Избранное
С. Б. Шумский


«Избранное» С.Б. Шумского (1934-2008) включает повести, рассказы и очерки известного тюменского писателя, почти 17 лет возглавлявшего в качестве ответственного секретаря Тюменскую областную писательскую организацию. В том вошли также воспоминания Шумского о годах учения в Литературном институте имени А.М. Горького, о встречах и переписке с рядом выдающихся писателей второй половины XX века, в том числе о В. Астафьеве, В. Розове, В. Солоухине и др.





ИЗБРАННОЕ





ТЕХНИЧЕСКАЯ СТРАНИЦА


Ш93

Шумский С.Б. Избранное / Вступительная статья, составление и примечания Ю.А. Мешкова. – Тюмень, Вектор Бук, 2010. – 376 с.



«Избранное» С.Б. Шумского (1934-2008) включает повести, рассказы и очерки известного тюменского писателя, почти 17 лет возглавлявшего в качестве ответственного секретаря Тюменскую областную писательскую организацию. В том вошли также воспоминания Шумского о годах учения в Литературном институте имени А.М. Горького, о встречах и переписке с рядом выдающихся писателей второй половины XX века, в том числе о В. Астафьеве, В. Розове, В. Солоухине и др.



Издание осуществлено при финансовой поддержке Правительства Тюменской области



© М.К. Шумская, 2010

© Ю.А. Мешков, составление, 2010

© Вектор Бук, издание, 2010




С.Б. ШУМСКИЙ












(1934-2008)



Об издании тома избранных сочинений Сергей Шумский хлопотал давно. Мы с ним подолгу перебирали оттиски и рукописи, материала набиралось минимум на три увесистых тома. Долго спорили, когда я то или иное его произведение откладывал, шутил, что ему место в посмертном собрании сочинений... Шумский в конце концов не выдержал, в марте 2008 года принес в издательство почти две тысячи страниц и заявил:

– Пусть Мешков отбирает. Для меня каждая страничка дорога. Здесь вся моя жизнь.

И действительно, в пожелтевших, отпечатанных еще на машинке страницах была вся его жизнь. Вернее, его жизнь в литературе.

Родился Сергей Борисович Шумский 10 февраля 1934 года в деревне Струково Тасеевского района Красноярского края. Незадолго до этого его семья, где уже было несколько детей, переселилась в Восточную Сибирь из Псковской области. В военное лихолетье, когда все взрослые мужики ушли в армию, он уже с семи лет числился колхозником, сначала помогал старшим, а потом и самостоятельно косил и копнил, сажал и жал хлеб, ходил за скотиной. Четырнадцати лет в районном центре Тасеево он приобрел специальности печника и столяра. И только в 1953 году, оказавшийся в поисках работы в Норильске, он оканчивает вечернюю семилетнюю школу. В том же году судьба переносит его в Красноярск, где он в 1956 году окончил вечернюю среднюю школу. За два года он одолевает вечернее отделение музыкального училища по классу баяна. И в 1958 году, перед этим послав в Москву первые свои литературные опыты, он приезжает сдавать вступительные экзамены в Литературный институт. Приемную комиссию весьма огорчил уровень его грамотности, но пленила игра на баяне, здоровая сибирская настырность и... членство в КПСС, куда он вступил еще работая на красноярской обувной фабрике «Спартак». Сергей Шумский в 24 года становится студентом престижнейшего в стране высшего учебного заведения.

О его настырности я сказал не зря. Помощи от родных из теперь далекой Сибири не стоило ждать, обратиться за помощью в Москве – не к кому, а однокурсники в большинстве своем были младше его. Пришлось ему полагаться только на себя. Воспетая тогда же Евгением Евтушенко Москва-Товарная была знакома Шумскому не понаслышке. Поддерживал руководитель творческого семинара Виктор Розов. В 1960 году он рекомендовал студии Московского Центрального детского театра пьесу Сергея Шумского «Свои дороги». О содержании пьесы, ее героях и пафосе много говорила уже первая ремарка, обозначавшая место действия – «сибирская стройка». Театр нуждался в актуальном произведении, а потому тут же (правда, заручившись рекомендацией Виктора Розова, тогда уже известного драматурга) заключил с автором договор. Сергей Шумский потом не любил говорить о том, что же за спектакль получился и почему он шел на сцене неполный сезон, а вот о неожиданно свалившейся весьма ощутимой помощи более чем в две тысячи рублей вспоминал. Еще бы – проучившись два года, он уже подумывал уйти на заочное отделение, а тут такая сумма, почти годовая стипендия. А на старших курсах уже стал перепадать гонорар за публикации. Так что летом 1963 года он Литературный институт имени А.М. Горького благополучно окончил.

После института он два года работал на Кемеровской студии телевидения редактором. Эта работа его не увлекла, хотя и открывала возможности проявить себя как сценарист и драматург. Она сужала круг общения, затягивала текучкой, все надо было делать в спешке, а его тянуло открывать новые края и новых людей. Сергей Шумский всегда проявлял интерес к новым знакомствам, легко сближался и загорался новыми идеями, любил долгие разговоры с людьми интересными. В 1966 году он отправился в археологическую экспедицию по Дальнему Востоку. Ею руководил академик А.П. Окладников, его сибирские археологические находки широко обсуждались и расширяли представление о коренных народах обширного края, их древней культуре и судьбах. Происходило гуманитарное открытие региона, недавно еще интересовавшего только хозяйственников и экономистов. Но древности мало интересовали Шумского.

В 1967 году он переезжает в Тюмень.

Сама Тюмень в те годы была малоинтересной и оправдывала ироничное определение себя как столицы деревень. Подчас в распутицу трудно было перейти даже центральную улицу Республики, ходили легенды о лошади, утонувшей в одной из луж. Тюмень отдавала всю себя Северу. Именно там набирала темпы эпопея освоения Западно-Сибирского нефтегазового комплекса. Там за тоннами нефти и кубометрами газа стояли те, кого именовали героями эпохи. Там формировалось то будущее всей области, за которое уже в конце XX века ее образно именовали энергетическим сердцем России.

Сергей Шумский стал работать в многотиражке «Авиатор Тюмени». Три года командировок по Северу жизненно обогатили его многочисленными встречами. Впечатления выливались в очерки. Но Север не стал той темой, которая определила бы его литературную судьбу.

Пафос освоения, рапортуя о тоннах и кубометрах, растворял человека в суете актуального. Сергей Шумский до конца своих дней сохранил крестьянскую неторопливость, основательность в делах, осмотрительность в поступках. В отношении к жизни он был скорее созерцатель, чем деятельный преобразователь ее. Его больше интересовал потенциал природного, за которым открывалось глубоко душевное. Его герой раскрывает себя не в воздействии на природу, а в гармонии единства с ней, не природу подчиняя себе, а свои действия согласуя с естественно-природным. Ему и в жизни не хватало деятельной инициативности, того, что сегодня именуют креативностью, при которой никак нельзя забывать о себе.

В 1970 году Сергей Шумский возглавляет Тюменское отделение Средне-Уральского книжного издательства. В 1973 году становится руководителем Тюменского бюро пропаганды художественной литературы. С 1976 года – корреспондент пресс-центра Главтюменьнефтегазстроя. Это все строки из его трудовой книжки.

Серьезный литературный успех пришел к нему в 1973 году. Тогда в коллективном сборнике свердловских и тюменских писателей «В пору жаворонков» публикуется его повесть «Соболихинский баянист». В тот же год в Средне-Уральском книжном издательстве повесть выйдет отдельной книжкой. «Соболихинский баянист» – повесть чуть сентиментальная, в ней рассказана история детдомовского сироты, которого люди привечают за безотказность и открытость, приходят ему на помощь и верят в его талант. В его отношениях с людьми, которые ему поверили, устанавливается та желанная гармония, которая свойственна только музыке.

Сергея Шумского по жизни сопровождал баян. Инструмент в его руках оказывался каждый раз, когда представлялась тому возможность. И герою повести он передал свое восприятие музыки: «Мечта стать музыкантом не покидала Ваську нигде. У хозяина дома был приемник, вечерами он подолгу вертел его, искал красивую музыку и иногда находил такую, от которой внезапный восторг холодно сдавливал грудь и менялось все вокруг и самого себя он видел как будто со стороны. Там, в приемнике, угадывались большие, шумные города, в которых он мечтал побывать и покорить своей будущей музыкой, своими звуками – их целая уйма металась сейчас в его распаленном воображении. Только почему-то невозможно было их остановить в памяти, собрать в одно целое, они рождались и тут же пропадали, как лесные крики.

Какую бы музыку ни слышал Васька, он всегда думал, что она может воспеть только природу, ее тайные движения. На берегу реки, когда прямо на глазах тух осенний закат, он всякий раз садился на коряжину у обрыва и слушал, как шумит на перекате река.

У того берега из-под валуна глухо и монотонно ухает сильная волна, задавая всему тон, а на отмели звонко трепещут переливчатые звуки; к ним примешивается сухой шелест осоки в кустах ивняка, слабый скрип дерева, иногда в этот оркестр врывается тяжелый, долгий вздох – стая уток торопится в теплые края, – или нежный, как скрипка среди медных труб, голос маленькой птички с голубой грудкой, которая беспокойно прыгает по голым веткам.

– Цой – циу – циуй... – пропоет она свою партию и тут же куда-то исчезнет.

Ваське казалось, что и закат имеет свои звуки и он с тревожным вниманием слушал ее, перегоняя восторженной мыслью.

Музыка эта так зачаровывала его, что он забывал обо всем на свете».

Я привел эту обширную цитату потому, что отчетливо вижу в ней самого автора – Сергея Шумского, вижу его в те минуты отдохновения, когда он брал в руки баян.

Литературный успех был закреплен в 1976 году вышедшим в московском издательстве «Современник» сборником «Качели». Рассказы и очерки Сергея Шумского публикуют еженедельник «Литературная Россия», журналы «Наш современник» и «Молодая гвардия». В 1979 году его принимают в Союз писателей СССР. В 1986 году в издательстве «Современник» выходит книга его очерков «Посреди белой ночи». А в 1987 году тюменские писатели избирают его ответственным секретарем своей организации. До 2004 года он возглавлял Тюменское отделение Союза писателей России.

В Дом писателей, который располагался на улице Осипенко, часто шли не в организацию, а к Шумскому. Приезжавшие с Севера и из районов юга писатели могли здесь остановиться на день-два, а то задерживались и надолго. К вечеру собирались на огонек местные литераторы. Шли с вопросами и проблемами. А Шумский потом писал письма-ходатайства. Шли разделить радость, когда выходила новая книга. Шли просто так. Оглаживая бороду, Шумский одаривал всех травками и корешками, настоями и смолками. Случалось, что после застольных разговоров и споров расходились шумно и с обидами. Но это был наш Дом, Дом писателей, куда и после обид возвращались, как возвращаются домой. А Шумский радостно встречал, усаживал, рассказывал о новостях, выспрашивал о творческих планах. Не просто шум и гам, а вселенский тарарам стоял в Доме писателей в те дни, когда проводились многолюдные областные семинары молодых... Похоже, я ностальгирую. Но Дом писателей времен Сергея Шумского вспоминается мне очень тепло.

Писал Сергей Шумский неспешно и немного. За пределами «Избранного» мы оставили то, что принадлежит конкретному времени и было откликом на время. Надо отметить его прекрасную повесть «Красавец и Байкал». Природно-естественное явлено в ней любовно и песенно. В автобиографической повести «Мои шесть братьев» он размышляет о времени и судьбах.

А душу Шумский отводил в коротких рассказах-миниатюрах. Он охотно публиковал их в периодических изданиях, читал на литературных вечерах. Его увлекали «Затеей» В. Астафьева, «Миниатюры» Ю. Бондарева. Но их короткие рассказы несли характерные черты эссе. Он интересовался творчеством М. Пришвина, с интересом открывал для себя ишимца М. Лесного (Зверева), талант которого все еще не оценен. Но рассказы Пришвина и Лесного – это наблюдения натуралиста. Короткие рассказы Сергея Шумского не повторяют предшественников. Они подчеркнуто новеллистичны, писатель, очаровываясь открывшейся картиной, дает возможность событию раскрыться фабульно и передает читательскому восприятию итоговую оценку. Они полнее всего раскрывают его созерцательную душу, его умение слушать мир и искать ту единственную его гармонию, которую он стремился постичь через музыку слова.

Умер Сергей Шумский 24 мая 2008 года. В этот день он не поехал на дачу, в Кармак, в окрестностях которого ему знакомы были каждая тропинка и каждое деревцо. Когда родные вечером вернулись домой, телевизор был включен, а Сергей неподвижно сидел в углу дивана. У него остановилось сердце.



    Юрий МЕШКОВ




ПОВЕСТИ





СОБОЛИХИНСКИЙ БАЯНИСТ



1

Работал Васька на свиноферме. Обещал директор совхоза отправить зимой на какие-нибудь курсы, а пока выдали ему резиновые сапоги, дождевик, рукавицы-верхонки и закрепили за ним с полной упряжью гнедую кобылу Пульку.

Возить приходилось всякую всячину – обрат, зеленую подкормку, солому, овощи с полей. С неделю Васька возил в погреб картошку и свеклу, а вчера бригадир велел переключиться на вывозку зерновых отходов, которых много скопилось на току. На ферму Васька пришел пораньше, беспокоился, как бы Пулька снова не порвала путы и не сбежала куда-нибудь в лес – ищи ее потом полдня по мокрой траве – хитрая скотинка. Но Пулька была на месте, она одиноко паслась на прибрежной луговине, слабо позвякивая колокольчиком.

Под навесом вповалку спали свиньи. Утро было зыбкое, хмурое, над рекой висела белая полоса тумана. Кругом стояла дремотная осенняя тишина.

В сторожке Васька чуть не захлебнулся от спертого духа ветеринарной аптечки – в углу на топчане лежал сторож Егорыч, укрывшись тулупом.

– Добре девки спрятали, – бодро крякнул он, откидывая тулуп. Тяжело встал, свесил ноги и принялся шумно чесаться, – чевой-то Венька, стерва, опаздывает, моя смена кончилась. Ох-хо-хо... Ну, как жись молодая?

– Нормально.

– Не надоели еще совхозные хлеба?

– Пока нет.

– Ну, ну... – Егорыч закурил трубку, прокашлялся. – А те комсомольцы что ж ... не удрали?

– Здесь, куда им драть...

Васька снял с деревянного костыля сбрую и поторопился уйти от назойливых расспросов старика. Неприятно было с ним говорить: вечно с подковырками, с насмешками – вредный какой-то старик.

Пока Васька ходил за Пулькой, на ферме появилась Фенька. Заслышав громыхание ведер и фляг, свиньи мигом подняли носы, в загородках завозились, заверещали поросята, Фенька быстро всех успокоила: одним что-то плеснула, другим насыпала, а третьих вытурила на волю – пастись на ближнем картофлянище. Управлялась она одна на свинарнике, остальные свинарки были на уборке – копали картошку, дергали турнепс, подрабатывали зерно. В страду рабочих рук в Соболихе не хватало, хоть плачь, дояркам да свинаркам, как всегда, приходилось ворочать за двоих.

– Феня, тебя Егорыч спрашивал, – сказал Васька, когда Фенька, гоняясь за поросятами, пробегала мимо.

– Пошел он... – Фенька у самых ворот настигла последнего поросенка, хлестнула его и отбросила хворостинку. – Спит старый хрыч, боится рожу свою высунуть! Сторож, тоже мне...

Подошла поближе, участливо осведомилась:

– Куда сегодня, Васек?

– На зерносклад. Отходы возить буду.

– Я смотрю, ты спозаранок... Больно-то не старайся, а то они заездят тут тебя, и на девок не захочешь смотреть потом, – плутовато улыбнулась, сняла и заново повязала старенький, в цветную крупную клетку платок.

Сама себя Фенька давно вычеркнула из девичьего списка. Было ей уже под тридцать, но так и осталась незамужней. Пока была молодой, ребята почему-то не интересовались, да и не было их, ребят-то, а теперь хоть и ходили в деревне пять-шесть холостяков, Фенька понимала – не для нее.

В деревне ее считали чуть ли не дурочкой, парни и мужики частенько подтрунивали, приставали по пьянке, поэтому она совсем перестала появляться на деревенских вечеринках, слегка опустилась, огрубела лицом. Впрочем, не до вечеринок было, если с утра до ночи на свинарнике, а дома больная мать. Зарабатывала Фенька много, к каждому празднику получала от совхоза, района или области премии. Говорили, что у нее куча денег. Так оно, вероятно, и было, потому что чего только не было в ее доме: тут и приемник, тут и велосипед, тут и швейная и стиральная машины и даже телевизор, хотя телевидение в Соболиху обещают дать не раньше, чем года через два.

Фенька с внимательной строгостью наблюдала за тем, как Васька запрягал. Когда он всеми силами пытался стянуть гужи, молча отстранила его, намотала на руку супонь и уперлась ногой так, что затрещал хомут.

– В избушке поуже дуга есть, ту и бери, – деловито сказала она. Выпрямившись, спросила: – Что хоть вам Дарья готовит? Небось, баланду какую?..

– Да нет, ничего, – Васька вытер вспотевший лоб. – Вчера гороховый суп, молока – от пуза...

– Мясо требуйте, а молоко... ты уже не ребенок, – и приблизившись вплотную, ласково зашептала. – Я бы, Вася, взяла тебя на квартиру, и сготовила бы, и постирала, да знаешь... Боязно мне с тобой будет... вдруг что случится... Там было, не было... деревенские языки знаешь какие? Был бы ты годика на два помоложе, не задумываясь пустила бы, за брата посчитала... А то что тебе с теми обормотами?..

На крыльце сторожки появилась длинная фигура Егорыча.

– Ты, Фень, поди выгнала хромого подсвинка? – спросил он.

– В загородке он.

– Бригадир резать велел.

Егорыч деловито направился к желтой горке досок у сруба строящегося свинарника, выбрал отрезок тесины, кряхтя, взвалил его на плечо и по куче навоза перелез через изгородь, скрылся в березнячке.

– У, крохобор! – зло сверкнула большими белками глаз Фенька. – Что ни попадается под руку, то и тянет. Ну, ладно, поезжай, Васек, а то я заговорила тебя. Обрату завези вечером, не забудь, – и ушла заниматься своими делами.

А Васька долго еще стоял, распутывал неумелыми руками вожжи. Всякий раз, когда Фенька вот так близко, до теплоты дыхания, приближала свое лицо, он терялся в непривычном и новом для него волнении. И сейчас он испытывал его и боялся, как бы она не заметила этого и не посмеялась над ним. Поспешил быстрее уехать.

Сразу за березовым лесом, где во все стороны открылись глазу поля, пашни с желтыми колками и где пошла одна дорога, он припутал вожжи, а сам растянулся на дне фургона.




2

Вечером Васька, усталый, голодный шел перелеском домой. Волнующей и совсем незнакомой показалась деревня издали. Небо подпирали грязно-багровые от заката столбы дыма, вдали слева слабо отсвечивала река, и оттуда, из-за полосы леса, надвигалась ночь.

Над деревней висели тревожные выкрики гусей, лай собак, блеяние овец, бормотание репродуктора на крыше клуба – все эти звуки доносились откуда-то издалека, словно с острова, но на самом деле все было рядом, стоит только спуститься с горы и войти в узкую улицу, как ничего уже не заметишь и не услышишь.

В общежитии топилась печка, на столе стоял закопченный чугунок с кашей. Тут же сидел Генка Глушков и гадал на картах.

– А вот и свинопас явился!.. – пропел он на манер оперного певца. – Скажи-ка, дядя, ведь недаром...

Глушков заломил колоду новеньких карт, шумно прошелся по ней пальцами и начал раскладывать.

– Как думаешь, свинопас, выпью сегодня я или нет? Давай-ка раскинем... Речка движется и не движется...

Забавным вначале показалось Ваське это занятие Глушкова. Битый час он мог сидеть перед разложенной колодой, разговаривать сам с собой, спорить и даже кому-то угрожать. Часто он подзывал Ваську и показывал фокусы, которых знал уйму. И сейчас, после плотного ужина, у него было благодушное настроение, он собрал карты, предложил Ваське:

– Хочешь, покажу новый фокус?

– Подожди, поем.

– Потом поздно будет. Так, значит, сегодня я выпью...

– В сенях заскрипели половицы, застучали чьи-то сапоги. Вошел Спартак.

– Не дал, сволочь, – устало проговорил он и, не раздеваясь, лег на койку.

– Не дал!? – Глушков шлепнул колоду на стол, и начал выкладывать весь свой запас мата – колено за коленом.

– Перед праздником, говорит, получите. Шарага, а не совхоз. И какой дурак толкнул меня сюда?.. – Спартак достал из-под подушки книгу и погрузился в чтение.

Васька ждал, что Глушков вот-вот скажет свое: «А у нас в лагере...»

И действительно, Глушков забегал по комнате, часто зашмыгал носом, сел на кровать, закурил.

– В лагере за такое дело раза два-три посадили бы, и... пиши завещание.

– Да пошел ты на фиг со своим лагерем, – сказал Спартак, не отрываясь от книги. – Денег нет, а он: «В лагере»...

– А я об чем толкую? – Глушков сорвался с места. – В сентябре мы по сколько получили? По пять червонцев – разве это заработки? А еще и подъемные положено. Завтра сам пойду, я им устрою вдоль по Питерской.

– Ничего ты им не сделаешь, – сказал Васька, разглаживая живот после каши. – В райкоме предупреждали: в совхозе подъемные не положены. Захочет директор – даст, не захочет – не даст. Вот так.

– Это я не сделаю?

– Попробуй.

– Заткнись, а то по шее схлопочешь. Не сделаю... Не таким обламывали рога.

Глушков и Спартак приехали в совхоз на месяц раньше Васьки. Глушков – прямо из заключения, где он три года отсидел за хулиганство, а Спартак – откуда-то с Алтая или из Казахстана, Васька не мог понять толком, так как Спартак рассказывал о своей жизни целые истории – одна занятнее другой. Говорил он, например, что учился в авиационном училище, но не закончил, а потом плавал матросом на Дальнем Востоке, и был даже за границей, а потом работал на медеплавильном заводе, а потом уже здесь оказался.

Васька верил и не верил всем этим историям. Верил потому, что Спартак на самом деле много знал и рассказывал обо всем с увлечением, а с другой стороны, когда он успел исколесить весь свет, если ему не так уж и много лет, всего на три года старше его? Врал все скорее всего, недаром вспоминал о своих приключениях только пьяный, а так и не заикался о них.

Васька принес с улицы сухих поленьев, подложил в печку. Глушков по-прежнему расхаживал по комнате, кошки у него скребли: выпивка расстраивалась.

Дрова долго потрескивали, вдруг ярко вспыхнули, а от печки пошел ровный, усыпляющий гул.

– Спать завалиться, что ли, – затосковал Глушков.

– А я к вдовушке схожу, – сказал Спартак, вставая с кровати.

– Ты бы подкатился к ней поближе, может, червонец отвалит на выпивон.

– Держи карман шире. Вчера сказала, если, говорит, не думаешь совсем переходить, больше не заявляйся. Совсем... – расхохотался Спартак – Отмочила баба, как будто я дурнее паровоза.

– А все-таки ловко ты к ней подъехал, – не без зависти сказал Глушков.

Глушков завидовал Спартаку во всем – умению держаться на людях, с мужиками, уж на что кузнец Платон, с которым он работал, был строг и справедлив, и тот не очень сердился на него за безалаберность, за лень. Спартак, кстати, отделывался острым словом, умной шуткой, а где надо, мог и поработать. И в клубе он, красивый, с пышным светлым чубом, с ленивым презрительным прищуром в глазах, выбирал любую девушку и шел танцевать, хотя вся деревня знала, что ночует он у вдовы Симы Зайцевой.

– Уметь надо, – с равнодушной тоской ответил Спартак, сладко потянувшись. – В клуб пойдешь? Пускай наш Шопен тренируется, а то, видишь, совсем задремал у печки. Вася, пойдешь играть танцы?

– Нет, сегодня кино в девять.

Когда они ушли, Васька сел за баян и сразу исчезли усталость и сон.

Мечта стать музыкантом не покидала Ваську нигде. У хозяина дома был приемник, вечерами он подолгу вертел его, искал красивую музыку и иногда находил такую, от которой внезапный восторг холодно сдавливал грудь и менялось все вокруг и самого себя он видел как будто со стороны. Там, в приемнике, угадывались больше шумные города, в которых он мечтал побывать и покорить своей будущей музыкой, своими звуками – их целая уйма металась сейчас в его распаленном воображении. Только почему-то невозможно было их остановить в памяти, собрать в одно целое, они рождались и тут же пропадали, как лесные крики.

Какую бы музыку ни слышал Васька, он всегда думал, что она может воспевать только природу, ее тайные движения. На берегу реки, когда прямо на глазах тух осенний закат, он всякий раз садился на коряжину у обрыва и слушал, как шумит на перекате река.

У того берега из-под валуна глухо и монотонно ухает сильная волна, задавая всему тон, а на отмели звонко трепещут переливчатые звуки; к ним примешивается сухой шелест осоки в кустах ивняка, слабый скрип дерева, иногда в этот оркестр врывается тяжелый, долгий вздох – стая уток торопится в теплые края, – или нежный, как скрипка среди медных труб, голос маленькой птички с голубой грудкой, которая беспокойно прыгает по голым веткам.

– Цой – циу – циуй... – пропоет она свою партию и тут же куда-то исчезает.

Ваське казалось, что и закат имеет свои звуки, отражаясь в воде, он тоже поет свою небесную песню.

И в его голове начинала звенеть эта песня и он с тревожным вниманием слушал ее, перегонял восторженной мыслью.

Музыка эта как зачаровывала его, что он забывал обо всем на свете. Однажды застала его в такой неподвижности Фенька.

– Ты что здесь притаился, Вася? – спросила она с любопытством. Васька встрепенулся от неожиданности и в смущении даже не знал, что ответить.

– А я думала, не случилось ли что с тобой, – Фенька с удивлением осмотрелась вокруг, присела рядом. – Смотрю: Пулька привязана, тебя нет...

– Я вот сейчас сидел и думал, – заговорил Васька после некоторого молчания, – как сочинить такую музыку... Ну, чтоб показать, что на земле все только-только появилось, только начало жить... Все это ведь родилось когда-то – лес, птицы, звери, реки... А музыкой все можно сказать.

– Не знаю, Вася, – вздохнула Фенька. – Ты все забираешь в голову что-то непонятное, сидишь, слушаешь и тебе интересно.

Она нарвала сухой травы, смяла в комок и, бросив в воду, последила, как его кружило, унося течением от берега.

– Сейчас прикатил управляющий, орет: свиньи опять забрались на ток. А что я могу сделать? Попробуй, попаси их, они как собаки рыскают везде.

Фенька рассказала, как лет пять назад одна свинья на все лето убежала в лес, опоросилась там и совсем одичала – пришлось пристрелить, а поросят выловили, выросли, ничего. Поговорили еще о разных пустяках, налили в бочку воды и вернулись на ферму.

Трудно было понять Феньке странную Васькину натуру, да она и не старалась. В такие дни, когда она видела его задумчивым и молчаливым, смотрела на него еще с большим уважением и все спрашивала, не заболел ли он чем.




3

Незаметно, тяжелыми рваными тучами, яркими закатами кралась зима. В первых числах октября отделение управилось с уборкой хлебов, в домах солили капусту, вставляли вторые рамы, окапывали завалины. Снег не выпадал еще, но крепкие заморозки сушили землю, на взгорьях она вздувалась и трескалась. На реке появлялись забереги, трава смерзалась в хрустящую корку и едва оттаивала в солнечные дни к полудню.

На ферме Ваську давно считали своим. Делал он свое дело молча, много не рассуждал и никому не жаловался, хотя часто от ведер и фляг ныли руки, полы дождевика постоянно были мокрые, холодили тело все терпел и сносил в своих мыслях. Бригадир и свинарки уважали его за эту молчаливую старательность, помогали где словом, где участливыми расспросами, а где и делом. Даже Егорыч вроде подобрел и при случае угощал крепким до одури самосадом.

Свиней перевели в зимнее помещение, которое от ветхости сгорбилось на пригорке у березняка, где река делала крутой загиб. Работы у Васьки прибавилось, нужно было подвозить и солому, и комбикорм, и воду. Но тут на помощь приходила Фенька. Раскрасневшаяся, довольная, она легко, не проливая ни единой капли, ходила с двумя ведрами на кормокухню и обратно, приговаривая:

– Ты только поддевай, Васек. Я-то привычная, а ты не спеши, вот женишься – наработаешься.

Свинарки перемигивались между собой и прямо в глаза бросали Феньке:

– Брала бы уж в примаки. Чего тебе надо: гармонист, подрастет мужик будет хоть куда, довольная будешь. Творожком, сметанкой, вон как Симка того белобрысого приголубила.

– Чего зубы скалите? – полушутя, полусерьезно бросалась с кулаками на них Фенька. – Парнишка еще не целованный, ничего не понимает, а они распустили языки... У-у!..

– А ты научи, – не унималась Марья, самая бойкая и острая на язык баба, она не стеснялась блеснуть соленым словцом даже перед мужиками. – Что-что парнишка, потом войдет во вкус, любовь – дело нехитрое...

– Совести у вас нет, ей-богу! – махала рукой Фенька и уходила.

В таких разговорах Васька не участвовал, он брал ведра, брошенные Фенькой, и таскал воду, стараясь, однако, не пропускать мимо ушей дальнейший разговор. Ему было приятно, что говорят именно о нем.

А то собирались свинарки в сторожке. Подвергалось здесь обсуждению решительно все – совхозные новости и последние сообщения газет, слухи и догадки, правда и вымысел. Обо всем здесь вырабатывалось свое особое мнение. Но после того, как стало известно, что Фенька и Васька остаются по вечерам в сторожке одни, весь узор насмешек и подковырок обрушился на Феньку.

Свинарки, конечно, и в мыслях не держали, чтобы оскорбить, унизить ее. Нет, они ценили ее как работницу. Делалось это ради того, чтобы как-то скрасить свой нелегкий труд, блеснуть увесистым словом, забыться на минуту от семейных тягот и забот.

Как всегда, зачинщицей такого ополчения против Феньки была Марья. Она усаживалась возле печки, лицо ее добрело от тепла, она откидывалась к стенке и начинала:

– Во гульнем скоро, бабоньки, на Фенькиной свадьбе. – Марья выкидывала артистический жест рукой, мечтательно причмокивая губами. Маткин берег, батькин луг... Ух!.. – и срывалась с места, манерно плыла вокруг печки. – Ты, Фень, и Спиридониху пригласи, хоть ей сотня в субботу, она вприсядку ловко ходит. Для простору столы расставим в клубе, жениха с невестой отдельно, можно даже на сцену – чтоб все видели. А чаво? Невеста – кровь с молоком, и телом богатая, и лицом ладная, и дом с коровой. И жених... сам на музыке играет, парень красивый, разве что ростом еще не вышел... Беды нет: малое дерево завсегда в сук растет.

Когда все катились со смеху, Марья сидела невозмутимо-серьезная, с заразительным блеском в крупных глазах, и, сложив на груди руки, вертела два больших, корявых пальца.

– Да ведь к ней опять сватался Вахонин, – замечал кто-нибудь.

– Опять?! – ахала Марья. – Правда, Фень?

– Ага, – улыбалась Фенька, слегка краснея. – Приволокся в воскресенье, сидел, с матерью часа два трепался, а я пришла – мигом выпроводила.

– И молодец, Феня, – вздыхала Марья, вдруг погрустнев. – Лучше за турецкого султана выйти, чем за этого пропойцу. Не горюй: в девках – больше, в бабах – меньше, в девках меньше – в бабах больше – так по пословице. А моя песня, например, уже спета, внуков скоро буду нянчить.

Заканчивались эти разговоры обычно одним и тем же: кто-нибудь подходил, включат приемник, которым премировал ферму в прошлом году совхоз, и покручивали три пластинки с песнями и частушками. Пластинок поначалу было больше, да бригадир Тимофей Прохорович по пьянке все помаленьку подавил.

Однажды Васька шел обедать. Из калитки одного дома его кто-то окликнул. Это была Марья. К груди она прижимала серый узелок.

– Что вам дарит Дашка? – таинственным голосом спросила она и, не дожидаясь ответа, заговорила снова. – Я вот тут хочу дать тебе рубашку, шапку, белья пару, а то вижу: ты в одном, да в одном. Сирота, небось, приласкать-то некому, знаю я, как это дается человеку. Рубашка от сына осталась, офицер он у меня, служит. Самого-то на войне потеряла, живу вот одна, маюсь...

Марья стиснула глаза и отвернулась, чтобы скрыть накипавшие слезы.

– А то мы болтаем на ферме... Бабы ведь мы. Любим чесать языки. Если и слышишь когда, так не обращай внимания да наматывай себе на ус помаленьку. Оно ведь все жизнь, куда ты от нее денешься? Ну, иди, отказываться не вздумай, от чистого сердца даю. Продрогла я что-то, выскочила в одной кофтенке...

Калитка щелкнула заложкой. Васька постоял немного и медленным шагом направился к своему общежитию. От подарка он и в самом деле хотел отказаться, неловко было как-то принимать чужое, а с другой стороны, подаренное было кстати: все детдомовское уже поистрепалось, а купить новой одежды еще не успел, да и не очень разгонишься с такими заработками.

Напрасно доярки подозревали Феньку в каких-то особых связях с Васькой, хотя она, эта связь, была. Ее нельзя было назвать ни дружбой, ни, тем более, любовью. Была простая привязанность двух разных по возрасту и характеру людей, которых неожиданно сблизила совместная работа. Но и эта привязанность пробудила многое в Феньке, а иногда трогала и глубоко запрятанные девичьи мечты и чувства.

Нередко они оставались на ферме одни и сидели до тех пор, пока не заступал в свои права сторож Егорыч. Часами говорили о разных пустяках, обсуждали деревенские новости. Не раз рассказывала Фенька про свою жизнь, детство, школу, в которой пришлось ей проучиться всего-навсего три зимы.

С грустным упоением в голосе вспоминала она о длинных годах голода, о том, как вкусны казались тогда зеленые лепешки из боярышного листа, из гнилой картошки, из почерневших прошлогодних колосков, за собирание которых гоняли и преследовали почему-то свои же объездчики.

Война и голод научили человека быть находчивым и изобретательным. Обыкновенную таежную черемшу люди наловчились в войну использовать во всех возможностях: ее сушили и солили на зиму, ею начиняли пироги, из нее, если присевить обратом и подбить горстью муки, получалась сытная похлебка. Теперь же выйдешь за огород, где в густых зарослях лозняка и черемухи, в болотинах лежат еще разжиженные сахарные пласты снега, найдешь под пригретой, пахучей елкой кустик упругих корешков с зелеными трубочками листьев и принесешь домой. В охотку, один-два раза, поешь черемши со сметаной с таким аппетитом, с такой радостью, но больше двух-трех раз ни рвать, ни есть не потянет. А в войну, до появления огородной зелени, черемша была едой и выручкой.

Слушая Фенькины рассказы о ее нелегком детстве. Васька сравнивал и оглядывался на свою жизнь и видел, что она была совсем другой. Он мучительно искал и не находил того, по его мнению, главного в своей жизни, что могло бы быть интересно и ново для Феньки. Так, разные детдомовские мелочи, о которых не стоило и говорить. Он больше молчал. Но зато потом, засыпая под коляным суконным одеялом, ругал себя за это молчание, за ту робость и волнение, которое он испытывал при встречах с Фенькой.

Как-то раз они сидели в сторожке. Из клуба принес Васька газету, в которой два длинных столбца было написано про Феньку. Сверху стояла и улыбалась она сама с поросенком на руках. Фенька мельком взглянула на фотографию, махнула рукой.

– Ну их... Меня уже раз десять печатали. А толку-то? Все на горбу выезжаем. Каждый год обещают воду, запарник, а их все нет. Тогда бы я показала им, как выхаживать свиней! – она взяла из Васькиных рук газету, пробежала по строчкам. – Да и врет он вот здесь: «За весь летний сезон не было случая падежа...». Где ж не было, когда двадцать шесть поросят сдохло?

– Он, наверное, имел в виду, что не по твоей вине, – сказал Васька.

– По моей или не по моей, вина одна – наша. – Фенька сложила газету и небрежно бросила на лавку. – Через год для государства вон сколь мяса было бы, а так... Брандахлыст проклятущий, пять минут поговорил, а настрочил целый воз. Знаю я этих корреспондентов.

Но за этой ворчней и недовольством Васька почувствовал и другое: Фенька гордилась своей работой, знала в ней себе цену, гордилась, что о ней пишут в газетах. Он вспомнил и газетные вырезки, которые видел в ее доме на стене рядом с почетными грамотами, когда помогал возить картошку.

Из открытой дверцы плиты вырывался слабый свет, расплывчатыми бликами сновал по стенам и потолку, румянился в маленьком оконце.

За ящиком с отрубями настойчиво скреблась мышь. Фенька склонилась на колени и, казалось, совсем задремала. Васька слушал, как в печке сипели и потрескивали сырые березовые дрова и его тоже клонило в сон. На треугольном торце одного из поленьев пенилась янтарно-желтая накипь, и оттуда вырывался тонкий, тягучий писк. Он то затихал, перестраивался на новый лад и начинал прерывисто переливаться, то начинал звенеть, а потом обрывался вдруг и с новой силой затягивал свою унылую, одинокую песню. И тогда она слышна была во всей избушке.

Но вот на торце вспыхнули синие язычки, поленья с треском обвалились и начали хорошо гореть. Писк прекратился. Прекратилась и песня, которую слушал Васька.

Феньку, видно, разбудил тяжелый шорох в печке, она выпрямилась, поправила платок, виновато проговорила:

– Чуть не уснула. Хорошо так, у печки.

– Сырые, ни черта не горят. – Васька рад был, что она нарушила это молчание. Он старательно поправил в печке дрова, подбросил новых поленьев.

– Вот ты, Вася, когда-нибудь уедешь отсюда, – сказала Фенька изменившимся голосом. – Кому хочется в деревне жить?.. Выучишься, станешь умным человеком, женишься потом и забудешь, что сидел вечерами с какой-то там Фенькой.

– Я никогда жениться не буду, – с твердым убеждением сказал Васька.

– Будешь, Вася, – Фенька задумалась. Но тут же встрепенулась, обняла его одной рукой и с поспешным жаром повторила: – Будешь, Васек! В твои годы все так говорят. До восемнадцати лет и я не думала об этом. Худенькая я была, хилая – так голод да работа выматывали меня. А сейчас все ушло, не вернешь – лучше уж одной. А ты как женишься, жену-то люби, не изменяй. Изменять нельзя.

Васька сидел неподвижно, боясь пошевелиться, и не слышал Фенькиных слов, он чувствовал на плече только ее руку, тяжелую, теплую, и эта тяжесть ему была приятна.

Фенька глянула на него насмешливыми, понимающими глазами, беззвучно расхохоталась.

– Молодой ты еще, Васек, нецелованный. – сказала она с разочарованной грустью. Подумав, серьезно и просто добавила: – Лет бы десять назад – ох, и полюбила бы я тебя! Так полюбила!.. – и вдруг притянула Васькино лицо и поцеловала в губы. – Я во всех гармонистов влюблялась, только меня все обошли стороной... А сейчас что? Забыла как любят... Хочешь, научу, как нужно целовать девушек взасос?..

С улицы по двери кто-то зашарил рукой. Вошел Егорыч. Фенька проворно отстранилась от Васьки и нагнулась к печке, делая вид, будто перекладывает дрова.

– Без света сидите, значит? – старик скорее сделал для себя заключение, чем спросил, усаживаясь на топчане.

– Нам и от печки светло, – сказал Васька.

Егорыч многозначительно похлопал шубными рукавицами, снял с гвоздя фонарь и отправился осматривать свинарник.

Домой Фенька и Васька шли вместе, но за всю дорогу перекинулись несколькими словами. В переулке, откуда им предстояло разойтись в разные стороны, Фенька сказала:

– Ты уж не ругай меня, Вася. Дурковатая я, теперь опять пойдут сплетни на всю деревню. Ну и черт с ними... В клубе сегодня будут танцы?

– Нет, сегодня кино, два сеанса.

В темноте Васька не различал ее лица, видел, как блестели у нее глаза. Он думал:

«А чего? Я ее сейчас поцелую. Она думает, наверно, что я совсем ребенок, ничего не могу...».

Но от одного прикосновения теплой, огрубевшей Фенькиной руки оробел и не осмелился осуществить своего намерения.




4

Однажды утром Васька проснулся от какого-то шума. Он высунул из-под одеяла голову: лампочка под потолком, как всегда, «дохла». Глушков сидел за столом и громко чавкал, скреб в чугуне ложкой, доедал вчерашние щи.

– Сколько времени? – спросил Васька.

– Спи, свинопас, шести еще нет.

Васька посмотрел на черные окна, встал с постели и начал собираться на работу.

– Да, свинопас, я еще вчера хотел у тебя спросить... – проговорил Глушков, лениво вылезая из-за стола. – Займи мне трояк до вечера, в район поеду.

Васька пошарил в карманах, отыскивая десять рублей, которые у него оставались. Денег не было. Куда они могли деться? Он хорошо помнил, что вчера в обед купил на мелочь печатку туалетного мыла и пачку «Прибоя», а новенькая десятка оставалась в правом кармане.

– Нет... – Васька еще раз проверил карманы. – Нет. Пропали куда-то.

– Пропали? – хмыкнул Глушков. – А много их у тебя было?

– Десятка. Вот в этом кармане, хорошо помню.

– Номер!.. Может на койке где? – Глушков шумно отодвинул кровать, сдернул одеяло, потряс его, приговаривая: – Ты не подумай на меня, свинопас, хочешь – обыщи, если не веришь.

– Что там... я сам где-нибудь потерял.

Их взгляды встретились, и по тому, как не то испуганные, не то виноватые глаза Глушкова быстро опустились, Васька понял, что деньги взял именно он.

От скрипа и возни проснулся Спартак.

– Что вы там возитесь, сволочи? – сердито прохрипел он, натягивая на голову одеяло. – Спать мешаете.

– Ты вставай, сейчас поедем. У водовоза чулок с деньгами потерялся, ищем.

Васька снова перерыл постель, обшарил карманы, но все бесполезно. Уже пора было идти на ферму. У самых дверей Глушков сказал ему:

– В район поеду, попробую часики загнать. Две красненьких дадут, как думаешь?

– Не знаю, – Васька передернул плечами и вышел за двери.

Дорогой, ежась от колкого морозца, он размышлял, как быть теперь без копейки денег. Нужно и на папиросы, и в кино, и рубашку вчера хотел купить. И дурак, что не купил, все равно пропали.

Поднявшись на пригорок, Васька остановился и взглянул на деревню. Низкие ряды домов еще спали, тускло отсвечивая маленькими окнами, из некоторых труб поднимался дым, смолистым ароматом струился по ветру. Тоскливо и одиноко стало у него на душе. Потянуло в детдом, туда, где осталось тепло, согревшее его детство. Ваське неизвестно было направление, где он находился, знал, что где-то там, далеко за полосой тайги, что чернела за деревней в утреннем тумане. Хорошо было в детдоме! Ни забот, ни мыслей, где поспать и что одеть, зимой – учеба, летом – работа, а вечерами шастали по селу, делали набеги на совхозный горох, на огороды. Сейчас бы учился в девятом классе...

И зачем было соваться в этот техникум? С такими глазами и на завод-то не взяли, а то энергетиком вздумал быть!.. В музыкальное училище – дело другое, если бы не опоздал. А может и туда не приняли бы?

Вспомнил Васька, как он открыл однажды двери музыкального училища и как на него обрушилось бешеное трепетание музыки: скрипки, баяны, пианино, визгливые голоса, трубы – хоть уши затыкай!.. Гардеробщица, сидевшая в окошке под лестницей, объяснила, что никакого набора уже нет, а конкурс был – ни черта себе! – десять человек на место.

Дальше Васька никуда не пошел. А после ухода долго теснился в голове разнобой звуков. И сейчас, шагая по мерзлой тропе, ему казалось, что он до сих пор держался где-то в самом верху головы и потихоньку звенел, переворачивался слабыми звуками.

На ферме все шло своим обычным порядком. Свинарки задавали корм, спорили, переругивались, смеялись, Фенька носилась с ведрами и на кого-то кричала:

– Мелко плаваешь, милая. Не указ ты мне, сама знаю, что делать. Ты что, Васек, хмурый такой? Не кручинься, чхать мы на всех хотели, правда?

– Конечно, – и Васька улыбнулся сам себе, удивляясь, что сказан это слово густым мужским баском.

День прошел как-то незаметно, и когда вечером он вернулся домой. Глушков и Спартак сидели за столом и играли в карты. Возле ножки стола валялась распитая поллитровка.

Глушков не в меру был говорлив, ерзал на скамейке, удовлетворенно шмыгал носом.

– С тебя, значит, трояк. Эх, я думал, опять бура... Стоп. Парой заходишь? Та-ак...

Спартак молчал и с мрачным видом смотрел в карты.

– Водовоз, нашел свои деньги?

– Нет.

– А я загнал часики. Пятнадцать с ходу дали. Ну, да хрен с ними. В лагере у меня были такие, что... семнадцать камней, непроницаемые! Пять мои, осталось, значит... Та-ак... Везет же тебе! Бью!

– Здорово, колбасники! – весело закричал Михаил, переступая порог. – Как живете? Грязи у вас по колено.

– Приветик. Свинопас забывает про свои обязанности.

– А у тебя что рук нет?

– Садись, – пригласил Глушков, – в буру сбросимся.

– Добуруешься, что последние штаны скоро сползут.

– Сползут – на казенные перейдем. Бура! Блеск! Вот как надо играть!

Васька несколько дней не видел Михаила и сейчас обрадовался его приходу. Он испытывал к нему до восторженности нежные чувства, как к старшему брату. Познакомились они в райкоме комсомола, оттуда и привез Михаил его в совхоз и помог устроиться.

А сейчас они шагали по темному проулку. Михаил нес баян и рассказывал, что у него сломалась машина и что он переселился в хорошую квартиру.

– По случаю новоселья выпить бы следовало, – говорил он из темноты и по его голосу Васька соображал, куда ему поворачивать. – Ну, ничего, Галюху привезу, тогда уж отметим.

В порыве откровенности Васька рассказал Михаилу о том, как пропали у него сегодня утром десять рублей, хотя сомневался, украл ли их Глушков, или он сам их где потерял. Рассказал и о том, что они, то есть Глушков и Спартак, часто оставляют его без обеда, съедая его порцию мяса, молока.

– А ты что мне не сказал, когда я сейчас зашел за тобой? Мы бы потолковали.

– Да черт с ними, с этими деньгами, – вздохнул Васька. – Не наживется Глушков ими. Я вот сколько живу, а он ни разу не постирал свое белье, рубаха ломится от грязи, страшно надевать, и носит.

– Ладно, я еще успею с ним поговорить.

Самодеятельность под руководством завклубом Евгения Петровича, или просто Жени, готовила к Октябрьским праздникам одноактную пьеску, в которой играл и Михаил. Васька аккомпанировал солистам и исполнял вариации «Коробейников». Женя был в восторге от его игры, и не раз уже хвастайся в райотделе культуры, что его самодеятельность займет первое место в районе.

Народу в этот субботний вечер поднабралось в клубе. С центральной усадьбы приехали на выходной старшеклассники – пять парней и с дюжину девчонок. После фильма остались посмотреть на веселье молодежи некоторые мужчины и их жены с сонными ребятишками на коленях.

За последнее время зачастила в клуб и Фенька. И каждый раз ее видели в новом наряде: то она надевала синее шелковое платье, то белую кофту с юбкой в мелкую складку – все на ней сидело ладно, плотно. Женщины перешептывались, в удивлении останавливая на Феньке глаза: расцвела, наконец, девка.

Когда в перерыве между танцами все вокруг затихали и только хлопали в углу возле сцены костяшками домино, Фенька, как бы не замечая ничего вокруг, с важностью подходила к Ваське, шептала: «Для меня, Вася», – и шла по кругу, распустив слегка руки, тугая, сильная: по полу катилась частая дробь и звенели ее частушки о звездочке, о «супернице», о бригадире...

Но сегодня она, выйдя на круг, плясала вяло и как будто нехотя, голос ее срывался на визгливый, плечи были низко опущены, руки лежали на бедрах безжизненно и неподвижно. Васька, приложив щеки к баяну, следил за ней и старался поймать ее намерения. И неожиданно почувствовал, как заскользили, запутались у него пальцы.

– Давай, Вася! – подбодрила его вдруг Фенька. – Где наше не пропадало...

Плечи ее вздрогнули, руки ожили, загудел пол, заходили старые половицы, затрепетали стекла... И вдруг стены грохнули и покатились общим смехом. Музыка смолкла...

Фенька остановилась, вскинула на сидящих горящие глаза, потом спокойно подняла свой пояс, который и был причиной смеха, и опустив голову, медленно направилась в дальний угол, где сидели женщины.

– Давай, давай! – горланили парни из-за стола возле сцены.

– Талия подвела!.. Вот это номер!..

– Мотька, вызывай ее на повторную!

– Давай! Да живей ты, а то запал пропадет!..

Но как ни вызывал на круг Феньку конюх Агапов, хватко выкидывая различные неуклюжие коленца руками и ногами, она не вышла.

Женя, уже с час провозившийся на сцене возле разбитой в майские праздники радиолы, запустил, наконец, заезженную пластинку. Девушки, пара за парой, пошли танцевать.

Васька вышел в тамбур покурить. Над крышей вздыхал ветер, проникая сквозь щели ледяными струйками. Он думал о Феньке.

Привалившись к дверному косяку, напротив него стоял Глушков, перебрасывался ленивыми фразами с каким-то парнем. В темном углу возилось трое школьников, которых не пускали в клуб.

Васька думал о Феньке.

Из клуба начали выходить гуськом женщины, вздыхая и думая о завтрашних заботах... Последней шла она...

Как только она поравнялась с дверью, Глушков схватил ее и, прижимая в угол, забормотал и злорадно захихикал от удовольствия.

– Руки коротки, обормот! – Фенька с силой оттолкнула его и направилась к выходу.

Васька видел злые, растерянные глаза ее, они как будто говорили ему: «Эх ты, а еще парнем называешься...»

– Корова, я доберусь до тебя, – крикнул в темноту Глушков и громко засмеялся.

Васька сжал кулаки, сдерживая подступившую злую дрожь, и что было силы в руках уцепился в жилистую шею Глушкова.

– Ты что это, сволочь! – вскрикнул от неожиданности тот. – Ах ты, сука, из-за бабы... Вот сука!

От возбуждения Васька не почувствовал никакой боли, хотя сильно ударился головой об стену. Он мигом вскочил и снова бросился к Глушкову.

– Чего петушишься? – отстранил его парень, удерживая Глушкова. – Бедным хочешь быть?

– Подожди, Иван, – бормотал Глушков. – Отпусти, прошу. Посмотри, сильно здесь окарябано? Я ему за все сделаю.

– Это посмотрим, – сказал Васька.

– Повякай у меня.

– О чем вы здесь спорите? – вышел из клуба Михаил. – Пойдем, Васек, играть, радиола опять сломалась.

Они направились к двери, но Михаил тут же вернулся и подошел к Глушкову.

– Зайдем, Глушков, в клуб, мне поговорить нужно с тобой.

– Валяй здесь.

– В клубе удобней. Я тебя зову как член комитета комсомола.

– Член или не член – мне один хрен. – Глушков пульнул на улицу окурок, отплюнулся: – Валяй здесь!

– А ну по домам, шпана, – прикрикнул Михаил на школьников, и те торопливо высыпали на улицу. – Зачем вы обижаете его? – и он кивнул на Ваську. – Думаете, если парнишка из детдома, беззащитный, так у него можно и деньги украсть, и без ужина оставить, и понукать всяко? Вместе ведь живете.

– Дальше?

– Не торопись. А деньги верни ему сегодня, ясно?

– Ты докажи! – запальчиво завизжал Глушков. – Ты видел, когда я брал у него деньги?

– Миша, не надо...

– Нет, ты скажи мне: видел или нет? Я в лагере был, таких гадов... После этих слов Глушкова Михаил вскрикнул, видно, тот задел его, и Васька не мог уже видеть того, что происходило: на шум выбежали из клуба, оттеснили его; он только слышал истошные вопли и ругань Глушкова и голос Михаила, который повторял одно и то же:

– Ты знай, с кем связываться, знай... – Через несколько минут он и сам появился в толпе и, узнав Ваську, взял его за руку.

– Смотри, нервный какой... Не он деньги брал... Куда прете, пошли танцевать, драка кончилась.

– А кто дрался, с кем?

Толпа в недоумении снова вернулась в клуб, и танцы продолжались.

Васька весь переполнялся гордостью за Михаила, завидуя втайне его силе и спокойствию. Ночевали они в новой, почти пустой квартире Михаила на досках, пристроенных возле топившейся плиты. Засыпая у горячей спины Михаила, Васька размышлял о случившемся, с упоением строил планы отпора Глушкову, если он задумает сунуться с кулаками.

Утром Михаил уехал за женой, которая жила с ребенком у своих родителей, а Васька отправился в общежитие, но вначале вошел в хозяйскую половину.

– Давеча опять подались куда-то, – сказала хозяйка. – В район, видно, или на Центральную. Вчера управляющий встретил – приказал не готовить на них. Непонятные они, эти ребята. В совхозе ленятся, а пьют кажин день – где деньги берут только?..

– Глушков вчера часы свои продал, – Васька хотел рассказать хозяйке про свою пропажу, но умолчал: теперь ни к чему, не вернешь.

Вернулись из района Глушков и Спартак вечером. Никто не знал о цели их поездки. Рассыльный каждое утро приходил звать их к управляющему, они обещали, но не шли. Васька сидел на кровати и изучал самоучитель, когда они появились.

Глушков, не говоря ни слова, подскочил и ткнул костлявой рукой Ваську в грудь так, что тот ударился затылком о стену.

– Подлюга. Думал, что тебе так и пройдет.

Васька отбежал к печке, схватил полено.

– Ну, сунься...

– Пошипи у меня.

Глушков подходил с кулаками, но тут вмешался не обращавший никакого внимания на стычку Спартак. Он сидел до этого на кровати и переобувался.

– Кончайте, вы, петухи, а то обоим холки намылю.

– У, сука! – протянул Глушков. – Второй срок не хочу из-за тебя наживать, а то бы... – и он направился к столу, вытаскивая из кармана бутылку водки.

Васька только тут разглядел у него под глазом большой синяк и нижняя губа была разбита. И не ожидал Васька такого оборота, он готовился к отпору, но все расстраивалось: Глушков уселся и дал волю словам:

– Я убил бы его одним ударом, гада. Что он видел, как я брат у него деньги? А ты думаешь, кто управляющему напел, чтобы он нам денег не давал? Он, шестерка. «Вот работает парень и не требует, а вы...» Может, сортиры наймешься им чистить? Ну, чего зыришь своими глазенками?

Васька молча прошел за самоучителем и, направляясь к двери, бросил:

– Не твое дело, куда пойду. Я честно работаю, а ты крохоборничаешь, идиот!

Глушков распечатал бутылку, выпил полстакана, погрыз корку и снова принялся ворчать, но теперь уже с определенным философским значением.

– Сволочи все! – кричал он, постукивая кулаком по столу. – Все до одного – сволочи! А я за себя не отвечаю! Мало вы меня знаете, я на все способен, я вам устрою шутку. И свинопасу устрою. Что, я его деньги брал?

– У тебя рожа-то воровская, все можно подумать, – отозвался Спартак, роясь в своем чемодане. – Надо будет вернуть ему эту десятку, пока не забыл.

– Взял и ни слова, дружки так не поступают.

– Ладно тебе, страдалец. Ты лучше ложись да отоспись хорошенько, завтра допьем. А я пойду к вдовушке, попрощаюсь.

После ухода Спартака Глушков поворчал еще немного и тут же, за столом, захрапел.




5

Весь следующий день прошел у Васьки в каком-то тревожном мысленном напряжении: вспоминался детдом, вспоминались летние вечера возле костра, с бесконечными разговорами, со страшными историями – как хотелось все это сейчас вернуть или хотя бы с кем-нибудь вспомнить. Но за весь день не пришлось ни с кем даже поговорить. Михаил не возвращался, а Фенька?.. С ней что-то произошло после того вечера в клубе. Носится с ведрами по свинарнику, ни одного слова не спросила.

И погодка такая, что только думать и вспоминать.

Еще с утра мороз расслабился и вскоре валом, с неумолимой степенностью, повалил снег. Долго крепилась затянувшаяся осень. Теперь каждый знал, что снег не растает и что это зима. Снег падал на сухую, гулкую землю, прятал, как человек прячет свои тайные грехи, ее уродливое лицо под свой чистый покров, чтобы она потом, после задумчивости и долгого сна, снова ожила и повторяла свои прихоти.

Уже в молочной темноте нельзя было ничего, кроме мокрого крупа лошади, различить, когда Васька поехал за последней бочкой. Он соскочил с водовозки, похлопал Пульку по теплой шее и, упираясь плечом в оглоблю, помог ей развернуться. Ему хотелось побыстрее закончить этот длинно тянувшийся день.

Река сплошь покрылась льдом и только на середине русла чернела узкая полоса. Перехваченная перемычками и своеобразными зализами, она не желала сдаваться на милость зимнему покою.

Васька прикинул, что лед, судя по толщине его на краях проруби, достаточно крепок и решил спятить лошадь, чтобы не делать тех лишних пяти-шести шагов до бочки. Пулька упиралась и настойчиво мотала головой, но он, ухватив ее за храп, толкал силой, покрикивал:

– Ну чего ты, дура? Дело веселей пойдет.

Теперь он черпал ведром легко и ловко и одно за другим выливал в бочку. И когда ему оставалось вылить всего несколько ведер, бочка вдруг скользнула у него под рукой, поползла от берега и неумолимо начала опускаться. Внизу что-то заскрипело, застреляло по всему берегу, и в то же мгновенье водовозка рухнула, выбрасывая из себя сверкающие лохмотья воды. Это произошло в течение каких-то секунд, Васька, вовремя отскочив, не сразу понял, что же такое стряслось.

Лошадь стояла передними ногами на коленях, задними она билась и скользила по обламывающемуся закрайку льда. Бочка больше чем наполовину погрузилась в воду.

По всей вероятности, Пулька забыла про свою старческую слабость и вздремнула. И видя, как она рвалась теперь всем телом, стараясь выпростать задние ноги, которые погружались все больше и больше и вода уже доставала брюхо, Васька так обозлился на нее, что не знал, что ему делать. Он забежал спереди, и с силой дернул за повод.

– Но, пошла! – кричал он и бил ее сапогом по боку, не помня себя от ярости и досады. – Ну, еще, еще!.. Я тебе покажу, как спать, паскудная ты... Нно!.. Нно!..

Пулька и сама сознавала всю опасность своего положения, она выбивалась изо всех сил, фыркала, стонала, поднимаясь и снова падая на передние ноги, но была бессильна выскочить из западни и, тем более, вытянуть за собой тяжелый груз. Упиравшаяся здесь в берег лощина в зимнее время служила проездом через реку. С того берега возили заготовленные весной дрова, таежное сено, строевой лес. Ваську не раз предупреждали на ферме, что место это, несмотря на видимую пологость, очень глубокое, с крутыми уступами по дну. Опасность и впрямь была велика, и он понял это только сейчас, когда увидел у своих ног запрокинутую голову лошади. У него не нашлось в эту минуту смекалки распрячь ее или, в крайнем случае, продолбить лед у нее под брюхом. Обессиленный, он присел на корточки, тронул размякший, сыромятный повод – Пулька оставалась лежать неподвижно. Изо рта у нее текла пена, дышала загнанно и смотрела широко открытым глазом в лицо своему хозяину. Глаз этот все понимал, все чувствовал и только не мог пожаловаться и сказать об этом.

– Ну, что ты? Устала? – шептал Васька, гладя ее угловатую голову, и у него катились по щекам слезы. – Что же делать? Ну, отдохни, я сбегаю сейчас на ферму, позову. Ты хорошая, умная кобылка... Силы не хватает?

Пулька как будто поняла эти слова, она оттолкнула головой Васькину руку, словно говоря: «Подожди, я еще раз попробую» – рванулась вперед.

Она вскочила на передние ноги, отбегая, Васька смотрел, как водовозку, а вместе с ней и лошадь, тянуло все дальше и дальше под лед. Пулька, мотая головой, взметнулась на дыбы, заржала и вместо того, чтобы прыгнуть к берегу, грузно повалилась на бок, прогремела по льду копытами, забарахталась в воде...

Васька отбежал за осыпанный снегом куст, сдернул неизвестно зачем шапку и, вытянув шею, принялся шарить глазами по тому месту, где несколько секунд тому назад билась лошадь. Там чернела с изгибами и поворотами длинная полынья.

По льду со звоном каталось ведро.

– Утонула... Нету... – бормотал он, не веря своим глазам. – Утонула.

– Утонула...

Он вскарабкался по косогору, оглянулся еще раз и побежал, но не на ферму, а совсем в другую сторону, вдоль берега.

В ельнике ему показалось, будто кто-то, давясь хрипом, бежит следом. Васька остановил дыхание, прислушался и с облегчением выдохнул воздух: это он сам оказывается так тяжело дышал.

Было совсем темно и тихо. В ветках еле уловимо шуршали снежинки. Выбираясь на поляну, где снег опять мешал раскрыть глаза, он снова прибавил шагу. У него сейчас держалась одна мысль: скорее попасть в общежитие. Но когда он различил знакомые столбы, одиноко стоявшие на месте бывшего гумна, вдруг понял и сразу оценил свою вину.

«Не пойду, – размышлял он, пробираясь в самую густоту мелкого сосняка, – они поймают меня и в милицию. Коня утопить – не шутка. Уйдут в клуб Глушков и Спартак, возьму баян и убегу. Я не дурак, чтобы... До района, а там... Поеду в детдом. Что они прогонят меня? А спросят, где был эти полгода?».

Васькино воображение неутомимо принялось рисовать картину шума и суматохи, какая вот-вот поднимется в деревне. Наверное, будут кричать, потом побегут вытаскивать Пульку, чего доброго, начнут искать и его, Ваську.

«Поеду в детдом, – окончательно решил он. – Чего мне здесь мучиться, губить свою молодость? Вон Глушков сидел, не сладко там. Буду учиться, а то на курсы киномехаников поступлю... Хорошо будет».

В деревне не только не поднимали крика и шума, а наоборот, как ни вслушивался Васька, не мог уловить ни единого движения, никаких признаков жизни. Только однажды где-то на том конце деревни жалобно провизжал колодезный ворот, потом хлопнули ставни и тут же все потонуло в густом месиве падающего снега.

Чтобы быстрее шло время, Васька снимал с веток пушистый снег и лизал его с ладони. По-прежнему больно кололо в висках и начинали мерзнуть ноги.

«Пора. Пойду». – Он выбрался из сосняка и направился наугад к изгороди хозяйского огорода. И вскоре наткнулся на нее, тихонько перелез и, оступаясь в картофельных лунках, пошел к дому.

Подходя к стайке, ясно услышал, как слева зафыркала и зазвенела удилами лошадь. От страха у него все сдавило в груди, он прижался к углу, послушал.

А что, если это Пулька? Выскочила, наверно, из полыньи, примчалась сюда, вся обледеневшая. Сейчас как подбежит и начнет хватать зубами, топтать копытами и смеяться над ним: на, мол, тебе, ты возил на мне воду, утопил, а я все еще живу, я живуча...

– Стой ты! Расхохорился, черт побери, – послышался приглушенный густой бас.

Эти слова сразу поставили Ваську на место. Там, за изгородью узкий переулок между двумя огородами. Видно, кто-нибудь остановился у крутого спуска к реке.

Но Ваську совсем поразили слова Спартака, которые отчетливо донеслись оттуда же, из темноты.

– Чего он там копается? Вот и свяжись с таким кретином.

В эту же минуту в сенях дома застучали чьи-то шаги, торопливо пробежали по двору. Если бы знал Васька, что Глушков уносил завернутый в одеяло его баян...

Когда хлопнула калитка, Васька, сгорая от любопытства, а скорее от не совсем ясного подозрения, выскочил из-за сарайки и шмыгнул в дом. Дверь в комнату была открыта. Спотыкаясь о разбросанные дрова, он нащупал в темноте лампочку, долго вворачивал ее.

Две койки были совсем голые, на третьей лежал один матрас, на полу валялись подушки, какое-то тряпье. Васька все понял: они уехали, уехали совсем, забрали даже его одеяло. Он тут же вспомнил про баян, который всегда ставил в угол, за спинку кровати. Со всех ног бросился туда: баяна не было.

– Они баян мой взяли! – шептал он, бестолково бегая по комнате. – Баян взяли... Я их догоню, пускай попробуют...

В эту минуту в нем было столько решимости и силы, что он забыл и страх свой, и все пережитое: ведь баян, он все для него, без него не поступить теперь в училище... без него нет жизни.

Васька уже спускался к реке, перебежал длинный мост, и он остался позади, а их все не было. Подгибались ноги и совсем не успевал дышать. Поднявшись на ровное место, он остановился и, что было силы, прокричал:

– Баян отдайте! Я все видел!.. Верните мой баян, слышите вы!..

И потом долго слушал. И вдруг где-то далеко справа зафыркала довольная своим бегом лошадь, скрипнула сбруя. Васька хотел крикнуть, поперхнулся воздухом, отдышался и снова пустился бежать. Оступился, упал, рванулся вперед. Бежал до тех пор, пока совсем перестали подчиняться ноги, сдавило в груди.

– Нет, я их все равно догоню, – твердил он в исступлении.

Но чем больше он повторял эти слова, тем меньше у него оставалось надежды. Да если даже он и догонит их, разве они отдадут ему баян? Не такой человек Глушков, чтобы в нем когда-нибудь заговорила совесть.

Васька вспомнил, как он утром попросил у Спартака закурить, а Глушков высунулся из-под одеяла и прохрипел:

– А ты баян свой загони, чего сшибаешь.

Спартак стоял у окна, он даже не повернулся, когда протягивал руку с пачкой папирос.

Обессиленный, убитый всеми потрясениями этого дня, Васька заплакан. Впервые за свою жизнь он плакал не от боли, а от обиды и ненависти к людям, от растерянности и бессилия перед жизнью.

Не разбирая дороги, подталкиваемый упрямым желанием догнать, он тяжело брел туда, где, по его предположению, находилось районное село. Снег не переставал, наоборот, он закрученный напористым ветерком, бил в лицо частой, тугой сыпью, до боли холодил щеки и лоб.

Впервые Васька задумался о жизни, не о той жизни, которая до этого легко укладывалась в привычные рамки его нехитрых запросов. Нет, он задумался о другом. Зачем живут люди? Ради чего? Почему они ненавидят так друг друга и каждый старается всеми силами свалить все трудности на другого? Разве в этом цель? Цель... В чем она, где ее искать эту цель? Вон Глушков и Спартак разве ищут ее? Жили вместе, знали все друг о друге, а теперь вот украли баян, на всю жизнь сделались врагами... Зачем?

Все мысли складывались из вопросов, ни на один из которых так и не смог ответить себе Васька. Одно он чувствовал, из всего, что он пережил и перевидел за свои семнадцать лет, он заключат, что жизнь для него будет трудной всегда, ждать и надеяться не на кого, надо добиваться в жизни только самому. Недаром об этом каждый день твердили и в детдоме. Только все представлялось как-то по-иному, не так, как теперь...

Васька стоял под большой сосной. От выплаканных слез и усталости тянуло на сон, в тепло. Пережитое на берегу реки отодвинулось вглубь сознания, он уже не думает о нем, все ему было сейчас безразлично. Вспомнились детдомовские рассказы о том, как можно легко умереть на холоде – уснуть и не проснуться. Все исчезнет, провалится, словно ничего и не было. А то налетят сейчас волки и начнут рвать...

Но в эти минуты ни волки, ни смерть не пугали Ваську. Он представил, как его закоченевшего найдут, привезут в деревню, похоронят. Жалеть будут, поди.

«Только бы не уснуть», – ворочалась в его голове тревожная мысль. – Не спать, нельзя спать...»

А вверху, над головой, с тяжелыми вздохами шумела сосна, сухо шуршат по ее гладкому стволу снег...

Он лежат в гробу, в незнакомой, просторной избе. В окнах солнце бьет через замерзшие окна, а от них – желтые квадраты на полу. Вдоль стен стоят и сидят люди, шепчутся, вздыхают. Гроб кажется тесным, шатким, как лодка, слышно, как внизу хрустят стружки. Подушка тоже набита стружками. В носу щекочет приятный кисловатый запах – видно, от залежавшегося коленкора. Чихнуть хочется. В углу кто-то расслабленно сморкается, всхлипывает: Фенька плачет. Она. Ну, и пусть поплачет... А у самого гроба, держась за его край, стоит Михаил. Васька всем лицом чувствует его внимательный, строгий взгляд. Михаил шепотом выговаривает:

– Эх ты, колбасник... Разве можно в такие годы помирать?

Но Васька хорошо знает, что он не умер, ему и самому хочется жить.

Когда открывается дверь и осторожно входят люди, он видит одним уголком глаза в глубине сеней приставленную к стене белую крышку гроба. От нее душно становится, он не хочет, чтобы она его прикрывала.

А сидящие вокруг люди как бы угадывают его мысли. Они оживляются, начинают громко разговаривать. Несколько человек уходят в сени и приносят эту страшную крышку. Васька вскакивает в гробу, но люди хватают его, насильно кладут обратно, связывают руки, прикрывают крышкой и начинают гулко колотить гвоздями. Он кричит, барабанит в крышку коленками, но люди вдруг смолкли и как будто о чем-то шушукаются...

...Васька встрепенулся, открыл глаза: кругом тот же снег, та же темень. На сосне зашевелились ветки, подул жесткий ледяной ветер. И от этого ветра Васька как будто сбросил минутное оцепенение, в голове прояснилось. Опять вспомнилась Пулька – как рвалась из оглобель, до бешенства разъяренная, измученная, с печальным взглядом в больших глазах. И ему стало сильно жалко ее. Она ведь тоже хотела жить и билась за жизнь до конца сил, а он ее по глупости погубил, уничтожил.

Васька готов был сейчас же вернуться в деревню и все объяснить, рассказать, но давно потерял дорогу и направление куда идти. И хоть бы собачий лай был слышен...

Он долго топтался вокруг сосны, отогревая ноги и пряча лицо от холода. И невдалеке, присмотревшись, начал различать неподвижную белую глыбу. Когда приблизился вплотную к ней, то догадался, что это зарод сена. Не раздумывая, забежал с подветренной стороны, и сбив ногой пушистый снег, с остервенением принялся дергать из него непослушными пальцами мягкое, душистое сено.

Васька так обрадовался своему спасению, что забыл обо всем на свете и вскоре начал разговаривать сам с собой, пробовал даже петь. По мере того, как углублялась в зароде нора, ему становилось теплее и спокойнее на душе. Но когда он залез в дыру, промял спиной и ногами сено и улегся, наконец, в ямке, его начала бить сильная дрожь. В груди и во всем теле стоял какой-то густой, тяжелый холод, тело иголками продирала стылая боль.

«Все, за-амерза-аю...» – с грустной безнадежностью размышлял Васька, стуча зубами. Он чувствовал, как все внутри тонет, куда-то проваливается, – это, конечно, она, смерть, но уже не было сил пошевелить рукой, чтобы отогнать ее...




6

Пульку вытащили на следующее утро, Егорыч отправил ее на тракторных санях в соседний притаежный колхоз – в лисятник, а сам, выпросив у управляющего лошадь, подался в райцентр на базар. Продав две пары подшитых валенок и несколько волосяных кистей и объездив все магазины, хотел уже снова возвращаться в деревню, но вспомнил про наказ управляющего узнать в милиции, не поймали ли беглецов, то есть Глушкова, Спартака и Ваську. Все думали, что Васька, утопив лошадь, убежал заодно с теми двоими. Егорыч не верил и только ради этого решил узнать самолично.

– Нет ни беглецов, ни постелей, – ответил один из куривших в просторной комнате милиционеров.

– Так и малый заодно с ними? – доискивался истины старик.

– Какой еще малый? – с явным раздражением спросил милиционер, который сидел за столом. – Вчера убежали, а позвонили утром. И еще какого-то малого спрашивает... Они давно в городе, ждать вас будут.

– Ну, и леший с ними, с энтими комсомольцами. Кому надо, тот пущай и ловит их.

Завернувшись в тулуп, Егорыч, сам того не желая, дорогой размышлял о случае с Пулькой, о Ваське, сомневаясь относительно его побега. Он привязался к этому молчаливому, старательному парнишке и даже, если случатся разговор в конторе или на людях, ставил его в пример местным лоботрясам.

Подъезжая к деревне, старик свернул к ближайшему от дороги зароду, чтобы надергать под себя сена. Никогда он не любил заявляться на свой двор с пустыми руками. Когда он обходил зарод, облюбовывал место, где легче поддеть вилами, ему подозрительно бросилась в глаза подходящая горка сена, меньше всего припорошенная снегом.

«Кому бы это понадобилось? – размышлял старик, сгребая находку. – Може, приготовил, а увезти помешал кто...»

Он отнес один навильник, уложил в сани, и только что подошел за другим, вдруг вскрикнул и рванулся бежать, позабыв о вилах и о лошади. Ему показалось, что из зарода, в том месте, где лежала куча сена, кто-то черный высунулся и тут же исчез.

– Сказать, зверек какой, – бормотал Егорыч, стоя по другую сторону стога. – Нет, зверька конь учует. Чево я так напужался? У меня же вилы в руках были...

Ничуть не меньше Егорыча испугался и Васька. Он несколько раз просыпался и снова засыпал и сейчас не спал, просто лежат, перебирая в памяти вчерашнее. Оно казалось ему таким далеким и неправдоподобным, что было даже смешно. Как это вдруг нет Пульки? Она, поди, стоит в своем стойле и как только кто-то войдет, обязательно покосится глазом и задергает отвисшей губой. И Глушков, и Спартак, и баям, и сам он на ферме, а не здесь, в сене – все на своих местах.

Но постепенно, с полным пробуждением, действительность возвращалась такой, какой была, мучил голод и вертелись в голове тревожные мысли о будущей жизни.

Васька долго прислушивался к неожиданно возникшему шуму и возне. Когда он выглянул и увидел перед собой ноги человека, первой мыслью его было:

«Нашли, значит, сейчас заберут и – в милицию».

Но тот человек совсем не торопился, его даже не слышно стало. Наконец, до Васьки донесся хоть и испуганно-строгий, но совсем знакомый голос и сильно обрадовал его.

– Вона, кто здесь!.. – протянул Егорыч, опуская вилы. – Не далеконько же ты бежал. А я-то... Я уже в милицию ездил заявлять.

Но Васька видел на его лице ухмылку, с какой он принялся рассказывать и про испуг, и про Пульку – сам виновато улыбнулся.

– Баян увезли? – переспросил старик, услышав Васькин рассказ. – От паскудники, не постеснялись и сироту обидеть! – Для тебя оно вещь, а для них? Пропьют и только. Ну ты, парень, не на смех пугнул меня: что-то живот захандрил.

И он побежал за стог, торопливо распоясываясь на ходу.

Старик забыл даже про сено, видя, как Васька съежился на морозе, он отдал ему свой тулуп, и они поехали. Дорогой он подробно рассказывал, как трактором вытаскивали Пульку, а потом баграми шарили в полынье, ловили его, Ваську.

– Утопил и хрен с ней. – заявил Егорыч. – Теперь машины все делают, они и народ в могилу скоро загонят. Сказано же в писании: погибнуть человеку от рук своих. Так оно и будет.

Ваське было не до стариковской ворчни. Когда въехали в деревню, он хотел здесь же идти в общежитие, но Егорыч удержал его, говоря, что довезет его до места.

– Да я и сам пойду к управляющему. Что, думаешь, боюсь? – и Васька соскочил с саней. – Не беспокойся, объясню все, как было.

Он думал, что в деревне, увидев его, люди будут встречать его как чудо, но во всей улице ему попалось навстречу двое школьников и девчонка, неподвижно стоявшая с санками у ворот.

Обновленная, принявшая неожиданно белый вид, деревня жила все той же размеренной скрытой жизнью.

«Пойду, расскажу. Может, не посадят, а платить – пускай...» размышлял он.

Эта ночь изменила в нем многое, он почувствовал уверенность в себе, сознавал, что он совсем не такой, каким был вчера или три дня тому назад.

Контора оказалась на замке. Васька постоял на крыльце и отправился на ферму. Там тоже было тихо и безлюдно. Во дворе стоял трактор с санным прицепом, расхаживало несколько свиней. Васька подошел к сторожке, прислушался: изнутри доносился чей-то ровный голос. Он повременил, решил заглянуть в окно и только что подвинулся к углу, вдруг отпрянул, затаился: на крыльце возле дверей стоял сам управляющий! Он дымил папиросой и смотрел куда-то вдаль, за реку. Васька повернулся и нацелил к темному загону, но не успел сделать и пяти шагов, как тяжелая рука вдруг схватила его за шиворот и пригнула к земле.

– Куда, бандюга! Я вас всех, паразитов, пересажаю, будьте уверены. Далеко не уйдете...

– Андрей Иванович, да я... – хотел сказать Васька.

– Что ты? Я вот покажу вам, почем фунт совхозного хлеба. – Управляющий распахнул дверь и втолкнул в нее Ваську. – Полюбуйтесь, один летун сам заявился.

Марья повернулась – так и ахнула:

– Ва-ась! А мы-то думали, что ты тоже под лед ушел. Фенька извелась, пойду, говорит, и я в прорубь, все равно мне, говорит, не будет жизни без него. Вот обрадуется!

Рядом с Марьей сидел Тимофей Прохорович и еще одна свинарка.

– Ну, так как же, дорогой мой? – начал управляющий, – лошадь угробил, и когти рвать из совхоза? Ловкач!

– Я не убегал...

– А ночь где пропадал? – в упор спросил управляющий.

– Я гнался за ними, хотел отобрать баян... – Васька опустил голову, боясь показать слезы, которые задержал в сжатых ресницах. – Под стогом ночевал я...

Управляющий прошелся в молчании до окна и обратно.

– Вот видишь! Ты под зародом дрыхал, едрена корень, а они спокойненько уехали и постели прихватили, сволочи они такие. А раз ты видел, почему не прибежал в контору? Там как раз собрание шло. Звонок в милицию – и они задержаны. Не сообразил? Лошадь-то утопить у тебя соображения хватило.

– Ну, ладно тебе, Андрей! – заступилась Марья. – Парню и так досталось. На чем он будет играть теперь?

– Не ладно, а сам виноват. Было бы все цело. Но я выловлю тех подлецов. Даю слово. – Управляющий уселся, покачегарил в печке. – Подумать только! Общежитие дали, спецодеждой обеспечили, питание готовое работай знай! Но нет, лодырничать и пьянствовать лучше. А в районе разве не видели, кого отправляли? Один из лагеря, другой еще черт знает откуда, паспорта спрятали, не давали... Что ни проходимец – так его в деревню, и даже не поинтересуются...

– А что в городе? – заговорил Тимофей Прохорович, откашливаясь от хрипоты, – путевочку вручили и до свидания. Прут всяку шваль, стиляг деревня всех примет.

Завели разговор о городской молодежи, о том, какая она дурная, и от нее деревенская портится, бежит от земли. Васька обрадовался, что забыли про него. Он закурил у Тимофея Прохоровича махорочную сигарету и с двух затяжек так осоловел, что перестал соображать. Лица расплылись, голоса смешались, куда-то провалились, словно отгородились невидимой стеной – даже смех разбирал.

На квартире Ваську встретили с радостью и удивлением. Зинка, хозяйская девчонка, сразу, не успел он сесть, кинулась на колени, даже сам хозяин, молчаливый и незаметный в доме человек, бросил подшивать валенки и подробно начал расспрашивать обо всем, что случилось.

– Мы, – рассказывала хозяйка, нарезая хлеб, – идем это с собрания, смотрим: дверь – нараспашку, свет горит и никого! Что, думаю, такое случилось! А тут оказывается... Ну вот, как ты баян не занес сюда... И цел бы был? Я не зря думала, что они... В район и в район – кажин день..: Не спроста это делалось. Да вот, Вася, я бумажку подобрала там на окне и в ней десять рублей. Тут написано.

На корочке от ученической тетради, размашисто написанной коричневым карандашом, Васька прочел:

«Ты извиняй меня, Вася. Это я взял у тебя деньги. Думал отдать на завтрашний день, да так как-то... А утром, когда ты закуривал, не мог в руки подать, совесть заела... В общем, поеду искать повеселей жизню. Не думай, что я уж такой плохой человек. Пока. С. Тропинин».




7

С фермы Ваську перевели в столярку. В детдоме он несколько месяцев учился столярничать и эти знания теперь пригодились. Он с удовольствием помогал столяру Федоту Петровичу, словоохотливому, доброму старику тесать клепку, копылья к саням, делан заготовки для парниковых рам и для ремонта всякого хозяйственного инвентаря.

За утопленную лошадь управляющий вызвал в контору и еще раз поругал как следует, и на этом все вроде закончилось. Даже платить не надо было, так как Пулька считалась выбракованной лошадью и ее давно намеревались гнать на бойню.

По вечерам Ваське тоскливо было без баяна. В мыслях он никак не мог примириться, что лишился его навсегда, лишился детдомовского подарка – самого первого и дорогого подарка в своей жизни.

После ужина он, скрываясь от приставаний Зинки, уходил в бывшее общежитие, которое хозяйка, чтобы не поморозить картошку, отапливала каждый день, часами изучал самоучитель, «разучивал» песни по нарисованным кнопкам, зачитывался до поздней ночи книгами, которые стал брать в библиотеке. Временами он отрывался от страниц, опьяненный тем, что происходило там. в книге. Никогда раньше не поражало его так чтение. Были книжки как книжки, интересные, немножко занимательные, он читал их в детдоме, как и все ребята, прочитывал и тут забывал. Теперь же рядом с окружающим миром вдруг начал раскрываться перед ним другой мир – мир книги. И он ошеломлял его своей новизной выдуманной жизни, радостью причастия к чужим переживаниям.

С тяжелой, разгоряченной головой Васька возвращался по темным сеням в хозяйскую половину и мертвецки засыпал. Иногда после работы он забегал к Михаилу, помогал ему собирать старый радиоприемник. Съездили они один раз в район, поговорили с начальником милиции, который ничего утешительного не сказал. Сказал только, что на станции и в областной милиции все знают и ищут воров.

Для Васьки было полной неожиданностью, когда однажды вечером ввалился к нему Михаил.

– Нашли?! – закричал он, увидев в его руках знакомый футляр от баяна. – Их поймали?

– Поймали, – как-то загадочно ответил Михаил, раскрывая футляр. – Ну-ка, пробуй, как он из себя.

У Васьки потухла в глазах вся радость, как только он взял баян на колени: это был совсем другой, не его баян.

– Не узнал?

– Нет, мой не такой. Ремни вот и вообще...

– Будет разглядывать, баян твой. Играй, послушаем, как он звучит.

Утром, когда Васька шел на работу, один парень, встретив его, спросил:

– Что, Мишка не купил тебе баян?

Васька подумал, что это простая шутка, но теперь с недоумением посмотрел на Михаила.

Действительно, этот баян купил Михаил. Возвращаясь как-то со станции, он заглянул в раймаг и увидел там на полке несколько новеньких баянов и аккордеонов. Дома они разговорились об этом с женой, вспомнили про Ваську.

– А что если собрать с каждого, кто ходит в клуб, и купить ему баян, – предложила Галя вдруг. – Девчонки, по-моему, не пожалеют, не знаю, как ребята...

Михаилу эта идея показалась занятной, но вряд ли осуществимой. И все-таки вечером он отправился в клуб, посоветовался с Женей, который тут же вручил двадцать рублей.

– Давай попробуем, сказал он, – авось расколятся. Для кого другого, а этого парня надо выручать: у него талант, уж я-то разбираюсь в музыке как-нибудь! Бери, деньги сельсоветские, все равно растрясу по мелочам.

Когда подобралось народу, Михаил остановил охрипшую радиолу и обратился ко всем с необычайной просьбой:

– Кто намерен помочь парню – кладите сюда, в общем, – заключил он, снимая шапку.

Некоторые приняли эту просьбу за шутку и посмеялись, некоторые отказались, а кто просто молча отсиделся. Но некоторые ребята тут же начали вытаскивать из карманов полтинники, кто двадцать копеек или рубль, или несколько медных монет. Даже конюх Агапов, который лениво слонялся вдоль лавок и от которого девушки с визгом шарахались в разные стороны, положил в шапку измятый рубль. Девушки пообещали собрать и принести утром.

На следующий день Михаил сидел в конторе. В кармане у него было больше сорока рублей. Он большие надежды возлагал на директора совхоза, который обещал заехать на отделение.

Из коридора Михаила молча поманила Фенька.

– Я слышала, ты деньги собираешь... Вот возьми, – и, сунув пачку десятирублевых бумажек, она повернулась уходить.

– Феня, подожди! – закричат ей вслед Михаил. – Дай я тебя, дорогушу, расцелую.

– Агрономша приревнует.

– Ничего, и для агрономши хватит.

Через час Михаил был уже в раймаге и с медлительностью «знатока» музыки ощупал и опробовал на слух каждую клавишу всех четырех баянов, стоявших на полке, придирался к каждой мелочи... Купил самый дорогой, тульской марки, так как денег хватило на него с излишком.

И вот Михаил сидел и рассказывал все это Ваське, для которого так старался целый день, и увидел, что тот встречает каждое его слово отчужденно. Васька настойчиво отказывался от баяна, говоря, что он сам заработает и купит.

– Да тебе за год не заработать! – доказывал ему всерьез разозлившись. Михаил. – Не понимаю твоего упрямства. Фенькиных денег жалко?

– Не надо мне чужого, заработаю как-нибудь, – твердил Васька.

– Ну, а чего тебе, Вася, не взять? – ласково уговаривала и хозяйка, которая давно сидела тут с притихшей Зиной на коленях. – Что это, краденое, что ли? Вот тем сорванцам, что украли у тебя, – им совестно будет на всю жизнь. А тебе что? В общем, дело ясное. Вещь куплена, люди добра тебе желают, Вася, и нечего тут показывать свою гордость: некрасиво это, мы знаем, кто ты такой. Тебе в училище надо готовиться – это главное для тебя. А сейчас сыграй нам что-нибудь. Видишь, и Зинка хочет послушать. Что тебе сыграть, Зина?

– Сыглать, – закивала Зинка, – Ночью Васька долго ворочался, не спал, наслаждался необычностью ощущения от нового баяна, его непривычной податливостью звука. Только стесняла обязанность перед Фенькой, Михаилом. Как их отблагодарить, чем?

Не надо ему ничьей помощи, ничьей жалости к его сиротству, он добьется всего сам, своими силами. Хватит у него сил, пускай не думают, что он слабак...

Проснулся Васька по старой привычке рано. Изба была наполнена слабым светом – топилась печь, разнося по комнатам легкое тепло ночного покоя. Возле печки сидела хозяйка и чистила картошку.

– Куда это ты, Вася, собираешься спозаранку? – спросила она.

– К Михаилу надо зайти, а то он опять уедет сегодня на Центральную.

– Работка тоже, – вздохнула хозяйка. – Раньше, при колхозе, как было хорошо, а теперь как что – на Центральную, не могут уж здесь отремонтировать. Мой обещал еще вчера, что-то нет. Видно, на неделе. Так ты подожди немного, я сейчас блинов сброшу, позавтракаешь.

– Не надо, тетя Даша, я приду скоро.

Васька сказал неправду хозяйке, он отправился не к Михаилу, а на свиноферму.

На дворе была еще ночь, поблескивали крупные звезды. Резко скрипел под ногами снег.

Над избушкой и над свинарником высоко в небо поднимались белые столбы дыма. Васька обрадовался, когда увидел у печки Феньку одну. Тихо поздоровался.

– А, Вася, – повернулась она. – Здравствуй, здравствуй. Проходи, садись. Сегодня мороз больше тридцати, наверно.

– Да, щиплет хорошо. Свиньи что-то визжат, заколели, поди.

– Кормят девки. А я уже своих откормила. У меня сегодня будильник стал, прибежала – еще пяти не было. Пойду сейчас, завалюсь, досплю, – Фенька бросила в печку лучину, которую держала в руке, помолчала. – Соскучился, Вася, без нас? Ты какой-то другой стал. И голос не такой – парнем сделался.

– Такой, каким и был, – улыбнулся Васька. – Ты меня долго не видела, поэтому так...

Он примолк. Ему хотелось говорить совсем о другом. Он несколько раз исподтишка посмотрел на Фенькино лицо, задумчивое, усталое, из-под серой шази белела полоска туго повязанного платка, в больших глазах играли огоньки от печи. От этого они казались мягкими, жгучими.

– Зачем ты дала деньги, Феня? – наконец решился Васька. – Тебе самой нужны. Что ты обязана для меня? Я сам виноват, оставил баян там, надо было к хозяйке...

Вдруг Фенька вскрикнула, и этот крик походил не то на взрыв радости, не то испуга и бросилась обнимать Ваську. Тот оторопел от неожиданности, не соображая, что с ней случилось, не разбирая ее торопливых слов.

– Ты даже не знаешь, Вася, какой ты хороший! – и Фенька еще сильнее сжала его в своих объятиях. – Тебе надо жить, учиться, в люди выходить... Страдать из-за всяких проходимцев нечего. Я настрадалась, знаю. А что деньги? Думаешь, я победнею от этого? Вон лежит у меня полторы тысячи на книжке... Зачем они мне? Если б можно купить за них свое счастье. Никому я не нужна. Некрасивая, дурой считают все, лапают, как какую шлюху... Темная я, нигде не была, людей не видела. Ухожу и прихожу затемно – вся моя и жизнь тут.

Васька стоял, неумело обняв ее за плечи, не зная, что делать и что говорить. Он готов был расцеловать ее и расплакаться вместе с ней, но крепился, повторяя одни и те же слова:

– Не надо плакать, Феня, не надо. Ты сядь...

– Ничего. Выплакаю все, а потом легче. Я и так не часто плачу. Я все годы, Вася, беспросветно проработала, отца убили, мать угробила себя от натуги. Не до книжек мне было. Сейчас другое... И радио в деревне, и кино, и электричество. Для меня ни к чему теперь, нечего мне ждать... Работать буду. Вот у тебя есть цель, береги ее, старайся, у тебя счастье впереди -так все вспомнишь когда, что помогла, выручила...

За дверью заскрипел снег, послышались голоса – вошла Марья, за ней – еще две свинарки. Они молча расселись у печки.

Не обращая ни на кого внимания, Фенька сидела, склонившись головой к коленям, и тихо плакала.



    1972




КРАСАВЕЦ И БАЙКАЛ


Прокопий Емельянович, прежде чем уезжать, зашел в стойло к Байкалу. Тот лежал в дальнем углу, но при появлении хозяина выкинул передние ноги и так сидел в собачьей позе, пукал – как из пулемета строчил.

– Ну, вставай, вставай, хватит вылеживаться, – Прокопий Емельянович пошарил рукой в кормушке, порадовался, что овес съеден дочиста, поднял лежавшее у стены ведро, выставил его за дверь.

На звон ведра Байкал отозвался нетерпеливым стоном, тяжело встал, нервно тряхнул хвостом.

– Да не буду я тебя поить, Андрюха вон напоит, овсеца даст, иди погляжу, ну...

Со двора слышно было, как Андрюха управлялся в загоне, простужено кашлял, матерился.

– Иди, Байкалушка, иди, милый, я взгляну, только взгляну, – ласково звал Прокопий Емельянович.

И Байкал подчинился уговорам, короткими шажками приблизился, навел большущий свой глаз к самому лицу, замер. Прокопия Емельяновича пронзило в полутьме мутное свечение лошадиного зрачка. Глаз этот словно обволакивал всего, затягивал куда-то – вспомнилась звезда в окне, как она его сегодня разбудила. Казалось, они одним светом светились – глаз и та звезда...

Байкал отвернулся, отступил немного, подставив то, что, он знал, у него просили – правую заднюю ногу. Прокопий Емельянович достал из кармана фонарик-жучок, наклонился, осмотрел ляжку ниже паха, тронул пальцами опухоль – жеребец вздрогнул всем телом, но с места не стронулся.

– Ну-ну, не дергайся, никого я тебе не делаю. Ах ты беда-то!.. – Байкал несколько раз поворачивал голову и все будто спрашивал: что это там у него в руках журчит и колышется светлым пятном?

– Завтра вот приведу тебе дружка-соперника, будете с кобылками... Ты выправишься, я в тебя верю, Байкалушка, верю, ага... – шептал Прокопий Емельянович жеребцу в ухо, поглаживая горячую шею под гривой.

Успокаивал Прокопий Емельянович не столько Байкала, сколько себя, так как боялся за него, плохое предчувствовал. Опухоль все еще держалась, не спадала, и жар, видимо, есть в теле – как от печки пышет теплом.

Приступал на ногу Байкал осторожно и часто ложился даже днем – значит, что-то там ненормально у него, жилы или нервы нарушены, поди, какие. Нехорошая опухоль. И Кузьма Савельевич хмыкает при каждом осмотре, ничего толком не определяет. «Пусть сама себя покажет, тогда посмотрим». Ветврач тоже: «покажет», когда поздно будет.

Несчастье с Байкалом случилось четыре дня назад. С привязи, возле Андрюхиного дома, пока тот ужинал, его угнал пьяный парень, вернее, уже женатый мужик, угнал в соседний район – больше двадцати километров. Прокатиться захотелось подлецу с ветерком, видишь ли! Обнаружился Байкал на следующее утро, позвонили оттуда, из этих Ключей. Ночью он, привязанный к столбу, сломал оглоблю, покалечил ею себя. Мужика Андрюха с постели стянул и отхлестал. Тесть, говорит, помогал, тоже влепил зятю пощечину – он, тесть, и позвонил об угнанном жеребце рано утром. Но потом все трое пили мировую и откупную, раньше бы за такие дела – тюрьма, а теперь вот Байкал один терпит, не с кого спросить, приковылял на трех ногах. Ни во что лошадь теперь ценят, как не вшитая нитка. Жалко Байкала, если у него не наладится нога, жалко потому, что он свой, родчий, из материнской утробы принял на свет, берег. И сноровистый вышел, кобыл добро кроет, дерзкий жеребец, только-только набрал силу, пять лет весной исполнится.

– Ты поводи Байкала-то в поводу разок-два, – сказал Прокопий Емельянович Андрюхе в конюховке. – Поглядывай, как он, вчерась я поводил... Минут по пятнадцать, должно рассосаться, я так думаю, не застаивался чтоб...

– Ланно, – буркнул Андрюха из-за печки, где лежал на топчане, уткнувшись с головой в ватник.

– Тебе все «ланно», ага, – Прокопий Емельянович хотел чем-нибудь пристрожить Андрюху, да чем его пристрожишь? Он с похмелья, видать, опять, лежит, отень. Набросав в печку дров, вспомнил: – Ты трактористу-то скажи, чтоб зарод с Острова завез прямо в пригон, приметом лучше едят, сено тама не едкое, шумиха больше, пущай подкормятся лошадки, а то на соломе совсем отощали и холодрыга такая стоит...

– Да все будет в норме, дядя Прокопий, – Андрюха сел, закурил, зашелся кашлем. – Ну, сига-рре-х-хты, падла! И что за отраву продают. А наш председатель, говорят, дядя Прокопий, на повышение, я вчера слышал. Полгода не проработал...

– Тебя тоже надо куда-нить «на повышение», – посмеялся Прокопий Емельянович. – Вчерась опять пьянствовал, что ли?

– Естественно, врезали.

– И куды только лезет.

– Катится.

– Смотри тут! – прикрикнул Прокопий Емельянович, хлопнув дверью.

Разговор насчет председателя Прокопий Емельянович слышал и сам, сейчас, после Андрюхиных слов, чувствовал, как в нем накипал гнев. Он решил заехать в контору, хоть делать там было и нечего: доверенность на получение жеребца взял вчера. Он думал, что надо сказать ему – да надо все сказать ему! Пусть оглянется вокруг, может, не такой, как те.

«Сколько вас сменилось за эти годы? – так надо начать. – Пять или шесть – в год по председателю не выходит. Во потекла жись колхозная! А может, и ты, как Трушков два года назад на кривых оглоблях колхоз объедешь: сдай последних кляч, тем боле, кормить их нечем. Тот шестьдесят голов сдал, весь молодняк подчистую, и его, старшего конюха, даже не предупредил, выждал, как нарочно, пока в больницу уехал. Зато полтора плана по мясу перекрыл, медаль за это повесили, повышение дали и в другой район отправили. В своем почему-то не оставили, все-таки кому-то стыдно было перед людьми. А-ха-ха!.. Лошадей изводим, живое по живому режем, самую изначальную свою силу, свой корень»...

Председатель был на месте. Сидел, обложившись бумагами под настольной лампой. Прокопий Емельянович подсел сбоку стола, поздоровался, тот кивнул, не отрываясь от бумаг, еще ближе придвинул голову к абажуру. За длинным столом у окна сидел один завгар Малов, листал тетрадь в ожидании планерки.

– Отчет вот не можем свести, – заговорил председатель, зажав в ладонях виски. – Данилыч всю ночь не спал, копейку потерял, не сходится и только! Еле нашли.

– По ночам вы копейку ищете, а днем тысячи бросаете, – сказал Прокопий Емельянович погромче, чтобы услышал и Малов.

– Где это ты увидел? – встрепенулся председатель.

– Да чисто смех: ночь копейку искали.

– Смейся – не смейся, а отчета без нее нет.

Председатель вновь склонил лицо к бумагам. Прокопий Емельянович изучающе рассматривал его, говорить ему как-то вдруг расхотелось, он медлил, покашливал в кулак, потом со вздохом проговорил:

– Ты, значит, Роман Назарович, тоже намылился, ну-ну...

– Как это «намылился»? – не понял председатель, а скорее, понял, но не хотел подавать вида.

– Дак как народ говорит. Тогда, как Трушков до тебя, сдавай всех на мясо, повысят еще выше.

– Я никуда не собираюсь, с чего ты взял это, Прокопий Емельянович? – Роман Назарович выпрямился в кресле, призадумался. – Не понял я, зачем ты это мне говоришь?

– А затем, что лица председателей плохо стал запоминать, мелькнет и нет его... Вот и твое сижу и стараюсь запомнить...

– Нет, я не собираюсь, Прокопий Емельянович, успокойся. Мне, верно, предлагали в городе. Не тянет, я всю жизнь в селе прожил.

– Вот видишь, я тоже хотел было отказаться, что, думаю, мы затеваем, покупаем племенного жеребца, когда голова колхозная не держится, болтается.

– Постановление ЦК специальное вышло по коневодству, знаешь же, читали.

– Если бы все делалось, что в постановлениях...

– Давай выполнять, от нас многое зависит. У тебя опыт такой!

– Меня оторви от лошадей, я помру сразу с тоски. Но куда мы идем, накормить досыта нечем скотину с ползимы, а?

– Тяжело, согласен, но, думаю, додюжим как-нибудь до весны. Как Байкал?

– Да все так же, если не хуже.

– Неладно с Байкалом получилось. – Роман Назарович в задумчивости поворошил бумаги. – Кузьма Савельевич говорит, если сухожилия задеты, то придется...

– Не дам! – стукнул кулаком по столу Прокопий Емельянович. – Это огонь – жеребец. А Кузьма ни хрена не понимает, дает ему уколы от жару, а жару у него своего хоть отбавляй. Он горячий, всегда жаром пышет. Я сказал: «Уколы прекрати – пойдет на поправку».

– Ну ладно, ладно, – шепотом сказал председатель, увидев в дверях Кузьму Савельевича. – Поезжай, планерку начинаем.

В кабинет подваливали мужики, шумно рассаживались вокруг длинного стола.

Прокопий Емельянович, прежде чем встать со стула, вновь вгляделся в насупленное, с белесыми бровями, лицо председателя, решил: нет, этот, похоже, задержится, не такой, как те, что до него садились за этот стол.




***

В поле, за поскотиной, стало заметно, как бледно высветился край неба, разутривалось наконец. А мороз, похоже, усилился, ветерком его нагоняло. Северяк-хиузок колюче хватал за лицо. Прокопий Емельянович поплотнее укутался в воротник тулупа, оставил только дырочку, чтобы следить за дорогой. И в эту узкую щель попалась на глаза звезда, она мигала переливалась разноцветно там, где должна заняться заря.

«И здесь она, – подумал Прокопий Емельянович, и у него в груди встрепенулось радостно: – Надо же, опять встретились!»

Когда утром он проснулся, ему показалось, что его кто-то разбудил, вернее, будто кто следит, наблюдает за ним со стороны. Он приподнял голову, в тревожном ожидании вгляделся в привычную обстановку комнаты, на потолок даже поднял глаза. И тут увидел светлую звездочку в окне, в верхнем стекле. Нижние шибины были подернуты куржаком, тускло серебрились, а в верхнем – она, ну прямо как глаз неба. Она манила своим подмигиванием, притягивала, звала. Сунув ноги в валенки, он подошел к окну, постоял, потом, пододвинув стул, присел – сидел, смотрел не отрываясь долго, напряженно. Ожидал, что она вот-вот ему что-нибудь откроет – живой она ему показалась, разговаривающей с людьми. Она что-то говорила, только люди ее не понимали. И он не понимал. В нем росло волнение, чувствовал, переполняется им, восторгом тихим переполняется. Наверно, все созданное на небе, размышлял, для того и существует, чтобы люди могли вот так проснуться и прославить взглядом эту красоту.

А вышел во двор – звезды его накрыли, частые, яркие. Но самой видной была та же, что смотрела в окно. Она и здесь притягивала взгляд. Однако стоять и красоваться небом не хотелось, потому что тело продирал мороз.

– Ну, ты готова? – спросил он у кошевки, которую вечером вытащил из-под навеса и которая поднятыми оглоблями нацеливалась сейчас на эту самую утреннюю Венеру.

Надо было подбросить сенца Ухабу и корове Майке, лежали они в стайке, как всегда, спина к спине, тепло берегли – неразлучные друзья. Попутно бросил по охапке телушке и овечкам.

В доме старался не шуметь, умылся, достал из печи томленое молоко в чугунке, но жена все равно проснулась, спросила хриплым от сна голосом:

– Задал, Проша, корму скоту?

– Дал всем, ага.

– Ну пущай пожуют, пойло налажу попозжа. Полежу маленько.

– Лежи, раз лежится, пятый только пошел, а морозюга, поди, за тридцать.

– Мясо под лавкой в сковороде, разогрей на плитке.

Вечером жена с Колькой, внуком, допоздна, похоже, просидели у телевизора, а он, наломавшись в мастерской с полозьями, после ужина привалился к теплой печке на сундуке, да так и проспал в носках и в ватниках. Спал, пока звезда эта не разбудила.

И вот она здесь, над полем, выскверкивает.

«Ах ты, звезда, звезда, как же до тебя далеко...»

Ухаб бежал ровной трусцой, кошевка с мягким крахмальным скрипом переваливала через снежные переносы, будто лодка на волнах колыхалась. Она, звезда, мелькала то между дугой и головой Ухаба, то сбоку или сверху, куда поворачивала дорога.

– Гори, гори моя звезда! Гори звезда приветная! – пропел Прокопий Емельянович и, глубоко вздохнув, проговорил: – Чудно все устроено на земле, ага, чудно.

И думал опять о звездах. Что они значат, зачем? И если бы их не было, что бы было тогда? Пустое, черное небо без края? А раз есть они, неужели они сами по себе, а мы, люди, здесь сами по себе, где-то ведь должны мы сходиться-расходиться. Пишут вон, что и до них ракеты-спутники добрались, на Луне американец побывал, облетели вокруг этой Венеры. А она такая же и светит так же. И в следующее мгновение он посмотрел на нее как на свое прошлое. Ему вдруг ясно представилось: ведь и до него люди смотрели на нее тысячу и больше лет назад, а она та же манит, зовет. Всех она видела и все запоминает.

Он закрыл глаза, но, казалось, все равно проникали отсветы от нее.

Потом он понял, что провалился. Провалился и летит вниз, вниз – произошло так неожиданно, что он сопротивляться этому не стал, да и лететь уж больно приятно. Кругом сделалось черным-черно и от тревожной, густой этой темени он покрепче ухватился за вожжи, но их не оказалось. И Ухаба, и кошевки не стало, он просто вывалился и летит неведомо куда.

И тогда он снова увидел ее, звезду, она сияла теперь совсем близко в золотисто-розовом свечении, большая, теплая, только он оказался как бы по ту сторону ее, или, может быть, под ней. Березы все в розовой изморози висят вниз верхушками. Как они так растут, за что держатся? А рядом по ровной зеленой луговине бегает по кругу на веревке у Андрюхи Байкал. Бежит, и копыта звенят, как колокольцы. Ему хочется крикнуть, ругнуть Андрюху, чтобы он не гонял так сильно Байкала, а просто поводил, он же с покалеченной ногой. Да разве докричишься до Андрюхи- глухни, он еще и плетью, кажется, размахивает....

И тут Прокопий Емельянович встрепенулся, вскрикнул и испугался этого хриплого своего вскрика: оказывается он кемарнул, задремал, минут пятнадцать-двадцать продремал, так как небо одним краем порозовело, развиднелось совсем. Винясь за то, что уснул, он остановил Ухаба и торопливо выскочил из кошевки, из насиженного тулупа. Соскреб рукавицей у коня сосульки с ноздрей, привернул вожжой к оглобле и направился к березняку на взгорке. Отмечал издали взглядом, как вокруг каждого дерева матово высверкивал снег. Натолкало его буранами выше колен, убродно идти, хотя рыхлый он, сыпучий. С каждым шагом, чувствовал, все теснее и теснее становилось в груди и стук сердца отдавался в висках.

Наугад пролез к раскидистому кусту боярышника, разгреб ногами угол низкой синей оградки, наклонился, обмяк весь, сипло зашелся:

– Я это, тятя, мама, я... Вот еду... И задремал маленько, чуть мимо вас не проехал. В город еду, ага...

Выпрямился, выйдя из-за куста, окинул взглядом криво торчащие из снега кресты и пирамидки, старательно высморкался, сорвал пальцами с ресниц слезины, превратившиеся в крохотные ледышки, и пробитой тропой, ступая след в след, вернулся к Ухабу. Внутри как будто что-то оборвалось и горячо разлилось в груди, и длинное утро переломилось пополам, отодвинулось куда-то в недальнюю память. Начинался новый день.

Закутываясь в тулуп, Прокопий Емельянович похвалил себя за то, что не проехал родительские могилы, вовремя как раз проснулся, чуяло сердце. Никогда он не проезжал и не проходил мимо.

Когда возвратился с фронта, на следующее же утро они пошли с матерью по этим вот логам собирать оденки – корова еле переставляла ноги, соломы и той не хватало. Умер отец в ноябре сорок четвертого, а он приехал в марте сорок пятого. Каких-то четыре месяца не дождался отец. У развороченного глинистого холма с черными комьями дерна долго простоял, слезинки не выронил. Хотел заплакать, но внутри как будто все окаменело, ссохлось. С напряжением вглядывался в мутные окна изб родной Коршуновки, позеленевшие крыши, разобранные на дрова заплоты и изгороди: он вдруг до конца осознал, какие бедствия обрушила на всех война. После боев, бывало, засыпал рядом с убитыми, видел изуродованные тела людей, лошадей – там все это чем-то диктовалось и оправдывалось, а тут... полный разор, вымирание, медленное угасание всего живого. Из фронтовиков он один пока, а так на тридцать дворов осталось три старика, старухи, бабы, ребятишки. Корова яловая в дырявом хлеву. А в колхозе от девяноста довоенных лошадей шесть кляч стоят в загоне – мослы да ребра, того гляди, упадут, хоть на веревке подтягивай. Как же выходить из этой разрухи? Долго ли совсем с житья спихнуться – от бессилия, с отчаяния?..

Но пережить здесь пришлось Прокопию Емельяновичу и еще минуты горше: вернувшись однажды в родные места после четырех лет отлучки он ничего уже не увидел, что так хотел увидеть. Рядом с отцом лежала мать, он задыхался от слез, стоя на коленях перед свежим холмом, целовал комки засыхающей глины, бился головой об свежий крест – досада брала, что и ее он опоздал похоронить, опоздал всего на два дня. Не увидел он и Коршуновки, вместо нее желтело овсяное поле. Снесли.

До пятьдесят второго года он работал здесь, бригадирствовал, разводил лошадей, поднимал колхоз, хотя Коршуновка, обезлюдевшая от войны, так и оставалась глухой, заброшенной, без электричества и радио, и не было никаких просветов, как жить дальше. Поэтому когда его сманил свояк в далекое Березово Тюменской области, он бросил все с тяжелой душой, потому что надоело, не получая ничего, колотиться с зари до зари. Правда, и на далеком Севере богатств не нажил. Судьба свела опять с лошадьми, конюшил в экспедиции геологов, зарабатывал не трудодни, а деньги. Да деньги там пустые, бестолковые какие-то, видел их, пока получал.

И решил, на могиле отца-матери дат себе слово: все, никуда он больше не тронется, Сибирь одна, и лучше своих берегов нечего искать. Говорят, и конь, где бы ни был, на свою сторону рвется.

Прожил вот еще двадцать с лишком лет. Жизнь, можно сказать, под закат пошла, и пусть положат рядом с отцом-матерью... От Коршуновки всего-то и осталось – вот эти могилки да береза без вершины, которая росла посередь деревни. Кто-то, спасибо, не срубил, оставил как память, как родимую метку, хотя у нас обрубать память человеческую ох как любят, научились. Одно время замахнулись было сковырнуть и этот березняк с могилками и запахать, пустить все под один волдырь, да не дали, отстояли миром.

На большаке, куда выехал часа через полтора Прокопий Емельянович, часто попадались машины, больше лесовозы обгоняли с натужным ревом. Ухаб приостанавливал бег, вострил уши, всхрапывал.

В поселке лесозавода Прокопий Емельянович поел в столовой, передохнул, пока Ухаб пожевал овса, и двинулся дальше. Ехать стало веселей, да и до города – рукой подать.***

– Возьми сваво Красавца, – сказал мужик, выводя из дверей конюшни рыжего жеребца.

Прокопий Емельянович отступил на несколько шагов, чтобы взглянуть как следует. У него даже ноги ослабели и сам он чуть обомлел от сладкой радости и восхищения, потому что давно он, старый лошадник, не видел такой стати, такого легкого и мягкого лошадиного склада. Ну, чисто с картинки конь! Весь темно-рыжий, а хвост и грива посветлее, курчавились, голова небольшая. Узкая проточина начиналась маленькой звездочкой на лбу и тянулась до самого храпа и это была единственная белая отметина.

Жеребец не стоял на месте, перебирал передними, левой слегка копытил снег. Родит же такое природа! – радовался про себя Прокопий Емельянович.

А в бумаге в самом деле так и записано: «Красавец». В колхозе до войны был меринок – тоже Красавчиком звали.

– Что, стоит десять тысяч? – улыбался мужик, подведя жеребца. – Смиренный, верхом дается, а запрягать не пробовал. Держи.

Прокопий Емельянович принял повод.

– Стоит, спрашиваю, десять тысяч?

– Стоит, стоит, паря. Подожди, я сменю, – Прокопий Емельянович суетливо засунул сопроводительную бумагу во внутренний карман, сбегал к кошевке, достал в головках, из-под мешка с овсом, свой недоуздок и надел его взамен того, что был на жеребце, а тот передал мужику со словами: – Возьми свои сопли.

– Это уже точно – сопли, – не обиделся мужик, принимая уздечку. – В однорядочку нынче шьют, чуть намокла – раскисла, расползлась.

Красавец охотно подчинялся чужой воле. Подводя к кошевке, Прокопий Емельянович в знак благодарности за это его послушание прошептал ему:

– Ну, давай. Красавец, на новое место жительства, давай, молодец какой ты, ага... – привязал к правой отводине, чтобы не сбивался с края дороги, распрощался с мужиком и не спеша тронулся в обратный путь.

Раньше это самое племобъединение находилось далеко за городом, а за последние пять лет понастроили тут кругом столько домов, зажали со всех сторон, серые многоэтажные громадины тянулись рядами и так, как придется, без порядка – длинные, с балконами, полнеба загораживали. И почти во всех окнах горели лампочки. «Это что там у них – электричества много лишнего? – поражался Прокопий Емельянович. – Палят днем зазря».

Он наугад, по старой памяти, правил обочиной широкой улицы. А серединой, по голому асфальту, непрерывно неслись машины, навстречу и в обгон, – гремели, урчали, чадили дурным газом. На перекрестках их быстро накапливалось, потом, как стада, срывались и мчались бешено дальше. Ухаб с опаской поворачивал голову, фыркал, Красавец заводил глаза настороженно, гнул шею, но шел послушно, не рвал повод.

Метил Прокопий Емельянович как можно прямее попасть на дорогу, ведущую к лесному кордону Шевцова – это километрах в трех от города, хотя и туда, к лесопитомнику, где проживал его старый друг, город подвигается своими большими домами.

На одном из перекрестков остановилась рядом перед светофором синяя «Волга», перетянутая красными и голубыми лентами, а на самой крыше подвешены какие-то побрякушки, вроде колокольцов. Свадьба. И два гуся сидели на капоте, склонив друг к другу головы. «Може, живые гуси-то? – присмотрелся Прокопий Емельянович. – Нет, чучела».

Вспомнил, как три года назад справляли в Красноярске свадьбу сыну. Пир горой, а не свадьба, целый ресторан был откуплен. И тесть с тещей преподнесли в подарок молодым машину «Жигули», а они, отец с матерью, всего четыреста семьдесят рублей, вырученных за летошнего быка – утерли как бы нос им, вот, мол, мы какие!

Вспомнил и свою... На его свадьбе было с десяток, а то и больше упряжек – две тройки с бубенцами, с лентами в гривах, кошевки, розвальни, санки. Три дня катались из Коршуновки в Буторово и другие деревни, пили свекольную бражку, а подарки – две горсти мелочи, выбранных из соломы.

И тут – свадьба... Шофер, пока стояли, рассматривал с интересом наборную сбрую на Ухабе, мотал головой, показывая руками, объяснял что-то жениху и невесте, которые сидели на заднем сиденье, улыбались, глазели. Но машина фыркнула вонью, умчалась, бренча побрякушками и мотая гусиными головами. Свадьбы и след простыл.

На другом широком перекрестке пришлось пережидать похороны. Людей было много, машин, венков, на отдельной грузовой машине везли памятник. Где-то далеко за толпами, что тянулись из-за дома, играла музыка. Долго складывали люди венки в кузов, а сами заходили в красные автобусы с большими буквами ниже окон. И тоже разглядывали сбрую на Ухабе.

Когда музыка смолкла, стало слышно, как брехала с пятого этажа собака – она стояла передними лапами на перилах крайнего от угла балкона и хрипло облаивала всех.

«Вот как в городе, – раздумывал Прокопий Емельянович, – одни со свадьбой, другие – с покойником. Приходят люди, уходят, и никто не видит».

Лошади, однако, чувствовали печальный момент. Ухаб низко склонил голову, Красавец, наоборот, высоко задрал шею и ловил каждое движение там, впереди. У лошадей, наверно, так же, как у людей, они так же переживают все, только сказать вот ничего не скажут. Машины и автобусы тронулись наконец и утянулись в одну из улиц.

Прокопию Емельяновичу надоели эти перекрестки, вонь от машин, голый асфальт, по которому визжали полозья кошевки. Он уже засомневался, туда ли взял направление, но за поворотом справа затемнели знакомые посадки – туда!

По накатанной дороге среди густых сосенок он пустил Ухаба на рысь. Красавец дернулся было раз-другой, а потом приладился и побежал легко, размашисто, фыркнул вслед за Ухабом – почуяли, видно, что в гости завернули. Красавца на широкой дороге, пожалуй, лучше привязать к оглобле, чтобы ноги не побил, – приказал сам себе Прокопий Емельянович.

Жил Шевцов, как на выселках, тихо, привольно. Дом большой, постройки, огород, а кругом – густой сосняк да березы, рядом – карасевое озеро. Нравилось это место Прокопию Емельяновичу. Одну половину дома Шевцов занимал сам с женой, в другой жила дочь с зятем и двумя внуками. Держал мерина для своих служебных нужд, корову и мелкую скотину – крепко жил.

Когда Прокопий Емельянович подъехал, хозяин стоял у ворот, словно поджидал, в полушубке, в унтах, в рыжей, похоже, из собачины, шапке.

– Ну здорово, Игнат Акимович! – весело закричал Прокопий Емельянович, вставая во весь рост в кошевке. – Не меня ли ты поджидаешь?

– Прокопий, ты?!. – удивился Шевцов и даже поздороваться позабыл, потрусил открывать ворота. – Откуда ты взялся? А я вышел: зять должен вернуться...

– Да вот, – Прокопий Емельянович указал рукой на Красавца. – Получил в племконторе этой для колхоза.

– Мы-у-у... – мычал Шевцов. – Красив.

– А так и назван: Красавец, – похвастайся Прокопий Емельянович, отвязывая жеребца от саней.

Выпрягли Ухаба, занесли сбрую просушиться в малуху, где у хозяина стоял верстак, разложены и развешены по полкам и стенам всякие инструменты, сбруя. Прокопий Емельянович любил порядок в своем доме, но оказывается, еще приятнее смотреть на него у других.

Пока привязывали Красавца в углу поднавеса, тот залез Шевцову в карман полушубка.

– Ну-ну, нахалюга!.. – Прокопий Емельянович отпихнул голову Красавца. – Ешь вон сено. Учуял там хлебные крошки. – Шевцов сходил в дом, вынес краюху и, разломив на куски, скормил с ладони. – Баловали тебя прежние хозяева?

– Видно, баловали, ага.

– Добрый, должно быть, получится жеребец, – сказал Шевцов, хлопнув Красавца по шее.

– И цена ему добрая – десять тыщ.

– Ишь ты!

Войну Прокопий Емельянович и Шевцов начинали в одном полку у известного конника Героя Советского Союза капитана Неумоева, который командовал эскадроном на Сталинградском фронте. Тоже сибиряк, живет, говорят, в Тюмени. Воевали они вместе с полгода, потом разбросали в разные места.

А еще раньше ребятишками, Прошкой и Игнахой, в межрайонном племсовхозе работали «пробниками». Как работали? Было им лет по пятнадцати, не больше. Отец Прошки Емельян Васильевич взял обоих с собой в город, на месячную отработку. Было это перед самой войной. Отец, заядлый лошадник, любил объезжать лошадей, мечтал вывести свою колхозную породу.

При встречах Прокопий Емельянович и Шевцов всякий раз со смехом вспоминали, как помогали тогда отцу при случке кобыл. На их обязанности было подводить на двух поводах жеребчика – пробника монгольской породы, чтобы определить, в охоте ли кобыла. Давали только понюхать, потом оттаскивали – главное дело довершал племенной жеребец. А жеребчик был злющий, как зверюга, кусался и лягался, падал на спину, вскидывал ноги... Такая вот работенка у них в юности была – «пробники».

Домой Прокопий Емельянович решил возвращаться завтра, утром наметили сходить на «толкучку» и по магазинам – последнее время нечасто приходилось бывать ему в городе.




***

Возле стойла, куда определили Красавца, ввернули яркую лампочку. Вначале там не было никакой, Прокопий Емельянович ввинтил днем тусклую и та сразу перегорела, а теперь Андрюха сходил на ферму и принес двухсотсвечовую.

И при добром свете все разглядели у Красавца глаза – они голубые. Да, у него были светло-голубые глаза.

Прокопий Емельянович отметил это сразу, еще в племконторе, но как-то пропустил мимо внимания.

Председатель сказал, что голубые глаза у лошадей – большая редкость. Он попросил Андрюху посмотреть зубы.

– А ну покаж зубы, пижон московский! – Андрюха ухватил руками за сопатку Красавца, обнажил смолевые зубы. – Нормально. Как дегтем намазаны. Надо объездить его, дядя Прокопий, вон в водовозку запряжем.

– Успеется.

– А правда говорят, за хорошую лошадь платят за границей большие деньги?

– Правда, – подтвердил Юрий Сергеевич, зоотехник, – вон я читал где-то в журнале, продали нашего жеребца в Америку за один миллион.

– Ни фига себе! – присвистнул Андрюха. – Давайте и мы торговать. Красавец вот наделает голубоглазых, по миллиончику за каждого – разбогате-ем!

– Давайте, – улыбнулся председатель.

И когда наступила минута всеобщего молчаливого созерцания достоинств Красавца, из другого конца конюшни донесся тяжелый, протяжный стон – все разом обернулись, даже Красавец нервно передернул губами, наставил уши в ту сторону.

Роман Назарович первым рванулся туда чуть ли не бегом, распахнул дверь стойла, замер.

Прокопий Емельянович, идя последним, гадал в волнении: «Неужели все, конец?» Подошел, заглянул через плечо председателя – Байкал лежал в прежнем положении, почти на боку, распухшая нога вытянута назад. И голова не лежала, как раньше, а держал он ее прямо, уткнув в солому.

И так застыл в неестественной позе, издавая иногда тяжкие стоны.

– Ну, что будем делать? – повернулся Роман Назарович к зоотехнику, но больше, Прокопий Емельянович видел, обращался к нему. – Надо что-то решать.

– Да я что, – пожал тот плечами. – Пусть Кузьма Савельевич решает. А где он, кстати?

– В район уехал, вернется к вечеру.

– Не сегодня-завтра должно прорваться, – заговорил Прокопий Емельянович. – Утром я все осмотрел, рана-то оказывается затягивается, сохнет, а нарывает совсем в другом месте, выше. Там она и сидит, заноза, глубоко засела. Лопнет, никуда не денется. А Кузьме, как хотите, не дам решать жеребца, пусть... – и Прокопий Емельянович не досказав, что «пусть», закрыл стойло, так как Байкал, похоже, нервничал, ворочал головой, ему было тяжело присутствие посторонних людей.

В этот день Прокопий Емельянович долго вечеровал на конюшне. Несколько раз Байкал пытался встать, выкидывал переднюю ногу, заворачивал голову назад, замирал взглядом на больной задней, то заводил ее, голову, к полу, издавая длинные вздохи.

Прокопий Емельянович старался помочь уговорами, предчувствовал, наступает критический момент: или-или... Больно было смотреть. Смотреть и ждать. А чего ждать? Лошадь не человек, слов от нее не дождешься, все сносит в себе.

И Прокопий Емельянович уходил в конюховку, подолгу сидел у печки, принимался поправлять сбрую. Но из рук все падало, и мысли не туда поворачивались.

В окно светила полная луна. От резких теней все вокруг неузнаваемо сместилось: заснеженные изгороди пригона, сложенные друг на дружку телеги, сосны вдоль берега, горбатые склоны на заречной стороне – все застыло в ожидании какой-то тайны, которая, думалось, вот-вот раскроется, выкажет себя. Прокопию Емельяновичу казалось, что и здесь, в избушке, он не один, а присутствует еще кто-то, и ему, тоже хочется поговорить, поделиться своей тайной, но он молчит, не хочет объявляться.

Тишина стояла такая, что слышно было, как копошились на вышке сонные воробьи – всегда они спасаются там от стужи. Прокопий Емельянович поговорил с ними:

– Холодно вам? – спросил он у них, поднимая глаза к потолку. – Холодно, ага. Печка не топится, остыла, счас затоплю. Жметесь к трубе, чумазые. Ну, ничего, дело к весне идет.

Дома, пока ужинал и смотрел телевизор, жена закипятила полведра воды, обтеребила туда новый веник, сложила туда же пучки донника, лабазника и душицы, которые дат Шевцов, запарили, как он советовал.

Так и унес в ведре на конюшню. Смоченную в несколько рядов тряпку приложил к ноге, припутал бинтом – Байкал лежал спокойно, не шевелился, только время от времени поворачивал голову, смотрел, что там с ним делают.

Прокопий Емельянович решил от нечего делать заняться в конюшне кое-какой перестановкой и переселить Красавца на новое место. Стойло напротив Байкала пустовато, складывали туда овес, а сейчас там лежал упряжной хлам – дуги, старые седелки, хомутины, колеса от брички. Он убрал все, вычистил пол, настелил новой соломы: пусть будут поближе друг к другу, думал, все веселей, да и теплей это стойло, на солнечную сторону, а то сквозь продувное, весь мох выдуло.

Часа два проспал, не больше. Вышел посмотреть, что там с Байкалом. Байкал стоял... Он стоял, далеко высунув в дырку шею, и смотрел на Красавца. А тот, слегка задрав морду, смотрел на него. Они были так увлечены этим разглядыванием друг друга, что казалось, не замечали его присутствия.

– Ну, ты как? – спросил Прокопий Емельянович у Байкала.

Байкал повернулся, будто тоже спросил: «Ты кого предо мной поставил – врага поставил?!». – И, вскинув голову, заржал с надрывным властным взвизгом, потом долго раздувал свои широкие ноздри, выхватывал воздух.

Прокопия Емельяновича поразила эта перемена в Байкале. Он вошел в стойло и поразился еще больше, обрадовался, вернее, потому что мешковина и бинт валялись на соломе, а опухоль на ляжке заметно спала. Вылилась оттуда дрянь, вся нога до копыта была влажная. Прокопий Емельянович обтер ногу, обновил подстилку и вернулся в избушку – теперь он полностью был уверен, что жеребец спасен, никакого заражения крови уже не будет, раз прорвала эта дурь. Поди, и травяной настой помог сколько-нибудь.

Домой он не пошел, близилось к трем утра. Лежал на топчане, пек возле горячей печи поясницу. Сквозь сладкую дрему держат, не упускал мысли о Байкале, о его выздоровлении. А погибни он – исчезла бы вся династия лошадиная, которая тянется от коршуновского колхоза «Красный пахарь», начатая отцом. Считай, целых полвека жизни! Байкал – последнее звенышко от той длинной цепочки, прохвост Трушков чуть не все обрубил.

Отец со дня организации колхоза до дня смерти был бессменным председателем, сам вел журнал по племенной работе с лошадьми, следил за всем. Конь в те годы тянул весь колхозный груз, был основной тягловой силой и на пахоте, и в сенокос, и на уборке, а зимой – на лесозаготовках. Единственный колесник, который числился за колхозом до войны и в войну, чаще всего простаивал из-за поломок.

Журнал этот Прокопий Емельянович видел и листал не раз, вплоть до самого отъезда на Север, пошел он, видимо, на растопку, или пропал, когда спихивали Коршуновку.

А начинаюсь все с Буланехи. Вот лошадь была так лошадь! В колхоз вошел отец со старым пегим мерином и двухлетней необъезженной кобылой Буланехой, доставшимся ему по наследству от отца – деда Василия. С полной упряжью, конечно.

Мальчишкой Прокопий Емельянович не раз испытал свирепый нрав Буланехи. Стоило ей увидеть в руках человека узду, она срывалась и неслась к нему во весь мах. Пасть оскалена, уши прижаты, грива разметана в обе стороны, того и гляди, разорвет или затопчет, но приблизившись, Буланеха останавливалась, опускала голову, фыркала, будто говорила: на, мол, надевай свою оброть. Вот такая шальная, любила пугать. И пугала тех, кто не знал ее повадок.

Числилась Буланеха племенной кобылой, была она высокого роста, желто-огненного оттенка, калюная – так в Сибири определяют эту масть. – грива и хвост светлые, пышные – красавица писаная, не лошадь. Отец держал ее в основном под седлом, так как она была шагистой и хорошо, ровно несла рысью. На скачках, которые устраивались, бывало, на полевом стане перед посевной, ее не могла обойти ни одна лошадь.

От Буланехи и Тумана, первого колхозного племенного жеребца, появились Ветерок и Байкал. Оба они были взяты на фронт и не вернулись.

Рождались от нее и кобылы добрые, резвые. Речка, Ночка, Ласточка, Милка, Быстрая – в журнале все значилось, кто за кем и от кого. От дочки Ласточки – Звездочки остались Ухаб и теперешний Байкал. А сама Буланеха умерла своей смертью в шестьдесят первом году, и принесла она за свою долгую жизнь до полутора десятков жеребят.

Лошадьми Коршуновка славилась до войны по всей округе. И, выходит, ушла целая история, жизнь деревни – ничего не осталось. И кто ее вспоминает сегодня так ясно и живо, кроме него? Никто. И чью она греет еще память? Наверно, тоже ничью. Или осталось несколько человек, которых как-то коснулась та пора, то теперь безвозвратно далекое время. Хотя какое далекое – все умещается в одну жизнь, в жизнь одного поколения. Просто память человеческая коротка и ее можно обрубить, как веревку, в любом месте.

– Вот так – так!.. – вздыхал Прокопий Емельянович, и вздохи эти гулко отзывались в стенах конюховки. – Было – прошло – быльем заросло, ох-хо-хо!..

Разбудил его в шесть утра Андрюха. И они первым делом пошли к стойлу Байкала. Его было не узнать, выглядел он так, словно никакой опухоли и не было. Нетерпеливо потянулся в ведру и выпил с жадностью, грыз доски, зло бил передним копытом об пол – выправлялся жеребец прямо на глазах.




***

А в конце февраля, когда на дворе днями устаивалось на тепло, Прокопий Емельянович сам заболел. Болело все: поясница, руки, ранения, особенно в левой ноге мозжило по ночам. Ольга Федоровна, врачиха, прослушала и определила «ОРЗэ», дала желтых таблеток. И что это за «ОРЗэ», откуда взялась такая напасть на людей. Раньше простудился, полежал на горячей печке, попарился в баньке – как рукой все снимало. А тут: ни температуры, ни кашля-насморка, давит, раздирает внутренности, спасу нет – «ОРЗэ», будь оно неладно, легче умереть и еще раз родиться, чем болезни эти новые переносить.

Утрами забегал Андрюха, совал лохматую голову под занавеску, докладывал о делах на конюшне: Байкал совсем выправился, на проминке хорошо бегает, чуть-чуть, правда, прихрамывает, объездил Красавца в упряжке.

– Километра два ка-ак прогнал я его вчера к летним выпасам – пена лохмотьями падала, дядя Прокопий, обратно шагом плелся, – похвастался Андрюха и тут же сморщил нос, будто чихнуть приготовился. – Че-то он мне... не знаю, дядя Прокопий...

Прокопий Емельянович взмахивал кистью: ладно, мол, все понятно, говорить ему не хватало сил, пусть, думал, как знает, а если что натворит шальная башка – с него и спрос, не маленький уже, за двадцать перевалило.

По нескольку раз на дню на печь забирался Колька, устраивался под боком, балаболил без умолку – Прокопия Емельяновича и внук не радовал.

– Кольк, а Кольк, дай поболеть деду, богом прошу, – прикидывался он плачущим, хотя и на самом деле хотелось завыть. – Бабка, забери!.. Или я его... силов моих нет.

Бабка стягивала за ноги, Колька сопел, хныкал, а, улучив момент, лез снова. Тогда Прокопий Емельянович, выйдя из себя, хватал и спихивал его молча, как надоевшего кота – тот ревмя ревел и убегал в горницу. Жалко было, а что поделаешь: сами разбаловали, никакой власти не знает парнишка.

Валентина, дочь, прислала на прошлой неделе письмо, и нынче вроде не собирается в отпуск. То с БАМа все писала, а тут – откуда-то из Якутии. И со вторым, видать, не жилось, снова одна. За счастьем гоняется. А Колька и не вспоминает о матери, их, деда с бабой, за родителей принимает, с года живет, считай.

Ночами Прокопий Емельянович лежал без сна, ловил вздохи ветра за стеной, прислушивался к болям в груди. И вся прожитая жизнь – да и впереди тоже – казалась ненужной. Каким значением измерить ее теперь? Думалось: ни для других, ни для себя промелькнули годы. Вот разве Кольке пока нужен. Получается-то что, если разобраться: дочь мотается со стройки на стройку, сын, выучившись на агронома, ударился вдруг куда-то в снабжение, о деревне и слышать не хочет. Хотя матери однажды сознался, что в семейной жизни тоже нелады. И машина с квартирой не помогают, которые подарили тесть с тещей.

Его толкнула в молодости поплутать по северам нужда да послевоенная разруха, а они-то, дети его, почему ищут это самое счастье вдалеке от насиженного родителями места? Да и где оно, их счастье, в чем?

Пришел как-то вечером председатель, растеплил немного душу. Прокопию Емельяновичу чуть легче стало к этому времени, он слез с печи, посидели на кухне, попили чаю с протертой смородиной.

Роман Назарович рассказал, что узаконили за колхозом конеферму – единственную во всем районе. Можно по-серьезному заняться теперь лошадьми, дело это нужное, выгодное. Условия есть, лесных угодий много, пойма богатая. Стоит попробовать и на зимней тебеневке, как в Якутии делают с давних времен, да и во многих здешних хозяйствах до войны, в той же Коршуновке, лошадки добывали корм из-под снега, сами себя кормили круглый год.

– Без тебя мы тут заседание провели говорил председатель, рассматривая обросшее, осунувшееся лицо Прокопия Емельяновича. – Остался я вечером один и занялся такой статистикой, – Роман Назарович нахмурил брови, покивал головой. – Грустная статистика в общем, Прокопий Емельянович. В нашем колхозе насчитал я двести старух и тридцать стариков – пенсионеры. Это те, кто участвовал в войне или работал здесь, в тылу. И на них весь колхоз держится, понимаешь? Основные кадры.

– Понимаю, как не понять, – вздохнул Прокопий Емельянович.

– Молодежи, до тридцати лет я всех в молодые записал, у нас всего двадцать три человека, а сорокалетних, в войну что родились, – единицы, по-моему, семь человек набирается.

– Вот-вот. А ну, как посыпятся старики – что тогда?

– Об этом я и думал целый вечер, – улыбнулся председатель. – Отсюда и все наши проблемы, Прокопий Емельянович. Твой, к примеру, сын закончил сельскохозяйственный институт, чтобы ему вернуться в колхоз...

– А-а... – Прокопий Емельянович только махнул рукой на это. – Отрезанный ломоть.

– Видишь, как у нас: родился человек в деревне, для сельского труда учили, а он – фьють!.. И таких специалистов с высшим и средним образованием я насчитал больше десяти человек – это за последние пять-семь лет. А так сколько молодежи утекло!.. Здесь и беды все кроются.

– Так оно, так, – вздохнул Прокопий Емельянович.

– Перемрут старики, деревня вовсе опустеет, – поддержала разговор и Варвара Павловна, хозяйка, сидевшая у горящей печи с притихшим Колькой на коленях.

Роман Назарович засобирался уходить.

– Вы подождите маленько, я блинков сброшу, печь разгорелась как раз, – засуетилась Варвара Павловна.

– Нет, спасибо. Корми хозяина, чтобы поправлялся быстрее.

– Да он все дни ничего в рот не брал.

– Ну, поправляйся, Прокопий Емельянович.

– Ладно, постараюсь, – пообещал Прокопий Емельянович. – Спасибо, что проведали.

После разговора с председателем Прокопий Емельянович немного приободрился, повеселел. На следующий день Варвара протопила в малуке, и он посидел с часок на колодине перед окном, перебрал инструмент, помечталось даже: а почему бы в самом деле не повторить, пусть не для себя, для теперешних ребятишек, для молодежи, то, что было праздником его детства? Соорудить одну-две тройки, как раньше, по доброму сибирскому обычаю, и свадьбы справлять, и катания разные, и выезды?! Вон от отца кое-какая сбруя осталась: три шлеи с наборными бляхами, уздечки с кистяными подвесками и тоже с полным украшением. На облобках – серебряные монеты, нахрапки с мехом, чересседельники, подпруги сыромятные, два хомута, две седелки – где сейчас найдешь такую сбрую, в музее разве где? Все в сохранности висит, промазано дегтем. А не станет его – кому это понадобится? Сыну? Да он не задумываясь выбросит все. Или растащат по дворам, как растащили подчистую конный инвентарь – плуги, бороны, косилки, грабли – и ржавеет, догнивает все на задворках.

«Повторить праздники наших дедов – разве на лошадях они хуже справляли их, чем сегодня на «Жигулях» да «Волгах»? Нет, не хуже!»




***

Снег размяк на дороге, под ногами хлюпало. Появились рыжие проплешины на Острове, а береговой бугор возле школы весь очистило, над ржавым прошлогодним бурьяном вскуривались белые клочья тумана – оттаивала земля, исходила зимней стылостью.

Коля, шагая впереди, выискивал места посырее, топал новыми сапогами – вчера бабка купила литые, синие – надолго ли выбивал лохмотья воды и уливался смехом.

– Кольк, а Кольк, уймись, – просил Прокопий Емельянович. В сапоги нальешь и простудишься, как я, заболеешь.

Колька без внимания, как будто не ему говорили – веселое занятие нашел.

«Ах, жизнь наша, жизнь!.. То в землю тянет, то возносит нас», – размышлял Прокопий Емельянович, расслабленный и этой необузданностью внука, и этим ярым солнцем, тепло от которого липло сквозь фуфайку к плечам. И такая благодать растекалась по телу, что впору хоть самому зашлепать по весенней хляби. И даже не верилось, что три дня назад так раздирало грудь, жить не хотелось.

– Тя-тя-я!

Прокопий Емельянович остановил шаг, замер в волнении, голос этот долго не утихал в нем. Казалось, он взвился к самому небу и там кружил жаворонком: «Тя-а-а-а!..»

Это же его голос! Разве не было вот такого же весеннего дня и они с отцом не шли на конный двор! Ах, как это далеко теперь, но ведь было, все было – как праздник вспоминается конюшенная суета: мужики в тесной прокуренной конюховке, запахи разогретого конского навоза, крики галок, смех детворы, визг дерущихся лошадей.

Тогда, в первую зиму, в Коршуновке для согнанных в колхоз коней выгородили на берегу загон, сколотили на скорую руку поднавес из жердей, обложили сосновым лапником, закрыли соломой. И однажды этот поднавес пыхнул – к утру головешки дымились на снегу. А лошади разбежались по лесу да по хозяйским дворам. Говорили, что банда кулацкая проезжала и подпалила, а может, кто из местных мужиков пустил красного петуха – так и не дознались, тайна по сей день. Лошади зимовали у прежних своих хозяев, хотя и числились колхозными. Пеганка сильно обсмолил бок, но потом заросло. А будущим летом отстроили новый бревенчатый поднавес, избушку, конюшню для жеребых кобыл, жеребцов.

– Тятя! – теребил Колька за фуфайку. – Плокатишь меня на Класавце велхом, а?

Прокопий Емельянович поднял внука на руки, вгляделся в его лицо, придирчиво отыскивая в нем родственную схожесть. И мало что находил – разве что в переносье да в подбородке таилось от его федосовской родовы, а так...

– Плокатишь, тятя? – водил Колька своими крупными, как Ягодины, коричневыми глазами.

– Прокачу, прокачу, – Прокопий Емельянович отпустил внука, тяжелый он был, как глиной набит. – Только я тебе не тятька, а дед.

– Я знаю, что ты мой дедушка, знаю, – убежденно сказал Колька. – А у меня папы нет, я тебя тятей звать буду. Ты мой тятя, ладно?

«Есть, есть у тебя отец, – подумал Прокопий Емельянович. – Поди, икается сейчас поганцу». А Кольке сказал:

– Ладно, зови тятькой.

– Тятя, тятя, тятя!..

– Отгадай-ка, Коль, тогда новую загадку: две головы, шесть ног, один хвост – кто это такой будет?

Колька ковырял сапогом снежную няшу, задрав голову, вертел во все стороны глазами – отгадывал.

– Сдаешься?

– Ну, сдаюсь. Кто?

– А это ты сидишь на Красавце, – рассмеялся дед. – У вас на двоих шесть ног, две головы и хвост один. Правильно?

– А ты отгадай.

– Ну-тко?

– Ниже собаки и выше лошади – что, сдаешься?

– Ну, это мы уже разгадывали...

И на конюшне Прокопия Емельяновича не покидало это радостное возбуждение, словно в свое детство вернулся. Ходили вдоль стойл, проверили Байкала и Красавца, подбросили им сенца. Три кобылы – Чубарая, Майка и Капелька – собирались вот-вот ожеребиться. Андрюха поставил их в отдельные загородки. Занавозился Андрюха порядком за эти полторы недели, хоть трактором выгребай навоз с каждого стойла – лошадей любит, а ухаживать за ними ленится, олень этакий.

Потом вывели Красавца. Колька, уцепившись руками в холку, сидел на широкой спине крохотным комочком, унимал смехом радостную дрожь в себе. А куда денешь этот восторг? И он его помнит, не забыл, как первый раз посадили верхом – до слез, до заикания радовался, как будто крылья проросли.

– Ой, тя-а-тя, упа-аду-у я!.. – повизгивал Колька.

– Держись крепче, паря, не упадешь! Казаком будешь!

– Класавец меня везет, молодец какой...

«А человек только тогда и человек, когда во всем живом находит радость», – размышлял Прокопий Емельянович, медленно расхаживая с Красавцем в поводу по мягкому пригону, который дышал уже теплым перегнойным духом.




***

С теплом быстро прибавлялось дня. И хлопот Прокопию Емельяновичу добавлялось, потому что и утром нарабатывался, и вечером оставался до самого потему. И ночью иногда прибегал. Жеребых кобыл было двадцать три, и они выпрастывались одна за другой. А на Андрюху надежда плохая – то проспит, то пропьянствует.

По трем бригадам колхоза – в Журавлихе, Низовье и Комаровке – тоже приплод ожидался добрый – пятнадцать жеребят.

Но с кормами нынче совсем худо вышло: молодняк, меринье солому теребили, маткам да жеребцам сена по охапочке доставалось, овсеца по три горсти перепадало, правда, последние недели мякоть подсыпал иногда – по мешку на день отпускают, не знаешь, как и делить. Хотя все равно – поддержка.

Двухлеток и молодняк можно бы угнать в Тальники, там по сухим протокам – нетронутые мурговые пастбища. Мурга этого, зеленого и под снегом, лошадкам от пуза, любят они его копытить. Да кто возьмется их стеречь? У него сил нет, а Андрюха тоже отказывается. «Пускай, – говорит, – их волки там стерегут». Волки водятся в тех местах, погубят в самом деле быстро без присмотра.

Сейчас, в распутье, конечно, не проберешься по болотам, надо с осени думать. А раньше, при отце, в Тальниках и постройки были: пригон с зимним поднавесом, избушка, амбар-лабаз – мальчишкой, после семи классов, он две зимы подряд стерег с мужиками по целому табуну в сорок-пятьдесят лошадей. Сегодня ничего не осталось, все спалили да растащили.

На первую случку Красавца пришли рано утром на конюшню председатель и зоотехник, пришли посмотреть на породистого жеребца «в деле». Прокопий Емельянович вывел Зорьку, кобылу покладистую, вислозадую, была она в самой охоте.

Председатель вызвался заправить, надел даже резиновые перчатки. Но вышла промашка: кобыла, когда запрыгнул Красавец, почему-то занервничала, запереставляла ногами, дернулась хвостом – семя не удержал жеребец, выстрелил мимо.

– Да-а, с председателя надо сделать вычет за разбазаривание семенного фонда, – сказал Андрюха с хохотком.

– Эх ты, мазила! – выругался в сердцах Прокопий Емельянович. – На бабе надо чаще тренироваться.

А на второй день вышла вовсе оплошность, подпустили тоже спокойную, старую Вороную, она, взвизгнув, вдруг ни с того ни с сего взбрыкнула задом. Может и не задела копытом, но Красавец шарахнулся в сторону. Задрав голову, стоял, передергивал нервно сопаткой – нервный он был и трусливый, видимо, от природы. Как ни старался Прокопий Емельянович водить вокруг да около, ничего не вышло, да и подводить было не с чем.

Андрюха вывел Байкала, и тот управился как что и есть.

– Ну-ну, дурашка, успокойся, – Прокопию Емельяновичу обидно было за Красавца, по-мужски обидно, и он, уведя в стойло, долго успокаивал его. Положив ладонь на загривок, держал до тех пор, пока не почувствовал, как под ладонью шея податливо не обмякла – он всегда так делал с нервными и необъезженными лошадьми.

Но и в третий раз у Красавца вышла осечка.

– Не нашенской он закваски, дядя Прокопий! – орал Андрюха, еле сдерживая на поводу Байкала, тот таском его волок к кобыле. – В пробирке его выращивали, поди. Вот у Байкала промашки не быват. Молодец, Байкал, так с имя...

Прокопий Емельянович сильно расстроился и заподозрил даже, не сглазил ли кто жеребца. Или сам же Андрюха, вражина, подпускал его к какой из кобыл и та звезданула... Могли и посторонние что-нибудь вытворить – разве узнаешь теперь?

«Неужели и правда порченый какой?» – гадал Прокопий Емельянович, прохаживаясь скребницей по крутым бокам – жеребец совсем успокоился и вздыхал от удовольствия, что его так долго чесали.

Вечером по телевизору рассказывали в передаче про атом, как и где он применяется, и Прокопий Емельянович, вспомнив про Красавца, опять подумал: «Наверно, этот атом все и портит, раскрыли, теперь не знают, куда от него деваться. Сгубит он все живое...».

Перед сном он долго шуршал газетами. В одной вычитал о том, что «питательные начала» в курином яйце только «из-под петуха», а в таких, инкубаторских, мол, ничего нет, они пустые и бесполезные. Заметка эта так взбодрила его, что он, ложась спать, тронул жену за теплое плечо:

– Не спишь, Варутка, слышь-ка что про курей я прочитал в газете, надо снова нам завести с десяток. И петуха, а то взяли вывели, – и он рассказал ей о «питательных началах».

– Да что уже теперь нам, Проша, от петуха – не от петуха, – с притворным зевком проговорила та, расположительно укладываясь на постели. – Отпетушились мы свое...

Спозаранку Прокопий Емельянович отправился к Копосихе просить яиц «из-под петуха» для Красавца, вернее, решил обменять на сельповские – он наклал их в алюминиевый бидончик полтора десятка. Не питал он к ним интереса и раньше, а теперь, после заметки, и вовсе сказал Варваре не покупать больше – у них желток-то – что это за желток? – ничем не пахнет. Рыбой пахнет морской.

В магазине чего не хватись – нету, а уж яиц этих хоть ящик бери, прут из райцентра. Фабрику большую пустили, а девать, говорят, некуда.

Копосиха держала своих кур. Молодец старуха, знает толк в яйцах. Правду говорят, век живи – век учись.

Солнце только-только всходило над лесом. И от копосихина подворья долетел до Прокопия Емельяновича петушиный крик – пропел, словно поприветствовал.

– Ах, какой ты молодец! – похвалил Прокопий Емельянович петуха. – Только не ты меня разбудил, Петя, а я тебя.

И так хорошо было в этот ранний час думать о новом дне под горластые выкрики. Петух пропел трижды.

– Заведу, нынче заведу, – решил Прокопий Емельянович. – Без петуха и дом – сирота.

Копосиха топталась в своем дворе и с кем-то разговаривала, хотя говорить ей было не с кем – похоже, с собой разговаривала.

Прокопий Емельянович поздоровался, обсказал, зачем пришел в такую рань.

– А я сказала ему, не ходи там, – продолжала старуха прежний свой разговор.

– Кому – «ему»? – спросил Прокопий Емельянович, хотя знал, что та малость заговаривалась, было ей далеко за восемьдесят. – С кем ты говоришь?

– А откуль я знаю? – и старуха безнадежно развела руками. – На дни с кем только не переговоришь. Наш ум далеко улетел, не видно. Ты, Прокоп, что спрашивал – я забыла.

Прокопий Емельянович напомнил и рассказал даже о «питательных началах».

– Да куры-то худо ныне несут, – вздохнула Копосиха. – Петух молодой. Старого заколола летось, ох и добро кур топтал, боевой петух был.

– А зачем уничтожила?

– Ну, старый, говорю, семой год исполнился. По поверью так: петуха держи семь лет и руби голову, иначе сам снесет яйцо.

– Ишь ты! – Прокопий Емельянович не знал этого поверья, подивился: откуда она, эта премудрость, живет в народе?

Копосиха дала двенадцать яиц, больше, сказала, нет. Но на развод пообещала посадить наседку: как раз заквохтала.

«Выгадала три яйца, старая, – думал Прокопий Емельянович, направляясь прямо на конюшню. – Пусть электрических, из-под лампы отведает».



***

Как только прогнало по реке последние льдины, сразу установилась теплая погода. Можно уже думать о летнем выпасе. На Острове, в лугах, по тайге прошлогодней травы полно, да и нынешняя зелень местами пробивается – не пропадут теперь лошадки. Надоело им в пустой загородке за долгую зиму, на простор просятся: вон выстроились вдоль изгороди, задрали морды – туда, в заречную даль уставились.

Прокопий Емельянович и Андрюха наблюдали за Байкалом, которого выпускали каждое утро в пригон: так хлопот меньше, пусть сам выбирает. Обхаживал он сейчас молодую дикобарую Волну, хотя стерег и Рыжуху, та тоже, видимо, «подходила».

Рыжуха боялась щекотки. Байкал знал, что она боялась щекотки, несколько раз подбегал, обнюхивал, а потом цапал за круп. Та по-бабьи визжала и носилась по пригону, а он замирал на месте, заводил к небу оскаленную морду.

После калечения у него вся сила, казалось, ушла в одно жеребчиное начало. Тело так и не набрал, но весь сделался как слитой из кусков. А с ногой вроде как осторожничал, припадал на нее, особенно когда за кобылами гонялся – прикидывался, хитрил, скорее всего, чтобы показать, вот я, мол, какой искалеченный. И запрыгивал тоже хитро – с опаской, сбоку.

И с Волной точно так же вышло: неторопливо загнал ее в угол и той деваться было некуда...

– Уводи, – приказал Прокопий Емельянович Андрюхе, когда Байкал удоволил кобылу. – А то меринов покусает, злой на них че-то стал.

Красавца Прокопий Емельянович не выпускал никуда: не помогли ему ни яйца «из-под петуха», ни моченый горох. Он стал нервным каким-то, боязливым. Что с ним происходит, не понять, лучше всего – не насильничать, не дергать. Завтра вот разобьют на два косяка, переправят плашкоутом на Остров да на Коршуновскую протоку – пусть сам налаживает свои отношения с кобылами.




***

Все происходило на глазах у мужиков, сидящих на берегу за сельмагом.

Расположились кто где, трое сидели – скотники Сеня Кислов, Махмут Акбаров и Толя Привалов, парень помоложе, тракторист, – на завалинке, на мягком опиле, который в одном месте, там, где оторвались доски, совсем рассыпался, обнажил гнилые окладчики. У изгороди, на дровяном хламе, лежал мужик с неопрятной сивой бородой. Был он и сам весь неприбранный, в затертой телогрейке, но при шляпе. Звали его Геной-крокодилом, но никто толком не знал, откуда он, чей и зачем появляется в деревне. А появлялся он на летние месяцы, обитал где придется, прирабатывал в колхозе, рыбачил, а в основном «бичевал», как он сам признавался.

Пятым был Андрюха, он вольготно разместился на большом пне у самого обрыва, ноги калачиком, по пояс голый, и перед ним, как змея у йога, высовывалась из углубления зеленая бутылка.

Он изящно, тремя пальцами, взял ее за горло и, просветив через солнце, сделал очередной глоток, крякнул:

– Ка-ак дам!

Так переводил Андрюха вино «Агдам». Пили все за неимением стаканов из горла.

– Что, и зажевать, братцы, нечем? – спросил Андрюха, сосредотачиваясь лицом на солнцепек. – Худо живем.

– Есть у меня две конфетины «карамель вишневая», – отозвался Толя.

– Дать?

– Бросай, – Андрюха перегнулся, не расцепляя ног, подставил ладони и поймал ловко. – Пошошать хоть.

Все вокруг на лето переломилось: запорхали бабочки, на тополях листочки уже зеленели, на Острове пышно светло-зелеными ворохами громоздились тальники, среди них фигуры коней казались маленькими, игрушечными – первый день гулял на воле косяк во главе с Красавцем.

Пойма ширилась на глазах, залило все протоки и низины, а вода продолжала прибывать. И казалось, будто сам Остров приподнимало над поймой.

На Север спешили по половодью буксиры с баржами – один за другим. Два протянулись из-за поворота, а уже выдвигался третий. И сразу от мыса прямили на протоку, прижимались к самому обрыву – летом тут вода держится только в яминах, ребятишкам по пуп, а сейчас вспухла, метров на семь поднялась. На баржах – пиломатериал, кирпичи, машины, бульдозеры. И белье развешено на корме.

Пролетела «Заря», оставила за собой широкие волновые разводы и скрылась за поворотом. Ходила она до райцентра, а здесь останавливалась, когда были на борту пассажиры.

– Куро-орт, братцы! – сказал Сеня.

– Еще день-два постоит так – на поля выгонят, будет тебе курорт.

– Отсеемся, Толя!

– Смотрите-смотрите! – закричал Гена-крокодил, поднимаясь на ноги.

– Во-он на косе лось из воды выходит. Видите?

– Конь это, – сказал Толя. – Лось – лоси не такие... – Андрюха встал на пне, приложил ладонь ко лбу, присвистнул.

– Бай-ка-ал! Точно он.

В это время выбредали на Остров и кобылы – все двадцать две насчитал Андрюха. Весь косяк.

– Ка-ак дам! Ну, дает, падла!

Рано утром они с Прокопием Емельяновичем переправили на плашкоуте Байкала с кобылами на Коршуновскую протоку, а Красавца – на Остров. И вот он здесь, километров, поди, двадцать добирались болотами, две протоки, русло переплыли.

Первым делом Байкал прогнал свой косяк к тальникам, обежал кусты, а потом широким махом пронесся вдоль того берега, взбрыкивая и выкидывая задние ноги – грелся после воды. Тело его отливало на солнце, как вороново крыло. Затем он неторопливым скоком подбежал к Красавцу, который стоял на краю осоковой мочажинки в окружении молодняка. И они сцепились. Жеребята отбежали поближе к кобылам.

Красавец увертывался, старался убежать, Байкал нагонял, хватал зубами, становясь на дыбы, бил копытами, круто поворачивался – поддавал задними – стоял сплошной резкий визг.

Когда жеребцы выскочили на песчаный взгорок, стало видно, как на ладони. Байкал, описав несколько кругов, подскочил спереди к Красавцу и, дважды перевернувшись, катком упал прямо ему в ноги, ухватил того зубами за горло.

– Смотрите, смотрите, каким он его приемом, – комментировал Генакрокодил.

– А это Байкал его учит лошадиному уму-разуму, – отозвался Андрюха, сидя все в той же турецкой позе на пне.

Байкал отцепился наконец, поднялся на ноги, отряхнулся и медленной рысью, припадая слегка на правую заднюю, направился к кобылам, которые маленькими кучками паслись в тальниковых мочажинах на молодой осоке и пырее.

А Красавец проковылял к рогатой сухостойной талине и, повернувшись к лошадям, поднял высоко голову, замер, как статуя.

От заливчика, где деревенские рыбаки хранили лодки, появился человек.

– Кто это там маячит? – первым же увидел Гена-крокодил.

– Так это... дядя Прокопий. Это, – присмотрелся Андрюха, – он.

То был действительно Прокопий Емельянович. Он много раньше мужиков увидел косяк Байкала. Когда он выезжал на своей моторке из Кривой протоки, где поставил сетку, заметил впереди лошадиные головы на водной глади – сразу догадался, что это Байкал.

Прокопий Емельянович добавил газку, заспешил вдоль берега, обогнул мыс и причалился к заводи: он предчувствовал беду. Байкал, раз приперся сюда, забьет Красавца. Да и два жеребца в одном табуне не положено держать, не уживаются они.

Но он не ожидал, что все произойдет так круто и быстро: подойдя скорым шагом к Красавцу, он увидел большой кровавый разрыв на правой передней лопатке, еще сильнее разодрана грудь и шея – на землю длинными каплями срывалась кровь.

– Ах, ты дуролом, ты дуролом, совсем озверел, дьявол, всего как есть изуродовал...

Прокопий Емельянович торопливо направился к лодке, переправился через протоку напротив конторы – там никого не застал, на обед все разбежались. Выйдя на крыльцо, заметил на обрыве у магазина мужиков, сразу определил: Андрюха там, больше ему негде быть. Рванулся туда, поднялся на бугор и еще издали закричал:

– Ты что, не видишь, что перед тобой творится, совсем глаза залил?!

– Я что, баттерфляем туда? – огрызнулся Андрюха. – Пусть побесятся, чего им сделается, ни хрена с имя не случится.

Подойдя к пню, Прокопий Емельянович ловко выхватил бутылку, не глядя швырнул ее под обрыв.

Андрюха никогда не видел своего «шефа» таким взбешенным, испугался даже, думал, в него запустит бутылкой...

– Жеребец кровью исходит. Пропадет – всю жизнь будешь платить, не выплатишь.

– Ну, ты даешь, дядя Прокопий... – ворчал Андрюха. – Там чуть не пол-бутылки было.

– Зальешь после, иди за катером, жди у плашкоута, я за Кузьмой...

Андрюха лениво натягивал на себя майку и рубаху, повторяя свое любимое: «Ка-ак дам!»




***

Пол-лета Прокопий Емельянович не выпускал Красавца из стойла, пока раны совсем не затянулись. Каждый день выводил на проминку, гонял на вожжах или верхом садился. Позже стал запрягать, возил из лесу заготовки для полозьев, оглобель, черенков для вил и лопат, а то – сушняку домой на дрова, сено.

А к зиме по настоянию председателя и зоотехника отправили Красавца в Тальники, мужик из Комаровки согласился стеречь. Прокопий Емельянович был против отправки, так как уверен был, что там его вовсе испортят, не приспособлен он к такой жизни, изнеженный от рождения.

Так оно и получилось. К весне, когда его пригнали снова на конюшню, он округлился, раздобрел – разваливался, как печь. И с кобылами у него опять ничего не выходило, хотя он и ярился и обхаживал их, как положено жеребцу. После одной такой попытки Прокопий Емельянович в сердцах стегнул его даже концом повода по задним ногам, выругался:

– У-у, патент недоделанный!..

И на красоту, эту статность его противно было смотреть, как он трусливо перебирал ногами...

– На колбасу его, дядя Прокопий, – смеялся Андрюха. – Десять тысяч угрохали, а он кобыл боится – смех, хи-хы-э!..

– Не мяли, не ездили – чего ждать толку, говорил же им!

И на этом закончилась биография Красавца как племенного жеребца. На завод его не взяли обратно, написали, что сами, мол, испортили.

Однажды Кузьма Савельевич разложился со своим чемоданчиком под березой. Андрюха распутывал ремни и веревки, мужики из РММ курили на бревне.

– Выводи, – скомандовал Кузьма Савельевич. Прокопий Емельянович ушел с глаз, но и в избушку, казалось, долетали с улицы стоны и всхрапы Красавца...




***

Опоздал Прокопий Емельянович. Волна сама опросталась, слава Богу. В прошлом году она жеребилась первенцем трудно, пришлось дежурить полночи, вызывать Кузьму, Андрюху.

У ног лежал, водил своей длинной мордахой жеребенок, фыркал. Прокопий Емельянович вытер мешковиной сопатку, перевязав шпагатиной пуповину, отрезал. И сел на корточки у столба, переполненный всегдашним волнением и восторгом при виде еще одного живого существа на свете.

Жеребенок попытался встать, оперся на передние ноги.

– Полежи, полежи, – прошептал Прокопий Емельянович. – Рано, успеется.

И в это время из дальнего конца конюшни взвился голос Байкала, призывный и властный – взыграло отцовское сердце.

А пока уносил послед и заходил в избушку, заглянул – кобыла и жеребенок были уже на ногах. Посветив фонариком, Прокопий Емельянович разглядел, что жеребчик. И тут же различил на лбу маленькую звездочку. Это от матери у него.

И Прокопий Емельянович тут же надумал назвать его Красавцем.

– Пущай будет свой Красавец, ага, – сказал он вслух, обращаясь к жеребенку, который, уткнувшись в материно вымя, тянул молоко. – Коршуновская порода.



    1990 г.




МОИ ШЕСТЬ БРАТЬЕВ (ИЗ СЕМЕЙНОЙ ХРОНИКИ)





ГЕОРГИЙ И ЛЕОНИД


Мы с сестрой Аней и старшим братом пробираемся по мшистым разводам и коровьим тропинкам, часто путаемся в чащобах, пробираемся в Темный Угол – так у нас в Струкове зовут таежную гриву у крутого изгиба Канарайки. Я теряюсь в стеснении, как мне называть брата, потому что вижу его впервые. Он вчера приехал из Ленинграда в отпуск, всего на пять дней. Мама зовет его Жоржиком, отец – Сынком, а брат Вася – Георгием. Я держу брата за руку, ощущаю ее горячую сухость, и меня охватывает внутренний озноб от радости ли, от робости, не знаю, скорее, от необычности всего, что я пережил за сегодняшний день.

Бредем между разлапистыми елями и пихтами, на полянках полно брусники, почти поспела. Мы наклоняемся и берем ее горстями – еще кисловата, вяжет во рту. Но чем больше ешь, тем сильнее хочется. Много всяких грибов: сыроежки-белянки, желтушки, синюхи, но чаще краснушки-горяшки. Валуи растут кучками у берез, как и волнушки. Отдельно подрешетники, моховики. По два-три рядком сидят красные пятнистые мухоморы – они издалека видны. Грибы я узнал нынче за лето все наперечет: больше двух недель сенокосили, часто ночевали в шалашах и каждый день собирали грибы, жарили, варили. А эти – все гнилье, я их только успеваю пинать ногами.

Брат вдруг выхватывает из кобуры наган и стреляет не целясь. Я хватаюсь от испуга за его штанину-галифе, приседаю, прячусь за сапоги, от которых душно пахнет.

– Жаль, промах, – вздыхает брат и прячет наган в кобуру.

– А это х-хто был? – спрашиваю я шепотом, заглядывая снизу в лицо брату.

– А медведь... у него застрял хвост, так он оторвал его и все равно убежал.

– Медведь... – смеется Анька. – Это рябчик. Он во-он туда полетел, захлопал крыльями...

И тут мы с Анькой вспомнили про настоящего медведя и наперебой стали рассказывать брату, как он уволок корову у чуваша Яшки прямо из хлева.

История эта давнишняя, но вспоминают о ней в деревне часто. Году в тридцатом или тридцать первом случилось – меня и в помине не было, я еще не родился. Отец с матерью и пятью сыновьями, моими братьями, приехали осенью двадцать девятого из Псковской области и поселились в свезенной из деревни Красивое избенке рядом с домом Панфила Козлова.

Медведь, говорят, огромный, бурый, забрал Яшкину корову из стайки-времянки знойным летним днем, когда вся деревня работала в поле, отнес на край болота за огородами, задрал, напился крови, вырыл яму и стал заваливать ее валежником. И в это время к нему подоспел охотник Семен Ширяков с кобелем Палканом. Стрельнул раз Семен из дробовика – медведь только отряхнулся. А налетевшего спереди пса сгреб и уложил рядом с коровой. Палкан и пикнуть не успел, молодой он был пес, дурной, собака должна хватать зверя сзади.

А медведь вразвалку пошел мимо кузницы, где работали мужики, к мосту. Там как раз девчонка шла с крынкой молока – упала она, конечно, в обморок, но мишка даже не посмотрел на нее. Прошел почти всю деревню Красивое, добрался до Большого Канарая, и только там его укокошил знаменитый на всю округу охотник Паршин – дробовик у него, говорят, был добрый, двенадцатого калибра.

– Да, не повезло корове, – сказал брат, выслушав наш рассказ.

– И Палкану тоже не повезло, – сказал я.

– И Палкану не повезло. И корове. Всем не повезло.

Мне казалось, что мы кружим по одному месту и никогда не выберемся из этих душных зарослей сосняка и елей, затеряемся в них навсегда. Но хорошо слышно, как взлаивают собаки, долетает иногда звон железа, наверно, работает кузница. Жалко, что наш Дружок весной сдох, мы бы его взяли сегодня с собой.

Вспугиваем целую стаю рябчиков, которые с шумом, заполошно хлопая крыльями, разлетаются меж деревьев. Брат стреляет дважды, но опять не попадает. И снова наступает настораживающая тишина, и мы долго стоим и вслушиваемся в нее.

А дома все готово к вечернему застолью.

Рассаживаемся вокруг стола, покрытого скатертью. Окна распахнуты, обдувает легким ветерком. Вкусно пахнет мясом: отец зарезал утром овечку. Все мои братья в белых рубахах, а у Георгия чуть-чуть синяя, только у отца застиранная, холщовая. У меня тоже рубаха и штаны холщовые, но новые, только что мать сшила.

Приходят соседи, тетка Проска с сыном Василием и дед Панфил, усаживаются на лавках. И идет неторопливая, несуетная беседа о покосе, о таежных заготовках, о предстоящей уборке на полях и в огородах.

И неожиданно в этот убаюкивающий говор с улицы ворвались резкие басовитые выкрики: перед окнами, опершись на палисадник, стояли два брата Булихины – Кеша и Павел. Оба огромного роста и с устрашающим, драчливым видом. Побороть ни того, ни другого в деревне никто не мог из парней и мужиков, да, говорят, они и в Тасеево ездили бороться и там их никто не победил.

– Ну привет! – сказал брат Вася, склонившись на подоконник. – Чево вы буяните?

– А пусть выйдет этот ваш братан из Ленинграда, мы ему... – прорычал Кеша, закатывая рукава рубахи.

– Мы ему устроим вдоль по Питерской, – поддержал Павел с хохотком.

И оба закатились громовым смехом.

Георгий снял со стены китель и направился к выходу. Отец бегал по избе, чего-то искал, догнал его у двери, схватил за плечи.

Возьми наган, сынок, возьми, где он, они в штаны наложат... Георгий расхохотался, обнял отца и легко зашагал на улицу. Отец следом за ним.

Георгий подошел с улыбкой к братьям, поздоровался за руку. Мы наблюдали из окон в волнении и страхе: что же будет дальше?

Отец стоял за воротами с колом наизготовке.

Георгий отошел с братьями к турнику, и они уселись на траву, закурили. И вдруг Георгий отшвырнул папиросу, сбросил с плеч китель, легко вспрыгнул на турник. Крутанулся несколько раз, повисел на согнутых коленках, выжался на спину и «полежал» некоторое время, потом сделал, несколько ловких оборотов, так же легко спрыгнул.

Братья, задрав головы, с открытыми ртами наблюдали за «ленинградцем». Георгий пригласил Кешу на турник, а сам, подобрав китель, отошел в сторону.

Кеша повертел кудлатой головой, поулыбался, лениво встал, поплевал на ладони. Запрыгнул на турник, дважды подтянулся, затем раскачался, хотел было закинуть ноги, но не удержался, всей тушей шмякнулся на землю.

Раздался хохот. Хохотали Георгий и Павел, и мы все хохотали из окон.

Кеша долго катался по траве, морщился, мычал, рычал. Георгий потянул его за руку, помог подняться и повел вместе с Павлом в избу.

Отец, забросив кол, вернулся раньше их и сел на свое место.

А после двух стопок братья вместе с отцом и Панфилом нестройно, но прочувствованно пели «По диким степям Забайкалья, где золото роют в горах»...

Вечером, уже в сумерках, мы ходили с Георгием к дому Остапа Спивакова послушать патефон. Это была единственная во всей деревне семья, у которой имелся патефон. Дом старика Остапа считался по праву самым красивым и добротным во всем Струкове. Старик был занятным и изобретательным человеком, по разговорам, он первым поселился на струковском таежном бугре в начале века. У него имелись все постройки, инвентарь и приспособления, какие нужны настоящему хозяину-землепашцу в этих глухих местах – плуги, бороны, косилки, сортировки, веялки. На обрыве за огородом построил большую ригу для просушки и обработки зерна. Все было сооружено по последнему слову – конский привод, сушильный бункер, вентиляторы. Коллективизация все отняла и разграбила.

Вечерами полдеревни сходилось к Сиваковым на посиделки. Патефон играл на открытом подоконнике...

Те пять дней со старшим братом Георгием, прогулки в лес, по нашему большому, с березовой рощей и клубничными полянами огороду, вечерами по деревне – сегодня все это мне представляется единым мигом – мигом моего детства. Так оно и есть. Детские годы оставляют в памяти, как яркие вспышки в ночи, в основном только то, что навеяно радостью и страхом.

Больше Георгия я не видел никогда.

Несколько лет назад довелось побывать в Ленинграде (теперешнем Санкт-Петербурге) у тети Шуры и ее сына Геннадия, двоюродного брата, переживших все годы страшной блокады. Целый вечер они вспоминали, как жил у них до войны Георгий, учился в танковом училище, часто уезжал на полевые учения. Перед самой войной с финнами женился – это, видимо, вскоре после приезда к нам в Струково летом тридцать восьмого.

А следом за финской – война с фашистской Германией. За все это время, мать вспоминала, мы получили три или четыре письма – Георгий был скуп на письма.

И в начале 42-го похоронка: погиб под Москвой.

Совсем недавно я случайно услышал выступление ветерана войны по нашему Тюменскому телевидению – в его рассказе была названа наша фамилия. Поехал, разыскал по адресу этого ветерана. Лежал он в постели больной, в поту и лихорадке, и не мог многого рассказать. Узнал только, что последние три месяца воевал с майором Шуйским Георгием Борисовичем в Первой ударной армии генерала Кузнецова, в сорок первой гвардейской бригаде, в третьем стрелковом батальоне. Командовал брат разведкой. Похоронен под Волоколамском в братской могиле.

Об этой встрече с ветераном я написал рассказ «Последняя схватка», он помещен в моем сборнике «Люди и окна», вышедшем в 1993 году.

К месту сказать, сложили свои буйные головы в Великую Отечественную и задиристые братья Кеша и Павел.

В тот памятный для меня 1938-й наша большая семья единственный раз за свою бытность собралась почти вся. Почти, потому что не было тогда за столом одного из братьев – Лени. В церковной книге, мать говорила, он записан Алексеем, но в семье все звали его Леней. Служил он в это время на Дальнем Востоке. Воспоминаний о нем у меня никаких не осталось, мне было от силы два года, когда его взяли в армию.

Помнится, правда, как навеянный сон, всплывает один эпизод: я сижу за столом и макаю теплым хлебом в блюдце с сахаром, запиваю парным молоком. И вот в сахаре этом я вдруг почувствовал... соль. И услышал приглушенный смех за спиной. Бесхитростные сельские шутки и издевки – учат отличать горькое от сладкого – тогда я это понял сразу, сразу отличил. Умею ли я сейчас это делать – не знаю.

Из рассказов отца, матери, братьев и по немногим фотографиям, какие у меня сохранились, мне известно, что после службы Леня работал на цементном заводе имени т. Сталина в г. Спасске. На фото эта запись запечатлена. А когда двигался эшелон на фронт, его в г. Канске кто-то встречал из родственников по матери.

В конце 41-го получили похоронку: «Ваш сын Алексей Борисович Шумский погиб смертью храбрых в боях за Москву».

Ах, время, как оно неумолимо и быстротечно!.. И только память держит и не расслабляет нити родства и святости – память о событиях и судьбах семьи, деревни, города, Родины.

Кто знает, может один из моих братьев лежит у Кремлевской стены – с таким родственным и трепетным ощущением я всякий раз подхожу к этому святому месту: «Имя твое неизвестно, память о тебе вечна».

В Тасеевском мемориале памяти в алфавитном списке стоит имя одного моего брата:

АЛЕКСЕЙ ШУМСКИЙ

Самый старший брат Георгий Шумский погиб как ленинградец.






ИВАН И ДМИТРИЙ


Перед самым началом войны небо над нашей деревней разрисовалось радужными кругами, зубчатыми изгибами, чудными всполохами, которые вспыхивали откуда-то снизу, из-за леса. Скорее всего, это случилось на Троицын день, а может позже, я не запомнил, так как мне было всего шесть лет. Но я хорошо помню, как сейчас вижу, светлые эти вспышки в полнеба, круги вокруг утреннего солнца. Все вышли на улицу, смотрели в небо, гадали, тревожились. Многие говорили, что это конец света, что это Бог наказывает за наши грехи.

Я взглянул на ельник за нашими огородами, взглянул на распустившиеся березы с другой стороны улицы – меня эта картина потрясла, как будто я все это видел впервые: темные ели с острыми вершинами, и прозрачные, в нежной листве, пышные березы... И все это под одним небом в непонятных кругах – и лес, и избы, и мы. Кто все это творит, чтобы так было? Или все само происходит – березы распускаются, ели, сосны загораживают их от холода, люди, собаки, куры, коровы, птицы, кошки, кони рождаются, ходят по земле, бегают, летают. И никто не падает в это небо с круглой земли. Зачем, кто так придумал?..

Я не знал, куда себя деть после тревожных мыслей, ходил потерянно по улице, лежал в траве, бродил вокруг амбаров и кузницы, потом забрался на свою стайку, сидел на прелой прошлогодней соломе бесконечно долго, пока не кончились эти чудные высверки на небе.

Когда 22 июня объявили войну, все в деревне только и вспоминали: недавние круги на небе – Божье знамение, предсказавшее нам военные бедствия. Вряд ли кто знал тогда, что всего-навсего северное сияние, которое мне приходилось наблюдать в наших краях несколько раз и позднее. А может, это действительно было знамение от Бога? Разве можно утверждать точно и достоверно то, чего мы не знаем и никогда не узнаем?

Брата Ваню забрали на фронт в 42-м году. Помнится, стоял такой же теплый июньский день, я все ждал, что вот-вот на небе появятся круги, как в прошлом году, но над головой разлилась бездонная синь, солнце припекало так, что даже комары исчезли.

У колхозной конторы, которая находилась рядом с нашей избой, стояли две подводы с двумя лошадьми в каждой – одна лошадь запряжена в телегу-ходок, другая привязана к оглобле. Управлялся с подводами отец и еще кто-то из мужиков, укладывали мешки с овсом, сумки с едой. На дуге одной из лошадей развевался небольшой красный флаг.

Когда Ваня вышел из избы со всеми за калитку, мать с крыльца заголосила на всю улицу, запричитала, закатила глаза к небу, подняла руки, просила Бога не убивать еще одного сына: о старших Георгии и Лене мы уже получили похоронки. Брат Вася служил на Дальнем Востоке, брат Володя – в трудармии, валил в тайге лес. Из семи братьев нас оставалось дома двое – я и брат Митя, которому шел пятнадцатый год. Ну и сестра Аня двенадцати лет.

Все соседи глядели, как голосит мать, и тоже плакали. Слышался плач из новой улицы, там у Зайцевых кого-то забирали и у Ширяковых и еще кого-то в вятском краю. Я стоял за Анькиной спиной и у меня сами собой катились слезы: больше всего мне было жалко и обидно, что Ваня мало подержал меня на руках, поцеловал и тут же ссадил на землю.

Дед Панфил Козлов отвел Ваню в сторонку к изгороди и долго что-то нашептывал ему. А что именно шептал, я узнал много лет спустя: уговаривал он Ваню, чтобы тот, как только увидит немцев, сразу сдавался, только тогда меньше погибнет народу и быстрее закончится война.

Советскую власть дед Панфил ненавидел и не принимал, потому что она его разорила и обездолила полностью. До колхозов, когда он приехал в Струково в 1915 году по столыпинскому переселению, у него было две лошади, три коровы, другая мелкая живность, свой надел распаханной земли, покосы, с коллективизацией у него забрали все на общий двор, оставили одну корову, с которой надо было сдавать налог – восемь кило масла, мяса 3 кило, шерсть, яйца, если даже не было овец и кур. Двух сыновей его забрали в первый же год на фронт, и они погибли под Москвой, жену Панфилиху посадили на десять лет в тюрьму за то, что она в конторе сказала прилюдно, посмотрев на портрет Сталина: «Повесили и тут усатого...» Кто-то донес, приехали на следующий день и арестовали.

В колхоз не вступал дед Панфил, так и остался единоличником. Все возил на себе, на тележке, на санках – дрова, сено. Как уцелел сам он в 37-м году, когда из деревни в сорок восемь дворов забрали в одну из ночей двенадцать лучших и самых крепких мужиков, от которых ни одна семья так и не получила ни одного письма: в деревне говорили годы спустя, что погибли они в шахте на Новой Земле или где-то на лесоповале.

Вечерами часто приходил к нам дед Панфил, высокий, сутулый, садился у железной печки, которая зимой топилась почти беспрерывно, курил трубку, ухмылялся в седые усы.

Отец в 44-м сильно заболел желудком и почти не слазил с печи. Разговаривали они подолгу и обо всем – про войну, о колхозных делах, но больше про ранешнюю жизнь. От деда Панфила и от отца я знал многое о порядке при царе, слышал их сравнения с нашей советской властью, которую захватили в революцию евреи. О евреях, о их жадности, коварстве и мать рассказывала мне многое, она девчонкой работала в Питере на ткацкой фабрике. Дед Панфил особенно резко отзывался о Ленине, который был, по его словам, «тоже с прожидью», передразнивал его картавый говор, называл его «злобным и жестоким сатанистом». Дед, в деревне знали, был сведущим человеком во всем – в политике и в математике, свободно решал задачи за седьмой класс, хотя сам проучился только три года, как и отец, в церковноприходской школе.

Провожали на фронт четырех струковцев до поскотины всей деревней. Играли две гармони, пели песни, плакали. Мать еле оторвали от Вани тетка Васса и тетка Проска и повели чуть не волоком домой. Дома она не плакала, а сидела на кровати, клонилась в разные стороны и тихо выла и стонала до поздней ночи. Мы с Анькой не могли ее успокоить, как ни старались, подносили то молока, то воды.

Работать начал Ваня в колхозе задолго до войны – на посевной, сенокосе и уборке. В начале 41-го года закончил краткосрочные курсы трактористов в Суховской МТС. Из тракторов тогда были в ходу колесники да газогенераторные «Т2Г», которые двигались за счет сжигания березовых чурочек. Однажды утром председатель колхоза отправил их с Василием Козловым в Сухово на этом газогенераторе.

Двигался он худо, рывками, чурочки были сырые, горели плохо, а им хотелось ехать побыстрее, с ветерком. Они взяли и перевели двигатель на бензин, который специально выделяли для запуска двигателя. Трактор побежал ходко, доехали они с «ветерком» чуть ли не до суховской поскотины и двигатель взорвался, обрызгал их копотью и горелым маслом с ног до головы – еле успели спрыгнуть и разбежаться в разные стороны.

На них тут же завели дело, обвинили во вредительстве. Всю зиму, пока они жили в Сухово и ремонтировали трактора, их таскали на допросы, но дело в конце концов прекратили, посчитали, что совершили этот проступок ребята, которым в то время не было и семнадцати, без умысла, по неопытности.

Военные невзгоды для Вани начались с города Канска, куда он добирался с отцом из Струково на лошадях четверо суток. Затем поездом их увезли до станции Заозерной, разместили в землянках. Но вскоре снова вернули в Канск, долго содержали в холодном цехе мелькомбината. Морозы стояли лютые, под сорок и больше градусов, некоторые солдаты не выдерживали холода и всех лишений и заканчивали жизнь «самострелом», то есть кончали жизнь самоубийством.

В конце февраля отец приезжал в Канск, привозили обозом зерно на сдачу государству, а увозить должны были керосин. Ваню отпустили на свидание с отцом в тасеевский заезжий дом – эта встреча отца с сыном была последней в их жизни.

Весной 43-го их отправили эшелоном на фронт (так они сами думали), но оказалось в город Бийск Алтайского края в учебный запасной стрелковый полк, где готовили солдат для боевых действий.

Здесь солдату войны Ивану Шумскому присвоили звание сержанта, и он стал командовать отделением. До осени на окраине Бийска они выкопали и оборудовали землянки – одну землянку на взвод в сорок человек. Кормили впроголодь, ходили по ближним полям собирать картошку, брюкву, турнепс и все, что попадалось съедобного. Наедались досыта, когда дежурили на кухне. А зимой снарядили большую группу, в том числе и брата, по Чуйскому тракту в Монголию для заготовки полушубков и шерсти. А когда однажды вернулись в Бийск, то узнали, что в их полку было массовое отравление солдат на кухне со смертельным исходом для многих – был признан факт вредительства. Им, выходит, повезло.

И только в начале весны 44-го полк отправили на фронт. После недельного переформирования в Москве эшелоном их доставили на передовую, в район Новозыбково. К вагонам на вокзале подходили офицеры-покупатели и набирали в свои части солдат. Сержант Иван Шуйский попал во вторую гвардейскую зенитно-артиллерийскую дивизию.

На передовой линии их распределили по орудиям – вместо убитых и раненых. Было удивительно тихо, не верилось, что идет война. Орудийные залпы раздавались редко, отдельными громовыми хлопками. Кругом буйно цвели сады.

Но продолжалось это затишье чуть больше суток, и на следующее утро началось наступление на немецкие позиции. О тишине и цветущих яблонях уже никто не говорил, слышались только команды и выкрики.

А в районе города Слонима часть попала в окружение. Две недели мотались по белорусским лесам, питались сырым конским мясом, так как костры разводить строго запрещалось. При выходе из окружения брат был тяжело ранен, снаряд угодил прямо на платформу пушки.

Из расчета живыми остались двое – я и Леша Госейдук. Ему оторвало обе руки, а мне пробило верхнюю челюсть. Остальные пять наших ребят погибли сразу, при разрыве снаряда.

Фронт уходил вперед. Их двоих подобрали саперы из конной дивизии генерала Плиева и отвезли в полевой госпиталь – большую палатку. Лежали на голой земле трое суток, никто не подходил на помощь. И мертвые находились здесь же, убирать их было некому. Подавала воду и ухаживала за всеми понемногу одна девчонка лет четырнадцати. И только через неделю отвезли в освобожденный город Барановичи, где разместили в немецком госпитале. И первые дни лежали вместе с немцами – по два раненых русских и по два немца в каждой палате.

Операцию мне делать не стали, главный хирург отсоветовал, так как осколок застрял в лобной пазухе, опасно для левого глаза и головного мозга. Молодые года брали свое, я поправлялся быстро и меня перевели в ходячую команду. Я стал ухаживать за ранеными.

У него однажды созрел план побега из госпиталя, потому что выздоравливающих забирали в маршевые роты, а ему хотелось на фронт в свою часть. Ребята в письме писали, что их часть находится в данное время на отдыхе в городе Минске-Мазовецке, на польской приграничной территории.

В госпитале брат подружился с немецкой овчаркой, которая брала еду только из его рук. Умница была большая, сильно скучала по хозяину. И однажды ночью они с Рексом (так он назвал пса) отправились в путь догонять своих. Добирались на перекладных, в основном на машинах, которые подвозили снаряды к линии фронта.

Так и оказались в Минске-Мазовецке. Зашли на польский рынок, намеревался брат продать кому-нибудь Рекса, так как ни пес, ни он сам не ели уже два дня. Но вдруг узнал в толпе солдата из своей батареи, который патрулировал на рынке – тот его и привел в часть, поставил на довольствие. Однако СМЕРШ полка быстро узнал о его побеге, стал допрашивать и придираться. Спасибо полковнику Егорову, с которым выходили из окружения, заступился, отстоял. Да и всем ясно было, что сбежал сержант не в тыл, а на фронт.

Война продолжалась. В конце 44-го орудийный расчет Ивана Шуйского дошел с боями до Вислы – дошел с каждодневными атаками с обеих сторон, налетами и бомбежками и занял Сандомирский плацдарм.

Начинался победный 45-й год самой кровопролитной из войн на нашей земле. С этого плацдарма после полного подкрепления и пошли в наступление на Берлин.

А 2-го февраля переправились через Одер и заняли новый плацдарм – до гитлеровской столицы оставалось 60 километров. Эти 60 километров преодолевали с великими трудностями целых три месяца – были бессонные ночи, отчаянные контрнаступления, атаки с флангов и в лоб, в воздухе стоял такой гул, что сотрясалась и стонала сама земля. И было 2-9 мая – победное ликование у стен поверженного рейхстага!

Четырехлетняя страшная война, вошедшая в историю как вторая Великая Отечественная, закончилась. Но еще много раз, долгие годы и до сих пор ее отголоски болью отзывались и отзываются в сердце моего брата, сотен тысяч ветеранов-фронтовиков, всего народа нашей Родины.

После подписания акта капитуляции дивизию, в которой воевал мой брат, разместили в городе Потсдаме, совсем недалеко от Берлина.

Отсюда осенью 46-го брата отпустили в отпуск – на похороны отца, пришла телеграмма о его смерти. Умер отец 25 октября.

В Москве, в метро Белорусская, в конце перрона к нему подступили два верзилы, толкнули за колонну и наставили к животу большие кинжалы.

– А ну, падла, быстррро-о!.. – заурчал мордастый, с редкозубым широким ртом. – Быстро снимай куртку, падла, а не то...

– Я еду в Сибирь, Красноярский край, на похороны отца, ребята, – проговорил брат, он был в полной растерянности от неожиданного налета.

– Сибиряк он, смотри-ка!..

Второй уже сорвал с плеч кожаную куртку. Мордастый неторопливо и ловко начал срывать с груди гимнастерки медали. Орден Красной Звезды также проворно и деловито отвинтил, забравшись одной рукой под гимнастерку.

Подошел поезд, из дверей стали вываливать люди и это, видимо, вспугнуло бандитов: они быстро скрылись в вагоне. Хорошо, что чемодан и шинель, привязанную к нему, оставили, не забрали.

Так в центре родной столицы, только что победившей страшного врага, враги свои лишили всех боевых наград сержанта второй гвардейской зенитной артиллерийской Барановической Краснознаменной ордена Александра Невского дивизии Верховного Главного командования Ивана Шуйского.

На похороны отца брат опоздал, больше недели добирался до Канска в товарных вагонах.

Из этого приезда брата мне больше всего запомнился его вещмешок, на дне которого я обнаружил несколько горстей мелких сухариков и с десяток кусочков сахара, завернутых в тряпочку. Вкус этих сухариков мне запомнился на всю жизнь, а о сахаре и говорить нечего. Два кусочка, которые мне выделил брат, я впервые попробовал за все военные годы.

Демобилизовали брата Ивана в следующем 47-м году, демобилизовали по инвалидности, так как левый глаз из-за ранения видел совсем плохо. Привез он мне кировскую гармонь-хромку, и я быстро научился на ней играть. Играл в избе-читальне танцы и на уличных вечерках. Пиликал я и до этого, но не на хромке, а на двухрядке, давал иногда сосед Федька за какие-нибудь услуги или подачки. Особенно выпрашивал дробь и порох, которые вместе с берданкой у нас были в запасе. Я отсыпал помаленьку, за что отец, однажды заметив, меня выпорол.

Пожил брат с нами с Струково недолго, уехал в Тасеево, где жил брат Василий. Поступил в Тасеевский райпромкомбинат счетоводом-кассиром. А в 48-м перевез в Тасеево и нас троих – мать, Аньку и меня. Избу мы продали колхозу за пятьсот рублей.

Я устроился сразу в тот же райпромкомбинат учеником столяра. Мастерами были ссыльные латыши, литовцы, евреи, поляки. С ними же, со ссыльными, по авралу и необходимости весной сплавляли и вытаскивали из Усолки лес, зимой вели его заготовку. Я возил на быках и лошадях древесный уголь для кузницы, дрова-швырок, а то и сутунки на клепку для бочек, на дранку и столярные заготовки. Делали всякую работу, куда посылали. Работающим стали давать по спискам по целой булке хлеба на день. Жить стало много легче.

В 49-м Ваня уехал в Норильск. Врачи настойчиво советовали ему сменить климат, желательно постоянно жить на севере, где давление значительно меньше. Осколок давал о себе знать постоянно, особенно в жаркие летние месяцы, была опасность, что он может прорвать оболочку головного мозга. Поэтому брат и выбрал заполярный Норильск.

И здесь ему многое напомнило о войне. Город был закрытый, приезжали сюда по спецпропускам, проживало в нем около 80 тысяч, а заключенных насчитывалось до 250 тысяч. Лагеря располагались в черте города, даже в самом центре и в окрестностях шахт и медно-никелевых рудников – кругом Норильск был опутан колючей проволокой. Норильчане даже шутили: «Живем за колючкой, чтобы белые медведи не напали». Отбывали сроки здесь в основном так называемые изменники Родины, многие из которых вынесли до этого немецкий плен, а теперь отрабатывали свою вину в Заполярье за колючкой.

В 52-м году брат пригласил меня в Норильск. Он уже заканчивал горно-металлургический техникум, работал на медно-никелевом комбинате инженером. Он и мне советовал и помогал поступить в техникум, но я не осилил вступительные экзамены, так как не закончил даже шести классов. Пошел в вечернюю школу в седьмой класс, хотя ничего не понимал в математике, даже что такое А+В, чем первые полгода просто поражал педагога. И с русским было плоховато, но учился я старательно, даже пробовал сочинять стихи.

Брат к этому времени женился на однокурснице Клаве, им выделили отдельную комнату в общежитии. А я жил у матери Клавы тети Лены в засыпном балке – постройки эти северные густо лепились по обе стороны глубокого рва в центре города, летом по нему, по рву, катился мутный поток, а зимой его заносило снегом так, что торчали одни трубы. Тетя Лена как истинно русская сибирячка-чалдонка была доброй, веселой и мудрой в житейских делах женщиной. У нее были золотые руки, особенно любила она печь большие пироги-расстегаи с нельмой и пелядью, деликатесной северной рыбой. Все объедались этими пирогами.

Я еще застал такую жуткую картину Норильска: полярная ночь, пурга, пятидесятиградусный мороз, колонна заключенных в шесть рядов, в бушлатах с номерами на спинах, закутанные шарфами и просто тряпками лица. Вокруг солдаты с автоматами, с собаками медленно двигаются по центральной заснеженной улице. Потом разбиваются на группы, начинают расчищать от заносов эту самую улицу. И так каждый день всю долгую зиму, которая длится в Норильске девять-десять месяцев в году.

Когда я возвращался на следующий год в Красноярск, в Дудинке на пароходе «Спартак» половина пассажиров оказались эти самые заключенные Норильска, теперь, конечно, бывшие. К этому времени, после смерти Сталина, прошла частичная амнистия, и бывшие фронтовики, штрафники, враги народа и вредители покинули бараки за колючей проволокой и направлялись в свои родные места.

Разместились они в трюмной части корабля – оттуда доносились постоянно днем и ночью заунывные протяжные песни.

Вначале пароход причаливал по Енисею в первых двух-трех пунктах, бывшие зеки выскакивали на берег, сгребали в магазинчиках все съестное без расчета и снова скрывались в трюмах. Тогда пароход перестал причаливать на пристанях, хлеб и кое-какие продукты подвозили нам, пассажирам, на катерах. А кто выходил, увозили тем же катером на берег.

С каким-то завораживающим любопытством я наблюдал за людьми в потрепанных одежонках, прогуливающимися вечерами и чаще всего в одиночку, с голыми головами, лица серые, изможденные, в глазах потерянность, укор – может, самому себе, может быть, всем, кто так жестоко сломал, исковеркал их представления о добре и зле, справедливости и правде. Мне казалось, самое страшное для них теперь было – как начинать новую жизнь после восьми-десяти лет отсидки за колючей проволокой.

В 1962 году я учился в Москве в Литературном институте имени А.М. Горького на четвертом курсе. Брат Ваня в этот год заканчивал заочно московский политехнический институт, проходил преддипломную практику, готовился к защите. В неделю раз, а то и два приходил к нам в общежитие на улице Добролюбова, 9/11. Сам жил недалеко в гостинице, в районе ВДНХ.

В студенчестве я, как и многие мои однокурсники, жил бедно, денег не хватало на питание, еле сводили концы от стипендии до стипендии. До денежной реформы 61-го года мы получали по 250 рублей, а после реформы стали получать 25 рублей. Брат мне часто помогал деньгами, а перед защитой диплома купил новый синий костюм – первый костюм я носил в моей жизни.

Купить из съестного в Москве можно было все, что угодно душе. Столица в те годы процветала, продуктов в магазинах – хоть завались. Если даже берешь докторской колбаски или сыра всего пятьдесят или сто граммов, то и этот кусочек продавец обязательно изрежет тоненькими пластиками и аккуратно завернет в бумажку. Но чаще всего я покупал картошку, варил вечером в мундирах, прикупал капусты, редьки, кильки, или как мы ее называли, «осетрины» – этим в основном и питался. Мундиры для меня любимое лакомство с военных лет и до сих пор.

Когда брат приходил, в нашей комнате собиралась небольшая компания человек пять-шесть. С удовольствием ели горячую картошку, иногда появлялась на столе бутылка водки – вечер проходил в жарких спорах и, как всегда, звучали стихи. А поэт Валя Волков, с которым я жил в комнате, пел под гитару песни на стихи Есенина, в те годы уже не запрещенного и гениального русского поэта, хотя гениальным он был и при жизни, просто не смогли задушить его родниковый голос политические проходимцы бухарины и Троцкие.

Случилось так однажды, что брат не приходил ко мне целую неделю. Я забеспокоился: уехать он не должен в Норильск не попрощавшись. В начале следующей недели я позвонил в гостиницу. Там ответили, что такой находится в данное время в больнице, а в какой – не знают.

Я стал звонить в больницы через разные справочные, в том числе и Минздрава, но так и не нашел. А через два дня брат сам приехал и все рассказал: да, его действительно увезли в одну из городских больниц на «скорой», так как в гостинице ночью у него открылось сильное кровотечение из носа.

Продержали четыре дня.

Он достал из кармана платок, развернул его и показал нам на ладони два маленьких ржавых кусочка.

– И вот. Сам вышел через нос. Кровь долго не могли остановить... Это был тот самый осколок 44-го, вернее, то, что от него осталось. Мы рассматривали молча.

Выходит, война этим шальным кусочком вражеского металла держала брата под страхом смерти целых восемнадцать лет! И все-таки он его победил.

Работать я начал в колхозе с той поры, как помню себя. А лет с семи нас занаряжали летом топтать на лошадях верхом силос в ямах, возить к этим ямам свежую траву на волокушах, стаскивать к зародам копны. И везде верхом. С лошадей я падал много раз, задницу сбивал до кровавых корост, но все равно был готов ездить целыми днями.

Особенно любил с отцом ухаживать за лошадьми гонять их к речке на водопой, раздавать овес, сено, чистить в стойлах глызы, следить за жеребятами.

Ну, а в уборку работал с братом Митей на конной жнейке, запряженной двумя лошадьми. На третьей же лошади, впряженной впереди этих двух в одни постромки, сидел я верхом. Моя задача – править по кромке поля, четко соблюдать все повороты и загибы, чтобы не оставалось не срезанных клиньев хлеба на жнивье, то есть быть направляющим, или, как у нас называли, гусем.

Брат сидел на железном сиденье сзади, погонял кнутом лошадей. Когда на платформе жнейки накапливалась нужная кучка срезанной пшеницы или овса, дергал за рычаг, и одна из граблин сталкивала ее с платформы. Женщины и девчонки тут же вязали снопы и складывали их в суслоны на просушку. Получались ровные красивые ряды суслонов по всему полю.

Мне так нравилось ходить гусем, что я скучал зимой по жатве и из морковки, брюквы или редьки сам ножом делал жнейки, вырезал зубчатое колесо и платформу. Грабли мастерил из прутиков веника или из лучинок, коней же лепил из глины. И колесо крутилось, грабли вертелись, кучки сталкивались – жатва продолжалась на печке или на подоконнике.

Лет с девяти я уже был записан в колхозники. Мне начисляли трудодни, с Витькой Бакаревым и Васькой Машуковым, моими друзьями, часто ходили в контору смотреть вывешенный на стене табель с этими трудоднями-палочками, за которые в страду выдавали каждому работающему в войну по двести граммов зерном или мукой.

Брата Митю забрали на фронт в начале 44-го года. Через месяц он прислал письмо с Дальнего Востока. Мать вздыхала с облегчением: там, на Дальнем Востоке, войны, слава Богу, большой не было, значит, живым вернется ее шестой сынок.

А отец слег и не вставал с печи. Даже хомуты перестал чинить, к нему приходили председатель или конюх Федот, приносили поправить то седелку, то хомут, отец отмахивался от них и посылал матерками.

Два последних года войны для нас были самыми голодными. Летом еще как-то подкармливались, за работу выдавали хоть что-то, собирали колоски, гнилую картошку-тошнотики, так где насыпешь в карманы пшеницы или овса. А зимой мы учились, я в третьем, Анька – в седьмом. В Струково начальная школа, с пятого продолжали в Малом Канарае, там – семилетка. По теплу Анька каждый день ходила три километра туда и три обратно, а с холодами жила там неделями. Мать снаряжала ей каждый понедельник ведро картошки, капусту, кружки мороженого молока, пяток яиц, если куры неслись.

К весне 44-го для нас наступил настоящий голод. Картошка кончилась, оставалось только на семена, капусту, огурцы, грибы соленые тоже съели. И у меня одно время стали опухать ноги. С таянием снега я ходил по сырой пашне в огороде, на поле, по разным закоулкам собирал гнилую картошку, первую зелень крапивы, лебеды, пучки. Копал лопухи, саранки. Выручала черемша – наша спасительница и от голода и от цинги. Как только сошел снег в ельнике за огородом, шарился по нескольку раз на дню вокруг мшистых кочек в поисках первых упругих стрелок-стебельков – ох и вкусны они, во рту долго стоит прохладный чесночный дух!.. Мать сушила, солила черемшу на зиму, носили мы ее мешками, когда она росла подряд, хоть косой коси.

Собирали мы все, что можно съесть и в лесу, разоряли сорочьи, утиные гнезда, больше всего натаскивали яиц рябчиков, штук по двадцать находил я не раз. Гнали ведрами березовый сок, лакомились мездрой, ели первую зелень с лиственниц, которую мы называли капустой. Часто жгли сами лиственницы, чтобы они упали, потому что забираться по стволу удавалось редко. А с упавшей мы наковыривали серы сколько нам надо на долгую зиму. Лазили на кедры, срывали незрелые шишки, обдирали смолистые чешуи и ели их целиком, иногда пекли на костре – это было нашим лучшим лакомством. Однажды я сорвался с кедра, обломились сучки, и я шмякнулся метров с десяти, – на мое счастье в жидкую няшу – кедр рос наклонно над речкой, и я угодил на другой берег. Отец часто стонал на печке, хватался за живот и помочь ему мы ничем не могли, приезжала раз фельдшерица из Сухово, давала таблеток, они кончились.

Когда Канарайка освободилась ото льда и спала на ней вода, я стал ставить крючки на налимов. Крючки сам делал из проволоки еще зимой, калил в печке. Проверял днем и на ночь оставлял, попадалось два-три, а то и пяток налимчиков. Мать варила уху, после ухи отцу становилось легче, и он даже слазил с печи и курил у окна.

Поражаюсь мудрости и прозорливости матери, не умевшей ни читать, ни писать. Но знала и умела делать мать все – великолепно варила квас, кулагу, пекла вкуснейший подовый хлеб в печи, солила капусту, огурцы, грибы, собирала и сушила многие лечебные травы. Каждое лето мы с ней заготавливали на зиму лист боярышника во время цветения, сушили его, толкли в ступе. И мать постоянно добавляла его в лепешки из муки, отрубей-высевок или картошки. Оказывается, боярышник не только полезен и питателен, спасал нас от голода, он к тому же имеет великолепные целебные свойства, прежде всего хорошо укрепляет сердце.

Нас подвела корова. Мать, как всегда, месяца за полтора перестала ее доить, отпустила в запуск, думала, что она в марте отелится, а Краснуха наша оказалась яловой. И мы остались без молока и без теленка. А отец только и спасался простоквашей. Мать надеялась корову сменять на нетель, разговаривала с председателем, тот вроде обещал.

Однажды пришел к нам уполномоченный по налогам, хромой, невзрачный мужичонка из Сухово. Поздоровался. Ему никто не ответил. Мать пряла шерсть у окна, отец лежал на печке, я сидел на ленушке, баловался с кошкой.

Уполномоченный долго топтался у порога, потом прокашлялся, проговорил хрипло:

– Насчет налога я пришел... У вас недоимка за прошлый год по маслу и мясу. И нонче...

– А чем мы будем платить, плюгавка ты этакая?! – закричала мать, выскакивая из-за прялки. – Корова яловая, мы сами не пробовали молока с нового года.

– Это уж не мое дело. Положено по закону, – проворчал уполномоченный.

– Положено вам, аха!.. – мать подбежала совсем близко к мужику, угрожающе подняла руки, отчего тот отступил к самому порогу. – А нам положено с голодухи подыхать?!

– Закон у них, мать вашу... – выругался отец.

– Покупайте, а платить надо.

– А на что покупать, я тебя спрошу? – кричала мать. – У нас на спички копейки нетути, карасин кончился, к суседям ходим за угольем, чтобы растопить печь. Покупайте!.. Ишь, советчик какой нашелся!.. Вон хозяин лежит, стонет, не слазит с печи. Шесть сынов наших на войне, двое полегли уже, мы тут с голоду пропадаем, а вам...

Уполномоченный так ни с чем и ушел. Но на следующий день он явился снова. Я сидел у окна, видел, как он ковыляет к нашей казитке, сказал:

– Вон этот хромой опять идет к нам.

Уполномоченный вошел, вытер ладонью свое лицо: на улице шел крупный снег.

– Зашел вас предупредить...

Он только и успел произнести эти слова, отец из-за трубы шваркнул его деревянной лопатой по загривку.

– Вот тебе предупреждение, пес ты!..

Тот взвыл, схватился обеими руками за шею и выскочил за дверь. Я проследил в окно, как он, весь согнувшись, торопливо проковылял в контору.

– Не надо было так, ты его взаболь, он калека, а теперь... – проговорила мать, она отдыхала на кровати. – Чем ты его?

– Да лопатой, которой ты хлебы в печь... – сказал я.

– Ничего они не сделают, я им, мать их... – матерился отец, высекая чиколом огонь для прикуривания.

Дня через два ввалились к нам в избу сразу четверо – тот же уполномоченный, милиционер Герасим Агеев, который жил напротив нас, и еще двое из Сухова или Тасеева.

– Мы должны вашу корову описать за недоимки, – начал один из тасеевских густым басом. – Вы тут с лопатами бросаетесь на уполномоченного – дело это подсудное, вот что должен я вам сказать. – И он с опаской взглянул вверх за трубу. – Вот акт, составлен по всей форме, оставляем для сведения, – он положил бумажку на кухонный стол.

– Звери вы, нелюди! – кричала мать, бегая по избе. – Что же вы делаете, звери?! Сыны на войне, мы тут с голоду помираем, а вы!.. Подождите ужо, сыны вернутся, они вам...

– Сейчас я соберусь с силами, встану, вашу мать... – с тихой угрозой проговорил отец, спуская ноги с печи.

Но все четверо хлопнули дверью, вышли.

Я смотрел в окно, как уполномоченный и милиционер вошли в стайку и вскоре вытянули корову на веревке из дверей. И увели со двора.

– Изверги! Звери! Сдохните сами, изверги окаянные! Придет на вас кара Божья! При-идет! Будьте вы прокляты-ы-ы!.. – кричала мать и плакала навзрыд.

Отец, скорчившись на печи, продолжал сидеть неподвижно.

Так мы лишились единственной кормилицы. А сменяй мать Краснуху на нетель или хотя бы на телку, нас обошел бы страшный голод, от которого отец в пятьдесят шесть лет ушел в могилу.

В конце 45-го пришли с войны Василий и Володя, купили нетель, и только через год мы снова стали есть свое молоко.

Брат Дмитрий участвовал в войне с Японией, получил легкое ранение. Потом многие годы, после Рязанского военного училища, служил офицером сверхсрочной службы. Демобилизовался в шестидесятые годы. Работал на шинных заводах в Красноярске, в Бобруйске. Сейчас живет в Алма-Ате, в сопредельном государстве.

И словно по какому-то фатальному совпадению брат Иван тоже проживает сегодня в Запорожье, в ближнем зарубежье. Солдаты Великой Отечественной, пролившие кровь за независимость всех родственных земель и народов, сами вдруг оказались чуть ли не чужими гражданами среди своих братьев по истории.

Поистине, неисповедимы пути Господни!






ВЛАДИМИР И ВАСИЛИЙ


Брат Володя всю жизнь проработал бухгалтером. Выбрал он эту профессию, скорее всего, потому, что наша большая семья умела считать, знала и строго учитывала счет во всем – в труде, в запасах еды, одежды, которая переходила от старшего брата к младшему и изнашивалась до последних дыр. И тогда, уже пришедшую в полную негодность рубаху, к примеру, или штаны, мать разрезала на мелкие ленточки, сматывала в клубки и ткала на кроснах половики. Скоро уразумел эту премудрость. И сразу для себя понял, что прибавлять много приятнее, чем отнимать.

А до курсов брат работал прицепщиком и с ним случилась большая беда: он попал под плуг и сломал ногу. Рычаг плуга действовал плохо, часто срывался, он его силой устанавливал на место. И однажды от срыва рычага весь плуг аж подпрыгнул, и брат сорвался и попал ногой между лемехами. Тракторист Василий Козлов, сидевший за рычагами газогенератора, заметил не сразу, проволок метров десять, а может и больше, потом только остановился.

Володю привезли с поля на телеге, это было весной. Я совсем был маленький, но хорошо помню, как он лежал на соломе, прикрытый фуфайкой: глаза растерянные, потемневшие, лицо все в поту и нога совсем не нормально откинута в сторону.

На этой же телеге его увезли в Тасеево.

Сращивались кости долго, так как были сильно раздроблены, до самой осени он проходил на костылях.

На фронт Володю не взяли отчасти из-за этой покалеченной ноги и у него обнаружили в левом глазу дефект в виде крохотного бельма на радужке, или метка от ушиба – глазом этим он видел хуже.

Забрали в трудармию. Заготавливал лес на станции Тайга недалеко от Новосибирска, строил электростанцию под Свердловском. Отслужил около четырех лет, а условия были ничуть не лучше, чем на фронте.

После демобилизации в Струково пожил недолго, потому что место бухгалтера было занято. И он уехал по направлению в деревню Кочки – это в четырех километрах от Сухово, да и от нас недалеко – всего шестнадцать километров.

Позапрошлым летом приезжал на свою родину – Кочек и в помине нет давно, вместо деревни на взгорке дозревало поле овса.

Судьба сибирских деревень трагична. До войны в Тасеевском районе насчитывалось около восьмидесяти деревень, сегодня и половины не осталось. Вокруг Струкова исчезли с лица земли Красивое, Раздольное, Малый Канарай, Малиновка, Тептеряк, Успенка и другие.

Угодья и поля затягивает подлеском, напоминают о былом заброшенные кладбища с покосившимися и упавшими крестами – грустная картина. Нас упорно, с дикой антирелигиозной ненавистью отучали хранить и беречь три ценности человеческого бытия – святость рождения, святость жизни и святость смерти. И пришли в итоге к полному запустению и оскудению – нравственному и материальному. Выберемся ли из этого духовного провала?

В сентябре сорок шестого я пошел в шестой класс. Но чаще всего не доходил до Малого Канарая. Шастали с ребятами целыми днями по полям, жарили на листах жести пшеницу, пекли картошку, жгли лиственницы, чтобы запастись серой. На опушках леса, особенно под Малым Канараем, их толщина доходила до двух метров, а то и больше. Но особенно любили собирать конопляное семя: натеребишь мякины, насушишь, провеешь, поджаришь на той же жестянке – вкуснее поджаренного конопля ничего не осталось в памяти от голодного военного детства.

Раньше, когда были единоличные хозяйства, по рассказам струковских старожилов, коноплей засеивали целые поля. И в колхозе до войны еще занимались его выращиванием. Теперь эта ценнейшая культура, дающая и великолепное масло со жмыхом, и крепкие веревки, и прочную ткань, в Сибири полностью выведена. Конопляные заросли попадаются кое-где на обочинах полей в виде самосейки.

Когда зарядили осенние дожди и дороги развезло, мать сказала один раз, чтобы я в школу больше не ходил, так как обуть было совершенно нечего. Последние ее калоши я изорвал, гоняясь по лесным чащобам за белками и бурундуками, за что, конечно, получил тумаков от матери.

Я забросил в угол за сундук холщовую сумку с учебниками и тетрадками и больше о школе не вспоминал.

Уехал в Кочки. Я и летом жил там неделями. У брата родился сын, и меня просили с ним понянчиться. Жена брата Катя работала учительницей в начальной школе.

Из жизни в Кочках памятны два случая и связаны они с чувством страха – ощущения эти неизгладимы в нашей жизни, как и другие переживания, связанные с угрозой потери близких и дорогих нам существ.

Однажды летом на брата Володю набросился посреди улицы племенной бык и принялся его бодать, издавая страшный рык. Хорошо еще, что он был комолый, он просто катал его по траве. Мы, ребятня, наблюдали из-за изгороди напротив и не могли ничем помочь, пока на наш крик не прибежали взрослые и не отогнали палками быка.

Брат недели две лежал с помятыми боками и поломанными ребрами, а опасного быка отвели на цепи на тасеевскую базу заготскота и зарезали на мясо.

Второй случай связан с моим племянником Олегом, которому исполнился всего один год. Нянчиться с ним у меня мало было охоты, так как он часто и надрывно ревел, капризничал. Отец и мать ушли один раз в тайгу километра за три, за черникой, а меня оставили с Олегом. Я долго усыплял его, укачивал, он все равно продолжат орать. Тогда я сунул ему в рот приготовленную марлевую соску с овсяной кашей. Он тут же успокоился, старательно принялся чмокать губами. Я вышел из избы и сел на крыльцо, дверь оставил открытой. И вскоре до меня доходить стали какие-то странные хрипы. Я подбежал к кроватке: оказывается, племянник заглотил полностью соску. Рот у него был широко открыт, лицо покраснело, глаза закатились, он вяло дрыгал ногами и руками. Я достал из горла соску и принялся тискать его и качать. И потихоньку он ожил и стал смотреть на меня нормальными глазами.

Родителям Олега я, конечно, не сказал сразу об этом случае, я был сам сильно перепуган. Рассказал самому Олегу, когда он стал уже взрослым человеком. Он покачал головой, поулыбался: тот младенческий страх смерти ему неведом, он его просто не помнил.

Смерть отца застала меня в Кочках. Брат пришел из конторы утром, я еще спал, и сказал, что позвонили из сельсовета: умер отец. Я оделся и, не теряя время, отправился домой. Брат выедет часа через два верхом, как только уладит свои дела в конторе.

До Сухово я быстро добрался пешком, а оттуда меня довезли подводы. привозившие молоть зерно.

Отец лежал уже на лавках в переднем углу – лицо серое, щеки провалились, он совсем не был похож на самого себя.

Брат приехал чуть ли не к вечеру и не верхом, а на ходке с Катей и Олегом. Оказывается, у него на суховском мосту случилось целое приключение – лошадь, на которой он ехал верхом, угодила ногой между дощатым настилом в дырку и сломала ее у копытного сустава. Пока довел до суховского ветеринара, вернулся обратно в Кочки, запряг другую лошадь – время много ушло.

Хоронили отца через день. Валил хлопьями снег. Но многие провожали его до кладбища, даже приехали из Красивого и Раздольного. В окрестных деревнях отца хорошо все знали, до войны он несколько лет работал почтальоном-кольцевиком и всю почту доставлял вовремя и в сохранности.

Василий, второй по старшинству брат, был для меня самой загадочной личностью. Его считали в деревне и в районе умным, начитанным и грамотным человеком, хотя заведений он никаких не кончал и в школе проучился, по словам матери, всего «пять зим». В послевоенные годы он занимал в райкоме партии разные и важные должности – особого уполномоченного, заведующего лекторской группой, отдела пропаганды, выездного секретаря.

В детстве брат меня не баловал, как остальные, наверно, тут играла свою роль разница в возрасте. Я даже замечал в брате некоторую сдержанность, которая меня тревожила и заставляла задумываться: на мои вопросы он отвечал не всегда, часто отмалчивался, улыбался сдержанно и загадочно, будто принуждал, чтобы на заданные вопросы ответил я сам себе.

Мне кажется сегодня, именно от брата Василия я научился отвечать себе на все вопросы жизни, даже самые мучительные и трудноразрешимые.

Когда наша семья приехала из Псковщины, брату было уже пятнадцать лет. Добирались отец с матерью и пятью ребятишками до струковской сибирской глуши больше трех месяцев, в дороге батрачили, зарабатывали на пропитание. В России свирепствовал страшный голод, в Сибири жили с хлебом и никто не голодал. Первые годы Василий как старший брат пас скот с отцом в Красивом и Струкове, гонял в ночное лошадей, в страду, как и все, трудился в поле с зари до зари. К концу тридцатых годов в колхозе жизнь наладилась, стали хорошо получать на трудодни. В 39-м, я помню, мы заработали всей семьей девяносто восемь центнеров зерна – это, считай, целых десять тонн! В сенях у нас были сделаны сусеки и все засыпаны доверху зерном – пшеницей, рожью, овсом, горохом. Только с помолом зерна было худо, возили то в Малый Канарай на водяную мельницу, то в другие окрестные деревни – и везде были большие очереди.

Году в 37-м брат некоторое время работал секретарем Струковского сельского совета и за какую-то провинность или растрату казенных денег его посадили вместе с председателем Павлом Агеевым в тюрьму. А может быть, они отрабатывали какой-то срок на принудработах – в те годы эта мера наказания применялась широко. Рассказать об этой истории точно, пожалуй, никто не может, так как ни брата, ни Агеева давно в живых нет, да и их поколение ушло в мир иной. И кстати сказать, после отбывания наказания они снова работали в том же сельсовете и на тех же должностях.

На службу в Красную Армию Василия забрали задолго до начала войны на Дальний Восток. Служил он там и сверхсрочником, принимал участие в военных действиях против Японии. Вернулся в Струково зимой 45-го года.

Все-таки забавная эта штука – наша память. О своем прошлом и о прошлом своей семьи мы чаще всего судим по вещам, которые нас когда-то окружали. Помню, брат привез японскую шубу. Ах, что это была за диковинная шуба! Рукава у нее отстегивались по самые плечи, воротник отстегивался и нижняя часть по поясницу тоже отстегивалась. И, самое дивное, мех везде под светло-коричневым брезентовым верхом был необычный и разный – темно-зеленый в рукавах и на полях и синий на жилетке. И гладкий-гладкий, как кошка, – такой я видел впервые в своей жизни, поэтому он и запомнился навсегда. Правда, искусственный мех этот совсем не грел зимой. Брат поносил немного эту чудо-шубу и подарил ее мне. Первое время я ходил без нижней части, а потом и ее пристегнул пуговицами – щеголял в ней, хлопая широкими полами, на зависть сверстникам.

В Тасееве первые два года жили мы в казенной квартире, при доме был небольшой огород, держали лето и пол-зимы корову, а потом, с отъездом Ивана в Норильск, пришлось продать, так как запас сена кончился, а купить было не на что.

Давно замечено, что интересы души человека и прежде всего его творческие наклонности зарождаются в самом раннем детстве. Именно творческие наклонности определяют наше внутреннее состояние и делают человека неравнодушным, совестливым и чутким к окружающему миру. Мои детские увлечения каждодневно были связаны с природой, с речкой и лесом, который подступал к самым огородам.

Я часто уединялся под разлапистой елью, обкладывался разным хламом, заделывал дыры ветками и мхом и считал это укромное место своим домом, тайным местом, где думается и грустится совсем по-другому. А то забирался на самую большую березу, что росла в нашем огороде, удобно устраивался на суку у ствола, наблюдал с высоты за деревней, и она мне казалась совсем не такой, как на земле. Я постоянно ощущал живой трепет леса и по его дыханию учился определять свое настроение и свои устремления. А что они у меня теплились, зрели, я чувствовал подсознательно, потому что любил думать и смотреть на все, что меня окружало, с участием и состраданием, будь то собака, лошадь или букашка. И всегда мне нравилось прятаться по укромным местам и развлекать себя с теми же букашками, бабочками и муравьями. От них, муравьев, я чуть не умер однажды. Слизывал с прутика их кислые брызги, Витька и Васька, которые тоже лакомились таким образом, привели меня домой, и мать едва отпоила меня молоком.

Тасеевская обстановка не располагала к созерцательным мечтаниям природы, они куда-то отодвинулись, здесь многое в моем поведении диктовали стадные настроения: куда сверстники, туда и я. А сверстников и друзей тут было куда больше, чем в деревне. К тому же я испытал здесь и террор – говор мой струковский вызывал всеобщие насмешки, и меня дразнили «дяревней». По вечерам мы шлялись по селу, подглядывали за парочками, дурили, дрались улица на улицу. Летом шкодили по огородам. По огуречным и морковным грядкам я лазил с ребятами и в Струкове, но делали мы свое пакостное дело всегда аккуратно и срывали столько, сколько могли съесть. И изгородь или тын старались не нарушить, и ботву не разбрасывали где попало, и не топтали растений. Пакостили в общем по неписаному закону сельской общины – труд людей, живущих рядом с тобой, надо уважать. Хотя и воровство огородное подчинялось тоже неписаному правилу: первый огурец с чужого огорода всегда слаще.

В Тасееве я не раз участвовал в диких налетах на огороды. Помню, однажды собралась нас целая ватага человек в двадцать, и мы очистили огорода три или четыре. Всю ночь сидели на окраине Ерчинской горы, жгли на берегу костер и желубили подсолнухи, уничтожали мак, хрустели морковкой. А утром до меня донесся женский крик и плач соседки через три огорода. Кричали и ругались и другие хозяйки по этой улице – я проснулся от этого крика на сеновале у брата, мне стыдно стало невыносимо за содеянное, и я не мог больше уснуть.

После райпромкомбината я работал месяца два в какой-то артели, заготавливал клепку для бочек, помогал мастеру-бондарю ее строгать, потом уехал по совету друзей в деревню Глинную, километрах в десяти от Тасеева, поступил в химлесхоз – в лесу вели подсочку сосен, собирали в бочки живицу.

К концу лета снова вернулся в Тасеево. Сестра Аня уехала в Канск, вышла там позднее замуж. Мать жила у Василия. Я тоже иногда ночевал, но невестке Наташе не очень нравилось мое присутствие, она меня частенько поругивала за дело и без дела. И с матерью Наташа не всегда ладила. Брат не обращал на это внимание, как всегда, отмалчивался.

Ночевал я на сеновале или в бане под той же японской шубой, а то обитал у сверстников-друзей. К матери забегал иногда днем, чтобы показаться ей, что я жив-здоров, и исчезал с глаз невестки снова.

В свои пятнадцать лет я был совершенно самостоятельным человеком, понимал, что в жизни я должен добиваться чего-то, бороться с нуждой и голодом только сам. Мать тоже понимала это, по-своему переживала за меня, но сделать ничего не могла, так как была немощна, часто хворала. А пенсии получала за погибших двух сынов всего двенадцать рублей.

На свои заработанные я купил себе модные в те годы штаны расклешенные, как у моряков, вельветку, кепку-восьмиклинку – от сверстников не хотелось ни в чем отставать. Не расставался с гармонью, играл на вечеринках, на гулянках, приглашали иногда и на свадьбы, за что платили деньгами, а то одаривали съестным.

Гриша Москалев, дружок мой постоянный, сговорил меня как-то поступить на базу заготскота пастухом. И мы погнали через несколько дней гурт овец в четыреста пятьдесят голов в Канск на мясокомбинат.

До Канска сто пятьдесят километров. Мы делали дневные перегоны по семь-десять километров – пасли по отавам, на убранных полях, старались нагнать хороший вес, стерегли, чтобы не потравить озимые посевы ржи, чтобы не обожрались овцы на свежих клеверах. На ночь загоняли отару в колхозные или совхозные пригоны, сторожили с Гришей по очереди.

Руководил нами и овечьим стадом гуртоправ Михаил Назарович. Он с женой, которая готовила нам еду, ехал на лошади впереди отары и когда надо делал команды, где попасти и когда напоить. У нас было две дойных коровы, приблудные псы Шарик и Тузик – жили сытно, дружно и весело все семнадцать дней перегона. Коров мы наловчились доить в бутылки, пили парное молоко по первому желанию.

В пути ягнились несколько овечек, мы день-два выхаживали ягнят, носили их на руках, а потом в деревнях делали хитрые обмены: если матка приносила двойню, то мы меняли ее с приплодом на двух молоденьких ярок или барашков. Все охотно соглашались. Лишнюю голову Михаил Назарович тут же резал. И мы всегда были с мясом и вкусным кулешом.

На подходе к Канску я впервые в жизни услышал паровозные гудки, а на следующий день увидел и сами паровозы и поезда. В деревне Сотниково мы с Гришей всю ночь, помню, пролежали на куче соломы в загородке с овцами, вслушивались в далекие, долгие и протяжные голоса паровозов – для меня эта ночь осталась словно в волшебном сне, хотя я не задремал даже на минуту.

Город я видел тоже впервые. Когда стадо стали перегонять по мосту через Кан, у нас случилось приключение – околела одна овца. Ее сильно раздуло, нахваталась, видимо, клеверу или еще от чего-нибудь кончилась.

Пока переправляли отару через мост, было много крику и ругани, так как движение машин, лошадей и людей приостановилось минут на двадцать. Я остался перед мостом на обочине сторожить овечку.

А Михаил Назарович с Гришей завернули за мостом отару на болотину. Гуртоправ съездил на лошади и привез с мясокомбината двух мужиков, и они угнали стадо до места. А мы с Гришей через мост, улицами и переулками поволокли на веревке дохлую овечку.

Пока Михаил Назарович оформлял документы по сдаче отары, мы с Гришей долго ходили по городу – побывали на вокзале, потолкались по магазинам, по рынку, где у входа играл на баяне слепой баянист, но это был не Маланин. В сторожке мясокомбинатовской сытно поужинали и с усталости тут же завалились на нары спать. А утром сели на автобус и вернулись в Тасеево. Михаил Назарович поехал с женой своим ходом на лошади.

Так закончилась моя пастушья экспедиция – о ней у меня остались самые радостные и приятные впечатления.

Несколько дней я жил с матерью у брата. Но однажды Наташа сказала, чтобы я на постоянное проживание здесь не рассчитывал, достаточно того, что живет мать. Сказала как бы мимоходом, но со злой затаенностью в голосе.

Я ушел к Грише и два дня не показывался у брата. Меня раздирали сомнения, я был в растерянности: где и как жить дальше? Давно меня одолевала мечта стать музыкантом, я хотел по-настоящему научиться играть на баяне, так, как Маланин, о котором много ходило легенд. Но как это сделать, кто поможет? Сам я пробовал немножко играть, учил меня Володя Быстрое, баянист пионерского лагеря, где я прошлым летом работал водовозом.

После долгого разговора с матерью я окончательно утвердился в намерении ехать в Красноярск: адреса дяди Коли, маминого брата, и двоюродной сестры Маши у нас были, я писал иногда под диктовку им письма. Прислала письмо и Аня, которая жила под Канском в поселке Ирше-Бородинского разреза. От сына Дмитрия с Дальнего Востока мать получила письмо, он приглашал ее к себе, и она собиралась туда ехать. У Василия ей жить сильно не хотелось, она часто плакала и тосковала по прежней жизни, когда все были вместе, в одной избе и всем хватало места.

Разъезжались мы в разные места и разъезжались уже навсегда.

Гармонь свою я продал на толкучке.

Как-то под вечер я встретил Василия возле почты, он был изрядно подвыпивши. Сказал ему о своем намерении уехать.

– Твоя жизнь, брат Сережа, в твоих руках, – ответил он после долгого молчания полушепотом и, махнув рукой, направился к дому.

Ни тогда, ни позднее я не испытывал никакой злой обиды на брата и его жену, царство им небесное, просто так распорядилась судьба. Везде, во всем и всегда водил и водит мной мой неуемный характер. Он меня, видимо, и научил различать доброту истинную и мнимую прежде всего в самом себе, а потом уже и у других искать ее корни и истоки. Все познается в сравнении, особенно, когда мы подчиняем свои помыслы и стремления, когда мы находим в себе волю творить и самосовершенствоваться. В сущности же мы живем от одной иллюзии до другой иллюзии и так или иначе несем, обязаны нести, груз обстоятельств, которые сами и создаем.

– Век живи – век учись, – часто повторял отец.

Эту прописную истину каждый из нас постигает на своем горьком опыте.

Позднее, когда я приезжал из Москвы на каникулы, Василий даже шутил за рюмкой, что вот, мол, если бы он удержал меня тогда, то я бы не учился теперь в таком престижном институте и не стал бы писателем.

Ах, жизни людские, сколько вы храните тайн мудрости житейской и безвозвратно уносите их в таинственную вечность небытия!..

На следующий день мать мне собрала кирзовую сумку с кое-какой одежкой, проводила до остановки автобуса, и я уехал в непонятную и пугающую своей неизведанностью новую жизнь.



    1997 г.




РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ





НА ОБРЫВЕ


Бабки вечеровали, как всегда, на лавочке у обрыва, когда Николай Евгеньевич вышел за калитку.

Вышел он после страшной простуды в старом крытом полушубке и в валенках с галошами. Тело все еще держало больной озноб, в груди, в костях остро поламывало, ныло. И ноги совсем не подчинялись, подкашивались, ослабли ноги. Но в голове, опустошенной горячечным бредом, зашевелились желания. Не желания, наверно, а скорее, воспоминания желаний. Каких и в чем, он еще не знал. Все спуталось за эти дни, да он и припомнить не мог, сколько же он дней провалялся – три, четыре, а может, и все пять. Время потерялось, и сам за собой он следил будто со стороны, издалека. Даже запахи вокруг улавливались какие-то не такие, резкие и неожиданные. И есть не хотелось. О еде он вообще забыл, пропал к ней всякий интерес. Беспокойство брало: крошки во рту не было столько дней – в чем душа только держится? Поэтому перед тем как выйти, он приготовил с помощью кипятильника стакан чая, распечатал плавленый сырок – все так и оставил нетронутым, выпил полстакана сладкого чая...

Хотя внутренне Николай Евгеньевич чувствовал, подсказывало что-то, болезнь он все-таки победил, перележал, пора вставать, жить дальше.

А на крыльце его повело, и он чуть не упал. Успел схватиться за косяк, обкорябал руку... Постоял с закрытыми глазами, с наслаждением принимая лицом теплую, ласковую свежесть весны, прошептал: «Хорошо как... как родился... Надо же, так ослабел...»

Испытал этот необыкновенный восторг Николай Евгеньевич, когда еще открывал дверь сеней. В самом открывании для него уже было что-то завораживающее, как будто ему вновь предстояло шагнуть в тот, давно пережитый мир, ну, хотя бы схватить его один миг, одно мгновение. Он даже суеверно задержался в сенях, долго нашаривал в сумраке ручку-скобку, а найдя, погладил ее, ощущая ответную волнистость старого дерева, потянул на себя. И встрепенулся от облегчающего ослабления в груди; такой он, скрип этот, родной, привычный, что даже захотелось поиграть, поскрипеть дверью. От умиления у него навернулись слезы. Он подивился тому, что плакать стал часто, до этого, до переезда сюда, он и не знал, что слезы – такая радость, такое облегчение.

Впервые он пережил эту сладость от слез, когда нашел на вышке колокольчик. Проверял крышу, протекала, отвернул куски слежалой костры, полусгнившую хомутину и, еще не коснувшись руками, по одному медному вздоху, понял, что это такое. Колокольчик был без языка, он начистил его до блеска, приделал гаечку, потом ходил по темным сеням, тренькал, разговаривал с теми, кто слушал когда-либо этот малиновый звон, вызывал их дух, который, ему казалось, все еще хранили эти углы и стены.

За дни болезни Николай Евгеньевич сделал для себя одно открытие: боль, страдания оказывается продляют нашу память в детство.

Ему пригрезилось или прибредилось однажды, будто по крутому склону гонятся за ним лошади – много лошадей. От страшного топота и храпа он с визгом падает, запутавшись в траве, а табун проносится мимо – к речке, на водопой. Он грудью слышит, как утихает перестук копыт и не поднимается, лежит в душной траве, слушает веселый стрекот кузнечиков. Испуг у него долго не проходит, не проходит и резкая, жгучая боль в босой ноге. Пальцами другой ступни он дотрагивается до пальцев той, с болью, и с новым, совсем другим страхом, догадывается: там кровь...

В постели он ощупал обе влажные от пота ступни, и на правой, на подушечках двух средних пальцев, в самом деле обнаружил твердые шрамы. Они как будто чуть-чуть ныли, отзывались болью. Значит, это было? И до этого он ничего не знал? И лошади, и испуг, и кровь – все было! Только когда это было? Почему детские страхи такие короткие в нашей памяти – выталкивает она их, прячет, что ли? Прятала столько лет, выходит, не спрятала. Припомнилось, пробилось в лихорадочных бдениях. Так, наверно, умирающему вспоминается боль своего рождения.

Бабки весело поиздевались над его видом: явился мужик лето пугать в полушубке и в пимах. Но когда узнали о болезни, посочувствовали, сдвинулись, дали край лавочки.

Аграфена Дмитриевна, самая ближняя соседка Николая Евгеньевича, с беспокойным участием заглянула в лицо, проговорила:

– А я думала, вы уехали куда, в город ли зачем.

– Нет, я здесь. Посидел на крыльце, прохватило, а может, в огороднике...

– Так вы бы пришли, сказали хоть, мало ли че надо, в магазин ли за хлебом...

– Вы знаете, не мог, такой жар вдруг поднялся, думал, конец мне.

– А я еще позавчерась, по-моему, вышла в огурешник – дай, думаю, загляну, что-то соседа моего нового не видать, не слыхать: калитка вроде на запоре, укатил, подумала, и не наказал.

– Нет, я никуда больше не поеду, Аграфена Дмитриевна, – вздохнул Николай Евгеньевич, окидывая взглядом пространство перед собой и с радостью убеждаясь, что он действительно здесь. – Да и хорошо мне тут, просто блаженствую. Выкарабкался, кажется, посижу немножко с вами, подышу.

– Ну и ладно тогда, – вздохнула и Аграфена Дмитриевна, за компанию вздохнула.

После короткого молчания Николай Евгеньевич заговорил снова, наклонившись почти к самому уху Аграфены Дмитриевны:

– Теперь вот наказываю, прошу, присматривайте, пожалуйста. Если что, я буду сам, конечно... Два инфаркта было как-никак, не долго в самом деле...

– Хорошо, буду наведываться, раз предупредили.

– Спасибо вам.

– Так у вас два было, а я, поняла, один?

– Два, два. Первый раз меня ударило сразу после ухода на пенсию. Надо было тянуть помаленьку, или полегче чего выбрать. Я тридцать с лишним лет проработал на одном заводе – это не считая двух лет войны. А год назад, когда жену похоронил, второй...

– И там у вас никого не осталось?

– Нет, никого не осталось, один.

– Одному-то уж больно тоскливо, ох, тоскливо одному.

– Так случилось.

– Да-а...

Разговор этот вел Николай Евгеньевич полушепотом потому, чтобы бабки меньше слушали: подумают еще, вот, мол, носится со своими хворями. Ему вдруг стыдновато стало за свои годы. В сущности, какие это годы, что они в сравнении с летами этих бабок? Каждой за семьдесят, а то и больше. Одна так и выразилась при первом знакомстве: «Я в больших летах, в сыновья годишься».

Сейчас она сидела за Аграфеной Дмитриевной, а звали ее Софьей Евлампиевной. Занятная бабка, веселая, начитанная.

Весь разговор Софья Евлампиевна, конечно, слышала. Она не хотела показывать, что слышала, но она все слышала. Она уставила тонкое заостренное в подбородке лицо в небо и словно поджидала оттуда какой-то благодати: рот приоткрыт в улыбке, щеки слегка румянятся, платок сполз на плечи, обнажив седую, с аккуратно прибранными волосами на затылке голову. Бормочет что-то, некоторые слова как-то тянет, вроде поет, не разберешь – манерничала, передергивала губами, строила гримасы.

Николай Евгеньевич не сразу понял и принял эту ее игру, актерство, но когда понял, ему даже стало приятно следить за ней. Шла она, он видел, от игривости ума, живости характера, хотя было тут что-то и от старческого чудачества: возраст, лета действительно.

Уже на второй день приезда Николай Евгеньевич знал о ней все, как узнали почти все о нем самом.

Пережила Софья Евлампиевна Ленинградскую блокаду, потеряла там мужа, двоих детей. После эвакуации в Ленинград уже не вернулась, а осталась жить в уральском поселке Арти, где единственный в стране завод делает косы. На этом «Косовом» и проработала двадцать семь лет. Показывала махонькую, чуть длиннее ладони, косу-литовочку с надписью, которую ей вручили как памятный сувенир, провожая на пенсию. Есть у нее сын от второго брака, жила одно время в его семье, но не поладила с невесткой – уехала сюда, купила избу. Сын из города ездит изредка, в месяц раз или два, на оранжевой «Ниве». Навещает, но никогда долго не задерживается и на ночь не остается.

Софье Евлампиевне, видимо, надоело развлекать себя, она выпрямилась, провела ладонями по лицу и заговорила обычным своим тоном, ни к кому не обращаясь:

– Я вот тоже наказываю. Если у меня шторка на одном окне задернута, то заходите без всяких. Двери я оставлю открытыми, не закину – чего ломать двери напрасно?! И одежда у меня приготовлена, сложена в тумбочке под телевизором. Третьего дня мне сделалось худо, в голову ударило. Я сознание потеряла, упала на пол. Не знаю, сколько уж я так-то пролежала. Очухалась, чую, что-то сильно защемило внутри, резь, неудовольствие ко всему – я поднялась кое-как, взяла переоделась и легла на кровать. Побывала, можно сказать, там. А сегодня вот опять хорошо, не нарадуюсь, как будто третий мир увидела.

– Осталось нас, я гляжу, семь старых калек на всю деревню, – сквозь звонкий дребезжащий смех прокричала с другого конца лавки бабка Анфиса, самая старая, пожалуй, из всех пяти сидящих бабок, и тоже одинокая. В такт своим словам она постукивала о землю кривой, блестящей от долгого ношения палкой.

Софья Евлампиевна с почтительным выражением на лице подождала, пока бабка Анфиса отсмеялась, продолжала:

– Я часто спрашиваю себя: кто же мне подарил счастье жить так долго? Вся молодость – излом, нужда, война, горе, а в старости...

– За муки – нам награда, – сказала бабка Анфиса.

– Ага, за муки. А какое счастье оказывается жить, ни перед кем не отчитываться, ничего не желать, просто жить и радоваться всему, что вокруг тебя?! О, счастье жить!.. «И сердце вновь горит и любит – оттого, что не любить оно не может». Пушкина вспомнила. Как я люблю Пушкина читать! Раньше наизусть много знала, теперь забываю. А зимой... зимой сяду у окошка. Пурга метет, сыплет в стекла. Почитаю, помечтаю – такой покой на душе. Нынче всю зиму мечтала: дожить бы хоть, думаю, до весны, еще до одной весны да покопаться в земле – тянет земля человека, наверно, пока в могилу не положат. Усну и во сне вижу, как рою, рою черную, жирную землю, окопы все получаются – сколько я их, этих окопов, перерыла за три-то года!.. Пласты с лопаты сами так и разваливаются. И такая она мягкая, прохладная, пахучая! Сегодня вот отвела душеньку, морковки наплевала кончик грядки, чесноку посадила, бобочков понатыкала, гороху. Руки запустишь туда, ах, как приятно рукам, легко! – и она посмотрела на свои руки, тонкие, с темными венами, попереворачивала их несколько раз на коленях, затем коротко взглянула на Николая Евгеньевича, который, видела, все время наблюдал за ней сбоку. Взглянула и вроде как засмущалась чем-то, торопливо накинула на голову платок, спрятала в нем улыбку.

Николай Евгеньевич восхитился и этой улыбкой, и этим смущением. Лицо Софьи Евлампиевны светилось той неподдельной ясностью, какая бывает только у ребенка. В его выражении таилось что-то такое, что притягивало взгляд и вызывало любопытство и интерес. По старой своей привязанности к живописи, Николай Евгеньевич стал размышлять, как бы выразить на портрете внутреннее состояние такого лица. И назвал это красотой старости.

А Софья Евлампиевна снова перешла в прежнюю свою роль. Задрав голову, она дергала бровями, что-то нашептывала, щебетала как весенняя птичка, хотя следила и за общим разговором и вставляла в него иногда что-нибудь от себя.

Говорили бабки о скорой пахоте огородов, хвалили нынешнюю дружную весну – разговор велся, как всегда, неторопливо, сам собой.

Весна и впрямь была хороша. И вечер совсем летний, хоть и наносило иногда студеностью недавней зимы, в воздухе еще струилась ее прохлада. Днем, похоже, пролился дождик и все вокруг находилось в ожиданий пробуждения. Пахло прелой травой и дымом от сгоревшей ботвы, огромная черемуха, что росла сразу под обрывом, совсем набрала цвет, вот-вот распустится. Внизу, в просветах ельника, под пышно желтеющими вербами, блестела вода. Речка распухла за эти дни, залила болотины и слышно было даже отсюда ее глухое бурление.

Темно-зеленая стена ельника словно разгораживала пространство на две части. Слева по склону, за пойменным изгибом, изумрудно светилась на солнце полоска озимей, а дальше, за березнячком, тянулась пашня, и по краю ее, у самого горизонта, где глыбились белые облака, медленно ползли друг за другом два пятна – голубое и оранжевое. Трактора допахивали или обрабатывали поле.

А справа, за рекой, хмурилась под сизой пеленой тайга – оттуда, из-за сумрачной зыбкой темени, навевало вечностью.

Как мечтал Николай Евгеньевич увидеть эту картину, эту красоту своего детства. Она ему снилась, рисовалась, радужно выплескивалась в болезненных просветлениях длинными бессонными ночами, особенно когда окончательно решил вернуться в родную деревню. Последний раз он заезжал сюда лет двадцать назад, за это время она, деревня, совсем обезлюдела, исчез и дом, где он родился и жил до десяти лет, перевезли куда-то, осталось от длинных двух улиц всего семнадцать дворов. Но нашлись ему стены. И вот этот обрыв, таежный, неохватный простор с него, и эта тишина – все прежнее, то самое.

«Что ж, права Софья Евлампиевна – счастье это сидеть здесь и дышать полной грудью, счастье», – подумалось Николаю Евгеньевичу.

Подумал он так и разволновался: о каком таком счастье мечтать ему теперь? Да и что он обделен им, счастьем? Все было.

Волнение у него долго не проходило. В этом слове прозвучало для него что-то новое и затруднительное.

«Когда же человеку наслаждаться своим счастьем? – продолжал он размышлять. – Разве я предполагал, что именно здесь переживу столько сладких минут? Может, осознание необходимости счастья человеку нужнее, дороже самого счастья?»

От этих размышлений у Николая Евгеньевича даже спина вспотела, он распахнул полушубок, огляделся вокруг. Глаза наткнулись на ребятишек, игравших на лужайке у изгороди. И в нем все встрепенулось вновь: представил, как он сам когда-то вот так бегал, забавлялся – давно ли это было? Было ведь! Стал напряженно припоминать, как входил в его детскую жизнь этот обрыв, этот ельник. И прихлынули картинки, одна за другой, затеплились, ожили, будто наяву.

Много всяких историй ходило об этом ельнике – веселых и грустных. Его называли да и сейчас называют почему-то мокрым. Так и говорили: «Пойдем в Мокрый ельник за черемшой». Им пугали с пеленок, поэтому первое ощущение от него – страх, трепетный ужас, как бы не завела, не заманила тебя туда, в непролазную топь, болотная ведьма. Однажды она затянула так молодую девчонку Капу, и нашли ее через несколько дней мертвой в речке под корягой. Во времена организации колхозов в Мокром ельнике скрывалась кулацкая банда, кто-то из нее стрелял в отца, сам рассказывал не раз об этом случае. Здесь же, в ельнике, медведь задрал корову, выволок из прогона у чуваша Яшки, жившего на краю у моста, и унес, закопал, забросал валежником – было это в 33 году, ему исполнилось уже семь лет, и он с обрыва, с этого самого места, наблюдал за медведем, как он нес корову. Застрелили его позже в другой деревне, когда он начал охотиться за другой коровой. Зимними морозными вечерами с обрыва не раз слышали вой волков – их особенно много появилось в Сибири с началом войны. А вот в такую весеннюю пору гурьбой ходили они, ребятишки, в ельник за черемшой – и это самое радостное воспоминание от ельника. Заходили они под огромные, пахучие лапы, словно в чужой темный дом, с трепетом в груди, разбредались с ауканьем и выкриками – желание отведать первой таежной зелени было сильнее всякого страха. В мачажинках между мшистыми кочками глаза угадывали крохотные зелено-коричневые колышки-выпрыски, приходилось даже шарить руками, потому что пока не расправит она листья, отыскивать ее трудно. Но зато и вкусна же первая черемша со сметаной и горячей картошечкой, ох, вкусна! Такую дает она нутру встряску, радостно потом жить.

До болезни Николай Евгеньевич не раз намеревался наведаться в Мокрый ельник, но так и не собрался, да и снег там лежал. Теперь надо ждать, пока вода спадет, не проберешься. Теперь вот и он. Мокрый ельник, казался другим. Стоит, насупился, ощетинился острыми вершинами. А такой ли он, действительно, тот ли он? Что-то в природе сдвинулось, сжалось, или это весна все вокруг переставила на свои места.

Аграфена Дмитриевна из-под цветного платка, напущенного на лоб шалашиком, между разговорами вела наблюдения за своими правнучатами – двойняшками Андрюшей и Наташей. Они гонялись за желтой бабочкой. Бабочка никак не давалась им в руки, вертелась у земли, не улетала никуда, как будто нарочно дразнила.

Андрюша крутанулся резко, схватил вроде, но сшиб лбом сестренку. Раздался визг, плач – плакали оба. Аграфена Дмитриевна сорвалась с лавочки, побежала к внучатам, но раньше к ним подоспел дед Федот, вышедший как раз из переулка. Подхватил обоих, усадил на руки – заворковал, замурлыкал. Это был высокий старик с красивой рыжеватой бородой. Восемьдесят лет не согнули его, не одряхлили. Стоял сейчас, как старое сухостойное дерево, которое вдруг взяло и выгнало из себя два крепких отпрыска. Такая забавная картинка, хоть бери кисть и рисуй.

Ребятишки, голубоглазые, краснощекие, в одинаково розовых комбинезонах, присмирели, уставились на бороду – старик им нравился, хотя на их лицах и оставалась растерянность, просто они не ожидали оказаться на руках у старика.

Андрюша разжал пальцы, засмотрелся – на них бабочка оставила желтые пятна. Смотрел-смотрел и рассмеялся. Глядя на него, и сестренка залилась звонким смехом.

– Че, нету бабочки? Нету! Ах, она, бабочка, улетела, мучичкой обсыпала... – старик тоже посмеивался, просветленно, трогательно оглядывая ребят. Улыбался, а потом вдруг заплакал. Ссадив с рук ребятишек, достал мятый платок и, промокнув им глаза, заговорил:

– Я ить с похорон иду, дочку свояченицы хоронили...

– Ну-ка, ну-ка, Федот Кондратьевич, расскажи, мы слышали, – попросили бабки, чтобы отвлечь старика от слез.

– Схоронили, аха, – дед Федот успокоился, неторопясь достал из внутреннего кармана папироску, закурил, прокашлялся как следует, – она ить жила на севере где-то, там ишо нефть эту качают из земли, отэдова привезли на самолете, а гроб-то весь железной да чижолый. Сама она попросила привезти сюда. Там, говорят, могилу выроют, воды сразу половина натекает, в воду-то гроб и опускают...

Бабки заволновались, заговорили все враз, сильнее всех всполошилась Анфиса.

– В воду!? Ая-я-я!.. – кричала она, нервно постукивая оземь своей палкой. – Разве можно так-то? В воду, как нехристей поганых...

– Сыри там много, болотисты места-то кругом, говорят, сам я не бывал, не доводилось.

– Нет, и я бы не согласилась, хочется по-человечески и там полежать.

– Где родился, там и умереть...

– Сколько же ей лет, я ее маленькой вроде помнила? – спросила Аграфена Дмитриевна.

– Да лет уж сорок никак, молода.

– Не старая, конечно, жалко.

– Гроб-то у самой могилы решили открыть, а то все закрытый был, как привезли. Ну, девчонка, дочка-то ее, десять ей ай двенадцать, заплакала, взяла мать за руку, а рука-то и отвалилась...

– Ох, хосподи!..

– Да-а... Сбоку так отпала из рукава, видно. Мужик-то ее совсем отрубил руку топором.

– Господи, господи, что деется на белом свете!

– Ну, зарыли, помянули, выпил я маленько, иду вот... Пошто же такое, правда, а? Рядом жили, дите росло на радость, а он с топором. Разве можно так-то? Живой на живого – вот до чего пьянка доводит! Пил, говорят, две недели подряд.

– Охо-хо, горе-то какое!..

– То-то и оно, ребенку горе, сирота. Я со своей Огафьей пятьдесят три года прожил и хоть бы вот этак пальцем тронул, не то что... На могилку-то зашел сейчас, посидел. «Огафьюшка, – говорю, – потерпи ишо маненько, скоро и меня рядом положат»... Место-то там хороше, оградка в аккурат у березы. Зять, спасибо, большу оградку сладил, железну, с дверкой. Покрасили с ним, честь по чести. Вот живу один, маюсь, помереть пора, а я живу. Молоды-то пошто так, а?

– Жизнь наша, на чем ты держишься? – сказала со вздохом Софья Евлампиевна. – Человек создан для счастья, как птица для полета.

– Счастье, счастье... – рассмеялась бабка Анфиса. – По пословице, придет счастье и с печи сгонит.

Старик присел на краешек лавочки, успокоился окончательно. А когда в его глаза попали малыши, возившиеся теперь возле поленницы, он снова заулыбался. В выцветших глазах его не было и тени от той жуткой картины, которую он только что видел и нарисовал здесь. В улыбке этой проглядывала беспечная мудрость дитя.

Николай Евгеньевич, глядя на иссушенное лицо старика Федота с едва проступившим румянцем на скулах, невольно залюбовался им, завидуя и его годам, и этому умению мгновенно менять одно состояние души на другое – так просто и легко делают, он давно заметил, только деревенские люди.

Старик начал рассказывать про его отца, как они в двадцатые годы развозили по деревням почту, ходили в город обозами.

– Бедовый мужик был твой отец, прямой, честный, – говорил он. – Стреляли в него из самострела в Мокром ельнике, а он хоть бы что, на своем стоял, за революцию боролся. Лошадей молодых любил объезжать, у него своих пара коней была, добры кони, помню, вороны мастью. Ездил все на них с колокольцами...

Слышал об этом Николай Евгеньевич уже второй раз от старика, но сейчас ловил каждое его слово. Чувствовал, как к нему вливается живительная сила детских воспоминаний и он снова обретает тут внутренний покой, ту радость от жизни, какую испытал в первый вечер, когда сел на эту лавочку.

Когда старик умолк, на обрыве наступила минута всеобщей тишины, значение которой терялось в заречной таежной дали – туда были устремлены взгляды сидящих.

Софья Евлампиевна философски заметила:

– Вот и еще родился на свет один счастливый человек.






ВЕСЕЛЯЩАЯ


Соблазнила Степана Панфиловича жена на старости лет съездить на юг. Съездили. В Крыму побывали, в санатории. И так покатались, посмотрели на людей, на море – места ничего, красивые, приятные глазу. Но Степану Панфиловичу почему-то всегда, особенно по ночам, вспоминался свой дом, сосновый бор видел во сне, березовые перелески за огородами, речка пескариная... просыпался и сладкая боль защемляла в груди от мыслей, что где-то там, в таежной сибирской глухомани осталось его родное село.

«Нет, забрось человека хоть в какую диковинную сторону света, – думал он, – его все равно будет тянуть к тем местам, которые он узнал с детства, нет ничего милее душе»...

Из Ялты завернули в Киев к однополчанину. После войны Степан Панфилович виделся с ним последний раз году в шестьдесят пятом, случайно встретились в Москве на съезде учителей. Фамилию его он забыл, хорошо, что напомнили в разговоре другие мужики-киевляне: Выжутович Семен Наумович. Но и тогда он не понравился ему. А сейчас, когда попал в его богато обставленную квартиру, вообще одну ночь еле выдержал. Надежда Гавриловна, жена, часто просыпалась, нашептывала: запах ей, вишь ли, не нравится в квартире. Запах как запах.

Степану Панфиловичу не нравилось другое – слишком кичился однополчанин своими заслугами, целый вечер говорил только о себе. Заслуженном учителе, и о своем, других не воспринимал. Тошно слушать. Это перед ним-то выставлять себя? А что с другими?.. Хотя в войну они сталкивались вместе всего месяца три, из одного котелка не хлебали – из любопытства завернул посмотреть, повспоминать. Вспоминать оказалось нечего.

Степан Панфилович поругивал себя, что заехал, решил больше не поздравлять Семена Наумовича открытками, не нужны ему такие однополчане.

А из Киева они перемахнули всего за каких-то три с половиной часа в Новосибирск, где жила сестра жены, – свои родные зауральские места проплыли в самолетном окошке из сизой десятикилометровой глубины.

Пропутешествовав таким образом больше месяца, Степан Панфилович вошел в свой огород и ахнул. Крикнул жену:

– Надя! Иди, смотри, что тут...О-о-хо-хо!..

Ну просто диво-дивное: глухие заросли, пустырь заброшенный, а не огород. Сорняки как будто только и ждали этого момента, вымахнули на доброй взрыхленной земле во весь свой истинный рост. И все успели отцвести и выбросить семена – и полынь-чернобыльник, и крапива, и аистник, и пастушья. И свербига откуда-то взялась. Лебеда – так выше головы. А любисток... любисток сам себя рассадил желтыми зонтиками, как сорняк пошел гулять по всему огороду. Ну и болиголов...

«С болиголовом надо кончать, – размышлял Степан Панфилович, завороженный этим неожиданным буйством на своей усадьбе. – На болото переселю, пусть там... Шутки с ним плохи».

Степан Панфилович многие годы проработал агрономом, преподавал в школах, после пенсии увлекся в своем огороде выращиванием пряных и лекарственных трав. И не переставал восхищаться этому поразительному свойству растений защищать, отстаивать себя, свое право на жизнь. Взять тот же аистник или полынь: примешься их выдергивать – они обязательно оставят, как ящерица хвост, себе корень, оторвутся прямо у земли. Оставят главное.

Иногда Степан Панфилович скандалил с женой, которая проскребет тяпкой между грядками и на этом успокоится. Он же успокаивался только тогда, когда пропускал всю землю, как говорил Терентий Мальцев, через свои пальцы. Прополоть грядки хоть чуть-чуть они просили перед отъездом Мишу, но жену его (на нее в общем-то и надеялись) положили в больницу, а сам племянник запил. Вот и остался огород без призора, в буйство дикое пошел.

– Не вздыхай, отец, сейчас я вымою пола и возьмусь за огород, – успокаивала жена.

Она и сама стосковалась по дому и всласть делала свою обычную работу: рукава засучены, легкая, ладная не по годам, носится в своих шлепанцах с ведрами да половиками. Степан Панфилович видел, что жена возбуждена тем, теперь уже давнишним возбуждением – оно сразу передалось и ему. И он, как в былые годы, засмотрелся на крепкие, загорелые ноги, промелькнувшие в густых зарослях к колодцу, вспомнил о сладких изнурительных мгновениях, которые приходят к ним все реже и реже. Вздохнул, направился под навес, ему не терпелось взяться за свое привычное дело.

И брался то за лопату, то за грабли или вилы. Нервничал, горячил себя, переходя от грядки к грядке. Да какие там грядки – джунгли! Все сплошь приходилось раздирать, раздергивать, раздвигать руками. Первоцвет, который он выкопал весной у друга в Тюмени, исчез, давно отцвел и пожух, искать надо корень, если он там остался. Золотой корень куда-то затерялся. Чабрец пропал, захирел в густоте укропа и киндзы. Иссоп, его любимый иссоп, совсем затянуло мокрицей. И злой вьюнок откуда-то появился, все опутал. Он раздергал тяжелую, всю в мелких каплях-алмазинах зеленую паутину мокрицы, выбросил на дорожку. Слегка пожамкал в пальцах два длинных колоска с синими мелкими цветочками, уткнул нос в ладони, задохнулся в холодном мятном аромате.

«Недаром он, иссоп, описан в библии, – подумал, прибирая веточки в нагрудный карман. – Ах, какое чудо ощущать это разнообразие запахов и вкусов. Кажется, вечность вдыхаешь в себя»...

Затем он продрался через малинник и долго стоял там в оцепенении: в глазах вдруг замельтешили, захороводились кипы голубых и сиреневых звездочек. Правильные пятиконечные звезды. Сиреневых было мало, кое-где, но они на зелено-голубом ковре как-то особенно четко выделялись, пропечатывались.

Здесь, в полном затишье, стояло знойное лето, солнечное тепло колыхалось, щекотало в носу. Малиновый дух исходил от земли. Ягода вся опала и лежала бурыми кляксами под кустами и на листьях. С тихим жужжанием кружили пчелы, замирали в звездочках.

– Но откуда взялись эти заросли огуречной? – спросил сам себя Степан Панфилович, обводя взглядом голубую полосу, которая тянулась вдоль изгороди.

И тут его аж в пот бросило: он понял, что это очередная диверсия соседа – злобного, тупого алкаша. Фамилия его – Окунев – точно отражала внешность: глаза навыкате, рыбьи, удлиненное лошадиное лицо вечно искривлено свирепой ухмылкой. В поселке его звали просто Окунем.

Первая жена у Окуня умерла лет пять назад, он привел из города такую же, как и он, взбалмошную алкоголичку. Уже много лет не здоровался Степан Панфилович с соседями.

Вспомнил Степан Панфилович про все пакости Окуня, передернулся от негодования, потом с яростью начал выдергивать колючие жирные стебли, с каким-то азартным наслаждением испытывая саднящую боль в ладонях и оправдывая ее тем возмездием, какое он хотел воздать соседу. Нарвав целую охапку огуречной травы, он подошел к изгороди и начал трясти в соседний огород.

– Пусть она и у тебя водится, – шептал он со злорадством. – На, гад!..

Огуречная хоть и цвела, но семян уже было много, они звучно брызгали в траву – что там росло, непонятно, похоже, заросли бутуна, а в основном одуванчик и пырей.

Степан Панфилович отряхнул одну охапку и выбросил ее через сетку своего огорода, вернулся, чтобы надрать еще. Только наклонился – под глаз его ударила пчела. Он прикрыл лицо ладонями и тут же в руку ужалила другая.... Со стоном он пробрался через малиновые кусты, заскочил на веранду, сел на диванчик. И тут только осознал всю нелепость, всю низость своего поступка. С испугом и отвращением посмотрел на дом соседа, подумал: а вдруг Окунь видел, как он...

– Что это я?.. – шептал он на себя ругательства. – Ну дурак, ну старый болван... опуститься до его уровня...

Вышла жена из дома, озабоченно спросила:

– Что это с тобой, отец?

– А пчела укусила, – Степан Панфилович, отняв ладонь с глаза, улыбнулся. – Вытащи жало вот тут...

– Ой, как вздулось! – забеспокоилась жена и сковырнула ногтем жало, которое все еще «работало». – Под глазом опасно.

– Н-ничего, полезно. «Подкрепившись огуречной травой, я всегда иду смело»... – пропел Степан Панфилович слова песни времен Александра Македонского – перед походом воинам тогда давали настойки огуречной для бодрости духа. Вспомнил знаменитую книгу Верзилина, легенды о растениях, которыми он зачитывался. Вспомнились послевоенные годы, студенческие походы с ребятами в лес, пылкие объятия с молодой тогда девушкой, тоже студенткой, которая стоит сейчас рядом – рядом уже почти сорок лет.

Степан Панфилович, развеселившись от этих воспоминаний, привлек жену за талию, усадил возле себя.

– А как она тебя укусила? Ты наклонился? – спросила жена, продолжая изучать шишку.

– Да там за малиной огуречная разрослась... черт знает, откуда ее столько?..

– Ты знаешь, я тебе, по-моему, не говорила, а это я еще весной рассыпала баночку.

– Зачем?

– Случайно. Я посеяла репы и кресс-салата, как ты просил... Место еще оставалось, дай, думаю, посею и огуречной, а баночка у меня из рук выпала... я перекопала, а они все равно...

– Ага, понятно, – вздохнул Степан Панфилович.

– Красиво она цветет, особенно под осень, когда мало цветов. Я люблю. Да и ты любишь салат из листьев с луком, со сметаной. Сделать?

– Конечно, сделай.

– Веселит она, ты говоришь?... – и жена при этих словах лукаво сощурила свои все еще жгучие коричневые глаза, наклонила голову – наклон этот с первой встречи запомнился ему и нравился всегда.

– Веселит, – улыбнулся Степан Панфилович, обнимая жену за плечи. – Веселит она душу и тело мужчин и женщин, ах ты, старая греховодница!..

– Поэтому она и называется веселящая? – рассмеялась жена на свой вопрос.

– Поэтому, поэтому, – погладил Степан Панфилович шишку под глазом. – Есть такая восточная легенда... раньше, еще при римских императорах, знали только огуречную. Ее считали волшебной травой, настойку на вине давали воинам, чтобы поднять дух перед сражением. А огурцов не было, их стали выращивать позже. И вот однажды турецкому султану прислали из Англии огурец, а его кто-то съел из слуг. Тогда султан приказал разрезать животы всем своим слугам, чтобы узнать по запаху, кто съел огурец...

– Какой ужас!

– Да-а, я тебе наверняка рассказывал эту легенду.

– Что-то не помню, – зевнула жена, оглядывая веранду. – Никто не сорил, а пыли на всем, тенетник даже появился, – и она с озабоченным видом ушла в дом.

Степан Панфилович решил не говорить жене о своей выходке с огуречной. И никому никогда.

Целый день он ходил с неприятной ноющей болью в груди. За последние два месяца сердце его, кажется, впервые шалило так настойчиво и нехорошо. Приходили бабки за травой, за советом, узнали, что вернулся, расспрашивали, – он шутил с ними, бодрился, а сам волновался: хоть бы они не заметили его состояния. Утешал себя, что, слава Богу, кончилась дорожная суета, здесь, в тиши огорода, родного духа он пересилит свои недуги.

Хотя что-то мешало, выводило из равновесия. А что именно, он понять не мог. Злоба, вздорность Окуня? Да, он раздражал его всегда. В глубине души он считал, что этот человек готов на все, он иногда приходил к убеждению, что таких людей надо вовремя изолировать от общества, уничтожать, вот только как и кто это должен делать, решить не мог.

Под вечер, копаясь в огороде, он увидел Окуня. Тот шарашился пьяный по двору, искал жену – ошалело выкрикивал матерки, поднимая вместе с кулаками красную рожу к небу. И походил в этом своем буйстве на зверя.

К вечеру, как только Окунь напивался, жена его исчезала, пряталась. Игра эта в прятки у них бывала почти каждый день. Прежнюю жену он довел таким путем до могилы. Лет пять сидел за изнасилование неродной дочери. Степан Панфилович внутренне содрогнулся, припоминая все подробности жизни Окуня за эти годы, когда они стали соседями – это сплошной пьяный угар. Но знал он о нем и другое: в послевоенные годы Окунь летал на военных самолетах, считался чуть ли не асом. На пенсию ушел рано и стал каждодневно пить. Даже лет пять назад у него была еще привязанность – держал пчел. А потом, после смерти первой жены, своих заморил и его десять ульев отравил в бешеной злобе. После этого Степан Панфилович перестал держать пчел.

Но когда мысли Степана Панфиловича дошли до стекол, он выпрямился над грядкой и даже прошептал:

– Стоп-стоп!..

Ему впервые пришла мысль, почему он во всем обвиняет одного Окуня, может быть, он вовсе тут и не при чем?

Разве соседка слева, приветливая и болтливая Полина Федоровна, не могла набросать стекляшек? Рассеял же он сегодня огуречную Окуню, поступил как мелкий пакостник.

«Господи, как мельчают к старости люди, – с тоской размышлял Степан Панфилович, и заключение это он относил не к другим, а больше к самому себе.

Перед самым сном Степан Панфилович снова вышел в огород. Жена включила утюг, собиралась гладить, а он не терпел запаха горячего белья.

От горизонта поднимался огромный красноватый диск луны. Он еще не давал никакого света земле, но все равно она, луна, присутствовала и наводила тревогу – он это сразу почувствовал. Почувствовал он, еще не видя, как нарождался молодик, – так называл отец.

Теперь, уже издалека, Степан Панфилович вновь пытался дать правильный ход своим мыслям. Сердце его не ныло, в груди, он ощущал, разрасталась та благость общего всепрощения к себе, к людям, какую он испытывал в далекие теперь годы молодости.

«Почему же я хочу так настойчиво оставить, сохранить тот порядок вокруг себя, какой я представляю и на какой другим просто наплевать. Может быть, мне самому с моим надорванным сердцем осталось несколько дней жить, – со сладкой жалостью к себе размышлял он, расхаживая по тропке. – Что же надо хотеть от жизни в моем положении, чего требовать?»

Через густой малинник Степан Панфилович пробрался к огуречной. Подлунным светом курчавились серые вороха. Но и тут, почти совсем в темени, голубые звездочки отдавали слабое свечение.

– Ну, с вами-то я полажу, будем ладить, – прошептал Степан Панфилович, ероша колючие елочные верхушки.

Поднимаясь на веранду, он с каким-то новым, до сих пор не испытанным чувством умиления подумал о жене, о ее невинном желании повеселить его «душу и тело», подумал сейчас как о единственном человеке на земле, который знает, что ему надо.




ВДОЛЬ ДА ПО РЕЧКЕ


Баржу водит сильным течением из стороны в сторону, мотает. Катер напрягает все свои «сто пятьдесят лошадей», бурунит воду под кормой. Чувствуется, тяжело ему, но он упорно скребется, тянет. Бойкий, напряженный перестук двигателя эхом мечется по берегам.

Широк, многоводен Пур даже здесь, в среднем течении – свинцовая гладь упруго морщинится на поворотах и отмелях. Но это нынче, после затяжных осенних дождей, так его расперло. Обычно же Пур страшно мелок; бешеное течение гонит, перекатывает по дну тонны песка. И часто оказывается так, что там, где вчера плоские баржонки – «сотки», вроде нашей, проходили свободно, на следующий день мягко садились в ил.

Река песка, или песчаная река – такое название закрепилось за Пуром. И сейчас на километры – то по одному берегу, то по другому – тянутся песчаные косы. Как будто хлебные нивы волнисто, упруго застыли на ветру.

- Вот это пляжи! – восхищенно замечает кто-то из ребят, сидящих в носовой части. – Сюда бы южное солнце... позагорать, а?

– Да, пляжи, – шепчет Николай Федорович, вспомнив раннее утро на причале, когда вдруг неожиданно повалил снег большими хлопьями – в минуту выбелило берег, палубы барж и плавучие краны. – Закует вот и будешь загорать вдали от базы...

В плотной, подтянутой фигуре Николая Федоровича Алексеева есть что-то от первопроходцев Сибири: куртка-штормовка застегнута на все пуговицы и перетянута патронташем; аккуратно подвернутые болотники, тонкое лицо с прямым носом и большими глазами, которые поблескивают из-под капюшона, – основательность во всем чувствуется, внутренняя собранность и сила. Стоя у борта, он неотрывно смотрит вперед, туда, где постепенно раздвигаются плоские пуровские берега. У ног его плещется вода, с шипением заползая, иногда через низкую кромку на палубу. Но он этого не замечает. Мысли его там, на стройплощадке, о которой он пока ничего не знает. Все пока замыкается в одном непривычном слове – Ягенетская.

В этих краях Николай Федорович впервые, хотя на Севере уже четыре года. Строил Нижнетуринскую, Ивдельскую, Белоярскую компрессорные станции на газопроводе Пунга-Урал. И вот теперь начальник участка 33-го строительного управления, главнокомандующий первого десанта на Ягенетскую – головная компрессорная уникального Уренгойского газового месторождения, – через нее голубое топливо устремится в скором времени по южному стальному руслу – на Челябинск.

Здесь условия, конечно, посложнее и потруднее, чем на Урале: высадка предстоит в глухую тайгу. Начинать надо с вертолетной площадки это понятно. Без «вертолетки» не проживешь и недели. Хотя вертолетом сваебой или трубоукладчик, к примеру, не перевезешь. Поэтому вся надежда на погоду, чтобы до ледостава позволила еще провести две-три таких же баржи. Удастся ли? Уж больно круто к зиме повернуло.

И Николай Федорович снова начинает перебирать подробности сегодняшней погрузки: столько было беготни, нервов. Больше нервов. То кран ждали, то барже место отвоевывали. А не успели отплыть, как стало ясно, что двигаться дальше невозможно, потому что баржа «зарывалась» носом. Пришлось снова причаливать и перемещать жилые «бочки» к корме. Быстро управились, молодцы ребята. Толковых подобрал бригадир Г. И. Афанасьев. Никого не надо заставлять делать то и то, каждый сам знает и доводит до конца начатое.

Вон и сейчас копаются кто где: водители автокрана Иван Дидыч и Петр Озинчук осматривают, чистят двигатель, плотник Федор Ефимченко распутывает веревку – тот вообще ни минуты не может сидеть без дела. Александр Зыбин, газоэлектросварщик, колет дрова возле печки-буржуйки, от которой аппетитно тянет тушенкой.

– Похоже, не доберемся сегодня до места, – подходит Геннадий Иванович. – Третий час, а, смотрите, как будто сумерки.

– Хоть бы до устья Ягенетты дойти, – со вздохом говорит Николай Федорович. – Еще километров сорок...

– Если бы не перегрузка...

– Обед готов! К столу-у-у! – раздается звонкий голос «штатного» повара плотника Виктора Венкова. – Про-ошу к столу-у!

А стол – два ящика под березентовым пологом в носовой части. Все пятнадцать человек плотно усаживаются вокруг – от гречневой каши с тушенкой клубится белый парок, дружно позвякивают ложки. От кружки сладкого чая по телу расходится живительное тепло. Заодно согреваются и окоченевшие руки. Неужели где-то на юге люди пекутся под пляжным солнцем? Не верится просто.

...Темнеет быстро. С севера надвигается тяжелая туча, затягивая своим черным пологом полнеба. Кромка леса на дальнем пойменном берегу уже еле различима. А над головой, в разрывах белесых облаков, высвечивают крупные звезды.

Укладываемся спать в большом контейнере, который почти доверху завален снаряжением – ящиками, матрасами, одеялами, спецодеждой.

Тело, как иголками, прошивает дрожь, будто в спальный мешок натолкал кто снегу.

– Подождите немножко, – уговаривает Геннадий Иванович. – Скоро будет хорошо, даже жарко. Мы не в такой мороз на печке спали...

Жду, дрожу. Минут через десять в самом деле озноб проходит от тепла, идущего друг от друга. А может быть, от разговоров.

Разговоры о разном: мысли вслух о предстоящей высадке, воспоминания, откровения.

Видимо, в такие вот минуты отрешенности в людях срабатывает некий нравственный накопитель: каждый вдруг начинает взвешивать и определять меру и масштабы своей причастности к общему делу. В чем, где их границы этих масштабов, чтобы они всегда совпадали с душевным равновесием, семейным благополучием, понятием о счастье? Как тут определить?

Геннадий Иванович лет двадцать назад познал, ощутил душой и телом азарт труда монтажника. Именно азарт, так как всюду, где ему доводилось трудиться, охотно всего себя отдавал (а потом и других к этому приучать стал) общей цели. Объездил всю южную округу: монтировал домны, заводы, химкомбинаты, конверторные цеха, копры в Северодонецке, Жданове, Краматорске, Запорожье, Днепропетровске, Енакиеве – везде с семьей, но не везде благоустроенно, уютно, в основном, по общежитиям да частным квартирам. Намеревался осесть в конце концов, зажить покапитальнее – была такая возможность. Но в прошлом году – взыграла эта неуемная страсть к передвижениям – решил ехать на Север. Много слышат и читал об Уренгое, захотелось испытать себя. И, можно сказать, испытал. Хотя, честно признаться, нелегко пришлось, пока перебрались, устроились с жильем. Зато и радости за этот год были: окончил, наконец, индустриальный техникум, строил первую установку комплексной подготовки газа. Участник почетной вахты на открытии газового гиганта Уренгоя – моменты такие не забываются.

– Подумаешь другой раз: какая сила движет наши стремления? Деньги, власть над другими – все-таки это не главное и главным быть не может. Главное... Ты не думаешь, Николай Федорович, уезжать с севера? Не надоело?

– Нет, не надоело, – без раздумий отвечает Николай Федорович. – Построю компрессорную, все три очереди построю – это года на три-четыре. Потом посмотрю... А там и до пенсии рукой подать, – смеется.

– Я тоже... Что мне нравится в профессии монтажника? Я испытал не раз, когда сделанное тобой оживает, рождается, как на свет рождается человек. Как это лучше назвать?..

– Оживает холодный металл.

– Вот-вот. Но кто не пережил, не прошел через это, тому не понять. А на севере все по-особому, острее откладывается в сердце...

Баржу слегка качнуло. Видимо, приткнулись к берегу, так как катер сбавил обороты. Двигаться в такую темень трудно, особенно по коварному Пуру, у которого на каждом повороте – мель, подводные наносы того же песка, что расстелен по берегам.

Звук мотора вскоре вовсе обрывается. И сразу наваливается тишина, густая, напряженная, цепкая, – такая бывает только здесь, под холодным северным небом.



***

В устье Ягенетты случилось утром происшествие – буксирный трос зацепился за топляк. Катер в бессилии вертелся вокруг баржи, как муравей возле бревна. Зацепились крепко.

Шамиль и Виктор, рулевой и механик катера, носились с кормы на нос, перебрасывали трос с одного кнехта на другой. Ничего не получалось, пока не отцепились от баржи и не смотали трос. Да и то не сразу, так как он захлестнулся за огромную суковатую пихту.

Смекалистый в любом деле Геннадий Иванович предложил «обуздать» баржу сразу двумя тросами: если левый ослабевает, тянет правый, так и сделали.

Двигаемся дальше тихим ходом – от поворота к повороту. Речка местами совсем узкая и делает такие петли, что кажется, вот-вот пересечет сама себя. Вода в ней не такая, как в Пуре, веселая, светло-голубого оттенка. На низких, обрывистых берегах темными островками среди лиственной желтизны возвышаются разлапистые пышные кедры. На некоторых видны шишки. Доносятся минорные трели свиристелей, призывные высвисты синичек. Впереди то и дело снимаются утки – много уток. Двое парней сидят с ружьями наготове, однако безуспешно – утки близко не подпускают, улетают.

А на одном из поворотов на песчаном мыске показался лось. «Лось!» – пронесся вздох по барже. Но любовались статным красавцем тайги мгновение, так как он тут же, одним рывком, скрылся в желтом тальнике.

Наверно, так же, как и мы, любовались когда-то этой первозданностью новгородцы – отчаянный народ, а позже и иные русские землепроходцы на своих кочах – первые сибирские строители. Кажется, вот там за придвигающимся, как в красочной кинопанораме, изгибом откроется сейчас глазам острожек с рублеными островерхими башенками, с высоким частоколом стен, с петухом на крыше...

«...На Иртыше и Оби и на иных реках, где пригодится для бережения... крепости и сторожей с вогненным нарядом держать».

Или предстанет сию минутку восхищенному взору куполами, теремами и торговым колгатьем сама «златокипящая» Мангазея.

«Зарублен город Мангазея на Тазу реке, а рубил тот город Давыд Жеребцов».

Сколько же на крутых речных поворотах промелькнуло в веках таких же крутых людских судеб?! Поразительна эта способность времени сжиматься, растворяться в жизненном пространстве до таких пределов, что как будто его, времени, вовсе и не было.

Однако нам с каждым новым поворотом пробираться все труднее и труднее. Мешают топляки, мели, завалы. И деревья, главное, свежие, с зеленой хвоей, выворочены с корнем. Может быть, хозяин тайги «поработал» – медведь?..

– Тут, я слышал, должны где-то базироваться гидромеханизаторы, – говорит геодезист управления Николай Карпович Охрименко, единственный из всех, кто высаживался с вертолета на площадку будущей компрессорной.

– Тогда это их рук дело, хоть бы им икалось нехорошо, – клянут ребята.

Вскоре встречаемся с виновниками завалов – это один из участков СУ-489 Московского треста. Намывает подходные насыпи к мосту через Ягенетту строящейся железной дороги Сургут – Уренгой. Разработана уже для земснаряда бухта порядочных размеров. Когда ее расчищали, немало леса попало в русло реки...

Позже, в Новом Уренгое, Василий Данилович Чернышев, управляющий трестом Уренгойгазпромстрой, лауреат Государственной премии СССР нынешнего года, с горечью говорил:

Больше шести лет я прожил в Надыме, обустраивал Медвежье. Здесь второй год живу, ни одна организация, а их десятки и каждая получает грузы с «большой земли» – никто не заботится о благополучии берегов наших рек. Пользоваться все пользуемся, а ухаживать, следить... Возьмем, к примеру, Надым. На километры растягиваются разгрузочные площадки, выбирают кому где вздумается. И везде разбросаны, втоптаны в песок бревна, доски, строительный хлам, лом, бой. На Пуре такая же картина. В паводок все, что всплывает, уносится в губу, загромождает берега и русла. Нет хозяина у этих рек – вот основная беда.

О горькой участи малых рек поведали и в транспортном отделе Главтюменьнефтегазстроя, ведущего обустройство нефтегазопромыслов Тюменской области. И здесь указали на их беспризорность как на одну из главных проблем.

У Иртышского речного пароходства не доходят руки до малых рек, хотя его линейные технические участки должны изучать их, давать обстановку на те, которые в ближайшей перспективе предполагается эксплуатировать. Сегодня этой обстановки нет ни на одной, нет у капитанов катеров даже карт. Ведут они свои флотилии, как и мы сейчас, наугад, наощупь.

А доля вклада малых рек в освоение нефтяных и газовых богатств Тюменщины немалая: только в Главтюменьнефтегазстрое нынче перевезено по малым рекам больше полумиллиона тонн 210 различных грузов. А таких главков в Тюмени сегодня пять, и поток грузов с каждой навигацией возрастает.

И вот она – площадка Ягенетской. Ровное заболоченное пространство, какое тянется здесь во все стороны на сотни километров. Темные островки багульника и голубики перемежаются с яркими ягельными полянами. Мелкие березки уже стояли голые, а лиственницы все еще держали свой золотой наряд, свечками подпирая низкое, моросящее дождем небо.

Мы не торопясь обошли всю площадку. Николай Федорович и Николай Карпович сверяли по плану, где лучше разместить жилой городок, «вертолетку» и прочие временные сооружения. До берега было метров четыреста-пятьсот. Но просеку для дороги решили рубить повыше, чтобы избежать опасных торфяных участков.

– Вот опять же старая болячка, – заговорил Николай Федорович, сворачивая чертеж и засовывая его во внутренний карман. – Мы приехали сюда строить станцию, а проектной документации на нее до сих пор нет. Проектировщики тянут...

Затяжки с выдачей проектной документации – действительно «старая болячка» тюменских строителей. И когда и кто ее излечит, сказать трудно.

Когда мы возвратились на берег, там уже вовсю кипела работа. Бригада, как только приткнулись и закрепили баржу, сразу принялась за разгрузку, потому что светлого времени было в обрез.

Пришлось повторить то, что делалось сотни раз другими, то есть разрушать, обезображивать часть берега тихой речки.

Первым по шпальным брусам сошел своим ходом бульдозер С-100. Сошел благополучно и тут же, развернувшись, начал подгребать под борт баржи срубленные ребятами деревья, валежник и береговой грунт, готовя съезд для тяжелого автокрана. Будь на баржах специальные трапы для схода техники, нарушать берега малых рек никто бы не стал. Второй выход – опережающая инженерная подготовка строительных площадок, которая включила бы и сооружение причальных стенок. Система эта в подразделениях главка применяется весьма успешно, но не в полном комплексе и не везде. Не доходят руки до таких отдаленных северных уголков.

Баржа быстро пустела. На берегу уже лежал грудой хозяйственный скарб, переправлены сварочный агрегат и дизельная электростанция. Сложнее пришлось с громоздкими «бочками», но и они вскоре переместились с помощью крана и бульдозера на мшистый бугорок.

Самый ответственный момент наступил, когда автокран остался на барже в единственном числе.

Иван Дидыч, молодой парень с тонким красивым лицом, следя глазами за командами Геннадия Ивановича, тихо начал подвигаться по листам железа. Кран наклонился и стал оседать, окутываясь белым паром от выхлопа – выхлопная труба, видимо, зарылась в сырой песок.

– Газуй! – кричал Геннадий Иванович бульдозеристу, бегая по бровке с поднятыми руками. – Газуй, черт тебя побери, чего он там!..

Юрий Кузьмин что-то мешкал – похоже, малоопытный бульдозерист: вокруг крана образовалось целое облако и не понятно было, что там происходило. Все застыли в тревожном ожидании. Наконец бульдозер взревел, длинный трос дернулся и пятнадцатитонная махина медленно выползла из белого облака на берег.

Ребята сгрудились у обрыва, курили, улыбались, смахивая с лица пот: высадка десанта закончена, можно спокойно оглядеться и свободно подышать легким таежным воздухом. В. И. Кочедамов в своей толково написанной книге «Первые русские города Сибири» подчеркивает:

«Главным врагом землепроходцев в этих широтах была суровая природа – долгая полярная ночь, жестокие зимние ветры с метелями, сильные морозы».

Сегодня, при нашем-то техническом вооружении, думается, зазорно считать природу «главным врагом», хотя многие журналисты, писатели уже слишком легко и бездумно берут ее и преподносят нам как некий романтический атрибут, который обязательно надо «покорять», «побеждать». В конце концов не человек природе, а природа человеку уступает, причем уступает всякий раз с ущербом для себя.

Так было раньше и так теперь. Все дело в жизненной целесообразности и необходимости, в разумности наших усилий.

Древние русские первопроходцы с природой, несмотря на действительно немилостивое ее отношение к ним, всегда считались, ладили. Свою жизнестойкость перед ней они доказали умением строить прочно и на века. Этому нам учиться не лишне и сегодня.

Ужинали поздним вечером у костра с «наркомовской» чаркой, которую по обычаю северян каждый наливал сам себе.

Дождь продолжал моросить – частый, мелкий, бисером рассыпался по расстеленному брезенту. Спасаясь от него, молча, дожевывая кусок хлеба, расходились по темным «бочкам» и, сбросив тяжелые сапоги, лезли в спальные мешки – давала о себе знать усталость трудного дня.

А наутро команда катера заспешила в обратный рейс – теперь вниз по течению.

Над Ягенеттой висели белые клочья тумана, по-прежнему сыпал дождик, он, похоже, не прекращался всю ночь.

В полной тишине из стен «бочки» долетал хрипловатый голос радиста Павла Петрова, который весь вечер у костра настраивал свою аппаратуру: «База! База, ответь Ягенетской! Как слышите?!»




С РАЗНОЙ ВЫСОТЫ


На Севере, много раз уже замечал, все стараются подчеркнуть, обозначая новую точку на карте, ту примету местности, ту ее особенность, которая сразу же, как только ступят на нее люди, исчезает. Аэропорт Ягельное сегодня – это громадное песчаное поле, ягеля тут не найдешь и не увидишь. Действует тут, видимо, извечное, уходящее в глубь тысячелетий стремление: пусть то, с чем неминуемо придется расстаться, останется хоть в названии.

А может, тот или те, кто давал такое название аэропорту, замышляли оставить хотя бы скверик – пятачок нетронутой тундры как напоминание, как примету, как, наконец, образец красоты природы, которая умеет содержать себя, несмотря на суровость климата, в опрятности и целесообразности?

Тундра велика, необозримо огромна, и ягеля в ней много, за его исчезновение, может быть, не стоит и беспокоиться, но там, где разрушается, как предупреждают ученые, тонкая и нежная подстилка для его роста, он уже не появится никогда.

В Новом Уренгое, в первый год его существования как поселка, проходя береговым изгибом к гостинице, я всякий раз восхищался (и не я только – все!) лиственницами. Они просторно, не мешая друг другу, размещались по всему изгибу. Иные дерева своей корявой монументальностью походили на мексиканские кактусы. Сучья, разлапистые, узловатые, чаще обломанные, упрямо подпирают небо, на них следы непогод, свирепых пург, температурных перепадов (от шестидесятиградусного мороза до изнурительного короткого летнего зноя). И стволы такие же корявые, все в желваках, наростах и трещинах, из которых сердоликовыми наплывами сверкает сера. А смола золотыми каплями стекает к корням...

На два-три месяца лиственница выпрыскивает из себя нежно-зеленые крохотные пучки мягких иголок и суровое чудо-дерево, словно толстовский дуб, преображает себя и все вокруг. Идешь и чувствуешь присутствие, смолистое дыхание этих могучих, живых существ; зеленая паутина с темными прожилками бросает четкие тени на серый лишайник. Идешь и не замечаешь, что твои мысли возносятся высоко и далеко, и тебе хочется уже мечтать обо всем и ни о чем, хочется охватить сразу это небо и эту землю, ты уже легок в шаге, тебе хорошо и весело. И если у тебя была до этого неприятность какая-то или суетная мыслишка, то они тут же покидают тебя, теряют всякое значение. Идешь, а в воздухе слоится пряный аромат; внезапно сорвавшийся ветерок-верховик всколыхнет пышные кроны – они ответят густым тягучим шорохом. И из груди, с долгим выдохом, поднимется вдруг, пронзит до пят горячий восторг, который потом уже ничем не загораживается и остается навсегда как лучшее мгновение единения с природой.

Неожиданно взгляд твой упрется в крохотную полянку с белоствольно стройной березкой, с редкой осокой по зеленому чистому мху... Поляна эта как будто из южных, солнечных широт, из твоего детства. А то в окружении стволов затемнеют пирамидки елочек... И сердце твое опять вздрогнет понятным только ему одному волнением: ах, какие елочки!..

А зимой, в лютые морозы, лиственницы белопенно курчавятся, матово искрятся от только что выглянувшего красного солнца – стоят в стылой тишине, как изваяния, как символ севера.

В любое время года и суток они внушают какой-то языческий трепет.

Лиственничная роща роскошно располагалась по всему берегу протоки в виде подковы, занимала она не один десяток гектаров. Запоминающихся, ярких пейзажей на Тюменском Севере не так уж и много. Но уж эти лиственницы, думалось мне, должны остаться приметой, примечательностью Нового Уренгоя. Да просто невозможно представить эту подкову без лиственниц. Если будет рядом красивый город, кварталы многоэтажных домов, если из одной галереи в другую – плавательный бассейн, стадион, из одного перехода в другой – кинотеатр, ресторан, магазины, если все под крышей да под стеклом, то как облагородят, украсят со стороны этот бетонный ансамбль вековые и оттого почтенные и почитаемые создания дикой тундры?!

Но с каждым приездом я замечал: лиственниц становилось все меньше и меньше. С одной стороны на них надвигался временный поселок, дома которого теснили деревья, их потихоньку убирали на всякие нужды, с другой – роща все чаще разрезалась скатами тяжелых автомашин и тракторами. То там, то здесь по гладкому мшистому покрову пролегали глубокие колеи, рядом, наперерез ложились другие, вскрывая и навечно разрушая тощий растительный слой тундры.

А год спустя ... В этот день моего приезда, помню, над Уренгоем палило не по-северному знойное солнце – в июле оно не заходит за горизонт и ночью. Красное, огромное, подержится с час над кромкой горизонта и снова взбирается вверх.

Первым я встретил давнишнего и хорошего моего знакомого Николая Илларионовича Крамара, инженера по технике безопасности треста. И он со скорбным выражением на лице поведал о печальной участи рощи: большая ее часть сгорела. Две недели стояла перед этим необычайная жарища, ягель высушило, кто-то бросил спичку... Может, костер кто жег, оставил.

Мы ходили по непривычно-черному рыхлому крошеву вместо мха и ягеля. Ноги по щиколотку вязли в хрустком, пепельном прахе, пахло горелым багульником – он как раз цвел... Стволы лиственниц тоже обгорели. Кое-где еще из густоты кустарников и зарослей поднимался синий дым догорал валежник и мшаник.

Николай Илларионович говорил и говорил без умолку. Я видел, как он был взволнован и потрясен, и ни о чем не спрашивал, не мешал выговориться. Он имел моральное право на негодование, так как все в Уренгое совершалось на его глазах – все хорошее и все плохое.

Приехал он сюда в числе первых строителей.

Выбрался из грохочущего вертолета и не торопясь, свыкаясь с тишиной и пестрым, ярким простором, обошел окрестности.

Весна была. Июнь кончался – весна... Просто чудно даже как-то, забавно глазам. На Украине, поди, с сенокосом заканчивали, черешня, ягода разная, овощи, а здесь – весна. Солнце горячо пекло спину, но в ложбинах и по пойме реки лежал белый-белый снег. На кочках и под елочками цвела брусника розовыми бусинками, цвела белыми крохотными звездочками еще какая-то ягода, колыхались от знойных вздохов воздуха бледные хохолки цветков – тоже невиданные, здешние.

Снег, нетронутые сугробы снега и – цветущая зеленая тундра.

Его, жителя благодатной Украины, поразила на севере больше всего эта нежная хрупкость и трепетность природы. Откуда, на чей зов, по каким законам? Мерзлота ведь под мхом, лед. Словно из солнечных струй, из синевы небес – чудо и только! И какая же красота, какая отзывчивая на тепло податливость всего живого, ну прямо как в сказке...

Вскорости вызвал все свое семейство. Приехали, поселились в тесном вагончике, весело зажили. Жена устроилась в это же управление бухгалтером, дети пошли на автобазу, дочь Ирина диспетчером, зять Николай шофером. Младшая, Наташа, только что закончила десять классов, готовилась в Тюменский индустриальный институт.

В первый же вечер взял фотоаппарат, позвал всех в тундру – она начиналась тут же, в двадцати шагах.

– Во то, дитки, смотрите, ягель и есть, вин самый. В книжках-то читали, а тут его... А растет дюже медленно, беречь надо... А то – голубика, то – морошка.., – говорил серьезно и назидательно, он даже нарочно нажимал на нравоучительный тон, и с удовольствием отмечал, что ребята слушают, воспринимают. Хорошие дочки выросли, послушные, ловкие в любой работе.

И зять хороший. Вот и пусть начинают самостоятельную жизнь с трудностей, пусть понюхают этой самой северной суровинки – лучше узнают себя и легче будет потом.

Отпочкованное из Надымского треста управление, с которым приехал Николай Илларионович, должно было обосноваться на новом месторождении и построить пионерный поселок. Как и везде на необжитом севере, наспех расчищали площадки, ставили палатки, вагончики, строили котельную, столовую, склады – работы хватало всем.

Помимо обязанностей профсоюзного руководителя, Николай Илларионович был и завхозом, и снабженцем, выпускал стенные газеты и боевые листки, читал лекции и инструктировал вновь прибывших по технике безопасности. И никогда не расставался с фотоаппаратом, старался запечатлеть на пленку все важные события – для истории стройки, для будущего. А вечерами с завидной легкостью для своего возраста и своей комплекции расхаживал по поселку, следил за порядком, разнимал и мирил дерущихся – был и за милиционера, и за Советскую власть.

Вскоре появился участковый милиции. Затрепетал красный флаг сельсовета над одним из вагончиков... Поселок разрастался. Особенно стремительно множились самстроевские особняки-скворешни. Самстрой вообще-то строго запрещался, чтобы не повторять горьких ошибок Надыма, чтобы сохранить от варварских вырубок лес и строительные материалы – доставлялись они сюда, как показала первая же навигация, с великими трудностями.

Но «дикие» домики, рубленые без пазов и углов, впритык, на одни скобы, росли, как грибы, уследить за их появлением оказалось делом невозможным. Зачастую их «клепали» далеко в лесу, ставили на сани из труб и приволакивали тракторами в поселок уже готовыми.

В одно лето с ребятами из студенческого отряда Николай Илларионович огораживал территорию будущего города. Вкопали столбики, натянули между ними проволоку, приколотили, как и в роще на берегу, щиты и таблички, запрещающие въезд и рубку деревьев. Однако самстроевский бум продолжался с нарастающей силой, не пощадил он лес нигде – за эти годы его немало вырублено в округе и по живописной пойме реки с красивым названием Ево-Яха.

И вот выгорела роща...

Заходил вчера к Крамарам. Сидели в уютной комнате общежития, пили чай, говорили об уренгойских событиях, перебирали общих знакомых. Николай Илларионович заметно постарел, отяжелел фигурой, пышная шевелюра совсем побелела, и еще глубже обозначились залысины на широком лбу. В умном взгляде светлых глаз ощущалась усталость от северных перегрузок. На этот раз он не сетовал, как бывало, на беспорядки вокруг поселка, на загрязнение протоки, не вспомнил про свою любимую рощу, сколько там ее осталось... Глаза его затеплились, когда он заговорил о близкой теперь пенсии, заработанной за семь трудных лет в Уренгое.

Что же, все закономерно в житейском мире: одни уходят на заслуженный отдых, на смену приходят другие и начинают все как будто сначала. Николай Илларионович начинал в числе ста энтузиастов, теперь в Уренгое доходит до двадцати тысяч. Есть кому расправить плечи и потом оглянуться назад на сделанное, – и каждый, как и он, найдет в этом и свою радость, и свою грусть.

Расставаясь, мы постояли с Николаем Илларионовичем на обрыве. Вдоль подковы теснились сейчас один к одному длинные двухэтажные дома, аккуратные бамовские коттеджи – все до единого выросли на его глазах и с его участием. Из окон на песок падал яркий свет, многие были распахнуты и оттуда вперемешку с голосами, смехом и плачем детей вырывались магнитофонные извержения – было в этой звуковой обособленности от огромного, величественного пространства земли и неба что-то удручающе-эгоистичное, пугающее и оскорбляющее слух.

Но Николай Илларионович, кажется, не замечал ни этих домов, ни этой суетной вечерней жизни в них – взгляд его был направлен куда-то вдаль, через редкие темные пики лиственниц у самого обрыва. Там, за ними, за их четкой стройностью, ярко полыхала малиновая полоса заката... Полнеба теплилось от розовых наплывов.

Потом он встряхнул седой головой, тихо проговорил:

– Помню, я и тогда, в первый год, стоял тут, смотрел все, как солнце уходит за горизонт, а потом тут же, через каких-то полчаса, а то и меньше стало подниматься, подниматься, показало лучи... Такая же белая ночь... Дивно, ах дивно смотреть!..

Да, пожалуй, трогательнее нет для памяти воспоминаний, чем те, которые когда-то засвидетельствовала и поселила природа в нашей душе.

По длинному песчаному полю Ягельного огромные, пузатые «Антеи», приземляясь и уходя с ревом в небо, взбивают рыже-бурые ваты пыли. Они, эти валы, плавно оседают, разрываются, ветерок заворачивает полога и уносит к темной низкой кромке тундры. За полчаса три приземлилось, два улетело... Делать нечего, считаю.

Пыль на губах, в глазах, в ушах. Нестерпимо жарко, одежда липнет к телу. Так бы взял да сдернул куртку, но комарье... Душно, жутко от них, волнами, пользуясь ветряными затишьями, наседают, осаждают с молчаливой кровожадной яростью.

И становится вдруг не по себе, бежать хочется, исчезнуть, провалиться. В голове теснятся панические вопросы: зачем я тут, почему, что меня гонит в конце концов сюда? Что находят люди здесь, чем их держит, притягивает этот самый север? И неужели наши усилия завоевать земные богатства всегда будут связаны с таким яростным сопротивлением природы?

Вертолеты появляются еще чаще самолетов. Снимаются, зависают над огромными пыльными подушками. Кружат, садятся. Нелегкую будничность их полетов подчеркивают широкие полосы копоти от турбин на боках и хвосте. В летнее время особенно достается этим небесным трудягам: «воздушная подушка» не так упруга в разряженном полярном небе.

Ну, и ветры, шальные ветры над плоским пространством вынуждают на повышенные режимы.

Ждем «нашего» с Ягенетской компрессорной, который тут же должен идти обратно.

И вот он появился, наконец, черной точкой над чернильной кромкой неба. Ребята-грузчики узнают его по гулу, «по почерку». «Борода» дает им указания, что и как разгружать-загружать, и те не спеша, поглядывая в небо, направляются к стоянке.

Командует «борода» из кабины грузовика – там не так донимают комары. Оказывается, этого парня, тощего и обросшего, изнуренным видом своим смахивающего на апостола Петра, я встречал в прошлом году на Пуровском причале. Там он командовал погрузкой первых барж на Ягенетту. Похоже, и он меня узнал: с готовностью закивал, осклабился, показывая из зарослей некрасивые зубы.

Загрузили вертолет мигом – тюками пакли, ящиками с продуктами. И вот расхлябанно задвигается дверь, с бешеным грохотом и визгом раскручиваются винты – мы уже оторвались от земли, мы уже продрались из рыжей пыльной завесы к солнцу, мы уже в воздухе...

Теперь не надо добираться двое суток речными изгибами Пура и Ягенетты – Ми-8 за считанные минуты донес до площадки. Даже не успел прочертить, обозреть в мутное круглое оконце тот, прошлогодний, путь. Дверь откинулась – пахнуло тем же зноем...

Короткие эти воздушные встряски непривычны для наших изнеженных внутренностей. Молодая женщина, сбежав по ступенькам на бетонные плиты, приводит себя в чувство – обмахивает лицо платком, заполошно мотает головой с пышной прической, улыбается, подняв кверху лицо.

В моих ушах поламывает, в груди покалывает, в животе тошнотные провалы... Идешь, прислушиваешься к себе, словно внутри что-то оборвалось, словно тело твое оставили в подвешенном состоянии. Но проходят мгновения – новое состояние: небо лохматыми светлыми глыбами будто опускается над тобой, островерхие ели и лиственницы обступают со всех сторон. Твердая благодать земли восстанавливает душевное равновесие, как будто и не было грохота и этого небесного вознесения.

И здесь – лиственницы! Иду, шепчу им приветствия и всякие умильные слова. С голубой выси они виделись на зелено-коричневом покрывале тундры крохотными, и будто отмершими тычками, здесь же они определяли высоту земли, от них исходила могучая сила.

С детских лет во мне закрепилась вера в особую жизненную значимость лиственницы. Да так оно и есть. Достоинств, внешних и внутренних, в ней уйма. Одна сера что значит. Если уж разжевать ее, то не выбросишь, пока скулы не заболят – так приятна, азартна для зуб ее ароматная горечь. Не то что вошедшая в моду жвачка, с ее мерзкой податливостью на зубах. И, кстати, коренные сибиряки и малые северные народности ненцы, ханты, эвенки с давних времен и по сей день укрепляют серой зубы и, кроме того, используют ее как лекарственное средство.

А в войну мать, помню, белую лиственничную губку употребляла для стирки белья: мыла-то не было в наших сибирских деревеньках все военные годы. Избы, пятистенки и крестовики, рубили сибиряки, а затем и поселенцы чаще из бревен лиственницы, а толстенные, прямослойные, по выбору стариков-знатоков, стволы кряжевали, кололи на плахи, тесали и клали широкими половицами, и на потолок. Вон в Мангазее окладники пролежали в земле почти четыреста лет! Не все строительные материалы способны на такую стойкость перед веками. Ну и дрова... Жарче нет дров. Ах, как вкусно пахнет от темно-красных поленниц из лиственниц! Наверно, из-за этого жгучего цвета у нас их зовут не поленницами, а кострами. Стоят эти костры вдоль изгородей и стен амбаров и сараев – знак хозяйской запасливости и зимнего тепла в доме.

Как какой-то драгоценный слиток ношу ощущение от теперь уже далеких детских лет: набегаешься, бывало, до окоченения по сугробам и горкам, прибежишь, сбросишь заснеженную одежонку, подбросишь в печку-железку поленьев – они с веселым потрескиванием заполыхают враз, и по избе потянет смолистым, теплым духом...

От вертолетной площадки до жилого городка метров пятьсот, не больше. А «городок» – это два бамовских домика и сгрудившиеся за ними разноцветные «бочки» и вагончики, стоящие почти впритык рядами, под охраной радиомачты, которая высоко над ними раскинула свои квадратные антенны.

Из громкоговорителя, укрепленного на углу крайнего вагончика, вдруг раздается:

– Представителя заказчика срочно просят на главный корпус, – четко выговорил женский голос.

Открываю одну дверь, вторую, третью – какая из «бочек» афанасьевская? Когда встречались в тресте третьего дня, Геннадий Иванович мне чертил на песке, как отыскать, если не застану его, я вроде запомнил. Сейчас даже забавно от любопытства: смогу ли найти? «Бочки», подряд одни «бочки», одинаковые, одна к другой, только крылечки разные – то деревянные подставки, то металлические, с перильцами...

Глаза мельком отмечают: на полу блестит линолеум, на окнах белые занавески, аккуратно заправленные кровати в два яруса, как в матросских каютах, на спинках сложены полотенца – во всем строгая холостяцкая опрятность.

На одной из кроватей лежит баян, на другой гитара, на столике – транзисторный приемник, проигрыватель, куча пластинок. На стенах развешены всякие вещи – костюмы на плечиках, рубашки. Уверен, что если открыть тумбочку, то там могут лежать деньги и всякие дорогие вещи -безделушки.

В следующей «бочке», словно в подтверждение, замечаю на подушке нижней кровати стопку денег разных купюр с мелочью наверху. Видимо, долг кто-то принес, или кто их там знает. Выхожу побыстрее, не найдя никого живого.

Ничего и ни от кого не прятать и не запирать на висячие замки – удивительно это хороший обычай северян. Наблюдал я его в разной среде – летчиков, геологов, рыбаков, – но это все-таки не профессиональный обычай и не географический, а социальный, наш, советский. Признак материальной раскованности и духовной свободы и широты. И приятно, что укрепился он здесь, в этих тесных северных жилищах. Здесь, где сами деньги, на которых с много раз повторяемой витиеватой подчеркнутостью и на просвет обозначена цена, деньги, которые должны отражать тут, как нигде в других краях, истинную ценность и наших усилий и наших возможностей, они здесь – всего лишь госзнаки.

Невольно как-то перестраиваешь себя – и так, видимо, каждый – на какой-то другой лад всеобщей неприкосновенности, святости того, что мы подразумеваем под словом собственность. Великое это слово, и понятия в нем заложены тоже великие.

Моя собственность, твоя собственность, наша собственность...

Родились эти понятия вместе с рождением человека.

Сколько же мозолей набило человечество, сколько пота, крови пролило, сколько раз оно содрогалось от корыстных и благородных порывов из-за одного этого всепоглощающего желания быть собственником, защищать собственность, отстоять собственность, завоевать собственность? Многажды, века, тысячелетия. И в конце концов всякий раз человечество приходило к незыблемому выводу: собственность надо уважать. Свою, чужую, нашу, общественную, государственную. Потерять, утратить это чувство уважения – значит потерять себя и утратить все.

К избе в своей родной деревне всякий раз подхожу с благоговейным трепетом собственника: что тут, как, все ли цело, невредимо? И всякий раз прилив какого-то святого чувства благодарности ко всем, кто обитает рядом, чуть ли к самому господу богу, которого хоть и нет, но который все-таки бережет мою собственность.

Прошлым летом рядом с грядками лука и моркови посеял крохотную полоску льна. Посеял не для дела, а из блажи, чтобы напомнить себе о красоте цветущего льна. Мать, помню, всю войну отводила полосу на огороде под лен. Голубизна его цвета поразительна и так радостна была для глаза! Ну, и штаны, и рубахи из льняного полотна носились. Сносу им не было. На сучьях висели – не срывались.

Лен этот, когда появились коробочки, я выдернул и сунул два снопа под крышу навеса. И забыл, не до него было.

Однажды, уже выпал снег, захожу во двор, смотрю: снопики мои закутаны в тряпицы. Сосед, забавный глухой старик Кондрат, вошедший следом, объяснил, что упаковал лен он. Чтобы не разворовали семя воробьи.

– Семя ить снова можно засеять, – ворчал он. – Сколь будет льна, а?

Семя я, конечно, не посеял весной, так оно и пропало, не помню как и где. А с дедом Кондратом, с его врожденной, лучше сказать, вживленной в кровь и плоть бережливостью, связан, припоминается еще один случай.

Однажды я пилил за огородом жерди и оставил ножовку – исчезла моя ножовка! Вспомнил я, что именно там она осталась но вспомнил много времени спустя. Несколько дней даже. Дед Кондрат по этому поводу назидательно выговорил мне:

– Плохо лежала, вот и взял кто-то, хорошо бы прибрал...

Я точно потом убедился, что подобрал ножовку именно он, но не подал вида: плохо лежала.

Мысли эти и воспоминания перебил тот же голос по радио:

– Прораб Дубенцов, срочно идите на РБУ, вышла из строя бетономешалка!

Надоело бродить между узкими рядами «бочек», хотелось выбраться на простор, что-то давило и сковывало грудь, наверно, это одинаковость, рядность.

Из вагончика вышла с тазиком молодая женщина в спортивном костюме и начала развешивать белье на провод между двумя лиственницами. Я спросил «бочку» Афанасьева и она указала рукой на одну из трех, куда я заглядывал.

Оказывается, я искал не в том ряду.

Вошел снова. Вошел уже как в свою. Геннадий Иванович говорил, что и ночевать мне здесь можно, один из парней в отпуске, место пустует.

Я снял ботинки и лег на нижнюю кровать, не раздеваясь, в чем был. Ноги горели от ходьбы и усталости, в висках тяжелыми толчками стучала кровь. И так приятна была эта белизна «бочки» Диогена. Эта тишина и теснота непривычно замкнутого над головой пространства. В нем ты как-то отстраненно-уютно помещал себя, и оно тоже с каким-то мягким насилием растекалось в твоем теле.




ПРОРАБСКАЯ


Если хочешь увидеть стройку и узнать ее людей, прежде всего побывай на планерке – этому испытанному журналистскому правилу следую всегда, когда оказываюсь на строительной площадке. Поэтому спешу на планерку. Сегодняшнюю будет проводить сам Башкиров, начальник генподрядного управления. Еще в Надыме однажды слышал о нем такую фразу: «Этот человек рожден командовать». Сказано было не в осуждение, а как факт признания за человеком этой черты характера. Когда встретил здесь, в Уренгое, несколько дней назад, вспомнил, сравнил надымского Башкирова с этим Башкировым: ничуть, кажется, не изменился за эти шесть лет – такой же шумливый, озабоченный, резкий в жестах и в выражении лица, только седины, пожалуй, тогда не было. Но седина-то – что за северянин без седины?

Шагаем тропинкой, проложенной по зыбкой мшистой болотине, она намного спрямляет путь от столовой до промплощадки. Впереди меня покачивается широкая, плотная фигура Геннадия Ивановича. Он в резиновых сапогах, в штормовке, на плечи, поверх башлыка, накинута сетка от гнуса. Шляпа с маленькими полями и эта грубая, редкая сетка придают ему забавный, экзотический вид.

В ямках и лужицах сверкает, радужно маслянится на солнце вода. Недавно пролился дождь, все в сырости.

Геннадий Иванович уверенно ступает с колдобины на кочку, с кочки на валежины и доски, под которыми густо хлюпает болотная жижа. Для него, конечно, привычна эта тропа, он ходит по ней по нескольку раз в день, а я уже зачерпнул однажды ботинком киселя. Но молчу, лишь бы поспеть за его скорым шагом, стараюсь след в след...

Легкий тугой ветерок колышет затхлый дух болот. Особенно терпко и пряно бьет в нос запах багульника. Он отцвел уже, на верхушках веток висят бурые кисточки и шишки, на которых алмазно высверкивают крупные капли.

В омытом теплым дождем лесу пахнет грибами, хвоей. А то вдруг между этими густыми ароматами потянет чем-то неуловимо вольным, степным, точно ты оказался посреди пшеничного поля или на скошенном лугу – такие воздушные переливы улавливаются только здесь, на бескрайних тундровых просторах, куда сбегаются все ветры земли.

На затишье, между ветровыми порывами, лицо мгновенно облепляют комары и мошки – толкутся перед глазами в бешеной кровожадности, дохнуть не дают. Геннадий Иванович замечает, как я отбиваюсь от них, останавливается: над ним тоже клубится рыжее облако.

– Что, нападают вражины? – спрашивает, вяло обмахиваясь ладошкой у лица. – Надо было и тебе накинуть, забыл я... Сейчас что, сейчас не так, а в середине июля, веришь, недели две ну просто спасения не было. О-ох, как свирепствовали, и на сетку на эту – ноль внимания... Никто не спит, все в волдырях... Ух, аж дрожь, как вспомню! И комары – пустяки, комары... мошка – вот это да-а!.. Это действительно бедствие, испытал я нынче впервые. В общем, все можно терпеть на севере, оказывается, а вот мошку... хуже атомной бомбы!

И круглое лицо его озаряется улыбкой, он поворачивается в другую сторону, хмурясь от солнца, вскидывает руку:

– Во-он тот, крайний слева, бамовский домик – первый наш объект после вертолетки. Потом просека до карьера, лежневки... – и, вспомнив что-то свое, тихо посмеивается, мотает головой. – Весело было нам...

Дальше мы идем уже по сухому песку, по тесным проходам между грудами сложенного оборудования будущей компрессорной. Кое-что в ящиках, штабелями, под толем, а в основном навалено как попало – горы вентилей, всяких задвижек, заглушек, труб, камер, механизмов. На мой вопрос, так ли все это должно храниться, Геннадий Иванович машет руками, бросает мимоходом:

Хорошо хоть в куче, на одном пятачке и то ладно. Мы отгородили территорию. А вон свалил какой-то гад прямо в болото, ржавеет. Заказчики, тоже мне, хозяева...

За еловым, захламленным леском с трудом карабкаемся по скользкому глинистому нагромождению. И вот она – станция: под стрелами кранов четкие темные квадраты, ряды бетонных колонн, ажурные переплетения ферм, перекрытия, лестничных маршей и переходов. Торцевая часть стены на одну треть уже закрыта алюминиевыми панелями, на которых с трудом останавливается взгляд – так блестят они на ярком солнце.

Воображение мгновенно дорисовывает законченные квадратные контуры. На многих компрессорных пришлось побывать, остались даже какие-то зрительные контрасты. Если сравнить внешний вид первых в Игриме, Светлом с последними – Лонг-Юганской, Ортъягунской, Самсоновской – красивые это сооружения, приятно вписываются они в северный пейзаж, заманчиво смотрятся и с земли, и с воздуха. Научились строить, научились соблюдать в строгих квадратах из алюминия и стекла это золотое единство соразмерного с сообразным. Скучные, безобразные формы, говорят промышленные эстеты, сокращают не только работоспособность, но и жизнь.

Но разглядывать стройку некогда, Геннадий Иванович торопит. Поднимаемся на крыльцо голубого, сплошь застекленного домика под красным флагом над крышей, хлопаем дверьми с тугими резиновыми жгутами одна обычная, а вторая – марлевая рамка от того же гнуса.

Внутри людно, шумно и накурено, как в колхозной кошоховке, синий дым слоями плавал над головами. Яркое солнце наискось пронизывает широкими полосами все помещение, высвечивая на передней стене графики, схемы, плакаты по технике безопасности.

Говорят все сразу, говорят громко, разговор волнами то накатывает, то исходит в какие-то вялые, необязательные перемолвки. По громкости держит верх голос Николая Михайловича Башкирова. На правах хозяина он вольно разместился между двумя столами, заняв локтями углы обоих. За угловым сидит табельщица, женщина худенькая личиком, на которое падают длинные прямые пряди волос. Она, машинально и изящно снимая их кончиками пальцев, пытается наладить по радиотелефону связь с причалом на Пуре, но у нее ничего не получается. Николай Михайлович делает в ее сторону несколько выразительных, нетерпеливых взмашек головой, потом безнадежно машет рукой и, тронув всей пятерней галстук, открывает планерку.

Ну, с обстановки... Обстановка, товарищи, сами видите, критическая, серьезная. Лето уходит. По времени мы должны идти к завершению. Задача: до наступления холодов укрыться в стенах и сделать прокрутку пяти машин. Вопрос упирается в панели и оборудование. Пур мелеет, Ягенетта – воробью по колено. Если протолкнем еще пару баржонок... В общем, дорогие товарищи, такой момент: или-или...

Быть или не быть, – басит парень, сидящий у окна за чертежным столиком.

– Да, так, – взяв листок со стола и выдержав паузу, Николай Михайлович продолжает: – Вот какая картина отставания от графика вырисовывается, если по цифрам посмот...

И на этом слове привычное течение сугубо делового и официального совещания переходит вдруг в... действо. На глазах у всех разыгрывается сцена, которую никто не ожидал.

Сколько и на каких планерках я ни бывал (на таких, как эта, в тесных, прокуренных прорабских и до главковских, министерских «радионянь», как зовут строители селекторные совещания, проходящие в задрапированных, отяжеленных полировкой комнатах) всегда на них случается что-то такое, что нарушает обычный порядок, будто в минутном затемнении прокручиваются театральные подмостки и начинается явление второе. Причин, которые вызывают эти перемены, как всегда, много: характер ведущего, его умение, талант вести диалог, да и сама обстановка, вносящая элементы театрального действия.

На этот раз нарушил привычный ход разговора вошедший парень в синей куртке. Он появился за марлевой дверью (первая была открыта для проветривания) как привидение, как тень короля Лира, помаячил там и тихо вошел. Наметив себе место, хотел было сесть. Но в этот момент Башкиров его как раз и заметил. Он, опустив листок, привстал слегка, вытянул шею, спросил:

– Сколько же машин работало сегодня, Николай Иванович? – спросил хриплым шепотом, на подступившем приступе кашля.

– Это у меня спросили? – тот выпрямился, оглядел всех в недоумении и растерянности.

Грохнул всеобщий хохот.

– Это...кхы-ы.. я спросил, – прокашлялся Башкиров, подавляя улыбку.

– Не ожидал, что ли?

– Да нет, я... не ваш голос...

– Так сколько единиц сегодня работало?

– Сегодня... – тот все еще не мог прийти в себя. – Сегодня десять самосвалов.

– А вчера?

– Вчера – одиннадцать.

– Сколько, Танечка, сегодня и вчера? – поворачивается всем корпусом Башкиров к табельщице.

– Вчера, – поднимает та лицо от бумаг, откидывает на плечи волосы.

– Вчера десять, сегодня – восемь.

Башкиров аж подбрасывает себя на стуле.

– Ха! Из семнадцати единиц – всего восемь! Вы что, Николай Иванович, пудрите нам мозги? Или вы на самом деле не в курсе, что происходит в вашем коллективе? – сдерживая себя, поражается он и даже дарит Николаю Ивановичу ехидную улыбочку с поклоном.

– Ну, спасибо, дорогой.

– Объясню, Николай Михайлович, – лезет тот во внутренние карманы, охлопывает себя по груди. – С утра сегодня десять вышло...

– Не надо! – кричит уже во весь голос Башкиров. – Пожалуйста, не надо! Водители ваши второй день пьянствуют – это при сухом-то законе! Безобразие! Опоздал, понимаешь, и еще вводит в заблуждение. Учтите, я так не оставлю!..

– Хорош-шо, р-рразберемся, – глухо, с угрозой ворчит тот и садится. Угроза, судя по тону, направлена на кого-то из своих подчиненных.

А Башкиров, одержав первую легкую победу, потихоньку, с тактическим заходом, подступает к другому субподрядчику – представителю монтажников. Загонять его сразу в угол, как первого, ему не хочется, случай не тот, да и «субчик» чужой, а с ними вообще надо осторожнее, не то припомнят, насядут, не отобьешься. Николай Михайлович намеренно даже не поворачивает головы в ту сторону, где сидит грузноватый не по возрасту мужчина в зеленом дождевике. А сидят они почти напротив друг друга. Тот подпер лоб кулаками и водит из-под них крупными коричневыми зрачками, перед ним раскрыта общая тетрадь.

– Отсутствие блок-боксов тормозит всю работу, – говорит Николай Михайлович, рассматривая свои ногти. – Ситуация сложилась... Они еще в Тюмени стоят пустые, без «начинки», заводы-поставщики затянули...

– А заказчики прочесались, – вставляет кто-то из угла.

– Мы уже дошли до министра, дали на днях телеграмму. Давайте миром решать, как выбить блок-боксы, чтобы не затянуть срок сдачи станции.

– Ну хорошо, Николай Михайлович, – поднимается из-за длинного стола высокий, сухощавый парень в темных очках. – Блок-боксы, понятно, блок-боксы... А почему мы стоим пятый день? Я хожу за каждым, надоело в конце концов, прошу занести в протокол...

– А кому не надоело? – взрывается Николай Михайлович. – Давайте реально смотреть и искать. Занести в протокол... Испротоколились и так. Дело разве от этого сдвинется?

– Двадцать четыре человека бездельничают пятый день, понимаете!..

Спор вновь разгорается, но теперь уже спор не генподрядчика с субподрядчиком, а спор всеобщий, когда каждый начинает выяснять отношения друг с другом – кто же из-за кого простаивает?

Николай Михайлович передергивает в улыбке обветренными губами: ход разговора ему явно нравится, он этого и хотел. Когда всеобщее возбуждение иссякает, он сам бросает упреки то тому, то другому без боязни, что его кто-то не так поймет. И все невольно подчиняются этому азарту откровенной, открытой непредвзятости. Лица у всех смягчаются, добреют, в глазах загораются злорадные огоньки: «Ну кому сегодня больше всех достанется, над кем еще потешиться, кого вогнать в пот?..»

Поглядываю на Николая Ивановича, он продолжает нервно ворочать шеей, на лице у него все еще не прошли розовые пятна: обвинение его застало врасплох, а скорее всего, не давала покоя эта улыбочка на одну щеку... Замечаю, как он ее повторяет на своем лице и сам себе зло ухмыляется, дергает бровями. Кажется, никто, кроме меня, и не видел этих его гримас.

Наблюдать за лицами давно превратилось в какую-то навязчивую страсть, охоту, в тайное наслаждение. Ловлю себя на этом и торопливо озираюсь вокруг: а ну как и за мной кто-нибудь ведет точно такое же наблюдение? Вроде нет. Бросаю взгляд на рядом сидящего Геннадия Ивановича, лицо его опущено на грудь так, что подбородок утонул в красный ворот свитера, глаза полузакрыты, похоже, он никого не слушает и думает о чем-то своем.

Громогласный, резкий тон Башкирова повис над низким потолком. И невозможно понять, определить по устало опущенным лицам, по неподвижно сосредоточенным позам, как принимаются его слова и принимаются ли вообще.

Мне приходит мысль: вот съехалось за какие-то месяцы из разных концов страны в это комариное пекло триста с лишним человек. Разных, непохожих ни в чем и с разными запросами к себе и к северу. Приехали только для того, чтобы построить станцию, чтобы работать. Кроме как работать, здесь просто делать нечего. Построить и разъехаться. Других целей ни у кого нет и никто их не ставит. И желаний других нет, никто их, другие желания, не признает. Хотя желания – куда их деть, привычные желания души и тела? Не забросишь, не спрячешь, ни возвышенных, ни порочных. Три человека вон ушли в лес и два дня пили, сидели на бережку и пили. Пятнадцатитонные самосвалы стояли рядом, а они сидели и пили.

Так нужные на объекте блок-боксы не пришли вовремя по большой воде. Не пришли потому, что где-то в Харькове, Свердловске или Донецке не изготовили для них «начинку» – оборудование. Скорее всего, забыли, наплевательски посчитав за мелочь, за помеху в своем технологическом порядке.

Час назад в столовой за обедом Геннадий Иванович, водя ложкой в тарелке, в которой колыхалось какое-то непонятное кушанье рыже-красного цвета, с умильными и горькими нотками тоски в голосе говорил, что вот, мол, на «большой земле» уже, поди, вовсю пробуют молодую картошечку со свежими огурцами, с зеленым лучком, а здесь, как высадились прошлой осенью, как сели на сушеные-пересушеные да консервированные, так по сей день и сидим, ни разу ничего не перепало свеженького, хотя лето на исходе, и так хочется отведать хоть раз...

Съехались триста с лишним человек...

Какие же нужны пружины моральной и материальной власти, чтобы правильно, разумно направлять волю этих людей? И каковы должны быть основы, двигающие и передвигающие на тысячи километров эти огромные, плохо поддающиеся подсчету, ценности рук людских, ума, природы?

И здесь, в осязаемо-предметном ореоле возникает и незыблемо узаконивается в сознании это строгое, ко многому обязывающее понятие – государственное дело.

Да, эта станция – дело государственное и строить ее должны по-государственному государственные люди.

Николая Михайловича можно назвать государственным человеком, потому что других интересов, помимо забот о пуске этой станции, у него нет. И отдает он им все свое время и все силы. Работает на Севере он уже около десяти лет – это немало и не всякий выдерживает, особенно в роли генподрядчика. А он и в Надыме, и здесь выступал именно в этой роли. Постиг, можно сказать, все тонкости межведомственных отношений трудных, громоздких, суетных здесь, в отрыве от строительных и промышленных баз, от привычных коммуникаций. Всякий раз, забивая первый колышек на новом объекте, приходится словно заново разматывать-сматывать клубок взаимосвязей и соприкосновений, вначале с тремя-четырьмя смежными организациями, а в разгар работ, как сейчас на Ягенетской, с двумя десятками. Приходится порой быть судьей и педагогом, миротворцем и актером – всем, кем потребуют обстоятельства, приходится быть генподрядчику. Но в любой обстановке дело надо вести, как и положено коммунисту, честно и принципиально. А иначе нельзя. Иначе не получится. Вернее, иначе получится конфуз и строительная туфта – на этом «погорел» уже не один генподрядчик на его памяти.

В столовой я случайно подслушал такой разговор:

– Фельдмаршал свирепствовал, слышали утром? – говорил бородатый парень богатырского сложения. – Орден зарабатывает. Вот увидите, он получит за эту станцию орден или какого-нибудь лауреата... Свиреп...

– А как иначе? – перебил его другой, стоящий впереди меня бородач. – Ну, как? Иначе ведь нельзя. Правильно свирепствует, по совести.

Я сразу догадался, что речь идет о Башкирове, так как у него поврежден один глаз, и слышал я, что его и раньше так называли. И я тогда еще подумал, что наверно это самая объективная оценка деловых качеств руководителя стройки, когда ему отпускается в рабочей среде какое-то особое право на строгость.




ПОСРЕДИ БЕЛОЙ НОЧИ


В тесной прихожей, заваленной рабочей одеждой и обувью, надеваю чьи-то резиновые сапоги, брезентовую куртку с сеткой и выхожу на крылечко.

Ребята угомонились, уснули. После третьего чая по одному начали нырять в свои кровати – кто внизу, кто наверху устраивался молча. Последним «отключился» Геннадий Иванович: говорил, говорил и затих, задышал ровно и глубоко. Я сидел, поглядывал на широкую кисть монтажника Васи Федосова, свисавшую с верхней койки вместе с углом простыни. Слушал многократное, с крепким всхрапом сопение и мне сделалось как-то неловко и досадно за себя, что я не могу вот так сразу провалиться в сон.

Ужинали долго, съели огромную кастрюлю ухи и выпили несколько чайников кипятка – кто растворимый кофе пил, кто со сгущенкой, а кто опускал в кружку бумажные пакетики чая. Уху варил прораб Валериан Дубенцов – колдовал, мудрил в тесном закутке у окошка и ему никто не мешал. Не мешали, пока не защекотало в носу тем невыносимым лавро-луковым, рыбным духом, – разом расселись вокруг стола, нетерпеливо забрякали посудой. Когда разлитая рукою Валериана уха дымилась в мисках и кружках, а посредине столика горкой лежали белые ломти рыбы, газорезчик Саша Лещев, подув в свою кружку, издал шумный и длинный вздох.

– Эх мы... как не хватает!.. – сказал он с тихой тоской. – Взял бы сейчас двумя пальчиками... с золотой каемочкой, не колыхнется...

Места за столом Саше не досталось, и он пристроился возле шкафчика, сложив вдвое свою ребячью фигурку на посылочном ящичке.

– Нам, Шура, всегда не хватает зимою лета, осенью – весны, – философски заметил Геннадий Иванович.

– Если бы по граненому, еще лучше, по-нашенски, – проговорил Василий, вытирая рукавом лоб.

– Да по граненому вообще... – солидно подтвердил Саша.

– Вы прекратите, сволочи, травить душу! – хлестнув ложкой об стол, расхохотался Геннадий Иванович. – С ума сойти можно... Не давай им добавки, Валериан Палыч.

– Не дам.

– Весь аппетит пропал!..

– Конечно, пропадет, – не унимался Саша. – У меня его и не было, какой там аппетит...

– Шу-ура! – уставил на него Геннадий Иванович многозначительный взгляд. – Граненый... От граненого ты бы завтра пошел в траншею с лопатой.

Дружный смех потряс «бочку». Намек на лопату и для меня был понятен. Геннадий Иванович рассказывал, что недавно Саша «сорвался» и ему, газорезчику шестого разряда, целый день потом пришлось рыть траншею – это одобренное всей бригадой наказание для тех, кто нарушал «сухой закон», который, кстати, нарушить очень легко, так как в Уренгое и в районном поселке Тарко-Сале, куда на моторке несколько часов хода, почти ежедневно выбрасывают в продажу коньяк, ром и даже водку.

Так с подначками и легкими издевками друг над другом покончили с язевой ухой, а за чаем долго обсуждали завтрашний поход на Пур, потом играли в дурака, пили чай, пели песни и снова пили чай.

Песни пели под неумелый аккомпанемент Ивана Бирковского, который, положив на гриф свои пышные усы, старательно и трудно переставлял пальцы по кнопкам баяна, выводил «По тихим степям Забайкалья», «Катюшу». А мы пели. Хорошо, трогательно мы пели! До сих пор держатся в голове эти голоса и звуки. И глаза, и лица стоят – разомлевшие, до наивности открытые добру и друг другу. Валериан все басил, скорбно подвывал, Геннадий Иванович сначала и до конца держался на напряженном, открытом голосе, Саша подтягивал тонко, несмело и с фальшивинкой, мастера Виктор Мезенцев и Володя Гайдамак налегали на свои звучные голоса и старались вести всю песню.

Есть минуты общения с людьми, которых ты даже не совсем хорошо узнал и, может быть, даже никогда больше не встретишься с ними, есть между людьми эти святые минуты какого-то душевного сцепления, что ли... На таком ли вот песенном вздохе, или на надрывном, застилающем, глаза потом крике: «Еще-о рррраз взя-али!.. – все равно. Есть... Ты уносишь их, эти мгновения близости в груди как праздник сердца, как пережитые когда-то детские восторги, ожидания любви и страхи утрат.

Стою, захваченный этим волнением от разговоров, улыбок и взглядов. Стою, решаю, в какую сторону идти. И стоит ли вообще куда-то идти? Может, вернуться и лечь, сон придет, в «бочке» все-таки темно, не то что здесь, словно раннее утро начинается...

На песке, в проходе между крылечками, лежат, свернувшись, два лохматых пса. Они одновременно поднимают свои красивые морды, долго смотрят на меня. Один даже встает, сладко потягивается, приветливо взмахивает хвостом, но, убедившись, что я не намереваюсь подавать ему никаких знаков внимания, снова сворачивается, сует нос под хвост. Я перешагиваю через псов и выбираюсь из тесного коридора на простор.

Двенадцать часов скоро, а солнце как остановилось красным шаром над кромкой леса, так и стоит. Оно будто подвешено, плоское, ровное, как на детском рисунке. А высоко, почти над головой, среди бледно-розовых облаков, сияет золотом луна. Она меньше солнца, но тоже словно налеплена на темно-синий картон.

И такая тишина, такое немое оцепенение земли и неба, просто на какие-то мгновения перестаешь верить себе, принимать себя, что ты есть, существуешь. Как будто на тебе сомкнулись нити начала и конца.

Бесцельно бреду по тяжелому песку, он с мягким прихрустом затягивает подошвы. Дышится удивительно легко и просторно, и, кажется, тебя самого возносит куда-то ввысь эта невесомая пустота.

Незаметно снова приближаюсь к строительной площадке. Но заходить мне туда не хочется, да и что там смотреть? Сейчас, в полной тишине, темный остов даже пугал как-то своими переплетениями.

После планерки Геннадий Иванович и начальник участка Алексеев показывали, водили по длинному залу, пол которого отливал цементной матовой синевой: из него громадинами уходили через этажные перекрытия турбины...

– Сейчас и самому приятно пройтись, – говорил Геннадий Иванович, стуча сапогами, словно испытывал крепость заливки. – А как готовили ростверки, господи, просто не верится, что все это там, внизу, в земле. Вот досталось...

Алексеевых теперь здесь двое и оба – начальники участков. Николай Федорович в отпуске, отвечает он за временные сооружения. А этого зовут Иваном Александровичем, он ведет объекты компрессорной. Это щуплый, медлительный в движениях мужичок с острым цепким взглядом голубых глаз, с разбросанной седой шевелюрой. По словам Геннадия Ивановича, большой специалист и знаток в промышленном строительстве.

Но оказывается, люди на стройке есть. По ту сторону вдруг вспыхивает электросварка – одна, вторая подальше... У здания электростанции копошатся ребята из студенческого отряда – готовят раствор, таскают кирпичи. Две фигуры высоко возвышаются над простенками – на темно-синем фоне они кажутся бесплотными тенями.

Направляюсь по машинным развалам и рытвинам к кромке леса. Появилось какое-то капризное желание увидеть, повторить взглядом ту, прошлогоднюю, тундровую первозданность.

Сквозь песчаную отсыпку кое-где еще проступает болотная хлябь, ноги с трудом выпрастываются из коричневого месива, того и гляди останутся там сапоги. Но вот наконец взбираюсь на широкий вал из глины, мха и бурелома.

Где ни приходилось бывать на стройках севера, всюду вокруг площадок наворочены мощными бульдозерами подобные валы. В практике строительства это носит будничное название – вертикальная планировка.

Снимается весь растительный слой вместе с деревьями, где надо проводится выторфовка и отсыпается вся территория заново песком из ближайшего карьера, то есть сооружается искусственный остров, на котором «привязываются» объекты, забиваются сваи, делаются «нули»... В громоздкой строительной технологии этот метод считается прогрессивным, применяется он успешно и не один год на нефтяных и газовых промыслах Тюменской и Томской областей. Метод, пожалуй, единственно правильный в таких заболоченных районах.

Но почему же тогда прошивает эта внутренняя боль при виде изломанных, вырванных с корнем деревьев? Неужели не хватает сил делать это аккуратно и культурно?

Росли они десятки и сотни лет, прикрывая ледяную наготу земли, по крупицам создавая на ней слой, который рождал живую жизнь. И вот что срубили, пустили на лежневки, на сваи для времянок, а остальное сгребли, столкали гнить... Меня однажды поразило, потрясло до глубины души, когда я увидел, как вертолетом доставляли в аэропорт Ягельное лиственничные столбики с берега Пура, чтобы огородить территорию. Это за сто-то километров, по воздуху! В окрестностях же аэропорта этих самых столбиков можно заготовить столько... Оказывается, лиственницы здесь были не так стройны, их проще столкать в низину и засыпать песком.

Стихийно на бескрайних сибирских пространствах гибнет леса очень много. Чрезвычайно много, особенно от пожаров. Два-три десятка гектаров, срезанных ножом бульдозера – в общем-то мелочь. Хотя, если посчитать, то с таких пятачков в итоге наберутся сотни и тысячи гектаров.

Но «пятачки» – необходимое жизненное пространство, признак осваиваемых и причисляемых к цивилизации кружков и точек, свидетельства НТР. Больно за многообъемное и многообширное пространство, которое мы обозначаем обтекаемым, малопроникающим в суть понятием – окружающая среда. Почему, сооружая такие дорогие и нужные объекты, мы отгораживаем их от природы этими валами безобразия? Разве они не могут и не должны стать ее собственностью, принадлежностью, ее украшением?

С трибун, с газетных полос и экранно-эфирных приемников много сходит громких слов о неисчерпаемых подземных кладовых Западной Сибири, еще больше впечатляющих цифр и выкладок о их извлечении по годам, за пятилетия и на перспективу – добытые и добываемые тонны «черного золота», кубы «голубого топлива»... Но кто из нас всерьез интересуется, кто говорит нам, какой ценой они, эти богатства, обходятся и обойдутся для природы, для окружающей среды? Или это не нужно для нас и для нашей природы? Какими усилиями мы берем их, кто ведает, кто определил? И так ли мы берем их? И почему только их, а не вместе с другими дарами? Почему другими пренебрегаем, другие вольно или невольно губим? Не поддаемся ли мы эгоистическим надеждам, что не нам и не так скоро делать окончательный отчет перед природой?

Срывающимися шагами прохожу по лежащему скользкому стволу, спрыгиваю с разлапистого корневища на пеструю, в северном орнаменте, полянку и сбрасываю эти мгновенно нахлынувшие вопросы. Заклинаю, утешаю себя теми разумными и общемасштабными устремлениями, которые исходят из наших целей, из каждого нашего начинания: нет, ведают, думают, не должны не думать за окончательный результат этого трудного и действительно героического наступления вглубь и вширь нашей земли. Иначе просто быть не может. И не будет иначе.

На Севере, как нигде в других местах планеты, подметили ученые, природа создала для себя наиболее устойчивый и в то же время легкоранимый вариант биологического равновесия. Наверно, поэтому она и входит в душу, в какое бы время и в каком бы виде ни заставал ее наш взгляд, с такой яростно-скорбной проникновенностью и болью.

Ступаю по хрусткому седому ягелю и чувствую, как одно настроение сменяется другим. Изумительная эта власть природы! И откуда они, эти токи, бросающие нас в эйфорию, в нас ли включаются они, или передают его вот эти ветки елочек, этот лазорево-голубой ягель?..

Такая кругом прибранность и чистота, что невольно останавливаюсь, упорно оглядываю матово-малахитовые узоры под ногами, как будто в них что-то обозначено для моей судьбы.

Наклоняюсь, срываю коричневую шляпку гриба. Грибов – усеяно, просто рассыпано, как на сказочной поляне. Разламываю одну шляпку, другую, третью – все целые, крепкие, сухие. В основном – маслята, моховики, подрешетники, попадаются подберезовики и подосиновики. Через минуту грибы уже надоедают – так их много, глаза просто устают от них.

Из зелени карликовых березок выпархивают рыжей россыпью комары: кружат, но не кусают и даже не пищат. Свежесть, прохлада заставляет их тут же прятаться.

Кое-где в мшистых ложбинках свечой стоят цветки золотарника, золотой розги. Никаких других нет, давно отцвели. Заметны уже краски осени: на крупных березках листья почти осветлели, желто пятнятся от них темные заросли багульника и голубичника, по мху разбросаны багряные, круглые листочки неизвестного мне растения.

Но вот и берег. Отвесный глинистый обрыв скрывает Ягенетту, она возникает внезапно. Совсем узкая, или так кажется: неподвижная гладь изрезана неровными кружевами теней от деревьев, они острыми вершинами опрокинулись в воду. Вглядываюсь, напрягаю слух, но не могу поймать ни малейших признаков жизни – даже жутковато становится от этой немоты белой ночи.

Пробираюсь берегом по заметно набитой тропе вниз, туда, где высадились в прошлом году...

Вскоре выбираюсь из кустарниковых зарослей на чистое пространство, разъезженное колесами машин, заваленное штабелями груб, плитами, кирпичом. По самой береговой кромке торчат сваи из тех же труб – строится причальная стенка.

На противоположной стороне, за выемкой для проезда машин, замечаю кучку людей. Они о чем-то переговариваются, размахивают руками, голоса еле долетают – словно картинка в немом кино. Выбираюсь из своего укрытия, подхожу, сажусь на бревно у тлеющего костерка. Молодой парень с ухоженной рыжей бородой, выказывая всем своим видом расположение, молча подвигается, предлагает сигарету.

Оказывается, это ночная смена грузчиков-стропальщиков поджидает подхода барж. Когда они подойдут и сколько их, никто не знает, так как связи с ними нет никакой.

Может, сели где на мель, – улыбается парень. – Вон, смотрите колышек торчит в воде – за сутки убыло воды на два сантиметра, скатывается прямо на глазах...

Парни вольно расположились вокруг костра: двое полулежат на плитах, один пристроился на поддоне от кирпича, двое на бревне рядом со мной курят. Всеобщим вниманием владел, видимо, маленький, клоунского вида паренек, он топчется у самого костра, нервно затягивается сигаретой...

Ну вот, представьте: казашата еще сильнее пригнули ему голову... – посверкивая острыми, близко посаженными глазами, продолжает он свой рассказ. – А морда у него такая противная, кто видел вблизи, снится потом...

Парни на плитах взбрыкивают ногами, хохочут, схватившись за животы.

Я разбежался, вскочил ему на горб и опять неудачно, ха-ха... Шмяк на землю и коленкой угодил прямо об камешек-ы-ых! Боль такая, у-уух... Обхватил колено, сижу, а он, гад, в этот момент медленно вот так как-то отодрал морду, вытянул да ка-ак харкнет мне в лицо, ну всего... ох!.. – и парень, замерев с брезгливой гримасой на мгновение, тронул ладонью лоб, тошно завыл, застонал, задергал короткими ногами.

Парни хохочут, потешаются над рассказчиком, а он с горделивым видом бросает на каждого победные взгляды, доволен, что насмешил, что байка удалась.

Так я на него и не запрыгнул, главное – скользко, как намыленный, дьявол...

Выкуриваю сигарету, поднимаюсь и, извинившись за вторжение, иду дальше. Заворачиваю за штабель труб, за груды битых плиток, кирпича, тюков минваты и только что увиденное пропадает, как мираж, как волшебное видение. Среди густой волнистой осоки снова обозначается тропинка. Здесь, кроме золотарника, попадаются белые метелки подмаренника, чемерица, болотный осот, манжетка. Жирные стебли чемерицы с лаковыми загнутыми листьями напоминают наши южные дебри возле рек и болот.

Огибаю вслед за рекой крутую дугу, выхожу наконец к тому самому месту, где высадились. Берег, правда, сильно замыло в паводок, бревна, которые были подложены для съезда бульдозера, еле-еле угадываются сквозь слой ила.

Стою, припоминаю: тут снаряжение, матрасы да мешки сваливали, там Виктор Венков кашеварил у костра, тут ужинали на брезенте, под дождем, здесь... Господи, почти целый год, словно и не было того, что было! Да и есть ли у реки свое время? Она течет, как в прошлом году и как тысячу лет назад, разве ей не все равно, что на ее берегах происходит или когда-то происходило? Только мы в нашей суете и нашей беспокойной памятью ставим, отмечаем время от времени вехи на ее длинной, покатой и вертлявой дороге.

Справа, снизу возникает натужный перестук двигателя, он постепенно нарастает, четко отдаваясь в береговых уступах. Из-за поворота выдвигается белый катер с баржей. Ползет он хоть и медленно, но ходко, вскоре проплывает мимо меня, совсем рядом, можно запрыгнуть. На носу катера стоит парень в накинутом на плечи бушлате, заспанный, простоволосый, у ног сидит желтый пес. Поднимаю руки в знак приветствия – он вяло взмахивает кистью, улыбается.

Плоскодонная баржа высоко нагружена алюминиевыми панелями. Значит, будет ребятам работа, не зря томились на берегу.

Обратно иду вдоль отсыпки железной дороги. Когда поднимаюсь на насыпь – в глаза бьют неяркие лучи солнца: за эти два часа оно проплыло где-то там за плоским горизонтом и успело вот снова появиться – уже для нового дня.

В усталой голове лихорадочно толкутся мысли, перебрасываются из вчерашнего в сегодняшнее, с сиюминутного на будущее: скоро вот, к примеру, по этому самому месту будут громыхать составы, люди будут жить через десять и пятьдесят лет, будут ездить и смотреть на вышки, причалы, мимо этих газовых храмов – что их будет заботить и волновать, как они примут и расценят сделанное нами?

Хотя зачем эти мысли, зачем об этом вообще думать? Не им, нашим потомкам, все это надо, а нам. Нам судить и оценивать, нам и отвечать – прежде всего перед собой.

Стою, обвожу подернутое розово-серой пеленой пространство, захваченный врасплох тишиной и красотой этой северной земли.




ДИАЛОГИ


Все утро Геннадий Иванович готовился с ребятами в поход. До завтрака долго сидели в «бочке» Николая Михайловича, обсуждали всякие возможные трудности предстоящей зимовки, прикидывали маршрут зимника на карте. А карта области оказалась никудышной, на ней не было нанесено даже той речки, по которой предстояло сегодня идти. Название речки вспоминали-вспоминали, да так никто и не вспомнил. Картографы области хронически отстают от жизни, от размаха и темпов развития региона: освоен строителями или геологами кусочек тундры, такой, как наш на Ягенетте, к примеру, со временем его, конечно, нанесут на карту, но через год-два оказывается – это уже большой поселок, а то и город в недалекой перспективе.

На вчерашней планерке решено было высадить с вертолета на 86-м километре две группы. Одна пойдет вдоль будущей трассы железной дороги обратно к станции, т. е. к исходной точке, а другая отправится по пойме неизвестной речки к Пуру. Цель похода – обследовать местность и наметить путь для зимника, подобрав на берегу Пура подходящую площадку для накопления грузов.

На строительной площадке в самом деле складывалась сложная ситуация. Для полного завершения работ и пуска станции оставалось немного времени, а одна треть оборудования еще не поступила: блок-боксы, стеновые панели, уйма «мелочевки» – всякие там отводы, аккумуляторы, кабели. Многое застряло в пути, на причалах и тупиках, а многое еще изготовляли заводы в разных городах страны. И их, городов этих, оказывается, не единицы, а десятки – просто поразительно, как на одной потерянной в тундре точке завязываются вдруг интересы всей страны. И с такой трудностью они разрешаются...

Система наша не срабатывает в самом главном – в снабжении – это ясно для всех, но никто ничего изменить не может.

На пуровский причал грузы, правда, поступают и до конца навигации их поступит немало, но как их подавать к самой станции? Пур мелеет, по Ягенетте вчера еле протащили две шестидесятитонные баржонки, сколько раз садились они днищем в песок... А других подходов к объекту нет.

Вот поэтому и решили подтягивать грузы вверх по Пуру, до намеченного накопителя, а по первым приморозкам перебрасывать до места – тогда, может, и удастся уложиться в срок, в график строительства.

Обратный маршрут, то есть от 86-го километра до станции, был полегче и покороче, он уже обследован изыскателями. Геннадий Иванович поручил его прокладывать молодым парням бригады – монтажникам Валерию Мельникову, Адику Халикову и Виктору Никулину, а поход к Пуру решил возглавить сам. С ним шли Иван Бирковский, человек тоже опытный и бывалый северянин, и Валерий Выдренков, недавний солдат-пограничник.

После завтрака начали укладывать рюкзаки. Да какая там укладка – просто бросили в каждый по три банки тушенки и по булке хлеба. Ну, и Валериан Павлович выделил из своих запасов с десяток вяленых чебаков.

– Жажду удалите в пути, – сказал он. – Нам в армии во время переходов всегда давали по куску селедки.

– Селедки сейчас днем с огнем не найдешь, всю съели, – сказал Саша Лещев, он уже собрался на работу, но стоял, «болел» за ребят.

– Да, Шура, ты, как всегда, прав, – подтвердил Геннадий Иванович, он был возбужден и без умолку сыпал шутками, балагурил. – Селедки нет, сожрали. И камбалы не стало. Скоро кильку доедим... Та-ак... Идешь в тайгу на день, продуктов бери на трое суток.

И когда уже подходили к вертолетной площадке, в моей голове вновь и с какой-то панической отчаянностью заметались сомнения: почему я не с ними, может быть, там, в тайге, случится самое интересное из того, что я здесь увижу? Что стоило надеть болотники, куртку...

Но изменить уже ничего было нельзя. Ребята заскочили в вертолет. И за ними задвинулась дверь. Лопасти раскрутились, и через минуту темная точка потерялась на синем горизонте.

Мастера Виктор Мезенцев и Володя Гайдамак взяли меня на рыбалку. Башкиров разрешил им наловить для завтрашнего праздничного стола свежей рыбки.

На стремительной моторке мы проскочили вверх по Ягенетте километров десять, а потом вверх по ее притоку Тыдыотте. Берега пышные, на солнечной стороне кусты и деревья акварельно, наплывно громоздятся, а на темной жутко, провально уходят тенями в дно. В глаза плыли такие круговые развороты, карусельные загибы, такая зеленая непроницаемость... – голова кружилась. И такая гладь впереди, что казалось, лодка скользит по стеклу, не касаясь и не нарушая ничем незамутненного покоя.

Забросили две связанные сети в одно озерко, в другое, в третье – ну хоть бы тебе одна рыбешка! А рыба, похоже, была: щуки-травянки у самых ног резко всплескивали и уходили в глубину. Глубины скорее всего не было: озерины круглые, как блюдца, трава из воды торчит... В заливчиках шныряли, попискивали утята, с густым хрипом крякали утки, взлетали, кружили, «отводили» от своих выводков. Над водой стремительно, с тонким свирельным писком проносились кулички...

Мы с хохотом, с нервными скороговорками таскали мокрые сетки на вырубленных кольях. На подходе к каждому новому месту Виктор с надеждой и тревогой нашептывал:

– Вот здесь мы на прошлой неделе зачерпнули чуть не ведро... Без лишнего шума, ребята, ка-ак заведем сейчас...

А Володя вздрагивал знобко мускулистым телом, вздыхал протяжно:

– Ушла рыба, нет рыбы.

И тянул за длинную веревку, обходил все озеро. Я хлестал изо всех сил хворостиной, загонял – со дна выворачивалась пышными пятнами рыжая муть. Переставал хлестать, с надеждой всматривался в поплавки, помогал подтянуть, свести концы...

Сетку опять вытаскивали пустой. Рыба успела на спаде воды скатиться в речку – прав, похоже, Володя.

Так ни с чем и вернулись. Правда, грибов минут за десять наломали много, еле увязали в брезентовую куртку. И грибы как на подбор, один к одному, ядреные, чистые, попалось даже несколько белых – настоящих боровиков! Только шляпки у них не темно-коричневые, как в наших южных сосновых борах, а беловато-серые.

Белые грибы у Полярного круга...

Под вечер мы с Сашей Лещевым обложились этими грибами, перебирали какие куда и говорили о жизни – за таким неспешным занятием всегда пофилософствовать хочется.

В «бочке» было прибрано и уютно, яркое солнышко припекало через оконное стекло. Можно было даже окошко открыть, но в «бочках» окна запечатаны намертво, чтобы зимой лучше хранилось тепло, а летом не проникали комары, гнус.

Солнечные полосы и пятна медленно ползли по столу, заваленному грибами, по полу, белым панелям и дверкам шкафа. И казалось, что мы тоже движемся или плывем. Было такое особенное состояние, когда себя спрашиваешь: «С чего бы это у меня так хорошо на душе сегодня?»

Ножки грибов мы отбирали на сушку, а шляпки Саша ловко пластал в огромную сковороду – тонкие пластики сразу же синели и чернели.

– И они от этого ничего не теряют, – говорил Саша. – Нынче здесь грибов – хоть косой коси. Как только они появились, мы в столовой не стали ужинать. Я впервые вижу столь грибов на Севере... Валериан Палыч уже два мешка насушил и отправил на «большую землю». Смеется: пусть, мол, там поудивляются на северные дары. В наших краях грибов тоже... ох, грибов! Белые, рыжики, маслята, трюфели эти самые, которые под землей растут... Как пойдешь, бывало, смотришь – корзина с верхом. У нас с собаками их ищут, даже свиней приучают к этому делу, да...

Когда я узнал, что «наши края» для Саши – это Великие Луки, у меня как-то тепло, родственно повернулось в груди, потому что в голодный двадцать девятый год мои родители приехали в Сибирь из тех мест. Я родился здесь, в Сибири, а все мои старшие братья там, может быть, даже рядом с этой Сашиной Рожневкой.

Я ничего не знал, не бывал в тех краях и побываю ли?..

А как там ходят за грибами, какие избы, какие люди, как они смеются и о чем говорят и какие песни поют? Исподтишка я всматривался в скуластое, крестьянского склада, лицо, вслушивался, как Саша вяло, чуть-чуть по-белорусски, перекатывает слова и мне казалось уже, будто я побывал там, ощутил ту общую родительскую родину, подышал ее грибными полянами.

Все молодые годы Саша прожил в своей деревне, крестьянствовал, работал на тракторе, в послевоенные годы набедствовался, наголодался, как и все, кто захватил войну. А после службы в армии выучился на машиниста электровоза, трудился на шахтах Ростовской области, потом уехал в Коми, устроился буровиком в нефтеразведочную экспедицию, Вуктыльское газовое месторождение осваивал. Газорезчиком шестого разряда стал, ценили, уважали в коллективе. Благоустроенная квартира, жена, дочь – все по-доброму складывалось. Но однажды, после очередной месячной вахты, вернулся домой, открыл дверь собственной квартиры и увидел вместо себя... другой муж сидел в кресле перед телевизором. Потолковали даже мирно так, душевно, выяснили что да как.

И сразу запил Саша, хотел все разнести, распотрошить в пух и прах, но добрые люди вовремя образумили. А складывалось так, что посадить они могли, в ЛТП грозили посадить и посадили бы запросто. Короче, махнул рукой, закинул на плечо рюкзак, чемоданишко – в руки и прилетел сюда, в Уренгой. Третий год вот безвыездно, без отдыха и без отпусков, так как никто нигде не ждет.

– Дочку только жалко, сильно жалко, – тихо проговорил Саша и его глубокие глазницы потемнели, посуровели и из них влажно заблестели маленькие глаза. – Во сне часто вижу... Она маленькая, ничего не понимает.

Мы чаще и с каким-то навязчивым пристрастием пишем о том, как какой-то сумел вынуть четыре ковша земли вместо двух или обслужить не три станка, а пять, и за одно это с готовностью заносим и в передовики производства, и в подвижники духа. А всегда ли это так? Сашу передовиком не назовешь, он режет трубы каждый день одинаково. Но разве меньше в его жизни упорства и настойчивости, того самого тихого, нравственного героизма? Героизма и выдержки не упасть, устоять перед невзгодами жизни, перед фактом отцовского отлучения? Разве он не совершил за эти три года отцовский подвиг?

Наш разговор прервал Саша Мягкий. Он заходил только что, с полчаса назад. Успел уже чего-то где-то «хватануть»: смолевые усы его игриво шевелились, обнажая белые ровные зубы, крепкие, слегка навыкате, глаза маслянисто поблескивали.

Саша Лещев щелкнув себя под кадык, как бы спрашивая этим жестом: «Где это ты успел?»

– И не спрашивай, тезка, свинья грязи найдет, – махнул тот рукой и мелко так, дробно закатился в смехе.

Голос у него был такой – пружинистый, звонкий. Он подносил к усам один гриб, другой, ловко отбрасывал: «Вот и закусочка...»

Вздохнул, покрутил курчавой головой, заговорил уже другим тоном:

– Да, получил я утром от своей дорогой супружницы письмо такое странное, пишет: «Дорогой мой муженек, соскучилась я без тебя за эти месяцы, не помню уже как от тебя пахнет... «Ха-ха!.. Вы – поняли: как пахнет! Хитрая бабья уловка, чует мое сердце. А как от меня пахнет? Что она не знает, что пахнет от меня табаком и водкой! Хе! Пишу ей: «Если нашла кого-нибудь другого и с другим запахом, не жди, уезжай сейчас с Белого Яра, а ребятишек оставь у соседей...» Вот жизнь, Борисыч, пошла, – повернулся он ко мне. – Хожу, матерюсь на всех, хоть об стенку головой бейся. А что толку?! Бьесся, бьесся – к вечеру напьесся, ха-ха... Согнали людей, а половины оборудования нет, я не могу залезть в турбины. Борисыч, представляешь: три месяца я и бригада со мной палец о палец не стукнула. И никого это не... Начальство не заглядывает, зарплату даже перестали высылать. А что? Управление далеко, в Белом Яру, трест еще дальше – в столице. Кому пожалуешься? Медведю, да они разбежались... Обрекают людей на самое страшное – на безделье, мать твою в печенку, почку, селезенку и прямую кишку!.. Хожу вот, матерюсь, всем надоел, мне тоже все надоели до невозможности, рожи видеть не могу. Кх, как я на всех, хе-хе... Люблю поговорить с умными людьми и поматериться люблю, – и он тут же, в подтверждение, загнул многоколенный и красивый мат. – Во! Как?

– На пять с плюсом, – оценил Саша.

– Пьянку бы организовать, черт побери! Завтра же праздник! Я ему хоть и не рад, но должен еще накануне нарезаться.

– А где ты возьмешь? – с безнадежностью махнул рукой Саша. – Нигде не возьмешь.

– К Башкирову... Вымолишь у него, ага, он сверкнет своим глазом... А может Алексеев, попытайся, Саша, а?..

– Нет, Алексеев не касается к этому делу.

– Я сейчас лично видел, как выгружали из вертолета ящики с водкой, коньяком и даже шампанское было! И закусон всякий... И-и эх!.. Угостил тут один друг. Да что это за выпивка! Одним усом закусил, а в другой все тут же выдуло. Выпить так, чтобы... за умной беседой пьется лучше. Разговоры, глаза в глаза... Ребята должны с похода вернуться, может Гена расколет Башкирова.

И только Саша это проговорил, как в дверь ввалились Виктор, Адип и Валера. За ними вошел Валериан Павлович.

Ребята стягивали с себя куртки, тяжелые болотники и плескались в тесном закутке под краном. Выходили оттуда со свежими, возбужденными лицами.

Начались обычные в таких случаях расспросы, выяснения подробностей, споры. Видно было, что ребята довольны сделанным. Четырнадцать километров они прошли за семь часов, «прощупали» трассу, сделали затесы, нанесли на схему – все, как требовалось. Зимой, по снегу, теперь можно смело ехать по этим затесам и не провалишься в болоте.

Вскоре в «бочку» натолкалось столько народу, что уже некого было слушать.

– Ну, начался балдеж, – сказал Саша Мягкий и подмигнул мне на прощанье. – Пойду я в разведку, авось... Хе-хе...

Саша Лещев заторопился со сковородкой: грибы посолил, положил кусок масла и поставил на плитку жариться.

Вторую, афанасьевскую, тройку должен подобрать вертолет на берегу Пура в девять вечера – так договорились с ребятами.

В десятом часу мы с Башкировым сели в вертолет и через несколько минут были уже в условном месте.

Но парней там не оказалось. Пролетели вдоль берега вниз по Пуру, потом вверх до устья Ягенетты. Я смотрел, переходил от борта к борту, приникал к мутным иллюминаторам. Николай Михайлович стоял в дверях пилотской кабины – там обзор, конечно, куда лучше.

Начали челночить над тайгой. Метров сто летели над землей, не больше. Между островерхими елями блестела вода. Болота сменялись чистым, в ягельных разводах, редколесьем. Речки, озера просматривались до дна, не четко видны были под водой песчаные складки – желтые, ржавые. Как тут потеряться людям, думал я, хотя знал, что все это обманчиво, просто негде потеряться, все, как на ладони. Казалось, что вот-вот где-нибудь под деревьями замаячат три фигурки, замашут руками...

Вскоре вертолет направился на Пуровский причал – на исходе было горючее. Заправившись, снова полетели вдоль береговой песчаной полосы. Снова кружили. Низкое солнце к этому времени накрыла темная туча, внизу все потускнело, поблекло. И в серой пестроте глаза уставали, разбегались.

Приземлились вскоре опять, на этот раз на площадке станции. Пока мы делали круг, я видел, что к «вертолетке» спешило несколько человек встречать нас. Пришла первая тройка, оба Саши, Валериан Павлович, Иван Александрович и еще кто-то.

Пусть переночуют в тайге, завтра разыщем, – сказал Николай Михайлович. – Сейчас не зима, костер разведут...

Ребята начали было просить пилотов еще, но те стояли в сторонке, молча курили. Полетное время у них кончилось, надо было возвращаться в аэропорт, что они и сделали через несколько минут. Сели в кабину и взмыли в сумеречное небо.

И тут только, в наступившей тишине, на лице каждого обозначилась тревога за людей: а вдруг что случилось, искалечился кто, медведь напал или просто заблудились, тайга как-никак, а пошли без компаса, компаса даже не нашлось. Два ружья, правда, взяли, а топор не взяли. Да и просто жалко было оставлять ребят на съедение комарам, когда в «бочке» нажарены грибы...

Мы топтались на песке и уже намеревались заходить в «бочку», когда вновь послышался гул вертолета. Пока поджидали, гадали, чей и откуда, он подлетел, коснулся бетона на несколько секунд и вновь взмыл над лесом, мигая красными огнями. От площадки, навстречу нам, не торопясь шли наши ребята – переговаривались, улыбались, целые и невредимые!

Вы знаете, как мы тут переживали за вас, а? – кричал Саша Мягкий, и радовался, и дурашливо обнимал каждого. – Миленькие вы мои, я уж думал с мишуткой повстречались и он вам косточки помял и зарыл, чтобы вы слегка протухли, ха-ха!.. А вы – ничего! Умаялись, конечно, бедняжки... Николай Михайлович, – кричал он уже Башкирову, который торопливым шагом подходил к нам. – Ребята страшно устали, томились, ослабли, прикажите парочку беленьких, а? Для восстановления сил. Столько калорий истрачено, Николай Михайлович!

– Ты к чужой усталости не подмазывайся, – улыбался Николай Михайлович. – Только завтра обещаю.

– Завтра, завтра... Хороший начальник должен беречь свои кадры, не доводить до стрессовых состояний.

– Валера вообще-то нырнул в болото вот так, по грудь, – сказал Геннадий Иванович.

– Ну вот! – оживился Саша. – Человек наверняка простуду схватил, Николай Михайлович...

Оказалось, в походе ничего сложного не произошло, проходил он нормально, без приключений. Километров пятнадцать ребята двигались по пойме речушки, спрямляя иногда ее частые и крутые загибы, потом попалось на пути огромное болото, которое решили перерезать пополам. Пока брели по нему, потеряли речку и общее направление, так как солнце стало все чаще прятаться в облака. Наш вертолетный шум не раз, конечно, слышали и даже видели дважды сам вертолет – только мы их не могли разглядеть.

А в последний раз вертолетчики решили все-таки еще раз пролететь ближе к берегу Пура и километрах в пяти от него заметили костер. Ребята уже заготавливали валежник, собирались на ночлег. Заслышав гул, выплеснули в костер два пузырька дэты – пламя взметнулось выше деревьев...

И опять этот длинный артельный ужин с воспоминаниями о прожитом дне, с шутками и незлыми подковырками. Спор возник из-за каких-то чертежей, не возвращенных вовремя «субчиками», кто-то кого-то не понял там или забыл.

– Опять о работе. Давайте хоть сейчас, за столом, не будем вспоминать о работе, – устало проговорил Геннадий Иванович, переливая из кружки в кружку чай, чтобы быстрее остыл. – Только анекдоты, договорились?

Но после одной-двух баек, разговор вновь перекидывался на дела – опять о нехватке металла, анкерных болтов и плохих электродах. Когда уже укладывались спать, поспорили Саша и Василий. Саша доказывал, что вот он может отрезать трубу так ровно и гладко, что пальцем по кромке проводи – ни малейшей зазубринки не почувствуешь.

– Это почти невозможно, железная рука нужна, ювелирная точность, – кричал разгоряченный Василий.

– Шура отрежет, Вася, не спорь.

– После большой пьянки этого добиться, конечно, трудно, а так – пожалуйста, отрежу завтра утром с третьего раза, после двух пробных.

– Не отрежешь.

– Отрежу!

– Опростоволосишься, вот увидишь.

– Сказано – отрежу! И отрежу, вот увидишь!..

Но на следующий день спор этот так и остался неразрешенным, о нем, о споре, вообще забыли, потому что на следующий день был праздник – День строителя. А о нем вечером тоже не вспоминали: праздники на Севере редки. Перед сном, как всегда, мысли о завтрашней работе.

Напившись чаю, утром Саша валялся на кровати уже поверх одеяла, рассматривал картинки в журналах, а Василий вовсе не просыпался.

Беспрерывно хлопала дверь, входили, выходили, заглядывали, искали друг друга, просили иголку и ножницы. На столе калился утюг и на него была очередь – гладили рубашки, галстуки, брюки.

– Ах, черт! – спохватился Геннадий Иванович, прохаживаясь с веселым видом между кроватями. – Забыл шнурки погладить, Шура, ты погладил свои?

– Еще вчера, – сказал Саша, отворачиваясь к стене, с намерением поспать еще. – А на вечер я, пожалуй, не пойду, Гена, не хочется как-то... – прошептал он совсем уже вяло, сонно.

– Смотри, Шура, сам, – заговорил Геннадий Иванович серьезным тоном. – Почему тебе не сходить, что ты хуже других? Билеты получили все до одного из нашей бригады.

В «бочке» Башкирова вчера и сегодня утром заседали, спорили из-за билетов, а в основном из-за спиртного – как, кому, сколько?

Отдых в условиях севера, оказывается – дело до чрезвычайности хлопотное и нервное. Все вопросы в основном сводятся к одному – где? Где взять помещение? Чем занять людей? И вообще, как распорядиться свободным временем?

Столовая, где будет проходить вечер отдыха, может вместить сто, от силы сто двадцать человек, а на площадке – 362, не считая ребят из студенческого отряда, живущих в палатках. Куда всех разместишь? Хотят все. Решили так: приглашение дали каждому работнику генподрядного управления, разрешили пригласить жен из Уренгоя, а на субподрядчиков («субчиков») выделялся один билет на семь человек, каждый в своем коллективе делил как знал. Многие «субчики» «выпали», так как у них не набиралось семи человек, в специальных монтажных управлениях бригады состояли в основном из трех-пяти человек.

Не раз оказывался на наших северных стройках свидетелем подобных Дней строителя, как сегодня, работника нефтяной и газовой промышленности или энергетика. Они как будто по чьему-то злому умыслу созданы эти дни профессиональных праздников для подхлестывания и ожесточения и без того трудных межведомственных отношений. И вообще, если вдуматься, зачем какой-то День строителя или учителя, когда человеку нужен праздник Души или праздник, к примеру, Весны, что тоже близко душе, даже самой черствой? Ну зачем?..

Нет, тут что-то большее, чем конфликт между «субчиками», которых не набиралось семи человек.

И все-таки приятно и непривычно было видеть людей не в робах и защитных касках, не в грязных ботинках, а в туфлях и босоножках. Особенно пышно и ярко выглядели женщины. Их заметно прибавилось, когда в обед прилетел вертолет. Приехали жены, у кого они были, гости из треста. Прогуливались парочками; группами по вертолетной площадке, по бетонке, по которой вчера еще носились самосвалы с песком, с раствором. Сидели, постелив газеты, на крылечках, грелись на солнышке, играли с собаками. Многие с утра ушли на речку, по грибы. Грибы гирляндами сушились между «бочками» и вбитыми в песок досками.

Праздник. Отдых. Ничегонеделание.

Под вечер помаленьку начали сходиться к столовой. И здесь выглядело все по-другому, по-праздничному. Над крышей тамбура красный плакат приветствовал и поздравлял с профессиональным праздником. Столы уже были накрыты и на каждом посредине пышно возвышались в стеклянных банках кедровые ветки. Раздевалку заняли самодеятельные артисты, устанавливали микрофон, бренчали на гитаре. На всю громкость была пущена радиола.

И когда все уже расселись за столы, долго сидели, кого-то поджидали, что ли, сидели, не притрагиваясь ни к чему, и даже не касаясь самого стола – руки у всех лежали на коленях. И было в этом долгом, или, наверно, так казалось, ожидании что-то удивительно хорошее, возвышенное. Думалось, что, может быть, люди ради этих вот минут и собираются вместе, для одного застолья.

Сидел, запоминал, слушал все, что доходило. И все время напоминал себе, что на таком вот празднике я хоть и не впервые, но что-то надо вынести из него поучительное, особенное, северное.

За соседним столом слева разговаривали все разом. И разговаривали с явной громкостью, чтобы слышали и слушали их другие.

– Кто-то заметил, что ничто так не сближает людей, как коллективная пьянка, – говорил парень с курчавой рыжей шевелюрой и широким лицом. Ворот кремовой рубашки у него выпущен на пиджак – и, видимо, эта желтизна придавала его лицу какой-то лучезарный вид.

– Я пять месяцев без выходных вкалывал. – сказал мужчина или паренек, сидящие ко мне спиной.

– Гм, пять месяцев, – я уже полгода, и тоже... одно или два воскресенья, нет, одно всего отдохнул. Без единого выходного, зато в отпуск...

– Человек время от времени должен разгружать свою душу.

– Души прекрасные порывы, – пропела девушка, сидящая в торце стола, она была в красном платье и лицо ее круглое тоже красно пылало от возбуждения и смеха – смеялась она беспрерывно и без всяких причин.

Над столами волнами пронеслось затишье. Башкиров встал из-за своего стола, стоящего в центре, в розовой рубашке с галстуком, весь напряженный, подтянутый. И короткая его речь была такой же напряженно-строго-обязательной, и слушали ее с нужным вниманием.

А другие тосты, которые пошли подряд один за другим, уже почти не слушали.

И сразу же начались выступления артистов. Выходили к микрофону с песнями, со стихами, под гитару, под баян. Студенты всем нравились со своими шуточными песнями, и им хлопали, и вызывали.

Затем два парня натянули между деревянными колоннами тонкий канат. Судя по терпеливому вниманию и тишине, от этого номера ждали чего-то сверхобычного.

Из-за барьера раздевалки вышел парень в полосатой тенниске, в синих трико – коротенький, подбористый, мускулистый. Пружинистой трусцой он подбежал к канату, сел, покачался, как сорока на ветке, балансируя куском плинтуса метра в полтора. Пока он был ко мне спиной, я не запомнил его лица, но вскоре он повернулся. Бледное, какое-то чересчур удлиненное, с острым носом, оно было сосредоточено и до предела напряжено. Где-то я видел его. Где? И перед глазами сразу же мелькнула немая картина на берегу. Да-да, это он. Тогда он одет был по-другому, на лоб насунута была оранжевая вязаная шапочка, из-под которой сверкали узко посаженные глаза. Здесь глаза были полузакрыты и вообще он взглядом ни к кому не обращался и походил на лунатика.

Те же парни, грузчики ночной смены, подносили канатоходцу какие-то баклушки, он их подбрасывал, ловил, принесли три мяча – он и с ними управлялся ловко и эффектно, подавая и ловя из-за спины и снизу, из-под колена.

– Он, говорят, много лет работал артистом цирка, имел свой номер, – сказал Геннадий Иванович.

– Артист и – в грузчики?..

– Хы-и!.. – рассмеялся Геннадий Иванович. – В прошлом году в моей бригаде было четверо с высшим образованием, двое, по-моему, даже кандидаты наук, ушли оба, месяца по три поработали... На Севере не такое бывает.

– Он может запрыгнуть на стену до четырех метров высоты и успеть схватить, положим, платок или что там прикрепили, – подсел рядом со мной Иван. Он изредка подсаживался на свой стул, жевал сыр или колбасу, спиртного ничего не принимал, так как был дежурным.

Закончив с мячом, бывший артист цирка лег на спину и несколько мгновений «поспал». А когда садился, канат под ним слегка дернулся и провис ближе к полу, но и тут он не растерялся – быстро перевернулся и сделал изящный соскок. За что был награжден бурными аплодисментами.

Казалось, после бывшего циркача уже никто не завладеет вниманием изрядно захмелевших зрителей. Но запела женщина... Выглядела она чуть-чуть располневшей, но полнота эта никак не искажала ее стройности, наоборот, подчеркивала ее, утверждала своей законченностью линий. Пела она, может быть, немножко под Зыкину, немного под Русланову, но пела своим, звучным и красивым голосом.

Геннадий Иванович сказал, что это жена Дубенцова. Я нашел за третьим столом от нас Валериана Павловича – восхищенное лицо его уставлено в одну точку, и весь он был там, у микрофона, вместе со своей женой.

Когда певицу отпустили наконец, мы встали всем столом и вышли на улицу. Тут тоже много было народу. Выходили курить, подышать свежим воздухом, хотя слегка покусывали комарики. Собрались сюда и те, кому не досталось билетов, о выпивке позаботился каждый сам за себя. Подвыпивших уже было много.

Привалившись спиной к доскам тамбура, стоял тот самый парень в кремовой рубашке, уже без пиджака. Вид у него был устрашающе мрачен и грозен, он водил невидящими зрачками из стороны в сторону, раскинув руки, качал огромными кулачищами, глухо бубнил:

– Подходите, кролики, подходите... Троих этой рукой, а троих этой... Ах, трусы, боитесь!? Б-боитесь, св-волочные вы трусы?! Вы еще узнаете меня, покаж-жу, кто я есть... К-кролики красноглазые, подходите! А-аа-а!..

На него никто не обращал никакого внимания. Да он и не выказывал другой агрессивности, видимо, он просто «разгружал» таким образом свою душу.

За углом назревал скандал: человек пять, сцепившись, что-то доказывали друг другу, напрягали до хрипоты голоса, любопытствующие полукольцом окружили их, посмеивались, советовали подраться или сходить выпить еще.

Забавно было смотреть, как то здесь, то там возникали вспышки гнева, в запальчивости сыпались угрозы, ругательства, отводились за спины руки со сжатыми кулаками. Казалось, вот-вот ярость захлестнет и перерастет в потасовку, в слепое буйство.

Иван Бирковский, Валера Выдренков и другие дежурные переходили от одной кучки к другой, успокаивали, разводили, мирили. И сами иногда не выдерживали, взрывались, вскипали с той же мгновенностью. Геннадий Иванович, наблюдая за ребятами, хохотал от души, потешался над ними.

– Валера, я смотрю, ты сам начинаешь кулаками размахивать.

– Драк не будет, – серьезно и взволнованно заверял Валера, он выпил пару стопок и был подчеркнуто вежлив. – Драк не будет, Геннадий Иванович. Это я твердо заявляю, не допустим.

– Смотри, а то как бы самому не пришлось начинать завтра рабочий день с совковой лопаткой.

К концу вечера появился Саша Лещев в домашнем трико. Пришел он просто проведать нас. Выпил одну стопочку сухого, вторую заел пластиком сыра и больше ни к чему не притронулся. Сидел, посматривая трезвым, умильным взглядом на веселящихся.

Уже луна далеко сдвинулась к зениту, к середине неба, упрятанное за темную тучу солнце вновь проглянуло, у самого горизонта засветилось красными бликами в пестром редколесье, а люди и не думали расходиться на отдых. Несколько парочек прогуливались по бетонке. В узких проходах между вагончиками и «бочками» толкались изрядно подвыпившие «субчики» – на выкриках, на многоколенных матерках обсуждались производственные отношения, разрешались старые конфликты и возникали новые. А на пятачке возле радиоузла песок густо сотрясался под множеством пляшущих ног – плясали под баян, под гитару, когда они умолкали, под собственные частушки. Особенно неистовствовал грузный, с широким животом бульдозерист Валькарам. Он сбрасывал все с себя помаленьку – вначале пиджак отшвырнул под лиственницу, потом под вагончик ремень, туфли, брюки, рубашку – прыгал лихо, месил пятками песок, исходил седьмым потом.

– Давай, Валькарам, трусы и майку тоже сбрасывай, давай! – подбадривали его со всех сторон.

– Только носки не снимай, Валькарам, догола неприлично, дамы... и-и!.. Не могу я!..

Николай Иванович, опершись на перила крыльца, позевывал, посмеивался, приговаривая:

– Пляши, ребята! Веселье свое возьмет. Наш праздник... пляшите, да на работу пойдем скоро.

А мне думалось: нет, все-таки трудно переносят северяне свои праздники профессиональные (весь календарь сегодня заполнен ими), дни эти можно причислить к дням неблагоприятных перепадов биоритмов, они сильно угнетают коллективный дух людей и общие их устремления.

– Ах, праздник, праздник, и кто только тебя выдумал?!.. – пропел Геннадий Иванович, усаживаясь рядом со мной на лавочку под лиственницами.

Предутренняя свежесть разделила лесные запахи, самый стойкий от багульника, его волнами наносило от земли. Но чувствовалось и ночное дыхание леса, особенно настой лиственничной смолы бодрил нюх своим ароматом – ничего нет приятнее и целительнее этого запаха в приполярной тайге.

Оранжевый ком солнца медленно, подлаживаясь к нашим шагам, перекатывался между стволами, от которых лежали на земле длинные темные тени.

Ноги мягко пружинили на ягельных разводах, на ветках матово поблескивали крупные капли росы. Казалось, этот ковер ведет тебя в вечность. И казалось, что человеку здесь ничего не нужно и страсти его ни к чему.

Какая-то большая птица, похоже, сова, бесшумно снялась с дерева, отлетев, снова уселась на ель и так, не подпуская к себе близко, перелетала с места на место, словно хотела вступить в наш неторопливый диалог.

– Так что же такое – человек Севера?

– Я всякий раз, когда приезжаю, не узнаю себя...

– А я вообще первые три дня хожу как чумной: то сонливость страшная одолевает, то мысли тревожные, как будто жизнь обрывается – ни настоящего, ни будущего, в каком-то провале.

– Значит, не каждому сюда стоит приезжать?

– Разумеется. Несовместимость...

– Климатическая несовместимость.

– И климатическая, и физиологическая, и психологическая, а я бы сказал, и моральная. Недаром в Тюмени организован институт проблем Севера. Толку от него, правда, не видно. Но лучшего места, я тебе скажу, для проявления личных возможностей нет на земле. Особенно для молодых Север – проверка характера...

– А сколько остается из тех, кто приезжает в Новый Уренгой, к примеру?

– Из пяти – один, не больше. Ежегодно моя бригада обновляется на восемьдесят, а может, и на все девяносто процентов. В основном – из-за жилья.

– Но это же проблема!

– Еще какая! Кто едет? Отбора моральных и профессиональных качеств никакого – от алиментов бегут с «большой земли», от совести.

– Рвачи, бичи, временщики.

– Вот-вот. Семейным я бы категорически запретил приезжать сюда. Холостежь – пожалуйста, по-канадскому методу: деньги – романтика – работа до семи потов. Разумно и экономично.

– Да, я согласен с тобой, потому что сейчас деньги летят на ветер.

– Обогреваем тундру – это точно!

– Чтобы устроить одного человека на Севере, требуется не меньше двадцати тысяч – вот и весь расчет. А хочешь знать, когда я почувствовал себя северянином?

– Когда?

– А когда купил шубу. Приобрести ее тут не так-то просто – проблема из проблем, зато зимой – кум королю.

– К морозам Севера привыкнуть нельзя, их можно только терпеть, как и гнус, комарье. Так что немного свобод дает северная жизнь, но когда есть свобода распоряжаться самим собой...

Когда я приехал на Ягенетскую в следующий раз, над строительной площадкой висела буранная кутерьма. Мело, задувало, через бетонку перетягивались снежные косицы. В Тюмени снега совсем не было, зима только пугала, а здесь морозы держались уже за тридцать. Север брал свое и диктовал свою волю.

На компрессорной произошло немало перемен. Основной ее корпус принял окончательные контуры и выглядел величественным серебристым кораблем среди белого пространства.

К этому времени провели испытание системы трубопроводов, прокрутили турбины, операцию эту строители всегда стремятся проводить по теплу, так как для нее требуется большое количество воды.

Шел по громадному цеху не торопясь, всматриваясь в лица, и приятно было, когда окликали, заговаривали как со старым хорошим знакомым. С деловым видом расхаживал Иван Бирковский, подтягивал кабели, подбирал с пола какие-то провода, здесь же были Саша Лещев и Василий Федосов – в тесном бетонном колодце обрезали, ровняли сотами торчащие трубы коммуникационного провода. И здесь же я увидел в деле Сашу Мягкого – дождался он его наконец, своего дела! Он махал мне сверху, с какой-то крохотной площадки на немыслимой высоте, руки по локти закатаны, в мазуте, и лицо запятнано, улыбался белозубым ртом, кричал что-то, а я ни слова не мог разобрать, потому что кругом гудело, свистело, колокольно ухало. Но и так понимал: «Вот так пластаемся, сам видишь»... – говорили его глаза.

Работа, можно сказать, кипела. Но из разговоров и по обстановке выходило, что компрессорная не войдет в строй к намеченному сроку. Что-то не прокручивалось в громоздком механизме межведомственных отношений, несмотря на всеобщие усилия. Многомиллионный объект попадал, говоря языком строителей, в число переходных, пополняя ряд, обозначенный броским словом – незавершенка.

Многие ребята из бригады Афанасьева вернулись в Новый Уренгой, намечалось развернуть работы уже на следующей, головной компрессорной станции. Не застал я на Ягенетской и Геннадия Ивановича, его с неделю назад избрали председателем объединенного постройкома профсоюза.

При встрече он со стеснением, с робостью говорил о новой своей должности, о том, что трудно привыкать рабочему человеку к конторской обстановке, ну, и тоскливо без привычных мускульных встрясок. Но по тому, как к нему подходили и обращались люди и как он разговаривал с ними, видно было, что он и здесь на своем месте.




ДО НАЧАЛА ЛЕГЕНДЫ


В поселок строителей привезли кино. Четверо суток колонна техники «била» зимник из Сургута на северо-восток – двести с лишним километров лесных дебрей. Преград было много на пути наставлено: плюхались не раз в непромерзшие болотины, бульдозер чуть не утонул, пурга настигла однажды ночью, но пробрались, дошли благополучно.

Уже земля окутывалась в пепельный морозный сумрак, когда подтянулся замыкающий всю колонну бульдозер. Поселочек на взгорке, среди мелкого сосняка, выглядел, как с открытки, пестро, весело. Светились ярко огни в окошках, на столбах и радиомачте над столовой, отчего сама столовая с красным лозунгом на фронтоне и плакатами в простенках походила на рубку корабля.

Вереница с ходу развернулась на расчищенной поляне у ельника и замерла, словно сбросила шум двигателей на снег. Встретить автопоезд вышли почти все, девушки поднесли водителям по кедровой ветке.

Вместе со строительным грузом – цементом, плитами, кирпичом, металлом -доставили и киномеханика с аппаратурой. О нем, о киномеханике, что он в автопоезде и с такими-то фильмами, знали уже в дороге, ждали, так как больше двух месяцев не видели кино – соскучились. Просто негде было его крутить, не было помещения.

Поселок только зарождался, людно стало здесь, когда срубили три брусчатых дома под общежития и вышли на строительную площадку самой компрессорной станции. Людей забросили вертолетами и поселили с обычной северной спешкой в недостроенное, лишь было бы где ночевать.

Дома, стоящие одним порядком, тонут в снежных заносах, будто в провалах. Они и сейчас не закончены: без тамбуров, без крылец, и тепло от котельной не успели еще подвести. Из каждого окна торчат коленами трубы и из них, почти из каждой, клубится дым.

По другую сторону стоят тесно друг к другу вагончики вперемешку с ярко раскрашенными «бочками». И над ними тоже поднимаются белые колонны дымов.

Высоко в небе светит полная луна. Наблюдать за ней, как она прячется, ворочается в этих дымах, серебристо отблескивает, забавно для глаз, радостно. Словно возвращаешь себя в детскую сказочную быль. Да в северных видах и в самом деле многое напоминает сказку – сказку наяву.

– Ки-но-ооо!.. Все – в кино! блажит парень, пробегая вдоль вагончиков с тазом в руках, на голове полотенце дымится паром, полушубок внакидку – из бани бежит.

У столба, под ярко горящим фонарем, два бородача пилят дрова. Бензопила резко, прострельно трещит. Парни сдергивают со штабеля сушины и откидывают их в сторону – после пилы на снегу остаются рыжие полосы, а от сушин – мелкие чурочки змейкой. От них растекается в морозном воздухе пряный, легкий дух.

Парни садятся на штабель, закуривают, переговариваются о предстоящем фильме.

С прекращением треска бензопилы в поселочке становится непривычно тихо, хотя шум остался, – в береговом ложке стучит дизельная электростанция. Но метрономный перестук этот какой-то особый, затаенный в себе. Все вокруг набирается своим значением: дома, пышные сосенки, луна, падающие на плечи блестки изморози, машины – от всего как будто исходит ответное дыхание.

Машины кажутся живыми существами. «Уралы», «КрАЗы», «Ураганы», два бульдозера – «сотки», и в сторонке, отдельно от всех, приземистый тягач с широким снегопахом – клином, – как гигантский зверь затаился перед добычей. Заснеженные, неприглядные, на скатах и под бортами коричневые наросты от торфяной жижи, в лунном сиянии тускло поблескивают фары да стекла кабин – они хранят в себе что-то независимое, нездешнее.

Странно, как меняются наши представления о привычном: почему-то когда видишь на тесных городских улицах скопления машин, они тебя удручают – удручают грохотом, тяжелым смрадом. Здесь же вызывают восхищение, здесь они выполняют действительно ту роль, какую наметил им человеческий ум. Трактор, громыхающий по асфальту, и тот же трактор на поле с плугом – какие они разные!

Столовая, где намечено «крутить» кино, тоже только что построена. Она не успела еще как следует прогреться: на желтых стенах, обшитых тесом-вагонкой, блестят капли смолы. Длинные сплошные ряды окон наверху, в фонаре, густо закуржавели, матово искрятся. На них лежат косые тени от колонн и светильников-рожков, которые попарно закреплены на каждой колонне, – свет от них пятнится на потолке.

Назвали столовую по-северному красиво, ласково – «Ортъягуночка». Над крылечным козырьком слегка затуманилась инеем вывеска с разноцветными витиеватыми буквами – кто-то на совесть постарался.

Двери скрипуче хлопают. Разгоняя белые клубы тумана и громыхая застывшей обувью, входят бородатые парни в брезентовых робах поверх ватников и полушубков, женщины, закутанные в платки и шали, а чаще, в мужских меховых шапках. С мороза лица у всех пунцовые, размягчаются в тепле.

Под потолком висит неумолчный гул и звон посуды. Отужинав, почти никто не расходится, рассаживаются у стен, на подоконниках, на батарейные заграждения, откуда через решетки пышет теплом. Дремлют, тихо переговариваются, ковыряя спичками в зубах.

Ребята толкутся в тамбуре, курят, матерятся. Некоторые подходят к киномеханику, который разместился со своим хозяйством тут же у входа, под щитом с приказами и объявлениями. Подступают к нему с разговором, но он не торопясь перебирает аппаратуру, дует на нее, перетирает тряпкой. На вопросы отвечает вяло, безучастно. Это маленький мужичонка с отмороженной скулой и красными усталыми глазами. Он поминутно лезет в карман за платком, надрывно сморкается. Чувствуется, что он устал и промерз. Засветив экран, он устанавливает рамку, потом садится на ящик у батареи, дремлет, не обращая никакого внимания на шум.

А экран так и остается гореть. Иногда на нем появляются лохматые головы, спины, кто-то пускает «зайцев»... Наверно, у каждого рождает в памяти немало радужных и радостных всплесков этот светящийся квадрат.

Мне сразу вспомнилась моя таежная деревушка в Красноярском крае. Кино тогда, в тяжелую военную пору, заводили совсем редко, раза два-три в год. И когда это случалось, это всегда было событием, о нем сразу узнавали все. На ферме, на конюшне, в конторе только и разговору: привезли такую-то картину и вечером будут казать. Шли все, даже хворые старики, в тесной избе-читальне негде было повернуться.

Ребята, что повзрослее нас, раскручивали привинченную к лавке динамомашину – за это их бесплатно пропускали в клуб. (Движки появились позже, а электричество – в начале пятидесятых годов.) Мы, мелюзга, положив подбородки на сцену, жадно наблюдали за всем, что проделывал киномеханик. Он казался нам волшебником, он напускал на нас трепет восторга.

А с каким подвыванием она разгонялась эта «динамка» – у-уу-ув-ву-у-у-иву-у-ыыы-ух-у... Дух захватывало! Это уже было кино, оно уже началось для нас. Потом, когда наконец все было готово и загорался экран, мы протискивались как могли и ложились вповалку на холодный, в ореховой скорлупе пол – под самым экраном. Ах, этот неожиданно, не нарочно схваченный подгляд за другой, загадочной и незнакомой жизнью, эта безучастность участия, словно вдруг прорубалась клубная стена (мы подлазили и щупали: а ну и в самом деле?). Это сказочное мельтешение в слипающихся детских глазах, когда кажется, все видишь, все запоминаешь, а в конце картины выясняется – все проспал! Все выскочило из гудящей головы!

Сюжеты тех далеких фильмов почти забылись, а вот воспоминания, как все это происходило, кто был рядом с тобой, какие с этим связаны разговоры и споры, остались, больно и радостно будоражат воображение. Вообще, в мгновенном возврате к детским душевным состояниям есть что-то магическое, они разом заставляют умолкнуть все другие (особенно – низменные) движения души, перед ними, как перед родным порогом, который давно не переступал, запирает в груди дыхание. Вероятно, без этого постоянного подогревания памяти наши чувства просто оскудели.

Народу в столовой становится все больше. В задних рядах, подальше от экрана, рассаживаются уже основательно, кое-кто приносит из вагончиков свои стулья. Ребята разбирают длинные лавки, лежащие грудой у стены, расставляют по росту (они разной высоты, как для хора), с боем занимают лучшие места.

На самой низкой, наискосок от меня, широко усаживается Рахметжан Айгазинов, Ахмет – помощник машиниста сваебойного агрегата. Успел уже вымыться в бане, принарядиться: в красной рубахе навыпуск, меховой жилет с белой оторочкой, с восточными вышивками на бортах, на голове тюбетейка. Лицо тонкое, заостренное, усики в ниточку – явился как будто из «Тысячи и одной ночи», хоть сейчас сади его на экран для чудодействий. Черные глаза его и впрямь взблескивают волшебством, и сам он возбужден тем, что вот он среди всех такой яркий, нарядный, свободный в своем цветущем молодечестве. Хотя возбужденность в нем не пересилила еще тяжести дневного труда – усталость чувствуется в расслабленной согбенности, в безжизненно висящих между колен темных кистях. В такие именно минуты в человеке зарождается новая сила, ему кажется, он многое хочет и многое может – хорошие эти минуты физического опустошения, и наблюдать за таким человеком очень приятно.

Рядом сидит Сергей Акадов, инженер по испытанию свай: ворот белой рубашки расстегнут, на плечи накинут полушубок. Там, на площадке, лицо его было закутано шарфом по самые очки, и нельзя было понять его выражения. Сейчас оно, открытое, лобастое, с непричесанными льняными прядями, излучало радость и умиление от праздности и всеобщего возбуждения.

На этой же скамье, с другого края, расположился и прораб Панков. Крупная, кряжистая его фигура выделяется среди молоденьких девчонок-отделочниц, которые сидят по обе стороны от него. Перегнувшись, щебечут о чем-то смешном, а он ноль внимания на них. Похоже, дремлет, уткнувшись широким лицом в ворот куртки-радикулитки, поверх которой надета штормовка.

В дверь заглядывает начальник участка Васильев. Парни, подпиравшие косяки, с небрежным почтением отступают в тамбур, загребая ладонями с собой и дым от сигарет. Васильева побаиваются и уважают, так как на площадке и в поселке он – царь и бог.

Увлеченные, озабоченные люди на севере, я не раз замечал, носят на лице одно какое-то выражение, потом, со временем, оно становится их чертой, приметой. Васильев носит свирепость. Хотя по натуре он человек не суровый, даже мягкий, обходительный. Обходительный опять же в северном понимании, в северном варианте. В неожиданных моментах эта обходительность обрывается, и его уста начинают извергать каскад мата. Обложить он может в любой момент каждого из подчиненных, а подчинены ему как генподрядчику в поселке все. На матерки, кстати, никто не обижается, многие отвечают тем же – на севере это узаконено, а без них получается, кажется, не так убедительно и доходчиво. И Васильева понимают и принимают все, так как хлопот у него в самом деле по горло, ни днем, ни ночью нет ему покоя. Не дают ему просто покоя. Вечерами он, выбившись из сил, с тяжелыми красными глазами идет из прокуренной прорабской в свой вагончик, валится на кровать не раздеваясь, набросив на ноги полушубок, мгновенно засыпает. Но его и там находят, будят: он отрывает от подушки голову и начинает страшно материться на того, кто его посмел потревожить, проклинать все и всех, плаксиво выговаривать, вымаливать – в разных тональностях старается, но это, как правило, не помогает. В конце концов встает, идет искать, выяснять, мирить, делить, делать. Такова жизнь или, как говорит сам Васильев, «селяви генподрядчика». А специалист он опытный, бывалый, больше двух десятков лет занимался промышленным строительством на юге страны, здесь около двух лет – Локосовское нефтяное месторождение осваивал и вот – компрессорная от газового гиганта Уренгоя.

Протиснувшись через спины, Васильев тянется взглядом по рядам, кого-то ищет, и не найдя, свирепо выкрикивает:

– Катя!

– Я зде-еся, Владимир Павлович! – раздается писклявый голосок.

– Где ты там, дорогуша, подойди на пару ласковых.

Молоденькая девчонка в черной дубленке и в ушанке, из-под которой курчавятся рыжие пряди волос, протискивается к Васильеву, и они о чем-то переговариваются. Потом Катя, раскрыв толстую коричневую тетрадь, выкрикивает тем же надтреснутым голоском:

– Попов, Рахимов, Воловченко, Зайцев, Кирьянов, Новиков и Шаров сразу после фильма – на разгрузку машин. Чтоб без напоминаний. Поняли?

– Ла-адно, поняли!.. – раздаются со всех сторон ленивые голоса.

Пробравшись к лавкам, Васильев тяжело садится. Хлопнув по колену шапкой, приглаживает взъерошенные волосы, сосредоточенно смотрит на белый экран: дневные хлопоты по боку, можно расслабиться в конце концов и посмотреть вместе со всеми фильм. Сидит он так с минуту, не больше – лицо его сморяется, тяжелеет и он начинает клевать носом.

Днем на строительной площадке наблюдал такую сцену.

В морозном тумане на развороченной заснеженной поляне маячили фигуры людей, машины, краны, бульдозеры. Белый, густой туман держался у самой земли, а выше проглядывалась синеватая прозрачность неба, и справа, над кромкой леса, угадывалось даже пятно солнца.

Мороз свирепо давил, сжимал землю и всех, кто на ней находился. Не прошло и десяти минут, как вышел из теплого вагончика, а к телу со всех сторон подбиралась, схватывала колючая стылость. И одно желание, до панического нетерпения, – снова спрятать себя туда, в тепло. Казалось, среди этого холодного белого мрака человек вообще ничто, ничего он не значит, не обозначает и страсти его тут совсем ни к чему.

Но когда я подошел к сваебойному агрегату, там ругались. Ругались горячо, не по-северному азартно.

Вокруг сваебоя вертелся Ахмет. Он зорко поглядывал из-под капюшона на машиниста, сидящего за рычагами, дергал за веревку. Молот слабо, с копотью, пышкал, срывался и с глухим подстуком замирал. Затем медленно поднимался, не сильно ударял по свае, с пышканьем, игриво отскакивал несколько раз подряд под дирижерское дерганье Ахметовой веревки. И все начиналось по-новой.

– Да бросьте вы эту волынку к... матери! – кричал прораб Панков, пощипывая пальцами щеки, отчего они становились совсем пунцовыми. – Сколько мы можем на вас смотреть? Сколько, а? Нам день работы, и мы бы закончили с опрессовкой водовода. Неужели не понятно? И катитесь вы тогда к... Вечером на планерке я перед Васильевым поставлю, хватит...

– Искра плохая, искры нет, – проговорил один из парней, стоящих на бровке траншеи.

– По свече им в задницу, – всхохотнул Панков. – Искра появится тогда.

– Ты не ори тут, понял! – откинул капюшон Ахмет. Тонкое лицо его было черным от копоти, сверкали одни глаза да зубы. – Понял?! Видишь, не идет свая, как в подушку. Звенит, а... без оголовки мы бы их нашлепали, понял?! К нему вон обращайся, к нему, – и Ахмет ткнул рукой в сторону Сергея Акадова, который стоял в сторонке и сосредоточенно отмечал что-то в блокноте.

– Что мне с ним, – отмахнулся Панков. – Я с ними вообще... Пусть он химичит.

– Кто химичит, еще посмотрим, – поднял Сергей лицо, на котором фиолетово сверкали одни очки, а все оно было закутано шарфом. – У меня все по графику...

– По графику у них!.. – не унимался Панков. – Да если бы не ваша вшивая фирма, они бы давно загнали все сваи и другим не мешали.

Из тумана вынырнул Васильев. Панков сразу к нему подскочил:

– Ну, сколько можно?! Мы стоим, с утра стоим!.. Сколько можно, мать вашу?!

– Что у вас? – спросил Васильев у Ахмета на пониженном до хрипоты тоне, отворачивая свирепое лицо от Панкова.

– Что-что – не идет! – бросил веревку Ахмет. – Выскакивает молот и все.

– А у вас? – повернулся Васильев к Сергею.

– Испытываем.

– Да вы что, мать вашу... Сколько можно испытывать? Нервы испытываете, нервы!

– Я должен до точности определить несущую способность сваи – это моя задача, понимаете?!

– Не понимаю, я ребеночек, – тонюсеньким голосочком запричитал Васильев. – Ребеночек я...

– Орать все... – Сергей продел большие пальцы в перчатках за стекла очков, чтобы протереть их, они у него в миг побелели – это от волнения.

– Вы знаете, – Васильев снова перешел на басок с хрипотцой. – Знаете, что недельный график мы завалили? Участок и все управление – из-за вас.

– Нужно еще два дня, результаты...

– Несерьезная фирма, – вставил Панков.

– Несерьезная фирма, – машинально поддакнул Васильев.

– Второй день бьют одну сваю и то, поди, не в то место, – гоготнул Панков.

– Что с этой? – повернулся Васильев к испытательному стенду.

– Она, видите, стабилизировалась.

– А может, примерзла, – топнул ногой Васильев. – Стабилизировалась... Копаются как жуки в нозьме...

– Надя, клади еще две плиты.

– Три положили – молчит.

– Ну, видите?!

– Ну, а какого тогда ху-хрена?! Ох, братцы, вы меня в гроб.

– А мы вас в сваю и – бетоном, – выскочила из-под стенда маленькая толстушка со звонким хохотом. – Свая крепче будет, ха-ха-ха!

– Только от вас, женщин, и можно ожидать подобную жестокость, – улыбнувшись одними глазами, примирительно сказал Васильев, проходя к приборам, чтобы самому убедиться в «молчании» сваи.

– Я полечу в трест, в главк, доложу, – проговорил Панков с угрозой. – Пусть только траншеи обвалятся...

Переругиваться продолжали недолго, так как вскоре молот и в самом деле выскочил – выпрыгнула трехтонная черная сигарета и глухо шлепнулась на стылый песок.

Вы знаете, новое, как всегда, принимают в штыки, – говорил мне Сергей уже в теплушке, в который раз протирая свои модные очки. – По старинке легче – для некоторых. На Юганской нефтеперекачке, между прочим, под одним агрегатом точно такие же буронабивные сваи стоят по нашему внедрению. И ведут они себя превосходно. Пятикратная экономия бетона – представляете? Ну, а трудозатраты, особенно расходы на перевозку... Если прикинуть по всему Тюменскому северу – миллионы!.. Внедри им, раз взялись, неправда! – и при этих словах лицо Сергея исказилось каким-то свирепым мальчишеским упрямством, чувствовалось, что в сваях этих все его инженерное «я» поставлено на карту.

Замечание на счет нового Сергей, видимо, относил в основном к прорабу Панкову, которому в общем-то малоинтересно, на каких сваях будет стоять компрессорная. Он закончил свою часть работ – водовод, и для него важно было иметь «форму номер два», то есть оплату за выполненные работы. Новый вид свай – это не его забота.

Но забавно было наблюдать за Панковым здесь сейчас, у жаркой железной печки. Выглядел он совсем другим. На его широком пылающем лице не было и тени недавней ярости. Наоборот, оно выражало тихую покорность судьбе, на нем было написано: «Внедряйте, черт с вами, потерплю». Да и Ахмет, и машинист Цапин, и другие ребята с волнением вслушивались в слова Сергея, как-то по-своему переживая его заботы и оценивая его усилия. Каждый, видимо, только здесь, разморенный печным жаром, до конца осознал, насколько трудно даются эти траншеи, сваи, этот север, сколько много от каждого зависит...

Заговорили все о морозах, о мерзлоте. Сергей электродом водил по грязному, в мазутных пятнах полу, рисовал «выклинивания и линзы», которые оставила здесь далекая ледниковая эпоха.

Да, мерзлота севера – временная и вечная, вялая и монолитная, коварная и какая там еще! – ожесточает людей, вносит в их и без того нервную жизнь немало недоразумений, неразбериху. А сколько разбилось об нее проклятий и надежд, сколько судеб разъединила она и сковала по своему усмотрению в единое желание, в единый порыв воли и разума? И каким же должен быть дух и мускульное упорство человека, пробивающего эту мерзлоту и достигающего из-под нее земное тепло?

Во время съемок... там есть такая сцена атаки, помните: взрывы, взрывы, сплошные взрывы, – это рассказывает Ахмет, сидит он все в той же вольно-азиатской позе. Ребята слушают с затаенным дыханием, наклонив к нему головы. – Шорная пыль обволокла все небо, солнце скрылось, мрак, пустыня Кара-Кум в бурю. Их всех засыпало землей в окопах, сравняло... А взрывы-ы!.. И танки... гусеницы клацают: цык-цык-цык... Так и цыкают, как кузнечики. А они лежат...

– Ну-ну? – сзади повис над Ахметом парень в надвинутой на глаза кроличьей шапке, теребит его за плечо. – Ну и что потом?

– Суп с котом.

– Танки приближаются, а они лежат. Потом он поднимается, выпрыгивает из окопа и бросается в атаку. Рядом с ним взорвался снаряд и вместе с землей на плешо ему упала... змея...

– Ух ты!

– Ага. Повисла и начала обвивать его за шею...

– Брры... змеюка...

– Он постоял немного, отбросил ее и зашагал в атаку.

– Ох, и загибать же ты, Ахмет!

– Шесно говорю, так мне рассказывал один дружок в Ташкенте.

– Дружок твой в Ташкенте...

– Хоть бы это и так было, – резко рубит воздух ладонью парень в шапке. – Этот эпизод не покажут, вырезали наверняка, как пить дать!

– Конечно, вырезали, – вставляет Сергей, – я уже смотрел фильм – нету!

– Нету? Ну вот, человек видел, подтверждает! В Ташкенте у них...

– Шесно говорю, – не обижается Ахмет и продолжает: – Съемки в этот день закончились, все нормально. Вешером он лег, лег просто отдохнуть. И никто не хватился, вернее, хватились уже поздно, он уже...

– Подействовало, значит, что там говорить. Психологически, понятно, – змея на плече... Фу!

– Сказки все это, Ахмет, – улыбается Сергей.

– Говорю, что слышал.

– Мне тоже кажется... А вдруг и в самом деле так и было, а?

– Вкалывал он дай бог: сам писал сценарий, сам снимал и сам играл – нагрузочка?... Один в трех ролях – автор, режиссер, актер. Человек сгорел на работе – вот и все. Такие долго не живут.

– Он-то, конечно, раскусил жизнь, хлебнул сладкого и кислого – что там говорить.

– А еще я слышал, – оживляется парень, сдергивая с головы шапку и пряча под себя. – Говорят, будто сердце, когда его взяли в руки при вскрытии, рассыпалось на мелкие кусочки...

– Это тоже, по-моему...

– Ты говоришь: «Такие долго не живут», – поворачивается к Сергею Ахмет. – А зачем долго жить? Вон у нас аксакалы – по сто пятьдесят и больше, мох растет... Мне кажется, хватит и пятьдесят, но уж штобы о тебе память в людях на...

– Ишь куда метит! Э-э!

– А што? Согласен только так. Я пока не сделаюсь знаменитым на весь Север, не уеду отсюда и умру тут, в вечной мерзлоте.

– Давай-давай, Ахмет, авось и я возле тебя прокормлюсь.

– Это я решил твердо, легенды о себе оставлю.

Сижу, слушаю, невольно захваченный этим всплеском душевной раскованности.

Удивительная эта вещь – талант. Где бы и в чем бы он ни проявлялся, божий ли дар он, вдохновением ли рожден или рабочим потом – это всегда благодатный климат для нашей души, для окружающей нас житейской и жизненной среды. Он – добрый гонитель рутины, он – мерило наших возможностей, он – сама совесть человеческой сути, он...

И все-таки, если вдуматься, какое это чудо – талант самовыражения и самоутверждения духа доброты и созидания, такое чудо!.. И самая великая сила таланта – объединять и сплачивать людей. Три часа назад они, эти люди, окутанные лютым морозом, разгороженные межведомственными интересами, отчаянно ругались, а сейчас, перед лицом таланта, готовы раскрываться друг другу в самом сокровенном, готовы распахнуть души. Словно кто невидимой рукой перекинул мостик через пропасть времени и пространства, натянул нити – провода для всеобщего взлета духа, эйфории ума.

Но какой же должна быть сила таланта, чтобы сразу захватить вкусы и пристрастия? Каким же он был мучеником истины и какой груз носил в себе, если каждому он так дорог и понятен, если игра его ума и сердца заражает и двигает человеческие желания, а о нем самом слагают были-небылицы?

Откуда идут легенды о таланте? Видимо, человек так или иначе должен доказывать их своей жизнью, умением расковывать души людей, умением сделать свое понятным и близким для других.

...И вот оно – начинается это чудо двадцатого века на белом квадрате белого полотна.

Даже прораб Панков приободрился, выправил плечи, смахнул пятерней с лица дремоту. Паренек с длинными желтыми космами спешно доедает ужин, набрасывает в рот кусочки мяса с макаронами, берет в руки стакан компота и кусок хлеба и садится на тот же стол, за которым ел – девчонка в белой куртке еле успевает выхватить из-под него тарелки и смахнуть рукой крошки...

Разговоры затихают. Лампочки горят только возле киноаппарата и за арочными проемами на кухне – там, в глубине ее, точно за райскими воротами, медленно передвигаются две женщины в белых колпаках...

Свет гаснет. Затрещал аппарат, трепетно замельтешили на экране черные пятна, полоски, треугольники. И вдруг битком набитый зал взревел возмущенным разочарованием: вместо ожидаемого фильма на весь экран появилось название примитивной до предела, замусоленной еще со времен бесконфликтности комедии.

Киномеханик остановил ленту, выкрикнул с истошным покаянием: «Сейчас переменю, извините, ошибся! Щас...»

И пока он при свете маленькой лампочки возился, в зале как-то в одно мгновение наступила поразительная тишина: ни шепота, ни вздоха, не верилось даже, что он наполнен живыми людьми, – все терпеливо ждали предназначенного.




ДИАГНОСТИКА ПРОЧНОСТИ (РАЗМЫШЛЕНИЯ ОБ ОДНОМ ЭКСПЕРИМЕНТЕ)


Нынешним летом на строительной площадке компрессорной станции Ягенетская, первой на газовой магистрали Уренгой – Челябинск-Новопсков, случилась такая история. История сама по себе нешумная, но памятная для всех, кто к ней оказался причастным.

Бригада электрогазосварщиков под руководством Василия Лупекина из треста Тюменьнефтегазмонтаж варила подходы и выходы трубопроводов – их на компрессорных, как известно, десятки километров. На земле и под землей. Работали ребята дружно, споро, наперед давая фронт работ смежникам. В бригаде, как и подобает северянам, подобрались люди напористые, горячие, все с опытом, признанные мастера огненного шва.

Поэтому в высоком качестве сварных стыков никто не сомневался – оно подразумевалось, оно непреложно. К тому же каждый держал в памяти, что проверить прочность этих стыков очень трудно, а порой и невозможно.

Дело в том, что современный контроль, основанный на гамма-дефектоскопии, лишь в малой степени выявляет брак в сварных швах. Он несовершенен и требует осторожности в работе. Применяется только при полной остановке процесса. Потому-то прочность и надежность трубопроводов во многом зависит от сварщика, от его опыта и мастерства. Ну, и от его профессиональной честности, понятно.

В бригаде Лупекина в общем-то никто не подозревал друг друга, что кто-то допускает явный и небрежный брак.

Но вот однажды на строительной площадке появились два парня из студенческого отряда с каким-то хитрым прибором. Электросварщики встретили их насмешливыми взглядами: «Это что еще за контроль там выискался? Поди, практикуются студентики – пусть попрактикуются себе на пользу»... – никто не нашел нужным подойти, познакомиться.

А «студентики» Баранов и Белых, оба Владимиры и оба из Московского высшего технического училища имени Н. Э. Баумана, ходили не торопясь от стыка к стыку, замеряли, записывали показания в тетрадь. Через некоторое время к ним подошел начальник полевой испытательной лаборатории третьего специализированного управления того же треста Николай Степанович Купаев, долго изучал тетрадь, потом все трое отправились с прибором в обратном направлении – проверять проверенное.

Тут и бригадир не выдержал, любопытство сменилось беспокойством. «Отвлекают от работы только» – недовольно подумал и спросил издали, с нарочитым смешком:

– Ну как, товарищи контролеры?

– Что – «как»? Брак допускаете, – мрачно заметил Николай Степанович. – Вот где подчеркнуто – все это... посчитай, прикинь на проценты.

Лупекин начал считать – ему показалось уже слишком много подчеркнутого, он опустил тетрадь, криво усмехнулся, покачал головой.

– Да бросьте вы, братцы, смешить... Не может этого быть! И в этом шве, выходит, брак? – ткнул пальцем в трубу.

– Брак, – спокойно ответил Баранов.

– Та-ак... А давайте проверим, а?

– Давайте.

– Режем? Решено – режем! Ребята, сюда! Если ваш прибор ошибся, то я лично выброшу его вон в эту болотину. Идет?

– Идет.

Подтащили баллон, газорезку. По трубе со злым шипением поползло голубое пламя горелки... Все с напряженным вниманием смотрели на Лупекина, который сам взялся разрезать готовый шлейф. Вокруг собралась вся бригада.

Наконец кольцо трубы, отвалившись, выкатилось к песчаной бровке. Лупекин сунул в него голову – долго обследовал, ворчал там.

– Ну, как – спросил Николай Степанович.

– Несплавление, похоже? Спор не в твою пользу, Василий Иванович?!

– Черт!.. – вылез из кольца Лупекин и со злостью пнул его ногой.

За остаток дня вырезали все швы, которые пометили ребята: хотелось «уличить во лжи» прибор, так хотелось...

Но все вырезанные кольца труб оказались с дефектом. Все до единого! Разные они: несплавление металла, непровары, раковины, трещины. И в большинстве, как ни тяжело было сознавать это, – вина сварщиков. Значит, кто-то попросту халтурит? Знать бы... Кто-то нарушает это святое правило варить с предельной точностью и аккуратностью. Кто?

Выявить бракодела не так-то просто: в бригаде вся работа построена на доверии и уважении. На север, как закон, приглашают только с высокими разрядами, мастеров своего дела. А мастера отличает прежде всего – высокий класс исполнения, безупречное качество. А тут – двадцать процентов брака...

Ошеломила электросварщиков и эта точность показаний прибора. Надо же так! Без единой погрешности, словно изнутри видит! И что это за прибор такой? Оказалось, что в приборе никаких тайн нет, он самый обыкновенный. Дефектоскоп ультразвукового контроля – ДУК-66 п. Такой даже на складе лежит и никто им не пользовался, так как считается он малоэффективным и ненадежным средством контроля.

Вечером провели бригадное собрание. Бурно оно проходило, дым коромыслом...

Для каждого вдруг стало ясно, что закрепившееся за бригадой положение как передового коллектива незаконно, фиктивно. Смещены понятия о мастерстве, о профессиональной гордости. Смещены в сторону туфты, рвачества, если уж совсем до конца быть честным. Кто-то со спокойной совестью ставит между ними знак равенства. Дальше так продолжаться не может. Да и преступно пользоваться слабостью и беспомощностью контроля и делать заведомый брак.

А за ультразвуком здесь же были безоговорочно признаны авторитет и власть. Ну, и преимущества перед гамма-контролем просто налицо: прибор совершенно безопасен, пользоваться им можно на горячих швах и заключение (без всяких там пленок!) тут же, на месте – глубина, размер раковины, трещины, непровара – все, как на ладони. При умелом пользовании дает 93 процента выявляемости брака. В итоге производительность возрастает в 10 раз!

Ультразвук в лице Владимиров – Баранова и Белых, две недели «прозванивал» стыки на Ягенетской. За это время был выполнен объем работ трех месяцев. И теперь там, где он, ультразвук, обнаруживал дефект, сварщики без слов вырезали часть трубы и заваривали новую катушку.

Таково действие точной и объективной оценки качества. И исходило оно, это надо особенно подчеркнуть, не только, а вернее, не столько от прибора, сколько от людей, изучающих тонкости сварных процессов. Прибор, повторяем, валялся на складе и им никто не хотел и не умел пользоваться – мешала привычная в таких случаях лень и нелюбознательность.

Внедрением ультразвукового контроля, конкретно толщинометрии строящихся и действующих трубопроводов, занимались в это же лето студенты и сотрудники высшего технического училища имени Н. Э. Баумана во главе с кандидатом технических наук Николаем Павловичем Алешиным и на Уренгойском газоконденсатном месторождении. Так называемая научная группа обследовала 150 километров трубопроводов – шлейфы к первой и второй установкам комплексной подготовки газа, а также все кусты скважин. В результате специалисты объединения Уренгойгаздобыча получили подробную схему, вернее, картину износа труб. На износ влияют – ой, как много на Севере врагов у металла и страшных врагов! – коррозия, атмосферные стихии, механические попутчики газа (влага, песок, особенно на смене потока струй и на отводящих и подводящих трубопроводах) и, наконец, старение самого металла.

В суровых условиях Заполярья расчетами ученых век службы труб определен всего в 15 лет. Слишком короток он, слишком. А если учесть, что скорость потока Уренгойского газа выше, чем на Медвежьем и других месторождениях страны, становится ясно, насколько важен четко отлаженный контроль за технологическим процессом газодобычи, насколько необходимы эксплуатационникам точные данные физического износа труб, чтобы содержать их в исправности, чтобы продлять их век службы.

До исследований бауманцев они их точных данных, кстати, не имели и, по словам инженера отдела добычи газа Всесоюзного объединения Тюменьгазпром Николая Вереладовича Четвергова, работали по интуиции, втемную. Сегодня нет в объединении специальной инженерной службы, которая вела бы наблюдения за старением и износом трубопроводов на газовых промыслах Тюменской области. В таких условиях, естественно, повседневный контроль за прочностью и надежностью труб проводить очень трудно. А стало быть, и труднее обезопаситься от аварийных ситуаций.

Исследования на комплексных установках газа и на кустах проводили те же Владимиры – Баранов и Белых, помогли им студенты А. Яровой и Н. Урман. Здесь был всесторонне испытан новый ультразвуковой толщиномер. Это универсальный дефектоскоп – плод научных поисков лаборатории качества сварных изделий под руководством Алешина. Поэтому ему и марка присвоена училищная УЗД МВТУ (Московское высшее техническое училище).

Результаты и тут оказались внушительными. За неделю была выполнена программа четырех месяцев работы по контролю третьего строительно-монтажного управления и объединения Уренгойгаздобыча. Экономический эффект от исследований – 270 тысяч рублей.

– Наша дружба началась с мая 1978 года, – рассказывал Николай Павлович, посвящая в подробности «Уренгойского семестра». Сразу после 18 съезда ВЛКСМ здесь, на Уренгое, побывали ректор нашего училища, академик Георгий Александрович Николаев, секретарь парткома Вячеслав Васильевич Крынкин и заместитель секретаря комитета комсомола командира вузовского студенческого отряда Вениамин Крапивцев. Между штабом всесоюзных ударных строек и МВТУ был подписан договор о социалистическом содружестве, о внедрении наших научно-практических результатов в Уренгойское месторождение. Контроль качества сварных соединений и толщинометрия трубопроводов – одно из первых таких внедрений. И ультразвук здесь, твердо убежден, окажет большую помощь, он обеспечивает достоверность контроля чуть ли не на сто процентов, тогда как гамма-контроль – всего 17-20 процентов. Разница ощутимая! Кстати сказать, замена гамма-дефектоскопии на ультразвук в одном Уренгое сулит два миллиона рублей экономии.

Трудовой семестр для бауманцев на Тюменской земле был плодотворным во всех отношениях: отряд в 422 человека освоил около 2,5 миллиона рублей, возведены и отремонтированы десятки объектов – промышленных, культурно-бытовых, крупных и малых.

А научная группа в процессе исследования применила новый искатель и новый, вполне безопасный вид смазки труб при ультразвуковом контроле – на эти внедрения поданы уже заявки на изобретения. В скором времени уренгойцы получат усовершенствованный прибор для постоянной работы.

Кроме того, в течение зимы училище обязалось обучить группу строителей, монтажников и эксплуатационников методу ультразвукового контроля – в эффективности его и преимуществах убедились все.




НА РОДИНЕ КОСМОНАВТА (РАССКАЗ ОБ ОДНОЙ КОМАНДИРОВКЕ)





I

В нашу редакцию из всех кабинетов сбегались на звук приемника: сообщили о новом космическом запуске. Прибежал главный режиссер студии Виктор Наумович Гулемский, в пальто, без шапки, красный, сияющий: «Все слышали, братцы? Земляк – в космосе! Это здорово! Я как предчувствовал... Опять мы подотрем нос газете, будет им плюха и не одна» – и он зашелся тонким, женским смехом, и было непонятно, чему он больше радовался – космическому полету или тому, что «опять мы подотрем нос газете».

Земляк – в космосе... Сознавать это было приятно. Только что еще раз повторили, что один из космонавтов родился в нашей области и жил лет до четырех – земляк, одним словом.

В углу возле вешалки, где стояли женщины, – ассистенты, помощники, машинистки, выяснялись подробности полета: «И он женат?» – «Жена космонавта – звучит» – «Полковник». – «Ого!» – «А по-моему, дочь?!» – «Жена, поди, и не знала, переживает, бедняжка...»

Все было, кажется, так, как и в прошлые разы: левитановский бас сменялся триумфальной, ликующей музыкой, потом приемник умолкал на некоторое время, словно делал передышку, – в общем все было так, как и в прошлые разы, привычно торжественно, празднично.

Программа вещания, как всегда в подобные дни, менялась заново. До выхода в эфир оставалось меньше трех часов, поэтому все нервничали, бегали, орали друг на друга и никто ничего не делал.

Основная работа возлагалась на нас, на редакцию телевизионных новостей. Руководитель нашей редакции Миша Цукович прикидывал уже, кого куда: кто за выступающим, кого на съемки для подготовки «отзывов трудящихся», кого на «шапку» и на нейтральную пленку. И кому-то из нас предстояла поездка в деревню, на родину космонавта. Кому?

Миша сидел среди общего галдежа за своим столом у окна, умиротворенно-важный, аккуратный, как аптекарь, – решал, думал. В такие минуты я его презирал. Мне казалось, что кроме обычных деловых мыслей, в его маленькой, рано облысевшей головке попросту велся подсчет: сколько ему обломится за сегодняшний день – за спецвыпуск, за ведение интервью, за беседу с сестрой космонавта (несколько минут назад позвонили, что в городе живет сестра и у нее есть большой семейный альбом!). На студии поговаривали, будто на книжке у Миши не меньше восьми тысяч рублей. В это вполне можно было поверить, так как Миша не пьет, как мы, грешные, не курит, часто снимает киноочерки по собственным сценариям и пишет, честно говоря, недурно, по телевизионному хлестко, легко, недаром его считают у нас лучшим сценаристом.

В сущности, к Мише я испытывал минутную неприязнь, потому что копни нас – все мы окажемся со странностями, за которые нас следует иногда презирать. Миша был толковым парнем, душой болел за редакцию, умело выкручивался в конце каждого месяца, чтобы добиться «строк на шестьдесят» и чтобы не срезали гонорар, то есть был журналистом и неплохим журналистом.

Деревня досталась мне.

– Ты у нас сельхозник, – сказал Миша, – не будем отнимать у тебя твой хлеб и на этот раз. Признаться, я сам хотел съездить, ну да ладно. И на широкую снимайте, для Москвы. Все по порядку: дом, где родился, жизнь колхоза или совхоза, что там, я не знаю. Короче, сам понимаешь. Давай. Ни пуха тебе.

Командировкам я рад всегда. В командировках, а особенно во время подготовки к ним, во мне просыпаются какие-то неведомые силы, которые выводят меня из всякого равновесия. Я начинаю вдруг без меры волноваться, начинаю мечтать о том, что вот там, среди незнакомой мне жизни, что-то найду, открою, что-то совершится со мной значительное, заветное, но ничего никогда не совершалось. Просто я чувствую, что командировки превращаются у меня в своеобразную страсть, в азарт скитаний по дорогам и гостиницам и ничего больше. Но и этому я рад, так как ничего другого в моей жизни нет и, наверно, не будет.

Однако улететь нам в этот день не пришлось. В аэропорту мы узнали, что специальный рейс, предназначенный для журналистов, отменялся. Корреспонденты центральной прессы, заказавшие сгоряча самолет в район, на родину космонавта, узнали вдруг, что в городе живет его сестра – планы изменили.

Решено было лететь завтра утром первым рейсом.

Из аэропорта я сразу же вернулся на студию, чтобы помочь ребятам. Работы в такие дни хватало всем. Нужно было просматривать кучу пленки, звонить в города области, брать отклики. А тут вдруг всем прибавил работы Миша, который только что съездил к сестре за семейным альбомом. Оказалось, что альбом у нее уже кто-то взял. Сестра даже не знала, кто именно, сказала, что какой-то корреспондент.

Надо было немедленно отыскивать эти фотографии, иначе мы не покажем их сегодня зрителям, и газета опубликует их раньше нас. Альбом выудил – мы уже знали – сотрудник областной газеты Бурков, известный в области проныра и молоток. Он не раз уже подкладывал нам свинью.

Не теряя ни минуты, мы бросились на трех машинах в поиски. Исколесили весь город: были в редакции, на квартире, во всех трех ресторанах, объездили всю родню Буркова – все бесполезно. К счастью, в редакции, кроме нескольких сотрудников, застали и самого редактора, который сказал нам, что Бурков за эту авантюру, конечно же, будет наказан. И он тут же приказал двоим сотрудникам включиться в поиски, и сам начал куда-то звонить. Но не видать бы зрителям в этот день семейного альбома сестры космонавта, не догадайся наш директор позвонить секретарю обкома. Секретарь обкома, видимо, сделал редактору газеты внушение: через полчаса фотографии лежали уже на Мишином столе.

Бурков, скот, оказывается, преспокойно сидел в центральной бане, где как раз торговали пивом. Клялся, что сам собирался приехать на студию, молол всякую ересь, оправдывался. Три лучших фотографии, как выяснилось на следующий день, он все-таки зажилил, они были помещены в очередном номере газеты.

С газетчиками у нас давно нелады, что-то вреде профессиональной неприязни, хотя в личных отношениях – с тем же Бурковым – никакой неприязни не было, а было так, как обычно бывает в жизни: встречались, здоровались, спорили, выпивали, убивая свободные часы. И тем не менее газета частенько давила на студию, где надо и не надо, одергивала, «капала», печатала «заметки» за подписями каких-нибудь там «читателей» или пенсионеров-графоманов – и эта гнусная фальсификация нас раздражала больше всего. Открыто выступать против газеты студия не могла, не имела права, поэтому у нас практиковались такие виды мести, как перехват темы или автора, анонимные телефонные подковырки, мелкие укусы через эфир и прочее. Как орудие мести, пускалась в ход и оперативность телевидения, особенно в дни космических полетов, когда в один вечер студия успевала выталкивать в эфир решительно все, вплоть до фотографий космонавтов, полученных по фототелеграфу. Газета же их печатала только на следующие сутки. Сегодня мы так же собирались подтереть нос газете. В этой грызне, кроме желания подкузьмить, позлорадствовать, было и что-то провинциально-скверное, постыдное – каждый это сознавал в душе, но все – от директора до завхоза – были увлечены этой игрой в ненависть, в «холодную войну»: так уж повелось, а без этого, наверно, и жизнь представлялась бы менее интересной.

В восемь часов приехала сестра космонавта в сопровождении корреспондентов. Это была уже немолодая полная женщина с рыхлым, не в меру напудренным лицом. Она то и дело оглядывала себя, оглаживала волосы, чувствовалось, что наряжалась она вот так, в голубое платье и в туфли на высоких каблуках, нечасто. Работала она, говорят, на механическом заводе не то инструментальщицей, не то на станке.

Вокруг нее вертелось с десяток мужчин – корреспондентов центральной и нашей местной прессы. Они расспрашивали ее, допытывались что-то, а она стояла с растерянной, радостной улыбкой, неловкая, простоватая и твердила:

Выступать я по телевизору не могу, как хотите, я заволнуюсь там, вот он сам вернется, тогда вы уж с ним все, а я... – и она искала глазами, где бы сесть.

Видно было, что она попросту ослабела от этих терзаний, от непривычно яркого неонового света, от неожиданного счастья.




II

До К-ого района лету полтора часа. Это один из северных таежных районов нашей области, куда еще не дошло телевидение. Нам, работникам телевидения, приходится заглядывать сюда даже реже, чем в остальные районы. Я бывал здесь, помнится, только дважды.

Самолет неимоверно трещит, вздрагивает весь куда-то вбок, будто его дергает кто время от времени за хвост. Над ухом у меня что-то скрипит, повизгивает, нагоняет сон. За круглым окошком плывет мутная в утреннем тумане земля – тайга, белеющая снегом, серые поляны, черные лоскутья пашен. Земля еще в зимней спячке.

В аэропорту я купил свежий номер областной газеты. Бурков успел уже поместить свои раздумья по поводу нового космического полета. Здесь же были напечатаны и три фотографии из семейного альбома. Портретов космонавтов, конечно, не было, на фототелеграфе их получили в двенадцатом часу. Мы выдали их под самый занавес.

Бурков писал о родине космонавта, о его босоногом детстве, о живописной местной природе, об успехах колхоза, писал, подлец, так, словно там был, убежденно, с упоением.

Кроме нас троих, оператора Севы, его ассистента Юры и меня, в самолете находились еще три пассажира: старушка с девочкой лет шести и солидный дядька в очках, с казенным мрачным лицом. Он тоже, как и я, читал газету и тоже клевал носом.

Никто из корреспондентов так и не полетел. Собственно, что им там делать? Космонавта в деревне не помнили, родни, по словам сестры, там не было. А если нужно написать о колхозе, так можно и позвонить, а то и так состряпать, как Бурков, из своей головы.

Но когда нас привезли с аэродрома в райком, кто-то сказал, что через полчаса вылетает сестра космонавта с корреспондентами и будто есть корреспонденты даже из Москвы. Вот те раз!

Известие это нас обрадовало, так как наши съемки от этого только выигрывали, досадно было разве то, что предстояло ждать не меньше двух часов.

В райкоме поднялась суматоха, забегали по коридору и деревянной лестнице так, что пошел сплошной стукоток. В кабинете второго секретаря собралось много народу, и все подходили. Подходили в основном мужчины, некоторые запросто, некоторые робко, с оглядкой, в старомодных, мешковатых пиджаках, простоватые, неинтересные, на одно лицо.

Сам хозяин кабинета, мужчина лет сорока, плотный, с круглым приветливым лицом и мальчишеской прической, сидел за столом привалившись к тумбочке с двумя телефонами, и не обращал никакого внимания на тех, кто входил и выходил: ему было просто не до этого. В перерывах между телефонными разговорами он хватался обеими руками за белый галстук и старательно поправлял его, хотя тот сидел хорошо. Черные, искристые глаза его при этом говорили с нескрываемой гордостью: «Вот привалило хлопот?! Но ничего, мы с ними как-нибудь справимся...»

Затем он долго добивался, чтобы его соединили с областью, и когда его соединили, все умолкли, и стали слушать, как он говорил сразу в две трубки: в одну, в белую, спрашивал у какого-то Семена Филипповича совета, как встречать в деревне сестру космонавта, с митингом или так. по-простому, – в другую тихо, скороговоркой, говорил председателю колхоза, чтобы тот собирал без промедления народ, готовил хлеб-соль и, разумеется, ужин для гостей, персон этак на двадцать, не меньше.

При слове ужин мои ребята, Сева и Юра, переглянулись, подобрели взглядом. Такой поворот дела понравился. Когда на съемках намечалась коллективная пьянка, им не нужно было подсказывать: снимите то, снимите это – работают как звери.

Потом вдруг выяснилось, что в районе нет коньяку. Секретарь позвонил в соседний район, и там, кажется, не было.

– Ну, дожили!... – сверкал он на всех улыбающимися глазами – Подумать только: родина космонавта – нет коньяку! Ай-я-яй!... Позор. Спирин! – кричал он уже в трубку, – а ты спрашивал в ОРСе рудника? Нашел, говоришь? Ага, нашел! А то я хотел было гужи рвать. Только три бутылки? Да-а... Ладно, пускай будет хоть три, для вида поставим, для расчина. Слышь, Спирин, завези дополнительно автолавку. Правильно, вот молодец.

Время тянулось медленно, в кабинете становилось душно и тяжело от табачного дыма. Мы отправились в столовую, которая находилась почти напротив райкома, позавтракали, походили по улицам, заглянули из любопытства в магазины. Я ходил, смотрел, прислушивался к чужим разговорам, на языке назойливо вертелось: почему вдруг с митингом?

Ждать пришлось долго. Наконец с аэродрома позвонили, что самолет на подходе.

Корреспондентов с сестрой было четверо, насчет московских кто-то пустил утку: московских не было. Двое – один военный в чине подполковника, другой в штатском, обвешанный фотоаппаратами и вспышками – назвали себя корреспондентами воинской окружной газеты, третий, невзрачного вида мужчина, был из соседней области, а четвертый – наш парень из молодежной газеты, которого я хорошо знал.

Перед самым отъездом в деревню с сестрой довольно долго беседовал первый секретарь, который пришел в райком только ради этой встречи – грипповал.

Сестра жаловалась всем, что вчера ее до смерти измучили на телевидении, больше часа пришлось высидеть под яркими лампами, до сих пор болит голова, болят глаза – все болит. При этих словах она клала на лоб ладонь, делала мученически-мечтательное лицо и говорила, что ночь напролет не сомкнула глаз, а все думала о брате, как он там, что с ним...

Мы выехали из райкомовского двора немного пораньше остальных, чтобы осмотреться на месте, кое-что поснимать. До деревни было 40 километров.

Погода к этому времени расстоялась. Туманная хмарь исчезла, сверкало яркое весеннее солнце. Седая от изморози дорога на взгорьях почернела, залоснилась, ледок в лужах постепенно терял свою искристость и белизну, тускнел, таял. Зато по сторонам грудами натолканный за зиму бульдозером почерневший снег лежал почти нетронутым. Мчаться среди такого снежного лабиринта – одно удовольствие. Отличная погода и для съемок и для настроения.

В машине с нами ехал райкомовский работник, очень говорливый мужчина средних лет, с добрым, озабоченным лицом. Звали его Павлом Игнатьевичем. На нем было пальто с каракулевым серым воротником и такая же каракулевая шапка. Вез он в колхоз лозунги, плакаты и еще какую-то наглядную агитацию.

– Все пришлось здесь готовить на скорую руку, – говорил он без умолку. – В колхозе писать некому. Завклубом – парень и лозунги пишет, и рисует сам, и на баяне играет – сломал ногу недавно, как на грех, в больнице лежит. А раз вы сказали, что и в Москву будете посылать пленку – тут уж надо постараться. Курите? Прошу.

Я воспользовался моментом, пока он прикуривал, спросил о колхозе.

– Слабый колхозишко, – отозвался он, покашливая от дыма. – За прошлый год дал 360 тысяч убытка. Это у нас один-единственный колхоз остался в районе, а так все – совхозы. А вот верите, колхозов не стало, в деревнях стало как-то неинтересно жить.

– Зато у совхозов, наверно, не такие убытки, – сказал я.

– Как вам сказать. Три совхоза у нас ничего, крепкие, хотя и без прибылей, а у остальных – по полмиллиона убытков, а то и больше. В районе нет ни одного рентабельного хозяйства, все сидят на шее у государства. Другой раз задумаешься вот так: странно получается – космонавтов запускаем, а в районе нет ни одного рентабельного хозяйства, все сидят на шее у государства. Да и в области, я знаю, их раз-два и обчелся. Это, по-моему, ненормально. И техника – не сравнить с довоенной, и сознательность, и правительство наше старается, а все как-то не так получается, что-то упускаем. Правой пошел. – Это он сказал шоферу. – Сейчас до самой деревни – одна дорога. Колхоз не так слабый, как затурканный, – продолжал он, поворачиваясь к нам. – Одних долгов государству больше миллиона, правда, долги списали с нового года. Сейчас дела вроде поправляются. Председатель там подобрался толковый: майор в отставке, мужик выдержанный такой, спокойный. Он поставит колхоз на ноги. Когда-то председателем этого колхоза был его отец – Червов Степан Максимович. Героя Труда первый в районе получил за рекордные урожаи картофеля и конопли – золотой человек был, таких председателей теперь, пожалуй, не найдешь.

И Павел Игнатьевич рассказал целую историю из жизни нынешнего председателя.

Колхозом руководит Червов уже три года. До этого он лет 14 служил в армии, дослужился до майора, но в 62-м году вышел в отставку – надоело. Поступил заочно в сельхозинститут. Приехал в родную деревню, где жили и умерли его отец и мать и куда он наведывался иногда во время отпусков. Отец его председательствовал бессменно, – не считая трех лет войны, откуда он вернулся израненным, с одним легким – председательствовал с первого дня коллективизации и до 55-года, до того момента, когда он однажды жарким майским днем приехал на полевой стан, лег, обхватив руками грудь, на нары и той же минутой – на глазах у обедающих механизаторов – скончался.

За семь лет после смерти Червова-отца в колхозе много перебывало председателей и хороших и плохих, а больше бестолковых. Червову-сыну он достался далеко не таким, каким был при его отце, – запущенным, – лучше не скажешь. За эти семь лет колхоз четыре раза перебрасывали из одного района в другой: из прежнего – в укрупненный, из укрупненного – в соседний, а из соседнего – снова в прежний, хотя это был уже не прежний, а разукрупненный. В конце концов решено было сделать его отделением одного из близлежащих совхозов. Случилось это уже при Червове. Червов поехал в область и, говорят, плакал, просил, чтобы колхоз оставили колхозом, оставили ради отца, который заслужил это своим трудом, своей жизнью. В общем, никто не знает, как он там убеждал областное начальство, только колхоз действительно не тронули – так он оказался единственным колхозом в районе.

В прошлом году он, пожалуй, и не был бы с такими большими убытками, да Червова сбили с толку руководители района. Навязали купить полный набор машин для выращивания сахарной свеклы по методу Светличного: сверху было указание – сеять свеклу. Технику купили, приступили в ту же весну к делу, но дела не получилось. Свекла хоть и выросла, но выросла мелкая, загущенная, новая техника в неопытных руках ломалась, выходила из строя – короче говоря, около ста гектаров свеклы ушло под снег, погибло. Вдобавок замерзла часть кукурузы на корню. Так одно к одному и набралось 360 тысяч: ведь на все были затрачены деньги, труд – огромный труд.

– Опыта у Червова маловато еще, – заключил свой рассказ Павел Игнатьевич. – Трудно ему бывает иногда. Но мужик он настойчивый, умный, своего добьется. И народ его понимает, а это главное. Он уже второй год сеет травы всякие, коноплю. Семена сам доставал где-то на Урале, а за коноплей ездил куда-то чуть ли не в Псков: в наших краях повывели, с собаками не найдешь.

За этими разговорами о председателе и о колхозной жизни мы и въехали в деревню, с виду разбросанную, грязную, неуютную, как все деревни весной. Не успел я толком оглядеться, как мы, проскочив узкий переулок, оказались на просторной, сплошь изрезанной колеями машин улице. Проехав немного по ней, подвернули к одному из домов, возле которого толпилось десятка два людей – в основном женщины и ребятишки.

Вскоре к нам подошли двое мужчин, поздоровались. Один, высокий, носатый, в кожаной меховой куртке, назвал себя парторгом колхоза, о другом я сразу почему-то подумал, что это Червов. И действительно, не ошибся. Одет Червов был слишком по-городскому. На нем было модное короткое пальто с овальным воротником и меховая шапка со слегка заломленным наперед козырьком – тоже по моде. Зато на ногах были сапоги – начищенные офицерские сапоги, которые скорее всего и подсказали мне, что это Червов.

Парторг послал нескольких подростков оповещать людей о том, что сестра, мол, наконец, приехала.

Сева и Юра, не торопясь, настраивали свои кинокамеры, поглядывая на переулок, откуда с минуты на минуту должны были появиться остальные три машины.




III

Народу возле клуба набралось много.

Трое мужчин под руководством Павла Игнатьевича прилаживали по карнизу клуба лозунг со словами приветствия космонавту-земляку. В простенке между окнами был уже приколочен лист картона с обязательствами колхоза в честь космического полета. Все шло как по писаному, мои ребята только успевали снимать.

Поначалу, как только зажужжали кинокамеры, толпа смутилась, разговор вдруг прекратился и ребятня присмирела, перестала шнырять под ногами. Однако все быстро смекнули, что штуки эти маю чем отличаются от обыкновенных фотоаппаратов, которые сейчас – не редкость в сельских домах. Некоторые женщины, когда на них направляли объектив, старались даже «сняться» – становились в позы, напряженно и картинно замирая лицом. Севу это крайне раздражало, он морщился в досаде и опускал камеру.

Сестру космонавта приветствовал короткой речью парторг колхоза. Из соседней избы три женщины вынесли хлеб-соль. Одна из женщин, та, что несла большую буханку на полотенце, подойдя и поздоровавшись с сестрой тремя поцелуями в щеки, заплакала. Заплакала и сестра, сдернули навернувшиеся слезинки и другие женщины, потом вдруг все разом заговорили, заспорили, припоминая односельчан, прошлое, пережитое – на наши кинокамеры никто не обращал уже никакого внимания.

Домашний хлеб... Я захватил себя на том, что все это время только и смотрел на эту подрумяненную с боков, кое-где потрескавшуюся, пышную буханку домашнего хлеба. От нее струился по ветру тонкий, вкуснейший запах. Мне кажется, что она недавно из печки и еще наверняка теплая, оттого и запах такой кисловато-свежий, пьяный, хлебный.

Давненько я не пробовал домашнего хлеба, не говоря уже о том, что ел досыта. Досыта приходилось наедаться разве что до войны. Помнится, в 39-м году наша семья получила на трудодни 98 центнеров зерна – почти 10 тонн! Мололи, пекли, ели – вволю ели. В войну там никакого не видели: все шло на фронт. А когда после войны переехали в город, там городской стали есть. И городской по-своему хорош, только вот с таким, выпеченным в жаркой русской печи, он не идет ни в какое сравнение.

Как сейчас вижу перед глазами: мать стоит у печки, ошлепывает рыжевато-коричневые буханки, кладет их в ряд на лавку, накрывает холстинным полотенцем, а мы, ребятня, сидим за столом и уминаем теплые краюхи, запивая холодным молоком. Изба наполнялась ароматным, тяжеловатым хлебным духом. Во время поспевания нового урожая хлебом пахло и во дворе, и на улице, и в поле, и, наверно, по всей России.

Держала буханку та же женщина. Она преподносила ее гостье, но сестра, подержав, отдала рядом стоящей женщине, а та сразу же передала снова в прежние руки. Видимо, женщина и пекла эту буханку. Она по-хозяйски накинула на нее концы полотенца, прижала к груди, огладила широкой, короткой ладонью – и все это не торопясь, между разговорами. Это была приземистая, плотная женщина, из тех, что и дома возят, и в колхозе ворочают, и на людях маху не дадут, не опростоволосятся. Такая вот она, в черной плюшевой тужурке, с грубым, обветренным лицом, и пришла через войну, через лишения и непосильный труд в наш космический век.

Червов и парторг посоветовали мне снять за работой одну доярку. Она была одногодка с космонавтом и – по словам односельчан – будто бы родилась с ним в один день. Припоминала об этом и сестра.

Этому предложению я, конечно, обрадовался, так как лучшего повода рассказать хотя бы коротко о людях и о жизни колхоза нам не найти.

– Бедноваты мы, – проговорил Червов с тонкой, грустной улыбкой на губах, – хвастаться нечем.

Кое о чем я с Червовым успел уже поговорить. Хотя о чем можно говорить в подобной спешке. Я задавал ему набившие всем оскомину вопросы: как подготовлены к севу семена, кондиционны ли, сколько вывезено на поля перегноя, как идет ремонт техники – он односложно и нехотя отвечал.

По пути на ферму мы зашли в дом, где родился космонавт и где жила семья до переезда в город. Это была добротная пятистенка, крытая шифером, с тесовыми воротами и калиткой и с хорошими дворовыми постройками. В доме жила семья механизатора, жила, судя по обстановке, довольно крепко. В обеих половинах дома все, что можно было выкрасить, было покрашено, все сияло, топорщилось накрахмаленными занавесками, накидками. И сам хозяин сиял, побритый, подвыпивший, красный, он блаженно улыбался, басил: «Живем. Ничего живем, нынче в колхозе жить можно».

Основная масса мужчин, как я заметил возле клуба, была на взводе. Работать в этот день никто, конечно, не работал, так что почему бы и не выпить? Выпить в этот день даже полагалось: как-никак в космосе летает земляк, свой, наш, местный.

При съемках в доме механизатора Сева легко обошелся лампами от специального аккумулятора, на ферме требовался большой свет, который у нас также был. Здесь было темно, сыро, грязно, как во всяком коровнике. Днем солнце грело хорошо, поэтому сейчас отовсюду текло, капало, проводка была мокрая. С такой проводкой можно легко сжечь помещение, студия уже сожгла таким образом два коровника, побаивались мы и за этот. Вообще, надо сказать, киносъемки в животноводческих помещениях в зимний период – это чистая мука.

Пока Юра с колхозным электриком подключался, гости зашли посидеть в красный уголок – тесный закуток с плитой, с грубо выбеленными стенами. В углу, над столом, висело несколько плакатов, каких-то графиков и написанное на небольшом листке цветными карандашами обязательство доярок.

В толпе кто-то сказал, то ли дело в теплых странах, в Америке там или в Италии: скот круглый год гуляет на воле, проблема зимовки скота, как таковая, почти отсутствует – вот бы им нашу зиму, тогда бы они узнали, почем фунт лиха.

Потом заговорил корреспондент из соседней области. Он стал рассказывать о новых гигантских скотных дворах, о которых прочел где-то в журнале. Вот там все условия для работы – шикарный красный уголок, полная механизация, стеклянный молокопровод, ванны для доярок и пр. Если в каждом хозяйстве, сказал он, будут такие животноводческие комплексы, а их через два-три года, несомненно, настроят везде, то проблема зимовки скота у нас будет решена основательно.

Но оказалось, многие из присутствующих не читали, а видели подобную «фабрику молока». Кто-то сказал, что все эти гиганты – дурное поветрие и издевательство над животными. На бетоне корову держать только корм зря переводить.

Признаться, и я такого же мнения. Прошедшей осенью мне пришлось вести съемки в таком гигантском комплексе, построенном в пригородном совхозе. Его-то, наверно, и видели руководители района.

Это приземистое, длиннющее четырехрядное помещение, пересеченное посредине такой же длиннющей галереей. Директор совхоза водил меня по громадным низким залам, комнатам и коридорам, торжественно объявлял: это цех гидропоники, это цех запарки кормов, это красный уголок с эстрадой, это цех приема и переработки молока, это ванная комната для доярок, это... Несколько раз он внушительно повторил:

– Учтите, по величине это второй животноводческий комплекс в Союзе.

По проекту в коровнике должно размещаться тысяча двести голов, однако смекалистый директор натолкал в него полторы тысячи: ничего, мол, простору много. Когда запускали кормораздаточные машины, эти полторы тысячи коров поднимали неистовый рев, гремели цепями, бились возле кормушек. От едкого выхлопного газа глаза у них начинали слезиться. наливались кровью, отчего они приходили в еще большую ярость. А в галерею между тем вползали самосвалы, трактора с тележками, сваливали силос и уходили, оставляя определенную порцию выхлопного газа. Все вокруг гремело, грохотало, дрожало, ревело и надрывалось в синем едком дыму и силосных испарениях – зрелище удручающее.

Кормораздача продолжалась полтора-два часа, и это повторялось три раза в день! Коровы вскоре совсем перестали доиться. Но так как от них хотели все-таки получать молоко, то машины вскоре пришлось убрать. А корма стали раздавать прежним способом, то есть вручную. И гигант оказался совсем ненужным.

Когда свет был подключен и намечено, где снимать, выяснилось, что снимать нельзя: у доярки не было белого халата. Все запротестовали, что без белого не годится – такой случай, зачем?..

Бригадир животноводства, коренастый, широколицый мужик, бегал, оправдывался перед каждым, говоря, что халатов полно, только сейчас они в стирке. Послали его на машине в деревню. Он привез по-быстрому пару белых халатов, и все пошло вроде нормально.

Правда, у Севы никак не получалась одна сцена. Нужно было, чтобы доярка, сестра космонавта и Червов стояли возле фляг с молоком и разговаривали. Так-то они разговаривали кое о чем, но стоило Севе и Юре включить камеры, как все трое вдруг каменели лицом, терялись, умолкали на полуслове. Червов стоял надутый, злой, сверкал глазами из-под густых бровей: сниматься он не хотел и вышел только под всеобщим нажимом.

Наконец сестра осмелилась, спросила:

– Лиза, какое у тебя обязательство, сколько ты надаиваешь в день?

– Я надаиваю... – проговорила доярка надтреснутым голосом и с опаской посмотрела на три сверкающих стеклышка, которые придвигались к ее лицу. – Я надаиваю...

– Я же просил вас не смотреть в нашу сторону, – нервничал Сева. – Давайте снова. Стойте и разговаривайте. Говорите о чем угодно, звук мы не записываем. Начали.

– Какое у тебя обязательство, Лиза, сколько ты надаиваешь? – снова спросила сестра.

– Я надаиваю... Пять и четыре десятых надаиваю, – краснея от напряжения, говорила доярка. – Корма сейчас мало, летом буду больше доить. Обязательство мое... – две тысячи триста литров.

– Лиза, там Иван Карпович концентратов привез, ты раздай потом коровам, не забудь, – твердил одну и ту же фразу Червов, лицо его блестело от пота.

И на этот раз вышло не совсем гладко, или, говоря по-нашему, не монтажно, опять пришлось начинать все сызнова.

Я ребятам не мешал, отошел в сторонку, туда, где стояли все остальные. Мне всегда было как-то неловко в подобных ситуациях. И сейчас было неловко, даже стыдно, стыдно за себя, за других, за Червова. Мне казалось, что именно я заставил этого умного, серьезного человека говорить глупости.

Однако стоящие рядом со мной люди, а их было десятка полтора, смотрели на все это со снисходительной, участливой улыбкой. Одних это забавляло, другие переживали вместе с «героями», подсказывали им, как держаться, успокаивали, говорили, что, мол, не только вы, но и все артисты волнуются перед холодным блеском объективов, так что мы вас хорошо понимаем и сочувствуем.




IV

Мечта моя сбылась – передо мной лежал домашний хлеб. Большие ломти домашнего хлеба были уложены на тарелку, горкой возвышались среди бутылок. На вид хлеб был сероват, но зато до чего душист, мягок и вкусен – объедение и только. Впрочем, все было вкусным: и куски отварного мяса, и соленые огурцы, и капуста, и вареные яйца, и столичная водка, холодноватая, легкая, жгучая.

Оттого, что все проголодались и все было таким вкусным, на всех напал какой-то восторг обжорства. Хозяйка дома, жена Червова, полненькая, приятная на лицо женщина, и еще одна пожилая женщина еле успевали подносить и подкладывать.

Рядом со мной сидели Павел Игнатьевич и подполковник, которого, как и меня, растрогала эта здоровая, сытная еда.

Он вертел в руке корочку хлеба и с грустью говорил, что устал жить, устал от города с его шумом и грязью, давно намеревается бросить все и уехать в деревню, намеревается, хотя прекрасно сознает, что уехать никогда не придется, – потому что засосала эта проклятая журналистика, привычка к городскому комфорту, боязнь перемен и пр.

Павел Игнатьевич ничего спиртного не пил, наслаждался фруктовой водой. У него была, оказывается, язва желудка.

Тосты кончились. Все ели и разговаривали. В переднем углу, где сидели сестра, второй секретарь и сам хозяин, разговор велся в основном о космическом полете, о предстоящем приземлении, о том, чем вот было бы неплохо, если бы летом приехал космонавт в свою деревню, порыбачил бы, отдохнул, а то, поди, и не помнит свою родину. Сестра обещала, что будет просить об этом брата.

Я так наелся, что начал даже мечтать о том, как хорошо я наелся. И чтобы насладиться этим чувством, я, выбравшись из-за стола, разыскал в маленькой прихожей среди груды одежды свое пальто, вышел на крыльцо.

На улице было темно и ветрено. Ветер, по-весеннему шальной, с присвистом шел где-то верхом, над крышей, отчего стоять в затишье было как-то особенно уютно и хорошо. Спускаясь с крыльца, я наткнулся на поленницу, с удовольствием вдохнул сухой, кисловатый запах дров.

Вот и еще одна весна... Даже от поленьев пахло весной. Я подумал, с чего бы лучше начать передачу, но о передаче думать не хотелось, в слегка захмелевшей голове сегодняшнее путалось с прошлым, лезли всякие непрошеные мысли, вспоминалось детство. Годы летят так быстро, что я все перепутал в своей памяти, все забыл. Я даже не помнил, что было со мной прошедшей весной и какая она была, прошедшая весна? Я отгонял ненужные мысли, пытался вспомнить, но решительно ничего так и не вспомнил. Просто досада разбирала от собственного бессилия.

От ворот все время доносился заглушаемый ветром говор, и я отправился туда полюбопытствовать. Глаза, привыкнув к темноте, начали кое-что различать – машину за изгородью и саму изгородь, соседние два дома, телеграфный столб.

Возле машин, оказывается, было немало людей, пожалуй, человек десять, а то и больше. Кто-то бойко лузгал семечки. Разговор шел беспорядочный, кто о чем, но всех забивал, кажется, хрипловатый мужской бас.

– Недавно я прочитал в одной книжке, – говорил он, растягивая слова, – там говорится, будто на землю к нам прилетел кто-то, люди не люди, черт их разберет, со звезды или еще откуда. Побыли, говорит, немного и улетели. Вроде того, говорит, что им не приглянулась наша земля, порядку, мол, нету.

– А может, Бог прилетел? – спросил другой мужской голос, чиркая спичкой.

– Я люблю книжки про всякие там фантазии, – продолжал бас. – Про плавания люблю читать, когда путешествуют по морям. Другой раз до утра просиживаю за такой книжкой.

И на этих словах все вдруг замолкли, то ли оттого, что все переговорили, или заметили меня, постороннего человека. Скорее всего, разглядывали меня.

Вот эти люди не перепутают свои годы, подумалось мне, и не забыли свою прошедшую весну. Они, наверно, только что сравнивали ее с нынешней, вспоминали, прикидывали, загадывали наперед, оглядывались на прошлое.

Женщина, стоящая слева от меня, тихо проговорила:

– А Полина зачем-то не тот дом показала. Ее брат родился совсем в другом доме, в том, что под берегом, где однорукий конюх Трофим сейчас живет.

Судя по интонации, женщина говорила это и для меня.

– Откуда тебе, Марья, известно это? – спросил хрипловатый бас с некоторым подозрением.

– А оттуда, что мать моя роды принимала, а мы с Полиной в те годы уже в невестах ходили – тоже помним. Года два они жили в том доме, а потом этот, Федотовский, купили, попросторней. А через год и совсем уехали в город. Полина-то там уже жила, работала где-то на заводе. Все я помню, небось, в своем уме.

У меня промелькнула догадка: а не та ли это женщина, что подносила сестре хлеб-соль? Я напряг глаза, вгляделся в закутанное шалью лицо: это была та женщина, в той же плюшевой тужурке. Стояла по другую сторону изгороди от меня и лузгала семечки. Я даже обрадовался, что еще раз увидел этого человека.

– Какой показала, такой и ладно, – ворчливо продолжал бас, – ты, Марья, не суй нос, куда не следует, сопи в две дырки.

– Мне что, она сестра, ей видней, – также спокойно сказала Марья. – Тот дом-то поплоше, там не то что у Нюрки, даже занавесок нет. Сегодня, говорят, Трофим с утра пьяный валялся на конюшне.

Разговор снова оборвался. Из дома глухо доносился общий шум, смех, а между порывами ветра можно было расслышать даже отдельные слова.

– Пора, по-моему, на боковую, – зевнул кто-то.

И все, перебросившись несколькими фразами, не торопясь начали расходиться, исчезать в темноте.

Я выкурил в одиночестве еще одну сигарету и вернулся, слегка продрогший, в дом.




V

Утром, когда мы еще спали в гостинице, по радио сообщили, что космический полет благополучно завершен, космонавты приземлились в заданном районе и чувствуют себя хорошо.

В райцентре вскоре состоялся митинг, на котором выступала и сестра. Ее торопили: из области позвонили, чтобы она быстрее возвращалась: там тоже был намечен на два часа митинг, на котором ей нужно быть обязательно.

К обеду мы уже были на студии.

Запершись в красном уголке, я сидел и писал текст под пленку, которая сегодня же должна выйти в эфир, писал о родине космонавта, о новых повышенных обязательствах колхоза, о трудовом подъеме, о доярке Лизе, которая родилась в один день с космонавтом, писал, перебирая в памяти все увиденное и услышанное за эти длинные сутки.

На следующий день я собирался уже в новую командировку. Наступала весна – начинались сплошные командировки.

В прошлой поездке мы не успели выписать в спешке даже командировок, летали на деньги, взятые в профсоюзный кассе. Пришлось выписывать задним числом.

Кто-то из ребят подсказал мне, что посылать командировки в район не обязательно, можно отметить и здесь, в областной автоинспекции. Там есть будто бы какие-то безадресные печати – ни одна бухгалтерия не придерется.

Утром я отправился в эту самую инспекцию. Находилась она на центральной площади, в огромном, во всю площадь, зеленом здании. В нем размещались с дюжину учреждений: весь подъезд был облеплен черными золотыми табличками.

В маленьком кабинете, куда я попал из длинного, скучного коридора, находились двое мужчин в форме лейтенантов и молодая блондинка, сидевшая за столом у окна. Как только я представился и объяснил, зачем пришел, один из мужчин тут же полез в сейф, достал печать, другой, предлагая стул, сказал, что вчера смотрел по телевизору передачу о родине космонавта, – ничего, понравилась, потом оба начали расспрашивать о сестре, о деревне, видно было, что посторонний человек заходит сюда редко и ему рады всегда.

– Вот вы на телевидении работаете, – участливо заговорила и блондинка, отодвигая свои бумаги в сторону. – Скажите, почему журналисты врут на каждом слове? Насколько я убедилась, все врут. Бессовестно врут. Вчера был митинг здесь, – и она махнула рукой на зарешеченное окно, в котором была видна почти вся площадь. – Кончился митинг – по радио объявляют: митинг кончился, выступали такие-то, площадь ломилась от народа. Так и сказали: «Площадь ломилась от народа». А я ни на минуту не отходила от этого окна – народу не было и половины площади! Зачем же так нагло врать и – главное – всем в глаза?

– Рита, Рита... – пытался ее остановить мужчина с печатью. – Посторонний человек, а ты с такими разговорами...

– А что тут такого? – Рита горячилась, у нее даже щеки зарделись. – Каждый слышит эту ложь и всем она уже осточертела. В газетах мы врем, на собраниях врем – везде врем! А зачем? Ну, зачем, я вас спрашиваю? Ради чего? Разве без этого нельзя жить? Противно...

– Пожалуйста, ваши командировочки, – сказал мужчина.

Сунув листки в карман, я снова взглянул на Риту – она улыбнулась мне милой, игривой улыбкой, которая говорила: ну, виновата, немножко повозмущалась от скуки, больше не буду – и снова с миной усталости на лице придвинула к себе бумаги.

Я сказал, чтобы что-то сказать, что на телевидении, если и задумаешь что-нибудь приврать, так не получится: экран, изображение по позволяет. Сказал и, распрощавшись со всеми, как с хорошими знакомыми, за руку, вышел в коридор.

Коридор был такой длинный, что лампочки на потолке сливались в одну сплошную линию – конца ему не было.

Я шел по этому коридору, а из головы никак не выходили слова, брошенные красивой, разбитной блондинкой.

Действительно, зачем? Зачем?..




НА УТРЕННЕЙ ЗАРЕ. ЦИКЛ КОРОТКИХ РАССКАЗОВ





НА УТРЕННЕЙ ЗАРЕ


Вышел на крыльцо – только-только начинало разутриваться. По краю неба широко разлилось розово-золотистое сияние. Смотрю неотрывно и с напряженным восторгом в точку, где вот-вот должно появиться солнце... Желтизна эта поразительна – глаза в ней туманятся, она будто втекает в зрачки, гипнотически окутывает всего, втягивает куда-то. Иными мирами веет от нее.

Однако морозно, студено. За ночь прибуранило, притрусило все кругом белым снежком. Заплот даже исполосован. Ночью, слышал сквозь сон, гудело, подвывало в трубе. У сарая и возле поленницы настрогало полукругом сугробы. Огород, где вчера вытаяло местами до черноты, снова укутало – белым-бело. А поле все застелилось голубоватой чистотой. Четко выдвинулась темная полоса леса за большаком.

Вернулась зима, лютанула последний раз.

И вдруг сверху раздался залихватский разбойный высвист. Нет, не разбойный, разбойники, наверно, по-другому давали о себе знать. А тут так восторженно, чисто, серебряно, что в груди все сжалось.

Скворцы... Сидят на проводе два черных комочка. Как они в такую стужу, бедняжки?..

Прилет скворцов во мне всегда вызывает трепетную детскую смуту. Помню, как меня мать вот таким же сияющим утром растолкала однажды с шепотом: «Посмотри, сынок, выйди, посмотри, как солнышко играет...» – я полусонный вывалился из сеней на крыльцо. Лет шесть мне было, не больше. Поднял голову и замер. Замер не оттого, что играло солнце, оно и не играло вовсе, а просто сверкало первыми красными лучами на золотистом небе. Меня поразило пение скворца, сидевшего на скворешне, которую мы целый вчерашний день мастерили со старшим братом. Меня впервые потрясло это птичье излияние – одинокое, самозабвенное, отчаянно-призывное.

Таким я и запомнил то – сорокалетней давности! – утро: скворечник над стайкой с темным звонким комочком в березовой ветке на фоне яркой утренней зари.

Природа безоглядна и, вероятно, безнравственна в своем великодушии. Есть в ней нечто такое, что безраздельно властвует над всеми нами без различия наших душевных качеств. Вор ли ночной, злоумышленник или влюбленный, идущий домой со свидания, с одинаковым трепетом замирают от возникающей вдруг соловьиной трели. А кто из нас не остановится, не поднимет голову, впервые услышав в весеннем лесу кукушку? Или вот эти вестники весны...

Ученые утверждают, что скворцы наделены одними инстинктами. Но почему же они лучше, чище и, ей-богу, куда возвышеннее выражают свою суть и эту самую природу, чем мы с нашими отшлифованными интеллектами и кучей условных рефлексов?

Природа сама по себе слепа, глуха и нема. Тем не менее все и всех она терпит, и щедрость, и немилость у нее ко всем нам, ее детям, одинакова. Странно только то, что мы, существа, отмеченные особым признанием и природой и всеми, кого она создала вокруг нас, – мы почему-то упорно несем в нее бескорыстно-гибельное заблуждение: разве она для нас, а не мы для нее? Что нас толкает на самообман? Зачем этот диссонанс? Обязателен он, необходим? Что у нее не хватило своих обертонов в оркестре, и она сама вынудила нас создавать другой? Создавать, а потом кричать во весь голос земли – мы, мол, губим природу! Назад к природе! Разве неразгаданное в природе обременительно для нашего высокого ума и менее прекрасно, чем то, что мы уже постигли?

Да, странно все это. И странно то, что мы в светлые минуты жизни склонны почему-то размышлять о самом противоречивом и алогичном.

На проводе появилась еще одна парочка – похоже, он и она тоже. Морозный розовый воздух наполнился невообразимой какофонией из щебета, карканья и свиста – самцы пели дуэтом. Ах, как они пели! Пели и все. И он, этот дуэт, не был противен моему уху, хотя все звучало невпопад, взахлест, не в жилу, как говорят музыканты. Но все равно это была песня, ансамбль, симфония – в ней вся лихость и весь восторг живой натуры.

Широко разинутые клювы запрокинуты к небу, голова слегка двигается из стороны в сторону и все как будто стремится ужаться вниз, в себя. Сидели они по краям от своих подруг – те с отрешенной неподвижностью внимали их пению.

Но что-то там произошло, песня вдруг прервалась. Начались выяснения отношений – так я это понял. Самцы один за другим перепорхнули, нет, попросту перескочили через своих подруг и уселись между ними – те хоть бы шелохнулись, словно их это не касалось.

Когда недоразумения были устранены – дуэт зазвучал вновь. Но вскоре он опять прервался, так как самочки одновременно, как по сговору, снялись и улетели с легким шумом тугих крыльев.

Соперники долго сидели в полном молчании. Наконец один не выдержал, выдал несколько колен. Начал с длинного, веселого свиста, а кончил каким-то натянуто-волосяным и прерывистым писком. И, видимо, он ему самому не понравился. Повертев головой, он сунул клюв под крыло, одергал перья, прокричал язвительное, ругательное, очень похожее на «Эх, ты!..» – взмахнул крыльями и растворился в небе.

Оставшийся скворец не собирался никуда улетать, он весь распустился, нахохлился, уставившись на красное, только что выкатившееся большое солнце.








РОДИНА


Второй день брожу по родной своей деревне.

Август. Теплынь. Закатное красное солнце над лесом.

Облазил все задворки и заогороды, посидел на берегу Канарайки, на любимом с детства месте. Проверил даже кем-то расставленные крючки-удочки из таловых и черемуховых прутьев. Проверил из любопытства, из каприза самоуспокоения: на двух удочках болтали хвостами налимчики. Полюбовался на них, погладил холодные спинки и снова погрузил снасти в ил. В военные и послевоенные годы половил я этих налимов, спасали они нас от голодной смерти.

Пока обходил деревню и ее окрестности, в возбужденной памяти теснились те, теперь далекие лица, события, факты. Все было, было, было... И приходится с каким-то безнадежным утешением признаваться самому себе, что почти ничего из того, что было, уже нет, ушло, исчезло. Знакомых во всем Струкове осталось только четверо: родная душа племянник Володя, Наташа Калинина и ее старший брат-фронтовик Леонид Сиваков и Вера Нечаева, живущая, как и племянник, в вятском краю. Остальные – приезжие из соседних опустевших деревень – те, кого я не знаю и кто меня не помнит.

Из привычных с детства строений тоже ничего не осталось – амбаров, подтоварника, куда мы, ребятня, прибегали набивать карманы пшеницей или горохом. Давно растасканы или сожжены кузня, пожарка, сушилка остаповская на бугре. От конюшни со стойлами торчат одни развалины, столбы, обрешетка, раскосины, а на конном дворе видны из зарослей крапивы и конопли остатки изгороди, тележного и санного хлама. На задах огородов, по другую сторону улицы, стояло красивое строение школы, с большими окнами, крытое дранкой – тоже недавно исчезло, перевезли, говорят, куда-то.

У поскотины осталось только кладбище, по-нашему, могилки, где покоится отец с 46-го года. Оно расчищено от зарослей и огорожено штакетником. Вот только оградку сварную не могу до сих пор сделать на могиле отца, деревянная вся расшаталась, столбики подгнили.

Пятьдесят с лишним лет, Господи, Господи!.. Полвека промелькнуло в замедленном и сладком миге. Было и не стало. Только память цепко держит, теплится утешение, горечь пережитого и прожитого, мираж надежд и упований.

Что же такое по сути наша жизнь на этой прекрасной и неухоженной земле?

Сажусь на зауголок родной избы. Сруб давно куда-то увезли. Из земли выпирают подгнившие лиственничные окладники, посредине – провал подполья. Пытаюсь залезть в него, но оно почти полностью завалено землей и хламом. Роюсь палкой в надежде что-нибудь отыскать из того, что помнил, держал в руках. И к ожиданию своему нахожу ухват без черенка – совершенно целехонький! В умилении целую его, вспоминаю, сколько горшков и чугунов мать пересадила им в печь. Ухват заворачиваю в газету и кладу в дипломат. Попутно открываю фляжку и делаю глоток водки – она мне кажется просто водой. Это, наверно, от волнения, а может, водка такая.

И в таком отрешенном восторге снова сажусь на окладник. Отец сам с сыновьями рубил избу в 30-м году.

Сижу, оглушенный тишиной и счастьем, и хочется поплакать. Мне кажется, что я один остался на всей земле, хотя рядом возле нового домика сидят на лавочке ребятишки, о чем-то лопочут, но я слов их не различаю, не воспринимаю. Постепенно я начинаю понимать: я же здесь, у разрушенного, полвека назад покинутого родного очага – что же мне еще надо, чего ждать и чего желать еще? Родина со мной и во мне вот здесь, я сижу на ее пороге.

И постепенно в меня стали входить звуки и голоса – те, далекие, родные. Я их всех стал ясно различать. Они звучали сейчас со всех сторон... звучали в пении птиц. Да, да, они, птицы, пели все время, но я их не слышал до этого, я просто глух был к этим дивным голосам. И вот только теперь я проникся этими звуками, потому что речные таежные дебри переполнялись птичьими звуками, какие я знал и слушал тогда, в детстве. Я просто отвык от них, а они были и тогда, и сейчас одни и те же. Поразительно: неужели можно быть таким глухим к живой и трепетной благодати природы?

«Боже мой. Боже! – взмолился я. – Вот мне чего не хватало на моей родине. Прозрел, проникся, пробудилась душа».

А из ельника, что возвышался острыми пиками прямо за огородами, тихо звенела песня, нет, хор птичьей песни, симфония, оркестр: грустно высвистывала зорянка, трещал коростель-дергач, глухо урчали дикие голуби, крякали утки, заливались свиристели, дрозды, а из березняка напротив подхохатывала кукушка. Как помню себя, слышал, что с наливанием ржи кукушка не поет, а хохочет, потому что колосом подавилась. И все равно это райское пение, которое вот только сейчас я начал воспринимать и понимать за эти два дня.

В таком подавленно-завороженном состоянии я просидел до темноты, а с ней и пение стало угасать и вскоре совсем стихло.

...Но оно звучит теперь во мне всегда, где бы я ни находился, особенно в длинные часы одиночества и раздумий. Просто я всегда помню, что на моей Родине пели в далеком детстве и сейчас поют райские птицы. И живительные эти голоса я всегда ношу в своей душе.








В КАНУН


Сегодня закат не такой, не то что вчера.

Вчера весь край неба был исполосован розово-лазорево-малиново-золотистыми слоями – длинными, завораживающе нежными и на глазах затухающими, потому что над ними висел уже мрак долгой зимней ночи.

Сегодня... нет, сегодня бледный желто-красный закраек неба погружался в ночь, уходил за горизонт.

И все-таки поразительно пышные и яркие закаты бывают над нашими сибирскими просторами – именно по ним, думаю, мы и утверждаемся в красоте Земли и Неба.

Высоко слева над закатом появилась и засияла первая звезда – Венера. Так мы привыкли ее называть, хотя она такая же планета, как и наша Земля, ее ближняя родственница, сестра, а может, Мать, все остальные планеты – мужчины, братья и, наверно, кто-то из них Отец нашей Земли.

На одной линии с Венерой к востоку вскоре заблестела маленькая звездочка, название которой мне неведомо, хоть я и изучал-листал в эти посленовогодние вечера учебник по астрономии за 10 класс.

– Смотри, наблюдай за небом, – сказал я Верному. – Замечай, как появляются звезды.

Пес хоть и смотрел на небо, но ему не до неба, он нетерпеливо перебирал лапами по огородной дорожке: мороз раскалялся, поди, больше тридцати. Он у меня домашний пес, привык к теплу, и лютые холода переносит тяжело.

А на северо-западе вскоре засверкала еще одна звезда. Вега, если я точно определил ее на схеме в учебнике. Я искал Большую Медведицу, но не мог заметить ее появления, а, вернее, не углядел: когда вернулся из огорода и вошел во двор, остановился за елью, которая растет перед крыльцом веранды, – ковш низко висел над горизонтом. Просто елка помешала мне ее углядеть-уследить.

Ближе к полуночи, когда мы вышли на улицу прогуляться с Верным, все вокруг выглядело по-другому: звезд не было, сыпал мелкий снежок-изморозь. От мачтовых фонарей на станции и от редких уличных светильников на столбах уходили высоко вверх лучи-стрелы, деревья замерли-застыли в белом пышном одеянии...

Что-то происходит в природе. Или произойдет... Нет, я не забыл, – уже произошло! Родился на свет Человек-Бог. Хоть и совершилось это две тысячи лет назад, мы каждый миг ощущаем в нашей бренной, трудной и грешной жизни Его Величие на Земле и на Небе.








УЛЫБКА ЖЕНЩИНЫ


Выехали утром, после похмельных стопок под обжигающую уху из нельмы и долгого чаепития.

Ах, это обильное именинное застолье, эти жаркие словоговорения, скорые знакомства: ошалелость взглядов, улыбок, игра встречных движений – люди близкие и неблизкие, наверно, для того и съезжаются, чтобы вволю насладиться этим душевным угаром.

А расстояния нынче для встреч – что расстояния?! Вчера перемахнул на воздушных перекладных чуть не полторы тысячи верст, а сейчас Юра, именинник писатель Юра Афанасьев, обещает прокатить по заснеженной Оби. В Тюмени верба распустилась, почки на тополях проклюнулись, а здесь, у Полярного круга, снег не трогался – матово переливается под ярым апрельским солнцем. Стою на обрыве, оглядываю обские разводы, пока Юра и брат его Владимир цепляют к «Бурану» дощатый ящик на алюминиевых полозьях, укладывают в него брезент, дерюги для мягкости сидения. С воздуха, с высоты полета Ан-2, обские протоки видны четко, расчерчены белыми дугами и подковами – отсюда почти не просматриваются, упрятаны за лесными рядами. Над темными еловыми лесами по тому берегу – сизо-голубой морок, томление в ожидании весны. Чувствуется она и здесь: блестят сосульки на крышах, снежная свежесть воздуха, а в морозных струях его – то, еле уловимое дыхание далекого знойного юга.

Садимся. Едем. Не едем, а тихо передвигаемся по узкой улице, вдоль вытаявшего деревянного тротуара. На выбоинах и колдобинах наш ящик трясет, подбрасывает. По обе стороны – глухие заборы, ворота, калитки, окна в резных наличниках, скопления возле магазинов людей, собак и лошадей. Некоторые женщины в малицах, а больше, в длинных цветастых юбках с передником, в шалях, с кокошниками – степенные, важные. Все кругом движется как в замедленном хороводе, и непонятно, какая под нами твердь, – парим, возносимся, падаем.

«Ни по земле, ни по воде не найдешь ты пути к гиперборейцам», – вспоминается недавно читанное.

Не те ли это далекие и легендарные люди Севера, живущие в вечном блаженстве?

Наконец остаются позади избы, изгороди, закоулки, заваленные лесинами, дровами, спускаемся на русло Малой Оби возле одинокого домика аэропорта с полосатым конусом над крышей, мчимся вдоль ледовой полосы аэродрома, огибаем слева остров с торчащими из сугробов рогатинами тальников, несемся по накатанной дороге к противоположному берегу, который темной дугой чернеет на горизонте. Нас трясет, колотит, ухватившись руками за борта ящика, мы амортизируем, снимаем, как можем, тряску, иначе можно выпасть. Юра время от времени оборачивается, скалится в свирепой улыбке и знай себе жмет на газ – уши шапки полощутся на ветру. В спину мне шлепают ошметки снега и кажется, вот-вот вытряхнутся из головы мозги – в затылке и висках невыносимая боль. Но несемся в бешеной тряске, и берег справа на глазах начинает приближаться. И уже видны его очертания, впереди маячат на высоком обрыве несколько изб...

И вот минут через десять эти избы перед нами. Глохнет мотор, и в полной тишине слышны только наши вздохи.

Никаких признаков жизни в избах и около них не видно, кроме единственной лошади, которая стоит как изваяние под кедром у самого края – похоже, греется на солнышке. Обозревать голые, без единой изгороди, домишки как-то непривычно и грустно, и мы молчим, вслушиваемся в тишину.

– Пусть остудится. – Юра наклоняется и бросает горсть снега на мотор, закуривает, заглядывает мне в глаза, прыскает смехом. – Запомнится эта поездка надолго?

– Запомнится! – хохочу в ответ.

– Раньше здесь стояло с десяток изб, – обводит Юра рукой вдоль берега. – Сейчас вон в той живет хант с бабкой, в той одна старуха, а та пустая...

– А лошадь чья?

– Хант по дрова ездит, раз в неделю за хлебом. В поселке, куда мы едем, почти у каждого лошадь – покос, рыбалка, охота.

И насладившись печальным покоем берега, снова садимся в проклятый ящик, укутываем брезентом ноги, болезненно погружаемся в монотонную трескотню мотора.

Сразу за первым поворотом обрыв срезается, и мы взбираемся по отлогому скосу на берег, катим по санному пути, мягко, плавно катим по увалам и распадкам. По обе стороны – пышные невысокие кедры, в низинах – ели, мелкий березняк. И громадные снежные наносы на опушках и вокруг крупных деревьев. Ехать по этим снежным лабиринтам много приятней. И почти не трясет.

После двадцатиминутной гонки останавливаемся под береговым склоном. Обь, похоже, широка здесь и делает очередной загиб вправо.

– На этом плесе, он называется Большим плесом, – говорит Юра, – я любил в детстве рыбачить. Всегда с рыбой приезжал. А однажды закинул жерлицу с живцом на нельму, чую, сразу же схватила, зацепилась – тяну, подтягиваю вот к этому месту, – утопленник... Бросил жерлицу, в лодку и – домой. С тех пор ни разу тут не рыбачил.

Даем остыть мотору, снова пускаемся вдоль пологого правого берега, левый же полукругом окаймляет темная полоска леса – уходит к самому горизонту. Трудно вообразить, что это неоглядное пространство – вода. Сколько же ее здесь, на севере, этой воды?

За поворотом встречаем лошадь, запряженную в кошевку. Юра останавливается, приглушает мотор. В кошевке, обшитой оленьими шкурами, пышно восседает молодая женщина в малице, в кисах – все расшито красно-сине-зелеными узорами. Капюшон оторочен песцом. Похоже, коми. Мягкое лицо слегка румянится, на губах блуждает улыбка – не улыбка, а...

– Царица тундры, – шепчет Володя. «Царица тундры», – подтверждаю я кивком.

Взгляд невозможно оторвать – особенно выражение губ. И глаза. Чуть навыкате – большие, коричневые.

Мы, мужчины, чаще всего принимаем за улыбку женщины обычный оскал. А настоящие женщины, по-моему, улыбаются редко и вовсе не стремятся быть красивыми, но умными, вернее, добрыми. На лице женщины в кошевке именно это выражение – сдержанная доброта.

Юра трогается, и лошадь трогается легкой трусцой, и уплывает кошевка за поворот.

А лицо остается в моей памяти как видение, как некий знак судьбы – не моей, конечно, но я им отмечен, этим знаком навсегда.

До конечного поселка мы делаем еще одну остановку. А в самом поселке, кучно разместившемся на обрывистом мысу, отдыхаем с час, может, больше. В новой, только что сложенной из бруса избе, пьем чай с копченым муксуном, обходим дома Юриных знакомых. На крыльце почти у каждого сидят женщины в малицах, ребятишки, парни, мужчины-ханты, греются на солнышке. Рядом, одна к другой, стайки, верх которых обнесен тонкими тычками, куда натолкано сено. Лохматые лошадки, стоящие тут же, время от времени высоко задирают головы и достают клочки сена, лениво жуют. Здесь же, на утоптанных навозных подстилках, лежат собаки. Кругом – груды напиленных чурок, бревен-топляков, поленницы...

А в небе – солнечная ярость, от искристого снега режет в глазах. И вокруг такой простор, дали, пространства – хочется взлететь и парить, парить в синеве бездонной и обозревать с высоты эти избы, берега, леса, острова. Смотреть на все глазами женщины в кошевке, ее взглядом. Мне кажется, и сейчас, когда она наедине с миром, ее взгляд, ее мысли и чувства направлены всем нам, солнцу, снегу, весне, себе, небу.




***

Прошло больше двух лет после той памятной гонки по Оби в тряском ящике. Но все чаще в минуты прозрения всплывает перед глазами улыбка женщины в кошевке, и я невольно ловлю себя на том, что и я стараюсь смотреть на мир ее глазами.








СЛАДКИЙ СОН


...Мы сидели в плетеных креслах друг против друга, ее колени касались моих. Сидели и говорили. Говорили размеренно и монотонно, не требуя ни голосом, ни жестами внимания или согласия. Нам казалось, быть ближе, чем мы есть, даже противоестественно. Шел какой-то странный диалог в пространство. Просто произносили слова и нам это страшно нравилось. Вспоминали вчерашнюю рыбалку, как ели обжигающую уху из ершей, купались, зарывали свои тела в горячий песок – одни головы торчали...

В комнате было сумрачно и уютно. В печке, сделанной под камин, догорали головешки. Блуждали неяркие блики и тени по потолку и стенам и пахло... печеной картошкой пахло! Я уловил этот дивный запах и вспомнил, что я же и сажал картошку, подошел к камину, чтобы проверить готовность печенок. Встал на четвереньки и принялся рыться кочергой в углях.

– А ты не чувствуешь, что у тебя сзади штаны по шву лопнули? – сказала она, легко вспорхнув с кресла.

– Это я вчера кувыркался на берегу, – пробормотал я, поднимаясь с колен.

Она медленно приблизилась ко мне. И мы обреченно и нежно слились телами и стали медленно покачиваться в танце.

«Господи, какое это блаженство!..» – думал я.

Наши существа изнывали в ритме взаимности и телесных желаний, наши вздохи и выдохи мешали нам двигаться, но остановиться мы не могли.

– Такое чудное качанье уводит в сон меня, – прошептал я поэтической строкой, хотя в жизни никогда не писал стихов.

– И меня тоже, – с ответной нежностью нашептывала она в ухо.

– И меня тоже!..

Хлопнула дверь – и я проснулся. Это жена вошла в наш дачный домик.

– Ты задрых, – проговорила она раздраженно. – Я же просила плитку перевести на единицу, снять пену. Пена не снята, все выкипело, о-ох-хо!.. Я с прополкой не разгибаясь, а он... о, господи!

«О, господи! – подумал я, садясь на кровати. – Такой сон... какой сон!»

– Я разогнуться не могу, а он дрыхнет без задних ног...

– Дорогая, – сказал я, подходя к жене.

– Что «дорогая»? – настороженно вскинула глаза жена.

– Это такой пустяк по сравнению...

– По сравнению с чем? Ой, не трогай меня за плечи, я сгорела! Я привлек жену, подул на ее плечи. Она была в плавках и в лифчике – вся горячая, пахнущая солнцем.

– Ну вот, началось... – обреченно прошептала жена, когда я ее пододвинул к кровати и стал бережно укладывать. – От тебя нет покоя ни днем, ни ночью. Подожди, я хоть руки сполосну...

И мы качались уже не в танце, а в постели – привычно-обыденно, размеренно, но вдохновенно.

Когда жена снова хлопотала у плитки над супом, я в полуусталом обмороке проговорил:

– Слушай, у меня там брюки на кресле висят... лопнули сзади по шву, надо зашить.

– Да ничего они не лопнули, – жена обследовала брюки и повесила на прежнее место.

– А-а... это я во сне сейчас про штаны, – пробормотал я виновато.

– У тебя что-то часто штаны лопаются во сне, – сказала жена, садясь на постель, заглянула в мои глаза, просияла улыбкой, проговорила игривым полушепотом. – Я все твои сны, милый, знаю наперед.








ВСТРЕЧА


Ильин не видел ее лет семнадцать. Он забыл даже ее имя и вообще не вспоминал о ее существовании. И сейчас бы прошел мимо, если бы она не преградила ему дорогу. Наплыла какой-то тихой тенью – Ильин не заметил, откуда она появилась на этом обрыве, словно в бурьяне пряталась.

– Здравствуйте, Владимир Петрович, – сказала она, склонив лицо в улыбке. И так стояла совсем близко, исподлобья водила коричневыми зрачками. – Не признали, поди, давно так... ой, как давно я вас не видела!..

– Нет, почему же... – проговорил Ильин в растерянности, чувствуя легкий холодок в груди от неожиданного и давнего воспоминания.

Он не думал, что кого-то встретит здесь, на этом загаженном пустыре, тем более, знакомых женщин. Узнать он ее, конечно, узнал сразу, а имени не мог вспомнить. Не то Катя, не то Валя или Галя. В уме он даже прошелся по женским именам: «Катя, Валя, Галя, Оля, Вера, Надя, Алла, Зоя, Лида...» – не помогло, так и не вспомнил. Он знал одного, коллекционировал женщин, и вот так же выдавал про себя целый ряд имен, прежде, чем вспомнить ту, которая попалась на глаза. Любовниц у Ильина в общем-то не было, не водились, а на имена, особенно женские, был полный провал памяти. Иногда просто неловко получалось: знаешь, помнишь в лицо, работали вместе, а звать как – хоть убей! Или уж имена такие затертые, что ли...

И теперь Ильин испытывал эту же неловкость, пытался сгладить ее улыбкой. Но она заметила, сочувственно передернула губами, и с чисто женским простодушием сказала:

– Таню, бухгалтера, помните, когда вы начальником управления механизации были? Первый участок здесь размещался, сваи эти били. А вагончик во-он там, под тем тополем стоял, помните?

– Эти... свайное поле это называют сейчас рестораном «Белые столбы», – невесело посмеялся Ильин.

– Ага, слышала. Ой, господи, только вспомнить!..

– Как можно вас забыть, Таня! Хорошо помню, вы, кажется, ничуть... – и, подлаживаясь к ее приветливости и простоте, Ильин тронул ее за холодный локоток, слегка привлек к себе.

Она не противилась, наоборот, сама вскинула руки ему на плечи; прильнула щекой к груди.

– Дайте, я хоть сейчас обниму вас... – проговорила с тихим, затаенным смешком, затем резко отстранилась и долго, сосредоточенно вглядывалась в его лицо, отмечая что-то для себя с неподдельной материнской озабоченностью.

Ильин наблюдал, любовался ею, с каждым мгновением наполняясь каким-то мальчишеским восторгом. Он видел, как глаза ее вдруг влажно заблестели и вздрогнули губы, – сам в волнении замер, сжал ее руки.

– Что с вами? – забеспокоился он.

– Да так я, не обращайте внимания... – посмеивалась она, забавно мотая головой.

– Какая вы, Таня... – у Ильина даже голос подсел от волнения. Что-то в нем как будто всколыхнулось от этого ее неожиданного порыва.

– Какая? – сделала она игривые и кокетливые глаза, хотя в них все еще стояла та, прежняя, напряженность. – Такая...

Она потянула Ильина к лавочке у засыхающего корявого тополя, где утоптанный полукруг был весь забросан окурками и обертками конфет.

– Давайте посидим хоть. Посидим рядком, поговорим ладком.

Ильин долго не мог успокоиться, гадал; как понимать эти ее нежности? Закурил, прокашлялся. И все любовался, заглядывал сбоку, отмечал для себя: какая она, эта Таня, в самом деле ладная, симпатичная, просто кровь с молоком. От лица, загорелого, с некрутой русской скуластостью, да и от всей ее плотной фигуры, кажется, исходило само счастье. И такой лаской, покоем веяло от ее взгляда – в глазах туманилось.

Ильин почувствовал в ней такую силу женской привлекательности, что ему захотелось вновь – уже по-настоящему – сжать ее в своих объятиях. Давненько не посещало его такое жаркое мужское желание – он даже застеснялся его, ругнул себя, вспомнив поговорку про седину и про беса в ребро.

Вспомнились ему те, семнадцатилетней давности, встречи с Таней – и, как ни старался, ничего толком припомнить не мог – все расплывалось, путалось, суетилось в памяти. Просто досадно: почему же он не заметил ее тогда?! Не заметил и имя забыл... Если она сейчас такая, а тогда? Тогда лет восемнадцать ей, поди, было, не больше. И ему, в ту пору «самому молодому начальнику управления во всем министерстве» – всего двадцать четыре. Теперь вот встретились... И где встретились!

Час назад Ильина вызвали в горком партии по поводу этих дурацких «столбов», которые попали наконец в план детальной планировки города.

Его объединению предстояло возводить здесь целый квартал. «История зло шутит» – так назвал он сам для себя эту новость.

Первый секретарь, вызвавший Ильина, был новым и нездешним человеком, он с каким-то уж слишком подчеркнутым значением призывал, чуть ли не заклинал сохранить архитектурное лицо центра города, «отнестись ко всему с должной мерой ответственности». По его тону Ильин заподозрил, что ему, наверняка, известно о заброшенном свайном поле, известно и то, что один из участников этого головотяпства – он, Ильин. Участник поневоле, что называется, но все равно.

Встреча с секретарем у Ильина оставила нехорошее предчувствие, ему показалось, что он накануне каких-то неприятных перемен, хотя никакого намека вроде не было, ни причин, ни повода как будто нет. Впрочем, в таких случаях они находятся.

С крыльца Ильин махнул шоферу: «Все, езжай в гараж», – сам пошел... Вот идти ему никуда не хотелось – ни на работу, ни, тем более, домой. Захотелось побыть одному, скрыться куда-нибудь, спрятаться – этого ему захотелось остро, до боли в висках. Вспомнил, как мальчишкой забирался в сарай или предбанник и сидел там часами в прохладной темноте, перебирал отцовский инструмент – почему-то часто стали вспоминаться эти пустяковые забавы детства.

Ильин с тоской и раздражением осмотрел пестрые толпы у ларьков и киосков и двинулся просто так, лишь бы не стоять на месте. И так незаметно для себя оказался на пустыре.

Здесь он не был давно, хотя знал, что все там так, как он тогда сам оставил: торчмя, разной высоты, торчат и лежат в зарослях буронабивные сваи – древние развалины, в общем, второй Колизей.

И пивной ларек работал. Мужички толклись у окошка с банками и бидончиками, сидели верхом на сваях, тянули пиво.

Этот самый ларек в приложении со сваями и носил название – ресторан «Белые столбы». Паслись здесь в основном пропойцы и «бичи». В «штате» тут, говорят, есть и свой директор, и администратор, и официанты, обеспечивающие посудой, очередью, опохмелкой. По городу до сих пор ходят слухи, что, мол, пивную точку на этом пустыре поставили для того, чтобы оправдать «на пене» те сотни тысяч, которые угрохали на сваи.

А замышляли здесь тогда, году в шестьдесят втором, «самое большое и красивое здание во всей Сибири» (так писали в газете), но проект вскоре зарубили, обругали – остался вот след гигантомании в архитектуре.

Проходя мимо ларька, Ильин испытал неодолимую жажду выпить пива, даже во рту мгновенно пересохло. Поразмышлял, поколебался и не выдержал, приблизился к окошку. Ребята из очереди настороженно заворочали головами. Сзади подскочил мужичонка, сунув пол-литровую банку, прохрипел: «Пусть, братцы, выпьет, он же не с бидоном, душа у человека горит, пусть зальет...» – и мужик сморщил лицо в улыбке, просунул банку в оконце, похлопал ободряюще по груди.

Выпил Ильин чуть ли не залпом, отошел, испытывая какую-то сладкую слабость во всем теле: как приятно, оказывается, вот так подойти и опрокинуть... Мужик-то, мужик просто молодец, словно знал о его настроении: «душа у человека горит...»

Ильин направился по пустырю к берегу и тут, у самого обрыва, – она, эта Таня, уж не нарочно ли она в самом деле его поджидала, караулила?

Сидя на лавочке. Ильин подивился этой почти мгновенной смене картин: высокий, зашторенный кабинет, пустырь со сваями, мужики у ларька и она, милая, загадочная Таня, о которой он столько лет ничего не ведал. Ему пришла горькая мысль: с годами все чаще приходится возвращаться к тому, что ты сделал раньше. Сделал, как выясняется, безоглядно торопливо и необдуманно, опрометчиво. Или это закон жизни: с высоты возраста видится все больше и больше своих ошибок, а достижения, успехи – преодоления этих ошибок, только и всего. Запоздалые переоценки, кусание локтя.

– Вот, Танюша, как пробежали годы!.. – качал головой Ильин в грустном раздумье. – Ну прямо промелькнули, аха-хы?..

– Да, Владимир Петрович, годочки пролетели, – вздохнула Таня, оглаживая плавным движением рук юбку на коленях. – Безвозвратно прокатились, не вернешь.

– Вы знаете, Таня, – говорил Ильин, – глубоко затягиваясь сигаретой, – я сейчас вдруг как-то по-особому осознал, оглянулся назад – вы меня заставили, это точно, таким своим неожиданным появлением, правда! Мне кажется, я рано растратил свои силы, себя: все отдавал-отдавал, до конца, что называется, выкладывался, а иногда и брать ведь надо, иначе... иначе человек превращается в машину. А у меня – сплошная работа. Работа на износ и больше ничего. С утра и до ночи, да и ночью звонки, совещания, заседания, накачки. Прихожу домой, падаю на диван и часами рассматриваю узоры на ковре.

– Зачем?

– А не могу уснуть. В такие минуты мне кажется, что я схожу с ума.

– Просто вы переутомляетесь, вам надо отвлекаться, нельзя этак.

– А вы как тут оказались, Таня? – вспомнил Ильин, что хотел об этом спросить сразу.

– Я?.. – она вновь подняла на него восхищенный взгляд и с тем же озабоченным материнским вниманием пригладила двумя пальчиками его висок. – Как вы поседели, Владимир Петрович?..

– Я в тридцать лет начал седеть.

– Зато в лице ни капельки не изменились, такой же мальчишка...

– Седой мальчишка.

– Ну ни капельки, поверьте мне. Вы спросили, как я здесь... я сюда часто хожу, Владимир Петрович. По осени, когда вот так тепло, солнышко, обязательно. Помню, как сегодня, приехала после техникума в этот город и сразу почему-то оказалась на этом обрыве. Церковь эта, темные купола монастыря, мост деревянный, этот крутой изгиб реки, луга, полоса леса на той стороне – такой простор кругом! Как в сказке – русская ширь... И тогда был закат в полнеба, город на обрыве, эти заречные дали – все так поразило меня, просто потрясло! Мне казалось, как будто меня переселили вдруг на древнюю землю, лет на триста назад. Когда ни приду, всегда мне здесь приходят хорошие мысли и легко-легко на душе, как сейчас. И потом... тут я вас впервые встретила, когда вы были еще начальником участка, сваи эти... Я вас так любила, Владимир Петрович, как я вас любила!.. Бывало, зайду к вам в кабинет зарплату выдать, я тогда и за кассира была, помните? Подойду к столу, даю ведомость, деньги, а у самой руки трясутся, прямо дрожь, думаю, заметит – посмеется.

– Ну вот скажи вы тогда: «Пойдем» – хоть куда, хоть в пропасть, хоть на край земли – без оглядки пошла бы. Господи, как мечтала я о вас, вставала, помню, среди ночи, молила бога, по правде, шептала... гмм-м... просила, чтобы вы завтра меня... взглянули на меня, заметили... Наверно, бывает такая любовь, про которую не обязательно знать тому, кого любишь. Вот так и у меня с вами...

– А сейчас вы как? – выпрямился Ильин и посмотрел ей прямо в глаза, ему хотелось увидеть, определить, понять: что же теперь? Может, и теперь то чувство еще осталось? – Сейчас у вас ко мне...

– Сейчас, что сейчас... – перебила она, не отведя, как и прежде, взгляда, грустного и восторженного. – Сейчас у меня, Владимир Петрович, уже два сына. Старший десять нынче закончил, работает, в армию готовится, младший в седьмой пошел. Все вроде ладно, муж не обижает – ничего живу... О вас все слышу то по радио, то в газете, так по народу – таким большим человеком стали.

Они поговорили еще немного, вспомнили кое-кого из сослуживцев. И она встала, поспешно взяла в свои ладони его руку, потрясла ее, словно пробуя на вес, с той же нежной певучестью в голосе сказала:

– Спасибо вам, теперь на вас я посмотрела, подышала одним воздухом, спасибо, что встретились. Всего вам доброго!

И она легко зашагала по тропинке, не оглядываясь и как будто убыстряя шаг.

Ильин вскочил, двинулся вслед ей, но остановился в нерешительности, соображая: «Что же такое происходит? Ведь она мне так понравилась, а я стою... Машину вызвать сейчас, сию минуту – шофера отпустил... Схватить такси, и мы укатим куда угодно...»

Она удалялась, а он в какой-то остолбенелости провожал ее взглядом, не в силах окликнуть, не в силах оторвать ноги, будто приросли они.

«Нет, это старость, определенно, – с безнадежностью думал он. – Любила, может, все семнадцать лет любила и... уходит. Неужели я должен потерять ее навсегда, раз узнал...» – и он тут же приободрил себя от сознания истины, хотя нерадостной и опять запоздалой: человек, видимо, так устроен, что что-то должен неизбежно терять – она вот примирилась со своей потерей...

На повороте тропинки она все же обернулась, помахала рукой и скрылась в зарослях бурьяна.

А Ильин так и стоял на месте, кивал седой головой, шептал: «Вот эта встреча...» – и словно впервые оглядывал внизу нагромождения крыш и куполов родного города и дивные заречные дали под закатным небом.






ПОСЛЕДНЯЯ СХВАТКА


К Ивану Бессмертных пришла смерть.

Последние три года он сильно мучился от ран и болезней, какие приписывали ему врачи. А с осени совсем слег и уже не мог распоряжаться ими, болезнями, распоряжались телом они, каждая по своему усмотрению и на свой лад: одна кончалась где-то в правом боку, другая начинала давить на низ живота. Чуял, знал Иван Савельевич, что дни его сочтены. Когда становилось уже совсем невпродых, он звал смерть, просил, чтобы она забирала поскорее хоть ко всем чертям, хоть в смоле кипеть. Надоели эти боли, ох как надоели!.. Да и пожил, хватит, за семьдесят лет столько переделано, переворочено: в двух войнах воевал, колхозы поднимал, выращивал хлеб, строил, хозяйствовал – всего хватил, и сладкого, и горького, довольно. Прожито, что пролито – не соберешь годы. Осталось только кости зарыть.

И вот она, смерть, пришла однажды ночью. Но пришла не та, какая, он знал, прервет его мучения, пришла... явилась в таком обличье, ну, прямо как в детской сказке...

А перед тем как Иван Савельевич почувствовал ее присутствие, с ним что-то произошло, будто чудо сотворилось – такого состояния он не испытывал никогда. Его словно осветило всего изнутри: то он лежал с закрытыми глазами, перемогая боль, боялся пошевелиться, а тут вдруг колыхнуло зыбко так, бережно, ну прямо как в лодке на легкой волне и сразу во всем теле сделалось легко, мягко, прохладно.

Открыв глаза, Иван Савельевич вздохнул глубоко, огляделся и увидел ее, эту самую смерть, у стены: вся такая, какую рисуют в книжках – ребра торчат, длинные кости рук, махонький черепок, и в черных глазницах как будто зеленоватые шарики ворочаются. И коса вроде на месте, то есть через плечо.

Долго Иван Савельевич разглядывать ее не мог, муторно сразу сделалось, зябко. Особенно эти зеленые искры в глазницах... Он закрыл глаза и стал ждать. Он хорошо слышал храп сына в другой комнате – тот всегда храпел. И отметил для себя, что это не сон, не бред какой, а так, как есть. Вспомнил, что внучата отправлены в деревню – каникулы у них. Без них, сорванцов, легче лежится, потому что не так гремит телевизор, нет визга и драк из-за карандашей, шахмат и жвачки.

Через некоторое время Иван Савельевич приподнял одно веко – она стояла на том же месте. Она. Она – так она. И он решил, сказал сам себе: «Это все, конец. Раз она явилась такая к нему в комнату, не поленилась подняться на девятый этаж, значит, такая она и есть на самом деле. Кто ж ее видит, какая она? Никто не видел и не увидит. Видят только те, кому...»

И от этого ясного, простого исхода человеческой жизни у Ивана Савельевича сдавило в горле, глаза повлажнели от слез. Жалко стало ему себя, жалко расставаться со всем этим... Ну, хоть бы еще на одну весну поглядеть, как она... Теперь уж близко до нее: вчера вон в водостоке громыхнул оттаявший лед, покапало с крыши – дружно покапало за окном, пока этот грохот не раздался. Потом, видимо, в трубу полилось. Или еще хоть...

А что «еще хоть» – не нашел Иван Савельевич, не мог остановиться ни на чем, так и лежал, прощался со всем, что наплывало в слабую голову.

Вспомнилось, как дня три назад приходила журналистка с телевидения (осенью Иван Савельевич выступал, рассказывал, как в сорок первом отстаивал Москву), привела с собой мужчину, и тот сказался сыном майора Струкова, про которого он упоминал в своем рассказе. Показал сын фотографию – сразу узнал, тот самый майор Струков. Сказать вот только многого не удалось, потому что был приступ, приехала «Скорая» как раз, дали два укола...

Первая ударная армия генерала Кузнецова, сорок первая гвардейская бригада, третий стрелковый батальон, похоронен под Волоколамском – только всего и узнал сын об отце. А воевали с майором Струковым месяца два вместе, одним эшелоном прибыли из Красноярска, парадом прошли по Красной площади... Сибиряки.

В тот последний день было семь или восемь атак отбито. И после каждой майор Струков появлялся в его окопах, хриплыми выкриками подбадривал: «Лейтенант Бессмертный, готовь роту к атаке, минут через двадцать снова попрет...» Так и называл – Бессмертный. Готовь роту, а в роте оставалось... Даже подшучивал: «Ты – бессмертный, тебя никакая пуля не возьмет», держись, Бессмертный!» – а сам свирепел лицом, вздрагивали губы, вскидывал красные кулаки в ту сторону, откуда ожидалась атака немцев. Перед последней схваткой, уже в сумерках, долго пролежали у перелеска. Должны были наступать наши танки, но их не было. Когда наконец они прошли у опушки леса, майор Струков приподнялся на локте, скомандовал: «К атаке приготовьсь!.. За Родину!.. За Сталина!» – но, услышав автоматную очередь совсем рядом, он крепко придавил к земле его, Бессмертного, который тоже рванулся было встать, а сам ткнулся лицом в снег. Так не стало майора Струкова.

Сейчас, глядя в мутный потолок, Иван Савельевич переживал, что не смог рассказать все это сыну. Теперь, конечно, не расскажешь. А так хотел сын узнать об отце... Неладно как-то получалось: ведь это он, майор Струков, спас его, заслонил собой. Значит, его бы уже не было целых сорок лет. Все было бы, но его бы не было. И трех сыновей, и дочери, и восьми внуков – столько отростков от одного корня. Бессмертные!..

Так о чем же он еще может жалеть? Сорок лет жизни после того спасения, после трех лет войны, где каждый выстрел, посланный в нашу сторону, нес смерть всем, кто шел с ним рядом, и ему – сорок лет!..

«Вот и нечего жалеть теперь, – думал, окончательно отделяя себя от всего, что держало его здесь, в этом мире, – пожил, пусть другие так проживут».

С трудом приподняв голову от подушки, Иван Савельевич попытался повернуться на бок. Попытался позвать сына и не мог, издал только слабый хрип. Ему хотелось сказать сыну хоть одно слово, хоть взглянуть на него – младший, поскребыш.

Она все еще находилась там, у стены, только как будто слегка присугорбилась и отодвинулась к цветку в кадочке, которая стояла на табуретке.

«Что же она медлит, не подходит!» – задумался Иван Савельевич, оглядывая ее слабые очертания. У него родилась догадка: может она пришла предупредить его и не решается...

А она между тем и вовсе почти спряталась за цветок, вжалась в стену, слилась со своей тенью. И у Ивана Савельевича тут же возникло желание схватить ее, тряхнуть ее кости. С этим намерением он выпростал вначале одну ногу из одеяла, затем другую, привстал. В руках, он почувствовал, сила еще оставалась, а тело совсем одеревенело, не подчинялось голове. Голова вроде прояснивалась, хоть и обносило ее больным ознобом, словно колючая проволока там шевелилась. Он думал, что если он встанет с кровати, то тут же рухнет, провалится через все полы и потолки до самой земли. Напрягся, собрался весь, как мог, и, укрепив себя на ступнях, двинулся на нее. У него даже какой-то азарт появился, зло на нее: «Ага, ты медлишь, прячешься, ну смотри...» Он легко ухватился за ее сухую, тонкую шею и сдавил, что было силы в пальцах, потом помог другой рукой и крутанул так, что затрещали ее хрупкие суставы, посыпались на пол...

...На грохот прибежали из другой комнаты сын и невестка, уложили Ивана Савельевича обратно на кровать. Лицо у него было бледным и потным, он не подавал никаких признаков жизни.

– Вроде, дышит, – прошептал сын, наклоняясь ухом к отцовской груди. – Дышит...

Невестка топталась в дверях, теребила волосы, шумно вздыхала. Сын в томительном ожидании стоял на коленях перед кроватью в одних трусах.

Оба не знали, что делать, что предпринимать. Раскидистая пальма лежала в углу на полу с кадушечкой и табуреткой. Хотели собрать все, но раздумали, отложили до утра.

Вскоре Иван Савельевич зашевелился, приоткрыл глаза и задышал торопливо и прерывисто – лицо его покрылось испариной и посветлело.

– Ушла она... – сказал он тихо, чуть тряхнув кистью руки, что лежала поверх одеяла.

– Что ты сказал? – не расслышал сын, наклонясь к лицу. – Что тебе, пап, надо? Может, подать что? – спрашивал он в ухо отцу.

Иван Савельевич только вздохнул на это и повел бровями: ему ничего не надо было.

– Ты прости меня, батя, прости! – сипло зашелся в плаче сын, затрясся широкими плечами. – Прости, если что не так было...

Почувствовав на своем лице лицо сына, мягкое, мокрое, родное, Иван Савельевич понял, что никаких желаний на этом свете ему не надо. Ничего ему уже не надо.

Наплакавшись, сын сходил в свою комнату, закурил, сел в дверях. Невестка ушла спать. Свет оставили в коридоре.

Отец лежал, не шевелился, сын сидел на корточках большой глыбой, глубоко затягивался, всхлипывал – во всем большом доме не спали только эти два Бессмертных. Старший потихоньку умирал, младший продолжал жить.








НА ЗИМНИКЕ


...Когда Эдуард Глотов и Семен Фомченко подъехали на своих трубовозах к Северному полюсу, там уже развернулись работы: во льду зияла круглая дыра, над ней невысоко и чуть в стороне завис вертолет, с легким шипением молотил своими лопастями так, что они слились в сплошной сверкающий круг.

Что это именно Северный полюс, сразу стало понятно по красному флагу – полотнище его на длинном шесте блекло колыхалось вдалеке. Со всех сторон подступал мрак полярной ночи, хотя небо мгновениями озарялось изломанными слюдяными переливами северного сияния. Да, это было настоящее северное сияние!

Откуда-то сверху куполом осыпался неяркий, но чистый свет – синий лед на внутренних изломах и в трещинах радужно сверкал, искрился матовыми вспышками, глаза невозможно оторвать от этой игры красок.

Вертолет снизился и выбросил веревочную лестницу, по ней ловко спустился и спрыгнул на лед... Тюря, стропаль погрузочной площадки, спрыгнул! Эдик даже хотел крикнуть: «Тюря, ты ли это?» – но он тут же убедился, что это именно Тюрин, хоть и одет он был необычно – не в робу и валенки с галошами, а в розовой рубашке и синий комбинезон. А на ногах – белые кроссовки.

Подбежал Тюрин и набросился с матерками:

– Где вы, сволочи, пропадаете, мы вас чуть не сутки ждем, понимаете?!

– Пойми и ты нас, Тюря, – взмолился Эдик, прикладывая руки к груди. – Пурга страшенная, засели так, что...

Тюрин слушал и не слушал, он махал вертолету, который начал снимать с КрАЗов трубы. Когда они, трубы, провалились в дыру почти полностью, только конец второй трубы остался торчать метра на два, Тюрин снова подскочил, торопливо объяснил:

– Помните, я вам рассказывал... Человеку подвластно изменить сегодня климат на земле и, между прочим, так, чтобы всем жилось вполне сносно, а то одним... рай, пекло одним, другим – холодрыга полярная. Сейчас вот трубы спустили, укрепили... вертолет дернет за ось – мы как раз воткнули трубы в ось, представляете, какая точность! – никаких взрывов не нужно – земля плавно изменит свою орбиту, в общем, меняем угол планеты по отношению к небесному экватору, то есть эклиптику. Поняли?

– Поняли, поняли.

– Ни хрена вы, вижу, не поняли. Сейчас поймете. Промежду прочим, в Америке, в Африке, в экваториальных зонах, да и в Европе... хи-хи!.. климат теперь будет резко континентальный, приблизительно такой, как у нас в Сибири в средних широтах. Вот поморозят зимой все черножопики свои яйца, ха-ха!.. Быстро загар спадет, ага. А здесь у нас, даже в Заполярье, умеренно-влажный, как в Прибалтике. Все рассчитано, не волнуйтесь, ночи не спал...

Поспешно распрощавшись, Тюрин с ходу заскочил на конец трубы, воздев руки, как космонавт перед отлетом, визгливо выкрикнул:

– Прощайте, братцы! Пусть жар моего сердца растопит эту вечную мерзлоту и сделает для всех людей нашу землю ласковой и теплой, помните обо мне!..

И нырнул в трубу.

Несколько мгновений чудное мерцание над Северным полюсом продолжалось, но вдруг враз все затуманилось, земля под ногами плавно качнулась, пахнуло влажной прохладой, прошило тело сладкой болью...

...А когда в заснеженной туманной кутерьме бульдозер наткнулся фарами на трубу, водители трубовозов Эдуард Глотов и Семен Фомченко находились на исходе жизни, на той ее грани, которая легко обрывается слабеющими вспышками видений в таинство небытия.

Сидели они в кабине последнего КрАЗа, прижавшись друг к другу. Двигатель давно заглох, тепло, идущее от него, тут же вытеснила пятидесятиградусная стужа.

Их перенесли в вагончик на колесах, который двигался вслед за бульдозером и в котором жарко топилась печка-буржуйка.

Первым вышел из стылого оцепенения Эдик. Его всего трясло и передергивало в ознобе, зубы лязгали и не могли схватить из стакана горячий чай. Потом тому и другому влили по глотку водки, растерли ноги. Взгляды их помаленьку оживали, и они бросали их то на низкий потолок, то в пол, определяя себя в новом времени.

Среди тех, кто расчищал зимник после внезапной пурги и спасал замерзающих, оказался и Тюрин, стропаль погрузо-разгрузочной базы трубостроителей.

Эдик таращил слезящиеся глаза, растягивал бледные дрожащие губы в мучительной улыбке, нацеливал растопыренные пальцы на Тюрина, отгадывал для себя, как он мог оказаться здесь, трудно ворочал языком:

– И т-ты... н-на Север-нном пол-лю-се быт-то... в-во...

– Да т-ты успокойся, Эдик, – уговаривал Тюрин. – Побываем и на Северном полюсе, чего нам стоит, и Полярный круг поедем ремонтировать, успеем, какие наши годы.

И нервно гоготал, хлопал себя по коленям, сидел он у заледенелого окошка, развалившись на лавке, – разморенный, грузный, все в тех же своих синих ватниках и валенках с галошами. В человеке Севера все-таки редко прозревает всемогущество творца и спасителя, чаще – страдальца-разрушителя: слишком он жесток и суров Север, особенно в такие лютые зимы, как нынешняя. Но именно это чувство творца и некоего волшебника переполняло сейчас Тюрина, и он за многие годы своих северных скитаний, пожалуй, впервые испытывал эти счастливые мгновения, потому что действительно спас близких для себя людей.








ХОДЫ И ВЫХОДЫ


Оставлял однокурсник ночевать – Виктор Степанович не остался, уехал за полночь. Ехать, правда, без пересадки до центра, в гостиницу «Россия».

И едва успел. На выходе, из-за спины долетел до него сдавленный, словно из преисподней, голос, предупреждавший, что через пять минут метро прекращает работу.

Шагая по длинному кривому переходу, Виктор Степанович как-то сразу ощутил в груди опустошающую слабость, даже ноги оступались, будто их подгонял кто. Представил, что вот возьмет да рухнет этот свод и останешься тут... И полная немота после грохота вагонов пугала, настораживала. Поразился он мысли: что ж, выходит, человека ко всему можно приучить – и к этому светлому, немому подземелью, и к шуму, от которого до сих пор звенит в ушах. Живет же однокурсник в квартире, где стоит сплошной гул от проходящих поездов и машин, стены дрожат, а он еще и похваляется. «Мы, москвичи...»

«Нет, в три года раз побыть и хватит», – размышлял Виктор Степанович.

И уже в который раз за эти дни командировки ему вспомнился свой поселок. Показать бы «москвичу» окрестности, огород, дом, увидел бы, как в открытые окна веранды впархивают любопытные синицы да воробьи, где лес кругом дышит таежным ароматом. И где ночами высверкивают из густоты лесной яркие звезды, такие яркие, что кажется, порой, слышен от них шелест.

А тут вместо неба – подсвеченный с боков свод – желто-синюшные, бледные неоновые полосы.

Из-за поворота этого бесконечного перехода впереди появилось трое парней. Виктор Степанович обрадовался, что встретил здесь живых людей. Когда почти поравнялись, один, тот, что был ближе в шеренге, вдруг резко отделился и преградил ему дорогу. Виктор Степанович так растерялся, что опустил голову и стал ждать. Просто стоял и ждал. Он даже почувствовал запах дыхания, смотрел на мятые джинсы, грязные кроссовки и ждал. И не выдержал, поднял голову, поправляя привычным движением руки очки. И увидел только искривленные тонкие губы – парень так же резко отстранился и зашагал к своим замедлившим ход дружкам.

«Что он хотел сделать со мной?» – спрашивал Виктор Степанович, окинув новым оценивающим взглядом три удаляющиеся фигуры и тут же внутренне весь содрогнулся от мысли: «Так они что угодно могли сделать – пырнуть ножом, содрать пиджак, забрать деньги, какие есть, избить...»

Он так разволновался, что спина вспотела. До самого выхода двигался как на ватных ногах. А когда почти поднялся по сырым, обсыпанным опилом ступеням, рядом с ним оказались двое мужчин. Один, который стоял ступенькой выше, кудлатый, мордастый, положил ему руку на плечо и оглаживающим движением попытался подхватить под локоть, как бы стараясь помочь – при этом что-то шипел или шептал. Виктор Степанович с отвращением отшвырнул руку и бросился к выходу, выскочил через вертящиеся двери на уличный простор.

От бессилия и волнения он долго не мог понять, куда ему идти, пока не уперся взглядом в знакомые очертания Колонного зала Дома Союзов.

Потревоженная память вернула лицо одного, того, кто стоял безучастно сбоку – вчера или позавчера он его видел в таком же подземном переходе, он торговал какими-то книжками и, как заезженная пластинка, под звон мелочи, бормотал: «О пьяницах и развратниках – тайна последнего римлянина – убийство императора...» Чем же он здесь занят?

Сыпал мелкий дождичек.

«Это что же такое происходит?» – Виктор Степанович хватал ртом воздух, ворочал головой, пытаясь отыскать кого-нибудь из прохожих, хотел даже закричать, но кругом – пустота, тут хоть закричись. Редкие машины с бешеной скоростью неслись слева по широкому, расцвеченному отраженными огнями асфальту.

Вскоре Виктор Степанович снова оказался в подземном, промозглом от сырости, переходе – тоже пустом, залитым холодным светом. Выбрался по скользким ступеням на Красную площадь. И здесь его поразила какая-то немая настороженность. Все вокруг будто затаилось до поры, до времени. Даже солдаты в темной нише Мавзолея казались неживыми, бутафорскими – этот неестественный блеск их штыков, амуниции, эта каменная притененность стен сквозь раскидистость елей. И вся площадь под мутной сиреневой завесой неба в предпраздничном убранстве пугала. И красноты столько, что она давила. Даже возле лобного места слегка колыхались мокрые полотнища, густо уставленные на круглых подставках.

В последний перед гостиницей переход Виктор Степанович не стал спускаться, пошел прямиком через проезжую часть, так как машин близко не было. Да и в дрожь бросало от этих переходов.

Возле церквушки он заметил тень человека – она отделилась от белой стены из-за елки и двинулась ему навстречу. А в самый последний момент увидел и второго – он отделился от кустов с другой стороны дорожки и тоже направился к нему.

«Ну, в третий раз...» – холодея весь, лихорадочно прикидывал Виктор Степанович: куда ему деться? Хотел было повернуть обратно, но что-то заставило его приостановиться и вглядеться в совсем мальчишечье лицо того, кто только что отделился от кустов: лицо это показалось ему таким близким и кровно-родным, что он спросил со вздохом волнения:

– Ты, случаем, не Юра Прохоров?

– Пошел ты на х..! – хрипло выдавил из себя парень и, повернувшись, зашагал прочь.

Виктор Степанович, тяжело переставляя ноги, добрался до подъезда гостиницы, постоял, опершись о колонну: лицо все еще стояло перед глазами – эти брови вразлет, курносинка эта... Так похож на сына, именно таким он носил его в своей памяти и на единственной фотографии.

– Господи, почему же он не сознался, что это он? – шептал в волнении, освобождая от очков повлажневшие глаза. – Сын – отцу...

И успокоил себя сомнением:

«А может, она ему и не говорила обо мне, об отце, и фамилию могла сменить...»

Это он подумал о жене, о первой жене, которая сбежала пятнадцать лет назад. Он и не искал ее, потому что позор, в который она позволила себя втянуть, обрубил всякую возможность для совместного проживания. И так-то все держалось...

«И что они слоняются среди ночи, приключений ищут?..» – Виктор Степанович вгляделся в мутное пространство – кругом расцвеченная пустота, даже не верилось, что в ней может таиться что-то живое.

Сосед по номеру еще не спал, читал, лежа под ночным светильником. Виктор Степанович, стараясь не шуметь, разделся и уселся в кресло, удобно вытянув ноги на низком подоконнике.

– Ну вот! – отложил на тумбочку журнал Михаил Демьянович – так звали соседа, работал он директором леспромхоза в Коми. – Все, кончил. Дружок дал всего на два дня. Не читали роман «Тайный советник вождя»?

– Нет. Слышал, на журналы сейчас...

– Про Сталина. Любопытно, конечно. Сегодня все на Сталина валят, все беды наши, а если разобраться...

И они разговорились. У Михаила Демьяновича оказалась початая бутылка коньяка и помаленьку они ее «усидели» под московскую колбаску и апельсины.

Михаил Демьянович неохотно делился о своем леспромхозе, везде, по его словам, одна картина, треть добываемого леса гниет на складах, зато много говорил о московских сплетнях, о Ельцине, о своей дочери, которая училась в университете.

– Привез я ей в качестве подарка, значит, десять пачек стирального порошка. Она так обрадовалась и все тут же подругам раздала. Стирать-то нечем! Дожили, мать честная: в первопрестольную со стиральным порошком из Сыктывкара!..

Про «своего» сына Виктор Степанович умолчал, язык как-то не повернулся посвящать в давнюю семейную драму, хотя о всех трех «встречах» рассказал подробно, на что сосед только рукой махнул:

– Москва – бо-ольшая яма, чего тут только нет, ночью, как зверье в лесу, выползает всякая мразь поохотиться...

Легли спать уже в четвертом часу.

Михаил Демьянович быстро затих, а Виктор Степанович так и не мог уснуть, ворочался, перебирал в памяти подробности недавних «встреч». И самому не верилось: было ли это? И с «сыном» повидался...

Вскоре засветлело окно. Быстро развиднелось. Поднявшись повыше на подушке, он вгляделся с десятого этажа на золотистое сияние куполов Кремля – всходило солнце и лучи его коснулись крестов. В глаза входила, проникала, казалось, во все глубины тела эта радостная ярость света и форм.

Виктор Степанович задумался:

«А люди ли мы? Может, мы вовсе не те, за кого себя выдаем? Загнали в каменные клетки, в подземелья... Это рядом-то с этакой красотой! Господи, господи, куда мы идем?..»

Так он и лежал без сна, мучился в ответах, и когда он напрягал слух, сосредоточась взглядом на куполе самой высокой колокольни, ему казалось, что до него долетал тихий малиновый звон.








ПШЕНИЦА ЗОЛОТАЯ


Как там поется в той песне: «Стеной стоит пшеница золотая...»

С первого класса, а он пришелся для меня на год начала войны, учительница Полина Андреевна водила нас на сбор колосков – пшеничных и ячменных. Рожь и овес поспевали раньше, до наших занятий.

Ходили по полям шеренгами туда-сюда всей школой, как и учились вместе, в одной большой комнате, с первого по четвертый, только сидел каждый класс в своем ряду. Одних за урок Полина Андреевна успевала спрашивать, другим – давать задание, третьи его выполняли – так вот и учились, всей гурьбой усваивали школьные истины.

В наших таежных местах поля небольшие, лоскутами между колками и перелесками, по опушкам ленточных сосновых боров – гривы, клинья, бугры, склоны болотин и гарей. Засевали и убирали их вручную – серпами, косами с грабельными прихватами, чтобы получались рядки в прокосах. Жнейками скашивали поля большие, но их было немного у нас да и жнеек конных в трех колхозных бригадах насчитывалось исправными три-четыре. Прицепные комбайны «Сталинец» появились в конце войны, направляли их из МТС в колхозы по особому графику, по мере поспевания и вида на урожай.

Колосков после ручной уборки оставалось негусто, но все равно насобирывали по обжинкам, межам, сорным низинам и бороздам – старались не пропустить ни одного колоска. Набивали холщовые сумки, торбы, ведра, корзины. По договоренности с председателем половину собранных колосков отсыпали в школе для обедов в праздники, а вторую половину забирали себе.

Всем нравилось это занятие – сбор колосков. Куда приятнее учебы. Особенно в хорошие, солнечные дни весело было: набегаешься по жнивью, у костра насидишься, наешься печеной картошки, конопли налущишь, турнепсу нагрызешься, до ломоты в брюхе, брусники, черемухи, боярки нахватаешься – сытно жилось в осеннюю пору! А вот весной... Весной тоже ходили по колоски, грязь месили. Никто, кроме голода, не заставлял их собирать и ни с кем ими не делились. Сегодня, когда некоторые лихие антисталинисты хотят бедствия народные обернуть для себя в выгодные, красивые байки, нагнетают ложь: вот, мол, до чего жестокости доходили, преследовали даже за собирание колосков, гоняли, в тюрьму сажали. Там, где гоняли, правильно делали, потому что весенние колоски – это яд. Перезимовавшие зерна в них уже не годились в пищу. Предупреждали об этом даже в газетах, говорили, но голод гнал за «тошнотиками», за отравленными колосками, хоть от них и вспухали потом животы, и все исходили изнурительным поносом. Вспоминать, какие лишения терпели, бедность неприкрытую, так сам ныне поражаешься: а было ли такое бедствие для целого поколения огромной страны?

Было.

И многому научил людей голод, прежде всего, тому, как его избегать, как его побеждать. Сама природа помогала в этом. Наверно, таким путем и учит народ история, а сытые лицемеры сегодня усердно поучают ею нас – историей. Она их и накажет, проходимцев, за это.

В страшные, голодные военные годы, когда весь урожай, за исключением так называемого семенного фонда, увозился на фронт, мы, ребятня, собирали пшеницу, горох буквально по зернышку – на токах, где загружали в машины и повозки, возле амбаров, на дорогах. Впрок терли веяли-сеяли охвостья, мякину в местах обмолота, на оденках скирд и токов. Приворовывали где возможно, набивали карманы, под рубахи, в обувь. Лазили под амбарами, шурудили между половицами ножами, проволокой – за что нас, конечно, кладовщик гонял, а щели крепко заделывал. Зато кладовщик Алексей Козлов, вернувшийся в 44-м с войны на костылях, относился к нам по-доброму: бывало, нет-нет да и вынесет в совке и насыплет в карманы пшеницы или гороха.

– Идите, жарьте, только не шарьтесь больше, – обязательно скажет, не больно хлопая каждого по затылку. И мы слушались, не лазили больше под амбары.

...Прошлой осенью собрал колосков пшеницы целую бочку – настриг ножницами и по закрайкам поля прямо за огородами срезал серпом. Нынче несжатыми бросаются целые полоски, больно видеть, как гибнет добро, труд людей. Хотя в священных писаниях как сказано: и пшеничное зерно, если не умрет, не принесет плода. Разумеется, речь идет о посеве, а не о брошенном зерне на погибель. И там же, в Библии, вычитал: хозяин по доброй милости разрешал бедным собирать на своем ячменном поле колоски. Значит, не бросали древние колоски и зерна, собирали все подчистую. А одна бабка вспоминала, как прятали при раскулачивании жернова в подполье – зарывали, чтобы не было намека на помол зерен.

Обмолотить удалось собранные колоски только весной: как раз погодился теплый ветреный денек. Теребил, веял, тер через проволочное сито колоски. Заметил, что как не три колосья в ладонях, все равно на самом кончике остается одно зернышко, хорошо упакованное и крепко держащееся за стебелек. Недаром мать мне всегда наказывала, чтобы мы тщательно провеивали охвостье, так как там непременно остаются зерна. Природа, выходит, сама позаботилась, чтобы они, туго упакованные, доходили по назначению, то есть для будущего урожая. Это ли не чудо природы?

Следил весной, томился в ожидании, что поле за огородами вот-вот начнут перепахивать и засевать, но в начале июня обнаружил, что никто и не думал заниматься святым крестьянским делом. Весь массив в тысячу с лишним гектаров затянуло сорняком, который буйно, прямо на глазах, разрастался и матерел – осот, молочай, пырей, лебеда, сурепка – все злостные сорняки почувствовали свою силу и ярость.

И к осени колыхалось на ветру не море пшеницы или ячменя, а дебри из сорняков – самое настоящее дикое поле.








ДОБЫЧА


Было это в далеком голодном 44-м году. Я перешел в третий класс.

За несколько дней до начала занятий мы, то есть я и мои дружки-соседи – Витька Бакарев и Васька Машуков отправились в тайгу за орехами – пошишковать по-нашенски. Идти надо было километров десять за деревню Малиновку – там кедрача немеряно, и шишки, по разговорам, навалом, усыпано. И много падалицы, так как прошел недавно в наших местах сильный ветер-бурелом. Так что, может и не придется лазить по кедрам. Хотя лазить мы большие мастаки, все кедры, какие растут в окрестностях нашей деревни, мы уже давно облазили. Еще зелеными собрали шишки, спекли и съели: с голоду чего не съешь?!.

На нашем пути две деревни – Красивое и Малый Канарай. Идти хорошо: ни одного комара, солнышко играет в деревьях, кулики насвистывают, дятлы долбят-трещат. По пути на берегу речки и по краям болотин похватали черной смородины, по паре горстей собрали на дорогу, отыскали в песчаных ямах камней-кремешков для высекания огня. Чикало и трут у каждого лежали в кармане.

Часа через два уже были на месте. В Малиновке запаслись водой из колодца, целый туес налили.

Место выбрали на бугре, сухое, возле вывороченного с корнем кедра – от старости, похоже, рухнул, весь высох, и кора на стволе облезла. Натаскали сушняку, валежин, развели костер, чтобы нагреть, напечь на ночь место, потом перетащить огонь подальше, а на кострище убрать угли, разгрести золу и настелить пихтового лапника – как учили старшие. Траву вокруг спалили, чтобы пал не пошел по тайге да и змей отпугнуть. Змей тут, в кедраче, много водится, предупреждали, нам не приходилось видеть.

Я ходил с братом Митей и в прошлом году в эти места, в июле его забрали на фронт, на войну. А Витька и Васька здесь тоже не раз бывали.

Шишек на кедрах, особенно на вершинах, было усыпано. Мы падалицы и не стали собирать, ее уже попробовали, погрызли белки, бурундуки, кедровки. Слазили всего на три раскидистых кедрины, натрясли и собрали шишек больше трех мешков. Стаскали к костру и принялись лущить. Орехи, конечно, легче и удобнее тащить да и больше утащишь.

До темноты лущили, просеивали, рассыпали по котомкам и мешкам. Завязали ременными и веревочными лямками, чтобы завтра утром не торопясь идти обратно.

Нащелкались орехов так, что заболели языки и губы. Легли поздно, на небе высверкивали из-за веток яркие звезды.

Спали как убитые на теплой пихтовой постели. Продрали глаза на золотистое огромное солнце, которое играло в стволах и ветках, потолкали друг друга для разминки. Решили поснедать на дорогу, но мешочки, которые мы повесили на корни, оказались разодранными, одни ошметки болтались. Я оставил на утро два картовных драника, Витька – шанежки творожные, Васька – пирожки с картошкой – ни крошки не нашли!

– А кто слопал? – гадали.

Ласки, поди, хорек или белки, они сильно шкодливые, – следов никто не оставил. Надо было дуракам повыше мешочки подвесить. Сейчас война, везде голод, и в тайге зверье голодает, вон у нас зимой сколь волков объявилось, двух жеребят задрали и корову...

Допили воду и стали собираться в обратный путь.

Мешки и котомки взяли за плечи, куртку свою холщовую я приспособил под шишки, завязал рукава веревкой, натолкал, сколько вместилось, обвязался веревками спереди и сзади.

Не доходя до тропы, мы остановились отдохнуть. И вскоре услышали какой-то непонятный шум и взрык – и тут же мимо нас, метрах в двадцати, пронесся прыжками огромный медведь.

Мы даже не успели испугаться, но все же заскочили за раздвоенную ель, в растерянности зыркали вокруг, а медведя и след простыл, как будто он нам привиделся. Долго мы так простояли, прислушивались.

– Ну, пошли, – проворчал Витька. – Медведей, что ли, не видели...

Возле тропы нам наперерез выбежали два мужика с ружьями в руках.

– Тут... эта... медведица... не видели?

– Видели, видели! – заговорил Витька, и мы наперебой подтвердили. – Вон тама мимо нас такими прыжками ка-ак!.. Огромная такая...

– И с медвежонком?

– И медвежонок сзади прыгал, – сказал Витька.

– Медвежонка я не видел, – проговорил Васька.

– Ты не видел, а я видел, – рубанул ладонью Витька. Мужики приказали нам убираться побыстрее в Малиновку и побежали в ту сторону, куда мы указали. Но мы продолжали стоять под елкой.

– А вы знаете, – шепотом заговорил Витька. – А медвежонок... я наврал им, чтобы... он забрался вон на ту кедрину, когда еще... я заметил кто-то по стволу, а это он ловко так... Пойдемте, может сгоним его.

– Нет, не надо его трогать, – запротестовал Васька. – Она может их обежать и вернуться за ним, знаешь они какие хитрые...

– Ну ладно, – согласился Витька. – Я точно видел, вот те хрест, думал, что такое...

За этими разговорами о медведице и охотниках мы пришли вскоре в Малиновку. Попили из колодца водички и отправились дальше.

Поход с приключениями закончился благополучно, часа через два мы с хорошей добычей орехов добрались до своей деревни. Дома и в школе в первые дни, конечно, мы только и рассказывали о встрече с медведицей, но ребята нам не верили.

В прошлом году с племянником Володей ездили верхом на лошадях до Малиновки. Деревни Красивое, Малый Канарай давно снесены с лица земли, места таежные и богатые, некогда обжитые людьми, поросли мелколесьем, кладбища заброшены. А на бугре, в бывшей Малиновке, – теперь летние выпаса для скота. И кедрач повырублен на многие километры вглубь и вширь, загублены лучшие кедровые боры на енисейских холмах. Медведи, правда, пошаливают и иногда задирают телят.








МУНЬКА


Дорогие места детства... Каждый из нас держит их в памяти и стремится к ним вернуться. У нас, детей войны, их было много и связаны они чаще всего с добыванием еды и утолением голода.

Как праздник, который мы устраивали сами себе, вспоминается сегодня ловля муньки – крохотной, с мизинец, юркой рыбешки – в озере километрах в двух от деревни, где ее кишмя кишело.

Откуда взялось такое название рыбки – не знаю. Но знаю, что так ее называли только в нашей сельской округе. Заглянул в словарь Даля, там есть слово «мунда – рыба вьюн» и слово «муньга – что значит – ротозей, разиня, соня, вялый, лентяй». Скорее всего, отсюда и родилось это название. Хотя рыбешку эту не назовешь вялой и ленивой, это рыба – проныра, она трепыхалась и над водой и под водой.

Сезон ловли муньки начинался с теплом, ближе к Троице.

Троица, Троица, земля травой покроется – это из частушки тех лет. Собирались с ярким утренним солнцем, как по уговору, со всей деревни старики, старухи, молодые девки, парни, ну и мы, малышня – из Вятского края. Нового переулка и из нашего Глухого угла. Запасались снастями – ведрами, тазами, корзинами, и к ним обязательно подбирали по размеру тряпицы, обрывки веревок или шпагатины, ну, и катышок теста, который мать приготовила с вечера. Сама она, не помню, чтобы ходила за мунькой: дома хватало работы да и хворала часто. Отец тоже в работе с лошадьми, не до муньки было.

Дорогой, которая, казалось, тянулась бесконечно долго, мы успевали полакомиться пучками. Обчищали колючую шкурку и съедали молодые и сочные побеги целиком, вместе с цветом в тугой обертке, который считается особенно вкусным и сытным. А из задубевших дудок заготавливали сикалки: срезали по суставу, прокалывали в перегородке дырочку, в трубку вставляли крепкий прутик с намотанной на конце паклей или тряпицей – получалось подобие велосипедного насоса.

До поскотины и особенно полями останавливались, дед Панфил, который часто ходил с нами рыбачить, или кто из бабок рассказывали о ранешней единоличной жизни, показывали места, где размещались поднавесы, тока, куда ставились скирды, как сытно жили тогда и ладили – мы впитывали все эти истории. Нам, семилетним, они казались далекими и давними, хотя происходило это каких-то четырнадцать лет назад. Каждый измерял свой опыт житейский с высоты возраста.

И вот оно – наше любимое озеро Круглое. Оно действительно круглое в широкой впадине соснового ленточного бора.

Водная гладь залита солнцем, середина сияла голубизной неба, а береговые пространства сверкали золотом зарослей кувшинок-лилий, кубышек с ярко-зелеными лопушками листьев, распластанных пятнами и кругами на неподвижной глади воды, узорами ряски, подводного мха-плауна, черных шишек рогоза, пышных метелок тростника-сусака, осоки. И над всем этим разноцветным ковром порхали, искрились в лучах солнца стрекозы, носились крикливые кулички. Постепенно, с долгим оглядом берегов, окрестности словно заново наполнялись стрекотом, заливистым пением птичек в березняках, печальными выкриками журавлей, кукованием кукушек, кряканьем уток-чирков – здесь был свой мир и свое неповторимое состояние жизни природы.

Свыкнувшись в этой новой обстановке, каждый принимался за подготовку снастей: на ведра и тазы накидывали тряпки с круглой дырочкой посредине, завязывали по краю веревкой, на конец ее привязывали сухую ивовую палку, вокруг дырочки обмазывали тестом. Тестом распоряжалась сестра Анька, мне не доверяла. Она его размочила немного, размяла как следует, бросила несколько отщипков внутрь. У нас было три ведра и таз – вся наша снасть. И приготовив все, мы заходили по пояс в озеро, разгоняли ногами тину, подводный мох, опускали посудины на дно. Палки служили приметой места.

Улов полагалось ждать минут двадцать или с полчаса. А тем временем возле каждой кучки людей на берегу появились костры. Мы набирали в сикалки воды, носились по траве, брызгались друг в друга – радости и визгу не было конца. Девчонки успели уже нарвать лилий, сидели, плели венки, обряжали ими головы, крутились парами, взявшись за руки, – отовсюду слышались прибаутки, смех, запевки.

Первый улов был небольшой, с мою пригоршню рыбешек. Но такая радость – держать их в ладонях и видеть трепетание черных спинок и золотых брюшек!

Некоторые взяли с собой сита и сливали воду через них, мы же приноровились через ладошки, а муньку ссыпали в туесок. Анька тут же ее перебрала, выдавила кишочки, смешала их с тестом и обмазала дырки – на такую приманку мунька набирается лучше. Пузатых тут же выбросили в костер, так как они были с глистами.

После второго улова мы нашпиливали муньку на прутики и поджаривали над костром, лакомились вкусной рыбехой. А кто сковородки с собой принес, жарили на них.

Мы, ребятня, ходили от костра к костру, вслушивались в разговоры взрослых, засматривались на полные, красные лытки девок и женщин, которые, подоткнув подолы, грелись у костров после ледяной воды – в нас, сопливых мальчишках, уже тогда дремало мужское любопытство.

В обед на полевой стан, стоящий тут же на берегу, возвращалась бригада косцов. Над костром висел котел с кашей, которой, мы надеялись и нам, малышне, перепадет по паре ложек, оставит повариха баба Варя.

Мы вместе со взрослыми ребятами, которые работали на силосовании трав, купали в озере лошадей, подсыпали им в пригоне отрубей, чесали проволочными щетками, убирали зимние клочья шерсти, мазали дегтем от мошки, кони сами подставляли бока, всхрапывали от благодарности.

У костров тоже готовились к обеду, пахло печеной картошкой, берег наполнился веселыми разговорами, взвизгами девчонок, смехом. После сытной каши дед Михей Булюхии, эвакуированный откуда-то из Молдавии, вынес из избушки гармонь-хромку, уселся на колодину у кострища. На вытоптанный круг сбежались все – старухи, девки, плясали, пели частушки, веселились до самозабвения. И в эти минуты отдыха, летнего ликования природы никто, наверно, не вспоминал, что где-то там, далеко-далеко идет страшная война, убивают людей. Просто душа справляла праздник лета.

Рыбалка закончилась к вечеру, когда солнце стало клониться к лесу, а дома нас ждал еще один праздник – жареная мунька с яйцами, ее мы наловили полный туесок.




***

Озеро обросло на моей памяти всякими историями и легендами.

Когда-то кто-то распознал, что мох подводный тутошний – самый наилучший при постройке домов. Он не крошится в пазах как лесной, а спекается под тяжестью бревен, и птички его почему-то не теребят. В послевоенные годы, когда многие строили новые избы и дома, мужики, помню, со всех окрестных деревень заготавливали наш озерный мох.

Еще одна история запомнилась, о ней часто говорили на вечерках и посиделках. Про карасей. Они водились в озере, но очень редко попадались в бредень, так как он скручивался от водорослей, ну и в сети не шибко шли. Но однажды Семен Ширяков, рассказывали, поймал в плетеную из шпагата морду-фитиль карася с огромный лапоть, больше двух килограммов – так спина карася, будто бы, мохом обросла, такой он был старый.

Или слышал не раз такую легенду: на Ивана Купалу ходили девки на берег за папоротником, который в полночь, только один раз в году и на этот праздник, распускал свой цвет. Искали, караулили и если кому удавалось сорвать цветущий папоротник, то все должны быстро убежать с этого места и на лужайке очертить себя кругом, трижды перекреститься и ждать рассвета. Так вот одна девка по имени Дашка из деревни Сивохино, что за озером километрах в трех, очертить себя не успела, и черти уволокли ее в озеро, и превратилась она в ведьму-русалку.

Потом этих русалок развелось, некоторым удавалось даже видеть их, как они плескались, пели и аукались посреди озера в лунные ночи... Мы, малышня, во время купания не забывали о всяких проделках русалок, они могли утянуть за ноги, поэтому заходили чуть выше колен.

А вот еще такая легенда. Середина нашего озера считается такой глубокой, что ее никто не мог измерить. Один парень или мужик попытался, давно это было, связал двое вожжей, привязал камень, поплыл на плоту. Опустил связку, дна не достал. На самой середине его начало крутить, и он вместе с плотом и веревкой исчез.

Мне было лет десять, помнится, мы с дружком Ванькой Захаровым, подгоняемые любопытством все разведать, поплыли однажды на лодке с длиннющей веревкой, а лодка оказалась дырявой, стала наполняться водой. Мы заорали, хотели броситься в воду, наверняка, запутались бы в водорослях и мхе:.. Хорошо, что мужики услышали из избушки, пригребли на другой лодке-долблянке, спасли нас.

– Куда вы, болваны, претесь?!. – долго ругали потом. – Вы же знаете, там крутит и русалки защекотали бы вас!.. Жить надоело?

Сегодня часто задумываюсь: откуда в человеке эта неукротимая страсть все знать? Все равно ведь всего не постигнешь, да и разве мало того, что есть, что дано нам Богом?




***

Позапрошлым летом снова побывал на озере, увязался с компанией рыбаков за мунькой.

Оно то же, такое же дивное в своей красоте. В неподвижной глади купались белые летние облака, береговые кромки усеяны золотистыми лилиями. Только, похоже, подзаросло наше озеро за эти годы и показалось мне не таким уж большим. Две девчушки Галя и Юля так же веселились на берегу, рвали кувшинки с длинными красными стеблями, плели венки. За ними следила бабка Катя, не старая еще женщина. Она грела ноги у костра, подоткнув юбку выше колен...

Двое парнишек, Игорек и Саша, вздумали было поплавать на плоту, запаслись даже мотком шпагата, хотели измерить дно, но вышедший из избушки конюх Андрей прогнал их с плота, с помощью которого мужики добывают мох.

Я рассказал ребятам про русалок, про мужика, которого закрутила вода, а, может, русалки утянули на дно... Ребята вначале присмирели, а потом сказали:

– Да мы слышали про этих... А все равно можно измерить: есть же там дно?! Мы обязательно когда-нибудь сплаваем, и о нас будут рассказывать... Правда, Игорек?

– Конечно! Я у дяди Пети попрошу резиновую лодку.

И я снова задумался как о роковой неизбежности: кто, зачем и почему толкает нас к этому неуемному, отчаянному стремлению измерять, изведывать глубины земли и неба? Пусть легенды остаются легендами, на то они и рождаются, чтобы увлекать и тешить наше ненасытное воображение. А распознанные тайны, увы, часто оборачиваются к нам враждебной стороной и приносят бедствия и зло.

Да и что может быть приятнее и ощутимее для нашего душевного благополучия, когда в ладонях трепыхается чудное создание живой природы – крохотная рыбешка мунька?!.








ВОЛКИ


В обед брат Володя, как и предупреждал, заехал за мной, и мы поехали в деревню Новоуспенку, куда он переехал с полгода назад работать бухгалтером колхоза. Взял он меня понянчиться с дочкой Люськой, которой исполнился год. Сыну Олегу пяти не было, толку от него мало как от няньки. Мне как-никак двенадцать скоро будет. Договорились, что я поживу недели две, пока не приедет Катин отец. Катя, жена брата, работала учительницей.

Неделю назад я искалечился и в школу не ходил. Катались с ребятами на лыжах с берегового угора, я упал и угодил коленкой о камень, расшиб чашечку. Кожа раздвигалась, когда я сгибал ногу, рана начала загнаиваться. Позавчера отправила мать в больницу, наложили гипс.

В кошевке я укутал больную ногу в одеяло, и сам укутался весь в собачью доху, мягко на сене и тепло, как на печке. Бусил мелкий снежок, солнце тускло светило над лесом. Скрипели полозья и под этот скрип хотелось спать. Серко, сильный, откормленный жеребец, бежал ровной рысью.

До деревни Сивохина мы добрались быстро, остановились у друга Володи дяди Вити – они вместе учились еще до войны на курсах счетоводов. Подкормили Серка овсом, сами пообедали.

А когда выехали из Сивохина, тут же сгустились быстрые декабрьские сумерки и стало совсем темно. На нашем пути была еще одна деревня – километрах в пяти-шести.

Серко бежал-бежал и вдруг резко всхрапнул, рванулся во весь мах. Володя сдержал его, долго вертел головой, сидя в передке на лавочке, потом крикнул мне:

– Волки, Сережа! Волки, они! Вон там, смотри!

Я повернулся направо, куда показывал Володя, но не мог ничего разглядеть от волнения. Но потом у края березняка различил какие-то мельтешения и высверки, словно огоньки там играли. А когда березняк кончился, на поляне замелькали темные тени. Видно, как они прыжками неслись по глубокому снегу вровень с нами, чуть позади.

Их много, не меньше десяти – целая стая! У них гон сейчас, свадьба.

В конце войны развелось волков у нас в деревне да и по всей сибирской округе: там собак украли, рассказывали, там овец порезали в стайке, там корову задрали... Наверно, жестокость людская и зверью передается.

Волки... Однажды утром я насмотрелся на конюшенном дворе на жеребенка: он лежал с распластанным выеденным животом, перегрызенной шеей, уткнувшись сопаткой в снег – кругом размотаны кишки, кровь, ребра торчат... Той же зимой привезли на санях задранную корову, которую захватили волки за поскотиной у скирды соломы. Хозяйка бабка Анисья, когда свалили корову у ворот на снег, упала на нее и завыла на всю улицу.

Вот повиснет вожак на шее Серко и – конец всем нам...

Эти волчьи картины мгновенно пронеслись перед глазами. Я не забывал о том, что они сейчас совсем рядом – у меня от страха застучали зубы.

– Гляди, гляди, Сережа! – обернулся брат, сдерживая вожжами жеребца. – Три волка отделились от стаи, к нам несутся наперерез, видишь?!. Вон они!.. На держи коробку спичек, скручивай сено в пучки, поджигай и кидай в их сторону, они испугаются...

Три крупных тени прыгали совсем рядом, метрах в пятнадцати, и заметно приближались к нам. Теперь я разглядел, как отсверкивали их глаза...

Поджечь пучки сена у меня не получалось. Испортил три спички, они вспыхивали и тут же гасли. Потом я вспомнил, что в сумке у меня лежали два учебника и три тетрадки. Вырвал тетрадочные листы, скрутил их и, уткнувшись под доху, поджег. Когда бумага запластала, я поджег от нее большой пучок сена и бросил в сторону волков.

– Во-во, хорошо! – подбадривал Володя. – Они остановились, видишь?!. – он размахивал топором, кричал: – У-у-вы-ы, гады!.. Давай еще. Сережа, быстрее!..

Я взглянул назад – волки неслись к саням с прежней прытью.

– Кыш, гады! – закричал я на них.

– Давай, давай, Сережа! Я отпускаю вожжи.

Я зажег скрученные листы бумаги и бросил на снег.

– Держись, Сережа, держись, не выпади...

Волки отскочили от огня подальше, остановились, стая тоже остановилась позади.

Серко несся галопом, на нас сыпались от копыт ошметки снега – вот-вот, казалось, кошевка опрокинется...

Но мы тут же оказались возле открытых ворот поскотины, справа виднелась первая изба – мы спасены! Брат натянул вожжи, сдержал жеребца.

– Тихо, тихо, Серко! – успокаивал он ласково. – Все, отстали, гады, спаслись мы, Сережа... Слава Богу!

Серко загнанно дышал, вертел во все стороны головой.

– Успокойся, Серко, все, шагом, шагом, – уговаривал и я его. Мы подвернули к одному из домов, где горела керосиновая лампа под потолком. Во дворе лаяла собака. Брехали они и в других дворах деревни, видно, чуяли рядом волков.

Открыл на стук мужик в накинутой на плечи фуфайке. Тут же, узнав Володю, который сказал о встрече с волками, открыл ворота, завел во двор запаренного жеребца.

– Это председатель колхоза Андрей Степанович, – шепнул мне брат.

Пока распрягали Серко, Андрей Степанович расспрашивал, как все произошло, сам рассказал, что третьего дня волки задрали теленка в пригоне у одной одинокой колхозницы.

И в теплой, натопленной избе мы весь вечер сидели за столом, пили чай из чаги с мороженой брусникой и говорили только о волках.

Спали мы с братом на кровати за печкой. А утром позавтракали жареной картошкой, напоили Серко и с восходом солнца запрягли и благополучно добрались до места.








РЕКИ БЕРЕГА


Из детства выставляются картины и картинки наяву или часто во сне – неожиданные, чудные, и чем дальше оно, детство, отдаляется, тем ярче эти видения пережитого.

Вот одна из таких картинок.

Июнь. Теплынь. Яркое летнее солнце. Мы, ребятня, с раннего утра на речке с удочками. Половодье схлынуло, река наша Усолка угомонилась, бурлит на галечных перекатах. В заводи и заливы натолкало бревен, топляков, что смылись половодьем, оторвались от сплавных плотов.

Наш, правый, берег обрывистый, на глинистых склонах висят вверх корнями упавшие сосны и березы, обрывы распятнаны дырами гнезд стрижей. А к противоположному берегу густо подступают ели – острые косые тени от них купаются в воде.

Места для уженья у нас давно облюбованы и проверены. Не успеваем мы размотать свои удочки, как на том берегу из ельника высыпает на песок ватага во главе с Тимкой Рыжим. Располагаются кто где, разматывают удочки. И тут же начинается между нами перекличка-перебранка. Голоса эхом отдаются от берегов.

– Ловись рыбка большая и маленькая, – приговаривает Тимка, смачно плюет на червяка и, ступив по колено в воду, забрасывает удочку.

– Рыбак рыбака видит издалека, – это с нашей стороны выкрикивает Славка, тоже стоя в воде с большим алюминиевым бидоном сбоку на ремне.

– Усолка впадает в Тасею, а Тасея в Ангару... Ох, и клев – я сразу двух беру!

– Дверина – твоя матка Катерина. Дверь – твой батька зверь.

– Шел я лесом, видел беса...

– Рыбаки ловили рыбу, а поймали рака.

Эти прибаутки сыпятся с берег на берег. Но это только запевки, а потом начинаются ругачки.

– Ну кому седни морду набить? – задирается самый хилый шкет Родька с той стороны.

– Смотри, у самого красные сопли потекут, – огрызается Борька Пискунов, самый острый на язык из нас.

– А давай встретимся посреди речки – кто кого!?.

– Как колун пойдешь на дно.

– Счас перейду...

– Иди-иди, на сук сушить повесим.

Но как всегда перебранка заканчивается ничем, все умолкают, так как шибко здорово берет пескарь.

Каждый ловит по-своему: кто привязывает по два и даже по три крючка на леску. Грузилом служит камешек, а у кого и из свинца, лески почти у всех из конского волоса, так как в послевоенные годы крепких ниток, не было в продаже, о капроновой жилке тогда понятия не имели. У меня леска из крученых посконных ниток, и ловил я на один крючок, иногда привязывал два: путаницы меньше.

Пескари клевали азартно, рьяно, не успеешь забросить удочку (а чаще всего забрасывали с плеча так, что леска свистела), как тут же руки чувствовали, что схватил – только успевай обновлять или поправлять червя и забрасывать. Наловчились мы, стоя по колено в воде, и так ловить: настораживали одну ступню на мелком галечнике дна на пятку и прижимали пескарей подошвой. Они из любопытства шныряли, тыкались по ногам, может пощекотать хотели. Этот вид ловли доставлял особую радость, хотя удавалось прижать за утро одного-двух.

А весь улов определяли в основном на снизки-шпагатины и закрепляли их на колышках – пескари плескались на этих бечевках, долго оставаясь живыми. Некоторые ловкачи налавливали до двухсот пескарей, делали две-три снизки. Мне только раз или два, помнится, посчастливилось поймать полторы сотни штук. Но сколько бы ни поймалось, домой приносил с тихой гордостью, мать тут же чистила, жарила с яйцами – на столе был настоящий праздник, потому что только в сорок восьмом году брат Ваня, вернувшийся с фронта, и сестра стали получать на руки по килограмму хлеба. Летом же питались разной зеленью с огорода и из леса и картошкой, у кого она была. Часто просто голодали.

С жарой клев прекращался. И с берега на берег вновь сыпались угрозы, подковырки и смех.

– А пескарь от какого слова? – кричал кто-нибудь с того берега. – Может ты, пискун, скажешь?

– Сам ты пискун-пердун, – огрызался Пискунов, но чаще у него выходило последнее слово матерно.

– А на пердеж – рыба ерш.

– Ловись рыбка большая и маленькая...

– Ну сколько кто поймал, подколодники? – спрашивал Славка.

– Поймал двух тайменей, один с х.., другой помене, – отзывался Тимка, который редко обходился без матерков.

«Подколодниками» звали всех, кто жил на загорной улице наверно потому, что на обочинах и у палисадников много торчало огромных пней и не расколотых колод и кряжей. Нас же звали «забегаловкой».

Вечерами мы одевали лучшие рубахи или, кто обзавелся, модные в те годы вельветки, расклешенные штаны, начищенные мелом или зубным порошком «парусинки», гурьбой носились вокруг центральной площади села, где шли танцы под аккордеон – на нем играл ссыльный поляк-еврей Бронислав Адамович, который квартировал у моего второго старшего брата Василия в бане.

Подглядывали за парочками, курили втихаря, охотясь за «бычками» – окурками – о ругачках и перекриках с берега на берег никто из нас не вспоминал ни единым словом.

...Берега, берега родной Усолки... на них я наглел и потерял свое детство, но они всегда со мной и греют мою душу и просветляют в минуты грусти и одиночества.

Прошлым летом посчастливилось побывать на моей родине. И в первое же утро побежал с удочкой на знакомые и любимые перекаты, поймал десятка два юрких рыбешек. Родственница пожарила с яйцами, попотчевались, вспомнили прожитые годы. Поели пескариков с удовольствием и кошку накормили головками.

Уезжая через три дня, мысленно поклонился родным местам и еще раз уверился, убедился, что мы живы, народ, слава Богу, жив и будет жить, пока есть эта таежная река с пескарями и ее чистые песчаные берега.








ПАСТУШИЙ СТАН


Всего-то и надо было пройти метров двести вдоль станционных путей, чтобы оказаться в этой лесной благости. Здесь я сразу отпускаю Верного с поводка. Можно и раньше давать ему свободу, но он, дурень, иногда убегает к дороге, бросается на машины. Зато в лесу шалеет от радости, носится кругами, убегает в дебри, возвращается с ликующими глазами, которые говорят: «Я здесь!..» Я взмахиваю палкой, и он уносится трехметровыми прыжками по дороге.

Дорога в две колеи. Когда-то тут проезжали на машине или на тракторе, теперь не ездят, и они, колеи, заросли густой зеленью пырея, подорожника. Идти по этим мягким коврам – одно наслаждение. Тишина леса завораживает, и ты начинаешь ею дышать, жить.

Минут через двадцать дорога выводит нас на круглую поляну, окаймленную молодым сосновым подростом. Кое-где из темной зелени сосен и елей полыхают на солнце золотыми гривами березы – первый наряд осени.

На солнечной стороне поляны всегда растут рыжики – самые любимые мои грибы. Место это я оберегаю, храню как тайну. Но нынче не идут рыжики, засиделись где-то глубоко в земле. Проверял несколько дней назад – пусто.

Опускаюсь на колени, крещусь, начинаю шариться пальцами в густой траве. Верный подбегает, сует нос заполошно и торопливо туда-сюда, фыркает в досаде и исчезает в сосняке, показывая всем своим видом, что это занятие ему неинтересно и у него совсем другие заботы.

А сердце мое подпрыгивает в радости: ладонь моя нащупывает и накрывает прохладную упругую выпуклость – это он, рыжик! Первый нынче. Я не спешу его срывать, лежу в траве и потихоньку освобождаю его от травинок, которые опутали его густой сетью.

Эту поляну и тайну рыжиков на ней открыл мне один человек по имени Рудик, который родился и жил в поселке до службы в армии. Потом он работал где-то на Урале, приезжал иногда летом в гости, потом... потом спился. Дядя его, Афанасий Николаевич, фронтовик, со следами на обезображенном в самолетном пожаре лице часто жаловался мне, что племянник его пристрастился в последнее время «к какому-то зелью». Прошлой осенью нашли его возле вокзальной котельной мертвым.

У меня к Рудику всегда теплится трогательное чувство святости, родства, благодарности. Ведь и он когда-то вот так же ползал на коленях и радовался каждому рыжику и, наверно, как и я, целовал в макушку эти прекрасные дары природы. После него никто, кроме меня, скорее всего, и не ведает, что они произрастают именно тут, на опушке сосняка под солнечным припеком. Все, я не раз замечал, торопливо обходят это место и спешат в лесную густоту, где есть всякие грибы, но нет рыжиков. Можно сказать, Рудик оставил мне наследство.

Бывали годы, когда я набирал с ведро, а то и больше рыжиков на этом месте. И каких рыжиков! Ядреных, крепких, истекающих в корне сладким соком – золотые червонцы, а не грибы.

И на этот раз мне повезло. Сколько я ползал по траве, час, три ли, не знаю, но набрал, пожалуй, больше килограмма. Пес давно набегался, отлеживался рядом под теплым сентябрьским солнцем.

Идем обратно не торопясь. На другом краю поляны под двумя соснами замечаю следы большого кострища – стоянка пастуха. У сосны протоптанный кружок, коряжина у ствола в виде полукресла, две палки приставлены к стволу. Одна большая, скотину гонять, другая вроде ботажка, резная, из черемухи. По коре – опояски в форме кубиков, квадратиков, продольные прорези, завитушки, винтовые нарезки. В детстве мы сильно увлекались такими вырезками на черемуховых палках – как приятно вернуться в детство!

Поднимаю по другую сторону сосны измятое ведро, под ним – две берестины и в маленькой бутылочке соль. И у меня тут же возникает желание развести костер, благо спички в кармане. Припасенную бересту брать не решаюсь, иду в лес, надираю своей бересты, ломаю сучков и веток – костер готов! А через несколько минут держу над огнем пять рыжиков, нанизанных на прутик и подсоленных из бутылочки. На грибах тут же появляются желтые пузырьки, шипят, лопаются. Жарить рыжики много и не требуется. Съедаю я их один за другим с азартным наслаждением. Господи, до чего же вкусны и добры хрусткие, пахнущие дымком рыжечки – тоже далекое увлечение детства! Часто мы, ребятня голодных военных лет, жарили на прутиках сыроежки и рыжики.

А в сущности что человеку надо? Этот лес, тишина и то, что он, лес, дарит нам – тепло костра и эти чудные грибы. Видимо, скоро придет время и все вернутся в лес и продолжат жизнь, которой жили наши предки многие тысячелетия. Короткий, комфортный и азартный век, похоже, кончается, чад и яд скоро поглотят все живое, а кто и что останется – им спасение в лесу.

С этими грустными мыслями возвращаюсь теми же ковровыми дорожками домой – и это дивное лесное настроение не покидает меня весь день. И ночью мне снились рыжики и моя поляна в сосновом аромате.








ПРЕДЗИМЬЕ


Как только он сошел с электрички и попал в свое родное подворье, он сразу же, как тот шукшинский герой, занялся самим собой, то есть стал готовить баню. Но для начала походил по огороднику, осмотрел все. И все было вроде на месте, прибрано, убрано. Только одну грядку жена вскопала и посадила зимний чеснок, а так весь огородник успел зарасти мокрицей, манжеткой и жгучей крапивой. Он обвел этот сплошной ковер и аж запричитал от умиления и восторга.

– Это надо же та-ак!.. Надо же... Покров день завтра, а тут такое буйство. Надо же!

Накрапывал дождичек. И не по-октябрьски было тепло. И не тепло, а даже как-то жарко, будто перед грозой. Он посмотрел на небо и надолго замер с поднятой головой: в природе что-то происходило. Низкие тучи быстро перемещались, задвигали одна другую, видно, как они там ворочались, лохматились, даже, кажется, слышен был шорох от их громоздкого волнения. Он в восхищении вытер ладонями мокрое лицо, перекрестился. И внутренним чутьем осознал, почувствовал, что что-то оставалось там, за тучами и дальше, за звездами. А что или Кто? Бог. Только Он мог смотреть и видеть, что творится здесь, на земле.

Он натаскал в котел и в ванну дождевой воды из бочки, наколол помельче полешков и затопил баню. И принялся за неотложное дело, которое только что наметил для себя.

Мокрицы он нарвал полный таз. Она вся сверкала в мелких алмазных каплях, как и манжетка.

Весь огород был в алмазах.

Но прежде чем рвать манжетку, он зашел в дом, еще раз прочел о ней в книге. Убедился, что она, манжетка, очень сильно помогает при наружных язвах и ранах – для обмываний и компрессов.

Сын его служил на Урале, написал, что недавно послали человек двенадцать под Ивдель собирать бруснику или клюкву «для командиров», он обмыл в речке ноги и сейчас с язвами лежит в госпитале. Вот так опасна стала природа для человека.

Он нарвал манжетки несколько охапок, разложил под навесом для просушки. В следующий выходной собирался съездить к сыну.

Через два часа поспела баня. Он полежал на кровати минут двадцать перед тем, как идти париться.

Парился дважды, а перед этим долго сидел в сухом пару. Между парениями обкладывал спину, поясницу и колени запаренной в кипятке мокрицей. И, как всегда, устроил себе крапивную порку. Перед тем как хлестать себя по пояснице пучком жгучей крапивы, крестился и шептал молитву. А потом стонал и пел от боли и телесной услады.

Лег после бани и проспал ночь как убитый. Проснулся рано утром, еще далеко до рассвета. Вышел в огород и завздыхал, пораженный новой картиной: весь зеленый огородный ковер обледенел, все вокруг присыпало снежком. Огородник матово отсверкивал под ясным звездным небом.








ДОРОГА


По ней мы ходили с Верным всю осень по выходным дням. А дни стояли, как по заказу, теплые, ясные. И всякий раз мы входили словно в разный лес: в первых числах октября в густоте сосен еще кое-где виднелись на березах золотые космы, через неделю березы стояли совсем оголенные, а на следующую – листья, лежащие на земле, пожухли под ударами первых заморозков. И лес выглядел в лучах низкого солнца дивным храмом: огромные колонны сосен и елей в обрамлении белых берез, а внизу – густой сосновый подрост и можжевеловые скопления – как будто молчаливый люд, внимающий Вечности Неба и Богу.

Звуков – никаких. Величие Неба и Тишины.

Правда, в безмолвии иногда раздавался перестук дятла, но это звуковое вмешательство воспринималось как знак судьбы: тук-тук-тук. И после некоторого молчания как предупреждение снова: тук-тук-тук...

За всю осень оставалась неизменной только дорога. Заросшие колеи зеленели густой травой, и заморозки на нее не действовали.

Мы прогулялись с псом до дальней поляны, возвращались обратно. И уже почти на выходе из леса до меня долетел впереди человеческий говор. Я поспешил на него, так как знал, что Верный наверняка там, хотя лая не слышно. Я почти бежал, на меня вдруг нахлынула тревога. И застал такую картину: за спиной паренька, лет двенадцать пареньку, сидел Верный, положив переднюю лапу на плечо. Двое других взрослых парня стояли рядом. Один из них держал на прицеле полуавтомата или карабина Верного, как тот отделился от парнишки, я подскочил, схватил Верного за ошейник, сказал парню с оружием:

– Извини, пожалуйста, он совсем молодой пес, никого...

Парень с перекошенной злой ухмылкой на узком лице взглянул на меня, затем наставил дуло в голову Верного.

– А хочешь, я его сейчас в лобешник и тебя заодно?.. – и он качнул стволом в мою сторону.

Я загородил собой Верного, проговорил умоляюще...

– Прости, пожалуйста, прости...

И пошел не оглядываясь, держа за ошейник пса. Мне послышалось где-то совсем рядом задолбил дятел – оказывается это стучало мое сердце...

Раздался выстрел. Похоже, в нашу сторону. Но мы продолжали идти без оглядки. Через некоторое время раздался еще один выстрел. Потом еще...

А когда мы выходили на опушку и были видны дома поселка, прогремел на весь лес еще один.

...Больше мы не ходили по этой дороге.








ЛОПАТА


На уличном перекрестке без светофора он пережидал утренний поток машин и на одной из них увидел лопаты. Полный кузов деревянных лопат.

«Мне бы такую на дачу», – подумал.

Одна лопата сползла через задний борт и вертелась как пропеллер от скорости. Он провожал ее неотрывным взглядом, забыл даже, что ему надо переходить улицу. Волновался: вот сейчас упадет и...

И она словно по команде упала у обочины метрах в десяти. Он рванулся к ней в еще большем волнении и беспокойстве: знал – один хрумоток под колесом – и не станет лопаты. Он вспомнил, как несколько лет назад вот на такой же дороге поднял тоже лопату, только железную. Вся была в грязи, в мазуте, но целехонька, не помята, потому что в горловине торчал обломок черенка. Выбил его, насадил новый, и лопата в работе до сих пор. А сколько, не раз наблюдал, на Московском тракте растерзанных досок на асфальте, металлических и резиновых деталей, кусков картона, бумаги, брезента? Почему, откуда у людей при сегодняшнем-то экономическом бедствии, такое наплевательство к хорошим и нужным вещам?!. Особенно на дорогах и у дорог – чего там только не происходит на этих дорогах!

Он переждал одну, вторую, третью машины – лопата оставалась целой. Перед четвертой – это был КамАЗ, который, чутьем угадывал он, колесом нацеливался именно на нее – он схватил лопату и метнулся на обочину, ликуя в душе, что спас-таки изделие рук человеческих от поругания.

Водитель высунул лохматую голову из кабины, рявкнул что-то, но он не разобрал. Его охватил холодный озноб: представил себя под колесами вместе с лопатой – оставалось каких-то два метра...

– Господи, господи, – прошептал он, переждал поток и перешел улицу с лопатой на плече.

В вагоне электрички мужики заинтересованно осматривали лопату, расспрашивали, где он взял такую добрую. Любопытствовали скорее оттого, что на дворе стоял теплый сентябрь и лопате долго еще придется отдыхать. Он охотно, с повторениями, рассказывал: переходил перекресток, а он без светофора, а поток машин несется без оглядки. Одна машина везла полный кузов таких лопат, а вот эта вертелась на заднем борту как пропеллер...

– Добрая лопата, – похвалил один мужик. – Фанера, вишь, прессованная, окантована жестью, с заклепками. Сразу видно, для себя делали.

– Мастер делал, – погладил крашеный белилами черенок лопаты другой мужик. – Повезло.

– Повезло тебе, паря, сегодня, – сказал третий, сидящий у окна. – И лопате повезло.








ВРЕМЕНА И СРОКИ


Распахнул Прохоров двери подъезда ранним утром и ойкнул от удивления, оказавшись как будто в неведомом пространстве, будто на иной планете: туман стоял такой густоты, что тополей по другую сторону площадки не было видно, здание детского садика еле угадывалось. Пес в растерянности сел у крыльца, задрал морду вверх. И тут Прохоров ясно услышал разговор гусей, похоже, они приближались прямо к ним. И вскоре гуси заговорили сверху над головами, над двором, над домом. Слышно хорошо, как вожак что-то командовал или предупреждал властными выкриками, а вся стая отвечала нестройным согласным гомоном.

«Господи, как они там в сплошном тумане, – подумал Прохоров, провожая ухом слабеющие звуки. – Начало сентября, а они летят... Значит, зима будет ранняя»

Он вывел пса за дом и здесь на тротуаре их обогнал молодой парень. Обходя поодаль собаку, он спросил:

– Не скажете, сколько времени?

Прохоров сказал примерно, так как часов с собой не взял.

– Будильник остановился, радио не работает, а мне пораньше надо в цех, – проговорил парень и торопливо зашагал к заводу.

Прохоров крутился в скверике, размышляя, куда бы ему податься, и решил к большим домам. На пустырь, где обычно прогуливал Верного, идти расхотел, подумал, что там, чего доброго, можно потеряться в таком тумане.

У второй длинной пятиэтажки, когда он обходил ее с тыльной стороны, его окликнул из подвального проема мужской голос:

– Браток!

Прохоров приостановился и разглядел в черной подвальной отдушине лицо... не лицо, а... вязаная шапочка напущена на глаза, а остальное – серая щетина. Бич.

– Браток, а сколько время? – мужик высунулся из проема по грудь. – И вечер сщас али утро, а?

– Утро, утро, – сказал Прохоров и назвал примерно время, про себя подумал: «Господи. Господи, опять – время...»

– Закурить, браток, не найдется? Прохоров закурил сам, подал сигарету.

– Если можно, браток, дай две. Кончилось курево. Спички у меня есть.

Прохоров отдал все что было в пачке.

– Ох, спасибо, браток, ох, спасибо!.. – заприговаривал в умилении мужик. – Собака у тебя умная, села и сидит, ждет.

– А что у тебя дома?.. – проговорил Прохоров. – Здесь...

– Да есть где-то дом, – мужик вяло взмахнул рукой с сигаретой. – Руки не доходят.

– Руки-то при чем?

– А если б дошли эти руки, я бы ее, суку, задушил ими как змеюку.

Прохоров не нашелся, что сказать, вздохнул, подошел к собаке, взял за поводок.

– Спасибо, браток, выручил. Век буду помнить. Там у меня друг мается с похмела, угощу сигареткой, – и мужик скрылся в темноту подвала.

А Прохоров двигался вдоль длиннющего дома, который называли «китайской стеной», у него вертелось, не выходило из головы это слово – время. Время, время... А при чем тут время? Разве оно определяет наше состояние? Скорее всего, время вообще равнодушно ко всему, что творится на белом свете.

Он вспомнил, как сам однажды проснулся на даче и мучился, не мог угадать, утро сейчас или вечер. С друзьями выпили изрядно, друзья уехали, он еле вспомнил, как они уехали. Часы остановились, малая стрелка показывала почти шесть часов – вот и гадай, каких шесть часов! – вечера или утра? Он приникал к темным окнам, разглядывал смутные силуэты дачных домиков, – как и свой, они ему не нравились, и он называл весь дачный поселок большим курятником, потому что ни вида, ни красоты, ни порядка ни в чем не находил. Так и промаялся, просидел у горящей печки длинную зимнюю ночь. Испытал муки времени.

А когда Прохоров возвращался с псом домой, навстречу ему попался мужик с сумкой на боку. И тоже спросил:

– А вы не скажете, сколько сейчас времечка?

«Они что, рехнулись все?» – раздраженно подумал он, но время тоже назвал, конечно, приблизительно.

– Еду вот из командировки, а часы, видимо, сломались, стоят. Да забурился к шмаре, провозжались всю ночь, защелкнул дверь, ушел, она дрыхнет без задних ног. А у меня еще одни сутки командировки в запасе, зайду к другой, проведаю, – мужик откровенничал со сладострастием и восторгом за себя в голосе, похоже, был под хорошим хмельком.

Прежде чем заходить в дом, Прохоров некоторое время постоял во дворе, поднимал голову, прислушивался.

«Им вот ни время, ни срок не нужны», – думал, напрягая слух.

Ему казалось, что вот-вот появится в туманном небе знакомый и такой волнующий говор гусей.








СОЛОМОНОВА ПЕЧАТЬ


Весь сентябрь лили дожди. Картошку рыли по колено в грязи, сушили, очищали, канителились с ней целую неделю. Зато с середины октября, сразу же после Покрова дня, установилась ясная погода, будто бабье лето переместилось на месяц.

Лес очаровывал своим осенним убранством. Ходил по нему как по богато обставленному дому: все мило глазу, все отрадно душе. Только успевал поражаться лесным контрастам: все березы стояли уже голые, но некоторые и не думали сбрасывать листья, красовались на солнце пышными ворохами – издали завораживали взгляд.

Кое-где на старых пнях попадались опята, темно-коричневые от ночных приморозов, но ядреные и вполне съедобные. Ягоды шиповника медово таяли во рту – кусты сами цеплялись за рукава, словно приглашали: остановись, отведай! Рябина заманчиво краснела гроздьями среди белых берез – не успели птицы с ее уборкой. Одной горсти хватало, чтобы почувствовать ее сытную горьковатую терпкость – ах, хороша же и ядрена ягода сибирская рябина!

Я хотел накопать кое-каких корешков. И вскоре вышел наугад на давно знакомую поляну-лягу. Здесь всегда, я знал, рос дягиль. И сейчас поверх бурой листвы четко зеленели раскидистые ветки – новые отростки. Накопал десятка полтора корешков, оставил на развод. Каждый нюхал и не мог нанюхаться: запах чудный и несравнимо богаче любых духов французских. Может быть, из-за этого чуда-запаха дягилю дали еще одно название – ангелик.

На старой лесной дороге наткнулся на заросли гравилата, рос он прямо на обочинах почти подряд. Копать его легко: обвел ножом кружок у стебля и выдернул комок земли, отряхнул об ствол березки или сосны – в руке остается белый пучок нитей. Запах земной, приятно-гвоздичный. Гравилат иначе и называют – гвоздичный корень, хорош в маринадах и в соленых грибах.

Корни репешка копать еще легче, его нужно просто дергать за стебель, потому что он достаточно крепкий. А у самого корня уже готов для будущей весны новый нежно-белый отросток.

Я искал купену. Искал и не мог найти, хотя росла она летом можно сказать на каждом шагу. Куда девалась, гадал? Ну просто никаких следов. С час проплутал, упрел. Надрал бересты с упавшей березы, развел костерок. Сел на валежину, решил отдохнуть. Меня разбирала досада, казалось, что кто-то зло шутит, или наваждение какое-то: куда она, эта купена, подевалась в самом деле? Была и не стало.

И только по пути домой глаза остановились на седых тонких ошметках поверх сплошного ковра из листьев – это оказывается и была купена. Вернее, то, что от нее сохранилось. Как я не мог разглядеть раньше? Листья и стебли совершенно пожухли, седой тлен остался от них, синие ягоды упали в траву... В природе совершился круговорот.

Купену знали и ценили с библейских времен, и название она второе получила – соломонова печать.

Но за что, за какие достоинства она заработала себе такое название? Неужели только за одну внешнюю схожесть цветка с соломоновым шестигранным перстнем-печатью, которой он укрощал демонов и асмодеев и в символике которой изначально была заложена цель – всех шельмовать и покорять? Правда, главный иудейский бес Асмодей однажды наказал самого Соломона, «забросил» его в дальнюю землю, где он скитался тридцать три года, искупая свою вину и гордость. Асмодей же в это время правил в его образе и с его печатью.

Купена никогда никого не угнетала и не притесняла, никого не обманывала и не перед кем не лукавила, ибо ее назначение от Бога – исцелять. Она – ранозаживляющее и кровоостанавливающее средство, обезболивающее, рвотное, от ревматизма, грыжи, при геморрое, опухолях, подагре, водянке, гонорее, язве желудка, диабете и при ушибах – вот какая широта ее и щедрость действия на человеческие недуги! Каждому она поможет, кто за ней наклонится.

Нет, прародитель «мудрости тьмы» Соломон несомненно знал, по какому сатанинскому подобию ему надо было готовить себе соломонову печать.








О, ЖИЗНЬ!


Решил он протопить летнюю избу: стужа с вечера раскалялась до сорока и больше, правда, днем мороз слабел, на небо наплывала густая облачность, сыпал мелкий снежок. Березы окутывались искристой куржаковой фатой.

А к вечеру, на багровую закатную зарю, стынь снова напирала от холодно светящихся звезд. На всю длинную ночь...

Смел метлой с дверей и с окон наросший куржак, прошелся и по потолку. С него разрисованные ледяные слитки-алмазы почти не сметались, и он оставил все как есть. Убрал с подоконника сыпучий снег, переключил свет на погреб. Крестьянское чутье подсказало, что протапливать избу не стоит, сырости только наделаешь при таком-то морозе. Лучше погреб понадежнее укрыть.

Погреб у него размещается под избой, хотя лаз в него на веранде. Осенью залазили воры-гады, сорвали замки с дверей, выдрали несколько половиц в избе и на веранде, но слава Богу, лаза не нашли.

Жена прикрыла цело старым ватным одеялом, присыпала железный лист землей для маскировки.

Всюду прокрался куржак – толсто наросло его над входом и на потолке в самом погребе.

Но картошка, накрытая целлофановыми обрывками, похоже, терпит, влажноватая, живая. А репа в ящике – той вообще благодать, золотится проростками из песка, нипочем ей стужа.

И вдруг перед лицом зазудело... комар зазудел! Кружит, порхает прямо у лампочки под закуржавевшим потолком. И еще норовит присесть к лицу, присосаться, зудит, как в летний зной. Значит, комариха, подлая...

Он закрыл наружную дверь, чтобы не улетела, иначе тут же окочурится на морозе. Набирал полведра картошки, пару репин и закрыл обе двери.

Пусть комариха летает. Раз жива она, значит и все живет здесь, теплится. Запечатал цело понадежнее картонными листами от коробок, тем же одеялом, тряпьем и обносками. Накидал плах, приколотил гвоздями, пусть знают гады-воры, что тут ничего нет.

И про комариху не забыл думать: пусть и ей будет теплее. Пусть поживет в свою усладу, коль довелось родиться на белый свет в подвальной темени и в зимнюю стужу.








ДРУЖОК


Приехал поздним поездом. На перроне никто никого не встречал, не провожал. Возле диспетчерской будки сидел в одиночестве лохматый пес. Я сказал ему, проходя мимо:

– Ну пойдем, угощу чем-нибудь, замерз, поди.

И пес пошел. Пристроился рядом и зашагал. Мне кажется, он старался даже идти в ногу. Я положил ему руку на голову – он с неохотой подчинился моей ласке, слегка оттолкнув лбом руку, отстранился. Собаки любят, когда их гладят голой рукой, а я перчатку снять поленился.

Мороз стоял за сорок. Деревья белопенно закуржавели и даже сейчас, глухой ночью, видно было, как отсверкивал на них иней – матово, перламутрово. Наверно, до кристалликов доходил все-таки блеск серпика луны на исходе и мерцание звезд. Звезды рассыпаны глубоко, словно там натянут небесный полог. Посредине он перепоясан туманной полосой Млечного пути. Казалось, что это вовсе и не звезды, а трепетные, жаркие лепестки, но их таинственный жгучий шелест так далек от нашей стылой, заснеженной земли, так далек...

В избу забрался студеный дух. Печь больше суток не топилась. Утром после смены я поспал часа два у друга, потом пошел к другому в гости и засиделся, еле успел на последний поезд.

Я затопил плиту и от нее вскоре пошло легкое, ласковое тепло.

Пес лежал на полу и только глазами следил за моими движениями. Куржак с него слетел, он обсох и пышная шерсть на нем улеглась, залоснилась.

Себе я приготовил чай, а ему сварил манной каши. Унес на веранду, сунул алюминиевую кастрюльку в твердый намет – каша остудилась за несколько минут. Добавил туда сгущенки и вылил в пластмассовую миску.

Съел он кашу без жадности, но с удовольствием, облизал миску и, снова растянувшись на полу, уложил на лапы свою огромную морду, шумно вздохнул. В глубоко запрятанных глазах отсверкивали огоньки от печи...

Так мы долго просидели в отстраненном глубоком молчании перед топкой – каждый со своими мыслями и ничем не обязанные друг другу. Даже если бы он умел говорить, мы бы все равно, наверно, молчали, потому что говорить было просто не о чем.

Потом он потянулся, перевалившись на бок, тронул мое колено лапой. Я подержал ее в ладони – тяжелую, с холодными, твердыми подушечками и не острыми когтями. Он понежился еще немного, попереваливался с боку на бок, чихнул и решительно встал. Приблизившись к двери, толкнул ее лапой, вышел.

Позже я познакомился с его хозяйкой. В феврале, после долгих, лютых морозов, днем стало отпускать. Снег на ярком солнце заискрился, затвердел. Хотя далеко еще было до весны, но все-таки чувствовалось ее приближение. В один из таких солнечных дней я впервые за зиму выбрался на лыжах.

Перешел пути, чтобы направиться в сосновый бор, смотрю: возле крайнего большого дома стоит до безобразия тощий, горбатый пес. Кривые лапы, как в сапоги обуты, лохматые, толстые, а весь – страшно глядеть. Скелет и скелет. Стоит, голову опустил, заметно, как дрожит всем существом.

Но я его все-таки узнал.

Из калитки вышла бабка. Не вышла, а словно выплыла из русской сказки: длинная темно-зеленая юбка в оборку, фартук в розовых цветах, коса туго скручена на затылке – высокая, статная, на строгом, но мягком лице следы былой красоты. Подошел, поздоровался, рассказал, как угощал однажды пса.

– Ой, вы знаете! – заговорила бабка с неподдельной озабоченностью. – Как он любит ходить по гостям – прямо страсть! Вот повадится к кому... Кон-он-феты лю-бит!..

– А вдруг кто-нибудь уведет?

– И было, уводили. Уводили. Лет пять назад уводили. Явился дня через три, на шее ремень болтается – отгрыз. А теперя старый стал, но в гости любит, ой, любит... Дружок, иди домой, замерз весь, утром обстригла. Я с него столько носков, рукавичек, шалей навязала – м-мы-ы!.. Да шерсть такая тонкая, пушистая да вязкая, как с доброй овцы...

Дружок изредка приходил в гости. За дверью грубо шабаркнет один раз лапой и сидит, ждет, пока открою.

К весне на нем шерсть снова отросла, и он снова стал походить на самого себя.








«КИНДЕРВУНДЫ»


С дежурства Горохов вернулся злой, голодный. На складе райпотребсоюза, где он сторожил, случился среди ночи пожар. Сгорело, правда, немного, пожарники подоспели – залили, растаскали. И вины его не было, загорелось от проводки, но все равно нанервничался, набегался. Вон культю даже ссадил опять, горит, спасу нет.

В милицию утром вызывали, брали сведения, что да как, кладовщицей Потаповой все интересовались. Но милиция – это не самое обидное, понадобилось – вот и вызывали. Обидно, что пожарник окатил из своей кишки. Нарочно, ненарочно, черт его знает, но окатил с ног до головы, сопля в каске. Не заметил, видишь ли, из-за дыма и пара! На тридцатиградусном морозе одежда сразу коркой взялась. Полночи сушился над плитой, на теле половина высохло...

Дома старуха встретила Горохова вздохами, даже картошки с салом не изжарила. Солнце в задницу светит, а она все еще толклась у печки! Проспала, старая, поди, на радостях.

Печь, оказывается, только-только разгорелась: дрова сырые, горбыли от плавника, сипят, тлеют – ни тепла, ни копоти от них.

«Дожили, мать честная, до ручки...»

Дрова сухие вообще-то были, выделили еловых кругляков-метровки на работе как инвалиду войны. Вчера завезли машину, свалили во двор, а попилить-поколоть... сынки обещали поработать для разминки. Надейся на них, на сынков, залетных гостей в родительском доме, – даже на одну прогонку не заготовили! Спят, дрыхнут без задних ног.

Горохов прошелся, скрипя протезом, по прохладным сумеречным комнатам, поскреб ногтем куржак на одном из окон – толсто наросло. Вернулся в кухню, заглянул в печь: в трубу густо, во все чело, загибался мутный дым. Не дрова, это, конечно, горе, поленья хоть выжимай, желтые пузыри на торцах сверкают.

– С голоду можно сдохнуть, – проворчал, отодвигая лицо.

– Счас, счас я картох накрошу... – торопила сама себя жена, чувствуя свою вину.

Горохов откинул цветастую занавеску, проговорил с усмешкой:

– А как тут наши... эти киндервунды?

В глубоком печном уюте вольно посапывали парни. Каждый на отдельной подушке и под отдельным одеялом – кудлатые красавцы!

– Та не буди ты их, ради бога, Тимоша, пущай поспят с дороги, – настойчивым шепотом, слезливо причитала жена, высовываясь из-за перегородки.

– Да, пусть, мне что, – перешел на шепот и Горохов. – Толку от их... Кхе-хе... Вот дрыхнут... киндервунды!

– Постели нам, мама, попросили, на печке, мы мечтали всю дорогу поспать вволю. Соскучились, детки мои хорошие, по родной печи-то, стосковались.

– И напилим, и наколем, батя, и наносим, и топоры наточим, – передразнивал Горохов сыновей, стараясь скрыть за напускной строгостью свою радость, что вот они снова здесь, рядом, и можно, как бывало, пожурить, посмеяться. – Жди от них, обленились там... Другим путем пошли, ага! – вспомнил фразу младшего, который бросил ему в разговоре за столом.

– Так вчерась, как ты ушел, – озабоченно зыркая глазами вверх, на печку, шептала мать. – Пришла Ольга Ивановна, расцеловала их. Она ж их учила с первого класса, да. Ну, ребят понашло со всей улицы – Антипины, Серега, Юрка, Галя, Оля, Смирнов Валерка, не люблю я ихных никого. Пили чай, в шахматы играли до полночи, музыку эту включили. Я уж не могла сидеть, сморило меня, ушла в боковушку... И не слышала, как разошлись, как легли. Ольга Ивановна так прямо не нахвалится: Сашенька, Костенька!..

– Сашенька, Костенька!.. – передразнил Горохов.

– Такие они у нас... Господи, так я рада, что хоть у них жизнь получится, на правильный путь станут...

«Да, приехали, теперь ты будешь цацкаться с имя...» – подумал Горохов, садясь у стола.

Он отрезал ломоть хлеба, присолил и стал неторопливо жевать, наблюдая за суетливой женой.

Старшие дети у Гороховых давно поразъехались кто куда. Дочери живут на Дальнем Востоке, приезжают нечасто. У младшей все с семьей не ладится. Второй раз уже замуж выходила. Поживут и разбегаются. Так бы оно ляд с ним, но от каждого по дитенку остается! Сирот нынче научились по свету пускать. Старшая тоже и в письмах и когда приедет ноет, проклинает судьбу, то живет, то не живет со своим «психом». А о сыне Пашке – тот совсем истрепался. Шастал и по целинам, и по северам, за этим «туманом» все гоняется. Облысел уже, сдуло все до волосика, пока гонялся. Не пьет, а льет как в голяшку, не глотая. До красноты глаз наливается.

Нагрянет, вытянет у матери последние рубли да трешки и исчезает в неизвестном направлении. Вон осенью нарисовался, два дня потерся, повздыхал, вырвал последние сто рублей и до сих пор двух строчек не пришлет. Правда, на той неделе знакомый мужик рассказывал: видел в поселке шахтеров, скреб лед на тротуаре в компании таких же дружков. И милиционер рядом с ним! Достиг своего в сорок лет, подлец этакий! Попал за что-то, не иначе.

Куда жизнь повернет этих, что сопят на печи? Последние. Уж больно другие какие-то, ранние. Все знают, все понимают, с какого конца не подступись. Особенно горазды языком молоть. Ввалились вчера веселые, краснощекие, озорные и словно нездешние. Да хоть бы телеграмму отбили, а то прямо так... «Денег не хватило на телеграмму», – признались.

Старшего прошлой осенью забрали в Новосибирск, в какую-то математическую школу или в университет. Даже десять классов не дали закончить, там, сказали, на месте. Увезли и все тебе. В математике он рубит – это верно. И в шахматы всех подряд обыгрывает. И стариков и молодых, некому с ним тягаться в селе. В саду летом на 25 досках играл сразу и ни одному не уступил – башка варит. Районная газета даже писала.

А Костя, младший, тот и вовсе – настоящий киндервунд! Лет с восьми начал рисовать красками. Как показал однажды ему ковер с лебедями: намалевал при нем по трафаретке, так и пошло. Да так ловко и тонко наловчился брать любой предмет, что просто любо-дорого посмотреть. Твердая рука. Повзрослее стал, картины всякие начал, природу, речку. А ковры эти только принесешь на толкучку, развернешь – с руками хватали. В неделю один, а то и два получалось, если не ленился. Сам себя, можно сказать, кормил парнишка.

Картины на областную выставку брали, показывали всем. И вот попал в Москву, в училище, где художников учат.

В Москве побывал, так нос стал задирать, шкет. Сашка ничего вроде, только уж больно вежливый какой-то, а этому вчера намекнул: давай, мол, намалюй пару ковриков, снесу на толкучку, деньжата не залежатся – так сморщился, куда тебе. «Это, батя, ниже моего профессионального достоинства. Пройденный этап. Мы другим путем пойдем».

Другим путем он пойдет!

На дорогу обоим надо, на жизнь надо, потому что все с покупного – отец за них ломай голову с одной, инвалидской пенсией. У них, вишь ли, другой путь!

За обедом вчера выпили по стопке, сыграл им на балалайке «Светит месяц» в семи вариациях – и то оборжали. Балалайка, говорят, не в моде нынче, батя. А что в моде? До войны, бывало, соберутся где-нибудь у амбара на пыльный пятачок, такое веселье под балалайку, а теперь давай эти... транзисторы. Под мышку сунул и веселись, базлай во всю улицу.

– Посмотрим-посмотрим, – проговорил Горохов вслух, проглотив кусок хлеба.

– Что ты, Тимош, спросил? – подскочила жена.

– Ничего, – отрезал Горохов. – Что там у тебя, раскочегарилось в конце концов?

– Да худо как-то, но картошка закипела. Я в чугунке поставила, с мясом потушится... Пирожков хочу с грибами да с морковкой, любят они их.

Горохов еще раз заглянул в печь, сменил шубу на фуфайку и отправился во двор, продолжая размышлять о себе и своей сегодняшней жизни.

Себя он не находил за что упрекнуть, жил вроде по совести, тянул для них, для пятерых. Работать начал с четырнадцати лет, почти в тридцать лет пошел воевать. Три года отвоевал, ногу оставил. И теперь вот приходится, на пенсию не разгонишься. И уважают, в президиум сажают, ко Дню Победы подарки, медали юбилейные...

Жизнь прожита, понятно, впереди немного, поди, осталось. Но за прожитое ничуть не совестно смотреть в глаза людям – разве этого мало человеку? Как начинают и как кончают ее другие?

Как вот парни кончат, кто знает, кто точно скажет, хоть им и намечена широкая дорога?

– Посмотрим, посмотрим, – повторил Горохов, устанавливая полено и нацеливаясь топором.

Ударил с плеча, вскрикнул, схватился, уронив топор, за руку, зажал, взвыл – долго стоял согнувшись, отходил.

А зайдя снова в дом, весело проговорил:

– Вот дожили, старуха, топора некому наточить, еле палец отрубил. Сыны вчера обещали...

– Как отрубил?! – подбежала жена, увидев окровавленные руки, запричитала, заохала.

– Неси бинт и ваты там в шкапчике. И оторви кусок столетника, раздери пополам. Быстро!

– Как же это так, Тимоша? В больницу, иди в больницу... – металась из угла в угол жена.

Зашевелилась занавеска, показались заспанные головы ребят.

– Батя, как это тебя угораздило? – спросил младший, позевывая.

– Да вот топором, что вы вчера наточили, сынки мои... Горохов прошел на кухню, нашел ножницы, отхватил кожу, на которой болтался кусок большого пальца вместе с ногтем, помочился над тазом на руку и, приложив на обрубок пластинку алоя, замотал битом, сел на лавку.

А парни между тем слезли с печи, натянули на себя одежду и ни слова не говоря, выскочили за дверь. Вскоре со двора донесся скрипучий звон электрического наждака.

Горохов поднял голову, отодвинул от себя жену, которая вертелась и заглядывала в глаза, прислушался.

– Ты посмотри, старуха, они в самом деле точат! – всхохотнул он. – Вот пронял я их! А-а!.. Точат! Ха!

Потом взглянул на лавку, на окровавленный кусочек, закивал седой головой: «Отрублено, уже не мое. Вот так и они... У них – свое, у меня свое, своя вот боль.

– Тимоша, не ругай ты их, ради Бога, не виноваты они, сам ты... Поаккуратней бы...

– Ты смотри: точат! Слышишь? Ну, молодцы, ребятки, ох, молодцы!.. Ы-ых ты!.. Э-э-э!..

Так и сидел Горохов, баюкал руку, заходился то стоном, то гоготом – ему было все равно сейчас, хоть плакать, хоть смеяться.








АХ, ДОНЯ...


– Здравствуйте, Доня! – сказал я, проникаясь чувствительностью и к имени этому неслыханному и помня, что дама эта с виду шибко строгая и несговорчивая – несколько раз доводилось общаться. Видимо, голос мой подействовал: в трубку я услышал настороженно-робкое:

– Здравствуйте...

– Здравствуйте, Доня, – повторил я тем же голосом. – Вас беспокоит ваш добрый знакомый из соседнего дома, – и я назвал свое имя.

– Ну слушаю, – сказала Доня, выравнивая свой голос.

– Скажите, пожалуйста, Доня, зачем вы перекрываете воду в наш дом?

– Зачем перекрываю, потому что у нас канализация не работает.

– А при чем тут мы? Мы на своем участке до тротуара прочистили месяц назад. А у вас через дорогу засорилось...

– Да знаю я все, где у нас засорилось. Сегодня санэпидемстанция приезжала, грозятся...

– Ну и где выход?

– А какой выход, никому...

– Да-да, вы правы.

– Позвонила утром в водоканал – говорят: «Давай полтора лимона – приедем».

– Полтора, чтоб через дорогу?..

– А какие у меня лимоны? Мне яблок килограмм не на что купить. И фабрику закрыли на полтора месяца. Зарплату отрезами выдавали... Начальство все разбежалось, плевать им на свое общежитие.

– Так, Доня, давайте еще одну революцию закатим.

– Что я могу как комендант общежития – ничего. Дак я вам с обеда еще открыла воду и закрывать больше не буду. Пусть все захлебнутся в собственном соку.

– Ах, Доня, мне всегда приятно...

Слов этих не услышала Доня, повесила трубку.








С ДРУГОЙ СТОРОНЫ


Пасмурным морозным утром стылый автобус выбросил меня в заречной части города. Дама в мехах, сошедшая со мной, неуверенно объяснила мне, где находится это самое РСУ, и скрылась в узком переулке.

И я пошел почти наугад.

Аккуратные дома с крашеными ставнями утонули в снегу. Палисадники, заборы, калитки, ворота, белые дымы над заснеженными крышами, лай, вернее, ленивый брех собак – все здесь уводило меня куда-то, и мысли мои полусонные переселились в иное пространство и в иное время. Не верилось даже, что рядом, в десяти минутах езды, большой город с большими домами. Хотело