Ермаково подаренье
А. П. Мищенко


Лауреат литературной премии имени Ивана Ермакова тюменский прозаик Александр Мищенко автор многих книг. Две из них – «Третьего не дано», «Последний волчатник» – и роман «Большая охота» вышли в центральных издательствах. Печатался с очерками и рассказами в журналах «Москва», «Наш современник», «Дружба», «Молодая гвардия», «Сибирские огни». Журнал «Урал» познакомил читателей с его повестью «Аннэ из рода чаек», в основу которой легла судьба мансийской сказительницы Анны Митрофановны Коньковой.

И вот новая книга...





Ермаково подаренье





И СЛОВО ОТЗОВЕТСЯ...

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ – ИНТЕРВЬЮ





_МНОГОЦВЕТНАЯ,_сочная_палитра_красок_в_повествованиях_Александра_Мищенко._Словесная_живопись_этого_писателя_поэтична_и_трогательна._

– _Откуда_у_тебя_это,_Саша?_

– _Я_потянулся_ко_всему_прекрасному_еще_в_детстве._Прошло_оно_в_Хабаровске._Очень_хорошо_помню_его_улицы,_дорогие_моему_сердцу,_ясно_вижу_лиловый_в_сумерках_Хехцирский_хребет,_кутерьму_хлопьистого_снега,_сугробы_до_крыш._А_как_великолепны_весенние_сопки_в_мириадах_влажно-малиновых_огоньков_цветения_багульника!_

– _Но,_видимо,_не_только_впечатления_детства_пробудили_в_тебе_художника._Тепло,_красочно,_как_и_природу,_ты_описываешь_своих_героев._Я_близко_знаком_был_с_Иваном_Ермаковым,_рассказом_о_котором_открываешь_ты_новую_книгу._Верно_и_тонко,_по-моему,_нарисован_психологический_портрет_писателя-самородка._Спасибо_тебе_за_то,_что_первый_сказал_доброе_слово_о_нем._

_Память_об_Иване_Михайловиче_сохранят_те,_кто_хоть_чуточку_сталкивался_с_ним._А_его_волшебные_сказы_будут_жить,_пока_жива_земля_сибирская._

– _Думаю,_с_большим_интересом_прочтут_читатели_рассказ_и_о_другом_знаменитом_нашем_земляке_балалаечнике_Юрии_Клепалове._

– _Надеюсь._

– _Ты_не_изменяешь_своей_манере_живописания,_что_позволяет_видеть_и_даже_слышать_виртуозного_музыканта._

– _К_тому_и_стремился._Если_получилось,_то_рад._

– _Поначалу_мне_показалось,_что_повесть_«Экспедиция_на_Сорочье»,_которая_также_вошла_в_этот_сборник,_стоит_как_бы_особняком._Но,_перечитав_ее,_решил_, _что_все_на_месте,_одно_вытекает_из_другого._Книга_цельная._Ведь_и_рассказы,_и_повесть_об_«озерной_стране»._Кстати,_последнее_время_ты_трудишься_весьма_и_весьма_плодотворно._Давно_ли_издали_в_Москве_твой_роман_«Большая_охота»!_Особенно_замечательно,_что_он_вошел_в_золотую_сотню_произведений_российских_писателей._Твое_имя_поставлено_в_один_ряд_с_такими,_как_Астафьев,_Распутин,_Белов_и_другие._Приятно_тебе?_

– _Конечно._Еще_бы!_

– _Будем_надеяться,_что_и_книгу_«Ермаково_подаренье»_по_достоинству_оценят_читатели_и_критики._А_издательство_«Русь»_и_Тюменская_ассоциация_литераторов_, _подготовившие_ее_к_печати,_уже_оценили._



    Интервью с автором вел Владимир Жерновников.




ЕРМАКОВО ПОДАРЕНЬЕ


Всем тем, в чьих глазах отразились мои зори, отдаю я отсвет их очей.

    К. Бальмонт.

В этой стране гуляют летом над бронзовеющими хлебами и веселыми заячьими березниками дожди-косохлесты. При солнце, бывает, резвятся они. Поблестят над озером, и пошли стороной дальше показывать лесам и полям жемчужные свои богатства. Когда убегает, полыхает на запятках дождя высокая яркая радуга, захмелевше орут ей журавли с поднебесья. Мокрые кукушки срываются с белесых сушин в погоне за семицветным сиянием и криками «Пок-ррась пер-рышки!» выманивают у радуги блесточку на перо. Всколебливается под ветрами разгульное, сизое море хлебов на увалах. Шастают по березникам сторожкие зайцы. Лижет росы с иван-чая на полянах в колках косуля с короною дивных рожек. В черном лесе-осиннике таится, задумавшись в бороду, лось. По сенокосным лугам и малым болотам танцует на зорьке журавль и выводит в два такта коленца свои коростель. Живут на земле тут солдаты, пахари, доярки, пастухи, плотники, кузнецы, шоферы и трактористы, разговоры их самые что ни на есть земные и пахнут хлебом и полем. Работящий это народ, из тех, у кого жила с жилой в жарком труде сбегаются, жила жилу бодрит, у кого сгорают от выцветов белесой соли рубахи, а на ладонях наращивают защитную роговицу надавы мозолей.

Чародейную эту страну будит на заре брянского корня генерал-петух с мясистым бородавчатым гребнем, огненной бородкой и выхоленным семидужным крылом. Темный хвост его на распаде пера излучается сизой зеленью. Вдохновенно поднимает он по утрам разбойной своей песней старых и малых. По живым часам этим начинает бойкую свою жизнь ранняя птаха здешнего лесостепья ВаняСолнышко. И пятидесятилетним встретишь его в этой стране петушиных зорек, которую он создал. Не буду больше таить от читателя его имя: эта книжка – о самородном сибирском писателе Иване Михайловиче Ермакове. Очарованным пером творил он, и разгадка души Ивана Михайловича, Князя Сибирского, как в шутку называл себя он, самого сокровенного в нем открылась мне во всей глубине лишь тогда, когда стал знакомиться я в краеведческом музее Тюмени с письмами и всеми другими вспомогательными материалами, которые он использовал в работе над документальной повестью «ВолодяСолнышко». А начиналась она у писателя во время одной из командировок в Заполярье. В районной больничке на Ямале услышал он от старого ненца, что жил тут «мальцик-лекарь» и «много людя спасал он от тифа». Тянули руки к нему ненцы с пылающей жаром кровью и желтой от тифозной горячки кожей и выстанывали в полубреду: «Хаерако, хаерако!» По-ненецки это означало – Солнышко, и я вернусь еще к нему. А тут скажу лишь, что дав бессмертие фельдшеру Володе Солдатову, имя которого носит сейчас Тобольское медицинское училище, выказал писатель друзьям и читателям и золотое донце своей души. Не случайно же одно поздравление от коллег в день полувекового его юбилея начиналось с такой веселой строки: «Ах, Ваня-Солнышко, товарищ Ермаков...»

Далеко от больших дорог лежит застенчивая с виду деревенька Михайловна из четырех десятков дворов над ключевым синим озером, а вокруг увалы и гривы. Здешним лесом с хлесткими гонкими стволами чудо-берез только невест изумлять. Истинно: в ельнике богу повиноваться, в березовом лесу – целоваться. Приподнятый он здесь, воздушный. Окоренел на гривках и возвысился над уровнем пашен, лугов и озер с васильково-голубым небом над ними. Соковый, редкоствольный, прозрачный березняк этот. Горячая листва его – натомленная летом на солнце. Полянки среди колков в незабудках, лютиках и медуницах, глазастеньких ягодниках. Будто радуга тут плясом шла, цветным платочком взмахивала, да и обронила его. И розовеет теперь в сердце лета земляника среди берез, румянятся малина и клубника, вспыхивают рубиновыми глазками кисточки костяники. Поют над ними крылышками голубые стрекозки, подставь мизинчик – садятся и манят тебя: иди-ко, мол, голубок, много див у леса про тебя наготовлено. И ходил за стрекозками некогда Ваня-Солнышко. И в родных колках под Михайловкой встретил впервые он старого лесника Берестышка. Теперь в сказовой ермаковой стране живет он. Неусыпно бдит за прострельно-звонкими лепетливыми березняками. Ходит по колкам он легонький, сухонький, востропятый. На голове – мятая, гнутая, линялая шляпа. Дегтем травленная она, дождями сеченая, галчатами усиженная – в каких только переделках не побывала за десятки лет. За поясом у него топорик всегда. Ущуренный «японский» глаз живой голубенькой радостью брызжет. Бородка у лесника в клинышек сведена, а усы саморостом, как им любо, так и распушиваются. Берестышко – Заступник и Хранитель берез-великанов и березок-девчушек, стрекозок голубых, зайцев-лопоушков и дедов-лосей с лосятками.

Невелика деревенька Михайловка, о таких говорят, что петух петуха тут кумом зовет, чихнут на одном конце – на другом многолетствуют. Локтями можно Михайловку перемерить, но судьбинушку единственной ее улочки не вычерпать и целым романом. Не избылись здесь старые добрые праздники. В рождественский свят вечер ставили михайловцы в красный угол в домах пшеничный сноп к благоденствию. В марте, как издревле заведено было, пекла бабушка Вани-Солнышка жаворонков. Начнет заливать деревеньку снопистым солнечным светом, и вызревает в русской печи некое художественное тесто – незамысловатые хлебные пташки с подобием головки и клювиком, с приподнятым острым хвостиком,

– Ешь, – подавала бабушка Ване птенчика. – Сорок пташек на Русь летят, с ними жаворонки.

На масленой неделе густой блинный дух стелился по улочке, сжигали «зиму» – распотешное соломенное чучело. На троицу устилали полы в домах зелеными травами и веточками берез, чтобы княжили тут лесные и луговые запахи.

Осенью поспевали в печах кудреватая розвихрь хвостов, изогнутые шейки, глазки из сушеных ягод смородины. И Ванюшкина бабушка пекла из помола нового хлеба сеголетошних молодых лебедят. Глянет малец в зев печи, а там пышущий жаром лист со стайкой беленьких вкусных птиц. А бабушка подает внуку зарумяненного поджаристого лебеденка.

– Золотой – Ванюше! – приговаривает она.

Так и осталось в памяти Ивана Михайловича: новый хлеб – золотой лебеденок.

Кто испытал голод, тот не забудет, что такое хлеб. На всю жизнь врезались писателю в память выморенные до синичкиной лапы ручонки ленинградских детишек. Довелось ему увидеть их, вызволенных из блокады. И дрогнуло сердце молодого сибирского лейтенанта: «Чем вы, неслетушки, обидели мир?» Подумалось: «А как теперь там неслетушки в моей Михайловке?» Зажглись перед взором Ермакова радуги недалекого детства.

Завороженно смотрел сорванцом-мальчонкой Ваня, как наливается, сияет над родным селом радуга, и спрашивал:

– Тятя, что ли у каждой деревни своя она?

– У каждой своя, – посмеиваясь, отвечал отец.

Когда бываю я на родине его в Михайловке, где он первые «поплетушки» плел, веселя ровесников своих и взрослых, сдается мне, что Веселою Гривою ее звать: очень уж радостный вид с увала тут открывается.

В послесловии к первой посмертной книге Ивана Михайловича «Зорька на яблочке» близко знавший его драматург Зот Тоболкин писал, что звучит со страниц его книжек речь-реченька будто серебряным родничком изливается, что вкус ермаковской прозы необыкновенно терпкий, что Иван Ермаков – талант высокой, чистой пробы. Вещие слова сказал друг Ивана Михайловича: «И чем дольше его нет с нами, тем больше я понимаю, кого мы потеряли, в сущности, не оценив по достоинству. Талант можно надолго остановить, укротить ему век, но если праведное его слово звучало – звук этот донесется и до правнуков наших». Лично я верю, что так именно и случится, с наслаждением, как «Конька-Горбунка», будут читать люди сказы Князя Сибирского «Атаманово подаренье», «Соколкова бригада», «Голубая стрекозка», «Дымково бессмертие», «Богиня в шинели», «Стоит меж лесов деревенька», «О чем шептал олененок», «Куколкина роща», «Отчего Русь румяная». Сам Ермаков говорил, что к писательству его подтолкнули сказы Бажова. Близок он по общему настрою кудеснику слова с Урала. Но густой духовитый сок ермаковского слова набраживался на сказах и других мастеров этого жанра. Потряс Ивана Михайловича архангельский помор Борис Шергин, когда открыл он его для себя в первый раз. «И обошли кораблем далече по солнцу, – читал Ермаков об испытании, которое устроили корабелы творению рук своих. – А паруса обронив, бросили якоря у того же острова на живой воде». На палубе, как и полагается по русским обычаям, накрыли уже стол с разной снедью, с пирогами и медами. За столом радовались до вечера. «Как же он сказал, как чудно сказал: радовались до вечера! – вспыхнула мысль Иванова. – А мы радоваться разучились...» Таково напировались корабелы, ажно в карбас вечером погрузились не без кручины. И прицокнул аж языком Иван Михайлович: «Каково! Не без кручины...» Старые два капитана в воду пали даже, мало не потонули. Куда и хмель девался. Домой с острова бабы гребли, сам Мастер, да еще трое-четверо, остальные в дело не годились. Причалили к берегу – подняться на гору наши гости не могут. Заходили по въезду на четвереньках. «Вот сколь светлы были», – завершал этот эпизод Шергин. «От такого и онеметь можно! – шибануло в голову восторженному Ермакову. – Какая музыка? Сколько целомудрия, любви к людям!»

Не довелось Ивану Михайловичу увидеть эту роскошно изданную для детей книгу, под обложкой которой соседствуют сказы Ермакова и Шергина. Равны в них эти писатели один другому алмазной чистотой и первозданностью своего слова, тем реченьем, которым напитал их народ.

И вновь выпал мне случай встретиться с земляками писателя, вдохнуть воздуха его родины. Над Казанкой витали сумерки, когда я направился через небольшой парк с кленами в белое двухэтажное здание райкома партии. В воздухе висела какая-то белесая мгла. Случается же такое состояние безучастности в природе, когда забывает будто бы солнце об усталой улыбке своей, призадумается светило, покоем охватывает воды, поля и леса. Сама природа в этот вечерний час располагала к размышлению. Аккуратный, приземистый и плотно-упругий, как гриб-боровик, Василий Сергеевич Аржиловский, ведающий «идеологией» в Казанском районе, открыт и радушен. У него заулыбались даже глаза при воспоминании о Ермакове. Иван Михайлович писал когда-то об Аржиловском, они дружили.

– Он был у нас директором районного Дома культуры, – начинает рассказ свой о писателе-земляке Аржиловский, голос его мягкий, напевный, речь льется неторопливо, как воды вьющейся по району Ишим-реки. – Помню, как читал Иван Михайлович отрывок про Теркина в бане. – А сибиряки ж, как вы знаете, парятся до одичалых воплей. Ей богу! Истязают себя, ликуют, крякают, хлещутся вениками до шкуросьема. И всеми жилочками каждое словцо играл Иван Михайлович. Были слабости у него, причудинки разные. Но уж если на то пошло, то был он в этих чудачествах человек безвредный.

Василий Сергеевич припомнил известную тут в районе историю о том, как Ермаков собрался дернуть в Египет. Поскандалил он как-то с женой, а был маленько навеселе и в сердцах заявил: «Вот уеду в Египет, покукуешь, милаха, ты без меня». «Скатерью дорожка!» – огрызнулась она. В Иване Михайловиче и взыграл тут ретивый, древневоинственный дух. А Египет в ту пору стал жертвой агрессии. Радио гудело по стране в миллион репродукторов, что пришли уже тыщи заявлений от добровольцев с просьбой послать их туда и что в Советском Союзе решили не препятствовать выезду патриотов, пожелавших защищать честь и независимость этой страны. Только жена сдерзила ему, бравому Князю Сибирскому, он и взвился Забасил во всю свою голосину:

– Где моя амуниция?

– Вот она! – взвизгнула раскудрявая его красавица Тоня и показала муженьку кукиш. А потом схватила со стула его брюки и торжественно села на них, язвительно улыбаясь.

– Повоюй теперь без порток.

– Ах так! – взвыл Ермаков. Он судорожно одел валенки, натянул на себя пальто, бросил на голову малахай и рванулся к двери.

– Куда ты в трусах, аль очумел? – крикнула ему вслед жена.

Тот лишь оскалился.

– А на хрена мне портки в Египте, там же жарища, как в печке.

И зашагал он, выдыхая клубы пара на морозе, к соседу, парторгу, вызвал его на крыльцо й заявил: давай, мол, машину, на войну еду.

– В трусах? – обомлел парторг.

Ермаков только пальцем крутнул у виска.

– Что жена моя, что ты – тугодумы. Ну, кто там а Египте, где земля жаркая, как сковорода, в штанах ходит?

Машины-попутки в ночь ту Иван Михайлович не отыскал. А утром принесла Тоня из сельпо разлюбезному своему новую овчинную шубу. Полгода отоваривала она ее яйцами, чтоб не мерз Ванечка в бобрике-ветродуе. А он в момент влез в обнову и на первой же машине усвистал в райцентр. А там, зажженный скандалом с женой, пришел он с рапортом в военкомат, прошу, мол-де, отправить на помощь забижаемому народу. И дело тут, конечно, было не только в размолвке с женой. Ругачка с ней послужила спусковым крючком тому, что нагорало в нем, когда слушал день за днем, час за часом по радио об обстановочке в Суэце. Еще ж и газеты, они тоже солили, бередили по душе Ермаковой, по ссадине самой, по сукровице, потому что был-то он человек истинно русский, добрый и могутный духом. А с древних богатырских времен еще запримечено, что нет сильному большего постыжения, как если на его глазах слабых-маленьких бьют. Хоть в чистом поле такое случись, хоть в уличном происшествии, хоть в масштабе международном. Вот и жгли-бередили душу фронтовика сообщения, что англо-французы бомбардируют Египет, что в крови и огне он, силой пытаются агрессоры отрезать Суэцкий канал, что в ход пущено уже американское оружие. Это, конечно же, была вопиющая несправедливость, пощечина мировому братству людей.

У военкома глаза полезли на лоб, с недоумением глядел он на добровольца из Михайловки: конкретных же указаний на этот счет сверху еще не поступало.

– Так по радио же сообщение было, – давил на него Ермаков с боевой яростью.

– Будем ждать нового дня, – заявил ему комиссар, – сообщите адрес, где на постое будете, если что, срочно вызовем, как объявят мобилизацию.

Иван Михайлович срочно созвал на «военный совет» у одного своего фронтового друга, такого же военного копчения корешка, каким был сам, приятелей и объявил им о доблестном своем решении. Устыдил даже: «А вы чего ж, бойцы?» Некоторые солидарно поддержали Ивана Михайловича, и сорганизовалась тут целая «египетская команда». А событие-то великое, масштаба международного, и по случаю отъезда в Африку славяне крепко, конечно ж, кутнули. А случилось так, что примкнул к ним хитромудрый залетный дедок. Он положил глаз на овчинную, под черный блескучий хром выделанную шубу Ермакова. И вот дедок засоловеил, стал нудить: «Да зачем тебе такая шуба в Египте? Там жаркие пески, на пот изойдешься, и придется тебе ее выбросить». «Неспособно же на икваторе в шубе, – канючил он. – До чео ж неразумственно корячиться в Египет в ней? Ты ж, не доезжа Дарданелл, обовшивеешь. Вошь, она тепло любит, раскудри ее». Пристал, в общем, дедок: продай, да продай шубу. Князь Сибирский-Египетский, как рисовалось уже ему его новое положение в глазах местной общественности, смерил взглядом захлюстанного прискребчивого старикашку в поношенной фуфайчонке. «Какие у тебя деньги. Медяки одни в карманах, небось, а туда же еще шубу ему! Устраивает тут клоунаду», – подумал Ермаков и смело, разыгрывая веселую сцену, бросил ему:

– Восемь червонцев на кон, ваше величество.

«Величество» полезло в карман и через несколько секунд стало отсчитывать ему красненькие. «Ну, и спектакля!» – вспыхнуло в мозгу у огорошенного египетского добровольца. Что же теперь, в попятную идти ему, позориться перед доблестным казанским воинством?

Иль не истинный Ермаков сибиряк? Держа марку, одним словом, загнал он свою шубу, хоть и скребли на душе кошки в предчувствии Тонечкиного суда. Никто и не заметил, когда, в какой миг покинул дедок застолье. Извильнулся он, уполз из компании на тихоньком брюшке...

Взремнув на одну паутиночку, чувствуя международную ответственность за судьбу забижаемой страны, братия прытко двинулась утром в военкомат. Ермаков бодрился на звонком морозце в дедовой фуфайчонке. Военком объявил раззадорившимся на подвиг славянам, что было обращение Советского правительства, что конфликт на Суэце пока улажен и можете, мол, возвращаться по домам, потребуетесь – немедленно вызовем вас. «Ну, что ж, пусть будет так», согласились со вздохом бойцы. Иван Михайлович сразу ж подумал, конечно, о лихо профуканной им шубе и ринулся с дружками искать дедка: неславно же, нелепо, конфузно и совестно домой без шубы являться, и в Египте не побывал, а уж урон в обмундировании потерпел. Дедок, однако, по словам диспетчера автовокзала, слинял уже в Казахстан. Сделку теперь не расторгнешь и шубы-кожанки не вернешь. Крепко закручинился тут Иван Михайлович. Очень мучило его, как перед Тонечкой отчитаться за наглое свое бесчестие. Скажет ведь, как пить дать, выляпает: пропил, прогулял, пропастина... И пришлось славному сибирскому добровольцу прибегнуть к фантазии, ухватиться за мысль, что мобилизовали в Египет покамест лишь шубу. Другой причинной ниточки не придумывалось ему с похмелья. Этого достаточно было, однако, чтобы попала Ермакова шуба в районный фольклор. Добровольцы, ободрив воспечалившегося бедолагу-друга, что здорово он придумал насчет первомобилизации шубы, весело двинулись в чайную, благо, что червонцы, вырученные за шубу, у Ермакова еще шелестели. «Вот сообчат военным министрам-агрессорам по разведканалам, что сибирски ребята шубы по дешевке распродавать начали, – высказал, гоготнув, свое соображение в чайной один из приятелей Ивана Михайловича, – у тех и в кишке стратегической холодно сделается. Подумают: а ну как продадут они шубы да заделают нам египецко небо в овчинку...» «А что, Михалыч, – подвернул к этой шутке свою другой весельчак. – Может, подать тебе надо рапорт самому Гамаль Абдель Насеру? Конфузно, мол, с шубой получилось, ваше заморское благородие, из-за моей с вами солидарности. Неужто он тебе египецко обмундирование не вышлет? Ему ж, правителю это – чихнуть раз». «Даже египецко звание ишо присобачить может, – сунулся тут другой добросерд. – Фараон-величество третьего ранга! Га-га-га...» Как уж там отчитывался Иван Михайлович за шубу перед любимой своей Тонечкой, одному богу ведомо, но то, что история с ней так или иначе легла в сказ «Костя-египтянин», – факт подлинный.

По возвращении из этой своей поездки в Казанку пришел я домой к матери Ермакова Анне Михайловне передать приветы от бабушек - подруг юности. Восьмидесятичетырехлетняя старушка, она была согбенной, ходила по квартире с костыликом. Но синевато-серые, как излом железа на солнце, глаза лучили еще живой блеск.

– Утворил он так утворил с Египтом, – говорила она, устроившись на кровати. – Да Ваня и вообще с детства как что-нибудь сморозит – хоть стой, хоть падай. За партой в школе сидит, бывало, а на затылке у него будто чертики играют. Пальчик незаметно покажет, рожки изобразит или еще какой тайный сигнал подаст – класс замирает со смеху, а Ваня мой сидит-сияет как новый пятиалтынный. Околь его всегда табунились и всегда смеялись. Такой прокудник был, это сохрани бог и помилуй, куда-нибудь да встрянет. Учился-то Ваня на пятерки, только за дисциплину ему троечки ставили. Вызывает меня раз учителка, беда, говорит, с твоим парнем, наказывать его надо. Хватит мне в душу лезть с ним, отвечаю, отец на фронте, сын первенький погиб, мы и так горем убитые. И я бить-драть Ваню должна, да? Проговорилась потом дома об этом, а Ваня, как пристанут в школе к ему, что матери пожалятся за его прокуды, учителкам и сказанет: «Мы и так горем убитые, а вы им еще скажете...» Вымотал он меня, пока учился, прокудник. Потом приехал в Михайловку к нам кукольный театр из Омска. Ну, ребята всем классом шибанули глядеть его, а моего Ваню в артисты-кукольники забрали тогда. Еще чего было? В политотдел меня вызывают. «Зачем? – спрашиваю – Я доярка и политделами с коровами не займаюсь». Те в ответ, что, мол, плохо сына воспитываю, что Героя он похоронил, заявил, что летчик Леваневский разбился, самолет его обледенел, он и упал, А это не доказано, его еще ищут.., Ой, да он всегда что-нибудь выкомуривал!

Анна Михайловна полезла в фанерный, довоенных лет чемоданишко и отыскала фотографию... Гитлера. Мне вмиг вспомнилось, как изображал его Иван Михайлович в редакции областной «молодежки», где я работал. Мазнул мокрой ладонью по чубу, оскалился, расческу для изображения усов к носу подставил, и ни дать ни взять – Адольф вылитый. Природный артист жил в Ермакове. Не случайно же наседал одно время в Тюмени на Ивана Михайловича режиссер драмтеатра, приглашая его на роль Ермака.

За высокими оконными рамами кабинета Аржиловского все та же неуютная серая мгла. И сноп света, падающий на стол секретаря райкома из-под оранжевого абажура настольной лампы придает какую-то теплоту и домашность нашей беседе.

– Безвредный был человек Иван Михайлович, – вновь заостряет на этом мое внимание собеседник. – А что веселый, так посильна, говорят, беда со смехами. Вспоминается Шолохов в этом отношении. Он говорил, что человек без сучка и задиринки неинтересен и скушен, скушна с такими людьми и жизнь. И вот Иван Михайлович с задиринкой жил. Оживлял он жизнь, делал ее интересной, будоражил как-то людей, заставлял человека задуматься, какой же он, своеобычен в чем, какая у него задиринка и изюминка. Самое главное, конечно, что Иван Михайлович был смелый, независимый в своих суждениях.

Я согласно киваю головой Аржиловскому: верно, такая натура у Ивана Михайловича. Когда в области бряцали в медь, били в литавры по поводу рекордов в бурении, поднимая густой всесоюзный звон вокруг цифири в добыче нефти, Ермаков шел встречь этого потока парадности и фальши. Вдоль и поперек исколесил он Югру и Ямал. Терзаясь увиденным, Иван Михайлович откладывал в сторону сказы и, захваченный злобой дня, врывался на страницы местных и центральных газет с публицистикой, которая оборачивалась потом новыми его сказово-очерковыми книжками. Раздвигая упругие валы цифири, рвался он к сокровенному в человеке, славил Мастера, утверждая документальной прозой своей, что мастерству смерти нет. В корень бытия глядел он: дело, к которому тянется душа в светлом предозаренье – заглавное, стрежневое течение жизни. Любишь его, значит, страдаешь, потому что не бывает легким любимое дело. Оно само прямит и высветляет тебя, полнит доброй нацеленной силой, покаянная чистая громадища стрежня растворяет в родниковом пространстве муть и желчь, яд и накипь тлетворных твоих истоков и пасмурных полдней. О ком бы ни писал Ермаков, о лесорубах ли, строителях, нефтедобытчиках, буровиках, искал Добрыню он в человеке, несущего посильное добро к высокому костру дел народа, пытался понять, откуда же начинается Человек – творец. Очень любил геологов Ермаков, то первое поколение открывателей сибирской нефти, которое воспитано было так, что сначала думало о Родине, а потом о себе. Заветные слова сказал он о щедрых бродягах века с лосиной жилой в ногах и с такой же чащобно-уремной судьбой, которые будто бородами чуяли Золотое дно Родины. За создание подсобных хозяйств на Севере бился публицистикой своей писатель, страдало его перо за то, чтобы к Заполярью продвигались зеленое перышко лука, хрусткий живой огурчик и стакан цельного молока, чтобы в «надбавках северных» больше человеческого тепла было, не сминала бы души государыня Тонна. Нефтяные короли шутили с ним, заявляя, что с огурцом в руке, мол, наскакиваешь на тяжелую индустрию, Иван Михайлович, мелкотравчатые это атаки. «Нич-чего, – отвечал он с истинно бойцовским запалом, – воюем, как можем. Я вам кровь все равно вскипячу!» И так за теплицы рубился с чинушами всех рангов и званий, что чепуха даже всякая стала сниться ему. Привиделось во сне Ивану Михайловичу однажды, что явился огурец в форме горной инспекции на буровую, увитую шлейфами пара, и опломбировал все там. «Технику безопасности нарушаете!» – заявил он бурильщикам.

И вновь о смелости писателя-земляка повел речь Аржиловский, тепло осиянный оранжевым светом лампы:

– Вспоминаю такой случай. Проходил я однажды мимо райкома ДОСААФ и услышал зычный ермаковский голос. Сразу же, конечно, зашел туда. Иван Михайлович просил винтовку, чтобы поохотиться на коз. А было это в аккурат в канун Октябрьских праздников, шестого, по-моему, и Иван Михайлович начал уже отмечать их. Винтовку по этой причине ему не дали. Ну вот, запалившись ото всего этого, стал он высказывать очень критические и вполне справедливые замечания в адрес тогдашнего нашего первого секретаря райкома партии Козырева. И присутствовал на беду при этом некий ревизор из области. И он намотал все на ус и по приезде домой услужливо донес в КГБ, что Ермаков приходил за винтовкой, чтобы убить Козырева.

– Чтобы отстрелять его, как козу? – уточнил я.

 – Так можно сказать, – согласился со мной Василий Сергеевич – В общем, тут же прилетел из Тюмени всполошенный подполковник из органов и учинил опрос всех, кто так или иначе был завязан в этом деле. Водились в те времена, как и сейчас, впрочем, те, кто губил людей в «патриотическом» раже соединением несоединимого, а в данном случае так и произошло. Мы все переживали за Ивана Михайловича, только один он был спокоен. На разбор подполковник пригласил и меня. Ермаков ему сразу и карты на стол: «Говорил я отрицательное о Козыреве. Ну и что?» Тот со своим доводом к нему: «Так ты напиши, если так думаешь. Зачем говорить?» Ермаков ему и выкладывает: «Писать я могу, да? А говорить? И говорить, выходит, могу, вот и говорю». «Может, вы по пьянке просто болтнули о нем?» – настырно допытывался подполковник. «По правде», – рубанул Ермаков. «Но вы же и сейчас выпивши». Иван Михайлович встал, уперся руками в стол, сверля подполковника взглядом, и с энергией проговорил: «Нет в мире сил, которые не позволили бы мне выпить в честь годовщины Великой Октябрьской социалистической революции». Он рывком развернулся и вышел из кабинета. Не рядовое событие, не с каждым случается, но оно, на мой взгляд, хорошо как раз выявило смелость Ивана Михайловича в суждениях.

– Ну, смелость – ладно, – начал Василий Сергеевич новый виток своей мысли. – Мы часто бываем невнимательны к окружающей нас действительности. Есть интересные люди среди нас, а мы их не замечаем. Ермаков же умел углядеть их.

– Как Шевчуков узрел среди другого люда в Казанке? – заулыбался я, напомнив Аржиловскому об очерковой ермаковской книжке «Иван да Василий».

Несколькими часами раньше я встретился с одним из Шевчуков. О таких вот писал Иван Михайлович, что руки у них «скуповатые на жесты, бережны в ласке, зато звери в работе – железо мнут». Лица их – «мужественные и в тот же момент – добродушные, спокойноуверенные и в то же время застенчивые, суровые, но исполненные вековой доброты. Лица без лицедейства. Лица – рельеф сердца. Таким во всем хочется верить...»

Жена Шевчука провела нас с хозяином на кухню, и мы опустились с ним за самодельный, выскобленный до желтого блеска стол. Василий Иванович сидел застывше-околоделый, комлеватая плотная шея его напряглась. Насвинцевевшие до металла в матером труде руки (опусти, кажется на наковальню их – зазвенят) он сложил на колени. Ладони его отбронели и были в трещинках, ромбиках и треугольниках на зароговевших местах. Их надо было, наверное, в отрубях часа два отпаривать или брать только рашпилем. Супруга Шевчука Александра Ивановна бережно извлекла из шкафа желтую уже от старости газетку с рассказом о братьях-близнецах. Работали они в одной автоколонне, шофера были, ударники вечные, как представил писателю их начальник колонны. И о любви своей к этим простым людям поведал в очерке Ермаков. Так без обиняков и написал: «Я люблю это чумазое племя, заселившее русские магистрали, тракты, большаки и проселки».

В детстве братья с радостью копны сена возили, а зимой по лесу, как зайцы, шныряли, веселей это было, чем диктанты писать. Но сиренно ворвался в их жизнь 1941 год, и вот уже не смолкает в военкоматовском дворе торопливый стрекот машинок, снимающих волосы с запасных и свежепризванных. Кудри, вихры и чубы толстым слоем устилают траву-мураву. «Вейся, вейся, чубчик мой, пока у мамоньки родной, разовьешься, чубчик мой, под винтовочкой стальной», – озорует частушкой один из трактористов и подставляет буйну голову свою парикмахеру.

Война не тетенька, не поплачешься ей в запазушку, и неси, солдат, крест свой. Василий Иванович скупо живописует мне, как выучился он в Челябинске на механика-водителя тяжелых танков и ехал потом эшелоном в сопровождении ястребков до Польши, как попал там при выгрузке под бомбежку, как маршем шел к Берлину и форсировал Одер.

А после войны баранку крутил Василий Иванович и обогнул по километражу земной шар несчетное число раз. Однажды сделали ему запись в трудовой книжке и до пенсии все – в автоколонне, а Сергей Иванович – до смерти.

Александра Ивановна постреливала лишь огнисто-живыми своими глазами в сторону Шевчука, переживала, что муж ее молчун и что мне приходится чуть ли не щипцами вытягивать из него слова. У нее запунцовели от смущения за своего Василия щеки и шевелились беззвучно губы в попытке сказать за него. Улучив момент, она заявила с жаром, что если бы все так работали, как Сергей да Василий, мы бы давно уже были в коммунизме, что с их мозолистыми руками туда без пропуска можно входить.

Я поделился с Василием Сергеевичем впечатлениями о походе к Шевчукам, а тот как бы в отдарок стал рассказывать мне о покорившем своим искусством Казанский район некогда самодеятельном артисте Борисе Калинникове:

– Весело написал о нем Ермаков. Помню, как в этом вот кабинете изображал он Калинникова, до того мне не приходилось еще так смеяться – уливался слезами...

Не мог не вспомнить в эти минуты я те времена, когда мы, молодые журналисты вились в Тюмени хвостиком за Иваном Михайловичем, потешаясь озорными его байками. Глаза у него – два вертучих беса, зубы наголе всегда. Как не примагнитит такой молодежь! Это Ермакову только могло придти в голову сочинить историю о боевом жеребенке, егозисто бегавшем по селу, якобы, в солдатской пилотке с красной звездочкой. В сказ «Горсть махорки» попал он, но рукопись его украли у Ивана Михайловича в одной из поездок цыгане. И не вернулся к ней больше писатель.

В те времена подарил мне Иван Михайлович свою книжку с дорогой мне надписью «От Князя Подкнязку во славу и память Дней Нашей Жизни». Помню развеселый его рассказ о героическом сыне бурестойкого народа солдате-ненце Пуйко. Как затравчато улыбался Иван Михайлович, сколько переливов, озарений и соцветий пылало на его лице! Сколько соку было в его голосе!

Собрал Пуйко однажды молодежь вокруг себя, склонил он голову, значит, и покачивает ею, будто с оленьими рожками она. Пояснив что он, ненец Пуйко, самолично есть на историческом снимке, где наземь швыряют наши бойцы на Красной площади вражеские знамена, зачинает рассказ:

– Тащим фасисское знамя мы. С затылка я зафотокрафирован. Цетвертая шеренка, права фланк. А ветер настречу дует, как в тундре, кусает, собака. Ослаб силами я – руки дрозат. А тут исо полная грудь орденов! Они колебают и тозе к земле отягцают, хоть упади наперек Москвы. Осилил-таки я фасысское знамя, просол Красную плосядь. Бросил знамя на сфальт и сакачался, совсем ослаб. И слышу вдруг сурьезный голос с трипуны: «Товарисы! Боец из коренного населения пошатался!! Привесть его сюда ко мне!!!» Товарис Буденный это крисял, оказватся. Сильно пугался я, беда, думаю, цего-то прострафился. Подвели меня прямо к марсалу. У него шашка кромадная, усы такие строгие – посяды не зди, один ус – лева, другой – права. И Семен Михайловиц спрашивает меня: «Откуда родина?» «С Ямала, Семен Михайловиц». «Кем на войне был?» «Снайпера, Семен Михайловиц». «Сколько немцев-кадов убил?» «Сто два када ництозил, Семен Михайловиц, – заговорил я узе смелей. – Другой ершей стоке не съел». «Рада с тобой познакомиться, солдат Пуйко, – лыбается Семен Михайловиц. – Становись со мной, надень мою фураску для аторитета». Уполномоцил он меня, в общем, и стали мы с Семеном Михайловицем парат принимать. А пошли танки, атилерия – клавная калипра. Аж Москва дрозыт. Потом позвал в гости меня марсал. «Выпьем, – говорит, – сакусим пойдем, про Победу поговорим, посмотрис, как я зыву.» «Позалуста, Семен Михайловиц», – ответил я. А дальше-то – ой, цего увидел я! Дом у него хоросый стоит, пятистенный. Цетыре собаки залаяли – квост пистолетом. Гляжу на них – Ямал споминаю, и плакать немнозко хочеца. Ну, заходим в комнату, и Семен Михайлович прикас выдает козяйке: «Катька, винка неси, угосять буду ненецкого солдата Пуйку. И рыпы тавай. Цетыре года сразался без нее рядовой Пуйко». Мало нам, конесно зе, одной путылки стало, но козяйка не дает больше, хватит, музики, мол, хватит. Зенщины русские, как ненки, се одинаковы. Ушла она я коворю Семену Михайловицю: «Не горюй, люпимый мой марсал: у меня кой-котора деньзонки военные есть, сбегаю в киоску. Рыпа на закусь, а?» Семен Михайловиц осерцялся маленько: «Не хватает есе, стоб рядовой марсала угосял». «Не волнуйся, торогой мой товарис Пуйко, – говорит он. – Стоб марсал да без винки – такого есе не бывало». Моргает он мне и командует: «Пластунски ползи, солдат Пуйко, кде-то у меня под кроватью поллитра стояла прятана отыскай ее. Сыкраем ему, друг мой Пуйко, алюру, стоб ус веселей шевелился. И пошла у нас празнецтва за Победу, ерша ему в глотку фасысту. «Будем сторовы, ямальский стрелок Пуйко!» – цокается со мной Буденный. Стаканы хоросо зазвенели. И сашлыки ели мы, винка пили. В колову утарило, и заплакал ас Семен Михайловиц: «Люпима, друг Пуйко! Кде мои кони милая? Ництозили мои кони. Одно зелезо гремит, один пензин воняет... Кони моя любимая... Кони моя зеланная... Заржите мне в ухо старое... Кормитесь с моей ладонецки...» Плацет и плацет. Мне узасно залобно сделалось, я хлипываю: «Люпима наша старик! Не крици, не горюй через пуп. Я тее три оленя тарю. Такую исо тацянку-растацянку саделаем. Махно в кропу перевернется. Вранкуль тот свет найдет. Быстрей ветра оленецки мои...» Обрадовался Семен Михайловиц, повеселился опять, и запели мы с ним тацянку-растацянку: «Ты лети с тароки, птица, сверь, с тароки уходи. Видис облако клубится, кони мсятся впереди...» Итересно стало Семену Михайловицю, какой первый вразеский корот я санимал. Надо было сказать – Кенисберк. А я путался и ляпал ему: «Омска, товарис марсал!» Туда зе в малисе с Ямала приплыл. И в Омска на зелезну торогу крузили нас, стоб на войну ехать. Понял марсал, что маленько ошипка у меня получилась. И мы посмеялись, конесно. Потом инекдоты исо травили, и дазе пупок со смеху поумирал у меня. Все хоросо, в обсем. Токо фураску потерял, в которой парат Победы принял. Век себе не просю, собака.

Анекдот, казалось бы, побаска, но это с первовзгляда только. Перестав скалиться и посерьезнев уже, Иван Михайлович говорил:

– Эти ненцы – дети и дети часом бывают. Чего не наугибают только. Отчего сочиняет и приукрашивает Пуйко? Чтобы в народе осталось... Ненец фашистское знамя бросал. Вот так же, наверное, и русские наши былины когда-то рождались. У Буденного, что он стопку с Пуйко восхряпнул, славы же не убудет? Нет. А народности Пуйкиной чистая слава и память. Пуйко-то первовоин у них! Ведь ни при царе, ни до этой войны ненцы в армии не служили. А тут такое боевое крещение у народа... А душа у Пуйко памятливая, певучая, как у поэта. Вот и грезит она, лепечет доверчиво, бесписьменная эта душа.

Как стих, запомнился мне навсегда и начальный абзац ермаковского сказа про артиста-самородка: «Первое самое, глядя на него, на Борю Калинникова, любому в глаза бросается: «А и славная же ты, парень, жердина!... Добра-а. Хоть на антенну дак сгодишься».

– Почему героем стал у Ермакова Борис Калинников? – стрельнул взглядом на меня Василий Сергеевич. – Потому что оригинальный, интересный был это человек. Природный же талант – Борис Калинников! Начнет передразнивать на сцене богомольную куму Матрену – на лице такая благодать, ангелы, кажется, стаей сейчас на нее опустятся и по понюшке разнюхают. А то тут же в дьяка преобразится Калинников, вытянется на своих журавлиных ногах, волосы раскосматит, глаза навыпучку, козлом ревет, и зал колеблется от его баса: «Попалась, вражья-аа до-о-оочь!!!» Вот и писал, Иван Михайлович, что рубашка под сердцем затлеет у того, кто его слушает и смотрит, и сам человек загорается на доброе деяние, на полет духа: такая музыка в его душе зазвенит. Украшал нашу жизнь Калинников в каком-то роде, и Иван Михайлович таких людей выискивал. И непередаваемо-самородно рассказывал о них. Читаешь его – будто янтарь перебираешь в горсти, светятся все словечки его, с мыслью язык. Как это у него в сказе одном? Рассуждает активист сельский Мирон. Совесть у нас, говорит, еще махонькая. Мы еще за полподковы железа да куричью потраву друг на дружку зубами клацаем. Свое-то к нам диким мясом приросло... Многим писателям поучиться бы надо у Ермакова, как пользоваться возможностями русского языка. Ну, не поучителен ли в этом плане сказ Ивана Михайловича «Кузнецы»? Особенно эпизод, как с группой солдат на фронте в кузницу он попал. А что кузнецов Иван Михайлович любил всегда, в районе у нас все знают. Это деревенский корень говорил в нем. Истинно, деревня плачет по кузнецу, как армия по генералу. Ну, а в Сибири, я вам скажу, такие мастера этого ремесла есть, которым, право слово, богу звезды ковать только.

И новое воспоминание веселой волной окатило мое сознание.

Проснулось в памяти, как шлифовал на журналистском молодняке в «Тюменском комсомольце» Иван Михайлович сказ «Кузнецы». «Ты наддай-дай-дай ему!» – вскрикивал Ермаков, изображая, как науськивает молоток кувалду. «Нина, Нина – ах!!» – крякала кувалда и частила затравчато наковальня: «Ох! Ах! Бог ты мой! Ой, ой, ой, ой!» Верно говорят в Михайловке про писателя-односельчанина: «Где Ермаков был, там и смехи жили». Мама его Анна Михайловна вспоминала, что не раз грозился председатель колхоза: «Не пущу больше Ермачонка в поле. Как начнет кого-нибудь представлять, все и работу бросают, хохот стоит. Ну, бес внутри будто поджигает его. На сенокос послал – он все дела и оконтузил там. Копны подвезет, стоговальщики вилы в землю и смеяться давай над его побасенками. К бабам на волокуши подъедет – там хохочут вповал, по сену катаются. Отвлекает людей от работы...»

– Так вот пишет Иван Михайлович, – продолжал Аржиловский напевным своим голосом, – как набрели они под Псковом где-то на полуразбитую кузницу. Лучше меня, наверное, знаете этот сказ. Сибирские кузницы Иван Михайлович крохотными уралами называл. А тут увидели солдаты кузню под открытым небом. Кузнец старикашка в дореволюционном картузе. Печка-буржуйка горн заменяла, трофейный неллецкий аккордеон – меха, молотобойцем – девчонка-журавлик. А тут весна, земля парит и торопит. Умирать собирайся, а нивку паши! Сеять чего-то да надо. Боронные зубья требуются. Сошники оттягивать надо, а как девчонке совладать с ними. Вот и призвал кузнец на помощь граждан-солдат, у кого рука не отсохла. Ударять надо по горячему железу. И вот кувалду взял неумеха. Ударил он, а та сыграла со звоном по клюву наковальни. Кузнечишка-старикан и взвился, поднес ему, осердясь, молоток под ноздри и закричал: «Куда же ты бьешь, разиня! В железо бей! В горячее... А не звенькай...» Очень я люблю этот сказ, восхищаюсь всегда, как ситуацию повернул он. А Ермаков прямо же заявил, что иному писателю так и хочется подсказать: «Куда же ты бьешь, разиня!» Н-да, сам-то он был как раз таким человеком в Слове, который умело бил, по горячему железу бил, и бил точно.

Что верно, то верно, ковачом Иван Михайлович был отличным, ковал слово почти в пословицу, чтобы густо все было в речи, щедро, присадисто.

– У меня наипервое дело – Слово, – кругло окая, говорил он, и Слово это оставил нам, как лучшее свое подаренье. «Не согретое в горне души, – писал Ермаков, – оно как холодное железо: шершавое, упрямое, неподатливое. Не тронь холодное – один звон. Но если вдруг... слово засветится, если почувствуешь, что оно горячее, обжигается – не медли! Укладывай его скорее на «наковальню» и бей, заостряй, закаливай, доводи!» Смысл жизни в литературе он понимал как службу. И не встречал я наказа избирающим писательский путь мудрее этого: «Пасешь высокое слово – рабствуй, служи и гибни у золотых копытец его. Обручился с ним – лебединым обычаем грудь свою расшиби у золотых копытец его. Изронил его каленою стрелою напрягись у золотых копытец его. На костер взошел – в пламя изнемогись – не в золу».

Резонен вопрос: «Сказывался ли на творчестве Ермакова застой, дух тлетворный его?» Без этого, конечно же, не могло обойтись, оттого и жаловался он жене перед смертью, словно предчувствуя близкий конец: «Мне б одну хоть вещь, Тонечка, написать так раскованно, чтоб развернулась душа, как гармонь».

Встретились на улице Республики в Тюмени однажды два художника слова. Один – бездомный, ютящийся с семьей в какой-то лачуге, другой – бесхлебный. Первый – Иван Ермаков, второй – Зот Тоболкин, который заявил другу:

– В моем доме, Ваня, сегодня не было хлеба.

Ну, нашли они хлеб, конечно, и еще кой-чего, и излились один перед другим два кипящих сердца, напитались той живительной энергией дружбы, которая помогает выжить человеку в самые тяжкие и мрачные дни его жизни. А терял тогда веру в себя драматург наш, удерживавший себя на плаву стихами, о которых и сейчас еще мало кто знает. Это в те времена прорвалось у него в один из осенних слякотно-штормовых дней:

Может, это и есть мой удел:
Не людьми быть понятым –
Ветром.

А Ермаков в тот вечер несколько раз декламировал в сосредоточенно-отрешенном настрое строки друга:

Этой жизнью я просто болен,

Не устать бы только перу.

И отзывалось тогда, как эхо, в его сознании: «Не устать, не устать, не устать...» А выдюжить нелегко было, потому что сворачивалась душа Иванова, как тополиный лист от жары. Тогда-то и подумал о нем Тоболкин в приливе нежности: «Ваньша, Ваньша, огромный и наполненный ты мыслями, как тюрьма. И стонут они, теснятся. Оттого и глушишь ты тоску водкой...»

Я бы погрешил против истины, если бы скрыл от читателя скребущий сейчас мою душу такой факт из его жизни. Получил Иван Михайлович как-то вполне нейтральное письмо из журнала «Грани», написали из Парижа ему, что боремся мы, мол, за российское возрождение, приглашаем принять участие в нашем издании. Упомянут был в письме по случаю Кафка. И вмазал тогда Ермаков «друзьям» в ответном послании. В первых строках досталось Кафке, «рефлектующим его мощам», а дальше – парижским авторам. О Родине, мол, говорите, «у вас ее нет», «штат графоманов и шизофреников у вас переполнен». «Отщепенцы, перебезчики, предатели, – буйствовал ослепленный политической ортодоксией писатель-тюменец.

– Не вас ли великий человеколюбец Горький уподоблял «тифозной вше». «Почтовый ящик я продезинфицировал», – завершил он, войдя в раж. И была тут не вина, а беда его, сына своего глухого времени. Это еще раз к вопросу о застое...

Что Ермаков – народ весь оболванен был: десятки же лет с революции работала на его оглупление страшная идеологическая машина. Если говорить о Тюмени, то у нас тут в идеологии такие бульдоги были, вспомнишь – мороз по коже. Это они устроили в свое время мышиную возню, соображая, давать или не давать в газете сообщение о смерти Ивана Михайловича, который мог такое врезать им словом при личной беседе, отчего глаза стекленели у некоторых в КГБ. Чиновники, однако, явление эфемерное, вечен народ. А в его неподкупных устах доброе слово о Ермакове не исцветало, в чем убедился я непосредственно на его родине, в совхозе имени Челюскинцев, где он жил и работал.

Ехали мы туда с ребятами из Казанского литературного объединения. Взвихривались «уазиком» нашим алмазные блестки измороси на дороге. Веселили глаз заснеженные мартовские поля, плывущие приподнятые над ними на гривках прозрачные березовые леса, которые шумят во многих ермаковских сказах. Щедрое сияние изливало на землю со своих ясных щек весеннее заячье солнышко, как назвал бы его Иван Михайлович. И то верно: где-нибудь в березняке недалеко, может быть, стоял заинька столбиком, стриг ушами, млея в тепле его. Сколько их, этих живых глазочков Родины в этой ермаковской стране!

В потемневшем от времени до зеленой тоски в каждом бревнышке, трухлявом скособоченном клубе, доживающем последние дни (рядом высился из белого кирпича Дом культуры, в котором хозяйничали уже отделочники), и прошла наша литературная встреча с односельчанами Ивана Михайловича.

Так случилось, что попризабыли мы в области Ермакова. Замалчивали его чиновники. Словесами, медью бряцающей обходились и в писательской организации. И стоял поэтому не одий год, как ободранный, недооблицованный памятник-сиротинушка на могиле его. А встали у руля организации новые люди, и задались всерьез вопросом братья-писатели: «Неужели мы Иваны – не помнящие родства?» Зашевелились сами, тормошить земляков стали в родном районе Ивана Михайловича. И добились, что постановлением Совета Министров республики имя Ермакова присвоили Казанской библиотеке. А спросом его книги пользовались.

– Уж кто из читателей распробует Ермакова, до корки читает и выкатывает потом глаза: как это я, мол, не знал его чудесные книги, – расказывала мне, посверкивая темно-вишенными какими-то своими глазами заведующая библиотекой, Заслуженный работник культуры России Зоя Григорьевна Аржиловская.

Хозяйство «челюскинцев» возглавил недавно широкий в кости, по-крестьянски степенный, золотисто-рыжий внешностью инженер Иван Левчук, и впервые при нем прокашливаться стал, как после табака-самосада, с экономикой хронически отсталый совхоз, ощущать здесь стали вкус забытого слова «прибыль». Я встречался с Левчуком накануне этой зимней поездки, в самый разгар осенней страдной поры. Запламеневшие осины уже подожгли с краев матерые крепи лесов. Искрили над полями тихие паутинки. Увалы с комбайнами рокотали, гудели, дымились от пыли, солярки и мелкой половы.

Не было, наверное, такой уборочной, которая бы не оторвала Ивана Михайловича Ермакова от письменного стола. Мотался по полям он с агрономами, бодрил механизаторов веселой шуткой и репортажным словом в газете. Глубокого крестьянского корня он был человек и понимал, что такое хлеборобское честолюбие. Не случайно же напоминал младопахарям нынешним в сказе «И был на селе праздник», как соревновал дружину хоробрую повыдернуть из земли кленовеньку сошку былинный герой Микула Селянинович. И дружинушка запросила пардону...

Ох, и страдал же он, когда глохла его моторная Русь в непогоду, обрушивалось на хлеборобов гнусное злоярыжное небо и видел он, как лежит помертвевший, тусклый валок, до земли пробитый дождями, с плесенью белой внутри, с глупенькими бледнымы проростками молодого зерна под ним. Цепенело в Ермакове слово, как немели в ту пору и страницы газет в черные дни остановок с жатвой. И вместе с механизаторами жадно следил писатель, как подорлик в выси за небушком, бдительно карауля погоду. А завидев долгожданное солнце, становился бесновато-веселым, и воспринимал уже кровоток его чуть куражливые и хвастливые слова бригадира, когда тот телефонировал в райцентр: «Машины нам, машины!!! Наш хлеб исть можно. Баб ромовых можно пекчи. Девкам пряники. Помогите машинами». И не крестьянская матушка-мать, а сама Родина в страдные и горячие дни такие и часы склонялась к изголовью младопахаря и окликала: «Вставай, сынок! Заря счастье кует. Хлеб на стол, вот и стол – престол!»

Мы говорили, конечно же, с Левчуком о знаменитом их земляке. Рассказывал мне Иван, что подвезли уже тесу для ремонта дома, где жил Иван Михайлович и где решено создать его музей. Прошлись мы по зарегистрированной в тот день местными почтарями улице Ермакова на центральной усадьбе.

– Выискали мы средства на ежегодную совхозную премию за лучшую книгу тюменских писателей о родном крае, – говорил Левчук с возбуждением.

И вновь на поля рванули на директорской машинешке к тем, кто в грохочущих тракторах и комбайнах соревновался за приз имени Ермакова. Побывали с Левчуком тогда и у доярок. Они тоже подхлестнулись в «ермаковское» соревнование, заявив с обидою на одном из собраний: «Мы тоже – не опупышки, не лыком шиты...»

Пишу сейчас о хлебе, страде и поле, и возвращает меня память в лето 1974 года, в сквозистый березовый лес, в стойкий жар полдня, к комьям подсохшей глины у свежей могилы Ивана Михайловича, к глухому звону лопат. На такой встрече, какую провели мы с «челюскинцами» в клубе вечером, он бы сказал: «О душе человека в первую голову надо думать нам. Вон как тянутся люди к нашему слову». Обжигали Ермаково сердце беды деревни, которую давили катком диктата циркулярные души с административным их зудом, со всякими укрупнениями, наклеиванием на деревни этой покойницкой бирки – «неперспективная». Усыхала тогда святая, как золотой каравай хлебный, родная его Михайловка. Боль за село, за отчую землю сжигала его, и это тоже одна из причин, что потеряли мы Ермакова в пятьдесят лет.

– До краю ж дойдем так! – кипятился он однажды в кругу журналистов и передразнивал какого-то шибко правоверного сельского активиста: «Товаришчи! Светлое будущее и так победит, хотя нет никаких условиев...»

Тон литературной встрече задал начинающий местный прозаик, зарабатывавший в ту пору на жизнь жаркой лопатою в кочегарке. У него и руки-то были лопатистые, и сразу же открывалось, что коренник-работяга вышел на сцену. Литературный крестник Ермакова, он, Анатолий Савельев слегка волновался и начал с корявинами в речи:

– Я думаю, что по силе сказа дорогой наш земляк даже превыше, чем уральский сказитель Бажов. Когда меня вызвали на писательский семинар, я им сказал: «Дак вы что, ребята, вот вы тут все живые ходите, пишете там книжечки свои, а Ивана почему же, нашего земляка забыли?» Дружили мы с ним, и знаю я, как он в Тюмени там, значит, бедствовал, как допекла его жизнь и пошел он к секретарю обкома Щербине. Квартиру просить, значит. Пришел к нему и говорит: «Неужели ты вот Князю Сибирскому (тут Савельев по-ермаковски, выказывая душу до донышка, разулыбался) квартиру не дашь?» Ну, тот отвечает, что ладно, мол, значит. Мне ж квартиру дать, дескать, что плюнуть. Иван Михайлович и воскрылился: «Так плюнь и дай квартиру». Мне подгодилось тогда быть в Тюмени, и через два дня мы вселяли Ермакова в благоустроенный дом. И порадовались на славу...

Потом выступил самодеятельный поэт Олег Дребезгов и читать стал, сияя лунноликой округлостью щек, стих об уборщице тете Клаве, которая, загрустя немножко в час, когда обмыл крышу ее домика дождь и окошко зажгла звезда, рассказывала ему о себе. И услышали мы проникновенное слово о женщине этой и веселом парне, ее однолетке, голову сложившем на войне, о годах четвертой пятилетки в их нижегородской стороне. А завершил Олег бесхитростно:

И пока мы суть святую ищем,
Бренным пустословием соря,
Тетя Клава мир вихоткой чистит,
Лишних слов про то не говоря.

Рассказывали строфы русоголового журналиста с нежной певучей душой и о дальней его родственнице бабушке Матрене, венчаной с болью неминучей, горючей слезой и поминальной песней.

У бабушки Матрены мы побывали днем, домочек ее в деревеньке Михайловке стоит как раз напротив такого же небольшого и ладного, как груздок, домика с голубыми ставнями, в котором жил Ермаков.

С первого взгляда и в голову не ударит, что бабушка Матрена почти незряча. Глаза у нее большие, выпуклые и будто напитаны солнцем.

Она смиренно опустила на колени руки и рассказывает о своем соседе-писателе:

– Када оны прибыли сюда, оны тут родилися. Потом оны уезжали в Петропавловск. Оны жили там, а потом, када в войну отца вбили, оны сюда возвернулись. Жердяночку вон там сделали себе. Жердянку спроворили, значит, вымазали. И с улицы, и с оттыдва, с туей стороны, ага. Ну жили в ей. Жили так и жили. Ну, он-то Иван маленечко ободрел, работать стал, ага. И здесь жил, жанился. Жили оны бедно. Ну, коровенку держали, свиненку. Потом Иван стап ходить на ферму к нам. Я доила, ага, он шутит нам поплетушки всякие. Просит спеть песню «Скакал казак через долину». Ну, мы ету спели ему. Вдругорядь еще одну – «Не губи меня». И энту, как ее? Ой, тятенька, а где, скажи мамонька. Наша мамонька в новой горенке. Белится и румянится, в светлое платье снаряжается. Начиналось же, как ревнивый муж вел жену топить. Блудная была, видно, и порешил он ее. Детки поняли все и заголосили: «Встань наша матушка родная! Из зеленого садику, из дубового гробику». Поем мы, а у Ивана слезки выкатываются – таку жаль мы ему придаем. Позабыла, как скраю мы припевали, а Иван тут в подпевках был. Стара уже, ума нет. Спели мы, значит. Он все писал, шутил нам, ага. Ну, потом спрашивает. Как вот вы кукурузу на силос косите? Так и косим, возим сами на быку, на быку возим. Людей нету-ка, всех побили на войне, ага. И силосуете сами? Сами. А зимой как? В крик и рев в морозы доходило, трубим-голосим да возим и коров кормим. Кормим да и все, ага. Ну, вот он все писал, писал да писал и разные словца среди нас в свои книжки цеплял. Веселый всегда. Как солдат в туей сказке.

Солдаты, пахари и доярки – главный народ в ермаковских сказах. Сам он прошел пекло войны «Ванькой взводным» на Волховском и Ленинградском фронтах. За схватку с группой бродячих немцев награжден орденом Боевого Красного знамени. Дважды мечен ранениями, одно из них было тяжелым. Контузило его, и несколько дней был Ермаков без сознания. Очнулся в госпитале. В карточке его врачи записали: «Слепое осколочное ранение лобной области...» И в те дни тяжкой многокровной войны, когда изнемогали душа и тело взводного-сибиряка, светилась ему во мраке Михайловка-золотинка. Острым волоском затмишь ее на глобусе, но она ему – самое звездное место земли. Со своей радугой. Своей славой. Своей петушиной побудкой и тихим сомлевшим закатом, колючей снежной сумятью и проливными дождями, трескучими нескучными морозами и нудной осенней слякотью, молодыми майскими громами и звонким крунканьем захмелевших в сини-просинье небушка журавлей. Не верилось молодому лейтенанту из «сибирской роты», что когда-то удастся вновь увидеть деревеньку родную, и клятвенно приходили к нему слова: «Целовал бы и ел траву твою – подорожник... Колышком бы встал в твою поскотину... Зернышком пал бы под лапки твоих голубей...» И звенели в нем петые-перепетые слова: «Мать земля моя, всемилая Родина!» Былинной могучестью наливался Ермак-Солнышко и яростно шел в бой за нее.

Спустя много лет восле войны Иван Михайлович написал по случаю:

«...Он лежал у меня в уголке вещмешка, разъединственный мой сухарь из НЗ, из солдатского неприкосновенного запаса.

Помню, рыженький-рыженький был... Табачинки, помню, на нем.

Я был голоден много часов, помню, съел его неразмоченным.

А наутро была контратака врага.

И я высек наутро оружием моим синюю искру из подвздошно нацеленной вражеской стали, и приподнял чуть-чуть на штыке от земли я врага моего и одолел».

Сколько ж боли вбирали в себя раскаленные, как жаркая кузнечная поковка, слова Ивана Михайловича, когда писал он о восемнадцатилетних бойцах-сибиряках. «Сержанты лишь до полудня звались сержантами. После полудня те немногие, кто не стал еще мертвым телом, звались уже пленными. По фляжке воды на войне не успели выпить...» Золотых высот древнерусского эпоса достигало его Слово о них: «...За тремя рядами колючей проволоки, за собачьими кликами, за голодными студеными лесами восходит кровавое русское солнышко. По утрам, случалось, видели они его. Там Родина. Снились радуги. Далеки, далеки, высоки и чисты безмятежные радуги детства. Отпылали они, откудесили... Вне закона, вне Родины. Безымянная серая нежить с номером на груди...». А сколько их, пахарей сибирских, бесценными зернами нашей Победы пали под огненный лемех войны. Широко, широко, между Черным и Северным морем. Между Волгой и Эльбой рассеяны... Онемели они, наши солдаты, слеглись, как штыки в горнила на полшара земного. Скрестили свои рученьки и подслушивали, как плывет-гудит над ними жизнь их Первозданной Спасенной России. Исходили они подзнаменным духом, который колышет наши ратные стяги в гордый и щемительный, неисцветаемый майский день. Соколы и орлы медногласные заселяли грудь Ивана Михайловича в скорбно-торжественные минуты его. Вспоминал товарищей боевых он, и непрошенную слезу выбивало: слеза – тварь, ей только дорожку наметить. И взывал к небу Князь Сибирский: «Господи, помоги мне найти такие слова, чтоб духмяные были они, как цветы, сверкали бы, как ордена, на груди русского солдата!»

Оживлял потом павших он неуставаемым своим пером, как святой водой, возвращал их в праздничную осеннюю пору, к тихим блескам ее, к затемненным сизой крепью лесам и родным пашням, где сверкал выхоленным пером грач, тоненько искрила паутинка, ярой медью сгорал неотболелый еще березовый лист, тускнел черными бликами отглаженный зеркалом лемеха пашенный пласт – даже стерня лучики испускала. Взыскующе глядел он на эту нивку, когда наезжал в родную сторонку, и вопрошал черные зяби и рыжие жнитва: «Не тебя ли, Поле, они пахали? Отзовись, прозвени жаркими капельками пота их, втаявшими в твою истомленную черную ненасыть! Затепли их тихими свечечками!» «А ты, светлый Лес? – изливалась соболезнованием Ермакова душа. – Неужто забыл?! Ты поил их сладким и чистым, как соловьиные слезки, березовым соком. Твои ветерки обдышали их звонкоребрые грудки. Твои сторожкие иволги озвонили первотропки босые их. Отряхивали твои хохотуньи-кукушки волглые, росные крылышки над нерасцветшими подсолнышками их голов. Дай хоть тихий стон, Лес, хоть молвь, заропщи и возгуди, помяни их...»

Один из сибирских его боевых друзей Алеша-Добрыныч, как его звали, с соломенно-золотистыми вихрами умирал на глазах Ермакова. Он приподнял голову на мгновение (хоть на полмолодца – да превыше беды!) и прошептал воспаленными, в сукровице губами, принимая смерть праведную: «Хочу побыть птицею, Ваня, пролететь над Россией и покружить на прощание над родным селом». Трудно выдавливал он из себя слова, и острый как соловушкин клюв, кадык дергался вдоль горла умирающего Алеши-Добрыныча. Был он плотником по мирным своим делам и слушал, может быть, сознанием, как ударяют весело топоры, перестуки-стуки их льются, как щепа брызжет, дерево поет – перезвяки-звяки-звяки. А сок пырскнет из комелька, и зажигается белая радуга. «Аа-ахх!» – и радуга... Так мечтал солдат снова плотничать после войны, дома строить крестовые, терема. «Пушка – Дура, на войне голосит, – говорил он, – а топор, что звон птичий, никогда на земле не смолкнет, топор топора родит». Вместе в атаку бросились с Ермаковым они и знал Иван Михайлович, когда ставши писателем, напутствовал земляка-новобранца на проводах в армию: «На смерть идут, сынок, – «ура» ялачет. На глазах у меня случилось, что рванул на груди гимнастерку товарищ перед мчавшимся на него «тигром», и пуговки только брызнули. Кинулся он потом к танку. Гранате перед взрывом кольцо надо выдернуть, а русскому – душу от пуговок освободить...» Это за него, за Алешу-Добрыныча и всех павших бухал неистово в колокол взводный Иван Ермаков. Случилось такое событие в победный май сорок пятого. Часть его стояла под Кенигсбергом где-то. А рядом была церковка. Поминал Иван Друзей, и так горько стало на душе у него в полночный час, что ринулся он на колокольню и грохнул в колокол. Заполошно, с подголосками гудел он, и казалось Ивану, что несутся это над Россией голоса всемилых его друзей и товарищей; брата его и отца, которые тоже сложили головы в боях с фашистами. Маленький городок, естественно, всполошился. Ермакова сняли с колокольни и повели на гауптвахту, но в душе у него звучал благовест... Ныне Иван Ермаков – с ними, с назабвенными боевыми друзьями. «Война добила его, – говорила мне мама Ивана Михайловича. – Легла головушка рано. Дошел осколок до сердца».

Семь осколков попало в голову Ивану Михайловичу, изморщили, взбугрили они его лоб и просинью виднелись некоторые через кожу. И верила мать, что один из них роковым оказался. Может, и права она в святой своей наивности: и войне заплатил Иван Михайлович плату непрожитыми годами и книгами ненаписанными.

Все ермаковские книжки перечитал я вновь, готовясь писать о нем, поперебирал словечко каждое в сотнях музейных ныне газет, в рукописях. И самое нежное и сокровенное в душе Ивана Михайловича стало мне открываться, когда проживал страницы его о сирых солдатских Аленушках, которым жизнь устроила жестокое испытание землей. Всеми пахотными меридианами навалились обезмужиченные ее гектары на тоненькие, незакрепшие хребтики, на мяконькие хрящи подростков. И девчовки-неслетышки, как и парнишки, мелькая подсолнухами голов в пшеницах, выдирали осот из них и в десять девчоночьих лет обзаводились трудоднями, пахали и косили, гребли сено, пасли телят. С хворостинками... Босые ножки в росе... Сами песенки сочиняли пичуги малые. Плакали, выстанывали заклинания Аленушки в колочках, думали, одни травы слышат их да березки, птенцы-кукушатки:

Я не знаю, где убит,

Я не знаю, где зарыт –

Только знаю, что за Родину

Мой папочка погиб.

Аленушкина душа у ермаковской России, и потому восклицал он: «Память, память моя!.. Женственные заснеженные деревеньки... Лежат сыны ваши под белыми-белыми и обелисками. Они цвета материнского молока».

Говорил мне когда-то Иван Михайлович, вспоминая звонкополье родной сторонки, отчую деревеньку Михайловку под крутогривой радугой:

– Веришь ли, но я сразу, за километр признаю доярку. Увижу на дороге женщину в повязанной плотно матерчатой шали, резиновых сапогах и фуфайке, полысевшем от частых стирок халате – она, значит.

Сотни доярок населяют глухие сибирские деревеньки сказовой его страны. С ними вместе, вызнавая доярочью жизнь, торопился писатель к приземистым фермам с подслеповатыми оконцами, где волноваться начинали и жалобиться, если задерживались их поилицы и кормилицы, многочисленные Пеструшки и Милки, Домнушки и Жданки, Апрельки и Майки, Зорьки и Вербы. Богу только и ведомо, какими узами связаны бывают доярки с «сестрами меньшими» – буренками. Нянями часто зовут в Сибири доярок, и одна из этих женщин с румянцем неотцветшим, в той самой норме, когда русскую бабоньку «ягодкой» называют, призналась однажды писателю: «Некоторых моих коров нет, а я их в обличье помню, снятся они мне». Другая, истянутая – скулы наружу и глаза, как у великомученицы – рассказала: «Самая ласковая Леснушка моя обеззубела, а я так сроднилась и свыклась с ней, хоть на мясокомбинат вместе, под один обух». Третья, стеснительная до смущения, с глазами, опушенными большими ресницами, поведала: «Синенький скромный платочек» приспособилась я под коровой петь. Она разнежится, осоловеет, вымя расслабит, уши повянут, глаза истомленные сделаются – хоть поцелуй ее в эту минуту».

И вот передо мной одна из таких доярок, «пастушка вечная», о которой писал Ермаков.

– Ну, а расскажите вы о своей жизни, – прошу я бабушку Матрену и гляжу в глаза ее, в которых влажное солнце взблескивает.

– Ой, мой милый, ох, дорогой, – задышливо вскликивает она и, покачиваясь, выстанывает:

– Я жила бедно. Мы со стариком вечно пасли. Пасли и пасли коров, и доила я. Вон сват скажет про меня. А тут у меня такая горя. Никому не надо такого. Я их восемь сынов принесла. С восьми осталось два. Первенького на войне вбили. Пять сынов похоронила. Не-е, шесть. А уж последних троих похоронила, так не дай бог никому так хоронить. Двадцать четыре годка одному было, тридцать восемь другому.

И враз захлебнулся голос ее, осип в беззвучном грудном клокотанье. Но вот вновь он прорвался:

– Теперя одна и осталась. И плачу и плачу сижу кажин день. Внучку вырастила. Живет со мной и внучек Витя. Внучка вывчится и взамуж уйдет, внук у армию, и опять я одна среди стен, а они, мой милый, не разговаривают. Так вот я и живу век свой. Со стариком пасли коров жизню всю. Семья была до восьми душ детушек доходило. А каки годы ведь. Сначала Гражданская. И красные у нас были тута и белые. Спихнут они красных, перерубят телехвонку, чтоб писк даже не вырвался куда-нибудь далеко, и – давай хлебосеев грабить. Коней не дают имя – оны плетьми драли. Овес забирали с кладей. А ево ж жалко, свой кладезь кладеный... Потом Отечественная. Пахать надо, а ни сивки, ни бурки. Восемь баб впрягаемся и душимся в лямках, на себе пашем. А то мальцы соху за нами ведут. Ты на матери своей не пахал? Не дай бог это никому вместо коня быть. Жилы твердеют, как дерево, задышка берет. Соленые мы от пота, что селедка тебе. Кишки скулят от голода, ноют. Так мы. мил человек, и жили.

Муж воровать не умел у меня. Жили трудом своим от у этом домочке. Старика давно нет, а две головешки ведь и в поле горят, одна ж - и в печи гаснет. Одна теперь у домочке я, векую в ем. Так, сынок мой.

Бабушка Матрена до того напряглась глазами, что казалось, будто лбом в меня вглядывается. Тут только и начал я догадываться, что она слепая.

– Ох, не сынок ты, – вскинулась Матрена. – Пожилой, видать уж, ага! Старый, да? Не такой, конечно, как я, девонюшка. Не доспел еще.

И затеплились тут глаза бабушки, оттаинка в сердце ее появилась, о любви вспомнилось ей. И в мгновение преобразилась бабуля. Радость, она, как птица, вспархивает, это горе – несут тяжко, тихо, безмолвно. И не слепла будто от слез Матрена, не сушило кручиною нервы, перестали словно бы болеть рученьки, надсаженные еще в первые пятилетки, когда так ворочали они, дочери земли сибирской, что из жил выплетались. А они и снопы вручную вязали, и веяли, и пахали, и косили, и лес для колхоза валили. Может, оно, конечно, и не легче рукам стало, но душе – воскрыление от воспоминаний. Снова она будто бы юркая, как синичка. Ну, главное самое, что раньше любовь-то такая же была, как и нынешня. Может, только красивше любить умели, целуются – к устам прикасаются, еле дышат. Это сейчас на одном конце деревни целуются, на другом слышно.

– Теперя свадьбы скорые, – кивает в ведомую ей сторону бабушка Матрена. – Сошлись, хоп, слышь-послышь – разошлись. А раньше это стыд был. Ежели ты разойдешься, ой, что ты, батюшка мой, это стыдехонько будет. А сейчас не стыдятся. Сошлись, как собаки, и разбегутся также.

– А песни вам современные нравятся, пляски? – сбиваю я ее на более радостное.

Она бескрыло, как неоперенная птица культяшками, всплескивает руками.

– Я ж не вижу никого... Ну, вот поют оны и поют, молодежь и есть молодежь. Мы тож молодые были и пели!.. Да бог с имя. Как оны хочут, так и поют пусть. Как оны танцуют, так и танцуют. Мне это бар-бир теперь, до лампочки. Восемьдесят лет – дак ты что, ошутел, милый мой! Я отжила свое, попела и поплясала, теперя все.

Она тоненько засмеялась.

– Частушку лучше спою тебе. Слышал такую?

И напела ее, поигрывая выцветшими добела бровями:

Все пришли, по лавкам сели
При калошах, при часах,
Мое чучело припучило
В керзовых сапогах.

Потом заходили руки и плечи ее, заиграли на лице морщинки, новую частушку выдавать она стала:

А гармонист наш гармонист,

Он и весел и речист,

А гармонисту столку дать –

Веселей будет играть.

Вам бы еще лет десять пожить, бабушка Матрена!

– Ох, золотой мой, где ж жить?

– На белом свете.

И-хи-хи-и, с протягом вздохнула она. – Вспомнишь молодое теперь, да и все. Это в молодости жизнь вечной кажется. А она как заинька: хвостиком помелькала.

Подумал я в эти минуты в доме «вечной пастушки», что мог бы сказать Иван Михайлович по такому поводу выстраданное: «Пташка ты наша пташка, молодость, и глупенькая ты часом бываешь, да жалко один раз прилетаешь. Раз прилетаешь и неподолгу притом гостишь».

Услышал я заговоры бабушки Матрены от волка, чтоб не таскал он овечек из стада, и те святые слова, какими кровь останавливают, поминая, как на море, на окияне, на острове Буяне лежит бел-горюч камень и сидит на нем мать пресвятая богородица, шьет ковры. И заклинать стала бабушка Матрена напевно:

– Шелк урвись, кровь уймись, шелк урвись, кровь уймись...

Немало было встреч у Ивана Михайловича с такими бабушками, со вдовами и счастливицами, что дождались мужей с войны, и они именно, эти бабушки исторгли из его уст эту мудрость: «Истинная поэзия – она всегда на грани человеческих слез, на грани ослепшего поцелуя». Живет эта поэзия в маленьких деревеньках ермаковской страны. И плачут тут в один заход и смеются. «Шапкою бы ее накрыть дивную пташку светлую и в редакцию привезти», – воскликнул однажды Иван Михайлович. Это ему, к счастью нашему, и удавалось делать.

Горло перехватывает иногда, когда читаешь об Аленушках и Журавликах у Ермакова, о солдатских матерях и вдовах. Углядел же он в подворье одном именную ту поленницу, которую потом и воспел. Постарели и темны на срезах эти дрова, завернулася на них в трубки от жаркого солнца береста, но звонконабатный оставались певучие, как древние колокола, белые по сердцевине поленья. С убиенным на гремучем поле войны мужем Афоней и журавликами-сынами Алешей и Васей пилила их вдова нынешняя Лизавета Сибирцева и складывала в поленницу. И не дает теперь издымиться ей во спасение их памяти, их следа, их земной всеподлинности. «А были же! Были они рождены! И дышали, и жили! И кололи дрова... Вот дрова». Прикоснется к полену живая родная ладонь и замрет. И ласкает его... Не исцвела еще память ее, не изболела боль. И сколько таких в Сибири и по Руси всей! Первыми приносят ермаковы землячки-вдовы трешки, пятерки и червонцы на памятники погибшим в Отечественную и отправляют на Урал посланцев. Сами едут, подходят и просят: «Урал-батюшка! Ровная у нас земля. Далеко окрест нет на ней ни галечки, ни плитнячка. Дай нам, Урал, камня. Камня белого, крепкого, вечного». И выбивают потом ваятели на этом камне имена Афони, Степана, Кирилла, Егория, журавликов Алеши и Васи, от которого и карточки не осталось. Один под Кенигсбергом пал, другой под Варшавой, у третьего скипалась кровь с землей в Сталинграде, а Алеша и Вася в танках сгорели...

На вечере литературном в клубишке «челюскинцев» выступила зоотехник Наталья Григорьевна Климова, которую Ермаков звал поозорному Наташкой. Это он, увидев ее на лошади верхом, когда она спешила на ферму, выкрикнул: «Ну, кавалер-девица, ешь твою клешь, ну, бой-красавица ты, Наташка. На спутниках только и не летала к своим доярочкам!»

 – А я в Вакорино гнала на Воронке тогда, – рассказывала со сцены, пылая румянцем, Наталья Григорьевна, – и попался он тогда мне на пути в лесочке. Ты погляди зорчей, погляди, говорит, Наташка, не пьяные ли у тебя скотники. И скалится во все тридцать два зуба: не заблудись, мол, а то потеряешься вдруг в лесу, как вот маленький киргизенок.

Маленького мальчика этого, киргизенка Ермека Иван Михайлович не выдумал. Действительно стряслась такая беда однажды в Михайловке, когда заблудился Ермек и всем селом искали его. Все это Ермаков и отобразил в чародейном своем сказе «Голубая стрекозка». Герой этого повествования и лось Кырмурын, добрый горбоносый зверь с серебряным листочком на ушке. Его спас от лесного пала дедушка Ермека. Он пометил маленького Кырмуренка расплющенной пластиночкой из обломыша серебряной чайной ложечки. Лосенок вырос в красивого большого зверя, и это он согревал теплым мохнатым брюшком озябшую спину знакомца своего Ермека, с ним они пожевали хлеба от одной горбушки, попили водицы из одного озерка...

Задушевно выплеснулась на вечере учительница Матрена Федоровна Филюшина:

– Вот действительно, когда читаешь «Голубую стрекозку», чувствуешь, что в одно сердце с природой и всеми людьми жил Иван Михайлович, что это настоящий русский писатель.

– Спасибо вам, товарищи поэты, – поклонилась она гостям, – что услышали мы ваш живой голос. Это счастье для нас. Мы ж челюскинцы и, как на льдине, бывает, живем здесь. В распутицу тут заливает пути наши к большакам, и по два месяца не можем выбраться мы даже на К-700, рассолодеет, расквасится земля, и такая техника по ноздри зарывается в месиве. Приглашаю вас в школу, к своим восьмиклашкам.

А в зале зашевелились еще несколько человек, чтобы рассказать об Иване Михайловиче. И тут-то вдруг мы возглас услышали из последних рядов: «Дайте мне, а то помру!» И побежала к сцене, а потом резко выскочила на лобное место дородная бабуся, а глаза у нее хитрющие, руки беспокойные. Это была ровесница Ивана Михайловича, подружка детства Антонина Николаевна Живодрова. Она из племени тех балагуров, насмешников и балясников, которые никогда не переводились на Руси. Полилась озорная и бурливая ее речь, и сразу стало ясно, что живы, не забить еще песком и илом те народные родники, из которых и напитывал свою серебряную речь-реченьку Ермаков.

Бабуся смело взяла микрофон.

– Выросла я вместе с ем. Пришел он в шинельке с армии и работал у нас зав клубом. А я с им выступала на сцене, была интересной, конечно, девчонкой. На клабучках ходила. Только знаете клабучки каки были (она развела руками). Вот таки деревяшки, да тута обшиты тряпкой.

Бабуся спохватилась, что перегнула с размером, и свела руки ближе одна к другой.

– Вот таки они клабучки, мало-мальные, конечно. Как спляшу (она притопнула, фасонисто заповодила плечами), и клабучки мои остаются у меня в руках, а тряпочки отпали. Помню я, пиеску мы с ним играли.

И заозоровала, заискрилась бабуся частушкой:

А я тут у скирды,
Я не делси никуды,
Захотелося мне
Погулять при луне.

Она дополнила частушку тощенькой дробью и вернулась к прозе:

– А я значит, была барышня по пиеске, а он кавалер. Выступили и так баловались за сценой. А красавец какой был Иван Михайлович! Глаза вызвездит, зубы сияют. Губы у него толсты таке, красивые. Поцеловать бы только его, передохнуть, да опять целовать. Во-о! (Она выкинула вперед руку с оттопыренным большим пальцем). Князь Сибирский, че скажешь! С передышками его не обцалуешь. Да, хорошо мы с им выступали в пиесках. Парень он хороший был, трудолюбимец и такой сердешный, участливый. Хорошо, что спомнили вы Ивана Михайловича.

В глазах сотен людей отразились Зори души Ермаковой, от которых теплей и светлей становилось и в сельской хатенке, и в балке у буровиков, и в ненецком чуме. А слово свое серебряное выпасал Иван Михайлович и у студеного океана, в тундре с куропаточьими кустиками и полярными маками. Набиралось жизни оно от снегов и поталиц, лебяжье-белых облачков в библейски-родниковой голубизне неба, какой можно бы, кажется, захлебнуться. Там открыл он самого сокровенного своего героя, мальчика-лекаря Володю-Солнышко.

...В тесной, как ненецкий чум, комнатке, где был кабинет писателя, услышал я рассказ его вдовы Антонины Пантелеевны о последних днях жизни мужа. Пока наспевался чай на кухне, я дышал тишиной, которая впитала в себя и громовой бас Ермакова, какой мог колебать громадные залы, и скрип половиц, измеряемых его шагами, когда разволнованно терзалось приимчивое его сердце чьей-то чужой болью, и вырывавшиеся из груди писателя стоны. Случалось, оказывается, что плакал он во время работы над сказами, щемящими какими-то страницами. Но больше всего настрадался Иван Михайлович, когда писал документальную повесть «Володя-Солнышко».

Поставив на столик чайные чашки с курящимся над ними белесым парком, Антонина Пантелеевна опустилась в кресло. Она пододвинула ко мне картонную коробку с зажелтелыми рукописями мужа.

– Посмотрите потом.

– Конечно, конечно, – отвечал я, вживаясь в обстановку повседневной домашней жизни Ивана Михайловича. В окно виделись мне клены и строения детского сада с игровыми площадками. На них поглядывал Ермаков, когда отрывал голову от рукописи. Кинул взгляд я и на балкон, откуда едва-едва не выбросил во гневе Иван Михайлович за гнусную выходку одного местного литератора. Но главное, конечно же, происходило за письменным столом, переданным ныне в музей. Там я листал и тетради Ермакова с чернильными строками его сказов. Крестьянский, трудный его почерк много говорил о нем: не писал он будто бы, а выворачивал буквы, как пашенный пласт. И осолоняла их слеза Иванова в иные моменты, когда стало для него тревожным и дорогим имя Володи Солдатова.

Антонина Пантелеевна поправила серебряную прядь на виске. Лицо ее сохраняло еще обаяние улыбчивой той бухгалтерши, которая пленила Ивана Ермакова в Михайловке некогда голубыми, как крылышки бабочки-солонцовки, глазами и стала его «княгиней». Сейчас они, конечно, слегка повыцвели уже, остуженным от эмоций было и Слово ее о муже:

– Несколько месяцев тогда не видела я улыбки на его лице.

– Как сына что ли воспринимал он Володю Солдатова? – поинтересовался я.

Антонина Пантелеевна взмахнула рукой даже.

– Да нет, больше, чем сын, стал он для него. Заболел Иван в командировке тогда, кислороду не хватало ему в Заполярье. И в последний день перед выпиской услышал о мальчике-лекаре.

Держа руку на перевязи, рассказывал писателю старый ненец с солью щетины на щеках и подбородке:

– Медисина – хоросый людя. Ты слыхал, был такой тут мальцик-лекарь Володя-Солныско.

С одного этого слова-образа зажглась кровь Ермакова, и откликнулось на него потом все нежное, чувствительное и ранимое в Иване Михайловиче, который не раз мучительно представлял себе в воображении, как засвирепствовала в тундре спирохета Обермейера, пополз тиф по заледенелой здешней земле. И рыдать, и стонать начали чумы, заголосили по умершим. Пронзать стал черноту долгой северной ночи вой угрюмых полярных псов. И поплыл по протокам, по реке и Обской губе Иван Михайлович, собирая по крохам свидетельства о жизни молодого фельдшера из-под Тобольска.

В музее я держал в руках истлевшее почти до прозрачной сини письмо Володи Солдатова. «Как хоть вы живете? – писал он в родную деревню из тундры. – Держите ли 2-х коров? Сколько овец? Есть ли мясо? Как с дровами? Мама, как твое здоровье, работа? В чем ты ходишь?» И виделось мне мысленно, как шла она в Тобольск к нему, сыночку-студенту с котомкой, в которой несла кринку с молоком и собранные на поле мерзлые хлебные колоски – паек жаворонка, журавлиный склев, мышкины трудодни.

В памяти одного из своих одноклассников, сочинившем стих о товарище, Володя остался таким:

Он любил лес осенний, прозрачный,

Утреннее птичьи хоры,

Молодой, с синью-просинью лед озерный,

Журавлей поднебесные разговоры.

По сердцу пришелся мальчик-лекарь ненцам. Голубоглазый, русоголовый. Нос немного на взъем. В ослепительной улыбке – мальчишка. Стеснялся, что на коленках брюк были заплатки.

Волосы его погубили, – говорила Ермакову о нем, утирая слезы, бывшая Володина помощница. – Длинные. Выслушивает он больного – пряди на грудь свешиваются, к одеждам из оленьих шкур, а больная вошь шустра...

Как же яростно воевал он с тифозными вшами! Сутками выжаривал одежду в обитой бочковым железом клетке, и двигалась к ней испуганная скорбная очередь. Других спасал, а себя уберечь не смог. «Хаерако, хаерако! – тянули к нему руки теряющие сознание ненцы. – Солныско...» Но вот тоскливая стая собак почувствовала обреченного и в мальчике-лекаре, все тело которого захлестнула горячая мутная зыбь. «В чем ты ходишь, мама?» – шепчут в бреду его воспаленные губы. И дергается Володя цепенеющими руками, простирая их к ней...

По новгородскому сказанию когда-то открывал ненцев Володя Солдатов, плосковидных этих «людие с лицами на груди». Потом убеждаться стал в тундре, что ненцы – народ-музыкант, народ-художник, народ-поэт, народ-дитя. Плавал с ними он на носатых лодках. Открывалось ему, что речки тут извилисты, как гусиные кишки, будто слеза бывает чистым солнышко, цветет небо в полярной ночи жар-птицыными хвостами, а песни-яробцы – долгие и печальные. Теперь в тундре поют и о нем.

Все боли мира вмещало сердце Ивана Михайловича. За березок-вдов он страдал, сирых оленяток, зайчаток, дрожащих на холоде птах, за всех обиженных, больных, страждущих. Человеком-солнышком был Ермаков. Поэтому и всколыхнул душу его нежный, чувствительный и ранимый, как и он сам, мальчик. И искупал потом писатель страсти свои, восстанавливая короткую, но яркую жизнь молодого русского фельдшера. Ошеломила, потрясла меня бережность, с которой отнесся Иван Михайлович к каждому мельчайшему даже факту биографии Володи-Солнышка. Истинно, творчество требует честности. А ведь легко можно было бы вымыслить жизнь такого героя: не полководец же знаменитый, не артист, не историческая вроде бы личность. Но в том-то и секрет, что сердце писателя милело лаской к простому человеку. Иван Михайлович любил народ, и люди платили ему ответной любовью.

Словно чувствовало его сердце, что приближаются роковые минуты. Несколько недель он писал на даче, за столом на открытой верандочке новый сказ и прервался на день, чтобы побывать в Тюмени. Пообщался с друзьями он там, сходил в библиотеку, в книжный магазин, выступил перед читателями в пединституте.

Он упал в сосновом лесочке близ дач, повалился на спину после вскрика, прострельной боли в груди.

Глаза у всего живого умирают раньше сознания, они чувствуют умирание света, как выкатывается он, меркнет. И пришла эта минута и к Ивану Михайловичу. Лучистый свет, миллионы лет правящий торжество жизни на Земле, умирал для него, но в глубине глаз писателя еще бились какие-то отсветы. Казалось ему, что тянет он цепенеющие свои руки к жене, которая поддерживала его голову в своих руках в этот момент, к детям Саше и Свете, к маме Анне Михайловне, к Володе-Солнышку, ко всем страдающим на земле. А их так много открывал он в своей жизни. Есть ведь от чего разливаться страданию по земле: хотя мозг человека и живет современным, сердце большинства людей – еще в каменном веке...

Перед отъездом из Михайловки мы опять побывали с директором Челюскинского совхоза Левчуком у жердяного ермаковского домика, прикидывали, как укрепить тут мемориальную доску. Задуманное стало реальностью, и через год в один из зимних январских дней писатели из Тюмени, казанские его земляки и односельчане открыли ее. Из всех четырех десятков домов сельца потянулся народ на митинг. День выдался ядрено-морозный, с секущим ветром. Кутаясь в воротники, люди ждали торжественного момента. И вот белая материя сдернута. Из жаркой меди лучится чеканка лица писателя. В нем и лукавинка, и доброта, и широкая русская мысль. Михайловцы узнают Ермакова, сердца их принимают образ, сотворенный тюменским художником Михаилом Бондаренко. Бабушка Матрена осенила себя крестным знамением и прошептала в поясном поклоне: «Вот и свиделись, Ваня».

С писателями приехал выдающийся сибирский наш балалаечник Юрий Клепалов. В конце митинга он не смог совладать с переполнявшими его чувствами и рванулся к микрофону. Он снял рыжую шапку-лохматку, задорно тряхнул стожком седых волос и звонко, на выкрике почти, начал свою зажигательную речь:

– Наша земля еще не скуднела талантами и будет давать богатые всходы...

А какое празднество устроено было вечером в новом, белокаменном Доме культуры! К дню рождения Ермакова односельчане организовали выставку с поделками ребят и творениями мастериц-женщин – платками, кофтами, вязаными вазами. Одна самодельная художница выткала в память об Иване красочный настенный ковер, который вобрал в себя всю палитру цветов здешнего лесостепья. А после писательских выступлений в зале на сцену вышел Клепалов с ослепительно-искрометной своей игрой. Лишний раз убедился я в те волнующие минуты, что в каждом человеке живет колокол и может отдавать звон он – нужно только до определенного угла его раскачать. И своего Клепалов добился. На сцену с азартом выскочила с заранее припасенной старенькой своей балалайкой Антонина Николаевна Живодрова. С притопами поплыла по кругу она, выпевая: «Я иду, я иду, я иду малиною». А потом сошлись в состязании две балалайки, пытаясь перезвенеть и перепеть друг дружку. И сколько ж жара, веселого огня изливали они! В лирическом порыве бабуся даже «речь толкнула» о том, что много подушечных людей развелось. На диване с подушкой, мол, поустраиваются и пялятся в телевизор. «Мы ране бедней жили, но веселей!» – выпалила Антонина Николаевна, и вновь зазвучал перепев двух балалаек. Клепалов и его напарница до того завели зал, что старые и малые, все зажглись на лирическую теплую песню, вопрошавшую, зачем же это, мол, вы, девушки, красивых любите, непостоянная у них любовь...

На улице кружила поземка, когтистый ветер скребся по крыше Дома культуры, а в зале тепло стало от жара сердец. И произошло чудо. Не знаю, отчего и как, но ожила вдруг заснувшая где-то здесь в летние времена бабочка-солонцовка. Она порхала по залу над головами сидящих, вызвав замешательство у них и у Клепалова, который признался потом, что у него стали тормозиться руки. Но балалайка мастера тем не менее выговаривала мелодию, и священнодействовала в парящем танце над головами зрителей бабочка, вилась, как музыкальная нота. И казалось, что это сама природа возликовала и принимает участие в торжествах челюскинцев. Но покамест они были в задумках, и прикидывали мы, как провести их, у дома Ивана Михайловича и по дороге в райцентр потом.

Так светило в тот день мартовское солнце над отчею ермаковскою деревенькой, так горели-золотились снега, что в искрах их зажглась зимняя радуга. И я подумал: своя она у каждого истинного таланта и счастливы мы что есть в нашей литературе радуга Ивана Михайловича. Бессмертна она как и высокое небо сказовой его страны.




ИСКУПЛЕНИЕ МУЗЫКОЙ


«...взял он в руки балалайку, и полилось рекой счастье, и сам обрадовался и всех радует».

    Из воспоминаний А. А. Плещеева о знаменитом балалаечнике Василии Андрееве.



«Такой балалайки Россия не слышала! Это нечто новое и яркое, как цветомузыка Скрябина. Я так прочувствовал природу в одной из пьес Юрия Клепалова, что увидел мысленно библейски-первородную синь неба, от какой могли б, кажется, разорваться легкие. А колокола России, плеск речной волны и перезвоны хрусталик звезд в ночи! Он достигает самого сокровенного в твоем сердце. Балалайке в руках Клепалова все доступно».

    Впечатления одного из слушателей от концерта Юрия Клепалова.

Как Ключевская сопка, вулканно парит буровая, куда приехал с концертом балалаечник Юрий Клепалов. Заиндевелый остов вышки обвит причудливыми космами пара. Далеко в ночи разносится нарастающий свист воздуха, испускаемого из пневматических муфт, грохот стальных легкосплавных труб да рев четырехсотсильных дизелей, рокоты их и завывания. Стены вагон-столовой приглушают шумы буровой, и они похожи тут на гул тетеревиного тока. Не изменяя себе, артист и перед буровиками предстает в отутюженном концертном костюме с бабочкой. Поклон со сдержанной улыбкой, и напоминающий борца статью здоровяк со стожком седоватых волос на голове навис уже над немудрящим своим инструментом. Несколько щипков, настроечных переборов флейтового почти звучания, и он откидывается корпусом назад, обводит взглядом собравшихся. Встреча начинается довольно суховато. Клепалов подметил, как зевнул один буровик. А другой, молодой парень с огненно-рыжими вихрами сверлит его взглядом и нагло так улыбается. Ну-ну, мол, побалалай тут, глянем, что за птица ты. Это была бригада асов, передовая в Приобье, мастера к звезде Героя представили, и целые ансамбли даже приезжали сюда. Те могли посостязаться с лязгами буровой и так давали по мозгам и перепонкам, что искры из глаз сыпались. Впечатляло, как ползли дымы из-за барабанов под светомузыку. Это не бренчалка трехструнная. Клепалов смотрит на плечистых, с отбронелыми ладонями слушателей и думает про себя: «Сегодня у вас встреча с искусством ребятки. Не в дискотеке вы, где кушают музыку и равна она становится пироженке или коктейлю. С чего же начать? С «Размышления о Родине», конечно, оно близко должно быть и понятно вам: питали ж музыку застенчивые русские речки и деревеньки».

Много лёт пробивался сибирский наш музыкант-«народник» к сольной игре на балалайке, к уникальному ее голосу, который бы не подавляло, не угнетало никакое сопровождение. Если ты в ансамбле, то рояль или оркестр забьют, заглушат, смикшируют огрехи. А тут – голенькая балалайка. Дерево звука со всей кроной его прослеживается от ствола до последнего листика, все по слуху. Это – форма бесстрашия. Выступая на полевых станах, в заводских цехах и концертных залах, музыкант искал ключ к сердцам людей, через всевозможные варианты пытался пронять их: исполнял песни, наигрыши, обработки классических произведений и собственные композиции. И наступил момент, когда появился долгожданный отклик. Это случилось в Болгарии. Именно там, вне границ родной земли, ворохнулась она в его сердце всей громадой. Так и ухватил он в Болштрии коронный свой жанр сочинения-размышления, будто перо Жар-птицыно выдернул.

Первое композиторское творение навеялось ему, когда ходил он узкими мощеными крупной брусчаткой улицами в маленьком городке у предгорий Старо-Планины, слушал напевную старославянскую речь. В разливе зелени у реки назойливо, как жалейка, звенели цикады, в травяных заводях гулко кричали охваченные брачным томлением молодые лягушки. Западали в душу музыканту пейзажи с черепичными крышами; древними церквями и задорными генерал-петухами с полыханьем яровистого золота от низа по самую грудную дужку и выше. И щемить стали сердце ему воспоминания о зарастающих бурьяном, заброшенных деревеньках сибирских, Тавде-речке с поющими берегами, излучинами из кварцевых крупно-зернистых песков, волглыми от рос травами на островах. Виделся ему мысленно утренний молочный туман, когда зажигается он на солнце и горит, как перламутр. Слышались музыкальные в акустике надводных пространств басы коров. Вспоминались минуты, когда песок, волны, солнечный свет и речных мелких чаек-крачек он ощущал как друзей и улавливал тонким слухом своим, как шелестит от дуновений ветра, поет позолота-кожица на смолистой сосне. Ну, где еще услышишь, как поет она вся и будто окутывает тебя облаком волосяно-тонких перезвонов нежнейших чешуек! А пение хоровода насекомых в золотых солнечных лучах, органное жужжание янтарно-желтых шмелей и разливы серебряного гула роящихся диких пчел! Но перед глазами его в родном пейзаже рождалась на долгой боли и картина с фигуркой согбенной старушки, опершейся на березовый костылик, и горстью домов в забытом властями и богом сельце. В замусленной фуфайчонке выходила она на большак к реке и дрожащим прерывистым взглядом смотрела в сторону города, откуда пролетали, вихря пыль, автобусы мимо них. Кого ждала старушка? О ком слезы ее были, что запеклись уже в камень на душе? И фоном этому видению был больной берег реки. Волны подмывали его глины, и в какой-то момент глыба с ельником оседала и рушилась в воды. Осиротело-тусклыми, погасшими, как лик богородицы на потресканной древней иконе, были глаза у старушки, и Клепалов думал: «Такие бабоньки свечку только и могут зажечь уже. Но надо же зажигать и звезды, чтоб не загасла жизнь». Рождаться стала в нем прозрачная, как просквоженная солнцем утренняя роса, мелодия, воскресли в памяти есенинские слова: «И мыслил и читал я по библии ветров. И пас со мной Исайя моих златых коров». И словно небесная какая-то свирель звучала в душе музыканта.

Начинал играть артист чинно и сдержанно, но вскоре забывать стал он о буровиках и о себе, расковался в игре. Извлекая из балалайки природный ее щемительный голос, артист вдохновлялся им. Его мелодия сама из себя вырастала, как свет, и он испытывал такое чувство, будто возносился к небу на его волнах. Пламя, говорят, вспыхивает от пламени. И один человек в вагон-столовой уже зажегся. Музыка увела инженера геологической экспедиции Виктора Николаевича Козлова в забытое им на этом грохочущем Севере детство. Круглые пухлые щеки его разрумянились. Сливово-темные глаза сочились теплым сиянием. А музыкант так бряцал по струнам балалайки, изливал жар своего сердца в тремоло, быстрых чередованиях разных созвучий, что мелодия становилась схожа с русской проголосной песней и тянулась, как бесконечная извивная тропка в поле, среди золотых волн ржи. Виктору Николаевичу, оглаживающему в отрешенном раздумье белесую щетку усов, слышалось что-то хоровое. Мелодия воскресила душистые луга его родины, речку, которая казалась ему выпуклой, когда подходил он к самому урезу воды. Вспомнились Виктору Николаевичу родные заплоты, голубые, как ленок-солнцецвет, наличники над окнами дома, сенник, где читал он другу, глядя в высокое небо с гроздьями звезд, Маяковского:

Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу.
Я иду!
Глухо.
Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.

Лица буровиков добрели, бронза обветренных их лиц размягчилась. И балалаечник отложил инструмент на время и стал рассказывать о себе самом, справедливо полагая, что словом проще бывает расположить людей к балалайке, облегчить им восприятие музыки. Вновь переживая свое детство, видел он памятью дедушку с шильно острыми усами и гордым посадом головы.

– Дедка, поиграем? – обращался к нему внук.

– Конечно, Клепушка, – брал скрипку он в руки. Внук подыгрывал дедушке на детской ксилофонике. Потом тот учил карапуза играть на гитаре любимый свой вальс – «Царица Тамара». В Петербурге у одного профессора брал некогда Александр Федорович уроки игры на скрипке, и в доме его водились разные музыкальные инструменты. Звучною синкопою било в глаза сияние черного лака беккеровского рояля. В годы войны, спасая семью от голода, дедушка вынужден был потихоньку менять на картошку гитары, скрипки и виолончели. Дошла очередь и до рояля. Много лет, приснившись однажды, терзал он Юрия Клепалова в кошмарах ночных снов. Как апельсинно-золотой шар солнца, разливал тот рояль нестерпимый слепящий свет. Мальчик бежал за ним к горизонту, но под ноги ему катилась бесконечная змеино-серая лента картошки, он скользил, падал, барахтался, и его волокло куда-то.

– Дедка! – истошно вопил внук. – Где рояль?

– Дался тебе этот рояль! – вещал тот откуда-то с неба холодным безжизненным голосом. – Ищи-свищи его в поле сейчас. На балалайке играй. С нею сподручнее.

– Но на «Беккере» же боги играют. Почему ты не можешь понять меня?

– Балалайка – тоже божественный инструмент.

– Без рояля мудрость ее не раскрыть, – кричал внук сорванным хриплым голосом, который сливался с наигрышами родной до каждой крапинки концертной его балалайки из карельской березы.

Детство будущий артист провел в слободке, где жили в бараках строители «Уралмаша». Те годы звучат в его памяти мелодиями «Коробейников», песен о Разине и Ермаке, вальса «На сопках Маньчжурии». В начале пятидесятых в Свердловске стало появляться много оркестров. Люди изголодались по мирной жизни, теплой хорошей музыке. Однажды мальчик слушал из-за двери в Доме культуры, как играет струнный оркестр. Руководитель его Александр Иванович Навроцкий углядел из-под очков онемевшего от их игры мальца и позвал его в оркестр, и Юра стал играть на мандолине. У барака, где жил он, возвышались большие поленницы березовых дров. Часами мандолинил в укромном уголке среди них подросток, когда пришла пора поступать в музучилище. Экзамен принимал известный на Урале пропагандист народной музыки Владимир Васильевич Знаменский, он тепло отозвался о клепаловском пении: «Голос, как труба, звучит, нашенский бас». Своеобразно оценил мастер владение мандолиной. «Играть вам, батенька, на балалайке», – заключил он неожиданно, тряхнув смоляными кудрями. Такая вот была у него интуиция. Класс балалайки вел в училище Николай Федорович Рожин, «Звезда Урала», как называли его. В консерватории попал одаренный юноша к народному артисту РСФСР Евгению Григорьевичу Блинову, и с его помощью уверовал он, что можно передать балалайкой многоголосье хора, его полифонию. «Сама по себе музыка – есть сотрясение воздуха, пусть хоть и гармоничные, но просто-напросто – колебания», – учил педагог питомцев своих, опершись локтями по-домашнему на спинку стула. И крепко запомнил на тех уроках Юра Клепалов, что музыка тогда обретает смысл, когда пролучивает она человека светом мелодии, сильнее, добрее становится он, душой расцветает. «Неславное дело искать собственной славы», – подчеркнул некогда в библии эту мысль из Соломоновых притчей Петр Ильич Чайковский и следовал ей всю жизнь. Увела судьба от «неславного дела» и Клепалова. В консерватории еще уяснил он, что без народа счастливая судьба у музыканта не сложится. Народ, говорят, правду знает. Это верно. В нем же и духовная Красота живет. Есть такие народные песни – сплошной стон. Но стон-то какой! Красивый, до слез трогательный... И собирать нам надо Царство первозданной Красоты русской, потому что без нее, как рыбе без воды, не жить нам, не быть. Народ наш издавна беспокоился, выражая свою тревогу в песне, чтобы мы его, Царство это

В гульбе не разгуляли,
В пляске не расплясали,
В торгах не расторговали,
В питье не распили,
В словах не разговорили,
В хвастне не расхвастали...

В студенческие еще годы убедился Юрий Клепалов, что настраивает балалайка людей на доверительный тон. Навсегда запомнил, как с робкой тихой попевки начала миловидная одна старушка после его игры и так распалилась потом с прибаутками, что заявила: «Теперча, мил человек, и поплясать в самый раз». И пошла, отбивая дробь каблучками, с частушкой:

Меня милый не целует,
Вот какой он молодец,
Пребольшие свои губы
Бережет на холодец.

Приглашала она потом к завалинке своего дома с резным петушком на коньке крыши студента-балалаечника.

– Погрустим давай, Юра.

Тот лихо крутанул в руках балалайку и повел вступление со щипков. «Грустью» старушки были струей льющиеся безыскусные, как жавороночьи трели, песни.

– С радости у нас не прыгают козлами, прости господи, – матерински наставляла она музыканта. – «Я жалею тебя», – так в любви признаются жаленушки.

«Я жалею тебя, певунья моя, балалаюшка», – говорил музыкант сердцем роднуле-трехструнке своей, когда накатывал на него такой настрой в годы потогонной работы разъездным артистом областной филармоний. Будто крепостной был он тогда. Но не так за себя жаловал, как за обездоленную свою балалайку. Директор филармонии, чиновник с машинным мышлением вышколен был жизнью на поклонении ее величеству цифре. Вертко и изобретательно служа ей, он заявлял по-барски артистам: «Мните из себя бог невесть что. Вы почтовые лошади. План по концертам – главное. Жмите, давайте!» «Жмидавиловка» глушила в них сокодвижение творческих сил, и в артистах нередко пребывали середнячки, тусклый и неразвившийся народ со спящими, как почки берез в зимнюю стужу, способностями. Люди с творческим излучением сердца в такой обстановке оказывались за бортом настоящей концертной жизни. Некоторые из них ломались, уходя в халтуру, растлевал их «наличман» – наличные...

Сколько же безымянных музыкантов удушал смог застоя! Не кучковались они в ядра «творящей среды», а рассеивались, как пар. Не видел народ их, который жил словно бы с завязанными глазами, и энергия многих талантов гибла в атмосфере материального нищенства, непонимания и отчуждения Это счастье наше, что не сгинул Клепалов с талантом своим в «черной дыре» забвения. Оставаясь верным призванию балалаечника, он творил, так пластался, что срывал пальцы, переставали они воспринимать звук. В крови у него эта «привычка к труду благородная», поэтому и болело, ныло тело артиста, когда не прикасался он к балалайке пару-тройку деньков. В квартирке у него было теснее, чем в шалаше, и часами ночью он играл «вполструны» в ванной, чтобы не разбудить малышей Наташу и Женю. Закончив кухонные дела, весь свой «стир-пар-жар», присаживалась на скамеечке напротив и жена Галина. Щеки ее пунцовели, загорались в глазах пучки света, когда пылать в игре начинал ее муж, рождая мысли и чувства из раскаленной лавы души, звездного ее вещества. У Юрия аж спазмы хватали горло оттого, что рядом была такая благодарная слушательница. «И как же не творить мне с женой-подвижницей, со звездою моей приветной!» – всплескивалось в нем. «Играй, Клепушка, играй, милый ты мой», – умоляла она мужа, когда мертвела его энергия. «Ну, не скисай же ради бога, Юрка!» – отчаянно тормошила она его, тряся за плечи, готовая вот-вот разреветься.

Чего ж добивался от балалайки артист, какой путь в искусстве торил? Занозили его когда-то слова Шаляпина о русской балалайке-сиротинушке. В десятилетия, минувшие с той поры, она стала влачить еще более жалкое существование. Любимый народом некогда инструмент превратили в сувенир, в музыкальный лубок и будто язык вырвали у балалайки. Что ж это за певчая птица, которая перестала вдруг петь? Это уже другая птица. А разучившийся петь певчий народ? Другой, значит, это народ. Балалайка без языка – тоже, можно сказать, не балалайка. А ведь наша трехструнка изливалась народной речью-реченькой. В языческие времена еще грустили и радость выплескивали струны и лады ее из бычьих жил. Вместе с народом страдала и радовалась она. И мятежной бывала душа балалайки. Со скоморохами озоровала она некогда, и доставалось на орехи, как говорится, и попам корыстным, и лихоманным боярам, и даже самому царю. И возроптал родитель Петра Первого Алексей Михайлович. Устроили по его приказу на Красной площади костер, куда швырять стали балалайки, домры, рожки и дудки. А самих музыкантов в Сибирь повыслали. И на два века замолчала балалайка, покамест не возродил ее патриот русской музыки Василий Васильевич Андреев. А мятежные балалайки прижились и в Сибири. Сохранили здешние деревни родное ее наречие, слог, национальную интонацию. Их и воспринимал, впитывал в свой кровоток Юрий Клепалов в сельских поездках, слушая, как играют народные мастера. «Обработок разных, переложений, сверхвиртуозности – изобилие, – размышлял с разбухающим от боли сердцем Клепалов. – Да хоть изойдись ты с техникой, как мечи, пусть руки работают – это ж не балалаечное, не ее речь». И действительно, балалайка должна развиваться, как и народ, а не быть чем-то застывшим, не валун же это немой. Душа русского искусства – многоголосье, это присуще и балалайке. Выявить симфоничность ее – значит поднять игру на трех струнах до уровня мышления. Балалайка будто самой природой создана для русской мелодии – то заунывной, то веселой, то удалой. «Доказал же Глинка, что мелодия эта может быть возвышена до трагического, – накатывало на Клепалова. – Значит и балалайке подвластен эпос, дано ей быть властительницей народных дум. Резонанс души, ритм все же имеют, в каждом человеке живет колокол, и надо, чтоб отзывался он. А отдает звон колокол, когда до определенного угла его раскачаешь. На балалайке этого можно добиться только глубокой, ослепительно-виртуозной игрой, а не струнною акробатикой».

Рассказ о певунье-трехструнке своей Клепалов тут же и иллюстрировал показом разных приемов, и она стрекотала кузнечиком, мукала по-коровьи, мяучила, звенела испанскими наигрышами и мелодией гуслей. Музыкант бряцал на струнах, отбивал дробь, тремолил и гитарил, вспыхивали радостью его струны, жалились в вибрации флейтовым голосом. Увлекаясь, артист пошел прямо-таки в разнос: озоруя поскоморошьи в «Уральской плясовой», изобразил пляску чертика, который витал, кажется, над головами буровиков, прыгал у ног музыканта, вскакивал на плечи его, нырял в карманы и, выпрыгнув оттуда, вновь выплясывал в воздусях перед собравшимися. И запламенели в улыбках красные от ветров и мороза лица рабочих.

– А настоящего народного балалаечника вам приходилось встречать? – с пылкостью спросил музыканта запомнившийся ему ухмылкой молодой буровик с огненно-рыжим чубом.

Артист понял, что расшевелился народ.

– Я сыграю вам свою пьесу «Шутиха-Машутиха», – заявил он.

– Это баллада о русской женщине-балалаечнице...

В памяти музыканта молнийно выблеснул вешний тот день с половодьем света и парусно напряженными на ветру нитями ветвей плакучих берез в родном ему по детским годам селе. В небе над ним плыли тогда редкие кучевые облака и прозрачными пропеллерами крутились сквозь них солнечные лучи. На улице княжили-разливались волны блинного духа. В райцентре отмечали праздник проводов зимы. Посреди базарной площади устроили на автомобильном резиновом скате чучело из соломы, которое поздней собирались сжечь. Пока же праздник переместился в угол с эстрадными подмостками, где призывно гремел ВИА. А на скате у чучела сидела в одиночестве старая женщина. Самозабвенно-щемительно, поднимая со дна души своей запредельное что-то, играла она на балалайке. С таким священным трепетом выговаривал мелодию инструмент, будто молебен служил в соборе. Издали не слышно было, как ударяла пальцами по струнам старушка, и начинающий музыкант воспринимал только один чистый певучий звук. Он оцепенел от музыки, какая могла, кажется, выжать плач из камня и повести в хоровод березы на площади. Поразили его глаза самородной артистки с пожухлым, будто спекшееся яблоко, лицом, голубой лучезарный огонь изливали они. Это была частушечница Маша Шутова. Она узнала студента-балалаечника из консерватории по снопистой его шевелюре и, кончив играть, подозвала парня к себе.

– Слышала я тебя раз. Бери, сынок, играй, а мне она, голубица моя, кажется, не пригодится уже.

Старушка погладила рукой струны балалайки. Отдав ее студенту-артисту, она погрузилась взглядом в сумерки своей души и слепо уже смотрела на растерянного музыканта. А утром у избы Шутихи-Машутихи, как называли ее в обиходе деревни, толпился народ. Глаза у людей были скорбные. Говорили вполголоса. Слышно было, как похрустывает под ногами собравшихся мерзлый снежок. Оказывается, частушечница умерла ночью. А студент бодренько шагал по деревне утром, чтобы пообщаться с ней. «Выпевала душа ее прощальную песнь, – пронзило его запоздалой догадкой. – Как же вспыхнула она в последнем огне! Так костровые дрова пылать начинают вдруг перед тем, как затухнуть». И он мысленно поклялся себе тогда разжечь еще ярче горний огонь, полученный им как бы в наследство от женщины-балалаечницы, от сотен безвестных мастеров игры на популярном в народе инструменте.

В многочисленных своих поездках по сельской глубинке выучился молодой музыкант тому, чему не могли б научить его ни в одной консерватории: впитал он в себя народный дух, неистребимую тягу людей к прекрасному. И таких людей, как Шутова Маша, стал относить потом к подземным грунтовым водам искусства. Если проникнуться всерьез мыслью великого немецкого поэта, заявившего о себе, что поэзия его явление коллективное и название ему – Гете, уразуметь, что взятки в поэзию свою он собирал с пчелиным усердием в массе народной от крестьянина до монарха, то также можно подойти и к любому таланту, а в нашем случае к искусству балалаечника Клепалова, который вобрал в себя огонь не одной Шутихи-Машутихи

Город трубопрокатчиков Полевской в Свердловской области запомнился музыканту не только сизыми, лисье-желтыми и охряными дымами заводов, а и электризующей игрой балалаечника-фронтовика. Палец, которым прижимают лады, был у того с наростом: с войны еще металл в нем остался, осколочек маленький.

– Я могу играть минуты полторы лишь, – заявил этот старик с густой огнистой щетиной на лице и взял в руки балалайку свою с лучиками трещин на корпусе – Послушай-ка пьесу мою «Дорога к теще».

Над городом меркла синь, золотилась в закате солнца кромка неба на горизонте. Вечерняя тишина у палисадника с зарослями сирени взорвалась неожиданно. Музыка, которую старик создавал сталью трех струн, речь человеческую улавливала во всех нюансах, и чувствительный его слушатель пережил за полторы минуты целую жизнь и изревелся весь. О такой музыке можно было сказать, как сказал некогда старец-маячник на одном скалистом острове в Исландии. Узнал эту историю Клепалов от своего дедушки, тот где-то читал об этом.

В семьдесят три года впервые в жизни услышал смотритель маяка музыку. Он знал по слухам о ней, но никогда не видел ее, не знал, какая она, из чего изготавливают. А тут объявился у него на маяке застигнутый непогодой скрипач-мореход. И все пережитое тогда музыкантом в бурлящем море, удивительное откровение старика-маячника так потрясли его и захватили, наполнили любовью и страданием, что он поднялся и под аккомпанемент шторма заиграл Крейцерову сонату Бетховена. Никогда еще раньше скрипач не водил по струнам с таким неистовством и мастерством. Океан пенился вокруг острова, разноголосо выл ветер, пронося над скалами разорванные облака. Порывы ветра и удары волн сотрясали башню, а на вершине ее горел маяк, и тьма чередовалась со светом. И вот смолк последний звук скрипки. Пока гость играл, старик, с рождения не покидавший остров, сидел недвижно, держа на коленях испещренные морщинами руки, серые, как замшелые скальные камни. Он некоторое время молчал, потом поднял глаза на скрипача и тихо сказал:

– Да, это правда.

И музыка старого фронтовика в Полевском тоже была правдой. Но музыка может и физически вымотать человека, обескровить его духовно. Террором трех звуков, убивающих в человеке инстинкт самосохранения, называет Юрий Клепалов выступления всяких низкопробных ВИА, море разливанное дискотни и толпизма.

В поездках по области он часто играл в дуэте со свирельно-проникновенным баянистом Владиславом Петуховым. И в одном из сел в мерзлом холодном клубике, где пленен был народ их искусством, ножевым сквозняком будто полоснуло по сердцу баяниста и балалаечника, когда услышали они, что отбирает завклубша у молодежи гармошки и балалайки, если заявляются с ними и мешают тогда слушать что-нибудь из «диско» через динамик, что извели в деревне эти некорыстные, ходовые недавно еще инструменты и некому в Новый год «В лесу родилась елочка» поиграть малышне.

Проповедовал мне как-то один приверженец «роковой» музыки, что корни ее – в понимании «рока» как судьбы, что в начале начал его шабаш, некий Князь тьмы. Шабаш или не шабаш, тьма или не тьма, но круги варваризации от ширпотребовских исполнений, где Князем света и близко не пахнет, расходятся бурными волнами. Когда-то только в столице ежегодных фестивалей хард-рока устраивали фанатики зловеще черные мессы и прославляли Сатану вокруг перевернутого креста. Сейчас, как свидетельствуют газеты, такие рок-сатанисты начали буйствовать в наших отечественных храмах. Оттого-то Клепалов и духовные его собратья-«народники» напорно гребут встречь свирепому разливу инфляции в музыке, возрождая духовную самоценность баяна, балалайки и других народных инструментов. И это позиция истинных патриотов Отечества, тех людей, что пекутся о счастье и преуспеянии своего народа, о национальном искусстве, с которым легко сбиться и в хвост другим, на проторенные колеи, пойти чуждым России путем. Как часто западные новации российскими являются по рождению, а мы потом эпигонствуем, забыв о родном, кровном. Истинная культура способствует всегда приращению добрых, созидательных сил в человеке, поднимает к свету его. А всякий порыв из вещественности, как Пушкин еще писал, драгоценен для души.

Национальный фольклор – народное достояние, и нельзя допустить, чтобы потерялся он в «дыму столетий». Нет у нас права заглушать творческий порыв народа, ибо свет, который несет в нашу жизнь настоящая музыка, – свобода личности, осознание ею своей самоценности. Лишь те, в ком воспитано чувство собственного достоинства, творят добро, как верующие или влюбленные, – по велению сердца. Идет такой человек по жизни, и рощи за ним вырастают, дома-красавцы встают, рождаются шедевры живописи и скульптуры, в учительстве – гордое поколение... Есть люди, которые носятся с вреднейшей мыслью, утверждая, что искусство-де не имеет Отечества. Ложь это! Тут только можно присоединиться к Сен-Сансу: оно прямо вдохновляется характерами народов. Наша национальная музыка – эхо русского духа. Улавливая его, только и можно откристаллизовать стройное музыкальное мышление. Такова концепция жизни в искусстве у талантливого тюменского музыканта Юрия Клепалова. Как и «отцу русской балалайки» Василию Андрееву, силу артисту-патриоту в благодарном своем деле дают инстинкт и ярко выраженное национальное чувство. И направление они указывают единственное из всех возможных – к сердцу народа. Ну, не случайно же по нескольку часов кряду могли слушать приезжавших к ним певцов солдаты наши в Афганистане, народные песни просили они петь и – о Родине.

Мужественно и величаво сквозь затаенные в ней плачи полилась струнная песнь балалаечника о судьбе Маши Шутовой, о женской доле. Музыка доставала того глубинного в душе буровика-поэта, что расширяет понятие женской судьбы до судьбы России. Это чувство испытывают многие. Немало замечательных россиян выразили его и словами. И суровой матерью воспринимали они Родину, и землей покорной, женственной, душа которой – живое сочувствие всему страдающему, начиная от загорюнившегося цветка и кончая стынущей в крещенскую ночь звездой. Женой, облаченной в солнце, называл Русь Достоевский. Великая деревня она, по слову Пушкина. И женское у нее сердце, в годину испытаний это понимается с особой ясностью. В суровое время заявил Иван Ильин, что Россия духовная есть наше материнское лоно, колыбель детская, национальное жилище, духовный наш сад. Красками звуков, тембром и ритмом рисовал балалаечник ту Машу Шутову, которая напрягом всех жилочек вынесла многокровную мировую войну. Тоненькая, как ветка молодой ивы, она совладала с ее сквозящими жестокими ветрами, сохранила в себе святу душу, не дала загаснуть в душе огоньку поэзии. Слушал инженер Козлов музыканта, сидя в окружении родной буровой братии в брезентухах, и горько-полынным духом военного своего детства сквозило будто бы на него. Выплывали на него из дебрей памяти женственные заснеженные деревеньки. Виделись стоящие по России стайками и вразброс белые-белые, цвета материнского молока обелиски. Ярко представилась ему Маша Шутова с фольклорной ее душой, блинный тот день на базарной площади, как рисовал его музыкант в рассказе своем, праздник весны. И небо в воображении Виктора Николаевича вспыхнуло в такой жизнерадостной акварели, какой ощутил ее и балалаечник, также пропеллерно завращались, сквозя в проталинах кучевых облаков, золотистые солнечные лучи.

Можно играть грамотно, с блеском вроде бы виртуозить. Людьми вообще-то могут руководить машины. Но это ли требуется их душам? Клепалов давно уже следует единственно верному в исполнении закону: и слушателям, и зрителям нужна истина. Если артист поет так, что создает вокруг себя ауру, которую воспринимают душами другие люди, проживая эту песню, с истиной мы имеем дело. Так же добывает ее и музыкант. После одного из концертов к Юрию подошла молодая женщина с черносливно сияющими глазами. «Спасибо, спасибо! – восклицала она. – Нет ли у вас пластинки с пьесой о женской доле, о Шутихе-Машутихе? Послушать бы еще да пострадать». И сломался вдруг голос ее, высеклись искры слез в глазах. Она укрыла лицо в ладони, стала извиняться, что разволновалась. У Клепалова комок к горлу подступил. Ради таких ведь мгновений, когда истиной обжигает сердца балалайка, подвижнически работает и горит музыкант.

И новая пьеса Клепалова зазвучала, а буровая все так же дышала клубами пара. В гулах ее бились объемные аккорды бетховенской музыки, в которых слышались и сверхчеловеческий гнев стихии зла, и рев демонов. Отдыхающие же в вагончике пребывали в этот момент во власти других мелодий. Мыслимые и немыслимые пределы Земли, надмирная ее синева открывалась их взору, и легко можно было представить в воображении, как неслись в небесную высь сказочные златогривые кони в лунных светотенях «русского скерцо», вырвавшись словно бы из миниатюр палешан, звенели скоморошьи пляски, курлыканье птичье что-то в наигрышах.

Что такое талант? Проявление нравственных накоплений народа, национального его духа. Века развивалась вместе с народом русская балалайка, в пожарищах войн пылала соборная ее душа, восставала из пепла, деля радостную судьбу возрождения со златыми нивами и златокупольными храмами. Вершинные подъемы духа переживала с народом она. И вдруг так пасть в нашей современной жизни, превратиться в жалкий экспонат старины, в балаганно-ярмарочную «рашен балалайку». А ведь в разработках по технике игры скромница балалаечка – прима среди других народных инструментов, и главное в ней не лубочная звукопись или исполнение сверхвиртуозами Баха, Бетховена или Чайковского. Высочайшие думы можно выразить родным языком трехструнного инструмента. Не случайно же восторгался Чайковский: «Какая прелесть эти балалайки!» Зазвучала пьеса «250 до», и хлынуло на буровиков половодье музыки. Спящую Землю рисует балалаечник палитрою звуков, разливы жизни, взрывы бурь, яростные борения, тревожное наше время, век мира и войн. В Викторе Николаевиче этот мелодический ток задевает что-то северное, полярный дух его работы, когда мороз буренье превращает в боренье людей за теплоту в балках, в железе и отношениях их друг с другом. Отзывается его сердце, конечно же, и тогда, когда кантиленой, певуче звучит балалайка. Вспоминается ему, как начинал он после института рабочим и в моменты, когда бурильщик отключает пневмомуфту лебедки, а колонна труб замедляет движение, слышалось ему за спиной пение воздуха очень похожим на начало вальса из фильма «Золотая симфония». Вот он с рацией на буровой и в первый раз в жизни выходит в прямой эфир. Насыщенный волнением голос молодого буровика преображается в радиоволны. Несется в атмосферах его вибрирующий звучный тембр, и кажется парню, что он наполняет собой не имеющую пределов вселенную и свойствами уже не отличается от нее. И вновь видения ажурных ферм буровой. Она гудит, как реактор. На площадку с ребристыми стальными плитами обрушивается шквал колючего морозного ветра. У Козлова скулы сводит от холода, а тут его накрывает парашют микрофонтана глинистого раствора, но в парне еще яростнее разгорается какой-то запальный огонь. Где-то глубоко в земле бешено вращается турбобур, и тонким лучиком пробивается скважина в вековые потемки пластов. «Добуримся мы до нефти, – исступленно бормочет Козлов, – добуримся до весны, до теплыни». «Добуримся ведь, а?» – треплет он за уши бригадного любимца-кутенка после вахты, а тот крутится у его ног, сливаясь со снегом, и кажется, будто темные грустные глаза песика прыгают в пространстве сами по себе. Но вот уже плывут в небе весенние яйцеобразные облака, серебряно сияют на мартовском солнце крыши балков, будто накрахмаленные кружевные кокошники – ветви заиндевелых от пара с буровой берез, позванивают хрустальные подвески на тальниках у озера. Солнце днем припекло, оно глазурует снега, и те голосят под ногами веселой хромкой, зеркально слепят глаза. Звонко, ксилофонисто звенят отполированные снегом башмаки тракторов. На концерте балалаечника у Виктора Николаевича оживают вдруг предчувствия стиха, которые жили в нем в весенний тот день, как клекот в зобе у птицы, ожидающей солнце из-за горизонта, и в несколько минут изливаются в осмысленные живые строки:

Пусть морозы суровы, как прежде,
И от ветра сочится слеза,
Нынче день – словно первый подснежник,
Распахнул голубые глаза...
Стали синими черные ели,
И в рассыпчатом звонком снегу,
Как в волшебной жемчужной купели –
Окунаемся мы на бегу...
А замрешь – и такое безмолвие
В сине-розовом и голубом!
Лишь сверкают в снегах микромолнии,
И кристаллы шуршат – микрогром…

А Клепалов склонился над балалайкой, держит гриф в руке так легко и свободно, что кажется, невесомость ей овладела. И сам-то музыкант не чувствует в этот момент ни веса своего, ни стула под собой, не ощущает плоти. Игра до беспамятства захватывает его, и такой простор вокруг себя ощущает он, словно находится в центре вселенной. Артист слышит себя внутренним слухом, видит внутренним зрением и, оценивая игру, азартно подбадривает себя в мыслях: «Это то, что надо! Так и держи, Клепушка! Молодец». И творящая художественная энергия превращает музыку в детонатор. На таких концертах сердце с сердцем сходится, и из чувств людей ткется светящаяся материя радости и сопереживания. Недаром же говорят в народе, что искусство – половина святости. И действительно, одно оно только и способно сделать людей «равночестными» ангелам.

Разные пути есть к сердцу людскому. Можно идти через взрывную силу инстинктов, возвышая их, руслом Чайковского или Баха. Или же – создавать музыкой такие плоскости и пространства, где царит космическая, кажется, невесомость, возникает особое состояние духа. Будто из одной-единственной клетки, как у Бартока, вырастает здесь музыка. В ней отсутствует всякое насилие, по свободной воле тянется она к свету из земных корней. Так воспринимает Дебюсси Клепалов, пьесы его «Лунный свет на террасе» и «Девушка с волосами цвета льна». А «Поэма экстаза» Скрябина, «Рассвет на реке Москве» Мусоргского! Это сочность красок, неуловимые звукотени, ликование света. Клепалову близки оба пути, он может потрясать зрителей и буйством музыки своей и нежным, как лунные световые струи, мелодичным током.

Давно уже родным стал балалаечнику бывший купеческий особняк столетней кирпичной кладки с сибирскими яблонями-кислицами за чугунной оградкой в центре Тюмени. Это Дом дружбы и интернациональных связей, а попросту – Дом болгар, братушек наших, другарей и другарок, которым навек родной стала земля сибирская. Недаром же поют они, полюбив Обь: «Ты прости, Дунай родной!» А сибиряки наши ходят весной с болгарскими талисманами счастья мартинцами.

Юрий Клепалов – президент «Вдохновения» при Доме дружбы, клуба творческой интеллигенции. Основа общения в нем – через образы, иероглифы вдохновения. С особой бережностью относятся здесь к фольклору: в нем же корни нравственных и художественных начал любой нации. Музыка – ритм прежде всего. Есть такие творцы, кто в ритме творит, в ритме воспевает, в ритме молится и слышит «музыку сфер», чисто философски даже пытается потеснить «язык зрения» и создать метод познания, основанный на «языке слуха». Я разделяю мысль Рериха о том, что диалектизм в основе полон допущения и свободного исследования и не стал бы сводить всю философию жизни к ритмам. Но их нам действительно не хватает, остро нуждается сейчас общество в ритмах милосердия, не в Князе тьмы, а в Князе света. Агрессивная музыка угнетает даже растения. Мелодия – вещество жизни. Поэтому, вероятно, и любит герой мой Орфея, от музыки которого могли прослезиться камни. Когда играл он на флейте и лире, тянулись к нему мужчины и женщины, звери, птицы и растения. Чтобы послушать его, деревья устремлялись за ним в пустыню и становились там рощами.

В современной жизни несть числа, как говорится, мастерам по технике, цирковым всяким эффектам, и многие мало развитые любители этим довольствуются. Тип именно такого любителя вывел Уайльд в мудрой сказке своей «Соловей и роза» и о подобном ему виртуозе, не обладающем и каплей искренности, заявлял художник: «Он никогда не принесет себя в жертву другому. Он думает лишь о музыке, а всякий знает, что искусство эгоистично». Это, впрочем, беда не только нашего века. В обществе всегда ощущалась нехватка в людях, которые бы обладали художественной мыслью. Юрий Клепалов привлекает наше внимание к орфеевскому пути в творчестве, жизни в таких ритмах, которые объединяют народ, колышат души, вносят в них лад, не иссушают художественные корни в людях, а способствуют движению соков в них. И вот на этом концерте единит он уже буровиков духовно «Новгородом», многоголосьем вече, звуками колоколов духа, пробуждающих у него самого вещие слова Аввакума. Может, и из собравшихся в вагончике слышит кто-нибудь мысленно: «Душе моя, душе моя, восстани, восстани, что спиши!» Восстань душа, чтобы трудиться денно и нощно. И в столицах, больших городах, и в глухоманных деревеньках-сиротах, на всех затерянных в дымке просторах хватит спать, душа, прозябать в затхлости! Не один ведь великий пост мы проспали. Воля – бог, и рвись к этой воле творить добро.

Сочиняя свой «Новгород», композитор видел мысленно храм библейских времен, представлял себе, как под разлив колокольного благовеста выходит к пасте первосвященник. Он в льняной митре, гиацинтового цвета ризе с шариками на подоле и звонцами, в златошвейном поясе. Звоны колоколов научали священников, что жизнь их должна быть непрестанной проповедью и что все шаги их должны сопровождать людей к богу, то есть к Красоте, как понимал это теперь Клепалов. Колокола не звенели, когда архиерей не шествовал...

Воля на Красоту настраивать душу, творить добро звучит и в новой пьесе Клепалова – «Каслинское литье». Характерные звуки металла исторгает он бряцанием из струн балалайки, и явственно чудится, будто ковачи работают в кузне, такой народ, какому богу звезды ковать только. Но вот металл размягчается и горит-пылает уже, творят жизнь из безжизненного железа веселые самородки Урала. Истинно, коней укрощают песней, а холодный металл, жаром сердца.

И вот «Русь», наконец, вершинное произведение балалаечника. Неистово, как пламенный испанский виолончелист Пабло Казальс, выхлестывает себя в игре музыкант. Все мускулки лица артиста горят блестками музыки, боли и радости мятущимися волнами переливаются по нему. Звуки плачут, ликуют, замирают и вновь взрываются страстью. Это не «технология», не игра в режиме «автопилота», не компьютерный расчет на сотню ходов вперед, а кипение света. И именно такой только океанской стихией музыки, искрящейся во всех регистрах звукового спектра, можно выразить мысль о Руси – предчувствиях ее и брожениях, бесконечных желаниях и безграничной творческой мощи. Звучание взрывной музыки этой – продолжение личности музыканта, свободы его от самомнения, высшей верности балалайке, себе и слушателям, когда рвет страсть в человеке сдерживающие начала натуры. Как голосовые связки вокалиста в этот момент – мозолик ударного пальца у балалаечника. К нему артист всегда сверхвнимателен: важно не «засушить» мозолик, так играть, чтобы размягченным он был и имел бы полную власть над тембрами. Только мастер знает, сколько ресурсов выразительности таят в себе разные подвороты пальца. Но сейчас с таким эмоциональным накалом играет Клепалов, что палец его горит в игре.

Напряженно прикрыл он глаза, и веки подрагивают. Где витает музыкант мыслью и чувством? Может, на Шипке: поэма его вобрала в себя и эпизоды защиты ее, те мгновения, когда бросали сверху на турок болгары мерзлые тела погибших в бою соплеменников, восстали в битве той мертвые... Он очнулся от дружных плотных хлопков аплодирующих буровиков. Из пальца его сочилась кровь, но артист не чувствовал боли. Взорвавшись после оцепенения, восторженно глядели буровики на «маэстро», глаза их сияли горячим счастьем. «Вылился народ! – думал про себя взволнованный не менее, чем слушатели, музыкант. – Вот и еще прибавилось у меня друзей.

Буровики пережили с балалаечником такие взлеты мысли и духа, которые требуют напряженной работы души, и для отдыха музыкант заиграл на переборах «Барыню», сорвавшись на частушку даже:

Угорела барыня и нетопленой горнице.

Разлился он и мелодиями-веселками (сам такой жанр сочинил). А потом для души, как говорится, сыграл по заявкам несколько песен и закончил своей любимой – «То не ветер ветку клонит». Пришло и время прощания: у одного начала не два конца.

– Как же это получается, а? – изумленно спросил пожилой бурильщик, теребя клинышек бороды. – Сидели вы вроде одни, а мне чудилось, что вам кто-то подыгрывал.

В глазах артиста засверкали звездочки влажного света.

 – Значит, услышали вы оркестр в моей балалайке, добился я своего!

В Болгарии впервые, на премьере пьесы «Размышление о Родине» в концертном зале «Балкантуриста» почувствовал музыкант, что удалось ему душу оркестра разбудить в балалайке, вылиться не только русской удалью и ширью, но и напевностью Италии, сдержанностью туманного Альбиона, энергией тех земель, что зажигаются огнем фламенко. У немцев, итальянцев, испанцев и англичан вышибал слезу проникновенной своей игрой артист-сибиряк. Об эмоциях болгар и говорить нечего: балалайка ж – душа славян. Клепаловские три струны слышали не только в Болгарии, но и в Японии, Венгрии, странах Скандинавии. Он стал дипломантом Всемирного фестиваля молодежи и студентов в Москве. Другого такого мастера, который бы раскрывал тембровую игру русской балалайки, в нашей стране нет. Я давно уже проникся убежденностью Юрия Клепалова, что с балалайкой можно покорить мир. По крайней мере ее знают теперь даже в Латинской Америке, где некогда можно было прочесть в одной из газет, что посчастливилось автору статьи послушать музыканта, который играет на «треугольнике с дыркой». Во время фестиваля подошла к сибирскому артисту женщина из Бразилии. «Разрешите, – попросила она, – я назову дочь свою Балалайкой...». И живет сейчас в заокеанской стороне и синьорита Балалайка...

Виктор Николаевич Козлов побежал узнать о машине, и вот дверь отворяется, и он как бог, вплывает на клубах пара в вагон-столовую.

– Юрий Михайлович, можно ехать!

Народ повалил наружу. Мороз был крепкий, но не жесткий. Воздух густой, вкусный, с ментоловой прохладцей. Огромная выпуклая луна висела над крон-блоком, словно зацепилась за козлы. Буровую освещал прожектор. Его свет и лунный, переплетаясь, не давали теней, и светло было здесь, как в операционной. Фольгой блестел снег в видимых глазом окрестностях буровой. «Так, наверное, сияло все в рождественские ночи на гоголевских хуторах», – подумал балалаечник. Среди ферм на буровой змеился пар. Музыкант с удовольствием вдыхал морозный воздух и каждой клеткой своего существа, кажется, осязал эту фантастику пейзажа. Колокольным звоном гудела буровая: вахта затаскивала на площадку трубы. В сознании балалаечника зашевелились неясные музыкальные образы.

Бурильщик, старый кряжистый мужик с проволочно-жесткими буграми мышц протянул артисту крупную, как боксерская перчатка, лапищу и сказал за всех:

– Теперь будет жить в нас ваша музыка, и железо запоет наше.

– А я сразу подумал о балалайке: бренчалка какая-то, – добавил он с ноткой смущения, потом огладил клинышек бороды и вскинулся: – Всю жизнь теперь буду гордиться и внукам скажу: «Я слушал Клепалова!»

...Эта встреча моя с другом-балалаечником случилась в пору медвяно-золотистых деньков «бабьего лета». Накануне мы выступали вместе с болгарскими поэтами и договорились с Лучезаром Еленковым о содружестве болгарских и сибирских перьев и струн. А теперь едем с музыкантом на фестиваль песни в соседний город. Сидим в тряском последнем ряду автобуса, по соседству с двигателем. Гудение его давит на перепонки, фонит, как натужно работающая буровая. Клепалов вспомнил, было, о концерте на буровой, начал говорить мне в ухо, что гулы ее поразили, что именно там представил он себе в звуках, как сотворялся мир и рождался свет из клубящейся тьмы, какой была заполнена вселенная. Я прозаично поднес другу чуть ли не к губам микрофон взятого с собой в дорогу репортерского магнитофона.

– Юра, наговори для очерка в журнал «Дружба» о нашем творческом клубе.

Широкие дуги бровей артиста ползут вверх.

– Ты же сам член Совета и все знаешь.

– А я хочу знать, как лично ты осмысливаешь его деятельность. Да не молчи же ты, медведь сибирский! С парфюмерными деликатностями что ль подкатываться к тебе?

– Ну-с, батенька, – энергически вскидывается музыкант, тряхнув стожком артистической своей прически. – Слушай тогда. Мы все организовываем так, чтобы стены в клубе искрились. Два уровня наших по числу этажей даже администрация Дома дружбы восприняла. В зале официальных приемов «вверху» поддерживает «дух величественности» директор, отшагавший «пол-Европы» фронтовик Дмитрий Иванович Носов. Кофейным «подвальчиком» искусно заведует фея-черновласка Таня Фадеева. В застойный период люди стали меньше общаться, я не имею в виду, конечно, застолья разные, и наш Дом дружбы был островком света и тепла. А если бы архипелагом из таких островков стала вся наша страна и Земля? Представь себе, как плывет она в золотистости рассвета ковчегом счастья. Поэзия, да? У Платона есть строчки, обращение к любимой, «звезде светлой», глядящей на звезды. И вот влюбленный мечтает быть небом, в широких объятиях держать любимую и очей мириадами ею любоваться в безмолвном сиянии. Для меня тут сказано все о связях человека и человечества. Оно, небо единое – космос, и космос такой же – один человек. И только во взаимосиянии их достигает мир своей цельности. В годы застоя катастрофически разрушались духовные связи в обществе, люди стали жить как бы в скафандрах, погребать себя в них. А мы раскрепощали их, так настраивали духом, чтобы изжилась эта скафандровая психология. Говорим в клубе мы языком души, опорная ценность – фольклор. С ним и удается нам достигать такой температуры на праздниках искусства, которая стон превращает в музыку. Через фольклор мы высекаем пламя из душ людей, пламя из ритма, пламя из темпа. И выгорают страстишки всякие мелкие, что в любом толчею могут устроить. За этим и тянутся люди на огонек нашего «Вдохновения»! Все, милый!

– Все, все, все! – машет рукой музыкант и отводит в сторону микрофон. – Мне надо настраиваться на фестиваль.

– Товарищ президент клуба, – обращаюсь я к нему требовательно, хотя чертики в моих глазах, естественно, прыгают. – Вопрос лично по вашей персоне. Почему вы творите?

Клепалов крякает в замешательстве, пробурчав, что нахальство, мол, второе счастье, но прицельно все же взглядывает на меня, и будто фонтан прорывается из каких-то его глубин:

– Слышал я, батенька, одну философскую формулу, которая гласит, что творчество – есть искупление страстей. Но что же тогда есть страсть? Рефлексия. В словах ли, в чувствах, мыслях. И они могут оставаться бесплодными, а истинно то, что дает плод. Знаешь же ты эту мысль классика: зачатье – высшее, что знает вселенная. И сколько пустоцветья плодится в музыке – тоже! А ею сердца людей соединять нужно. Действие – мера жизни, и я искупаю свои страсти музыкой, тем, что солидарность людей повышаю. В этом только я вижу смысл всякого творчества. В одно сердце всем нам жить надо. И пахарю, косарю простому, и артисту, и академику.

Друг мой смолкает, и лишь гудит назойливо за нашими спинами двигатель, взвывая на крутых подъемах. А у меня клепаловское слово «косарь» высекает воспоминание о поездке с ним на Тавду-речку, где он каждое лето гостит у родственников. И видится мне тот день, когда уволок меня Юра сено косить. И вот мы в пойме, где стеной стоит дуроломное разнотравье. Цветы разомлели, распарились на солнце, а мы будто плывем с другом рекой их ароматов, кружит аж голову. Я как начинающий подмастерье со своей косой, а он – настоящий мастер. Вжу-ух, вжу-ух – уходит клепаловская литовка. Играют, золотятся на солнце мощные наливные мускулы плеч и рук его. Сорок минут в одно дыхание шел он. В конце луговины ждал его тесть со жбанчиком кваса. Он слегка ошалел от такой сильной и красивой работы зятя.

– Ну ты даешь, Клепушка!

Тот лунно разулыбался, мотнул головой, стряхнув со лба золотистые капли пота, и сказал весело:

– Я ж артист! Нельзя мне иначе.

А я подумал тогда: «Хорошо было бы, если бы каждый из нас был артистом в своем деле. Не о таком ли артистическом человечестве мечтал Блок на продуваемых злым ветром истории улицах Питера?»

За окном автобуса проносятся прозрачные в своей обнаженности березовые колки. Печальную мудрость пожившего человека навевает их седина. Вдали березы сливаются с полями и горизонтом, растворяются в голубизне неба и далей. Поблескивают над стерней в ветровых струях легкие паутинки. В придорожном леске вьются облаком, проводя какую-то осеннюю свою конференцию, галки. Клепалов прилипает к окну. «Это ж музыка, – шепчет он изумленно. – Музыка жизни».

Одна из галок отрывается от стаи и летит параллельно дороге, вьется в небе, как музыкальная нота. Клепалов резко вдруг поворачивается ко мне и выпаливает отрывистыми, горячечными словами:

– Бьюсь я над новой пьесой. Чисто слышу пока зарождение света из клубов тьмы, говоря откровенно, и еще – как буровая звенит колокольне во время подъема труб на площадку. Величие природы передать мне хочется. И трагизм, конечно же. До сих пор стоит у меня в глазах эта картина. Прилетел я выступать в поселке на Севере, а там никого нет. Тайга горела, и все тушили ее. На сотни верст летели с дымом перегорелые листья, затлевший мох и сосновые иглы. Воздух от пепла был красноватый. Жуть просто! Библейский исход с природой нависает над нами, и не уйти мне от этого в музыке. Ну и поэзия, батенька, будет. Могли же, черт их дери, классики наши подслушать у природы мерцательность звездного света.

– Мерцательность, – усиливает он повтором и дальше продолжает с акцентами в декламации на состояния природы: – морозность воздуха, серебристость Млечного пути, искристость снежной равнины. Печаль вековой ивы или старого белотопольника, разговор трав и цветов. Думы звезд, неба, земли. Музыку вот такого полета птицы, как эта галка в окне. «Пианиссимо» акварельной дымки на горизонте и «форте» медно-звонких стволов сосен. Недавно я вычитал у кого-то, что все, растущее в природе, растет и в душах людей. И вот думаю, сколько же в натуре современного человека не тронуто еще искусством.




ЭКСПЕДИЦИЯ НА СОРОЧЬЕ

ПОВЕСТЬ


Я без выкрутас философских тебе скажу: нынешний гуманизм, паря, – натуральная хлестаковщина.

    Из откровений сельского интеллектуала.

С детства еще, с народных сказок зародились мечтания у меня вьявь увидеть когда-нибудь «живую воду», такие озера и реки, где рыба кишмя бы кишела. И нечто туманное стало реальностью: работаю я с рыбоводами из НИИ, которые и бьются за то, чтобы больше было у нас «живой воды». Легкими снежинками летит пух с прибрежных ив на наш палаточный городок у питомного озера Сорочье. Начальник экспедиции Игорь Совинов настораживает на рыбу «карманы» очень уловистой ряжевой сети, которую сам кроил и строил с одним стариком. Задубевшее от солнца и ветра красно-кирпичного оттенка лицо Игоря спокойно и сосредоточенно.

Я начинающий исследователь, и Совинов натаскивает меня:

– Сначала ногти отрасти, Саня, чтоб были, как и мои. Когти – маникюр рабочий. Это бесценное достояние научного сотрудника, когда рыбу выпутываешь.

Мыслящая глыба для меня Игорь. Подтрунивая над собственной персоной, он называет себя «филозофом». Я веду записки, и дневник мой полнится каждодневно.

Тысячеозерьем называют лесостепь Западной Сибири и Северного Казахстана. Просторы полей и степи – зелено-золотистое море – сливаются с голубоватой серостью вод. Над озерами реют чайки. Любуешься ими, и кажется иногда, что они охвачены тем же счастьем, какое переполняет в такие минуты тебя. Вечерами в пожаре заката можно увидеть розовых лебедей. Выси оглашают порой гулкие, схожие с ударом в гонг их крики.

Новое богатство озер – ценная рыба пелядь, переселенка с северных рек. Она обжилась уже на Юге. Забыв о проточных материнских водах, сроднилась с озерными. Летом держится она здесь на ветру, идет на вал: там вода мутная и много корму. Осенью любит затишье, собирается в стадо, как птицы в стаю. В лунные ясные ночи затихает, как установили мои друзья-исследователи, и жмется почему-то ко дну.

Есть люди, напоминающие сутью своей каркуна-ворона. Даже молчанием своим давят они на тебя, будят что-то тревожное. Игорь легкий, чаечный человек, и я отхожу с ним душой после сокрушительного литературного разгрома. Написал роман с космическим, как мне казалось, охватом жизни, а Мэтр завернул его мне, исхлестал словесами и сухо закончил:

– Не достучался ты до меня.

Вышел я тогда из Центрального дома литераторов оглушенный какой-то. А в Москве буйствовала весна света. Будто растопил солнце всевышний и половодьем его затопило столицу. Таяли лоскутья белого снега, обнажая, как заношенное исподнее белье, мостовые. Я шел через лужи меланхолично и отрешенно, словно выпал из времени. Моментами мне чудилось, будто птица неудачи перелетает вслед за мной с крыши одного здания на другое, торжествует и злорадствует, не спуская с меня глаз. Так некогда следовал за мной, меняя скалку за скалкой, коморник на одном из островов в Охотском море. И теперь мне казалось, что подобного вида птица кричит: «Кьяв-кьяв-кьяв, ха-ха-ха-а! Что, съел, непризнанный классик? Затмить мир решил, стать властелином дум? Добрые люди стреляются в таких случаях». Птица словно бы висела у меня над загривком, по спине волнами прокатывались мурашки. «Стерва! – скрежетал я зубами. – Дождалась звездного часа».

Вот и рванул я после этого в озерную жизнь, чтоб немножко хоть придти в себя. И догадываться уже начал о причинах творческой своей неудачи. Доходить стала до меня пришвинская мысль: «В этом надо всем нам сознаться, что есть сроки жизни, не зависимые от себя лично; как ни бейся, как ни будь талантлив и умен, – пока не создались условия, пока не пришел срок, все твое лучшее будет висеть в воздухе мечтой и утопией». Ну, не случайно же верили древние греки, что глагол в человеке растит сам себя. Я подошел к своей вещи с архитектурной прытью: набросал контуры, эскизы и начал строить. А Слово-то, оказывается, рождается. Это, как и в хорошей картине, когда живопись произрастает, кажется, из земных корней, отсутствует в ней всякое насилие. Через творчество я резче стал понимать, что есть явления механистические, мертвые, а есть – живые, со своим кровотоком, и нужно уметь слушать его, доверять внутреннему в себе. Тут в жизни действует какой-то глобальный закон природосообразности, но мы чаще всего все делаем вперекор ему, натягиваем поводья, где бы надо опускать их, насилуем жизнь, природу. Говоря о себе, лично я теперь знаю: чувствую, будто в громадную какую-то сеть попал со своей жизненкой и волокет меня – значит, предопределено так, и надо лишь не терять устойчивости. Есть во мне жадность к самым различным знаниям. – нечего душить ее, слушать тех, кто нудит, что разбрасываюсь, мол, я. Мне с Игорем и легко, может быть, оттого, что он понимает меня.

Сезон наш начался с мая. Растаял лед на озерах, заблестели шелковистые глади озер, и мы прилетели сюда, как весенние птицы. Нам предстоит отловить тысячи рыб, нужно определить, как они растут, чем питаются. Конечная цель – найти пути повышения «урожайности» голубых нив.

До конца рабочего дня еще далеко. Совинов перетряс ряжевку у последнего кола и скомандовал:

– Пошли и ставные сети переберем... У меня тут целый набор ловушек, каждый год подбавляется. В институте доказывать надо, что нам необходимы самые разные сетки. Я – бывало и такое – плюну на все и у браконьеров покупаю. Рыбаков в экспедиции по штату не положено, вот и пришлось овладеть ремеслом добытчика. Учись и ты: в умелых руках снег разгорится. А работы у нас много, живем по-крестьянски: встаем пораньше, ложимся попозже.

Собинов – старший научный сотрудник, заочно учится в аспирантуре. Детство Игоря прошло на лесной заимке. Мальчишкой еще задавался он уймой вопросов и спрашивал у своего дедушки: «Почему в наших озерах растет только карась? Отчего в одном озере караси в сковороду, а в другом – уродцы, голова да хвост?» По вычитанному описанию смастерил мальчишка тогда из бамбуковой палки, стебля тростника и алюминиевой трубки подводный стетоскоп. Приложив ухо к раструбу, прослушивал он июльскую какофонию рыб – цоканья, всплески, ритмичные удары, буханья, хрипы. Так стихийно рождался в нем исследователь, натуралист.

Совинов не может жить в городе, использует любую возможность, чтобы сбежать в лес, на озеро. Сам о себе он говорит:

– Как сорняки, росли мы в детстве.

Он имеет ввиду, что основательно заниматься детьми его родителям не удавалось. Они своими руками строили избушку-насыпушку, много времени отнимали куры, огород. А надо было еще с отдачей, по-жаровому работать на производстве. Отец Игоря Анатолий Павлович, широколиций, с кустистыми густыми бровями мужчина, контужен был несколько раз, мучили его фронтовые раны. В труде забывал о них он и не раз награжден был, как и на передовой в войну. Мать Игоря Наталья Ивановна, сухонькая и очень подвижная – «Я рысью все делаю, рысью», – говорила она, – уходила на пенсию Заслуженной учительницей школы РСФСР. Всей своей жизнью Совиновы-старшие внушали детям: мера человека – труд. Наполеон больше, чем счастье, ценил предназначение человека. Родители Игоря в педагогике особенно не изощрялись, но своего добились, однако, и я успел почувствовать, что счастье как таковое – не самое главное в жизни для нашего начальника экспедиции.

Игорь закончил биофак пединститута, учил детей, работал охотоведом, потом увлекся рыбным делом и поступил в рыбвтуз. Он основательно знает биологию, чуток к людям. Помню, приглашая меня однажды попариться в домашней бане, предупредил, чтобы я приходил пораньше. Оказывается, ветер в том месте дует так, что дым тянет на подворье к соседям. Вот и топит он баню, пока не встали. А выйдут они на улицу – воздух уже чистый...

О бане, коль о ней речь зашла, можно сказать и особо. У Собиновых ощутим культ ее.

– Баня для нас – мать крестная, – рассказывала мне Наталья Ивановна, когда сидела за чаем, распаренная, густо-малиновая. Светлыми, как небушко, глазами смотрел на жену из-под гущины седоватых бровей Анатолий Павлович. А речь-реченька ее все лилась:

– Жар всю хворь выгоняет. Мне шестьдесят четыре года, а сроду я в больнице не леживала, на курорты не ездила и никаких лекарств, кроме аспирина, не знаю. Здоровым рос и сын Игорь. Роды случились неудачными, правда, и был он первые месяцы слабым. Ну, прямо глистеныш. Бутылки с горячей водой подложишь ему под бока и так поддерживаешь в нем жизненный тонус. Что давало этой крохе силы? Насосется, как клещ, молока и спит. Живучий! На роду было написано: жить...

Над Яровскими озерами гудит ветер, рвет гребешки с волн, гонит пенные валы-беляки. Невод мы вытащили пустой. Поехали с Собиновым ставить сети. Будем проверять их каждые два часа.

Темнеет. Направляемся с Игорем к «мокрой перейме» – мелкому, заросшему камышом проходу, который соединяет Большое и Малое Яровские озера. Во время охотничьего сезона здесь обычно стреляют на перелете уток. Сейчас птицы садятся на гнездо, и мы хотим послушать их вечерние голоса.

Свежо, озеро дышит прохладой, яровое поле струит запахи проросшей, готовой принять зерно земли. Где-то в темноте металлически свистнул кулик и затих. Ровно шелестит камыш. «Перейма» осиротела, и нам с Игорем остается только вспоминать о весеннем гаме птиц в былые годы.

Одиноко, со стоном крикнула лысуха, но ей никто не ответил. Игорь тяжело вздыхает.

– Немая весна. Не с кем и поговорить исполкомовской утке.

– За что ты ее так? – с удивлением спрашиваю я.

– Привозили сюда на охоту одного товарища из области. Он утку-то настоящую убить не может – и палит по лысухе, благо, что взлетает она неохотно. Спокойно сидит, крупная, пятно белое на лбу – не промахнешься. Теперь и зовут лысух здесь исполкомовскими утками. Это ведь не охота – сидячих лупить. Настоящий охотник бьет только влет. И в селезня метит, он вторым за уткой идет. Селезня утка найдет, а без нее какое потомство...

Прострельно вспомнилась мне давняя фраза Игоря: «Мужика баба найдет». Еще холостой тогда, пояснял он мне, почему не женился рано.

– Не пришло время, значит. Приспело оно – тогда и женись, хоть на обезьяне, лишь бы она тебя любила.

– А тебя любили?

Он заморгал лишь ресничками глаз.

– Была у меня любовь. Элеонорой звали. И так случилось, что я ее потерял. Где она – не знаю. Такой мне не найти больше.

Пройди она по Москве – метро бы остановилось, куранты замерли.

И тут друг мой соскользнул в наукообразные дебри.

– Понимаешь ли, – заговорил он какими-то клокочущими словами, – существует такая проблема, секс и интеллект. Фрейд не дошел до нее, хотя чего-то у него на этот счет и брезжило. У секса какая основа? Чувственная, да? А я ее свожу к интеллектуальной, к тому, что сходятся в сексе два этих уровня. Читал я лекции в рыбвтузе заочникам, делился опытом рыбоводным. И увидел ее, Элеонору. Волосы золотистые, глаза золотистые, сияет вся. И загорелся я, на рога вставал тогда. Как бог, читал лекции. Для нее!!! Ее глаза только и видел. Откуда что и бралось во мне. Гениально, можно сказать, подавал все, хотя и был в полубессознательном состоянии. Но и она так слушала меня, что потрясающе просто, биотоки все мои впитывала. Умная баба, все это было ей ново и страшно интересно. На экскурсию пошли – руки мои к ней магнитом тянутся. Пришла она потом в гостиницу ко мне. Двадцать четыре часа были мы вместе. И такого пика эроса, как тогда, я не достигал никогда в жизни, все напролет сутки в объятиях и в объятиях. Нас объединил разум, интеллект. Кора возбудилась и подчинила себе подкорку, где центр сексуальности и находится. А муж у Элеоноры кандидат в мастера по боксу. Молотильщик, в общем. Сила есть, ума, как говорится, не надо. Вот и жила в ней неудовлетворенность. Потом Элеонора развелась с мужем... М-да, не дошел Фрейд до коры...

Идем к березовой рощице, где обустроились на ночь. Холодно светит вода в озере. В высях блестят серебристые облака. Прочертил небо, оставив светлый инверсионный след, самолет, волной нахлынул и растаял его гул. Все представляется чужим и холодным в этом мире. И одушевляет его, кажется, лишь негромкий голос моего друга:

– Воды в этом году нет, пал уровень. Отчего? Солнечные пятна «работают», да еще мелиораторы не везде с умом осушают болота. Все к одному. А нет воды – не будет и птицы. Мелиораторы ж ходят с больших козырей всегда в этих случаях – спорить начнешь вдруг: государственные задачи решаем, для народа. И гонят свое ля-ля-ля. И во всем у нас так, в давильню какую-то страну превратили, сок из народа давят. Солженицына удалось мне кусок почитать, зубодробительно садит. Как это у него? «Чего не добила ленинская пуля, чего не сделали сталинские лагеря, то доканчивает брежневский каток». Мозги конопатят нам, что в истории живет человек. Ну, слепота прямо. В природе, а не в истории! А в ней нет партий муравьев, кузнечиков, птиц или волков. У нас же без политики в туалет не сходят. У американцев проводился опрос населения. Спрашивалось: «Чего ожидаете вы в раю?» По 70–90 процентов опрошенных ответили: покоя и мира, близости к богу, встречи с близкими, веселого времяпровождения, а треть – вечного сохранения возраста, в котором их застала смерть. На это и наш советский человек так примерно бы и ответил вот что на душе у него. А мы политикой его поливаем, нитраты ее в мозги ему гоним, хоть и выше политической житейская дума. Творческий человек – враг общества. Капица говорил когда-то, что в основе искания лежит недовольство существующим положением дел. Любой творец, стало быть, – инакомыслящий. Это если подходить по природе. А с колокольни политики – диссидент. Чижевский Александр Леонидович написал книгу о влиянии солнца на жизнь человечества – его срочно в тюрьму посадили... Так-то вот! Интеллект требует отдачи всегда. Нет ее – взрыв наступить может. Не получилось – в Штаты он убежит, или подастся в мафию, вообще в демона превратится, если не сопьется. Накатывает же сейчас на меня иногда, что прогресс – в разрушении и полезно бы, наверное, помочь обществу быстрей сползти к пропасти, чтоб начать потом восхождение... Процента на три только и используется у нас интеллект, рудиментарным зачатком становится он. Мы – заложники технической системы, Саня! Богом не дано технократам и дешевым политикам почувствовать истинную линию жизни. Общество – живой организм, и основа всего в нем – саморазвитие, поиск и вечное обновление, движение от меньших степеней свободы к большим. А жизнью управляют хищники. И получается, как у волков, у «санитаров» этих. Все ж держится у них на звериных инстинктах, только бы выжить – нет других целей. Вот и докатились за десятки лет с революции до потерянного поколения. А кашу заваривало – фанатическое. Потом пошло лагерное, в войну жертвенное. И мы теперь идем своею волной. В НИИ нашем рыбой мы бы должны заниматься. Но глянь, какой хлюст директор у нас! Партия прикажет ему, и табуретки мы будем делать. На одних подметках семи начальникам служит шаркун хренов! Не зря по фамилии он Ананьин. Что ни Ананья, то каналья.

«Истинно так», – подумал я про себя, вспомнив, как взял с собой в командировку Ананьин безответного одного тихоню-сотрудника и указал ему, какие водоемы надо обследовать. Парня высадили среди непроходимых болот с трехдневным запасом пищи. И он помахал вслед вертолету рукой. А директор прервал вдруг эту командировку свою по случаю срочного вызова в Москву. И через месяц только вспомнил о том, что человека забыл в болотах. Вылетел Ананьин к нему вертолетом, не чая уже и застать в живых бедолагу. К счастью, найден он был на той же группе озер, где оставлен был. Сотрудник-тихоня исхудал, высох, питаясь планктоном, который отлавливал сеточкой, и продолжал каждодневно обследование водоемов... А при встрече с директором муркнул ему еще слова благодарности за вызволение из беды...

Я тоже завелся внутренне, как Игорь, сердце, кажется, набухать стало от злости на Ананьина. Отменный все же сучара он был. Перед начальством вышестоящим сепетит, а подчиненных гнобит. В общем, как говорится, в ноги Якову, в ухо Сидору. Змей намыленный – не человек. Это ж додуматься надо – заявить на партконференции: «Мы заставим Тысячеозерье служить коммунизму!»

Голос Игоря зазвучал с силой, стал сухим и жестким, слова излучали внутренний жар:

– В Тобольске мозаикой на каменной стене, как ты знаешь, наверное, выложен портрет первостроителя Кремля Семена Ульяновича Ремезова. Народ сказал после его смерти: «От сердца умер, сердца много расходовал, щедр на труды был человек». Где нынче такие люди, почему они извелись? Не от этого ли и природа страдает? Чернышевский, по-моему, заявил, что человек уничтожает первобытное состояние природы своими потребностями и должен воссоздавать ее, неутомимо трудиться и наделять новой высшей красотой. Природа и храм, и мастерская. Невмешательство порой вредным бывает, потому что не тронутых человеком мест сейчас нет. Не трогали озера, ничейные были они, бесхозные – валили в них что хотели: грязные стоки, горючку, удобрения разные. Любой плюнуть мог. Стихия, и только. Рыбу начали разводить – следить за озерами стали, хозяин у них появился. Меньше бы только Ананьины нам мешали.

– Все думаю, где политинформаторов набрать на всех дафний, - съязвил он.

Вернувшись с Игорем с «мокрой переймы», снова засучиваем рукава и начинаем проверять сети.

Лодку болтает на волне. В такую ветреную погоду пелядь собирается в стаи. Попробуй на нее попади! Тянем очередного «пустыря». Собинов прищелкивает языком.

– Даже карася нет. Капризная рыба. Чуть ветер, давление упало – на дно пошел, вглубь.

Озеро отражает сумеречный свет и белеет в ночи. Причмокивают волны у берега, постреливают поленья в костре. Бодрствуем, молча глядя на пламя, по-птичьи дремлем, проверяем сети в намеченные часы. Весь улов – четыре рыбки, а надо не меньше двадцати пяти. Придется снова приехать на Яровские в эту десятидневку.

Весенняя «посевная страда» в рыбхозе подходит к концу. Живорыбные машины, которыми перевозят молодь из питомных озер в нагульные, делают последние рейсы. Чайки давно освоились в здешних делах и с гвалтом тянутся длинными шлейфами за машинами в надежде поживиться при выпуске молоди. А потом трепещут в воздухе, вертя головками в черных чепчиках. Пикируют вдруг и выдергивают из воды рыбок, долбят и долбят. Сглотнув лакомую пищу, вскользь чиркают по воде.

– Запивают, – заметил в один из моментов, наблюдая за ними, Собинов, – сухая ложка рот дерет.

Забросили невод в Большом Титово. Замет оказался удачным. Начинается страдной час у лаборантов. Одна из них, Таня, и в полевых условиях умудряется сохранять модную прическу «Сэссон». У девушки наготове весь инструментарий, она ловко вспарывает рыбу для ихтиологического анализа. Я с трудом сдерживаю улыбку, глядя на Таню, когда вспоминаю, как исследовала она в студенческом научном центре, какие микроэлементы входят в рацион рыб. Условия работы там были пещерные. Чтобы получить зольные остатки и по ним узнать искомые вещества, Таня сжигала нужные тушки рыб... в русской печке. Соседи бегали к ней: «Вы нас удушите». Тогда настырная студентка решила завершить опыты в лаборатории одного НИИ, но договориться на этот счет не удалось, уперся один доцент – и ни в какую. «У, товарищ дерево, бюрократ проклятый!» – костерила она его и с пробами в чемоданчике пробиралась ночью в лабораторию через окно...

Таня – ласковая и приветливая девчонка, но может быть колючей, как ерш. Раздурачившись с чего-то, я стал ходить кругами около нее. Заносил данные анализов пеляди в журнал, в интервалах подпрыгивал, тряся жидкой бородкой, и пел:



Теперь я Чебурашка и каждая дворняжка

При встре-е-ече мне ла-пу подает...



И нечаянно наступил ногою на пелядь, так Таня – взвизгнула:

– Ты что, ошалел, рыбонька!

И я увидел в ее глазах такое, что в мгновение сократился в пространстве, как складной метр, и сидел на корточках тише воды и ниже травы. Потом только разбавил еще инцидент шуткой:

– «Злые и жадные не могут быть счастливы», – говорила черепаха Тортилла...

Мне интересны в Тане отголоски профессии матери, которая у нее всю жизнь проработала парикмахером. Увидела Таня в каком-то сельце, что дедушка один хорошо соломой крышу сарая покрыл, и прокомментировала по-своему:

– Смотрите, ребята, соломка ровнешенько как лежит, одна к одной – модистка так не отрежет.

Через несколько дней мы праздновали день рождения Тани. Игорь сплавал в заводь у ивняков и нарвал ей желтых кубышек, и она ходила в венке, как фея озер.

Атмосферу всю взбаламутило, перемена в погоде была такой неожиданной, что казалось, будто туча с ветром обрушилась с неба прямо на наши палатки. Всю ночь набродами шел дождь, а утром опять была тишь, день все подсыхало, над полями летали говорливые чайки, выискивая выползших из-под воды к солнышку червячков. И на новую ночь мы выехали на Песчаное. Там предстояло поставить не одну сеть на карпов.

Вьются над волнами крачки, плачут в травах на берегу чибисы. Шлепнет по воде хвостом прыткая пелядь. Плюхнется на воду утка. Что-то вдруг обеспокоит ее – снимается и низко летит над гладью, чиркая крылом ее и оставляя прерывистый серебряный след. Краски заката розовы и вызывают у меня воспоминания о позолоте крыл у розовых чаек. Витающие в воздухе сумерки тяжелят палитру, и вот небо у горизонта малиновое уже, замешиваются в него зеленые, сиреневые тона, берут свое темные краски. Фиолетовыми стали небо и воды. Где-то ухнула по-коровьи выпь. Робко выплывает какая-то подарочная, праздничная луна. Зажглась в полный накал – разлилось по земле и в воде голубоватое, с зеленцой ее сияние. Мы решили с Игорем освежиться и плывем в теплой воде на средину озера.

Потом проверяем с ним сети, складываем рыбу в ящик на ихтио-анализ. На сумеречное озеро между тем начали опускаться белыми платками цапли. Вторая наша лаборантка с круглым, сияющим как восхитительная эта луна, лицом Ольга разжигает костер, заваривает чай с мятой.

Небо усыпано яркими звездами-крупняками. Они в молочном туманце бесчисленных мелких звездочек. Лежу ка ватнике и не могу оторвать взгляд от этого живого небесного блеска. Кажется, что звезды дышат и пошевеливаются. Мне провидятся какие-то далекие люди, наши потомки, которых так же взволнуют когда-то алмазные россыпи звезд. А нас не будет уже... Об этом же думают, наверное, и девочки, и водитель наш Саша Смелков со встопорщенными рыжими волосами – по характеру, и шеф экспедиции Совиное.

– Не умеем мы время ценить, сколько же я сорил им, – с грустью признаюсь я Ольге.

- Зато душа у вас не такая, как у первого моего научного шефа, к которому я попала на практике! – взрывчато заявляет она. – Тот не сорил временем. Модные записи на магнитофон в командировках делал и за перезапись на пленку другую по три рубля драл со своих же сотрудников. Для пищеварения был создан мужик. Лучшая часть души у него на удобрение в землю шла. Тоска-а-а, тоска голимая охватила меня, когда узнала об этом. Начнут критиковать его за упущения по работе, он гремит о новаторстве лаборатории и сплошном консерватизме вокруг, завесу защитную создает. Как каракатица, действовал: та ж в опасный момент выпускает особыми железами чернильное облако и спасается в нем. У нас в рыбоводстве, вижу я, много словес. Сплошь призывы: цып-цып-цып, щук-щук-щук, рыб-рыб-рыб! А на них рыбы не вырастить.

– Я с одним не могу смириться никак, – прорвалось свое у меня, – что политику всю в институте у нас строит директор на разных разносах, накачках. Правда, это вообще в государстве системой стало. Вызвать на ковер, раздраконить подчиненного чуть ли не до инфарктта – высшая доблесть. А на каплю меда мух можно поймать больше, чем на ведро желчи. Похвалить, поддержать человека – он же горы своротит. В Америке миллиардер один с того света даже не забыл воздавать хвалу своим помощникам. По его повелению, когда умирал он, на надгробии написали: «Здесь лежит тот, кто умел подчинять себе людей более умных, чем он сам».

– Ой, ой, – рассмеялась Ольга, – так же, подхваливая помощников, нас студентиков, работала одна физиологиня из Ленинграда. Она лекции про рыб нам читала. Такая увлеченная своей наукой женщина – фанатичка какая-то! Рассказывала нам однажды, как ночь всю читала запоем интересную переводную книжку про пищеварение у свиней. Что про физиологию – вожделенное для нее чтиво...

Надолго установилось молчание, а звезды с восторгом сияли над Тысячеозерьем всем, купались в водах Песчаного. Ольга повернулась набок, повела взглядом поверх горизонта, и отражения небесного света завспыхивали в глазах ее мелкими искрами.

Плеснул где-то в воде карп. Совинов сидел молча. Стеклянно-голубой свет луны завораживал, навевал сказки и сны. Скатывались с небосвода к земле золотые звезды. Так было тысячи лет назад, когда наступали на воду здесь в древнем Камышловском Логе дюнами, грядами и буграми крупнозернистого помола пески, чтоб оставить равнине вместо рек серебряные цепочки озер. Останутся звездопады и в будущем, из далей которого вдруг пахнул мне в лицо стремительный звездный ветер. Как топот копыт гигантского лошадиного табуна, нарастал его шум. Я уронил голову на ладони и спал...

Светает, на востоке небо белесое, по кромке горизонта – красноватая нитка молодой зари. Мы поплыли с Игорем близ зарослей тростника к сетям. И вот он выбирает уже сеть, а я подгребаюсь. Карпы плюхаются в мереже, а Игорь поглядывает любовно на них и с шуткой обращается:

– Не толкайтесь, ребята, всех обслужим мы вас, помогите науке теперь, коль в сетку попались.

Ольга ждет на берегу и сразу же принимается потрошить карпов, делать замеры длин рыб.

Кончили ихтиологические эти хлопоты – разводим костер, надо подумать уже и об утреннем чае. Солнце выбралось из-за сферы Земли, встало золотым ободком на линию горизонта, мгновение, и начался медленный полет его в небо. Кричат хохотуньи-чайки. На ветлах неподалеку устроились иволги – их сразу узнаешь по яркому оперению. «Фиу-тиу-лиу», – складывают они музыкальную фразу из свистов.

В лагере своем на Сорочьем мы днем отсыпаемся, а вечером вновь бодрствуем у костра. «Вечерние мы люди», – кинул походя Игорь. Подтекст его, как я понял, – думательные, размышляющие озерники...

Саша Смелков сагитировал меня поизучать окрестности, идем с ним прогулочным шагом. По пути попадаются стожки подсохшего пахучего сена. Прочеркнула луг редкая теперь тележная колея. Звенит-заливается где-то невидимый жаворонок. Качают хвостиками на земле трясогузки, дрожат над травами прозрачными крылышками голубые стрекозы. Но идиллия эта призрачная, потому что жизни без драм не бывает и так или иначе они выказывают себя.

На взгорье открылось нам заброшенное старое кладбище. Трухлявые уже четыре креста в кипени белых цветов таволги, кущи ее перевиты фиолетовыми нитями мышиного горошка. Вокруг сиреневые куртинки герани и пятна ветреницы дубравной. Переливаются на солнце отсветами и млеют разогретые мятлик и лисохвост, овсянка луговая и костер безостый. Против обыкновения, кладбище не навевает печали, а наоборот, в душе рождается какая-то умиротворенность. Оттого, может быть, что ангелы умерших обжились уже в своей вечной жизни и воздействуют как-то на нас, если верить легендам.

В центре взгорья три большие холма, а верней курганы, выросшие тут из остатков сдвинутой бульдозерами небольшой деревеньки, от которой осталось еще одноименное озеро – Горюново.

Шесть озер видно со взгорья, далекие сини далей, березовые колки. Безбедно можно было бы жить тут, наверное, но горе поселено было в избах села, иначе б не звали его – Горюново. Похоронено горе теперь в трех могилках-курганах. Кто знает сейчас горюновскую родословную? В округе тут есть две живых деревеньки – Дракино и Веселово. Расстояние между ними – километров двенадцать. Жизни обеим – века по два. В Веселово обосновались когда-то трудяги и весельчаки, в Дракино – брандахлысты, и не путаются никогда их корни, как воды двух разных речек. Одна деревенька славится и по сей день веселыми пахарями-трезвяками, другая – пьяницами и дебоширами. И на уклады их не смогли повлиять ни революция, ни коллективизация, ни другие политвентиляции народных мозгов. Вот и подумаешь тут: так ли уж всесильны идеи, которые «овладевают массами»? Великое дело – уклад! О нем мало думают нынче, когда идут в ЗАГС. Любовь была б, говорят, другое все – наживное. Но как часто случается, что сходятся два любящих сердца, а разводятся два разных уклада...

Вновь гудит мотор нашего ЗИЛа, и опять мы у родного Сорочьего. Привычно плюхаемся в его теплые воды и плывем вдоль берега. Верховой ветер развеял уже облака, и стелются по небу их белесые космы. А в тиши у обрывчика склонил ветви над гладью воды куст шиповника с крупными нежно-розовыми лепестками. Какой радостный мир! Но без печали он не живет, и вечером в нашем палаточном городке царит уже похоронное настроение, царапнувшая души всех горечь непоправимого. Вернулся выехавший по телеграмме в родное село под Тюменью Игорь Собинов. На месте открылось: на озере в таежной уреме погиб двоюродный брат его, егерь, любимец района. Запутался в сетке рыбачей, не смог фуфайку стащить, сапоги резиновые, а нож на берегу оставил... Вся деревня плакала, салют из охотничьих ружей прогремел над могилой. У Игоря лицо мраморной белизны, схватил его обратной дорогой радикулит, и он рассказывает подробности, полыхаясь при наклонах от боли. Заключил чуть не на всхлипе фразой: «Нож, я же ему говорил, чтоб всегда брал с собой нож. Со мной два таких случая на воде было – ножом полоснешь сапоги и фуфайку и – выплыл, в живых остался. Сетку так резануть можно...»

В полдень закончили отлов молоди на Титово, пришло время обеда. Идем с Игорем собирать палки для костерка, чтобы вскипятить чай. У самой воды нам стали попадаться останки здоровенных карпов. Ими усеяна вся прибрежная полоса. Последствия замора рыбы... Кричащими глазницами смотрели они на нас, немые жертвы трагедии. Тяжкое это зрелище, когда знаешь, каких трудов стоило завезти сюда этих карпов с южных прудовых хозяйств страны и растить несколько лет – отдельные особи достигли пяти-шести килограммов. И повинен был в этой массовой гибели рыбы один человек...

– Не дикие ведь рыбы, а дикий директор, – сдержано произнес Игорь и замолчал, придушив нараставший в нем гнев. Хорошо, хоть выгнали его, наконец. Прикладываться стал к рюмке часто: рыба ж, как валюта, это вино и деньги. Дошло у него до пьянок в кабинете со своим благодетелем – секретарем райкома партии по идеологии. И лишилась верхушка района озерного своего «снабженца».

На горизонтах рыбоводной отрасли в западно-сибирской стороне наливались уже зловещие черные тучи, которые шли с севера. Там разбойничали промысловики, залезая с добычей икринок для инкубационных цехов в заповедные нерестовые речки. Сельхозработники не подумают развивать животноводство на убое молодняка, а в рыбной промышленности подобное оказывалось возможным. Только-только стало давать плоды новое дело, а его уже на корню губили. Так бьют лепестки яблонь-кислиц и кудрявых черемух возвратные холода, которые наползают в лесостепь Юга с берегов Ледовитого океана именно во время цветения. Душить стали нас говорильня, процентомания. Гоняться начали за числом гектаров в рыбоводстве, пытаясь засеять личинками все водные глади Западно-Сибирской равнины. Бухали посадочный материал в озера, а облавливали едва ли только десятую часть их. Вместо прудов в хозяйствах сдавали одни котлованы. Портачили добытчики, строители, проектировщики и научные деятели нашего НИИ.

Зависть, говорят, корень семи пороков в человеке. Позавидовали наши рыбные магнаты, что обрушился на нефтяников золотой дождь наград, звезд Героев. «У нас тоже они могут быть», – заявили они, ослепленные их сиянием. А поняли, что рыбоводство – золотая жила, и ринулись сюда, примеряя мысленно звезды на лацканы своих пиджаков и поднимая ажиотаж вокруг «рыбного Клондайка». И проматывали теперь все, что нарабатывалось мозгом и мышцами светлых чаечных людей, энтузиастов нового дела. Было время, когда возили они икринки от предгорий Урала на оленях и лошадях, осваивая перспективное дело, обкладывали грелками с горячей водой, укутывали в меховые одеяния. Снимали с себя шубенки, а спасали икринок. Не забывали о вентиляционных дырочках для свежего воздуха, чтоб дышали они. Сейчас на озерах вламывали беззаветно эти люди.

Обычно экспедиции нашего НИИ выезжали на водоемы на месяц-два, в командировочку. Аспирант Собинов поселился в одну из весен для исследований у васильков голубевшего среди яркой молодой зелени трав и колков Сорочьего, которое зарыбили по его рекомендациям несколькими видами мальков, на год.

А летом пришла к парню любовь. Хотелось, по крайней мере, верить ему в это. Глаза Игоря понравились одной девушке, а она в них толк знала: была лучшим окулистом города. Разбиралась, правда невеста и в золотишке, что открылось позднее ее избраннику... В ноябре, одним словом, Игорь женился. Всего три дня пробыл он с молодой женой и вновь уехал на озеро и до весны оставался на водоеме. Дорогу перемело. В окрестностях Сорочьего было заготовлено сено, его всю зиму вывозили тракторами, и Игорь не рисковал покинуть свою обитель: боялся, как бы какой-нибудь случайный гость не утащил снасти, не растопил бы печь журналами наблюдений.

Жил он в чабанской избушке, которая зимой пустовала. От Сорочьего до райцентра двадцать пять километров, до Грачей, деревни, куда ходил за хлебом и сахаром, – семь. Днями не снимал Игорь охотничьих лыж и привык к ним, как альпинист к горным ботинкам. Долбил лунки на озере, протягивал подо льдом сети, выбирал их, откладывая на анализы рыбу. Нужно было еще приготовить себе поесть, истопить печь в избушке. Жилье быстро выстывало, и дрова следовало беречь.

На топку Игорь рубил ивняк, сухие березы в колках. Быстро летели в работе короткие дни и долгие вечера. До полуночи возился он с анализами. Потрескивала лампа, заправленная соляркой, исходили светлым дымком свечи. Что-то шуршало в печной трубе, иногда слышалось завывание за обледенелым оконцем. И утром, бывало, Игорь обнаруживал вокруг зимовья следы волка или рыси. С внешним миром эту иссеченную ветрами и занесенную снегом избушку связывал приемник «Спидола».

Когда выкраивался свободный час, Собинов бросал на плечо ружьишко и подавался охотиться. Тропил любителя вечерних и предрассветных сумерек – зайца, снимавшегося с лежки за травяной ветошью, корой деревьев и другими кормами. Подкрадывался к тетеревам, стайки которых паслись на убранных искрящимся инеем березах в колках. Рассказывал мне Игорь, что интересно трепещут они зимой над лунками и планируют в них. После «завтраков» птичьих, «обедов» и «ужинов» брал он на лунках их, и тетерева, как снаряды, вылетали из-под ног охотника – фырр, фырр, фырр.. А в остальное время Игорь работал, неистово и самозабвенно. И ему удалось открыть «пики» и «провалы» в развитии кормовой базы – различных обитателей ила, личинок ручейников, живущих в изящных домиках из песчинок и палочек, похожих на крошечные лодочки-подводки личинок стрекоз, мельчайших красноватых рачков с прозрачными створками раковин – дафний, многочисленных водорослей. Не обходилось и без минут лирики: живой же человек исследователь. Глянет вдруг он на личинку-лодочку в лупу, и улыбка на лице разольется: представит, как стрекозы-самки проносятся гидропланами над зеркалом вод, а потом ввысь взмывают, к возлюбленным, где блаженно кружатся, сомкнувшись в летающие кольца любви. Такая уж у стрекоз природа, и влюбляются они в воздухе, и спариваются, и размножаются. Легко увидеть в такую пору, как чиркают по воде они, оставляя за собой строчку кильватерного следа – яйца, стало быть, сбрасывают... Невольно перебрасывалась мысль Игоря на свое, и он думал: «Экое легкокрылое, воздушное явление эта любовь!» Но стрекозы стрекозами, а главный объект в научных исканиях – рыбы, конечно. И изучал Совинов приспособительные реакции их к изменчивости среды, выявил такие закономерности, о которых высказывал лишь догадку один из проницательнейших биологов мира. Нашел дерзающий аспирант свободную экологическую нишу, а проще – свободное пастбище под водой, и это позволяло вселять в озера не два вида рыб, как рекомендовалось учеными нашего института, а три и четыре. Там, где стали выращивать рыбу по-совиновски, пустили в оборот все пастбища, урожайность одного гектара водного зеркала выросла на полцентнера. Нынешние студенты биофаков сейчас осваивают и совиновский опыт по первому в стране учебнику для рыбоводов, который написал известный ныне практик и теоретик новой науки, сподвижник наш Игорь Семенович Мухов, изучивший несколько сот озер. Это он, лучась в улыбке так, кажется, что нимб вспыхнуть мог над его головой, назвал божественной новую специальность. Пылали искрящейся просинью глаза, когда басил он однажды с торжественностью церковного иерарха: «Кто учитель наш в новом деле, знаете? Впервые озера были зарыблены богом...»

Пока ребята разжигают костер, бродим с Игорем по желтому песочку вдоль озера. И вновь прорывается в нем щемящая боль за неурядицы на сибирских голубых нивах.

– Глупому сыну не в помощь отцово богатство, – бросает он раздраженно. Кровь его отравлена терзаниями, и чувствую, что сворачивается его душа от них, как больной тополиный лист. Поэтому и взрывается он короткими такими прострелами. Однажды отца вспомнил, его замечание, что воюют взводом, а ловчат поодиночке или стаей. В другой раз костерил рыбного одного чиновника, который себя-то раз в году любит и ловчит потому, что мать завмагом была и с детства он видел жизнь только с черного хода. В третий – сетовал: «Оптимизм наш доходит до полного поглощения законов сохранения законами самосохранения».

И вот вновь мы на Сорочьем. Почаевничав у костра, устраиваюсь на часок в лодке и читаю «Царь-рыбу» Астафьева. Волны погромыхивают о днище, шипят на песочке у ив. В вышине прозвучало гортанное «кик-кик». Вспыхнуло острое желание так вот по-чаячьи вольно реять и купаться в этой пленительной сини...

Пытаюсь снова углубиться в книгу, вижу Астафьева, в котором мучается душа его покойной матери, но не могу читать дальше. Смотрю на Сорочье с его ласковыми теплыми водами. Гляжу глазами своей мамы, которая пережила войну, голодовки, мантулила, не разгибая спины, вырастила орлов, как любит называть она сыновей, и увидела, что жизнь прожита. Столько нищеты, нехваток в нашей жизни, а она говорит, глядя на детей: «Хорошо вам, ребята. Хлеба ж вдоволь, а это - счастье!» Помню, как радовалась она каждый год сталинским снижениям цен на хлеб. Крестьянский корень он и есть крестьянский, и я живу с ним, потому и видится мне Сорочье в эти минуты и глазами моих дедов Демьяна и Николы, столыпинских переселенцев из голодного полтавского села на вольные приамурские земли, где пожаром погубило весь скарб «клана», но живучий крестьянский род «восстал из пепла». В другой раз цыгане выкрали у них всех лошадей, но табунчик быстро восстановился. Не могли оправиться только после насильственной коллективизации. Деда Николу раскулачили как владельца веялки, из-за которой он, копя на нее деньги, морил голодом все семейство и себя самого. Как мама рассказывала, сгнил в каталажке он.

Застонала во мне, заныла душа отца моего, «кулацкого сынка», погибшего в застенках НКВД в возрасте Христа, в тридцать три. Представилось, как иду я городом детства на виду у Хехцирских гор походкою не видевшего меня отца, раздумчивый и усталый, и падаю, разбросив в беспамятстве руки, среди замшелых плит старого кладбища, на указанное мне очевидцем место, где завершил он свой путь. Сбросили его здесь как дохлую собаку в яму. Чуть позже я буду стоять близ куртинки вязов у серой тумбы с надгробием и выбитыми на нем словами: «Умершим въ плену офицерамъ и нижним чинамъ австрийской и венгерской как и германской армии и посвящаютъ их товарищи 1916 г». Отсюда направляюсь через бурьян по горькой материнской земле отца моего, пленных этих и других всяких людей к разрывному для моего сердца месту отмерить шаги, чтобы поставить на планшете-блокноте звездочку, помнить которую вечно буду завещать сыну, возможным внукам и правнукам. А пока я в судорогах глотаю комок слез, скребусь руками и сипло, беззвучно почти кричу: «Фашистка!» Жила ж она где-то в этом городе, встречалась с пионерами как ветеранка садистка-палачка, которая, распаляя себя после бутылки водки, била зеков кованым сапогом по самому больному, в срамное место. Попадал в лапы ей брат отца дядя Федя, который пережил потом адовы круги на Колыме. Много чего узнал от него я. Как солнце светит неестественно-голубым светом, когда впервые ведут тебя под конвоем, как бросается ворье к мертвому, чтобы содрать с него одежонку, как стеклянистыми становятся глаза в предсмертные дни у обреченных людей, как отрубают конвоиры в тайге «лапки» у мертвых, чтобы отчитаться в лазарете по акту и списать зека... Давно уже нет в живых отца, истлел он, растворился в струях дождя, стал травой и листьями, всем тем, чем я дышу и живу. Так и не прижал к себе он, не поласкал, не ощутил тепла родного своего существа, своего продолжения, схваченный сталинскими опричниками за два месяца до моего рождения, чтобы быть расстрелянным через полгода и возродиться потом буковками фамилии своей в документе о посмертной реабилитации. Завернутая в бумагу мокрая глинистая земля, взятая мной с места, где выбросили мертвого отца с грузовика, закаменела и ссохлась и лежит в тумбе письменного стола дома, и нет сил мне ее развернуть, хоть пытался сделать это не раз. Дотронусь только до свертка, и кровь вскипает во мне, спазмы душить начинают. И я глажу его с бережностью, как незаживающую вечную рану, а на берегу Сорочьего говорю словами поэта клятвенное:



Твоей могилы я не потеряю,

Пока своей могилы не найду...



И верю я, что он слышит меня, как верю, что может заговорить цветок, если сильно любишь его, дерево – если относишься к нему как к божеству, зверь – если знает сердце твое, что из Страны облаков он. Верю, что прилетают души любимых отцов к сыновьям и что летает в сорочинском небе где-то бесплотный ликом мой папка. Не страдающий теперь он, как Красота, о которой сказал мой друг и первый литературный учитель поэт Ваня Лысцов:

Только свободна одна Красота,
Всюду нектар собирая,
Ей недоступна любви высота,
Тихое чуждо страданье.

Боль моя, родной город! Как марево, дрожит перед моими глазами кипень белой сирени, в которой утопает гроб с телом Василька, любимого брата, утонувшего в озерке с нелепым названием Пульзошка. И вновь будто тростит мне в ухо глухая старушка:

– Бог его полюбил, ангелочка такого, и к себе взял.

Воспомни и помяни его, Хехцир мой с серебрянным лунным диском над, твоим силуэтом! Разбуди в памяти, как у подножия твоего складывал я из картонных букв слова мои первые – мама, Маша, рама, коза, Луша. Близ твоих вершин узнал о сектантах я и о пламени геенном с кипящей смолой для грешников. Здесь замирало сердечко мое при виде снежно-белых хлопьев цветков жимолости и огненных, с конопушками на лепестках и оранжевой, мажущей любопытный мой нос пыльцой саранок. Тут ходил я тигриной тропой по вздувшемуся от муссонных осенних дождей ручью. Отсюда текла моя мысль в Уссури-речку, из речки в море, из моря в океан. Хехцирский ветер меня овевал, когда слушал быль об одиноком мерзлом тритоне, которого нашли в недрах одного из приисков Колымы. Тритон казался хрупкой стеклянной игрушкой, при легком постукивании он издавал мелодичный звон. На солнышке тритон растаял, прогрелся и, шевеля лапками, пополз, выпученные глаза его заблестели. Миллионы лет был голоден он, потому что не доел в один из трагических дней в тритоньей своей судьбе. А в солнечном тепле новой эры голод сразу же дал знать о себе. Тритон беззвучно разевал алый зубастый рот и просил пищи. Ему стали ловить комаров, и он начал с жадностью глотать их. Месяца через три лишь, осенью тритон стал цепенеть и околел.

Услышав от меня об этом тритоне, Собинов пошутил:

– Торопиться жить надо, Саня, и есть по расписанию. А то вдруг кто-нибудь заморозит наши жизни, и проснувшись через миллионы лет, мы будем искать столовку, когда б надо срочно бросаться исследовать новую ойкумену.

– Ты ответь лучше на вопросы мне, что же такое есть жизнь, что есть человек? – осадил я его. – Через толщу миллионолетий-то и пронырнут, может быть, замороженные лишь люди, а?

У Хехцира впервые задавал я себе вопросы о жизни и человеке. Продолжают они терзать меня и сейчас на оскальпированной нашей Земле с лысинами вместо лесов, ядовитыми водами и сгораемым в топках цивилизации небом. Почему забыл человек, что творческое существо он по предназначению природы, а не демон-разрушитель и должен бы только облагораживать ее?.. Мы вот, сорочинские озерники, не забываем, что тритон – древний наш родственник, что жизнь зародилась в воде. Не оттого ли всегда и тянет нас к ней?

Раздеваюсь и вхожу в воды озера. Плыву и ощущаю себя, как в невесомости. По-рыбьи скользит тело мое в воде, словно бы подтверждая шутливую мысль Игоря Совинова о том, что в лесу лесеют, в людях людеют, а мы озерники рыбеем тут на Сорочьем. И разбегаются в стороны от меня клопы-кориксы, дергаются на волне комары-звонцы, выдираясь из куколок. И вьются над водами, звенят волосяным серебром их голосишки.

...Опять сижу в лодке, осеребренный каплями. Вечереет. Горит золото зари, сиреневыми бликами играют волны. Пелядь резвится у берегов, и видны всплески. Бранятся чайки. Халей, или, как его еще зовут, мартын, сидит на тычке поставленной нами сети и ждет, когда дрогнет снасть, чтоб выхватить рыбку. Свою технику лова он давно отработал.

Остывает заря, краски тяжелеют, жемчужно уже засветилось озеро, но птичий оркестр еще играет в полную силу. Ручейком льются песни славки-завирушки, солирует славка лесная: завертыши-коленца «тюр-ли-витюрли-ча-ча-ча-тютю-у-рли» она начинает со щебета и доводит их до флейтового свиста. Ее перебивает откуда-то из дальнего леса резким и грубым, как звук расщепляемого дерева, «чеканьем» сорокопут. «Жвэкает» селезень-соксун – ищет самку, свистят одинокие кулички.

Над палатками пролетела кукушка, она чем-то обеспокоена и кукует с глухими подголосками «хэ-хэ»... Где-то тихо кричит, как ребенок, свое «вэа-вэа» ондатра.

Каждый день нашей жизни связан с озерами. На следующее утро мы снова ведем отлов пеляди. Ивы склонились над волнами. Белое солнце разлилось в них, и все вокруг стало серебряным. В лицо веет сладкий ветер. И кажется, видишь внутренним зрением в стеклянной, зеленоватой голубизне все Тысячеозерье с полями, колками, деревеньками-вдовами, фиалкового цвета копнами сена, разгоряченными артериями большаков с каппилярной сетью проселков, прозреваешь взглядом село с маленькой, трогательно красивой церквушкой, у которой вырастал крещеный в ней будущий автор «Конька-горбунка» Петр Павлович Ершов. И как не зачерпнуть было ему поэзии своей вечной сказки в чудесной тысячеозерной лесостепи! Такое тут небо, что хочется плавать в глубинах его света.

Наши четвероногие друзья Урман и Парма заслуживают отдельно разговора. Собинов всегда берет в поле этих двух лаек.

Парма – хитрая, с лисьими повадками, Урман – что называется, Ваня-простак. Зиму они живут в городе, за исключением двух-трех вылазок с хозяином на охоту. Урман по качествам – лосятник и медвежатник, собака с широким поиском, на охоте может далеко уходить от Совинова. Парма – специалистка по птице и мелкому зверю. У Игоря свой метод в педагогике с собаками, который сводится к таким двум принципам: воспитывать лаек по-домашнему – неприемлемый путь, а второе – в поведении собаки все должно быть естественно, как в природе.

Помню, как жаловалась мне на Игоря мать его Наталья Ивановна: «Укусил меня в руку недавно Урман, до кости достал. Злой был, глаза зеленые. Озлилась я на пса, говорю Игорю, что отдам кому-нибудь. А он мне заявляет, что собака была права, надо знать натуру лаек. Сколько, мол, раз говорил: загуляла Парма – не трогайте ее место, Урман сторожит его... А я ведь накормить хотела собаку. Да, видно, не так подошла к ней...»

Урман побрызгал вокруг лагеря и остолбил территорию. Это первая сторожевая граница, где он встречает подозрительных лиц из внешнего мира. Те, кто приезжает в экспедицию на недельку, всякий временный люд, так и расстается с лайками «неблагонадежным». Второе кольцо – палатка Игоря, тут Урман следит за внутренними происками. По лагерю пес ходит степенно и независимо, взгляд у него умный и внимательный. В обыденном течении жизни Урман спокоен и замкнут в себе. Попытаешься проникнуть в палатку Игоря может тяпнуть. Но можно и уговорить собаку. Урман подходит к делу прямолинейно, рычит, но не бросается на тебя, понимая, наверное, что уж очень необходимо людям побывать в палатке хозяина.

Приезжает Игорь на машине после обследования других озер – куда и девалась «официальность» Урмана: он кидается к нему, визжит, прыгает, пытается лизнуть его в нос.

По-другому встречает хозяина Парма. Она стелется по земле и дрожит от верноподданических чувств, умильно смотрит ему в глаза. Парма первая облаивает незнакомцев, и можно подумать, что она – хороший сторож лагеря. Но так бывает при Совинове. Уедет он – Парма может на два и на три часа покинуть наш городок и искать где-нибудь в свое удовольствие мышек. «Мышкуют» без Совинова и всякие временные наши сотрудники, которые чувствуют себя на Сорочьем туристами. Лично я таковую братию всегда недолюбливал. По этой причине герои записок моих – одни лишь «кадровые» озерники. Ну, продолжу о Парме. Эта лиса способна на мелкие пакости: стащить, где что неладно лежит, исподтишка куснуть за нарушение ее покоя. Она может сбить с панталыку Урмана и увести его на сутки в леса. Урман чувствует ее намерения и поначалу не уходит дальше внешней сторожевой границы, наивно отводя себе роль «головы» в этом собачьем дуэте, а Парме – «шеи». Парма плутовато бегает вокруг него, и глаза ее, кажется говорят: «Головой-то шея крутит». Урман казаковато ходит у границы, взрыкивает на Парму. А та продолжает плутовски крутиться возле Урмана, который и не замечает, что обведен уже вокруг пальца и они давно уже бегут в колке.

Любимчик Совинова – Урман. Вот и сейчас выдались свободные минуты, и Игорь занимается им. У Урмана наступила линька, и хозяин вычесывает пух, приговаривая:

– Дурашка ты, Урман, простофиля, надо же быть немного и дипломатом, а то ведь трудно так жить: люди все разные...

Он заворачивает пух в газету – на носки трехлетней дочурке Ольге – и гладит рукой Урмана. Глаза Игоря ласковые и печальные. Может быть, снова вспомнился ему Яр, отец Урмана. Водитель наш Саша Смелков неравнодушен к собакам, от него я и услышал историю с Яром:

– В мае того года Игорь уехал в город, и не было его неделю. И Яр через два дня побежал следом за ним. Как уж он ориентировался, но добрался просеками к автостраде и там уж напрямки врезал в город. Была с ним и Парма. У Селезнева задавил кто-то Яра. Игорь вернулся в лагерь – нет его. А тут возвратилась Парма. Он глянул на нее и побледнел: понял, что стряслась беда. Прыгает на машину, и дернули мы. Нашли Яра, лежит в кювете. Мужик один пожалковал: эх, мол, загубили такую красно-рыжую шапку, под лису годилась... Селезневские женщины рассказали, что четыре дня выла Парма и не допускала никого к Яру. Похоронили мы его. И заплакал Игорь, не выдержал. А что тут скажешь: настоящий же он биолог...

Собинов много рассказывал мне о самом красивом в районе озере Зоткино, тайне его.

– Первозданность озера сохраняется потому, Саня, – говорил Игорь, – что браконьеры там не бывают. Оно зарастает летом подводным растением телорезом.

И вот мы собрались в поход туда. Встали до рассвета. Залюбовались восходом. Над сиреневой полосой горизонта – слабый столб света. Он растет, ширится. Разливается над землей сияние невидимого еще светила. Небо зеленеет. И вот, наконец, выкатывается апельсин солнца. С мефистофельскими нотками захохотали чайки-мартыны, подали голос скворцы, чечевицы с утра стали поднимать свой вечный эгоистический вопрос: «Чечевицу видел?»

Лицо Игоря одухотворенное.

– Волнует все это, – трогает он меня за плечо. – Много уже рассветов встречал, а все никак не привыкну. Будто заново каждый раз на свет белый нарождаешься.

Идем мимо ржи. Переливаются в колыхании желтеющие ее колосья, пиликают на скрипках лета песни свои кузнечики. Встречаем копешки сена.

 – В долгах не деньги, в копнах не сено, – замечает рассудительно Игорь, и глубинная какая-то улыбка размягчает его лицо. – Нравятся мне все эти картинки.

И вновь прагматик в нем прорывается:

– В июле сено сметать, Саня, что пуд меда в него накласть.

А потом будто тень скользнула по лицу Игоря, и он с грустинкой уже добавил:

– Деревень только мало в этом краю. Гнобит их наша система.

Он вскидывает взгляд на меня.

– Викулов, знаешь, как написал? «Ревнива она необычайно, земля-то наша. Любит, чтоб мужик под боком был...» Это он о вологодской. Но земли ж все – родственники...

Вышли на лесную дорогу. Звонами, трелями и щебетами заливаются птицы. Я пытаюсь уловить словесный рисунок их пения. Игорь подсказывает:

– Слышь, что жаворонок говорит? «Полечу на небо, поймаю бога за бороду, за бороду». Овсянка: «Мужик, сено вези да не тряси...» Пеночка: «Титю видел, титю видел?..»

Миновали рощу редких крупных берез, и неожиданно открылось Зоткино. Живая серебряная чаща, обрамленная ивами и высокой стеной берез. Где-то недалеко совхозный загон: трубно мычат коровы. Но озеро непуганное, берега его обжиты чибисами и куликами, и птицы встревожились. Один чибис вьется и скачет по земле прямо у нас под ногами – уводит от гнезда. Крик его жалобный и ранит душу, как плач детдомовского ребенка. Только миновали его гнездо, выпорхнул из травы кулик. Вытянул ножки, как цапля, и трепещет над нашими головами с беспокойным посвистыванием. Мы передумали обходить озеро, чтоб не устраивать переполоха птицам. Присели на травку и молча глядели на виды Зоткино. Думали о тайне его, молодом рыбаке Зоте, который, как гласила легенда, утонул в этом озере. Пытались представить любимую Зота, которая руки ломала, плакала, что пропал ее миленький, и прокляла озеро, крикнув: «Чтоб ты заросло очеретом, осокой и зеленой травою...»

– Это легенда, Саня, так! – окликнул меня Игорь. – Но верю я, что и в жизни так может действовать слово. Слово – это энергия, которая обладает вселенскими свойствами.

– Филозоф! – буркнул я в шутку.

Телорез набрал уже свою летнюю силу, над поверхностью воды выглядывают кое-где мощные острозубчатые по краям листья его. А в толще воды обильные многоярусные ковры, джунгли густых розеток листьев. Осенью водоросли опадают на дно, и «проклятое» озеро интенсивно мелеет. Мрачные мысли пришли ко мне на берегах Зоткино. Его прокляла некогда земная женщина, но не висит ли вообще над лесостепью здешней заклятье бога? Ведь Тысячеозерье заиливается и мелеет. Когда-то в дюнах эоловых песков умирали реки, и остались от них извивные гирлянды озер. Может быть, росли тут повсеместно в их водах белые, как женская грудь, кувшинки. Теперь привычными становятся здесь ядовитые водоросли. Грандиозный ландшафтный ансамбль озер затягивает дрейфующими островами – сплавинами из корневищ трав, торфа, и они доживают последние дни, пропадают, гибнут на наших глазах. Люди между собой-то редко слушают по-настоящему друг друга, а тем более в последние десятилетия, когда все более самоедскими становятся экономика и политика. С природой же диалог людей глохнет еще сильней. Погрязшие в распрях, они горазды набалтывать только горы слов, когда заходит речь о сохранении богатств природы. Похоже, дожили мы до второго пришествия песков, которые пострашней эоловских. Последние остатки древних рек погибают в дюнах словес, нашего всеобщего равнодушия к молчаливой, но ранимой такой природе. Занявшись озерами, рыбоводы-энтузиасты первыми стали быть тревогу о нависшей над ними опасности. Заняться глобальной чисткой их, чтобы сохранить для настоящего и будущего поколений, у них сил нет. Общество должно быть благодарно им за одно то, что начали они прокладку путей приращивания сил природы, полезных людям.

Через сухой кочкарник, где в прошлые годы полно было воды и уток, выбрались к озеру Чихово. Мы находились в центре глухого, грачиного угла района, где в березовых колках обитают сотни этих птиц – друзей земледельцев.

– Здесь, около Чихово, я и ходил в Грачи в ту зиму, когда робинзонил, – воспоминательно говорит Игорь. – Как шагистая лошадь, шастал.

Мы в броднях и шлепаем водой, по чистому песчаному прибрежью. В берег уходят норки ондатр.

– Зверюшки, как люди, селятся в хороших местах, – замечает Игорь. – Только вот мы – варвары. Смотри, сколько битых бутылок в воде, ткнется зверюшка носом – и рана. В людском селении разбросай металлический лом, груды стекла – шуметь будем, хай поднимать. В газету напишем, в исполком пожалуемся. А зверькам куда обращаться?

– Сейчас пойдем крепью. Согласен? – предложил Игорь.

Мы двинулись низинкою через чащобы ивняка, молодого подроста берез и осин, какого-то кустарника. Едва продирались через этот заслон, и казалось, не будет конца этой целине колючек, крючков, охлестов по глазам и лицу веткам. Чаща внезапно оборвалась изумрудной росистой поляной, где, кажется, не ступала нога человека. Игорь застыл и не шевелился, будто боялся вспугнуть красоту этого потаенного уголка. В глазах его заиграл волнообразный переливчатый блеск.

В центр лужайки сбежались пять ирисов и безмятежно подставили лиловые щечки цветов солнцу. У края поляны благоухал в цветении куст шиповника. Игорь тронул один бутон рукой. Из лепестков его, как слезинки из глаз ребенка, выкатились две росины, и Игорь с изумлением прошептал: «Гляди-ка, заплакал цветок. И дотронулись лишь. А сколько же слез в природе всей проливается?..»

– Игорь – окликнул я друга. – Ты знаешь, как жемчужина рождается?

– А что? – вскинул он бровь.

– Попадает колючая песчинка в тело устрицы и, уязвленная, она выделяет драгоценные соки, обволакивает ее.

– Это общеизвестно. А к чему ты с ним?

– Драматический ты человек, Совинов. Как жемчужина. Самая большая твоя радость имеет в основе боль. Не сносить тебе головы. Чего-нибудь с тобой да случится. Такая вот скребет меня интуиция, и ничего с собой не могу поделать.

– Да ну тебя, – махнул он рукой. – Я думал, серьезное что, а ты сочиняешь все.

Лесная тропа вывела нас на опушку, с нее распахнулся простор озера, поля и неба. У палаток мы увидели «Запорожец».

– Тесть мое семейство привез, – с теплотой проговорил Игорь.

– Мама, мама, прише-о-ол! – раздался тонкий голосок его дочери Оли. И вот она уже бежит навстречу отцу, раскрыла ручонки и громко кричит:

– Папа, папочка, голубчик мой!

Благоверная Совинова деловито вырвала муженька из контекста нашей палаточной жизни и уединилась в одной из сорочинских бухточек. Чуждой какой-то всему нашему рыбоводному братству, видам озера, полям, лесам и дымчато-голубому небу показалась она в модельных своих сапогах, золотых обручах сережек и аляповато-роскошных перстнях на обеих руках. После этого дня именно стал я улавливать в глазах Совинова какую-то утробную грусть. И думалось мне иногда о женщинах, энергия которых, как яд кобры, и если попадает бедняга-муж под каблучок какой-то такой бабы, то он пронзает его и выходит в спину.

Вскоре в семье Собиновых дошло до первых грозовых разрядов. Друг мой скрытничал, но я все ж выудил из него подробности крупного одного скандала. Как сома из омута, бьющего хвостом, тянул это признание. Начиналось с того, что стал собирать Игорь репродукции картин, выставленных в Русском музее – ухом не повела его благоверная. Картину Репина в копии достал. Женщина в красном изображена там. Любовь и ненависть, как считал мой друг, сильно выражены в ней художником. День можно смотреть – не взглянула. Купил большую географическую карту полушарий, чтоб мир весь видеть и лазить по нему иногда – не дала места. Заявила, что будет ковер здесь. С этого и заварилось. Распалился Игорь и в разгар семейного раздергая сделал жене заявление: «Или карта будет висеть тут или ноги моей в доме не будет». А она и крикнула ему: «Кому ты нужен с грошами научника? Чую, что не защититься тебе: фанаберии много, бесконечных исканий. Женился на мне – оборванцем был, оборванцем и сдохнешь». Вот и сказал он мне: «Из дому рванул я – чуть дверь не сломал. Потом поостыл, конечно. Но первый раз в жизни, говоря откровенно-то, подумал, что нищенствуем мы в науке. Через жену и родню, видишь, а они все – жадюги, стукнуло это мне в голову...»

Вдвоем стояли мы у Сорочьего в темени ночи.

– Такая человечиха мне попалась, – выдавливал он из себя слова. – Дочку жалко – обливается сердце кровью. Закрою глаза и вижу, как бежит она ко мне и кричит: «Папа, папочка, голубчик мой!» Думал я поначалу, когда сошлись, отчего кожа тугая у нее, розово-золотистая. Оказывается, в аэробике богиня она. Из трав настои всякие пьет. Духи те пользует, которые не старят. Свет и тепло дозами принимает. Да что о них-то – улыбается дозированно, чтоб морщинки не провоцировать. Сногсшибательные тонкости есть тут. Оказывается, в темноте блеск глаз идет к дозированной улыбке. Поклялась мне когда-то, что и в пятьдесят лет больше двадцати пяти ей не дадут по виду. В общем, хорошая еще гроза одна, и расколоться может семья моя...

Вновь мы с Собиновым отлавливаем рыбью молодь на Южной протоке. С дороги сворачивают к нам «Жигули». За рулем их – слегка выпивший мужчина с жиденькой челочкой. Рядом – дородная женщина, по всем видам жена.

Водитель пытается затеять с нами дискуссию по проблемам любительского рыболовства:

– Сроду я рыболов-любитель, а негде ловить теперь: то озеро заповедное, другое тоже. Лужи, где и лягуши не водятся, остаются нам. Что делать? Все клевачие озера рыбхоз забрал...

Собинов сурово обрывает его:

– Все ты лучше нас знаешь, ехал бы своей дорогой.

Но мужик распаляется:

– Хорошие озера не успевают обловить в рыбхозе и нам не дают. И гибнет от загара, мрет рыба... На Чебачьем карасики пропадают. Мягкие, жирные, ости не встретишь, как бревешки, караси. Окунь до локтя есть. А у нас выходных два – суббота и воскресенье. Пить только? Пьянка ведь надоедает – и день и два займаться с нею, проклятой... Рыбу мои ребятишки любят. Вместо конфет сосут и вяленую и сушеную, желубят и желубят.

– В рыбе много фосфора, это полезно, – брякнул Совинов, чтобы отвязаться от докучного гостя.

– Да им работать, учиться надо, а не светиться! – разъярился мужик.

Жена схватила его за рукав и дернула с такой силой, что пиджак затрещал у супружника.

– Ну, кому твои дети нужны, кому, дурак бесподмесный?

А тот, окончательно взвинченный и выведенный из себя, стал гусино тянуть голову в сторону Совинова и блажить:

– Может, вы изобрели средство ловить рыбу там, где шиши плавают? Живете тут на волях...

Это уже был какой-то грязный намек.

Перебунтованный случившимся, Игорь дернулся головой в сторону «Жигулей»:

– Ишь ты, как разобиделся. Губа толще – брюхо тоньше.

Дома, на Сорочьем мы схватились, как петухи, и Ольга, пылая упругими, яблочно-розовыми щечками, бросилась даже разнимать нас.

– Ребята, ребята, – завсплескивала она руками, – вас друг с дружкой если спарить – черту подарить можно.

Мы слегка поостыли, конечно, но долго еще кипели в споре. Я, защищая интересы рыбаков-любителей, говорил: сельский житель получает намного меньше разных благ, чем горожанин, но зато близок к природе, пользуется ее дарами, так зачем же лишать его этого преимущества. Надо создать ему такие условия, которые бы в равной мере сочетали интересы государства и личности. Совинов твердил: для этого есть первичные ячейки общества охотников и рыболовов, пусть этим вопросом и занимаются, нам нужно государственные проблемы на озерах решать, программу Продовольственную выполнять, у города-то живот, мол, большой...

Страсти мало-помалу стихли, и я начал думать, что Игоря тоже можно понять. Однажды браконьер-бандюга из обреза чуть не пристрелил его на Сорочьем. Успел Игорь увернуться и сбить его с ног веслом, и браконьер только воздух хватал ртом, как вынутый из сетки карась. Но может быть, тот случай лишь исключение?.. Не знал я, что будет наплыв браконьеров в эту осень, когда придет пора снимать урожай на голубой ниве. Впереди и «черный ураган», который смял наши палатки, как картонные коробки, выбросил лодки на средину Сорочьего. Мы первый раз еще видим в своем лагере давнего моего друга Толю Савелина, который напомнил своим появлением, что существуют на белом свете рыбинспекции и браконьеры.

Никак не ожидали мы в этот вечер гостей. Но настоявшаяся тишина ночи колыхнулась вдруг от взревевшего где-то в лесу мотоцикла. У чабанских домиков забрехали собаки. Полулежавший у костра Игорь оттолкнулся от земли локтем и стал вслушиваться в рокотливый гул.

– Толина коляска, – предположил он и радостно взглянул ка меня.

Толя – не менее драматический, а может быть, даже трагический человек. «Написал бы ты повесть о нем» – посоветовал мне как-то Игорь. Но теперь-то я думаю, что судьбу бывшего рыбинспектора повестью не избыть, тут пахнет романом. «Видно так уж допекло его в берлоге своей, – полыхнулась мысль у меня, – что не выдержал и к нам махнул согреть свою душу».

Бывают же такие вечера! Глухо все в природе. Ватное небо, металлически светит вода. Сумерки сковали мир, лес, поля и озера тускнеют и цепенеют. Давит на душу, все враждебно кругом, как открытый ружейный ствол, и рождает тревогу. Рыбинспектор Савелин один на Чебачьем. Оцепенело стоит он у лодок и поглядывает на мерцающую воду. Экспедиция свернула уже работы, Собинов уехал в город и попросил инспектора покараулить по дружбе палаточный стан паучников.

Тихо летят снежинки, шумят волны, шуршат мыши в сухой траве. Что их гнетет, что волнует? Первый мороз, снег или долгая зима?

По земле разлилась чернота ночи. И вдруг ее пронзил свет фар. Радость плеснула в душе инспектора: возвращается, значит, Совинов. Но вскоре на воде зазвучали голоса людей. По озеру шарил прожектор, это браконьеры ставили сети.

Савелии опешил: порядочный браконьер будет волком ползти к озеру, постарается не плеснуть, не брякнуть на воде. «Те бандюги из города», – решил он. Вспомнил наставление своего шефа, районного инспектора Бессолова: «Попадут тебе где они – не связывайся с ними, Толян: убьют или утопят. Хрен с имя, как говорится, с наших, озер много не убудет от них». И Савелину оставалось сейчас пережидать. Хоть и был он человек десятка не робкого, служил на границе, имел на счету задержания нарушителей, осторожность не лишня: на «ура» подставлять лоб под пулю – дело нехитрое.

Лишь в два часа вернулся Собинов с шофером Сашей Смелковым. Захватив ружье, все спешно попрыгали в кабину, и через несколько минут уже они осветили Турухтаний песок фарами. Из кустов вылезли два браконьера. Один из них был районный инспектор, плечистый красавец Бессолов. Увидев «своих», его помощник, главарь тех самых бандюг бережно засунул во внутренний карман пистолет. Немного просчитался Бессолов: думал, что научники уже укатили.

«Вот и тихоня наш, – изумился Савелии, – по инспекции, как линь по дну ходит, воды не замутит, и такая связка...»

Не мог стерпеть теперь Бессолов в инспекции «чистенького», честного человека. Именно в те времена попал я в одно купе с ним, когда ехал с озер в областной центр. Бессолов знал, что мы дружим с Савелиным и допытывался, что же он мне рассказал о случае на Сорочьем. «Дипломатия» его срывалась, и он невольными репликами выдал себя:

– Я чувствую его, овечка в стае. Мы разберемся с ним, – процедил он сквозь зубы.

«Да-а, хватаешься ты, Бессолов, за кормушку по-волчьи», – размышлял я.

Бессолов вернулся из ресторана под градусами и ничего не таил.

– Я браконьер, пусть, но я семьдесят нарушителей задержал, а это не фунт изюму! Я как легавая собака, могу выследить и догнать любого браконьера. А что?

Самодовольная улыбка скользнула по его лицу, он картинно передернул плечами.

– Силенка есть.

И стоял статный, с красивыми дугами черных бровей и наглыми голубыми глазами.

– Надо успевать, пока молодой. А то философствуют некоторые: работа, работа. Об одном производстве думают, мол. А о чем-то греховном – ни-ни. Просто хлюпики, слабаки – не могут и прикрываются работой. Не могут или бог не дал, когда раздавал пипирки.

И он хохотнул утробным смешком.

– Меня бог не обидел: пипирка не заячья...

А Савелина он с дружками своими сшиб подлой подсечкой. Пригласили Толю отметить бессоловский день рождения на озере, и там упоили его в усмерть самогонкой. Несколько дней провел Савелии в хмельном угаре. Голова была настолько очугуневшей, что о работе не помышлял даже. А Бессолов его с треском и выгнал за три дня прогулов, расколоколив о пьянке своего подопечного на всю область. Савелина ошарашило вероломство шефа, оправдываться он ни перед кем ни стал и подался на временную работу в районную кочегарку. Спросил я его: «Что ж ты за помощью никуда не обратился?» А Толя как отрубил: «Нет квалификации на жалобы у меня!» Мог бы и сам я, владея пером, вывернуть эти события наизнанку, но не надеялся на успех. Рыбная верхушка крепко пасла меня. Ловкую систему отработали там для обезвреживания моих критических «бомб». Рыбный «генерал» звонил дружку своему, первому секретарю обкома партии, что сотрудник НИИ такой-то подготовил материал в газету, в котором все переврал. Как не поверить такому деятелю, когда на пикниках в спецдачах он душа компании, центнерами шурует тебе презенты из осетров! Обо всем аппарате заботится. Разве не оценишь такого, который без утайки признается тебе, что пять тонн деликатесов передержали сверх критических норм хранения (это значит, начнут накапливаться в них канцерогены) и пришлось выбросить их народу, в торговую сеть... Вот и поднимает трубку аппарата «генерал-губернатор» и связывается с газетой. А когда я прихожу туда, кругленький, золотисто-сияющий обычно, как поджаристый колобок, редактор напускает на себя мрачность Генерального прокурора и заявляет, что принес я клевету на честных людей, что из обкома, мол, был сигнал и вообще поостеречься мне надо. Такая благожелательная обстановка в обществе, воспитывает он меня, на положительном ярком опыте надо вести людей, а тут погоня за жареным, непонимание линии партии. К тому клонит, что с душком работаю и так и до антисоветчины можно скатиться. Такая примерно схема. И в завершении редактор выдает что-нибудь подловатое. Один раз невзначай будто об отце напомнил:

– Слышал я, что «врагом народа» был он у тебя...

Не знаю, что за прочность в действительности была у стены, о какой в наших политических катехизисах можно было прочесть, что ткни, мол, ее – развалится, но та, которая перед нами вставала, требовала многотонных зарядов тола ярости. На своей шкуре чувствовали мы этот парадокс (а может, закономерность?) истории, когда фанатики-отцы возводят храм, а дети в итоге наследуют мрачную тюрьму. Тяжелой, ох, тяжелой становилась моя кровь, когда скрежетал я зубами от бессилия помочь другу. «Эх, – думалось мне, глядя на колобка-редактора, – отковать бы такую пику, чтобы, как шашлыки, пронизать ею всех кровососов, паразитирующих на теле народа».

Толя заглушил мотоцикл, и вот идет уже по земле, как по палубе, вперевалку, протягивает в знак приветствия шершавую лопату-ладонь, улыбается. Интеллигентно кивает моим товарищам, здороваясь с ними. Глаза у него светло-серые, думающие. Я гляжу в них и вспоминаю мать Толи, которая сорок лет, до смерти почти проработала свинаркой в колхозе.

Мужа у нее убили на фронте, одна воспитывала детей. Привыкшая к лошачье-натужной работе, она в полный натяг тащила воз своих сельских забот. Не работала, в ворочала, выплетаясь из жил. И наградили ее орденом. И женщина неожиданно увидела себя в новом свете – будто пелена с глаз пала. Залюбовалась в один из дней своей работой, чистенькими розовыми поросятами, белыми, как сахар, от хорошей густой извести стенками их клетушек. Звездное небо ее стало волновать, вольный ветер в поле, плеск воды в озере Северге, полюбила грозы. «Так и жизнь течет где-то красиво и бурно, – думала она, – интересная жизнь, как песни цыганев». Увидела «Тихий Дон» на клубном экране и влюбилась в Аксинью. «Цены ей не могу дать, – говорила она соседкам, – такая симпатичная и красивая. Но душевности больше у Натальи. И все-тки Григорий богаче их душой был. И энту ему жаль, и другую. А не мог с богатством души своей управиться».

Помню тот вечер у Толи. Он, подперев массивный лоб свой пятерней, разбирал шахматный этюд в гостиной, а мы с матерью его, приехавшей к сыну в гости, беседовали на кухне. Внучка поиграла с ней, попрыгала, изображая белочку, и побежала смотреть телевизор. А бабушка, устроившись под ходиками с кукушкой, затаенно улыбнулась и проговорила:

 – Ну, и дети пошли, верченые, как орангутанги. Наши-то росли тихонюшками.

Она налила по рюмочке своей настойки, мы выпили. Щеки ее разрумянились, делая лицо бабушки похожим на кукольное. В девушках-то и подавно была она, наверное, как куколка. Но теперь я думал о ее руках. Натруженные, с буграми вен, они все говорили о ее крестьянском труде.

С особой теплотой и душевностью рассказывать она стала про сыновей:

– Старший мой, Николай, сильно сердечный такой, но Толя – другой. Душа у него глубокая, как колодец. Слово скажет – в дело оно. По себе знаю, он лучше всех меня понимает. Сунули меня по случаю один раз в психичку. Мыслю высказала одну на слете передовиков. Переполошились начальники: сумасшедшая, мол, прошла через их сито. И на всякий случай устроили меня нервическое мое состояние проверять. Разболоклась там на первую ночевку я, в холодные накрахмаленные простыни сунулась и обмерла. Стены белые-белые, мертвые, такие же простыни. Снег кругом. «Ну, – думаю, – на тот свет угодила». И Толя через месяц меня выудил оттуда. Как пошел разгон всем давать – те сразу и отступились. Он, мой соколик, в глаза мне глянул в психушке и обомлел. «Мамонька ты моя дорогая, – вскричал, – сюда благодетелей твоих поместить надо». Глубокий душой Анатолий, людей понимает...

По случаю приезда гостя Игорь подбросил березовых комлей в костер, и он запостреливал, взвиваться начало в небо веселое пламя.

Я заварил «семейный» пузатый чайник, и пошло у нас ночное празднество. И словно бы кислородом задышала измаянная душа Толи Савелина, заискрились, зажглись тусклые в последнее время его глаза.

– Ребята, ребята мои дорогие, какой поэт объявился в нашем райцентре – обалдеть можно! – восторженно объявил он и, покачиваясь, выпуская словно бы строфы с лопатистых ладоней, как птиц, стал декламировать:

Кто вы и кем вы согреты,
Дела мне в общем-то нет,
Сволочи вы, не поэты,
Сволочь и я, но – поэт!
Разве не вы после оргий,
Веруя только в рубли,
Дохли от слез и восторга
У нефтяной струи.
Господи, вы-же люди!
Вслушайтесь в плач осин.
Или вам душу выжег
Экспортный керосин?
Что вам хлеба и овины,
Что вам олений мор,
Варвары и – властелины,
Мать вашу в Самотлор.
Что ж ты, дитя коровий,
Щуришь на стих глаза.
Пишешь татарской кровью
Русские словеса!

И потом читал еще, как замираем мы понемногу в отчей стране и скрипит флюгерами на юг и восток взбалмошный ветер Отечества, как стонут по холмам дерева, очумев от пожаров и гари, льются текуче в пропасть ада, струятся на переплавку людские тела, а матери разбивают камнями головы детям, чтобы не изведали они всей тяжести страданий, как раскалываются с треском черепа их и вываливаются наземь шапки мозгов, а под струями переходящей в новое измерение людской материи носятся в тучах и молниях с бешеными криками слепые, с кровавым блеском в глазах совы и филины, стонут чайки-крачки с траурными чепчиками на головках и хороводят во вселенских туманностях, хмелеют от тоски, пульсируя, мерцая, угасая, светясь и вспыхивая, далекие звезды. Опуская с них душу райцентровского их поэта, друг мой закончил свой экспромт прозой:

– А чудик он, ребята, какой! Подошел к райкому партии недавно навеселе чуток и заголосил: «Боже, царя храни!»

Толя, конечно же, заночевал у нас, а утром я попросил его поснимать пейзажи.

– Как чувствовал, что придется фотографировать и захватил с собой аппарат, – разулыбался он чисто и искренне, без потайки выказывая свою душу. – Я и вообще почти не расстаюсь с ним, в крови живет газетная моя фотокоровская работа.

Поехали с Толей на Безгустково. Он не гонит мотоцикл, едем ровно, высматривая «кадры». Толя неторопливо рассказывает, наклонясь ко мне в люльку:

– Веди в записках своих такую линию: перегибы случаются у нас с рыбоводством, как и в сельском хозяйстве было в коллективизацию. Зарыбляют и добрые озера, и лужи, а не все потом осваивают. Будь моя власть – я б дал рыбхозу все, что требуется, но с условием – облови все озера, если зарыбил, не выловил – отвечай по суду. Помню, с рейдом приехали мы на одно озеро. А рыбари там – старик со старухой. Она в старых перешитых валенках, поношеной затертой фуфайке, опоясана бельевой веревкой. Иссиня-красные руки судорогой сведены, она дует то на одну, то на другую. У старика одна нога деревянная, на торце ее резиновый кружок с белыми гвоздевыми шляпками. Инвалид войны, в общем. Тоже задубел, как старуха. Наловили они ведра два карася-желтячка. Я спросил: «Отчего же пелядь не ловится?» Старик изумился. Так он же того, мол, сгорел от замора. А людям половить не разрешили. И как не согласишься со стариком этим, что рыбхоз как собака на сене! «Домашнее, под боком у села озеро, и не порыбалишь, – жаловался он. – а в магазине – шаром покати. Мойву выбросят – в сельце души ловка, бежит деревня, будто пожар случился.» Ну и что, должен был штрафовать я этих двух рыбаков? Браконьеры старик со старухой?

Может, хищники-то – деятели рыбхозовские. Весной сюда же приехал на озеро, а к берегу прибило мертвых сазанов, пелядок, тупоголовых, как мины, карпов. А что чайки тут делали на кормежке! Казалось, что воздух стонал от них.

На ферме падеж скота – виновных найдут, накажут, а тут не несут люди наказания, развращаются, как развратился тот бывший директор. Потому что носились с ним как с писаной торбой. Как же – не боится все на себя взять, энергичный, решительный, боевой!

Вот он и убивал живое дело, инициативу людей – мало ли таких сейчас!.. Надо было убирать человека с директорского поста, а его еще и хвалили, гладили по головке: молодец, мол, Ваня... Медвежью услугу оказывали Ване, честолюбие его разжигали... Ты знаешь притчу о лжи и правде? Заспорили ложь и правда. Ложь говорит «Я людям больше пользы приношу». Правда, естественно, не соглашается с ней. Решили практическими делами спор разрешить. Пошла ложь к сапожнику. А тот работает плохо, подметки отлетают от сделанных им сапог. Ложь его расхвалила: какой ты молодец, как, мол, красиво работаешь. У сапожника настроение поднялось, тачать сапоги он начал с азартом. Заходит ложь к пекарю. У того хлеб то сыроватый, то с перепеком. Ложь ему комплиментов наговорила, и пекарь ободренный заработал. Направилась ложь к хлеборобу – у того поле сорняками заросло. Тоже только хорошее говорит ему ложь, подхваливает, и усердней заработал мужичок. Сменила ее правда. Высказала она сапожнику, что о нем думала, у того и руки опустились. К пекарю подошла – тот с расстройства хуже стал пропекать хлеб, к пахарю – этот вообще духом пал, и поля его еще сильней зарастать стали сорной травой. Ну, и спрашивает заводила спора: «Так что же лучше – ложь или правда? Где ложь прошла, там усердие у людей появилось, процветать они стали, а где правда – сникли люди, разорство в делах...» Жизненная ситуация. После лжи сапог больше. Но каких? Худых. Хлеба больше непропеченного. Нет, если от правды горькой и опустятся руки – на время. Потом лучше будет. С правдой жить надо, по совести...А то вот дохвалили Ваню... Встретил его недавно – наклюкался он до ультрафиолетовых соплей. По сударкам пошел семью терять, детишек рассеивать. Жалко его мне. Много доброго было в нем, но загубленный теперь человек.

Через несколько дней Толя приехал на Сорочье со страшной вестью. Потерялся вдруг Ваня, ночь его дома не было. Утром жена пошла в коровник, а он там на крюке висит. Повесился. Вынули из петли – голова, как у птицы убитой, свалилась на грудь.

Сообщив нам об этом, друг наш обхватил руками чубатую свою головушку. Зрачки глаз его сжались и поблескивали, как свинцовые ядрышки. Я ж подумал с горечью: «Эх, Толя, Толя, ты бы хоть сейчас с резьбы не срывался. Что ж это за жизнь такая, что ни талант, то нескладуха всякая!» В водочку ударяться стал и Савелин. Вот и с женой расплевались они, один он остался и совсем дичать стал. В таком виде застал я его однажды в его халабудистом грязном жилище.

Толя облапил меня, заревел беззвучно, а потом, нечесанная хмельная головушка, он стал покачиваться у стола, бормоча осовело:

– И вот я встал и вышел за ворота, где простирались желтые поля. Это, старик, Коля Рубцов встал и в опустевшие поля подался. Как жестоко, бля, эти строчки жизни стоят.

Что-то рвалось у него в душе, корчилась и выстанывала она:

– Это страшная песня. Простенькое сочетание слов, а бьет в сердце. Как и такие строчки другого уже поэта.

И завзмахивал он лопатами-крыльями своих ладоней, декламируя:

Ни домов, ни огней –
Я по лесу бреду.
Вот уже столько дней
Снега первого жду.
Кто травой, кто звездой
Мерит времени бег,
Я снегами живу,
Для меня время – снег.
Почему-то светло,
Как от ласковых слов,
Почему-то тепло
Мне от новых снегов.

– Дай мне бог такие слова найти, – говорил Толя, продолжая покачиваться. – Ущемили меня, да? Костью в горле я им стану еще.

Он поднял голову и глядел на меня мутными расширенными глазами. Осознав вновь, кто же это перед ним, вскрикнул:

– Старик! Ты для меня живая вода.

И подобие улыбки полыхнуло на лице Толи. Он обмяк вдруг, опять маятником стало ходить его тело. Он запел в такт качаниям:



В горнице моей светло-оо,

Это от ночной звезды-ы.



Качания одни, немой волной Толя стал, и опять песня:



Матушка-аа возьмет ведро-о,

Молча принесе-ет воды.



Потом Толя опустился вдруг на старую щербатую табуретку и, выпялившись на меня, заговорил с какой-то злостью:

– Вчера сон видел я про Пастернака. Будто треснул я его чем-то, доколе, мол, ты, жидовская морда, будешь калечить русский язык. А он меня тоже – хрясь по черепку. И больше у меня воспоминаний не имеется.

Он замычал, как от зубной боли, и вновь прорвались из клокочущего его горла слова:

Февраль.
Достать чернил и плакать!..

Пародия. Надо радоваться... Додумался ж – писать о феврале навзрыд. Можно и плакать, пиша о феврале. Косноязычно...

Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит...

Как слякоть может грохотать? Она может чавкать, хлюпать. Как весна может быть черной? Все время стих этот вызывает внутренний протест у меня... Достать пролетку... Можно остановить ее. А достать – червонец, бутылку... Рыдания, видите ли, шумней чернил и слез... Чего чернила шумят? Обугленные груши – с чего? Захотелось грачей с ними сравнить, но почему груши должны страдать?.. Сорвутся грачи в лужи... Ничего себе! Пьяный может сорваться, но не грачи!.. Обрушить сухую грусть на дно очей... Очей, оо-чей... Очи, гла-за, зенки. Сухую грусть на дно о-чей. Нет, неблагозвучно... Проталины чернеют, ветер криками изрыт... Как это криками? Абракадабра какая-то. Это подстрочник с еврейского, перевести – останется пустота... Зола, жаровень... Какая зола?

Жуками сыплет сонный сад.
Что они подохли все? Мор напал на них?..
Где тополь обветшало-серый
Завесил лунную межу.

Графомания. Миры висят, но здесь же – сад... Урбанизм, шутовизм. Не могу читать... Если сварить похлебку из металлических стружек на курином бульоне даже – не протолкнешь. Дрист желтый... Ты слушай, слушай меня. Я же какой человек? Со дна жизни. Как горьковский Сатин. А когда человек на дно опустился – в любой обстановке своими именами называет вещи, и голос жизни звучит из его уст. Так звучал у протопопа Аввакума он: «И еще что речено просто, и вы господа не зазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русской язык, высшими философствами не обык мысли красить, понеже не словес красных господь бог слушает, но дел наших хощет».

– Хощет! – подбил фразу он как гвоздем

– Старик! – вскрикнул друг мой, уронил на стол голову и стих, запохрапывал.

Сон у меня был с кошмарами. Причудилась вдруг встреча с энлонавтами в серебряно-шелковистых комбинезонах.

– Откуда и кто вы? – спросил я.

– Космическая полиция. Созвездие Весов, Красная звезда – наша родина, – отвечали они, перемигиваясь глазами-электролампочками.

– Созвездие Весов, Красная звезда – наша родина, – отвечали они, перемигиваясь глазами-электролампочками.

– Ваша цель?

– Это зависит от центрального Господаря.

– Можете ли вы переместить меня на вашу планету?

– Это безвозвратно для вас и опасно для нас.

– В чем же опасность?

– В ваших мыслях живут бактерии. И мы давно уже знаем, что мысль – зло. Удивляться тут нечего. Отчего поэт ваш Есенин был пьяницей! А Савелин? Писал он пудами стихи под Есенина? Писал. А что из этого всего получилось? Нет, мысль – натуральное зло.

– Ничего не понимаю!

– Ваш мир очень опасен. Он похож на человека тем, что у него есть зад.

– У мира есть задняя сторона?

– А вы поглядите на ваши отравленные леса, воды, поля. Суд божий при дверях...

И шел на Голгофу я. Рядом двигались стражники в медно-красных шлемах. Бесконечный поток людей ящерицей втягивался на гору. Из пустыни наносило нестерпимый звон. Горели факелы. А на самой вершине в алом свете виделся мне крест, на котором распинали Христа. Прибивали гвоздями руки ему, а невидимый хор пел: «Радуйся, радуйся, радуйся! Где нет страдания, там нет и счастья. Огнем любви святой учит Христос!..» И вплетаясь в эту мелодию, во мне зарождался и жил древний стих: «Они идут, они идут, они идут, гуськом, гуськом. А впереди покойник сам и подпевает хрипло нам».

Кто-то потом допрашивать стал истекающего кровью Христа, и слушал я, как гулкие слова разрывали небо:

– Что есть истина, истина, истина?

Иисус отвечал:

– Истина – это любовь, и бог хощет любви, а не жертвы.

– Не считаете ли вы царем себя?

– Кто живет истиной, тот и царь.

Потом Иисус громко возопил:

– Ели, ели, лама сабахтаки.

А мне слышалось: «Бог мой, бог мой! На что ты меня оставил?»

– Илью-пророка зовет он, – закричали в толпе.

Иисус взмолился:

– Пить, пить. Как без воды жить рыбе? Кто выпил мое Тысячеозерье? Пить!

И склонив голову, испустил дух свой.

И вновь разрывает небеса глас чей-то:

– Царство божие похоже на то, как рыбак протягивает по озеру сети и захватывает всякую рыбу. А захватив, отбирает ту, которую нужно, ненужную же опять выпускает в озеро.

Утром я отпаивал Толю огуречным рассолом, а он лишь постанывал от ломоты в висках:

– Отойду я, отойду, ниче, душу не заморозил я. Мозги болят только. Уехать бы куда, бля. Но я ж сельский. Тут люди и природа виднее. Мне без деревни – хоть в петлю.

Толя обжился уже в кочегарке. Сутки шуровал уголек в топку, а трое был свободен от вахт и начал писать новый рассказ, который перерастать стал в повесть, а затем и в роман. И мне вспомнилось в один из моментов тогда признание какого-то классика в том, что он на своем опыте понял: романы и повести планируют, садясь за стол их писать, лишь посредственные писатели. Такие вещи нарастают в душе, как морской прилив, и вовлекают в движение автора.

На машинке Толя мог только клопа давить, и я несколько дней в ту пору помогал ему печатать рукопись, а в отдарок за это он уволок меня на подледный лов, заявив:

– Давно, Саня, не баловался я рыбалкой по синему льду.

Свет чуть падал на Боровлянские плесы. Мы шли напрямую по пятнистому, вытаявшему лугу и вскоре выбрались на обрывистый берег старицы.

Лед на реке был ноздреватый, корявый. И – непонятного цвета: то ли черный, то ли темно-синий. Ближе к берегу густо выкрапились лопушки кувшинок, лимонно впаялись они в стекло льда, и сверху казалось, будто стадо коров по нему накопытило.

Дошагав до пологого спуска, где чернели старые осокори, мы спустились вниз. А ближе к средине горбилась рваная изломистая трещина. Ее льдистые края радужно отсвечивали в лучах проснувшегося солнца.

Толя оглядел излучину, и мы осторожно перебрели через подернутое рябью разводье. В этом месте старицу пересекал невидимый гребнистый перекат. С малых лет друг мой с дедом таскался сюда на рыбалку, но вот три года как уже не бывал здесь.

Толя оглядывал берега Боровлянки и, как я понял, не узнавал их. Оттого, оказывается, что поредели старые осокори: вырубили их, выжгли рыбачки-любители. Половодьями круто подмыло, кроме того, высокий берег, и черными жгутами-жилами обнажились корни осокорей. Это за три года-то! А что станется здесь лет через десяток?

Толя собрал бур и принялся сверлить лунки. Потом я сменил друга, тянул их рядок наискосок, стараясь держать на выгоревший в развилках осокорь-гигант. Кто-то шутки ради развел на высоте сажени в мощном разветвлении стволов костер, и вековое дерево погибло, окостенело и оцепенело смотрело сейчас на плесы, на сидящих тут и там кучками рыбаков обугленными глазами-раковинами.

Для Толи оно было родным. Помнил он всегда наказ деда:

– С этого места стреляй во-он на ту лесину. Вишь, какая махина раскарякалась. А за спиной держи вон тот мысок. Это и есть самое песчаное окунево место. Такая у них там игральня – я тебе дам.

Толя время от времени поглядывал на осокорь. Хоть и выгорело нутро этого старикана, вмертвую вцепился он многометровыми корнями-жилами за родной берег. И не под силу было уронить его ни буреломному дикошарому ветру, ни смыть шалой большой воде...

По-разному течет время для людей, одних оно разрушает, подтачивает основы натуры, в других идет какая-то подспудная кристаллизация в мысли и действиях, и это помогает человеку осознать, что же он есть в мире, для чего на свет божий явился.

После рыбалки Толя достал с полки амбарную книгу, пояснив, что это подарок местного картофельного инженера, агронома.

– Возьми-ка с собой, – сказал он. – Это дневнички мои. Я так, старик, хотел бы помочь в литературном деле тебе. Свое все готов отдать. Вижу ж, как изморочился ты с подлыми этими издателями и своими вещами.

Я попытался было отвести Толину руку в сторону, но он запротестовал:

– Бери, бери, может, используешь где-нибудь в повести или романе.

Глубже, конечно, открылся мне Толя Савелин через амбарную эту книгу.

10 ОКТЯБРЯ.

Солнечно, ветрено, тополя и березы облетели – листья сбились и вспархивают будто воробьиные стайки, кружатся, перелетают, поскакивают мелкими скоками. Интересно наблюдать их в заветрии – листья шевелятся, вспрыгивают, катятся, тополь раскачивается по-мужски, всем корпусом. И лишь сирень еще не облетела: треплется на ветру зеленая, гибкая. Не унывают ромашки: цветут, будто не чуя близкого ненастья, мороза. И еще какая-то травка расцвела сиреневым светом, доверчиво и беззащитно тянется к холодному осеннему солнцу.

А по квартире сквозняки гуляют.

Небо холодное, голубо-белесое, с редкими серыми островками облаков.

Вода в Алабуге чуть-чуть убыла, и кромка черно-лакового льда белеет кружевными узорами. На стыке с землей лед ноздристый.

Над вечерним горизонтом серый абажур неба чуть приподнялся, и проглянула под ним узенькая золотистая полоска.

Из колка потрусила ярко-рыжая Патрикеевна с легкой рябью на бедрах и на хвосте. Лисы теперь у нас – явление редкое.

14 ОКТЯБРЯ.

Воистину, Покров. Как тебя не величать, Пресвятая Дево и тя, святый Андрей, видевший Богородицу на воздухе! Грязь подмерзла, и первый снег заплатами лег на неуютную черную землю. День Покрова. Лег снег на рассвете и до вечера пролетал бесконечным маревом белых мух. Белые островки его то здесь, то там высветили неуютную осеннюю грязь. Низкие облака, цепляясь за лес, тянулись на восток куда-то. Это первый снежный день. Солнце пробивалось яркими пятнами и казалось лампочкой в молочной матовой оболочке. Маленькое пятнышко разгоралось, и молочный свет лился обильно, поливал будто слепой дождь. А снег все пролетал, вился, падал. Слепой снег!?

Сейчас нет русских печей, а миллионы ведь было их по России. И какая музыка звучала из вьюшки. Тянет, воет! А в избе тепло. На улице непогодь, грязь, ненастье. Труба тоскливо плачет, почти завывает. Ветер прибойно ударяется о близкую стену, откатывается.

Унылая поздняя осень. Тоскливо тому, кто не убрался. Но отдых и успокоение, любование тем, кто все сделал, выложился до конца в срок. В этом-то и благодать осеннего ненастья! На стекле отпотело, как вздох. Противно только от вида застиранных и заношенных джинсовых брюк на стуле.

О природе хорошо писать не на природе: там слишком много ее, потеряешься и наврешь.

18 ОКТЯБРЯ.

Ночью хорошо вызвездило, и утром сегодня попал я на Алабугу, как в Палех: черно-лаковый лед контрастирует с серебром заиндевелого леса. Весь прибрежный пейзаж очеловечен лишь одиноким следом на мыску. Вот-вот взойдет солнце. В заспанной и смурной еще душе растет предощущение счастья и света.

23 ОКТЯБРЯ.

У Казакова есть фраза: «Человек живет надеждами». Да, без надежды и жить не хочется. Помню, первый свой рассказ принес в газету, а мэтр литературный мне говорит:

– Старик, у собаки снега на носу быть не может – нос у нормальной собаки мокрый.

Ах, дядя-дядя, это только носопырочка у собаки влажная, а сам-то нос ведь большой, и на нем может быть все – грязь, снег, лед, солома... Когда-то я начинал со стихоплетства, но моя судьба – проза. Только бы вывернуть мне себя наизнанку, не сюсюкать, а иначе... Искусство – половина святости, говорят, уменье – половина спасенья. Грести и грести нужно, нарабатывать литературное мастерство.

24 ОКТЯБРЯ.

О таком унылом дне одно скажешь: на брюхе прополз он. Несподручно же мужику заниматься стиркой и варевом. Сколько времени на пустяки идет! А кто-то из французов говорил, что лучшие прачки и повара – мужчины. Может быть... Делать-то что-то надо. Нужно как-то содержать комнаты свои в божеском виде. А реальное подсобное хозяйство из двух свиней! Не держи их, так с хлеба на квас будешь перебиваться. А картошечка! Не будь ее, карандаш бы я сосал...

Правил, правил сегодня важную мысль-фразу, усиливал, уточнял, облагораживал ее до тех пор, пока все написанное ранее не оказалось лишним. И из нового лишь предложения, намека стал вырастать законченный свой сюжет.

31 ОКТЯБРЯ.

Дни стоят теплые, а ночью стеклит все морозец. Стала Алабуга. Надо завтра на рыбалку дернуть, поблеснить для души.

Чую, что стал писать раскованней, интересней. Прозревше почувствовал я в какой-то момент, что слово – искра в выражении мысли и ловить надо эти искры. Но что-то держит еще, тормозит. Крестьянское все во мне еще верховодит, вилы в руки, соху – это роднее пока, чем вспашка со словом. Но азарт берет свое, а может быть, авантюризм. Как бы то ни было, но извилины свои надо напрягать ежедневно. Неверно медицина утверждает об отмирании клеток мозга в связи с возрастом. Отомрут десятки тысяч – тренировкой же разбудятся новые сто тысяч. Вот так!

9 ФЕВРАЛЯ.

Новый год распочат. Не тает, но в наших окрестностях ширится уже день гусиными лапками. До того бело от свежего пухлого снега, будто глаза слепит теплый объемный свет. Березы белее молока и снега. Как-то теплее уже светает. Снега днем просеченными кажутся солнечными лучами.

Пора идти на кочегарскую смену, к огню и уголечку, на жизнь зарабатывать.

17 АПРЕЛЯ.

Вчера увидел на скворешне первого весеннего гостя – ярится, свистит, мурлычет воробьем, чивкает, каркает, крякает... Что он только не вытворял. Да яро так, восторженно-громко радовался, что дома. Сколько тыщ километров ведь пролетела птаха! Как же звонко балагурил скворец, рассказывая, где побывал и что слышал в дальнем далеке. Я впервые нынче топил баню и долго слушал этого весенника. А он почти над головой орал во все свое горлышко, ядрено, сочно свистел. Далеко соловью до скворца. День будешь слушать, и все по-разному, то перелив другой, то тембр новый, то нотка неведомая... Лихой певец! О-ох! Досталось тебе, наверное, на чужбине, вот и радуешься ты оглашенно сибирской весне. Поешь, поешь, свистишь, заливаешься... Буйство света. Светопад с неба. Отражения света от зеркал воды. Стреляющие золотые крапины его и радужные блестки на поверхности озера. Лучи солнца идут вглубь вод, струятся там.

25 АПРЕЛЯ.

На южных скатах крыш снег сошел, воздух над ними струится, играет. В затишливых местах на солнце снег уже мокрый, расквашенный.

Приснилось, что Федосеева-Шукшина привезла Василия Макаровича умирать сюда, на берега Елабуги. В глазах его дума и боль, как на этом фотопортрете у моих книжных полок. Руки – жилистые, со вздувшимися венами, крестьянские, одним словом. Случилось так будто: в дом к Шукшину ворвались какие-то пьяные хулиганы, сдернули с него джинсы и били ногами в лицо, визжали: «Голова будет болеть – баллончики к вискам приставляй. Импортные. Импортные. Импортные... С джинсами шлют их. С джинсами...» А в угол комнаты вжался пацаненок какой-то, и Шукшин лишь выкрикивал хулиганью: «Мальчишку, мальчишку уберите, сволочи!» Это для того, чтоб не видел он такого зверства. Был Василий Макарович в гимнастерке. Как жил, так и закатные дни жизни встретил – в бою. Господи, когда хоть жить мирно будем? Ну, не вечная же эта гражданская война...

18 МАЯ.

Собираюсь показать главы повести друзьям в области, в первую голову – Саньке. Он мужик стоящий: в мелкий каботаж в литературе не вовлекается.

Резко похолодало. Промозглый северный ветер. Низкие тучи. А тополя уже вовсю распустились, зелень кругом брызнула. Зацвела вишня. И дохнул тут на нас Ледовитый...

1 ИЮНЯ.

Пошел на озеро встречать рассветное солнце. Вот-вот ударит оно в медно-звучные свои трубы, и капеллой зазвучит лес, засеребрятся полночные росы.

14 ИЮНЯ.

Два ночи. На юге низко висит круг золотисто-бронзовой луны. Она напоминает пасхальное яйцо. Зависла между клочковатыми темными тополями. А на Севере все еще разметался, не гаснет закат. Может, это утренняя заря проснулась? Как тут не вспомнишь Пушкина: одна заря сменить другую спешит... Ночь прохладная, комарья клубы – спасенья нет. Перепечатываю начисто повесть. Птиц за окном не слышно уже, стихают на гнездах. Застрял ячменный колосок в горлышке соловейки...

3 ИЮЛЯ.

Ловлю рыбу, купаюсь и копчусь на солнце. Но вот тучи нагнало, запогромыхивало вдали. Кромка неба взялась черной синевой, завесило горизонт. Но дождя нет, прокосит непогодь ветром. В жизни бы нашей побольше его, кислородистого...

Если бы не большая вода, Алабуга давно бы заросла кувшинками да травой.

Рыбачу у Прорвы, из тамошних омутов расходятся три рукава старицы. Налетает порывистый ветер. Комара и мошки на высоком продувистом берегу нет. Лишь пауты да слепни только иногда жалят. Садятся неслышно и мягко, а потом враз – цвик! За рекой на лугу косит маленький трактор-колесник «Пу-пу». Так его на селе прозвали. Берега Алабуги с луговой стороны опушены тальником, ивами да осокорями – черными тополями. Вблизи их жирует окунь. Мальки пырскают от хищных его прыжков.

Некая летняя идиллия у меня наступила, зарисовку творю. Жестокий, каким он бывает порой, Куняев мог бы назвать все это словесной слизью. Но я ведь обживаю словом родной мне до боли сердечной кусок земли, чего-то рожаю, а рожать, как сказал этот же поэт, трудней, чем рассуждать. Тяжельше обживать, созидать, легче – ломать: душа меньше болит.

Если смотреть прямо, на солнце, то видно, как лучи-нити его сыплются в просветы серых размытых туч. В другую сторону глянешь, эти же тучи похожи на кочки и кучи пены, сверху они дымчато-белые, на подолу – тускло-дымные. Небо в зените глубокое, синее, плотное. Взгляд упирается, тонет и будто вязнет в бездонности неба. Вдали оно размывчатое уже и жидкое словно акварельная вода. И тучи у горизонта будто пятна на полинялом выцветшем холсте. Прямо напротив солнца непрерывно играет солнечный дождь: нервная рябь ерошит воду и вспыхивают в ней мириады солнечных бусин-искорок. На противоположной стороне реки вода зеленая, спокойная, будто подернутая лишайником – это в ней отражается береговая зелень. С осокоря слетела кем-то потревоженная кукушка. Она по-кошачьи сипит, фыркает на лету. Отовсюду слышны крики лягушек. Неряшливо, а проще – взбалмошно летают над рекой и лугом крикливые чайки. Может, дождя ждут. Низко над водой проносится черноголовая крачка, идет на большой скорости, но в воду глядит прицельно. А грачи пасутся по-своему, суетливо летают взад-вперед и будто скандалят, крича свое «к-ка-рр». Ветер поутих, тучи погустели и катятся табунами. Дает знать о себе прохлада. Луговые травы выбросили метелки – гладкие длинные колоски, они переливаются на свету будто речные глади. Большая вода скатилась, оставив после себя по кустам всякие растительные полотнища. Они выглядят как грязночерные портянки и тряпки, и полоскаться на ветру, сохнуть им теперь все летичко.

10 ИЮЛЯ.

Полосонул дождь, ударил одним пластом, после первого шквала он стих и сеется тихо-тихо. Прилепился к окну я, держу куняевский сборник и бормочу вслед за поэтом:

Время есть, пока струится дождь,
Поглядеть на прожитые годы
И внезапно ощутить сквозь дрожь
Позабытый холодок свободы.
Надо кончать повесть. Надо!!!

18 ИЮЛЯ.

Какой солнечный пейзаж сегодня! Желтое солнце плывет в жарко-розовом ореоле на фоне чистого голубого неба. А голубизна-то, голубизна звонкая, как удар в гонг! Солнце, солнечко сколько ж дает оно жизни душе. У Шолохова в «Тихом Доне» около сорока разных солнц... А я скребусь по делам хозяйственным, шмоточным. Костюмишко вот край как нужен. Ну, не в обдергайчике же своем ехать в город. Хоть и останусь я самим собой и в нем, и в лаптях, и в дореволюционном армяке и картузе. Зацепила какие-то фибры в душе толстовская мысль: «Очень хорошо бы ясно» пожалуй, в образах высказать мысль о том, как вредно и тщетно устраивание жизни не только для других людей, но и самого себя!.. Почти все это зло мира от этого». Других людей судим мы – для устраивания жизни же, хоть бог судит человека лишь после смерти его. Но неужели ж он менее справедлив, чем мы?

26 ИЮЛЯ.

Возился в огороде с помидорами – пасынковал и подрезывал ветки. Помидор – уйма. Перед этим съездил в поле и огреб последнюю сотку картошки. Земля и тяпка только спасут меня от «продовольственного кризиса». Сначала в нынешний день громыхало на юге, а к вечеру грянул обвальный гром. Раскаты его шли крупно, волнами.

К соседям внук в гости приехал, и наигрался я с ним в удоволинку. Три годика ему, а музыку воспринимает отменно. Бьет басы со стульчика на пианино и говорит, что это медведь топает. Бьет высокие ноты – птички поют, зайчик бегает.

Опять донимает душеньку мою гром. К вечеру один раз стукнул в порядке разведки вроде бы. Потом еще три раза сдуплетил, и пошло-поехало. Канонада уже обвалилась, россыпь, почти сплошной рык. Сильным листодерным ветром скребануло по всем атмосферам, и полоснул ливень, ручьисто сыпанул по крышам домов, тополям, березам. Дорога заблестела вдруг, осклизла, в каждой ямке, выбоине налились зеркальца вод. Через полчаса все стихло, гром издали уже недовольно ворчал, будто грозил вернуться. С березового колка потянуло запахами мхов, трав и мокрой листвы. Атмосферические явления дают свою жизнь человеку. В городе влияние их, может быть, меньше, а у селянина связи с небом – плотные. От погодки зависят урожаи. «Не земля радует, а небо», – так народ говорит. От погоды зависит и состояние дорог, социально-бытовых служб и прочего. Сейчас в этом бытовухи много, а раньше – духовным было больше напитано. Недаром же фантазировали в народе о том, как восходила грозовая туча, из которой выпадала книга Голубиная... Потрясающе это сказание о гигантской книге про мировые все тайны! Их хранит небо все ж, а?

Зацепили меня атмосферы сегодня, строканул я немного.

Под окном на улице заблажил пьяный. Кричу ему в форточку:

– Как ни надсажайся, доброй свиньи не переголосишь?

Не ожидал, что подействует. Смолк он.

15 СЕНТЯБРЯ.

В болотной низинке зеркало омутка, вода черная, как у ног васнецовской Аленушки. В колке кружатся редкие желтые листья. Похожи на них и солнечные пятна. В предболотье встречаются желтовато-кофейные моховички, брызгами – мелкие листочки брусники. Сладко-горькая, медовая уже ягодка. Осинник пронизан низкими, почти горизонтальными лучами солнца. Увидел несколько груздей опалового цвета, дотрагиваюсь – грибочки прохладные. Донимают несколько редких мух. Кусучие они осенью. Так батрак мог трудиться: на барина летом с ленцой, на себя осенью, как зверь. Землю и крестьян-то, с коллективизации начиная, как переволочили, все связи их кровные перешибли. А нет у земли хозяина – нет и такого духовного зверя.

Вышел на стайку снегирей. У них теплые первые шубки. Птички спокойны, несуетливы, как прозаики-акварелисты, пишущие о природе. Снегири эти подолгу сидят на кустах, чистятся, охорашиваются. Ну, чисто тебе завзятые модники! Летают волнообразно. Пересвистываются Друг с другом. Красивая перекличка у них флейтами горлышек.

Налетел на меня зяблик, это дурной какой-то, глупыш молодой. Вообще ж зяблик – птичка не промах, как еврей, осторожная.

30 СЕНТЯБРЯ.

Картошку выкопал, и можно теперь отпустить поводья заботушек. Выбрался в лес, добыча – ведро сухих груздей. Ненастье, но тепло по-летнему. Лес стоит полураздетый, светлый. Празднично, красиво для взгляда все, под ногами ковры из опавших листьев. Хожу по ним и с грустью раздумываю об адвокатше нашей районной. Какая женщина. Во всем симпатичная. И лицом удалась. И добрая, и умная, и справедливая. Жизнь всю тратит на своих подзащитных, но личное – не складывается у нее. Взял ее с двумя ребятишками армянин-строитель. Покладистый, работяга, дочку черноглазенькую она ему родила. Души в жене вроде не чаял. И вдруг бес в него вселился. Ведьма, а есть у нас одна такая глазоострая, присушила его по заказу к другой бабенке, и очумел мужик. Не стала с ним титры досматривать в кинозале, вышла воздухом подышать, его дожидаючись, – он ее, взбесившись, как репу, в сугроб головой поставил и покрутил еще, чуть снегом не захлебнулась она. Потом в подъезде дома об стенку ее головой колотить начал. В другой раз прическа ее ему не понравилась, и он свалил ее, голову сапогом разбил в кровь. И все это на трезвую голову вытворял. Вообще-то он больше рюмки в месяц не брал никогда. И помутилось у женщины все, в рождество укутала дочку младшенькую, в санки ее и побрела при глазастой луне к проруби на Алабугу. Надумала вдвоем с ней утопиться. А малышка щебечет что-то. Она ж в десяти метрах от черни воды встала. Ожгло ее, что дочки еще две дома, что же с ними-то будет... Что муж! Сама-то с головной болью с ведьминого наговора жить стала. Муж ночью дотронется до голого тела – ее будто электричеством бьет. Потащила, в общем, она его по знахаркам, и упал он однажды после припадка бешенства в ноги ей и стал целовать, каясь. И было, что неделю они надышаться не могли друг на друга. Потом он сказал ей: «Опять в голову вступило. Сейчас, правда, слабее зло на тебя». Так и разошлись. Жизненное, значит, явление – ведьмы. Наука ж одно талдычит: чертовщина все это, не может такое быть, потому что быть не может.

12 ОКТЯБРЯ.

Сегодня рыбачил и поймал несколько щук-шестикилограммовиков. А соседу надоело ждать поклевок, он и убрался домой. Говорит: «Лучше нет рыбы, что на прилавке». Типчик, я вам скажу. Лень раньше его родилась. Если есть, так губа титькой, а работать – так зубы ломит... Берега реки пахнут медом от разнотравья. Всегда в предзимье такое случается. Буйствует природа запахами перед снегом. С повестью застрял – ни строки за неделю. В роман нужно ее разворачивать, в это русло течет все. Как подумаю о глухих издательских дверях – вздрогну. Вышибло уже из памяти у наших издателей, что кроме всего прочего в жизни есть совесть, что она – часть пространства, как свет. Совести меньше, глуше и свет. И слепнут души людские... Невидимая инфляция в нашей литературе. Слияние серости с бюрократией крепче бетона самолучшей марки. Как танковые надолбы, нужно взрывать их... Самая главная беда наша: русский язык безнадежно болен, будто эпидемия охватила литературу, сохнет и каменеет безмыслое слово. И в прозе, и в стихах такое творится. Что есть современная лирическая поэзия? Немножко скуки, немножко влечений любовных - готов стих! В пору «ничевоков» в двадцатых годах, как заявлял Алексей Толстой, шло гниение литературного языка. А сейчас он вообще вырождаться стал, терять связь с человеком, с народной почвой. Раскрыл сборник статей Толстого. «Народ идет путем истинного искусства, – пишет он, – экономия материала, обращение со словом, как с вещью, а не как с понятием о вещи, – т. е. образность, точность, динамика синтаксиса и пр.» У нас же кругом засилье безжизненных, пластмассовых слов, нудятины всякой, пустоты. И от нее люди страдают. Сказано: вначале было Слово. И оно, стало быть, управляет человеком, его жизнью, выбором пути, каким себя выразить можно. Главных дорог-то две всегда, на одной со злом дружбу вести, на другой – с добром. И слова пластмассовые сбить с пути праведного могут самого мудрого человека, извратить и запутать мышление. Живому слову только подвластна «тайна совести и звезд».

Вспоминаю стих первопроходца нашего Севера, подавшегося потом в поэты Санькиного друга Ивана Лысцова о Слове. Тут ни убавить, не прибавить:

Поуронили слово русское!
А то, которое в ходу,
Оно в плечах такое узкое,
Что не узнать и, на виду.

Слово! Оно вбирает в себя бездну пространств, это тележное колесо, пересекшее степи тысячелетий. Слово – сама природа, перелившаяся в букву и звук. Не случайно ведь «душа» и «дух» исходят из греческого слова, означающего «ветер». Слово – эхо веков, флейта предметов, явлений, событий, искра в движении мысли. Недаром же заметил Пушкин, что оно необъятно как поэт. Тот же «тигр» – это целое зарево слов, в нем живут кабаны и изюбры, которых он пожирал, трава, что шла на корм этим зверям, мать травы – земля, небо, откуда струится свет на землю, весь тот огромный мир, где растения продолжаются в животных, животные в человеке, человек в пульсациях световых волн. И как не склониться к мысли мудрецов Востока, полагавших, что литература изначально существует в природе и нужно лишь ее отредактировать.

29 ДЕКАБРЯ.

Идут предпраздничные, немного суматошные дни, лица у людей счастливые, нет еще хмельного блеска в глазах, как в праздники, и какого-то сожаления или виноватости – после них... Попалась навстречу как-то большая ватага молодежи. Здоровые, длинногачие парни идут, оживленные, трезвы, как стая цапель. Хорошо!

3 ЯНВАРЯ.

Слава богу, что кончились новогодние праздники. Этот цветной ящик меня доканает. Северный литератор один, дружок мой написал недавно, что сломал свой телевизор, тюкнул по нему скалкой. Верю! Это же ужас прямо: сутками до ночи поздней – кино, кино и кино. Взорвал бы кто нашу телевышку или бы ураган ее повалил что ли, заразу такую. Где найти тихий благословенный уголок? Первого пригласили и угощали. Хошь не хошь, а примешь. Как избавиться от среды? За стенкой надсажается, ревет пацанчик, не соберешься с мыслями...

Мама тяжело заболела, перевез к себе ее. Еле передвигается бабушка моя по квартире, а живчиком таким ведь была, и страдает теперь от одиночества.

16 МАЯ.

День холодный, идет резкий, с нахлестом дождь. Забота моя одна – посадить картошку. Живу скудно, но готов одним кислородом только дышать, лишь бы никто не тревожил, б душу не лез. Роман так захватил, что бросил на время из-за него кочегарку свою, пробиваюсь случайными приработками. Года два еще могу на хлебе с картошкой пожить. Можно бы печатать отрывки в районке, но как дашь их туда, если вещь еще сырая. Чувствую, что почти ступил уже на свою тропу. Нет, тропку пока.

Прицепилась сегодня, весь день звучит в голове частушка:

Он любил, и я любила,
Сердце билось птицею.
Так зачем же счастье смыло
Талою водицею?

Опять о жене подумал. Пилообразная все-таки женщина. Разве семья б наша развалилась, если б моя-то была как жена у шолоховского Андрея Соколова. Случалось, что мужик зашибал, к дому самому на последней уже скорости подходит, то есть на четвереньках. А все равно заботится она о нем, приумоет, разденет, к стеночке его привалит, чтоб не свалился ночью да не зашибся. А утречком рюмочку еще поднесет ц скажет тихо: «Только не надо больше, Андрюша». Да разве ж после такого не пересилит себя мужик с похмелкой. Отчего изводился и страдал он по ней всю жизнь? Что ласковая такая была. А тут – набрасываются на тебя и скубут, будто курица ты для ощипа. Как бабы не понимают, что из-за придирок и взбунтовывают мужики, бросают их. И жены и сами-то кукуют потом.

8 ИЮЛЯ.

Мама совсем плоха. Уже не встает и память по крупицам теряет. Хожу за ней, как за дитем малым. «Утку» ношу, стираю, кормлю с ложечки. Незаметно, на тихоньком брюшке старость подкрадывается. Страшно же быть безжизненным! Забот столько, что писать почти не приходится, но голова трудится, ее не выключишь, она вся там, в рукописи.

Но вот что интересно: иногда тянешь слова из омута, как вертких щук, здругорядь же они вплывают в сознание эфемерами, воздушными созданиями мысли. Гостил я однажды в Орловке, и вот иду по деревне из бани в пейзаже из порядка домов, камышей вдоль реки, церковки, зарослей ивняка. Тело праздничает, душа поет, как говорят. И так хорошо думается. Шевельнулся в голове, ожил начатый до бани рассказ. И начали приходить новые словца и словечки и складываться в предложения. Иду, поскрипывает снег под пимами, а словца навеваются, как редкие, витающие надо мной в воздусях снежинки. И словечки ТЕ САМЫЕ именно, что нужны. Главное-то, не натужные, не вымученные, не усердием работы взятые, а ниспосланные мне будто дар неба. Вроде бы сам бог их мне посылает. И за столом то же порой случается: забываешь в иные моменты, что пишешь, кажется, бог твоим пером водит. Сколько же тайн у Слова! Не случайно писал Алексей Лосев о магической его природе, что для слов как бы совсем не существует пространства...

Высокий партийный чин по телевизору болтал сегодня о коммунизме. Ну, ханжа ханжой. И много таких развелось. Попроще бы надо с народом, более земельно, по-земному, по-христиански, черт побери. Зачем о коммунизме-то колоколить без умолку, если мы не только дорогу, но тропку к нему не нащупали! Мне сдается, что все человечество все равно как-то в его сторону движется. Это новое пора уже осознать: прогресс велит. Ну, худо у нас кругом, дырявая какая-то страна стала. А говорят ведь мудрые люди: когда совсем плохо становится, начинается движение к лучшему. Истинно, нет худа без добра.

31 ОКТЯБРЯ.

Ровно два месяца, как умерла мама, дорогая моя родительница Прасковья Александровна, изработанная, исковерканная проклятой колхозной жизнью. Вечно впроголодь, чаще – в фуфайчонке только, да без мужа еще, одинокая. Придешь, бывало, из школы после Покрова, а она в резиновых сапогах на голу ногу с коровкою управляется. В неоплатном долгу я перед ней. Меньше б казаковал, больше бы дома был. Но каждого человека захватывает свое течение, и верно в эпосе народ говорит: сердце матери в сыне, а сыновье сердце – в степи... Кормлю маму с ложечки за несколько дней до смерти, а глаза у нее усталые, потусторонние, ни искорки, ни огонька в них, полное равнодушие к жизни. Что она видела в тот момент, где был ее разум? Эх, мама, мама, все равны перед страданиями, но так тоскливо, как сегодня, мне не было никогда. Непомерная боль в сердце. Хоть под обух бросайся, чтоб с мамой рядышком лечь.

Похоронил маму в родимой ее Боровлянке. Думаю о ней непрестанно, и гнетет меня все, муторит. Спасает лишь работа над книгой. Это мой стержень, мой посох! Дай-то бог на торную дорогу поскорей выйти.

29 ДЕКАБРЯ.

Предновогодье. Пухлый свежий снежок, кажется, светится, изнутри. Вспоминается мамин звонок, как глухо сказала она в телефонную трубку, чтоб приехал домой я, ведро, мол, здесь, в Боровлянке, сухо, и славно поробится мне дедовской косой. Снялся с места, как птица, и вот уже хожу в покосы с рассветом, когда светит еще золотой месяц. Нежно синеют по утрам росы, плачут надо мной молодые чибисы. А с покоса в солнечный закат уже бреду я устало. Мягкий подорожник щекочет мне ноги.

Предновогодний снег так лучится на солнце, что сам по себе течь начинает в сознании стих:

В дальнюю дорогу проводил я маму
В полдень августовский на родной земле,
И никто не стукнет на рассвете в раму,
И никто не сбудит рано на заре.

В ночь вызвездило. Зажглась серебром скобка луны. И вновь будто дышут теплом те летние звезды, и так мягко и мохнато, будто на бархате, баюкаются они. Так близко звезды, протяни, кажется, руку, и ощутишь их тревожное и прохладное, зыбкое неземное дыхание. Сенокосный месяц не дает покоя: глядит на меня, будто спросить хочет чего-то. И вновь песенно заструилася кровь:

Брошу все, поеду посреди недели
И зайду я к маме, где ковыль-трава,
Там в лугах прохладных плачут коростели,
И во ржи вечерней бьют перепела...

Меня вызывают в град наш стольный. Утром уезжать. Известие было неожиданным. «Значит, прощаться с Сорочьим, – потекли мысли мои, – с синим дымком, вьющимся над домиками чабанов, с березовыми лесами, заянтаревшими уже хлебами, ласковым ветерком, прозрачно-голубым куполом неба – крышей нашего большого полевого жилища».

«В сумерки я поплыл на лодке вдоль берегов Сорочьего. С севера надвигалась громадная, черная, с сизым кантом понизу туча. Половодьем разлилась густо-синяя темнота. По горизонту начали вспыхивать вдруг зарницы.

Вблизи одного из берегов заприметил двух лебедей и наблюдал за ними бинокль. Зарницы встревожили их, они стали сплываться, откочевывать к центру озера и были недалеко от меня.

Один разряд молнии просек небо над ближним лесом, и ярко осветило качающихся на волне снежно-розовых лебедей. Во второй раз их ослепило уже в воздухе. С широким, спешащим размахом они устремлялись вверх, пытаясь найти где-то приют в этой черной тревожной ночи. Мне подумалось, что со зловещей такой ночью можно сравнить всю бульдозерную нашу цивилизацию, которая передавливает трепетную природу в окружающую среду. Не так ли работают и Чикагские мясобойни, когда с одной стороны в конвейер помещают живых поросят и бачков, а с другой – принимают окорока и сосиски?..

Я взял с собой на неделю первоклассника-сына. Он давно уже ждал этой поездки. Каждый день почти дома лазил в кармашек рюкзака, проверяя, не потерялся ли подаренный ему папой «настоящий ихтиологический нож» с зеленой рыбкой на ручке. И вот шустрит сероглазик Илюша в озерном краю. Экспедиционников наших мобилизовали на какие-то срочные дела в институте и на Сорочьем остался лишь Совинов. Теперь подъехал и я с сыном. Игорь с первого же дня доверяет ему «дело», сопроводив свое задание присказкой:

– Хочешь есть в тени – поработай под солнцем.

Илюша ловит отливающих изумрудом гольянов специальной маленькой сеткой гольяницей. Он хорошо усвоил, что ему надо очищать от этой «сорной» мелюзги озеро: гольяны поедают личинку ценной рыбы пеляди. Понял Илюша также, что человек должен жить по Закону женьшеня: «Выкопал один корень его – посади два, «поймал рыбку – вырасти две».

Гольяны идут в уху, обеспечивает ими Илюша одну из крачек, самых мелких здешних чаек. Она где-то повредила крыло, силенок летать у нее еще не хватает, и птица обитает в заливчике неподалеку от лодок. Завидев своих обидчиц-сорок, бежит по мокрому песочку в сторону лагеря, искать у людей защиту.

Беспокоясь о том, как бы сороки, которые бесцеремонно вырывают пищу у крачки, не поклевали ее, Илюша то и дело отгоняет нахалок прутиком, но без злости. А мне объясняет:

– Сорочата у них прожорливые, им много еды надо.

Илюша кормит крачку утром, днем и вечером. Птица с нетерпением поглядывает на него, а он раскладывает свежих гольянов на специальной дощечке и кличет:

– Чаечка, чаечка.

Чайка вначале побаивалась нового человека, а потом стала выхватывать у него еду прямо из рук.

Однажды рядом с раненой крачкой появилась еще одна ее соплеменница, тоже из молодых, только не было упругости в ее крыльях.

– Больная, – с ходу определил Собинов. – Это сестра нашей крачки, она жила у нас, улетела неделю назад, и видите, какая-то напасть к ней пристала. Может, ядом где отравилась, химикаты же разбрасывают сейчас на полях, где попало, лежат бесхозными кучами. И сколько чирков дохлых на гнездах встречается, журавлей, тетеревов! Бяки наелись какой-нибудь и – каюк. Вот и чайка, возможно, чего-нибудь наклевалась. Плохо стало ей – к нам вернулась.

Чайки столуются вдвоем, одна из них угасает на глазах ее кормильца Илюши. Через два дня он ее вдруг теряет, но вскоре находит. Она лежит на желтом песке, и волны слегка пошевеливают безжизненное тельце птицы. Глаза у Илюши печальные. Мне тоже жалко чайку, но я думаю о сыне: «Страдает парнишка по птице, и это хорошо». Илюша же поднимает голову в какой-то момент.

– Наша, наша чайка летит, – вскрикивает он. «Крнаа-крнаа», – роняет она с неба звонкие крики. Крачка разрезает воздух лезвиями своих крыльев. С высоты птичьего полета ей видны, конечно, прибрежная игра света и теней на песчаном дне вблизи прибрежья, лучистая вода и пузырьки воздуха. Илюша ликует: прилет этой чайки – награда за его труды и заботь!..

Дни стоят теплые, солнечные. На ведро показывает ночами ясная, белая луна и стелющийся утром по воде туман. Два раза в день Илюша садится за весла, и они с дядей Игорем отправляются проверять сети. Сынуля мой ходит с ним и на лодке под парусом, отлавливает планктон «газовой» сеткой. Зачерпывая живность рукой из нее, любуется уловом и приговаривает:

– Дафнюшечки.

Выбирает он дночерпателем и бентос – донные кормовые организмы. Очень нравится ему личинка комара-звонца, тельце которой горит прозрачным малиновым светом.

Каждый день Илюша занимается с дядей Игорем гимнастикой, учится плавать, вырабатывая в себе волю, глотает в обед, давясь, ненавистный ему ранее лук. Ребенок влюблен в моего друга и глаз не сводит с него. Почему-то решил он, что у Совинова гордая, как у матадора, походка, и себе теперь вырабатывает такую. Илюше вменили в обязанность помогать кашевару, и он с усердием разжигает костер, поддерживает огонь. Научился чистить рыбу, зарубил себе на носу, как говорится, что гниет она с головы, а чистят ее с хвоста.

Он с восторгом говорит мне о своем учителе:

– Папа, дядя Игорь у нас, как мама, все умеет.

Вечерами я уплываю с сыном в «кругосветку» по стеклянно-светлой глади озера. Илюша дал названия некоторым безымянным еще пескам, и экспедиционники пустили потом в обиход их имена – журавлиный, пеликаний и коровий. На коровьем – поят скот чабаны, а пеликаний обжит пеликанами. На журавлином – тосковал несколько дней одинокий журавль.

Илюша мечтает о восьми руках: чтоб четыре гребли, две комаров отгоняли, две бинокль держали. Не отрываясь, следит он, когда снимаются пеликаны с озера. В бинокль хорошо видно, как тяжеловато они поднимаются. Грузные тушки под крыльями делают птиц похожими на самолет АН-10. Пеликаны кругами идут вверх, все выше и выше. И вот уже кружат и кружат в восходящих потоках воздуха в поднебесье, распластав крылья, живыми планерами.

Выкраивает Илюша каждый день время, чтобы уволочь меня понаблюдать из укрытия в зарослях ивняка за брачным базаром куличков-турухтанов.

Серые самки с аккуратным белым брюшком и белым передничком на шее, делающими их похожими на скромных девочек-учениц, безразлично, как кажется, расхаживают по песку или стоят в воде. Внешне картина эта, конечно же, обманчива: самочки приглядывают себе женихов, но только не навязываются, не делают предложений, потому что это противоречит нормам турухтаньей нравственности.

Туруханы-самцы в рыжих и пестрых, немыслимо взъерошенных подшлемниках выхаживают по песку, как щеголи. Женихи чиркают крылом перед невестами, ожесточенно, теряя головы от любви, хватают друг дружку за воротники, кружатся на бойцовском ристалище, прыгают один через другого. Вывалявшись в песке, они бурно отряхиваются, осыпая сухим дождем все население базара. А потом вновь чинно шествуют вдоль кромки воды, пытаясь очаровать подруг пышным серебряным воротом, какой-то деталькой своего наряда, а расцветка одеяний у них самая разная, никто в мире не находил еще двух одинаковых брачных костюмов у турухтанов. Каждый кавалер – единственное в своем роде явление, превосходящее собой законы выживания. Яркая пестрота самцов делает их заметными для всяких хищников, но здесь уже проявляется та закономерность природы, по которой красота дороже жизни. Это у птиц-то, а что уж говорить тут о человеке! Проницательные умы давно определили, что тело наше в ходе долгой биологической эволюции строилось в тех числовых комбинациях, которые звучат нам в музыке и что та есть в буквальном смысле – память нашего тела об истории творения человечества: всех племен, всех народов, всех погибших цивилизаций. Эхо ритуальных мелодий оно, экстазы религий всех, сны всех мифологий, устремления всех страстей и откровения всех познаний. В общем, ввергают меня турухтаны в раздумья.

Пребывание этих удивительных птиц на озере было кратким, и нам посчастливилось увидеть одно из откровений их жизни. Вскоре турухтаны исчезли куда-то вместе с непостижимой тайной их перелета, которая гонит этих птиц по кругу – через таинственное блуждающее озеро Лоб-нор в Бомбей, а потом в Кению, Италию, остров Гельголанд в Северном море, в Скандинавию, и оттуда уже снова в отчий край.

Совинов занимался орнитологией, и Илюша подковывается у него знаниями по этой части. Он открыл для себя так много нового, что впечатления теснят его, и мальчик мечтает, как будет рассказывать о птицах маме. Не случайно же сказал он мне в поезде, когда вез его я домой с озер: «Я, как весенняя чайка, папа, лечу сейчас домой весело». Сынуля мой знает теперь, что пеликаны, придет время, появятся в небе Египта, что камышовые луни, которые вьются здесь над полем, также неслышно будут летать над нильскими тростниками, что на спинах буйволов поют там родные песни скворцы, пеночки сквозят между колючими мимозами, дрозды заливаются в оливковых рощах, а ласточки щебечут в высоте у арабских мечетей и минаретов. Захватил Илюшино воображение рассказ дяди Игоря о загадочном Лоб-норе, которое первыми из европейцев исследовали венецианец Марко Поло и наш Пржевальский. Чайки-то, чайки, оказывается, и серебристая с ее ленивым полетом, и мелкие – крачки в феврале уже с нетерпением выжидают на временной озерной станции в пригорьях Тибета, когда растают сибирские льды и снега и можно будет ринуться туда, на север в празднично-веселом полете. И ощущая себя плывущим в небе, сливался Илюша мысленно с караванами птиц, стонущих от счастья, что пошла уже под крылами родина и можно опускаться в расквашенный снег. Говорил Совинов мальчику и об обратной дороге чаек, уток, цапель и мелких всяких пичуг. Тогда летят они с большими остановками, лениво и неохотно, потому что только по горькой нужде приходится покидать родину, менять ее на края с мутный и жгучим солнечным диском.

– Требуй от папки, чтоб брал тебя на охоты осенние, – наставлял Игорь питомца, – и слушай, как порывами ветра шумят близко летящие птичьи стаи.

Загадочная улыбка блуждала на его лице.

– Не удивляйся, Илюша, если услышишь в свисте перьев и песню «Не нужен мне берег турецкий, чужая страна не нужна...»

...Вечернее солнце коснулось уже земли, и лучи его стали горизонтальны. Илюша разделся и ритуально входит в воды озера.

Он освоился в них, как человек-амфибия, и начинает верить, что люди произошли от рыб. Он плывет, наслаждаясь своей легкостью, парением в водах. Потом сынок мой сидит в лодке и слушает, как жалостливо квакают лягушки. Следит за всплесками пеляди. Эпически вслушивается в брань чаек.

– Илюшик, – кричу я, – ты что это бирючишь один?

Тот, бравируя познанным в экспедиции, звенит тоненьким голоском:

– Орнитологи и журавли ценят безлюдье.

Земля все плотнее окутывается сумерками, и Илюша перебирается к костру. Он завороженно глядит на огонь.

Заводит в густой ржи свою песнь перепелка: «Спать пора, спать пора...» Илюша зевает.

– Хорошая птичка перепелка, знает, что надо человеку, – говорит он и идет спать. Вернулся от чабанав Игорь, и мы долго сидим с ним у постреливающего сучьями костра. Продолжаем полуденный разговор.

В обеденный час мы направились с ним вдвоем пешком берегом Сорочьего. Игорь махнул рукой в сторону сплавин и тростниковых зарослей.

– Видишь, отсюда заметны шалашики для птиц и ивовые корзинки. А вон и свайный домик выглядывает. Начали работать здесь орнитологи, пока ты отлучался. Будет здесь птичий оазис, непременно будет. Птицы нашей «живой воде» позарез нужны.

И словно бы соглашаясь с его мыслями, где-то в камышах бухнул хвостом карп.

– Подожди еще, – весело заявил Совинов, – услышишь скоро, как чавкают карпы на жировке тут. Ну, чисто поросяточки.

Крякнула где-то утка, и Игорь тут же выдал присловье:

– Утка крякнула, берега звякнули.

На пути попал стожок свежего сена. Игорь пал с размаху в него, перевернулся на спину, раскинул руки, и с отрадою проговорил:

– Воля!

Потом лицо его резко вдруг искривилось, и слова Игоря стали падать на душу мне, как тяжелые свинцовые гирьки.

– Есть воля на добро, а есть на зло.

И он начал рассказывать, что исчезают тут дрофы и стрепет, перестал гнездиться орел-могильник, не стало в ольховниках большого подорлика. Редко теперь увидишь зависшего в воздухе в борьбе с ветром соколка-пустельгу. Забывать стали люди, как выглядят лебедь-шипун и кликун. Много погибает в зарослях распуганных гулом машин утят из выводков. Совхозы выжигают палами степную траву и тростники на озерах, и дымом тают в небе гнездовья птиц. Распахивают гривы – места обитаний кряквы, чирка-трескуна, шилохвости и даже белой куропатки.

– Если б не орнитологи, – завершил выплеск мысли мой спутник, – и наше б озеро стало скоро пустыней. Вот обустроют они базу свою на Сорочьем, и пойдут дела у них.

– Господи, – воскликнул он, перекатившись по стожку на живот и ерничая в нервном возбуждении, – до чего же прекрасно устроен мир: все, что хорошо и ясно – правда, а что неясно и плохо – ложь!

 – Расчищаем дорогу «переносным горизонтом», – съязвил он. – Природа стала, как атолл какой-нибудь океанский, где промышленные ведомства демонстрируют свою мощь. А философствуем, разводим лясы до умопомрачения. Э-эх! Товарищ один праздновал с нами на озере День рыбака, и разгорелись споры-разговоры, в высокие материи залезли мы. А он все помалкивал. Потом глянул через стакан с сухим вином на солнце и сразил нас. Спокойно так сказал: «Философская давильня, ребята, не стоит грозди естества». И кончили мы дискутировать, брякнулись на грешную землю. Нам на нее, правда, часто приходится опускаться, в гуще жизни живем ведь.

Блики кострового огня трепетно дрожат на наших лицах. Мы говорим с Игорем о бедах природы, вспомнили Вернадского. Книги его у Совинова настольные. Побывав в Ленинграде, он зашел в музей минералогии университета. Не без волнения осматривал там стоп, за которым работал выдающийся мыслитель. Игорь выпросил у служителей музея на память коллекционную друзу барита, и она была у него теперь, как талисман.

Я не удивлялся начитанности Совинова, глубине его знаний, самобытному мышлению и склонности к философским раздумьям. Поражало меня лишь то, как это, месяцами робинзоня на озерах, удается ему не отстать от жизни, как переносит он оторванность от городов, от культурных центров. Помню, как любовались мы в одном из колков у Сорочьего пронизанными светом солнца березами, перепархиванием снегирей и дятлов на ветках, занятной жизнью стайки пересвистывающихся свиристелей.

– Я теперь насквозь озерник, – говорил Игорь, излучая в улыбке теплую ауру. – У воды думается хорошо, голова сама включается в работу. И опыт, как солнечный свет в листьях деревьев, преображается в мысль. Не ты один мне сочувствуешь, что теряю я много, пропадая в своих экспедициях, новинок культуры не знаю, отстаю от веяний моды. Олдо Леопольд сказал однажды: «Как мы похожи на рыб. Всегда готовы, нет, рады схватить ту новинку, которую ветер обстоятельств стряхивает в реку времени». Что таит чаще всего вызолоченная приманка, Саня? Крю-чок! Можно попасть на концерт какого-то сногсшибательного ВИА, но не слышать, как шумит ветер и течет вода. Заманчиво, может быть, любоваться разливом огней в городе. Над Нью-Йорком, говорят, такое сияние, будто атомная бомба взорвалась. Нет, меня больше волнует небо в жемчужинах звезд.

Радовало меня, что не признавал Совинов бесцельные «робинзонады» на озерах, всей душой ненавидел жульничество в науке. Он воспринимал все это по чисто физическим законам. Привел мне Игорь однажды высказывание Поля Дирака о том, что всюду, где примитивные существа размножаются, имеется удвоение молекул, репликация, ускоренное нарастание, одним словом, серой массы...

Игорь время от времени подбрасывает поленья сушины в костер. Душа его пронизана той же умиротворенностью, которой дышат ночная земля, воды озера и березовые колки.

– Забалтывать мы стали святой принцип: честность – долг познания, Саня, а ложь – самое страшное, что может быть в науке, – завершил он очередной выплеск своей мысли.

– Помнишь Печерина, Тамань, – и он саркастически заулыбался, – денщик сказал ему: «Здесь нечисто!» Это о всей нашей науке можно сказать сегодня. Да что тут говорить много. Произошел у нас такой мерзкий случай. Мы, ученики и последователи нашего любимого ученого-озероведа решили организовать дом-музей своего учителя. Так дочка его увезла из квартиры отца весь «старый хлам» на дачу приспособить, а биологам молодым цинично так заявила, что оставляет коллективу как общественное достояние его могилу. И что таким людям общественная правда и горение во имя черти-чего, только не собственного живота? Что ей перекрестки у великих могил, где многие люди сходятся, если она над родной кощунствует? Она и в науке продажничает. Попросила меня однажды вписать в научный отчет завышенную продуктивность кормовых организмов в озере. Меня в жар бросило от ее предложения. «Ну, вы же знаете, – говорю, – результаты годовых моих исследований. Подделать, выходит, их надо?» Она не ожидала такого прямого вопроса. А я-то учен уж был и знал, что стоит только душой покривить, и начнешь катиться. С незапятнанной жемчужной душой не проживешь, конечно, приходится и лавировать иногда, на компромиссы идти, но на такую подлянку меня не столкнешь. Отказал я ей. «Нет!» – заявил и оборвал все пути к компромиссу. Надолго нажил себе с той поры, естественно, злейшего недруга. А она за счет природы так и кормится в науке, за счет других пытается жить ради удобств и комфорта. Уже в монастырь пора, о душе думать и грехи коростой молитв и забвения покрывать, ан нет, там в черном теле держат, там келья... И вот чтоб я хотел тебе сказать, Саня. В основе этого продажничества жуть какая могучая, темная и глыбастая биология: стабилизация и минимизация внутренних энергетических трат для максимума захвата внешней энергии – света, тепла, органогенов, жратвы, зрелищ^,^ роскоши, гарантий и так далее. Далеко не буду ходить. Сними ты идеологический пресс с нашего НИИ, биология эта раздерет его по полюсам, как митотическое веретено. Мерзость ведь тянется к мерзости, и становится ее больше. Так дерьмо на воде сплывается.

Густая печаль захватила меня после Игоревых откровений, потому что биология подлости давно уже разодрала институт на два лагеря, только подспудное все это, малозаметное внешне, как тайное браконьерство на наших озерах. Под завесой громких слов о партии, о народе, об идеалах социализма сотворяется все.

Игорь понурился, ковырнул палочкой в зольном валике у костровища, потом вновь взглянул на меня.

– Это жизнь, Саня. Нормальные-то ученые работают не по уму. Сколько энергии на войны с научным жульем истрачивается!

Я не сдержался и прервал друга:

– Да как же не воевать с прохвостами?

Игорь осадил меня.

– Но вояки, как часто бывает, скатываются до уровня этих прохвостов. С ними зубодробиловкой, и они в зубы, с ними подло, они – еще подлее приемчик. Я так понимаю, что бои делом надо вести, мозгами, умом, творчеством в общем.

– Потрясающий случай был у меня, – заговорил он с оживлением – Проходило по озерным делам международное совещание в Паланге. Человек триста собралось нас. И вот на банкете по окончании всего фээргешные немцы гимн фашистский запели. Я вскипел. Папка мой кровь проливал в войну, а мне терпеть такое?! Но что – по мордасам их бить, их салом, как говорится, по их мусалам? И тут идея и вспыхнула. Я рванул на средину зала и крикнул своим, а нас, советских, человек сто пятьдесят было: «Ребята, поем!» И запел «Вставай, страна огромная». И сто пятьдесят голосов как грянули! Аж мороз по коже прохватывал. И немцы тут же слиняли из зала.

И вновь нотки рассудительности в голосе Совинова:

– Другие, глядишь, не вовлекаются в войны, которые иссушают мозг. Они вбуриваются в научные дела. Но как? Не вширь, а в вглубь только, скважиной одной работают. Видел я такой шарж: три человека с разных сторон приставили приборы к земному шару, глубины его изучают, пытаясь определить форму, и не видят, что он круглый. Приехал к нам на озера чех. Интересовался какой-то одной водорослью. Другой ученый, из Москвы – на поведенческих реакциях ондатры зациклился. Все по ночам сторожил зеленые огоньки их глаз. Уж он ондатру и фотографировал, и маслом писал, и на магнитофон брал у нее «интервью». В общем, работают, как самбисты, ребята. Те один прием знают и ждут, подвернулась возможность – блестяще его проведут. Видел, как старые опытные самбисты топчутся на ковре, чтобы подловить соперника? Неинтересно это смотреть. Вот и специалисты наши узкие, как самбисты. У иных вообще-то этот принцип – ПОДЛОВИТЬ. С «подловатостью» не один ли корень? Надо – СОТРУДНИЧАТЬ. Вот что важно. Мы не смотрим системно на явления в природе и в жизни. Думаешь, случайно орнитологи на Сорочьем становье разбили? Подружился я с ними в Институте охоты и звероводства и завлек Тысячеозерьем. Тут бы надо объединить усилия ихтиологов, охотоведов, гидрологов, географов, гигиенистов. У новосибирцев блестящий опыт есть на этот счет. Каждая озерная ж котловина – это ландшафт. Можно представить себе всю эту равнину Тысячеозерья огромным природным парком. Специальными посадками можно бы поднять урожайность хлебов, защитить их от горячих казахских ветров. Лес и вода несут благоденствие. Зоны отдыха можно бы спланировать тут. «Очарованным резцом» бы пройтись по этим ландшафтам, а? И могли бы они стать, как искусство, как парки Петергофа, Пушкина и Павлова. Такое искусство выдерживает соревнование с природой. Мы ж проще привыкли, ликвидируем несовершенства какие-то в ней, и баста! Читал о древних римлянах? Мечтали они о создании в бассейне реки По страны светлых озер. А нам природа уже подарила такую. Руки только приложить к ней надо. На озеро каждое можно взглянуть как на вселенную. Ле-Венгук в капле океан открыл! Не видя и не понимая целого, мы, как шмели в паутине, врываемся в сферу тончайших причинных связей природы и рвем их.

Игорь смолк, блики огня переливались по лицу моего друга и казались физическим выражением трепетания его мысли.

Сладостный вздох пронизал меня.

– Эх, счастье-то хоть выпало мне побывать на Байкале. Я в отпуск вырвался, а ты – нет, цепью будто приковали тебя к Сорочьему. Ну, а я отвел душеньку. Вольный был, ничего не стеснялся, и много думал там обо всем, что зацепили мы в разговоре сейчас. Да ты ж это знаешь по письмам моим с Байкала.

Байкал потряс меня, как Чайковский некогда с его вершинным Первым концертом, когда сама плоть впервые попавшего в филармонию провинциального мальчишки из глуши растворялась, кажется, в разливах чарующей музыки. С той поры я ощущал Первый концерт потоком голубоватого, как разыгливающийся весенний лед, света. Совинову я писал из той поездки: «Байкал державен и трагичен. Святыми словами, по-библейски, ей-богу, надо рассказывать о нем».

Открывал я Байкал, как и большинство, с Листвянки. Дорога из Иркутска автобусом по асфальту через волны затаеженных взгорий, и вот он, слепящий, как сноп света простор Байкала с сиренево-фиолетовыми водами речки Крестовой. Береговая полоса – граница синего моря и золотого буйства осенних берез. Лиственницы только зажглись и, кажется, светятся изнутри. Такая теплынь стоит, что повторно зацвели лилия и сирень. Над речкой склонились цветущие ивы (вот что значит теплая осень!), украшенные пушистым плюшем сережек. В палисадниках прижавшихся к крутосклону домов цветут еще и георгины, ноготки, пуки астр. Сверкают в пазушках цветов росинки.

Друг ждал меня у причала, и мы сразу же, как было условлено, отплыли на шхуне «Дианда», названной так в честь морского бога Байкала, в круговое путешествие вдоль его берегов. С этих дней Байкал стал жить в моей душе, как многоголосье величественной фуги. Своими мелодиями сходились в контрапунктах моих впечатлений шелковистые и плотные, как туго натянутое купольное полотно парашюта, глади моря-озера, то состояние его, что зовут здесь лоском, и покачивание мягкими глыбами снега в слепящей небесной голубизне лебедей, висящие в ней слоистые облака-стратусы и сбегающие с гор светло-зеленые рощицы стройных и грациозных, как готические соборы, чозений-кореянок, мраморно-пестрые вершины хребтов с каменными пустынями и глубокими ущельями и субальпийские луга с зарослями бледно-розовых борцов-аконитов, прозрачно-голубыми цветами живокости – дельфиниума, напоминающими собой миниатюрные фигурки дельфинов, розовыми барашками на высоких стеблях – раковыми шейками и лазоревыми бокальчиками горечавок.

Какой микрозаповедник открыли мы в распадке за речкой Котинкой! Простой, казалось бы, скальный камень с ровной, горизонтальной поверхностью. Но для природы это была некая каменистая страна, которая только и ждала своего Колумба. И он пришел. Сначала эту страну стал осваивать мох, укрепляться начал корнями в микротрещинах, потом открыла ее для себя компания папоротников. За ними потянулся рододендрон. Пустила корень к островку папоротника через скальное полотно спирея. Взобрался кедренок. Выставил ушки-лопухи на нем и бадан. Так, по-американски, с великою жаждою жизни освоили площадку растения-пионеры. Это был для них «Фау Уэста», Дальний Запад, достойный народного эпоса, выражения в Слове. Таких микропамятников природы на Байкале тысячи.

Навсегда запечатлелась в моей памяти флагом распростертая над горным утесом крона одинокой сосны. Может быть, как и воспетая Лермонтовым сосна, видела она во снах в крае, где солнца восход, на утесе горючем прекрасную пальму.

В бухте Песчанка, которую я сразу же стал называть ее первым, родным именем – Колокольная, мы побывали на песчаном склоне у метеостанции и скорбно глядели на знаменитую ходульную сосну. Она, как на лапах, стояла на полуобнаженных корнях некогда на песке, и снимки ее обошли все издания мира. У знающих людей судьба сосны давно вызывала тревогу: она кренилась к морю, как Пизанская башня. Мы с другом-натуралистом увидели ее уже поверженной. А в журнале метеоролога прочли: «Сегодня, 14 мая свалилась сосна ходульная». Да как не свалиться было ей, если по 20–30 туристов вешались на корни ее и надсадили дерево!..

Потом мы собирали в прибойной полосе Колокольной камешки-слезки, а вечером сидели на скале. Внизу под нами темнел созданный природой из блоков гранита кораблик с каменною трубой, напоминающий очертаниями «Аврору». Где-то далеко, магистралью, шли по Байкалу суда, и текла в них какая-то своя жизнь. Что-то весеннее было в пляске отсветов на колеблемой лунной дорожке, которая завораживала и околдовывала.

Светился огонек на метеостанции, зажглась выше ее над главою Будды голубая звезда, и все это, конечно, не могло не волновать двух путешественников.

Утром мы наблюдали среди камней выводок бородатых куропаток, клюющих шиповник, а потом поднялись на малую Колокольню и вновь не могли оторвать глаз от кедров и сосенок, вросших в гранит. Не раз мы видели уже такое, и всегда волновала эта картина. Какая же сила жизни, какое мужество! Привязалась к нам собака сторожа туристической базы. Она неотрывно глядела с Колокольни на лиловую байкальскую гладь. Я даже обомлел от догадки: «Неужели понимает она красоту?»

Оставив шхуну на попечение знакомых в Баргузинском заповеднике, поднялись там на одну из самых высоких здешних вершин с острым, похожим на лезвие ножа ребром. Заснеженный бок ее был розовым в утреннем солнечном свете. Здесь хотелось глядеть только вверх. Светозарная голубизна потрясала, вдохни, казалось, полной грудью, и взорвешься от ее неземной чистоты. С вершины понаблюдали в бинокль, как спит на языке снежника красавец-олень (там тепло было в отраженных лучах солнца, и мошкара не донимала). А на обратном пути увидели медведя с черной, как бархат, шкурой. Косолапый не испугался людей. Он взглядывал лишь на нас иногда, огребая ветви, сизо-сиреневые шишечки кедрового стланика.

«А в пойме реки встретился нам тополь душистый с богатырским стволом – в три обхвата моих, – читал в письме от меня Совиное. – Метров на двадцать вымахал он. Ветер не раз обламывал его ветви, и поэтому дерево корявое. В пойме наносы, галечник, и тополь душистый – пионер ее освоения. Под кронами тополя наступают на пойму кедры, березы, ели, пихты и вытесняют его. Предательство? Болезнь роста? Или просто-напросто – жизнь природы? А у людей отчего то же бывает? Ведь эта природа сознанием облагорожена! Отчего оно с патологией?..»

В Баргузинском же заповеднике из столицы его – Давше мы поплыли на моторке с местным лесничим на кордон Сосновку.

Летит, кажется, на крыльях белых брызг под двумя моторами лодка.

Горит склон от осенних лиственниц, березняк – сиреневый. Выделяются купы кедровника и зеленоватый туман осин.

– Валукан, – обьявляет рыжеусый, золотистый от поросли щетины лесничий.

Валукан, по наречию живших тут некогда тунгусских племен, маленькая поляночка, уступчик, и всего-то. Казалось бы, что в нем? Ан нет – именной кусочек пространства. Где есть Человек, земля с именем. С фонарем при дневном свете бродил некогда Диоген. «Ищу Человека!» – отвечал он любопытствующим. Сколько ж расчеловеченных земель сейчас – сиротских, заплеванных! И пустыни духа растут и ширятся. Земля есть, а Родины нет...

Справа выплывает дымчатый Святой нос. Слева – Берег Черского с камнями-засечками, помеченными знаменитым исследователем.

По пойме Гаркулика парковый лес. Все покрыто лишайником. Вьется вдоль Байкала тропка. Друг наклонился ко мне и говорит в ухо:

– Очарованным людям природа ее подарила.

Но вот уже и сосновская бухта, величественный амфитеатр снежников, откуда истекает Шумилиха по валунам, которые рождал миллионы лет назад ледник – и плавали тогда по Байкалу айсберги.

В Сосновке золотисто желтятся два новых дома из бруса и хозяйственные постройки. До них от берега метров триста.

– Проскочим их побыстрей, – торопит лесничий. – Тачанда тут может шастать.

Тачанда – лосиха, мать ее погибла где-то в северо-байкальской тайге, в районе БАМа. Телочку привезли в Давше, поили ее молоком, кормили. Дети и взрослые баловали ее, давали конфеты ей, пряники, апельсины и прочие заморские сласти. Телочка выросла в невесту уже и стала очень капризной. На уровне лосиной жизни повторилась старая история мира, как выразила бы эту мысль классическая педагогика, ибо капризы потребностей – это капризы насильников. И все-то началось по «классике» – с детства. Телочка стала красть сало и хлеб, потом что-то разбила у одних из хозяев, у других – вытоптала. «Обижала людей», – поджав губы, сообщил нам лесничий. Мы прознали уже, что стукнула она в лоб его жену и чуть не стоптала ее, бодала детишек. Пришлось давшинцам избавиться от Тачанды, так и попала она в «ссылку» на Сосновский кордон, в ведение седого, как осенний журавль, здешнего лесника Ивана Свиридовича.



Писатель Александр Мищенко выступает перед читателями.








Автор книги знакомит гостя из Венесуэлы Георгия Волкова с родным городом Тюменью.








Портрет И. Ермакова работы тюменского художника Остапа Шруба.








Иван Ермаков с сыном.








Народная балалаечница Антонина Николаевна Живодрова.








Юрий Клепалов.








Актеры-кукольники Юрий и Наталья Федоровы играют сценку по сказу Ивана Ермакова о Берестышке.








В Иване Свиридовиче есть что-то от лося: у старика мощные плечи и крепкие длинные ноги. Жена его, Евдокия Ивановна, хлопотливя женщина с голубыми, как апрельское небо, глазами напоила приехавших парным молоком, а потом за чаем, к которому она выставила целый букет разных варений, стала простодушно рассказывать, что очень нравится ей черный ветер, это, мол, ветер так ветер, облака из брызг поднимает, спирали и смерчи. А во мне начала звучать мелодия монгольской народной песни, как я почувствовал ее однажды на встрече с друзьями из МНР, о батыре Данджин-хунтайджи, который за ветер не считал ветер, сбрасывающий верхние войлоки с юрт. Не был для него дождем дождь, от какого не промокает шуба насквозь. Обширная безводная глина, на которой не устает антилопа, не глина. Когда щеки лишь отмерзают в мороз – не мороз это. Лебедь блудит в пыльном тумане – не туман. В общем, приоткрылось мне в этой простой байкальской женщине нечто эпическое.

Иван Свиридович в свою очередь поведал нам о злоключениях своих с Тачандой. Навадилась она к леснику ходить, прыгала в загон для скота, денник по-местному, лизать соль. Напала однажды на Ивана Свиридовича, и отбивался он от нее прикладом ружья, в другой раз переломал на рогах Тачанды две палки. Но это строптивицу не остановило.

Потом она привела за собой пятиотраслевого по рогам лося-глыбу. Надоел он Тачанде – прыгнула она в денник, сиганул за ней и жених-лось. И бегают вокруг дома, тяжело дышат. До хозяев доносится: «Вух-вух-вух». Во двор им сунуться нельзя, не выскочить по нужде даже. А лоси и наутро – в ограде. Иван Свиридович за рацию, кричит в эфир: «Мы в осаде лосиной, что делать? Может, кончать с Тачандой?» В ответ из Давше строгий запрет: ждите, мол, не будут же лоси вечно жить у вас во дворе.

К вечеру лоси покинули денник, но несколько раз еще сигали в него, пока, не кончился гон. Из туалета однажды не мог выскочить из-за них лесник...

Приключений, одним словом, у Ивана Свиридовича и Евдокии Ивановны хватало. Выкатилась как-то из-за старого дома медведица с пестуном. Тот расшалился и погнал на лед корову с быком, а дело весеннее, на льду трещины, шипит он уже, когда по нему ходишь.

– Баба моя как очумела, – воодушевленно рассказывает наскучавшийся по людям лесник, – дунула за скотинкой своей – хоть в спину стреляй ей. Я пешню схватил и веревку и бегом за Евдокией. Медведей мы отогнали, но корова в воду влетела, когда стала прыгать через одну из трещин. Шурхнула, одним словом, под лед. Евдокия туда же бухнулась, по пояс в воде плавает, держится за корову. Вытащил я ее, а корове петлю на шею бросил. Вороток из жердей сгоношили быстренько с Евдокией, удушили и прирезали мы корову. Но быка ж спасать надо. Припай от берега отходит, и метра полтора уже водная полоса. Прыгнул на берег я, приволок плаху, доски-пятидесятки, соорудили мост. А бык боится идти, упирается. Сорвал с Евдокии платок я и быку глаза завязал. Евдокия моя крестится да причитает: «Господи, господи, хоть бы пошел милок, хоть бы пошел. Пресвятая дево Мария, помоги, сжалься. Куда ж нам без живности в зиму». И слезы у нее мимо щек летят крупные, как картечины. Провел через мост быка я, спасли хоть его.

Вел лесник и дневник кордонной своей жизни. Я даже сделал из него несколько извлечений для письма Совинову, и тот читал вскоре:

«Лось ест сено, как корова, во весь рот.

Шесть оленей выстроились вдоль забора и смотрят на нас, что-то ж думают. Любопытные, как и мы, люди...

Олени ели снег.

На Соболиной горке фукал филин.

Сокол гонял крохалей, ласточки – чеглока, чеглок – ястреба, ястреб – орла. Маленькие всегда задираются.

Медведь появился у дома, я матом крою (а чем еще «стрелять» в заповеднике?), он стоит и чешется о забор.

Наведала нас Тачанда, и опять я сидел в туалете. Вызволила Евдокия.

Медведь идет через кордон, как доморощенный. Кобели ревут, Мишка не реагирует на хлопки бича, шум железа.

С курами бродят глухари у нас. Евдокия наберет клюквы и кричит им: «Гул я-гу ля-гул я»,

Зайцы через двор бегают: тут дорожки от снега вычищены. Ну скажи ж ты, и зверушкам полегче жить хочется!..

Жила всю зиму ворона, кормили с руки Сашку-ястреба.

Горностай мышкует, в дрова добычу таскает.

Одинокий журавка долго курлычил.

Поселился у нас Топка...»

Нам удалось и познакомиться с этим Топкой. Это был домашний северный олень с необыкновенными, как волшебный куст из сказки, рогами. Мы ловили его за пушистый отросток рога и чмокали в широкий, теплый мохнатый нос.

Читая о безыскусной жизни лесника и его жены, Совинов подумал, как говорил он мне об этом потом: «Вот так бы просто, как вода течет, и жить бы всем людям. Вода течет ведь, чтобы течь, а не красоваться». Те же примерно мысли и ко мне приходили, и можно было сказать о нас с Игорем, что хоть и две головы у нас на двоих были, но сердце – одно, одинаково чувствовали мы жизнь и природу.

– У нас тут с Евдокией, – делился с нами мыслями своими Иван Свиридович, обмысливая житие их с женой на кордоне, – одно дыхание с землей и лесом, пьем воздух, как лесные цветы.

И философское содержание текло в его словах, как течет летний сок в стеблях трав и стволах деревьев.

Над тайгой зарядил тихий дождь, и мы отсиживаемся в зимовье. Кто-то оставил здесь книгу писателя-байкальца Юрия Скопа «Открытки с тропы». Он бывал и в Сосновке и тоже посылал вести друзьям с байкальской поездки... «Хорошо чувствует он природу», – подумалось мне. Обнаружить, что ранний речной воздух пахнет шкурой молодой собаки, что деревья повалены крестами и люди идут по крестам, мог истинный только художник-

Читаю у Скопа под настроение: «Вокруг обвисала ветреная многозвучная тишина, дождик косил перспективу, и мной постепенно овладело благодарное состояние тихого и торжественного родства с землей, на которой я сейчас стоял один, курил и думал... Даже Федор Михайлович Достоевский и то не сумел продвинуться в этом вопросе дальше самого вопроса: «...Неужели ж и в самом деле есть какое-то химическое соединение человеческого духа с родной землей, что оторваться от нее ни за что нельзя, и хоть оторвешься, так все-таки назад воротишься...»

Иван Свиридович покидал таежное свое становье, уезжал с женой в Кемерово, но года не смог выдержать там. Душу его иссушило всю. Такой ток излучался с небес Баргузина, что клетками тела, как казалось в какие-то мгновенья байкальскому леснику, осязал его он. Успокоение пришло тогда лишь, когда вернулся назад. И равновесно живет его душа здесь, хоть и бывают после тихих и торжественных моментов ощущения родства с заповедной землей яростные минуты. Это когда с лосиной подвижностью шагает по просекам он, чистит их, ухает топором на заготовках дров для долгой зимовки.

После отдыха мы наведались на берег Шумилихи. Шумела, пенилась по валунам горная речка. Друг мой, старый байкалец, проживший лучшие свои, может быть, годы в Давше, даже расстрогался:

– Милые вы мои Шумилихи, Бормотухи и Громотухи.

О чем думал он, глядя на буйство водной стихии? Может, вспоминался ему первый поход вверх по Шумилихе, трог, ригели, водопад, круглая, как плод, вершина горы, ярко-красный от микроскопических водорослей утренний снег на Баргузинском хребте, спуск по подвижным россыпям, встреча в зонде ветвей кедрового стланика с чавкающим медведем, блуждания в лесных дебрях и многочасовой сон на песке у Байкала, когда упал он на него замертво?

С реки вернулись вновь в зимовье. Тут все обустроено. Телефон, лампа, печь и дрова, журнал посещений, в котором и наша гостевая группа оставляет запись: были, мол, здесь такие, компривет всем будущим обитателям. Сахар, соль и спички на полке, кастрюли. У печки – топор и пила. Над дверью – подкова на счастье. Под навесом на улице устроен камин.

– Сейчас научные сотрудники о быте не беспокоятся, – комментирует увиденное нами лесничий. – Их дело – одна наука. Это и правильно, видимо. Прогорели трубы в зимовье у одного охотоведа тут – я привез ему их из Верхне-Ангарска. Не угодил, правда, написал он докладную директору заповедника: «Тяга большая».

И лесничий, который посасывал время от времени алые с сизцой ягоды шиповника, расхохотался: в молодости он и его товарищи зимовьюшки сами рубили, сами дрова готовили, все на себе носили в тайгу. А сейчас на вершины забрасывают и вертолетами...

– Бродячими тростями были мы, – сказал он с печалью о молодости, – романтики такой много в нас было.

А мне вспомнилось стихотворение в прозе «Растительность» Франсиса Понжа, выписку из которого я сделал когда-то. Понж писал, что способность возникать неожиданно там, где их и не просят (даже среди мостовых Сорбонны), роднит растения с животными, то есть с бродягами всякого рода, и тем не менее они образуют прочную ткань, и ткань эта принадлежит мирозданию как одна из его основ. «Теперь число таких бродяг, каким был лесничий некогда, поубавилось, – размышлял я про себя, – от сплошной «ткани» целого поколения их остаются волокна лишь. Но человек чаще сейчас появляется там, где она просит его о помощи, взывает к его милосердию. Вопрос жить или не умереть природе во многом зависит ведь от состояния ума человека. А ум – это плод всего развития, всей его эволюции, это – яблоко. Заряжена мысль человека на здоровые, творческие искания, не просочится в него червь...

И вот затягивает уже сизым туманом заповедный берег, и на темную голубизну Святого носа проецируется слабый дымок очертаний Большого Ушканьего острова. Сияет солнце, косо по курсу к шхуне летят сизые чайки. Также реют они над Сорочьим где-то.

И вспыхивает во мне жалость, что нет рядом со мной друга-единомышленника с Сорочьего, не видят пленительной этой байкальской картины жена, сын, мама, братья. Угрызения даже рождаются, что эгоист я... Оттого и пишу, может быть, письма с дороги Игорю, чтобы поделиться той красотой здешней природы, которую вбирает моя душа.

Байкал перевален, наконец. Хорошо видно золотисто-желтый от лиственниц подбой Берега бурых медведей.

Солнцепад, Мыс Покойники, Мыс Золотой – одни названия эти рождают строчку в хорошую прозу. Где-то за хребтом Лена. Я запел даже о живущей только миг звезде, друг стал подтягивать мне, а потом заявил прочувствованно:

– Нет большей отрады, чем отрада путешествия.

Он прижался плечом к моему плечу и проговорил с туманцем в глазах:

– Плавать по морю необходимо.

Да, на Байкале действительно можно испытать высшие взлеты духа. Это ж – наполненная светом страна Белых вод и Золотых гор! Недаром же грезили о ней в прошлом веке безземельные крестьяне в центре России, все, кто мечтал о воле, в Сибирь обращая свой взор. Поселиться бы тут и нам с белыми птицами на утесах!

С восторгом писал я Совинову, пока не затерлись самые острые, первые впечатления, как довелось тут опускаться мне с аквалангом и как уходили вверх из легочного аппарата молочно-белые, овальные круги-пузыри, распускались они, как зонды, а со свала глядела на меня чернота глубин, обиталищ прозрачных глубоководных рыбок голомянок, через которые можно читать газеты.

«Когда появились на Байкале люди?» – задавался вопросом я. – Бай-гал - значит стоячий огонь, с бурятского. По легенде, горела земля тут, потом вода появилась. И по нынешний день где-то под Байкалом, как гласят предания, горят гигантские непогашенные огни. Что означает это Слово о древнем огне? Выходит, помнят люди стоячий огонь? Так когда ж они появились тут? Может, здесь прародина человечества? Нашли же археологи в пещере «Сибирячка» на Алтае зубы и плечо неандертальца... Может, знал он и наше Тысячеозерье?..

Совинов рассказывал, что письма мои впечатляли его, и он ярко увидел после одного из них в воображении святилище бурят – мыс Бурхан. Непередаваем словами, когда горит на утреннем солнце от накипных лишайников красный петушиный гребень Бурхана, и кажется, что скрыты в кремне его искры. Осязаемо почти ощутил через строки письма друг мой из лесостепья, как воспламенился, говоря по-байкальски, поднялся на мареве будто каравай хлеба остров Борокчин, двухцветный, как арлекин: один бок его белый и горит на солнце, другой – красно-оранжевый (опять накипные лишайники).

Степные пространства напротив Борокчина лоснятся на солнце, как вытертые бархатисто-рыжие шкуры. Они упираются в гору, в семь, похожих на слоновьи, лбов со щетинками леса поверху. Рядом из ущелья вытекает речка Сарма, она прикрыта для взгляда стеной, эдаким каменным языком. Где-то в ущелье зарождается самый свирепый на Байкале ветер Сарма, который бросается на водный простор из-за стены, как разъярённый тигр. И слоновьи лбы, и ветер-тигр, и многое другое «живое» не случайны на Байкале, сами воды которого просвечивают какой-то человеческой сущностью. Кажется, что прозрачны-то они от раздумий.

Рядом с Борокчиным другой остров – Шаргадогон. Это блестяще-белая вблизи от чаячьего помета, с жемчужным отливом скала с каменной пирамидкой какому-то бродяге, который попадает в разряд понжовских бродячих тростей. Много десятилетий назад на пирамидке выбили эти слова: «Погиб на сей сколе при собирании чаячьих яиц». В наш экологический век легко читается мораль этой каменной басни. На берегах озера, справедливо причисленного к семи чудесам света, немало могилок, и все они недалеко от воды: погребали завершивших тут жизненный путь с мыслью, чтоб покойнички вечно теперь Байкал видели.

Недалеко от северного мыса Ольхона Хобоя, торчащего над морем, как клык, глядела мгновение на меня в гулком гроте серебристая, с голубой подпушью, нерпа. Просвеченные солнцем лиловые глаза ее сказали мне больше, чем все библейские книги. На камнях засохла кровь. Друг мой наткнулся в кустах на вилы, которыми браконьеры закалывали в гроте беззащитных нерп. Мы поломали в ярости черенки их и бросили со скалы в море. «Именно после письма с этим случаем, – сказал мне на Сорочьем Совинов, – прожгла и мою душу истина, что насколько державен Байкал, царь всех озер российских, настолько он и трагичен. Как нерпы эти, не может он себя защитить...»

Прилаживая в свое сознание Байкал, я пытался, конечно же, приладить его и в сознание друга-озерника и рад, что в какой-то мере мне удалось это сделать. А последние письма ему были заштемпелеваны почтарями порта Байкал. Здесь в Молчановской пади, где шахматно были разбросаны домишки на склоне, гостили мы у одного моремана-байкальца, которого в обиходе все звали Флибустьером. Тот раскатал на старой кругобайкальской железной дороге, выстроенной в первые годы века и заброшенной ныне, дом дежурного по станции, по бревнышку перетаскал его на гору и соорудил себе хоромину с подвалом из камня. Отсюда я со спутником-натуралистом начал осваивать берег Байкала в пешем походе.

По вырубленному в скале уступу нас повели в то утро две нитки рельс. Дремлют на солнце стрекозы. Цветет с боков, источая теплые медвяные запахи, густой желто-зеленый донник. Накатывает на души двух путешественников песня: «Там, где донник, закат полыхал, раненый всадник в донник упал».

Редкий лист дерена сибирского проецируется на камень, как рубин. За морянами, лысинами из трав, где пасутся изюбры, видны замки из скал.

Золотится тысячелистник по склону, свисает с портала тоннеля тонкая ажурная вязь вздутоплодника. Две красоты, дикая и рукотворная сходятся здесь в контрапункте, являя собой нечто идеальное, философское. Они будто высекают из себя, как искру, третью красоту, новое что-то в природе, неведомое людям ранее. Вспоминается мне мысль Совинова об очарованном резце, с которым надо бы подступаться к природе. Это – навязчивая идея, живущая в нем. Да, природу покорить невозможно, ее можно только пересоревновать. В других случаях она будет мстить...

В тоннеле гулко хрустит под ногами галька. Вокруг сталактиты, известняки. Крикнешь – в ответ музыкальное эхо.

Со строения нового тоннеля следит за двумя пешеходами сойка. Верещат длиннохвостые синички-ополовники. С ними, как всегда (в компании веселей), поползни. Синички сидят кучкой, некоторые устроились поодиночке. Есть у них отшельники, как и у людей.

Серо-розовые скалы, уступчиками травы. Четко, будто ее провели черной тушью, видна линия горизонта на море – это спрессовались в нее пространства с волнениями на воде. Ближе к берегу идут по ней серебряные уже полосы, они в голубой, как небо Италии на полотнах Леонардо да Винчи, дымке. Размыты очертания Хамар-Дабана, выбеленного рванью снега.

Небо в мороке, вокруг солнца яркий радужный круг. Чавкают, шумят, хлещут накатом, шлепками, будто идет стирка у дивизии солдат, байкальские волны. Музыку эту как бы не слышно, сливаешься с нею, словно бы в тебе она родилась и живет, как стук сердца. Слиянны двое в этот момент со всем Байкалом, протянувшимся, как дуга молодого месяца, серебряным лоном вод от нашего берега до Станового нагорья. Так у космонавта на орбите живет в душе весь земной шар.

Тянет ветер-верховичек с севера. Мертвое, в мороке каком-то солнце почти не светит уже. Синевато-фиолетовыми стали дали.

Молотят свои песни кузнечики, трезвонят тонюсенькими голосками, как колокольчики из серебряных пластинок в бурятском дацане.

Брызгами неба глядятся цветки астр, и горячий запах издают травы.

Над каждой скалой, замком из камня вверху жалобно, как все хищники, кричат канюки, у них массовый перелет, и они кружат и кружат над пиками скал.

Краски моря изменчивы, как настроение человека: оно сияет уже интенсивной голубизной.

Спутник мой увидел большую горлицу и называет ее по-латински: «Стрептопелис ориенталис». «Какая аллитерация, поэтичность, – Думал я. – Умирающая сказка – старая эта дорога. Как птицу бы из «Красной книги» сохранять ее надо, а то ж разрушается она без пригляда, гибнет. В турпоезде нужно возить ребятишек сюда, и сотни юных душ всколыхнет она».

Вечер, ползут по дороге сенные запахи. Со стрекотом летит домой с промысла прямым высотным курсом кобылка, интимно выказывая двум пешеходам розовые подкрылки. Они – будто ночная сорочка, выглянувшая у женщины.

«Такую бы, как у Игоря Совинова, любовь к природе передать мне Илюшику своему» – забилась болевая мысль у меня, когда развернулся лицом с «очарованного берега» к гладям Байкала. Тогда и решил, что возьму его с собой в озерную экспедицию на Сорочье. Совинов напитает его страдательной любовью к озерам, лесам, небу и их обитателям. Я сам-то подпитываюсь ею у Игоря. Он, кстати, и подал мне идею этого байкальского путешествия.

Пора возвращаться уже в порт Байкал. Присели перед обратной дорогой. На другой стороне озера змеятся над лиственичниками Хамар-Дабана аспидно-сизые и охристые дымы печально известного всей стране комбината. От дымов этих усыхают леса заповедника. Меня даже в сердце кольнуло, когда подумал о том, что может погибнуть обнаруженная молодым лесоведом там роща реликтового голубого кедра и люди никогда о нем не узнают. Каждый пучок десятисантиметровых почти по длине игл его, как лира. Хвоя блестящая, ласковая, шелковистая. Поглаживали мы ее с другом, и чудилось, будто прорастают голубые кедрята и в наших душах. И это и их убивали дымы комбината. Еще страшней – пара труб, которые льют в озеро ядовитую воду. Патриоты с болью называют их двухстволкой, приставленной к виску седого Байкала. На дне его напротив комбината стали уже образовываться мертвые сероводородные зоны, которыми славилось прежде лишь Черное море.

В долине речки Котинки я с собратом по путешествию наткнулся на поверженный топором ствол кедра-гиганта.

– Вот гады поганые, – выругался знавший местную обстановку стройный, как чозения-кореянка, мой спутник. – Из-за шишек свалили, все равно, что карманы вывернули безоружному.

Он стал поглаживать рукой ствол кедра, поясняя мне, «степняку»:

– Кожица его нежная. Низовой пал даже он не выдерживает, верховой же – верняковая смерть дереву. Первым оно погибнет в тайге. Самое сильное дерево кедр и самое слабое одновременно.

Он окинул павший кедр взглядом, а потом сильно, по-рериховски сказал:

– Хорошие люди всегда тяжело умирают!

«Такой же слабый при всем его могуществе и Байкал, – подумал я, вспомнив поход по Котинке. – Может, и болен он неизлечимо уже? Значит, и мы больны тогда и не понимаем, что водой порожден человек и она ж его и убьет; если жить так будем, патологии давать волю». Будто плотину какую прорвало в душе у меня, и забурлили мысли мои. Нет же, не Байкал становится мутным, а души наши мутнеют, наши глаза слепнут, кровь наша ядовитой стала. И не зря, совсем не зря шелестят слухи, что пообещали главному научному консультанту по вопросу строительства комбината Жаворонкову в свое время протолкнуть его в академики, если подтвердит, что не будет вреда Байкалу от целлюлозно-бумажного... Но могу ли я судить его? Сам не ангел: ложь, как смола, где-нибудь, а приклеишься к ней. Многовато развелось на ниве науки людей, схожих с гражданским губернатором Иркутска Трескиным. О нем писалось, что он вообще мало в чем ведал сомнений, а в деле выпрямления улиц в особенности и заявил даже, что река Иркут имеет «неправильное течение». И слава богу, что Иркут не поддался Трескину, как поддаемся подобным деятелям науки мы иногда. Не было разве у меня такого? Было. И судить Жаворонкова – другим, а мне – молчать или взывать к милосердию... Сибирские наши авантюристы втянули государство в непомерные расходы глобальными инициативами по озерному рыбоводству, волка которых прокатилась по Байкалу, доплеснулась до Тихого океана. В интенсивную пропаганду их, мало вдумываясь в суть дела, и я был втянут, приложил перо, как говорится, к бодро-оптимистическим заявлениям, что завалим мы скоро народ рыбой. Да и не в том, может быть, дело. Если и восстанет какой-то там научный сотрудник против некоей мощной кампании, сочтя, что во вред народу ведется она, вряд ли одиночка этот переборет бюрократическую махину. Скорее сомнет она его, переломит хребетик. Главное в другом: вообще начинаем свыкаться с ложью мы, усыпляет ее атмосфера. Тургенев, кажется, в горькую минуту обмолвился: «Страшно то, что нет ничего страшного». Будто о нашем безвременье сказал...

Как в храме почувствовал себя на Байкале я и будто исповедовался теперь перед матерью-природой. И просторней душе становилось, молодела она. Ствол сосны несет на вершине молодые мутовки, ими строит себя дерево. И во мне теперь пробуждались мутовки духовности, верилось, что так мы будем проводить эксперименты свои на озерах, чтобы превратить их в мудрую общину вод, зверей, птиц и растений, которая станет поставщиком рыбы, мяса дичи, ценного удобрения сапропеля и многого еще другого, что получим мы дивиденды от нее и в журавлиной музыке, и в пеликаньих кричах, и в пейзаже с распластавшими в небе крыльями редкими теперь лебедями. Важно только сохранить в себе очарованную красотой мира душу. А для этого надо бороться с самим собой: такая борьба и есть истинная справедливость. Себя нужно еще чаще наждачить – вот правда жизни.

В порту Байкал на следующий день я поднялся на гору к маяку с красной башенкой и увидел внизу глухую стену неказистого домишки со сплюснутой крышей. Это была дачка Валентина Распутина. По этому склону взбирался от нее к маяку герой его рассказа «Что передать вороне». Он был, наверное, болен какою-то лихорадкой и, может быть, пытался взлететь, как птица, над склоном, над водами моря, но падал вскоре, придавленный болезненной тяжестью, то в одном, то в другом месте. Сначала перед его глазами висела одинокая паутина. Потом он обнаружил рядом с собой три березки, которые грустно играли, точно ворожили на картах, сбрасываемыми листочками. И снова придя в себя, он нашел, что находится далеко от березок и слышит, как бьется где-то о камни и, вздрагивая, пенистыми бурунами, ненадолго затихает речка.

В какое-то мгновение ясно мне стало, что я теперь заболел Байкалом, что меня всегда будет манить сюда. Над Ангарой тянулись на море гигантские клинья сизых и серебристых чаек, и мне почудилось, что я лечу, распластав руки-крылья и пропуская через себя токи пространств, над Ангарой, над морем, над горизонтальной гладью светоносного мира.

Вернувшись в родное Тысячеозерье с обновленной душой, я не терял надежды когда-нибудь вновь приехать на Байкал в другие времена года. Соратник мой по путешествию на шхуне так красочно описывал мне ледяные байкальские купола, сопки, шатры с жерлами, конусы, выплески вод у прибрежья в зиму, что ясно стало: надо отправляться сюда в декабре, чтоб послушать скляночные шорохи внутриводного льда и органные гуды конусов. А весенний лед! Так синеет он, что ломит глаза. Рисовались моему взгляду насыщенно-пунцовые, будто позолоченные солнцем шары кустов весеннего рододендрона. Лепестки их легки и невесомы, как дыхание спящей Дюймовочки, которая, может быть, и навещала королевство этих шаров. Мечталось побывать у подножья Баргузинского хребта, когда благоухает, цветет тайга, буйно пылят сосны, лиственницы, кедры и стланик и ветви деревьев взрываются от случайного прикосновения желтыми облачками легчайшей пыльцы, которая тонким охристым слоем покрывает руки, одежду, лицо и мириады мириад пылинок падают в воду и образуют вдоль берега узорчатую желтую кайму. Да что Байкал? Он оттенил лишний раз красоту Тысячеозерья, единственного такого уголка на планете. Ярче засиял в моей памяти Шантарский архипелаг с голубыми скалами и такими же голубыми елями. Проснулись в кровотоке моем воспоминания о Гиссарском хребте, где с шурханьем крутятся между камней невидимые микросмерчи и цепко растет на скальном грунте арчовник. Там мне пришлось испытать предгрозье в горах. Наэлектризованное ружье зажужжало вдруг, как муха в стволе. Опустишь вниз его – затихает. Потом волосы на голове дыбом вставали. Поднимешь палец в небо – они разряжаются. Хорошо бы от злости и гнева, которые накатывают на каждого из нас иногда, научиться так разряжаться... Возродились в памяти моей мандариновые ветры Абхазии и холмы Таймыра со стелющимися карликовыми березками. «Хорошо бы еще проплыть на шхуне своей путем Дарвина, – вскипел во мне прибой желания, – и увидеть, как на вершине мачты в ночном океане сверкают огни святого Эльма, а флагшток обозначается так, словно его натерли фосфором. Полюбоваться бы, как будто фосфорные светятся волны и оставляют за собой огненные следы плывущие рядом пингвины и мрак небес разрывается на короткие мгновения яркими вспышками молний». О, заманчивость странствий, новизна, воля, тревоги, служение избранному тобой делу!..

Когда пытался я разом представить всю эту вселенную звуков, красок и запахов, подумалось мне: «Но мало ли таких людей на Земле с жаждой познания и простора, которые бы желали в один миг обнять умом весь подлунный мир?» Их много, конечно же, и это не вывих природы, не случайное нечто, а стрежневое. Догадываться стал я, что в природе действует какой-то всеобъемлющий Закон здоровья, ускорения кругооборота энергии. Колотят, к примеру, кедр, добывая шишку, он больше еще плодоносит. Берет взяток с цветка пчела – сильней он «раздаивается». И человек, подпитываясь постоянно красотой, необратимо меняется: теснит инстинкты она, эти отголоски звериной жизни, больное все, низменное, расширяет простор для творчества и труда. Байкал явил собой для меня магический кристалл, который позволил разглядеть не осознаваемые ранее с такой ясностью, как сейчас, подробности души Совинова, в лице которого, озаренном огнем костра виделось мне что-то девственно-древнее, утрачиваемое повсеместно по мере давления на жизнь технической цивилизации.

Совинов почувствовал пристальный мой взгляд и прищурился с доброй улыбкой.

– О чем думаешь, Саня? Я такая же бродячая трость, как и ты. Сорочье – Байкал для меня. Столько всего открывается мне тут – боюсь жизни не хватит его охватить и как-то хоть изучить. Любой водоем – часть космической жизни. Датчанин Ханс Шерфиг гулял в течение двух десятилетий по саду вокруг пруда у своего дома, сидел у воды и наблюдал, что в ней творится, и написал книжку «Пруд». Зачитаешься об эротической жизни моллюсков, клещей, жаб, пауков, дафний. Его, кажется, даже к суду привлекали за порнографию: в Дании законы суровые на этот счет.

– Такие книжки интересно читать, Игорь.

– Конечно, мир же состоит из мужчин и женщин. Это мы накручиваем только черти-чего, где надо и не надо, суем политику.

Пришел черед щуриться мне.

– А интересная ж у нас девушка Ольга?

– Потрясающая просто! – завелся с полуоборота Собинов. – Дед ее у Григория Распутина учился заговаривать кровь и показывал Ольге расположение вен и артерий у лошадей, учил, где их пережимать. И вообще...

Он смолк. Лицо Игоря стало смурнеть.

– Олюнчик, Олюнчик, – проговорил он со вздохом.

– Ты что это?

– Да так, дочку жалко.

Я все понял. Наметилось явное тяготение Игоря к лаборантке нашей: семейная жизнь его давала трещину...

И еще раз воспламеняет солнце пространства небес, и новый озерный день проживаем мы с сыном Илюшей. Набравшись за двенадцать часов разных впечатлений, мальчик долго не может уснуть и просит меня рассказать о своей жизни, о путешествиях.

– Расскажу тебе, – начинаю я, – как побывал в экспедиции на Памире! Сел однажды на ослика и забыл, как его останавливают. «Хо-цо-цо, хо-цо-цо, проклятый!» – кричу ему, а он и того прытче бежит по тропе. А осликов подгоняют так. «Ущ» надо было кричать.

Потом сынуля слушает про сахалинские джунгли с лопухами-гигантами, где пробирались мы со взводом разведки в армии. О пыльных казахстанских бурях на целине рассказываю я. Был геодезистом тогда и своими глазами видел, как, сорвав древний дерн степи во время лихорадочной эпопеи по подъему целинных земель, открыли мы путь барханам, которые наползали на улицы городов и поля. И черным было небо и солнце тогда...

Илюшу одолевает дрема, и я с трудом, вялого уже, укладываю сына в спальный мешок. Засыпаю и сам. А среди ночи вдруг открываю глаза. Уже несколько дней подряд в одно и то же время приходит ко мне бессонница. Вылезаю из палатки и долго стою, завороженный тишиной. До того тихо, что кажется, будто это не перепелка во ржи издает свое «спать пора», а сама звездная ночь.

Небо чистое, его словно промыли с солью, и звезды сверкают острым кристаллическим блеском. В сказочной прозрачности неба светит желтая, как сыр, надкушенная половинка луны. Гладь озера не шелохнется, небо опрокинулось в него, как в зеркало, и мерцает в Сорочьем светлый хребет Млечного пути. Во ржи зародился молодой туман – поле молочно белеет. Спят колосья ржи, спят кузнечики, спит вода в озере. Спит и Илюша. Я начинаю понимать, отчего не сплю. Тишина будит, мы отвыкли от нее в городе. Мне кажется, я попал в сказку и будто именно в такую ночь ловил ершовский Иванушка белую, как зимний снег, кобылицу.

Утреннее небо окрасил багровый рассвет. Илюша заспался. Пытаясь оправдать позднюю побудку своего помощника, Совинов процитировал ему любимца своего Олдо Леопольда: «Вставать слишком рано – это порок, присущий филинам, звездам, гусям и товарным поездам». Но Илюша все равно недоволен, что проспал, так как считает, напитавшись истинами от дяди Игоря, что для экспедиции поздние просыпы – роскошь.

Над озером стоит упоительный в красе своей густой туман. Илюша чувствует, что пахнет дождем. Он прыгает на одной ножке вокруг костра и приговаривает:

– Сале-мале-бале-пале – чтобы дождик лил сильней.

Я радуюсь, глядя на сына, в душе у меня рождается песня, и так проникновенно хочется петь мне, чтобы сливалась мелодия с шуршанием усиков на колосьях ржи, шелестом летних птиц в небе, музыкою зарниц на ночной стороне Земли и излиянием света далекими звездами.

Сказалось, вероятно, напряжение рабочей недели, и душа Илюши требует разрядки. Но нужно еще отловить мальков пеляди. Едва мы с Игорем успели растащить крылья невода, как с неба полетели светящиеся жемчужины крупных капель дождя. Пузыри на воде похожи были на головы выпрыгивающих из воды рыб, когда они резвятся на зорьке. Замет не прервали, а Илюша наоборот, беспокоясь, чтобы не упустить крыло невода, так тянул канат, что ободрал в кровь руки. Любимый его дядя Игорь приободрил питомца:

– Молодец, молодец, хорошим железом будешь. Худое при ковке серный запах пускает, хорошее искрит.

А дождик был из тех, что зовут слепым. Он поблестел на солнце над озером и пошел стороной дальше показывать лесам и полям жемчужистую свою кисею.

У палаток просигналил шофер голубой живорыбной машины, который приехал забрать меня с сыном. Мы быстренько собираемся, и вот Илюша протягивает налитую уже силой ладошку своему шефу.

– До свиданья, дядя Игорь. На следующее лето я обязательно приеду сюда,

Тягуче, словно бы на прощанье, прокричал свое жалобное, как мяуканье, «кья-я-я, кья-я-я, кья-я-я» летающий над полем канюк.

– Не хочет, чтобы ты уезжал, – пошутил я, кивнув в сторону птицы. В глазах сына – серьезная грусть.

Совинов щурит глаза, как будто защипало их, в который раз воспринимая как откровение, что детское сердце – самое чистое из всего, что бывает на белом свете.

В дороге Илюша с озабоченностью спросил меня:

– Папа, как ты мне посоветуешь? Кем быть? Конструктором космических кораблей, как я мечтал, или ихтиологом?

У меня никогда не проявлялось деспотической такой наклонности – готовить сына к чему-то, и я ответил ему:

– Главное, Илюшик, чтобы вырос ты человеком! Остальное прилагательное.

Узы духовного единения связывали меня с сыном, и поистине счастливым отцом ощутил я себя, когда Илья прислал домой с первого студенческого курса, а ударился он в геологию, фотокарточку, на обороте которой было написано: «Папа, родной мой! Дарю тебе это фото как отцу, которого люблю всей душой, как старшему товарищу, которого всем сердцем уважаю, и как другу, которому можно всегда открыто доверять все сокровенные тайны свои. Всю жизнь ты для меня будешь являться во многом примером, и я горжусь тобой! Твой Илюшик». Какого отца не прошибет до слезы такое признание!

Отвез сына я, и вновь на Сорочьем. Солнечный день, тихо, не шелохнется млеющая листва.

– Ты называл поля и леса вокруг Сорочьего нашим домом, а небо крышей, – напомнил мне Игорь. – Пойдем в колки, погуляем по комнатам...

И вот мы идем по бархату трав. Среди светло-сиреневых цветов мятлика в березнике мирно соседствуют сухие соцветия ворсистого борщевника, распустившего побеги, как пальма.

– В войну мама борщ с ним варила, – говорит мне Игорь с задумчивостью.

У самой земли светятся небесно-голубые звездочки незабудок, кажется, на лужайку опустился кусочек неба. Перебивает их, привлекая к себе внимание, ярко-желтый лютик.

Завораживает акварельно-прозрачной палитрой оттенков ирис, на крупных сочно-лиловых лепестках которого проступают вишнево-розовые и черно-синие прожилки.

Головки ветреницы дубравной нежат в поцелуях солнца белые листики-лепестки. Колокольчики тянутся к свету.

Игорь кивает головой в их направлении.

– Все к солнцу тянутся, урвать стараются побольше энергии.

Парируя друга, который как естественник прав, конечно, я к случаю цитирую Вивекананду: «Деревья и цветы не воруют, они не нарушают законов и беспорочны, но не превосходят грешного человека, так как не мыслят, и только он может быть моральным гигантом».

Увидев купальницу, Игорь сорвал ее и галантно преподнес мне большой желтый цветок.

– У нас в экспедиции это символ удачи и счастья. На День рыбака всегда на столе. Ритуал уже...

Меня волнует это приобщение к чему-то очень поэтичному у моих друзей-рыбоводов. Виду-то я стараюсь не подать, а расчувствовался, и на лирический мой настрой попавшие на пути нам цветки медуницы представляются мне колоколами граммофонов. Я замираю, останавливаю взглядом Игоря и говорю ему еле слышно:

– Может, они и поют по-своему, а мы просто не слышим? Молодые, вишневые граммофоны – о молодости, а стареющие, лиловые о закатных днях... И заслушались их девочки – синенькие фиалки...

В колке идет своя жизнь. Согнулся мятлик под тяжестью паутинной сетки, десятки молоденьких научат резво снуют по ней, за обжитой площадкой они робки и осторожны.

Потревоженный шмель выбрался из желтой чашки цветка одуванчика и грузно полетел над землей. «Жи-жи-жи», – жужжит он, брюшко дрожит на весу. Две половинки его перетянуты и напоминают баки с горючим. Тревожно-тяжело, как дальний бомбардировщик, гудит шмель. Ловлю себя на мысли, что нам, рожденным в эпоху машинной цивилизации, привычно приходят такие вот сравнения живых существ с изделиями из железа. И не поймешь теперь, хорошо это или плохо. Вот и ворвавшийся случайно в колок овод рождает мысли о вертолете. Стальное представляется мне как нечто примитивное, живое – божественное творение природы. Вертолет и процента не перенял от нее. И главное тут, что овод – выросшее существо, а вертолет – система из расчлененных, мертвых элементов материи. А мы обесцениваем живое, обольщаясь убогими своими творениями.

Из-за угла спланировал на лужайку конек. Выпустил лапки, как шасси, затрепыхался, сдерживая крыльями скорость, и несколько раз по-самолетному скакнул на траве, Угодил почти под ноги нам, отчаянно моргнул и бодро-испуганно прощебетал:

– Твив-чив-цирлюй.

Ну что ему скажешь?

– Цирлюй – цирлюй, конечек.

Через несколько шагов мы стали свидетелями «рукопашной» схватки муравья и какого-то одетого, словно в броню, в сверкающий панцирь жучка. Поле боя – лист невысокой осинки. Муравей попытался перевернуть на спину жучка. Это ему удалось, и он ищет хоботком, где бы куснуть противника. Уязвимых мест нет. Муравей титаническими усилиями ставит жучка на ноги и неутомимо колотит по спине лапками. Броня крепка, ничем не возьмешь, а может, ему надо было «прослушать» противника. Муравей спускается по веточке за помощью, и вскоре на арене листа три участника боя. Долго идет бессмысленная, на наш взгляд, борьба. Пора бы уже идти, но мы стоим и смотрим. Уже и «болеть» стали, я – за жучка, Игорь – за муравьинный дуэт. Один муравей кругами семенит около жучка (может быть, отвлекает его внимание), другой тупо, как завзятый ударник в низкопробном ВИА, молотит по спине лапкой. И мы вдруг улавливаем смысл этой операции, когда в желобке, где сходятся бронированные крылья жучка, появляется белый пушок. Жучок в какой-то момент ослабил свое внимание, и муравей просунул «коготок» под крыло. И либерализма тут ждать уже не приходится: работает не благодушный интеллигент, а жестокий мастер-профессионал.

Игорь выпрямился и победоносно взглянул на меня:

– Все, теперь муравьям удастся раздергать его. Финита ля комедия.

Поход в колок вызвал какое-то потрясение в моей душе, стронул некие структуры ее, годами пребывавшие в состоянии оцепенения. Привыкли мы уповать на коллектив, и я подстегивался к этому: ах, коллектиф, ах, коллектиф, он всегда прав... Пошла мода ходить зимой в полуперденчиках и легких корочках – я форс держу, хоть и дрожу. А тянуться бездумно за модой – идти за глупостью... Мы все учим. Гамлетов развелось – ужасти одни: рассуждения, размышления, поучения. А мудрый Амвросий, оптинский старец, говорил: «Учить – камни маленькие с колокольни бросать, действовать – большие камни на колокольню затаскивать»... Соцреализм вплавил в наши мозги истины про типического героя и типические обстоятельства, тем более, что у нас героем становится любой, если прикажет страна. И супермен-ковбой советской действительности непререкаемо утвердился в отечественной литературе. В живописи тоже схемы-люди, не случайно же мудрые и совестливые умы отмечают гибель портрета в нашем художестве, потерю психологизма. Ввергнувшись в омут раздумий, не мог не вспомнить я Толю Савелина. Философ до девятой рюмки, как назвал я его в шутку, не бросающий рассуждений до той поры, пока не падет, он оказывается мудрей всех аксакалов соцреализма, когда заявляет: «Человеческий поступок однозначен, не бывает он многозначным. Я, имярек, только так поступлю, а не иначе: химсостав души моей единственен, как отпечатки пальцев какого-нибудь уркагана». Гамлеты, конечно, явление времени. Не всегда осознавая разумом, мы интуитивно порой чувствовали, что охвачена страна бедствием, которое сейчас называют застоем. И гамлеты зачастую оправдывали библейское: «Во дни бедствия размышляй». Но каждый из них был тем не менее уникален и неповторим.

Подумалось мне под сенью берез в колке еще об одном человеке, Михаиле Бирмане. Столп в искусстве, песни которого поют все цыгане мира, он оставался безвестным в родном моем городе. Массовый «простой советский человек» задавил личность у нас, а природа глубоко личностна. Многообразие березового колка покоится на глобальном законе жизни. Им пронизан и «Пруд» Ханса Шерфига, открывшего читателю пузанчиков-лягушек с бургомистерскими брюшками, поедающих друг друга с утонченным либерализмом личинок жуков-плавунцов и жуков-водолюбов, которые упаковывают экскременты, не загрязняя воду, в белое серебристое вещество... Совсем уж восставать против типического героя, а тем более, отрицать его, было бы глупо. Тот же Шерфиг сравнил некоторых датских писателей с жуками-вертячками: они не смотрят на мир прямо, а артистически вьются вокруг него, всего болевого в жизни, боясь приблизиться к такой реальности, где можно обжечь крылышки... Однако жизнь в рамки типического одного не вгонишь, потому что это – природа, такая же бесконечная в своих опытах во времени и пространстве, как и колок близ Сорочьего, на который я стал поглядывать после дневного похода совсем другими глазами. Просквозила прогулка по нему и друга моего Игоря Совинова. Тот вновь вдруг вспомнил любимца-профессора:

– Он замечал каждого из нас, дышал над нами... Вот это, я понимаю, педагогика... Сколько людей, столько и миров. И тут для меня авторитет – Эмерсон: «Каждый человек, которого я встречаю, в какой-нибудь области превосходит меня. И в ней я готов у него учиться».

Вечер. Огненно-белый закат красит воды Сорочьего. Скользит по небу запоздалый клин журавлей. Они летят быстро, молчком. Торопятся. Быть ненастью и холодам.

Горизонт на западе пожелтел. Лают собаки у чабанских домиков. Игорь пытается расшуровать костер, едко дымят березовые дрова. Скоро расставаться с глухими осенними ночами, с кострами, с Сорочьим...

В полночь нас будит стрельчатый шум мотоцикла. Приехал Савелин. Снова разжигаем костер, ставим чайник. У гостя рассечен был лоб. Ездил он, оказывается проведать могилку матери в Боровлянку, где она жила. На обратной дороге столкнулся нечаянно на одном из озер с известными уже ему бандюгами-браконьерами. Не выдержало инспекторское сердце Савелина, и вступил он с ними в схватку.

– Отвез одного-таки я в милицию в соседский райцентр, – сообщил нам «свята душа» Толя Савелин, когда Ольга, мечтающая, как Олеся у Куприна, останавливать кровь заговорами, перевязывала его чистым бинтом.

Случившееся и определило тему разговора: как относиться к браконьерам. На этот раз обошлось без споров, мы были на редкость единодушны с Игорем.

– Вот ты говорил об интересах любителей, Саня, – говорил он ровным и спокойным голосом. – Дикие они, как сословье неорганизованных туристов, а чаще всего невежественные в вопросах природопользования. А ведь половина уловов на внутренних водоемах страны падает на них... Стране нужен научно-исследовательский институт спортивного рыболовства с разветвленной сетью отделений на местах. Чтобы работали в нем ихтиологи, рыбоводы, гидробиологи. Чтобы были показательные хозяйства. Учить надо людей рыбачить по-современному, и без глубоких разработок не обойтись. Акклиматизация новых видов рыб, изучение кормовой базы, подготовка конкретных рекомендаций по каждому водоему... Окультурить надо любителя...

Возвращаясь с одного из озер, ехали через Грачи. Совинов тормознул машину у скособоченного домишки. Он мрачно взглянул на меня и проговорил:

– Нужно, Саня. Послушай бабушку Варвару. Тракторист один о ней рассказал.

И вот мы сидим с хозяйкой на отбеленных дождями ошкуренных лесинах. Лицо старушки в сетке морщин, она смиренно сложила на коленях руки с набухшими синими венами.

– Помочь, значит, хотите? Ну, чего о себе сказать. Варвара Павловна я. Тридцать лет свинаркой работала, пенсию получаю. Мужа у меня давно нет. Сын погиб на фронте. Семнадцатый год ему был тогда, учился на командира в сорок третьем году, и в первом бою его убили. Похоронка была. В селе Сорочино в братской могиле он, ездила я к нему.

Глаза у старушки ясные, бесхитростно-голубые, и каждое ее слово трогает за душу. Щемит на сердце от вида двенадцатилетней девочки, на которую указала старушка, – Таня. Глаза ее чистые, как слезинки. Девочка глухонемая. Она доверчиво посматривает на нас и старушку, на деревенскую улицу и на солнышко. Одну руку девочка прижала к груди – кисть ее тихонько подрагивает.

– С Таней и коротаю старость, – кротко говорит старушка. – С рождения неизлечимо больна Таня. Устали родители с ней возиться, да и пьянкой шибко много занимаются они, а детей куча, я и взяла девочку. Пять лет уже у меня. А умру, там как хочут... Изба у нас валится, в окно зимой дует – подушкою затыкаю. Директор совхоза пообещал: «Поставим тебе дом». Сняли его за плохую работу. Перетерпела и новую зиму. К другому пришла. «Павел Олександрович, – говорю, – отремонтируйте хатку». «Новую, – отвечает, – поставим тебе, ты заслужила». А в месткоме мне сказали, что ничего не будет, без меня много дел. С большими претензиями, мол, народ стал, на всех не угодишь. Так-то оно так, всем деревню не выберешь: речка близко, лес далеко... Но бедовать с Таней нам трудно же.

Старушка смолкла, глаза у нее померкли.

Игорь не проронил ни слова во время ее рассказа, губы его были плотно сжаты и стали сизыми от напряжения.

– Постараемся что-то сделать, – сдавленно проговорил он.

А через несколько минут наша машина подрулила к конторе совхоза. Мы успели застать председателя месткома и взяли его в оборот. Он то краснел, то бледнел, а под конец по лицу его пошли бурые пятна.

– Будет дом бабушке Варваре, – заявил он. – Завтра плотника на ремонт хатки направим. Только не пишите ни в какую газету, избавь бог от нее...

– Давно знаком я с профсоюзником этим, – горячился Игорь в машине уже, давая полную волю выплеску эмоций. – Думал он, что помешались мы на работе своей, исследованиях, синие чулки научные, и нам дела ни до чего нет больше... Так меня полоснула по сердцу судьба девчушки! С детдомовскими детьми когда встречался, такое же испытал.

В общем помогли мы бабушке Варваре с ее приемной дочкой. Только нам с Игорем – пришел час такой – никто уж не смог помочь. Печально, как слеза, покатилась наша судьба по новой извилине. Ныне – это все прошедшие времена, а тогда на Сорочьем они были будущими. Попали мы с Игорем в ситуацию, похожую на ту, что зацеплена в детском таком анекдоте. Приходит один кавалер первый раз еще домой к своей барышне. К нему подбегает младшая ее сестренка и выпаливает:

– Дядя, дядя, а вы можете фокусы показывать?

– Нет, – ответил озадаченный кавалер. Девчонка же губы надула.

– А папа сказал, что вы вылетите отсюда, как пробка.

Пробками, с большим шумом и мы вылетели из своего НИИ.

За то вытурили, что не стали учиться фокусам приспособленчества, критиковать начали наших руководителей за очковтираловку и авантюризм. Сейчас рыбоводство Западной Сибири лежит, можно сказать, в руинах. Заросли бурьяном сляпанные для галочки по халтурным проектам десятки гидротехнических сооружений, которыми собирались регулировать уровень озер. Вместо рыбин-лаптей, о каких мечталось, ловить стали жидкую недорослую кильку. Извели карася повсеместно там даже, где от деревень некогда слышен был рыбный запах по ветру. Подорвали запасы ценных рыб в заповедных нерестовых речках и в «родильном доме» их – в Обской губе. А еще в петровские времена публицист Иван Посошков высказал ценную мысль: «Ни от чего иного плох стал лов, токмо от того, что молодую рыбу выловят, то не с чего и большой быть».

Прорывался я, где удавалось, с критикой наших рыбных авантюристов на страницы газет и журналов. Многие материалы были задушены, воздействие опубликованных – ноль: что о них говорить – вся страна задыхалась без кислорода, как рыба в заморную пору. Написал обо всем происходящем в Тысячеозерье на съезд партии: верилось еще во что-то. Шесть часов после всего этого беседовали со мной в обкоме КПСС, чтобы доложить в ЦэКа: «С автором переговорено». Понял я, что мне оставалось только, как одному из моих литературных героев, обратиться в ООН, что значило бы – встать на путь диссидентства. Но это была не моя стезя, потому что жил с убеждением: оторвал пятку от Родины – гавно ты...

Директор нашего НИИ Ананьин тоже потерпел фиаско, и историю его в институтском фольклоре начинали рассказывать с такого анекдота. Один полковник пишет письмо Ворошилову, жалуется: почему это, мол, только зимой выделяюсь папахой я, а летом – нет, никакого различия с подполковниками. Возмущенный Ворошилов издал приказ и послал в часть, где служил жалобщик. Кремлевская бумага гласила: пусть этот дурак носит папаху и летом... Раньше Ананьину все с рук сходило, и будучи завлабом у ихтиологов, он приспособился сдирать научные данные у подчиненных и выдавать их за свои. Не то, что уж внаглую сдирал, может быть, хитрей делал: в рабочих лошадок сотрудников превращал, в сборщиков материала, а самую интересную, творческую работу, обмысливание загребал себе. И дерзающие поначалу ихтиологи хирели на корню, когда их шеф цвел. Есть такое растеньице-паразит – повилика, на крапиве растет. Своих корней оно не имеет и обвивает крапиву, пронзает проводящие сосуды, питается ее соками. Крапива невзрачная, а паразит-повилика цветет светлорозово. Таким вот человеком-повиликой и был Ананьин.

Подсидевший его зам-выжига оказался пройдошнее шефа, которого, как дешевого фраера, сгубила жадность к почестям. Деятельность на «троне» его низвергатель, эдакое плюгавое существо, носящее себя по коридорам НИИ в гордой, напряженно-вертикальной походке, начало с разгона всех умных сотрудников. В общем, как в той нетленной комедии «Горе от ума» получилось... Совинову устроили настоящее аутодафе. Выкрали и уничтожили единственный экземпляр рукописи с расчетами, где обобщались результаты многолетних исследований на Сорочьем, сожгли часть карточек с первичными полевыми данными. А во время судилища самого сбившиеся в стаю сотрудники-пресмыкающие потребовали отправить Совинова на обследование к психиатру, припомнив, что получил он сотрясение мозга в автокатастрофе и год ходил с больной головой и что бегал с молотком за одним научным сотрудником на Сорочьем во время празднования Дня рыбака. А экспедиционник тот, прикомандированный к нам временно «турист» пытался изнасиловать одну из лаборанток. Щадя девчонку, Совинов утаил этот факт на «аутодафе»...

Игорь ушел на преподавательскую работу в пединститут, и на природу мы вырывались раз в год в сентябре, когда выезжали в «экспедицию» на сбор клюквы. Боль за озера, за разбой в НИИ жила в нас неизбывно. Очень памятен мне такой эпизод из «клюквенной» поездки. Наползались уже по болоту мы с Игорем и уселись на кочки передохнуть. С одной стороны стена разнолесья, где будто сторожа его выделяются пиками вершин хмурые ели. С другой – уходящее до горизонта озеро. Ленивое сентябрьское солнце изливает свет из голубени небес. Идиллия. Будто выпали мы из больного времени в оазис этой безмятежности. Пропитываться б только нам солнцем, покоем, тишиной и мечтаниями о том, чего никогда не будет. Но сердце живет по своим законам.

– Эх! – восклицает Игорь, и гримаса боли кривит суховато-истонченную кожу его лица. – Отставили наши мозги от озер.

– Потому что не продавали их, – мрачно добавляю я, а друг мой продолжает:

– Время-то летит. Меньше лет жить остается и меньше, значит, пользы принесем мы Родине.

Драма Игоря продолжилась и в личной жизни. Нашлась Элеонора. «Все всколыхнулось во мне после твоего звонка, мой любимый, – написала она. – И хоть непутевая у меня жизнь, знаю теперь я, что у меня есть ты – моя совесть, радость и боль, мой храм! Так хочу увидеть круглые твои глаза полные света. Меня, как птицу, влет будто ранили. В море чувств тону. Хочу быть с тобой, в шалаше, в палатке, в раю ли, в аду, но – рядом. Господи, как же мечтаю я о счастье встречи! Я не верующая, ненаглядный мой, но такое чувство любви к тебе живет в моем сердце, что мне кажется: царство божие тайно является нам с тобой...»

Не знаю, снилась ли Игорю Элеонора, но один сон он мне рассказал. Попал он будто на охотовойну в подземелье, где обитали двухпудовые крысы с наполненными злобой витыми мускулами. И я, будто напутствуя его, вручаю Игорю штык-нож:

– Помни. Увидишь крысу – стой. Пока стоишь, ты способен отбиваться. Повернешься спиной – никто тебя уже не спасет. Понял? Бить надо в глаз в сторону затылка, либо в пасть.

И вот из пустоты, из тьмы лезут уже оскаленные чудовища с алыми от крови и ярости глазами и со всего маху всаживает Игорь нож в одну пасть, вторую, третью. А из крысиного инкубатора наползают все новые и новые стаи...

– Не перекипела кровь еще, – заключил Совинов по поводу сна. А я добавил лишь:

– Так может статься, что не перекипит до смерти уже.

Выезжаем на облов Яровских озер. Уплывает под колеса лента дороги. В ветровые стекла нашего ЗИЛа открывается широкая панорама. Далеко видно в чистом предморозном воздухе осени. Пустые, безлистные березовые колки кажутся седыми.

– А на станции железнодорожной были вчера – там держится еще лист, – с удивлением замечаю я Игорю, – а тут что?

– Ветер же с морозцем прошел полосой вчера, и за ночь листва облетела.

Прозрачный, седой лес, какой-то ясной мудростью веет от его лика.

– Стоп, Саша, – закричал вдруг шоферу Совинов. Он выскочил на дорогу и почти из-под капота вытащил четыре медовых рамки.

– Разиня какой-то потерял, – с возбуждением говорит он, подавая мне неожиданную находку. – Вот это гостинец будет Оле и Тане за то, что славно неводят, освоились с нашей рыбалкой.

Одну рамку мы без промедления пустили в расход.

– У дедушки в детстве только и ел я сотовый мед, были у него ульи, – проговорил Игорь и до Яровских потом сидел задумчивый и печальный.

На счастье наше на лову мы застали рыбхозовскую бригаду, там и взяли на анализы рыбу, осталось только сделать гидробиологическую съемку Малого Яровского – взять пробы планктона, донных кормовых организмов. На озеро упал вдруг резкий обвальный ветер, гладь его «засметанилась», как туго натянутые паруса, загудел воздух. Ставим машину у березовой рощицы и держим совет, что ж делать. Выходить на озеро нашей лодкой опасно. Не сделаешь съемку в любую ночь может ударить мороз, и оно встанет.

– Едем, – одновременно говорят Совинов и Смелков и энергично натягивают на себя прорезиненные изжелта-оранжевые, цвета полной августовской луны спецовки. Суют каждый за голенище охотничьи ножи – на тот случай, если лодку перевернет...

Лодку бьет волной и швыряет на камыши. Саша дергает шнур-зажигалку, мотор заработал, и лодка пошла навстречу волне, белой пенной завесой взлетает из-под ее носа волна, окатывая Игоря.

Гляжу вслед товарищам и надеюсь, что все обойдется благополучно, лишь подспудно где-то остается тревога.

У края рощицы, рядом с полем – копна свежей соломы. Падаю на нее, вдыхаю хлебные запахи... Силуэты берез четко рисуются на фоне неба.

Одну березу кто-то сломал, ветер ли, человек – не понять. Я подсчитываю, сколько осталось их. Пятьдесят три деревца открыты ветрам со всех четырех сторон. Много лет я бываю здесь, а они все стоят, радуют глаз людей и стареют. Расти они в одиночку, крепкими даже и могучими, ветер одолел бы их. А рощу не в силах взять, не может разорвать крепкую дружбу сестер-березок. Но жизнь-то свое берет. Смотрю на самое ближнее дерево. Ствол его поржавел, ветрами, дождями и пыльными бурями иссечена его кора. Она, как лицо старого газетчика с въевшейся в него навечно невытравимой усталостью. Кончится век берез, и совсем осиротеет берег, не зашумит листва, и лишь будут плакать неумолчно волны по сестрам-березкам. Кто оголил Яровское, свел здесь лесок? Кто забыл мудрость природы: лес охраняет вода, а вода охраняется лесом?..

Летит высоко в небе над рощей ворон. Напоминая звук контрабаса, глуховато крикнул свое что-то. Всколыхнул душу мне, позавидовал я ему. Мысль полилась знакомым стихом: «Зачем я не птица, не ворон степной, пролетевший сейчас надо мной? Зачем не могу в небесах я парить и одну лишь свободу любить?»

И вдруг поймал я глазами пронзивший меня беспокойный взгляд ворона. Зорко осматривает он землю, крутя головкой, и идет «транзитом». Ворон напряженно работает в доступных ему владениях. Что потерял он, что ищет и что есть свобода?

Тревога вдруг охватывает меня, я вскакиваю, оглядываю озерную даль и не нахожу лодки. Быстро иду, потом бегу вдоль берега, от нервного напряжения меня начало колотить. И чуть не столкнулся лоб в лоб с Собиновым: он вылезает из-под крутого обрывчика, подает руку Саше. У меня отлегло от сердца. На лице Совинова, забисеренном каплями пота ли, брызг водяных, явное удовлетворение. Он с испанской живостью вскидывает вверх руку.

– Глохнет мотор, захлебывается. Бросили лодку в том конце озера, на машине подъедем к ней, – и подмигивает: – Все сделали, Саня!

И снова перед глазами ставшие за лето близкими и привычными, как улицы в родном городе, виды лесостепи. Пошли уже владения Грачевского совхоза. По зяби гуляют грачи, сливаясь пером с пашней.

Игорь любуется ею.

– Красиво вспахано. А соломы в стороне уймища – по урожаю... Все изменилось при новом директоре. Старый не давал лишнего боронить, за экономию бензина и всего, что можно было сэкономить, боролся. Заикнулся кто-то ему о лесополосах, он и глаза выпучил: «Может, сразу и ботанический сад заложить?» Собирали в совхозе по семь центнеров пшеницы с гектара. А нынче по двадцать одному на круг вышло... Ну, и пашня весной была – перина! Вот обработочка...

Выдалось свободное время. Игорь поехал в Грачи за продуктами, а я пошел погулять по Волчьему лесу. Так его называет Совинов, оттуда приходили к избушке чабанов волки, когда зимовал он на Сорочьем.

У домика чабанов встречаю Машу Шегенову, лесника-казашку. Муж ее Леня угнал скот. Маша утерла нос младшему сынишке, старшему наказала не ссориться с ним. Она собралась в обход по ближнему участку леса, это нам в одну сторону. Маша в пуховой шали, в фуфайке, подпоясанной солдатским ремнем, и с топориком. Она на голову ниже меня, но идет бойко. Щеки ее раскраснелись, стали как яблоки-анисовки.

– Куда торопишься, Маша? – окликаю я ее.

– Всегда так хожу. Движение – жизнь: проточная вода не портится, – отвечает она.

Солнце горит в росистой траве, на ветках деревьев.

– Утренняя роса – добрая слеза, ею лес умывается, – замечает походя Маша.

Стоит на пути красивая сосенка. Маша всплеснула руками.

– Горюшко ты мое! Вот как загнулась к земле.

Начала поправлять ее. Срубила березку, под которой росла она, и поясняет мне:

– Жалко, а надо: гибнет сосенка, свет ей нужен, воздух.

Идем молча. Маша поворачивается ко мне и с рассудительностью говорит:

– Лес без призора глохнет. Молодые побеги всякие – что малые дети, глупечики. Они тогда станут деревьями, когда начнут плодоносить, семя давать. Это как люди: начали детей растить – в полную меру жить стали.

– Маша, а не боишься ты одна в лесу? – допытываюсь я. – Всякое ведь может случиться.

– Мы с детства в лесу и леса не боимся. Это наш дом родной, – говорит она деловито. – Волка не затронешь – он не тронет, а дорогу перебежит – к счастью.

– Человек тронет, Маша.

– Не трогали пока. А что дальше будет – надо еще прожить. Спрашиваю я у лесничего: «Что делать, если встречусь с порубщиком, а он бросится на меня?» «Стреляй, – отвечает. – Убьешь – пень твоим свидетелем будет».

– Да-а, – протянула она со вздохом. – У порубщика души нету. Срубить дерево – минута, вырастить – года. Подсаживаем мы лес, нельзя без этого. Я думаю: можно выращивать и прекрасные сортовые деревья, такие сосны, где пальчика не просунешь. Арабских скакунов по телевизору недавно показывали. Ну, литые просто. Говорят, не было таких в диких условиях. Люди вырастили этих красавцев. И нечего удивляться: человек же в природе бог и все может... Дерево, конечно, без топора не живет, для человека и лес. А рубить в лесу всегда есть что, но надо о умом подходить. Пчела мед собирает и сберегает цветы. Человеку так же нужно обращаться с лесом. Чистить, больные деревья убирать, а то они падают, создают завалы. Я раз в таком месте об остряк бок чуть не распорола... Летом я больше пешком хожу, а с осени чаще на лошади. Слякотно бывает осенью и весной. Конь, как на лыжах, идет... В зиму дни короткие, рано темнеет. В это время тошно бывает в лесу одной, не скрою. Глухо в сумерках, поговорить не с кем, пичуга не пикнет. А человеку без общения трудно. Я в городе, в чайной старика слепого видела раз – до сих пор он перед глазами.

Слепой, с желтым, сморщенным, как печеное яблоко, лицом, старик устроился в уголке со стаканом «Каберне». Жутковатый был вид у него. Лицо просекли шрамы, один глаз – вытекший, и веко образовало вмятину, другой с бельмом. Никто за стол к слепцу не подсаживался, и старик, зная по своему горькому опыту, что будет оставаться из-за обезображенного лица в одиночестве, заговорил со стенкой. Он гладил ее рукой, как собачку, и рассказывал:

– Так прижало меня сегодня. Очень, слышь, выпить надо и выговориться. У меня душа совершенно честная. Нехай кто-нибудь против скажет! У тебя мать на костре не сжигали? Нет? А у меня, слышь, немцы на моих глазах сожгли ее на костре. Увидел я, как тело ее гореть начало и дико она закричала, жутко мне стало от нечеловеческого ее крика. Помрачилось все в голове, и бросился я на одного фрица, как волчонок, зубами в горло ему вцепился. А он оторвал меня от себя и штыком – в морду. Вот и остался я калекой безглазой.

Он нервно, с надсадным и тягучим кхеканьем засмеялся и вновь заговорил:

– Беда у меня, слышь, случилась, очень чижало мне. Забрала милиция соседского пацана ни за что. Взрослые для забавь; его раздразнили, и он бросился на них без памяти, одного повредил. А честный он мальчишка, душевный. Стоял я и стоять буду на своем. Испортить ведь могут жизнь пацану, исковеркать. В тюрьме ж уродуют, а не исправляют. Эх, вы, граждане...

Поняла в те минуты оцепенелая лесовичка-казашка, насколько же важно бывает человеку общение. Взвыть ведь можно, со стенкой заговорить, как этот калека. Сильно жуткой может быть эта штука – одиночество.

– Правда, я-то к нему привыкла, – заключила свой рассказ Маша, – хотя артельная каша, конечно, живет гуще. Вам-то вместях веселей на озере. Но одиночество тоже полезно бывает. В деревне своей Селезневой поживу месяц, и в лес хочется. Сплетни, карты, вино, зависть...

Маша разговорилась, и временами мне казалось, что беседует она с сама с собой. Сказывалась, наверное, ее лесовая привычка.

Мы вышли на край зеленого, заросшего поля.

– Гулевая земля отдыхает, – пояснила мне Маша.

– Как ты считаешь, нужен волк в наших лесах, или его отстреливать надо? – спросил я ее, думая о своем.

Она подняла брови и задумалась.

– Как бы тебе сказать? Нет, не нужен здесь волк.

– Почему?

– Жить каждому хочется, но жить надо на честность. А какая у волка честность? Волка зубы кормят, он тебя вроде не трогает, а овечек все ж по ночам таскает. Вор!

– Но лесу-то звери нужны.

– А ка-ак же! Лес без зверя скучать будет...

Она оправила фуфайку, подоткнула получше топорик и сказала:

– Ну, если ты хочешь завалы посмотреть, где волчьи логовища, – пересекай поле и так прямо километра три иди и иди. А мне вдоль поля надо теперь.

И быстро пошагала, посматривая на деревья. Потом издалека вдруг обернулась и крикнула:

– Уезжать будете, заходите по-соседски в гости, попрощаться.

В холодном осеннем воздухе над Сорочьим далеко разносятся наши крики и переговоры. Это опять к ненастью, к дождю и снегу. Но непогода не страшна нам: заброшена последняя тоня, кипит в кутке невода пелядь. Взволновались, почуяв праздник, лаечки наши. Стелется, путаясь под ногами Игоря, Парма, торжественно взлаивает Урман. Выбираем рыбу в ведра и кричим: «Ура-аа!» Конец полевого сезона! Совинов подхватывает Ольгу, кружится с нею, целует Таню. Беснуются собачки наши от радости.

За леском гулко застучал мотор мотоцикла, и мы подумали о Толе Савелине. Так и есть, прямо к празднику прикатил он.

Друг мой, одетый уже тепло, в ватник, трясет руки нам с Игорем и девочкам. Он не скрывает волнения и говорит восторженно:

– Отчикались, значит, молодцы. Как я рад, что опять на Сорочьем.

Глаза Толи искрят сиянием.

– Ребята-а! У вас я кислородом дышу!

Собираемся в гости на бешбармак к соседям.

У дома Шегеновых грузовая машина. К ней, хромая, идет человек с одутловатым лицом. Леня Шегенов виновато смотрит ему вслед. Мужик оборачивается и цедит сквозь зубы что-то злое. И смирный обычно и тихий человек, о каких говорят «мухи не обидит», Леня кричит ему:

– Как был ты надутая морда, так и остался!

Нам он поясняет:

– Управляющий из деревни одной, наглый такой, пристал да пристал: «Дай рыбы». «Не ловлю я ее и тебе не советую, нельзя тут, заповедное озеро», – говорю я ему. Он свое: «Ну, может, я сетку поставлю у твоего бережка, я тебе комбикормов привезу». «Нельзя, – говорю, – я озером не торгую». «Сам-то рыбу ешь», – канючит он. Ну, я уж тут разозлился. «Конечно, – отвечаю, в ней фосфора много. А мне по-инвалидски работать мало приходится, так что больше – свечусь...»

Маша хлопочет у печки. У низкого казахского стола нас ждут уже коврики. Принимаем у Маши поднос с бараниной. Игорь разливает водку, а я вожусь с «Рымникским» – это мы купили для девушек. У Лени больной желудок, и он открывает себе бутылку с минеральной водой. У него короткая, как у школьника, челка и виноватый взгляд.

– Извините, ребята, – говорит Леня с акцентом, – жизень так построена, что встречаются и прощаются люди с вином, а я отставной человек в этом деле.

А Маша подкладывает на тарелки томленой картошки, с присловьем ставит солонку.

– Без соли стол кривой.

Первый тост за Машей. У нее повлажнели глаза.

– Жалко расставаться с вами, хорошие вы мои соседи. Приезжайте, всегда ждем.

За столом раскованность, оживление.

– Много вы работаете, Игорь, – обращается Маша к Совинову.

– Не по-городски, а как колхозники, по-действительному, что надо, робите. Жизнь даете озерам! В районе нашем не знали, что такое пелядь, а теперь только дай, карася не надо.

Маша рада гостям, с теплотой смотрит на всех, разговорилась:

– Я как барабан, все, что есть на душе, выложу. Без спотычки и конь не пробежит, хоть он и о четырех ногах. Вот и я раз споткнулась, решила рыбки поесть и поставила сетку на Сорочьем.

И она положила насвинцевевшую свою от топора руку на плечо Савелину.

– А Толя инспектором тогда был. Подъехал он на Сорочье и душевно так со мной говорить стал. Знаю, мол, я тебя, Маша, как честную труженицу. Зачем тебе это надо? Три года прошло, а как вспомню – еще в жар бросает, стыдно. Ну, была б я мужиком, это куда ни шло. А я ж женщина!.. Если мы не будем держать себя, с кого ж мужикам пример правильности брать?.. На поле колхозном я ведь колоска не трону. Упаси бог! Хлеб – это святой труд людской. А к рыбе мы не привыкли еще, вроде бы даровая она, богом дадена нам. Не сознаем, что озеро – такое же поле...

– Какая хорошая тетя Маша, так я ее люблю, всегда при случае заезжаю к ней, – говорит мне ее гостья из Грачей, ветеринарный врач Люся, или как зовет Маша ее – Голубечик. – Сосед у нее только подлый, Тишка Южусупов, чабан наш. Ох, и хват, все тащит, рыбу, комбикорма.

– Что ты там Тишку поминаешь, а, Голубечик? – окликивает девушку Маша.

– Ручки загребущие, говорю, у него.

– Действительно так, поэтому и деньжистый. С душком человек, с волчьими зубками. Да о ком ты заговорила за праздничным столом? Скажи лучше, как жених твой поживает.

Гостья потупилась.

Маша понятливо покачала головой и сказала тихо, для себя и для нее, вероятно:

– Вона как, девка, бросил, а я уж тебе, Голубечик миленький, говорила.

– Да-а, – со вздохом произнесла она, – нужен был тебе кудрявый и высокий жених, это потом придет, что добрый и умный ценнее. Как он рисовался? Что часто сон, мол, снится ему: перестрелял какую-то банду, а потом пулю себе в висок пустил. Именно в висок, чтоб лицо не разворотило. Специально так сделал, чтобы в гробу красивым лежать. И вот лежит он, мол, а люди проходят мимо и говорят: «Какой герой! Такой красивый...»

Маша привлекла к себе грачевскую гостью и укорно проговорила:

– Вот оно, золото, как оборачивается. Хвасталась ты подарком его, золотыми часами. Правильно я тебе сказала тогда: «Это, Люся, не подарок. Приравнивай золото к комку земли, и хорошо тебе будет».

Маша поглаживает Люсю по голове и говорит:

– Если бы я гналась за деньгами – у меня бы их было много. С лесом такую торговлишку развернуть можно, что ай да ну! Но я ценю только трудовой рубль. Пусть мы живем небогато с Леней, со счету все. Масло-хлеб свое, шали, бывает, вяжу. Раскидываю каждый день по рублю, что купить, школьнику каждому по пятнадцать копеек дашь. Леня у меня по полгода из-за здоровья не работает, и только с учетом нам можно жить. Но я не жалуюсь. Дети обуты, учатся хорошо. И совесть у меня чиста, и сплю я спокойно. И песни сейчас запоем, и горе твое поутихнет.

И запела Маша про калину-малину, что под яром стояла и так рано завяла, про миленка, могилка которого – край синего моря.

Вдохновенно выводила Маша чистым соловьиным голосом, и песня ее слезкой катилась:



Я ее раскопаю, косточки повыбираю,

Пойду до Дунаю – поперемываю,

Шелковым платочком поперетираю,

Желтеньким песочком попересыпаю.



– Подруга у меня украинка, такая певунья, – пояснила мне Маша, и я песни ее полюбила.

Потом спела задорную «Эх, летчики-самолетчики» и снова лирическую – для девушек. И лилась песня про молодицу, которая в колодце воду брала, уронила золото ведерце, погубила пареньково сердце...

А мужчины сдержанными голосами завели:



У рыбака своя-а звезда-а-а...



И наполнял тесную комнатку сорочинский звездный воздух, который мы глотали до слез. И ждали нас где-то любимые. И с верою пел каждый, что старость его дома не застанет.

А потом интересный разговор о любви завязался, целый диспут Первопричиной его послужила сероглазка-Таня. Но искру зажег, вероятно, я.

Оля обмолвилась, что Таня ждет не дождется дня отъезда, потому что полтора месяца назад договорилась о какой-то встрече с женихом. Я с чего-то начал рассказывать Тане о Петрарке и Лауре, о том, что любовь к ней не мешала ему влюбляться в других женщин, и что от этого он не стал менее хорошим, и что любовь – понятие очень широкое и емкое.

Таня поджала губы и спросила:

– Как это емкое понятие?

За меня ответил Игорь, добавили свое Саша Смелков и Толя Савелии, и затем все мы стали говорить. Дошли до измены, и трактовок ее было несколько: изменил муж жене и понял, какое он барахло, и раскаивается, а нравственные страдания -это всегда хорошо; изменил муж жене и понял, что нет у него никого прекраснее ее и не будет, и дубина он стоеросовая, что мало ценил ее; в третьем варианте измена – предательство друга, которого нельзя прощать, и грешен человек перед богом, если даже смотрит на другую женщину с дурным умыслом. Саша пропел, оправдывая и эту измену, куплет:

Как своя жена – полынь горькая,

У друзей они – да лебедушки.

Развеселившийся Игорь подытожил дискуссию данными социологического опроса в Италии. Треть женатых мужчин там хоть раз, оказывается, изменяли женам.

Шеф наш в угаре даже съязвил:

– Поцелуями, между прочим, можно до тех пор закрывать глаза женам, пока они не станут слепые, как летучие мыши.

– Ну и что? – чуть не плача среагировала на этот выпад Совинова и всю его статистику Таня.

– А то, что молодцы жены, – примирительно уже заявил Игорь.

– Две трети замужних женщин и не помышляют об изменах, хоть и не удовлетворены мужчинами.

Таня пылко и довольно недипломатично выразила свои эмоции:

– Ну уж если Он мне изменит, я голову ему разобью, выгоню.

– А придирки и ругань – основная причина разводов, милая критикесса! – подкусил ее Совинов. Он вновь вспыхнул веселым настроением.

– Так что легко предугадать твое будущее, милочка.

– Так уж и легко? – выбурилась на него Таня.

– Ну да, – услышала она от прискребчивого оппонента. – Две трети одиноких итальянок хранят верность любовникам... Зато только сорок процентов мужиков считает их верными...

– Ревнивый мужчина – турок! – отрубила Таня.

Она насупилась и сидела мрачная, злая, печальная.

Маша смотрела-смотрела на нее и говорит:

– От печали, Таня, вянет красота, гибнет сила, слабеет ум, печаль приводит к болезням. Не поддавайся печали!

– Я не поддаюсь, – ответила ей Таня чуть не со слезами. – Не согласна я с неверной любовью и твердую линию хочу держать.

– Какой же ты еще глупечик, – с досадой проговорила Маша.

– Будь всегда как вспаханное поле, готовое принять добро, а зло само вырастет, его холить не надо.

Таня все-таки не соглашалась с ней.

Маша стояла на своем:

– Ну, и бойкая ты девушка. Бойкая в юности – несчастная в женщинах можешь стать...

– Какой бы ни попался, но уж я ему не изменю, – с нотками примирения заявила Таня.

– Э-э-э, милая, не зарекайся, – с улыбкой махнула рукой Маша.

– Непостоянство у нас, женщин, всегда возможно, как возможно молоко у коровы. Нас, милая, не страсть губит, а слабость.

– Наливай еще! – крикнула она Игорю, вскинув атласные полумесяцы своих черных казахских бровей. И поплыла по кругу под плясовую мелодию экспедиционного приемника «Спидола».

– И петь будем, и плясать будем, а смерть придет – помирать будем, – приговаривала она в такт с дробным перестуком каблуков. Маша двигалась по кругу, подняв голову, лицо ее заалелось спелою женской красотой.

Пришло время прощаться с чудесной четой Шегеновых. На улице разгулялась метель. Идем вдоль озера, в лицо нам бьет льдистый снег-сеченка. Напевает в такт шагам какую-то песню Таня. Я молча, резко печатая шаг, иду вместе с Савелиным. Чуть отстали Игорь с Ольгой. Он обнял ее и шепчет какие-то ласковые слова. Завязалось у них все очень серьезно.

Словно шеренги солдат, накатывают на берег валы, и грозно, как море, шумит Сорочье.

Кончилась осень. Белое, налитое снегом небо, белая от снега земля, серая, стальная вода Сорочьего. Не сегодня-завтра озеро встанет.

Мы с Игорем кончаем загрузку машины, уложены лодки, палатки, приборы, пробы, осталось скатать спальники и собрать всякую мелочь. Таня и Оля отправляются погулять в колках, проститься с лесом.

Синяк на лице Ольги прошел, вновь оно лучится улыбкой. Под занавес полевого сезона Ольга показала, что она не только умелая рыбачка, но и смелая девушка.

В один из дней мы с Игорем пробыли в конторе рыбхоза. Возвратились домой – Саша Смелков на себя не похож, лицо в ссадинах, перебинтовано, смотрит он диковато, по-волчьи, не в силах еще совладать со злостью.

– Если бы не девчонки, убили б меня, – мрачно сообщил он. А Оля рассказала, как все произошло:

– Саша задержал на Пеликаньем песке браконьеров. Когда уезжал на лодке туда, сказал: «В случае чего выстрелю вверх». Мы услышали с Таней выстрел. Бросились в машину, я села за руль, и погнали. Браконьеры оказались пьяными. Там завязалась драка. Двое – на Сашу бросились. Чабан Тишка Южусупов увидел, что у него выпал из-за голенища охотничий нож – он же с ним не расстается. Тишка крикнул дружкам, что их хотели зарезать, подстрекнул, одним словом. И схватил Сашу за ноги, а сообщники Тишки опрокинули его и начали втроем пинать и лупить, разъярились. Мы визжим с Таней, бросаемся на мужиков, я одного укусила. Насилу отбили. Я опять за руль села, и в больничку в Грачи погнали: Саша-то весь окровавленный...

Девушки вернулись из колков, Оля взяла пару кружек.

– Попьем еще на прощанье воды из Сорочьего.

Девушки стоят на мостках. Оля отхлебнула глоток и медленно ведет взгляд по берегам озера. В больших карих глазах ее слезный наплыв. Она вдруг плеснула в лицо водой, чтобы скрыть свою слабость. И вновь глядит на озеро чистым и ясным взглядом. О чем думает она? Может, о поездке на дальние наши озера Безгустково и Светлое, где неводили мы в звездные ночи.

У озер бродил тогда табун лошадей, с чего-то всхрапнул жеребец. И Ольге вспомнилось, как училась на них у деда своего заговаривать кровь. Одним впечатлением с табуном лошадей откладывались в душе девушки жемчужины крупных звезд, и неделю подряд потом Ольге снились белые, как сияние месяца, кони, овеваемые ветром, в котором искрились летящие звезды.

Каждый видел в звездном небе свое, по-своему воспринимал его. Олины звезды струили трепетный свет и дрожали словно слезинки в детских глазах. Я, выискивая знакомые созвездия в небе, читал его как книгу вечной поэзии. Игорь был строг и глазами геометра смотрел в черную даль космоса. Его небо было бесслезным и черствым. Я был, конечно же, ближе к Оле с восприятием звездного мира.

Мне показалось все-таки, что Совинову не чужда грусть расставания с озерами, но он ворчливо заговорил:

– В такую даль из стольного нашего града ездим. А ведь чего, казалось бы, проще – организовать лабораторию рыбоводства прямо в центре озерной зоны? Смысла больше и эффекта. Приближать науку к делу надо, а не «гастролями» обходиться. Некоторые же мало у нас были летом. Проветрятся недельку-две, и все. Командировка ж! Куце все это.

Неисповедимы, говорят, пути господни, и не дано нам знать об инфаркте Игоря, который хлестанет его все-таки после пережитого в институтской наукодробилке, кардиоцентре, где едва-едва смогут отходить моего друга в реанимации, инвалидском его бытии, горьких наших беседах о невозвратном. Непросто нам разглядеть драматическое свое будущее. Поэтому и говорим мы с надеждой и верой мысленно: «До свиданья, Сорочье! До новых встреч, страна тысяч озер!»



Издательство «Русь» выражает благодарность Генеральному директору Тюменской строительной компании за помощь в издании литературной газеты «Русь».