На Новой Земле
К. Д. Носилов






СТРАННЫЙ ОБЫЧАЙ. (ИЗ ЖИЗНИ ДИКАРЕЙ)


Нет... Нет... Это несомненно было действительностью, а не сном, хотя мне часто-часто, когда я вспоминаю об этом, кажется, что всё это я видел во сне, когда мы так странно сразу отрываемся от действительности, быстро позабываем, где мы, и видим перед собой такое странное, неожиданное, поражающее, о чём мы бы, кажется, даже никогда не подумали в жизни.

Да, это было несомненно, потому что это я вот сейчас нашёл записанным в моём старом дневнике, ещё за 1884 год, хотя записанным слепо, неясно, бегло, карандашом, так, как я писал в своей молодости – быстро, отрывисто, штрихами, как и жил тогда, чувствовал и думал.

Недаром кто-то сказал когда-то, что почерк – «барометр души».

То было записано далеко отсюда – за горами Северного Урала, или скорее, в его горах, там, далеко на Севере, где высокие горы уже разделись от пышной, хвойной растительности, сбросили зелень со своих склонов и вершин и так стоят там голые, тёмные, синеватые издали, выставившись высоко-высоко из окружающего их северного, мелкого леса, который, как море остроконечных вершин елей, лиственниц и сосен, ушёл от них далеко к западу – в архангельские тундры и далеко к востоку – к реке Оби.

По этим горам я страстно любил тогда бродить одиноким, подсматривая всюду любопытную, интересную жизнь.

Счастливое это было время: ни о чём не думалось, на душе – ни заботы, ни горя, никого не было жаль, и вся жизнь, суть её, кажется, только и заключалась в одной природе, которая, как нарочно, передо мной развёртывала ежедневно новые и новые интересные страницы жизни... Возьмёшь ружьё, засунешь в пазуху дневник с завтраком, уйдёшь далеко в горы, заберёшься на самые вершины голых гор, сядешь на выступ камня и смотришь, любуешься, пишешь, думаешь, что только придёт тебе в голову, полный жизнерадостности и силы. Пишешь всё без всякой задней мысли: волнение души, мимолётный скачок мысли, то, что лежит у ног, перед глазами, точно синеет неясно вдали, то, что видишь в камышах, кустарниках, то, что подсмотрел на просторе горного ската, пишешь всё, как пишет всё студент, слушая профессора и ловя его слова и мысли, смутно уже любя жизнь, смутно уже предчувствуя, что эта книга природы – высшее наслаждение, которое дано человеку в жизни. И так, вольный, независимый, бродишь изо дня в день, пишешь, чертишь и зарисовываешь в памяти и книжке целые дни, случается, ночи, приходя только в чум дикаря-самоеда выспаться, чтобы и во сне видеть всё те же, хотя печальные, но милые, отрадные картины северной природы, чтобы и во сне продолжать жить той же жизнью наблюдателя самой величественной книги на свете...

Природа! Природа! Где бы я ни подсмотрел тебя: на дальнем ли Севере или на знойном Юге, – ты всегда, всюду, во всякое время трогаешь глубоко за сердце и говоришь новое, любопытное пытливому уму, и никогда, нигде, ничто не может тебя заменить человеку.

Простите, читатель, что я так отклонился от цели этого маленького рассказа: как не вспомнить одно, что так крепко связано с другим, и как не поддаться милым воспоминаниям, которые только и красят порой нашу жизнь! Так точно было и тогда, когда я видел то, что записано и найдено сегодня в моём старом, потрёпанном уже порядочно от переездов, маленьком дневничке-книжке.


* * *

Как сейчас помню, я сидел тогда перед старым, разбитым не то бурей, не то просто сильным порывом горного ветра, уродливым, поросшим чёрным мхом стволом лиственнины, который как раз стоял на самом конце, на самой опушке небольшого сколочка уродливого северного леса, уродливого, какой только можно встретить на дальнем Севере, леса, на ветвях которого вместо зелени висят одни лохмотья чёрного мха, и где каждая вершина дерева, если она ещё осталась целой, каждая ветка, всё тянется, неудержимо тянется, к тёплому югу, словно прося у него защиты от вечного холода и горных ветров.

Печальный лес под печальным, вечно серым небом. И куда ни посмотришь – нет нигде ничего весёлого, яркого, ярких красок Юга, и на всём лежит какая-то строгость, смешанная с задумчивостью и печалью. Словно кто творил эту природу Севера, лепил, делал, заканчивал уже, но позабыл почему-то вдохнуть в неё жизнь, движение и краски, почему всё – и тёмные горы, и тёмный молчаливый лес, и серое небо, и даже сама жизнь, скрывающаяся во всём этом, – носят следы печали и задумчивости, как печальна и задумчива бывает там светлая, летняя, короткая ночь.

В такую ночь я и сидел под стволом старой, поломанной лиственницы с висячим мхом на её уродливом остове и остатками веток. Сидел, наблюдая жизнь этого маленького, чистого, как парк, сколочка, где среди тёмных стволов лиственниц то вдруг покажется голубоватая пушистая пеструшка, выйдя в такую ночь на свой немудрёный промысел, то пробежит стадо серых любопытных куропаток с запрятанного гнезда на водопой к ближайшей речке.

Сидел, смотрел, записывал и думал, как вдруг на вершине горного ската, который, как тёмная стена, стоял перед самым сколочком леса, приютившимся у его подножия, на фоне бледного ночного неба показались две женщины, две тёмные маленькие фигурки... Показались и стали спускаться прямо по направлению к моему сколочку.

Одну из них я тотчас же без труда узнал по тому, как она прихрамывала на ходу на правую ногу. Это была бабушка Ного – старушка-самоедка. Но вторую, как я ни старался рассмотреть и узнать, тронутый любопытством, куда и зачем направились эти женщины так поздно ночью, мне решительно не удавалось. Как будто жена самоеда Сядея, как будто не она, а другая какая-то незнакомая ещё мне женщина из нашего становища, небольшая, кругленькая, которая так легко, спокойно шла возле старухи, что-то неся, бережно неся на руках у своей груди.

Зачем? Что им нужно? Куда они пошли так поздно ночью? Всё это страшно меня сразу заняло, и я, предчувствуя, что тут кроется что-то ещё неизвестное для меня из жизни этого скрытного, хитрого народа, решился плотнее прижаться к стволу лиственницы и, если можно, даже скрыться, чтобы узнать ещё, ещё одну страничку из жизни этого племени, к которому я уже давно с любопытством приглядываюсь, всё более и более раскрывая его скрытую внутреннюю жизнь, которая для нас ещё и по настоящее время загадка.

Вот они уже в полугоре, вот уже спускаются ко мне, но узнать женщину, которую ведёт старуха, мне решительно не удаётся, и я замечаю только, что у неё сегодня почему-то распущены волосы, которые всегда эти женщины носят в косах. Я хорошо вижу эти волосы, когда их трогает немного боковой ветер, как вижу и то, что женщины смущены, торопятся, чего-то словно боятся, оглядываются; но что они несут, так бережно несут и прячут – мне неизвестно. И эта неизвестность ещё более меня заставляет прятаться у дерева, и я почти ложусь, сливаюсь с его мхом, готовый решительно на всё, чтобы узнать и видеть, что дальше будут делать эти женщины.

Вот они уже недалеко. Вот они уже проходят мимо меня, не замечая. Вот они уже входят в сколочек, и я узнаю, узнаю в лицо молодую женщину из одного нашего чума по прозвищу мужа – Варандею.

Да, это она. Несомненно она, но какая она теперь странная, как дрожит, оглядывается по сторонам, какое у неё испуганное, тоскливое, бледное лицо с большими чёрными лихорадочными глазами. Но что у неё на груди, полураскрытой груди – я ещё не знаю, потому что она скрывает тут что-то, закутала так старательно в оленьи шкурки, прикрыла нижней полой и несёт так бережно, торопливо.

Я приподнимаюсь из-за ствола, смотрю им вслед, боясь, чтобы они не ушли от меня дальше под гору, где они скроются в лощине. Но вот вижу – они остановились, шепчутся, оглядываются, смотрят по вершинам деревьев и вдруг, словно решившись на что-то, подходят к одному невысокому, в сажень, в две, старому, тоже как у меня, сломленному стволу лиственницы, смотрят на него, о чём-то советуются, щупают его кору и вдруг, словно решившись на что-то, садятся у его подножия на мох, и обе склоняются над тем, что несли, и что-то начинают быстро так укладывать, распрямлять, гладить, закутывать, завёртывать, стоя на коленях, склонившись головами к земле, отчего я вижу только одни их выгнутые спины.

Мне показалось, что они заняты какой-то страшной ворожбой. Потом, по тому, как молодая женщина вдруг захныкала, заволновалась, мне показалось, что старуха хочет что-то сделать страшное с этой бледной женщиной, быть может, принести кровавую жертву. У меня даже мурашки побежали по телу при одной мысли о таком ужасном жертвоприношении.

Но нет, это невозможно, это что-то другое. Старуха занята тем, третьим, что лежит теперь перед ними на земле и что они так бережно, торопливо прячут, закутывают, завязывают и то поднимают, как свёрточек, в руках, то снова бережно опускают на землю.

И вдруг молодая женщина вскрикивает, заламывает высоко свои белые руки и падает на землю и начинает стонать, биться, плакать, осыпая что-то поцелуями, словно тоскующая, потерянная мать.

В сколочке мёртвая тишина, и даже как будто затих окончательно ветер, и я ясно слышу всё, что творится между этими женщинами, ещё недоумевая в том, что они хотят делать.

Как вдруг старуха стала подниматься кверху и полезла, неловко так полезла на дерево, уцепившись за него руками и ногами.

Лезет, лезет. Поднимается, поднимается. Вот уже высоко. Вот уже на вершине и садится там, садится, словно какая страшная, громадная, тёмная птица. Садится, укрепляется и начинает рыться в старом, сгнившем, вероятно, стволе дерева. Рыться, потому что я ясно вижу, как она царапает там руками, потому что я ясно вижу, как на землю валятся по стволу мох и гнилая рухлядь, и руки её, которыми она роется, всё глубже и глубже уходят в сломанный ствол дерева, и вот уже ушли в него далеко, до самого локтя. Я даже приподнимаюсь на коленях, заинтересованный этой работой, и так, прильнув к стволу, прижавшись к дереву в неловкой позе, и остаюсь зрителем этого ещё непонятного для меня зрелища.

Между тем молодая женщина уже не скрывает, как раньше, своего горя, и теперь почти ревёт голосом, то бросаясь на что-то на землю и обнимая, целуя, то поднимаясь на коленях, заламывая белые голые руки над головой, чтобы со стоном, с ропотом, с рыданиями снова броситься на землю и биться там, страшно биться, словно над могилой... Её паница уже скинута с голых плеч и держится только на поясе, её чёрные волосы растрепались, и, когда она приподнимается от земли, распрямляет свой стан, откидывает их на сторону, встряхивает ими, чтобы снова опуститься в горе, я ясно вижу стройную молодую фигурку женского горя с заломленными высоко голыми руками, которая уже забыла всё, которая уже не стыдится наготы своего тела, перед которой только одно страшное горе, над которым она склоняется и бьётся в судорожных рыданиях и в слезах.

Как вдруг старуха кончила свою работу и что-то строгим голосом требует у молодой женщины со словами ясной досады.

Но женщина только рыдает и плачет.

Старуха начинает ворчать и требует уже настойчиво. Молодая женщина на минуту словно застыла в долгом поцелуе. И вдруг я вижу, она тяжело приподнимается, встаёт, наклоняется и берёт что-то с полу, и дорогой её свёрток, к которому она ещё хочет прильнуть грудью, который она ещё покрывает поцелуями, поднимается выше, выше, его схватывает руками страшная старуха и быстро засовывает в полое дупло ствола в то время, когда молодая женщина в изнеможении, с рыданиями прислоняется, шатаясь, к стволу дерева, потом сползает тихонько ниже и падает, падает, словно в обмороке, махнув голыми руками, на землю.

Старуха с ропотом быстро спускается, соскальзывает на землю, нагибается над женщиной, что-то говорит, сердито говорит, потом схватывает молодую женщину, поднимает её на руки и бежит с ней торопливо прочь от дерева, таща её так, полуголую, с раскрытой грудью, с распущенными косами но направлению к склону горы, туда, откуда они пришли. Я в ужасе смотрю на этих женщин. Вот они уже пробежали мимо меня по направлению к горе, вот они уже остановились в изнеможении, вот старуха кладёт свою ношу на землю и что-то шепчет; вот они боязливо оглядываются кругом и вскакивают с места, и через минуту-две они обе быстро уже бегут рядом, держа друг друга за руки, в гору, боясь оглянуться, боясь остановиться, словно вдруг чем напуганные, словно видя опасность, и так бегом, рядом, не оборачиваясь, держа друг друга за руки, и скрываются за горой, откуда только что неожиданно появились.


* * *

Я в ужасе смотрю на убегающих женщин и провожаю их глазами, и вдруг, оставшись снова один, невольно проникаюсь тоже каким-то непонятным, беспричинным страхом, словно я не один тут, словно тут, в этой роще, после женщин, которые так торопливо скрылись, остался кто-то, смотрит на меня, есть что-то страшное, неведомое, ужасное, как сама смерть.

Минуту я стою у своего ствола, не смея тронуться. Минуту я прислушиваюсь, и мне кажется какой-то шорох. Минуту я оглядываюсь кругом, как оглядывались заразившие меня страхом убежавшие женщины. Но в сколочке, кажется, по-прежнему тихо, и никого нет, и если что стучит, кажется мне шорохом, это моё сердце, которое я хорошо теперь различаю, как бьётся в груди, отдаваясь в ушах моих глухим эхом.

Но как я ни стараюсь успокоиться, это мне не удаётся: страх, страх, беспричинный страх сковывает мои движения и мысли, и мне кажется, что там, в дупле дерева, где были женщины, что-то осталось именно такое страшное, чего я ещё не знаю, может, потому только страшное, что я не знаю. И я, немного успокоившись, отхожу от своего ствола, снова прислушиваюсь, словно чего-то ожидая, и, решившись побороть страх, решительно ещё раз оглядываюсь и, как вор, как тать какой, тихонько, осторожно, убедившись, что никто за мной не подсматривает с гор, что я один среди этой начинающей светать ночи, направляюсь в сторону странного, загадочного дупла и останавливаюсь у его подножия.

Кругом на тёмно-зелёном мху ровно нет никаких следов только что бывших здесь женщин, кроме слегка примятого сырого мха; на стволе тоже, словно тут никогда не было человека. Я взглядываю наверх – там только торчат одни зубцы сломанного старого дерева. И я, ещё раз внимательно оглядевшись, уже почти без чувства страха, так же, как старуха, охватываю старый ствол, так же, как она, лезу, лезу по нему кверху и усаживаюсь на его вершине, придерживаясь одними ногами.

Ещё момент – и я наклоняюсь к дуплу, засматриваю в него и вижу там какой-то небольшой свёрток из оленьих шкур, которые тщательно укупорены, свёрнуты и перевязаны тонкой верёвочкой, какими самоеды правят оленей. Я хочу его поднять немного одной опущенной в дупло рукой, но он не поддаётся моим усилиям... Я укрепляюсь ещё прочнее на дереве, запускаю туда обе руки и поднимаю что-то тяжёлое и холодное, как лёд... Я кладу его себе на колено, развёртываю с одного края, вскрываю ещё одну шкурочку и так и застываю от страха... Передо мной мёртвое дитя, маленькое, грудное, мёртвое дитя, с белым, как береста, личиком и полуоткрытым маленьким ртом, на котором ещё не то слёзы, не то молоко его бедной матери...

Как вдруг что-то треснуло снизу, я вздрагиваю и чувствую, как на голове под шляпой поднимаются волосы, потом мне кажется, что я падаю вниз; потом мне кажется, что кто-то на меня смотрит сзади. Руки отказываются больше служить, ноги трясутся, и я торопливо сую обратно ребёнка в дупло, так его и не закрывши, и уже не помню, как соскакиваю с дерева и бегу, бегу прочь от ужасного дерева, как только что бежали от него женщины в гору...

Странное чувство это – боязнь смерти, кажется, что кто-то следует за вами, смотрит, бежит, кажется, что кто-то вас преследует, и я в первый раз в жизни убеждаюсь, что такое страх, что такое боязнь мёртвых.

Я не знаю уже теперь, где опомнился я от этого страха, но помню, хорошо помню, что с этих пор перестал бродить ночами далеко от чума, и этот страх, страх мёртвого человека, казавшийся мне таким странным днём, при свете солнца, снова становился мне понятным, ужасным, как только горы начинала окутывать сумраком летняя ночь.






Я смеялся днём над этой трусостью, но как только насту пал вечер, я понимал, разделял это чувство страха с самоедами и не знаю, под влиянием ли этой сцены, или вообще этой странной, таинственной страны, таинственной жизни этого народа, помню, даже пришёл, в конце концов, к той мысли, что самоеды недаром так боятся мёртвых и спешат от них уйти, как только похоронят, чтобы, по их понятию, смерть, страшная смерть, снова не пошла за ними к их чумовищу и не унесла оттуда жертву, как это бывает в эпидемии.

Разумеется, я ни слова не сказал самоедам о том, что я видел в эту памятную летнюю ночь, хотя мне страшно хотелось узнать, почему так странно схоронили недавно родившееся рядом с нашим чумом маленькое дитя.

Я видел ещё не раз после того и старуху, и молодую женщину, обе продолжали жить, как жили раньше. В нашем чуме тоже не было ровно ничего, что говорило бы о том, что что-то случилось, и рощица лиственниц под горой продолжала так же мирно стоять на своём старом месте, как словно никто на неё никогда не обращал внимания. В эту рощицу я не скоро осмелился снова заглянуть со своим любопытством, но раз завело оно меня, и я не мог уступить желанию посмотреть ещё раз старый ствол лиственницы с мёртвым младенцем.

Рощица была мертва, как раньше: ни чёрного ворона, ни хищного зверька, ни голоса пташки, и я только нашёл под корнем у дерева маленькую деревянную чашечку, в которой были следы не то какой-то белой пищи, не то молока бедной матери.

Потом скоро, в это лето, наш чум, мои самоеды перекочевали дальше в горы Северного Урала к северу от этого памятного места, от этой памятной рощицы, и она, одинокая, снова осталась одна под горой, как раньше стояла с маленьким трупом ребёнка, который, вероятно, скоро замёрз в первые холодные утренники, потом от холода осени, зимы превратился в кусочек льда и снега, и бури зимы, страшные ветры с севера зимой окончательно его закутали снегом в этом стволе старого дерева навсегда.

Странный обычай самоедов, который, помню, долго занимал меня мыслью, почему схоронили этого маленького мальчика непременно в дупле дерева, высоко, а не в земле, как это принято у самоедов.

Но загадка эта объяснилась для меня только уже на другое лето, когда я кочевал, путешествовал с другими самоедами.

Теперь я жил в чуме одного старика-самоеда. Простое, радушное, милое семейство, которое я ещё теперь вспоминаю с благодарностью. Оно всего состояло из старика, который вечно был у своего маленького стада оленей, его старушки Тыко и маленькой внучки-сиротки. И я оставался в обществе этих двух добрых существ, которые оба страшно ухаживали за мной и за что-то любили. Особенно любила меня сама старушка Тыко, и так любила, что даже никогда не отказывала мне, как другим, в удовлетворении любопытства, и даже сама, случалось, рассказывала мне про их странные обычаи и жизнь, которой я тогда страшно интересовался.

Вот эта-то старушка Тыко, раз, когда мы сидели с ней у её костра и разговаривали о похоронных обрядах самоедов, и выслушала моё признание в том, что я тихонько подсмотрел у других самоедов.

Пока я рассказывал, старушка качала головой. Так. Так. Всё это было верно: она сама так схоронила одного маленького мальчика, которого выкинула мёртвым, и я спросил её в конце рассказа:

– Почему, бабушка, его схоронили в дупле?'

И я услыхал из уст этой старой женщины трогательное объяснение этому странному обычаю. Они хоронят так только новорождённых мёртвых маленьких детей. Душа их слетает к матери с чистого неба, и, чтобы невинное, чистое дитя не прикоснулось к грешной земле после рождения, они не кладут его в землю, а поднимают его над ней, хороня в дупле дерева, чтобы оно снова было ближе к чистому небу, с которого слетело к грешному человеку.

Какой трогательный обычай, сколько поэзии, мысли в нём заключается у этого на вид грубого, невежественного дикаря.