Ожидание близких снегов
А. А. Маркиянов






ОСЕНЬЮ


Начало ноября, кончились дожди давно, и в лесу безветренно, пусто. И деревня над высокими, разрушенными обвалами, берегом, кажется дремлющей в этом озябшем пространстве с его тишиной, унылой и покорной готовностью к снегу. Под берегом речка, расхлябанные кусты береговых ив дремуче нависают по обеим сторонам ее и, лениво петляя и вытягиваясь, пропадают где-то далеко на туманных лугах. За деревней, на березовой опушке, сквозит полусгнившими крестами убогое кладбище.

На кладбище двое мужчин, отец и сын. Один из них довольно высок, молод, хотя грубые складки у носа и плотный небритый подбородок заметно старят его бледное и пористое лицо. Другой, напротив, необычайно худ, темен прокуренным желтым лицом, голубоглаз, горбонос... Оба они одеты в кроличьи шапки, старые телогрейки и охотничьи сапоги. Отец подравнивает, подрезает лопатой свежую, уже отчасти просевшую могильную насыпь с белым деревянным крестом и говорит, бросая взгляд на этот крест, на стальную табличку в гравированной оправе: – И меня после смерти вот сюда. Слышь, Иван. Это, как полагается, по-человечески должно... И вообще, заботы тут меньше, красота вон, простор... Тут Лешка Ощепков, видел ведь ты его, – он разгибается и смотрит, прищурившись, на верхушки берез, – увез Фому на городское, так знаешь, что получилось?

– Ты говорил уже, знаю, – отвечает Иван. – Вроде как могила провалилась. Но не будем сейчас...

– Почему не будем? – отец оборачивается, и по его тощей багровой шее проходят судороги. – Я, говорит, папаню родного ни в жисть не оставлю в этом гнилушнике. Слышишь? В гнилушнике, значит, вот оно как! А он спросил, сопляк паршивый, как папаня поглядел бы на это? Себя он спросил? А еще инженер, руководитель... паскуда он, а не руководитель, вот что.

– Ну, хватит тебе! – Иван отворачивается, с силой встает с ближней могилы, поросшей сухим земляничником, и делает два-три шага в сторону деревни. Отсюда, из-за перелеска, виднеются только синие бочки на огороде увечного старика Пряхова, колодец и темные бревенчатые стайки, скрывающие от глаза ограду. Глядя на эти бочки, Иван думает, что Пряхов лет десять еще проживет, он вспоминает ухоженное, вросшее в землю его хозяйство с садом, с красивой бабкой Верой, которая непонятно зачем вышла когда-то замуж за одноглазого, страшного изрытым дробью лицом и скрюченного на правую руку Пряхова. Иван вспоминает, как когда-то по праздникам этот огромный и сытый калека с маленькой рыжей головой и косой черной повязкой на лице напивался водки – пил он ее только по праздникам, объедался стряпни и мяса и, удобно усевшись на лавочке, вытянув длинные, как столбы, ноги, пел похабные частушки и равнодушно материл всех баб, какие попадали ему под руку. Бабы тоже материли его, большей частью вдовые, а он, не будучи по инвалидности на фронте, припоминал им такое...

«А когда это было? – спрашивает себя Иван и, заложив руки за спину и расправляя плечи, глубоко и шумно вздыхает. – Умерли почти все, разъехалось много. Двадцать дворов от двухсот не осталось... Бабушка тоже умерла. Все. Больше у них никого тут нету».

Отец расстелил на мерзлой глине газету, разложил на ней хлеб, копченое сало и, подняв брови, налил в бабушкин граненый стакан холодную водку.

– Ну, ладно, мать... Прости, если был не прав, когда, говорит он, стоя на коленях, потом ставит пустой стакан на газету и, наклонив над ним бутылку и вытерев другой рукой губы, сипло добавляет: – Не умею, мать, говорить. Живой не сказал, что хотелось, а мертвый и вовсе... Если есть Господь, – он вдруг морщится и быстро встряхивает головой, – стало быть, и вовсе ничего, – спи спокойно. Иван тоже выпивает полстакана ледяной и от этого почти неощутимой на вкус водки, закусывает салом и берет из протянутой пачки сухую «беломорину». Потом они молча курят и Иван слушает, как отец скрипит зубами и снова начинает клясться, что встанет из гроба, если похоронят его не здесь, а на городском кладбище... ранние сумерки засеяли уже полнеба, по верхушкам берез проходит холодный ветер, и над домом Пряхова, разрываясь, несется вверх под косым углом дым... И когда они, возвращаясь в деревню, проходят мимо этого дома, в две связи, с высокой крышей под шифером и яблоневым палисадом перед резными побеленными окнами, Пряхов встречает их у высоких ворот. Он подает отцу горсть сведенных вечной судорогой детских пальцев и могучей левой рукой осторожно задевает его за плечо: – Здравствуй, Анатолий, – говорит он негромко и выразительно. – Прими мое большое соболезнование... Полину я ни в жисть плохо не помянул. Да. Вот, двадцать рублей возьми. Моя тут в город уезжала, деньги увезла, так пильщикам занимал у Поли. – Он залазит в карман галифе и протягивает приготовленные деньги. – И вот, Анатолий... Не обидь, – он разводит в сторону одну руку, культя, как чужая, косо прижимает фуфайку. – Зайдите, хоть по рюмке, без вас и помянуть вроде как неловко...

Он виновато опускает голову и, пропуская их в ограду, отряхивает галифе, затем шагает следом в своих начищенных, туго выпуклых в икрах, кирзовых сапогах, запирает ворота и тихо ругает нечистую. В глухой, усыпанной песком ограде, скребет цепью по проволоке черный кобель и так спокойно и умно глядит на них, что можно усомниться в его сторожевых способностях. Но Ивану еще с детства известно, каких собак держит Пряхов, известно, как однажды, доведенный до бешенства набегами деревенских пацанов на сад, он спустил с цепи своего матерого кобеля по кличке Барс. С тех пор в огород и сад к Пряхову никто уж не лазил, а сам Иван носил на бедре глубокие дыры от собачьих клыков.

В доме, в светлой прихожей с запахом мыла, с ковровой красной дорожкой и с коричневым высоким трюмо в углу, к ним выходит бабка Вера в толстом фланелевом халате цвета укропа, с удивительно гладким для своих лет, по-украински красивым круглым липом. У нее полные покатые плечи, пристальные глаза и седые жидкие волосы, собранные на затылке гребенкой.

Здороваясь, она натянуто улыбается, как все скупые люди и, глядя через плечо отца на Пряхова, приветливо кивает, говорит мягко, равнодушно, скороговоркой:

– Надо же такому... Проходите, Анатолий, в горницу. Это надо же, неделю взять как ни в чем не бывало ходила, и вот тебе... Так я говорю, хоть бы хворала сколько ли что. В один день свернулась, христовая...

– Все там будем, тетка Вера, – замечает отец.

– И то верно, Толя, и то, – она становится на лицо как будто даже радостней.

– Седне вроде ничего, а завтра и не проснулся. Годы уж наши такие, где их возьмешь, годов... Они проходят в горницу, и Иван замечает в одной из комнат двух сморщенных до карликового роста старушек.

Они сидят рядом на стульях и, положив руки на колени, смотрят на светящийся голубой экран. Иван их знает, это сестры-близнецы, обе старые девы.

«Боже мой, – тупо думает Иван, отворачиваясь от дверного проема. – Ведь, действительно, одни старики. Ни одного мужика, ни одного хотя бы мало-мальски среднего возраста...»

– Каждый день ходют телевизор смотреть, – поясняет бабка Вера. – Куда их денешь, пущай, не жалко.

А в прихожей шумно снимает сапоги Пряхов, громко сопит и через минуту появляется в проходе – высокий, в клетчатой теплой рубахе, застегнутой под самое горло, в суконных синих галифе, говорит спокойно и строго:

– Ну вот, девять дней у Полины Лексеевны, помянем по-божески, хороший был человек, душевный... Я ить к чему речь веду: у меня, Семеныч, сам знаешь, родни хватает и в райцентре, и в городе, все вроде как любят покамест, а помрешь и не знаешь – закопают, что нехристя, поделют, что годами нажито, да еще дом под дачу кандидату какому сдадут. Вот и обидно, Семеныч, нежели так вот. А ты не убивайся, сам не молодой. Изба вот у Полины ремонта требует, по весне, стало быть, делать надо – может, под старость и переберешься. Шевелев вон Гаврил Степаныч два года как из городу вернулся. Ничего! Фитили на лисопеде ездит проверять, лодчонка у его на Баскуле. А ить немного не помер в городе у зятька... ты пойми меня, старика, правильно. Ну, да и сядем к столу. – Он первым проходит в горницу. – Давай, Вера, сестер этих сюда. Они, хоть и рехнулись под старость, да Полю, верно, еще в люльке помнют.

Потом они пьют водку и едят за тяжелым столом с полукруглыми ножками, сработанными, видно, мастером-одиночкой и на долгие годы. В доме жарко, Иван здесь в первый раз и с любопытством разглядывает такую же, как и стол, крепкую мебель, шифоньер с двумя створками, на одной из которых врезано в ажурную раму длинное зеркало, шкаф для посуды, застекленный сверху граненым стеклом, с гранеными рюмками на подставках с бумажными розами по углам, и в центре, рядом с блестящей фарфоровой овчаркой, положив ей на загривок руку, на камне сидит и пристально смотрит вдаль одетый в дождевик и зеленую фуражку пограничник. Иван обводит взглядом сверкающие сталью высокие кровати с пирамидами подушек, большие окна в чистых тюлевых занавесках, образа в углу и ясно чувствует уют этой горницы, тепло ее половиков и размеренную жизнь этих старых, но еще довольно крепких людей, для которых, думает он, и поминки-то нынешние являются попросту отпущением грехов своих и успокоением на долгую старость... И от этого тепла, уюта и размеренности ему вдруг невыносимо хочется заплакать, хотя плакать он давно разучился, ему хочется, чтобы дома в таком же тепле и уюте их ворчливо встретила бабушка, хотя бабушка никогда их не встретит. И он залпом выпивает стакан водки и бессмысленно ухмыляется.

– Помянем Полину Лексеевну, – осуждающе глядя на него, говорит торжественно Пряхов, уже покрасневший, почесывая рыжие волосы на мокрой груди под расстегнувшейся рубашкой, и пьяненькие столетние сестры еще больше морщат горестные детские лики, еще сильнее кивают, вытирая ладошками сухие глаза, и пьют, и едят наравне со всеми много и с удовольствием. На столе розоватое сало, тонко нарезанное и уложенное на широкие блюда, масло, блины в сахаре, маринованные грибы и огурцы, белеет толстыми ломтями хлеб, дымится в соусе отварная говядина, котлеты в тарелках сочатся топленым салом, трескаются; пахнет лавровым листом сваренная вперемежку с луком картошка... Когда появляется с мороза еще одна ледяная бутылка, отец извиняется и начинает прощаться. Пряхов уговаривает остаться, бабка Вера тоже уговаривает, и поэтому прощание в прихожей тоже затягивается. Старушки запели в горнице:

Бывали дни веселые,
Гулял я, молодец...

– Печь-от топлена, нет? – сдается наконец Пряхов. Давайте, што ль, с Богом. Да зайдите, Анатолий, перед уездом... Когда теперь свидимся...

Он провожает их до ворот и, пожимая руки, вздыхает. Потом Иван слышит, как скрипит тяжелый засов, брякает щеколда, и над деревней виснет гнетущая морозная тишина. Они идут мимо упавших плетней, редких изб с гнилыми воротами под треугольными полуобвалившимися козырьками. Яблони в палисадниках начисто высквожены, без единого листа, но, проходя мимо, Иван ощущает редкий запах дичков, смешанный с запахом сухой мерзлой листвы.

– Э-э-эх, – говорит вдруг отец, взмахивает безнадежно рукой и опять умолкает.

Спустя полчаса Иван лежит на высоком топчане у самой печи, еще теплой с утра, слышит, как отец чиркает спичкой в горнице, и вспоминает какую-то невообразимо далекую весну, косачиный ток в синие апрельские заморозки с гулкой тишиной рыжеватых полей и колодезным духом над ними. Были тогда резкие оттепели с ярким чистым солнцем и дрожащей полупрозрачной полоской голых лесов в низинах, едва зеленеющих тонкими вербами. И с шумом крошился лед по реке, дыбился, пер, забираясь на берег. И вот уж нет его, мутные тяжелые воды набухают, поднимаются. День-два – и, играя на солнце и звеня на береговых порогах, хлынули мощные потоки на раскислые пашни, залили озера, кусты ивняков и ольховники, подбирались к потемневшим плетням огородов, и засвистели над водой утиные крылья, забрякали, зашипели, забулькали по тихим заводям кучкующиеся небольшими стаями молодые селезни. А по вечерам, когда на фиолетовом небе восходила огромная белая луна и в деревне смолкали разговоры, лай собак и скрип ржавых петель на чьих-нибудь прикрываемых на ночь воротах, далеко было слыхать, как кое-где на невидимых, залитых лунным светом полянах токуют косачи, и песня эта, то громкая взахлеб, то приглушенная и невнятная, разносится эхом над блестящей гладью воды, над длинными тенями затопленных по самые макушки, мелко вздрагивающих от водяного напора кустов.

«Когда это было?»

Давно, давно... Может, семь, может, десять лет, только какое это имеет значение.

Он вспоминает детство. Но, даже напрягаясь, не может представить, как учился в младших классах в школе, жил, бегал, играл где-то... Зато отлично помнит, как в те же годы приезжал к бабушке, до мельчайших оттенков чувствует прошлые переживания, связанные с рыбалкой, полевыми цветами, коровами, лошадьми, лесом. И похороны. Первые в своей жизни похороны в майские праздники, тогда еще в большой и веселой деревне. Умер Матвей Селюнин, когда-то бродяга, странствовавший по свету с одним топором за поясом. Объявился он с Вятки, оказался большим плотником и в короткое время поставил мужикам несколько срубов, от которых те пришли в восторг, а после чуть не силой оставили Матвея в деревне. За свою долгую жизнь (умер он семидесяти пяти лет) где-то за Уралом он имел троих взрослых детей от разных женщин и, частенько подвыпив, любил перечислять этих детей по пальцам, поглаживая чеховскую бородку, жмуря глаза, говоря шепеляво и быстро: «У меня их тройка, в Бога мать. Пашка – вор, Машка – блядь, Зойка – Богородица. – Он поднимал к небу указательный желтый палец и продолжал: Зойка – Богородица, хычь мать ейная, сука обозная, на телеге семь раз переезженная». Рассказывали, он жутко боялся грозы, будто бы било его однажды молнией у деревенской кузни и будто бы остался он в живых лишь потому, что зарыли его мужики в землю по самую голову. С тех пор стал он материть Бога еще больше, что, однако, не мешало ему в случае грозы залазить в подполье и молиться до безобразия униженно, исступленно. Рассказывали также, что приходилось материть ему попа, приехавшего отпевать кого-то, правда, совершенно случайно, так как по восхождении попа в избу в ногах у него запутался хозяйский кобелек, и Селюнин, любивший бывать на всех торжественных церемониях и обрядах, так взвизгнул на собаку: «Ыть отседова, скотина такая!», – что ветхий батюшка, приняв это высказывание на свой счет, чуть не упал в обморок. Странный он был человек, этот Селюнин. Сделал как-то двадцать рам по заказу добрых таких рам, крепких. Пришел заказчик точь к последней раме, смотрит, как Селюнин работает, курит. Потом возьми да поправь его, мол, тут-то вот так-то надо бы. Матвей поглядел на него, плюнул на топор и изрубил, как дрова, все двадцать штук... Но, как бы там ни было, все же в жизни он был неизменно весел, непоседлив и безотказен на всякую работу. Когда же умер, вся деревня хоронила старика, ибо не нашлось такой избы, где не приложил бы он рук по плотницкому делу. Иван помнил, как причитала бабушка, вернувшись с кладбища, сидя хмельная у окна и подперев щеку ладонью: «Ой, Матвей, как живой ить ты в гробе лежал, белехонький, да с улыбочкой, прости Господи, как ровно матюгнуть кого напоследок хотел, – она заливалась слезами, – и глазки-то не закрывались до конца, христовый, и ручки-то вот так лежали худенькие, – она скрещивала, подобно покойнику, на груди руки и пуще прежнего начинала подвывать, глядя в одну точку, в такт словам раскачиваясь на расшатанном стуле. – Придешь: «Пойдем, Матвей, почини колодец», а ты все с улыбочкой такой: «Пойдем, Полина, поспим у тына». Прости меня, господи. – Бабушка поворачивалась к Ивану, всхлипывала, шептала осевшим голосом: – Ты пей киселек-от, кушай блины, поминай дедушку, – и, на секунду просветлев, опять начинала некрасиво морщиться и утираться подолом сатиновой юбки.

Это было детство. И была смерть Матвея первым, что нарушило его спокойный, радостный бег. Чудно было маленькому Ване: как можно так горько плакать всем и с этими слезами заколачивать крышку гроба? Сама по себе смерть, ее наивная простота и пошлость в то время еще не могли уложиться в его детском сознании в полной мере, он воспринимал покойника как нечто обреченное на что-то страшное, но не совсем умершее, не до конца и поэтому со всей остротой, на которую только способен ребенок, испытал чувство человека, живьем заколоченного в гробу. Ему казалось, что люди должны прятать друг от друга глаза от стыда за себя, за то, что они, живые, лишают этого обреченного ощущать воздух, мало того, зарывают куда-то глубоко под землю, лишая права находиться среди леса, птиц – словом, среди жизни. Они еще слезно улыбаются, притаптывают землю, насыпая бугор, и пьют водку за упокой его души, едят сало тоже, наверное, за упокой, а какой же это покой, если в липкой от духоты темноте его вдавливает в весеннюю жижу целая тонна сырой глинистой земли, и уже ничто, ничто не сможет вернуть его назад вот к этому солнцу и небу в тяжелых, полных влаги округлых облаках? Нет, тогда он не мучился ответами на эти вопросы. Ему просто было страшно, ему было гадко и жутко; он слишком хорошо знал Матвея и слишком упорно не желал верить в его смерть, исчезновение.

Правда, впоследствии забыл он эти похороны с такой же силой, с какой, вероятно, и воспринял их в свое время.

Иван поворачивается на другой бок и спрашивает в сонную тишину: «Ты спишь?» Отец не отвечает и, вздохнув, Иван садится на топчане и закуривает. И опять вспоминает весну Только не ту далекую, из детства...

Снова перед ним встает половодье. И косачи. Тогда в один из теплых дней последней недели апреля приехали они с отцом на охоту. Подвез грузовик, тракт был грязный и круто уходил от реки куда-то далеко, в незнакомую местность. Вдали лежали бурые поля с белыми островками березовых перелесков, вода затопила не только дорогу в деревню и ветхий мосток через реку, но и все заречные выпасы, луга, смешанные лесные колки. Кое-где у кустов качались на воде размытые прошлогодние стожки, унесенная паводком дырявая лодка или еще какой-то деревенский хлам – доски, жерди, пустые бутылки... Отец разогнул сапоги и медленно спустился к берегу. Потом достал папиросу, долго прикуривал, а когда прикурил, бросил на траву свою зеленую короткополую шляпу и глубоко затянулся. Легкий ветер трепал его жидкие светлые волосы, а дубленое лицо с впалыми щеками и голубыми прищуренными глазами выражало недовольство и раздражение.

– Ну что... Как добираться будем? – он повернулся к Ивану и, загородившись рукой от солнца и все еще щурясь, склонил голову набок.

– С дорогой все ясно. А по реке километров восемь будет, так что выход один... Или лодку искать, или... домой обратно, – отец говорил спокойно, но Иван знал, что домой его сейчас трактором не затянешь, и поэтому предложил поискать где-нибудь лодку. Спустя час поиски увенчались успехом. Лодку, видимо, прибило течением, потому что она еле держалась, уткнувшись носом в мокрый куст ивняка. «Наверное, пригнало с турбазы или с какого-нибудь приписного, – сказал отец, ударив веслом в порядковый номер на борту и сплюнул в воду. – До хрена же их понатыкали! Теплее станет – утопленники плавать начнут, а не лодки...»

Плыли по течению, и Иван с восторгом смотрел на убегающие в стороны воронки, суковатые палки и целые деревья с наплывами мелкого мусора. Далеко вокруг лежали затопленные поля, высоко в небе дрожало солнце. Иногда на пути неожиданно появлялись заросшие кустами высокой рыжей травой островки. Были они сухие, все какие-то уютные с их нагретыми за день полянами, одинокими, в обхват, одинокими молочными березами с широко разросшимися в разные стороны темно-коричневыми влажными ветвями под синим солнечным небом. В лицо Ивану дул свежий теплый ветер. На одном из таких островков они пообедали и двинулись дальше, покуривая и то и дело выбрасывая руки в ту сторону, где пролетали и поднимались с воды вспугнутые утки. Наконец, за одним из поворотов, далеко впереди, на обрывистом берегу появились старые избы. На некоторых торчали самодельные антенны, скворечники на высоких жердях. Вода подступила близко и, омывая с одной стороны огороды, уходила влево широким плоским потоком. По другую сторону деревни тянулся смешанный лес, голый, вперемежку с зеленоватыми кустами верб, и дальше уже, за крайними избами, за серым просохшим увалом переходил постепенно в высокий, краснеющий стволами сосновый бор. Что-то дикое, древнее и до боли родное возбуждал этот вид и длинные тени облаков, что катились по сверкающей глади воды, набегая затем на деревни и лес. И, охваченные радостью, они только молча смотрели по сторонам...

Причалили у старого взвоза, с ходу вытянули лодку подальше на берег и со всем своим хозяйством в руках, подминая сапогами засохшую крапиву, поднялись по крутому подъему в деревню...

Первым, кто их встретил, был дед Семен, выживший к ста годам из ума. Он стоял к ним спиной, нарасшарагу, неимоверно худой, одетый в огромную простроченную телогрейку, над воротником которой тряслась розовая, с редкими седыми клочьями голова, в застиранные кальсоны, заправленные в подшитые валенки, и мочился на темный щербатый забор. При их появлении и громких разговорах он, словно ребенок, наморщил лоб и начал оправдываться:

– Напужали, едри вашу мать. Ни поссать, ни помереть не дадут...

Отец засмеялся ему в ухо:

– Привет рыбакам! Когда сети ставить поедем, Семен?

Дед пристально взглянул на него кровяными водянистыми глазами, явно не узнавая, отчеканил высоким стальным голосом:

– Рыбаки, говоришь. Сети ставить. Ну-ну... А рыбы тутока нету, – он развел руками. – Тудысь надо за рыбой, тудысь, – и вытянул худую, как у скелета, руку в том направлении, откуда они прибыли, – тама и сети, и все... Давайте, давайте тудысь...

Они вышли по узкой тропке на песчаную деревенскую улицу и миновали несколько приземистых изб, уже просевших в землю столетней тяжестью задубевших венцов, палисадников, за которыми сквозь спутанные ветви черемух и яблонь, за пыльными стеклами маленьких окон виднелись чистые, в пестрых цветах занавески и, казалось, пахло каким-то особым запахом старости и вкусной гари только что испеченных картофельных шанег. Почти у каждой избы привалилась к воротам тяжелая грубая лавка, смастеренная еще до войны и отшлифованная старухами до серого блеска.

Над черными крышами, разлетаясь, поднимался в голубое небо дым и, подгоняемый влажным ветром и пронизанный солнцем, носился по деревне вместе с чирикающими воробьями, угольно-седыми скворцами и со всем тем весенним, легким, радостным, что так трудно или почти невозможно выразить человеческим словом. По задворкам орали петухи, сладко оскалясь и вздымая боками, бежали за тощей сукой неправильным строем разномастные кобели во главе с громадным грязно-белым великаном, на волчьей шее которого торчали маленькие рыжие ушки. По канавам бежали ручьи, мутные от навоза и мусора. В стайках мычали коровы. По сухим завалинам прыгали козы, а высоко над деревней кружился с надрывным криком коршун, отлетал, как будто относимый ветром, в сторону и опять, неистово крича и махая тяжелыми крыльями, приближался, повисал над домами...

Когда свернули в проулок и зашагали к бабушкиной избе, Иван оглянулся: Семен прижимался к березовой поленнице углового дома и напряженно выглядывал вслед своими выпуклыми, как у птенца, полуприкрытыми глазами. И как-то не по себе стало Ивану под этим пристальным взглядом и с болью подумалось, что вот несколько лет назад он знал его еще совсем нормальным стариком, спускающимся по берегу с плетеной корзиной в долбленке, удивительным по своей страсти рыбаком, который не возвращался домой пустым даже в те дни, когда неделями не прекращался моросящий обложной дождь, блестела и сочилась по истерзанным коровами глинистым заберегам грязь, на мокрых отвислых проводах рядом с копчиком сидели нахохленные мокрые голуби, а от бесконечного ожидания чистого неба душу охватывала притупленная злость и во всем теле бродила ненужная нервозная суетливость... Но даже в такие дни, видя, как поднимается он с корзиной к своей избе, стоящей первой при въезде в деревню высоко над песчаным изгибом реки, Иван набрасывал на голову дождевик и шлепал по лужам босыми ногами, чтобы который раз с восторгом наблюдать, как поставит старик при его появлении корзину на залитую траву и, не обращая внимания на дождь, уберет с нее коричневыми холодными пальцами влажную осоку, покряхтит, молвит без выражения: «Нукась, чево там лежит?» – и запустит обе руки в мокрое зернистое золото тугих карасей, с хлюпаньем выворачивая их с самого дна и не меньше Ивана восхищаясь их скользкой полновесной тяжестью.

– Уснули, едри их мать...

И еще подумалось тогда Ивану, что вот лишил старика Бог рассудка под старость, но счастлив он, проживший век на этой земле, любивший ее, как никто другой, ибо не надо уже готовить себя к смерти, терзаться ее ожиданием и, в конечном счете, вовсе неизвестно, кто сейчас счастливей из них тот или этот.


* * *

Почти все старые люди верят в приметы и сны. Верила в них и его, Ивана, бабушка. Когда вошли они, пригибаясь на пороге, в ее старую, но еще крепкую избу, он удивился количеству стряпанных пирожков, ватрушек и булочек, громоздившихся в серых тарелках на кухонном столе, чистоте вымытых полов и ощущению праздничной тишины во всех комнатах. Сквозь приоткрытые белые занавески били яркие солнечные лучи, высвечивая блестевшие медью иконы в закопченном углу горницы, фанерные, перетянутые шпагатом чемоданы под большой старинной кроватью – над пирамидой подушек этой кровати, над пестрым тряпичным ковром висели два фотографических портрета удивительно молодых его деда и бабушки. Дед отрешенно-серьезный, слегка нахмурив тонкие черные брови, смотрит куда-то вдаль своими большими красивыми глазами, и до восхищения правильными кажутся линии его голого бритого черепа, прямого носа и брезгливо очерченного фигурными губами крупного рта с римским, раздвоенным впадиной подбородком. Она застывшей полуулыбкой смуглого дерзкого лица будто говорит с портрета: «Я готова на все. Будь что будет», – и понимает, что и свою прическу с боковым пробором, и эту строгую блузку, и этот приталенный пиджак она надела лишь ради «большого многолюдного» города, в который привез ее муж, ради фотокарточки, из которой впоследствии сделают этот портрет, ради всего того, о чем через несколько часов по приезде в деревню она будет облегченно вспоминать, укладывая одежду на самое дно их старого, окованного железными пластинами сундука.

Кстати, этот сундук и тогда стоял у печки, застеленный ковриком, он всегда, сколько помнилось Ивану, служил сиденьем для соседских старух или в их отсутствие – постелью для бабушкиных кошек.

И, подойдя вплотную к окну и глядя на этих кошек, дремлющих на сухой жаркой завалинке, на пустые сорные грядки, на огород в прошлогодней мякине, и дальше, сквозь дрожащую испарину бурого поля, на пестрый, синеющий соснами лес, Иван, с пересохшими губами, ощутил совсем новое, какое-то трагически сладкое чувство по утерянному, навеки забытому где-то детству. Ему живо вспомнились плотные песчаные тропки, словно выбритые на травянистых широких обочинах деревенской дороги и разные интересные насекомые, копошащиеся в этой траве, в ее нижней прохладной части; увеличенная в несколько раз пыльная крапива у забора и прорубленные деревянными саблями извилистые ходы в густом, пахнущем земляными червями, репейнике; его необузданное, почти животное восхищение девственностью природы, которая уже в то время была давно изгажена человеческими руками; пронизанная солнцем глубина воды у прибрежных лапушек и злая, полуобморочная радость погружения в ее прозрачно-свинцовом, бесконечно холодном плену... Он всегда очень внимательно относился к своим чувствам, старался продлить во что бы то ни стало их действие, хотя внутренне, пусть смутно, понимал, что уже через минуту на смену этому отдаляющемуся чувству будут приходить старые, когда-то забытые, но, может быть, не менее сильные ощущения. Так и тогда, отдавшись воспоминаниям, Иван вспомнил один случай, поразивший его несколько лет назад ранней теплой осенью па охоте. Он был один, бродил с ружьем по сухому, густо пахнущему хвоей солнечному лесу, выходил в мелкие березовые перелески, очень частые, с жидкой чахоточной листвой, кое-где уже тронутой желтыми краплеными пятнами, в тонкоствольные холодные осинники, где даже летом, пробитые брызгами редких кустов костяники, лежали прелым настилом маслянисто-гнилые листья, и сырой воздух казался застоявшимся, горько пах подосиновиками и обманчивой несуществующей близостью реки. Он замечтался, ушел от деревни и вдруг, очнувшись, обнаружил совсем незнакомую, поросшую метровыми топольками дорогу. По ней он и вышел, минуя небольшое заброшенное кладбище, к останкам той самой деревни, о которой впоследствии будет так много передумано им в осенние тягучие вечера, когда жизнь, порой, кажется так скучна и никчемна, как тот пронизывающий насквозь холодный ветер, что с безумством сумасшедшего качает огромные, убегающие в пустую даль косяки серых лесов и дымное тучное небо над ними... Он стоял и растерянно смотрел на высвеченную бесцветным солнцем широкую поляну, поросшую уже не зеленой, а какой-то бесцветной крапивой, с пыльными щетинистыми листьями, редко насаженными на узловатые мощные стебли, на мшистые, горящие под солнцем остатки домов, на проваленных крышах которых откуда-то появилась мягкая трава и полынная кустистая поросль. Он смотрел на лес, близко подступивший к маленьким курганам напротив него и вдруг ставший особенно таинственным, древним с его махровыми елями в обхват толщиной, со всем тем глубоким и мрачным, что особенно тревожит нас в незнакомой глухой стороне, когда в звенящей тишине где-то вдали гулко и с оттяжкой хлопают чьи-то огромные крылья, раздается треск валежника, сопровождаемый оголтелым криком сороки, над головой, медленно махая блестящими крыльями, пролетает синий ворон, за ним еще один, а в серой голубизне предвечернего неба блекнет тяжелое солнце, и распятые вершины елей под ним становятся все резче, отчетливей. И вот среди этих останков, как и предчувствовал он, в иссохшей избушке с заваленными прямо в крапивное поле воротцами все еще теплилась упрямая жизнь. И самое поразительное во всем этом было то, что жизнь эта, когда он заглянул в треснутое и заклеенное желтой газетой окно, сидела за самой обыкновенной прялкой, докрасна отполированной и иссеченной мелкими черными морщинками... Он с пересохшим горлом обогнул домик, вошел в тень травянистой ограды, по которой бегали несколько коричневых куриц и был рассыпан трухлявый опил, и, впившись глазами в скользкое крыльцо, прошитое полосами зеленого мха, осторожно открыл обитую войлоком дверь и шагнул в избу... До сих пор Иван отчетливо помнит, как неловко она повернулась своим рыхлым, облаченным в выцветшую кофту и широкую васильковую юбку, старческим телом, как в выжидательном оцепенении, поминутно вытирая слезящиеся глаза щепоткой костяных темных пальцев, смотрела не него, слегка пригнув голову, и мучительно, с астматической одышкой, открывая и закрывая рот, как встала навстречу, наконец убедившись, что он ей не знаком, вытащила из пепельных косм гребень, двумя взмахами пригладила их на затылке и хрипло прошептала:

– Попей, родной, чичас принесу...

Она пошла за шторку в полутемную горницу, на ходу прихрамывая на левую ногу в спущенном коричневом чулке и продолжая быстро, без пауз, шептать:

– Попей, попей, сюда попить заходют, все квас хвалют... а вот к зиме помру, не обессудьте, не осерчайте на бабушку...

Он вышел от нее с головокружением и твердым желанием умереть в таком же одиночестве, вдали от людей и в светлой бесслезной печали. Он ни о чем не расспрашивал ее, ему казалось, что попал в старую дореволюционную Россию...

И вот на следующий день, тотчас по приезде отца из города, он немедленно расспросил его обо всем увиденном и был немало удивлен его озадаченным видом, тем, как заходил тот взад и вперед по горнице, прищуривая один глаз и почесывая затылок, как медленно, в раздумье растягивал потухшую папиросу и тихо, неуверенно говорил: «Неужели это Выселки? Черт подери, ну, конечно же, они. И кладбище вот, говоришь... да ведь только гам лет двадцать как никто не живет, вот хреновина-то какая...» Он останавливался, внимательно смотрел сквозь Ивана куда-то в свое далекое прошлое, что-то отыскивал там, кривя и опуская губы, и опять неуверенно продолжал: «А может, это Батрак? Он ведь тоже в той стороне, где-то за дальними барсучьими ямами. Там и болотина левее, ельник... В сорок седьмом там волки задрали Граньку Ермилова по зиме, – и на удивленный взгляд Ивана спохватывался и пояснял: – Вот, знаешь, Афанасий Григорьевич живет на опушке? Ну, так это его родного брата – Григория Григорьевича, он с ним рядом жил в то время, все они там жили, и Антон Григорьевич, и сестра ихняя, Прасковья Григорьевна, с мужем – так вот эта, значит, Григория Григорьевича племянник был по жене, Гранька, одногодок мой был и охотник конченный. По суткам скитался в лесах, а тут не повезло, на сосну загнали его и ждати, пока не сватится... Дедок, говорили, ихний с Батрака слышал, как ночью кричат кто-то, долго, часа два кричат, а выйти побоялся, один, говорили, там был. Он, видно, Гранька-то, на помощь звал, знат ведь, что Батрак недаюко. А нашли его на следующие сутки днем. Вернее, и не его дале, а валенки. Ну, а в валенках, значит, ноги, обгрызанные по колени...»

После таких слов Иван совсем разволновался, ночью долго не мог уснуть, ворочатся с боку на бок, то и дело поднимал голову и смотрел в черное окно на лунное небо; в комнате громко стучал будильник, плавал мертвый фосфорический свет от луны, а на дворе тихо шумел гладкой блестящей листвой подрезанный тополь, раздавался непонятный и равномерный скрип из ограды, и иногда у соседей громко скулила, противно звякая цепью, их злая кудлатая сука.

Брошенная деревня, о которой Иван рассказал отцу, действительно оказалась Батраком, а старуха, доживающая в ней свои последние дни, приходилась двоюродной сестрой тому самому дедку, Леонтию Петровичу, который некогда благословил на тот свет Граньку и в скором времени сам пропал неизвестно куда, как в воду канул, вместе со своим матерым волкодавом и японской трофейной винтовкой, да так, что даже следов не нашли, сколько ни бродили по лесу мужики, ни бухали из ружей по веткам и ни драли до хрипоты пропитых, простуженных глоток... Старуху звали Мариной. Задыхаясь и часто отхаркиваясь, она рассказала им о своем сыне, который иногда приезжает к ней из райцентра, и Иван тотчас представил, как появляется у нее этот спившийся бездетный мужик, привозит ей муки, сахару, жиру, гостит два дня, пьет бражку, припасенную старухой для этого случая, вечером глядит с крыльца на закат, курит одну за одной папиросы и, наконец, вдоволь наревевшись на кладбище, требует, чтобы она уезжала к нему, обещает ей спьяну райскую жизнь в его доме; она, конечно, не соглашается, виновато глядит, как он стучит себя кулаком по широкой костлявой груди и матерится, а утром провожает по заросшей дороге, тихого, в заношенном нелепом костюме и с тусклыми глазами самоубийцы на сером отекшем лице.

Кстати, после того разговора Батрак окончательно опустел, на кладбище также не было свежей могилы, и это окончательно утвердило Ивана в мысли, что Марина, рассуждал Иван, ушла к сыну, чувствуя близкую смерть, к сыну в райцентр, в его совхозную избу, наверное, большую, неуютную, с высокими, выкрашенными в серебро, прожорливыми печами и обтянутой кровельным железом крышей, с большой кухней и не менее большой спальней, обставленной бледным мебельным антиквариатом периода культа личности – тоже большим, неуклюжим, как и весь этот дом со всеми его щелями, тощими, дырявыми половиками, светлыми голыми окнами и какой-нибудь нервной краснолицей хозяйкой, женой сына, очень крикливой, худой женщиной, любящей часто, как и муж, выпить, а выпив, проклинать и корить всех на свете, лежа на скрипучей двуспальной кровати со скрещенными на груди мужскими багровыми руками, возмущенно поджатыми тонкими губами и выпучив в потолок узкие злые глаза.

И вот, стоя у окна и вспоминая тот осенний безветренный полдень в лесу и себя среди этого леса, одного, с пристреленным любимым ружьем на солнечной травянистой тропе, и гулкую частую дробь желны в затаенных сгустках еловых ветвей, Иван с интересом отмечал, что и старуха Марина, и сын ее, и, вообще все люди, каким-то образом пришедшие ему на память за последние минуты, уходят куда-то далеко, не имеют первостепенного смысла в его сегодняшней жизни и нужны лишь для того, чтобы в какой-то мере выделить, окрасить в особый поэтический тон запечатленную им природу, что и они, и Батрак, и старое кладбище, заросшее красивым мощным березняком, являются лишь частью того непостижимого, высасывающего наружу то, что мы именуем душой, когда смотришь на закате на красноватые сгнившие кресты, слушаешь бесконечно печальный, возвышенный до божественной музыки, шелест этих берез и, вопреки здравому смыслу, начинаешь понимать, что лежать здесь в могиле и в самом деле должно быть лучше, чем на городском кладбище, немыслимо огромном и пустынном, как брошенный город.

Он так замечтался, что вздрогнул от неожиданности, когда скрипнула входная дверь и на пороге появилась бабушка. Одета она была в черную плюшевую телогрейку поверх нового сатинового халата с яркими, как кровь, цветами, с головою, повязанной серым шерстяным платком, на ногах – вязаные носки и блестящие черные калоши. Она вошла, о чем-то на ходу пришептывая и, увидев Ивана и отца, быстро вышедшего к ней навстречу из горницы, нисколько не удивилась и, словно в подтверждение к своим мыслям, зачастила низким ласковым голосом:

– Ну вот, христовые. а ожидала к вечеру. Давеча спится то один, то другой, дай, думаю, погадаю... и вправду сыплются. Ну, слава тебе, господи, отстряпалась. Ну, а вы чего? Чего молчите? – бабушка подозрительно умолкла, потом перекрестилась.

Бабушку успокоили, и она радостно нахмурилась, расспрашивая о доме, поспешила к кухонному столу, поставила на плиту белый алюминиевый чайник, и во всем доме воцарилось то радостное, суетливое оживление, которое наступает в редкие минуты душевного умиротворения, когда знаешь, что впереди будут только хорошие теплые дни, освещенные ярким весенним солнцем, бесхитростные люди, щебетание птиц и неописуемые в своей красоте рассветные и закатные часы, проведенные с ружьем на мутных разливах среди утонувших ивняковых зарослей, почерневших ольховых стволов, кряканья уток и свиста всякой пернатой живности...

Иван с наслаждением снял с себя свитер, сапоги, зеленые охотничьи штаны, остался только в трико и майке и вышел на залитый солнцем, поросший у забора и стайки сухой травой, двор. Кругом чирикали воробьи, по улице у самых луж бегали, словно заводные, трясогузки: бревна у стайки нагрелись, в прогнивших пазах виднелась труха и белые нитки высохшего мха.

Он сел на лавку и, зажмурив глаза, привалился спиной к этим высохшим бревнам; по ограде дул свежий ветер, обнаженную грудь жарко и влажно пекло, а по всему телу медленно растекалась тупая и пьяная слабость. Трудно пересказать, какие он пережил минуты, сидя на этой лавке и глядя прищуренными глазами на кипящее стальное солнце, повисшее высоко над крышей бабушкиного дома и щедро гревшее всех немногих обитателей деревни. Ему казалось, что в один миг он почувствовал и пережил в душе то, что можно пережить и прочувствовать во всей жизни. Через что? Да, может быть, через эти самые сгнившие бревна у стайки.

А бабушка радовалась. Она успела уже сообщить соседке, что за гости к ней приехали, и та пришла погодя, сняла в сенках калоши, скрипнула дверью и прямо с порога скривила в беззубой улыбке убранное лакированными морщинами желтое личико:

– Успеть, Анатолий, ты с сыном. Здрастуте!

И, просеменя на кривых ногах в сторону бабушки, уселась на сундук, вся кукольная, во всем черном, часто кивая своей высушенной, обтянутой мышиным платком, головкой.

– Сын-от взрослый какой... Поди, уже забыл бабушку? А я ить тебя с таких-от годочков, – она опустила ладошкой вниз свою узкую руку. – А уж молчун был, надуется, ровно гусенок, того и глядь, щеки выпадут, и молчит...

– Да это ж не он, – заметил отец. Он ел в то время шаньги с молоком и привел старушку в крайнее замешательство своим серьезным видом. – То был младший, Колька... А этот, наоборот, этот весь в меня.

Старушка широко заулыбалась, простодушно заморгала, безразлично глядя на Ивана и переводя этот безразличный, свойственный только глубокой старости взгляд то на отца, то на бабушку, которая мыла в зеленом эмалированном тазу посуду да изредка со вздохом шептала: «Господи, господи...»

– Я ить и тебя, Анатолий, еще сопливым не забыла, – вновь заговорила старуха, обращаясь к отцу в том же тоне, что и к Ивану недавно. – Все с удочкой на реке с Вовкой моим шлындали, Вовка-то мой немногим тебя постарше... В пустых глазах ее появилось страдальческое выражение. Отец поставил кружку в сторону и угрюмо уставился в пол.

– Да. Здоровый мужик был, – проговорил он шепотом.

– Да уж здоров, ничего не скажешь, – заговорила бабушка, поворачиваясь к нему лицом и вытирая фартуком руки. Здоров был Файку лупить, да по деревне за косу таскать. Уж лежит, царствие ему небесное, так хоть баба ребятишек и вырастила, прости меня, Господи.

– Видно, было за что, вот и лупил, – также тихо произнес отец.

– Да кто из них теперя баб не лупит? – почти весело заговорила Лукерья. – Ты сама-от как любила его парнишком?

– Любила, покуда пить не зачал, – отрезала бабушка и с грохотом стала вытаскивать из таза посуду.

Иван сидел на табурете, смотрел на Лукерью и вспоминал, как однажды отец рассказывал ему о ее сыне, о том, как лет двадцать назад тот удавился на бельевой веревке, привязав ее к спинке кровати в горнице. Странное дело: в деревне все или почти все отцовы ровесники только и делали, что стрелялись, вешались или топились; причем все это нередко случалось при таких незначительных, а то и вовсе нелепых обстоятельствах, что невольно наталкивало на мысль о некой таинственности всего происходящего, злом роке или еще чем-то непонятном, решившем извести под корень их деревенский, ни в чем ни повинный пред Богом люд...

– Пойдем, бывало, с ним на рыбалку, – говорил мечтательно отец, – да червей еще с вечера накопаем, готовимся, как на праздник какой... И вот выйдем, солнце еще не встало, от осоки дым, реки из-за тумана не видать, а как рыба плещется – слыхать. И ведь так понимали друг друга, что удочки враз бросим и от радости примемся плясать. А перепелов было, кроншнепов...

Раз он сказал:

– Они (то есть покойники) по-старому жить не могут, а по-новому не хотят, вот и кончаются, как попало... Это я так, в общем, но суть, конечно, правильная. Взять хотя бы того же Анфилатова Николая. Он ведь так раньше не пил, а хозяйство имел, а? А потом запил? И в реку А кто виноват? В Вилово ехать отказался. Квартиру там давали. На хрена, говорит, она мне далась, я и тут, говорит, сдохну... вот тебе и пожалуйста. Нет, одинокие они, несчастные люди!

До сих пор Иван удивляется отцу. Сколько его помнит, тот мог часами сидеть на берегу, молча, прищурив глаза, смотреть, как садится солнце за ржаными полями, курить и глубоко вздыхать, а иногда, пристально глядя в светлую пропасть звездного летного неба, тихим голосом неожиданно сказать что-нибудь примерно такое:

– М не кажется, что полвека назад я смотрел на эти звезды точно с таким же чувством, что и сейчас. Еще через четверть – ты будешь смотреть на них без меня. Самое страшное, что мыши вот так же будут шуршать в сене, как сейчас и как сто лет назад шуршали.

Он рассказал, как открыл для себя смерть:

– Учился в школе в седьмом, что ли, классе, не помню... Помню только, однажды зимой не спалось. На дворе ветер, снег, за Мостовым (урочище) волки воют, а я лежу в тепле жарко натопленной избы на заплатанном стеженом одеяле и книжку читаю под керосинку. И уютно, и страшно в избе. И представил, что когда-то не будет ни меня, ни этой комнаты, ни книг, что взял в интернатовской библиотеке... Так представил, что неделю словно шальной ходил, ни есть, ни спать не мог. Только лягу в кровать, в окно взгляну – и мерещится кладбище: кресты покосились, березы голые снегом присыпаны, снег по могилам метет, крутиться в бору... и волки.

Он очень много рассказывал о своем детстве, и рассказы эти всегда поражали Ивана своим натурализмом, точностью характеристик описываемых людей и животных и доставляли ему истинное удовольствие... А деревня? Она всегда казалась ему такой, какой привык ее видеть и чувствовать отец. Он, например, до сих пор не мог приучить себя спокойно смотреть на большие поселки с разваленными кучами гравия, битого кирпича, с их силикатными гробами домов и клубов, где крутятся по вечерам на дорогой, но не настроенной аппаратуре затасканные пластинки.

Такие вот воспоминания и мысли проносились в голове Ивана, пока он сидел на табуретке, курил папиросу и слушал стариковские разговоры... До чего же приятно сидеть, привалившись спиной к побеленной, местами треснутой стенке, на которой висят фуфайки и разное старое тряпье, смотреть в распахнутое настежь окно на улицу, на потемневшие палисадники соседских изб, усаженные воробьями, слушать эту старческую речь, подогретую их приездом, и твердо знать, что здесь тебя ждали гак, как только ждут по-настоящему близких, и каждый день, проведенный тобой среди этих людей, будет истинно честным и оттого легким и радостным.

А к вечеру нагнало облаков, ветер свежел, толчками поднимал высохшую пыль на дороге и, тут же бросив, уносился через пустые огороды на натопленные луга, подергивал косяками крупной ряби мутные неглубокие воды разлива. Когда солнце скрывалось за белоснежными уродливыми облаками, ветер становился еще холодней и вся деревня, вдруг потемневшая, лишенная зелени, казалась погруженной в теплую осень. За куцыми избами сразу же резко выступал белеющий голыми березами пустой и неуютный лес – весь в поломанных ветках и кучах гниющего сора, он был похож на больного старика, когда обреченно скрипел узловатыми суставами мертвых стволов и глухо вздыхал своей мрачной утробой. Но вот солнце выходило, сначала только край его, освещая черную землю увала и приближаясь по ней золотым ослепительным веером в реке, потом разом оживало все пространство вокруг, на многие километры стихал ветер, и в недвижном воздухе воцарялась та непередаваемая по сладости нега, от которой мгновенно расслабляются мышцы и неторопливые мысли отдаются на волю вкрадчивых мягких лучей... Отец, стоя на крыльце босиком и уперев руки в бока, с тревогой посматривал на беспокойное небо, на север его, закиданный струпьями облаков и, сквозь зубы улыбаясь, тянул по слогам:

– Не-хо-ро-шо так, не-го-же...

А перед тем, как идти на уток, еще раз проверили ружья, обтерли со стволов блестящее масло, заглядывая в их зеркально-радужные, без единой пылинки тоннели...

На той стороне озера, сразу за редкими зарослями тонкоствольного тальника, на светло-бурой поляне, за которой виднелся молодой березняк, внезапно появились косачи – и такое побоище устроили... Сидя в скрадке, сооруженном прямо в кусту и замаскированном прошлогодней шумихой, они оставили в покое уток и, дождавшись темноты, решили прямо на току поставить новое укрытие.

А какая ночь была! Тихая, теплая... Луна висела так низко была настолько огромной и белой, что все поля и леса под ней, под теми выпукло-блестящими звездами на черном влажном небе, казались тронутыми налетом седой зыбкой плесени.

Из сушняка построили шалаш, сверху и по бокам укрыли оденками, и получилось нечто похожее на стог; внутри выложили сеном плотнее, чтобы можно было лежать, не боясь простудиться от холодной земли... Потом сразу навалился сон, и снилось что-то несущественное, расплывчатое; вскоре это несущественное, однако, стало принимать вполне существенные контуры леса, где в глухих, перетянутых красными корнями оврагах почему-то забегали, затоковали косачи. Затем появился незнакомый мужик, он все мешал Ивану прицелиться, шел, не видя его, в сторону косачей и громко хрустел ветками. Сжав зубы, Иван что-то кричал ему шепотом из своего укрытия, но мужик не слышал и все шел, шел...

Проснулся Иван внезапно и тотчас сел, ничего не пони мая; вокруг шипело, клекотом хлопало, бубнило... Только спустя несколько минут он наконец понял, что скрадок находится в центре токовища. Он разбудил отца, судорожно сжимая рукой его плечо, и тот тихо проговорил: «Они все равно ничего не слышат... Что творится, а?!» Затем он раздвинул стволом спутанные ветки, спокойно прицелился куда-то ворам и дуплетом ударил, резко откинувшись корпусом назад. И почти одновременно выстрелил Иван, выстрелил поспешно, не целясь, за что и был вознагражден по заслугам – ни одной птицы не упало, лишь ближний к нему косач встрепенулся и опять захрипел, смутно белея в темноте своими подпалинами на тяжелом хвосте. Косачи продолжали токовать, как ни в чем не бывало, как будто не было минуты назад ни вспышек, ни выстрелов... До рассвета они уже спокойно отстреляли десяток.


* **

Иван прикуривает потухшую папиросу, слазит с топчана; и, нашарив на стене фуфайку и всунув ноги в старые валенки, ощупью, скрипя половицами, выходит в сенки, а затем на морозный и тихий двор, весь сумрачно-серый под высокой желтой лупой и кристально рассыпанными голубоватыми звездами над близкими и зыбкими контурами опустевшего леса. Он поглубже запахивает фуфайку и, попыхивая папироской, садится на завалинку, закидывает ногу на ногу, долго и рассеянно глядит на небо и, наконец, начинает чувствовать, как мелко знобит его от выпитого, сохнут ледяные губы, а голова становится звонкой, болезненно пустой и холодной...

Его неожиданно начинает рвать, корчить тяжелыми спазмами и, согнувшись у забора, с распахнутыми полами фуфайки, мотая по-бычьи головой, ощущая в глотке шершавую горечь желчи и от этого содрогаясь своим крупным измученным телом. Потом он, шатаясь и отплевываясь, идет в дом, полоскает из бочки прохладной, пахнущей гранитом, водой рот и, не раздеваясь, валится на топчан, глубоко дышит, преодолевая головокружение и тошноту... Просыпается он поздно, солнечным морозным утром, бодро и радостно вскакивает, стаскивает рубаху, шумно плеская водой и вскрикивая, моется, обтирается, полоскает рот из умывальника. Потом садится за стол, пьет заваренный отцом крепкий байховый чай и, закурив папиросу, выходит на двор. Отец с карандашом за ухом и топором в руке стоит у сгнившей заборки, прищурившись, глядит на нее и тихо посвистывает.

– Встал? – спрашивает он Ивана и, не дожидаясь ответа, не глядя на него, медленно и твердо добавляет:

– Все. Весной перееду окончательно. Баста!

Мороз жжет, деревня тиха, над крышами тянется в небо белый печной дым, редко в тишине слает собака или лениво кукарекнет петух...К воротам, скрипя седлом, подъезжает верхом на лошади огромный пожилой казах. Кобылка палевая, широкогрудая; ноги его едва не достигают земли, он в брезентовых штанах, телогрейке без воротника и кожаной шапке-ушанке. Заходя в ограду он гнилозубо улыбается и бьет ручкой кнута по своему колену Луноподобное лицо его смугло, каменно растресканно, глаза настолько сузились в улыбке, что видны лишь скобки сморщенных век, на подбородке несколько длинных, спутанных наподобие конских, волос... Отец тоже озаряется улыбкой, бросает топор и, протягивая руки, идет к нему, выплевывая папиросу, со словами:

– Михаил? Да неужто ты! Я уж думал, ты помер... Вот тебе раз, да неужто вправду?! Ах, едри твою жилу!

Иван спускается с крыльца, идет через ограду по белой, хрустящей от инея траве за рассохшиеся ворота; лес совсем рядом – весь пустой, диковинно-застывший и морозный, он сухо блестит, искрится на солнце, и в чаще его, пропитанной тленом, пересеченной тенями ветвей и звонкими голосами синиц, дрожат меж стволов золотисто-синие стволы и радостно, и забыто пахнет гарью и снегом.



    1 августа 1985 г.