Люди и окна
С. Б. Шумский


В книгу тюменского прозаика, руководителя писательской организации вошли новые произведения последних лет. Автор следует в своем творчестве традициям русской прозы. Рассказы его короткие, но емкие и чаще всего cюжетно заостренные. Скорее их можно назвать психологическими этюдами с натуры, где герои, наши современники, рассматриваются с позиций социальной и нравственной справедливости, в гармонии с природой и душой человека.





ЛЮДИ И ОКНА


Владимиру Александровичу Шибанову, давнему моему другу и замечательному современнику, посвящаю.





ТЕХНИЧЕСКАЯ СТРАНИЦА


БВК 84 Р7

Ш 96



Шумский С. Б. Люди и окна: Рассказы / Сергей Шумский; Ред. А. В. Чернышов; Худож. И. И. Станков. – Шадринск: ПО «Исеть», 1993. – 56 с.



В книгу тюменского прозаика, руководителя писательской организации вошли новые произведения последних лет. Автор следует в своем творчестве традициям русской прозы. Рассказы его короткие, но емкие и чаще всего cюжетно заостренные. Скорее их можно назвать психологическими этюдами с натуры, где герои, наши современники, рассматриваются с позиций социальной и нравственной справедливости, в гармонии с природой и душой человека.



ISBN 5-7142-0023-3



© С. Б. _Шумский,_1993_




НА ЗИМНИКЕ


...Когда Эдуард Глотов и Семен Фомченко подъехали на своих трубовозах к Северному полюсу, там уже развернулись работы: во льду зияла круглая дыра, над ней невысоко и чуть в стороне завис вертолет, с легким шипением молотил своими лопастями так, что они слились в сплошной сверкающий круг.

Что это именно Северный полюс, сразу стало понятно по красному флагу – полотнище его на длинном шесте блекло колыхалось вдалеке. Со всех сторон подступал мрак полярной ночи, хотя небо мгновениями озарялось изломанными слюдяными переливами северного сияния. Да, это было настоящее северное сияние!

Откуда-то сверху куполом осыпался неяркий, но чистый свет – синий лед на внутренних изломах и в трещинах радужно сверкал, искрился матовыми вспышками, глаза невозможно оторвать от этой игры красок.

Вертолет снизился и выбросил веревочную лестницу, по ней ловко спустился и спрыгнул на лед... Тюря, стропаль погрузочной площадки, спрыгнул, Эдик даже хотел крикнуть: «Тюря, ты ли это?» – но он тут же убедился, что это именно Тюрин, хоть и одет он был необычно – не в робу и валенки с галошами, а в розовой рубашке и синий комбинезон. А на ногах – белые кроссовки.

Подбежал Тюрин и набросился с матерками:

– Где вы, сволочи, пропадаете, мы вас чуть не сутки ждем, понимаете?!

– Пойми и ты нас, Тюря, – взмолился Эдик, прикладывая руки к груди. – Пурга страшенная, засели так, что...

Тюрин слушал и не слушал, он махал вертолету, который начал снимать с «КрАЗов» трубы. Когда они, трубы, провалились в дыру почти полностью, только конец второй трубы остался торчать метра на два, Тюрин снова подскочил, торопливо объяснил:

– Помните, я вам рассказывал... Человеку подвластно изменить сегодня климат на земле и, между прочим, так, чтобы всем жилось вполне сносно, а то одним... рай, пекло одним, другим холодрыга полярная. Сейчас вот трубы спустили, укрепили... вертолет дернет за ось – мы как раз воткнули трубы в ось, представляете, какая точность! Никаких взрывов не нужно – земля плавно изменит свою орбиту, в общем, меняем угол планеты по отношению к небесному экватору, то есть эклиптику. Поняли?

– Поняли, поняли.

– Ни хрена вы, не поняли. Сейчас поймете. Промежду прочим, в Америке, в Африке, в экваториальных зонах, да и в Европе!.. хи-хи! климат теперь будет резко континентальный, приблизительно такой, как у нас в Сибири в средних шпротах. Вот поморозят зимой все черножопики свои яйца, ха-ха!.. Быстро загар спадет, ага. А здесь у нас, даже в Заполярье, умеренно-влажный, как в Прибалтике. Все рассчитано, не волнуйтесь, ночи не спал...

Поспешно распрощавшись, Тюрин с ходу заскочил на конец трубы, воздев руки, как космонавт перед отлетом, визгливо выкрикнул:

– Прощайте, братцы! Пусть жар моего сердца растопит эту вечную мерзлоту и сделает для всех людей нашу землю ласковой и теплой. Помните обо мне!..

И нырнул в трубу.

Несколько мгновений чудное мерцание над Северным полюсом продолжалось, но вдруг враз все затуманилось, земля под ногами плавно качнулась, пахнуло влажной прохладой, прошило тело сладкой болью...



...А когда в заснеженной туманной кутерьме бульдозер наткнулся фарами на трубу, водители трубовозов Эдуард Глотов и Семен Фомченко находились на исходе жизни, пятой ее грани, которая легко обрывается слабеющими вспышками видений в таинство небытия.

Сидели они в кабине последнего «КрАЗа», прижавшись друг к другу. Двигатель давно заглох, тепло, идущее от него, тут же вытеснила пятидесятиградусная стужа.

Их перенесли в вагончик на колесах, который двигался вслед за бульдозером и в котором жарко топились печка-буржуйка.

Первым вышел из стылого оцепенения Эдик. Его всего трясло и передергивало в ознобе, зубы лязгали и не могли схватить из стакана горячий чай. Потом тому и другому влили по глотку водки, растерли ноги. Взгляды их помаленьку оживали, и они бросали их то на низкий потолок, то в пол, определяя себя в новом времени.

Среди тех, кто расчищал зимник после внезапной пурги и спасал замерзающих, оказался и Тюрин, стропаль погрузо-разгрузочной базы трубостроителей.

Эдик таращил слезящиеся глаза, растягивал бледные дрожащие губы в мучительной улыбке, выпячивая растопыренные пяльцы на Тюрина, отгадывал для себя, как он мог оказаться здесь, трудно ворочая языком:

– И т-ты... н-на Север-нном пол-лю-се быт-то... в-во...

– Да т-ты успокойся, Эдик, – уговаривал Тюрин. – Побываем и на Северном полюсе, чего нам стоит, и Полярный круг поедем ремонтировать, успеем, какие наши годы.

И нервно гоготал, хлопал себя по коленям, сидел он у заледенелого окошка, развалившись на лавке, разморенный, грузный, все в тех же своих синих ватниках и валенках с галошами. В человеке Север все-таки редко прозревает всемогущество творца и спасителя, чаще страдальца-разрушителя: слишком он жесток и суров. Север, особенно в такие лютые зимы, как нынешняя. Но именно то чувство творца и некоего волшебника переполняло сейчас Тюрина, и он за многие годы своих северных скитаний, пожалуй, впервые испытывал эти счастливые мгновения, потому что действительно спас близких для себя людей.




ТРИНАДЦАТАЯ ЗАРПЛАТА


– Наконец-то, наконец-то! – издалека закричал Зыков.

У доски объявлений толпились мужички, Зыков дурашливо растолкал всех, прошелся острыми глазами сверху вниз по колонкам, панически запричитал:

– А-а-у! У-а-а!.. Боже милостливый, что творится, что деется!.. Мать моя женщина... Подозреваю почерк Геббельса, ей-бо, бля буду! Мазуту очередную гонят, гады, – вот те и перестройка! Где в этом списке конторские крысы, я вас спрашиваю, а? Смотрите, смотрите внимательно.

И все ахнули: в самом деле, в списке никого из конторских не оказалось – только водители да слесари, да механики, ну и уборщицы.

– Убедились? – торжествовал Зыков. – Вот так нам и надо! Разведка мне донесли... эй, братцы, беги сюда – новость!

На крик сбежались кто был поблизости – ремонтники, собиравшиеся в рейсы шоферы. Неспешно подошел механик Шмаков – набросились на него, хотя он был в этом списке, – тот только хитро ухмыльнулся в пышные усы.

Решили тут же идти к начальству автобазы. И дружно двинулись во главе с Зыковым – семь человек набралось в делегацию.

Рафаил Моисеевич сидел в своем кресле в шапке и в шубе в окружении заместителей и начальников отделов, тоже в верхних одеждах, – в кабинете что-то случилось с отоплением. У окна возился Коля Котов – навешивал новую батарею.

Встретил делегацию Рафаил Моисеевич с хорошо сделанной приветливой улыбкой, по-отечески пожурил:

– Что вы, друзья мои, вламываетесь с утра пораньше, у нас совещание. Идите по рабочим местам. Это ты, Зыков, мутишь воду?

– Я, Рафаил Моисеевич, – широко улыбнулся Зыков. – Больше некому.

– Некому, уверен.

– Не даем мы вам весело жить, ага.

– Понравилась, вижу, перестройка и гласность.

– Сыты по горло, – заговорили ребята. – И мы давно перестроились.

– А списки, кстати, в управлении на утверждении. После обеда – все дружно тринадцатую получать. Все, друзья мои, вы нам мешаете.

Так водители и удалились, сконфуженные, обозленные на Зыкова, на себя и на начальника, которого за глаза чаще всего обзывали Геббельсом. И не только потому, что у него фамилия похожая – Геберс. Рафаила Моисеевича недолюбливали многие на автобазе именно за эту сладкую обезоруживающую ухмылку, которую он носил почти всегда на своем узком лице. Даже часто случается, кто из шоферов и пошлет его куда подальше, – он и на это эффектно отвешивал нижнюю губу и подолгу сверлил коричневыми выпуклыми глазами. Улыбался. И словно запоминал.

Случай с тринадцатой прошел бы бесследно, но Зыкова, пронырливого и въедливого баламута, будто кольнуло в одно место: он решил проверить свои подозрения непременно и немедленно. У склада запчастей он наткнулся на «афганца» Володю Климова (тот на его старой «Татре» работал).

– Слушай, дед, – схватил он его локоть. – Ты мне и нужен.

– Зачем, – насторожился Володя, ничего серьезного от Зыкова он не ждал.

– На тебя обращены влюбленные глаза одной...

–А!.. – отмахнулся Володя, подобные разговоры он уже слышал.

Речь шла о табельщице Гале, которая, похоже, влюбилась в Володю с первого взгляда, но она была не в его вкусе, хотя и задевала как-то за живое своими трепещущими синими глазами.

– Ну пригласи ее на танцы, загляни девке в душу, Вова! – отчаянно уговаривал Зыков. – Ты ей, глазастой овечке, счастливые минуты подаришь, поверь. А потом, как бы мимоходом, так и так, Галюник, мол, дай, пожалуйста (Обязательно «пожалуйста» не забудь сказать!), списочек конторских, мол, пожалуйста, шоферы первой колонны просят, будь нашей союзницей за рабочую солидарность. На сознательность дави, Вова, ври, если хочешь, но красиво.

Хоть и с неохотой, но согласился Володя и минут через пятнадцать действительно доставил список – каким путем он вытянул у Гали, Зыков и спрашивать не стал. В списке значилось: конторским тринадцатой начислено не по 360 – 380 рэ, как водителям, а 600 – 700, а «головке» – тем аж к тысяче!

Зыков бегал по автобазе и, как флагом, размахивал этим списком. Вскоре все сбежались в красный уголок, кого успели, вернули с рейсов, а кто уехал, вызвали по телефону.

Первым взглянул на «сидячую забастовку» Бабошин, «профсоюзный бог», поводил очками поверх рядов, пробормотал:

– Ково вы, ребята, затеяли, не серьезно, я вам скажу.

– Зови всю «тройку»! – кричали ему. – Разберемся на месте. Зови! Не то за руки сейчас приведем!

Через некоторое время явился парторг Савченков, призвал всех «к дисциплине и организованности», предложил разойтись по рабочим местам. Его и слышать никто не желал – требовали «на ковер» весь «треугольник».

Так в крике и гаме пролетел час. Приехал вызванный кем-то по телефону начальник областного транспортного управления Сапрыкин. Он и ввел на сцену «тройку» под гробовое молчание зала, сам произнес короткую речь, особо подчеркнул, даже дважды повторил, «что перестройка – это не вседозволенность и анархия, а высокая сознательность и порядок» – его терпеливо выслушали. Тогда он, ободренный вниманием, предоставил слово начальнику автобазы.

Рафаил Моисеевич встал, как всегда, неспешно, будто в замедленной съемке, отвесил нижнюю губу в значительной улыбке для всех, открыл рот, чтобы что-то сказать, но ему не дали сказать – поднялся сплошной рев, визг, топанье ногами, свист, выкрики:

– Не нужно нам такое начальство!

– Долой! Вон!

– Пусть подают заявления! Подпишем коллективно!

– Вся «тройка»!

– Пусть уходят!

Как ни пытался Рафаил Моисеевич, улучая моменты, что-то произнести, негодующий вой поднимался с новой и нарастающей силой. Длилось это многоборство минут десять, а может и больше. Казалось, сам воздух в тесном помещении накалился от этого дружного гнева.

Сапрыкин наконец не выдержал, вышел к краю стола, безнадежно развел руки, указал Рафаилу Моисеевичу взглядом на дверь. И тот, согнувшись, покинул красный уголок при полной тишине, а следом за ним – Бабошин и Савченков. Сапрыкин, заигрывающе и неловко поулыбавшись, тоже вышел, что-то жестикулируя самому себе.

Зыков, смотревший накануне по телевизору фильм про Петра I, выкрикнул:

– Виктория!

Зал поддержал его одобрительным гулом.




КООПЕРАТИВ


Его открыли три молодых кавказца в старой будке ГАИ на выезде из города: окружная дорога прошла чуть дальше, и гаишники построили себе на кольце новую, стеклянную, а эту...

Наездами подворачивали сюда в основном шоферы, усаживались за столики под тентом, гремели, стучали кулаками, требовали. Один из усатых кавказцев распахивал окошечко, кричал:

– Момент, друзя, один момент, сейчас подам!

И на этот раз все происходило по такой же схеме: подкатили рано утром четыре дорожных аса на «Камазах» с прицепами, уселись за столы, захлопали по столешнице.

– Момент, друзя! – высунулся в окошко Кацо или Вано, называли его и так и этак, и он охотно отзывался. – Только предупреждаю: надо ждать семнадцать минут, ровно семнадцать. Будет свежий барашка, пальчики оближите!

– Ладно, бум ждать, – сказал белобрысый верзила. – Я хоть кимарну.

Окошечко с занавеской захлопнулось. А ребята присмирели в ожидании, всем хотелось спать после двухдневного перегона. Но один из шоферов, чтобы не расслабляться, встал, с хрустом в костях потянулся, огляделся, прошелся вокруг будки. Он словно нечаянно притаился у зарешеченного и зашторенного заднего оконца: в узкую щель от шторки он четко различил болтающуюся белую лапу и мелькающую с ножом руку. Зажав рот ладонью, он тихо попятился, насторожил указательным пальцем внимание друзей. Те мигом все смекнули, встали, собрались с мыслями. Верзила сходил к машине, принес монтировку.

Подступили к двери, хотели ее вырвать, но она не поддалась. Тогда верзила заломил монтировкой деревянную решетку и та с хрустом отлетела, штору сорвали-и... все увидели. Все.

Один из кавказцев успел выскользнуть в дверь и пустился к лесопосадке, за ним рванул шофер, вырвав у верзилы монтировку. Второго захватили у раздаточного окна, он пытался через него пролезть. Вытянули, скрутили руки. А третьего прижал в углу верзила: усадил за столик, выхватил из горящего мангала шампур, заставил есть шашлык недожаренный. Тот сжевал один кусок, второй, третий, начал давиться. Наклонился к бачку – рыгал, дергался над ним.

– Ешь, падла! – рычал верзила, нацеливаясь финкой к шее. Финку он выбил из рук у кавказцами та упала под тощую тушу, подвешенную к потолку. И обе задние лапы у нее были тоже белые.

– Поблевал? Поблевал, спрашиваю? – наседал верзила. – Продолжай есть. Ешь, падла, наедайся до отвалу! – и он бросил еще один дымящийся шашлык на стол.

Милиция приехала быстро: за одним на пост ГАИ съездили, а двое на «Жигуленке» по звонку из города подкатили.

Доставил шофер и беглеца из лесопасадки: он как будто нес в пятерне его кучерявую голову, хотя за головой шло и тулово на раскоряченных ногах.

– Финку я на память забираю – сказал верзила, счищая с нее пучком травы остатки крови.

– Нельзя, – подошел милиционер и миролюбиво отнял нож. – Это холодное оружие.

Один из милиционеров уселся за стол писать протокол.

А верзила сел под тополь на корточки, дважды пролаял, а потом, вытянув шею, завыл, протяжно и жутко, как воют собаки на луну в лютые зимние ночи.




ВСТРЕЧА


Ильин не видел ее лет семнадцать. Он забыл ее имя и вообще не вспоминал о ее существовании. И сейчас бы прошел мимо, если бы она не преградила ему дорогу. Наплыла какой-то тихой тенью – Ильин не заметил, откуда она появилась на этом обрыве, словно в бурьяне пряталась.

– Здравствуйте, Владимир Петрович, – сказала она, склонив лицо в улыбке. И так стояла совсем близко, исподлобья водила коричневыми зрачками. – Не признали, поди, давно так... ой, как давно я вас не видела!...

– Нет, почему же... – проговорил Ильин в растерянности, чувствуя легкий холодок в груди от неожиданного и давнего воспоминания.

Он не думал, что кого-то встретит здесь, на этом загаженном пустыре, тем более, знакомых женщин. Узнать он ее, конечно, узнал сразу, а имени не мог вспомнить. Не то Катя, не то Валя или Галя. В уме он уже прошелся по женским именам: «Катя, Валя, Галя, Оля, Вера, Надя, Алла, Зоя, Лида...» – не помогло, так и не вспомнил. Он знал одного, коллекционировал женщин, и вот так же выдавал про себя целый ряд имен, прежде, чем вспомнить ту, которая попалась на глаза. Любовниц у Ильина в общем-то не было, не водились, а на имена, особенно женские, был полный провал памяти. Иногда просто неловко получалось: знаешь, помнишь в лицо, работали вместе, а звать как – хоть убей! Или уж имена такие затертые, что ли...

И теперь Ильин испытывал эту же неловкость, пытался сгладить ее, улыбкой. Но она заметила, сочувственно передернула губами, с чисто женским простодушием сказала:

– Таню, бухгалтера, помните, когда вы начальником управления механизации были? Первый участок здесь размещался, сваи эти били. А вагончик во-он там, под тем тополем стоял, помните?

– Эти... свайное поле это называют сейчас рестораном «Белые столбы», – невесело посмеялся Ильин.

– Ага, слышала. Ой, господи, только вспомнить!..

– Как можно вас забыть, Таня! Хорошо помню, вы, кажется, ничуть... – и, подлаживаясь к ее приветливости и простоте, Ильин тронул ее за холодный локоток, слегка привлек к себе.

Она не противилась, наоборот, сама вскинула руки ему на плечи, прильнула щекой к груди.

– Дайте я хоть сейчас обниму вас... – проговорила с тихим, затаенным смешком, затем резко отстранилась и долго, сосредоточенно вглядывалась в его лицо, отмечая что-то для себя с неподдельной материнской озабоченностью.

Ильин наблюдал, любовался ею, с каждым мгновением наполняясь каким-то мальчишеским восторгом. Он видел, как глаза ее вдруг влажно заблестели и вздрогнули губы, – сам в волнении замер, сжал ее руки.

– Что с вами? – забеспокоился он.

– Да так я, не обращайте внимания... – посмеивалась она, забавно мотая головой.

– Какая вы, Таня... – у Ильина даже голос подсел от волнения. Что- то в нем как будто всколыхнулось от этого ее неожиданного порыва.

– Какая? – сделала она игривые и кокетливые глаза, хотя в них все еще стояла та, прежняя, напряженность. – Такая...

Она потянула Ильина к лавочке у засыхающего корявого тополя, где утоптанный полукруг был весь забросан окурками и обертками конфет.

– Давайте посидим хоть. Посидим, рядком, поговорим ладком.

Ильин долго не мог успокоиться, гадал: как понимать эти ее нежности?

Закурил, прокашлялся. И все любовался, заглядывал сбоку, отмечал для себя: какая она, эта Таня, в самом деле ладная, симпатичная, просто кровь с молоком. От лица, загорелого, с некрутой русской скуластостью да и от всей ее плотной фигуры, кажется, исходило само счастье. И такой лаской, покоем веяло от ее взгляда – в глазах туманилось.

Ильин почувствовал в ней такую силу женской привлекательности, что ему захотелось вновь – уже по-настоящему – сжать ее в своих объятиях. Давненько не посещало его такое жаркое мужское желание.– он даже застеснялся его, ругнул себя, вспомнив поговорку про седину и про беса в ребро.

Вспомнились ему те, семнадцатилетней давности, встречи с Таней и, как ни старался, ничего толком припомнить не мог – все расплывалось, путалось, суетилось в памяти. Просто досадно: почему же он не заметил ее тогда?! Не заметил и имя забыл... Если она сейчас такая, а тогда? Тогда лет восемнадцать ей, поди, было, не больше. И ему, в ту пору «самому молодому начальнику управления во всем министерстве» – всего двадцать четыре. Теперь вот встретились... И где встретились!

Час назад Ильина вызвали в горком партии по поводу этих дурацких «столбов», которые попали наконец в план детальной планировки города. Его объединению предстояло возводить здесь целый квартал. «История зло шутит» – так назвал он сам для себя эту новость.

Первый секретарь, вызвавший Ильина, был новым и нездешним человеком, он с каким-то уж слишком подчеркнутым значением призывал, чуть ли не заклинал сохранить архитектурное лицо центра города, «отнестись ко всему с должной мерой ответственности». По его тону Ильин заподозрил, что ему наверняка известно о заброшенном свайном поле, известно и то, что один из участников этого головотяпства – он, Ильин. Участник поневоле, что называется, но все равно.

Встреча с секретарем у Ильина оставила нехорошее предчувствие, ему показалось, что он накануне каких-то неприятных перемен, хотя никакого намека не было, ни причин, ни повода как будто нет. Впрочем, в таких случаях они находятся.

С крыльца Ильин махнул шоферу: «Все, езжай в гараж» – сам пошел... Вот идти ему никуда не хотелось – ни на работу, ни, тем более, домой. Захотелось побыть одному, скрыться куда-нибудь, спрятаться этого ему захотелось остро, до боли в висках. Вспомнил, как мальчишкой забирался в сарай или предбанник и сидел там часами в прохладной темноте, перебирал отцовский инструмент – почему-то часто стали вспоминаться эти пустяковые забавы детства.

Ильин с тоской и раздражением осмотрел пестрые толпы у ларьков и киосков и двинулся просто так, лишь бы не стоять на месте. И так незаметно для себя оказался на пустыре.

Здесь он не был давно, хотя знал, что все там так, как он тогда сам оставил: торчмя, разной высоты, торчат и лежат в зарослях буронабивные сваи – древние развалины, в общем, второй Колизей.

И пивной ларек работал. Мужички толклись у окошка с банками и бидончиками, сидели верхом на сваях, тянули пиво.

Этот самый ларек в приложении со сваями и носил название – ресторан «Белые столбы». Паслись здесь в основном пропойцы и «бичи». В «штате» тут, говорят, есть и свой директор, и администратор, и официанты, обеспечивающие посудой, очередью, опохмелкой. По городу до сих пор ходят слухи, что, мол, пивную точку на этом пустыре поставили для того, чтобы оправдать «на пене» те сотни тысяч, которые угрохали на сваи.

А замышляли здесь тогда, году в шестьдесят втором, «самое большое и красивое здание во всей Сибири» (так писали в газете), но проект вскоре зарубили, обругали – остался вот след гигантомании в архитектуре.

Проходя мимо ларька, Ильин испытал неодолимую жажду выпить пива, даже во рту мгновенно пересохло. Поразмышлял, поколебался и не выдержал, приблизился к окошку. Ребята из очереди настороженно заворочали головами. Сзади подскочил мужичонка, сунул поллитровую банку, прохрипел: «Пусть, братцы, выпьет, он же не с битоном, душа у человека горит, пусть зальет»... – и мужик сморщил лицо в улыбке, просунул банку в оконце, похлопал ободряюще по груди.

Выпил Ильин чуть ли не залпом, отошел, испытывая какую-то сладкую слабость во всем теле: как приятно оказывается вот так подойти и опрокинуть... Мужик-то, мужик просто молодец, словно знал о его настроении: «душа у человека горит»...

Ильин направился по пустырю к берегу и тут, у самого обрыва, – она, эта Таня, уж не нарочно ли она в самом деле его поджидала, караулила?

Сидя на лавочке, Ильин подивился этой почти мгновенной смене картин: высокий, зашторенный кабинет, пустырь со сваями, мужики у ларька и она, милая, загадочная Таня, о которой он столько лет ничего не ведал. Ему пришла горькая мысль: с годами все чаще приходится возвращаться к тому, что ты сделал раньше. Сделал, как выясняется, безоглядно торопливо и необдуманно, опрометчиво. Или это закон жизни: с высоты возраста видится все больше и больше своих ошибок, а достижения, успехи – преодоления этих ошибок, только и всего. Запоздалые переоценки, кусание локтя.

– Вот, Танюша, как пробежали годы!.. – качал головой Ильин в грустном раздумье. – Ну прямо промелькнули, аха-хы!..

– Да, Владимир Петрович, годочки пролетели, – вздохнула Таня; оглаживая плавным движением рук юбку на коленях.

– Безвозвратно прокатились, не вернешь.

– Вы знаете, Таня, – говорил Ильин, – глубоко затягиваясь сигаретой, – я сейчас вдруг как-то по-особенному осознал, оглянулся назад – вы меня заставили, это точно, таким своим неожиданным появлением, правда! Мне кажется, я рано растратил свои силы, себя: все отдавал- отдавал, до конца, что называется, выкладывался, а иногда и брать ведь надо, иначе... иначе человек превращается в машину. А у меня – сплошная работа. Работа на износ и больше ничего. С утра и до ночи, да и ночью, звонки, совещания, заседания, накачки. Прихожу домой, падаю на диван и часами рассматриваю узоры на ковре.

– Зачем?

– А не могу уснуть. В такие минуты мне кажется, что я схожу с ума.

– Просто вы переутомились, вам надо отвлекаться, нельзя так.

– А вы как тут оказались, Таня? – вспомнил Ильин, что хотел об этом спросить сразу.

– Я?.. – она вновь подняла на него восхищенный взгляд и с тем же озабоченным материнским вниманием пригладила двумя пальчиками его висок. – Как вы поседели, Владимир Петрович!..

– Я в тридцать лет начал седеть.

– Зато в лице ни капельки не изменились, такой же мальчишка...

– Седой мальчишка.

– Ну ни капельки, поверьте мне. Вы спросили, как я здесь... я сюда часто хожу, Владимир Петрович. По осени, когда вот так тепло, солнышко, обязательно.

Помню, как сегодня, приехала после техникума в этот город и сразу почему-то оказалась на этом обрыве. Церковь эта, темные купола монастыря, мост деревянный, этот крутой изгиб реки, луга, полоса леса на той стороне – такой простор кругом! Как в сказке – русская ширь... И тогда был закат в полнеба, город на обрыве, эти заречные дали – все так поразило меня, просто потрясло! Мне казалось, как будто меня переселили вдруг на древнюю землю, лет на триста назад. Когда ни приду, всегда мне здесь приходят хорошие мысли и легко-легко на душе, как сейчас. И потом... тут я вас впервые встретила, когда вы были еще начальником участка, сваи эти... Я вас так любила, Владимир Петрович, как я вас любила!.. Бывало, зайду к вам в кабинет зарплату выдать, я тогда и за кассира была, помните? Подойду к столу, даю ведомость, деньги, а у самой руки трясутся, прямо дрожь, думаю, заметит – посмеется. Ну вот скажи вы тогда: «Пойдем» – хоть куда, хоть в пропасть, хоть на край земли – без оглядки пошла бы. Господи, как мечтала я о вас, вставала, помню, среди ночи, молила бога, по правде шептал а... гмм-м... просила, чтобы завтра меня... взглянули на меня, заметили... Наверно, бывает такая любовь, про которую не обязательно знать тому, кого любишь. Вот так и у меня с вами...

– А сейчас вы как? – выпрямился Ильин и посмотрел ей прямо в глаза, ему хотелось увидеть, определить, понять: что же теперь? Может, и теперь то чувство еще осталось? – Сейчас у вас ко мне...

– Сейчас, что сейчас... – перебила она, не отведя, как и прежде, взгляда, грустного и восторженного. – Сейчас у меня, Владимир Петрович, уже два сына. Старший десять нынче закончил, работает, в армию готовится, младший в седьмой пошел. Все вроде ладно, муж не обижает, ничего живу... О вас все слышу то по радио, то в газете, так по народу таким большим человеком стали.

Они поговорили еще немного, вспомнили кое-кого из сослуживцев. И она встала, поспешно взяла в свои ладони его руку, потрясла ее, словно пробуя на вес, с той же нежной певучестью в голосе сказала:

– Спасибо вам, теперь на вас я посмотрела, подышала одним воздухом, спасибо, что встретились. Всего вам доброго!

И она легко зашагала по тропинке, не оглядываясь и как будто убыстряя шаг.

Ильин вскочил, двинулся вслед ей, но остановился в нерешительности, соображая: «Что же такое происходит? Ведь она мне так понравилась, а я стою... Машину вызвать сейчас, сию минуту – шофера отпустил... Схватить такси, и мы укатим куда угодно...»

Она удалялась, а он в какой-то остолбенелости провожал ее взглядом, не в силах окликнуть, не в силах оторвать ноги, будто приросли они.

«Нет, это старость, определенно, – с безнадежностью думал он. Любила, может все семнадцать лет любила и... уходит. Неужели я должен потерять ее навсегда, раз узнал?..» – и он тут же приободрил себя от сознания истины, хотя нерадостной и опять запоздалой: человек, видимо, так устроен, что что-то должен неизбежно терять – она вот примирилась со своей потерей...

На повороте тропинки она все же обернулась, помахала рукой и скрылась в зарослях бурьяна.

А Ильин так и стоял на месте, кивал седой головой, шептал: «Вот эт-та встреча...» и словно впервые оглядывал внизу нагромождения крыш и куполов родного города и дивные заречные дали под закатным небом.




НЕПРОЧИТАННАЯ КНИГА


И они встретились... Когда появилась в аллее справа, Георгий угадал сразу, что это именно она. По зонтику угадал, потому что она по телефону предупредила, что будет с зонтиком. Он висел у нее на руке и она им накачивала-поигрывала.

Одета она была в розовый джемпер и клетчатую юбку – вся подбористая какая-то, фигуристая. Белые туфли подчеркивали стройность ее ног, а сдвинутые выше локтей рукава кофты придавали... ну, что чему и как придавало – кто их разберет. Георгий сразу нашел, что все в ней, как в женщине, на месте. Он даже малость испугался: уж больно хороша, как он с ней... Да еще показывает. Но на то они и женщины, чтобы подчеркивать да показывать свои достоинства. Она, наверняка, и место встречи выбрала для того, чтобы могли оценить ее внешность издали. «Ждать на лавочке за памятником», – указала она, намечая эту встречу.

Георгий поднялся с дивана, где почти час просидел, уставившись в газету, сделал несколько шагов навстречу. Она, приблизившись наконец, поклонно тряхнула белокурой головой, обдала ароматом духов, сосредоточенно и улыбчиво вгляделась в него. А он в нее.

И только после этого они, пожав друг другу руку, представились, назвали себя. И не какими-то там «абонент номер 0632», как у агентов контрразведки, а просто:

– Рита.

– Георгий.

Хотя имена они знали по последним письмам, да и кое-какие подробности своих биографий кто какой работой занят, про детей и прочее другое.

Чтобы женщине раскрыться до конца, ей нужно постоянно чувствовать рыцарство мужчин, – сказала Рита, придирчиво оглядывая диван, куда намеревалась присесть.

– Усек, – сказал Георгий, расстелил на диване газету, галантно раскинув руки в приглашении. – Прошу, мадам

– Спасибо, – улыбнулась она и привычным жестом откинула нижнюю часть юбки, чтобы не помять ее, полдивана заняла этой юбкой.

Он сел на краешек. И они вдруг расхохотались заговорщически – заразительно, безудержно. И смех этот будто пододвинул их друг к другу, словно бы утвердил их союзнические устремления. Любуясь красивым круглым лицом, на котором как-то особенно выделялись румяные скулы, Георгий думал: «Неужели та самая?.. Давно надо было через газету... «Ищу скромную, лет тридцати шести...» – все так просто, оказывается».

Вспомнился ему вчерашний разговор с соседкой Верой Степановной, которую попросил присматривать за своими девчонками. Муж у нее погиб года три назад при аварии на газотрассе, несколько месяцев не дожив до пенсии. Узнав, что Георгий едет искать жену из своего Северного, аж в саму Тюмень, она шутя стала просить, чтобы он и для нее подыскал старичка лет шестидесяти. Дать объявление, мол, бабка ищет дедку.

«Да, вот тебе бабка, вот тебе и дедка!..»

Насмеявшись, они заговорили. Говорила больше она, Рита, а Георгий с вниманием слушал, поддакивал и, где надо, где он считал нужным, вворачивал свое мнение. Она с подчеркнутым значением умолкала, устремляя на него большие синие глаза, в которых он читал: да-да, я слушаю, я умею и говорить и слушать.

Прямых вопросов она ему не задавала, хотя он готовился к ним, ждал, Думал, что она вот-вот спросит, например, о том, как он, почему оказался с двумя дочками или... Она только однажды как бы мимоходом поинтересовалась:

– Вы, наверное, на своем бульдозере зарабатываете большие деньги?

– Я, как и курица, гребу от себя, – рассмеялся Георгий. – Но когда есть что грести – ничего, рублей семьсот получается. А частенько простои на газопроводе...

– О-о! – покачала она головой и впала в минутную задумчивость.

– У МЕНЯ ЗАРАБОТОК КУДА СКРОМНЕЕ.

И она снова заговорила о себе, о своей работе, какая она у нее увлекательная да нужная, и как ее ценят в нефтяном главке, где она работает вот уже девять лет. А потом перешла на тему, совсем близкую к их отношениям, – заговорила о том, как она решилась на это газетное объявление, решилась – откликнулась – и сама не рада теперь, поскольку от предложений нет отбою. Звонят? пишут, назначают свидания, один даже с двумя высшими образованиями предлагает руку и сердце, очень настойчив, но у нее к нему...

Георгий терпеливо вынес этот напор недоступности, хотя подмывало спросить, что же ей мешает из этих многих остановить свой выбор на одном. Вот и с ним на встречу согласилась – как-никак за семьсот километров примчался на перекладных. Однако сдержал себя Георгий, не спросил, закралась догадка: «Цену себе набивает, пусть...».

– Вы знаете, Георгий, – говорила Рита, – я впечатлительная и часто задумываюсь вот над чем: в нашей жизни все только один раз, все неповторимо, ведь правда?

– Второго раза не будет, понятно, – подтвердил Георгий.

Говорила она тихим, проникновенным голосом, даже с каким-то придыханием, отчего Георгию становилось не по себе от волнения, и он поражался: «Что за сила такая в ее голосе сидит, она меня гипнотизирует, не иначе...».

– И я очень требовательна к себе, ну и к другим, естественно, кто со мной рядом, близкие. Из-за чего даже страдаю, может быть. Но мне кажется, женщин сегодня просто недооценивают, не дают им раскрыть своих истинных возможностей. Как вы считаете, Георгий, я хочу знать? Да я никак не считаю, – хохотнул Георгий. – Я об этом и не задумывался.

А вот если задуматься: сколько в женщине сокровенного, таинственного, возвышенного, романтического, сколько подвигов ради нее совершено!.. Это такой сосуд, из которого... женщину, как интересную книгу, можно читать, перечитывать и снова читать. Современная женщина, по-моему убеждению, – пока еще не прочитанная до конца книга. Девчонкой я от кого-то стихи слышала, не знаю до сих пор, кто из поэтов их написал, помню четыре строчки, по-моему, они очень точно выражают мои мысли:



Ты – женщина, ты – книга между книг.
Ты – свернутый, запечатленный свиток,
В его строках и дум и слов избыток,
В его листах безумен каждый миг.



И на этом они расстались. Договорившись, что встретятся в семь часов здесь же. Она приведет домой сына из садика, ему уже шесть лет, самостоятельный, – и они могут поговорить еще с час. Больше она, к сожалению, не может, так как прилетает ночью ее сестра с семьей из Нового Уренгоя, в отпуск едут, должна их встретить.

До семи было далеко, считай, целый день. Георгий побродил по городу, заглянул на рынок и в универмаг, хотел какой-нибудь подарок купить, раз до знакомства дошло. Брошка ему приглянулась за семнадцать рублей. И тут же раздумал. Дама она, конечно, симпатичная, для такой никаких подарков не жалко, но может не так понять: задабривает, мол, заискивает. Без подарков должно решиться, он не парень первой молодости, она – не девчонка. Да – да, нет – нет – и разговор окончен.

Сходил в кино, потом пообедал. Пока обедал, пошел дождь – хлесткий, частый. Столовая как раз закрывалась, и он, пока бежал до остановки и ждал троллейбуса, почти весь промок. Добрался до вокзала, решил переждать тут.

Но тут было такое столпотворение, что негде не то что сесть, и притулиться – народу всякого толпилось, особенно студентов из строительных отрядов – возвращались с севера. И цыган понабилось в углы, разложились с тюками, с постелями, галдели, ели, принимали сон.

С час проторчал Георгий в углу, в духоте и вокзальной вони, выбрался на крыльцо – здесь тоже толкался народ, так как дождь продолжал лить. Его разобрала такая досада, что он сплюнул и выругался: какого черта он тут торчит? Ждать еще больше трех часов – ради чего? Чтобы выслушивать, сколько в очереди стоит жаждущих ее руки и сердца?

«А что она там пела насчет непрочитанных книг?! – раздражался он, все яснее осознавая, в какую дурацкую ситуацию он попал. – Намаешься с этой непрочитанной книгой, мне обыкновенная, добрая хозяйка нужна в доме, а не книга...».

И он как будто камень с души сбросил, торопливо пошел на почту, купил конверт, лист почтовой бумаги и на развороте этого листа, с угла на пол, крупными печатными буквами начертал: КНИГ ВООБЩЕ НЕ ЧИТАЮ, ИЗВИНИТЕ.

Подписал адрес, запечатал и бросил в ящик.

И купил домой билет. Дневной поезд уже ушел, ждать предстояло до двух ночи. Но тут ему повезло: нашлось свободное место на диване, хоть и в тесном проходе уселся, вздохнул с облегчением. Немножко, правда, заедало сомнение: может погорячился с письмом-то? Может, все же сходить на встречу, выслушать ее приговор? Письмо она получит только завтра, а то и послезавтра – набраться наглости-терпения...

И успокоил себя, пусть лучше она получит «пилюлю». Он с радостным ожиданием размышлял, что вот дождется поезда, растянется на верхней полке, выспится за сутки-то как следует и забудет этот идиотский случай. Найдется человек по душе, где-то он есть. Искать и ждать.

И задремал с такими мыслями. Во сне ему привиделось, будто он продирается через ряды женщин, а они тянут к нему руки, цепляются, умоляют взглядом, орут на разные, голоса: «Я – непрочитанная книга!..» – «И я – непрочитанная...» – «Непрочитанная книга я, возьми меня!»

Георгий и во сне сознавал, что это всего-навсего кошмарный бред, силился пробудиться, чтобы сбросить, избавиться от него и не мог. Он повторялся с назойливой навязчивостью, какая бывает только в снах.

Проснулся от толчка в плечо. Над ним стояла... милиционерша.-

– Куда едете, гражданин? спросила строго.

– Я?..

– Ваши проездные документы.

– В смысле, билет?!

– В смысле билет.

Изучив билет и паспорт, милиционерша повернула бледное лицо и оглядела долгим и холодным взглядом его владельца – двинулась неторопливой походкой дальше.

«И ты – непрочитанная книга» – усмехнулся Георгий, провожая плотную фигуру в толпе.

Сон прошел. Народу вроде поубавилось.

Насидевшись, Георгий бесцельно бродил среди людей, отстраненный их всеобщим равнодушием. Он уже скучал по дому, по дочкам. Ему казалось, что он непростительно изменил той жизни, которой жил последние два года и которой готов жить дальше – обстирывать своих девчонок, выпроваживать их в детсад, скандалить с ними и водить иногда по выходным на могилу матери.




НА ПОКОСЕ


Наутро Семен и Вовка пошли искать по тайге лошадей и совсем недалеко от избушки, в густом, душном кипрее наткнулись на медведя.

Медведь вскочил с лежки, коротко, извинительно хрюкнул и бросился к рядом стоящей березе – скрылся в листве. Скрылся так быстро, что Семен не успел даже испугаться.

Вовка, который до этого сонно плелся за Семеном, сиганул обратно к избушке. Вскоре прибежал с топором в руках его отец, начальник лесоучастка Чубуков, приехавший вчера с конюхом Семеном смотреть травы.

– Где, Семен, где? – хрипло выспрашивал Чубуков, ворочая во все стороны головой и еле переводя дух.

– На эту березу залез, Лексей Сидырыч, от, да штой-то не видать, не слыхать, может, спрыгнул куда, – говорил Семен, вглядываясь из-под козырька наверх, в листву, и побрякивая уздой по стволу. Убег, должно, леший его дери.

Он топтался вокруг большой, развесистой березы и не верил уже сам себе: не почудилось ли? Но, Чубуков, окинув взглядом лежку, мигом все смекнул, он уже рубил, кромсал кустарник, расчищал место. Потом принес от прошлогоднего остожья березовую жердь, ширнул ею по стволу – оттуда донесся хриплый, злой вскрик: «Уврра-а!..».

– Тут он! Никуда он не денется от нас, голубчик. Ну, ты там, косолапый! Кончай, Семен, суетиться, держи жердь, не давай ему спускаться, понял? Это молодой пестун, сирота, скорее всего, я его голыми руками. И ты, Вовка, не хрен глазеть попусту, неси там, возле зарода, жерди валяются. Мигом!

– А мне думается, Лексей Сидорыч, лучше уйти от греха, – сказал Семен, работая жердью. – Хоть бы ружьишко было, а то с одним топором... Зверь все же сурьезный.

Семена впервые охватил какой-то панический страх и он растерялся, ослабел всем телом. Медведей он сроду не видел, хоть и прожил всю жизнь в тайге. Бывало, по неделе приходилось сидеть на дальних делянках одному с лошадьми, даже звериного духу не было слышно, а тут вдруг рядом с избушкой. И медведь дурной какой-то: сразу кинулся на березу!.. Ошалело зыркнул своими зенками...

Чубуков заготовил кольев, срубил две новые жерди, заострил концы в виде пик.

– Мясо, Семен, будем делить на троих, распорядился он, растаптывая вокруг березы заросли. – А шкуру мне позволь взять, тебе она ни к чему, сгноишь только.

– Да мне что, бери и шкуру, пожалуйста, – буркнул Семен, вытер подолом рубахи потное лицо. – Только рано делить-то, Лексей Сидорыч.

– Это я к слову, а то ты заартачишься потом, знаю я тебя. Вовка вон тоже помогает. Вовка, неси остальные колья.

«Ишь боров какой, – без злобы подумал Семен, разглядывая жирный, состриженный затылок Чубукова. И парнишку загонял совсем... Сам-то как зверь, разъярился...»

Чубуков обставил березу кольцом заостренных сверху кольев, принялся загонять кол за колом чуть подальше – такое же кольцо.

Прошел час, а за ним так же незаметно пролетел и другой. Туман кругом сдернуло, лес на солнце знойно засветился, повеселел. Справа, в просветах обозначилась черная полоса дальних гор, слева яснее как-то, звонче загомонила на перекатах речка.

А сверху ни треска, ни шороха. Не верилось даже, что там действительно сидит зверь. Руки Семена отяжелели, разламывало плечи, но он, обливаясь потом, продолжал машинально двигать туда-сюда жердью. Комары кусали реже, их с жарой становилось все меньше, но зато стали наседать слепни и оводы – как собаки рвали.

– Ни к чему эта затея, Лексей Сидорыч, – проговорил Семен, опуская жердь и сам садясь у ствола. – Пущай он сидит там хоть сто лет.

Твое дело шурудить, Семен, – прикрикнул Чубуков.

– Шурудю, а толк какой?..

Чубуков вогнал последний кол, постучал обухом по стволу – прислушались: ветви вроде зашуршали, донеслось сопение.

Когда медведь подлез к первым сучьям, Чубуков с силой пырнул его заостренной жердью. Зверь рявкнул, залился по-ребячьи отчаянным плачем, исчез в листве.

– Что, милый, не понравилось?! – со смехом и злостью закричал Чубуков вверх.

И снова с яростью застучал по стволу – медведь вскоре опять показался из листьев и снова получил укол. И так продолжалось несколько раз.

Сверху закапал крупный дождь.

– Во, полилось, – сказал Семен, отстраняясь. – Мочиться принялся, леший.

– Подожди, еще не то будет...

– И не успел Чубуков сказать это, как зверь зачернел опять из листьев. На этот раз он, видимо, отчаялся: вместо того, чтобы карабкаться вверх, он напролом полез на острые жерди.

– Смотри, смотри, что он делает!.. – забеспокоился Семен, не попадая своей пикой.

Медведь шмякнулся между кольев, застрял, перевернулся. Чубуков ударил его обухом по голове, но не удачно. Медведь вскочил, захрипел, разевая красную пасть, сломал несколько кольев, и в это время Чубуков хряснул его еще раз. Размахнулся и в третий раз, но не успел, потому что сам зацепился за что-то и упал.

Зверь распластался рядом. Но потом он неожиданно резко вскочил и, двигая передними лапами, как руками, бросился прямо на Вовку, который остолбенело стоял метрах в двух под осинкой.

– Вовка! – заорал Чубуков.

Но было поздно. Зверь сгреб мальчишку, подмял, и сам, повалившись в траву всей тушей, затих.


* * *

А лошади оказались совсем рядом с избушкой, на речном мыску.

Тушу медведя приволокли на волокуше из двух березок, весу в нем было пуда три, а может, и меньше. Уложили на дрожки. Чубуков прикрыл травой, припутал веревкой и начал запрягать.

Вовка уже не плакал, а только изредка вздрагивал всем лицом, бессмысленно озираясь вокруг. Семен отвернул окровавленную повязку из рубахи, которой Чубуков обкрутил сыну шею, еще раз взглянул на большие царапины, тянувшиеся от самого уха и до плеча, жалостливо зацокал языком, покачал головой.

Кровь продолжала сочиться. Содрана была кожа и на руке. Семен нарвал листьев зопника, намял в ладонях, покапал зеленым соком на раны. Вовка поморщился.

– Терпи, паря, – сказал Семен. – Я всех коней этой травой лечу. Лексей Сидорыч, парнишку бы доктору не мешало показать, а то вдруг там жилка какая-нибудь задета или что помято – дело-то нешутейное.

– Ни хрена ему не сделается, заживет, как на собаке, – похохатывал Чубуков, радуясь тому, что все обошлось, как надо. – Ему говорено было идти в избушку, а теперь на всю жизнь память, не забудет.

Когда Чубуков уехал, Семен присел на горячее от солнца бревно возле кострища, чувствуя тяжелую боль во всем теле. Слышно было, как гремела телега на корневищах, скыркая немазанными колесами. Закрыв глаза, Семен задумался, но никаких мыслей не было и желания думать не было. Была одна усталость и боль в руках.

– А не пойду, пропади он пропадом с энтим медведем, – сказал он таким тоном, словно с кем-то спорил. – Дармовое даром и проходит, ну их всех...

Солнце сильно жгло спину. Семен хотел было перебраться в тень, но так и сидел, не в силах пошевелиться. А когда поднял голову с колен и осмотрелся, то понял, что спал, а может, просто вздремнул. Погромыхивания и скрипа телеги уже было не слышно. В голове сделалось хорошо, ясно, и все случившееся куда-то отстранилось и потеряло, как проходящий сон, всякую значимость и остроту.

Семена беспокоили уже свои дела: вот-вот должны подъехать косцы, а у него еще не отбито ни одной косы, не убрано в избушке. Он наломал хворосту, разжег костер, повесил котелок с водой для чая. Потом развел дымокур для лошадей, которые стояли в тени от избушки и яростно нахлестывали себя хвостами и, сев снова на бревно возле чурки с маленькой наковаленкой, взял в руки косу и молоток.

Поляну разрубил тонкий, мягкий звон, за ним ударил другой, на него упал третий... И пошли дробить лесной зной мерные, мелодичные звуки – для Семена начинался привычный день закоренелого таежника.






ПОСЛЕДНЯЯ СХВАТКА


К Ивану Бессмертных пришла смерть.

Последние три года он сильно мучился от ран и болезней, какие приписывали ему врачи. А с осени совсем слег и уже не мог распоряжаться ими, болезнями, распоряжались телом, они, каждая по своему усмотрению и на свой лад: одна кончалась где-то в правом боку, другая начинала давить на низ живота. Чуял, знал Иван. Савельевич, что дни его сочтены. Когда становилось уже совсем невпродых, он звал смерть, просил, чтобы она забрала поскорее хоть ко всем чертям, хоть в смоле кипеть. Надоели эти боли, ох как надоели!.. Да и пожил, хватит, за семьдесят лет столько переделано, переворочено: в двух войнах воевал, колхозы поднимал, выращивал хлеб, строил, хозяйствовал – всего хватил, сладкого, и горького, довольно. Прожито, что пролито – не соберешь годы. Осталось только кости зарыть.

И вот она, смерть, пришла однажды ночью. Но пришла не та, какая, он знал, прервет его мучения, пришла... явилась в таком обличье, ну, прямо как в детской сказке...

А перед тем как Иван Савельевич почувствовал ее присутствие, с ним что-то произошло, будто чудо сотворилось – такого состояния он не испытывал никогда. Его словно осветило всего изнутри: то он лежал с закрытыми глазами, перемогая боль, боялся пошевелиться, а тут вдруг колыхнуло зыбко так, бережно, ну прямо как в лодке на легкой волне и сразу во всем теле сделалось легко, мягко, прохладно.

Открыв глаза, Иван Савельевич вздохнул глубоко, огляделся и увидел ее, эту самую смерть, у стены: вся такая, какую рисуют в книжках, ребра торчат, длинные кости рук, махонький черепок, и в глазницах как будто зеленоватые шарики ворочаются. И коса вроде на месте, то есть через плечо.

Долго Иван Савельевич разглядывать ее не мог, муторно сразу сделалось, зябко. Особенно эти зеленые искры в глазницах... Он закрыл глаза и стал ждать. Он хорошо слышал храп сына в другой комнате – тот всегда храпел. И отметил для себя, что это не сон, не бред какой, а так, как есть. Вспомнил, что внучата отправлены в деревню – каникулы у них. Без них, сорванцов, легче лежится, потому что, не так гремит телевизор, нет визга и драк из-за карандашей, шахмат и жвачки.

Через некоторое время Иван Савельевич приподнял одно веко – она стояла на том же месте. Она. Она – так она. И он решил, сказал сам себе: «Это все, конец. Раз она явилась такая к нему в комнату, не поленилась подняться на девятый этаж, значит, такая она и есть на самом деле. Кто ж ее видит, какая она? Никто не видел и не увидит. Видят только те, кому...»

И от этого ясного, простого исхода человеческой жизни у Ивана Савельевича сдавило в горле, глаза повлажнели от слез. Жалко стало ему себя, жалко расставаться со всем этим... Ну, хоть бы еще на одну весну поглядеть, как она... Теперь уж близко до нее: вчера вон в водостоке громыхнул оттаявший лед, покапало с крыши – дружно покапало за окном, пока этот грохот не раздался. Потом, видимо, в трубу полилось. Или еще хоть...

А что «еще хоть» – не нашел Иван Савельевич, не мог остановиться ни на чем, так и лежал, прощался со всем, что наплывало в слабую голову.

Вспомнилось, как дня три назад приходила журналистка с телевидения (осенью Иван Савельевич выступал, рассказывал, как в сорок первом отстаивал Москву), привела с собой мужчину, и тот оказался сыном майора Струкова, про которого он упоминал в своем рассказе. Показал сын фотографию – сразу узнал, тот самый майор Струков. Сказать вот только многого не удалось, потому что был приступ, приехала «Скорая» как раз, дали два укола...

Первая ударная армия генерала Кузнецова, сорок первая гвардейская бригада, третий стрелковый батальон, похоронен под Волоколамском – только всего и узнал сын об отце. А воевали с майором Струковым месяца два, вместе, одним эшелоном прибыли из Красноярска, парадом прошли по Красной площади... Сибиряки.

В тот, последний, день было семь или восемь атак отбито. И после каждой майор Струков появлялся в его окопах, хриплыми выкриками подбадривал: «Лейтенант Бессмертный, готовь роту к атаке, минут через двадцать снова попрет...» Так и называл – Бессмертный. Готовь роту, а в роте оставалось... Даже подшучивал: «Ты – бессмертный, тебя никакая пуля не возьмет, держись, Бессмертный!»,– а сам свирепел лицом, вздрагивали губы, вскидывал красные кулаки в ту сторону, откуда ожидалась атака немцев. Перед последней схваткой, уже в сумерках, долго пролежали у перелеска. Должны были наступать наши танки, но их не было. Когда наконец они прошли у опушки леса, майор Струков приподнялся на локте, скомандовал: «К атаке приготовсь!.. За Родину!..» – но, услышав автоматную очередь совсем рядом, он крепко придавил к земле его, Бессмертного, который тоже рванулся было встать, а сам ткнулся лицом в снег. Так не стало майора Струкова.

Сейчас, глядя в мутный потолок, Иван Савельевич переживал, что не смог рассказать все это сыну. Теперь, конечно, не расскажешь. А так хотел сын узнать об отце... Неладно как-то получилось: ведь это он, майор Струков, спас его, заслонил собой. Значит, его бы уже не было целых сорок лет. Все было бы, но его не было. И трех сыновей, и дочери, и восьми внуков – столько отростков от одного корня. Бессмертные!..

Так о чем же он еще может жалеть? Сорок лет жизни после того спасения, после трех лет войны, где каждый выстрел, посланный в нашу сторону, нес смерть всем, кто шел с ним рядом, и ему – столько лет!..

«Вот и нечего жалеть теперь, – думал, окончательно отделяя себя от всего, что держало его здесь, в этом мире, – пожил, пусть другие так проживут».

С трудом приподняв голову от подушки, Иван Савельевич попытался повернуться на бок. Попытался позвать сына и не мог, издал только слабый хрип. Ему хотелось сказать сыну хоть одно слово, хоть взглянуть на него – младший, поскребыш.

Она все еще находилась там, у стены, только как будто слегка присугорбилась и отодвинулась к цветку в кадочке, которая стояла на табуретке.

«Что же она медлит, не подходит!» – задумался Иван Савельевич, оглядывая ее слабые очертания. У него родилась догадка, может она пришла предупредить его и не решается...

А она между тем и вовсе спряталась за цветок, вжалась в стену, слилась со своей тенью. И у Ивана Савельевича тут же возникло желание схватить ее, тряхнуть ее кости. С этим намерением он выпростал вначале одну ногу из одеяла, затем другую, привстал. В руках, он почувствовал, сила еще оставалась, а тело совсем одеревенело, не подчинялось голове. Голова вроде прояснивалась, хоть и обносило ее больным ознобом, словно колючая проволока там шевелилась. Он думал, что если он встанет с кровати, то тут же рухнет, провалится через все полы и потолки до самой земли. Напрягся, собрался весь, как мог, и, укрепив себя на ступнях, двинулся на нее. У него даже какой-то азарт появился, зло на нее: «Ага, ты медлишь, прячешься, ну смотри»... Он легко ухватился за ее сухую, тонкую шею и сдавил, что было в пальцах, потом помог другой рукой и крутанул так, что затрещали ее хрупкие суставы, посыпались на пол...

На грохот прибежали из другой комнаты сын и невестка, уложили Ивана Савельевича обратно на кровать. Лицо у него было бледным и потным, он не подавал никаких признаков жизни.

– Вроде, дышит, – прошептал сын, наклоняясь ухом к отцовской груди, – Дышит...

Невестка топталась в дверях, теребила волосы, шумно вздыхала. Сын в томительном ожидании стоял на коленях перед кроватью в одних трусах. Оба не знали, что делать, что предпринимать. Раскидистая пальма лежала в углу на полу с кадушечкой и табуреткой. Хотели собрать все, но раздумали, отложили до утра.

Вскоре Иван Савельевич зашевелился, приоткрыл глаза и задышал торопливо и прерывисто – лицо его покрылось испариной и посветлело.

– Ушла она... – сказал он тихо, чуть тряхнув кистью руки, что лежала поверх одеяла.

– Что ты сказал? – не расслышал сын, наклонясь к лицу. – Что тебе, пап, надо? Может, подать что? – спрашивал он в ухо отцу.

Иван Савельевич только вздохнул на это и повел бровями: ему ничего не надо было.

– Ты прости меня, батя, прости! – сипло зашелся в плаче сын, затрясся широкими плечами. – Прости, если что не так было...

Почувствовав на своем лице лицо сына, мягкое, мокрое, родное, Иван Савельевич понял, что никаких желаний на этом свете ему не надо. Ничего ему уже не надо.

Наплакавшись, сын сходил в свою комнату, закурил, сел в дверях. Невестка ушла спать. Свет оставили в коридоре.

Отец лежал, не шевелился, сын сидел на корточках большой глыбой, глубоко затягивался, всхлипывал – во всем большом доме не спали только эти два Бессмертных. Старший потихоньку умирал, младший продолжал жить.




ЛЮДИ И ОКНА


Наблюдаю из окна, как старушка с тремя булками хлеба в береме остановилась перед избой соседки. Стоит, обводит каким-то замедленным взглядом ворота, окна, палисадник. Стоит, смотрит-смотрит...

Ловлю себя на том, что и я утром, когда шел со станции, вот так же остановился перед теми окнами, стоял и смотрел.

Часто и незаметно для нашего сознания мы переносим свое настроение с людей на вещи, которые их окружали. Даже находим в них черты сходства – внешнего и внутреннего.

Окна как окна: голубые ставенки, между рамами гроздья рябины разложены, тюлевые шторки, белые задергушки – все как у всех в наших сибирских деревнях. Но что-то в них сейчас было такое... притягивающее, что ли. Настораживали они, словно сами по себе наблюдали мир, прислушивались к нему, запоминали. Хотя что в них, в окнах, окна как окна. Просто четыре дня назад соседку, ворчливую, строгую и добрую бабку Иру увезли из своей избы на кладбище. Поставили гроб на сани четыре мужика, две или три старухи проводили. До березнячка на пригорке... Мне не довелось, был в отъезде, узнал только сегодня на станции.

А может, окна все еще продолжают смотреть на всех ее хозяйкиными глазами?

Створки этих окон, когда проходил, иногда распахивались настежь – и оттуда, из темного квадрата, высовывалось старое, неулыбчивое лицо и грубый, хрипловатый голос приглашал:

– Красна изладила, слышь-ко, иди гляди, чево там тебе интересно. Просил ведь, вспомнила: смотрю, идешь. Дорожки буду гнать. А то писать будешь, как раньше ткали, и не знаешь ни холеры...

Или сидит, бывало, у открытого окна, одна сивая голова лежит на подоконнике:

– Заверни хоть на чуток, поговорим, никто не заходит ко мне, одна и одна, как пень в лесу, говорить разучилась, язык к небу присох...

Копошилась баба Ира с зари до зари, пенсию не получала, так как многие годы проработала в колхозе и там же «надорвалась в войну на мешках». Жила с огорода, дорожки ткала – трудно жила, одиноко, часто хворала.

И вот свезли...

Дальние родственники разобрали вещички – близких никого не было у бабы Иры. Кто-то из мужиков задавил старого кобеля, который так же хрипло, под хозяйкин голос, лаял и выл по ночам. Опустел целый мир избы.

С крыши волнистыми козырьками свисают снежные наметы, к воротам никаких следов, запорошило недавним бураном поленницу, заплот, рябину под окнами. Даже на ручке калитки – белый бугорок снегу...

Но ведь жил здесь человек! Он был. А раз так стало быть, он с нами.

Вот эти окна...




В РОДИТЕЛЬСКИЙ ДЕНЬ


Голоса возникли, нет, странные голоса ворвались в тишину так внезапно, неестественно, что, казалось, будто они идут от тех, кто находился под этими крестами и пирамидками. Какие-то торжествующие хриплые выкрики и стоны катились на них...

А до этого лес был переполнен птичьим щебетом и свистом. По толстой раскидистой сосне, что росла рядом, шмыгала белка, зло цокала, устраивалась в пазухах сучьев, наблюдала с верхотуры на живых людей – они ей мешали.

Внизу в оградке с голубой пирамидкой и красной звездочкой сидели за. низким столиком инженер-электроник Снетков, жена его и дочь-девятиклассница.

Ну, и сын... Сын – на портрете, солдат первого года службы.

В затяжелевшей от одной стопки голове Снеткова сейчас мельтешили мысли-вопросы, как на дисплее: где, вот, держится память о сыне, в ком, в чем? Здесь этот птичий восторженный высвист ее разносит по земле, или, она там, под чужим южным небом витает, пролитой кровью вызывает на бой с черной злобой? Или?.. Ах, жизни людские, какой ценой – они обозначены и как? Приходят и уходят...



На даче в сарае за верстаком Снетков вчера наткнулся на рамку – наспех сколоченный четырехугольник из реек. Он сам его сколачивал, сам строгал. Сыну и месяца не было, когда они привезли его на дачу. И до года он спал в этой самодельной зыбке, обшитой парусиной. А три месяца назад уложили вот сюда, под пирамидку, не раскрывая цинкового гроба.

А голоса между тем приближались и вскоре между оградками и деревьями замелькали люди – ребятишки и взрослые в длинных цветастых одеяниях.

– Я же говорила, что это они, – сказала жена Снеткова, глядя вверх, в ветви деревьев. – И птицы даже, умолкли. И птицы их боятся. Когда мы шли, я видела: они толпились у входа...

– Это же!..– дочь уткнулась в колени, заплакала навзрыд. – Это... Хватать с могил, оскорблять память – это же мерзость, я не знаю, как назвать!.. Хуже варварства, хуже!.. Пусть птички, белки... природа одна, а они...

– Успокойся, доча, – гладила мать дочь по голове. – Успокойся. Белки, птички, конечно... А это вообще нелюди, никтоши, правильно их называет наша бабка.

– Так почему милиции нет? – дочь выпрямилась, вытерла ладонями заплаканное, гневное лицо, поправила волосы. – Хоть бы один в такой день, разве не знают?! А давайте сидеть, пока они не исчезнут. Саша не простит нам...

Голоса организованной полосой проносились мимо, ребятишки да взрослые, шныряя между оградками, предусмотрительно обегали те могилы, где еще сидели люди. Прошло немного времени, и они, голоса, растворились совсем в легком шуме деревьев.

Солнце пронизывало красным светом разноцветные оградки, памятники и кресты, стволы сосен и берез – все здесь казалось нездешним, неземным, никто и ничто здесь не подчинялось течению времени.



Когда Снетковы вышли за ограду кладбища, у четырех повозок-фургонов толпились они, усаживались, обкладывались толстыми мешками и сумками, колготили на разные голоса, как черти после очередного шабаша. Усатые, взлохмаченные мужики, сидящие впереди, тронули лошадей, и кавалькада под звонкий перестук копыт по асфальту – цук-цок-цук-цок-цук-цок-цук-цок-цук-цок – двинулась по направлению к городу.




ХОДЫ И ВЫХОДЫ


Оставлял однокурсник ночевать – Виктор Степанович не остался, уехал за полночь. Ехать, правда, без пересадки до центра, в гостиницу «Россия».

И едва успел. На выходе, из-за спины долетел до него сдавленный, словно из преисподней, голос, предупреждавший, что через пять минут метро прекращает работу.

Шагая по длинному кривому переходу, Виктор Степанович как-то сразу ощутил в груди опустошающую слабость, даже ноги оступались, будто их подгонял кто. Представил, что вот возьмет да рухнет этот свод и останешься тут... И полная немота после грохота вагонов пугала настораживала. Поразился он мысли: что ж, выходит, человека ко всему можно приучить – и к этому светлому, немому подземелью, и к шуму, от которого до сих пор звенит в ушах. Живет же однокурсник в квартире, где стоит сплошной гул от проходящих поездов и машин, стены дрожат, а он еще и похваляется: «Мы, москвичи...».

«Нет, в три года раз побывать и хватит», – размышлял Виктор Степанович.

И уже в который раз за эти дни командировки ему вспомнился свой поселок. Показать бы «москвичу» окрестности, огород, дом, увидел бы, как в открытые окна веранды впархивают любопытные синицы да воробьи, где все кругом дышит таежным ароматом. И где ночами высверкивают из густоты лесной яркие звезды, такие яркие, что кажется порой, слышен от них шелест.

А тут вместо неба – подсвеченный с боков свод – желто-синюшные, бледные неоновые полосы.

Из-за поворота этого бесконечного перехода впереди появилось трое парней. Виктор Степанович обрадовался, что встретил здесь живых людей. Когда почти поровнялись, один, тот, что был ближе в шеренге, вдруг резко отделился и преградил ему дорогу. Виктор Степанович так растерялся, что почувствовал запах дыхания, смотрел на мятые джинсы, грязные кроссовки и ждал. И не выдержал, поднял голову, поправляя привычным движением руки очки. И увидел только искривленные тонкие губы – парень так же резко отстранился и зашагал к своим замедлившим ход дружкам.

«Что он хотел сделать со мной?» – спрашивал Виктор Степанович, окинув новым оценивающим взглядом три удаляющиеся фигуры, и тут же внутренне весь содрогнулся от мысли: Так они что угодно могли сделать – пырнуть ножом, содрать пиджак, забрать деньги, какие есть, избить...»

Он так разволновался, что спина вспотела. До самого выхода двигался как на ватных ногах. А когда пойти поднялся по сырым, осыпанным опилом ступеням, рядом с ним оказались двое мужчин. Один, который стоял ступенькой выше, кудлатый, мордастый, положил ему руку на плечо и оглаживающим движением попытался подхватить под локоть, как бы стараясь помочь – при этом что-то шипел или шептал. Виктор Степанович с отвращением отшвырнул руку и бросился к выходу, выскочил через вертящиеся двери на уличный простор.

От бессилия и волнения он долго не мог понять, куда ему идти, пока не уперся взглядом в знакомые очертания Колонного зала Дома Союзов.

Потревоженная память вернула лицо одного, того, кто стоял безучастно сбоку – вчера или позавчера он его видел в таком же подземном переходе, он торговал какими-то книжками и, как заезженная пластинка, под звон мелочи, бормотал: «О пьяницах и развратниках – тайна последнего римлянина – убийство императора...» Чем же он здесь занят?

Сыпал мелкий дождичек.

«Это что же такое происходит?» – Виктор Степанович хватал ртом воздух, ворочал головой, пытаясь отыскать кого-нибудь из прохожих, хотел даже закричать, но кругом – пустота, тут хоть закричись. Редкие машины с бешеной скоростью неслись по широкому, расцвеченном отраженными огнями асфальту.

Вскоре Виктор Степанович снова оказался в подземном, промозглом от сырости, переходе – тоже пустом, залитом холодным светом. Выбрался по скользким ступеням на Красную площадь. И здесь его поразила какая-то немая настороженность. Все вокруг будто затаилось до поры до времени. Даже солдаты в темной нише Мавзолея казались неживыми, бутафорскими – этот неестественный блеск их штыков, амуниции, эта каменная притененность стен сквозь раскидистость елей. И вся площадь под мутной сиреневой завесой неба в предпраздничном убранстве пугала. И красноты столько, что она давила. Даже возле лобного места слегка полыхались мокрые полотнища, густо уставленный на круглых подставках.

В последний перед гостиницей переход Виктор Степанович не стал спускаться, пошел прямиком через проезжую часть, так как машин близко не было. Да и в дрожь бросало от этих переходов.

Возле церквушки он заметил тень человека – она отделилась от белой стены из-за елки и двинулась ему навстречу. А в самый последний момент увидел и второго – он отделился от кустов с другой стороны дорожки и тоже направился к нему.

«Ну, в третий раз...» – холодея весь, лихорадочно прикидывал Виктор Степанович: куда ему деться? Хотел было повернуть обратно, но что-то заставило его приостановиться и вглядеться в совсем мальчишечье лицо, того, кто только что отделился от кустов: лицо это показалось ему таким близким и кровно-родным, что он спросил со вздохом волнения:

– Ты случаем не Юра Прохоров?

– Пошел ты на х..! – хрипло выдавил из себя парень и, повернувшись, зашагал прочь.

Виктор Степанович, тяжело переставляя ноги, добрался до подъезда гостиницы, постоял, оперевшись о колонну: лицо все еще стояло перед глазами – эти брови вразлет, курносинка эта... Так похож на сына, именно таким он носил его в своей памяти и на единственной фотографии.

–Господи, почему же он не сознался, что это он? – шептал в волнении, освобождая от очков повлажневшие глаза. – Сын – отцу...

И успокоил себя сомнением:

«А может, она ему и не говорила обо мне, об отце, и фамилию могла сменить...».

Это он подумал о жене, о первой жене, которая сбежала пятнадцать лет назад. Он не искал ее, потому что позор, в который она позволила себя втянуть, обрубил всякую возможность для совместного проживания. И так-то все держалось...

«И что они слоняются среди ночи, приключений ищут?..» – Виктор Степанович вгляделся в мутное пространство – кругом расцвеченная пустота, даже не верилось, что в ней может таиться что-то живое.

Сосед по номеру еще не спал, читал, лежа под ночным светильником. Виктор Степанович, стараясь не шуметь, разделся и уселся в кресло, удобно вытянул ноги на низком подоконнике.

–Ну вот! – отложил на тумбочку журнал Михаил Демьянович – так звали соседа, работал он директором леспромхоза в Коми. – Все, кончил. Дружок дал всего на два дня. Не читали роман «Тайный советник вождя»?

– Нет. Слышал, на журналы сейчас...

– Про Сталина. Любопытно, конечно. Сегодня все на Сталина валят, все обиды наши, а если разобраться...

И они разговорились. У Михаила Демьяновича оказалась початая бутылка коньяка и помаленьку они ее усидели под московскую колбаску и апельсины.

Михаил Демьянович неохотно делился о своем леспромхозе, везде, по его словам, одна картина, треть добываемого леса гниет на складах, зато много говорил о московских сплетнях, о Ельцине, о своей дочери, которая училась в университете.

– Привез я ей в качестве подарка, значит, десять пачек стирального порошка. Она так обрадовалась и все тут же подругам раздала. Стирать-то нечем! Дожили, мать честная: в первопрестольную со стиральным порошком из Сыктывкара!..

Про «своего» сына Виктор Степанович умолчал, язык как-то не повернулся посвящать в давнюю семейную драму, хотя о всех трех «встречах» рассказал подробно, на что сосед только рукой махнул:

– Москва – большая яма, чего тут только нет, ночью, как зверье в лесу, выползает всякая мразь поохотиться...

Легли спать уже в четвертом часу.

Михаил Демьянович быстро затих, а Виктор Степанович так и не мог уснуть, ворочался, перебирал в памяти подробности недавних «встреч». И самому не верилось: было ли это? И с «сыном» повидался...

Вскоре засветлело окно. Быстро развиднелось. Поднявшись Повыше на подушке, он вгляделся с десятого этажа на золотистое сияние куполов Кремля – всходило солнце и лучи его коснулись крестов. В глаза входила, проникала, казалось, во все глубины тела эта радостная ярость света и форм.

Виктор Степанович задумался:

«А люди ли мы? Может, мы вовсе не те, за кого себя ‘выдаем? Загнали в каменные клетки, в подземелья... Это рядом-то с этакой красотой, Господи, господи, куда мы идем?..»

ТАК ОН И ЛЕЖАЛ БЕЗ СНА, МУЧИЛСЯ В ОТВЕТАХ, И КОГДА ОН НАПРЯГАЛ слух, СОСРЕДОТОЧАСЬ ВЗГЛЯДОМ НА КУПОЛЕ САМОЙ ВЫСОКОЙ КОЛОКОЛЬНИ, ему КАЗАЛОСЬ, ЧТО ДО НЕГО ДОЛЕТАЛ ТИХИЙ МАЛИНОВЫЙ ЗВОН.




«КИНДЕРВУНДЫ»


С дежурства Горохов вернулся злой, голодный. На складе райпотребсоюза, где он сторожил, случился среди ночи пожар. Сгорело, правда, немного, пожарники подоспели – залили, растаскали. И вины его не было, загорелось от проводки, но все равно нанервничался, набегался. Вон культю даже ссадил опять, горит, спасу нет...

В милицию утром вызывали, брали сведения, что да как, кладовщицей Потаповой все интересовались. Но милиция – это не самое обидное, понадобилось – вот и вызывали. Обидно, что пожарник окатил из своей кишки. Нарочно-ненарочно, черт его знает, но окатил с ног до головы, сопля в каске. Не заметил, видишь ли, из-за дыма и пара! На сорокаградусном морозе одежда сразу коркой взялась. Полночи сушился над плитой, на теле все, считай, высохло.

Дома старуха встретила Горохова вздохами, даже картошки с салом не изжарила. Десятый час, а она все еще толкалась у печки, проспала, старая, поди, на радостях.

Печь, оказывается, только-только разгорелась: дрова сырые, горбыли от плавника, сипят, тлеют – ни тепла от них, ни копоти.

«Дожили, мать честная, до ручки...» – крякнул с досады Горохов.

Дрова сухие вообще-то были, выделили кругляков-метровок на работе как инвалиду войны. Вчера завезли машину, свалили во дворе, а попилить-поколоть... Сынки обещали поработать для разминки. Надейся на них, на сынков, залетных гостей в родительском доме – даже на одну протопку не заготовили! Спят, дрыхнут без задних ног.

ГОРОХОВ ПРОШЕЛСЯ, СКРИПЯ ПРОТЕЗОМ, ПО ПРОХЛАДНЫМ СУМЕРЕЧНЫМ КОМНАТАМ, ПОСКРЕБ НОГТЕМ КУРЖАК НА ОДНОМ ИЗ ОКОН – ТОЛСТО НАРОСЛО, НЕ ДОБЕРЕШЬСЯ ДО СТЕКЛА. ВЕРНУЛСЯ В КУХНЮ, ЗАГЛЯНУЛ В ПЕЧЬ: В ТРУБУ ГУСТО, ВО все чело, загибался мутный дым. Не дрова это, конечно, горе, поленья хоть выжимай, желтые пузыри на торцах сверкают.

– С голоду можно сдохнуть, – проворчал Горохов чувствуя пустоту в желудке.

– Счас, счас я картох накрошу... – виновато торопила сама себя жена, сознавая свою вину.

Горохов откинул цветастую занавеску, проговорил с усмешкой:

– А как тут наши... эти киндервунды, ы-ыы...

В глубоком печном уюте вольно посапывали парни. Каждый на отдельной подушке и под отдельным одеялом – кудлатые красавцы!

– Ты не буди их, ради бога, Тимоша, пущай поспят с дороги-то, настойчивым шепотом, слезливо причитала жена, высовываясь из-за перегородки.

– Да пусть мне что, – перешел на шепот и Горохов. – Толку от них... Кхе-хе.. киндервунды!

«Постели нам, мама, на печке, мы мечтали всю дорогу поспать вволю». Соскучились, детки мои хорошие, по родной печи-то, соскучились.

«И напилим, и наколем, батя, И сложим, и топоры наточим», передразнил Горохов сыновей, стараясь скрыть за напускной строгостью свою радость, что вот они снова здесь, рядом, и можно, как бывало, пожурить, поиздеваться. – Жди от них, обленились там... другим путем пошли, ага! – вспомнил фразу младшего, который бросил ему в разговоре за столом.

– Так вчерась, как ты на дежурство ушел, – озабоченно зыркая глазами вверх, на печку, шептала жена. – Пришла Ольга Иванова, ну прямо расцеловала их. Она ж их учила с первого класса, да. Ну, ребят понашло со всей улицы Антипины, Серега, Юрка, Галя, Оля, Смирнов Валерка, стиляга этот, фалюган. Не люблю я ихных никого, хоть и родней доводятся. Пили чай, я варенья достала последнюю банку клубянки, берегла. В шахматы играли до полночи, музыку эту включили. Я уж не могла сидеть, сморило меня, ушла в боковушку... И не слышала, как разошлись, как легли. Ольга Ивановна так прямо не нахвалится: «Сашенька, Костенька...».

– Сашенька, Костенька!.. – подхихикивал в тон жене Горохов, он повеселел, так как ночная тяжесть куда-то ушла из головы.

– Такие они у нас... Господи, так я рада, что хоть у них жизнь получится, умными людьми станут...

Горохов отрезал ломоть хлеба, присолил и стал неторопливо жевать, наблюдая за суетливой женой.

Старшие дети у Гороховых давно поразъехались кто куда. Дочери живут на Дальнем Востоке, приезжают нечасто. У младшей все с семьей не ладится. Второй раз уже замуж выходила. Поживут и расходятся, разбегаются. Так бы оно ляд с ним, но от каждого по дитенку остается! Сирот нынче научились по свету пускать. Старшая тоже, и в письмах и когда приедет, ноет, проклинает судьбу, то живет, то не живет со своим психом. А о сыне Павле – тот совсем истрепался. Шастал и по целинам, и по северам, за этим «туманом» все гоняется. Облысел уже, сдуло все до волосинки, пока гонялся. Не пьет, а льет как в голяшку, не глотая. До красноты глаз наливается. Нагрянет, вытянет у матери последние рубли и исчезает в неизвестном направлении. Вон осенью нарисовался, три дня потерся, повздыхал, вырвал последние сто рублей и до сих пор двух строчек не пришлет. Правда, на той неделе знакомый мужик рассказывал: видел в городе, скреб лед на тротуаре в компании таких же дружков. И милиционер рядом с ними! Достиг своего в тридцать лет, подлец этакий! Попал за что-то, не иначе.

Куда жизнь повернет этих, что сопят на печи? Последние. Уж больно другие какие-то, ранние. Все знают, все понимают, с какого конца не подступись. Особенно горазды языком молоть. Ввалились вчера веселые, краснощекие, озорные и словно нездешние. Да хоть бы телеграмму отбили, а то прямо так. «Денег на телеграмму не хватило», – признались.

Старшего прошлой осенью забрали в Новосибирск, в какую-то математическую школу. Десять классов только закончил – увезли и все тебе, взяли в университет. В математике этой он рубит – это верно. И в шахматы всех подряд обыгрывает. И стариков, и молодых, некому с ним тягаться в селе. В саду летом на 25 досках играл сразу и никому не уступил – башка варит. Районная газета даже писала.

А Костя, младший, тот и вовсе – настоящий «киндервунд!» Лет с восьми начал рисовать красками. Как показал однажды ему ковер с лебедями, намалевал при нем по трафаретке – так и пошло. Да так ловко и тонко наловчился брать любой предмет, что просто любо-дорого посмотреть. Твердая рука. Повзрослее стал, картины всякие начал, природу, речку. А ковры эти только принесешь на толкучку, развернешь – с руками хватали. В неделю один, а то и два получалось, если не ленился. Сам себя, можно сказать, кормил парнишка. Картины на областную выставку брали, показывали всем. И вот попал в Москву, в училище, где на художника учат.

В Москве побывал, так нос стал задирать, шкет. Сашка ничего, только уж больно вежливый какой-то, а этому вчера намекнул: давай, мол, намалюй пару ковриков, снесу на толкучку, деньжата не залежатся, так сморщился, куда тебе! «Это, батя, ниже моего профессионального достоинства. Пройденный этап. Мы другим путем пойдем».

Другим путем он пойдет!

На дорогу обоим надо, на жизнь надо, потому что все, считай, с покупного – отец за них ломай голову с одной инвалидской пенсии. У них, видишь ли, другой путь!

За ужином выпили по стопке, сыграл им на балалайке «Светит месяц» в семи коленах – и то оборжали. Балалайка, говорят, не в моде нынче, батя. А что в моде? До войны, бывало, соберется молодежь где-нибудь у амбара на пятачке – такое веселье под балалайку, а теперь давай эти... транзисторы! Под мышку сунул и веселись, базлай на всю улицу.

– Посмотрим-посмотрим, – проговорил Горохов, прожевав кусок хлеба.

– Что ты, Тимоша, спросил? – подскочила жена.

– Ничего, жрать давай! – отрезал Горохов. – Что там у тебя, раскочегарилось в конце концов?

– Да худо чтой-то, но картошка закипела. Я в чугунке поставила, с мясом потушиться... Пирожков хочу с грибами да с морковкой, любят они их.

Горохов еще раз заглянул в печь, сменил полушубок на фуфайку и отправился во двор, продолжая размышлять о себе и своей сегодняшней жизни.

Себя он не находил за что упрекнуть, жил по совести, тянул на них, на пятерых все годы. Работать начал с четырнадцати лет. Три года отвоевал, ногу оставил. Можно бы и дома сидеть, на одной пенсии. Да уж сильно скучно сидеть без дела, все болезни сразу липнут. С другой стороны приятно, что уважают, в президиум сажают, ко Дню Победы подарки, медали, юбилейные...

Жизнь прожита, понятно, впереди немного, поди, осталось. Но на прожитое ничуть не совестно смотреть перед людьми – разве этого мало человеку? Как начинают и как кончают ее другие? Как вот парни проживут, кто знает? Кто точно определит, хоть им и намечена широкая дорога?

– Посмотрим-посмотрим, ребятки, – повторял Горохов, поддерживая рукой чурбак и нацеливаясь топором.

Ударил с плеча, вскрикнул, зажал руки в коленях, уронив топор, долго стоял, завывал, отходил.

А зайдя снова в дом, весело заговорил:

– Вот дожили, старуха, топора некому наточить, еле руку отрубил. Сыны вчерась обещали...

– Как отрубил?! – подбежала жена, увидев окровавленные руки, запричитала, заохала.

– Неси бинт и ваты там в шкапчике. И оторви кусок столетника, раздери пополам. Быстро!

– Как же это так, Тимоша? В больницу, иди в больницу... – металась по дому жена.

Зашевелилась занавеска, показались заспанные головы ребят.

– Батя, как это тебя угораздило? – спросил младший, позевывая.

– Да вот топором, что вы вчера наточили, сынки мои...

Горохов прошел на кухню, нашел ножницы, отхватил кожу, что висела у корня большого пальца, помочился над тазом на руку и, приложив на рану пластинку алоэ, замотал с помощью жены бинтом, сел на лавку.

А парни между тем слезли с печи, натянули на себя одежду и, ни слова не говоря, выскочили за дверь. Вскоре со двора донесся скрипучий звон точила.

Горохов поднял голову, отодвинул от себя жену, которая вертелась и заглядывала в глаза, прислушался.

– Ты посмотри, старуха, они и в самом деле точат, – всхохотнул он. – Вот пронял я их! А-э!.. Точат! Ха-ха!.. Ы-ыы...

Потом взглянул на лавку, на окровавленный кусочек, закивал седой головой: «Отрублено, уже не мое. Вот так и они... У них свое, у меня свое, своя вот боль...»

– Тимоша, не ругай ты их, ради бога, не виноваты они, сам ты... поаккуратней бы...

– Ты смотри: точат! Слышишь? Ну, молодцы, ребятки, ох, молодцы!.. Ы-ых ты!.. Э-э-э...

Так и сидел Горохов, баюкал руку, заходился то стоном, то гоготом – ему было все равно сейчас, хоть плакать, хоть смеяться.




ГДЕ ЛЮДИ ХОДЯТ


Напротив моего дома, сразу за железнодорожной веткой, цеха станкостроительного завода старый, низкий и длинный, и новый с большими окнами, из стекла и бетона.

Всякий раз в обеденное время наблюдаю из своего окна на четвертом этаже одну и ту же картину: рабочие трусцой бегут по бурьяну к забору, шмыгают в дырку и спешат к столовой. До проходной им идти неохота, она находится далеко, поэтому многие таким образом сокращают путь и время.

Не заметил, когда в заборе появилась свежая заплатка из досок. Их этих заплаток, уже немало, почти через каждые два-три метра весь забор исполосован, хотя весной его покрасили и выглядел он неприступной темно-зеленой стеной.

С моей верхотуры забавно смотреть, как черные фигурки перебираются через высоченную преграду. Одни перемахивают легко, ловко, другие одолевают с трудом, цепляются, висят, шмякаются в полынно-крапивные заросли. С той и с этой сторон появляются ящики, всякие подставки, лесенки. Но чаще всего в заборе выбиваются доски.

Не замечал ни разу, когда появляются и эти заплатки и эти дырки. Но сегодня посчастливилось: крупный парень или мужчина наступил на ящик, подпрыгнул, чтобы ухватиться за верхнюю кромку, и... сорвался, скатился к самой насыпи. Встал, осмотрел руку, похоже, ободрал, отряхнулся, поозирался вокруг, походил вдоль линии туда-сюда, нашел кусок трубы или железяку и снова пошел на приступ. На этот раз он отпихнул ногой ящик, заложил в забор железяку, выворотил снизу доску. Даже я услышал, как взвизгнули гвозди. Таким же путем отлетела в кусты вторая и третья доски. Парень, отбросив железяку, спокойно прошел через дыру и направился к низкому зданию цеха. Все остальные, те, кто шел с завода и из столовой, уже проходили через дыру спокойно и неторопливо, как будто она, эта дыра, была всегда.

А ведь чего проще, кажется, там, где так часто люди ломают заборы, сделать калитку, чтобы она хорошо и вовремя открывалась и закрывалась. Столько напрасных трат досок, людских усилий и, главное, морального ущерба от мысли, что все это воспринимают как безобразие и все терпят и сносят как должное и неизбежное. Неужели нельзя, думал я с какой-то безнадежной и черной досадой, считая вслух заплатки на заборе. Неужели?..

Через несколько дней, смотрю, дырка снова оказалась запечатанной, а на следующий день – вновь дыркой...

И так повторяется уже восемь лет это с того момента, как я поселился в этом доме. А заводу скоро исполнится сто лет.




БЫЛА ВЕСНА...


Бабки вечеровали, как всегда, на лавочке, когда он вышел за калитку. Вышел он после страшной простуды в старом полушубке и в валенках: тело все еще держало больной озноб, в груди, в суставах рук и ног поламывало. Но в голове, опустошенной трехдневным горячечным бредом, зашевелились желания. Не желания, а скорее, воспоминания желаний. Каких и в чем, он еще не знал. Просто почувствовал, что болезнь победил, перележал. Пора вставать, жить дальше.

На крыльце его повело и он чуть не упал. Схватился за косяк, постоял с закрытыми глазами, с наслаждением испытывая лицом теплую ласковую свежесть весны. Прошептал: «Хорошо как... как родился... Надо же, голова закружилась...»

Понял он, что испытывает этот восторг, когда еще открывал дверь сеней. В самом открывании для него уже было что-то необыкновенное, как будто ему предстояло шагнуть в неведомый мир. Поэтому он и не торопился: в сумраке долго нашаривал ручку, потом слабой рукой потянул на себя, и дверь со скрипом распахнулась. Внутренне он встрепенулся – такой он, этот скрип, знакомый с детских лет, привычный, что даже хотелось поиграть, поскрипеть дверью.

За эти дни он сделал для себя одно открытие: боль, оказывается, продляет нашу память в детство.

Ему пригрезилось однажды ночью, будто по склону гонятся за ним лошади – много лошадей. От страшного топота и храпа он с визгом падает в траву, а табун проносится мимо – к речке, на водопой. Он грудью слышит, как утихает перестук копыт, и не поднимается, лежит в душной траве. Испуг у него долго не проходит, не проходит и резкая, жгучая боль в босой ноге. Пальцами другой ступни он дотрагивается до пальцев той, больной, и с новым, совсем другим страхом догадывается: там кровь...

В постели он ощупал обе влажные от пота ступни и на правой, на подушечках двух средних пальцев, в самом деле обнаружил твердые шрамы. Они как будто чуть-чуть ныли, отзывались болью. Значит, это было? И до этого он ничего не знал? И лошади, и испуг, и кровь – все было. Только когда это было? Почему детские страхи так коротки в нашей памяти – выталкивает она их, что ли, прячет. Сорок лет, выходит, прятала – не спрятала. Припомнилось. Пробилось в лихорадочных бдениях. Так, наверно, умирающему вспоминается боль своего рождения.

Бабки весело поиздевались над его видом: явился парень лето пугать. Но когда узнали о болезни, посочувствовали, сдвинулись, дали край лавочки.

Вечер и впрямь был совсем летний. Днем пролился дождик, и земля будто пробудилась, ожила: пахло прелой травой и влажной лесной сыростью. От огородов несло терпкими дымами от сжигаемой ботвы, а когда ветерок менялся, из-за речки, от болот, волной накатывал дух отцветающих черемух.

Небо было ярко-синим – притягивало взгляд. Пышные, розоватые с краев, облака громоздились у самого горизонта – выпуклые и такие близкие, что, казалось, их подвесил кто специально. Можно подойти и потрогать. И казалось, на них вот-вот кто-нибудь появится, например, сам господь Бог, – белый, румяный, с небесной улыбкой таких показывают в «мультиках».

Он вслушивался в простые, необязательные слова старух и никак не мог остановить их в своем сознании. В голове упорно гнездилось представление о себе как о каком-то ином существе, вернее, что он держит в себе кого-то другого – маленького, никому не нужного, беспокойного. Ему даже забавно было за этим следить: что это значит? И он себя спросил, коснувшись рукой лба: «Может, у меня снова температура?»

На зеленой лужайке у изгороди играли два малыша. Из-под цветного платка, напущенного на лоб шалашиком, баба Груня между разговорами вела наблюдения за своими правнучатами-двойняшками Андрюшей и Наташей. Они гонялись за желтой бабочкой. Бабочка никак не давалась им в руки, вертелась у земли, не улетала никуда, как будто нарочно дразнила.

Андрюша крутанулся резко, схватил вроде, но сшиб заодно сестренку. Поднялся визг, плач – плакали оба. Бабушка сорвалась с лавочки, побежала к внучатам, но к ним раньше подоспел дед Кондрат, вышедший из переулка. Подхватил обоих, усадил на руки – заворковал, замурлыкал. Это был высокий старик с длинной бородой. Восемьдесят лет его не согнули, не одряхлили. Стоял сейчас как старое сухостойное дерево, которое вдруг взяло и выгнало из себя два крепких плода под конец, напоследок, остатние.

Ребятишки, одинаково белоголовые, краснощекие, присмирели, уставились с обеих сторон на белую бороду – старик им нравился.

Андрюша разжал пальцы, засмотрелся – на них бабочка оставила желтые мучнистые пятна. Смотрел-смотрел и рассмеялся. Глядя на него, и сестренка залилась звонким смехом.

Старик Кондрат тоже посмеивался, глядя на ребят по-стариковски как-то просветленно, трогательно. Улыбался, а потом заплакал. Ссадив с рук ребятишек, достал мятый платок и, промокнув им глаза, заговорил:

– Я, вить, с похорон иду, дочку свояченницы хоронили...

– Ну-ка, ну-ка, Кондратий Григорьевич, расскажи, мы слышали, – попросили бабки, чтобы отвлечь старика от слез.

Но он плакал неостановимо, безутешно. И говорил:

– Схоронили, ага. Она, ить, жила на севере где-то, там ишо нефть эту качают из земли, оттуда привезли на самолете.

– Сколько же ей лет, я ее маленькой вроде помнила? – спросила Груня.

– Да лет уж тридцать пять никак? Гроб-то у самой могилки решили открыть, а то все закрытой был, как привезли. Ну, девочка, дочка-то ее, лет десять ей, не боле, заплакала, взяла мать за руку, а рука-то и отвалилась...

– Ой, господи!..

– Да-а... Сбоку так отпала, лежит. Муж-то ее совсем отрубил, руку, топором. И на голове вот так наискосок, к уху...

– Господи, господи, что творится на белом свете!..

– Ну зарыли, помянули, выпил я моненько и иду вот... – старик все еще не мог унять слезы. – Пошто же такое? Рядом жили, дите росло... И с топором. Разве можно так-то? Живой на живого... Вот до чего пьянка доводит! Пил, говорят, две недели...

– Охо-хо, горе-то какое...

– То-то и оно! Я со своей Огафьей пятьдесят шесть годов прожил и хоть бы вот этак пальцем, не то что... На могилку-то зашел сейчас, посидел. «Огафьюшка, – говорю, – потерпи ишо моненько, скоро и меня рядом положат... Не идет смерть за мной, зову, а она не идет, прости ты меня, – говорю. – Второй год одна... Место-то там хороше, оградка вокурат у березы, зять, спасибо, большу оградку сладил, железну, с дверкой. Покрасили с ним, честь по чести... Вот живу один, не надо, а живу. А молоды-то пошто так, а?»

Старик сел на краешек скамьи, успокоился при общем молчании. А через минуту, когда в его глаза попали малыши, возившиеся теперь возле поленницы, он снова улыбался. В светлых глазах его не было и тени того жуткого эпизода, который он только что пережил. В улыбке этой проглядывала игривость дитя.

Глядя сбоку на иссушенную скулу с едва проступающим румянцем, он невольно залюбовался стариком, завидуя втайне и его годам, и этому умению мгновенно менять одно состояние души на другое так искренне и просто делают, он давно заметил, только деревенские люди.

Ему сделалось совсем хорошо. Не воспринималось сейчас страшное, хотя было оно рядом, а не в далеком детстве. Ему хотелось поблагодарить кого-то, что он выжил, живой, сидит вот снова на этой лавочке, видит эти дымы за пашней, зазеленевшие березы, крыши домов, куриц на куче мусора, Андрюшу и Наташу... Ему просто хотелось дышать и слушать.






НА УТРЕННЕЙ ЗАРЕ


Вышел на крыльцо – только-только начинало разутриваться. По краю неба широко разлилось розово-золотистое сияние. Смотрю неотрывно и с напряженным испугом в точку, где вот-вот должно появиться солнце... Желтизна эта поразительна – глаза в ней туманятся, она будто втекает в зрачки, гипнотически окутывает всего, втягивает куда-то. Иными мирами веет от нее.

Однако, морозно, студено. За ночь прибуранило, притрусило все кругом белым снежком. Заплот даже исполосован. Ночью, слышал сквозь сон, гудело, подвывало в трубе. У сарая и возле поленницы настрогало полукругом сугробы. Огород, где вчера вытаяло местами до черноты, снова укутало – белым-бело. А поле все застелил ось голубоватой чистотой. Четко выдвинулась темная полоса леса за большаком.

Вернулась зима, лютанула последний раз.

И вдруг сверху раздался залихватский разбойный высвист. Нет, не разбойный, разбойники, наверно, по-другому давали о себе знать. А тут так восторженно, чисто, серебряно, что в груди все сжалось.

Скворцы... Сидят на проводе два черных комочка. Как они в такую стужу, бедняжки?

Прилет скворцов во мне всегда вызывает трепетную детскую смуту. Помню, как меня мать вот таким же сияющим утром растолкала однажды с шепотом: «Посмотри, сынок, выди, посмотри, как солнышко играет...» – я полусонный вывалился из сеней на крыльцо. Лет шесть мне было, не больше. Поднял голову и замер. Замер не оттого, что играло солнце,– оно и не играло вовсе, а просто сверкало первыми красными лучами на золотистом небе. Меня поразило пение скворца, сидевшего на скворешне, которую мы целый вчерашний день мастерили со старшим братом. Меня впервые потрясло эго птичье излияние – одинокое, самозабвенное, отчаянно-призывное.

Таким я и запомнил его – сорокалетней давности! – утро: скворечник над стайкой с темным звонким комочком в березовой ветке на фоне яркой утренней зари.

Природа безоглядна и, вероятно, безнравственна в своем великодушии. Есть в ней нечто такое, что безраздельно властвует над всеми нами без различия наших душевных качеств. Вор ли ночной, злоумышленник или влюбленный, идущий домой со свидания, с одинаковым трепетом замирают от возникающей вдруг соловьиной трели. А кто из нас не остановится, не поднимет голову, впервые услышав в весеннем лесу кукушку? Или вот эти вестники весны...

Ученые утверждают, что скворцы наделены одними инстинктами. Но почему же они лучше, чище и, ей-богу, куда возвышеннее выражают свою суть и эту самую природу, чем мы с нашими отшлифованными интеллектами и кучей условных рефлексов?

Природа сама по себе слепа, глуха и нема. Тем не менее все и всех она терпит, и щедрость, и немилость у нее ко всем нам, ее детям, одинакова. Странно только то, что мы, существа, отмеченные особым признанием и природой и всеми, кого она создала вокруг нас, – мы почему-то упорно несем в нее бескорыстно-гибельное заблуждение: разве она для нас, а не мы для нее? Что нас толкает на самообман? Зачем этот диссонанс? Обязателен он, необходим? Что, у нее не хватило своих обертонов в оркестре, и она сама вынудила нас создавать другой? Создавать, а потом кричать во весь голос земли мы, мол, губим природу! Назад к природе! Разве неразгаданное в природе обременительно для нашего высокого ума и менее прекрасно, чем то, что мы уже постигли?

Да, странно все это. И странно то, что мы в светлые минуты жизни склонны почему-то размышлять о самом противоречивом и алогичном.

На проводе появилась еще одна парочка – похоже, он и она тоже. Морозный розовый воздух наполнился невообразимой какофонией из щебета, карканья и свиста самцы пели дуэтом. Ах, как они пели! Пели и все. И он, этот дуэт, не был противен моему уху, хотя все звучало невпопад взахлест, не в жилу, как говорят музыканты. Но все равно это была песня, ансамбль, симфония – в ней вся лихость и весь восторг живой натуры.

Широко разинутые клювы запрокинуты к небу, голова слегка двигается из стороны в сторону и все как будто стремится ужаться вниз, в себя. Сидели они по краям от своих подруг те с отрешенной неподвижностью внимали их пению.

Но что-то там произошло, песня вдруг прекратилась. Начались выяснения отношений – так я это понял. Самцы один за другим перепорхнули, нет, попросту перескочили через своих подруг и уселись между ними – те хоть бы шелохнулись, словно их это не касалось.

Когда недоразумения были устранены – дуэт зазвучал вновь. Но вскоре он опять прервался, так как самочки одновременно, как по сговору, снялись и улетели с легким шумом тугих крыльев.

Соперники долго сидели в полном молчании. Наконец, один не выдержал, выдал несколько колен. Начал с длинного, веселого свиста, а кончил каким-то натянуто-волосяным и прерывистым писком. И, видимо, он ему самому не понравился. Повертев головой, он сунул клюв под крыло, одергал перья, прокричал язвительное, ругательное, очень похожее на «Эх ты!..» взмахнул крыльями и растворился в небе.

Оставшийся скворец не собирался никуда улетать, он весь распустился, нахохлился, уставившись на красное, только что выкатившееся большое солнце.




В МОРЕ ПО КОЛЕНО


В конце веранды трепыхалась коричневая бабочка – ожила, ожила, пригрелась от яркого солнца.

Утро ясное, свежее, лучезарное такие в октябре бывают редко. Пашня за огородом отпотела после ночных заморозков и теперь вывороченные пласты, как вороновы перья, лоснились на взлобке перед лесом. Сам же лес стоял в пронзительной осветленности, через стволы берез и осин проступали зелеными сгустками редкие сосенки. И моя елка, посаженная перед крыльцом лет пять назад, сверкала в своей прибранности, вымахала выше крыши и когда успела?

Ах, какое радостное, чудное утро...
Как поздней осенью порою.
Бывают дни, бывает час.
Когда повеет вдруг весною,
И что-то встрепенется в нас, –

пропел я такие же чудные тютчевские строки.

Но что такое? На мое лицо, задранное к небу, сыпанул вдруг частый дождичек. Я сошел с крыльца, прошел за огород, заглянул на плоскую крышу веранды и... источник дождя увидел: синица купалась в лужице, оставшейся от недавнего дождя между складками черной пленки, которой была покрыта веранда. Заметив меня, синичка встряхнулась и упорхнула на черемуху у колодца сидела, вертела красивой головкой.

А в это время два воробья забрались в лужу по колено, молотили крыльями так, что брызги радужными снопами взметывались над крышей.

Возле трубы собралась целая компания: три воробья, сидя на коньке, отряхивались, охорашивались, шесть коричневых комочков устроились в канавках шифера два в одной и четыре в другой рядком принимали солнечные ванны.

Такая идиллия, такая благодать! Чего же еще надо? Солнце, воздух, вода и вот эта осенняя тишина земли под синим небом разве этого мало? Господи, если бы мы, пресыщенные в своих неограниченных возможностях, могли вот так умно и гак просто пользоваться дарами природы, как эти птахи? Если бы вернуться, отбросив весь горький и трагический опыт, природу и начать все сначала!.. Ведь еще не поздно, природа так щедра в своем остроумии и у нее еще немало возможностей спасти нас и себя.




ДРУЖОК


Приехал поздним поездом. На перроне никто никого не встречал, не провожал. Возле диспетчерской будки сидел в одиночестве лохматый пес. Я сказал ему, проходя мимо:

– Ну пойдем, угощу чем-нибудь, замерз, поди.

И пес пошел. Пристроился рядом и зашагал. Мне кажется, он старался даже идти в ногу. Я положил ему руку на голову – он с неохотой подчинился моей ласке, слегка оттолкнув лбом руку, отстранился. Собаки любят, когда их гладят голой рукой, а я перчатку снять поленился.

Мороз стоял за сорок. Деревья белопенно закуржавели и даже сейчас, глухой ночью, видно было, как отсверкивал на них иней – матово, перламутрово. Наверно, до кристалликов доходил все-таки блеск серпика луны на исходе и мерцание звезд. Звезды рассыпаны глубоко, словно там натянут полог. Посредине он перепоясан туманной полосой Млечного Пути. Казалось, что это вовсе и не звезды, а трепетные, жаркие лепестки, но их таинственный жгучий шелест так далек от нашей стылой, заснеженной земли, так далек...

В избу забрался студеный дух. Печь больше суток не топилась. Утром после смены я поспал часа два у друга, потом пошел к другому в гости и засиделся, еле успел на последний поезд.

Я затопил плиту, и от нее вскоре пошло легкое, ласковое тепло.

Пес лежал на полу и только глазами следил за моими движениями. Куржак с него слетел, он обсох и пышная шерсть на нем улеглась, залоснилась.

Себе я приготовил чай, а ему сварил манной каши. Унес на веранду, сунул алюминиевую кастрюльку в твердый намет каша остудилась за несколько минут. Добавил туда сгущенки и вылил в пластмассовую миску.

Съел он кашу без жадности, но с удовольствием, облизал миску и, снова растянувшись на полу, уложил на лапы свою огромную морду, шумно вздохнул. В глубоко запрятанных глазах отсверкивали огоньки от печи...

Так мы долго просидели в отстраненном глубоком молчании перед топкой каждый со своими мыслям и ничем не обязанные друг другу. Даже если бы он умел говорить, мы бы все равно, наверное, молчали, потому что говорить было просто не о чем.

Потом он потянулся, перевалившись на бок, тронул мое колено лапой. Я подержал ее в ладони – тяжелую, с холодными, твердыми подушечками и не острыми когтями. Он понежился еще немного, попереваливался с боку на бок, чихнул и решительно встал. Приблизившись к двери, толкнул ее лапой, вышел.

Позже я познакомился с его хозяйкой. В феврале, после долгих, лютых морозов, днем стало отпускать. Снег на ярком солнце заискрился, затвердел. Хотя далеко еще было до весны, но все-таки чувствовалось ее приближение. В один из таких, солнечных дней я впервые за зиму выбрался на лыжах.

Перешел пути, чтобы направиться в сосновый бор, смотрю: возле крайнего большого дома стоит до безобразия тощий, горбатый пес.

Кривые лапы, как в сапоги обуты, лохматые, толстые, а весь – страшно глядеть. Скелет и скелет. Стоит, голову опустил, заметно, как дрожит всем существом.

Но я его все-таки узнал.

Из калитки вышла бабка. Не вышла, а словно выплыла из русской сказки: длинная темно-зеленая юбка в сборку, фартук в розовых цветах, коса туго скручена на затылке – высокая, статная, на строгом, но мягком лице следы былой красоты. Подошел, поздоровался, рассказал, как угощал однажды пса.

– Ой, вы знаете! заговорила бабка с не поддельной озабоченностью. – Как он любит ходить по гостям – прямо страсть! Вот повадится к кому... Кон-он-феты лю-бит!..

– А вдруг кто-нибудь уведет?

– И было, уводили. Уводили. Лет пять назад уводили. Явился дня через три, на шее ремень болтается – отгрыз. А теперь старый стал, но в гости любит, ой, любит... Дружок, иди домой, замерз весь, утром обстригла. Я с него столько носков, рукавичек, шалей навязала – м-мы-ы!.. Да шерсть такая топкая, пушистая да вязкая, как с доброй овцы...

Дружок изредка приходил в гости. За дверью грубо шабаркнет один раз лапой и сидит, ждет, пока открою.

К весне на нем шерсть снова отросла, и он снова стал походить на самого себя.




КАРТОШКА


Было засушливое и не по-сибирски жаркое лето. В начале июня, посадив картошку, уехали на крымское побережье отдыхать, а когда вернулись через месяц, картошка уже отцветала. С окучиванием опоздали. Но все же огребли привявшие хилые кусты сухими горячими комьями.

Давно не помнили здесь такого пекла, как на склонах у Черного моря, все пожелтело, иссохло...

И наросло картошки мало – мелкая, неровная, как говорят в наших краях, худая. К радости нашей, осталось ведер пятнадцать-двадцать старой, прошлого урожая. На нее и положили все надежды. В глубоком погребке крупные клубни лежали как свежие.

Крепкие белые ростки начали появляться у прошлогодней лишь в октябре-ноябре. Мы их раз обломали, перебрали всю картошку. И она снова лежала до...

Заглянул однажды в отсек из горбыльков, поразился: клубни вновь проросли. А прошло с неделю, не больше. На этот раз пустили не ростки, а гроздья клубеньков. Самый большой, с грецкий орех или виноградину, а там – поменьше, мельче и совсем горох.

Новый урожай – надо же! Сама же старая картошка оставалась вполне съедобной, хотя ядреность и вкус уже не те.

Пришел, стало быть, срок и дала потомство. И прибавляли детки в росте очень быстро. Посмотрел через недельку: те клубни, что были с орех, стали совсем ладными, крупнее голубиного яйца, а на некоторых–до куриного доходили.

Какая же сила, думал, сидя в прохладном погребке, заложена природой в этих неживых холодных клубнях, если они в таких неподходящих (считай, в полной темноте) условиях с такой настойчивостью совершают то, что им положено.

И еще подумалось: как бы не взрывоопасна оказалась земля и малопригодна для обитания человека, жизнь наша не иссякнет, не прекратится, раз есть на ней картошка!




ХОМЯК


Днем даже не верилось, что можно терпеть такое бедствие от грызуна. Но как только я выключал ночью свет в избе и настраивался на сон...

Вел он себя просто бандитски: в подполье что-то грыз, раздирал, ссыпая с завалинок землю, неожиданно появлялся в избе, забирался в шкафчик и на полку у печки, гремел там, ронял пустые банки из-под кофе, потом принимался гонять по полу картошину футболил ее так, что подпрыгивала и летала. Я с лихорадочностью вспоминал, где я мог оставить картошину, а вспомнив, ругал, клял себя: в алюминиевой миске под лавкой полно их там, сейчас он их по одной...

Слышно было в полной, звенящей избяной тиши, как он цокал ногтями, как сопел даже – сы-е-сы-с... Жуть просто брала! Думалось, что это вовсе и не хомяк, а кто-нибудь другой... Например, сам домовой. И что он дальше что-нибудь выкинет, то есть вот-вот, сейчас, подойдет, возьмет за руку... Или сдернет одеяло...

Нервы мои не выдерживали, одной рукой я нашаривал осторожно ботинок, лежащий на стуле рядом, другой кнопку настольной лампы. Чик – и вспыхивал свет. С лихорадочной радостью озирал я углы, надеясь застать его врасплох, но все бесполезно. Вставал, подбирал за печкой банку, под столом картошину со следами тонких зубов или когтей и, ругаясь самыми последними словами, ложился, накрывал голову подушкой.

Промаявшись так три ночи, пошел по соседям: как выжить ночного бандита? Встречаю у колодца бабу Нюру, чей дом напротив, окна в окна, жалуюсь.

– Хомяк? И у тебя появился... – приветливо вглядывается в меня, поправляет платок, облизывая обветренные губы.

Вижу, будет говорить, жду, не тороплю с расспросами. Бабка любит поговорить, говорливая. Живет одна, скучно ей, когда ни зайдешь, готова заговорить.

– Вчера, да, вчера это было, – начинает, прислоняя к ноге коромысло. – Вчера захожу в стайку, заглянула в загородку, где свинья была, опять все изрыто! Ну как бульдозер вот такая гора. А под лестницей в подполье сколько наворочено земли! И когда успел, не заметила. В сенях у меня ячмень в ящике, остатки. Так я когда иду, он выскакивает – и ходу к дырке. И стукнул бы чем, да в руках ничего. А он и не торопится! Успевает еще схватить, пока открываю дверь. Сам завернет голову на меня вот этак. Глазки черненькие, веселенькие такие, навыкате. Бока посветлее, лохматятся, а по спине темная полоса... Ну как бастрик! Хвост кверху, подпилком. И все с оглядкой до самой дырки... А что б тебя!.. Красивый ведь, паразит этакий!

Взяла я у Юры плашки недавно. Насторожила, привязала кусок колбасы, хлеба. Жду, заглядываю в подполье на завалинку. Два дня стояли плашки, не трогал. Хлеб-то маслом еще помазала. А потом посмотрела – ти-и-и! ни колбасы, ни хлеба с маслом. Ни кого тебе! Все подчистил и сам убежал.

– Так может он и ко мне перебежал? – спрашиваю.

– Не-е-е! – решительно мотает головой, складывая руки на груди. – Они домовитые, если пришел, тут и остается, гнездо сразу ладит... Их и приручить, говорят, можно.

– Еще чего не хватало! А кошка, дайте мне на ночь кошку.

– Никакими мерами его не возьмешь, гада этого! Только травить. Надо в город ехать, отравы просить на питстанции. Ты поедешь, слышь-ко, привези и на мою долю. А кошка не берет. В одном углу она сидит, а он в другом шурует почем зря: ширк, ширк, ширк, как пилой. Был у меня кот Пушок – убежал из дому, искусали они его. Сильно, видно, искусали. Кошка-то молоденькая сейчас, не понимает. А ты попроси кота у Поли, у нее кот матерый. Может и решится взять-то. Вот визгу-то, когда они дерутся! Как при бабьей драке, ей-богу!

Откинув назад голову, баба Нюра хохочет заливисто, звонко, смех этот заразительный пожалуй, единственное, что осталось от ее далекой молодости, хотя на вид она и бодрая старушка. По дому все делает сама, скотину, правда, давно не держит, вывела, а огород садит полностью, суетится, смотрю, с утра до ночи.

Я сажусь на теплую траву-мураву, закуриваю, слушаю и не слушаю неумолчный, неостановимый перелив слов. Они не мешают мне, наоборот, как бурление ручья, даже успокаивают. Бабка повторяет то, что только что рассказывала про хомяка. Не повторяет, а дополняет, дорисовывает, и делает это по-своему живописательно, увлеченно, юморно. Наверное, только деревенскому человеку, русскому человеку присуща эта доброта, незлобливость ко всему, что обитает с ним рядом, даже к таким тварям, как хомяк. Многое они умеют терпеть и со многим мириться в своей жизни.

И я после разговора с бабкой Нюрой больше ни к кому из соседей не пошел. Занимался своим делом, представлял иногда наглого, хитрого зверька, бегущего от ящика с запасами ячменя за щеками: спина-бастрик, хвост – подпилком. Потом и вовсе перестал вспоминать о хомяке.

Перестал... до ночи, пока не лег спать. И эту, как и прежние, почти не спал. А утром сел на поезд и укатил в город – за отравой.




УЛЫБКА ЖЕНЩИНЫ


Выехали утром, после похмельных стопок под обжигающую уху из нельмы и долгого чаепития.

Ах, это обильное именинное застолье, эти жаркие словоговорения, скорые знакомства: ошалелость взглядов, улыбок, игра встречных движений – люди близкие и неблизкие, наверно, для того и съезжаются, чтобы вволю насладиться этим душевным угаром.

А расстояния нынче для встреч – что расстояния?! Вчера перемахнул на воздушных перекладных чуть не полторы тысячи верст, а сейчас Юра, именинник писатель Юра Афанасьев, обещает прокатить по заснеженной Оби. В Тюмени верба распустилась, почки на тополях проклюнулись, а здесь, у Полярного круга, снег не трогался – матово переливается под ярким апрельским солнцем. Стою на обрыве, оглядываю обские разводы, пока Юра и брат его Владимир цепляют к «Бурану» дощатый ящик на алюминиевых полозьях, укладывают в него брезент, дерюги для мягкости сидения. С воздуха, с высоты полета «Ан-2», обские протоки видны четко, расчерчены белыми дугами и подковами отсюда почти не просматриваются, упрятаны за лесными грядами. Над темными еловыми лесами по тому берегу – сизо-голубой морок, томление в ожидании весны. Чувствуется она и здесь блестят сосульки на крышах, снежная свежесть воздуха, а в морозных струях его-то, еле уловимое дыхание далекого знойного юга.

Садимся. Едем. Не едем, а тихо передвигаемся по узкой улице, вдоль вытаявшего деревянного тротуара. На выбоинах и колдобинах наш ящик трясет, подбрасывает. По обе стороны – глухие заборы, ворота, калитки, окна в резных наличниках, скопления возле магазинов людей, собак и лошадей. Некоторые женщины в малицах, а больше, в длинных цветастых юбках с передниками, в шалях, с кокошниками – степенные, важные. Все кругом движется, как в замедленном хороводе, и непонятно, какая под нами твердь, парим, возносимся, падаем.

«Ни по земле, ни по воде не найдешь ты пути к гиперборейцам», вспоминается недавно читанное.

Не те ли это далекие и легендарные люди Севера, живущие в вечном блаженстве?

Наконец остаются позади избы, изгороди, закоулки, заваленные лесинами, дровами, спускаемся на русло Малой Оби возле одинокого домика аэропорта с полосатым конусом над крышей, мчимся вдоль ледовой полосы аэродрома, огибаем слева остров с торчащими из сугробов рогатинами тальников, несемся по накатанной дороге к противоположному берегу, который темной дугой чернеет на горизонте. Нас трясет, колотит, ухватившись руками за борта ящика, мы амортизируем, снимаем, как можем, тряску, иначе можно выпасть. Юра время от времени оборачивается, скалится в свирепой улыбке и знай себе жмет на газ – уши шапки полощутся на ветру. В спину мне шлепают ошметки снега и кажется, вот-вот вытряхнутся из головы мозги – в затылке и висках невыносимая боль. Но несемся в бешеной тряске, и берег справа на глазах начинает приближаться. И уже видны его очертания, впереди маячит на высоком обрыве несколько изб...

И вот минут через десять эти избы перед нами. Глохнет мотор, и в полной тишине слышны только наши вздохи.

Никаких признаков жизни в избах и около них не видно, кроме единственной лошади, которая стоит как изваяние под кедром у самого края – похоже, греется на солнышке. Обозревать голые, без единой изгороди, домишки как-то непривычно и грустно, и мы молчим, вслушиваемся в тишину.

– Пусть остудится, – Юра наклоняется и бросает горсть снега на мотор, закуривает, заглядывает мне в глаза, прыскает смехом. – Запомнится эта поездка надолго?

– Запомнится! – хохочу в ответ.

– Раньше здесь стояло с десяток изб, – обводит Юра рукой вдоль берега. – Сейчас вон в той живет хант с бабкой, в той одна старуха, а та пустая...

– А лошадь чья?

– Хант по дрова ездит, раз в неделю за хлебом. В поселке, куда мы едем, почти у каждого лошадь – покос, рыбалка, охота.

И насладившись печальным покоем берега, снова садимся в проклятый ящик, укутываем брезентом ноги, болезненно погружаемся в монотонную трескотню мотора.

Сразу за первым поворотом обрыв срезается, и мы взбираемся по отлогому скосу на берег, катим по санному пути, мягко, плавно катим по увалам и распадкам. По обе стороны – пышные невысокие кедры, в низинах – ели, мелкий березняк. И громадные снежные наносы на опушках и вокруг крупных деревьев. Ехать по этим снежным лабиринтам много приятней. И почти не трясет.

После двадцатиминутной гонки останавливаемся под береговым склоном. Обь, похоже, широка здесь и делает очередной загиб вправо.

– На этом плесе, он называется Большим плесом, – говорит Юра, – я любил в детстве рыбачить. Всегда с рыбой приезжал. А однажды закинул жерлицу с живцом на нельму, чую, сразу же схватила, зацепилась – тяну, подтягиваю вот к этому месту, – утопленник... Бросил жерлицу, в лодку и – домой. С тех пор ни разу тут не рыбачил.

Даем остыть мотору, снова пускаемся вдоль пологого правого берега, левый же полукругом окаймляет темная полоска леса – уходит к самому горизонту. Трудно вообразимо, что это неоглядное пространство – вода. Сколько же ее здесь, на севере, этой воды?

За поворотом, встречаем лошадь, запряженную в кошевку. Юра останавливается, приглушает мотор. В кошевке, обшитой оленьими шкурами, пышно восседает молодая женщина в малице, в кисах, все расшито красно-сине-зелеными узорами. Капюшон оторочен песцом. Похоже, коми. Мягкое лицо слегка румянится, на губах блуждает улыбка – не улыбка, а....

– Царица тундры, – шепчет Володя.

«Царица тундры», – подтверждаю я кивком.

Взгляд невозможно оторвать – особенно выражение губ. И глаза. Чуть навыкате – большие, коричневые.

Мы, мужчины, чаше всего принимаем за улыбку женщины обычный оскал. А настоящие женщины, по-моему, улыбаются редко и вовсе не стремятся быть красивыми, но умными, вернее, добрыми. На лице женщины в кошевке именно это выражение – сдержанная доброта.

Юра трогается, и лошадь трогается легкой трусцой, и уплывает кошевка за поворот.

А лицо остается в моей памяти как видение, как некий знак судьбы – не моей, конечно, но я им отмечен, этим знаком навсегда.

До конечного поселка мы делаем еще одну остановку. А в самом поселке, кучно разместившемся на обрывистом мысу, отдыхаем с час, может, больше. В новой, только что сложенной из бруса избе, пьем чай с копченым муксуном, обходим дома Юриных знакомых. На крыльце почти у каждого сидят женщины в малицах, ребятишки, парни, мужчины-ханты, греются на солнышке. Рядом одна к другой, стайки, верх которых обнесен тонкими тычками, куда натолкано сено. Лохматые лошадки, стоящие тут же, время от времени высоко задирают головы и достают клочки сена, лениво жуют. Здесь же, на утоптанных навозных подстилках, лежат собаки. Кругом – груды напиленных чурок, бревен-топляков, поленницы...

А в небе – солнечная ярость, от искристого снега режет в глазах. И вокруг такой простор, дали, пространства – хочется взлететь и парить, парить в синеве бездонной и обозревать с высоты эти избы, берега, леса, острова. Смотреть на все глазами женщины в кошевке, ее взглядом. Мне кажется, и сейчас, когда она наедине с миром, ее взгляд, ее мысли и чувства направлены всем нам, солнцу, снег, весне, себе, небу.


* * *

Прошло больше двух лет после той памятной гонки по Оби в тряском ящике. Но все чаще в минуты прозрения всплывает перед глазами улыбка женщины в кошевке, и я невольно ловлю себя на том, что и я стараюсь смотреть на мир ее глазами.




ОТКЛЮЧЕНИЕ СВЕТА


Девчонки дружно засвистели – и кто-то из ребят высунулся в форточку, выкрикнул шепотом:

– Сейчас мы, девчонки, изладим тьму кромешную, и тогда вас...

Девчонок было четверо – семнадцатилетние подружки из текстильного училища – будущие ткачихи. Они присмирели под тополем. Потом раздался резкий шлепок – это Галя-квашня хлестнула Валю по спине, хлестнула от души, с оттяжкой.

– Сучка ты – вот ты кто! – зашипела она, выбрасывая по-боксерски кулаки.

– Сама ты сука! – огрызнулась Валя, заходя за тополь. – Я тебе никогда этого не прощу.

– А мне плевать, поняла? А к нему не лезь, только попробуй...

– Да нужна ты ему. Валя сплюнула. – Целенькой прикидываешься, виляешь своим задом, квашня!

И тут они сцепились в потасовке, вернее, первой Галя-квашня ухватила подругу за волосы. Женя-тихоня принялась их разнимать, а Рита в сторонке вихлялась и передергивалась в хохоте.

– Ой, уписаться можно, кого не поделили...

И стычка девчонок, и хохоток Риты не нарушали уговора с ребятами, то есть все происходило потихоньку, на шепоте. Но все равно там, в общежитии, поднялся какой-то шум, из-за угла донесся чей-то визглявый крик, похоже, дежурной – стервозной толстомордой бабки, которая не пропускала, в общежитие ни под каким видом.

Девчонки, пригибаясь, пустились за железный гараж. И в этот момент в общежитии погас свет – наступила действительно тьма кромешная, как и обещали ребята, непроглядная.

Потух свет и в соседних домах. Несколько минут тянулась непривычная и оттого томительная тишина. Затем раздался из окна первого этажа голос коменданта, тоже вредной крикливой бабы:

– Аллё, аллё, милиция! – надрывалась она в крике, похоже, форточка была открыта. – Да, общежитие машзавода. У нас кто-то сделал отключение света. Приезжайте быстрее, тут драка. Драка, говорю! А темно!

На втором этаже распахнулось наконец одно окно, затем второе и раздался в ночном пространстве четкий шепот:

– Девочки! – это голос Виктора. – Сюда, девочки!

– И сюда, девочки! – позвал другой голос из другого окна.

Подружки, так же пригибаясь, заспешили на зов. Виктор уже спустил связанные простыни и попросил первой поднять Женю-тихоню – это была его любовь. Галя-квашня помогла ей привязаться – управилась ловко и быстро.

Рита и Валя возились у другого окна.

Поднялась Женя метра на два и шмякнулась об землю. Застонала, захрипела.

– Что там случилось? – забеспокоился Виктор.

Галя попыталась поднять подругу, общупала всю, та оттолкнула ее и снова легла на траву.

– Ну что? Женя!

– Да вроде все в порядке, – успокоила Галя. – Она сказала: «Полежу маленько». Печенки отбила, Витя. Витенька, подними меня.

Галя вдруг страшно заволновалась: сейчас вот Вальку поднимут в то окно, и она перехватит Володю, она не зря грозила, подлая.

– Витенька, слышишь?! – взмолилась Галя. – А где Вова?

– Да дрыхнет он.

– Витенька, давай. А потом сам выдешь и посмотришь Женю, договорились. Ну?..

Виктор после некоторого раздумья спустил простыни. Галя предусмотрительно пристегнула себя кожаным ремнем, который держала в сумочке, крепко обкрутила себя простынью.

Оказавшись в комнате, она быстро привела себя в порядок. Когда Виктор ушел на выручку Жени, наугад пробралась коридором в такую же комнату-клетушку. Володя в самом деле спал один. Защелкнула замок, разделась, привалилась к горячему телу. Тот, полупьяный, полусонный, пододвинулся, обнял рукой.

Галя ответно прижалась, зашептала:

– Ну проснись. Я же сказала, что сама приду и пришла. А ты успел напиться. Сделай мне сыночка, мне больше от тебя ничего не надо. Ой, какой ты сильный... А если обманешь и бросишь, уеду обратно в свою деревню, мне все равно здесь не нравится, в городе этом. Я всегда буду тебя любить, все сделаю...

И успокоенная окончательно после всех волнений этого вечера, Галя- квашня со счастливыми мыслями тихо уснула на Володиной руке.




МУЖСКОЙ РАЗГОВОР


В начале нас было трое за столом. Выпили по глотку водки, запили пивом. Пиво кислое, недельной давности, но двенадцать рэ за бутылку.

– Хоть бы скидку сделали, суки, – проворчал Юра.

Все здесь, в этом пестром закутке, который раньше назывался пестрым залом, – сегодня все тут не располагало к хорошей выпивке. Вокруг столов вертелись мальчики, подносили-подавали, а доступна по ценам одна сельдь-иваси с отварными посиневшими картофелинами. Ну и это пиво.

Потом подсел наш общий любимец актер Слава Шепин. И не подсел, а словно приземлился вместе со стулом.

– Потеснитесь, братия, – пробасил он, передвигая Юру вместе со стулом.

Вид у Славы просто молодецкий, ангельский: лицо свежее, румянится, и даже через седину коротких волос на голове проступала розоватость.

– Из баньки я, объявил он, осушив залпом бокал пива. – Ах, как славно, други, попарился я дубовым веничком с пихтовым маслецом. Второй раз народился.

– Баня – это да! – вздохнул Юра. – Пойду завтра в баню.

И разговор направился – разговором таким обычно заканчивается мужское застолье о женщинах.

Слава поинтересовался, как у Юры прошел авторский вечер, он посожалел, что не удалось ему побыть на нем, так как вчера вернулся из Ташкента со съемок.

– Да ничего вроде, – хитро улыбнулся Юра сам себе.

– Не «ничего вроде», а великолепно! – уточнил Евгений. – И, как всегда, с пикантными приключениями.

– С какими же, ну-ко поведайте.

– Обычное Юрино донжуанство.

– Да уж я-то знаю его широкую натуру. Ну и?..

– Понимаешь, – Юра обратился взглядом и ко мне, я тоже не был на вечере: – Пришли сразу три штуки и сели в первый ряд...

– Три? И в первом ряду? – Слава с жутким выражением на актерском лице накрыл растопыренными пятернями свою актерскую голову, взвыл сиреной. – Естественно, они незнакомы между собой?

– Естественно, нет.

– Вот ситуация!

– С одной я года два вообще не встречался, узнали из афиш. Исполняю, а у самого, чую, коленки, пот по спине. Э-э, думаю... А потом как пронзило всего! Улыбнулся первому ряду с поклоном, пусть думает каждая, что ей одной. И выдал на таком подъеме, с таким азартом и упоением!..

– Минут десять зал хлопал в конце! – комментировал Евгений.

– А как ты выкрутился?

– Так и выкрутился, – вздохнул Юра. – Пока зал хлопал, Женя привел последнюю за кулисы, я ее сам приглашал на вечер, и мы тут же слиняли. А на тех двоих Женечка употребил свой первый капитал бизнесмена и, мне кажется, свои мужские способности.

После общего грохота-хохота, который был отмечен вниманием соседних столов, что здесь случается редко, Слава поведал:

– А вы знаете, на той неделе начнутся съемки фильма, где мне предстоит совершить по сценарию пять половых актов. Пя-ать! Ну вы.. А как? Ха! Как актер я должен до тонкости вжиться в эти эпизоды моей роли и... представьте только! Вы представьте!

– Представляем.

– Задача не из легких, конечно.

– Не просто не из легких. Но первый акт я уже точно решил стоя. Стояк – у меня это получалось и раньше. – И Слава выразил жестом рук. – Я умею держать. О так! И о так! Два акта с Ниной Семушкиной.

– Ну, это чудесная актриса. Ты меня познакомь с ней, – попросил Юра.

– Чудная киноактриса, согласен. Но в жизни, я вам скажу, в обыденной... обыденном общении, она одинокая, кстати, – это редкая зануда, вобла, плаха, обыденная доска.

Через час мы расходились по домам.

Слава возле раздевалки говорил с тем актерским акцентом по телефону:

– Ниночка, это я, да, узнала. Спасибо, лапочка. Я вчера из Ташкента, масса впечатлений и есть новость для тебя. Но мы должны встретиться. Конечно, сегодня, сейчас. Прихварнула? Ничего, я тебя вылечу, взбодрю и развеселю. И фруктов свежих привезу. Кстати, тебе Асия передала, да, да... Все доставлю. Ну, и ладненько. Через час буду. Ну пока!

Встретился со мной взглядом, развел в безнадежности выхода ручищами:

– А что делать в нашей дикой жизни?! Надо осваивать новое амплуа и в кино, и в натуре, да-а, такова селяви.




У ПРИЛАВКА


– Что же вы, дедушка, все смотрите и смотрите – купили бы что-нибудь, заигрывающе упрекала молоденькая продавщица старика в белом полушубке с красивой пышной бородой, который топтался возле витрин, ко всему недоверчиво присматривался, приценивался, удивлялся.

– Фотоаппарат, дедушка, возьми, живо предложила другая продавщица с насмешливыми подведенными глазами, – будете на старости лет фотографировать помаленьку.

– Нет, не по мне эта штука, – отмахнулся старик. – У меня ума способность не такая. Мне бы для внучка что... Проведать вот еду.

– А сколько внучку?

– Да летом, должно, родился. Кто их знат, у меня их столь, не сосчитаешь, поди. Я 86 годов доживаю, и все в своей деревне, в колхозе, пеньзию небольшу получаю, живу с сыном, старуха померла, а я живу... У нас с ней было четыре сына да три дочери – семь всего.

– Ой-ой-еее!..

– Двух сынов убило в войну, остальны живы. Да. У всех внуки есть, а у внуков уже дети больши, и у них уже дети пошли – во как! Написали, в городе Ишиме средняя дочка живет, просят: приезжай, говорят, обязательно, посмотришь своего... этого...

– Это у тебя прапрапра...

– Ой, дед, счастливый ты, дожить до...

– Выходит, так.

– Возьми вон напротив игрушку красивую для прапраправнучка своего – полно их там всяких.

– А игрушка, она и есть игрушка, безделица и только.

– Ну, дед, какой ты несговорчивый, а? Телевизор вот цветной бери, лучше подарка не придумаешь.

– Телевизерь?.. передразнил старик. – А куды он ему? Я как-то раз смотрел этот телевизерь, так в висках вот здеся так заломило, спасу никакого не было, и глаза стали пупом вылазить. Близко не подхожу теперя. Телевизерь!..

Продавщица с подведенными глазами, прыснув в ладони, шмыгнула за портьеру и вернулась оттуда минуту спустя надутая, красная.

А старик еще долго ходил по магазину, ко всему присматриваясь придирчивым старческим глазом, сокрушался: куда такая пропасть товару и кто его берет? Он не мог подыскать в этом обилии вещей, предметов и безделушек стоящий подарок. Соблазну много, а денег вроде жалко. После долгих колебаний купил гармонь за три рубля.

У входа в аптечном лотке попались на глаза соски – писали, что их во всем Ишиме нет и что если попадутся... Хитрое ли дело – резина и то, вишь, нехватка. Взял четыре штуки.

«Пущай сосет себе на здоровье, делать ему нечего», – подумал старик, выходя из магазина.




В ПОЕЗДЕ


Тяжелая вагонная духота, заспанные, вялые лица пассажиров. Бубнит репродуктор, переговариваются картежники, пахнет арбузами, огурцами и людским потом... И хочется спать – как хочется спать! Но от сна уже болят бока, ломит в голове.

– Десять копеек кучка, а в кучке одна штучка...

Это вошел разносчик, высокий жилистый старик в белой куртке. В руках у него плетеная корзина и огромный алюминиевый чайник.

Вагон оживает, начинается сползание с полок, расспросы, звенит мелочь.

– С мясом, с мясом пирожки! – выкрикивает старик привычным голосом. – Десять копеек кучка...

– Мне три пирожка.

– Есть какао.

– И какао, пожалуйста, стаканчик.

Старик подает что надо и продвигается дальше.

– Чай пить – себя морить. Пейте какао. Раз глотнешь – уснешь, два – не встанешь. От какао кровь густеет, голова пустеет, пузо толстеет.

Пирожки с ливером невкусные, горькие, но берут нарасхват: чего в вагоне не съешь со скуки? Да и старик уж больно занятен и деловит, не торгует, а словно раздает. Движения его темных, узловатых рук неторопливы и точны, сухое лицо с седеющими усами кажется отрешенным и безразличным ко всему, что творится вокруг него, и только в глазах, потерявших свою былую синь и глубину, светится что-то насмешливое и старчески озорное, будто они говорят: «Мы, брат, свое дело знаем».

– Пирожки с мясом, десять копеек кучка, а в кучке – одна штучка, – слышится его ровный бас в другом конце вагона.

ПРОХОДЯТ МИНУТЫ, И ВАГОН СНОВА ПОГРУЖАЕТСЯ В СОНЛИВОЕ ОЖИДАНИЕ. СТУЧАТ КОЛЕСА, ПЛЫВУТ ЗА ОКНОМ СТОЛБЫ, БУДКИ, ПОЛУСТАНКИ В ТОПОЛЯХ, СТОГА, ОГОРОДЫ, И ИНОГДА НАТУЖНО, ТРЕВОЖНО ГУДИТ ВПЕРЕДИ ЭЛЕКТРОВОЗ.




С КАПИТАЛОМ


Они вошли в кабинет... вошли как одно целое в своем опьяненном целеустремлении: на лицах – взволнованная растерянность, робость надежды. На обоих – рабочие одежды, она в зеленом пальто с овальным воротником, в серой шали, он в заношенной ватной куртке, в валенках, с ботажком.

Подошли вплотную к столу, встали рядом, сосредоточились в позах и выражении лиц, как перед венчанием или исповедью. И я невольно встал, отодвинул кресло. Им было за пятьдесят.

Начала она:

– Я вам хочу сказать... я пишу стихи, пишу много, в день по три стиха, – ее тонкий голос был на пределе волнения.

– Вот сидит и пишет, – подтвердил супруг, сморщив лицо в сияющей улыбке, и в умилении даже слегка пристукнул ботажком об пол. – Я наблюдаю, ага... и складно так...

– На работе бывает пишу. Женщинам читала в цеху, так некоторые плакали... Я техничкой на швейной фабрике, через два года пенсия мне... Можно я прочту одно?

– Пожалуйста.

– Ага, стихи, прямо, знаете за душу берет... – пробормотал супруг, опираясь обеими руками на ботажок и уставясь взглядом в пол, – приготовился слушать.

И она прочла взволнованно и четко – совершенно безграмотный набор слов и рифм. И замерла в ожидании оценки.

– Что ж...– сказал я со вздохом. – Очень искренние стихи, но...

– И вот я говорю, так чисто...

– У меня набралось уже девяносто стихов, я уже, знаете, целый месяц пишу, я до этого не думала. И что со мной случилось, не пойму.

– Кашпировский, поди, подействовал?

– Девяносто стихов – это такой нынче капитал, – подытожил супруг, поднимая руку. – Издать брошюру... прибавка нам к пенсии, а цены счас, сами знаете, кусаются.

– Мы были в редакции газеты и нас послали сюда, к вам в союз писателей.

Я знал, кто «послал» и, пользуясь тем же накатанным методом, послал их в издательство. Предупредил только, чтобы стихи, все девяносто стихов, отпечатали на машинке через два интервала, иначе их не примут там к опубликованию в брошюре.

Ушли счастливые, блаженные в своем невежестве.

А у меня до конца дня было такое чувство, как будто, я совершил с добрыми людьми что-то нехорошее. А может так и надо: блажен, кто верует. Сколько же таких верящих или поверивших в нынешнем нашем демократическом озверении?






НАПОМИНАНИЯ


А какие схожие лица встречаются иногда – до внутреннего содрогания, до мистических предчувствий.

Стою как-то в очереди за авиабилетом – смотрю, приближается... однокурсник институтский подходит. Останавливается рядом, во взгляде раздумье: отстаивать такую длинную очередь или уходить? Смотрю не отрываясь, сравниваю, улавливаю полную схожесть черт лица: знаю, что однокурсника нет в живых. «Господи, – шепчу про себя, – неужели может быть такое... Будто явление оттуда, из небытия».

Похожий на однокурсника, разумеется, ничего не подозревает и не мешает мне воскрешать многолетние давности. Во мне вдруг вспыхивает прозрение: а может все люди вообще одинаковые? Что их в сущности своей разнит друг от друга? Рождаются, живут, умирают – и ничто и никто не в силах помешать этому постоянству неизбежности.

Вечерами часто хожу на речной бульвар, особенно в летнюю пору, когда там толпы народа – пассажиры на кораблях и у причалов, отдыхающие и праздные, трезвые и пьяные, молодые и старые. Когда-то я встретил здесь одного человека. Проговорили мы, помню, целый вечер.

Ах, этот бархатный августовский вечер на решетчатом диване у причальной стенки под мягкий всплеск воды... все помню до подробностей – лицо в улыбке, глаза ее, пухлые губы, до которых я не посмел коснуться в тот первый вечер. А больше мы и не виделись, хотя я и делал все, чтобы разыскать ее. Не судьба.

Несколько лет спустя попадается однажды здесь же, на бульваре, женщина на глаза, так похожая на ту, так похожа, что я подхожу и спрашиваю. Но, увы, это другая. И все равно я ее до сих пор ищу в толпах, слежу, высматриваю. И иногда везет мне: вот она идет с малышом, потом вижу с девочкой на руках и с тем же мальчиком, но уже повзрослевшим. А затем и обоих ребятишек, совсем повзрослевших...

В нашей жизни мы берем себе в утешение то, что больно напоминает нам наше прошлое. И многое связываем в этих случайных и неслучайных напоминаниях с нашим душевным состоянием – сегодняшним и завтрашним. Даже находим символы веры и уверенности' в себе – до суеверия.

Не раз поражался еще одной схожести лиц. Живет в столице знакомый. Неплохой специалист, большой книжник. В прежние, доперестроечные времена, когда ни зайдешь в его тесный кабинет, бросался в глаза за креслом, почти на уровне головы, миниатюрный портрет вождя в золоченой рамке под стеклом. Лицо хозяина кабинета навязчиво копирует черты лица портретного: такая же лысина, скулы, усы, бородка, прищур узких глаз – гений человечества и его отражение. Схожесть эта демонстрировалась как бы невзначай, как само собой разумеющееся, так как эти портреты висели и висят почти в каждом кабинете чиновников до сих пор.

А недавно приехал в столицу, заглянул к знакомому в кабинет – нет портрета на уровне головы. А лицо хозяина кабинета неузнаваемо изменилось: усы, бородка сбриты, на темя с затылка начесаны три жидких пряди. Сидит блеклый, мятый, растерянно щурит припухшие глазки – нет лица и нет человека, который с тайной гордостью всю жизнь носил в себе напоминание значимости и величия.




ВОЗЛЕ МАГАЗИНА


– Рыба есть какая? – спросил подошедший мужик, садясь на завалинку и кладя кирзовую сумку в ноги.

– Была вроде ставрида, – ответили бабки хором с лавочки под тополем.

– Кошку поддержать хоть, дохаживает, – задумчиво проговорил мужик, раскуривая папиросу. – А мойву эту не ест, от нее дух, как от пропастины.

– А откуль ты знаешь, что дохаживает? – давясь смехом, поинтересовалась одна из старух. – Присутствовал, что ль?

– Вижу – загрустила...




ПОПУТЧИК


– Ты, паря, до Тюмени едешь?

– До Тюмени, до Тюмени.

– Вот и ладно тогда. Я с тобой тогда рядом сяду. Скажешь, когда выходить, а то я раньше могу спрыгнуть. Памяти нет никакой, контузия с войны, а 75 годов уже. Со старухой вдвоем остался, тоже блудит по двору, как и я. Пенсия малая, в аккурат. А по умишку – этого лишку. 36 лет растил картошку, возил навоз. В совхозе так и звали: директор говна. Другой работы не доверяли. А летом так накашивался, что в другую деревню приходил.




ПОДСЛУШАННЫЙ РАЗГОВОР


– Пхывет, конечно. Гхыше, я с ним толком не договогился, вегнее, я так и не понял, что он ивосит, слышимость была очень плохая. Достать я, конечно, могу многое. Но тхебуются деньги. Если куутка шикааная – тхы-четыхе тысячи гублей, бхуки модные, либо джинсы полохы-две. А может ему нужен бвитвенный пвибов фханцузкий? Бевусь достать, певедай, очень догогой, но сам понимаешь, – Фханция, фивма. В пведелах тхех.

– Сикоко-сикоко, ты сказал, бритвенный?

– В пхеделах тхех, говоху. Кохоче, пехедай, пусть напишет, я многое, конечно, могу. И надо пользоваться, пока – пэхествойка, понимаешь?! Ну, пожелай мне чистого неба. И – пхивет всем нашим.




НАСЕЛЕНИЕ ВЫНУЖДАЕТ


Шофера, который вез меня до станции, я знал давно, с детства. Пил он, помнится, безбожно и никогда не пьянел. Говорили даже, что однажды он выпил в один присест сорок бутылок пива. Было ему уже за пятьдесят, мурластый, безбровый, глаза запрятаны в морщинах и на мир смотрят сыто, мрачно.

– Ты все пьешь? – спросил я в шутку.

– Поневоле пью, – хмыкнул он и выплюнул в окно окурок. – Попробуй шофер не пить: тот трояк сует, тот полтинник – к вечеру, смотришь, и наскребется на литряк.

Когда остановились возле станции, я протянул ему рубль, надеясь, что он откажется, но он принял его без слов, с благодушной ухмылкой бывалого забулдыги.




ЗЕЛЕНОГЛАЗАЯ


От каждой получки Лыхин прикарманивал – делал он это без всяких угрызений – законно, как делали его друзья в сборочном цехе. Называли по-всякому: притырить, запистонить, зажать, заначить. Но как ни назови, без лишней десятки-другой скучновато. На полтора рубля, которые выделяла Кузьмовна ежедневно, не разгонишься. На сигареты еле выкраивалось от обеда, не говоря о пиве или о чем другом. А больше от Кузьмовны не получишь, хоть тресни. Она как только услышит слово «деньги», теряет дар речи... частично. Напрягается лицом, краснота сменяется бледностью, глаза уходят в глубину, мутнеют, если начнешь говорить или кричать. Может, даже шок там у нее получается какой, Бог ее знает.

Постоянного места, куда прятать, у Лыхина не было, да и не залеживались эти лишние рубли. В цехе клал в инструментальный шкафчик под фанерку, дома – где придется.

Однажды пришел с работы, Кузьмовна встретила тихой улыбкой вытащила из кармана фартука мятую десятку и указала ею на кошку, лежавшую на диване в углу.

– Вот... за плинтусом... из дырочки... в боковушке. Самойлик от Капы спрятал и забыл (Самойлик – это квартирант, с год жили, недавно съехал, квартиру получили).

Самойлик, говоришь? Так давай, я ему передам, нашелся Лыхин.

– Почти каждый день видимся в автобусе.

– Да-ы-ы... – у Кузьмовны начала отниматься речь.

«Все, пропали» – загрустил Лыхин. Что-то там должны остались, утюг Самойличиха пережгла – нет десятки...

Кузьмовна ушла на кухню, а Лыхин сел на диван, заглянул в зеленые кошкины глаза, да такого ей щелчка отвесил! Все кипело внутри. И на себя разозлился: лучше тайничка не мог придумать, старый дурак!

Кошка метнулась по комнате, прыгнула было на подоконник в поисках открытой форточки, потом зашмыгала вдоль стен, запотряхивала хвостом, завертела своими глазищами.

Сильно переживал Лыхин, хотя понимал: случай, теория вероятности. С кошкой вскоре помирился, тем более, на следующий день хорошо премировали за рацпредложение – с полгода тянули, правда, мурыжили, зато... эффект! Четвертную припрятал надежно – при себе и вроде не при себе – в туфель под стельку.

Пришел с завода как-то, а Кузьмовна опять держит в ладони бумажку и кивает на кошку.

– Ты глянь, отец... нашла где-то на улице и принесла! Смотрю: лежит возле дырочки в прихожей, сложена этак... Ну, молодец, Мура, какая умница!

Лыхин аж содрогнулся, обмяк всем телом, когда понял, что туфли-то, оказывается, дома, а он босоножки надел, сама же Кузьмовна посоветовала... А будь ты неладно все так опростоволоситься!.. А тот туфель лежит на боку под вешалкой и стелька чуть-чуть оттопырена – играла Мура...

– Да-а... Мура просто молодец, – тихо вымолвил Лыхин, усаживаясь на диван.

Кузьмовна вскоре занялась чем-то в огородчике, а Лыхин, собравшись с духом, нашел в кладовке обрывок бельевой веревки, намылил его, надел плащ, сгреб Муру, уютно поместил ее на груди. И скорым шагом направился переулком за ров к пустырю.

План отмщения у него родился молниеносно, и он решил его тут же осуществить.

У раскидистой талины нашелся подходящий обломанный сук. Петлю Лыхин изготовил еще дома. Кошкину голову придерживал ладонью, она все настырней напирала на нее, чуяла, сердешная.

– Ну, что, агентка? – выговаривал Лыхин, выпрастывая кошку и стараясь нагнать на себя побольше ярости для решительного момента.

– Не царапаться! Ну, ты!.. Киса, киса...

Высвободившись от кошки, Лыхин метнулся в крапиву, вскочил на бугор и, не оглядываясь, пустился напрямик по кустам и кучам мусора к обрыву.

Дома на лавочке долго не мог отдышаться, сгонял пот платком с лица. Мужики под тополями налаживались «забить козла», крикнули – отказался, сослался на нездоровье и в знак этого еще сильнее запахнулся в плащ, хотя на дворе было тепло, по-летнему благостно грело вечернее солнце.

«Лучше всего после такого мерзкого дела выпить», – думал Лыхин.

Поднялся, хотел было идти в дом, и тут увидел ее, зеленоглазую. Она двигалась вдоль забора, прижимаясь вся к земле. А у самых ворот прежде, чем поднырнуть под них, навела свои глазищи, встряхнула хвостом, хотела мяукнуть, но только раскрыла красную пасть – исчезла.

– «Неужели ребята играли там в кустах...».

Лыхин снова сел. Сидел, уткнувшись в воротник плаща, унимал нехороший больной озноб в груди.