Оста­юсь жива-здорова, чего Вам и Вашему семейству от души желаю!

Ко всему, пенсионерка Шипицына.



_Новопетрухино_Осихинского_района._

_Шипицыной_М._С._

_Настоящим_сообщаем,_что_в_Осихинском_район­ном_архиве_документы_за_1937_ — _1956_гг._не_сохрани­лись._

_Ваш_вопрос_послан_в_Среднесибирский_областной_архив._

_Зав._райархивом      Чередова._




3

Начальнику Среднесибирского областного архива.

Горячий привет из Новопетрухино!

Здравствуйте, дорогой товарищ начальник! Во пер­вых строках моего письма, Вы, наверно, догадались, с какой великой просьбой обращаюсь. Пождала-пождала я Вашего ответа на запрос районного архива и не утер­пела, за что прошу великодушного прощения. Уж боль­но хочется скорей чего-нибудь дождаться. Ведь я чего переживаю-то и Вам покоя не даю? Вот хоть убей, не понимаю, где же наши документы и как так — не со­хранились? Куда ж они девались? Ладно, если к Вам на сохранение сданы, а если не сданы? Много разных ду­мок передумала. Это раньше думать было некогда... И вот что мне надумалось: помрем, так ведь без докумен­тов все, что пережили, переврут да перепутают. Никто не разберет, где правда, а где ложь. Жалко, если эти годы без следочка канут, как мой колхозный стаж. А мой колхозный стаж пошел коту под хвост. До сих пор не понимаю, пошто наш труд за труд не посчитался? Можно ли из памяти вычеркнуть такое? Какое сердце надобно иметь, чтоб вычеркнуть не дрогнула рука?

Квартиранту вот пожалилась, а ему смешно. Ка­кая разница, сказал, если общий вдвое перекрыла? Верно, перекрыла. На две пенсии стажу наработала, денечка просто так не посидела, и еще бы робила, каб не обезручила. Но обидно, что наш труд ничего не сто­ил... Что внученька о бабушке узнает? Древнюю исто­рию проходит, а к нашей и не подступилась. Я об этом тоже думаю: с того ли краю дети за историю взялись? С мартышек, от которых, прости Господи, род людс­кой пошел. Все это, может, по науке, но все равно не так. С другого краю бы приняться, пока старичье еще живо. Время-то уходит! В деревне стариков заметно поубавилось. Из фронтовиков, однако, двое и осталось: Сахнов Тимоха да Растопчин Яха.

Простите, товарищ начальник архива, что строчки заплетаются. Хоть чуточек поволнуюсь, глазыньки не видят, очки не помогают. Голова опять же разболе­лась. Однако Костю-квартиранта пошлю за Катериной...

На этом закругляюсь, жду скорого ответа.

Ко всему, пенсионерка Шипицына.



_Новопетрухино_Осихинского_района._

_Шипицьтой_М._С._

_В_акте_вручения_медали_«За_доблестный_труд_в_Великой_Отечественной_войне_1941_ — _1945_гг.»_Осихинским_райисполкомом_колхозникам_колхоза_им._Ста­лина_значится_Петрушина_Мария_Савельевна._

_Петрухина_(Шипицына)_в_акте_не_значится._

_Списки_колхозников,_представленных_к_награжде­нию,_в_архив_не_поступали._

_Директор_архива_Огородников._


4

Директору Среднесибирского архива.

Дорогой товарищ Огородников!

С пламенным приветом к Вам и Вашему семейству пенсионерка Шипицына. Во первых строках моего письма, Ваш ответ получила, за что сердечное спаси­бо, не знаю, чем благодарить. Остались люди добрые, не все перевелись! Недаром, значит, хлопотала, ночень­ки высиживала. Если б знали Вы, товарищ Огородни­ков, какую радость мне великую доставили!

Ответ угодил в аккурат на квартирантову свадьбу. Народу много съехалось. К Катерине городские, с же­ниховой стороны почти пол-Осихина. А главное — Ко­стина мама приехала. Как увиделись мы с нею, так и бросились друг к дружке, обнялись, наплакались. Всю войну в одной бригаде проишачили, замуж вышли — растерялись. Лена Шильниковой стала, я — Шипицы- ной... Верочке ответом Вашим похвалилась, то-то радо­сти было звоночку — в каждом письме о медальке справ­лялась.

А то, что в акте значится Петрушина — ошибочка, товарищ Огородников. Колхозница Петрушина — это я, Петрухина. У нас в деревне все Петрухины, Петруши­ных не помним. А чтобы Вы поверили, шлю Вам фото­карточку. Растопчин Яха подарил для доказательства. В день вручения медали нас всех сфотографировали. Чтоб Вы сразу меня разглядели, себя обозначила крестиком на кофточке. Не смотрите, что на карточке я сжалась, как воробушка, — с непривычки оробела.

Исправьте там ошибочку, товарищ Огородников. Низкий Вам поклон за хлопоты!

Ко всему, пенсионерка Шипицына.



_Новопетрухино_Осихинского_района._

_Шипицыной_М._С._

_ВТОРИЧНО._

_В_акте_вручения_медали_«За_доблестный_труд_в_Великой_Отечественной_войне_1941_ — _1945_гг.»_Осихинским_райисполкомом_колхозникам_колхоза_им._Ста­лина_значится_Петрушина_Мария_Савельевна._

_Петрухина_(Шипицына)_в_акте_не_значится._

_Директор_архива_Огородников._




5

Начальнику Ленинского РОВД

Среднесибирски.

Товарищ начальник!

На днях в Среднесибирске за нецензурный скандал в областном архиве дежурным нарядом милиции за­держан житель нашей деревни водитель Шильников К. Г. Так как он человек молодой и несдержанный, то в сердцах слегка переборщил при разговоре с товари­щем директором. Не одобряя действий Шильникова, просим Вас учесть, что на работе и в деревне его знают как облупленного, порядочного парня. Просим сделать снисхождение и освободить его из-под стражи. Наде­емся дождаться Шильникова к 5-ому числу на девять дней Шипицыной М. С...

Ко всему, Веселова, Лизунова, Сахнов, Растбпчин, Петрухина, Шильникова...



Ниже — подписи неразборчивы.






Чужая музыка





Жуткую весть привез Витька Скобелкин... 

Был день как день. Суббота. С утра Таисья управилась по хозяйству, в доме вымыла полы, в баню воды натаскала. С часок поокучивала на огороде картошку и, томясь неопределенностью, вышла за калитку. Оказалось, вовремя. По дорогетолько что пропылил городской автобус и остановился в аккурат против дома Скобелкиных.

«Однако прибыл на побывку мой дед!» — Таисья обрадовалась и встревожилась разом. Подума­ла, отпустили Ивана из больни­цы на субботу-воскресенье в бань­ке помыться-попариться. Но зна­ла и другое: если сегодня отпус­тили, значит, на той неделе не вы­пишут, неизвестно, сколько про­лежит. Худо, стало быть, дело.

Вот уже месяц лежал Иван в областной больнице, язву желудка признали. Деда пичкали таблетками, поили микстурами, запретили то и это, но главное — курево. Без курева он заскучал, сделался капризным, несговорчивым. А улучшения не наступало.

Таисья из-под руки всмотрелась в приезжих.

Первой из автобуса вышла Марфута Вдоль-и-Попе- рек, сродного Иванова брата, Тимохи Киселева, жена. Круглая, с красным отечным лицом, в кофте на булав­ках вместо пуговиц. Одышливо мимо прошагала, не поздоровалась.

«На свидание ездила к Тимохе», — догадалась Таисья.

Тимоху осудили осенью. В уборочную ночью заг­нал комбайн во двор сельповского шофера Пашки Кудленка и за полтора обещанных червонца ссыпал в ко­роб бункер пшеницы. Кто-то, видимо, донес. Кудленок, мужик изворотливый, вышел сухим из воды, а Тимоха пострадал. Иван до суда с глазу на глаз с ним встречался. О чем говорили — неведомо, только Мар­фута с тех пор дулась...

За Марфутой Вдоль-и-Поперек Витька Скобелкин показался, через дорогу к дому поковылял. В одной руке — картонная коробка, другую — свободную — над головой вскинул, пальцы в кулак.

—  Здра жла, теть Тас!

—  Ба-а, сосед! Здоровкались уже!

—  Так то — утречком! — Витька подошел. Вид праз­дничный: свежая стрижка, пестрая рубашка, нагла­женные брюки. В улыбке расплылся. — Не меня ли поджидаешь?

Автобус лязгнул дверцей, дальше попылил.

«Нет моего Ивана, — вздохнула Таисья. — В поне­дельник буду ждать».

—  А то кого же, — ответила Витьке. — Стою вот, гадаю, куда мой соседушка с утра запропастился. А он — вот он, с городу явился. Да блестит, как стеколуш- ко. Нешто в лотерею выиграл?

—  В лотерею невезучий, но в музтоварах кой-чего отхватил. — Витька тряхнул над головой коробкой.

Таисья разглядела на крышке изображение.

—  Радио, однако?

—  Сама ты радио! Не видишь — маг. Инострания. Вон, не по-русски написано...

—  Тогда коне-ечно, если не по-русски! Не баран чихнул. И сколько она стоит, эта инострания? Рублей сто, не меньше?

Витька пренебрежительно сплюнул в сторону.

—  За сто рублей купишь, ага. Патефон с ручкой. Я на эту музыку весь капиталец бухнул.

—  И не жалко?

—  Капиталец-то? He-а. На то и трудимся, теть Тас, чтоб чего-нибудь куплять.

—  Братовья увидят — выцыганют, — предсказала Таисья. — Они хитрые у тебя, братовья-то. Свои де­нежки в кубышку, а на твои косятся. Не давай, ну их!

—  Жирно будет! — Витька любовно огладил короб­ку. — Пойду опробую капиталиста, дам заразе испы­тание. Приходи, теть Тас, как управишься. Брейк-та­нец будем репетировать.

—  Приду, — обещала Таисья. — Вот только туфли на шпильках надену, чтоб звончей стучать. Заводи свою иностранию.

Витька хмыкнул, к калитке пошел. Обернулся.

—  Теть Тас, чего Натаха-то давече приезжала?

—  Соскучилась, вот и приезжала.

—  Просто так? И ниче не сказала? Интересно, тес­то пресно, — Витька плечами пожал недоуменно.

Таисья ухо навострила.

—  Ну, ну, договаривай!

—  Да Марфута Вдоль-и-Поперек разное болтает. Будто в магазине у Натахи ревизия.

—  Ну и что, что ревизия?

—  Да будто у них там растрата. Или — излишки. Милиция будто шерстит.

Таисья от Витьки рукой заслонилась.

—  Чего ты собираешь-то?

—  Не пужайся, теть Тас, — Витька засмеялся. — Или ты Марфутушка не знаешь? Ей соврать, что в лужу дунуть. Как дядю Тимоху посадили, всех бы за решет­ку упрятала, в каждом вора видит. Ну е!

—  А я не испугалась, с чего ты взял? — поспешно ответила Таисья. — Я за дочь спокойна. Марфуте ве­рить как? Всю деревню грязью облила. До нас очередь дошла.

—  Ну, значит, я пошел! — За Витькой щелкнула калитка.

Таисья, ошарашенная вестью, побрела на огород. Вновь за тяпку взялась. Вскоре от Скобелкиных скре­жетом и воплями ударила Витькина инострания. Таи­сья присела на краешек навозного вала, разделявшего соседские огороды...



Звучала музыка чужая, непонятная.

Таисья любила старую Витькину музыку. В сенцах под окном у Скобелкиных с давних пор стоял громоз­дкий приемник с проигрывателем. Витька часто и по­долгу гонял на нем одни и те же пластинки, Таисья знала их наперечет. Ей особенно нравилась «Ах, Ната­ша». «А-ах, Наташа, что-о мне делать?» — вопрошала певица, и душу бередила песня. «Старый сад» тоже любила. «На свете ничего не повернуть назад...» Золо­тые слова. Много добрых песен имелось у Скобелки­ных. И Таисья любила их больше за то, что все они были песнями дочериной молодости. И Витькиной тоже. Обоим уже по тридцать...

Теперь у Натальи своя семья, другая жизнь, иные песни. А у Витьки все прежнее. Уж как за Наташкой ухлестывал — в зятья прочили. Не судьба. В одно лето взялась молодежь на мотоциклах гонять. Как с ума посходили. Шум, треск. Предупреждали: быть беде. Куда-а там! Догоняли. Выходить выходили Витьку, но на обе ноги охромел — коленные чашечки побил. Все мимо прошло — армия, женитьба. На подхвате у ша­башников подвизался — наряды им писал. За то дер­жали, что дед Скобелкин пустил их на постой в ста­рую избу. И будто из семнадцати годов никак не вый­дет. Те же пластинки и Наталья на уме. А Наталья, дуреха, потешается, ей в забаву...

Ох, Наташка, Наташка! Спроста ли, в самом деле, приезжала?



Дочь в последнее время приезжала редко.

«Конечно, — в сердцах укоряла Таисья, — вы теперя опушилися, в стариках не нуждаетесь!»

Дочь отвечала: «Купим скоро «Москвича» — глаза намозолим, не обрадуетесь!»

«Москвича» купили — с гаражом проблема. «Вот гараж построим!..» И гараж построили. Тут зятю квар­тиру дали. Двухкомнатную, в центре города. А квартиру до ума довести — на полгода работы. Опять при­чина. Потом о дачке заговорили...

А в среду прикатила. Нежданно-негаданно. Одна. Таисья как раз окучивать начала. Спину разогнула — глазам не поверила: Наташка! Бежит огородом. Тяпка выпала из рук — не с Иваном ли беда?

«Соскучилась, мама. Слов нет, как соскучилась!»

—  Наталья в щеки мать нацеловала, в дом потянула, сели пить чай. «Три дня в счет отпуска взяла», — со­общила за столом.

Тараторила без умолку и, как в детстве, ластилась, а глаза — печальные. Таисья недоброе заподозрила: «Ты не от Стаса ли сбежала? — спросила осторожно.

—  Не поругались с ним?»

«Да ты чего себе вообразила? — вскинулась Ната­лья. — Стас мой — золото мужик. Непьющий, неку­рящий... Все до копейки в дом несет. С чего бы нам ругаться? Ангелок мой Стасик!»

«Что правда, то правда, — согласилась Таисья. — Ты нос перед ним высоко не задирай, попусту не фыркай».

Посидели, поговорили — вновь на огород. Ната­лья до купальника разделась. Взяла в руки тяпку — ловко получалось, не отвыкла. Витька на обед про­шел. Наталью увидел — работе конец. Музыку за­вел. До поздней ночи «Ах, Наташу» гонял. Ночи тихие — далеко слышно. Наталья слушала-слушала —  вздохнула: завидую Витьке... Вот бы мне хоть на денечек в прошлое вернуться. Устала я, мама. Знала б, как устала!»

«Еще бы, — посочувствовала мать. — Три часа в такую духотищу в автобусе томилась. И я, рогожа ста­рая, на огород с дороги загнала!»

Наталья рассмеялась. Странно как-то рассмеялась...



Не утерпела Таисья. Тяпку бросила, в дом зашла. Передник на себе сменила и — к Марфуте Вдоль-и-Поперек. Разбираться. Решительно настроилась...

На ходу распахнула калитку. В углу двора выси­лась горка березовых чурок. У крыльца, острой мор­дочкой тычась в ступеньку, истошно визжал поросе­нок. Двери сеничные настежь. В избе топилась печь. Стойким духом распаренной картошки шибануло в нос. В чугуне, обдаваемом накипью, пыхтело поросячье месиво. Запустением пахнуло из углов... У печи, сло­жив руки на колени, недвижно сидела хозяйка. Мед­ленно повернулась на шаги, большие тусклые глаза сузились в ядовитом прищуре.

—  Пожа-а-аловала, значит? Не побрезговала к ворам-то?

От вызова Таисья уклонилась. Улетучилась воин­ственность. Жалость к Марфуте сковала. Была Марфута Вдоль-и-Поперек — стала мяч приспущенный. Лицо — отечное, серое, в складках, веки — красные, припухшие, под глазами — сине. Несладко, видно, без Тимохи.

—  Потчевать не стану и присесть не предложу!

—  Не язык чесать пришла. — Таисья приступила к делу. — Кто тебе про Наташку наплел? Иль сама со зла придумала?

—  С чего бы я придумала? Ни полслова не приба­вила. За что купила, за то и продала.

—  У кого купила?

—  У людей. Есть, которые все знают. И ты, конеч­но, знаешь. Не ломай комедию.

—  Да про что я знаю-то?

Марфута нервно рассмеялась. Черная, с горошину, родинка на щеке вверх-вниз забегала.

—  За деньгами дочка приезжала. Чтоб растрату по­крыть, от суда откупиться. Все-е ты знаешь, не юли!

Таисья побледнела, по лицу ладонью провела.

—  Говори, да отвечай за свои слова!

—  A-а, не ндра-а-авится? Не ндравится в ворах хо­дить? Мы, значит, воры, а вы честенькие, да?

—  На чужую копейку не зарились!

—  Зато дочь не побрезговала!

—  Ты мою дочь не марай!

—  Зна-аем, на какие доходы дочка твоя распуши­лась. На трудовую копейку этак не размахнешься. Про­воровалась!

Кровь в виски бросилась Таисье, в глазах, как от удара, потемнело.

—  Вре-ешь, бесстыжие шары!

—  Не ндра-а-авится, ага?!

—  На один аршин всех не меряй! — Таисья зады­халась. — Мои живут честно. У Наташки мужик-ра- ботяга, и сама без дела не сидит!

Марфута тоже распалилась — щеки пятнами по­шли.

—  У Натахи оклад девяносто. И Стас не тыщи по­лучает!

—  Сколько ж в тебе злобы! — враз обессилела Таи­сья. — За Тимоху мстишь? Кому? Мне или Наталье? Или — Ивану? Разве он Тимоху посадил? Жадность Тимоху в тюрьму загнала!

—  А вы не стройте честных из себя! — талдычила Марфута. — Вам тащить неоткуда, потому и не тащите. Все воруют. Кто где может, там и тащит. Один боль­ше, другой меньше. Все! Ишь, че-естенькие мне!

—  Врешь ты все, Марфута! — Таисья пошатнулась, спиной к косяку прислонилась.

—  Слушай, раз пришла. Слушай правду-матку! — брызжа слюной, ликовала Марфута. — Все заворовались! Поголовно! Все! На Тимоху, бедного, молитесь, он за всех страдает. И пусть Иван твой дочерю стыдит, а не моего Тимоху!



С прежней силой у Скобелкиных гремел магнито­фон. Витькины братья с женами, как всегда по суббо­там, сходились к родителям. Пора было доить корову, управляться по хозяйству, но Таисья не спешила, ру­кам не искала заделья. И в дом бы не входила... Там, куда ни глянь, везде Натальины следы. Заколки для волос на подоконнике, духи на холодильнике, раскры­тая на выкройках «Крестьянка».

—  Ох, Наташка, Наташка! Трое суток дома побы­ла, а сколь тоски наделала. Лучше б ты совсем не при­езжала!

Не верилось в Марфутины сплетни, но душу сомне­ние точило.

«А вдруг?.. А что, если... Зачем-то ведь являлась?»

Ни сном ни духом не ведала Таисья, какую думу неотвязную принесет суббота...

Три года назад Наталья приезжала с мужем на пер­вомайские праздники. «Машину, мама, будем поку­пать!» Таисья сразу-то мимо ушей пропустила, а но­чью раздумалась: на какие шиши покупать? Машину! Всю жизнь с Иваном спины не разгибали, просвету в работе не видывали, раньше срока состарились, а всего-то и скопили, что на дом. И копейкой не гнуша­лись. Поросят на продажу откармливали, картошку выращивали. Мясо, масло, молоко, овощ всякий — все свое, не куплено. Горбом доставалось. У Ивана, мо­жет, оттого и желудок нарушен, что всю жизнь всухо­мятку. То он в поле, то в лесу, то на покосе... Кто там горячего спроворит? А дочка с зятем раз и — в дамки. Машину покупать!

Наутро Стас с Иваном в лес уехали. Делянку под дрова отвели в тот год аж в десяти верстах. Иван с корня навалил загодя, оставалась раскряжевка, и чтоб туда-сюда впустую не мотаться, мужики отправились с ночевой. Случай у Таисьи подвернулся — остались с дочерью вдвоем. «Вам не свекр со свекровью на маши­ну отвалили?» — спросила как бы походя. «Еще чего, —  с гонором ответила дочь. — Сами с усами!» — «Боль­шие ведь деньги!» — «Деньги, мама, не проблема. Проблема — где достать!» Таисья походила-походила —  снова как бы ненароком: «В Бобровке, слышно, продавщица сбедокурила. Яблоки по рубель шестьде­сят продала за рубль семьдесят, а разницу в карман. Стыдобушка и срам. Трое ребятишек и мужик — ди­ректор в школе». Наталья глаза округлила, ойкнула тихонько. «Ты чего это, мама, держишь себе на уме? Неужели думаешь, что я...» — «Ничего такого я не думаю, — устыдившись, перебила мать. — Уж и сказать-то ничего нельзя!» У Натальи слезы проступили на глазах от смеха. «Ты чего себе вообразила? Оклад, конечно, невелик, но ведь плюс и прогрессивка. Стасу двести рэ установили, премия приличная. Первый ма­стер в городе по телекам. Не за спасибо крутится, по­нятно. Хочешь жить — умей вертеться. Деньги сами не придут, деньги делать надо. Такая, мама, жизнь настала».

И хоть слово «делать» немножко покоробило, Таи­сья успокоилась. «Сделать» — не украсть. Другая жизнь — иные песни... Разве все понять?

Поздно вечером зашел Петро Козырев — брига­дир шабашников. В запыленных кирзачах, в про­пахшей деревом спецовке. Лишь Тимоха Киселев выше Козырева ростом. Борода у бригадира не то, что у Стаса — три хилые волосинки, а густая, с про­седью, в опилках. Такую видела Таисья на картинке в книге, что на этажерке. Каждый вечер для Петра Таисья оставляла литр молока. Он заходил после работы — дом из бруса ставили совхозу, залпом осу­шал банку, утирал усы ладонью. Таисья улыбалась одобрительно. «Так я же взрос на молоке!» — пояс­нял Петро.

И сегодня он привычно прошел к холодильнику, взял в свои медвежьи лапы банку, влил полнормы внутрь усов и бороды.

— Это, — сказал, отдышавшись, — завтра стюкаю ворота. Как и обещал.

Таисья, любуясь Петром, машинально кивнула.

Ворота — тоже дочери придумка. «Ты с Петра копей­ки не бери», — перед отъездом наказала. «Почему? — удивилась Таисья. — Молоко — не вода, оно денег сто­ит». — «Не бери, я с Петром договорилась, он ворота сме­нит. На всей середке лишь у вас ворота развалились, гриб­ком уже взялись». — «Давно с отцом об этом говорим, — подхватила Таисья, — то тесу нет, то самого не дождусь из больницы». — «Будут вам ворота!» — обещала дочь...

Петро допил молоко, вручил банку Таисье.

—  Добре, тетка!

Таисья прикрыла за ним дверь, разобрала постель, потушила свет. И, вопреки опасениям, сразу заснула.



Свет за окном легко проткнул июньский сумрак, белый отсвет метнулся по горнице, скользнул по лицу. Таисья приоткрыла глаза, раздвинула занавеску, прильнула к стеклу. С дороги к забору медленно дви­гался грузовик.

«Кого серед ночи несет?» — Села на постели, со спинки стула сдернула халат, набросила на плечи. Кряхтя и морщась от боли в суставах, поднялась.

Грузовик, чихнув у забора, заглох. Не зажигая света, Таисья вышла на улицу. Взбренчав сырой цепью, запозда­ло взлаял Витькин кобель Кум. С крыльца Таисья разгля­дела мужиков в кузове. В одном по росту угадала Петра, в другом — вертлявом коротышке — Кудленка Пашку.

Задний борт кузова с грохотом отпал.

—  Вы чего? — окликнула Таисья. — Чего вы тута позабыли?

На машине замерли.

—  Напугала! — сплюнул Петро Козырев. — Матерьялу вот привез... На ворота.

Через забор полетел брусок, другой, третий... Рос­сыпью ахнули на землю тесины.

И до Таисьи вдруг дошло: краденые брусья. И лес тоже краденый. Потому и ночью привезенные...

—  Стойте, — вскрикнула она. — Не сгружайте. Кто велел?

Кудленок подмигнул.

—  Не трусись, хозяйка. Под навес перетаскай, и все дела. Кто там разберет, откуда доски?

—  Ты это, тетка, не дури, — посуровел Петро. — Иль мне больше делать нечего, как с досками таскаться?

—  Мне ворованно не нужно!

—  Во дает! — восхитился Кудленок.

—  Да идите вы! — махнул рукой Петро. — Что, у меня своя лесопилка? Дочь твоя о том не знала?

Осеклась Таисья. Знала. И Наташка, и она, рого­жа старая, знала. Но не подумала, чем обернется. В мыслях не держала.

—  Давай гони в гараж! — приказал Петро Кудленку. — Неровен час, попухнешь с этим тесом!

Кудленок прытко вскочил в кабину, Петро сплю­нул под ноги и молча ушел.

Таисья по брусочку, по тесинке стаскала привезен­ное под навес. Что оставалось делать?



Теперь заснуть оказалось непросто. Таисья долго лежала с открытыми глазами, поминутно взглядыва­ла в окно. То ей чудилось шарканье шагов, то, каза­лось, тень скользнула через дорогу. Задремывала и видела Тимоху Киселева, растрепанную Марфуту, по­висшую на мужнином плече, дочь с упреком в смею­щихся глазах... «Ты чего это держишь себе на уме?» — вопрошала Наталья. «Все молитесь на Тимоху, он за всех страдает!» — ликовала Марфута.

Вновь пробуждалась Таисья, таращилась на пото­лок. Мысли о дочери одолевали. «Ох, Наташка, На­ташка! Наворочала, девка, делов! Хорошо, что Иван не приехал сегодня...»

Вспомнился вечер после суда над Тимохой. «Не боль­но ли с ним круто?» —- с надеждой на сочувствие спроси­ла у Ивана. «Что, пожалела? — взвился Иван. — В войну лебеду жрали! Почему тогда не воровал? Тогда бия, мо­жет, пожалел. А сейчас — не жалко. По заслугам!» — «Охо-хо! — вздохнула Таисья. — Нешто, правда, жизнь другая? »

Ах, эта Витькина новость! Тес этот, будь он неладен!

Была непонятная связь между краденым тесом и Витькиной вестью.

Таисью знобило. Она с головой накрылась одеялом, боком вжалась в перину, но дрожь не унималась. Сбро­сила с ног одеяло, взад-вперед по горнице прошлась. Сняла с гвоздя Иванову фуфайку...

На востоке коромыслом высветлялся краешек неба. Фиолетовый сумрак ночи переходил в предрассветную синь. Тихо было. Таисья подошла к штабелю, постоя­ла в раздумье. У Скобелкиных скрипнула сеничная дверь. Таисья вздрогнула, метнулась в сторону, под навес. Жаром опалило лицо, во рту осушило.

Витька в трусах и майке вышел на крыльцо. За­шел за угол. Звонко шлепнула резинка трусов...

— Прости меня, грешную, Господи! — перекрести­лась Таисья. Запахнула на себе фуфайку, сдернула со штабеля тесину, взяла конец под мышку. Прямиком по улице до стройки — метров сто, не больше, а в об­ход — все-двести. Огородом, задворками, проулком... Двести метров позора.

Рассвет встретила на ногах. Начался новый день. День как день. Воскресенье. Таисья подоила корову, процеди­ла молоко. Отдохнуть на крылечко присела. У Скобел­киных музыка заиграла. «А-ах, Наташа, ах, подружка!» — полилась старая песня. Хорошая песня. Таисья встре­пенулась, вслушалась. «Вот и выцыганили братья иностранию, — догадалась. — Остался Витька на бобах!».






 Коршун





В седьмом классе меня назначили редактором школьной стенгазеты. Поскольку на мои худенькие плечи свалился груз нешуточной ответственности, а редколлегия оказалась народом сплошь беззаботным, мне пришлось изрядно потрудиться. Я трафаретил заголовки, рисовал карикатуры, писал за авторский актив различные заметки и даже, войдя в раж, однажды замахнулся на стихи. Помню, про юннатов. Стишки были замечены, учительница литературы послала их в районную газету, а там и напечатали за подписью «юнкор» под рубрикой «Нам пишут». Меня зауважали, и это мне польстило. Я стал писать в газету чаще.

— Ты, парень, слышь, чири­каешь в газетку? — остановил меня однажды вредный старикашка с влажными мышиными глазами по прозванью Коршун. Маленький, небритый, пахнущий навозом, склонил ко мне всклокоченную потную макушку.

Я что-то бормотнул в ответ невразумительно и шаг­нул в обход, но он поймал меня за руку и показал глазами на скамью у палисадника. Я, как обреченный, последовал за ним.

—  Садись, — сказал он строго и сам присел на край. — Чирикаешь — чирикай, все не баловство. Глядишь, и в люди выйдешь... А я тебе, парнишка, подарю со­вет: ищи струю — не брызги... Вы, говнюки, придума­ли мне кличку, а если разобраться по уму, то вовсе я не в коршуны гожусь, скорее, парень, в сокола! — Он взял меня под локоть и заглянул в глаза, обдав табач­ным смрадом. — Я расскажу, а ты рассуди, где тут струя, где брызги...

Нужен был он мне со своими струями и брызгами!

Мы, детвора, давно и крепко не любили Коршуна. Весной в сельпо списали ящик сигарет и, не подумав о последствиях, бросили в разрушенный подвал. Мы ре­шили «испытать» курево на годность. Закрылись в уличной уборной, разорвали пачку... Коршун шел про­улком с конного двора, увидел дым столбом, подкрал­ся, как лазутчик, закрыл нас на вертушку. Когда мы обнаружили себя в коварной западне, было уже по­здно — матери пришли. А они в вопросах педагогики были не сильны и применили к «испытателям» дедов­ские методы воздействия... И еще за то мы не любили Коршуна, что он, работая объездчиком, шугал нас, словно зайцев, с гороховых полей.

—  ... Я в должности механика-водителя всю войну прошел. Курск, Житомир, Киев, Перемышль освобождал. — Коршун выпустил мой локоть и, загибая паль­цы на руке, стал перечислять, брызгая слюной. — Бреслау, Дрезден занимал. Днепр форсировал и... эту, Шпрея называется! Штурмом брал Берлин!.. Коршун или сокол? Польшу, Венгрию и Австрию с боями пе­реехал. На Параде Победы шел в сводном полку зна­меносцев Покрышкина! А сколь орденов у меня! Од­ной Красной Звезды три награды. Медали не считаю! Так коршун или сокол? Вот о чем писать-то! Зайди когда-нибудь, такое расскажу — за жизнь не перепи­шешь.

Опять я что-то бормотнул и глянул недоверчиво на деда. Уж больно скучный, серый его вид не соответ­ствовал образу бесстрашного танкиста в моем вообра­жении. Я не собирался к Коршуну с визитом, и он прекрасно это понимал.

—  Эх вы, говнюки-и! — Встал со скамьи, махнул рукой, пошел через дорогу.

Кабы ведал он тогда, что мне приходилось писать о нем под диктовку бабушки! Но не в районную газету для рубрики «Нам пишут» и не о ратной славе бывше­го танкиста, а жалобы на имя председателя Совета...

Случалось, приходил домой, а бабушка отхажива­ла вялого гусенка.

—  Изверг! Паразит! — стенала и грозила кому-то кулаками. — Опять злодей гусенка загубил!

...Гусыня с выводком обычно паслась на бережку у озера. Бабушка вязала или вышивала, сидя под тали­нами в тени, случалось, засыпала ненадолго, а про­снувшись, видела порой гусенка изувеченным или вовсе недосчитывалась нескольких. Подозревала Коршуна.

—  Он, душегубец. Он!

—  А может, бабушка, всамделишный коршун на­летел? Ты же ведь не видела.

—  Кабы, внучек, видела! Кабы я увидела, я бы ему, вражине, зенки поцарапала. Он. Не сомневайся. У него об эту пору гусиная болезнь. Люто гуся ненавидит.

—  Почему?

—  Он мальчонкой в гусепасах пробивался. Ну и, видно, тешился мечтой о табунке, да гуси не прижи­лись у него... То не выведет гусыня, то собаки подерут, то разом передохнут. Бился-бился — отступился, а злость, видать, осталась, перешла в болезнь... Все! Лоп­нуло терпение. Садись, внучек, пиши!

Я садился и писал под диктовку бабушки: «Пред­седателю Совета... Заявление... Прошу привлечь к от­вету... за изуверство над гусятами...» Я записывал фа­милии сельчан, у которых Коршун раньше изувечил или порешил одного или нескольких гусят...

Бабушка, диктуя, выпускала пар, и под столбцом фамилий на бумаге появлялась краткая дописка: «Мож­но не сажать злодея в заключение, а ударить штрафом по карману».

Я составлял бумагу, зная наперед, что хода ей не будет. То председатель сельсовета был в отъезде, то выпадало воскресенье. Бумага, сложенная вдвое, ло­жилась под клеенку на столе...

Я так и не поверил бы в гусиную болезнь бывшего танкиста, если бы не случай. Приболела бабушка, и я был снаряжен взамен ее на озеро. День выпал солнеч­ным и жарким. Я накупался вдосталь, лег ничком на ласковый мурок, изредка поглядывал на гусиный вы­водок, двигавшийся медленно к дороге, по которой скотники ездили на ферму, а Коршун — на поля. Мне бы повернуть несмышленых к озеру, но, разомлев от зноя, я был не в состоянии заставить себя встать. Моя гусыня между тем вышла на дорогу, и колобки-гусята шустро покатились за опрометчивой мамашей. В это время случай вынес из проулка Коршуна верхом на рыжей кляче. Старик пустил кобылу рысью, проехал мимо табунка, но вдруг остановился. Привстал на стре­мена, обвел вокруг глазами. Конечно, он меня увидел, но посчитал, что сплю. Он взялся за поводья и повер­нул назад. Гусыня, видимо, почуяла опасность и, рас­топырив крылья, выгнув шею, пошла отчаянно на всад­ника... Но было уже поздно. Коршун, озираясь, занес над головою плеть прежде, чем я вскрикнул, с силой опустил ее на выводок. Гусыня взгоготала, распласта­лась по земле. В дорожной серой пыли слабо трепых­нулся желтенький комочек. Гусята врассыпную бро­сились с дороги...

Приладив плетку за луку, ударив каблуками по бокам кобылы, старик пустил ее широким плавным махом. Я видел только спину...



Когда я повзрослел, то много размышлял о его судь­бе. Все было у него для беззаботной жизни: дом, хо­зяйство и достаток. Недоставало малости. Но был ли счастлив Коршун?

Когда-то он просил написать о нем. Я и написал. Но, сказать по совести, до сих пор не разобрался, что в его судьбе — струя, что — поток, что — брызги.






Камышинцы



 (Цикл)




Письмо без привета от Кирилла





Сначала был сон. Будто напали с Никандром на  

смородину. Ягода сильная, спелая, росная. Вот уже и ведро с горкой, а глазам все мало. И тут из-под чащобы змея-гадюка выскользнула да по-собачьи как-то хвать за пятку! Сверлит глазищами своими погаными и вроде ухмыляется.

От страха и проснулась Ев­докия. Нехороший сон, подума­ла. Решила днем зайти к сосед­ке — толковательнице снов. А наступило утро — в хлопотах за­былось.

Вечером шла от колодца и в почтовом ящике сквозь рядок круглых отверстий снизу усмот­рела белый уголок конверта.

Никандр у окна сидел, сапог латать налаживался.

— Ну-ко, смотри, от кого? — вручила письмо мужу и при­села рядышком. 

Никандр подробно рассмотрел картинку на конверте и обратный адрес.

—  От Лариски, мать! От дочери! — Вынул из кон­верта убористо исписанный листок с подвернутыми узкими полями, разгладил на коленях, нацепил очки.

—  Да не томи же, ну тебя! — поторопила Евдокия.

Никандр стал читать:

—  Здравствуйте, родные наши мама, папа, бабушка и дедушка! С чистосердечным приветом и массой наилучших пожеланий к вам ваши дети и внуки — Лариса с Анатоли­ем, Степан с Марией, Светлана с Гриней, Алексей с Гла­шей, а также Шура, Эдик, Капа и Олежка с Леночкой...

—  Разогнался, торопыга! — прервала Евдокия. — Ты чего читаешь-то?

Кустики Никандровых бровей недоуменно вскину­лись. Евдокия повторила привычную последователь­ность имен детей и внуков:

—  Лариска с Натолием — раз, Степа с Маней — два, Светланка с Гриней — три, Лексей с Глафирой — четыре... А допрежь Шурочки Киря должен стоять. Чего читаешь-то?

Никандр опять в письмо уткнулся.

—  А верно, мать... Нет Кирьки.

—  Как так — нет? — Оторопела Евдокия. И обмяк­ла разом. — Кирюшки пошто нет?

Стул под Никандром жалобно скрипнул.

—  Слушай дальше, что ли! Посылку получили, все дошло в сохранности, не знаем, чем благодарить...

Но Евдокия уже витала в мыслях о Кирилле. Заро­ились подозрения, одно другого хуже.

—  Да пошто же про Кирюшу-то ни слова? Ладно ли у них?

Остаток вечера прошел в тревожных размышлениях.

... Дети в их большой семье росли здоровыми и друж­ными. Только младшенький, Кирюша, сызмальства хво­рал — сердце было слабое. Какой-то клапан вроде про­худился... Лариска сообщала, будто знатный доктор за Кирюшу взялся. Который эти клапана штопает, как дырки на носках. Сам Кирюша писал редко и мало. Ста­рики не обижались — сочувствовали занятости сына: не здоровьем, так умом взял их последыш — выучился выше всех сестер и братьев, на ученой должности работал...

Каждое словцо из странного письма переосмысли­вали родители. Походили неприкаянно по комнате, поужинали дотемна и молча улеглись.

—  Телеграммку, что ль, отбить? — проговорил Никандр.

—  Завтра же дадим! — подхватила Евдокия.

Забылась лишь под утро. Не спала — какой там

сон! Ворочалась, вздыхала. С рассветом соскочила, и Никандр увидел с болью в сердце, как потемнела Ев­докия в одну ночь. Душно сделалось ему. Он встал и вышел в сенцы, бросив на ходу:

—  Езжай-ка, мать, в командировку... Успевай к ав­тобусу!

...А вечером в Ларискиной квартире было шумно, тесно. Сидели за столом. Сыновья и дочери читали при­везенное матерью письмо, упрекали старшую сестру. Евдокия в окружении внучат вступилась за Лариску:

—  Да будет, будет вам! Подумаешь, беда — Кирю­шу пропустила!

И о Никандре думала уже — как он там один? И себя за недогадливость корила: змея во сне — к свида­нию с родными, а ягода — к пустой тревоге. В руку сон! 






 Крестный Мишки Сурина





Мишка Сурин к крестному подался. Со всем своим семейством. Сам впереди, за ним — цепочкой — суринята катятся, позади Анюта семенит. Игнат — крестный — вышел со двора. Щурится. Встре­чает.

Вот дружба — не разлить во­дой! А с пустяка ведь завязалась.

...Мишка и теперь, в весьма солидном возрасте, нет-нет, да и выкинет номер, а холостым чуди- ил — не вспоминай!

Как-то раз накануне убороч­ной получил он новенький ком­байн. Выпил, как положено, — технику обмыл. А вечером на танцах спьяну объявил:

— Женюсь, орлы. Железно!

Новость всколыхнула все село. Еще бы, самый заводной и взбалмошный, видать, угомонил­ся. Приятели, понятно, опечали­лись, у старух душа запела, и деды решение одобрили.

Мишка петухом разгуливал по улице в обнимку с Адой Алексее­вой, приезжей медсестрой. Ада за­ливалась звонким смехом от Мишкиных острот, а перед Игнатовой избой, где квартировала скромница Анюта, дважды жениха под ручку провела...

Но вот поздно вечером — у крестного укладывались спать — явился Мишка Сурин. Трезвый и смурной. Не­смелая Анюта, зардевшись, в горницу метнулась. Игнат смекнул, что к чему. К Аде Алексеевой у него имелся давний счет. Зимой, когда лежал в больнице, она в веч­ной спешке впрыснула снотворное, после которого Иг­нат спал беспробудным сном едва ль не трое суток, не на шутку всполошив врача, родных и саму Аду.

—  Ты, крестный, — начал Мишка, — в курсе моих планов. Надумал я жениться, но загвоздка вышла... Ада к старине пристрастие имеет. Иконы, самовары, прочий атрибут ее интересует. Вот, говорит, поженимся, свезем все это в город, обставимся на зависть! Свадьбу тоже тре­бует по старинке сыграть. Чтоб на тройке с бубенцами да в расписной кошевочке... И никак иначе. Придется ждать до снега. Но это полбеды. Вот где кошевку взять?

Крестный усмехнулся.

—  Снег не за горами. Кошевка, Миха, есть. Игруш­ка — не кошевка! Тятина работа. Но оглобли спрели.

Мишка встрепенулся.

—  Оглобли — не полозья. Завтра и заменим. Дого­ворились, крестный? По рукам?

По рукам, так по рукам.

Наутро — Мишке невтерпеж — в березняк отпра­вились. Пришли. Игнат дал крестнику топор, сам на валежину присел, самокруткой затянулся.

—  Руби, — сказал, — на выбор.

Мишка глядь по сторонам — кругом стоят красавицы, рубить рука не поднимается. А надо. Облюбовал одну, смах­нул ее, очистил. Присмотрелся — а ствол-то с кривизной! Расстроился. Смахнул другую белоствольную. Всем хороша, но комелек с гнильцой!

Мишка от досады топор в кусты забросил.

А крестный щурится лукаво.

—  Мой тебе совет: малость погоди. Не на рассвете свадь­ба. Вот наступит осень, опадет листва, все они, голубушки, насквозь просматриваться будут. Тогда не ошибешься.

Мишка выпучил глаза. Моргнул и кепку оземь.

—  Ну, крестный! Ну, хитрец! Будь по-твоему! Согласен!

А там уборка началась. Работал Мишка яро. Так,

что на бункере его комбайна алели звезды лидера. Ада Алексеева с иконами в город укатила. Мишка бровью не повел. Молодежь воспрянула, старухи опечалились, а старики затылки поскребли, но жениха не осудили.

С тех пор, когда, случается, камышинские парни привозят на показ городских невест, и те не нравятся родным, они вздыхают втихомолку: «Сгонять бы в рощу за оглоблями такого жениха!»






Отпустило!





От бестолкового вчерашнего разговора щемило в  

душе.

Старик, кряхтя, сполз с кро­вати, на ощупь отыскал брюки и рубаху. Сапоги сушились в кухне на плите.

Широко расставив руки, на цыпочках подкрался впотьмах к печке. С дробным перестуком рассыпались поленья. 

—  Ты, что ль, Михей? — испуганно спросонок ок­ликнула жена. — Чего поднялся спозаранку?

—  Отлежал бока! — буркнул приглушенно.

Феша недовольно повернулась к стенке.

—  Встал, так Майку в стадо выгони. Да порося не проворонь. Вчера прокараулил, а он вспахал пол-огорода.

—  Спи, сорока. Спи! — старик потоптался на кух­не, зашел в закуток, где на кроватке затылок к затыл­ку спали близнецы-внучата. Поправил одеяло, подо­ткнув края, постоял у изголовья. Проникшие сквозь ситцевую занавесь солнечные лучики скользили по об­лупленным носишкам малышей. За перегородкой всхрапывал во сне сын Леонид...

Старику по душе предрассветные минуты. Обычно он распахивал окно, и солнечный поток разметал по щелям тяжелую дремоту. Дом наполнялся звуками. «А я на фер­му нынче, мать, — сообщал старик, когда сходились за столом. Или: — В столярку я сегодня, Игнату пособить». Феша отставляла чашку чая, неодобрительно вздыхала: «Сидел бы лучше дома, старый. Чего тебе неймется?»

Но сегодня к чаю не притронулся. Сидел молчком, как виноватый. Только когда сын, застегнув комбине­зон, уже от порога метнул на него вопросительный взгляд, отвернулся к окну, просипел:

—  Скажи Игнату, чтоб не ждал.

Сын недоуменно поглядел на мать, та — встрево­женно — на мужа.

—  Почему, отец?

—  Почему да почему! Хватит, наработался... Ска­жи, что приболел.

...Переменчивы первые дни бабьего лета. Утром зябли ноги в сапогах, днем жаром опалило землю. Се­рая несушка с мутной наволочью в бусинках глаз рас­правила подрезанные крылья, встряхнулась на зава­линке. По большаку консервной банкой прогромыхал грузовичок, протарахтел, чадя, бульдозер.

Старик сидел с утра на скамье под окнами. «Ах, Санька-ветрогон! По сердцу, сукин сын, царапнул!»



Холостяка и забияку Саньку Щелкунова уволили с работы. Он продал отцов домишко и по такому случаю угощал на бревнышках сельповских работяг Валерку с Афанасием. Старик тем временем шел мимо. При­стали: посиди! Присел, как на беду...

Крепыш, с головой, как бильярдный шар, круг­лой и гладкой — эдакий жук-носорог в кожанке и джинсах — Санька Щелкунов спьяну разболтался. Рубил сплеча руками-коротышками, поминутно вска­кивал, утверждая, что начальство подкопало под него, потому что много знал. Уговаривал Валерку с Афана­сием махнуть в благословенные края, где «рубь заробишь — два получишь», и никаких тебе проблем...

Старик послушал, не сдержался: «Ботало ты, Санька!»

Санька поперхнулся: «Это как понять?»

«Так и понимай: ветрогон и ботало».

«Нет, дед, объясни-и! С чего вдруг ветрогон?»

«С того, что пусто за душой. Везде ты птах залет­ный. Скачешь с ветки на ветку, покуда солнышко све­тит. Хотя и птах гнездо свое имеет, а ты его продал».

Санька хохотнул: «Ну и выдал ты, старый! На фиг мне отцова развалюха? Да на такую-то на Севере я за год зашибу!»

«Все бы зашибал! Все паришь да зыришь, где бы зашибить. Ни кола ни двора... Для кого зашибка? Людям что оставишь? Добрым словом кто тебя помя­нет? Об этом думал, нет?»

Санька Щелкунов ощерился в прищуре. «Так, так! Заговорил! Прямо как в кинухе! Кто добром вспомя­нет, да? Помянут, не боись. Хотя б они, соколики, — кивнул он на Валерку с Афанасием. — Вот, скажут, был друган! Угощал, не жмотился. А людям нуль ос­тавлю. Как и ты, старик. Вот проходил ты свою жизнь с топором в обнимку, считай, что полсела отстроил, ну и что с того? Увековечился, ага? Шиш на постном мас­ле! Снесли твои постройки. Смахнули... Круглый нуль!»

Бормотуха кончилась, Валерка с Афанасием нехотя поднялись. «Пустое, мужики... Никчемный разговор!»

Промолчал старик. Топор под мышку сунул и пошел домой, а ночью и раздумался... В чем-то прав пройдоха!

Сельчане покидали Михеевы дома, с радостью вселя­лись в совхозные — кирпичные. Все реже принимал он приглашения на праздники, грустил на шумных новосе­льях, будто на поминках. Собственных поминках...



«Ах сукин ты сын, Санька!..»

Старик поднялся тяжело, подошел к забору, сдер­нул холщовый мешок.

—  Далеко ли, отец? — насторожилась Феша.

—  На стройку за щепой.

—  Вот ведь интересный! Давно ли ворчал, что двор щепою захламила?

Старик махнул рукой и открыл калитку. Пошел неспешно в конец улицы. На бугре по-бычьи пятился бульдозер...

«Ленькин... Леонидов!» — и сердчишко екнуло.

Стороной вприпрыжку понеслась ватага детворы.

—  Ребя! Сносят!.. На Михе-е-евой!..

Старик будто споткнулся. Встал на полдороге.

—  Сно-о-осят!.. На Михе-е-евой!

Нет, он не ослышался. «Вишь ты, на Михеевой!» Старик едва доковылял до бревен у ограды. Сел и от­дышался...

—  Выходит, что не нуль? Дулю тебе, Санька!

Он представил, как сейчас явится в столярку, как спросит в удивлении Игнат: «Что, отпустило, Михей?», а он усмехнется в сторонку и скажет: «Отпустило!»

И, представив, улыбнулся.






Пальяновы талины





До войны в бревенчатой избушке на краю села жили Пальяны — горбатая старушка с внучонком-сиротой. Пальяны да Пальяны, никто их не звал по-другому. Держали табунок гусей,козу, старуха повитушничала — тем они и жили.

Мальчик рос послушным, вдумчивым, но не чурался одногодков. И никто не усмотрел в нем поначалу диковинную тягу к рисованию. Рисовал он талины у озера. Высунув кончик языка, затаив дыхание, подробно, тщательно выписывал корявые стволы вековых деревьев, длинноветвистую, густую, к воде свисающую крону — то светло-веселую, то предзакатно-темную, то молочно- белую...

Успехи мальчика в пейзаже открыл немой сапож­ник Акимка Трехэтажный — Аким Акимович Аки­мов. Он собрал рисунки и послал в райцентр. Немому ликованию старого сапожника не было границ, когда на имя мальчика пришел увесистый пакет с красоч­ными книжками и благодарственным письмом, коим сообщалось, что пейзажи удостоились поощрительно­го приза на одной из выставок детского рисунка...

Пальян окончил семилетку и курсы трактористов, но в свободные часы все же рисовал на берегу люби­мые деревья.

Как-то незадолго до войны пригласили его в сельсо­вет, предложили написать к 7 ноября транспаранты вместо заболевшего завклубом. Никто в Камышинке не знал, что ответил Пальян на предложение, но только транспаранты изготовил плотник. А перед Рождеством сельского художника неожиданно куда-то увезли...

Прошло много лет.

Умерла горбатая Пальяниха. Осиротевшую избуш­ку на краю села сперва заколотили, а затем и расска- тали. Талины почернели и засохли, мертвые деревья спилили на дрова...

Однажды появился в селе незнакомый старик-бородач. Он прошел по улице из конца в конец, ненадолго задер­жался у бывшего пальянова двора, проулком вышел к озе­ру. Установил мольберт. Через несколько минут на холсте в подрамнике засверкали свежей краской сочные талины...

Старые талины, которых уже не было.






Товарищеский суд 







Контора первого отделения гудела роем. Громче других кричала Марунечка

Попова:

—  Его, морду бесстыжую, не товарицким судить бы — уголов­ным. Самым настоящим уголов­ным! Распоя-ясался! Мало дома выкамаривает, так еще и в люди вывез свою дурь!

Марунечку понять было не­трудно: дома стирка с вечера ждала, а не уйти из любопытства.

Судить собрались Гошку Вижевитова, совхозного шофера. Долговязый и понурый, он сто­ял спиной к залу перед кумачо­вым заседательским столом.

Доярки откровенно злопыха­тельствовали.

—  Достукался, задира...

—  Ишь, как он набычился!

—  Не по нутру-у ответ держать!

Председатель суда плановик

Емельяныч обвел зал водянисты­ми, навыкате, глазами, выставил ладони — пышные, как свежие оладьи.

—  Итак, приступаем... Фами­лия? Имя? Отчество? 

Гошка усмехнулся, дернул подбородком.

—  Будто видишь первый раз!

—  Он еще и фыркает! — вскрикнула Марунечка.

—  Твое дело — отвечать, — напомнил Емельяныч.

—  Не паясничайте, Вижевитов! — подала голос Кормушкина Зина, молодой специалист. — Здесь не мес­то. Вот. — В качестве члена суда Зина выступала пер­вый раз, поэтому заметно волновалась.

Зал опять всколыхнулся.

—  Зря с ним нянькаемся... Зря!

—  Его и уголовным не проймешь!

—  Время убиваем!

Тракторист Толик Шатохин крикнул от двери:

—  Давайте ближе к делу. Прицепились к слову!

Доярки перекинулись на Толика.

—  Стой, заступник... Сто-ой!

—  Сам-то недалеко отошел!

—  Рядышком поставить бы!

Толик буркнул и умолк.

Председатель успокоил:

—  Тише, саранча. Всем дам слово. Потерпите. Дело­то серьезное... Все в курсе, о чем речь? Тем, кто еще не в курсе, привлекаемый сейчас коротенько обрисует. Об­рисует хулиганский свой проступок... Слушаем тебя, то­варищ Вижевитов!

Гошка вздохнул удрученно.

—  Дело, конечно, поганое...

—  Ясно, что не доброе, — хмыкнул Емельяныч. — За добрые дела людей не привлекают.

Гошка пригладил свои ершистые волосы.

—  Значит, дело было так... Привез зерно на элева­тор. Дай, думаю, в столовку заскочу. А очередища — будь здоров, будто к Мавзолею. Ладно, отстоял. Взял салат, рассольник, два вторых...

По рядам прокатился смешок.

—  Ты нам не рассказывай, что взял...

—  Знаем твой аппетит!

Гошка пальцем придавил горбинку носа.

—  Взял, чин-чинарем рассчитался. Столик поискал. Гляжу, в углу один сидит. Сидит, как фон-барон... Сопляк.

Зина Кормушкина выгнула брови.

—  Подбирайте выражения! Вы не где-нибудь — в суде.

Гошка согласно кивнул.

—  Сидит... Сметана перед ним, рассольник и гуляш...

Зал покатился со смеху.

Гошка психанул.

—  Да ну вас, в самом деле! Что я вам — Хазанов?

Емельяныч откашлялся в скомканный платок.

—  Ты нам аппетит не растравляй. Все после работы!

Гошка отмахнулся и продолжил:

—  Поставил я поднос. Посудница у двери с кем-то лясы точит. Спросил, где умывальник. Нет, говорит, воды. Вышел я на улицу — колонки не видать. А пот с лица струится. Рукавом обтерся и — за стол. А этот... нос воротит. Что, думаю, воротит? А руки у меня чер­ные, в мазуте. Я их только к зиме мало-мальски отпа­риваю. А этот: столик, дядя, диетический. Ну и что, что диетический? Я, может, тоже на диете. Гляжу, мурло знакомое. Знакомое, и все тут. А сразу не признаю. А он, сопляк, скривился... Ах, думаю, поганец!

—  Ты б полегче, Вижевитов! —- одернул Емельяныч.

—  Шпарь, Гошка. Шпарь, как получается! — вык­рикнул Шатохин.

Кормушкина Зина привстала.

—  Может, позволим на маты ему перейти? Ему так привычней!

Гошка закончил отчаянно:

—  Ах, думаю, поганец! Обидно стало мне. Кусок в горле застрял. Хватаю свой рассольник и — за сосед­ний стол. А он: давно бы, дядя... И тут узнал поганца. По голосу узнал. Вспомнил, как, бывало, уши ему драл. В детстве. За шкодливость. Шкодливый был поганец! И ухватил за ухо. Эх, как он заверещит, как заверещит: милиция, дружина! Точь-в-точь мамаша голосистая!

—  Так сразу и за ухо? — усомнился Емельяныч.

—  Если б не узнал — не ухватил бы!

Марунечка Попова не стерпела.

—  Знаем Вижевитову породу! Не из родни, а в род­ню. Кто первым драчуном на селе считался? Дед его, покойничек!

Доярки подхватили:

—  А Парфенка? Позабыли? На седьмом десятке лет драку учинил. Да какую драку!

Вспомнили. Парфенка Вижевитов шел от сына Гошки навеселе. Шум толпы за клубом привлек его внимание. Старик сообразил, что местные затеяли разборку с чужедеревенскими. Недолго думая, Парфенка с возгласом «Знай наших!» вклинился в толпу, боднул кого-то из своих... Гошка краснел и бледнел. Слово взял Шатохин.

—  Вот знаете, что Гошка взял кого-то за ухо... А кого — не знаете. Я сейчас скажу. Афишу поучил. Бывшего стажера!

В зале стало тихо. Так тихо, что донесся гул дале­кой лесопилки. Марунечка Попова плавно поднялась. На пунцовых круглых щеках забелели ямочки.

—  Он чего плетет, бесстыжий? Он чего тут сочиняет?

Афиша — младший сын Марунечки — стажиро­вался некогда у Гошки, но был уволен за прогулы. Теперь крутил кино в райцентре.

Емельяныч недоверчиво склонился над бумагой.

—  Точно, — кивнул он. — Тесен мир, товарищи. Наш Попов... Киношник!

Первой вскинулась Марунечка. В глазах сверкну­ли огоньки.

—  Он почему в столовой-то обедал? Живет ведь в двух шагах! — Сраженная догадкой, медленно осела. — С бабой он развелся... Уже который раз!

Зашевелились, загалдели... Емельяныч умолял:

—  Кто выскажется? Кто? Хотя б для протокола!

Никто не поднимался.

Марунечка кричала растерянному Гошке:

—  Ремнем бы опоясал при всем честном народе, чтоб не позорил матерю на старости-то лет!

...Суд ушел на совещание. Мужчины вышли поку­рить. Гошка нерешительно топтался в коридоре. Ша- тохин вдруг припомнил:

—  Сидим тут, заседаем, а на Зеленой речке окуни сдурели. Клюют, как сумасшедшие, — успевай таскай!

Глаза у Гошки заблестели...

Шатохин знал, что Вижевитов — рыболов заядлый.






Свистун





После трех лет добровольной разлуки вернулся в село Васята Кутырев, по прозвищу Свистун. Вернулся. Отоспался. Надел костюм, в парадном виде вышел за ворота, просвистел раздумчиво. В надежде на нечаянную встречу со старыми дружка­ми направился к сельпо.

Навстречу — Зинаида Мосалева. В одной руке — кошелка, другую козырьком приставила к надбровью.

—  Никак Васятка Кутырев?

—  Он самый, бабка Зина!

—  С ходу не признаешь — э-эвон обмужал! Да при таком кустюме. Будто и не нашенский. Иде ж ты был так долго?

—  Где Макар телят не пас! — хохотнул Васята.

Старуха не расслышала.

—  Робил, што ли, где-то?

—  Пахал, бабусь. Пахал.

—  Так ведь и нашенские пашут. Пашут, сеют, ко- сют... На кой прах забрался на край света?

—  Бабки, бабушка, сшибал! — невольно скаламбу­рил Васята Кутырев. Высвистнул колено, пошел своей дорогой.

Старуха проводила его долгим мягким взглядом.

—  В бабки, вишь, играл! Не-е, не жди путя. Не будет. Свистуном останется. Хоть при каком кустюме!






Не в тетке дело





У Раисы Павловны запропастилась щетка. Эластичная, прочная, мягкая. Ею мусор на совок удобно было заметать. Занесет Раиса Павловна дров охапку со двора, бросит к печке, щеточкой раз-два — мусор на совочек. Просто и культурно. Года полтора лежала щетка на предтопочном листе, а сегодня на тебе — исчезла! Раиса Павловна туда, Раиса Павловна сюда — улыбнулась щеточка. Как сквозь пол ушла.

Раиса Павловна — в гараж. Муж, Сергей Иванович, маши­ну ремонтировал, в моторе ко­вырялся. Руки черные по лок­ти, лоб и нос в мазуте, весь на­сквозь в солярке, но счастли­вый. Еще бы, подфартило! С рук «Ниву» приобрел. Избитую, в царапинах, с замызганной об­шивкой, но по дорыночной цене, и можно воскресить, если постараться. Чем и зани­мался третий выходной...

—  Турум-турум, турум-ту-ру-рум... Турум-турум, турум-турум...

Раиса Павловна, не мешкая:

—  Щетку зачем взял?

—  Какую еще щетку?

—  Какую! Половую. Которую унес.

—  Не брал я твоей щетки.

—  Как это — не брал? Что ж она, по-твоему, на крыльях улетела? Твоих рук не миновала. Верни сей­час же щетку!

—  Не брал я. Отвяжись. Свой веничек в углу.

Раиса Павловна моргнула озадаченно.

—  Правда, что ль, не брал?

—  Вот еще пристала! Сунула куда-то, а с меня справляет.

Хмыкнула раздумчиво и вернулась в дом. Кухню обыс­кала, под диваном и кроватью кочергой обшарила, в шкаф заглянула — испарилась щетка. Ну, куда девалась? Вот же — тут — лежала утром. На виду. Кошка закатила? Не могла. Она ее боится. Собака утащила? Та давно на при­вязи. Кто еще мог взять? Соседка? Не была сегодня...

Раиса Павловна в сердцах сплюнула, ругнулась и опять — в гараж.

—  С обыском пришла!

—  Тебе что, делать нечего? — вспылил Сергей Ива­нович.

—  Ты спер, больше некому.

—  Вот клянусь, не брал!

—  Не клянись, не верю.

—  Ну, тогда ищи.

—  Найду... Найду и отхожу. Этой самой щеткой. Отповажу пакостить. Все в гараж свой тащит. Люди в дом, а он в гараж. Тряпки все стаскал. Юбку почти новеньку на обтир извел!

—  Ты чего буровишь-то? Ты юбкой пол помыла. Вон, на заборе твоя юбка до сих пор болтается. При­куси язык-то!

Прикусила. Приступила к обыску. Ведра, баки, ящи­ки — все перевернула, ветошь и обтир перетрясла. В «Ниву» заглянула, сиденья подняла, под капот нос сунула...

Нет щетки в гараже. Что ты будешь делать!

—  Ну, убедилась, нет, кулема?

Раиса Павловна уперлась. Хоть бы посочувствовал, турурумчик чертов!

—  Ты взял щетку. Ты. Спрятал ее где-то. Знал, что в гараже обыск учиню.

Сергей Иванович слегка скрежетнул зубами. Аж губа отвисла.

Раиса Павловна бочком из гаража. Обидно. Хоть реви. Дело ведь не в щетке. Щетка — тьфу, пустяк, грошовая вещица. В хозмаге целая гора. Куда девалась — вот воп­рос. Кошка отпадает, собака на цепи, у соседки алиби... Домовой упер в подполье? Инопланетяне свистнули? Да он же. Он. Упер и отпирается. И не сознается. Таскун!

Сергей Иванович пришел из гаража.

—  Турум-турум, турум-ту-ру-рум!.. Что у нас пере­кусить?

—  Хрен с морковью! — рявкнула супруга. — Про­голодался, пакостник? Корми его теперь!

Сергей Иванович вздохнул и крякнул от досады. Ушел и слова не сказал. И не хлопнул дверью. Хоть бы дверью хлопнул!

Раиса Павловна — вдогонку:

— И не возвращайся! Можешь оставаться в гара­же. Днюй там и ночуй!

Обследовала двор. Кладовку, дровяник, собачью конуру. Как корова языком слизнула щетку!

Раскинула колоду. По раскладу вышло — дома где- то щетка. Король трефовый отпадал. Руки умывал... Врут все эти карты!

Он. Конечно, он. Испортил настроение, все планы поломал. Стирку затевала. Теперь какая стирка? Аж в голову ударило...

Пропади все пропадом, лучше отдохнуть!

...Пробудилась вечером. Сергей Иванович сидел бо­ком у окна и глядел на улицу. Раиса Павловна зевну­ла, села, ноги свесила. Со свежей головой пустилась в размышления: «Встала в шесть утра, за картошкой сла­зила — он еще лежал. Почистила картошку, дрови­шек принесла — он уже поднялся. Собаку, кошку на­кормила, прополола грядку — он уже позавтракал. По­суду перемыла, сходила в магазин, выстояла очередь — он уже ушел. Спички замела...

Стоп, стоп, стоп! На месте, значит, была щетка? Выходит, что на месте... Спички замела. Прикурит, бросит, где попало, ходи за ним с метлой. Дров в печ­ку натолкала... А щетку в печку не отпра..?»

Сергей Иванович косился от окна.

«Ага, в печку заглянула! Губу-то прикусила! Со­знается иль нет? Неужели затопит? Эх, кулема ты, кулема! Не вижу и не слышу. Что с тебя возьмешь?!»

Загудел в печи огонь. Теплее стало в доме.






 Коллеги





Через сутки в один и тот же час из домика в конце деревянной улочки выходил пешеход — Иван Никитич. Направлялся он в детсад «Дюймовочка», где работал сторожем. Ивану Никитичу 63 года, он легок, сух, подвижен, хотя и припадает на раненую ногу. Всякий раз, проходя мимо детсада «Серебряные крылышки», старик думал: вот куда бы перейти — дорога вдвое короче, а это большое облегчение для моей ноги.

Примерно в тот же час из домика на противоположном конце улочки выходил другой пешеход — Зот Наумыч и, час­то останавливаясь, отдыхая, шел в детсад «Серебряные кры­лышки». Зоту Наумычу 65 лет, он тучен и медлителен. Всякий раз, проходя мимо «Дюймовоч­ки», Зот Наумыч думал: хорошо бы сюда перебраться — дорога вдвое короче, а это много значит при простреленном легком...

Ночными сторожами старики работали не первый год. Иван Никитич был привязан к малышам из «Дю­ймовочки» и предан заведующей Розе Николаевне, Ро­зочке. А Зот Наумыч был не в меньшей степени при­вязан к малышам из «Серебряных крылышек» и пре­дан заведующей Вере Сергеевне, Верочке.

Старики встречались по дороге на работу и с рабо­ты, но в эти вечерние и утренние часы узкая улочка настолько бывала запруженной людьми и машинами, что познакомиться им так и не довелось.

Если утро выдавалось ненастным, Иван Никитич из «Дюймовочки» и Зот Наумыч из «Серебряных кры­лышек» домой не спешили — спешить им было не к кому. Они на часок-другой задерживались с малыша­ми, которые, надо сказать, очень дедушек любили — ведь дети любят всех, кто любит их.

Малыши — народ любознательный. Их интересо­вало, отчего у деда Вани «ковыляет ножка», а у деда Зота «свистит грудка». Старики могли бы рассказать им много о себе, поведать немало фронтовых историй, но дети не умеют долго слушать^..

Однажды по пути с работы Иван Никитич увидел, что деревянный подосиновик на игровой площадке дет­сада «Серебряные крылышки» горел на солнце свеже­выкрашенной шляпкой. Через вечер он спросил у Розы Николаевны кисть и краски, обновил и свой грибок: ножку — белым, шляпку — красным. Освежил каче­ли, столики, скамейки...

Зот Наумыч в свою очередь отметил перемену на чужой площадке, что слегка затронуло его самолюбие. Он освежил забор: штакетины — зеленым, калитку — белым с желтым, под ромашку.

Иван Никитич долго думал, чем ответить, и нако­нец соорудил новые качели с лодочкой-сидением.

Через неделю во дворе детсада «Серебряные кры­лышки» взметнулась фанерная ракета...

Через полмесяца во дворе «Дюймовочки» выросла тесовая избушка на курьих ножках...

Время шло, а пыл соперничества не угасал. Пе­ред Новым годом Иван Никитич вылепил Снегуроч­ку с Дедом Морозом. Зот Наумыч ответил ледяной горкой...

Роза Николаевна и Вера Сергеевна недоумевали. И хоть активность сторожей вызывала у молодых руко­водительниц нечто вроде чувства утоленного честолю­бия, была во всей этой истории оборотная сторона — не на шутку развернувшееся соревнование прибавило хлопот. Доски, краску, кисти, гвозди — все нужно было изыскать и привезти, и все это — затраты.

На торжественном собрании в честь Советской Ар­мии Ивану Никитичу объявили благодарность и вру­чили подарок — голубую рубашку сорок шестого раз­мера. Зоту Наумычу вручили Почетную грамоту и та­кую же рубашку пятьдесят шестого размера. Но при этом Роза Николаевна и Вера Сергеевна деликатно на­мекнули, что пора пригасить свои порывы.

До весны старики ревностно осматривали соперни­чающие игровые площадки, выжидая, кто первым бро­сит вызов.

Пришла весна, а с весной пришли хвори. Разболе­лась простреленная нога у Ивана Никитича, и он, опи­раясь на тросточку, с большим трудом преодолевал расстояние от дома до «Дюймовочки». Зота Наумыча душил кашель, сухой и надрывный.

И оба призадумались.

Иван Никитич получал письма из Омска, в кото­рых сын звал к себе. Зот Наумыч получал письма из Новосибирска, и дочь уговаривала переехать. Старики пораскинули умом, и оба пришли к одинаковому ре­шению. Розе Николаевне и Вере Сергеевне, конечно же, не хотелось отпускать добросовестных работников, но и удерживать не стали — понимали их положение.

Уволились.

Уехали.

Сын Ивана Никитича — летчик, живет в новом рай­оне за Иртышом, аэропорт рядом. По ночам старика беспокоил гул самолетов, привыкнуть к которому не­возможно. Засыпал он лишь к утру. Болела нога, и во сне он громко стонал. В одну из бессонных ночей Иван Никитич оказался невольно свидетелем перешептыва­ний сына со снохой.

«В конце концов, — выговаривала сноха, — я жен­щина, я устаю и на работе, и дома. Мне нужен отдых, но эти стоны! Почему бы отцу не подлечиться в госпи­тале?» Сын смолчал, но как-то раз, между прочим, посоветовал отцу обратиться в госпиталь. Иван Ники­тич согласился.

Дочь Зота Наумыча работает составителем поездов, живет в районе железнодорожного вокзала. По ночам старика беспокоил грохот вагонов, душил сухой ка­шель. И однажды он нечаянно подслушал разговор зятя с дочерью: «Мне очень не нравится его кашель, — вздох­нул зять, — ведь он целыми днями возится с внуками. Надо ему показаться врачу...»

Утром старику стало совсем худо, и дочь вызвала «скорую».

Прошло еще с полгода.

Как-то раз Иван Никитич объявил сыну и снохе, что соскучился по городу, в котором вырос и состарил­ся, и хотел бы проведать до сих пор не проданный до­мишко. Сноха и сын не возразили.

Иван Никитич по приезде встретился с Розой Ни­колаевной. Теперь она заведовала «Серебряными кры­лышками», а Вера Сергеевна, Верочка, вышла замуж и уехала из города. Роза Николаевна призналась, что ей очень не хватает такого работника, каким был Иван Никитич, и предложила вернуться. Иван Никитич дол­го не раздумывал...

С тех пор через сутки в один и тот же час из доми­ка в конце деревянной улочки выходит пешеход и на­правляется в детсад «Серебряные крылышки». По до­роге на работу и с работы Иван Никитич уже не встречается с Зотом Наумычем и не проходит мимо детсада «Дюймовочка».

И всякий раз с горечью осознает: вот и стала доро­га вдвое короче.






Фролыч и Болтун





Столяр домоуправления Егор Андреич Бородулин объявил по пьянке забастовку. Всерьез и надолго настроился. Спозаранку за столом. В просторных серых валенках, трусах, несвежей майке. На покрытой чахлой волосней груди бледная наколка — пунктирный контур голубя с цветочком в синем клюве. На кухонном столе — замызганное блюдечко с засохлыми комочками селедки, головка  репчатого лука, стакан и бражка в трехлитровой банке. Егор Андреич забастовку совмещает с выпивкой. Сам себе компания.  Голова с утра трещала, но теперь в порядке...

— А в Заполя-ярье мо-ок- рыя-я метели, и з-за-амерза-ает в валенках кан-вой! — Егор Ан­дреич кулаком усердно расти­рает крупный нос и смотрит на руки. Руки красные, будто с мороза. — Тетка Любка, подь сюда, раз ты такая умная!..

Любовь Семеновна, она же — «тетка Любка», зата­илась в горнице.

Егор Андреич кривится в нетрезвой ухмылке.

—  Презираешь? Презира-ай! Я вас больше, может, презираю... Тьфу на тебя и на Фролыча. Вот и все, сымай верхонки!

Любовь Семеновна стремглав вбегает в кухню. Смотрит на сожителя с печальной укоризной, вздыхает глубоко, с грудным присвистом, руки на бока. Руки — сильные, муж­ские, с избитыми, в царапинах, локтями, но неприлично белые от соды. Любовь Семеновна уже давно на пенсии, но трудится посудомойкой в городской больнице.

—  Глядите на него — разговорился. К разговору помануло немтыря несчастного. От трезвого словечка не дождешься, а тут прорвало, видишь ли, его!

—  Пра-ашу без оскорбления личности!

—  Эт-та кто у нас тут личность? Не ты ли, пьянь паскудная? Поглядись-ка в зеркало — на кого похож? Если, дрянь такая, к утру не отрезвеешь, я тебя уст­рою на курорт. Там и побастуешь, там тебе бражонки поднесу-ут! Главврач сказал, оформим быстро. Думал, все б тебе сходило?

С главврачом Любовь Семеновна действительно зна­кома. Он иногда заходит на кухню, заглядывает в мой­ку. «Семеновна сегодня? — произносит вместо «здрав­ствуй». — Тогда мне делать у вас нечего, давай тогда командуй тут». Любовь Семеновна командует. Она гор­дится безупречностью в работе и дорожит доверием врача. При нужде, она уверена, всегда найдет к нему подход и встретит понимание.

Егор Андреич тоже не последний человек. Он — столяр-краснодеревщик, и цену себе знает.

—  Не выйдет, тетка Любка. Кто ему весною делал рамы в доме? Егор Андреич Бородулин.

—  Не выйдет, говоришь? Не выйдет — сдам в ми­лицию. Там давно скучают по тебе. Так и заявлю, что бражку дома ставишь. Сахар переводишь. Сахар, меж­ду прочим, пищевой продукт.

—  Но, но, словами не бросайся! — Егор Андреич, хмыкнув недоверчиво, косится на Любовь Семеновну. Поди узнай, что на уме. Шутить с милицией он вовсе не намерен...

Сидел Егор Андреич за язык. Точней, за анекдот. Статья такая есть «Болтун». На расспросы о своем «бол­тливом» деле он давно отделывается шуткой: «Сто ше­стнадцать пополам — были б рядом, дали б вам». Ког­да и где сидел Егор Андреич, знает только Фролыч — нынешний начальник и бывший конвоир.

Егор Андреич морщит лоб, с тоской глядит на бан­ку с бражкой. Браги там наполовину, но душа не при­нимает...

—  В ментовку ты меня не сдашь. И знаешь, поче­му? Я тебя за собой потяну. Потаскиваешь с кухни-то, ударница? Таскаешь потихоньку. От кого воруешь? Знаешь, сколько светит?

Неслыханная дерзость! Любовь Семеновна срыва­ется на крик:

—  Эт-та я-то тащу? Чтоб язык твой поганый отсох! Чтоб он отвалился! Да что я там тащу-то? Крохи со стола. Другие дак вагонами воруют! — Махнув в отча­янии рукой, она уходит в горницу. — Попрут тебя с работы, прогульщика такого!

—  Я сам уйду куда-нибудь. Не буду с Фролычем работать. Жулик он и аферист.

—  Да куда же ты подашься со своею биографией? Кто тебя возьмет, дурака такого?

... За окном, внезапно скрипнув тормозами, встает автомашина. Дернув острым подбородком, Егор Анд­реич замирает над столом, вслушивается в уличные звуки. В ограде щелкает калитка, звонко хрустит снег. Без стука входит Фролыч. В высокой рыжей шапке, в черных собачьих унтах, белая дубленка нараспашку. На внушительном носу — хрупкие очки...

—  Фролыч, полюбуйся! Зафиксируй пьянку. Уволь­няйте, хватит церемониться! — вышмыгнув из горни­цы, кричит Любовь Семеновна.

—  Можно и уволить, — Фролыч, сняв очки, с уп­реком смотрит на хозяина.

Егор Андреич явно в замешательстве, но держится с достоинством. Сидит, закинув ногу за ногу, одной рукой облокотясь на стол, другую положив на спинку стула.

—  Садись сюда, начальник. Будет разговор!

—  Мне с тобою не с руки за столом рассиживаться. Мне еще работа предстоит. Это ты у нас, Егор, человек свободный. Вольный и свободный. Хочешь — порабо­таешь, хочешь — побастуешь... То ли дело, жизнь- малина! Так ведь, тетка Любка?

—  Чего не так, раз так.

—  Что свободный — верно. Хочу — живу, хочу — помру. Это во-первых. А во-вторых, пра-ашу без ос­корблений личности. Для кого-то — тетка Любка, для тебя — Семеновна. Пра-ашу усвоить наизусть... Са­дись для разговора.

—  Разговор у нас с тобой состоится завтра. Утром. В кабинете, — уточняет Фролыч. — Сегодня мы друг дружку не поймем.

—  Тогда зачем пришел? Ключ от столярки нужен, да? Тетка Любка, дай сюда! (Ключи Любовь Семеновна держит при себе). Я сам ему вручу. Торжественно и чинно.

—  Сиди уж, личность пьяная! — шипит Любовь Семеновна.

Фролыч деланно вздыхает, прячет ключ в карман дубленки.

—  Что, скажи, с тобою делать? То работаешь на совесть, то вдруг забастовки учиняешь. Я ведь выгоню тебя, сколько можно нянчиться? Из-за шкафа обозлил­ся? Да, шкаф у меня. В квартире. Хочешь, чтоб вер­нул его? Отдал по назначению? Какое твое дело, кому шкаф достанется? Твое дело — сделать. Много ты, Егор, на себя берешь! Вечно ты встреваешь! Задира ты! Бол­тун!

Егор Андреич угрожающе рычит:

—  Не умирают старые привычки?!

—  Я не про то. Про то давно забыто!

—  А мною не забыто.

—  Ну и дурак. Кто старое помянет, тому, как гово­рится... Мне служба в тундре тоже медом не казалась! И мне хватить пришлось! Не добровольцем записался! Имей же совесть, наконец!

—  Bo-на, как заговорил... Он меня и совестит!

—  Я за особистов не ответчик. Я чист перед тобой. Думаешь, мне сладко было, да? С ножом-то за горбом?

Дальше происходит перепалка на повышенных то­нах, густо сдобренная бранью и жаргоном:

—  ... Зона... Мертвая дорога... Гулдэжээс... Фи­тиль... Барак...

—  ... Колонна... БУР... Пятьсот вторая стройка...

—  ...Зеленые... Ледянка... Эмвэдэвцы...

—  ... Баланда... Суки... Короли...

—  Да вы рехнулись оба! Прекратите! — кричит Лю­бовь Семеновна, тяжело дыша.

—  Ведь он заел меня, Семеновна! — жалобится Фро­лыч. — Ведь он как ржа неотлипучая. Из года в год одно и то же. Из года в год. Совсем с ума сошел му­жик. Ну, явишься ты завтра на работу!

—  К тебе-е? Ни в жизнь!

—  Приде-е-ешь, куда ты денешься!

—  К тебе-е?!

—  Заткнись, дурак! — кричит Любовь Семеновна. — Тебе на Фролыча молиться нужно, вот! Другой бы кто давно тебя попер!

—  А он, Семеновна, мое добро не це-е-енит! Он, Семеновна, добра не понимает!

—  Я за ту доброту показушную карманный плотник у тебя. Я ТАМ не пресмыкался! Слышишь меня? ТАМ!

—  Дерьмо-то так и хлещет!

—  ... Добротой прощенье покупаешь?!

—  Я-явишься в контору! А я подумаю, как быть. Незаменимых у нас нет.

Егор Андреич, опрокинув банку, вскакивает с места.

—  С голоду подохну — к тебе не пойду!

—  Как миленький придешь. А я еще поду... — Фро­лыч пулею выскакивает в сенцы. Вдогонку, в дверь, летит стакан...

До полуночи сидит Егор Андреич за столом. Ку­рит, морщится, вздыхает. Тяжкие минуты отрезвления... Смотрит на часы — пора на боковую. Завтра на работу...

Он явится в контору, Фролыч тотчас вызовет к себе. «Ну что, — он спросит, — нагулялся? Забастовку по­боку? » — За стеклами очков блеснут глаза самодоволь­но. Егор Андреич переступит с ноги на ногу, потупит­ся и буркнет: «Ладно, извиняй».

Великодушно хмыкнет Фролыч, пальцем ткнет на дверь: «Ступай, да больше не чуди. И помни, что обя­зан». Егор Андреич кашлянет, сгорая от стыда и уни­жения, направится к столярке.

Все будет так, как прежде. Надо потерпеть. А куда деваться?

Все будет так, но это будет завтра.

Сегодня же Егор Андреич собой весьма доволен.






Котеньку задрали 





Павлин — единственный во всем микрорайоне действующий дворник из плеяды дворников позднего застоя. В неразберихе перемен, когда спонтанно распадались разные дружины, комиссии, домкомы, в этом блочном доме на окраине старинного областного города нашлись рассудочные головы: решили — что бы ни случилось, а в доме дворника держать, пусть даже и в складчину. Чтобы в подъездах чистоту и во дворе порядок соблюдал-поддерживал, шпане воли не давал. А поскольку посторонняя шпана окраинному дому и не досаждала, а свою, родимую, Павлин знал наперечет едва ли не с пеленок, то и особых затруднений по исполнению нехитрых дворницких обязанностей у него не возникало. 

Квартиру старику перепоручил на охранение стар­ший сын — нефтяник Николай. Он перевез Павлина в область после смерти матери. В трехкомнатных про­сторных апартаментах в то время барствовал после­дыш Николая — студент пединститута. За ним был нужен глаз да глаз. Но год тому назад не поладивший с Павлином недоучившийся студент с молодой женой и дочкой неожиданно сорвался куда-то в Подмосковье, оставив деда одного. Николай задумал было пустить к Павлину квартирантов — лишний рубль ему теперь и на северах не помешал бы, — но отец стал поперек. Разобиделся, надулся. Не хотелось старику в обжитой квартире сына соседствовать с чужими, случайными людьми. Ни за какие деньги. Ну да это и понятно, объяснимо...

С Николаем мы давно и хорошо знакомы. Он и предложил мне, часто выезжающему в область, квар­тировать у старика. Предупредив, однако, что отец — старикан характерный, с соседями по лестничной пло­щадке вроде уживается, но не накоротке, друзей, по крайней мере, не обрел, а с отъездом внука с правнуч­кой стал и попивать на кухне в одиночку.

С первых дней знакомства я отметил у Павлина странную привязанность к котятам. Он в них души не чает. Он их подбирает летом и зимой, всюду и везде — в подвалах, подворотнях, на чердаках, в подъездах. То ли жильцы дома, вызнав стариковскую слабинку, под­брасывают именно ему новорожденных, порой еще сле­пых, беспомощных котят, то ли сами беспризорные котята инстинктивно тянутся на его шаги и голос.

Зимой попала к старику едва не околевшая в подъезде пестренькая кошечка. С неделю он ее отха­живал свежим молоком и на ночь, как ребенка, укла­дывал в «постельку» — ондатровую шапку, подарен­ную сыном. К весне ухоженная кошечка стала строй­ной взрослой кошкой и неожиданно пропала. «Задра­ли Котеньку собаки!» — объяснил Павлин и вскоре обзавелся рыжим славным котиком с отгрызенным собаками хвостом. (Всем своим найденышам — кош­кам и котам — Павлин дает одну и ту же кличку: Котя). Рыженького я чуть было не увез с собою в ба­гаже. Утром второпях укладывал вещички, и рыжий «котя» незаметно забрался в мою сумку, а я задернул «молнию». Павлин хватился — «коти» след простыл. Вдвоем на четвереньках обследовали каждый уголок. И уже на выходе, на лестничной площадке, «котя» выдал себя голосом...

—  А где мой «пассажир»? — вспомнив «котю»-ры­жего, спросил я летом у Павлина.

—  Рыженький? Дак это, как его, пропал! — ответ­ствовал Павлин без тени сожаления. — Ушел наш Котя погулять, ушел и не вернулся... Собаки Котеньку зад­рали!

По вечерам Павлин ходил на рынок и приносил оттуда кулечки и пакетики со свежей мясной обрезью. Ею он кормил своего последнего найденыша — белень­кую кошечку.

—  Собаки, паразиты, Котеньку задрали! Задра-али Котю нашего! — бережно, любовно, как ребенка, он брал в свои ладони белую мурлыкающую кошечку, подносил к губам, чмокал ее в умную, влажную мор­дашку и ворковал, и приговаривал, блестя по-детски добрыми, нежными глазами. — Задра-али Котю наше­го! Задра-али Котю бедного!

Как-то осенью, под вечер, я вынес из квартиры мусорное ведро. Опорожнил в установленный в углу двора контейнер. И вдруг в углу контейнера, на куче мусора и хлама, увидел «котю» — рыжего, огромного, грязного кота. Всклокоченная шерсть была сплошь в помоях и репьях. «Котя», хищно выгнув спину, не­сколько мгновений испытывал меня тяжелым, диким взглядом. Из оскала вырвался истошный хриплый вопль. Качнув хвостом-огрызком, он вытянулся в струн­ку, соскочил с контейнера и исчез в крапиве... И тут же, словно по сигналу, из зарослей крапивы, лопуха, чертополоха через пролом в заборе в бурьян на пусты­ре кинулась огромная, страшная своей сплоченностью и мощью, худьбой и дикостью, взращенная Павлином разношерстная стремительная стая.






Еденица экономии 





Если вам случайно доведется завернуть к Ефимову в сторожку, что на замороженном строительстве в двухшагах от гастронома, в котором, к месту будет сказано, вновь «Ркацители» по утрам, пройдите без излишних церемоний к квадратному столу, сдуйте пыль и пепел, располагайтесь на скамье. И пусть вас не смущает отсутствующий вид печального Ефимова, лежащего на низком топчане глазами к потолку. Ефимов отдыхает. Через его сторожку проходит за день столько человек, что к вечеру Ефимов уже не реагирует на оклики, приветствия и ваши разговоры. Тихо посидите и тихо разойдитесь. Посудину — под стол, туда, где батарея. Вечером Ефимова лучше не будить — пусть чуточку поспит, он как-никак на службе... 

Утром же Ефимов беспокойно бодр, его большие умные глаза блестят надеждой и желанием. Распо­лагайтесь на скамье, курите, здесь все можно. Ефи­мов утром пост не покидает, он круглосуточно в сто­рожке, дежурит за троих, что выгодно ему (к окла­ду плюс оклад, и крыша есть над головой) и его конторе (ровно единица чистой экономии). По сте­нам, на гвоздях — имущество Ефимова: демисезон­ное пальто (зимою служит одеялом), скукоженная шапка, брюки выходные и темно-синяя рубашка с бордовым галстуком на вороте. На фанерном ящике слева от стола — кастрюли и тарелки, электрочай­ник, кружка... Хвойный дух кедровых лап, подо­ткнутых на потолке и стенах, не «убивает» устоявшийся запах перегара, поэтому пусть дверь будет приоткрытой...

Если вы из гастронома и нужна посудина, на ваш немой вопрос Ефимов так же молча кивнет на теле­визор, что перед вами на столе и на котором строго в ряд — коробка домино, колода карт и раздвижной пластмассовый стаканчик. Если, выпив из дежурно­го стаканчика, вы поднесете и Ефимову, причем не по остаточному, как говорится, принципу, а как рав­ный равному, по кругу, Ефимов тотчас вспомнит, что где-то у него завалялась рыбина. Он принесет вам рыбину несвежего засола и полбуханки хлеба. Затем предложит чай. От чая в закопченной поллитровой кружке лучше откажитесь, ибо вы не знаете, что такое чай ефимовской заварки, связывающий сразу не только полость рта, но внутренности тоже. А за­курить с ним — закурите. Ефимов любит угостить, когда имеются свои. Закурив с Ефимовым, можете расслабиться... Не вздумайте спросить о житье-бы­тье, как он докатился до бездомной старости. Не лезь­те в душу человеку. Он этого не любит. И — не увле­кайтесь. Не бейте себя в грудь — вы не пуп земли. Болтайте, разговаривайте, спорьте... Хоть до хрипо­ты. Но не забудьте о Ефимове. Он, сидя за столом, должен быть уверен, что и с ним считаются. Да, и он — не пуп земли, но не пустое место. Если разговор зайдет о «Спартаке» — станет ли команда чемпио­ном, сменится ли тренер, —- взгляните на Ефимова. Ефимов промолчит. Если о работе — поднимут ли расценки, повысят ли оклады, сдадут ли в срок объект, — он пожмет плечами. Не важно, что он промолчит и пожмет плечами, важно то, что он — в кругу, участник разговора...

Но вы, начав о футболе, перескочили на поли­тику, прошлись по экономике, заспорили о рынке и — кто вам виноват? — скатились до разборки семейных дрязг и ссор. Вы разошлись и расходи­лись! И что вам до Ефимова с его свекольным но­сом и умными глазами! Да что он понимает в высоких-то материях! Да вы в упор не видите Ефимова! Вы совершаете ошибку, которой вам Ефимов не про­стит. Ему плевать на экономику, политику и ры­нок. Плевать не вашу «кобру с характером вампи­ра», как вы изволили назвать свою жену. На «коб­ру» и на вас. Но он вам не простит пренебрежения к себе...

— Вот вы, товарищ мой любезный, —произнесет раздумчиво Ефимов,— сейчас назвали бабу «коброй». А знаете ли вы, что такое кобра?

И зря вы рассмеетесь. Ефимов не позволит.

—  Вы ни хрена не знаете, товарищ мой любезный! Кобра, между прочим, первой не бросается. Кобра за­являет о своем присутствии позой и шипением. Она шипит, когда грозит опасность. Достоверных случаев укуса коброй человека, да будет вам известно, чрезвы­чайно мало. Вот вы и подумайте, от кого грозит опас­ность вашей жене-кобре...

Вы, конечно, обалдеете.

—  Справка номер два, — произнесет Ефимов тор­жественно-печально, загибая палец на руке. — Вы изволили сказать — «с характером вампира». А зна­ете ли вы, товарищ мой любезный, что характер есть печать? Совокупность, так сказать, особенно­стей личности. Но совокупность складывалась в об­щении с вами. Вы сами таким образом воспитали кобру.

Напрасно вы в упор не видели Ефимова. Он будет продолжать и дальше в таком духе, но тут вы вдруг спохватитесь, что пора идти, пора закругляться. Вы попрощаетесь с Ефимовым, отблагодарите за прием — за рыбину и чай, которого не пили, и, уходя, не сдер­жите восторга:

—  Ну и даешь, сторожевой! Не голова, а справоч­ник. Откуда нахватался?

Оставшись в одиночестве, Ефимов усмехнется и ляжет на топчан. С минуту полежит глазами к по­толку, достанет календарь из-под подушки. Настен­ный женский календарь за текущий год. Послю­нив толстый палец, раскроет на листке с сегодняш­ним числом. Прошепчет по слогам текст на оборо­те:

—  По-го-во-рим о вос-пи-та-нии...

Прошепчет раз, другой и третий... Захлопнет ка­лендарь, прошепчет наизусть и снова усмехнется. А потом уснет. И пусть пока поспит. А вы пройдите без излишних церемоний к квадратному столу, смахните рыбьи кости, располагайтесь на скамье...






ВОЗМЕЗДИЕ



_ИЛИ_ВЕРСИЯ_ЖИЗНИ_И_СМЕРТИ_ГРАЖДАНИНА_ИЗ_ГОРОДА_БЕРЕЗОВА_КОРОВЬИ-НОЖКИ_

_Первым_импульсом_к_данной_работе_явилась_крат­кая_информация_«О_герое_революции_Троцком_и_гражда­нине_из_города_Березова_по_фамилии_Коровъи-Ножки»,_появившаяся_в_седьмом_номере_за_1993_год_окружного_историко-культурного_журнала_«Югра»,_в_котором_я_в_ту_пору_работал_ответственным_секретарем._Инфор­мацию_«раскопал»_и_прислал_в_редакцию_тобольский_пи­сатель_и_краевед_Юрий_Надточий._А_сообщалось_в_ней_о_том,_что_некто_Коровъи-Ножки_дважды_ — _в_1910-м_и_1919_годах_ — _подвергался_арестам_только_за_то,_что_в_1907-м_принял_участие_в_организации_побега_из_Березо­ва_следовавшего_в_обдорскую_ссылку_«будущего_вождя_всех_революционных_вооруженных_сил_большевистской_власти»_Льва_Давидовича_Бронштейна-Троцкого._

_Любопытная_информация,_и_вполне_объясним_ин­терес_автора:_«Что_же_стало_с_ним_(Коровъи-Нож­ки)_в_еще_более_«свободные»_времена,_после_того,_как_товарища_Бронштейна_оттеснил_от_власти_това­рищ_Джугашвили?»_

_Во_всей_этой_истории_меня_в_первую_очередь_заин­тересовали_подробности_события._Где,_когда,_при_ка­ких_обстоятельствах_произошли_встреча_и_знаком­ство_«маленького»_человека_со_смешной_фамилией_с_будущим_председателем_Реввоенсовета_Республики?_Почему_Бронштейну-Троцкому_захотел_и_смог_помочь_именно_Коровъи-Ножки?_Неужели_и_впрямь_из-за_«при­вязанности_к_борцу_за_свободу»?_И,_наконец,_едва_ли_не_главное_ — _кто_же_он_на_самом_деле,_этот_загадоч­ный_березовский_гражданин?_Как_в_дальнейшем_сло­жилась_его_судьба?_

_Однако_публикация,_поначалу_вызвавшая_острый_интерес,_вскоре_отошла_на_задний_план:_я_на_полгода_прерывал_работу_в_журнале,_а_когда_вернулся,_во_вто­ром_номере_за_1994_год_обнаружил_заметку_краеведа_Юрия_Сазонова_«Еще_раз_о_герое_революции_Троцком_и_гражданине_из_города_Березова_по_фамилии_Коровъи-Ножки»._Краевед_Сазонов_отвечал_коллеге_Надточию:_

_«На_Ваш_вопрос,_что_стало_с_другом_революционе­ров_Кузьмой_Илларионовичем_Коровиным_(Коровъи-Ножки)_во_времена_правления_товарища_Джугашви­ли,_могу_ответить:_не_дожил_он_до_этого_времени...»._

_Точка,_поставленная_краеведами,_явилась_теперь_уже_не_просто_импульсом,_а_хорошим_толчком_к_нача­лу_поиска_документов,_проливающих_дополнительный_свет_на_малоизвестный_и,_в_общем-то,_малозначитель­ный_эпизод_нашей_не_столь_уж_и_давней_истории..._

_Почетный_гражданин_города_Ханты-Мансийска,_в_прошлом_директор,_а_ныне_учитель_истории_сред­ней_школы._№_1_Юрий_Георгиевич_Сазонов_ознакомил_меня_с_имеющимися_в_школьном_музее_документами,_в_основном_с_пространными_письмами_из_Томска_сына_«березовского_гражданина»_Николая_Кузьмича_Коро­вина,_датированными_1978_годом._

_Пришлось_прочесть_массу_литературы_о_Троцком,_о_гражданской_войне_на_Обском_Севере,_трудов_самого_Троцкого._И_чем_глубже_я_вникал_в_эту_историю,_тем_тверже_становилось_убеждение,_что_в_лице_Кузьмы_Ил­ларионовича_Коровъи-Ножки_(Коровина)_имею_дело_вовсе_не_с_«революционером_по_убеждениям»,_а_с_глубоко_несчастным,_обманутым,_запутавшимся_в_сложных_об­стоятельствах_непростого_времени_«маленьким_чело­веком»,_ставшим_в_конечном_итоге_«заложником»_на­вязанного_ему,_выражаясь_на_новоязе,_«имиджа»_боль­шевика._

_А_для_иногороднего_читателя_нелишне_будет_пояс­нить,_что_Березов_ — _это_бывший_уездный_город_То­больской_губернии_(ныне_районный_поселок_в_Ханты-_Мансийском_автономном_округе),_основанный_воеводой_Никифором_Траханиотовым_в_1593_году,_едва_ли_не_с_года_основания_ставший_традиционным_местом_ссыл­ки._В_разные_«самодержавные»_времена_здесь_получили_временную,_а_то_и_пожизненную_«прописку»_боярин_Дмитрий_Ромодановский,_светлейший_князь_Александр_Меншиков,_князья_Долгоруковы,_граф_Андрей_Остерман,_декабристы_И.В._Друцкий-Горский,_А.В._Енталъцев,_И.Ф._Фохт,_А.И._Черкасов,_польские_повстанцы..._Да_и_в_со­ветские_времена_березовская_ссылка_была_сохранена_как_«мера_социальной_защиты»_от_политической_оп­позиции_и_инакомыслящей_интеллигенции._ 




1. Голицин, да не тот?


«Дед наш в то время носил фамилию Галицин...»

(Из письма Н.К. Коровина от 12.04.78)


Краевед Юрий Сазонов со ссылками на письма Ни­колая Кузьмича Коровина информировал читателей о том, что, в частности, отец нашего героя, Илларион, жил в Гомеле Могилевской губернии, и что фамилия его была _Голицин_ (здесь и далее по тексту в написании фамилий сохранена авторская орфография), и что в 1863 году за участие в польском восстании он был при­говорен к смертной казни через повешение, но позднее казнь была заменена ссылкой. В 1871 году вместе с отцом — Илларионом _Голициным_ — мальчиком при­был в Березов и Кузьма Илларионович. Однако фами­лия их была уже не _Голицины,_ а вымышленная — _Коровины-Ножкины,_ которая впоследствии трансфор­мировалась в _Коровъи-Ножки._ А это, предполагает Юрий Сазонов, скорее всего, прозвище или конспира­тивная фамилия революционера. Под этой фамилией семья проживала в Березове до 1918 года.

Однако, внимательно изучив подлинники всех че­тырех писем Николая Кузьмича, я обнаружил несколь­ко существенных, любопытных несоответствий текстов их вольной трактовке и толкованию Юрием Сазоновым и ряд скрытых противоречий, содержащихся в письмах самого Николая Кузьмича.

Так, в письме от 12 апреля Николай Кузьмич сооб­щил, что его дед Илларион до участия в польском вос­стании носил фамилию _Галицин,_ но уже через полго­да, в письме от 20 октября, словно вдруг спохватившись, делает оговорку: о том, что дед носил фамилию _Галицин,_ он узнал, уже будучи в Березове, из случай­но подслушанного разговора отца с дядей Илларионом Илларионовичем. То есть некоторая доля сомнения в поправке угадывается. А может, и не сомнения вовсе, а запоздалое решение сей факт биографии особо не вы­пячивать. Согласитесь, в 1978 году еще не было при­нято кичиться принадлежностью к известным на Руси княжеским фамилиям, тем более потомкам революци­онеров. Как ни крути, а фамилия-то классово чуждая. Да и документов, подтверждающих «родную» фами­лию, ни у Кузьмы Илларионовича, ни, тем более, у Николая Кузьмича и трех его сестер не было и быть не могло по причинам, речь о которых впереди...

Но если принять на веру, что подлинная фамилия Иллариона и прибывшего с ним мальчика Кузьмы — _Голицыны_ (а у меня нет оснований подвергать сей факт сомнению), то возникает естественный вопрос: а не является ли семья одной из многочисленных ветвей мо­гучего генеалогического древа знаменитой в дореволю­ционной России дворянской фамилии? Почему Кузь­ма Илларионович скрывал родную фамилию даже от своих детей? Да и Николай Кузьмич ни в одном из писем ни разу не обмолвился, к какому социальному слою принадлежал его «революционный» дед. Случай­но ли? А ведь знал, хотя бы из тех же разговоров отца с дядей. К тому же принадлежность если уж не к рабо­чему классу, то к городскому ремесленничеству, к кре­постному или государственному крестьянству на «заре КПСС» очень даже поощрялась. Не кроется ли за стран­ным умолчанием некая фамильная тайна, разгадать которую за давностью лет нам, увы, непросто!

Обратимся за консультацией к авторитетному со­ветскому специалисту по ономастике В.А. Никонову, утверждавшему, что настоящие фамилии у русских сформировались только с XVI века, а внедрение их в России в XVI—XVII вв. стимулировано укреплением нового социального слоя, становящегося правящим — помещичьего; что на рубеже XVII—XVIII вв., когда дворянство уже господствовало и экономически, и по­литически, Петр I смог потребовать фамилии от всех дворян; что фамилии у горожан можно было встретить уже в середине XVI века, но и в середине XIX немало еще было бесфамильных горожан; что, наконец, если на Севере, где не было крепостного права, фамилии появились еще в XVII веке, то у крепостных крестьян — только после реформы 1861 года...

Если «отсечь» «северное» происхождение нашего ге­роя, то остается одно из трех: либо он — потомок одного из князей Голицыных, либо выходец из городских ре­месленников, либо из «южных» крепостных крестьян, офамиленных в годы отмены крепостного права в 1861— 1862 гг., когда, как известно, бывшие крепостные, хо­дившие под Голицыными, становились в большинстве своем _Голицыными._ Предположим, что в нашем случае имеет место быть последнее (но почему опять-таки умал­чивать об этом?). Освобожденный высочайшим указом и офамиленный бывший крепостной Илларион оказался на заработках в Гомеле, «снюхался» с тамошними революционерами и до такой степени увлекся революцион­ной борьбой, что «вляпался» в польское восстание 1863 года, жестоко подавленное Александром II, и не только «вляпался», а, судя по вынесенному ему смертному при­говору, сыграл в нем не последнюю роль. Не слишком ли быстрое превращение вчерашнего крестьянина в про­фессионального революционера?

Есть повод для интересных предположений!




2. Повстанец или уголовник?


«Избежать казни помогли друзья деда, присвоив ему фамилию убитого при переходе польско-русской гра­ницы проводника...»

(Из письма Н.К. Коровина от 12.04.78).


Второй важный момент, которому Юрий Сазонов не придал значения. А зря. Ибо в письме Николая Кузь­мича сообщается: «Дед после подавления польского вос­стания скрывался и заочно царским правительством был приговорен к смертной казни через повешение... Избе­жать казни помогли друзья деда, присвоив ему (обрати­те внимание!) фамилию УБИТОГО ПРИ ПЕРЕХОДЕ ПОЛЬСКО-РУССКОЙ ГРАНИЦЫ ПРОВОДНИКА...За переход границы дед был осужден на вечное поселение в Сибирь, то есть в Березов, под фамилией Коровьи-Ножки».

Что из этого следует? Во-первых, смертная казнь за участие в польском восстании не заменена ссылкой — приговор остался в силе. Во-вторых, новая фами­лия Иллариона была не вымышленной, равно как и не «присвоенной друзьями», а, мягко выражаясь, укра­денной. Скрываясь от наказания за участие в восста­нии, Илларион Голицын пересек польско-русскую гра­ницу с помощью проводника... «убитого при перехо­де»? Как это понимать? Кем убитого? С какой целью убитого? Не самим ли Илларионом или кем-то из его друзей? Ведь документы убитого проводника по фами­лии Коровьи-Ножки оказались именно у Иллариона...

Вопросы, вопросы... И ни на один нет четкого, яс­ного ответа. А ссылку в Сибирь Илларион, теперь уже не Голицын, а Коровьи-Ножки, «схлопотал» за неза­конный переход границы, избежав, выходит, наказа­ния и за участие в восстании, и за возможное убийство проводника...

Правда, в письме от 20 октября Николай Кузьмич, опять-таки словно вдруг спохватившись, неуклюже за­тушевывает свое первое «признание»: «Замешан он (дед) был в польском восстании и за это приговорен к смер­тной казни через повешение. Но его друзьям удалось запутать следы, и он отделался ссылкой в Сибирь».

Вот уж действительно — легко отделался!

Сдается мне, что получил Березов в 1871 году в лице Иллариона Коровьи-Ножки не революционера- повстанца и даже не столько обычного нарушителя границы, сколько серьезного уголовника. Возможно, эта же страшная догадка и не позволила краеведу Юрию Сазонову «заметить» странный факт из биографии отца нашего героя, ибо он ну никак не укладывается в вер­сию о семье «потомственных» революционеров.

И еще одно немаловажное дополнение. Как извест­но, в конце XVIII—начале XIX вв. участники польских восстаний прошли через Сибирь, в том числе и через Березов, тремя волнами: в 1795 году после подавления восстания Т. Костюшко (через год взошедший на пре­стол Павел I освободил их); в 1832 году — после подав­ления восстания 1831 года (но и этих вскоре отправи­ли на Байкал); и, наконец, в 1863—1864 гг. По дан­ным историка И.В. Щеглова, «в 1866 году число ссыль­ных поляков в Сибири возросло до 18000 душ обоего пола». Но «вследствие Высочайшего манифеста 15 мая 1883 года большая часть из них возвратилась на роди­ну». Однако же Илларион Коровьи-Ножки не восполь­зовался дарованной свободой. Что-то же удерживало его в глухом березовском захолустье от возвращения на родину. Не страх ли разоблачения?

Он прочно обосновался в Березове. Нам неизвест­но, что стало с его первой женой — матерью Кузьмы Илларионовича. Осталась ли она на Могилевщине, махнув рукой на запутавшегося в «революционных де­лишках» супруга и «пожертвовав» ему сына? Умерла ли еще до бегства мужа? Или как верная жена, после­довавшая за любимым мужем в Сибирь, не вынесла тягот и лишений, заболела, умерла где-нибудь в доро­ге? Ни в одном из своих писем Николай Кузьмич не прояснил судьбу родной бабушки.

А Илларион Коровьи-Ножки в Березове женился. Здесь родились его младший сын Илларион Илларио­нович и дочери. По свидетельству Николая Кузьмича, «он и в ссылке остался верен своим революционным идеалам. Помогал ссыльным, чем мог, вплоть до орга­низации побегов. Это свойство он передал и своему сыну Кузьме, то есть нашему отцу...».

Передал, значит. Как эстафету.




3. Накануне


«Жили бедно. Лето для нас было матерью, зима — мачехой»

(Из письма Н.К. Коровина от 10.06.78)




О жизни Кузьмы Илларионовича в Березове до фев­раля 1907 года, к сожалению, мало известно. Извест­но лишь, что здесь он женился, в 1897 году родилась первая дочь Анна, в 1900-м — первый сын Александр. Затем — в 1903-м и 1904 г. — дочь Евдокия и млад­ший сын — Николай (наш Николай Кузьмич). Таким образом, можно утверждать, что по крайней мере, до 1907 года — поворотного в его судьбе, Кузьма Илла­рионович, отец четверых малолетних детей, ни о ка­кой революционной деятельности и не помышлял. Дай Бог семью прокормить, детей обуть-одеть, дом и хо­зяйство в порядке удержать. А жил Кузьма Илларио­нович если и не в отчаянной нужде, то явно не в дос­татке, хотя рубаха зимой и летом круглосуточно от пота не просыхала, а с ладоней не сходили мозольные подушки.

Промышленных предприятий в Березове не было, побочных заработков — тоже. Приходилось рыбачить, охотиться, шишковать, бруснику-клюкву брать. И, само собой, скотину держать. Корова и лошадь для семьи были первой необходимостью, и работы по хо­зяйству в любое время года хватало. Травы накосить, сена привезти, воды из речки каждодневно для семьи и скотины наносить, дров заготовить да по снегу вы­везти, стайку от навоза, двор от снега, которого в иную зиму выше крыш наметало, очистить, ловушки на зве­ря, сети, морды на рыбу выставить да починить... Мало ли забот у мужика!

В городке местные жители знали друг друга. Ссыльных тоже знали, сочувствовали, помогали им, чем могли... О чем, собственно, и свидетельствовал Троцкий в своей книге «Туда и обратно», представля­ющей собой дневниковые, или, точнее, путевые за­писки о пути следования в ссылку и побеге оттуда: _«Отношение_крестьян_к_политическим_превосходное._Так,_например,_здесь,_в_Самарове_(_ныне — город Хан­ты-Мансийск — Н.К._)_—_огромное_торговое_село_—_крестьяне_отвели_«политикам»_бесплатно_целый_дом_и_подарили_первым_приехавшим_сюда_ссыльным_те­ленка_и_два_куля_муки._Лавки,_по_установившейся_традиции,_уступают_политическим_продукты_дешев­ле,_чем_крестьянам._Часть_здешних_ссыльных_жи­вет_коммуной_в_своем_доме,_на_котором_всегда_разве­вается_красное_знамя»._

...Скорее всего, немудреную крестьянскую работу выполнял сорокасемилетний Кузьма Илларионович Коровьи-Ножки вечером 11 февраля 1907 года, когда в сгустившихся сумерках въехал в город один из самых известных в XX веке в Березове политических ссыль­ных Бронштейн-Троцкий...

А утром 12 февраля Лев Давидович сделает в своем дорожном дневнике следующую запись:

_«...Вчера_вечером_мы_приехали_в_Березов._Вы_не_по­требуете,_конечно,_чтоб_я_вам_описывал_«город»._Он_похож_на_Верхоленск,_на_Киренск_и_на_множество_других_городов,_в_коих_имеются_около_тысячи_жите­лей,_исправник_и_казначейство._Впрочем,_здесь_пока­зывают_еще_ — _без_ручательства_за_достоверность_— _могилу_Остермана_и_место,_где_похоронен_Менши-_ков._Непритязательные_остяки_показывают_еще_ста­руху,_у_которой_Меншиков_столовался..._

_Привезли_нас_непосредственно_в_тюрьму._У_входа_стоял_весь_местный_гарнизон,_человек_пятьдесят,_шпа­лерами._Как_оказывается,_тюрьму_к_нашему_приезду_чистили_и_мыли_две_недели,_освободив_ее_предвари­тельно_от_арестантов._В_одной_из_камер_мы_нашли_большой_стол,_накрытый_скатертью,_венские_стулья,_ломберный_столик,_два_подсвечника_со_свечками_и_се­мейную_лампу._Почти_трогательно!_

_Здесь_отдохнем_два_дня,_а_затем_тронемся_

_Да,_дальше..._но_я_еще_не_решил_для_себя_ — _в_какую_сторону...»._

Внесем кое-какие уточнения и дополнения.

Когда члены Совета шли на поселение, тобольский губернатор Гондатти уведомил березовского исправни­ка Евсеева, служившего в должности с октября 1904 года, о скором прибытии важных политических, кото­рых ему надлежало отправить в Обдорск (ныне — го­род Салехард, окружной центр Ямало-Ненецкого авто­номного округа). Причем предлагал принять самые строгие меры охраны. Но когда узнал, что вслед за политическими едут их семьи, то, вероятно, рассла­бился и даже попросил Евсеева задержать отправку ссыльных до приезда семей в Березов.

Трудности для Евсеева заключались в том, что в распоряжении начальника местной воинской коман­ды, было всего 30 конвойных, у самого же Евсеева — четверо городовых на весь Березов, где в это время и без того насчитывалось до 30 человек ссыльных.

Вновь прибывшие содержались в тюрьме, но обе­дать ходили в чайную и столовую общества трезвости в сопровождении немногочисленной охраны...

Прежде чем вернуться к рассказу самого Троцкого о побеге, сделаем необходимое здесь примечание. Выше был приведен отрывок из книги «Туда и обратно», на­писанной и опубликованной по горячим следам собы­тий в том же 1907 году. В ней все последующие части побега изложены в несколько измененном виде, по­скольку излагать в то время так, как было на самом деле, называя соучастников и организаторов побега под­линными именами, значило бы слишком откровенно их предать.

Но в книге «Моя жизнь», изданной в Берлине в 1930 году, Троцкий рассказал о побеге без утайки под­линных имен, надеясь, что «Сталин не станет их пре­следовать, тем более что преступлению давно уже ис­текли все сроки. К тому же на последнем этапе побега помощь мне оказал и Ленин...».

Как же он заблуждался! Теперь-то мы знаем, что стало с теми, с «истекшими сроками давности», людь­ми, будь они живы во времена решительного искоре­нения троцкизма в Советском Союзе!

Чтобы не отсылать читателя к труднодоступной даже в наши книжнообильные времена книге Троцко­го «Моя жизнь», в следующей главе приведу из нее с несущественными сокращениями рассказ о побеге, при­бегая там, где это необходимо, к помощи кратких ком­ментариев и примечаний.




4. Как это было


«Отец наш слыл другом политических ссыльных и неоднократно оказывал им важные услуги»

(Из письма Н.К. Коровина от 18.04.78)


_«...В_Березове_нам_дали_остановку_на_два_дня._Пред­стояло_еще_совершить_около_500_верст_до_Обдорска._Мы_гуляли_на_свободе._Побега_отсюда_власти_не_боя­лись»._

(Теперь-то мы знаем, что все-таки побаивались, да сил на серьезную охрану недоставало). 

_«Назад_была_одна-единственная_дорога_по_Оби,_вдоль_телеграфной_линии:_всякий_бежавший_был_бы_настигнут._В_Березове_жил_в_ссылке_землемер_Рошковский...»._

(Политический ссыльный Ф.Н. Рошковский — по­ручик запаса, один из организаторов и руководителей созданной в октябре 1905 года в Тобольске обществен­но-политической организации «Тобольский союз граж­данской свободы». Члены союза добивались свободы совести, слова, собраний, всеобщего представительства, неприкосновенности личности и т.д. В декабре 1905 года в связи с объявлением военного положения в южных уездах Тобольской губернии деятельность со­юза была запрещена, руководители арестованы, Рош­ковский сослан в Березов).

«С _ним_я_обсуждал_вопрос_о_побеге._Он_сказал_мне,_что_можно_попытаться_взять_путь_прямо_на_запад,_по_реке_Сосъве,_в_сторону_Урала,_проехать_на_оленях_до_горных_заводов,_попасть_у_Богословского_завода_на_узкоколейную_железную_дорогу_и_доехать_по_ней_до_Кушвы,_где_она_смыкается_с_пермской_линией._А_там_— _Пермь,_Вятка,_Вологда,_Петербург,_Гельсингфорс!.._

_Доктор_Фейт,_старый_революционер,_один_из_на­шей_ссыльной_группы,_научил_меня_симулировать_ишиас,_чтобы_остаться_на_несколько_лишних_дней_в_Березове._Я_с_успехом_выполнил_эту_скромную_часть_задуманного_плана._Ишиас,_как_известно,_не_подда­ется_проверке»._

(Не исключено, что на самом деле в Березове с Троц­ким случился эпилептический припадок, так что и симулировать-то ничего не пришлось. По воспоминаниям про­фессора Г.А. Зива, арестованного в 1898 году по делу Южно-Русского рабочего союза и находившегося с Брон­штейном около двух лет в одесской тюрьме, арестанты впервые заметили происшедший с ним припадок эпилеп­тического характера. Такие припадки с Троцким происходили и впоследствии. Об одном из них, происшедшем в ночь с 24-го на 25 октября 1917 года, то есть в ходе Ок­тябрьской революции, Троцким рассказано и в цитируе­мой книге. Однако данное замечание в дальнейшем рас­сказе Троцкого ничего не меняет и не опровергает).

_«Меня_поместили_в_больницу._Режим_в_ней_был_совершенно_свободный._Я_уходил_на_целые_часы,_когда_мне_становилось_«легче»._Врач_поощрял_мои_прогулки._Никто,_как_сказано,_побега_из_Березова_в_это_время_года_не_опасался._Надо_было_решиться._Я_высказался_за_западное_направление:_напрямик_к_Уралу._

_Рошковский_привлек_к_совету_местного_крестья­нина_по_прозвищу_Козья_Ножка...»._

(Читателям книг Троцкого «Туда и обратно», «1905» нелишне будет знать, что там Кузьма Илларионович Коровьи-Ножки выведен «молодым либеральным куп­цом Никитой Серапионовичем». Здесь же автору явно изменила память: вместо слов «по прозвищу Козья Нож­ка» следует читать: «по фамилии Коровьи-Ножки»).

_«Этот_маленький,_сухой,_рассудительный_челове­чек_стал_организатором_побега._Он_действовал_совер­шенно_бескорыстно._Когда_его_роль_вскрылась,_он_жес­токо_пострадал..._

_Ехать_из_Березова_надо_было_на_оленях._Все_дело_было_в_том,_чтобы_найти_проводника,_который_риск­нул_бы_в_это_время_года_тронуться_в_ненадежный_путь._Козья_Ножка_нашел_зырянина,_ловкого_и_быва­лого,_как_большинство_зырян...»._

(В книгах «Туда и обратно», «1905» — «Никифор», «Никифор Иванович». Установить подлинное имя, к сожалению, не удалось).

«— _А_он_не_пьяница?»_ — _«Как_не_пьяница!_Пьяница_лютый._Зато_свободно_говорит_по-русски,_по-зырянски_и_на_двух_остяцких_наречиях:_верховом_и_низовом,_почти_не_схожих_между_собой._Другого_такого_ямщика_не_най­ти:_пройдоша»._ — _Вот_этот-то_пройдоха_и_предал_впоследствии_Козью_Ножку._Но_меня_он_вывез_с_успехом»._

(Если «пройдоха» и «предал впоследствии» Кузьму Илларионовича, то уж наверняка не раньше, чем сам Лев Давидович «предал пройдоху». К этому замеча­нию мы еще вернемся).

_«Отъезд_был_назначен_на_воскресенье,_в_полночь._В_этот_день_местные_власти_ставили_любительский_спектакль._Я_показался_в_казарме,_служившей_теат­ром,_и,_встретившись_там_с_исправником,_сказал_ему,_что_чувствую_себя_гораздо_лучше_и_могу_в_ближайшее_время_отправиться_в_Обдорск._Это_было_очень_ковар­но,_но_совершенно_необходимо._

_Когда_на_колокольне_ударило_12,_я_крадучись_от­правился_на_двор_к_Козьей_Ножке._Дровни_были_гото­вы._Я_улегся_на_дно,_подослав_вторую_шубу._Козья_Нож­ка_покрыл_меня_холодной,_мерзлой_соломой,_перевязал_ее_накрест,_и_мы_тронулись._Солома_таяла,_и_холод­ные_струйки_сползали_по_лицу._Отъехав_несколько_верст,_мы_остановились._Козья_Ножка_развязал_воз._Я_выбрался_из-под_соломы._Мой_возница_свистнул._В_от­вет_раздались_голоса,_увы,_нетрезвые._Зырянин_был_пьян,_к_тому_же_приехал_е_приятелями._Это_было_пло­хое_начало._Но_выбора_не_было._Я_пересел_на_легкие_нарты_со_своим_небольшим_багажом._На_мне_были_две шубы,_мехом_внутрь_и_мехом_наружу,_меховые_чулки_и_меховые_сапоги,_двойного_меха_шапка_и_такие_же_рукавицы_ — _словом,_полное_зимнее_обмундирование_ос­тяка._В_багаже_у_меня_было_несколько_бутылок_спир­та,_т.е._наиболее_надежного_эквивалента_в_снежной_пустыне._

«С пожарной каланчи Березова, — рассказывает Сверчков в своих воспоминаниях, — было видно кру­гом по крайней мере на версту всякое движение по бе­лой пелене снега в город или из города. Основательно предполагая, что полиция станет расспрашивать дежур­ного пожарного о том, не уехал ли кто-нибудь из города в эту ночь, Рошковский устроил так, что один из жите­лей повез в это время по Тобольскому тракту тушу те­лятины. Движение это, как и ожидали, было замечено, и полиция, обнаружив через два дня побег Троцкого, прежде всего бросилась за «телятиной», вследствие чего потеряла еще два дня бесполезно...».

Зырянин доставил беглеца на Богословский горный завод. А оттуда, как и замышлялось, Троцкий добрался до Петербурга, из Петербурга — в Финляндию, где «за­воеванные революцией свободы держались значительно дольше» и где в это время скрывался Ленин. Он и дал Троцкому адреса в Гельсингфорсе. Тамошние друзья Ле­нина помогли устроиться в Огльбю, под Гельсингфор­сом, где Лев Давидович прожил несколько недель с женой Натальей Седовой и маленьким сыном, родив­шимся во время его заточения. Там же, в уединении, он написал и издал свою книгу «Туда и обратно», а на полученный гонорар выехал через Стокгольм в новую эмиграцию, продлившуюся ни много ни мало 10 лет.






5. Первый арест


«За дружбу с революционерами отец платился тюрьмами»

(Из письма Н.К. Коровина от 12.04.78)


Через два с половиной года, летом 1910-го, Кузьму Илларионовича арестуют.

И вот здесь можно вернуться к утверждению Троц­кого о предательстве зырянина. Спросим себя: с чего бы Никифору, спустя два с лишним года после благо­получного исхода дела, донести на Кузьму Илларио­новича? С ним они были, надо полагать, в доверитель­ных отношениях. Ведь не к кому-нибудь, а именно к «пройдоше» обратился Коровьи-Ножки за помощью. Причем вовсе небескорыстный зырянин получил от Бронштейна-Троцкого в качестве вознаграждения за оказанную услугу тройку ездовых оленей, кошевку, пятьдесят рублей деньгами плюс, как и было дополни­тельно обусловлено в пути, полушубок, «который луч­ше всякого гуся». Словом, не продешевил. Это как же ему надо было обидеться на бывшего «подельника», чтобы донести, рискуя самому быть схваченным. Хоть и простоват был зырянин, но ведь не ребенок: пре­красно понимал, что арест одного из соучастников не­пременно повлечет за собой череду арестов. В его ли интересах? Вряд ли.

В 1910 году Кузьму Илларионовича наверняка «предал» сам виновник события — Лев Давидович Бронштейн-Троцкий. И вот как это могло случиться. Книга «Туда и обратно», изданная в 1907 году, спус­тя какое-то время «дошла» до Петербурга, оттуда — до Тобольска и Березова. А в городе с населением не­многим более тысячи человек полиции не составило особого труда «вычислить» колоритного «зырянина- пройдоху», «пьяницу отчаянного», который «в вер­стах сорока от города в юртах живет», у которого «две головы» и который «на все пойдет» и непременно вывезет, «если не запьет»... Полиция без труда вы­числила Никифора, припугнула его как следует, по­обещав снисхождение за чистосердечное признание и раскаяние. «Пройдоша» и признался, и раскаялся, а куда было деваться? Так что упрекнуть его можно в слабости характера, но не в злонамеренном предатель­стве. Да и появившаяся в феврале 1919 года в газете «Тобольское народное слово» заметка косвенно под­тверждает это предположение:

_«Как_известно,_товарищ_Троцкий_удачно_бежал_за_границу_вскоре_по_прибытии_в_Березов_благодаря_гу­манному_отношению_местной_администрации_и_со­действию_таких_бескорыстных_местных_людей,_как_гражданин_Коровъи-Ножки,_привыкших_относиться_с_каким-то_благоговением_к_деятелям_революции._По_при­бытии_в_безопасное_место_Троцкий_печатно_подробно_рассказал_о_своем_генеральском_путешествии,_очень_прозрачно_описав_лиц,_содействовавших_побегу_(_под­черкнуто мной — Н.КД. _Так_Коровъи-Ножки_оказался_в_тюрьме_при_царской_власти»._

Прежде чем приступить в Гельсингфорсе к сочи­нению своих — надо воздать должное — увлекатель­ных записок, Лев Давидович, как видно, хорошо про­думал план обеспечения личной безопасности, но не очень хорошо подумал о последствиях издания своего труда для березовских «друзей». Впрочем, кто из политиков прошлого и нынешнего дня, думая о благе абстрактного народа, позаботился о судьбе конкрет­ного живого человека? Так было и так есть, и, оче­видно, так и будет...

К сожалению, не удалось разыскать следственное дело, из которого было бы видно, каким образом бе­зотказный Коровьи-Ножки выкручивался из затруд­нительного положения. На суде его защищал извес­тный в Тобольске адвокат В.Н. Пигнатти. (Интерес­нейшая личность! Член Трудовой народно-социалис­тической партии, юрист по образованию. В 1899 году выслан из Москвы в Тобольск под негласный надзор полиции. Здесь занимался адвокатской практикой, сотрудничал с губернским музеем, произвел первые раскопки на месте Кашлыка (Искера), являвшегося в XVI веке столицей Сибирского ханства). Он и спо­собствовал смягчению участи своего подзащитного. Учитывая, что на иждивении у Кузьмы Илларионо­вича было четверо детей в возрасте от трех до десяти лет, суд приговорил его к «возможно легкому нака­занию ».

А 2 июля 1910 года в Тобольске выездной сессией Омской судебной палаты разбиралось дело по обвине­нию бывшего исправника Евсеева в «бездействии вла­сти». (Вскоре после побега Бронштейна-Троцкого Иринарха Владимировича Евсеева освободили от занимае­мой должности и назначили архивариусом Тобольско­го окружного суда. Летом 1908 года он участвовал в экспедиции А.А. Дунина-Горкавича по исследованию низовьев Оби). Палата и ему вынесла оправдательный вердикт.




 6. Смута


«Мы были далеки от революционных бурь...»

(Из письма Н.К. Коровина от 10.06.78)


Вскоре Кузьма Илларионович оправился от нешу­точного испуга, и жизнь мало-помалу вошла в при­вычное русло. Он по-прежнему не покладая рук, в поте лица своего добывал хлеб насущный для большой се­мьи. В молодости в совершенстве овладев печным ре­меслом, прирабатывал в городке выкладкой и ремон­том печей.

Война с немцем, начавшаяся в 1914 году, грозовой тучей висела в стороне, но уже коснулась своим чер­ным крылом нескольких березовских семей, отдавших фронту сыновей и мужей. Политические же события, погромыхивавшие в Петербурге, его, по крайней мере до семнадцатого года, мало интересовали. Да и разго­воров с кем бы то ни было, а в особенности со ссыль­ными, в потускневших было глазах которых заискри­лась надежда на скорые перемены, он старательно из­бегал. После освобождения Евсеева от должности ис­правника Кузьма Илларионович, как человек совест­ливый, испытывал мучительное чувство вины перед незлобивым по натуре, с мягким сердцем человеком, а взамен назначенный на должность Ямзин поглядывал искоса, исподлобья. Не доверял, стало быть. (Лев Ни­кифорович Ямзин в 1908 году из Обдорска был переве­ден в Березов помощником исправника, а в 1910—1917 гг. служил березовским уездным исправником).

В 1913 году жена осчастливила Кузьму Илларионо­вича поздним, пятым в семье, ребенком — дочерью Наташей. Тут уж не до политики, только успевай кру­тись! Всех пятерых обуть-одеть-накормить-напоить, в школу собрать-отправить надо исхитриться. Ладно, Александр с Николаем подросли, дома по хозяйству помогать стали: и сена корове бросят, и лошадь вычис­тят, напоят, в стойле и в стайке уберут, и навоз на ого­род вывезут... Александр ростом вышел, цепкий, лов­кий — в мать! А Колька — в батю: коротышка, юркий, быстрый, как щуренок! Возле брата неотступно крутит­ся, подражает старшему. Вся надежда на детей!

Пятидесятитрехлетний отец большого семейства со­бирался жить долго и основательно, если уж не с Бо­жьей (в церковь не ходок!), то с сыновней помощью. Он собирался жить крепко, как и подобает трудолюбивому крестьянину (а если и не получается пока, так ведь семья какая — один-то надорвешься!). Но теперь-то год от году будет легче, хоть к старости об­легчит долюшку жены, измученной работой да заботушкой о детях. А тут еще и он тюрьмой своей не­кстати добавил ей седин... Подальше бы от этих дел! До добра не доведут!

Он уходил в работу с головой, а работа, даже самая тяжелая и грязная, была ему в привычку, как лошади оглобли...

Наступил семнадцатый...

В конце февраля—начале марта горожане были взбудоражены ветром ворвавшимися в город слухами: войска в столице перешли на сторону восставшего на­рода, создано Временное правительство во главе с кня­зем Львовым...

С каждым новым днем слухи обрастали немысли­мыми подробностями: император Николай отрекся от престола, великий князь Михаил Александрович пос­ледовал его примеру...

Оживилась и затаившаяся было в ожидании развяз­ки столичных событий губерния. 5 марта в Тобольске освобожден от должности губернатор Н.А. Ордовский- Танаевский, и через несколько дней губернским комис­саром Временного правительства назначен председатель Тобольского временного комитета общественного спо­койствия В.Н. Пигнатти... Василий Николаевич, защи­тивший в девятьсот десятом Кузьму Илларионовича!

В марте в Березове, как и по всей губернии, был создан совдеп — Совет рабочих, крестьянских и сол­датских депутатов. А в один из теплых первомайских дней Тихон Сенькин (Тихон Данилович Сенькин, ор­ловский рабочий-большевик, за участие в революци­онных событиях 1905 года в 1906-м сослан в Обдорск, оттуда в 1909-м переправлен в Березов, где его и заста­ли события 1917 года), кивнув приветственно при встре­че, приостановился.

—  Слышал новость-то, Кузьма Илларионович?

—  Что за новость, Тихон?

—  Троцкий в Петрограде!

—  А кто он... Что? Откуда?

Сенькин рассмеялся:

—  Как же ты запамятовал, Кузьма Илларионович, кого с Федором Рошковским вызволил из ссылки в девятьсот седьмом? Вот он и есть тот самый! Только что из-за границы!

—  И кто же он теперь? В каком чине-должности?

—  В большом, Кузьма Илларионович. В большом, если не в главном! И он себя еще покажет. В полный рост!

— Ишь ты, — хмыкнув, бормотнул Кузьма Илла­рионович. — Всюду старые знакомцы... Что в Петрог­раде, что в Тобольске.

Так в мае 1917 года в размеренную, спокойную жизнь Кузьмы Илларионовича Коровьи-Ножки неж­данно-негаданно после десятилетнего забвения вернулся из галифакского «плена» пламенный вождь и трибун, автор безумной идеи «мирового пожара», супертерро­рист начала века Лев Давидович Бронштейн-Троцкий...

Пройдет еще немного времени, и Кузьма Илларио­нович станет смотреть на разворачивающиеся в стране события его, Троцкого, глазами, следить за каждым шагом твердой и стремительной поступи кумира...

А пока, вполуха улавливая отзвуки событий, он решал семейные проблемы. Александр окончил город­скую школу, и на учительском совете было решено сменить ему фамилию на более благозвучную — Ко­ровин. Впоследствии на новую фамилию перепишет­ся вся семья, в том числе и сам Кузьма Илларионо­вич. А не возражал он потому, что подрастали доче­ри. Старшей, Анне, — двадцать первый год, невеста на выданье, а каково с такой фамилией краснеть пе­ред ребятами? Стыдилась девушка фамилии. И что ни говори, не век же под чужой фамилией ходить, не всему же роду! Родную не вернешь, так хоть чужую чуть облагородить...

Александр окончил школу и поступил учеником на телеграф, но использоваться стал в качестве рабочего по восстановлению линии. А волна столичных беспорядков, демонстраций докатилась и до Березова. Вскоре за учас­тие в забастовке телеграфных рабочих Александра уволь­няют...

—  Тоже бузотер мне выискался тут! — побурчал отец, но внутренне был успокоен: уж кому-кому, а ему- то было хорошо известно, чем кончаются подобные игрища. Сколько на его веку прошло этапами! Побур­чал и молвил примирительно, со вздохом: — Ладно, дома помогай, а там... А там посмотрим!

А в столице между тем происходит нечто непонят­ное даже для все знающего, все понимающего Сеньки- на. В июле пролилась большая кровь. Правительство сменилось...

Но самое зловещее состояло в том, что Троцкий вновь в тюрьме, в «Крестах». Впервые чувство страха перед вероятностью нового ареста и суда (чем черт не шутит!) появилось у Кузьмы Илларионовича. А тут еще Корнилов, поговаривали, снялся войском с фронта и пошел на Петроград... На своих же двинулся! Черт знает что творится!

К осени, однако, тучи разметало. Сенькин сообщил:

—  Радуйся, Кузьма Илларионович, Троцкий на сво­боде!

Спустя месяц громом прокатилось-прогремело над Березовым, вызвав суматоху и сумятицу в умах:

—  P-революция свершилась! Вр-ременное свер-ргну- то! Керенский бежал! Ленин в Петрограде! Создано Со­ветское правительство — Совет народных комиссаров!..

—  Слышь, Кузьма Илларионович, — новым сооб­щением встретил Тихон Сенькин. — Лев Давыдыч за­нял пост наркома! Растут твои знакомцы!

А однажды, как бы между прочим, вдруг поинте­ресовался:

—  Ты, Кузьма Илларионович, сам-то не надумал в партию вступить?

—  В какую, Тихон, партию?

—  В нашу, разумеется... В РКП(б)! В которой Троцкий!

—  Так ведь я в сторонке вроде...

—  А это ведь с какого боку посмотреть! Лев Давы- дыч с нами, а вот ты — в сторонке... Непорядок это... Троцкий бы, уверен, не возразил против тебя. Надума­ешь — дай знать!

...К декабрю Кузьма Илларионович надумал. С по­бедившим Троцким в одной партии как-то поуверен­ней, поспокойней будет. Добро добром воздастся!




7. Большая кровь. Арест. Еще арест...


«...Власть менялась не по годам, а по месяцам.

Тут уж не до жиру, быть бы живу»

(Из письма Н.К. Коровина от 10.06.78)


Вступление в ряды РКП(б) само по себе каких- либо видимых перемен в жизнь Кузьмы Илларионо­вича не привнесло. Он и в восемнадцатом году, как в шестнадцатом-семнадцатом, но теперь уже в паре с безработным сыном печничал и даже по причине не­хватки кирпича пробовал заняться изготовлением сырца кустарным способом. Словом, жил, как жил всегда, разве что заинтересованнее вслушивался в ве­сти из революционного Петрограда. А вести понача­лу обнадеживали: в марте Троцкий был назначен на­родным комиссаром по военным, чуть позднее — по морским делам. Правда, поговаривали, что не при­дут к согласию в вопросе о войне и мире... Ну да это дело времени, полагал Кузьма Илларионович, два большевика — Троцкий да Ильич — уж как-нибудь договорятся.

Но вот созданный в январе Березовский революци­онный комитет объявил о переходе власти к военно­революционному комитету. Бывший член ревкома Сень- кин возглавил красноармейский отряд. Тревожно на душе, но страха пока нет. Нет потому, что 1—4 апреля состоявшийся в Березове Первый уездный съезд Сове­тов провозгласил установление Советской власти...

И вновь легкое смятение: губернский центр пере­мещен в Тюмень, а в Тобольске красноармейцами аре­стован Пигнатти... Вот уж поистине судьба играет че­ловеком! Легкое смятение, но все же не испуг — Васи­лий Николаевич-то вывернется, уж он не пропадет!

Всерьез же испугался Кузьма Илларионович в июне.

К концу мая белочехи взяли Омск, и корпус пол­ковника Р. Гайды двинулся на север: на Ишим и далее — на Тобольск. Декретом СНК от 12 июня объявлена мобилизация в Красную Армию.

Александр захорохорился.

—  Бать, я запишусь!

—  Я те запишусь! — (Придушенным шепотом). — Я вот запишусь! Ишь, чего удумал!

—  Бать, ты же большевик!

—  Я тебе поболыпевичу! — (С испуганной огляд­кой). — Вожжами иль супонью! Так нажгу, что поза­будешь... Я сказал: нишкни! И все мне!

14 июня красные оставили Тобольск, а еще через неделю и Тюмень. Власть в губернии перешла к Вре­менному сибирскому правительству во главе с П.В. Вологодским. Оно было создано в Омске и провозгла­сило Декларацию «О государственной самостоятельности Сибири». В уездах восстанавливались комиссариа­ты, ликвидированные коммунистами. Тобольск опять стал уездным центром, а губернским комиссаром — В.Н. Пигнатти... На всей территории губернии запре­щалась деятельность большевистской партии. Узнав о ликвидации Советов в Тобольске, березовские антисо­ветчики арестовали членов совдепа, в том числе и Сень- кина. В губернии объявлено военное положение. Но пока без стрельбы...

А где-то в стороне, особенно, по слухам, на Урале, лилась большая кровь. Белые и красные объявляют мобилизацию. Брат пошел на брата...

— Нишкни, вояка! Затаись! — шипит Кузьма Ил­ларионович на сына.

Вот когда повздрагивал ночами!

Одна теплилась надежда: в сентябре в Петрограде создан Реввоенсовет, председателем которого стал Троц­кий. «Уж он-то не допустит до большой беды. Он добе­рется до Тобольска-Омска! Порядок наведет!».

Увы, надеждам суждено было не скоро сбыться. В октябре Кузьма Илларионович будет арестован...

Вот что писал по этому поводу припозднившийся с выходом номер газеты «Тобольское народное слово» за февраль 1919 года:

_«Нам_сообщают_из_Березова,_что_недавно_там_был_арестован_по_доносу_добровольцев_ (вот теперь-то дей­ствительно кто-то «настучал» на Кузьму Илларионо­вича, только вряд ли это был зырянин Никифор — Н.К.) _гражданин_Коровьи-Ножки_только_за_то,_что_принимал_участие_в_бегстве_Бронштейна-Троцкого_из_березовской_ссылки_в_1907_году._Вскоре,_по_сношению_с_Тобольском,_его_выпустили,_но_семья_и_несчастная_жертва_бескорыстной_привязанности_к_«борцу_за_сво­боду»_вновь_пережили_тяжелые_минуты..._

_Нужно_быть_последовательным,_ — сообщалось далее в газете, — _и_привлечь_к_уголовной_ответствен­ности_и_нынешнего_управляющего_Тобольской_губер­нией_ (точнее, губернского комиссара Временного сибирского правительства — Н.К.) _В.Н._Пигнатти,_за­щищавшего_когда-то_на_суде_гражданина_Коровъи-Нож-_ки_и_способствовавшего_смягчению_его_участи...»._

Таким образом, и на этот раз адвокат Пигнатти своим комиссарством невольно «защитил» Кузьму Илларионовича. Но все же избежать тюрьмы ему не удалось.

За наведение порядка взялся адмирал А.В. Кол­чак. В ноябре военный комиссар Временного сибирс­кого правительства объявил себя Верховным правите­лем России, а уже в январе 1919 года колчаковский отряд Турнова численностью 250 человек прибыл в Березов из Омска, с комфортом разместился в здании девичьего духовного училища...

Кузьма Илларионович опять был арестован. Надолго и всерьез. Он был виновен уже в том, что «ходил в большевиках »...

Но и на этот раз не суждено ему было сгинуть в тюрьме, как сотням, тысячам расстрелянных, заму­ченных, зарубленных, утопленных с «барж смерти». Будем справедливыми, не станем идеализировать «бе­лое» движение. Белые, как и поныне свидетельствуют десятки братских могил и захоронений на территории бывшей губернии, охваченной огнем братоубийствен­ной войны, зверствовали не меньше, а в иных случаях и гораздо изощреннее, чем красные.

Летом 1919 года Красная Армия перешла в на­ступление на Восточном фронте. 14 июля красные взяли Екатеринбург, 8 августа — Тюмень. Дивизия под командованием В.К. Блюхера 4 сентября овла­дела Тобольском, но, наткнувшись на неожиданно ожесточенное сопротивление речной флотилии про­тивника, окончательно смогла взять город только 22 октября.

Вероятно, тогда и были освобождены уцелевшие то­больские узники, но в Березов Кузьма Илларионович вернулся через полгода...

Созданный в районе Демьянска—Увата партизанс­кий отряд П.И. Лопарева (Платон Ильич Лопарев — уроженец села Самарово, участник первой мировой вой­ны, племянник известного в Петербурге и на Обском Севере ученого-византиноведа, историка, палеографа, исследователя древнерусской литературы Хрисанфа Ме- фодьевича Лопарева. В 1937 году арестован по необос­нованному обвинению и расстрелян, в 1957 году реа­билитирован) и отряд Скосырева в ноябре без боя взя­ли Самарово, в декабре, соединившись с Северным эк­спедиционным отрядом А.П. Лепехина, направленным в район боевых действий с целью подчинения парти­занского движения, взяли Березов и Обдорск. Отряд Турнова отступил на север и хорошо укрепился в Са- ранпауле. Бои с остатками его отряда продолжались до весны. В марте сдавшийся в плен Турнов был рас­стрелян, а в апреле партизаны и красноармейцы вер­нулись в Березов...

В июне 1920 года из Иркутской тюрьмы возвратил­ся Тихон Сенькин и возглавил уездный военно-рево­люционный комитет, созданный в Березове еще 2 января. Из Тобольска 20 июня вернулся Кузьма Иллари­онович...

Его ожидали изголодавшаяся семья, возглавляемая не по летам возмужавшим Александром, запущенное хозяйство и жена с помутненным от всего пережитого рассудком.




8. Мятеж


«В воздухе витала смерть...»

(Из письма Н.К. Коровина от 12.04.78)


Не успел Кузьма Илларионович в очередной раз прийти в себя после тобольского заточения, привести в порядок натянутые нервы, успокоить семью, как с юга стала надвигаться новая беда...

Вспыхнувший в Ишимском уезде в январе—феврале 1921 года бунт — «бессмысленный и беспощадный», по- другому и не назовешь, как бы ни хотелось кое-кому из «новых» историков представить его «справедливой крес­тьянской войной» под лозунгом «За Советы, но без ком­мунистов», — вспыхнувший бунт в считанные недели переметнулся на северные города и веси Тюменской гу­бернии. Повсюду бунтовщиками производились жесто­кие расправы над коммунистами, продработниками и членами их семей. На охваченных пламенем бунта тер­риториях объявлялись мобилизации в так называемую Народную Армию, организуемую и хорошо управляемую отнюдь не крестьянами...

6 февраля в губернии введено военное положение, а 21-го Тобольск, с полгода тому назад с неимоверны­ми усилиями и большой кровью отбитый у колчаковцев, вновь оставлен красными. К марту пожар мятежа приблизился к Березову...

Можно ли было предотвратить развитие событий по наихудшему варианту, избежать огромных жертв как со стороны большевиков, так и со стороны мятежни­ков? Можно. Необходимо было это сделать. Во всяком случае, наиболее дальновидные большевики на местах многое предвидели и пытались исправить положение. Так, в феврале 1921 года тогдашним председателем Бе­резовского уездного исполкома Тихоном Сенькиным со­общалось в Тюменский губисполком, что в уезде дела плохи, как никогда: «Нет мяса, рыбные промыслы есть в очень редких местах, не хватает хлеба, «инородцы» недоедают, и тиф не может прекратиться». Не удиви­тельно поэтому, что на стороне мятежников повсемест­но оказывались, по воспоминаниям Лопарева, «лесные жители — остяки и вогулы». И уж слишком запоздало решение X съезда РКП(б) о замене продразверстки продналогом. Будь оно вынесено двумя-тремя месяцами раньше, трагедию удалось бы предотвратить.

Но в феврале—марте 1921 года красные отходили от Тобольска на север, а Березов тем временем готовился к эвакуации семей советско-партийных работников. И здесь большевики не придумали ничего лучшего, как прибегнуть к террористическим, бандитским методам самозащиты. В Березове они взяли в заложники и за­тем расстреляли 25 человек (по другим сведениям — 22), главным образом из купеческих семей. Только в последние год-два благодаря изысканиям В. Белоборо­дова, А. Петрушина, Л. Набоковой и других югорских краеведов из приоткрывшихся им архивов стали извес­тны имена несчастных жертв...

Эвакуировался и Кузьма Илларионович. Ему, в жизни никогда не занимавшему каких-либо советских и партийных постов, нужно было уходить только по­тому, что он числился «в большевиках», и только за­тем, чтобы сохранить жизни членов своей семьи.

Александра рядом уже не было. С момента прихо­да в Березов в апреле 1920 года красноармейского от­ряда Лепехина сын работал в военкомате в должности писаря-делопроизводителя. Тогда же он вступил в со­зданный в Березове Союз молодежи, и его кумиром стал молодой комиссар лепехинского отряда Афана­сий Пунтус. Сразу после изгнания из Березова отряда Турнова в здании девичьего Духовного училища, отведенного под клуб, комсомольцами стали устраиваться спектакли. В ходе одной из постановок Пунтус, испол­нявший роль, был ранен в щеку выстрелом из револь­вера холостым патроном. Несмотря на серьезное ране­ние (револьвер был приставлен вплотную к щеке), Пунтус нашел в себе мужество доиграть роль, чем и покорил окончательно сердца березовской молодежи. В первых числах января 1921 года Александр вступил добровольцем в отряд, высланный на юг против мя­тежников. А надломленный неизлечимой болезнью жены Кузьма Илларионович уже не мог повлиять на решение девятнадцатилетнего сына. Главной задачей отца было удержать подле себя рвущегося вслед за стар­шим братом шестнадцатилетнего Николая...

Эвакуировались двумя группами. Первая под защи­той красноармейцев по плану должна была отходить в Обдорск. Вторую — численностью примерно в 50 чело­век, состоявшую в основном из детей и женщин, в том числе и душевнобольной жены, дочерей (Анна с груд­ным ребенком), Николая, и уходившую через село Че- маши на Никита Ивдель (за Уралом), — возглавил Кузь­ма Илларионович. Помогал ему молодой и энергичный матрос с зазимовавшего в Березове катера «Орлик» Ге­оргий Рябинин. Задача состояла в том, чтобы до подхо­да мятежников «проскочить» Чемаши, расположенное на Тобольском тракте, и откуда шла дорога на Никита Ивдель. И это удалось. Расстояние в 150 километров на лошадях и оленях преодолели за сутки. Избежав встре­чи с мятежниками, свернули с тракта и через Сарты- нью, Саранпауль после изнурительного марафона доб­рались до места назначения. Оттуда по железнодорож­ной ветке выехали в Екатеринбург, из Екатеринбурга — в Тюмень, из Тюмени, уже пароходом, прибыли в Тобольск, взятый красными 8 апреля.

В Березов эвакуированные вернулись только после того, как все Приобье — от Тобольска до Обдорска — было очищено от мятежников. Сдав партийную кассу, порученную ему на сохранение, Кузьма Илларионо­вич стал думать, как и чем жить дальше. А подумать было о чем: жена больна, хозяйства нет — разгромле­но, разграблено за время эвакуации...

А главное — от сына нет вестей.




9. Ошворская трагедия


«Александр был воспитан в духе революционной ненависти к самодержавию и эксплуататорам...»

(Из письма Н.К. Коровина от 18.04.78)


Тревога усилилась после известия о том, что в селе Чемаши, благополучно пройденном в конце марта труппой Кузьмы Илларионовича, в апреле был схвачен ра­ненным в ногу и затем казнен мятежниками Тихон Сенькин. Его изуродованный пытками труп впослед­ствии перевезли в Березов и с подобающими почестя­ми захоронили в центре города на высоком берегу Сосьвы.

В доме Кузьмы Илларионовича стали часто бывать гости. С приезжими из Тобольска советскими и партий­ными работниками он подолгу вел разговоры, в кото­рые, однако, не допускал домочадцев. Но семья не могла не заметить, что после каждой такой встречи он стано­вился еще более хмурым и замкнутым.

Однажды, будучи особенно расстроенным, во вре­мя зашедшего разговора об Александре Кузьма Илла­рионович вдруг коротко сказал:

— Александра нет. Он убит в бою под Ошворами...

Встал и ушел.

Подробностей гибели Александра семья долго не знала. Но Кузьме Илларионовичу, очевидно, было из­вестно намного больше того, что сказал, однако до кон­ца дней своих он скрывал от родных страшную правду.

До сего времени у краеведов нет единой. версии ошворской трагедии. Так, в недавно изданной в Санкт- Петербурге книге бывшей заведующей Березовским кра­еведческим музеем, ныне жительницы Ярославля Ира­иды Шабалиной « Березов » этому эпизоду отведено всего несколько строк, причем весьма неубедительных. Ука­зывается, например, что «отступавший под натиском «кулацко-эсеровских» мятежников в феврале 1921 года отряд», в составе которого «были женщины и подрост­ки из созданного в Березове Союза молодежи, одетые плохо, из оружия на всех 16 берданок, близ деревни Ошворы был разбит, 36 человек расстреляны и броше­ны в прорубь».

Восстановим последовательность событий тех дней.

По воспоминаниям Николая Кузьмича, Александр принимал участие в боях под Самарово. Но прибыв­ший из Березова отряд Данилова, в состав которого Александр, очевидно, и входил, совместно с самаровским отрядом самообороны приняв бой с мятежниками у села Реполово, отступил на север. В Березов отряд вошел уже после ухода группы, возглавляемой Кузь­мой Илларионовичем, поэтому семья перед эвакуаци­ей с Александром и не увиделась. Здесь спешно пере­группированный отряд расстрелял заложников и 21 марта двинулся дальше на север, прикрывая теперь уже ту, первую, березовскую группу, которой, мы по­мним, надлежало отступить в Обдорск и в состав кото­рой, разумеется, входили «женщины и подростки из созданного в Березове Союза молодежи». Подчеркиваю: в состав группы эвакуированных, а не в состав красно­армейского отряда.

Но березовские власти, принявшие решение об эва­куации группы в Обдорск, по-видимому, не предпола­гали, что и там 17 марта вспыхнет мятеж. Загадкой остается одно: почему о нем не предупредили отправлявшихся туда эвакуированных? Не смогли? Не успе­ли? Понадеялись на то, что обдорский мятеж легко и скоро будет подавлен? Действительно, он будет подав­лен через полторы-две недели, но 1 апреля мятежники вновь возьмут город...

Березовские эвакуированные и бойцы сопровождав­шего их отряда, едва приблизившись к Обдорску, вы­нуждены были в спешном порядке, без передышки, на­чинать новый отход. В конце марта от Обдорска отступи­ли три отряда. Отряду Протасова предстояло уйти в Ямальскую тундру, отрядам Хорохорина и Сосунова — за Урал. Но отряд Сосунова дошел только до Ошвор...

Летом 1927 года Николай Кузьмич Коровин встре­тит в Самарово на пароходе окруженного толпой при­зывников зырянина со следами многочисленных за­живших ран на бритой голове. Он представится един­ственно уцелевшим участником ошворской трагедии и расскажет, как все произошло.

Это случилось в начале апреля (но не в феврале, как считает И. Шабалина). Основная группа измо­танных многодневными переходами эвакуированных уже вышла из села, когда в него вошли прикрывав­шие их отход бойцы не менее измотанного и обеск­ровленного в боях отряда Сосунова. Заметив, что в окрестном лесу поднимаются столбы дымов, красно­армейцы поинтересовались у местных жителей, что они означают. Группа зырянской молодежи, пред­ставившейся комсомольцами, объяснила, что это оле­неводы жгут костры, и вызвалась охранять отдых бой­цов. Те, на беду, поверили и согласились. Тем време­нем настигшие отряд мятежники, наведенные «зы­рянскими комсомольцами», окружили село и к ночи напали на спящих. По словам зырянина, погибло не менее 70 красноармейцев и часть оставшихся с ними эвакуированных. Причем схваченных врасплох спер­ва казнили: кололи штыками, рубили шашками, а затем расстреливали или живыми топили в прорубях. Уничтожили всех. «Недозарубленного», «недозастреленного» зырянина наутро подобрала сердобольная старуха зырянка, спрятала его в бане и выходила.






 10. В гостях у наркома


«В 1923 году председатель Реввоенсовета лично наградил нашего отца»

(Из письма Н.К. Коровина от 12.04.78)


Следует воздать должное Бронштейну-Троцкому: он не забывал «маленьких» людей, оказавших ему посиль­ную помощь в его скитаниях по ссылкам. В книге «Моя жизнь» Лев Давидович тепло вспоминал об одном из таких «маленьких», служившем надзирателем («дежур­ным помощником») петербургской «предварилки»:

_«Один_из_них,_уже_пожилой,_особенно_благоволил_к_нам._Я_подарил_ему,_по_его_просьбе,_свою_книгу_и_свою_карточку_с_надписью._«У_меня_дочери_курсистки»,_ — _шептал_он_с_восторгом_и_таинственно_подмигивал..._Я_встретился_с_ним_при_советской_власти_и_сделал_для_него,_что_мог,_в_те_голодные_годы»._

Помнил Лев Давидович и бескорыстного березовского гражданина Коровьи-Ножки...

_«После_Октябрьской_революции_Козья_Ножка_не_скоро_узнал,_что_это_именно_мне_он_помог_бежать_десять_лет_перед_тем._Только_в_1923_г._он_приехал_ко_мне_в_Москву,_и_встреча_наша_была_горяча._Его_обла­чили_в_парадное_красноармейское_обмундирование,_во­дили_по_театрам,_снабдили_граммофоном_и_другими_подарками...»._

Нетрудно представить себе потрясение 63-летнего Кузьмы Илларионовича, еще не обретшего душевного покоя после трагической гибели старшего сына, устав­шего от нескончаемых тревог и треволнений, когда в сентябре 1923 года Тобольская партийная организация (а в 1923-м Березов отнесен к Тобольскому району созданной Уральской области) оповестила его о том, что он вызывается в Реввоенсовет. Наверняка испытал состояние, близкое тому, что испытывал хорохористый печник, из известного стихотворения Твардовско­го, неожиданно вызванный к Ленину. Правда, Кузьма Илларионович к тому времени уже знал, что председа­тель Реввоенсовета — это и есть тот самый молодой красавец в пенсне, которого в девятьсот седьмом году он, можно сказать, вернул революции...

И все же — с тех пор прошло шестнадцать лет! Сколько воды утекло! Сколько самых неожиданных, трагических событий позади! И как порою на глазах неузнаваемо меняются люди! К добру ли вызов? К худу ли? Что там на уме у Троцкого?.. Натерпелся страху.

10 октября Кузьма Илларионович был представлен председателю Реввоенсовета. О том, что «встреча была горяча», мы уже знаем, но о том, что творилось в пере­пуганной душе «маленького человечка» из захолуст­ного Березова, остается только догадываться...

Позиции Троцкого к моменту встречи с Коровьи- Ножки (к тому времени — Коровиным), то есть к ок­тябрю 1923 года, несколько пошатнулись. От актив­ной политической деятельности отошел Ленин. В июле был ликвидирован наркомат по делам национально­стей, и уже до мая 1941 года Сталин занимал пост Генерального секретаря ЦК партии. А ведь еще 24 де­кабря 1922 года Ленин продиктовал свое «предупреж­дение»:

_«Я_думаю,_что_основным_в_вопросе_устойчивости_(ЦК_—_Н.К.)_с_этой_точки_зрения_являются_такие_члены_ЦК,_как_Сталин_и_Троцкий._Отношения_между_ними,_по-моему,_составляют_большую_половину_опасности..._раскола...»._

Летом и осенью полем борьбы с Зиновьевым, Каме­невым и Сталиным стал анализ известной ситуации в Германии. В сентябре 1923 года Троцкий выступил с резкой критикой положения в партии и стране, под­черкивая опасность отрыва партаппарата от масс и от­сутствие твердого курса в экономике...

И все же 44-летний Троцкий был еще в силе и славе.

В этой связи интересно воспоминание бывшего мень­шевика Либермана (в публикации Ю. Помпеева), в начале 20-х годов возглавлявшего «Северолес» и часто общавшегося с председателем Реввоенсовета:

_«Попасть_к_Троцкому_было_гораздо_сложнее,_чем_к_Ленину._Приходилось_пройти_через_пять_комнат,_где_у_дверей_находились_щегольски_одетые_военные._Нако­нец_я_очутился_перед_большим_столом_со_всеми_атри­бутами_стола_министра._Передо_мной_сидел_началь­ник_Революционного_Военного_Совета_Троцкий._Во_всех_его_движениях_и_словах_заметно_было,_что_он_вели­кий_человек._В_то_время,_как_от_Ленина_веяло_просто­той,_от_Троцкого_исходили_холод_и_надменная_фор­мальность»_ .

Еще одна цитата из Либермана:

_«Зачесанные_назад_густые,_упрямые_волосы,_черные_с_проседью;_подстриженная_клинообразная_бородка;_хо­рошо_скроенный_полувоенный_костюм_цвета_хаки;_вы­сокие_сапоги_офицерского_образца;_нервные,_с_удлинен­ными_пальцами_руки;_жесткие_умные_глаза_и_пенсне._Широкий_письменный_стол,_уставленный_множеством_всяких_письменных_принадлежностей,_давали_почув­ствовать_всякому_посетителю_пафос_дистанции...»._

Надо думать, «пафос дистанции» Кузьма Илла­рионович прочувствовал куда более остро, чем това­рищ Либерман. Ибо перед «великим человеком» пред­стал маленький, в прямом и переносном смысле, че­ловечек (росту в нем было не более полутора метров) на кривых, не гнущихся в коленях от робости ногах, с клинообразной же, но белой жиденькой бородкой, с мягкой щеточкой усов и серыми умными глазами на мертвенно-бледном, окаменелом от волнения лице...

Нам опять-таки остается только предполагать, о чем беседовали эти два человека. Вспомнили, разуме­ется, общих знакомых: Евсеева, Рошковского, «пройдошу»... Последнего — недобрым словом. Троцкий вкратце рассказал о благополучном завершении тог­дашнего побега, Кузьма Илларионович поведал о пре­вратностях судьбы.

Чрезмерно занятый решением архиважных государ­ственных задач, Троцкий позволил себе времени на общение ровно столько, сколько нужно, чтобы не оби­деть человека невниманием, но распорядился «пока­зать» Москву, что и было выполнено с честью. Гостю показали и Москву, и магазины, и музеи, и театр... А перед отъездом одарили граммофоном, охотничьим дву­ствольным ружьем, именными часами, комплектом парадного красноармейского обмундирования, в коем он на обратном пути позировал фотографам Тюмени и Тобольска, и позолоченной чашей, которой, в отличие от ружья, суждено будет громко «выстрелить» в трид­цать седьмом...

Но главное — вручили удостоверение следующего содержания: 

_«Народный_комиссар_по_военным_и_морским_делам._

_10_октября_1923_г._

_Удостоверение_№_2380._

_Предъявитель_сего_Кузьма_Илларионович_Коровин_ — _старый_друг_революционеров,_оказывавший_им_неоднок­ратно_крайне_важные_услуги_в_смысле_побегов_из_ссылки_и_прочее._В_частности,_мой_побег_из_Березова_был_органи­зован_т._Коровиным,_который_поплатился_за_это_тюрь­мой,_а_позднее,_при_белых,_едва_не_поплатился_жизнью._

_Старший_сын_Коровина_убит_белыми_во_время_граж­данской_войны._Прошу_всех_товарищей,_во_внимание_к_заслугам_т._Коровина_перед_революцией,_оказывать_ему_в_необходимых_случаях_содействие._

_Председатель_Реввоенсовета._

_Подпись._

_Печать»._

Из всех документов отца у Николая Кузьмича ос­танется на память лишь эта пожелтевшая, с подклеен­ными сгибами бумажка...




11. Низвержение кумира


«Вскоре после возвращения в Березов отец заболел...»

(Из письма Н.К. Коровина от 21.10.78)


В то время, когда осчастливленный радушным при­емом Кузьма Илларионович возвращался в Березов, а возвращение с торжественными встречами и провода­ми по всему пути следования затянулось едва ли не на полмесяца, в кабинете председателя Реввоенсовета день ото дня становилось жарче. И атмосферу вокруг себя Троцкий накалял собственноручно — письмами в ЦК. В одном из них, подписанном за два дня до «горячей встречи» — 8 октября 1923 года, он писал:

_«...Объективные_трудности_развития_очень_вели­ки._Но_они_не_облегчаются,_а_усугубляются_в_корне_неправильным_партийным_режимом;_перенесением_внимания_с_творческих_задач_на_внутрипартийную_группировку;_искусственным_отбором_работников,_сплошь_и_рядом_не_считающихся_с_их_партийным_и_советским_весом;_заменой_авторитетного_и_компетен­тного_руководства_формальными_приказами,_рассчи­танными_только_на_пассивную_дисциплину_всех_и_каждого»_._

Серьезный вызов даже по тем «демократическим» партийным временам!

Более того, 24 октября — не успел Кузьма Иллари­онович прибыть в Березов, — Троцкий подписал свое второе знаменитое письмо в ЦК. Выражаясь на совре­менном политическом сленге, перешел в решительное «осеннее наступление», навязав оппонентам дискуссию по хозяйственной политике и внутрипартийной жиз­ни. Низовая «партийная масса», естественно, была взбудоражена эдаким дуплетом. Но вскоре объединен­ный Пленум ЦК и ЦКК РКП(б), рассмотрев вопрос «О внутрипартийном положении в связи с письмами Троц­кого», признал его выступления «несвоевременными». Виновник переполоха вроде бы и согласился с такой оценкой, но всего лишь через полтора месяца, 11 де­кабря, «выстрелил» в газете «Правда» статьей «Новый курс», т.е. опять «полез на рожон»: на этот раз в раз­витие законченной, казалось бы, дискуссии затронул проблему поколений в партии. Сталин 15 декабря от­ветил статьей «О дискуссии, о Рафаиле, о статьях Преображенского и Сапронова и о письме Троцкого». И вновь председатель Реввоенсовета потерпел поражение: в январе 1924 года принятой XIII партийной конфе­ренцией резолюцией «Об итогах дискуссии и о мелко­буржуазном уклоне в партии» платформа троцкистов была осуждена.

Дальше — больше. Троцкий терпит поражение по всем «фронтам».

11—19 января 1924 года он не смог из-за болезни принять участие в заседании Президиума Исполкома Коминтерна, но вместе с Пятаковым отдал свой голос за тезисы Радека (по вопросу о причинах поражения так называемого «германского Октября» 1923 года). Однако большинством голосов Президиум принял за основу зиновьевскую линию на преодоление «правого уклона» в КПГ...

И июне—июле 1924 года делегаты компартий на V конгрессе Коминтерна практически единодушно осу­дили троцкистскую оппозицию как «мелкобуржуазный уклон...».

Что же Троцкий? А он после кратковременного пе­рерыва, вызванного, должно быть, необходимостью «отряхнуться» от навешанных на него ярлыков и об­винений и собраться с мыслями после поражения в непрерывных дискуссиях «горячей» осени двадцать тре­тьего и не менее «горячих» зимы и лета двадцать чет­вертого, в сентябре, находясь в Кисловодске, «выстре­лил» дерзкой статьей «Уроки Октября», в которой бе­зоглядно нарывался на новый скандал: поднял вопрос о полусоглашательской тактике Каменева и Сталина в феврале—марте и о поведении тех же Каменева с Зи­новьевым в октябре семнадцатого года! И это в то время, когда в центре дискуссии партии стоял вопрос о «социализме в одной стране», т.е., по существу, терпе­ла поражение его знаменитая стратегия «перманент­ной революции»...

В конце концов случилось то, что по всем прави­лам и условиям политической борьбы и должно было случиться: в январе 1925 года Пленум ЦК партии ос­вободил Троцкого от должности председателя Реввоен­совета.

Подковерные интриги всех более-менее значитель­ных кремлевских перемещений как в прошлом, так и в настоящем современнику, вероятно, так и не удастся распутать до конца, да и, слава Богу, далеко не каждо­го они интересуют, но в нашем случае любопытно ут­верждение по поводу отстранения Троцкого от власти доктора исторических наук Н.А. Васецкого. В своем предисловии «Л.Д. Троцкий: политический портрет» к книге Льва Давидовича «К истории русской револю­ции» он пишет:

_«В_борьбе_с_Троцким_ — _в_нарушение_Устава_партии_ — _в_Политбюро_и_ЦК_создавались_компакт­ные_группы,_которые,_прежде_чем_вынести_вопрос_на_обсуждение_полномочного_органа_партии,_принимали_по_нему_решение_в_своем_узком_кругу._Так,_в_1923_— _1925_гг._были_созданы_сперва_«тройка»_(Сталин,_Зи­новьев_и_Каменев),_затем_«семерка»_(шесть_членов_Политбюро_ — _Сталин,_Каменев,_Зиновьев,_Рыков,_Томский,_Бухарин,_то_есть_все,_кроме_Троцкого,_и_плюс_еще_председатель_ЦКК_ВКП(б_)_Куйбышев_),_представ­лявшие_тайное_Политбюро._Имелись_и_кандидаты_в_такое_Политбюро_ — _Молотов,_Калинин,_Рудзутак,_Дзержинский_и_другие»._

Не могу сказать, из каких источников вытекает данное утверждение Васецкого, но в этой связи не та­ким уж и абсурдным покажется заявление самого Троц­кого, содержащееся в секретном письме в Политбюро ЦК ВКП(б) и в Президиум ЦКК от 4 января 1932 года из Кадыкея в публикации Ю. Фелыптинского:

_«...Вопрос_о_террористической_расправе_над_авто­ром_настоящего_письма_ставился_Сталиным_задолго_до_Туркула_ ("Троцкому сообщили, что бывший гене­рал русской армии А.В. Туркул планировал органи­зовать на него покушение — Ю.ФД: _в_1924_—_1925_гг._Сталин_взвешивал_на_узком_совещании_(_подчеркну­то мной — Н.К.,) _доводы_ «за» _и_ «против_»._Доводы_ «за» _были_ясны_и_очевидны._Главный_довод_ «против» _был_таков:_слишком_много_есть_молодых_самоотвержен­ных_троцкистов,_которые_могут_ответить_контр­террористическими_актами._

_Вопрос_в_1925_году_был_снят;_как_показывают_нынешние_события_ — _только_отложен...»._

Так или иначе, но менее чем через два года — в октябре 1926-го — Троцкий будет выведен из состава Политбюро...

Еще через год — в октябре 1927-го — исключен из состава ЦК ВКП(б)...

14 ноября — в десятую годовщину Октября — из членов партии.

В начале 1928-го окажется в новой — алма-атинс­кой — политической ссылке...

18 января 1929-го — коллегия ОГПУ примет реше­ние о высылке Троцкого за пределы СССР...

Все это произойдет после 1925 года. А в конце 1923- го—начале 1925 гг. Кузьма Илларионович Коровин после каждого известия об очередном выпаде кумира все более мрачнел и съеживался...




12. Смерть


«Мой отец был безбожником...»

(Из письма Н.К. Коровина от 10.06.78)


А в Сибирь неиссякаемым потоком шли ссыльные...

_«Республика_не_может_быть_жалостлива_к_пре­ступникам,_ — писал еще в 1921 году в ЦК РКП(б) «Железный Феликс». — _Ими_должны_заселяться_пус­тынные,_бездорожные_местности_ — _на_Печоре,_в_Бе­резове,_в_Обдорске_и_прочих»._

Если б только преступники! Недобитки-мятежни­ки, к примеру, к которым у Кузьмы Илларионовича не было ни жалости, ни сострадания. Вставший под ружье не может уповать на милость.

Но если до семнадцатого года ему было ясно, что по­литические, следовавшие в ссылку, к каким бы партиям они ни принадлежали, — враги самодержавия, и точка, то после семнадцатого стало непонятно, почему члены тех же партий оказались вдруг по разные стороны бар­рикад с победившими самодержавие большевиками. На его глазах шли в Сибирь этапами кадеты и эсеры, мень­шевики и анархисты, дашнаки, мусаватисты...

«Что там происходит?». Со всевозрастающей тре­вогой Кузьма Илларионович вслушивался в отзвуки нешуточных кремлевских баталий. Он не знал, не по­нимал да и в силу недостатка образования не мог вник­нуть в завуалированные от «широких партийных масс» истинные причины происходящего в Москве...

В январе 1924-го умер Ленин.

После назначения на должность председателя Рев­военсовета Республики М.В. Фрунзе тихо, по одно­му, смещены со своих постов все соратники Троцко­го...

Звезда кумира закатилась.

И как мужичок «рассудительный», сметливый, Кузьма Илларионович интуитивно предугадывал, к чему может привести борьба с Троцким и с теми, кого с недавних пор повсеместно стали называть «троцкистами». Не кончится ли тем, что вслед за сосланными ранее пойдут большевики? «Правый» большевик сошлет в Сибирь большевика «неправо­го»? Кто скажет, кто заручится, что в ссылку или в тюрьмы не пойдут «троцкисты»? И он, Кузьма Ил­ларионович, окажется в их числе. А как же не ока­жется, если и бумажка на руках от Троцкого. С под­писью. С печатью. И ружье дареное. И граммофон. И ваза... Не отговоришься, не отвертишься. Вот ведь угораздило не вовремя отметиться! То-то и в райко­ме кое-кто уже посматривает косо, как Ямзин в де­вятьсот десятом... А ведь все свои, знают как об­лупленного!

Что, если страхи не напрасны? И помощь Троцко­му в седьмом году, и суды-аресты, и поездка в Ревво­енсовет — все обернется доказательствами его несуще­ствующей вины. А что натерпелся, нахлебался до ноз­дрей, жену довел до умопомрачения, старшего сгубил в этой мясорубке — кто примет в зачет?

«Матерь пресвятая Богородица, даром, что безбож­ник, на колени встану — спаси и сохрани... Спаси и сохрани мя, грешного!».

Летом 1925 года Кузьма Илларионович умер.

У гроба с телом «друга революционеров» был выс­тавлен почетный караул из коммунистов и комсомоль­цев. Похоронили Кузьму Илларионовича рядом с боль­шевиком Тихоном Сенькиным на высоком берегу Сосьвы, где, по свидетельствам краеведов, в петровс­кие времена стояли пушки. Менее чем через десять лет к этим двум могилам добавится третья — братс­кая, в которой будут похоронены жертвы так называ­емого «казымского восстания».

...А о том, как «выстрелила» подаренная в 1923 году Троцким позолоченная чаша, рассказала в своей книге «Березов» И. Шабалина. Чаша в тридцатые годы каким-то образом оказалась в райкоме партии и ис­пользовалась там в качестве пепельницы. С точки зре­ния энкавэдэшников, повсеместно выискивавших в то время затаенных троцкистов, более доказательной ули­ки против тогдашнего секретаря райкома партии Сте­панова нельзя было и придумать. Пришлось ему по­платиться за «очевидную связь» с троцкистско-зино- вьевским блоком.




13. P.S.


«В день смерти отца возник пожар, угрожавший уничтожением городу»

(Из письма Н.К. Коровина от 12.04.78)


По поводу совпадений дат дня своего рождения с днем Октябрьской революции (25 октября) и года сво­его рождения с годом рождения будущего непримири­мого оппонента Сталина (1879) Троцкий когда-то выс­казался, что, в отличие от «мистиков и пифагорейцев», не видит особого смысла в этих чисто случайных со­впадениях и потому не придает им значения.

И он по-своему прав.

Как по-своему прав и тот, кто, не будучи мистиком и пифагорейцем, все же усмотрит в череде несчастий «революционной» поневоле семьи Голицына—Коровьи- Ножки—Коровина некий мистический смысл возмез­дия сыновьям за грехи отцов, а в пожаре, возникшем в Березове в день смерти Кузьмы Илларионовича, — если не символический отсвет несбывшегося, к счас­тью для человечества, «пожара мировой революции», то, дай-то Бог, символ очистительного огня.






 Комментарии


ПРЫЖОКс ЗАКРЫТЫМИ ГЛАЗАМИ.Написан в 1996 году. Напечатан в газете «Тюмень литературная» (1997. № 1), в еженедельнике «Литературная Россия» (1997. 14 ноября), в альманахе «Эринтур» (Ханты-Мансийск, 1999. № 4. С. 144-149), в журнале «Сибирское богат­ство» (Тюмень, 1999. № 1. С. 14-17).

СТАРИННЫЙ ГОРОДСКОЙ РОМАНС.Написан в 1989 ГОДУ.Напечатан в газете «Тюменские известия» (1993. 29 мая).

ИЗОША ПОПЕРЕШНЫЙ.Написан в 1994 году. Напе­чатан в газете «Тюмень литературная» (1995. № 4), в альманахе «Эринтур» (Ханты-Мансийск, 1996. № 1. С. 261-265).

НОЧНОЙ ГРИБНИК.Написан в 1997 году. Напечатан в газете «Тюмень литературная» (1997. № 4), в альма­нахе «Эринтур» (Ханты-Мансийск, 1999. № 4. С. 149- 157), в еженедельнике «Литературная Россия» (1999. № 17).

ПЕСНЯв ЧУЖОМ ГОРОДЕ.Написан в 1991 году. Напе­чатан в газете «Тюменские известия» (1993. 19 июня), в коллективном сборнике «На семи холмах соцветие» (Москва: Унисерв, 1995. С. 49-54).

ВРЕМЯ ПОВОРОТА СОЛНЫШКА НА ЛЕТО.Написан в 1998 году. Напечатан в еженедельнике «Литературная Рос­сия» (1998. № 25, 19 июня), в альманахе «Эринтур» (Ханты-Мансийск, 1999. № 4. С. 157-163).

ПРОСТИ, КАПИТАН.Написан в 1999 году. Напечатан в еженедельнике «Литературная Россия» (2000. 18 февраля).

МАЛЫГИ.Написан в 1996 году. Напечатан в журна­ле «Югра» (1996. № 11. С. 31-33), в альманахе «Эрин­тур» (Ханты-Мансийск, 1996. № 1. С. 262-260).

*  МИФ О ЧИСТОЙ ВОДЕ.Написан в 1988 году.

*  БЫВАЕТ!Написан в 1985 году. Напечатан в кол­лективном сборнике «Действуйте по обстоятельствам» (Свердловск: Средне-Урал. кн. изд-во, 1987. С. 18-35).

*  ОТГОЛОСОК.Написан в 1984 году. Напечатан в коллективном сборнике «Действуйте по обстоятель­ствам» (Свердловск: Средне-Урал. кн. изд-во, 1987. С. 3-9), в газете «Ленинская правда» (1988. 20 февраля), в еженедельнике «Грань» (1998. № 18). Включен в хрестоматию: Литература Тюменского края: Кн. 2./ Сост. Г. Данилина, Н. Рогачева, Е. Эртнер. (Тюмень: СофтДизайн, 1996. С. 207-212).

Знаком * обозначены произведения, включенные в сборник «Чужая музыка» (Тюмень: Рутра, 1994).

*  КОСТЯ—МАРИША.Написан в 1984 году. Напечатан в коллективном сборнике «Действуйте по обстоятель­ствам» (Свердловск, Средне-Урал. кн. изд-во, 1987. С. 9- 18). Включен в хрестоматию: Литература Тюменского края: Кн. 2. /Сост. Г. Данилина, Н. Рогачева, Е. Эртнер. (Тюмень: СофтДизайн, 1996. С. 212-220.

ВСЕ ПЕРЕВРУТ.Написан в 1987 году. Отрывок из «Пе­реписки пенсионерки Шипицыной» из первоначально­го варианта рассказа под заглавием «Хлопотное дело» напечатан в газете «Ленинская правда» (1989. 9 февра­ля). Полностью напечатан в еженедельнике «Литера­турная Россия» (1999. 30 апреля), в журнале «Сибирс­кое богатство» (Тюмень, 1999. № 1. С. 12-14), в газете «Литературная Югра» (2000. 4 мая).

*  ЧУЖАЯ МУЗЫКА.Написан в 1987 году. Напечатан в журнале «Крестьянка» (1988. № 11. С. 32-34).

*  КОРШУН.Написан в 1991 году. Напечатан в жур­нале «Югра» (1992. № 4. С. 52-54).

КАМЫШИНЦЫ (ЦИКЛ):

*  ПИСЬМО БЕЗ ПРИВЕТА ОТ КИРИЛЛА.Написан в 1984 году. Напечатан в газете «Ленинская правда» (1985. 23 марта). Включен в хрестоматию: Литература Тю­менского края: Кн. 1. /Сост. Г. Данилина, Н. Рогаче­ва, Е. Эртнер. (Тюмень: СофтДизайн, 1996. С. 238- 240). Последняя публикация — в еженедельнике «Грань» (1997. № 50).

В 1998 году отмечен специальной премией Свято- Троицкого Ново-Голутвина женского монастыря за лучший короткий рассказ по итогам литературного конкурса им. Валерия Королева, объявленного еженедельником «Грань» (г. Коломна Московской области).

*  КРЕСТНЫЙ МИШКИ СУРИНА.Написан в 1984 году.

*  ОТПУСТИЛО!Написан в 1985 году. Напечатан в га­зете «Тюменская правда» (1985. 26 октября). Включен в хрестоматию: Страна без границ: Кн. 2./Сост. Н. Гор­бачева, Н. Рогачева. Тюмень: СофтДизайн, 1998. С. 385- 387. — (Серия «Российская провинция от Карского моря до Приишимских степей»).

*  ПАЛЬЯНОВЫ ТАЛИНЫ.Написан в 1984 году. Напе­чатан в газете «Ленинская правда» (1984. 17 ноября).

*  ТОВАРИЩЕСКИЙ СУД.Написан в 1985 году. Напеча­тан в газете «Тюменский комсомолец» (1986. 16 мая).

*  СВИСТУН.Написан в 1985 году. Напечатан в газе­те «Тюменская правда» (1993. 31 марта).

*  НЕ В ЩЕТКЕ ДЕЛО.Написан в 1991 году. Напечатан в газете «Новости Югры» (1993. 23 января).

КОЛЛЕГИ.Написан в 1985 году. Напечатан в газетах «Тюменская правда» (1985. 31 декабря), «Ленинская правда» (1987. 26 сентября), в альманахе «Эринтур» (Хан­ты-Мансийск, 1996. № 1. С. 265-268).

*  ФРОЛЫЧ И БОЛТУН.Написан в 1989 году. Напеча­тан в журнале «Югра» (1992, № 4. С. 54-56).

* ЕДИНИЦА ЭКОНОМИИ.Написан в 1991 году. Напе­чатан под заглавием «А знаете ли вы?» в газете «Тю­менская правда» (1993. 13 ноября).

КОТЕНЬКУ ЗАДРАЛИ.Написан в 1995году. Напеча­тан в еженедельнике «Литературная Россия» (1997. 31января).

ВОЗМЕЗДИЕ, ИЛИ ВЕРСИЯ ЖИЗНИ И СМЕРТИ ГРАЖДАНИ­НА ИЗ ГОРОДА БЕРЕЗОВА КОРОВЬИ-НОЖКИ:Документаль­ное повествование. Написано в 1998 году. Отрывки на­печатаны в газете «Тюмень литературная» (1998. № 7— 8), в журнале «Мир Севера (1998. № 5-6. С. 81-88). Полностью напечатано в журнале «Лукич» (1999. Ч. 1. С. 10-41), в журнале «Нева» (1999. № 10. С. 149-166).