Пред богом и людьми
К. Я. Лагунов





ТОВАРИЩ РАЙКОМОЛ



1

Первым секретарем Голышмановского райкома комсомола вновь избрали Григория Бобова. Двадцатитрехлетний здоровяк, среднего роста, по-бабьи вислозадый, упитанный, румяный, с упругой чуприной над лбом. Один глаз у него сильно косил, потому Бобов держал голову всегда чуть набок, смотрел исподлобья, всем видом своим выказывая петушиный задор и самодовольство (Я сдерживаю руку, смиряю эмоции, вычеркиваю грубые, хотя и вполне справедливые эпитеты, характеризующие этого человека. Изо всех сил я стараюсь быть спокойным, рассудительным, главное, объективным в описании Бобова).

Походка у Григория Фомича танцующая. Торс напряжен. Плечи играют. Руки туда-сюда, туда-сюда. Голос для его фигуры тонковат, гортанный, с весьма часто возникающими приметными уросливыми нотками.

Меня Бобов не метил в свои заместители и помощники, думаю, о моем существовании он если и знал, то понаслышке, а тут вдруг... Потому меня и встретил Григорий Фомич подчеркнуто официально, и с первого дня моего пребывания в райкоме взвалил на мои плечи всю канцелярию. Я вел протоколы заседаний бюро райкома, потом, переписав, отсылал их в обком; составлял всевозможные докладные, информации и отчеты в областной комитет; сочинял, размножал и рассылал по первичным организациям циркулярные письма, указания, директивы райкомола, по самым разным вопросам и, разумеется, за подписью Григория Фомича; передавал телефонограммы; собирал по телефону нескончаемое количество цифровых показателей участия комсомольцев и молодежи в бесконечных воскресниках, декадниках, месячниках то по сбору и вывозке местных удобрений, то по сбору теплых вещей, то по отправке посылок с подарками на фронт, то по заготовке кормов, то по... Да если перечислить все, чем занимался в войну комсомол, получится несколько страниц скучнейшего текста.

Эта канцелярщина съедала у меня уйму времени и сил. В районе насчитывалось не менее двухсот комсомольских организаций, и каждое, мало-мальски значимое решение бюро райкома комсомола рассылалось во все. Поначалу райкомовские директивы я размножал на стареньком ротаторе со сломанным валиком. Вместо валика прокатывал листы руками, и те к концу работы так заляпывались краской, что с великим трудом отмывались керосином и потом долго еще пахли. Когда вышла из строя и эта примитивная множительная техника, все бумаги пришлось писать от руки да еще не на «нормальной» бумаге, а сперва на оберточной, потом на разномерных и разномастных листках, выдранных из разных конторских книг, и, наконец, на книжных листах меж строк. Такой труд одному был не по силам, пришлось призвать на помощь комсомольцев-школьников родной десятилетки. Соберу человек десять-пятнадцать, усажу и диктую очередной циркуляр. Вот с этих циркуляров и начались мои сперва недоразумения, потом столкновения, позже непримиримая вражда с Бобовым.

Два-три раза в месяц мы получали объемистые, из плотной бумаги, засургученные пакеты из Омского обкома ВЛКСМ, в них бланки отчетности, директивные письма, решения бюро областного комитета. Все обкомовские решения непременно обсуждались на бюро райкома и дублировались, а вернее, копировались. Эту процедуру Бобов проделывал сам. Проделывал скоро и легко. Вместо слов «окружкомы, горкомы, райкомы ВЛКСМ» он писал «первичные комсомольские организации», все остальное постановление обкома переписывалось слово в слово, становясь решением райкома. Если же то бывало слишком многословно, Бобов отдельные абзацы вымарывал иногда, очень редко, кое-что сокращал внутри абзаца. И все.

Обнаружив эту нехитрую и, как мне показалось, бесстыдную подделку, я возмутился. Выслушав меня, Бобов скорчил гримасу, будто только что проглотил порошок хинина, и резко, с неприкрытым превосходством изрек:

– Ни хрена ты не понимаешь, и не лезь! Думаешь, это решение обкомовцы сами сочиняли? Ни фига! Они таким же макаром переписали его с постановления ЦК...

– Зачем тогда огород городить, обсуждать на бюро обкома, потом на бюро райкома? Не проще ли, прямо из ЦК разослать всем первичным организациям!..

– А вот это уж не твоего ума дело. Ишь ты! Надумал ЦК учить!.. Знай сверчок свой шесток. Понял?

Я не понял, и вылез со своими суждениями на наше бюро. Кроме Бобова и меня членами бюро были все помполиты четырех МТС и трех совхозов.

Я уже упоминал, что при каждой МТС (машинно-тракторной станции) и при каждом совхозе существовали ПОЛИТОТДЕЛЫ, которые подчинялись Главному политуправлению Министерства сельского хозяйства СССР. Работники политотделов: начальник, заместитель начальника и помощник начальника по комсомолу (помполит) имели воинскую бронь, т. е. их не могли призвать в армию и находились на спецснабжении. Из Москвы, из Министерства им регулярно присылались персональные посылки с одеждой, обувью, тканями и т. д. От районных партийных властей работники политотделов юридически не зависели. Но в ту пору райком на своей территории был всемогущ, всевластен, неоспорим, и, не желая искушать судьбу, политотдельцы не конфликтовали с ним. К тому же, все начальники политотделов являлись членами пленумов райкома, а многие входили и в состав бюро РК ВКП(б). Однако в зоне «своей» МТС начальник политотдела обладал огромной властью, куда больше директора МТС, и правил в своей вотчине по принципу «куда хочу – туда ворочу».

Помполиты – народ молодой, не старше двадцати пяти-двадцати семи, упитанный, самоуверенный, привыкший к послушанию и покорности крепостных своей вотчины. Одежда помполитов добротная, полувоенная, красиво, по мерке сшитая. Широкие офицерские ремни, портупеи подчеркивают подтянутость, стройность, энергичность. Тому же способствуют и сверкающие хромовые сапожки. Голоса у помполитов звонкие, сочные, формулировки четкие, интонации командные. В походке, жестах, манерах – открытая независимость, самостоятельность, решимость.

Завидовал я им. Еще как завидовал! Одетый в кое-как . переделанные отцовские обноски (добрую-то одежду его променяли на муку), тощий и всегда полуголодный, не обладающий ни хваткой, ни опытом, ни мощью этих молодых комиссаров и политруков сибирского тыла, я завидовал их шевиотовой, суконной, хромовой одежде, их независимости и смелости...

Когда на бюро райкома комсомола я вылез со своими рассуждениями о том, что каждое обкомовское постановление не следует обсуждать, а уж коли обсуждаем, то нужно не переписывать его и т. д., меня даже не выслушали. Помполит Голышмановской МТС, гренадерского сложения, самоуверенный и дерзкий Геннадий Малкин, небрежно хлопнув меня по плечу, скомандовал:

– Садись, Костя! Все эти бумажки – не главное. Решающее значение принадлежит организаторской работе. Наша задача – поднять молодежь на войну. Здесь, за две тысячи километров от переднего края, поднять на войну!.. Мы должны дать фронту солдат, хлеб, продукты, деньги, – все, что нужно для полной победы!..

Малкин и Бобов – друзья «не разольешь водой». И не успел Малкин завершить свою тираду, как тут же включился Бобов, и небрежно, свысока, вроде бы по обязанности, несколько раз больно стегнул меня обидными словечками. И бюро продолжалось.

Я затаил обиду, но как и кому доказать свою правоту? Не знал. Оттого и молча копил, копил обиду, та перекипала в неприязнь, выплескивалась ненужным раздражением. И надо же было, чтоб в эти дни случилось еще одно событие, от которого разгорающийся костер нашей взаимной неприязни вдруг заполыхал ослепительно и жарко...

Закончился месячник по сбору и вывозке на поля навоза, золы и птичьего помета. Попутно проводился поиск запчастей для тракторов, комбайнов и других сельхозмашин. За время месячника все члены бюро райкома не раз побывали в деревнях. Не знаю, что там делали другие, я же вместе с комсомольцами ходил по дворам колхозников, собирая золу и помет, тщательно обыскивал все закутки в домах ушедших воевать трактористов и комбайнеров, надеясь найти что-нибудь пригодное: шестеренку, гайку, болт, ремень.

И вот месячник позади. Я уселся «на телефон», трое суток, с семи утра до семи вечера, крутил ручку аппарата...

– ...Почта!.. Але!.. Почта!.. Але!.. Девушка, вы меня слышите?

– Да-да... Не кричите так... Слышу... Что случилось?

– Это ты, Галя? Здравствуй. Костя говорит. Слушай... Соедини меня с Ражево...

– Соединяю.

Несколько раз энергично вращаю ручку аппарата и снова в трубку...

– Ражево!.. Ражево!.. Ражево!..

Кричу. Вращаю ручку и снова кричу; опять кручу ручку и еще громче кричу. И так до тех пор, пока в наушнике не появляется Галин голос:

– Поговорил?

– Не отвечает. Попробуй, пожалуйста...

Долго слушаю, как где-то далеко-далеко, надорванно и безнадежно Галя зовет и зовет Ражево. Наконец, сквозь треск, шорохи, писк долетает ответное:

– Ражево слушает. Але... Ражево слушает...

– Ражево?! – ору я что есть мочи. – Ражево?!.. Але!..

– Да. Ражево слушает... – ответно пищит трубка.

– Не теряйте меня из виду. Это из райкома комсомола, – надрываюсь я. – Мне надо поговорить со всеми вашими колхозами. Соедините Малые Чирки...

Напрягая до предела слух, ловлю, как с того света, долетающий напряженный тоненький голос, зовущий Малые Чирки. Но те безмолвствуют.

– Малые Чирки не отвечают, – сломленно кричит мне ражевская телефонистка.

– Попробуй, пожалуйста, Средние Чирки, – прошу я, как можно ласковей.

Средние Чирки неожиданно откликнулись сразу же на первый зов телефонистки. Прокуренным стариковским недовольным голосом отозвались.

– Ково трезвонишь?.. Ково тебе?..

Не теряя и мгновенья, тут же откликаюсь:

– Круглову... Аню Круглову... Счетоводку вашу!..

Дед на том конце ровно онемел. Не понял, что ли, не услышал. Ору еще сильней, насколько позволяют голосовые связки:

– Позовите счетовода Круглову!!!

– Чево орешь? – неожиданно очень внятно и громко звучит недовольный голос. – Слышу, не оглох ишо. Нету ее. Ушла на склад... Вот-вот воротится. Пока нет...

– Я подожду, – отчаянно выкрикиваю. – Не вешайте трубку...

– Жди, коли охота, – позволяет невидимый дед.

Жду, карауля миг, чтоб вовремя успеть поймать и пресечь попытку Голышмановской или Ражевской телефонисток разъединить меня. Едва заслышав тот или другой голос, спешу выкрикнуть:

– Я говорю! Не разъединяйте...

А минуты текут. Линия бездействует. Телефонистки волнуются. Нетерпеливые клиенты наседают. Куда запропастилась эта Круглова, комсорг из Средних Чирков? И когда терпенью моему наступает конец, и я готов сдать, уступить канал более счастливому, в трубке вдруг запыхавшийся голос Кругловой:

– Але!.. Але!.. Кто меня ждет?

– Аня! – ликующе воплю я. – Аня! Здравствуй. Это Лагунов из райкома... Слушай, сообщи, пожалуйста, итоги месячника...

– Ой!.. Я еще не подсчитала. Сейчас подобью и позвоню сама...

Господи, стоило ли огород городить? Начинаю крутить ручку аппарата, и едва подала голос ражевская телефонистка, прошу ее вновь попытаться вызвать Малые Чирки...

Тут врывается Галин голос:

– Костя! Я тебя разъединяю. Рыбакову надо Ражево.

– Тогда соедини меня с Усть-Ламенкой.

Самокрутку в зубы. Поглубже затяжка, чтоб продрать, очистить от хрипа голосовые связки, и с новыми силами:

– Усть-Ламенка!.. Але!.. Усть-Ламенка!.. Але!.. Усть-Ламенка!.. Соедините меня с Боровлянкой!..

– Боровлянка занята.

– Тогда соедините с Робчиками!..

И пошло-поехало, до полного отупенения. И так вот трое суток, тридцать шесть часов с малыми перерывами орал и орал я в телефонную трубку, собирая сведения о месячнике. Все-таки собрал. Подбил итоги. Составил телеграмму в обком комсомола. Принес на подпись Бобову. Тот глянул, наморщил невысокий лоб, громко шмыгнул носом, избочась глянул на меня и недовольно кинул:

– Мало.

– Что мало?

– Мало собрали и вывезли. Чепуха!

– Значит, плохо работали...

Он фыркнул и взялся за ручку телефонного аппарата. Дважды резко крутнул, скомандовал в трубку:

– Заведующего райзо... – Подождал. – Ходкевич? Привет... – Начался треп для разминки, с двусмыслицей, недомолвками, хохотками. И не меняя тональности и настроя, перешел к делу. – Слушай, скажи-ка, по твоим отчетам сколько за минувший месяц собрано и вывезено удобрений... Да-да... Ага... Ну-ну... Спасибо... Бывай...

Написал на листке цифры, названные заведующим райзо.

– Видишь? А ты чего суешь?.. Кто сейчас в колхозах! Бабы да молодняк. Вот и подели райзовскую цифру пополам. Половина – бабам, половина нам! Ха-ха-ха!..

Разделил. Округлил, разумеется, в сторону увеличения. И очень внушительную многозначную цифру вписал в мою телеграмму. Лихо подмахнул.

– Отправляй.

Зачем же я трое суток висел на телефоне? По крохе, по цифирке собирал от каждой организации, подытоживал...

– Ты у нас самостоятельный, инициативный, деловой. Тебе видней, как и что...

Снова мы сцепились. Сперва кричал я. О долге и совести. О честности и принципиальности. Бобов смотрел на меня так, как когда-то взирал Комаров: неуязвимо самодовольно и нагло. А когда я выплеснул накипевшее, он хохотнул, дернув головой, и, откинувшись в кресле, прихлопывая ладонью по столу, жестко и неприязненно выговорил:

– Слушай... Вали-ка ты отсюда к такой матери!.. Пиши заявление на бюро и вали...

Я не собирался подавать в отставку. Во-первых, потому, что мое присутствие было неприятно и нежелательно ненавистному Бобову, скинуть же меня своей властью он не мог. Во-вторых (и это, пожалуй, главное), мне была по душе живая, энергичная, веселая комсомольская работа. Но терпеть Бобова рядом, да еще «над собой», постоянно видеть его самодовольную ухмылку, сносить незаслуженные щипки и уколы было свыше моих сил. Надо было хотя бы выкричаться, выплеснуть горечь, обиду, боль, но кому? Порой от бессилия и гнева я едва не плакал. Куда толкнуться со своей принципиальностью и правотой? На бюро райкома комсомола? – но туда я уже сунулся однажды и получил по носу. И снова, как тогда, после бегства из детдома, столкнула меня судьба с Федоровой.

– Здравствуй, Костя! – обрадованно и весело воскликнула она, протягивая мне сразу обе руки. – Что такой смурый, товарищ комсомол?

Прикидываться тогда я еще не умел, легче было смолчать, чем неправду молвить. И я хотел отмолчаться, сказать что-нибудь пустопорожнее, и ходу от этой всевидящей, участливой и доброй женщины. Пока соображал, что бы такое брякнуть, Полина Степановна взяла меня под руку.

– Пойдем-ка ко мне. Сядем рядком, потолкуем ладком.

Она не выпускала мой локоть, пока не дошли до длинного неуклюжего здания райкома партии. Приотворив дверь своего кабинета, пропустила меня вперед.

– Проходи, проходи. Раздевайся. Устраивайся.

Проворно скинула полушубок. Резко тряхнула головой, отчего светлые, коротко остриженные волосы взметнулись и тут же улеглись. Засматривая мне в глаза, Полина Степановна ласково заговорила:

– Заянился ты, парень. Стал комсомолом заведовать, глаз не кажешь... Ну, рассказывай, как там у вас...

Мы свернули по папироске, прикурили, и, сладко затягиваясь и густо дымя самосадным дымом, я начал было рассказ в ее ключе – весело и браво, но напускной бодрости мне ненадолго достало, и все более накаляясь, я заговорил о столкновениях с Бобовым, его приказе-пожелании о моей отставке. Она не перебивала, пока я не выговорился. Положила мягкую маленькую ладонь мне на колено, вздохнула.

– Ни в коем случае! Никаких заявлений. Это будет дезертирство. Понял? – Я кивнул. А она протяжно вздохнула и принялась сворачивать новую самокрутку. Я тоже стал крутить козью ножку, – Ты прав. По всем статьям. Но сознание правоты должно будить в человеке иные чувства, вовсе не капитулянтские. Бобов – не исключение, не одиночка. Бобов – явление, сопутствующее любому великому делу. Снаружи он – энтузиаст, за наше дело – в огонь и воду. Умеет нажать. Может прокрутить. Словом, ценный кадр. А по сути он – прилипала-приспособленец и чинуша. Понял? – Я не очень-то понял, но кивнул. – Набирайся опыта. Учись. Ты хоть «Краткий курс» читал?

– Еще как читал! От корки до корки...

«Краткий курс истории ВКП(б)» я «изучал» дважды: сперва в Тобольском педучилище, потом в десятом классе Голышмановской средней школы. Ни там, ни тут знающего и опытного преподавателя не сыскалось. Книга-то только вышла, досужие популяризаторы, пропагандисты и теоретики партии еще строчили статьи, монографии, диссертации, исследования, подтверждая, защищая, обосновывая и превознося каждый вывод, любое положение «Краткого курса», а по воле ЦК за изучение этой книги уже уселась вся страна, буквально ВСЯ – от малого до старого.

В десятом классе «Краткий курс» нам преподавал какой-то «старый большевик». Высокий. Тощий. С сорванным, сиплым, натужным голосом. На первом же уроке он пояснил, что голос сорвал во время встречи Ленина на Финляндском вокзале в семнадцатом году.

– Я был матрос... С братвой мы так кричали «Ура», что я сорвал голос и, вот... – напрягаясь, просипел он и замер на миг в митинговой позе, вероятно, ожидая от нас благодарных аплодисментов.

Он был малограмотен, невежествен, да к тому же психически ненормальный. Как-то во время урока в раскрытую форточку влетел с улицы снежок. Преподаватель вылетел из-за стола, кошкой метнулся к окну, долго напряженно всматривался в черноту за окном, воротясь на место, сказал:

– Сигнал... За мной давно охотятся... Ну, ничего, мы еще потягаемся...

Уроки он вел сидя за столом. Положит перед собой раскрытый «Краткий курс» и читает медленно, постоянно делая неверные ударения, коверкая слова. У нас книг не было, и мы вынуждены были записывать за ним. Иногда мы задавали ему провокационные вопросы и потешались над его нелепыми глупыми ответами.

Последней каплей, переполнившей чашу нашего терпения, было такое вот малозначительное вроде бы событие...

Урок подходил к концу. Вперив глаза в книгу, наш «историк» замедленно читал параграф об установлении первых дипломатических отношений Советской России с капиталистическими странами. Оценивая значение первого официального признания Страны Советов, «Краткий курс» вещал: – «это была серьезная брешь, пробитая в стене интервенции». Припав худой грудью к столу, «историк» медленно и натужно читал:

– Это была серьезная брешь...

Тут его подсек звонок, возвестивший окончание последнего урока. Смешавшись на миг, «историк» потерял строку, но, чуя, что та недочитана, мысль не окончена, решил завершить ее сам. Отодвинув книгу, глянул в класс и решительно выговорил:

– Брешь, значит, брехня! Подлый обман рабоче-крестьянского Советского правительства!..

Когда на следующий день «историк» вошел в класс, мы встали и не сели. «Садитесь» – просипел он, но мы не повиновались. «Вы что, оглохли? Садитесь, говорю!» Мы стояли. Поняв происходящее, «историк» вылетел из класса и воротился с директором.

– Садитесь, – скомандовал директор.

Вперед выступил комсорг группы и сказал:

– Больше у него мы заниматься не станем.

Это был бунт. Неслыханный и дерзкий. Тем не менее мы победили, к нам пришел новый учитель – редактор районной газеты, член бюро райкома партии, бывший секретарь Николаевского-на-Амуре горкома партии Ирина Андреевна Мазозолина, которой впоследствии суждено было сыграть заметную роль в моей жизни...

– «Краткий курс» надо не читать, а изучать, – сказала Полина Степановна. – Я дам тебе указатель первоисточников к каждой главе, к каждому параграфу. Начинай читать Маркса и Ленина. Чего не поймешь – приходи. Не смущайся.

Я ушел от нее успокоенный, с твердым намерением изучить основы марксизма, воплощенные в «Кратком курсе истории ВКП(б)». По пути заглянул в парткабинет, взял несколько томов сочинений Ленина, Маркса и Энгельса и в первый же вечер просидел в райкоме до полуночи, постигая азы марксизма. Однако эти мои благие устремления никак не отразились на моих отношениях с Бобовым. День ото дня они становились напряженней и нетерпимей. Скоро о нашей несовместимости знали все члены бюро, и, конечно же, лучший друг Бобова – помполит Голышмановской МТС Геннадий Малкин. Желая, видимо, хоть как-то смикшировать, сгладить, притушить разгорающийся конфликт, Малкин стал заговаривать со мной, неприметно пытаясь обратить меня в бобовскую веру.

Однажды Малкин пригласил меня поехать с ним в село Медведево.

– Ты говоришь, мало внимания комсомолу. Поедем со мной, посмотришь, как уважают комсомол...

Весь недолгий путь до Медведево он разглагольствовал о значении и силе комсомола.

– Жаль, не все комсомольские работники осознают это, потому и не используют эту силу, как нужно... Мы – правая рука партии, понимаешь? Вот с этих позиций и надо строить свои отношения с руководителями всех рангов...

Иноходец у Малкина добрый. Тонконогий. Поджарый. Норовистый. Ни кнута, ни понуканий не ждал. Бежал легко, красиво и скоро. Тоненько поскуливал, попискивал промороженный снег под коваными полозьями легкой нарядной кошевки. Из-под длинных точеных ног иноходца градом летели ошметки спрессованного снега. Конь то и дело сыто пофыркивал, уросливо тряс головой, иногда призывно ржал. Над нами ослепительное солнце. Дорога юлит меж сверкающих искрящихся снеговых холмов. Царапучий колкий морозец раскаляет лицо. Дышится легко и отрадно.

Ни бензиновой гари. Ни фабричных дымов. Ни грохота и лязга машинного. Все первозданно. Наивно. Непорочно. Вроде бы, привычно. Вроде бы, обыденно. Но в совокупности, в гармонии эти примелькавшиеся обыденности создавали удивительную картину ПРИРОДЫ. Праздничную. Волнующую. Захватывающую, приподнимающую дух. Душевное волнение требовало выхода хотя бы в слове. Мой словарный запас в ту пору был так беден, всю палитру своих эмоций я умудрялся вместить в два слова: «здорово!» или «красота!». Озирая спешащие навстречу друг другу блекло-синее небо и белую землю, меж которыми томился и плавился сверкающий, слепящий диск солнца, я восторженно пролепетал:

– Какая красота...

– Что за красота? – деловито осведомился Малкин, поворачиваясь ко мне всем корпусом.

– Да все это... – неуверенно заговорил я. – Деревья в куржаке... Белая равнина под солнцем... Небо...

– Романтик ты... Заматерелый романтик!.. – Помолчал. Построжел ликом. И жестко: – А тут борьба. Ей романтика, что пятое колесо телеге... Учти это. Вытряхивай, выбивай из себя эту гимназическую пыль... Пока не поздно...

Едва въехали в деревню, лошадь без команды свернула с большака и помчалась к высоким новым воротам небольшого аккуратного домика.

– Помнит, шельма, – весело проговорил Малкин.

Из калитки вышла молодка, лет двадцати. Видно, наскоро снарядилась, высмотрев нас в окно. Полушубок накинут на легонькое платьишко; на голову наброшен белый полушалок; белые 'валенки на голых ногах. Живые беспокойные, озорно и радостно сверкающие глаза. Негасимая зазывная улыбка на спелых губах.

Малкин молодцевато выпрыгнул из кошевы, подошел к женщине, легонько обнял, прижал к груди.

– Здравствуй, Нюра. Не ждала?

– Еще как ждала... Сейчас отворю ворота...

– Погоди. Мы на минутку заскочим в правление, потом сюда.

В правление Малкин вошел, как входит барин в конторку управляющего своим поместьем. Кинул от порога притихшим женщинам «здравствуйте» и прямиком в кабинет председателя. Похоже, отвоевавший, молодой, лет тридцати пяти-сорока, председатель вскочил навстречу помполиту, долго не выпускал его руку, не забыв сказать «с приездом», пригласил раздеваться.

– Не шебуршись, – небрежно осадил Малкин услужливого председателя. – Я на пару минут. Часа на четыре собери правление и актив. Поговорим о зимовке, ну и о прочем... Приготовь цифры. Мы к...

– Знаю-знаю... – угодливо опередил его председатель, расплываясь в улыбке. – Сейчас все сделаем... На четыре соберем...

Я восхищался Малкиным и завидовал ему. Вот это КОМСОМОЛ! Вот так надо держать себя с председателем. Чувствуется и сила, и власть. Я так не умею. Не могу. Не смею...

Выходя из конторы, Малкин поманил сторожа.

– Садись с нами, дед. Отведешь лошадь на конный двор. Да скажи там, чтоб накормили, напоили...

– Знаю-знаю. Не впервой.

Пока Нюра хлопотала у разгорающейся русской печки, а мы раздевались да умывались, явилась колхозная кладовщица с двумя корзинками. В них масло и яйца, мука и мясо, мед и сметана. Торопливо сунув корзины Нюре, кладовщица' скрылась.

– Сейчас я вам на скору руку блинов спроварю, – сказала Нюра, – а пока заседаете, изделаю пельмени...

Мы ели горячие – прямо со сковородки, душистые масленые блины, пили студеное свежее молоко. Румяная, пыщущая жаром и озорным весельем Нюра бесом крутилась вокруг Малкина, порхала от печи к столу, подавала, наливала, угощала. А Малкин то и дело мимолетно оглаживал тугие полушария ее бедер, легонько пощипывал за ляжки, посмеивался, подшучивал, яря и взвинчивая молодуху.

На улице, по пути к конторе, не ожидая вопросов, Малкин пояснил:

– Только вышла замуж – война. Муж ушел в первые дни и сразу с концом, ни слуху, ни духу. Баба самый сок. Не изработалась, не излюбилась... Огонь!.. У меня еще есть такая квартирка. Жизнь дается один раз и прожить ее надо... Помнишь, как сказал Павка Корчагин? Ха-ха!

Я помнил. И доселе помню. Подсказал ему. Малкин снова хохотнул.

Вот-вот. И чтоб не жег позор за подленькое и мелочное прошлое – живи на всю катушку...

Мне такая «программа» не поглянулась, но я промолчал: не посмел перечить, тем более поучать...

Мы явились в контору минут за сорок до назначенного срока, и все эти сорок минут Малкин пилил и жучил председателя то за снижение удоев, то за падеж овец, то за недостаток кормов, то за некондиционные семена, то за недосыл людей на лесозаготовки. Да как жучил! Раскатисто. Зычно. То и дело пересыпая свои нравоучения ядреными сочными матерками. Председатель не отбивался, не защищался, не оправдывался, только признавал да каялся, обещая да заверяя исправить, сделать, наладить...

Не сразу я постиг, что происходящее, по сути, спектакль, тщательно отрепетированный и много раз сыгранный. Сейчас представление давалось персонально для меня. Но играли оба так мастерски, что я принимал происходящее за чистую монету, и вновь дивился и завидовал самоуверенности, властности и умению Малкина повелевать и командовать...

– Ну-ну! – пристукивая кулаком по столу, гремел Малкин. – Смотри мне... Я из тебя такой крендель...

Вот так же, правда, без матюгов, гремел он и на заседании правления, поднимал то одного, то другого бригадира, заведующего фермой, кладовщика, бухгалтера и тоже разносил, наставлял, поучал и грозил. И все, подобно председателю, так же не перечили, тоже приниженно каялись, признавали промахи и просчеты, обещая незамедлительно исправить, наладить, обеспечить и т. д...

Лишь поначалу я с удовлетворением взирал на экзекуцию, но скоро меня стала раздражать игра в одни ворота, и я уже не умилялся, не восхищался Малкиным, не завидовал ему. Меня поразила покорность и послушность этих далеко не юных, усталых, знающих свое дело, людей. Их было, одиннадцать. Девять женщин и двое стариков. При всей разности возрастов, внешне они чем-то неуловимым разительно походили друг на друга. Вероятно, их делало одноликими выражение тупой покорности и равнодушия на лицах. Мне казалось, им было все равно, что говорил этот распетушившийся молодой и сытый политотделец; не задумываясь, не взвешивая, не загадывая и не заглядывая, они спешили отбиться от его наскоков заверениями и обещаниями, а в их сознании в это время, наверное, роились мысли о долгом молчании воюющего мужа или отца, или брата, о ребятишках, оставленных дома, о недоеной корове, некормленых курах, словом, о тех неисчислимых сереньких, простеньких мелочах, из коих и состояла их бесцветная унылая жизнь.

Малкин обрывал их на полуслове, обращался ко всем на «ты», сажал и поднимал, как старшина новобранцев. А они не огрызались, не сердились, не возражали еще и потому, что лишь эта позиция послушания и покорности могла спасти их от ненужной нервотрепки, от неминучего возмездия ВЛАСТИ, не терпящей инакомыслия и возражений. ВЛАСТЬ та была на диво многолика – – от этого вот юного политотдельского горлопана до председателя райисполкома или секретаря райкома и ВСЯКИЙ из них, включая несметную рать уполномоченных, ВСЯКИЙ мог и смел ущемить, притеснить, подавить поперешнего крестьянина. Средств и путей к тому в руках представителей власти имелось великое множество: перевести на худшую, более грязную и тяжелую работу: завысить «добровольный» взнос в фонд обороны или иной очередной побор; не дать лошади съездить за дровами, за сеном, вспахать свой огород; вне очереди назначить подводчиком на бесконечную колхозную гоньбу; и, наконец, направить на всю зиму рубить, валить, вывозить лес на государственных Лесосеках, по пояс в снегу, надрываясь и калечась, кинув на произвол дом и семью... А не покориться, воспротивиться, не исполнить... НЕЛЬЗЯ, ибо тут же будешь объявлен САБОТАЖНИКОМ, ПОСОБНИКОМ ФАШИСТОВ, ВРАГОМ НАРОДА, а «если враг не сдается, его уничтожают». Все помнили и ДВАДЦАТЬ ПЕРВЫЙ, заливший слезами и кровью тысячи сел и деревень Тюменской губернии, и ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТЫЙ, с корнем, с мясом выдравший из сибирского крестьянства самых мудрых, самых предприимчивых, самых работящих мужиков, и ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ, уничтоживший тысячи и, Бог не знает, в чем повинных крестьян...

Вот на этом СТРАХЕ и держалось всевластие МАЛКИНЫХ над крестьянином...

Признаюсь, такой вот ясности, таких однозначных, четких оценок происходящего в моей голове тогда не зародилось, да, пожалуй, и не могло бы зародиться, ибо к ним я не подготовлен был ни духовно, ни интеллектуально. Я воспринимал действительность по формуле: «раз ЭТО есть, значит, ЭТО должно быть». Именно ЭТО, не что-то иное. И даже споткнувшись о глупость, подлость, мерзость, творимую ВЛАСТЬ ИМУЩИМ, я никогда не переносил вину за содеянное на саму ВЛАСТЬ, т. е. на ПАРТИЮ. И дело тут не только в незнании всех сторон ее деятельности, в прирожденном неистребимом СТРАХЕ, но и в той РОЛИ ОРГАНИЗАТОРА, ВОЖАКА, ВДОХНОВИТЕЛЯ, которую блистательно играла партия в годы Великой Отечественной...

Тогда я не знал о ДВАДЦАТЬ ПЕРВОМ; о ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТОМ судил по «Поднятой целине», а ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ воспринимал, как грозное возмездие врагам, случайно зацепившее и невинных, вроде нашей Мазозолиной. Потому, глядя на чинимую раздухарившимся помполитом экзекуцию, я не осуждал Малкина, хотя и сочувствовал наказуемым. Но молча, тайно сочувствовал. Я впервые видел, чтоб КОМСОМОЛ вот так открыто, громко и неоспоримо повелевал колхозным руководством. А когда под занавес этого затянувшегося спектакля, перед финальным свистком этой игры в одни ворота, Малкин вдруг наскочил на парторга и принялся отчитывать его за невнимание к комсомольской организации, за плохую помощь ей, во мне вновь возродилась симпатия к помполиту.

Комсорг с парторгом сидели рядышком, по-сестрински прижавшись друг к другу. Обе молодые. Симпатичные. Обе в фуфайках и валенках. Обе смотрели на Малкина, как грешники на разгневанного Зевса-громовержца...

У Нюры нас ждал роскошный ужин. На столе благоухали соленые рыжики, разжигали аппетит махонькие, один к одному, соленые огурчики, сверкали румяными боками свежеиспеченные шанежки и пирожки.

– Заждалась, – проворковала Нюра. – Быстренько за стол. Запускаю пельмени...

Малкин по-хозяйски разлил в стаканы пахучий самогон. Выпили, и пошла душа в рай. Спать с Нюрой они улеглись в горнице на единственную кровать. Я забрался на русскую печь. Засыпая, слышал в приотворенную тонкую дверь стонущий Нюрин смех, приглушенные вскрики, жалобный скрип деревянной кровати...

В 1943 году политотделы в МТС и совхозах ликвидировали – одним надсмотрщиком и погонычем у колхозов стало меньше. Политотдельцы неприметно и скоро рассосались, превратись в освобожденных парторгов тех же МТС и совхозов или райкомовских да райисполкомовских завов, замзавов, инструкторов. Но теряя политотдельскую тогу, мужчины лишились брони и тут же получили повестку «явиться для отправки в часть». Почуя это, Малкин кинулся в райком партии к Рыбакову:

– Куда угодно, кем прикажете, только бы...

– Пока воюешь, подберем тебе достойное место, а сейчас ничего стоящего на примете нет, – ответил Рыбаков.

Малкин отослал срочную телеграмму первому секретарю ЦК ВЛКСМ Михайлову: «Связи ликвидацией политотделов оказался без работы. Если ближайшее время не получу вызов, буду призван армию. Готов работать любой области. Жду вызова...» В ответной телеграмме Михайлов писал: «Цекамол радуется такому пополнению Красной Армии. Желаю отличиться в боях с фашистами...»

Перепуганный Малкин решил симулировать непригодность к службе в армии. Накануне военной комиссии он с помощью какого-то снадобья проделал это, но был изобличен и загремел в штрафной батальон...

Бог все-таки есть!

Не зря в народе говорят «хлюзда на правду наведет».

Правда победила...


2

Конечно, и Малкин, и Бобов, и можно бы назвать еще дюжину должностных лиц районного масштаба, сходных с ними, все были коммунистами, носили партийный билет члена ВКП(б). Но у меня нет ни малейшего желания рассказывать о проделках «большевиков» этой когорты: райвоенкоме, который за взятки выдавал липовые белые билеты годным к строевой, райторге – воре и проходимце, райкомовском завагитпропе – приспособленце и шкурнике и о иных «деятелях» того же пошиба. Для меня, восемнадцатилетнего начинающего комсомольского работника, не они олицетворяли ПАРТИЮ, не из желания подражать им, походить на них в девятнадцать лет связал я свою судьбу с ВКП(б).

Поначалу ПАРТИЕЙ для меня была Полина Степановна Федорова – секретарь райкома по идеологии, третий секретарь. Что меня притягивало к этой молодой жизнерадостной, улыбчивой и громкой женщине? Естественность и простота. Ничем не выделялась эта солдатка из сонма солдаток-сибирячек времен войны. Зимой – в нагольном белом полушубке-барчатке, меховой ушанке, валенках. Весной и осенью – в фуфайке и тяжелых сапогах. Где бы ни появлялась Федорова – на ферме, в поле, в конторе – тотчас вокруг нее сбираются женщины: присоветуй, помоги, защити...

Я шел к ней с любой нуждой, с любой бедой или просьбой. Нет, не за пайком, не за ордером на сапоги или полушубок, за всю войну ни к кому, никогда не стучался я с подобными просьбами, ибо и в мыслях не держал, что имею право получить что-то сверх того, что получали все...

Где-то году в 1967 – 68 угодил я в больничную палату рядом с заведующим отделом облисполкома. Коротали с ним время за шахматами да за разговорами. Однажды заговорили о военных годах. Ни он, ни я – не воевали, стали вспоминать жизнь в сибирском тылу. Я рассказал, как мать всю войну копила неотоваренные хлебные карточки (других продуктов нам не полагалось), как я уезжал в командировку без куска в расчете на авось, как голодал иногда по двое-трое суток, глуша голод табаком. Собеседник вдруг перебил мою исповедь:

– Ты же был первым секретарем райкома комсомола!

– Был. И что?

– А то, что первый секретарь входил в двадцатку.

– Какую двадцатку?

– Двадцать руководящих работников района, которым выдавали спецпаек. Значит, твой паек кто-то прикарманивал...

Я не пожалел о том, что не ведал ни о какой двадцатке и о том, что кто-то воровал мой спецпаек. Хорошо, что не пользовался я благами Голышмановской кремлевки, мог открыто и прямо смотреть людям в глаза, говорить с ними на равных и жить на равных...

И позже, будучи первым секретарем Вильнюсского уездного комитета комсомола и вторым секретарем ЦК комсомола Таджикистана, я никогда, ничего, кроме зарплаты, не получал из подпольных закрытых распределителей. Поставщиками «двора моего величества» всегда были РЫНОК и МАГАЗИН. Были и есть поныне...

Вернемся к Полине Степановне Федоровой.

Я спешил к ней, как спешит в укрытие от непогоды продрогший, промокший, усталый путник, за утешением, за разрешением спора; шел с непонятным изречением в статье Маркса или Ленина; нес на ее суд любые сомнения; был откровенен с нею до дна. Не однажды мои «почему?», «зачем?», «как?» загоняли ее в тупик. Она не скрывала этого. «Не знаю...», «Надо подумать...», «Погоди, прочитаю сама, скажу...» Как материнское благословение принял я из ее рук первую рекомендацию для вступления в партию...

Вторую рекомендацию мне дала редактор районной газеты «Колхозный призыв» Ирина Андреевна Мазозолина. Ростом она была под стать Федоровой, но годами постарше и обликом иная: строга, сдержанна, корректна, немногословна. Прямые волосы зачесаны, как у пролетарок на плакатах тридцатых годов. Постоянная самокрутка во рту. Горестные морщинки у губ и крыльев носа. И лоб в приметных бороздках морщин.

Она работала секретарем горкома партии Николаевска-на-Амуре. Муж крупный армейский политработник. Их арестовали одновременно. Двух сыновей-погодков зашвырнули в детприемник, оттуда в разные детдома. После всесоюзной партийной конференции тридцать девятого года Мазозолину и мужа оправдали, восстановили в партии, разрешив не указывать в автобиографиях этого трагического события. В поисках сыновей Мазозолина заехала в Голышмановский район, здесь, в детдоме нашла одного сына. Тут ее и настигла война. Муж уехал на фронт, так и не повидав жены и сына. А Ирина Андреевна осталась в нашем районе, став редактором районной газеты, в которой я иногда публиковал свои стихи и фельетоны.

Всю войну страна работала без выходных, без отпусков, работала на одном дыхании, столько, – сколько нужно. Засиживался я в своем комсомольском райкоме допоздна, но как бы поздно не уходил, в окнах редакции горел свет. Частенько я шел на этот огонек. Мазозолина всегда встречала меня улыбкой. «Проходи, проходи, Костя. Раздевайся. Садись...» Мы закуривали, и начинался долгий душевный разговор, конечно же, о войне, о жизни, о пережитом. Ирина Андреевна была, наверное, вдвое старше меня, несравненно опытней, мудрей и образованней (Помните, она преподавала историю ВКП(б) в десятом классе?). Но я никогда не ощущал этого превосходства, вернее, оно не давило меня: Ирина Андреевна умела разговаривать на равных, никогда и ничем не выказывая своего бесспорного перевеса.

Однажды я застал ее расстроенной, в слезах, перед грудой окурков в глубокой пепельнице.

– Что случилось, Ирина Андреевна?

– Ах, Костя, мне нельзя об этом говорить: я дала подписку. Но и молчать невмоготу. Нет сил. Кому-то надо выплакаться... Оглянусь назад, увижу тюрьму... Господи, за что?.. Каменные мешки-ниши в стенах. Всунут туда, ни повернуться, ни сесть. Стоишь в каменном гробу, ноги... – Всхлипнула. – Ноги, как бревна. Откроют решетку, валишься кулем, шагнуть нет сил... – Помолчала, перемогла рыдания, вытерла глаза, прикурила потухшую самокрутку. – Ка-ак они измывались! Похлеще фашистов. Свои над своими. С ума сойти можно... сперва несколько дней морят голодом. Голова уже ничего не соображает. Потом несут жирную соленую сельдь. Набрасываемся на нее, как волки. Глотаем, не жуя. Тащат суп из солонины. Нахватаемся. Дух не перевести. Чуть погодя наплывает жажда. Пить! А воды не дают. Перед решеткой, в полуметре ставят полное ведро, черпают воду ковшом, выливают назад в ведро, снова черпают. Течет она перед моими глазами, а у меня губы от жажды трескаются, внутри печет, жжет... Вою от... – И опять всхлипнула, стерла слезы, а они текли и текли.

Но не ПАРТИЮ, не СТАЛИНА, не ЦК винила она в этих злодеяниях, только ЕЖОВА.

– ...Воспользовался, гад, кризисным положением. Там – Гитлер войну готовит. Здесь – пятая колонна недобитков ножи точат. Надо укрепить тылы, очиститься от мрази... А вместо врагов помели преданных, стойких большевиков...

Я слушал, разинув рот, верил и не верил, сострадал, едва не плакал с нею вместе. Но у меня не было и малой крохи, мизерной искорки недоверия тем, кто правил нами. Я не сомневался: Сталин и его окружение непричастны к этому дикому произволу и чудовищной жестокости. Уверен, так же думала и Мазозолина. Вот ключ к разгадке потрясающего парадокса предвоенных лет: страна, где процветал дикий террор, вопиющее беззаконие и бесправие, эта страна «ликует и смеется и весельем все озарены...»

Ах, Ирина Андреевна... Ирина Андреевна! Железная женщина. Пройдя такой ад, не ожесточилась, не отчаялась, не разуверилась, и меня не сбила, не вовлекла в сомнение... В районе она слыла образцом принципиальности, доброты и порядочности в самом широком значении этого слова...

Вон уже сколько я написал! Перенервничал, переволновался, наново переживая давно отболевшее. И вдруг камнем в висок прежнее сомнение: надо ли? Кому? Кто станет читать эти записки? Теперь, когда пресса наворочала столько страстей-мордастей, столько исповедей, воспоминаний, мемуаров, эссе. Да каких! Содрала золотые ризы с Маркса и Ленина. Смахнула с пьедестала учителей и соратников и продолжателей, перетрясла их грязное белье. Пресыщенный, оглушенный, обалделый гражданин распадающейся великой державы потянется ли к моей исповеди?.. Не мартышкин ли это труд?

Всю жизнь я сомневаюсь: то ли делаю? так ли? Отметаю сомнения. Бог с ними, с читателями. Не захотят, пусть не читают. Не напечатают? – не надо! Главное, самому разобраться, что привело меня, девятнадцатилетнего необразованного парня в партию, сделало ее активистом, изо всех сил помогавшим строить то, что ныне одним махом превратили в груду развалин, оплевали, опоганили, на весь мир объявив мерзостью и пакостью?.. Не карьера. Нет Карьеру я смог бы сделать блистательную, стоило лишь чуть поумерить свою поперешность, поступиться какими-то принципами.

Не блага. Нет! Я никогда не пользовался какими-то благами, даже «положенными» мне по должности.

Что же тогда? И почему так долго вместе с миллионами мне подобных пробивал я дорогу к прекрасному желанному ХРАМУ, который по мере приближения к нему резко менял очертания, раскраску, а главное, суть, пока в конце концов из ХРАМА ДОБРОДЕТЕЛИ, РАЗУМА, СВОБОДЫ не превратился в КАЗЕМАТ.

Смогу ли разобраться в себе? Не поддаться эмоциям. Не убояться возможного возмездия за правду? Хватит ли дара и сил беспристрастно просветить себя, отбить зерно от плевел? Сомневаюсь! Оттого и колеблюсь, и то намереваюсь бросить ненужную писанину, то утверждаюсь в решении продолжать. Помоги, Боже...

Признанным вожаком голышмановеких большевиков являлся Василий Степанович Рыбаков. Вот кто в ту пору для многих и многих олицетворял ПАРТИЮ. Желающих поближе познакомиться с этой личностью я отсылаю к своему роману «Так было», написанному тридцать лет назад, четырежды изданному Средне-Уральским книжным издательством. Герой романа – первый секретарь райкома Василий Рыбаков – полностью списан с живого Голышмановского Рыбакова. Не хочу жевать пережеванное. Скажу лишь, что по-настоящему узнал Рыбакова, когда стал первым секретарем райкома комсомола, но об этом разговор впереди...

Еще будучи учеником десятого класса, я выступал в качестве конферансье на самодеятельных концертах. Этот крохотный «творческий опыт», наложенный на духовное наследие отца, соединенный с азами культурной работы на селе, и подтолкнули меня к Дому культуры. Я не то что вошел, а прямо таки ввинтился в коллектив художественной самодеятельности, став одной из его ведущих шестеренок.

Еще осенью сорок второго вместе с худруком Дома культуры Полиной Плятт мы сколотили небольшую, но талантливую, энергичную, неукротимую агитбригаду, подобрали ей разнообразный по форме, нацеленный в одну точку, репертуар, я сочинил конферанс, связывающий все номера программы, и начались репетиции. Репетировали по ночам, до вторых, а то и до третьих петухов. Иногда, не дождавшись меня, «артисты» приходили поздним вечером в райком комсомола. Там мы и репетировали. Потом я брал в руки баян и мы пели – самозабвенно и душевно. Я и поныне охотно, с удовольствием пою песни тех незабываемых лет – «Катюшу», «Огонек», «В землянке», «Темную ночь» и еще многие, столь же волнующе незабвенные песенные приметы Великой Отечественной.

Ставили мы и пьесы: «Синий платочек», «Русские люди», «Фронт». Любое районное мероприятие (слет, конференция и т. п.) непременно завершалось нашим концертом. Неизбалованные развлечениями голышмановцы встречали наши представления неизменно восторженно.

Как только пахари вышли на поля, наша агитбригада двинулась по деревням и селам района, не пропуская ни одного населенного пункта. Мы кочевали на своих двоих. Обычно колхоз выделял нам какую-нибудь захудалую клячонку, мы складывали на телегу наши немудрящие пожитки, а сами ноги в руки и «айда следом». На короткий постой агитбригадовцы размещались либо в клубе, либо в конторе. Накидаем на пол соломы, накроем занавесом и общая постель готова; не раздеваясь, падали на нее вповалку и... спокойной ночи. На завтрак у нас была картошка в мундире с молоком, на обед – молоко с картошкой в мундире, на ужин та же картошка, но без мундира. Иногда, очень редко, перепадали вареные яички, а с наступлением лета – огородная зелень. Это скудное пропитание – единственная плата за наши труды.

Распорядок наш был отработан и выверен практикой. Кинув пожитки в клубе или конторе, наскоро завтракали и на покос, на полевые станы, на фермы. Там – короткие беседы о делах на фронте, выпускаем «молнии» и «боевые листки», а в обеденный перерыв – летучие концерты.

Пока друзья малевали наглядную агитацию, я «собирал материал» для частушек. Затем забирался под суслон, под скирду, в любое другое укрытие и наскоро сочинял полтора-два десятка частушек о лодырях, бракоделах, жуликах и иных «родимых пятнах капитализма». На вечернем концерте эти частушки я пел под занавес. Стоило проделать подобное в нескольких деревнях, и надобность в сборе материала отпала: меня уже караулили «селькоры» и буквально заваливали фактами и фактиками – один другого смешней.

Вечерний концерт проходил в клубе, набитом всегда «под завязку». Начинался он моим небольшим, минут на тридцать, докладом о делах на фронте и в районе. Главное направление доклада – все для фронта, все для победы. Потом концерт: песни, скетчи, стихи, монологи, увязанные конферансом в единую ткань.

Агитбригадовцы – лихой народ, все умели и могли: танцевать, петь, декламировать, разыгрывать скетчи или водевили. Я, к примеру, конферировал, аккомпанировал на баяне, пел и играл в скетчах. Заключительным номером всегда были частушки. Их ждали, нетерпеливо выкрикивали: «Давай частушки!», «А где частушки?!» Каждую частушку встречали хохотом, криками, аплодисментами. Помню, спел я такую частушку:

Председатель сельсовета
Уработалась за лето:
Просидела стул, списала,
Печь до дырок пролежала...

Поднялся такой хохот. Полетели выкрики: «Верно!»... «Ни разу в поле не видели!»… «Из дома не вылазит!»... Пышнотелая молодая председательша вскочила и под крик и свист пулей вылетела из зала.

Частушек боялись. Их подхватывали, запоминали и начинали распевать на улицах, на вечеринках. Я сочинил и пропел их многие сотни.

Пока мы замыкали весенний круг, объехав все поселения, сев уже уходил в прошлое, звенел литовками покос. Воротясь в райцентр, мы спешно репетировали новую программу для уборочной и, показав ее жителям райцентра, начинали круг осенний, снова из села в село, пока еще раз не объедем все колхозы и совхозы.

Зимой я тоже колесил по району, рассказывал крестьянам фронтовые новости. Особым вниманием у них пользовались мои выступления о «Молодой гвардии». Молодогвардейцы потрясли меня. Воображение легко дописало то, чего не договорили корреспонденты «Комсомолки», по горячим следам описавшие подвиг юных краснодонцев. Рассказывая о них, я всякий раз заново переживал жестокую трагедию и был не только ее очевидцем, но и участником. Обычно, слушая меня, женщины плакали, мужчины шмыгали носами и терли глаза; я тоже вытирал слезы. Иногда рыдания подступали к горлу, я умолкал, стискивая дрожащие губы, и слушатели понимающе сочувственно тоже молчали. Эти общие слезы и скорбное молчание сближало, роднило нас. Рассказ о молодогвардейцах завершался неизменным призывом: больше хлеба, продуктов, теплых вещей, денег – фронту... Потом я брал в руки баян или гармошку, и начинались «танцы до упаду».

Бывая в деревнях, я, конечно же, проводил комсомольские собрания, заседания комитета, вместе с местными активистами затевал воскресники, субботники, декадники, помогал комсоргу привести в порядок деловые бумаги, зазывал девушек и подростков в комсомол и делал еще многое, но главным, самым полезным и нужным считал вот такие молодежные вечера, на которые приходили все, кто хотел. По моему глубокому убеждению, такой разговор – из сердца в сердце – влиял на душевный настрой крестьян, сплачивал, роднил их с властью, с партией, с армией, с комсомолом.

Однажды, то ли в конце сорок третьего, то ли в самом начале сорок четвертого, в клуб, где я рассказывал колхозникам о «Молодой гвардии», неожиданно пришел никем незамеченный Рыбаков. Присел на скамье у входа и тихонько просидел до конца «деловой части» а когда девушки и парнишки стали растаскивать скамейки, готовя место для танцев, он ушел. Это вроде бы малозначимое событие аукнулось неожиданно и громко...

После ликвидации политотделов в МТС и совхозах аппарат райкома комсомола увеличился втрое, я пошел на повышение, получил пост инструктора. В маленьком райкомовском домике стало тесно. Я сидел в комнатке вместе с Синельниковым, недавним фронтовиком, редкозубым, компанейским, веселым парнем. Он первый и сказал мне, когда, воротясь из долгой поездки, я вошел в комнату:

– Рыбаков тебе дважды звонил...

Приняв его слова за розыгрыш, я с подчеркнутой деловитостью откликнулся:

Сейчас отогреюсь и доложу ему о своем явлении.

Только проговорил, звонит телефон. Беру трубку. И тут же под ухом жесткий упругий голос Рыбакова:

– Комсомол?

– Да-да. Слушаю вас.

– Лагунов?

– Да.

– Зайди сейчас ко мне...

Никогда прежде Рыбаков моей персоной не интересовался, к себе не приглашал, оттого я и заволновался: что случилось? В кабинете Рыбакова сидели, о чем-то разговаривая, Федорова, Мазозолина, второй секретарь райкома Пермяков, председатель райисполкома, начальник НКВД, словом, в полном составе все члены бюро районного комитета партии. Увидев столь высокое собрание, я прямо-таки растерялся. Приметив это, Полина Степановна ободряюще улыбнулась мне.

– Садись, Костя. Садись...

Я уселся нетвердо, будто знал, что в сиденье схоронена игла, которая в любой миг могла вынырнуть из-под обшивки и вонзиться в мой тощий зад. Рыбаков разжал в улыбке тонкие блеклые губы, притиснул к пепельнице окурок самокрутки, усмешливо спросил:

– Как живет комсомол?

Я заговорил сперва неуверенно, сбивчиво, но, подогретый общим вниманием, успокоился, и уже голосом окрепшим и громким торопливо посыпал о наших делах. Зимой работа у всех одна: зимовка скота да подготовка к посевной. И я рассказывал о комсомольских контрольных постах по расходованию кормов на фермах, о соревновании молодых телятниц, о состязании рукодельниц на лучший подарок фронтовику... И еще о многом, столь же негероическом, будничном, но крайне нужном.

– А как живет ваша агитбригада? Не развалилась? – спросил Рыбаков.

– Нет. Готовим концерт к дню Красной Армии. Покажем его здесь, в Доме культуры, в Ражево, Усть-Ламенке, Королево... Начнется сев, снова по колхозам...

Тут вступили в разговор Федорова и Мазозолина.

– Ждут; не дождутся вас колхозники...

– Частушки твои помнят и поют...

У меня за спиной вырастали крылья. Вдруг Рыбаков спросил:

– Почему ты не вступаешь в партию?

– Я дважды просил рекомендацию у бюро райкома комсомола, Бобов категорически против, отказывают...

– Странно... – негромко проговорил Рыбаков, крутнув ручку телефонного аппарата. И в трубку: – Бобов? Здорово. Рыбаков. Зайди ко мне сейчас.

От райкома комсомола до райкома партии скорого ходу минут десять. Бобов одолел это расстояние вдвое быстрей. Едва запыхавшийся, краснощекий, отдуваясь, уселся он на стул, как Рыбаков тут же к нему с вопросом:

– Говорят, ты не даешь Лагунову рекомендацию в партию?

– Не я, бюро, – встопорщился Бобов. – Бюро не дает...

– Значит, ты рад бы дать, но бюро не дает?

– Я тоже против! – заводясь, резко выговорил, почти выкрикнул Бобов.

– Почему? – требовательно спросил Рыбаков.

– Потому, что он не дорос до партии, – решительно отрубил Бобов. – Ему и в райкоме-то комсомола рано бы сидеть...

– Вот как! – воскликнула Федорова. – А комсомольцы иного мнения...

Бобов искоса зло глянул на нее, будто намереваясь клюнуть, и загремел во всю мощь своего крепкого натренированного горла:

– Да если бы я не сдерживал, он давно превратил бы райком комсомола в ночной клуб. Танцульки. Песенки. Стишки... А политическая работа с молодежью? Мы – приводной ремень партии, не кружок самодеятельности! Наше дело организовывать и поднимать молодежь на живые конкретные дела, а не устраивать с ней танцульки. Оттого руководители колхозов и совхозов смотрят на него как на скомороха...

Я уже не видел лица Бобова. Опустив голову, съежился, как побитый щенок и со стыда желал бы провалиться в тартарары. А Бобов, распаляясь и распаляясь, чернил и поносил меня все яростней, и Бог знает, до чего бы договорился, если б вдруг Рыбаков не оборвал его, припечатав ладонь к столешнице:

– Хватит!

В кабинете стало угрожающе тихо. Потом все, как по команде, зашуршали бумагой, свертывая папиросы, пошел по рукам чей-то кожаный кисет с табаком. Протянули кисет и мне, но я, не глядя, отмахнулся. Меня душила обида. Я работал, сколько сил хватало, не считаясь ни с чем. Не за паек. Не за бронь. Не за рубли. На мою комсомольскую зарплату можно было купить на рынке две-три буханки хлеба, либо пять пачек папирос.

Меня душили обида и стыд. Я решил не появляться больше в райкоме комсомола. И сюда не заглядывать.

Все, кроме меня и Бобова, сосредоточенно и молча сосали самокрутки. После недолгого молчания заговорил Рыбаков:

– Я видел как Лагунов разговаривает с людьми. Его агитбригаду колхозники ждут, как праздника. А ты одного доброго слова не нашел сказать о нем... – Помолчал, раздумывая. – Похоже, вырос ты из комсомольских штанишек. Заматерел. Очерствел. – Перешагнул еще одну недолгую паузу, и решительно и деловито: – Мы тут посоветовались и решили, пора тебе переходить на другую работу...

Через несколько дней я стал кандидатом в члены ВКП(б), а внеочередной пленум райкома комсомола избрал меня первым секретарем.

Это «выдвижение» мало что изменило в моем жизненном распорядке. Райком по-прежнему проводил воскресники, субботники, декадники, месячники. Мы не только агитировали молодых колхозников, но и сами, вместе с ними, косили, молотили, собирали, возили, и это очень сближало нас с молодежью, Ой, не легко было поднять на ночную молотьбу людей, отработавших 12 часов в поле. Бывало, слово оказывалось бессильным. И никакие, самые грозные директивы центра «не срабатывали», тогда я хватался за гармонь. Двухрядка подымала, сплачивала молодых и с песней уводила их на поля.

Даже заседания бюро райкома комсомола, совещания и семинары мы старались проводить прямо в МТС, колхозе, совхозе, приглашая на них комсомольских активистов окрестных деревень. Заканчивались эти «мероприятия» неизменным молодежным вечером, на котором я выступал с коротким докладом, потом был концерт (почти все члены бюро райкома входили в комсомольскую агитбригаду) и, конечно же, танцами «до упаду».

Опасения Бобова сбылись: райком и впрямь превратился в молодежный клуб. Поздним вечером сходились туда самые непоседливые, энергичные и веселые парни и девушки. Спорили до хрипоты о социализме и коммунизме, о том, как будет перестроен Мир после нашей победы, о книгах, рожденных войной и на войне. А потом пели. Ах, как мы пели. Господи! Светло и празднично было у нас на душе, хотя и качало нас от недоедания и усталости и мы засыпали на свиданиях с любимой.

Иногда меня посылали уполномоченным райкома партии в колхоз – собрать деньги в какой-нибудь фонд или на очередной заем, готовить подарки фронтовикам к празднику, спасать от бескормицы гибнущий скот, «найти» зерно, чтоб выполнить просьбу-приказ Сталина – отправить фронту столько-то хлеба, без которого наступление Красной Армии задохнется...

Самым неприятным и тягостным были добровольно-принудительные поборы в бесчисленные фонды и на государственные займы. Делалось это по раз и навсегда заведенному, обкатанному трафарету. Сперва проходило общее собрание селян, на нем загодя сговоренные активисты добровольно вносили внушительные взносы, своим примером увлекая, вдохновляя, призывая остальных. Несколько наиболее обеспеченных крестьян «подхватывали почин» – тоже выкладывали на стол стопку измятых засаленных купюр.

На этом оптимистическая увертюра кампании завершалась, собрание замирало, ожидая приговора «руководства». Напрасно уполномоченный, парторг, комсорг, председатель призывали собравшихся присоединиться, последовать, проявить, доказать... – никто не отзывался. Тогда и оглашался приговор – разнарядка, кому и сколько к утру внести в общий котел, размер коего определен райкомом и райисполкомом. Под протестующе-негодующий гул голосов собрание закрывалось. И начинался обход всех, не пожелавших последовать примеру «запевал»; начиналось вымаливание, выпрашивание, выбивание, выдирание слезами и потом политых, сто раз пересчитанных трешек, пятерок, рублей...

Черная глухая ночь. Немногочисленная голодная продрогшая собачья рать безмолвствует. Ни мычанья, ни ржанья, ни кукареканья – никаких звуковых примет живой деревни. Тускло и мертво отсвечивают сугробы. Под валенками промерзший утоптанный снег не хрустит, а злобно поуркивает.

Со мною в паре секретарь сельсовета – молодая вдова неразговорчивая, угрюмая; голова туго повязана темным полушалком. Она досконально знает всех жителей деревни, и пока мы идем к следующему дому, очень кратко, но четко и внятно информирует о его обитателях:

– Манефа Зотова. Вдова. Первой на деревне получила похоронку. Четверо у нее. Еле-еле душа в теле. По разнарядке с нее пятьдесят рублей...

Дом Манефы черен, тих и вроде бы пуст. Ворот нет. Калитка на одной петле. От бревенчатой ограды остались одни столбы.

Нас ждали. Едва мы поднялись на крыльцо с выбитой нижней ступенькой, сенная дверь с кошачьим противным писком отворилась. В проеме возникла высокая сутулящаяся фигура. Голова не покрыта. В черном проеме, под подолом черной шубы светятся белые ноги.

– Ково шаритесь? – сердито ворчит она. – Сказала же «нет!» Нет у меня. Неуж не понятно? Ты-то, Верка, бесстыжая тварь. Знаешь ведь, не вру. Нет и копейки за душой...

– Я что ли придумала это? Чего лаешься?.. – огрызается сельсоветская секретарша. – Дай хоть в избу пройти...

Манефа молча скрылась. Мы прошли следом. Хозяйка принялась раздувать уголья в печи, чтоб зажечь лучину. Засветив, вставила в специальную подставку. Неяркое трепетное пламя еле освещало прихожую или кухню, или Бог знает, как называлась эта комната, где вся мебель – стол, две скамьи и сундук – выглядели так, будто с них содрали кожу. И голые небеленые стены, по которым потревоженные светом заполошно метались тараканы, и просевший щелястый, давно некрашенный пол, и низенькая широкая бадья у входа, резко и тошно пахнущая мочой... – все вопило не о бедности, о нищете.

– Спят? – сочувственно полушепотом спросила секретарша.

– Еле утуркала. «Дай исть!» – и все. Целый день одно и то же: «дай исть!» Сварила чугун картофи, натолкла с молоком, набили брюхо и повалились... Беда с имя. Одни пимы на всех. Старший убегет в школу, эти воют: пусти на волю! А в чем?.. Два раза картофь перебирала: порча на нее ныне. Ну, не хватит до нови... Корова скоро отдоится: Господи! Дотелепать бы до травы. Летом-то им ни обувки, ни одежки. Намнутся, что под рукой, вспучит им брюхо, маются, а исть не просят...

Босая Манефа стояла перед нами и говорила, говорила, словно в бреду. Из-под распахнутого полушубка выглядывала серая, сурового холста, нижняя сорочка.

Меня подмывало уйти. Но где взять наложенные на нее пятьдесят рублей? Да и прецедент недопустим. Не уплатила, одна – не уплатит и другая, и пошло-поехало, в следующий раз сюда не суйся. Павшую на район денежную разверстку никто не уменьшит, не снимет, она неотвратима, как смерть. Это должны понимать и чувствовать ВСЕ, и Манефа. Грядут все новые и новые поборы: надо восстанавливать разрушенные города, поддерживать раненых, помогать детям-сиротам. А еще надо кормить, одевать, обувать, вооружать многомиллионную армию и столь же громоздкий рабочий класс...

Манефа выплескивала полынную тоску, боль и отчаяние. Не лукавила, не играла на нашем сочувствии, а мы молчали. Когда она умолкла, наконец, я сказал:

– Садитесь, пожалуйста.

Манефа сделала несколько неуверенных шагов, с усилием переставляя словно бы одеревеневшие ноги; сломленно осела на скамью, уставясь на нас пустыми, холодными, замученными глазами.

– Мы верим вам, – проговорил я как можно мягче. – Но вы ведь не одна такая? Да и взнос вам назначили самый малый...

– Нет у меня, – безнадежно и глухо откликнулась Манефа.

И началась постыдная унизительная игра в кошки-мышки.

– Нет? Найди.

– Кто потерял?.. Где?..

– Тогда одолжи...

– Одолжите. Займу. Только без отдачи.

Постепенно тональность наших увещеваний и просьб менялась, становясь все жестче и наступательней. Мы говорили о близкой победе, о последнем штурме, на которые и нужны были эти пятьдесят манефных рублей.

– Мне победа не в радость. Мой домой не воротится!.. – выкрикнула она и заплакала.

Мы утешали, но не отставали.

Манефа клялась.

Манефа божилась.

Она рыдала, проклинала нас, войну и весь белый свет. Призывала в свидетели и Бога, и черта.

Мы ломили свое: хоть роди, а дай!

Наша взяла. Плача и причитая, Манефа вынула откуда-то из-за чувала узелок. Трясущимися руками развязала грязную тряпицу, кинула на стол несколько засаленных скомканных троек, пятерок, рублей.

– С-с-соб-бирала реб-бят-там на обувку, – заикаясь проговорила она.

В узелке оказалось всего 32 рубля. Я исправил в списке-разнарядке 50 на 32. Сказал «спасибо», «до свидания», и мы спешно ушли из этой юдоли нищеты и печали.

Горько вспоминать такое. А ведь в райкоме партии да и в иных районных организациях были такие мастера вышибалы, как, например, райкомовский заворг Зворыкина, которую крестьяне переименовали в Зверюгину. В любой деревне, любые поборы она выбивала из крестьян с немалым перевесом против установленного задания.

Бедные солдатки и вдовы многострадальной Сибири. И поныне дивлюсь их терпимости. Поклоняюсь их стойкости. Ужасаюсь их забитости. И корю себя за то, что и я творил Зло, хотя и поневоле и, главное, ради Добра.

Один, хоть и малый противовес, одно утешение все-таки есть у меня. Я никогда и никем не командовал в колхозе, куда являлся в качестве уполномоченного. Свои разговоры с трактористами, комбайнерами, доярками я непременно начинал с Признания собственной некомпетентности в вопросе, прося ответить, разъяснить, помочь. И мне охотно разъясняли, советовали, помогали. Я ночевал в тракторных бригадах, на полевых станах, в копнах сена; ел что попало и, когда придется...

Никогда доселе не бередил я, не трогал прожитого, не ворошил того, что осталось за спиной, считая воспоминания уделом дряхлых, уже ни на что непригодных людей. Жизнь заставила меня оглянуться, сунуть нос в прошлое, слежавшееся, вроде бы отболевшее, осыпавшееся. Но едва ковырнул эту глыбу, как та тут же и ожила, пришла в движение и поползла на меня, разваливаясь на великое множество фактов, фактиков, событий, эпизодов. И все важные, значительные, необходимые, наверняка интересные. Но если все их пустить на страницы этой исповеди, получится такой гроссбух, в котором утонет, загинет главное, ради чего и взялся я за перо.


3

– Комсомол? – прозвучал в трубке голос Рыбакова.

– Да. Здравствуйте, Василий Степанович.

– Здоров. Чем занят?

– Сочиняю доклад на пленум райкома.

– Отложи его на пару дней, поедем со мной в Боровлянку.

– Хорошо.

– Тогда подходи. Воронка уже запрягают..

Нищему собраться – подпоясаться. Накинул отцовскую шубейку и готов. А Рыбаков уже ждал, покуривая у райкомовского крыльца, перед которым пританцовывал известный всему району Воронко. Едва мы уселись в узкую тесную кошеву, Василий Степанович взял вожжи, конюх выпустил узду, и Воронко рванул. Грудастый, длинноногий, с развевающейся смоляной гривой, жеребец бежал, как машина: ритмично, неутомимо, быстро.

В село приехали к вечеру. Встретившему нас на крыльце председателю колхоза Василий Степанович сказал:

– Мы сходим на вечернюю дойку, а ты пока собери солдаток.

– И вдов? – уточнил председатель.

– Всех жен фронтовиков. Живых и павших.

Колхозный коровник третьего военного года являл собой малоприятное зрелище. Все помещение казалось вымазанное навозом, к чему не прикоснись – запачкаешься. Одежда доярок тоже перепачкана навозом. Даже в молоканке навозный дух перешибает аромат парного молока.

Кормозапарники, автопоилки, электродойки, автоматы по очистке навоза и прочую иную технику, какой ныне оснащена механизированная ферма, заменяли тогда ЖЕНСКИЕ РУКИ, натруженные, измученные, с разлепешенными ладонями и вздутыми венами, ноющие и ломотные от ревматизма и артрита РУКИ ДОЯРОК. За день каждая «перелопачивала» несколько тонн. До чистоты ли тут?..

Сперва мы прошли по проходу меж стойлами, в которых доярки доили своих (закрепленных за ними) коров. Слышались то сердитые, то ласковые голоса женщин, смиряющих уросливых животных. Молочные струи звонко били в стенки пустых ведер. Самым притягательным свойством Рыбаковского характера было умение сходу устанавливать доверительные отношения с людьми. Он поздоровался и перемолвился с каждой дояркой, называя многих по имени или отчеству, спрашивая при этом не о надоях да привесах, не о кормах, а о том, живы ли фронтовики-мужья, сыновья, дочери, пишут ли и что пишут. В коротком торопливом ответе каждая делилась своей печалью, радостью, надеждой. А он приободрял, укреплял веру, вселял надежду.

Потом все доярки собрались в молоканке, подле прожженной до дыр печурки. Скупо, но очень внятно и доходчиво Рыбаков рассказал о положении на фронте. Завершив рассказ всех обрадовавшей фразой:

Бегут... бегут фрицы; зачем не видишь, войне конец...

– Дай-то Бог...

– Скорей бы уж...

– И не верится...

Отмякали женские лица. Добрели взгляды. Мягчели голоса. От забот личных разговор неприметно скользнул к заботам общим, колхозным. Мало кормов. Дотянут ли до нови, до травы. Самое время пустить на корм солому – запарник сломан. Сколько раз обещали прислать мастера из МТС – не посылают. И опять на личное: ребятне ходить в школу не в чем, нет обувки. Тетрадок нет. Учебников нет. Учителей не хватает.

– Дали бы хоть по сто граммов на трудодень. Ребятишки вкус хлеба позабыли...

– Осенью-то вам ничего не перепало?

– Колоски с поля собирали. В ладонях молотили, на ручных жерновах мололи. И вся радость...

Солдатских жен и вдов набралось не менее семидесяти. Сперва Василий Степанович неторопно, тяжеловесно поведал о военных событиях. Меня удивляло, как этот, по сути малограмотный человек (не окончил и семилетки), умел образно, емко и кратко излагать свои мысли, легко и скоро приноравливаясь к любой аудитории. Только что он рассказывал о войне дояркам, теперь о том же говорил вдовам, но говорил уже по-иному, то и дело соотнося происходящее на далеком фронте с нуждами, заботами и бедами тех, кто сидел перед ним. Женщины дотошно выспрашивали, как обстоят дела на таком-то фронте, под таким-то городом. Точной корректировки требовали те, кто знал, на каком участке фронта находится родной человек. И Рыбаков отвечал. Видно было, что он постоянно и внимательно следит за событиями на фронте.

– Теперь потолкуем о том, чем живы. Обещаний да посул раздавать не стану. Мог бы своей рубахой обогреть и защитить всех, не мешкая, снял бы с себя и отдал. Но такое делал только Иисус Христос. А я – человек. Не Бог. И все-таки давайте сообща покумекаем, как одолеть невзгоды, дожить до близкой победы. Начнем с обуви для школьников. Ваш председатель сговорил Михея Авдеевича, потомственного шорника, посапожничать, полатать ребячью обувку. Кожу, резину, дратву, кошму нашли. Завтра с утра тащите на ремонт пимы, сапоги, ботинки... В Малышенке объявился пимокат. Подскребите, подберите до последнего волоска всю шерсть. На неделе привезем пимоката сюда, пристроим в баньке, пускай накатает пимов для тех ребятишек, кому во так...

Провел ребром ладони по горлу.

О прививках и лекарствах. О мыле и соли. О вспашке огородов и о покосах для своих коров. О налогах и займах. О чем только не переговорили женщины с Рыбаковым в тот долгий зимний вечер. Когда просьба была невыполнима, Рыбаков не обещал подумать, порешать, поискать, а сразу и категорично говорил:

– Этого сделать не смогу. Тут я бессилен.

Или:

– Не обещаю. Но не отсекаю напрочь. Помешкайте малость. Скоро поеду в Омск, потолкаюсь, постучусь к областному начальству, авось...

Разошлись поздно. Председатель начал было приглашать Рыбакова на ужин и отдых. Глубоко и громко затянувшись самосадным дымом, Василий Степанович устало сказал:

– Пришли нам кринку молока. Утром мы еще разок заглянем к дояркам, посмотрим конюшню, свинарник, птичник. А часиков на восемь собери-ка всех бывших фронтовиков. Потом надо поглядеть школу. Давай, – протянул смущенному председателю руку. – Отдыхай. До завтра...

Нам принесли кринку молока. Рыбаков достал из полевой сумки плоский каравай хлеба, разломил пополам, подал мне половину, разлил молоко, и мы поужинали. Потом на сдвинутых лавках расстелили тулуп, мою шубу и улеглись почивать. А в пять утра Василий Степанович меня разбудил...

Я еще не однажды бывал с Рыбаковым в колхозах: на фермах, выпасах, полевых станах; учился у него, подражал ему. Ни разу не отказался он от своих спартанских привычек. И что бы ни делал, всегда в прицеле у него был ЧЕЛОВЕК. Обыкновенный. «Маленький». Рядовой. С его нуждами, заботами, болями и бедами. Защищая этого ЧЕЛОВЕКА и сошел Василий Степанович с рельс...

Послевоенные годы для Сибири были куда более страшными, чем годы войны. Обветшалые, изнемогшие, обезмужичившие хозяйства из последних сил надрывались, чтобы кормить страну. Это на крестьянском загорбке держава наша за пять лет вознеслась на довоенный уровень производства. Беспаспортный, закрепощенный, задавленный крестьянин рвал жилы, надсажал сердце, гробил себя, пластаясь днем задарма на колхозной барщине, а ночью – на своем огороде, урывая время у короткого отдыха, чтобы хоть чуть-чуть подремонтировать, подлатать на своем покосившемся, рушащемся подворье кроме выполнения непосильной тягостной разверстки (называемой планом) по хлебу, мясу, молоку, шерсти и т. д., МУЖИК еще поставлял даровую рабочую силу для лесозаготовок, восстановления разрушенных городов, заводов, электростанций. Тогда-то на горьких вдовьих посиделках и зазвучала эта припевка:

Вот окончилась война,
И осталась я одна.
Я и лошадь. Я и бык,
Я и баба, и мужик...

Государство обдирало бесправного беззащитного КРЕСТЬЯНИНА как липку. Натуральным налогом было обложено все в крестьянском хозяйстве.

Есть курица сдай сто яиц. А если несушка занемогла, не снесла эту сотню? Купи на рынке, но сдай!.. Есть корова – сдай 240 литров молока и еще 40 кг мяса. А ежели корова-то яловая и не надоила эти литры, не отелилась? Купи. Укради. Роди! Но сдай!..

Бежать бы мужику с этой каторги куда глаза глядят, ан нет, не убежишь: паспорта-то у крестьянина нет! Хоть волком вой, хоть сам себя кусай, а паши, сей, жни, молоти, дои, расти, корми прожорливую ненасытную армаду рабочих и служащих; получай за непрестанный труд пустопорожние трудодни, на которые за всю пятилетку и по килограмму хлеба не выдали.

Осенью пятидесятого измочаленная техника и замученные колхозники столкнулись с ранним осенним ненастьем. Сперва дождь, потом нежданный мокрый снег. Женщины с сернами, по колена в вязкой студеной грязи, под непрестанной липкой мокретью жали полегшую пшеницу, когда на поле появился Рыбаков.

– Шабаш, скомандовал он. Кончайте работу. Быстренько по домам. Топите бани. Прогрейтесь и на печь.

Поле вмиг опустело. Промокший, озябший Рыбаков усаживался в ходок, когда вынырнула из морока машина второго секретаря Тюменского обкома партии. С ним какой-то стремянной из облзо. Не выходя из машины, второй секретарь обкома спросил подошедшего Рыбакова:

– Куда это бабы рванули?

– Домой, – ответил Рыбаков.

– Как домой? Половина первого только. А хлеб?

Пусть до завтра обсохнут, обогреются. К утру, может, и погода смилостивится...

– Кто им позволил?.. – засердился секретарь обкома.

– Я отпустил, – ответил Рыбаков.

– Ты?! – Да как ты мог после решения бюро обкома, после...

– Они люди! – сорвался вдруг в крик Рыбаков. – Понимаешь? Лю-ди! Женщины! Свою жену ты бы в эту непогодь под снег, в няшу... не погнал!..

– Ты что, спятил? – взъярился оскорбленный партийный босс.

– Сам ты ополоумел! – огрызнулся Рыбаков, поворачиваясь спиной к высокому начальству.

– Стой! – скомандовал секретарь обкома.

Рыбаков зашагал скорее.

– Вернись! Кому говорю!

Рыбаков вскочил в ходок, рванул вожжи.

– Но ты пожалеешь...

«Додж» рыкнул могучим двигателем и сгинул во мраке крепнущей метели.

Сходу сквитаться с Рыбаковым второй секретарь обкома не сумел: то ли авторитет Рыбакова помешал, то ли иная, неведомая мне, причина не знаю, а гадать не хочу.

Но... кто ищет – тот найдет. В пятьдесят первом, по сигналу ЦК, партийные комитеты страны развернули очередную шумную кампанию по борьбе с нарушителями Устава сельхозартели. А кто этот Устав не нарушал тогда? Все, кому не лень, нарушали. От мала до велика, все районные начальники тащили в колхозы свою захудалую животину, забирая взамен высокопродуктивный колхозный скот; за бесценок волокли из колхозных кладовых продукты; «покупали» поросят, овец, кур; словом, грабили затурканного, запуганного, бесправного крестьянина. Желая хоть как-то защитить, оградить от близкого развала нищающие колхозы, ЦК партии и предпринял эту акцию. Ею незамедлили воспользоваться вышестоящие, чтоб свести счеты с поперешными подчиненными. Тут же вступили в игру подостывшие за войну стукачи и анонимщики кровавого тридцать седьмого. И пошла писать губерния...

Вот когда аукнулась Рыбакову его стычка на заметеленной дороге со вторым секретарем обкома. Все было разыграно по старым нотам. В обком прилетела анонимка-донос на Рыбакова. Два главных обвинения в ней: купил в колхозе петуха и принял от сотрудников райкома юбилейный подарок – чернильный прибор, стоимостью 300 рублей (по нынешнему тридцатка!). И вот уже помчал в район представитель обкома, проверил, доложил: все верно, можно и нужно наказать по всей строгости. Бюро обкома сняло Рыбакова с поста первого секретаря райкома (сняло!) и исключило из ВКП(б).

– Вы хотите, чтоб я выложил партбилет? Вот вам! – вскричал на прощанье разъяренный Рыбаков и показал членам бюро кукиш.

Когда за ним захлопнулась дверь, ведущий бюро, тот самый второй секретарь предложил пункт об исключении не записывать в протокол, оставив в решение лишь: «освободить от должности...»

Едва Василий Степанович воротился домой, его тут же пригласил вновь избранный первый секретарь райкома:

– Понимаю... Сочувствую... Помочь не в силах... Хотим предложить тебе работу заместителем председателя райисполкома...

Спасибо. Но ни к чему. Я решил вернуться к топору. С чего начал, тем и кончу. Пойду в здешний совхоз плотником.

Уговаривать Рыбакова не стали. Директор совхоза, куда Василий Степанович явился с заявлением о трудоустройстве, встретил недавнего первого секретаря язвительной ухмылкой.

– Видишь, Василий Степаныч, как жизнь-то меняется. То ты меня по стойке смирно, надо и не надо. Три выговора влепил. Теперь сам ко мне. Возьму тебя плотником с испытательным сроком. И вот тебе первое задание: построить новую уборную для конторских служащих. Поглядим, как ты с лопатой да топором-то...

Не дрогнул Рыбаков, только ноздри раздулись, да смоляные густые брови приплюснули построжевшие глаза. Ответил спокойно, даже весело:

– Мне все равно, что строить. Сортир так сортир. Показывай, где.

Директор лично указал место будущей новостройки. С раннего утра Рыбаков появился там с топором и лопатой и принялся копать отхожую яму. Скоро не только совхозные рабочие, все жители райцентра знали: Рыбаков строит сортир. Один по одному совхозные рабочие потянулись к Рыбакову. Первый же, подойдя, поздоровался, потом сказал:

– Дай-ко, Василь Степаныч, лопату-то. Я покопаю, ты покури.

А люди подходили и подходили. Передавали лопату из рук в руки. Вот и яма готова. Вокруг нее, как вокруг могилы, собралась большая толпа угрюмых раздраженных рабочих. Переполошенный парторг совхоза влетел в кабинет директора и учинил скандал. Трухнувший директор вышел к толпе:

– Почему не работаете? Что за митинг? – попробовал было прикрикнуть он.

Его осадили дружным и грозным ревом. Здесь же, подле свежевырытой ямы, под хмурящимся небом состоялось не то партийное открытое собрание, не то митинг.

– Да пошутил я... Пошутил... – отбивался перепуганный директор... – Никакой он не плотник. Будет моим заместителем по кадрам и быту...

Новоявленный заместитель директора Рыбаков сразу стал центром притяжения, рабочие к нему с любой нуждой, с любой бедой, и вот уже директор настрочил жалобу в райком: Рыбаков подрывает мой авторитет, подкапывает, нацелился на мое место.

Начался новый виток жития Василия Рыбакова. Но время уже не то – сквозное, жаркое, послевоенное время. И люди не те ожесточенные войной, обозленные голодом, издерганные бесправием. А главное – сумасшедшая, без выходных и отпусков, работа на износ подорвала здоровье, задолго до пенсионной черты вытолкнула Василия Степановича на «заслуженный отдых».

Но все это произойдет позже, когда меня не будет в Голышмановском районе и в Тюменской области. Во время же моего пребывания там Рыбаков был для меня наставником и кумиром, и, вступая в партию, я вступал в Рыбаковскую команду.


4

Вторым секретарем райкома комсомола, моим ближайшим помощником и заместителем избрали ленинградку Нину Козловскую. Она появилась в райцентре в сорок втором, с матерью и сестрой, с последним эшелоном, чудом вырвавшимся из почти уже сомкнувшегося смертельного кольца блокады.

Временно ленинградцев поселили в районном Доме культуры. Скоро они покинули временное пристанище, «рассосались»: приютили, пригрели их сибиряки, и только семья Козловских осталась жить в гримерной Дома культуры, в крохотном закутке, отгороженном декорационными щитами.

Их присутствие в ДК обнаружилось неожиданно. Мы давали концерт, не помню, по какому поводу. Зал, как всегда, был переполнен. Одетый в чужой костюм и чужую рубашку, принадлежавшие ушедшему в армию не то брат, не то мужу моей дальней родственницы, я конферировал, веселил публику самодельными репризами, представлял «артистов» и, разумеется, сам выступал. Объявив очередной номер, нырнул за кулисы и там увидел незнакомую светловолосую девушку с ямочками на щеках. На ней красное платье, белые босоножки, платочек в руке.

– Вы не разрешите мне выступить?

– Кто вы?

– Козловская. Нина. Эвакуированная из Ленинграда.

– Что Вы будете... Петь? Танцевать?..

– Прочту «Нунчу» Горького.

Я не читал этого произведения, но виду не подал. Выпускать на сцену, ни разу не послушав, незнакомую ленинградку показалось рискованным. Но и отказать этой смущенно улыбающейся блондинке в красном нарядном платье и белых босоножках язык не поворачивался.

– Вы когда-нибудь выступали?

– И не раз...

И рассмеялась, будто серебряные бубенцы рассыпала. По сей день я больше не встречал человека, кто бы смеялся вот так, упоенно, заливисто, прозрачно и заразительно.

Зрители поименно знали всех наших чтецов, певцов, танцоров, и когда я объявил незнакомую фамилию, да еще представил ее как ленинградку, зал настороженно затих. Козловская выпорхнула на сцену стремительно и легко, резко остановилась у края рампы, прижала кулаки к высокой груди, вздохнула и удивительно неспешно, плавно и сочно выговорила первую фразу:

– Нунча, торговка овощами, – самый веселый человек в мире и первая красавица нашего угла. В двадцать три года она осталась вдовою с пятилетней дочерью на руках, с парой ослов, огородом и тележкой, – веселому человеку немного нужно, и для нее этого вполне достаточно...

Она не говорила – живописала словом, да так ли выпукло, так ярко и образно, что я прямо-таки видел все, о чем рассказывала она, и опомнился лишь тогда, когда загремели аплодисменты. С того выступления Нина Козловская вошла в наш самодеятельный кружок, в комсомольскую агитбригаду и в мою жизнь. Я влюбился. Пылко и самозабвенно.

Мы брели рядом по пыльным проселкам, кочуя с агитбригадой из села в село. До поздней ночи репетировали. Бесконечно долго спорили обо всем на свете. До упаду кружил я ее в вальсовом вихре. Она всюду была рядом. Была со мной. Я смел ее обнять, поцеловать. И тем не менее, она оставалась для меня БОГИНЕЙ. Я поклонялся ей, почитал ее посланцем иных миров, иной галактики, где движет миром красота, где правит бал интеллект, где люди одухотворены и благородны. Ни разу, никогда и ничем не выказала она своего превосходства, возможно, она и не ощущала этого, но я-то обостренно и четко чувствовал свою провинциальную запущенность и отсталость и тогда же поклялся догнать любимую, встать вровень с ней...

Нина подолгу самозабвенно рассказывала о Ленинграде, ленинградских музеях, театрах, соборах, площадях, улицах. Отец ее до тридцать седьмого или тридцать восьмого являлся заместителем наркома. Когда пришли его арестовывать, он покончил с собой. Это трагическое событие никак не сказывалось на отношении к ней Комсомола, Партии, друзей.

То ли война приглушила антивражеские настроения предвоенных лет, то ли их и вовсе не существовало в Сибири, но я не помню ни единого случая дискриминации «политически неблагонадежных», загнанных в наш район войной. Членом бюро райкома комсомола была у нас спецпереселенка, немка Ирина Енш, работали в районе и калмыки...

В нашей короткой прекрасной любви не было и малых трещинок. Уловив малейший сбой в Нинином настроении, я не доискивался до причин, не анализировал их, а веселой шуткой, интересным разговором, песней спешил сбить, погасить дурное настроение, воротить ее чувственным ярким губам неповторимо единственную солнечную улыбку. Лишь однажды мне не удалось это.

Мы расстались под окнами ее квартиры, вернее комнаты, где теперь жили Козловские. Она ушла, а я остался на темной пустой улице и ждал, когда засветится ее окно. Оно не засветилось. «Не стала будить мать и сестренку, впотьмах разделась и легла» – решил я, и оттого сделалось еще горше, я казнил себя за то, что вовремя не приметил ее дурного настроения, не развеял горечь или грусть, а может, боль.

И такая меня охватила досада, такое волнение, что я решил немедленно, сейчас же повидать Нину, приласкать, утешить. Но как сделать это? Постучать в окно? – разбужу ее мать. Пометавшись под темными окошками, побежал в свой райком, схватил баян и назад, к темным окнам. Уселся на бруствер канавы, поставил баян на колени и сперва тихо-тихо, потом все громче заиграл мелодию ее любимой песни «позарастали стежки-дорожки...»

Баян плакал в моих руках, исходил безутешной горячей тоской, молил и звал любимую – «приди!» Я менял регистр, изузоривал мелодию всевозможными затейливыми и очень красивыми вариациями, и песня без слов, растекалась по улице, вздымаясь все выше и выше, устремлялась к далекому, недосягаемому, темно-синему небу в редких белых заплатах облаков. Где-то, вместе с песней витала и моя душа. Светлая, легкая, щемящая грусть теснила ее, и она беззвучно, но очень внятно прямо-таки выговаривала: «ах, кого люблю, кого люблю, не дождуся...»

Я видел, как растворилось Нинино окно, слышал тихий стук калитки, торопливые невесомые шаги. Зажмурясь, прижавшись щекой к баянному корпусу, едва не плакал от счастья: она пришла.

Нина присела рядом, прижалась ко мне, положила голову мне на плечо и тихонько запела: «позарастали стежки-дорожки...» Я приглушил до предела баян и так же негромко подхватил песню... «позарастали мохом, травою, где проходили, милый с тобою...»

Песня и развела нас. По мере того как все очевидней и стремительней война клонилась к нашей победе, на первый план стали проступать заботы о завтрашнем мирном дне... По приказу Сталина демобилизовывались учителя, выделялись силы, ресурсы и средства на подкрепление высшей и общеобразовательной школ, развитие культуры и искусства. Впервые за годы войны в Омске проводился областной смотр художественной самодеятельности, на который пригласили и нашу комсомольскую агитбригаду.

На пленумы обкома комсомола в Омск я ездил по-разному: на подножке, в тамбуре, на крыше вагона. Но тут я был не один, целая бригада с нами, баян, кое-какие реквизиты, да и погода... за один перегон на подножке превратишься в сосульку. А поезда один за другим приходили и уходили, не сажая ни одного пассажира. Просто-напросто проводники не отпирали двери вагонов и не глядели даже на «выбитые» мною у начальника вокзала билеты.

Пропустив несколько поездов, я уже отчаялся попасть на смотр. Тут подошел санитарный поезд с ранеными из полевых госпиталей. Я разыскал комиссара поезда. Представился. Спросил:

– Далеко путь держите?

– До Омска.

– Подвезите нас. В пути мы дадим по концерту в каждом вагоне.

И вот мы в поезде. Нам выделили купе. Накормили, напоили чаем. «За дело, ребята!» – сказал комиссар. И мы развернулись. В вагонах, где ехали ходячие раненые, хватало одного концерта. Декламировали стихи, пели фронтовые песни, читали отрывки из «Они сражались за Родину» Шолохова и «Русский характер» А. Толстого. Каждый концерт продолжался не менее тридцати минут, а в составе девятнадцать вагонов. Умножьте 19 на 30, и вот вам девять с половиной часов. Но это, как говорят, время расчетное, а на деле... Были вагоны с тяжело ранеными, в одном везли бойцов, потерявших руки и ноги. Здесь нам пришлось выступать по два, а то и по три раза. Четырнадцать часов, с коротким перерывом на перекус, шли мы по грохочущим вагонам – от хвостового до первого. Как нам достало наших голосов? не пойму. До своего купе еле доползли. Нам выдали по мензурке разведенного спирта, накормили горячими щами, и мы повалились спать...

А на заключительном концерте (мы в смотре заслужили первое место) перед выходом нашей агитбригады на сцену переполненного зала драматического театра, ведущая концерт прочла телеграмму комиссара и начальника эвакогоспиталя, которые от имени раненых бойцов и командиров Красной Армии благодарили нас за «незабываемые минуты радости и отдохновения». Телеграмму встретили восторженной овацией, на ее волне и началось наше выступление.

Под мой аккомпанемент фронтовик, ленинградец, наш неизменный агитбригадовец Борис Лазарев пел «Темную ночь», «В землянке», «Кто сказал, что надо бросить песню на войне», «Синий платочек». Потом мы с ним разыграли скетч, о фронтовом поваре, пленившем раззяву фашиста. Нина читала фрагменты из «Зои» Маргариты Алигер. Нина так скомпоновала поэму, что та стала сжатой, ударной и в то же время настолько эмоциональной, что зал слушал, затаив дыхание. Я и поныне помню наизусть добрую половину этой, на мой взгляд, великолепной композиции...

Стала ты под пыткою Татьяной,
Онемела, замерла без слез.
Босиком, в одной рубашке рваной
Зою выводили на мороз...
Только б не упасть ценой любою...
Окрик: – Рус! – И ты идешь назад.
И опять глумится над тобою
Гитлеровской армии солдат...
Лучше бы скорей, пускай уж сразу,
Чтобы больше не коснулся враг.
И уже без всякого приказа
Делает она последний шаг...
Вот оно! Морозно. Снежно. Мглисто.
Розовые дымы... Блеск дорог...
Родина!.. Тупой сапог фашиста
Выбивает ящик из-под ног...

И сейчас, вспоминая, мысленно воспроизводя эти строки, я чувствую слезы на глазах. Тогда в залитом огнями зале Омского драматического, слезы блестели и на глазах Нины Козловской, и на глазах слушающих ее. Господи! Какие муки и лишения принял народ мой. Сколько пролил святой невинной крови в той лютой войне с фашизмом. Будь же проклят навеки тот, кто тщится очернить, умалить, принизить нашу величайшую Победу в Великой Отечественной...

Потом был триумф. Нас наградили грамотами, дипломами, одарили дорогими подарками. Мне, например, вручили отрез великолепной серой шерстяной ткани на костюм. Не... нет ХУДО без ДОБРА, а ДОБРА без ХУДО. Знал бы я, чем завершится наша поездка в Омск, не было бы этой поездки.

В жюри смотра входил секретарь обкома комсомола. Он заприметил, что половину нашей агитбригады составляли комсомольские работники. Нас пригласили в обком, наговорили уйму приятного, а на прощанье секретарь обкома сказал мне:

– Мы решили немножко проредить ваш поюще-плящущий райком. Забираем у вас Козловскую...

– Куда? – еле выдавил я.

– Пока инструктором обкома...

Я был потрясен. Понимал, как своевременно и нужно Нине это выдвижение: Омск – большой культурный город, да и скоро, наверное, разрешат въезд в Ленинград, и она вернется в этот, всегда желанный и недосягаемый для меня прекрасный город Великого Петра, сбудется ее заветная мечта, а я? Возражать, препятствовать, не пустить? – навредить любимой. Отпустить – потерять любовь.

– Выходи за меня замуж.

– Что ты, Костя? Во-первых, я старше тебя на целых два года. Но это – не главное. Тебе надо учиться. Ты способный... одаренный... у тебя все впереди...

– Все, кроме тебя, – пролепетал я, едва не плача.

Вот так раздвоился наш путь. – Разошлись наши стежки навсегда. И хотя мы встречались не раз после. Встречались, как добрые, верные, старые друзья. Но в сердце моем Нина Козловская навек осталась далекой путеводной звездой...

Сталкиваясь с современными молодыми, читая о них, видя их на кино- и телеэкранах, поражаюсь нашей несхожести, не между ними и мной теперешним, а между нами юными и теми, кому сейчас двадцать. Расчетливость, меркантилизм, голый чистоган, гражданская пассивность, цинизм и вопиющая безнравственность – вот что отличает нынешних молодых от их сверстников далеких пятидесятых... Задумываюсь над причинами и вижу их в крушении идеалов, безверии и духовной опустошенности...


5

14 августа 1944 года на карте страны появилась Тюменская область. И посыпались к нам директивы – письменные, телефонные и телеграфные уже не из Омска, а из Тюмени, подписанные первым секретарем новорожденного обкома ВЛКСМ Константином Иосифовичем Дубининым. Личностью полулегендарной. Напористый, азартный фанатик. Угодив под крушение поезда, Дубинин покалечил ногу. Врачи приписали постельный режим. Он перенес место жительства в свой рабочий кабинет. Сперва с костыльком, потом с тросточкой мотался по обкому, продолжая работать. С тех пор он ходил, слегка прихрамывая. Машину Дубинина знали все тюменцы. Повинуясь дубининскому девизу «увидел впереди обгони!», шофер гонял «додж» так лихо и рискованно, что местные орудовцы хватались за голову.

Где-то в конце сентября пришла мне из Тюмени переполошившая весь райком телеграмма первого секретаря обкома партии Чубарова: «...сентября будьте обкомпарте. Чубаров». И все. А зачем будьте? Какие бумаги, цифры нужно иметь с собой? – неведомо. Озадаченный, я заглянул с телеграммой к Рыбакову. «Похоже, надумал познакомиться с комсомольскими вождями» – пошутил Василий Степанович.

Друзья еле втолкали меня в тамбур проходящего поезда, и я прибыл в Тюмень – деревянную, Грязную, безалаберно застроенную столицу огромнейшей епархии, где можно было бы разместить половину Европы. В обкоме комсомола мне вручили ордер на место в гостинице, талоны на питание в обкомовской столовой и сказали, что Чубаров примет нас завтра в десять утра.

И вот мы – секретари обкома, окружкомов, горкомов и райкомов комсомола сидим в кабинете Чубарова при длинном столе заседаний. Сидим тесно. Не уместившиеся за столом расселись на стульях, поставленных вдоль стен. Во главе стола Чубаров, секретари обкома партии, председатель облисполкома и какие-то военные, наверное, начальник НКВД и военком.

Перебирая в кулаке несколько толстых цветных карандашей, Чубаров начал разговор вроде бы спокойно и буднично. Сперва он поведал нам, откуда и куда идет Земля Тюменская, рассказал о ее месте и роли в Великой Отечественной, не забыв помянуть героизм тюменцев на фронте и в тылу. От общих разглагольствований о тыле, неприметно и скоро Чубаров перешел к конкретным делам тружеников села – уборке и хлебосдаче.

– Плохо убираем! Еще хуже сдаем! Помощи комсомола в этом мы не ощущаем... Где сводка?.. – Ему подсунули нужную бумагу. Какое-то время Чубаров изучающе рассматривал ее, потом громко спросил: – Здесь секретарь Голышмановского райкома?

Меня будто током прошило. Вскочил, чувствуя, как наливается жарким ознобом тело. Выдохнул:

– Здесь...

– Знаешь, что район позорно проваливает хлебозаготовки?

Недавно на областной перекличке я сидел в кабинете Рыбакова и слышал, как Чубаров разносил Василия Степановича за раскачку с уборкой и хлебосдачей, за «мокрое настроение», потому и ответил сразу:

– Знаю.

– И что? – спросил Чубаров так, будто гвоздь в меня вогнал.

Я молчал.

– Какие выводы сделал райком комсомола? – еще грозней и напористей вопрошал Чубаров.

– А никаких, – вместо меня откликнулся кто-то из чубаровского окружения.

– Почему никаких? – задетый за живое, воскликнул я. – Мы...

И торопясь, горячась, посыпал... Создали комсомольско-молодежных фронтовых бригад на уборке и обмолоте... провели воскресников... организовали сбор колосьев... комсомольская агитбригада...

Волнение разгоняло и разгоняло мою речь, мысль уже не опережала, а и не поспевала за словом. Я говорил сбивчиво, косноязычно. Уловив это, я разволновался еще пуще. Пересохший язык звенел в иссохшем зеве, цеплялся за зубы. Не хватало воздуха. Еще две-три минуты такого сумасшедшего напряжения и я, наверняка запалился бы, но Чубаров вдруг оборвал меня:

– Довольно! – кинул карандаши на стол. – Цицерон Голышмановский! Ишь, как он разговорился. Почему у вас на ходу только сорок процентов комбайнов? А урожайность... Урожайность... – Он назвал цифру. – А-а! Дай Бог семена вернуть. План хлебозаготовок станет кто выполнять? Кто? Я тебя спрашиваю!..

Товарищи мои, комсомольские секретари, будто окаменев, сидели, сгорбясь и, наверное, молили Бога в душе, чтоб Чубаров на меня вылил все свое раздражение и гнев, а их бы пощадил, обнес стороной. Дубинин тоже молчал, нервно покусывая нижнюю губу.

– Ты что молчишь, Голышмановский краснобай? Я тебя спрашиваю!..

Надо было бы каяться, признаваться в грехах, хотя и не грешил, вымаливать прощения. Но вместо этого...

– Чего меня спрашивать, – еле ворочая спекшимся языком, трудно и тихо выговорил я. – Райком комсомола – не райзо. Мы комбайнами и тракторами не распоряжаемся. Что можно и посильно, мы делаем...

– Потому у вас и сгорели мастерские в Устьламенской МТС! – подлил маслица в огонь сидящий рядом с Чубаровым круглоликий, розовощекий мужчина.

Тут бы самый раз проканючить «виноваты», «прозевали», в крайнем случае, побито отмолчаться, а я...

– Мы – не пожарная команда! Наше дело...

– Ваше дело в бирюльки играть! Так? Фронт задыхается без хлеба. Товарищ Сталин лично... – Чубаров встал и... понес.

Я еле стоял на дрожащих ногах, а он хлестал и хлестал меня, с упоением сек громовыми, раскатистыми хлесткими фразами, не стесняя себя подбором пристойных выражений. Каких только ярлыков не нашлепнул он на мою стыдом и обидой скрюченную фигуру. Болтун. Приспособленец. Фокусник. Посвященную мне язвительную разящую часть своей речи Чубаров завершил обращением к Дубинину:

– Немедленно разберись с положением в Голышмановском райкоме комсомола! Лично и немедленно! – Дубинин согласно наклонил крупную чубатую голову. – Я думаю, Лагунову нельзя доверять руководство районной комсомольской организацией. Случайный человек...

Он еще что-то говорил, но что – не слышал я, не понимал. Дубинин жестом показал мне, чтоб садился, и я сел и так оглушенно просидел до конца совещания. Сорвав на мне зло, Чубаров больше никого из секретарей райкомов не поднимал. Едва он объявил, что заседание окончено, все торопливо поднялись с мест и, не глядя на меня, обходя меня, затеснились в проходе. Я выполз в коридор последним, увидел два стула, добрел до них и сел меж ними. Меня лихорадило. Табачный дым стал горек и едуч. Чуть подуспокоясь, я побрел восвояси. Моя комсомольская карьера закончилась не то что БЕССЛАВНО, ПОЗОРНО. Слепо, с запинками, брел я по пыльным улицам Тюмени и никак не мог настроиться, заставить себя осмыслить случившееся, заглянуть в будущее. Меня до костей обгладывал СТЫД. Пока я ворочусь в Голышманово, Рыбакову уже сообщат, что я скажу ему? А тем, кто избрал меня первым секретарем? А Федоровой и Мазозолиной? Дойдет и до Нины Козловской: дурные вести не лежат на месте... Боже...

Вместо обкомовской столовой, где по талону можно было вкусно и сытно пообедать, я бросился в гостиницу, намереваясь немедленно уехать домой. Но на выданном мне железнодорожном билете стояло завтрашнее число. Тащиться на вокзал, прорываться, ломиться не хотелось. Ничего не хотелось. Я повалился на свою кровать и неожиданно уснул, будто в инмир провалился.

Разбудила меня инструктор обкома комсомола.

– Одевайся быстренько и выходи. Я на машине. Тебя Чубаров требует...

Огромный стол сверкал бутылками, рюмками, фужерами, визами, вазочками, блюдами с осетровыми, нельмовыми, муксуньими балыками, кетовой и осетровой икрой, окороками и колбасами, огородно-садовой зеленью, конфетами, печеньем, пирожными. Такого роскошного стола я и в кино не видел, потому и остановился в растерянности, не веря глазам своим.

Во главе застолья сидели те же, кто сидел подле Чубарова днем в его кабинете. И вокруг стола, как и там, теснились секретари областного, окружных, городских и районных комсомольских комитетов.

Увидя меня, ошеломленно застопорившего перед застольем, Чубаров весело воскликнул:

– Явился, бунтарь!.. Шагай сюда!..

Кто-то проворно поднялся, освободив мне стул подле Чубарова.

– Садись.

Я сел Чубаров налил стакан водки, придвинул мне.

– Давай выпьем. Комсомолу нужны такие смелые, лихие парни. За здоровье комсомола...

Все вскочили, загалдели, зааплодировали: ближайшее окружение потянулось к Чубарову чокаться. Чокнулся с ним и я.

Я был тощ, не обедал. Стакан водки сокрушил меня наповал. Пил ли я еще – не помнил. Наутро проснулся в гостинице и сколько ни тужился, не смог вспомнить, что пил, что ел, с кем и о чем говорил, и кто довез или довел меня до гостиницы, раздел и уложил в постель.

Никаких недобрых чувств – ни обиды, ни осуждения не вызвала у меня эта выходка Чубарова. Смел ли ХОЛОП осуждать БАРИНА?

А пару месяцев спустя, с благословенья того же Чубарова, обком комсомола рекомендовал меня в только что созданную Центральную Комсомольскую школу при ЦК ВЛКСМ. Тюменской области предоставили одно-единственное место в будущей ЦКШ, и счастливый билет на это место вручили мне...

Вот так, нежданно-негаданно вдруг приотворились для меня златые волшебные врата в первопрестольную мать-столицу, непобедимую, несокрушимую, неповторимую Москву. И заветные врата сии мне отворил КОМСОМОЛ.