Пастуший стан
С. Б. Шумский


Книга прозы писателя, ныне руководителя Тюменской областной писательской организации Сергея Шумского состоит из четырех разделов. В первый вошли три повести: «Красавец и Байкал», за которую автор был удостоен премии лауреата журнала «Молодая гвардия» за 1990год, «Патока» и «Мои шесть братьев» – автобиографическое повествование, семейная хроника военного детства.

Во второй раздел вошли рассказы, в основном короткие, которые нигде ранее не публиковались.

Комедия «Судит знахарку...» написана более двадцати лет назад, посвящена она уникальному русскому опыту народной медицины. По словам известного драматурга В. Розова, творческого руководителя С. Шумского в Литературном институте, сценическое действо этого произведения надо было «разыгрывать на площади под охраной конной милиции «. Не потеряла пьеса, не увидевшая до сих пор сценического воплощения, своей актуальности и живости бытовых картин и сегодня. Прототипом героини автор взял жизнь и судьбу знаменитой в 70-80-е годы травницы Ирины Федоровны Спиридоновой, жившей в поселке Боровском на берегу озера Андреевского. В 1961 году ее судили открытым, так называемым показательным судом как колдунью, а сборы трав, которыми она спасала сотни людей, сожгли в огороде на костре прямо на глазах у жителей поселка. Здесь же, в третьем разделе, помещена одноактная пьеса «Ночные голоса».

Очерки «Диалоги», вошедшие как единый цикл документальных записок о новом Уренгое в самом начале его рождения как города и о его людях, частично публиковались в периодических изданиях и в книге «Посреди белой ночи» (изд-во «Современник», Москва, 1986 г.), но почти наполовину в урезанном виде, в сглаженном цензурой, облегченном варианте. Проблемы, поднятые в этих очерках, не только не разрешены, а, наоборот, еще сильнее обострились на нашем нефтяном и газовом Севере.

Документальный очерк «На родине космонавта «написан более тридцати лет назад. О его публикации в те годы не могло быть и речи. В нем читатель несомненно ощутит дыхание времени, ту всеобщую хрущёвско-брежневскую «эйфорию «в космосе и на земле, тот хаос в умах и делах, когда народ заставляли по поводу и без повода ликовать «и врать самому себе. В этом смысле очерк как никогда созвучен с событиями сегодняшних дней. Можно сказать, это взгляд из прошлого в будущее – так нередко случается в нашей жизни.

Заключают сборник публицистические выступления писателя.





ПАСТУШИЙ СТАН





ТЕХНИЧЕСКАЯ СТРАНИЦА


ББК 84Р7

Ш 96



ШУМСКИЙ С. Б. Пастуший стан. – Шадринск: ПО «Исеть» 1998. – 332 с.



_Под_редакцией_автора._



ISBN 5-7142-0222-8

© Шумский С. Б., 1998.








_Книга_прозы_писателя,_ныне_руководителя_Тюменской_областной_писательской_организации_Сергея_Шумского_состоит_из_четырех_разделов._В_первый_вошли_три_повести:_«Красавец_и_Байкал»,_за_которую_автор_был_удостоен_премии_лауреата_журнала_«Молодая_гвардия»_за_1990год,_«Патока»_и_«Мои_шесть_братьев» –_автобиографическое_повествование,_семейная_хроника_военного_детства._

_Во_второй_раздел_вошли_рассказы,_в_основном_короткие,_которые_нигде_ранее_не_публиковались._

_Комедия_«Судит_знахарку...»_написана_более_двадцати_лет_назад,_посвящена_она_уникальному_русскому_опыту_народной_медицины._По_словам_известного_драматурга_В._Розова,_творческого_руководителя_С._Шумского_в_Литературном_институте,_сценическое_действо_этого_произведения_надо_было_«разыгрывать_на_площади_под_охраной_конной_милиции_«._Не_потеряла_пьеса,_не_увидевшая_до_сих_пор_сценического_воплощения,_своей_актуальности_и_живости_бытовых_картин_и_сегодня._Прототипом_героини_автор_взял_жизнь_и_судьбу_знаменитой_в_70-80-е_годы_травницы_Ирины_Федоровны_Спиридоновой,_жившей_в_поселке_Боровском_на_берегу_озера_Андреевского._В_1961_году_ее_судили_открытым,_так_называемым_показательным_судом_как_колдунью,_а_сборы_трав,_которыми_она_спасала_сотни_людей,_сожгли_в_огороде_на_костре_прямо_на_глазах_у_жителей_поселка._Здесь_же,_в_третьем_разделе,_помещена_одноактная_пьеса_«Ночные_голоса»._

_Очерки_«Диалоги»,_вошедшие_как_единый_цикл_документальных_записок_о_новом_Уренгое_в_самом_начале_его_рождения_как_города_и_о_его_людях,_частично_публиковались_в_периодических_изданиях_и_в_книге_«Посреди_белой_ночи»_(изд-во_«Современник»,_Москва,_1986_г.),_но_почти_наполовину_в_урезанном_виде,_в_сглаженном_цензурой,_облегченном_варианте._Проблемы,_поднятые_в_этих_очерках,_не_только_не_разрешены,_а,_наоборот,_еще_сильнее_обострились_на_нашем_нефтяном_и_газовом_Севере._

_Документальный_очерк_«На_родине_космонавта_«написан_более_тридцати_лет_назад._О_его_публикации_в_те_годы_не_могло_быть_и_речи._В_нем_читатель_несомненно_ощутит_дыхание_времени,_ту_всеобщую_хрущёвско-брежневскую_«эйфорию_«в_космосе_и_на_земле,_тот_хаос_в_умах_и_делах,_когда_народ_заставляли_по_поводу_и_без_повода_ликовать_«и_врать_самому_себе._В_этом_смысле_очерк_как_никогда_созвучен_с_событиями_сегодняшних_дней._Можно_сказать,_это_взгляд_из_прошлого_в_будущее –_так_нередко_случается_в_нашей_жизни._

_Заключают_сборник_публицистические_выступления_писателя._




ПОВЕСТИ





КРАСАВЕЦ И БАЙКАЛ







Прокопий Емельянович, прежде чем уезжать, зашел в стойло к Байкалу. Тот лежал в дальнем углу, но при появлении хозяина выкинул передние ноги и так сидел в собачьей позе, пукал – как из пулемета строчил.

– Ну, вставай, вставай, хватит вылеживаться, – Прокопий Емельянович пошарил рукой в кормушке, порадовался, что овес съеден дочиста, поднял лежавшее у стены ведро, выставил его за дверь.

На звон ведра Байкал отозвался нетерпеливым стоном, тяжело встал, нервно тряхнул хвостом.

– Да не буду я тебя поить, Андрюха вон напоит, овсеца даст, иди погляжу, ну...

Со двора слышно было, как Андрюха управлялся в загоне, простуженно кашлял, матерился.

– Иди, Байкалушка, иди, милый, я взгляну, только взгляну, – ласково звал Прокопий Емельянович.

И Байкал подчинился уговорам, короткими шажками приблизился, навел большущий свой глаз к самому лицу, замер. Прокопия Емельяновича пронзило в полутьме мутное свечение лошадиного зрака. Глаз этот словно обволакивал всего, затягивал куда- то – вспомнилась звезда в окне, как она его сегодня разбудила. Казалось, они одним светом светились – глаз и та звезда...

Байкал отвернулся, отступил немного, подставив то, что, он знал, у него просили – правую заднюю ногу. Прокопий Емельянович достал из кармана фонарик-жучок, наклонился, осмотрел ляжку ниже паха, тронул пальцами опухоль – жеребец вздрогнул всем телом, но с места не стронулся.

– Ну-ну, не дергайся, никого я тебе не делаю. Ах ты беда-то!..

Байкал несколько раз поворачивал голову и все будто спрашивал: что это там у него в руках журчит и колышется светлым пятном?

– Завтра вот приведу тебе дружка-суперника, будете с кобылками... Ты выправишься, я в тебя верю, Байкалушка, верю, ага... – Шептал Прокопий Емельянович жеребцу в ухо, поглаживая горячую шею под гривой.

Успокаивал Прокопий Емельянович не столько Байкала, сколько себя, так как боялся за него, плохое предчувствовал. Опухоль все еще держалась, не спадала, и жар, видимо, есть в теле – как от печки пышет теплом.

Приступал на ногу Байкал осторожно и часто ложился даже днем – значит, что-то там ненормально у него, жилы или нервы нарушены, поди, какие. Нехорошая опухоль. И Кузьма Савельевич хмыкает при каждом осмотре, ничего толком не определяет. «Пусть сама себя покажет, тогда посмотрим». Ветврач тоже: «покажет», когда поздно будет.

Несчастье с Байкалом случилось четыре дня назад. С привязи, возле Андрюхиного дома, пока тот ужинал, его угнал пьяный парень, вернее, уже женатый мужик, угнал в соседний район – больше двадцати километров. Прокатиться захотелось подлецу с ветерком, видишь ли! Обнаружился Байкал на следующее утро, позвонили оттуда, из этих Ключей. Ночью он, привязанный к столбу, сломал оглоблю, покалечил ею себя. Мужика Андрюха с постели стянул и отхлестал. Тесть, говорит, помогал, тоже влепил зятю пощечину – он, тесть, и позвонил об угнанном жеребце рано утром. Но потом все трое пили мировую и откупную, раньше бы за такие дела – тюрьма, а теперь вот Байкал один терпит, не с кого спросить, приковылял на трех ногах. Ни во что лошадь теперь ценят, как не вшитая нитка. Жалко Байкала, если у него не наладится нога, жалко потому, что он свой, родчий, из материнской утробы принял на свет, берег. И сноровистый вышел, кобыл добро кроет, дерзкий жеребец, только-только набрал силу, пять лет весной исполнится.

– Ты поводи Байкала-то в поводу разок-два, – сказал Прокопий Емельянович Андрюхе в конюховке, – Поглядывай, как он, вчерась я поводил... Минут по пятнадцать, должно рассосаться, я так думаю, не застаивался чтоб...

– Ланно, – буркнул Андрюха из-за печки, где лежал на топчане, уткнувшись с головой в ватник.

– Тебе все «ланно», ага, – Прокопий Емельянович хотел чем-нибудь пристрожить Андрюху, да чем его пристрожишь? Он с похмелья, видать, опять, лежит, отень. Набросав в печку дров, вспомнил: – Ты трактористу-то скажи, чтоб зарод с Острова завез прямо в пригон, приметом лучше едят, сено тама не едкое, шумиха больше, пущай подкормятся лошадки, а тона соломе совсем отощали и холодрыга такая стоит...

– Да все будет в норме, дядя Прокопий, – Андрюха сел, закурил, зашелся кашлем. – Ну, сига-рре-х-хты, падла! И что за отраву продают. А наш председатель, говорят, дядя Прокопий, на повышение, я вчера слышал. Полгода не проработал...

– Тебя тоже надо куда-нить «на повышение», – посмеялся Прокопий Емельянович. – Вчерась опять пьянствовал, что ли?

– Естественно, врезали.

– И куды только лезет.

– Катится.

– Смотри тут! – прикрикнул Прокопий Емельянович, хлопнув дверью.

Разговор насчет председателя Прокопий Емельянович слышал и сам, сейчас, после Андрюхиных слов, чувствовал, как в нем накипал гнев. Он решил заехать в контору, хоть делать там было и нечего: доверенность на получение жеребца взял вчера. Он думал, что надо сказать ему – да надо все сказать ему! Пусть оглянется вокруг, может, не такой, как те.

«Сколько вас сменилось за эти годы? – так надо начать. – Пять или шесть – в год по председателю не выходит. Во потекла жись колхозная! А может, и ты, как Трушков два года назад на кривых оглоблях колхоз объедешь: сдай последних кляч, тем боле, кормить их нечем. Тот шестьдесят голов сдал, весь молодняк подчистую, и его, старшего конюха, даже не предупредил, выждал, как нарочно, пока в больницу уехал. Зато полтора плана по мясу перекрыл, медаль за это повесили, повышение дали и в другой район отправили. В своем почему-тоне оставили, все-таки кому-то стыдно было перед людьми. А-ха-ха!... Лошадей изводим, живое по живому режем, самую изначальную свою силу, свой корень»...

Председатель был на месте. Сидел, обложившись бумагами под настольной лампой. Прокопий Емельянович подсел с боку стола, поздоровался, тот кивнул, не отрываясь от бумаг, еще ближе придвинул голову к абажуру. За длинным столом у окна сидел один завгар Малов, листал тетрадь в ожидании планерки.

– Отчет вот не можем свести, – заговорил председатель, зажав в ладонях виски. – Данилыч всю ночь не спал, копейку потерял, не сходится и только! Еле нашли.

– По ночам вы копейку ищете, а днем тысячи бросаете, – сказал Прокопий Емельянович погромче, чтобы услышал и Малов.

– Где это ты увидел? – встрепенулся председатель.

– Да чисто смех: ночь копейку искали.

– Смейся – не смейся, а отчета без нее нет.

Председатель вновь склонил лицо к бумагам. Прокопий Емельянович изучающе рассматривал его, говорить ему как-то вдруг расхотелось, он медлил, покашливал в кулак, потом со вздохом проговорил:

– Ты, значит, Роман Назарович, тоже намылился, ну-ну...

– Как это «намылился»? – не понял председатель, а скорее, понял, ноне хотел подавать вида.

– Дак как – народ говорит. Тогда, как Трушков до тебя, сдавай всех на мясо, повысят еще выше.

– Я никуда не собираюсь, с чего ты взял это, Прокопий Емельянович? – Роман Назарович выпрямился в кресле, призадумался. – Не понял я, зачем ты это мне говоришь?

– А затем, что лица председателей плохо стал запоминать, мелькнет и – нет его... Вот и твое сижу и стараюсь запомнить...

– Нет, я не собираюсь, Прокопий Емельянович, успокойся. Мне, верно, предлагали в городе. Не тянет, я всю жизнь в селе прожил.

– Вот видишь, я тоже хотел было отказаться, что, думаю, мы затеваем, покупаем племенного жеребца, когда голова колхозная не держится, болтается.

– Постановление ЦК специальное вышло по коневодству, знаешь же, читали.

– Если бы все делалось, что в постановлениях...

– Давай выполнять, от нас многое зависит. У тебя опыт такой!

– Меня оторви от лошадей, я помру сразу с тоски. Но куда мы идем, накормить досыта нечем скотину с ползимы, а?

– Тяжело, согласен, но, думаю, додюжим как-нибудь до весны. Как Байкал?

– Да все также, если не хуже.

– Неладно с Байкалом получилось. – Роман Назарович в задумчивости поворошил бумаги. – Кузьма Савельевич говорит, если сухожилия задеты, то придется...

– Не дам! – стукнул кулаком по столу Прокопий Емельянович. – Это огонь – жеребец. А Кузьма ни хрена не понимает, дает ему уколы от жару, а жару у него своего хоть отбавляй. Он горячий, всегда жаром пышет. Я сказал: «Уколы прекрати – пойдет на поправку».

– Ну ладно, ладно, – шепотом сказал председатель, увидев в дверях Кузьму Савельевича. – Поезжай, планерку начинаем.

В кабинет подваливали мужики, шумно рассаживались вокруг длинного стола.

Прокопий Емельянович, прежде чем встать со стула, вновь вгляделся в насупленное, с белесыми бровями, лицо председателя, решил: нет, этот, похоже, задержится, не такой, как те, что до него садились за этот стол.




* * *

В поле, за поскотиной, стало заметно, как бледно высветился край неба, разутривалось наконец. А мороз, похоже, усилился, ветерком его нагоняло. Северяк-хиузок колюче хватал за лицо. Прокопий Емельянович поплотнее укутался в воротник тулупа, оставил только дырочку, чтобы следить за дорогой. И в эту узкую щель попалась на глаза звезда, она мигала – переливалась разноцветно там, где должна заняться заря.

«И здесь она, – подумал Прокопий Емельянович, и у него в груди встрепенулось радостно: – Надо же, опять встретились!»

Когда утром он проснулся, ему показалось, что его кто-то разбудил, вернее, будто кто следит, наблюдает за ним со стороны. Он приподнял голову, в тревожном ожидании вгляделся в привычную обстановку комнаты, на потолок даже поднял глаза. И тут увидел светлую звездочку в окне, в верхнем стекле. Нижние шибины были подернуты куржаком, тускло серебрились, а в верхнем – она, ну прямо как глаз неба. Она манила своим подмигиванием, притягивала, звала. Сунув ноги в валенки, он подошел к окну, постоял, потом, пододвинув стул, присел – сидел, смотрел не отрываясь долго, напряженно. Ожидал, что она вот-вот ему что-нибудь откроет – живой она ему показалась, разговаривающей с людьми. Она что-то говорила, только люди ее не понимали. И он не понимал. В нем росло волнение, чувствовал, переполняется им, восторгом тихим переполняется. Наверно, все созданное на небе, размышлял, для того и существует, чтобы люди могли вот так проснуться и прославить взглядом эту красоту.

А вышел во двор – звезды его накрыли, частые, яркие. Но самой видной была та же, что смотрела в окно. Она и здесь притягивала взгляд. Однако стоять и красоваться небом не хотелось, потому что тело продирал мороз.

– Ну, ты готова? – спросил он у кошевки, которую вечером вытащил из-под навеса и которая поднятыми оглоблями нацеливалась сейчас на эту самую утреннюю Венеру.

Надо было подбросить сенца Ухабу и корове Майке, лежали они в стайке, как всегда, спина к спине, тепло берегли – неразлучные друзья. Попутно бросил по охапке телушке и овечкам.

В доме старался не шуметь, умылся, достал из печи томленое молоко в чугунке, но жена все равно проснулась, спросила хриплым от сна голосом:

– Задал, Проша, корму скоту?

– Дал всем, ага.

– Ну пущай пожуют, пойло налажу попозжа. Полежу маленько.

– Лежи, раз лежится, пятый только пошел, а морозюга, поди, за тридцать.

– Мясо под лавкой в сковороде, разогрей на плитке.

Вечером жена с Колькой, внуком, допоздна, похоже, просидели у телевизора, а он, наломавшись в мастерской с полозьями, после ужина привалился к теплой печке на сундуке, да так и проспал в носках и в ватниках. Спал, пока звезда эта не разбудила.

И вот она здесь, над полем, выскверкивает.

«Ах ты, звезда, звезда, как же до тебя далеко...»

Ухаб бежал ровной трусцой, кошевка с мягким крахмальным скрипом переваливала через снежные переносы, будто лодка на волнах колыхалась. Она, звезда, мелькала то между дугой и головой Ухаба, то сбоку или сверху, куда поворачивала дорога.

– Гори, гори моя звезда! Гори звезда приветная! – пропел Прокопий Емельянович и, глубоко вздохнув, проговорил: – Чудно все устроено на земле, ага, чудно.

И думал опять о звездах. Что они значат, зачем? И если бы их не было, что бы было тогда? Пустое, черное небо без края? А раз есть они, неужели они сами по себе, а мы, люди, здесь сами по себе, где-то ведь должны мы сходиться-расходиться. Пишут вон, что и до них ракеты-спутники добрались, на Луне американец побывал, облетели вокруг этой Венеры. А она такая же и светит так же. И в следующее мгновение он посмотрел на нее как на свое прошлое. Ему вдруг ясно представилось: ведь и до него люди смотрели на нее, тысячу и больше лет назад, а она та же – манит, зовет. Всех она видела и все запоминает.

Он закрыл глаза, но, казалось, все равно проникали отсветы от нее.

Потом он понял, что провалился. Провалился и летит вниз, вниз – произошло так неожиданно, что он сопротивляться этому не стал, да и лететь уж больно приятно. Кругом сделалось черным- черно и от тревожной, густой этой темени он покрепче ухватился за вожжи, но их не оказалось. И Ухаба, и кошевки не стало, он просто вывалился и летит неведомо куда.

И тогда он снова увидел ее, звезду, она сияла теперь совсем близко в золотисто-розовом свечении, большая, теплая, только он оказался как бы по ту сторону ее, или, может быть, под ней. Березы все в розовой изморози висят вниз верхушками. Как они так растут, за что держатся? А рядом по ровной зеленой луговине бегает по кругу на веревке у Андрюхи Байкал. Бежит, и копыта звенят, как колокольцы. Ему хочется крикнуть, ругнуть Андрюху, чтобы он не гонял так сильно Байкала, а просто поводил, он же с покалеченной ногой. Да разве докричишься до Андрюхи, глухни, он еще и плетью, кажется, размахивает...

И тут Прокопий Емельянович встрепенулся, вскрикнул и испугался этого хриплого своего вскрика: оказывается он кемарнул, задремал, минут пятнадцать-двадцать продремал, так как небо одним краем порозовело, развиднелось совсем. Винясь за то, что уснул, он остановил Ухаба и торопливо выскочил из кошевки, из насиженного тулупа. Соскреб рукавицей у коня сосульки с ноздрей, привернул вожжой к оглобле и направился к березняку на взгорке. Отмечал издали взглядом, как вокруг каждого дерева матово высверкивал снег. Натолкало его буранами выше колен, убродно идти, хотя рыхлый он, сыпучий, С каждым шагом, чувствовал, все теснее и теснее становилось в груди и стук сердца отдавался в висках.

Наугад пролез к раскидистому кусту боярышника, разгреб ногами угол низкой синей оградки, наклонился, обмяк весь, сипло зашелся:

– Я это, тятя, мама, я... Вот еду... И задремал маленько, чуть мимо вас не проехал. В город еду, ага...

Выпрямился, выйдя из-за куста, окинул взглядом криво торчащие из снега кресты и пирамидки, старательно высморкался, сорвал пальцами с ресниц слезины, превратившиеся в крохотные ледышки, и пробитой тропой, ступая след в след, вернулся к Ухабу. Внутри как будто что-то оборвалось и горячо разлилось в груди, и длинное утро переломилось пополам, отодвинулось куда-то в недальнюю память. Начинался новый день.

Закутываясь в тулуп, Прокопий Емельянович похвалил себя за то, что не проехал родительские могилы, вовремя как раз проснулся, чуяло сердце. Никогда он не проезжал и не проходил мимо.

Когда возвратился с фронта, на следующее же утро они пошли с матерью по этим вот логам собирать оденки – корова еле переставляла ноги, соломы и той не хватало. Умер отец в ноябре сорок четвертого, а он приехал в марте сорок пятого. Каких-то четыре месяца не дождался отец. У развороченного глинистого холма с черными комьями дерна долго простоял, слезинки не выронил. Хотел заплакать, но внутри как будто все окаменело, ссохлось. С напряжением вглядывался в мутные окна изб родной Коршуновки, позеленевшие крыши, разобранные на дрова заплоты и изгороди: он вдруг до конца осознал, какие бедствия обрушила на всех война. После боев, бывало, засыпал рядом с убитыми, видел изуродованные тела людей, лошадей – там все это чем-то диктовалось и оправдывалось, а тут... полный разор, вымирание, медленное угасание всего живого. Из фронтовиков он один пока, а так на тридцать дворов осталось три старика, старухи, бабы, ребятишки. Корова яловая в дырявом хлеву. А в колхозе от девяноста довоенных лошадей шесть кляч стоят в загоне – мослы да ребра, того гляди, упадут, хоть на веревке подтягивай. Как же выходить из этой разрухи? Долго ли совсем с житья спихнуться – от бессилия, с отчаяния?..

Но пережить здесь пришлось Прокопию Емельяновичу и еще минуты горше: вернувшись однажды в родные места после четырех лет отлучки он ничего уже не увидел, что так хотел увидеть. Рядом с отцом лежала мать, он задыхался от слез, стоя на коленях перед свежим холмом, целовал комки засыхающей глины, бился головой об свежий крест – досада брала, что и ее он опоздал похоронить, опоздал всего на два дня. Не увидел он и Коршуновки, вместо нее желтело овсяное поле. Снесли.

До пятьдесят второго года он работал здесь, бригадирствовал, разводил лошадей, поднимал колхоз, хотя Коршуновка, обезлюдевшая от войны, так и оставалась глухой, заброшенной, без электричества и радио, и не было никаких просветов, как жить дальше. Поэтому когда его сманил свояк в далекое Березово Тюменской области, он бросил все с тяжелой душой, потому что надоело, не получая ничего, колотиться с зари до зари. Правда, и на далеком Севере богатств не нажил. Судьба свела опять с лошадьми, конюшил в экспедиции геологов, зарабатывал не трудодни, а деньги. Да деньги там пустые, бестолковые какие-то, видел их, пока получал.

И решил, на могиле отца-матери дал себе слово: все, никуда он больше не тронется, Сибирь одна, и лучше своих берегов ничего искать. Говорят, и конь, где бы не был, на свою сторону рвется.

Прожил вот еще двадцать с лишком лет. Жизнь, можно сказать, под закат пошла, и пусть положат рядом с отцом-матерью... От Коршуновки всего-то и осталось – вот эти могилки да береза без вершины, которая росла посередь деревни. Кто-то, спасибо, не срубил, оставил как память, как родимую метку, хотя у нас обрубать память человеческую ох как любят, научились. Одно время замахнулись было сковырнуть и этот березняк с могилками и запахать, пустить все под один волдырь, да не дали, отстояли миром.

На большаке, куда выехал часа через полтора Прокопий Емельянович, часто попадались машины, больше лесовозы обгоняли с натужным ревом. Ухаб приостанавливал бег, вострил уши, всхрапывал.

В поселке лесозавода Прокопий Емельянович поел в столовой, передохнул, пока Ухаб пожевал овса, и двинулся дальше. Ехать стало веселей, да и до города – рукой подать.




* * *

– Возьми сваво Красавца, – сказал мужик, выводя из дверей конюшни рыжего жеребца.

Прокопий Емельянович отступил на несколько шагов, чтобы глянуть как следует. У него даже ноги ослабели и сам он чуть обомлел от сладкой радости и восхищения, потому что давно он, старый лошадник, не видел такой стати, такого легкого и мягкого лошадиного склада. Ну, чисто с картинки конь! Весь темно-рыжий, а хвост и грива посветлее, курчавились, голова небольшая. Узкая проточина начиналась маленькой звездочкой на лбу и тянулась до самого храпа – и это была единственная белая отметина.

Жеребец не стоял на месте, перебирал передними, левой слегка копытил снег. Родит же такое природа! – радовался про себя Прокопий Емельянович.

А в бумаге в самом деле так и записано: «Красавец». В колхозе до войны был меринок – тоже Красавчиком звали.

– Что, стоит десять тысяч? – улыбался мужик, подведя жеребца. – Смиреный, верхом дается, а запрягать не пробовал. Держи.

Прокопий Емельянович принял повод.

– Стоит, спрашиваю, десять тысяч?

– Стоит, стоит, паря. Подожди, я сменю, – Прокопий Емельянович суетливо засунул сопроводительную бумагу во внутренний карман, сбегал к кошевке, достал в головках, из-под мешка с овсом, свой недоуздок и надел его взамен того, что был на жеребце, а тот передал мужику со словами: – Возьми свои сопли.

– Это уже точно – сопли, – не обиделся мужик, принимая уздечку. – В однорядочку нынче шьют, чуть намокла – раскисла, расползлась.

Красавец охотно подчинялся чужой воле. Подводя к кошевке, Прокопий Емельянович в знак благодарности за это его послушание прошептал ему:

– Ну, давай, Красавец, на новое место жительства, давай, молодец какой ты, ага... – привязал к правой отводине, чтобы не сбивался с края дороги, распрощался с мужиком и не спеша тронулся в обратный путь.

Раньше это самое племобъединение находилось далеко за городом, а за последние пять лет понастроили тут кругом столько домов, зажали со всех сторон, серые многоэтажные громадины тянулись рядами и так, как придется, без порядка – длинные, с балконами, полнеба загораживали. И почти во всех окнах горели лампочки. «Это что там у них – электричества много лишнего? – поражался Прокопий Емельянович. – Палят днем зазря».

Он наугад, по старой памяти, правил обочиной широкой улицы. А серединой, по голому асфальту, непрерывно неслись машины, навстречу и в обгон, – гремели, урчали, чадили дурным газом. На перекрестках их быстро накапливалось, потом, как стада, срывались и мчались бешено дальше. Ухаб с опаской поворачивал голову, фыркал, Красавец заводил глаза настороженно, гнул шею, но шел послушно, не рвал повод.

Метил Прокопий Емельянович как можно прямее попасть на дорогу, ведущую к лесному кордону Шевцова – это километрах в трех от города, хотя и туда, к лесопитомнику, где проживал его старый друг, город подвигается своими большими домами.

На одном из перекрестков остановилась рядом перед светофором синяя «Волга», перетянутая красными и голубыми лентами, а на самой крыше подвешены какие-то побрякушки, вроде колокольцов. Свадьба. И два гуся сидели на капоте, склонив друг к другу головы. «Може, живые гуси-то? – присмотрелся Прокопий Емельянович. – Нет, чучела».

Вспомнил, как три года назад справляли в Красноярске свадьбу сыну. Пир горой, а не свадьба, целый ресторан был откуплен. И тесть с тещей преподнесли в подарок молодым машину «Жигули», а они, отец с матерью, всего четыреста семьдесят рублей, вырученных за летошнего быка – утерли как бы нос им, вот, мол, мы какие!

Вспомнил и свою... На его свадьбе было с десяток, а то и больше упряжек – две тройки с бубенцами, с лентами в гривах, кошевки, розвальни, санки. Три дня катались из Коршуновки в Буторово и другие деревни, пили свекольную бражку, а подарки – две горсти мелочи, выбранных из соломы.

И тут – свадьба... Шофер, пока стояли, рассматривал с интересом наборную сбрую на Ухабе, мотал головой, показывая руками, объяснял что-то жениху и невесте, которые сидели на заднем сидении, улыбались, глазели. Но машина фыркнула вонью, умчалась, бренча побрякушками и мотая гусиными головами. Свадьбы и след простыл.

На другом широком перекрестке пришлось пережидать похороны. Людей было много, машин, венков, на отдельной грузовой машине везли памятник. Где-то далеко за толпами, что тянулись из-за дома, играла музыка. Долго складывали люди венки в кузов, а сами заходили в красные автобусы с большими буквами ниже окон. И тоже разглядывали сбрую на Ухабе.

Когда музыка смолкла, стало слышно, как брехала с пятого этажа собака – она стояла передними лапами на перилах крайнего от угла балкона и хрипло облаивала всех.

«Вот как в городе, – раздумывал Прокопий Емельянович, – одни со свадьбой, другие – с покойником. Приходят люди, уходят, и никто не видит».

Лошади, однако, чувствовали печальный момент. Ухаб низко склонил голову, Красавец, наоборот, высоко задрал шею и ловил каждое движение там, впереди. У лошадей, наверно, так же, как у людей, они так же переживают все, только сказать вот ничего не из улиц.

Прокопию Емельяновичу надоели эти перекрестки, вонь от машин, голый асфальт, по которому визжали полозья кошевки. Он уже засомневался, туда ли взял направление, но за поворотом справа затемнели знакомые посадки – туда!

По накатанной дороге среди густых сосенок он пустил Ухаба на рысь. Красавец дернулся было раз-другой, а потом приладился и побежал легко, размашисто, фыркнул вслед за Ухабом – почуяли, видно, что в гости завернули. Красавца на широкой дороге, пожалуй, лучше привязать к оглобле, чтобы ноги не побил, приказал сам себе Прокопий Емельянович.

Жил Шевцов, как на выселках, тихо, привольно. Дом большой, постройки, огород, а кругом – густой сосняк да березы, рядом – карасевое озеро. Нравилось это место Прокопию Емельяновичу. Одну половину дома Шевцов занимал сам с женой, в другой жила дочь с зятем и двумя внуками. Держал мерина для своих служебных нужд, корову и мелкую скотину – крепко жил.

Когда Прокопий Емельянович подъехал, хозяин стоял у ворот, словно поджидал, в полушубке, в унтах, в рыжей, похоже, из собачины, шапке.

– Ну здорово, Игнат Акимович! – весело закричал Прокопий Емельянович, вставая во весь рост в кошевке. – Не меня ли ты поджидаешь?

– Прокопий, ты?!. – удивился Шевцов и даже поздороваться позабыл, потрусил открывать ворота. – Откуда ты взялся? А я вышел: зять должен вернуться...

– Да вот, – Прокопий Емельянович указал рукой на Красавца. – Получил в племконторе этой для колхоза.

– Мы-у-у... – мычал Шевцов. – Красив.

– А так и назван: Красавец, – похвастался Прокопий Емельянович, отвязывая жеребца от саней.

Выпрягли Ухаба, занесли сбрую просушиться в малуху, где у хозяина стоял верстак, разложены и развешены по полкам и стенам всякие инструменты, сбруя. Прокопий Емельянович любил порядок в своем доме, но оказывается, еще приятнее смотреть на него у других.

Пока привязывали Красавца в углу поднавеса, тот залез Шевцову в карман полушубка.

– Ну-ну, нахалюга!.. – Прокопий Емельянович отпихнул голову Красавца. – Ешь вон сено. Учуял там хлебные крошки. Шевцов сходил в дом, вынес краюху и, разломив на куски, скормил с ладони. – Баловали тебя прежние хозяева?

– Видно, баловали, ага.

– Добрый, должно быть, получится жеребец, – сказал Шевцов, хлопнув Красавца по шее.

– И цена ему добрая – десять тыщ.

– Ишь ты!

Войну Прокопий Емельянович и Шевцов начинали в одном полку у известного конника Героя Советского Союза капитана Неумоева, который командовал эскадроном на Сталинградском фронте. Тоже сибиряк, живет, говорят, в Тюмени. Воевали они вместе с полгода, потом разбросали в разные места.

А еще раньше ребятишками, Прошкой и Игнахой, в межрайонном племсовхозе работали «пробниками». Как работали? Было им лет по пятнадцати, не больше. Отец Прошки Емельян Васильевич взял обоих с собой в город, на месячную отработку. Было это перед самой войной. Отец, заядлый лошадник, любил объезжать лошадей, мечтал вывести свою колхозную породу.

При встречах Прокопий Емельянович и Шевцов всякий раз со смехом вспоминали, как помогали тогда отцу при случке кобыл. На их обязанности было подводить на двух поводах жеребчика – пробника монгольской породы, чтобы определить, в охоте ли кобыла. Давали только понюхать, потом оттаскивали – главное дело довершал племенной жеребец. А жеребчик был злющий, как зверюга, кусался и лягался, падал на спину, вскидывал ноги... Такая вот работенка у них в юности была – «пробники».

Домой Прокопий Емельянович решил возвращаться завтра, утром наметили сходить на «толкучку» и по магазинам – последнее время не часто приходилось бывать ему в городе.




* * *

Возле стойла, куда определили Красавца, ввернули яркую лампочку. Вначале там не было никакой, Прокопий Емельянович ввинтил днем тусклую и та сразу перегорела, а теперь Андрюха сходил на ферму и принес двухсотсвечовую.

И при добром свете все разглядели у Красавца глаза – они голубые. Да, у него были светло-голубые глаза.

Прокопий Емельянович отметил это сразу, еще в племконторе, но как-то пропустил мимо внимания.

Председатель сказал, что голубые глаза у лошадей – большая редкость. Он попросил Андрюху посмотреть зубы.

– А ну покаж зубы, пижон московский! – Андрюха ухватил руками за сопатку Красавца, обнажил смолевые зубы. – Нормально. Как дегтем намазаны. Надо объездить его, дядя Прокопий, вон в водовозку запряжем.

– Успеется.

– А правда говорят, за хорошую лошадь платят за границей большие деньги?

– Правда, – подтвердил Юрий Сергеевич, зоотехник, – вон я читал где-то в журнале, продали нашего жеребца в Америку за один миллион.

– Ни фига себе! – присвистнул Андрюха. – Давайте и мы торговать, Красавец вот наделает голубоглазых, по миллиончику за каждого – разбогатеем!

– Давайте, – улыбнулся председатель.

И когда наступила минута всеобщего молчаливого созерцания достоинств Красавца, из другого конца конюшни донесся тяжелый, протяжный стон – все разом обернулись, даже Красавец нервно передернул губами, наставил уши в ту сторону.

Роман Назарович первым рванулся туда чуть ли не бегом, распахнул дверь стойла, замер.

Прокопий Емельянович, идя последним, гадал в волнении: «Неужели все, конец?» Подошел, заглянул через плечо председателя – Байкал лежал в прежнем положении, почти на боку, распухшая нога вытянута назад. И голова не лежала, как раньше, а держал он ее прямо, уткнув в солому.

И так застыл в неестественной позе, издавая иногда тяжкие стоны.

– Ну, что будем делать? – повернулся Роман Назарович к зоотехнику, но больше, Прокопий Емельянович видел, обращался к нему. – Надо что-то решать.

– Да я что, – пожал тот плечами. – Пусть Кузьма Савельевич решает. А где он, кстати?

– В район уехал, вернется к вечеру.

– Не сегодня – завтра должно прорваться, – заговорил Прокопий Емельянович. – Утром я все осмотрел, рана-то оказывается затягивается, сохнет, а нарывает совсем в другом месте, выше. Там она и сидит, заноза, глубоко засела. Лопнет, никуда не денется. А Кузьме, как хотите, не дам решать жеребца, пусть... – и Прокопий Емельянович не досказав, что «пусть», закрыл стойло, так как Байкал, похоже, нервничал, ворочал головой, ему было тяжело присутствие посторонних людей.

В этот день Прокопий Емельянович долго вечеровал на конюшне. Несколько раз Байкал пытался встать, выкидывал переднюю ногу, заворачивал голову назад, замирал взглядом на больной задней, то заводил ее, голову, к полу, издавая длинные вздохи.

Прокопий Емельянович старался помочь уговорами, предчувствовал, наступает критический момент: или-или... Больно было смотреть. Смотреть и ждать. А чего ждать? Лошадь не человек, слов от нее не дождешься, все сносит в себе.

И Прокопий Емельянович уходил в конюховку, подолгу сидел у печки, принимался поправлять сбрую. Но из рук все падало, и мысли не туда поворачивались.

В окно светила полная луна. От резких теней все вокруг неузнаваемо сместилось: заснеженные изгороди пригона, сложенные друг на дружку телеги, сосны вдоль берега, горбатые склоны на заречной стороне – все застыло в ожидании какой-то тайны, которая, думалось, вот-вот раскроется, выкажет себя. Прокопию Емельяновичу казалось, что и здесь, в избушке, он не один, а присутствует еще кто-то, и ему, тоже хочется поговорить, поделиться своей тайной, но он молчит, не хочет объявляться.

Тишина стояла такая, что слышно было, как копошились на вышке сонные воробьи – всегда они спасаются там от стужи. Прокопий Емельянович поговорил с ними:

– Холодно вам? – спросил он у них, поднимая глаза к потолку. – Холодно, ага. Печка не топится, остыла, счас затоплю. Жметесь к трубе, чумазые. Ну, ничего, дело к весне идет.

Дома, пока ужинал и смотрел телевизор, жена закипятила полведра воды, обтеребила туда новый веник, сложила туда же пучки донника, лабазника и душицы, которые дал Шевцов, запарили, как он советовал.

Так и унес в ведре на конюшню. Смоченную в несколько рядов тряпку приложил к ноге, припутал бинтом – Байкал лежал спокойно, не шевелился, только время от времени поворачивал голову, смотрел, что там с ним делают.

Прокопий Емельянович решил от нечего делать заняться в конюшне кое-какой перестановкой и переселить Красавца на новое место. Стойло напротив Байкала пустовало, складывали туда овес, а сейчас там лежал упряжной хлам – дуги, старые седелки, хомутины, колеса от брички. Он убрал все, вычистил пол, настелил новой соломы: пусть будут поближе друг к другу, думал, все веселей, да и теплей это стойло, на солнечную сторону, а то сквозь продувное, весь мох выдуло.

Часа два проспал, не больше. Вышел посмотреть, что там с Байкалом. Байкал стоял... Он стоял, далеко высунув в дырку шею, и смотрел на Красавца. А тот, слегка задрав морду, смотрел на него. Они были так увлечены этим разглядыванием друг друга, что казалось, не замечали его присутствия.

– Ну, ты как? – спросил Прокопий Емельянович у Байкала.

Байкал повернулся, будто тоже спросил: «Ты кого предо мной поставил – врага поставил?!». – И, вскинув голову, заржал с надрывным властным взвизгом, потом долго раздувал свои широкие ноздри, выхватывал воздух.

Прокопия Емельяновича поразила эта перемена в Байкале. Он вошел в стойло и поразился еще больше, обрадовался, вернее, потому что мешковина и бинт валялись на соломе, а опухоль на ляжке заметно спала. Вылилась оттуда дрянь, вся нога до копыта была влажная. Прокопий Емельянович обтер ногу, обновил подстилку и вернулся в избушку – теперь он полностью был уверен, что жеребец спасен, никакого заражения крови уже не будет, раз прорвала эта дурь. Поди, и травяной настой помог сколько-нибудь.

Домой он не пошел, близилось к трем утра. Лежал на топчане, пек возле горячей печи поясницу. Сквозь сладкую дрему держал, не упускал мысли о Байкале, о его выздоровлении. А погибни он исчезла бы вся династия лошадиная, которая тянется от коршуновского колхоза «Красный пахарь», начатая отцом. Считай, целых полвека жизни! Байкал – последнее звенышко от той длинной цепочки, прохвост Трушков чуть не все обрубил.

Отец со дня организации колхоза до дня смерти был бессменным председателем, сам вел журнал по племенной работе с лошадьми, следил за всем. Конь в те годы тянул весь колхозный груз, был основной тягловой силой и на пахоте, и в сенокос, и на уборке, а зимой – на лесозаготовках. Единственный колесник, который числился за колхозом до войны и в войну, чаще всего простаивал из-за поломок.

Журнал этот Прокопий Емельянович видел и листал не раз, вплоть до самого отъезда на Север, пошел он, видимо, на растопку, или пропал, когда спихивали Коршуновку.

А начиналось все с Буланехи. Вот лошадь была так лошадь! В колхоз вошел отец со старым пегим мерином и двухлетней необъезженной кобылой Буланехой, доставшимся ему по наследству от отца – деда Василия. С полной упряжью, конечно.

Мальчишкой Прокопий Емельянович не раз испытал свирепый нрав Буланехи. Стоило ей увидеть в руках человека узду, она срывалась и неслась к нему во весь мах. Пасть оскалена, уши прижаты, грива разметана в обе стороны, того и гляди, разорвет или затопчет, но приблизившись, Буланеха останавливалась, опускала голову, фыркала, будто говорила: на, мол, надевай свою оброть. Вот такая шальная, любила пугать. И пугала тех, кто не знал ее повадок.

Числилась Буланеха племенной кобылой, была она высокого роста, желто-огненного оттенка, калюная – так в Сибири определяют эту масть, – грива и хвост светлые, пышные – красавица писаная, не лошадь. Отец держал ее в основном под седлом, так как она была шагистой и хорошо, ровно несла рысью. На скачках, которые устраивались, бывало, на полевом стане перед посевной, ее не могла обойти ни одна лошадь.

От Буланехи и Тумана, первого колхозного племенного жеребца, появились Ветерок и Байкал. Оба они были взяты на фронт и не вернулись.

Рождались от нее и кобылы добрые, резвые: Речка, Ночка, Ласточка, Милка, Быстрая – в журнале все значилось, кто за кем и от кого. От дочки Ласточки – Звездочки остались Ухаб и теперешний Байкал. А сама Буланеха умерла своей смертью в шестьдесят первом году, и принесла она за свою долгую жизнь до полутора десятков жеребят.

Лошадьми Коршуновка славилась до войны по всей округе. И, выходит, ушла целая история, жизнь деревни – ничего не осталось. И кто ее вспоминает сегодня так ясно и живо, кроме него? Никто. И чью она греет еще память? Наверно, тоже ничью. Или осталось несколько человек, которых как-то коснулась та пора, то теперь безвозвратно далекое время. Хотя какое далекое – все умещается в одну жизнь, в жизнь одного поколения. Просто память человеческая коротка и ее можно обрубить, как веревку, в любом месте.

– Вот так – так!.. – вздыхал Прокопий Емельянович, и вздохи эти гулко отзывались в стенах конюховки. – Было – прошло – быльем заросло, ох-хо-хо!..

Разбудил его в шесть утра Андрюха. И они первым делом пошли к стойлу Байкала. Его было не узнать, выглядел он так, словно никакой опухоли и не было. Нетерпеливо потянулся в ведру и выпил с жадностью, грыз доски, зло бил передним копытом об пол – выправлялся жеребец прямо на глазах.




* * *

А в конце февраля, когда на дворе днями устаивалось на тепло, Прокопий Емельянович сам заболел. Болело все: поясница, руки, ранения, особенно в левой ноге мозжило по ночам. Ольга Федоровна, врачиха, прослушала и определила «ОРЗэ», дала желтых таблеток. И что это за «ОРЗэ», откуда взялась такая напасть на людей. Раньше простудился, полежал на горячей печке, попарился в баньке – как рукой все снимало. А тут: ни температуры, ни кашля-насморка, давит, раздирает внутренности, спасу нет – «ОРЗэ», будь оно неладно, легче умереть и еще раз родиться, чем болезни эти новые переносить.

Утрами забегал Андрюха, совал лохматую голову под занавеску, докладывал о делах на конюшне: Байкал совсем выправился, на проминке хорошо бегает, чуть-чуть, правда, прихрамывает, объездил Красавца в упряжке.

– Километра два ка-ак прогнал я его вчера к летним выпасам – пена лохмотьями падала, дядя Прокопий, обратно шагом плелся, – похвастался Андрюха и тут же сморщил нос, будто чихнуть приготовился. – Че-то он мне... не знаю, дядя Прокопий...

Прокопий Емельянович взмахивал кистью: ладно, мол, все понятно, говорить ему не хватало сил, пусть, думал, как знает, а если что натворит шальная башка – с него и спрос, не маленький уже, за двадцать перевалило.

По нескольку раз на дню на печь забирался Колька, устраивался под боком, балаболил без умолку – Прокопия Емельяновича и внук не радовал.

– Кольк, а Кольк, дай поболеть деду, богом прошу, – прикидывался он плачущим, хотя и на самом деле хотелось завыть. – Бабка, забери!.. Или я его... силов моих нет.

Бабка стягивала за ноги, Колька сопел, хныкал, а, улучив момент, лез снова. Тогда Прокопий Емельянович, выйдя из себя, хватал и спихивал его молча, как надоевшего кота – тот ревмя ревел и убегал в горницу. Жалко было, а что поделаешь: сами разбаловали, никакой власти не знает парнишка.

Валентина, дочь, прислала на прошлой неделе письмо, и нынче вроде не собирается в отпуск. То с БАМа все писала, а тут – откуда-то из Якутии. И со вторым, видать, не пожилось, снова одна. За счастьем гоняется. А Колька и не вспоминает о матери, их, деда с бабой, за родителей принимает, с года живет, считай.

Ночами Прокопий Емельянович лежал без сна, ловил вздохи ветра за стеной, прислушивался к болям в груди. И вся прожитая жизнь – да и впереди тоже – казалась ненужной. Каким значением измерить ее теперь? Думалось: ни для других, ни для себя промелькнули годы. Вот разве Кольке пока нужен. Получается-то что, если разобраться: дочь мотается со стройки на стройку, сын, выучившись на агронома, ударился вдруг куда-то в снабжение, о деревне и слышать не хочет. Хотя матери однажды сознался, что в семейной жизни тоже нелады. И машина с квартирой не помогают, которые подарили тесть с тещей.

Его толкнула в молодости поплутать по северам нужда да послевоенная разруха, а они-то, дети его, почему ищут это самое счастье вдалеке от насиженного родителями места? Да и где оно, их счастье, в чем?

Пришел как-то вечером председатель, растеплил немного душу. Прокопию Емельяновичу чуть легче стало к этому времени, он слез с печи, посидели на кухне, попили чаю с протертой смородиной.

Роман Назарович рассказал, что узаконили за колхозом конеферму – единственную во всем районе. Можно по-серьезному заняться теперь лошадьми, дело этонужное, выгодное. Условия есть, лесных угодий много, пойма богатая. Стоит попробовать и на зимней тебеневке, как в Якутии делают с давних времен, да и во многих здешних хозяйствах до войны, в той же Коршуновке, лошадки добывали корм из-под снега, сами себя кормили круглый год.

– Без тебя мы тут заседание провели, – говорил председатель, рассматривая обросшее, осунувшееся лицо Прокопия Емельяновича. – Остался я вечером один и занялся такой статистикой, – Роман Назарович нахмурил брови, покивал головой. – Грустная статистика в общем, Прокопий Емельянович. В нашем колхозе насчитал я двести старух и тридцать стариков – пенсионеры. Это те, кто участвовал в войне или работал здесь, в тылу. И на них весь колхоз держится, понимаешь? Основные кадры.

Понимаю, как не понять, – вздохнул Прокопий Емельянович.

– Молодежи, до тридцати лет я всех в молодые записал, у нас всего двадцать три человека, а сорокалетних, в войну что родились, – единицы, по-моему, семь человек набирается.

– Вот-вот. А ну, как посыпятся старики – что тогда?

– Об этом я и думал целый вечер. – улыбнулся председатель.

– Отсюда и все наши проблемы, Прокопий Емельянович. Твой, к примеру, сын закончил сельскохозяйственный институт, чтобы ему вернуться в колхоз...

– А-а... – Прокопий Емельянович только махнул рукой на это.

– Отрезанный ломоть.

– Видишь, как у нас: родился человек в деревне, для сельского труда учили, а он – фьють!.. И таких специалистов с высшим и средним образованием я насчитал больше десяти человек – это за последние пять-семь лет. А так сколько молодежи утекло!.. Здесь и беды все кроются.

– Так оно, гак, – вздохнул Прокопий Емельянович.

– Перемрут старики, деревня вовсе опустеет, – поддержала разговор и Варвара Павловна, хозяйка, сидевшая у горящей печи с притихшим Колькой на коленях.

Роман Назарович засобирался уходить.

– Вы подождите маленько, я блинков сброшу, печь разгорелась как раз, – засуетилась Варвара Павловна.

– Нет, спасибо. Корми хозяина, чтобы поправлялся быстрее.

– Да он все дни ничего в рот не брал.

– Ну, поправляйся, Прокопий Емельянович.

– Ладно, постараюсь, – пообещал Прокопий Емельянович.

– Спасибо, что проведали.

После разговора с председателем Прокопий Емельянович немного приободрился, повеселел. На следующий день Варвара протопила в малуке, и он посидел с часок на колодине перед окном, перебрал инструмент, помечталось даже: а почему бы в самом деле не повторить, пусть не для себя, для теперешних ребятишек, для молодежи, то, что было праздником его детства? Соорудить одну – две тройки, как раньше, по доброму сибирскому обычаю, и свадьбы справлять, и катания разные, и выезды?! Вон от отца кое-какая сбруя осталась: три шлеи с наборными бляхами, уздечки с кистяными подвесками и тоже с полным украшением. На облобках серебряные монеты, нахрапки с мехом, чересседельники, подпруги, сыромятные, два хомута, две седелки – где сейчас найдешь такую сбрую, в музее разве где? Все в сохранности висит, промазано дегтем. А не станет его – кому это понадобится? Сыну? Да он не задумываясь выбросит все. Или растащат по дворам, как растащили подчистую конный инвентарь – плуги, бороны, косилки, грабли – и ржавеет, догнивает все на задворках.

«Повторить праздники наших дедов – разве на лошадях они хуже справляли их, чем сегодня на «Жигулях» да «Волгах»? Нет, не хуже!»




* * *

Снег размяк на дороге, под ногами хлюпало. Появились рыжие проплешины на Острове, а береговой бугор возле школы весь очистило, над ржавым прошлогодним бурьяном вскуривались белые клочья тумана – оттаивала земля, исходила зимней стылостью.

Коля, шагая впереди, выискивал места посырее, топал новыми сапогами – вчера бабка купила литые, синие – надолго ли – выбивал лохмотья воды и уливался смехом.

– Кольк, а Кольк, уймись, – просил Прокопий Емельянович.

– В сапоги нальешь и простудишься, как я, заболеешь.

Колька без внимания, как будто не ему говорили – веселое занятие нашел.

«Ах, жизнь наша, жизнь!.. То в землю тянет, то возносит нас», – размышлял Прокопий Емельянович, расслабленный и этой необузданностью внука, и этим ярым солнцем, тепло от которого липло сквозь фуфайку к плечам. И такая благодать растекалась по телу, что впору хоть самому зашлепать по весенней хляби. И даже не верилось, что три дня назад так раздирало грудь, жить не хотелось.

– Тя-тя-я!

Прокопий Емельянович остановил шаг, замер в волнении, голос этот долго не утихал в нем. Казалось, он взвился к самому небу и там кружил жаворонком: «Тя-а-а-а!..»

Это же его голос! Разве не было вот такого же весеннего дня и они с отцом не шли на конный двор! Ах, как это далеко теперь, но ведь было, все было – как праздник вспоминается конюшенная суета: мужики в тесной прокуренной конюховке, запахи разогретого конского навоза, крики галок, смех детворы, визг дерущихся лошадей.

Тогда, в первую зиму, в Коршуновке для согнанных в колхоз коней выгородили на берегу загон, сколотили на скорую руку под навес из жердей, обложили сосновым лапником, закрыли соломой. И однажды этот поднавес пыхнул – к утру головешки дымились на снегу. А лошади разбежались по лесу да по хозяйским дворам. Говорили, что банда кулацкая проезжала и подпалила, а может, кто из местных мужиков пустил красного петуха – так и не дознались, тайна по сей день. Лошади зимовали у прежних своих хозяев, хотя и числились колхозными. Пеганка сильно обсмолил бок, но потом заросло. А будущим летом отстроили новый бревенчатый поднавес, избушку, конюшню для жеребых кобыл, жеребцов.

– Тятя! – теребил Колька за фуфайку. – Плокатишь меня на Класавце велхом, а?

Прокопий Емельянович поднял внука на руки, вгляделся в его лицо, придирчиво отыскивая в нем родственную схожесть. И мало что находил – разве что в переносье да в подбородке таилось от его федосовской родовы, а так...

– Плокатишь, тятя? – водил Колька своими крупными, как Ягодины, коричневыми глазами.

– Прокачу, прокачу, – Прокопий Емельянович отпустил внука, тяжелый он был, как глиной набит. – Только я тебе не тятька, а дед.

– Я знаю, что ты мой дедушка, знаю, – убежденно сказал Колька. – А у меня папы нет, я тебя тятей звать буду. Ты мой тятя, ладно?

«Есть, есть у тебя отец, – подумал Прокопий Емельянович. – Поди, икается сейчас поганцу».

А Кольке сказал:

– Ладно, зови тятькой.

– Тятя, тятя, тятя!..

– Отгадай-ка, Коль, тогда новую загадку: две головы, шесть ног, один хвост – кто это такой будет?

Колька ковырял сапогом снежную няшу, задрав голову, вертел во все стороны глазами – отгадывал.

– Сдаешься?

– Ну, сдаюсь. Кто?

– А это ты сидишь на Красавце, – рассмеялся дед. – У вас на двоих шесть ног, две головы и хвост один. Правильно?

– А ты отгадай.

– Ну-тко?

– Ниже собаки и выше лошади – что, сдаешься?

– Ну, это мы уже разгадывали...

И на конюшне Прокопия Емельяновича не покидало это радостное возбуждение, словно в свое детство вернулся. Ходили вдоль стойл, проверили Байкала и Красавца, подбросили им сенца. Три кобылы Чубарая, Майка и Капелька собирались вот-вот ожеребиться. Андрюха поставил их в отдельные загородки. Занавозился Андрюха порядком за эти полторы недели, хоть трактором выгребай навоз с каждого стойла – лошадей любит, а ухаживать за ними ленится, олень этакий.

Потом вывели Красавца. Колька, уцепившись руками в холку, сидел на широкой спине крохотным комочком, унимал смехом радостную дрожь в себе. А куда денешь этот восторг? И он его помнит, не забыл, как первый раз посадили верхом – до слез, до заикания радовался, как будто крылья проросли.

– Ой, тя-а-тя, упа-аду-у я!.. – повизгивал Колька.

– Держись крепче, паря, не упадешь! Казаком будешь!

– Класавец меня везет, молодец какой...

«А человек только тогда и человек, когда во всем живом находит радость», – размышлял Прокопий Емельянович, медленно расхаживая с Красавцем в поводу по мягкому пригону, который дышал уже теплым перегнойным духом.




* * *

С теплом быстро прибавлялось дня. И хлопот Прокопию Емельяновичу добавлялось, потому что и утром нарабатывался, и вечером оставался до самого потему. И ночью иногда прибегал. Жеребых кобыл было двадцать три, и они выпрастывались одна за другой. А на Андрюху надежда плохая – то проспит, то пропьянствует.

По трем бригадам колхоза – в Журавлихе, Низовье и Комаровке – тоже приплод ожидался добрый – пятнадцать жеребят.

Но с кормами нынче совсем худо вышло: молодняк, меринье солому теребили, маткам да жеребцам сена по охапочке доставалось, овсеца по три горсти перепадало, правда, последние недели мякоть подсыпал иногда – по мешку на день отпускают, не знаешь, как и делить. Хотя все равно – поддержка.

Двухлеток и молодняк можно бы угнать в Тальники, там по сухим протокам – нетронутые мурговые пастбища. Мурка этого, зеленого и под снегом, лошадкам от пуза, любят они его копытить. Да кто возьмется их стеречь? У него сил нет, а Андрюха тоже отказывается. «Пускай, – говорит, – их волки там стерегут». Волки водятся в тех местах, погубят в самом деле быстро без присмотра.

Сейчас, в распутье, конечно, не проберешься по болотам, надо с осени думать. А раньше, при отце, в Тальниках и постройки были: пригон с зимним поднавесом, избушка, амбар-лабаз – мальчишкой, после семи классов, он две зимы подряд стерег с мужиками по целому табуну в сорок-пятьдесят лошадей. Сегодня ничего не осталось, все спалили да растащили.

На первую случку Красавца пришли рано утром на конюшню председатель и зоотехник, пришли посмотреть на породистого жеребца «в деле». Прокопий Емельянович вывел Зорьку, кобылу покладистую, вислозадую, была она в самой охоте.

Председатель вызвался заправить, надел даже резиновые перчатки. Но вышла промашка: кобыла, когда запрыгнул Красавец, почему-то занервничала, запереставляла ногами, дернулась хвостом – семя не удержал жеребец, выстрелил мимо.

– Да-а, с председателя надо сделать вычет за разбазаривание семенного фонда – сказал Андрюха с хохотком.

– Эх ты, мазила! – выругался в сердцах Прокопий Емельянович. – На бабе надо чаще тренироваться.

А на второй день вышла вовсе оплошность, подпустили тоже спокойную, старую Вороную, она, взвизгнув, вдруг ни с того ни с сего взбрыкнула задом. Может и не задела копытом, но Красавец шарахнулся в сторону. Задрав голову, стоял, передергивал нервно сопаткой – нервный он был и трусливый, видимо, от природы. Как ни старался Прокопий Емельянович водить вокруг да около, ничего не вышло, да и подводить было не с чем.

Андрюха вывел Байкала, и тот управился как что и есть.

– Ну-ну, дурашка, успокойся, – Прокопию Емельяновичу обидно было за Красавца, по-мужски обидно, и он, уведя в стойло, долго успокаивал его. Положив ладонь на загривок, держал до тех пор, пока не почувствовал, как под ладонью шея податливо не обмякла – он всегда так делал с нервными и необъезженными лошадьми.

Но и в третий раз у Красавца вышла осечка.

– Не нашенской он закваски, дядя Прокопий! – орал Андрюха, еле сдерживая на поводу Байкала, тот таском его волок к кобыле. – В пробирке его выращивали, поди. Вот у Байкала промашки не быват. Молодец, Байкал, так с имя...

Прокопий Емельянович сильно расстроился и заподозрил даже, не сглазил ли кто жеребца. Или сам же Андрюха, вражина, подпускал его к какой из кобыл и та звезданула... Могли и посторонние что-нибудь вытворить – разве узнаешь теперь?

«Неужели и правда порченый какой?» – гадал Прокопий Емельянович, прохаживаясь скребницей по крутым бокам – жеребец совсем успокоился и вздыхал от удовольствия, что его так долго чесали.

Вечером по телевизору рассказывали в передаче про атом, как и где он применяется, и Прокопий Емельянович, вспомнив про Красавца, опять подумал: «Наверно, этот атом все и портит, раскрыли, теперь не знают, куда от него деваться. Сгубит он все живое...».

Перед сном он долго шуршал газетами. В одной вычитал о том, что «питательные начала» в курином яйце только «из-под петуха», а в таких, инкубаторских, мол, ничего нет, они пустые и бесполезные. Заметка эта так взбодрила его, что он, ложась спать, тронул жену за теплое плечо:

– Не спишь, Варутка, слышь-ка что про курей я прочитал в газете, надо снова нам завести с десяток. И петуха, а то взяли вывели, – и он рассказал ей о «питательных началах».

– Да что уже теперь нам, Проша, от петуха – не от петуха, – с притворным зевком проговорила та, расположительно укладываясь на постели. – Отпетушились мы свое...




* * *

Спозаранку Прокопий Емельянович отправился к Копосихе просить яиц «из-под петуха» для Красавца, вернее, решил обменять на сельповские – он наклал их в алюминиевый бидончик полтора десятка. Не питал он к ним интереса и раньше, а теперь, после заметки, и вовсе сказал Варваре не покупать больше – у них желток-то – что это за желток? – ничем не пахнет. Рыбой пахнет морской.

В магазине чего не хватись – нету, а уж яиц этих хоть ящик бери, прут из райцентра. Фабрику большую пустили, а девать, говорят, некуда.

Копосиха держала своих кур. Молодец, старуха, знает толк в яйцах. Правду говорят, век живи – век учись.

Солнце только-только всходило над лесом. И от копосихина подворья долетел до Прокопия Емельяновича петушиный крик – пропел, словно поприветствовал.

– Ах, какой ты молодец! – похвалил Прокопий Емельянович петуха. – Только не ты меня разбудил, Петя, а я тебя.

И так хорошо было в этот ранний час думать о новом дне под горластые выкрики. Петух пропел трижды.

– Заведу, нынче заведу. – решил Прокопий Емельянович. – Без петуха и дом – сирота.

Копосиха топталась в своем дворе и с кем-то разговаривала, хотя говорить ей было не с кем – похоже, с собой разговаривала.

Прокопий Емельянович поздоровался, обсказал, зачем пришел в такую рань.

– А я сказала ему, не ходи там, – продолжала старуха прежний свой разговор.

– Кому – «ему»? – спросил Прокопий Емельянович, хотя знал, что та малость заговаривалась, было ей далеко за восемьдесят. – С кем ты говоришь?

– А откуль я знаю? – и старуха безнадежно развела руками.

– На дни с кем только не переговоришь. Наш ум далеко улетел, не видно. Ты, Прокоп, что спрашивал – я забыла.

Прокопий Емельянович напомнил и рассказал даже о «питательных началах».

– Да куры-то худо ныне несут, – вздохнула Копосиха. – Петух молодой. Старого заколола летось, ох и добро кур топтал, боевой петух был.

– А зачем унистожила?

– Ну, старый, говорю, семой год исполнился. По поверью так: петуха держи семь лет и руби голову, иначе сам снесет яйцо.

– Ишь ты! – Прокопий Емельянович не знал этого поверья, подивился: откуда она, эта премудрость, живет в народе?

Копосиха дала двенадцать яиц, больше, сказала, нет. Нона развод пообещала посадить наседку: как раз заквохтала.

«Выгадала три яйца, старая, – думал Прокопий Емельянович, направляясь прямо на конюшню. – Пусть электрических, из-под лампы отведает».




* * *

Как только прогнало по реке последние льдины, сразу установилась теплая погода. Можно уже думать о летнем выпасе. На Острове, в лугах, по тайге прошлогодней травы полно, да и нынешняя зелень местами пробивается – не пропадут теперь лошадки. Надоело им в пустой загородке за долгую зиму, на простор просятся: вон выстроились вдоль изгороди, задрали морды – туда, в заречную даль уставились.

Прокопий Емельянович и Андрюха наблюдали за Байкалом, которого выпускали каждое утро в пригон: так хлопот меньше, пусть сам выбирает. Обхаживал он сейчас молодую дикобарую Волну, хотя стерег и Рыжуху, та тоже, видимо, «подходила».

Рыжуха боялась щекотки. Байкал знал, что она боялась щекотки, несколько раз подбегал, обнюхивал, а потом цапал за круп, та по бабьи визжала и носилась по пригону, а он замирал на месте, заводил к небу оскаленную морду.

После калеченья у него вся сила, казалось, ушла в одно жеребчиное начало. Тело так и не набрал, но весь сделался как слитой из кусков. А с ногой вроде как осторожничал, припадал на нее, особенно когда за кобылами гонялся – прикидывался, хитрил, скорее всего, чтобы показать, вот я, мол, какой искалеченный. И запрыгивал тоже хитро – с опаской, сбоку.

И с Волной точно так же вышло: неторопливо загнал ее в угол и той деваться было некуда...

– Уводи, – приказал Прокопий Емельянович Андрюхе, когда Байкал удоволил кобылу. – А то меринов покусает, злой на них че-то стал.

Красавца Прокопий Емельянович не выпускал никуда: не помогли ему ни яйца «из-под петуха», ни моченый горох. Он стал нервным каким-то, боязливым. Что с ним происходит, не понять, лучше всего – не насильничать, не дергать. Завтра вот разобьют на два косяка, переправят плошкоутом на Остров да на Коршуновскую протоку – пусть сам налаживает свои отношения с кобылами.




* * *

Все происходило на глазах у мужиков, сидящих на берегу за сельмагом.

Расположились кто где, трое сидели – скотники Сеня Кислов, Махмут Акбаров и Толя Привалов, парень помоложе, тракторист, на завалинке, на мягком опиле, который в одном месте, там, где оторвались доски, совсем рассыпался, обнажил гнилые окладники. У изгороди, на дровяном хламе, лежал мужик с неопрятной сивой бородой. Был он и сам весь неприбранный, в затертой телогрейке, но при шляпе. Звали его Геной-крокодилом, но никто толком не знал, откуда он, чей и зачем появляется в деревне. А появлялся он на летние месяцы, обитал где придется, прирабатывал в колхозе, рыбачил, а в основном «бичевал», как он сам признавался.

Пятым был Андрюха, он вольготно разместился на большом пне у самого обрыва, ноги калачиком, по пояс голый, и перед ним, как змея у йога, высовывалась из углубления зеленая бутылка.

Он изящно, тремя пальцами, взял ее за горло и, просветив через солнце, сделал очередной глоток, крякнул:

– Ка-ак дам!

Так переводил Андрюха вино «Агдам». Пили все за неимением стаканов из горла.

– Что и зажевать, братцы, нечем? – спросил Андрюха, сосредотачиваясь лицом на солнцепек. – Худо живем.

– Есть у меня две конфетины «карамель вишневая», – отозвался Толя. – Дать?

– Бросай, – Андрюха перегнулся, не расцепляя ног, подставил ладони и поймал ловко. – Пошошать хоть.

Все вокруг на лето переломилось: запорхали бабочки, на тополях листочки уже зеленели, на Острове пышно светло-зелеными ворохами громоздились тальники, среди них фигуры коней казались маленькими, игрушечными – первый день гулял на воле косяк во главе с Красавцем.

Пойма ширилась на глазах, залило все протоки и низины, а вода продолжала прибывать. И казалось, будто сам Остров приподнимало над поймой.

На Север спешили по половодью буксиры с баржами – один за другим. Два протянулись из-за поворота, а уже выдвигался третий. И сразу от мыса прямили на протоку, прижимались к самому обрыву – летом тут вода держится только в яминах, ребятишкам по пуп, а сейчас вспухла, метров на семь поднялась. На баржах – пиломатериал, кирпичи, машины, бульдозеры. И белье развешено на корме.

Пролетела «Заря», оставила за собой широкие волновые разводы и скрылась за поворотом. Ходила она до райцентра, а здесь останавливалась, когда были на борту пассажиры.

– Куро-орт, братцы! – сказал Сеня.

– Еще день-два постоит так – на поля выгонят, будет тебе курорт.

– Отсеемся, Толя!

– Смотрите-смотрите! – закричал Гена-крокодил, поднимаясь на ноги. – Во-он на косе лось из воды выходит. Видите?

– Конь это, – сказал Толя. – Лось – лоси не такие...

Андрюха встал на пне, приложил ладонь ко лбу, присвистнул.

– Бай-ка-ал! Точно он.

В это время выбредали на Остров и кобылы – все двадцать две насчитал Андрюха. Весь косяк.

– Ка-ак дам! Ну, дает, падла!

Рано утром они с Прокопием Емельяновичем переправили на плошкоуте Байкала с кобылами на Коршуновскую протоку, а Красавца – на Остров. И вот он здесь, километров, поди, двадцать добирались болотами, две протоки, русло переплыли.

Первым делом Байкал прогнал свой косяк к тальникам, обежал кусты, а потом широким махом пронесся вдоль того берега, взбрыкивая и выкидывая задние ноги – грелся после воды. Тело его отливало на солнце, как вороново крыло. Затем он неторопливым скоком подбежал к Красавцу, который стоял на краю осоковой мочажинки в окружении молодняка. И они сцепились. Жеребята отбежали поближе к кобылам.

Красавец увертывался, старался убежать, Байкал нагонял, хватал зубами, становясь на дыбы, бил копытами, круто поворачивался – поддавал задними – стоял сплошной резкий визг.

Когда жеребцы выскочили на песчаный взгорок, стало видно, как на ладони. Байкал, описав несколько кругов, подскочил спереди к Красавцу и, дважды перевернувшись, катком упал прямо ему в ноги, ухватил того зубами за горло.

– Смотрите, смотрите, каким он его приемом, – комментировал Гена-крокодил.

- А это Байкал его учит лошадиному уму-разуму, – отозвался Андрюха, сидя все в той же турецкой позе на пне.

Байкал отцепился наконец, поднялся на ноги, отряхнулся и медленной рысью, припадая слегка на правую заднюю, направился к кобылам, которые маленькими кучками паслись в тальниковых мочажинах на молодой осоке и пырее.

А Красавец проковылял к рогатой сухостойной талине и, повернувшись к лошадям, поднял высоко голову, замер, как статуя.

От заливчика, где деревенские рыбаки хранили лодки, появился человек.

– Кто это там маячит? – первым же увидел Гена-крокодил.

– Так это... дядя Прокопий. Это, – присмотрелся Андрюха, – он.

То был действительно Прокопий Емельянович. Он много раньше мужиков увидел косяк Байкала. Когда он выезжал на своей моторке из Кривой протоки, где поставил сетку, заметил впереди лошадиные головы на водной глади – сразу догадался, что это Байкал.

Прокопий Емельянович добавил газку, заспешил вдоль берега, обогнул мыс и причалился к заводи: он предчувствовал беду. Байкал, раз приперся сюда, забьет Красавца. Да и два жеребца в одном табуне не положено держать, не уживаются они.

Но он не ожидал, что все произойдет так круто и быстро: подойдя скорым шагом к Красавцу, он увидел большой кровавый разрыв на правой передней лопатке, еще сильнее, разодрана грудь и шея – на землю длинными каплями срывалась кровь.

– Ах, ты дуролом, ты дуролом, совсем озверел, дьявол, всего как есть изуродовал...

Прокопий Емельянович торопливо направился к лодке, переправился через протоку напротив конторы – там никого не застал, на обед все разбежались. Выйдя на крыльцо, заметил на обрыве у магазина мужиков, сразу определил: Андрюха там, больше ему негде быть. Рванулся туда, поднялся на бугор и еще издали закричал:

– Ты что, не видишь, что перед тобой творится, совсем глаза залил?!

– Я что, батерфляем туда? – огрызнулся Андрюха. – Пусть побесятся, чего им сделается, ни хрена с имя не случится.

Подойдя к пню, Прокопий Емельянович ловко выхватил бутылку, не глядя швырнул ее под обрыв.

Андрюха никогда не видел своего «шефа» таким взбешенным, испугался даже, думал, в него запустит бутылкой...

– Жеребец кровью исходит. Пропадет – всю жизнь будешь платить, не выплатишь.

– Ну, ты даешь, дядя Прокопий... – ворчал Андрюха. – Там чуть не полбутылки было.

– Зальешь после, иди за катером, жди у плошкоута, я за Кузьмой...

Андрюха лениво натягивал на себя майку и рубаху, повторяя свое любимое: «Ка-ак дам!»




* * *

Пол-лета Прокопий Емельянович не выпускал Красавца из стойла, пока раны совсем не затянулись. Каждый день выводил на проминку, гонял на вожжах или верхом садился. Позже стал запрягать, возил из лесу заготовки для полозьев, оглобель, черенков для вил и лопат, а то – сушняку домой на дрова, сено.

А к зиме по настоянию председателя и зоотехника отправили Красавца в Тальники, мужик из Комаровки согласился стеречь. Прокопий Емельянович был против отправки, так как уверен был, что там его вовсе испортят, не приспособлен он к такой жизни, изнеженный от рождения.

Так оно и получилось. К весне, когда его пригнали снова на конюшню, он округлился, раздобрел – разваливался, как печь. И с кобылами у него опять ничего не выходило, хотя он и ярился и обхаживал их, как положено жеребцу. После одной такой попытки Прокопий Емельянович в сердцах стегнул его даже концом повода по задним ногам, выругался:

– У-у, патент не доделанный!..

И на красоту, эту статность его противно было смотреть, как он трусливо перебирал ногами...

– На колбасу его, дядя Прокопий, – смеялся Андрюха. – Десять тысяч угрохали, а он кобыл боится – смех, хи-хы-э!..

– Не мяли, не ездили – чего ждать толку, говорил же им!

И на этом закончились биография Красавца как племенного жеребца. На завод его не взяли обратно, написали, что сами, мол, испортили.

Однажды Кузьма Савельевич разложился со своим чемоданчиком под березой. Андрюха распутывал ремни и веревки, мужики из РММ курили на бревне.

– Выводи, – скомандовал Кузьма Савельевич.

Прокопий Емельянович ушел с глаз, но и в избушку, казалось, долетали с улицы стоны и всхрапы Красавца...




* * *

Опоздал Прокопий Емельянович. Волна сама опросталась, слава Богу. В прошлом году она жеребилась первенцем трудно, пришлось дежурить полночи, вызывать Кузьму, Андрюху.

У ног лежал, водил своей длинной мордахой жеребенок, фыркал. Прокопий Емельянович вытер мешковиной сопатку, перевязав шпагатиной пуповину, отрезал. И сел на корточки у столба, переполненный всегдашним волнением и восторгом при виде еще одного живого существа на свете.

Жеребенок попытался встать, оперся на передние ноги.

– Полежи, полежи, – прошептал Прокопий Емельянович. – Рано, успеется.

И в это время из дальнего конца конюшни взвился голос Байкала, призывный и властный – взыграло отцовское сердце.

А пока уносил послед и заходил в избушку, заглянул – кобыла и жеребенок были уже на ногах. Посветив фонариком, Прокопий Емельянович разглядел, что жеребчик. И тут же различил на лбу маленькую звездочку. Это от матери у него.

И Прокопий Емельянович тут же надумал назвать его Красавцем.

– Пущай будет свой Красавец, ага, – сказал он вслух, обращаясь к жеребенку, который, уткнувшись в материно вымя, тянул молоко. – Коршуновская порода.





    1990 г.




ПАТОКА


Пока Фиса сползала с высокой перины, много всяких мыслей передумала под тяжкие вздохи, хотелось, как бывало в далеком детстве, вернуться туда, в прогретое место, затаиться в своем тепле. А ступила на ледяной пол – вся содрогнулась от озноба, и мысли потеряла. Торопливо укуталась в пальто, лежавшее поверх одеяла, насунула валенки, протопала, перехватываясь руками за комод, к перегородке, щелкнула выключателем, добралась наконец до кухонного закутка.

И первым делом сосредоточилась взглядом на бутылке – там оставалось. Да, там чуть меньше половины осталось. Не допили вчера со Стешей.

– Просыпайся, Стеша, поправимся, – позвала подругу, направляясь во двор. – Мороз седни, поди-ка, большой.

Стеша спала сидя за столом у окошка, склонившись головой на руку.

Фиса взялась было за дверную ручку, но что-то заставило ее встрепенуться. Ясно всплыла вчерашняя картина: Стешу она оставила точно в такой же позе, она вот этак же положила голову на руку и уснула. И в ее стакане чуть оставалось – на глоток. Неужели за всю ночь она так и не пошевелилась?

– Стешь... – снова позвала Фиса и сделала шаг к столу.

И все поняла... Стеши больше нет. И чтобы убедиться совсем, она приблизилась, положила ладонь на ее руку – рука холодная.

Фиса присела на табуретку, где сидела вчера, прошептала:

– Что же это такое, Стеша, как ты, а? – лицо ее вдруг обмякло, глаза заморгали часто-часто, но она не заплакала, сдержала себя, уставившись в чело русской печи, – старалась припомнить, когда она ее топила в последний раз. Круглую протапливала вчера утром, а эту не затопляла, поди, дня четыре, оттого и в избе студено.

И Фиса, передернув плечами, покосилась на бутылку, стоящую посредь стола. И не выдержала, плеснула чуток в стакан, опрокинула в рот. А бутылку спрятала в шкафчик над столом: чего ей на глазах стоять?

Вчера они со Стешей ходили на поминки – старика Анисима похоронили. Только какие нынче поминки? Все как-тоне по русскому обычаю: не успели взойти в дом, у порога встретил толстомордый парень в жилетке, из зятьев, видно, сунул по стаканчику кислухи и выпроводил чуть ли не силком: «Мы своей семьей поминаем дедушку».

В народе нынче не до справляний обрядов, худо все повелось, нарождается люд и мрет – каждый сам по себе, в одиночестве. А в Запольках со смертью Анисима ни одного старика, считай, не осталось. Старух десятка два наберется – посыпятся и они одна за другой, вот как Стеша...

Поразмышляв так в звенящей тишине, Фиса посмотрела долгим взглядом на свою подругу, словно минуту молчания справила, и, вздыхая и охая, прибрала свою постель, оделась и отправилась по соседям – к Гране и Симе, поведала о смерти Стеши.

Сима пекла блины, у нее гостила внучка из города. Отведав блина, Фиса отправилась к Аркадию. Вечером он ломился к ним, и они его не пустили со Стешей, потому что пьянешенек был.

Сейчас Аркадия дома не было, на калитке накинут крючок – упорол куда-то. В конторке химподсочки или на станции ждет открытия магазина – где ему больше быть? А, может, дрова у кого колет.

Фиса двинулась вдоль озера и сразу увидела на бугре оранжевую легковушку и троих мужиков под берегом – мыли малинку. Каждый день рыбаки приезжают за этой малинкой. По рыжей шапке Фиса тут же выделила Аркадия. Когда кто приезжает за малинкой, особенно из городских, он тут как тут, советы дает, где долбить. Мастер советы давать. Подошла, подозвала:

– Печальная весть, Аркадей, – сообщила шепотом. – Стеша померла.

– Вот и хорони! – Аркадий оскалил свои редкие зубы, взъярился, выказывая нетерпение, что вот тут люди приехали, в его помощи нуждаются, а она, вишь ли, – «печальная весть». – Вот и хорони сама, – более взвешенно повторил он.

– Что ж я-то, Аркадей?! – взмолилась Фиса, проведя ладонями по красным щекам. – Побойся Бога, ты прожил с ней столько годов! Я ж не виновата, смерть пришла.

– «Смерть пришла!» – передразнивал Аркадий. – Смерть пришла, ага... Я стучался вчера – вы пустили меня?

– Ну что теперя, так видно, Аркадей, знала бы я...

– Хорони! – рубанул Аркадий ладонью воздух, бросая взгляды на мужиков внизу, которые, похоже, поняли, о чем шла речь.

– Я стучался, чуть не обморозился, а они...

– Дак Стеша попросила сама, пьяненький, мол, не надо, драться полезет.

– Хы, «пьяненький»! Вы меня поили? Она мне пятерку дала, это с пятерки-то... хы! А когда я ее пальцем тронул?

– Я ее послушалась...

– Пили всяку дрянь – вот и хорони теперь. Я бы мог спасти ее.

– Мы беленьку пили, вот те хрест, Аркадей! – А Фиса перекрестилась, уставив глаза вверх, на небо. – Купили в совхозе, Вера нам привезла, не даст соврать.

– Ох, терпеть я не могу этого вранья, – и Аркадий скорчился весь от большого отвращения, сдернув рукавицы, затеребил щетину на щеках. – А кто бутылочек этих брал в железнодорожном? Духи «Жасмин» по 53 копейки? А потом вытрясали в рот за магазином? Вот она и отравилась – много ли ей надо!? Она и так- то хваталась за сердце...

– Правильно, мы взяли, – засмущалась Фиса, напуская на лицо шаль, ей и самой сейчас сделалось неловко оттого, что попутал бес на старости лет глотать этакую дрянь. – Брали все по десять и больше, а Паша Буторов так полны карманы набил. И мы дай, думаем, попробуем... ну, мы только из одной чуток глотнули. Все шесть лежат сейчас в шкапчике, иди хоть проверь. А Вера как раз погодилась с машиной, мы и попросили.

– Дрянь всякую глотали – вот и результат. Меня в жись не заставил бы... «тройничка» – куда ни шло, а то и «Сирень», и «Гвоздику», и «Жасмин» этот в ход пошел. Докатились бабоньки, дальше некуда, мать вашу в...!

– Мы только беленьку, Аркадей, ей-богу!

– Вскрытие покажет. За отравление человека знаешь, сколько дадут? – говорил Аркадий многообещающим тоном. – Разберутся. Суши сухари. А в общем, хорони, мое дело – сторона.

И он спустился вниз, к мужикам, сказал им что-то, направился тропкой по озеру к станции.

– Аркадей! – крикнула Фиса, словно вспомнив что-то самое важное. – Аркадей! Слышь-ко, что скажу...

Но тот шагал все дальше и даже не оглянулся.

Потоптавшись, Фиса направилась вдоль улицы, заходила в каждый дом, рассказывала о случившемся. Возле своей избы застала Полю и Анну Павловну, они только что посмотрели на Стешу, стояли у открытой калитки. Фиса и им поведала о разговоре с Аркадием и всплакнула от обиды и огорчения.

– Это он что вытворят-то, девка? – сокрушалась Поля. – Кобель этакий, бесстыжие глаза! Она его содержала на свои 52 рубля пенсии, а он хоронить отказывается. Похороним и без него, миром, дело святое.

– Я не понимаю, зачем он ей нужен был? – проговорила тихо Анна Павловна. – Сколько ей, поди, шестьдесят...

– Шестьдесят один ей... осенесь справляли, аккурат в Покров день...

– А ему пятидесяти нет.

– Да у него, у крокодила, машинка, поди, не робит... тьфу ты, прости господи, при покойнице ведем таки разговоры!..

Когда соседки ушли, Фиса долго стояла в раздумье, стояла, пока не продрогла до костей. Зашла в избу, надела под телогрейку теплую кофту, платок под шаль, снова вышла за калитку. Прислонилась к палисаднику, пригорюнилась: а ну как Аркадий в самом деле откажется, дерганый он какой-то стал, лается как кобель поганый на всех. А кроме него кого попросишь, на какие деньги? Не тратить же свои две сотни – саму потом не на что похоронить будет. Нет, свои лежат вместе с бельем и пусть лежат. У Стеши у самой отложено в городе, да, видно, пропадут теперь, Аркадию не дадут без паспорта. Что-то надо делать, а что? Кого просить, к кому идти? Родственников у Стеши никогда не было. Племянница где-то живет на Дальнем Востоке, но они потерялись и не писали друг другу, где ее найдешь, племянницу эту?

Вспомнила Фиса, что надо позвонить в район, отправилась в конторку химподсочки.

На запасных путях встретила Пашу Буторова. Он, стоя чуть не по пояс в снегу, командовал маневровым тепловозиком, который силился загнать три цистерны в тупик – снег под колесами визжал, скыркал, по целику вагоны не хотели двигаться. Фиса сразу поняла, с чем цистерны: бока их жирно лоснились широкими разводами и натеками – патока.

Фиса не поленилась, пробралась через снежный намет к Паше, сообщила о смерти Стеши, на что тот никак не отреагировал. Тогда Фиса, вспомнив, что он глуховат на это ухо, зашла с другой стороны, с натужным выдохом прокричала:

– Патоку привезли!

– Ее самую, – отозвался Паша и важно прикашлянул. – Последних три вагона, сказали.

– Кто сказал!

– Там сказали, – и Паша указал рукавичкой в небо. – Хватит вам сладко жить, сказали, коровам не хватат, а вы тут бражничаете...

– Шутишь ты все?

– Каки шутки, когда... – матюгнулся в рифму Паша. – Никому ведра не давать приказал директор.

– Так что они сторожить будут?

– Я сторож.

– С тобой-то мы сговоримся, ты добра душа, не обижашь нас, старух.

– Посмотрю на ваше поведение, с каждой по банке бражки на опохмел.

– Будет, – пообещала Фиса.

И заспешила к конторке, стоящей у края лесополосы. Там никого не было, один табачный дым висел под потолком. Фиса прошла к переднему окну, где стоял телефон, сняла трубку, приставила к уху, дунула в нее, набрала «о», попросила милицию, когда отозвался женский голос на коммутаторе. И сразу раздался голос мужской – дежурного. Не выслушав как следует, он пробасил недовольным тоном:

– Чего брякаете?! Хороните свою Сушкову, раз умерла по пьянке, – и разговор на этом прекратил.

От растерянности у Фисы словно оборвалось что внутри, затаивая дыхание, она вслушивалась в шипящую трубку, но так ничего и не услышала – положила бережно на место и отправилась обратно домой.

– Охо-хо! – сокрушалась она от свалившихся тревог. – Куды теперь мне...

Пока добралась, упрела вся, хотя мороз стоял, поди, за тридцать да еще с ветерком на открытых местах. Дома села на кровать, привалилась на подушки – решила никуда больше не ходить, сил просто не было руками-ногами двигать.

Явился вскоре Аркадий, уселся на чурбачок у печки, закурил, закашлялся.

– Ну, что, старая? – скосил глаза, ощерил редкие свои зубы. – Задумалась? Вот думай, крепко думай!

– Дак я, Аркадей, сходила уже в химучасток, звонила в саму милицию.

– Ну?

– А оттуда сказали строго так: Сушкову, мол, хороните, раз померла с выпивки. Как он фамиль-то узнал – вот я об чем думаю, Аркадей? Так сразу и назвал, я напужалась, слово не могу...

– А-а! – Аркадий замотал головой, зашелся в сиплом смехе – радовался, что поразил старуху.

– Сижу, гадаю: ну откуда он все узнал?

– Так это я ж звонил раньше тебя и все объяснил – в больницу и в милицию.

– Ты-ы? – Фиса вскочила с кровати, взмахнула руками, будто собралась взлететь. – Ты звонил до меня, значит? А-то я и невдомек. Строго так сказал: «Чего брякаете, мол, хороните».

– Хороните...

Фиса уставилась взглядом на подругу, шепотом проговорила:

– Дак что-то делать надо, Аркадей.

– Что-что, понятно что, – отозвался Аркадий, хлопнув ладонью по колену.

И обоим сделалось тягостно и неловко как-то за Стешу, что вот она сидит так неподвижно, уронив голову на руку, – вроде и есть человек и нет человека, раз при нем говорят о его похоронах.

Вспомнила Фиса, что хотела оправдаться перед Аркадием, подошла к столу, достала из шкафчика недопитую бутылку.

– Вот смотри, Аркадей, – тряхнула она бутылкой. – Мы и выпили-то... ну, а с той, первой, Поле налили еще стопку. Она забегала вчера зачем-то, стопку выпила полну, всклень ей налила Стеша. Еще пошутили: расплескат – не расплескат.

– Ну и как? – спросил Аркадий, следя за бутылкой.

– А выпила, ни капельки не расплескала, – Фиса сама взвешенно посмотрела на бутылку. – Две стопки еще, поди, наберется. Дак разольем, может, чего теперь?

– Разлей, конечно, не прокисать... – Аркадий заметно оживился, пододвинулся вместе с чурбаком к столу. – А у меня с утра...бражошки, верно, выпил стакан – голова еще пуще затрещала да в животе коты заурчали... вчерась я перебрал малось.

– Ага, ага, – поддакивала Фиса, доставая чистые граненые стаканы. – Да, забыла сказать: патоку ить привезли. Гошу я видела, говорит – последни три вагона, больше не будет поступать. Надо, Аркадей, попользоваться.

– Надо попользоваться.

Фиса налила Аркадию побольше, себе – поменьше, и он слил из стакана, стоящего рядом со Стешиной рукой, в свой.

– Она свое выпила, – заметил философски.

– За упокой души, ох, Стеша, Стеша!..

У Фисы растеплилось все внутри и больше не от выпитого, а оттого, что уладилось с Аркадием. Он заметно подобрел взглядом, торопливо зажевал корочкой, уселся снова возле печки, дымил сигаретой, озабоченно посматривая в Стешину сторону. А когда спросил о санках, у Фисы вовсе отлегло на душе, она сразу догадалась, зачем санки, схватилась за фуфайку.

– Есть, есть санки, хороши, с отводи нам и, сам еще ладил, счас я...

Санки вытащили из дровенника, они и в самом деле были крепкие, просторные. Аркадий вынес на руках Стешу, уложил и повез домой. А дома положил на составленные посередь горницы лавки и табурет. Потом медленно расхаживал по избе, повторял шепотом:

– Вот так, Стеша.

Что он вкладывал в это «вот так» – он и сам не мог определить. Многое. Много для него оборвалось. И так неожиданно и некстати, что не вмещалось ни в какие слова.

– Вот так, Стеша.

На что похоронить – это первое. Денег ни копейки. Те четыреста рублей, которые Стеша намечала переписать на него, пропали, ему не выдадут. От пенсии, которую она получила неделю назад, тоже не осталось ни рубля в ее кошельке, проверил только что карманы фуфайки – пустой кошелек. Накупила, как всегда, продуктов: масло, сахар, макароны, мойва мороженая, фрикадельки – на продукты, считай, всю пенсию извела.

Второе... О втором Аркадию и думать не хотелось. Что будет, то и будет – чего загадывать.

Расхаживал он до тех пор, пока не почувствовал, что не может ходить от боли: геморрой опять открылся. Покаялся, что поднимал вгорячах Стешу, раздухарился. Она хоть и легкая, бараний вес... Сел на кухне у стола, подытожил размышления:

– Вот та-ак.

Вскоре вошли Фиса и Поля и сразу же принялись обряжать покойницу: обмыли, надели другую одежду – в общем подготовили, как положено.

– Ну, вот, девка кака нарядна у нас, – говорила Фиса, повязывая белый платок. – Посмотри, Аркадей, хоть во второй раз взамуж бери, хоть куды девонька наша.

– Ага, как раз под венец, – поддакнул Аркадий, не поворачивая головы, так и сидел, уложивши подбородок на руки.

Управившись с делом, бабки уселись на скамейку возле печки, с минуту помолчали, глядя на хмурого, взлохмаченного хозяина.

– Аркадей, – глубоко и протяжно вздохнув, заговорила Фиса, что я посоветую, послухайся меня, старого человека. Денег, я знаю... гроб, могилу рыть на этаком морозе, а помянуть – че мы нехристи каки? А у нее, ты погляди, кольцо золото, серьги золоты. Ну, зачем оне ей там? Иди и сыми при нас, что тут такого, правда, Поля?

– Правда, правда, Аркаша, продашь кому, – поддакнула и Поля. – Ну к чему в могилу с такими вещами, там и так хорошо лежать.

– А что – эт-то вы молодцы, я бы и не подумал, не догадался, – приободрился Аркадий, поднялся, прошел в горницу к приодетой и оттого непохожей на себя Стеше, не торопясь снял с пальца кольцо, Фиса отстегнула с ушей серьги.

– Ну, вот и ладно, и так ты, девка, красива...

– Я хоть как-нибудь выкручусь, а то... – Аркадий побрякал, взвешивая на ладони, золотом, сунул в карман. – Вчера говорили: вот в понедельник поедем в город, перепишем все, как чуяла она...

– Чуяла, чуяла, и вчера вечером...

– Сегодня у нас пятница?

– Пятница, пятница...

– Ну вот, в понедельник... не будет теперь понедельника.

– Да что ты, Аркадей, я уж сама сокрушалась, и мы со Стешей говорили об этом, так вышло, я виноватая в ее смерти, я вроде как... Ах ты, Стешенька, моя подружка дорога, как мне тоскливо без тебя будет, горька наша жизнь... – и Фиса замотала седой головой, смахнула пальцами набежавшие слезы. – Открыта душа, без всяких... добрая! Жалко, ох, жалко...

– Жалей теперь, ага, – проворчал Аркадий и полез за печь с двухлитровой банкой, начерпал там из фляги кружкой, поставил на стол. Надолбил в сенях капусты, открыл банку фрикаделек.

Только уселись за стол, Фиса вскочила, попросила чашечку или блюдце. Нашли блюдце, и она плеснула в него воды и отнесла в горницу, поставила на окно, у изголовья покойницы.

– На обмывку души, – объяснила Фиса. – Так по старому обычаю.

– Да, мертвым покой, а живым – живое, – вздыхала Поля.

А когда выпили по первой, пошел разговор о ранешней жизни, как сытно да весело раньше жилось. Люди и тогда пили – с горя ли, от радости или по случаю какому – пили широко, но умели вовремя останавливаться, не то что теперь, без удержу все хлещут молодые глупеют от вина, старые бесятся, народ свихнулся, будто перед концом света,

– Плохо вам живется, старым корягам, плохо, ага, – ворчал Аркадий. – Ругаете советскую власть. Пенсии вам прибавили? Прибавили. Патоки перепадает – чего вам еще?

– И правда твоя, Аркадей, ей-богу, правда, – согласилась Фиса, уже раскрасневшаяся от выпитого, возбужденная. – Живем сытно, не то что в войну, жаловаться грех. Пенсия у меня сейчас сорок два, добавили пятерку, хватат мне и еще на беленьку выкраиваю. А только человеку все мало, скребет у него на душе.

– Вот-вот, всегда вам мало.

– Чего мне надо? Я прожила свой век – семьдесят шесть годов. А проснусь середь ночи другой раз и размечтаюсь: вот бы держала овечечек, за ягнятками ухаживала, ох, как любы они мне! Мордочки у них таки хороши. Корову я двенадцать лет не держу, без старика одну зиму продержала, извела. А овечек держала бы, шерсть пряла между делком. Только где у нас овцу летом выгнать? Опахали по самые огороды со всех сторон, не Запольки, а выселки, как на острову живем, гнием на корню и, как Стеша...

– Я бы тоже овец держала.

– ... упокой ее душеньку, прими, земля, косточки. Пляскай, Аркадей, расстроилась я совсем!..

Вечером заходили и другие старухи – к ночи разбрелись одна по одной. Фиса, правда, хотела остаться, чтобы было не скучно одному с покойницей, но Аркадий и ее выпроводил.

– Никто мне не страшен, а она – что она мне врагом была?

Слазил кружкой во флягу, а там – одна гуща. Вот так разогнались бабки – по стопочке да по стаканчику. Сходил в сени, принес ведро с патокой, разбавил водой, размешал, слил во флягу.

Пусть работает: впереди поминки. Хотел было укладываться на печке, но вспомнил, что патоку привезли. Оделся, запрегся в санки и привез кастрюлю и два ведра – заполнил всю тару. Спать улегся далеко за полночь.




* * *

Однажды девять лет назад Аркадий сделал трехдневный переход из города Т. сюда, в Запольки – теперь вдруг он стал сниться ему со всеми подробностями и из ночи в ночь как какое-то наваждение.

«Надо же, как в кине прокручивается, – слезая с печи, думал он со злостью – злился и на сон, и на себя, и на прошлое, которое он давно отрубил от себя и старался не возвращаться к нему даже в мыслях. – Надо же привязался».

Он закурил, осветил догорающей спичкой циферблат «ходиков» – подходило к пяти. Поспал он мало, но знал, что больше не уснет, налил из чайника в стакан вчерашнего травяного взвара – кишки прополоскать.

В окне, в верхней шибине, стояли четыре звезды нараскоряку – они всегда отблескивали в эту предутреннюю пору огненными слитками. Выше луна истаивала большим комом. Между звезд быстро проплыла вверх еще одна, ноне такая яркая – спутник. Сколько их там летает – поди, больше самих звезд?..

В горнице лежала Стеша. Она лежала там уже три дня. Надо сегодня похоронить, подумал, хватит ей лежать тут.

Позавчера сходил в совхоз, заказал гроб. Машинку швейную заодно продал – от матери досталась, стояла столько лет без дела. Тут же приехали и забрали – как-никак «Зингер», хоть и старая, а шьет лучше всяких. А вчера целый день пробыл в городе, сбывал эти золотые вещицы. Сдал в ювелирный магазин, неплохо оценили. На вокзале встретил знакомого мужика, вместе работали в УМТС нефтяного главка. Лет десять не виделись, а как будто вчера расстались. Посидели в ресторане, выпили по-тихому, из-под полы, две бутылки портвейна, чуть на поезд не опоздал из-за этого «нефтяного короля».

Потолкался по городу и как будто вновь вернулась та жизнь. На дом взглянул издалека, где прожил почти четырнадцать лет. Мелькнуло желание зайти, посмотреть на дочь и – отмахнулся мысленно: захочет – сама найдет, двадцать два года уже, взрослая, а не захочет – Бог с ней. Ее и тогда учили не знать отца.

Последняя встреча с женой у него должна была состояться в суде – при разводе. Он несколько дней носил в кармане повестку и мучился, искал возможности, чтобы не встречаться, чтобы вообще никаких встреч больше не было. Он боялся за себя, что не выдержит и изобьет, изувечит ее тут же, при судьях, – именно из-за дочери, которую сделала орудием своей злобы. К себе он испытал ее, этой злобы, столько, что... то угроза посадить в ЛТП, то эти постоянные бешеные встряски из-за денег, которых не хватало на такую-то вещь, на черный день, хотя квартира ломилась от этих самых вещей, а черные дни – кто и чем от них застрахован?

Он рассуждал о себе так: да, может быть, он уже алкоголик, но пить он не бросит, раз пьет с детства. И правильно жить, как она хочет, тоже не научится. Если он сразу стал жить неправильно, кто же его научит жить по-другому? И вообще, что такое правильно и неправильно? Разве в этом цель, смысл, истина? Живут все, кто родился на свет, и даже те, кому не стоило появляться. Каждый должен отвечать прежде всего перед собой, если способен на это.

Правда, однажды он поверил ей, вернее, сам для себя понял, что он в тупике, на грани полного падения, из которого ему уже не выбраться. Решено было развестись, во всяком случае, она сказала, что подала на развод – не раз она им грозила. Ну, развод – так развод, и он готов был, до омерзения надоела эта канитель. А перед этим он съездил в командировку на Север, но вернулся раньше срока, домой не пошел, а поселился в гостинице, в своей, ведомственной, – делал он так иногда, особенно когда неделями, а то и месяцами не разговаривали после скандалов, играли в молчанку. В гостинице пил с нефтяниками, которые тоже находились «в командировке». Никаких «выступлений», кроме пьянки, не было, но пили, что называется, по-черному, больше недели. Узнало начальство на базе и даже в главке. Пахло увольнением по статье, в лучшем случае могли дать перевод куда-нибудь в Сургут или Надым. Снабженец снабженца не бросит в беде, он знал, дадут приткнуться где-нибудь, но ситуация все равно нехорошая складывалась.

Дошло и до нее, сама на работу звонила или бегала. К тому же одно к одному, по закону подлости – ночью, когда он возвращался из «командировки», его раздели всего: шапку, дубленку, унты сорвали три молодца. Он и не сопротивлялся, хотели снять и костюм, но, видимо, кто-то помешал, убежали. Явился домой в носках, чуть не обморозился.

В то утро она плакала навзрыд, молила: «За какие такие муки я должна себя калечить? Оставь меня в покое, Богом прошу! Я педагог, воспитываю детей, наконец, дочь наша, она видит все, можешь ты нас не терзать, можешь ты не ломать нашего счастья?!»

И хотя слова, которые она произносила, он слышал не раз, он увидел вдруг, осознал, насколько она несчастна, и он ее сделал такой, только он. Пообещал избавить ее от себя, дать покой и свободу. И выполнил обещание: через несколько дней выписался, квартиру двухкомнатную переписал на ее имя, то есть отказался от жилплощади. Решалось, что он уволится по собственному желанию и уедет на Север – там найдет какой-нибудь угол и ладно.

Но его пока не увольняли, так как не хватало кое-каких документов по материальному отчету за последний квартал – дело пахло если не тюрьмой, то многими неприятностями и хлопотами. Могли затеряться эти документы и дома. Он пошел на следующий день после выписки домой, ключи от квартиры были, не отдал пока. Намеревался перед отъездом забрать кое-какие вещи, тогда и с ключами расстаться.

Дочь его не пустила в квартиру. Сказала из-за двери спокойно: «Не пущу, мама не разрешила».

В ярости он хотел вынести двери, но остановил себя: зачем? Причем тут дочь? Она ребенок, тринадцатилетний ребенок, и разгром ей учинять глупо. Он к ней всегда относился ровно, не ласкал и не баловал, ни разу не тронул пальцем. Чем же может обернуться для нее эта его бессмысленная жестокость? Она, мать, заставила ее не признавать отца, она замахнулась и на это.

Постоял перед дверью, подивился этим неожиданным превращениям в своей жизни, поразился догадке: неужели она думает, что он начнет без нее делить пополам финскую стенку, которую сам доставал, кухонный гарнитур, ковры и все эти тряпки и деревяшки?

Он не намеревался делить вещи ни на суде, ни после, он вообще не задумывался, что они что-то для него значат, кроме того, что они есть.

А документы действительно отыскались дома, в старом портфеле – забрал он их в тот же вечер, когда дома была она, бывшая жена – теперь он твердо знал, что это так. Отлаял самыми последними словами тут же, при дочери, не стесняясь в выражениях. Он понял, что должен перешагнуть через все, к прежнему возврата не видел никакого.

И вот эта повестка – она довершила все, все поставила на свое место и раскрыла ему глаза на все.

Один мужик в пивной подсказал ему, что в суд ходить вовсе не обязательно. Достаточно написать на повестке, что согласен с тем- то и в том-то, и привет. Он так и сделал. И даже сам отнес повестку и сообщил ей об этом по телефону. Она поняла, судя по голосу, оценила его великодушие – говорила уж очень подчеркнуто-вежливо, чего раньше с ней никогда не бывало. Попросила придти домой, до суда или после, как ему удобнее, но обязательно до отъезда на Север, она хочет... что хочет – он узнает при встрече. Он поразмышлял и зашел на другой день после суда. Сделал так больше для проверки своих предположений.

И не узнал ее, она изменила прическу, выглядела пышной, нарядной, как когда-то в молодые годы. Она и раньше любила менять свою внешность, или, как он называл, упаковку – теперь демонстрация достоинств вызвала в нем какое-то брезгливое отвращение. После нескольких фраз о том, как прошло разбирательство в суде, она с ласковой настойчивостью вручила ему пальто, шапку, шарф, сапоги на меху – все новое, дорогое. Заставила тут же примерить-одеть и сама же запаковала в сетку старые ботинки, демисезонное пальто. Он подчинился молча: что ж отказываться, раз купила, – в благодарность за нетронутую обстановку, за отказ от дележа имущества...

Он уходил из своей квартиры, опустошенный этим неестественным прощанием с родными людьми, не видя перед собой ничего и никого. С одной стороны – вроде удовлетворение: ты хотела покоя, счастья – получай, наслаждайся, с другой – на него невыносимо давило, от головы до ног терло, царапало... Эти подаренные ей вещи обжигали! Хотелось сбросить все и бежать куда придется, чтобы ничто не напоминало о прожитых годах. Он вдруг ясно увидел, оглянулся на эти прожитые годы и увидел, что все ее заботы-устремления были связаны только с вещами, с их доставанием и приобретением. Как она мечтала, добивалась! Вспомнить только эту стенку и этот модный ковер-картину с осенним лесом и прудом – сколько она ему нервов потрепала!.. А сколько скрытой спеси, чванливой капризности перед своими детсадовскими подругами, перед гостями, какие случались, перед соседями – и откуда это взялось у обыкновенной деревенской бабы? И если бы не эта стервозная страсть у нее к вещам, у него, может быть, и не было пьяных провалов и жилось бы совсем по-иному.

«Провал» этот он испытал сразу же. Всегда он в общем-то знал предел стопкам, не терял памяти, а тут как внутри что оборвалось: пил и не чувствовал, что пьет. От нефтяников он все-таки ушел и устроился на базу комплектации к строителям экспедитором по сопровождению грузов на Север – в постоянных поездках, он думал, ему легче будет перенести этот перелом в своей жизни. Пил с новыми знакомыми прямо на работе и так, где придется – он даже не помнил, сколько дней подряд они пили, наверно, пока у него деньги были.

Очнулся однажды где-то в подвале, рядом с трубами отопления. Еле разлепил глаза, все лицо распухло и горело от боли, трудно было вздыхать. Осмотрелся и через некоторое время различил слабый отсвет невдалеке. Он не знал, как сюда попал, припоминалось смутно, что его били, толкали куда-то вниз по скользким ступенькам. Поднявшись с трудом, он ощупал себя – вроде цел, лицо только разбито, взглянуть бы в зеркало – не узнал. Одет в какой-то плащ прямо на рубашку, вместо сапог – боты «прощай молодость». Ни пиджака, ни пальто, ни шапки на деревоплите, где спал, и рядом не нашел – ничего не нашел. Нашарил в углу какую-то дерюгу с башлыком, надел поверх плаща – сразу стало потеплее телу, прекратилась дрожь. А потом долго блуждал по подвалу, бился об трубы, пока не набрел на дверь и на лестницу. Потом так же долго плутал в морозной темени меж домами и дворами, выбирался на чистое пространство. Понял, наконец, что находится он в заречной части города: впереди справа чернел мост, на том берегу возносилась церковь, высвечивая золотыми куполами в вышине.

Куда ему теперь идти? И тут он сразу решил, куда ему идти. И тяжелыми, заплетающимися шагами побрел-побрел к мосту, а от него – асфальтом дальше, к темному сосновому бору, четко очерчивающему горизонт за речным изгибом. Сейчас он смотрел на этот лес с тоской загнанного волка и горько размышлял: как же так получилось – с рождения и, считай, до армии жил он лесом, дышал и кормился им, а превратился в итоге в городского придурка-снабженца, не человек, а – «кто куда пошлет», все растратил и потерял в сорок лет. Все! Нет, он больше не позволит снимать с себя дорогих вещей. Он их никогда не наденет больше.

– Никогда! Слышите вы, гады, никогда! – прошептал он, обернувшись назад, и постоял так в раздумье.

Когда выбрался из города, совсем развиднелось и вскоре показалось меж деревьями большое красное солнце. Он вытащил руки, которые прятал от холода в рукава, – они тоже были красные, в крови. Он вымыл их снегом. И лицо протер мокрыми пальцами – к лицу больно было притрагиваться, губы раздулись и двух передних зубов не было не месте, а может, и больше...

Так, исследуя себя, он брел. Путь он этот знал, заблудиться невозможно: надо держаться старого сибирского тракта и все. Сто восемьдесят, а то и все двести километров. В соседней Свердловской области в деревне Запольки жила его мать. Только туда, другого места на этой земле ему не надо – лишь бы туда добраться.

Мать он не видел года четыре, иногда она ему писала, слала открытки с поздравлением. Он и открытки слал редко. Отчима недавно похоронила, жила одна, на здоровье пока не жаловалась больше он ничего о матери не знал. В этих Запольках ему пришлось жить месяца три, когда из армии демобилизовали.

Днем солнце припекало, подтаивал снег. Недалеко от дороги он облюбовал кучу соломы, подремал на солнцепеке. За березняком по ту сторону тракта виднелась деревня – ему не хотелось в ней появляться, пугать людей своим видом. Прошел он ее и другую, километра через три-четыре, прошел без остановки.

Солнце клонилось к лесу, когда он подумал о ночлеге. У него не было даже спичек. Хорошо, что попались на выезде из бора два парня на тракторе с березовыми хлыстами на тросах – попросил у них спичек и закурить. Они молча отдали ему целую коробку и три сигареты.

Первую ночь он коротал в лесу, жег толстую валежину сосны, ворочался на лапнике, грел то один бок, то другой. Под теплыми дуновениями тлеющего костра перед ним всплывали в бредовых видениях картины далекого детства. Ему хотелось остановить их, чтобы вглядеться, запомнить и продлить, но они сменяли одна другую, боль избитого тела возвращала к только что пережитому. Он сбрасывал сон, садился ближе к огню, подолгу глядел в него, и ему хотелось поплакать.

А на следующий день ему подвезло: один лесовоз остановился и провез его километров сорок. Шофер, пожилой уже мужик, долго поглядывал на него, наконец не выдержал, поинтересовался:

– Где это тебя так уделали? Ты, случаем, не?..

– Да вот... – он даже растерялся, как ему объяснить да и зачем, потом догадался о его подозрении, сдвинул капюшон, тронул свой взлохмаченный затылок. – Подумал, сбежал? Не, сбежал, ноне оттуда.

– Вид-то у тебя, прямо скажем...

Вторую ночь спал в тепле – в станционной котельной. К ночи добрался до станции и попросился у кочегара. Мужик оказался добрый, словоохотливый, фронтовик, покормил даже – принес из дома хлеба, сала, бутылку молока. Полночи спал, а полночи разговаривал с этим Павлом Матвеевичем о жизни. Поезд шел в десять утра, он и на билет ему дал, хоть и деньги небольшие, три рубля, но он их вернул сразу же, послал по почте.

Когда под ярким мартовским солнцем подходил со станции к Заполькам, почувствовал в груди неловкую ноющую боль, ноги ослабели, взмок весь от холодного пота. Привалился спиной к сосне, оглядел с обрыва озеро, дома полукругом на той стороне и материн на пригорке с голубыми ставнями стоял на месте, подумал: «Вот тут и кончиться в самый раз, ничего не страшно, раз там не добили...» Отдышался и пошел. Но пошел не тропкой через озеро, а дорогой в совхоз. На людях показываться не хотел. К дому пробрался болотиной за огородами, проваливаясь в рыхлом, напитанном водой снегу. Постоял у изломанной калитки в огородчик. Во дворе кололи дрова. Мать колола: из-за забора несколько раз мелькнула ее голова в серой шали. Приблизился, еле переставляя ноги от слабости, от нахлынувшей жалости к матери, к тому, что все это он видит... Она учуяла его приближение, обернулась, уронила в испуге поднятый колун.

– Не бойся, ма-ма, это я... – выговорил, задыхаясь от рыданий, и повалился на поленья.

Месяца три спустя он снова побывал в своей квартире, так как нужно было что-то делать с паспортом. Его забрали вместе с пиджаком и деньгами, какие оставались. Надеялся, что подбросили или переслали по прежней прописке, если нет, то, может быть, свидетельство о рождении дома завалялось где.

Дверь открыла бывшая жена. Она совсем была другая, с другим выражением лица. Она сильно растерялась, он никогда не видел ее такой: лицо налилось краснотой, глаза бегают... Отступая от двери, смущенно пролепетала: «Ты, Аркадий... ты не на Севере?» – «Паспорт не... потерял я. Или, может, метрики где валяются, посмотри», – только и произнес это, он и сам засмущался. «Нет, документов твоих никаких я не находила, везде перебирала», – ответила она нетерпеливо и нервно.

Он все же успел окинуть взглядом фанерованный блеск своей бывшей квартиры – все казалось чужим. В большой комнате в кресле за журнальным столиком сидел чужой, лысый и усатый мужик в майке, читал газету, покосился в его сторону и отвернулся.

«Так вот она почему такая, – подумал, глядя на большую стопу газет на тумбочке. – Ну, этот прочтет все».

На диване в другой комнате лежала дочь, смотрела телевизор, только на мгновение оторвала свои подмалеванные, заспанные глаза в его сторону – даже не поздоровалась, даже не подошла к родному отцу. Кошка только подошла. Потерлась об ногу, замурчала – узнала. Он взял ее на руки. И был момент, когда ему вдруг страшно захотелось ткнуть этой кошкой в раскормленное красное лицо, чтобы она расцарапала ее, суку, в кровь, но пожалел кошку, затолкал поглубже под плащ, выскочил за дверь.

Так и вернулся в Запольки с кошкой.




* * *

В избе настыло, к лопаткам через фуфайку, чуял Аркадий, все настойчивее подбиралась прохлада, и ноги, хоть и в валенках, закоченели. Надумал протопить русскую, но вспомнил: в горнице Стеша. Ругнул себя, что забыл о ней, увели мысли в прошлое, будь оно проклято, чтоб не думать о нем ни наяву, ни во сне.

Присутствие Стеши начинало раздражать его. При жизни не замечал, есть она, нет ее, занимался чем хотел и как хотел. А сейчас она как будто нашептывала ему в ухо из-за закрытой двери: «Я – там, а ты – здесь, смотришь на звезды...»

Смотрел Аркадий на звезды и поражался: неужели девять лет? Прошли, как один длинный летний день в лесу, когда, бывало... Ах, лес, лес, долго еще ждать тебя, считай, четыре месяца, можно и самому загнуться вслед за Стешей, потому что постоянно болят кишки, задница кровоточит. И как вот теперь без нее войдешь в смолистую прохладу сосен? Без нее там пусто, поди, будет, тоскливо. Он, лес, свел их, кормил все эти годы.

Тайгу Аркадий знал и любил с детских лет, когда в армии попал в туркменскую пустыню, тосковал, грезил ею по ночам, задыхаясь от зноя. Отец его до войны еще брал с собой несколько раз на охоту на рябчиков, ловить налимов, по ягоду – тайга темным ельником подступала к огородам в их леспромхозовском поселке. И запомнил отца, погибшего где-тона чужой румынской земле, только в таежной, а не в домашней обстановке – в широких чирках-броднях, в галифе с кожаными наколенниками, с берданкой на плече. А потом с матерью они долгие голодные годы кормились тем, что могли взять у тайги.

Но по-настоящему жить научила лесом, теперь Аркадий понимал, она, Стеша. В лесу она «расцветала и молодела на двадцать лет», как сама признавалась, бегала с зари до зари, сухонькая, ладная, подбористая, как девчонка, – невозможно было не любоваться ею в такие минуты. Бывает, выберутся из шалаша, из-под ситцевого полога, разбуженные птичьим звоном, и успевают за июньский день-деньской навыщипать в сосняке первых, в пуговку, маслят на жареху, набрать бидончик землянки и чебаков жирных надергать на ушицу. Или рыжиков выцарапать из-под земли столько, что и солили, и мариновали, и жарили – и это на голой пожне, где никто даже не подозревал, что там что-то растет.

И хариусов от нее, от Стеши, научился «выбрасывать на берег» и травы для чая собирать. Хотя и основной «взяток» они не забывали в лесу: он с бадьей, она с двумя маленькими ведерками на коромысле целое лето, как заведенные, обходили свою деляну от сосны к сосне, подновляли усы, меняли воронки, запечатывали, катали бочки с живицей.

С соснами, с грибами, с лягушками, со всем, что попадалось на глаза, Стеша шепталась. Он никогда ни вникал в этот ее шепоток, привык. Но лесная жизнь, которая начиналась у них в мае и заканчивалась в октябре, и его околдовывала, он часто впадал в блаженные мечтания. Казалось ему, что он в вечности, она долетала до него через ночные вздохи вершин, манила. Задирал голову в просветы сосен, притягивался глазами к звездам, как Стеша, шепотом спрашивал: что же такое этот мир и кто дарит ему эти ночные блаженства, кто? Кто-то же сотворил всю эту красоту? Неужели Бог в самом деле? В Бога он не верил. Богом считал своего отца, с которым провел однажды ночь у костра – до сих пор он вспоминает те жуткие минуты лесной немоты. И слова отца запали как откровение, как пророчество: человек из леса вышел и должен в него вернуться. Наверное, так и есть, все беды с людьми происходят потому, что они забыли, чем они владеют на этой земле и кто они сами есть. Если бы люди поняли, что им ничего не надо, кроме того, что есть. Надо только это понять, он вот понял. Когда поймут, бросят свои вонючие города, разбредутся по бескрайним сибирским дебрям – места и жратвы всем хватит.

Живицы они добывали в иной сезон по пять-семь бочек сверх нормы, иногда выжимали и по два плана. Деньжат хватало помаленьку на зиму, а если кончались – не тужили, обходились мундирами с капусткой, припасами лесными. Что было, тем и довольствовались.

И все же печь Аркадий решил в это утро протопить. Ничего со Стешей не доспеется, сегодня похоронят. Принес пять поленьев, подпалил бересту и, когда хорошо разгорелось, прошел не зажигая света, в горницу, откинул со Стешиного лица простынку. За три дня впервые потянуло посмотреть, запомнить. Слабые отсветы блуждали по лицу, меняли его выражение. Казалось, вот-вот проснется, откроет глаза... С глубоким вздохом задернул простынь, вернулся, сел перед печью. Нет, больше не откроет, чудес ни на этом, ни на том свете не бывает: здесь живут, там гниют.

Последнее время Стеша частенько жаловалась на боли в груди:

– Ты уж сам там сготовь чего-нибудь, Арканя, а я полежу еще маленько, – просила с кровати, когда он чиркал спичкой на печи давала знать, что она давно не спит. – Тянет меня туда, в землю... недолго, видно. А так хочется побегать еще хоть лет пяток, подышать лесным духом, живичкой, ох, хочется!.. Отлежусь и давай-ка в самом деле съездим, перепишем те деньги на тебя, а то я ночами только об этом и думаю.

Когда после смерти матери она перешла к нему, деньги – девятьсот рублей от продажи своей хоромины – отвезла Стеша специально подальше, в городскую сберкассу, чтобы не тратить без толку. Хотя все равно иногда снимала: то валенки купить себе или ему, то одежду какую. А переписать так и не собралась. Теперь пропадут, так как не расписаны да и без паспорта он. Ну и пусть пропадают, раз так вышло. Что такое четыреста рублей в наше время – два ящика водки по новым ценам. Пусть государству достанутся.

Фиса укоротила Стешину жизнь, выпивать ей нельзя было совсем, она знала и все-таки прикладывалась со своей любимой подругой. А той сивой кобыле хоть ведрами подноси – выпьет, не изболелась.




* * *

С рассветом Аркадий весь был в хлопотах: забежал к Фисе и Поле, наказал варить-стряпать, деньжат выдал, чтоб прикупили чего в лавке. На станции упросил Пашу и еще двух мужиков вырыть могилу, сунул им («чтоб пробить мерзлоту») запотевшую бутылку белой. И рванул трусцой в совхоз – за гробом. Мороз стоял за сорок и вроде как с ветерком, хотя ветерком скорее обдувало от ходьбы. Прихватывало нос, щеки, коленки деревенели, ватники надеть не догадался. Хорошо, хоть до переезда парень подвез на «Беларусе».

Но с гробом вышла загвоздка. Столяры в мастерской развели руками: гроб вчера ушел к другому – старичка тут хоронили и они отдали, пришелся как раз по росту. Сам же обещал вчера забрать, а не приехал. Пришлось и тут вытащить оттягивающую штаны бутылку, которую сразу же и распили. А распивши, принялись за дело: завыл фуговочный станок, завизжала циркулярка – через час был готов новый гроб, источал запах смолы. По душе он будет Стеше, этот запах...

Но пока искал оказию, чтобы довезти, прошло больше двух часов. А когда привез и побежал на кладбище, то аж присвистнул, потому что могилу рыть и не начинали. Черным дымом полыхали на снегу две покрышки, а мужики еле тепленькие сидели в конторке химподсочки. Гоша уже никого не узнавал, а смотрел в потолок и мычал.

И Аркадий понял, что и сегодня Стешу не похоронить. И не потому, что могила не готова, мужиков можно было расшевелить, еще кого попросить – патока помешала.

С патокой этой всегда какая-нибудь ситуация приключалась. Стоило ей появиться, бабки в Запольках шалели, да и в поселке люди бегали, как по тревоге: пришла патока, надо не зевать, хотя многие ею запаслись на пятилетку вперед. Коровам, свиньям добавляли в корм, а в основном шла на бражку. Нона этот раз особенно много было суматохи: как только эти три цистерны оказались в тупике – все бросились к ним, не дожидаясь бульдозера, расчищали снег, готовили подъезды и подходы, бабки переругались вдрызг, до стычек доходило.

Отвозили патоку три «Зилка» и два «Беларуся» с самосвальными тележками. А в промежутках между ними успевали с санками люди – толклись под громадными бочками, неповоротливые, закутанные в шали, платки и шапки от свирепого мороза, – наполняли ведра, тазы, фляги.

Из одной цистерны патоки много выплыло прямо в снег: кто- то из шоферов забыл перекрыть шланг. Дорога до переезда и дальше, к животноводческому комплексу, вскоре сплошь была уляпана рыжими ошметками, жгутами, шнурами, брызгами.

Посмотрел Аркадий на этот бесхозяйственный пир и отправился домой за санками. Подготовил бочку, вытряхнув из нее куски хлеба, остатки комбикорма, если запасаться патокой – так запасаться, тем более, последний раз, не будет больше. А Стеша подождет, не к спеху ей туда, ее место не займут.

Разгрузку к вечеру закончили, но патока продолжала течь тонкими струйками. Под одной цистерной кто-то догадался развести костер – пошла потолще, стекала со стен застывшая. Аркадий развел костер под второй цистерной, подождал часа полтора и нацедил таким образом полную флягу.

Когда вез домой и передыхал под береговым подъемом, услышал голос Анны Павловны, которая кричала кому-то:

– Залились! Все запились, господи, хоть бы ты их наказал, пьяниц проклятых! Пятый день лежит, киснет, похоронить некому, грех-то какой!..

«Ух ты, ведьма, подожди, попросишь дрова исколоть, я тебе!» – пригрозил ей Аркадий кулаком.

Не успел привезти и закатить флягу в кладовку, примчалась Фиса, с пунцовым от мороза лицом, с заиндевевшими космами.

– Ой, Аркадей, что я услыхала чичас... – плюхнулась на скамейку у печки. – Сима сказывала, будто милиция приедет проверять, у кого эту патоку найдут... прятай куда-нить, прятай быстро! Я забросала в сарайке дровами – три ведра все-таки и во фляге у меня... чуть не полна, считай... Посадют еще на старости лет.

– Спрятала, ага. Так они с собакой приедут, унюхает, знаешь, какой у них нюх на сладкое, – говорил Аркадий, натужно откашливаясь от дыма, чтобы спрятать улыбку. Хых ты... по году за каждое ...хе!.. ведро.

– Охо-хо, неужто правда? Пугашь ты меня, поди?

– Вот-вот должны нагрянуть с обыском, – и не выдержал расхохотался, а насмеявшись, со вздохом произнес: – Эх ты, преступница!..

– Раньше-то никогда чужого не брали, а тут... все ж тянут!

– Там, в городах, машинами, вагонами воруют и не замечают. Кому мы на... нужны, им просто не до нас.

А сам подумал: а вдруг и в самом деле нагрянут? Начнут шариться по дворам: у всех – патока! И всех – в тюрьму, две деревни! За сладкое и посидеть можно, даже приятно. Ему захотелось посидеть в тюрьме.




* * *

Утром Аркадий постучал к Анне Павловне. На подходе к ее калитке обнаружил следы патоки.

«А-а, и ты!.. – взыграло в нем злорадство. – Сейчас я тебя...

Когда шаги приблизились с той стороны, он напряг шею, проговорил не своим голосом:

– Милиция, откройте.

– Какая еще милиция, зачем? – Анна Павловна, открыв калитку, стояла в накинутой на плечи фуфайке, растерянная, бледная. – Ты... чего пугаешь? Я ничего не украла.

– Да смотрю, и у тебя патока, – показал он ногой на рыжее пятно, стараясь смягчить свою выходку. – Вчера слух прошел, будто милиция собирается к нам – патоку изъять.

– Мне Вера привезла, корова что-то плохо стала есть.

– Я ведь с просьбой, Анна Павловна, выручи, дай баночку сметаны, Фиса стряпней там занялась, без сметаны, говорит... Ты вчера... Я слышал, ты права, сегодня похороним.

Сметаны Анна Павловна налила литровую банку, руку с рублем молча отпихнула, хотя за молоко драла со всех по сорок копеек – в Запольках только она держала корову.

– Ладно, позовешь дрова колоть... – пробормотал Аркадий.

И дорогой бормотал, молил: хоть бы черт ее не занес, терпеть он ее не мог. Да и бабки ненавидели за эту жадность, ну и за страсть судить каждого, когда все давно сами себя осудили.

Похоронили Стешу уже в сумерках, когда над краем туманного морозного неба затухала красная полоска. Все запольские бабки, кроме Анны Павловны, пришли проводить, молча, без привычных слез и рыданий, постояли у разверзнутой земли, прежде чем опускать туда гроб из голых досок с блестящими шляпками от гвоздей. А потом помянули нешумно, честь по чести, как положено по русскому обычаю.

Поздно вечером, оставшись вдвоем с Фисой, Аркадий всплакнул немного.

– Поплачь, Аркадей, слезы смягчают, – поддержала его и Фиса, прикладывая концы платка к глазам. – Жалко Стешу. Одинокие мы теперь. И все в Запольках одинокие, – мы, старухи, да ты среди нас, как петух. Я сколь годов уже одна и одна, куда деваться? Пересолю – сама и выхлебаю. Перемрем, и в Запольках никого не останется, опустеют, столкнут, как вон Воскресенку или Болотове – перепахали, полем сделали. Гибнут деревни наши, видно, к одному концу все идет.

– Эх, старая!.. – говорил Аркадий слабым голосом. – Кто я такой, по-твоему? Сельский бич, без паспорта, без... А ты знаешь, что со мной произошло, если рассказать!.. Заплатил я за сладкую жизнь. Э-э... ты думаешь, они, те, лучше нас? Да они – тьфу, падаль, гниль человеческая! – махнув рукой, потянулся к бутылке, он хотел поведать Фисе о своей семейной драме, но тут же раздумал.

– Пляскай, Аркадей, захорошела я.

Выпили, посидели в молчании и отстраненности, и Фиса, взмахнув руками, с трудом оторвалась от стула, подалась домой спать.

Аркадий сидел неподвижно, вслушивался, пока доходили звуки из сеней и со двора, потом в звенящей тишине ему стало невыносимо тяжело и пусто, ему казалось, что он один-единственный остался жить на земле. И было такое предчувствие, что вот-вот что-то произойдет.

И вдруг в самом деле раздался треск, хоть несильный, но резкий, сухой – он даже вздрогнул весь, огляделся. И сразу догадался: трещала старая изба от мороза.

Закурил, жадно затянулся, уставившись в белое от куржака окно. В узорах инея разглядел лес, блики солнца на стволах и листьях, даже запах хвои почуял...

И размечтался: вот пережить бы эту стужу и снова – в лес на все лето. Сил для жизни и у него, понимал, оставалось немного. Но лишь бы снова войти в нагретый солнцем бор, а там – как будет, так и будет. Потому что, если разобраться, он только там, в лесу, чувствовал себя человеком.





    1987 г.




МОИ ШЕСТЬ БРАТЬЕВ. (ИЗ СЕМЕЙНОЙ ХРОНИКИ)





ГЕОРГИЙ И ЛЕОНИД






Мы с сестрой Аней и старшим братом пробираемся по мшистым разводам и коровьим тропинкам, часто путаемся в чащобах, пробираемся в Темный Угол – так у нас в Струкове зовут таежную гриву у крутого изгиба Канарайки. Я теряюсь в стеснении, как мне называть брата, потому что вижу его впервые. Он вчера приехал из Ленинграда в отпуск, всего на пять дней. Мама зовет его Жоржиком, отец – Сынком, а брат Вася – Георгием. Я держу брата за руку, ощущаю ее горячую сухость, и меня охватывает внутренний озноб от радости ли, от робости, не знаю, скорее, от необычности всего, что я пережил за сегодняшний день.

Бредем между разлапистыми елями и пихтами, на полянках полно брусники, почти поспела. Мы наклоняемся и берем ее горстями – еще кисловата, вяжет во рту. Но чем больше ешь, тем сильнее хочется. Много всяких грибов: сыроежки-белянки, желтушки, синюхи, но чаще краснушки-горяшки. Валуи растут кучками у берез, как и волнушки. Отдельно подрешетники, моховики. По два-три рядком сидят красные пятнистые мухоморы – они издалека видны. Грибы я узнал нынче за лето все наперечет: больше двух недель сенокосили, часто ночевали в шалашах и каждый день собирали грибы, жарили, варили. А эти – все гнилье, я их только успеваю пинать ногами.

Брат вдруг выхватывает из кобуры наган и стреляет не целясь. Я хватаюсь от испуга за его штанину-галифе, приседаю, прячусь за сапоги, от которых душно пахнет.

– Жаль, промах, – вздыхает брат и прячет наган в кобуру.

– А это х-хто был? – спрашиваю я шепотом, заглядывая снизу в лицо брату.

– А медведь... у него застрял хвост, так он оторвал его и все равно убежал.

– Медведь... – смеется Анька. – Это рябчик. Он во-он туда полетел, захлопал крыльями...

И тут мы с Анькой вспомнили про настоящего медведя и наперебой стали рассказывать брату, как он уволок корову у чуваша Яшки прямо из хлева.

История эта давнишняя, но вспоминают о ней в деревне часто. Году в тридцатом или тридцать первом случилось – меня и в помине не было, я еще не родился. Отец с матерью и пятью сыновьями, моими братьями, приехали осенью двадцать девятого из Псковской области и поселились в свезенной из деревни Красивое избенке рядом с домом Панфила Козлова.

Медведь, говорят, огромный, бурый, забрал Яшкину корову из стайки-времянки знойным летним днем, когда вся деревня работала в поле, отнес на край болота за огородами, задрал, напился крови, вырыл яму и стал заваливать ее валежником. И в это время к нему подоспел охотник Семен Ширяков с кобелем Палканом. Стрельнул раз Семен из дробовика – медведь только отряхнулся. А налетевшего спереди пса сгреб и уложил рядом с коровой. Палкан и пикнуть не успел, молодой он был пес, дурной, собака должна хватать зверя сзади.

А медведь вразвалку пошел мимо кузницы, где работали мужики, к мосту. Там как раз девчонка шла с крынкой молока – упала она, конечно, в обморок, но мишка даже не посмотрел на нее. Прошел почти всю деревню Красивое, добрался до Большого Канарая, и только там его укокошил знаменитый на всю округу охотник Паршин – дробовик у него, говорят, был добрый, двенадцатого калибра.

– Да, не повезло корове, – сказал брат, выслушав наш рассказ.

– И Палкану тоже не повезло, – сказал я.

– И Палкану не повезло. И корове. Всем не повезло.

Мне казалось, что мы кружим по одному месту и никогда не выберемся из этих душных зарослей сосняка и елей, затеряемся в них навсегда. Но хорошо слышно, как взлаивают собаки, долетает иногда звон железа, наверно, работает кузница. Жалко, что наш Дружок весной сдох, мы бы его взяли сегодня с собой.

Вспугиваем целую стаю рябчиков, которые с шумом, заполошно хлопая крыльями, разлетаются меж деревьев. Брат стреляет дважды, но опять не попадает. И снова наступает настораживающая тишина, и мы долго стоим и вслушиваемся в нее.

А дома все готово к вечернему застолью.

Рассаживаемся вокруг стола, покрытого скатертью. Окна распахнуты, обдувает легким ветерком. Вкусно пахнет мясом: отец зарезал утром овечку. Все мои братья в белых рубахах, а у Георгия чуть- чуть синяя, только у отца застиранная, холщовая. У меня тоже рубаха и штаны холщовые, но новые, только что мать сшила.

Приходят соседи, тетка Проска с сыном Василием и дед Панфил, усаживаются на лавках. И идет неторопливая, несуетная беседа о покосе, о таежных заготовках, о предстоящей уборке на полях и в огородах.

И неожиданно в этот убаюкивающий говор с улицы ворвались резкие басовитые выкрики: перед окнами, опершись на палисадник, стояли два брата Булихины – Кеша и Павел. Оба огромного роста и с устрашающим, драчливым видом. Побороть ни того, ни другого в деревне никто не мог из парней и мужиков, да, говорят, они и в Тасеево ездили бороться и там их никто не победил.

– Ну привет! – сказал брат Вася, склонившись на подоконник. – Чево вы буяните?

– А пусть выйдет этот ваш братан из Ленинграда, мы ему... – прорычал Кеша, закатывая рукава рубахи.

– Мы ему устроим вдоль по Питерской, – поддержал Павел с хохотком.

И оба закатились громовым смехом.

Георгий снял со стены китель и направился к выходу. Отец бегал по избе, чего-то искал, догнал его у двери, схватил за плечи.

– Возьми наган, сынок, возьми, где он, они в штаны наложат...

Георгий расхохотался, обнял отца и легко зашагал на улицу. Отец следом за ним.






Георгий подошел с улыбкой к братьям, поздоровался за руку. Мы наблюдали из окон в волнении и страхе: что же будет дальше?

Отец стоял за воротами с колом на изготовке.

Георгий отошел с братьями к турнику, и они уселись на траву, закурили. И вдруг Георгий отшвырнул папиросу, сбросил с плеч китель, легко вспрыгнул на турник.

Крутанулся несколько раз, повисел на согнутых коленках, выжался на спину и «полежал» некоторое время, потом сделал несколько ловких оборотов, так же легко спрыгнул.

Братья, задрав головы, с открытыми ртами наблюдали за «ленинградцем». Георгий пригласил Кешу на турник, а сам, подобрав китель, отошёл в сторону.

Кеша повертел кудлатой головой, поулыбался, лениво встал, поплевал на ладони. Запрыгнул на турник, дважды подтянулся, затем раскачался, хотел было закинуть ноги, ноне удержался, всей тушей шмякнулся на землю.

Раздался хохот. Хохотали Георгий и Павел, и мы все хохотали из окон.

Кеша долго катался по траве, морщился, мычал, рычал. Георгий потянул его за руку, помог подняться и повел вместе с Павлом в избу.

Отец, забросив кол, вернулся раньше их и сел на свое место.

А после двух стопок братья вместе с отцом и Панфилом нестройно, но прочувствованно пели «По диким степям Забайкалья, где золото роют в горах»...

Вечером, уже в сумерках, мы ходили с Георгием к дому Остапа Сивакова послушать патефон. Это была единственная во всей деревне семья, у которой имелся патефон. Дом старика Остапа считался по праву самым красивым и добротным во всем Струкове. Старик был занятным и изобретательным человеком, по разговорам, он первым поселился на струковском таежном бугре в начале века. У него имелись все постройки, инвентарь и приспособления, какие нужны настоящему хозяину-землепашцу в этих глухих местах – плуги, бороны, косилки, сортировки, веялки. На обрыве за огородом построил большую ригу для просушки и обработки зерна. Все было сооружено по последнему слову – конский привод, сушильный бункер, вентиляторы. Коллективизация все отняла и разграбила.

Вечерами пол-деревни сходилось к Сиваковым на посиделки. Патефон играл на открытом подоконнике...

Те пять дней со старшим братом Георгием, прогулки в лес, по-нашему большому, с березовой рощей и клубничными полянами огороду, вечерами по деревне – сегодня все это мне представляется единым мигом – мигом моего детства. Так оно и есть. Детские годы оставляют в памяти, как яркие вспышки в ночи, в основном только то, что навеяно радостью и страхом.

Больше Георгия я не видел никогда.

Несколько лет назад довелось побывать в Ленинграде (теперешнем Санкт-Петербурге) у тети Шуры и ее сына Геннадия, двоюродного брата, переживших все годы страшной блокады. Целый вечер они вспоминали, как жил у них до войны Георгий, учился в танковом училище, часто уезжал на полевые учения. Перед самой войной с финнами женился – это, видимо, вскоре после приезда к нам в Струково летом тридцать восьмого.

А следом за финской – война с фашистской Германией. За все это время, мать вспоминала, мы получили три или четыре письма – Георгий был скуп на письма.

И в начале 42-го похоронка: погиб под Москвой.

Совсем недавно я случайно услышал выступление ветерана войны по нашему Тюменскому телевидению – в его рассказе была названа наша фамилия. Поехал, разыскал по адресу этого ветерана. Лежал он в постели больной, в поту и лихорадке, и не мог многого рассказать. Узнал только, что последние три месяца воевал с майором Шумским Георгием Борисовичем в первой ударной армии генерала Кузнецова, в сорок первой гвардейской бригаде, в третьем стрелковом батальоне. Командовал брат разведкой. Похоронен под Волоколамском в братской могиле.

Об этой встрече с ветераном я написал рассказ «Последняя схватка», он помещен в моем сборнике «Люди и окна», вышедшем в 1993 году.

К месту сказать, сложили свои буйные головы в Великую Отечественную и задиристые братья Кеша и Павел.






В тот памятный для меня 1938- ой наша большая семья единственный раз за свою бытность собралась почти вся. Почти, потому что не было тогда за столом одного из братьев – Лени. В церковной книге, мать говорила, он записан Алексеем, но в семье все звали его Леней. Служил он в это время на Дальнем Востоке. Воспоминаний о нем у меня никаких не осталось, мне было от силы два года, когда его взяли в армию.

Помнится, правда, как навеянный сон, всплывает один эпизод: я сижу за столом и макаю теплым хлебом в блюдце с сахаром, запиваю парным молоком. И вот в сахаре этом я вдруг почувствовал... соль. И услышал приглушенный смех за спиной. Бесхитростные сельские шутки и издевки учат отличать горькое от сладкого – тогда я это понял сразу, сразу отличил. Умею ли я сейчас это делать – не знаю.

Из рассказов отца, матери, братьев и по немногим фотографиям, какие у меня сохранились, мне известно, что после службы Леня работал на цементном заводе имени т. Сталина в г. Спасске. На фото эта запись запечатлена. А когда двигался эшелон на фронт, его в г. Канске кто-то встречал из родственников по матери.

В конце 41-го получили похоронку: «Ваш сын Алексей Борисович Шумский погиб смертью храбрых в боях за Москву».

Ах, время, как оно неумолимо и быстротечно!.. И только память держит и не расслабляет нити родства и святости – память о событиях и судьбах семьи, деревни, города, Родины.

Кто знает, может один из моих братьев лежит у Кремлевской стены – с таким родственным и трепетным ощущением я всякий раз подхожу к этому святому месту: «Имя твое неизвестно, память о тебе вечна».

В Тасеевском мемориале памяти в алфавитном списке стоит имя одного моего брата:

АЛЕКСЕЙ ШУМСКИЙ

Самый старший брат Георгий Шумский погиб как ленинградец.






ИВАН И ДМИТРИЙ

Перед самым началом войны небо над нашей деревней разрисовалось радужными кругами, зубчатыми изгибами, чудными всполохами, которые вспыхивали откуда-то снизу, из-за леса. Скорее всего, это случилось на Троицын день, а может позже, я не запомнил, так как мне было всего шесть лет. Но я хорошо помню, как сейчас вижу, светлые эти вспышки в полнеба, круги вокруг утреннего солнца. Все вышли на улицу, смотрели в небо, гадали, тревожились. Многие говорили, что это конец света, что это Бог наказывает за наши грехи.

Я взглянул на ельник за нашими огородами, взглянул на распустившиеся березы с другой стороны улицы – меня эта картина потрясла, как будто я все это видел впервые: темные ели с острыми вершинами, и прозрачные, в нежной листве, пышные березы... И все это под одним небом в непонятных кругах – и лес, и избы, и мы. Кто все это творит, чтобы так было? Или все само происходит березы распускаются, ели, сосны загораживают их от холода, люди, собаки, куры, коровы, птицы, кошки, кони рождаются, ходят по земле, бегают, летают. И никто не падает в это небо с круглой земли. Зачем, кто так придумал?..

Я не знал, куда себя деть после тревожных мыслей, ходил потерянно по улице, лежал в траве, бродил вокруг амбаров и кузницы, потом забрался на свою стайку, сидел на прелой прошлогодней соломе бесконечно долго, пока не кончились эти чудные высверки на небе.

Когда 22 июня объявили войну, все в деревне только и вспоминали: недавние круги на небе – Божье знамение, предсказавшее нам военные бедствия. Вряд ли кто знал тогда, что всего-навсего северное сияние, которое мне приходилось наблюдать в наших краях несколько раз и позднее. А может, это действительно было знамение от Бога? Разве можно утверждать точно и достоверно то, чего мы не знаем и никогда не узнаем?

Брата Ваню забрали на фронт в 42-ом году. Помнится, стоял такой же теплый июньский день, я все ждал, что вот-вот на небе появятся круги, как в прошлом году, но над головой разлилась бездонная синь, солнце припекало так, что даже комары исчезли.

У колхозной конторы, которая находилась рядом с нашей избой, стояли две подводы с двумя лошадьми в каждой – одна лошадь запряжена в телегу-ходок, другая привязана к оглобле. Управлялся с подводами отец и еще кто-то из мужиков, укладывали мешки с овсом, сумки с едой. На дуге одной из лошадей развевался небольшой красный флаг.






Когда Ваня вышел из избы со всеми за калитку, мать с крыльца заголосила на всю улицу, запричитала, закатила глаза к небу, подняла руки, просила Бога не убивать еще одного сына: о старших Георгии и Лене мы уже получили похоронки, что они убиты под Москвой. Брат Вася служил на Дальнем Востоке, брат Володя – в трудармии, валил в тайге лес. Из семи братьев нас оставалось дома двое – я и брат Митя, которому шел пятнадцатый год. Ну и сестра Аня двенадцати лет.

Все соседи глядели, как голосит мать, и тоже плакали. Слышался плач из новой улицы, там у Зайцевых кого-то забирали и у Ширяковых и еще кого-то в вятском краю. Я стоял за Анькиной спиной и у меня сами собой катились слезы: больше всего мне было жалко и обидно, что Ваня мало подержал меня на руках, поцеловал и тут же ссадил на землю.

Дед Панфил Козлов отвел Ваню в сторонку к изгороди и долго что-то нашептывал ему. А что именно шептал, я узнал много лет спустя: уговаривал он Ваню, чтобы тот, как только увидит немцев, сразу сдавался, только тогда меньше погибнет народу и быстрее закончится война.

Советскую власть дед Панфил ненавидел и не принимал, потому что она его разорила и обездолила полностью. До колхозов, когда он приехал в Струково в 1915 году по столыпинскому переселению, у него было две лошади, три коровы, другая мелкая живность, свои надел распаханной земли, покосы, с коллективизацией у него забрали все на общий двор, оставили одну корову, с которой надо было сдавать налог – восемь кило масла, мяса 3 кило, шерсть, яйца, если даже не было овец и кур. Двух сыновей его забрали в первый же год на фронт, и они погибли под Москвой, жену Панфилиху, посадили на десять лет в тюрьму за то, что она в конторе сказала прилюдно, посмотрев на портрет Сталина: «Повесили и тут усатого...» Кто-то донес, приехали на следующий день и арестовали.

В колхоз не вступал дед Панфил, так и остался единоличником. Все возил на себе, на тележке, на санках – дрова, сено. Как уцелел сам он в 37-ом году, когда из деревни в сорок восемь дворов забрали в одну из ночей двенадцать лучших и самых крепких мужиков, от которых ни одна семья так и не получила ни одного письма: в деревне говорили годы спустя, что погибли они в шахте на Новой Земле или где-то на лесоповале.

Вечерами часто приходил к нам дед Панфил, высокий, сутулый, садился у железной печки, которая зимой топилась почти беспрерывно, курил трубку, ухмылялся в седые усы.

Отец в 44-ом сильно заболел желудком и почти не слазил с печи. Разговаривали они подолгу и обо всем – про войну, о колхозных делах, но больше про ранешнюю жизнь. От деда Панфила и от отца я знал многое о порядке при царе, слышал их сравнения с нашей советской властью, которую захватили в революцию евреи. О евреях, о их жадности, коварстве и мать рассказывала мне многое, она девчонкой работала в Питере на ткацкой фабрике. Дед Панфил особенно резко отзывался о Ленине, который был, по его словам, «тоже с прожидью», передразнивал его картавый говор, называл его «злобным и жестоким сатанистом». Дед, в деревне знали, был сведущим человеком во всем – в политике и в математике, свободно решал задачи за седьмой класс, хотя сам проучился только три года, как и отец, в церковно-приходской школе.

Провожали на фронт четырех струковцев до поскотины всей деревней. Играли две гармони, пели песни, плакали. Мать еле оторвали от Вани тетка Васса и тетка Проска и повели чуть не волоком домой. Дома она не плакала, а сидела на кровати, клонилась в разные стороны и тихо выла и стонала до поздней ночи. Мы с Анькой не могли ее успокоить, как ни старались, подносили то молока, то воды.

Работать начал Ваня в колхозе задолго до войны – на посевной, сенокосе и уборке. В начале 41-го года закончил краткосрочные курсы трактористов в Суховской МТС. Из тракторов тогда были в ходу колесники да газогенераторные «Т2Г», которые двигались за счет сжигания березовых чурочек. Однажды утром председатель колхоза отправил их с Василием Козловым с Сухово на этом газогенераторе.

Двигался он худо, рывками, чурочки были серые, горели плохо, а им хотелось ехать побыстрее, с ветерком. Они взяли и перевели двигатель на бензин, который специально выделяли для запуска двигателя. Трактор побежал ходко, доехали они с «ветерком» чуть ли не до суховской поскотины и двигатель взорвался, обрызгал их копотью и горелым маслом с ног до головы – еле успели спрыгнуть и разбежаться в разные стороны.

На них тут же завели дело, обвинили во вредительстве. Всю зиму, пока они жили в Сухово и ремонтировали трактора, их таскали на допросы, но дело в конце концов прекратили, посчитали, что совершили этот проступок ребята, которым в то время не было и семнадцати, без умысла, по неопытности.

Военные невзгоды для Вани начались с города Канска, куда он добирался с отцом из Сруково на лошадях четверо суток. Затем поездом их увезли до станции Заозерной, разместили в землянках. Но вскоре снова вернули в Канск, долго содержали в холодном цехе мелькомбината. Морозы стояли лютые, под сорок и больше градусов, некоторые солдаты не выдерживали холода и всех лишений и заканчивали жизнь «самострелом», то есть кончали жизнь самоубийством.

В конце февраля отец приезжал в Канск, привозили обозом зерно на сдачу государству, а увозить должны были керосин. Ваню отпустили на свидание с отцом в тасеевский заезжий дом – эта встреча отца с сыном была последней в их жизни.

Весной 43-го их отправили эшелоном на фронт (так они сами думали), но оказалось – в город Бийск Алтайского края в учебный запасной стрелковый полк, где готовили солдат для боевых действий.

Здесь солдату войны Ивану Шумскому присвоили звание сержанта, и он стал командовать отделением. До осени на окраине Бийска они выкопали и оборудовали землянки – одну землянках на взвод в сорок человек. Кормили впроголодь, ходили по ближним полям собирать картошку, брюкву, турнепс и все, что попадалось съедобного. Наедались досыта, когда дежурили на кухне. А зимой снарядили большую группу, в том числе и брата, по Чуйскому тракту в Монголию для заготовки полушубков и шерсти. А когда однажды вернулись в Бийск, то узнали, что в их полку было массовое отравление солдат на кухне со смертельным исходом для многих – был признан факт вредительства. Им, выходит, повезло.

И только в начале весны 44-го полк отправили на фронт. После недельного переформирования в Москве эшелоном их доставили на передовую, в район Новозыбково. К вагонам на вокзале подходили офицеры-покупатели и набирали в свои части солдат. Сержант Иван Шумский попал во вторую гвардейскую зенитно-артиллерийскую дивизию.

На передовой линии их распределили по орудиям – вместо убитых и раненых. Было удивительно тихо, не верилось, что идет война. Орудийные залпы раздавались редко, отдельными громовыми хлопками. Кругом буйно цвели сады.

Но продолжалось это затишье чуть больше суток, и на следующее утро началось наступление на немецкие позиции. О тишине и цветущих яблонях уже никто не говорил, слышались только команды и выкрики.

А в районе города Слонима часть попала в окружение. Две недели мотались по белорусским лесам, питались сырым конским мясом, так как костры разводить строго запрещалось. При выходе из окружения брат был тяжело ранен, снаряд угодил прямо на платформу пушки.

– Из расчета живыми остались двое – я и Леша Госейдук. Ему оторвало обе руки, а мне пробило верхнюю челюсть. Остальные пять наших ребят погибли сразу, при разрыве снаряда.

Фронт уходил вперед. Их двоих подобрали саперы из конной дивизии генерала Плиева и отвезли в полевой госпиталь – большую палатку. Лежали на голой земле трое суток, никто не подходил на помощь. И мертвые находились здесь же, убирать их было некому. Подавала воду и ухаживала за всеми понемногу одна девчонка лет четырнадцати. И только через неделю отвезли в освобожденный город Барановичи, где разместили в немецком госпитале. И первые дни лежали вместе с немцами – по два раненых русских и по два немца в каждой палате.

Операцию мне делать не стали, главный хирург отсоветовал, так как осколок застрял в лобной пазухе, опасно для левого глаза и головного мозга. Молодые года брали свое, я поправлялся быстро и меня перевели в ходячую команду. Я стал ухаживать за ранеными.

У него однажды созрел план побега из госпиталя, потому что выздоравливающих забирали в маршевые роты, а ему хотелось на фронт в свою часть. Ребята в письме писали, что их часть находится в данное время на отдыхе в городе Минске-Мазовецке, на польской приграничной территории.

В госпитале брат подружился с немецкой овчаркой, которая брала еду только из его рук. Умница была большая, сильно скучала по хозяину. И однажды ночью они с Рексом (так он назвал пса) отправились в путь догонять своих. Добирались на перекладных, в основном на машинах, которые подвозили снаряды к линии фронта.

Так и оказались в Минске-Мазовецке. Зашли на польский рынок, намеревался брат продать кому-нибудь Рекса, так как ни пес, ни он сам не ели уже два дня. Но вдруг узнал в толпе солдата из своей батареи, который патрулировал на рынке – тот его и привел в часть, поставил на довольствие. Однако СМЕРШ полка быстро узнал о его побеге, стал допрашивать и придираться. Спасибо полковнику Егорову, с которым выходили из окружения, заступился, отстоял. Да и всем ясно было, что сбежал сержант не в тыл, а на фронт.

Война продолжалась. В конце 44-го орудийный расчет Ивана Шумского дошел с боями до Вислы – дошел с каждодневными атаками с обеих сторон, налетами и бомбежками и занял Сандомирский платцдарм.

Начинался победный 45-й год самой кровопролитной из войн на нашей земле. С этого плацдарма после полного подкрепления и пошли в наступление на Берлин.

А 2-го февраля переправились через Одер и заняли новый плацдарм – до гитлеровской столицы оставалось 60 километров. Эти 60 километров преодолевали с великими трудностями целых три месяца – были бессонные ночи, отчаянные контрнаступления, атаки с флангов и в лоб, в воздухе стоял такой гул, что сотрясалась и стонала сама земля. И было 2-9 мая – победное ликование у стен поверженного рейхстага!

Четырехлетняя страшная война, вошедшая в историю как вторая Великая Отечественная, закончилась. Но еще много раз, долгие годы и до сих пор ее отголоски болью отзывались и отзываются в сердце моего брата, сотен тысяч ветеранов-фронтовиков, всего народа нашей Родины.

После подписания акта капитуляции дивизию, в которой воевал мой брат, разместили в городе Потсдаме, совсем недалеко от Берлина.

Отсюда осенью 46-го брата отпустили в отпуск – на похороны отца, пришла телеграмма о его смерти. Умер отец 25 октября.

В Москве, в метро Белорусская, в конце перрона к нему подступили два верзилы, толкнули за колонну и наставили к животу большие кинжалы.

– А ну, падла, быстррро-о!.. – заурчал мордастый, с редкозубым широким ртом. – Быстро снимай куртку, падла, а не то...

– Я еду в Сибирь, Красноярский край, на похороны отца, ребята, – проговорил брат, он был в полной растерянности от неожиданного налета.

– Сибиряк он, смотри-ка!..

Второй уже сорвал с плеч кожаную куртку. Мордастый неторопливо и ловко начал срывать с груди гимнастерки медали. Орден «Красная звезда» также проворно и деловито отвинтил, забравшись одной рукой под гимнастерку.

Подошел поезд, из дверей стали вываливать люди и это, видимо, вспугнуло бандитов: они быстро скрылись в вагоне. Хорошо, что чемодан и шинель, привязанную к нему, оставили, не забрали.

Так в центре родной столицы, только что победившей страшного врага, враги свои лишили всех боевых наград сержанта второй гвардейской зенитной артиллерийской Барановической Краснознаменной ордена Александра Невского дивизии Верховного Главного командования Ивана Шумского.

На похороны отца брат опоздал, больше недели добирался до Канска в товарных вагонах.

Из этого приезда брата мне больше всего запомнился его вещмешок, на дне которого я обнаружил несколько горстей мелких сухариков и с десяток кусочков сахара, завернутых в тряпочку. Вкус этих сухариков мне запомнился на всю жизнь, а о сахаре и говорить нечего. Два кусочка, которые мне выделил брат, я впервые попробовал за все военные годы.

Демобилизовали брата Ивана в следующем 47-ом году, демобилизовали по инвалидности, так как левый глаз из-за ранения видел совсем плохо. Привез он мне кировскую гармонь-хромку, и я быстро научился на ней играть. Играл в избе-читальне танцы и на уличных вечорках. Пиликал я и до этого, ноне на хромке, а на двухрядке, давал иногда сосед Федька за какие-нибудь услуги или подачки. Особенно выпрашивал дробь и порох, которые вместе с берданкой у нас были в запасе. Я отсыпал помаленьку, за что отец, однажды заметив, меня выпорол.

Пожил брат с нами с Струково недолго, уехал в Тасеево, где жил брат Василий. Поступил в Тасеевский райпромкомбинат счетоводом-кассиром. А в 48-ом перевез в Тасеево и нас троих – мать, Аньку и меня. Избу мы продали колхозу за пятьсот рублей.

Я устроился сразу в тот же райпромкомбинат учеником столяра. Мастерами были ссыльные латыши, литовцы, евреи, поляки. С ними же, со ссыльными, по авралу и необходимости весной сплавляли и вытаскивали из Усолки лес, зимой вели его заготовку. Я возил на быках и лошадях древесный уголь для кузницы, дрова-швырок, а то и сутунки на клепку для бочек, на дранку и столярные заготовки. Делали всякую работу, куда посылали. Работающим стали давать по спискам по целой булке хлеба на день. Жить стало много легче.

В 49-ом Ваня уехал в Норильск. Врачи настойчиво советовали ему сменить климат, желательно постоянно жить на севере, где давление значительно меньше. Осколок давал о себе знать постоянно, особенно в жаркие летние месяцы, была опасность, что он может прорвать оболочку головного мозга. Поэтому брат и выбрал заполярный Норильск.

И здесь ему многое напомнило о войне. Город был закрытый, приезжали сюда по спецпропускам, проживало в нем около 80-ти тысяч, а заключенных насчитывалось до 250-ти тысяч. Лагеря располагались в черте города, даже в самом центре и в окрестностях шахт и медно-никелевых рудников – кругом Норильск был опутан колючей проволокой. Норильчане даже шутили: «Живем за колючкой, чтобы белые медведи не напали.» Отбывали сроки здесь в основном так называемые изменники Родины, многие из которых вынесли до этого немецкий плен, а теперь отрабатывали свою вину в Заполярье за колючкой.

В 52-ом году брат пригласил меня в Норильск. Он уже заканчивал горно-металлургический техникум, работал на медно-никелевом комбинате инженером. Он и мне советовал и помогал поступить в техникум, но я не осилил вступительные экзамены, так как не закончил даже шести классов. Пошел в вечернюю школу в седьмой класс, хотя ничего не понимал в математике, даже что такое А+В, чем первые полгода просто поражал педагога. И с русским было плоховато, но учился я старательно, даже пробовал сочинять стихи.

Брат к этому времени женился на однокурснице Клаве, им выделили отдельную комнату в общежитии. А я жил у матери Клавы тети Лены в засыпном балке – постройки эти северные густо лепились по обе стороны глубокого рва в центре города, летом по нему, по рву, катился мутный поток, а зимой его заносило снегом так, что торчали одни трубы. Тетя Лена как истинно русская сибирячка-чалдонка была доброй, веселой и мудрой в житейских делах женщиной. У нее были золотые руки, особенно любила она печь большие пироги-расстегаи с нельмой и пелядью, деликатесной северной рыбой. Все объедались этими пирогами.

Я еще застал такую жуткую картину Норильска: полярная ночь, пурга, пятидесятиградусный мороз, колонна заключенных в шесть рядов, в бушлатах с номерами на спинах, закутанные шарфами и просто тряпками лица. Вокруг солдаты с автоматами, с собаками медленно двигаются по центральной заснеженной улице. Потом разбиваются на группы, начинают расчищать от заносов эту самую улицу. И так каждый день всю долгую зиму, которая длится в Норильске девять-десять месяцев в году.

Когда я возвращался на следующий год в Красноярск, в Дудинке на пароходе «Спартак» половина пассажиров оказались эти самые заключенные Норильска, теперь, конечно, бывшие. К этому времени, после смерти Сталина, прошла частичная амнистия, и бывшие фронтовики, штрафники, враги народа и вредители покинули бараки за колючей проволокой и направлялись в свои родные места.

Разместились они в трюмной части корабля – оттуда доносились постоянно днем и ночью заунывные протяжные песни.

Вначале пароход причаливал по Енисею в первых двух-трех пунктах, бывшие зеки выскакивали на берег, сгребали в магазинчиках все съестное без расчета и снова скрывались в трюмах. Тогда пароход перестал причаливать на пристанях, хлеб и кое-какие продукты подвозили нам, пассажирам, на катерах. А кто выходил, увозили тем же катером на берег.

С каким-то завораживающим любопытством я наблюдал за людьми в потрепанных одежонках, прогуливающимися вечерами и чаще всего в одиночку, с голыми головами, лица серые, изможденные, в глазах потерянность, укор – может, самому себе, может быть, всем, кто так жестоко сломал, исковеркал их представления о добре и зле, справедливости и правде. Мне казалось, самое страшное для них теперь было – как начинать новую жизнь после восьми – десяти лет отсидки за колючей проволокой.

В 1962 году я учился в Москве в Литературном институте имени А. Горького на четвертом курсе. Брат Ваня в этот год заканчивал заочно московский политехнический институт, проходил преддипломную практику, готовился к защите. В неделю раз, а то и два приходил к нам в общежитие на улице Добролюбова, 9/11. Сам жил недалеко в гостинице, в районе ВДНХ.

В студенчестве я. как и многие мои однокурсники, жил бедно, денег не хватало на питание, еле сводили концы от стипендии до стипендии. До денежной реформы 61-го года мы получали по 250 рублей, а после реформы стали получать 25 рублей. Брат мне часто помогал деньгами, а перед защитой диплома купил новый синий костюм – первый костюм я носил в моей жизни.

Купить из съестного в Москве можно было все что угодно душе. Столица в те годы процветала, продуктов в магазинах – хоть завались. Если даже берешь докторской колбаски или сыра всего пятьдесят или сто граммов, то и этот кусочек продавец обязательно изрежет тоненькими пластиками и аккуратно завернет в бумажку. Но чаще всего я покупал картошку, варил вечером в мундирах, прикупал капусты, редьки, кильки, или как мы ее называли, «осетрины» – этим в основном и питался. Мундиры – для меня любимое лакомство с военных лет и до сих пор.

Когда брат приходил, в нашей комнате собиралась небольшая компания человек пять-шесть. С удовольствием ели горячую картошку, иногда появлялась на столе бутылка водки – вечер проходил в жарких спорах и, как всегда, звучали стихи. А поэт Валя Волков, с которым я жил в комнате, пел под гитару песни на стихи Есенина, в те годы уже не запрещенного и гениального русского поэта, хотя гениальным он был и при жизни, просто не смогли задушить его родниковый голос политические проходимцы бухарины и троцкие.

Случилось так однажды, что брат не приходил ко мне целую неделю. Я забеспокоился: уехать он не должен в Норильск не попрощавшись. В начале следующей недели я позвонил в гостиницу. Там ответили, что такой находится в данное время в больнице, а в какой – не знают.

Я стал звонить в больницы через разные справочные, в том числе и минздрава, но так и не нашел. А через два дня брат сам приехал и все рассказал: да, его действительно увезли в одну из городских больниц на «скорой», так как в гостинице ночью у него открылось сильное кровотечение из носа.

– Продержали четыре дня.

Он достал из кармана платок, развернул его и показал нам на ладони два маленьких ржавых кусочка.

– И вот. Сам вышел через нос. Кровь долго не могли остановить...

Это был тот самый осколок 44-го, вернее, то, что от него осталось.

Мы рассматривали молча.

Выходит, война этим шальным кусочком вражеского металла держала брата под страхом смерти целых восемнадцать лет! И все- таки он его победил.

Работать я начал в колхозе с той поры, как помню себя. А лет с семи нас занаряжали летом топтать на лошадях верхом силос в ямах, возить к этим ямам свежую траву на волокушах, стаскивать к зародам копны. И везде верхом. С лошадей я падал много раз, задницу сбивал до кровавых корост, но все равно был готов ездить целыми днями.

Особенно любил с отцом ухаживать за лошадьми – гонять их к речке на водопой, раздавать овес, сено, чистить в стойлах глызы, следить за жеребятами.

Ну, а в уборку работал с братом Митей на конной жнейке, запряженной двумя лошадьми. На третьей же лошади, впряженной впереди этих двух в одни постромки, сидел я верхом. Моя задача править по кромке поля, четко соблюдать все повороты и загибы, чтобы не оставалось не срезанных клиньев хлеба на жнивье, то есть быть направляющим, или, как у нас называли, гусем.

Брат сидел на железном сиденье сзади, погонял кнутом лошадей. Когда на платформе жнейки накапливалась нужная кучка срезанной пшеницы или овса, дергал за рычаг, и одна из граблин сталкивала ее с платформы. Женщины и девчонки тут же вязали снопы и складывали их в суслоны на просушку.

Получались ровные красивые ряды суслонов по всему полю.

Мне так нравилось ходить гусем, что я скучал зимой по жатве и из морковки, брюквы или редьки сам ножом делал жнейки, вырезал зубчатое колесо и платформу. Грабли мастерил из прутиков веника или из лучинок, коней же лепил из глины.

И колесо крутилось, грабли вертелись, кучки сталкивались – жатва продолжалась на печке или на подоконнике.






Лет с девяти я уже был записан в колхозники. Мне начисляли трудодни, с Витькой Бакаревым и Васькой Машуковым, моими друзьями, часто ходили в контору смотреть вывешенный на стене табель с этими трудоднями-палочками, за которые в страду выдавали каждому работающему в войну по двести граммов зерном или мукой.

Брата Митю забрали на фронт в начале 44-го года. Через месяц он прислал письмо с Дальнего Востока. Мать вздыхала с облегчением: там, на Дальнем Востоке, войны, слава Богу, большой не было, значит, живым вернется ее шестой сынок.

А отец слег и не вставал с печи. Даже хомуты перестал чинить, к нему приходили председатель или конюх Федот, приносили поправить то седелку, то хомут, отец отмахивался от них и посылал матерками.

Два последних года войны для нас были самыми голодными. Летом еще как-то подкармливались, за работу выдавали хоть что- то, собирали колоски, гнилую картошку-тошнотики, так где насыпешь в карманы пшеницы или овса. А зимой мы учились, я в третьем, Анька – в седьмом. В Струково начальная школа, с пятого продолжали в Малом Канарае, там – семилетка. По теплу Анька каждый день ходила три километра туда и три обратно, а с холодами жила там неделями. Мать снаряжала ей каждый понедельник ведро картошки, капусту, кружки мороженого молока, пяток яиц, если куры неслись.

К весне 44-го для нас наступил настоящий голод. Картошка кончилась, оставалось только на семена, капусту, огурцы, грибы соленые тоже съели. И у меня одно время стали опухать ноги. С таянием снега я ходил по сырой пашне в огороде, на поле, по разным закоулкам собирал гнилую картошку, первую зелень крапивы, лебеды, пучки. Копал лопухи, саранки. Выручала черемша наша спасительница и от голода и от цинги. Как только сошел снег в ельнике за огородом, шарился по нескольку раз на дню вокруг мшистых кочек в поисках первых упругих стрелок-стебельков – ох и вкусны они, во рту долго стоит прохладный чесночный дух!.. Мать сушила, солила черемшу на зиму, носили мы ее мешками, когда она росла подряд, хоть косой коси.

Собирали мы все что можно съесть и в лесу, разоряли сорочьи, утиные гнезда, больше всего натаскивали яиц рябчики, штук по двадцать находил я не раз. Гнали ведрами березовый сок, лакомились мездрой, ели первую зелень с лиственниц, которую мы называли капустой. Часто жгли сами лиственницы, чтобы они упали, потому что забираться по стволу удавалось редко. А с упавшей мы наковыривали серы сколько нам надо на долгую зиму. Лазили на кедры, срывали незрелые шишки, обдирали смолистые чешуи и ели их целиком, иногда пекли на костре – это было нашим лучшим лакомством. Однажды я сорвался с кедра, обломились сучки, и я шмякнулся метров с десяти, – на мое счастье в жидкую няшу – кедр рос наклонно над речкой, и я угодил на другой берег.

Отец часто стонал на печке, хватался за живот и помочь ему мы ничем не могли, приезжала раз фельдшерица из Сухово, давала таблеток, они кончились.

Когда Канарайка освободилась ото льда и спала на ней вода, я стал ставить крючки на налимов. Крючки сам делал из проволоки еще зимой, калил в печке. Проверял днем и на ночь оставлял, попадалось два- три, а то и пяток налимчиков. Мать варила уху, после ухи отцу становилось легче, и он даже слазил с печи и курил у окна.

Поражаюсь мудрости и прозорливости матери, не умевшей ни читать, ни писать. Но знала и умела делать мать все – великолепно варила квас, кулагу, пекла вкуснейший подовый хлеб в печи, солила капусту, огурцы, грибы, собирала и сушила многие лечебные травы. Каждое лето мы с ней заготавливали на зиму лист боярышника во время цветения, сушили его, толкли в ступе. И мать постоянно добавляла его в лепешки из муки, отрубей-высевок или картошки. Оказывается, боярышник не только полезен и питателен, спасал нас от голода, он к тому же имеет великолепные целебные свойства, прежде всего хорошо укрепляет сердце.

Нас подвела корова. Мать, как всегда, месяца за полтора перестала ее доить, отпустила в запуск, думала, что она в марте отелится, а Краснуха наша оказалась яловой. И мы остались без молока и без теленка. А отец только и спасался простоквашей. Мать надеялась корову сменять на нетель, разговаривала с председателем, тот вроде обещал.

Однажды пришел к нам уполномоченный по налогам, хромой, невзрачный мужичонка из Сухово. Поздоровался. Ему никто не ответил. Мать пряла шерсть у окна, отец лежал на печке, я сидел на ленушке, баловался с кошкой.

Уполномоченный долго топтался у порога, потом прокашлялся, проговорил хрипло:

– Насчет налога я пришел... У вас недоимка за прошлый год по маслу и мясу. И нонче...

– А чем мы будем платить, плюгавка ты этакая?! – закричала мать, выскакивая из-за прялки. – Корова яловая, мы сами не пробовали молока с нового года.

– Это уж не мое дело. Положено по закону, – проворчал уполномоченный.

– Положено вам, аха!.. – мать подбежала совсем близко к мужику, угрожающе подняла руки, отчего тот отступил к самому порогу, – А нам положено с голодухи подыхать?!

– Закон у них, мать вашу... – выругался отец.

– Покупайте, а платить надо.

– А на что покупать, я тебя спрошу? – кричала мать. – У нас на спички копейки нетути, карасин кончился, к суседям ходим за угольем, чтобы растопить печь. Покупайте!.. Ишь, советчик какой нашелся!.. Вон хозяин лежит, стонет, не слазит с печи. Шесть сынов наших на войне, двое полегли уже, мы тут с голоду пропадаем, а вам...

Уполномоченный так с ни с чем и ушел. Но на следующий день он явился снова. Я сидел у окна, видел, как он ковыляет к нашей калитке, сказал:

– Вон этот хромой опять идет к нам.

Уполномоченный вошел, вытер ладонью свое лицо: на улице шел крупный снег.

– Зашел вас предупредить...

Он только и успел произнести эти слова, отец из-за трубы шваркнул его деревянной лопатой по загривку.

– Вот тебе предупреждение, пес ты!..

Тот взвыл, схватился обеими руками за шею и выскочил за дверь. Я проследил в окно, как он, весь согнувшись, торопливо проковылял в контору.

– Не надо было так, ты его взаболь, он калека, а теперь... – проговорила мать, она отдыхала на кровати. – Чем ты его?

– Да лопатой, которой ты хлебы в печь... – сказал я.

– Ничего они не сделают, я им, мать их... – матерился отец, высекая чиколом огонь для прикуривания.

Дня через два ввалились к нам в избу сразу четверо – тот же уполномоченный, милиционер Герасим Агеев, который жил напротив нас, и еще двое из Сухова или Тасеева.

– Мы должны вашу корову описать за недоимки, – начал один из тасеевских густым басом. – Вы тут с лопатами бросаетесь на уполномоченного – дело это подсудное, вот что должен я вам сказать. – и он с опаской взглянул вверх за трубу. – Вот акт, составлен по всей форме, оставляем для сведения, – он положил бумажку на кухонный стол.

– Звери вы, нелюди! – кричала мать, бегая по избе. – Что же вы делаете, звери?! Сыны на войне, мы тут с голоду помираем, а вы!.. Подождите ужо, сыны вернутся, они вам...

– Сейчас я соберусь с силами, встану, вашу мать... – с тихой угрозой проговорил отец, спуская ноги с печи.

Но все четверо хлопнули дверью, вышли.

Я смотрел в окно, как уполномоченный и милиционер вошли в стайку и вскоре вытянули корову на веревке из дверей. И увели со двора.

– Изверги! Звери! Сдохните сами, изверги окаянные! Придет на вас кара Божья! При-идет! Будьте вы прокляты-ы-ы!.. – кричала мать и плакала навзрыд.

Отец, скорчившись на печи, продолжал сидеть неподвижно.

Так мы лишились единственной кормилицы. А сменяй мать Краснуху на нетель или хотя бы на телку, нас обошел бы страшный голод, от которого отец в пятьдесят шесть лет ушел в могилу.

В конце 45-го пришли с войны Василий и Володя, купили нетель, и только через год мы снова стали есть свое молоко.

Брат Дмитрий участвовал в войне с Японией, получил легкое ранение. Потом многие годы, после Рязанского военного училища, служил офицером сверхсрочной службы. Демобилизовался в шестидесятые годы. Работал на шинных заводах в Красноярске, в Бобруйске. Сейчас живет в Алма-Ате, в сопредельном государстве.

И словно по какому-то фатальному совпадению брат Иван тоже проживает сегодня в Запорожье, в ближнем зарубежье. Солдаты Великой Отечественной, пролившие кровь за независимость всех родственных земель и народов, сами вдруг оказались чуть ли не чужими гражданами среди своих братьев по истории.

Поистине, неисповедимы пути Господни!




ВЛАДИМИР И ВАСИЛИЙ






Брат Володя всю жизнь проработал бухгалтером. Выбрал он эту профессию, скорее всего, потому, что наша большая семья умела считать, знала и строго учитывала счет во всем – в труде, в запасах еды, одежды, которая переходила от старшего брата к младшему и изнашивалась до последних дыр. И тогда, уже пришедшую в полную негодность рубаху, к примеру, или штаны, мать разрезала на мелкие ленточки, сматывала в клубки и ткала на кроснах половики.

– Все, что сделано руками человека, выбрасывать нельзя, – поучала она меня. – Это все равно что плюнуть в колодец, из которого пьешь сам. Вот ты попробуй плюнуть, а потом плевок обратно взять в рот – не получится.

Я как-то, оставшись один, плюнул себе в ладошку, хотел взять слюну обратно в рот – меня чуть не вырвало. И понял, что мать права.

Еще до войны Володя закончил в Тасеево курсы счетоводов в РКШ и стал работать в Струково бухгалтером-счетоводом. Я часто приходил в контору, любил смотреть, как он щелкал на счетах. Иногда он учил и меня прибавлять и отнимать, и я скоро уразумел эту премудрость. И сразу для себя понял, что прибавлять много приятнее, чем отнимать.

А до курсов брат работал прицепщиком и с ним случилась большая беда: он попал под плуг и сломал ногу. Рычаг плуга действовал плохо, часто срывался, он его силой устанавливал на место. И однажды от срыва рычага весь плуг аж подпрыгнул, и брат сорвался и попал ногой между лемехами. Тракторист Василий Козлов, сидевший за рычагами газогенератора, заметил не сразу, проволок метров десять, а может и больше, потом только остановился.

Володю привезли с поля на телеге, это было весной. Я совсем был маленький, но хорошо помню, как он лежал на соломе, прикрытый фуфайкой: глаза растерянные, потемневшие, лицо все в поту и нога совсем не нормально откинута в сторону.

На этой же телеге его увезли в Тасеево.

Сращивались кости долго, так как были сильно раздроблены, до самой осени он проходил на костылях.

На фронт Володю не взяли отчасти из-за этой покалеченной ноги и у него обнаружили в левом глазу дефект в виде крохотного бельма на радужке, или метка от ушиба – глазом этим он видел хуже.

Забрали в трудармию. Заготавливал лес на станции Тайга недалеко от Новосибирска, строил электростанцию под Свердловском. Отслужил около четырех лет, а условия были ничуть не лучше, чем на фронте.

После демобилизации в Струково пожил недолго, потому что место бухгалтера было занято. И он уехал по направлению в деревню Кочки – это в четырех километрах от Сухово, да и от нас недалеко – всего шестнадцать километров.

Позапрошлым летом приезжал на свою родину – Кочек и в помине нет давно, вместо деревни на взгорке дозревало поле овса.

Судьба сибирских деревень трагична. До войны в Тасеевском районе насчитывалось около восьмидесяти деревень, сегодня и половины не осталось. Вокруг Струкова исчезли с лица земли Красивое, Раздольное, Малый Канарай, Малиновка, Тептеряк, Успенка и другие.

Угодья и поля затягивает подлеском, напоминают о былом заброшенные кладбища с покосившимися и упавшими крестами грустная картина. Нас упорно, с дикой антирелигиозной ненавистью отучали хранить и беречь три ценности человеческого бытия святость рождения, святость жизни и святость смерти. И пришли в итоге к полному запустению и оскудению – нравственному и материальному. Выберемся ли из этого духовного провала?

В сентябре сорок шестого я пошел в шестой класс. Но чаще всего не доходил до Малого Канарая. Шастали с ребятами целыми днями по полям, жарили на листах жести пшеницу, пекли картошку, жгли лиственницы, чтобы запастись серой. На опушках леса, особенно под Малым Канараем, их толщина доходила до двух метров, а то и больше. Но особенно любили собирать конопляное семя: натеребишь мякины, насушишь, провеешь, поджаришь на той же жестянке – вкуснее поджаренного конопля ничего не осталось в памяти от голодного военного детства.

Раньше, когда были единоличные хозяйства, по рассказам струковских старожилов, коноплем засеивали целые поля. И в колхозе до войны еще занимались его выращиванием. Теперь эта ценнейшая культура, дающая и великолепное масло со жмыхом, и крепкие веревки, и прочную ткань, в Сибири полностью выведена. Конопляные заросли попадаются кое-где на обочинах полей в виде самосейки.

Когда зарядили осенние дожди и дороги развезло, мать сказала один раз, чтобы я в школу больше не ходил, так как обуть было совершенно нечего. Последние ее калоши я изорвал, гоняясь по лесным чащобам за белками и бурундуками, за что, конечно, получил тумаков от матери.

Я забросил в угол за сундук холщовую сумку с учебниками и тетрадками и больше о школе не вспоминал.

Уехал в Кочки. Я и летом жил там неделями. У брата родился сын, и меня просили с ним понянчиться. Жена брата Катя работала учительницей в начальной школе.

Из жизни в Кочках памятны два случая и связаны они с чувством страха – ощущения эти неизгладимы в нашей жизни, как и другие переживания, связанные с угрозой потери близких и дорогих нам существ.

Однажды летом на брата Володю набросился посреди улицы племенной бык и принялся его бодать, издавая страшный рык. Хорошо еще, что он был комолый, он просто катал его по траве. Мы, ребятня, наблюдали из-за изгороди напротив и не могли ничем помочь, пока на наш крик не прибежали взрослые и не отогнали палками быка.

Брат недели две лежал с помятыми боками и поломанными ребрами, а опасного быка отвели на цепи на тасеевскую базу заготскота и зарезали на мясо.

Второй случай связан с моим племянником Олегом, которому исполнился всего один год. Нянчиться с ним у меня мало было охоты, так как он часто и надрывно ревел, капризничал. Отец и мать ушли один раз в тайгу километра за три, за черникой, а меня оставили с Олегом. Я долго усыплял его, укачивал, он все равно продолжал орать. Тогда я сунул ему в рот приготовленную марлевую соску с овсяной кашей. Он тут же успокоился, старательно принялся чмокать губами. Я вышел из избы и сел на крыльцо, дверь оставил открытой. И вскоре до меня доходить стали какие-то странные хрипы. Я подбежал к кроватке: оказывается, племянник заглотил полностью соску. Рот у него был широко открыт, лицо покраснело, глаза закатились, он вяло дрыгал ногами и руками. Я достал из горла соску и принялся тискать его и качать. И потихоньку он ожил и стал смотреть на меня нормальными глазами.

Родителям Олега я, конечно, не сказал сразу об этом случае, я был сам сильно перепуган. Рассказал самому Олегу, когда он стал уже взрослым человеком. Он покачал головой, поулыбался: тот младенческий страх смерти ему неведом, он его просто не помнил.

Смерть отца застала меня в Кочках. Брат пришел из конторы утром, я еще спал, и сказал, что позвонили из сельсовета: умер отец. Я оделся и, не теряя время, отправился домой. Брат выедет часа через два верхом, как только уладит свои дела в конторе.

До Сухово я быстро добрался пешком, а оттуда меня довезли подводы, привозившие молоть зерно.

Отец лежал уже на лавках в переднем углу – лицо серое, щеки провалились, он совсем не был похож на самого себя.

Брат приехал чуть ли не к вечеру и не верхом, а на ходке с Катей и Олегом. Оказывается, у него на суховском мосту случилось целое приключение – лошадь, на которой он ехал верхом, угодила ногой между дощатым настилом в дырку и сломала ее у копытного сустава. Пока довел до суховского ветеринара, вернулся обратно в Кочки, запряг другую лошадь – время много ушло.

Хоронили отца через день. Валил хлопьями снег. Но многие провожали его до кладбища, даже приехали из Красивого и Раздольного. В окрестных деревнях отца хорошо все знали, до войны он несколько лет работал почтальоном-кольцевиком и всю почту доставлял вовремя и в сохранности.






Василий, второй по старшинству брат, был для меня самой загадочной личностью. Его считали в деревне и в районе умным, начитанным и грамотным человеком, хотя заведений он никаких не кончал и в школе проучился, по словам матери, всего «пять зим».

В послевоенные годы он занимал в райкоме партии разные и важные должности – особого уполномоченного, заведующего лекторской группой, отдела пропаганды, выездного секретаря.

В детстве брат меня не баловал, как остальные, наверно, туг играла свою роль разница в возрасте. Я даже замечал в брате некоторую сдержанность, которая меня тревожила и заставляла задумываться: на мои вопросы он отвечал не всегда, часто отмалчивался, улыбался сдержанно и загадочно, будто принуждал, чтобы на заданные вопросы ответил я сам себе.

Мне кажется сегодня, именно от брата Василия я научился отвечать себе на все вопросы жизни, даже самые мучительные и трудноразрешимые.

Когда наша семья приехала из Псковщины, брату было уже пятнадцать лет. Добирались отец с матерью и пятью ребятишками до струковской сибирской глуши больше трех месяцев, в дороге батрачили, зарабатывали на пропитание. В России свирепствовал страшный голод, в Сибири жили с хлебом и никто не голодал. Первые годы Василий как старший брат пас скот с отцом в Красивом и Струкове, гонял в ночное лошадей, в страду, как и все, трудился в поле с зари до зари. К концу тридцатых годов в колхозе жизнь наладилась, стали хорошо получать на трудодни. В 39-ом, я помню, мы заработали всей семьей девяносто восемь центнеров зерна – это, считай, целых десять тонн! В сенях у нас были сделаны сусеки и все засыпаны доверху зерном – пшеницей, рожью, овсом, горохом. Только с помолом зерна было худо, возили то в Малый Канарай на водяную мельницу, то в другие окрестные деревни – и везде были большие очереди.

Году в 37-м брат некоторое время работал секретарем Струковского сельского совета и за какую-то провинность или растрату казенных денег его посадили вместе с председателем Павлом Агеевым в тюрьму. А может быть, они отрабатывали какой-то срок на принудработах – в те годы эта мера наказания применялась широко. Рассказать об этой истории точно, пожалуй, никто не может, так как ни брата, ни Агеева давно в живых нет, да и их поколение ушло в мир иной. И кстати сказать, после отбывания наказания они снова работали в том же сельсовете и на тех же должностях.

На службу в Красную Армию Василия забрали задолго до начала войны на Дальний Восток. Служил он там и сверхсрочником, принимал участие в военных действиях против Японии. Вернулся в Струково зимой 45-го года.

Все-таки забавная эта штука – наша память. О своем прошлом и о прошлом своей семьи мы чаще всего судим по вещам, которые нас когда-то окружали. Помню, брат привез японскую шубу. Ах, что это была за диковинная шуба! Рукава у нее отстегивались по самые плечи, воротник отстегивался и нижняя часть по поясницу тоже отстегивалась. И, самое дивное, мех везде под светло-коричневым брезентовым верхом был необычный и разный – темно-зеленый в рукавах и на полях и синий на жилетке. И гладкий-гладкий, как кошка, – такой я видел впервые в своей жизни, поэтому он и запомнился навсегда. Правда, искусственный мех этот совсем не грел зимой. Брат поносил немного эту чудо-шубу и подарил ее мне. Первое время я ходил без нижней части, а потом и ее пристегнул пуговицами – щеголял в ней, хлопая широкими полами, на зависть сверстников.

В Тасееве первые два года жили мы в казенной квартире, при доме был небольшой огород, держали лето и пол-зимы корову, а потом, с отъездом Ивана в Норильск, пришлось продать, так как запас сена кончился, а купить было не на что.

Давно замечено, что интересы души человека и прежде всего его творческие наклонности зарождаются в самом раннем детстве. Именно творческие наклонности определяют наше внутреннее состояние и делают человека неравнодушным, совестливым и чутким к окружающему миру. Мои детские увлечения каждодневно были связаны с природой, с речкой и лесом, который подступал к самым огородам.

Я часто уединялся под разлапистой елью, обкладывался разным хламом, заделывал дыры ветками и мхом и считал это укромное место своим домом, тайным местом, где думается и грустится совсем по-другому. А то забирался на самую большую березу, что росла в нашем огороде, удобно устраивался на суку у ствола, наблюдал с высоты за деревней, и она мне казалась совсем не такой, как на земле. Я постоянно ощущал живой трепет леса и по его дыханию учился определять свое настроение и свои устремления. А что они у меня теплились, зрели, я чувствовал подсознательно, потому что любил думать и смотреть на все, что меня окружало, с участием и состраданием, будь то собака, лошадь или букашка. И всегда мне нравилось прятаться по укромным местам и развлекать себя с теми же букашками, бабочками и муравьями. От них, муравьев, я чуть не умер однажды. Слизывал с прутика их кислые брызги, Витька и Васька, которые тоже лакомились таким образом, привели меня домой, и мать едва отпоила меня молоком.

Тасеевская обстановка не располагала к созерцательным мечтаниям природы, они куда-то отодвинулись, здесь многое в моем поведении диктовали стадные настроения: куда сверстники, туда и я. А сверстников и друзей тут было куда больше, чем в деревне. К тому же я испытал здесь и террор – говор мой струковский вызывал всеобщие насмешки, и меня дразнили дярёвней. По вечерам мы шлялись по селу, подглядывали за парочками, дурили, дрались улица на улицу. Летом шкодили по огородам. По огуречным и морковным грядкам я лазил с ребятами и в Струкове, но делали мы свое пакостное дело всегда аккуратно и срывали столько, сколько могли съесть. И изгородь или тын старались не нарушить, и ботву не разбрасывали где попало, и не топтали растений. Пакостили в общем по неписаному закону сельской общины – труд людей, живущих рядом с тобой, надо уважать. Хотя и воровство огородное подчинялось тоже неписаному правилу: первый огурец с чужого огорода всегда сладше.

В Тасееве я не раз участвовал в диких налетах на огороды. Помню, однажды собралась нас целая ватага человек в двадцать, и мы очистили огорода три или четыре. Всю ночь сидели на окраине Ерчинской горы, жгли на берегу костер и желубили подсолнухи, уничтожали мак, хрустели морковкой. А утром до меня донесся женский крик и плач соседки через три огорода. Кричали и ругались и другие хозяйки по этой улице – я проснулся от этого крика на сеновале у брата, мне стыдно стало невыносимо за содеянное, и я не мог больше уснуть.

После райпромкомбината я работал месяца два в какой-то артели, заготавливал клепку для бочек, помогал мастеру-бондарю ее строгать, потом уехал по совету друзей в деревню Глинную, километрах в десяти от Тасеева, поступил в химлесхоз – в лесу вели подсочку сосен, собирали в бочки живицу.

К концу лета снова вернулся в Тасеево. Сестра Аня уехала в Канск, вышла там позднее замуж. Мать жила у Василия. Я тоже иногда ночевал, но невестке Наташе не очень нравилось мое присутствие, она меня частенько поругивала за дело и без дела. И с матерью Наташа не всегда ладила. Брат не обращал на это внимание, как всегда, отмалчивался.

Ночевал я на сеновале или в бане под той же японской шубой, а то обитал у сверстников-друзей. К матери забегал иногда днем, чтобы показаться ей, что я жив-здоров, и исчезал с глаз невестки снова.

В свои пятнадцать лет я был совершенно самостоятельным человеком, понимал, что в жизни я должен добиваться чего-то, бороться с нуждой и голодом только сам. Мать тоже понимала это, по-своему переживала за меня, но сделать ничего не могла, так как была немощна, часто хворала. А пенсии получала за погибших двух сынов всего двенадцать рублей.

На свои заработанные я купил себе модные в те годы штаны расклешенные, как у моряков, вельветку, кепку-восьмиклинку – от сверстников не хотелось ни в чем отставать. Не расставался с гармонью, играл на вечеринках, на гулянках, приглашали иногда и на свадьбы, за что платили деньгами, то съестным чем одаривали.

Гриша Москалев, дружок мой постоянный, сговорил меня как- то поступить на базу заготскота пастухом. И мы погнали через несколько дней гурт овец в четыреста пятьдесят голов в Канск на мясокомбинат.

До Канска сто пятьдесят километров. Мы делали дневные перегоны по семь-десять километров – пасли по атавам, на убраных полях, старались нагнать хороший вес, стерегли, чтобы не потравить озимые посевы ржи, чтобы не обожрались овцы на свежих клеверах. На ночь загоняли отару в колхозные или совхозные пригоны, сторожили с Гришей по очереди.

Руководил нами и овечьим стадом гуртоправ Михаил Назарович. Он с женой, которая готовила нам еду, ехал на лошади впереди отары и когда надо делал команды, где попасти и когда напоить. У нас было две дойных коровы, приблудные псы Шарик и Тузик – жили сытно, дружно и весело все семнадцать дней перегона. Коров мы наловчились доить в бутылки, пили парное молоко по первому желанию.

В пути ягнились несколько овечек, мы день-два выхаживали ягнят, носили их на руках, а потом в деревнях делали хитрые обмены: если матка приносила двойню, то мы меняли ее с приплодом на двух молоденьких ярок или барашков. Все охотно соглашались. Лишнюю голову Михаил Назарович тут же резал. И мы всегда были с мясом и вкусным кулешом.

На подходе к Канску я впервые в жизни услышал паровозные гудки, а на следующий день увидел и сами паровозы и поезда. В деревне Сотниково мы с Гришей всю ночь, помню, пролежали на куче соломы в загородке с овцами, вслушивались в далекие, долгие и протяжные голоса паровозов – для меня эта ночь осталась словно в волшебном сне, хотя я не задремал даже на минуту.

Город я видел тоже впервые. Когда стадо стали перегонять по мосту через Кан, у нас случилось приключение – околела одна овца. Ее сильно раздуло, нахваталась, видимо, клеверу или еще от чего-нибудь кончилась.

Пока переправляли отару через мост, было много крику и ругани, так как движение машин, лошадей и людей приостановилось минут на двадцать. Я остался перед мостом на обочине сторожить овечку.

А Михаил Назарович с Гришей завернули за мостом отару на болотину. Гуртоправ съездил на лошади и привез с мясокомбината двух мужиков, и они угнали стадо до места. А мы с Гришей через мост, улицами и переулками поволокли на веревке дохлую овечку.

Пока Михаил Назарович оформлял документы по сдаче отары, мы с Гришей долго ходили по городу – побывали на вокзале, потолкались по магазинам, по рынку, где у входа играл на баяне слепой баянист, но это был не Маланин. В сторожке мясокомбинатовской сытно поужинали и с усталости тут же завалились на нары спать. А утром сели на автобус и вернулись в Тасеево. Михаил Назарович поехал с женой своим ходом на лошади.

Так закончилась моя пастушья экспедиция – о ней у меня остались самые радостные и приятные впечатления.

Несколько дней я жил с матерью у брата. Но однажды Наташа сказала, чтобы я на постоянное проживание здесь не рассчитывал, достаточно того, что живет мать. Сказала как бы мимоходом, но со злой затаенностью в голосе.

Я ушел к Грише и два дня не показывался у брата. Меня раздирали сомнения, я был в растерянности: где и как жить дальше? Давно меня одолевала мечта стать музыкантом, я хотел по-настоящему научиться играть на баяне, так, как Маланин, о котором много ходило легенд. Но как это сделать, кто поможет? Сам я пробовал немножко играть, учил меня Володя Быстров, баянист пионерского лагеря, где я прошлым летом работал водовозом.

После долгого разговора с матерью я окончательно утвердился в намерении ехать в Красноярск: адреса дяди Коли, маминого брата, и двоюродной сестры Маши у нас были, я писал иногда под диктовку им письма. Прислала письмо и Аня, которая жила под Канском в поселке Ирше-Бородинского разреза. От сына Дмитрия с Дальнего Востока мать получила письмо, он приглашал ее к себе, и она собиралась туда ехать. У Василия ей жить сильно не хотелось, она часто плакала и тосковала по прежней жизни, когда все были вместе, в одной избе и всем хватало места.

Разъезжались мы в разные места и разъезжались уже навсегда.

Гармонь свою я продал на толкучке.

Как-то под вечер я встретил Василия возле почты, он был изрядно подвыпивши. Сказал ему о своем намерении уехать.

– Твоя жизнь, брат Сережа, в твоих руках, – ответил он после долгого молчания полушепотом и, махнув рукой, направился к дому.

Ни тогда, ни позднее я не испытывал никакой злой обиды на брата и его жену, царство им небесное, просто так распорядилась судьба. Везде, во всем и всегда водил и водит мной мой неуемный характер. Он меня, видимо, и научил различать доброту истинную и мнимую прежде всего в самом себе, а потом уже и у других искать ее корни и истоки. Все познается в сравнении, особенно, когда мы подчиняем свои помыслы и стремления, когда мы находим в себе волю творить и самосовершенствоваться. В сущности же мы живем от одной иллюзии до другой иллюзии и так или иначе несем, обязаны нести, груз обстоятельств, которые сами и создаем.

– Век живи – век учись, – часто повторял отец.

Эту прописную истину каждый из нас постигает на своем горьком опыте.

Позднее, когда я приезжал из Москвы на каникулы, Василий даже шутил за рюмкой, что вот, мол, если бы он удержал меня тогда, то я бы не учился теперь в таком престижном институте и не стал бы писателем.

Ах, жизни людские, сколько вы храните тайн мудрости житейской и безвозвратно уносите их в таинственную вечность небытия!..

На следующий день мать мне собрала кирзовую сумку с кое-какой одежкой, проводила до остановки автобуса, и я уехал в непонятную и пугающую своей неизведанностью новую жизнь.



    1997 г.




РАССКАЗЫ





НА ОБРЫВЕ


Бабки вечеровали, как всегда, на лавочке у обрыва, когда Николай Евгеньевич вышел за калитку.

Вышел он после страшной простуды в старом крытом полушубке и в валенках с галошами. Тело все еще держало больной озноб, в груди, в костях остро поламывало, ныло. И ноги совсем не подчинялись, подкашивались, ослабли ноги. Но в голове, опустошенной горячечным бредом, зашевелились желания. Не желания, наверно, а скорее, воспоминания желаний. Каких и в чем, он еще не знал. Все спуталось за эти дни, да он и припомнить не мог, сколько же он дней провалялся – три, четыре, а может, и все пять. Время потерялось, и сам за собой он следил будто со стороны, издалека. Даже запахи вокруг улавливались какие-тоне такие, резкие и неожиданные. И есть не хотелось. О еде он вообще забыл, пропал к ней всякий интерес. Беспокойство брало: крошки во рту не было столько дней – в чем душа только держится? Поэтому перед тем как выйти, он приготовил с помощью кипятильника стакан чая, распечатал плавленый сырок – все так и оставил нетронутым, выпил полстакана сладкого чая...

Хотя внутренне Николай Евгеньевич чувствовал, подсказывало что-то, болезнь он все-таки победил, перележал, пора вставать, жить дальше.

А на крыльце его повело, и он чуть не упал. Успел схватиться за косяк, обкорябал руку... Постоял с закрытыми глазами, с наслаждением принимая лицом теплую, ласковую свежесть весны, прошептал: «Хорошо как... как родился... Надо же, так ослабел...»

Испытал этот необыкновенный восторг Николай Евгеньевич, когда еще открывал дверь сеней. В самом открывании для него уже было что-то завораживающее, как будто ему вновь предстояло шагнуть в тот, давно пережитый мир, ну, хотя бы схватить его один миг, одно мгновение. Он даже суеверно задержался в сенях, долго нашаривал в сумраке ручку-скобку, а найдя, погладил ее, ощущая ответную волнистость старого дерева, потянул на себя. И встрепенулся от облегчающего ослабления в груди: такой он, скрип этот, родной, привычный, что даже захотелось поиграть, поскрипеть дверью. От умиления у него навернулись слезы. Он подивился тому, что плакать стал часто, до этого, до переезда сюда, он и не знал, что слезы – такая радость, такое облегчение.

Впервые он пережил эту сладость от слез, когда нашел на вышке колокольчик. Проверял крышу, протекала, отвернул куски слежалой костры, полусгнившую хомутину и, еще не коснувшись руками, по одному медному вздоху, понял, что это такое. Колокольчик был без языка, он начистил его до блеска, приделал гаечку, потом ходил по темным сеням, тренькал, разговаривал с теми, кто слушал когда-либо этот малиновый звон, вызывал их дух, который, ему казалось, все еще хранили эти углы и стены.

За дни болезни Николай Евгеньевич сделал для себя одно открытие: боль, страдания оказывается продляют нашу память в детство.

Ему пригрезилось или прибредилось однажды, будто по крутому склону гонятся за ним лошади – много лошадей. От страшного топота и храпа он с визгом падает, запутавшись в траве, а табун проносится мимо – к речке, на водопой. Он грудью слышит, как утихает перестук копыт и не поднимается, лежит в душной траве, слушает веселый стрекот кузнечиков. Испуг у него долго не проходит, не проходит и резкая, жгучая боль в босой ноге. Пальцами другой ступни он дотрагивается до пальцев той, с болью, и с новым, совсем другим страхом, догадывается: там кровь...

В постели он ощупал обе влажные от пота ступни, и на правой, на подушечках двух средних пальцев, в самом деле обнаружил твердые шрамы. Они как будто чуть-чуть ныли, отзывались болью. Значит, это было? И до этого он ничего не знал? И лошади, и испуг, и кровь – все было! Только когда это было? Почему детские страхи такие короткие в нашей памяти – выталкивает она их, прячет, что ли? Прятала столько лет, выходит, не спрятала. Припомнилось, пробилось в лихорадочных бдениях. Так, наверно, умирающему вспоминается боль своего рождения.

Бабки весело поиздевались над его видом: явился мужик лето пугать в полушубке и в пимах. Но когда узнали о болезни, посочувствовали, сдвинулись, дали край лавочки.

Аграфена Дмитриевна, самая ближняя соседка Николая Евгеньевича, с беспокойным участием заглянула в лицо, проговорила:

– А я думала, вы уехали куда, в город ли зачем.

– Нет, я здесь. Посидел на крыльце, прохватило, а может, в огородчике...

– Гак вы бы пришли, сказали хоть, мало ли че надо, в магазин ли за хлебом...

Вы знаете, не мог, такой жар вдруг поднялся, думал, конец мне.

– А я еще позавчерась, по-моему, вышла в огурешник – дай, думаю, загляну, что-то соседа моего нового не видать, не слыхать: калитка вроде на запоре, укатил, подумала, и не наказал.

– Нет, я никуда больше не поеду, Аграфена Дмитриевна, – вздохнул Николай Евгеньевич, окидывая взглядом пространство перед собой и с радостью убеждаясь, что он действительно здесь. – Да и хорошо мне тут, просто блаженствую. Выкарабкался, кажется, посижу немножко с вами, подышу.

– Ну и ладно тогда, – вздохнула и Аграфена Дмитриевна, за компанию вздохнула.

После короткого молчания Николай Евгеньевич заговорил снова, наклонившись почти к самому уху Аграфены Дмитриевны:

– Теперь вот наказываю, прошу, присматривайте, пожалуйста. Если что, я буду сам, конечно... Два инфаркта было как-ни- как, не долго в самом деле...

– Хорошо, буду наведываться, раз предупредили.

– Спасибо вам.

– Так у вас два было, а я, поняла, один?

– Два, два. Первый раз меня ударило сразу после ухода на пенсию. Надо было тянуть помаленьку, или полегче чего выбрать. Я тридцать с лишним лет проработал на одном заводе – это не считая двух лет войны. А год назад, когда жену похоронил, второй...

– И там у вас никого не осталось?

– Нет, никого не осталось, один.

– Одному-то уж больно тоскливо, ох, тоскливо одному.

– Так случилось.

– Да-а...

Разговор этот вел Николай Евгеньевич полушепотом потому, чтобы бабки меньше слушали: подумают еще, вот, мол, носится со своими хворями. Ему вдруг стыдновато стало за свои годы. В сущности, какие это годы, что они в сравнении с летами этих бабок? Каждой за семьдесят, а то и больше. Одна так и выразилась при первом знакомстве: «Я в больших летах, в сыновья годишься.»

Сейчас она сидела за Аграфеной Дмитриевной, а звали ее Софьей Евлампиевной. Занятная бабка, веселая, начитанная.

Весь разговор Софья Евлампиевна, конечно, слышала. Она не хотела показывать, что слышала, но она все слышала. Она уставила тонкое заостренное в подбородке лицо в небо и словно поджидала оттуда какой-то благодати: рот приоткрыт в улыбке, щеки слегка румянятся, платок сполз на плечи, обнажив седую, с аккуратно прибранными волосами на затылке голову. Бормочет что- то, некоторые слова как-то тянет, вроде поет, не разберешь – манерничала, передергивала губами, строила гримасы.

Николай Евгеньевич не сразу понял и принял эту ее игру, актерство, но когда понял, ему даже стало приятно следить за ней. Шла она, он видел, от игривости ума, живости характера, хотя было тут что-то и от старческого чудачества: возраст, лета действительно.

Уже на второй день приезда Николай Евгеньевич знал о ней все, как узнали почти все о нем самом.

Пережила Софья Евлампиевна Ленинградскую блокаду, потеряла там мужа, двоих детей. После эвакуации в Ленинград уже не вернулась, а осталась жить в уральском поселке Арти, где единственный в стране завод делает косы. На этом «косовом «и проработала двадцать семь лет. Показывала махонькую, чуть длиннее ладони, косу-литовочку с надписью, которую ей вручили как памятный сувенир, провожая на пенсию. Есть у нее сын от второго брака, жила одно время в его семье, ноне поладила с невесткой – уехала сюда, купила избу. Сын из города ездит изредка, в месяц раз или два, на оранжевой «Ниве». Навещает, но никогда долго не задерживается и на ночь не остается.

Софье Евлампиевне, видимо, надоело развлекать себя, она выпрямилась, провела ладонями по лицу и заговорила обычным своим тоном, ни к кому не обращаясь:

– Я вот тоже наказываю. Если у меня шторка на одном окне задернута, то заходите без всяких. Двери я оставлю открытыми, не закину – чего ломать двери напрасно?! И одежда у меня приготовлена, сложена в тумбочке под телевизором. Третьего дня мне сделалось худо, в голову ударило. Я сознание потеряла, упала на пол. Не знаю, сколько уж я так-то пролежала. Очухалась, чую, что-то сильно защемило внутри, резь, неудовольствие ко всему – я поднялась кое-как, взяла переоделась и легла на кровать. Побывала, можно сказать, там. А сегодня вот опять хорошо, не нарадуюсь, как будто третий мир увидела.

Осталось нас, я гляжу, семь старых калек на всю деревню, – сквозь звонкий дребезжащий смех прокричала с другого конца лавки бабка Анфиса, самая старая, пожалуй, из всех пяти сидящих бабок, и тоже одинокая. В такт своим словам она постукивала о землю кривой, блестящей от долгого ношения палкой.

Софья Евлампиевна с почтительным выражением на лице подождала, пока бабка Анфиса отсмеялась, продолжала:

– Я часто спрашиваю себя: кто же мне подарил счастье жить так долго? Вся молодость – излом, нужда, война, горе, а в старости...

– За муки – нам награда, – сказала бабка Анфиса.

– Ага, за муки. А какое счастье оказывается жить, ни перед кем не отчитываться, ничего не желать, просто жить и радоваться всему, что вокруг тебя?! О, счастье жить!.. «И сердце вновь горит и любит – оттого, что не любить оно не может.» Пушкина вспомнила. Как я люблю Пушкина читать! Раньше наизусть много знала, теперь забываю. А зимой... зимой сяду у окошка. Пурга метет, сыплет в стекла. Почитаю, помечтаю – такой покой на душе. Нынче всю зиму мечтала: дожить бы хоть, думаю, до весны, еще до одной весны да покопаться в земле – тянет земля человека, наверно, пока в могилу не положат. Усну и во сне вижу, как рою, рою черную, жирную землю, окопы все получаются – сколько я их, этих окопов, перерыла за три-то года!.. Пласты с лопаты сами так и разваливаются. И такая она мягкая, прохладная, пахучая! Сегодня вот отвела душеньку, морковки наплевала кончик грядки, чесноку посадила, бобочков понатыкала, гороху. Руки запустишь туда, ах, как приятно рукам, легко! – и она посмотрела на свои руки, тонкие, с темными венами, попереворачивала их несколько раз на коленях, затем коротко взглянула на Николая Евгеньевича, который, видела, все время наблюдал за ней сбоку. Взглянула и вроде как засмущалась чем-то, торопливо накинула на голову платок, спрятала в нем улыбку.

Николай Евгеньевич восхитился и этой улыбкой, и этим смущением. Лицо Софьи Евлампиевиы светилось той неподдельной ясностью, какая бывает только у ребенка. В его выражении таилось что-то такое, что притягивало взгляд и вызывало любопытство и интерес. По старой своей привязанности к живописи, Николай Евгеньевич стал размышлять, как бы выразить на портрете внутреннее состояние такого лица. И назвал это красотой старости.

А Софья Евлампиевна снова перешла в прежнюю свою роль. Задрав голову, она дергала бровями, что-то нашептывала, щебетала как весенняя птичка, хотя следила и за общим разговором и вставляла в него иногда что-нибудь от себя.

Говорили бабки о скорой пахоте огородов, хвалили нынешнюю дружную весну – разговор велся, как всегда, неторопливо, сам собой.

Весна и впрямь была хороша. И вечер совсем летний, хоть и наносило иногда студеностью недавней зимы, в воздухе еще струилась ее прохлада. Днем, похоже, пролился дождик и все вокруг находилось в ожидании пробуждения. Пахло прелой травой и дымом от сгоревшей ботвы, огромная черемуха, что росла сразу под обрывом, совсем набрала цвет, вот-вот распустится. Внизу, в просветах ельника, под пышно желтеющими вербами, блестела вода. Речка распухла за эти дни, залила болотины и слышно было даже отсюда ее глухое бурление.

Темно-зеленая стена ельника словно разгораживала пространство на две части. Слева по склону, за пойменным изгибом, изумрудно светилась на солнце полоска озимей, а дальше, за березнячком, тянулась пашня, и по краю ее, у самого горизонта, где глыбились белые облака, медленно ползли друг за другом два пятна – голубое и оранжевое. Трактора допахивали или обрабатывали поле.

А справа, за рекой, хмурилась под сизой пеленой тайга – оттуда, из-за сумрачной зыбкой темени, навевало вечностью.

Как мечтал Николай Евгеньевич увидеть эту картину, эту красоту своего детства. Она ему снилась, рисовалась, радужно выплескивалась в болезненных просветлениях длинными бессонными ночами, особенно когда окончательно решил вернуться в родную деревню. Последний раз он заезжал сюда лет двадцать назад, за это время она, деревня, совсем обезлюдела, исчез и дом, где он родился и жил до десяти лет, перевезли куда-то, осталось от длинных двух улиц всего семнадцать дворов. Но нашлись ему стены. И вот этот обрыв, таежный, неохватный простор с него, и эта тишина – все прежнее, то самое.

«Что ж, права Софья Евлампиевна – счастье это сидеть здесь и дышать полной грудью, счастье,» – подумалось Николаю Евгеньевичу.

Подумал он так и разволновался: о каком таком счастье мечтать ему теперь? Да и что он обделен им, счастьем? Все было.

Волнение у него долго не проходило. В этом слове прозвучало для него что-тоновое и затруднительное.

«Когда же человеку наслаждаться своим счастьем? – продолжал он размышлять. – Разве я предполагал, что именно здесь переживу столько сладких минут? Может, осознание необходимости счастья человеку нужнее, дороже самого счастья?»

От этих размышлений у Николая Евгеньевича даже спина вспотела, он распахнул полушубок, огляделся вокруг. Глаза наткнулись на ребятишек, игравших на лужайке у изгороди. И в нем все встрепенулось вновь: представил, как он сам когда-то вот так бегал, забавлялся – давно ли это было? Было ведь! Стал напряженно припоминать, как входил в его детскую жизнь этот обрыв, этот ельник. И прихлынули картинки, одна за другой, затеплились, ожили, будто наяву.

Много всяких историй ходило об этом ельнике – веселых и грустных. Его называли да и сейчас называют почему-то мокрым. Так и говорили: «Пойдем в Мокрый ельник за черемшой». Им пугали с пеленок, поэтому первое ощущение от него – страх, трепетный ужас, как бы не завела, не заманила тебя туда, в непролазную топь, болотная ведьма. Однажды она затянула так молодую девчонку Капу, и нашли ее через несколько дней мертвой в речке под корягой. Во времена организации колхозов в Мокром ельнике скрывалась кулацкая банда, кто-то из нее стрелял в отца, сам рассказывал не раз об этом случае. Здесь же, в ельнике, медведь задрал корову, выволок из прогона у чуваша Яшки, жившего на краю у моста, и унес, закопал, забросал валежником – было это в 33 году, ему исполнилось уже семь лет, и он с обрыва, с этого самого места, наблюдал за медведем, как он нес корову. Застрелили его позже в другой деревне, когда он начал охотиться за другой коровой. Зимними морозными вечерами с обрыва не раз слышали вой волков – их особенно много появилось в Сибири с началом войны. А вот в такую весеннюю пору гурьбой ходили они, ребятишки, в ельник за черемшой – и это самое радостное воспоминание от ельника. Заходили они под огромные, пахучие лапы, словно в чужой темный дом, с трепетом в груди, разбредались с ауканьем и выкриками – желание отведать первой таежной зелени было сильнее всякого страха. В мачажинках между мшистыми кочками глаза угадывали крохотные зелено-коричневые колышки-выпрыски, приходилось даже шарить руками, потому что пока не расправит она листья, отыскивать ее трудно. Но зато и вкусна же первая черемша со сметаной и горячей картошечкой, ох, вкусна! Такую дает она нутру встряску, радостно потом жить.

До болезни Николай Евгеньевич не раз намеревался наведаться в Мокрый ельник, но так и не собрался, да и снег там лежал. Теперь надо ждать, пока вода спадет, не проберешься. Теперь вот и он, Мокрый ельник, казался другим. Стоит, насупился, ощетинился острыми вершинами. А такой ли он, действительно, тот ли он? Что-то в природе сдвинулось, сжалось, или это весна все вокруг переставила на свои места.

Аграфена Дмитриевна из-под цветного платка, напущенного на лоб шалашиком, между разговорами вела наблюдения за своими правнучатами-двойняшками Андрюшей и Наташей. Они гонялись за желтой бабочкой. Бабочка никак не давалась им в руки, вертелась у земли, не улетала никуда, как будто нарочно дразнила.

Андрюша крутанулся резко, схватил вроде, но сшиб лбом сестренку. Раздался визг, плач – плакали оба. Аграфена Дмитриевна сорвалась с лавочки, побежала к внучатам, но раньше к ним подоспел дед Федот, вышедший как раз из переулка. Подхватил обоих, усадил на руки – заворковал, замурлыкал. Это был высокий старик с красивой рыжеватой бородой. Восемьдесят лет не согнули его, не одряхлили. Стоял сейчас, как старое сухостойное дерево, которое вдруг взяло и выгнало из себя два крепких отпрыска. Такая забавная картинка, хоть бери кисть и рисуй.

Ребятишки, голубоглазые, краснощекие, в одинаково розовых комбинезонах, присмирели, уставились на бороду – старик им нравился, хотя на их лицах и оставалась растерянность, просто они не ожидали оказаться на руках у старика.

Андрюша разжал пальцы, засмотрелся – на них бабочка оставила желтые пятна. Смотрел-смотрел и рассмеялся. Глядя на него, и сестренка залилась звонким смехом.

– Че, нету бабочки? Нету! Ах, она, бабочка, улетела, мучичкой обсыпала... – старик тоже посмеивался, просветленно, трогательно оглядывая ребят. Улыбался, а потом вдруг заплакал. Ссадив с рук ребятишек, достал мятый платок и, промокнув им глаза, заговорил:

– Я ить с похорон иду, дочку свояченицы хоронили...

– Ну-ка, ну-ка. Федот Кондратьевич, расскажи, мы слышали, – попросили бабки, чтобы отвлечь старика от слез.

– Схоронили, аха, – дед Федот успокоился, неторопясь достал из внутреннего кармана папироску, закурил, прокашлялся как следует, – она ить жила на севере где-то, там ишо нефть эту качают из земли, оттэдова привезли на самолете, а гроб-то весь железной да чижолый. Сама она попросила привезти сюда. Там, говорят, могилу выроют, воды сразу половина натекает, в воду-то гроб и опускают...

Бабки заволновались, заговорили все враз, сильнее всех всполошилась Анфиса.

– В воду!? Ая-я-я!.. – кричала она, нервно постукивая оземь своей палкой, – Разве можно так-то? В воду, как нехристей поганых...

– Сыри там много, болотисты места-то кругом, говорят, сам я не бывал, не доводилось.

– Нет, и я бы не согласилась, хочется по-человечески и там полежать.

– Где родился, там и умереть...

– Сколько же ей лет, я ее маленькой вроде помнила? – спросила Аграфена Дмитриевна.

– Да лет уж сорок никак, молода.

– Не старая, конечно, жалко.

– Гроб-то у самой могилы решили окрыть, а то все закрытый был, как привезли. Ну, девчонка, дочка-то ее, десять ей ай двенадцать, заплакала, взяла мать за руку, а рука-то и отвалилась...

– Ох, хосподи!..

– Да-а... Сбоку так отпала из рукава, видно. Мужик-то ее совсем отрубил руку топором.

– Господи, господи, что деется на белом свете!

– Ну, зарыли, помянули, выпил я маленько, иду вот... Пошто же такое, правда, а? Рядом жили, дите росло на радость, а он с топором. Разве можно так-то? Живой на живого – вот до чего пьянка доводит! Пил, говорят, две недели подряд.

– Охо-хо, горе-то какое!..

– То-то и оно, ребенку горе, сирота. Я со своей Огафьей пятьдесят три года прожил и хоть бы вот этак пальцем тронул, не то что... На могилку-то зашел сейчас, посидел. «Огафьюшка, – говорю, – потерпи ишо маненько, скоро и меня рядом положат»... Место-то там хороше, оградка в аккурат у березы. Зять, спасибо, большу оградку сладил, железну, с дверкой. Покрасили с ним, честь по чести. Вот живу один, маюсь, помереть пора, а я живу. Молоды-то пошто так, а?

– Жизнь наша, на чем ты держишься? – сказала со вздохом Софья Евлампиевна. – Человек создан для счастья, как птица для полета.

– Счастье, счастье... – рассмеялась бабка Анфиса. – По пословице, придет счастье и с печи сгонит.

Старик присел на краешек лавочки, успокоился окончательно. А когда в его глаза попали малыши, возившиеся теперь возле поленницы, он снова заулыбался. В выцветших глазах его не было и тени от той жуткой картины, которую он только что видел и нарисовал здесь. В улыбке этой проглядывала беспечная мудрость дитя.

Николай Евгеньевич, глядя на иссушенное лицо старика Федота с едва проступившим румянцем на скулах, невольно залюбовался им, завидуя и его годам, и этому умению мгновенно менять одно состояние души на другое – так просто и легко делают, он давно заметил, только деревенские люди.

Старик начал рассказывать про его отца, как они в двадцатые годы развозили по деревням почту, ходили в город обозами.

– Бедовый мужик был твой отец, прямой, честный, – говорил он. – Стреляли в него из самострела в Мокром ельнике, а он хоть бы что, на своем стоял, за революцию боролся. Лошадей молодых любил объезжать, у него своих пара коней была, добры кони, помню, вороны мастью. Ездил все на них с колокольцами...

Слышал об этом Николай Евгеньевич уже второй раз от старика, но сейчас ловил каждое его слово. Чувствовал, как к нему вливается живительная сила детских воспоминаний и он снова обретает тут внутренний покой, ту радость от жизни, какую испытал в первый вечер, когда сел на эту лавочку.

Когда старик умолк, на обрыве наступила минута всеобщей тишины, значение которой терялось в заречной таежной дали туда были устремлены взгляды сидящих.

Софья Евлампиевна философски заметила:

– Вот и еще родился на свет один счастливый человек.




ВЕСЕЛЯЩАЯ




Соблазнила Степана Панфиловича жена на старости лет съездить на юг. Съездили. В Крыму побывали, в санатории. И так покатались, посмотрели на людей, на море – места ничего, красивые, приятные глазу. Но Степану Панфиловичу почему-то всегда, особенно по ночам, вспоминался свой дом, сосновый бор видел во сне, березовые перелески за огородами, речка пескариная... просыпался и сладкая боль защемляла в груди от мыслей, что где-то там, в таежной сибирской глухомани осталось его родное село.

«Нет, забрось человека хоть в какую диковинную сторону света, – думал он, – его все равно будет тянуть к тем местам, которые он узнал с детства, нет ничего милее душе»...

Из Ялты завернули в Киев к однополчанину. После войны Степан Панфилович виделся с ним последний раз году в шестьдесят пятом, случайно встретились в Москве на съезде учителей. Фамилию его он забыл, хорошо, что напомнили в разговоре другие мужики-киевляне: Выжутович Семен Наумович. Но и тогда он не понравился ему. А сейчас, когда попал в его богато обставленную квартиру, вообще одну ночь еле выдержал. Надежда Гавриловна, жена, часто просыпалась, нашептывала: запах ей, вишь ли, не нравится в квартире. Запах как запах.

Степану Панфиловичу не нравилось другое – слишком кичился однополчанин своими заслугами, целый вечер говорил только о себе, Заслуженном учителе, и о своем, других не воспринимал. Тошно слушать. Это перед ним-то выставлять себя? А что с другими?.. Хотя в войну они сталкивались вместе всего месяца три, из одного котелка не хлебали – из любопытства завернул посмотреть, повспоминать. Вспоминать оказалось нечего.

Степан Панфилович поругивал себя, что заехал, решил больше не поздравлять Семена Наумовича открытками, не нужны ему такие однополчане.

А из Киева они перемахнули всего за каких-то три с половиной часа в Новосибирск, где жила сестра жены, – свои родные зауральские места проплыли в самолетном окошке из сизой десятикилометровой глубины.

Пропутешествовав таким образом больше месяца, Степан Панфилович вошел в свой огород и ахнул. Крикнул жену:

– Надя! Иди, смотри, что тут...О-о-хо-хо!..

Ну просто диво-дивное: глухие заросли, пустырь заброшенный, а не огород. Сорняки как будто только и ждали этого момента, вымахнули на доброй взрыхленной земле во весь свой истинный рост. И все успели отцвести и выбросить семена – и полынь-чернобыльник, и крапива, и аистник, и пастушья. И свербига откуда- то взялась. Лебеда – так выше головы. А любисток...любисток сам себя рассадил желтыми зонтиками, как сорняк пошел гулять по всему огороду. Ну и болиголов...

«С болиголовом надо кончать, – размышлял Степан Панфилович, завороженный этим неожиданным буйством на своей усадьбе. – На болото переселю, пусть там... Шутки с ним плохи».

Степан Панфилович многие годы проработал агрономом, преподавал в школах, после пенсии увлекся в своем огороде выращиванием пряных и лекарственных трав. И не переставал восхищаться этому поразительному свойству растений защищать, отстаивать себя, свое право на жизнь. Взять тот же аистник или полынь: примешься их выдергивать – они обязательно оставят, как ящерица хвост, себе корень, оторвутся прямо у земли. Оставят главное.

Иногда Степан Панфилович скандалил с женой, которая проскребет тяпкой между грядками и на этом успокоится. Он же успокаивался только тогда, когда пропускал всю землю, как говорил Терентий Мальцев, через свои пальцы. Прополоть грядки хоть чуть-чуть они просили перед отъездом Мишу, но жену его (на нее в общем-то и надеялись) положили в больницу, а сам племянник- запил. Вот и остался огород без призора, в буйство дикое пошел.

– Не вздыхай, отец, сейчас я вымою пола и возьмусь за огород, – успокаивала жена.

Она и сама стосковалась по дому и всласть делала свою обычную работу: рукава засучены, легкая, ладная не по годам, носится в своих шлепанцах с ведрами да половиками. Степан Панфилович видел, что жена возбуждена тем, теперь уже давнишним возбуждением – оно сразу передалось и ему. И он, как в былые годы, засмотрелся на крепкие, загорелые ноги, промелькнувшие в густых зарослях к колодцу, вспомнил о сладких изнурительных мгновениях, которые приходят к ним все реже и реже. Вздохнул, направился под навес, ему не терпелось взяться за свое привычное дело.

И брался то за лопату, то за грабли или вилы. Нервничал, горячил себя, переходя от грядки к грядке. Да какие там грядки-джунгли! Все сплошь приходилось раздирать, раздергивать, раздвигать руками. Первоцвет, который он выкопал весной у друга в Тюмени, исчез, давно отцвел и пожух, искать надо корень, если он там остался. Золотой корень куда-то затерялся. Чабрец пропал, захирел в густоте укропа и киндзы. Иссоп, его любимый иссоп, совсем затянуло мокрицей. И злой вьюнок откуда-то появился, все опутал, – он раздергал тяжелую, всю в мелких каплях-алмазинах, зеленую паутину мокрицы, выбросил на дорожку. Слегка пожамкал в пальцах два длинных колоска с синими мелкими цветочками, уткнул нос в ладони, задохнулся в холодном мятном аромате.

«Недаром он, иссоп, описан в библии, – подумал, прибирая веточки в нагрудный карман. – Ах, какое чудо ощущать это разнообразие запахов и вкусов. Кажется, вечность вдыхаешь в себя»...

Затем он продрался через малинник и долго стоял там в оцепенении: в глазах вдруг замельтешили, захороводились кипы голубых и сиреневых звездочек. Правильные пятиконечные звезды. Сиреневых было мало, кое-где, но они на зелено-голубом ковре как-то особенно четко выделялись, пропечатывались.

Здесь, в полном затишье, стояло знойное лето, солнечное тепло колыхалось, щекотало в носу. Малиновый дух исходил от земли. Ягода вся опала и лежала бурыми кляксами под кустами и на листьях. С тихим жужжанием кружили пчелы, замирали в звездочках.

– Но откуда взялись эти заросли огуречной? – спросил сам себя Степан Панфилович, обводя взглядом голубую полосу, которая тянулась вдоль изгороди.

И тут его аж в пот бросило: он понял, что это очередная диверсия соседа – злобного, тупого алкаша. Фамилия его – Окунев – точно отражала внешность: глаза навыкате, рыбьи, удлиненное лошадиное лицо вечно искривлено свирепой ухмылкой. В поселке его звали просто Окунем.

Первая жена у Окуня умерла лет пять назад, он привел из города такую же, как и он, взбалмошную алкоголичку. Уже много лет не здоровался Степан Панфилович с соседями.

Вспомнил Степан Панфилович про все пакости Окуня, передернулся от негодования, потом с яростью начал выдергивать колючие жирные стебли, с каким-то азартным наслаждением испытывая саднящую боль в ладонях и оправдывая ее тем возмездием, какое он хотел воздать соседу. Нарвав целую охапку огуречной травы, он подошел к изгороди и начал трясти в соседний огород.

– Пусть она и у тебя водится, – шептал он со злорадством. – На, гад!..

Огуречная хоть и цвела, но семян уже было много, они звучно брызгали в траву – что там росло, непонятно, похоже, – заросли бутуна, а в основном одуванчик и пырей.

Степан Панфилович отряхнул одну охапку и выбросил ее через сетку своего огорода, вернулся, чтобы надрать еще. Только наклонился – под глаз его ударила пчела. Он прикрыл лицо ладонями и тут же в руку ужалила другая... Со стоном он пробрался через малиновые кусты, заскочил на веранду, сел на диванчик. И тут только осознал всю нелепость, всю низость своего поступка. С испугом и отвращением посмотрел на дом соседа, подумал: а вдруг Окунь видел, как он...

– Что это я?.. – шептал он на себя ругательства. – Ну дурак, ну старый болван... опуститься до его уровня...

Вышла жена из дома, озабоченно спросила:

– Что это с тобой, отец?

– А пчела укусила, – Степан Панфилович, отняв ладонь с глаза, улыбнулся. – Вытащи жало вот тут...

– Ой, как вздулось! – забеспокоилась жена и сковырнула ногтем жало, которое все еще «работало». – Под глазом опасно.

– Н-ничего, полезно. «Подкрепившись огуречной травой, я всегда иду смело»... – пропел Степан Панфилович слова песни времен Александра Македонского – перед походом воинам тогда давали настойки огуречной для бодрости духа. Вспомнил знаменитую книгу Верзилина, легенды о растениях, которыми он зачитывался. Вспомнились послевоенные годы, студенческие походы с ребятами в лес, пылкие объятия с молодой тогда девушкой, тоже студенткой, которая стоит сейчас рядом – рядом уже почти сорок лет.

Степан Панфилович, развеселившись от этих воспоминаний, привлек жену за талию, усадил возле себя.

– А как она тебя укусила? Ты наклонился? – спросила жена, продолжая изучать шишку.

– Да там за малиной огуречная разрослась... черт знает, откуда ее столько?..

– Ты знаешь, я тебе, по-моему, не говорила, а это я еще весной рассыпала баночку.

– Зачем?

– Случайно. Я посеяла репы и кресс-салата, как ты просил... Место еще оставалось, дай, думаю, посею и огуречной, а баночка у меня из рук выпала... я перекопала, а они все равно...

– Ага, понятно, – вздохнул Степан Панфилович.

– Красиво она цветет, особенно под осень, когда мало цветов. Я люблю. Да и ты любишь салат из листьев с луком, со сметаной. Сделать?

– Конечно, сделай.

– Веселит она, ты говоришь?.. – и жена при этих словах лукаво сощурила свои все еще жгучие коричневые глаза, наклонила голову – наклон этот с первой встречи запомнился ему и нравился всегда.

– Веселит, – улыбнулся Степан Панфилович, обнимая жену за плечи. – Веселит она душу и тело мужчин и женщин, ах ты, старая греховодница!..

– Поэтому она и называется веселящая? – рассмеялась жена на свой вопрос.

– Поэтому, поэтому, – погладил Степан Панфилович шишку под глазом. – Есть такая восточная легенда... раньше, еще при римских императорах, знали только огуречную. Ее считали волшебной травой, настойку на вине давали воинам, чтобы поднять дух перед сражением. А огурцов не было, их стали выращивать позже. И вот однажды турецкому султану прислали из Англии огурец, а его кто-то съел из слуг. Тогда султан приказал разрезать животы всем своим слугам, чтобы узнать по запаху, кто съел огурец...

– Какой ужас!

– Да-а, я тебе наверняка рассказывал эту легенду.

– Что-то не помню, – зевнула жена, оглядывая веранду. – Никто не сорил, а пыли на всем, тенетник даже появился, – и она с озабоченным видом ушла в дом.

Степан Панфилович решил не говорить жене о своей выходке с огуречной. И никому никогда.

Целый день он ходил с неприятной ноющей болью в груди. За последние два месяца сердце его, кажется, впервые шалило так настойчиво и нехорошо. Приходили бабки за травой, за советом, узнали, что вернулся, расспрашивали, – он шутил с ними, бодрился, а сам волновался: хоть бы они не заметили его состояния. Утешал себя, что, слава Богу, кончилась дорожная суета, здесь, в тиши огорода, родного духа он пересилит свои недуги.

Хотя что-то мешало, выводило из равновесия. А что именно, он понять не мог. Злоба, вздорность Окуня? Да, он раздражал его всегда. В глубине души он считал, что этот человек готов на все, он иногда приходил к убеждению, что таких людей надо вовремя изолировать от общества, уничтожать, вот только как и кто это должен делать, решить не мог.

Под вечер, копаясь в огороде, он увидел Окуня. Тот шарашился пьяный по двору, искал жену – ошалело выкрикивал матерки, поднимая вместе с кулаками красную рожу к небу. И походил в этом своем буйстве на зверя.

К вечеру, как только Окунь напивался, жена его исчезала, пряталась. Игра эта в прятки у них бывала почти каждый день. Прежнюю жену он довел таким путем до могилы. Лет пять сидел за изнасилование неродной дочери. Степан Панфилович внутренне содрогнулся, припоминая все подробности жизни Окуня за эти годы, когда они стали соседями – это сплошной пьяный угар. Но знал он о нем и другое: в послевоенные годы Окунь летал на военных самолетах, считался чуть ли не асом. На пенсию ушел рано и стал каждодневно пить. Даже лет пять назад у него была еще привязанность – держал пчел. А потом, после смерти первой жены, своих заморил и его десять ульев отравил в бешеной злобе. После этого Степан Панфилович перестал держать пчел.

Но когда мысли Степана Панфиловича дошли до стекол, он выпрямился над грядкой и даже прошептал:

– Стоп-стоп!..

Ему впервые пришла мысль, почему он во всем обвиняет одного Окуня, может быть, он вовсе тут и не при чем?

Разве соседка слева, приветливая и болтливая Полина Федоровна, не могла набросать стекляшек? Рассеял же он сегодня огуречную Окуню, поступил как мелкий пакостник.

«Господи, как мельчают к старости люди, – с тоской размышлял Степан Панфилович, и заключение это он относил не к другим, а больше к самому себе.

Перед самым сном Степан Панфилович снова вышел в огород. Жена включила утюг, собиралась гладить, а он не терпел запаха горячего белья.

От горизонта поднимался огромный красноватый диск луны. Он еще не давал никакого света земле, но все равно она, луна, присутствовала и наводила тревогу – он это сразу почувствовал. Почувствовал он, еще не видя, как нарождался молодик, – так называл отец.

Теперь, уже издалека, Степан Панфилович вновь пытался дать правильный ход своим мыслям. Сердце его не ныло, в груди, он ощущал, разрасталась та благость общего всепрощения к себе, к людям, какую он испытывал в далекие теперь годы молодости.

«Почему же я хочу так настойчиво оставить, сохранить тот порядок вокруг себя, какой я представляю и на какой другим просто наплевать. Может быть, мне самому с моим надорванным сердцем осталось несколько дней жить, – со сладкой жалостью к себе размышлял он, расхаживая по тропке. – Что же надо хотеть от жизни в моем положении, чего требовать?»

Через густой малинник Степан Панфилович пробрался к огуречной. Под лунным светом курчавились серые вороха. Но и тут, почти совсем в темени, голубые звездочки отдавали слабое свечение.

– Ну, с вами-то я полажу, будем ладить, – прошептал Степан Панфилович, ероша колючие елочные верхушки.

Поднимаясь на веранду, он с каким-тоновым, до сих пор не испытанным чувством умиления подумал о жене, о ее невинном желании повеселить его «душу и тело», подумал сейчас как о единственном человеке на земле, который знает, что ему надо.




КОРОТКИЕ РАССКАЗЫ





ПАСТУШИЙ СТАН




Всего-то и надо было пройти метров двести вдоль станционных путей, чтобы оказаться в этой лесной благости. Здесь я сразу отпускаю Верного с поводка. Можно и раньше давать ему свободу, но он, дурень, иногда убегает к дороге, бросается на машины. Зато в лесу шалеет от радости, носится кругами, исчезает в дебрях, возвращается с ликующими глазами, которые говорят: «Я здесь». Я взмахиваю палкой, и он уносится трехметровыми прыжками по дороге.

А дорога в две колеи. Когда-то тут проезжали на машине или на тракторе, теперь не ездят, и они, колеи, заросли густой зеленью пырея и подорожника. Идти по этим мягким коврам – одно наслаждение. Тишина леса завораживает и ты начинаешь ею жить.

Минут через двадцать дорога выводит нас на круглую поляну, окаймленную сосновым подростом. Кое-где из темной зелени сосен и елей сверкают на солнце золотыми гривами березы – первый наряд осени.

На солнечной стороне поляны всегда растут рыжики – самые любимые мои грибы. Место это я оберегаю, храню как тайну. Но нынче не идут рыжики, засиделись где-то глубоко в земле. Проверял неделю назад – пусто.

И все-таки с надеждой опускаюсь на колени, крещусь, начинаю шарить пальцами в густой траве. Верный подбегает, сует нос заполошно и суетливо туда-сюда, фыркает и исчезает в сосняке, показывая всем своим видом, что это занятие ему неинтересно и у него совсем другие заботы. А сердце мое подпрыгивает в радости, потому что ладонь моя нащупывает и накрывает прохладную упругую выпуклость – это он, рыжик. Первый нынче. Я не спешу его срывать, лежу в траве и потихоньку освобождаю его от травинок, которые опутали его густой сетью.

Эту поляну и тайну рыжиков на ней открыл мне один человек по имени Рудик, который родился в поселке и жил до службы в армии. Потом он работал где-тона Урале, приезжал летом в гости, заходил частенько ко мне и мы бродили по грибным местам, потом... потом спился, как многие из нашего послевоенного поколения. Дядя его, Афонасий Николаевич, фронтовик, со слезами на обезображенном в самолетном пожаре лице часто жаловался мне, что племянник его пристрастился в последнее время «к какому-то зелью». И нашли его прошлой зимой мертвым у вокзальной котельной.

У меня к Рудику всегда теплится трогательное чувство святости родства, благодарности. Ведь и он когда-то вот так же ползал на коленях и радовался каждому рыжику и, наверно, как и я, целовал в макушку эти прекрасные дары природы. После него никто, кроме меня, скорее всего, и не ведает, что они произрастают именно тут, на опушке сосняка под солнечным припеком. Все, я не раз замечал, торопливо обходят эту поляну и спешат в лесную густоту, где есть всякие грибы, нонет рыжиков. Можно сказать, Рудик оставил мне наследство.

Бывали годы, когда я набирал с ведро, а то и больше рыжиков на этом месте. И каких рыжиков! Ядреных, крепких, истекающих в корне сладким соком – золотые червонцы, а не грибы!

И на этот раз мне повезло. Сколько я ползал по траве, час, два ли, не знаю, но набрал, пожалуй, около двух килограммов. Пес давно набегался, отлеживался в траве под теплым сентябрьским солнцем.

Идем обратно не торопясь. На другом краю поляны под двумя соснами замечаю следы большого кострища – стоянка пастуха. У сосны колодина для сиденья, две палки приставлены к стволу, одна большая, скотину гонять, другая в виде ботажка, резная по черемуховой коре – кубики, квадратики, опояски, продольные прорези и завитушки. В детстве я увлекался такими вырезами на черемуховых палках – как приятно вернуться в детство!

Поднимаю по другую сторону сосны кусок жести, под ним – береста и в маленькой бутылочке соль. И у меня тут же возникает желание развести костер, благо спички в кармане. Припасенную бересту жечь не решаюсь, иду в лес, надираю своей бересты, ломаю сучков – костер готов! А через несколько минут держу над огнем пять рыжиков, нанизанных на прутик и подсоленных из бутылочки. На грибах тут же появляются желтые пузырьки, шипят, лопаются. Жарить рыжики много и не требуется. Съедаю я их один за другим с азартным наслаждением.

Господи, до чего же вкусны и добры хрусткие, пахнущие дымком рыжички – тоже далекое увлечение детства! Часто мы, ребятня голодных послевоенных лет, жарили на прутиках сыроежки и рыжики.

А в сущности что человеку надо? Этот лес, тишина и то, что он, лес, дарит нам – тепло костра и эти чудные грибы. Видимо, придет время и все вернутся в лес и продолжат жизнь, которой жили наши предки многие тысячелетия. Короткий, нервозный век цивилизации скоро неминуемо кончится, чад и яд вот-вот поглотят все живое, а что и кто останется – им спасение в лесу.

С этими грустными мыслями возвращаемся теми же ковровыми дорожками домой – и дивное лесное настроение не покидает меня весь день. И ночью снились рыжики и поляна в сосновом аромате.






ПО БОЖЬЕЙ ВОЛЕ


Двое суток пуржит. И мороз под тридцать. Кажется, вся изба сотрясается от глухих вздохов ветра. Лес за рекой смутно проглядывается, над ним наплывами колышется белесая хмарь. С крыши перед окнами вихрится косицами снег. Про такую погоду у нас в деревне говорили – зима завихеривает.

Несколько раз выходил с деревянной лопатой, разгребал дорожки во дворе до дровяника и бани, и за воротами – чтоб знали, что дома, жив-здоров. А как будто не рыл канавы: все тут же сравнивает снова под один горбатый намет. Снег крахмально-сыпкий, на изломах слоится, скатывается с лопаты рафинадными ковалками.

Сидим в избе с псом, сумерничаем, смотрим в окна, я в одно. Верный – в другое, хотя смотреть там нечего и некого: стекла почти сплошь затянуло ледяными узорами. За полдня прошли на станцию и обратно электрик Юра да кочегар Саня.

Быстро темнеет.

И вдруг смолк на полузвуке приемник: похоже, погас свет. Щелкаю выключателем, убеждаюсь, что свет погас.

Мы сидим перед заледенелыми окнами, отстраненные друг от друга своими думами. Закладываю в печку приготовленные поленья, чиркаю спичку, береста с треском занимается – все веселее. И на самом деле, блики на стенах и потолке сразу погрузили в блаженную расслабленность и теплоту. Сразу в моей памяти до яви представились длинные темные вечера военного детства. Лучину и смолье в каминке попусту не жгли, коротали долгие зимние вечера у железной печки, которая топилась почти беспрерывно. Зажигали каминку только на время ужина. Да и там свет был ни к чему: мать подавала на стол картошку в мундирах, глиняную кружку молока или простокваши. В чашках стояла мороженая капуста или грибы, в основном грузди, волнушки, их насаливали мы кадушками. О хлебе только мечтали. Хлеба не ели досыта аж до сорок восьмого года. Я проглатывал картовины, выпивал кружку и садился на лавку у закуржавевшего окна, закутывался в отцовскую волчью доху. Сидел, скреб ногтем куржак, мечтал о лете, о теплом лесе вспоминал, как гоняли с ребятами белок и бурундуков, собирали землянику, ковыряли серу, лазили за кедровыми шишками. Кот тоже скучал по лету, садился ко мне на колени, тихо мурлыкал свою бесконечную песню – она меня убаюкивала. А мурлыканье я принимал в самом деле за песню. Радио, электричества не было и в помине: свет появился в пятидесятые годы, как и радио – черные тарелки на стене. Когда начинало клонить в сон, я залазил на теплую русскую печь, которая занимала весь угол избы, клал под голову вложенные друг в дружку валенки, накрывался той же дохой и засыпал под тихие стоны отца. Мать с сестренкой спали на кровати. Старшие братья воевали на фронте.

...Проходит час, другой, третий, а мы так и сидим с псом перед заледенелыми окнами, слушаем вздохи пурги. В памяти своей я успел со многими перебеседовать, пересоветоваться, особенно с давно ушедшими в тот мир отцом, матерью, братьями. Кажется, до меня явственно долетают забытые голоса, и я как будто снова с ними – в согласии, спорах, сомнениях и тревогах. Мне представляется, я через стены, оттуда, из заснеженных пространств, а может быть, в самом себе начинаю слышать вечность. Слышать и разговаривать с ней на языке надежды, предчувствий, догадок. Разве не сила подсознания владеет нашей волей и нашим душевным состоянием?

В который раз убеждаюсь и утверждаюсь в мысли, что тишина и одиночество – для меня – живительное, сладостное благо. Именно в эти минуты, часы и дни я испытываю чувство, которое принято называть счастьем. Насладился я тишиной и одиночеством сполна в далекие детские годы, и вот теперь Бог дает, дал, подарил мне эти стены, покой, чистый воздух и часы одиноких раздумий. «И никаких других благ, – говорю я себе, – мне не надо.» «На свете счастья нет, а есть покой и воля» – повторяю часто пушкинские слова.

Только почему они, эти блага, покой и одиночество, многим людям недоступны? Почему они лишают себя их, избегают этих невосполнимых радостей и в суете своей считают даже их вредными, разрушительными? Почему многие теряют или просто не имеют природного внутреннего чутья и тешат себя в основном необузданными самомнениями? Почему, почему?..

... И так же неожиданно, как потух, загорелся наконец свет.

«Ах, какое это благо – свет! – подумал я. – Такое удобство!»

Включил приемник – и он сразу вернул меня из далеких воспоминаний в сегодняшние реалии: передавали о взрыве на шахте, о гибели многих людей, о самолете, упавшем на жилой дом, о том, что... Господи, сколько много тревожного, унижающего нашу сущность, и трагического в нашей жизни! Словно нами правит только один закон – от плохого к худшему.

И меня охватила какая-то капризная, та, мальчишечья досада: почему я не могу удержать, продлить или повторить то давнее состояние души, когда мне, полуголодному, не имеющему никаких благ, дышалось полной грудью и ничего не хотелось, и когда я тем не менее сознавал, что все у меня есть, все под руками, рядом, за окном, в огороде, в лесу и в поле? Зимой мечтал о лете, а летом забывал, что была зима.

Теперь я осознаю, что у меня действительно все есть, все доступно, что угодно душе, хотя душе угодно, замечаю, с каждым годом все меньше. Знаю я только одно: чего-то мне не хватает до боли в сердце.

А вот чего именно?

Видимо, не имеющий ничего или имеющий все, по-настоящему только и способен ощутить в себе, что ему в самом деле надо в этой жизни.






О, ЖИЗНЬ!..


Решил протопить летнюю избу: стужа с вечера раскалялась до сорока и больше, правда, днем мороз слабел, на небо наплывала густая облачность, сыпал мелкий снежок. Березы окутывались искристой куржаковой фатой.

А к вечеру, на багровую закатную зарю, стынь снова напирала от холодно светящихся звезд. На всю длинную ночь...

Смел метлой с дверей и с окон наросший куржак, прошелся и по потолку. С него разрисованные ледяные слитки-алмазы почти не сметались, и я оставил все как есть. Убрал с подоконника сыпучий снег, переключил свет на погреб. Крестьянское чутье подсказало, что протапливать избу не стоит, сырости только наделаешь при таком-то морозе. Лучше погреб понадежнее укрыть.

Погреб у меня размещается под избой, хотя лаз в него на веранде. Осенью залазили воры-гады, сорвали замки с дверей, выдрали несколько половиц в избе и на веранде, но слава Богу, лаза не нашли.

Жена прикрыла цело старым ватным одеялом, присыпала железный лист землей – для маскировки.

Всюду прокрался куржак – толсто наросло его над входом и на потолке в самом погребе.

Но картошка, накрытая целлофановыми обрывками, похоже, терпит, влажноватая, живая. А репа в ящике – той вообще благодать, золотится проростками из песка, нипочем ей стужа.

И вдруг перед лицом зазудело... комар зазудел! Кружит, порхает прямо у лампочки под закуржавевшим потолком. И еще норовит присесть к лицу, присосаться, зудит, как в летний зной. Значит, комариха, подлая...

Закрываю наружную дверь, чтобы не улетела, иначе тут же окочурится на морозе. Набираю полведра картошки, пару репин и закрываю обе двери.

Пусть комариха летает. Раз жива она, значит и все живет здесь, теплится. Запечатываю цело понадежнее картонными листами от коробок, тем же одеялом, тряпьем и обносками. Накидываю плахи, приколачиваю гвоздями, пусть знают гады-воры, что тут ничего нет.

И про комариху не забываю думать: пусть и ей будет теплее. Пусть поживет в свою усладу, коль довелось родиться на белый свет в подвальной темени и в зимнюю стужу.






БОМБА ПОД СЕБЯ


У Вениамина Петровича Лаптева стали красть дрова. Заметил он не сразу. Февральской оттепелью с поленницы у изгороди согнало грядку снега, и она, поленница, помаленьку начала оседать, будто усыхала. Когда приметил однажды утром, сказал стоящему рядом псу:

– Воруют наши дровишки, Разбой, и ты ни хрена не следишь.

По вечерам начал сам следить: включит телевизор, шторку одного окна оставит открытой, поглядывает – в окно, правда, реже, потому что от телевизора трудно оторваться. Идет такой мордобой, что гляди, выскочат с экрана сюда, в избу, и начнут...

Но все равно на второй вечер заметил его, вора. Он нес по переулку на горбу связку дров – его дрова! А он – это Санька Хромой. Вообще-то фамилия у него – Криволапов. Но в поселке его все звали Хромым, так как он на самом деле слегка прихрамывал.

Разбой минут пять назад все-таки учуял вора, взбрехнул пару раз. На Разбоя Вениамин Петрович цыкнул, из избы не выпустил. Зато сам хотел выскочить, крикнуть Саньке вдогонку: «Откуда дровишки, подлюка, тащишь?» – но тот уже скрылся за поворотом переулка, где изба его.

Отцы их дружили, в один день вернулись с фронта в сорок пятом. Санькин отец был мастеровым человеком, знали его во всей округе: он бондарничал, лодки-долблянки ладил, брички, ходки, кошевки делал – от заказов отбою не было. А вот сын вышел выродком, пустоболом и вором. Вениамин Петрович часто вспоминал, как они играли в детстве в чику, в зоску, в лапту-боталки. В молодости, правда, общались редко. В молодости Санька отсидел лег пять – за воровство же. А после смерти отца закуролесил, забичевал, запил. Растранжирил весь отцовский инструмент и все нажитое променял на водку. Жена с двумя ребятишками сбежала к родителям, привел курвеху из города. Допьянствовали до того, что картошку нынче заморозили. И вот дрова пошел по поселку красть.

«Ну погоди, Саня, я тебе устрою теплую жись», – погрозил кулаком в темное стекло Вениамин Петрович.

На следующий день он решил ехать в город, чтобы утром получить пенсию и вернуться. Послеобеденной электричкой приехала жена. Без присмотра они не оставляли родительский дом. Держали кур, кролов – тоже догляд нужен. На кролов осенью было нападение, выследили, может тот же Санька, когда они оба уехали – и шести кроликов не досчитались, хоть и Разбой находился во дворе. Веселая жизнь на село пришла: тянут все кому не лень и все подряд. А давно ли в деревнях даже замков на дверях никто не вешал?!

Все утро Вениамин Петрович провозился с поленом, просверлил центровкой дырку в торце, разделал ее, чтобы вплотную вошел патрон с порохом. Потом аккуратно заделал дыру, затер углем. Патрон засыпал порохом больше чем наполовину, заткнул плотно ватой. И положил полено на место, поближе к калитке.

А вспомнил о нем, о полене, уже при въезде в город, ругнул себя: почему он не предупредил жену? Вдруг она вздумает взять дров на протопку именно оттуда – вот будет фокус!.. Закрутился в делах, кроликов торопился ободрать. Выходит, себе бомбу приготовил.

Вечером в городской квартире смотрел телевизор. Смотрел, а сам рисовал картины: жена затопит завтра утром печь, разгорятся дрова...

О полене с патроном рассказал сыну и невестке. Сын сразу «оценил» полено, предложил завтра рано утром съездить и предупредить мать.

Вениамин Петрович подумал и отсоветовал: ладно, мол, обойдется, чего гонять «КАМАЗ» туда-обратно за пятьдесят километров, после обеда сам приедет. Отсоветовал и ночь без сна промаялся. Лежал и картины одна другой ярче... Иногда задремывал на какие-то минуты и тут же просыпался, вздрагивал от тех же картин: видел всю избу в огне, из окон валит дым, в небо летят кирпичи. А в другой раз привиделось и того чище: вдруг над крышей поднялась русская печь, из трубы пламя полощется, а на печи сидит и плачет жена...

После этого сна Вениамин Петрович встал, сел у окна, курил в открытую форточку и больше не ложился.

А утром дождался пенсию, собрал сумку, забежал в магазин, прикупил продуктов и – на вокзал. Хорошо подгадал к почтово-багажному, уговорил проводника, сунул ему в руку пять тысяч.

Домой чуть ли не вбежал, жену напугал, глядь: у печки беремя березовых дров и среди всех – то самое полено!.. Он бережно поднял его, поцеловал в торец. И только потом все объяснил жене.

– А я задумала протопить русскую и постряпать шанег, сегодня же День Советской Армии.

– День защиты Отечества, – поправил Вениамин Петрович.

– Да я по-новому не хочу называть.

– А почему в сарае не взяла дров?

– Так там осиновое гнилье осталось, чего им натопишь?

Вениамин Петрович подивился совпадениям и случайностям жизни, и они пошли и положили полено на место. Вениамин Петрович поставил на торце маленький крестик.

А вечером сел на дежурство.

Утром заставил жену проверить – полено! – полено лежало на месте.

Да, Санька Хромой, похоже, вчера не приходил.






СОСЕД ГРИША


Радетели порядка – это, наверно, самые беспорядочные в душе люди. Ведь порядок в сущности – умение управлять своей волей, своими порывами, особенно если они, что называется, необузданные. Каждый день наблюдаю за своим соседом Гришей. С детских лет диабетик, шевелюра побелела, а носится по поселку из конца в конец, орет, руками размахивает – порядок наводит.

– Был Брежнев-губошлеп, аха... был Горбачев-меченый, теперь Ельцин, такой же болтун и алкаш, держи карман шире, насыпет. Справедливость хочете найти? Живем, доедаем седьмой х... без соли. Только разогнались в коммунизму – земля кончилась. Теперь перестройка... да подь оне! Ломать – не строить. Не было справедливости и не будет – запомните мои слова!

Утром и вечером Гриша ходит моим переулком за огород «пластать» совхозную кукурузу – набивает матрасовку и по-хозяйски озабоченный несет домой. Как, впрочем, и многие другие несут, кто держит живность.

– А хуля оне?!. – останавливается Гриша передохнуть, если я на скамейке у ворот. – Бык порет, только шум стоит. Поросята жрут от пуза, – бросает он ношу середь улицы и подсаживается ко мне, артистически жестикулирует руками. – А ты знаешь, за вашими огородами рос такой красивый березовый колок, поляна вся в клубнике, гулянки тама справляли, помню, у-ух-и... веники ломали... Взяли запахали, сволочи, теперь ни колка, ни места попасти где скотину, вывернули орешник, глину, сейчас тама один сорняк растет. А мне по х... кукурузой прокормлю.

Невольно задумаешься этак: вот она, оказывается, и справедливость, вот он и порядок. Зачем, спрашивается, было опахивать поселок по самые огороды? Какими соображениями надо руководствоваться, чтобы дойти до такого «порядка» отношений с землей, с природой, а по сути – с людьми на земле?

Больше всего заботился Гриша о порядке на проезжей части улицы и в переулках, чтобы не ездили тяжелые машины и трактора, особенно весной и осенью. Какие способы только не изобретал: то металлические трубы вколотит, то сутунками перегородит, то проволоку... С проволокой этой у него случилась чуть ли не трагедия. Однажды он увидел меня у колодца, заявляет:

– Все, этот проулок я перекрыл, проволоку-четверку натянул, больше не проедут, пусть ездят по тому.

Но «по тому» ему самому проехать пришлось первому после того, как его заполошный сын Юрка перегородил точно такой же проволокой и точно из таких же соображений «порядка».

Ехал Гриша на мотоцикле, и проволока угодила ему прямо по лбу. С мотоцикла грохнулся, мотоцикл – на изгородь. Чуть бы пониже – и все, каюк нашему Грише – искателю порядка.

Юрку вскоре посадили в тюрьму за воровство, младшего взяли в армию, но он сбежал – тоже посадили. Остался Гриша вдвоем с женой, такой же крикливой и заполошной, как он, бабенкой.

– Ну что, навел порядок? – спросил я у Гриши, когда он проходил мимо.

– Наве-ол полный порядок, мать их!.. – идет, матерится во всю улицу и, как всегда, размахивает руками.






КРАСНЫЕ КОНИ


Среди ночи он проснулся в испуге, свесил ноги с кровати, позвал жену.

– Слышь, мать...

– А-а... Ну чего? – пробудилась та мгновенно.

– Мать, слышь, счас я видел во сне...

– Чего тебе не спится, хорек ты вонючий? Будишь спьяну – то тебе мерещится, то шарашишься по углам. Спи!

– То-то вот... Вижу я, будто стригу бороду у Пантелеева. Стригу, значит, все как надо... Наверно, приснилось все это потому, что я сам состриг свою бороду к дню рождения, зря поддался на твою просьбу: мужик без бороды – не мужик. Ну стригу я, и будто прихватил у него кожу, он ойкнул – и я проснулся.

– Хватит молоть-то, ложись и спи, говорю! Пантелеев твой три года назад как помер. Стриг он...

– Так он спрашивает: «Почему не стрижешь до конца?» – «Так я проснулся», – объясняю я.

– Ложись, чего мелешь спьяну?! Валенки хоть сыми и закройся одеялом.

– Нет, мне интересно... посмотрю, может, он в сенках...

– Кто в сенках? Не шарашься, ложись, ради Бога!..

– Я посмотрю...

– Ну когда ты нервы мне трепать перестанешь? Сколько можно?!.

– Нет его в сенках, – вернулся он, откинул шторку на окне, уставился в никуда.

В печной загнетке горела электроплитка, и от нее в кухонном окне отражался слабый красный свет. Он отодвинул занавеску полностью, вгляделся в лунную заснеженную пустоту поля.

– Вон тройка подъезжает красных лошадей, в кошевку запряжены, аха – это за мной, – сказал он смиренно, с тихой безнадежной грустью.

– Господи, наказание... – взмолилась жена, вставая с постели. С тревогой подумала: «Прости ты меня, если что, Господи! Он что... что с ним?» – и она тихо заплакала: жалко ей стало его. И себя. Прожили как-никак двадцать семь лет.

Он как будто услышал ее, отошел от окна, присел рядом. Завздыхал растроганно и сдержанно. Ему припомнилась вдруг свадьба – их свадьба.

Июль, жара, все веселые и пьяные, толкутся, пляшут и поют во дворе. А они, уже муж и жена, потихоньку ушли через огород – и лугом, густыми травяными зарослями добрались до речки. Разделись и плавали, пока не устали. Потом долго лежали в теплой, душной траве. Их искали, кричали, а они не отзывались: никого и ничего им в мире не надо было – так им было хорошо и спокойно.

Сейчас он ощутил в ее слезах, в ее сдержанных рыданиях трепет тех далеких дней. Сам всплакнул и почувствовал, что ему еще хочется побыть в этой жизни. И ночь эта для него не последняя.

Он подумал, что если тройка и в самом деле приехала за ним, то пусть уезжает обратно. Он выходить к ней не собирается.






БЛИЖЕ К ЗВЕЗДАМ


Утрами мне не всегда, да всего раза два, доводилось наблюдать это ритуальное действо, потому что гулять с большим псом во дворе, почти в замкнутом каменном пространстве, не хотелось. И гулять-то негде: посредине детская площадка с качелями и песочницей, рядом, через узкий проход, – огороженный разодранной сеткой квадрат для игр. Парнишки тут летом и зимой отчаянно пинают мяч до поздней ночи.

И я обычно ухожу. Вернее, мы уходим в глухие переулки ближе к берегу. Окна домов закрыты ставнями, тишина здесь, благостный покой. И небо тут шире над головой с яркими звездами, от которых, кажется, исходит утренний благовест. На них хочется смотреть и смотреть, они затягивают, зовут, ищут твоего взгляда. Воздух чистый и плотный. Я принимаю его порциями, глоток за глотком, и чувствую, как мое нутро насыщается восторгом жизни. И как-то сразу и до конца осознаешь меру сущего – глоток воздуха. Вот оно что значит – глоток чистого воздуха!

А сегодня утром вышли с Верным – мело, пуржило. Крупные хлопья взвихривались под фонарем и оседали на землю. Мы покрутились возле дома с уличной стороны и зашли во двор, остановились в затишке возле электрощитовой будки. Любовались теми же снежинками, плавно падающими к нашим ногам.

И тут из подъезда вышла ОНА. В красном пальто внакидку, простоволосая, хмурая со сна – фонарь хорошо освещал ее круглое, с курносинкой, лицо. Одной рукой она придерживала полы пальто, в другой несла зеленое пластмассовое ведро. Нас ОНА не заметила, а скорее, не обратила внимания, занята была собой. Пролезла через разодранную сетку на площадку и оказалась по другую сторону будки. Теперь мы наблюдали за ней сзади.

Поставив ведро у ног, ОНА словно обмякла вся, расслабилась и находилась в таком отрешенном состоянии длительное время, но скорее, мне так показалось. Когда ждешь чего-то с нетерпением, время, говорят, останавливается.

Затем ОНА подняла голые руки, воздела их выше головы ладонями вверх и отправила лицо в темное мутное небо. И, похоже, что-то нашептывала...

В эти мгновения и в моей голове будто пламя вспыхнуло вдруг, представилось: вот разверзнется заснеженное небо, просияет звездными вспышками и вознесет всех нас – меня с Верным и ЕЕ вместе с нами – в иные миры... Пишут же и говорят про всякие там НЛО, таинственные исчезновения и парапсихологические феномены.

Пока метались в моей голове эти видения, ОНА стояла уже голая, то есть в плавках и в лифчике, стройная и собранная. Статуя на льду. Затем ОНА подняла ведро с водой и опрокинула его на себя.

Верный встряхнулся всем телом – сработал рефлекс.

– Вот так надо каждое утро, – прошептал я псу, и самого меня бросало в дрожь от озноба.

Она сняла пальто с ограждения, накинула на плечи, насунула на ноги шлепанцы и торопливо направилась к подъезду.

Мы покрутились еще немного вокруг ограды и по какому-то неведомому нам притяжению оказались на площадке, в том месте, где только что стояла ОНА. Вода из ведра уже превратилась в лед, он матово отливал и слабо искрился...

Пес поднял ногу и прожег лед тугой струей. Я не осудил его за это действо, думаю, и ОНА бы не осудила. Потому что каждый ищет с землей, со всем, что есть на ней, с небом и звездами, каждое живое существо находит и строит свои отношения с этим миром по сокровенному внутреннему велению, и никому, кроме Бога, не дано знать, зачем он это делает.






ВОЛШЕБНЫЙ СКЛАДЕШОК


Отец мой был талантливым, хитрым и отчаянным человеком. Но отчаянность его не безрассудна, она всегда диктовалась разумной практичностью и житейской мудростью.

Он любил и умел объезжать лошадей, особенно племенных жеребцов, приучить которых ходить в упряжке или верхом, под седлом, – дело не только сложное, но и опасное. Бывали случаи в нашей деревне и в соседних, когда молодые, дикие жеребчики разносили упряжь в щепки, калечили ею себя и седоков. Отец подходил к каждому новому объезду с выдумкой, изобретательно. Он запрягал молодых жеребцов или кобыл летом в сани-дровни, а чаще делал это весной в распутицу, в грязь-развезень. Засовывал между креплениями или копыльями дрынок и давил на него по надобности как на рычаг, так что на земле оставалась глубокая полоса. Лошадь неслась первые двести-триста метров ошалело, но тут же выдыхалась и обратно на конюшню шла почти шагом. Во второй раз он впрягал ту же лошадь уже в легкие санки, но меры предосторожности оставлял, то есть дрынок – это если вдруг пустится вразнос.

При верховом приручении к поводьям отец тоже знал надежный способ и не один. Если он видел, что лошадь упрямая, нахратая, с дурным норовом, то он сразу на сопатку делал ей ременную закрутку, стягивал верхнюю губу и к стяжке привязывал поводок. Взнуздывал и смело садился верхом. Если она начинала взбрыкивать или падать на передние ноги в своем диком отчаянии сбросить со спины седока, отец дергал за ремешок. И конь трусил мелкими шажками, дрожал всем телом, часто обсикался от боли.

Обычно хватало одного-двух уроков, чтобы любую лошадь, даже самую шальную, сделать ездовой. Меринов приручать к езде было много легче.

Хитрость и отчаянность отца проявлялась и в спорах, их он тоже умел вести ловко, с веселым азартом. Он мог, например, особенно с незнакомыми людьми выхлебать по спору ложкой четвертинку водки, покрошив в тарелку хлеба. И выхлебывал, разу не поморщившись. Проспоривший тут же выкладывал то, что проиграл – хороший кнут, уздечку, сапоги, но чаще всего бутылку или три водки, на сколько спорили.

Кто-то из старших братьев рассказал мне такой эпизод. Происходило это, скорее всего, до войны, я был совсем маленький, не помню, пересказываю со слов брата.

Однажды пришел отец в лавку, торговал в ней Никитка Зайцев, суетливый и болтливый мужичонка. Денег у отца не было, а выпить хотелось. Он снял с ремня складной ножик, потряс его на ладони, предложил Никитке:

– За бутылку отдаю. Идет? По рукам?

Никита взял ножик, раскрыл лезвие, попробовал ногтем заточку – острое лезвие, как бритва. Но кроме лезвия, в ноже имелись открывашка консервов, шило, отверточка, буравчик. Понравился Никитке складешок, он его вертел и так и сяк.

– Ничего ножичек, – крякнул он для важности.

– Договорились?

– Ланно, согласен, – и Никитка выставил на прилавок бутылку «Особой московской», ее звали еще «белоголовкой».

Выпили, закусили бочковым омулем с душком – в те годы его, омуль, развозили с Байкала в деревянных бочках по всей сибирской округе, и он не считался деликатесом. Когда в бутылке оставалось по глотку, отец передернул свои пышные усы, улыбнулся хитро, сказал:

– А спорим, что ножичек завтра сам ко мне вернется?

– Как это он «сам»? – насторожился Никитка. – Что, у него ноги есть?

– А вот так. Он у меня волшебный. Вернется завтра, я принесу и покажу тебе. Спорим?!

— Да что там спорить? А ну спорим! – и Никитка выбросил через прилавок ладонь. – На что спорим?

– Ставь бутылку, – сказал отец спокойно, подавая руку. – Если я проспорю, завтра тебе поставлю и верну ножик.

Никитка со вздохом выставил бутылку.

Распили потихоньку и эту. И отец веселеньким ушел домой. Про ножик хоть и помнил, но к Никитке назавтра не пошел.

Прошло несколько дней. И как-то под вечер отец случайно увидел Никитку спящим под телегой в переулке. Ясно, что с кем-то клюкнул хорошо. Отец пощупал карманы пиджака – ив правом лежал его ножик. Он, конечно, вернул его себе. И не вернуть, он ругал себя, не мог, так как это был подарок старшего сына Георгия, в тридцать восьмом году приезжавшего на побывку из Ленинграда.

Прошло еще некоторое время, может, с неделю. Отец не заходил в лавку, занят был покосом. Когда сгреб сено и поставил зарод, заглянул под вечер. Никита, видимо, забыл о ножике, разговора не заводил.

Но отец ему напомнил:

– Ты забыл, поди, мы поспорили, что он ко мне вернется...

– Ты о чем? А-а... я его давно потерял, – замахал рукой Никитка. – Ездил за товаром в сельпо и выронил где-то. Точно помню, что брал с собой.

– А вот и нет, – поднес пальцы к усам отец и покрутил их, как Сталин. – Он ко мне все-таки вернулся. Я сено косил, некогда было зайти...

– Да что ты мне говоришь? – горячился Никитка. – Я хорошо помню, он у меня был с собой. Я снял пиджак, бросил на телегу – он и выскользнул из кармана в грязь. Дождь как раз прошел сильный.

– А давай спорить, что он у меня? – разжигал отец Никиту.

– Что я с тобой буду спорить, если... а покажи!

– Ставь бутылку, если не веришь.

– Не верю.

– Ставь.

– А возьму и поставлю! – и Никитка хлопнул бутылкой о прилавок. – Покажи.

Отец поднял рубаху – на ремне был прицеплен за костелек ножик.

– Сам вернулся, раз волшебный. «Больше, – говорит, – в свои споры меня не ввязывай».

– Что, он у тебя разговаривает? Ох, и трепаться ты здоров, Борис Митрич!

– Я тебя предупреждал, – назидательно проговорил отец. – Теперь я его никуда не отпущу.

И отец оббил ножиком сургуч, откупорил бутылку, разлил водку по стаканам с молчаливого согласия Никиты.






ДАЧНЫЕ СТРАХИ


Очередная банная суббота была Сашина. И Сергей Иванович поехал к нему, хоть и погода испортилась – с обеда небо затянуло, посеял мелкий, похоже, затяжной дождик. Ехать-то всего одну остановку на пригородном поезде в соседний поселок – раньше совхоз «Октябрьский», а теперь акционерное общество закрытого или открытого типа. Но как и все теперешние деревни по соседству с крупными городами поселок заселен дачниками и стариками. И Сергей Иванович с Сашей – дачники-неудачники.

Банька была уже готова к приезду. Попарились всласть. Отдохнули. Сели за стол, выпили.

– Ах, хорошо-о! – встряхнул плечами после выпитой стопки Сергей Иванович. – Как будто шубу снял или заново родился – вот что делает банька!

Поговорили о том о сем за бутылкой.

И призадумались. Долго сидели друг против друга с опущенными головами. Было над чем задуматься.

– Да-а, не жизнь, Саша, а анекдот, ты прав, – со вздохом произнес Сергей Иванович и рассказал анекдот.

Анекдот такой: в секретной лаборатории ведущий специалист, уходя с работы, всякий раз просил лаборантку налить ему из колбы мензурку. Та (а была она, естественно, агенткой ЦРУ), конечно, наливала, с каждым разом увеличивая дозу яда. Наконец ведущий специалист не выдержал и на следующий день просит: «Наливай, Танечка, чего-нибудь полегче, а то ссу – трава горит».

Саша долго смеялся, он не слышал этот старый анекдот, а отсмеявшись, вытащил откуда-то из-под оконного косяка один окуляр от бинокля и уставился с ним в окно. Долго водил по забору соседней усадьбы, затем передал окуляр Сергею Ивановичу:

Смотри, вон там щель пошире между досками, от угла сараюшки считаем: три, четыре... седьмая доска. Замечаешь рожу?

– Да-а... Вроде что-то торчит, – произнес Сергей Иванович, подкручивая резкость. – Нос... он, похоже, лысый?

– Это старший, а младший – тот с шевелюрой. Наблюдает, сука, за нами. Солнце бьет ему в глаза, он нас не видит, а мы его... когда я в огороде – он всегда наблюдает, мразь.

– Он – за нами, мы – за ним.

– Сидел два раза. По пьянке однажды признался: «А мне там лучше. Я колбасу копченую ел там, а вы тут»... И младший сидел. Представляешь, два мужика-бугая на шее у матери. Старухе под семьдесят, пенсия у нее, – какая там пенсия у бывшей совхозницы?! Смех. Держит корову, овец. А они воруют, волокут все подряд. У меня украли решительно все. Что ни привезу, оставлю – нет, уволокли. Две недели назад оставил, забыл спрятать, кофе баночку, масло постное, консервы. Окно вот это выставили и...

Взламывали несколько раз избенку и у Сергея Ивановича, утянули постельное белье, посуду, электроплитку, фуганок, тоже электрический, щетки, правда, надо было менять... Велосипед увели – всего не перечислишь. А последний раз выворотили косяк...

Отчаявшись от этих налетов, Сергей Иванович как хорошо знающий травы изобрел свой способ борьбы с нынешними дачными нашественниками: кое-как поправил косяк, на дверь вешал замок и не закрывал его, а в кухонном шкафчике стал оставлять чуть не полную бутылку настойки болиголова. Заходите, пейте, непрошенные гости... Сократа, греческого философа, одной стопкой на тот свет отправили...

Дал Сергей Иванович корень болиголова и Саше на прошлой неделе. Так вот сегодня выяснилось: настойку братья-соседи выкрали и наверняка употребили. И, выходит, целы-невредимы, не берет их этот проверенный еще древними греками яд.

– А может другой кто стащил бутылку? – засомневался Сергей Иванович, кладя на стол окуляр.

– Убежден на сто процентов, что они, готов перекреститься, и Саша перекрестился. – Бабка Катя, мать их, говорила соседям, а соседи мне передали: два или три дня они не выползали из дома, маялись, но, как видишь, отлежались, не подействовал он на них, твой проверенный историей яд. Они стеклоочиститель пьют, сам видел, тормозную жидкость пьют...

– Чудеса! – покачал головой Сергей Иванович. – Хотя какие там чудеса. Люди нынче перенасытились ядами до таких пределов, что...

– Древние поразились бы.

– Да, они нашим воздухом не могли дышать. В авиации, я с ней в молодости был связан, служил немного, помню произошел однажды случай, доподлинный случай: вместо спирта внедрили какую-то антиобледенительную жидкость. Привезли бочки, авиатехники открыли одну, принюхались, вроде тот же спирт, хотя на бочке – череп, кости... Подъезжает заправщик Гоша, я сам его знал, морда красная, во будка, говорит: «Че вы тут принюхиваетесь, налейте-ка полстаканчика». Налили – выпил, крякнул, закусил рукавом. И уехал в другой конец поля. Ждут пятнадцать минут, полчаса – нет Гоши. А вдруг он уже кончился?.. Послали гонца на поиски. За волосы стали хвататься парни. А Гоша подъезжает как ни в чем не бывало, просит: «Налейте-ка еще». Ну, вслед за ним пошло... – вздохнул Сергей Иванович. – Я вот в чем сомневаюсь – я тебе дал корень двухлетней давности, у него, видимо, не та сила...

Через неделю, в банную субботу Сергея Ивановича, Саша с порога потребовал:

– Давай свежего! Электронасос «Малыш» стянули, со шлангами, сволочи! Вырыли, я в доски, в хлам прятал, выследили гады.

И они тут же пошли в лес и после долгих поисков в двух болотинах выкопали десятка два ядреных корней – только не болиголова, веха ядовитого, цикуты. Именно ею, цикутой, отправили на тот свет по приговору суда Сократа.

Настояли по бутылке на водке. Саша увез в свою избу и поставил, как договорились, в шкафчик. А через субботу примчался Саша на машине – весь взлохмаченный, возбужденный.

– Слушай, Сергей Иванович, подействовало ведь: старший загнулся, в эту среду похоронили...

– А ты уверен, что он залазил?

– Думаю, что он, больше некому.

– И ко мне залазили, я не был в эти выходные... И тоже стянули бутылку, забрали что пожрать, жилетку и так мелочи.

Повздыхали, насторожились взглядом друг на друга: что же дальше будет? Что они, выходит, натворили?

И на следующий выходной Сергей Иванович узнал от соседей: умер за речкой Толя-шелкопер, бич из бичей, пил не просыхая ни днем ни ночью.

При встрече Сергей Иванович сообщил Саше об этом, повздыхал многозначительно.

– Ты думаешь, что...

– Как не думать, что-то мне, – Сергей Иванович положил ладонь на грудь. – Предчувствие такое...

– Мы ничего не знаем, а они пусть не лазят – вот и вся философия, – сказал Саша спокойно, с внутренним убеждением.

– Философия-то философией...

После бани распили бутылку, как обычно, и уже не говорили о случившемся.

А перед отъездом Сергей Иванович дал Саше два новых корня. И сам залил бутылкой водки перед уездом – пусть стоит на всякий случай.

И поставил с каким-то мстительным желанием, которое внутренне сдерживал.

«Приходите, воры, пейте, сколько же я буду приезжать в разоренную свою избу, сколько вы будете грабить трудолюбивых дачников? Прри-ходите!..»






АХ, ДОНЯ...


– Здравствуйте, Доня! – сказал я, проникаясь чувствительностью и к имени этому неслыханному и, помня, что дама эта с виду шибко строгая и несговорчивая, потому как несколько раз доводилось обращаться. Видимо, голос мой подействовал: в трубку я услышал настороженно-робкое:

– Здравствуйте...

– Здравствуйте, Доня, – повторил я тем же голосом. – Вас беспокоит ваш добрый знакомый из соседнего дома, – и я назвал свое имя.

– Ну, слушаю, – сказала Доня, выравнивая свой голос.

– Скажите, пожалуйста, Доня, зачем вы перекрываете воду в наш дом?

– Зачем перекрываю, потому что у нас канализация не работает.

– А при чем тут мы? Мы на своем участке до тротуара прочистили месяц назад. А у вас через дорогу засорилась.

– Да знаю я все, где у нас засорилось. Сегодня санэпидемстанция приезжала, грозятся...

– Ну и где выход?

– А какой выход, никому...

– Да-да, вы правы.

– Позвонила утром в водоканал, говорят: «Давай полтора лимона – приедем».

– Полтора, чтобы через дорогу?..

– А какие у меня лимоны? Мне яблок кило не на что купить. И фабрику закрыли на полтора месяца. Зарплату отрезами выдавали... Начальство все разбежалось, плевать им на свое общежитие.

– Так, Доня, давайте еще одну революцию закатим!

– Что я могу как комендант общежития – ничего. Дак я вам недавно открыла воду и закрывать больше не буду. Пусть все захлебнутся в собственном соку.

– Ах, Доня, мне всегда приятно...

Слов этих не услышала Доня, повесила трубку.






СЛАДКИЙ СОН


... Мы сидели в плетеных креслах друг против друга, ее колени касались моих. Сидели и говорили. Говорили размеренно и монотонно, не требуя ни голосом, ни жестами внимания или согласия. Нам казалось, быть ближе, чем мы есть, даже противоестественно. Шел какой-то странный диалог в пространство. Просто произносили слова и нам это страшно нравилось. Вспоминали вчерашнюю рыбалку, как ели обжигающую уху из ершей, купались, зарывали свои тела в горячий песок – одни головы торчали...

В комнате было сумрачно и уютно. В печке, сделанной под камин, догорали головешки. Блуждали неяркие блики и тени по потолку и стенам и пахло... печеной картошкой пахло! Я уловил этот дивный запах и вспомнил, что я же сажал картошку, подошел к камину, чтобы проверить готовность печенок. Встал на четвереньки и принялся рыться кочергой в углях.

– А ты не чувствуешь, что у тебя сзади штаны по шву лопнули? – сказала она, легко вспорхнув с кресла.

– Это я вчера кувыркался на берегу, – пробормотал я, поднимаясь с колен.

Она медленно приблизилась ко мне. И мы обреченно и нежно слились телами и стали медленно покачиваться в танце.

«Господи, какое это блаженство!.. – думал я.

Наши существа изнывали в ритме взаимности и телесных желаний, наши вздохи и выдохи мешали нам двигаться, но остановиться мы не могли.

– Такое чудное качанье уводит в сон меня, – прошептал я поэтической строкой, хотя в жизни никогда не писал стихов.

– И меня тоже, – с ответной нежностью нашептывала она в ухо. – И меня тоже!..

...Хлопнула дверь – и я проснулся. Это жена вошла в наш дачный домик.

– Ты задрых, – проговорила она раздраженно. – Я же просила плитку перевести на единицу, снять пену. Пена не снята, все выкипело, о-ох-хо!.. Я с прополкой не разгибаясь, а он... о господи!

«О господи! – подумал я, садясь на кровати. – Такой сон... какой сон!»

– Я разогнуться не могу, а он дрыхнет без задних ног...

– Дорогая, – сказал я, подходя к жене.

– Что «дорогая»? – настороженно вскинула глаза жена.

– Это такой пустяк по сравнению...

– По сравнению с чем? Ой, не трогай меня за плечи, я сгорела!

Я привлек жену, подул на ее плечи. Она была в плавках и в лифчике – вся горячая, пахнущая солнцем.

– Ну вот, началось... – обреченно прошептала жена, когда я ее пододвинул к кровати и стал бережно укладывать. – От тебя нет покоя ни днем, ни ночью. Подожди, я хоть руки сполосну...

И мы качались уже не в танце, а в постели – привычно-обыденно, размеренно, но вдохновенно.

Когда жена снова хлопотала у плитки над супом, я в полуусталом обмороке проговорил:

– Слушай, у меня там брюки на кресле висят... лопнули сзади по шву, надо зашить.

– Да ничего они не лопнули, – жена обследовала брюки и повесила на прежнее место.

– А-а... это я во сне сейчас про штаны, – пробормотал я виновато.

– У тебя что-то часто штаны лопаются во сне, – сказала жена, садясь на постель, заглянула в мои глаза, просияла улыбкой, проговорила игривым полушепотом. – Я все твои сны, милый, знаю наперед.






ЛОПАТА


На уличном перекрестке без светофора он пережидал утренний поток машин и на одной из них увидел лопаты. Полный кузов деревянных лопат.

«Мне бы такую на дачу», – подумал.

Одна лопата сползла через задний борт и вертелась как пропеллер от скорости. Он провожал ее неотрывным взглядом, забыл даже, что ему надо переходить улицу. Волновался: вот сейчас упадет и...

И она словно по команде упала у обочины метрах в десяти. Он рванулся к ней в еще большем волнении и беспокойстве: знал – один хрумоток под колесом – и не станет лопаты. Он вспомнил, как несколько лет назад вот на такой же дороге поднял тоже лопату, только железную. Вся была в грязи, в мазуте, но целехонька, не помята, потому что в горловине торчал обломок черенка. Выбил его, насадил новый, и лопата в работе до сих пор. А сколько, не раз наблюдал, на московском тракте растерзанных досок на асфальте, металлических и резиновых деталей, кусков картона, бумаги, брезента? Почему, откуда у людей при сегодняшнем-то экономическом бедствии, такое наплевательство к хорошим и нужным вещам?! Особенно на дорогах и у дорог – чего там только не происходит на этих дорогах!

Он переждал одну, вторую, третью машины – лопата оставалась целой. Перед четвертой – это был «КАМАЗ», который, чутьем угадывал он, колесом нацеливался именно на нее – он схватил лопату и метнулся на обочину, ликуя в душе, что спас-таки изделие рук человеческих от поругания.

Водитель высунул лохматую голову из кабины, рявкнул что- то, но он не разобрал. Его охватил холодный озноб: представил себя под колесами вместе с лопатой – оставалось каких-то два метра...

– Господи, господи, – прошептал он, переждал поток и перешел улицу с лопатой на плече.

В вагоне электрички мужики заинтересованно осматривали лопату, расспрашивали, где он взял такую добрую. Любопытствовали скорее оттого, что на дворе стоял теплый сентябрь и лопате долго еще придется отдыхать. Он охотно, с повторениями, рассказывал: переходил перекресток, а он без светофора, а поток машин несется без оглядки. Одна машина везла полный кузов таких лопат, а вот эта вертелась на заднем борту как пропеллер...

– Добрая лопата, – похвалил один мужик. – Фанера, вишь, прессованная, окантована жестью, с заклепками. Сразу видно, для себя делали.

– Мастер делал, – погладил крашеный белилами черенок лопаты другой мужик. – Повезло.

– Повезло тебе, паря, сегодня, – сказал третий, сидящий у окна. – И лопате повезло.






СОЛОМОНОВА ПЕЧАТЬ


Весь сентябрь лили дожди. Картошку рыли по колено в грязи, сушили, очищали, канителились с ней целую неделю. Зато с середины октября сразу же после Покрова дня, установилась ясная погода, будто бабье лето переместилось на месяц.

Лес очаровывал своим осенним убранством. Ходил по нему как по богато обставленному дому: все мило глазу, все отрадно душе. Только успевал поражаться лесным контрастам: все березы стояли уже голые, но некоторые и не думали сбрасывать листья, красовались на солнце пышными ворохами – издали завораживали взгляд.

Кое-где на старых пнях попадались опята, темно-коричневые от ночных приморозов, но ядреные и вполне съедобные. Ягоды шиповника медово таяли во рту – кусты сами цеплялись за рукава, словно приглашали: остановись, отведай! Рябина заманчиво краснела гроздьями среди белых берез – не успели птицы с ее уборкой. Одной горсти хватало, чтобы почувствовать ее сытную горьковатую терпкость – ах, хороша же и ядрена ягода сибирская рябина!

Я хотел накопать кое-каких корешков. И вскоре вышел наугад на давно знакомую поляну – лягу. Здесь всегда, я знал, рос дягиль. И сейчас поверх бурой листвы четко зеленели раскидистые ветки новые отростки. Накопал десятка полтора корешков, оставил на развод. Каждый нюхал и не мог нанюхаться: запах чудный и несравнимо богаче любых духов французских. Может быть, из-за этого чудо-запаха дягилю дали еще одно название – ангелик.

На старой лесной дороге наткнулся на заросли гравилата, рос он прямо на обочинах почти подряд. Копать его легко: обвел ножом кружок у стебля и выдернул комок земли, отряхнул об ствол березки или сосны – в руке остается белый пучок нитей. Запах земной, приятно-гвоздичный. Гравилат иначе и называют – гвоздичный корень, хорош в маринадах и в соленых грибах.

Корни репешка копать еще легче, его можно просто дергать за стебель, потому что он достаточно крепкий. А у самого корня уже готов для будущей весны новый нежно-белый отросток.

Я искал купену. Искал и не мог найти, хотя росла она летом можно сказать на каждом шагу. Куда девалась, гадал? Ну просто никаких следов. С час проплутал, упрел. Надрал бересты с упавшей березы, развел костерок. Сел на валежину, решил отдохнуть. Меня разбирала досада, казалось, что кто-то зло шутит, или наваждение какое-то: куда она, эта купена, подевалась в самом деле? Была и не стало.

И только по пути домой глаза остановились на седых тонких ошметках поверх сплошного ковра из листьев – это оказывается и была купена. Вернее, то, что от нее сохранилось. Как я не мог разглядеть раньше? Листья и стебли совершенно пожухли, седой тлен остался от них, синие ягоды упали в траву... В природе совершился круговорот.

Купену знали и ценили с библейских времен, и название она второе получила – соломонова печать.

Но за что, за какие достоинства она заработала себе такое название? Неужели только за одну внешнюю схожесть цветка с соломоновым шестигранным перстнем-печатью, которой он укрощал демонов и асмодеев и в символике которой изначально была заложена цель – всех шельмовать и покорять? Правда, главный иудейский бес Асмодей однажды наказал самого Соломона, «забросил» его в дальнюю землю, где он скитался тридцать три года, искупая свою вину и гордость. Асмодей же в это время правил в его образе и с его печатью.

Купена никогда никого не угнетала и не притесняла, никого не обманывала и не перед кем не лукавила, ибо ее назначение от Бога исцелять. Она – ранозаживляющее и кровоостанавливающее средство, обезболивающее, рвотное, от ревматизма, грыжи, при геморрое, опухолях, подагре, водянке, гонорее, язве желудка, диабете и при ушибах – вот какая широта ее и щедрость действия на человеческие недуги! Каждому она поможет, кто за ней наклонится.

Нет, прародитель «мудрости тьмы» Соломон несомненно знал, по какому сатанинскому подобию ему надо было готовить себе соломонову печать.






ДОРОГА


По ней мы ходили с Верным всю осень по выходным дням. А дни стояли, как по заказу, теплые, ясные. И всякий раз мы входили словно в разный лес: в первых числах октября в густоте сосен еще кое-где виднелись на березах золотые космы, через неделю березы стояли совсем оголенные, а на следующую – листья, лежащие на земле, пожухли под ударами первых заморозков. И лес выглядел в лучах низкого солнца дивным храмом: огромные колонны сосен и елей в обрамлении белых берез, а внизу – густой сосновый подрост и можжевеловые скопления – как будто молчаливый люд, внимающий Вечности Неба и Богу.

Звуков – никаких. Величие Неба и Тишины.

Правда, в безмолвии иногда раздавался перестук дятла, но это звуковое вмешательство воспринималось как знак судьбы: тук-тук-тук. И после некоторого молчания как предупреждение снова: тук-тук-тук... За всю осень оставалась неизменной только дорога. Заросшие колеи зеленели густой травой, и заморозки на нее не действовали.

Мы прогулялись с псом до дальней поляны, возвращались обратно. И уже почти на выходе из леса до меня долетел впереди человеческий говор. Я поспешил на него, так как знал, что Верный наверняка там, хотя лая не слышно. Я почти бежал, на меня вдруг нахлынула тревога. И застал такую картину: за спиной паренька, лет двенадцать пареньку, сидел Верный, положив переднюю лапу на плечо. Двое других взрослых парня стояли рядом. Один из них держал на прицеле полуавтомата или карабина Верного, как тот отделится от парнишки...

Я подскочил, схватил Верного за ошейник, сказал парню с оружием:

– Извини, пожалуйста, он совсем молодой пес, никого...

Парень с перекошенной злой ухмылкой на узком лице взглянул на меня, затем наставил дуло в голову Верного.

– А хочешь, я его сейчас в лобешник и тебя заодно?.. – и он качнул стволом в мою сторону.

Я загородил собой Верного, проговорил умоляюще:

– Прости, пожалуйста, прости!..

И пошел не оглядываясь, держа за ошейник пса. Мне послышалось где-то совсем рядом задолбил дятел – оказывается это стучало мое сердце...

Раздался выстрел. Похоже, в нашу сторону. Но мы продолжали идти без оглядки. Через некоторое время раздался еще один выстрел. Потом еще...

А когда мы выходили на опушку и были видны дома поселка, прогремел на весь лес еще один.

... Больше мы не ходили по этой дороге.






ПРЕДЗИМЬЕ


Как только он сошел с электрички и попал в свое родное подворье, он сразу же, как тот шукшинский герой, занялся самим собой, то есть стал готовить баню. Но для начала походил по огородчику, осмотрел все. И все было вроде на месте, прибрано, убрано. Только одну грядку жена вскопала и посадила зимний чеснок, а так весь огородчик успел зарости мокрицей, манжеткой и жгучей крапивой. Он обвел этот сплошной ковер и аж запричитал от умиления и восторга.

– Это надо же та-ак!.. Надо же... Покров день завтра, а тут такое буйство. Надо же!

Накрапывал дождичек. И не по-октябрьски было тепло. И не тепло, а даже как-то парко, будто перед грозой. Он посмотрел на небо и надолго замер с поднятой головой: в природе что-то происходило. Низкие тучи быстро перемещались, задвигали одна другую, видно, как они там ворочались, лохматились, даже, кажется, слышен был шорох от их громоздкого волнения. Он в восхищении вытер ладонями мокрое лицо, перекрестился. И внутренним чутьем осознал, почувствовал, что что-то оставалось там, за тучами и дальше, за звездами. А что или Кто? Бог. Только Он мог смотреть и видеть, что творится здесь, на земле.

Он натаскал в котел и в ванну дождевой воды из бочки, наколол помельче полешков и затопил баню. И принялся за неотложное дело, которое только что наметил для себя.

Мокрицы он нарвал полный таз. Она вся сверкала в мелких алмазных каплях, как и манжетка.

Весь огород был в алмазах.

Но прежде чем рвать манжетку, он зашел в дом, еще раз прочел о ней в книге. Убедился, что она, манжетка, очень сильно помогает при наружных язвах и ранах – для обмываний и компрессов.

Сын его служил на Урале, написал, что недавно послали человек двенадцать под Ивдель собирать бруснику или клюкву «для командиров», он обмыл в речке ноги и сейчас с язвами лежит в госпитале. Вот так опасна стала природа для человека.

Он нарвал манжетки несколько охапок, разложил под навесом для просушки. В следующий выходной собирался съездить к сыну.

Через два часа поспела баня. Он полежал на кровати минут двадцать перед тем, как идти париться.

Парился дважды, а перед этим долго сидел в сухом пару. Между парениями обкладывал спину, поясницу и колени запаренной в кипятке мокрицей. И, как всегда, устроил себе крапивную порку. Перед тем как хлестать себя по пояснице пучком жгучей крапивы, крестился и шептал молитву. А потом стонал и пел от боли и телесной услады.

Лег после бани и проспал ночь как убитый. Проснулся рано утром, еще далеко до рассвета. Вышел в огород и завздыхал, пораженный новой картиной: весь зеленый огородный ковер обледенел, все вокруг присыпало снежком. Огородчик матово отсверкивал под ясным звездным небом.






ВРЕМЕНА И СРОКИ


Распахнул Прохоров двери подъезда ранним утром и ойкнул от удивления, оказавшись как будто в неведомом пространстве, будто на иной планете: туман стоял такой густоты, что тополей по другую сторону площадки не было видно, здание детского садика еле угадывалось. Пес в растерянности сел у крыльца, задрал морду вверх. И тут Прохоров ясно услышал разговор гусей, похоже, они приближались прямо к ним. И вскоре гуси заговорили сверху над головами, над двором, над домом. Слышно хорошо, как вожак что-то командовал или предупреждал властными выкриками, а вся стая отвечала нестройным согласным гомоном.

«Господи, как они там в сплошном тумане, – подумал Прохоров, провожая ухом слабеющие звуки. – Начало сентября, а они летят... Значит, зима будет ранняя».

Он вывел пса за дом и здесь на тротуаре их обогнал молодой парень. Обходя поодаль собаку, он спросил:

– Не скажете, сколько времени?

Прохоров сказал примерно, так как часов с собой не взял.

– Будильник остановился, радио не работает, а мне пораньше надо в цех, – проговорил парень и торопливо зашагал к заводу.

Прохоров крутился в скверике, размышляя, куда бы ему податься, и решил к большим домам. На пустырь, где обычно прогуливал Верного, идти расхотел, подумал, что там, чего доброго, можно потеряться в таком тумане.

У второй длинной пятиэтажки, когда он обходил ее с тыльной стороны, его окликнул из подвального проема мужской голос:

– Браток!

Прохоров приостановился и разглядел в черной подвальной отдушине лицо... не лицо, а... вязаная шапочка напущена на глаза, а остальное – серая щетина. Бич.

– Браток, а сколько время? – мужик высунулся из проема по грудь. – И вечер сщас али утро, а?

– Утро, утро, – сказал Прохоров и назвал примерно время, про себя подумал: «Господи, Господи, опять – время...».

– Закурить, браток, не найдется?

Прохоров закурил сам, подал сигарету.

– Если можно, браток, дай две. Кончилось курево. Спички у меня есть.

Прохоров отдал все, что было в пачке.

– Ох, спасибо, браток, ох, спасибо!.. – заприговаривал в умилении мужик. – Собака у тебя умная, села и сидит, ждет.

– А что у тебя дома?.. – проговорил Прохоров. – Здесь...

– Да есть где-то дом, – мужик вяло взмахнул рукой с сигаретой, – руки не доходят.

– Руки-то при чем?

– А если б дошли эти руки, я бы ее, суку, задушил ими как змеюку.

Прохоров не нашелся, что сказать, вздохнул, подошел к собаке, взял за поводок.

– Спасибо, браток, выручил. Век буду помнить. Там у меня друг мается с похмела, угощу сигареткой, – и мужик скрылся в темноту подвала.

А Прохоров двигался вдоль длиннющего дома, который называли «китайской стеной», у него вертелось, не выходило из головы это слово – время. Время, время... А при чем тут время? Разве оно определяет наше состояние? Скорее всего, время вообще равнодушно ко всему, что творится на белом свете.

Он вспомнил, как сам однажды проснулся на даче и мучился, не мог угадать, утро сейчас или вечер. С друзьями выпили изрядно, друзья уехали, он еле вспомнил, как они уехали. Часы остановились, малая стрелка показывала почти шесть часов – вот и гадай, каких шесть часов! – вечера или утра? Он приникал к темным окнам, разглядывал смутные силуэты дачных домиков, – как и свой, они ему не нравились, и он называл весь дачный поселок большим курятником, потому что ни вида, ни красоты, ни порядка ни в чем не находил. Так и промаялся, просидел у горящей печки длинную зимнюю ночь. Испытал муки времени.

А когда Прохоров возвращался с псом домой, навстречу ему попался мужик с сумкой на боку. И тоже спросил:

– А вы не скажете, сколько сейчас времечка?

«Они что, рехнулись все?» – раздраженно подумал он, но время тоже назвал, конечно, приблизительно.

– Еду вот из командировки, а часы видимо, сломались, стоят. Да забурился к шмаре, провозжались всю ночь, защелкнул дверь, ушел, она дрыхнет без задних ног. А у меня еще одни сутки командировки в запасе, зайду к другой, проведаю, – мужик откровенничал со сладострастием и восторгом за себя в голосе, похоже, был под хорошим хмельком.

Прежде чем заходить в дом, Прохоров некоторое время постоял во дворе, поднимал голову, прислушивался.

«Им вот ни время, ни срок не нужны», – думал, напрягая слух.

Ему казалось, что вот-вот появится в туманном небе знакомый и такой волнующий говор гусей.




ПЬЕСЫ





СУДИЛИ ЗНАХАРКУ...

КОМЕДИЯ В ДВУХ ДЕЙСТВИЯХ, СЕМИ КАРТИНАХ





ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА


Прохорова Ульяна Васильевна, травница. 55 лет

3асухина Фаина, 54 лет.

Павел Макарович, их муж, вначале прежний для одной, потом для другой. 56 лет.

Вера Аверьянов на, преподаватель сельхозинститута. 32 лет.

Туровкин Вадим Петрович, хирург областной больницы. 38 лет.

Захарьев Андрей Евсеевич, московский писатель. 48 лет.

Струев, следователь. 24 лет.

Реутов, сотрудник милиции.

Паштецкий, эксперт.

Кухарских, заведующий облздравотделом.

Г воздев, врач.

Круглов, Любочкина, Золотарева – свидетели.

Председатель суда.

Обвинитель.

Защитник.

Миша, сосед.

Понятые, народные заседатели, врач скорой помощи, студенты, соседи.

Время действия – конец 70-ых годов.








ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ



КАРТИНА ПЕРВАЯ

Деревенский двор на высоком берегу сибирской реки – дом слева, сарай. На доме в простенке между окнами сразу бросается в глаза доска, на которой достаточно крупнонаписано: «Памятник деревянного зодчества конца XVIII века. Находится под охраной государства». Дом на самом деле красив. Наличники и балкончик на фронтоне украшены замысловатой резьбой, водосточная труба увенчана кружевным шатерком – на всем лежит печать плотницкого чудодейства, выдумки, с какой рубили дома коренные сибиряки. Правда, красота эта больше угадывается, так как дом изрядно обветшал, резьба кое-где нарушена временем и погодными стихиями.

Правый угол крыши обгорел после удара молнии, под тес подоткнут лист шифера, водосточная труба грубо прикручена алюминиевой проволокой к карнизу.

На противоположном берегу, над знойной, дремучей тайгой, четко вырисовываются ажурные буровые вышки. Их две. У той, что справа от сарая, полыхает бледно-красный газовый факел.

Во дворе беспорядок. У стены сарая свален огородный инвентарь, калитки все распахнуты. С улицы доносятся детские голоса вперемежку с треньканьем велосипедного звонка. С реки доходят другие звуки – тяжелое сопение проходящих судов, протяжные гудки, резкий вой проносящихся моторок – река живет своей отдельной жизнью.

Несколько парней и девушек носят из огорода на улицу корни растений, завернутые в бумагу, в тряпки. Вера Аверьяновна, опершись на заборчик, следит за работой. С другой стороны сарая появляется Реутов. Это молодой круглолицый здоровяк. Он только что умылся на реке, вытирает платком лицо, причесывает пышную шевелюру, затем закуривает, с любопытством поглядывая на Веру Аверьяновну.

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА (_проходившим_мимо_девушке_в_шортах_и_парню_). Поспешим, ребятки, поспешим. Не опоздать на паром... Мелиссу и любисток выкопали?

1-Й ПАРЕНЬ. Выкопали, Вера Аверьяновна. И левзею соплеровидную...

1-АЯ ДЕВУШКА (_дала_тумака_в_спину_1-му_парню_). Сафлоровидную! Покривляйся у меня...

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Поучи его, Танечка, поучи...

1-АЯ ДЕВУШКА. А у меня – золотой корень.

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Да, это родиола розовая, интересное растение Алтая.



В развилке сосны, что в глубине справа, показалась голова соседки с распущенными седыми космами. Лицо это будет маячить и жадно следить за происходящим на протяжении всего действия.



2-ОЙ ПАРЕНЬ. Ну и цветник у вас, Ульяна Васильевна! Каких тольконет растений... В прошлом году я был в Сухуми, в ботаническом саду...

1-ЫЙ ПАРЕНЬ (_возвращаясь_). Ага, красотища!...

ГОЛОС УЛЬЯНЫ (_она_находится_по_ту_сторону_заборчика_). Берите, детки. Приживутся корешки. Для науки не жалко. (_Смеясь_). Потом может кто вспомнит Ульяну пятиклассницу. Не зазнавайтесь только...

ГОЛОСА. Что вы! Да мы... Напишем диссертацию!..

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА (_Реутову_). А зачем вы...траву зачем в одну кучу ссыпали? Высушенную?..

РЕУТОВ. Так приказано.

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Дикость какая-то...

ГОЛОС УЛЬЯНЫ. Да пусть их, Верочка, что хотят... Раз пошла такая пьянка...Тебя целый месяц не будет?

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Да, практика 30 дней.

ГОЛОС УЛЬЯНЫ. Хорошо мне с тобой было. Побегали по лесу славно, сейчас доведется ли...

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА (_1-ой_девушке_). Везите, рассаживайте. Я приеду прямо на вокзал. У справочного бюро встретимся, передай всем.

1-АЯ ДЕВУШКА. Успеем, Вера Аверьяновна. (Уходит.)

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА (Ульяне). Мне тоже очень жаль, Ульяна Васильевна, что не могу ничем...

ГОЛОС УЛЬЯНЫ. А никакой помощи и не надо. Просто я полюбила тебе как дочь. Моему сыну было бы столько, сколько сейчас тебе. Погиб в ленинградскую блокаду, садик эвакуировали...

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Дай, пожалуйста, телеграмму... Я буду переживать, Ульяна Васильевна. (_Сквозь_слезы._) Вот адрес.

УЛЬЯНА ВАСИЛЬЕВНА. Я за свой век... (_Махнула_рукой_.) Будь что будет. Надо готовить себя ко всему, но думать всегда о лучшем...

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Может, обойдется все... Паштецкий все это, я говорила тебе. Он руководитель кафедры – если бы...

УЛЬЯНА. А правда, что у него ...рак?

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Да, я тоже слышала. Недавно он поинтересовался, где растет болиголов и как она, то есть ты...

_Ульяна_(с_пониманием_кивает)._Так,_так..._



Возле второй буровой вымахивает такой же факел с черным султаном дыма.



_Реутов_(с_интересом_наблюдая_за_факелом)._Ух_ты!.._Вот_это_сила!_



Во двор с шумом вбегают ребятишки, вкатывается на трехколесном велосипеде рослый парень в широкополой шляпе.



ГОЛОСА РЕБЯТ. Смотрите, смотрите!.. О-о!.. Нефть там пробурили. Хорошо отсюда... Ого-го! Вот это костры пионерские!..



Ребята как-то все разом обратили внимание на милицейскую фуражку Реутова, дружно убираются, продолжая выкрикивать: «Нефть это горит, нефть!» – «Нет, газ!» – «Смотрите, смотрите, вон вертолет «МИ- 6!» – «Миша!» – «И трубы висят...» – «Бежим, ребя!» – Ур-ра!».



УЛЬЯНА. Вчера мы с Нюрой бегали по тайге, черную траву искали. Подошли близко к одному факелу, лицу стало жарко... Чудно вот, как подумаешь, что все из земли. Из земли огонь и цветы, и лес, и травы, и все живое...



Слышно, как подъехала машина.



ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Идут. Нет, это какая-то машина подошла, вроде «скорая помощь»...

УЛЬЯНА. Это за Павлом. Не хочу я с ними... (_Снова_исчезает_за_заборчиком_.)



Входят врач в халате и Засухина.



ЗАСУХИНА. Здесь он, в доме, доктор... Явное отравление.



Уходят в дом.



УЛЬЯНА (_высовываясь,_вполголоса_). Гости вчера ко мне неожиданно нагрянули – муж мой со своей первой женой. Из тюрьмы он... (_Прячется_).



Засухина выводит за руку Павла. Он в расстёгнутой белой рубахе навыпуск, в тапочках на босу ногу, с балалайкой. Врач идет следом.



ПАВЕЛ (_Засухиной_). Спасибо, Фая... Ёкамэ, почки-печенки, мать, горит все внутрях, доктор, спасу нет...

ЗАСУХИНА (_указывая_на_балалайку_). Зачем она тебе. Давай оставим.

ПАВЕЛ. Не могу. Концы отдавать буду – реквием сам себе исполню. Мазурку Шопена... (_Тронул_струны_). Эх!.. И она, жалобная, не радует.

ВРАЧ. Вы что, «скорую» вызвали... концерт нам показывать? У нас еще один срочный вызов, понимаете.

ПАВЕЛ. Все-то у вас срочно, доктор. Загнусь вот срочно. (_Хлопнул_себя_по_лодыжке_так,_словно_решил_приласкать_собаку_). Амвросий. Не юли, Амвросий, веди себя посолидней. Если даже и случится это, все равно самый светлый день в моей жизни – сегодняшний. (Врач в недоумении оглядывается вокруг, ища Амвросия. Засухина жестом показала: не обращайте, мол, внимания.) У нас, доктор, сын нашелся. Двадцать семь...

ЗАСУХИНА. Двадцать девять, Павел. Ты его с сорокового не видел, как взяли на финскую. Тогда ему было почти два годика.

ПАВЕЛ. Да, двадцать девять, стало быть. Шахтер. В Донбассе живет. Два внука растет уже... (_Плаксиво,_капризно_.)

Ты ведь за забором сидишь, Уля. Уля, слышишь!? Я знаю, чую...



Пауза.

Вот встреча – расставанье... ёмкамэ!

ЗАСУХИНА. Павел...

ПАВЕЛ (_Глядя_на_факелы_). Ишь, полыхают! (_Бросил_взгляд_на_угол_дома._) Молния, значит, шарахнула. Не вернусь я в отчий дом... Как это у Есенина Сергея... Да. «Ведь недаром с давних пор поговорка есть в народе: даже пес в хозяйский двор издыхать всегда приходит».

ЗАСУХИНА. Пойдем, Павел.

ВРАЧ. Жду две минуты. (_Уходит_).

ЗАСУХИНА. Идем, с тебя вон пот...

ПАВЕЛ (_делает_приветственный_жест_милиционеру_балалайкой_). Гражданину начальнику... К тебе органы, Уля, в гости... Я оттуда, ты туда...



Сигнал машины.

ЗАСУХИНА. Ну вот уедет...

ПАВЕЛ. Неужели, Уля... Вчера у нас разговора не получилось. Чую, последний раз... каюк мне. Помогла бы травкой, ты все знаешь. Где ты хоть, покажись, Уля, прошу... Ох!..

ГОЛОС УЛЬЯНЫ. Не блажи, Павел, поезжай, тебе промоют желудок...

ЗАСУХИНА. Уедет же, Павел!

ПАВЕЛ (_направляясь_к_калитке_). Сам жил, сам умру... Надо же так жидко, ёкамэ... (_Хлопнул_себя_по_лодыжке_.) Идем, Амвросий.



Засухина уводит Павла. Слышен шум отъезжающей машины. Засухина тут же возвращается, подходит к заборчику, Ульяна поднимается из-за заборчика ей навстречу, сдержанно и смущенно улыбаясь.



ЗАСУХИНА. Не хотела заезжать, чуяло сердце, добром не обойдется. Сын ждет, волнуется там, а он свое заладил: «Заедем, остановимся на денек, взгляну на свой дом, проезжаем мимо»... Вот и взглянул.

УЛЬЯНА. Выпивать ему нельзя. Язвочка у него в желудке, скорее всего. Да ничего поди, обойдется, не переживай.

ЗАСУХИНА. Не переживай... Одну телеграмму дали Вите оттуда, вчера с вокзала – другую...

УЛЬЯНА. Ничего. Заехали, взглянули друг на друга. Я рада, что увидела тебя, что... Господи, почти 30 лет! Вот оно жизнь как...

ЗАСУХИНА. Рада, а сама ушла, оставила...

УЛЬЯНА. Вы – гости мои. В сарае пере... (_смеясь_). Комары покусали... (_Смеется_от_души_.) Ты на меня так смотришь... Ой, смех и грех, не могу... (_Успокоившись_.) Смех сквозь слезы... Не надо, Фая. Не надо смотреть так на меня. Ты вчера начала... Недоброе в душе держишь, вижу. Неужели не веришь?

ЗАСУХИНА. Хватит об этом, Уля. В душу успела заглянуть... вчера..

УЛЬЯНА. Почему же хватит, Фая? Я всю ночь не спала. Ты с 43 все это носила в себе, понимаю. А мне люди, Давыдова, ты помнишь ее, да и другие, показали место, где тебя засыпало от взрыва бомбы. С самой той ночи, когда я ушла...

ЗАСУХИНА. Та ночь, та ночь... Ладно, Уля!

УЛЬЯНА. Ты с камнем жила все эти годы – выбрось. Судьба так распорядилась, клянусь тебе, моя совесть чиста перед тобой. А Павел...

ЗАСУХИНА. Судьба... Вали на судьбу – судьба все стерпит. Что такое судьба?

УЛЬЯНА. Фая, послушай...

ЗАСУХИНА. Я три года пластом пролежала, когда меня вывезли на Алтай – вот тебе и судьба.

УЛЬЯНА. А с Павлом... Ты же знаешь, я еще до этой отсидки с ним... Эх, Фая, Фая... Но сейчас вы нашлись, сын нашелся – живите. Жить надо, радоваться на внуков, дожить вместе, умереть вместе...

ЗАСУХИНА. Только что умереть осталось. Единственное, я прошу... Дом все-таки на Павле записан. Как вы его, делить, не делить – дело ваше, не знаю. А мне кажется, дай ты нам денег за половину, что он стоит там, и на этом... У сына мы будем жить, квартира большая. А денег у нас – какие деньги, откуда?

УЛЬЯНА. Так ведь и у меня, Фаишка, милая, откуда они, деньги-то?!

ЗАСУХИНА. На траве, поди, наторговала...

УЛЬЯНА. Второй год на пенсии, а пенсия – 31 рубль. И хоромина эта, на одни дрова – кому она тут нужна? В деревне-то осталось 19 дворов. Приезжали тут из города недавно, сказали, дом для музея могут взять. Подождите вот, поживите день-два, узнаем. Видишь, я сама на стреме каком. Подписалась, завтра суд. Вон идут...



В калитке появляются следователь Струев, Паштецкий и две женщины-понятые.



ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. И Паштецкий с ними... Ну, пропала я...

УЛЬЯНА. Не носи эту тяжесть, Фая, не надо, прошу.

ЗАСУХИНА. Ладно, что ж... (_Уходит_).

СТРУЕВ. Здравствуйте.

ПАШТЕЦКИЙ (_Струеву,_держа_его_под_руку_) ...растение и животное – химическая антитеза. Но кто-то из ученых заметил, будто цветкам известно, с каким намерением к ним подходит человек. Замечено также, что у растений во время любви поднимается температура. А индийские ботаники установили, что травы способны воспринимать музыку... Вот. (Реутову.) Кто-то мне должен здесь приготовить пакетики трав для... Приготовили?



Реутов утвердительно кивает.



Отличненько. Сложите, пожалуйста, вот в этот портфель. (Подает Реутову портфель, тот уходит. Подходит к Вере Аверьянов- не, по-птичьи вертит головой, разглядывая ее с удивлением). Ба, знакомые все лица. Мне кажется, вы должны уехать сегодня на практику...

_Ульяна_(подошла_к_Паштецкому_за_заборчиком,_почти_в_самое_ухо,_с_шаловливой_улыбкой)._ Ав-ав!

_Паштецкий_(страшно_напуган,_но_старается_не_показывать_этого,_с_подозрением_осматривает_Ульяну,_подняв_руку_к_виску)._ Гм...М-мы... Хы-хы-хы... Вы что... того?..

УЛЬЯНА (_с_прежней_улыбкой_). Вы на меня даже не взглянули. И не поздоровались. Не вежливо.

ПАШТЕЦКИЙ. Здравствуйте.

УЛЬЯНА. Вот. И вам надо чаще потеть.

_Паштецкий_(еще_больше_изумлен,_присев,_кладет_ладонь_на_свою_голову)._ О! Ну и ну...

УЛЬЯНА. Я еще издали, у меня слух хороший, услышала, как вы тяжело дышите. Мало потеете.

ПАШТЕЦКИЙ. Диагнозы травницы, конечно, надо ценить...

УЛЬЯНА. Да вы как «почвенник» и сами понимаете в травах...

ПАШТЕЦКИЙ. Почвенник? Ага. (_Вере_Аверьяновне_.) Я все-таки хотел бы слышать, Потапова, зачем вы, собственно, здесь?

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА (_растерянно_). Мы растения... Здесь со всего Союза. Ребята увезли сейчас на институтский участок...

ПАШТЕЦКИЙ (_не_в_силах_скрыть_раздражения_). Со всего Союза... Вы, аспирант института, простите меня...

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Вы же сами говорили: опыт народной медицины...

ПАШТЕЦКИЙ. Народная медицина. Завтра эту «народную медицину» судить будут. Ясно вам. Далеко не лучшую сторону выбрали, должен я заметить вам, Потапова. Далеко.

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Какая есть. Никто ничего не выбирал. Только в ее знаниях я не сомневаюсь и ее опыт достоин...

ПАШТЕЦКИЙ. По-вашему – достоин, а по-нашему – надо посмотреть.

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Думаю, здесь спорить ни к чему. До свидания, Ульяна Васильевна!

ПАШТЕЦКИЙ. Да, да, поговорим на заседании кафедры. Непременно.



Вера Аверьяновна уходит.



УЛЬЯНА (_вслед_ей_). Спасибо тебе, доченька! Будь счастлива.



Пауза.



СТРУЕВ (_вытащив_из_папки_постановление_об_обыске,_подходит_к_Ульяне_Васильевне_). Видимо, сотрудник уже сообщил вам, мы должны произвести у вас обыск. (_Подает_бумажку_и_ручку_.) Познакомьтесь с постановлением, распишитесь.

УЛЬЯНА (_расписывается_не_читая_). Обыск – так обыск. Ищите.



Появляется Реутов, передает портфель Паштецкому.



ПАШТЕЦКИЙ (_кивком_поблагодарив_Реутова,_подошел_к_Струеву_). Ну, всех вам благ. Рад, что познакомился.

СТРУЕВ (_пожимая_руку_). И вам всего доброго.



Паштецкий уходит.



_1-ая_женщина_(2-ой_женщине,_увлекая_к_авансцене)._Сын,_говорит,_нашелся_где-то_на_Украине,_забыла_город..._С_войны_потерялся_ребенком..._И_вот_вчера_заехали:_дом,_вишь,_на_нем._А_она_ему_взяла_и_подлила_что-то_в_вино..._Дом-то_его,_жалко._А_я_до_лагеря_еще_говорила_Павлу:_гони_ты_ее..._Баламут_он_сам,_вот_что!_Деньги-то_в_огороде_зарыты,_если_не_переправила..._У-у,_змея,_смотрит..._

СТРУЕВ (_Реутову_). Приступайте.

РЕУТОВ. Приступать – так приступать. (_Женщинам_.) Эй, понятые, пошли за мной.



Уходят.



УЛЬЯНА (_идет_и_садится_на_скамеечку_у_стены_сарая_). Ищите, хоть бульдозером ройте. Траву-то к чему отнимаете? В каком законе написано, что собирать ее нельзя? Нет такого закона. (_Помолчав_.) Значит, обыск прокурор Угланов разрешил? (_Молчание_Струева_ее_задевает_.). В прошлом году я его супругу от послеродового токсикоза спасла. Врачи ничего не могли сделать, померла бы. Муж ее и не знает, что она у меня была. А на той неделе прикатила на черной «Волге» жена самого... Этого... Вижу, баба с высшим... темпераментом. Все нюхает, губками ерзает... Зачем вы траву мою в кучу ссыпали? Я говорю, а он молчит. (_Кричит_.) Отвечай, когда спрашивают! Или прокурор запретил?..

СТРУЕВ (_Смотрит_на_берег_спокойно_). О траве потом разговор будет.

УЛЬЯНА. За сорной я не наклоняюсь, пусть этот ученый...

СТРУЕВ. Да, красиво. (_Подошел,_сел_рядом_.) У вас книги есть...

УЛЬЯНА (_с_настороженной_улыбкой_). Какие книги? В шкафу там... медицинская энциклопедия, дореволюционная еще...

СТРУЕВ. Те я видел. У вас есть книги...

УЛЬЯНА. Да какие книги? Книги, книги...

СТРУЕВ. А такие, по которым вы... ну, секреты знахарства переданы.

УЛЬЯНА (_рассмеялась_). Да ну вас! Насмешил... Никаких книг у меня нет – все на виду.

СТРУЕВ. Давайте честно. Меня трудно провести. Книги у вас есть. Люди видели. Мы их должны посмотреть.

_Ульяна_(поняла,_что_Струеву_в_самом_деле_все_известно,_чуть_не_плача)._ Если честно, сынок, то книги у меня есть.

СТРУЕВ. Вот так-то лучше. Я должен посмотреть.

УЛЬЯНА. Только никакие они не знахарские. Про травы в них написано. В Ленинграде они достались мне, в блокаду. Один ученый подарил, доктор, я санитаркой у него была...

СТРУЕВ. Несите.

УЛЬЯНА. Я их так берегу, так берегу...

СТРУЕВ. Мы посмотрим и вернем.

УЛЬЯНА. Вернете? (_Наклоняется_под_скамейку._) Если вернете...

СТРУЕВ. Вернем. Какой разговор.

УЛЬЯНА. Только на честность.

СТРУЕВ. Честно, честно.

УЛЬЯНА (_достает_из-под_стены_сарая_сверток,_распутывает_клеенку_). Тут я их и припрятала, когда... (_Смеется_в_смущении_.) Боюсь потерять. Однажды чуть не украли. Берегу.

СТРУЕВ (_принимая_книги_). Возвратим, могу расписку дать.

УЛЬЯНА (_смеясь_). Да уж ладно, поверю...

СТРУЕВ. Вы мне обещали дать адреса людей... тех, кто лечился у вас и трава им помогла.

УЛЬЯНА. Если найду.

СТРУЕВ. Найдите. Это в вашу пользу. Мы получили по запросу одно письмо. Благодарят вас.

УЛЬЯНА. Кого трава спасла от верной смерти, тот не будет врать, сынок. А ко мне чаще приходят такие... врачи говорят родным: «Пять-шесть дней...» Вот. Только все письма я рвала, боялась, чтобы людей не тревожили. Но несколько писем было...

СТРУЕВ. Давайте их, давайте. Я, честно признаться, сам верю в знахарство, в травы. В заговоры, например. В детстве у меня на голове были лишаи. Вот тут. Говорят, когда лошадь чихнет... Так бабка одна заговорила.

УЛЬЯНА ВАСИЛЬЕВНА. Это бывает – словом лечат. У меня прабабка, перед самой войной умерла, заговаривала. Бывало придут к ней, не знаю, с какими там болезнями, она усадит перед окном... А я лежу на печке, мне было лет пять-шесть, слушаю ее шепот: «Первым разом, добрым часом выкачиваю, выговариваю раба божьего, пуганье и ликанье, ребячьи и хлопячьи, овечьи и человечьи, маткины, батькины, сестрины, братовы, с буйные головы, с горячие крови, с черных бровей, с ясных очей, с белого лица, с ретивого сердца...» (_Увлекаясь_.) Или вот еще: Переполохи, переполохи, идите на мохи, на болота, на гнилые колоды, где люди не живут, петухи не поют...

СТРУЕВ. Да, складно, по-русски.

УЛЬЯНА. Столько лет прошло, а помню. (_Спохватившись_.) Ну, а книги эти вы мне вернете?

СТРУЕВ. Вернем, конечно. Я же сказал.

УЛЬЯНА. Я их так берегу!.. (_Собралась_было_уходить,_но_вернулась_.) Неужели меня посадят, сынок?

СТРУЕВ (_рассматривая_книги_). Не могу сказать, суд посмотрит.

УЛЬЯНА. За что же меня судить? Лечить я не лечу, только говорю людям, какая трава от какой болезни, если есть, даю, конечно. Как не дать?

СТРУЕВ. А ваш муж...

УЛЬЯНА. Это что вчера приехал? Так он с первой женой, сын у них нашелся.

СТРУЕВ. За что он сидел?

УЛЬЯНА. А на самолете покатался.

СТРУЕВ. Как – «покатался»?

УЛЬЯНА. А так. Самовольно сел и взлетел. Посмешил и попугал народ. Четыре часа над городом летал.

СТРУЕВ. Да, да... Кто-то рассказывал: за автобусами гонялся по улицам, виражи всякие, пока в воду...

УЛЬЯНА Он самый и есть. Ну, я пойду поищу. (_Уходит_).

СТРУЕВ (_просматривает_одну_за_другой_книги,_читает_заголовки_). Ну и бабка... Все дореволюционные. «Светолечение», профессор Нильс и Нинзен. «Гигиена повседневной жизни». Надо будет почитать вечерком. «Травник-лечебник», профессор Рунце. Тоже. «Академические чтения о хронических болезнях», академик Федоров, Санкт-Петербург, типография Иверсена, 1818 год. 1818!.. (_Свистнул_.) Ни фига себе! (Открыл страницу, читает.) «Болезни чувствительности. Чувствительность и раздражительность – суть те два главные вида, в коих обнаруживается человеческая жизнь в чувственном мире...» Мда-а... «...ту систему, посредством коей человек живет вне себя, соделывается способным обитать в мире сем яко чувственно-разумное существо, чувствует, желает или отвращается и движется по своему произволению». Ну и ну...



Входит Ульяна, видит, с каким увлечением читает следователь книгу, улыбается.

А принесли... Давайте.

УЛЬЯНА ВАСИЛЬЕВНА (_садится_). Одно вот нашла такое... Все перерыла, нигде. Порвала я их. (_Передает_Струеву_конверт_.)



Входят Реутов и понятые. Ульяна Васильевна смотрит на соседок долгим презрительным взглядом, те отходят к авансцене.



СТРУЕВ (_Реутову_). Как?..

_Реутов_(передавая_цветастый_мешочек_с_травой)._ Да вот_._

УЛЬЯНА ВАСИЛЬЕВНА_(Реутову)._ Ишь, разыскал, все- таки, унюхал.

РЕУТОВ. В огородное чучело. Хитрая тетка.

УЛЬЯНА ВАСИЛЬЕВНА. Не хитрая, а деловая. Не люблю, чтобы мои труды шли коту под хвост. Тут на березник по цветку и за каждым наклонялась. Дайте сюда.

_Струев_(кладет_мешочек_рядом_с_книгами)._ Нельзя, понимаете_._(Дает_Реутову_знак,_тот_снова_уходит_в_огород.)_

УЛЬЯНА ВАСИЛЬЕВНА. И ту траву, что ссыпали в огороде, тоже увезти хотите? Все, обыск закончили?



В развилке сосны снова появляется голова соседки, с любопытством наблюдает, прислушивается. В это время из-за сарая поднялся бурый столб дыма.



СТРУЕВ_(в_некотором_смущении)_. Траву, знаете... согласно данным ботанико-фармакологической экспертизы... сжечь...

_Ульяна._Как_сжечь?.._(Вскочила)._ Что?! Сжигать траву?_(Увидела_дым.)_ Он жгет уже... _(Кричит.)_ А-а-а!.. Не смей жечь! Не дам!_(Убегает._Тут_же_с_другой_стороны_сарая_выбегает_Реутов,_Ульяна_с_метлой –_следом_за_ним,_успевает_дважды_огреть_его,_пока_тот_снова_не_исчезает.)_ Вот тебе, вот!.. Жечь мою траву... Кто вам дал такое право?_(Подбегает_к_Струеву,_замахивается.)_ Убью всех! Жгите и меня, как давно жгли людей на кострах...

СТРУЕВ_(спокойно)._ Давайте без этих... маханий. Мы действуем согласно предписанию, в законном порядке.

УЛЬЯНА. У вас все в законном, что ни делаете. Вы бы людям лучше отдали ее, вон они каждый день ходят, просят. Трава никому вреда не принесла еще, на нее молиться надо, а вы жечь... Тфу! (Плюнула, швырнув метлу, села на землю.) Жгите, если позволено.



Раздается пожарная сирена.



Все жгите! Пожарники вон едут – потушат.




КАРТИНА ВТОРАЯ

Кабинет заведующего облздравотделом. Его хозяин Анатолий Степанович Кухарских сидит за столом, роется в бумагах. В креслах сидят хирург Туровкин и главврач поликлиники Гвоздев.



_Кухарских_(отодвинув_бумаги,_полунаигранно)._ Господа, я вас пригласил за тем, чтобы сообщить вам... Нет, пожалуй, начнем с вашего сообщения, но раз уж заикнулся ... проект сметы строительства кардиохирургического центра утвержден.

ГВОЗДЕВ. Это хорошо. Сдвинулись...

КУХАРСКИХ. Ну, а ты что молчишь, Вадим Петрович? Восходящая звезда хирургии города, ты должен ликовать. Новейшая аппаратура... Ну так рад ты или не рад такой перспективе? Что молчишь?..

ТУРОВКИН. Не понимаю, зачем эти издевки, Анатолий Степанович – «восходящая звезда»... Вы же знаете, что вчера «зарезал»...

КУХАРСКИХ. Да нет, не знаю, никто не сообщал. Ну если и «зарезал» – что ж теперь? Ты же не ставил себе такую цель – «зарезать» человека. Я понимаю, тяжело тебе, переживаешь... (_Помолчав_.) А что там у тебя произошло?

ТУРОВКИН (_махнув_рукой_). А-а... Оперировал, во-первых, в анестезиологической комнате. Давление резко упало. Мышечная оболочка расползалась под иглой... Ошибка – нужна была другая больная, эта – безнадежна.

КУХАРСКИХ. Другая больная? Как она?

ТУРОВКИН. Другая больная, говорю...

КУХАРСКИХ. Что другая больная, в смысле вторая, я имею в виду?..

ТУРОВКИН (_понял_наконец_). А, вот вы о чем.

КУХАРСКИХ. Что с ней?

ТУРОВКИН. От операции отказалась, выписали. Вы же все сами знаете, зачем эти?..

КУХАРСКИХ. Может быть, кое-что и знаю. Вы говорите, выписалась и обратилась за помощью к знахарке?..

ТУРОВКИН. Это ее дело.

КУХАРСКИХ (_в_тон_). Ее дело.

ТУРОВКИН (_сдерживая_себя_). Да. А что? Какую гарантию я ей мог дать? Никакой. И потом она видела, как первую выносили...

КУХАРСКИХ. И сами подсказали: иди к знахарке?

ТУРОВКИН. Да, подсказал, потому что это для нее тоже какой-то шанс. В ее положении...

КУХАРСКИХ. Говорят, вы и сами ездите к этой самой травнице, пользуетесь ее снадобьями.

ТУРОВКИН. Не снадобьями, а сбором трав, Анатолий Степанович. Ездил раз, брал для эксперимента. Больной попил две недели и нужда в операции отпала. А сейчас почти здоров.

КУХАРСКИХ. Почти.

ТУРОВКИН. Могла быть и случайность, конечно. Хочу проверить, убедиться да все некогда. И не вижу здесь ничего предосудительного.

КУХАРСКИХ. Если бы «ничего». Вчера бы вы... вам не сделали замечаний заведующий и главный врач. А сейчас я вам говорю: вы порочите звание советского хирурга, Вадим Петрович. И мнение всех...

ТУРОВКИН. Когда все говорят – это тоже не все. Остаются те, кому они говорят.

КУХАРСКИХ. Если все говорят, что ты пьян, то лучше иди и проспись.

ТУРОВКИН. А если наоборот?

КУХАРСКИХ. Что – «наоборот»!

ТУРОВКИН. Когда все пьяны! Такой вариант ведь тоже допустим. Тогда как?

КУХАРСКИХ. Вот вы какой... Выше головы не прыгайте, Вадим Петрович.

ТУРОВКИН. Спасибо за совет, но я прыжками не увлекаюсь. (_Вставая_.) И я еще не дошел до той степени тупости и чванства, чтобы пренебрегать человеческим опытом, в том числе и опытом травницы-знахарки.

КУХАРСКИХ. Ай, как громко, как самоотверженно! Советские врачи, квалифицированные, вооруженные передовой в мире наукой дают богатую пищу для обывателей. Провинциализм, затхлый, дохлый провинциализм – вот как это называется. Мягко говоря, конечно. Уж от вас-то, Виталий Никонович, никак не ожидал. Жена самого первого... к знахарке...

ГВОЗДЕВ (_в_сильном_волнении_). Честное слово, Анатолий Степанович, не знал! Ну, честное... Известно, бабы ведь... Кто-то там трепанулся, ну и...

КУХАРСКИХ. Да если узнает Вадим Евдокимович, нас же всех повесят, братцы мои! Повесят!!! Без разговоров! Все, мы – никто! И привет, кого хоронят. Так и будет, ибо мы усиленно этому способствуем, просто сами напрашиваемся.

ТУРОВКИН. Громили вейсманистов-морганистов, потом травопольщиков, добрались до знахарок. Изведем, раз взялись, как пить дать.

КУХАРСКИХ. Дай бог, чтобы пронесло, дай бог...

ТУРОВКИН. Пока не будет толкового аппарата искусственного кровообращения, специализации, за подобные операции не берусь. Самодеятельность эта... Шеф зовет на стажировку, еду в Москву...

КУХАРСКИХ (_никого_не_слушая_). Хоть бы пронесло...



Входит Круглов, девушка – секретарь Кухарского с возмущенным видом заглядывает в дверь. (_Привстав_.) А, кого вижу... сколько... (_Трясет_руку_Круглова_.) Вид у тебя, я скажу, бравый.



КРУГЛОВ. Рад видеть. (_Туровкину_и_Гвоздеву_.) Здравствуйте, товарищи. Извини, может я прервал ваш...

КУХАРСКИХ. Раз вломился, присаживайся. А вообще-то... прошу домой на чай. Ты по делу или просто так заглянул?..

КРУГЛОВ. На одну минуту отвлеку, если позволите.

КУХАРСКИХ. Позволим. Между прочим, Анюта на днях о тебе вспоминала. Обрадуется.

КРУГЛОВ. Извините, пожалуйста, товарищи. Ты, может быть, в курсе, Анатолий Степанович, сегодня судят одну женщину...

КУХАРСКИХ (_настороженно_). Так, так... Какую женщину, за что?

КРУГЛОВ. Она травница. Прохорова Ульяна Васильевна. Судят показательным судом...

КУХАРСКИХ (_расхохотался,_схватил_себя_за_голову_). Ох, простите меня, братцы, но это какое-то наваждение, ей-богу! С утра... Выхожу из подъезда утром – дворничиха сует газету: «Вот почитай, Анатолий Степанович, фельетон про знахарку»... Повесить этих газетчиков мало, черт бы их побрал! Головы пооткрутить, выпороть публично вот на этой площади!.. Суда еще нет, а тут уже – фельетон, мнение, в городе только и разговору... Народ же дошлый у нас: ага, знахарка. Это любопытно. Ну и пошло – цепная реакция. Как мы полюбили сенсации! А с какой легкостью мы их создаем, боже!

КРУГЛОВ. Ты же знаешь, я этой женщине обязан. Обеими ногами стоял...

КУХАРСКИХ. Кто это тебе внушил? Врачи вылечили, вот Виталий Николаевич старался как мог, а он приписывает все заслуги какой-то безграмотной травнице.

ТУРОВКИН. Простите, у вас какая болезнь была?

КРУГЛОВ. Сердечная астма. Когда меня выписывали, я весил 52 кг – при моем росте метр восемьдесят... (_Кухарскому_.) Твое отношение к травам мне известно.

КУХАРСКИХ. Отношение самое нормальное, с чего это ты взял. Мы знаем и слабость и силу растительных лекарств, не волнуйся. Не забывай, я ведь врач как-никак, не то, что ты любитель, в пенсионном возрасте вдруг нашел себе хобби. Окопался в своей деревне, ходишь, суеверно молишься на каждый цветок-корешок, хотя мог бы снова надеть генеральский мундир, трудиться, то есть быть самим собой.

КРУГЛОВ. Здоровье я потерял, Анатолий Степанович, но себя... Нет, уж ты меня, пожалуйста, не разубеждай, в чем я твердо убедился однажды.

КУХАРСКИХ. Извини, ради бога.

КРУГЛОВ. К травам у меня самое языческое преклонение, это верно. Я тебя только прошу – защити эту женщину, ты имеешь влияние.

КУХАРСКИХ. Не имею я никакого влияния. К твоему сведению, ее судят за незаконное лечение травами без специального образования – есть статья. Ну и за наживу... ловкая игра на невежестве обывателя. Распоясалась баба и поделом ей. Нет, дорогой, защищать такую, хоть она и вытащила тебя...

КРУГЛОВ. Неужели тебе, заведующему облздравотделом, все равно, что человека судят показательным судом только зато, что она знает и знания эти с пользой передает другим. В наше-то время...

КУХАРСКИХ. Мне как заведующему нужно думать о проблемах улучшения медицинского обслуживания населения, а не решать судьбу знахарок. Тебе, конечно, наплевать, что город растет не по дням, а по часам – за 10 лет население удвоилось, – надо строить больницы, поликлиники, кардиохирургический центр вот намечаем – и он будет, уверяю тебя, – надо ежедневно, ежечасно заботиться о здоровье трудящихся, поднимать на должный уровень профилактическую службу, увеличить число коек... Вот чем я должен, к твоему сведению...

КРУГЛОВ (_вставая_). Увеличивай, увеличивай. Тогда я простоне по адресу.

КУХАРСКИХ. Ты пришел с таким разговором, который можно вести только за чаем. Приходи – продолжим по-дружески.

КРУГЛОВ. Нет, уволь, Анатолий Степанович, не был я у тебя лет, пять, по-моему... (_Уходит_.)



Пауза.



КУХАРСКИХ. Дурак, песню испортил.




КАРТИНА ТРЕТЬЯ

Зал суда. Идет опрос свидетелей. В зале людно, душно – пока перерыв, окна, двери открыты настежь для проветривания. Из толпы любопытных, что теснятся у дверей, слышны реплики: «Колдунью судят». «Суд над колдуньей»... – «Вон она сама». – «О-о».

За выгородкой сидит подсудимая – Ульяна Васильевна. Одета она в то же темно-коричневое платье с жакетом неопределенного цвета, на голове черный платок.

Входят судьи, обвинитель, защитник, в зале, большая часть которого скрыта слева, все встают.

Председатель суда просит кого-то жестом закрыть окно, чтобы не было сквозняка, резко стучит карандашом по графину с водой – мгновенно наступает тишина.



ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Продолжим заседание суда. Пригласите свидетеля Любочкину.



К маленькой кафедре подходит женщина средних лет в ярком платье.



Предупреждаем, что вы должны говорить суду только правду, за ложные показания вы понесете уголовную ответственность. Распишитесь, что предупреждены.

ЛЮБОЧКИНА (_расписалась_). Что сказать суду... Траву пробовала пить, не отрицаю. Взяла я, значит, какой-то травы кулечек, заплатила три рубля.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Подсудимая сама назвала цену?

ЛЮБОЧКИНА. Да, она сказала: «Трава будет стоить три рубля, но деньги лучше отдайте потом, если поможет...» Так она сказала. Заварила, как она говорила, выпила два раза. И мне было худо...

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Как – «худо»?

ЛЮБОЧКИНА. Рвало меня, выворачивало.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Ясное дело, всякой всячины, наверно...

ЛЮБОЧКИНА. Сразу я и бросила пить и вылила этот самый настой. Еще подумала: отравлюсь. Больше я ничего не могу сказать суду.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Вопросы будут к свидетельнице Любочкиной?

ПРОКУРОР. Как вы относитесь к знахарству?

ЛЮБОЧКИНА. Как...

ПРОКУРОР. Вообще вы верите в знахарей?

ЛЮБОЧКИНА. Вообще... я, да, конечно, не верю, нет. Но я уже двадцать лет болею, у меня врожденный порок сердца и тянет ноги. Обращалась ко всем врачам, была во многих больницах наших городов, в Москву ездила... Здесь один хирург брался операцию сделать, но я сама отказалась, так как до меня женщина... Почему я и поехала к бабушке-знахарке, что еще не старая. И мне пожить хочется! (_Плачет_.)

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Садитесь. Пригласите свидетельницу Золотареву.

ЗОЛОТАРЕВА (_расписывается_с_готовностью,_она_уже_выступала_в_качестве_понятой_). Буду говорить только правду. Скажу суду... Прохорову знаю давно, соседки мы.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Вот вы как соседка и скажите, сколько человек приходило к подсудимой в день? Примерно.

ЗОЛОТАРЕВА. Примерно скажу. (_Достает_из_рукава_тетрадь_). Могу, граждане судьи, по каждому дню...

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. По каждому не надо. Скажите приблизительно.

ЗОЛОТАРЕВА. Если взять июнь, у нее было в среднем по 12-14 человек.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Понятно.

ЗОЛОТАРЕВА. По рублю с каждого – и то 14 рублей. А с некоторых... кто страдает, готов последнее отдать. Грабит она людей, шельмует. Все в деревне возмущены.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Что еще можете сказать суду?

ЗОЛОТАРЕВА. Я сталкивалась в жизни с Прохоровой еще в 54 году, работали вместе на базе речпорта. И случилось так, что у меня была недостача, пришлось выплатить большую сумму. Прохорова меня обсчитала на одну тысячу четыреста сорок рублей. Это по-старому. И до сих пор... прошу суд заставить ее вернуть мне 144 рубля. Она проходимка, по ней давно тюрьма плачет...

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Вопросы будут?

ПРОКУРОР. Можете ли вы назвать нам такие факты, когда трава принесла кому-либо вред или...

ЗОЛОТАРЕВА. Понимаю, понимаю ваш вопрос. От нее женщины часто выходили с заплаканными глазами. Но не всегда говорили, когда я спрашивала. Запугивала она их, запугивала.

ПРОКУРОР. Фамилии назовите или место жительства.

ЗОЛОТАРЕВА. Вот из Омска в мае была Сафонова Галина. У нее рак и ей хуже было после травы.

ПРОКУРОР. Еще.

ЗОЛОТАРЕВА. Еще... Вот еще была Панова из деревни Соколовки, ей тоже...

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Садитесь. Позовите свидетельницу Засухину.



Входит Засухина.



Предупреждаем, вы должны говорить суду только правду, за ложные показания будете привлечены к уголовной ответственности. Распишитесь.

ЗАСУХИНА (_расписавшись_). Перед судом сегодня – страшная, темная личность, вся жизнь которой – это сплошное преступление. Цепь преступлений. А веревочка начала виться... я волнуюсь, меня понять можно. С Прохоровой знакома с 38 года. В Ленинграде жили в одном общежитии, и потом, во время блокады. Именно с блокады все началось, оттуда. Она там уже совершала преступления, за которые до сих пор не наказана по нашему советскому закону. В 43 она меня обобрала, оставила при смерти... А буквально вчера пыталась отравить своего бывшего мужа, он в больнице...

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Отравление произошло на почве алкоголя, не вводите суд в заблуждение, говорите по существу.

ЗАСУХИНА. Врачи тоже иногда ошибаются. Я не сказала самого главного. В Ленинграде меня знали, да и сейчас знают, как честную общественницу, активистку... А главное преступление Прохоровой вот какое. В блокаду она работала одно время санитаркой в госпитале, где орудовали врачи... получали излишки продуктов за счет умерших раненых...

ГОЛОС. Расстреливать за такое надо, вот что!

ЗАСУХИНА. Прохорова в этом деле принимала участие. Сейчас эта история всплыла. Мы не должны забывать такие преступления, когда бы они не совершались. Нельзя их забывать. Еще назову один факт. У Прохоровой имеются дореволюционные книги про знахарство, про травы. Она их выкрала у одного профессора, там же, в госпитале – фамилию вот не помню – это правда, подтверждаю. Я все сказала суду.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Вопросы к свидетелю. Садитесь. Все свидетели опрошены. Слово для заключения эксперту Паштецкому, ботанику-агроному, заведующему кафедрой сельскохозяйственного института.

ПАШТЕЦКИЙ (_снял_очки,_читает,_далеко_откинув_лист_бумаги_от_глаз,_в_его_внешности,_в_голосе_ – _выражение_давно_устоявшейся_непоколебимости_). Об отсутствии научного подхода можно судить по малограмотности гражданки Прохоровой, обнаруживающейся в безграмотных надписях на пакетах: «Ги-марай», «Лехкии», «Асьма», – и по абсолютной в области медицины неграмотности, вскрытой при расшифровке ее надписей на пакетах и при истолковании ею характера заболеваний, от которых она лечила и может лечить, по ее убеждению. Многие из последних просто-таки анекдотического характера. Например, о наличии двух раков – неизлечимого, внутреннего и наружного, излечимого ею «в два счета», ибо он выходит с ...мочей! Ну и так дальше. Подробно мы с товарищем Важениной из областного аптекоуправления писали об этом в протоколе анализов. Подчеркну следующее.

Первое. Пакеты с одинаковыми названиями и назначением при рекомендации одинакового способа употребления имеют различный вес.

Второе. Нет весов, случайный подбор трав.

Третье. Для всех пакетов рекомендован единый способ применения.

Четвертое. Из 69 растений, изъятых у гражданки Прохоровой, 33 растения не имеют никакого лекарственного значения, и это можно объяснить ботанической безграмотностью.

Пятое. При анализе обнаружено 24 ядовитых и подозрительных на ядовитость растения, из 69 – это 34 процента от общего числа. 17 ядовитых растений гражданка Прохорова применяет одна.

Вывод. Согласно проведенной экспертизы, практика гражданки Прохоровой лечения травами не имеет никакого научного обоснования, а предлагаемые ею для лечения пакеты, составленные без применения весов, являются бессистемными наборами растений с наличием среди безвредных и нелекарственных и, отчасти лекарственных, ядовитых растений. Приемы лекарств, приготовленных по безграмотному рецепту гражданки Прохоровой, должны были оказывать вредное действие, а при наличии в пакете в большом количестве ядовитых растений и смертельными. Например, вороний глаз, белозер болотный – это снадобье, сильно ядовитые растения – применяет гражданка Прохорова для лечения болезни века – рака. Это просто смехотворно.

Клубни любки двулистной и ятрышников, в научной медицине применяющихся в качестве обволакивающего при отравлениях и при детских поносах и для питья слабым больным, не имеют никакого отношения к предлагающемуся ею средству от... импотенции, так как на тонет никаких оснований.

ГОЛОС ИЗ ЗАЛА (_громко_). А я это буду спорить!

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Прошу не нарушать порядок заседания. Мы вас удалим.

ВТОРОЙ ГОЛОС ИЗ ЗАЛА. Не так он говорит, хоть и ученый какой!

ПАШТЕЦКИЙ. Применение гриба мухомора при лечении туберкулеза по рецепту гражданки Прохоровой по существу рекомендация верной отравы, так как прием 0,005 г мускарина, яда мух, – 0,005 г, повторяю! – является установленной смертельной дозой, так что судите сами...

Применение детям при полиомиелите и его последствиях (параличах) окопника лекарственного (весьма ядовитого во всех частях растения) – ничем неоправданное преступление.

ГОЛОС ИЗ ЗАЛА. Я ел окопник ложками! И жив вот!

ПАШТЕЦКИЙ (_не_меняя_тона_). Применение при лечении алкоголиков вместо копытня европейского подбела холодного (ранее не изучался и не применялся) представляет интерес. Настой подбела мог вызвать рвоту, как любое из отхаркивающих средств, вплоть до классической ипекакуаны, если была принята большая доза. Лечение от алкоголизма могло иметь место, ибо это по существу лечение основано на применении гипноза при помощи внушения врача и всей лечебной обстановки. Обращение к знахарке, так сказать, запрет лечения, легкая податливость больного – вот что могло вызвать эффект. Вот коротко мои выводы как эксперта по данному делу.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Вопросы эксперту будут?

АДВОКАТ. Доверяете ли вы справочникам по растениям и книгам по народной медицине?

ПАШТЕЦКИЙ. Если взять книгу автора Землинского, то это не авторитет в медицине: зимолюбка зонтичная, к примеру, – яд по энциклопедии.

АДВОКАТ. Могут ли, на ваш взгляд, дореволюционные книги быть вещественными доказательствами вины подсудимой?

ПАШТЕЦКИЙ. Мы, марксисты, должны рассматривать все явления строго научно. В них, в этих книгах, много мистического, антинаучного. Можно только поражаться, что в наше время, в век таких грандиозных научных открытий в области биологии, медицины, успехов в освоении космоса, тайн природы и человеческой психики, мы сегодня видим, насколько еще живучи и имеют влияние на некоторую часть советских людей знахарство и всякого рода шарлатанство. Мириться мы с этим не должны.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Еще вопросы будут?

ПАШТЕЦКИЙ. Я хотел бы задать в свою очередь вопрос подсудимой.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ. Пожалуйста.

ПАШТЕЦКИЙ. Скажите... назовите место, где вы собирали болиголов, в наших краях, кстати, его почти нет, и как вы его применяли?



Пауза.



УЛЬЯНА ВАСИЛЬЕВНА (_встала,_слегка_перегнувшись_через_барьерчик_). Ты... умрешь. Ты знаешь, что он тебя может спасти, но ты умрешь. Ты знаешь... Судишь меня. И себя ты судишь на смерть. Вот. (_Села_.)



Паштецкий, приложив руку к груди, внезапно падает на пол. В зале сильный шум, выкрики, председатель пытается навести порядок, стучит карандашом по графину.



ЖЕНА ПАШТЕЦКОГО (_с_ криком подбегая к мужу). Вы видите, она колдунья?! Вы разве не видите? Левушка, что с тобой?.. Врача, срочно врача!.. Господи... Он страшно впечатлительный, в самом деле нездоров... Что вы сделали с ним?! (_Рыдает_.)



Входит Круглов, пробирается к месту для свидетельских показаний.



КРУГЛОВ. Товарищи судьи! Товарищи! Могу я как свидетель. Я вылечился у нее. Сегодня только узнал...



Общий шум. На Круглова никто не обращает внимания.



УЛЬЯНА ВАСИЛЬЕВНА (_вскочила,_истошным,_покаянным_голосом_). Граждане судьи! Не наказывайте меня строго, не лишайте свободы! За худой травой не наклонялась. Больше собирать не буду! Показывать и давать людям не буду, не наказывайте, прошу!.. (_Плачет_.) Но если я знаю, хочу, умею с детства?! Если я могу помочь?! Как же мне жить тогда, люди вы мои хорошие?!








ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ



КАРТИНА ЧЕТВЕРТАЯ



Утоптанный пятачок не берегу. Две скамейки на столбиках, врытых в землю. Вдали слева видны верхушки факелов – их уже три. Снизу доносятся голоса веселящихся людей. Над рекой, с проходящего теплохода широко, раскатисто звучит песня о геологах: «Крепись, геолог»... и т. д.

Входят Павел и Засухина. Павел ставит чемодан на скамейку, снимает рюкзак, кладет рядом, хочет положить и балалайку, но потом раздумывает. На нем хороший черный костюм, белая рубашка, лицо чисто выбрито, за месяц на голове выросла щетка седеющих волос.



ПАВЕЛ (_разминая_затекшие_плечи_). Ух, какой легкий тут воздух! (_О_факелах_.) Уже три. Раз, два, три. И скамьи целы. (_С_нежностью_и_волнением_от_нахлынувших_воспоминаний_.) Мои скамьи-то, я ставил. Как это приятно, ёкамэ. Свои... (_Подходит_к_самому_обрыву,_смотрит_вниз_.) Веселья-то... через край. Так сегодня – день авиации. Праздник, будь он неладен. Екамэ...

_Засухина_(глядя_с_тревогой_в_сторону_от_берега)._Здесь_она..._

ПАВЕЛ (_плохо_слушая_). Что ты сказала?

ЗАСУХИНА. Она дома.

_ПАВЕЛ._ Кто, про кого ты?_(Он_давно_уже_догадался,_о_ком_речь.)_ Ульяна, что ли... _(Машинально_хлопнул_себя_по_лодыжке,_улаживая_свои_отношения_с_Амвросием)_ Странно, странно._(На_сухом_лице_его_проступает_хитрая_ухмыпка,_в_волнении_он_несколько_раз_ударяет_по_струнам,_замирает_у_края_обрыва.)_ Нефтехимический комплекс какой-то тут строить будут. А дом сносить... Телеграмму получил я.

ЗАСУХИНА. Какую телеграмму? Почему ты не сказал мне, я бы... (_Всхлипывает_.) Зачем я сюда опять?.. Господи, такие унижения...

_ПАВЕЛ._ Да что ты расстраиваешься. Уладим. Плохого ты ей ничего... _(Смотрит_вниз,_показывая_кому-то_вначале_на_себя,_потом –_на_балалайку,_исчезает.)_

ЗАСУХИНА (_с_раскаянием_). Не знает он... Как все... провалиться сквозь землю... Вон она идет сюда. Павел! (_Оглядывается_, _идет_к_обрыву,_смотрит._) Он уже нашел себе компанию, ему что... (_Садится_на_скамейку_рядом_с_вещами._)



Снизу слышно неумелое треньканье на балалайке, затем ловкая рука Павла лихо играет русскую плясовую.

Входит Ульяна, пристально, с любопытством оглядев Засухину, подходит к обрыву.



УЛЬЯНА (_о_Павле_). Счастливый он, ей-богу! (_Спокойно,_буднично_.) Ну как устроились у сына?

ЗАСУХИНА. Какая у него телеграмма? Я бы никогда не поехала, я не знала...

УЛЬЯНА. Я дала. Он написал письмо, а я...

ЗАСУХИНА. Письмо... Не знала я ни о чем.

УЛЬЯНА. Дом решила продать, а без его согласия не разрешают. (_Жестко,_с_презрением_.) Не знала. Ты уже на суде... А суд выше оправдал, условно дали. Твоя ложь, напраслина... Хоть и старалась очернить, высудить себе чужой дом, гробовое счастье под закат жизни. И на святом деле высудить – на блокаде. Тфу – твое счастье! Плевка не хочется тратить. Глаза в землю... А тогда-то метала ими в судей, боже мой – одна истинная правда. Легко лгать на человека, когда он – на скамье подсудимых. Книги украла в госпитале... Книги мне профессор Боровиков подарил – ты знаешь это. В госпитале с теми подлецами... Не мы ли всю зиму отвозили трупы на одних санках, два года рыли окопы, жили в одном общежитии. Как можно сказать об этом неправду, мерзавка ты этакая?! Как? Что может вынудить, когда ползали опухшие, почерневшие... (_Вскакивает_.) Не подходи к моему дому близко! Месяц назад я вас встретила, вина на стол поставила, думала, разойдемся людьми. Теперь помои опрокину тебе на голову!

ЗАСУХИНА (_глухо_). Не кричи, не нужен мне твой дом, живи. А на суде не помню, что говорила. Обидно было. Как вспомнишь, глаза застилает... Ты мою жизнь сделала несчастной, ты. Оставила тогда в холодной комнате на Васильевском.

УЛЬЯНА. Я сама-то еле доползла до пункта. С температурой, бредила... Если бы не встретили...



Женский голос внизу поет под балалайку:



Полюбила летчика,

Думала, летает.

Приезжаю в аэропорт – он там подметает.



ГОЛОС ПАВЛА:

Сядем рядом, сядем рядом,

Земляничина моя...

Сойдет тоска – горе.

Со меня и со тебя.

МУЖСКОЙ ГОЛОС:

Бабка деда хоронила,

Не поставила креста.

Наша шайка небольшая –

Человек четыреста.

ГОЛОС ПАВЛА:

Девки звали, завлекали,

Я парнишка не пошел.

Пиджачишка мой был рваный

И умишко небольшой.



Смех, выкрики, одобрения.

Проносится моторная лодка, заглушает балалайку.



ЖЕНСКИЙ ГОЛОС. Откуда ты, дядя, такой веселый взялся?.. Ну подожди, посиди еще, нравишься ты мне... (_Со_смехом_.) Не покидай меня...

_Павел_(пока_его_не_видно)._Нет-нет, ребятки, спасибо, спасибо..._(Появляется_на_обрыве.)_ У вас своя компания, а у меня тут – своя. Здравствуй, Уля... _(Сразу_как-то_весь_сжался,_сник._Старается_угадать,_какой_разговор_произошел_между_его_женами.)_

УЛЬЯНА (_с_беззлобным_смешком_). Видишь, он какой еще... куриный жеребчик... И тебе хватит этого самого счастья. (_Павлу_.) Попал в свою стихию.

ПАВЕЛ. Отвел душу. Люди... праздник... а какое веселье без балалайки? Да... Вот. Хорошо, когда празднично у людей на душе, а нам... а мы... (_в_волнении_забегал_от_скамейки_к_скамейке,_затем_сел_посредине_на_землю,_положил_рядом_балалайку,_схватил_себя_за_голову,_что-то_бормочет_.) Нам-то как, а?.. Приехали мы... Ну как?.. Голова моя буйная, седая, глупая... (Словно входя в новую роль, отмахивается рукой.) Амвросий, прекрати! Помолчи, прошу тебя. Я ценю твою мнение, ноне торопись. За тобой последнее слово, поэтому не торопись. Брысь пока. Брысь, брысь... (Схватил балалайку, играет какое-то несуразное, путаное попурри, начиная с песни: «Там, в саду при долине»...)



Внизу проносится моторная лодка.



Эх, ленинградки вы мои, ленинградочки... Помните Ладогу? Да, Ладога. Дождь моросил, туман – слякотно было. Холодно. Брр! Нас перебрасывали под Тихвин, на подкрепление. И как не раскрошил он нашу посудину! Каждые полчаса – налет. Туман помешал. Помните эту встречу на Ладоге? Помните. Мы сидели вот так же на берегу, в дырявом сарае. Вы рассказывали, как эшелон с детьми разбомбили... Погиб наш Валерка и твои два парнишки, Уля... А Алексея твоего под Москвой... Вы рассказывали... Я как сейчас вижу ваши опухшие лица, глаза из-под шапок красные... Жалко мне вас было...



Засухина склонилась на чемодан, плачет.



Рассказывали вы...не плакали вы... И с полчаса побыть не пришлось... А когда я увидел вас впервые... Под Пушкиным мы стояли в 39-ом. В текстилку-то, в ваш клуб, всей казармой пришли, помните? Как вы пели тогда на концерте, как пели!.. Я тут же влюбился, только не разобрал – в какую. Потом мы гуляли по поселку вашему – у меня сердце аж екнуло: любить тебе, Паша, их обеих. И вот ведь сбылось, ёкамэ! Сошлись опять на берегу... Признаюсь вам честно, – подтверди, Амвросий, – именно так я и подумал.

УЛЬЯНА (_встала,_стараясь_не_показать,_что_ее_задели_слова_Павла,_подчеркнуто_сухо_). Амвросий твой хоть что подтвердит. На дом ты имеешь права по закону...

_Павел_(поднимаясь_с_земли,_он_никак_не_ожидал_такого_поворота_разговора,_слегка_заикаясь)._ Уля, зачем ты так?..

УЛЬЯНА. Нам надо было начинать с деловой части, а ты – в воспоминания, лирику развел. Лирики я наслушалась вот так (_жест_ладонью_по_горлу_) на суде. Вы, наверно, надеялись, весь дом вам, а тут... Меня, как видишь, не посадили.

ПАВЕЛ. Не об этом речь, Уля, послушай!.. Да я и... дом... что дом? Я не верил, что тебя засудят, не верил. Пускай лучше судят нас на том свете, а на этом – мы сами себя осудим.

УЛЬЯНА. Тот свет меня мало волнует. А на этом мы себя уже осудили, Павел. И приговор заготовлен уже. Короче, я могу отдать за половину дома деньги хоть сейчас.

ПАВЕЛ. Уля...

УЛЬЯНА. Только съезди в поселок, распишись в сельсовете...

ПАВЕЛ. Уля, послушай, ради бога...

УЛЬЯНА. И разойдемся, как в море корабли. В доме я прожила больше двадцати пяти лет, берегла, а ты... по ветру все пускал ты.

ПАВЕЛ. Да что там говорить, Уля, не о том я...

УЛЬЯНА. Если согласен, поезжай и... убирайтесь с моих глаз. Я видеть никого не могу рядом. (_Направляется_у_ходить_.)

ПАВЕЛ (_с_растерянной_улыбкой_). Уля, мы три дня в дороге... Мы у сына... выпроводил он нас.

ЗАСУХИНА (_плачет,_с_болью_). Не говори ничего о сыне, я прошу, ничего не говори ей! Прошу-у!..

ПАВЕЛ (_бормочет_). Двадцать девять лет... и месяц... А последнюю ночь я ночевал на вокзале в обнимку с балалайкой. Двадцать девять, да... Не нужны – так не нужны...

УЛЬЯНА (_враздумье_). Родной же сын – как же так?... (_Уходит,_тяжело_волоча_ноги_.) Жизнь, жизнь...

ПАВЕЛ. Отходчива она, ты не думай, идем. С дороги хоть... пыль стряхнем. Что ли. Я все-таки в свой дом приехал. (_Засухина_сидит_неподвижно,_склонившись_к_чемодану._Садится_на_край_скамейки,_машинально_приглашая_жестом_сесть_у_ног_Амвросия_.) Эх, ёкамэ! Зажал ты меня, Амвросий, в бабьи ляжки, зажал.






КАРТИНА ПЯТАЯ



Из дома доносится громкий разговор Ульяны и Засухиной. Слов почти не разобрать. В развилке сосны, как на боевом посту, маячит голова соседки. До нее, видимо, долетают звуки из дома: она по-своему на них реагирует, стараясь «положить» ухо так, чтобы что-то понять, уловить. На балкончик выходит Павел с рогаткой в руках, целится в соседку, которая его, конечно, не видит.



_Павел_(стреляет_раз,_другой,_бубнит_что-то_себе_под_нос)._ Ах ты... недолет. Перелет вроде. Да... С двумя живу... Так-так. Пули кончаются. _(Тщательно_целится.)_ Есть!



Соседку в самом деле как ветром сдуло. Откуда-то из-за забора слышатся глухие стоны.



_(Павел,_схватившись_за_живот_и_метнувшись_было_на_чердак,_зашелся_в_беззвучном_смехе.)_ Так тебе... отучил! А вдруг я ей в глаз, старой курве... _(Приуныл,_задумался._Правее_от_сосны_высовывается_голова_соседки –_снова_схватился_за_живот,_взялся_было_за_рогатку,_но,_махнув_рукой,_скрылся_на_чердаке.)_



Вскоре на балкончике появляется Засухина. Следом за ней – Павел. Из кармана у него болтается рогатка.



ЗАСУХИНА (_с_обидой_). Зачем она так-то? Что я ей сделала? Набросилась, как тигрица. Да все с усмешками...

ПАВЕЛ. Успокойся.

ЗАСУХИНА. «Может, ты шарилась там». Я чистоту люблю, порядок чтоб везде... Сижу и так, не вылажу. А ты шатаешься из угла в угол – только и делов у тебя.

ПАВЕЛ (_передразнивая_). Шатаешься... Тебе бы так пошататься.

ЗАСУХИНА (_увидела_в_кармане_рогатку_). Что там у тебя болтается? Рогатка...

ПАВЕЛ (_вытащил_и_вновь_спрятал_рогатку_в_карман_). Да пацаны тут безобразили. Конфисковал. Два дня бегал по городу, чуть под машину не попал, ёкамэ. Отвык. Легче колодец выкопать. Вон просят, пару сотен дают. Помнят.

ЗАСУХИНА. Что помнят?

ПАВЕЛ. Раньше копал – вот и вспомнили. А сегодня был в этом обществе… как его... охрана памятников. Отказываются брать для музея, вначале вроде думали. И продать не продашь. Что там говорить. Говорили...

3АСУХИНА. Не темни, Павел. Вторую неделю живем. Если бы ты хотел продать – давно сделал, давно. Дом не меньше трех тысяч стоит, спрашивала я, интересовалась.

ПАВЕЛ (_закурил_). У кого ты спрашивала?

ЗАСУХИНА. У людей.

ПАВЕЛ. Не совалась бы не в свое дело, тут и так сплетен... Три тысячи... Он полугнилой.

ЗАСУХИНА. Темнишь ты – вот что. Ты думаешь, я не вижу, что у тебя на уме? Все вижу, не слепая.

ПАВЕЛ. Опять ты за свое?

ЗАСУХИНА. Ходишь, как кот, облизываешься, лебезишь перед ней. А сказать боишься прямо...

ПАВЕЛ. Ты знаешь, какой я крутой человек. Ну?

ЗАСУХИНА. Эх ты!.. Да что с вас... Видно, вся ваша кобелиная порода такая. Дура, себя не жалела. В санаторий путевки выделяли, а я, как отпуск, перлась на свиданку в Заполярье, за три тыщи... И без своего угла осталась – никогда себе не прощу.

ПАВЕЛ (_в_тон_ей_). Костюм мне новый купила, ботинки...



Во дворе появляется Ульяна с лопатой и граблями в руках. Заходит в сарай, кладет их, проверяет, ворошит там на полках травы, затем идет не спеша и садится на лавочку у стены.



ЗАСУХИНА. На все решилась, все промотала, лишь бы ему...

ПАВЕЛ (_вполголоса_). Ну хватит, выступила. Вон она во дворе, слышит твои...

ЗАСУХИНА. Не нужен ты ей. И мне не нужен, старый ты потаскун. Вот ты кто.

ПАВЕЛ. А может, ты вернешься к ним? Из-за меня все, Фая, а одна ты... Внуки... (_Рассмеялся,_вспомнив_что-то_про_внуков_). Ну, архаровцы!..

ЗАСУХИНА. Нет, Павел. Дай мне денег немного, я сегодня же... Я человек, все-таки... Мне покой нужен – больше ничего не хочу.

ПАВЕЛ (_положил_руку_на_плечо_). Не пори горячку, прошу.

ЗАСУХИНА. Позор-то какой нажила на старости лет, господи... (_Уходит_.)

ПАВЕЛ (_прислонившись_к_стене,_стоит_некоторое_время_в_яростном_бессилии,_затем_хлопает_себя_по_лодыжке_). Ах, Амвросий!... Дела наши... Ну говори, говори, я слушаю. Двум сукам в одной конуре не ужиться. Да, ты прав. (_Уходит_.)



Негромкий стук с улицы.



УЛЬЯНА (_устало_подходит_к_калитке_). Кого там... Кто там?

ЖЕНСКИЙ ГОЛОС. Скажите, пожалуйста, бабушка, которая лечит травами, здесь живет?

УЛЬЯНА. Живет-то здесь, но она не лечит.

ЖЕНСКИЙ ГОЛОС. Я слышала... Издалека я.

УЛЬЯНА. Нет-нет, милая, иди к докторам. (_Возвращается_на_прежнее_место_.) Всех – к докторам...



Входит Павел, садится рядом.



(_С_усмешкой_взглянув_на_него_.) Семейные вопросы решаете, слышу.

_Павел_(махнув_рукой,_полез_в_карман_за_куревом)._ Ах, Уля...

УЛЬЯНА. Тяжелые времена для тебя наступили. Пять лет ждал свободы, а попал в неволю.

ПАВЕЛ. И не говори, Уля.

УЛЬЯНА. И ты скажи, чтобы она в моей половине не мыла. Я и простила и поговорили, а тяжело как-то... Бабы мы.

ПАВЕЛ. Да она от чистого сердца, Уля.

УЛЬЯНА. И давай в самом деле... берите деньги и распрощаемся, определяйтесь. А там, глядишь, с сыном помиритесь.

ПАВЕЛ. Уля, хочу я... я прошу тебя...

УЛЬЯНА. Или продадим эту хоромину. Я покупателя нашла, берет вроде.

ПАВЕЛ (_поспешно,_возбуждаясь_с_каждым_словом_). Нет, нет, Уля, только не продавать. Ты говоришь, к сыну. Отрублено. Напрочь. (_Подражая_внуку_). «Откуда ты такой взялся с балалайкой, ёкамэ?» – меньший-то мне, три года ему. (_Смеясь_.) Ёкамэ да ёкамэ... «Он уже научил их материться», – начала жаловаться невестка сыну.

УЛЬЯНА (_смеясь_). Да ты не только материться...

ПАВЕЛ. Ёкамэ – матерщина, говорит. Привязалась к Амвросию. Не надо, говорит, нам никакого Амвросия в квартире, не хватало. (_Хлопнул_себя_по_коленке_). Куда я без него. Да и он... Сядь, сядь, не юли.

УЛЬЯНА (_посмеиваясь_). Ах, баламут ты старый! Как вспомню, сколько греха с тобой...



Оба вдруг предались воспоминаниям.



ПАВЕЛ. Ездил сегодня в это общество охраны памятников. Ругнули меня как владельца дома. Дом, говорят, не по-хозяйски содержится. Доску эту, сказали...стоит ли, мол... Комиссию обещают.

УЛЬЯНА (_думая_о_другом_). Да, да...

ПАВЕЛ. Читали про моего деда, записки там у них какие-то есть. Интересно. Как он крестьян учил, сколько грамотных было в то время. А я им про прадеда...ну, что он разбоем занимался, грабил на этом тракту обозы. А потом вот выстроил церковь и этот дом. Не верят.

УЛЬЯНА. Не верят?

ПАВЕЛ. Не верят. (_Очень_доволен,_что_увлек_ее_разговором_.) Но дед-то врать не будет. Культурно я так поговорил с двумя девушками в таких... (_Показывает,_какая_у_них_прическа_.)

УЛЬЯНА. Не верят.

ПАВЕЛ (_любуется_домом_). Разбойник и красоту такую... Игрушечка. А в то время... Петух на трубе, стены отсверкивают каплями смолы... Любо глазу, на душе... (_Вздохнув_.) И церковь, гляди, стоит, хоть бы что ей. Со всех сторон видна.

УЛЬЯНА. Стоит, стоит да скоро развалится, как и дом этот. Везде подпорки нужны да затычки.

ПАВЕЛ (_с_гордостью_). Взгляни, Уля, на балкон. А? (_Увидев_на_перилах_балкона_две_новые_балясины,_Ульяна_улыбнулась,_покачала_головой._) Утром выстругал и вставил. Как ты ушла в лес... Надо будет проморить марганцовкой и олифой... под один тон. Другой вид сразу, правда?

УЛЬЯНА (_продолжая_улыбаться_). Правда. Хозяйский зуд у тебя вдруг появился.

ПАВЕЛ (_хвастливо_). На чердаке я нашел струмент. Аккуратно сложен в сундуке, целехонький. Да с ним, с таким струментом, я тебе скажу... И еще двести лет простоит. Сруб-то – лиственница, бревно к бревну.

УЛЬЯНА. Можно, как не можно...

ПАВЕЛ. Да я за одно лето его, Уля. Фундамент – главное, крыша, кое-где резьба... Я прикинул уже. Работы, конечно... Фундамент-то начал слабеть из-за крыши. Ну и грибок... А так будет стоять. Нас не будет, а он... (_Мечтательно_.) Эх! Людей давно нет, кто построил и сберег, а на него ходят, любуются. Красота. (_Помолчав_.) Ты меня, Уля, знаешь, за что возьмусь, я могу... (_Смотрит,_ждет_поддержки_и_одобрения_.) Все могу.

УЛЬЯНА (_спокойно,_убежденно_). Ты уже ничего не можешь, Павел.



Пауза.



_Павел_(сел,_съежился,_зашарил_по_карманам_в_поисках_курева)._ Почему, Уля? Если бы ты меня простила...

УЛЬЯНА (_повторяя_уже_как_приговор_). Ты уже ничего не можешь. Ты всего себя израсходовал, Павел, всего до капельки. Подчистую, ни себе, ни людям.

ПАВЕЛ. Больно мне от слов твоих, Уля. Знаю, понял. Не вынесла жизнь на серединку, все как-тоне гак отбортовывался, ёкамэ. Обида сейчас берет, правда.

УЛЬЯНА. Да и что ты сделал в своей жизни, вспомни. Метался, бегал с места на место, в загулы пускался.

ПАВЕЛ. Добрый я, Уля, не злой – в этом все.

УЛЬЯНА. И прорабом, и агентом по налогам, и каким-то агитатором-пропагандистом, инспектором, завхозом, экспедитором, кочегаром, в авиации... Где только не перебывал!..

ПАВЕЛ. Доброта-то и сгубила, Уля. Время-то какое пережили, оглянись. Горлохваты да подлецы верховодили. Ветер подул не в ту сторону – вот от меня и отпихивались. В ложке топили друг Друга...

УЛЬЯНА. И в конце полетал.

ПАВЕЛ (_смеясь_). Да, полетал, ёкамэ!.. Ходил, ходил в то утро... солнышко, теплынь... на аэродроме – никого, один я у самолетов. Чего, думаю, мне надо? И так захотелось умереть. Веришь: умереть и все тут. Умереть.



Ульяна смеется.



Ну прямо – вынь да положь. Все, решил: умереть любым путем. Эх, думаю, жись моя!.. Тебя вспомнил, да. Смотрю на самолет: вот! Чем не смерть? С грохотом и свистом...



Ульяна смеется.



Залез в кабину, раскочегарил и – на взлет. До войны мечтал летчиком, книжки всякие... А когда взлетел – о-о! Духи все мои выходят, ёкамэ! Хорошо-то как там, внизу, красиво. Жить даже захотелось. А как туда, вниз, – ни в зуб ногой. И страх взял, и жалко себя, и зло...

УЛЬЯНА (_вытирая_концом_платка_глаза_). О, господи... Давно так не смеялась. А вспомни, как ты на эту самую телевышку залез с балалайкой.

ПАВЕЛ. Ага. А я внутрь хотел – не пустили. Дай, думаю, я вам устрою концерт. (_Сам_смеется_от_души_над_собой_.)

УЛЬЯНА. Ну, ребенок и ребенок... Ох, Павел!.. Отец твой всю жизнь был доктором, его вся округа знала, почитала. Я застала его плохим в 43 году, когда меня эвакуировали, а ты был еще на фронте. Он вскоре и умер... Дед твой был учителем, прадед – разбойник. Так ты весь в прадеда. Правда, тот грабил других на больших дорогах и вот оставил красивую церковь, этот дом, а ты разграбил себя всего. Растранжирил куда зря. Инструмент вдруг вспомнил. Я его лет 15 назад сложила, когда ты балалайки свои мастерил. Балалайки вон какие выходили, одна в музее до сих пор...

ПАВЕЛ. Знаю, Уля. Но что же мне теперь делать? Жизнь впустую пролетела, понял я. К концу идет дело, но я еще жив, человек я, Уля...

УЛЬЯНА. Я даю вам денег, уезжайте, живите. И бог тебе судья. Нечего мне больше сказать, Павел. Тяжело мне смотреть на вас. На всех, на людей тяжело, как они сами себя едят...



Снова стук с улицы.



Кого там опять несет... (_Идет_к_калитке_.) Кто?

ЖЕНСКИЙ ГОЛОС. Мне бабушку по травам, болею я...

УЛЬЯНА. Нет бабушки, уехала она давно. (_Идет,_садится_.) Я осужденная, а вы хоть передохните все.

ПАВЕЛ. Уля, послушай, дай я скажу. Выслушай меня, прошу...



Шум подъезжающей машины. Вновь кто-то стучит, нетерпеливо брякая защелкой. Ульяна подходит к калитке. Павел в ярости бьет себя по лодыжке, закуривает уже в который раз.



УЛЬЯНА (_меняет_голос_). Кто там? Чего надо?

ГОЛОС ВЕРЫ. К Ульяне Васильевне, откройте...

УЛЬЯНА. А она померла.

ГОЛОС ВЕРЫ. Как умерла? Когда?

УЛЬЯНА. Две недели назад, да...

ГОЛОС ВЕРЫ. Какой ужас. Неужели...

_Ульяна_(узнала,_с_кем_говорила,_сама_растерялась)._Так это ты, Вера?.._(Открывает_калитку.)_

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА (_машет_руками,_словно_отгоняет_испуг_). Разве можно так, Ульяна Васильевна?! Разрыв сердца... ох!..



Обнимаются, целуются.



УЛЬЯНА. Я-то думала, опять та. Надоели.

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. А я не одна, Ульяна Васильевна, со мной двое мужчин. (_Зовет_.) Пожалуйста, входите, дома.



Появляются Захарьев и Туровкин.



Вот принимай, Ульяна Васильевна...

_Ульяна._Милости_прошу._(Закрывает_калитку._Видит,_что_гости_необычные,_сразу_преобразилась,_как-то_сразу_посветлела_лицом.)_ Где ты таких красавцев нашла, Верочка?

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА (_игриво_). Неужели я самая последняя дурнушка, Ульяна Васильевна, и на меня...

УЛЬЯНА. Да что ты, что ты... За тебя, Верочка, любой, только помани. Да хочешь, я одного из них за тебя посватаю. (_Сложив_руки_на_груди,_любуется_мужчинами,_те_улыбаются_).

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА (_наигранной_обидой_). Ох, Ульяна Васильевна... Им не терпится с тобой познакомиться, а я им вовсе не нужна.

УЛЬЯНА. Со мной? Ну что ж... Их двое: один – тебе, другой – мне. Я тоже (_Мельком_взглянув_на_Павла,_все_еще_сидящего_на_лавочке_.) …От женихов отбою нет, хоть с прошлой пятницы пятьдесят шестой пошел. Зубы целы (_Захарьеву_.) Подойду?

ЗАХАРЬЕВ. Очень подойдете, вполне.



Смеются.



Вам и сорока дать нельзя. Поди, эликсир молодости нашли, раскройте.

УЛЬЯНА (_смеется_). Нашла, нашла...

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Это писатель из Москвы – Андрей Евсеевич Захарьев, а это Вадим Петрович, хирург областной больницы, помнишь весной брали для него...

УЛЬЯНА. Как же, помню, помню... Такие люди к знахарке-пятикласснице... Писатель из Москвы. И хирурга травка поманила. Хорошо, Вера до суда еще, весной, говорила: «Хирург хочет приехать».

ТУРОВКИН. Некогда все, Ульяна Васильевна, вот только сегодня утром из Москвы.

УЛЬЯНА. А травка-то помогла вашему больному?

ТУРОВКИН. Трава... вы знаете...

УЛЬЯНА. Забыли. Весной передавала, от геморроя.

ТУРОВКИН. Не забыл, нет. В самом деле помогла, но я должен проверить, точно убедиться: мы и свои средства применяли, вот в чем дело.

УЛЬЯНА. Проверяйте, я дам вам. А то режете... Ох, и врачиху вы мне подослали тогда... (_Смеется_.) Лахудреха какая-то, простите меня. Дала я ей от геморроя. «А ты, – говорит, – бабушка, дай и от нервов, хочу сама попробовать». Дала и от нервов. Как не дать, раз врач просит. «А ты, бабушка, мне сюда какой-нибудь сорной или ядовитой не положила?» Так я вскипела, выхватила у нее пакет, иди, говорю, ученая дама, глотай свои неядовитые пилюли. Вот. Я не то что сорной, случайного стебелька никому не дам. Нервы у нее... Сама еле в кожу влазит, конем не сомнешь. Как я ее отчехвостила, врача вашего!..



Общий смех.



ЗАХАРЬЕВ. Еле в кожу влазит...

ТУРОВКИН. Хорошо отругали.

_Захарьев_(заглядывая_в_сарай_через_открытую_дверь)._ Я смотрю у вас травы тут сохнут, показали бы._(Проходят_с_Туровкиным_в_сарай.)_

УЛЬЯНА. Показать-то мне вам нечего. Траву недавно всю собрали, сожгли. Собирать мне разрешено только для себя, иначе... Я ведь осужденная.

ЗАХАРЬЕВ (_выходя_). Мне уже рассказывали... Неужели так и взяли и сожгли?

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Сожгли прямо вон там, за сараем.

ЗАХАРЬЕВ. В наше время... Инквизиция – это невероятно. Жечь то, что даровала сама земля.

УЛЬЯНА. А вы с травами, видать, знакомы.

ЗАХАРЬЕВ. Самую малость. Но увлекаюсь и нахожу в травах много удивительного, неразгаданного.

УЛЬЯНА. Вспомнила ваше лицо! Недавно видела в каком-то журнале. И книгу вашу читала про грибы.

ЗАХАРЬЕВ (_польщен_). Очень приятно это слышать, Ульяна Васильевна.

УЛЬЯНА. Вечерами мне делать нечего, я и читаю. Другой раз до полуночи сижу. Шукшина рассказы вот прочла, Проскурина «Горькие травы»... У Шукшина-то все как в жизни, ничегоне запудрено.

ТУРОВКИН (_он_стоит_в_дверях_сарая_). Какие здесь запахи настоялись!.. М-мы...

_Захарьев_(негромко,_скорее_для_себя)._

Полями пахнет – свежих трав,

Лугов прохладное дыханье!

От сенокосов и дубрав

Я в нем ловлю благоуханье...

Запахи цветов, музыка, оркестр ароматов... И действие их на нашу суть, по-видимому, одинаково. Хорошо тут, однако, у вас, тихо. А в городе... гостиница на шумном месте...

УЛЬЯНА. Вы пожалуйста, посмотрите цветник мой, кое-какие травы еще цветут, а мы с Верочкой... гостей в Сибири принято принимать за столом.

ЗАХАРЬЕВ (_смеясь_). Что ж... придется подчиниться.



Идут с Туровкиным в огород.



(_Указывая_на_факелы_.) Все-таки красиво смотреть, как бушует стихия. Кстати, второй пример сожжения даров земли. Девать газ некуда, – сказали нам сегодня. – Элементарно сжигают. Носки, чулки, рубашки, плащи и прочая галантерея – в небо!..

ТУРОВКИН. Вот за это, по-моему, надо судить.

ЗАХАРЬЕВ. Кого? Самих себя? Так не бывает в жизни.



Ульяна, шепнув что-то Вере Аверьяновне, отправляет ее в дом, а сама подходит к Павлу.



УЛЬЯНА. Павел...

ПАВЕЛ (_словно_очнувшись_от_сна,_встает_). Я ничего, Уля... Я никому не помешаю, не бойся.

УЛЬЯНА. Я не боюсь, но лучше...

ПАВЕЛ МАКАРОВИЧ. Мне надо тебе сказать, Уля, понимаешь. Хочу, чтоб... Обещай, что выйдешь потом, когда уедут эти... А то запрешься опять.

УЛЬЯНА (_улыбнувшись_). Обещай... Получается как свидание у нас. Ладно, обещаю. (_Уходит_в_дом_).



Павел, закурив, идет не торопясь следом за ней.



ЗАХАРЬЕВ (_прохаживаясь_по_цветнику_). Как знать, может не растения для нас, а мы – для них. Если вспомнить историю. Пример с тюльпанами в Голландии, во Франции. Дело доходило чуть ли не до войн. Разорения, подкупы, суды, убийства...

ТУРОВКИН. Когда мы ехали сюда, я загадал для себя, что если она такая, какой я ее представляю... все сошлось, понимаете. Вы обратили внимание, как она улыбается?



Захарьев кивает головой.



Когда есть на лице игра интеллекта, следить за его выражением очень приятно.

ЗАХАРЬЕВ. Да, вы правы. Особенно, когда есть то и другое – интеллект и его игра. Что же вы загадали, я прослушал?

ТУРОВКИН. На завтра у меня назначена операция на сердце. Вторая в моей практике и вообще у нас. Первая прошла неудачно. (_Наклоняется_к_растениям_.) А вы заметили, когда у человека первый раз – неудача, провал, ошибка, он впадает в предрассудки. Часто на всю жизнь. Я – из этой породы.

ЗАХАРЬЕВ. Желаю вам завтра удачи.

ТРАВКИН. Спасибо. Какая душистая трава...



На балкончике появляется Павел с банкой и тряпицей, принимается закрашивать балясины.



ЗАХАРЬЕВ. Это любисток, любим-трава. Старинное русское лечебное средство. Можно и в салат как приправу. (Срывает листок и кладет в рот.) У-у... (Оглядывая огород.) Однако, как это великолепно: суровая Сибирь и огород не с картошкой и семечками, а с лекарственными травами!..

ТУРОВКИН. Да...



Обойдя дом слева, появляются вскоре перед его фасадом.



ТУРОВКИН. Вы почему-то любите – я имею в виду не вас лично, а писателей, журналистов вообще, – любите вы описывать необычных людей, всякие такие ситуации... А вот написали бы о нашем заведующем облздравотделом. Это, простите, зажравшийся обыватель – откровенный, банальный. Все, что есть плохого в человеке, в нем можно найти. Все об этом знают, видят, даже наше высокое начальство. И тем не менее, он вот уже лет 25 командует медициной области. На днях наградили...

ЗАХАРЬЕВ (_разглядывая_резьбу_на_наличниках_и_карнизах_). Работа ничего... ничего. Необычное и подать можно необычно. А откровенный обыватель – где их нет, откровенных и скрытых. Скучно это – ив жизни, и в искусстве. Так я понимаю.



Выходит Вера Аверьяновна, останавливается возле угла дома.



ПАВЕЛ (_перегнувшись_через_перила_и_предупредительно_кашлянув_). Дом этот ставил мой прадед. Сруб, видите, из лиственницы, резьба – из осины. Будет еще стоять.

ЗАХАРЬЕВ. Будет, будет.

ПАВЕЛ (_указывая_на_обгоревший_угол_и_карниз_). Прошлым летом ударила молния. Но я сделаю, все как было, чин по чину.

ЗАХАРЬЕВ. Ну-ну... Успехов вам. Реставрация – дело трудоемкое.

ПАВЕЛ. Спасибо. Постараться... Прадед мог, а я... (_Снова_принимается_за_работу_.)

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Идемте, пожалуйста.

ЗАХАРЬЕВ (_останавливаясь_). Если бы я обо всем этом стал писать, я бы так назвал: «Судили знахарку...» (_Увидел_лицо_соседки,_мелькнувшее_в_развилке_сосны_.) А-я-я, а-я-я, как тебе не стыдно! Так моя младшая дочь, если... А нехорошо подглядывать, нехорошо, однако!

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Старуха-соседка шпионит тут...

ЗАХАРЬЕВ. А кто этот мужчина?

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА (_вполголоса_). Муж это Ульяны Васильевны, прежний или... Недавно его освободили – он приезжал с первой женой, теперь... История, не знаю...

ЗАХАРЬЕВ. Опять сюжет... для большого рассказа.

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Только вы, пожалуйста, не расспрашивайте об этом Ульяну Васильевну. Она очень волнуется перед вами.

ЗАХАРЬЕВ (_оглядывая_все_вокруг_). Поразительно. Душная, громоздкая Москва, огромадная стройка, новый город среди тайги и вот тут, в каких-то 30 верстах, своя удивительная жизнь, удивительная судьба людей. Все это в одни сутки. Время-то как сжалось!.. Представляю себе Антона Павловича Чехова, который стоял в ожидании парома и вот так же смотрел на эту красоту. А добирался он сюда больше двух недель! Поразительно!



Уходят.



Павел вытащил из кармана рогатку, зарядил и стал поджидать нового появления соседки. Вскоре она показывается в развилке, замечает нацеленную на себя рогатку – с криком и грохотом исчезает. Павел корчится от хохота.






КАРТИНА ШЕСТАЯ



Небольшая комната. Шкаф с книгами. На стене – рамка с семейными фотографиями, часы – «ходики». Вера Аверьяновна и Туровкин сидят на деревянном диванчике, Захарьев устроился в плетеном кресле возле шкафа. Ульяна Васильевна хлопочет у накрытого стола.



ЗАХАРЬЕВ (_поднимает_налитую_стопку_). Боже мой! Икра черная, грибы белые, брусника, рыба...

ТУРОВКИН (_глядя_на_стопку_). Вы говорите, на пятидесяти травах?

ЗАХАРЬЕВ. И 50 трав!

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Нельмовые брюшки очень вкусные...

УЛЬЯНА. Да, года три хранилась у меня эта бутылочка.

ЗАХАРЬЕВ. Трудно устоять перед таким соблазном: 50 трав все-таки! (_Вставая_.) Позвольте, Ульяна Васильевна, выпить за ваше здоровье и за такую приятную встречу. Честно признаться, я не ожидал. Будьте здоровы!

УЛЬЯНА. Пейте на здоровье.

ТУРОВКИН. За встречу...



Чокаются, пьют.



Мы-ы... Что-то такое, трудно поймать на язык. Валериана и...

ЗАХАРЬЕВ. Все там есть. Напиток отличный, Ульяна Васильевна. Я тоже делаю домашние настойки, но предпочитаю отдельно... Люблю зверобой, смородиновые почки, дягиль и...

ТУРОВКИН. Икра – это закусочка...

ЗАХАРЬЕВ. Да, икра... (_С_напевом_.) Ехали купчики из Астрахани, водочкой с икоркой позавтракали. Сейчас икоркой вряд ли где позавтракаешь.

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Сейчас у нас ни купцов, ни икры...

УЛЬЯНА. Рыбу и икру мне геолог один привез позавчера. Угощение. У него вот тут над ухом образовалась опухоль. Доктора вначале хотели операцию делать, а потом отказались совсем: безнадежно, начал терять парень зрение. Дала я травок – рассосалось все там. Четыре года уже человек живет, работает. И каждое лето, когда едет с севера в отпуск, завозит мне рыбы. Такой простой, веселый.

ТУРОВКИН. А какая, по-вашему, могла быть там опухоль?

УЛЬЯНА. А кто ж ее знает. Если бы можно было открыть, посмотреть... Меня часто люди угощают. Приходит, сует: «На, ты жизнь спасла». Под ворота суют! Добро люди не забывают.

ЗАХАРЬЕВ. Да, трудно устроена жизнь! Люди в своей массе беспечны до крайности: сегодня здоров и ладно...

УЛЬЯНА. А кроме здоровья, человеку ничего и не нужно. Только тогда он и человек. Поухаживай, Верусенька, за доктором.

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Я стараюсь, а он и не замечает.

ТУРОВКИН. Напрасно вы на меня. _(Принимая_тарелку_.) Спасибо, Ульяна Васильевна, Вера Аверьяновна говорит, у вас какой-то «алфавит», которым вы пользуетесь. Нельзя ли взглянуть краем глаза. Заинтересовали вы меня, ей-богу.

УЛЬЯНА. Пожалуйста, вон тетрадка в шкафу. (_Захарьеву_). Коричневая, вот-вот. (_Берет_у_Захарьева_тетрадь_.) От каждой болезни я заношу сюда все травочки – из книг вычитываю, из своего опыта, что бабка мне передала. Вот, к примеру, асьма бронхиальная.

ТУРОВКИН. Астма?

УЛЬЯНА. Да, асьма.

ТУРОВКИН. Ага, астма.

УЛЬЯНА. Все травы тут перечислены.

ТУРОВКИН (_пробегая_глазами_). Придется признаться вам в своем невежестве; о большинстве из них я не имею никакого понятия.

УЛЬЯНА. Одна трава редко может вылечить.

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА (_Захарьеву_). Секрет ее в этом и состоит – сделать от данной болезни наиболее удачный сбор трав. Комплексный сбор, короче говоря. На этом я хочу построить свою диссертацию...

УЛЬЯНА. От травки, даже от самой ядовитой, трудно умереть. Я случайно травилась болиголовом – пыльца у него сильно ядовита, – отпоила себя молоком. За 25 лет не было у меня такого случая... Иной раз я делаю сбор до 40 предметов – одна-две попадают в самое больное место. И человек, глядишь, стал на ноги, почувствовал крепость. Ведь трава и человек – одна природа, все завязано в один узелок.

ЗАХАРЬЕВ. Мудро. Просто и мудро.

УЛЬЯНА. А то вы режете, сверлите, долбите. У дерева просверлишь – и тоне затягивает, а человек... Попьешь – куда и пройдет.

ЗАХАРЬЕВ. Куда и пройдет...

ТУРОВКИН. Если я поверю в вашу силу как знатока трав, я буду самым ревностным вашим последователем. Но мне нужно проверить на практике.

УЛЬЯНА. Проверяйте, практикуйте, кто вам мешает. Соберите травы от болезней, которые я хорошо лечу.

ТУРОВКИН. Это не так просто, как вам кажется. Надо найти путь.

УЛЬЯНА. Все непросто, пока самогоне коснется. А как коснется, каждый готов бежать в лес, как та кошка или собака, искать свою спасительную травку. Режьте, пичкайте, всякой химией.

3АХАРЬЕВ. Так их, Ульяна Васильевна, так их...

УЛЬЯНА. Разве я не права?

ЗАХАРЬЕВ. Еще как правы!

УЛЬЯНА. Недавно я в газете прочитала, будто в Литве где-то или в Латвии работает на травках такая лаборатория... Только из трав делает лекарства. Так один бойкий американец пишет им, просит продать все, что они готовят. Все оптом покупает, без разговоров. Вот как там быстро разворачивать умеют! А у нас?

ЗАХАРЬЕВ (_в_тон_). А у вас? А у нас...

УЛЬЯНА ВАСИЛЬЕВНА (_все_больше_распаляясь_). Запретили заниматься, чем я хочу и чем могу. И все, не пикни. Без образования, закон запрещает... А еще я слышала, что в Швеции какой-то человек, умирая, положил в банк много золота тому, кто вылечит рак. Так давайте мы получим это золото!

ЗАХАРЬЕВ. Ах, молодец, Ульяна Васильевна! (_Смеется_.) Просто молодец!.

ТУРОВКИН. Это неплохо бы, конечно...

УЛЬЯНА. Вот видите: вы не верите в то, чем лечите, а я верю!

ТУРОВКИН. Я верю в точность знания. А вы мне позволите переписать алфавит!

УЛЬЯНА. Пожалуйста. Только не затеряйте, а то один у меня уже украл такой.

ТУРОВКИН. Что вы, как можно. Через три дня верну. (_Листая_тетрадь_.) С нее мне и нужно начинать, пожалуй. Убедили вы меня своей стойкой верой.

УЛЬЯНА. Заговорила я вас. Давайте лучше выпьем. (_Наливает_). Разговорами гостей...

ЗАХАРЬЕВ. А себе?

УЛЬЯНА. Нет, мне будет. Я пью только глоток для бодрости духа. Выпейте, закусите чем бог послал.

ЗАХАРЬЕВ. Теперь позвольте, Вера Аверьяновна, выпить за вас и за вас, Вадим Петрович. (_Ульяне_Васильевне_). Мы в Москве совершенно случайно познакомились, в библиотеке, и вот случай...

ТУРОВКИН. Да-да, за цветущую Веру Аверьяновну, за завтрашнего кандидата наук, за милую, приятную...

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Столько комплиментов... Я уже опьянела. (_Смеется_.) Еле сижу.



Пьют, закусывают.



ЗАХАРЬЕВ. Ульяна Васильевна, а вы не могли бы мне дать травы от почек?

УЛЬЯНА. Немножко, совсем немного, нет у меня сейчас. У вас болят почки?

ЗАХАРЬЕВ. Нет. Я – тфу, тфу, тфу! – пока здоров. У меня есть друг, пишет он неплохие статьи... А недавно в правительство попал, государственным деятелем стал. В правительство-то попал, а почки болят.

УЛЬЯНА. Попробуйте полечить своего друга...

ЗАХАРЬЕВ. Спасибо вам.



Пауза.



Да, в правительство попал, а почки-то болят.

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Может, чай пора? Сейчас я... (_Уходит_и_возвращается_с_чайником_и_чашками._)

ЗАХАРЬЕВ. Я все смотрю вон на ту банку с корнями. Это весьма своеобразное растение, я его знаю.

УЛЬЯНА (_достала_банку_из_шкафа_). На днях собрала. Трудно их искать. Корешки имеют большую силу. Если мужчина приходит за помощью – а открой я ворота – от них отбою не будет, мужики какие-то хилые пошли в наш век, – я ему говорю, где собирать и как приготавливать и предупреждаю: пей, милок, когда жена дома, а не то к соседке побежишь.



Общий смех.



Да, да, не смейтесь, это так. Ну, а если женщина не хочет рожать... Попьет – и не мается, не бегает... А то некоторые чего только не делают, лишь бы избавиться. (_Указывает_рукой_на_стенные_часы_.) Маятником от «ходиков» даже...

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА (_укоризненно_). Ульяна Васильевна...

УЛЬЯНА. А что такого? Люди мы все взрослые.

ЗАХАРЬЕВ. Изобретательно, конечно, но метод...

ТУРОВКИН. Да-а...

УЛЬЯНА. У меня соседи есть, вот тут через два дома живут. После женитьбы у них несколько лет не было детей. Сам-то мужик шебутной такой, выпить любит, механиком каким-то в авиации служит. Как выпьет, так драться, бить жену: такая ты и разэтакая... Рушилась семья: детей, радости-тонет – и жизни нет. Ну, дала я им обоим как-то корешков, вернее, сами они сходили со мной...



Резкий стук с улицы.



Кого там не вовремя несет? Веруся, сходи, посмотри.



Вера Аверьяновна уходит.



И что вы скажете! За три года нарожали пятерых! Сын и двойняшки подряд...



Общий смех.

Доносится крик, шум. Вбегает сосед Миша – растрепан, под хмельком. Вера Аверьяновна спешит следом, остановилась в растерянности, не знает, что делать.



МИША. Что же это получается, Ульяна Васильевна?! Моя-то опять... Вернулся сейчас из командировки... И опять, поди, двойня, а? Куда я с ними?.. Детсад открывать? (_Тихо,_с_угрозой_.) Давай прекращай, я прошу. Иначе. Ты понимаешь, сил моих нет. Куда годится?!. Иначе я не ручаюсь за себя... На вот и давай мне... (_Сует_деньги_.)

УЛЬЯНА. Вы полюбуйтесь на него, а? Сил у него нет... (_Миша_как_будто_впервые_увидел_посторонних_ – _замялся,_сник._) Не было бы сил – не прибежал, как шальной. Вы полюбуйтесь. Спрячь свою пятерку, ты ее на водку лучше изведешь, чем своим короедам пряников... И пошел вон отсюда, идол ты этакой! Проспись да и подумай хорошенько, куда ты расходуешь себя. (_Хлопая_по_плечу_.) Радуйся, счастье само в руки тебе идет. (_Выталкивая_.) Иди, иди, милок...

МИША. Я... я... Если двойня...



Ульяна выпроводила Мишу, и сама ушла за ним закрыть калитку. Тут же возвратилась – с заразительным хохотом.

Общий смех.



ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА (_идет,_садится_). Я не успела калитку открыть, он чуть не сшиб меня...

УЛЬЯНА. Испугал он тебя, бедняжку...

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Боже, я думала упаду...

ЗАХАРЬЕВ (_хохоча_и_вытирая_глаза_платком_.) Он как будто подслушивал наш разговор... Совпадение...

ТУРОВКИН (_даже_икнул_от_смеха_). Фу... Надо же случиться такому. Пять есть и еще.

ЗАХАРЬЕВ. Да, случай жизни... По этому поводу, видимо, стоит выпить пятьдесят трав.

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Да, да, выпить стоит. Так я перетрусила.

УЛЬЯНА (_разливая_всем,_и_себе_плеснула_глоток_). Ох, уморил мужик! Ну, за того, кто у них родится. А может, их опять двое будет. Говорят, дети, которых не хотели родители, всегда счастливы и талантливы.

ЗАХАРЬЕВ. За счастливых и талантливых.

ТУРОВКИН. За них.



Выпивают. Пауза.



ЗАХАРЬЕВ (_смотрит_на_часы_). Мы, видимо, засиделись. Спасибо вам, Ульяна Васильевна, доставили столько приятного.

УЛЬЯНА. И я рада, что увидела и поговорила с такими людьми.

ЗАХАРЬЕВ. У вас в Сибири, по-моему, в Курганской области, живет знаменитый хлебороб Мальцев. Практик, самоучка, по своим результатам обскакал многих ученых. Ему даже присвоили звание почетного академика. Так вот вам, Ульяна Васильевна, тоже надо присвоить звание академика или доктора. Почетный академик по народной медицине. Звучит!

УЛЬЯНА. Хочу при своем деле умереть. Больше ничего мне не надо.

ВЕРА АВЕРЬЯНОВНА. Живите, сколько прожила ваша бабка.

УЛЬЯНА. 128 лет она прожила...

ТУРОВКИН. Вы так молодо выглядите. Проживете. Я вон уже седею.

УЛЬЯНА. Рано седеете.



Встают из-за стола.



ЗАХАРЬЕВ (_берет_под_руку_Ульяну_Васильевну_). Вот моя жена... лысеет. Представляете. У нее страшные головные боли. Не могли бы вы дать ей или посоветовать...

УЛЬЯНА ВАСИЛЬЕВНА. Постараюсь помочь вашей супруге.

ЗАХАРЬЕВ. Спасибо, она так... ну просто катастрофически лысеет... Невероятно, но факт.



Уходят.






КАРТИНА СЕДЬМАЯ



Снова двор. Совсем стемнело. Слышен шум отъезжающей машины. С улицы входит Ульяна, закрыв за собой калитку, стоит некоторое время в раздумье. Затем медленно идет к дому прикрывая на пути калитку в огород и дверь сарая. Опершись на заборчик, смотрит на заречье, на факелы, которые в темноте кажутся неподвижными.

Подходит Павел, он поджидал где-то рядом, закуривает, стараясь скрыть свое волнение, глухо подкашливает.



ПАВЕЛ. Закрылась в комнате, не отзывается, Фая-то... Психованная она, на все способна. Там, у сына, когда с невесткой пошли нелады, хотела... Казню себя... Ёкамэ! Посмотрелся сейчас в зеркало – не лицо, а козья морда.

УЛЬЯНА. Люди-то какие красивые, они... Хорошо среди них, как на празднике.



На балкончике появляется Засухина, останавливается в дверях, слушает.



ПАВЕЛ. Я не хочу по отношению к ней...

УЛЬЯНА (_участливо_). Иди, Павел, отдыхай, утро вечера... ты не выпил ли?

ПАВЕЛ. Нет, Уля, что ты, откуда.

УЛЬЯНА. Как не в себе, смотрю, я сама еле стою на ногах, с четырех утра толкусь...

ПАВЕЛ (_от_волнения_слегка_заикаясь_). Не гони ты меня от себя. Уля, не гони, прошу. Все что угодно, только не гони. Каждый раз, когда она приезжала ко мне, я сам себе говорил: это так, там Уля есть... Хоть ты и на письма не отвечала, я все надеялся: вот хоть одно, хоть три строчки... Не в обиду я сейчас, Уля: сам виноват, не в обиду. Ноне об этом речь. Мужик я все-таки, скотства там, конечно, хватает всякого, насмотрелся. Последний год меня, верно, расконвоировали. Приехала она вскорости, избенку свою продала, сын, сказала, нашелся, он ее и подтолкнул продать- то... Ну сын, думаю, святое дело, с двух лет не видел, ради этого стоит... Сняли угол, ждем срока. А я, веришь, дни считаю, во сне и наяву – ты. Везде ты, вспоминается все что было, лезет в голову... Как там она, думаю, на большой земле, что... В сорок пятом встретились мы второй раз на этом берегу и сразу слюбились. Люба ты мне всегда была и сейчас люба. Как увидел, все внутри перевернулось: нет, не перегорело, пепел сдунь и... (_Обнял_рукой_за_плечи_.) Ягодка ты моя, земляниченка!.. Столько лет я не держал тебя в своих руках, столько совместного пота пролито в постели... Как можно, когда еще... Старость тебя обходит, Уля, ей-богу!...

УЛЬЯНА (_с_ озорным смешком, растроганно). Господи, дожила до чего... в пятьдесят с лишним лет любовные признания выслушиваю.

ПАВЕЛ. Пять лет многому меня научили, Уля, узнал, что почем. И там побывал, был я там, можно сказать, когда летал. Не надо туда торопиться: все равно она, с косой, придет сама... Дожить с любимым человеком, который пригрел бы боком своим – ничего больше. Прости меня, Уля, баламута старого, прости!..

УЛЬЯНА. Когда ты в то лето пустился в загул, я сказала себе: все, кончено. Жизнь одна. Хоть рви, хоть мечи – одна, Павел. Торопиться туда и правда не стоит, но думать, как прожито, надо. (_Отняла_руку_и_сама_прошлась_ладонью_по_его_спине_.) Эх ты... заяц и заяц тощой, ребра торчат... (_Павел_пытается_снова_обнять_.) Не надо, Павел. Я ведь помню тебя, живая я. Как клещ ты, бывало... Нравился и ты мне, когда был хорош со мной. Хорошее не забывается.



Засухина исчезает.



ПАВЕЛ. Двух ребятишек схоронили, не сберегли. Внуков бы сейчас... Жизнь-то как поломала, Уля, поковеркала, а?



Вбегает Засухина.



ЗАСУХИНА (_в_сильном_возбуждении_). Я скажу... ты, Уля... Я слышала ваш разговор. Хочу сказать, чтоб вы не думали...

УЛЬЯНА. Ты не волнуйся так, Фая. Слышала, так слышала. (_Идет_с_ней,_усаживается_на_скамейке_.) Успокойся.

ЗАСУХИНА. Нет, ты не думай, у меня тоже сердце, я человек...

УЛЬЯНА. Ну и хорошо. Я на тебя зла не держу. И ничего не произошло.

ЗАСУХИНА. Он мне никогда не говорил таких слов. Не говорил ты мне таких слов, Павел, скажи?

ПАВЕЛ. Прости и ты меня, Фая.

ЗАСУХИНА. Вот. Мне он никогда не говорил, хотя я его первая жена. Гак чего мне выторговывать от него внимания. Вижу... Прости меня, Уля. Прости, Павел. (_Кланяется_обоим_.) Простите. Сейчас поняла, Уля, что у тебя по-другому. Нашла себе дело и держалась, стояла на своем. И держись. Вон как к тебе люди... Уеду, сегодня же уеду, дотяну где-нибудь дни свои. Судьба так распорядилась... На Алтай снова, меня там помнят. Понюхай руки мои, Уля. Слышишь, запах кожи. Больше года не работаю на фабрике, а кожей пахнут, пропитались за 25 лет. Вся и жизнь тут, запах один...

УЛЬЯНА. Вы вернулись, я сама хотела уйти в лес, сесть на пень, от глаз... А потом когда один в лесу с травами да деревьями наговоришься... Поняла я: кто я без людей, зачем я без них? Вон они копошатся, строят новый город. Пусть строят. Они же ко мне и идут сами, я им, значит, нужна. А мои богатства – вот они, со мной. Куда я ни спрячусь, все равно я их должна тратить на людей. Пускай стучатся – всем открою. Люди-то все какие хорошие, как цветущие вербы! Стучитесь, если я вам нужна, зовите в любое время. Не хочу ждать смерти, хочу жить и другим давать здоровье и радость. Такие богатства земли вокруг, глазом не окинуть! (_Помолчав_.) Оставайся, Фая, не уезжай. Дом-то вон какой, на всех хватит. (_Взглянув_на_Павла_.) Пускай себе петушится, что мы с ним не справимся, вдвоем-то! Справимся.

ЗАСУХИНА (_отрицательно_покачала_головой_). Посидим последний раз, Уля, помолчим. Больше ведь никогда не увидимся. Помнишь, вот так же, бывало, сидели вечерами на лавочке в текстильном поселке. И тишина такая...



Притихли, послушали тишину. И вдруг Засухина запела – высоко, взволнованно, проникновенно. Когда голос ее, казалось, сорвется, ей подтянула Ульяна – она выпрямилась, как-то сразу подобралась вся. И они запели вдвоем песню «Сронила колечко». Их голоса сразу слились в один порыв – порыв нахлынувших воспоминаний о былом, о прожитом. И кроме песни для них уже ничего на свете не существовало.

Павел уходит и тут же возвращается с балалайкой, садится у заборчика на корточки, привычно хлопнув себя по лодыжке.



ПАВЕЛ. Садись, Амвросий. Дело идет на лад. (_Подыгрывает_тихо_.) Эх, бабоньки вы мои хорошие! Весело с вами жить.



Конец.





    1976-1997 гг.




НОЧНЫЕ ГОЛОСА

СЦЕНЫ ИЗ СЕМЕЙНОЙ ЖИЗНИ В ОДНОМ ДЕЙСТВИИ



ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

ОН.

Она.

Его голос.

ЕЕ ГОЛОС.

Прочие голоса и звуки.



Действие происходит в начале 80-ых годов.





Слева на авансцене сидит за столом молодая женщина, проверяет ученические тетради. Неяркий свет от настольной лампы прячет всю обстановку жилья в полумрак – виден один только шкаф. У женщины очень усталый вид, и она ни на что, кроме тетрадей, не обращает никакого внимания, хотя вокруг нее витает целый мир голосов и звуков: тихо играет музыка, с натужным воем проносится самолет, ровным разноголосьем долетает через окно шум улицы. Кажется, эти голоса и звуки живут своей самостоятельной жизнью – голоса квартиры, большого дома, большого города. Они не обязательны, их можно не замечать, когда занят делом, когда перед тобой стопка ученических тетрадей.

Но вот один звук заставляет ее оторваться от стола, вздрогнуть кто-то резко простучал по отопительной трубе. Женщина торопливо поправила распущенные на плечи волосы, запахнулась в халат – прислушалась, насторожилась. Удары эти тревожат ее, пробуждают какие-то свои мысли, а ей сейчас не до них. Она с отвращением перебрасывает тетради, они утомили ее, надоели, ей хочется в постель, но непроверенных тетрадей еще много...

На первый стук кто-то отвечает более глухими и как будто осторожными ударами. Женщина вскакивает и, схватив со шкафа какой-то предмет, дробно стучит по трубе. Стоит в разгневанном ожидании несколько мгновений, затем идет к столу и снова принимается за тетради. Однако теперь она уже не может пропустить мимо ни одного звука, как раньше, наоборот, ловит их, разгадывает их смысл, их назначение.

Слышно, как подъезжает машина. Хлопает дверца. Поворачивается ключ в двери. Взлаивает от радости собака. И сразу же раздается резкий раздражительный голос.

Женщина подходит к шкафу, замирает в нервной, выжидательной позе.



ЕЕ ГОЛОС. Ага, ты пришел наконец... Не забываешь семейный очаг... Хоть к полуночи, да возвращаешься. Мне кажется, ты уже взял за правило являться, когда тебе вздумается. И надеешься, что это может продолжаться бесконечно? Не надейся. Пора, по- моему, выяснить. И я решила сегодня, сейчас. (_Все_более_накаляется_в_гневе_.) Я не могу больше терпеть! Ты понимаешь – не могу!.. В неизвестности, в этой лжи... лживом положении. Я не проверяю, не слежу, не бегаю по парткомам, как некоторые. Ты не дождешься от меня этого унижения. Где ты там был – на дежурстве, на собрании, с друзьями или с любовницей... Не дождешься. Ясно тебе?! Не дождешься! (_Помолчав_.) Или ты, может, добиваешься, чтобы я сделала первый шаг? Испытываешь терпение, доводишь до кондиции, чтобы легче развязаться?.. Вполне в современном духе. Но тогда это просто мерзко и недостойно нашей любви. Что она была, что я тебе все отдала – ты не можешь этого отрицать. Пусть первые три года – настоящая чистая, без этой нервотрепки... Хотя все забывается. Какая теперь любовь, какая семья!.. Так, сожительство, мирное сосуществование, а точнее... Ну что ты даешь семье, кроме зарплаты? Что ты, к примеру, сделал за эту неделю? Помог стирать мне, половики вытрясти, убрать квартиру, позаботиться о ребенке, заготовить продуктов... Все это на мне. Одна я кручусь, волоку, мечусь, как угорелая с утра до ночи. Ты все только берешь. Снимаешь пенки. Так легко жить. В свое удовольствие. Развлечения, выпивки с друзьями, задержки, отлынивания от забот семьи. Командировки тоже в свое удовольствие. Видите ли, от семьи тоже, оказывается, надо отдыхать. Тфу, как это гадко, низко! Разгул мужского эгоизма... (_Резко,_истерично_.) Не подходи, пожалуйста, ко мне! Я не хочу ни твоих объяснений, ни ласк фальшивых, вымученных... Все. Выжал, высосал всю. Больше не дождешься, чтобы я угождала тебе... В подстилку превратил, измотал душу...



Она идет к столу, сидит некоторое время неподвижно, держа на скрещенных руках подбородок, берет в руки тетрадь. Но тут же откладывает ее. Бросается к шкафу, находит там зеркало и вновь возвращается к столу – стоя рассматривает себя, делая горькие гримасы, одновременно поправляя волосы и любуясь собой.



Противно взглянуть на себя... Старуха в тридцать лет. А какая была!.. Как сказка вспоминается первый год жизни... В кого ты меня превратил? У всех семьи как семьи, муж как муж... Школа, магазин, кухня... В кино не помню когда была... Кухня, школа, магазин... Жизнь в треугольнике. Да вот эти тетради с корявыми буквами...



Стоит, опустив зеркало, задумалась. Возникает шум класса, ребячьи голоса. Она делает движение, как будто только что вошла в класс. Дает даже рукой знак, чтобы ребята сели, успокоились. Улыбнувшись, садится сама за стол.



ЕЕ ГОЛОС. Странно, почему вдруг не понравился Нине Матвеевне сегодняшний урок? (_Передразнивает_Нину_Матвеевну_.) «За-пе-да-го-ги-ченно преподносите тему, Любовь Максимовна... Реакция класса»... А у самой глаза злющие. Мстит за тот разговор, не иначе. Сама-то... запедагогиченная выдра.



Она кладет голову на стол, обхватывает ее руками. Слышно, как к дому подъезжает машина. Хлопает дверца. Поворачивается ключ в двери. Радостно взлаивает несколько раз собака. Слышен мужской приглушенный голос. Она поднимает голову, быстро вытирает платком глаза, поправляет волосы.

Входит Он. Сделав несколько шагов, остановился, устало проводит руками по лицу. Затем, видя ее осуждающий, гневный взгляд, торопливо подходит к ней сзади, с виноватой улыбкой кладет руки на ее плечи.



Тот же стол и шкаф на авансцене, только с правой стороны. Стол завален чертежами и бумагами. Входит Он, бросает плащ и шляпу на стул и, пройдясь взад – вперед, прислоняется к шкафу, закуривает. Она стоит у окна, ее фигура слабо угадывается в полумраке.



ОН. Ты не спишь. Это хорошо. Я опять задержался. Совещание... В общем, считай как угодно, мне наплевать. Я знаю, что ты не веришь...



Пауза.



А хорошо то... Когда я поднимался сейчас по лестнице, подумал: если ты не спишь, то мы доведем наш разговор до конца. Спокойно, без этих... плевков в душу. (_Помолчав_.) Завтра я должен сказать в тресте... Для себя, короче, я должен решить, вернее... Я уже решил ехать. А если... тогда...

ОНА. Я тоже за развод.

ОН. Тоже... Ты уже решила, взвесила?..

ОНА. Да, решила.



Пауза.



ОН (_все_больше_волнуясь_и_заикаясь_). Мне кажется... развод – наша глупость. Расстанемся на полгода-год – ничего не случится. Моряки вон... Ты пойми, это не трусость, нежелание избавиться от семьи, от тебя, а стремление узнать себя. Может быть, главная ставка на свои силы. Там открывается огромное месторождение, огромный промысел. Перспективы, наконец, заработки, что тоже для нас немаловажно. А тут я кто? Человек неопределенных занятий. Я превратился в жалкого контролера (_показал_рукой_на_чертежи_на_столе_) чужих мыслей и замыслов. С дипломом нефтяника... Представляется возможность раскусить, на что способен, и я должен отмахнуться, забыть? Да я просто сам себя перестану уважать! (_Помолчав_.) И еще мне кажется... мы, замордовали друг друга, затиранили. Временное расставание даст... ну, мы почувствуем, насколько нужны друг другу. Оценим...

ОНА (_повернувшись_от_окна,_истерично_рыдая_). Хватит! Хватит!!! Заткнись! Расфилософствовался... Да тебе просто таскаться надо! Вот и катись, таскайся! Цени другую... Страдалец!..

ОН. Не кричи. Ребенка разбудишь.

ОНА. Пусть хоть посмотрит на отца – неделями не видит. «Нужны друг другу»... Не прикрывайся дешевым лицемерием! В тридцать с лишним лет тебе все еще мерещится, что ты гений, невыявленная личность – все можешь, все под силу. В позапрошлом году тебя вдруг в Заполярье потянуло, три месяца шлялся, теперь... теперь нефтяные клады осваивать. Порода путаников. О нефтехимическом заводе ты почему-тоне вспоминаешь, потому что он здесь. Ты просто мерзавец с большим воображением, потаскун – вот ты кто! (_Плачет_.)

ЕГО ГОЛОС. Зачем я так? Ни к чему разумному... Сколько уже было таких разговоров!.. Истерика. Слезы. Надо рвать, рубить. Во всех спорах она идет на крайности. Оставаться здесь, в тресте, – смерть, крах. Анализ сегодня зарубили окончательно, наверняка передадут Пахомову, а меня... в инженеры по технике безопасности. Объясни ей, попробуй, у нее одно на уме... Бить ее же оружием.

ОН (_делает_несколько_шагов,_со_сжатыми_кулаками_). Прекрати эти дурацкие слезы! Сию минуту! Каждая наша стычка начинается с твоих истерик. Не доводи меня до раздражения, я прошу!

ЕЕ ГОЛОС. Слезами его, твердолобого барана, не прошибешь. (_Перестает_плакать_). На стенки готов, псих... Если я сейчас не выстою – все пропало. Он уедет. Буду покорно соглашаться.

ОН (_снова_становится_в_прежнюю_позу_у_шкафа_). Я давно убедился, ты не уважаешь моих увлечений.

ОНА. Как и ты моих.

ОН. У тебя их нет.

ОНА. Твои мне тоже неизвестны. А если и знаю, то ту сторону их, которая мне противна. Потому что – нечисто все.

ОН. Да будет тебе известно, меня ценят и уважают как инженера. По моей разработке проводятся испытания скважин. На работе со мной считаются, а вот дома...

ОНА. Если ценят, то нечего метаться. Ехать за тысячи верст на голую тундру. Можно и здесь добиться своего.

ОН. Мне лучше знать – где можно. Там живое дело. Уезжают мои друзья, простыми бурильщиками... А я должен довольствоваться тем, что есть. И только потому, что жена против и не понимает простых вещей.

ОНА. Где мне до простых вещей... Они мне недоступны.

ОН. Нет, не будет этого! Человек должен все брать и все отдавать тому делу, которое его возвышает... может возвысить.

ОНА. Вот ты и берешь. Возвышаешься. Брать – твое хобби, цель жизни.

ОН. Да, точно так, не отрицаю. Беру то, что положено. Меряю по своим силам.

ОНА. У тебя есть семья. Она не должна страдать.

ОН. Глупости. Мои стремления не расходятся с интересами семьи.

ОНА. Конечно, я всегда говорю глупости.

ЕГО ГОЛОС. Это какая-то бесконечная паутина, черт побери! Сеть из паутины... Будет этому конец?! Ни логики, ни капли понимания...



Со двора доносится джазовая музыка. Она захлопывает окно. Он подходит, открывает.



ОНА. Я не могу терпеть эту кошачью мерзость.

ОН. Мне душно.

ЕЕ ГОЛОС. Душно тебе... Во всем ему хочется верх держать. Мелочная душонка...

ОН (_прохаживаясь_). Послушай, что с тобой происходит, не пойму?

ОНА. Ничего со мной не происходит.

ОН. Ты стала раздражительной, нервной. И без причины, мне кажется.



Пауза.



ОНА. Есть причина.

ОН. В чем же она?

ОНА. Хочу быть уверенной в завтрашнем дне.

ОН. Я что ли ее, уверенность, отнимаю?

ОНА. Подозреваю, что ты меня можешь обмануть. Или уже обманываешь, изменяешь.

ОН. Мне, выходит, надо каждый день уверять, доказывать. На час, на два задержался...

ОНА. Как только почувствую... знай, я на все решусь.

ОН. Ты не чувствуя, уже бесишься. Просто в тебе ревнивая баба сидит.

ОНА. Пусть так. Это потому, что я всю себя отдала тебе и никого у меня больше не будет до конца дней. Я так воспитана, так мои родители прожили.

ОН. Любить человека – значит любить и его стремления в жизни. А ты не хочешь ни понять их, ни поверить в них.

ОНА. Я не хочу грязи в наших отношениях, в семье. И не допущу. Достаточно вижу у других.

ОН. Парадоксально! Ты отдаешь свои знания, свою душу другим, учишь ребятишек уму-разуму, указываешь им дорогу в светлое будущее. От этого ты и сама должна быть богаче, добрее – получается наоборот. За пять лет нашей жизни я заметил в тебе черту характера...



Пауза.



ОНА. Ну говори, что замолчал.

ОН. Тебя она унижает, а мне больно всегда... Ты изо дня вдень тянешь себя и меня в какое-то болото. Честно тебе говорю.

ОНА (_с_болью_и_большой_обидой_в_голосе)_. Спасибо за признание. Где мне совершенствоваться... «Всю королевскую рать» вот уже второй месяц читаю. Зато ты каждое утро меняешь белые рубашки...



Пауза.



ОН (_подходит,_обнимает_за_плечи_). Извини, я не хотел обидеть... Между нами что-то ненормальное... Или, может, так и обречены мы до гробной доски дергать эту нашу цепь? Не выяснил я для себя. Меня это тревожит.

ОНА. Поезжай. Я согласна. Я на все согласна. (_Обнимая_.) Но я люблю тебя и боюсь потерять.



Хорошо, со вкусом обставленная комната. Она убирает со стола, уносит посуду на кухню, возвращается. Оставшуюся еду на столе накрывает полотенцем, снимает фартук и, подсев к краю стола, пишет что-то на листке, кладет его поверх полотенца – все это проделывает с какой-то тихой, затаенной радостью, напевая.

Входит Он, одет по-зимнему, заснеженный, с портфелем в руках.



ОНА. Какой ты точный! (_Целует_его,_помогает_снять_пальто,_уносит_его_в_прихожую_и_тут_же_возвращается._) Я только подумала: сейчас придет. И ты заходишь! Значит, поезд вовремя... Устал?

ОН. Да, есть малость.

ОНА. Доволен командировкой?

ОН. Нормально.

ОНА. Только поспать в поезде... Какой там сон? Я, например, совершенно не сплю в поездах.

ОН. Проводница рано разбудила...

ОНА. Проводницы – эти идиотки, за полтора, за два часа будят до прибытия. Умойся, а я кофе тебе приготовлю. Видок у тебя не...



Уходят оба на кухню.



ЕЕ ГОЛОС. Столько я дел провернула, пока ты был в командировке! Во-первых, побелка. Зная, что ты не очень уважаешь такие мероприятия, наняла двух бабенок. И они за два дня побелили, помыли полы. Окна даже заклеили! Морозы скоро обещают. Пока тепло, на Сибирь что-то не похоже. Все это, конечно, под моим руководством.



Возвращаются из кухни, Она несет кофе, разливает.



ОНА. Себе один глоток, за компанию, я уже пила. Видишь, я тебе послание тут оставила, думала, не дождусь. (_Комкает_листок,_откладывает_полотенце_.) Ешь. Твой любимый сырок заливной. Я семь килограмм взяла, можешь сделать малосол. Ты умеешь великолепно. (_Помолчав_.) Ну, а пианино ты уже, конечно, видишь.

ОН. Вижу. «Октябрь»?

ОНА. Да, «Октябрь». Мне позвонили – в тот же день и привезла. Мужики затащили. Без единой царапины. Пригласила по рекомендации Изольды Самсоновны преподавательницу. Послушала она Димку...

ОН. Ну и как?

ОНА. Не в восторге. Слух, говорит, совсем не развит. Попробуем. Получится – не получится. Если даже Димка и не научится играть, пианино не помешает, наоборот, украшает всякую порядочную квартиру.

ОН. Несомненно.

ОНА. Вот видишь, сколько полезных дел я совершила! И ты не похвалишь...

ОН. Хвалю. Молодец.

ОНА. Ты знаешь, я просто человеком себя чувствую, как бросила школу. Учительство – это рабство, ей-богу. А здесь не работа – отдых. Опоздай, не опоздай – никто не спросит. Зато дома у нас идеальный порядок. У нас все теперь есть. Вот тебе дубленку надо где-то достать, сейчас на них – мода. Мне обещала одна особа...

ОН. Ну, а еще какие новости?

ОНА. Больше никаких вроде. Да, сосед Гена разошелся со своей Люсей.

ОН. Это что внизу или справа?

ОНА. Здесь, за стенкой. У того – Соня.

ОН. Ну и ну?

ОНА. Представляешь: взял одну кошку под полу и ушел. Оставил ей двухкомнатную...

ОН. Гена – оригинал. А она – стерва.

ОНА. С ним невыносимо жить, он – не просыхал, без пяти минут – алкоголик.

ОН. Она – стерва типичная.

ОНА. А по-моему, это даже правильно, благородно: не можешь содержать семью, дошел до ручки – уйди, не терзай жену и детей. Она его в любой день могла бы определить на два года в ЛТП. Теперь это просто. Возиться с алкоголиками...

ОН. Вот именно. Она этим и козыряла, угрожала после каждой рюмки. Это ты называешь благородством?

ОНА. Да бог с ними, пускай разбираются. Пошла я на работу. (Подходит, целует его.) Устал, бедняжка... Своди, пожалуйста, пса, не забудь. Я не успела, закрутилась... (Уходит.)



Он идет к дивану, садится, подложив под бок подушку, сидит некоторое время в неподвижной задумчивости, затем дотягивается до телефонного аппарата, который стоит на журнальном столике, кладет его к себе на колени, набирает номер.



ОН. Это ты?

ЕЕ ГОЛОС (_по_ телефону). Да.

ОН. А это – я. Чем занимаешься? Небось, отоспаться хочешь?

ЕЕ ГОЛОС. Собираюсь. Зеваю во весь рот.

ОН. Зеваешь. Ну-ну, зевай...

ЕЕ ГОЛОС. А ты?

ОН. Так как-то... В общем, все еще в нирване. Черт побери, какую ночь нам подарило купе! Одни, считай, во всем вагоне и вдруг так... а?

ЕЕ ГОЛОС. Мне тоже не верится.

ОН. Я поражен, я окрылен, я раздавлен. Я – примитивная рептилия, я – орел. Клянусь тебе! Разве может быть так хорошо?!

ЕЕ ГОЛОС. Не знаю.

ОН. А я верю, что у нас будет теперь всегда хорошо. Ты веришь?

ЕЕ ГОЛОС. Плохо. Плохо верю, что будет хорошо.

ОН. Ты, как все женщины, – пессимистка.

ЕЕ ГОЛОС. Банальный дорожный флирт. И останется чудным мгновением.

ОН. Дурочка ты.

ЕЕ ГОЛОС. Ладно тебе собачиться.

ОН. Мне нравится тебя оскорблять.

ЕЕ ГОЛОС. Издали – еще потерплю.

ОН. Но мы прилепились друг к другу и теперь не отлепимся. Клянусь тебе – я никогда!

ЕЕ ГОЛОС. Не много ли клятв. А с семьей?

ОН. С семьей...



Пауза.



ЕЕ ГОЛОС. Да, с семьей.

ОН. Знаешь, у нас уже давненько все расхлябалось, разболталось, как в старой машине – лайбе. Хотя внешне, со стороны... Еще там, откуда... Короче, тряхнуть хорошенько на повороте – полетят винты и гайки. И мы – под откос. Вот этот поворот и наступил.

ЕЕ ГОЛОС. По-моему, твое настроение и твои намерения на этот счет еще изменятся. Лайбу подремонтируете...

ОН. Нет. На рыцарство в мои тридцать семь я просто не способен. Тем более – на самообман. Однажды, года три назад, я поддался ему и не поехал туда, куда меня тянуло... Двое моих друзей сегодня в лауреатах ходят, герои соцтруда, «нефтяные короли», а я... Но я не всего еще себя израсходовал.

ЕЕ ГОЛОС. Давай этот разговор продолжим с глазу на глаз.

ОН. Давай с глазу на глаз. (_Помолчав_.) Неужели ты находишься рядом, в соседнем подъезде?

ЕЕ ГОЛОС. Да, я в соседнем подъезде, только на два этажа ниже тебя.

ОН. Это тоже поразительно, чудно.

ЕЕ ГОЛОС. Что ж тут поразительного?

ОН. Все. Поразительно, что ты есть и что совсем рядом, за бетонными перегородками. И вообще поразительно, как я мог встретить тебя в этой шальной сутолоке!?

ЕЕ ГОЛОС. Не знаю. Наверно, так бывает...

ОН. Как мы столкнулись в тамбуре, я понял, я попался... Сестра, говоришь, у тебя там живет?

ЕЕ ГОЛОС. Да, сестра двоюродная.

ОН. Какая она из себя? Я ее наверняка видел не раз. Такая полная, черная...

ЕЕ ГОЛОС. Нет, наоборот, белая. Фигура... Она очень красивая, сохранилась, хотя у нее трое детей.

ОН. Где работает?

ЕЕ ГОЛОС. Торгаш она. В областном отделе торговли.

ОН. Меня-то она несомненно знает по псу.

ЕЕ ГОЛОС. Она тебя знает. Я спрашивала.

ОН. Меня все знают по псу. А я даже в своем подъезде – немногих. Слушай-ка, идея! Постучи несколько раз по трубе или по батарее, авось я услышу. Не клади трубку.



Через некоторое время раздается несколько слабых металлических ударов.



ЕЕ ГОЛОС. Ну что, слышно?

ОН. Хорошо слышно. В этих каменных колодцах все слышно. Пусть эти удары будут нашим условным знаком. Идет?

ЕЕ ГОЛОС. Да будет так.

ОН. Пока ты здесь, в командировке. Три удара.

ЕЕ ГОЛОС. Три удара.

ОН. В два я должен появиться в главке. Ты придешь?

ЕЕ ГОЛОС. Мне надо, ага.

ОН. Совещание у главного инженера касательно моей технологической разработки на газосборном пункте. Я тебе говорил.

ЕЕ ГОЛОС. Я помню. Я все помню, что ты говорил.

ОН . Кстати, моя идея и по насосно-дожимной станции пройдет.

ЕЕ ГОЛОС. Это та, что первая в Заполярье?

ОН. Да, да, первая в мире Заполярная газовая станция. После нынешней командировки я уверен на все сто. Почти полгода трудов и маяты по внедрению. Так что скоро буду ходить в победителях и с меня...

ЕЕ ГОЛОС. Люблю отмечать победы.

ОН. После совещания я тебя разыщу. Отдыхай.

ЕЕ ГОЛОС. И ты.

ОН. Я не усну. Сейчас я тебе постучу – а ты ответь, если услышишь. Ладно?



Кладет трубку, идет и стучит трижды по трубе. Раздаются ответные удары. Он стоит некоторое время с усталой улыбкой на лице, что-то шепчет сам себе, потом подходит к двери в прихожую, берется за ручку, смотрит на свою собаку через стекло.



Вот так-то, пес... Пойдем-ка мы пошатаемся по заснеженным улицам.




ОЧЕРКИ





ВДОЛЬ ДА ПО РЕЧКЕ


Баржу водит сильным течением из стороны в сторону, мотает. Катер напрягает все свои «сто пятьдесят лошадей», бурунит воду под кормой. Чувствуется, тяжело ему, но он упорно скребется, тянет. Бойкий, напряженный перестук двигателя эхом мечется по берегам.

Широк, многоводен Пур даже здесь, в среднем течении – свинцовая гладь упруго морщинится на поворотах и отмелях. Но это нынче, после затяжных осенних дождей, так его расперло. Обычно же Пур страшно мелок; бешеное течение гонит, перекатывает по дну тонны песка. И часто оказывается так, что там, где вчера плоские баржонки – «сотки», вроде нашей, проходили свободно, на следующий день мягко садились в ил.

Река песка, или песчаная река – такое название закрепилось за Пуром. И сейчас на километры – то по одному берегу, то по другому – тянутся песчаные косы. Как будто хлебные нивы волнисто, упруго застыли на ветру.

– Вот это пляжи! – восхищенно замечает кто-то из ребят, сидящих в носовой части. – Сюда бы южное солнце... позагорать, а?

– Да, пляжи, – шепчет Николай Федорович, вспомнив раннее утро на причале, когда вдруг неожиданно повалил снег большими хлопьями – в минуту выбелило берег, палубы барж и плавучие краны. – Закует вот и будешь загорать вдали от базы...

В плотной, подтянутой фигуре Николая Федоровича Алексеева есть что-то от первопроходцев Сибири: куртка-штормовка застегнута на все пуговицы и перетянута патронташем; аккуратно подвернутые болотники, тонкое лицо с прямым носом и большими глазами, которые поблескивают из-под капюшона, – основательность во всем чувствуется, внутренняя собранность и сила. Стоя у борта, он неотрывно смотрит вперед, туда, где постепенно раздвигаются плоские пуровские берега. У ног его плещется вода, с шипением заползая, иногда через низкую кромку на палубу. Но он этого не замечает. Мысли его там, на стройплощадке, о которой он пока ничего не знает. Все пока замыкается в одном непривычном слове – Ягенетская.

В этих краях Николай Федорович впервые, хотя на Севере уже четыре года. Строил Нижнетуринскую, Ивдельскую, Белоярскую компрессорные станции на газопроводе Пунга – Урал. И вот теперь начальник участка 33-го строительного управления, главнокомандующий первого десанта на Ягенетскую – головная компрессорная уникального Уренгойского газового месторождения, – через нее голубое топливо устремится в скором времени по южному стальному руслу – на Челябинск.

Здесь условия, конечно, посложнее и потруднее, чем на Урале: высадка предстоит в глухую тайгу. Начинать надо с вертолетной площадки – это понятно. Без «вертолетки» не проживешь и недели. Хотя вертолетом сваебой или трубоукладчик, к примеру, не перевезешь. Поэтому вся надежда на погоду, чтобы до ледостава позволила еще провести две-три таких же баржи. Удастся ли? Уж больно круто к зиме повернуло.

И Николай Федорович снова начинает перебирать подробности сегодняшней погрузки: столько было беготни, нервов. Больше нервов. То кран ждали, то барже место отвоевывали. А не успели отплыть, как стало ясно, что двигаться дальше невозможно, потому что баржа «зарывалась» носом. Пришлось снова причаливать и перемещать жилые «бочки» к корме. Быстро управились, молодцы ребята. Толковых подобрал бригадир Г. И. Афанасьев. Никого не надо заставлять делать то и то, каждый сам знает и доводит до конца начатое.

Вон и сейчас копаются кто где: водители автокрана Иван Дидыч и Петр Озинчук осматривают, чистят двигатель, плотник Федор Ефимченко распутывает веревку – тот вообще ни минуты не может сидеть без дела. Александр Зыбин, газоэлектросварщик, колет дрова возле печки-буржуйки, от которой аппетитно тянет тушёнкой.

– Похоже, не доберемся сегодня до места, – подходит Геннадий Иванович. – Третий час, а, смотрите, как будто сумерки.

– Хоть бы до устья Ягенетты дойти, – со вздохом говорит Николай Федорович. – Еще километров сорок...

– Если бы не перегрузка...

– Обед готов! К столу-у-у! – раздается звонкий голос «штатного» повара плотника Виктора Венкова. – Про-ошу к столу-у!

А стол – два ящика под березентовым пологом в носовой части. Все пятнадцать человек плотно усаживаются вокруг – от гречневой каши с тушёнкой клубится белый парок, дружно позвякивают ложки. От кружки сладкого чая по телу расходится живительное тепло. Заодно согреваются и окоченевшие руки. Неужели где-тона юге люди пекутся под пляжным солнцем? Не верится просто.



... Темнеет быстро. С севера надвигается тяжелая туча, затягивая своим черным пологом полнеба. Кромка леса на дальнем пойменном берегу уже еле различима. А над головой, в разрывах белесых облаков, высвечивают крупные звезды.

Укладываемся спать в большом контейнере, который почти доверху завален снаряжением-ящиками, матрасами, одеялами, спецодеждой.

Тело, как иголками, прошивает дрожь, будто в спальный мешок натолкал кто снегу.

– Подождите немножко, – уговаривает Геннадий Иванович.

– Скоро будет хорошо, даже жарко. Мы не в такой мороз на печке спали...

Жду, дрожу. Минут через десять в самом деле озноб проходит от тепла, идущего друг от друга. А может быть, от разговоров.

Разговоры о разном: мысли вслух о предстоящей высадке, воспоминания, откровения.

Видимо, в такие вот минуты отрешенности в людях срабатывает некий нравственный накопитель: каждый вдруг начинает взвешивать и определять меру и масштабы своей причастности к общему делу. В чем, где их границы этих масштабов, чтобы они всегда совпадали с душевным равновесием, семейным благополучием, понятием о счастье? Как тут определить?

Геннадий Иванович лет двадцать назад познал, ощутил душой и телом азарт труда монтажника. Именно азарт, так как всюду, где ему доводилось трудиться, охотно всего себя отдавал (а потом и других к этому приучать стал) общей цели. Объездил всю южную округу: монтировал домны, заводы, химкомбинаты, конверторные цеха, копры в Северодонецке, Жданове, Краматорске, Запорожье, Днепропетровске, Енакиеве – везде с семьей, ноне везде благоустроенно, уютно, в основном, – по общежитиям да частным квартирам. Намеревался осесть в конце концов, зажить покапитальнее – была такая возможность. Но в прошлом году – взыграла эта неуемная страсть к передвижениям – решил ехать на Север. Много слышал и читал об Уренгое, захотелось испытать себя. И, можно сказать, испытал. Хотя, честно признаться, нелегко пришлось, пока перебрались, устроились с жильем. Зато и радости за этот год были: окончил, наконец, индустриальный техникум, строил первую установку комплексной подготовки газа. Участник почетной вахты на открытии газового гиганта Уренгоя – моменты такие не забываются.

– Подумаешь другой раз: какая сила движет наши стремления? Деньги, власть над другими – все-таки это не главное и главным быть не может. Главное... Ты не думаешь, Николай Федорович, уезжать с севера? Не надоело?

– Нет, не надоело, – без раздумий отвечает Николай Федорович. – Построю компрессорную, все три очереди построю – это года на три-четыре. Потом посмотрю... А там и до пенсии рукой подать, – смеется.

– Я тоже... Что мне нравится в профессии монтажника? Я испытал не раз, когда сделанное тобой оживает, рождается, как на свет рождается человек. Как это лучше назвать?..

– Оживает холодный металл.

– Вот-вот. Но кто не пережил, не прошел через это, тому не понять. А на севере все по-особому, острее откладывается в сердце...

Баржу слегка качнуло. Видимо, приткнулись к берегу, так как катер сбавил обороты. Двигаться в такую темень трудно, особенно по коварному Пуру, у которого на каждом повороте – мель, подводные наносы того же песка, что расстелен по берегам.

Звук мотора вскоре вовсе обрывается. И сразу наваливается тишина, густая, напряженная, цепкая, – такая бывает только здесь, под холодным северным небом.




* * *

В устье Ягенетты случилось утром происшествие – буксирный трос зацепился за топляк. Катер в бессилии вертелся вокруг баржи, как муравей возле бревна. Зацепились крепко.

Шамиль и Виктор, рулевой и механик катера, носились с кормы на нос, перебрасывали трос с одного кнехта на другой. Ничего не получалось, пока не отцепились от баржи и не смотали трое. Да и тоне сразу, так как он захлестнулся за огромную суковатую пихту.

Смекалистый в любом деле Геннадий Иванович предложил «обуздать» баржу сразу двумя тросами: если левый ослабевает, тянет правый, так и сделали.

Двигаемся дальше тихим ходом – от поворота к повороту. Речка местами совсем узкая и делает такие петли, что кажется, вот- вот пересечет сама себя. Вода в ней не такая, как в Пуре, веселая, светло-голубого оттенка. На низких, обрывистых берегах темными островками среди лиственной желтизны возвышаются разлапистые пышные кедры. На некоторых видны шишки. Доносятся минорные трели свиристелей, призывные высвисты синичек. Впереди то и дело снимаются утки – много уток. Двое парней сидят с ружьями наготове, однако безуспешно – утки близко не подпускают, улетают.

А на одном из поворотов на песчаном мыске показался лось. «Лось!» – пронесся вздох по барже. Но любовались статным красавцем тайги мгновение, так как он тут же, одним рывком, скрылся в желтом тальнике.

Наверно, также, как и мы, любовались когда-то этой первозданностью новгородцы – отчаянный народ, а позже и иные русские землепроходцы на своих кочах – первые сибирские строители. Кажется, вот там за придвигающимся, как в красочной кинопанораме, изгибом откроется сейчас глазам острожек с рублеными островерхими башенками, с высоким частоколом стен, с петухом на крыше...

«... На Иртыше и Оби и на иных реках, где пригодится для бережения... крепости и сторожей с вогненным нарядом держать».

Или предстанет сию минутку восхищенному взору куполами, теремами и торговым колгатьем сама «златокипящая» Мангазея.

«Зарублен город Мангазея на Тазу реке, а рубил тот город Давыд Жеребцов».

Сколько же на крутых речных поворотах промелькнуло в веках таких же крутых людских судеб?! Поразительна эта способность времени – сжиматься, растворяться в жизненном пространстве до таких пределов, что как будто его, времени, вовсе и не было.

Однако нам с каждым новым поворотом пробираться все труднее и труднее. Мешают топляки, мели, завалы. И деревья, главное, свежие, с зеленой хвоей, выворочены с корнем. Может быть, хозяин тайги «поработал» – медведь?..

– Тут, я слышал, должны где-то базироваться гидромеханизаторы, – говорит геодезист управления Николай Карпович Охрименко, единственный из всех, кто высаживался с вертолета, на площадку будущей компрессорной.

– Тогда это их рук дело, хоть бы им икалось нехорошо, – клянут ребята.

Вскоре встречаемся с виновниками завалов – это один из участков СУ-489 Московского треста. Намывает подходные насыпи к мосту через Ягенетту строящейся железной дороги Сургут-Уренгой. Разработана уже для земснаряда бухта порядочных размеров. Когда ее расчищали, немало леса попало в русло реки...

Позже, в Новом Уренгое, Василий Данилович Чернышев, управляющий треста Уренгойгазпромстрой, лауреат Государственной премии СССР нынешнего года, с горечью говорил:

– Больше шести лет я прожил в Надыме, обустраивал Медвежье. Здесь второй год живу, ни одна организация, а их десятки и каждая получает грузы с «Большой земли» – никто не заботится о благополучии берегов наших рек. Пользоваться все пользуемся, а ухаживать, следить... Возьмем, к примеру, Надым. На километры растягиваются разгрузочные площадки, выбирают кому где вздумается. И везде разбросаны, втоптаны в песок бревна, доски, строительный хлам, лом, бой. На Пуре такая же картина. В паводок все, что всплывает, уносится в губу, загромождает берега и русла. Нет хозяина у этих рек – вот основная беда.

О горькой участи малых рек поведали и в транспортном отделе Главтюменьнефтегазстроя, ведущего обустройство нефтегазопромыслов Тюменской области. И здесь указали на их беспризорность как на одну из главных проблем.

У Иртышского речного пароходства не доходят руки до малых рек, хотя его линейные технические участки должны изучать их, давать обстановку на те, которые в ближайшей перспективе предполагается эксплуатировать. Сегодня этой обстановки нет ни на одной, нет у капитанов катеров даже карт. Ведут они свои флотилии, как и мы сейчас, наугад, наощупь.

А доля вклада малых рек в освоение нефтяных и газовых богатств Тюменщины немалая: только в Главтюменьнефтегазстрое нынче перевезено по малым рекам больше полумиллиона тонн различных грузов. А таких главков в Тюмени сегодня пять, и поток грузов с каждой навигацией возрастает.




* * *

И вот она – площадка Ягенетской. Ровное заболоченное пространство, какое тянется здесь во все стороны на сотни километров. Темные островки багульника и голубики перемежаются с яркими ягельными полянами. Мелкие березки уже стояли голые, а лиственницы все еще держали свой золотой наряд, свечками подпирая низкое, моросящее дождем небо.

Мы не торопясь обошли всю площадку. Николай Федорович и Николай Карпович сверяли по плану, где лучше разместить жилой городок, «вертолетку» и прочие временные сооружения. До берега было метров четыреста-пятьсот. Но просеку для дороги решили рубить повыше, чтобы избежать опасных торфяных участков.

– Вот опять же старая болячка, – заговорил Николай Федорович, сворачивая чертеж и засовывая его во внутренний карман. – Мы приехали сюда строить станцию, а проектной документации на нее до сих пор нет. Проектировщики тянут...

Затяжки с выдачей проектной документации – действительно «старая болячка» тюменских строителей. И когда и кто ее излечит, сказать трудно.



Когда мы возвратились на берег, там уже вовсю кипела работа. Бригада, как только приткнулись и закрепили баржу, сразу принялась за разгрузку, потому что светлого времени было в обрез.

Пришлось повторить то, что делалось сотни раз другими, то есть разрушать, обезображивать часть берега тихой речки.

Первым по шпальным брусам сошел своим ходом бульдозер С-100. Сошел благополучно и тут же, развернувшись, начал подгребать под борт баржи срубленные ребятами деревья, валежник и береговой грунт, готовя съезд для тяжелого автокрана. Будь на баржах специальные трапы для схода техники, нарушать берега малых рек никто бы не стал. Второй выход – опережающая инженерная подготовка строительных площадок, которая включила бы и сооружение причальных стенок. Система эта в подразделениях главка применяется весьма успешно, ноне в полном комплексе и не везде. Не доходят руки до таких отдаленных северных уголков.

Баржа быстро пустела. На берегу уже лежал грудой хозяйственный скарб, переправлены сварочный агрегат и дизельная электростанция. Сложнее пришлось с громоздкими «бочками», но и они вскоре переместились с помощью крана и бульдозера на мшистый бугорок.

Самый ответственный момент наступил, когда автокран остался на барже в единственном числе.

Иван Дидыч, молодой парень с тонким красивым лицом, следя глазами за командами Геннадия Ивановича, тихо начал подвигаться по листам железа. Кран наклонился и стал оседать, окутываясь белым паром от выхлопа – выхлопная труба, видимо, зарылась в сырой песок.

– Газуй! – кричал Геннадий Иванович бульдозеристу, бегая по бровке с поднятыми руками. – Газуй, черт тебя побери, чего он там!..

Юрий Кузьмин что-то мешкал – похоже, малоопытный бульдозерист: вокруг крана образовалось целое облако и не понятно было, что там происходило. Все застыли в тревожном ожидании. Наконец бульдозер взревел, длинный трос дернулся и пятнадцатитонная махина медленно выползла из белого облака на берег.

Ребята сгрудились у обрыва, курили, улыбались, смахивая с лица пот: высадка десанта закончена, можно спокойно оглядеться и свободно подышать легким таежным воздухом. В. И. Кочедамов в своей толково написанной книге «Первые русские города Сибири» подчеркивает:

«Главным врагом землепроходцев в этих широтах была суровая природа – долгая полярная ночь, жестокие зимние ветры с метелями, сильные морозы».

Сегодня, при нашем-то техническом вооружении, думается, зазорно считать природу «главным врагом», хотя многие журналисты, писатели уже слишком легко и бездумно берут ее и преподносят нам как некий романтический атрибут, который обязательно надо «покорять», «побеждать». В конце концов не человек природе, а природа человеку уступает, причем уступает всякий раз с ущербом для себя.

Так было раньше и так теперь. Все дело в жизненной целесообразности и необходимости, в разумности наших усилий.

Древние русские первопроходцы с природой, несмотря на действительно немилостивое ее отношение к ним, всегда считались, ладили. Свою жизнестойкость перед ней они доказали умением строить прочно и на века. Этому нам учиться не лишне и сегодня.

Ужинали поздним вечером у костра с «наркомовской» чаркой, которую по обычаю северян каждый наливал сам себе.

Дождь продолжал моросить – частый, мелкий, бисером рассыпался по расстеленному брезенту. Спасаясь от него, молча, дожевывая кусок хлеба, расходились по темным «бочкам» и, сбросив тяжелые сапоги, лезли в спальные мешки – давала о себе знать усталость трудного дня.




* * *

А наутро команда катера заспешила в обратный рейс – теперь вниз по течению.

Над Ягенеттой висели белые клочья тумана, по-прежнему сыпал дождик, он, похоже, не прекращался всю ночь.

В полной тишине из стен «бочки» долетал хрипловатый голос радиста Павла Петрова, который весь вечер у костра настраивал свою аппаратуру: «База! База, ответь Ягенетской! Как слышите?!»






С РАЗНОЙ ВЫСОТЫ


На Севере, много раз уже замечал, все стараются подчеркнуть, обозначая новую точку на карте, ту примету местности, ту ее особенность, которая сразу же, как только ступят на нее люди, исчезает. Аэропорт Ягельное сегодня – это громадное песчаное поле, ягеля тут не найдешь и не увидишь. Действует тут, видимо, извечное, уходящее в глубь тысячелетий стремление: пусть то, с чем неминуемо придется расстаться, останется хоть в названии.

А может, тот или те, кто давал такое название аэропорту, замышляли оставить хотя бы скверик – пятачок нетронутой тундры как напоминание, как примету, как, наконец, образец красоты природы, которая умеет содержать себя, несмотря на суровость климата, в опрятности и целесообразности?

Тундра велика, необозримо огромна, и ягеля в ней много, за его исчезновение, может быть, не стоит и беспокоиться, но там, где разрушается, как предупреждают ученые, тонкая и нежная подстилка для его роста, он уже не появится никогда.

В Новом Уренгое, в первый год его существования как поселка, проходя береговым изгибом к гостинице, я всякий раз восхищался (и не я только – все!) лиственницами. Они просторно, не мешая друг другу, размещались по всему изгибу. Иные дерева своей корявой монументальностью походили на мексиканские кактусы. Сучья, разлапистые, узловатые, чаще обломанные, упрямо подпирают небо, на них следы непогод, свирепых пург, температурных перепадов (от шестидесятиградусного мороза до изнурительного короткого летнего зноя). И стволы такие же корявые, все в желваках, наростах и трещинах, из которых сердоликовыми наплывами сверкает сера. А смола золотыми каплями стекает к корням...

На два-три месяца лиственница выпрыскивает из себя нежно-зеленые крохотные пучки мягких иголок и суровое чудо-дерево, словно толстовский дуб, преображает себя и все вокруг. Идешь и чувствуешь присутствие, смолистое дыхание этих могучих, живых существ; зеленая паутина с темными прожилками бросает четкие тени на серый лишайник. Идешь и не замечаешь, что твои, мысли возносятся высоко и далеко, и тебе хочется уже мечтать обо всем и ни о чем, хочется охватить сразу это небо и эту землю, ты уже легок в шаге, тебе хорошо и весело. И если у тебя была до этого неприятность какая-то или суетная мыслишка, то они тут же покидают тебя, теряют всякое значение. Идешь, а в воздухе слоится пряный аромат; внезапно сорвавшийся ветерок-верховик всколыхнет пышные кроны – они ответят густым тягучим шорохом. И из груди, с долгим выдохом, поднимется вдруг, пронзит до пят горячий восторг, который потом уже ничем не загораживается и остается навсегда как лучшее мгновение единения с природой.

Неожиданно взгляд твой упрется в крохотную полянку с белоствольно стройной березкой, с редкой осокой по зеленому чистому мху... Поляна эта как будто из южных, солнечных широт, из твоего детства. А то в окружении стволов затемнеют пирамидки елочек... И сердце твое опять вздрогнет понятным только ему одному волнением: ах, какие елочки!..

А зимой, в лютые морозы, лиственницы белопенно курчавятся, матово искрятся от только что выглянувшего красного солнца – стоят в стылой тишине, как изваяния, как символ севера.

В любое время года и суток они внушают какой-то языческий трепет.

Лиственничная роща роскошно располагалась по всему берегу протоки в виде подковы, занимала она не один десяток гектаров.

Запоминающихся, ярких пейзажей на Тюменском Севере не так уж и много. Но уж эти лиственницы, думалось мне, должны остаться приметой, примечательностью Нового Уренгоя. Да просто невозможно представить эту подкову без лиственниц. Если будет рядом красивый город, кварталы многоэтажных домов, если из одной галереи в другую – плавательный бассейн, стадион, из одного перехода в другой – кинотеатр, ресторан, магазины, если все под крышей да под стеклом, то как облагородят, украсят со стороны этот бетонный ансамбль вековые и оттого почтенные и почитаемые создания дикой тундры?!

Но с каждым приездом я замечал: лиственниц становилось все меньше и меньше. С одной стороны на них надвигался временный поселок, дома которого теснили деревья, их потихоньку убирали на всякие нужды, с другой – роща все чаще разрезалась скатами тяжелых автомашин и тракторами. То там, то здесь по гладкому мшистому покрову пролегали глубокие колеи, рядом, наперерез ложились другие, вскрывая и навечно разрушая тощий растительный слой тундры.

А год спустя ... В этот день моего приезда, помню, над Уренгоем палило не по-северному знойное солнце – в июле оно не заходит за горизонт и ночью. Красное, огромное, подержится с час над кромкой горизонта и снова взбирается вверх.

Первым я встретил давнишнего и хорошего моего знакомого Николая Илларионовича Крамара, инженера по технике безопасности треста. И он со скорбным выражением на лице поведал о печальной участи рощи: большая ее часть сгорела. Две недели стояла перед этим необычайная жарища, ягель высушило, кто-то бросил спичку... Может, костер кто жег, оставил.

Мы ходили по непривычно-черному рыхлому крошеву вместо мха и ягеля. Ноги по щиколотку вязли в хрустком, пепельном прахе, пахло горелым багульником – он как раз цвел... Стволы лиственниц тоже обгорели. Кое-где еще из густоты кустарников и зарослей поднимался синий дым – догорал валежник и мшаник.

Николай Илларионович говорил и говорил без умолку. Я видел, как он был взволнован и потрясен, и ни о чем не спрашивал, не мешал выговориться. Он имел моральное право на негодование, так как все в Уренгое совершалось на его глазах – все хорошее и все плохое.

Приехал он сюда в числе первых строителей.

Выбрался из грохочущего вертолета и не торопясь, свыкаясь с тишиной и пестрым, ярким простором, обошел окрестности.

Весна была. Июнь кончался – весна... Просто чудно даже как-то, забавно глазам. На Украине, поди, с сенокосом заканчивали, черешня, ягода разная, овощи, а здесь – весна. Солнце горячо пекло спину, но в ложбинах и по пойме реки лежал белый-белый снег. На кочках и под елочками цвела брусника розовыми бусинками, цвела белыми крохотными звездочками еще какая-то ягода, колыхались от знойных вздохов воздуха бледные хохолки цветков – тоже невиданные, здешние.

Снег, нетронутые сугробы снега и – цветущая зеленая тундра Его, жителя благодатной Украины, поразила на севере больше всего эта нежная хрупкость и трепетность природы. Откуда, на чей зов, по каким законам? Мерзлота ведь под мхом, лед. Словно из солнечных струй, из синевы небес – чудо и только! И какая же красота, какая отзывчивая на тепло податливость всего живого, ну прямо как в сказке...

Вскорости вызвал все свое семейство. Приехали, поселялись в тесном вагончике, весело зажили. Жена устроилась в это же управление бухгалтером, дети пошли на автобазу, дочь Ирина диспетчером, зять Николай шофером. Младшая, Наташа, только что закончила десять классов, готовилась в Тюменский индустриальный институт.

В первый же вечер взял фотоаппарат, позвал всех в тундру – она начиналась тут же, в двадцати шагах.

– Во то, дитки, смотрите, ягель и есть, вин самый. В книжках- то читали, а тут его... А растет дюже медленно, беречь надо... А то голубика, то – морошка… – говорил серьезно и назидательно, он даже нарочно нажимал на нравоучительный тон, и с удовольствием отмечал, что ребята слушают, воспринимают. Хорошие дочки выросли, послушные, ловкие в любой работе.

И зять хороший. Вот и пусть начинают самостоятельную жизнь с трудностей, пусть понюхают этой самой северной суровинки – лучше узнают себя и легче будет потом.

Отпочкованное из Надымского треста управление, с которым приехал Николай Илларионович, должно было обосноваться на новом месторождении и построить пионерный поселок. Как и везде на необжитом севере, наспех расчищали площадки, ставили палатки, вагончики, строили котельную, столовую, склады – работы хватало всем.

Помимо обязанностей профсоюзного руководителя, Николай Илларионович был и завхозом, и снабженцем, выпускал стенные газеты и боевые листки, читал лекции и инструктировал вновь прибывших но технике безопасности. И никогда не расставался с фотоаппаратом, старался запечатлеть на пленку все важные события – для истории стройки, для будущего. А вечерами с завидной легкостью для своего возраста и своей комплекции расхаживал по поселку, следил за порядком, разнимал и мирил дерущихся был и за милиционера, и за Советскую власть.

Вскоре появился участковый милиции. Затрепетал красный флаг сельсовета над одним из вагончиков... Поселок разрастался. Особенно стремительно множились самстроевские особняки – скворешни. Самстрой вообще-то строго запрещался, чтобы не повторять горьких ошибок Надыма, чтобы сохранить от варварских вырубок лес и строительные материалы – доставлялись они сюда, как показала первая же навигация, с великими трудностями.

Но «дикие» домики, рубленые без пазов и углов, впритык, на одни скобы, росли, как грибы, уследить за их появлением оказалось делом невозможным. Зачастую их «клепали» далеко в лесу, ставили на сани из труб и приволакивали тракторами в поселок уже готовыми.

В одно лето с ребятами из студенческого отряда Николай Илларионович огораживал территорию будущего города. Вкопали столбики, натянули между ними проволоку, приколотили, как и в роще на берегу, щиты и таблички, запрещающие въезд и рубку деревьев. Однако самстроевский бум продолжался с нарастающей силой, не пощадил он лес нигде – за эти годы его немало вырублено в округе и по живописной пойме реки с красивым названием Ево-Яха.

И вот выгорела роща...

Заходил вчера к Крамарам. Сидели в уютной комнате общежития, пили чай, говорили об уренгойских событиях, перебирали общих знакомых. Николай Илларионович заметно постарел, отяжелел фигурой, пышная шевелюра совсем побелела, и еще глубже обозначились залысины на широком лбу. В умном взгляде светлых глаз ощущалась усталость от северных перегрузок. На этот раз он не сетовал, как бывало, на беспорядки вокруг поселка, на загрязнение протоки, не вспомнил про свою любимую рощу, сколько там ее осталось... Глаза его затеплились, когда он заговорил о близкой теперь пенсии, заработанной за семь трудных лет в Уренгое.

Что же, все закономерно в житейском мире: одни уходят на заслуженный отдых, на смену приходят другие и начинают все как будто сначала. Николай Илларионович начинал в числе ста энтузиастов, теперь в Уренгое доходит до двадцати тысяч. Есть кому расправить плечи и потом оглянуться назад на сделанное, – и каждый, как и он, найдет в этом и свою радость, и свою грусть.

Расставаясь, мы постояли с Николаем Илларионовичем на обрыве. Вдоль подковы теснились сейчас один к одному длинные двухэтажные дома, аккуратные бамовские коттеджи – все до единого выросли на его глазах и с его участием. Из окон на песок падал яркий свет, многие были распахнуты и оттуда вперемешку с голосами, смехом и плачем детей вырывались магнитофонные извержения – было в этой звуковой обособленности от огромного, величественного пространства земли и неба что-то удручающе эгоистичное, пугающее и оскорбляющее слух.

Но Николай Илларионович, кажется, не замечал ни этих домов, ни этой суетной вечерней жизни в них – взгляд его был направлен куда-то вдаль, через редкие темные пики лиственниц у самого обрыва. Там, за ними, за их четкой стройностью, ярко полыхала малиновая полоса заката... Полнеба теплилось от розовых наплывов.

Потом он встряхнул седой головой, тихо проговорил:

– Помню, я и тогда, в первый год, стоял тут, смотрел все, как солнце уходит за горизонт, а потом тут же, через каких-то полчаса, а то и меньше стало подниматься, подниматься, показало лучи... Такая же белая ночь... Дивно, ах дивно смотреть!..

Да, пожалуй, трогательнее нет для памяти воспоминаний, чем те, которые когда-то засвидетельствовала и поселила природа в нашей душе.



По длинному песчаному полю Ягельного огромные, пузатые «Антеи», приземляясь и уходя с ревом в небо, взбивают рыже-бурые валы пыли. Они, эти валы, плавно оседают, разрываются, ветерок заворачивает полога и уносит к темной низкой кромке тундры. За полчаса три приземлилось, два улетело... Делать нечего, считаю.

Пыль на губах, в глазах, в ушах. Нестерпимо жарко, одежда липнет к телу. Так бы взял да сдернул куртку, но комарье... Душно, жутко от них, волнами, пользуясь ветряными затишьями, наседают, осаждают с молчаливой кровожадной яростью.

И становится вдруг не по себе, бежать хочется, исчезнуть, провалиться. В голове теснятся панические вопросы: зачем я тут, почему, что меня гонит в конце концов сюда? Что находят люди здесь, чем их держит, притягивает этот самый север? И неужели наши усилия завоевать земные богатства всегда будут связаны с таким яростным сопротивлением природы?

Вертолеты появляются еще чаще самолетов. Снимаются, зависают над огромными пыльными подушками. Кружат, садятся. Нелегкую будничность их полетов подчеркивают широкие полосы копоти от турбин на боках и хвосте. В летнее время особенно достается этим небесным трудягам: «воздушная подушка» не так упруга в разряженном полярном небе. Ну, и ветры, шальные ветры над плоским пространством вынуждают на повышенные режимы.

Ждем «нашего» с Ягенетской компрессорной, который тут же должен идти обратно.

И вот он появился, наконец, черной точкой над чернильной кромкой неба. Ребята-грузчики узнают его по гулу, «по почерку». «Борода» дает им указания, что и как разгружать-загружать, и те не спеша, поглядывая в небо, направляются к стоянке.

Командует «борода» из кабины грузовика – там не так донимают комары. Оказывается, этого парня, тощего и обросшего, изнуренным видом своим смахивающего на апостола Петра, я встречал в прошлом году на Пуровском причале. Там он командовал погрузкой первых барж на Ягенетту. Похоже, и он меня узнал: с готовностью закивал, осклабился, показывая из зарослей некрасивые зубы.

Загрузили вертолет мигом – тюками пакли, ящиками с продуктами. И вот расхлябанно задвигается дверь, с бешеным грохотом и визгом раскручиваются винты – мы уже оторвались от земли, мы уже продрались из рыжей пыльной завесы к солнцу, мы уже в воздухе...

Теперь не надо добираться двое суток речными изгибами Пура и Ягенетты – Ми-8 за считанные минуты донес до площадки. Даже не успел прочертить, обозреть в мутное круглое оконце тот, прошлогодний, путь. Дверь откинулась – пахнуло тем же зноем...

Короткие эти воздушные встряски непривычны для наших изнеженных внутренностей. Молодая женщина, сбежав по ступенькам на бетонные плиты, приводит себя в чувство – обмахивает лицо платком, заполошно мотает головой с пышной прической, улыбается, подняв кверху лицо.

В моих ушах поламывает, в груди покалывает, в животе тошнотные провалы... Идешь, прислушиваешься к себе, словно внутри что-то оборвалось, словно тело твое оставили в подвешенном состоянии. Но проходят мгновения – новое состояние: небо лохматыми светлыми глыбами будто опускается над тобой, островерхие ели и лиственницы обступают со всех сторон. Твердая благодать земли восстанавливает душевное равновесие, как будто и не было грохота и этого небесного вознесения.

И здесь – лиственницы! Иду, шепчу им приветствия и всякие умильные слова. С голубой выси они виделись на зелено-коричневом покрывале тундры крохотным, и будто отмершими тычками, здесь же они определяли высоту земли, от них исходила могучая сила.

С детских лет во мне закрепилась вера в особую жизненную значимость лиственницы. Да так оно и есть. Достоинств, внешних и внутренних, в ней уйма. Одна сера что значит. Если уж разжевать ее, тоне выбросишь, пока скулы не заболят – так приятна, азартна для зуб ее ароматная горечь. Не то что вошедшая в моду жвачка, с ее мерзкой податливостью на зубах. И, кстати, коренные сибиряки и малые северные народности ненцы, ханты, эвенки с давних времен и по сей день укрепляют серой зубы и, кроме того, используют ее как лекарственное средство.

А в войну мать, помню, белую лиственничную губку употребляла для стирки белья: мыла-то не было в наших сибирских деревеньках все военные годы. Избы, пятистенки и крестовики, рубили сибиряки, а затем и поселенцы чаще из бревен лиственницы, а толстенные, прямослойные, по выбору стариков-знатоков, стволы кряжевали, кололи на плахи, тесали и клали широкими половицами, и на потолок. Вон в Мангазее окладники пролежали в земле почти четыреста лет! Не все строительные материалы способны на такую стойкость перед веками. Ну и дрова... Жарче нет дров. Ах, как вкусно пахнет от темно-красных поленниц из лиственниц! Наверно, из-за этого жгучего цвета у нас их зовут не поленницами, а кострами. Стоят эти костры вдоль изгородей и стен амбаров и сараев – знак хозяйской запасливости и зимнего тепла в доме.

Как какой-то драгоценный слиток ношу ощущение от теперь уже далеких детских лет: набегаешься, бывало, до окоченения по сугробам и горкам, прибежишь, сбросишь заснеженную одежонку, подбросишь в печку-железку поленьев – они с веселым потрескиванием заполыхают враз, и по избе потянет смолистым, теплым духом...

От вертолетной площадки до жилого городка метров пятьсот, не больше. А «городок» – это два бамовских домика и сгрудившиеся за ними разноцветные «бочки» и вагончики, стоящие почти впритык рядами, под охраной радиомачты, которая высоко над ними раскинула свои квадратные антенны.

Из громкоговорителя, укрепленного на углу крайнего вагончика, вдруг раздается:

– Представителя заказчика срочно просят на главный корпус, четко выговорил женский голос.

Открываю одну дверь, вторую, третью – какая из «бочек» афанасьевская? Когда встречались в тресте третьего дня, Геннадий Иванович мне чертил на песке, как отыскать, если не застану его, я вроде запомнил. Сейчас даже забавно от любопытства: смогу ли найти? «Бочки», подряд одни «бочки», одинаковые, одна к другой, только крылечки разные – то деревянные подставки, то металлические, с перильцами...

Глаза мельком отмечают: на полу блестит линолеум, на окнах белые занавески, аккуратно заправленные кровати в два яруса, как в матросских каютах, на спинках сложены полотенца – во всем строгая холостяцкая опрятность.

На одной из кроватей лежит баян, на другой гитара, на столике – транзисторный приемник, проигрыватель, куча пластинок. На стенах развешены всякие вещи – костюмы на плечиках, рубашки. Уверен, что если открыть тумбочку, то там могут лежать деньги и всякие дорогие вещи – безделушки.

В следующей «бочке», словно в подтверждение, замечаю на подушке нижней кровати стопку денег разных купюр с мелочью наверху. Видимо, долг кто-то принес, или кто их там знает. Выхожу побыстрее, не найдя никого живого.

Ничего и ни от кого не прятать и не запирать на висячие замки – удивительно это хороший обычай северян. Наблюдал я его в разной среде – летчиков, геологов, рыбаков, – но это все-таки не профессиональный обычай и не географический, а социальный, наш, советский. Признак материальной раскованности и духовной свободы и широты. И приятно, что укрепился он здесь, в этих тесных северных жилищах. Здесь, где сами деньги, на которых с много раз повторяемой витиеватой подчеркнутостью и на просвет обозначена цена, деньги, которые должны отражать тут, как нигде в других краях, истинную ценность и наших усилий и наших возможностей, они здесь – всего лишь госзнаки.

Невольно как-то перестраиваешь себя – и так, видимо, каждый – на какой-то другой лад всеобщей неприкосновенности, святости того, что мы подразумеваем под словом собственность. Великое это слово, и понятия в нем заложены тоже великие.

Моя собственность, твоя собственность, наша собственность...

Родились эти понятия вместе с рождением человека.

Сколько же мозолей набило человечество, сколько пота, крови пролило, сколько раз оно содрогалось от корыстных и благородных порывов из-за одного этого всепоглощающего желания быть собственником, защищать собственность, отстоять собственность, завоевать собственность? Многажды, века, тысячелетия. И в конце концов всякий раз человечество приходило к незыблемому выводу: собственность надо уважать. Свою, чужую, нашу, общественную, государственную. Потерять, утратить это чувство уважения – значит потерять себя и утратить все.

К избе в своей родной деревне всякий раз подхожу с благоговейным трепетом собственника: что тут, как, все ли цело, невредимо? И всякий раз прилив какого-то святого чувства благодарности ко всем, кто обитает рядом, чуть ли к самому господу богу, которого хоть и нет, но который все-таки бережет мою собственность.

Прошлым летом рядом с грядками лука и моркови посеял крохотную полоску льна. Посеял не для дела, а из блажи, чтобы напомнить себе о красоте цветущего льна. Мать, помню, всю войну отводила полосу на огороде под лен. Голубизна его цвета поразительна и так радостна была для глаза! Ну, и штаны, и рубахи из льняного полотна носились. Сносу им не было. На сучьях висели – не срывались.

Лен этот, когда появились коробочки, я выдернул и сунул два снопа под крышу навеса. И забыл, не до него было.

Однажды, уже выпал снег, захожу во двор, смотрю: снопики мои закутаны в тряпицы. Сосед, забавный глухой старик Кондрат, вошедший следом, объяснил, что упаковал лен он. Чтобы не разворовали семя воробьи.

– Семя ить снова можно засеять, – ворчал он. – Сколь будет льна, а?

Семя я, конечно, не посеял весной, так оно и пропало, не помню, как и где. А с дедом Кондратом, с его врожденной, лучше сказать, вживленной в кровь и плоть бережливостью, связан, припоминается еще один случай.

Однажды я пилил за огородом жерди и оставил ножовку – исчезла моя ножовка! Вспомнил я, что именно там она осталась, но вспомнил много времени спустя. Несколько дней даже. Дед Кондрат по этому поводу назидательно выговорил мне:

Плохо лежала, вот и взял кто-то, хорошо бы прибрал...

Я точно потом убедился, что подобрал ножовку именно он, ноне подал вида: плохо лежала.

Мысли эти и воспоминания перебил тот же голос по радио: Прораб Дубенцов, срочно идите на РБУ, вышла из строя бетономешалка!

Надоело бродить между узкими рядами «бочек», хотелось выбраться на простор, что-то давило и сковывало грудь, наверно, это одинаковость, рядность.

Из вагончика вышла с тазиком молодая женщина в спортивном костюме и начала развешивать белье на провод между двумя лиственницами. Я спросил «бочку» Афанасьева и она указала рукой на одну из трех, куда я заглядывал.

Оказывается, я искал не в том ряду.

Вошел снова. Вошел уже как в свою. Геннадий Иванович говорил, что и ночевать мне здесь можно, один из парней в отпуске, место пустует.

Я снял ботинки и лег на нижнюю кровать, не раздеваясь, в чем был. Ноги горели от ходьбы и усталости, в висках тяжелыми толчками стучала кровь. И так приятна была эта белизна «бочки» Диогена. Эта тишина и теснота непривычно замкнутого над головой пространства. В нем ты как-то отстраненно-уютно помещал себя, и оно тоже с каким-то мягким насилием растекалось в твоем теле.






ПРОРАБСКАЯ


Если хочешь увидеть стройку и узнать ее людей, прежде всего побывай на планерке – этому испытанному журналистскому правилу следую всегда, когда оказываюсь на строительной площадке. Поэтому спешу на планерку. Сегодняшнюю будет проводить сам Башкиров, начальник генподрядного управления. Еще в Надыме однажды слышал о нем такую фразу: «Этот человек рожден командовать». Сказано было не в осуждение, а как факт признания за человеком этой черты характера. Когда встретил здесь, в Уренгое, несколько дней назад, вспомнил, сравнил надымского Башкирова с этим Башкировым: ничуть, кажется, не изменился за эти шесть лет – такой же шумливый, озабоченный, резкий в жестах и в выражении лица, только седины, пожалуй, тогда не было. Но седина-то – что за северянин без седины?

Шагаем тропинкой, проложенной по зыбкой мшистой болотине, она намного спрямляет путь от столовой до промплощадки. Впереди меня покачивается широкая, плотная фигура Геннадия Ивановича. Он в резиновых сапогах, в штормовке, на плечи, поверх башлыка, накинута сетка от гнуса. Шляпа с маленькими полями и эта грубая, редкая сетка придают ему забавный, экзотический вид.

В ямках и лужицах сверкает, радужно маслянится на солнце вода. Недавно пролился дождь, все в сырости.

Геннадий Иванович уверенно ступает с колдобины на кочку, с кочки на валежины и доски, под которыми густо хлюпает болотная жижа. Для него, конечно, привычна эта тропа, он ходит по ней по нескольку раз в день, а я уже зачерпнул однажды ботинком киселя. Но молчу, лишь бы поспеть за его скорым шагом, стараюсь след в след...

Легкий тугой ветерок колышет затхлый дух болот. Особенно терпко и пряно бьет в нос запах багульника. Он отцвел уже, на верхушках веток висят бурые кисточки и шишки, на которых алмазно высверкивают крупные капли.

В омытом теплым дождем лесу пахнет грибами, хвоей. А то вдруг между этими густыми ароматами потянет чем-то неуловимо вольным, степным, точно ты оказался посреди пшеничного поля или на скошенном лугу – такие воздушные переливы улавливаются только здесь, на бескрайних тундровых просторах, куда сбегаются все ветры земли.

На затишье, между ветровыми порывами, лицо мгновенно облепляют комары и мошки – толкутся перед глазами в бешеной кровожадности, дохнуть не дают. Геннадий Иванович замечает, как я отбиваюсь от них, останавливается: над ним тоже клубится рыжее облако.

– Что, нападают вражины? – спрашивает, вяло обмахиваясь ладошкой у лица. – Надо было и тебе накинуть, забыл я... Сейчас что, сейчас не так, а в середине июля, веришь, недели две ну просто спасения не было. О-ох, как свирепствовали, и на сетку на эту ноль внимания... Никто не спит, все в волдырях... Ух, аж дрожь, как вспомню! И комары – пустяки, комары... мошка – вот это да-а!.. Это действительно бедствие, испытал я нынче впервые. В общем, все можно терпеть на севере, оказывается, а вот мошку... хуже атомной бомбы!

И круглое лицо его озаряется улыбкой, он поворачивается в другую сторону, хмурясь от солнца, вскидывает руку:

– Во-он тот, крайний слева, бамовский домик – первый наш объект после вертолетки. Потом просека до карьера, лежневки... и, вспомнив что-то свое, тихо посмеивается, мотает головой. – Весело было нам...

Дальше мы идем уже по сухому песку, по тесным проходам между грудами сложенного оборудования будущей компрессорной. Кое-что в ящиках, штабелями, под толем, а в основном навалено как попало – горы вентилей, всяких задвижек, заглушек, труб, камер, механизмов. На мой вопрос, так ли все это должно храниться, Геннадий Иванович машет руками, бросает мимоходом:

– Хорошо, хоть в куче, на одном пятачке и то ладно. Мы отгородили территорию. А вон свалил какой-то гад прямо в болото, ржавеет. Заказчики, тоже мне, хозяева...

За еловым, захламленным леском с трудом карабкаемся по скользкому глинистому нагромождению. И вот она – станция: под стрелами кранов четкие темные квадраты, ряды бетонных колонн, ажурные переплетения ферм, перекрытия, лестничных маршей и переходов. Торцевая часть стены на одну треть уже закрыта алюминиевыми панелями, на которых с трудом устанавливается взгляд – так блестят они на ярком солнце.

Воображение мгновенно дорисовывает законченные квадратные контуры. На многих компрессорных пришлось побывать, остались даже какие-то зрительные контрасты. Если сравнить внешний вид первых в Игриме, Светлом с последними – Лонг-Юганской, Ортьягунской, Самсоновской – красивые это сооружения, приятно вписываются они в северный пейзаж, заманчиво смотрятся и с земли, и с воздуха. Научились строить, научились соблюдать в строгих квадратах из алюминия и стекла это золотое единство соразмерного с сообразным. Скучные, безобразные формы, говорят промышленные эстеты, сокращают не только работоспособность, но и жизнь.

Но разглядывать стройку некогда, Геннадий Иванович торопит. Поднимаемся на крыльцо голубого, сплошь застекленного домика под красным флагом над крышей, хлопаем дверьми с тугими резиновыми жгутами – одна обычная, а вторая – марлевая рамка от того же гнуса.

Внутри людно, шумно и накурено, как в колхозной конюховке, синий дым слоями плавал над головами. Яркое солнце наискось пронизывает широкими полосами все помещение, высвечивая на передней стене графики, схемы, плакаты по технике безопасности.

Говорят все сразу, говорят громко, разговор волнами то накатывает, то исходит в какие-то вялые, необязательные перемолвки. По громкости держит верх голос Николая Михайловича Башкирова. На правах хозяина он вольно разместился между двумя столами, заняв локтями углы обоих. За угловым сидит табельщица, женщина худенькая личиком, на которое падают длинные прямые пряди волос. Она, машинально и изящно снимая их кончиками пальцев, пытается наладить по радиотелефону связь с причалом на Пуре, но у нее ничего не получается. Николай Михайлович делает в ее сторону несколько выразительных, нетерпеливых взмашек головой, потом безнадежно машет рукой и, тронув всей пятерней галстук, открывает планерку.

– Ну, с обстановки... Обстановка, товарищи, сами видите, критическая, серьезная. Лето уходит. По времени мы должны идти к завершению. Задача: до наступления холодов укрыться в стенах и сделать прокрутку пяти машин. Вопрос упирается в панели и оборудование. Пур мелеет, Ягенетта – воробью по колено. Если протолкнем еще пару баржонок... В общем, дорогие товарищи, такой момент: или-или...

– Быть или не быть, – басит парень, сидящий у окна за чертежным столиком.

– Да, так, – взяв листок со стола и выдержав паузу, Николай Михайлович продолжает: – Вот какая картина отставания от графика вырисовывается, если по цифрам посмот...

И на этом слове привычное течение сугубо делового и официального совещания переходит вдруг в... действо. На глазах у всех разыгрывается сцена, которую никто не ожидал.

Сколько и на каких планерках я ни бывал (на таких, как эта, в тесных, прокуренных прорабских и до главковских, министерских «радионянь», как зовут строители селекторные совещания, проходящие в задрапированных, отяжеленных полировкой комнатах) всегда на них случается что-то такое, что нарушает обычный порядок, будто в минутном затемнении прокручиваются театральные подмостки и начинается явление второе. Причин, которые вызывают эти перемены, как всегда, много: характер ведущего, его умение, талант вести диалог, да и сама обстановка, вносящая элементы театрального действия.

На этот раз нарушил привычный ход разговора вошедший парень в синей куртке. Он появился за марлевой дверью (первая была открыта для проветривания) как привидение, как тень короля Лира, помаячил там и тихо вошел. Наметив себе место, хотел было сесть. Но в этот момент Башкиров его как раз и заметил. Он, опустив листок, привстал слегка, вытянул шею, спросил:

– Сколько же машин работало сегодня, Николай Иванович? – спросил хриплым шепотом, на подступившем приступе кашля.

– Это у меня спросили? – тот выпрямился, оглядел всех в недоумении и растерянности.

Грохнул всеобщий хохот.

– Это...кхы-ы.. я спросил, – прокашлялся Башкиров, подавляя улыбку. – Не ожидал, что ли?

– Да нет, я... не ваш голос...

– Так сколько единиц сегодня работало?

– Сегодня... – тот все еще не мог прийти в себя. – Сегодня десять самосвалов.

– А вчера?

– Вчера – одиннадцать.

– Сколько, Танечка, сегодня и вчера? – поворачивается всем корпусом Башкиров к табельщице.

– Вчера, – поднимает та лицо от бумаг, откидывает на плечи волосы. – Вчера десять, сегодня – восемь.

Башкиров аж подбрасывает себя на стуле.

– Ха! Из семнадцати единиц – всего восемь! Вы что, Николай Иванович, пудрите нам мозги? Или вы на самом деле не в курсе, что происходит в вашем коллективе? – сдерживая себя, поражается он и даже дарит Николаю Ивановичу ехидную улыбочку с поклоном.

– Ну, спасибо, дорогой.

– Объясню, Николай Михайлович, – лезет тот во внутренние карманы, охлопывает себя по груди. – С утра сегодня десять вышло...

– Не надо! – кричит уже во весь голос Башкиров. – Пожалуйста, не надо! Водители ваши второй день пьянствуют – это при сухом-то законе! Безобразие! Опоздал, понимаешь, и еще вводит в заблуждение. Учтите, я так не оставлю!..

– Хорош-шо, р-рразберемся, – глухо, с угрозой ворчит тот и садится. Угроза, судя по тону, направлена на кого-то из своих подчиненных.

А Башкиров, одержав первую легкую победу, потихоньку, с тактическим заходом, подступает к другому субподрядчику – представителю монтажников. Загонять его сразу в угол, как первого, ему не хочется, случай не тот, да и «субчик» чужой, а с ними вообще надо осторожнее, не то припомнят, насядут, не отобьешься. Николай Михайлович намеренно даже не поворачивает головы в ту сторону, где сидит грузноватый не по возрасту мужчина в зеленом дождевике. А сидят они почти напротив друг друга. Тот подпер лоб кулаками и водит из-под них крупными коричневыми зрачками, перед ним раскрыта общая тетрадь.

– Отсутствие блок-боксов тормозит всю работу, – говорит Николай Михайлович, рассматривая свои ногти. – Ситуация сложилась... Они еще в Тюмени стоят пустые, без «начинки», заводы – поставщики затянули...

– А заказчики прочесались, – вставляет кто-то из угла. – Мы уже дошли до министра, дали на днях телеграмму. Давайте миром решать, как выбить блок-боксы, чтобы не затянуть срок сдачи станции.

– Ну хорошо, Николай Михайлович, – поднимается из-за длинного стола высокий, сухощавый парень в темных очках. – Блок-боксы, понятно, блок-боксы... А почему мы стоим пятый день? Я хожу за каждым, надоело в конце концов, прошу занести в протокол...

– А кому не надоело? – взрывается Николай Михайлович. – Давайте реально смотреть и искать. Занести в протокол... Испротоколились и так. Дело разве от этого сдвинется?

– Двадцать четыре человека бездельничают пятый день, понимаете!..

Спор вновь разгорается, но теперь уже спор не генподрядчика с субподрядчиком, а спор всеобщий, когда каждый начинает выяснять отношения друг с другом – кто же из-за кого простаивает?

Николай Михайлович передергивает в улыбке обветренными губами: ход разговора ему явно нравится, он этого и хотел. Когда всеобщее возбуждение иссякает, он сам бросает упреки то тому, то другому без боязни, что его кто-то не так поймет. И все невольно подчиняются этому азарту откровенной, открытой непредвзятости. Лица у всех смягчаются, добреют, в глазах загораются злорадные огоньки: «Ну кому сегодня больше всех достанется, над кем еще потешиться, кого вогнать в пот?..»

Поглядываю на Николая Ивановича, он продолжает нервно ворочать шеей, на лице у него все еще не прошли розовые пятна: обвинение его застало врасплох, а скорее всего, не давала покоя эта улыбочка на одну щеку... Замечаю, как он ее повторяет на своем лице и сам себе зло ухмыляется, дергает бровями. Кажется, никто, кроме меня, и не видел этих его гримас.

Наблюдать за лицами давно превратилось в какую-то навязчивую страсть, охоту, в тайное наслаждение. Ловлю себя на этом и торопливо озираюсь вокруг: а ну как и за мной кто-нибудь ведет точно такое же наблюдение? Вроде нет. Бросаю взгляд на рядом сидящего Геннадия Ивановича, лицо его опущено на грудь так, что подбородок утонул в красный ворот свитера, глаза полузакрыты, похоже, он никого не слушает и думает о чем-то своем.

Громогласный, резкий тон Башкирова повис над низким потолком. И невозможно понять, определить по устало опущенным лицам, по неподвижно сосредоточенным позам, как принимаются его слова и принимаются ли вообще.

Мне приходит мысль: вот съехалось за какие-то месяцы из разных концов страны в это комариное пекло триста с лишним человек. Разных, непохожих ни в чем и с разными запросами к себе и к северу. Приехали только для того, чтобы построить станцию, чтобы работать. Кроме как работать, здесь просто делать нечего. Построить и разъехаться. Других целей ни у кого нет и никто их не ставит. И желаний других нет, никто их, другие желания, не признает. Хотя желания – куда их деть, привычные желания души и тела? Не забросишь, не спрячешь, ни возвышенных, ни порочных. Три человека вон ушли в лес и два дня пили, сидели на бережку и пили. Пятнадцатитонные самосвалы стояли рядом, а они сидели и пили.

Так нужные на объекте блок-боксы не пришли вовремя по большой воде. Не пришли потому, что где-то в Харькове, Свердловске или Донецке не изготовили для них «начинку» – оборудование. Скорее всего, забыли, наплевательски посчитав за мелочь, за помеху в своем технологическом порядке.

Час назад в столовой за обедом Геннадий Иванович, водя ложкой в тарелке, в которой колыхалось какое-то непонятное кушанье рыже-красного цвета, с умильными и горькими нотками тоски в голосе говорил, что вот, мол, на «большой земле» уже, поди, вовсю пробуют молодую картошечку со свежими огурцами, с зеленым лучком, а здесь, как высадились прошлой осенью, как сели на сушеные-пересушеные да консервированные, так по сей день и сидим, ни разу ничего не перепало свеженького, хотя лето на исходе, и так хочется отведать хоть раз...

Съехались триста с лишним человек...

Какие же нужны пружины моральной и материальной власти, чтобы правильно, разумно направлять волю этих людей? И каковы должны быть основы, двигающие и передвигающие на тысячи километров эти огромные, плохо поддающиеся подсчету, ценности рук людских, ума, природы?

И здесь, в осязаемо-предметном ореоле возникает и незыблемо узаконивается в сознании это строгое, ко многому обязывающее понятие – государственное дело.

Да, эта станция – дело государственное и строить ее должны по-государственному государственные люди.

Николая Михайловича можно назвать государственным человеком, потому что других интересов, помимо забот о пуске этой станции, у него нет. И отдает он им все свое время и все силы. Работает на Севере он уже около десяти лет – это немало и не всякий выдерживает, особенно в роли генподрядчика. А он и в Надыме, и здесь выступал именно в этой роли. Постиг, можно сказать, все тонкости межведомственных отношений – трудных, громоздких, суетных здесь, в отрыве от строительных и промышленных баз, от привычных коммуникаций. Всякий раз, забивая первый колышек на новом объекте, приходится словно заново разматывать-сматывать клубок взаимосвязей и соприкосновений, вначале с тремя-четырьмя смежными организациями, а в разгар работ, как сейчас на Ягенетской, с двумя десятками. Приходится порой быть судьей и педагогом, миротворцем и актером – всем, кем потребуют обстоятельства, приходится быть генподрядчику. Но в любой обстановке дело надо вести, как и положено коммунисту, честно и принципиально. А иначе нельзя. Иначе не получится. Вернее, иначе получится конфуз и строительная туфта на этом «погорел» уже не один генподрядчик на его памяти.

В столовой я случайно подслушал такой разговор:

– Фельдмаршал свирепствовал, слышали утром? – говорил бородатый парень богатырского сложения. – Орден зарабатывает. Вот увидите, он получит за эту станцию орден или какого-нибудь лауреата... Свиреп...

– А как иначе? – перебил его другой, стоящий впереди меня бородач. – Ну, как? Иначе ведь нельзя. Правильно свирепствует, по совести.

Я сразу догадался, что речь идет о Башкирове, так как у него поврежден один глаз, и слышал я, что его и раньше так называли. И я тогда еще подумал, что наверно это самая объективная оценка деловых качеств руководителя стройки, когда ему отпускается в рабочей среде какое-то особое право на строгость.






ПОСРЕДИ БЕЛОЙ НОЧИ


В тесной прихожей, заваленной рабочей одеждой и обувью, надеваю чьи-то резиновые сапоги, брезентовую куртку с сеткой и выхожу на крылечко.

Ребята угомонились, уснули. После третьего чая по одному начали нырять в свои кровати – кто внизу, кто наверху устраивался молча. Последним «отключился» Геннадий Иванович: говорил, говорил и затих, задышал ровно и глубоко. Я сидел, поглядывал на широкую кисть монтажника Васи Федосова, свисавшую с верхней койки вместе с углом простыни. Слушал многократное, с крепким всхрапом сопение и мне сделалось как-то неловко и досадно за себя, что я не могу вот так сразу провалиться в сон.

Ужинали долго, съели огромную кастрюлю ухи и выпили несколько чайников кипятка – кто растворимый кофе пил, кто со сгущенкой, а кто опускал в кружку бумажные пакетики чая. Уху варил прораб Валериан Дубенцов – колдовал, мудрил в тесном закутке у окошка и ему никто не мешал. Не мешали, пока не защекотало в носу тем невыносимым лавро-луковым, рыбным духом, – разом расселись вокруг стола, нетерпеливо забрякали посудой. Когда разлитая рукою Валериана уха дымилась в мисках и кружках, а посредине столика горкой лежали белые ломти рыбы, газорезчик Саша Лещев, подув в свою кружку, издал шумный и длинный вздох.

– Эх мы... как не хватает!.. – сказал он с тихой тоской. – Взял бы сейчас двумя пальчиками... с золотой каемочкой, не колыхнется...

Места за столом Саше не досталось, и он пристроился возле шкафчика, сложив вдвое свою ребячью фигурку на посылочном ящичке.

– Нам, Шура, всегда не хватает зимою лета, осенью – весны, – философски заметил Геннадий Иванович.

– Если бы по граненому, еще лучше, по-нашенски, – проговорил Василий, вытирая рукавом лоб.

– Да по граненому вообще... – солидно подтвердил Саша.

– Вы прекратите, сволочи, травить душу! – хлестнув ложкой об стол, расхохотался Геннадий Иванович. – С ума сойти можно... Не давай им добавки, Валериан Палыч.

– Не дам.

– Весь аппетит пропал!..

– Конечно, пропадет, – не унимался Саша. – У меня его и не было, какой там аппетит...

– Шу-ура! – уставил на него Геннадий Иванович многозначительный взгляд. – Граненый... От граненого ты бы завтра пошел в траншею с лопатой.

Дружный смех потряс «бочку». Намек на лопату и для меня был понятен. Геннадий Иванович рассказывал, что недавно Саша «сорвался» и ему, газорезчику шестого разряда, целый день потом пришлось рыть траншею – это одобренное всей бригадой наказание для тех, кто нарушал «сухой закон», который, кстати, нарушить очень легко, так как в Уренгое и в районном поселке Тарко- Сале, куда на моторке несколько часов хода, почти ежедневно выбрасывают в продажу коньяк, ром и даже водку.

Так с подначками и легкими издевками друг над другом покончили с язевой ухой, а за чаем долго обсуждали завтрашний поход на Пур, потом играли в дурака, пили чай, пели песни и снова пили чай.

Песни пели под неумелый аккомпанемент Ивана Бирковского, который, положив на гриф свои пышные усы, старательно и трудно переставлял пальцы по кнопкам баяна, выводил «По тихим степям Забайкалья», «Катюшу». А мы пели. Хорошо, трогательно мы пели! До сих пор держатся в голове эти голоса и звуки. И глаза, и лица стоят – разомлевшие, до наивности открытые добру и друг другу. Валериан все басил, скорбно подвывал, Геннадий Иванович сначала и до конца держался на напряженном, открытом голосе, Саша подтягивал тонко, несмело и с фальшивинкой, мастера Виктор Мезенцев и Володя Гайдамак налегали на свои звучные голоса и старались вести всю песню.

Есть минуты общения с людьми, которых ты даже не совсем хорошо узнал и, может быть, даже никогда больше не встретишься с ними, есть между людьми эти святые минуты какого-то душевного сцепления, что ли... На таком ли вот песенном вздохе, или на надрывном, застилающем, глаза потом крике: «Еще-о рррраз взя-али!.. – все равно. Есть... Ты уносишь их, эти мгновения близости в груди как праздник сердца, как пережитые когда- то детские восторги, ожидания любви и страхи утрат.

Стою, захваченный этим волнением от разговоров, улыбок и взглядов. Стою, решаю, в какую сторону идти. И стоит ли вообще куда-то идти? Может, вернуться и лечь, сон придет, в «бочке» все- таки темно, не то что здесь, словно раннее утро начинается...

На песке, в проходе между крылечками, лежат, свернувшись, два лохматых пса. Они одновременно поднимают свои красивые морды, долго смотрят на меня. Один даже встает, сладко потягивается, приветливо взмахивает хвостом, но, убедившись, что я не намереваюсь подавать ему никаких знаков внимания, снова сворачивается, сует нос под хвост. Я перешагиваю через псов и выбираюсь из тесного коридора на простор.

Двенадцать часов скоро, а солнце как остановилось красным шаром над кромкой леса, так и стоит. Оно будто подвешено, плоское, ровное, как на детском рисунке. А высоко, почти над головой, среди бледно-розовых облаков, сияет золотом луна. Она меньше солнца, но тоже словно налеплена на темно-синий картон.

И такая тишина, такое немое оцепенение земли и неба, просто на какие-то мгновения перестаешь верить себе, принимать себя, что ты есть, существуешь. Как будто на тебе сомкнулись нити начала и конца.

Бесцельно бреду по тяжелому песку, он с мягким прихрустом затягивает подошвы. Дышится удивительно легко и просторно, и, кажется, тебя самого возносит куда-то ввысь эта невесомая пустота.

Незаметно снова приближаюсь к строительной площадке. Но заходить мне туда не хочется, да и что там смотреть? Сейчас, в полной тишине, темный остов даже пугал как-то своими переплетениями.

После планерки Геннадий Иванович и начальник участка Алексеев показывали, водили по длинному залу, пол которого отливал цементной матовой синевой: из него громадинами уходили через этажные перекрытия турбины...

– Сейчас и самому приятно пройтись, – говорил Геннадий Иванович, стуча сапогами, словно испытывал крепость заливки.

– А как готовили ростверки, господи, просто не верится, что все это там, внизу, в земле. Вот досталось...

Алексеевых теперь здесь двое и оба – начальники участков. Николай Федорович в отпуске, отвечает он за временные сооружения. А этого зовут Иваном Александровичем, он ведет объекты компрессорной. Это щуплый, медлительный в движениях мужичок с острым цепким взглядом голубых глаз, с разбросанной седой шевелюрой. По словам Геннадия Ивановича, большой специалист и знаток в промышленном строительстве.

Но оказывается, люди на стройке есть. По ту сторону вдруг вспыхивает электросварка – одна, вторая подальше... У здания электростанции копошатся ребята из студенческого отряда – готовят раствор, таскают кирпичи. Две фигуры высоко возвышаются над простенками – на темно-синем фоне они кажутся бесплотными тенями.

Направляюсь по машинным развалам и рытвинам к кромке леса. Появилось какое-то капризное желание увидеть, повторить взглядом ту, прошлогоднюю, тундровую первозданность.

Сквозь песчаную отсыпку кое-где еще проступает болотная хлябь, ноги с трудом выпрастываются из коричневого месива, того и гляди, останутся там сапоги. Но вот наконец взбираюсь на широкий вал из глины, мха и бурелома.

Где ни приходилось бывать на стройках севера, всюду вокруг площадок наворочены мощными бульдозерами подобные валы. В практике строительства это носит будничное название- вертикальная планировка. Снимается весь растительный слой вместе с деревьями, где надо проводится выторфовка и отсыпается вся территория заново песком из ближайшего карьера, то есть сооружается искусственный остров, на котором «привязываются» объекты, забиваются сваи, делаются «нули»... В громоздкой строительной технологии этот метод считается прогрессивным, применяется он успешно и не один год на нефтяных и газовых промыслах Тюменской и Томской областей. Метод, пожалуй, единственно правильный в таких заболоченных районах.

Но почему же тогда прошивает эта внутренняя боль при виде изломанных, вырванных с корнем деревьев? Неужели не хватает сил делать это аккуратно и культурно?

Росли они десятки и сотни лет, прикрывая ледяную наготу земли, по крупицам создавая на ней слой, который рождал живую жизнь. И вот что срубили, пустили на лежневки, на сваи для времянок, а остальное сгребли, столкали гнить... Меня однажды поразило, потрясло до глубины души, когда я увидел, как вертолетом доставляли в аэропорт Ягельное лиственничные столбики с берега Пура, чтобы огородить территорию. Это за сто-то километров, по воздуху! В окрестностях же аэропорта этих самых столбиков можно заготовить столько... Оказывается, лиственницы здесь были не так стройны, их проще столкать в низину и засыпать песком.

Стихийно на бескрайних сибирских пространствах гибнет леса очень много. Чрезвычайно много, особенно от пожаров. Два-три десятка гектаров, срезанных ножом бульдозера – в общем-то мелочь. Хотя, если посчитать, то с таких пятачков в итоге наберутся сотни и тысячи гектаров.

Но «пятачки» – необходимое жизненное пространство, признак осваиваемых и причисляемых к цивилизации кружков и точек, свидетельства НТР. Больно за многообъемное и многообширное пространство, которое мы обозначаем обтекаемым, малопроникающим в суть понятием – окружающая среда. Почему, сооружая такие дорогие и нужные объекты, мы отгораживаем их от природы этими валами безобразия? Разве они не могут и не должны стать ее собственностью, принадлежностью, ее украшением?

С трибун, с газетных полос и экранно-эфирных приемников много сходит громких слов о неисчерпаемых подземных кладовых Западной Сибири, еще больше впечатляющих цифр и выкладок о их извлечении по годам, за пятилетия и на перспективу – добытые и добываемые тонны «черного золота», кубы «голубого топлива»... Но кто из нас всерьез интересуется, кто говорит нам, какой ценой они, эти богатства, обходятся и обойдутся для природы, для окружающей среды? Или это не нужно для нас и для нашей природы? Какими усилиями мы берем их, кто ведает, кто определил? И так ли мы берем их? И почему только их, а не вместе с другими дарами? Почему другими пренебрегаем, другие вольно или невольно губим? Не поддаемся ли мы эгоистическим надеждам, что не нам и не так скоро делать окончательный отчет перед природой?

Срывающимися шагами прохожу по лежащему скользкому стволу, спрыгиваю с разлапистого корневища на пеструю, в северном орнаменте, полянку и сбрасываю эти мгновенно нахлынувшие вопросы. Заклинаю, утешаю себя теми разумными и общемасштабными устремлениями, которые исходят из наших целей, из каждого нашего начинания: нет, ведают, думают, не должны не думать за окончательный результат этого трудного и действительно героического наступления вглубь и вширь нашей земли. Иначе просто быть не может. И не будет иначе.

На Севере, как нигде в других местах планеты, подметили ученые, природа создала для себя наиболее устойчивый и в то же время легкоранимый вариант биологического равновесия. Наверно, поэтому она и входит в душу, в какое бы время и в каком бы виде не заставал ее наш взгляд, с такой яростно-скорбной проникновенностью и болью.

Ступаю по хрусткому седому ягелю и чувствую, как одно настроение сменяется другим. Изумительная эта власть природы! И откуда они, эти токи, бросающие нас в эйфорию, в нас ли включаются они, или передают его вот эти ветки елочек, этот лазорево- голубой ягель?..

Такая кругом прибранность и чистота, что невольно останавливаюсь, упорно оглядываю матово-малахитовые узоры под ногами, как будто в них что-то обозначено для моей судьбы.

Наклоняюсь, срываю коричневую шляпку гриба. Грибов – усеяно, просто рассыпано, как на сказочной поляне. Разламываю одну шляпку, другую, третью – все целые, крепкие, сухие. В основном – маслята, моховики, подрешетники, попадаются подберезовики и подосиновики. Через минуту грибы уже надоедают – так их много, глаза просто устают от них.

Из зелени карликовых березок выпархивают рыжей россыпью комары: кружат, ноне кусают и даже не пищат. Свежесть, прохлада заставляет их тут же прятаться.

Кое-где в мшистых ложбинках свечой стоят цветки золотарника, золотой розги. Никаких других нет, давно отцвели. Заметны уже краски осени: на крупных березках листья почти осветлели, желто пятнятся от них темные заросли багульника и голубичника, по мху разбросаны багряные, круглые листочки неизвестного мне растения.

Но вот и берег. Отвесный глинистый обрыв скрывает Ягенетту, она возникает внезапно. Совсем узкая, или так кажется: неподвижная гладь изрезана неровными кружевами теней от деревьев, они острыми вершинами опрокинулись в воду. Вглядываюсь, напрягаю слух, ноне могу поймать ни малейших признаков жизни – даже жутковато становится от этой немоты белой ночи.

Пробираюсь берегом по заметно набитой тропе вниз, туда, где высадились в прошлом году...

Вскоре выбираюсь из кустарниковых зарослей на чистое пространство, разъезженное колесами машин, заваленное штабелями груб, плитами, кирпичом. По самой береговой кромке торчат сваи из тех же труб – строится причальная стенка.

На противоположной стороне, за выемкой для проезда машин, замечаю кучку людей. Они о чем-то переговариваются, размахивают руками, голоса еле долетают – словно картинка в немом кино. Выбираюсь из своего укрытия, подхожу, сажусь на бревно у тлеющего костерка. Молодой парень с ухоженной рыжей бородой, выказывая всем своим видом расположение, молча подвигается, предлагает сигарету.

Оказывается, это ночная смена грузчиков-стропалыциков поджидает подхода барж. Когда они подойдут и сколько их, никто не знает, так как связи с ними нет никакой.

– Может, сели где на мель, – улыбается парень. – Вон, смотрите колышек торчит в воде – за сутки убыло воды на два сантиметра, скатывается прямо на глазах...

Парни вольно расположились вокруг костра: двое полулежат на плитах, один пристроился на поддоне от кирпича, двое на бревне рядом со мной курят. Всеобщим вниманием владел, видимо, маленький, клоунского вида паренек, он топчется у самого костра, нервно затягивается сигаретой...

– Ну вот, представьте: казашата еще сильнее пригнули ему голову... – посверкивая острыми, близко посаженными глазами, продолжает он свой рассказ. – А морда у него такая противная, кто видел вблизи, снится потом...

Парни на плитах взбрыкивают ногами, хохочут, схватившись за животы.

– Я разбежался, вскочил ему на горб и опять неудачно, ха- ха... Шмяк на землю и коленкой угодил прямо об камешек-ы-ых! Боль такая, у-уух... Обхватил колено, сижу, а он, гад, в этот момент медленно вот так как-то отодрал морду, вытянул да ка-ак харкнет мне в лицо, ну всего... ох!.. – и парень, замерев с брезгливой гримасой на мгновение, тронул ладонью лоб, тошно завыл, застонал, задергал короткими ногами.

Парни хохочут, потешаются над рассказчиком, а он с горделивым видом бросает на каждого победные взгляды, доволен, что насмешил, что байка удалась.

– Так я на него и не запрыгнул, главное – скользко, как намыленный, дьявол...

Выкуриваю сигарету, поднимаюсь и, извинившись за вторжение, иду дальше. Заворачиваю за штабель труб, за груды битых плиток, кирпича, тюков минваты и только что увиденное пропадает, как мираж, как волшебное видение. Среди густой волнистой осоки снова обозначается тропинка. Здесь, кроме золотарника, попадаются белые метелки подмаренника, чемерица, болотный осот, манжетка. Жирные стебли чемерицы с лаковыми загнутыми листьями напоминают наши южные дебри возле рек и болот.

Огибаю вслед за рекой крутую дугу, выхожу наконец к тому самому месту, где высадились. Берег, правда, сильно замыло в паводок, бревна, которые были подложены для съезда бульдозера, еле-еле угадываются сквозь слой ила.

Стою, припоминаю: тут снаряжение, матрасы да мешки сваливали, там Виктор Венков кашеварил у костра, тут ужинали на брезенте, под дождем, здесь... Господи, почти целый год, словно и не было того, что было! Да и есть ли у реки свое время? Она течет, как в прошлом году и как тысячу лет назад, разве ей не все равно, что на ее берегах происходит или когда-то происходило? Только мы в нашей суете и нашей беспокойной памятью ставим, отмечаем время от времени вехи на ее длинной, покатой и вертлявой дороге.

Справа, снизу, возникает натужный перестук двигателя, он постепенно нарастает, четко отдаваясь в береговых уступах. Из- за поворота выдвигается белый катер с баржей. Ползет он хоть и медленно, но ходко, вскоре проплывает мимо меня, совсем рядом, можно запрыгнуть. На носу катера стоит парень в накинутом на плечи бушлате, заспанный, простоволосый, у ног сидит желтый пес. Поднимаю руки в знак приветствия – он вяло взмахивает кистью, улыбается.

Плоскодонная баржа высоко нагружена алюминиевыми панелями. Значит, будет ребятам работа, не зря томились на берегу.

Обратно иду вдоль отсыпки железной дороги. Когда поднимаюсь на насыпь – в глаза бьют неяркие лучи солнца: за эти два часа оно проплыло где-то там за плоским горизонтом и успело вот снова появиться – уже для нового дня.

В усталой голове лихорадочно толкутся мысли, перебрасываются из вчерашнего в сегодняшнее, с сиюминутного на будущее: скоро вот, к примеру, по этому самому месту будут громыхать составы, люди будут жить через десять и пятьдесят лет, будут ездить и смотреть на вышки, причалы, мимо этих газовых храмов что их будет заботить и волновать, как они примут и расценят сделанное нами?

Хотя зачем эти мысли, зачем об этом вообще думать? Не им, нашим потомкам, все это надо, а нам. Нам судить и оценивать, нам и отвечать – прежде всего перед собой.

Стою, обвожу подернутое розово-серой пеленой пространство, захваченный врасплох тишиной и красотой этой северной земли.






ДИАЛОГИ


Все утро Геннадий Иванович готовился с ребятами в поход. До завтрака долго сидели в «бочке» Николая Михайловича, обсуждали всякие возможные трудности предстоящей зимовки, прикидывали маршрут зимника на карге. А карта области оказалась никудышной, на ней не было нанесено даже той речки, по которой предстояло сегодня идти. Название речки вспоминали-вспоминали, да так никто и не вспомнил. Картографы области хронически отстают от жизни, от размаха и темпов развития региона: освоен строителями или геологами кусочек тундры, такой, как наш на Ягенетте, к примеру, со временем его, конечно, нанесут на карту, но через год-два оказывается – это уже большой поселок, а то и город в недалекой перспективе.

На вчерашней планерке решено было высадить с вертолета на 86-ом километре две группы. Одна пойдет вдоль будущей трассы железной дороги обратно к станции, т. е. к исходной точке, а другая отправится по пойме неизвестной речки к Пуру. Цель похода обследовать местность и наметить путь для зимника, подобрав на берегу Пура подходящую площадку для накопления грузов.

На строительной площадке в самом деле складывалась сложная ситуация. Для полного завершения работ и пуска станции оставалось немного времени, а одна треть оборудования еще не поступила: блок-боксы, стеновые панели, уйма «мелочевки» – всякие там отводы, аккумуляторы, кабели. Многое застряло в пути, на причалах и тупиках, а многое еще изготовляли заводы в разных городах страны. И их, городов этих, оказывается, не единицы, а десятки – просто поразительно, как на одной потерянной в тундре точке завязываются вдруг интересы всей страны. И с такой трудностью они разрешаются...

Система наша не срабатывает в самом главном – в снабжении это ясно для всех, но никто ничего изменить не может.

На пуровский причал грузы, правда, поступают и до конца навигации их поступит немало, но как их подавать к самой станции? Пур мелеет, по Ягенетте вчера еле протащили две шестидесятитонные баржонки, сколько раз садились они днищем в песок... А других подходов к объекту нет.

Вот поэтому и решили подтягивать грузы вверх по Пуру, до намеченного накопителя, а по первым приморозкам перебрасывать до места – тогда, может, и удастся уложиться в срок, в график строительства.

Обратный маршрут, то есть от 86-го километра до станции, был полегче и покороче, он уже обследован изыскателями. Геннадий Иванович поручил его прокладывать молодым парням бригады – монтажникам Валерию Мельникову, Адику Халикову и Виктору Никулину, а поход к Пуру решил возглавить сам. С ним шли Иван Бирковский, человек тоже опытный и бывалый северянин, и Валерий Выдренков, недавний солдат- пограничник.

После завтрака начали укладывать рюкзаки. Да какая там укладка – просто бросили в каждый по три банки тушонки и по булке хлеба. Ну, и Валериан Павлович выделил из своих запасов с десяток вяленых чебаков.

– Жажду удалите в пути, – сказал он. – Нам в армии во время переходов всегда давали по куску селедки.

– Селедки сейчас днем с огнем не найдешь, всю съели, – сказал Саша Лещев, он уже собрался на работу, но стоял, «болел» за ребят.

– Да, Шура, ты, как всегда, прав, – подтвердил Геннадий Иванович, он был возбужден и без умолку сыпал шутками, балагурил. – Селедки нет, сожрали. И камбалы не стало. Скоро кильку доедим... Та- ак... Идешь в тайгу на день, продуктов бери на трое суток.

И когда уже подходили к вертолетной площадке, в моей голове вновь и с какой-то панической отчаянностью заметались сомнения: почему я не с ними, может быть, там, в тайге, случится самое интересное, из того, что я здесь увижу? Что стоило надеть болотники, куртку...

Но изменить уже ничего было нельзя. Ребята заскочили в вертолет. И за ними задвинулась дверь. Лопасти раскрутились, и через минуту темная точка потерялась на синем горизонте.

Мастера Виктор Мезенцев и Володя Гайдамак взяли меня на рыбалку. Башкиров разрешил им наловить для завтрашнего праздничного стола свежей рыбки.

На стремительной моторке мы проскочили вверх по Ягенетте километров десять, а потом вверх по ее притоку Тыдьютте. Берега пышные, на солнечной стороне кусты и деревья акварельно, наплывно громоздятся, а на темной жутко, провально уходят тенями в дно. В глаза плыли такие круговые развороты, карусельные загибы, такая зеленая непроницаемость... – голова кружилась. И такая гладь впереди, что казалось, лодка скользит по стеклу, не касаясь и не нарушая ничем незамутненного покоя.

Забросили две связанные сети в одно озерко, в другое, в третье ну хоть бы тебе одна рыбешка! А рыба, похоже, была: щуки- травянки у самых ног резко всплескивали и уходили в глубину. Глубины скорее всего не было: озерины круглые, как блюдца, трава из воды торчит... В заливчиках шныряли, попискивали утята, с густым хрипом крякали утки, взлетали, кружили, «отводили» от своих выводков. Над водой стремительно, с тонким свирельным писком проносились кулички...

Мы с хохотом, с нервными скороговорками таскали мокрые сетки на вырубленных кольях. На подходе к каждому новому месту Виктор с надеждой и тревогой нашептывал:

– Вот здесь мы на прошлой неделе зачерпнули чуть не ведро... Без лишнего шума, ребята, ка-ак заведем сейчас...

А Володя вздрагивал знобко мускулистым телом, вздыхал протяжно:

– Ушла рыба, нет рыбы.

И тянул за длинную веревку, обходил все озеро. Я хлестал изо всех сил хворостиной, загонял – со дна выворачивалась пышными пятнами рыжая муть. Переставал хлестать, с надеждой всматривался в поплавки, помогал подтянуть, свести концы...

Сетку опять вытаскивали пустой. Рыба успела на спаде воды скатиться в речку – прав, похоже, Володя.

Гак ни с чем и вернулись. Правда, грибов минут за десять наломали много, еле увязали в брезентовую куртку. И грибы как на подбор, один к одному, ядреные, чистые, попалось даже несколько белых – настоящих боровиков! Только шляпки у них не темно-коричневые, как в наших южных сосновых борах, а беловато-серые.

Белые грибы у Полярного круга...

Под вечер мы с Сашей Лещевым обложились этими грибами, перебирали какие куда и говорили о жизни – за таким неспешным занятием всегда пофилософствовать хочется.

В «бочке» было прибрано и уютно, яркое солнышко припекало через оконное стекло. Можно было даже окошко открыть, но в «бочках» окна запечатаны намертво, чтобы зимой лучше хранилось тепло, а летом не проникали комары, гнус.

Солнечные полосы и пятна медленно ползли по столу, заваленному грибами, по полу, белым панелям и дверкам шкафа. И казалось, что мы тоже движемся или плывем. Было такое особенное состояние, когда себя спрашиваешь: «С чего бы это у меня так хорошо на душе сегодня?»

Ножки грибов мы отбирали на сушку, а шляпки Саша ловко пластал в огромную сковороду – тонкие пластики сразу же синели и чернели.

– А они от этого ничего не теряют, – говорил Саша. – Нынче здесь грибов – хоть косой коси. Как только они появились, мы в столовой не стали ужинать. Я впервые вижу столь грибов на Севере... Валериан Палыч уже два мешка насушил и отправил на большую землю. Смеется: пусть, мол, там поудивляются на северные дары. В наших краях грибов тоже... ох, грибов! Белые, рыжики, маслята, трюфели эти самые, которые под землей растут... Как пойдешь, бывало, смотришь – корзина с верхом. У нас с собаками их ищут, даже свиней приучают к этому делу, да...

Когда я узнал, что «наши края» для Саши – это Великие Луки, у меня как-то тепло, родственно повернулось в груди, потому что в голодный двадцать девятый год мои родители приехали в Сибирь из тех мест. Я родился здесь, в Сибири, а все мои старшие братья там, может быть, даже рядом с этой Сашиной Рожневкой.

Я ничего не знал, не бывал в тех краях и побываю ли?..

А как там ходят за грибами, какие избы, какие люди, как они смеются и о чем говорят и какие песни поют? Исподтишка я всматривался в скуластое, крестьянского склада, лицо, вслушивался, как Саша вяло, чуть-чуть по-белорусски, перекатывает слова и мне казалось уже, будто я побывал там, ощутил ту, общую родительскую родину, подышал ее грибными полянами.

Все молодые годы Саша прожил в своей деревне, крестьянствовал, работал на тракторе, в послевоенные годы набедствовался, наголодался, как и все, кто захватил войну. А после службы в армии выучился на машиниста электровоза, трудился на шахтах Ростовской области, потом уехал в Коми, устроился буровиком в нефтеразведочную экспедицию, Вуктыльское газовое месторождение осваивал. Газорезчиком шестого разряда стал, ценили, уважали в коллективе. Благоустроенная квартира, жена, дочь – все по-доброму складывалось. Но однажды, после очередной месячной вахты, вернулся домой, открыл дверь собственной квартиры и увидел вместо себя... другой муж сидел в кресле перед телевизором. Потолковали даже мирно так, душевно, выяснили что да как.

И сразу запил Саша, хотел все разнести, распотрошить в пух и прах, но добрые люди вовремя образумили. А складывалось так, что посадить они могли, в ЛТП грозили посадить и посадили бы запросто. Короче, махнул рукой, закинул на плечо рюкзак, чемоданишко – в руки и прилетел сюда, в Уренгой. Третий год вот безвыездно, без отдыха и без отпусков, так как никто нигде не ждет.

– Дочку только жалко, сильно жалко, – тихо проговорил Саша и его глубокие глазницы потемнели, посуровели и из них влажно заблестели маленькие глаза. – Во сне часто вижу... Она маленькая, ничего не понимает.

Мы чаще и с каким-то навязчивым пристрастием пишем о том, как какой-то сумел вынуть четыре ковша земли вместо двух или обслужить не три станка, а пять, и за одно это с готовностью заносим и в передовики производства, и в подвижники духа. А всегда ли это так? Сашу передовиком не назовешь, он режет трубы каждый день одинаково. Но разве меньше в его жизни упорства и настойчивости, того самого тихого, нравственного героизма? Героизма и выдержки не упасть, устоять перед невзгодами жизни, перед фактом отцовского отлучения? Разве он не совершил за эти три года отцовский подвиг?

Наш разговор прервал Саша Мягкий. Он заходил только что, с полчаса назад. Успел уже чего-то где-то «хватануть»: смолевые усы его игриво шевелились, обнажая белые ровные зубы, крепкие, слегка навыкате, глаза маслянисто поблескивали.

Саша Лещев щелкнув себя под кадык, как бы спрашивая этим жестом: «Где это ты успел?»

– И не спрашивай, тёзка, свинья грязи найдет, – махнул тот рукой и мелко так, дробно закатился в смехе.

Голос у него был такой – пружинистый, звонкий. Он подносил к усам один гриб, другой, ловко отбрасывал: «Вот и закусочка...»

Вздохнул, покрутил курчавой головой, заговорил уже другим тоном:

– Да, получил я утром от своей дорогой супружницы письмо такое странное, пишет: «Дорогой мой муженёк, соскучилась я без тебя за эти месяцы, не помню уже как от тебя пахнет... «Ха-ха!.. Вы – поняли: как пахнет! Хитрая бабья уловка, чует мое сердце. А как от меня пахнет? Что она не знает, что пахнет от меня табаком и водкой! Хе! Пишу ей: «Если нашла кого-нибудь другого и с другим запахом, не жди, уезжай сейчас с Белого Яра, а ребятишек оставь у соседей...» Вот жизнь, Борисыч, пошла, – повернулся он ко мне. – Хожу, матерюсь на всех, хоть об стенку головой бейся. А что толку?! Бьесся, бьесся – к вечеру напьесся, ха-ха... Согнали людей, а половины оборудования нет, я не могу залезть в турбины. Борисыч, представляешь: три месяца я и бригада со мной палец о палец не стукнула. И никого это не... Начальство не заглядывает, зарплату даже перестали высылать. А что? Управление далеко, в Белом Яру, трест еще дальше – в столице. Кому пожалуешься? Медведю, да они разбежались... Обрекают людей на самое страшное – на безделье, мать твою в печенку, почку, селезенку и прямую кишку!.. Хожу вот, матерюсь, всем надоел, мне тоже все надоели до невозможности, рожи видеть не могу. Кх, как я на всех, хе-хе... Люблю поговорить с умными людьми и поматериться люблю, – и он тут же, в подтверждение, загнул многоколенный и красивый мат. – Во! Как?

– На пять с плюсом, – оценил Саша.

– Пьянку бы организовать, черт побери! Завтра же праздник! Я ему хоть и не рад, но должен еще накануне нарезаться.

– А где ты возьмешь? – с безнадежностью махнул рукой Саша,

– Нигде не возьмешь.

– К Башкирову... Вымолишь у него, ага, он сверкнет своим глазом... А может Алексеев, попытайся, Саша, а?..

– Нет, Алексеев не касается к этому делу.

– Я сейчас лично видел, как выгружали из вертолета ящики с водкой, коньяком и даже шампанское было! И закусон всякий... И-и эх!.. Угостил тут один друг. Да что это за выпивка! Одним усом закусил, а в другой все тут же выдуло. Выпить так, чтобы... за умной беседой пьется лучше. Разговоры, глаза в глаза... Ребята должны с похода вернуться, может Гена расколет Башкирова.

И только Саша это проговорил, как в дверь ввалились Виктор, Адип и Валера. За ними вошел Валериан Павлович.

Ребята стягивали с себя куртки, тяжелые болотники и плескались в тесном закутке под краном. Выходили оттуда со свежими, возбужденными лицами.

Начались обычные в таких случаях расспросы, выяснения подробностей, споры. Видно было, что ребята довольны сделанным. Четырнадцать километров они прошли за семь часов, «прощупали» трассу, сделали затесы, нанесли на схему – все, как требовалось. Зимой, по снегу, теперь можно смело ехать по этим затесам и не провалишься в болоте.

Вскоре в «бочку» натолкалось столько народу, что уже некого было слушать.

– Ну, начался балдеж, – сказал Саша Мягкий и подмигнул мне на прощанье. – Пойду я в разведку, авось... Хе-хе...

Саша Лещев заторопился со сковородкой: грибы посолил, положил кусок масла и поставил на плитку жариться.

Вторую, афанасьевскую, тройку должен подобрать вертолет на берегу Пура в девять вечера – так договорились с ребятами.

В десятом часу мы с Башкировым сели в вертолет и через несколько минут были уже в условном месте.

Но парней там не оказалось. Пролетели вдоль берега вниз по Пуру, потом вверх до устья Ягенетты. Я смотрел, переходил от борта к борту, приникал к мутным иллюминаторам. Николай Михайлович стоял в дверях пилотской кабины – там обзор, конечно, куда лучше.

Начали челночить над тайгой. Метров сто летели над землей, не больше. Между островерхими елями блестела вода. Болота сменялись чистым, в ягельных разводах, редколесьем. Речки, озера просматривались до дна, не четко видны были под водой песчаные складки – желтые, ржавые. Как тут потеряться людям, думал я, хотя знал, что все это обманчиво, просто негде потеряться, все, как на ладони. Казалось, что вот-вот где-нибудь под деревьями замаячат три фигурки, замашут руками...

Вскоре вертолет направился на Пуровский причал – на исходе было горючее. Заправившись, снова полетели вдоль береговой песчаной полосы. Снова кружили. Низкое солнце к этому времени накрыла темная туча, внизу все потускнело, поблекло. И в серой пестроте глаза уставали, разбегались.

Приземлились вскоре опять, на этот раз на площадке станции. Пока мы делали круг, я видел, что к «вертолётке» спешило несколько человек встречать нас. Пришла первая тройка, оба Саши, Валериан Павлович, Иван Александрович и еще кто-то.

– Пусть переночуют в тайге, завтра разыщем, – сказал Николай Михайлович. – Сейчас не зима, костер разведут...

Ребята начали было просить пилотов еще, но те стояли в сторонке, молча курили. Полетное время у них кончилось, надо было возвращаться в аэропорт, что они и сделали через несколько минут. Сели в кабину и взмыли в сумеречное небо.

И тут только, в наступившей тишине, на лице каждого обозначилась тревога за людей: а вдруг что случилось, искалечился кто, медведь напал или просто заблудились, тайга как-никак, а пошли без компаса, компаса даже не нашлось. Два ружья, правда, взяли, а топор не взяли. Да и просто жалко было оставлять ребят на съедение комарам, когда в «бочке» нажарены грибы...

Мы топтались на песке и уже намеревались заходить в «бочку», когда вновь послышался гул вертолета. Пока поджидали, гадали, чей и откуда, он подлетел, коснулся бетона на несколько секунд и вновь взмыл над лесом, мигая красными огнями. От площадки, навстречу нам, не торопясь шли наши ребята – переговаривались, улыбались, целые и невредимые!

– Вы знаете, как мы тут переживали за вас, а? – кричал Саша Мягкий, и радовался, и дурашливо обнимал каждого. – Миленькие вы мои, я уж думал с мишуткой повстечались и он вам косточки помял и зарыл, чтобы вы слегка протухли, ха-ха!.. А вы – ничего! Умаялись, конечно, бедняжи... Николай Михайлович, – кричал он уже Башкирову, который торопливым шагом подходил к нам. – Ребята страшно устали, томились, ослабли, прикажите парочку беленьких, а? Для восстановления сил. Столько калорий истрачено, Николай Михайлович!

– Ты к чужой усталости не подмазывайся, – улыбался Николай Михайлович. – Только завтра обещаю.

– Завтра, завтра... Хороший начальник должен беречь свои кадры, не доводить до стрессовых состояний.

– Валера вообще-то нырнул в болото вот так, по грудь, – сказал Геннадий Иванович.

– Ну вот! – оживился Саша. – Человек наверняка простуду схватил, Николай Михайлович...

Оказалось, в походе ничего сложного не произошло, проходил он нормально, без приключений. Километров пятнадцать ребята двигались по пойме речушки, спрямляя иногда ее частые и крутые загибы, потом попалось на пути огромное болото, которое решили перерезать пополам. Пока брели по нему, потеряли речку и общее направление, так как солнце стало все чаще прятаться в облака. Наш вертолетный шум не раз, конечно, слышали и даже видели дважды сам вертолет – только мы их не могли разглядеть.

А в последний раз вертолетчики решили все-таки еще раз пролететь ближе к берегу Пура и километрах в пяти от него заметили костер. Ребята уже заготавливали валежник, собирались на ночлег. Заслышав гул, выплеснули в костер два пузырька дэты – пламя взметнулось выше деревьев...



И опять этот длинный артельный ужин с воспоминаниями о прожитом дне, с шутками и незлыми подковырками. Спор возник из-за каких-то чертежей, не возвращенных вовремя «субчиками», кто-то кого-то не понял там или забыл.

– Опять о работе. Давайте хоть сейчас, за столом, не будем вспоминать о работе, – устало проговорил Геннадий Иванович, переливая из кружки в кружку чай, чтобы быстрее остыл. – Только анекдоты, договорились?

Но после одной-двух баек, разговор вновь перекидывался на дела – опять о нехватке металла, анкерных болтов и плохих электродах. Когда уже укладывались спать, поспорили Саша и Василий. Саша доказывал, что вот он может отрезать трубу так ровно и гладко, что пальцем по кромке проводи – ни малейшей зазубринки не почувствуешь.

– Это почти невозможно, железная рука нужна, ювелирная точность, – кричал разгоряченный Василий.

– Шура отрежет, Вася, не спорь.

– После большой пьянки этого добиться, конечно, трудно, а так – пожалуйста, отрежу завтра утром с третьего раза, после двух пробных.

– Не отрежешь.

– Отрежу!

– Опростоволосишься, вот увидишь.

– Сказано – отрежу! И отрежу, вот увидишь!..

Нона следующий день спор этот так и остался неразрешенным, о нем, о споре, вообще забыли, потому что на следующий день был праздник – День строителя. А о нем вечером тоже не вспоминали: праздники на Севере редки. Перед сном, как всегда, мысли о завтрашней работе.

Напившись чаю, утром Саша валялся на кровати уже поверх одеяла, рассматривал картинки в журналах, а Василий вовсе не просыпался.

Беспрерывно хлопала дверь, входили, выходили, заглядывали, искали друг друга, просили иголку и ножницы. На столе калился утюг и на него была очередь – гладили рубашки, галстуки, брюки.

– Ах, черт! – спохватился Геннадий Иванович, прохаживаясь с веселым видом между кроватями. – Забыл шнурки погладить, Шура, ты погладил свои?

– Еще вчера, – сказал Саша, отворачиваясь к стене, с намерением поспать еще. – А на вечер я, пожалуй, не пойду, Гена, не хочется как-то... – прошептал он совсем уже вяло, сонно.

– Смотри, Шура, сам, – заговорил Геннадий Иванович серьезным тоном. – Почему тебе не сходить, что ты хуже других? Билеты получили все до одного из нашей бригады.

В «бочке» Башкирова вчера и сегодня утром заседали, спорили из-за билетов, а в основном из-за спиртного – как, кому, сколько?

Отдых в условиях севера, оказывается – дело до чрезвычайности хлопотное и нервное. Все вопросы в основном сводятся к одному – где? Где взять помещение? Чем занять людей? И вообще, как распорядиться свободным временем?

Столовая, где будет проходить вечер отдыха, может вместить сто, от силы сто двадцать человек, а на площадке – 362, не считая ребят из студенческого отряда, живущих в палатках. Куда всех разместишь? Хотят все. Решили так: приглашение дали каждому работнику генподрядного управления, разрешили пригласить жен из Уренгоя, а на субподрядчиков («субчиков») выделялся один билет на семь человек, каждый в своем коллективе делил как знал. Многие «субчики» «выпали», так как у них не набиралось семи человек, в специальных монтажных управлениях бригады состояли в основном из трех-пяти человек.

Не раз оказывался на наших северных стройках свидетелем подобных Дней строителя, как сегодня, работника нефтяной и газовой промышленности или энергетика. Они как будто по чьему-то злому умыслу созданы эти дни профессиональных праздников для подхлестывания и ожесточения и без того трудных межведомственных отношений. И вообще, если вдуматься, зачем какой-то День строителя или учителя, когда человеку нужен праздник Души или праздник, к примеру, Весны, что тоже близко душе, даже самой черствой? Ну зачем?..

Нет, тут что-то большее, чем конфликт между «субчиками», которых не набиралось семи человек.

И все-таки приятно и непривычно было видеть людей не в робах и защитных касках, не в грязных ботинках, а в туфлях и босоножках. Особенно пышно и ярко выглядели женщины. Их заметно прибавилось, когда в обед прилетел вертолет. Приехали жены, у кого они были, гости из треста. Прогуливались парочками; группами по вертолетной площадке, по бетонке, по которой вчера еще носились самосвалы с песком, с раствором. Сидели, постелив газеты, на крылечках, грелись на солнышке, играли с собаками. Многие с утра ушли на речку, по грибы. Грибы гирляндами сушились между «бочками» и вбитыми в песок досками.

Праздник. Отдых. Ничегонеделание.



Под вечер помаленьку начали сходиться к столовой. И здесь выглядело все по-другому, по-праздничному. Над крышей тамбура красный плакат приветствовал и поздравлял с профессиональным праздником. Столы уже были накрыты и на каждом посредине пышно возвышались в стеклянных банках кедровые ветки. Раздевалку заняли самодеятельные артисты, устанавливали микрофон, бренчали на гитаре. На всю громкость была пущена радиола.

И когда все уже расселись за столы, долго сидели, кого-то поджидали, что ли, сидели, не притрагиваясь ни к чему, и даже не касаясь самого стола – руки у всех лежали на коленях. И было в этом долгом, или, наверно, так казалось, ожидании что-то удивительно хорошее, возвышенное. Думалось, что, может быть, люди ради этих вот минут и собираются вместе, для одного застолья.

Сидел, запоминал, слушал все, что доходило. И все время напоминал себе, что на таком вот празднике я хоть и не впервые, но что-то надо вынести из него поучительное, особенное, северное.

За соседним столом слева разговаривали все разом. И разговаривали с явной громкостью, чтобы слышали и слушали их другие.

– Кто-то заметил, что ничто так не сближает людей, как коллективная пьянка, – говорил парень с курчавой рыжей шевелюрой и широким лицом. Ворот кремовой рубашки у него выпущен на пиджак – и, видимо, эта желтизна придавала его лицу какой- то лучезарный вид.

– Я пять месяцев без выходных вкалывал, – сказал мужчина или паренек, сидящие ко мне спиной.

– Гм, пять месяцев, – я уже полгода, и тоже... одно или два воскресенья, нет, одно всего отдохнул. Без единого выходного, зато в отпуск...

– Человек время от времени должен разгружать свою душу.

– Души прекрасные порывы, – пропела девушка, сидящая в торце стола, она была в красном платье и лицо ее круглое тоже красно пылало от возбуждения и смеха – смеялась она беспрерывно и без всяких причин.

Над столами волнами пронеслось затишье. Башкиров встал из- за своего стола, стоящего в центре, в розовой рубашке с галстуком, весь напряженный, подтянутый. И короткая его речь была такой же напряженно-строго-обязательной, и слушали ее с нужным вниманием.

А другие тосты, которые пошли подряд один за другим, уже почти не слушали.

И сразу же начались выступления артистов. Выходили к микрофону с песнями, со стихами, под гитару, под баян. Студенты всем нравились со своими шуточными песнями, и им хлопали, и вызывали.

Затем два парня натянули между деревянными колоннами тонкий канат. Судя по терпеливому вниманию и тишине, от этого номера ждали чего-то сверхобычного.

Из-за барьера раздевалки вышел парень в полосатой тенниске, в синих трико – коротенький, подбористый, мускулистый. Пружинистой трусцой он подбежал к канату, сел, покачался, как сорока на ветке, балансируя куском плинтуса метра в полтора. Пока он был ко мне спиной, я не запомнил его лица, но вскоре он повернулся. Бледное, какое-то чересчур удлиненное, с острым носом, оно было сосредоточено и до предела напряжено. Где-то я видел его. Где? И перед глазами сразу же мелькнула немая картина на берегу. Да-да, это он. Тогда он одет был по-другому, на лоб насунута была оранжевая вязаная шапочка, из-под которой сверкали узко посаженные глаза. Здесь глаза были полузакрыты и вообще он взглядом ни к кому не обращался и походил на лунатика.

Те же парни, грузчики ночной смены, подносили канатоходцу какие-то баклушки, он их подбрасывал, ловил, принесли три мяча – он и с ними управлялся ловко и эффектно, подавая и ловя из-за спины и снизу, из-под колена.

– Он, говорят, много лет работал артистом цирка, имел свой номер, – сказал Геннадий Иванович.

– Артист и – в грузчики?..

– Хы-и!.. – рассмеялся Геннадий Иванович. – В прошлом году в моей бригаде было четверо с высшим образованием, двое, по-моему, даже кандидаты наук, ушли оба, месяца по три поработали... На Севере не такое бывает.

– Он может запрыгнуть на стену до четырех метров высоты и успеть схватить, положим, платок или что там прикрепили, – подсел рядом со мной Иван. Он изредка подсаживался на свой стул, жевал сыр или колбасу, спиртного ничего не принимал, так кто был дежурным.

Закончив с мячом, бывший артист цирка лег на спину и несколько мгновений «поспал». А когда садился, канат под ним слегка дернулся и провис ближе к полу, но и тут он не растерялся – быстро перевернулся и сделал изящный соскок. За что был награжден бурными аплодисментами.

Казалось, после бывшего циркача уже никто не завладеет вниманием изрядно захмелевших зрителей. Но запела женщина... Выглядела она чуть-чуть располневшей, но полнота эта никак не искажала ее стройности, наоборот, подчеркивала ее, утверждала своей законченностью линий. Пела она, может быть, немножко под Зыкину, немного под Русланову, но пела своим, звучным и красивым голосом.

Геннадий Иванович сказал, что это жена Дубенцова. Я нашел за третьим столом от нас Валериана Павловича – восхищенное лицо его уставлено в одну точку, и весь он был там, у микрофона, вместе со своей женой.

Когда певицу отпустили наконец, мы встали всем столом и вышли на улицу. Тут тоже много было народу. Выходили курить, подышать свежим воздухом, хотя слегка покусывали комарики. Собрались сюда и те, кому не досталось билетов, о выпивке позаботился каждый сам за себя. Подвыпивших уже было много.

Привалившись спиной к доскам тамбура, стоял тот самый парень в кремовой рубашке, уже без пиджака. Вид у него был устрашающе мрачен и грозен, он водил невидящими зрачками из стороны в сторону, раскинув руки, качал огромными кулачищами, глухо бубнил:

– Подходите, кролики, подходите... Троих этой рукой, а троих этой... Ах, трусы, боитесь!? Б-боитесь, св-волочные вы трусы?! Вы еще узнаете меня, покаж-жу, кто я есть... К-кролики красноглазые, подходите! А-аа-а!..

На него никто не обращал никакого внимания. Да он и не выказывал другой агрессивности, видимо, он просто «разгружал» таким образом свою душу.

За углом назревал скандал: человек пять, сцепившись, что-то доказывали друг другу, напрягали до хрипоты голоса, любопытствующие полукольцом окружили их, посмеивались, советовали подраться или сходить выпить еще.

Забавно было смотреть, как то здесь, то там возникали вспышки гнева, в запальчивости сыпались угрозы, ругательства, отводились за спины руки со сжатыми кулаками. Казалось, вот-вот ярость захлестнет и перерастет в потасовку, в слепое буйство.

Иван Бирковский, Валера Выдренков и другие дежурные переходили от одной кучки к другой, успокаивали, разводили, мирили. И сами иногда не выдерживали, взрывались, вскипали с той же мгновенностью. Геннадий Иванович, наблюдая за ребятами, хохотал от души, потешался над ними.

– Валера, я смотрю, ты сам начинаешь кулаками размахивать.

– Драк не будет, – серьезно и взволнованно заверял Валера, он выпил пару стопок и был подчеркнуто вежлив. – Драк не будет, Геннадий Иванович. Это я твердо заявляю, не допустим.

– Смотри, а то как бы самому не пришлось начинать завтра рабочий день с совковой лопаткой.

К концу вечера появился Саша Лещев в домашнем трико. Пришел он просто проведать нас. Выпил одну стопочку сухого, вторую заел пластиком сыра и больше ни к чему не притронулся. Сидел, посматривая трезвым, умильным взглядом на веселящихся.

Уже луна далеко сдвинулась к зениту, к середине неба, упрятанное за темную тучу солнце вновь проглянуло, у самого горизонта засветилось красными бликами в пестром редколесье, а люди и не думали расходиться на отдых. Несколько парочек прогуливалось по бетонке. В узких проходах между вагончиками и «бочками» толкались изрядно подвыпившие «субчики» – на выкриках, на многоколенных матерках обсуждались производственные отношения, разрешались старые конфликты и возникали новые. А на пятачке возле радиоузла песок густо сотрясался под множеством пляшущих ног – плясали под баян, под гитару, когда они умолкали, под собственные частушки. Особенно неистовствовал грузный, с широким животом бульдозерист Валькарам. Он сбрасывал все с себя помаленьку – вначале пиджак отшвырнул под лиственницу, потом под вагончик ремень, туфли, брюки, рубашку – прыгал лихо, месил пятками песок, исходил седьмым потом.

– Давай, Валькарам, трусы и майку тоже сбрасывай, давай! – подбадривали его со всех сторон.

– Только носки не снимай, Валькарам, догола неприлично, дамы... и-и!.. Не могу я!..

Николай Иванович, опершись на перила крыльца, позевывал, посмеивался, приговаривая:

Пляши, ребята! Веселье свое возьмет. Наш праздник... пляшите, да на работу пойдем скоро.

А мне думалось: нет, все-таки трудно переносят северяне свои праздники профессиональные (весь календарь сегодня заполнен ими), дни эти можно причислить к дням неблагоприятных перепадов биоритмов, они сильно угнетают коллективный дух людей и общие их устремления.

– Ах, праздник, праздник, и кто только тебя выдумал?!. – пропел Геннадий Иванович, усаживаясь рядом со мной на лавочку под лиственницами.

Предутренняя свежесть разделила лесные запахи, самый стойкий от багульника, его волнами наносило от земли. Но чувствовалось и ночное дыхание леса, особенно настой лиственничной смолы бодрил нюх своим ароматом – ничего нет приятнее и целительнее этого запаха в приполярной тайге.

Оранжевый ком солнца медленно, подлаживаясь к нашим шагам, перекатывался между стволами, от которых лежали на земле длинные темные тени.

Ноги мягко пружинили на ягельных разводах, на ветках матово поблескивали крупные капли росы. Казалось, этот ковер ведет тебя в вечность. И казалось, что человеку здесь ничего не нужно и страсти его ни к чему.

Какая-то большая птица, похоже, сова, бесшумно снялась с дерева, отлетев, снова уселась на ель и так, не подпуская к себе близко, перелетала с места на место, словно хотела вступить в наш неторопливый диалог.

– Так что же такое – человек Севера?

Я всякий раз, когда приезжаю, не узнаю себя...

– А я вообще первые три дня хожу как чумной: то сонливость страшная одолевает, то мысли тревожные, как будто жизнь обрывается – ни настоящего, ни будущего, в каком-то провале.

– Значит, не каждому сюда стоит приезжать?

– Разумеется. Несовместимость...

– Климатическая несовместимость.

– И климатическая, и физиологическая, и психологическая, а я бы сказал, и моральная. Недаром в Тюмени организован институт проблем Севера. Толку от него, правда, не видно. Но лучшего места, я тебе скажу, для проявления личных возможностей нет на земле. Особенно для молодых Север – проверка характера...

– А сколько остается из тех, кто приезжает в Новый Уренгой, к примеру?

– Из пяти – один, не больше. Ежегодно моя бригада обновляется на восемьдесят, а может, и на все девяносто процентов. В основном – из-за жилья.

– Но это же проблема!

– Еще какая! Кто едет? Отбора моральных и профессиональных качеств никакого – от алиментов бегут с большой земли, от совести.

– Рвачи, бичи, временщики.

– Вот-вот. Семейным я бы категорически запретил приезжать сюда. Холостежь – пожалуйста, по-канадскому методу: деньги – романтика – работа до семи потов. Разумно и экономично.

– Да, я согласен с тобой, потому что сейчас деньги летят на ветер.

– Обогреваем тундру – это точно!

Чтобы устроить одного человека на Севере, требуется не меньше двадцати тысяч – вот и весь расчет. А хочешь знать, когда я почувствовал себя северянином?

– Когда?

– А когда купил шубу. Приобрести ее тут не так-то просто – проблема из проблем, зато зимой – кум королю.

К морозам Севера привыкнуть нельзя, их можно только терпеть, как и гнус, комарье. Так что немного свобод дает северная жизнь, но когда есть свобода распоряжаться самим собой...



Когда я приехал на Ягенетскую в следующий раз, над строительной площадкой висела буранная кутерьма. Мело, задувало, через бетонку перетягивались снежные косицы. В Тюмени снега совсем не было, зима только пугала, а здесь морозы держались уже за тридцать. Север брал свое и диктовал свою волю.

На компрессорной произошло немало перемен. Основной ее корпус принял окончательные контуры и выглядел величественным серебристым кораблем среди белого пространства.

К этому времени провели испытание системы трубопроводов, прокрутили турбины, операцию эту строители всегда стремятся проводить по теплу, так как для нее требуется большое количество воды.

Шел по громадному цеху не торопясь, всматриваясь в лица, и приятно было, когда окликали, заговаривали как со старым хорошим знакомым. С деловым видом расхаживал Иван Бирковский, подтягивал кабели, подбирал с пола какие-то провода, здесь же были Саша Лещев и Василий Федосов – в тесном бетонном колодце обрезали, ровняли сотами торчащие трубы коммуникационного провода. И здесь же я увидел в деле Сашу Мягкого – дождался он его наконец, своего дела! Он махал мне сверху, с какой-то крохотной площадки на немыслимой высоте, руки по локти закатаны, в мазуте, и лицо запятнано, улыбался белозубым ртом, кричал что-то, а я ни слова не мог разобрать, потому что кругом гудело, свистело, колокольно ухало. Но и так понимал: «Вот так пластаемся, сам видишь»... – говорили его глаза.

Работа, можно сказать, кипела. Но из разговоров и по обстановке выходило, что компрессорная не войдет в строй к намеченному сроку. Что-то не прокручивалось в громоздком механизме межведомственных отношений, несмотря на всеобщие усилия. Многомиллионный объект попадал, говоря языком строителей, в число переходных, пополняя ряд, обозначенный броским словом – незавершенка.

Многие ребята из бригады Афанасьева вернулись в Новый Уренгой, намечалось развернуть работы уже на следующей, головной компрессорной станции. Не застал я на Ягенетской и Геннадия Ивановича, его с неделю назад избрали председателем объединенного постройкома профсоюза.

При встрече он со стеснением, с робостью говорил о новой своей должности, о том, что трудно привыкать рабочему человеку к конторской обстановке, ну, и тоскливо без привычных мускульных встрясок. Но по тому, как к нему подходили и обращались люди и как он разговаривал с ними, видно было, что он и здесь на своем месте.






ДО НАЧАЛА ЛЕГЕНДЫ


В поселок строителей привезли кино. Четверо суток колонна техники «била» зимник из Сургута на северо-восток – двести с лишним километров лесных дебрей. Преград было много на пути наставлено: плюхались не раз в непромерзшие болотины, бульдозер чуть не утонул, пурга настигла однажды ночью, но пробрались, дошли благополучно.

Уже земля окутывалась в пепельный морозный сумрак, когда подтянулся замыкающий всю колонну бульдозер. Поселочек на взгорке, среди мелкого сосняка, выглядел, как с открытки, пестро, весело. Светились ярко огни в окошках, на столбах и радиомачте над столовой, отчего сама столовая с красным лозунгом на фронтоне и плакатами в простенках походила на рубку корабля.

Вереница с ходу развернулась на расчищенной поляне у ельника и замерла, словно сбросила шум двигателей на снег. Встретить автопоезд вышли почти все, девушки поднесли водителям по кедровой ветке.

Вместе со строительным грузом – цементом, плитами, кирпичом, металлом – доставили и киномеханика с аппаратурой. О нем, о киномеханике, что он в автопоезде и с такими-то фильмами, знали уже в дороге, ждали, так как больше двух месяцев не видели кино – соскучились. Просто негде было его крутить, не было помещения.

Поселок только зарождался, людно стало здесь, когда срубили три брусчатых дома под общежития и вышли на строительную площадку самой компрессорной станции. Людей забросили вертолетами и поселили с обычной северной спешкой в недостроенное, лишь было бы где ночевать.

Дома, стоящие одним порядком, тонут в снежных заносах, будто в провалах. Они и сейчас не закончены: без тамбуров, без крылец, и тепло от котельной не успели еще подвести. Из каждого окна торчат коленами трубы и из них, почти из каждой, клубится дым.

По другую сторону стоят тесно друг к другу вагончики вперемежку с ярко раскрашенными «бочками». И над ними тоже поднимаются белые колонны дымов.

Высоко в небе светит полная луна. Наблюдать за ней, как она прячется, ворочается в этих дымах, серебристо отблескивает, забавно для глаз, радостно. Словно возвращаешь себя в детскую сказочную быль. Да в северных видах и в самом деле многое напоминает сказку – сказку наяву.

– Ки-но-ооо!.. Все – в кино! – блажит парень, пробегая вдоль вагончиков с тазом в руках, на голове полотенце дымится паром, полушубок внакидку – из бани бежит.

У столба, под ярко горящим фонарем, два бородача пилят дрова. Бензопила резко, прострельно трещит. Парни сдергивают со штабеля сушины и откидывают их в сторону – после пилы на снегу остаются рыжие полосы, а от сушин – мелкие чурочки змейкой. От них растекается в морозном воздухе пряный, легкий дух.

Парни садятся на штабель, закуривают, переговариваются о предстоящем фильме.

С прекращением треска бензипилы, в поселочке становится непривычно тихо, хотя шум остался, – в береговом ложке стучит дизельная электростанция. Но метрономный перестук этот какой- то особый, затаенный в себе. Все вокруг набирается своим значением: дома, пышные сосенки, луна, падающие на плечи блестки изморози, машины – от всего как будто исходит ответное дыхание.

Машины кажутся живыми существами. «Уралы», «КрАЗы», «Ураганы», два бульдозера – «сотки», и в сторонке, отдельно от всех, приземистый тягач с широким снегопахом – клином, – как гигантский зверь затаился перед добычей. Заснеженные, неприглядные, на скатах и под бортами коричневые наросты от торфяной жижи, в лунном сиянии тускло поблескивают фары да стекла кабин – они хранят в себе что-то независимое, нездешнее.

Странно, как меняются наши представления о привычном: почему-то когда видишь на тесных городских улицах скопления машин, они тебя удручают – удручают грохотом, тяжелым смрадом. Здесь же вызывают восхищение, здесь они выполняют действительно ту роль, какую наметил им человеческий ум. Трактор, громыхающий по асфальту, и тот же трактор на поле с плугом – какие они разные!

Столовая, где намечено «крутить» кино, тоже только что построена. Она не успела еще как следует прогреться: на желтых стенах, обшитых тесом – вагонкой, блестят капли смолы. Длинные сплошные ряды окон наверху, в фонаре, густо закуржавели, матово искрятся. На них лежат косые тени от колонн и светильников- рожков, которые попарно закреплены на каждой колонне, – свет от них пятнится на потолке.

Назвали столовую по-северному красиво, ласково – «Оргъя-гуночка». Над крылечным козырьком слегка затуманилась инеем вывеска с разноцветными витиеватыми буквами – кто-то на совесть постарался.

Двери скрипуче хлопают. Разгоняя белые клубы тумана и громыхая застывшей обувью, входят бородатые парни в брезентовых робах поверх ватников и полушубков, женщины, закутанные в платки и шали, а чаще, в мужских меховых шапках. С мороза лица у всех пунцовые, размягчаются в тепле.

Под потолком висит неумолчный гул и звон посуды. Отужинав, почти никто не расходится, рассаживаются у стен, на подоконниках, на батарейные заграждения, откуда через решетки пышет теплом. Дремлют, тихо переговариваются, ковыряя спичками в зубах.

Ребята толкутся в тамбуре, курят, матерятся. Некоторые подходят к киномеханику, который разместился со своим хозяйством тут же у входа, под щитом с приказами и объявлениями. Подступают к нему с разговором, но он не торопясь перебирает аппаратуру, дует на нее, перетирает тряпкой. На вопросы отвечает вяло, безучастно. Это маленький мужичонка с отмороженной скулой и красными усталыми глазами. Он поминутно лезет в карман за платком, надрывно сморкается. Чувствуется, что он устал и промерз. Засветив экран, он устанавливает рамку, потом садится на ящик у батареи, дремлет, не обращая никакого внимания на шум.

А экран так и остается гореть. Иногда на нем появляются лохматые головы, спины, кто-то пускает «зайцев»... Наверно, у каждого рождает в памяти немало радужных и радостных всплесков этот светящийся квадрат.

Мне сразу вспомнилась моя таежная деревушка в Красноярском крае. Кино тогда, в тяжелую военную пору, заводили совсем редко, раза два-три в год. И когда это случилось, это всегда было событием, о нем сразу узнавали все. На ферме, на конюшне, в конторе только и разговору: привезли такую-то картину и вечером будут казать. Шли все, даже хворые старики, в тесной избе-читальне негде было повернуться.

Ребята, что повзрослее нас, раскручивали привинченную к лавке динамо машину – за это их бесплатно пропускали в клуб. (Движки появились позже, а электричество – в начале пятидесятых годов.) Мы, мелюзга, положив подбородки на сцену, жадно наблюдали за всем, что проделывал киномеханик. Он казался нам волшебником, он напускал на нас трепет восторга.

А с каким подвыванием она разгонялась эта «динамка» – у-уу-ув-ву-у-у-иву-у-ыыы-ух-у... Дух захватывало! Это уже было кино, оно уже началось для нас. Потом, когда наконец все было готово и загорался экран, мы протискивались как могли и ложились вповалку на холодный, в ореховой скорлупе пол – под самым экраном. Ах, этот неожиданно, не нарочно схваченный подгляд за другой, загадочной и незнакомой жизнью, эта безучастность участия, словно вдруг прорубалась клубная стена (мы под- лазили и щупали: а ну и в самом деле?). Это сказочное мельтешение в слипающихся детских глазах, когда кажется, все видишь, все запоминаешь, а в конце картины выясняется – все проспал! Все выскочило из гудящей головы!

Сюжеты тех далеких фильмов почти забылись, а вот воспоминания, как все это происходило, кто был рядом с тобой, какие с этим связаны разговоры и споры, остались, больно и радостно будоражат воображение. Вообще, в мгновенном возврате к детским душевным состояниям есть что-то магическое, они разом заставляют умолкнуть все другие (особенно – низменные) движения души, перед ними, как перед родным порогом, который давно не переступал, запирает в груди дыхание. Вероятно, без этого постоянного подогревания памяти наши чувства просто оскудели.

Народу в столовой становится все больше. В задних рядах, подальше от экрана, рассаживаются уже основательно, кое-кто приносит из вагончиков свои стулья. Ребята разбирают длинные лавки, лежащие грудой у стены, расставляют по росту (они разной высоты, как для хора), с боем занимают лучшие места.

На самой низкой, наискосок от меня, широко усаживается Рахметжан Айгазинов, Ахмет – помощник машиниста сваебойного агрегата. Успел уже вымыться в бане, принарядиться: в красной рубахе навыпуск, меховой жилет с белой оторочкой, с восточными вышивками на бортах, на голове тюбетейка. Лицо тонкое, заостренное, усики в ниточку – явился как будто из «Тысячи и одной ночи», хоть сейчас сади его на экран для чудодействий. Черные глаза его и впрямь взблескивают волшебством, и сам он возбужден тем, что вот он среди всех такой яркий, нарядный, свободный в своем цветущем молодечестве. Хотя возбужденность в нем не пересилила еще тяжести дневного труда – усталость чувствуется в расслабленной согбенности, в безжизненно висящих между колен темных кистях. В такие именно минуты в человеке зарождается новая сила, ему кажется, он многое хочет и многое может – хорошие эти минуты физического опустошения, и наблюдать за таким человеком очень приятно.

Рядом сидит Сергей Акадов, инженер по испытанию свай: ворот белой рубашки расстегнут, на плечи накинут полушубок. Там, на площадке, лицо его было закутано шарфом по самые очки, и нельзя было понять его выражения. Сейчас оно, открытое, лобастое, с непричесанными льняными прядями, излучало радость и умиление от праздности и всеобщего возбуждения.

На этой же скамье, с другого края, расположился и прораб Панков. Крупная, кряжистая его фигура выделяется среди молоденьких девчонок-отделочниц, которые сидят по обе стороны от него. Перегнувшись, щебечут о чем-то смешном, а он ноль внимания на них. Похоже, дремлет, уткнувшись широким лицом в ворот куртки-радикулитки, поверх которой надета штормовка.

В дверь заглядывает начальник участка Васильев. Парни, подпиравшие косяки, с небрежным почтением отступают в тамбур, загребая ладонями с собой и дым от сигарет. Васильева побаиваются и уважают, так как на площадке и в поселке он – царь и бог.

Увлеченные, озабоченные люди на севере, я не раз замечал, носят на лице одно какое-то выражение, потом, со временем, оно становится их чертой, приметой. Васильев носит свирепость. Хотя по натуре он человек не суровый, даже мягкий, обходительный. Обходительный опять же в северном понимании, в северном варианте. В неожиданных моментах эта обходительность обрывается, и его уста начинают извергать каскад мата. Обложить он может в любой момент каждого из подчиненных, а подчинены ему как генподрядчику в поселке все. На матерки, кстати, никто не обижается, многие отвечают тем же – на севере это узаконено, а без них получается, кажется, не так убедительно и доходчиво. И Васильева понимают и принимают все, так как хлопот у него в самом деле по горло, ни днем, ни ночью нет ему покоя. Не дают ему просто покоя. Вечерами он, выбившись из сил, с тяжелыми красными глазами идет из прокуренной прорабской в свой вагончик, валится на кровать не раздеваясь, набросив на ноги полушубок, мгновенно засыпает. Но его и там находят, будят: он отрывает от подушки голову и начинает страшно материться на того, кто его посмел потревожить, проклинать все и всех, плаксиво выговаривать, вымаливать – в разных тональностях старается, но это, как правило, не помогает. В конце концов встает, идет искать, выяснять, мирить, делить, делать. Такова жизнь или, как говорит сам Васильев, «селяви генподрядчика». А специалист он опытный, бывалый, больше двух десятков лет занимался промышленным строительством на юге страны, здесь около двух лет – Локосовское нефтяное месторождение осваивал и вот – компрессорная от газового гиганта Уренгоя.

Протиснувшись через спины, Васильев тянется взглядом по рядам, кого-то ищет, и не найдя, свирепо выкрикивает:

– Катя!

– Я зде-еся, Владимир Павлович! – раздается писклявый голосок.

– Где ты там, дорогуша, подойди на пару ласковых.

Молоденькая девчонка в черной дубленке и в ушанке, из-под которой курчавятся рыжие пряди волос, протискивается к Васильеву, и они о чем-то переговариваются. Потом Катя, раскрыв толстую коричневую тетрадь, выкрикивает тем же надтреснутым голоском:

– Попов, Рахимов, Воловченко, Зайцев, Кирьянов, Новиков и Шаров сразу после фильма – на разгрузку машин. Чтоб без напоминаний. Поняли?

– Ла-адно, поняли!.. – раздаются со всех сторон ленивые голоса.

Пробравшись к лавкам, Васильев тяжело садится. Хлопнув по колену шапкой, приглаживает взъерошенные волосы, сосредоточенно смотрит на белый экран: дневные хлопоты по боку, можно расслабиться в конце концов и посмотреть вместе со всеми фильм. Сидит он так с минуту, не больше – лицо его сморяется, тяжелеет и он начинает клевать носом.




* * *

Днем на строительной площадке наблюдал такую сцену.

В морозном тумане на развороченной заснеженной поляне маячили фигуры людей, машины, краны, бульдозеры. Белый, густой туман держался у самой земли, а выше проглядывалась синеватая прозрачность неба, и справа, над кромкой леса, угадывалось даже пятно солнца.

Мороз свирепо давил, сжимал землю и всех, кто на ней находился. Не прошло и десяти минут, как вышел из теплого вагончика, а к телу со всех сторон подбиралась, схватывала колючая стылость. И одно желание, до панического нетерпения, – снова спрятать себя туда, в тепло. Казалось, среди этого холодного белого мрака человек вообще ничто, ничего он не значит, не обозначает и страсти его тут совсем ни к чему.

Но когда я подошел к сваебойному агрегату, там ругались. Ругались горячо, не по-северному азартно.

Вокруг сваебоя вертелся Ахмет. Он зорко поглядывал из-под капюшона на машиниста, сидящего за рычагами, дергал за веревку. Молот слабо, с копотью, пышкал, срывался и с глухим под стуком замирал. Затем медленно поднимался, не сильно ударял по свае, с пышканьем, игриво отскакивал несколько раз подряд под дирижерское дерганье Ахметовой веревки. И все начиналось по новой.

– Да бросьте вы эту волынку к... матери! – кричал прораб Панков, пощипывая пальцами щеки, отчего они становились совсем пунцовыми. – Сколько мы можем на вас смотреть? Сколько, а? Нам день работы, и мы бы закончили с опрессовкой водовода. Неужели не понятно? И катитесь вы тогда к... Вечером на планерке я перед Васильевым поставлю, хватит...

– Искра плохая, искры нет, – проговорил один из парней, стоящих на бровке траншеи.

– По свече им в задницу, – всхохотнул Панков. – Искра появится тогда.

– Ты не ори тут, понял! – откинул капюшон Ахмет. Тонкое лицо его было черным от копоти, сверкали одни глаза да зубы. – Понял?! Видишь, не идет свая, как в подушку. Звенит, а... без оголовки мы бы их нашлепали, понял?! К нему вон обращайся, к нему, – и Ахмет ткнул рукой в сторону Сергея Акадова, который стоял в сторонке и сосредоточенно отмечал что-то в блокноте.

– Что мне с ним, – отмахнулся Панков. – Я с ними вообще... Пусть он химичит.

– Кто химичит, еще посмотрим, – поднял Сергей лицо, на котором фиолетово сверкали одни очки, а все оно было закутано шарфом. – У меня все по графику...

– По графику у них!.. – не унимался Панков. – Да если бы не ваша вшивая фирма, они бы давно загнали все сваи и другим не мешали.

Из тумана вынырнул Васильев. Панков сразу к нему подскочил:

– Ну, сколько можно?! Мы стоим, с утра стоим!.. Сколько можно, мать вашу?!

– Что у вас? – спросил Васильев у Ахмета на пониженном до хрипоты тоне, отворачивая свирепое лицо от Панкова.

– Что-что – не идет! – бросил веревку Ахмет. – Выскакивает молот и все.

– А у вас? – повернулся Васильев к Сергею.

– Испытываем.

– Да вы что, мать вашу... Сколько можно испытывать? Нервы испытываете, нервы!

– Я должен до точности определить несущую способность сваи – это моя задача, понимаете?!

– Не понимаю, я ребеночек, – тонюсеньким голосочком запричитал Васильев. – Ребеночек я...

– Орать все... – Сергей продел большие пальцы в перчатках за стекла очков, чтобы протереть их, они у него в миг побелели – это от волнения.

– Вы знаете, – Васильев снова перешел на басок с хрипотцой.

– Знаете, что недельный график мы завалили? Участок и все управление – из-за вас.

– Нужно еще два дня, результаты...

– Несерьезная фирма, – вставил Панков.

– Несерьезная фирма, – машинально поддакнул Васильев.

– Второй день бьют одну сваю и то, поди, не в то место, – гоготнул Панков.

– Что с этой? – повернулся Васильев к испытательному стенду.

– Она, видите, стабилизировалась.

– А может, примерзла, – топнул ногой Васильев. – Стабилизировалась... Копаются как жуки в нозьме...

– Надя, клади еще две плиты.

– Три положили – молчит.

– Ну, видите?!

– Ну, а какого тогда ху-хрена?! Ох, братцы, вы меня в гроб.

– А мы вас в сваю и – бетоном, – выскочила из-под стенда маленькая толстушка со звонким хохотом. – Свая крепче будет, ха-ха-ха!

Только от вас, женщин, и можно ожидать подобную жестокость, – улыбнувшись одними глазами, примирительно сказал Васильев, проходя к приборам, чтобы самому убедиться в «молчании» сваи.

– Я полечу в трест, в главк, доложу, – проговорил Панков с угрозой. – Пусть только траншеи обвалятся...

Переругиваться продолжали недолго, так как вскоре молот и в самом деле выскочил – выпрыгнула трехтонная черная сигарета и глухо шлепнулась на стылый песок.



– Вы знаете, новое, как всегда, принимают в штыки, – говорил мне Сергей уже в теплушке, в который раз протирая свои модные очки. – По старинке легче – для некоторых. На Юганской нефтеперекачке, между прочим, под одним агрегатом точно такие же буронабивные сваи стоят по нашему внедрению. И ведут они себя превосходно. Пятикратная экономия бетона – представляете? Ну, а трудозатраты, особенно расходы на перевозку... Если прикинуть по всему Тюменскому северу – миллионы!.. Внедри- им, раз взялись, неправда! – и при этих словах лицо Сергея исказилось каким-то свирепым мальчишеским упрямством, чувствовалось, что в сваях этих все его инженерное «я» поставлено на карту.

Замечание на счет нового Сергей, видимо, относил в основном к прорабу Панкову, которому в общем-то малоинтересно, на каких сваях будет стоять компрессорная. Он закончил свою часть работ – водовод, и для него важно было иметь «форму номер два», то есть оплату за выполненные работы. Новый вид свай – это не его забота.

Но забавно было наблюдать за Панковым здесь сейчас, у жаркой железной печки. Выглядел он совсем другим. На его широком пылающем лице не было и тени недавней ярости. Наоборот, оно выражало тихую покорность судьбе, на нем было написано: «Внедряйте, черт с вами, потерплю». Да и Ахмет, и машинист Цапин, и другие ребята с волнением вслушивались в слова Сергея, как-то по-своему переживая его заботы и оценивая его усилия. Каждый, видимо, только здесь, разморенный печным жаром, до конца осознал, насколько трудно даются эти траншеи, сваи, этот север, сколько много от каждого зависит...

Заговорили все о морозах, о мерзлоте. Сергей электродом водил по грязному, в мазутных пятнах полу, рисовал «выклинивания и линзы», которые оставила здесь далекая ледниковая эпоха.

Да, мерзлота севера – временная и вечная, вялая и монолитная, коварная и какая там еще! – ожесточает людей, вносит в их и без того нервную жизнь немало недоразумений, неразбериху. А сколько разбилось об нее проклятий и надежд, сколько судеб разъединила она и сковала по своему усмотрению в единое желание, в единый порыв воли и разума? И каким же должен быть дух и мускульное упорство человека, пробивающего эту мерзлоту и достигающего из-под нее земное тепло?




* * *

– Во время съемок... там есть такая сцена атаки, помните: взрывы, взрывы, сплошные взрывы, – это рассказывает Ахмет, сидит он все в той же вольно-азиатской позе. Ребята слушают с затаенным дыханием, наклонив к нему головы. – Шорная пыль обволокла все небо, солнце скрылось, мрак, пустыня Кара-Кум в бурю. Их всех засыпало землей в окопах, сравняло... А взрывы-ы!.. И танки... гусеницы клацают: цык-цык-цык... Так и цыкают, как кузнечики. А они лежат...

– Ну-ну? – сзади повис над Ахметом парень в надвинутой на глаза кроличьей шапке, теребит его за плечо. – Ну и что потом?

– Суп с котом.

– Танки приближаются, а они лежат. Потом он поднимается, выпрыгивает из окопа и бросается в атаку. Рядом с ним взорвался снаряд и вместе с землей на плечо ему упала... змея...

– Ух ты!

– Ага. Повисла и начала обвивать его за шею...

– Брры... змеюка...

– Он постоял немного, отбросил ее и зашагал в атаку.

– Ох, и загибать же ты, Ахмет!

– Шесно говорю, так мне рассказывал один дружок в Ташкенте.

– Дружок твой в Ташкенте...

– Хоть бы это и так было, – резко рубит воздух ладонью парень в шапке. – Этот эпизод не покажут, вырезали наверняка, как пить дать!

– Конечно, вырезали, – вставляет Сергей, – я уже смотрел фильм – нету!

– Нету? Ну вот, человек видел; подтверждает! В Ташкенте у них...

– Шесно говорю, – не обижается Ахмет и продолжает: – Съемки в этот день закончились, все нормально. Вешером он лег, лег просто отдохнуть. И никто не хватился, вернее, хватились уже поздно, он уже...

– Подействовало, значит, что там говорить. Психологически, понятно, – змея на плече... Фу!

– Сказки все это, Ахмет, – улыбается Сергей.

– Говорю, что слышал.

– Мне тоже кажется... А вдруг и в самом деле так и было, а?

– Вкалывал он дай бог: сам писал сценарий, сам снимал и сам играл – нагрузочка?.. Один в трех ролях – автор, режиссер, актер. Человек сгорел на работе – вот и все. Такие долго не живут.

– Он-то, конечно, раскусил жизнь, хлебнул сладкого и кислого – что там говорить.

– А еще я слышал, – оживляется парень, сдергивая с головы шапку и пряча под себя. – Говорят, будто сердце, когда его взяли в руки при вскрытии, рассыпалось на мелкие кусочки...

– Это тоже, по-моему...

– Ты говоришь: «Такие долго не живут», – поворачивается к Сергею Ахмет. – А зачем долго жить? Вон у нас аксакалы – по сто пятьдесят и больше, мох растет... Мне кажется, хватит и пятьдесят, но уж штобы о тебе память в людях на...

– Ишь куда метит! Э-э!

– А што? Согласен только так. Я пока не сделаюсь знаменитым на весь Север, не уеду отсюда и умру тут, в вечной мерзлоте...

– Давай-давай, Ахмет, авось и я возле тебя прокормлюсь.

– Это я решил твердо, легенды о себе оставлю.

Сижу, слушаю, невольно захваченный этим всплеском душевной раскованности.

Удивительная эта вещь – талант. Где бы и в чем бы он не проявлялся, божий ли дар он, вдохновением ли рожден или рабочим потом – это всегда благодатный климат для нашей души, для окружающей нас житейской и жизненной среды. Он – добрый гонитель рутины, он – мерило наших возможностей, он – сама совесть человеческой сути, он...

И все-таки, если вдуматься, какое это чудо – талант самовыражения и самоутверждения духа доброты и созидания, такое чудо!.. И самая великая сила таланта – объединять и сплачивать людей. Три часа назад они, эти люди, окутанные лютым морозом, разгороженные межведомственными интересами, отчаянно ругались, а сейчас, перед лицом таланта, готовы раскрываться друг другу в самом сокровенном, готовы распахнуть души. Словно кто невидимой рукой перекинул мостик через пропасть времени и пространства, натянул нити – провода для всеобщего взлета духа, эйфории ума.

Но какой же должна быть сила таланта, чтобы сразу захватить вкусы и пристрастия? Каким же он был мучеником истины и какой груз носил в себе, если каждому он так дорог и понятен, если игра его ума и сердца заражает и двигает человеческие желания, а о нем самом слагают были-небылицы?

Откуда идут легенды о таланте? Видимо, человек так или иначе должен доказывать их своей жизнью, умением расковывать души людей, умением сделать свое понятным и близким для других.

...И вот оно – начинается это чудо двадцатого века на белом квадрате белого полотна.

Даже прораб Панков приободрился, выправил плечи, смахнул пятерней с лица дремоту. Паренек с длинными желтыми космами спешно доедает ужин, набрасывает в рот кусочки мяса с макаронами, берет в руки стакан компота и кусок хлеба и садится на тот же стол, за которым ел – девчонка в белой куртке еле успевает выхватить из-под него тарелки и смахнуть рукой крошки...

Разговоры затихают. Лампочки горят только возле киноаппарата и за арочными проемами на кухне – там, в глубине ее, точно за райскими воротами, медленно передвигаются две женщины в белых колпаках...

Свет гаснет. Затрещал аппарат, трепетно замельтешили на экране черные пятна, полоски, треугольники. И вдруг битком набитый зал взревел возмущенным разочарованием: вместо ожидаемого фильма на весь экран появилось название примитивной до предела, замусоленной еще со времен бесконфликтности комедии.

Киномеханик остановил ленту, выкрикнул с истошным покаянием: «Сейчас переменю, извините, ошибся! Щас...»

И пока он, при свете маленькой лампочки, возился, в зале как- то в одно мгновение наступила поразительная тишина: ни шепота, ни вздоха, не верилось даже, что он наполнен живыми людьми, – все терпеливо ждали предназначенного.






ДИАГНОСТИКА ПРОЧНОСТИ. (РАЗМЫШЛЕНИЯ ОБ ОДНОМ ЭКСПЕРИМЕНТЕ)




Нынешним летом на строительной площадке компрессорной станции Ягенетская, первой на газовой магистрали Уренгой – Челябинск – Новопсков, случилась такая история. История сама по себе нешумная, но памятная для всех, кто к ней оказался причастным.

Бригада электрогазосварщиков под руководством Василия Лупекина из треста Тюменьнефтегазмонтаж варила подходы и выходы трубопроводов – их на компрессорных, как известно, десятки километров. На земле и под землей. Работали ребята дружно, споро, наперед давая фронт работ смежникам. В бригаде, как и подобает северянам, подобрались люди напористые, горячие, все с опытом, признанные мастера огненного шва.

Поэтому в высоком качестве сварных стыков никто не сомневался – оно подразумевалось, оно непреложно. К тому же каждый держал в памяти, что проверить прочность этих стыков очень трудно, а порой и невозможно.

Дело в том, что современный контроль, основанный на гамма-дефектоскопии, лишь в малой степени выявляет брак в сварных швах. Он несовершенен и требует осторожности в работе. Применяется только при полной остановке процесса. Потому-то прочность и надежность трубопроводов во многом зависит от сварщика, от его опыта и мастерства. Ну, и от его профессиональной честности, понятно.

В бригаде Лупекина в общем-то никто не подозревал друг друга, что кто-то допускает явный и небрежный брак.

Но вот однажды на строительной площадке появились два парня из студенческого отряда с каким-то хитрым прибором. Электросварщики встретили их насмешливыми взглядами: «Это что еще за контроль там выискался? Поди, практикуются студентики – пусть попрактикуются себе на пользу»... – никто не нашел нужным подойти, познакомиться.

А «студентики» Баранов и Белых, оба Владимиры и оба из Московского высшего технического училища имени Н. Э. Баумана, ходили не торопясь от стыка к стыку, замеряли, записывали показания в тетрадь. Через некоторое время к ним подошел начальник полевой испытательной лаборатории третьего специализированного управления того же треста Николай Степанович Ку- паев, долго изучал тетрадь, потом все трое отправились с прибором в обратном направлении – проверять проверенное.

Тут и бригадир не выдержал, любопытство сменилось беспокойством. «Отвлекают от работы только», – недовольно подумал и спросил издали, с нарочитым смешком:

– Ну как, товарищи контролеры?

– Что – «как»? Брак допускаете, – мрачно заметил Николай Степанович. – Вот где подчеркнуто – все это... посчитай, прикинь на проценты.

Лупекин начал считать – ему показалось уже слишком много подчеркнутого, он опустил тетрадь, криво усмехнулся, покачал головой.

– Да бросьте вы, братцы, смешить... Не может этого быть! И в этом шве, выходит, брак? – ткнул пальцем в трубу.

– Брак, – спокойно ответил Баранов.

– Та-ак... А давайте проверим, а?

– Давайте.

– Режем? Решено – режем! Ребята, сюда! Если ваш прибор ошибся, то я лично выброшу его вон в эту болотину. Идет?

– Идет.

Подтащили баллон, газорезку. По трубе со злым шипением поползло голубое пламя горелки... Все с напряженным вниманием смотрели на Лупекина, который сам взялся разрезать готовый шлейф. Вокруг собралась вся бригада.

Наконец кольцо трубы, отвалившись, выкатилось к песчаной бровке. Лупекин сунул в него голову – долго обследовал, ворчал там.

– Ну, как – спросил Николай Степанович.

– Несплавление, похоже? Спор не в твою пользу, Василий Иванович?!

– Черт!.. – вылез из кольца Лупекин и со злостью пнул его ногой.

За остаток дня вырезали все швы, которые пометили ребята: хотелось «уличить во лжи» прибор, так хотелось...

Но все вырезанные кольца труб оказались с дефектом. Все до единого! Разные они: несплавление металла, непровары, раковины, трещины. И в большинстве, как ни тяжело было сознавать это, – вина сварщиков. Значит, кто-то попросту халтурит? Знать бы... Кто-то нарушает это святое правило варить с предельной точностью и аккуратностью. Кто?

Выявить бракодела не так-то просто: в бригаде вся работа построена на доверии и уважении. На север, как закон, приглашают только с высокими разрядами, мастеров своего дела. А мастера отличает прежде всего – высокий класс исполнения, безупречное качество. А тут – двадцать процентов брака...

Ошеломила электросварщиков и эта точность показаний прибора. Надо же так! Без единой погрешности, словно изнутри видит! И что это за прибор такой? Оказалось, что в приборе никаких тайн нет, он самый обыкновенный. Дефектоскоп ультразвукового контроля – ДУК-66 п. Такой даже на складе лежит и никто им не пользовался, так как считается он малоэффективным и ненадежным средством контроля.

Вечером провели бригадное собрание. Бурно оно проходило, дым коромыслом...

Для каждого вдруг стало ясно, что закрепившееся за бригадой положение как передового коллектива незаконно, фиктивно. Смещены понятия о мастерстве, о профессиональной гордости. Смещены в сторону туфты, рвачества, если уж совсем до конца быть честным. Кто-то со спокойной совестью ставит между ними знак равенства. Дальше так продолжаться не может. Да и преступно пользоваться слабостью и беспомощностью контроля и делать заведомый брак.

А за ультразвуком здесь же были безоговорочно признаны авторитет и власть. Ну, и преимущества перед гамма-контролем просто налицо: прибор совершенно безопасен, пользоваться им можно на горячих швах и заключение (без всяких там пленок!) тут же, на месте – глубина, размер раковины, трещины, непровара – все, как на ладони. При умелом пользовании дает 93 процента выявляемости брака. В итоге производительность возрастает в 10 раз!

Ультразвук в лице Владимиров Баранова и Белых, две недели «прозванивал» стыки на Ягенетской. За это время был выполнен объем работ трех месяцев. И теперь там, где он, ультразвук, обнаруживал дефект, сварщики без слов вырезали часть трубы и заваривали новую катушку.

Таково действие точной и объективной оценки качества. И исходило оно, это надо особенно подчеркнуть, не только, а вернее, не столько от прибора, сколько от людей, изучающих тонкости сварных процессов. Прибор, повторяем, валялся на складе и им никто не хотел и не умел пользоваться – мешала привычная в таких случаях лень и нелюбознательность.

Внедрением ультразвукового контроля, конкретно толщинометрии строящихся и действующих трубопроводов, занимались в это же лето студенты и сотрудники высшего технического училища имени Н. Э. Баумана во главе с кандидатом технических наук Николаем Павловичем Алешиным и на Уренгойском газоконденсатном месторождении. Так называемая научная группа обследовала 150 километров трубопроводов – шлейфы к первой и второй установкам комплексной подготовки газа, а также все кусты скважин. В результате специалисты объединения Уренгойгаздобыча получили подробную схему, вернее, картину износа груб. На износ влияют – ой, как много на Севере врагов у металла и страшных врагов! – коррозия, атмосферные стихии, механические попутчики газа (влага, песок, особенно на смене потока струй и на отводящих и подводящих трубопроводах) и, наконец, старение самого металла.

В суровых условиях Заполярья расчетами ученых век службы груб определен всего в 15 лет. Слишком короток он, слишком. А если учесть, что скорость потока Уренгойского газа выше, чем на Медвежьем и других месторождениях страны, становится ясно, насколько важен четко отлаженный контроль за технологическим процессом газодобычи, насколько необходимы эксплуатационникам точные данные физического износа труб, чтобы содержать их в исправности, чтобы продлять их век службы.

До исследований бауманцев они их точных данных, кстати, не имели и, по словам инженера отдела добычи газа Всесоюзного объединения Тюменьгазпром Николая Вереладовича Четвергова работали по интуиции, втемную. Сегодня нет в объединении специальной инженерной службы, которая вела бы наблюдения за старением и износом трубопроводов на газовых промыслах Тюменской области. В таких условиях, естественно, повседневный контроль за прочностью и надежностью труб проводить очень трудно. А стало быть, и труднее обезопаситься от аварийных ситуаций.

Исследования на комплексных установках газа и на кустах проводили те же Владимиры Баранов и Белых, помогли им студенты А. Яровой и Н. Урман. Здесь был всесторонне испытан новый ультразвуковой толщиномер. Это универсальный дефектоскоп – плод научных поисков лаборатории качества сварных изделий под руководством Алешина. Поэтому ему и марка присвоена училищная УЗД МВТУ (Московское высшее техническое училище).

Результаты и тут оказались внушительными. За неделю была выполнена программа четырех месяцев работы по контролю третьего строительно-монтажного управления и объединения Уренгойгаздобыча. Экономический эффект от исследований – 270 тысяч рублей.

– Наша дружба началась с мая 1978 года, – рассказывал Николай Павлович, посвящая в подробности «Уренгойского семестра». Сразу после 18 съезда ВЛКСМ здесь, на Уренгое, побывали ректор нашего училища, академик Георгий Александрович Николаев, секретарь парткома Вячеслав Васильевич Крынкин и заместитель секретаря комитета комсомола командира вузовского студенческого отряда Вениамин Крапивцев. Между штабом всесоюзных ударных строек и МВТУ был подписан договор о социалистическом содружестве, о внедрении наших научно-практических результатов в Уренгойское месторождение. Контроль качества сварных соединений и толщинометрия трубопроводов – одно из первых таких внедрений. И ультразвук здесь, твердо убежден, окажет большую помощь, он обеспечивает достоверность контроля чуть ли не на сто процентов, тогда как гамма-контроль – всего 17-20 процентов. Разница ощутимая! Кстати сказать, замена гамма-дефектоскопии на ультразвук в одном Уренгое сулит два миллиона рублей экономии.

Трудовой семестр для бауманцев на Тюменской земле был плодотворным во всех отношениях: отряд в 422 человека освоил около 2,5 миллионов рублей, возведены и отремонтированы десятки объектов – промышленных, культурно-бытовых, крупных и малых.

А научная группа в процессе исследования применила новый искатель и новый, вполне безопасный вид смазки труб при ультразвуковом контроле – на эти внедрения поданы уже заявки на изобретения. В скором времени уренгойцы получат усовершенствованный прибор для постоянной работы.

Кроме того, в течение зимы училище обязалось обучить группу строителей, монтажников и эксплуатационников методу ультразвукового контроля – в эффективности его и преимуществах убедились все.





    1977-1997 гг.




НА РОДИНЕ КОСМОНАВТА. (РАССКАЗ ОБ ОДНОЙ КОМАНДИРОВКЕ)



I

В нашу редакцию из всех кабинетов сбегались на звук приемника: сообщили о новом космическом запуске. Прибежал главный режиссер студии Виктор Наумович Гулемский, в пальто, без шапки, красный, сияющий: «Все слышали, братцы? Земляк – в космосе! Это здорово! Я как предчувствовал... Опять мы подотрем нос газете, будет им плюха и не одна» – и он зашелся тонким, женским смехом, и было непонятно, чему он больше радовался – космическому полету или тому, что «опять мы подотрем нос газете».

Земляк – в космосе... Сознавать это было приятно. Только что еще раз повторили, что один из космонавтов родился в нашей области и жил лет до четырех – земляк, одним словом.

В углу возле вешалки, где стояли женщины, – ассистенты, помощники, машинистки, выяснялись подробности полета: «И он женат?» – «Жена космонавта – звучит» – «Полковник». – «Ого!» – «А по-моему, дочь?!» – «Жена, поди, и не знала, переживает, бедняжка...»

Все было, кажется, так, как и в прошлые разы: левитановский бас сменялся триумфальной, ликующей музыкой, потом приемник умолкал на некоторое время, словно делал передышку, – в общем все было так, как и в прошлые разы, привычно торжественно, празднично.

Программа вещания, как всегда в подобные дни, менялась заново. До выхода в эфир оставалось меньше трех часов, поэтому все нервничали, бегали, орали друг на друга и никто ничего не делал.

Основная работа возлагалась на нас, на редакцию телевизионных новостей. Руководитель нашей редакции Миша Цукович прикидывал уже, кого куда: кто за выступающим, кого на съемки для подготовки «отзывов трудящихся», кого на «шапку» и на нейтральную пленку. И кому-то из нас предстояла поездка в деревню, на родину космонавта. Кому?

Миша сидел среди общего галдежа за своим столом у окна, умиротворенно – важный, аккуратный, как аптекарь, – решал, думал. В такие минуты я его презирал. Мне казалось, что кроме обычных деловых мыслей, в его маленькой, рано облысевшей головке попросту велся подсчет: сколько ему обломится за сегодняшний день за спецвыпуск, за ведение интервью, за беседу с сестрой космонавта (несколько минут назад позвонили, что в городе живет сестра и у нее есть большой семейный альбом!). На студии поговаривали, будто на книжке у Миши не меньше восьми тысяч рублей. В это вполне можно было поверить, так как Миша не пьет, как мы, грешные, не курит, часто снимает киноочерки по собственным сценариям и пишет, честно говоря, недурно, по-телевизионному хлестко, легко, недаром его считают у нас лучшим сценаристом.

В сущности, к Мише я испытывал минутную неприязнь, потому что копни нас – все мы окажемся со странностями, за которые нас следует иногда презирать. Миша был толковым парнем, душой болел за редакцию, умело выкручивался в конце каждого месяца, чтобы добиться «строк на шестьдесят» и чтобы не срезали гонорар, то есть был журналистом и неплохим журналистом.

Деревня досталась мне.

– Ты у нас сельхозник, – сказал Миша, – не будем отнимать у тебя твой хлеб и на этот раз. Признаться, я сам хотел съездить, ну да ладно. И на широкую снимайте, для Москвы. Все по порядку: дом, где родился, жизнь колхоза или совхоза, что там, я не знаю. Короче, сам понимаешь. Давай. Ни пуха тебе.

Командировкам я рад всегда. В командировках, а особенно во время подготовки к ним, во мне просыпаются какие-то неведомые силы, которые выводят меня из всякого равновесия. Я начинаю вдруг без меры волноваться, начинаю мечтать о том, что вот там, среди незнакомой мне жизни, что-то найду, открою, что-то совершится со мной значительное, заветное, но ничего никогда не совершалось. Просто я чувствую, что командировки превращаются у меня в своеобразную страсть, в азарт скитаний по дорогам и гостиницам и ничего больше. Но и этому я рад, так как ничего другого в моей жизни нет и, наверно, не будет.

Однако улететь нам в этот день не пришлось. В аэропорту мы узнали, что специальный рейс, предназначенный для журналистов, отменялся. Корреспонденты центральной прессы, заказавшие сгоряча самолет в район, на родину космонавта, узнали вдруг, что в городе живет его сестра – планы изменили.

Решено было лететь завтра утром первым рейсом.

Из аэропорта я сразу же вернулся на студию, чтобы помочь ребятам. Работы в такие дни хватало всем. Нужно было просматривать кучу пленки, звонить в города области, брать отклики. А тут вдруг всем прибавил работы Миша, который только что съездил к сестре за семейным альбомом. Оказалось, что альбом у нее уже кто-то взял. Сестра даже не знала, кто именно, сказала, что какой-то корреспондент.

Надо было немедленно отыскивать эти фотографии, иначе мы не покажем их сегодня зрителям, и газета опубликует их раньше нас. Альбом выудил – мы уже знали – сотрудник областной газеты Бурков, известный в области проныра и молоток. Он не раз уже подкладывал нам свинью.

Не теряя ни минуты, мы бросились на трех машинах в поиски. Исколесили весь город: были в редакции, на квартире, во всех трех ресторанах, объездили всю родню Буркова – все бесполезно. К счастью, в редакции, кроме нескольких сотрудников, застали и самого редактора, который сказал нам, что Бурков за эту авантюру, конечно же, будет наказан. И он тут же приказал двоим сотрудникам включиться в поиски, и сам начал куда-то звонить. Ноне видать бы зрителям в этот день семейного альбома сестры космонавта, не догадайся наш директор позвонить секретарю обкома. Секретарь обкома, видимо, сделал редактору газеты внушение: через полчаса фотографии лежали уже на Мишином столе.

Бурков, скот, оказывается, преспокойно сидел в центральной бане, где как раз торговали пивом. Клялся, что сам собирался приехать на студию, молол всякую ересь, оправдывался. Три лучших фотографии, как выяснилось на следующий день, он все-таки зажилил, они были помещены в очередном номере газеты.

С газетчиками у нас давно нелады, что-то вреде профессиональной неприязни, хотя в личных отношениях – с тем же Бурковым – никакой неприязни не было, а было так, как обычно бывает в жизни: встречались, здоровались, спорили, выпивали, убивая свободные часы. И тем не менее газета частенько давила на студию, где надо и не надо, одергивала, «капала», печатала «заметки» за подписями каких-нибудь там «читателей» или пенсионеров-графоманов – и эта гнусная фальсификация нас раздражала больше всего. Открыто выступать против газеты студия не могла, не имела права, поэтому у нас практиковались такие виды мести, как перехват темы или автора, анонимные телефонные подковырки, мелкие укусы через эфир и прочее. Как орудие мести, пускалась в ход и оперативность телевидения, особенно в дни космических полетов, когда в один вечер студия успевала выталкивать в эфир решительно все, вплоть до фотографий космонавтов, полученных по фототелеграфу. Газета же их печатала только на следующие сутки. Сегодня мы так же собирались подтереть нос газете. В этой грызне, кроме желания подкузьмить, позлорадствовать, было и что-то провинциально-скверное, постыдное – каждый это сознавал в душе, но все – от директора до завхоза – были увлечены этой игрой в ненависть, в «холодную войну»: так уж повелось, а без этого, наверно, и жизнь представлялась бы менее интересной.

В восемь часов приехала сестра космонавта в сопровождении корреспондентов. Это была уже немолодая полная женщина с рыхлым, не в меру напудренным лицом. Она то и дело оглядывала себя, оглаживала волосы, чувствовалось, что наряжалась она вот так, в голубое платье и в туфли на высоких каблуках, нечасто. Работала она, говорят, на механическом заводе не то инструментальщицей, не тона станке.

Вокруг нее вертелось с десяток мужчин – корреспондентов центральной и нашей местной прессы. Они расспрашивали ее, допытывались что-то, а она стояла с растерянной, радостной улыбкой, неловкая, простоватая и твердила:

– Выступать я по телевизору не могу, как хотите, я заволнуюсь там, вот он сам вернется, тогда вы уж с ним все, а я... – и она искала глазами, где бы сесть.

Видно было, что она попросту ослабела от этих терзаний, от непривычно яркого неонового света, от неожиданного счастья.




II

До К-ого района лету полтора часа. Это один из северных таежных районов нашей области, куда еще не дошло телевидение. Нам, работникам телевидения, приходится заглядывать сюда даже реже, чем в остальные районы. Я бывал здесь, помнится, только дважды.

Самолет неимоверно трещит, вздрагивает весь куда-то вбок, будто его дергает кто время от времени за хвост. Над ухом у меня что-то скрипит, повизгивает, нагоняет сон. За круглым окошком плывет мутная в утреннем тумане земля – тайга, белеющая снегом, серые поляны, черные лоскутья пашен. Земля еще в зимней спячке.

В аэропорту я купил свежий номер областной газеты. Бурков успел уже поместить свои раздумья по поводу нового космического полета. Здесь же были напечатаны и три фотографии из семейного альбома. Портретов космонавтов, конечно, не было, на фототелеграфе их получили в двенадцатом часу. Мы выдали их под самый занавес.

Бурков писал о родине космонавта, о его босоногом детстве, о живописной местной природе, об успехах колхоза, писал, подлец, так, словно там был, убежденно, с упоением.

Кроме нас троих, оператора Севы, его ассистента Юры и меня, в самолете находилось еще три пассажира: старушка с девочкой лет шести и солидный дядька в очках, с казенным мрачным лицом. Он тоже, как и я, читал газету и тоже клевал носом.

Никто из корреспондентов так и не полетел. Собственно, что им там делать? Космонавта в деревне не помнили, родни, по словам сестры, там не было. А если нужно написать о колхозе, так можно и позвонить, а то и так состряпать, как Бурков, из своей головы.

Но когда нас привезли с аэродрома в райком, кто-то сказал, что через полчаса вылетает сестра космонавта с корреспондентами и будто есть корреспонденты даже из Москвы. Вот те раз!

Известие это нас обрадовало, так как наши съемки от этого только выигрывали, досадно было разве то, что предстояло ждать не меньше двух часов.

В райкоме поднялась суматоха, забегали по коридору и деревянной лестнице так, что пошел сплошной стукоток. В кабинете второго секретаря собралось много народу, и все подходили. Подходили в основном мужчины, некоторые запросто, некоторые робко, с оглядкой, в старомодных, мешковатых пиджаках, простоватые, неинтересные, на одно лицо.

Сам хозяин кабинета, мужчина лет сорока, плотный, с круглым приветливым лицом и мальчишеской прической, сидел за столом привалившись к тумбочке с двумя телефонами, и не обращал никакого внимания на тех, кто входил и выходил: ему было просто не до этого. В перерывах между телефонными разговорами он хватался обеими руками за белый галстук и старательно поправлял его, хотя тот сидел хорошо. Черные, искристые глаза его при этом говорили с нескрываемой гордостью: «Вот привалило хлопот?! Но ничего, мы с ними как-нибудь справимся...»

Затем он долго добивался, чтобы его соединили с областью, и когда его соединили, все умолкли, и стали слушать, как он говорил сразу в две трубки: в одну, в белую, спрашивал у какого-то Семена Филипповича совета, как встречать в деревне сестру космонавта, с митингом или так, по-простому, – в другую тихо, скороговоркой, говорил председателю колхоза, чтобы тот собирал без промедления народ, готовил хлеб-соль и, разумеется, ужин для гостей, персон этак на двадцать, не меньше.

При слове ужин мои ребята, Сева и Юра, переглянулись, подобрели взглядом. Такой поворот дела понравился. Когда на съемках намечалась коллективная пьянка, им не нужно было подсказывать: снимите то, снимите это – работают как звери.

Потом вдруг выяснилось, что в районе нет коньяку. Секретарь позвонил в соседний район, и там, кажется, не было.

– Ну, дожили!... – сверкал он на всех улыбающимися глазами. – Подумать только: родина космонавта – нет коньяку! Ай-я- яй!... Позор. Спирин! – кричал он уже в трубку, – а ты спрашивал в ОРСе рудника? Нашел, говоришь? Ага, нашел! А то я хотел было гужи рвать. Только три бутылки? Да-а... Ладно, пускай будет хоть три, для вида поставим, для расчина. Слышь, Спирин, завези дополнительно автолавку. Правильно, вот молодец.

Время тянулось медленно, в кабинете становилось душно и тяжело от табачного дыма. Мы отправились в столовую, которая находилась почти напротив райкома, позавтракали, походили по улицам, заглянули из любопытства в магазины. Я ходил, смотрел, прислушивался к чужим разговорам, на языке назойливо вертелось: почему вдруг с митингом?

Ждать пришлось долго. Наконец с аэродрома позвонили, что самолет на подходе.

Корреспондентов с сестрой было четверо, насчет московских кто-то пустил утку: московских не было. Двое – один военный в чине подполковника, другой в штатском, обвешанный фотоаппаратами и вспышками – назвали себя корреспондентами воинской окружной газеты, третий, невзрачного вида мужчина, был из соседней области, а четвертый – наш парень из молодежной газеты, которого я хорошо знал.

Перед самым отъездом в деревню с сестрой довольно долго беседовал первый секретарь, который пришел в райком только ради этой встречи – грипповал.

Сестра жаловалась всем, что вчера ее до смерти измучили на телевидении, больше часа пришлось высидеть под яркими лампами, до сих пор болит голова, болят глаза – все болит. При этих словах она клала на лоб ладонь, делала мученически-мечтательное лицо и говорила, что ночь напролет не сомкнула глаз, а все думала о брате, как он ТАМ, ЧТО С НИМ...

Мы выехали из райкомовского двора немного пораньше остальных, чтобы осмотреться на месте, кое-что поснимать. До деревни было 40 километров.

Погода к этому времени расстоялась. Туманная хмарь исчезла, сверкало яркое весеннее солнце. Седая от изморози дорога на взгорьях почернела, залоснилась, ледок в лужах постепенно терял свою искристость и белизну, тускнел, таял. Зато по сторонам грудами натолканный за зиму бульдозером почерневший снег лежал почти нетронутым. Мчаться среди такого снежного лабиринта – одно удовольствие. Отличная погода и для съемок и для настроения.

В машине с нами ехал райкомовский работник, очень говорливый мужчина средних лет, с добрым, озабоченным лицом. Звали его Павлом Игнатьевичем. На нем было пальто с каракулевым серым воротником и такая же каракулевая шапка. Вез он в колхоз лозунги, плакаты и еще какую-то наглядную агитацию.

– Все пришлось здесь готовить на скорую руку, – говорил он без умолку. – В колхозе писать некому. Завклубом – парень и лозунги пишет, и рисует сам, и на баяне играет – сломал ногу недавно, как на грех, в больнице лежит. А раз вы сказали, что и в Москву будете посылать пленку – тут уж надо постараться. Курите? Прошу.

Я воспользовался моментом, пока он прикуривал, спросил о колхозе.

– Слабый колхозишко, – отозвался он, покашливая от дыма.

– За прошлый год дал 360 тысяч убытка. Это у нас один-единственный колхоз остался в районе, а так все – совхозы. А вот верите, колхозов не стало, в деревнях стало как-то неинтересно жить.

– Зато у совхозов, наверно, не такие убытки. – сказал я.

– Как вам сказать. Три совхоза у нас ничего, крепкие, хотя и без прибылей, а у остальных – по полмиллиона убытков, а то и больше. В районе нет ни одного рентабельного хозяйства, все сидят на шее у государства. Другой раз задумаешься вот так: странно получается – космонавтов запускаем, а в районе нет ни одного рентабельного хозяйства, все сидят на шее у государства. Да и в области, я знаю, их раз-два и обчелся. Это, по-моему, ненормально. И техника – не сравнить с довоенной, и сознательность, и правительство наше старается, а все как-то не так получается, что- то упускаем. Правой пошел. – Это он сказал шоферу. – Сейчас до самой деревни – одна дорога. Колхоз не так слабый, как затурканный, – продолжал он, поворачиваясь к нам. – Одних долгов государству больше миллиона, правда, долги списали с нового года. Сейчас дела вроде поправляются. Председатель там подобрался толковый: майор в отставке, мужик выдержанный такой, спокойный. Он поставит колхоз на ноги. Когда-то председателем этого колхоза был его отец – Червов Степан Максимович. Героя Труда первый в районе получил за рекордные урожаи картофеля и конопли – золотой человек был, таких председателей теперь, пожалуй, не найдешь.

И Павел Игнатьевич рассказал целую историю из жизни нынешнего председателя.

Колхозом руководит Червов уже три года. До этого он лет 14 служил в армии, дослужился до майора, но в 62 году вышел в отставку – надоело. Поступил заочно в сельхозинститут. Приехал в родную деревню, где жили и умерли его отец и мать и куда он наведывался иногда во время отпусков. Отец его председательствовал бессменно, – не считая трех лет войны, откуда он вернулся израненным, с одним легким – председательствовал с первого дня коллективизации и до 55 года, до того момента, когда он однажды жарким майским днем приехал на полевой стан, лег, обхватив руками грудь, на нары и той же минутой – на глазах у обедающих механизаторов – скончался.

За семь лет после смерти Червова-отца в колхозе много перебывало председателей и хороших и плохих, а больше бестолковых. Червову-сыну он достался далеко не таким, каким был при его отце, – запущенным, – лучше не скажешь. За эти семь лет колхоз четыре раза перебрасывали из одного района в другой: из прежнего – в укрупненный, из укрупненного – в соседний, а из соседнего – снова в прежний, хотя это был уже не прежний, а разукрупненный. В конце концов решено было сделать его отделением одного из близлежащих совхозов. Случилось это уже при Червове. Червов поехал в область и, говорят, плакал, просил, чтобы колхоз оставили колхозом, оставили ради отца, который заслужил это своим трудом, своей жизнью. В общем, никто не знает, как он там убеждал областное начальство, только колхоз действительно не тронули – так он оказался единственным колхозом в районе.

В прошлом году он, пожалуй, и не был бы с такими большими убытками, да Червова сбили с толку руководители района. Навязали купить полный набор машин для выращивания сахарной свеклы по методу Светличного: сверху было указание – сеять свеклу. Технику купили, приступили в ту же весну к делу, но дела не получилось. Свекла хоть и выросла, но выросла мелкая, загущенная, новая техника в неопытных руках ломалась, выходила из строя – короче говоря, около ста гектаров свеклы ушло под снег, погибло. Вдобавок замерзла часть кукурузы на корню. Так одно к одному и набралось 360 тысяч: ведь на все были затрачены деньги, труд – огромный труд.

– Опыта у Червова маловато еще, – заключил свой рассказ Павел Игнатьевич. – Трудно ему бывает иногда. Но мужик он настойчивый, умный, своего добьется. И народ его понимает, а это главное. Он уже второй год сеет травы всякие, коноплю. Семена сам доставал где-то на Урале, а за коноплей ездил куда-то чуть ли не в Псков: в наших краях повывели, с собаками не найдешь.

За этими разговорами о председателе и о колхозной жизни мы и въехали в деревню, с виду разбросанную, грязную, неуютную, как все деревни весной. Не успел я толком оглядеться, как мы, проскочив узкий переулок, оказались на просторной, сплошь изрезанной колеями машин улице. Проехав немного по ней, подвернули к одному из домов, возле которого толпилось десятка два людей – в основном женщины и ребятишки.

Вскоре к нам подошли двое мужчин, поздоровались. Один, высокий, носатый, в кожаной меховой куртке, назвал себя парторгом колхоза, о другом я сразу почему-то подумал, что эго Червов. И действительно, не ошибся. Одет Червов был слишком по-городскому. На нем было модное короткое пальто с овальным воротником и меховая шапка со слегка заломленным наперед козырьком – тоже по моде. Затона ногах были сапоги – начищенные офицерские сапоги, которые скорее всего и подсказали мне, что это Червов.

Парторг послал нескольких подростков оповещать людей о том, что сестра, мол, наконец, приехала.

Сева и Юра, не торопясь, настраивали свои кинокамеры, поглядывая на переулок, откуда с минуты на минуту должны были появиться остальные три машины.




III

Народу возле клуба набралось много.

Трое мужчин под руководством Павла Игнатьевича прилаживали по карнизу клуба лозунг со словами приветствия космонавту-земляку. В простенке между окнами был уже приколочен лист картона с обязательствами колхоза в честь космического полета. Все шло как по писаному, мои ребята только успевали снимать.

Поначалу, как только зажужжали кинокамеры, толпа смутилась, разговор вдруг прекратился и ребятня присмирела, перестала шнырять под ногами. Однако все быстро смекнули, что штуки эти мало чем отличаются от обыкновенных фотоаппаратов, которые сейчас – не редкость в сельских домах. Некоторые женщины, когда на них направляли объектив, старались даже «сняться» становились в позы, напряженно и картинно замирая лицом. Севу это крайне раздражало, он морщился в досаде и опускал камеру.

Сестру космонавта приветствовал короткой речью парторг колхоза. Из соседней избы три женщины вынесли хлеб-соль. Одна из женщин, та, что несла большую буханку на полотенце, подойдя и поздоровавшись с сестрой тремя поцелуями в щеки, заплакала. Заплакала и сестра, сдернули навернувшиеся слезинки и другие женщины, потом вдруг все разом заговорили, заспорили, припоминая односельчан, прошлое, пережитое – на наши кинокамеры никто не обращал уже никакого внимания.

Домашний хлеб... Я захватил себя на том, что все это время только и смотрел на эту подрумяненную с боков, кое-где потрескавшуюся, пышную буханку домашнего хлеба. От нее струился по ветру тонкий, вкуснейший запах. Мне кажется, что она недавно из печки и еще наверняка теплая, оттого и запах такой кисловато-свежий, пьяный, хлебный.

Давненько я не пробовал домашнего хлеба, не говоря уже о том, что ел досыта. Досыта приходилось наедаться разве что до войны. Помнится, в 39 году наша семья получила на трудодни 98 центнеров зерна – почти 10 тонн! Мололи, пекли, ели – вволю ели. В войну, там никакого не видели: все шло на фронт. А когда после войны переехали в город, там городской стали есть. И городской по-своему хорош, только вот с таким, выпеченным в жаркой русской печи, он не идет ни в какое сравнение.

Как сейчас вижу перед глазами: мать стоит у печки, ошлепывает рыжевато-коричневые буханки, кладет их в ряд на лавку, накрывает холстинным полотенцем, а мы, ребятня, сидим за столом и уминаем теплые краюхи, запивая холодным молоком. Изба наполнялась ароматным, тяжеловатым хлебным духом. Во время поспевания нового урожая хлебом пахло и во дворе, и на улице, и в поле, и, наверно, по всей России.

Держала буханку та же женщина. Она преподносила ее гостье, но сестра, подержав, отдала рядом стоящей женщине, а та сразу же передала снова в прежние руки. Видимо, женщина и пекла эту буханку. Она по-хозяйски накинула на нее концы полотенца, прижала к груди, огладила широкой, короткой ладонью – и все это не торопясь, между разговорами. Это была приземистая, плотная женщина, из тех, что и дома возят, и в колхозе ворочают, и на людях маху не дадут, не опростоволосятся. Такая вот она, в черной плюшевой тужурке, с грубым, обветренным лицом, и пришла через войну, через лишения и непосильный труд в наш космический век.

Червов и парторг посоветовали мне снять за работой одну доярку. Она была одногодка с космонавтом и – по словам односельчан – будто бы родилась с ним в один день. Припоминала об этом и сестра.

Этому предложению я, конечно, обрадовался, так как лучшего повода рассказать хотя бы коротко о людях и о жизни колхоза нам не найти.

– Бедноваты мы, – проговорил Червов с тонкой, грустной улыбкой на губах, – хвастаться нечем.

Кое о чем я с Червовым успел уже поговорить. Хотя о чем можно говорить в подобной спешке. Я задавал ему набившие всем оскомину вопросы: как подготовлены к севу семена, кондиционны ли, сколько вывезено на поля перегноя, как идет ремонт техники – он односложно и нехотя отвечал.

По пути на ферму мы зашли в дом, где родился космонавт и где жила семья до переезда в город. Это была добротная пятистенка, крытая шифером, с тесовыми воротами и калиткой и с хорошими дворовыми постройками. В доме жила семья механизатора, жила, судя по обстановке, довольно крепко. В обеих половинах дома все, что можно было выкрасить, было покрашено, все сияло, топорщилось накрахмаленными занавесками, накидками. И сам хозяин сиял, побритый, подвыпивший, красный, он блаженно улыбался, басил: «Живем. Ничего живем, нынче в колхозе жить можно».

Основная масса мужчин, как я заметил возле клуба, была на взводе. Работать в этот день никто, конечно, не работал, так что почему бы и не выпить? Выпить в этот день даже полагалось: как- никак в космосе летает земляк, свой, наш, местный.

При съемках в доме механизатора Сева легко обошелся лампами от специального аккумулятора, на ферме требовался большой свет, который у нас также был. Здесь было темно, сыро, грязно, как во всяком коровнике. Днем солнце грело хорошо, поэтому сейчас отовсюду текло, капало, проводка была мокрая. С такой проводкой можно легко сжечь помещение, студия уже сожгла таким образом два коровника, побаивались мы и за этот. Вообще, надо сказать, киносъемки в животноводческих помещениях в зимний период – это чистая мука.

Пока Юра с колхозным электриком подключался, гости зашли посидеть в красный уголок – тесный закуток с плитой, с грубо выбеленными стенами. В углу, над столом, висело несколько плакатов, каких-то графиков и написанное на небольшом листке цветными карандашами обязательство доярок.

В толпе кто-то сказал, то ли дело в теплых странах, в Америке там или в Италии: скот круглый год гуляет на воле, проблема зимовки скота, как таковая, почти отсутствует – вот бы им нашу зиму, тогда бы они узнали, почем фунт лиха.

Потом заговорил корреспондент из соседней области. Он стал рассказывать о новых гигантских скотных дворах, о которых прочел где-то в журнале. Вот там все условия для работы – шикарный красный уголок, полная механизация, стеклянный молокопровод, ванны для доярок и пр. Если в каждом хозяйстве, сказал он, будут такие животноводческие комплексы, а их через два-три года, несомненно, настроят везде, то проблема зимовки скота у нас будет решена основательно.

Но оказалось, многие из присутствующих не читали, а видели подобную «фабрику молока». Кто-то сказал, что все эти гиганты – дурное поветрие и издевательство над животными. На бетоне корову держать – только корм зря переводить.

Признаться, и я такого же мнения. Прошедшей осенью мне пришлось вести съемки в таком гигантском комплексе, построенном в пригородном совхозе. Его-то, наверно, и видели руководители района.

Это приземистое, длиннющее четырехрядное помещение, пересеченное посредине такой же длиннющей галереей. Директор совхоза водил меня по громадным низким залам, комнатам и коридорам, торжественно объявлял: это цех гидропоники, это цех запарки кормов, это красный уголок с эстрадой, это цех приема и переработки молока, это ванная комната для доярок, это... Несколько раз он внушительно повторил:

– Учтите, по величине это второй животноводческий комплекс в Союзе.

По проекту в коровнике должно размещаться тысяча двести голов, однако смекалистый директор натолкал в него полторы тысячи: ничего, мол, простору много. Когда запускали кормораздаточные машины, эти полторы тысячи коров поднимали неистовый рев, гремели цепями, бились возле кормушек. От едкого выхлопного газа глаза у них начинали слезиться, наливались кровью, отчего они приходили в еще большую ярость. А в галерею между тем вползали самосвалы, трактора с тележками, сваливали силос и уходили, оставляя определенную порцию выхлопного газа. Все вокруг гремело, грохотало, дрожало, ревело и надрывалось в синем едком дыму и силосных испарениях – зрелище удручающее.

Кормораздача продолжалась полтора-два часа, и это повторялось три раза в день! Коровы вскоре совсем перестали доиться. Но так как от них хотели все-таки получать молоко, то машины вскоре пришлось убрать. А корма стали раздавать прежним способом, то есть вручную. И гигант оказался совсем ненужным.

Когда свет был подключен и намечено, где снимать, выяснилось, что снимать нельзя: у доярки не было белого халата. Все запротестовали, что без белого не годится – такой случай, зачем?..

Бригадир животноводства, коренастый, широколицый мужик, бегал, оправдывался перед каждым, говоря, что халатов полно, только сейчас они в стирке. Послали его на машине в деревню. Он привез по-быстрому пару белых халатов, и все пошло вроде нормально.

Правда, у Севы никак не получалась одна сцена. Нужно было, чтобы доярка, сестра космонавта и Червов стояли возле фляг с молоком и разговаривали. Так-то они разговаривали кое о чем, но стоило Севе и Юре включить камеры, как все трое вдруг каменели лицом, терялись, умолкали на полуслове. Червов стоял надутый, злой, сверкал глазами из-под густых бровей: сниматься он не хотел и вышел только под всеобщим нажимом.

Наконец сестра осмелилась, спросила:

– Лиза, какое у тебя обязательство, сколько ты надаиваешь в день?

– Я надаиваю... – проговорила доярка надтреснутым голосом и с опаской посмотрела на три сверкающих стеклышка, которые придвигались к ее лицу. – Я надаиваю...

– Я же просил вас не смотреть в нашу сторону, – нервничал Сева. – Давайте снова. Стойте и разговаривайте. Говорите о чем угодно, звук мы не записываем. Начали.

– Какое у тебя обязательство, Лиза, сколько ты надаиваешь? – снова спросила сестра.

– Я надаиваю... Пять и четыре десятых надаиваю, – краснея от напряжения, говорила доярка. – Корма сейчас мало, летом буду больше доить. Обязательство мое... – две тысячи триста литров.

– Лиза, там Иван Карпович концентратов привез, ты раздай потом коровам, не забудь, – твердил одну и ту же фразу Червов, лицо его блестело от пота.

И на этот раз вышло не совсем гладко, или, говоря по-нашему, не монтажно, опять пришлось начинать все сызнова.

Я ребятам не мешал, отошел в сторонку, туда, где стояли все остальные. Мне всегда было как-то неловко в подобных ситуациях. И сейчас было неловко, даже стыдно, стыдно за себя, за других, за Червова. Мне казалось, что именно я заставил этого умного, серьезного человека говорить глупости.

Однако стоящие рядом со мной люди, а их было десятка полтора, смотрели на все это со снисходительной, участливой улыбкой. Одних это забавляло, другие переживали вместе с «героями», подсказывали им, как держаться, успокаивали, говорили, что, мол, не только вы, но и все артисты волнуются перед холодным блеском объективов, так что мы вас хорошо понимаем и сочувствуем.




IV

Мечта моя сбылась – передо мной лежал домашний хлеб. Большие ломти домашнего хлеба были уложены на тарелку, горкой возвышались среди бутылок. На вид хлеб был сероват, но зато до чего душист, мягок и вкусен – объедение и только. Впрочем, все было вкусным: и куски отварного мяса, и соленые огурцы, и капуста, и вареные яйца, и столичная водка, холодноватая, легкая, жгучая.

Оттого, что все проголодались и все было таким вкусным, на всех напал какой-то восторг обжорства. Хозяйка дома, жена Червова, полненькая, приятная на лицо женщина, и еще одна пожилая женщина еле успевали подносить и подкладывать.

Рядом со мной сидели Павел Игнатьевич и подполковник, которого, как и меня, растрогала эта здоровая, сытная еда.

Он вертел в руке корочку хлеба и с грустью говорил, что устал жить, устал от города с его шумом и грязью, давно намеревается бросить все и уехать в деревню, намеревается, хотя прекрасно сознает, что уехать никогда не придется, – потому что засосала эта проклятая журналистика, привычка к городскому комфорту, боязнь перемен и пр.

Павел Игнатьевич ничего спиртного не пил, наслаждался фруктовой водой. У него была, оказывается, язва желудка.

Тосты кончились. Все ели и разговаривали. В переднем углу, где сидели сестра, второй секретарь и сам хозяин, разговор велся в основном о космическом полете, о предстоящем приземлении, о том, чем вот было бы неплохо, если бы летом приехал космонавт в свою деревню, порыбачил бы, отдохнул, а то, поди, и не помнит свою родину. Сестра обещала, что будет просить об этом брата.

Я так наелся, что начал даже мечтать о том, как хорошо я наелся. И чтобы насладиться этим чувством, я, выбравшись из-за стола, разыскал в маленькой прихожей среди груды одежды свое пальто, вышел на крыльцо.

На улице было темно и ветрено. Ветер, по-весеннему шальной, с присвистом шел где-то верхом, над крышей, отчего стоять в затишье было как-то особенно уютно и хорошо. Спускаясь с крыльца, я наткнулся на поленницу, с удовольствием вдохнул сухой, кисловатый запах дров.

Вот и еще одна весна... Даже от поленьев пахло весной. Я подумал, с чего бы луч