Пред богом и людьми
К. Я. Лагунов





НА НИВЕ ПРОСВЕЩЕНИЯ



1

Итак, я – преподаватель русского языка и литературы в пятых-седьмых классах родной средней школы, которую окончил год назад. Директор школы Павел Афанасьевич Багрин встретил меня, как блудного сына. Обнял. Приласкал. Пообещал всяческое содействие и поддержку.

Литературу я знал, как читатель, – не более; хотя она была моим любимым предметом. В десятом классе литературу нам преподавала молодая, яркая, модная геологиня – жена какого-то райруководителя. Преподавала бездарно до ужаса. Косноязычно и казенно. И не будь у меня любви к книге и отцовской литературной школы, я бы из уроков нашей геологини, кроме ненависти к предмету, ничего больше не вынес. Но и она не смогла истребить во мне привитую отцом безмерную любовь к изящной словесности...

Что касается родного языка... Писал я грамотно, но грамматических и синтаксических правил не знал, руководствуясь наитием, а не правилами. Да и возрастной разрыв меж учителем и учениками был настолько мал, что рассчитывать на послушание было весьма опрометчиво с моей стороны. Тем не менее, первые два урока литературы в седьмом и шестом классах я провел без эксцессов. Думаю, тут главным образом сработала неожиданность и безмерно низкий уровень преподавания родного языка и литературы в школе. К стыду всеобщему, мы и поныне преподаем литературу в школе в том же толмудистском ключе.

Когда я учился в десятом, в программу по литературе неожиданно включили некоторых зарубежных классиков, в том числе Шекспира. В учебниках они отсутствовали. Мы под диктовку записывали биографии великих и анализ их произведений. На всю жизнь запомнил я продиктованное учительницей: – «Офелия – чистый непорочный цветок, отравленный тлетворным запахом придворного разврата». Ни о духе, ни о идее, ни о философии, ни о характере гениальных творений Толстого или Гоголя, Шекспира или Гете шла речь на уроках литературы, а о классовой сути героев всемирно известных романов, поэм, драм, и самыми положительными, самыми притягательными из них были кто? – конечно же, Павел Власов да еще Левинсон. И хотя мне ни «Мать», ни «Разгром» не нравились, высказать что-либо подобное о «великих шедеврах» «великих пролетарских писателей» я не смел: за моей спиной были частушки о Троцком и Ленине и черная «эмка» с полуторкой на хвосте, бесшумно вползающие в мигом мертвеющую деревню. И хотя логической связи этих событий я не сознавал, она, эта связь, существовала, и по мере моего взросления, цепочка эта становилась все весомей и прочней, и ощутимей, хотя и не делалась очевидней...

Третьим моим уроком должен быть урок русского языка: «частицы не и ни с глаголом». Я прочел учебник раз, прочел другой, но так и не понял, где нужно писать НЕ, а где НИ, и почему. За подмогой кинулся к бывшей своей учительнице, но ее не оказалось дома. Я сбегал к ней трижды, но так ее и не застал. Как же быть? Прокрутив в голове несколько вариантов, выбрал самый крайний. Рано утром, за час до первого звонка, прошел в .кабинет директора и на первом подвернувшемся под руку листке крупно и решительно начертал: «Павел Афанасьевич! Я не буду больше работать в школе. Лагунов». С тем же заявлением, только в устной форме явился и в районо. Меня даже не пожурили. Сразу назначили инспектором культпросветработы.

По статусу инспектору культпросветработы надлежало одному делать все, что ныне делает, вернее, должен делать районный отдел культуры. Словом, ЧЕЛОВЕК – ОТДЕЛ. В районе было семьдесят три или семьдесят шесть сел и деревень, в каждой не клуб, так изба-читальня и какая-никакая библиотека. И все это – мое ведомство, мое хозяйство. Воистину, неохватное поле деятельности!.. Стенгазеты и боевые листки. Лекции, беседы, доклады, политинформации. Кружки художественной самодеятельности. Библиотечные заботы... Словом, весь спектр, вся палитра духовной жизни селян – на моих плечах!..

А ВОЙНА, отстучав годовщину, пошла по второму кругу. В осаде Ленинград. Огненная фашистская лавина катится к Сталинграду. Победоносное завершение Великой Отечественной отдаляется и отдаляется. Деревни сибирские обезмужичены. Осатаневшие от одиночества, увядающие бабы не морговали стариками и безусыми юнцами. «Хоть день, да мой!» Хирело, кренилось, шаталось начавшее было крепнуть хозяйства колхозов и совхозов. Рассыпались, глохли и вязли стареющие трактора, комбайны, молотилки. Все чаще в борону впрягали коров. Изматывали крестьян принудительные, добровольно-обязательные поборы, поборы и поборы: в фонд обороны, в фонд помощи блокированному Ленинграду, в фонд помощи детям-сиротам, на танковую колонну «Сибиряк» и т. д. Довоенные хлебные запасы деревня в основном приела. Чтоб не голодать будущую долгую военную зиму, надо было напасти сена корове да вырастить побольше картошки. А руки рабочие в каждой крестьянской семье сократились не втрое, так вдвое. А подрастающая детвора была прожорлива, как тутовый шелкопряд.

Вопреки вековым обычаям, ночами сибирская деревня уже не пела, не плясала, и не потому, что уработавшийся за долгий летний день молодняк валила усталость, а потому, что все гармонисты ушли на войну. Да и днем деревня была не прежней: лезли на глаза покосившиеся приворотные столбы, неумелые заплатки на оконных стеклах, пьяные ограды, И тревожная унылость, пропитавшая всю атмосферу сибирского села.

Подолгу сидеть в кабинете, писать или читать какие-то инструкции, распоряжения, решения, приказы я не мог: такое времяпровождение казалось мне прямо-таки постыдным, недостойным настоящего человека. Настроение мое особенно упало после того, как призывная комиссия дала мне отсрочку от призыва из-за плохого зрения (у меня была врожденная, резко прогрессирующая близорукость и никакие стекла не могли скорректировать зрение). Большую часть своего времени я проводил в поездках по району. Хотя, признаюсь честно, каждый выезд в деревню стоил мне немалых усилий: я боялся деревни, крестьян, встреч и разговоров с ними. И все-таки ехал...

Неказистый, нерысистый Гнедко пылит по проселку. Хоть и медленно, а все-таки отплывают за спину зеленые поля с березовыми колками, негустые перелески, серые голые деревни. Редко-редко покажется рябинка или черемуха в палисаднике под окнами, и на пыльных улицах никакой зелени. Первопроходцы-переселенцы обживали сибирскую землю в борьбе с лесом, оттого, верно, за редким исключением, не зелены их деревни и села...

Теперь, оглядываясь назад, с высоты прожитого и увиденного, я понимаю, какой убогой и жалкой была тогда (если бы только тогда!) жизнь сибирского крестьянина. Почему-то Советская власть, вернее, подлинные властители страны – большевики – с первых дней своего владычества относились к крестьянству, как к бессловесному, безропотному, работному тяглу, которое по Ленинско-Сталинскому предначертанию обязано было кормить, одевать, обувать и оборонять великую, донельзя разоренную Советскую державу, получая за свой тяжкий подневольный труд ничтожно малую часть произведенного им продукта. Жестоким насилием и террором добились большевики покорности и послушания крестьян. А можно ли по-другому? А надо ли по-другому? А как по-другому? Над этими вопросами тогда я не задумывался, воспринимая, как нечто неизбежное и непреходящее окружающую реальность, а значит, и положение крестьян, которых большевики столкнули в бездну, превратив в удобрение грядущего коммунистического рая...

Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видал,
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не стонал...

Так было.

Так есть.

Так и пребудет вовеки...


2.

Театр начинается с вешалки; город – с вокзала; деревня – с колхозной конторы. Колхозные конторы, это, как правило, избы-пятистенки, оставшиеся от сосланных «кулаков». Большая прихожая с деревянными лавками вдоль стен, колченогим зашарпанным столишком, за которым восседает счетовод – непременно порченый, увечный, не пригодный для войны либо уже покалеченный на фронте. На столе – старенькие счеты, пресс-папье без промокательной бумаги, школьная непроливашка-чернильница, ученическая обкусанная ручка с пером, коим, кроме счетовода, никто иной писать не сможет. В углу – неопределенного цвета облупившийся комод, буфет или шкаф – тоже кулацкое наследство, теперь с деловыми бумагами, с дверками, запертыми на висячий замок. У входных дверей – ведро с водой и алюминиевая кружка либо железный ковш. Иногда в этот стандартный интерьер вписывалась печурка-буржуйка на кривых ножках. И еще одна непременная, деталь – неистребимо едкий запах самосада.

Другую половину конторы, как правило, меньшую, занимала резиденция председателя колхоза. Либо очень пожилого, либо хромого. На втором году войны в этом качестве стали появляться и женщины. Обстановка председательского кабинета отличалась от описанной прихожей старыми, доживающими век, суконными скатертями на столе – красными либо черными да несколькими стульями – очень ветхими, ненадежными. Еще мог красоваться на столе чернильный прибор, правда, разукомплектованный, без чернил и без ручки.

Обязательная примета сибирской деревни – колхозный клуб – самая большая в селении изба, обычно на виду, на взгорке, в центре села. Все помещение занимал зрительный зал, квадратов на пятьдесят-сто. На стенах – линялые портреты членов Политбюро ЦК ВКП(б), пара плакатов самого разного, порой неожиданного содержания – от оказания неотложной помощи утопленнику до способов тушения зажигательных бомб. Небольшая сцена, иногда с занавесом, чаще – без. За кулисами крохотная комнатенка, где хранились музыкальные инструменты (коли таковые были), реквизиты; бывало, там же ютилась и библиотечка.

Иногда читальни размещались в специальных избах или в пристроях к клубу, конторе, магазину. Главная отличительность обстановки читальни – сравнительно большой стол, выдвинутый на середину комнатенки и хаотически заваленный газетами и вдрызг зачитанными журналами. С каждым месяцем войны газет и журналов становилось все меньше, доставлялись они очень неаккуратно, но все-таки они были, и по вечерам в читальню сходились старики и сопливые мальчишки, реже наведывались женщины, особенно пожилые. Листали журналы, читали фронтовые сводки информбюро, делились новостями и сплетнями.

Избачами, заведующими клубами, библиотекарями, как правило, являлись люди случайные, малообразованные, далекие от культуры. Платили им за работу жалкие гроши, и чтоб не помереть с голодухи, они выращивали картошку, морковку и прочую огородную овощ, доили коровенку, кормили кур, словом, вели натуральное хозяйство, на что и уходили вся их энергия и все время. Потому и редко, невероятно редко, распахивались двери клубов, открывались избы-читальни и библиотеки. Иногда мне полдня приходилось затратить на поиски хозяек этих культпросветучреждений.

Я журил, подгонял, подстегивал этих культдеятелей и, конечно же, и прежде всего стремился им пособить волочь неуклюжий, кособокий культвоз. Надо было на зиму запасать дрова. Мало-мальски, хоть кое-как, но отремонтировать убогие «храмы культуры»: застеклить окна, заделать щели, возможно, побелить, подремонтировать полы, печи, скамьи и столы. И все это за счет колхоза, его руками. А у колхоза каждая пара мастеровых рук – дороже и нужнее золота. Все плотники, печники, кузнецы, столяры и иные мастера отсутствовали: они обороняли Ленинград, отбивали Москву, прикрывали Сталинград, освобождали Киев, словом, – воевали. Но жизнь из-за войны не приостанавливается, даже не усмиряет свой бег. Новое становится подержанным, поношенным, бывшим в употреблении: это бывшее превращается в старое, старое – в ветхое, ветхое – в прах. И чтобы попридержать неминуемый, неотвратимый распад, следовало вовремя что-то подновить, подремонтировать, подкрасить-побелить, перебрать-переложить, но рук, способных сделать это, не было.

Не было ни кирпича, ни извести, ни железа, ни тесу и бревен, ни стекла, ни краски. Некому и нечем было латать, штопать, заделывать следы неумолимого времени, запустения и одичания деревни. Вот и на глазах ветшали дома, коровники, конюшни, склады, молокарни, больницы, школы. Как же тут соваться с клубными да библиотечными нуждами?.. У меня язык не поворачивался ТРЕБОВАТЬ, я смел и мог лишь ПРОСИТЬ. И вот что приметил я тогда, мое «Прошу вас», «Сделайте, пожалуйста» и т. п. почти всегда находил положительный отклик председателя колхоза или сельсовета, привыкших к команде, окрику, кулачному стуку...

Сколько психологических барьеров пришлось мне преодолеть, прежде чем выпестовался из меня работник районного звена, сообразно моим представлениям об этом ранге.

Не тот горлодер-погоняла, который привык командовать крестьянами от имени и по поручению райкома или райисполкома, или... Этих самых «рай» было превеликое множество и все пытались, да и командовали мужиком, командовали бездарно, мало-помалу вышибая из него хозяйскую закваску, превращая в безропотного, безразличного, бездумного робота-раба.

Я подгонял себя под того РАЙОННОГО РАБОТНИКА, который хотел и умел как-то влиять на ту или иную, ему подведомственную сторону жизни сибирского села. Так вот, прежде чем стать таковым, мне пришлось одолеть немало барьеров...

Первый, самый трудный барьер, – общение с крестьянами. Когда впервые в качестве культпросветинспектора я вошел в колхозное правление, там несколько женщин и двое мужчин о чем-то горячо и громко спорили. С моим явлением они враз оборвали разговор, вразнобой небрежно откликнулись на мое «здравствуйте», и выжидательно уставились на меня. Я столбом застыл у порога, не зная, что делать, что сказать. Я вдруг как бы увидел себя со стороны. Невысокий. Тощий. Жесткие встопорщенные волосы. Отродясь не глаженные брюки. Пыльные стоптанные башмаки. Дурацкая полевая сумка на плече... Увидел себя со стороны их глазами и понял нелепость своего появления тут. Зачем я приехал? Что могу сделать для них? Что смею сказать им? Их мужья, отцы, братья, женихи – на фронте, а я разгуливаю за две тысячи верст от передовой. Они от зорьки до зорьки гнутся в работе на полях, фермах, либо на своих огородах или покосах, а я инспектирую никому не нужные читальни, клубы, библиотеки, пишу докладные, путаюсь в ногах колхозного руководства, у которого голова кругом от бесконечных забот.

Я торчал столбом у порога, а они разглядывали меня с неприкрытой, все возрастающей иронией. И вот уже одна молодка озорно и громко проговорила в мою сторону:

– Что-то я ране не видала вас...

– Мимо тебя ни один мужик не проскочит. Раз уж ты не зрила, стало быть и не был он у нас вовсе, – высказалась женщина постарше, постепенней.

Все рассмеялись.

– А я на их глаза не пялю, – озорно отпарировала молодка. – Я их на ощупь. Особо таких молоденьких да красивых...

Я готов был провалиться под пол, либо поворотиться и бежать...

Тот, кто хоть мало-мальски знаком с КРЕСТЬЯНИНОМ, думаю, согласится со мной в оценке внутренней сути нашего кормильца. Он ближе нас к ЗЕМЛЕ, крепче связан с минувшими поколениями. Традиции и обычаи предков свежи и неувядаемы в крестьянстве.

Мужик мудр глубинной земной мудростью. На миру он малоречив, порой косноязычен, но, за редким исключением, не балабол, не пустомеля, знает цену и вес каждому своему слову.

Крестьянин хитер, но это хитрость не лукавого приживальщика, не напудренного интригана-царедворца, не барыги-ростовщика, не иезуита-фарисея. Мужицкая хитрость спасительна и чиста. С юрьева дня и поныне земледельцу приходится непрестанно ловчить с Землей и Солнцем; с Дождем и Ветром; с Лесом и Рекой; с волостными, уездными, губернскими, российскими и всесоюзными правителями всех рангов и мастей, отстаивая свое прирожденное, законное право ХОЗЯИНА...

Крестьянин остроумен, падок на шутку, любит веселье, потеху, балаган, горазд поозорничать, попроказничать. Как часто героями этих проказ и шуток становились бесчисленные уполномоченные, которые вереницами тянулись в колхозы из Омска (тогда Тюменской области не существовало), из райцентра, из МТС. А ведь в областном центре здравствовали обком партии, облисполком, облзо (земельный отдел), обком комсомола, и... Господи, помилуй! Каких только обл не придумали власти предержащие, и все они посылали в села своих полномочных представителей, призванных устранять, мобилизовать, направлять, руководить. Особенно густым косяком шли уполномоченные во время весеннего сева, уборки урожая и хлебосдачи, лесозаготовок, сбора средств в фонды. Были те «компанейные» уполномоченные настырны, неуступчивы, злы. Сами выматывались, могли сутками не есть, не пить, не спать, и крестьян изматывали. Не любили их мужики за придурство. За усердие не по уму. За всезнайство. За флюгерничество: перед начальством – лисий хвост, перед крестьянином – волчьи зубы. Не любили и мстили, как могли. А могли только так...

Приехал уполномоченный на поле, к трактористу. Тот с помощником маются, никак завести «Натик» не могут. Упрели оба, хоть рубахи выжимай от пота. Присели в борозде: дух перевести, перекурить, а тут уполномоченный. И еще не выпрыгнув из ходка, не поздоровавшись, грозно вопрошает:

– П-паччему стоите? Ппаччему не пашете? Саботаж разводите?..

Вскочили пахари. Скоро сутки, как работают они без роздыху. В драных, промазученных насквозь фуфайках, в рубахах, кои ни одна прачечная не отстирает. Полуголодные и злые. Однако старший вместо раздражения или недовольства наскоком уполномоченного, смиренно так и покаянно говорит:

– Беда у нас, товарищ уполномоченный. Чепе...

– Что за ЧП? – строго, но и заинтересованно вопрошает уполномоченный.

– Искру потеряли, – сокрушенно молвит тракторист, и понуро виновато клонит голову долу.

– К-какую искру? – недоумевает уполномоченный.

– Да ту, что керосин поджигает, – всплескивает руками тракторист, хмуро взглядывая на улыбнувшегося помощника. – Была стерва и нет. Скатилась в борозду – никак не найдем. Ползаем, ползаем и...

– А запасной искры нет, что ли? – уже сочувствует уполномоченный.

– Откуда? Несколько штук есть, так их директор МТС, как глаз, блюдет. Может, и дал бы, конечно, так пока до него да обратно телепаешь – день кончится...

– Садись в ходок, – командует уполномоченный. – Конь добрый, быстро домчим. Возьмешь искру и назад отправлю...

– Да нет. Вы там скомандуйте директору, чтоб срочно с нарочным сюда искру-то... А мы еще поищем, вдруг...

Уполномоченный, ворвавшись в кабинет к директору МТС, ни мало не смущаясь присутствием механизаторов, от порога гневно командует:

– Пошли немедленно искру к...

– Какую искру? – вопрошает директор, а его лицо озаряется веселой улыбкой.

– Обыкновенную! – рубит уполномоченный. – Они с помощником на брюхе по полю ползают, ищут ее. Неужели нельзя дать каждому трактористу хотя бы по одной запасной!..

В ответ громовой хохот. Проходит два-три дня, и этот непридуманный анекдот становится достоянием всего района. Пристыженному уполномоченному приходится улепетывать в Омск, в свое облоно или облстат или облсовпроф, а байка о потерянной искре остается жить в районе...

ИЛИ...

Приехала в колхоз на хлебозаготовки уполномоченная (надо же было додуматься... в каждый колхоз – уполномоченный из областного центра, в каждую бригаду – уполномоченный из района. Во, сколько погонял было у крестьянина! А еще при МТС были Политотделы: начальник, зам и помполит по комсомолу. Вся их работа – мотаться по колхозам своего «куста», ястребиным партийным оком надзирать за мужиком, не давать ему передыху...).

Так вот, приехала уполномоченная, прирожденная горожанка, сено от соломы не отличит. Но женщина грамотная. Какой-то приличный пост занимала в каком-то управлении. Рослая, но хилая. Телом маломощна. Обликом неказиста. Волосы редкие, тонкие, узелком на макушке скрученные.

А хозяйка дома, куда поселили уполномоченную, ядрена, румяна да белозуба, а волосы... пышные, яркие, непокорные. В первый же вечер за скудным морковным чаем с морковными же паренками уполномоченная спросила Хозяйку:

– Отчего это у тебя такие волосы красивые да густые?

– Я их кажну неделю солидолом мою, – не сморгнув, ответила Хозяйка.

– Солидолом? Что это такое?

– Да мазь для волос. Намажешь. Два часа подождешь. Смоешь горячей водичкой, ну и все... Красуйся.

– Где ж взять, этого солидолу? – интересуется уполномоченная.

– Пойди на колхозный склад. Потихоньку попроси у кладовщицы. Ты – уполномоченная, тебе дадут и мажь на здоровье. Такие кудри выдурят...

Уполномоченная последовала совету. Выпросила. Намазала. Просидела два часа, а когда попробовала смыть... Встали волосы дыбом, закаменели... Смех и грех, и опять постыдное бегство уполномоченной из деревни...

Можно бы продолжать и продолжать пересказ подобных, невыдуманных потешных историй, разыгранных крестьянами над незадачливыми представителями всевозможных обкомов, отделов, управлений, кои настырно лезли в мужицкие дела, ни шиша в них не смысля, суетились да громогласили, оправдывая командировочные расходы, выказывая свое усердие тому, кто послал на прорыв, на подмогу, организовывать да мобилизовывать малосознательные крестьянские массы...

Все мы в великом, неоплатном, неискупном долгу перед КРЕСТЬЯНИНОМ... Этой темы я еще, возможно, коснусь, а пока мне хочется воротиться к прерванному повествованию...

Общение с крестьянами – на равных, доверительное, из души в душу – такое общение требует от человека и огромного житейского опыта, и мудрости, и высочайшей духовной культуры. И безотказным точным камертоном такого общения является ПРАВДА, ПРАВДА и больше ничего. Хорошо, что в войну главной темой разговоров являлись фронтовые дела. За нужды фронта легко было упрятать любые просчеты, ошибки, нелепости, даже пакости. «Война все спишет» – и ОНА списывала...

Вторым, не менее трудным, барьером на пути моего сближения с деревней, явилось убеждение в собственной непригодности и ненужности селянам. Как ни убеждал я себя в том, что «сею разумное, доброе, вечное», убедить не смог. И каждая поездка в село была для меня душевной пыткой. Вновь и вновь задавал я себе безответный вопрос: кому нужны мои подопечные культпросветучреждения и сам я вместе с ними? Все, что крестьяне выращивали, надаивали, откармливали – все поедал ФРОНТ. И нищенские индивидуальные доходы, жалкие рублевки, трешки, пятерки, червонцы, – захватанные, замусоленные, спрятанные в узелке на божнице, тоже пожирала ВОЙНА. Прокормиться. Сберечь детей. Сохранить коровенку да кур. Не отдать бурьяну огород. Этих забот вполне хватало паре бабьих рук, чтобы набить мозоли, намаяться до ломоты. Но ведь личное подворье лишь малый довесок к непрестанной изнурительной и, главное, БЕСПЛАТНОЙ работе на колхозных полях, фермах, лесозаготовках, в ремонтных мастерских... До песен ли тут? До лекций ли и бесед? До танцулек ли? А ведь именно ради этих песен, бесед да танцулек и разъезжал я по весям родного Голышмановского района. Надо ли все это крестьянам? Пока еду в деревню, думаю «НАДО!». Приеду, гляну, решаю: «На ЧЕРТА!» Уезжаю с твердым намерением отцепиться от постыдного никчемного занятия, найти достойное дело. Успокоюсь. Поразмыслю. Качнет меня в другую сторону, и снова еду в деревню. Потом опять разочарование. Саморазнос... и так далее по изнурительному кругу, который разорвался вдруг, в самом неожиданном месте...

Как это часто бывало, в разгар уборки зарядили дожди. Хлеба полегли. Ни кони, ни машины на раскисшие поля не лезли. Колхозники ловили каждый перерыв в ненастье, положившись на допотопную технику – серп да литовку. Областное руководство рычало и лаяло на районное начальство. Бригады, группы, комиссии, уполномоченные, особоуполномоченные, организаторы и толкачи отовсюду валом валили в деревни. Психовали. Рвали нервы себе и людям. Недовольно и глухо начала поуркивать мать-столица, а у нее ярлычки не отмоешь, не отскребешь: «саботаж», «диверсия», «контрреволюция»...

Вот в такой ненастный, несчастный день появился я в Святославке – большом, когда-то очень богатом селе, зеленом на диво.

Влажные сумерки рано накрыли село. По вязкой глубокой грязи медленно протащилось стадо коров. Над крышами добротных домов распластались серые, синие, черные дымы. Сладковатый томный дух горящей березы пронизал волглый морок.

Тихо в селе. Ни хрюканья, ни мычанья, ни ржанья, ни лая. И людских голосов не слышно. Будто бы вымерло селение. И такая тоска от этого унылого тягостного безмолвия, от неурядиц и неудач, павших на селян вместе с ненастьем, что хоть волком вой.

Нас двое в пустом темном холодном клубном зале: я и заведующая клубом – немолодая, пышнотелая вдова Фиса. Бог сотворил ее красавицей, да черт исковырял лицо оспинами. Вдовой она стала в первый месяц войны, притерпелась, переболела, не гасила озорной блеск в глазах, не хоронила ослепительной жаркой улыбки.

Грубые короткие скамьи тускло и холодно посверкивают отполированными сиденьями. Они, как стадо перепуганных овец, столкнулись носами и замерли в пугливом ожидании беды.

Сцена с музыкальной раковиной, занавесом и задником; оттуда, из-за кулис, веет странным, леденящим душу, запустением и тревогой.

– Зажечь лампу? – спрашивает Фиса.

– А-а, не надо... Когда-нибудь бывает здесь народ?

– Когда кино привозят да на собраниях. Очень редко. Были бы гармонисты... У нас девки... хлебом не корми, только бы поплясать да попеть...

Я хотя и самоуком, и в основном на слух, но играл на балалайке и на гитаре, на домре и мандолине, на баяне и на гармошке – обыкновенной русской двухрядке. Правда, не помнил, когда последний раз держал гармонику в руках. Не до музыки было, не до голосистой двухрядки, хотя она имелась у меня, как говорят, в личном владении. А тут бес ковырнул под ребро, я малозначаще поинтересовался:

– Гармошка-то есть?

– Ой! Да у меня в клубе и гармошка, и баян, играть только некому... Может, умеете?

– Да нет, – неуверенно откликнулся я.

Уловив эту неуверенность, Фиса тут же вскочила и вскорости воротилась из-за кулис с новенькой двухрядкой. Протянула мне инструмент...

Ах, как я любил гармонику и баян. Разумеется, каждый инструмент по-своему прекрасен. Все дело в мастере-музыканте и в мелодии. И все-таки тогда я отдавал предпочтение гармошке. ГАРМОНЬ – это молодость, озорство, удаль; это половодье, буйство чувств, когда ни ограничителей, ни тормозов... Пой, покуда не охрип. Пляши, пока не отпали подметки...

Пока я нарочито Неспешно прилаживал гармонь, надевал ремень на плечо, прошелся пальцами по холодным послушным и чутким ладам, Фиса засветила лампу, поставила ее на сцену, уселась напротив меня, уставясь настороженно недоверчивым взглядом. Негромко и небыстро я заиграл «На сопках Манчжурии».

– Ой! – восторженно воскликнула Фиса.

И будто заслыша это «ой!», в клуб впорхнули две девушки, негромко сказали «здрасте» и уселись рядом с Фисой. Уселись непрочно, и тут же отлепились от сиденья, смахнули с плеч жакеты, и принялись убирать скамьи, перенося их на сцену, расставляя вдоль стен. Пока они расчищали место для танцев, одна за одной вошли еще несколько девушек. Потом появились подростки. Рассаживались, негромко переговаривались, чего-то выжидая, Я посильнее растянул меха, энергичней заработали пальцы, и вот уже сперва неуверенно и вроде неумело закружилась в вальсе девичья пара. А в клуб валом повалил народ. Стар и мал. На ногах девушек появились аккуратные модные туфельки и сапожки. Явился пожилой бородатый председатель колхоза и председательша сельского Совета. Уселись на скамью подле меня. Тронув меня за локоть, председательша негромко сказала:

– А «подгорную» можете?

И я заиграл сибирскую «подгорную». Во всю мощь горластых гармонных голосов. Во всю силу своих музыкальных способностей. С первым аккордом «подгорной» председательша сорвалась со скамьи, крикнула шало «давай, девки!» и пустилась в пляс. Начался лихой безудержный сумасшедший перепляс с припевками. Потом так же отчаянно и самозабвенно плясали вихревую «тестеру». Потом «тустеп». А когда смежив меха, расслабленно кинул вниз ноющие кисти рук, разгоряченные, потные девушки стали рассаживаться по скамьям, сбираться по двое, по трое по углам, вот тогда на середину зала вдруг вышел молодой чубатый командир с тремя «кубарями» в петлице. Все на нем подогнано. Все сверкает. Небрежно отшвырнув ставшую ненужной трость, старшой притопнул и громко, с вызовом:

– Цыганочку!.. С выходом...

Все, крича и смеясь, обступили командира, и тут же к нему подлетела и встала подле вызывающе яркая девушка. Ростом под стать старшему лейтенанту. Распущенные черные волосы накрыли плечи, окутанные цветным нарядным полушалком.

Жаль, не в силах я описать мелодию этого ВЫХОДА, к «цыганочке». Он варьирует один и тот же узор, стремительно меняя теми и забирая все выше и выше, и где-то на звенящей, щемящей высоте вдруг срывается в огненную плясовую. Ах, как плясала эта пара! Самозабвенно, изобретательно, лихо. Какие замысловатые коленца выделывал вошедший в раж танцор. А она, то бабочкой порхала вокруг, то летела по кругу рядом, то отбивала такую звонкую, четкую рассыпчатую дробь, что окружающие осыпали танцоршу восторженными криками. Похоже, она ничего не слышала, кроме гармошки. И смотрела лишь на своего партнера. У него было серьезное,, пожалуй, сосредоточенное лицо, словно этот танец – не веселая забава, а важное дело. Солировать, однако, долго им не. пришлось. Один за другим к танцорам стали присоединяться непрошенные партнеры.

Потом два председателя колхоза и сельсовета плясали «барыню». Под занавес, кто как мог и хотел, но все, буквально все, отплясывали «комаринского». Руки мои отказывались двигаться и «комаринского» я «играл» на одних басах, не играл, а пилил, но на это уже никто не обращал внимания.

Расходились далеко за полночь. Меня благодарили. Жали мне руку. Кланялись, просили не спешить с отъездом.

– Ну, парень, – сказал председатель колхоза. – Ну, молодец!.. Спасибо тебе. Дал нам радости да веселья... Дело какое есть, заглядывай завтра. Сделаем...

Когда клуб опустел, Фиса спросила:

– Где ты ночуешь?

– Н-не знаю. Могу здесь, на лавке, – устало проговорил я. Я был голоден, как бездомный пес в стужу, брюхо к спине приросло. Шестисотграммовая хлебная пайка, которую выдавали служащим райцентра далеко не каждый день, вот вся моя материальная база. Потому,, направляясь в командировку, я с собой никакой еды не брал, надеясь на доброту и гостеприимство крестьян: кто-нибудь позовет, покормит, чем Бог послал; переспать в крайнем случае можно было и в колхозной конторе.

– Пойдем ко мне, – позвала Фиса. – Мать обещала дерунов напечь. Есть молоко. Поешь. Выспишься. Утро вечера мудренее...

Прав поэт: «Кто сказал, что надо бросить песню на войне? После боя сердце просит музыки вдвойне...» Да, не хлебом единым жив человек». И еще понял: все эти невзрачные, запущенные, бездоглядные клубы, избы-читальни, красные уголки, библиотеки, именно они могут и должны стать той желанной, единственной отдушиной, несущей истомленным, усталым, надорванным людям радость отдохновения и приобщения к ПРЕКРАСНОМУ. Именно они должны не дать народу оскудеть духом, обнищать чувствами, усохнуть нравственно.

С той поры гармонь, позже баян, стали моими надежными и безотказными помощниками...

Сгинуло лето. Осталась за спиной осень. Я жил на птичьих правах, ночуя в чужих амбарах, на чердаках и сеновалах друзей; питаясь, чем Бог послал; с трудом отбиваясь от вшей и содержа свою ветхую одежонку в благопристойном виде. На пороге зимы мне дали квартиру – небольшой крестьянский домишко: кухня и горенка. Приехали с бабкой меньшие брат и сестра, воротилась в семью мать...

В ноябре 1942 года в небольшом зале парткабинета проходила районная комсомольская конференция. Говорили об уборке, зимовке, удобрениях, семенах и еще о многом, что было тогда на уме и на языке партийных, советских и комсомольских органов. «Не то! Не то! Не о том!» – негодовал я, слушая короткие сухие самоотчеты комсоргов колхозов, совхозов, МТС. Наконец, не выдержав, попросил слова.

– О чем мы говорим? Неужели только этим и живет молодежь? Мы же организация воспитательная, политическая...

О душе. О любви. О книгах и песнях. О самодеятельности и клубах... Словом, о духовной надстройке была моя речь экспромт, произнесенная на одном дыхании. Думаю, она удивила, поразила и озадачила многих. Потому, верно, в перерыв меня пригласили в комнату подле сцены. Я вошел и понял: меня ждали. На диване и в креслах сидели и курили секретари райкома партии, председатель райисполкома и еще какие-то руководящие товарищи. Смуглоликий, широколобый, с очень цепким строгим взглядом первый секретарь райкома ВКП(б) Василий Степанович Рыбаков первым откликнулся на мое «здрасте». Не разжимая зубов, тяжеловесно обронил:

– Здоров... садись... – И едва я присел. – Как ты посмотришь, если мы рекомендуем тебя заместителем секретаря райкома комсомола?

Тогда я понятия не имел, что такое райком комсомола. Не знал, что аппарат тогдашнего районного комсомольского штаба состоял всего из двух человек: первый секретарь и его заместитель, он же заведующий учетом, он же – бухгалтер и кассир, он же – технический секретарь. Словом, один в трех лицах – воистину и швец, и жнец, и на дуде игрец. Вот на должность этого комсомольского Фигаро меня и выдвигали, но предлагал-то первый секретарь райкома партии, потому, нераздумывая, и ответил:

– Как хотите. Буду работать там, где скажете...

Так началась моя комсомольская дорога длиною в 14 лет...