На Новой Земле
К. Д. Носилов






ИЗ РОЖДЕСТВЕНСКИХ ВОСПОМИНАНИЙ


Это было на Новой Земле.

Я сижу на обрыве морского берега. У меня на коленях ружьё и со мною громадный пёс. Под обрывом – море. Оно тихо дышит, то поднимая льдины, то снова опуская их. Льдины жалобно скрипят, производят шорох, треск; собака тревожно оглядывается, уж не раз напуганная зверем.

За этими льдинами видна полоса свободной воды. С неё поднимается пар от мороза, он густой полосой стелется в воздухе и сливается с тем сумраком полярной ночи, которая скрыла всё окружающее. Я всматриваюсь в этот сумрак, но сквозь него глаз не может рассмотреть знакомых очертаний противоположной за проливом горы. Я смотрю вдоль ближайшего берега – там тоже всё скрыто, всё потонуло в сером тумане. Я вглядываюсь вверх – там тоже темно и смутно. И мне кажется, что я где-то в другом месте, в воздухе, в целом море этого мрака, с одним этим видимым клочком берега, моря и льдов. Я ищу глазами что-нибудь знакомое, но ничего нет, что бы напомнило прошлое, что возбудило бы мысль, подняло воспоминания. То, что было, кажется каким-то сном; то, что есть, окружает –тоже. Я не могу представить себе даже солнца, его света, лучей, теплоты, словно это было во сне, когда смутные воспоминания не могут восстановить того, что видел, что чувствовал; но у меня есть какое-то смутное желание, есть смутная мысль только об одном солнце, свете, точно мой организм, а не я требует этого, засыпая в этом холоде и сумраке полярной ночи, убаюкивающей мысль, чувство, всё моё существование. Ещё недавно я жил воспоминаниями, ещё недавно я согревался, оживлялся надеждой видеть солнце, свет, день, будущее; но чем больше сгущается этот сумрак, чем более слабеет денная заря, чем дольше я живу в этом вечном полумраке, я чувствую, что меня словно что-то усыпляет, клонит ко сну и какой-то болью отзывается во всём теле.

Собака вдруг с лаем вскакивает и бросается в сторону. Я машинально беру ружьё, гляжу туда, куда она скрылась, и чувствую, что во мне нет даже испуга, нет тревоги охотника, и... кажется, покажись теперь из-под берега, где всё вдруг затихло, белый медведь, я не был бы в состоянии ни выстрелить, ни оборониться. Что это?., сумасшествие, цинга, я болен? И мне вдруг поскорее хочется видеть людей, забыть всё это, найти что-нибудь новое, словно я действительно болен, словно я хочу проснуться от тяжёлого сна. Я поднимаюсь и иду вдоль берега. Передо мной впереди тянется стена сумрака, уступая дорогу, обнажая новые и новые предметы и закрывая настолько же те, что оставались позади. Мне опять кажется, что я иду по воздуху, что я тону с этим клочком земли в пространстве.

Но вот блеснул огонёк, ещё несколько шагов, и среди сумрака обрисовывается силуэт моего домика, кажущийся даже чем-то страшным, невероятным среди этой снежной поляны. Во мне пробуждается надежда, мне кажется, что тут я найду новое, что захватит меня, что заставит забыть, очнуться.

Я хочу обмануть себя, присматриваюсь и стараюсь разглядеть в этой тьме ещё другие дома, улицу, услышать лай собак, скрип ворот; стараюсь нарисовать воображением, что я подхожу к деревне, родному селу, но я стою перед единственным жилищем этого пустынного полярного берега, где-то словно затерянного в мире.

Я вхожу на крыльцо, отворяю дверь и вхожу в свою комнату. На столе одиноко горит лампа. Она осветила тёмную скатерть, кровать, замёрзшее окно, два стула... Я вижу это при том же освещении вот уже два месяца, и мне хочется найти что-нибудь новое, что бы заняло ум. Я беру лампу, поднимаю её и подхожу к стене. Там лежат на полке книги – я давно их не могу уже читать. Я поднимаю лампу выше и осматриваю стены; с них сурово, словно мертвецы, глядят на меня портреты моих родных, знакомых; я даже не могу узнать их, они мне не дороги, даже не пробуждают воспоминаний, словно чужие, незнакомые лица... Вот стенной календарь, он показывает 17 декабря. Я смотрю на эти чёрные цифры. О чём хотят сказать мне они? И тут я вспоминаю, что скоро Рождество... Рождество... Это тоже прошлое. Оно было, но здесь его нет, оно не будет, как не возвратится прошлое, как ничего теперь для меня нет на свете... Я вглядываюсь в эти чёрные цифры, но больше уже ничего не возникает в моём уме – им овладел сон. Мне хочется упасть, мне кажется, что я падаю: я поскорее иду к кровати, падаю и – засыпаю...

Благодетельный сон! Я боялся тебя, думая, что уже не проснусь, и в то же время мне сладко было отдаваться тебе, потому что ты навевал грёзы, один освежал мой усталый, чем-то подавленный мозг, то рисуя летний день, солнце с его яркими лучами, то словно обливая меня чем-то живительным, проводя перед моими глазами знакомые, милые лица, которые что-то говорили мне, прикасались ко мне, и я, пробудившись, искал их около, ещё чувствуя их присутствие, ещё слыша их голос. Я даже дрожал, просыпаясь, только что увидав солнце; я тянулся к свету, под сладким ощущением солнца, его лучей, тепла... Одни эти сны наполняли мою жизнь; одни они были для меня новостью жизни; одни они порой волновали меня целыми днями, заставляя жить ум, чувства – то, что уже засыпало в этом вечном сумраке полярной ночи, в этой тишине, однообразии, отсутствии всякого интереса.

Мы жили втроём, одни, на берегу пролива. Мои матросы тоже ходили как зачумлённые, тоже вечно хотели спать и засыпали даже стоя, засыпали на холоде, на льду, на первом сугробе снега. Это было что-то ужасное, и я не сомневался, что это – цинга, что нас одолевает полярная ночь, которая, усыпив всё в природе, словно хочет усыпить и нас, беспокойных людей, нарушающих её сонное царство...


* * *

Я не знаю, что бы с нами было, если бы перед самым Рождеством мы вдруг не услышали лая собак и шума остановившихся санок. Я, помню, так и замер на месте среди комнаты, и первой моей мыслью был стыд, что меня застанут немытым, нечёсаным, в старом халате, с диким лицом, как я недавно видел себя в зеркале, рассматривая, что сделала полярная ночь с моими чертами...






Я слышу – кто-то идёт, дверь отворяется, и в комнату влезает весь в снегу, в мохнатом совике, знакомый самоед Константин Вылка. Я едва узнаю его по глазам, которые вдруг остановились на мне, смотрят как-то испуганно, дико, словно со сна. Он хочет что-то сказать, но не может и только шевелит бледными губами, около которых намёрз снег. И вдруг из его глаз полились слёзы, часто-часто закапав на помороженное лицо и снежную пыль одежды...

– Что, что с тобой? – бросился я к нему, угадывая что-то ужасное. Но он молчал, продолжая глядеть на меня тем же диким взглядом с брызгами слёз. – Да что же? Скажи, скажи! – Трясу я его за рукав. – Скажи! – Но он не может выговорить слова, а слёзы одна за другой, словно крупинки, бегут из чёрных глаз моего друга. – Скажи – умер кто? Погиб? – спрашиваю я его, замирая от ужаса.

– Старик помирает, – шепчет он, – старик застрелился... Приехал к тебе... Поедем... – И он, схватив меня за руку, тащит к дверям, на двор, к своим санкам, словно обезумев от страха.

Я начинаю его успокаивать, соглашаюсь ехать и, дрожа от неожиданности, не знаю, за что взяться, что надеть.

Матросы крестятся, что-то говорят, потом начинают расспрашивать, и самоед, утерев глаза, сообщает нам ужасную новость.

– На море были сегодня, – говорит он, – втроём с Андрюшкой... Нерпы просто страсть сколько было, так на лёд и лезет; а стрелять темно, ничего, почитай, не видно... Сроду мы не видали столько зверя, так вот и лезет на тебя, у самых ног поднимается; только приложишься, а рядом, ближе, уже другой, ещё ближе – третий, так и смотрят на тебя из воды... Штук тридцать убили, все патроны выпустили... Темно уже совсем стало, заря вытухла, а всё уйти неохота, всё палим; мимо уже стреляем, а отступиться неохота – зверь просто так и лезет на ружьё, к самым ногам подплывёт, посмотрит и в воду. Даже страшно нам стало. Только вижу я – лысун встал. Я припал – он ближе; я посвистываю – он к самому подплыл, большой такой, с сажень будет; выстрелил я – он и осел. Вижу – тонет. «Спускай, – кричу старику, – лодку, зверь тонет!» Бегу к нему. Только он сунул ружьё в лодку, оно – бац!.. Смотрю, а он валится на снег... Отбежали мы с Андрюшкой в сторону и смотрим. Лежит. Одна собака вдруг завыла... Ну, думаем, пропал старик, застрелился... умирает...

– Зачем же, – говорю ему, – вы не бежали к нему?..

– Боимся мы мёртвых – страшно.

– Ну, что же потом? – спрашиваю я.

– Потом, слышим, он застонал. Подошли к нему, а собаки кровь у него лижут... Взяли мы его, повалили на санки и потащили в чум. Очнулся он там и говорит: «Поезжайте к барину, пусть приедет, хочу перед смертью видеть, исповедаться... Грешен я, тяжело умирать... может быть, ещё дождусь, если приедет...» – и застонал, заплакал...


* * *

Я живо побросал что-то в мешок-сумку, оделся, выпил стакан вина, подал пару стаканов ямщику; мы вышли, сели на санки и быстро потонули в сумраке ночи.

Я едва мог держаться за пояс ямщика, так он немилосердно гнал собак по сугробам; снег и ветер хлестали нас по лицу, глаза слипались, и мы, подбрасываемые на сугробах, то поднимаясь куда-то, то скатываясь, летели вперёд, стоя на коленях в санках, ожидая, что вот-вот куда-нибудь свалимся в яму, под берег, попадём в воду и потонем. Я как во сне помню эту дорогу, где мы неслись по камням, сугробам, рытвинам, взбирались на скалы, скатывались под берег, тряслись по льду залива... Я ровно ничего не мог различить, глаза слипались от снега, дыхание душил ветер. Очнулся я только тогда, когда мы, проехав двадцать вёрст, вдруг остановились перед громадным сугробом снега, откуда доносился лай собак и показался дымок и искры огонька.

Я, шатаясь, встал на ноги, протёр глаза и не знал ещё, куда двинуться, как вдруг передо мной, из-под снега, выросла фигура «весёлой бабушки».

– Бабушка? – позвал я её тихонько.

– Барин! – и она кинулась ко мне на грудь и залилась слезами, не говоря больше ни слова.

– Живой ли? – боясь своего вопроса, спросил я.

– Живой... – прошептала она сквозь слёзы и повела меня к снежной дыре.

– Спускайся, – говорит, – скорее!

Но я остановился, не зная, как спуститься в снежную нору.

– Спускайся за мной, – говорит она, потом становится на колени, наклоняется и исчезает в яме.

Я тоже становлюсь на колени, тоже нагибаюсь, протягиваю руку и куда-то скатываюсь, упираясь на бабушку...

– Ползи за мной, – говорит она, и я ползу за ней вдоль снежной норы, мимо собак, бочонков в такой темноте, где ровно ничего не видно.

Мне показалось, что мы проползли сажен десять, как вдруг мелькнул свет, огонёк, и мы очутились в знакомой обстановке самоедского чума. Я узнал знакомый костёр посредине, я узнал двух знакомых самоедов, пару ребят, Андрюшку, но решительно сначала не узнавал старика Пырерку, который, полулежа на шкурах оленя, облитый ярким светом огня, с всклоченной головой, воспалёнными, широко раскрытыми глазами глядел на меня с минуту безмолвно, словно не узнавая.

– Что это ты наделал, старик? – обратился я к нему шутливым тоном.

Он улыбнулся, что-то хотел сказать, но не мог и залился слезами.

– Полно, полно, полно! – уговариваю я его. – Не бойся, мы с тобой ещё поохотимся на медведей. Вот я тебе привёз гостинец, – и я вытащил из-за пазухи бутылку вина...

Стакан вина ободрил старика, он перестал стонать и плакать; второй подействовал ещё сильнее, и, разведя костёр и согрев воды, я приступил к перевязке. Чум замолк, когда я раскрыл платье и увидал тёмное кровавое пятно повыше правого паха. Среди него чернела заткнутая тряпкой рана. Кровь запеклась, было страшно взяться за дело. Старик молчал и лежал, не двигаясь, навзничь.

Самоеды с удивлением смотрели на разложенные пинцеты, ножницы, иглу с шёлком, ножи, которые играли перед неровным светом костра. Как всё это было чуждо обстановке. Я долго промывал рану, вытаскивал из неё шерсть, клочки простреленной одежды, но, наконец, справился, наложил корпию и перевязал. Пуля прошла глубоко, и рана была страшная. Опасаясь, чтобы старик после сильного кровотечения не замёрз в холодном чуме, я решил завтра же отвезти его к себе в домик.

Чум словно успокоился, все верили в меня, хотя я ровно ничего не знал в медицине.

Утром поднялась буря, ветер заносил снегом вершину чума, но в снегу в чуме было тихо, хотя и холодно. Мы сняли чум, выгребли всё из-под снега, укутали старика в шкуры и повезли его с караваном. Мы ехали весь день, ветер сбрасывал нас с ног, собаки то и дело останавливались, отказываясь везти, мы помогали им, насколько могли, и вечером, замёрзшие, измученные, едва дотащились и внесли старика в дом.

Я думал, что он уже умер, но старик вытерпел страшную пытку как истый самоед.

Мы ему отдали кровать, рядом поместили на полу старуху, и на другое утро, написав письмо к фельдшеру в Кармакулы, я отправил нарочного за помощью.

Сколько раз нам казалось, что кто-то подъехал, сколько раз мы выбегали с радостью на двор, услышав шум собак; но всё было напрасно: проходили дни за днями, а с юга никто не приезжал. И, смотря в полярную тьму, становилось страшно за самоеда, который за полтораста вёрст, не видя ничего, ощупью, по направлению гор, должен был проехать среди полярной ночи в колонию и привезти оттуда фельдшера, сделав триста вёрст по полярной пустыне...

Старик перемогался. Я по три раза в день перевязывал ему рану, старуха помогала мне; все, кто как мог, ухаживали за стариком, желая что-нибудь сделать, чтобы бедняга перестал стонать, забыл на минуту ужасные боли.

Но вот однажды ночью послышался шум. Мы выскочили и увидали санки, где кто-то, не двигаясь, лежал, весь завёрнутый в шкуры оленя. Это привезли фельдшера. Он двое суток пролежал в бурю в снегу и только на пятый день попал куда следует, но стакан вина, чай быстро согрели его, и он приступил к перевязке.

Он только покачал головой, когда увидел, какая опасная рана была у старика, но мы успокоили его и принялись лечить тем, что уже перемёрзло в пути, что уже почти было негодно для лечения.

Дом закипел жизнью, в нём появились огни, слышался говор, и, выходя на улицу, уже не казалось так страшно, одиноко, ужасно на этом берегу, который словно повис где-то в темноте мира...

В этой суматохе мы встретили и день самого Рождества.

И в святую ночь, когда тихо все спали, когда одна лампада перед образом освещала мою комнатку, словно говоря о чём-то торжественном, далёком, родном, какое-то тёплое, благодатное чувство согревало душу, и я готов был плакать, молиться, благодарить, повторяя несколько раз: «Слава в вышних Богу и на земле мир...». И эти слова наполняли душу чем-то высоким, непостижимым, они говорили о всеобъемлющей любви, о милосердии ко всему живому, страждущему на свете...


* * *

Старик быстро поправлялся, рана стала заживать, пуля уже не беспокоила его, и он мог сидеть на мягком. И мы, сбитые этой случайностью в одну дружную семью, обрадованные этой общей радостью выздоравливающего человека, незаметно и весело проводили святки. При свете луны мы отправлялись на море на охоту или проводили вечера на снегу сугробов, где нам небо устраивало чудные феерические представления, то отбрасывая лучи, то свивая разноцветные ленты на тёмном небосклоне.

Мы читали рассказы охотников, слушали про жизнь старика, покатывались со смеху от выходок «весёлой бабушки», ворожили, играли в прятки, веселились как дети и проводили такие шумные вечера и ночи, каких ещё никогда, должно быть, не было на Новой Земле.

Самоеды поставили возле нашего домика чум, население увеличилось, мы делали друг другу визиты, и я был всякий раз рад, когда к нам в комнату набивалась куча самоедов с женщинами и детьми. Они садились на пол, пили там чай, шумно разговаривая на своём языке. Мы даже мечтали устроить ёлку для ребятишек, но её не было, она не росла на Новой Земле, и наша мечта должна была остаться в проекте. Но зато мы хорошо, шумно отпраздновали Новый год.

Старик поправлялся. На юге на горизонте появилась алая заря, обещая скоро солнце; полярная ночь уступала дню, и каждый день приносил новое – приносил надежду, и мы все оживали после этой трёхмесячной полярной тьмы. Мы решили как можно роскошнее обставить новогодний вечер, и так как нас было немало, а припасы истощились, то было решено сделать для самоедов студень из ног и головы оленя.

«Весёлая бабушка», повар, мы с фельдшером целый день готовили это громадное блюдо, возлагая на него главную надежду, чтобы угостить своих новых соседей. К вечеру была застужена громадная латка превкусного студня.

Самоеды с самого вечера толкались около дома, желая поскорее попасть в гости, но мы просили их подождать полночи, чтобы вместе встретить наступающий год.

Вот и полночь. Погода стихла. Студень готов и принесён в комнату, но так как весь стол уже заставлен деликатными закусками, консервами, винами, водкой, представляя такую необыкновенную для самоедов сервировку, что даже бабушка раскрывала в удивлении единственный глаз, то латку мы торжественно поставили пока на кровать.

Самоеды впущены в комнату, с ними на правах гражданства заходят и собаки. Часы кончают год, мы наливаем шампанское, раздаём стаканы и выходим на двор.

Тихо. Звёзды словно застыли на тёмном небосклоне. На севере вспыхнула лента сияния. Я взлезаю на сугроб и говорю речь... «Ура! Ура!» – раздаётся в ответ, гремят выстрелы ружей, эхом раскатываются по проливу и замирают в океане... Мы чокаемся, пьём за общее здоровье, пьём за здоровье старика, за охоту, друзей, всех белых медведей на свете, целуемся и идём в комнату.

Посредине, у кровати, стоит мой любимый пёс и облизывается, глядя на пустую латку. Пара его приятелей, ухватив за концы единственный наш кусок колбасы, упёрлись на кровати, молча тянут его в сторону друг друга, а старик, беспомощный старик, до слёз заливается от хохота, давно уже наблюдая эту милую сцену... Бабушка вскрикивает, собаки с колбасой бросаются в двери, мой пёс за ними, в сенях разыгрывается драка, и мы, надсаживаясь от хохота, начинаем пир с пустым прибором...

Но пир удался на славу. Вместо студня приносится целая туша оленя, графинчики постоянно пополняются, тосты следуют один за другим, старик принимает шумные поздравления, «весёлая бабушка» объясняется с ним в любви, начинаются танцы, песни, игра, собаки снова появляются на сцене, облизывая всем руки, и утром, проводив гостей, я долго ещё слышу, как они, направляясь в чум, разговаривают с собаками, делая им выговор, а те ухаживают за ними, недоумевая, вероятно, что их хозяева идут домой вместе с ними на четвереньках.


* * *

Когда, после, опять пришёл я на обрыв морского берега и сел на скалу, вспоминая «тёмное время», мне казалось, что ничего не было, что это был сон, тяжёлый сон; и мне не верилось, что полярная ночь могла убить во мне силы, заглушить ум, чувства, истощить до того, что потребовалось сильное, страшное ощущение, чтобы воротить ко мне силы, ум, чувства, чтобы снова сделать живым, любящим, сильным человеком.

И мне казалось – не я спасал старика-самоеда, а он меня. Он спас нас от того сна, которым засыпали многие в этой полярной пустыне.