На Новой Земле
К. Д. Носилов






ИСТОРИЯ ОДНОГО САМОЕДА. (ИЗ ПУТЕВЫХ ВПЕЧАТЛЕНИЙ)



I

В наш век очень трудно добиться популярности. Чтобы быть известным, недостаточно, как говорят, и «пяти пядей во лбу», нужно ещё сделать что-нибудь отменно хорошее или какую-нибудь колоссальную глупость, да и то известность такого человека едва ли распространится далее того общества, в котором он живёт, и редко-редко займёт внимание массы.

А между тем, я знал одного самоеда, который был популярнее другого общественного деятеля и был известен не только в своей тундре, но даже за границей её, и даже за настоящею «заграницей» его знали многие путешественники, учёные, моряки; мало того, его знали даже высокопоставленные особы, посылавшие к нему особые миссии.

О, если бы знал этого самоеда бессмертный Шатобриан, он воспел бы его своим чудным пером так же, как своего Шактаса!

Это был первый житель Новой Земли – Фома Вылка.

Но чем же, спросите вы, так прославился этот самоед Вылка, живя на краю света?

На это я постараюсь ответить правдиво, интересною историей его богатой приключениями жизни.

Фома Вылка родился где-то в Голодной губе, на устье реки Печоры, в самой безотрадной обстановке бродячего, бедного самоеда.

Был ли то день, была ли то ночь, когда принимавшая его бабушка, по обычаю тундры, прокричала в чум его отца: «Эй, хасово пэй-вы» (мальчишка родился), – неизвестно, но я знаю только, что маленький «хасово» недолго пользовался обстановкой своего родного дырявого чума, и семи лет уже, оставшись круглым сиротой, попал в чум богатого зырянина, который и стал приучать его пасти своё оленье стадо.

Это было большим счастьем для маленького бойкого и смышлёного Фомы. В строгой, набожной семье зырянина маленький Фома научился молиться Богу, узнал русский язык, крестился и даже пристрастился к грамоте. Его очень занимало, что такое всё разглядывает его толстый рыжий хозяин, сидя по вечерам в чуме около огня, уткнувшись в толстую книгу. Он даже раз пытался сам туда заглянуть, но получил только щелчок в лоб, а когда спросил, что там такое, то получил ещё другой, с объяснением, что там – «спрос, кто спросит, того в лоб». Маленький Фома вправду думал, что там сидит спрос, и только после узнал, что это книга, что её зовут псалтырем и что нужно много-много учиться, чтобы сидеть так, как сидит по вечерам его толстый рыжий хозяин. Всё это было так загадочно для Фомы, что он решил научиться читать эту книгу. Счастье Фомы и тут помогло ему. Через год стали учить по этой книге его закадычного товарища, сына зырянина; Фома видел сам, как это было трудно, как его друг со слезами на глазах, сидя на оленьей шкуре, дрожащею рукой водил по книге нарочно сделанною указкой, он был свидетелем, как его лупили тем же священным псалтырем, но это Фому не устрашило; его привлекало к этой книге что-то таинственное, и, с радостью удирая после урока из чума к стаду со своим другом, он там подробно расспрашивал его о том, что он видел в книге. Подолгу сидя без дела у стада, они вычерчивали буквы на песке, на снегу, складывали слово за словом, и Фома незаметно научился грамоте от своего ленивого сверстника.

Когда не было дома хозяев, они с трепетом вытаскивали загадочную книгу из-под иконы и подолгу разглядывали её картинки, складывая слово за словом и поражаясь, что выходит что-то необыкновенное, чего ещё они не слыхали в устах людей. Особенно нравилось Фоме разбирать красные буквы с завитушками, в которых, ему казалось, заключается какой-то особенно таинственный смысл. Фома даже сделал открытие: он нашёл, что некоторые буквы похожи на рогатых оленей.






Зырянин узнал об успехах Фомы, объяснил ему, что тут оленей нет, и даже засадил его вместе с сыном, в надежде, что для сына соревнование будет полезнее щелчков в голову. Но зырянин ошибся: его сын в псалтыре не видел никаких прелестей, ни оленей, которые грезились воображению его товарища, и совсем отбился от ученья. Мальчика несколько раз секли, затем, по настоянию сердобольной матери, освободили от книги, и грамота досталась одному Фоме.

Фома с увлечением, забывая даже свои обязанности, предавался псалтырю; ему очень нравилось по целым часам рассматривать красные и чёрные знаки книги, часто они слагались в какое-нибудь замысловатое, незнакомое слово, но он находил истинное удовольствие рыться в них, перебирать страницы и в долгие, скучные зимние вечера, и в светлые летние ночи.

Скоро Фома читал не хуже своего хозяина, но грамота, однако, не давала ему ещё никаких преимуществ, и тот же хозяин тузил его при каждом удобном случае, а его толстая злая хозяйка даже не давала ему есть.

Затем Фому интересовала ещё одна вещь в чуме его благодетеля – это чай. Он видел, что хозяева очень любят пить его, видел, что они чуть не всё время проводили за самоваром, но ещё не было ни одного случая, чтобы Фоме осталась хоть капля этого загадочного напитка; приятель его говорил, что это очень вкусно, гораздо вкуснее свежей крови, которую наивный Фома считал за первое лакомство в свете. И так как его постоянно то и дело посылали за водой для этого таинственного напитка, то он даже делал опыты над вкусоспособностью своих почтенных хозяев, прибавляя в воду то глины, то снега, то песка, а то и чего-нибудь другого, в чём ему теперь стыдно сознаться. Но и этим Фома ничего не мог добиться, и его хозяева по-прежнему выпивали всё до капли.

Затем Фоме памятен ещё один случай из его жизни в семье своего благодетеля. Это случилось в Вербное воскресенье.

Он отлично помнит день, когда они приехали в одно зырянское село, где было много-много невиданных доселе Фомой домов и каменная, белая, как снег, церковь. Его удивило больше всего то, что из этой церкви вышла масса народа и все держали в руках вербы. Фома никак не мог объяснить себе, зачем они отдают такое предпочтение нисколько не интересному, самому обыкновенному дереву его родной тундры, но хозяин ему объяснил это наглядно, и только что они вошли в дом, как начал его лупить этой вербой по спине, и так удачно, что Фоме сразу сделалось жарко. Фома думал уже, что провинился перед своим патроном, но тот ласково его успокоил, говоря, что это такой у них обычай в этот день, что у Фомы от этого будет больше ума и он ещё усерднее будет читать псалтырь.






Зырянин был прав. Действительно, Фома почувствовал себя умнее; при первом же случае он стянул псалтырь и удрал с ним в родную тундру к одному родственнику, даже не попробовавши чаю.

У этого самоеда было всего только четыре ездовых оленя, старуха-жена да дырявый чум, но Фоме жилось у него чудесно.

Самоед был страстный охотник и рыболов, и Фома полюбил и охоту, и рыбную ловлю, а ружьё сделалось для него таким же идеалом, как и его старый псалтырь, и он уже подумывал, что хорошо было бы стянуть и ружьё, если его будут и здесь бить часто. Но этого не случилось. Самоед не бил его, брал его с собой на охоту, даже на море, где так было весело, где так забавно плескалась волна.

Там они спускали маленькую промысловую лодочку, садились в неё и плавали по заливу. Особенно много было там тюленей. Заслышит тюлень плеск весла, заслышит, как разговаривают люди, и высунет любопытную голову и смотрит на лодку. Постучит Фома в край лодочки, тюлень подплывает поближе, ещё выше вытянет голову, ещё больше заглядится на невиданных им людей. Грянет выстрел, голова тюленя опрокинется, юркий Фома поймает его за гладкие катры – и тюлень в лодке. И варево есть, и пёстрая шкурка на пимы, и сало на ночник для зимовки. Фоме очень нравилась эта охота, нравился звук ружейного выстрела, но стрелять ему ещё не давали.

И чего не насмотрелся Фома тогда на море: и белого дельфина он видел, и страшного моржа с длинными белыми клыками, и разных, больших и маленьких, пёстрых и полосатых тюленей, и даже однажды – белого медведя на льду, положим, издали. Не меньше нравилось Фоме и рыболовство. Придут они с лодочкой на озеро в тундре, а оно как стекло, вода чистая, видно, как рыба ходит, и рыба всякая: то красная, то белая, серебристая, с крапинками – кунжа, таймень. Поставят сети, переждут ночь, а утром рано едут добывать. Нагрузят полон нос лодки рыбой, а она, как сафьян с серебром, там плещется. Выберут любую, положат её на весло, поскребут ножом, потычут ей в хвост, чтобы кровь выступила, и режут её маленькими ленточками вдоль рёбрышек живую, и едят, и как это вкусно!

Незаметно пролетели для Фомы годы в такой обстановке, и он стал взрослым.


II

Однажды летом на берег моря прикочевал со стадом богатый зырянин. Он поставил свой берестяной чум недалеко от того места, где проводил лето Фома со своим новым благодетелем. На берегу было прохладно от моря, и зырянин решился жировать. Громадное стадо оленей разбрелось вдоль берега и отдыхало от жары и овода.

Фоме очень хотелось побывать в чуме богатого зырянина, и вот они с хозяином, захватив пару живых громадных тайменей, отправились делать соседу визит. Их приняли, угостили свежим оленьим мясом – самоеды уже забыли, когда ели его, – но оленя, как рассчитывали они, им не подарили. Это очень обидело их, «Вот как! По нашей земле ходит, наш мох топчет, а бедному самоеду жаль дать оленя!» – и они решились отбить у зырянина часть стада.

У самоедов это совсем не считается грехом: по их понятиям, Бог дал им тундру и наделил их оленями; когда они у одного переведутся, другие поделятся с ним, а «теперь зырянин захватил у них оленей и хочет отобрать ещё и тундру». Отбить оленей, украсть их для самоеда не только не составляет преступления, но даже является похвальным поступком, отвагой, удальством, о котором тундра долго ещё будет говорить как о самой интересной новости. Как только начались туманы, как только потянули они с моря перед ненастьем и густо одели тундру, самоеды собрались, запрягли свои единственные сани, заехали ночью в стадо, отбили косяк оленей и неслышно скрылись в сторону Урала. Погони не было, суда же самоеды не боятся – там его ещё нет, да и судиться там так дорого стоит, что сам зырянин, хотя от природы и сутяга, не согласится на это, чтобы не потерять ещё больше. А тундра так велика для самоеда, что он может весь век прогулять по ней, не ступив ногой на старое место.

Зимой они были уже на Оби. Теперь паслось около их чума триста оленей, а у Фомы было уже две драгоценности – ружьё и псалтырь.

Фома совсем превратился в охотника. Зимой он охотится за дикими оленями в горах, за белкой в лесу; весной ставит незамысловатые сеточки с чучелами на глупую куропать и свёртывает им головы, а осенью душит капканом песца. Он уже сам добывает себе и на малицу, и в котёл; он уже подумывает завести себе «иньку» и не боится пропасть с ней с голоду. Это даже становится для него необходимостью, потому что старая самоедка уже ворчит, когда чинит дырявые пимы и малицу.

Однажды летом они пришли на реку Кару. Летом туда собираются подобные им бедняки ловить вкусных лососей, которые массой заходят в эту реку с Карского моря.

Там летом самое бойкое, населённое место родины самоедов; берега реки сплошь усеяны берестяными чумами самоедов – это настоящий курорт для них, где они проводят тёплое лето, где их молодёжь играет всю светлую ночь напролёт.

Здесь Фома встретил одну широколицую маленькую красавицу, которая заставила его позабыть и старый псалтырь, и охоту.

Фома полюбил её и, по этикету самоедов, проводил почти всё время в чуме её молчаливого отца. Придёт к нему, сядет по левую сторону очага и сидит вплоть до вечера, другой раз и поужинает, и спать тут же ляжет. Говорить им не о чем и не для чего. Девушка к нему привыкла, и Фома сделал ей предложение – где-то тут же за чумом. Светлые ночи мешают настоящим свиданиям, да и самый амур для самоедов, пожалуй, хуже медведя.

– А ты прокормишь ли меня? – спрашивает она Фому.

– Прокормлю, – говорит Фома.

– А бить порато будешь?

Фома благоразумно промолчал. Девушка согласилась, и Фома послал на другой же день сватов торговать невесту.

Те вырезали в тарнике по тросточке, навязали на них по красному лоскуту и отправились к молчаливому отцу невесты. Старик запросил «порато дорого», как нашёл Фома; сватам пришлось немало времени ходить из чума в чум и клеймить палочки зарубками, чтобы сторговаться.






Старик всё нарезывал, сколько ему хотелось взять за дочь оленей, а Фома всё срезывал его нарезки и думал уже стащить девушку тайком, как псалтырь, но, к счастью, всё дело уладилось. Фома заплатил тестю 20 оленей, сколько-то песцовых и тюленьих шкур, посулил по весне отдать бочку ворвани, и свадьба состоялась.

Через год у них родилась девочка.

Через три года они приехали на Печору продавать свои промыслы и попали в Пустозёрск. Там они попались на глаза доброму священнику, тот повенчал их и окрестил их дочь. Фому очень удивило то обстоятельство, что у него спрашивают, как он желает назвать свою дочь. Имя для женщины считается у самоедов излишней роскошью. Вышло некоторое недоразумение, но, в конце концов, его дочь назвали Машей.

Добрый миссионер, узнав, что Фома грамотный, читает псалтырь, проэкзаменовал его и похвалил. Фома привязался к нему, стал ходить в церковь и даже выучил петь – его пускали на клирос. Церковь, служба, пение на него производили сильное впечатление, он не пропускал случая бывать в храме и даже в Праздник «Николы» привязал к ограде церкви оленя по примеру богатых самоедов и зырян.

Весной Фома даже побывал на исповеди, но тут вышло маленькое недоразумение: Фому очень обидело то, что его стали спрашивать: не воровал ли он?

Он так смутился, что сначала даже не мог говорить, но потом вдруг рассердился, начал запираться, потом сознался. Ну что ж, если он угнал стадо, то это не грех; если он стащил у зырянина псалтырь, то он ему был не нужен. Фома, наконец, так растрогался, что бедный священник поскорее поторопился прикрыть его эпитрахилью и простить ему все грехи – вольные и невольные.

В этом же селе в первый раз в своей жизни Фома попробовал и чай, но ему не так понравился этот пустой напиток, как тот, который продавался в кабаке. Фома оценил его как следует и так загулял вместе с молодухой, что к весне около их чума не видно было ни одного оленя. Но Фому не страшила теперь бедность. У него никогда не было столько друзей, как в это время, а с друзьями, думалось Фоме, прожить век – сущий вздор. Но ему пришлось разочароваться в первое же похмелье: когда он попросил в первый раз дать ему взаймы на четушку, ему грубо отказали. Это его страшно обидело, и он жестоко выругал своих друзей по кабаку при общем смехе толпы. Его изрядно поколотили, и Фома в первый раз в жизни узнал, что люди дерутся хуже зверя.

Но нашлись и добрые люди. Один русский пустозёр, казалось, даже полюбил Фому за удальство и предложил ему, чтобы он ехал на остров Вайгач промышлять для него моржей и зверя. Он обещал ему всё: и пороху, и муки, и крупы, и масла, и даже ведро водки на дорогу, не обязывая его ничем, – пошлёт Бог промысла, они после сочтутся, и Фома в убытке не останется. Он даже давал Фоме товарища для промысла, такого же бедняка, как и сам Фома, которому тоже деваться было, видимо, некуда.

Фома вспомнил старое время, вспомнил, как он любил бывать с самоедом на море, как они ловко промышляли там тюленя, белугу, как весело, привольно бывает на море летом, с радостью согласился, и весной, как только вскрылась река, он уже сидел на корме просторного карбаса, на носу правил парусом его новый товарищ, а посредине, под парусом, беспечно играла на коленях матери его дочь.

Вот и море. Они огибают последний мыс реки, и карбас, подхваченный волнением и попутным ветром, занырял в океанской волне.

«Самоеды не боятся ничего на свете: вытолкни его в море, он и его переплывёт», – говорит Фома, но сам сознаётся, что он хорошо помнит этот первый путь по морю к острову Вайгач.

Не успели они проехать и половины пути, как ветер засвежел, поднялась волна, карбас начало подкидывать, мачту согнуло, парус сорвало, и не будь у Фомы храбрости, не встречай он твёрдою рукой каждую седую волну, которая горой вставала перед носом, давно их съели бы там акулы. Фома помнит, как он молился Николе, как обещал ему рублёвую свечку, как вспомнил свои грехи, как прощался с жизнью, но погода стихла, и утром следующего дня в море их застал такой штиль, так мирно и гладко катились волны, что, казалось, не ушёл бы с этого моря.

Поднялось солнце над серым горизонтом, осветило гребни волн красным светом, заиграло лучами в воздухе, заискрилось в воде, и бурная ночь была забыта. Скоро под солнцем показались бугры, сопки Вайгача, обрисовался пёстрый от снега берег, и Фому встретила вестница земли – белая чайка.

Фома подплывал к одному каменистому мысу острова и думал уже становиться в открывшемся заливе, как вдруг его встретило стадо моржей. Беззаботные, весёлые, любопытные громадные ластоногие вздумали посмотреть, кто плывёт к ним навстречу, окружили карбас и стали заглядывать в него. Одни плыли за кормой, другие, посмелее, прыгали из-под воды, третьи неожиданно вставали рядом с бортом и, отфыркиваясь, так заносили свои белые клыки на лодку, что, казалось, хотели залезть в неё силой. Маша так перепугалась, что подняла крик.

Это ещё более встревожило ластоногих, они бросились к карбасу и чуть было не опрокинули его, полагая, что люди взяли у них маленького детёныша, который и стонет в карбасе.

Чем бы кончилась эта погоня зверей – неизвестно, но, к счастью Фомы, их спасла близость берега. Одна самка долго ещё гналась за лодкой.

Каким мёртвым показался Фоме этот остров! Чёрные скалы, изрезанный, высокий, каменистый берег, где ещё лежат подбитые океанской волной лёд и снег, серая, волнистая тундра с однообразным мхом, и ни одного звука в воздухе, ни одного движения на равнине. Фома попал в пустынную бухту. На другой день они отправились далее и остановились в глубоком заливе, где было заметно присутствие морского зверя, где было можно надеяться на промыслы.

Сколько чудес насмотрелся Фома в короткое, светлое полярное лето! Он видел, как светлы, как роскошны там летние зори, как солнце в полночь спускается к горизонту моря огромным красным огненным шаром, как тихо оно плывёт над ним в розовом тумане, освещая и горы, и острова, и плавучие льдины, и чёрные, бесприветные скалы берегов розовым светом, чтобы снова затем подняться выше, даже не коснувшись горизонта моря. А как тихо, как спокойно в такие летние ночи! Фоме случалось видеть, как на гладкой водной поверхности перед ним далеко-далеко то вдруг вставали горы льда, обрисовывались какие-то неизвестные, чуть видимые острова, появлялся парус, тихо проплывало судно, как всё это медленно утопало в море или поднималось на воздух и отражалось вдвойне и в воде, и в воздухе. Фома не верил глазам, ему казалось, что он видит сон, что он совсем на другом свете. Он слышал, какой шумной жизнью пробуждается там природа, какими стадами, стаями, с шумом, криками несутся туда пернатые гости Севера, как вдруг оживает под ними и море, и остров, какими радостными криками наполняется воздух в светлые ночи, как звучно отдаются они в прозрачной дали и никому ни на минуту не дают забыться сном... И по целым ночам, всматриваясь в эту волшебную жизнь, он больше и больше отдавался ей, и ему уже скучной казалась и его пустынная, однообразная тундра, и его бойкий, пьяный Пустозёрск.

Начались промыслы. Сколько богатства в море, на льдах, на островах, по склонам невысоких гор, где бродит олень, где нежится тюлень, где несётся гага, свивая тёплое гнездо, где по ночам скликает самку белый песец, где пасётся стадом крикливый гусь, где целыми стаями кричит, плавает, шумит, плещется разная пернатая дичь полярной страны на приволье!

Однажды они попали на громадную лёжку моржей. Фома уверяет, что моржей было штук 200. Они в беспорядке, выбравшись с моря, лежали на каменистом берегу острова, то сбившись в кучи, то растянувшись рядами по берегу, то перекинувшись друг через друга, положивши толстые головы с белыми блестящими клыками как попало на своих соседей. Они крепко спали на берегу под лучами низкого солнца, которое так и слепило глаза своим отражённым светом, так и располагало ко сну даже бодрого человека.

Моржи по временам просыпались, поднимали головы, сонливо оглядывались, кряхтели, стонали, переползали с места на место, чесались клыками, били ластами соседей, дрались из-за места и снова укладывались спать с каким-то наслаждением, кидая толстую голову куда попало. Между громадными тушами спящих моржей ползали, похрюкивая, как свиньи, маленькие моржата, обнимались катрами, чесали друг друга мохнатой мордой, что-то ворчали друг другу, плескались, ныряли у берега, с шумом выскакивали на сушу и неуклюже ползли к матерям, когда над ними пролетала моржовая чайка. Всё это хрипело и стонало так, что было слышно за три версты. У самоедов помутилось в глазах от этого счастья, и они, подобравшись вплоть к стаду, долго смотрели, не смея перевести дыхание. Наконец они составили план охоты, выбрали крайнего самца-одиночку, который спал один в стороне от беспокойной молодёжи, положив свою громадную голову с одним поломанным клыком на льдину, и решились к нему подобраться.

Они ползут к нему врастяжку, старательно прячась за льдину, за каждый выступ берега, таща за собой гарпун, верёвку, якорёк от карбаса и долгую, острую пику. Вот они всего в пяти саженях от животного; шорох будит моржа, он лениво потягивается, просыпается, высоко привстаёт на катрах и долго смотрит на них заспанными, сердитыми глазами, а самоеды не смеют дохнуть, не смеют пошевелиться и застыли в неловкой позе. Но ослепительные лучи солнца не дают моржу рассмотреть врагов, он думает, что это подполз его товарищ, кряхтит, покачивается в изнеможении, дремота долит его, он опускает клыки, борется с дремотой ещё минуту, со стоном, в изнеможении, с размаху бросает голову на лёд и засыпает, оглашая воздух здоровым храпом. Это самая счастливая минута для промышленников. Они смело подползают ближе, заносят за льдину якорь, с размаху втыкают в моржа острый гарпун и, отскочив, падают на берег. Морж с рёвом сбрасывается в воду и исчезает... Вот он поднимается, кровь фонтаном бьёт из его раны, он хочет стащить с берега льдину, но льдина тяжела, он хочет вырвать гарпун, но гарпун крепко вошёл и зацепился крючком за толстую шкуру. Моржа докалывают пикой, и он всплывает кверху, окрашивая зеркальную поверхность воды кровью.

Самоеды бьют другого, третьего, четвёртого моржа; им уже не нужен теперь якорь, они смелее подбираются из-за туши одного к другому, колют твёрдой рукой всё, что подвернётся под руку, оставляя за собой целые фонтаны крови, десятки трупов беспощадно убитых животных. Их опьяняет кровь, им трудно остановиться, им некогда отдохнуть, они уже не скрываются в засаде и открыто хозяйничают среди стада, которое проснулось от стонов убитых товарищей, но не может разобрать, что происходит на берегу: дерутся ли там враги, напал ли на них белый медведь, или это молодёжь подняла возню. Наконец они замечают тревогу, сбрасываются в воду и, сердито оглядываясь на людей, уходят в море.

Как ребёнок, стонут и плачут молодые моржата, плавая под самым берегом, где лежат их убитые матери; они ни за что не хотят уходить за стадом, с жалобным стоном выползают на берег, отыскивают трупы матерей, обнюхивают в удивлении кровь, ползают по тушам, будят их, шлёпая ластами, жалобным рёвом оглашают берег, с глазами, полными слёз, смотрят на приближающегося человека, но безжалостная рука самоеда прикалывает их. Берег, трупы животных, сами промышленники, лёд и снег – всё покрывается кровью.

Ещё не наступила осень, ещё не стихла жизнь на этом острове, ещё не улетели пернатые гости севера, как Фома уже оставил берег и плывёт на парусах, с попутным ветром, на тяжело нагружённом карбасе, где лежит распластанное сало, валяются шкуры, видны красивые белые клыки, а между ними его дочь, которую всё забавляет, играет головами моржат вместо кукол.

Фоме уже грезится беззаботная жизнь и разгул кабака, ему кажется, что он богач, что у него уже стадо оленей, что у него опять тёплый чум, оленье мясо в котле и что он уже живёт беззаботной жизнью бродячего, вольного самоеда тундры. Но, увы, всё бесследно скрылось в больших амбарах пустозёрского кулака, и не успел Фома погулять и месяц, как снова очутился в роли батрака пустозёра.

На второй, на третий год повторяется та же история. Фома объехал весь остров, перебил сотни моржей, тысячи тюленей, переловил капканами сотни песцов, осмотрел десятки островов, собирая там гагачий пух, но по-старому остался бедняком, и, казалось, собери он всё богатство моря, не вырваться ему из копей этого кулака, не воротить ему потерянной свободы.


III

Так прошло несколько лет. Слава Фомы, как удачливого, ловкого охотника, как хорошего лоцмана, как удалого старосты промышленной артели всё больше и больше распространяется в Пустозёрске. Им дорожат, его просят, к нему пристают товарищи, чтобы он взял их на промыслы, в свою артель; теперь он сам снаряжает карбас, теперь уже ему доверяют и ружья, и судёнышко, и провизии на год, и снасти, и всё, что может составить целое состояние самоеда.

Он знает уже весь Вайгач, он побывал и на о. Колгуев и теперь мечтает о Новой Земле. Он помнит, как он был в Карских Воротах за моржами, как в тихий день на севере показались сквозь дымку тумана и испарения моря ледяные горы Новой Земли. Тогда он долго смотрел туда с горы, стараясь рассмотреть загадочную землю, припоминая, какие чудеса рассказывали про неё в Пустозёрске старые русские моряки, что будто они вывозили оттуда целые состояния, как находили там золото, серебро, драгоценные камни. Там жизнь, полная сказочных приключений, там охотятся на белого медведя, там много зверя и на море, и на суше.

С тех пор Фома не может забыть эти ледяные горы полярного острова, с тех пор его что-то необъяснимое тянет туда познакомиться с тамошнею жизнью, попытать счастья, найти свободу... Теперь, даже в кабаке, он часто задумывается о Новой Земле, видит её даже во сне и всё больше и больше представляет себе, что он уж там, бродит, охотится, гоняется на льду за белыми медведями, свободный, весь отдавшийся страсти природного охотника.

Наконец он не вытерпел и стал проситься на Новую Землю у своего пустозёра.

Хозяин был рад этому. В памяти пустозёрских стариков ещё свежо то время, когда их удальцы отправлялись туда на мхом шитых ладьях и вывозили оттуда целые состояния в виде моржовых и медвежьих шкур, дорогого голубого песца и заваливали всяким добром целые амбары, и хозяин Фомы с радостью согласился.

Собралась артель, снарядили пару новых карбасов, взяли годовой припас, порох, свинину, сети, солонину, муку всё, что нужно для незамысловатой зимовки неизбалованного самоеда, и экспедиция была готова.






Фома едва успевал выслушивать советы стариков, как бороться с гостьей Севера – цингой, как промышлять белого медведя, как строить зимовки, в каком заливе богаче промыслы, где ещё можно встретить старое зимовье, где похоронены жертвы цинги и пр. Фома был героем весны 1867 года, и немудрено, что он при отвале напился так, что опомнился только тогда, когда за их кормой исчезал уже в тумане низменный берег его пустынной родины. Позади тонули её круглые бугры, а впереди беззвучно катились одна за другой серые волны в синий простор океана.

Фома о чём-то думал и смотрел на исчезающий берег родины. Он простился с ней навсегда.

Начался долгий, утомительный, опасный путь к соседке полюса – Новой Земле. Фома не раз пожалел, что он не послушался советов моряков держаться берегов Вайгача и пустился напрямик морем к неведомому острову. Пока весенняя волна катилась мерно, пока встречались плавучие льды, путь ещё был из обычных, но вот открылся простор океана, волна загуляла на просторе грознее, ветерок потянул и засвистал в парусе, вода зашумела под широкой кормой, и карбасы один за другим стали нырять, как утки, в волны. У Фомы не раз вставали дыбом волосы, он чувствовал, как его охватывает настоящий ужас, какого он давно не испытывал. Он неохотно вспоминает это время, ещё и теперь мотает при этом воспоминании головой и отмахивается от неприятных картин. Раз у них сорвало руль, волна целиком залезла в карбас, Фома думал уже, что всё кончено, но словно чья-то рука подняла карбас на гребень волны, и самоеды кое-как справились, бросив поскорее за корму канат. Другой раз Фому смыло с кормы за борт, он тонул, но товарищи вытащили его за волосы. Они связались карбасами вместе, составили что-то вроде плота, чтобы их не разбило и не раскидало по морю, боролись целую ночь с бурей, но счастье было ещё на их стороне, и на четвёртый день они увидали вдали, словно скопившиеся облака, ледяные горы загадочной земли.

Вслед за бурей наступил штиль. Самоеды шли целый день и всю ночь на вёслах к одной высокой горе, но она всё казалась на одном месте. Это их страшно поразило, им казалось, что какая-то невидимая сила держит их на месте, не допускает до загадочного острова. На другой день перед ними встал неожиданно густой туман, и всё скрылось из глаз: и море, и гора, и небо; казалось, они одни очутились на каком-то клочке воды, где одна за другой мерно катятся тихие волны, то поднимая их на свой гребень, то опуская вниз. В этом тумане, боясь заблудиться, отдавшись течению, они пробыли целые сутки, качаясь с одной волны на другую.

Но вот стена тумана двинулась, подул ветер, погода установилась, и их понесло в обратную сторону. С гор, со стороны Новой Земли, потянул такой бриз, что нельзя было поставить даже парус. Волна мелким гребнем катилась одна за другой, ветер срывал их вершины и мелкой пылью обдавал путников, но чем дальше их относило, тем тише становился бриз, и скоро они справились. Через сутки они снова приблизились к острову; он открылся им из-за тумана так неожиданно близко, что они не верили своим глазам. Перед ними теперь стояли громадные горы с чёрными откосами, отвесно спускаясь к морю; на горах ещё повсюду лежал снег. Самоеды при мёртвой тишине вошли в один узкий фиорд и с любопытством в первый раз вступили на голый камень острова. Каким безотрадным, пустынным показался он им, каким холодом веяло от его ледяных гор! Фома был поражён, что здесь нет земли, а всюду один камень, снег, и только кое-где виднелись признаки жалкой растительности, перед которой их тундра кажется тропическим миром. Фома пошёл с ружьём, опасаясь встретиться с белым медведем. Долго сидел он на вершине и прислушивался, не нарушится ли хоть одним звуком эта мёртвая тишина, не покажется ли где-нибудь хотя признак жизни, но остров ещё спал, ещё не пробудился к весенней жизни. Фоме казалось, что он попал в другой мир, что он сидит в заколдованном царстве, приехал сюда не на счастье, а на смерть от голода, стужи и цинги. Он готов был уже ехать обратно, но любопытство взяло верх, и самоеды на другой же день отправились дальше к северу вдоль берега.

Там они неожиданно наткнулись на следы человека. На берегу широкого залива, в одной красивой бухточке, виднелась полуразвалившаяся избушка, недалеко от неё на горке стоял покосившийся крест, кругом валялось несколько обглоданных черепов, а на берегу догнивал старый карбас. Это были следы одного зимовья, где какие-то поморы, подобно Фоме, отважились поселиться, но все вымерли, быть может, с тех пор прошло уже столетие, а их следы ещё не уничтожили ни время, ни климат. Фома задумался, но ему понравились эта тихая бухта, эти горы, вид этих островков, словно какой-нибудь прихотливой рукой разбросанных в заливе, и он решил здесь жить.

Залив оказался богатым. Самоеды постоянно видели стада белуг, из-под берега на них смотрели любопытные нерпы, словно разглядывая, кто опять появился в их владениях, в горах часто бродили олени. Промысел оказался громадным, и артель стала уже поговаривать об отправке, но Фома заявил, что он остаётся здесь жить.

Долго артель уговаривала Фому бросить эту мысль, долго стращала его и цингой, и холодом, но всё было напрасно. Артель взяла на дорогу припасов, простилась и убежала из залива на парусе в море.

С Фомой остался только один бедняк-самоед по прозванию Самдей. Переворотили они брёвна старой избушки, сложили новую рядом, устроили в ней чувал из камней, сделали нары по бокам, прорубили окно к морю, сделали два вылаза на случай визитов белых медведей, заткнули дыры мхом, обложили стены шкурами и стали дожидать холодной зимы. Провизии у них было года на два, пороха – на год, в горах бродил олень, пропасть с голоду они не боялись, только бы не цинга, а цинги они боялись. Жене Фомы и его дочерям было решительно всё равно, где бы ни жить, они только и думали что о своём хозяйстве.

Наступила осень, дни стали короче, и Фома, выйдя однажды из избушки, не узнал Новой Земли: она вся покрылась снегом, слилась с серым небом и застыла в снежном наряде. Только одно море, казалось, боролось с зимой, никак не желая смирить свои могучие волны. Они по-прежнему бились о каменистый берег, по-прежнему, ещё сильнее осаждали каждый утёс берега. Одни за другими, стаями, с криком понеслись к югу пернатые гости, берег опустел, море опустело также, и только одни голодные песцы бегали по берегу, отыскивая выброшенную морем рыбу.

Дни быстро убывали, солнце всё ниже и ниже скользило по горизонту. Вот оно в последний раз показалось за горами, облило на прощание остров красным светом и зашло, уступая место тёмному сегменту, который уже давно стоял на севере, надвигаясь всё более и более на юг за солнцем.






Зимовщики несколько дней видели, как золотились вершины гор, но солнышко скрылось, и наступили сумерки полярной ночи. В горах зашумел ветер, потянулись снега, забегали друг за другом вихри, зашумело, вспенилось море, и засвистела первая снежная буря.

Много раз Фома прислушивался, что такое воет над его жалким убежищем буря, много раз зарывало его хижину снегом так, что обитатели вылезали в дымовую трубу, много раз они по неделям просиживали, не выходя наружу, когда на дворе носился вихрями снег, когда всех сбивало с ног, словно стараясь уничтожить всё живое на этой земле.

Но было и тихое время. Тогда ребятишки выползали с радостью из зимовки и катались с крыши по сугробам, зимовщики ходили на льды охотиться, промышляли нерпу, собирали по берегу выброшенный морем лес и таскали с берега дрова.

Наступила зима, начались морозы, затрещала земля, камень, льды на море, застыл широкий залив, стало ещё темнее. Теперь сумерки разнообразятся только слабой зарёй, которая уже не в силах даже согнать с небосклона вечерней звезды. Теперь всё скрылось из глаз: не видно ни гор, ни моря, ни ближайших островов, даже ближайшей горки, где стоит крест. Всё утонуло надолго в сером сумраке полярной ночи, осталась только одна площадка снега с занесённой снегом, забитой сугробами зимовальной избушкой, со следами человека, с санками на крыше и одиноким карбасом в стороне.

Чтобы не потерять счёт дням, Фома выстрогал деревянный календарь и начал зарезывать на нём будний день зарубочками, а воскресенье крестиком, не забывая зажигать свечу перед образом своего покровителя «Николы» и праздновать, как научил его добрый пустозёрский батюшка.

По вечерам он по-прежнему читает вслух свой псалтырь, забывая всё на свете; его жена молчаливо чинит малицы, пимы, а малые дети-девочки беззаботно разговаривают со своими куклами из оленьих лоскутков и напевают им что-то. Так проходят дни за днями, недели медленно тянутся за неделями в полярную ночь. Однажды, рассказывает Фома, к их зимовью пришёл белый медведь. В избушке были только одни дети да старуха Арина. Слышат они, кто-то ходит по потолку и роется. Высунула Арина голову в отверстие, из которого дым из очага выходит, и присела. С крыши на неё смотрит белый медведь, даже голову опустил и нюхает, чем в избе пахнет. Подбросила она поскорее на очаг дров и давай выживать гостя с крыши дымом. Вероятно, не понравился такой приём гостю, он стащил с крыши тюленя и поместился завтракать у самых дверей избушки. Чем бы кончился этот завтрак голодного гостя – неизвестно, но, к счастью, пришли с моря промышленники, увидали медведя у избушки, натравили на него собак, те бросились на него, стали щипать его, и медведь бросился бежать к морю. Меткая пуля Фомы догнала его и положила на снег. Это был большой праздник для Фомы – это был его первый медведь. Он вспомнил поверье самоедов на Урале, поклонился медведю в землю и извинился, что убил «хозяина Новой Земли». Потом Фома много бил этих любопытных пассажиров льдов полярного моря, весной даже поймал одного медвежонка живым и привёз его на забаву детям. Он говорит, что девчонки были страшно рады белому кавалеру, угощали его салом, выстроили ему из снега дом и возились с ним целые дни, как с товарищем, хотя он часто царапал их когтями.

Так, потихоньку, миновало тёмное время, так прошла зима.

После Крещения, говорил Фома, ярче загорелась заря, день стал быстро прибывать, начались промыслы на льду залива, открылась охота в горах за оленем, дети начали чаще бегать на ближайшую горку и смотреть, скоро ли покажется красное солнышко, и однажды с шумом ворвались в избушку и объявили, что солнце выходит. Тогда все бросились на двор и видят – действительно, из-за горы выкатывается краем благодатное солнце. Дети чуть не плачут от радости, даже Фоме и тому весело стало, когда он увидел благодатное светило. Выкатилось оно наполовину, облило всё своим светом и снова закатилось, но на другой день показалось уже всё и начался настоящий день.

Только один человек изо всей семьи не дождался этого радостного времени – товарищ Фомы. Он ещё с осени затосковал по родине, стал задумываться, похудел, начал подолгу засыпаться, потом опух, на ногах у него появились раны, дёсны загнили, он слёг и незадолго перед появлением солнца его нашли мёртвым в постели. Это было большое горе для Фомы, ему ещё приходилось в первый раз хоронить человека, а могилу выкопать было нечем. Порылся он в камнях и положил покойника пока, до весны, в сугроб около скалы. Но после Фома не нашёл его и очень жалел, что предоставил товарища в пищу голодным лисицам.

Долго тянулось холодное время, давно уже солнце кружилось по горизонту, уступая всё более и более ночь светлой заре, но тепла ещё не было.

Наконец лучи заиграли теплее, чёрные скалы согрелись, изба оттаяла, с гор сползли заносы, лёд в море зашевелился, и настала весна.

Хорошо в это время на Новой Земле!

Фома не расстаётся с морем: там, на льдах, греется под тёплыми лучами ленивый тюлень, туда уже давно прилетели гаги, ледяные утки, всякая водяная дичь, и море огласилось шумом. На берегу тоже заметно оживает природа. По ночам перекликается белый песец, кричит белая сова, целые дни и ночи заливается снежный жаворонок, сидя на выступе скалы, прилетел крикливый гусь, слышен голос музыкального лебедя, и весна шумит каждым ручейком, каждой речкой.

Но среди пира проснувшейся природы ещё скучнее сделалось Фоме – его давит одиночество, ему не с кем поделиться радостью, ему не с кем даже сказать слова. Он решается, как только вскроется залив, ехать искать моряков.

Раз в открытом море показался парус. Фома разглядел судно, оно долго лавировало перед заливом, но подул ветер, паруса прилегли, и судно скрылось к северу. Фому долго волновала эта новость, и он решил ехать на север искать людей. Это было для Фомы даже необходимостью. Положим, он легко обходился без хлеба, к которому, вообще, самоед ещё не привык, легко ограничивался одним оленьим мясом, но у него выходил порох, свинца становилось мало, ружьё избилось. Без ружья Фоме прямо грозила голодная смерть. Наконец, ему просто невыносимо хотелось видеть людей, говорить с человеком.

Он спустил на воду карбас, починил его, уложил провизию, снасти, остальное зарыл в камни на случай беды и отправился с семьёй к северу.

Он заходил в каждый залив, осматривал каждую бухту изрезанного берега Новой Земли в надежде где-нибудь встретить судно, человека, лодку, но всё было напрасно даже признака человека не было на этом пустынном каменном берегу. Острова стояли без признака жизни, в сонных, глубоких, неизвестных заливах можно было заблудиться, но, кроме гаги, которая порой бесшумно снималась с островов, покидая тёплое гнездо, кроме встревоженных крикливых гусей, кроме надоедливой белой чайки, которая надсаживалась, завидев человека, кроме одиноких гагар, всё было тихо, всё спало, всё застыло в каком-то оцепенении перед приближающейся осенью.

Однажды в тихий тёплый день, когда даже и море заснуло, как зеркало, Фоме показалась вдали лодка. Он ясно видел, что на ней сидит человек, как будто рыболов. Боже, как он обрадовался, полагая, что это помор, промышленник с Белого моря, а поморы иногда заходят на Новую Землю.

Фома едет к нему, но помор удаляется, Фома хочет догнать его, кричит, стреляет в надежде обратить внимание, гонится за ним, выбиваясь из сил, боясь потерять из виду, но помор пристает к берегу и исчезает. Фома уже уверен, что это зимовщик, промышленник, что, быть может, там, в конце глубокого залива, стоит его судно, выстроена караулка для дельфинов, но на берегу не находит ни человека, ни лодки, ни даже признака, что тут приставал человек. Фома выходит на берег, осматривает окрестность, у него волосы дыбом встают от страха, и он в ужасе сбегает долой с этого мёртвого берега, отталкивается и спешит молча поскорее убраться благополучно прочь.

Это был мираж. Но Фома до сих пор уверяет, что он видел «белоглазую чудь», которая скрывается под землёй от человека, которая только редко и не перед добром показывается человеку на воде.

Так, без успеха, проехал Фома вплоть до Южного Гусиного носа, но дальше не решился ехать, потому что боялся обогнуть осенью далеко выдавшийся в море мыс и Гусиную Землю, низменный берег острова в несколько десятков вёрст длины и ширины на западном берегу Новой Земли.

С разочарованием, с тяжёлым чувством Фома решился зазимовать на этом каменистом берегу мыса, и если что его там занимало, то это масса гагар из породы пингвинов, которые сплошь усыпали высокий каменистый берег. День и ночь они оглашали воздух своими бесчисленными голосами и хоть немного разнообразили мёртвую тишину острова. Фома часто прислушивался к этим голосам, и ему мерещились то крик женщины, то плач ребёнка, то хохот и весёлый смех целой толпы народа.

Особенно это интересовало детей. Они, почти вплоть до отлёта пернатых гостей Новой Земли, не сходили с берега, играли с птицами, которые настолько не боялись людей, что сидели рядом с человеком и позволяли ему дотрагиваться до них. Догадливая жена Фомы даже наловила их руками целую сотню и припрятала на случай голода к зиме.

Наступила вторая зима. Берег и залив опять опустели, опять Новая Земля оделась в снежный наряд, опять забегали по снежной поверхности вихри, завыла буря, наступила полярная ночь, «тёмное время», как говорят самоеды, опять всё скрылось из глаз, и снаружи осталась только одна зимовка Фомы. Но теперь у зимовщиков не было даже и избушки, а стоял одинокий остроконечный самоедский чум, где было почти так же холодно, как и на дворе, где сидеть в бурю было ещё страшнее, где нельзя было спрятаться ни от холода, ни от вихря, который забегал в чум, кружился снежною горстью, обсыпал всё снегом и куда-то скрывался так же неожиданно, как и прибегал.

Море покрылось льдом, промысла не стало, олень откочевал в горы, запасы пищи сократились, появилась цинга, жена Фомы опухла, заболели девочки, и страшное горе посетило на этот раз чум Фомы. Он думал уже, что придётся «пропадать», что они вымрут все, как вымирали прежде поморы, которым тоже хотелось попытать своё счастье на этой земле, которые тоже хотели устроиться там, но ему помог случай.

К нему забрёл как-то случайно белый медведь. Фома убил медведя, напоил свежей кровью детей, жену, напился до отвалу сам, и болезнь стала проходить.

Тяжело досталась эта зимовка Фоме. Он даже поседел. Это обнаружилось только тогда, когда появился свет, когда вышло солнце. Но ещё тяжелее стало Фоме, когда наступило светлое время, когда проснулась природа, когда снова прилетели гости, когда зашумело море и острова.

Он уже решился было ехать с повинной в Пустозёрск, жить вечно батраком у обманутого им хозяина, но случай спас его от этого, и он остался ещё год на Новой Земле.

Однажды он видит – в его залив заходит с моря одномачтовое судно, спускает паруса, бросает якорь и становится на стоянку.

Это страшно поразило Фому. В первое время он думал даже бежать от людей в горы, спрятать где-нибудь семью в скалах, но одумался и, захватив на случай ружьё, сел на берег и стал наблюдать за судном. Ему представлялось, что эта встреча с незнакомыми людьми не сойдёт даром, что они непременно должны его или ограбить, или убить – у него было много промысла. Он видит, что его заметили, что на него смотрят в зрительную трубу, что на него указывают руками, что-то кричат, торопятся, спускают лодку, садятся и едут к нему. Фома не вытерпел, убежал в чум и сел рядом с женой, не говоря ни слова.

К чуму робко подошли норвежцы, стали во входе и глядят в недоумении молча в чум, где сидит Фома с испуганной семьёй. Один из норвежцев что-то сказал Фоме, но Фома не понял и ещё больше испугался. Наконец он осмелился, перекрестился, вышел к ним на двор, пал в ноги и заплакал. Его окружили, ему говорят что-то ласково, его спрашивают о чём-то, но Фома не может понять, не может унять ни слёз, ни рыданий, а в чуме ещё громче плачет его жена, кричат дети.

Но вот выдвигается один рослый норвежец, треплет Фому ласково по плечу и говорит Фоме: «Хорош, хорош, пропал нет!» Обрадовался Фома, услыхавши русское слово, поклонился норвежцу в ноги, бросился в клади, выхватил шкуру белого медведя и подал ему с поклоном. «Хорош, хорош!» – говорит в ответ норвежец и ещё сильнее треплет Фому по плечу, так, что Фома весь трясётся. Другой подаёт ему трубку с табаком, третий – огня. Фома не помнит себя от радости, зовёт уже гостей в чум. Арина подаёт им, по обычаю самоедов, сырое оленье мясо, но не берут его норвежцы. Арина вытаскивает им свежую рыбу, но они тоже не едят её сырой. Она разводит костёр, но дым выживает норвежцев вон, и они зовут Фому на судно.

Страх для Фомы сменился настоящим торжеством. Фома чувствовал себя гостем у тех, кого он ещё так недавно боялся и подозревал. Его угостили кофе и дали морских белых сухарей. Кофе он с трудом выпил, он казался ему противным, а сухари бережно спрятал за пазуху малицы, чтобы после угостить своих деток. Но от рому он не отказался, и скоро ему стало так весело, что он уже целовал норвежцев, говорил им по-русски и по-самоедски. Ему даже казалось, что его понимают и на том, и на другом языке. Он выпросил у них пороху, выпросил свинца, всё дали ему, даже ружьё, хотя оно было патронное, и Фома с трудом научился тут же заряжать его. Он удивил норвежцев меткой стрельбой, и на их глазах срезал пулей голову подвернувшейся гагары.

Фома помнит ещё, как норвежцы развернули перед ним большую бумагу и показывали ему, где он живёт, куда он должен ехать. Они долго ему тыкали в один залив к северу, долго что-то объясняли по-своему, но, видя, что он не понимает, вывели его на палубу и потащили за рукав в сторону Гусиной Земли, показывая ему наглядно, что нужно туда ехать, что ему нужно там искать русских людей. Фома только качал головой и соглашался. Но он после припомнил всё, что ему толковали относительно мысов, островов и примет его морского пути к северу.

В заключение он выпросил анкерок водки, съехал, не помня себя, на берег, и когда проснулся, то ни судна, ни норвежцев уже не было в заливе, и только дети говорили, что они ушли к югу, вдоль берега.

Фома осмотрел свою кладь, где хранились его богатые промыслы, и удивился, что за все благодеяния норвежцы взяли у него только одну моржовую шкуру да дарёного белого медведя. Эта честность даже удивила Фому, и он припомнил пустозёров, которые совсем поступали с ним иначе.

Не теряя времени, Фома склался опять в карбас, зарыл промысел от песцов в камни и отправился в путь к северу.

Обогнув Гусиную Землю, он в первом же заливе встретил поморский свежий крест – «следы старого зимовья». Дальше, в реке, он нашёл рыболовный запор, две бочки из-под рыбы и следы неводьбы.

Он пустился далее и скоро зашёл в глубокий Кармакульский залив, где следов человека было ещё больше. Там, на берегу одной небольшой бухты, стояли три креста, недалеко, на низменном берегу одной небольшой бухты, стоял старый, негодный карбас, рядом с ним валялись разные принадлежности рыболовства. Ещё дальше в заливе на берегу, опять стоял поморский крест, а около лежали оглоданные трупы дельфинов. Всё указывало, что ещё прошлым летом, когда он напрасно искал людей южнее, здесь русские промышляли белугу. Фома решил дожидать их – была ещё весна, и они должны были вот-вот показаться с моря. Он заехал в их бухту и поставил свой чум на самой горке, откуда обыкновенно караулят вход с моря.

Действительно, ему не пришлось долго ждать гостей, и раз утром он слышит вдруг, как сердито залаял его пёс. Он выскочил из чума и остановился в недоумении. Перед ним стояли высокие бородатые люди с вёслами. Они тоже попятились от Фомы, недоумевая, откуда взялся тут невиданный ими самоед. Но это было только одну минуту. Фома заговорил с ними по-русски, те удивились ещё больше, но поняли, и Фома тут же рассказал им свою странную одиссею.

Теперь он спасён, теперь он снова с людьми, он может говорить сколько хочет, он может взять у них всего, чтобы здесь жить. Сначала они очень радушно отнеслись к нему, матросы даже звали его ехать на материк, но хозяин их надумал совсем иначе. Для него было выгодно иметь Фому на Новой Земле, он снабдил его всем, дал ему порох, ружьё, муки, а жене его даже ситцу и платков, хотя она не нуждалась в этом нисколько, и просил Фому промышлять зверя, обещая вести с ним обмен и привозить ему всё, что только было нужно. Такие отношения были для Фомы более чем кстати, и он был рад и благодарен. Но не так поступил с ним русский помор, и в первый же раз, когда Фома напился пьян, забрал дочиста его промысел и, уходя, строго наказал не продавать никому ничего, обещая в противном случае разделаться с ним по-свойски. Фома понял, что он, пожалуй, опять попал в руки кулака, от которого уже некуда скрыться, и примирился со своей участью, хорошо ещё, что он не пропал с голоду и может жить спокойно.

Но совсем другими – добрыми, приветливыми – ему показались наши поморы. Они делились с ним последним, от души жалели его, хвалили, что он читает псалтырь, молится Богу, и помогали ему всем, чем могли. Фома от души полюбил этих простодушных русских моряков и очень жалел, что их хозяин забрал у него всё и что он не может даже подарить им за добро хотя бы по оленьей шкуре.

Так начался для Фомы третий год на Новой Земле, которую он уже полюбил, которую он уже считал своей новой родиной, забывая всё более и более родную тундру.


IV

Весть, что на Новой Земле поселился и живёт уже несколько лет самоед, что ему удалось осуществить то, что не удавалось столько столетий ни русским отважным северным морякам, ни старым лодейщикам Холмогор и Колы, ни голландцам, ни норвежцам, пытавшимся здесь поселиться, облетела всё Поморье, Мурман, Норвегию.

Весть эта проникла и в самоедскую тундру, и когда там стало известно что Фома, которого давно уже считали погибшим, преблагополучно себе устроился на Новой Земле, то произошло целое движение.

Бедняки самоеды, выбитые из оленеводов в работники, мечтали о Новой Земле, как об обетованной стране, где им улыбалась ещё возможность жить так, как жили самоеды в старое доброе и для самоедов время, когда можно было ещё беспечно существовать, охотясь за бродячим, вольным оленем, не думая о голоде и стуже.

С этим временем для Новой Земли связано и другое знаменательное событие, которое отметило новую эру существования этого полярного острова.

Летом 1870 года к пустынным, но уже обитаемым берегам острова со стороны Белого моря приплыла русская эскадра. На её борту был высокий гость, великий князь Алексей Александрович.

Эскадра осторожно вошла в Мало-Кармакульскую бухту, где жил Фома, но гостям не удалось видеть этого единственного аборигена-гиперборея, хотя он был предупреждён об этом событии заранее и знал, что гости хотят расспросить об острове и о его жизни.

Фома мне признался простосердечно, что он попросту удрал от гостей, воображая русское начальство не иначе как в виде страшного образа обдорского заседателя, с которым он как-то имел свидание.

Всё это лето в страхе за свою свободу, в страхе за свои преступления против собственности пустозёрского мужика он просидел в каком-то отдалённом заливе, воображая, что его ищут, что его словят и увезут в Пустозёрск.

Между тем для Новой Земли и для благополучия Фомы было решено важное дело – основание спасательного приюта и самоедской колонии.

Это было радостным известием для него, хотя его промысел обеспечивал его более даже, чем было нужно. Благодетель помор, хозяин шхуны, исправно привозил с рынка всё, что требовалось скромными потребностями самоеда, и забирал с берега всё, что было добыто ружьём и сетью Фомы. Фома даже вёл с ним счёты, считая по рублю как за пуд ворвани, тюленьего сала, так и за шкуры тюленей, моржей и даже белых медведей. Фома даже делал вид, что он не знает совсем цены того, что шло в обмен, а любящий барыши кормщик был убеждён, что он даже делает ему благодеяние. Фома не жаловался на явный обман, на явный грабёж, он даже готов был всё отдать даром – Новая Земля давала ему это почти шутя, и стоило ему только выехать на залив зимой, как белые медведи сами шли к нему под пулю.

Ещё год, и на Новой Земле появились самоеды. Некоторым из них тоже удалось так же, как и Фоме, надуть своих печорских хозяев, другие перебрались сами и, перезимовавши в одиночестве год, пробрались к северу и стали жить общей артелью.

Они беспечно бродили по всему южному острову Новой Земли, пересекли горы, побывали на берегу Карского моря, узнали, где лучше ловится тюлень, где чаще бродит олень, где привольнее можно проводить разные времена года, и остров действительно стал их родиной, где они могли жить так, как жили только в старое время их деды, как говорят про это их легенды.

Порой они разбивались на партии, порой промышляли вместе общей артелью, продавая и обмениваясь то со случайно проходящими судами бойких норвежцев, то с русскими тяжёлыми шхунами – они ещё ходили на этот остров каждое лето ловить белугу и подбирали то, что оставалось от ранее приходящих норвежских лёгких яхт, для которых Новая Земля стала предметом хищничества.

Фома был настоящим хозяином Новой Земли, его даже в шутку величали князьком. У него на Новой Земле родился сын, который поистине уже мог считать её своей родиной, а дочери стали почти уже невестами.

В 1877 году летом туда, где жил Фома, в Кармакульский залив, пришли корабли из Архангельска и привезли те здания, которые послало общество спасения на водах, решившись при помощи правительства организовать здесь спасательный пост.

Это время для Фомы было самое отрадное, теперь он мог жить в доме, даже в роскошной обстановке, как и подобает князьку.

На другой год сюда было доставлено несколько семей самоедов из Архангельска, приехал для опыта морской офицер, штабс-капитан Тягин, и была организована колония самоедов.

Эта зима была первой для Фомы, когда он мог пользоваться кое-какими удобствами, домом, даже припасами и удовлетворять свою нравственную потребность – молиться Богу. Миссионер, приехавший на короткое время, окрестил его сына и дал ему свеч для иконы. Для Фомы началась совсем другая, русская, жизнь.

Как старожил, как опытный зимовщик на Новой Земле, Фома одинаково пользовался уважением как со стороны русского офицера, который полюбил его за открытый, прямой характер и распорядительность, так и со стороны переселённых правительством самоедов, в участи которых он принимал самое сердечное участие и оказывал всевозможную помощь. Он был избран старостой, на нём лежали уже общественные обязанности охранения порядка и тишины на станции. За этим первым жителем острова были признаны теперь права гражданства, и он был облечён даже некоторой властью. Нужно ли было выгрузить пароход, очистить дом от снега, что-нибудь предпринять для водворения порядка и чистоты станции, распорядиться людьми – Фома надевал поверх малицы привезённую из Архангельска белую круглую жестяную дощечку, значок, где значился его высокий чин «десятника». Этот значок он старательно содержал в исправности, чистил его мелом, и нужно было видеть Фому, когда он надевал его на грудь поверх малицы и изображал своею особой начальство. Непослушные, свободолюбивые, упрямые самоеды слушались тогда его и сторонились, хотя им было смешно, что он надевает этот значок поверх своей вечно заплатанной, дырявой и засаленной тюленьим жиром малицы. Он принимал норвежцев, учёные экспедиции и, случалось, требовал даже уважения к своей особе, и другие снимали перед ним шапки. Сделавшись правой рукой офицера, принуждённого прожить там целый год, Фома чутко присматривался к манерам начальства и после удачно копировал их.

Он с восторгом вспоминает это время, когда он мог жить с образованным человеком и пользовался его вниманием, жить по-русски, когда дочери его пользовались любовью симпатичной, милой жены офицера, храбро последовавшей за мужем в эту страну льдов и холода.

Бойкие, любопытные, понятливые, как и их отец, они научились в семье офицера чистоте, научились русскому языку, даже начинали учиться грамоте. Они научились печь хлеб, шить себе костюмы, кокетливо наряжаться и приобрели манеры наших крестьянских девушек.

В это же время Фома познакомился и с музыкой, и этому самоеду очень нравилось, когда молодая барыня по вечерам, к полному восторгу семьи Фомы, играла на фортепиано. К этому времени относится и первый пир, который Фома задал по случаю свадьбы одной из своих красавиц дочерей Маши. Между переселенцами-самоедами нашёлся видный, бойкий самоед-жених. Фома никак не хотел выдавать свою дочь, выращенную на Новой Земле, даром, без обычного самоедского калыма, и молодому человеку пришлось не только убить самому белого медведя, но даже попризанять, купить у других, чтобы расплатиться с гордым, знаменитым тестем медвежьими шкурами. Однако свадьба, устроенная по образцу самоедов, не скоро дождалась венчания, и только в июле, когда пришёл пароход, снова молодую пару обвенчали, и Фома, получивши условленное количество водки, мог напиться как следует.

После отъезда офицера бразды правления по Новой Земле всецело перешли к властолюбивому Фоме, и он исправно исполнял обязанности десятника в продолжение нескольких лет, то принимая припасы с пароходов, которые привозили всё нужное для станции и колонистов, то распределяя эти припасы, то очищая здания от снега и сора.

Раз, ещё задолго до устройства спасательного приюта, когда Фома зимовал на Гусином носу со своими новыми товарищами, перебравшимися сюда с Печоры, осенью к ним явились чуть живыми несколько человек с одного судна, разбившегося у берегов Новой Земли. Это были норвежцы. Фома был очень рад отплатить добрым морякам за их первую услугу и принял в них, как и другие самоеды, такое участие, какого трудно было ожидать даже от просвещенного человека. Фома рассказывает, что норвежские моряки пришли к ним в таком ужасном положении, с такими страшными, заморёнными, измождёнными лицами, полузамёрзшие – была уже поздняя осень, – что на них страшно было смотреть. Самоеды с трогательной заботой приняли их в свои чумы, обогрели, накормили и предоставили им все удобства даже в ущерб самим себе. Их жёны шили им тёплые костюмы, мыли их бельё, готовили для них возможно лучшие блюда своей незамысловатой кухни и ухаживали за ними, как за детьми. Сами самоеды, постоянно нуждаясь в пище, теперь больше заботились о несчастных, как они их звали, чем о себе самих, и ездили, несмотря на тёмное время, в горы нарочно, чтобы убить оленя, так как норвежцы не могли есть тюленьего мяса. Они даже не допускали норвежцев помогать себе тогда, когда сами возили дрова на санках с моря для отопления чума, когда ездили охотиться на море, привозя порой оттуда им то подстреленную ледяную утку, то заблудившуюся гагу, чтобы что-нибудь сделать для них приятное, чтобы чем-нибудь разнообразить их скучную, непривычную, тяжёлую жизнь в бедной обстановке чума.

Зимой, когда наступила полярная ночь, когда сделалось ещё труднее, чем осенью, когда некоторые из норвежцев заболели цингой, самоеды приняли все меры, чтобы спасти их вторично. Они силой заставили их пить тёплую кровь животных, растирали им ноги, тело, принуждали двигаться, носить тяжести, не давали спать и даже грубо командовали ими только из желания сохранить им жизнь. И действительно, они спасли норвежцев, и когда наступила весна, когда снова открылся океан, то самоеды ни за что не хотели их отпускать от себя раньше, чем не придёт какое-нибудь судно. Но моряки не утерпели: лишь только открылся океан, они выпросили у самоедов лодочку, те снабдили их провизией, и норвежцы ушли в открытое море в надежде найти судно между льдами. Говорят, что в последние минуты те и другие, несмотря на своё мужество, не могли удержаться от слёз и плакали, целуясь, как братья. Ещё до сих пор самоеды на Новой Земле вспоминают этих разбитых морем норвежцев, которые всегда так скромно, молча, с трубками в зубах сидели в их чумах, не зная их наречия, которые ласково возились с их ребятишками и были настолько скромны, что даже не поднимали глаз на их кокетливых молодых жён, предпочитающих иностранцев. Они даже были благодарны им за то, что те не гнушались их бедной, грязной обстановки и даже постарались научиться говорить немного на их невообразимо трудном для произношения языке.

Фома любил водить с ними разговоры, и они понимали друг друга без лишних слов; и эта совместная зимовка была даже полезна для Фомы, потому что он научился немного говорить по-норвежски и узнал многое, чего и не воображал на свете.

Единственным вознаграждением за все заботы ему досталась, как подарок друга, глиняная трубка, которую тот подарил ему перед самым своим отъездом. Фома же отдал ему за это моржовый рог.

После, уже на другой, третий, быть может, год, самоедам было очень приятно узнать, что их друзья благополучно пробрались через льды в открытое море и нашли родное судно, которое и доставило их на родину, где их считали уже погибшими.

Не раз Фома на этом острове спасал от голодной смерти норвежских матросов. Туманы Ледовитого океана, его бури, неизвестность берегов Новой Земли здесь часто выгоняют людей с погибающего судна на пустынный берег. В такое положение судьба поставила экипажи трёх судов норвежского торгового флота и нашего северного, и Фома со своими товарищами-самоедами оказали матросам подобную же помощь.

Я сам в первый свой приезд на Новую Землю видел подобных несчастных моряков с судна, погибшего у берегов Новой Земли. Они пришли к нам просить позволения уехать на нашем пароходе в Архангельск. Зиму они провели в Кармакульской колонии. Это была команда одного русского судна, которое разбилось в бурю у того самого носа, где прозимовал Фома во второй год. Помню, как чёрные, обросшие волосами, в истрёпанной одежде, в самоедских, неуклюже сшитых костюмах, с убитым горем выражением лиц они стояли на палубе, как жалобно рассказывали нам про тяжёлые минуты крушения, про то, как после они тащились пешком голодные до станции, как невыразимо были рады видеть людей, хотя то были самоеды, как те приняли в них участие, делились пищей, отдавали последний запас хлеба, чтобы самим ехать зимой в горы промышлять оленей и питаться только мясом, как они болели цингой, как заботливо за ними ухаживали самоеды. Один из пострадавших со слезами на глазах признался нам, что он много грешен перед Богом, что, боясь смерти и не желая умирать на этой земле без покаяния, он пил тёплую кровь собаки, которую зарезал ему услужливый Фома, и что только этим он и был спасён. Это было рассказано так просто, трогательно, что даже наши матросы расплакались. Нужно было видеть наших новых знакомцев, следы, которые оставила на них полярная ночь, нужно было слышать, как они говорили об участии к ним Фомы и самоедов, чтобы понять, насколько велика заслуга этих дикарей перед человечеством.

Поэтому не удивительно будет, что король Оскар II, узнав о подобных подвигах, о спасении его моряков самоедами Новой Земли, приказал отправить к ним не только ценные подарки, но даже свою грамоту с выражением благодарности и собственноручной подписью и даже командировал туда для этой миссии чиновника.

Фома и самоеды были очень удивлены, когда однажды летом пришёл к ним пароход со шведским чиновником, сопровождаемый одним из членов общества спасения на водах, и когда им сказали, что шведский король посылает подарки за спасение его подданных.

Они никак не могли понять, за что хотят их благодарить, что они такое сделали.

Фома любит рассказывать об этом важном событии в жизни, потому что оно вполне удовлетворило его самолюбие, от которого, как видно, не свободен и самоед. Он рассказывает, как их потребовали на палубу парохода, как они явились туда в смущении, в малицах, замазанных ворванью, которую они только что приготовили, и можно вообразить, каков был у них вид, как от них несло и как это было приятно для чрезвычайного посланника шведского короля, уже готового приступить к своей речи.

Всех самоедов с ребятами, с жёнами, с непременными их спутниками собаками выстроили перед выходом из каюты, и они замерли в ожидании начальства. То, что они увидали, превзошло все их ожидания. Фоме показалось даже, что к ним вышел сам король, но Фома не струсил, потому что посланник совсем не походил на обдорского заседателя. Все с удивлением смотрели на шитый мундир – посланник был так хорош, что Фома потом говорил, что у него даже «брюхо в золоте».

– Нам стали, – говорит Фома, – читать грамоту, но так как её читали не по-норвежски, а в русском переводе, то мы ровно ничего понять не могли.

Фома до сих пор убеждён, что переводили плохо или не совсем по-русски, иначе как бы он не мог понять, коли он сам читает псалтырь и говорит по-русски с поморами?

«Как только перестали читать, – рассказывает Фома, – кругом нас все – и матросы и начальство – так гаркнули, что нам даже страшно стало».

Но этот страх сменился тотчас же любопытством. Ему поднесли подарки – коротенький ящик – и сказали, что король посылает ему ружьё. Фома сначала не поверил этому – ящичек был слишком короток для ружья. Он ещё больше удивился, когда его заставили раскрыть его, и он увидал разобранное ружьё-штуцер, но ему показали, как складывать, и сказали, что оно стоит 250 рублей. Тут Фома сообразил, что его просто надувают: может ли ружьё столько стоить, когда у него пищаль бьёт на тридцать сажен, а заплачено за неё всего три с полтиной с придачей полштофа водки, которую он же наполовину и выпил?

Но больше всех были рады бабы: им понавезли столько иголок, разноцветных бус, ленточек, сукна, ситца, платков и поясков, что бабы чуть не подрались с радости. Кроме того, их не поровну наделили этим добром и этим жестоко изобидели тех, которые считали себя вправе получить за спасение норвежцев больше, чем другие. Фоме даже пришлось прикрикнуть на свою иньку, потому что она больше всех шумела и, видя, какие исключительные почести сыплются на её мужа, хотела, чтобы они сыпались и на неё в виде разных безделушек. Самолюбие жён существует и на полюсе. Фома был так тронут вниманием посланника, что даже теперь не может забыть, как посланник потрепал его по плечу, когда расспрашивал, чем кормил он потерпевших крушение норвежцев. Фоме он показался совсем простым, и они с ним так разговорились, что Фома, в свою очередь наказывая сказать от него спасибо королю за ружьё, тоже потрепал посланника по плечу.

Самоеды получили подарки и уже хотели было уходить, но их оставили обедать. Фома думал, что его посадят с посланником в кают-компании, но этого почему-то не случилось, и ему пришлось обедать с русскими. Он видел только, как в кают-компанию таскали разные неведомые кушанья, как лакеи, словно сумасшедшие, с длинными фалдами, которые так смешили самоедов, бегали то сюда, то туда, как они протащили на длинном блюде какую-то неизвестную жареную рыбу, у которой рот был широко раскрыт, а вся рыба «почему-то изукрашена зелёной травой». Фома удивлялся, как много и долго ест чиновник, и ему казалось совсем непонятным, как же это смеются над самоедами, что они обжоры, что они поедают по пяти фунтов сырого мяса и пьют до беспамятства водку?.. Фома считал бутылки, которые пронесли в кают-компанию, и ему уже делалось страшно за себя: ему пришёл на ум обдорский заседатель, который пил хотя меньше, но зато шумел «не приведи Господи».

Фома думал уже убраться подобру-поздорову с судна, но его опять остановили. В кают-компании делалось всё шумнее, по временам там поднимался такой шум, что уйти, казалось, было самым благоразумным, но самоедов сторожили матросы.

«Наконец, – говорит Фома, – господа вышли к нам на палубу, и все красные. Им подали ещё по рюмке. Нам, – говорит Фома, – тоже поднесли по долгой-предолгой рюмке. Смотрю, вино шипит и лезет вон, я его было пить уже начал, да лакей говорит: «Постой, дожидайся, господа говорить будут, как кончат, тогда и пей». Ну, говорю, ладно. Смотрю, посланник поднял над головой свою рюмку и давай лепетать что-то по-своему, одно слово понимаю, другое нет. А вино всё лезет, думаю, всё уйдёт, спрятался за спину своей бабы и давай его подлизывать языком... Только я лизнул раза два, как вдруг все гаркнули, да так зашумели, так закричали, что, думаю, ну, теперь у нас всех тюленей распугают. Я было пить начал, но лакей опять меня за руку дёрнул: «Погоди, – говорит, – ещё говорить будут». Заговорил теперь наш чиновник. Говорит, слышно, по-русски, чисто так, а понять нельзя, вижу, покраснел даже, а потом опять закричали ещё пуще, стали пить, тут я и покончил с рюмкой. Подскочил ко мне лакей, говорит, что ты сделал, и наливает мне опять вина... Смотрю, посланник ко мне брякаться рюмкой пришёл, брякнул и пьёт, и я тоже. Смотрю, другой ко мне, и опять всю рюмку выпью, подойдёт третий – я опять рюмку царапну, но только чувствую, что совсем она ничего не действует... А они спрашивают: доволен ли я, пивал ли я такое вино? Нет, говорю им, не пивал я такого вина, но только на Печоре, бывало, пивал, так там крепче было... Тогда дали нам водки. Ну, тут-то мы уже кутнули, такой шум подняли на палубе, бабы заревели песни, полезли целоваться, бусы рассыпали, подрались, не помню, как нас и спихнули с палубы, а когда я на берегу на другой день проснулся, парохода уже не было. Больно жалел я тогда: хотел послать королю медвежью шкуру, да так и не удалось», – заканчивает Фома свой рассказ об этом событии.

Бусы, ленточки, сукно, пуговки – всё это бабы нашили на свои паницы от воротника до подола, а ружья – из них мало привелось пострелять самоедам, да и неудобными они им казались – были пропиты в ту же осень. У Фомы осталась только одна грамота короля, и он всё ещё дожидается случая послать ему медвежью шкуру.

Не меньше этого события удовлетворило самолюбие Фомы и другое, когда к ним прибыл на Новую Землю губернатор, князь Г.

Князь, хорошо зная о существовании Фомы и о том, что он именует подчас себя князем, выйдя на берег, прямо подошёл к нему и спросил:

– Ты князь Фома Вылка?

– Князь, – говорит смело Фома и спрашивает в свою очередь: – А ты?

– Я тоже князь, – отвечает губернатор, посмеиваясь.

– А-а! – протягивает Фома. – Ну, здорово! – и подаёт ему свою руку и начинает спрашивать: – Куда поехал, что промышляешь, почём у вас в Архангельске ворвань, треска и проч.

Самоеды дивуются смелости Фомы, а тот только улыбается.


V

Задолго до своего приезда на Новую Землю, ещё в Петербурге и в Москве, от учёных и моряков я слышал о Фоме как о какой-то чуть не легендарной личности Новой Земли, поэтому понятно будет моё любопытство, когда, наконец, после долгого, утомительного перехода через океан наш пароход тихо вошёл в Мало-Кармакульскую бухту, где, приютившись на каменистом, унылом берегу, стояла та маленькая колония, которую основала русская эскадра и где теперь я надеялся встретить интересующую меня личность.

Пароход застопоривает машину, даёт свисток и тихо подходит чуть ли не к самому берегу, откуда на нас смотрит маленькая толпа зимовщиков, отдаёт якорь и становится на течении.

Шлюпка спущена, я сажусь и иду к берегу.

Берег – голый камень, местами ещё виден снег, хотя стоит уже половина июля. Я подхожу к группе самоедов. Мне указывают Фому, и мы здороваемся.

Фома – старик. Он одет в грязнейшую, покрытую заплатами малину, которая на его спине отдулась пузырём, но голова, с кудрявыми с проседью волосами, развевающимися по ветру, важно закинута назад. Он смотрит настоящим князьком, смело, прямо смотрит в глаза человеку, не выдавая движения души ни одним мускулом своего типичного самоедского лица. Он первый протягивает мне руку, и мы обмениваемся теми условными фразами, которые забываются тут же на море. Всё моё внимание обращено на нового, любопытного человека.

Ему говорят, что я приехал сюда зимовать, что я останусь здесь на несколько лет, и Фома улыбается, словно сомневаясь, и спрашивает, боюсь ли я цинги.

Около него стоит его жена, маленькая старушка с добрыми глазами, и гладит меня по пальто. Рядом с ней стоит её сын Ваня, молодой юноша, с чистым приятным лицом и такими же кудрявыми, как и у отца, волосами. Он совсем не походит на самоеда. У него хорошие голубые глаза и какая-то задумчивость во взгляде. Отец его говорит, что он родился на Новой Земле, и я смотрю на этого первого уроженца полярной земли, удивляясь, что она создала и воспитала такую нежную фигуру и отразилась своим мягким голубым небом в его глазах.

Я с любопытством осмотрел и других самоедов, с которыми мне предстояло перезимовать несколько зим, и вижу, что всё это такой же простой народ, такой же самоед, каких я много видал на Северном Урале, на Оби, Печоре, в тундре, – низкорослые, затянутые в малицы, с руками, засунутыми за отдувшуюся на груди одежду, с непокрытою, растрёпанною головой, чёрными жёсткими волосами, с тёмным лицом, любопытными чёрными глазами. Все они только как-то сжались от мороза, вечного холода, как-то ещё больше ушли в малицу, чем там, на Оби. На всех этих лицах ясно видна печать полярной ночи: они бледны, истощены, не блещут, как там, на их родине, румянцем и здоровьем, в них нет обычного оживления.

После я очень подружился с маленькой семьёй Фомы. Все были очень ласковы, старушка Арина даже ставила мне самовар, мыла белье, чистила мой кабинет; старик Фома часто целые вечера просиживал со мной и толковал о тундре, о самоедах, о моих путешествиях по Северу; Ваня не отходил от меня. Его, как ребёнка, занимал каждый предмет, он с любопытством расспрашивал обо всём и непременно хотел знать, что из чего и как делается.

Фома с необыкновенным интересом расспрашивал меня о Пустозёрске, даже осведомился, не знаю ли я того самого мужика, у которого он пользовался карбасом и припасами, чтобы устроиться здесь навсегда, и когда я сказал, что этот мужик давно умер, даже обрадовался и тут же признался, что только теперь считает себя свободным. Видимо, это его мучило, так что даже он готов был тотчас же ехать на Печору, чтобы посмотреть перед смертью те места, где прошла его бурная молодость.

Он обрадовался ещё больше, когда я, передавая ему по своим дневникам имена знакомых своих самоедов в том краю, как-то назвал тех, одно имя которых вызывало в нём массу дорогих воспоминаний о родине. Он привязался ко мне, не хотел меня пускать без себя ни на шаг, и если ему не удавалось самому сопровождать меня в экскурсии, то посылал со мной Ваню. Я даже с ним в первый раз пересёк Новую Землю. Это было большое путешествие. Стояла уже осень, мы шли, не останавливаясь, целую неделю пешком. Фоме было трудно, но он не хотел даже садиться на санки, предоставляя мне порой отдохнуть от непривычной ходьбы по голому камню, горам, утёсам и перевалам.

Тут я в первый раз узнал, как Фома любит этот полярный остров. Он с чисто юношеским одушевлением говорил мне, как привольно жить на Новой Земле, как хороша там весна, когда прилетают с юга пернатые гости, когда по горам бродит олень, когда на льду нежится тюлень и скитается белый медведь. Он с детским восторгом описывал мне по-своему, где он жил, как проводил зиму, где хворал цингой, где похоронил своих ребятишек, не вынесших полярной зимы, где ему особенно посчастливилось на охоте, где ему хотя бы раз за эти семнадцать лет улыбнулось счастье... И, слушая его, я видел перед собой человека, действительно полюбившего эту страну. При всей её негостеприимности, при всей суровости, он первый подметил её лучшие стороны, лучшие условия для бедной, незамысловатой жизни самоеда и, быть может, не сознавая того сам, сделал эту страну обитаемой. По его словам, даже полярная трёхмесячная ночь, даже все ужасы зимы казались такими простыми, такими не важными, что о них не стоило говорить сколько-нибудь храброму, решительному человеку.






Порой, по вечерам, я заставал Фому в его половине дома за чтением псалтыря. Он был достаточно истрёпан, было видно, как часто Фома прибегает к нему для развлечения. Склонившись над ним на постели, с одним стеклом в глазу, уцелевшим от пары очков, он протяжно, непонятно читал, не отделяя слова от слова, и тянул строку за строкой, по порядку, не останавливаясь нигде. И странно, к этому полунапеву, к этому протяжному, гнусавому голосу, останавливающемуся на полуслове, с сосредоточенностью прислушивалась жена Фомы, присев где-нибудь подле него, и даже посторонние самоеды. Сколько раз я заставал так целое собрание, которое безмолвно вслушивалось в чтение Фомы, разумеется, не понимая ни слова и, быть может, ловя только знакомые звуки своей или русской речи и складывая их в уме в забытые воспоминания, мысли... Вероятно, и Фома любил всю свою жизнь читать только потому, что, произнося эти чёрные и красные буквы, слоги, складывая их, он случайно вдруг нападал на такое слово, которое уносило его в воспоминания, будило в нём прошлое и вносило разнообразие в бедные впечатления его однообразной жизни. И этот самоед, выучившийся чтению в тундре, в шатре зырянина, мог научить и своего сына читать тот же псалтырь, но сын читал лучше и лучше понимал. Он даже научился писать по-славянски, часто брал у меня со стола карандаш и водил им по бумаге, когда я по вечерам писал свой дневник.

Он поражал своей смышлёностью, и стоило ему показать любую книгу, как он начинал читать, стоило рассказать что-либо, как он шёл к отцу и передавал с замечательной подробностью то, что ему пришлось слышать. И сестра его, та, которая была замужем за самоедом, была такая же добрая, любознательная, с таким же открытым лицом. Помню, она даже вздумала было учиться, не раз и зимой с книжкой за пазухой, оставив детей, приходила в комнату отца и, сидя на полу, вместе с братом читала, водя пальцем по строчкам, пока мать не прогоняла её домой. Эта семья меня поражала, и только одна младшая дочь Фомы казалась настоящей самоедкой – суровой, грязной, нелюдимой, но и она, как после оказалось, только заглушила в себе лучшие стремления с тех пор, как её купил в жёны за три медвежьи шкуры старик-самоед, которого она ненавидела всей силой своей горячей самоедской непокорной души. Такова была семья Фомы.

Вместе с псалтырем Фома с Печоры вывез на Новую Землю и икону. С ней у него были связаны его воспоминания о встрече с тем самым священником, который перевенчал его и крестил его старшую дочь. Фома до сих пор помнит, что священник приказал ему соблюдать праздники и молиться этому образу. После долгих усилий, при помощи набожных поморов, он добыл восковых свечей. С тех пор он зажигал их перед образом по праздникам, а за праздниками следил по деревянному календарю. На этом календаре чёрточки означают будничные дни, праздники отмечены крестиками, а двунадесятые дни – кружками. Но Фома жаловался мне, что он давно не видал церкви и что ему было бы большим утешением хоть раз, перед смертью, побывать в храме.

Он долго не хотел верить, что я устрою на Новой Земле церковь, что здесь будет миссионер, священник, а когда миссионер прибыл, и до устройства настоящего храма, который следовал уже из Архангельска на пароходе, решено было устроить храм в помещении спасательной будки, Фома обрадовался как ребёнок. Он только и делал, что помогал устраивать иконостас, развешивать иконы и приводить в порядок импровизированную наскоро церковь в четыре квадратных сажени. Церковь, стоящая на холмике, на живописном мыске тихой Кармакульской бухты, сделалась единственной заботой Фомы, единственным его утешением. Когда она была готова, когда в ней началась первая служба, нужно было видеть восторг Фомы, его порывы петь, читать, его искренность, с какою он отвешивал земные поклоны. С тех пор он всегда становился рядом с молодым псаломщиком, и каждую службу, сгорбившийся, в старой заплатанной малице, наклонялся над книгами и подпевал то удачно, то неудачно. Но настоящим праздником для Фомы было, когда ему позволяли читать молитвы. Тогда он всецело завладевал маленьким клиросом, ложился на книгу и тянул, повторяя одно и то же слово по два раза, складывая склады, возвращаясь назад, от усердия сбиваясь со строчек; когда Фома читал даже общеизвестную молитву, слушатели не могли понять, в чем дело, и догадывались только по отдельным словам.

Раз ему дали прочесть апостол.

Это было для Фомы верхом блаженства; он целую неделю твердил текст, готовясь к первому воскресенью, и так запачкал страницу книги, что, кажется, это и было главной причиной его крушения. Когда наступил торжественный день, Фоме дали в руки апостол и направили на середину церкви, то он поместился так близко к царским вратам, что его пришлось тащить за малицу назад. Его славу хотела разделить непременно и его супруга и поместилась с ним рядом, что представляло нечто необыкновенное даже для самоедов, – в углах церкви послышался смех.

Фома так занялся апостолом, что не сказал, как его учили, ни прокимна, ни стихов, а прямо, не дожидаясь возгласа священника, прочёл всё это вместе и сам себе сказал: «Вонмём». Началось чтение, где нельзя было понять ни слова. Потянулись слоги за слогами, задребезжал старческий голос, и мы все задумались... Давно уже батюшка перестал кадить, давно он уже стоит за престолом в ожидании, когда кончится этот апостол, смотря на эту милую чету стариков, которые всё-таки залезли в самые царские двери, а апостол всё не кончается... Мы видим, как Фома перевёртывает страницы за страницами, апостол кажется ужасно длинным, батюшка уже не раз говорит: «Мир ти», – но Фома весь ушёл в своё чтение и, не останавливаясь, продолжает читать и тянуть буквы за буквами. Несколько раз слышно, как он прочитал и «вонмем», и «стих», и «мир ти», но конца ещё не предвидится. Пришлось в дело вмешаться псаломщику, он подошёл к Фоме, говорит, что пора кончить, но Фому не так-то скоро остановишь. У него силой отняли книгу, и это горько обидело его и его старуху. Оказывается, он так разошёлся, что прочёл сразу четыре апостола. Больше ему не стали давать читать апостола, но это не мешало ему каждый раз, когда он шёл со старухой в церковь, говорить, что он идёт «служить». И действительно, Фома со старухой тоже служили: она тащила в храм горячие угли, а он так старательно раздувал кадило, что однажды обжёг себе бороду.


VI

Не знаю, рассказы ли самоедов, что на Карском берегу моря появились стада оленей, привычка ли жить охотником, действительно ли нужда в куске оленьего мяса или боязнь Фомы, что он не вынесет без тёплой оленьей крови и свежего мяса на старости лет полярной ночи, но только Фома, как только наступила осень, выпал снег и настало зимнее время, стал собираться в этот год на берег Карского моря.

Однажды сереньким утром, какие так часто бывают перед наступлением зимы на нашем Севере, когда воздух словно застывает, природа точно впадает в дремоту, около наших окон залаяли собаки, и Фома с сыном и женой явился к нам прощаться. Все они были в тёплых оленьих малицах, с пришитой сверху шапкой, с белой песцовой опушкой кругом лица, все как-то торопливо, неловко проговорили на прощанье несколько слов, и мы пошли их провожать на двор. Там уже всё было готово, собаки нетерпеливо полаивали, предвидя дальнюю дорогу, санки были нагружены всякой всячиной: котлами, ружьями, лыжами. Я спросил Фому: взял ли он достаточно хлеба, муки, припасов для зимовки? Он ответил, что надеется встретить оленей, что, Бог даст, не пропадут и без хлеба, и взял вожжу; собаки с громким лаем тронулись с места и потащили санки по направлению к горам, которые уже чуть-чуть синели в сумраке зимнего дня. За санками пошёл с ружьём на плече сам Фома с сыном, а позади закостыляла его маленькая старушка. Скоро все пропали из глаз за первым выступом скалы, и мы удивились беспечности, с какой он идёт в путь за двести вёрст без запаса хлеба, в надежде встретить оленя и прожить целых четыре месяца. Наступила полярная ночь, в горах заиграли вихри, поднялись бураны, сумерки короткого полярного дня сократились, и мы, засыпанные снегом вровень с крышами, не выходя по неделе из дома, прислушивались к страшным, невероятным по силе порывам ветра, которые встряхивали дом и пугали нас перспективой остаться без крыши или быть унесёнными с домом на лёд бухты. Собравшись в тесную кучку где-нибудь около тёплой печи, мы часто вспоминали Фому, досадуя и боясь, что он покинул колонию в такое время, когда страшно сидеть даже в доме, а не только в каком-то кожаном дырявом чуме, занесённом снегом, где от одного шума разыгравшейся на просторе бури нельзя сказать слова, чтоб оно было слышно другому, где невозможно в такое время развести огонёк.

Где он зимует, нашёл ли достаточно оленей, чтобы прокормить себя, семью и восемь собак, укрыться от стужи, починить чум, никто не мог сказать. Фома даже не сказал, где будет зимовать; берег Карского моря велик и, не возвратись он к весне, случись с ним какое-нибудь несчастье, захворай он цингой, мы даже не имели бы возможности отыскать его в этих горах полярного острова. Он сам не знал, где будет зимовать, – будет зимовать там, где найдёт достаточно оленей, и только. И так уходят все самоеды, надеясь, что авось они не пропадут, не перемрут от цинги.

Уйдёт семейство, и с ним, кажется, скроется всё, о нём никто не заботится, никто не знает, где оно бродит, и пропади оно, только, может быть, через год о нём станут поговаривать другие самоеды: «что это не видать таких-то? Должно, померли от цинги», – и только. Таковы самоеды; их не удивит исчезновение и целой семьи, они знают, что им, может быть, предстоит такая же участь, что их так же никто не будет разыскивать по острову, как какую-нибудь блудящую собаку.

В половине зимы с Карского берега выбрались две семьи самоедов, потеряли собак и принесли печальную весть, что олени перекочевали, и теперь на Карском берегу стало так пусто и глухо, что прямо хоть ложись в гроб. Море тоже замёрзло.

Эти вести ещё более обеспокоили нас насчёт участи Фомы. Если не могли пробиться зиму более молодые, удалые охотники, то Фома, если его только не спасёт случай, наверное, теперь голодает и ждёт цинги как верного спутника голода.

Порой нам хотелось ехать туда, разыскать его, но на дворе стояла тёмная бурная ночь и выли одна за другой такие бури, что нельзя было высунуть носа даже за двери.

Участь Фомы стала единственным разговором, самоеды словно нарочно передавали по вечерам то ту, то другую историю, как они голодали в такое время, как пропадали от цинги целые семьи, и под впечатлением этих рассказов ещё больнее становилось за Фому, ещё яснее выступало в воображении его страшное, отчаянное положение.

Наступали уже святки, как вдруг однажды ночью ко мне в комнату ворвалась самоедка и, перепуганная, торопясь, едва переводя дыхание, кое-как сообщила мне, что в колонию пришёл Фома, притащил полумёртвого сына, а старуха его осталась где-то на берегу Карского моря одна, без куска мяса, зарытая полуживой в снегу.

Я вскочил с постели, накинул на себя малицу и, захвативши впотьмах вина, спирту, фланель, все свои медицинские средства, бросился за женщиной в казармы к самоедам.

Большая комната, куда я вошёл, была сплошь набита народом и собаками; сальник, где-то поставленный на полке, дымясь, едва освещал прокопчённую комнату, где по бокам шли широкие нары с кучами одежды самоедов. Толпа окружила передний угол и молчала. Едва растолкав, я протискался в передний угол и остановился в ужасе. Передо мной, прислонившись к стене, окутанный какой-то шкурой оленя, сидел Фома. Я узнал его только по тусклым, впавшим глазам. Щёки его были сплошь обморожены и покрыты какими-то чёрными крапинками, нос совсем почернел, седые волосы были всклочены, на него было страшно смотреть: он до того отощал, так был грязен, что мертвец в сравнении с ним мог бы показаться ещё приличным.

Я вздрогнул, когда услышал его голос, когда он протянул мне из-под окутки костлявую, обмороженную руку со скрюченными холодными пальцами. При этом движении его окутка свалилась с плеч, и я увидел такое худое, костлявое тело, что в испуге отшатнулся. Фома заметил это и, не дожидаясь вопроса, сам поскорее объяснил своё положение, чуть слышно шевеля раздутыми от мороза губами: «Пропали мы, барин, совсем пропали... Беда... Как уж дошли, не знаю, не помню... отощали вовсе... Парня кое-как дотащил, жалко его было, а мне пропасть бы давно надо», – и Фома, вздрагивая всем телом, как-то по-стариковски, тяжело, тонким голосом заплакал и повалился опять к стене, о которую опиралось его тощее тело.

При воспоминании о Ване я оглянулся и только тут заметил какую-то скорчившуюся фигуру, тоже полуголую, которая в темноватом углу на тех же нарах что-то глодала. Боже, что осталось от молодого юноши: один скелет, остов, тоже покрытый неимоверно грязью, с какими-то пятнами по телу, со всклоченными волосами на голове. Я поправил ночник и при свете его рассмотрел скорченную фигуру Вани, который молча упорно глодал кость оленьего мяса, держа её неимоверно худыми, костлявыми руками.

Я дотронулся до него, спросил что-то, Ваня простонал чуть слышно и, не поднимая на меня глаз, снова с жадностью стал глодать мёрзлое мясо. Мне показалось, что он сошёл с ума, у меня не было даже сил взять от него это мясо, которое после такой голодовки явно грозило ему смертью. Фома, как оказалось, уже поел. Его, как мне сказали, нашли в санях. Он уже не мог подняться по лестнице и только стонал, а сына бросил около наружных дверей в сугроб. Его вытащили, раздели, накрыли окуткой, Ваню тоже, дали им мяса и побежали ко мне. Я стал уговаривать их не есть, дождаться, когда согреют воды, сделают чай, присел к ним на нары и, не зная, к чему приступить, взял красного вина, налил в первую попавшуюся чашку и подал её старику. Он, всё ещё плача, всё ещё вздрагивая всем своим худым телом, обхватил обеими руками чашку и жадно стал пить, цедя вино между зубами, но вдруг что-то вспомнил и подал чашку с недопитым вином Ване. Но я успокоил его, сказав, что Ване ещё будет, и старик опять жадно припал к чашке, словно в ней заключалась его жизнь. Все молча стояли около и смотрели на страшное, необыкновенное даже для самоедов зрелище. Даже им, испытавшим всё, не случалось видать таких худых, истощённых людей, такого чёрного, посиневшего, обмороженного тела.

Я попросил женщин обмыть их, приготовить тёплой воды и помочь мне сделать перевязку. Старик и сын скоро впали в полузабытье; они, как дети, подчинялись всему, что мы с ними делали, и знаками показывали, что теперь им хорошо.

Я не смел спросить, где старуха. Может быть, она уже умерла, но когда Фома улёгся в постель, поел каши и немного ободрился, то сам прошептал мне, что его старуха осталась на Карской стороне, зарытая в снег с несколькими кусками мяса и дохлою собакой. Если не замёрзнет она, может ещё, пожалуй, прожить этим две недели. Он умолял меня спасти её. Это было ужасно: живой человек в снегу. Самоеды заволновались, стали спрашивать: где, у какой горы, у какой реки? – но Фома едва мог говорить, едва мог сказать по приметам, где находится старуха. Оказалось, по меньшей мере, в ста верстах. Я предложил собрать лучших собак и отправиться самому с самоедами, захватив всё нужное, чтобы подать помощь обмёрзшему человеку. Я успокоил Фому, и, когда он заснул, тяжело дыша и постоянно вздрагивая, мы приступили к обсуждению, каким образом мы будем спасать его жену. Разыскать её было мудрено, и только случай помог бы, казалось, найти ту речку, где они зарыли живой женщину. С теми местами были знакомы только два самоеда, но один из них был таким стариком, что уже плохо видел; оставалась надежда на другого, который в сообществе верного друга решился ехать на розыски на двух санках, с запасом провизии, по крайней мере, на одну неделю. Мне ехать они решительно отсоветовали: я представлял бы лишнее затруднение, так как не мог править самостоятельно собаками, легко сбился бы с пути и потерялся бы при первой буре. Доводы были так основательны, что нужно было с ними считаться, и мне оставалось только пожалеть, что я не самоед, не могу ездить так же ловко на собаках, как они. Я собрал всё то, что было необходимо, и научил самоедов, как поступить с бедной женщиной, если только они её найдут и застанут живой, во что плохо верилось даже самоедам. Помню, я не мог спать всю ночь и забылся только утром, когда всё было готово, когда собак накормили, а путники легли соснуть перед тяжёлым путём в горы.






Утром, или скорее днём, как только забрезжила слабая заря, мы проводили наших разведчиков, и они, скользнув по мягкому снегу только что стихнувшего бурана, быстро скрылись в сумраке полярного дня по направлению к горам, откуда ещё доносился шум утихающей бури.

Нам стадо как-то всем спокойнее, мы надеялись, что старушку найдут, хотя и мёртвую. Миссионер тотчас же отправился в церковь служить молебен, и, помню, эта служба произвела на нас самое удручающее впечатление, словно мы хоронили кого-то.

После полудня заревела буря, в воздухе закружились снежинки, и на дворе стало так темно, так страшно, что, казалось, не вышел бы из дому и на десять сажен. Куда тут в этой кромешной тьме, в этом шуме ветра, в этом визге бешеной снежной метели отыскать человека, зарытого где-то за сто вёрст в снегу! Над ним теперь так же поёт буря, так же засыпает его навеки снегом, как засыпает теперь наш дом вровень с крышею.

Вечером буря засвистала так, что у всех появилось новое опасение, как бы не погибли наши разведчики. Их жёны были перепуганы и украдкой от всех плакали; на всю колонию напала такая тоска, что, казалось, проявись один случай цинги, и мы все бессильно опустим руки, умрём, не сделав ни одного усилия спастись от болезни, поддадимся ей как усталые, выбившиеся из сил люди, апатичные ко всему на свете. Одни ждали, что разведчики возвратятся, другие говорили, что они теперь лежат, быть может, в каких-нибудь десяти верстах от колонии в снегу и пережидают бурю. Собравшись в кучу, мы трепетали за их участь. Она заботила нас более, чем страшное положение женщины, которой всё равно мы не отыщем ранее весны. Тогда будет посветлее, тогда сам Фома, если он останется жив от испытанных им лишений, может быть, и найдёт её по приметам в сплошных сугробах неведомой для всех нас речки. Ночью, только что я забылся, как снова вбегает ко мне самоедка и говорит, что разведчики возвратились, потерявши несколько собак; их спустили на волю, а они, вероятно, желая где-нибудь укрыться от леденящего ветра, бросились прочь и пропали в одну минуту из вида. С тех пор их уже не могли ни отыскать, ни призвать, пробовали стрелять из ружей, но звук выстрела терялся тут же, около стреляющих.

Разведчиков я застал ещё на дворе, хотя буря продолжала ещё реветь; все они были занесены снегом и рассказывали, как они заблудились в буран в горах, как их сбросило с одной горы в речку, как они провалились на всём бегу в щель ледника и попали в какую-то глубокую яму, из которой они едва-едва выбрались, и как затем, выбившись из сил, они решились переждать погоды и отлежаться в снегу. Приютились они под одной скалой и спустили собак, а собаки тотчас же все попрятались в снег за исключением четырёх; те, не зная где найти защиты, бросились в горы и пропали бесследно. Больше всего жалели одного чёрного мохнатого водолаза, которого в это лето во второй раз привезли из Архангельска на Новую Землю и про которого рассказывали, что он страшно выл, когда увидел, что пароход уходит, как бы предчувствуя, что ему уже не выбраться на тёплую родину. Рассказывали, что водолаз даже гнался за пароходом, переплыл на острова, бежал вплоть до выхода в море, и там, усевшись, долго, громко, жалобно выл, глядя, как пароход исчезал в просторе океана. Всем от души было жаль эту собаку, она не раз обнаруживала своё удивительное чутьё к человеку, ласкалась ко всем, словно просила снова вывезти её на материк, где она родилась. И какою скучною, печальною бродила она, когда наступила зима и поднялись снежные бури!

Всем от души было жаль бедного пса, так печально кончившего здесь свою недолгую жизнь. И это понятно: собака дорога для самоеда, он знает, он понимает её, сочувствует ей, пожалуй, не меньше, чем человеку, потому что она несчастнее человека и более ему верна, более ему служит.

Мне самому было жаль этого пса, который, помню, всё лизал мне руки, когда, бывало, выйдешь на двор, – словно он чувствовал, что мы с ним здесь чужие.

Буря с перерывами, то утихая, то усиливаясь, продолжалась ещё два дня, и мы в ужасе тысячу раз перебирали все данные, чтобы убедить себя, что не нужно отчаиваться, что женщина ещё жива, что мы можем её ещё спасти.

Фома поправлялся, и когда узнавал, что его жены всё ещё не привезли, что от разведчиков всё ещё нет известий, – мы скрывали от него их возвращение, – то только вздыхал и тихонько плакал все ночи напролёт над больным сыном, который в беспамятстве лежал тут же около бедного старика на кровати.

Всем было страшно тяжело, и колония переживала какую-то пытку в беспомощности, в ужасе одного сознания, что где-то в снегу лежит ещё живой человек и прислушивается к вою бури, напрасно ожидая себе спасения, в ужасе перед голодной смертью доедая, быть может, последние куски мёрзлой собаки...

Миссионер ежедневно служил обедни и молился за погибающую женщину и больного Ваню.

Буря кончилась, и разведчики снова запрягли собак и скрылись по направлению к страшным горам, где погибал человек.

Фома поправлялся. Он не мог оставаться в казарме, ему хотелось идти туда, в горы, спасать старуху, он жалел, что не поехал с проводниками, хотя сам едва мог двигаться. Его так и покачивало из стороны в сторону.

Теперь он мог приходить ко мне и каждый раз в изнеможении бросался мне на шею, плакал, умолял, чтоб я спас его жену, напоминал, как она меня любила, как надеялась, что только один я спасу её. Но что же мог сделать я, бессильный перед лицом этой ужасной природы, слабый перед её суровостью и ужасами полярной зимы?

Однажды Фома рассказал мне то, что с ним случилось на Карской стороне.

«Пошли мы тогда отсюда, помните, с грузными нартами; собак у нас, сами видели, только всего было восемь, они едва тащили санки, – рассказывал Фома. – Поднимается погода – отлёживаемся в снегу, полегчает – опять тащимся вперёд... Целых две недели мы тащились так до хребта, – ну, думаем, как-никак, а попадём же, а там появятся олени, и поправимся... А как перевалили на ту сторону, так там такой выпал снег, какого я ещё здесь не видывал, – все в брод шли, по колено. Отроду такого снегу, кажись, я не видал ещё... Ну а как зашли дальше, так и того стало хуже: задули эти погоды, свету белого не видно... А хлеб уже стал выходить – взяли-то мы отсюда всего полтора пуда печёного, да старуха положила ещё малость муки, потому санки и без того были грузны, а собак всего только восемь штук. Всё думаем: вот погода перестанет, вот найдём оленей – с осени говорили – их там пропасть... Вот стихла и погода, и горы стало видать, и море, пришли мы через эти три недели на море и стали чумом в ту самую бухту, где, помнишь, мы с тобой осенью были, где карту ещё снимал и компас забыл на камне.

Вот и погода установилась, вычистили мы с Ваней ружья, наделали патронов и пошли в горы искать оленей. Весёлые такие, Ваня всё ещё говорил: «Ты, отец, дай мне первому стрелить, как подползём к стаду». – «Ну, – говорю я, – стреляй первый, ты уж большой стал, промышленником будешь у нас со старухой, пора тебе нас и кормить, да и глаза у тебя посветлее моих будут, я много уже побил на своём веку. Только смотри, чтобы рука не дрогнула, а то как дашь мимо, самец уведёт стадо, так его и не увидишь».

Ходим мы день, ходим-кружим по горам другой, ходим третий – хоть бы след олений, как сквозь землю провалились, словно попритчилось им. Видим, дело неладно, стали хлеб экономить, собакам не стали давать ничего. Походили ещё, видим, оленей не стало, поду мал и-подумали, да и собрались идти к Маточкину Шару, думаем, туда перекочевали олени на зиму. По старым следам видать было, что зверь весь туда шёл.

Поднялись мы с чумишком и поплелись к северу, а пора стояла уже тёмная, видим, только дойти бы до погоды да схорониться где в заливе, где будут зимовать олени. Идём мы это один день, сделали так вёрст около двадцати всего, а на другой день такая погода, батюшка, поднялась, что на сажен ничего не стало видно. Спустили собак, те – в снег, мы тоже туда, да там пять суток голодом и лежали. Пошевелиться страшно, думали, совсем нас снегом задавит, как куропать. И натерпелись же мы в этом снегу, и чего-чего только не надумал я, всю жизнь вспомнил, руку сосал, слёзы из глаз бежать перестали. На старости лет, да ещё этакую напасть Господь Бог напустил...

Как-никак погода стихла, вылезли мы из снега, как шальные, на ногах не можем стоять, пошатывает от голода, стали искать в снегу собак, трёх нашли пропащих: как лежали, бедные, свернувшись в снегу друг около друга, так и замёрзли, словно спят ещё, даже мордочки под хвостами... Заревела тут моя старуха над ними.

Пошли дальше. На вечер четвёртая собака пропала от голода. Ну, думаем, быть беде, – собаки пропадать стали, и нам недолго жить придётся – что мы без них? Одну собаку я искрошил на части и дал другим – не едят ещё её, тоскливые такие... Сели над ней кругом да давай выть... Знаешь, лучше бы я пропал, чем эта собака – так мне стало их жаль. Чуют смерть, чуют, так и не стали есть.

Идём мы ещё дальше, идём неделю, всё понемногу подвигаемся, всё посматриваем по сторонам: нет ли, не видать ли где олешка – нет, даже следа не видно, и такое горе навалилось нам на душу, что и слезами не смоешь.

Который день идём, сами тащим санки, который день оставляем в чуме старуху и идём в горы искать зверя. Ходишь день-то, кружишь натощак-то, кружишь – и везде только снег да камень... Сядешь отдохнуть, задумаешься и заплачешь... И свечку-то Богу сулишь, и каешься-то, и всё-то, всё-то передумаешь; нет, думаешь, забыл меня Бог, грешен я, недостоин Его... Другой раз как будто олень покажется, обрадуешься, идёшь, идёшь, смотришь – камень лежит.

Вечер придёт – едва дотащишься до чумишка, выглянет старуха, выбегут собаки, понюхают, даже и перед ними стыдно, даже их жалко станет – тоже душа, тоже есть просит, грешно их мучить. Зайдёшь в чум, сядешь, да так и сидишь в темноте целый вечер – варить нечего, к чему и огонь самоеду? Слова вымолвить не можешь – до того на сердце тяжело. Повертятся-повертятся собаки, поищутся-поищутся, так голодом и лягут. Мы уже при них не ели – стыдно как-то было – пожуёшь украдкой сухарей со снегом, да так и забудешься немного. И есть-то страшно было – подумай, друг, ведь последнюю ковригу доедали... последние куски сухарей.

Ночью-то спишь ли, нет ли – не помнишь, забрезжит заря, и опять полегче станет; всё ещё думаешь: вот найду оленя, вот застрелю, а вечер придёт – куска хлеба взять боязно, а есть страшная охота. Плачет-плачет бедная старуха, плачем мы все втроём, наплачемся досыта, так и притихнем ночью. А собаки совсем оголодали, так и лезут к тебе, в глаза смотрят, руки лижут – горько глядеть на них, бедных, за что и мучаются, пришибил бы их, да страшно – тоже живая скотина. Другая глядит на тебя, глядит, да как завоет в чуме-то, так словно по сердцу ножом тебя хватит, думаешь, смерть уже видит, может, за мной она уже стоит, дожидается, когда сдохну – собаки ведь всё знают вперёд, всё видят, что человеку не дано... Ночью мы уже боялись и выходить на двор, того и смотри, собаки одичали, бросятся и разорвут. Они с голоду-то чум глодали, всю ночь слышно, как мёрзлую кожу грызут, все бока у чумишка выели, бедные. Притащит другая кусок кожи в чум, чавкает его, чавкает целый час, силы нет, кое-как проглотит и идёт за другим и отдирает опять от чумовища...»

По временам, рассказывая, Фома плакал, порой не мог продолжать, но отдохнёт, выпьет вина или чаю и снова продолжает свой рассказ, словно не в силах остановить течение грустных воспоминаний, словно ищет в нём утешения, словно желает забыть страшную действительность в страшном прошлом.

Я подливал ему тогда вина в чай, отставлял ещё дальше лампу и, отодвигаясь в глубь дивана, старался сам сесть так, чтобы мне не видно было его лица, чтобы не выдать порой выступающих слез и в то же время запомнить рассказ, уловить те удачные выражения, ту простоту, которые были так трогательны, так хватали за душу.

«Одичали и мы сами, – продолжает Фома, – какой день – забыли, праздники потеряли. Раньше всё же, бывало, как праздник какой, воскресенье, свечку поставишь, снегом умоешься, помолишься, и как будто полегче станет, от сердца отойдёт, надеешься, а тут и того не стало...

Пошли мы один день с Ваней в горы; снег толстый, по колено, только что ещё пал ночью, ноги мозжат; ходили мы с Ваней, ходили, на одну гору залезали посмотреть: не видно ли где хоть одного оленя, хоть песца бы где в норе, в россыпи – нет, словно вымерло всё, словно никогда и не бывало здесь зверя. Места незнакомые, горы всё, снег да камень, где мы сами – не знаем, страшно стало, как с горы посмотрели, руки опустились, дома только одна краюшка осталась, съедим её и помирай ложись заживо, жди, когда смерть придёт или собаки с голода тебя задавят...

Ну, говорю, Ваня, верно, приходит наш конец. Ваня сел на камень и заплакал. Отступился, говорю, от меня, проклятого, Бог... Тут и я заплакал, горько заплакал, никогда от роду ещё я так не плакивал; самого себя бы убил, с этой горы бросился бы – так мне опротивел белый свет. Прости меня, Господи (и Фома встал перед образом), на себя уж руки думал наложить, ружьё уж шевелил украдкой от сына, да посмотрел на него, вижу – сидит, сгорбился, плачет, жалко его стало, отодвинул ружьё прочь, встал, выпрямился и говорю ему: «Ну, Ваня, грешен я перед Богом, умереть мне... а ты, бедный, что Ему сделал? Проси Его, молись Ему, обещайся Николе, я уж и молиться больше не могу, мне одна дорога – смерть, слышу, кровь стынет, не дойду до чума... Молись за себя да за мать – за меня не надо, грешен я, – говорю ему, – пора умирать, вас жалко, только вас двоих жалко, что пропадёте за меня».

Смотрю, Ваня встал, положил, на камень ружьё, начал было молиться на восток, да так и пал на камень, бьётся около него, плачет, голосом плачет... Отворотился я... в горле что-то встало... слёз нет... сел и сижу... не знаю, жив ли ещё или умираю, словно сердце остановилось, в глазах потемнело вдруг, дух замер, не дышу уж...






Побился он, побился, поплакал, как уж он молился, чего обещал угодникам, не знаю, пошли мы дальше, спустились с горы, вдруг Ваня меня тихонько за руку придержал и говорит мне: «Стой, – говорит, – отец, олень идёт на нас». Вижу, олень действительно идёт на нас и недалеко – глазам не верю. Смотрю, тощий такой, голову повесил, подойдёт-подойдёт, пороет ногой снег, понюхает и всё прямо так на нас и идёт, мне даже страшно стало, не перед смертью ли нам уж кажется, думаю. Мы так и припали на месте. У меня дух даже замер, руки опустились, ружья не могу держать, думаю, чудо: угодники сами гонят его к нам... Никола-святитель гонит. Слёзы навернулись, не могу смотреть на него, а сам всё не свожу с него глаз... А он всё идёт, и прямо на нас, побьёт копытом снег, да опять на нас, словно его кто гонит. Вот уж близко стал, не видит нас, бедный голову повесил, невесёлый, худой такой идёт к нам, прямо так-таки к нам и идёт... «Ну, – говорю, – Ваня, стреляй ты, – я не могу, руки дрожат, не на меня он идёт, тебе его угодники послали». Стал Ваня налаживать ружьё, отворотился я, замер, присел в снег, себя не помню... Слышу, Ваня стрелил... Смотрю, олень стоит перед нами шагах в двадцати, качается, жалобно так смотрит на нас, покачался-покачался и сунулся на рыло. Как уж мы до него добежали, не помню от радости. «Ну, – говорю, – Ваня, Бог пожалел меня ради тебя». – «Я, – говорит, – обещанье дал в Соловки съездить да Николе свечек на рубль поставить в нашу церковь». – «Ладно, – говорю, – будем живы, оба поедем и старуху мать возьмём». Как камень свалился вдруг с сердца, и так-то вдруг легко стало, так весело, бросился я к Ване, целую его, плачем оба, молимся, что нас Бог услышал, и оленя снимать забыли от счастья, застыл он, взяли мы его и потащили целиком к чумовищу, думаем, хоть собак брюшиной покормим досыта.

Ну, думаем, Бог с тобой, Карская сторонушка, оставайся ты, милая, только нас пусти хоть живыми на свет, хоть умереть в Кармакулы.

Где ещё, чума видно не было, а собаки к нам прибежали – вот как они чуют кровь-то; мы тут же, бедным, и дали потроха. Скачут на нас, лицо лижут, наклониться нельзя, руки хватают от радости, а сами нет-нет да и вцепятся в шкуру, да так и застынут, словно от этого сыты будут... Как увидали кровь, так зубами, милые, щёлкают, так и впились, так и легли на потроха.

Старуха в чуме, та глазам не верила, свежего мяса не могла есть, всё плакала от радости.

Поели мы оленя, накормили собачек, сложились, кое-что бросили, да давай Бог ноги... Пока есть мясо да собаки живы, думаем, авось Бог нас донесёт до вас. Но, верно, беда от нас ещё не отстала: выпал снег, зашумели опять ветры, поднялась метель; день идём, три в снегу отлёживаемся, собаки вовсе изнемогли, впряглись сами, зашли уже в горы, идти стало ещё труднее, снег по колено, рыхлый, платье мокнет, обсушиться негде, дров в горах не найдёшь, ночь настанет – обледенеем все, ни согреться нечем, ни сварить не на чем. Тянулись это мы так с неделю, а берег всё видно. День настанет – бредёшь-бредёшь, а вечер настанет – старую ночёвку видно. Обморозились, просто беда, ночью руки и ноги щиплет, только стонешь от мороза, от одёжки совсем нет тепла, вся вымёрзла, вся во льду, так топорщится. Старуха едва тащится, бедная, за нами по следу, идёт да падает, идёт да суётся в снег... Дошло до того, что она как падёт, так и встать не может, а до дому ещё сотня вёрст мало-мало осталась... А тут, как на грех, ночью однажды поднялась такая погода, что, думаешь, вот оторвёт тебя от горы да швырнёт под гору, тут тебе и конец будет – не только на ногах, ползком проползти опасно, так и рвёт, так и отдирает тебя от снега, а ухватиться, как покатит под гору, не за что, да и нечем – руки замёрзли так, что пальцев не слышно. Забрались мы тогда вместе с собаками в одну яму, да так и лежали в ней три дня и три ночи.

Пронесло. Выбрались из ямы, смотрим, двух собак нет, замёрзли, бедные, пропали. Осталось ещё две собачонки да маленькая, которую ты старухе подарил осенью; ей всё мяска старуха потихоньку подавывала от нас, порато её любила, всё с ней и спала, и плакала над ней.

Пошли мы опять дальше, идём, тащимся, сами запряглись в санки, старуха едва тащится позади, вся обмёрзла. Только прошли мы это день, как ночью сполохи (северное сияние) заиграли и так разыгрались, что просто страшно смотреть стало, всё небо огнём так и пышет, так и переливается, тишина такая стала... ну, думаю, не перед добром это они разыгрались так, быть буре. Смотрим, наутро такой север задул, так заморозило, что просто беда... А обогреться нечем. Взяли мы тогда санки, тащить всё равно их уж невмоготу стало, посекли их на дрова, положили последних собак, что этой ночью замёрзли, рядком на снег, разведи на них огонь – на снегу-то, видишь, друг, неспособно – сварили последнее мясо, обогрелись малость, поели тёпленького в последний раз, да давай опять как-никак попадать сюда к вам поскорее; всё думается, вот попадём, вот горы перевалим, легче идти будет, снег мельче.

Не тут-то было. К вечеру старуха занемогла, ноги опухли, голова заболела, сил, говорит, нет, и слегла... Что, думаем, будем теперь делать? Подумали с Ваней, подумали, обождать – мясо совсем выйдет, с голоду опять пропадём, оставить её – страшно, жалко, и решили: что будет, то будь, а мы подождём, авось поправится; раз спасли угодники, другой не оставят... Устроили её в яме, закрыли шкурами и повалились спать.

Наутро слышим, старуха зовёт нас. Подошли. «Идите, – говорит, – попадайте, пока живы, а мне всё равно не бывать там», – и заплакала.

Постояли мы над ней, постояли, подумали, что делать, и давай её закутывать. Одели её, как могли, отдали ей последнее мясо, ещё кусочков семь вот таких, с два пальца было, постлали ей у одного камешка оленьи шкуры, уложили на них; устраиваем, чтобы ей потеплее всё было, а сами взглянуть ей в глаза не смеем, плачем да улаживаем её, торопимся, сердце так и разрывается, словно в могилу человека кладём, а она нам говорит: «Полноте-ка вы, идите-ка с Богом, а я ещё, может, поживу и голодом с неделю», – а сама, видим, потихоньку от нас взяла собачонку, которая только той ночью пропала, да и прячет её к себе под изголовье... Хоть горько, тошно, а жить-то всё хочется.

Уложили мы её, приложили кругом, что было, шест у камня воткнули, чтобы найти-то было можно, и прикрыть её парус припасли.

«Ну, – говорю, – Ваня, прощайся с матерью-то».

Пал он в ноги к ней, а та как обхватит его, как заревёт – кажись, у зверя так сердце бы поворотилось. Едва оттащил его от неё да давай поскорее её кутать в окутки да закрывать; руки трясутся, дохнуть от слёз не можешь... Закрыли мы её совиком, поверх парус положили, с боков камнями обклали, наказали лежать да не спать, а замерзать будет, так шевелиться, говорим: «Шибко не убивайся, дойдём до Кармакул – барин народ собьёт: вывезем», – а она говорит нам: «Пока жива, всё буду шевелиться да ждать вас, идите скорее да сбивайте народ...» Поклонились мы ей ещё, помолились, оглядели ещё место, чтобы не забыть его, и побежали в гору. Бежим бегом, бежим – слова выговорить не можем, взглянуть друг на друга не смеем, а слёзы так и каплют, так и льются, удержу нет... И поднялась в эту ночь метель. Господи Боже мой, сроду, кажись, такой ещё не видал. В горах шумит, как словно свет рушится, не только снег, камни летят по воздуху, с ног сшибает, ветер так в каждую прореху и лезет, так и морозит, остановиться боимся, ну, думаем, пропали, замёрзнем теперь, замёрзнет, пропадёт наша старуха, съедят нас песцы и следов не найти никому будет... Однако утром потише стало, отдохнули мы и пошли дальше.

На гору кое-как поднимешься, а с горы так и бежишь, так и бежишь, снег скользкий, удержаться не за что... Ну, думаю, как споткнусь, как полечу, так и ноги, и голову сломаю. Бежим мы уже прямо по компасу – спасибо, хоть компас-то нашли, помнишь, где ты его оставил, как писал карту-то на Карском берегу, – посмотрим на него и как будто легче будет... Бежим, прямо по нему так путь и держим.

Вот и хребет перевалили, вот и снег поменьше стал, и идти можно, но только погода не приведи Господи как дует в горах, другой раз с толку собьёт, окружаешься; не будь компаса, наверное бы, пропали, заблудились.

На другой день на вашу речку попали. Тут у Вани совсем сил не стало, бежит-бежит, падёт и встать не может; подниму я его, подхвачу, да и тащу так; оставь его пропал, замёрзнет в минуту, одежонка легкая, совика нет.

Другой раз изнемогу сам, кажись, на ногах стоять не мог бы, схвачу его за шиворот малицы да как нерпу и волочу по снегу-то. Уж помаялся же я там с ним, не приведи Господи, а отдохнуть, остановиться нельзя.

«Брось, – говорит, – меня, отец, отпусти, дай умереть», – а я словно одичал, всё тащу его, всё волочу позади... Раз, слышу, он притих. Неужели, думаю, помер? Остановился, положил его на снег, пригнулся к нему, припал, а ночь была – ничего не видно; прислушиваюсь: нет, сердце ещё бьётся, дышит, смотрю – заснул... Ну, думаю, пропал мой Ваня, теперь уже не проснётся. Поднялся я, самого пошатывает, схватил его в охапку и потащил дальше, – думаю, умирать, так вместе будем; пока сил будет, потащу... Несу-несу, положу его на снег, прислушаюсь – всё спит, что-то бредит ещё, встану и опять потащу. Не знаю, сколько времени я так тащил его, смотрю, сполохи заиграли, вижу, ровно горы знакомы, а узнать не могу, до того одичал; всё кажется, что заблудился, что пропаду... Только как уж дома увидал, так тогда опомнился; тут у меня и сил больше не стало. Пал на колени, смотрю на церковь, ни молиться не могу, ни пошевелиться нет силы, тут уж я ползком его дотащил под гору, да так и бросил у дверей, заполз в сени и стону... Тут ко мне и выскочила дочь...

С тех пор плохо помню, что было, словно во сне помню, как меня затащили в избу, про сына и позабыл, только наутро опомнился».

Так закончил свой рассказ Фома.


VII

Только через восемь суток после прихода Фомы привезли его старуху. Как сейчас помню, это было поздно вечером, когда мы, по обыкновению собравшись все вместе к тёплой печи, рассуждали, жива ли теперь наша бабушка.

Слышим, вдруг залаяли собаки. Мы вскочили с мест и выбежали на двор. Тут, при свете луны, у крыльца стояла пара санок. На одних был какой-то небольшой тюк, а вокруг него суетились два самоеда в огромных и неуклюжих совиках, сплошь занесённые снегом. Женщины быстро развязали тюк, подхватили его на руки и понесли в комнату. Там, на полу, при свете лампы и ночников, они развязали спеленатую старуху, и мы увидели, что она живёхонька. Одна дочь пала ей на грудь и зарыдала, как над покойником. Мы её оттащили, а старуху подняли на кровать. Она дико озиралась кругом, словно поражённая окружающими её людьми, что-то прошептала и спросила, где её Ваня. Ей сказали, что он спит, и она успокоилась. Несколько глотков вина и чаю согрели её, и она могла отвечать на вопросы.

Она отморозила только ноги, но тело её было так же худо, так же костляво, как и у её мужа, глаза впали, щёки были покрыты наростами от мороза.

Она рассказала нам прерывающимся, тихим голосом, как она лежала в снегу, как ей всё слышались колокольчики, как не раз ей слышалось, что кто-то едет, что лают собаки, что её кличут, и она в страхе, что её не могут найти, раскрывалась, разгребала снег и выползала на свет из своей берлоги... На дворе стояла или тихая ночь, или брезжила заря; повсюду было по-старому тихо, одиноко, ужасно для покинутой человеческой души.

Несколько раз во время тихой ночи к ней подбегали песцы, и она была рада, не гоняла их, выползала наружу, бросала им по кусочку мяса и смотрела на них, и ей было жаль, когда они убегали опять в горы, хотя она знала, что, как только она обессилеет, песцы будут отгрызать ей пальцы, нос, руки и съедят её полуживой, раньше чем она заснёт навеки.

Порой ей слышались шаги белого медведя, порой ей казалось, что он обнюхивает её покрывало, и у неё замирал дух, она прощалась мысленно со светом, благословляя Ваню.

Но как ни был обманчив её слух, она всё прислушивалась, слышала каждый крик бури, каждый шелест вихря, который пробегал около неё и заносил её снегом. Она всё ждала, всё верила, всё надеялась, плакала и молилась.

Порой она засыпала, и ей снилось, что она в колонии, с Ваней, со стариком-мужем, с внучатами, ей становилось тепло, но, пробудившись, она чувствовала, что замерзает, и старалась шевелиться, биться, пока не согревалась, боясь заснуть опять, зная, что потом уж ей не проснуться.

Она питалась кусочками мяса, отогревала их за пазухой и высасывала, – зубы отказывались служить ей. Очередь дошла уже до собаки.

Старуху, вероятно, не нашли бы – шест был сбит бурей, – если б она сама не услыхала лая собак и крика разведчиков, которые уже давно кружились по той долине, ища какого-нибудь признака. Всё было занесено снегом, и разведчики были страшно испуганы, когда вдруг недалеко от них, из-под снега, при свете луны, показалась фигура человека и замахала, не говоря ни слова, руками... Но это было не привидение, это была живая старуха, которая тотчас же бросилась к ним, взмахнула руками и пала в изнеможении наземь. Она говорила, что ей тоже сначала показалось, что перед ней в белом совике стоит не человек, а смерть, и упала в обморок. Её едва привели в чувство, дали несколько глотков вина, развели костёр, напоили её чаем, оттёрли ноги, запеленали в шкуры, привязали на нарты и бросились домой – прочь от этого страшного места, где, казалось, уже носилась смерть.

Бабушка скоро оправилась от этого путешествия, но бедный Ваня уже не вставал с постели. Последствия страшного пережитого выразились в горячке, к этому присоединились страшные страдания в желудке, и Ваня таял как свечка, лёжа на мягких перинах в углу под образом, а над ним и день и ночь, задумавшись, сидели сухие, как скелеты, старик и его жена.

Через неделю Ваню особоровали.

Я помню, как выгоняли прочь из дома собак, как прибраны были нары самоедов, как тиха была комната, как в ней все, столпившись вокруг постели Вани, стояли молча, со свечами в руках, и смотрели на восковое, почти уже безжизненное лицо этого первого уроженца Новой Земли. Тихо угасала жизнь его, не подарив ему ни минуты счастья.

Это была печальная картина; мы не могли смотреть друг на друга и только плакали, стараясь скрыть свои слёзы.

Ночью Ваня тихо скончался на руках отца.

Старик утром приплёлся ко мне и пал на грудь. Мы оба долго не могли говорить. Я в первый раз видел, как тяжело терять единственного сына, как велико горе одинокого самоеда.






Была середина полярной ночи, мы уже полтора месяца не видели даже признака солнца, море замёрзло, стоял жестокий мороз, и одни только северные сияния по временам сверкали на тёмном небосклоне, а звёзды были видны даже в то время, когда часовая стрелка показывала, что мы переживаем полдень. Кругом была одна темнота, глухая, страшная. Казалось, мы живём где-то в другом мире, что солнце покинуло нашу планету и мы обречены на вечные сумерки, на вечную стужу.

И в такое-то время смерть, общее горе.

Самоеды упали духом, боялись выходить одни на улицу, и все шёпотом поговаривали, что за Ваней сойдут в могилу и старик со старухой, а потом, быть может, и все.

Цинга уже появилась, одна самоедка уже опухла и слегла в постель. Становилось страшно за колонию. Мы теряли голову и присутствие духа. Действительно, можно было заболеть от одного уныния, от одного горя.

Самоеды сколачивали гроб. В казарме, в переднем углу, на столе, лежал покойник. У стариков решительно не было во что одеть бедного Ваню, и мы пустили в ход простыни, рубашки, салфетки, ситец, чтоб обрядить покойника.

По ночам, при свете большой лампады, старик Фома, стоя у аналоя, читал свой псалтырь, за ним у свежего гроба, на кровати, сидела его старуха, смотря на восковое лицо сына и слушая этот протяжный, дребезжащий голос. При виде этих двух фигур не верилось, что это самоеды, те самые милые, простые люди, у которых кто-то и за что-то отнял этого бедного юношу и на старости лет снова оставил их одинокими.

Мы напрасно уговаривали старика отдохнуть, напрасно приходил к нему псаломщик, желая его сменить. Фома упрямился; он хотел сам прочесть весь псалтырь, и только порой, когда приходил я, он уступал мне и, сидя рядом со старухой, горько заливался слезами, глядя на мёртвого сына. Он забывался, когда читал псалтырь, увлекался им и читал день и ночь с какой-то верой, с каким-то азартом, хотя каждая страница стоила ему целого часа упорного труда, – горе и слёзы сильно испортили его зрение.

Я торопил, чтоб поскорее похоронить Ваню, но и это не было так легко на Новой Земле. Все наши усилия выкопать могилу были напрасны, камень и мёрзлая земля не поддавались усилиям человека, нужен был динамит, чтоб углубиться хотя на аршин, и нам пришлось, отпев покойника в церкви, поставить его в сени бани и сторожить, чтоб не съели его голодные собаки.

Это страшно мучило нас, старика Фому и его старушку, которая целые ночи просиживала на крыльце бани, к чему-то прислушиваясь, что-то думая, когда на дворе трещал мороз, скрипели льды моря, трескались в горах камни и тёмный небосклон переливал млечным светом вспыхивавшего и снова бесследно пропадавшего северного сияния.

Мы не давали им совсем погружаться в горе, мы развлекали их, уводили к себе, поили вином. Надо было прибегнуть к искусственным мерам, чтобы возвратить колонии её прежнюю бодрость. С цингой мы справились. Наступили святки, я устроил елку для самоедов, показал им, как веселится русский простой человек, как рядятся на Руси, и мало-помалу колония снова вошла в обычную жизнь.

Затем наступили более светлые дни, стали ожидать солнца, и в тот день, когда мы все вышли на горку, где стояла наша маленькая церковь, смотреть, как в первый раз покажется благодатное светило, на другом холме уже стоял новый крест над могилой Вани, а около него сидели старики и тоже смотрели, как всходит солнце. Что у них было в это время на душе, не знаю.

Солнце в красном облаке вышло на горизонт моря, блеснуло одним краешком, осветило красным, кровавым светом землю, берег, окрасило льды моря, снег гор, и через минуту-две, когда к нему навстречу неслись ружейные и пушечные залпы, когда с радости батюшка даже приказал звонить в колокола, оно снова, озарив свежую могилу, опустилось за горизонт моря.

После, когда для Новой Земли наступило светлое время, когда к нам возвратилось на горизонт солнце, когда оно растопило льды и снег, когда полились, зашумели с гор ручьи, отогрелись скалы, прилетели пернатые гости, а воздух оглашался их любовными голосами, когда море пробудилось и к берегу стала подбегать свободная волна, мы часто могли видеть наших осиротевших стариков вдвоём на могилке. Фома читал свой старый псалтырь, а возле него неподвижно сидела его старуха, сиротливо глядя куда-то в простор сияющего на солнце открытого моря.


VIII

Летом, в июле, когда мы чаще и чаще стали поглядывать на открытый горизонт моря в надежде увидеть дымок, знакомый корпус парохода, который должен прийти к нам через десять месяцев нашего одиночества, наши старики стали собираться в первый раз выехать на «материк», как они говорили, и исполнить то обещание своего Вани, которое он дал на горе, на Карской стороне, перед тем, как к ним чудом пришёл бродячий, вольный олень.

Я особенно поддерживал их в этом намерении, желая их оторвать хотя бы на полтора месяца от той могилы, где они просиживали целые дни, что-то думая, о чем-то плача.

Наконец настала желанная минута, пароход показался, и мы весело отсалютовали ему пушечными выстрелами. Закипела работа по нагрузке самоедского промысла, прошло два дня, и мы были уже на борту судна, которое быстро уходило при ясной ночи в море, оставляя за собой гористые берега Новой Земли.

Наши старики парой гуляли по палубе, посматривая назад, где осталась могила Вани. Их развлекало всё, они уже не плакали молча, уже перестали стонать и с любопытством смотрели на то, как плещется в борта гребень волны, как открывается синяя глубь.

Через пять суток мы в Белом море; перед нами, к удивлению стариков, проходят один за другим английские пароходы, на горизонте покачиваются парусные суда, белеет парус, видны гористые зелёные берега. Вот устье Двины – мы входим в реку, нас встречает зелень кустов, запах скошенной травы, весёлые пейзажи, совсем другой воздух, чем на полярном острове, и наши старики застыли в удивлении перед неведомою для них природой. Удивляясь всему, они указывают друг другу на каждую малейшую вещь, на плоты, леса, на избушки, которые прячутся под ивами, на челноки рыбаков, на трубы заводов, на жизнь, движение, на всё, что для них так ново, необыкновенно, чего они никогда не воображали, живя восемнадцать лет на полярном острове.

Я помню, как они спрашивали о всяком предмете, как удивились лошадям, которые показались им страшнее белого медведя, как им понравилась белая колокольня церкви, как их оглушила, поразила жизнь лесопильных заводов нашего северного торгового порта, который действительно красив и оживлён летом.

Мы с трудом вывели их на берег. Старики боялись лошадей и ни за что не соглашались сесть на извозчика, который предлагал отвезти их за город, где им предложили поставить свой чумок и расположиться в обычной обстановке самоеда.

На другой день они пришли ко мне в номер гостиницы и были поражены роскошью обстановки комнаты, наперерыв рассказывали, как велик город, как богаты лавки, сколько разных незнакомых предметов там лежит на окнах, как много толпится народа на улицах и как ярко, весело светит солнце. Фоме казалось почему-то раньше, что Архангельск такой же городок, как и Пустозёрск на Печоре.






Одно было для них неприятно, это жара, и я предложил им купить себе более лёгкие костюмы, чем меховые малицы, которые в июле, при 20 градусах тепла, были уже излишними. Но старикам казалось странным надеть другое платье. Однако они были принуждены бросить меха и купить другие костюмы.

Фома на третий же день гулял по городу в какой-то темной коротенькой курточке, в плисовых шароварах и сапогах, а его старуха сочла для себя достаточным купить только одну розовую крестьянскую сорочку с белой становиной, в которой невинно гуляла по городу, осматривая все достопримечательности, не исключая, конечно, и кабаков.

Я скоро должен был покинуть добрых стариков, уехал в Петербург до времени отправки второго парохода и встретился с ними только через месяц.

Оказалось, что мои старики не только познакомились с городом, его кабаками, не только нашли массу друзей, но даже утомились этой жизнью. Они были страшно рады видеть меня и отправиться обратно на Новую Землю.

Сколько ненужных, блестящих вещей накупили они, а потом на Новой Земле решительно не знали, что делать с ними, сколько рассказов вывезли с материка, сколько вечеров рассказывали самоедам о чудесах города, о странных обычаях нашего народа, о чуждой для них жизни города, обо всём, что поразило их так, как не может поражать даже наших детей!

Надо было послушать, как они рассказывали самоедам, надо было послушать, как они объясняли наши обычаи, жизнь, сообщали новые для них сведения о мире, чтобы понять, как детски-невинно смотрит самоед на свет, как много значит для него подобная поездка.

Фому поражало всё, но особенно он любил почему-то рассказывать про архиерея, личность которого он даже готов был отождествлять с угодниками и иконой. Он уверял, что видел, как архиерею кадили, молились ему, кланялись, и как он исцелял больных.

Дело в том, что Фома с прочими самоедами был представлен архиерею нашим миссионером. Владыка расспрашивал самоедов, как они живут, часто ли ходят в церковь, молятся ли, и даже подарил им по крестику, а женщинам – по платку.

Это обстоятельство послужило к тому, что самоеды, и Фома в особенности, полюбили архиерея и всякий раз, как только он служил в соборе, являлись туда, становились как раз вблизи его кафедры и молились на него, к удивлению и некоторому ужасу поклонниц преосвященного, которые никак не могли выносить специфического запаха ворвани и рыбьего жира. Самоедов пытались оттеснить от столь близкого соседства к его преосвященству, но они этого не хотели, да и сам архипастырь приказал не трогать этих детей его обширной паствы.

Тут-то Фома и насмотрелся чудес.

Голос протодьякона казался ему таким громким, какого он не слыхал даже у белых медведей. Фома без трепета не мог смотреть ему в рот, когда тот произносил оглушительные возгласы. Одежда архиерея казалась ему лучше одежды святых на иконах, и когда ко владыке во время обедни подводили ставленников и он с молитвой возлагал на них свои руки, Фоме казалось, что он исцеляет больных. Перед этим ставленников приводили к архиерею покрытыми «чем-то белым», они были с поникшей головой, их вели под руки, как немощных, а после они гордо поднимали головы и весело уже уходили сами в алтарь.

Фома каждый раз после службы подходил к архиерею под благословение, удостаивался и милостивых расспросов. Они вместе со старухой провожали его до кареты, а одна их собака, побывавшая как-то с ними у архиерея на кухне, так привязалась к архиерейскому двору, что Фома никак не мог сманить её к себе в чум, и собака неукоснительно следовала каждый раз за каретой архипастыря, когда тот ездил служить в собор, к великому соблазну народа.

Жену Фомы поражали наряды дам. Не знаю, кто-то подарил ей соломенную шляпку, которую она, однако, не решалась носить, но, тем не менее, привезла на Новую Землю.

Однажды поздно вечером, когда город уже спал, Фома достал из города несколько бутылок водки и задал бал в своём чуме, который стоял за городом, на моховом, специально отведённом для самоедов, болоте.

Неизвестно как, но только в разгар этого бала, когда самоеды при свете костра пировали и напевали свои импровизации, их сухой дырявый чум вспыхнул. В городе заметили появившийся огонь, ударили в набат, и так как зарево было сильное, на место несчастья явились обе пожарные команды.

Но Фома и все самоеды не так были перепуганы пожаром, – для чума это было пустое дело – как тем обстоятельством, что на их болото вдруг примчалась команда с неизвестными машинами, прибежал народ, когда от их походного жалкого жилища догорали уже последние жёрдочки.

Фома сознавался, что они так перепугались такого нашествия, что немедленно скрылись в лесу, предоставив народу рассуждать об их убытках.

На вторую зиму мы уже не отпустили Фому на берег Карского моря, да и сам он, видимо, был равнодушен к оленям и охоте и предпочитал жить в колонии.

Потеря сына произвела на него глубокое впечатление, он быстро старел, волосы его седели, и когда наступала опять полярная ночь, он с покорностью ждал цинги и говорил, что едва ли он переживёт ещё раз лишение света.

Они по-прежнему парочкой, в заплатанных малицах, приходили в церковь по воскресеньям, Фома по-прежнему забирался в угол клироса и подтягивал старческим голоском псаломщику, ему по-прежнему давали читать молитвы, и так же, как и раньше, весной, мы часто видели их у могилы бедного Вани. Туда, тайком от миссионера, они приносили, по обычаям своей тундры, свежей крови, мяса, поливали ею могилу, засовывали вкусные кусочки под камни, в полной уверенности, что они дойдут до их сына, душа которого теперь бродит голодная по свету, посещая те места, где он жил при жизни.

Случалось, выйдешь вечерком прогуляться, а старички всё ещё на могиле Вани. У них с собой в горшочке огонёк с угольками, они сыплют ладан и, поставив горшочек на его могилу, молятся и что-то шепчут своему покойному сыну.

Опасения, что Фома не переживет этой зимы, были не совсем напрасны. Он действительно заболел около Рождества цингой. Старуха не отходила от его кровати ни днём, ни ночью, но наши средства помогли ему, он снова выправился к весне и снова, хотя с больными ногами, по вечерам по-старому читал свой псалтырь, приставив к одному глазу стекло моего бинокля, так как очки ему служили уже плохо.

Замечательно, что и под старость цинга казалась Фоме не иначе как в образе молодой красивой женщины, которая приходила к нему ночами совсем голая, соблазняя старика своими прелестями.

Каждое утро после такого посещения он рассказывал своей старухе видение, был уверен, что цинга обидится такой его откровенностью и перестанет его посещать, но цинга по-прежнему являлась к нему, и ревнивая старуха стала ложиться с ним теперь рядом и просила будить её каждый раз, когда к нему явится гостья Севера.






Весной, с появлением солнца, Фома поправился, и я его не раз видел, как он с ружьём на плече уходил к морю, на льды, как по вечерам, изнемогая от тяжести и усталости, тащил за собой по льду пёстрые шкурки тюленей. Он ещё собирался пожить, попить водочки, когда в наш залив летом зайдёт с открытого моря тяжёлая русская шхуна поморов.

Этим летом, после второй своей зимовки на Новой Земле, я выехал с острова, простившись с добрыми милыми стариками до будущего года.

Не забыть мне, как прощался со мной старик Фома, как говорил, что, может, мы уже не свидимся, как признался мне, что он меня полюбил, считал за сына, как после, оставшись на берегу вместе со своей старушкой, крестил меня, благословляя мой путь, когда наш пароход, после продолжительного печального свиста, тихо тронулся и пошёл, загребая винтом, к выходу в открытое море.

Я долго видел ещё эту пару стариков, присевших на паперти нашей церкви и провожающих пароход, пока он не скроется на сером горизонте моря.

Через год, когда я возвратился, я уже не застал старика Фомы. Его предчувствие сбылось: мы больше не увиделись. Зимой, в полярную ночь, он заболел цингой и незадолго перед первым восхождением солнца, когда к острову возвращалась жизнь, Фома умер.

Когда я вышел на берег с парохода, не зная ещё этого, я удивился, увидав одинокую печальную старушку Фомы. Она молча, со слезами на глазах, кинулась ко мне на грудь, задыхаясь от рыданий.

Я спросил, где Фома, что с ним, но она вместо ответа только махнула в сторону кладбища, и я всё понял. Мы пошли с ней туда, и я увидел свежую могилу рядом с могилой бедного Вани. Такие же камни на могиле, такой же крест с адамовою головой, те же следы жертв, крови, каких-то лоскутков, и мне показалось, что, быть может, ещё одна зима – и вот здесь, рядом, выроют ещё могилу, ещё поставят крест.

Я взглянул на бедную старушку, и мне показалось, что она поняла, угадала мои мысли.

Она не могла стоять на ногах от горя и в изнеможении опустилась на могилу Вани, обняла крест и, прижавшись к нему, скорчившись от горя, жалкая, убитая, с выбившимися седыми волосами, которых я не замечал раньше, сидела молча, глядя на меня чёрными круглыми глазами, а из них ручьями безмолвно лились слёзы, падая на чёрные голые камни могилы.

И, стоя перед ней, глядя на её неподвижную, словно застывшую, маленькую фигурку, я почему-то вдруг вспомнил один случай во время охоты на льду.

Была зима, стоял мороз, залив затёрло льдами; я иду с ружьём на край льдов к открытому морю и вдруг вижу – туда же, из глубины залива, выжатая льдом, оставляя кровавый след по снегу, ползет нерпа.

Я быстро догоняю её, загораживаю ей путь и шутя, подняв кверху ружьё, встаю перед ней из любопытства.

Она в испуге, с каким-то диким, глухим криком отскакивает в сторону, прижимается к обмёрзшей льдине и, скорчившись, жалкая, маленькая, вся покрытая льдом, с окровавленной грудью, с изодранными ластами, молча, с невыразимой мольбой смотрит мне в глаза, и вдруг я вижу, как из её больших чёрных глаз брызнули слёзы, потекли ручьями и закапали на белый снег.