У Вогулов
К. Д. Носилов






ПО СЛЕДАМ КНЯЗЯ КУРБСКОГО. (ИЗ ПУТЕШЕСТВИЯ ПО СЕВЕРНОМУ УРАЛУ)


Это было в 1884 году.

Я жил тогда в вогульском глухом краю, и моя станция была маленьким деревянным домиком на берегу реки Сыгвы, вблизи небольшого зырянского посёлка, который до сих пор носит не русское, не зырянское название, а вогульское – Саран-пауль.

Тихих маленьких посёлков немало и в настоящее время по Северному Уралу: бродит по лесу с ружьём и собакой охотник-зырянин с Печоры, гонит лося, стадо диких оленей по насту, перебежит на лыжах Уральский хребет, высмотрит, как привольно устроились дикари у своих здоровых и рыбных угодий, обзарится на чужой край, облюбует себе местечко для посёлка, и смотришь, через год является туда уже и со своей женой, и со своими ребятишками, и со своим скарбом. Посмотрят на него дикари, покачают головой, жаль станет гнать бедного человека и скажут ему: живи. А через год к нему уже приедет другая семейка, потом – третья, и у всех полна изба белокурых бойких ребят, и смотришь, среди дикарей – целый зырянский посёлок, и такая кипучая деятельность, такая торговля, что даже дикари и те любуются, как умеет на их месте устраиваться русский человек. Обложат их податью в свою пользу, и живут люди, и ребят наживают, и деньги, даже мало подумывая о начальстве... Последнее догадается о посёлке только через десять лет, когда там оснуётся уже целая деревушка. Приедет начальство и, разумеется, закричит: «как вы смели, такие-сякие», «кто вам дал позволение», «долой, чтобы не было вашего духа», – и полетят подушки, перины на улицу, всех ребят выгонят на улицу, рёв, плач, настоящее столпотворение, пока зыряне не догадаются умилостивить «большого шайтана» и не повытащат из своих сундучков шкурки соболей, дорогих лисиц, старые серебряные рубли и всякую дорогую всячину... И смотришь, зыряне снова живут припеваючи, поджидая следующего набега начальства.

Вот около такого-то посёлочка я и жил тогда, путешествуя по Северному Уралу, в своей маленькой зимовке. И хорошо было: перед окном громадная река, дикие утки по целым утрам плещутся около самого берега; за рекой на песке – чум вогула-рыболова, за ним – большое озеро с голосами музыкальных лебедей, а сзади такой густой, дикий еловый лес, такая чаща непроходимая, словно я где в тропической какой стране, а не на севере Сибири. И Лыско мой каждую ночь будит меня ворчанием, слыша блуждающего медведя. И ничего, живёшь себе тут, занимаешься, пишешь, чертишь, распевая песенки, и, бывало, как родным обрадуешься, когда приедут на лодке добрые зыряночки и навезут калиновых пирогов и скоромных шанег или заглянет добрый старик-вогул Савва и позовёт меня ловить с собой ночью на озере жирных карасей.

Но всего больше я любил там прогулки за рекою. Там была страшная поросль, и кусты ивы и черёмухи так поросли, что, бывало, едва проберёшься сквозь них за распевающим рябчиком, который так тебя и манит всё дальше и дальше от берега, откликаясь тебе поминутно своим тоненьким, певучим, милым голосом. Это была моя любимая охота: высмотришь его где на ветке черёмухи или калины, приложишься – трах – и слышишь – уже он бьётся крылышками на земле у жёлтого листа, и так часто-часто, быстро-быстро, словно он всё ещё летит по воздуху... Бросишься к нему, поцарапаешь руки, лицо ветками, но это ничего, главное – это милая птичка с пушистыми лапками и красненькой бровью, и в минуту она уже в руках, и жаль её, и дорога она тебе как единственное лакомое кушанье.

Раз охотясь так, как раз против посёлка Саран-пауля, за рекой Сыгвой, я, как сейчас помню, развёл руками какой-то куст густой черёмухи и так и застыл на месте.

Передо мной в кустах – обугленная временем бревенчатая, вся тёмная постройка, и всё так поросло травой, так затянуло кустарником, что видны только стена, маленькое оконце и часть повалившегося частокола.

В первое время я подумал, что я напал на капище вогулов, но потом скоро пришлось мне убедиться: постройка представляла из себя старую бойницу-крепость, и когда я осторожно туда проник, то в ней оказались две низенькие полукруглые двери и выше потолка такие кругом по стенам полати, которые явно служили жителям этой странной крепости местом сражения, потому что повсюду в стенах их, выдавшихся на улицу, были проделаны маленькие отверстия, в которые вставлялись старинные пищали.

Несомненно, передо мной была старинная русская крепость, за что говорила и стена около неё из высокого, плотного ещё до сих пор частокола, хотя этой стене, этой крепости было ровно триста лет.

Это была для меня ценная находка, и я, помню, совсем позабыл рябчика, за которым гнался по лесу и который продолжал ещё пищать, вероятно, сожалея, что ему вдруг перестали отвечать голосом его самочки. И помню, так занялся разыскиванием надписей, следов здесь человека, что пробыл тут часа три, не менее. Но все мои попытки отыскать дату этого страшного сооружения не привели ни к какому результату, потому что стены так были обуглены временем, что все знаки ножа и топора уже сгладились временем, и мне предстояло разгадать загадку только при помощи разве старика Саввы, который должен мне был сказать, к какому времени относится эта странная, запрятанная теперь в лесу постройка.

Хотя я знал по опыту, что дикари страшно следят за моими экскурсиями и боятся выдать моему странному любопытству то, что хранят их густые, непроходимые леса, но на этот раз я не обманулся: Савва действительно решился просветить меня насчёт этой странной в лесу крепости, и хотя таинственно, хотя с просьбой, чтобы я никому не говорил в их крае, но сообщил, что эта крепость – наша, русская, которую устроил один «высокий барин» в старые времена, который чудом каким-то перешёл с войском через ихние горы на лыжах и взял их городок, известный под названием Ляпина.

Ляпин тогда стоял как раз на месте зырянского нынешнего посёлка и был так укреплён, так обнесён валом и столько в нём жило его братии, что, казалось, их никогда не может никто побеспокоить. И если, бывало, и беспокоила когда дикая чудь или самоядь, неожиданно наезжая на них зимой с Урала, то они никогда не пропускали её далее вниз по реке, к другим таким же вогульским городкам их края, в котором их считалось не менее тридцати, а всегда отстреливались своими стрелами, начиняя их зубом и костью.

Но тут случилось так, что вместо дикой самояди на них напал русский барин, они не выдержали его смелого натиска, стрелы их отказались пробивать их «железное (кольчуга) тело», и вогулы сдались и принесли им и шкурки соболя, и дорогие тёмные шкурки лисицы... И вот как раз против Ляпина русские устроили крепость и посадили туда воевод и казаков с пищалями, чтобы снимать ясак с ихнего брата белому государю. И этот дикий народ ещё не раз подымался против них, приезжал сюда целым становищем зимой, укреплялся в Ляпине и пускал в эту крепость свои стрелы, но стрелы никак не могли пробить деревянные стены бойниц, и русские никак не подпускали близко их к себе, отбиваясь выстрелами из пищалей.

Побьются, побьются так зиму, и смотришь, сдадутся казакам и несут снова им подати в пользу государя. И кому нужно проехать вниз по реке зимой ли, летом, никак нельзя проехать иначе как через ворота крепости, и тут-то и брали русские свою долю. Мирный кто, заведут в ворота, возьмут, что потребуется, напоят водкой и отпустят; непокорливый кто – порют его и даже, случалось, весят за ноги его на крюк и вырезают на память из спины его ремень... И добрый старик даже показал мне тот самый железный крюк, на каких вешали тогда русские вогулов и самоедов за бунтовство и непокорность, который он теперь с успехом употребляет для более мирной цели – ловли больших сомов под камнями, навешивая на него тухлую тетерю.

Особенно, по словам старика-вогула Саввы, доставалось тогда непокорной самояди: бойкий народ был и страшно не любил ни русских, ни вогулов, и только что настанет зима, как, смотришь, едет уже воевать с русскими; вся река уставлена санками и шестами, от костров дым по лесу, как от пожара, и начнут пробивать себе дорогу ниже по реке, чтобы грабить по-старому вогула и брать с него себе подати и дани. Но русские недаром, хотя и мало их, сидят взаперти, и смотришь, постреляют их стрелами, побегают около тынка с гиком и криком, а взять не могут, и переловят их русские и станут учить, как воевать против русского государя. Который побойчее – висит на крюке и полосуется плетями, кто поотчаяннее – тому режут ремни на спине, и не только усмирят так, но ещё проведут по спине санками его оленей, чтобы видно было и другому бойкому разбойнику, что русские шутить не любят.

И так покорили край, так прекратили набеги дикой самояди с Урала, и дикари узнали русскую силу и сдались, и побросали и веру свою, и независимость. И вот с тех пор стоит эта крепость, и так как дикари до сих пор боятся её и им чудится там и крик самояди, и стон заключённых, то они не ходят туда, не трогают её и предоставили её одному всё разрушающему времени, которое, однако, давно уже стёрло с лица земли другие крепости, а эту не трогает – обуглило и сохраняет как единственное наглядное доказательство, как усмирял этот край русский барин и его казаки.

И эта крепость-бойница находится, говорят, и до настоящего времени в таком же положении, как в моё время, заросшая в лесу и посещаемая одними певучими рябчиками, против посёлка Саран-пауль, и было б крайне интересно ее сохранить так в неприкосновенности и на будущее время, хотя отдав её на попечение местного духовенства или начальства и оградив её канавой на случай лесного пожара.

И былина старика-вогула Саввы действительно отвечала правде: я тогда же справился в исторических источниках этого любопытного дикого края и действительно нашёл, что ровно триста лет тому назад сюда действительно проникал воевода князь Курбский, который на лыжах перевалил весной эти громадные, казалось, непроходимые горы и завоевал этот край, устроив в нём свои крепости и разбив до тридцати вогульских городков, например – Ляпин и Сосьву.

Но, напавши на такие исторические следы наших завоеваний у вогулов, меня заинтересовало в данном случае не только то, как и где воевали здесь русские люди триста лет тому назад, сколько то, как они проникли через эти неприступные горы и сумели через них не только переправить своих казаков-лыжников, но и тяжести своих пушек, военные припасы и обозы. И так как почти главной моей целью путешествия в этом крае тогда было разыскать путь, который бы мог соединить Обь с Печорой и этим дать выход избыткам Сибири к портам Европы, то, разумеется, эта мысль была мной особенно подхвачена, и я сам лично решил проследить этот путь князя Курбского, по которому он зимой и летом проводил сюда своё войско.

Расспрашивая вогулов, стариков этого края, я узнал, что путь его был сначала по реке Щугор, притоку реки Печоры, и только потом уже через Уральский хребет, но по одной замечательной низкой долинке, которая прямо и вывела его на притоки реки Сыгвы к Ляпинскому городку, откуда уже недалеко была сама река Обь со своим обширным бассейном.

И вот только что наступило лето и просохли немного тропинки в лесу, которые вели все на Урал и к горам от Ляпина, я сговорил одного услужливого вогула и, воспользовавшись зырянской лошадью, отправился к этому историческому проходу наших войск, который меня страшно интересовал.

Но, помню, не успели мы с ним проехать и десяток-другой вёрст по такой тропинке лесом, как моя лошадь попала в какое-то болотное зеркальце, и оба мы с ней погрузились в грязную тину и мох, чуть не утонувши со всеми нашими припасами.

Нас обмануло обманчивое маленькое болотце, и как-то, к счастью нашему, ещё мы не провалились сквозь мох, который покачивался и изгибался под нашими ногами, как скатерть, и вылезли оттуда живые, хотя и мокрые, но уже без сахара, чая и сухарей, которые были никуда уже не годными.

Я как сейчас помню эту картину: как мы вытаскивали лошадь за хвост из болота, как я сидел потом на берегу этого злосчастного болота, оттирая от ушиба свою ногу и бровь, которые я страшно ушиб седлом в то время, когда мой проводник-вогул чуть не со слезами ел пригоршнями мой растаявший сахар с грязной водой, горько жалея, что пропадает столько добра...

Помню, он съел его не менее пяти фунтов, и я боялся за его здоровье, но ему ничего не сделалось, и мы в тот же день благополучно с ним возвратились на станцию к удовольствию жалеющих нас зырян.

Но откладывать принятое намерение было не в моём обычае, и не прошло, помню, и недели времени, как я решил отправиться другим путём, про который мне говорили мои вогулы.

– Этот путь, – говорили они, – начинается ниже вёрст на 80 Саран-пауля-Ляпина, от так называемых юрт Хурум-пауль. Оттуда идёт старинная тропа в горы Урала, этой тропой каждую осень спускаются вогулы с гор со своими стадами оленей и каждой весной снова поднимаются туда из лесной области в область голых каменистых, студёных гор.

По их словам, это даже ближайший путь к горам Урала с реки Сыгвы, в то же время самый удобный в том отношении, что он минует болота реки Щекурьи.

В Хурум-пауле, добавили они, я всегда найду охотников-проводников, потому что это самые бойкие вогульские юрты, и в то время, когда из других юрт все отправляются летом, весной на рыбные промыслы вниз по реке, хурумпаульские вогулы всегда остаются в своих юртах благодаря счастливым рыбным местным угодьям.

Всё это вполне отвечало моим задачам, и я решил как можно скорее отправиться, сплавиться по реке, чтобы проникнуть к Уралу.

На этот раз счастье сразу повернуло в мою сторону меня пригласили ехать на барке, сплавляющейся вниз к реке Оби, и раз в тихое, ясное, чудное утро, какие бывают и на дальнем Севере, мы отчалили от пристани Саран-пауль и поплыли вниз по реке сплавом.

Мне не забыть, кажется, никогда этого плавания по реке Ляпин.

Вода только что врезалась в берега, река походила на полное мутное зеркало, тишина была невозмутимая, течение – быстрое, и мы плавно, быстро, бесшумно скользили рекой, любуясь новым и новым всё плёсом. Вон берег, покрытый громадными исполинскими елями, которые так и глядят в воду своими острыми вершинами, вон стена целая тёмного кедрового леса, вон тихий залив с цветущими кустами черёмухи, вон тихий бор, который вышел вдруг к реке со своими громадными жёлтыми соснами и белой от ягеля почвой. И тихо кругом, как словно всё спит или задумалось, и только порой в кустах черёмухи, заслышав человека, даст голос рябчик. Присмотришься к нему, мимо проплываючи, и без труда рассмотришь его милую фигурку на ветке, распевающую любовную песню. А дальше смотришь – вогульские юрточки, маленькая площадка, вырубленная в лесу, и лодочка у берега, и в лесу, тёмном лесу, только кое-где дымочек.

Так плыли мы весь день и всю ночь, я не сходил почти что с палубы, любуясь северной природой, и рано утром, когда только что поднялось солнышко, мы у цели нашего водного пути – у хурумпаульских юрт, где на берегу видны белые под солнцем берестяные шалаши вогулов и громко лает целая свора оригинальных белых северных собак, спутников в лесу дикаря, – лаек. И эти юрты, эти шалашики под ветками густой пихты, этот синий дымок на тёмной зелени елей, этот низменный берег летней стоянки рыболовов с опрокинутыми лодочками и стройными фигурами дикарей в оленьих шкурах что-то такое интересное при первых лучах солнца, что так бы и показал всё это на желатине где-нибудь у Чернышёва моста во всей этой дикой, но чарующей глаз обстановке природы.






Любопытная, дикая ещё до настоящего времени страна; я как теперь вижу перед собой твои бедные, но радушные юрты и твоих улыбающихся и кивающих головой дикарей, которые встречали меня ласковым «пайся» и провожали целой толпой, говоря «_и_ос_емас_улум_» дружным, радушным, подкупающим голосом. Сколько раз я останавливался в очаровании перед твоими деревянными, бревенчатыми, старенькими юртами, спрятанными в ветвях ели, сколько раз я любовался, как умел этот дикарь маскировать своё селение для зверя и птицы, которые налетали и выбегали порой к самому окну дикаря; сколько раз я приходил в очарование от твоих торных тропиночек, убегающих в чащу леса, и сколько раз я останавливался там при виде удивлённых, но милых черных женских глаз, пугливо спрятавшихся за какой-нибудь веткой пихты... Очаровательный дикий край, где на каждом шагу было всё новое, где на каждом шагу всё говорило мне, что это новая, неведомая ещё для нас, интересная жизнь и в далёком прошлом, и в настоящем; где становилось, глядя на неё, страшно за её будущее с этой открытой, доброй душой дикаря и с его неопытностью перед русским нашествием и страстями. Откуда ты пришёл сюда, дикарь, откуда ты принёс такое доброе сердце в эту суровую природу и какие места юга оглашали прежде, в доисторические времена, мелодии твоих былин и песен, которые ты поёшь теперь при каждом случае: садишься ли ты в свой лёгкий челнок, или отдаёшься своей торной тропинке, иль тонешь в этом вечно молчаливом, мрачном, пустынном лесу? Пой их, пока тебя не обеспокоила наша цивилизация; пой их, пока тебя не знает ещё наше горе...

В Хурум-пауле как раз ловили в эту пору рыбу, когда узнали, что мне страшно нужно проводников, чтобы пройти следами старого русского боярина, который завоевал край. Но как ни дорого было время вогулу, когда он целыми лодками добывает из реки сетками тысячи вкусных сельдей, как ни нужно было это время остаться в артели, но в юртах Хурум-пауля тотчас же нашлись меня проводить на Урал три рослых сильных вогула, которые всего-навсего потребовали за свой труд по 3 рубля в сутки на человека.

Плата, которая и пятой долей не покрывает того ежедневного дохода в эту пору дикаря, который он получает после долгой полуголодной зимы коротким летом и дружным заходом рыбы с моря.






Простодушные, добрые мои проводники, казалось, столько же были заинтересованы этой экскурсией, сколько и я, и я хорошо помню, какое оживление охватило эти берестяные жалкие шалаши, какой интерес разлился по этим тёмным смуглым лицам, когда по становищу разнеслась весть, что «русский бояр» идёт на Урал разыскивать на Печору дорогу, словно эта дорога уж Бог знает какое счастье принесёт их краю с не менее глухой и такой же дикой и забытой нами Печоры. В нашем шалаше, куда провёл меня мой проводник, было настоящее военное собрание, крик и шум беспрерывно нарушали обычную речь: один требовал, чтобы меня вели по той дороге, другой кричал, что мне нужно по другой; и спор о направлении, разговоры о выгоде пути и тысяче разных преимуществ той и другой были таковы, что словно я уже проводил тут железную дорогу. Пока спорили мужчины, трактуя то направление и другое, указывая на исторические следы князя Курбского, готовые спорить до слёз, казалось, все женщины были заняты нашим снаряжением: одни из них мяли в руках замшевые чулки, какие носит вогул летом; другие поджаривали наскоро, прямо на пламени костра, жирных язей, с которых так и капал жир прямо в пламя, а третьи бегали от шалаша к шалашу, собирая что-то в замшевые для путников и рыбьи мешочки, а четвёртые наскоро выкатывали хлеб на грязных досках, мешая его с кровью оленя, и пекли перед пламенем огня черные лепешки в дорогу, тогда как несколько стройных девушек в одних ситцевых, с крупными разводами, до колен, рубашках то и дело летали за разными поручениями по извилистым тропам в лес, показывая нам на бегу чёрные полные икры. И, смотря на это оживление юрт, мне даже стыдно было, что я наделал тут столько хлопот и заботы, придя сюда с какой-то отвлечённой идеей непременно посмотреть тот путь, которым триста лет тому назад шёл на лыжах князь Курбский с казаками и от которого, вероятно, там ровно уже ничего не осталось после всё сокрушающего времени.

Но вот наконец хлопотливые сборы окончены, мои проводники одеты в Суконные дождевики, на ногах – замша оленя, на боку – нож с широким ремнём и медной пряжкой, через плечо – кремнёвые ружья, и только на голове ничего нет, потому что вогул привык вечно обходиться без шапки, довольствуясь одними развевающимися по ветру кудрявыми длинными волосами, которые он то заплетает в косы, украшая красным пояском, или просто носит свободно, придавая себе вид уже настоящего лохматого индейца. Ещё несколько ласковых поцелуев родных, ещё несколько возгласов относительно сборов, из леса кличутся белые псы, других привязывают к шалашам и держат, чтобы не убежали за охотниками, и мы выступаем на берег к лодкам, куда нас провожает шумная, говорливая толпа всех обитателей Хурум-пауля.

Съестной припас положен в нос лодки, ружья бережно кладутся со своими припасами вдоль бортов, проводники ловко садятся, сопровождаемые пожеланиями и неизменными советами в дорогу, и мы отчаливаем при таком дружном шумном «ос емас улум», которое походит на наше «ура», что лают даже собаки.

Какой-то любитель сильных ощущений палит на берегу даже из винтовки, мои проводники хватаются за ружья и палят ему в ответ, и эхо выстрелов с таким треском разносится по лесу и так откликается далеко на реке, что даже собаки пауля и те приходят в смущение, поднимают такой лай, словно им грозит нашествие медведей.


***

Нам предстоит пока проехать несколько вёрст до зимних юрт Хурум-пауля, потом уже там оставить лодки и направиться сухим путём пешком на горы и отроги Урала, до которых, по крайней мере, восемьдесят вёрст.

Лёгкий челнок замечательно быстро подвигается под усилиями трёх гребцов; остроконечные вёсла их, в виде длинных листьев, бесшумно погружаются в воду, и вся наша экспедиция теперь – в составе четырёх персон и пары псов – бесшумно поднимается вверх по реке, огибая её пологие красивые повороты.

В зимних юртах Хурум-пауля мы наделали неожиданный переполох, там никого не было во всех юртах, кроме одного старика Тита, и он был страшно удивлён приезду такого шумного общества, которое неожиданно появилось у его уже вросшей в землю и заросшей травами юр-точки, в которой он неслышно проводил всё лето, охраняя местных богов.

Он уже думал, что приехали к нему зыряне-разбойники грабить шайтанов, и было уже заперся в юрте, положив рядом с собой топор, но вместо зырян, которые действительно порой здесь пошаливают, обирая серебро у богов вогула по капищам, вдруг его окликивают знакомые вогулы, и он появляется перед нами в низеньких дверях своей старой юрточки, как настоящий отшельник.

Чем он живёт тут целое лето – я не знаю, но от его юрточки только всего одна тропа к реке, по которой он ходит к своей старой, почти негодной лодочке, вероятно, ловя сетками где-нибудь на озере карасей.

Помню, старик страшно нам обрадовался и так заторопился нам зажечь огонь в душе своего старого жилища – чувале, что даже позабыл, где у него приготовлены дрова и куда запропастилась береста.

Но старика вызвались вывести из этого затруднения, и так как у него не было ни одного полешка дров и он просто отоплял своё жилище хворостом, то живо наломали ему целую кучу сосновых дров и развели такой костёр в его хижине, что даже старику стало страшно, чтобы мы не попалили ему совсем его старой юрточки.

Огонь был нам нужен для того, чтобы сварить себе чай перед отправлением пешком в путешествие, и мы прекрасно и живо этим воспользовались: чай вскипел в дорожном чайничке едва ли не в одну минуту, и мы с таким восторгом ещё напились этого подкрепляющего напитка, что были готовы немедленно вот сейчас же пуститься в путь, если бы старик не вздумал нас угощать, в свою очередь, ухой из громадного жирного налима. От такого угощения нельзя было отказываться, и мы только после того, как съели у старика налима целого, отправились в путь, накинув на спины приготовленные ещё ранее берестяные чуманы.

В каждом чумане у моих проводников были мои сухари, хлеб, сушёные рыба и мясо; у каждого из них было за поясом по топору и на плече ружьё, а в руках – по какому-нибудь моему инструменту, но за всем тем на мою долю тоже пришлось около пуда тяжести, которую я так же, как и они, поместил в котомку свою и вскинул на спину, оставив только руки свободными, чтобы было удобнее мне владеть буссолью и записной книжкой в дороге.

И вот мы в дороге; впереди, по широкой просеке, где ездят на оленях только зимой, бежит пара наших белых псов и мой Лыско, страшно занятые прислушиванием, не слышно ли где шелеста в лесу, и обнюхиванием каждого звериного шага; позади их в почтительном расстоянии идёт самый бойкий из моих проводников, взявший на себя ответственную роль распорядителя, вогул Кирило; за ним, увязая в тяжёлых сапогах во мху, покачиваюсь я со своим грузом за плечами, позади меня замыкают шествие ещё два нагруженных вогула. И мы идём, молча идём по просеке мимо молчаливого хвойного безжизненного леса, то увязая в болоте ногами, то спотыкаясь о кочки и стволы наваленных бурей деревьев, то обходя их стороной, когда прямо пройти невозможно.

Час такой молчаливой ходьбы – и привал где-нибудь на сухом месте у ствола сосны. Пять вёрст такого путешествия – и чувствуешь, что в глазах начинает кружиться. Но привал всего на три-четыре минуты: вогул не любит в дороге терять времени, да и рассиживаться ему вредно в такой дороге, потому что каждые пять лишних минут отдыха – и у него уже отекают ноги, и ему тяжело идти, и нужно уже валиться на землю и варить чай, делать продолжительный отдых.

Это племя не привыкло к пешехождению, привыкши сидеть в лодке и на оленьих санках; несколько вёрст пути по болоту – и его лёгкая обувь уже промочена и тяжела, и он двигается ещё только, пока он движется, а рассидись он – ему уже трудно подниматься. К тому же этот молчаливый, вечно однообразный, печальный северный лес: сосны низки и корявы, в воздухе масса испарений, сырость болот и тяжёлый запах растительности, в воздухе мириады комаров, и только что остановись на минуту – и они шумят, жужжат, лезут в глаза и уши, набиваются сотнями в волосы и всюду беспокоят и кусают. И для путника единственное спасение – движение, ходьба, тогда они остаются позади его тела и сопровождают его на целые вёрсты, пока в лицо не пахнёт освежающий спасительный ветер.

Но сегодня нет его вовсе: в лесу духота и жара, под ногами из мха вылетают тысячи насекомых и догоняют, у каждого дерева сидят в ожидании вашей крови комары сотнями, и за нашим караваном, за нашими псами целые подвижные хвосты этих насекомых в воздухе, к которым прибавляется ещё и ещё на каждом болоте, пока мы не поднимемся на какую-нибудь гору, и их отнесёт от нас течением воздуха, или мы не бросимся на ходу в воду.

Эта вода – ручья или речки – наше спасение: мы бежим к ним, как путники в пустыне Сахаре, мочим разгорячённые головы и лицо, быстро раздеваемся и погружаемся в холодную воду и лежим в ней, порой в грязи, чтобы только освежить своё тело и смыть на лице и руках, голове и шее бесчисленные укусы комаров, после которых страшно зудится, ноет, страдает невыносимо тело.

И при таких условиях нужно не только двигаться, но ещё работать: нужно навести буссоль и взять угол направления, нужно расспросить, как называется эта речка, как зовётся эта гора, и всё это записать ещё в свою дорожную книжку голыми руками рядом с планом в минутную остановку, когда на них сидят уже комары и видно, как нащупывают поры своим хоботом, потом впиваются в них и сосут, сосут вашу кровь, превращаясь в насекомых с громадным красным брюхом. И руки пухнут и покрываются красными пятнами, лицо и открытая шея – тоже, и в волосах уже сотни погибших животных, которые как запутались, так там и копошатся под лёгкой шляпой, возбуждая страшный зуд кожи.

Но не всё одни страдания, есть и минуты радости и удовольствия: в стороне пути взлетела и уселась на дерево тетеря, псы один за другим уже окружают дерево и поднимают оглушительный лай; тетёрка им отвечает своим неизменным коканьем, котомка летит на мох, и в руках вместо буссоли – ружьё, и путешествие сменяется страстной охотой, когда забываешь всё окружающее и только сжимаешь в руках своё ружьё, выглядывая, где сидит любопытная до собак крупная птица.

Вон она сидит на ветке сосны под самой вершиной, голова спущена и обращена к лающим и скачущим собакам; она давно бы уже улетела, но её разбирает любопытство, и она перебегает по ветке взад и вперёд, нагибая голову ниже и ниже, тогда как псы скачут около дерева, не имея возможности её словить. Момент. Выстрел, и она валится с перьями на мох, и псы готовы разорвать её в соперничестве, если бы вы немного запоздали. Но она в ваших руках, и вы с удовольствием ощущаете, как бьётся, продолжает биться ещё её сердце, и как она, тёплая, лежит на ваших руках, украшенная такими чудными пёрышками и пухом по лапкам.

Не менее вас рады этому и ваши проводники: они треплют и щупают, насколько жирна птица и отъелась, и уже готовы чистить её, теребить и варить, если бы не дорога.

В другой раз мы останавливаемся при виде самого свежего следа лося, дикого оленя или медведя; животное только что вот перед нами прошло через дорогу, и мох ещё поднимается, сжатый его тяжестью, и трава свежо примята. В таком случае наши псы надолго скрываются из наших глаз, и порой слышно – поднимают страшный лай вдали где-нибудь за болотом, куда, однако, мы не решаемся уже броситься, зная, что даже и удачная охота нам ничего не принесёт, кроме потери времени.

Но всех больше было на нашем пути рябков и куропаток: эти мирные обитатели леса встречались решительно на каждому ручье и на каждой речке, где они, заслышав человека и собаку, словно нарочно начинают петь тоненьким, мелодичным голоском, невольно привлекая этим внимание человека.

Но заниматься такой маленькой птичкой не стоит терять дорогого времени, и мы проходим один за другим эти ручьи, лога и речки, заросшие густым кустарником, и всё идём и идём тихонько вперёд, делая своё несложное дело.

В полдневный жар мы делаем остановку, чтобы подкрепиться пищей и сном. Часа в три мы снова уже в дороге и покачиваемся на ходу, увязая в мягком мхе, и уже поздно вечером останавливаемся, измученные, и разводим костёр на дороге, довольные, что мы сегодня сделали сорок вёрст тяжёлого пути такой дороги. Завтра видны будут первые отроги гор Урала, завтра дорога поведёт нас уже по возвышенным местам, где нет овода, но сегодня мы ещё в сибирской низменности, в необъятной тайге, где виден только лес и лес и массы всякого овода, который, кажется, слетелся за нами сюда со всех сторон, чтобы не дать нам спокойно забыться. И действительно, над нами, кругом нас что-то ужасное: миллионы комаров как столб кружатся в воздухе над нашим становищем, пламя костра сотнями губит их, охватывая клубами дыма и огненными языками, и они валятся в наш котёл, в котором варится наша тетёрка, падают с обожжёнными крылышками на наши головы и одежду, ползают и жалобно жужжат, и тысячи их ходят по нашим спинам, плечам и кружатся в воздухе, и лезут в рот, уши, нос – всюду, устраивая на нас настоящую атаку.

Мы наскоро съедаем вместе с комарами свои порции, наскоро выпиваем по стакану чая с тем же содержимым из комаров и скорее закутываемся в свои плащи и ложимся под дерево, в густой заросли которого как будто меньше этих насекомых.

Ночью, чуть не задохнувшись во сне, я пробуждаюсь и смотрю на наш спящий караван: тёмные плащи вогулов стали серыми от массы ползающих насекомых, по потухшему костру, котлу, чайнику, нашей пище ползает то же серое войско, и буквально всё покрыто этими ужасными насекомыми, которые даже забираются под наши одежды, чтобы и там найти себе кровь, которую они слышат по испарениям, по дыханию человека.

Но ещё ужаснее нашего положение наших собак: их воркотня не даёт мне забыться, несколько раз уже они выбегали и выли глухо в лесу, и как они ни забиваются далеко в траву и кустарники, их донимают так там комары и мошки, что они снова лают, кусаются, выбегают и воют, не знают, как скоротать эту короткую светлую летнюю ночь.

Вот страшное войско, которого не знали казаки князя Курбского, проходя по этому пути зимой, но я уверен, что они едва ли бы вынесли это мучение насекомыми, если бы попали вот в такую ночь в эти леса вогулов!

На рассвете, промучившись ночь, мы буквально бежали вперёд с этой ужасной ночёвки от насекомых, даже не думая напиться чаю; мой пёс вышел из кустов с кровавыми пятнами около глаз и весь в комарах и мошках, словно он где в них, как в муравице, вывалялся; но пара белых псов вогулов так и не вышла из места своей ночёвки: они ослепли в одну ночь от укусов мошки кругом глаз, и когда мы воротились было к ним, чтобы вызвать и посмотреть, что с ними сделалось, то страшно было на них смотреть, потому что они буквально были покрыты кровью. И в редкой шерсти их столько было насекомых, словно уже они начали разлагаться. Это было ужасное, новое ещё для меня зрелище; я на самом деле видел ослепших перед собой собак, и сердце разрывалось при виде того, как они лизали наши руки, прося помощи, но мы были сами искусаны до безумия и так и оставили их на произвол судьбы, почти бегом убегая от этой ужасной картины.

Помню, я был страшно возмущён, видя эту сцену, но вогулы были к ней, по-видимому, равнодушны, и не потому, что они чёрствые люди, напротив – они страстно любят собак и считают их воплощением даже одного божества, почему никогда не убивают это животное, предоставляя ему умереть собственной смертью, а просто потому, что это самое обыкновенное явление в это время в ихней местности, и они уже видали много на своём веку получше сцен, когда вот так же слепли и оставались на месте олени, когда вот так же ложился и умирал и другой зверь.

Сибирский овод недаром считается бичом человека, и здесь не только страдает от него человек, но и сплошь и рядом ревёт медведь, прячется рогатый лось в воду, заходит туда же стадом олень, а остальные животные уже неизвестно куда скрываются, вероятно, скорее прячась куда в глубокие норы.

Случается, здесь гибнет от насекомых и сам человек, и среди вогулов, зырян, даже у меня в партии бывали случаи, когда заблудившаяся женщина делается жертвой комара, а дети – те просто съедаются чуть не живьём насекомыми, которые первым долгом ослепляют человека, а потом уже укусами и щекотаньем доводят его до обморока, из которого уже нет возврата.

Я помню, мы долго бежали ещё от облака комаров и мошек, которое гналось за нами целым стадом, словно не желая и нас выпустить живыми из своих хоботков, но нас спасла одна горка, на которой сразу подул нам навстречу такой прохладный уральский холодок, что насекомые сразу попадали на землю и скрылись.

Этот ветерок дул из одной ближайшей долинки и был таким благодетелем, что мы от радости тут же решили напиться чаю, пользуясь отсутствием насекомых.

И что это был за чай! В стакане ни одного насекомого, уши словно открыты, и только один зуд на лице, ушах, руках, страшный зуд, ещё напоминает, в какой мы были бане, от которой только что избавились. И даже наш пёс Лыско и тот был рад, что благополучно отделался, катаясь теперь от радости по мху и бросаясь прямо ко мне на шею.


***

С этого пункта, где мы чудно напились чаю и поправились, началась для нас другая дорога: путь пошёл между отрогов Урала, гор; растительность резко переменилась вместе с почвой – вместо низкорослых сосен и болот потянулась ель, лиственница, пихта и берёза, вместо мха – травы и камень, и мы часто то следуем по живописной долине, то поднимаемся и переваливаемся за маленькую сопочку, уже различая хорошо впереди синеватые горы. И глядя на них из этого моря леса, там совсем, кажется, другой край, с другим воздухом и другой жизнью. С каждым шагом теперь мы, заметно на глаз, поднимаемся выше и выше, ручьи уже не прячутся в зелёном мхе, а бегут, журча и разговаривая, между камнями; воздух уже не застаивается, а движется от долины к горам, и вид окружающего – уже не один лес, который ещё недавно давил нам душу и, казалось, решился нас вечно держать в своих владениях и тишине, а сопки, горы, долины, кущи самого разнообразного, порой даже весёлого леса, который улыбался нам, манил нас к себе в наступающий знойный день с безоблачным, голубым небом. Мы совсем в другой стране и, помню, с ужасом вспоминая ещё недавнее прошлое, оглядывались с гор на щетинистое море леса, которое издали казалось не таким ужасным. Даже вогулы-проводники и те рады этой перемене и уже не идут молча со своими котомками за плечами, а разговаривают и смеются, уже не угрюмы и неразговорчивы, как там, в лесу, а весело кивают головой, указывая на горы, и с радушием объясняют, как и почему называются они и что значит и куда течёт маленькая речка, которую я заношу на план.

Недаром вогулы боятся леса и считают его наполненным разными злыми божествами, тогда как горы, открытое место их родины, наполнены добрыми существами, по их понятию, которых они не боятся и весело говорят о них как о покровителях охоты и промысла. Вон гора, под которой живёт покровитель охоты, какой-то большой Ой ка; вон другая, где живёт его брат, вон целая гряда высоких возвышенностей, про которую рассказывают целые легенды, когда там жило несколько божеств, которые воевали между собой и ссорились из-за обладания здесь человеком и так и полегли там в виде горы, оставив только одни каменные столбы вместо своих жилищ. Целая страна вогульского Олимпа с богами и богинями, семьями и родством, с соперничеством и любовью и такими странными похождениями героев, которые не прослушаешь и целую ночь.

И мы почти весь день идём, только и разговаривая про жизнь старинных покровителей человечества, что каждый раз у нас начинается тогда, когда вогулы начинают кланяться какой-нибудь горе или мысу или просто, встретив на дороге странной формы дерево, начинают выдёргивать для него из своих малиц шерсть и нитки суконные, чтобы всё это как жертву засунуть за щепочку – как дар тому или иному богу. И раз, помню, даже они вырезали на одной громадной, старинной, вековой лиственнице целое изображение головы божества и изобразили четыре чёрточки с головами и пятую горизонтальную в виде зверя, говоря, что всё это посвящается ими божеству и означает именно наше событие и нас четверых с Лыском как памятник нашего путешествия на целые десятки лет в этом лесу.

Я помню, меня очень удивил этот задаток письменности этого дикаря и этот обычай туристов, и я тут же скопировал его себе в дневник на память, изобразив и рожу божества, и четыре палочки с головами в виде точек, и нашего Лыска в виде пяти палочек, из которых четыре изображали ноги, а пятая – хвост.

Подобных надписей на коре деревьев мы после много видели по пути на Урал и в горах, и по рекам, и замечательно, что дикари, присматриваясь, безошибочно определяли, не только кто когда бежал тут за зверем, убил его или нет, но даже время начертания и события и настроение души человека, которого преследовало счастье или неудача.

В этот памятный день мы сделали тоже около 35 вёрст по пути к хребту Урала, и сделали почти незаметно, имея много отдыхов, потому что путь наш шёл в гору и по сопкам и утомлял порой сильно нас с тяжёлыми ношами.

Относительно последних мы распорядились так, что стали уже оставлять часть груза по камням: в одном привале оставили несколько фунтов рыбы и сухарей, в другом – топор и мясо, потому что всё это было совершенно незачем таскать в горы далеко, когда спустя несколько дней нам придётся идти обратно этим же путём как прямым.

Но всё же, как мы ни ели наши припасы, как мы ни оставляли их по пути, подвигаться становилось труднее и труднее благодаря гористости, и порой мы с таким трудом заносили свои котомки в гору, что так и опускались на камни, думая, что уже не встать.

В этот вечер мы ночевали чудно, после утомительной ходьбы и скверно проведённой ночи, под какой-то сопочкой, и, помню, я даже не пробудился ни разу вплоть до самого утра, когда уже утренний холодок сам разбудил меня, заставив поджать свои ноги под пледом.

Эта ночь была последней на отрогах: впереди перед нами стояли зелёные горы, и сегодня мы обязательно должны были, по расчётам, перевалить их, чтобы спуститься к реке Щугор, которая поведёт уже нас к Печоре.

Я ожидал этого дня с нетерпением: вогулы обещали мне показать сам перевал через хребет, который триста лет назад перевалил князь Курбский с казаками и пушками, и разные его следы. Долины, горы, жизнь, растительность – всё это было для меня так ново и интересно, страна приобретала уже альпийский вид, что я входил словно в новое царство стужи и снега. Кругом были повсюду следы борьбы растительности с суровым климатом, и было крайне интересно наблюдать этот переход и борьбу, где вы ясно видите, как завоёвывают себе разные породы деревьев и кустарников новые и новые области и как страдают они в этом стремлении отвоевать себе лишний клочок у суровой природы. Там, на полугоре, – целый сколок берёзовых уродливых, низкорослых стволиков, тут – пара лиственниц с протянутыми к югу вершинами и голыми ветвями, прося тепла и солнышка, там, по долине, потянулся уже полярный тальник, и скалы гор, вершины их уже голы и ясно говорят о страшных ветрах и морозах, которые выветривают их и разрушают веками, высушивая последние жалкие соки.

Вместо вида мирной природы – борьба, вместо пышной растительности – уродство, и только травы одни, только те ещё, пользуясь пригревом солнца летом, пышно раскинулись по отрогам и увили всё своей зеленью, пробираясь ещё летом на короткое время далеко в вышину гор.

Вот последние речки обской системы, вот последние ручьи, сбегающие в них, и впереди перед нами довольно высокая гора – сам хребет Северного Урала, на который нам предстоит подняться.

Со стороны горы тянет туман, проносясь далее, к востоку, уже лёгкими тающими облачками, от этого тумана сделалось как бы ненастье, чувствуется сырость и холод осени в воздухе, вся зелень горы словно повяла, и только мхи одни, яркие зелёные мхи, как-то особенно теперь зеленеют при этом белом освещении, которое как молоко облило всё: и саму гору, и скаты её, и скалы, и бедную полярную растительность.

Мы поднимаемся в гору и скоро сами попадаем в облака тумана.

Жары, зноя летнего дня как не бывало, одежда мокра от дождя, мелкого дождя, сырость которого проникает всюду и заставляет ёжиться, руки красны от холода и дождя, и последний как словно бисер какой мелкий покрыл мой плед, ружьё, инструменты, вогулов и как жемчуг усыпал каждую травку бедной растительности гор, застыв на ней роскошным покровом. Этим жемчугом тут покрыты и камни, и кустарники, и мох, и трава, этим жемчугом тут покрыты и папоротники, и лишайники, и полярная ива, и ноги наши уже мокры от этой сырости, и одежда сделалась тяжёлой и неприятной.

Между тем мы только что ещё входим на гору, сквозь которую идут целые облака белого непроницаемого тумана, и видно только, что над нашими головами несутся его облака, несутся прямо к востоку, всё выплывая и выплывая без конца из-за горы, до вершины которой мы никак не можем добраться.

Какой резкий переход от тепла и зноя равнины к холоду, какая резкая перемена растительности! Теперь кругом нас уже незаметно даже полярной ивы, теперь около нас уже не стало и сколочков уродливых и низкорослых берёз, которые стелются вдоль серого, холодного камня, кругом только одна тощая северная трава, мох и лишайники, серыми и красноватыми ржавыми пятнами раскинувшиеся по камням. Идти тяжело, сапоги скользят по мокрому каменистому скату, предательский мох скрывает ямки и впадины, и нога то и дело застревает между камнями и неловко вывёртывается, и того и гляди, что провалишься и упадёшь на острые камни. Как вдруг – треск, шум крылышек, и из-под самых наших ног, из-под камней, срывается целый выводок горной куропатки.

Это было так неожиданно, что мы даже остановились, и только наш пёс Лыско нашёлся в секунду и бросился за пёстрыми птичками, которые теперь с криком и хлопаньем крылышек улетали от нас прямо в серый сплошной туман и так же быстро, как и появились, скрылись от нас из вида и потонули в белом тумане.

Это обстоятельство заставило нас приостановиться и решить, куда направиться. Дороги теперь давно уже не было под ногами, она разбилась на несколько следов и дорог вдоль Урала к чумовищам, и мы шли только по одному направлению – прямо на запад, чтобы как можно короче пересечь хребет и попасть на другую его сторону, где наш путь должен выйти на реку Щугор. Но правильно ли мы идём – мы этого не знаем, и нужно было определить это буссолью, чтобы в тумане не сбиться с пути.

И действительно, мы давно уже, не видя ничего, кроме тумана, незаметно поворотили в сторону юга, и так как нам неизвестно было,, куда мы, далеко ли зашли и где мы должны спуститься с Урала, то мы решили выждать этот туман, тем более что нам нужно было осмотреть в зрительную трубу окрестности, чтобы увидать чум оленевода, который бы помог мне отпустить этих проводников и взять других, чтобы выехать отсюда на Печору.

И вот мы садимся у камня скалы, кругом одна белая, непроницаемая завеса тумана, и нам кажется, что мы на воздухе, что мы тонем в каком-то воздушном пространстве и что кругом нас ничего нет, кроме этого облака пара и вот этого маленького клочка скалы, у которой мы приютились, так как и под ногами внизу тот же туман, как и позади и над нашими головами.

Какое тоскливое, тяжёлое чувство нагоняет этот белый туман, как он мочит наше платье. И среди этого тумана нельзя ни развести огня, ни сварить себе чай. К услугам – один чёрствый сухарь, да и тот мокрый уже от сырости и тумана, так как пайвы наши, чуманы давно уже мокры от сырости, дождя и тумана.

Я смотрю на своих проводников – они приуныли. Они не знают решительно, когда это всё кончится, быть может, это протянется целый день, пока не подует с той стороны ветер, и даже разговор и тот не вяжется в таком положении, тогда как недавно ещё мы, весело болтая, поднимались в горы.

Скоро все мы начали тихонько дремать, после немного склонились на камни и, предоставив Лыску сторожить нас, спокойно заснули, утомлённые, решивши, что самое лучшее – переждать этот туман в таком положении, чем бесцельно блудить по камням и горам, не зная направления дороги.

Часа через два, действительно, туман стал редеть, и над нашими головами стало появляться моментами, как голубой клочок, безоблачное, сияющее небо. Потом, немного погодя, сбоку проглянуло и само солнышко в виде белого шара, и потом туман как-то вдруг прорвался окончательно и нас облило ярким светом солнышка, и мы увидали голубое, безоблачное небо, вершины гор вдали, одетые ещё белым туманом, и целое море белого пара и облаков, которые ползли от нас в долину, то поднимаясь над ней, то опускаясь как в пропасть и по временам показывая, словно островки, вершины дальних и ближних сопок.

Это было очаровательное зрелище, мы были словно перед сотворением света, кругом был один хаос, и только под нашими ногами была твёрдая почва в виде скалы и небольшого пространства вершины горы, подошва которой пока всё ещё была покрыта густым, сплошным белым туманом.

Рядом с нами, за скалой, к югу, оказались целые кустики ползучей ели, что мы никак не могли ожидать; толстые стволы её так и ползли над самой поверхностью по направлению к югу, и пышные тёмные ветки её разве немного выше поднимались над поверхностью, чем рост годовалого ребёнка. Там, под ними, была настоящая нора, видно, что ещё недавно тут сидел выводок куропаток, и мы так обрадовались такому соседству, что тотчас же переселились туда, под эту кущу, и развели там чудесный из старых веток огонёк, на котором сварили себе не только чай, но даже сушёную вяленую говядину оленя. Пока мы пили чай, горы раздевались и срывали перед нами свою вуаль, и вот перед нами чудная панорама гор Урала, облитых солнцем и с такой чудной свежей зеленью после дождя, в таком ореоле сияния солнца, с таким голубым небом Италии, словно мы и в самом деле видели всё это во сне, а не наяву.

Но перед нами была настоящая действительность: вон там протянулась ясно гряда гор, которая в этом месте прерывается глубокой и узкой долиной, вон тут одинокая гора в стороне, позади целое море холмов и отрогов, и вдали как шапки какие синие всплывают, наполовину покрытые ещё облаками тумана, вершины главных возвышенностей, видимые за десятки и более вёрст. Но величественнее всех на западе гора Тельпос. Она находится от нас верстах в пятнадцати, но кажется, что мы на её подошве; она уже по ту сторону хребта и реки Щугор, но кажется, что она рядом с нами – так высока, так величественна её вершина, так высоко она поднялась над всеми горами Уральского хребта. Это высочайшая гора всего Урала, и недаром Урал здесь так широко разбит и так возвышен, и недаром он так здесь раскидал свои возвышенности, что линии направления хребта сразу оборвались, и речка Щугор пересекла его направление, далеко выдвинувши линию водораздела к востоку.

Эта гора, эта величайшая возвышенность Урала и образовала собой ту долину, которая здесь порвала Уральский хребет и образовала естественный проход со стороны Сибири к Печоре.

С вершины горы нам прекрасно было видно эту длинную, почти покрытую лесом долину, на самом водоразделе её в ту и другую сторону текут речки, одна из которых направилась к Оби, а другая – к Печоре, и про эту долину мне говорят теперь проводники, что она послужила князю Курбскому местом перевала.

Действительно, это удобнейший естественный проход с пологим подъемом, и горы словно нарочно здесь расступаются перед нами, давая выход.

Там, на самом водоразделе, проводники мне говорят – есть несколько ям, которые остались от князя Курбского, говорят, что в этих ямах прежде находили ядра, пули, уголь и деньги, но теперь уже там всё вырыто и заросло травой, только небольшими углублениями ещё напоминая место стоянки лагеря или его поста.

Так как у нас не было возможности заниматься раскопками и проверять эти слова, то мы решили, занеся всё это на карту, снова двинуться в путь, тем более что не видно было кругом, как мы ни смотрели в подзорные трубы, ни чума оленевода, которые здесь, случается, в это время пасут свой скот, ни стада оленей, которые широко расходятся, когда здесь бывает кочёвка.

Это обстоятельство немного было заставило меня задуматься, что будет, но мои проводники теперь утешали меня, что нам, быть может, посчастливиться далее найти какой-нибудь след оленевода, где бывают его кочёвки, или, в крайнем случае, мы найдём на берегу реки Щугор зырян-рыболовов и жителей Печоры, которым они и думали меня сдать на руки для дальнейшего путешествия на Печору.


* * *

И вот мы снова в пути, теперь начинаем спускаться в долину реки Щугор.

С голой вершины горы мы сбегаем сразу в высокую траву с зонтичными растениями и тонем. Немного погодя уже начался беспорядочный еловый и лиственный лес с сухими вершинами и покрытыми чёрным мхом, как трауром, ветвями; беспорядочный лес с папоротниками, высокой травой, колодами наваленного бурей леса почти непроходим, мы скачем через его стволы и кувыркаемся, мы обходим чащу и попадаем в новую, не зная куда шагнуть, между тем как над нами сплошные высокие ветки и стволы дерев, словно в каком ужасе от бурь Урала как кинулись друг другу в объятия, так и застыли, поломав свои вершины и ветви, нависнув друг на друга, переплетясь, образуя своды. И делая ещё мрачнее эту картину леса, не допускают туда пасть ни одному солнечному лучу. И в этом мёртвом царстве леса хотя бы звук пташечки, хотя бы след зверя пустота, тишина и сырость, мрак, чёрный мох и тощая травяная растительность, и только там, где буря окончательно положила лес на землю, только там опять страшная травяная поросль, в которой скрываются наши шляпы и головы.

И такой путь убийственный на десять вёрст, и я не знаю уже, как мы были рады, не могу этого описать, когда вдруг сквозь тёмные ветви этого страшного, беспорядочного, глухого леса мы увидели – что-то блеснуло, и узнали, что мы подошли, наконец, к реке Щугор.

Да, это река Щугор, быстрая каменистая горная река, которая, мы видим, так быстро несёт свои воды вдоль лесного дикого каменистого берега, то с шумом омывая гранитные камни-валуны, то шурша мелкой галькой, которой сплошь устлано не только её ложе, но и сами берега. Громадный, быстрый, сажен в тридцать, горный поток. Налево, откуда он вышел, видна одна узкая лесистая долина, направо, куда он течёт, – пологий, шумный, с перекатом поворот к западу, в то время как напротив, на другом берегу, такой же дикий, беспорядочно наваленный лес, который уходит далеко от берега, поднимается высоко на гору Тельпос и только там, в виде щетинки теряется, будучи реже и реже, в его каменных зелёных складках и россыпях камней.

Какая мрачная, неприветливая река и каким холодом от неё несёт, несмотря на полдень и сияющее солнце!

В двухстах пятидесяти верстах отсюда сливается она с громадной рекой Печорой, там, при устье её, единственное селение, которое отсюда всего ближе, – село Печорское; на ней же, этой горной реке, мне проводники говорят, нет ни одной избушки даже рыболова, и если можно встретить на ней кого в летнее время, то разве-разве именно вот в это время только партию печорских промышленников рыбы, которые как раз в это время, в половине июля месяца, ловят сёмгу и бойкого хариуса.

Они говорят, что можно ещё встретить недалеко отсюда чумы оленеводов, которые тоже в это время, случается, здесь промышляют хариуса и сёмгу, но за это они не могут крепко ручаться, потому что для них неизвестно, где ныне пасут свои стада ихние оленщики, потому что они редко придерживаются одного и того же места, и часто думаешь, что они тут, как они, оказывается, давно уже пасут своё рогатое стадо у берегов Ледовитого океана, если что-нибудь их потревожит в весеннее время.

Всё это они знают потому, что не раз в это время отправлялись на Печору за покупкой старых лошадей, которых после откармливали и осенью, когда соберётся вогул с места своих пастбищ, кололи и ели, принося заодно и известные свои жертвы многочисленным покровителям охоты и рыбного промысла. Отправлялись же они туда не иначе как только на плотах, говоря, что это, пожалуй, единственный удобный способ сплавиться по этой горной реке, так как лодка легко может разбиться вдребезги, наскочив на камень, тогда как плот прекрасно выносит все столкновения с подводными камнями, какими здесь богат всякий перекат и дно реки на всём её протяжении.

Но на предложение моё отправиться со мной вниз по этой реке хоть до первого чума оленевода мои проводники не согласились, дорожа временем, а ехать на саму Печору отказались вовсе, потому что их всего было три человека, почему они порядочно таки опасались встречи с русскими, откровенно сознаваясь, что они их ещё боятся.

Между тем сколько мы ни смотрим в зрительную трубу по окрестностям, сколько мы ни прислушиваемся, нигде не заметно даже следа человека.

Моё положение становится критическим: идти обратно в эту страну вогулов, не докончив дела, мне не хочется, между тем нет никого, кто бы меня взялся проводить на Печору, и предстоит единственный способ – это отправиться так же, как ездят здесь на Печору вогулы за лошадьми, на маленьком плоту, отдавшись быстрому и незнакомому течению горной и капризной реки.

И всё это нужно решить как можно скорее, потому что мои проводники говорят, что сухари мои на исходе, и при самой добросовестной разделке их на четыре части едва-едва придётся на брата по три пригоршни, и то таких, которые уже порастряслись и поискрошились в дороге. И ночуй мы вместе сегодня ещё одну ночь, и нам не останется и того количества на обратную дорогу и придётся поневоле прокармливаться только птицей, ягодой без хлеба.

Нужно заметить, что мои проводники при всех их прекрасных качествах в путешествии были страшные обжоры и ели мои сухари походя, как словно это было какое лакомство, а не насущный хлеб, особенно в дороге, без которого было почти немыслимо путешествие.

Собственно говоря, это было правдой, потому что вогулы, особенно в то время, мало ещё знали хлеба и ели его весьма редко, только в проезды русского торговца, почему смотрели на него, как на лакомство, и уничтожали его так же, как уничтожают деревенские ребятишки какие-нибудь пряники, приготовленные на сладкой патоке или мёде.

Это обстоятельство меня ещё более заставило задуматься на берегу реки Щугор. Идти обратно, не достигнув цели и не осмотрев реку Щугор, было не в моих правилах; перевал через Уральский хребет был настолько удобен, что даже без особенно точных измерений это направление от реки Сыгвы к Печоре было самое выгодное и удобное для соединения в будущем этих рек каким бы то ни было путём, сама река Щугор могла пригодиться как сплавная, и всё говорило в пользу того, чтобы я продолжал путь во что бы то ни стало. И я решил продолжать его, хотя мне предстояло это путешествие сделать в сообществе одного моего до сих пор верного спутника – Лыска. И вот мои проводники начинают рубить сухоподстойный лес, на берегу строят наскоро мне маленький плотик, и через какой-нибудь час судно готово: на него пошло ровно пять саженных бревёшек, которые мои проводники искусно скрепили двумя деревянными иглами и даже для удобства моего, чтобы не подмочило последние мои сухари, устроили для меня на середине плота пару колышков, к перекладине которых и укрепили весь мой несложный багаж, говоря, что так мне будет плыть пречудесно.

Но так как течению нельзя было доверяться спокойно, то они вырубили ещё мне пару тонких шестиков, которыми бы я мог направлять свой плот, и снаряжение было готово.

Плотик живо столкнули в воду, на середине плота я врезал свою буссоль и сделал из камня даже нечто вроде плиты для приготовления чая, и ещё несколько минут общего чаепития, ещё несколько минут прощаний, и я храбро отталкиваюсь от берега, и меня подхватывает река своим течением и несёт ниже.

В первые минуты плавания я был даже в восторге: что нужно было ещё, когда мы плывём с Лыском по середине этой довольно мирной на вид реки, которая, не колыхнув, несёт нас на прозрачных своих водах без шума, волнения, быстро увлекая нас дальше и дальше от группы моих проводников, которые кланяются ещё мне, стреляют и машут добродушно руками, стараясь выразить мне лучшие свои пожелания в пути. Но не пришлось мне пробыть в таком восторге от нового путешествия и четверти часа, как вдруг река круто изменилась, берега её сузились, течение стало быстрее, и впереди заревел такой перекат, что я ровно не знал, что с ним делать, видя, как вода мечется через громадные на середине её камни. На середине её течения как раз мель в виде небольшого острова; река разделилась на два рукава, и так как русло её стало меньше, островок и без того сжал быстрое течение, то образовалась такая быстрина, что видно было только, как валы шли за валами, и слышно было, как ревела река, стиснутая вдобавок ещё громадными гранитными валунами, через которые и падала вода на целых пол-аршина.

С минуту я не знал ещё, куда поворотить, – направо или налево, сдерживая свой плотик шестом, потом меня подхватило течение и с быстротой железнодорожного поезда я понёсся по волнам, ныряя вместе с плотиком и то уходя с ним в воду, то снова появляясь на поверхности её, когда прокатывались через мои ноги волны. Я не смотрел уже на берега, которые мимо меня мелькали, а следил только, как бы проскользнуть мимо камней, которые были ещё опаснее волнения, но по неопытности как-то неладно отпихнулся от камня одного, в один миг мой плотик повернуло другой стороной, ещё мгновение – его раскружило, и я готов был с него прыгнуть в воду и плыть на берег за Лыском, который ещё в начале волнения бросился с моего судна вплавь, как вдруг налетаю на камень, мой плот становится в горизонтальное положение, я схватываюсь за кол и лечу прямо в воду. Мгновение я думал, что уже тону, но плот мой ни с места, вижу – он засел крепко на камни, и в то время, когда его половина наверху, все мои сухари, буссоль и прочее – в воде, и я сам только держусь за колышек, который меня спасает.

Секунда находчивости, я взбираюсь на выставленный конец плота, он принимает правильное положение, и не успел я сообразить, в чём дело, как мы уже снова в пути и несёмся мимо других выступов камней, между которыми мой плот, предоставленный полной свободе, прекрасно проплывает. И снова тихая река, тихое течение и глубокое широкое плёсо.

Всё это случилось так быстро, что я не сразу пришёл в себя.

Однако, думаю, тут нужно бороться, и я решил более основательно приготовиться в путь, чем был снаряжён раньше.

Пришлось подумать об усовершенствовании своего плота: нужно было сделать так, чтобы брёвна плота свободно ходили и приподнимались на камнях, шестики были бы гораздо крепче, чем они у меня есть, и вся провизия и багаж накрепко привязаны, чтобы не лишиться их, а так как в числе их были вещи, которые боялись воды, как спички, сахар и бумаги, то пришлось кое-что попрятать в непромокаемые лоскуты, а спички, как вещь необходимую, просто повязать в шёлковый платок и надеть его на шею, как и топор, на случай крушения, заткнуть за пояс покрепче.






Через несколько минут таких приготовлений всё было готово, и мы снова с Лыском поплыли вниз по течению, решившись в крайнем случае на таких перекатах бросить плот на произвол судьбы, выплыть с топором на берег, сделать новый и спасать на нём имущество, которое не должно никак, привязанное, погибнуть.

Расчёт был верный, только с перспективой выкупаться, и, действительно, как нельзя более оправдался: плот мой был разбит на первом же перекате о камни, и мы действительно выплыли с Лыском на берег благополучно, но только спасать нам плот не пришлось, как и делать новый: с нашей высадкой плот снесло само течение и выбросило его недалеко на берег, так как он не имел направляющей его руки. Пришлось только убедиться, что всё наше имущество, хотя и вымокло, но цело, и мы снова поплыли в путь, уже зная, что делать в крайнем случае.

Но река, жестокая в первые часы нашего плавания, смилостивилась над нами под вечер, в то время как выше была настолько быстра и опасна, теперь стала такой тихой, что едва тащила вперёд наш плот, задерживая его на глубоких плёсах.

В таких плёсах мы с Лыском отдавались полному покою: Лыско ложился и отдыхал позади моего сидения, я зарисовывал и снимал реку на план, делая бесчисленные промеры и вычисления скорости течения, и так как мимо нас почти беспрерывно тянулись естественные обнажения каменистых берегов, то можно было с удобствами наблюдать даже и геологическое строение почвы и даже собирать интересные окаменелости третичной эпохи, для чего стоило только приткнуться шестом на плоту к скале, чтобы набрать с собой сколько угодно окаменелых летописей. На таких спокойных плёсах мы даже занимались чтением подмокших книг и чаепитием, для чего, пользуясь тишиной, просто разводили прямо на плоту маленький огонёк из сучков ели и грели на нём свой дорожный чайник, представляя, вероятно, милую картину с дымом. Так как плот был всё время сырым вследствие частых купаний, то это было даже безопасно, тем более что вода была всегда и сколько угодно под руками на случай, если бы с нами случился пожар.

В таком положении, я помню, и наступил вечер первого дня нашего плавания. Уже было темновато, когда впереди послышался снова шум переката. Ехать через него в темноте я не решился, и вот мы пристаём к берегу и выбираем первое место для ночёвки.

Как хорошо, что мы на берегу: река теперь стала совсем неприютной, по поверхности её потянулся седой туман, от воды пахло сыростью и холодом, берега были страшно темны, и я, помню, с удовольствием развел весёлый огонёк под какой-то развесистой ивой и повесил над ним чайничек, желая ещё перед сном напиться чаю с сухарями.

На случай того, чтобы плот ночью, вследствие прибыли воды, не отправился один в путешествие, я с него снял решительно всё, что было нужно, и даже его, насколько позволяли нам силы, притянул поближе к месту своей ночёвки на случай какой непредвиденности.

Хотя сухого леса, из которого он сделан, было сколько угодно по берегам, но приходилось дорожить и этим немудрым сооружением вогулов, тем более что плот уже вытерпел – и удачно – несколько аварий и крушений, и мы сдружились с ним настолько в этот злополучный день, что было уже тяжело расстаться. Тем более что мы твёрдо решились с ним одолеть все препятствия и обязательно выплыть на реку Печору.

Разделивши порцию сухарей, которые были порядочно подмочены, с Лыском, мы живо с ним покончили с вечерним чаем и полегли спать.

Помню, я так был утомлён пережитыми впечатлениями, что даже у меня и мысли не было что-нибудь предпринять на случай ночного визита к нам медведя. Впрочем, я полагался в этом случае на моего верного товарища и действительно был прав: ночью он не раз выбегал из куста, в котором схоронился от холода, и лаял, и не знаю, кто тут ходил около нас – медведь или другое какое животное, но голос моего товарища звучал так сердито, что видно было, чувствовалось, что около нас ходил враг.

Но ночь летом в июле коротка для севера, и, помню, не успел я выспаться как следует после утомления дня, как меня пробудили страшный холод и сырость.

Дело в том, что мы находились под самой горой Тельпосом, и из её ущелья тянул такой холодок, что я пожалел, что не взял с собой малицы. Но так как спать было под утро уже невозможно, то я решил поскорее отправиться в путь, чтобы, по крайней мере, согреться на первом перекате, который всю ночь шумел так близко, страшно, беспокоя моё воображение, говоря, что, быть может, там меня ждёт новое крушение.

Но как ни страшен был этот порог издали, он оказался милостивым вблизи: ревели больше в нём скалы, между тем как русло его было глубокое, и мы пронеслись по нему с Лыском с такой скоростью, что я не заметил, как он остался позади. Управляя плотом, я действительно порядочно согрелся на перекате, но ещё спустя час я не решался обуть свои дорожные сапоги, так они смёрзлись на ночёвке, и только, помню, солнышко, выглянув из-за горы, согрело их настолько, что я был в состоянии снова натянуть их себе на ноги, оставаясь ранее босым.

Проехав перекат и встретив солнышко, мы чудно напились чаю. Если подмоченный чай с сухарями, превратившимися в комочки льда, и он не был особенно вкусен, но зато выкупала всё чудная обстановка: по ту и другую сторону плота были сплошные каменные, скалистые берега, громадные отвесные скалы извести придавали реке вид канала, и с вершин их в тихую воду реки гляделись такие весёленькие берёзки и ёлочки, облитые лучами утреннего солнца, что просто хоть не своди глаз. А порой попадались такие чудные площадки изумрудной зелени, что даже жалко было, что тут не поселился, не живёт до сих пор человек, когда природа, кажется, нарочно создала это место для его существования.

В таких местах, среди отвесных белых, серых и тёмных скал, вода реки принимала тёмный свинцовый вид, течение было такое тихое, что порой плот почти стоял на месте или кружился, и глубина была такая, что я никак не мог достать дна даже связанными своими шестами, и моё положение тут было поистине самое беспомощное, потому что я ровно не мог управлять своим судном и то вертелся на месте, то тёрся около отвесных скал, повинуясь прихоти течения, которое делало тут самые неожиданные изгибы. В таких местах даже не было ветерка, и я только видел над собой полосу голубого неба, по которому сегодня неслись лёгкие облачка к востоку.

Но такие скалы тянулись недолго: прорвёт река скалу, отрог Урала своим течением, обмоет скалы – и снова уже на просторе, и снова ровное или быстрое течение между низменными лесистыми пустынными берегами с однообразным ландшафтом северной природы. И опять прекрасно видно дно на две-три сажени глубины, опять на дне замелькают быстрее и быстрее камешки, опять валуны гранита и сиенита, и опять впереди ревёт перекат, и река делается уже и уже, пока совсем не будет стеснена мелями и островками и не разобьётся на два рукава с таким быстрым течением, что кажется, едешь не на плоту, а по железной дороге... И снова горячая работа после бездеятельности: снова смотришь, как бы не налететь на камень, снова борешься, отталкиваешься в поту, снова считаешь камни перебора уже обшарканными брёвнышками плота, пока течение не вынесет нас на водный простор и не остановит тихим ровным течением, которое несёт его версты три-четыре в час, не больше.

В такое время спокойно рисуешь реку на плане и занимаешься разными наблюдениями, в такое время спокойно пьёшь чай, приготовляя его прямо на плоту, в такое время спутник мой Лыско и тот приплывает ко мне с берега и лежит позади меня, довольный временным затишьем, пока новый перекат, новое быстрое течение с неизменными погружениями в воду плота по колено не заставят его с ворчанием оставить наше общее с ним судно и выплыть на берег, чтобы бежать за мной по неудобному, часто скалистому, каменному берегу этой реки.

Но сколько мы ни плывём, сколько я ни приглядываюсь к берегам, вот-вот ожидая встретить на пути челнок печорского рыболова или хоть следы его, мы ровно никого не видим, словно эта река совсем какая пустынная и мы так далеко от человека, что ему уже сюда трудно заехать. Единственное, что мы видим порой – это только кого-нибудь случайно из обитателей этих лесов: то вдруг запоёт где-нибудь в кустах черёмухи рябчик, вдруг где-нибудь на болоте закрякает серая утица, или закокает тетёрка, или вдруг залает мой пёс на вспрыгнувшую на дерево белку, неожиданно огласив реку своим громким, весёлым лаем. Раздастся он, напомнит собой человека и его жилище и снова затихнет, словно растает в этой тишине мёртвого леса и отрогов.

Раз, плывя так с Лыском на плоту, мы были свидетелями милой картины из жизни этой природы: на берегу по камням ходила пара диких оленей, мой пёс не видел, лёжа позади меня, и я, принявши все меры предосторожности, плывя по реке, так и проехал бы мимо них самих, наблюдая, как они мирно пасутся на берегу реки, если бы мне не вздумалось взять ружьё, которое как-то нечаянно звякнуло и страшно их перепугало. И помню, я не успел выстрелить, как животные, взглянув в нашу сторону, прижали свои рога к спине и лихо, быстро, легко унеслись и скрылись в сосновом болотном лесу, как настоящие дикие звери.

Мой пёс долго на этот раз пропадал в лесу, умчавшись за ними по следу, слышно было, что он гонял их, слышно было, как он кружил за ними, но потом всё смолкло, и я уже отчаивался более его видеть, как вдруг он нагнал меня уже вёрст за двадцать и с таким восторгом возвратился ко мне, что вылизал мне от радости лицо и руки.

Видно было, что и псу и тому было нелегко переносить одиночество в этой стране без человека. Это чувство одиночества было самое трудное в это путешествие: в первый день я ещё занят был опасениями и перекатами, но теперь река стала тише и опасаться было уже нечего, и одиночество это, пустыня эта, тишина леса так давили меня, что я рад был видеть какую-нибудь зарубинку на дереве, чтобы знать, что я ещё имею надежду встретить человека.

Но его не было, не было и не было, хотя бы след где свежий на берегу его челнока, хотя бы знак где – срубленное дерево или следы его ночёвки. Ровно ничего и нигде, и только по берегам одни следы зверя, медведя, который то скатит к воде большой камень, то выворотит старое гнилое дерево, то разроет муравьиную кучу или выбродит где густую, сочную, высокую траву. Раз, на второй день нашего плавания, мы даже спугнули его как-то вечером и слышали, как он вдруг рявкнул от злости, спугнутый, вероятно, нечаянно в тишине у берега, и понёсся с шумом по лесу, поднимая страшный треск и ломая деревья. Мой пёс было тоже хотел пуститься за ним в догоню, но я решил удержать его на этот раз, потому что нервы мои были уже натянуты и мне было бы тяжело ожидать его ночью на берегу, когда он убежал бы в догоню за зверем.

Эту ночь я так же, как и первую, провёл в одиночестве на берегу реки под скалой и, помню, постоянно пробуждался, так как мне всё казалось, что бродит около меня давешний медведь, нарочно высмотревший, где мы пристанем, чтобы напасть на нас сонных. Но пёс мой был в эту ночь более спокойным, чем в предыдущую, и, прислушавшись с минуту к подозрительному шороху, я снова засыпал, чтобы через несколько минут снова проснуться.

Эта ночь и следующее за ней утро были немного потеплее, ясно говоря, что мы порядочно отъехали уже от гор, но всё же я проснулся на заре с такой дрожью во всём теле, что немедленно постарался раздуть огонь, чтобы стать на его дым и им согреться хоть немного.

В этот день я особенно волновался, потому что ожидал, что наконец встречу человека, сухари мои при всей экономии выходили, в мешочке, где они были ещё вчера, остались лишь мелкие сырые крошки, надежда была только на ружьё и на встречу человека, и было уже пора его встретить на этой реке, так как по самым скромным нашим расчётам мы проплыли уже более 150 вёрст, и что ещё день, ещё 90 вёрст – и мы должны быть на Печоре, у первого отсюда селения.

Девяносто вёрст пути нам нельзя сделать в один день переезда: течение становилось медленнее и медленнее, река принимала большие размеры, и, случись противный ветер, плот не прошёл бы вперёд и того расстояния, которое мы ожидали сегодня проехать.

Но и сегодняшний день, третий день на плоту, нам не принёс ничего утешительного: река была пуста, как настоящая северная пустыня, на берегу хотя бы признак какой человека, а между тем жаркий день породил столько овода, что он буквально осаждал нас на плоту до самого раннего утра и так кусал, так впивался в измученное тело, так раздражал его, что мы, не зная куда скрыться, как есть в одежде бросились в воду, чтобы хоть, смочив тело, не чувствовать на несколько времени страшного зуда овода, который заставлял опухать руки, который покрывал тело опухолью, кровью.

Это было что-то ужасное, чего я ещё не испытывал, даже много лет путешествуя по Уралу, это было что-то невероятное, и даже мой пёс и тот несколько раз садился на берегу в исступлении и выл, так страшно выл, подняв морду к небу, что, казалось, предчувствовал тот же конец, какой постиг и его бедных товарищей на Урале.

В этот день я не узнавал свои опухшие руки, в этот день мои волосы были полны убитых насекомых, в этот день моя спина рубашки, казалось, была вся прокусана, и тело зудилось, ныло, болело так сильно, что я готов был лезть не только в воду, но даже в огонь...

В этот день мой дневник до сих пор представляет из себя грязные, кровавые страницы, и почерк руки – такой странный, что словно я находился в самом нетрезвом состоянии.

Но, к счастью нашему, к вечеру подул освежающий с запада ветерок, и туча насекомых была отнесена им к берегу, и мы снова вздохнули.


* * *

Вечером, когда мы остановились на ночёвку, я в последний раз разделил наши крохи с собакой, и умный пёс, уже голодный от трёхдневного воздержания и муки, казалось, понимал без слов, что у меня не было ничего больше. Поев с ним последнее, я потрепал его по голове и утешил, что завтра мы непременно должны видеть человека и достать хлеб, и пёс, казалось, с уверенностью махнул мне два раза хвостом и лизнул руку.

В эту ночь мы с ним спали уже рядом, словно нужда и в самом деле нас страшно так сблизила. Спали тревожно, прислушиваясь, потому что мой пёс нет-нет и вскочит на лапы и начинает взвизгивать, словно кого-то чуя и словно зовя меня куда-то вперёд по реке, но не решаясь один отправиться, так как жаль было оставить меня.

Я всю ночь мучился, не зная, что это значит, и думал уже, что около нас бродит какой медведь, утром раза два как будто я что-то слышал, раз до меня как будто явственно донёсся крик, но нервы мои были так натянуты, что я уже не доверял своему слуху, тем более что уже не раз мне всё казалось, что я слышу шаги человека и его голос, когда кругом ничего не было, кроме темноты и плеска.

Утром на этот раз я проспал более обыкновенного и едва ли бы проснулся и при солнце, если бы меня не разбудил мой пёс – с ним сегодня что-то случилось необыкновенное: он лаял и лизал мне руки, он тормошил меня и скакал мне на грудь, и то бросался куда-то вперёд вдоль берега, то к плоту, словно умоляя скорей отправиться, чтобы искать человека.

В первое время мне показалось, что он взбесился, но, посмотрев в его умные карие глаза, я увидел, что он здоров, и решил, что он что-то такое слышит сегодня особенное, чего ещё он не слыхал, плывя со мной по этой реке. И это действительно было правдой, и, помню, только что мы обогнули два плёса, как на берегу я заметил синий огонёк и несколько лодок рыболовов. Первое время я не верил своим глазам, первое время я готов был выпрыгнуть и бежать к человеку, но потом мной овладело самообладание, и я занялся своим костюмом и даже поднял свой флаг над плотом, подвесив его к шесту как можно повыше.

Этот флаг, наше появление из-за крутого мыса с вершины реки сделало страшный переполох в стоянке рыболовов, и все они красной толпой высыпали на берег и в недоумении смотрели ломая головы, что бы это значило. Даже Лыско, так много ещё беспокоившийся за минуту времени, казалось, застыл, созерцая картину давно невиданного зрелища – человека.

Но вот мы подплываем ближе к стоянке, вот ещё, ещё движение шестом, плот мой касается камней, и я выхожу на берег и приветствую удивлённую, казалось, даже поражённую толпу, которая ещё молчит, которая ещё не знает, кого она видит. Но в толпе находится один старичок, он знает по-русски, идёт ко мне и спрашивает, откуда я взялся, и вмиг вся толпа меня окружает, начинает что-то шумно-шумно толковать на зырянском наречии, в то время когда старику я объясняю, откуда я приехал и как попал сюда вот на этом жалком плоту со своей собакой.

Через минуту мой плот уже весь был на берегу и удостоился самого подробного осмотра, и в руках зырян, бородатых рыжих зырян, – уже мой мешок со следами мокрых крошек, который ясно говорит им, что мы голодны. И нас ведут поскорее под берестяной навес и предлагают сразу десять разных кушаний и столько разного хлеба, что мы с Лыском не знаем, за что взяться. И странно, в то время, когда, кажется, только нужно есть, мы ничего не можем взять в рот, словно голод совсем нас отучил от пищи, и попробовав одно, переходим к другому, не переставая в то же время говорить и рассказывать в десятый раз то, что с нами было и как мы одни очутились на этой пустынной реке.

Бородатые рыжие зыряне только покачивали головой; женщины не спускали глаз, чувствуя тут драму; девушки как присели на корточки за женщин кругом, так, казалось, и застыли в созерцании; дети так разинули рты, что было жутко. Я никогда не видел ещё такой аудитории и, помню, даже смутился несколько, когда почувствовал кругом на себе столько глаз.

Но я рассказал им всё, что было за душой, не скрывая; зыряне долго обвиняли вогулов, что они покинули меня в критический момент, другие удивлялись, как я проплыл такие перекаты, через которые они не смеют пуститься даже на лодочке; у женщин, казалось, замирал дух, как я рассказывал встречу с медведем и свои ночёвки, и они бросались мне подкладывать новые и новые кушанья, словно вознаграждая за все рассказы.

После еды на меня нашёл сон, и я проспал до полудня, оберегаемый самой изысканной заботливостью, прикрытый самой свежей шкурой оленя, которую набросила на меня какая-то молоденькая зыряночка.

Но нервность ещё была во мне сильна: я проснулся скоро со старой заботой и решил ныне же отправиться далее, чтобы проплыть к Печоре.

Насколько я мог, узнал от рыбаков, она была недалеко – вёрст 20-30; река была спокойная и тихая, я думал даже проплыть это пространство лодкой, но гостеприимные зыряне, когда я навёл на это разговор, вдруг сделались задумчивыми и сделали вид, что меня не понимают.

Ясное дело – им было не до подводы, рыбные промыслы требовали сил всей артели, дорогая сёмга ловилась только в это время, и я, проплыв столько расстояния по бурной реке, решил отправиться таким же способом и далее, тем более что было недалеко.

Когда я пришёл на плот, он оказался старательно починенным, вместо жердей оказалось два шеста, и даже мешок мой с мокрыми крошками так был полон всякой снедью, что я, казалось, ехал не на Печору, а в дальнее путешествие.

Не оказалось только Лыска, и как я ни звал его, он остался непоколебим: зырянский стол, обилие ему так приглянулись, что он решил остаться лучше с людьми на берегу, чем снова пускаться со мной в такие рискованные путешествия.

Это меня, помню, горько обидело, и я, махнув рукой ему, быстро отпихнулся шестом и поплыл далее, сопровождаемый шумными пожеланиями счастливой дороги. Казалось, теперь я был у цели путешествия: мешок был полон разных лакомств, река была тиха, широка и многоводна, но сердце что-то ныло так, как бы о чём-то тоскуя.

Я пробовал петь, но не было голоса, я пробовал писать, но ровно ничего не выходило, и кончилось тем, что я заснул, предоставив плот довольно ровному и тихому течению, которое несло мой плот по самой середине.

Сколько я спал, я теперь не помню, но помню, что меня разбудил страшный гром, и когда я вскочил на плоту и оглянулся в стороны, то ясно рассмотрел сквозь наступившие уже сумерки, что с юга надвигалась страшная гроза, темнея из-за леса. Я было кинулся к шесту, чтобы подобраться к берегу, вытащить там плот и обождать непогоду, но шест далеко не доставал дна. Я было бросился грести, но плот не поддавался уже моим усилиям, подбрасываемый волной. Положение было критическое: река стала неимоверно широкой при устье, буря и наступающая темнота делали её ещё больше размером, и я с тоской посматривал назад, где блестела поминутно молния и откуда надвигалась грозная, тёмная туча.

Начался шторм. Набежал и запел в ушах первый порывистый, но короткий вихрь, кусты ивняка пригнули белые свои вершиночки, и в плот мой так настойчиво, страшно забилась мелкая волна, что я даже было покачнулся.

Был момент, когда я решился покинуть плот и пуститься вплавь к далёкому берегу, был другой, когда я стал уже раздеваться, но мысль остаться на берегу в костюме отшельника, в одной рубашке, так поразила меня, что я от этого удержался.

Кроме того, это было бы равнозначным той же смерти, которая меня тут ожидала, потому что выйти, имея реки, впадающие назад, даже к рыбалке, было невозможным делом, попасть на Печору, которая была ещё неизвестно где, тоже представлялось мудростью, и я решил во что бы то ни стало остаться на посту и не покидать своего утлого судна.

Раздумывать было некогда: туча быстро надвигалась сзади, вихри заставили меня принять все старания устроиться по штормовому, был внимательно осмотрен столб, за который можно бы держаться, припав к плоту, руками, моя буссоль была привязана вместе с мешком, полным разных шанег, шесты я привязал какой-то верёвочкой, чтобы их не лишиться в последнюю минуту, и плоту было придано такое направление, в котором он меньше всего бы разрушился. А разрушиться он легко мог, так как был сплочён только различными клиньями, и, к счастью моему, чья-то сердобольная рука его немного так скрепила. Но, случись, выйди только одно маленькое бревно – плот разъехался бы в разные стороны, и я остался бы среди реки и пошёл в бурю прямо ко дну.

Налетел шторм, и меня закачало. Какая-то громадная, холодная волна сразу шлёпнулась о плот и промыла мне спину, я пал, прижался к плоту уже в лежачем положении и только старался направить плот задом к вихрям, а не боком.

В воздухе страшно потемнело, ветер завыл с какими-то стонущими, странными голосами, вода стала набегать ровными, правильными волнами, и я только поджидал с трепетом, стиснувши зубы, другую волну, проводив первую, когда она с пеной набегала на плот и заливалась на него, прополаскивая мне мокрые ноги, спину, доходя до самого затылка.

Подойдёт, нагонит плот такая волна, хлопнется всей своей тяжестью на спину – плот так и затонет со мной.

Но это было только ещё начало испытания: плот, потеряв всякую управу, стал кружиться от ветра и волн на середине реки, и волны начали хлестать меня уже не только сзади, но и с боков и спереди, заворачивая мне голову, на которой чудом как-то только держалась шляпа.

Один момент девятая волна, казалось, хотела покончить муки, был момент, когда я простился уже со всем, но вынырнул и только, помню, отфыркивался, как меня погрузило надолго в холодную воду вместе с моим плотом.

Но вода всё же была летняя, тёплый дождь, который барабанил в спину, казалось, согревал меня, и я держался только за плот окоченелыми руками, чувствуя, что я способен вынести, если меня и десять раз так же погрузить девятым валом.

Но вихрь пронёсся так скоро, что я не ожидал, вместо ветра засверкала молния, и при свете молнии я мог рассмотреть, что дела ещё не настолько мои плохи, чтобы нельзя было ожидать спасения даже в эту бурю.

Река поворачивала круто в правую сторону, кусты должны были защитить меня от ветра, главный шторм пронёсся уже далеко вперёд и где-то бушевал далеко, и вместо него полил тёплый, тихий, спокойный дождь, которого я уже не боялся.

Были страшны только молния и раскаты грома. Река сияла тогда как бы в ясный день, треск разряжающегося электричества, казалось, был над головой, и я только припадал в эти моменты к плоту и ждал удара на себя, считая секунды. По этим секундам времени я знал, что туча проходит, по этим секундам времени я видел, что минуют опасности, и действительно, буря пронеслась, всё затихло снова, и только вдали блестела молния и раскатывались ужасные громы.

Лил тёплый мелкий дождь, ветер стихал более и более, но ночь была такая тёмная, что я окончательно потерял берега и не знал, где я – на реке или на море.

Как вдруг блеск далёкой молнии осветил на секунду одну мне страшную картину. Передо мной было море воды – река Печора, вдали чуть-чуть только виднелся, темнея, в версту расстояния, высокий берег реки, а позади – устье реки Щугор, тоже громадное, казалось, с потонувшими в воде низкими берегами.

Шляпа, казалось, приподнялась на голове, несмотря на то, что была мокрая; неминуемая гибель от страшного волнения на этой реке заставила схватиться за тонкий шест, и я, видя, что меня выносит с плотом на середину этой громадной реки, стал быстро-быстро грести что есть силы к противоположному берегу, чтобы скорее закончить свои муки.

Когда я был на середине реки, всплыл из-за берега бледный месяц, при свете его я рассмотрел печальное море воды, а когда меня подхватила волна только что разгулявшейся при буре Печоры, я пал на плот и стал смотреть, когда меня прикроет водой.

Но счастье было ещё со мной: быстрое течение Щугора перенесло меня благополучно через Печору, разбивая страшные волны, река уступила натиску горной реки, её воды неслись наискосок, прямо к противоположному берегу, и я скоро увидал берег, ставший горой, и так обрадовался ему, толкнувшись в берег плотом, что готов был расцеловать его мокрую, грязную глину.

Несколько минут я стоял у берега, чувствуя, как дрожат мои руки и ноги, потом месяц осветил мне контуры дальнего храма, я перекрестился и тихо поплыл, придерживаясь теперь самого берега, вниз по реке, к селу Печорскому, которое уже виднелось спящими домами.


* * *

Я перепугал до смерти попа и его матушку, когда явился неожиданно и стал стучаться, прося приюта. Добрые люди не верили глазам и не верили моим рассказам, и добрый батюшка при свете зари сам самолично убедился в присутствии плотика, причаленного у храма, и только тогда поверил, что я явился с вершин Урала.

Когда я проснулся утром и подошёл к зеркалу, то я не узнал себя. Лицо было заплывшее, глаза едва виднелись, а спина и руки мои были такие полные, как будто я был в водянке.

Батя принял во мне самое тёплое, горячее участие: он сам сходил на болото и нарвал мху и так тёр меня в бане своей этим зырянским лекарством и «средствием», что я два дня не чувствовал кожи.

Нечего и говорить, что я был долго героем села Печорского, чьи-то добрые руки даже взяли мой плот и перетащили в церковную ограду на память, и вероятно, он находится там и до настоящего времени как память о плавании моём и изыскании пути с реки Печоры.

А труды эти не пропали, однако, даром: в ту же осень я встретился на Сабле-горе с известным деятелем севера А.М. Сибиряковым, который разыскивал нечто подобное, разуверившись в возможности плавания через Карское море к Сибири; я показал ему свой труд в виде черновых набросков плана, и он попросил у меня карту этого пути, по которому скоро устроил тундровую дорогу с Печоры на Ляпин.

Но я оказал, кажется, плохую услугу этим своим дикарям: новый путь дал, правда, им громадный заработок, так как они стали перевозить на оленях стотысячные грузы, но лишняя копейка избаловала дикарей – они стали пьянствовать и попали, в конце концов, только из одних рук берёзовских кулаков в другие.

Что стало с ними, этими вогулами, вам скажет статья моя «Через десять лет», которая в этой книге, читатель.