Пред богом и людьми
К. Я. Лагунов





ЦКШ


Последняя военная зима наскочила рано, сходу накрыла белым саваном еще неотжившую зелень, похоронив недокошенные луга, несжатые хлеба, невыкопанный картофель, невыдерганные брюкву, репу, морковь.

Крестьянки изнемогли. Кони отощали, обезножели. Тракторы, комбайны, жатки, косилки разваливались на ходу. Потому и уступили неожиданно наскочившей зиме, потом и слезами политый урожай. Думали, не на вовсе устроилась, еще отступит, отпустит, оттает, и хоть что-то, но удастся собрать. Однако по-варнацки наскочившая зима даже не шелохнулась.

В одну ночь наш зачуханный грязный районный поселок преобразился в переливисто сверкающий, нарядный и чистый.

Наверное, не только я радуюсь явлению ЗИМЫ. Сибирская зима чудо как хороша. Свирепой и злой она бывает крайне редко. Обычно же яркая, солнечная и ядреная, зима бодрит, веселит, поторапливает. Снег под торопливыми валенками аппетитно и сочно похрустывает, поуркивает; под сапогами – попискивает и визжит. Воздух стерильно чист, припахивает то березовым дымком, то хворостовым, а то вдруг защекочет ноздри арбузный аромат свежих осиновых опилок.

Народ понимал – это была последняя военная зима. Для меня она могла стать и последней сибирской. Я и рвался в Москву, считал дни, оставшиеся до поездки, и горевал от близкой разлуки с друзьями, с райкомом, с полюбившейся работой, с моими добрыми, мудрыми наставниками – Рыбаковым, Федоровой, Мазозолиной.

Начальник вокзала билетом меня снабдил, но проводницы и смотреть на него не желали. Пришлось друзьям брать вагон штурмом, и пока, матерясь, проводница вырывалась из могучих объятий моего друга, я протиснулся в вагон, залез на верхнюю багажную полку, и растянулся там, на всякий случай брючным ремнем привязав себя к отопительной трубе.

Поздним вечером в вагон ввалился слепой танкист с подростком-поводырем. Слепому уступили уголок нижней полки. Не шибко умело подыгрывая себе на гармошке, он спел несколько фронтовых песен. Ехавшие из госпиталей на фронт «добивать фрицев» десятка полтора краснофлотцев набили шлем слепого танкиста червонцами, тридцатками и купюрами помельче.

Тут густую толпу, закупорившую вагон, прошило несколько танкистов. Они долго тискали в объятьях слепого, приговаривая растроганно «браток», «земляк», «кореш». И вот уже из фанерных чемоданов сконструирован, столик, на нем появилась бутылка. Первую кружку поднесли слепому. Подросток-поводырь метнулся было к нему: «не пей!.. дядя Паша, тебе нельзя!.. не пей!..» Но водочный дух оказался сильней рассудка и, грубо оттолкнув подростка, слепой одним духом опорожнил посудину. С разных сторон потянулись к нему руки с картофелиной, куском хлеба и иной немудрящей дорожной закусью. Круто хмелевшего слепца осадили танкисты, принялись выспрашивать, на каком фронте, в какой части, на каком танке, в каком госпитале, где, когда, с кем...

Наверное, с подобными или схожими вопросами к нему обращались не единожды, оттого, ни мало не задумываясь, слепой заученно и громко сыпал ответы направо и налево. И вдруг, ровно удар, прозвучало:

– Так ты говоришь, на Курской, в четвертой гвардейской?

Все уловили надвигающуюся грозу, смолкли, затаились, а подогретый спиртным, слепой не уловил, беспечно подтвердил уже сказанное и тут же наскочил на новый вопрос:

– Когда ж это было?

Кажется, слепой тоже почуял недоброе, зашарил по сторонам черными очками, завертел головой, словно бы душил его тесный воротник застиранной гимнастерки. Заговорил сбивчиво, с приметным волнением:

– Контузило меня. Все отшибло. Мало-мало припоминаю что-то, а иное вовсе напрочь вылетело... Голова чтой-то... Где ты, Миша? – Поводырь схватил слепца за руку. – Идем-ка...

– Постой! – прогремел тот же властный голос. – Мы за тобой третий вагон идем. Везде по-разному брешешь ты о своих фронтовых подвигах... И вдруг остервенело крикнул. – Сними очки! Ну!

Молниеносным движением сорвал очки с побелевшего слепого.

Все дальнейшее походило на бред – чудовищный и нелепый. Слепец оказался обыкновенным проходимцем, с отличным зрением и бычьим здоровьем, никогда не воевавший. Сперва его били молча и жестоко, потом, вышвырнули на ходу из вагона в студеный серый мрак ночи...

У войны свое лицо, свои законы. Она утверждает справедливость жестокостью...

Ноябрьская Москва встретила лужами. Сперва я старательно обходил их, но скоро мои валенки промокли, и я, как говорят сибиряки, попер напрямки.

Столица удивила меня обилием мужчин Молодые, здоровые, румяноликие и круглощекие, в шляпах, шапках и папахах, они деловито вышагивали по серым улицам, толкались в трамваях и метро. В Омске и Тюмени молодой мужчина в гражданском платье – большая приметная редкость. В селах же нашего да и прочих сельских районов Сибири мужчин практически не было. Были старики. Были инвалиды. Были рано повзрослевшие подростки. «Нормальные» мужики воевали либо улеглись навеки в землях Подмосковья, Белоруссии и Украины, Прибалтики и Пруссии.

На всю жизнь запомнил я сцену, которой оказался невольным свидетелем. Это случилось в деревне Малиновка, в самом начале сорок четвертого.

Председатель колхоза решал, кому на постой определить уполномоченного из области – рослого сурового мужчину лет сорока, судя по одежде и нашивкам, уже отвоевавшего. Ох, какую перебранку затеяли молодые женщины, требуя постояльца к себе. Сперва им завладела разбитная быстроглазая молодка Уля.. Но ей не отдали мужика.

– Чего это все Ульке да Ульке! – кричала рослая молодуха с огромной косой. – Хватит ей!

– Хватит, хватит! – поддержала ее другая женщина. Хорошего помаленьку!..

– Очередь, очередь, бабы! – насмешливо горланила увядающая пожилая сторожиха.

Смешно и горько, и больно было наблюдать, как Малиновские женщины делили мужчину, лелея возможность заполучить его хотя бы на ночь или на несколько ночей... Это тоже была примета войны.

А тут, в столице, мужское поголовье вроде бы и не поредело вовсе, не покосила, не прополола его война. Не знал я тогда, что чиновники высоких учреждений, равно, как и рабочие заводов и многие иные москвичи, имели бронь, ограждавшую их от призыва в ряды доблестных защитников матери-Родины. Не знал, оттого и дивился, прямо-таки поражался перенаселенной мужчинами Москве...

Первую ночь в Москве мы – четверо будущих слушателей ЦКШ, прибывших в столицу на мандатную комиссию, ночевали на столах в приемной ЦК ВЛКСМ, на Моросейке, 3/13, где и поныне находится Центральный Комитет. И вот тут-то впервые я вдруг обнаружил в себе доселе непредвиденное второе Я. Оказалось, во мне жил некто второй, неведомый доселе, который смотрел на мир иными глазами, видел не то и понимал по-другому, не так как понимал Я, не так, как следовало бы понимать. Этот второй, несогласный со мной, надежно хоронился в подполье моей души, о его существовании я и не подозревал прежде.

Соседом моим по ночлежному столу оказался недавний фронтовик, первый секретарь одного из райкомов комсомола Полтавской области, Прокопий (я называл его Прошкой) Козынченко. Крепкий парень с волевым лицом и воинской выправкой. Верно, потому, что оба были из села, мы с первого «здраствуй» сошлись и почти всю ночь проговорили о тяготах крестьянской жизни. Сперва разговаривали «на полусогнутых», не договаривая, намекая, обходя острые углы, но постепенно распалились и, куря папиросу за папиросой, поперли напрямки. Оказывается, и боль, и обида за поруганное крестьянство жили во мне, но почему-то раньше никогда не высовывались наружу, а тут вдруг, да с такой силой... не унять.

Припомнив наутро исповедальный ночной разговор, мы оба (позже Козынченко признавался мне в этом) порядком трухнули: а вдруг новоявленный знакомец «стукнет» куда следует и... прощай не только ЦКШ, но и комсомол, партия, будущее.

Тогда-то я вновь обнаружил в себе это подполье, наглухо скрытое не только от стороннего взгляда, но и от меня самого. Оказалось, многое из окружающего было мне неприятно, противно, но это неприятие действительности проявилось лишь здесь, сейчас, когда я оказался вдали, в отрыве от того, что породило и питало содержимое моего подполья.

Вывернуть душу наизнанку, выставить ее нутро на показ всему свету – ой, как нелегко. А не проделав этого, не понять, как из РЕВОЛЮЦИОННОГО РОМАНТИКА я, как и тысячи тысяч мне подобных, превратился в приспособленца. ПРИСПОСОБЛЕНЕЦ!..

Ах, какое гадкое, обидное, унизительное прозвище. Но самое мягкое, самое щадящее по делам моим. До встречи с Прошкой Козынченко, до нашего исповедального разговора в ночной приемной ЦК ВЛКСМ, я не заглядывал в свое подполье, позабыл о нем, был убежден: говорю – что думаю, делаю – что хочу, ибо и малого зазора не ощущал между ХОЧУ и НАДО, ХОЧУ и МОГУ.

Даже отнимая у крестьян накошенное ими по ночам на лесных полянках да колках, потом политое сено; силой изымая его, чтоб спасти подыхающее колхозное стадо, я не ломал свою совесть: был убежден – ТАК НАДО!..

Забирая у колхозников весь выращенный ими хлеб; перевеивая, перетряхивая отходы, чтоб не осталось в них ни зерна, я полагал, что вершу святое и правое дело: хлеб-то был нужен для победы. И не колебался: ТАК НАДО!..

Я не лукавил, уговаривая молодых колхозниц поехать восстанавливать разрушенные войной города, хотя и знал: попав в ряды «восстановителей», девушки оказывались подневольными стройбатовцами, и за дезертирство их загоняли в лагеря на пять-семь лет. Знал, но уговаривал, посылал в Сталинград и Харьков, Курск и Орел, потому как верил – ТАК НАДО!..

И вот здесь, в первую московскую ночь, изливая душу Козынченко, я вдруг засомневался: А НАДО ЛИ?..

С тех пор я пробыл на комсомольской работе еще двенадцать лет, но это возникшее еще в детстве, но вдруг обнаружившееся и с годами все расширяющееся и углубляющееся подполье моей души, не мешало мне работать взахлеб, отдавая всего себя делу, которое в конце концов завершилось гибельным трагическим фарсом. Сейчас я вновь и вновь спрашиваю себя: – что не только уравновешивало, но и перетягивало эту раздвоенность (думай одно, говори и делай – другое), не мешая мне жить и работать?! И нахожу только один ответ: – убежденность в отсутствии иного пути. Проще говоря, НЕВЕЖЕСТВО. Что знали мы о Мире? Только то, что он – ХУЖЕ НАС... Что знали мы о небольшевистских политических партиях, течениях? Лишь то, что все они антипартийны, враждебны. Но а ежели наш путь и тяжел и горек, но единственно возможный для продвижения вперед, к святой и великой цели, что же остается – только одно: идти этим путем, не позволяя себе и окружающим сомневаться, колебаться, сбиваться с шага...

Председателем мандатной комиссии был второй секретарь ЦК ВЛКСМ. Романов. Стул для кандидатов в слушатели ЦКШ стоял посреди большого светлого кабинета. Я сидел на этом отчужденном от членов комиссии стуле, как на острове посреди зеркально сверкающего паркетного моря. Одет я был в поношенное, подштопанное, застиранное и выцветшее. Но больше всего меня смущали промокшие, набрякшие валенки. Не успел я утвердиться на стуле и чуть-чуть успокоиться, как увидел, что паркет вокруг моих ног начал мокнуть, и вот уже образовалась небольшая лужица, которая на глазах расползалась, как чернильная клякса на промокашке.

Заметив мое смущение, Романов поспешил приободрить меня:

– Биографию можно не спрашивать, сразу видно сибиряк...

Из всех вопросов, на которые мне пришлось отвечать мандатной комиссии, запомнился лишь один:

– Не подведет вас зрение?

У меня врожденная близорукость, причем прогрессирующая. Из-за нее не попал я и в армию. Правда, однажды уговорил Голышмановского райвоенкома, и мне вручили повестку «для отправки в часть», и вместе с другими голышмановцами я угодил на Омский пересылочный пункт и там проторчал три недели, разгружая баржи, ремонтируя железную дорогу и выполняя иную грубую поденную работу, куда запродавал нас, многие сотни даровых рабочих рук, начальник пересылки; продавал по дешевке, всего за восьмисотграммовую пайку хлеба с кипяточком, а полагающиеся нам продукты прикарманивал. Представляете, какой навар получал этот полковник-живодер, перегоняя в свой карман сотни центнеров, а может, и тонн, хлеба, сахара, масла, круп.

Я вырвался (через забор) из пересылки убегом, прорвался к секретарю обкома комсомола и поведал о бесчинствах и самоуправстве пересылочного начальства. Меня внимательно выслушали, пожали благодарно руку, посулили немедленно разобраться, но обещанного я не дождался.

За три пересылочных недели я ни разу не мылся в бане. Из-за повального воровства не разувался, портянки мои сгнили на ногах и рассыпались, когда я однажды попытался их перемотать.

Спали мобилизованные на цементном полу или на двухъярусных деревянных нарах в одежде и обуви. В первую же ночь, когда я мертвецки уснул, после двенадцатичасовой работы на разгрузке хлебной баржи, у меня разрезали котомку и выгребли из нее все: сухари, мыло, запасное белье, носки, табак... Я просился из этой каторги кем угодно, лишь бы в часть, однако первая же медкомиссия взяла под сомнение мою пригодность к воинской службе, меня «пропустили» через несколько комиссий, показали какому-то светиле и вконец отощавшего, ободранного и вшивого вернули обратно, «в распоряжение Голышмановского райвоенкомата...»

Так что у мандатной комиссии были все основания сомневаться в моем зрении. Однако, на вопрос Романова, не подведут ли меня глаза, я ответил, не раздумывая:

– Не подведут. Уверяю вас, не подведут!

Я сказал правду. И хотя за полуторагодичный срок обучения в ЦКШ мне довелось прочесть уйму книг, исписать сотни страниц, – глаза выдержали, не подвели.

Новорожденный комсомольский лицей располагался в Вешняках в бывшей школе по подготовке подпольщиков, партизанских разведчиков, связистов, диверсантов.

Лицеем ЦКШ нарек Михайлов – первый секретарь ЦК ВЛКСМ, выступая на открытии школы. Не знаю, для кого, но для меня почти двухлетнее пребывание в Москве, в ЦКШ, явилось неожиданным, волшебным подарком Судьбы, за который я всю жизнь ее благословляю и благодарю.

Я был прямо-таки ошеломлен возможностью хорошо питаться, спать на чистой постели, иметь лыжи, коньки, велосипед, лишь за то, что учусь. У лучших московских профессоров, имея под рукой любые книги и пособия, и возможность приобрести билет хоть в МХАТ, хоть в Малый, хоть в Большой театры.

Мы с Козынченко до отупения день и ночь грызли «гранит науки». Наверное, мы замотали бы себя до какой-нибудь хвори, если бы бдительные стражи внутреннего распорядка не стали в два часа ночи гасить свет в читальном зале и в спальных комнатах.

Была и еще одна, неосознанная, но весьма важная причина нашего усердия. Наряду с фронтовиками, подпольщиками и нами, периферийными серыми воробьями, среди слушателей ЦКШ были комсомольские асы – комсорги ЦК крупных заводов, секретари городских комитетов комсомола и иные представители «белой кости», ребята развязные, откормленные, натасканные и многие начитанные. С нами они держались подчеркнуто снисходительно, всем видом своим, манерами, голосом выказывая несравненное превосходство. Мы не в силах были сравняться с ними костюмами, галстуками, сверкающими штиблетами, вельможной развязностью манер, дилетантским всезнайством. Лишь отменная успеваемость могла нас не только сравнять с этими комсомольскими снобами, но и поднять над ними. И мы воистину штурмовали крепость науки, штудировали труды классиков марксизма, спорили, осаждали бесконечными вопросами учителей...

К слову сказать, я и поныне не возьму в толк, как это иные Митрофанушки, пробившись в вузы, балдеют там от безделья, накачивают бицепсы, овладевают приемами любовных утех, поклоняются всемогущему Бахусу, а учатся через пень-колоду, кое-как, под кнутом. Я и теперь, на седьмом десятке, с превеликим удовольствием посидел бы месяц-другой-третий в аудитории, послушал лекции маститых философов, историков, литературоведов, экономистов, словом, поучился бы. Всю жизнь гложет меня сознание своей малообразованности, всю жизнь завидую эрудитам, интеллектуалам, блистающим познаниями. Завидую и тянусь за ними...

Мы жили шестером в комнате: один туркмен, два украинца и трое русских. Жили по-родственному дружно. Раз в неделю ходили в баню, в Перово, километра за три-четыре от Вешняков; по вечерам пели народные русские, украинские и, конечно же, фронтовые песни. У Михаила Лезова был тончайший дискант. У Прокопия Козынченко – тенор, у Алексея Нефедова бас, ну а я варьировал меж ними, примыкая то к одному, то к другому крылу. Перед праздниками мы нанимались выгружать вагоны, зарабатывали за ночь или за две нужное количество рублей и, скинувшись, покупали в коммерческом магазине пару бутылок водки по 230 рублей за головку. Выпивали и пели или шли на танцы: раз в неделю они аккуратно проводились в фойе нашего корпуса.

Москва – великий, прекрасный город, сердце и разум любимой России. Москва отворила мне двери Большого театра. Доселе я и слыхом не слыхал об опере и балете, и вдруг... «Борис Годунов», «Князь Игорь», «Иван Сусанин», «Евгений Онегин», «Пиковая дама»... «Бахчисарайский фонтан», «Лебединое озеро», «Щелкунчик»... Бог мой! Какая головокружительная высь! Какое ликование духа! Начинала утомлять классика, я шел слушать хоры Свешникова, Пятницкого, или краснознаменный под руководством Александрова. А еще были Третьяковка и Пушкинский музей, МХАТ и Малый. Мы запоминали фамилии композиторов и художников, их знаменитые произведения. Мы слушали Козловского, Рейзена, Лемешева, Михайлова... Это был волшебный райский пир Духа. Пробуждение чувств.

ЦКШ дала мне такой запас знаний, которого хватило на то, чтобы экстерном получить вузовский диплом, закончить заочно аспирантуру и защититься. Там я постиг суть марксизма-ленинизма и, как мне казалось, навек стал марксистом, да не кабинетным теоретиком, а пропагандистом и организатором...

Кем до ЦКШ был для меня Ленин? Иконой. Символом. Вслед за другими я твердил о его гениальности, доброте, мужестве, подпитывая слепую веру свою лишь тем, что партия, а точнее, Сталин, считал нужным довести до «широких масс трудящихся». Еще не прочтя ни единой ленинской статьи, речи, книги, я уже зазубрил, уже оперировал ленинскими цитатами, вроде «если я знаю, что знаю мало, я добьюсь того, чтобы знать больше» или «задача состоит в том, чтобы учиться, учиться и. учиться», или «коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество».

И вот в ЦКШ я наконец-то соприкоснулся с творениями этого великого человека. Строку за строкой, статью за статьей, том за томом вбирал я в свое жадное сознание, пропускал через свое тоскующее сердце, и передо мной возникала исполинская фигура пророка и несгибаемого борца за счастье моего народа, за мое счастье. Все пророчества Ленина – сбылись. Все, задуманное им, – осуществилось. Всегда, везде, во всем он непременно оказывался прав. Что бы ни сделал он – только так можно и нужно было сделать. Что бы ни сказал, – именно так, не иначе, и следовало сказать. Как бы он ни решил, – то было единственно возможное и верное решение. Так, с помощью и под руководством мудрых наставников я осознанно, собственными руками облекал Ленина в нетленные, сверкающие ризы Господа Бога.

Я и строчки не прочел из сочинений ленинских оппонентов, тем более, противников. Из его предшественников я знал лишь Маркса и Энгельса, а из его соратников и продолжателей – только Сталинскую когорту. Обо всех остальных, причастных к марксизму, рабочему движению, революционной борьбе мы судили, руководствуясь ленинско-сталинскими оценками и их интерпретаций, сделанной Емельяном Ярославским.

Множественность мнений и толкований будоражит мысль, толкает ее на поиск истины, а где она, эта истина, сыщется? Вдруг, да не на НАШЕМ берегу, не по НАШУ сторону баррикады? Вдруг, да совсем не там, где надобно тем, кто правил партией и государством, кто готовил из нас стойких борцов за дело Ленина-Сталина? И страшась этого, нас отдалили, отсекли от мировой и русской культуры, заменив ее марксистско-ленинско-сталинской ИСТОРИЕЙ (классовая борьба – движущая сила истории, а ее повивальная бабка – насилие); марксистско-ленинско-сталинской ФИЛОСОФИЕЙ (все течет, все изменяется, кроме марксизма-ленинизма, советского строя и коммунистической диктатуры); марксистско-ленинско-сталинской ПОЛИТЭКОНОМИЕЙ (капитализм себя изжил, империализм сгнил и гибнет, социализм – ворота в земной рай); марксистско-ленинско-сталинской ЭСТЕТИКОЙ (нравственно то, что служит интересам диктатуры пролетариата, выгодно и нужно партии).

Всюду, где обозначалась тень Маркса, непременно показывался Ленин; а там, где являлся Ленин, тут же появлялся Сталин – «человек с руками рабочего, с головой ученого, в шинели простого солдата» (А. Барбюс), Сталин был тенью Ленина, его учеником, соратником, продолжателем. И, несомненно, прав великий кормчий, сказав о себе: «Сталин – это Ленин сегодня».

Для меня, как и для многого множества, Ленин – бог на небе, Сталин – его пророк на Земле. «Бог есть Дух». Таким Духом и был для меня Ленин. Без плоти. Без страстей и пристрастий. Неземной сосуд, наполненный добродетелью и правдой. Все, им содеянное, свято и неприкасаемо, достойное лишь поклонения и молитвы, У Ленина и Сталина искали и непременно находили мы ответы на все проклятые вопросы нашего бытия. Стоило лишь сослаться на того или другого, и любой оппонент тут же умолкал. О Ленине-Боге мы говорили в прошедшем времени («учил... доказал... начертал...»), о его пророке в настоящем («учит... советует... требует...»).

Сколько тысяч, а может, и миллионов вот таких, как я, как мои товарищи цекашовцы, выварились в марксистско-ленинско-сталинском котле, закалились на большевистских ветрах, став непробиваемыми фанатами дела и идей партии Ленина-Сталина!..

Сомневался ли я хоть в чем-нибудь из того, что вкладывали в наши головы и сердца прославленные московские профессора и высоко эрудированные преподаватели Центральной Комсомольской Школы?.. Сомневался. Но сомневался в частностях, не в главном, не в теоретических основах, не в магистральном направлении. Да и что знал я о России предреволюционной? Ничего!..

В спецхранах библиотек покоились нам недоступные тысячи книг, раскрывающих многообразие, яркость и глубину российской действительности конца прошлого и начала нынешнего века.

В стальных сейфах КГБ, в спецфондах партийных и государственных архивов недвижимо старились недосягаемые для нас ценнейшие исторические документы, без коих немыслимо воссоздать картину российской жизни в годы зарождения и становления большевизма.

Нам неведомы были даже всемирно известные труды Карамзина, Костомарова, Словцова, Ключевского, Соловьева, не говоря уже о сочинениях Бердяева, С. Булгакова, Вл. Соловьева, Розанова, Флоренского и иных отечественных мыслителей близкого прошлого. Да что там труды философов. Не издавались «Бесы» и «Дневники писателя» Достоевского, многие произведения Гоголя, Пушкина, Л. Толстого, Горького, Есенина, М. Булгакова, А. Платонова и других великих и выдающихся.

Партия большевиков строго оберегала свою паству от «чуждых идей». На страже партийных интересов стояли железобетонные, малообразованные, бескультурные, но зато вышколенные начетчики-демагоги, купленные незаслуженными благами. Они действовали по принципу: лучше перегнуть, чем недогнуть, и так перегибали, что взрастили целые поколения узколобых толмудистов-начетников, для которых не было бога на небе, кроме Ленина, и пророка его на Земле, кроме Сталина...

Да, мы сомневались в частностях, и те сомнения были скрытыми и краткими, обсудив безответные вопросы и неразрешимые сомнения с Козынченко, мы тут же спускали их в подполья, а скинув туда, тотчас забывали. Это забвение произрастало и держалось прежде всего и главным образом на малообразованности и бескультурье – на НЕВЕЖЕСТВЕ. НЕВЕЖЕСТВО – вот один из двух, основных опорных столпов, на которых держался загадочный и вроде необъяснимый энтузиазм большевиков тридцатых-сороковых-пятидесятых. Большевиков и ведомого ими народа. НЕ-ВЕ-ЖЕ-СТВО!..

Что знал я о странах и континентах? Ни-че-го! Для меня весь шар земной имел два цвета: белый и черный. Все белое – в СССР, все черное – в странах капитала... Помню, в 1954 или 1955 году после очередного пленума ЦК ВЛКСМ его участникам показали еще не вышедший на экраны индийский кинофильм «Бродяга» с Раджем Капуром в заглавной роли. Окончился показ, зажглись яркие люстры, а я не мог стронуться с места, ошеломленный увиденным.

В моем представлении Индия – жалкая нищая страна, затюканная, замученная, замордованная английскими капиталистами-колонизаторами. А на экране я увидел шикарный город, ослепительные проспекты, великолепные магазины, рестораны особняки и многие иные свидетельства высокой культуры и обеспеченности жителей недавней английской колонии. С этого фильма началось мое запоздалое, но стремительное прозревание. Когда же Никита Хрущев смахнул сталинский железный занавес, отгораживающий Россию от Запада, поле моего зрения расширилось стократ...

В напряженном, непрестанном умственном труде и упорном самовоспитании чувств неприметно пролетело почти два года учебы в Центральной Комсомольской Школе...

Многие события тех лет навсегда остались в памяти. День Победы в Москве. Первый всесоюзный послевоенный физкультурный парад на Красной площади, в котором я принимал участие. Незабываемые встречи с выдающимися артистами, писателями. Но поскольку события эти не имеют прямого отношения к настоящей исповеди, оставим их за бортом. Лишь об одном происшествии хочу поведать, ибо, мне кажется, оно высвечивает, пусть и малую, зато весьма важную грань реальности тех лет...

Летом сорок пятого началась массовая демобилизация из рядов Советской Армии (За годы войны наша армия из КРАСНОЙ превратилась в СОВЕТСКУЮ) в ней появились офицеры, адмиралы, генералы, внешне очень похожие на тех золотопогонных беляков, которых конармейцы Буденного рубали до седла. В армии-победительнице находилось немало уголовного сброда, кровью смывшего с себя преступное прошлое. Война лишь изострила, углубила их пороки, ожесточила сердца и, демобилизовавшись, многие из них тут же воротились на прежнюю стезю. Хорошо организованные, вооруженные банды преступников загуляли по Москве и ее пригородам. Криминальная хроника тех дней полна сообщений об убийствах, грабежах, разбоях.

Какая-то шайка, осев в Вешняках, пристрастилась раздевать цекашовцев. Женихов в ЦКШ было предостаточно, и к нам на танцы повадились вешняковские девушки. Ну а какой же «джентльмен» не проводит даму до дому? Пойдет парень провожать свою партнершу модно одетым, а возвращается в общежитие в одних трусах, зажав в кулаке партбилет и удостоверение. Грабители не упускали возможности поглумиться над жертвой. Сопротивляющихся зверски избивали. А ведь добрая половина слушателей – недавние фронтовики, партизаны, подпольщики, парни не робкого десятка, повидавшие и кровь, и муки, и смерть. Они-то и решили дать бой бандитам.

Обладатель именного пистолета, бывший командир или комиссар партизанского отряда Константин Простосинский, в строгой тайне сформировал отряд добровольцев, куда, разумеется, втиснулся и я со своими друзьями – Михаилом Лезовым и Алексеем Нефедовым. Где-то около часу ночи нас собрали в вестибюле, разбили на двойки, вооружив учебными винтовками, палками, металлическими прутьями.

– Разговорчики отставить! Не курить! Двигаться скрытно, двойками, с интервалом восемь метров! – скомандовал Простосинский.

И мы двинулись по широкой липовой аллее, что протянулась до самой железнодорожной станции Вешняки. Путь был известен до каждой выбоины на тропе: два-три раза в неделю мы шагали по ней, либо спеша на электричку, идущую в Москву, либо торопясь в ЦКШ с ночной Московской электрички.

Где-то на полпути к станции встретили пожилого дядьку в трусах с документами в кулаке. Когда его обступили, он жалобно промямлил.

– Меня уже раздели...

– Где?.. Сколько их?.. Какое оружие?.. – застрелял вопросами Прортосинский.

Чуть погодя, просеменил мимо еще один в трусиках. И его торопливо допросил Простосинский, уточняя, выверяя.

Мы крались, хоронясь в тени огромных лип, а Простосинский, пьяно покачиваясь и что-то напевая, шагал серединой аллеи прямо к двум грабителям, что замерли, прижавшись к стволам. Вдруг он делает бросок, подлетает к ним. Грохочет выстрел, другой. Пули вгрызаются в дерево над головами ошеломленных грабителей.

– Стоять!.. Ни с места!..

Их тут же окружили, отобрали ножи. За низким штакетниковым заплотом мелькнула серая тень: убегал третий. Ребята кинулись за ним, но не догнали. Зато обнаружили в траве кучу награбленной одежды. Находка на какое-то время привлекла всеобщее внимание, этим воспользовались грабители и, раскидав охрану, кинулись в разные стороны. Началась погоня по картофельному полю, по роще. Потом жестокая драка, вернее, избиение. Только в кино видел я, чтобы так беспощадно били людей. Да не кулаками – прикладами и палками по чему попало. Когда, сраженные ударом, бандиты падали, их подхватывали или поднимали и снова били до тех пор, пока оба кулями не свалились под ноги Простосинскому.

– Встать! – скомандовал тот, наводя на них пистолет. Считаю до трех...

Сперва их повели в ЦКШ. Два кавказца наскакивали и наскакивали на грабителей, пинали, били, сшибали с ног. Войдя в раж, кавказец ножом отпластнул одному пленнику пол-уха. За школьную ограду их втащили волоком, кинули в подвал. К утру тот, кому отхватили вполуха, умер.

Поднялся переполох. В школу приехал первый секретарь ЦК ВЛКСМ Михайлов вместе с прокурором Москвы. Нам запретили вечерами выходить за ограду. Начались массовые облавы. По ночам трещали автоматные очереди, гулко бухали пистолетные выстрелы...

Несколько дней после той ночи я был не в себе. И хотя я ни разу не ударил ни кулаком, ни палкой, все равно чувствовал себя соучастником дикого побоища. Били-то беззащитных, не сопротивляющихся. Однако в ЦКШ это происшествие не стало событием, о нем вскоре позабыли. Зато до конца нашей учебы в Вешняках не слышно было о разбоях. Вешняковская шпана обходила «цекашат» стороной...

Осенью 1946 я простился с ЦКШ. За месяц до этого меня вызвали в ЦК ВКП(б). Громоздкое, неуклюжее серое здание на Старой площади казалось мне святая святых, куда простым смертным доступ заказан. С немалым душевным волнением перешагнул я цековский порог. Часовой изваянием застыл у входа, прижав винтовку с примкнутым штыком. Молодой офицер с пистолетом на боку долго вертел в руках мой пропуск и партбилет, поминутно пытливо озирая меня. В глубине вестибюля маячила еще одна фигура в военной форме.

Огромный вестибюль пуст. В бесконечных коридорах – ни души. Ни ходоков. Ни просителей. Какая-то странная гнетущая и пугающая тишина. Тут сердце Партии, мозг Партии. Я шел, стараясь неслышно ступать на широкую ковровую дорожку. Явился почти за полчаса до назначенного времени, но сидеть в приемной не пришлось.

У принимавших меня холеные вельможные задумчивые лики. Отлично сшитые добротные костюмы. Щекочущий ноздри аромат душистых папирос. Сам воздух казался пропитанным незримыми токами могущества и всевластия, и, угодив в эти токи, я ощутил неодолимую нервную взвинченность, которая все возрастала и возрастала, пока я сидел в большом просторном светлом кабинете с огромным столом, на котором сгрудились полдюжины разноцветных телефонных аппаратов.

Не знаю званий и фамилий беседовавших со мной. Они спрашивали, я отвечал. В заключение тот, что сидел за письменным столом, изрек:

– Поедете работать в Литву. В распоряжение ЦК комсомола республики. Кстати, вы очень похожи на литовца...

– Да-да, – подхватил другой. – Очень похож. Светлые волосы. Подобран. Научитесь балакать по-литовски и... – не договорив, засмеялся.

– Вы должны явиться в Вильнюс, – вновь заговорил старший, назвал дату моего прибытия в столицу Литовской республики. – Желаю удачи...

Направление в Литву меня не обрадовало. Литва представлялась мне краем далеким, чужим и враждебным. Да и не хотелось покидать Сибирь, снова отрываться от семьи. И где-то в тайниках души таилась надежда на Тюменский обком комсомола: отстоит, не пустит.

Первый секретарь Тюменского обкома комсомола Константин Дубинин поддержал меня:

– Проживут без тебя литовцы. Я поговорю с Михайловым... Переиграем...

Я сидел подле Дубинина, когда тот разговаривал по телефону с Михайловым, и видел, как менялось выражение лица Константина Иосифовича. Сперва он пространно и пылко объяснял, как нужен я Тюмени, какой пост уготован здесь мне, потом принялся живописать бедственное положение моей семьи, в которой я единственный кормилец. Но вот на том конце провода, видимо, властно оборвали горячую речь Дубинина, и тот смешался.

– Да... Я понимаю... Ясно Николай Александрович... Так... Конечно... Понял... До свиданья...

Опустил трубку. Помолчал. Закурил. Выругался.

– Вот так, Костя. Придется ехать в Литву.

– Что он сказал?

– Если к назначенному сроку не явишься в Вильнюс, исключат из партии тебя и меня... – Еще раз выругался; прижег потухшую папиросу; затянулся. И вместе с затяжкой вытолкнул изо рта. – Мило, не мило, – ешь, раз купила... Бери в финхозсекторе бронь и драх нах Вильнюс...

Это было НАСИЛИЕ. Ничем не прикрытое, жестокое НАСИЛИЕ. Там, в ЦК ВКП(б), я согласия не давал, да у меня никто и не спрашивал никакого согласия. Те, кто направляли меня в Литву, были уверены: будет так, как они пожелали.

Но тогда, в 1946, случившееся я не посчитал насилием и не испытывал от этого принуждения ни раздражения, ни обиды. Мне казалось, именно таким и должен быть порядок в Ленинско-Сталинской партии большевиков. ДИСЦИПЛИНА. Только железная, неумолимая ДИСЦИПЛИНА сцементировала многие миллионы разноликих, всевозрастных, несхожих характеров в несокрушимей, неодолимый монолит, – ПАРТИЮ.

Вживленное в меня неосознанное стремление повиноваться, исполнять, не перечить тем, кто НАД, кто ВЫШЕ, не оскорбляло моего достоинства, напротив, взвинчивало и бодрило Я ощущал себя, пусть и крохотной, но неотъемлемой частичкой той великой силы, которая называлась ПАРТИЕЙ. А раз ПАРТИЯ сказала НАДО! стало быть, НАДО! руки по швам, и ДЕЛАЙ!

Тогда я не читал «Бесов» Достоевского. Удел РЯДОВОГО, положение ВИНТИКА меня вполне устраивали. Более того, я был счастлив: ведь я – рядовой НЕПОБЕДИМОЙ ПАРТИИ, винтик исполинского ВЕЧНОГО ДВИГАТЕЛЯ, перемалывающего историю человечества...

За несколько часов до отбытия в Вильнюс мы с приятелем, тоже будущим «литовцем», пришли на Красную площадь. Примостились у оградки храма Василия Блаженного и стали смотреть, как вырываются автомобили из Спасских ворот Кремля. Наблюдали, покуривали да болтали о всякой всячине до тех пор, пока кто-то не кашлянул за нашими спинами. Оглянулись. Внушительная фигура в сером габардиновом макинтоше и широкополой светлой шляпе. Плечист. С ликом строгим и самодовольным.

– Чем интересуемся? – спросил так, что не ответить невозможно.

– Наблюдаем за жизнью Кремля, – брякнул я.

Незнакомец сощурился и насмешливо командно изрек:

– Поищите другое место для наблюдения.

Мы перешли к Лобному месту. Отсюда еще лучше просматривался туннель под Спасской башней. То был вход в святыню России – легендарный Кремль, куда простому смертному россиянину не пройти, не проехать. Едва мы заговорили о чем-то, как услышали за спиной легкое посапывание. Опять незнакомец, очень похожий на того, который отогнал нас от храма Василия Блаженного. И разговор получился по тому же сценарию:

– Что высматриваем, молодые люди?

– Любуемся Красной площадью...

– А я любуюсь вами. Упорные молодые люди. Вас же предупредили. Разве не понятно?.. – Выдержал угрожающую паузу. – Давайте-ка отсюда. И поживей!..

Мы повиновались... Послушание и покорность – основные свойства человека-винтика.