У Вогулов
К. Д. Носилов






ИЗ ЖИЗНИ ВОГУЛОВ



I. ШОМА-ПАУЛЬ

Это было в 1883 году.

Было начало октября. В Берёзовском краю, под самым Уралом, где я тогда путешествовал, начинались уже первые заморозки. Река Сосьва, с вершины которой я спускался в долблёном челноке с проводниками-вогулами, уже покрывалась шугой. Мы с трудом пробираемся сквозь тонкий, но крепкий чистый ледок, который вместе с нашей лодкой тихо плывёт по течению лесной, глухой реки. Порой нам приходится плохо, нас зажимает льдом, тонкие стенки, дно челнока трещат и колются, лёд режет лодку, приподнимает её с боков, и случись пробой, мы потонули бы неизбежно, так как лёд тонок, выскочить на него невозможно, и если бы мы упали в воду, он неминуемо бы прорезал и нас, как режет долблёный, но прочный челнок.

Но вот из-за бесконечных поворотов реки с её однообразными плёсами, лесными берегами, покрытыми то сосновым бором, то мелкой ивовой порослью, где любят так бродить дикие лоси, показывается чистый берег, остов снятого уже с места промыслового вогульского чума, дальше сквозь ели и ивы проглядывает вогульская карточка, а ещё дальше из леса поднимается дымок, и мои проводники, занятые отпихиванием шестами ото льда, кричат мне в корму, где я сижу, давно уже продрогши от холода и сырости реки: «Пауль! Пауль!». Я вглядываюсь вперёд и узнаю знакомый уже мне пауль, вогульское селение – Шома.

Шома-пауль стоит на самом устье реки Сыгвы, теперь мне предстоит подняться по ней вверх до моей зимовки ещё 200-250 вёрст, но пробраться туда на лодке и думать уже нечего: наступает распутица, надо ждать снега, заморозков, санного пути, и мне ясно предстоит «осеновать», как здесь говорится, в Шома-пауле.

Ещё вчера вечером, любуясь тёплым, ясным днём, под которым словно ожило всё после проливных дождей, ливших целую неделю, я мечтал доехать до своей зимовки; ещё вчера мне и в голову не приходило, что наступает скоро зима, глядя, как цветут цветы, зеленеет травка, поёт птица, а сегодня уже погода говорит другое – и холод сковывает уже члены, и первый рыхлый снежок запорашивает уже и зелень с цветами, и берег реки, и ветви ели... В таких северных местах нет осени. Сегодня вам улыбнётся в последний раз ясное небо, сегодня на вас выльет свет яркое солнышко, а к вечеру уже пахнёт с севера холод, ночью уже на чистом небосклоне заиграют лучи северного сияния, и не успеете вы проснуться назавтра, как запорошил всё снег, заледенил всё холод.

Так было и в ту ночь, когда мы, торопясь спуститься с вершины реки, плыли день и ночь по течению реки Сосьвы.

Но «осенованье» в Шоме-пауле меня не пугало. Там я знал уже хорошо тёплую маленькую юрточку старика Савелья и его весёлую беззаботную племянницу Кеть, которая таскала мне летом во время проезда, днёвки вкусные ягоды из леса, и добрую старуху, старика и весь маленький вогульский посёлок, что-то вроде разбитой деревушки, которая вся попряталась в еловом и сосновом лесу, словно ей мало ещё надоел этот бесконечный, угрюмый, молчаливый лес тайги, который раскинулся около.

Ещё несколько усилий борьбы со льдом в виду самого берега, ещё два-три момента, когда кажется, что мы потонем, что лодка не выдержит напора, – и мы причаливаем к песчаному берегу пауля, где лежат опрокинутые вверх дном такие же, как наш, челноки вогулов.

Я поднимаюсь на берег и смотрю на лёд реки, на то, как плывут мимо расколотые, прозрачные, тонкие льдины, как шумят они, сталкиваясь друг с другом, как лезут они на берег и, обломивши тонкий, прозрачный край, оставляют его на нём, словно кладя приметы для другою льда, который уже окончательно скуёт эту реку на целую долгую зиму.

Наш приезд заметила какая-то шустрая лайка вогула и залилась из-за кустов берега тонким, пронзительным лаем. На её голос отозвались другие голоса в пауле, и слышно, как бросились в нашу сторону, как бегут к нам уже десятки собак, словно открыт неприятель.

Через минуту их показалась целая свора: и белые, и пёстрые, и серые, и все с острыми прямыми ушами, острой мордочкой, с задорно загнутым на спину хвостом и весёлыми, совсем не злыми, чёрными глазами. Мои проводники крикнули им что-то, и они тотчас же смолкли.

Мы захватили багаж и двинулись вглубь берега к юртам, сопровождаемые собаками, которые боязливо и осторожно нас обнюхивали сзади, словно ещё не доверяя нашим добрым намерениям...

Вот и юрты. Одна стоит под самыми ветвями громадной ели, другая с амбарчиком на двух столбах, чтобы туда не попадали мыши, – остроумное изобретение вогулов в строительном искусстве – стоит прямо в сосновом бору среди мха, словно слушая беспрерывный шум бора; третья приютилась у старого, голого, засохшего кедра, который всё-таки сохраняется ещё жителями, вероятно, служа им местом венчания молодых влюблённых пар, и, глядя на неё, просто становится страшно за неё, если этот старый колосс грохнет в бурю всей своей тяжестью на её жалкую берестяную крышу.

Все эти юрточки дикарей разбросаны так, что от одной не видно другой, и, идя по протоптанным узким тропинкам, вы то вдруг открываете амбар на высоких столбах, напоминающих свайные постройки, то низенькую юрточку, то громадную морду из корня сосны, то брошенные оленьи санки. И всё это так и бросается в глаза, поражая своей простотой и оригинальностью, так и просится на желатин и полотно художника...

Вот и юрта старика Савелья. Я её не узнаю, я видел её под тенью развесистой ели в жаркий летний день с зеленью на старой крыше, с тропинками в стороны леса, которые тотчас же терялись за кустами черёмухи и ивы, а теперь она стоит запорошенная свежим снегом, тропинок тоже не видать под ним, даже ветви ели, и те покрыты хлопьями и словно застыли над ней, и не будь синенького дымка, который тихонько валит из широкой глиняной трубы, можно было бы подумать, что за эти три месяца умер и старик Савелий, и его подслеповатая старуха, и даже сама бойкая и резвая Кеть убежала куда-нибудь по тропинке в лес, да так и потерялась там навеки...






Но, слава Богу, всё было благополучно. Старик по-старому сидел около чувала на низеньком стульчике, старуха по-прежнему стонала на нарах от боли в пояснице, и даже сама героиня этого лесного пауля – Кеть, и та вертелась по юрте так же, как и раньше, то перебегая, чтобы сунуть дрова в камин, то исчезая куда-то в низенькие двери на двор, где перед ней скакали от радости лайки.

Моё появление было встречено и радостью, и удивлением.

– Пайся, пайся (здравствуй, здравствуй), – заговорили все в юрте, как только я просунул в дверь голову, сгибаясь, чтобы пролезть в юрту. – Пайся, пайся, – встретили тем же возгласом моих проводников, и мы вдруг заполонили всю внутренность маленькой юрты, встали лицом к лицу с её обитателями, затрясли им руки и, обхваченные вдруг теплом, светом весёлого огонька, казалось, даже не знали, что делать с мороза...

Кеть быстро скользнула на двор, старик уступил мне место у самого чувала, я вытянул к огню озябшие руки и сквозь шумный говор моих проводников, рассказывающих наши новости, уже благословлял судьбу, что я здесь, а не в лодке под снегом и холодом, где ещё так жутко было за минуту...

Кеть тонко знала обычай страны, и не успели мои проводники передать и половины новостей, как перед нами появилась свежая закуска из мороженой рыбы, икра язей, сушёная, вяленая рыба, и нас пригласили утолить голод перед тем как вскипятить чайничек, уже повешенный доброй рукой на крюк чувала.

Кто-то уже дал знать о нашем прибытии и другим обитателям, и скоро в юрту набралось столько народа, что сесть было некуда, и она так набилась посетителями, которым было непременно нужно узнать, где мы были, что видели, что даже стало темно, и маленькое окошечко с брюшиной оленя в стене совсем стушевалось, уступив место огню разгоревшегося чувала. Он скользил по стенам, падал на широкие, смуглые, скуластые лица вогулов, скользил по раскрытой груди, голым плечам, так как обитатели принеслись сюда второпях, накинувши только на плечи утренние оленьи халаты, и, казалось, торопился нам показать всё это в выгодном освещении, не думая, что это так дико, необыкновенно, неожиданно, странно...

И, смотря на все эти смуглые лица с заплетёнными косами как у мужчин, так и у женщин, смотря на эти оригинальные костюмы, казалось, что мы где-то в Америке, в неизвестной стране, у дикарей, в лесах, далеко от света, а не там, где недалеко живут русские, есть города, сёла, кабаки и даже заседатель.

Все эти лица так и пылали страстью узнать все наши новости, так и следили за живым рассказом проводников, наскоро старавшихся удовлетворить дикое любопытство, словно мы ездили в вершину их реки открывать Америку, а не смотреть горные породы, не рисовать планы, не фотографировать дикую природу и изучать её жизнь во всех её проявлениях в этой заброшенной, дикой стране. На меня они только порой кидали горячие взгляды, как бы одобряя мою поездку, как бы удивляясь, что я цел от их комаров, что я не потерялся в их трущобах, и я чувствовал, как с теплом юрты, негой весёлого огонька ко мне заглядывает в душу гордость и то, что было так просто, естественно, то, что я мёрз, то, что я храбро отбивался и отляживался от туч комаров, то, что я равнодушно, когда вышли наши припасы, ел ужин вогулов из варёных белок и даже не жаловался на дым и ночёвки в лесу, начинает мне казаться подвигом, который ценят даже привычные ко всему, терпеливые вогулы, и я улыбаюсь, чувствуя, что я в глазах этих дикарей становлюсь героем, что бойкая Кеть уже начинает смотреть на меня другими, более ласковыми глазами...

Рассказы проводников покупают мне доверие вогулов, они наперерыв зовут меня в свои юрты есть сырую рыбу, обещают научить меня стрелять из их луков, показать ловушки на зверя, один даже зовёт меня на засмотренную берлогу медведя, и я в сопровождении проводников, старика Савелья иду в гости к соседям и даю слово, что пойду охотно и на медведя со своим штуцером, который уже заслужил в их глазах, со слов проводников, славу настоящего оружия, чему они сначала было не доверяли, видя, как он складывается и раскладывается на части.

Другая юрта, куда меня привели, была больше и тоже пряталась под елью. Но в ней было грязно от чищеной рыбы, которая валялась в углу. Две грязнейшие женщины, спустив с плеч для удобства паницы – меховые костюмы, – обнажив грязненькие худые плечики с тонкими, сухими, смуглыми руками, отвратительно вспарывали животы нельмам, выскребали оттуда кишки, отделяли желчь от икры и распластывали жирных рыб на части, в то время когда около них на голом глиняном полу возились замаранные в крови дети и пара щенят волочила по полу кишки рыб и, упёршись лапами в пол, отнимая друг от друга, ворча, растягивала их зубами...

Молодой хозяин этих жён крикнул им что-то, они поднялись, прибрали рыбу, бросились к очагу, бросились на двор, и через минуту перед нами пылал костёр очага, и лежала в чашках и на плетённом из осоки коврике мороженая и сырая рыба, которую принялись, словно сроду не евши, истреблять мои проворные проводники.

По стенам юрты вешались рыболовные снасти, лук с колчаном из кожи оленя, кремнёвое ружьё с целой кучей принадлежностей: отвёрток, гаек, свистулек для рябчиков, замысловатых, выдуманных вогулом приспособлений к этому оружию и даже привязанным к нему каменным божком, который, видимо, тут помогал больше всего делу охотника.

Мне показали лук, колчан со стрелами с железными острыми наконечниками разных размеров и фигур: одна с вилками, другая в виде ножа – для зверя, третья с зубцами – для рыбы, которую тоже стреляют вогулы, когда она во время метания икры бродит по затопленным болотам и траве, показываясь на поверхности. Тут же были и деревянные стрелы с шаром для белки, которыми глушат её и сталкивают с дерева; тут были стрелы и для уток, и всё это мне было наглядно пояснено: как стрела режет головку утки, как втыкается и заседает в боку зверя, как вонзается в спину щуки, и та старается освободиться от случайного плавника в сухой осоке затопленного берега... Даже божок и тот получил при объяснении щелчок в нос, и когда я заметил, что так не принято обходиться с богами, то мне пояснили, что у них можно их даже драть розгами, и они действительно дерут их, если они плохо помогают им в минуты нужды и необходимости.






Один вогул даже похвастался при этом тем, что он своего покровителя охоты просто бросил, как негодную вещь, в болото и сделал на место того другого из дерева.

– Должно быть, что стар стал, совсем правды не скажет, – сказал он на мой вопрос о причине такого жестокого обхождения с покровителем охоты.

В третьей юрте нашим хозяином оказался молодой вогул, известный здесь за страстного охотника на медведей. Действительно, у него всё напоминало его любимую охоту: на нарах лежала шкура медведя, в щелях юрты торчали когти с засушенным мясом и волосьями, на стене висела берестяная маска после бывшего у него медвежьего праздника, и даже на его лице и руках – и там были знаки его любимой охоты на этого хозяина их лесов, с фигурой которого у них связано столько интересных легенд и родство которого даже поднимается до самого создателя Вселенной – Торма, которому медведь приходится не очень дальним родственником.

Но моё внимание не так привлекали эти знаки его охоты, как его молодая жена, которая была так нарядно одета в меховую паницу с вязками на груди, с пёстрыми узорами самых причудливых оригинальных форм, а её косы, которые, начиная с головы до самого пола, были так убраны медными цепочками, позвонками, ленточками, монетами, что при каждом её движении, когда она стыдливо нам торопилась подать на столик обычное вогульское угощение из рыбы, они издавали такой звон, что словно мы ехали на тройке с бубенцами...

Она, кроме того, была очень недурна собой, умела кокетничать, и когда смеялась, то показывала ряд таких свежих белых зубов, что даже становилось завидно. Когда запищал в углу на нарах её первенец, она, не стесняясь, раскрыла грудь, сунула туда живое существо, завёрнутое в оленьи шкурки, и мы могли прочесть на её лице, что она гордилась положением матери, и даже признака не было заметно, что она должна стесняться, кормя ребёнка в присутствии мужчин.

Вся обстановка юрточки этих счастливых супругов носила печать женской заботливости и чистоты. Она была только что срублена перед тем, как молодой её хозяин задумал похитить из соседнего пауля свою невесту у несговорчивых родителей, просивших слишком большой калым за эту красавицу.

Но это, оказалось, было излишне. Невеста сама прибежала к нему на новоселье прямо лесом, и вот с тех пор они живут в ней, даже мало думая платить калым сердитым старикам, которые грозятся пожаловаться писарю на такую разнузданность нравов. Но писаря есть чем замазать, а «батюшки» они не боятся: заставит повенчаться – готовы хоть сейчас, нет – так проживут и с тем, что походили кругом старого сухого кедра, кругом которого ходили и их деды, отцы и живут до сих пор без всяких неприятностей на свете...

Вечером я был уже в седьмой юрте у одинокого старика. Он был ещё старше, казалось, своей юрты, которая села на один бок, да так и сидит, дожидаясь, пока он её оставит в покое.

Он едва ходил, плохо видел глазами, совсем не работал, но это никому не мешало приносить ему с «запора» рыбы для котла, из леса с ловушек погнившую тетерю, делиться с ним куском промысла, одевать его, починивать его заплаты, и всё это делалось только по тому простому, доброму побуждению, что и он кормил их стариков в своё время, и он делился с ними, и он помогал общественным работам, и он выносил во время болезни других, когда был силён и вскармливал подростков-сирот, и ему поэтому нечего бояться ни голода, ни нищенства, ни одинокой горькой жизни. О нём заботятся все, а он только греет свои кости около чувала, рассказывает сказки детям, да порой поворожит на старом барабане молодёжи, которая придёт пытать у него судьбу зазнобы своего детского сердца...

Я прожил в Шома-пауле несколько дней; эти дни протекли тихо, мирно, легко; казалось, живёшь в каком-то первобытном уголке света, где все довольны, где всё тихо, бесшумно проводит жизнь под говор мохнатых сосен, и даже тетери, прилетавшие каждое утро на старый кедр послушать, как звенят колокольчики на коровах, просиживая там по часам, даже не обращая внимания на себя жителей, разве только ребятишек, которые порой швыряют в них еловыми шишками, даже те свидетельствовали, что здесь нет врагов, и жить можно так же хорошо и вдали от света и в мире со всем окружающим...


II. ВОГУЛЬСКИЙ ПРАЗДНИК

Дождавшись первого мороза, схватившего и лёд реки, и поверхность широких болот, и извилистые лесные речки, я тронулся в путь к моей зимовке.

Оленей ещё не спустили с Урала. Дороги ещё не было, и добрые шоминцы, чтобы избавить меня от скучного сиденья в их пауле, решили меня отправить на своих лайках.

Я ещё ни разу не езжал на собаках и с радостью согласился, чтобы только посмотреть это необыкновенное для меня зрелище – собачий поезд.

С раннего утра мне приготовили низенькие собачьи санки, уложили бережно на них мои коллекции и припасы, словили собак, надели на их шеи лямки, связали рядами, вывели на дорогу, и едва успел я сесть, как мы полетели по рыхлому тонкому снегу вдоль по лесной узкой дорожке.

В санки было запряжено десять друзей человечества, да провожатых, любителей, родственников набралось столько же, и наш поезд был так шумен, так оживлён, что мне очень даже понравился.

Но это было недолго. Скоро вышли у собак какие-то недоразумения, счёты и в то время, когда мой проводник бежал впереди на лыжах по дороге, показывая путь, они устроили такую драку, что я бежал прочь от санок, чтобы и мне, чего доброго, тут же не попало...

Однако шест проводника, которым он благоразумно вооружился ещё в юртах, водворил порядок, меня посадили снова, и ввиду подобных случаев проводник сел на санки, а собаки побежали сами, следуя по следам других, бежавших на свободе из любви к путешествию...

Помню, мы уже проехали несколько вёрст, как вышла новая неожиданность.

На дорогу вынесло белого зайца, собаки воззрились, тявкнула одна, тявкнули другие, заяц дал ходу по дороге – мы полетели за ним, он в сторону – мы летим туда же, он в лес – мы налетаем на дерево, трах... и я лечу в снег, а мой проводник упирается лбом в осину. В ушах шум, в голове мутно, в глазах темно, я приподнимаюсь, сажусь и вижу – перед нами стоит пара осин. В лес идёт след наших санок, и где-то далеко слышен лай собак, умчавшихся туда вместе с санями.

Мы пощупали бока, голову, ноги – всё ещё цело, приподнялись со снега, охлопали одежду и пошли собирать пожитки, решив, что так далеко не уедешь.

Но за нами было ещё счастье. Собаки не убежали так далеко, как заяц, санки задели за дерево, собаки перепутались, остановились, затем вздумали драться, и по голосу страшной драки мы скоро догнали их, и шест вогула вознаградил их и за зайца, на которого они вздумали с нами охотиться, и за драку...

Не знаю, что бы сделал ещё вогул, осердившись на собак, если бы я его не остановил в напрасном побоище бедных лаек. Когда он кончил, то, казалось, ни он сам, ни собаки не понимали, что случилось и кто в этом во всём был виноват: они или убежавший заяц...

Я настаивал на том, что бить собак не за что, что виноват во всём заяц; вогул, казалось, сначала не понимал этого, но, посмотрев на добродушно смотревших на нас собак, которые, казалось, уже забыли палку и смотрели то в лес, то на нас, как бы говоря, что так нельзя оставить дело, надо непременно словить белого зайца, махнул рукой и расхохотался так, что мы оба потом с ним катались от хохота...

Санки оказались целыми, багаж мы подобрали по следу, и когда снова очутились на дороге, то снова решили двинуться дальше, боясь, впрочем, больше насмешек баб, если б мы вздумали возвратиться в Шомы.

Сорок вёрст пути мы проехали хотя не быстро, но весело; собаки с усталью потеряли охоту гоняться за зайцами, шест оказался даже лишним, и мы поздно вечером подъехали к Мункежским юртам.

Ещё за минуту мы не предполагали, что мы около жилого места; ещё за минуту собаки, понурив головы, тащили наши санки, а мы брели сзади на лыжах, как вдруг показался сквозь чащу леса огонёк, собаки тявкнули, на их голос отозвались другие, и мы неожиданно очутились у юрты, откуда доносился какой-то необыкновенный шум, как будто там было большое общество.

Оставив вогула с санками, я быстро вошёл в маленькие сени, столкнулся с каким-то существом, отворил двери и, видя юрту полной народа, который даже стоял в дверях, что-то рассматривая впереди, где раздавались голоса и пылал чувал, попробовал локтями пробить себе дорогу...

Но только что я вошёл и начал пробираться, как в юрте поднялся крик: «у-у-у, рюсь, рюсь», произошло движение, меня оттиснули к дверям, окружили, и не знаю, что бы случилось, так как я видел перед собой только свирепые рожи вогулов, если бы не послышался голос моего проводника, вероятно, объяснявшего им, что я не заседатель и не батюшка-миссионер, которые их таки порядочно прижимают за идолопоклонство...

Затем ко мне подскочил почти голый вогул с красным, возбуждённым лицом, взял меня под своё покровительство, что-то оживлённо заговорил толпе, которая на меня нажимала, провёл меня и посадил в передний угол. И только сидя там, рядом с ним, я узнал в нём своего знакомого вогула из мест моей зимовки, который был тут, как оказалось после, за главного шамана, хотя уверял меня, что он просто в гостях у своего родственника.

Его зять тоже принял мою сторону, и, глядя на них, вогулы помирились с моим присутствием на их тайном празднике, и я разглядел и навешенные в переднем углу шёлковые платки, и разложенные перед тёмным, подозрительным сундучком шкурки дорогих соболей, и разные приношения вогулов по стенкам, которые освещал страшно пылавший чувал.

Мой покровитель, видимо, оценивший мои угощения водкой три месяца тому назад, торопился мне объяснить, что они молятся Богу, что они тёмные люди, не знают, как молиться, что «батюшко» их не научил ещё молиться, и вот они собрались поблагодарить Бога за то, что он им послал хороший промысел на реке, что спас от чумы их оленей на Урале.

Я ответил ему, чтобы они меня не боялись, что я никому ничего не скажу; он передал это вогулам, и те, видимо, начали мириться с моим присутствием и снова заняли старые места, когда мой покровитель распорядился продолжать так неожиданно прерванный праздник.

Таким образом, я очутился не только на празднике, но даже гостем, хотя и незваным...

Вероятно, чтобы показать мне, что они молятся, как говорится, «и нашим и вашим», они достали откуда-то восковые свечи, зажгли их перед иконой Николая Чудотворца, поставили их и перед тёмным сомнительным сундучком и в избу ввели годовалого пёстрого оленя.

Его вели за пушистые ещё рога два здоровых вогула с распахнутыми халатами на груди. Олень упирался, шарашился, дико, недоумевая, смотрел на огонь, не шёл, но его силой притащили на середину юрты, поставили головой к сундучку, и вдруг все что-то закричали. Потом мой покровитель в одних кожаных штанах что-то громко запел, его подхватили другие, и я в недоумении смотрел, что будет дальше, жалея от души дрожащее животное.

Несколько раз повторялись оглушительные крики, несколько раз все вдруг вскрикивали одно и то же слово, словно приговаривая оленя к смерти; затем толпа расступилась, оленю надели на шею петлю из верёвки, за концы её схватились два здоровых вогула, третий зашёл с ножом сбоку, и в то время когда олень удивлённо, невинно смотрел прямо в мои глаза, вогул с криком воткнул ему нож под лопатку. Олень вздрогнул, зашатался, пал на колени; вогулы стиснули ему шею петлёй, и он, отчаянно отбиваясь ногами, пал на пол, закусив язык между зубами... Стон только прошёл по юрте, когда на оленя навалились три вогула; одни держали его, чтобы не бился, один затыкал ему рану тряпицей, чтобы не пролить даром священную кровь, олень же вздрагивал, вертел хвостом и молча закрывал светлые, чистые глаза, когда уже вертели нож в его мозге. Он ещё не перестал вздрагивать, биться, как его освободили от петли, перевернули на спину, поставили голову на рога и, загнув белую шею, стали пороть острым ножом шкуру, начиная с головы, по белому брюху вплоть до хвоста, до ног с блестящими копытами.

Все со страстью, кровожадностью смотрели на эту операцию, и, глядя на их страстные липа при свете огня чувала, я видел перед собой настоящих варваров, каких ещё не подозревал под их всегда скромной, тихой фигурой.

Олень в минуту был освобождён от тёплой пушистой шкурки, внутренности вывалили в чаши, распластали рёбра, и он лежал под моими ногами на середине пола в готовом виде для сыроядения, полный крови, лакомых для вогулов внутренностей, испуская пар, запах крови и ещё всё подёргивая мускулами.

Помощники жреца, моего покровителя, которые старались над этим делом, были уже по локти замараны свежей кровью, они возились, шарили в олене руками, словно привычные операторы, их острые ножи, с которых лилась ручьём кровь, то и дело что-то там пороли, и лакомые куски печени, лёгких быстро скользили им в рот, который, захлёбываясь, с жадностью засасывал их и, не разжёвывая, словно торопясь, проглатывал, смакуя свежесть крови и мяса.

Несколько рук им протянули крашеные, маленькие чашечки, мой покровитель первый получил в такую чашечку сердце, почку и ободранное ухо и тотчас же поставил перед сундучком. Вторая чашечка, наполненная кровью с кусками свежих лёгких, ухом и почкой, поставлена была передо мной, и меня пригласили откушать. Я видел, что на меня все смотрят, я видел, что, откажись я, я бы оскорбил своих любезных хозяев, и, желая сделать им удовольствие, храбро вытащил сначала ухо. Но ухо оказалось хотя и ободранным, но с шерстью, которая ещё торчала при его конце; я попробовал взять в рот хрящ, но он был твёрдый. Меня выручил покровитель, он взял у меня ухо оленя, обмакнул его в кровь и прямо оттуда с кровью всунул мне в рот. Я что-то слизкое, тёплое, но ничуть не противное постарался проглотить скорее. На меня, улыбаясь, смотрели окружающие, кто-то похлопал даже меня по плечу, и не успел я опомниться, как моя кормилица всунула мне в рот целую почку. Почка мне показалась с голоду, после дороги, уже вкусной, и я попросил ещё, и мне дали лёгкое. Такой оборот дела решительно расположил ко мне вогулов; они, как истинного гостя, спрашивали меня, нравится ли мне ихнее угощение, лакомства, не нужно ли ещё; один мне даже нахваливал обглодать рёбрышко, другой совал чашку с кровью, третий выворотил для меня глаз и, обтёрши его полой своего халата, подавал мне, рекомендуя настойчиво его железа. Я не рад был уже угощению, удивлялся, сколько в олене нашлось лакомств, о которых я даже не подозревал, по своему невежеству перед такими гастрономами отбивался руками и ногами и добился того, что меня оставили в покое, заявив, что я поел довольно.






Это было необходимо и для самих хозяев пиршества. После того как были удовлетворены скрытое в яшике божество, гость и Николай Чудотворец, которому жрец вымазал кровью уста, вогулы принялись сами за угощение, и принялись так, что стоило полюбоваться.

Они присели на корточки тесной толпой около туши, запустили в неё руки, заплескались в крови, которая, словно в чаше, стояла в рёбрах оленя, в их руках замелькали куски мяса, и они, захлебываясь, торопясь, глотали всё, что попадало им под руки. Одни подавали куски мяса через головы назад, другие просовывали руки с кусками к крови и тащили их поскорее в рот, третьи, припав на колени, пили кровь прямо из туши; олень быстро таял, кровь исчезала, ноги оленя перешли в руки стариков, голову уже долбили ножом, добираясь до свежего мозга, на шкуре остались только объедки; и вогулы, удовлетворённые, снова поднялись на ноги, снова заняли свои места на нарах и красные от пота, замаранные кровью, с кровяными губами, блестящим, словно опьянённым, взглядом обтирали руки о подолы своих халатов и свои окровавленные ножи.

Я заметил, что в юрте не было ни одной женщины. Они не достойны присутствовать при таком жертвоприношении, и только после того, как олень был почти весь съеден, их позвали, чтобы они навесили котлы с его остатками и сварили бы нам ужин.

Те пришли, навесили тёмные, чугунные котлы на пламя чувала, сбросали туда мясо, объедки и, всунув туда железные вилы и влив воды, занялись своим привычным делом варения.

Присутствующие, в ожидании ужина, занялись горячими разговорами, откуда-то появился музыкальный инструмент в виде гуся, как его и называют, один артист издал из медных струн приятную мелодию, другой завозился на какой-то досочке, на которой тоже были натянуты медные струны, подстроился, и в юрте полилась довольно приятная, совсем не похожая на нашу музыку – мелодия, с другим строем, что-то вроде индусских мотивов.

Я заслушался, мотив был хотя однообразен, но был с такими неожиданными переходами, так игрив, что невольно увлекал слушателя.

Через минуту артисты разошлись, один стал подпевать, захныкал, издал какие-то внутренние, утробные звуки и залился сиповатым, хриплым голосом, следуя мотиву. Это была вогульская песня, и как я ни добивался узнать, о чём она поёт так жалобно, с такими вскрикиваниями, словно дело идёт на сцене, но не мог узнать; но мой покровитель, раскрыв рот, слушал песню, остальные тоже все ушли в неё, и я видел по выражению их лиц, что поют о целом событии, потому что песня вдруг обрывается на полмотиве, и певец начинает быстро передавать её подробности обыкновенной речью, потом снова начинает мотив, снова слышатся утробные звуки, хныканья, снова он плачет вместе с инструментом и вдруг вскрикивает, поражая всех неожиданностью такого оборота. Я дорого бы дал, чтобы узнать, о чём они пели, но я не мог ещё говорить, понимать их язык и только слушал мотивы, только любовался чужим впечатлением, только наслаждался всем этим необыкновенным для меня зрелищем.

Помню, были спеты ещё и ещё песни, но они уже не произвели ни на меня, ни на присутствующих такого впечатления, как первый номер этого музыкального вечера дикарей.

Вскипел ужин. Опять подали священному сундучку чашечку варёного мяса, опять угостили Николая Чудотворца, опять предложили и мне, грешному, угощение; началась еда, но она скоро окончилась, котлы были вытащены на двор, женщин выгнали, середину юрты очистили, грянула музыка, и начались танцы.

На сцену выступили два здоровых вогула, один в халате, другой в одних кожаных штанах, но с такими косами, заплетёнными красным шнуром и связанными медной цепочкой, что таких редко сыщешь и у вогульской красавицы.

Строй переменили, зазвенел какой-то совсем весёлый мотив, вогулы закривлялись боками, завертели головой, косы, лохматые волосы взлетели на воздух, красные лица со следами крови приняли дикое выражение шаманов, и они пустились в пляс, гикая, подпрыгивая, размахивая в такт руками, отталкиваясь от кого-то в воздухе, вертясь клубом на одном месте, ломаясь, вздрагивая и, видимо, что-то представляя мимикой из жизни своих богов или животных.

Порой от неожиданных взвизгиваний, криков у меня вставали волосы на голове, порой всё вертелось, кружилось в глазах, порой я совсем забывал, где я, при чём присутствую, не во сне ли вижу я всё это, но это была действительность, возле меня сидел мой покровитель, с другой стороны на меня ласково смотрел, подметив впечатление, старик-вогул, там, в толпе, я видел своего проводника и по стенам уже знакомые фигуры вогулов с раскрытой грудью и с вытянутой шеей, смотревших на зрелище, которое нельзя передать ни пером, ни кистью. Дикие пляски переходили в представления, представления переходили в песни, песни сменялись плясками, и так продолжалось так долго, что я захотел спать, но вырваться было не так легко с такого праздника. Меня упрашивали остаться, посмотреть ещё пляску, ещё одно представление, ещё послушать одну песню. Я видел, что я желанный гость, со мной старались разговориться, какой-то старик лез ко мне даже целоваться, другой кланялся, опьянённый кровью или этим зрелищем – не знаю, – мне в ноги, третий гладил кровавой рукой по голове, все что-то мне толковали по-своему, все старались меня занять, узнать, какое я вынес впечатление, одобряю ли я их праздник. Но больше всех распинался мой покровитель, говоря всё о том же тревожившем его вопросе вероисповедания, уверяя, что они тёмные люди, что не знают, как молиться Богу, что рады его милостям, что готовы отдать за Него душу и даже в подтверждение своих слов лез лобызать Николая Чудотворца, который как-то строго-спокойно, освещённый догоравшей свечкой, смотрел с полочки на всё это дикое общество с замаранными кровью усами, словно сожалея их, словно говоря словами Спасителя: Боже, прости их, они не ведают, что творят...






Наконец я вырвался, и меня увели в другие юрты, постлали мне мягкую оленью постель, заперли, и я остался в темноте один и долго ещё слышал то какие-то возгласы песни, то страшный звук барабана, который как-то глухо отдавался в лесу, пугая и без того настроенное воображение...


III. НА СЕВЕРНОМ УРАЛЕ

Мои проводники-вогулы давно мне говорят, что около горы «Елбын-нер» «стоит чумом» вогул Пакин. Мало того, они настойчиво советуют мне непременно направить путь через эту гору и уверяют всеми силами, что этот вогул постоянно, каждое лето, живёт там со стадом оленей и что мы непременно найдём его, хотя бы пришлось сделать крюк в нашем направлении.

Я давно знаю богатого вогула Пакина, мне совсем незачем его видеть, но я понимаю истинную причину моих проводников сделать ему визит: им давно хочется поесть сырого оленьего мяса, а достать его при наших маршрутах путешествия случаев совсем не предвидится. Но желание уважить моих преданных проводников, которые вот уже три недели тащатся со мной по горам неприветливого Урала, берёт верх, и я приказываю своротить с намеченного направления, и мы направляемся к вершине высокой, потонувшей одним боком в необозримой лесной поверхности сибирской тайги горы, которая вот уже два дня то задёрнется белыми кучевыми лёгкими облачками, то вдруг засинеет на горизонте, явственно выступит на его серо-голубом фоне всеми подробностями конусообразной голой вершины.

Почему эта гора называется «святой», по-вогульски «Елбын-нер», мне неохотно объясняют мои проводники, но я уже по их смущению при этом вопросе начинаю догадываться, что это название дано ей неспроста, и, быть может, само пребывание там вогула Пакина связано не с одними нуждами прокормить летом своё оленье стадо, а, быть может, с другими потребностями суеверного вогула. Это меня заинтересовывает, и мне хочется ещё что-нибудь узнать из верования этого скрытного, боязливого народа.

Стоит июль. Погода чудесная, и нам благоприятствует всё. Мы движемся вдоль восточного склона Северного Урала. Прямая, протянувшаяся прямо вдоль нашего пути к северу цепь гор ясно обрисовывает как свои склоны, так и свои безлесные вершины. Кое-где видны по склонам группы низкорослой берёзы; кое-где, словно обгорелые, одинокие, согнувшиеся, стоят уродливые лиственницы; ниже тянется ровной полосой по склону, в пределах лесов еловый лесок; ещё ниже, в долине, низменности, он переходит в сплошной смешанный лес и тянется уже к востоку сплошным щетинистым ковром, теряясь на горизонте урманов, блестящих озёр, изгибов горных рек.

Здесь, на горах, прохладно, по ущельям ещё видны невытаявшие заносы зимнего снега, на самых вершинах гуляет ветер, бродят облака, кутается туман; но ниже, в долине, низменности, теперь жара, мириады комаров, душно, вот почему вогул и вышел со стадами в горы и живёт там всё лето, спасаясь от бича севера – комариного царства.

Комары есть и на горах, но они ютятся в мелкой зелени, прячутся за каждую ползучую иву, берёзу, лиственницу и, боясь быть оторванными от родного места ветром, даже не смеют петь свою докучливую песню, даже, кажется, выродились в безголосых и некровожадных.

Мы тащимся на оленьих санках. В каждые санки запряжено теперь по пяти оленей. Снега нет, и нам приходится передвигаться по влажной траве на полозьях. Это единственный способ здесь езды и зимой, и летом, с той только разницей, что зимой достаточно пары, а летом нужна целая четвёрка рогатых животных. Правда, нам редко приходится садиться, потому что дороги нет, на пути постоянно попадается то рытвина, то каменные россыпи, то речки, и мы поэтому больше предпочитаем идти с ружьями пешком, чем ехать, предоставив санки провизии и минутам отдыха на скатах.

Олени, тяжело дыша, вытянувшись гусем, тащат санки; рядом идёт проводник с длинным шестом и вожжой в руках, за ним тащится другой с другими санками, затем третий, и всё это составляет обычный здесь караван, с которым приходится здесь путешествовать всякому.

Порой мы спускаемся в долину речки, заходим по пояс в густую траву, теряемся в ивовых кустах, переходим горный поток, останавливаемся напиться холодной воды, выкупаться, сварить чаю и отдохнуть. В другой раз мы поднимаемся выше лесной полосы, заходим на альпийскую флору, топчем серые мхи, отдыхаем на громадных валунах горных пород, любуемся панорамой и, продрогши от пронизывающего ветра, сырого тумана, который нет-нет и оденет склоны гор, скрывши всё окружающее, снова спускаемся ниже, где не так холодно, где не так пронизывает ветер гор.

Однако, как ни уверяли меня проводники, что чум Пакина близко, до него пришлось тащиться чуть не целый день.

Наконец к вечеру я услышал радостные крики: «Чум! Чум! Олени! Олени!..». Действительно, на склоне горы «Елбын-нер» видны чёрные двигающиеся фигуры, они, как муравьи, шевелятся на голой серо-зелёной поверхности россыпи, бродят группами, кидаются в стороны, гоняются друг за другом, а то вдруг двинутся все разом в гору густой тёмной цепью и слышно даже, как шумят их копыта о камень, как гулом разносится характерный шум оленьего стада от потрескиваний сочленений ног.

Мои проводники подали условный, протяжный голос пастуху; он эхом прокатился под подножием горы, отдался два раза в ущельях и замер. Со стороны стада через минуту послышался ответ, едва слышным голосом долетевший до наших ушей, и мы видели, как, испугавшись этого крика, вдруг тронулось стадо, побежало гурьбой вниз в долину и рассыпалось там по густой зелёной траве.

Но рассмотреть чум мне не удалось сразу. Я долго его не замечал, разыскивая глазами около стада. Он оказался значительно ближе к нам, в стороне, на опушке берёзового редкого леса, и был виден как на ладони.

Однако, чтобы рассмотреть его ближе, я достал бинокль, навёл на него и залюбовался картиной.

Чум стоит на ровной, голой горной площадке. Он весь отсвечивает под лучами закатывающегося за гору солнца. Его береста, которой он покрыт, верёвки, которыми он укреплён на случай ветра, даже вершинки жердей, на которых он основан, всё, кажется, словно сделано из серебра, как и оленьи санки с голбчиками, где хранится провизия, как и амбарчик в стороне, как и вся принадлежность незамысловатого переносного жилища кочующего оленевода.

Нас заметили из него. Я вижу, как из чёрного отверстия чума вылез сначала один человек в малице, затем показался другой, затем появилась пара ребятишек, за ними высыпали на улицу собаки, и до нас донёсся тонкий тревожный голос лайки.






И какой маленькой среди этой колоссальной панорамы гор кажется эта живая группа людей и собак, каким крохотным, в сравнении с этими пиками горы, кажется жилище человека, словно это игрушка, рисунок, а не действительность с яркими красками зелени по склонам, тёмными выступами ущелья, с берёзовым леском в стороне и белыми перистыми облаками на серо-голубом небосклоне... Нас заметили, рассмотрели, и со стороны чума до нас вслед за белым дымком ружья доносится эхом раскатившийся по ущелью выстрел.

Мои проводники как угорелые бросились к ружьям, живо засыпал и с ладоней порох в свои кремнёвые ружья, заткнули их тряпицами, забили шомполами и, пристроив курки с кремнями, насыпав на полки пороху, один за другим дали по оглушительному залпу, которые, как раскаты грома, прокатились по склону горы, отдались в её тёмных ущельях и долго ещё где-то шумели, замирали в лесу тайги.

Свидание начинало принимать торжественный вид; нам рады, узнали, и мои проводники уже предвкушают поесть свежинки и торопятся поскорее двинуться навстречу едущим к нам санкам от стада, которые видно как ныряют по волнистой местности с тройкой оленей, несущихся с загнутыми на спину ветвистыми рогами.

Не успели мы пройти каких-нибудь двухсот сажен, как к нам лихо подкатил сам вогул Пакин и браво остановился, не доезжая нескольких сажен. Это был рослый, ещё молодой вогул в малице с собачьей пушистой оборкой по подолу, с длинными косами на спине, тщательно увитыми красным шнурком и связанными блестящими тонкими медными цепочками в концах, как подобает щёголю-вогулу.

Эти косы, туго стянутые на затылке и украшенные там ещё медными солдатскими пуговицами старого николаевского времени, болтались за спиной при каждом его движении, и, видимо, он гордился ими.

Он быстро соскочил с санок, воткнул длинный шест, которым правил тройкой тёмных оленей, привернул последних к санкам вожжой и быстро направился к нам навстречу, уже издали улыбаясь и говоря:

– Пайся, пайся, рума ойка – здравствуй, здравствуй, друг.

У вогулов – все друзья с первого свидания, как и у французов, и свидание с ними всегда носит характер самых близких отношений, почему я не удивился, что обрадованный и польщённый моим визитом вогул, запросто поздоровавшись, полез меня лобызать и потом, в заключение, как бы выражая почтение, по-китайски поцеловал мою руку.

Всё это он проделал с такой быстротой, что я не успел одуматься и вижу – он уже здоровается, но уже без целования, с моими проводниками и пытливо осматривает наши санки и наших уставших оленей.

Я залюбовался его оленями. Они, в сравнении с моими, были просто чудо-стройные, с блестящей, тонкой, короткой шерстью, которая только что поднялась и ещё не распушилась после линяния и отливала на солнце.

Хороши были и рога этих северных красавцев: пушистые, свежие, причудливо завитые, разбитые на отростки и так кокетливо распланированные копытом, что, казалось, словно олени делают их по рисунку.

Сытые животные задохлись от быстрой езды и едва переводили дух, отпыхивая во весь рот, свесив красные языки на сторону; но в них было столько готовности немедленно броситься в путь, столько свежести, что, смотря на своих с обломанными рогами, расшарашенными ногами, понурой головой, даже становилось досадно.

Вогул заметил моё любопытство и, жалея моих оленей, тотчас же из любезности предложил оставить их у него, обещаясь дать мне взамен свежих.

Мы были этому рады и немедленно двинулись к его чуму, решив сделать заодно у доброго знакомого вогула и днёвку.


* * *

В чуме было движение, шла чистка, из его отверстия уже валил сизый дымок, и когда мы подъехали караваном к становищу, то нас дружелюбно встретили не только обитатели его в виде двух женщин, старухи и пары ребят, но даже бойкие псы, лай которых скорее выражал радость видеть гостей, чем неудовольствие за беспокойство.

С площадки чума открывался чудный вид на горы, отроги Урала и широкую низменность с лесом сибирской настоящей тайги. На противоположном скате горы видно, как паслось тихо стадо. В нём до шестисот оленей. Четыреста из них принадлежат Пакину – это целое состояние, если реализовать в деньги, 20 000 рублей, что далеко превышает состояние нашего заурядного крестьянина. Остальные олени принадлежали другим вогулам той реки, где жил постоянно Пакин, и паслись у него за цену.

Пока готовился в чуме чай, мы разговорились с хозяином насчёт его рогатого стада, и оказалось, что он живёт, слава Богу, в достатке. Четыреста оленей дают ему приплод ежегодно около 250 штук оленей, из этого числа пропадает, затаптывается оленями, пугающимися всякого шума, и заедается волками до пятидесяти; остальные идут на колотьё и для приплода. Его семья исключительно питается мясом, потому что вогулы хлеб ещё знают мало. Семья Пакина состоит из 6 человек, для стада он держит ещё работника, и они каждый божий день съедают ни больше ни меньше как одного оленя в два с половиной и даже три пуда. Такая кровожадность будет понятна только тогда, когда читатель сам посмотрит, как ест вогул.

Таким образом, весь приплод, за исключением, быть может, тридцати, много пятидесяти, оленей, пускаемых в стадо вместо тех, которые за старостью и негодностью тоже съедаются, как и молодые, идёт целиком на пищу его семьи. Шкурки животных тоже расходятся на одежду, чум, и только часть идёт на обмен на те припасы, как-то: чай, сахар, калачи, которые так любит вогул, масло, которое он ест кусками за чаем, закладывая и так прямо в рот и спуская в чашки с чаем, и на многие надобности обихода. И если что остаётся в избытке, то только жилы оленей, которыми вогулки не преминут воспользоваться, раз олень заколот, и которые после старательно ссыкают и даже продают для шитья оленьих костюмов.

Пакин – охотник, у него есть ружьё, и он уверяет, что кроме того, что он имеет от стада непосредственно, он ещё добывает ружьём, и каждую осень, когда дикий олень в брачное время заходит в его стадо ухаживать за его самками, он подкарауливает увлечение, и его пуля кладёт до десятка самцов с такими шкурами, которые ценятся в два раза дороже обыкновенных домашних. Кроме того, он порой словит в капкан бродячую росомаху, загонит на дерево и убьёт пёструю рысь, словит загородями под горой лося, и всё это даёт ему некоторый заработок сверх сметы, а главное – товар на обмен с берёзовскими купцами, и не будь они так алчны до наживы, он давно бы одним ружьём составил себе порядочное состояние.

Это стадо, которое бродит теперь, рассыпавшись по голому склону горы, досталось ему от отца и далеко не в таком жалком количестве; но молодость, неумение жить, как это случается постоянно и у нас, сильно поредили это стадо, а водочка, приятели, купцы – и вовсе довели его до настоящего положения, тогда как от отца оставалась целая тысяча.

Во время этого разговора к нам подбежал малый его сынок в новой малице с красными полосами по подолу и что-то таинственно ему передал на ухо. Оказалось, что чайник вскипел, всё готово, и его мать послала его к нам просить зайти в чум, и мы отправились на это приглашение в его жилище.

Согнувшись при входе в жилище вогула, мы залезли в чум.

Там было уже целое общество. На левой стороне очага, который горел ивовыми деревцами, надранными вместе с корнями, сидели мои проводники; рядом с ними поместились две женщины, хлопотливо стараясь что-то около тёмных, медных, закоптелых котлов; на первой почётной половине сидела в заднем углу мать Пакина, старушка; около неё вертелась пара ребятишек; и при нашем входе разговор быстро затих, и с места поднялась здороваться почтенная бабушка. Она тоже по ихнему обычаю вздумала поцеловать меня в обе щёки, потом приложилась к руке, отнять которую было бы нарушением этикета и, что-то говоря по-своему, стала усаживать меня на свежую оленью шкуру с собой рядом.

Через минуту я сидел в ближайшем обществе старушки и её сына с другой стороны и с удивлением смотрел, как, что-то мыча на вопросы хозяек, мои проводники обгладывали: один оленью ногу, а другой скулу оленя, тогда как третий старался ободрать другую ногу животного, вероятно, заколотого накануне.

Молодые краснощёкие хозяйки, то и дело поправлявшие свои тяжёлые косы с массой медных побрякушек, с полными пальцами медных колец на руках, с раскрасневшимися щеками, проворно возились около огня, то снимая чайники с кипевшим чаем, то навешивая котлы на лизавшее кверху пламя.

В чуме было дымно, но боковые отдушины давали настолько приток воздуха снаружи, что дым стоял как раз только над нашими головами, а внизу было чисто, и мы могли, не проливая даром слёз, поддерживать разговор, вертевшийся около нашего путешествия по Уралу.

Добрая бабушка меня тотчас же раздела, стянула заботливо сапоги, дала оленьи пимы, на спину мне накинули спальный олений халат вместо моей кожаной визитки, уже порядочно мне надоевшей холодом в дороге, и я стал настоящим гостем этой гостеприимной семьи.

Затем перед нами появился низенький столик, чашки, калачи, масло, наши припасы, кусок вяленого мяса на закуску, и мы принялись все втроём угощаться. Мой сосед старательно, без спроса накладывал мне в чай кусок за куском скоромного масла, спустил туда же, нисколько не сомневаясь в моём вкусе, кусочек топлёного сала оленя, говоря, что так ещё слаще будет, и если бы я не остановил его ревность, то, вероятно, он опустил бы туда же и вяленого мяса, и чего-нибудь ещё в виде вогульских лакомств...

Когда он узнал, что я большой любитель молока, он тотчас же распорядился пригнать стадо, надоить и угостить меня оленьим молоком.

Этот случай приостановил наш чай на втором чайнике, и, выпивши по четыре чашки, мы вышли на двор, где уже перебегали пригнанные олени, решив заняться им как следует после.

Вогулы-пастухи вооружились арканами, заметили без телёнка гуляющую самку, и, прежде чем она успела пробежать перед нами в косяке стада, на её ветвистые рога пала верёвка, натянулась, и животное мастерски было выбито из стада и осталось биться со спутанными рогами около чума.

Самка была старая, сильная, сдаваться не хотела даром, и, порядочно повозив ухватившихся вогулов, наконец была сбита с ног, пала на бок, и на неё навалились три вогула. Я, признаться, пожалел уже, что назвался любителем молока, но было поздно, и четвёртый вогул, подбежавший с деревянной чашкой в руках, припал к вымю, намял его, так как самка не хотела дать молока, и стал доить. Бедное животное едва переводило дух от навалившихся на него трёх здоровых вогулов, недвижно лежало, откинув назад голову, и прислушивалось, что с ней делают, мигая тёмными, большими, светлыми глазами.

В чашку надоили стакан густого, жирного молока вместе с шерстью, затем рога самки распутали, отпустили, и она, не доверяя себе, быстро вскочила, встряхнулась и, закинув рога на спину, широкими, размашистыми шагами, боязливо оглядываясь, понеслась к стаду под гору, напуганная страшно человеком.

Молоко оказалось, как сливки, на мой вкус очень вкусное, хотя и отдаёт мхом, которым по преимуществу питается северный олень.

Опять началось чаепитие, опять угощения маслом, салом, вяленым мясом.

После чая все занялись ловлей молодого оленя для ужина.

Глядя на стадо, где тревожно перебегали молодые с чёрными пушистыми рожками олени, боязливо посматривая на человека своими чёрными глазками, мне было от души жаль, что ещё на одного накинут крепкий аркан, ещё одного выдернут из родного стада кровожадные люди, ещё одного свалят на землю и будут колоть острым ножом прямо в сердце, под лопатку в то время, когда он, не понимая, что с ним хотят делать, будет покорно лежать под тяжестью навалившихся его врагов и смотреть в последний раз на окружающую зелень, которая так хороша при закате солнца, которая гак и манит жить, разостлавшись альпийским лугом по склонам гор, раскинувшись вдоль синеющей цепи гор и ушедшей куда-то далеко-далеко в горизонт лесной тайги, где кажется так загадочно, так темно, так всё неизвестно...

Через час, действительно, жертва сыроядения и кровожадности уже валялась в виде распластанного трупа на свежей оленьей шкурке, около неё сидели мои проводники, вся семья вогула, к ней пристроился и пастух, толстый молодой парень с заплывшим лицом, и тоже, как они, действовал ножом, выпарывая лакомства, обмакивая их в кровь и отправляя их торопливо, захлёбываясь, в рот...

Потом все возвратились в чум в крови, свалили мясо не мывши в котлы, подбросили дров в очаг, и через час ужин уже был готов.

Мои проводники поели так свежего мяса, так напились крови, что казались даже опьяневшими, и уже не только после ужина не показывались на двор, но даже перестали мычать на расспросы любопытного пастуха, который тоже расспрашивал их, в свою очередь, о. нашем путешествии, мало понимая, зачем мы, собственно, бродим по Уралу.

После ужина мы со словоохотливым вогулом-хозяином отправились прогуляться. Ночь была настолько светла, что даже не скрыла от нас дальних гор, которые только ещё отчётливее обрисовались на светло-лиловом горизонте. Горы, низменность, скаты отрогов – всё спало, словно погрузившись в раздумье после жаркого дня. Недалеко от чумовища, на виду лежало стадо оленей. Самцы стояли ещё неподвижно, словно выжидая, с которой стороны покажется северный хищник – волк.

Пакин на случай даже захватил ружьё, но кругом была такая тишина, так всё отдыхало, что даже не верилось, что кто-нибудь, даже из животных, мог тревожить в такую светлую ночь стадо, когда повсюду видно было чуть ли не так же ясно, как и днём.

Однако вогул горько жалуется на волков, уверяет, что каждую ночь они тревожат стадо и даже собаки и те не могут укараулить, как те подкрадутся к отбившимся оленям и закусят неосторожных.

Большей частью о волках они узнают только тогда, когда стадо диких животных вдруг придёт в движение, бросится сломя голову в сторону и разобьётся на части, чего, собственно, и нужно волкам, чтобы, отбивши от стада оленей, гнаться за ними на свободе, пока те не сломят ног или не загонятся ими до усталости; те олени уже пропащие для стада, таких ежегодно теряется несколько десятков, и не будь богатого приплода, стадо можно было бы потерять скоро.






Ещё не так велика беда, если волк задавит оленя у стада: тогда ему большей частью не удаётся порвать много, его отнимают пастухи, собаки; волк, подравши шкуру и нахватавшись наскоро мяса, уходит голодный прочь, а олень поступает на пищу, и если теряется что, то только шкура, которую в большинстве случаев волк изрывает в клочки своими здоровыми зубами, хватаясь за отбивающееся животное.

Волки даже живут у стада, они тоже перекочёвывают с ним в сторону и, кажется, даже считают себя вправе пользоваться его мясом, как и сами его хозяева. Кроме того, они до такой степени изучают характер хозяев стада, пастухов, что без риска подходят даже днём к стаду, и стоит только зазеваться пастуху, как они уже в стороне давят. Больше всего достаётся молодым телятам. К глупости оленя в данном случае прибавляется ещё детское любопытство, и в то время, когда старые торопливо отбегают в стадо при виде врага, молодёжь остаётся на месте или даже ещё подходит к волкам, когда те, нарочно играя на их любопытстве, катаются по траве, машут хвостами, пока за любопытство не будет заплачено жизнью...

Кроме них, на Урале много ещё и других врагов рогатого стада: там бродят росомахи, бегает хитрая рысь; та и другая тоже пользуются случаем поесть оленя, и туда же порой делает визиты и бурый медведь, когда ему наскучат грибы и морошка.

Но последний – существо открытое. Он не будет, как волк, обманывать молодёжь, не будет скрадывать по ночам, когда спит ленивый пастух, а прямо идёт к стаду даже среди белого дня, с видимым равнодушием подходит к оленям, становится на дыбы, высматривает, где пастух, нет ли опасности, и если всё обстоит благополучно, то боком подбирается к пасущемуся оленю покрупнее и, изображая, что он мало даже им интересуется, вдруг бросается в его сторону... Но в большинстве случаев олень, если это не молодой и не робкий, легко от него убегает в стадо. Тогда мишка, взрявкнув от гнева и не желая играть больше обидной роли, прямо устремляется в середину стада и начинает гонять оленей по пастбищу, летая за ними и на дыбах, и вприпрыжку...

Кончается это тем, что на него налетают собаки, начинают его подёргивать за гачи, он занимается ими, но поймать их ещё труднее, чем оленя, и вот начинается отчаянная травля. Он быстро теряет силы, шуба его немного тяжела, тепловата для такой игры, и дело кончается тем, что или он убегает постыдно с ободранными гачами восвояси, или попадает на пулю ловкому стрельцу, и, смотришь, сам отправляется на ужин...

Бывает и на его половине праздник, если он поймает оленя, и, как там ни грызись после собаки, как там ни кричи пастух, он спокойно поужинает, остатки утащит с собой, да ещё при случае подерётся и с самим хозяином стада, если у того хватит храбрости вступить с ним за тушу оленя в спор.

Мой хозяин горько жаловался на одного знакомого ему медведя, который порой делает ему визиты в минуты своей нужды. Он знает, где он живёт по соседству, в ущелье; он не раз подкарауливал его, но вступить с ним в поединок с кремнёвым ружьём побаивается, потому что раз уже побывал под его лапами, и теперь пока они живут мирно.

Пакин всегда, как говорили мне мои проводники, живёт у этой горы; тут же жил и его покойный отец-старик со стадом летом, и поэтому ему знакома каждая пробитая его оленями тропа, каждый уголок горы и склона и каждая берёза того маленького леса, который словно нарочно разбросан на полугоре у площадки, где стоит его чум. Ему даже знаком каждый чёрный ворон, который живёт в этом лесу, питаясь, словно пенсионер, отбросами их кухни. Эти вороны так привыкли к человеку, что подлетают к нему, когда он закалывает оленя, тянут, случается, из-под его рук кишки и с боя берут место у собак, где только что пролита свежая кровь зверя.

Ещё больше в мире они живут с оленями и часто, когда отдыхает стадо, занимаются на спинах последних санитарным делом.

Пакин даже уверяет, что они сторожат стадо, и если, случится, увидят волка, то тревожно поднимаются над стадом и кричат, и голос их так же знают пастухи, как и олени.

Такими же верными вестниками несчастья они являются и в то время, когда завидят отбившегося от стада нездорового оленя. Эти чёрные спутники человека сопровождают его повсюду, и осенью, когда он уходит в леса, они даже переселяются жить в самые юрты, и зычный голос их часто единственный в осеннее время нарушает тишину их северного леса.

Сидя на выступе ближайшей скалы, я помню: Пакин мне рассказал и про то время, когда с ним чуть было не случилась беда и он едва не потерял всего стада. Это было несколько лет тому назад, когда он только что стал самостоятельным хозяином после смерти старика отца.

Он жил здесь же. Было жаркое лето. Наступил июль, когда вдруг он стал замечать, что в его стаде показались невесёлые олени. Они вяло переходили с места на место, почти отказывались есть мох, и когда стадо ложилось на отдых, то уже не вставали, а оставались или уже мёртвыми на месте, или издыхали на глазах удивлённого хозяина.

Так продолжалось несколько дней, пока не случился туман, который скатертью стал спускаться с вершины горы в долину. Этот туман совсем не походил на обыкновенный, он был удушливый, «словно из земли»; олени силой шли против него, внюхивались и тут же, словно одурманенные, ложились и погибали десятками. Но он постарался поскорее разбить стадо на части, разогнать его в разные стороны, перекочевал за хребет и только этим способом мог спасти стадо, тогда как у других пали все до одного олени, и они пришли к нему пешком, голодные, чтобы он оказал помощь.

Это бывает не часто, но почти каждые десять лет. Некоторые вогулы после этого превращаются в рыболовов, в оседлых жителей, нищенствуют, попадают в батраки, некоторые снова обзаводятся оленями, прося одолжить для приплода; а так как между вогулами самопомощь развита и к тому же ещё есть своего рода банки у шайтанов, где можно брать деньги в долг даже без процентов, то оленеводство этим поддерживается, хотя и падает заметно.

В такие годы бедность приходит партиями на Урал, на места пастбищ, режет павших оленей, сдирает и сушит для себя шкурки и вялит мясо про запас, нисколько не опасаясь умереть от язвы, хотя и бывают случаи.

Бедные вогулы с реки часто посещают Пакина и других оленеводов и кроме таких экстраординарных случаев. Захочется поесть свежего мяса, захочется другому посмотреть оленье стадо, вспомнить старое время, когда и он был свободным оленеводом, и он идёт в горы, находит чум и живёт в нём неделю. Ему рады, его угощают, он пасёт стадо, возится с ребятишками и, когда утешит свою душу и свежим мясом, и жизнью в родной обстановке номада, он снова уходит на реку, снова ползает там с болота на болото, ловя жирных карасей для своего вечно голодного, ненасытного брюха.






Некоторые даже просто приходят попросить оленя, чтобы хотя в его единственном числе считаться оленеводом, смутно надеясь, что благодаря приплоду у него будет на следующий год уже два, через пять лет – десять оленей, и некоторым такое начало оленеводства действительно удаётся, и на Урале есть бедняки, которые, таким образом набравши оленей милостыней, теперь имеют большое тысячное стадо. Отказать дать оленя бедному человеку для такого дела было бы непростительным поступком, и вогул прав в этом случае, потому что, случись у него падёж скота, он тоже завтра же сделается таким же бедняком, как и тог, который к нему приходит за милостыней, и ему самому, чтобы подняться на ноги, придётся, быть может, у того, кому он недавно одолжил, просить оленя на разживу.

Этим тоже отчасти поддерживается оленеводство, как его ни сокрушает местный купец, как его ни уничтожают волк, падежи и разные стихии.

Пакин живёт даже весело на Урале. Недалеко от него кочуют другие товарищи-оленеводы, и, когда бывает скучно, когда долго они не видят человека, они вдруг начинают делать друг другу визиты, гостят, каждый раз колют по этому случаю жирного оленя и напиваются почти пьяными свежей кровью. Иногда они устраивают даже съезды, и стоит только одному убить медведя, как он оповещает всю бродячую округу, к нему съезжаются десятки гостей, и он устраивает такой медвежий праздник, что в горах стоит только шум. Тогда уже дело не ограничивается только одним оленем, тогда съедается в честь убитого божества десяток оленей и в чуме стоит такая кровожадность, что волки и те уступят в этом отношении.

Но как я ни просил рассказать мне Пакина, в чём состоит этот главный вогульский праздник, для которого собирается чуть не вся река и все оленеводы Урала, он хитро уклонился мне поведать, и так как было уже поздно, была полночь, хотя на дворе стоял такой свет, что можно было читать книгу, то мы оставили холодные камни, на которых так долго беседовали, и пошли в чум, который уже спал крепким сном, оглашаясь здоровым храпом моих обожравшихся проводников.

Ночью несколько раз я просыпался от криков пастухов. Олень очень пугливое животное, и стоит пробежать где-нибудь даже маленькому животному, зверьку, стоит только вскочить одному оленю, как вскакивают другие, стадо вдруг просыпается, бросается в сторону, сторожевые псы бросаются с лаем туда же, и происходит такая суматоха, что кажется, что волки уже передавили всё стадо. Пастухи, хозяева чума, даже маленькие дети и те, поднявшись из меховых мешков, в которых они спят, бегут тогда в чём попало на двор и кричат благим голосом, подавая успокоительные сигналы стаду. Этот крик протяжный, горловой, он гулко разносится по горам и звучит таким хозяйским тоном, так успокаивает стадо, что стоит только подать голос, как стадо сразу к нему прислушивается, забывает даже опасность и, постояв ещё минуту, когда этот звук стихает в горах и ущельях, снова ложится, и все снова погружаются в тишину. Мне нравится такой оклик и, прислушиваясь к нему ночью, я нисколько не жалел, что меня разбудили, и ещё засыпал крепче прежнего.

Я пробудился утром уже поздно. Солнце снова уже стояло над горой, снова золотило всё окружающее, и, любуясь картиной гор, свежестью воздуха, тенями ущелья, сизым туманом тайги, над которой стоял пар, я даже забыл было умыться у горного ручья, к которому и пришёл из чума за этим делом.

Мои проводники, хозяин, пастух – все ушли уже давно к стаду ловить для нашего каравана свежих оленей, в чуме остались только одни женщины, даже ребята и те куда-то далеко убежали, играя в оленей и катаясь по траве, как по снегу.

Стыдливые застенчивые вогулки, всё в тех же нарядных костюмах, напоили меня чаем. Я пробовал было поговорить с ними, но они стеснялись, так что нечего было и думать ухаживать за горными красавицами, и я пошёл, взяв на случай штуцер, гулять к вершине Святой горы.

Идя по первой подвернувшейся тропе, я тут же около чумовища наткнулся на следы жертвоприношений.

В берёзовом, тощем, уродливом леске я неожиданно нашёл амбарчик. Он стоял на паре ножек в виде голбчика наверху. Что там такое было закупорено, я, уважая права гостеприимства, разумеется, не полюбопытствовал узнать, но свежая шкура какого-то несчастного сивка, распяленная на жердях около, ясно говорила, что там сидит какой-нибудь шайтанчик в виде куклы, опоясанный, по обычаю вогулов, десятками поясков, в остроконечной шапке и даже с рукавицами из соболей, как мне пришлось видеть однажды. Возле, на траве, валялись котлы – следы недавнего пиршества.

Откуда попал сюда к вогулам конь, когда они не имеют лошадей в юртах, для меня было непонятно, но можно было догадаться, что они достали его с соседней реки Печоры, куда, я слыхал, ещё раньше они каждое лето отправляют послов покупать старых негодных лошадей для жертвы своим богам.

Признаться, мне было жаль бедного сивого мерина, что он угодил на такое скверное дело, как быть заколотым и притом жестоко, кольями в бок, какому-то божеству – горе, которая когда-то давно была одушевлённым существом, но, наказанная за то, что хотела воевать с другими божествами, превратилась в неподвижный камень и так и застыла с поднятою гордо вершиной, смотря куда-то на север.

Одна, неимоверно изуродованная климатом, берёза была тоже, видимо, предметом почитания вогулов, и на ней было столько ленточек, красных тряпиц, поясков с завязанными в узелки серебряными монетами, что я тотчас же отправился в чум, взял с собой фотографический аппарат и занёс её на желатин фотографической пластинки.

Дальнейший мой путь, однако, не был так счастлив, и только поднявшись на самую вершину горы, я нашёл кое-что ещё, чем можно было объяснить обоготворение её вогулами.

На самой её вершине было два причудливой формы известковых столба. Это довольно обычная игра природы в горах Урала, где на вершинах остаются неразрушенными известковые столбы вышиной даже до нескольких сажен. Эти столбы, вероятно, и были обоготворены вогулами. Если зайти с одной стороны, то они действительно были похожи на пару людей, но и, кроме того, они поражали воображение, то рисуя ему ворота разрушенного замка, то остаток какого-то храма, какой-то башенки.

Я тщательно искал предметы жертвоприношения, но тут даже и признаков не было таких визитов человека, и только один горный вид ястреба свил в расселине своё грубое гнездо, откуда-то натаскав столько палок, виц, мха, перьев птиц, костей уток, рыб, что можно было только удивиться его трудолюбию. Завидев меня, он с кречетом поднялся к облакам и долго кружился надо мной в то время, когда я, залюбовавшись открывшимся видом, сидел на одном выступе камня.

Вид был очаровательный. Горы, горы без конца – на юг и север. Одни возвышаются острыми пиками, другие прячутся за соседок, третьи тонут вдали, и всё это покрывает прозрачная синева и совсем южное, редкое здесь небо.

Лёгкий ветерок с запада едва колыхал альпийские цветы, было даже жарко, и, смотря на окружающее, казалось, что это Альпы, а не север Урала, где зимой трещат сорокаградусные морозы и больше восьми месяцев в году всё спит под снегом и вечными буранами.

В таких горах в такие дни бродить, жить вогулу – это настоящее счастье, и будет понятно, почему так любит оленеводство вогул, почему так стремится в горы из глухих, мёртвых своих лесов летом.

Эта страсть у него природная, его трудно было бы сделать оседлым человеком, он, как сам олень, бежит туда силой, как только пахнёт весной, как только на сумрачном небосклоне вдруг проглянет голубое небо. И мне кажется, что те бедняки, которые принуждены жить рыболовством, прятаться в лесах, именно и составляют тот процент вымирания, какой замечен всеми путешественниками.

У Пакина и у других оленеводов я никогда не замечал такого удручающего вида, такой неподвижности, приниженности, покорности, как у речных вогулов; у них есть дети, они даже имеют по две жены, стало быть, сильны, хотят жить, хотят наслаждаться жизнью, но не влачить её так жалко, боясь богов, не смея громко сказать слово в мёртвом лесу, как живёт речной бедный вогул. И, мне кажется, помоги им правительство, поддержи падающее с года на год оленеводство, эти дикари стали бы опять живым племенем, опять подняли бы свою забитую жизнь, которая когда-то, до нашего владычества, достигала даже того, что они имели торговые сношения с болгарами, жителями Волги, даже добывали серебро, топили чугун на знаменитой горе Благодати... И сделать для них даже обществу было бы, право, не грех что-нибудь, мы совсем забываем эту нищую братию, хотя наша благотворительность и велика и обильна.


* * *

В полдень мои проводники уже составили караван, гостеприимный Пакин ещё нас угостил свежим мясом, рассказал дорогу и, напутствуя нас всеми пожеланиями и опять облобызавши меня в обе щёки, проводил с таким радушием, какого нельзя забыть долго.

Он палил нам вслед из ружья, махал руками, и мы долго ещё могли видеть горную семью пастухов, которая, провожая неожиданных гостей, поевших у них пару оленей, стояла у чума, глядя, как мы быстро на новых, свежих оленях поднимаемся в гору, загибаем за выступ скалы и скрываемся с глаз в синеве горного воздуха.


IV. ВОГУЛ САВВА

С вогулом Саввой мы встретились как раз в первый день моего приезда в вершину реки Сыгвы. Я как сейчас помню ясный тихий день в конце июля, когда я подъехал на лодке с проводниками в 1883 году к вогульскому селу Щекурья, под самым Уралом. Я ожидал встретить село, обычную улицу деревни, оживление, своего рода живой пункт Берёзовского края, но каково было моё удивление, когда наша лодка причалила к пустынному лесному берегу, сквозь вершины леса которого на нас выглянула низенькая деревянная колокольня, ближе из-за кустов ивы смотрелся в тёмную воду небольшой речки домик священника, а когда я вышел на берег, поднялся по заросшей полынью и крапивой тропе, то увидал только одну пустошь с низенькой новенькой церковью на середине, два-три домика русской постройки да одни крыши попрятавшихся в лесу и высокой дикой траве юрточек, которые словно разбежались от церкви и попрятались в своём родном лесу. Даже дороги, похожего чего-нибудь на улицу – и того не было в том оригинальном селении, которое только обманывает названием села, красуясь на карте.

Вдобавок ко всему этому окна домов были наглухо заколочены, двери забиты досками, площадь перед храмом поросла крапивой и полынью в человеческий рост, и над всем этим стояла такая невозмутимая тишина, что, не встреть нас звонким лаем из леса лайка вогула Саввы, можно было бы подумать, что это село всё только что вымерло от цинги или сбежало от нашествия неприятелей.






Но единственный, хотя и неласковый голосок собачки нас направил на тропинку, тропинка вела в лес к видневшимся кое-где юрточкам, носила свежие следы обуток вогула и скоро привела нас к маленькой юрточке, почти вросшей в землю. Проводники сказали мне, что здесь живёт тот самый вогул Савва, который весь век не выезжает отсюда на рыбные ловли и решается в то время, как все обитатели покидают его для рыбных промыслов на Оби, оставаться караулить село, церковь даже один, не опасаясь ни нашествия медведей, которых водится здесь пропасть, ни цинги, от которой можно пропасть в одно лето и так, что никто и не узнает.

Мы уже у самой юрты, собака, поджавши хвост, делает отступление от дверей за угол. Мы уже думаем, жив ли её хозяин, как вдруг перед самым нашим носом открывается низенькая квадратная дверь и оттуда высовывается лохматая голова не то женщины, не то мужчины. Она с минуту смотрит с недоумением на нас подслеповатыми глазами, прикрикивает на оглушительно лаявшую, словно на медведя, собаку и начинает молча кивать нам, отвечая на наше «здорово!» обычным вогульским: «Пайся, рума ойка, пайся» (здравствуй, друг, здравствуй).

Это и был сам знаменитый Савва.

Мы пролезли по его приглашению в юрту. Там был полумрак: крохотное окошечко с позеленевшим стеклом, заклеенным синей бумагой, чуть-чуть давало свет сквозь крапиву, росшую, казалось, на самом окне, но всё же можно было рассмотреть и чистый глиняный пол, и чистые нары с тростниковыми циновками, и стены, обитые ими же, и разную незамысловатую домашнюю утварь, которая висела по стенам, стояла на полу, ютилась в замечательном порядке по тёмным углам всей хижины.

Но больше всего меня занимал сам Савва. Это был маленький, худощавый, черноволосый, без усов мужичок с короткими косами, заплетёнными в порыжевший шнур, с торопливыми движениями, бойкими добрыми глазами, тоненьким голоском, словно спасающийся в этих трущобах старец-отшельник. Он торопливо хлопотал развести поскорее огонь в чувале, охал, что его старуха куда-то провалилась к шайтанам: не то ушла собирать в лес грибы, не то утащилась на могилу к дочери; мы слушали его ворчливую речь, наблюдали, как он умело раскладывает дрова, как вынимает кремень, чиркает по нему стальной ручкой, как вздувает, наконец, огонь на бересто, то загорается ярким пламенем, он суёт его в дрова, и те разом вспыхивают, пуская густой чёрный дым в широкую трубу, запах которого так щекочет наше обоняние.

Юрта сразу освещается ярким огнём, становится веселее; фигура Саввы обрисовывается яснее, и он кажется стариком, хотя у него в волосах лохматой головы нет признака седых волос.

Скоро притащилась и его старуха, вероятно, услышав в лесу голос собаки. Она тоже была похожа на Савву – такая же маленькая, живая, бойко нам навесила чайник, сунула сушёных карасей на закуску, и мы стали настоящими гостями.

Оказалось, что Савва состоит сторожем села и храма, получает за это два с полтиной в лето, ловит здесь рыбу, ставит слопцы на тетеревов и даже в ус себе не дует, живя целых четыре месяца лета один-одинёшенек.

После чая он повёл меня показывать первую достопримечательность села – церковь. Отворив громадными ключами паперть, он ввёл меня в чистенький храм, бросился отворять окна, поставил свечи, которые я купил у него в старостинской конторке, и в то время, когда я на клиросе рассматривал «Месяцеслов», он вздул кадило и, не знаю – из желания ли показать, что он знает своё трапезниковское дело, или просто так ему показалось нужным, – стал кадить, как дьякон, иконы, сходил в алтарь, покадил там, вышел оттуда, покадил на меня и, считая, что дело кончено, быстро скрылся на колокольню и, слышу, начал звонить уже на выходе...

Я поторопился к нему туда, кричу, что не надо, но остановить его было уже трудно: он вошёл в свою роль звонаря и, кажется, ею даже наслаждался. Колокола гудели, и на звон вдруг вынеслась из леса на площадь здоровая, раздобревшая, отгулявшаяся чалая кобыла...

Она, гордо подняв голову, выбежала стремглав из леса, сделала круг около церкви, подняла трубой хвост и так фыркнула, что даже Савва и тот расхохотался. Оказалось, что это кобылица отца Игнатия, которая тоже оставлена на руки Савве, как и всё его имущество, и церковь, и даже самое село, тогда как сам старичок-священник тоже уехал промышлять вёрст за пятьсот на реку Обь рыбу, так как жить иначе тут нечем, а лошадь оставил отгуливаться.

Савва гордился этой лошадью, особенно его радовало то, что она так разъелась, говорил, что она каждую ночь приходит спать в одну старую юрту, каждый вечер чешется около его хижины и довольно частенько вылетает с поднятой головой и раздутым хвостом из леса, если её там пугнут медведи... Теперь она, по его словам, вынеслась оттуда, услыхавши звон и думая, что приехал её хозяин.

Я засмотрелся на лошадь, потом на потонувшее в лесу село, на красивый изгиб реки, на целую долину зелёных вершин ели и на выглядывающий из-за него сквозь лёгкую голубую дымку тумана далёкий Урал, покрытый местами ещё снегом. Красивая цепь гор тянулась с юга на север, разбрасывалась отрогами и терялась в сплошном лесу тайги. Это была оригинальная картина, и этот простор, который открывался на юг и север, эта широкая панорама леса с чуть видными потонувшими горками, возвышенностями так и звала к себе из этого угрюмого, молчаливого северного леса, где словно что-то давит человека, стесняет его ум, связывает его движения и гнетёт волю...

Когда мы спустились с колокольни и вышли на крыльцо храма, лошадь пытливо подошла к нам, обнюхала руку Саввы, мою и, видя что это не хозяева, отправилась снова в лес на свежую зелень.

Вогул Савва показал мне и дом батюшки.

Это был небольшой, ещё новенький, бревенчатый, чистенький домик в три комнаты, построенный церковью для священника, с оградкой, пристройками и такой уютной банькой, в которой так бы и попарился, но Савва не только не знал, как топят бани, но даже сроду не мылся иначе, как летом в реке, а зимой у чувала, где, впрочем, больше ему служила щепа, которой шоркала ему жена спину, чем вода и мыло.

Заглянув в окно домика, можно было сразу увидеть, что и здесь живёт та же скромная нужда с опрятностью нашего духовенства, как и повсюду в бедных приходах. Но здесь она больше бросалась как-то в глаза, и, смотря на скромную обстановку, серенькие обои, несколько дешёвых олеографий, обтёртых деревянных стульчиков, чистенькие самотканые половички, вчуже становилось жалко и того, кто попал, быть может, за какие прегрешения в такие трущобы, и за тех, кто должен с ними коротать в этих лесах невесёлую жизнь... А что эта жизнь невесела говорила ясно большая синяя бутыль с остатками ягод, которая теперь сиротливо стояла пустой в самом углу под кроватью.






Савва хвалил отца Игнатия. Савве нравилось даже и то, что он попивает тихонько водку, потому что и ему попадала порой чарочка под весёлую руку, но больше его восхищало то, что отцу Игнатию совсем нет дела до их шайтанов. «Вздумал было он, – говорит Савва, – попервоначалу ловить нас, как мы начнём бить в барабаны, да видать, что наделять стали плохо, и отступился. Бог с вами, говорит, барабаньте, мне из-за ваших барабанов не умирать здесь с голоду, если послали сюда, как в ссылку, только смотрите – не бить, когда я сплю, а то только душу грешную смущаете, как начнёт гудеть барабан по лесу. А матушка – та даже сама приходила раз слушать, как били в барабаны. Мы бьём, а она крестится да плюётся, так и ушла от нас с сыном», – заключил Савва насчёт того, как батюшка покорился их барабанам и шаманству.

Как уживалось шаманство рядом с православием в душе Саввы, понять мне было трудно. Он, видимо, с восторгом исполнял свои обязанности трапезника, раздувал кадило, звонил на колокольне, ставил свечи, обходил церковь, служил, как служат все наши трапезники, и вместе с тем сам жарил в барабан, который можно всегда было видеть у него на полке в юрте.

На эти его обязанности смотрели равнодушно и родичи, вероятно, по той простой причине, что думали, что как нужны церковь и шаманы, так нужны и трапезники, и десятники, и заседатели, и батюшки на свете, и сам Савва...

После домика батюшки Савва показал мне и всё село. Оно было очень невелико, всего саженей полтораста в длину. Но тут ничего не было похожего на наши деревни и сёла. Тут два домика рядом, словно вздумали основать улицу, да так и остановились; там высунулась из-за крапивы крыша юрты, тут на самой тропе стоит на ножках амбар, там потонула в зелени старая, зелёная от мха крыша другой юрты; дальше под старой сосной стоит ещё такая же древность, и всё это так попряталось в лесу, так затерялось в кустах черёмухи, ивы, что надо непременно разыскивать каждый домик обитателя села, да и то ещё заблудишься в лесу, ходя по маленьким тропинкам, которые неизвестно куда разбежались все по лесу...

Около одной юрточки мы неожиданно вспугнули стадо рябчиков. Они с треском, грохотом вылетели из кустов черёмухи и с шумом разлетелись в разные стороны; один сел на крышу, другой уселся над головой на ветке сосны, вытянул удивлённо голову, свесил её и смотрит на нас, чирикая, такими добрыми глазками, что его жалко было тронуть. Мать дала сигнал неопытным деткам, они перестали чирикать и, не смея двинуться, прижались на местах, следя за нами любопытными глазками.

Ни вогул, ни его лайка даже не обратили на них внимания; они их не трогают, потому что дичи и без них есть много в лесу, да и не стоят они заряда.

Осмотрев все примечательности села, мы возвратились на крик старухи Саввы в его юрту. Оказалось, что поспела уха из карасей, и мы сели обедать.

Так началось моё знакомство с этим вогулом.

Мы долгое время были с ним соседями. Я поселился от него всего в пяти верстах, на устье его реки. Потом он часто посещал мою станцию и так – проездом на рыбные ловушки, и по делам – с почтой, когда она приходила мне из Берёзова, пересылаясь от одного десятника с другим вплоть до самой моей станции – квартиры.

Савва исполнял заодно и должность десятника, и должность почтальона. Последняя свалилась на него неожиданно, благодаря только моему приезду, так как в летнее время некому, да и нечего пересылать в эти края, когда все убираются на рыбные ловли за сотни вёрст в сторону.

Но это дело его не затрудняло. Он даже, я заметил, с особенным старанием исполнял эту службу и являлся ко мне с таким сосредоточенным видом, что можно подумать, что он действительно исполнял государственную службу.

Небольшая связка газет, писем, посылок из города обыкновенно была завёрнута в бумагу и сверху в бересто, в которое уже сами вогулы обёртывали её, чтобы как-нибудь не подмочить «дела», как они называли всякую почтовую посылку. Этот свёрток они возили за пазухой. Затолкнёт за пазуху свёрток, возьмёт весло, скличет собаку, сядет в долблёный челнок, оттолкнётся от берега и идёт по реке вёрст двадцать до следующих юрт, до следующего десятника, коротающего лето в пауле. Доставлять они не торопились: когда надумают, тогда и отвезут; но когда, случалось, они замечали на бумажном свёртке печать и у неё два пёрышка – знак экстренности дела, то везли так скоро, что я получал почту через неделю после её выхода из Берёзова. Расстояние же было от меня до Берёзова, столицы вогульского края, не меньше 450 вёрст.

И Савва, и я, кажется, одинаково были рады почте.

Я торопился распечатать и прочитать письма с родины, развернуть газеты, которые приходили месяцами двумя позднее их выхода в свет, а Савва наблюдал за моим лицом, чтобы узнать впечатление моих новостей, того, что мне писали.

Что творилось тогда в его голове, трудно сказать, но по выражению его было видно, что всякое письмо, с которого я нетерпеливо срывал конверт, он принимал непременно за деловое и не иначе как от заседателей... Денежные же письма, письма от учёных обществ с громадными печатями и гербом он долго считал за письма от самого государя... Но после беглого просмотра писем я тотчас же всецело занимался Саввой – виновником получения почты, которую, бывало, ждёшь с нетерпением. Становился самовар, Савва усаживался гостем среди пола, перед ним ставилась бутылка вина, крендели, он сам наливал чай, распивал водку и наслаждался чаепитием, до такой степени глубоко чувствуя, что он это заслужил, что я мог долго читать газеты, перечитывать письма, уноситься из этого края в другие места, даже не обращая внимания на моего гостя, который бесшумно допивал самовар и бутылку...






Тогда мы расставались с Саввой неохотно; он готов был мне раскрыть всю душу, показать всех шайтанов, рассказать все тайны страны. Тогда мы до полночи засиживались с ним, отбросив даже газеты и письма, и он с таинственностью сообщал мне легенды страны, богов, рассказав мне про свою несложную, простую, тихую жизнь, лучшие минуты жизни и, отправляясь от меня, грузно садился в лодку, улыбаясь и тысячу раз повторяя: «ос ёмас улум» – что-то вроде пожелания при прощании, и отправлялся на челноке вниз по реке, мурлыкая песню, в которой я знал, что его доброе, простое сердце от души воспевает меня...

Кроме почты, Савва заезжал ко мне часто и в другое время. Он жил рыболовством, почти не употребляя ружья, так как не любил стрелять ни птицу, ни зверя, предпочитая своей детской душой ловить только рыбу. Во время лета он был единственным хозяином своего уголка. Вздумает посетить мою реку, где стояла моя станция, – едет на неё; вздумает закинуть тонкую сеть в лесное озеро – едет туда, и так как лучшие его угодья были за мной, то он часто заезжал ко мне на перепутье.

Он же был и моим поставщиком рыбы, но я никак не мог его приучить брать за рыбу деньги. Считал ли он это, подобно многим нашим рыбакам, грешным поступком, или просто действовал по обычаю страны, где вы сами можете взять у вогула рыбы на варю прямо из сети, – я не мог допытаться.

Это меня очень на первое время смущало, но скоро я привык к этому, вознаграждая Савву то стаканчиком водки, то красным платком для его старухи, то тем, что, вижу, ему нужно, что ему понравилось. Но он заезжал и заходил ко мне в домик только днём, ночью же часто проезжая мимо на лодке, обыкновенно оставлял рыбу прямо на окне снаружи. Таким сюрпризам я даже был рад. Пробудишься, бывало, утром, подойдёшь тихонько к окну, где под самым берегом на реке в это время плещется какая-нибудь неосторожная утка, смотришь, а жаркое уже лежит на окне. Тут и золотистые толстые караси, тут и зелёная щука, тут порой и давленная в сети утка, которую Савва почему-то, не употребляя в пищу сам, думал, что русскому её есть можно...

Порой мы ездили на рыбную ловлю с ним даже вместе.

Тогда он старательно меня усаживал на свежую траву в носу лодки рядом с Лыском, отчаливал от моего берега, и мы ехали с ним по реке, перетаскивали челнок по проточкам, волоком из озера в озеро, терялись в их осочных берегах, переезжали из одного в другое и тихо будили и спящий лес лесного дикого озера, и гладкую поверхность задумчивых вод, где даже не всколыхнётся рыбка.

Там у него в разных местах были следы своих костров, где он варил пищу; там у него были и склады сеток; там у него были и тычки, наставленные по воде, чтобы развешивать лёгкую сеть, когда расходится жирный золотистый карась в свою пору. На этих лесных озёрах было жутко: это какие-то тёмные загадочные зеркала воды, куда смотрится и ясное небо, и тёмный безжизненный лес своими уродливыми тёмными ветвями ели. Но всего больнее было прислушиваться к этой мёртвой тишине, и пронзительный голос вдруг застонавшей гагары, бывало, так и поднимет на голове волосы... Этих гагар там водится пропасть, и недаром их боится вогул, думая, что в образе их скрывается душа шайтана. Я помню, какую испуганную физиономию делал Савва, когда в его сеть попадала эта уродливая птица; он готов был скорее попуститься сети, обрезать её, чем прикоснуться к этой птице, которая одним криком наводила среди этой мёртвой тишины на душу трепет... Но всего страшней она была ночью. То она вдруг, вспугнутая неслышным всплеском подъехавшей лодки, бросится с кочки в воду, словно туда соскочил в самом деле сам водяной, то она завоет в тёмном лесном углу, то она забьёт крыльями и пролетит над самой поверхностью близ лодки, не имея сил подняться на воздух. И стоит заныть одной, как закричат другие, и в какую-то минуту слышно – воет весь лес, воет диким голосом озеро и, откликаясь повсюду, так и бьёт по нервам...

Не меньше гагар доставляли ночами удовольствия и филины. То слышно, как лает собака, то словно как плачет дитя, то вдруг раздастся такой дикий хохот, что не знаешь, что и подумать...

В такие минуты вогул Савва только тяжело вздыхал. Он не смел даже говорить громко. Его голос пропадал ночью, он весь скорчивался под каким-то влиянием ночи и окружающего, не смел пристать к берегу, выйти в лес и оживлялся только с рассветом, с восходом солнца, когда снова запевал свои песни, восхваляя чарующую картину дня, лесного озера, свою сеть, лодку, в чём он видел своими духовными глазами и прелесть жизни, и чудеса создания своей дикой родины.

И, наблюдая его, мне казалось, что вся его тихая жизнь была соткана именно из этих ощущений, из этих картин то дикой, то пугающей природы, и он жил, не выходя из неё, жил, не желая нарушать покой своей души, прячась в лесу, даже не выезжая на простор могучей Оби, как делают это почти все другие обитатели его края, словно желая вздохнуть простором, дать свободу задавленному лесом уму и воле.

Меня очень занимало, во что верит этот тихий, всегда скромный вогул, чем представляет этот видимый мир, что думает об остальном свете.

Но узнать, выпытать у него всё это было трудно. Он плохо говорил по-русски, я почти ничего не знал на его родном наречии, да и слов таких у нас не находилось, чтобы выразить ясно мысль, что хотелось узнать. То не понимал меня Савва, то Савву я. Но, однако, я догадывался, что Савва представляет мир духов. Одни из них, по его понятию, живут на небе, другие на земле в виде гагар, собак, некоторых уток, зверей, особенно в виде медведя, бобра; другие просто обитают без образов; одни вредят, подстерегают человека, делают ему всюду вред, разные «пакости»; иные защищают от них человека. И тем и другим непременно нужны жертвы. Эти жертвы он даёт им то в виде серебряного гривенника, полученного от меня, то в виде нескольких капель водки, брызнутой на воду или в воздух, то в виде какой-нибудь просто безделушки, блестящей вещи, так как они рады и этому, и многие вещи, ничего не стоящие, принимают даже за ценность. Некоторых духов он даже удовлетворяет тряпками своей старой одежды, обрывком сети, старым негодным заржавленным ножом...

Но удовлетворять их нужно, потому что они постоянно следят за ним, и так как он теперь один, то только им, кажется, и заняты: то они у него перевернут оставленную на берегу лодку, то застучатся ночью в стены юрты, то ударят по дереву, когда он неслышно бредёт по лесу в своих оленьих обутках.






Он страшно боится их, особенно медведя, который и послан на землю создателем мира Тормом, вечно где-то живущим на облаках, для того, чтобы наказывать людей, провинившихся против чести. И нужно заметить, что этот зверь часто-таки расправляется, по понятиям Саввы, с ихним братом и ещё недавно задрал чуть не на смерть знакомого ему вогула в лесу за то, что тот перед этим пожелал воспользоваться чужой шкуркою.

Эта уверенность спасает и Савву от соблазна чужой собственности: он совсем, по-видимому, бескорыстен, ему не нужно многое, он никого и его никто не обижает, да и взять у него нечего. Всё его имущество – это юрта, старуха, которую он купил за пару оленей, лодка и сеть, да ещё Лыско, но так как в нём душа шайтана, то он не может на неё иметь права, а только пользуется её услугами.

Об остальном свете Савве нет дела. Русских он не особенно любит, потому что знает их только со стороны заседателя и купца, но он считает их богатыми и потому вправе требовать, чтобы они его кормили мукой из казённого магазина, лечили его при помощи фельдшера и помогали в голодный год выдачей бесплатного хлеба.

На его родном наречии есть ещё слово «Хон», которым он означает государя, но эта личность так же недостижима, как и Торм, и он только рад видеть его печать с орлами, которая украшает исходящие от него бумаги. Он даже меня не расспрашивает о Хоне, уверенный, что и мне он недостижим, как и ему, и хотя я и получаю от него бумаги, но это один отплеск той волны его деятельности, которая творится где-то далеко в его городе. Только однажды что-то ему вздумалось спросить меня: «есть ли у Хона олени?». Но на что это ему было знать, я никак не мог допытаться.

Жил он очень мирно и со своей старухой, и даже с Лыском, не смея тронуть ни то, ни другое существо. Ходил в старой малице, без шапки, с косами, в оленьих чулках, двигался торопливо, неслышно, словно крадучись, ездил на лодке тоже неслышно, словно боясь нарушить тишину реки, своим листообразным веслом тихонько обмакивая в воду.

И почти всегда на его лице можно было видеть добрую улыбку, ласку; почти всегда его движения были почтительны, робки; и, смотря на него, так и хотелось его сравнить с пустынником, отшельником, которому всё мило, которого никто не обидит, который помирился со всем существующим и не ищет себе ничего, кроме скромного куска пищи.

Часто бывая у меня, он непременно желал, чтобы и я приехал к нему в гости. Это должно было сбыться не скоро, но когда я приехал к нему, он со старухой так заторопился, так забегал, чтобы принять меня как следует, отплатить за моё гостеприимство, что с ним даже не нашлось минуты поговорить. Они очень были сконфужены тем, что я приехал к ним неожиданно и в такое время весны – это было на другой год, – когда у них есть было нечего.

Но старики, к моему удивлению, мне притащили сушёного мяса. Оно немного воняло, было черно, с оленьими волосьями, и я, чтобы доставить им только удовольствие, помню, съел один кусочек. Такое угощение мясом меня заинтересовало, и я спросил, откуда он взял его.

Савва с гордостью ответил, что это мясо с тех самых возовых оленей, которые пропали в одну мою поездку в горы и были там нами брошены зимой в снег.

Он сходил туда по весне на лыжах и, прежде чем медведи пронюхали о добыче, выкопал их, просушил мясо на жердях и перетаскал их к себе в амбар, где они и догнивают... Бедный вогул даже не подозревал, что я имею другой вкус и взгляд на его лакомство... Он очень жалел, что я отказываюсь, мало поел. «Ешь, ешь, – говорил он мне, – у нас много его, до свежей рыбы хватит, не бойся», и даже предлагал мне дать его в гостинцы...

– У меня каждый год мясо сушёное есть, – добавил он, уже хвастаясь такой запасливостью, – как только олени будут дохнуть на Урале у оленеводов, так я и иду с бабой сушить мясо в Камень...

– Да ведь, – говорю я ему, – ты когда-нибудь пропадешь так, ведь это вредно.

– Ну вот, пропаду, другие вогулы тоже не пропадают, а медведи, те сколько едят, тоже живыми ходят, зачем умирать, никогда не бывало. Мы каждое лето сушим, как олени валятся, – заключил он, и мне ничего не оставалось, как с ним согласиться.

Когда наступила поздняя осень, когда возвратился народ с Оби, рыбных промыслов, Савва как словно стушевался в среде своих родимей.

Его юрта затёрлась другими, его тропа, по которой он ползал с реки в хижину, из хижины к реке целое лето, затопталась другими, его Лыско потерялся в голосах других собак, и когда я приезжал в праздники к обедне, я не узнавал больше села Саввы и помню его уже совершенно другим.

Мне даже редко приходилось видеть Савву, правда, я его видел в церкви ставящим свечи перед иконами, на колокольне задувающим во все колокола при выходе, с кадилом в алтаре, но всё это было не то, что в первое время, когда он чувствовал себя единоличным обладателем Щекурьинского села и шёл мне показывать и храм, и все достопримечательности своего селения, отданного в его полное владение, оставленное на его руки общественным доверием богатство.

Только ещё изредка, порой мы встречались с ним один на один по дороге, когда я, прогуливаясь, задумчиво шёл по лесной дорожке, а он попадался мне на санках с зимними мордами с озера, где в запряжке служил ему всё тот же Лыско. И Лыско, и Савва мне казались тогда совсем другими: Савва был в тёплом совике, в рукавицах, шапке, сгорбившись от стужи, Лыско тоже куда-то торопился, запряжённый в хомут и лямку, при помощи которой он и тащил хозяина и морду, словно недоумевая, стыдясь меня за такую жалкую роль зимою...

Даже почту и ту теперь возил другой десятник.

Но я не забыл Саввы. Доказательством этому служит то, что, когда известный своими путешествиями по нашему северу французский путешественник Шарль Рабо написал мне, что он едет в эти края вогулов, и просил меня указать и людей, и дорогу, я настойчиво рекомендовал ему «Савву в Щекурье», и он действительно чуть ли не одного его и нашёл в этом селе, когда перешёл пешком Урал с Печоры, и мне было приятно впоследствии видеть своего приятеля в его труде об этом путешествии, которого и он запечатлел на желатин.






Не прав ли я, читатель, после этого, что, отдаваясь воспоминаниям своего первого путешествия, я занял внимание ваше этой скромной личностью вогула. Но я имел в виду не одного его. Мне кажется, что такова вообще жизнь наших инородцев в Сибири – бедная, замкнутая, одинокая, дикая, но скромная и честная, которую даже как-то не хочется пробуждать, не хочется трогать прежде, чем сами мы, в виде его ближайших соседей, учителей, начальников, не изменим на него взгляд и не станем на него смотреть не как на дикаря, а как на человека.


V. У ШАЙТАНА

Я приехал в юрту вогула Сопра под самый вечер, когда его маленькая старая юрточка на берегу озера Елбын-тур совсем уже пряталась в сумерках зимнего дня, сливаясь с сосновым вековым бором. И если бы не лай собак, которые ещё издали заслышали лёгкий шорох оленьих санок, если бы не искры из её маленькой трубы и не ледяное окно, сквозь которое просвечивал так приветливо огонёк, я ни за что бы не отличил её от опушки соснового тёмного леса, который томной ровной полосой протянулся вдоль низкого, скучного, однообразного берега озера, за которым синелись высокие горы.

В этой одинокой юрте, на берегу этого горного громадного, пустынного озера жил мой старый знакомый вогул Сопра со своей старухой. Он давно звал меня к себе в гости, и на днях услышав от приезжего вогула, что Сопра удачно промышляет лосей, я наконец собрался к нему со своей зимовки и поехал есть у него лосиные губы.

Лосиные губы считаются у вогулов за первое лакомство в свете, и когда случается у вогула свадьба, он ничего не жалеет, чтобы достать губу лося и угостить ею молодых в день свадьбы. Нет свадьбы, вогул тогда приглашает соседей, и мой приезд в такую пору к вогулу Сопра, я был уверен, не только будет приятен для меня и моего проводника-вогула, но и для него, как случай угостить и похвастаться своим промыслом.

Действительно, не успели мы остановить и успокоить испуганных собаками наших оленей и сойти с нарты, как уже возле неё стоял без шапки хлопотливый старик с развевающимися волосами, с таким радостным лицом, как будто к нему приехали самые дорогие родные.

– Пайс, рума, Сопра! – кричу я ему ещё издали приветствие.

– Пайся, пайся, рума, бояр, пайся, здравствуй, друг! – кричит мне в ответ старик и трясёт мне руку.

– Пайся, бабушка, пайся, – кричу я старухе, которая уже не утерпела и выглянула на минутку из дверей своей юрты.

– Пайся, пайся, – слышу её старческий голос, и она тоже, сияющая от восторга, торопится ко мне навстречу, сопровождаемая целой оравой белых пушистых собак, которые не дают ей шагнуть, то схватывая от радости её за рукава, то подпрыгивая и доставая языком её лицо и уши. Она отмахивается от них руками, она хочет их обойти, но всё напрасно, и, не помоги ей старик, она едва ли бы дошла до меня и поздоровалась.

С минуту окружённые радостным воем собак, которые скакали и на меня, и на моего проводника, обрадовавшись стороннему человеку, разделяя радость гостей и хозяев, мы, вероятно, представляли оригинальную картину пред этим тёмным бором, пред той маленькой, занесённой снегом юрточкой с весёлым огоньком в обледенелом окне.

Но минуты встречи прошли, мы успели со стариком перекинуться двумя словами об охоте; старуха скрылась в сопровождении ласкающихся к ней собак в юрту; мой проводник спустил оленей с лямок, и они, отряхиваясь, побежали в лес. Мы посмотрели им вслед, прислушались, как там хрустнули раза два ветви; олени скрылись, собаки затихли, и кругом нас снова наступила та тишина, которая обычно сопровождает вогула всю жизнь, только минутами, радостными минутами нарушаясь говором людей и лаем собак, когда человек встречает человека.

Управившись, таким образом, совсем, мы пошли все в юрту. Там в это время успел уже согреться воздух и распылаться камин. Действительно, в юрте было тепло и светло. Огонь тонких, сухих дров так и стоял живым столбом в чувале, освещая внутренность хижины.

Она была невелика, не отличалась убранством, но в ней было так много оригинального, нового для свежего человека, что глаза невольно то притягивал к себе лук на стене, то барабан на полке, то развлекали десятки других вещей охотника и рыболова. Но то, что на этот раз меня поразило, – это туша громадного лося. Она лежала у передней стены на нарте, вся вместе с громадной неуклюжей головой, вместе с громадными лопастями рогов и длинными ногами, которые упирались в самый потолок юрты.

Громадный серый зверь с грубой шерстью, во всей прелести своего зимнего костюма, казался таким огромным среди этой миниатюрной хижины, что я первое время решительно недоумевал, как его сюда втащили. Но оказалось, его втянули сюда той же маленькой дверью, сквозь которую я только что пролез в своей дохе.

Я так и замер перед этим чудовищем лесов.

Старики были в восторге. Мой проводник даже мычал от радости, и когда старик Сопра стал рассказывать нам, как он нашёл след этого зверя в лесу, как он гнался за ним со своими собаками целый день, как он подкрадывался к нему на чистом болоте и пустил, наконец, в него верную пулю из своей «фузеи», поясняя всё это характерными жестами и оживлённым видом лица, то мы так заслушались его, что решительно не заметили, как к юрте кто-то подъехал, и к нам вместе с лаем собак ворвался человек в белом совике, весь в снегу от мороза...

– Пайся, пайся! – закричали наши хозяева, и человек в совике, похожий на белого медведя, стал целовать их при свете огня.

За ним вошёл другой, третий, четвёртый. «Пайся» и поцелуи заглушили другие слова, и мы неожиданно очутились в таком обществе соседних вогулов, какого никогда бы даже не подумали встретить в маленькой юрте нашего приятеля.

Соседи были тоже гости, за ними нарочно ездил работник Сопра, чтобы созвать на лося, и виновник этого сборища совсем не напрасно лежал, оказывается, в переднем углу, дожидаясь зрителей и пиршества.

Старуха окончательно растерялась и не знала, гнать ли собак, которые чуть не все собрались под шумок в юрту с улицы, или бежать в амбарчик за свежей рыбой, чтобы угостить людей с мороза. Она была одна: старик с тех пор, как увидал гостей после своего одиночества, решительно бросил хозяйские заботы, и как она ни кричала ему, чтобы он выгнал хотя собак, он ничего не слышал, торопясь получить тысячи разных новостей, к которым и его старуха насторожила уши...






Но, как-никак, дело направилось, и через несколько минут мы уже поместились на нарах рядом с лосем и закусывали сырой, мёрзлой рыбой, которую нам старательно нарезывал, едва успевая, работник острым ножом, держа вкусных пыжьянов за хвост и сдирая попеременно с них шкуры. Тонкие ломтики белой, как перламутр, рыбы так и таяли во рту вместе с солью, и не прошло и четверти часа, как кучка мёрзлых пыжьянов исчезла в желудках гостей, и они отвалились довольные на шкуры оленей, предавшись той приятной неге, которую развивали, с одной стороны, огонь, а с другой – сытый желудок.

На пылающем огнём чувале уже кипели чёрные чайники. Старуха целыми горстями всыпала в них кирпичный чай, и старик, возвращённый ею к хозяйским заботам, начал уже протирать какой-то грязной тряпицей чашки, спрятанные у него в ларчике, как снова во дворе послышались лай собак и шум остановившихся санок.

В юрту полезли ещё гости, опять раздались «пайся» и поцелуи, и в юрте стало тесновато. Но с теснотой зато увеличилось веселье: вогулы постоянно смеялись то над тем, то над другим; между ними были настоящие остряки, которые подхватывали каждое слово, разговор так и шумел, перебиваясь криками, лица были возбуждены, налились кровью; тепло и веселье пробудило спящую мысль, и я решительно не верил глазам, видя, как весело живёт молчаливый в обычное время дикарь этих лесов, собравшись в общество.

Чай окончательно согрел гостей, и всё общество, уже не стесняясь, сбросило малицы, надело домашние халаты и сидело с раскрытой головой, волосатой грудью, с растрёпанными волосами, опущенными косами – во всей прелести домашней обстановки. Те же, у которых не было халатов, были просто в одних кожаных штанах, самым беспечным образом относясь к недостатку своего костюма.

Лось, казалось, совсем не привлекал внимания и продолжал таять на лучах очага, в тёплом воздухе нагретого жилища.

После чая на сцене появился откуда-то неожиданно бочонок, у него старательно отлепили замазанную тестом тряпицу, выбили затем пробку, и в чайную чашку полилось, булькая, вино. Но оно не предлагалось пока гостям, и наш хозяин Сопра, приняв в эти минуты торжественный вид, сначала серьёзно выплеснул её в огонь на тлеющие угли камина, где на секунду показался синий огонёк, осветив нашу хижину бледным светом. Эта чашка, эти первые капли вина предназначались шайтану, и только уже следующие пошли по рукам начиная с хозяина и хозяйки, которая с наслаждением выпила «огненную воду», прикрывшись нарядной шалью от застенчивости.

Пир начался. Разговоры сделались шумными, в руках игрока появился со струнами «гусь», и в юрте к всеобщей радости раздались знакомые уже нам звуки вогульских мелодий, словно ворвавшись в эту жизнь чарующей мелодией леса. Общество затихло. Музыкант-певец недолго заставил себя ждать, и в юрте вдруг словно кто-то заплакал, всхлипнул раза два, застонал, и только после этого мы услыхали, могли различить, что это началась былина, которую пел музыкант про старое время, когда и у них были свои богатыри, сражавшиеся с русскими казаками. Тихое, вкрадчивое, несмелое начало скоро перешло в уверенность в тоне, голос окреп, и через минуту он уже громко, с вдохновением, встряхивая кудрявыми волосами, пел нам длинную былину, рассеянно скользя по нашим лицам чёрными глазами.

Он был красив в этом экстазе, он казался настоящим поэтом.

Он долго пел. Долго то повторял свой напев мелодией, одними струнами, то вдруг обрывал их и начинал быстро-быстро говорить, поясняя то, что не могло быть понятно его слушателям из одних одночленных звуков его голоса и отрывочных слов, которыми он умело, артистически импровизируя, рисовал перед слушателями картину за картиной сражений своего героя.

Прошёл, быть может, целый час, как он пел былину. Веселье уступило место задумчивости. Вогулы поникли головой, молча смотрели в огонь потухающего камина, и только порой слышался или слабый вздох, или возглас ужаса, когда герой подвергался страшной опасности от наших казаков.

Но вот былина кончена. Вогулы с облегчением вздохнули. Старуха бросилась к забытому очагу, набросала дров, и в юрте, замиравшей за минуту в темноте под одними чарующими звуками мелодий, снова пробудилась жизнь и движение.

На сцену вытащили с нар тушу лося. За четыре долгие ноги его взялось четверо вогулов, пятый, осмотрев на свет лезвие ножа, ловко всадил его в горло животного, и в юрте стало слышно, как зашумела шерсть распарываемой кожи, которую легко разрезал старый нож вдоль шеи, груди и ног, артистически разделяя шкуру на части. Несколько наклонившихся вогулов стали спарывать шкуру на боках от мяса; показалась кровь, белое сало, синее мясо.

Ещё несколько минут, и зверь, громадный зверь, лежал среди пола голый, на белой шкуре, на которую из ран тихо капала тёмная кровь.

Принесли котлы, выпустили в один избыток крови, в другой вывалили внутренности, и в хижине запахло кровью, а гости начали подхватывать губами лакомые куски, с которых бежала по рукам кровь.

Ещё немного времени, и лось был разделан на части; пара громадных котлов с пудами мяса и сала закипела на огне камина под присмотром старухи, которая вооружилась громадной деревянной ложкой, чтобы снимать пену накипи и жира в чашку.

На середине пола осталась только голова с рогами лося. С ней было больше работы: надо было отпилить рога, надо было старательно вскрыть череп, чтобы достать мозг, надо было аккуратно отрезать губу и выполоскать её с языком и почками прежде, чем положить в особый медный котёл для почётных гостей.

Наконец пол был очищен от крови и грязи, лишнее было вынесено в амбар; отброски были брошены собакам, которые не преминули из-за них разодраться, и гости снова сели на места по нарам, то облизываясь и вытираясь от крови, то посматривая с нетерпением, когда закипят котлы, где варится вкусное жирное мясо.

Не варилось только несколько кусочков лося, которые были положены самим стариком Сопра в новую деревянную золочёную чашечку. Туда старик, разделывая тушу, сам положил, как я видел, кусочек почки, часть губы, ушной раковины и немного мяса с кровью. Эту чашечку старик Сопра тихонько поставил на полочку в передний угол. Там, я давно знал, у него хранилось что-то в ящике – старом, потёртом, запылённом, небольшом ящике со старинным большим замком. По тому, что ящик занимал самое почётное место в переднем углу, по тому, что рядом с ним лежал неизменный старый барабан, я ещё в первое время знакомства со стариком Сопра догадался, что он шаман. После это точно подтвердилось. Но старик Сопра не только был в этом краю шаманом, но даже был и сторожем, как оказалось после, шайтана, который был где-то спрятан недалеко от его юрты, в лесу на берегу озера.






Об этом шайтане я давно слышал. Его называли Чохрынь-ойка. Он был покровителем охоты и промысла зверя, всю свою жизнь в старое время прожил здесь, под этой высокой, отдалённой от Уральского хребта горой, и теперь, с приходом русских, с христианством, не то поднялся на небо к главному божеству Торму, не то умер, оставив только воспоминание подвигов и место своим поклонникам дикарям, витая только уже духом одним над старым местом, где ещё больше, выше выросла большая, покрытая лесом гора.

На эту гору никто не смел подниматься из народа под страхом смерти; она была полна разными зверями, и, когда божество было в добром духе, оно сгоняло с вершины этой горы зверя вниз, и он расходился по соседним лесам, наполняя страну и давая богатый промысел охотнику. Когда же было мало зверя, вогулы спешили к этой горе, приезжали к старику Сопра и приносили Чохрынь-ойке кровавые жертвы, чтобы его умилостивить.

Ни один путник, ни один вогул не проезжал мимо священной горы, особенно мимо одного скалистого мыска, чтобы не остановиться и не поклониться этому божеству. И когда он вёз с собой водку, он обязательно плескал ему несколько капель в сторону мыска; когда он вёз мясо, он бросал ему кусок; когда он вёз деньги, он непременно завёртывал в бересто серебряную монету и клал её под ствол дерева, принося этим свою лепту... И только уже бедный вогул, у которого не случится с собой ни денег, ни мяса, ни красной тряпки или чего-нибудь подходящего богу, только тот приносил ему самую ничтожную жертву, вырывая из груди своей малицы щепоть шерсти и укрепляя её на стволе сосны за ветку или кору.

Более же религиозные вогулы не только приносили жертву, но даже вырезывали на стволах сосны изображения божества, и, проезжая по дороге, я не раз видел в одном месте, в бору, в весёлом сосновом бору, где принято вогулами давать отдых оленям, эти изображения то в виде головы с остроконечной шапкой, то в виде той же головы с четырьмя глазами и двумя носами, то ещё с прибавлением ног и рук в виде бороздок, которые после заплывали смолой живого дерева, закрывая изображение прозрачной плёнкой.

Через три, семь и двенадцать лет – священные числа – Чохрынь-ойке приносились общественные жертвы. Тогда со всего края, даже за несколько сот вёрст, собирались к старику Сопра вогулы, остяки, приезжали даже самоеды с далёкой тундры и приносили божеству не только десятки, но, говорят, даже сотни оленей. Весь берег озера тогда устанавливался чумами; на льду его паслись стада, и сундук, таинственный сундук старика, говорят, тогда наполнялся такими драгоценными мехами: черно-бурых лисиц, тёмных, седых соболей, каких никто не видал в этом крае. Случалось, даже ему привозили шкуры бобров, которых давно уже человек истребил в этом крае и загнал в такие трущобы, где даже самому отважному охотнику только годами удаётся достать шкуру этого любопытного, умного зверя.

В такие съезды старик Сопра играл большую роль, которой завидовали, говорят, многие шаманы других мест и хранители священных сундуков и неприкосновенности капищ.

Чем вознаграждался Сопра, мне не удалось узнать; по его словам, он безвозмездно служил своему любимому делу, но со стороны мне не раз говорили, что старик охотно принимал подарки от тех, кто его просил поворожить на священном его бубне: малицы, шкурки зверей, задки оленьего мяса, шапочки на его седую голову, рукавицы на его старческие руки...

Он славился своей ворожбой. Серьёзный, всегда внимательный к чужой беде, не прибегающий к хитростям других своих коллег этого лесного края, он невольно внушал к себе доверие и убеждал уже одним видом своим, что он имеет постоянное сообщение с духами, служа посредником между ними и людьми.

Он даже был казначеем своего божества, и, когда к нему приходил сильно нуждающийся вогул, которому, как говорится, «до зарезу» нужны были деньги, он без слова отсчитывал ему нужную сумму, даже не спрашивая, на что и когда отдаст их тот обратно божеству. Отдал ли заёмщик долг или нет, ему не было до этого дела. Когда у него не было свободных сумм в ящике, то он сам посылал нуждающегося к божеству в лес, предупредив его на случай, где воткнуты стрелы, которые он наставил, чтобы туда не попал медведь или злой человек из русских или зырян, охотников разорять капища шайтанов. И вогул сам шёл к божеству, брал у него, вывязывая из тряпок, серебро или снимал ценную шкурку, если она не попортилась, чтобы от продажи её выручить нужную сумму.

Таким образом, капище и сундук старика Сопра играли роль ссудной кассы, которая только тем разнилась от наших касс, что в ней не было ни жидов, ни процентов, ни сроков.

Из этих касс, которые, быть может, существовали гораздо раньше, чем Европа додумалась до чего-нибудь подобного, дикарь искони заимствовался, когда пропадало его стадо оленей на Урале, когда так или иначе у него была безысходная нужда и нельзя было прибегнуть к помощи соседа.

Всё это рассказал мне как-то ещё давно сам старик Сопра, когда мы с ним подружились. Сначала он очень скрытничал и отнекивался, когда я приступал к нему с нескромными расспросами, говоря, что он ничего, ничего не знает; но после, узнав, что я человек благонадёжный, не выдам его начальству и заседателю, который и так не раз добирался до него, прослышав про его шайтана, он охотно рассказал мне всё и даже поведал всю мифологию окружающих богов Урала, между которыми у его Чохрынь-ойки были даже родственники, и тоже в настоящее время то превратившиеся уже в горы и пики гор, то улетевшие со скучной земли на небо.

Но он долго не соглашался мне показать идола Чохрынь-ойки, то отговариваясь тем, что на него осердятся вогулы, то боясь, что на него прогневается само божество.






Я посоветовал ему спросить самого бога, желает ли он меня видеть, и оказалось, что я получу такую аудиенцию, если только соглашусь привезти ему две бутылки хорошей водки... Старик Сопра было приговаривался ещё к тому, чтобы я ему пожертвовал и своего сивого мерина, который очень соблазнял старика, отгулявшись на приволье, но на это я решительно отказался, почему мы и решили ограничиться одной водкой для первого случая. Когда я собирался к нему в гости на лося, я вспомнил это и захватил эти две бутылки на случай, если он меня поведёт к нему; но, на моё счастье, я, оказывается, мог попасть не только к божеству, но даже присутствовать при жертвоприношении, для которого и съехались к нему его гости. Но чтобы явиться туда, нужно было их согласие, нужно было, чтобы они совершенно были спокойны на мой счёт, уверены в моей скромности.

Гости, по-видимому, мной не очень стеснялись, хотя порой и посматривали на старика вопросительно, как бы решая, можно ли то или другое делать при мне. Старик же держал себя так любезно со мной, что нельзя было и желать лучше. Но чтобы совсем успокоить их, я сам принял некоторые меры к тому, чтобы они на мой счёт не тревожились. Я без признака отвращения поедал вместе с ними сырое мясо, я туда же за ними хвалил тёплую печень и почки лося, обмакивая их в тёплую кровь, я с таким же видимым восторгом глотал мозг животного, стараясь много не разжёвывать, и, когда они усиленно рекомендовали мне попробовать жирные железы уха этого зверя, которые они не постарались даже очистить как следует от шерсти, даже разгрыз их зубами и проглотил, чтобы только добиться быть с ними таким же, как они, вогулом... Всё это, видимо, очень их располагало ко мне, они начали ласково похлопывать меня по плечу, жали мои руки, но когда я, принимая чарку, первую чарку их вина, выпил её и остаток по их обычаю – да простит мне Создатель – выплеснул в огонь камина, где показался на секунду синий, яркий огонёк, как бы приветствуя меня от имени шайтана, то они пришли в такое изумление, что один, уже пьяный вогул, полез меня целовать и так долго тёр моё лицо своими мокрыми губами, так жал меня к своей раскрытой волосатой груди, говоря, что я его друг – «рума», что я едва освободился из его объятий...

К концу вечера мне действительно при помощи таких вогульских приёмов удалось склонить на свою сторону вогулов, и когда в заключение после съеденных двух котлов мяса они стали советоваться, всё ли готово для завтрашнего дня, то они уже не только меня не стеснялись, но даже сами звали посмотреть и поклониться их шайтану.

После ужина все они, за исключением меня и старухи, ушли в другую юрту ворожить на барабане, но я туда уже не пошёл – это мне было уже знакомо. Было поздно и хотелось спать; я повалился на те же нары, где до этого лежала лосиная туша.

Бабушка с любезностью настоящей хозяйки постлала мне шкуру этого лося; я положил на неё свою подушку, и постель была готова. Она тоже легла спать около, и так как камин уже догорал, а подкладывать в него было совсем некому, то в юрте стало скоро так темно, что я даже перестал различать на стене вблизи лосиные распяленные уши. Из этих ушей бабушка хотела мне сшить треушок-шапку, и с мыслью о такой шапке, как буду в ней франтить, я, помню, и заснул в этот счастливый вечер в юрте старика Сопра.

Когда на другой день я встал утром и вышел на улицу пауля старика Сопра, то совсем было не узнал его пустынные, мирные окрестности с тёмным сосновым вековым бором. Вся улица была уставлена оленьими санками, тут и там бродили свободно олени, здесь копошился народ в совиках и малицах в виде смешных, толстых, мохнатых чучел; кое-где поднимался серый дымок над огнём; кто-то кричал кому-то в лес, и эхо так и откликалось ему в ответ, звеня по лесу... И всё это обливали первые лучи ясного солнышка, которое только что показалось из-за ближайшей тёмно-синей горы седого Урала.

Старик Сопра был на дворе. Он страшно хлопотал, выгружая из маленького, вечно запертого на замок амбарчика разные предметы жертвоприношений: громадные тёмные чугунные и медные котлы разных форм и размеров, огромные вилки из железа и дерева, таких же размеров таганы и подвесы, какие-то стрелы с громадными старинными луками, берестяные маски и прочие незнакомые для меня предметы, о которых я совсем не подозревал, что они существуют на свете и именно у этого старика, такого простого, доброго, ласкового старика Сопра.

Кругом его хлопотало, вытаскивая и подавая всё это из высокого на стойках амбарчика, несколько пожилых вогулов. Они молча делали своё дело и, казалось, были немного смущены тем, что я с удивлением смотрю, что они делают. Старик же Сопра сделал явно вид, что меня даже не заметил.

Я не стал им мешать и пошёл по первой тропе в лес, под его могучие тёмные ветви. Там было чудно. Мне казалось, я тону в нём: звуки голосов, снежного скрипа пауля быстро сменились мёртвой тишиной уже через какие-нибудь пятьдесят саженей, словно не существовало вблизи ни пауля, ни людей, ни этой ранней, хлопотливой жизни дикарей. И только один ровный, чуть уловимый слухом шум вершин великанов-сосен наполнял этот таинственный лес слабыми звуками ропота. Ветерок ли, что там высоко тянул над вершинами с Урала, или то был один треск ветвей от мороза, тот шорох жизни растений, которым проявляет себя лес в морозное время – я не мог разобрать; через четверть часа, словно захвативши в этом лесу настроение, я снова вышел в пауль и остановился, чтобы посмотреть на него теперь в качестве постороннего зрителя.

И странно, каким он ничтожным мне представился после тишины и таинственности бора, какой микроскопической показалась мне суетня дикарей, которые нагружали, бегали, кричали, звали, махали руками и. ловили оленей, загнав их в кучу, над которой был настоящий лес рогов.

Увидав меня, старик Сопра замахал мне руками и что-то крикнул. Я пошёл к нему. Оказалось, что пора уже ехать к шайтану.

Я торопливо вошёл в юрту, надел доху, простился с бабушкой, которая не смела даже теперь высунуть, благодаря разным священным предметам, на двор нос, считая себя «поганой», как всякая женщина вогула, и вышел к санкам оленей. На дворе уже составился целый обоз, санок в десять; одни были нагружены, на другие садились по два вогула, на третьих везли что-то закупоренное с шестами, и на одной были дрова. Олени, пугливые, робкие животные, только и ждали момента, чтобы броситься, и, прежде чем дикари сели на нарты, они уже стали бросаться по сторонам, прыгать, таскать санки, и только уже на озере, на его льду, теперь занесённом глубоко снегом, весь наш поезд выпрямился в линию и понёсся, поднимая позади целое облако снежной пыли, к противоположному берегу озера, к горе Елбын-нер.

Две-три версты по льду озера промелькнули живо. Олени неслись так, что захватывало дух; и вот мы уже влетаем в еловый тёмный лес, мелькаем мимо стволов и ветвей со снегом, ныряем в речку, снова вылетаем со снежной пылью на ровное место и через несколько минут вдруг въезжаем в тёмный кедровый бор и останавливаемся на природной площадке, с которой открывается чудный вид на озеро, белеющее между вершинами тёмных сосен и елей, и горы, далёкие белые горы Урала.






Шесты, которыми направляли оленей, воткнуты в снег.

Олени привязаны к санкам и тяжело дышат, выбрасывая клубы пара, и лес полон голосами людей.

Несколько минут – и люди пошли в полумрак кедрового бора, прокладывая туда свежую тропу.

Впереди идёт старик Сопра в новом, белом, как снег, оленьем совике, за ним тянутся молча другие в таких же мохнатых костюмах, и позади – я, ступая старательно след в след.

Чем дальше, тем становится темнее. Кедры пушисты, красивы и велики. Сквозь их тяжёлые, раскидистые ветви почти не видно неба, и белый снег ветвей и земли ещё более резко выступает среди общего тёмного цвета. Несмотря на то, что нас десятка полтора, становится жутко. Кажется, что мы идём на берлогу, что-то таинственное выглядывает из-за каждого ствола, и я совсем не замечаю того, что мы идём мимо стрел, расставленных в кустах так, что их невозможно даже заметить, если бы меня каждый раз не предупреждал ближайший вогул, делая мне таинственные знаки, чтобы я обходил то куст, то дерево, где между ветвями на меня целится пара заржавелых, но острых стрел с громадным луком.

Эти луки загнуты из целого дерева, эти стрелы толщиной в палец, и стоит только неосторожно задеть тонкую синюю нитку, которую теперь осторожно на ходу снимает старик Сопра, как лук разогнётся, стрелы со свистом вонзятся в стволы дерева и застрянут там, уйдя на вершок в мёрзлую древесину. Эти стрелы наповал -кладут любого оленя, в двух саженях укладывают на снег лося, даже медведь – и тот недалеко уходит от них, унося с собой обломки стрел с железом в теле.

Они кругом обнимают этот кедровый, мрачный бор, они всюду незаметно расставлены рукой старика Сопра, и даже он порой не смеет ходить в этот таинственный лес иначе, как по своей скрытой тропе, чуть-чуть замечаемой им летом по выставившемуся корню дерева, а зимой – по чёркнутому ножом одной чертой какому-нибудь стволу.

Мы продолжаем идти. Шаги становятся как будто медленнее, тише. Вдруг среди тишины – какой-то раздирающий резкий крик... Я вздрагиваю. Вогулы даже останавливаются на секунду... Но это – чёрный желна-дятел. Он с криком, стоном срывается с дерева и неровным, покачивающимся полётом летит дальше нас, вперёд, и садится на сучок сухого кедра. Мы ждём, что он ещё крикнет, но вместо его жалобного, противного голоса раздаётся только мерное постукивание носом о ствол, который так и поёт на морозе под его ударами. Я замечаю, что меня даже кинуло в жар. Но не успело пройти это первое неприятное впечатление, как я вижу: вдруг все останавливаются и падают на колена. Я вглядываюсь через них вперёд и вижу, что впереди, под кустами молодых кедров стоит древний амбарчик на двух столбиках, с оленьими рогами на маленькой крыше. Он стар, покачнулся, он спрятался в ветки кедров и смотрит на нас оттуда, как будто забытая беседка зимой в саду, готовая упасть и рассыпаться. На его крыше целая груда снега, на ветвях кедров – тоже, но под ним почти нет снежинки, словно невидимая рука очистила это место, сохраняя его неприкосновенность.

Пока я смотрю на него, вогулы трижды падают на колени и шепчут что-то, обратясь к невидимому ещё божеству. Оно там, за маленькой дверью амбарчика. Старик Сопра с благоговением подходит к нему, вогулы окружают старика, и он, подставив спрятанное в кустах дерево с затёсами вместо лестницы, тихо поднимается по нему к дверцам и открывает их. Вогулы с шёпотом молитв и заклинаний падают снова, и я вижу через них – в темноте амбарчика сидит, как человек, кукла в мехах, шарфах, опоясках, с тремя остроконечными шапками на голове из чёрного, красного и синего сукна. Из-за мехов, шарфов, надетых позументов и надвинутых на глаза шапок у него почти совсем не видать лица; оно – в темноте амбарчика, с громадным, уродливым носом, который высунулся наружу; оно мне показалось сначала ужасным, оловянные глаза смотрели на меня так тускло, что я невольно даже отворотился. Передо мной сидел, словно мёртвый, замороженный человек, который с ужасом смотрел на меня своими тусклыми, широко раскрытыми глазами. Но это было только первое впечатление; всмотревшись ближе, я уже не нашёл и десятой доли того, что так меня напугало: кукла – изображение Чохрынь-ойки – далеко не походила на человека: лицо оказалось деревянное с щелями вместо морщин, нос грубым сучком, глаза свинцовыми пулями, и вся фигура этого лесного чудовища была так наряжена без вкуса, так безобразно окутана в разные парчи и меха, что даже этому наивному дикарю не могла служить пугалом.

Очевидно, мой старик Сопра совсем не имел намерения придать этому покровителю промыслов более страшный и таинственный вид, как делают это другие шаманы.

Вогулы и старик стояли тоже молча, как и я, созерцая фигуру божества. Я взглянул на них, на их лица, но в них не отражалось ни страха, ни почтения к этой мохнатой, наряженной особе; напротив, все они смотрели на неё, как смотрят любопытные дети, когда видят что-нибудь неожиданное и интересное, но без боязни. Старик первый прервал молчание, что-то заметив в непорядке между одеждой шайтана. Его товарищи согласились с ним, и он, забравшись в амбарчик, стал поправлять склонившуюся в угол фигуру идола, чтобы придать ей прямое, сидячее положение. Я протискался сквозь толпу вогулов поближе и тоже заглянул вслед за ним во внутренности капища. Кругом идола стояло с десяток маленьких деревянных, крашеных, позолоченных чашечек: в одних были крендели, в других – пряники и белый хлеб, в третьих – что-то съедобное, уже покрывшееся плесенью и пылью. По углам лежали сотни сломанных ножей, они заржавели, покрылись пылью и, судя по тому, что некоторые уже были съедены ржавчиной так, что при малейшем прикосновении рассыпались, представляли древность. По стенкам амбарчика были развешаны в порядке шкурки бобров, тёмно-бурых дорогих лисиц, соболей, белок, росомах, но всё это при первом прикосновении или обваливалось совсем, или роняло столько шерсти, что засыпало окончательно чашечки и ножи, и самого идола, изъеденного молью.






Мне захотелось посмотреть, во что был одет идол, и я предложил старику Сопра вместо того, чтобы стараться охлопывать его одежду от шерсти, совсем переодеть идола и вымести получше амбар. Старик согласился. Я влез за ним в амбарчик, и в то время, как вогулы пошли к санкам приготовлять костры к жертвоприношениям, приступил со стариком Сопра к делу. Первым долгом мы сняли три цветных колпака с позументами и ширкунцами. Под ними оказалось голое дерево в виде кола, с изображением лица, но настолько грубого, такой топорной работы, что только одно воображение могло дорисовать те черты, которые были намечены ножом первобытного скульптора. На шее идола оказалась целая куча дорогих, старых и новых, шелковых платков, повязанных, как у женщины, в углах которых было столько серебряных старых екатерининских и новых монет, что ими легко можно было наполнить добрую миску. Тёплый меховой халат из соболей тоже был увешан платками, лоскутами парчи и разными кусками материи всех цветов, в углах которых уже завёрнуто было серебро. Но когда мы сняли с идола ягушку, то открыли настоящий клад серебра: оно так и посыпалось из всех дыр старинной материи, парчи и шёлка, которыми было обвито его тело. Мы начинаем развивать его, вытягиваем один кусок за другим, одну парчу за другой, вытаскиваем десяток аршин полуистлевших материй, и серебро как дождь, уже чёрное от времени, сыплется кругом нас на пол амбарчика. Боже, сколько добра, какая сумма хранится в этом идоле трудовых денег вогула! Тут старые рубли, тут и золото, тут и полтины, и злоты, и четвертаки, и монеты всех времён нашей империи. И всё это так и стучало, падая на пол амбарчика и раскатываясь по его углам.

Мне казалось, что я вижу всё это во сне. Нельзя было дотронуться рукой до истлевшей материи, чтобы через неё не скатилась монета, но моё удивление было ещё больше, когда вместе с серебром покатились на пол чёрные, ажурной старинной работы серебряные маленькие чашечки, полные монет. Я схватил одну и стал её рассматривать. Она была тонкой, нерусской работы, на дне её были изображены драконы, какие-то чудовищные птицы и звери, что-то знакомое по Египту и Персии.

Я спросил старика Сопра, что это, и он не колеблясь сказал мне что это старинные чашечки из чистого серебра, которые ещё от их дедов остались женщинам как старинное, дорогое наследство.

Несомненно, что это были следы торговых сношений этих дикарей, когда-то могущественных и сильных, с другими народами юга, когда Сибирь была населена разными дикими племенами и обменивалась с Персией и Египтом или Кавказом, быть может, ещё тогда, когда и наши предки были такими же дикарями, как теперь вогул.

Наконец идол был совсем раздет и оказался простым обрубком дерева, которое творец его даже не потрудился обстругать, приделав к нему только пару рук в виде палочек, ковырнув ему ножом уши, вырезав длиннейший нос и прорезав ножом линии по лицу, которые и придали ему выражение ужаса. Ног совсем не было, и обрубок кедрового дерева кончался широким обрезанным концом, на котором и сидел идол.

Когда мы окончательно раздели его, усыпали пол серебром и заклали его рухлядью, то старик Сопра был почти в ужасе от мысли, что нам уже не одеть идола, как следует. Но я выручил старика, и мы общими усилиями снова намотали на него то, что могло держаться, а серебро просто ссыпали ему за пазуху, потому что ввязывать его было уже невозможно.

Я было спросил старика Сопра дать мне за такой труд серебряную чашечку на память, но старик был так удивлён этим, что я бросил и попытку взять что-либо себе из драгоценностей на память, хотя они так и просились в мой карман.

Наконец мы кончили работу, идол был снова одет, и даже не без вкуса, и, любуясь теперь им, я так ему заломил важно цветные колпаки, придал такую посадку его фигуре, что старик даже пришёл в восторг. И не знаю, за это ли или за то, что я надышался в этом амбарчике до тошноты пыли и запаха от гнилых шкурок, он вдруг предложил мне на память от Чохрынь-ойки серебряную в 20 копеек монету с изображением Екатерины II. Этому я не очень обрадовался, но старик уверял меня, что если я её буду держать при себе в кармане, то буду таким счастливым на охоте, что звери и птица сами на меня пойдут и полетят. Старик не ошибся: звери и птица действительно бежали и летали мимо меня в их лесу, но я по-старому пуделял по ним, как и раньше этого подарка Чохрынь-ойки.

Закончив работу, мы пошли со стариком к месту жертвоприношений. Отойдя несколько саженей, я почти инстинктивно почувствовал, что словно кто-то за моей спиной был живой и смотрит в мою спину. Я обернулся. Но там никого не было, и только в амбарчике сидел один Чохрынь-ойка, глядя как-то уж слишком ухарски, с заломленной красной шапкой, нам вслед своими свинцовыми, круглыми, без бровей глазами, как какой-нибудь наряженный дед в масленицу. Мне стало совестно, что я его так нарядил, но любопытство, что я увижу впереди, взяло верх, и я скоро забыл это неприятное чувство.

На площадке действительно было интересно.

Там был настоящий бивуак дикарей: горели костры, бегали люди, слышался треск огня и шум голосов; дым целым пожарищем поднимался к начинающему уже темнеть небосклону, и зарево огней, десятка огней в виде громадных костров, на которых так и корчились ветки, освещало картину леса, людей и испуганных оленей, которые стояли привязанными у стволов кедров.

Бедные животные жались к стволам, обдаваемые светом и дымом.

Это были не те олени, на которых мы приехали, это были все молодые, обречённые на смерть, и один из них белый, как снег, с красивыми рогами, с меткой в виде круга на шерсти – так жалобно, помню, смотрел на меня своими большими, чёрными, выпуклыми глазами, словно ища у меня защиты от этих дикарей, что у меня невольно сжалось сердце...

У костров были уже готовы котлы с таявшим снегом. Все торопились, старик Сопра отдал последние приказания, и вогулы кинулись к бедным животным и потащили их за верёвки к кострам. Олени упирались, дико смотрели на огонь, хрипели от перекинутых через шею верёвок, но шли, подталкиваемые сзади. Один было сделал отчаянный скачок вверх, выпрямившись во весь рост, но его так дёрнули за верёвку, что он опрокинулся на снег и забил ногами. К нему подбежали, подняли и снова стали подводить к костру, где уже кипел ключом громадный чёрный чугунный котёл, в котором вот-вот будут варить его мясо.

Когда оленей поставили перед кострами и за перекинутую петлёй верёвку ухватилось по паре вогулов, старик Сопра вдруг завыл диким голосом... Вогулы подняли страшный крик, и, прежде чем я мог понять, в чём дело, олени страшно все забились, стали корчиться, прыгать, падать на колени и вставать, трясти рогами и биться... Произошла страшная сцена. Их давили верёвками, в них пускали стрелы, которые, неслышно скользнув по воздуху, впивались и оставались в теле. Вой дикарей продолжался и усиливался. Брызнула кровь... Послышалось хрипение, и животные стали одно за другим падать на колени перед костром и биться в предсмертных судорогах, умирая. Вогулы усилили голоса. Лес шумел дикими звуками, и я готов был бежать, бежать от этой дикой, отвратительной, страшной картины, но меня что-то приковало к месту, и я смотрел, смотрел до конца, дрожа от жалости и страха, видя, как падали одно за другим животные головой к кострам, обливаясь кровью, с торчащими стрелами, как бились они там в предсмертных судорогах в то время, как дикари изо всех сил затягивали петлю, упёршись, войдя даже в снег от усилий ногами... Наконец они смолкли. Олени, бедные олени, вздрагивая, уже мёртвые лежали у костров, и над ними теперь, словно в ужасе при виде смерти, на несколько мгновений застыв, остановились дикари и старик Сопра с поднятыми кверху руками, как приносящий жертву апостол... Лес смолк. В нём гудел только ветер и отдавался треск костров.






Вогулы бросились сдирать шкуры и потрошить животных. Некоторые ещё были живы и, казалось, смотрели им в глаза своими остановившимися от ужаса смерти глазами, когда острый нож в безжалостной руке дикаря уже порол их горло, шкуру на груди, разделяя с характерным звуком пушистую, чистую шерсть... Хлынула кровь, обнажились внутренности, синее тело, голые ноги, голые черепа... Красивое животное было обезображено. Над ним теперь только поднимался пар. Вогулы молча делали своё дело, и не прошло и нескольких минут, как почки, сердце, уши, мозг, печень очутились в чашках, а кровавое мясо – в котлах, которые вдруг перестали кипеть и затихли.

Лакомства в чашках облили кровью и понесли к Чохрынь-ойке.

Опять составилась процессия. Впереди шёл старик с маленькой чашкой, за ним другие, неся кровавые жертвы своему идолу. Я пошёл за ними позади.

Теперь тропа уже протоптана и шире. Мы скорее доходим до амбара, и перед ним, завидя идола, вогулы снова пали с криком на колени и завыли диким, отчаянным голосом.

Этот дикий крик уже был невыносим моим нервам.

Старик Сопра первый полез по лесенке в амбар и поставил перед идолом чашку. За ним поставили туда и остальные, и, когда снова дикари пали на снег и стали выть диким, раздирающим душу голосом, словно стараясь перекричать друг друга, я взглянул на идола, перед которым теперь, как фимиам, курились ещё тёплые внутренности животных. Он, как мертвец, смотрел на нас белыми, тусклыми глазами, и полумрак наступающей ночи придавал ему теперь такое страшное выражение, что я невольно попятился и прижался к стволу кедра. Я долго стоял тут, пока вогулы молились; я как во сне видел, как на жерди около амбарчика развешивали шкуры задавленных оленей, принося их в жертву; я как во сне помню, как старик читал заклинания и взмахивал руками, как это повторяли вогулы, как падали они, как распинались, лежали молча на снегу... И крики, и голоса, то смолкавшие, то заунывные, то страшные, то визгливые, то раздирающие мольбой душу, так и били по моим нервам, пробегая невольной дрожью по телу. Наконец, я не выдержал этой картины и бежал к огню, прочь отсюда, где, казалось, действительно витало какое-то невидимое страшное существо, перед которым то замирали дикари, то шептали что-то, словно заметив его между деревьев, то падали и распинались.

Но у огня, куда я бежал, было ещё ужаснее. Там была тишина, костры прогорели, и тлели только угли; лес молчал, кутаясь в тьму, и только порой наполнялся весь зловещими звуками, когда по нему разносились страшным эхом вопли вогулов. Это было ужасно. От них здесь было ещё хуже, они ещё страшнее были издали, доносясь из глубины тёмного леса, и под ними словно трепетал, пробуждался сам лес, шумя заснувшими вершинами.

Я жался к оленям, которые одни, терпеливо прислушиваясь, словно смущённые тем, что слышат, словно затихнувшие после картины страшной смерти их товарищей, стояли у своих санок, вздрагивая от диких воплей.

Наконец, всё смолкло в лесу. Наступила мёртвая тишина. Затем послышался скрип снега. Я догадался, что шли сюда люди. Олени, дрожа от страха, стали метаться у своих привязей, словно к ним шёл зверь, и на площадке скоро показались тёмные фигуры, выходящие из лесу.

Через минуту на площадке снова вспыхнул весёлый огонь. Картина оживилась. Дикари занялись ужином и снова стали людьми, поедая торопливо мясо и разговаривая вполголоса друг с другом. Старик Сопра был оживлён и доволен. Он отыскал меня и утешал тем, что скоро пойдём в юрту.

Действительно, скоро стали собираться. То, что было в котлах, было съедено и часть попрятана в санки как гостинцы для домашних; то, что было сырым, положено в котлы и прикрыто, чтобы не тронули после в юрте собаки, и на месте площадки, этого лобного места дикарей, остались только догорающие костры, кровь и вываленные внутренности с истоптанным кровавыми следами снегом.

Была уже полная ночь, когда мы прибыли обратно в юрту. Там была прежняя тишина, по-старому, как и вчера, из трубы вылетали тихонько искры, и светило ледяное окно. И я был страшно рад, что я снова в жилище, что я снова в обстановке людей, где не было ни крови, ни диких возгласов, ни смерти. Я чуть не расцеловал бабушку, когда зашёл в её юрту. Она тоже была рада, что мы возвратились, оставшись совсем одна в эту дикую, полную смерти ночь, и бросилась ставить мне чайник для чаю.

Через полчаса, в которые вогулы успели спустить оленей в лес, юрта уже снова, как вчера вечером, была полна народа и шумела голосами и смехом. Но теперь передо мной были обычные люди, к которым я привык, которых я считал мирными жителями этого леса, добрыми знакомыми и даже друзьями... Старик Сопра был по-старому приветлив и добр, и только что виденное словно чем-то уже было смыто с них: молитвенный экстаз сменился обыкновенной жизнью, в которой светился и ум дикаря, и сердце. И то, что я видел в лесу, казалось, был только сон.

Но я почему-то не мог дольше оставаться в их обществе. Мне хотелось уйти, уехать... Я попросил оленей. Мне их запрягли в мои санки, и я, несмотря на просьбы остаться и посмотреть, как вогулы будут плясать и веселиться, уехал к себе на зимовку.

Когда я уходил из юрты старика Сопра, в ней уже были пляски, и я помню только как в тумане голые спины, голые руки, которые взлетали на воздух и что-то тыкали, да косы вогулов с красными, возбуждёнными лицами, освещёнными пылающим камином при звуках бренчащего «гуся»...

Как тихо, как хорошо было после этого в лесу, как мирно смотрели с тёмного неба звёзды сквозь вершины сосен, как, гладко поскрипывая, катились санки по торной дороге, как бойко стучали копыта оленей. И только порой возбуждённое чуть не до нервной лихорадки воображение рисовало мне между ветвями елей глаза и нос того чудовища, которому сегодня пролито столько крови. Но я гнал этот образ, гнал от себя прочь, желая только одного, одного – скорее сна, которым действительно скоро забылся тут же на дороге.

На другой день я ещё не мог записывать виденного в дневник и только уже после, гораздо позднее, с отвращением покончил эту запись, которая ещё будила во мне уже полузабытые чувства.