Ожидание близких снегов
А. А. Маркиянов






ЛУКИЧ И АННА


Вчера чуть свет узнал от соседки: «Лука Лукич приказал долго жить...» Потом ходил смотреть, и вот сегодня не вытерпел в недоумении его странной смертью, уселся за пишущую машинку, благо покойник не знает об этом, ибо всегда относился к писателям с неприязнью и ничего, кроме газет, не читал.

– Ну, здравствуй, здравствуй! Все строчишь, все выдумываешь, – сказал он в прошлую пятницу, входя через калитку в наш запущенный сад, где я часто работая в летнее время – и присел сбоку на скамью в тень густой, дико разросшейся яблони.

– Да вот, выдумываю, – ответил я, усмехнувшись. – Здравствуй, Лука Лукич.

И сдвинул в сторону машинку, снял очки в ожидании того, что последует дальше. И дальше он заявил, с любопытством пощупав и оглядев ствол у яблони:

– Ну, а ежели выдумываешь, стало быть, вранье. А ежели вранье, то какая от этого польза?

Я сделал задумчивый вид и сказал:

– То есть, как это – «какая польза»? Люди ведь читают, значит, сочувствуют, сопереживают героям...

– Истинная правда – переживают, – глядя в сад голубыми глазами, тихо отчеканил Лука Лукич. – Но переживают-то они за тех, кого и в помине не было, а значит, понапрасну мучаются и страдают. А от этого в душе разлад случается, и голова наперекосяк встает. Словом, одно несчастье и вред... Да вот хоть соседи твои – одно загляденье. Митька-то Дарьин, слышал, небось, что учудил? Взял на спор, да и сшиб с копыт годовалого бычка кулаком. Чем не богатырь, чем не работник! А что делает? Натащил этих книжек пол-избы и читает целыми сутками. Это все библиотекарша его с панталыка сбила лекциями своими, будь они неладны. Огород зарос, глядеть стыдно – бурьян свыше росту. Мать, прости господи, – смотреть не на что, извелась, тянется на его. Да как же это получается? Ты писульки пишешь, он, к слову сказать, читает, а кто работать-то будет?

И внезапно сердясь и краснея, добавил, постучав себя пальцем по голове:

– Ты не гляди, что я старый, здесь еще кое-что осталось. Есть еще чем покумекать.

И вот неожиданно умер, удивил деревню нелепостью смерти, так не связанной с его рассудительностью и скрытой жадностью к жизни, несмотря на свои восемьдесят полных лет.

Так и чудится, выйди сейчас на дорогу, а он стоит напротив своей крепкой избы – низенький, сбитый, как гиря, в синей косоворотке и суконных брюках, заправленных в хромовые сапоги, не по возрасту гладкий сытым лицом – и внимательно провожает взглядом редкие грузовики: видно, опять машину в помощь по хозяйству «ловит». А хозяйство приличное – две дойные коровы, нетель, бычки, ну и овцы, гуси, куры в довесок. Огороду под картошку и овощи пятьдесят соток содержит, да еще наметил брошенные земли распахать. Двор просторный, несмотря на скотину – чистый, обнесен высокой оградой, с двумя ярыми кобелями, которые от злобы уже не лают, а лишь, захлебываясь, хрипло кашляют на прохожих, скребя по натянутой проволоке цепями. И все это на двоих с парализованной старухой, медленно умирающей в тесной кровати за шторкой... Раз зашел к нему помогал вносить купленный в городе шифоньер – и увидел ее: смотрит из-за ситцевой занавески, отведя ее темной иссохшей рукой, мелко трясет головой и, не мигая, смотрит сплошь черными, запавшими глазами. Прядь волос, спутанная, легкая – на сморщенной щеке, как рваная паутина. И страшно сделалось при виде этих живых глаз на мертвом лице, смотревших на меня жадно и блестевших как-то поособенному жутко и молодо.

Я уже сообщал, что жизнь Лука Лукич любил, жить собирался долго и умереть боялся ужасно: страх имел перед смертью животный, глубоко скрытый и заметный лишь в редких разговорах о ней по блеску глаз да по каплям пота, по матовой бледности, проступавшей в такие минуты на его коричневых гладких щеках, на блестящей лысине и даже на больших и толстых простонародных ушах.

Однажды сидели с ним на скамейке у завалины его дома, дело было в июле, ночи стояли лунные, теплые и необычайно тихие. Из любопытства я рассказал про одного мужика-охотника из соседней деревни, который много лет назад из ревности отрезал голову жене и забросил эту окровавленную голову в огород к ее любовнику, уважаемому передовику комбайнеру. Мужика, конечно, посадили на долгий срок, а после он и вовсе сгинул где-то под Магаданом.

– Ну, знаешь, дураков-то завсегда хватало, – натужно усмехаясь и скосив рот, пробормотал Лука Лукич. – Это все от безделья, от вина да от дури...

– А вел он себя, – рассказывал потом участковый, – совсем непонятно, когда его в милицию повезли. Сидит этак тихо, улыбается смущенно, а если что спросят, докладывает с готовностью:

– Захожу я с ножичком в горницу, а там, значит, никого. Думаю, где Зинка, куда убралась? Глянул в окошко – на огороде пластается, вот оно что. Подошел к ей, ножик за спину спрятал и говорю громко, но без крику, не то она вроде как сердитая была перед смертью-то. У тебя чего это шея в пятнах-то, а? С Гришкой опять принялась за старое? Отвечай! Она руки вытерла о подол и говорит: дурак ты, говорит, и больше ничего – смотри, если хочешь. И шею вытянула, так хрящики и заходили. Ну и саданул я ей для начала под самый подбородок, так что горло вывернулось наружу и кровью всю рубаху мне окатило, чистую совсем, поглаженную...

Я в ожидании замолчал, а Лука Лукич быстро проговорил, отирая рукавом лоб:

– Черт! Пустое все, пустое! И не к чему страсти такие по народу-то разносить.

В конце беседы подошел Яков, пожилой соседский мужик – человек угрюмый, с тяжелой от вечного хмеля головой и строгими тупыми глазами. Он дослушал, закурил, а потом упал костлявым задом на скамью, ставя по-утиному ноги и упираясь в колени ладонями. Несколько минут молчал, перекидывая во рту папироску и наклоняясь вперед с высоко поднятыми плечами и, наконец, заговорил:

– Я раз парнишком от дезертиру бегал в войну самую, перед концом. Иду это я, иду от тетки из Гурьева с хлебом да салом, а уж ночь, до деревни с версту будет. И учуял, слушай-ка, бегит за мной неизвестный. Я драть, он за мной. Вильнул я в лес, забился в кусты, сижу, чуть живой от страха, а он бегит мимо по дороге, в колее скользнул, упал и залаял, как черт: тут, говорит, где-то должен быть, сученыш поганый. Так и сидел я до утра ни жив, ни мертв, с мужиками потом в обозе доехал до дому-то. А через день девку эвакуированную подобрали в лесу, полумертвую – без еды, без грошей и понасилованную в придачу

И, сплюнув, он вытащил из брючного кармана бутылку самогона, выдернул зубами пробку и приложился, высоко задрав лохматую голову

Я молчал, Лука Лукич сидел, весь подобравшись, и тихо покашливал. Затем поднялся и сказал с насмешливой неприязнью:

– Болтун ты, Яков, и отец у тебя был болтун, царствие ему небесное, и родня вся ваша не лучше... Брешешь, как сивый мерин, и глазом не моргнешь. Иди-ка, давай, да проспись, как положено. А меня, брат, этими штучками не проймешь – я за жизнь свою такого повидал да наслышался, когда тебя еще и в заначке-то не было. Яков встал и строго взглянул на Луку Лукича.

– Как так – брешу? Да кто ты такой, пердун старый, чтоб я брехал тебе?

Потом в сердцах плюнул и зашагал на негнущихся ногах к своей избушке, держась неестественно прямо от нанесенной обиды и хмеля.


* * *

Своих деревенских Лука большей частью не жаловал.

– Прохвосты! Прохвосты, болтуны и лентяи, – с радостью выговаривал он, кивая на единственную дорогу, вдоль которой расположилось не более сорока дворов. – Ты посмотри: дома еле живы, заборы заваливаются, дети в портках – на пугало стыдно примерить, ну разве мужики это? Баб родных лупят, спаивают, коровенка у кого есть, да и та в навозе по уши. Сетешки дырявые, а рыбы сколь наловят – и ту на продажу, на вино отдают...

Сам Лука Лукич никогда не рыбачил, боялся воды, но у дома на кудрявой полянке всегда лежала вверх дном просмоленная длинная плоскодонка.

– Что ж, не хуже других, – опять же с радостью говорил он, и обязательно добавлял: – Такой отродясь ни у кого не было. Да и неоткуда.

И, правда – в деревне пользовались старыми, уже изгнившими с дедовских времен долбленками.

Тем не менее рыбу у этих мужиков он покупал исправно и платил за нее непременно бражкой или бутылкой-другой самогону.

Все у Луки было особое, не как у других в деревне. Если у всех колодцы были бревенчатым срубом, то у него – глубокая скважина с электронасосом. Если копны в стога свозили совхозной лошадью, то у него на этот случай имелся мотоцикл «Урал», на котором он, кстати сказать, иногда по воскресеньям «для показу» медленно проезжал по мягкой от пыли дороге, торжественно глядя вперед и не обращая внимания на язвительный смех мужиков.

Прошлое Луки было неясно. Неясно, например, чем он занимался в войну, потому как на мой вопрос об этом еще год назад живо ответил:

– Был разгильдяй, оттого и поплатился. Учен. – И тем самым положил конец дальнейшим расспросам. Детей он не имел, зато имел родного брата где-то под Иркутском, многодетного, но не менее зажиточного, чем сам Лука Лукич.

Выше я говорил, что деревня наша мала – сорок дворов и к тому же бедна, почти все жители – старики. Те мужики, что живут еще в ней со своими семьями и работают в совхозе, до которого десять километров, в самом деле пьют много и жизнь ведут в общем безобразную, скучную до предела то ли от этого пьянства, то ли от того, что чувствуют себя никому ненужными и всем миром брошенными в нашей глухомани.

Рядом с деревней, в низине за лозинами, большой круглый пруд, затянутый зеленой ряской, с глинистым топким берегом в клочках мягкой травы и коровьих лепешках. Еще ниже ровным полукругом течет речка, огибая с одной стороны остров, замыкающийся с другой стороны старицей. Остров глухой, с множеством утиных озер, заросший березняком, с черемуховыми дебрями, где в жаркий день гудят непрестанно осы, а в неподвижном воздухе подрагивают крыльями большие золотые стрекозы. На острове косят траву, мальчишки собирают там щавель, полевой лук, ищут яйца уток и чибисов, ловят в озерах карася и гольяна. Слева от деревни начинаются большие смешанные леса и тянутся на многие километры. И какой только дичи там нет – и рябчик, и глухарь, и косуля с волком. Встречается и медведь, из тех, кого местные мужики прозвали белобочкой. К востоку же уходят бесконечные покатые поля, летом зыбко синеющие овсом и местами желтеющие гречихой, зимой белеющие ребристым, твердым, как лед, настом с летящими по нему охапками рыжей травы и сухой снежной пылью. Летом в деревне пахнет полевыми цветами, навозом, роятся пчелы и кричат петухи; зимой она тонет в серых от сажи сугробах, в избах пахнет печеным хлебом, в стайках ревут коровы, а по ночам слышен вой собак и сутками несет беспросветной тоскливой вьюгой.

Впрочем, ко всем этим красотам деревенский житель совсем равнодушен. Ему, например, глубоко наплевать на то, что за рекой тянут высоковольтную линию, что срезали под корень отличный строевой сосняк и тут же, в траншеях, закопали его, что кругом с годами стало рябить от колючей проволоки приписных и подсобных хозяйств, никакого отношения к деревне не имеющих, и землей их прадедов распоряжается заезжий начальник, и даже указывает, где им можно, а где нельзя охотиться и рыбачить.

– Да што – деревню, небось, не тронут, – говорят мужики. – На наш век, стало быть, хватит. А коли и тронут, так ить без места, поди, не оставят...


* * *

Часто в летнее время я уходил на берег реки, куда-нибудь в укромное место, и подолгу сидел там, среди густой темной зелени прибрежных кустов ивняка, его черных, отпотевших и грязных от весеннего паводка стеблей; смотрел, как плещется далеко по воде рыба, слушал, как истошно кричат чайки, переламываясь и падая в нагретую солнцем прозрачную воду заливов с зелеными островками выпукло блестящих листьев кувшинок, как сипло режут солнечную тишину полей вопли чибисов, звенят в поднебесье жаворонки, в тени кустов щелкают мухоловки. Счастливый в своем одиночестве, смотрел я, как косит на том берегу реки тетка Шура, курносая рыжая баба, повязанная белым платком, косит, почти до груди пропадая в бледной от зноя траве, изредка отирая рукой лоб и отхлебывая из стоявшего под кустом бидона холодный, с хлебными крошками квас. Почему я смотрел на эту старозаветную красоту с такой несказанно счастливой болью, будто видел все это в последний раз в жизни? Может быть, потому, что уже тогда планировали ушлые архитекторы закатать в асфальт эти изумрудные луга и продать эту землю под сказочные дома и бассейны? Плыл по реке на старой долбленке картавый Матвей Квасняк, и я думал: а ведь прав был Лука Лукич, рассуждая о наших деревенских мужиках – совершенно равнодушные, непонятные своим равнодушием люди. И тут же вспоминал, как однажды весной, едва стала убывать вода, Квасняк перегородил двумя фитилями межозерицу и поймал не меньше центнера карасей, которых он и продавал, заходя в избы и предлагая бабкам: «Стагухи, гыбки! Кому гыбки, стагухи!» Побывал он и у меня. Но едва я увидел рыбу, меня охватила досада: карась был мелкий, величиной с юбилейный рубль. Я накричал на Квасняка, попытался устыдить его, заставить выпустить рыбу, пока она еще сонная – но он был неумолим. Он завязывал тесемкой скользкий от чешуи мешок и что-то непонятное бормотал себе под нос, не имея смелости сказать мне в лицо. Потом взвалил на плечо мешок и, поддерживая его трясущейся рукой, пошел прочь, на ходу прошептав с ненавистью: «Ишь ты, праведный! У меня заказу много!»

Треть рыбы он продал, в стельку напился, а придя домой, выгнал на улицу и жену и ребятишек, бегая у ворот с поленом и крича с горькими слезами: «Для кого сгагаюсь?! Для кого, спгашивается? Убью, сука дганая. Загежу, собака!»

Жена его, высокая и костлявая, в черной фуфайке и огромных резиновых сапогах, в которые, как палки, были вставлены ее лиловые от синяков ноги, убежала на край огорода и стояла за кучей жердей, размазывая по лицу пьяные слезы и что есть силы воя, пытаясь привлечь этим воем сельчан и будто находя особое удовольствие в их очередном семейном скандале.

Я пошел успокоить Матвея и он, как только увидел меня, бросил полено и запричитал:

«Газбигаться идешь, да? Ну – бей, бей, как положено! – И тут же скривился, подскочил ко мне и ткнул себя в грудь кулаком. – Надоего, бгатуха. Надоего все, пгопади оно пгопадом!».

Я проводил его, плачущего, в избу, потом вышел и некоторое время стоял, смотрел на его тесный двор, заваленный ржавым хламом, заросший травой и казавшийся брошенным, если бы не мокрое старенькое белье, сушившееся на серых веревках, что тянулись через всю ограду вдоль полусгнившей бани с позеленевшими венцами да просевших в землю давно пустующих стаек.

– А чего такого страшного? – сказал Лука Лукич, выслушав мой рассказ о семье Квасняка. – Ты вот молодой, можно сказать, ни хрена еще толком не знаешь. Таких-то вот завсегда было много, а после гражданской в особенности. Голь навозная, они громче всех кричали, пьянчужки: мы наш, мы новый мир построим... А сами не то, что мир – у себя в семье наладить жизнь не умели. И не думай ты за Матвея этого, плевал он и на тебя, и на бумажонки твои выдуманные, вот что я тебе скажу.

Следует сообщить еще об одной, главной неприязни Луки Лукича.

Жила на другом конце деревни Анна Консенкиновна – старуха сухая, высокая, похожая своими седыми космами и крючковатым носом на бабу Ягу из сказки. И, видно, неспроста слыла она среди жителей не только нашей деревни колдуньей многих захворавших выходила своими настоями, травами да наговорами. Шла она к больному неохотно и не всегда, но уж если шла, результат был отменный. И все-таки люди обращались к ней только по крайней необходимости, побаивались ее, а больше всех боялся Лука Лукич. Был слух, что в молодости он соблазнил Анну (в ту пору, по рассказам, – тонколикую, молчаливую смуглую красавицу), жил с ней, как с женой, и было это после большого тифа, когда умерли ее родители и старший брат. Но затем оставил Анну и женился на другой, теперь медленно умиравшей за шторкой, – взяв за ней лошадь, корову и прочий хозяйственный инвентарь.

В прошлом году, девятого августа, Анна умерла, и с тех пор Лука Лукич еще тверже стал ходить по земле, сбросил, наконец, с плеч тяжесть, много лет давившую его смутным беспокойством и тайным страхом, исходившем от бывшей любовницы. Старик, искренне не веривший в Бога, был твердо убежден, что дьявол у нее прописался пожизненно. Он обвинял ее в тяжкой болезни своей жены Настасьи или, к примеру, в том, что однажды у него почти на месяц пропали овцы – ушли поутру со стадом и не вернулись. Пастух говорил, что видал их в лесу, в буреломе, но овцы, мол, совсем одичали и скрылись, едва он пошел им на встречу. Делать нечего – отправился Лука Лукич на поклон, и старуха оттаяла несколько, пошептала что-то в сенях и проводила его до порога. А напоследок, рассказывал старик, погладила сухой дрожащей рукой по голове, по плечам, и будто бы из глаз ее скатилось по одной слезинке... На следующий день овцы вернулись сами – сбились у ограды до смерти запуганные, худые, в клочках репья и с грязной свалявшейся шерстью.

Поскольку в деревне утверждали, что Анна Консенкиновна колдунья, я с раннего детства боялся ее с такой неодолимой силой, на которую способны только дети. Однажды, лет семи, я так перепугался при встрече с ней, что три дня потом пролежат в горячке. Помню, только начинало светать, я собрался на рыбалку и пришел, как обычно, за червями на обрыв у реки. Туман еще не поднялся, тишина стояла удивительная, только внизу, у черных кустов, слышалось бойкое журчание воды, извечно точившей скользкие стволы топляков. Я стал осторожно спускаться вниз – и тут увидел Анну Консенкиновну. Она стояла ко мне спиной, несколько ниже, где спуск был пологий, топталась с ноги на ногу и что-то быстро бормотала сердитым шепотом, кивая на три стороны головой. Потом повернулась и стала подниматься вверх, а, проходя мимо, посмотрела на меня, как слепая, и опять что-то забормотана, ускоряя шаг.

В памяти моей сохранилось, как причитала и плаката мать, проклиная «ненавистную ведьму». Но все-таки не врачи, а эта самая «ведьма» подняла меня на ноги, узнав о случившемся.

Едва Анна почувствовала близкий конец, как послала за Лукой и, по его словам, попросила срочно привезти к ней из дальней деревни Вербово какую-то девушку. Без нее, мол, худо ей помирать будет, да и на словах кое-что передать требуется... И Лука поехал, но не в Вербово, а в районную больницу и привез с собой врача, за которым вскоре пришла «скорая помощь».

– Ну, вот и вывел под корень «нечистую», – только и сказал он тем вечером, когда Анна на удивление тихо закончила свой земной путь.

– А ить она его всю жизнь любила, – поделилась со мной девяностолетняя Лукерья, вытирая платочком сухие глаза. – Только простить никак не могла за жадность-то его, за то, что променял ее на приданое Таськино.

– А ить с ее-то красотой могла бы выбрать какого хошь мужика. Видно, уж судьба такая – так и мыкалась всю жизнь одна-одинешеньк…

Через полгода Лука похоронил жену, умершую не от паралича, а от рака, и от страха перед этой заразой стал пить разные настои и даже додумался есть сырые мухоморы, отчего отравился и отлежал в больнице.

В этом году, ровно девятого августа, то есть в день смерти Анны Консенкиновны, возвращаясь вечером со своими коровами с Ожогинских лугов в деревню – он утонул, захлебнулся на отмели в старице, где воды по колено, где Квасняк и нашел его туманным холодным утром под самым берегом, с выкаченными страшными глазами, с забитым песком ртом. Квасняк поднял на ноги всю деревню, захлебываясь, рассказывал на все лады о несчастье, и народ бежал, а после боязливо подходил к старице, глядя из-под ладони на зеленовато-прозрачную гладь. Лука Лукич лежал спиной на песчаном дне, поджав к животу колени, с торчавшей из воды окостенелой рукой – выставив к молчаливому небу кулак, словно в насмешку судьбе сведенный судорогой в кукиш.



    1985 г.