На Новой Земле
К. Д. Носилов






У БЕРЕГОВ КАРСКОГО МОРЯ


Это было весной 1888 года на Новой Земле.

Апрель. Весна, а холод ночью достигает до 20 градусов. Я с нетерпением жду, когда наконец кончится стужа на этом полярном острове, которая нам надоела уже в длинную трёхмесячную полярную ночь. Я с нетерпением жду той минуты, когда я могу покинуть это Кармакульское зимовье и пуститься снова в путь, чтобы свободно, с ружьём и записной книжкой в руках, блуждать по этому неведомому острову, любоваться его суровыми, величественными картинами, охотиться в его снежных горах, в его узких долинах среди гор, в его холодных ледниках, которые так красиво спадают с гор и уходят за горизонт всегда волнующегося моря. Ждёт конца этой холодной поры и мой неизменный проводник по этому острову самоед Уучей. Мы давно уже с ним уговорились, как только наступит весна и будет пригревать солнышко, отправиться на берега Карского моря.

Каждый день по вечерам, сидя у самовара, мы толкуем с ним, как мы отправимся в этот далёкий путь, сколько собак и каких из своры запряжём в наши лёгкие саночки. Но в то время когда меня интересует неведомая заманчивая сторона путешествия, жажда взглянуть в сокровенные уголки полярной страны, моего доброго старика занимает совсем другое: он мечтает о том свежем куске сырого мяса, о котором тоскует уже целую зимую... Он так описывает это самоедское лакомство, что даже меня подкупает попробовать его, и, признаюсь, я согласился, потому что он уверяет всеми шайтанами, что это так вкусно, что, раз попробовавши, можно сделаться настоящим самоедом. Его даже увлекает мысль сделать меня самоедом...

Наконец мы не выдерживаем, нас подкупают светлые, ясные, весёлые дни, и мы выступаем в путь. Наш багаж, провизия уложены на легких саночках, в них впряжено по десяти собак – им тоже наскучила зимовка в Кармакульском заливе, и они с визгом рвутся в горы, которые блестят на солнце своими снежными вершинами. Мы должны углубиться в эти горы, подняться на них, перевалить хребет и затем спуститься по речкам к другому, неведомому, но интересному берегу моря, где живёт несколько семейств самоедов.

Мы в горах. Позади синеет полосой океан с плавучими полями льдов, ближе чернеют острова, скалы, обрывы берегов, и между ними чуть заметно видна наша маленькая колония, вся занесённая снегом. Мы ещё углубляемся в горы, склон горы закрывает море, и мы в пустыне снегов, гор и льда.

Как-то жутко становится в этой пустыне, когда прислушаешься к её мёртвой тишине, которая царит тут повсюду... Ни звука, ни следа зверя, ни полёта птицы по целым дням... Мы не боимся метелей, которые так страшили нас зимой: солнце укрепило снег, и он сделался таким твёрдым, что за нами даже не остаётся следов. Мы идём впереди санок, то вздымаясь на перевалы, то спускаясь с них по ложу речек. В полдень делаем привал на снегу, закусываем и дремлем под лучами благодатного солнца. Отдохнувши, мы опять пускаемся в путь – опять перевалы, опять долины речек, горы, снег повсюду и та же тишина. К вечеру сорок вёрст пути дают себя чувствовать, мы осматриваем скалу и решаемся сделать тут ночёвку. Делаем себе чай и ложимся спать под сугроб снега. Но холодная ночь не даёт крепко спать, собаки жмутся к человеку, и только когда утренние лучи начинают пригревать, засыпаешь крепко, с наслаждением утомленного человека. Но нужно торопиться; встаём, собираемся и снова двигаемся в путь. Опять ясный день, опять солнце обливает снежную пустыню, глазам становится больно, начинается воспаление; они утомлены, они ищут тёмного предмета, чтобы отдохнуть на нём, но всюду снег, всюду лучи солнца. Эти лучи скользят по снежной поверхности и бросаются прямо в глаза. Порой мы не в состоянии видеть, спотыкаемся и падаем, консервы же помогают мало.

Но вот мы переваливаем хребет, вдали синеет море.

Ещё два дня, и мы будем там, на берегу. На четвёртый день мы различаем в бинокль дым, поднимающийся от чумов, нас охватывает радость, и усталый старик-проводник идёт быстрее. Вечером, когда солнце склонилось к морю и, погрузившись в него, облило последними своими лучами всю снежную равнину, мы увидали чумы. Шесть скромных чумов, вытянувшись по одной линии, стоят сиротливо, одиноко на берегу речки. Подходим, нас встречает целая свора собак, они кидаются на наших, усталых, но выскочившие на шум самоеды нас отбивают, и мы вдруг среди толпы знакомых самоедов. Они очень изменились на вид с тех пор, как оставили наше зимовье, несмотря на то, что это было всего недель пять тому назад. Заметно, что жизнь на воздухе, на солнце, при свежей пище из мяса быстро поправляет человека после полярной ночи. Те дети, которых мы всю зиму видели такими бледными, вялыми, теперь были совсем неузнаваемы: розовые щёчки, звонкий смех так и подкупают на веселье. Нас вводят почётными гостями в чум, усаживают на свежие оленьи шкуры, молодая бойкая хозяйка чума торопливо приготовляет очаг, её муж стружит стружки, достаётся кремень, очаг оживает, и нас освещает весёлый огонёк. Чум полон народа. Начинаются оживлённые разговоры. Мой старик только мычит на вопросы своих торопливых любопытных товарищей, уже обгладывая целую ногу оленя, подложенную догадливым хозяином. Нога эта ещё не ободрана, он зубами отдирает её кожу, вытягивает жилы, глотает всё целиком, не разжёвывая и, полагаясь на крепость своего желудка, уничтожает всё, что попадается на зубы. Мне становится стыдно за своего проводника, ещё недавно скромно разделявшего мои консервы. Управившись с ногой, он как ни в чём не бывало подсаживается к котлу, вынимает нож, вытирает его о малицу и принимается за уничтожение варёного мяса... Самоеды только улыбаются от удовольствия, что они угощают. Мне тоже кажется ужин из оленьего языка необыкновенно вкусным.

Утром нас разбудили выстрелы. Оказалось, что стадо оленей подошло к чумам, благодаря тишине, и прежде чем я выбежал на улицу со своим штуцером, четыре оленя уже лежали и бились на снегу, а пятый как-то неровно, спотыкаясь, останавливаясь, невесёлый шёл за убегающим стадом. Вот он останавливается, делает неловкий прыжок, опускает голову, думает лечь, но силы изменяют, и он падает как-то неловко, вперёд головой, на снег и бьёт беспомощно ногами... Вдали на бугре останавливается на минуту бежавшее стадо, оборачиваясь к нам ветвистыми рогами, смотрит в нашу сторону и затем, вскинув лихо рога на спину, уносится в блестящую под солнцем снежную равнину... Мы идём к добыче. Один из оленей ещё жив, трясёт рогами, думая нас напугать, но его безжалостно прикалывает острый нож самоеда. И прежде чем остановились неподвижно его глаза, прекратились конвульсии, с него уже сдирают шкуру и торопятся добраться до его крови, которая составляет первое лакомство этого дикаря. Олень распластан в минуту. Кругом его садятся самоеды, и каждый из них торопится острым ножом достать то, что ему по вкусу. Один лакомится хрящом ушей, другой добивается до тёплого мозга и долбит голову, третий вытаскивает руку с почками и, обмакнувши в кровь, с какой-то жадностью, торопливо прихлёбывая, суёт их в рот... Мой старик, разумеется, тут: он ложится и пьёт кровь, которая стоит, как в чаше, в рёбрах оленя, и поднимается только тогда, когда там остаются капли. Его лицо, одежда, руки, седая борода – всё в крови, и я жалею, что не захватил сюда фотографического аппарата. Старик докладывает, что он удовлетворён, и даже шатается от выпитой крови, которая опьяняет. Самоеды очень оживлены, слышатся шутки, смех, и олень мало-помалу переходит в их желудки в сыром виде. Наконец они, тщательно вытерев ножи о шкуру оленя, отправляются к чумам и волочат за ноги красавцев пустыни. Около чумов растрёпанные и грязные их иньки составили свой кружок и обрабатывают другую жертву. Тут ещё лучше картина пиршества дикарей. Женщины, засучив рукава, так и бродят во внутренностях оленя: кто вытягивает жилы для ниток, кто обгладывает ещё кость, кто возится с ногой, сдирая зубами кожу на обувь, кто суёт ребёнку кусок мяса и старательно вытирает ему нос рукой, замаранной в крови. Эта кровь повсюду: и на лице, и на одежде, и на снегу, и на волосах, даже собаки и те вымазались ею, отнимая куски мяса прямо изо рта у маленьких ребят и потом облизывая им же физиономии за уступку. Особенно интересна маленькая девочка с куском мяса в маленькой ручонке. Она тоже сосёт кровь, глядя с удивлением на шум родной толпы...

Ребятишки почти голы, их малицы замазаны так, что отсвечивают, сквозь дыры оленьего платья чернеется немытое тело, но их щёки так румяны, что кажутся замазанными той кровью, в которой они все перепачкались. Табор шумит и лаем собак, и бойкой речью самоедов. Скоро и этот рогатый олень кончен, шкуру его пялят сушить, внутренности предоставляют собакам, и на месте пиршества людей грызутся мохнатые друзья человечества... Сытые самоеды один за другим уходят с яркого света в свои тёмные чумы. Теперь подбить их ехать на охоту – напрасный труд. Я беру ружьё и отправляюсь один на ближайшие холмы. Но солнце, обливая светом снежную равнину, так раздражает зрение, что я не выдерживаю и сворачиваю к ближайшей скале, забираюсь на неё, удобно помещаюсь на её выступе и погружаюсь в думы.

Когда я возвратился к чумам, то там уже всё спало, хотя день был только ещё в половине. Яркое солнце словно ещё сильнее наводило свои лучи на чумы, которые теперь блестели на солнце каждой шерстинкой своих оленьих шкур. Даже собаки и те предались такому невозмутимому сну, распластавшись где попало на снегу, что не слыхали, как я подошёл, и не встретили меня ни одним лаем.

Мой приход будит хозяина чума. Сконфуженный, он вылезает из-под полога и, оглядевшись, день или ночь стоит на дворе, торопливо будит свою бабу и начинает заниматься табаком. Вырвавши щепоть шерсти из собственной малицы, он сыплет на неё табак и кладёт всё это за щеку, объясняя этот манёвр тем, что это помогает от цинги. Мало-помалу чум пробуждается, из углов выползают его обитатели, и завязывается разговор. К вечеру чумы пробудились окончательно, затопились очаги, иньки подвесили котлы, растопили лёд для воды и занялись приготовлением ужина.

Затопили очаг, в чуме поднялся такой дым, что невыносимо заело глаза, но я остался на месте и занялся наблюдением приготовления ужина. Он очень прост и скор. По временам в очаг подкладывают дрова, мешают железной вилкой мясо, снимают пену с шерстью, которая, оказывается, сама собой всплывает на поверхность, очищая тем мясо, подбивают кушанье горстью муки, и ужин готов.

День медленно сменяет светлая ночь, с гор тянет холодком; чум закрывают на ночь наглухо, ещё разводят костёр и, сняв одежду, присаживаются к нему, чтобы понежиться его лучами и, погревшись, юркнуть в тёплое оленье одеяло, где спят все раздевшись. Чум затихает окончательно, день окончен. Самоеды, видимо, блаженствуют по-своему: их счастье заключается в куске оленьего мяса, этот кусок ходит около них в виде рогатого оленя, и стоит только взять бинокль, посмотреть по холмам, и вы его увидите беспечно разгуливающего. Самоеды даже ленятся бить их и отправляются только тогда, когда их иньки заявляют, что нечего варить. Тогда они запрягают собак, скрываются в тундре и через час-два привозят целый воз битого оленя. Но не всегда бывает такое красное, счастливое время для самоедов. Случается, когда откочуют олени, они варят те же кости, которые теперь таскают их маленькие щенята по улице. На второе утро я был счастливее: со мной вызвался ехать к морю молодой самоед Андрей Табарей. «Андрюшка» – толстый приземистый самоед, с широким, простодушным лицом, вечно улыбается и имеет такие жёсткие волосы, что они, как щетина, стоят у него на голове. Он давно живёт на этом берегу, хорошо его знает, и я доволен новым проводником, оказавшимся страшным охотником до белых медведей.

Он живо запрягает собак в санки, захватывает свою кремнёвую пищаль, и мы направляемся к морю.

Вот и море. За обрывистым красивым берегом стоит неподвижно припай зимнего льда, он на целую версту уходит шероховатой от торосов поверхностью в море, оканчиваясь таким ледяным валом, который, как бруствер крепости, ограждает его от волн моря. Какая величественная картина полярного моря сравнительно с пустынной снежной равниной острова! Сколько в ней разнообразия, сколько в ней красок, постоянно меняющихся под ослепительными лучами низкого солнца, которое словно старается его растопить! Нас тянет туда, к открытой полынье; мы забываем опасность быть оторванными от берега течением, спускаемся на припай льдов и бежим поскорее к тому ледяному брустверу, за которым спит полярное море. Через несколько минут мы стоим на краю шаткого льда у самой воды, которая тихо поднимает и опускает под нами толстый лёд. Андрей говорит, что «море дышит». Да, оно действительно дышит, ровно поднимая льды и опуская их. Лёд скрипит и стонет. С далёкой полыньи поднимается грузно стадо гаги и кружит в голубом сияющем небе. Мы машем руками, оно поворачивает из любопытства в нашу сторону и чёрным пятном летит низко над водой прямо к нам. Мы готовим ружья, выжидаем момент, и два залпа раскатываются, откликаясь в море. Шум привлекает любопытного тюленя, он плывёт к нам, выставив свою глупую голову и рассекая воду, по которой расходятся широко круги. Мы снова делаем залп и забываем совсем, что страшно рискуем. Мы ещё бросаем несколько взглядов на эти тихие воды, жалеем, что нет лодки, и бежим обратно, боясь, чтоб нас не унесло это капризное море.

Вот мы снова на твёрдом берегу, любопытство немного удовлетворено, и мы едем на выдающийся мыс Земли. Нам хочется увидать царя этого северного моря – белого медведя, который здесь не редкость в это время. Мы едем по волнистой береговой полосе, вдали что-то чернеет, я говорю, что это крест русских зимовщиков, но Андрей не соглашается; я настаиваю ехать туда и посмотреть, тогда Андрей говорит, что это идол.

– Идол? Откуда же идол? – спрашиваю я.

– Ефремов идол, – отвечает Андрей и больше не хочет, видимо, разговаривать.

Но я настаиваю посмотреть идола, и мы едем к нему. На вершине холмика действительно стоит деревянный идол. Он грубо сделан из чурбана величиной в аршин, голова заострена, лицо отмечено только зарубкой, изображающей рот, и большим долгим носом, но в нём есть выражение – оно сурово, неумолимо. На месте глаз вставлены свинцовые пули. Я хвалю работу, Андрею это не нравится, он отворачивается к морю и не смотрит совсем на идола. Я вижу, что ему неловко, что моё любопытство его задевает, но продолжаю расспрашивать.

– Зачем же Ефрем его сделал, ведь он православный?

– Зимовал он тут, вот под этой сопкой, – отвечал он.

– Разве вы кланяетесь, Андрей, идолам? – спрашиваю я.

– Нет.

– А Ефрем?

– Он верит, надо быть...

– Что же он помогает ему, что ли?

– Помогает, надо быть, – неохотно отвечает мне Андрей и снова молчит.

Я оставляю расспросы до поры до времени и предлагаю взять идола с собой в Кармакулы и показать миссионеру. Андрей ни за что не соглашается на это и начинает меня стращать, что мне не попасть будет с ним в Кармакулы через горы, что шайтан мне устроит такую «непогодь», что или я замёрзну, или пролежу «сутки трои» в снегу... Я делаю вид, что верю, хвалю работу идола и ставлю его носом к северу, чтобы он не смотрел нам в дорогу: пусть смотрит на север, там никого нет, кроме медведей. Мы возвращаемся, садимся в санки и едем дальше к мысу. Андрей даже повеселел.

Вот и мыс. Какой он высокий, обрывистый и какой с него чудный вид на море! Что за прелестный вид с него вдоль берега к северу! Как далеко уходит канал, словно река чернеет он и блестит среди снежных своих берегов и скрывается вдали за выдающимся мысом! Глаз не может остановиться разглядеть детали, мы берём бинокли; Андрей лезет выше, на самый обрыв; я ему кричу: «Упадёшь», – но он уже там усаживается и застывает с трубой в красивой позе.

Я тоже беру бинокль, протираю и навожу его, чтобы рассмотреть открывающуюся даль.

То, что было едва заметно, теперь кажется близким: громадный ледяной торос словно вблизи, он весь блестит и отливает синевой льда. С одной стороны видна целая пещера. Канал – как зеркало, в нём плавают тюлени, я вижу круги воды и вижу ленивые движения этих животных; вот один лежит и греется на льду, другой, крупный, поднялся из воды и застыл среди гладкой поверхности воды. Я не свожу бинокля с канала и любуюсь – мне нравится эта картина отдыха полярных животных. Тюлень на льду ворочается, поднимает порой голову, растягивает катры и то поворачивает ко мне свою толстую спину, которая лоснится на солнце, то оборачивается белым брюшком, которое так и блестит, и серебрится. На берегу лежит целый вал наносного леса, и я спускаюсь посмотреть этот лес, принесённый словно нарочно, чтобы и здесь дать человеку возможность жить и согреваться. Это гости Новой Земли; этот плавучий лес принесло сюда и выкинуло море. Тут я узнаю и сибирский кедр, и исполинскую лиственницу, и обитый ствол белой берёзы, сломанную вершину сосны, сучья которой сильно истёрло и переломало море и его льды. Вон даже следы топора. Некоторые стволы уже источены насекомыми, замыты песком. Из этого леса когда-то строили свои зимовья наши поморы. Эти стволы удобны для небольшой избы, но они так сыры, так пропитаны солью, что не могут быть здоровыми в жилом помещении. Я иду дальше вдоль берега.

По таким берегам интересно бродить: тут находят обломки кораблей, куски деревьев южных стран, даже тропические растения. Тут можно наткнуться на целый остов кита. Но теперь всё покрыто снегом, всё так замёрзло, что найти что-либо на память мне не удалось, но зато я совсем неожиданно наткнулся на какой-то голбчик, укреплённый четырьмя колышками и, видимо, сделанный не очень давно. Оказалось, что это – могила. Самоеды не роют для покойников землю, они надвешивают колокольчик, который звенит во время ветра и пугает любопытного и голодного хищника. Я зову Андрея и хочу его спросить, кто тут у них схоронен и как. Он бросает обрыв, скатывается по сугробу вниз и бежит в мою сторону, вероятно, думая, что я нашёл какую-нибудь диковинку, но, подойдя ближе, убавляет шаг и подходит совсем недовольный. Видимо, и здесь моё любопытство его задевает.

– Кто это у вас тут схоронен, Андрей? – спрашиваю я.

– Это Ефремовы ребята.

– Давно?

– Лет, пожалуй, уже десять будет, – неохотно отвечает он.

– Маленькие?

– Не знаю. Девке не было 4 года, а парень был бы теперь уже работник, – отвечает он.

– От цинги? – спрашиваю.

– Нет, с голоду.

– Неужели, – спрашиваю я, – с голоду умерли?

Но Андрей не сразу отвечает, ему неприятно, ему тяжело вспоминать.

– Оленей не было в ту зиму, – наконец говорит он. Меня это заинтересовывает, я слыхал про зимовки от самоедов, но они никогда ещё мне не говорили, что был такой голод, что умирали, хотя цинга была тогда обычной гостьей.

– Неужели действительно с голода? – спрашиваю я.

– Кто их знает... я думаю так от голоду, тогда и мы чуть не пропали: почитай, всю зиму ели тюленьи шкуры... – отвечает Андрей и отворачивается к морю.

– Как же они тут положены, зарыты в гробу? – спрашиваю я.

– Нет, просто так положены в маличёнках, на землю, – отвечает Андрей, снова поворачиваясь в мою сторону.

– И сверху вот этим голбчиком только закрыты?

– Да, им только и закрыты, земля твёрдая, зимой добыть её нечем, мы и кладём так, – отвечает охотнее Андрей.

– Ну а если медведь придёт и съест?

Андрею даже смешно стало, что медведь съест, и он уверяет, что медведь зверь умный, покойников не ест: «Видали, приходит, но не ест, только если крест стоит, тогда уж он непременно встанет на дыбы и, до куда хватают его лапы, там сделает царапину – это он рост меряет; другой раз придёт, так снова царапает крест и смотрит насколько вырос», – добавил Андрей.

– И колокольчика не боится? – спрашиваю я.

– Это для песца, он – дурак: покойникам нос объедает, подроется под голбчик, залезет туда да и давай ноги, руки глодать, другой раз совсем руку вытащит, проклятый. Без колокольчика нельзя, он его боится, когда он звенит в ветер.

Мы оставляем могилку и идём дальше.

Мысль расспросить Андрея о голоде не даёт мне покоя. Мы снова на обрыве скалы, снова перед нами море. Делать ровно нечего, надо коротать время, в чумах теперь спят, мы ложимся на оттаявшую траву скалы и отдыхаем... Как бы от нечего делать я начинаю пристально рассматривать сетку своей фляжки. Это привлекает и Андрея, он ложится на живот и рассматривает флягу. Я вижу, что его занимает содержимое, я беру бутылку и смотрю на солнце: там есть ещё и будет довольно после дороги, и я спрашиваю моего проводника:

– А что, Андрей, разве выпить?

Андрей улыбается и молчит.

– С устатку, – говорю, – хорошо бы было, да вот закуску я позабыл...

Андрей даже приподнялся от удивления.

– Как нечем закусить? – спрашивает он. – Да у меня целая холка захвачена, под сиденьем лежит...

И Андрей, не дожидаясь ответа, буду ли я закусывать его холкой мороженого мяса, на которой он сидел дорогой, бросается и бежит к санкам. Приготовления недолги, нож стружит ломти мёрзлого мяса отлично, половина этих ломтей попадает в рот к его хозяину, а другая – мне на колени, и закуска готова. Я торжественно наливаю стаканчик, вынимаю из него шерстинку, которая уже попала от оленьей одежды, и подношу спутнику.

– Пей ты наперво, – отвечает из вежливости Андрей.

– Я выпиваю, глядя на него, как он улыбается от предстоящего удовольствия.

– Сово? (хорошо) – спрашивает он, не удержавшись.

– Сове-сово (очень хорошо), – говорю я и так же медленно наливаю второй стаканчик, отсчитывая капли живительной влаги, и подношу Андрею. Он поправляет свои стоячие волосы, берёт стакан, нюхает его и пьёт.

– Валяй ещё второй, – предлагаю Андрею.

Он пьёт второй, крякает и принимается за закуску, не ожидая, что будет третий. Я наливаю молча третий и подношу Андрею. Он удивлён, вздыхает, но пьёт с удовольствием и торопится, в свою очередь, угостить меня, добывая мозг из кости, но тотчас же бросает кость, вынимает табак, достаёт из-за пазухи шерсть, сыплет на неё немного табаку и всё это кладёт за щёку.

– Так крепче будет, – говорит он, – забыл я: надо было в водку насыпать, мы все так пьём, когда поморы приходят на судах.

Я говорю, что это горько, но Андрей уверяет, что это полезно от цинги.

– А ты, Андрей, хворал цингой? – спрашиваю я.

– У, сколько раз, забыл даже, один год так совсем было пропал, вот когда с Ефремом здесь первую зиму зимовал и.

– Это когда ребята-то здесь померли? – спрашиваю я.

– В ту пору.

– Выпей, – говорю, – Андрей, ещё стаканчик – я больше одного не пью, и расскажи мне, как вы тогда здесь зимовали, я ещё не слыхал.

Но мой спутник словно не слышит. Он берёт машинально, будто не придавая значения напитку, от которого уже распахнулась его душа. Он подумал прежде, чем выпить, выпил и вдруг спрашивает меня:

– Ты никому не скажешь?

– Что?

– Что я тебе расскажу.

– Зачем? Что ты! Разве ты меня не знаешь, – начинаю я его уверять.

– Только бы Ефрем не узнал, – прерывает он.

– А что, ты его боишься? – спрашиваю я.

– Дурак он, подлец, настоящий разбойник, – разразился вдруг Андрей, – ничего бы я сроду не знал, греха бы на душе никакого не было, а всё он меня тогда заставил... мы ведь той зимой шесть человек убили...

– Что ты?

Андрей даже испугался своей откровенности и сразу замолк. Я не повторяю вопроса. Теперь он сидит с опущенной головой, и я боюсь, что он не будет говорить больше.






Он берёт кость и начинает её обгладывать, она уже чиста, но он ещё что-то отдирает зубами и затем, убедившись в её негодности, бросает под обрыв. Андрей не может больше молчать и начинает свой рассказ:

– Осенью мы тот год сюда приехали с Карских Ворот, от самого Вайгача (остров). Зимовать на Новую Землю напустились. Самоеды в тундре сказывали, что оленя здесь много. Вот в эту бухту карбасами и пристали. Ефрем у нас набольшим тогда был, кормщиком. Давай, говорит, здесь тёмное время, ребята, проживём. Пристали, выбрались на берег и чум поставили, живём. С осени оленя мало-мало было, можно бы на всю зиму настрелять, да ружья плохи были: попасть попадают, а олень всё бежит. Я ещё тогда не стрелял, ничего ещё тогда у меня не было, так, из-за хлеба работником жил у Ефрема: когда дрова таскал, когда опять в море с собой брали, так нерпу опускал (свежевал). Ну, с осени-то ещё мы мясо ели, а как тёмное время настало, и, почитай, есть нечего стало...

Живём мы в чуме, вон на той сопке (холмик), где давечь чучело-то видел; чум полон народу; тогда ещё Митрий с нами зимовал, только ещё холостой; баба у Ефрема жила с двумя ребятами, собак было штук восемь, да ещё девка жила с нами, племянница, с тундры её Ефрем с собой взял... хорошая девка была, невеста, – добавил Андрей и задумался.

– Скольких лет? – спрашиваю я.

– Кто её знает, мы года не считаем, невеста была уже...

– Как её звали?

– Мы её никак не звали, девка да девка и только. Ефремиха сказывала, что её Соломдеем звали, сирота она была, сказывала, на тундре брат остался, тоже бедняк, на ногах ходит (бедный), оленей нет, в работники наймуется...

– Ну, сказывай дальше...

– Ну, живём мы здесь, когда на море ходим, когда в горы, а толку всё мало. Я всё больше дрова с девкой ходил таскать. Я наколю, нарублю, она сложит, лямки наденем да и прём к чумовищу, версты три было. Когда ещё мясо было, помногу волочили, а потом силы не стало вовсе. Другой раз ещё погода ударит – ничего не видно, на ногах стоять не можно, падём да и лежим, девка-то плакала тогда. Потерял я её однажды тут, испугался, бросился искать, смотрю – а она ничком лежит, снегом её так и заносит. «Не тронь, – говорит, – меня, я спать захотела, сосну, так сама приду». «Замёрзнешь, – говорю, пропадёшь». Молчит. Жалко мне её стало, растолкал её, взвалил на спину и понёс на санки, так на санках её и приволок в чум. Ефрем на меня поднялся. «Зачем, – говорит, – собачий сын, мало дров привёз». Я молчу. Хвать он меня тогда по голове... не знаю, сколько тогда я лежал на снегу, только на другой день всё голова тряслась... Дурак он... бил меня больно!.. А промышлять удалой был, чёрт ему помогал.

Когда-то некогда, сидим мы это в чуме, на дворе погода – глаза показать страшно; варева давно уже не бывало – ремни варили. Слышим, собаки залаяли, сунулся я это к двери, отпахнул покрывало и вижу вдруг – ошкуй (белый медведь) передо мной, прямо на меня так в упор и смотрит, всего сажени две не будет... я как ухнул... Тут мужики один за другим через меня бросились, слышу – стрелять стали. Раз стретили, потом другой, потом перестали, и собаки молчат. Ну, думаю, Бог дал, пожалел нас, вышел на улицу, смотрю – мужики стоят над ошкуем, ножики точат, разговаривают.

– Большой был?

– Пудов, пожалуй, так 30 был, мы всю неделю ели.

– Шкуру продали?

– Нет, тоже съели... после, как мяса опять не стало, так её варили, она жирная. Товарищи тогда к нам приходили, тоже голодали, и они услыхали, что мы медвежину добыли, пришли и неделю жили.

– Какие товарищи? – спрашиваю я.

– Старик со старухой, тоже одним с нами летом сюда зимовать приходили. Вот за тем мыском жили, – пояснил мне Андрей, обертываясь к мысу направо. – Тогда ещё третий чум неподалёку стоял, там тоже старик жил, да ещё мужик с дочерью лет так 7-8, не больше; баба-то его от цинги дорогой на Вайгаче пропала. Все к нам тогда приходили.

Андрей вытащил рог с табаком, насыпал заряд на руку и препроводил его в рот за щёку.

– Ну а после того ошкуя мы опять на голодное брюхо съехали: когда кожу варим, когда из костей муку мелем, её варим с морской капустой, когда старые моржовые ремни вывариваем. Брюхо набьёшь, набьёшь, а всё есть охота, словно дерево в брюхе, только пучит... А погоды поднялись, по неделе не выходили, и просто беда!.. Ребята захворали: сначала девка, потом, смотрим, и парень, умерли, того утром нашли мёртвого. Не знаю – замёрз он, не знаю – так с голоду умер, всё просил мяса у отца.

– Жалко было ребят-то?

– Жалко не жалко, что поделаешь! Баба рада, пожалуй, была, потому всё они плакали: девка грудь просила, а у той какое уже молоко, когда мама чуть жива ходила, цинжать уже стала.

– А у тебя цинги не было?

– Я-то? И не помню: жив был тогда или нет, как шальной ходил, ветром пошатывало, другой раз сам не знаешь, что в голове... к весне-то опух уже... Ребят этих мы с Митрием в снег зарыли, чтобы песцы не поели, каждую ночь они тогда прибегали к чуму, а словить не можно, да и боялись – бешеные. Когда топором убьёшь, так и тому рад – тоже худа не худа, а варя...

– Как же вы их ели, ведь вы одичать могли?

– Кто его знает, как-то ещё не одичали...

– Варили?

– Варили.

– Ну, каковы?

– Всё равно собачина, так же пахнет, – и Андрей энергично сплюнул в сторону.

– Ты разве и собак пробовал?

– На Новой Земле, брат, всего попробуешь. Вот ужо зимовать с нами будешь, так и тебе, может, приведётся попробовать, – говорит мне, смеясь, Андрей.

Но мысль попробовать такое блюдо мне не нравится, и я перевожу разговор поскорее на прерванное.

– Ну, как ребята пропали, тогда ещё мы жителями были: хоть кожу, да варили, а как тёмная пора настала, так мы уже совсем замотались... Я совсем оголодал, с девкой мы тайком однажды здесь капусту сырую с моря ели, да очень брюхо с неё заболело – бросили... В чуме нам, почитай, есть совсем не давали, сами едят, а нас как будто совсем и в чуме нет. Мы лежим с девкой, только слёзы глотаем...

Смотрю я однажды: взял Ефрем чурку толстую из дров да и тешет её за чумовищем. Чего, я думаю, он там тешет топором, подошёл, а он на меня как топором замахнётся... «Куда, – говорит, – ты, собачий сын, лезешь». Я едва убежал. Поплёл я тогда на море за дровами, звал было девку, да её не пустили... Пришёл на море, отвалил колоду, попробовал взвалить на санки – не могу, набрал хворосту, наложил, чтобы повыше смотрело, и потащил. Иду, иду – устану, лягу, отдохну, опять. Уж вечер стал, подхожу к чумовищу, смотрю... а на сопке «он» стоит...

– Кто он?

– Да тот, которого давечь ты рассматривал...

– Идол?

– Ну, а Ефрем с Митрием ему губы кровью мажут... Перепугался я тогда, задрожал весь... Огонь у них тут разложен, горит, барабан лежит, оба с ножами ходят... Подхожу, смотрю, а девка лежит на снегу, верёвка на шее, кругом кровь... У меня в глазах потемнело, так руки и опустились... Подбежал ко мне Ефрем, схватил другой конец верёвки, накинул на меня и потащил давить к «ему»...

Андрей вытер слёзы и низко наклонился над коленями и замолчал.

– Ты бы его самого, – говорю я Андрею, желая утешить его.

– Ножа у меня не было, а то бы я тоже не дался ему живой в руки...

– Ну, что же ты?

– Реветь стал. В ноги пал, кричу: «Дяденька, не дави, дяденька, отпусти», – ноги целую, уж что я тогда не наговорил – все звёзды вспомнил, знакомых мужиков пересчитал в тундре, а он всё меня тащит за верёвку давить, а я упираюсь, за верёвку ухватился – тоже умирать кому охота... захарчел уж я... ну, думаю, пропал... Тут Митрий за меня вступился. «Брось, – говорит, – его, дрова таскать некому будет». И он меня бросил. «Ну, – говорит, – собачий сын, если кому скажешь, то вот тебе нож в горло... Кланяйся, – говорит, – ему». Я молчу. «Мажь, говорит, – ему кровь на губы». Я не могу просто двинуться, однако, помазал, грешный...

Вечером стали они в барабан ворожить, пораго страшно было, как в барабаны били, по заре так и раздаётся... Я думал, опять меня давить будут, в чум забился, лежу; баба тоже на улицу не выходит. Лежим, огня нет, а у них огонь для чёрта этого разложен, ворожат, кричат... Всю ночь ту я продумал: и бежать хотел, и топиться думал, и зарезать их хотел. Девки порато было жаль, она меня всё жалела, – и Андрей опять поник головой и задумался.

– Они что там с ней делали, Андрей?

– Кто их знает... я не видал, должно быть, мясо её варили ему... Чего-то делали, – прибавил он через минуту и снова погрузился в тяжёлые воспоминания.

Он теперь сидит, низко наклонившись, и что-то чертит ножом по снегу. Мне показалось, что он плачет... Мимо нас снова летит чайка; она летит обратно – я узнаю её, она плавно рассекает воздух своими острыми крыльями, снова поворачивает в нашу сторону чёрную головку и, взмахнув крыльями, продолжает лететь дальше к дальней скале...

– Утром они семь оленей у чума убили, – говорит вдруг Андрей.

– Семь? Откуда же они взялись?

– «Он» дал, – отвечает просто, но уверенно Андрей.

– Разве?

– «Он», – говорит Андрей.

– Неужели?

– С той поры оленей «он» нагнал столько, что всю весну ели...

– Неужели?

– Спроси хоть у самого Ефрема, – говорит убедительно Андрей.

– Чёрт знает, что такое, – говорю я и оглядываюсь на шайтана, который, едва видно, стоит чёрным столбиком на сопке.

– Всю зиму, – говорит Андрей, – после того ели, просто хоть руками бери, даже бабы из чума стреляли, и всякого зверя довольно стало, и ошкуев тогда штук 15 убили... Тюленьего сала полны карбасы были весной, – добавляет Андрей.

– Ну, а Соломдею куда девали, – спрашиваю я, сварили всю?

– Нет, зачем всю, сердце варили да почки, да что...

– Зачем? Ели?

– Нет, всё ему отдали. Я на другой день видел – что-то лежало около него на камешке, как бы сердце. После его не видать стало: «он» съел...

– Что ты, может, песцы, собаки...

– Нет, «он», – уверяет Андрей.

– Ну, уж это ты врёшь, – говорю, – Андрей! – Хотя вижу, что он убеждён, что сердце его подруги съел непременно «он».

– Куда же вы её после того девали?

– Я её в эту бухту под лёд запихал, – и он ещё ниже наклонился над своими коленями.

– Зачем?

– Ефрем заставил. «Брось, – говорит, – её в море да камень привяжи, а то всплывёт». Хотел я камень привязать, да страшно стало, так просто и запихал её подо льдину на торосу...

– Ты как её сюда притащил? – спрашиваю я.

– На санках. Пришёл к «нему» на сопку, вижу – она лежит, руки по сторонам раскинуты, пазуха снегом набита, занесло, рот тоже полый был, должно быть, ревела... сама белая такая... Я повалил её на санки и поволок поскорее к морю, притащил это сюда, нашёл камень, хотел было привязать к шее, посмотрел, а она на меня смотрит, глаза белые... Я испугался, да и свалил её поскорее под льдину, да давай-ко бежать, до самого чума добежал – не оглянулся, всё думаю, она на меня смотрит... Боюсь я с той поры сюда один ездить, всё она мне представляется: белая такая, за пазухой снег с кровью... Страшно!..

Солнце садилось за горизонт открытого моря и ярким пурпуром окрасило льды, далеко встали торосы, панорама ещё стала величественнее, ещё шире, ещё красивее. С гор потянуло холодком...

– Так и кончилось всё, Андрей? – спросил я задумавшегося спутника.

– Нет!.. Ещё есть много, чего тебе надо сказать Никому я не говорил ещё, тебе первому. Только ты, пожалуйста, не скажи кому из мужиков, а то меня убьют, как собаку, да и тебе не лучше будет, если Ефрем узнает: туда же вот, под лёд, как Соломлею, запихают...

Я уверяю его, что не буду говорить.

– А потом, – начал он, – народ стали мы бить...

– Какой народ? – спрашиваю я.

– Товарищей... Они как услыхали, что Ефрем девку задавил, ходить к нам перестали. Ефрем порато ругался и всё с Митрием что-то шептался... Весна уже стала, – снова начал Андрей, – песцы реветь стали, солнце высоко ходить начало. Сидим однажды это мы в чуме, Ефрем и говорит мне: «Поди-ко, сходи к мужикам, позови их в гости, что они сидят всё по чумам, зимой так ходили, когда мяса не было». Оделся я, взял палку, надел лыжи и побежал в чум. Версты три было не было, – пояснил Андрей. – Пришёл я это к чуму, залез в чум, смотрю: на одной половине сидят старик со старухой, старик ножом спицу для рыбы строжит, а старуха оленью шкуру выделывает. «С какими вестями пришёл?» – говорит мне старик. Я сказал. Ничего не говорит, строжит спицу... «А куда вы, – говорит, – девку девали, что-то, говорят, её не видать стало?» Я молчу. Посидел я это у них до вечера, старуха мяса сварила, угостила меня, поговорили о том о сём, вечерять стало, я домой отправился. Подхожу, а Ефрем на санях у чума сидит, винтовку правит. «Что, выходил?» – говорит мне. Я сказал: «Молчат-де, ничего не сказали – придут, нет». Почернел он весь, губы у него задрожали, я испугался, чтобы он на меня не бросился... Живём мы опять, погода такая тёплая стоит, промышлять нельзя, делать нечего. Пошли мы с Ефремом однажды на море, вот сюда, в эту губку, да лёд оторвало. Видим ничего не поделать. «Пойдём, – говорит мне он, – к мужику в гости. Это который подальше жил, он тоже давно уж не бывал у нас». Идём мы это потихоньку – он с винтовкой, я с палкой и топором. Видим – чум стоит на горке, а около чума никого не видать. Думаем, куда-то утянулись... Пришли к чуму, заглянули, а баба одна сидит, паницу шьёт. Стали спрашивать про мужа. Говорит, на море утром ушёл. Залезли в чум, сидим, разговариваем. Слышим, собаки залаяли. Выскочили, а он пришёл с моря и пару чистиков принёс, отдал это он ружьё бабе, подал чистиков и говорит: «Что не варишь ничего, видишь, гости пришли?» А она говорит: «Рубленого мяса нету». Взял он тогда топор, нарубил мяса, принёс и только что наклонился, подаёт ей мясо-то, а Ефрем взял да и стрел ил ему в спину. Я не то весь задрожал. А мужик как стоял в дверях, так и сунулся тут, не знаю – жив, не знаю мёртвый... Бабы тоже не слыхать, думаю, и её убил тут же... подскочил это Ефрем к чумовищу, рванул двери, только клочки полетели, и залез в чум. Слышу: баба заревела... потом перестала... Выскочил он оттуда и бросился на меня, чёрный такой, страшный. «Дяденька, – говорю, – не убей меня», – и бросился ему в ноги... Толкнул это он меня ногой. «Убирай, – говорит, – их, собачий сын», схватил ружьё и пошёл домой. Стою это я на месте, не знаю – жив, не знаю – мёртвый, и за ним боюсь идти, да и тут страшно остаться. Порато мы покойников боимся. Его уж не видать стало, а я всё стою на том месте и плачу. Вечерять стало. Как, думаю, мне быть?.. Ночью ещё страшнее будет. Взял я это санки, выволок мужика за ноги из чума, свалил на них, выломал сбоку чум, где баба лежала, сам боюсь в чум залезть. Вижу – баба лежит ничком, голова вся в крови, потащил и её на санки. Повалил я её на мужика сверх санок, привязал ремнём и потащил к морю. Не помню, как их протащил, а далеко было – версты три будет, да так с санками вместе и спружил их обоих в море. Так-то страшно было...

Теперь Андрей был спокойнее, его самого интересовало событие, он находил удовольствие в том, что он выскажется.

Через недолгое время опять меня стал Ефрем посылать в чум. Жили на дальнем мысу ещё две семьи: старик один из тундры с бабой, да девка у них от первой жены была, толстая такая, по отцу, да ещё тут же у них проживал мужик с девочкой небольшой.

Взял я опять палку, надел лыжи и пошёл на мыс к чумам. Погода тёплая такая стояла, снег мягкий, едва дошёл к вечеру. Подхожу к чуму, вижу – старик сидит у чумовища на санках, на солнышке кости греет. Поговорили мы с ним. «Ну, – говорит, – заходи в чум, гость будешь». Бабы котёл наставили, дали мне холку мяса, топлёного сала, стал я закусывать, сижу.

Пришёл старик с улицы и начал меня допрашивать, куда мы девку девали. Я молчу. Сказал, что Ефрем его в гости зовёт. Молчит. Когда уходить стал, так опять спросил его: «Придёшь ли?» «Скажи,– говорит, – что придём, чего делать, надо идти», – говорит.

На другой день смотрим, к вечеру пришли, и девка с ними. Баба с девкой в чум зашли, старик с Ефремом на улице стоят. Я в чуме тоже сидел с Митрием, тот совсем не выходил: глазами хворал что-то ту весну, почитай, совсем слепой был. Ефремова баба стала котел наставлять, меня нарубить дров послала. Вышел я и рублю за чумовищем, а Ефрем всё что-то со стариком разговаривает, а о чём, мне не слыхать. Только вдруг Ефрем подбежал ко мне, выхватил топор, хвать старика им по голове, тот так и повалился к нему в ноги... А он его по голове... Захарчел старик, кровь из головы полилась, я отвернулся – страшно стало, стою на одном месте... Скочил Ефрем в чум, слышу – бабы заревели. Вытащил он старикову бабу за двери, пришиб, за другой бросился, за девкой... Слышу – Митрий заговорил, заступается, девка ревёт... я бежать уже хотел, думаю, всех нас теперь кончит. Слышу – бранятся, спорят. Ефрем говорит: «Убить её надо», а Митрий говорит: «Не тронь». Тот говорит: «Она народу скажет». Митрий говорит: «Не скажет». Ефрем говорит: «Да на кой чёрт она нам?». А Митрий ему и говорит: «Надо, у тебя баба есть, а у меня нету». Спорили они, спорили, выбросил Ефрем мне топор – перестали.

– Не убили? – спрашиваю я.

– Нет, – говорит Андрей, – вечером девка спать с Митрием повалилась, он её в жёнки взял... С тех пор она у него и живёт, теперь уж ребят двое, да ведь ты был на Гусином Носе (мыс), видел её? – спрашивает меня Андрей.

– Видел, – говорю, – так это она самая и есть?

– Она.

Я припоминаю холодный, грязный, пустой чум Дмитрия Тайбарея на Гусином Носу, где я провёл в прошлом году весеннее время, его самого – он показался мне таким тяжёлым, угрюмым, ленивым, неразговорчивым, и рядом с ним его весёлую, беспечную, вечно улыбающуюся, совсем ещё молодую жену. Её большие чёрные глаза так и подбивали на веселье. Помню, она всё подбрасывала свою маленькую девочку на руках и дразнила её моим калачиком, который я ей дал во время чая. Рядом с ней, помню, сидела другая её девочка, постарше, лет 6, вылитая мать, с такими же крупными, чёрными глазёнками, но она была такой дикаркой, что я никак не мог подкупить её познакомиться со мной ни сахаром, ни калачом с мёдом. Она упорно отказывалась, не брала ничего, пыхтела и всё теребила подол своей расшитой красным сукном малицы...

Мне рассказывал Дмитрий Тайбарей, что он её берёт с собой на охоту и она так его любит, что остаётся на санках с собаками и дожидает его в горах одна по целым часам, когда он уходит на стрельбу и скрадывает оленей. «Другой раз, – говорил он, – страшно за неё станет: сколько время, как уйдёшь, пройдёт на охоте, придёшь – она и не плачет даже, сидит на санках, с собаками разговаривает, играет... Ничего не боится...».

Эта девочка меня тогда очень интересовала, у неё был характер отца: она совсем была такая же несообщительная, угрюмая, как и он. Дмитрий никогда не живёт с товарищами и целые годы проводит один себе на излюбленном мысу, только изредка посещая Кармакулы, чтобы достать порох, свинец и муку.

– Сколько лет тогда было жёнке Дмитрия? – спрашиваю я Андрея.

– Не знаю, – отвечает Андрей, разбрасывая ногой снег, – не знаю, было ли лет так 14, только толстая она была, такая же, как и отец её старик. Весёлый был, мне было его жаль.

– Как же, – спрашиваю, – они повенчались?

– Когда венчаться, разве вот ныне повенчаются, так и живут с той поры...

– Что они, ладно живут, не ссорятся?

– Кто их знает, они живут на стороне, нам не слыхать, бабы говорят, что не жалуется баба на него...

И передо мной снова встаёт их чум, этот скучный Гусиный Нос, где они постоянно почти проживают одни. Мне становится жаль этой бедной женщины. Что это за жизнь? У него на душе тёмное дело, на её глазах убили её отца и хотя не родную, но мать... Какое странное должно быть у неё понятие о жизни и свете, как она может мириться с жизнью вдвоем со старым угрюмым мужем, такая весёлая, жизненная, бойкая...

– Ну что же, ты опять перетаскал и этих в море? – спрашиваю я Андрея, который засмотрелся задумчиво на море.

– Таскал и этих, уж это было моё тогда дело, только не сразу, потому что погода поднялась. Дня три мы не выходили, такой был буран, что как в тёмную пору. После я их едва отрыл из-под снегу. Старика, того едва отыскал под снегом и то только потому, что собаки стали рыться, они чуют запах, думают – падаль... Ещё бы убили одного мужика, да тот догадался, убежал от нас. Ефрем меня посылал искать его, ружьё мне дал, говорит, как увидишь, так и стреляй, ничего, говорит, не бойся, да я не мог его, к счастью, найти, порою меня тогда цинга стала забирать... Потом сам он ходил, тоже не мог отыскать, ночи не спал, всё, говорит, надо его найти да убить, а то он на Кармакулы выйдет, объявит... После мы следы его находили: он на полдень ушёл, там у него карбас оставался, так он около него не знаю – день, не знаю – два жил, мясо варил, а потом взял спихнул лодку и уехал куда-то.

– Куда же он девался?

– Кто его знает: может, промышлять уехал да потонул, может, на Вайгач уплыл к другим самоедам.

– Зимой-то? – спрашиваю я.

– По этой полынье ведь можно, – отвечает Андрей, – она ведь вдоль всего берега, когда ветру с моря нет да тихое погодье, так по ней хоть до самых Карских ворот (пролив) плыви, а там недалеко и Вайгач. Его видать в ясную погоду с Новой Земли, – заключил Андрей.

– Да ведь лодка же обмёрзнет?

– Обмёрзнет, как не обмёрзнет!.. Да вытащил на лёд, оскрёб её и опять вперёд.

– А льдом зажимать будет? – говорю я.

– Ну, тогда плохо, тогда пропадёшь... У него девка лет семи ещё была... я думаю, они пропали тоже, погоды были в ту пору...

– А лодка большая?

– Нет, маленькая, промысловая, ты ведь видел у нас, на каких мы промышляем нерпу? – спрашивает меня Андрей.

– Видал.

– Лодки эти хотя и устойчивы на воде даже во время волнения, но так малы, что больше двух человек не помещают, и если посадить третьего, то зальются.

– Андрей?

– Что? – говорит он.

– А ведь Ефрем-то у меня спрашивал в Кармакулах в прошлом году о каком-то самоеде, не видал ли я его в тундре или на Урале, когда я ему говорил, что там три года путешествовал. «Не попал ли, – говорит, – туда самоед отсюда? Отсюда уехал один по весне...».

– Это о нём он тебя и доспрашивался... боится до сих пор, а ты что ему сказал?

– Я сказал, что-то не помню, кажется, что мне не говорили ни в Обдорске, ни в тундре.

– Жив бы был, так весть-то была бы. Сколько теперь лет? Пожалуй, десять буде...

Я припоминаю время, когда меня спрашивал об этом самоеде Ефрем. Я покосился на своего спутника, но он упорно что-то рассматривал своими узкими глазами на море.

Вдруг он закричал: «Ошкуй, ошкуй», – и бросился за ружьём.

Я тоже вскочил на ноги.

– Где? Где? – спрашиваю Андрея.

– Вон, вон, меж торосами, гляди правее, сюда, – толкал меня немилосердно проводник, едва сдерживая свой восторг.

Но я ровно ничего не видел.

– Смотри трубой, так тебе не увидать будет, – говорит Андрей, не зная, что делать с ружьём, которое оказалось пока лишним.

Я схватил бинокль, навожу, но ничего не могу видеть от охватившего меня волнения и чувствую, что надо быть спокойнее, но сил нет, руки дрожат, бинокль так и трясётся в руках, как я ни стараюсь его держать крепко.

– Ложись на брюхо, – говорит мне Андрей, – так лучше будет.

Я слушаюсь, ложусь, протираю глаза от накатившихся невольно слёз и навожу бинокль туда, куда мне указывает рукой Андрей. Мне становится смешно и на себя, и на Андрея: он так смешон теперь, весь переменился, чуть не прыгает от радости, вертится, хватается за ружьё и решительно не знает, что делать.

– Не вижу! – кричу я ему с досадой, но в то же время попадаю биноклем на место и замечаю – что-то желтоватое движется на белом фоне снега... Навожу на него фокус бинокля и застываю... Прямо на нас идёт размашистыми шагами крупных широких лап громадный белый медведь... Я даже вздрагиваю... Хочется скорей начать охоту, бежать туда, к нему навстречу, запасть за льдину, приготовить ружьё, прицелиться и спустить курок... Но он ещё далеко... Вот он подходит к высокой льдине, влезает на неё и встаёт на дыбы...

– Андрей! – кричу я ему. – Он на льду, встаёт на дыбы!..

Но мой Андрей хорошо видит и без трубы, что медведь на льду встал и нюхает воздух.

– Это он тюленя караулит, голодный, дух перенимает, – говорит Андрей.

Я ещё в первый раз вижу белого медведя на дыбах, и мне кажется, что эта поза так уморительно смешна, что я не могу удержаться от смеха... Андрею тоже смешно... А медведь стоит, вытянув толстое брюхо и опустив вдоль него широкие лапы... Он выбирает себе жертву, спускается со льда и идёт тихо, крадучись, к открытой полынье. Мы не выдерживаем больше, забываем опасность быть оторванными от берега со льдами и медведем, бежим к санкам, спускаем собак и шумно бросаемся очертя голову на льды... Мне весело, я забываю всё, мне даже не жаль той бедной девочки, которую, быть может, так же, как нас вот теперь, унесло с этими льдами и утопило капризное волнующееся море... вместе с отцом и маленькой их лодочкой, когда они искали в нём спасения от смерти... Собаки не понимают, что за причина тревоги, но догадываются, взвизгивают и не знают ещё куда броситься, не давая нам порой ступить... Мы бежим с ружьями, мы на шатком льду, нас покачивает, мы даже не смотрим на берег. Мы начинаем охоту... Боже, как весело, как хорошо на этой Новой Земле!..