Избранное. Том первый
З. К. Тоболкин


В публикуемых в первом томе Зота Корниловича Тоболкина романах повествуется о людях и событиях середины XVII – начала XVIII веков. Сибирский казак-землепроходец В.В. Атласов – главный герой романа «Отласы». Он совершил первые походы русских на Камчатку и Курильские острова, дал их описание.

Семён Ульянович Ремезов – строитель Тобольского кремля – главное действующее лицо романа «Зодчий». Язык романа соответствует описываемой эпохе, густ и простонароден.





ИЗБРАННОЕ

в двух томах

Том первый





ТЕХНИЧЕСКАЯ СТРАНИЦА



Том первый

_романы_

Отласы

Зодчий




Том второй

_роман_

Припади к земле

_пьесы_

Верую

Баня по-чёрному

Песня Сольвейг

_повесть_

Месяц комара

_рассказ_

Колодец



УДК 882-31 (571.12)

ББК 84(2Рос=Рус)6-444

Т 50



Тоболкин З.К. Избранное. Том первый. – Тюмень: ОАО «Тюменский издательский дом», 2008. – 512 с.



ISBN 978-5-8288-0146-5



В публикуемых в первом томе Зота Корниловича Тоболкина романах повествуется о людях и событиях середины XVII – начала XVIII веков. Сибирский казак-землепроходец В.В. Атласов – главный герой романа «Отласы». Он совершил первые походы русских на Камчатку и Курильские острова, дал их описание.

Семён Ульянович Ремезов – строитель Тобольского кремля – главное действующее лицо романа «Зодчий». Язык романа соответствует описываемой эпохе, густ и простонароден.



© ОАО «Тюменский издательский дом», 2008

© З.К. Тоболкин, 1985, 1994

© Р.Н. Сульженко, иллюстрации, 2008



ISBN 978-5-9288-0145-8

ISBN 978-5-8288-0146-5




ОТ АВТОРА



НЕСКОЛЬКО СЛОВ СЛУЧАЙНЫХ...

А ведь и впрямь слова-то о себе все случайны. Обдуманы те, что вылились в романах, пьесах и повестях. Я же всегда был рядом с теми, о ком писал. Я их представлял, постигал, дружил с ними, порой скандалил, а по сути дела любил их и учился у них. Не имеет значения, когда они жили, главное, что их породил я. Разные они получились, как, скажем, вот сейчас мои дети и внуки. Все мои, все мной любимы, и каждый для меня явление сложное и загадочное. Что проще, казалось бы, – рассказать об этом. Тут я всегда надолго задумываюсь и вновь прихожу к заключению: человек – великий роман, драма или комедия. А, в общем, явление загадочное, хотя на первый взгляд ясное, как скажем, восход. А вы загляните за облако, которым он скрыт. О-о! Там целые миры. Пожалуй, мой мир, мною пережитый, тоже до конца не изведан.

Я начал знакомство с литературой с «Войны и мира». Книга каким-то чудом оказалась в нашей убогонькой школе, единственной на четыре или пять деревень. В ней было четыре класса и две учительницы, молоденькие совсем, и, к счастью, умные и добрые. Первые полгода, сидя в классе, я молчал. Сидеть с детишками мне, первому парню на деревне, было стыдно и неловко. Почему первому – я был единственный гармонист на всю деревню. Ходил по нечастым гулянкам, играл на «тульской» гармони «Цыганочку», «Подгорную», какие-то песни вроде «Хазбулата» и «Златых гор».

Наигравшись до одури и до мозолей на пальцах, тут же засыпал где-нибудь в уголке. А бабы и девки тихо плакали, шуршали треугольничками на груди – письма от любимых с фронта. До зари обиходив избушки свои, доили коров, бросали охапку сена и шли на разнарядку. Затем в поле или на ферму. И так изо дня в день.

Из восьмидесяти семи призванных из нашей деревни вернулись человек семь – кто без руки, кто без ноги. Вспоминать мне это в тяжесть, уж много лет не по себе. Я это описал много позже в своих пьесах и рассказах, но перечитывать их почему-то до сих пор без боли в сердце не могу. Писать о войне – тоже.

Но сейчас время уже другое. Надо бы что-нибудь этакое весёленькое. Вроде «Стряпухи», а ещё лучше, когда Стряпуха уж замуж успела выскочить.

Не получится – знаю. И снова напишутся «Баня по-чёрному», «Возвращайся, Игнат». А ведь столько лет минуло!

Когда становится совсем невмоготу – пойду в рощу, прогуляюсь. Там тишина и покой. И ничто о былом – нежеланном и горьком – не напоминает.

Жизнь-то меня крепко воспитывала. Я уроки её воспринял чётко, хотя порой заносит. Так что ж, все мы люди, все человеки.

И надо приниматься за новый роман. Давно уже вынашиваю его в себе. Попутно ещё есть забавы: пьесы, стихи. А можно придумать или вспомнить что-нибудь из давнего прошлого... У меня же таких страниц несчётно. Так будет легче и проще. Хватит людей-то огорчать. Им и без того хватает забот. Живём во времена непростые. Надо уж не в душе своей ковыряться, а думать о Родине. Ей-то, Отчизне дорогой нашей, досталось поболе. Ты уж прости меня, Русь. Впредь буду оглядчивей и мудрей.




ОТЛАСЫ


Моему верному другу жене Нэлли





ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


У меня ли муж

не удала голова?..

    (Из старинной песни)









1

В Петров день хоронили Отласа-старшего. Хоронили того, кто вместе с Петром Бекетовым, ныне тоже покойным, на месте старого Якутского острога забил первый кол.

– Походил, помахал сабелькой-то... вина попил с душок, – перед кончиной озорно подмигивая затёкшим красным глазом младшему сыну, Володею, хрипел он. Видя встревоженные лица домашних, успокоил: – Ишо нескоро отправляюсь. Ступайте. Ты, Володей, со мной будь... Слово посмертное имею.

Толкаясь в дверях, вышли сыновья, внук Васька, сноха, жилица Ефросинья с беременной дочерью. В избе расселись по лавкам, молчали. Через порог заглядывала смерть, а старый озорник будто не помирать – жениться собрался. Весь век прожил с шуточками. Вот и теперь, в последний свой час, шутит. Из всех, кто был здесь, его осуждала строгая, набожная Ефросинья да, не в пример прочим неверующим Отласам, кроткий и богомольный Григорий, средний сын. Был он грамотен, выучился чтению и письму у пришлого попа, заодно и Володея, младшего брата, выучил. Тот цепок умом, всё схватывал сразу... Правда, письмо поначалу давалось туго. Уж больно громоздки его руки, хоть сам росточку среди всех Отласов невеликого, но свилеват, как каменная берёза, быстр глазами и телом и непостоянен: то ласков как телок, то вдруг ни с чего освирепеет, и тогда близко не подходи. Отец отличал его из всех сыновей. Да и братья младшего баловали. Явился на свет, когда мать-покойница в горячке была... померла. Не зная, что родила третьего сына. Кормили из рожка, хлеб жевали, иной раз и к родительницам бегали и христом-богом выпрашивали грудного молочка. Хворал часто, раза три дышал на ладан. Думали, не жилец. А он выжил, выкарабкался, и потому он всем в семье особенно дорог. Может, за многие хворобы его или за то, что грудным сиротой остался, прощали всякое озорство, любили. Да и он почитал братьев. Впрочем, порой и насмешничал то над тихим Григорием, то над молчуном Иваном. Зато уж потом, если ненароком обидит кого, хоть ноги об него вытирай: будет молчать и потягиваться, как здешние добрые псы. Бродят они по улицам, наступишь – оглянутся, подождут, когда уберёшь ногу, и побредут дальше, добродушно виляя пушистым хвостом. Но если ударишь, вмиг клыки покажут... Упаси боже от этих клыков: вопьются в ногу – пол-икры выхватят.

Ефросинья голосу не подавала, не смела – человек пришлый. Приняли на постой, и слава богу. Куском хлеба не попрекают, работой не шибко приневоливают. Обычные бабьи дела: постирать да еду сготовить. Вдвоём с дочерью и с женой Ивана, Фетиньей, справляются с этим скоро. Фетинья уживчива, родилась со смешинкой. Иван степенный молчун, вечно в походах казак служивый. Друг дружку редко видят, не ссорятся.

Сейчас же Фетинья поглядывала то на него, тяжело, надсадно дышавшего, то на дверь, за которой остались тесть с Володеем. Лихорадочно билась мысль: «Знает или не знает?».

Был грех у неё, о котором ведали только она да Володей... Может, проговорился нечаянно деверь младший? И не о покойничке печалилась, как положено, а о том, в чём была повинна.

Стешка, дочь Ефросиньина, запрокинув голову, словно её душили, не замечала слёз, торивших тропинки на нежных, в лёгком румянце щеках. Жалела Отласа: берёг он её, ровно дочь свою, баловал – то отрез купит на сарафан, то бусы... Берёг, да от сына, а верней, от самой себя не уберёг.

Уходит старый Отлас из жизни бесслёзно и весело, мало заботясь о том, сколь грешил на земле. Огромна земля, а он её от моря Белого о самой Лены прошёл... Весь в шрамах, но ещё больше – в грехах. Два века не хватит их отмолить. А если придётся гореть за них в геенне огненной – будет гореть с улыбкой, как жил. Жизнь-то его разве не геенна? День с семьёй да год в скитаниях; спал где ночь заставала; ел, что под руку попадало. И каждую минуту в дрёме тревожной ждал вражьей пули или стрелы. Напоследок ногами оскудел шибко и – затосковал. Потом, полежав в безделье, заявил чадам своим: «На Индигирке есть воды горячие... слыхал, помогают. Пойду...». Собрался, а смерть его упредила. Жа-алко!

Стешка смахивает с мохнатых длиннющих ресниц влагу, незряче косится на дверь. Там Володей, там и дядя. Так звала Отласа-старшего.

Григорий чуть слышно шептал молитву, смотрел на трясущиеся от горя пальцы. Искренне жалел отца, просил для него у господа снисхождения, а тот и про покаяние молчит. Позвать попа самим – выгонит. «...Прими, господи, душу раба твоего...». Забылась молитва, осёкся и всё повторял эту последнюю страстную просьбу, мысленно обращаясь к Спасу, вознесённому на одну из городовых башен. В доме икон не водилось. Медное распятие, привезённое вместе с приданым матери, укрепили на её могильном кресте. И как-то неловко чувствовали себя те, кто перешагивал порог отласовского дома, не зная, в который угол креститься.

– Пойди к нам, помолись, – шепнула Ефросинья.

Григорий благодарно кивнул ей, поднялся и, точно хмельной, пошатываясь, ушёл в горенку, которую занимали жилички. Там чадила лампадка, видно, только что зажжённая Ефросиньей. Над лежаком висел складень.

Григорий пал на колени, притиснул персты ко лбу. Сразу и слова нужные вспомнились, и стало спокойнее за отца. Он верил, веровал в царство божие, не огрубел ещё в походах, как Иван и сам Отлас, много бродившие по земле, много нюхавшие крови и дыма.

Иван, долгий, всех выше в семье, свитый, как и брат младший, из жил, давил спиною косяк, опустив начинающую седеть голову. Борода, уже наполовину сивая, поднялась козырьком. Узкие, не по-отласовски раскосые глаза устало, горько прикрыты. Лишь изредка вздрагивают тяжёлые веки.

Старый Отлас, бывало, вышучивал покойницу: «Сознавайся, мать, с которым якутом согрешила?». Та плевалась, грозила ему кулаком, попричитав и, остынув, в который раз напоминала о своей родословной... Кто-то из прадедов её бывал в неведомом Канбалыке и вывез оттуда маленькую узкоглазую женщину... Вот и весь сказ.

Отлас и сам знал об этом, но ежели баба досаждала попрёками, обзывал её якуткой или обвинял в неверности, хотя покойница и в мыслях других мужиков не держала и до последней минуты ждала своего бродягу, которого носило по земле, как сорванный ветром лист.

В думах Иван... о разном думы. И – о жене, бочком подобравшейся к нему. Прижалась жарким плечом, бедром коснулась. Ожгла... и даже в такую минуту тело затрепетало. О-ох, стерва! И любил же он когда-то её! Любит... А как она без него? Может, путается с кем? Баба захочет – тут и братья не усмотрят. Давно примечал в ней подозрительную грешную смешинку. Ласкается, а в голосе ложь, ложь... Да что я? О чём? Отец умирает...

– Скоро уж, Володей, – уронив на руку сына онемевшую длань, сипло, через силу басил Отлас. – А жить сла-авно! Лет с десяток бы, а? Ох пожил бы! Я эть на Ключи собирался... Успел бы, побей гром, не помер бы...

– Я отвезу тебя, тятя! Не помирай, – сглатывая слёзы, сулил Володей. – Не помирай, ей-бо, отвезу!

– Не успеть... в дороге кончусь. – И утешил: – Раз уж мой он, этот острог... мой да Петрухи Бекетова... тут и схороните меня... Пока ж слушай... скоро, поди, в забытье впаду... Стешке-то ты навалял брюхо? – Володей раздул ноздри широкого с горбинкою носа, выставил вперёд, как для драки, плечо. Привычка, усвоенная опытным драчуном. – Не загорайся, – остановил отец, и он устыдился. – Сам грешен, – признался Отлас, – многих баб обрюхатил... Ходят по земле маленькие Отласы, не зная о том. Может, встретишь где братца или сестрицу – родная кровь скажет. Всех бы подобрал под одну крышу, да когда? Служба гонит. Я эть не потому, Володей, что кобель... С матерью порознь всё время. А плоть, она своего требует. Вот и ты оскоромился... Мой завет последний, – посуровев, вымолвил он, – перво-наперво державе служи, как я служил, как брат твой старший... У Гриньки одна забота – бог... Увечный он, да и грехи наши кому-то надо замаливать. Дак вот, сын: служи изо всех сил, чтоб не уронить наше имя. Не гнись ни перед кем и головы не теряй во гневе. Ума тебе не занимать, и грамоту постиг. Стало быть, и воин ты, и писец... Это редкий дар – честь писаное, а говоренное писать. Сгодится тебе не раз. И ишо последнее: женись на Стешке...

– До того ли теперь, тятя? – перебил его Володей.

Отлас, только что тихий, непривычно расслабленный, грозно рыкнул:

– Цыть, кобелёнок!

И сам замолчал. Надо-олго. Володей встревожился: уж не отходит ли?

Сквозь слюдяное окошко пробился солнечный луч, ударился о пол, прожёг в плахе золотую дырочку, и по лучу вниз потекли, зароились пылинки, тоже золотые от солнца.

«Теперь светло в горнице станет... солнышко вверх пошло», отметил Володей и удивился: к чему бы помышлять об этом? Должно быть, крепко напугало крутое отцовское решение. Надо подушку под ним поправить, да как руку вынуть из-под холодеющей его длани? Вывернувшись левым плечом, дотянулся свободной рукой, изловчился поправил. Отлас дрогнул верхней губой, набухшей, синей, медленно открыл глаза, но посмотрел не на сына – на стену, где висела иззубренная сабля, рядом – кольчуга, изогнутая, испробитая, не раз обагрённая кровью. Кольчуга, кольчуженька! Сколько же раз ты спасала меня от гибели? Низкий поклон русским умельцам, изладившим тебя так славно!

– Слаб стал... в дрёму потягивает, – пожаловался Отлас.

– Отдохни. Я уйду.

- Там уж отдыхать буду. Оденьте меня понарядней, чтоб видели: не зря Отласом прозвали. Ох, какой кафтан я носил, Володей! Такого кафтана и у Бекетова не было! Купчина пожаловал за то, что караван его уберёг от лихих... Отложил ишо один про запас... он в лежанке, – похваставшись, опять острожел, снял руку, словно набрался от сына сил. – Про Стешку помни... Щас объявлю. Но сперва... за попом, за Гаврилой.

Володей едва подавил облегчённый вздох. В душе искорка зажглась слабая: «Может, передумает, пока хожу за попом, аль...» – додумывать стало страшно. Выскочил.

Пробежав мимо семейных, ждавших хоть слова от него, махнул рукою и выбежал на волю.

А солнце билось в окна и в души, освещало сутемь вдали синеющего леса. Радовало солнце людей и землю, мол, не горюйте, всё распрекрасно, будто и не умирал старый Отлас.

За логом, где кончилась торговая площадь, обнесённая лиственничными венцами, высилась крепость. Как раз на площадь выходила одна из восьми башен крепости – церковь надвратная. На взлобье церкви блестел дорогим окладом огромный Спас. Над конусом вознёсся грубо кованный медный крест. Церквушка видом своим скорее напоминала часовенку: не просторна, но якутянам места хватало. Не до молитв им было – в основном-то все люди служивые. То в разъездах, то в стычках. Те, кто в посаде живут, без ружья не ложатся. Всяк час может понадобиться.

Идти за попом – надо перебежать мост, затем дать круг через весь посад. Можно и прямиком через лог, но сейчас он под водою – ноги замочишь. «Ишь чего испужался!» – ругнул себя Володей и ринулся с обрыва к мосткам, через которые, вровень с перильцами, перекатывалась вода. Хотел было по воде плюхать, но вдруг вспрыгнул на тонкую жёрдочку, служившую перильцем, и, пролетев её, удивился: как не сломал, как она выдержала? Прогибаясь, утопая в потоке, однако в сапоги не набрал.

Миновав переулок между гостиным двором и стеною базара, оказался подле церквушки. Заглянул – ни души. Походил, покричал – никого не обнаружил. «Чёрт пьяный! Куда девался?» – обругал попа, которого и впрямь редко видели трезвым, хотя воевода, сам вечно хмельной, строго-настрого запретил в городе бражничать.

Гавриле прощали: он тоже один из первых якутян, поселившихся в остроге.

Решив, что поп скорей всего в ремесленной слободе, где нехитро разжиться вином, Володей топнул сердито ногою и угодил во что-то мягкое... На полу, подле самого притвора, подложив скуфейку под голову, сладко посапывал Гаврила. На верхней губе паслась муха, тревожила его. Он сдувал её, жмурился, верно, что-то приятное видел во сне, но глаз не открывал. Сон был на исходе. Службу провёл, и пора уж пойти опохмелиться.

– Вставай, эй! Проснись, сатана кудлатый! – тряхнул его Володей.

Поп не шевельнулся, ещё плотней сплющил морщинистые веки, отчего седые кустистые брови его встопорщились, как речная осока. Сразу не распознав, он пытался угадать, кто его будит. Ежели не воевода или кто-нибудь из детей боярских, стало быть, можно ещё подремать чуток, а после спуститься в слободу. Лежал, прикидывал, пока не взлетел, вскинутый чьими-то сильными руками.

Постояв, поп, словно деревянный, снова повалился, но те же руки вновь подхватили его и выпрямили.

– Хвор, что ли? – по храмине широко разнёсся молодой звучный басок.

«Отласёнок, холера», – узнал Гаврила и, приоткрыв правый хитрущий глаз, схватил парня за ухо.

– Будешь знать, как мешать святым молитвам! – проворчал, выворачивая Володею ухо. Но тут же вскрикнул от боли: тот больно стиснул ему запястье, кисть посинела, разжались пальцы.

– Пусти, окаянный! На кого посягаешь? На святую непорочную церкву?

– Словами-то не блуди, – строго обрезал Володей. – Тятя помирает.

– А?.. – Гаврила вскинулся, заскрёб давно не чёсанную гриву. – Кого брусишь?

– Тятя помирает, вот кого, – сердито пробухтел Володей и нетерпеливо дёрнул попа за рукав. – Тебя звал.

– Помирает... Отвоевал, стать, Отлас... Ладно, поди. Я следом, токо справу свою возьму.

– Без справы годишься, – Володей вытолкнул его из церкви и, вскинув на плечи, ринулся к логу.

Зрелище редкое: поп верхом на Отласе-младшем. Встречные казаки ржали, тыкали пальцами.

Володею было не до смеха, прибавил рыси. Теперь жёрдочка не выдержит, придётся ноги мочить. Или – спустить Гаврилу, пускай сам, аки Христос по воде, шествует. Дак ведь воды забоится, по большому мосту пойдёт в обход. А я обкупну маленько. Скорей в чувства придёт.

И на середине мостков сдёрнул попа с плеч.

– Ох, ох! – закудахтал, забился в холодной воде поп. Голосишко тонкий, хоть роста Гаврила немалого, выше Володея почти на голову. Нехристь! Пошто над слугой божьим изгаляешься?

– Сам в ледяной купели младенцев крестишь... спытай, – проворчал Володей и опять повлёк попа к дому. Тот трясся, понося парня бранными словами, грозил вернуться назад.

Отлас дремал.

Домашние, не смея войти в горницу, заглядывали в приоткрытую дверь. Ближе всех к порогу стояла Стешка, недоумевая, куда так спешно кинулся Володей. За ней – Фетинья, мать, Григорий, и над всеми Иван высился, изредка досадливо отталкивая сына, то и дело дёргавшего его за рукав:

- Ну как дедко-то? Живой ишо? Ишо не окачурился?

– Уймись, пащенок!

Когда явились поп с Володеем, все облегчённо вздохнули, словно вместе с ними пришло светлое чудо воскресенья. Пытливо окинули взглядами: не-ет, от такого попа чуда не жди. Мокр и всклокочен, и скуфейка на ухо сбита. И Володей тащит его за собой, как младенец котёнка.

– Пропустите!

Отлас, услыхав сынов голос, проснулся. Осторожно согнул вытянутую вдоль громоздкого тела руку, огладил бороду, одышливо просипел:

– Пришёл, поп? Подь ближе! Исповедываться стану. Володей, дверь запри. Будь там.

Володей молча кивнул, выскользнул в избу. На него тотчас накинулись родственники. Говорили шёпотом, но все враз:

– Чо он?

– Попа-то зачем?

– Уж лучше бы старца от раскольников кликнуть. Тот хоть не бражник.

– Не пойдёт. Он табажоров не терпит.

– Крикун!

– А тот мокрогузый.

- Тише вы! – прикрикнул Иван и вслушался: отец с Гаврилой о чём-то переговаривались, но толстая, плотно пригнанная к косякам дверь глушила звуки.

Володей на все вопросы родни лишь пожимал плечами, стараясь избежать осуждающего Ефросиньиного взгляда. Во всём доме лишь Ефросинья, отец да Фетинья знали о грехе Стешки. Фетинья подслушала, когда отец пытал жилицу:

– А ты не строжись, не строжись, монашка! Вот подымусь и, как сын твою Стешку, тебя помну. Я ишо в силе.

Ефросинья фыркала, осуждала.

Фетинья не осуждала. Сама не устояла перед баским ладным парнем. Впрочем, попадись другой, менее видный, – исцеловала бы, измучила. Тосковало полное жизни тело, душа тосковала, а муж шлялся по белу свету, ясак собирал, убивал кого-то, кого-то пленил... притаскивал в ясачную избу аманатов. Это называлось государевой службой. Иначе нельзя, что ль, государю служить? Сам-то он, небось, каждую ночь у государыни под боком? Да разве одной службой жив человек? Ему детей плодить надо, ему жену ласкать... о семье печься.

Иван вольный и подневольный. Волен от жены и сына, который тоже вот-вот будет повёрстан и, стало быть, подневолен государю. Куда пошлют, туда и поскачет. Стоит лишь воеводе перстом шевельнуть.

Володей, улавливая взгляды близких, более всего думал о Фетинье. «Вот, – рассуждал он, – оженит меня тятя... Будет Стешка, как Фетинья, к другим мужикам льнуть... Ворочусь со службы, а тут – прибыль...»

И таким кипятком обжигало сердце, что оно вздувалось бычьим пузырём, потом опадало, дрябло, и в груди становилось пусто, студёно. Пустота и стынь отдавались нестерпимой болью.

«Убью, ежели что... у-убью!» – с такой ненавистью глянул на девку, что та закусила брызнувшие кровью полные губы. Володей видел лишь высокую, плавную словно у лебедя, шею, завитки на ней и маленькое, будто искусным мастером выточенное ушко. Даже то, что Стешка была красавицей, не утешало... и если б умер отец раньше... если б умер... Володей мог остаться холостым. Не сегодня-завтра призовёт воевода... Брошу тут лавку с товаром, и, пока болтаюсь по дальним рубежам, – товару может прибавиться... «Твари! висели на языке бранные слова. – Кобылицы!».

Потом вспоминал мать, с нетерпением ждавшую отца из походов. Не слыхал её нежных слов об отце, Григорий сказывал. Так ведь мать одна из тысячи. А все прочие... ууу, блудницы!

Искал многие злые слова, и слова находились, забивали вздохи, потом скапливались на языке, и во рту густела бешеная слюна. Пальцы сжимались, словно держали рукоять отцовской сабли. Ту саблю отец зубрил о вражьи кости, но более всего ей досталось от Володея. Осваивая хитрые, Иваном и отцом показанные приёмы, прореживал тальники и бурьянные заросли, перекладывая её то в левую, то в правую руку, отбивался сразу от двух, а в иную пору и от трёх сверстников. Бывал ранен не раз в боях этих шуточных, зато рукоять стала привычной, без неё в ладони чего-то не хватало.

В горнице молчали. Оглядев уже меркнущим взглядом попа, Отлас насмешливо хмыкнул:

– Што оробел? Впервой видишь?

- Сын твой, стать, в реке меня выкупал... Вскинул на плечи сонного и... повлёк всем насмех.

– Во! В меня удался, – одобрительно моргнул Отлас и, представив попа гарцующим на Володее, потом сброшенного им в реку при всём честном народе, хрипло, коротко хохотнул. – Садись. Обсыхай... да недолго. Скоро прошшатца будем.

– Собрался?

– Человек я служивый... зовут – иду.

– Не спешил бы... не воевода зовёт, – осторожно возразил он.

- Тут построже начальство. Ждать не станет. Срок вышел – руки крест-накрест и...

– Причашшать, что ль? Покаялся бы, как все христиане, – смущаясь Отласа, предложил робко многогрешный поп. Всё знал про него, про многих знал и потому не придавал обязательным обрядам особого значения... Все казаки грешно, трудно живут: пьют, с некрещёными блудят, а что в походах бывает, тому и названия нет... Порой лоб перекрестить некогда... Без отпущения погибают... Неужто Отлас, великий безбожник, решил покаяться?

– Не за тем звал... – охладил хозяин. Выдернув клок бороды, попавшей в рот, изогнул левую бровь. – Мы двое с тобой остались. Двое из всех... Петрухи нет... Гришки Второго тоже. Прохора Пятки... Ты да я... Вон там четверть... достань... разлей... всех наших помянем...

Жалостливо скривившись, Отлас тотчас смял жалость, снова принялся насмешничать:

– Перекрести чашу-то... святая вода... – Подтянув себя выше, принял вино, задумался, словно забыл о чаше: – Помянем, Гаврюха, тех, кто с нами сюда пришёл, – сказал вдруг тихо. – В раю-то не пьют, поди. А там, в пекле, по святому писанию, и вовсе кипящей смолой поят... спевать надобно. – Выпив всё до капли, протянул снова: – лей! – и забалагурил: – Фу, разит, побей гром! от питья ли, от тебя ли?

И вторую одним махом, будто не помирал, а на пиру был. Рука задвигалась, голова от подушки оторвалась. Вот сила неукротимая!

– Кощунствуешь, стать? Грех, покайся, – снова наполняя чаши, наседал поп, которого со вчерашнего развезло скоро. Пьянея, дерзил и всё ретивей вспоминал о своём чине.

– Помнишь, Прохор-то, Пятка-то, якута испужался? Увидал – на двух ногах, в шкурах... Зверь, гыт, чудной такой, вроде медведя, а лик человечий, – похохатывал Отлас. И вновь опечалился, вспомнив усопшего товарища: – Тонул не раз, стрелян был много, бит батогами... Сулил, ежели не повесят, жить буду вечно. От стрелы пал...

– Не вечен, стать. И ты вот собрался... Ве-ечная память! окончательно сбившись, затянул поп. – Помянем раба божия Володимера...

– Меня?! – оскорбился Отлас. – Ах ты поп драной! Да я тя самого ишо помяну... Вот трахну разок ендовой по башке... Ишь заблажил! Переживу, побей гром!

– Помяни, Володей, – пустил слезу поп, возомнив себя умершим. – Боле-то помянуть некому...

– Где ты там, Гаврюха! В царствии божием аль у чёрта на сковородке? Чтоб разыскали, когда поминать стану.

– Я-то? – трезвея, удивился поп. – Тут я, Володимер. Тут и бутыль не выпита. Налить, что ль?

– Наливай.

Выпив, других товарищей помянули, а после всех – Бекетова. Смелый был казачина. Сколь острогов в Сибири обязаны ему своим появлением. Достигнув высших казачьих почестей, ушёл на покой, а вместо покоя заслужил отлучение. Да хоть бы добрый кто отлучал, а то пришлый поп.

– Мать вашу, отцы-святители! Такого-то человека падали уподобили! Пал после отлучения и три дня в тобольской грязи валялся! Попадись он мне, протопопишко подлой! – освирепел Отлас, вспомнив о глумлении над старым боевым товарищем, побурел, натужно закашлялся и, бешено выкатив глаза, потянулся к Гавриле.

Тот испуганно прянул назад, замахал руками:

– Аль не признал меня, Володимер? Не протопоп я... Гаврила, поп.

Жестом успокоил его Отлас.

Снова пили и снова вспоминали, пока не кончили всю бутыль. Поп уж носом клевал и синел почему-то... Отлас, напротив, багровел.

– Володей, Стешка! – властно позвал он, увидев, что четверть пуста. – Ко мне идите! И вы все сюда! – он поманил заглянувших в дверь домочадцев.

Поп вздрогнул, осоловело захлопал глазами.

– Не спи! – приказал ему Отлас. – Сына моего венчай... вот с этой.

Стешка смутилась, запунцовела. Володей насупил крутые брови.

– Хошь ли ты... – забулькал поп, смутно припоминая всё, что говорится в таких случаях, и ткнул пальцем в Стешку. – Женой стать хошь ли?

– Хочу! – нетерпеливо, радостно выкрикнула она.

Ефросинья ткнула её в бок: «Экая бесстыдница! Куда торопишься?».

– А ты хошь? – палец Гаврилы упёрся в Григория. Тот отшатнулся в сторону, с испуганным изумлением уставился на попа.

Отлас не выдержал:

– Кого женишь, балда! Володея жени! – и знаком показал Ивану: поправь поповский палец.

С помощью Ивана перст Гаврилы наконец отыскал жениха, но хмельная память некстати подсказала о недавней купели, в глазах сверкнул недобрый огонёк:

– Злодей! Тать! Безбожник! В реку меня кинул!

– Службу веди! – прикрикнул Отлас, не дав ему покуражиться.

– Бла-славляяяю... – проблеял из последних сил поп и упал замертво, но этому никто не придал значения.

– И я вас благословляю, детки. Подойдите... поцелую.

Первой к нему подскочила Стешка, припала горячими искусанными губами, ожгла счастливой и благодарной слезой. Отлас погладил её тёплую щеку жёсткой, как старая подошва, ладонью, поманил сына. Тот нехотя приблизился. На лице явно читалось: «Ну и удружил же ты мне, тятя!».

– Не обижай её, сын... люби. Девка лепая. И вы не обижайте... – строго поглядел на домашних.

Те были молчаливы, послушны и дивились столь скорому и неожиданному решению Стешкиной судьбы. Всех больше дивилась Ефросинья. Жила, хаяла разгульного хозяина, а он в последнюю минуту свою о сироте позаботился. Будет Стешка женой законной. Будет крыша над головой. Родит казачонка, Отласа.

– Попа-то поставьте, – прикрыв глаза, устало откликнулся Отлас.

Иван с сыном взяли Гаврилу за руки, подняли и тотчас же опустили.

– Тятя, – ошеломлённо молвил Иван, которого трудно было чем-либо удивить, – поп-то кончился...

– Кончился?! – Отлас опёрся на локоть и недоверчиво оглядел недвижно лежавшего на полу Гаврилу. Поверив, лёг и подумал: «А ведь и правда мне его поминать придётся. Последний я из всех, кто с Бекетовым шёл».

– Поспешил поп, – сказал тихо. – Меня исповедал, сам без исповеди ушёл... Зато вас обвенчал! Живите, продляйте род Отласов! На их, на их Русь держится!

Хлопнула дверь. Пришёл посыльный из приказной избы. За Володеем.

– Воевода зовёт, – сказал Володею. Увидав покойника, испуганно икнул и выскочил.

– Иди, – разрешил Отлас. – Я дождусь. Побей гром, дождусь.

И дождался.

– Поверстали, тятя, – глядя в пол, сказал Володей.

– Холостым аль женатым? – пытливо взглянул на него отец.

– Холостым, – покраснев от его проницательности, признался Володей. – Не ведали, что женат.

– Исправь. Ты ноне не холост, – строго нахмурился отец. Попросил снять со стены саблю. Погладив её исхватанный эфес, протянул сыну: – Бери, сын. А я ухожу. Простите, коли в чём виноват.

И – умер.


2

Молодые маялись на родительском ложе. Перина ещё хранила вмятины тяжёлого отцовского тела, которое уже шестую неделю покоилось в земле, придавленное крышкой гроба, крестом и холмом могильным.

А он лежал и не слышал ничьих пересудов, и, может, смутная, неспокойная душа его уже искала заждавшуюся душу матери, металась в утреннем волглом тумане, затянувшем острог и долину. Может, это она в слюдяное окно пташкой билась, чего-то ждала от людей. Молодые не знали. Они нетерпеливо ждали утра, отчуждённо отодвинувшись друг от друга, будто и не были близки до этого.

Туман сползал с гор в низину, к озеру, к старому городу, скалившемуся полусгнившими столбами, вздыбленными стропилами, развороченными углами. На одном подворье печь сохранилась. Паводком прижало её к стене, истёрло, а труба, снизу сплюснутая, вверху была кругла и глядела прямо в мутное небо.

Камыш пошумливал, наклоняясь к реке, словно советовался с ней о чём-то. Река кивала, соглашалась, касаясь его светлой пенной косой, будоражила. До сна ли тут на утренней сладкой зорьке, когда рядом такая красавица?

Вон и лес на том берегу тревожится, галдят проснувшиеся птицы. Издалека спешит дождь, протискивая туман к старому городищу, мочит острог, мочит отласовскую крышу. Верно, потому и просится пташка в дом, что ей неуютно под хмурым небом. Дождь хоть и летний, а не шибко тёплый.

Володей поднялся, распахнул створку, и вместе с птахой в горницу ринулись притаившиеся во мшине полчища комаров, накинулись на Стешку, лежавшую каменно в одной исподней рубахе. Пуховое одеяло скомкано, тонкие руки стянули на горле рубаху, и оттого дыхание не слышно, словно мертва. Надо бы согнать комарьё, впившееся через рубаху в грудь, в шею, жадными хоботками сосущее кровь. Она не чувствует – горем полна. Потускневшие за ночь зелёные глаза в тёмных обводьях. Длинные ресницы мокры. Губы в накусах. Вот так и протомилась опять всю ночь – уже сороковую со дня свадьбы. С молодым мужем словом не перемолвились. Смятое одеяло служило кордоном, и ни один из них этого кордона не переступил.

Сметя комаров с жёсткой литой груди, Володей высунулся в окно, толкнулся лбом о листвянку. Она провела колючей веткой по разгорячённому лбу, опрыскала дождинками. Володей зажмурился, повозил по её иголкам межбровьем, слизнул влагу с губ и с наслаждением вдохнул сладкий аромат ставшего родным дерева. С незапамятных времён тут росло, росло и шептало тайные сказки. Взбирался на него, прятался в ветках, вызывая недовольство птиц, и обнимал светлый ствол, как ребятня обнимает матерей. Однажды просидел на суку с полудня до вечера: внизу, перемахнув через палисад, скалил зубы злой и матёрый волкодав Сердюковых. Володей побаивался его, двор ихний обходил стороной, слыша гневное поскуливание пса, посаженного на цепь. С цепи его не спускали: может порвать. А тут сорвался, что ли? Ну да, вот пропущенный между передними лапами обрывок цепи. О-от зверь! Однако надо было слезать: отец со скотом наказал управиться и время катилось к ужину. В стае орала непоеная корова, но внизу, облизываясь, поуркивал пёс, то кружил, то вставал на задние лапы и скрёб ствол. Чуть слышно погремливала цепь, летело корьё, есть хотелось. Да и скот блажил...

Отец придёт, выговаривать станет. Ворчлив сделался под старость. Бить, конечно, не бьёт, рука тяжела, но крылья широкого носа сердито дрогнут, сойдутся волосяной вожжой брови. «Лень-то, – скажет – раньше тебя родилась!» – и пойдёт управляться сам. Со стыда сгоришь.

Волкодав не уходит, скоблит когтями листвянку, повизгивает.

«Пшёл, пшёл, чёрт проклятый!» – заорал Володей. Оглянулся: нет ли кого из взрослых, выругался и потянулся за веткой. Щас в морду тебе – подавишься, побей тебя гром!

Потянулся, сломил и вместе с веткой обрушился вниз, угодив волкодаву на спину. Тот заполошно взлаял, выбрался из-под него и без оглядки кинулся к своему дому, слегка подволакивая задние лапы.

«Хребет, поди, совредил, – отряхивая веткой колени, сочувствовал псу Володей. – И чо к нам припёрся?»

Колени саднило. Задрав штанину, увидел кровь. Плюнул на ладонь, смыл и побежал управляться.

Волкодав сам с тех пор стал бояться его. Увидит – хвост подожмёт и бросается прочь.

Отец посмеивался:

– Ишь какой ты страшный! Псы и те, как очумелые, от тебя кидаются.

«Листвянка, листвянушка! Расскажи мне про мамку! – Володей размяк от детских воспоминаний, и до слёз захотелось, чтоб не колючие ветки, а материнские родные руки погладили его густые кудри. – Нну, рассопливился!» – сердито захлопнув окошко, устыдился не видимой никому слабости, раздавил под соском напившихся крови комаров.

А Стешка как легла с вечера на спину, так и лежала, распялив немыслимые свои гляделки, огромные, кричащие болью. «Пятки ей прижигают, что ли?» – конфузясь, Володей лёг с женой, которой только что исполнилось семнадцать; сознавая силу свою и власть, молчаливо привлёк к себе.

Камень ожил: всплеснулись лебединые руки, не по-женски крепко охватили его крутую шею. На лицо пролились потоком тяжёлые огнисто-жаркие волосы. Воруя дыхание, впились губы в губы. Володей ощутил во рту солоноватый привкус: кровь её, но не шевельнулся, оробел перед натиском неистовой Стешкиной страсти.

Вот так же зимою пришла в избу. Вернулся тогда с охоты. Гонял соболя – провалился в незастывшую промоину, вымок... испростыл. С неделю не мог подняться с постели. Не помогали ни Ефросиньины травы, ни отцовские зелья. Стешка ходила за ним, как за дитём малым, кормила с ложечки, прикладывала к раскалённому лбу влажный рукотёр.

– Ты, дева, за им ровно за суженым своим ходишь, – посмеивался старый Отлас.

Шутка оказалась вещей...

Притомилась тогда Стешка: уж сколько ночей просидела подле нижнего голбца, на котором в беспамятстве метался Володей, изнемогал, припала рядом, заснула. Во сне обнимала его. И он обнимал.

Встала не девкой, тихонько умелась к матери в горенку. Та дала ей по загривку, яростно прошипела: «А ежели затяжелеешь?».

Стешка не думала ни о чём, по земле с тех пор не ходила – летала. И всё ждала какого-то небывалого чуда. Должно же, должно же оно свалиться ей на голову, закружить и вновь свести с Володеем. Есть бог на свете, и есть судьба, в которую Стешка верила.

Судьбой оказался старый Отлас. «Тятенька, тятенька! Век за тебя молиться буду!» – обращаясь к мёртвому, шептала Стешка.

В это утро оба осознали, что они теперь муж жена и что счастье, которого Володей не оценил и не понял, выпадает немногим.

Володей со Стешкой съездили в лес. Потом и он ушёл на службу. Вернувшись, принёс ошарашивающую весть:

- На Учур меня посылают... подьячим.

Стешка сделалась белей берёзы. Где стояла, там и рухнула.

- Такая житуха у нас, Степанида... казачьи жёнки, – отводившись с ней, посочувствовала Фетинья. Ивана тоже посылали куда-то. Куда – не сказал. От него слова не скоро добьёшься.

Братья курили на улице, молчали. Около них вертелся Васька.

– Хоть бы меня взял который-то... Всё дома да дома, – ворчал он по-взрослому.

– Успеешь, наслужишься, – отмахивался от него Володей. Сам поглядывал на дверь.

– Привыкай, братко, – утешал редко проявлявший чувства Иван. – И она привыкнет. Знала, за кого шла...


3

Прыгнув с крыльца, Володей сел на приступок у бани. Пахло свежими, только что наломанными вениками. Утром и наломали. Играли в тайге, баловались, гоняясь друг за дружкой. Стешка длинноногая, быстрая, точно косуля. Бежит – подол колоколом, босые пятки сверкают. Коса распустилась, змеёй поверх трав волочится, толстая, рыжая.

Залюбовался женой Володей и вновь защемило сердце: «Уеду – другие кобели так же вот станут гоняться».

Уж протянул руку, уж схватил за косу, но выпустил: заглядевшись, стукнулся о берёзовый сук. Остановила не эта боль, другая, сердечная, без видимых синяков. Пал на веники туча тучей.

Стешка растерянно оглянулась, крикнула и, обежав огромную муравьиную кучу, воротилась к нему. Дышала ровно, будто и не бегала. Может, и правда колдунья лесная. Как ни противился, приворожила. И теперь нет от неё спасения. Куда бы ни шёл, все думы о ней...

– Ой! – прибирая косу, Стешка увидела кровь на надбровье, слизнула и, уронив Володея на веники, хрипло, зовуще затоковала: Люба мой! Солнце! Больше мамки люблю! Больше бога! Душа плавится... люби! Ду-ушно! Сла-адко!

Солнце, взлетев, вырубило лучами просеку, пронзило муравьиную кучу, копну изувеченных свежих веников и, словно устыдившись неистовых Стешкиных выкриков, стонов, поспешило к елани, на которую выбежал крохотный оленёнок. Чуть погодя к нему подошла матка. Увидав привязанную лошадь, всхрапнула, вслушалась и, ткнув детёныша мордой, затрусила в лес. А на зелёной куче из веток, ненавидя себя за слабость, плакал мужчина, казак. Женщина, истомлённая мощною лаской, гладила его смоляные завитки.

– Ежели ты... ежели... слышь? Тогда сама себе петлю намыливай! – бросал отрывисто Володей.

Стешка молчала, затаённо, мудро улыбалась, радуясь его ревности.

– Никого мне не надо. Тобой полна!..

– Врё-ёшь! – взревел Володей разбуженным шатуном. Поднялся на четвереньки, заглянул сверху в плавающие, полные солнца глаза.

– Вру дак вру... Про себя я всё знаю и... – Стешка не договорила, перевернулась от его удара на бок. Забывшись, он снова ткнул её кулаком, вышиб сознание. Глаза Стешкины, сверкавшие изумрудами, погасли, сомкнулись ресницы. Кроткие руки, ласкавшие его, провисли как плети. Правая, после тычка оказавшаяся под боком, неловко заломилась. Володей опомнился, расцепил кулак, занесённый для нового удара. Взяв Стешку, виновато застонал, затряс её, стал нацеловывать.

– Убил! Уби-ил, чёрт! – проклинал себя.

– Бьёшь... – очнувшись счастливо пробормотала Стешка и, не открывая глаз, улыбнулась. – Стало быть, любишь?

– Люблю! Люблю! – на весь лес заблажил Володей.

Припав ухом к его груди, Стешка шепнула:

– А я знаю... всегда знала... Сердце твоё слышу!

...Это вчера было. Сейчас же Володей испытывал вновь лютое желание избить её, изувечить, чтоб никому не досталась такая невиданная красота! Моя! Навеки моя! – говорил. Верилось и не верилось. Вспоминалась Фетинья, жена Иванова.

Та уж в годах, а тоже кровь бродит. Дурная, грешная кровь. По весне воротился Володей с рыбалки. Истопила ему баню. Нахлёстывая себя веником, не слыхал, как вошла в предбанник. Скинув рубаху, легла на полке, коснулась рёбер его сухим прохладным бедром.

– Меня-то попарь, – сказала придушённо.

Володей взметнулся, точно ошпаренный. Прикрывшись веником, ткнул её в грудь. Вроде и несильно ткнул, а баба, слетев с полка, головой дверь вышибла и, оглушённая, долго сидела на полу в предбаннике. Потом оделась, плеснула в лицо водой и жалко усмехнулась:

– Ладно же ты меня приласкал, деверёк! – Попила квасу, который заготовила Володею, вслушалась, как он истязает себя веником, неутолённо вздохнула. – Не захотел... плоха, что ли? Моргну – любой приголубит.

После бани был разговор. Фетинья знала заранее, о чём скажет деверь. Ничего хорошего для себя не ждала.

- Ивану не доведу, Фетка. А токо знай: ишо раз подлезешь – убью! – обещал Володей.

Она поверила. Ишь жилы-то набрякли! И глаза кровяные стали. Отласовское отродье! Отец тоже, бывало, шутит, шутит, а как вспыхнет – тушить бесполезно... будет гореть дотла. И других жечь будет. У Володея нрав отцовский.

– Брат он мне старший, – говорил между тем Володей. – И ты жена мужняя. Будь и чужая – не взял бы. Иванову тем паче.

- Измаялась я, Володей, стомилась. Раз в год, а то и реже мужик постель мою греет, – жаловалась Фетинья. Голос тёк мёдом: заслушайся – пропадёшь и брата предашь. Вот и кофтёнка будто нечаянно расстегнулась. Из ворота до сосков видны тугие полные груди. – Пожалеть, бедную, некому. На стороне поискать, что ли?

– Спрячь титьки-то, тихо, точно песок просыпался, прошелестел Володей и грохнул кулаком по плахе. Крыльцо охнуло. Из кади, стоявшей подле дверей, плеснулась вода. – Сказал, верь: убью, ежели...

– Убивай! Согласна, – Фетинья охватила его колени. По-собачьи заглядывая в глаза, заклинала: – Токо раз, Володей! Один разочек! Потом хоть на кусочки меня!

– Тьфу, сучища! – толчком отбросив её, Володей забежал в дом. Сорвав со стены отцовскую саблю, вылетел в сенцы, со свистом рассёк над женщиной воздух.

Фетинья смотрела на него без страха, впрямь готовая принять смерть с улыбкой. И пред этой бесстрашной улыбкой молодой Отлас оробел. Сплюнув, перемахнул через плетень на зады и принялся крушить там бурьян.

Сейчас Володей был мрачен, глядел на заходящее за горы солнце и не видел его. А если б и видел, то подумал, что солнце не зайдёт: повисит в низине за сопками и снова покатится золотым колесом по синему бездорожью, которое над синей горою, словно тундра кочками, забросано мелкими белёсыми облаками.

Пришёл в себя от того, что кто-то больно щипнул за икру. Услыхал шипенье. Старый гусак, выводок охраняя, наскочил на него, ударил крылом, зашипел, клюнул... Злился, а янтарные бусинки глаз ничего не выражали. И в ярости они светились одинаково холодно и равнодушно.

«Вот и этот гусыню ревнует... как я же, над ей трясётся...» – Володей отбросил гуся пинком, потёр укушенную ногу.

Вслушался.

За палисадом, за старым городищем, катила воды свои Лена. Пенилась, шоркаясь об илистый берег. На правом, высоком, берегу уцелели от паводков три древних кедра. Четвёртый, подгнивший у самого корня, недавно упал. Лежал теперь на боку, мочил в реке вянущую макушку. Три Брата, так называли якутяне эти деревья, смотрели на четвёртого сверху, ничем не могли помочь. «Деревья-то, – глядя на них через заплот, сравнивал Володей, – как мы же... Тятя в земле лежит... не воскресишь, как бы силён ни был. А мы, три брата, живём, ладим».

Журчит, стонет, вздыхает Лена, наливается жизнью. Камыши гнутся от возни птиц, от волн, ласкающих их, омуты набухают, как материнские чрева, икрой: любит их рыба.

«У, ведьма! Все памороки забила!» – ругает про себя Стешку, но злость погасла.

Представив её беспомощной, жалко скрючившейся на полу, он мысленно гладит мучнисто-белые щёки жены, бормочет ей сокровенные, лишь для неё сбережённые слова, чуть слышно внушает: «Вставай, лебёдка моя! Вставай!».

Над крышей шумит листвянка, в её шелесте мягкие упрёки: «Бешеный ты, Володей, на глазах бельма! Неужто не видишь – тобой полна баба... никто ей не нужон!».

Володей вскакивает с приступка, бежит в избу. Навстречу Григорий. Левое плечо чуть-чуть выше правого. Правое сохнет, грузом невидимым оттянуто к пояснице. Детские ямочки на щеках и на подбородке, забросанном вьющимся редким волосом, бледным, как утренние звёзды. Глаза, печальные, синие, доверчиво распахнуты.

– Иван зовёт, – мягко, но очень звучным голосом говорит он и обмахивает глаза ресницами. – Дескать, совет держать надо...

– Иду, – кивнул Володей, но прежде прошёл к колодцу. Достав студёной колодезной воды, ополоснул полыхавшее лицо, притронулся к щекам ладонями.

Перешагнул порог уверенный, властный.

Его ждали.


4

Свадьба, похороны, поминки, на которые сошлись едва ли не все якутяне, стали в копеечку. И всё, что было у Отласов в запасе, растеклось, развеялось. Хозяина, который держал бы в своих руках всю семейную казну, не оказалось. А теперь два кормильца – Иван с Володеем – уходили по делам службы в дальние края. Семья – бабы, увечный Григорий и недоросль Васька – оставалась ни с чем. Скоро осень, потом нескончаемая студёная зима, чуть погодя Стешке родить придёт время, ещё едок в доме прибавится...

Жалованье – хлебное, соляное, денежное – выплатили всего лишь наполовину. Вместо ржи выдали крупу да солод. Остатки денежного оклада сулили выдать к покрову. Тяжкая, несытая спеет зима. Часть скота придётся зарезать. Кормов-то не запасли...

Сена накосим. Я-то ишо нескоро уеду, – успокаивал Иван. – О сене, Володей, не гребтись. Скот будет накормлен... Для коней овёс дадут после... Соли избыток. Ежели вдруг не хватит – на овёс обменяем. Григорей вот счётчиком выбран в ясашну камору... всё ж облегчение. Будет при деле и себя прокормит...

- Служить неохота. Я человек божий, – подал голос средний брат.

Его одёрнули.

– Птицы – тоже божьи твари... кормятся земными плодами.

– Птицы свободны. Я подневольным стану.

- Казак ты, Гриня. И сын казацкий, – внушительно молвил Володей. – С тем и мирись. – Видя, что брат огорчился, утешил: – Поди, недолго прослужишь... одну лишь зиму. Там я вернусь из похода. Иван тоже. Может, с добычей вернёмся, терпи.

– Зиму – ладно. Токо одну. После в скит уйду аль ишо куда. В приказной избе срам, вонища. Никто лба не перекрестит.

– Крестись дома, не возбраняется. А там служи да, гляди, в обиду себя не давай, – наказывал Володей, зная кроткий нрав брата. Голубь, чистый голубь! Перед всеми безответен. И заступиться за него некому будет, если вдруг кто руку подымет. Чины здешние на зуботычины щедры.

– Зарублю ежели дядю Гришу кто изобидит! – проскрипел из угла Васька, насмешив всех взрослых.

– Ай да Василко! Лих! То мне любо! – Володей шутливо потянул его за вихор. Тот попятился, замотал головой. – Не серчай. Сам напросился. Старших почитать надобно.

– Я вот чо надумал, братаны, – выждав время, с натугой проговорил Иван. – Одекуй[1 - Одекуй – старинное женское украшение.] канбалыкский – память мамина... Может, отдадим в залог Илюхе Гарусову? Опосля выкупим.

- Не отдам! – взвизгнула Фетинья, но под хмурым, искоса брошенным на неё взглядом Ивана сникла. Ожерелье, доставшееся покойной матери от деда, после её смерти никто не надёвывал. Даже по годовым праздникам. Лежало в сундуке драгоценным грузом. Фетинья, впрочем, примеряла его тайком, когда все уходили из дому. Сейчас, осознав себя полновластной хозяйкой, заявила свои права. Но свекровь ожерелье ей не завещала. Стало быть, оно принадлежало всем, в том числе и Стешке. Пришла в дом нищенкой, единой тряпицы не принесла. Судьба смиловалась – стала Отласихой-младшей. Чего доброго, Володей ишо возьмёт да и поднесёт ей свекровушкино ожерелье.

Володей поддержал брата:

– Дело молвил, братко. На заклад хоть чо купим.

«Закладывайте... – злорадно усмехнулась Фетинья. – Всё одно моим будет. Илюха-то на меня давно, как кот на сало, облизывается».

Так и порешили.

– Я вот чо, братаны, – робея, отончавшим, с мелкой дрожью голосом начал Григорий. Задохнулся, захлопал девичьими ресницами.

– Мнёшься, красна девица! – подтолкнул его Володей. – Свои здесь. Выкладывай всё как есть...

– Надо бы иконку на божницу поставить... – решившись, выдохнул Григорий. Потом, осмелев, заговорил звонко: – Люди приходят – перекреститься не на что...

– Хоть сапог ставь, мне всё едино, – отмахнулся, зевнув, Иван: после караула ещё не ложился.

Ефросинья тотчас же вынесла из горенки складень, установила на полочку. Григорий облегчённо вздохнул: боялся, братья противиться будут – единого слова не сказали... Родные люди.


5

Идут-бредут по земле три брата, три Отласа. Четвёртый – племяш их, Василко. Дураков среди них нет, хоть одного, как принято в сказках, зовут Иваном. Он теперь за отца, голова всему роду. Одних Отласы уважают, приветливы с ними, других на дух не принимают. Вот Яков Гарусов, сотник. Он держит в складчину с сыном кабак, перевоз, на торгу две лавки. Дом Гарусовых двуизбный: одна половина младшего брата, который состоит при ясашной каморе. В кабаке смолоду вертится Илья, сын Якова. Таких два дома в Якутске: у воеводы да у них. С воеводой дружны, дары ему носят, гостюют и на словах льстивы. Воеводихе в день ангела то соболя, то перстенёк поднесут, и потому в руках у них и власть, и торговля. Расходы оправдываются стократ. Исай на Учуре ясак собирает. Племянника счётчиком брал, да того медведь углядел, помял. Перекосило парня, теперь в кабаке заправляет. Заправляет, надо сказать, трезво и расчётливо. Отец передоверил ему всю торговлю. Хоть и молод, но счёт деньгам знает. Вот и бредут к Илье непокорные Отласы, несут в заклад материнскую память. Меж собой рядятся, как бы не продешевить.

Отец, Отлас-старший, до последнего дня служил государю, в пятидесятники выбился, а чего больше нажил – ран или денег? Раны честь, да много ли на них купишь?

Гарусовы в походах бывали нечасто: то в карауле, то при воеводской избе, то ясак собирают. А вот и чины у них, и богатство. И сейчас ляжет в торгашеский сундучок материнское ожерелье. Его бы Стешке на шею! Шея-то вон какая. Знала бы мать, что Стешка снохой станет, наверное, ей бы завещала. Отец, тот вовсе забыл про нарядное украшение. Вино да сабля, да хмельные песни – вот утехи его в пирах и походах.

Кричат журавли на болоте. Гро-омко кричат. Небось, журавлят учат. Тем скоро на крыло становиться. И высоко в небе парит коршун. Хорошо ему, свысока всё видно. Вот подняться бы, думает Володей, на мир поглядеть! Потом и упасть нестрашно. Уж я бы так упал... я бы в реку угодил... брызги в небо, а я на дно... попугаю рыбу, вынырну, опять пойду по земле, куда ноги понесут.

Церковь, осиротевшая без Гаврилы, скучна, одинока. С воротной башни спустился Потап, друг Володея.

У Володея в остроге двое друзей: Потап да Любим Дежнёв. Женившись, отстал от них, а то все вместе казаковали. И рыбалить, и на охоту. На покосе – тоже рядом. Машут литовками, выхваляются – у кого прокос шире. И на вечёрках заодно чертогонят. Вечёрки на площади. Подле гостиного двора. Как воробьи, устраиваются, теснясь, на старом кедре. Хотели пустить кедр на нижний венец облама[2 - _Облам_ – выступ в верхней части оборонительной стены, нависающей над ней.] да дуплист оказался. Парни прикатили его сюда. Лежит, до блеска вытертый подолами и штанами. Любим эти посиделки кедровками прозвал.

Все трое не робкого десятка. И девки на них заглядывались. Но троица приходила и уходила с кедровок без девок. Полузгают орешки, языками почешут и, ежели никто не задерётся, – уйдут на берег, полуночничают там подле Трёх Братьев. Володей сочиняет сказку о краях невиданных, дальних. Любим посмеивается над ним. Потап, по обыкновению, помалкивает, ломая сучья и палки для костра, скрадно вздыхает. Во всю грудь дышать робеет. Грудь у него необъятная. Ростом чуток повыше Володея, в плечах – вдвое шире.

«Ну и комель!» – оглядев парня, усмехнулся Иван. Тот от внимательного взгляда его смутился, заиграл на щеке пальцами. Такая привычка: ежели неловко – уводит глаза и – по щеке себя пальцами или, когда в руках что есть, ломает, крошит. Не по себе ему, если руки пусты. С виду медведь медведем, а душа детская, добрая. И глаза по-ребячьи ясные. Он верит всему, что выдумывает Володей, беспрекословно подчиняется ему.

Женитьбу Володея принял за измену. Даже на свадьбу не явился. А встретив на улице, сказал:

– Не серчай. Жалко, что на кедровки теперь ходить перестанешь.

– Чо это я вдруг перестану?

– Женатик, известное дело.

– А хоть и так...

Потап обрадованно давнул его в своих лапищах. Внутри что-то хрустнуло у Володея, затрещали кости.

– Пусти, чёрт рогатый! Кишки выдавишь.

Любим, друг, пил, плясал и люто завидовал Володею. На Стешку сам заглядывался, но, упустив её, смирился: «На наш век девок хватит!».

Когда зарыжел на востоке лисий хвост зари, уложив Стешку, Володей утянулся с друзьями на берег и, обняв их, наговаривал пьяно, дескать, пойдут они вместе в те края, где зверь не рыскивал и птица не пролётывала, как отцы наши хаживали...

– Хаживали... – ероша жёсткую повитель волос, пристёгивал слово за словом Любим. – Вот тятя мой три раза смертно был ранен... И чукчи его, и юкагиры... Тонул, с голоду мёр... Чо выслужил?

– Родитель твой – ходок великий! Везде побывал, – не без зависти подтвердил Отлас-младший. – Нам бы так-то!

– Так-то? А мне неохота так... Я по-людски хочу... А ночью дома пить романею либо токай... И чтоб кафтан у меня был не хуже воеводиного, – взнялся Любим. – А возьми отца... При мне челобитную в Сибирский приказ писал: «В те многие годы нужду и бедность терпел, кору ел и всякую скверну принимал...». Это он-то, державные пределы раздвинувший! А Гарусовым, в холе и неге живущим, почёт...

– Неладно это, браты, – поддержал Потап, протоптавший вечер подле отласовской подворотни. Выпил за друга в одиночку, развёл костёр подле Трёх Братьев: ждал – придут или не придут? Пришли.

– Неладно, – гневно стукнул кулаком о кулак, словно о жернов жерновом.

Володей рассмеялся: упаси бог попасть между этими голышами! Весь околоток против троицы выходил, одним скулы набок сворачивали, другие зубы сплёвывали, третьих замертво уносили. Славная потеха – кулачный бой! Но более всего Володей любил бой сабельный. Тут равных ему не находилось. Вяловатый Потап, горячий, нахрапистый Любим вдвоём перед другом не могли устоять. Рукоять пристала к кисти. Уставала левая рука, мгновенно перебрасывал в правую и отбивался ей столь же ловко и стремительно. Выбив сабли – сперва у Потапа, потом и у Любима, – скалил крепкие ядра зубов. Те сердились, но одолеть не могли.

– Далеко ли? – полюбопытствовал Потап у братьев. Неловко признаваться, но пришлось.

– Охудали... Перед походом деньжонок раздобыть надобно. Ожерелье в заклад несём.

- Не прогадайте. Плюха вас, как мочало, на палец намотает, – предостерёг Потап. – Сыщу Любима. Пришлю на подмогу. Он смышлёный в мене.

Ушёл, покачивая плечищами. Шёл бочком, словно боялся, что ненароком зацепит за палисад или, задев, уронит встречного. Ветер пасся в льняной его гриве, бил в затылок, повизгивал, точно сердился, что не в силах свалить эту громоздкую глыбищу. На медных ножнах примостился солнечный зайчик, в глазах доверчивых небо оставило два голубых чистых пятнышка.

Может, и впрямь подождать Любима? – осторожно спросил Володей, смахивая со лба мошкару. Нудила, грызла, вилась чёрным облаком. Сквозь неё, как сквозь сито, просвечивал на башне жёлтый крест. Маялся от безделья давно не звонивший колокол. В нём шарились неспокойные галки, гадили на недвижный язык.

– Выкупим же... Так и оговорим, – вздохнул Иван, а сердце давило стыдом и горечью: самое дорогое из дому вынесли. Вот до чего дожили Отласы.

– Молчит колокол, – вслушиваясь в галочий гвалт, молвил Григорий, зябко подёрнув увечным плечом. – И поп молчит.

– Ничо, когда-нибудь зазвонит. На то он и колокол. – Володей взглянул на погост, где покоились отец и мать, и Гаврила. Все трое лежат рядом. Ежели есть он, тот свет, то уж встретились, наверно. Отец с Гаврилой, поди, на радостях бражничают, мать, пригорюнившись, сидит в уголочке. Правда, сказывали, что мать никогда не унывала, но Володею она почему-то видится печальной.

Из-за гор мгла набегала, кралась воровато, как лихой человек. В кабаке тоже мгла, гул хмельной. Кто-то пел, кто-то дремал под скамьёй, кто-то выпрашивал у Ильи в долг. Илья отмахивался от него, как от мухи.

Отласов приветливо встретил. Эти в кабак не захаживали. Вино курили сами. Видно, большая нужда привела. Маслянистые жёлтые глазки Ильи сверкнули алчным огнём. Медово улыбнувшись, поднёс гостям по чаре, усадил в красном углу, ждал.

– Не здесь, – вырешил, увидав ожерелье. Боялся, кто-нибудь высмотрит – ограбит. Уж грабили, да и выручка в тот раз была мала. Выкатили бочку, увезли. Остался от похитителей след санный. Потом бочку эту с ендовой и ковшом нашли у кедровки. Все вечеровавшие пустили ковш по кругу. А кто угощал этим вином, Гарусовы так и не дознались. Грешили на Володея. Но он и Любим в тот день пропадали на охоте. Воротились из тайги утром. Однако, проходя гостиный двор, перемигнулись. Там всё ещё стояла пустая бочка.

– Где добыли? – перебирая драгоценные китайские жемчужины, любопытствовал Илья. Сам прикидывал, как бы не переплатить. То, что это ожерелье навсегда останется у него, он решил с первого взгляда. Уж больно баское. Цены ему нет.

– Где взяли, там нет, – холодно отрезал Иван. – Сколь дашь?

– Да уж не обижу.

– Храни до весны. Весной выкупим, – получив плату, наказывал Володей.

Илья дрогнул морщинками узенького лба: «Выкупишь ты у меня... два кукиша!».

Когда подоспел запыхавшийся Любим, сделка была завершена. Узнав о сговоре, яростно сплюнул:

– О-от простодырые! Да за этот жемчуг пол-Якутска скупить можно.

Володей было потянулся за материнским украшением, но Илья шмыгнул за дверь, дверь защёлкнул изнутри задвижкой. Потом на всякий случай припёр ломом и только тогда присел на сундук и отёр вспотевший от волнения лоб. «Надо будет в тайник положить».

Тайник под полом, под винною кадью. Запалив свечу, спустился под пол, ещё раз полюбовался переливами жемчуга и, спрятав, стал разгонять недовольных пьянчужек.

– Ишо петухи не кричали... – слезливо жаловался один, только что заложивший нательный серебряный крест.

– Дома послушаешь... ежели они у тебя есть, петухи.

– Ох, сволочуга! – ворчал пьянчужка на улице. – Вылитый батюшка!

Илья не обижался. К обидным словам привык. Слыхивал разное. Да и отец внушал: «Слова – ветер. Просвистят – затихнут. А деньга, Илюшка, счёт любит. Учись деньгу беречь».

Это первое, чему Илья выучился. Второе – разводить вино водою. «И вода денег стоит» – тоже отцовская шутка. У него и шутки ценой в целковый. Илья похож на отца. Только что хром да прижимист ещё более. «Наша порода!» – хвалился перед гостями Гарусов-старший, похлопывая своё чадо по жирному загривку. Чадо старалось. Иному словечко угодное молвит, иному вовремя рукотёр поднесёт или наполнит до краёв чашу...

– Разумен... люблю! – хвалил воевода, который чаще других бывал у Гарусовых в гостях. Ходил не из-за вина. Хозяйка не в меру приветлива. Кода все спивались, Яков, меньше других выпив, притворялся мертвецки пьяным. Зинаида устраивалась с хмельным воеводой.

«Ничо, – посмеивался покладистый сотник. – От её не убудет. Зато мне прибыль».

И верно: прибыль была не только в мошну, но и в зыбку. И Танька, дочь младшая, чем-то смахивала на воеводу, правда, не на этого, на прежнего. Яков прочил её за Отласа, за Володьку. Стал привечать казачину.

- Может, породнимся? – спросил однажды.

- Мать под чужих ложилась... дочь лягет. Мы на такое добро не заримся.

Дочь пристроили за подьячего. А на Отласа Яков затаил смертную обиду и ждал случая, чтобы отыграться. Случай представился.


6

Накануне отправки гуляли. Стешка, как плеть казацкая, висела на руке Володея. К утру притомилась, ушла спать. Ворочаясь в постели, сквозь тяжкую дрёму мысленно звала к себе мужа.

Он сидел у реки, в которой пряталась вторая луна. Первая, в бледном окружении звёзд, белой дырой зияла в небе. «Вот и небушко прохудилось». – Сев перед Братьями, Володей вслушивался в скрип утиный. Качался паром у переправы. Перекликались караульные. Острог спал.

Над рекою туман стлался густой, липкий. Низкая левобережная половина таилась в тумане. И озеро на том берегу, и тальник, и журавлиные сонные поселения. Лишь паруса гор медленно, гордо плыли в тумане и виднелись отовсюду.

Есть у озера место заветное. Володей любит там купаться. В кустах черёмуховых, даже поутру тёплых, затаился маленький балаганчик. В нём Стешку ласкал тайно. Пришла бы...

За спиной хрустнула галька. Володей оглянулся, залился счастливым смехом.

– Токо что о тебе думал.

– Я всё ждала, ждала – не идёшь...

– В шалашик бы, а?

- Зябко! – Стешка притворно поёжилась, хотя утро тёплое начиналось. Тело, только что нежившееся в постели, и впрямь слегка пощипывали мурашки. Да не потому зябла. – Погрей!

- Там погрею! – Володей сбежал по головоломному спуску к перевозу, отвязал паром и, минуя отпотевшие мостки, перелетел через жердь на неошкуренные, перевитые дублёным гужом брёвна. – Спускайся! – велел Стешке.

Она кинулась по тому же следу, поскользнулась, выпрямилась и, рискуя разбиться, крикнула:

– Держи меня! Держи!

Потом стояла на пароме счастливая, провисая в сильных его объятиях, сердце рвалось из груди, колотилось. Сердцу в груди было тесно.

– Не боись... не выпущу!

Паром уж несло, оттягивало книзу. Толстый канат, пропущенный от берега к берегу, натягивался тетивой, но не отпускал.

– Вот так бы плыть и плыть до скончания века! – слегка пошевеливая кормовым веслом, бредил Володей, свободной рукой прижимая Стешку. – И чтоб ты рядом...

– Хочу быть рядом! Бери на Учур.

– То место не для баб, Степанида. Всякое там случается, – хмуро отговорился Володей.

Вплывали в туман, в неведомое. Из острога кто-то выбежал, заблажил, неразличимый в утреннем сумраке.

– Не Гарусов ли?

– А хоть и он – не своруем, вернём, – отмахнулся Володей, расталкивая туман паромом.

Обмотав канат вокруг черёмухи, снёс на берег Стешку. Вот уж трава шелестит под ногой, надо бы спустить жену наземь, а он забыл, нёс, нацеловывая, до самого шалаша.

– Люба мой! Лю-юба!.. – стонала она, бесстыдная, чистая, потерявшая разум; руками-змеями обвивала его шею, вжималась в грудь. Сохли полураскрытые смугло-румяные губы, густела слюна во рту. Из-под полотняной рубахи выпирал бугорок уже не девичьего живота.

Травой пахло, Володеевым терпким потом. Шелестели веслаки балагана, шуршала над ним черёмуха и множеством чёрных глаз старалась заглянуть внутрь, в чуть приметное отверстие на самом скрестье веслаков.

Там было темно, но что-то белело. Черёмуха недовольно затрясла ветками, пожаловалась лёгкому, вынырнувшему из тумана ветру.

Володеевы пальцы устало перебирали на огненном Стешкином затылке кудрявые завитки, ввинчивались в тяжёлые жёсткие косы. Огрубевшую ладонь ласкала, грела нежная Стешкина кожа.

Уткнувшись ему под мышку, Стешка отрешённо улыбалась, втягивала чуткими, нервно вздрагивающими ноздрями запах, идущий от выгоревшей Володеевой косоворотки. Сарафан в голубеньких цветочках лежал рядом, сподница сбилась... Из-под неё выглядывал золотистый треугольничек завивающегося мха, к которому осторожно кралась рука Володея.

– Лада!

И – закружилась земля, взвилась, теряясь меж звёзд, в высоком пространстве. С ней вместе парили Стешка и Володей, и всё исчезло вокруг. Остались в небе земля, да звёзды, да они, безрассудные, сумасшедшие, любящие друг друга.

– Стешка... дождёшься?

– Лучше головой в омут, чем с другим... Никого не надо! Ни-кого-шень-ки!

Заворочавшаяся в душе ревность уснула. И сам Володей уснул, положив голову на обнажённую Стешкину грудь. Стешка ласкала его осторожно и мягко и что-то шептала, едва ли сама себя слыша и понимая.

Час ли, день ли прошёл – они не знали. Теперь и Стешка уснула; проснулась, когда верховое отверстие шалаша прострелил солнечный луч. Зажмурилась от яркого света, нежно коснулась пальцем щеки Володея. Он потянулся к ней снова.

– Поздно, Володеюшко! Поздно... проспали. Тебя поди, ищут.

– Ох, дьявол рогатый! Мне ж с зарёй при всей справе! Кому-то будет потеха!

Взявшись за руки, побежали к парому. Обратно гнал паром сильными толчками.

На берегу бесновалась толпа: покосники. Более всех неистовствовал хозяин перевоза Яков Гарусов, маленький, чёрный, как жучок, с аккуратным круглым пузцом.

Дав им сойти с парома, накинулся на Володея, замахал короткими ручками.

– Лиходей! Тать! На чужое польстился!

– Нно! – отпихнул его Володей. – Не маши щупальцами – оборву!

И, обняв Стешку, направился к дому. Иван уж собрал его справу, почистил. На гольце, туго набитый, стоял кожаный мешок. Наскоро простившись с роднёй, Володей кинулся к воеводской избе. Здесь его ждали человек семь или восемь. На крыльце, пощёлкивая кедровые орешки, хитровато щурился Любим. Потап, как всегда, стоял в сторонке, вороша дикую волосню. Стукнув кулаком о кулак, упредил:

– На тебя Гарусов воеводе кричал.

Из избы – легки на помине – вышли воевода, злющий с похмелья, и сотник.

- Вот он и есть... выродок отласовский! – подтянув саблю, которой сроду не пользовался, указал сотник на Володея. – Паром у меня схитил...

- Всыпать ему... пятьдесят... пятьдесят! – рявкнул воевода. Лицо бешено задёргалось. Загорелись жёлтые, в красных прожилках глаза.

К Володею, вынырнув из-за спины, подступил тюремный палач Алёшка Пьяный. Длиннорукий, шерстистый, с лошадиным лицом. Он просекал кожу до мяса с одного удара. Володей, представив себя принародно обнажённым, с иссеченной в кровь спиной, поёжился.

– Не дамся, – прогудел он глухо, вырвав из ножен саблю.

– Но, но, не балуй! – подступал к нему палач. Здесь воеводскую волю не переступали.

Схватив казака за полу, мгновенно отпрянул. Над головой его сверкнула молния.

– У тя башка лишняя, Алёшка? – злобно щерясь, выставил левое плечо Володей. – Оттяпаю! – И, рассекая воздух со свистом, над палачом вновь сверкнула сабля.

– Взять! – заорал воевода, затрясся, багровое лицо пошло сизью. Толкнул с крыльца сотника и двух тюремных казаков. Те с оглядкой приблизились к Володею. Сотник для острастки щёлкнул ножнами.

– Давай! – загораясь азартом, подзуживал Володей. – Таких, как вы, воронов, с дюжину надо...

– И у тебя не две головы, Володька! – упредил палач. – Покорись добром!

– Чо вы испужались этого Анники-воина! – из толпы казаков выскочил Лучка, племянник Гарусова. – Да я его щас...

– Неужто? – И сабля Луки тотчас оказалась у Водолея под ногами.

– Чёрт с ним поладит! – проворчал Гарусов, для вида вытащив из ножен наполовину и свою саблю. Рубака он был неважный.

Тюремные тоже отступили.

– Ты! Ты! – воевода тыкал, толкал в спины ближних казаков и всё больше синел. Вот уж шестеро подступили к Володею, но рядом стали Потап с Любимом, сзади, мрачнее тучи, Иван, за ним – Василко. Теперь уж с Отласом связываться опасно. Его и другие поддержат. А поддержат – быть большому бою.

– Не надо бы, Пётр Петрович, – шепнул воеводе Гарусов. – На их стороне сила.

– Сила? Я здесь сила! Я власть... я...

И в это время рявкнул гром. Незаметно набежали тучи, под которыми огненным крылом металась изломанная молния. Река вздулась от ветра, накатила волну. Воеводе, бившемуся в падучей, упали на сизые щёки первые капли дождя, и длинные частые иглы наискосок прошили всю крепость, загрохотали о крышу воеводской избы.

Тюремные внесли воеводу в дом, и только тогда Володей разъял мёртво стиснувшие рукоять пальцы, улыбнулся, словно играл в бабки, выиграл и теперь чувствовал себя победителем.

– Плыви, похабник! – буркнул Гарусов. – И вы плывите... Чо рты пораззявили?

Он те припомнит это, – вытягивая на палубу дощаника тяжёлый деревянный якорь с привязанным к нему камнем, говорил Любим.

Над рекой снова вспыхнула молния, заглушив слова его. Раскололось пополам небо. Фёдор Ширманов, старший в команде, перекрестил изрубцованный лоб, глухо залопотал первую пришедшую на ум молитву.

– И я не забуду, – сквозь зубы процедил Отлас. – Побей гром, не забуду.

«Даже присказку от отца перенял», – подумал Любим, глядя на друга. Лицо Отласа было мрачно и ожесточённо: точно, этот не забудет!

На берегу под дождём мокла Стешка. Сарафан облепил её тело, как ствол береста, и Володей лишь теперь понял, что нескоро обнимет свою лебёдушку, шепнул что-то нежное и погрозил: «Смотри... помни!».

Опять лопнуло над головой небо. Стешка, словно напуганная громом, ринулась с обрыва; упала и, скатившись к воде, забежала в реку по горло. Река подхватила её, понесла, но Иван, стоявший на пароме, поймал сноху за змеившуюся мокрую косу, больно дёрнул, приводя в чувства:

– Ошалела, баба? Утонешь – кому радость?

– Володе-еююшкооо! – донеслось до Отласа.

Плюхнувшись в лужу подле переправы, Стешка расплакалась.

Казаки в дощанике рассмеялись.

У Володея больно засосало под ложечкой: «Одна остаётся... совсем девчонка... Скоро рожать срок...».

– Ну и баба! – подавив завистливый вздох, грянул веслом по воде Любим.

– Поди, убивается, что не рыбина, – догнала бы, – сказал улыбчивый казачок, как и Володей, первогодок.

– Воло-оденькааа! – снова донеслось до Володея.

– Дожжик к удаче, робята, – пророчил Ширманов.

Казаки молодые, ещё не обстрелянные, в удачу верили. Вот только из дому уходить не хотелось. Ещё бы на денёк задержаться. А ещё лучше на недельку. У каждого любушка осталась. У Володея – жена, золотая лебёдушка.


7

Из многих дорог на земле синяя – одна, широкая, обозначенная зелёными берегами. В тайге начинается, у Байкал-моря. Отец бывал там, проплыл реку от начала до конца и в притоках плавал. Такова уж казачья служба. Казак с конём родился. А казак сибирский на коне (чаще на собаках и оленях) лишь посуху ездит. Больше всего плавает на кочах да на дощаниках. На коне дорогу искать приходится, чернотроп. Река сама приведёт куда надо. Только не зевай на поворотах, порогов стерегись. Кусты кишат живностью. Вон на сосне рысь притаилась, от дождя, что ли, прячется или оленя ждёт? Дивится, что люди видят её и не стреляют.

Одёжа мокрая, а дождь сеет и сеет, кропит брызгами потные лица: не скупится на влагу бусое от туч небо, а ветер выталкивает тучи из их стойл: «Пошли! Пошли! Здесь потрудились – дальше ступайте! Там тоже дождичек нужен». Нехотя расстаются подружки-тучи, выбирают тёмные спутанные волосы из волос товарок своих, прощаются.

Вот уж синь засинела, а ветер гонит, гонит. И в высоком пространстве сверкнула ослепительная краюха солнца, особенно яркая посреди морока.

То ли ветер, потеряв терпение, задул старательно, то ли, солнца напугавшись, тучи стремительно покатились на запад. За ними по реке волочилась жемчужно-сизая завеса дождя.

Поскрипывали снасти, пузырился кожаный парус, с которого звонко падали на мокрую палубу последние капли, разбиваясь на тысячи крохотных шариков, вновь упруго отпрыгивали и – умирали, впитываясь в то, что принадлежало людям, в самих людей, улыбавшихся просветлому солнцу.

Ширманов, сидевший на корме, как кот жмурился, разглаживал седые щетинистые брови, в рубцах и в глубоких морщинах, как в буераках ручейки, блестела влага. Задубевшая коричневая кожа отвисла к скулам, лицо казалось исчерченным резцом. Глаза, дождём, что ль, омытые, сделались больше, и Володей увидал, что глаза у старого вояки совсем младенческие...

«Как он убивает... с такими глазами? Отец сказывал: «Ширман – воин опытный. Бывал я с им и на Колыме, и на Индигирке. Раз от десяти вдвоём отбивались... Спина к спине стояли...».

Под солнцем приветливей стали и другие, затужившие по близким казаки. Любим, самый голосистый из всех, завёл песню:

И туда гора, и сюда друга.
Между теми, ой, да горами
Загоралася заря...

_–_ Ой! – нечеловеческим низким и всё-таки мягким голосом подтянул Потап, наклонив над веслом огромную, как ведёрный чугун, голову. Медленно вспухали желваками скулы, вздувались на висках и на шее жилы, а лоб и глаза закрывала свисающая копна волос. Любил петь парень, любил, но стеснялся. А уж если пел, то забывал про всё и дальше согласно и звучно вёл вместе с Любимом:

Ох, не заря там, ох да не зоренька.
Вышла на берег девчоночка моя...

Теперь и Ширманов не удержался и, подавшись песне навстречу, рванул простуженно гулко, рванул, устыдился столько неуместной громкости, сбавил звук и повёл тихо, тайно, словно нашёптывал девке на завалинке. А тут взвился золотою струной чистый, высокий голос Володея. Песня замерла на мгновение и снова взлетела в заголубевшее поднебесье. И удивлённо замерли прибрежные леса, редко слыхавшие столь складные, стройные звуки.

Река изумлённо откинулась волной к берегам, закачала налитыми плечами.

И туда гора, и сюда друга.
А меж теми крутыми горами...

Что человек русский без песни! Небо без солнца... ночь без луны. Холодно – греет его песня, темно – путеводной звездой мерцает, безнадёжно – родничок омывает болезную душу, и высветляется кровоточащая душа и золотой пчёлкой устремляется вслед за песней. Пока жива песня – не согнуть россиянина, не сломать. В радости, в беде, в неволе, в походах ратных, как крест на шее, носит он на груди песню. Гайтан с крестом мать надела, подарила родимая земля.

Плыви, судёнышко! Правь, старый кормчий! Под плеск волн, под скрип уключин взбирается по синей нитке реки серый паучок-дощаник. Река на север течёт, парус и вёсла гонят дощаник на юго-запад, против течения, но – по жизни, как и должно идти человеку.

Не смог слиться юг с севером, в человеке прошлое с настоящим слилось. Молодой Фёдор оживал в старом Ширмане, беззаботный ещё не испытавший походных тягот, он легкомысленно отмахивался от тревог видавшего виды казака, не слушал его предостережений. Ширман знал: начнись всё с начала, и вновь повторятся его ошибки, его лихие, отчаянные промахи. Может, не так прихотливо изовьётся судьба, а что она изовьётся-искрутится – несомненно.

Молодость глуха к предостережениям мудрой старости. Какая же она молодость, ежели оглядывается на каждом шагу! Жить вполглаза, вполдыхания человеку вольному не под силу. Наказав себе быть благоразумным, в первом же походе он забывает об этом, а на пиру вспомнит и подымет чашу... за чьё-то благоразумие.

Володей грезил, звал песней Стешку. И та бежала, бежала к нему по зыбким волнам, вот только бурун позади дощаника мешал ей дотянуться до борта. Скорее, скорее! Фёдор, подай ей руку! А Фёдор не видит, не слышит Стешку. У него свои грёзы, как свои у Любима и у Потапа.

Сюда, сюда, Стешка! Сюда, ладушка! Наяву грезя, Володей тянется к ней, тянется и не может дотянуться. Склонив голову к плечу, она откидывается назад, и волна уносит её к Якутску. Спрыгнуть бы, побежать бы за ней, ведь не прикован же он к веслу. Не прикован, а крепко держит... Теперь, пока на ногах, – плавать, ходить, скакать на коне по неведомым землям, служить державе. Стешке – ждать, баюкать сына...

Горят ладони от ещё не притёршегося весла, душа горит от воспоминаний. Кем-то рассказанная сказка всплыла в памяти. Сказка о добром молодце, ходившем за тридевять земель. Ходил молодец за молодильными яблоками для старого царя. Нашёл там девицу красную. Я же ради царя убегаю от Стешки.

Представил царя, почему-то толстым и старым, и цветущую длинноногую Стешку, расхохотался.

– Чо тя, водяной шшекочет? – Любим щёлкнул его в побуревший затылок.

– Он.

– Хлопаешь, паря. Стешка блазнится.

Володей досадливо вскинул плечо: мол, не суй нос в дела чужие. Любим с Потапом эту его привычку знали и потому до крайности не доводили.

– А эть я тоже о ей думал... рву из памяти – корни там.

– Хвалилась кума, когда ночь прошла, – пробурчал Володей и подумал о грядущем Стешкином одиночестве, о таких вот Любимах, молодых и статных, которые будут мять подле окон завалину, наговаривать ласковые слова, а оберечь бабу некому: Григорий не из сильных, а Васька мал...

– Я и раньше к ей приглядывался, да к тебе она прикипела, – вздохнул Любим, вспоминая, как выжидал час, чтоб переброситься с девкой словечком. Однажды в переулке облапил и получил оплеуху с обещанием: «Володею скажу!».

Теперь уж обрублено. Другу досталась. Будь на его месте иной Любим не отступился бы.

– Греби давай.

Огневицею взялся запад. Перед закатом, бодря себя, разыгрались ласточки. «Твиии, твиии!» – носясь над дощаником, выписывали они прихотливые загогулины, крылом почти просекали парус. Одна уселась на брошенное Ширмановым весло, зыркнула на корабельщиков тёмными бусинками глаз.

– Больно любопытна! – проворчал Ширманов и полез в мешок за хлебом. – Не бойся. Я тя крошками побалую.

Ласточка взмахнула крылом, но не взлетела, словно поняла его.

Володей усмехнулся:

– Различает, о чём судишь.

– А как же, – тотчас вмешался Потап. – Всяка божья тварь с понятием.

Накрошив крошек на мешковине, валявшейся подле кормы, Фёдор чуть отодвинулся и, подперев по-бабски щеку, стал следить за пташками дружно долбившими своими острыми клювиками.

– А что, робятки, не похлебать ли нам горяченького? – предложил Ширманов.

Причаливать надо.

– Долго ли?

Убрав парус, на вёслах, пристали к каменистому правому берегу. Бросив якорь, привязали канат к огромной старой пихте, одиноко торчавшей на скалистом выступе. Под этой скалой развели костёр. Володей с Любимом кинули сеть. Потап убрёл в лес, но скоро воротился, неся перед собой шапку, заглядывая в неё, млел в улыбке.

– Чо у тя там, самородок, чо ли? – спросил Фёдор, настраивая таган над костром.

– Тсс! – Потап прижал к губам палец, раскрыл шапку: в ней, тесно прижавшись друг к другу, безбоязненно таращились на людей два крохотных пушистых зайчонка.

– Летошные... – Фёдор с опаской тронул указательным пальцем палевого, в белых пятнышках зайчишку, почесал за ухом. – Второго помёта.

– И не боятся ведь, а? – дивился Потап с детским простодушием, словно никогда не видывал живых зайчат, по телу перекатывались тёплые замирающие волны.

– Чуют, что не обидишь.

– Да я, дядя Фёдор.,. Да разве можно эдаких-то?

– Ладно, ступай за сушняком. Вон рыбаки сеть вынули.

Улов был богатый. Сеть оттягивали тяжёлые серебристые слитки, рвали ячеи. Володей довольно тряс кудрями, толкал в бок Любима, старавшегося попасть ногой в штанину. Толкнув сильно, вдруг ощутил в себе горячее, исподволь вспыхнувшее желание уронить друга, избить, испинать.

«Неужто ревную? Он же мне всё как на духу выложил...» – Поостынув, хлопнул Любима по тугой бугристой спине, ясно улыбнулся и, вынув беснующуюся рыбу, ополоснул сеть. – Беги к костру – застынешь.

Потом и сам прибрёл с уловом в корзине, со свёрнутой сетью. Увидав зайчат, залюбовался ими, крохотными, беззащитными, как все в младенчестве.

– Постой! – ухмыльнулся Любим. – Щас над Потапком подшутим!

Спрятав зайчат за пазуху, в Потапову шапку сунул два увесистых голыша в красных крапинах.

Потап ломился через лес, как во время гона сохатый. Трещали кусты, колыхалось огромное беремя хвороста, из-за которого выглядывала кудлатая белая макушка.

– Вот, – парень с шумом бросил под ноги хворост и тотчас склонился над шапкой.

– Где?! – пророкатал, выпрямившись. Взвились в небо со свистом брошенные голыши, пали нескоро, где-то на середине реки.

Беззвучно хохотал Володей, подмигивая Любиму. Гулко сморкался старый Ширман, осуждая парней за эту, в сущности, невинную проделку. «Разве можно эдак? Потап – дитё!» – рассуждал он, почёсывая переносицу рубцеватым пальцем.

Потап, свирепея, опрокинул таган, варево пролилось на огонь, плеснуло сизым паром.

«Попадись такому... надвое переломит!» – поёжился Володей, потом спросил сочувственно:

– Кого потерял, Потап?

– Зайчатки... малюсенькие... – пробормотал Потап. – Тут были.

– А я токо камни видел, – сдержал улыбку Любим. А два пушистых комочка грели ему ладошку.

– Ка-амни?! – снова взвился Потап. – Шутишь?!

– До шуток мне! Жрать охота... продрог, а ты костёр раскидал.

– Зайцев-то Фёдор на углях сжарил... Не заметил, что ли?- вставил Ерёмка, косящий, шустрый казак.

– А может, и не Фёдор, – вглядываясь в дальний пологий берег, Володей закусил тёмный ус, выпрямился. Там, показалось ему, человек привстал. Привстал и тотчас сгинул в камышах. «Прячется... может, нас выслеживает», – подумал он. Но камыши были недвижны, и он успокоился, ничего не сказав о своих подозрениях.

А Потап взбесился. Вскочив, снова принялся разбрасывать кострище, теперь уже руками.

– Люди ли вы-ы-ы? Этих крох на жарёху! Убить вас мало!

Любим сжалился над ним, вынув зайчишек из-под зипуна, посадил по одному на Потаповы плечи.

– Во! Жареные-то ожили! – хохотал Володей. – Чудеса, побей меня гром!

Почувствовав на литых плечах маленькую тёплую тяжесть, Потап благоговейно принял зайчат на ладошки, расплылся в счастливой улыбке.

- Вот они! Живые... – бормотал он, гладя пушистые спинки.

- А эть ты их у матери украл, – беспощадно напомнил Володей. – Обездолил зайчиху.

– Не отдам! – прогудел, отступив, Потап. – Что хотите делайте со мной – не отдам, и всё.

– Экой безжалостный! – с притворным осуждением покачал головой Любим. – Нас голодом заморить собрался. Зверят схитил...

- Я щас... я вам ужин в момент спроворю, – виновато суетился Потап. Снова сунул зайчат в шапку, шапку придвинул поближе и, раздувая огонь, то и дело притрагивался к ней – не исчезла ли.

В тишине под скалою пал синий сумрак. Костёр весело потрескивал, меча со своего острия жёлтых мушек, отбрасывая на скалу изломанную длинную тень. Она неспокойно, нервно металась, точно там, в скале, билась чья-то задавленная камнем душа, просилась на волю.

– Смородиной пахнет, – Володей раздул широкие хищные ноздри, пошёл на запах. На самой вершине скалы, за большим чёрным камнем, притаился куст смородины. Ягоды отливали смуглою краснотой. Володей сорвал одну, другую, попробовал на язык, от удовольствия зажмурился, сглотнул вскипевшую на языке кисловатую слюну. Наломав веток, усеянных ягодою, прямо со скалы спрыгнул вниз, напугав задумавшегося Ширмана.

– Чистый бес! – проворчал старый казак и, вынув из-за голенища деревянную ложку, помешал пузырившуюся уху.

Поснедали, запив уху с жаревом домашней водкой. Ширман рассказал молодым побывальщину, рассолодев от сытной пищи:

– Всего повидал, а тут оробел, сумной ходит. Чую, гыт, смертушка за плечами. Мы в голос: «Да чо ты, Кузьма! Кто её видит...» – «Кому выпадет, тот и увидит...» – одно твердит. А ночью напали на нас, на сонных... Утонул он, как и Ермак Тимофеевич... Плавать-то не умел, а юкагиры к воде нас прижали...

– Я плаваю, как хожу, – выхвалялся слегка захмелевший Любим. – Щука не догонит.

– Давайте спать, ребятушки, – зевнул сомлевший Ширманов и куце, нехотя перекрестил рот, что означало у него ночную молитву. – Караулить будем по очереди. Первым Отлас...

– Чо караулить-то? – возразил Отлас, которому смертно хотелось спать. – Здесь тихо. – И смутно вспомнил про человека в камышах. Может, поблазнилось? А если нет?

Где тихо, там и шумно бывает. Глаз в лесу постоянно нужен: то зверь, а то ищо того хуже – человек недобрый сонных прирежет. Вторым Любима разбудишь, – строго, отметая всякие возражения, заключил Ширман, пал на ветки и сразу же захрапел.

– Вот дюж, старый чёрт... – позавидовал Любим. – А у меня сна ни в одном глазу. Давай за тебя покараулю.

– Сам с усам, – буркнул Володей, недовольный тем, что друг видел его усталым. Отец говаривал: «Ежели пристанешь, сын, сделай в два раза больше того, от чего устал. Всё как рукой снимет». Вот так и ведётся: чуть чего, отец вспоминается. А уж скоро самому отцом быть.

– Ладно, тогда подремлю, – Любим не настаивал.

Володей клевал носом. Чтоб не заснуть, оплеснул себя студёной водой, но скоро опять забылся.

– Не спи... – сквозь сон, а может, чутьем старого воина угадав его усталость, пробормотал Ширманов и, перевернувшись на другой бок, опять захрапел, выдув из костра золотой рой искр.

Потап спал тихо, дыхание едва угадывалось. На груди у него, прижавшись друг к другу, грелись зайчата.

Володей всё-таки задремал. Приснилось, будто вокруг шеи обвилась змея. Столкнул её, ещё не оклемавшись, почуял в руке что-то скользкое, холодное. Аркан! Толкнул Любима ногою, шепнул: «Буди наших... токо без шума. Тут озоруют».

Любим ужом прополз меж спящими, растолкал в первую очередь Потапа.

– Чо? – недовольно забасил тот и схватился за грудь, где уютно устроились зайчата. – Поспать не даёшь.

– Тих-хо! – глухо буркнул Любим и подполз к Ширманову. Фёдор, тут люди какие-то...

– Слышу, паря... Держитесь поближе к скале... для сабельного боя.

За аркан, который держал Володей, потянули сильней. Видно, не один человек тянул, а если и один, то был он, верно, силы необъятной. «Ладно, – решил, – поддамся...» Сунул за отворот пистоль заряженный, вытянул саблю. Левая рука мёртво вцепилась в петлю аркана, тело вместе с петлёй волочилось. Кусты и камни царапали лицо, живот, колени, но Володей упорно притворялся полузадушенным. Слегка отвёл правую руку в сторону. Когда из чащи выскочил человек, стремительно рубанул его по коленям. Человек охнул, свалился пластью.

– Минька, жив ли? – спросил другой, появляясь следом.

– Жив, жив, – отозвался Володей и незаметно вынул пистоль.

Подрубленный застонал. Его товарищ ошеломлённо попятился, но Володей выстрелил в упор. И тогда к нему кинулись человек пять. Изловчившись, Володей пружинисто скинулся на ноги и, выпрямляясь, наискось рассёк плечо ближнему. На него наседали. Обежав пихту, повернулся лицом к нападающим и срубил ещё одного, потом прыгнул вниз, к товарищам. Лихие окружили их плотным кольцом, а трое шарились на дощанике, сбрасывая с него мешки с провизией.

– И-ээх! – оскалившись, взвизгнул Володей, прыгнул к судёнышку, но путь ему пересёк рябой, с отчаянными глазами мужик.

– Размахался, кутёнок! – проворчал он, отражая Володеевы удары. Тоже опытен в сабельном бое. Гибок, быстр.

За спиной Володея раздался выстрел. Кто-то вскрикнул, кто-то застонал. Потап, прижавшись к скале, растерянно хлопал глазами, держался за грудь, на которой грелись зайчишки. Любим, матерно ругаясь, отбивался от нескольких, кружа около упавшего Ширмана.

– Казак ты аль тетеря? – яростно выкрикнул Любим, отмахиваясь от нападавших и стараясь не наступить на поверженного Фёдора. – Вишь, один я...

– Не один, – кривясь от боли, подал голос Ширманов и, собрав последние силы, выстрелил.

Ещё один из разбойников рухнул, другой достал клинком Фёдора. Тот уронил рассечённую голову. Тело дрогнуло и вытянулось. Потап застонал, оторвался от скалы. Руки его были пусты. Сабля и пистоль лежали подле костра. Спросонок не сообразил и первым делом подумал не об оружии, а о зайчатах. Один из лесных уже подобрал пистоль и наводил его на Любима. Сорвав таган с ещё не остывшей ухой, Потап швырнул его в разбойника. Тот взвыл, ошпаренный, и, ничего не видя, вопя от боли, наутёк бросился в лес.

Разграбив дощаник, лихие подобрали убитых и раненых, отступили к лесу. Последним, отмахиваясь от Володея, уходил рябой, наверно, предводитель, прикрикивая на нерасторопных. Володей кинулся было следом, но, сообразив, что там, в лесу, их слишком много и из-за любого куста можно получить пулю в голову, остановился.

Потап, стоя на коленях, прикладывался к груди Ширманова, слушал сердце. Сердце молчало.

– Сгубили... – сказал хрипло, стукнув себя в грудь кулачищем. Грохнул, вынул расплющенных зверёнышей и зашагал берегом, оставляя огромные вмятины следов.

– Куда? Эй! – окрикнул его Володей, горестно подумав: «Вот и Ширман сгинул... последний из тятиных дружков».

Положив старого рубаку на палубу, собрали наскоро что осталось, поплыли, держась противоположного берега. Из лесу ещё раз стрельнули. Выстрел был зряшным.

– До места не доплыл... Видно, чуял смертушку, – говорил Любим, жалостливо морщась. Лицо Фёдора было разрублено от левого уха до подбородка.

Утре схороним, – порешил за всех Володей, накрыв убитого пологом. – Надо отплыть подале. – И стал проверять, что осталось из провизии. Муку, мешков пять или шесть, схитили, унесли крупу, толокно, товары, взятые у Гарусова под заклад, две пищали. «Ну, Фёдору-то пищаль ни к чему, нам пригодилась бы...» – подумав о Ширманове, Володей содрогнулся: снова вспомнился страшный оскал с раздробленным коренным зубом, расширенные нечеловеческой болью, до пронзительной синевы выстуженные глаза.

Из трюма выбирался так, чтобы не видеть трупа, накрытого пологом.

– Фёдор-то жить мог, – сказал Потапу, всё тело которого сотрясалось от горьких рыданий.

– Заек придушил... сам придушил, уби-иве-ец! – бормотал Потап, качался из стороны в сторону.

«Заек жалко, про Фёдора не помнит...» – Володей яростно пнул ногой обломок старого весла, подогнул ногу в колене. Не рассчитал – больно пнул.

Плыли.

На корме лежал мёртвый пятидесятник. Ветер шевелил его седые, выглядывающие из-под полога волосы. Не дожил до рассвета Фёдор Ширманов. Не добрался до Учура.

«А мы доберёмся...» – Володей упорно стиснул тонкие своевольные губы. Как-то само собой решилось, что в этой малочисленной команде он остаётся за старшего.


8

– Скоро вылежишься, молодка? – Фетинья поднялась до петухов, топталась сама, не давала спать другим. После отъезда Ивана была вечно зла, ходила нечёсаная, за всякую провинность давала подзатыльники Ваське.

– Пущай понежится... за двоих справлюсь, – вступилась за дочь Ефросинья.

– Тебе много пришлось нежиться?

– Мне-то? Мне чо, я старуха...

– И меня шибко не баловали. Подымайся! – Фетинья сдёрнула со Стешки одеяло, под которым вызывающе вздулся нежный живот. Сподница оголила молочно-белые длинные ноги. «Родит скоро, а я... отрожала?» – сглотнув слюну, отвела налившийся завистью взгляд, ушла в куть и оттуда закричала: – Ни в избе прибрать, ни скотину обиходить... Одна я, что ль, гнуться должна?

Васька пробурчал с полатей:

– Орёшь, мамка... до зари поднямшись. Дай поспать.

– Я вот те посплю, сурок! Жених уж, на девок копьё востришь, а как робить – дитё...

- Да чо ты разошлась? Смолкни! – рявкнул Васька и отодвинулся в глубь полатей, если бить начнёт – достанет не сразу. Можно, минуя верхний голбец, махнуть вниз и, сорвав с гвоздя шапку, взять ноги в руки.

- Я те... – пригрозила Фетинья, замахнулась на сына ухватом, но закипела вода в большом чугуне, а когда сняла чугун с загнетка, гнев улетучился. Васька, нацелившись прыгать, уловил это сразу, с хрустом потянулся, зевнул и тут же запосвистывал носом.

– Чо делать-то? – одевшись, спросила Стешка, разрумянившаяся со сна, цветущая первой бабьей молодостью. Всё у неё ладно выходило. Пришла в дом – голь голимая, не думала, не гадала – стала хозяйкой, женой справного казака. Вроде и братья, а люди совсем разные. Один – унылый, скучный молчун. Слова клещами из него не вытянешь. Другой – огонь, который только смерть погасить может.

Повезло Стешке на мужа.

Иван, собираясь на Вилюй, вместо прощания сказал три слова: «Смотри у меня!». И погрозил пальцем. Володей, уж, наверно, на ласковые слова не скупился.

Эх, денёк бы такого полюбить! Фетинья закрыла глаза, баню вспомнила, мускулистое тело на полке и себя, припавшую к Володею. «Срамота! К чужому мужику потянуло...» – думала, не слыша, что спрашивает у неё Стешка.

– Чо делать, чо делать! – проворчала. – Сама соображай. Такая же в доме хозяйка.

– Не, мамка, – уронил с полатей Васька. – Она моложе тебя. И – красивше.

Фетинья вспыхнула, ткнула в него ухватом, попала в кота. Тот фыркнул, изогнул хвост коромыслом и сиганул прямо в тесто. Возя лапами, увяз в квашне ещё больше, верещал и в страхе вращал ошалевшими глазами.

– Фу, нечиста сила! – замахнулась на него Фетинья.

Кот взметнулся, ухватившись за край квашни, взвился вверх и вцепился когтями в её взлохмаченные густые волосы.

– Ааа! – заблажила Фетинья, опрокинулась навзничь, давясь тестом и суча ногами.

Ефросинья шваркнула кота скалкой, тот пронзительно заорал и, вырвав у Фетиньи клок волос, юркнул через отверстие под пол.

Проклиная кота, мужа, весь белый свет, Фетинья вытирала исцарапанное лицо, сплёвывала попавшее в рот тесто. На полатях ржал Васька, прикрываясь передником, фыркала Стешка.

Умываясь подле колодца, Фетинья всмотрелась в своё отражение, ахнула: «Чисто баба-яга! Совсем следить за собой перестала!».

Потом пригорюнилась, сполоснула рот: «А для кого наряжаться-то?».

Над острогом набухли тучи, запосеивал дождь, нудный, мелконький. Наверно, надолго, на весь день. Видно, уж борется зима с летом. Ильин день миновал. Вот-вот и осень грянет...

«Как у меня», – вздохнула Фетинья и аккуратно забрала волосы, потом сменила кофточку и сарафан. Вышла во двор ухоженная, уже что-то решившая про себя. Знала место одно... там собирала чернику и как-то однажды встретила Илью Гарусова. Шёл с туесом, полным ягод, опираясь на палочку, припадал на короткую ногу, бочился.

– Здорово живёшь, Андреевна, – заулыбался приветливо. Некрасив, хром, а зубы как жемчуг, один к одному.

Протянув туес Фетинье, выпрямился во весь рост:

– Угощайся.

– Сама в силах... наберу.

– Это когда ишо будет! А тут готовая. Кушай, лапонька, на здоровье.

Фетинья, недолюбливавшая целовальника, осторожно взяла пару ягод, отступила.

– Растолстеть, что ль, боишься? – рассмеялся Илья. Смеялся весело, звонко.

– И так не худа.

– В самую пору,- согласно кивнул Илья. – Иной раз так и хочется обнять.

– А ты рукам-то укорот давай, – посоветовала Фетинья, супя густые соболиные брови.

– Сладу нет с собой, – пожаловался Илья. – Во сне тебя вижу.

– Туда же, – процедила Фетинья и, обойдя его, скрылась в кустах. Раскачивая сильными полными бёдрами, знала, что жадно смотрит Илья на неё, чувствовала голодный взгляд его спиною. Кожу пощипывали приятные мурашки.

– Ты приходи сюда, а? – хрипло просил он, догоняя. – Хоть для погляду приходи.

– Ишь чо захотел! Вот скажу Ивану, – пригрозила Фетинья для вида, хотя Ивану доводить и не собиралась.

Теперь ту встречу вспоминала с тайной усмешкой: «Тоже мне, полюбовник», – пренебрежительно кривила пухлые губы, а лицо лоснилось греховным торжеством, и сердце приятно замирало. «Хром, а зубы-то как свекровкин одекуй!» – подумала и вспомнила, кстати, что ожерелье сейчас у Ильи.

Сидела на предамбарье, ощипывая только что ошпаренную гусыню, бросала перо под ноги.

– Пробросаешься, – откуда-то издали дошёл до неё глухой Ефросиньин голос. Старуха собрала разбросанный пух и перья, сложила в решето. – Промыть да высушить – всё сгодится!

– Промывай, – отмахнулась Фетинья, всё ещё млея улыбкой.

Скрипнула калитка. Через подворотню, плечом вперёд, шагнул Григорий. Пришёл есть, а тут не у шубы рукав.

– Христовенький наш! Кормилец наш! – вскочив с предамбарья, запела Фетинья. – Изждались, истосковались... за заплот глядючи! Идёт – не идёт...

Глумилась над убогим. Но так глумилась, что Григорий часто и понять не мог, что кроется за её словами. Если это издёвка, то сколько же яду и подлости надо иметь в душе, чтобы, произнося самые добрые слова, вкладывать в них унизительный смысл! Фетинья и сама толком не знала, что заставляет её потешаться над кротким и безобидным существом. Но чем больше наполнялись обидой чистые синие глаза Григория, тем сильней хотелось уколоть его и унизить.

Обычно он убегал от этого липкого словесного потока, потом день-два старался не попадаться ей на глаза. Встречались – и снова начиналось всё то же. Чем больше осознавала свою вину Фетинья, тем больней язвила.

На этот раз Григорий лишь покосился на неё и спокойно прошёл мимо. «Неуж захворал?» – удивилась Фетинья. Отряхнув пух и перья с подола, рванулась в сенки. Там скрипнула дверь. Всё заглохло.

И только Фетинье слышался шум, странный и необъяснимый, от которого болели виски: шумела кровь, красным горячим потоком переливаясь по венам, вздувалось и опадало сердце.

И жизнь шумела.

Ныло комарьё, донимавшее Полкана. Он почёсывался спиной о колоду, щёлкал пожелтевшими, но всё ещё острыми клыками, уркал. Обдутое, выветрившееся небо, слегка веснушчатое над горами, было сине и спокойно. Чистая синева его и мудрое невозмутимое спокойствие, точно зоркий материнский взгляд, вывернули Фетиньину душу наизнанку.

«Чо я злоблюсь-то? Бешеная стала совсем», – вдохнула всей грудью свежего воздуха, вслушалась – не в окружающее, в себя. Шум в ушах поутих, только перед глазами меркли чёрные и серебряные точки и в самом низу живота появилась сладкая щемящая боль. Взглянула на солнце, притенённое по краям, рассмеялась и, смежив веки, проворно взбежала на крыльцо.

Острог словно вымер, лишь изредка на осиротевшей церкви вздрагивал колокол, о чём-то спрашивал у людей, из которых каждый болел своей болью, а все вместе плыли, как звёзды по небу, плыли и не могли соединиться, не могли протянуть друг другу руки.

«Отдельные мы все... И – все вместе», – вздохнула Фетинья, сама удивившись столь неожиданным мыслям. Видно, уж совсем очумела в постоянном своём одиночестве. Задумываться стала. Но в том, что думала и задумывалась, ничего страшного для себя не видела и потому распрямила полные плечи, огладила грудь и уверенно перешагнула порог этой ненавистной и всё же дорогой для неё избы. Здесь впервые познала Ивана, здесь на глазах у неё выматерел в мужика Володей. Здесь и Васька родился.

На столе было собрано. Григорий с Васькой хлебали окрошку из черемши, огурцов и пучек, оба украдкой косились на огрузневшую, но всё ещё быструю Стешку и тотчас опускали глаза. Григорий смущался, краснел, радуясь своему счастливому смущению. Васька, крякая, подражал дяде, толкал его локтем, подмигивал, кивая на Стешку.

«Господи! И этот туда же!..» – шевельнулось горькое в душе Фетиньи.

– Присядь! Чо мечешься? – дивясь нечаянной своей доброте, сказала Стешке, подтолкнув её к столу. – И поешь. Тебе много есть надо.

– Не промялась.

– Ладно, – Фетинья повысила голос, загремела ухватами.

Стешка с матерью переглянулись. Что-то неладное с бабой творится. С чего-то вдруг ласкова стала, о ближних болеет. Прежде слышали одну ругань. Даже сыну её, Ваське, и то нечасто приходилось испытывать материнскую ласку. Рос будто зверёныш. Правда, то, чего не было у матери – доброты и внимания, – он получал от Стешки и Григория. Да и старый Отлас внука баловал. «Казаком будешь!» – говорил и скупо повествовал о дальних краях, о разных бывших с ним случаях, чаще всего смешных. И когда мальчишка, касаясь багровых стариковских рубцов, спрашивал: «Чо это, деда?» – тот отвечал со смешинкой: «Это так... о вражью стрелу оцарапался...». И стрелы вражьи казались Ваське живыми и страшными существами, хотя знал, видывал их и не раз сам стрелял из боевого лука.

Стешка, рассеянно поигрывая цветастой ложкой, улыбалась чему-то своему, только ей известному, и эта улыбка была непроницаема. «Что ж, смейтесь, – говорила она, – Володей-то мой обо мне думает... как я о нём. Остальное – сор на воде».

...А Володей плыл и думал, что ожерелье-то зря заложили. Ещё и товаров в долг набрал. Нет уж, не родился купцом, так нечего и браться за это. Придётся рухлядью возмещать товары, взятые в долг у Гарусовых. Путь до Учура далёк, а хлеб весь вышел. Казаки питаются рыбой да сараной. Потап животом мается. Ему бы хлебца...

Стешка рассеянно черпанула вместо окрошки соль, ойкнула, насмешила всё застолье. Васька заржал, получив от матери ложкой по лбу. Но и сама Фетинья не удержалась и фыркнула. Даже строгая, старого толка Ефросинья прикрыла ладонью редкозубую усмешку.

- Мамк, ты эдак все ложки поувечишь, – сказал Васька. – Лоб-то у меня железный, отласовский!

Григорий помалкивал, тоже что-то таил, и недомолвки каждого из этих людей делали их странно схожими. Все они напоминали детей, играющих в секреты. Но у Ефросиньи с Григорием один из секретов был общим.


9

– Гриня, – сказала однажды Ефросинья, – хошь, сведу тебя со святым человеком?

– Сведи, – осторожно оглядываясь – не слышит ли кто из близких, – кивнул Григорий. Давно жаждавший подвига во славу Христову, родился он не воином, не служилым человеком. И хоть грамотен был, определён счётчиком в приказную избу, но грубость тамошних нравов, беззастенчивый мат, ложь приказных, низкопоклонство, лесть и угодничество его корёжили. К тому же и сотник, ведавший ясашным столом, Гарусов, на дух его не выносил. Всё, что ни случалось, валил на Григория, и воевода, как правило, тяжко страдая с похмелья или после падучей, не разбирал ни правых, ни виноватых и кулаков не щадил. Григорий приходил со службы приниженный и жалкий, недобрым словом поминая братьев, определивших его сюда. Он уже не раз помышлял удрать куда-нибудь в леса, где, по слухам, скрывался старообрядческий скит, жаловался на участь свою Ефросинье. Старуха молча вздыхала, повторяя прискучившую фразу: «Бог терпел и нам велел». И вот, наконец, обмолвилась, что в остроге объявился святой человек, железоносец, который будто бы и основал тот самый скит.

Святой человек оказался матёрым жилистым мужиком с дико горящим зелёным взором, с мощным и гулким голосом. Грудь и спина у него горбатились. Под крапивной сутаной гремели железные плиты пуда по два, на волосяном поясе болтался огромный крюк.

– Стой! – велел он Григорию, прицепив конец распущенного пояса к петле в потолке, приглядел место. – А я сяду. Не помню, когда и сидел. В пути был... Из Киренской пустыни бежал... Мучили там шибко.






– Благослови, батюшко! – бухнулась ему в ноги Ефросинья.

Старец грозно взглянул на неё, свёл брови к тонкому переносью. Брови вдруг вскинулись удивлённо, в глазах сверкнуло воспоминание.

– Мужняя ли ты? Сказывай! – сурово взглянул на неё старец. Гремнули тяжкие, давящие к лавке плиты, заскрежетал крюк о кольцо. Глаза смежились: видно, святого человека клонило ко сну.

- Была мужней... Да мужа мово, как и тебя, в пустыни мучили... По слухам, за кордон бежал... А может, помер, царство ему небесное.

– Грешишь? – оживая, пытал старец.

- Грешна, отец. Посты мало блюла... от постной пишши воротит... кровь горлом идёт...

- То не кровь, то грех твой изливается кровью. Сыр, масло, мясо даже в годовые праздники не вкушаю... А вот хожу, бог терпит. Вериги ношу в четыре пуда. В монастырях, из коих бегаю, блуд, ересь, мясоеды кукишем крестятся...

Ефросинья истово заколотила лбом подле огромных его босых ступней, на которых крючились страшные чёрные ногти.

«Совсем одичал человек!» – с осуждением прикусил губы Григорий.

- На-ко вот, постегай сего отрока! – старец развязал суму дорожную, достал свитую из жил плеть. – Грешно думает обо мне... После он тебя постегает. Шибче, шибче! – прикрикивал он, когда Ефросинья робко коснулась Григорьевой спины. Дрогнув от окрика его, старуха огрела Григория изо всей мочи, но и этого старцу казалось мало.

– Вот как надобно, – отняв плеть, ударил с потягом, с первого же удара разорвав вместе с рубахой кожу до крови. – Стой и не гнись! Боль и страдания – юдоль наша... перед страшным судом. Грядёт он, грядёт! Жгите, дети мои! И глядите, как я себя жгу! Тоже щадил себя поначалу... Теперь же сама плоть истязания просит.

- Меня и отец единого разу не бивал, – начал было Григорий, но старец так яростно зыркнул на него просветлевшими глазищами, со свистом, точно веником в бане парился, огрел себя слева и справа, тупо, отрешённо заулыбался. Верно, боль и впрямь была его обычным состоянием.

– Вот как надобно, а можно сильней, – повторил, сунув плеть в сумку. – Никониане, собаки, бьют люто... Везде били... за приверженность мою к вере истинной. Всяк чернец по суду никонианскому лупил меня трижды палкой... Спина-то глянь... – Задрав залубеневшую от крови и пота одежду, Григорий отпрянул. Под ржавой плитой – клок лиловой кожи от постоянного ношения вериг, от пятна и до поясницы – сплошная короста – следы палочного боя.

– На земле, детушки, нет доброты. Радости нету! Там, там ждёт нас вечная радость! – чёрный, истресканный перст старца взметнулся над кудлатою головой. Волосы, когда-то рыжие, стали ржавого цвета. Сквозь них редкая просвечивала седина. – Теперь оставьте меня... молиться стану. Придёте к вечерней моей беседе, – прогнал он писца и Ефросинью. Но уже последние его слова доносились глухо. Старец, растратив все силы, засыпал. Однако при стуке дверей встряхнулся, забормотал молитву.

– Пресветлый мученик! – выпроваживая гостей, сказал хозяин-старообрядец, маленький чистенький старичок с медовым тихим голосом. – Истязает себя шибко.

– Как звать его, Семён Данилыч?

– Иона... яко пророка, который плавал в чреве китовом. Во всех науках силён: глаголет, пишет на седьми языках... учился у фрязинов. Бежит прочь от греха, от мира...

– Законоучители к миру шли... несли слово своё, – возразил Григорий.

– Ну, всяк по-своему... кгхм... господу служит, – подавив усмешку, прокашлялся старичок и закрыл за ними калитку.

С той памятной встречи с неистовым Ионой Григорий стал ещё более смутным. Значит, и у бога не найду утешения, думал он. И, стало быть, надо служить ему, как сказал Семён Данилыч, по-своему. Важно веровать, важно молиться... Признаваться в кощунственных мыслях, возникших нечаянно, никому не стал. Внимал старцу с показным умилением. На службе был старателен, однако вёл себя с достоинством. Да хоть сколько гнись, но коль ты Отлас, то не жди себе снисхождения. Яков Гарусов, коему Григорий указал на расхождение в отписке брата-ясашника – мол, соболишек пяти штук не хватает, написано сорок, получено... тридцать пять... и другой мягкой рухляди так же... – по примеру воеводы отвесил своей пухлой ручкой пощёчину. Хоть и пухлая, а больно... в самую душу ударила. Отступил Григорий, слеза с кровью брызнула. В руке трепетало сломанное перо.

– Стой, стой... внушать буду, – ласково словно к столу приглашал, приговаривал сотник и мелкими, вкрадчивыми шажками подбирался всё ближе, ближе. «Уж этого-то я поучу... уж этого я прищучу! Ишь праведник какой выискался! Сам в счёте не смыслит».

Зло выкрикнул:

– Я те покажу, как возводить поклёп на брата!

– Не поклёп это... истина! Ишо раз тронешь, – пообещал непреклонно Григорий, – крикну «слово и дело государево»!

Трусливый сотник отпрянул, что-то проворчал и, усевшись на табурет, стал заново просматривать братнины списки. Рухляди не хватало. Сотник знал почему: недостающие шкурки давно уж перекочевали в его амбар. После, прикидывал он, подарю соболька воеводе, четыре себе останутся... Из-за этого сухорукого чёрта придётся сдавать по счёту. Можно бы и самому крикнуть «слово и дело», да разговор писцы слыхали. Докажи им, что ты не вор... до воеводы дойдёт – быть битым. Не посчитается, что всяко ублажаю его.

– Верно, верно, ошибочка вышла, – ласково согласился и отпустил писцов по домам.

Потому и явился Григорий домой уверенным в себе. Умом-то можно всего добиться. Даже правды. Хотя правда и ум редко живут дружно. Помирить бы их – подлецам на земле жизни не стало бы...


10

Хрустнуло летечко, хрустнуло и переломилось. Дело к зиме пошло. Проскочит хмурая, скорая на ногу осень, и сыпанут тяжёлые в этих краях, обильные снега.

Но пока август, он щедр, всего вдоволь. Зря горевал Володей: его молодцы с голоду не помирали: уминали тепню-толокно с ягодами да с грибами, орехи лесные, сарану, вчера двух косуль подстрелили. Уж на подплыве решили кости размять, причалили. Млел над лесом парной туман, цеплялся за макушки древних елей. Рань была. Тянуло прохладцей. Река круто заворачивала влево. Потягиваясь спросонок, ласково бормотала о чём-то оживающим берегам. Справа на песке люди в меховых одеждах тянули сеть. Увидав казачье судёнышко, бросили сеть и с криком кинулись в лес.

– Что за народ? – Любим первым спрыгнул на берег, вгляделся в следы.

– Мирные... Эвенки. Такие нам не помеха, – успокоил Володей.

– Крепко их припугнул кто-то.

Потап, вытряхнув рыбу, кинул сеть в дощаник.

– Оставь, – сказал Володей. – Возьми на уху. Больше не надо. Сеть не трожь. Обижать их не следует.

Вспомнились отцовские рассказы о том, как часто помогали в трудных случаях инородцы и как часто становились лютыми врагами, доведённые пришельцами до крайности.

«Все люди, все человеки», – обычно заключал свои повествования отец, словно знал, что и Володею предстоит повидать много неизвестных народов.

Туман размазался по песку, поредел, лишь бледные тени его ещё скользили над рекою, но скоро и их поглотила вода, а может, расплавило всё ещё жаркое, красное с утра солнышко. Над головою профырчала скоролетняя ватага скворцов: то ли на разведку пошла, то ли на жировку. Скоро улетать им в края южные. Вон и грачам, чёрной сетью покрывшим низкое палевое облачко, путь туда же. Приучают молодь к дальним полётам. Вместе с солнышком поднялись. Улетят, а память здесь останется, на родине. Сюда вернутся – о тех неведомых Володею краях принесут память.

«Рассказали бы!» – неистово тоскою сдавило грудь, захотелось взлететь вместе с птицами, махнуть куда-нибудь на край света. Да где он, край-то? И есть ли у земли край? Всё мнится, бескрайняя она. «Тем и хороша... не исхожу до смерти. А. исхожу – затоскую...». Володей встряхнулся, всхрапнул как сохатый, отправился в лес.

– Один? – предостерёг его Потап. – Сам себе погибели ишшешь?

– Не, Потапко, – оскалился Володей, – терьяк ишшу. От всех хвороб и смертей снадобье.

Однако, подумав мгновенье, вернулся, взял сеть, горсть бисера, рассыпанного лихими людьми, запасной нож. Свой, отточенный до синей прозрачности, висел на поясе.

Вы тут всё же остерегайтесь. Со мной ничо не стрясётся. На ушицу гостей приведу.

– Может, не ты с гостями, а они с твоими костями, – мрачно пошутил Любим и принялся разводить костёр. Угли брошенного рыбаками кострища ещё тлели. Потап начал потрошить рыбу. Чистил, удивлялся: много рыб перепробовал, а эта незнакома.

Богата земля: куда ни ступи – трава иная, лес иной, зверьё и птицы совсем непохожи на тех, которых видывал в родимых местах. Да вот и люди... мелкорослые, в шкурах. Обличьем на якутов смахивают, но те привыкли к русским, девок своих за казаков замуж выдают, торгуют. И – воюют тоже, когда их доводят до этого. Наверно, прав был Володей, когда запретил трогать чужую сеть. Чужое, оно и сеть чужое. Человек иной раз забывает о том.

...Володей брёл по лесу, как по улице якутской, словно всё ему здесь было знакомо, а за углом ждала Стешка, на плече, свёрнутая жгутом, болталась сеть. Рвал ягоды, полной горстью кидал в рот и напряжённо, хоть и без страха, всматривался в гущу уже забросанных ранней позолотой деревьев. Не скупится август на золото, не только на деревья, вон уж и по земле разбросал... Собрать бы всё это золото да закупить все богатства, потом дворец построить на неведомом и прекрасном берегу и перевезти туда Стешку с Иваном. С Иваном? Непременно с Иваном! Он не сомневался ничуть, что родится сын, озорной – в отца, в мать – ласковый.

Налились кровью рябины, багровеют узким долгим листом. Ягода кисла... брызжет соком. Сорвав калиновую тяжёлую гроздь, перемешал ягоды эти с чёрной бояркой, всё вместе разжевал, высосал и, сморщившись, расхохотался.

Смеялся не только от избытка сил – для чужого слуха. Спиною чувствовал: за ним следят, неслышно крадутся, и потому страха оказывать нельзя. Воинственной угрюмости – тоже. Чтобы знали: с миром идёт человек. Услыхав свист знакомый – прянул наземь. И – вовремя. В сеть, мотавшуюся на плече, впилась стрела. Пробила терлик[3 - Терлик – род кафтана.], слегка оцарапав кожу. Упал, притворился мёртвым. Лежал, лихорадочно прикидывал: «Бежать? Пустят стрелу в спину. Выжидать? Если их много – враз свяжут. Тут саблей не отмашешься. Сеть на голову набросят аль из лука достанут...».

Решил выждать. Не хотелось знакомство со здешними людьми начинать с оружия. А как завоевать дружбу, когда в тебя уже стрелу пустили?

Услыхав лёгкий хруст в черёмухе, насторожился. Вскоре из кустов выбрался человек в шкурах. Лук был нацелен в Володееву сторону. Человек шёл пружинисто, мягко, озираясь и приседая на каждом шагу.

«Пока один... – отметил Володей. – С одним-то я... как-нибудь сговорюсь!»

Подумал и едва не расхохотался: как разговаривать с человеком, который не понимает тебя? Да и крадётся он не для мирного разговора: обобрать мёртвого, взять нож, саблю, пущенную стрелу. Значит, скрутить его надо. Потом им же прикрыться и – давай бог ноги!

Охотник приблизился, затаил дыхание. Володей не двигался, выжидал. Если даже ресница дрогнет – это не укроется от зоркого охотничьего глаза. Свистнет стрела, и второй раз уж наверняка попадёт не в сеть. Как назло зачесалось в носу... Муравей чёртов прополз по щеке, куснул там, здесь, мало – в нос заполз. Вот сейчас чихну! Ну скорей, скорей!

Охотник, заметив муравья, от укусов которого Володей не почесался, склонился над своей жертвой, принюхался. Чуткий нос его уловил тотчас, что «убитый» жив. Но было поздно: Володей вскинул правую ногу и концом сапога хватил преследователя под копчик, перевернулся через голову и оседлал охотника.

Стрела, пущенная при падении, вонзилась в землю. Охотник взвизгнул, оскалил зубы. Чёрной ненавистью налились узкие раскосые глаза. Рука скользнула к поясу, но Володей оказался проворней.

– Эх ты. Стрелять-то как следует не умеешь, а туда же... – заворачивая противнику руки, незлобливо бормотал Володей. Заворачивал несильно, чтоб не поувечить. – Две стрелы вхолостую выпустил! Это куда же годно! Ну, сдаёшься?

– Ты не победил меня, – с ненавистью прохрипел охотник, всё ещё напрягая мускулы. – Ты меня обманул...

– Ишь какой обидчивый! – усмехнулся Володей, чуть ослабив хватку. – А из кустов кто стрелял в спину? Не ты ли?

– Я... и опять стрелять буду.

– Ежели я тебя в живых оставлю, – пробормотал Володей. – По-русски-то где выучился?

– Исе служил... подлая душа! Нечистая! Тьфу!

– Не ругайся! Я с миром иду. Сеть вам вернуть хотел, а ты стрелу в спину...

– Убей или отпусти, – сказал эвенк равнодушно. – Смерти не боюсь. Боюсь позора.

– Убивать тебя нет резона. Говорю, с миром пришёл, – но едва разжал руки, охотник вывернулся, вскочил и, виляя, кинулся в кусты.

– Трус и есть! – рассмеялся Володей, не делая попытки его догнать. – Лук-то не нужен, что ли? И стрелы бросил... Добрые стрелы!

Эвенк не отзывался, но Володей видел: он в кустах; наверно, дышит, как загнанный лось. Рад, что спасся. Но и стыдно: лук со стрелами в бою потерял. А пуще всего оттого, что был повержен на лопатки. Правда, этого никто не видал.

Володей так и сказал ему:

– Возьми оружие-то... и нож возьми в знак дружбы. А что подо мной был – никто не узнает... Приходи после на берег, ежели не струсишь. – И, беспечно насвистывая, отправился к дощанику. Однако путь выбирал так, чтобы за спиной постоянно оказывались деревья. Сгоряча пустит тот ещё одну стрелу – и поминай как звали. А служба только что началась. Началась, надо сказать, не шибко удачно. Сперва лихие ограбили. Теперь вот с этим юнцом стычка. Вновь вспоминал скуластое потное лицо со злобным оскалом, с шевелящимися редкими усиками. Лихой будет воин, когда окрепнет.

– Ну, где твои гости? – ехидно поинтересовался Любим, развалившись на траве, отхлёбывая уху.

Потом тоже черпал.

– Гости явятся... – успокоил Володей.

Подкрепившись, рассыпал бисер, несколько металлических пряжек и цепочек у костра.

– Щас, браты, отплывём на серёдку. Так будет чуток надёжней.

Отплыли, выбрав спокойный омуток, бросили якорь.

В утреннем ровном блеске томилась река, ожидая полудня. Изредка всплёскивала рыбная мелочь; ходил, подымая буруны, не то таймень, не то осётр. Потап, дремавший на корме, ожил, нацелил иззубренную стрелу, привязав к ней надутый бычий пузырь.

- Володей, – смешливо пытал Любим, – как женатому-то, ловко?

- Женись, узнаешь, – невозмутимо отвечал Володей, обогнавший своих товарищей не только в скорой и нечаянной женитьбе, но и в рано проснувшейся зрелости. В глазах, полных озорства и удали, иной раз вспыхивали холодные огоньки, но Володей их прятал. Но столько дней бок о бок – всё равно видно: изменился человек на глазах.

– Женитьба – не напасть, жениться – не пропасть, – угрюмо отшутился Любим, вглядываясь в берег.

Володей лежал, положив руки под голову, смотрел в высокое чистое небо. Все тревоги, все огорчения отступили куда-то. Было ему необъяснимо сладко и чуточку грустно. Там Стешка, там скоро сын родится, Иванко, гладкий, тёплый, с молочными пузырями на мягких губах, с огромными материнскими глазищами. Будет агукать, пускать струи... учиться произносить слово «тятя». Стешка примется его обучать именно этому слову. Володей и сам перво-наперво сказал: «Тятя». И, возвращаясь из долгих походов, отец первым делом справлялся: «А как там малой у меня?». Если парнишка хворал, тотчас бросался к нему, даже не сняв походной справы, и долго-долго всматривался в изменившиеся черты, словно хотел влить в ребёнка свои начинавшие убывать силы. Да и впрямь хотел, но не мог. И внушал больному: «Сынок, не хворай! Лучше я за тебя отхвораю». Если ребёнок улыбался и тянул к нему ручонки, Отлас расцветал счастливой улыбкой и чёрным, прокуренным пальцем щекотал ему подбородок.

– Гляди ты! Казак! Зубов полон рот!

«Вот и я так вернусь, а Иванко проснётся и – глазёнками на меня зырк!..» – грезил Володей, вместе с дощаником покачиваясь на волне.

- Оп-па! – выдохнул невозмутимый Потап. Дощаник дёрнуло назад, потом крутануло. – Попался голубчик! Теперь он мой! Ох, зверюга!

Потап схватил верёвку, привязанную к гарпуну, потянул на себя. В воде билась огромная, в человечий рост, рыбина.

Любим кинулся ему помогать.

- Не спешите, – охладил рыбаков Отлас. – Пущай походит... скорей осовеет.

Выгнув могучую, с гребнем спину, рыбина ринулась в глубину. Потап, постепенно отпуская верёвку, посапывал. Любим, нетерпеливо приплясывая на корме, с дрожью в голосе молил случай:

Хоть бы гарпун не вырвался! Хоть бы...

Договорить не успел. С берега кто-то гортанно крикнул.

– Вот и гости пожаловали, – считая людей в шкурах, сказал Володей.

– Как в воду глядел, – досадливо сморщился Любим. – Парус ставить аль будем отстреливаться?

– Не спеши, кума, в рай. Гостей по-доброму привечают.

– Как угадал, что придут? – спросил Потап, всё ещё не выпуская верёвку.

– В воду-то зря, что ль, глядим? – усмехнулся Любим и напомнил: – Эй, осетра упустишь!

– А мы его на верёвке к берегу, – усмехнулся Володей и, подняв якорь, велел грести.


11

Звал тот парень, с которым столкнулись в лесу. Он и сородичи его были вооружены, однако стрелы держали в колчанах. Володей насчитал человек тридцать. Вроде одно племя, а цветом и обличьем разные: русые, рыжие, дегтярно-чёрные, курносые, горбоносые, с плоскими носами.

– Потапко, – указал Любим на одного, с белыми как у Потапа волосами, – не батька ли твой тут наследил?

– Мог. Он бывал в здешних местах.

– Ну-к что, братайся давай, – посоветовал Любим, сам шарил глазами по берегу: – Девок и баб нет... Без баб живут, что ли?

– Может, службу несут, как мы, – предположил Потап, которому народ этот неизвестный, возможно, не очень доброжелательно настроенный, не слишком понравился. Вот сойдёшь сейчас наземь, оцепят, свяжут. Но лица вроде незлые, и стрелы в колчанах. Да долго ль их вынуть? Не верилось теперь незнакомым людям, ещё свежа была в памяти стычка с лихими, гибель Ширманова. Но не праздновать же трусов перед ними! Вон Любим с Володеем идут без оглядки. Может, и они трусят немножко? Прихвачу-ка я на всякий случай веслецо. Вдруг пригодится какого-нибудь озорника по голове погладить.

Потап возился подле дощаника, узел на канате завязывать не стал, сделал петлю, а петлю накинул на старую корягу: бережёного бог бережёт. Взял весло с собою, отправился следом за приятелями.

Володей смело раздвинул плечом толпу. Любим обошёл её стороною. Если уж вынудят биться, так чтоб не мешать друг дружке. Чуть погодя и Потап притопал позвав с собою ещё двоих. Один остался на дощанике. Люди перед белокурым богатырём почтительно расступились, что-то заговорили меж собой. Парень, встретившийся Володею, кивнул.

– Чо они судят-то? – спросил его Володей. – Растолмачь.

- Вон тот, со снегом на голове... похож на отца его, – парень указал на своего светлого, как и Потап, сородича. Тот, правда, был черноглаз и поменьше ростом.

- Выходит, братья, – кивнул Володей и, подтолкнув Потапа, велел: – Здоровайтесь.

«Братья» потёрлись носами, обнялись. Меньшой, местный, увяз в Потаповых объятиях. Высвободившись, долго морщился, потирая намятые рёбра.

Настороженно присматриваясь друг к другу, сели подле костра. Молчали хозяева, молчали гости, не зная, что предпринять. Молчание нарушила странная процессия. Четыре женщины, молодые и миловидные, вынесли на носилках старика в нарядных шкурах, с украшениями на груди и на шее. Он важно оглядывал пришельцев, скрывая робость в глазах. Кивком приказал опустить носилки, однако не встал и что-то прохрипел тому парню, знакомцу Володея.

Мы древнее племя туфанов... спустились с гор... – говорит вождь, – нас мало осталось. И потому, чтоб не вымереть, мы спустились. И наша кровь... великая древняя кровь смешалась с кровью других людей. Ты видишь... – важно повествовал старец, очень медленно роняя слова, часто замолкая. – Это случилось... Лишь я да он... да ещё несколько женщин... они мои жёны... одна для правой руки, другая – для левой... Эти – для ног... столь же чисты по крови...

– Ему, вишь ли, и для правой руки баба, и для левой, – проворчал Любим. – А мы хоть пропади. С одной-то, поди, не справится, старый козёл.

Старец, словно всё понял, усиленно закивал, потом опустил голову, задремал. Дремал недолго. Но Володей, Любим и Потап успели рассмотреть и его самого, и его хорошеньких разноцветных жён.

– Как зовут их? – спросил Володей у парня.

– Туфаны, – ответил тот. – Мы все туфаны. Потому что вождя зовут Туфаном.

– Вы – дети его?

– Мы одно племя. Туфаны.

– Как же различать вас? – недоумевал Володей, привыкший к тому, что русские и якуты, которых он знал, носят своё, данное при крещении, имя.

По птичьим клювам.

И верно: на поясе у парня висели глухариные клювы.

- Охотник ты, видать, добрый. А вот имени доброго своего не имеешь. Что ж мне, так и звать тебя: человек с глухариными клювами? – посмеялся Володей. – Слышь, – решил он, – я тя Егором звать буду.

– Егор... гор... ррр! – смакуя каждый звук незнакомого, но очень звонкого имени, повторил Егор. – Егорррр! кхррр... хорошо! – И счастливо засмеялся. – А тебя?

– Меня – Отласом. Или – Володеем. Зови, как тебе легче. Эти – Любим, Потап. Те – Прохор с Антоном, – указал на казаков, стоявших с самопалами в сторонке.

– Отлас... Любим... Потап.

И всё племя повторило:

– Отлас... Любим... Потап.

Четыре туфанки особенно долго перепевали эти русские имена, голоса их, грудные, тёплые, звучали чарующе и нежно. «Достались же старой развалине такие лады», – сглотнул завистливую слюну Любим и подмигнул той, что стояла ближе, маленькой и смешливой.

Женщина фыркнула, прикрыла ладошкой мелкие, как у ласки, зубки.

Старец проснулся, что-то залопотал.

– О чём он? – поинтересовался Володей, которого поразила жизнь этого странного племени. Живут – ни имени у них, ни отчества. Да и родины нет, наверно. Обитали в горах когда-то, покинули их и соединили кровь свою с эвенками, с русскими, может, ещё с каким-то народом, оставив в память лишь одно имя: туфан, общее для всех. Что оно означает? Кто этот Туфан? Может, родоначальник? Может, как раз тот старик? Он тоже мало похож на своё племя. Больше смахивает на русского. Или старость уж так исказила его расплывшиеся, лишённые всякой духовности черты? Обрюзгшие, свисающие на плечи щёки, пустые сонные глаза, отвисшая челюсть, хриплый лающий голос... Похоже, он сам себя пережил, перезабыл все человеческие имена от старости и, пользуясь властью вождя, внушает, чтобы и люди себя забыли.

– Так о чём он? – переспросил Володей.

– Удивлён, что вы его не славите. Он каждый день заставляет нас по нескольку раз повторять: «Туфан! Туфан! Туфан! Туфан Великий! Туфан Мудрый!». Вы, думает он, должны поступать так же.

– Чем же он велик? В чём мудр?

– Велик, потому что вождь. Мудр, потому что стар.

– Ну, – усомнился Любим, для убедительности цыкнув сквозь зубы. – Старость – не заслуга. Я правильно говорю, милка? – Любим шлёпнул по тугому заду маленькую курносую женщину, и она чисто повторила:

– Милка... го-во-рю... – Потом обратилась к Егору, жестикулируя и прося о чём-то.

– Просит, – перевёл он, – чтоб ты всё время называл её этим именем.

Кто бы отказал, а я не стану, – тотчас согласился Любим и, облапив женщину, поцеловал её в сочные, прохладные губы.

Старик запротестовал, нахмурился и ткнул себя пальцем в грудь.

– Вот сыч старый, – усмехнулся Володей.

– Ничо, поделится, – рябые щёки Любима налились кровью: гневался. – Не поделится – силой возьму.

– Не торопись... Обозлять старика не надо.

- Вон та моя женщина, – сказал Егор указав на светленькую, стоявшую поодаль туфанку, одетую всех нарядней. – Он Исе её продал.

– Какой же ты охотник – невесту отдал?

– Я не отдавал. Иса сильный... огнём владеет. Как вы.

– Попадись нам этот Иса... – тряхнул кулаком Потап. Тряхнул, задел какого-то туфана, тот сник и свалился.

– Легче, Потапко! – упредил Володей.

– Да я ненароком! – заволновался Потап и, подняв туфана, стал дуть ему в рот.

– А этот Иса, он кто такой?

– Иса, – пояснил Егор, – это оттуда... злой человек. Бывает тут часто. Шкуры требует...

– Вон вас сколь, – Володей обвёл рукою вокруг, словно хотел охватить ею всё племя, – а вы какого-то Исы испужались. Вот что, – решил он тут же, – этому Исе ясак не платите. Мне платить будете. Я к вам от самого государя... Так что знайте: вы теперь люди государевы. Кто вас обидит, тот его обидит. Ты будешь брат мой, Егор. Нож-то глянется? – поскорей закончил разговор Володей. Понимал, что туфанам, которые платили ясак какому-то Исе, платить государю ничуть не легче. Значит, решил он на будущее, надо поменьше с них требовать.

– Красивый нож... Мой? – Егор вспыхнул, недоверчиво нахмурил брови.

Нож и все Володеевы дары забрал себе Туфан-старший. И хоть уж давно, а может, никогда не охотился, на всякий случай повесил ножны на пояс.

– Ладно, – с показной беспечностью махнул рукой Володей, – пущай пользуется... Чем бы дитя не тешилось... Я тебе другой подарю... лучше.

– Опять отнимет... Подари, когда он дремлет... И без них.

То есть без свидетелей, понял Володей. Значит, в маленьком этом племени есть свои льстецы, свои доносчики, и Егору, быть может, самому деятельному и отважному из них, приходится нелегко.

– Добро, – кивнул Володей. – Жди. В убытке не будешь.

– Возьми и мой нож в подарок... – он снял с пояса костяной, искусно инкрустированный нож, протянул Володею.

«Игрушка... чо мне с ней делать?» – Володей чуть не скривился в пренебрежительной усмешке, но сдержал себя, уважительно кивнул и прижал руку к сердцу:

– Спасибо, брат! Дар бесценный... особенно от охотника. В долгу не останусь – отдарюсь.

Сам же подумал: «Скоро Иванко родится... ему отдам».

Потом пировали. Пили какую-то неведомую сладкую настойку, сильно шибающую травами. Пилась легко, брала медленно. Старца уложили первым. Жёны, как и определено им было, стали у левой руки, у правой, у ног... пока Любим не облапил маленькую, велевшую называть себя Милкой.

– И ты бери свою, – сказал он Егору. – Чо оробел?

– Постой, – удержал их Отлас. – Этим налей, чтоб скорей уснули.

Он указал на захмелевших, блаженно улыбавшихся туфанов, приближённых старца.

– Жалко, что ли? Налью... – Любим выбрал посудины побольше, налил им и женщинам, которых теперь прибавилось: верно, в кустах скрывались. Скоро и сам понял, что пьян. Напиток оказался некрепким, но коварным. Вот уж с ног валит. «Больше не буду пить, – решил Любим, – передохну».

Вышел, сел на пенёк и зачасовал. Проснулся от нежного прикосновения. Милка пером лебединым водила под его носом и звонко смеялась. Вокруг было сонное царство. Лишь Потап раскачивал на руках одну из туфанок и басил:

Орёлик, орёл, да,
По небу летал.
По небу летал, да,
Добычи искал...

Туфанка, дивясь неслыханной мощи его голоса, прикладывала маленькое ухо к Потаповой груди, вслушиваясь, как сильно стучит его сердце. Руки её обвивали могучую Потапову шею.

Володей с Егором сидели у костра, лаская двух других жён старца, и что-то рассказывали, перебивая друг друга. Подле Володея лежала горка соболиных и горностаевых шкурок. Егор пробовал жало подаренного Володеем топора. На поясе висел новый – тоже Володеев – нож. «Отлас зря время не теряет!» – подумал Любим с завистью.

Вроде и ровесники, росли и бегали вместе, но в двух делах Володей всегда опережал своих сверстников: в сабельном бое и в умении вести беседу равных ему не было. Стар ли, млад ли, мужчина или женщина – Володей к каждому подыщет ключик. Заговорит о пустячке, а потом пустячок этот, глядишь, чем-то важным обернётся. Цепкий, острый, глубокий ум у парня. Любим, как бы не девка эта с лебединым пером, так бы и спал хмельной. Отлас тем временем вон сколько шкурок себе выторговал. «Лисааа!» – сердито бранил себя Любим, но не слишком долго. Рядом сидело весёлое, что-то бормочущее существо. А-ах – и губы впились в губы.

– Сладко? – увлекая Милку подальше от людских глаз, спрашивал Любим.

Она, на деле поняв смысл этого слова, доселе ей незнакомого, смешно повторила:

– Сыладко! Ой!

Над лесом, над погасшим костром, подле которого вповалку лежали люди, плыла негромкая Потапова песня:

_Добычи_искал,_да,_Сам_в_клетку_попал..._Ко_мне_подлетает_Млад_сизой_орёл,_да._Он_крыльями_машет,_Сам_смотрит_в_окно,_да..._

– Бра-ат, – с трудом выводил Володей, пересыпая из своей ладони в Егорову медные бляшки.

– Бра-атушко! – откликался Егор и прибавлял к кучке рухляди ещё по шкурке.


12

– Может, тут и останемся? – спросил поутру Потап, нехотя всходя на дощаник.

На берегу толпились гостеприимные туфаны. Только теперь казаки отметили, что почти все они были молоды. Лишь трое или четверо – ровня вождю. И все на редкость молчаливы. Если старец что-то произносил, его соплеменники вскидывали руки и кричали: «Хао! Хао!». Что это означало, Володей не понял. Верно, славили старца. Лишь один Егор делал вид, что кричит, сам отворачивался, сжимая пальцы в кулак. Туфанки кричали задорно, громко. Старец, по-видимому, не особенно им досаждал.

Дымил костёр, дымилась примятая росная трава, на которой чётко выделялись тёмно-зелёные вмятины. «Вон там и я лежал!» – вздохнул Любим, растирая опухшие веки.

Подымется трава к обеду – всё забудется. «Ну нет! – решил он. – Найду заделье – вернусь!». Помахал Милке, стоявшей подле левой руки старшего туфана. Тот поутру, видимо, чувствуя особый прилив сил, велел нацепить на себя все знаки отличия. На поясе и на шее висели петушиные гребни, клювы, медвежьи и росомашьи зубы, поверх лисьей мохнатой шапки качались ветвистые рога изюбра. Старец выглядел внушительно, и, может, поэтому «хао!» раздавалось чаще, чем вчера. Впрочем, кричали не только в его честь, но и в честь весёлых дружелюбных казаков, одаривших всё племя разными безделушками. Женщин – сверх того – и мужскою лаской. Должно быть, поэтому Потапу не хотелось плыть дальше. Чем не жизнь? Привольно, сытно и никаких особых забот. Молодые туфаны где-то охотятся, добывают еду для племени. Ходил бы с ними в походы, любил бы свою подружку... как её? Имя-то не спросил.

– Останемся, а?

– А служба, Потапко? – разделяя его тоску, усмехнулся Отлас. – Мы, брат, теперь люди казённые. Пока на ногах – служить придётся.

– Кому служить-то? – ворчал Любим, позёвывая: бессонная ноченька была.

– Кому? – Отлас нахмурился, выправил тоже спавшие от усталости плечи, строго и серьёзно ответил: – Державе нашей. Тут рубежи... Нам их стеречь.

На том разговоры кончились.

Но на берегу оставались три туфанки: для левой руки, для правой, для какой-то из ног...

Неслись облака, морошковые подле солнца, редкие и случайные на чистом утреннем небе, каждую минуту меняя свои причудливые очертания. Неслись, исчезали, а вода ещё хранила о них недолгую память. Чётче отпечатывалась береговая осока, высокие пни, истаявшая нодья и старая берёза с огромным жёлтым наливом. Весь берег был усыпан розоватой брусникой, мхом, где травы поменьше, опавшими то багряными, то жёлтыми листьями. В ложбинке, по которой суетливо спешил ручей, вился буйный хмель. Сюда же была протоптана тропка – след к водопою, особенно приметный среди невысоких густых папоротников.

«По этой бы тропке щас в глухомань, чтоб никто не нашёл...» отвязывая дощаник, тоскливо оглядывался через плечо Потап. И люто завидовал зверью, которое служило лишь себе самому, своим желаниям. Неволен человек от рождения. Помыкают им все, помыкают... А чем он хуже зверя лесного?

Стеречь рубежи... от кого стеречь? От этих забитых туфанов? Они ж ясак нам платят... Или от тех, кто живёт в верховьях Учура? Может, и правда, кто-то покушается на наши земли? Ладно уж, поплывём, коль так надо.

Но едва дощаник отчалил, из-за поворота навстречу ему выплыло юркое судёнышко.

– Ну-ко, молодцы удалы, во-он туда подплывайте, – приказал осадистый мужичок на корме. Приказал и, всмотревшись, удивился: – О, дак вы нашенские! Отлас, однако?

– Он самый, – ответил Володей, узнав в говорившем Исая Гарусова, к которому был послан в подчинение.

– А Фёдор где? Ширманов где, спрашиваю?

– Ширманов? – не зная, чего ему ждать от этой встречи, угрюмо переспросил Володей. – В раю он, Ширманов. Ежели пускают туда нашего брата.

– В каком раю, спрашиваю? В каком раю?

– В том, который не про тебя.

– Поговори у меня, поговори! Язык укорочу! Живо на берег! На берег, говорю! – прикрикнул Исай, и тотчас два казака из его команды прыгнули на отласовский дощаник.

– Мы вас не звали, кажись, – сказал Отлас, моргнув Потапу. Тот взял незваных гостей под мышки, швырнул в воду. Казаки, судя по всему, плавать не умели. Покричав и потрепыхавшись, пошли ко дну.

– Чо творишь, ордынец? Чо вытворяешь? – размахивая руками, частил Исай.

– Дурь остужаю, – скалил калёные зубы Отлас. Подождав, когда тонущие казаки выбьются из сил, протянул одному весло, Потап – другому, и так, на вёслах, повели их к берегу.

«Напрасно я – думал Володей, – с первого шага начал зубатить с Гарусовым. Под его началом служить. А эта козлиная порода только и ждёт случая, когда сможет боднуть. Ну да ладно, дурачком притворюсь».

– Любимко, – шепнул он другу, которому тоже Исай пришёлся не по душе, и он тискал рукоять сабли, широко раздувал покрасневшие ноздри. – Ты поосторожней с им. Сперва приглядимся. И ты, Потап.

– А этот медведушко... чей он? – опасливо обходя Потапа, пытал Исай, сам юркий маленький, с пчелою в глазах. Голосок тонкий, въедливый, как у всех Гарусовых, белое, словно сметаной вымазанное лицо.

– Тятин да мамин, – пробасил Потап, легонько отстраняя его от себя. Легонько, а пятидесятник отлетел сажени на две.

– Легче балуй! Слышь ты? Легче! – взвизгнул Исай. – Ишь размахался!

– Он шшекотки боится, – пояснил Володей. Чо на берег-то зазвал?

– Дак надо же с вами обнюхаться, – слова горошком катились частые, словно и не его были, а только в нём хранились и теперь просыпались нечаянно. Глаза прощупывали, в уме всё взвешивали.

Только что чувствовал себя здесь хозяином – не зря вон туфаны-то жмутся, угрюмятся при виде этого вертлявого шустрого человечка. Видно, немало им от него доставалось. Стало быть, Иса-то – это он?

«Ясное дело, он!» – решил Володей.

Туфаны сбились в тесную кучу. Егор и женщины скрылись. Лишь старый туфан вышел навстречу и заискивающе пожал двумя руками маленькую ручку пятидесятника. Тот принял это как должное.

– Как вы живёте тут? Как поживаете, спрашиваю?

Старик кивал, не отвечая, и вместе с ним кивали петушиные гребни, клювы, звериные зубы и какие-то блестящие пластинки.

– Иса, Иса, – бормотал он, и вслед за ним это искажённое имя повторяли все соплеменники.

– Иса, Иса, – разносилось по лесу.

Где-то щёлкала белка, стрекотала сорока. На полянку ёж выскочил, поглядел на людей, которые вечно из-за чего-то не ладят, нанизал на иголки пяток налитых солнцем берёзовых листьев, принюхался – нет, тут добром не пахнет! – и юркнул в кусты. Там прятались женщины, которых слабым голосом звал старец, сердился, удерживая свою невесту за руку, Егор. А старец, власть предержащий, призывал и её, и всех остальных женщин, чтобы отдать на потеху чужеземцам, чтобы услужить маленькому суетливому человечку.

И женщин вывели, и с ними вышел Егор.

– Не до их мне вовсе, – отмахнулся Исай, увидев насупленные лица спутников Отласа. Егора, стиснувшего в руках топор. – Переведи, – сказал он молодому туфану.

Егор обрадованно и быстро всё растолмачил. И тотчас дружно, словно только что язык обрели, заговорили все туфаны.

Казаки уж посматривали по сторонам, правили усы, разглаживали бороды. Двое искупавшихся без стеснения тут же сняли штаны и сушили их над костром, отгоняя ветками липнущих к телам комаров. И это скопление разноплеменных людей, мирно беседовавших через Егора друг с другом и между собой, напомнило Отласу домашние покосы. Там, бывало, под вечер сойдутся соседи у балаганов, сидят и стоят подле одного костра, о чём-то судят, перешучиваются, ссорятся. Потом уж, когда совсем завечереет, вдруг заведут песню, и по-особому мягко смотрят через дымок костра их утомлённые глаза, и распахиваются на какое-то мгновение души, расслабляются плечи и руки, привыкшие к косе, к ружью, к сабле. Тихая, доверчивая плывёт ночь над костром. Молчат всё понимающие звёзды в туго натянутом куполе неба. Вздыхает усталая земля. Говорит песня. Нагревшиеся за день деревья кивают в ночной прохладе, шепотком подпевают, завидуя, что не дал им бог звонкого голоса. Всё понимают они, всё чувствуют... И верят, верят, что мир справедлив.

– Да не за тем я приехал, – вёл своё Гарусов и делал знаки Туфану-старшему. Тот не понимал или притворялся, что не понимает. Старичишка, который был когда-то настоящим и мужественным вождём своего племени, потом, состарившись и обленившись, заботам о племени стал предпочитать хмельное, которым угощали его чужеземцы, всякие побрякушки, полученные от них же, поклонение старых соплеменников, столь же старых и не способных ни воевать, ни думать о чём-либо.

Беспокойные, воинственные, как Егор, готовые отстаивать и землю свою, и честь, ему досаждали. Зачем? В конце концов, можно спокойно ладить с этими сильными огненными людьми. Они берут не так много... Шкуры? Их полный лес. Молодые добудут. Женщины? И женщин немало. Мне, старику, они нужны лишь для домашних услуг. А детей хоть от кого нарожают. Да и лучше, когда своя кровь смешается с чужой свежей кровью. Только Исай зачастил сюда что-то. Недавно был, забрал несколько тюков соболей, напоил, правда, меня и старейших моих... Да ведь нельзя же грабить нас беспрестанно! И потому сейчас я его постараюсь не понять. Егор умный, Егор не переведёт мне того, чего я не хочу слышать. Даже лучше, пожалуй, не слышать его подольше.

– Стой здесь, – опередил вождя Исай, удерживая Егора. – Ты мне ишо понадобишься. Понадобишься, говорю. – И Володею: – Эть в поход собрался, Отлас. Я говорю, в поход собрался. Князьки тутошные носы заподымали. Надо их к ногтю прижать. Ясак не плотят. Ну вот, пушшай этот сыч – он показал на туфана – погадает мне: чем наш поход кончится. Он ведун у них, дедок-то этот! Не знал? Право слово, ведун! Растолмачь ему, парень!

Егор перевёл.

Вождь закивал и что-то приказал двум ближним старейшинам. Те в свою очередь передали по цепочке, и повеление старца дошло до его жён. Две из них кинулись куда-то в кусты, где стоял шатёр туфана, вынесли оттуда лежак и костяные иголки. Туфан устроился на лежаке, вытянул вдоль тела набухшие жилами руки, сомкнул голые синеватые веки. Старцы приказали разуть вождя, засучить рукава, а голову почтительно обнажили сами. Затем, обмакнув в реке руки, взялись за иголки, которые перед тем подержали над костром. И вот осторожные их пальцы заработали, как клювы синиц: тю-тю-тюк, словно подбирались к самому вкусному зёрнышку, а малые зёрнышки, менее аппетитные, склёвывали в первую очередь. Оп! Вот и оно. И иголка впилась остриём в одрябший сгиб локтя, потом – в другой локоть. И вот уж на запястьях, на лбу, на щиколотках выросли костяные веточки...

– Чо они шьют из его? Тряпица-то уж больно изношена, – обходя старика то справа, то слева, острил Володей. Тот, хоть, наверно, больно было, не двигался, чуть слышно посапывал. – Вот диво! Колют, а он дрыхнет.

– Тише! – цыкнул на него Гарусов. – Щас проснётся – сны расскажет. Сны-то у него вещие.

– Сны всяк рассказать может. На это много ума не надо.

– Мне про поход сон нужен... Хочу знать, чем поход кончится.

– А как повоюешь, так и кончится.

– Тсс! Разбудишь.

Вся толпа – казаки, туфаны – замерла, дожидаясь, когда старец, напоминающий в иголках белого ежа, наконец проснётся. Он посапывал, изредка вздрагивая тряпичными веками, шевелил синими губами. Один из его соратников что-то внушал ему, водил ладонями над лбом, над глазами. Второй молчал, тыкаясь головою вниз и почти касаясь груди спящего. Должно быть, и сам засыпал. Но вот он отступил, резко выпрямился и что-то отчётливо прокричал.

– Велит проснуться, – шепнул Егор. – Сейчас сон рассказывать будет.

– Иголки-то для чего? – просил Володей.

– А чтобы сон был крепче. Лечат они.

– Иголки? Хэ-хэ-хэ! Володей громко расхохотался, но старец по-прежнему спал. – Я эдак саблей могу полечить... Ширкну разок-другой в брюхо – враз все хвосты вытряхну.

– Саблей – нет, а иголки лечат. Это от стариков известно.

Недоумённо замер лес, словно изумился людскому суеверию. Всё ясно вокруг: вот земля, вот вода, вот птицы сверлят над рекою воздух, вот комарьё вьётся и стонет и над головами, в синей вышине, кружит коршун, задумчивый и отрешённый. Может, устал от жизни, а может, беда у него какая... Да что бы ни было – всё на виду. Следки кровавые клюквы, словно горностай раненый проскакал, восковые бусы морошки, чуть влажноватая кора осин, ещё не отряхнувшихся от ночной сырости, и звенят камыши... И материнскою мощью налились волчьи ягоды на кустах, полны сока, полны жизни. Где-то поблизости вскрикнули кулички: «Воротись! Воротись!». Кого потеряли? А вон солнце заходит за тучи. «Воротись, светлое! Не покидай нас!» – заголосили все птицы, и лес наполнился мощным гомоном. Кричали птицы, как ребятишки перед дождём: «Дожжык, дожжык пушше! Чтобы хлеба гушше!». Кричали и верили: будет хлеб. И птицы верили: солнце их не покинет. Оно навсегда...

А люди молчали и молча ждали, когда проснётся исколотый костяными иголками старец. А он блаженно сопел и плямкал во сне провалившимися губами.

– Не просыпается, – пожаловался один из стариков, ставивших иголки. – Может, туда улетел? С духами советуется?

– Щас я его спушшу, – Володей отхватил ножом кусок оленьей шкуры, подпалил на костре и дал понюхать разоспавшемуся кудеснику. Тот ошалело вскочил, зачихал, затряс головою. – Ну, сказывай, дед, чо ты там выспал?

– С победой вернётесь, – перевёл Егор его расслабленное токованье.

– Гляди, не оммани! – пригрозил пальцем Исай. – Ежели что – ворочусь после... Иголок побольше навтыкаю. – И обернулся к Отласу: – Казачков-то своих собирай. Плыть время.


13

Давненько казаки в походе. Уж третий иней пал. Ягод видимо-невидимо. Под ногами хрустят грибы. Так жалко, что нельзя их все собрать! Володея пучит от сушёных и свежих ягод, от грибницы. В жалконьком острожке народу всего ничего, а тоже есть-пить хотят. Ну живности-то здесь, мяса и рыбы, вдоволь, а вот хлебушка маловато. Перебиваются казаки чем придётся, к саранкам корьё берёзовое подмешивают. Главные запасы забрал с собой Гарусов. И чем-то надо было питаться и кормить казаков. Володей слыхал от отца про хлебную траву дикую. Сказал об этом Филиппу Куркову, оставшемуся за Гарусова.

– Давай, Володьша, ишшы. Может, и впрямь та трава в пишу годится, – поддержал Филипп. Вздохнув, признался: – Я рожь сеял... не взялась што-то. Видно, земля не та. А как русскому человеку без хлеба? Без хлеба неможно. Ишшы, Володей. Лучше ишшы.

Филипп горестно, по-бабьи подпёр козонками тугую щеку и уставился на Володея маленькими добрыми глазками. Суров человек с виду, и чин немалый – пятидесятник, – а казаки его Фёклой прозвали. Уж слишком он прост душой, добр и доверчив.

С семнадцати годов повёрстан и вот уж тридцать с лишком лет мается по белу свету. Ни семьи у него, ни дома.

«Неужто и меня такая же доля ждёт?» – ужаснулся Володей, думая о пожилом казаке. Была, говорили, у пятидесятника молодая жена. Была, да стакнулась с кем-то. Узнал о том Филипп и больше домой не являлся.

«Убью Стешку, ежели что... на куски изрублю!» – дичал от ревности Володей и, вырвав из ножен саблю, крушил, как дома когда-то, прибрежный тальник.

Днями рыскал, как волк, по тайге. Иной раз и на ночёвку там оставался. Потапа с собой не брал, хоть тот и просился. Любима Гарусов увёл с собой. Разлучил троицу. Одному хоть и тоскливо порой, зато ни гнева, ни горя твоего никто не видит. Разве что лес. Да и горе, выдуманное скорее всего, тут мигом улетучивалось. Лес разворачивал перед ним такую многоцветную явь, многоголосую и отзывчивую, что ни во что худое не верилось. Вот травы под ногами ложатся, пригибаются папоротники, вот поздние жужжат шмели, летят со взятком пчёлы. А раз вдоль ручья кинулся, бежал, словно эта ниточка голубая могла увести его к началу мира. Петляла ниточка, терялась в траве, потом омутком серебряным разливалась и снова прыгала по камушкам и токовала: буль-буль-буль... В нём что-то детское было, в ручье, чистое и шаловливое. Всё на виду у ребёнка, и глаза до самого донышка светятся, в них ни одной чёрной мысли. Так и хотелось спросить: «Неужто ты весь век свой будешь таким же чистым и прозрачным?».

Ручей звенел и звенел, и Володею думалось, что не останется ручей чистым. Где-то замутят его лосиные копыта, и кабаны водопой устроят, и олени, и дальше потечёт с мутноватинкой, а может, вовсе превратится в болотину. Не-ет, не хочу видеть его мутным! Не приведёт он меня к самому началу... Да и начало ли там?

И дальше шёл с оглядкою, всё ждал – раздастся хруст веток под тяжёлой ступью сохачьей или хрюкнет матёрый секач. А ручей манил и манил, беззаботно щебетал об очень важных своих делах. И когда Володею понадобилось свернуть в сторону, он не посмел оставить посреди угрюмого леса это лепетливое и доверчивое дитё и всё брёл с ним бок о бок. Шли, потом бежали за птицей, словно два брата лесные. А может, так оно и было. Оба ведь с капельки начинались, потом росли, наливались силой...

Птица-то чуть больше пальца. А лгунья, каких поискать. Куликом закричала: огляделся – где тут быть кулику? Разве приблудный какой. Едва подумал – уж соловушка заливается. А конец лета – соловьи отпели...

Попел-пощёлкал соловей да вдруг как выдаст желна трель весеннюю! В эту пору дятел чёрный обычно вскрикивает и что-то нежное, тонкое и печальное слышится в его крике, будто душа натягивается тетивой: вот, мол, отгудело лето красное. Опять морозы сулятся в гости, опять зима... И больно, и сладостно сделается вдруг от предвещающих холода криков. «Ну что ж, ну зима... без зимы-то как же?» – успокаивает себя Володей. А душа щемит, щемит. И вот – с ума, что ли, сошёл дятел: перед снегами запел по-весеннему? Да где он, где? Не видать лесного работничка. Какая-то пташка малая вьётся, юлит перед самым носом, будто дразнит и заманивает куда-то. Улетит, скроется и разбудит то дятла, то синицу, даже кукушку кричать заставила... Кукушку, уже давно подавившуюся хлебным остьём... «Неладно со мной чо-то», – встревожился Володей, остановился и оплеснул разгорячённый лоб студёной родниковой водой. Ручей раскатился серебряным смешком, обогнул колени его, петлю выписал, словно поджидал старшего брата, и неспешно побежал дальше.

И вдруг рядом гуси загайкали. Казак ошалело вскочил, заводил расширенными от страха глазами. Решил, уж не сел ли на выводок гусиный? Близка пора перелётов... И снова мелькнула в кустах та же пташка. Раскрыла клювик, и из крохотного горлышка её вылетел трубный гусиный звук.

– Ну пострелюга! Ну скоморошиха! – Володей расхохотался, упал наземь, и птица точь-в-точь воспроизвела его хохот. – Сатана – не птаха!

Может, обидело пташку такое сравнение – замолчала, и оттого, что бросил неосторожное слово, он устыдился: «Милка моя! Не со зла же я... Сроду экого чуда не видывал... Где ж ты научилась всему этому?». Потом и сам, стараясь сдружиться с синегрудой птахой, забил перепелом. Птица, обидевшись, молчала. Володей выждал минуту и, сложив руки трубочкой, затоковал по-глухариному, вкладывая в эти звуки всю птичью любовную страсть. И отозвалась синегрудка, и выкрикнула. Только крик её был ближе к птичьему. «Где уж мне с тобой состязаться!» – сдался Володей, но не уступил, и долго перекликались они не своими, но очень близкими обоим голосами.

А солнце уж село, и надо было позаботиться о ночлеге. Но прежде чем наломать лам и разбросать их возле нодьи, Володей проверил, жив ли ручей. Жив он... и пока жив – человеку в лесу не одиноко и пташке-синегрудке с ними с двумя весело. Может, проснётся ночью, голос подаст? А не проснётся, так ручей сквозь редкие папоротники синеет чистыми глазками и не смежит их, пока не упадёт густая чёрная ночь. Тогда сквозь взлохмаченные кроны, быть может, моргнут сверху звёзды, которым там, в небесах, весело. Ведь это души чьи-то резвятся, пасутся, словно ягнята, позванивая золотыми бубенчиками. Не там ли тятя мой? Мамка не там ли?

Ещё раз брызнула кровью заря, окропила ближнюю ёлку, и потихоньку начал подбираться сырой туман. Значит, инею нынче не быть? Тёплая ночь выдалась... Спи, родничок! Спи, братко! И я усну подле шающей нодьи... Тепло мне на этой земле... Стешка приснится... И сын, такой же вот лепетливый... с синими-синими глазами... Спите, люди! Я тоже сплю...


14

Приснилась жемчужная, в тончайшую нить вытянутая паутина. Среди пауков тоже разные мастера. Один поспешно кругов наделает, другой обычную нить протянет, а третий такой затейливый узор выведет, что прикоснуться к нему боязно: сказочное рукоделье! Когда ложился, помнил, что именно такая красиво вытканная паутинка на кустике иван-чая, а рядом с нею – душистый верес, и ягод, и ягод – черно вокруг. Помнил, что сверху кружево паутинки чуть-чуть вогнуто, посерёдке отверстие, словно оставлено для лебединой Стешкиной шеи. С вечера тонка, суха была, туманно-сиза, за ночь посеребрела и заиграла на солнце всеми своими жемчугами. И жемчуга несхожие: одни круглые, как брусничины, слегка розоватые, другие – чисто серебряные, в звёздочку, третьи, как слёзки вытянутые. Ох, думает Володей, порадую Стешку. Весь Якутск удивлю... Только бы сохранить этот редкостный одекуй, довезти бы его в целости до Якутска. Но вот ступил кто-то тяжело, валко, по рукоделью ударил плетью. И порвались почти невидимые нити, рассыпались редкостные жемчужины. Володей вскрикнуть хотел, но крик в горле погас. Такую красоту погубили... Кто же это? Исай?

Что-то давит камнем на веки, душно... Падаю... На высокую гору взбирался, вот уж вершина, туман над нею плотный, пахучий. Возьмусь за камень, венчающий гору, нырну в туман и восторженно крикну: «Поднялся! Дости-иг!». Вдохнул туман – от него смрадом разит, падалью... И кто-то подлый полоснул ножом по руке. Ааа! Сорвался! Лечу вниз, а туман за мною, и запах его всё тот же. Ду-ушно!!! Сопит туман, живой он, косматый, бурового цвета... Сейчас грянусь оземь... сейчас вдребезги...

Может, миг бред этот длился. Прошёл, и вспомнилось Володею, что не на горе он, а у нодьи и где-то поблизости тонкая-тонкая паутина. Но почему так душно? Кто-то сопит над ним.

Зверь-зверюга! Спокойно, парень, спокойно! Кажись, медведь обнюхивает. Принял за падаль. Ежели расчует, что жив, – придушит. А как до ножа дотянуться? В ножнах он, пальцами ножен касается. Пошевелись – услышит, хватит по лицу лапой и, – поминай как звали.

Я его, как Егора... сзади... Не дрогнув ни единой ресничкой, осторожно проверил – нет ли под ногами какой ветки... Нет, чисто. Чуть согнув правую ногу в колене, саданул медведя в подхвостье и рывком выдернул нож. Мишка удивленно оглянулся: кто это там озорует? Оглянулся и не сразу почуял, что в брюхо нож вонзился и пропахал лезвием до самой грудины. Только теперь прожгла нестерпимая боль, в лицо Володею брызнула кровь, и плюхнулись кишки. Медведь рванулся с разваленною брюшиной вперёд, к пню той самой листвянки, которую Володей срубил для нодьи. Зверь уж забыл о человеке, ревел от боли и кружил подле пня, наматывая на него окровавленные внутренности. А Володей мчался, не различая пути, икал от пережитого страха, изредка оглядывался: не догоняет ли медведь. Знал, что не может медведь догнать. Там и сдохнет…

И только достигнув стоянки туфанов, ворвался в самую гущу толпы, рухнул на бревно старейшин и, перекрестившись, хрипло выдавил:

– Жив... слава богу!

Что, набег ваш сорвался? – спросил кто-то. И Володей не сразу узнал голос Егора.

– Набег? Какой набег?..

– Ну, про который гадали.

– А, не знаю. Ходят ишо. Медведя там... убил... заберите...

– О, хозяина?! – залопотали туфаны, узнав от Егора об этой новости. Сегодня было много молодых охотников, и на Володея они глядели недружелюбно. Старики отсыпались. Около них отсиживали или отлёживали положенное знакомые Володею женщины.

– Там... недалеко, – опять повторил он.

Егор успокоил:

– По следам найдём...

И тотчас несколько охотников устремились в указанном направлении.


15

Лён чесали перед тем, как воде тронуться, Гарусов воротился из Тобольска с обозом. Не близок путь, и потому запасся изворотливый сотник всякими товарами. А товары, будто соломой, переложил льном да куделей. Куделю себе взял, велел работницам екать да на кроснах'[4 - Кросна, кросно – старинный ткацкий станок] ткать, а лён немятый продал Отласам. Измяли его – Ефросинья всему учила, – теперь чесали, выпросив чесалы у Гарусихи. Та, словно боярыня, чёрных дел не касалась. Переваливалась гусыней по двору, рассыпала девкам подзатыльники. А Отласихи дружно устроились у себя в бане, дверь открыли, чтоб не задохнуться от кострики и, благословясь, сели за чесала.

Фетинья, хоть сроду крестьянского дела не знала, освоилась быстро. У Стешки выходило худо: то не прочёсывала, то натыкалась пальцами на острые зубья.

– Это тебе не с мужиками тешиться. Едва прилегла – опухоль нажила, – посмеивалась Фетинья и с весёлою злостью била пучком мятого льна по зубьям, словно судьбу-злодейку била, которая оставила её, бабу в самом соку, одной-одинёшенькой. Болтается где-то Долгий Иван по белу свету, может, узкоглазых якуток лапает, а ты живи тут, тоскуй, ворочайся бесконечными ночами в постели да слушай, как сверчок выпевает: «Спи, спи, не проспи...». Искала проклятущего, все щели обшарила, а как погасишь лучину, он снова своё заводит: «Спи, спи, не проспи...» – словно предупреждает о чём-то. Слышно, как ухает за окном река, тоже не хочет покориться времени, а мороз корёжит её, стискивает беспощадными ладонями. И стонет она в тоске и бессилье, и жалуется, а то возьмёт и взрыдает. Жутко тогда становится Фетинье и беззащитно. Бояться вроде бы некого: острог охраняют. Да не враги ей страшны. Страшны мысли, которые ночью приходят. Войдут неслышно, как ведьма в чёрном покрывале, по избе шарятся, ощупывают потолок, стены. Миновав божницу, перешагивают порог и всё ближе, ближе, потом над кроватью склоняются. И, вглядевшись, не ведьму видит Фетинья, – Ивана, грозящего ей пальцем. Не зря грозил-то... приходит, молчаливый, тихий и жуткий. Сжимается баба под тулупом, обмахивает крестом лоб и молит: «Не лезь! Не лезь! Ни в чём перед тобой не грешна». Выпрямится он, обведёт избу раскосыми чёрными глазами и, пятясь, исчезнет. И тогда принимается трезвонить сверчок. Лишь под утро засыпает Фетинья. Поднявшись, смеётся над своими страхами, а в виски долбит: «Живой ли? Не зря же ночами является».

Стешке другие сны снятся. Однажды подошла Фетинья к её кровати с лучиной, заглянула в лицо. Заглянула – отпрянула: лицо спящей, как у святой девы, лучилось. И не скорбь на нём, а лёгкая дрожь счастливого ожидания. Ждёт мужа из дальнего похода. Ждёт сына. Уверена дурёха, что сына в себе носит, как Володей ей велел. Дунула зло на огонь, прислонилась спиной к выстывшей бревенчатой стене. Тут сверчок пискнул, под самым пальцем зашевелился. Давнула и с отвращением вытерла палец о подол нательной рубахи. «И я бы могла носит в себе Володеево семя... Долгий-то мой износился... не может. А я могла бы...» Крошила лучину, не замечая, что в мякоть пальцев втыкаются занозы, мяла чёрный нагар. Даже через половики от плах потягивало холодком. И этот холодок остужал её злость. Падала в кровать, закрывалась с головою, засыпала. Вскакивала раньше всех, балагурила через прикушенную губу. В такие дни Ваську не била, но он избегал её шального и текучего взгляда, старался не попадаться на глаза.

«Мамка опять удила закусила...» – жаловался он Григорию. Тот, отбив положенное число поклонов, наскоро хлебал молоко с крошками и уходил в приказную избу. Ваську тоже приучил к службе, поручая ему самые простецкие дела. Парнишка уже счёт знал и начинал коряво выписывать буквы. «Это тебе завсегда сгодится!» – внушал Григорий, и парнишка, высунув язык, до самого обеда вёл счёт, который после него тщательно проверяли, читал Отласы через дядино плечо затейливую вязь письма. Дома Григорий почти не бывал. После службы уходил к раскольникам, молился там допоздна, слушал Ионины проповеди. Приходил за полночь усталый и просветлённый. Туда же частенько исчезала и Ефросинья.

Фетинья со Стешкой оставались вдвоём. Говорить им было не о чем. Сидели, молчали. Молча пряли. А потом, как кончат управу, идти в баню и чесать лён на куделю. Тут, сплёвывая пыль и кострику, Фетинья давала языку волю. Злилась, завидовала, что не может рассердить или даже хотя бы немножко смутить Стешку.


16

Гарусов-старший стерёг случай. И случай этот представился. «Уж я отыграюсь на вас, Отласы! Я отыграюсь!» – подмигивая себе, думал он. Вернувшись из Тобольска, дал переписать Григорию царскую грамоту, в которой указывалось служивым людям присоединять к окраинным землям земли новые и удерживать их. А в грамоте Григорий обнаружил ошибки и выправил их по своему разумению. Вот эти поправки и сослужили ему дурную службу.

Перечитав написанное, Гарусов тотчас же пошёл к воеводе, который маялся с похмелья и глядел на мир красными, почти бессмысленными глазами. Он и трезвый-то частенько жаловался на голову, делал примочки, пил рассол. Ни рассол, ни примочки не помогали. А крепко выпив, воевода становился бешеным.

– Вот, Пётр Петрович, опять эти Отласы... указ царский нарочно испакостили... чины спутали. Уж сил нет с ними ссориться.

– Пороть! – не разбираясь, велел воевода. – На козлы!

Гарусов резко выскочил и приказал казакам при воеводской избе вести Григория на площадь. Воевода, застонав, схватился за голову и покатился по полу. Дикая, нестерпимая боль разламывала череп, когда у него начинались эти страшные приступы. Он зверел, и знающие его люди, казаки и писчики, в такие часы старались не показываться ему на глаза.

Григория увели, принародно раздели, и хотя в толпе казаков и посадного люда, оказавшихся подле лобного места, раздавался ропот: мол, слаб и хвор человек, не выдержит, да и так ли уж велика его вина, – Гарусов вызвал палача Алёшку Пьяного и всё торопил его, боясь, что воевода одумается.

– Да что ж вы творите, звери? – вскричала какая-то женщина. – Парень и так на ладан дышит.

На неё шикнули, велели убраться. Григорий не стонал, не просил пощады. Принимал муки свои молча. После двенадцатого удара у него хлынула горлом кровь.

– Проси пощады, злыдень! Кайся!

– На господа уповаю... Он надежда моя и отрада... А ты будь проклят, – только и вымолвил за всё время Григорий, и Гарусов, услыхав его проклятие, содрогнулся. – Чёрной смертью помрёшь... помни!

– Бить! – с пеной у рта орал взбесившийся сотник. – Бить, пока жив!

И Григория били. Ревел белужиной Васька, рвался к дяде. Его удерживали за руки казаки.

– Не лезь, сосунок! А то и тебе достанется.

Мотался крест на церковной башенке. Спаситель мотался и ничего не мог сделать с людишками, взявшими в свои руки власть и злоупотреблявшими этой властью.

Ещё видел Григорий плачущих баб – хоть экзекуция здесь не диво, каждый день кого-нибудь пороли, – Ваську, рвавшегося из дюжих рук вцепившегося в него казака, распятых в небесах птиц, чёрных от боли в кружащейся белизне, чувствовал треск рвущейся кожи. В нос била его же собственная парная кровь.

– Бога... бога из меня выбиваете... Бог-то... он в каждом из вас... бога!

Били, пока говорил. И говорить перестал – били. И падал снег, тяжёлый, липкий, с козел скатывался, пропитанный кровью.

– И-ироды! – проклинала какая-то старуха. – Убивцы!

– Попомнишь меня, пёс! Попомнишь! – грозил Гарусову Васька. И среди множества равнодушных, привыкших к жестокостям людей они двое да ещё эта кричавшая старуха, мать Потапа, чувствовали себя одинокими.

День был сер, въедался в кровавые полосы на спине, и мертвенная серость расходилась по всему телу. Вот и лицо посерело, лишь только раны да дымящаяся кровь напоминали, что человек изваян не из гранита и что человек этот только что жаловался: «Бога... бога во мне убиваете. Бог в каждом человеке!».

Верно ли? Верно ли?

Васька видел и запоминал эти лица. Один, вислогубый казак, что-то с усмешкою говоря другому, кривому на правый глаз, сплёвывал кедровую шелуху. Шелуха цепочкой висела на губе, стекала на сивую редкую бороду. Сосед его морщил седые брови, почёсывал лоб. Третий, чуть дальше от козел, криво ухмылялся, подталкивая локтем толстую краснолицую бабу. Мужичонка в серой щетине ковырял в ухе и взглядывал на низкое небо, словно искал там правды или гадал о погоде на завтра. За его спиной, скаля лошадиные зубы, ржал сутулый верзила. Как лес стояли, чужие и нелюдимые. Холодно в этом лесу, стра-ашно!

Васька закричал, сжался и не сразу понял, что случилось... Какой-то мужик, огромный, в заношенной рясе, с веригами на плечах, отшвырнул палача, сбил с ног Гарусова и, взяв Григория на руки, рассёк надвое изумленную толпу.

- Бога они... бога во мне били... – пересохшими губами чуть слышно жаловался Григорий; собрав силы, поднялся, здоровой рукой указал на сотника: – Помни, Яков: бездомному псу позавидуешь! Смерть на лике твоём вижу! Помни!

- Не ропщи! – басил Иона, ведя его в раскольничью слободу. Господь боле нашего вынес... И нам терпеть все муки земные... Готовься к худшим...

– Не туда – запротестовал Григорий, узнавая дорогу. – Домой!

И снова возникли чёрные кресты в небе – галки, и рядом, словно об усопшем, рыдал Васька, впервые столкнувшийся с человеческой лютостью. Слёзы ли Васькины, стон ли распятых галок придали Григорию сил. И только что жалкий, опозоренный и бессильный, он почувствовал, как с кончиков пальцев наливается страшною и палящею силой. Она растекается по рукам, по ногам, по всему истерзанному телу, заливает ослабевшую душу, и теперь с этой силой не совладать и сотне палачей и насильников. Сохнут залитые кровавой слезою глаза, твердеют и наливаются алостью серые скулы.

– Тяжёл ты, сыне, – пожаловался Иона, снова пытаясь взять его на руки. – Старею, что ль?

– Пусти, отче! Пусти, я сам, – Григорий опёрся на плечо Васьки и, окинув взглядом сизо-чёрное полчище деревьев на том берегу, словно спешившее на его защиту, во всю грудь вздохнул и, шатаясь, побрёл к дому.

– К подвигу, сыне, готовься. К священному очищению, – напутствовал его Иона, дивясь, что тщедушный, с виду лёгкий Григорий оказался ему не по силам. «Четыре пуда ношу годами... А в ем велик ли вес, и не взнял... Старею...»

Григорий не слышал его, не оглядывался, снял руку с Васькиного плеча. Теперь уж Васька держался за его локоть.

– Снег-то кончился... Шибкий был снег, – сказал он дяде.

Небо раздвинулось, хотя вдали, за рекою, ещё падали снежные лопухи. А над острогом, над домом Отласов кроваво-красное выкатилось солнце и, взглянув на него, Григорий непобедимо улыбнулся.

– Ништо, Василко, ништо! Мы Отласы... Слышь?

– Я, дядя Гриша, его... я его устерегу! – горячо, клятвенно обещал Васька. Может, впервые в нём проснулся мужчина, мститель.


17

До Покрова дожили. Поутру, в сутеми, сели за стол, огня не тратили. Хватало света от избной печки. Из красного зева её слышался треск жарко горящих берёзовых дров, долетали отблески красного пламени. Весело ли, горько ли кричали о чём-то поленья – людям казалось: весело. Стешка сидела в углу под божницей – слева Васька, справа Григорий, – хмурила брови. Фетинья была с ней медово ласкова, металась кошкой из кути в сени, из сеней в подпол или в кладовку и Ефросинью гнала прочь:

– Сиди, тётенька! Токо мешаешь. Одна-то я скорей справлюсь.

Наставила соленьев – грибов, капусты, мочёной брусники, зачерпнула туес бражки. На середине стола чернела жарёха, в которой розовел хрустящей корочкой гусь. Григорий с Васькой оторвали по лапке, налила щедро им браги, себе и бабам плеснула помалу.

– С праздничком, что ль? Сидите как мёртвые. – Чокнулась со всеми, приняла первой.

Григорий пригубил, вяло повёл глазами. Васька, опорожнив посудинку, лихо опрокинул её вверх дном.

– Вот это казак! – похвалила Фетинья. И тут же неосторожно вырвалось: – не в тятю родимого удался...

– Тятю не трожь! – ощетинился Васька, и показная Фетиньина бодрость угасла.

«Вот и этот от рук отбился... одна я осталась. Все тут чужие».

Григорий без аппетита жевал мясо, запивал соком брусничным, далёкий от всех, думал о чём-то своём. В окно сочился серый утренний сумрак.

– Тоска какая! – вздохнула Фетинья и налила опять браги. – Вы ровно воды в рот набрали. Плясать, петь надо. Праздник же...

– Гарусов-то – он тебе! – напомнила о вчерашнем Ефросинья.

Григорий покраснел, кость из руки выпала. Менее всего он хотел бы слышать об этом сейчас, когда рядом сидела Стешка. В их отношениях после ухода Володея вплелась нить отчуждения. При нём Григорий смотрел на неё как на красивую и очень редкую икону, любовался ею и не скрывал своего восхищения. И всё же он никогда не посмел бы признаться, что видит в ней не просто родню, а единственную женщину, недоступную и оттого ещё более желанную. Неиспорченной душою своей он стремился к Стешке, любил её, но если б ему сказали об этом, – он не поверил бы, что любит в ней не родственницу, не жену брата, а нечто иное. И это осторожное, нежное отношение он хранил и нёс в себе давно. И теперь к этому тайному примешивалась нестерпимая боль позора и унижения.

Васька раззвонил всем домашним, что Григория высекли и что он не просил пощады, не кричал под розгами, как многие, напротив, встав, проклинал Гарусова, грозя ему страшными карами.

– И я заступался... хотел бить их, да не пустили...

Ночью, лёжа на животе, Григорий глядел перед собой остекленевшими глазами и вслушивался в стук собственного сердца. Оно стучало часто и звонко, словно весенняя капель. В избу вползала равнодушная ночь, не оставляя ни единого светлого пятнышка.

Кровать за занавесью скрипнула, и лёгкая, почти неслышная скользнула тень. Села на край его лежанки.

– Не убивайся, Гриша! – шепнула Стешка и мягкой ладонью коснулась его мокрой щеки. – Не твой позор... ихний! Звери они... изуверы!

Григорий припал губами к горячей её ладошке, глухо всхлипнул и, отведя лицо, накрепко закусил подушку, чтоб заглушить подкативший к горлу неистовый крик.

-Помереть бы, – сказал, проплакавшись. Голос звучал глухо, словно на голове была корчага. И мир вокруг был глух и безжизнен. Только он да Стешка во всём огромном мире. Все прочие – люди, звери, лес, ветер, недавно визжавший, – вымерли. И если б мёртвая эта тишина властвовала вчера, позавчера, тысячу лет назад и если б рядом всегда сидела Стешка, ласковая, добрая, нестерпимо желанная, Григорий вскочил бы сейчас и бесстрашно бросил вызов будущему и всему злу, которое есть и будет. Она родила бы ему... она родила бы... Володеева сына... Он стукнул себя кулаком в губы.

– Полно, Гринюшка, полно, голубь! А как баб бьют, – им не совестно, не больно? И больно, и совестно, Гриша. Мужья бьют, власти изгаляются. А женятся как, Гриша? Приглянулась – взял... богат – купил... Иван, брат твой, на Фетинье эдак женился. Сама вечор сказывала. И мы, бабы, всё терпим. Это мне повезло... люблю Володея...

– Люби-ишь?!

– Люблю окаянного больше жизни... во сне и то с ним не расстаюсь. Околдовал совсем.

– Он славный у нас, Володей, – с неожиданной, с тихой нежностью молвил Григорий, и сам до самозабвения любивший младшего брата. С пелёнок с ним нянчился, растил, словно сына. Теперь, через Стешку, привязался к нему ещё крепче незримыми прочными нитями. Нечаянно коснулся Стешкиной руки, вздохнул.

– Спи, Гриша! Тебе поспать надо.

- Погодь, Стеша. Сказать хочу...

– Знаю, что скажешь. Давно примечаю. Не братски поглядываешь на меня...

– Нет, Стеша, не то. Уйду я скоро... Тошно мне тут: смрад, злоба. В леса манит. Там скит есть.

- Сгинешь в лесу-то. Здоровьем слабый.

– Не сгину, нет. Бога искать стану. Теперь во мне столько силы... Они и не знают, кого во мне разбудили! – Григорий махнул рукой в темноту, в которой снова обозначился мир, глухо слышался переклик караульных. Помолчал и застенчиво произнёс: – Бог есть, Стеша. Он в человеке живёт. Может, не в каждом, а есть. Ты верь, Стеша! Ты верь! Есть бог!

– Ну ладно, я ведь не спорю. Есть дак есть. У меня свой бог, Гриша. Мотается где-то... А ты спи. – И тихонько, стараясь не скрипеть половицами, ускользнула.

Но сон, как коршун, вился над ним, махал мощными крыльями и парил, парил, не садился. До самого утра Григорий не сомкнул воспалённых глаз.

Через неделю собрал котомку, бросив в неё краюху хлеба, белья перемену да пару онуч, поклонился каждому в ноги. Стешке поклонился дважды:

– Прости, коли чем обидел...

Поднялся, обвёл всех просветлевшим взором, с улыбкой сказал:

– Все простите. Ухожу. Куда – сам не знаю пока. Случай будет – дам весть.

– Дядя Гришааа! – заблажил Васька. – Тогда и я уйду к тятьке! Вот соберусь и уйду! Не хочу быть под Гарусовым!

– Ты, Вася, за хозяина будь, за большого, – поцеловав его, велел Григорий, но Васька мотал стриженной под горшок головой расплёскивал слёзы.

Григорий убрёл тихо, даже кольцо калитки не звякнуло. Лишь след на свежем снегу остался. Тот след тонко и далеко тянулся в раскольничью слободу...

Едва со стола убрали, явился Илья. Перешагнул порог, перекрестился. И, замечая лишь Фетинью одну, обласкал её потеплевшими глазками, потянул носом:

– Гусятиной пахнет... Сладко, видать, поснедали!

– Чем бог послал, – сухо отозвалась Ефросинья.

– Тебя кто сюда звал, колченогий? – схватив рогач, закричал Васька. – Вы дядю Гришу за что посекли?

– Я, парень, его не сёк. Я человек смиренный, мухи не обижу.

– А лупоглазый твой... змей-горыныч? Он всему голова.

– Вот с головы, паренёк, и спрашивай, – усмешливо посоветовал Илья. Глазки его зверовато сверкнули, и рогач Васькин отлетел к порогу. – Не маши ухватом-то... боюсь я. С детства пужан. Не приветите, стало быть? – будто и забыв о парнишке, обратился к хозяйке. – Кто не зван, тот не пьян. По пути шёл. Тятенька сечёному вашему велел в приказную избу явиться. Не вижу его... Отлёживается?

– А он и не появлялся, – слукавила Стешка. – Может, по дороге где упал... после ваших угошшений. Ежели упал – с вас и спрос будет.

– Бывает, что и падают, – согласно кивнул Илья. – Токо следок от вас свежий. Отчётливый такой следок.

– Иди давай, откуда явился. Вот мужики со службы воротятся, с ими поговоришь. Или – они с тобой. Мы тут в своих заботах увязли, – тесня его к дверям, говорила Фетинья.

А ты бы со мной в чём советовалась... казак из меня никудышный, зато в хозяйстве толк знаю, – неспешно отступая и как бы нечаянно касаясь локтем её груди, приговаривал Илья. У порога поклонился с усмешкой: – На ласке спасибо. – Потом, словно вспомнил, развёл руками: – Чуть не запамятовал! Тятя вот ишо что велел передать: ежели Гришка куда скроется – искать его станут. Пока вот пащенок пущай заменит его на службе.

– Как бы не так, – проворчал Васька и вскоре, никого в доме не упредив, стал на лыжи и скрылся.

Из всех Отласов остались только бабы.


18

Синичка трудилась, думая о зиме. Не подозревал Володей, что маленькая вертушка – такая труженица. Вот мушек тащит, семена разные и прячет в корье ёлки. Зимой, когда грянут морозы, откроет запасник свой и осторожненько вынет оттуда подстывшее семечко или совсем уж закоченевшую мушку, погреет в клювике и с наслаждением пропустит в горлышко, благодаря себя за хозяйскую расчётливость. Мала пташка, а умна. И мне у неё поучиться надо. Кто знает, как судьба обернётся... Глаза да руки есть – не пропаду. А пока гляди на людей, на всякую тварь божью, ума-разума набирайся. Век долог, и жить мне, головы не вешая. Земля-то вон какая весёлая!

У ног медленно, вяло прошелестела змея. Схватил было сук – прибить её, да пожалел: уползёт на зимовку. Свернётся в норе своей колечком, заснёт, чтоб весной ожить, рожать и жалить. Вот бы и зло людское хотя зимой дремало... Так нет же: оно во все времена неутомимо и бессонно. От него нет продыху.

Как там наши-то? Не обижают ли их? Григорий – защита ненадёжная. Василко ещё не окреп. Одни бабы...

– Володей! – стонала, билась в муках Стешка. Настало время рожать. – Идо-ол! Мучи-итель!

Подле неё хлопотали мать и Фетинья.

Пока молодые туфаны били косачей на галечнике, Володей оглядывал всё вокруг и в каждой мелочи находил изменения. Вот уж и боярка всё с себя стряхнула, переступит смуглыми ногами через упавшую юбку из бурых листьев и с криком заполошным кинется, как девка в баню. «Ох, кобель!» – посмеивался над собой Володей. – О чём ни подумаешь – всё бабы мерещатся. А у тебя Стешка сына донашивает. Ждёт там, томится. Считай, дважды повёрстан: в казаки и в отцы».

И тихая, тёплая рука невидимая коснулась Володеева сердца, зажгла на миг застенчивую улыбку. И тут же опомнился. Раз уж воин, так будь воином, суровым и непреклонным. А душу маетную от чужих глаз береги.

Володей резко поднялся, прошёл к белеющему шатру вождя. Навстречу ему выскочила та самая... туфанка. Выскочила, стала ластиться. Но после мыслей о Стешке, о сыне чужой женщины не хотелось. Отстраняя её, укололся обо что-то острое, вгляделся: слюда!

– Где взяла это? Эй! – затормошил её Володей и смущённо подумал, что до сих пор не знает имени женщины. Вот те на... опростоволосился! Да может, и ни к чему знать её имя? Всё одно больше не увидимся.

– Зя-яя, – смешно пролепетала туфанка и потянулась к его губам. Уж больно сладко целовал ночью. Но после старца, который, возможно, и не притрагивался к женщине, Володей брезговал. Как-никак чужая сбруя...

– Эх ты! Токо это и понимаешь, – с досадой выронил Володей, разглядывая слюдяные звёздочки на нитке.

– Это, это, – закивала туфанка, заставив его от души рассмеяться.

Со стороны реки шумнул ветер, прорвался в лес и отряхнул с рябины последние листочки. Облака, поднимаясь ввысь, слились с серым небом, в котором подали голос улетающие казарки. Задрав голову, Володей увидел их тёмный клин. Медленно, грустно прощались они с отчизной. Как-то встретят скитальцев чужие края?

Из шатра, пошатываясь от сна и старости, выбрел вождь. Ничто не мило ему, живёт в ожидании смерти и всё же боится чего-то. Вот Гарусова боится... А смерти – нисколько. Странное дело!

– Скажи-ка, дед, – указывая на слюдяные блёстки туфанки, спросил Володей, – много у вас этого?

– Полно! – чисто, по-русски произнёс старец, и Володей не удивился, забыв, что ещё недавно вождю переводчиком служил Егор.

– Дак ты покажи мне, где всё это? – загораясь, допытывался Володей, вертел старца, как куклу. У того моталась белая, в редком пуху голова. Перед заплывшими паучьими глазками колыхался багряно-зелёный лес, усыпанные лиловым и жёлтым листом травы муравьиные кучи, пни, облако, прикрывшее не успевший уйти на дневной отдых однорогий месяц, и хохочущая во весь рот жена для левой руки... девчонка почти, глупая и взбалмошная. Ещё увидел он, что от реки, где только что паслись косачи, набивая зобы галькой, возвращались молодые туфаны и этот шальной русский может опозорить вождя перед ними.

– Пусти... скажу... это там. Вели Егору... проводит... – прохрипел старик, и Володей опомнился.

– Дак ты русский? Из наших, что ли?

– Молчи! После! Сейчас молчи.

Ладно, Егора-то отпусти со мной. Хочу слюду поглядеть... не видывал, где она... где залегает, – успел обусловить Володей.

Молодые охотники понатащили битой птицы. Володей сам охотник заядлый, но, увидев столько загубленных косачей, содрогнулся. «А людей-то в войнах разве меньше губят?» – тут же оправдал он туфанов и поманил к себе Егора.

– Айда, брат, прогуляемся. – И показал слюдяную пластинку. – Туда, где эти штучки лежат.

– Айда, айда, – закивал Егор с готовностью. И, разминая затёкшие за ночь члены, Володей рысцой припустил в лес, по наитию угадывая направление. Шли до речонки какой-то, притока Учура, потом свернули.

– На тот берег надо, – сказал Егор и, отыскав в кустах лёгкую калданку, жестом пригласил в неё Володея.

Переправившись, спрятали лодку и снова вёрст пять тянулись вдоль речки. Потом взобрались на крутой каменистый берег, который странно и непривычно блестел. Вглядевшись в камни, Володей заметил тонкие слюдяные прослойки. Склонился, царапнул ногтём, слово не доверял своему глазу.

– Дак вот она, Егорша! Слышь, вот сюда-то!

– Нет. Надо идти к озеру, – угрюмо возразил охотник и стал карабкаться по утёсу. Утёс был крут, с редкими выступами, но каждый из охотников до этого и по горам хаживал, и вскарабкивался на высоченные деревья. Потому и одолели подъём быстро. – Теперь туда, – указал Егор.

Другая сторона утёса была полога, и они сбежали с неё, остановившись подле старой листвянки.

– Дай дух перевести, – придерживал своего спутника Володей. – Осмотримся хоть... Вишь, красота какая!

Перед ними опять встали горы, не высокие, не грозные, а словно каменные подставки для могучего девственного леса. От подножья до самых вершин взбирались по ним деревья, не спеша, без сутолоки, точно сторожевые казаки на вышки. И гора ближняя, серовато-зелёная, возвышалась над лесом двускатной крышей, но и на самой этой крыше примостилась кряжистая сосна. Она склонилась к обрыву, точнее, к другой сосне, выросшей на соседней вершине, боковина которой была лысовата. Меж гор образовалось довольно глубокое ущелье, по которому нешумная бежала речка. И когда выглянуло солнце, лысина правой горы так засверкала, что Володей прикрыл ладошкой глаза.

– Тут, – пробормотал Егор, но Володей не понял его. С кедра, под которым они стояли, упала огромная шишка, слегка оцарапав Володею ухо. Задрав голову верх, он увидал затаившуюся в ветвях белку, заготовлявшую на зиму пропитание.

– Эй ты, – погрозил ей пальцем. – Угробить могла.

Разломив шишку, половину отдал Егору и начал выколупывать из неё мягкие, но уже начинающие твердеть сочные ядрышки. Синь, зелень и тишина мощным потоком втекали в людские души, и среди величавого покоя природы все слова казались ненужными. Чистые, ещё не успевшие огрубеть в сутолоке жизни души наполнились ароматом деревьев, трав, их ласковым шелестом и пьянящею синевой, и не хотелось никуда идти, что-то искать, с кем-то воевать или мириться. Сам мир, могучий и праведный, вобрал в себя всё, наполнил души покоем, отмыв их от суетных устремлений, забот, мелких мыслей. И долго-долго туфан и русский – два самых обычных создания природы – стояли, потрясённые, молча, упиваясь нетронутой красотою тайги, порою мрачной, порою грозной, теперь же ясной и доверчиво открытой.

Вот что-то хрустнуло в ущелье. Володей очнулся, услыхав хрипловатый дых зверя.

– Тсс! – туфан прижал к губам палец и выглянул из-за каменного выступа. Саженях в десяти по другому ущелью к реке бежала тропа. По ней неспешно спускался табун оленей. А дальше, за этой тропою, за зелёным окоёмом, синел Учур, на дальнем, едва видимому берегу которого был уже другой, сизый и неровный, лес.

Егор вынул из колчана стрелу, оттянул тетиву, но от Володеева удара стрела упала в стороне от оленей.

Не озоруй... дай им напиться, – мягко, зная, что рассердит охотника, попросил Володей. – Мы не за тем сюда шли.

– Звери же... совсем под руками.

– Не в последний раз.

Олени от свиста стрелы насторожились, но поскольку опасности не почуяли, осторожно спустились к воде, напились и потянулись обратно. Вожак, пропустив всё стадо, настороженно огляделся, принюхался и лишь после этого припал к воде.

Дав ему напиться, Володей пронзительно свистнул. Вожак прянул через ручей, обежал огромную старую сосну и ринулся прочь, отвлекая внимание охотников от стада. Он наверняка знал какую-то иную тропу и вскоре потерялся из вида.

– Добычу упустили, – подбирая стрелу, осуждающе покачал головой Егор. Охотничье самолюбие его было уязвлено.

– Мало вы добыли?

– Зима долгая. Едоков много.

И то верно. Но уж больно звери красивы. Рука не поднялась. Далеко нам ишо?

– Вон озеро, видишь?

– Дак это озеро? А я его за Учур принял.

– Учур там... сзади. Айда.

Пройдя с полверсты по ущелью, оказались на берегу огромного озера, со всех сторон окаймлённого горами и лесом. Вода его была так прозрачна, что на дне просматривались все камушки. Неподалёку плавали присевшие отдохнуть перед дальним перелётом утки и чёрные лебеди. На отмели выплясывали косачи, набивая зобы мелкою галькой.

– И этих нельзя? – угрюмо спросил Егор, зорко следя за огрузшими и теперь совсем беззащитными косачами. Набили зобы – сейчас их хоть палкой бей. Да и лебеди у самого берега. Плывут стаей – ни одна стрела не пролетит мимо.

– Не за тем шли, Егорша. Слюду показывай.

– А вон она, оглянись.

Заднее взлобье горы сплошь блестело. Володей, невольно отпугнув лебедей от берега, взбежал на нижний гранитный карниз, слегка придерживаясь за выступающие камни, изумлённо застыл. Камни крошились под ногами, острия их, как стёкла, впивались в пальцы.

«Тут её гора... хоть лопатой греби! – отламывая слой за слоем, дивился Володей. Никогда не видывал он такого богатства. – Вот добра-то! Искал траву хлебную – нашёл блеск. Теперь во всех домах светло станет... к дьяволу в пасть пузыри оленьи да бычьи!»

Представил, как заблестят в Якутске окна, когда ударит в них солнце, и радостно засмеялся. Это ничего, что не нашёл травы хлебной. За такую находку воевода муки отвалит видимо-невидимо. Голодать казакам не придётся.

Обратно не спешили. Володей оставлял на стволах зарубки, чтоб после, если вдруг туфаны куда-то перекочуют, самому отыскать эти чудные, полные тепла и блеска горы. Такой удачи не ожидал и потому был необычно болтлив и улыбчив.

– А скажи мне, Егорша, – Володей оттянул тетиву на его луке, поиграл, как на струне, пальцем. – Пошто вас туфанами кличут? Тут много всяких племён: ямагиры, чапчагиры... Про туфанов не слыхивал... Откуль племя взялось такое?

– Никакие мы не туфаны, – с досадою выдернув у него тетиву, Егор остановился, топнул ногой. – Это старик туфан... Был он в горах где-то с другими стариками... бежал оттуда... кого-то убил. Все наши мужчины охотились. Остались в стойбище женщины да дети. Туфан со своими забрал всех женщин, детей забрал и всю пищу забрал. Остались хворые да старые... Что сталось с ними, не знаю. Может, с голоду померли. А нас долго водили по лесу. Я мал тогда был... совсем несмышлёный. Помню, мать мою и сестру этот туфан себе взял, люди его тоже по нескольку женщин взяли...

– То я и гляжу: все вы разномастные... Белым-то, вроде Потапа, откуда здесь взяться? А их вон сколь... Дедок-то, выходит, русский? Туфан его прозвище. А может, фамиль, – шлёпнув себя по лбу, расхохотался Володей. Потом, слизнув упавшую на губу крупную снежинку, спохватился: – Как же вы, целое племя, каким-то паршивым старичишкам покорились? Имя своё потеряли... живёте теперь без имени, без отчества...

– Жили! – Егор стукнул кулаком по осине, осыпал с неё последние листики. – Жили!.. Теперь не хотим! – пустив стрелу в небо, гневно вскричал он, проследил за полётом стрелы, вскоре потерявшейся в облаках, подождал – не упадёт ли, и крупно зашагал к своему стойбищу. – Сговорились мы... убрать стариков.

– Как убрать?!

– А как они наших отцов убрали?

– Погоди, Егор! Погоди, брат! Убрать никогда не поздно. Можно просто оставить их тут... не пропадут, ежели будут охотиться.

– Женщин наших забрали... нас гоняют. Живём без имени: туфаны... – Стрела упала чуть впереди. Егор удовлетворённо хмыкнул, подобрал её, сунул в колчан. – Нам род свой продолжать надо. Нам надо детей... Что могут старики? А этот... главный... он всех одурманил...

– Туфан – сволочь, я тоже понял. Дак с им, с одним-то, долго ли расправиться? Токо сначала дозволь я с им поговорю. Может, вызнаю что...

«Ну жук! – поражаясь ловкости старого проходимца, посмеивался про себя Володей. – Это ж надо, целое племя околпачить! Туфаны – да и всё. Вождь выискался».

– Ты одно помни, – горячо зашептал он Егору, точно в лесу кто-то мог подслушать, – я всегда на твоей стороне. Подмога понадобится – зови. Любим, я, Потапко – все будем с тобой заодно.

– И женщин наших себе возьмёте? – с недоброй усмешкой кольнул Егор.

– Ну, женщин... это бывает. Не силком же мы их тащили. Да и не знали, что у вас такое творится. Другие-то, – спросил вдруг, – с тобой пойдут?

– Все недовольны.

– Ну, брат! У нас на Руси недовольных тьма-тьмущая. Коснись дела – они в кусты. А самых отчаянных на плаху. Ты думай сперва, Егор, думай. И дружков подбирай.


19

– А ты слушай, ты слушай, мил человек – торопливо, словно давно ни с кем не говаривал, пришёптывал, исповедовался старец и слабыми, скрюченными пальцами мял рукав Володеева кафтана.

Были они одни, если не считать молчаливого товарища старика, когда-то помогавшего усыплять старого туфана. – Долгая сказка будет... Как жизнь моя.

Старик, тощий, сухой, жила на жиле, грозил ему седыми бровями, подавал знаки, но туфан сердито отмахивался:

– Отлипни! Будет уж! Мой век на исходе. Хоть раз выговорюсь. Выдь, выдь!

– Он не разумеет по-нашему, – пытался защитить старика Володей.

– Он-то? – рассмеялся вождь. – Он лучше нас с тобой разумеет. Дуй, дуй отсюда, Михайло! Не то Володей поможет выйти.

Выждав, когда старик удалится, помолчал, словно собирался с духом.

– Спроси, сколь прожито мной, – не упомню. Молодой был, когда к Аблаютайше ходил с Ульяшкой Ремезовым с тобольским. И сам я тобольский родом-то. Провинился тогда маленько... калмычку одну приглядел из аблаевой родни. Казнить меня хотели. Да она грамоту подложную выкупила – бежали. Где токо не были мы, Володей! В Бухарин были, в Даурах. В самом Канбалыке... Девка моя в Бухарин захворала. Там и схоронил.

Да и сам едва не окочурился. Червяк такой есть у их... волосатик. Под кожей человечьей селится и грызёт, грызёт, заживо. Раз десять аль двенадцать выгонял я его из себя листвянной мякотью с маслом. И тут мне не пожилось. Да и тоскливо без Гучины стало. Так подружку мою звали. Ударился я оттуда с купцами, работал на их, питался чем бог пошлёт. Да однаж, когда побили меня, смутилась душа... Порезал купчишек, людей ихних добром наделил. А люди-то подлые оказались. Делёж промеж собой устроили. Бросил я их. Один лишь за мной увязался. Тоже дрянь мужичонка. В городе Яркене добра мы с им накупили, чтоб торговать. Он на добро моё польстился, властям донёс. Ну и сам в яму со мной угодил. Чую, висеть мне на колу. Аль голову срубят. Смутно стало. О родине сердце загребтило. Глазком бы одним, думаю, глянуть на её, потом уж пущай творят со мной что хотят. Был у меня при себе лист пьяный. Жуёшь его – дурным становишься, а на душе вроде легче – видения всякие видятся. Дал я лист этот охраннику, сам по нужде попросился. Вот вышел, а он нажевался, сидит – глазами хлопает. Сдёрнул одежонку с его... сам-от я чёрный стал, от жары прокалился, от долгих скитаний... Сдёрнул и утёк помаленьку. Потом к нищим пристроился. И водило, парень, меня по свету. Грешным делом, думал, уж не видеть мест родимых. Да ведь к тому идёт... Ногами охудал. А то бы вовеки тут не задержался. На батюшку Иртыш поглядеть охота, на Тобол. Родным духом подышать...

– ...О чём? – старец задумался, сбился. Потом вспомнил: – А, про Тобольск, град милый. Долго мотались мы, где токо не бывали, чем токо не питались. Пути привели в страну неведомую... Богатющая страна! Народы там индами зовутся. Всего у них вдоволь, тепло, плоды на деревьях сладкие. Да душно мне стало. Бросил нишших своих, опять к каравану пристроился, который в наши края собрался. Шёл горами – дух захватывало. Кони падали, верблюды падали. Люди на ходу задыхались. Совсем уж дух испускал, когда к ламе попал. В горах обитал тот лама. Вот там и пробыл лет десять. Чудесам разным научился. К примеру, иголками от многих хворей пользовать. Наговорами усыплять. Потом в Даурию пробрался. Ерёмки Пашкова казаки беглые путь краткий мне указали. Двое... старики-то мои... как раз из тех утеклецов. Напали они на племя даурцев... взяли баб ихних, ребятишек. Меня, языки знающего, вроде как над собой поставили. А всем Михайло заправляет.

– Туфанами-то пошто их назвали?

– А сам не знаю. Антуфий меня зовут. Антуфий Баулин... Стал приучать их к своему имени: Антуфий, говорю. Они в грудь себя бьют, лопочут: «Туфа, туфа». Отсюда и пошло, наверно. Михайло порешил: «Пущай туфанами зовутся. И мы с вами – будем туфанами. Так нас сроду никто не сыщет». А я народцу этому хотел православные имена дать. Народ сам видишь, душевный, кроткий. Привязался я к им, как к детям...

– Привязался, а сам на их ездишь.

– Ходил бы, парень, да ноги не держат. Вот токо девки и помогают. Они не жёны... давно истратился.

– Назвались бы русскими, ясак не платили. Обдирает ведь вас Гарусов...

– Обдирает, – вздохнул старик. – Михайло пьяный проговорился про дела наши. Вот и пользуется Исайка, Ежели, грозит, не подмаслите – властям донесу. И донесёт, пёс!

– Что пёс, мне ведомо. Всю породу их знаю. Подлая порода!

– Выручай, Володей! У меня одна думка: дотянуть до Тобольска. И народец этот увести туда же. Михайло, Исайкой купленный, бдит за мной. Усыплять меня научился... Воткну иголки себе для успокоения – он пошепчет и усыпит.

– Иголки для успокоения? – не поверил старику Володей.

– Лама тибетский тому научил. Ежели руки-ноги пухнут, смута какая душевная или внутренности болят – иголки ставлю. Раз двадцать – тридцать поставлю – всё проходит.

– А ну покажь свои иголки! – Увидев костяные, искусно выточенные иголки, Володей не поверил, что этими безделками можно излечить от недуга. Дурачит его старый прощелыга! Какая польза от иголок? Одна боль. Болью боль кто лечит? Однако смолчал, сомнений своих не высказал.

– Не веришь? – угадал его сомнения Антуфий. – А там, у ламы-то, – это поп у их главный, – тыщу, а может, более лет так лечатся. Вот и я совсем недвижен был. Щас запохаживал. Поколюсь маленько, может, воспряну. Токо колоть умеючи надо. Гляди, картинка у меня есть... у самого ламы выкрал... – Старик достал из-за пазухи тончайшей выделки кожу, на которой вырезана была небольшая человеческая фигурка сплошь испещрённая точками.

– Чо он испятнан так? Коросты аль веснушки? – разглядывая изображение нерусского лица, пытал Володей. И верилось и не верилось в Антуфьевы откровения. Видывал шаманов якутских, которые камланием боль выгоняли. Бывало, что выгонят, а чаще, если не сумеют этого сделать, ссылаются на грехи больного. Эдак-то всяк лечить может.

– Точками-то места указаны, в которые иголки вставлять. Дай руку, – старик впился холодными клешнями в Володеево запястье и неуловимо быстрым движением воткнул иголку. Володей боли не ощутил, лишь изнутри чем-то толкнуло. – Не больно? Вишь, а ты боялся...

– Чёрта я боюсь, – проворчал Володей испытывая лёгкое смущение. Не верил, а любопытство разбирало. – Давай другую втыкай. В затылке у меня давит...

– Это щас. Это можно, – заторопился старик, втыкая иголку за иголкой. Вставлял, наговаривал: – Они не грязны у меня... Они заразы в кровь не несут. Надо, чтоб чистые всегда были. Промой перед тем водой горячей аль над огнём подержи. Да гляди, чтоб не сжечь. Ну вот, хватит. Теперь лежи как младенец, пузыри пускай. И отрешись ото всех мыслей. Рученьки устали, ноженьки устали, головушка болит. Отдохните, рученьки! Отдохните, ноженьки. Головушка, не боли. – И под тихое его воркованье Володей незаметно уснул. Проснулся через полчаса бодрый, свежий, словно напился живой воды, и, выждав, когда стрик вынет из него иголки, потребовал:

– Давай, дядя Антуфий, твои иголки. И картинку давай... Ты своё отгрешил. – Памятуя о сговоре с Егором, всё же переступил через возникшую к старику симпатию.

Антуфий не обиделся. На веку повидал разное, испытал и неблагодарность и потому счёт человеческой благодарности вёл по-своему: баш на баш.

– Дам, – сказал уступчиво. – Иголок у меня много. Истрачу – новые выточу. А картинка эта вот здесь, – он постучал синеватым пальцем по лбу. – Токо давай так условимся... Знаю, ведь сговорились вы с Егором... Не убивайте меня. Вреда вам не принесу. Одна думка заветная: помереть дома. Довези меня до Якутска или отправь с кем. Оттуда уж я сам доберусь.

– Довёз бы, – развёл руками Володей, – да человек-то я подневольный. Может, Егора попросить? Пошлёт с тобой тех, кто помоложе.

– Ага, – усмехнулся старик. – Они на первой же версте меня кончат. Сговорились...

– Ты как про сговор-то их узнал?

– Всё на лицах написано. Егор зверем на меня смотрит. Лучше бы в ножки поклонился за то, что бабу его щажу. Не я, Исайка ей пользуется... Вот с им пущай и сводит счёты.

– Убивать тебя никто не собирался, – глядя в сторону и покусывая отросший тёмный ус, соврал Володей, хотя о судьбе старика не думал. Полагал, решат её туфаны. Но ведь русский же он и всякого натерпелся. А помереть дома кому возбраняется? Отец вон всю Сибирь и всю Россию исколесил, теперь покоится рядом с мамкой. Пусть и этот несчастный скиталец найдёт последнее пристанище на берегу далёкого Иртыша.

– Будь воля моя, дядя Антуфий, побей гром, проводил бы тебя в Тобольск. Да служба держит. Служил ведь сам когда-то, знаешь, – говорил Володей, пытаясь представить все те страны, где побывал Антуфий Баулин. «И я побываю!» – решил. Взыграла кровь отласовская, бродяжья.

– Ты вот что, – сказал просительно, заглядывая в тусклые, лишённые последней надежды глаза старика, – ты расскажи мне о тех краях. Об обычаях ихних поведай. Может, и мне когда путь туда будет.

– Всё поведаю, Володей. Ты мне по сердцу, – дотронувшись холодной старческой рукой до горячей Володеевой ладони, кивнул старик и жестом прогнал заглянувшую в шатёр женщину.

Полдня и всю ночь до рассвета длился его занимательный рассказ. Старик задрёмывал ненадолго, но Володей тряс его, тормошил и требовал продолжения.

Утром, когда за стенами шатра привизгнул ветер, когда в шатре заметно похолодало, Антуфий бессильно опустил голову, хрипнул и слабо засопел. Да и рассказ уже был кончен. Володей не понял, что и жизнь Антуфьева на том кончилась. Думал всё о том же: «Не я буду, ежели не побываю в тех краях».

Заслышав шум снаружи, накрыл старика волчьей шкурой, вышел на улицу, зажмурился от сверкающего под ярким солнцем чистого снега. У костра, пронзённые стрелами, лежали соратники старого вождя: Андрон и Михайло. Вокруг костра толпились молодые туфаны. Меж белыми берегами чернела извилистая лента Учура.

«Поспешили, – вздохнул Володей. – Можно было и не убивать...»

Скользнув по реке взглядом, увидал два карбаса и тихо упредил Егора:

Наши плывут. Дуйте в лес, ребята. Добра вам от их не видать.

Егор что-то повелительно бросил туфанам, благодарно кивнул Володею. И к той поре, когда судёнышки пристали к берегу, здесь остался лишь костёр, подле которого лежали два мёртвых старика.

Первым ступил на берег Исай, за ним – Любим Дежнёв.


20

– Ты-то как здесь очутился? – начальственно-строго спросил Исай, зорко оглядывая непривычно пустынное стойбище, одинокий шатёр, стариков со стрелами в спинах. Обычно бережливые туфаны на этот раз побрезговали, стрелы не вынули.

– Этих-то кто приговорил?

– Сам хотел бы спросить. Токо что и подошёл... По лесам шатался, траву хлебную искал...

– Траву, траву... Запаслись мы хлебом. И многим другим запаслись, слава Христу. Сам-то где? Тоже прикончили?

– В шатре, наверно. Небось с бабами своими зорюет.

Исай поддёрнул порты и устремился к шатру, серый, маленький, вертучий. «Чистый воробей!» – усмехнулся Володей.

– Ты их подбил? – выговорил Любим. – И Милка... тоже ушла?

Володей ответить ему не успел.

Из шатра выскочил испуганный Исай.

– Он там... холодный, – проговорил, стуча от страха зубами.

– Холодный, дак погрей, – кривясь злою ухмылкой, посоветовал Любим.

– Я грю, кончился он.

Любим равнодушно отвернулся. Ему не было жаль этих отживших своё старичишек. Жалел лишь о Милке. Был в походе, всё о ней думал. Он догадывался, что здесь не обошлось без Володея, и поэтому злился на него.

– Это ты... ты, Володей, – накинулся Гарусов на Володея.

- Ты разе сомневался, что я Володей? – усмехнулся тот, отступая к воде.

– Я грю, ты их подбил! Берите его... вяжите!

- Не сразу! – прыгнув на карбас и оттолкнувшись, сказал Володей.

– Любим! Бери казаков и гоните его оттуль! – требовал Исай, сам боясь связываться с Володеем.

– Чо ты к нему пристал? – огрызнулся Любим, которому не хотелось ссориться с другом. Да и знал, Володей на карбас живым никого не пустит. – Туфанов искать надо...

– Ищи ветра в поле...

– Следы-то есть. По следам и найдём.

– Верно, – поддержал его вислоусый, с пегою бородой казак, которого в остроге звали Молчуном. Иной раз и слова от него не добьёшься, а тут разговорился. – А ты со своими воюешь.

– Ладно, пёс с им... Воеводе про все его выходки доведу, – смирился Исай.

– Мне ведь тоже есть что сказать про тебя... Как девок здешних портишь, с колдуном водишься, туфанов да и других стригёщь, как овечек. А ясак половинишь, – не остался в долгу Володей.

Исай погрозил ему пальцем:

– Не заедайся, Отлас! Кишка тонка со мной ссориться.

– Ничо, выдюжит.

– Я грю, лучше мирно жить, – начал отступать Исай, знавший многие за собой грехи.

– Можно и мирно, – согласился Володей.

– Тогда вот чо... Тогда бери с собой Молчуна и Любима... Ишшите их. Ясак берите... А мы к себе поплывём, – решил Исай.

– Счастливой дороги, – пожелал Володей, с карбаса, однако, не сошёл, пока Исай с остальными казаками не уплыл.

– Убиенных-то схоронить надо, – сказал Молчун и принялся рыть могилу.

– Не траться, дядя Филипп, – остановил его Володей. – Вон там яма есть... туфаны еду в ней хранили. Всех троих туда и положим.

Зайдя в шатёр, обыскал, нет ли чего ценного. Нет, Егор всё аккуратно подчистил. Ощупав покойника, обнаружил на гайтане золотой крест и на толстой, тоже золотой, цепочке – кисет. Крест оставил, кисет сорвал и сунул в карман. Лицо Антуфия казалось живым. Не ожидал старик смерти, мечтал добраться до далёкого Тобольска, но так и не повидал его. «Может, и я вот так же где-нибудь век свой кончу», – подумал Володей, ощупывая в кармане кисет. Что в нём? Может, золотишко? Нет, лёгок весом. Но если Антуфий хранил его при себе, тая от всех, значит, чем-то дорог был кисет.

– Старик-то на русского похож, – вглядываясь в черты при жизни расплывчатого, теперь закаменевшего от холода, чёткого и, быть может, красивого когда-то лица, проговорил Любим.

– Туфан, – отмахнулся Володей. – Все они туфаны.

– За что же они его? – Любим заметил, что друг хитрит.

А ведь знает что-то.

– Сам помер... Это тех кончили. Те и мутили здесь воду.

– Те? Вот не подумал бы, – искренне удивился Любим.

– Жизнь долгая, брат. Ишо не раз ошибёшься. – сказал Володей.

– Лишь бы в дружках своих не ошибчись, – сверля его своим ястребиным взглядом, намекнул Любим. Потом спросил прямо: – Ты вот что, ты не мудри. Сказывай, как мне Милку найти?

– Найдём, – успокоил его Володей. – Токо отдадут ли её? Теперь молодые силу взяли.

– Отыму! Украду! – скрипнул Любим зубами.

Володей удивлённо присвистнул: видно, крепко присушила. А ведь и погрела-то всего одну ночку! И сколько недель в походах провёл, может, на краю гибели не раз был, а всё помнил о той ночи.

Баб мало, что ли? – сказал равнодушно. – Будут разные на пути.

– Может, и будут, а мне эту надобно, – с упрямством накрепко решившего человека цедил Любим.

Стариков снесли, уложили в яму. Володей срубил над ними корявый крест.

Володей с Любимом помалкивали. Куда подевались простота и доверие? Давно ли клялись друг дружке: на все времена вместе? Мальчонками были, Володей спас тонущего Любима, выдернув его из глубокой воронки.

Тогда сквозь хриплый дых, сквозь благодарные слёзы пообещал Любим:

– Ежели понадобится, Володьша... жисть за тебя отдам. Помни!

«Слово-то маленько легше жизни», – вспоминая тот случай, думал Володей. Не хотелось ему догонять туфанов. Любим Милкой не поступится. И те вряд ли отдадут её. Значит, быть резне.

Помог снегопад. Густые, тяжёлые снежные лепёшки падали с помутневшего неба. Солнце, недавно игравшее над тайгою, осталось позади или поднялось над тучами. Тучи же просыпали такое обилие снега, что в единый миг все следы исчезли.

– Ну вот... везёт нам, – со скрытым облегчением сказал Володей. – Чо, дядя Филипп, передохнём малость? Падера[5 - _Падера –_ метель, сильный снегопад.] кончится – пойдём далее.


21

Григорий исчез. Из воеводской избы за ним присылали трижды. Звали и Ваську, но тот пропал бесследно. Фетинье бы выть волчицей, по сыну тоской исходить, – она слезинки не выронила.

- Найдём – оба пороты будут, – пригрозил Яков Гарусов, сам пытавший, куда девались Отласы.

– Может, меня для начала выпорешь? – Фетинья готовила телёнку пойло. Вытерев влажные руки, зло скривила полные губы.

Стешка с утра ходила в смутном предчувствии, а когда обнаружила те тысячу раз внушённые матерью приметы, ушла на сенник. «Рожу тут, чтоб чужих глаз не было», – решила.

Ефросинья, обычно тихая, бессловесная, рявкнула на неё:

– Робёнка застудишь, холера!

Стешка осталась в доме, лишь заперлась в горенке. Здесь казалось невыносимо душно.

– Кричи! – велела ей Ефросинья.

– Не бу-удууууу! Ой, мамонька, бо-ольно!!! – и больше ни слова. Закусила шаль, давясь её пухом, корчилась, глядя бессмысленно на чёрную от копоти богоматерь, к груди которой припал узенький, как щучка, младенец.

– Кричи! Легче будет.

Стешка упрямо замотала голой, но всё же не выдержала, застонала. Боль, наплывавшая от живота к сердцу, опустилась вниз, рванула жилы.

– Не крикнууу! Не состону! Володей! Рожу тебе парня... Потом ишо нарожа-аююю! – рычала она, кромсая зубами скомканную, мокрую от слюны шаль. Когда схватки ненадолго вдруг затихали, пыталась подняться, чтоб выйти на волю, но боль снова роняла её, скручивала, рвала. Икона с горящей лампадкой вместе со стеною рушилась и отдалялась, а оранжевое копьецо огня разрасталось в огромный костёр, и костёр этот палил нестерпимо.

«Помру ведь... помру! Ду-ушнооо!» – не крикнула, но выплюнула изо рта изжёванный конец шали, всхлипнула и скорчилась, прижав к животу колени. Коленными чашечками почувствовала что-то огромное, вздутое и словно чужое. В нём боль ворочалась, ворочалась жизнь, просясь наружу и исторгая из груди, из гортани нестерпимо жуткий звериный вой.

– Володей... Ива-анкооо... Ааа! – оборвав крик, впилась зубами в руку и молча перекатилась на спину. «Умереть... легче станет! – Взмолилась богородице: – Возьми меня... спасиии... Ааа!».

Попросила-испугалась. Богородица, показалось Стешке, взглянула на неё сочувственно и словно кивнула. «Возьмёт, а Володея-то не увижу! Не на-адо! Не на-адоо! Всё вытерплю, всё!».

– Крикни! Ну крикни же, дурр-ра! – требовала Ефросинья и гладила набрякший тугой живот, сгибала и разгибала каменнотяжёлые ноги.

– Не-ет! Не-ет! Лучше помереть... – мотая взлохмаченной потной головой, рычала Стешка и снова впивалась в руку зубами.

- Кричи, говорю! Ори во всю глотку!

- Не-ет! – и замолкла, до смерти перепугав мать. «Может, и впрямь отходит?» – обливаясь холодным, мгновенно выступившим потом, выпрямилась стоявшая на коленях Ефросинья. Склонилась над дочерью, заглянула в её немигающие, бессмысленно выпученные глаза. В углах глаз, под ресницами, было влажно. Синеватые белки покрылись сеткой кровяных жилок.

– Жива... – чуть поведя глазами, очень ясно, ужасающе спокойно сказала Стешка. – Уйди, мам... Сама, легше станет...

И отвернулась, как муху, отгоняя мать от себя ладонью. Боль словно ждала, когда Ефросинья осторожно, на цыпочках, выйдет. Снова придавила к полу, выгнула и, прорвавшись, поползла, потекла, разворотила Стешку надвое. «Ну вот всё... Володей, помни!» – уж примирившись с неизбежным концом, взмолилась Стешка, подплывая в крови или какой-то другой влаге. Вместе с кровью выплывало из тела что-то живое, тяжёлое и та адская, нестерпимая боль.

Ворвавшиеся в горенку мать и Фетинья приняли на руки пискнувшего ребёнка.

– Прикройте меня... холодно, – чуть слышно прошелестела Стешка.

– Парень! Ишо один Отлас!

Ефросинья, перевязав ниткою пуповину, дохнула на замолкшего младенца:

– Не задохнулся ли? А, Фета!

– Хэ! Отлас не задохнётся! Не такие мы люди! – И словно в подтверждение её слов новорожденный заблажил во всё горло.

– Иванко... Иванушкооо, – слабо прошептала Стешка и прикрыла глаза, из которых текли счастливые слёзы.


22

...Вдоль реки вниз, едва волоча ноги, плёлся на лыжах Васька. Он отощал, ослаб и давно упал бы, но впереди чернел острог. Там был отец. «Теперь недолго, – твердил себе парнишка. – Теперь дотяну».

Брёл две недели. Последние дни питался орехами, мёрзлой ягодой да съел подбитую белую куропатку. Почернел, исхудал, но упрямо тащился вперёд Отлас...

В Николин день казаки подобрали его у ворот острога, занесли, отогрели. Иван, вернувшись из дальнего похода на Вилюй, оторопел, увидев спящего, с обмороженными щеками сына.

– Василко! Сыно-ок! – промолвил он ласково и сидел, пока Васька не проснулся, поглаживая его крутой и широкий лоб, грязные, давно не мытые волосы. За все долгие унылые годы каторжной службы, может, впервые казаку выпал пресветлый день. Не верилось, что наяву видит сына, о котором тревожился и тосковал.

– Сыночек... – шёпотом повторял он и глухо, радостно улыбался. Раскосые чёрные глаза влажно блестели.

Первые дни Васька отсыпался, бродил вокруг острожца, балагурил с рыбачившими на реке казаками. Иван далеко отлучаться не велел. Местные тунгусы на казаков серчали. Собирая ясак, Иван многих не мог настигнуть, взял трёх заложников.

Через сутки один из казаков, выйдя на охоту, обнаружил чужие следы. «Побьют нас...» – вздыхал Иван, оглядывая своё войско. «Войско», не считая Васьки, двенадцать человек. Тринадцать число чёрное. Но зато благодаря тринадцатому, Ваське, свет в душе загорелся. Правда, и забот добавилось. То хоть за одну свою голову отвечал, за казаков... Так им что? Им не в новину. Сложит голову человек – скажут: сгинул на службе. А сын погибнет – грех на душу ляжет. Строго-настрого запретил сыну выходить из острожца. Укреплён не шибко: вал да ров, да заострённые колья. Зарядов, правда, хватает. От малых сил отбиваться можно. А как сотни тунгусов соберутся, одичав от злобы, кинутся на приступ – тут и грехов отпущение получить не успеешь. Да и не у кого. Разве что у Федота Пешни. Тот вместо молитв такие каноны с утра до вечера наговаривает – уши горят. И откуда что у человека берётся? Начни с ним о чём-нибудь путном, двух слов не свяжет, а как не в духе или наоборот, весел – начинает вить матершинное кружево. Столь яро, столь затейливо, то тонко, с присвистом, то басовито, с придыхом и хрипотцой, растягивая, сжимая, коверкая бранные слова, выводит трели свои Федот, что казаки часами заслушиваются его «переливами».

– Чисто соловей тобольский! – похвалил Васька, которому художества Пешни пришлись по нраву. Пешня оглянулся на него, заговорщически подмигнул.

Отец прогнал:

– Рано тебе такое слушать. Беги лучше дров наколи.

Тайком от отца подружившись с Пешней, Васька усердно перенимал замысловатое его искусство и однажды во сне с таким перцем выругался, что отец не выдержал, снял ремень и огрел им сонного. Не сердито огрел, с оглядкой, но рука-то Иванова потяжелей колуна. Ударит по чурке – чурка раскалывается. Васька вскинулся с лежака ящеркой. Протирая глаза, басовито захныкал:

– Ты чо, тять? Дурной сон увидел? Дерёшься, а я вон откуль к тебе пёр...

«Дитё ведь. Совсем неразумен. Поди, и не хотел, да нечаянно в памяти зацепилось», – жалея сына, Иван всё же протянул его вдоль спины ещё раз, но уже полегче; Васька сиганул в дальний угол.

– Чтоб не матерился, – коротко и незлобиво пояснил Иван.

- Да я и так сроду похабного слова не молвил. Вот те крест! – врал Васька.

– А во сне-то? Почище Пешни загибал.

– Дак то во сне... Я ж сон такой не заказывал... Снилось, будто спорим мы с дядькой Федотом: кто кого перематерит.

Против этого Иван возразить не мог.

– Сон, он, понятно... вздохнул виновато и, поманив к себе Ваську, ласково потрепал за уши, толкнув в постель. – Сон, он и есть сон.

И сам лёг, задув жирник.

Едва коснулся жёсткого ложа, глаза слиплись, захрапел. Васька ворочаясь, слушал отцовский храп, поёживался: спина от ремня горела. «Добрый ведь он... а чуть чего – за ремень... Добром-то нельзя разве? Я вот своего сына бить не стану», – рассуждал Васька. Отец перевернулся на спину и захрапел ещё громче. Поначалу храп был отрывистый, посопит, затем словно из пищали выстрелит. Чуть погодя он стал похож на жуткое звериное рычание.

Сон был потерян. Васька поднялся с лежака, зачерпнул воды. Изба уж выстыла. В кадке звенели льдинки. Они и в ковше плавали. Васька глотнул, похрустел льдинками, уставился в тёмное окно, за которым выла, жалуясь на судьбу или что-то худое предчувствуя, собака. Заскучав от этого воя, от бестолковой бессонницы и немыслимого отцовского храпа, Васька подмигнул сам себе, снял с гвоздя всё тот же сыромятный ремень. Подкравшись к лежаку, со всего размаха огрел родителя по хребтине. Иван, намотавшись за день, не проснулся, лишь почесал себе спину.

«А ну-ко я его ишшо разок!».

– Ктой-то? – с трудом просыпаясь, недовольно спросил Иван. – Ты, что ль, Василко, балуешь?

– Материшься ты шибко... – соврал Васька, на всякий случай отступая подальше. Разъярится тятька, кулачищем своим приложится, и – душа вон. – Слушал я, слушал – чуть со стыда не сгорел, до того непотребно.

– Ох вруша! – беззлобно рассмеялся Иван, понимая, что сын ему мстит за недавнее наказание.

– Дай ей-боженьки, тять! – истово клялся Васька. – Пуще Федота сквернословил.

– Ладно, спи, балабол! А то вот как встану... – не договорив, Иван опять захрапел.

Теперь храп его Ваське не досаждал. Укрывшись тулупом, он и сам вскоре запосвистывал носом.


23

Аманатов-заложников держали впроголодь. Да и домишко, кое-как сляпанный, продувался насквозь. И как они, числом многие, тунгусы эти, отдали в плен своих людей? Один-то, судить по всему, воевода ихний, а может, и князь. Телесный, одет нарядно, в цветастой, ярко расшитой парке, в меховых сапогах с узорами. Соболиная шапка повита бисером. Скуласт, смугл, взгляд неробкий. Те двое, что с ним сидят, хоть и годами старее, а смотрят на него почтительно. «Я бы на их месте сроду-роду не дался», – тайком от отца принося заложникам пищу, рассуждал Васька. Приставили его к этой избе аманатской, чтоб не бездельничал. Изба-то закрыта, стереги замок. Изнутри его пленникам не открыть. Окна решётками закованы, потолок и пол из таких плах – ножами не проскребёшь, тем более что ножи-то у аманатов отняли. Казаки с утра до поздней ночи латали дыры в зимовье. У реки, которая летом служила защитой, колья вязали в два и в три ряда. Подле ворот расставили ежей железных, вбили в чурки заострённые зубья. Иван, ожидая возможного нападения, усилил дозоры. Спал вполглаза, не давая покоя своему маленькому отряду.

«Не думал, не гадал – сразу на войну попал», – вышагивая вокруг аманатской, подшучивал над собой Васька. Стоять на часах не так уж трудно. Напрасно казаки жалуются на тяготы своей службы. Чо тут хитрого-то? Ходи да ходи. Надоело – постой аль присядь, посчитай звёзды.

Он и ходил, и сидел, и звёзды считал, заглядывал в щёлку, как ведут себя аманаты. Те больше молчали. Лишь изредка князь что-то говорил сородичам. Они молча кивали.

– Эй, малый! – тихонько окликнул его князёк, и Васька удивлённо ахнул, споткнулся. «Во!» – обрадовался он. – По-нашему разумеет».

– Нашему худо... Принеси ему чаю горячего, – довольно чисто проговорил князёк.

– Дак ты по-русски знаешь?

– Маленько знаю, – кивнул тунгус, зажав в тонких смуглых губах сдержанную коротенькую ухмылку.

– Дак поучи меня языку своему! Я те и чаю, и варева принесу.

– Неси.

Васька тотчас слетал в избушку, в которой жили с отцом, отмахнул ножом копчёного мяса, завернул в тряпицу полкаравая не слишком пропечённого хлеба, подумав, нагрёб в туес красной, как рубин, клюквы, потом налил в котелок чая.

– От дверей подале отойдите, – прежде чем подать всё это пленникам, потребовал он. Мало ли: приоткрой им – выскользнут, втроём навалятся, придушат и утекут.

– Не бойся, – мрачно усмехнулся князёк. – Мы тебя не тронем. Да и куда пойдёшь? Везде ваши пули настигнут.

– Это верно, – самодовольно подтвердил Васька. – Надо – и под землёй сыщем, ежели удрать надумаете. Однако отойди в тот угол... А то унесу всё обратно.

Просунув пищу, захлопнул поспешно дверь и накинул засов. Сердчишко билось, как у напуганного зайца. Не верил тунгусам. И отцовского глаза боялся. Иван строго-настрого запретил открывать аманатскую.

Дав аманатам насытиться, унёс посуду и, выждав время, стукнул в дверь.

– Эй, когда языку учить станешь? – весело глядя на шевелящиеся у загородей и рвов маленькие чёрные фигурки казаков, прокричал в притвор Васька.

Аманаты ведут себя тише воды, ниже травы. Им ли связываться с русскими? Чо они против нас выставить могут? Ножи да стрелы? У нас пищали, пистоли, сабли. И стены вон как укреплены.

– Эх, славно в лесу! Туда бы щас! За зайцами погоняться, попетлять по лисьему следу. Да пост доверен. Дак хоть не буду терять зря время. Бежит оно, время-то. Надо спешить. А то и не заметишь, как состаришься.

– Слышь, как тебя? Ты не дремлешь? – опять толкнулся в дверь Васька.

– Думаю, – глухо отозвался изнутри князёк. – Да не знаю, как начать. Надо видеть то, о чём говоришь. Я по-своему называть буду, ты по-своему.

И долгие дни, а порой и ночи они переговаривались с князьком через дверь. Васька радостно взвизгивал, когда, натужно изворачивая язык, скрежеща незнакомыми резкими звуками, вдруг произносил, а главное, не просто повторял, а понимал уже целые фразы.

– Речь ваша какая-то нескладная... а понять можно, – говорил это уже по-тунгусски. Про себя думал: «Народов-то сколь на земле!! А я вот возьму да все их языки выучу. Тогда уж нигде не пропаду».

Изредка наведывался отец. Заслышав шаги его, Васька вскакивал и делал круги подле дома. Будто не узнавая отца, строго спрашивал:

– Сюда нет ходу! Ни с места! Замри! – и наводил на Ивана пищаль, которая на всякий случай была заряжена.

«Парнишко-то у меня бойкой!» – тихо улыбался Иван в чёрную, без единой кудринки бороду. Чуть потоптавшись, спросил:

– Как они?

- Дрыхнут, – беспечно отмахнулся Васька, потирая плечо, отдавленное оружием. Не любил он пищаль: пока насытишь её, пока на рогульку поставишь... тут в тебя десять аль двадцать раз из лука выстрелят. Зато ежели бабахнешь из неё – в прах разнесёт. Тем и устрашает.

– Такие лежебоки, – приврал отцу Васька.

– Пущай дрыхнут. Пока выкуп за их не дадут. Ишь до чего дошли: ясак не платят.

Иван медленно, широко шагая, убрёл, чтоб выверить все посты.

Смеркалось. Заснеженную вершину лиственницы обнюхивал ветер. Она роняла снег, тихонько постанывала, бросая на крышу лиловые неспокойные тени. Из трубы вился тихий дымок – затопили печь, узнав, что один из заложников – пожилой, хвор. Дымок поднимался по невидимой ниточке, исчезал в тускло-сером, с севера серебрящемся небе. Из окошка падал на снег золотистый нежный отблеск. Пленникам разрешили зажечь лучину. Васька представлял, как они сидели на корточках подле печки, протягивая к огню чёрные жилистые руки. Твёрдые ногти поблёскивали, словно маленькие монеты. И что-то беззащитное, очень понятное Ваське было и в позах их, и в их отрешённо унылых лицах. Только князёк, учивший Ваську своему языку, был холодно неприступен. А тот хворый исходил мелкой дрожью, чакал зубами и что-то невнятно шептал.

«Ах, тятька, тятька! Ну на што ему эти аманаты дались? Исчахнут тут только», – вздыхал сочувственно Васька.

А потом вдруг, на звёзды заглядевшись, вспоминал почему-то Стешку, тётку свою. О других женщинах не помышлял. А эта постоянно тревожила память. Но сладок орешек, да растёт высоко не дотянешься...

– Вазил, – глухо позвал Ямгир, князёк, с которым Васька почти сдружился. – Хворого выведи... по нужде, – не сразу смея выговорить непривычное, имеющее приниженный смысл слово, сказал он, слыша, что Пешня удалился, поминая всех святых и грешных, а заодно и Ваську, с которым нынче поматериться не пришлось.

- Приспичило вам, – проворчал Васька, обычно выводивший пленников днём, когда поблизости были взрослые казаки и какие-либо неожиданности со стороны аманатов исключались. Но постоянные разговоры сблизили князька и Ваську. И, сняв засов, он выпустил тунгуса на волю, забыв накинуть засов снова. Что-то бормоча и покачиваясь, больной не спешил обратно. Звенели бубенчики на шапке – Васька знал от Ямгира, что это ихний шаман, – звенело и искрилось небо, зацветающее, как весенний багульник.

Шаман, дыша во всю изношенную, хрипящую грудь, восторженно любовался начинающимся северным сиянием. Только что унылое, лишь кое-где подсвеченное небо вдруг ожило, заиграло, запело. И с этой бессмертной песней природы чудесно перекликались шаманские бубенчики. Старик тянул к небу худые руки, что-то шептал. Сияние разгуливалось, из приоткрытой двери, словно чудовищный зверь, разинула красный зев печка. У порожка, сидя на корточках, любовались игрою красок небесных пленники. Гибкие, необычных расцветок змеи сшибались друг с другом, искрили, меняли окраску, точно хамелеоны, расползались по-тихому, то светло-лимонному, то багряному, то полуденно-синему горизонту, снова сталкивались, наскакивая со всех сторон, сплетались в немыслимо прекрасном боренье.

Молчал ошеломлённый хмурый лес. Спали усталые казаки. Лишь Пешня да сторожевые, глядя на небо, перекликались.

Князёк выскочил из избы, что-то гортанно крикнул, и Ваську уронили, втоптали в снег, потом перебросили через частокол, взобравшись наверх по забытой кем-то лестнице.

«Пропал! – давясь рукавицей, которой ему заткнули рот, обречённо думал Васька, более всего страшась отцовского наказания. – Ну, Ямгир, я тебе это припомню!..».

Неподалёку от острога их ждали на оленях тунгусы. Кинувшись в нарту, Ямгир приказал уложить на неё Ваську. Через минуту олени мчали их в тайгу.


24

«Пороть! Всех пороть!» – орал вконец измученный головной болью воевода. И казаки при воеводской избе таскали старообрядцев одного за другим. Палач изнемогал, с утра до вечера работая плетьми и батогами. У Макаровых на голбце отлёживался до полусмерти избитый Иона, впервые за много лет освобождённый от вериг, отмытый, ухоженный. Раны и язвы Ефросинья смазала медвежьим салом, обернула тёплой, пропитанной лечебными снадобьями холстиной. Старец уснул, несмотря на жуткую, для иного смертоубийственную порку, и спал без просыпа три дня. А в это время вскидывали на козлы его единоверцев. Стон, ропот, жалобный вой разносились по Якутску. Катаясь по полу, ревел лишившийся ума воевода.

– Ага! Больно вам? Думаете, мне не было больно? Лупцуй их! Шибче! Шибче, Алёшка! – кричал он палачу.

Не только староверы, но и казаки, привыкшие к жестоким здешним нравам, возмущённо роптали:

– Он чо? Скоро весь город под батоги бросит...

Палач трудился в поте лица. На перекошенном лице его, исслеженном потными потёками, стыла невыразимая мука. «Эдакое кому под силу?» – ворчал Алёшка. В конце третьих суток выронил плеть, изнемождённо уткнулся лбом в козлы. – А пропадите вы все с воеводой вместе! – И пьяно шатаясь, побрёл прочь.

– Воротись, Алёшка! Эй, воротись! – пытался удержать его Гарусов.

– Мочи нет... Секи сам, Иуда! – бросил Алёшка, не оглядываясь.

Добравшись до кабака, влил в себя три ковша браги, рухнул и мертвецки уснул.

Гарусов, не зная, как быть, побежал к воеводе, но, увидав его безумно вытаращенные глаза, как ошпаренный выскочил на улицу.

«Рехнулся!» – думал он с ужасом. Давненько примечал, что Пётр Петрович ведёт себя уж как-то очень чудно. А нынче и вовсе спятил.

– Велено тебе, Трофим, – сказал Гарусов первому попавшемуся на глаза казаку, который славился недюжинной силой. Тот ожесточился, очерствел в походах и войнах, но сейчас и у него сердце ныло.

– Я казак, – буркнул Трофим. – Ежели не совестно тебе, Яков, сам над людьми изгаляйся.

Тут притащили очередную жертву – Софонтия Макарова. И Гарусову самому пришлось брать плеть в руки. Софонтий был уважаемым в городе человеком, богачом, приходился Трофиму двоюродным братом.

– Не тронь! – угрюмо сказал Трофим.

– Всех их... всех велено! – кричал озверевший Гарусов.

Трофим отшвырнул его и развязал Софонтия.

– Ну, Яшка, и ты поплатишься, – сказал Макаров.

Гарусов, отлежавшись, пошёл к воеводе, которого ублажала Зинаида.

Кто тут? – вяло спросил воевода, проснувшийся от хлопка двери.

– Алёшка бунтует... Пороть отказался.

– Повесить! – не долго думая, приказал воевода.

– Как повесить? На чём? – ошалел сотник.

– На чём вешают? – усмехнулась Зинаида. – Ясно, на перекладине.

Алёшка до Гарусова был её возлюбленным, но узнав, что Зинаида не девка, жениться не захотел. Женился на казачке, с которой Зинаида когда-то дружила. «Вот уж повоет Анфиска!» – мстительно ухмыльнулась она.

– Так, – кивнул воевода, едва ли соображая, что говорит, – на перекладине.

– Кто ж его вешать будет? – растерялся от его жестокости сотник. – Других-то палачей в городе нет.

– Сам и повесишь, – вовремя подсказала Зинаида.

– Брусишь, дурра! Я сотник, не палач.

– Петлю на шею накинуть большого ума не надо.

– Так, – снова кивнул воевода.

– Да не умею я, Пётр Петрович! – изменился в лице Гарусов. И так знал, что в городе его не любят. А за эту казнь кинут под лёд или придушат где-нибудь в тайге. – Уволь, воевода-батюшка!

Молчать! – рявкнул воевода, у которого снова начался мучительный приступ, и пинком вышиб сотника вон.

Была тишина, и лес за рекою неспешно обдумывал свои думы, над ним висело красное солнце. Оно закатывалось, совсем ненадолго явившись людям в этот короткий зимний день. Может, потому и закатывалось, что стыдилось опозоренного и опозорившего себя сотника. Душа его болела. И всё, что казалось кода-то устойчивым и надёжным, вдруг рухнуло.

Сотник брёл по острогу, ощущая, что земля стала вдруг тесной и ему некуда скрыться от глаз людских. Снег был красным от крови. И сотнику сделалось страшно от того, что он натворил и что ему предстояло. «Он палач... худой человечишка...» – стал утешать себя сотник, хотя в глубине души сознавал, что Алёшка человек подневольный. Но выбора у него не было, и, вернувшись, он послал двух работников ставить на площади виселицу.


25

Два дня и две ночи шёл снег. На третий день грянул мороз при ясном, обведённом венцом солнце. И небо голубизной текло, а на головы продрогших, измученных казаков падали серебряные искорки. Твердел вчера ещё пушистый снег, играли в золотистом мареве весёлые, ставшие невесомыми листвянки и сосны, накрывшись прозрачным нежно-розовым покрывалом. Ближняя ель, которую не доставали солнечные лучи, хмурилась, гнула к пепелищу тёмно-зелёные лапы. Вершина её взметнулась в ясную синеву, тянула ветви свои к солнцу, ликовала. Вот так и человек: глаза полны солнцем, а тело болит, руки-ноги озноблены, чернеют...

Филипп, стукнувшись головою о нижний сук, испуганно вздрогнул. Вниз глухо ухнула снежная лавина, запорошив весь белый свет. Но вот снег опал, и снова тишина в лесу, чистота в выстуженном сине-золотом небе. Заря стекала за кромку леса.

– Околеем тут как псы бездомные, – отряхивая шапку от снега, вздохнул Филипп.

– Не помирай раньше смерти, – беспечно отмахнулся Володей, поводя озябшими плечами: не пора ли вернуться. И тут же мелькнуло жутковатое опасение: вдруг река стала... Как тогда? Ни лыж, ни тёплой одежды. Идти берегом, вязнуть в снегу? Верная гибель. Знал Исай, кого оставлять. Не было и, наверно, никогда не будет мира между Гарусовыми и Отласами. «Но ежели выживу...» – Володей скрипнул зубами, оглянулся: не слышал ли кто? Но уныние сейчас – верная гибель. И потому голову надо держать высоко. Ну а если придётся помирать, то помирать весело, как отец, как Гаврила, только сейчас Володею не до смерти. Нужно отыскать туфанов. Они помогут, дадут лыжи, пищей снабдят. Не может Егор, с которым Володей побратался, бросить посреди незнакомого леса трёх беззащитных людей.

– Раньше-позже... всё одно смерть, – угрюмо потупясь, сказал Любим, сам ещё недавно настаивавший во что бы то ни стало догнать туфанов.

– Любимко! – изумился Володей, ощущая, как вдоль хребта сползает противная дрожь. Шутка ли: двое суток под снегом дрогли. Нодья с одного боку ещё тлела. Теперь такой мороз начнётся – камни застонут. А казаки в лёгких одеждах. – Ты ли это? – добавив неискреннего изумления, покачал головой Володей.

– Чо, не узнал? Он самый, я... – морщась, словно от зубной боли, огрызнулся Любим. Володеева упрёка стыдился. Сам заманил в эту глушь, рвался в эту глушь, рвался к Милке. – Вот сгинем тут-никто костей не найдёт. Разве что росомаха аль волки...

– А ты отца своего вспомни, – приплясывая и натужно растягивая в улыбке закоченевшие синие губы, внушал Володей. – Аль моего. Мой на Оймяконе с Елисеем Рожей неделю в снегу отлёживался. Зато первым из русских там побывал. А твой Колымы достиг первый. Мы чо, отцов наших чуже? Одной крови, брат! Стало быть, выдюжим! – Володей обхватил друга, затормошил. Упали в снег, побарахтались. Снова схватились...

Устало улыбался Филипп, завидуя их неистраченному душевному здоровью. Наломав сушняку, разрыл гаснущий костёр, дунул на угли.

– Мы вот чо, мужики, сделаем, – отряхиваясь от снега, предложил Володей. – Мы разделимся. Дядя Филипп у костра остаётся... Мы с Любимом пойдём к туфанам. Река щас наверняка стала. Без лыж нам в Учур пути нету. И одёжа нужна тёплая... Жди нас тут дня три аль четыре. Не дождёшься – домой ступай. А нашим передашь, мол... – тут голос Володея дрогнул, – далеко убрели.

– А кресало-то взяли? – Любим, уже изрядно отошедший от костра, кинулся обратно. Но старый казак его остановил:

– Не ворочайся, Любимко! Худая примета. Сам принесу.


26

– А провались они, эти туфаны! – Любим обессилено рухнул в снег, выдохнув вместе с крошками заглочённого с бороды снега влажный пар. – Не могу боле... ноги одеревенели...

– А к Милке-то кто рвался? – Володей присел рядом. Не верилось, что жизнь кончится в этом жутком лесу, что не повидает ни Стешку, ни сына. Стешка-то уж, поди, родила. «Всё про сына... а вдруг там девка?» – подумал Володей и расхохотался от этой неожиданной мысли. – Слышь, Любим? Я всё мерекаю, кого родила Стешка. Вдруг девку, а?

Любим равнодушно пошевелил спёкшимися губами, уронил голову на руки, зарывшиеся в снег. Всё немило теперь, всё одинаково: смерть, жизнь...

Показная Володеева бодрость не могла обмануть Любима. Он равнодушно вслушивался и засыпал. Очнулся от боли на лице. Это Володей тёр ему снегом щёки, приводил в сознание. Обшарив карманы Любимовы, рывком вздёрнул его, закричал:

– Кресало где? Тебя спрашиваю, чурка? Где кресало?

– Там, – вяло махнул рукой Любим. Помнил, что было кресало в кармане, где-то в пути выпало.

– Фофан! – выругался Володей и, забыв о смертной усталости, об истраченных до последней капли силах, зашагал обратно. «Не помру я, не-ет!» – внушал себе, словно спорил с лесом, который любил до самозабвения, верил ему, иной раз думая, что у леса есть душа. Не может он, лес, подвести Володея, своего друга, выручит.

А сил уже не было. «Это же конец?» – остановившись, подумал Володей. Разве сыщешь в таком огромном лесу крохотную железку и камень? Но свершилось чудо. Они лежали в снегу, у самых ног Володея. Он глазам своим не поверил, зажмурился... Раскрыв, затряс головой: уж не бред ли? Нет, точно: и камень, и чуть поодаль кресало лежали перед ним. Схватив их, Володей крепко зажал кулак и закричал на весь лес: «Нашё-ёл! Нашё-ёлл!!!».

Разведя костёр, подтащил Любима к огню, стянул с него залубеневшие рукавицы. Пальцы были белы, не гнулись. Разогнав кровь в омертвевших жилах, погрел в поле терлика руки. Любим застонал.

– Терпи, казак. Я щас промышлять пойду. – Набив мха в сапоги, под грудь и за пазуху, взял самопал и ушёл.

Мороз набирал силу, но теперь Володею было тепло. «Голь на выдумки хитра», – посмеивался Володей.

Пройдя с полверсты, увидал бугор, отверстие, из которого шёл пар. Мишка! Но из «берлоги» выскочила серая собака, злобно кинулась на Володея.

– Ххо! – сердито окликнул её кто-то. Пятясь задом, выбрался человек, Егор.

– На ловца и зверь бежит! – обняв его, усмехнулся Володей. – А я было подумал, что тут медведь...

– К тебе шёл... Буран застиг... – высвобождаясь из крепких объятий Володея, сказал Егор. Что-то крикнул, и из берлоги выбрались ещё два охотника.

– Долго ты шёл, друг! Мы с Любимом едва не околели. А там, у реки, старик остался. Может, замёрз...

– Жив! Мы ему парку, пимы оставили... Еды тоже. Ждёт вас.

– Вон как! А я грешил: мол, не бросил ли меня Егор. Не осуди на худом слове.

– Любим где?

– Тут рядом. Всё Милкой бредит.

– Останется – женим. Другу девки не жалко.

– Как же он останется? Служить ведь. Да и вам дружба с Русью на пользу. Русь – это сила, брат!

Туфаны между тем вынесли из «берлоги» меховую одежду, лыжи, обтянутые камусом, подали Володею.

– Голоден? – спросил молодой вождь.

– Пожевал бы... в брюхе всё ссохлось. Вишь, на медведя пошёл. Не залай собачонка, стрельнул бы... – посмеивался Володей, думая, что и впрямь мог выстрелить, случайно убить своего побратима.

– А мы давно тебя слышали... – усмехнулся Егор. За эти несколько дней он неузнаваемо изменился, стал суровей, казался старше. Подле пухлых смугло-румяных губ пролегли волевые жёсткие складки.

«Вот она, власть-то! – подумал Володей. – Неужто и я таким буду, когда чинов достигну?» В это как-то не верилось.

– Надевай лыжи, – сказал вождь. Своим путникам велел отправляться в стойбище.

Любим уже пришёл в себя, грел над костром онучи. Увидев Егора, удивлённо крикнул:

– Доброго медведя привёл!

– Ага. Медведь наособицу. Поклон от Милки тебе принёс.

Старая ель от огня ли, от мороза ли лопнула у корневища, распахнула полы коричневой своей душегрейки, из-под которой сливочно просвечивал ствол. Кора сочилась таявшей смолкой. Сизым мехом над ней пушился кудрявый мох. Ель тихо поскрипывала вершиной, над которой гулял неспешный ветер, с доверчивым шёпотом осыпала иголки. В ветках стрекотала любопытная сойка, и где-то рядом, на лиственнице, тихо, прозрачно тенькала какая-то маленькая пташка. Пахло потом, дымом, хвоей. Парила земля на проталинах. Из-под снега вытаял край некогда богатого и щедрого ягодника. На ближних, ещё зелёных стебельках с упругими, прогнутыми по середине листочками краснело несколько брусничек. Увидав их, Володей невольно сглотнул слюну, сдвинув костёр, накрыл хрупкие стебелёчки прошлогодней жухлой травой, присыпал снегом. «Теперь выживут... Весной пташки склюют. А может, сам я сюда вернусь», – стыдясь нежности своей к лесу, ко всякой травиночке, Володей вспоминал, как в лихую минуту лес пришёл к нему на подмогу. Разве не чудо, что посреди тайги, в сугробе, отыскалось кресало? Не другое ли чудо, что встретил Егора? Да разве само солнце, звенящее радужными иглами лучей, не есть чудо? «Теперь, – думал Володей, – в какую оказию ни попаду, вечно солнцу молиться буду!»

Вождь, кинув меховую одежду Любиму, насторожил чуткое ухо. Из кустов, вспугнутая лайкой, вылетела крупная копалуха. На взлёте её пронзила стрела.

– Вот, ешьте... свежее мясо, – Егор бросил подбитую им птицу к костру.

– Лихо! – искренне позавидовал Володей. – Я бы так не сумел.

Стрелял он из лука неплохо, но туфан словно родился со стрелою в зубах.

Отогревшись и насытившись, отправились в путь.

– А Филипп-то? – забеспокоился Володей. – Замёрзнет там.

Огонь есть. Еда есть. Да и вас долго не задержу, – успокоил Егор.

Вёрст через пять увидали санный путь.

– Дорога, – удивился Володей.

– Купцы ехали... Они у меня, – коротко отозвался Егор.


27

На Амуре мы чудо видели...
У крутой горы по-над берегом...
Во златой дворец сини волны бьют...

Уныло текла от костра сочинённая некогда хожалыми людьми песня. На бревне сидели двое русских. Они и пели. Крупны, плечисты, крутогруды. Похоже, братья. И одеты одинаково: собольи шапки, синего плиса штаны, залоснившиеся от дальних дорог, крытые зелёным сукном шубы. Тяжёлые жилистые руки устало лежат на коленях. У одного рука перевязана тряпицей, сквозь которую проступила кровь.

– Доброго вам здоровья! – отчётливо поклонился купцам Володей.

Любим тоже пробурчал что-то. Его не братья интересовали, а женщина, ради которой чуть не сгинул в пути. Она где-то в одной из юрт.

- Будь здоров и ты, – кивнули братья, подвинулись, освобождая место на бревне.

- Где бывали? Кого видали? – стал пытать Володей, зорко оглядывая лагерь. Поодаль высилась белая юрта. Подле неё сани, гружённые товаром, заиндевевшие лошади. Дальше, за деревьями, виднелись другие юрты, скромней, чем эта. Там дымились костры, всхрапывали олени.

– Ты лучше спроси, паренёк, – с печальной улыбкой отозвался тот, у которого была перевязана рука, – где мы не бывали.

– Ну, земля велика, – возразил Володей.

– Да ведь и мы не первый год ходим.

– Может, и тятьку моего знали, Семёна Дежнёва? – спросил Любим, следя за дальней юртой, возле которой метнулась женская фигурка.

– Знать не знали, а слыхивали... Человек известный.

Вождь скрылся в белой юрте. Появился оттуда не скоро.

– Везучие! – позавидовал братьям Володей. – Я вот, можно сказать, ишо нигде не бывал.

– Не завидуй! Доля наша несладкая, – сказал мужик, поглаживая перевязанную руку.

– Как же не завидовать? Столь повидали.

– Видать, верно много видывали. А лучше родимых мест нет. Имя-то как твоё, паренёк?

– Володей Отласов.

– Знали мы одного Отласа. Того так же звали.

– Отец мой. Год уж, как помер.

– Царство небесное, – перекрестились братья.

Из белой юрты вышел Егор.

– Ну как он, братец-то наш?

– Уснул.

– Слава Христу. Может, выправится.

Володей чтоб как-то начать разговор, вынул из-за пазухи добытую у Антуфия карту, подал её одному из братьев.

– Беспёрстый я, – сказал тот. Его звали Кириллом. – Даур мечом отхватил. Братану ловчее.

«Ага, – отметил для себя Володей, – стало быть, и с даурами лоб в лоб столкнулись».

Другой брат, Василий, развернул на коленях карту, неизвестно кем нарисованную, внимательно вгляделся.

Чертёж знакомый. Вот край якуцкий... Лена-река, люди. Олёкма, Алдан, Учур. Тут Байкал-море, а тут братские люди. Князька тамошнего знаю, Ойгула. Гостил у него. Сюда вот, к реке Амуру, пройдёшь, за им держава китайская. По Амуру как раз попадёшь в Ламское море.

– Ишо одно мне не ясно, дядя Василий, – Володей ткнул пальцем в широкие извилистые полосы. – Реки различаю, озёра тож. А это чо?

– Это горы тибетские. Небывало высокие. Туда нам быванья не было. Все прочие места известны.

– А в краях, где был, что за люди живут? Чем торгуют? Какие сами из себя? Миром ли вас принимали? – наседал Володей, востря ухо. Мало ли, в жизни всё пригодится.

- Придёшь с миром, и тебя с миром примут, – сказал Василий.

Брат подтвердил:

– То чистая правда. А торгуют разным товаром. Народ там богатый. Места хлебные.

– Хлебные, говоришь? – призадумался Володей. – А мы хлебушко из Тобольска возим.

– А у дауров, у тех и пашни великие, лес полон всяким зверьём, – добавил Василий.


28

Племя жило теперь иной, раскованной жизнью. Словно ветром нанесло радость. Но сам Егор, сделавшись вождём, стал суровей и сдержанней. И отношение к нему изменилось. Белая юрта, в которой жил вождь, казалось, обнесена невидимой стеной. Туфаны почтительно её миновали. Сейчас в ней, кроме Егора и жены его, нашёл приют старший из братьев, который занемог в дороге. Старухи, знавшие толк в лечении, пользовали его какими-то травами, поили отваром. Братья младшие – Кирилл и Василий – тревожно поглядывали на юрту вождя, на снующих старух, изредка переглядывались друг с другом. Логин был им за отца, делил все тяготы дорог, внушал веру и спокойствие в любых житейских передрягах.

...Володей изводил младших братьев вопросами: где да как водою ходили, какие миновали реки?

– Поначалу нас двадцать мужиков было. То хворь, то люди лихие настигнут. Осталось трое, – тихо рассказывал Василий.

– Ты про чужие города мне поведай. Какие товары там продают, – преследуя какую-то свою тайную мысль, наседал Володей. Мысль проста была: «Вот ежели сам там буду, не с ружьём приду... с открытою душой. Пищалью да пушкой весь мир не завоюешь», – рассуждал казак.

– Стену каменную видели у заставного города. Тянется та стена чуть ли не вдоль всего Китайского царства. Мы так до конца её и не дошли. Велика больно. Скот там разный... Велбуды горбатые, быки мохнатые. Есть и кони. А мужики в шёлковых штанах ходят, с косицами все.

– Дак, может, это и не мужики вовсе? Косицы-то для чего? – захохотал Володей.

– Обычаи такие у их. Богатых люди подневольные в коробках бумажных носят...

– В коробках?! Носят? А говоришь, кони есть и велбуды, – ещё более изумился Володей. Не мог представить себе мужика здорового в какой-то бумажной коробушке.

– Бывали в пятнадцати городах. Города не хуже Тобольска нашего, обнесены стенами высокими, в башнях дозорные с пищалями о трёх стволах. Крепко, затейливо выстроены те города. Мосты легки, стены сплошь из красного камня. Крыши многие золотом крыты, окна лазурью изукрашены. Под ногами, вдоль улиц, тоже камень, токо серый. Там в грязь не ступишь. Как везде, бедные есть и богатые. Бывали и на царевом дворе. Пока добрались до его трона, пять ворот миновали. Охраны людно, на слонах и пешей...

– На слонах?! Тятя сказывал, звери с трубчатыми носами. Медведя сильней. Верно ли?

– Медведь рядом со слоном, как ты с этим деревом. Чаем нас напоил богдыхан ихний. Слаще чая того не пивал. Во дворце шелка, самоцветы, бархат, посуда рисованная...

Егор жаловался Логину:

– К вам, говоришь, притулиться, к русским? А чем вы лучше? Туфан всё племя наше имён лишил, из родных мест увёл. Гарус дочиста обирает, ясашные, дескать. А мы своей волей жить хотим, своим промыслом.

– Решай как знаешь. Ты вож, – не стал препираться мудрый Логин. Лицо его, изломанное болью, не в пример лицам братьев, было тонко и задумчиво. И руки, знавшие меч и перо, совсем не богатырские. Глаза печальны, в самую душу смотрят, и голос тих, но внушителен. Именно он говорил с богдыханом, он же вёл и торговые расчёты с даурами и китайцами, записывал в книгу всё, что видел.

– А токо земля, вож, тесна. Цари на ней шибко длинноруки. Куда ни спрячься – достанут. Тебе ж народ сохранить надо, память о нём оставить. Куда это годно, чтоб жил народ и вдруг бесследно исчез? – Логин вслушался, узнал родную русскую речь. С кем-то переговаривались братья. – Там прибыл кто-то? Голоса слышу.

– От Гаруса. Люди служивые.

– Приведи старшего сюда. Давно уж своих не видывал.

Володей вошёл в юрту без робости, поклонился Логину.

«Казак статный, востроглазый», – тотчас оценил его купец.

«Некрупен, – в свою очередь подумал Володей про старшего Добрынина. – Да видно, не силой берёт». После приглашения сел рядом.

– Вож сказывал про тебя, – всё ещё приглядываясь к нему, начал Логин. – Далеко ль отсель до Якуцка?

– Водой недели с две шли. Зимой путь длинше, ежели вдоль реки добираться.

– Нам долгий путь, молодец, заказан. Торопимся: девять зим дома не были.

– Не птицы: леса да горы не перелетите. И снег глубок шибко. А лошадёнки ваши слабы. – Володей уж всё высмотрел, про себя прикинул.

«Глазаст, умён», – опять мысленно похвалил Логин.

– Хочу сторговать у вожа оленей. Лошадей ему оставлю.

- На оленях ловчей, – кивнул Володей и оглянулся на Егора: как, мол, уступишь оленей?

– Говори, вож, какая нужда у тебя. Товаров хоть и немного, а всё ж везу: топоры, котлы, утварь разная. Корень китайский есть бесценный, пищали, порох, шелка, юфть...

– Шелка женщинам, мне – оружие.

Сторговались скоро и дня через три, когда Логину полегчало, собрались в путь, но заупрямился Любим, требуя, чтобы отпустили с ним Милку.

- Оставайся с нами. Или выкуп плати, – поставил условие Егор.

– Оставаться ему неможно. А выкуп сам видишь, он гол как сокол, – зная, что Любим от своего не отступится, принялся убеждать побратима Володей. – Может, в долг поверишь?

– Поверил бы, да Гарус вас больше сюда не отпустит. Не любит он тебя шибко.

– Не любит, верно. А как быть, брат? Любим-то голову совсем потерял.

– Платите выкуп, – настаивал Егор. Володей не узнавал своего побратима. Словно перековали человека. Ещё недавно, будучи простым охотником, радовался маленькому подарку – обыкновенному ножу. Теперь вдруг жадность одолела. Или чего-то добивается Егор? Был близок к истине. Племя, попавшее к Исаю в зависимость, обнищало. И неслучайно вождь смотрит на русских как на врагов своих. Может, и прав он: добром надо с иноязычными ладить. Оружие – не всегда безотказное средство. Егор видел, что у братьев Добрыниных есть немало товару, который не худо бы поубавить. Знал и то, что Володей Добрыниных не бросит, тем более что душа в душу сошёлся со старшим, с Логином, жадно впитывал в себя рассказы бывалого человека, учась у него уму-разуму.

– Неужто оставишь в залог Любима? – пытливо глядя на казака, спросил Логин, заранее угадывая ответ.

– Не оставил бы... платить-то нечем, – вздохнул Володей, намекая купцу, мол, не худо бы и помочь человеку в беде.

– Уплачу... – усмехнулся Логин, перебирая тонкой рукою серебряную узкую бороду. – Невелика цена.

Цена и верно была незначительна: три котла медных.

- Пошто три-то? – удивился Володей. – Девка всего-навсего одна.

– А тебе? А Потапу? – возразил вождь.

– Потапу – ладно, он холост. У меня баба есть... – испугался Володей вообразив, как возвращается в Якутск с туфанкой, а у крепостных ворот их встречает Стешка.

– Двух не прокормишь, что ли?

- Вера не позволяет двух жён держать, – в иную пору он вспоминал вдруг о вере.

– Вера, – думая о чём-то своём, вздохнул Логин. – Мне вот так же пришлось выбирать: вера или женщина. В Канбалыке с купцом с одним сдружился. Тот дочь в жёны хотел отдать. Токо, говорит, веру смени. Не согласился я... с купцом разошлись. Девку обездолил.

– Не пойму я вас. Бога вашего не пойму. Воспрещает жить, как хочется, – недоумевал Егор.

– Боги разные, как и люди, – сказал Логин, которого с детства учили, что создатель всего сущего на земле един. Но повидав мир, усомнился в боге... молитвы складные позабыл. Не шибко спасали они от стрел вражеских, от лютого зверя, от голода, от хворобы. Не молитва, а смекалка да находчивость выручали в пути. – Разные... и договориться меж собой не могут.

– Ежели боги не могут, – усмехнулся Володей, – куда уж нам, грешным?

– Три котла за трёх женщин, – снова напомнил Егор.

– Получишь, – успокоил его Логин. – И сверх того нагружу за хлопоты обо мне.

– А женщину можешь себе оставить, – осторожно вставил Володей.

– Нет. Что продано, то продано.

– Ладно. Пущай будет по-твоему. Токо щас я её не возьму. После как-нибудь заберу.

– После ты где нас найдёшь? Мы как ветер... по всей земле летать будем.

И все же Володей на своём настоял. Но едва первая нарта коснулась льда на Учуре, как из лесу вынырнула маленькая фигурка.

Вон твоя за тобой гонится, – рассмеялся Любим, узнав лыжницу, догонявшую их. – Ишь как чешет! От бабы смерть примешь, не иначе. Ходу тебе не дают.

«Уж больно баской парень. Потому и льнут к нему девки», – посмеивались братья Добрынины, слушая, как бранит казака брошенная им молодая туфанка.


29

Зимовье Учурское кучно. Живут все друг у друга на виду. Один лишь Исай в сторонке. И ласков, и обходителен человек, а казаки его сторонятся. Да и он не слишком к ним липнет. После походов надолго запирается у себя в избушке, пьёт, хотя пьяным его не видывали. Дверь вечно заперта изнутри, единственное окошко завешено рогожиной, и слышится не то вой волчиный, не то жуткая утробная песня, булькает жидкость – вода ли, водка ли, звенит медная ендова о столешницу: пирует в одиночку Исай.

Утром, чуть свет поднявшись, зовёт подначального счётчика вдругорядь обсчитывать накануне привезённый ясак. Всё сходится штука в штуку. Только иной раз шкурки утренние не похожи на привезённые вчера, будто полысели они за ночь, поистёрлись от лежанья в Исаевой избушке.

Володей, едва появившись в зимовье, устроил пятидесятнику скандал:

– Подменил рухлядь! – увидев меха потёртые, скучные, закричал он. – Для кого стараешься? Для своего кармана аль для государя? Нажалуюсь воеводе!

Исай божился при всех: те самые шкурки, и счётом сходятся, и видом:

– Не веришь, поди обыщи избушку.

Не раз пеняли на него здешние тунгусы: аманатов берёт безжалостно. Кто поважней – за тех дают любой выкуп. А уж Исай столько заворотит, у бедняг глаза на лоб лезут. Приехавших за аманатами угощает вином, торгуется и, упоив их, хмельных, выпроваживает. Товар лежит в его амбаре. Никто не знает, что у амбара двойное дно. Все лучшие меха там хранятся. Что похуже, Исай отдаёт казне. Иные племена, которых уж совсем обескровили непосильными сборами, покорно отмалчиваются.

– Тут ваш малый сидит в аманатах, – напоминает Исай забывчивым. – Мёрзнет шибко. Аманатская-то у нас без печки.

– Тот малый нам не надобен. Вам нужен – вы и держите его, – отвечают в таких случаях обездоленные тунгусы. Тогда Исай объявляет очередной поход, забирает главу рода. Однажды взял шамана. Тот бежал, но был по дороге убит. Тунгусы в отместку порезали многих русских. Все ближайшие ранее покорные племена отшатнулись от Учурского зимовья, скрывались в чащобах. Порой жаловались на Исая. Но пока жалоба до воеводы дойдёт, Исай сто отговорок придумает.

Виноват ты шибко, Исай Гарусов, – иной раз крепко выпив и оттого став разговорчивей, упрекнёт, бывало, пятидесятника Филипп. Исай поднесёт ему ковш-другой, запоют в два голоса – всё забывается. Володей на эту уловку не поддаётся.

«Отправлю его с дружками в Якутск. Накажу брату через верного человека, чтоб больше сюда никого из их ко мне не посылал», – решил Исай, и скоро в Якутск двинулся аргиш[6 - Аргиш – караван, обоз] с собранным ясаком, с товарами Добрыниных. В обозе было три женщины. Володей так и не сумел избавиться от шалой туфанки. Закрыл в избушке – ночью выставила окно, снова кинулась вдогонку на лыжах.

Мудро улыбался Логин, восхищаясь верностью туфанки. посмеивались казаки. Володей неистовствовал, пружиня крутые скулы, хватался за саблю.

Потап с Любимом никого не замечали, словно отделились от всего мира. Особенно счастлив был Потап, по-собачьи преданно глядевший на Володея. Ему приписывал то, что удалось встретиться с Нэной, благодарно мял в жёстких медвежьих объятиях.

– Мне больно, – расправляя ноющие от Потаповой нежности плечи, похохатывал уже отошедший от гнева Володей. – Нэне-то каково?

Сзади, не смея приблизиться к аргишу, упрямо брела Туяра.

– Да пожалей ты её! Чо изгаляешься над девкой! – жалел девчонку Филипп. Он тоже ехал с обозом. Служба его кончилась. Смена прибыла. Старший в смене привёз весёлое известие: из России баб вдовых да девок выслали с полусотню, чтоб не скучали одиноко молодые казаки, обзаводились жёнами и детьми. И значит, быть в Якутске веселью, свадьбам быть. Все только об этом и судят. Туяра была обузой.

– Её пожалею – на Стешку не хватит жалости! – отговаривался казак, но жгло стыдом и досадой смятенную душу: любила девка, нежно ластилась, о чём-то мурлыкала. И тогда было с ней легко, тогда ещё не думал о скором возвращении домой, о Стешке, о сыне. И вот за те короткие часы Туяриной ласки теперь так больно ворочается, корит себя ещё не огрубевшая казацкая душа, а следом вина ожившая, бредёт сама Туяра. Лиловое облако мохнатится, золотисто горит проложенная ею лыжня. Всхрапывают олени, и тихо постанывает недомогающий Логин.

– Иди сюда, доченька! – зовёт Филипп, и туфанка бросается к нему, как к отцу родному, прижимается благодарно, плачет.

– Филипп, а ежели старуха твоя узнаёт? – весело скалит зубы Любим. Скрипят копылья тяжело гружённых нарт, хмуро покачивают курчавыми кронами ели, и только берёзки беспечально всплёскивают заледеневшими голыми ветками: мол, ничего, что мы без листьев! Вот весна грянет – своё возьмём. Тоскуют осины под горою, мимо которых скользят нарты. Ветки многих объедены сохатыми. Изредка вспархивают косачи, белые куропатки, рябчики и кедровки. Раза четыре видели росомаху да подстрелили матёрую рысь. А так тих лес, совсем безлюден. Лишь однажды видели издали охотника. Узнав чужих, он погрозил кулаком, что-то крикнул и мгновенно скрылся в густых зарослях.

– Экой скорой! – хохотнул Володей. Губы скривились в злой улыбке. Знал, к чему спрашивает Любим о старухе. Возьмёт старый казак и женится на Туяре... и как тут помешаешь? Жаль всё-таки, что нельзя по обычаю держать в доме нескольких жён! Хотя... хотя и одну-то оставил неизвестно на кого. Может, мается там, а может... Володей хмуро отвернулся, прибавил шагу и скоро далеко позади оставил обоз.

Филипп гладил уплаканное смуглое лицо туфанки. Из-под парки изжелта-белые свисали пряди. Хороша была девка, но молода, молода! И совсем не отцовские чувства испытывал старый казак, весь век проскитавшийся по чужим землям. «А вот возьму её, и весь разговор! Кто воспретит?» – родилась неожиданная мысль, но девушка тянулась взглядом вслед убегающему Володею. Молодость притягательна всегда. Чем виновата перед ней старость, так и не узнавшая счастья, лишённая тепла и домашнего уюта? Всяк молодой станет старым.

Филипп, встав на лыжи, вдруг провалился лыжиной в снег. Оттуда с оглушительным фырчаньем один за другим вылетали камни. Словно рассердился какой-то спавший в сугробе зверь или леший и стал бросать ими в Филиппа.

– Тетерева, – сказала Туяра. И верно: камни имели крылья и клювы. Они прошлись над аргишем и скоро скрылись в чаще. Лишь одного из них Володей достал из пистоля.

Потап был глух ко всему, глупо и широко улыбался, изредка бормоча: «Нэна моя! Нэна!».

Якутск встретил их молчанием, бедой...

Там, где когда-то весело белел крышами старообрядческий посад, было черно и угрюмо. Посреди площади на виселице покачивался труп. Володей узнал в нём Алёшку Пьяного, палача.


30

Чёрный, чёрный, горький город! Гружённые дровни, кошёвки, сани выезжали из города. В них были дети, старики и старухи. Впереди брёл с крестом и клюкою Иона, стиснув узкие бескровные губы. Глаза его мрачно горели. Молчал. Молчал Григорий, шагавший следом. Молчали бородатые крепкие мужики, привыкшие бить врага и зверя. А здесь, где они надеялись обрести покой и волю, оказались битыми сами. И мужики снялись и побрели из Якутска, оставив вместо домов пепелища. Их было не велено выпускать, но казаки то ли сочувствовали старообрядцам, то ли побаивались их, приказу воеводы не подчинились.

«Бунт! – бесновался он. – Крамола!»

Острожные ворота были распахнуты. Возы тянулись один за другим. Казалось, не будет конца растянувшемуся обозу. Казалось, не остановятся потоки слёз.

И когда скрылись последние розвальни, с юга и запада почти одновременно появились ещё два обоза. Один вёл из Учура Володей, в другом под охраной двух дюжин казаков везли из России баб и девок. Обозы столкнулись у самой развилки, и никто не хотел уступать дорогу.

– Эй, сторонитесь! – весело кричал казак, скаля щербатый рот. – У нас дороже товар, – указывал на хихикающих баб и девок и размахивал камчуком[7 - _Камчук –_ плеть, нагайка.].


31

К топорам, к пилам руки привычны. В ратном деле – к пищали и сабле. Только воевать за царя староверы не желали. Бежали в Сибирь, к воле. И дальше бежали. Самое нужное в пути бросали, а тяжеленные фолианты древних книг везли и несли с собою.' В борениях, в трудностях вера слабела, но страстотерпец Аввакум и последователи его вновь разжигали гаснущее пламя старой веры. Таков же был и неистовый схимник Иона, много раз бежавший из монастырей и тюрем. По всей Сибири звучало его обличающее слово. Был лютее, чем сам Аввакум. Тот, будучи жив, хитрости учил и притворству, ложной исповеди и ложному причастию, чтоб уцелеть в страшные времена. Иона проклинал всех, кто ладил с никонианами. Иона был неуступчив во всём. «Поделом!» – указывал он на братьев Макаровых, у которых жил, когда их били в числе первых. Гарусов, державший вместе с ними перевоз, посылал Зинаиду, чтоб упредить, в надежде, что они скроются. Но та рассудила иначе: «Побьют – не убудет. Зато недругов у муженька прибавится». И их били.

«Ладно, – решили братья, – за битого двух небитых дают». Перед тем сговорились с Гарусовым продать на тобольской ярмарке его меха. После экзекуции спрятали их в лесной кладовушке. Он прибежал к ним в тот же вечер. Софонтий смазывал медвежьим салом спину Семёна.

– Простите ради Христа, – молил он. Братья молчали. – Посылал ведь я Зинаиду упредить, чтоб вы скрылись.

Братья молчали. Заговорили, когда он потребовал свою долю, понимая, что вместе теперь им не торговать.

– Рухлядишку-то мою отдайте!

– Каку рухлядишку, бог с тобой! – удивились братья.

– Память отшибло?

– Может, и отшибло, – согласно подтвердили братья. – Били-то смертно... по твоей милости.

– Да не по моей! – вскричал сотник, ударив себя в грудь. – Ни при чём я!

- Бог тебя простит, – кротко вздохнул Софонтий. Голос ангельский. Взгляд – плута прожжённого. – А про рухлядь не упомню. Может, ты помнишь, Семён? – спросил он младшего брата, такого же румяного, круглолицего, с короткой русой бородкой.

– Никакой рухляди не было, – подтвердил тот.

– Ну вот, ну вот.

– Жулики вы! Воеводе на вас нажалуюсь! – взвился сотник.

– Жалуйся, батюшко мой, жалуйся, – посоветовал Софонтий, моргая невинно синими детскими глазками. – Да не забудь помянуть, как добрых соболей подменял на худых.

– И сколь от казны утаил, – добавил Семён, знавший всю подноготную Гарусова.

– Я вам... я вас... – выбегая из их дома, кричал сотник.

– Ты нас – мы тебя, – скрипнув зубами, молвил Софонтий. Показную кротость словно дождём смыло. Лицо стало мрачно и жёстко. – Готовься, Сёма. Теперь нам здесь не жить.

И, вывезя добро своё в лес, братья подожгли свой дом первыми.

– Вот тут и остановимся, – заведя единоверцев в самые дебри, сказал Иона. – Слева – озеро, справа – болотина. Пути не зная, всяк летом увязнет. Да стены покрепше выстроим.

Кто-то поговаривал: в молодости был Иона человеком служилым, ходил чуть ли не в детях боярских. И за пределами русскими бывал: то ли от закона бегал, то ли с послами куда-то хаживал – дело тёмное. Потом в веру ударился. Особо о том не болтал. А единоверцы не допытывались.

Народу взрослого, не считая детей и женщин, набралось человек с тридцать. Поснедали после трудной дороги, чем бог послал. Потом Иона отрядил в лес бывалых охотников. Сам скрылся в избушке, неизвестно кем и когда построенной, с Макаровыми.

– Обратно муки, зерна везите. Пищалей, пороху сколь можно, – провожая братьев в путь, наказывал он.

Братья запрягли лошадей и, взяв с собою пяток помощников, лишь им известной дорогой утянулись через болотину.

– И мы, детушки, благословясь, начнём. – Поплевав на руки, Иона сбросил мешавшие ему вериги, и звонкие удары топоров разбудили дремавшего в ближней берлоге медведя.

Григорий Отлас зябко повёл плечами, взял топорик полегче и тоже выбрал себе сосну. С вершинки с глухим стоном, словно душа, сломавшая крылья, рухнула вниз синяя шапка снега.

Зачинался скит, в котором собрались кучно непокорные русские люди – во имя веры, во имя воли.

Испуганно метнулась в сугроб куница и замела хвостом след. Звонко смеялись, стаскивая в кучу обрубленные сучья, ребятишки, видя белку, перелетевшую с дерева на дерево. Сквозь чащу просвечивала свинцовая плешь большого озера. Там, лихо ухая, долбили прорубь рыбаки. Из-под пешни со звоном влетали искристые льдинки.

Вот так обживался скит. Вся Сибирь обживалась работящими строптивыми людьми. Потом их с гордостью назовут сибиряками. Тут кровь самовольных, безудержно отчаянных и дерзких россиян смешалась с кровью иных народов. И ласкою, и мечом приучали русские к себе инородцев, вводили в дома свои скуластых, с раскосыми глазами дикарок. Воинственные князьки и тойоны то и дело пускали стрелы в пришельцев. Но чаще мирились, уступая безудержной славянской удали, добродушной и лукавой обходительности.


32

Ямгир радовался, что ушёл из плена, уведя с собой сына самого Ивана Долгого. Был он молод и предприимчив, но племя невелико. Потому взяли аманатом его, князя. Теперь аманат – Васька. И русские не посмеют напасть. А если посмеют, убьёт пленника. Жаль такого весёлого доброго парня, но если вынудят, что ж... Оленя ведь тоже зря не режут: человек должен есть-пить.

Низко над тайгою бредут облака, цепляясь за вершинки лиственниц на сопках. Бредут смутные, таинственные и что-то сулят: доброе или недоброе? Погадать бы, да шаман стар. Ему давно пора к предкам... Ямгир и сам умеет шаманить, но только нынче он собирается пировать. Пусть, радуясь его возвращению, пирует всё племя. Сво-бо-оо-дааа!

Выбрав место для стойбища, он стал на лыжи и отбежал с полверсты. Повесив божка на дерево раза два-три ударил его палкой, потом смазал ему губы медвежьим салом, словно предлагал поразмыслить: что лучше – добро иль зло?

«Вот за этим перелеском мои люди, жёны. Охраняй их! Мне не нужен никто. Никого не трону. Пускай и меня никто не трогает. Есть много других племён, злых и драчливых. Я не хочу воевать. Хочу рыбачить, охотиться, плодить детей...» – убеждал идола Ямгир, совал в его страшный чёрный рот волокнистое мясо.

«Ешь, ешь! Да хорошенько служи людям!»

Уже текли в небо извилистые ручейки костровых дымов. Выла потерявшая щенят сука. «Убить её... худая примета!» – Ямгир погладил божка, вслушался. Вой собаки мешал. И кто-то мудрый, наверно, шаман, оборвал её вой. «Стрелу пустили...» – усмехнулся Ямгир, довольный тем, что плохую примету устранили. Теперь можно выйти на лыжню, осторожно пройтись и подумать. Он любил думать наедине. Любил лес, оленей. Доверчивые, добрые существа с огромными глазам. А как бегают они, как играют, когда малы! О, олень – друг, который никогда не предаст. И кормит олень, и возит, и спасает в тайге от одиночества. Хотя, признаться, за все прожитые годы Ямгир лишь однажды чувствовал себя одиноким, когда умирала его мать. Отца ранили в одной из стычек. Он вскоре умер. Остались мать, Ямгир да сестрёнка Нюкжа, крохотная и улыбчивая. Она спала, когда мать ушла к верхним людям. Ямгиру хотелось плакать, но он уже стал князем. Он стал мужчиной. И всё же рот его дёргался и в горле клокотал такой же, как у этой осиротевшей суки, крик. Он не вырвался из горла. Но в этот день Ямгир пробежал на лыжах, наверно, больше любого самого выносливого охотника.

И вот теперь он взрослый и племя ослабело: во время чёрной болезни вымерли люди, погибли олени. И долго-долго маленький народец менял места своих кочёвок. Подрастали молодые охотники, набирался сил и мудрости сам Ямгир. Его многому научил шаман. Учил и жестокости. И однажды, победив соседнее племя, врасплох напавшее на племя Ямгира, шаман велел принести в жертву двух молоденьких девушек, почти ровесниц Нюкжи.

– Оставь их, – увидав испуганные лица, молчаливую мольбу о пощаде в детских, ещё мало что понимающих глазах, попросил Ямгир. – Богам нужны те, кто творил зло на земле. Выбери мужчин или старых женщин, – добавил он, отвернувшись. Потом вспомнил свою мать, так часто гревшую его своим телом, и остановил воинов, кинувшихся на двух старух: – Нет, только мужчин.

Шаман и воины удивлённо переглянулись. Князь непостоянен. Это позор для мужчины. Его слово должно быть твёрдым.

- Только мужчин, – властно повторил Ямгир и удалился в свой чум.

А те две девочки стали его жёнами. Теперь они женщины и родили сыновей. Сыновья вырастут. И когда Ямгир уйдёт к верхним людям, один будет князем, другой – шаманом. А Нюкжу, сестрёнку свою, Ямгир отдаст Ваське. Это хорошо! Это он удачно придумал! Наверно, подсказал лес... Лес всегда подсказывает умные мысли. Русские, породнившись с Ямгиром, больше не станут его преследовать.

Ямгир стремительно побежал к стойбищу, где томился, не зная, чем себя занять, Васька.

– Эй ты! Где шляешься? – спросил он непочтительно. – Хоть бы покормили меня, что ли.

Покормлю, – хлопнул его по спине Ямгир. – И жену дам. Жениться хочешь?

- Жениться?! Что ты! Мне мамка таку взбучку даст... – начал было Васька, смутился до красноты. Потом рассудил: «А как она сюда доберётся? Да и не мал я. Давно уж вызрел...».

– Ты разве не мужчина? – усмехнулся Ямгир, тем самым устранив все Васькины сомнения.

– Я-то? А ну давай поборемся!

И старший годами, уже поднаторевший в боях и на охоте Ямгир далеко не сразу одолел Ваську. Одолел хитростью: упав на спину, перебросил его через себя.

– Эдак нечестно, – проворчал Васька. – У нас на поясах борются.

Странно, в этом незнакомом лесу, среди незнакомого и не слишком приветливого народа он не ощущал себя пленником. «Ямгирко хитрый... обманом поборол. Да и я научусь его хитростям!» – без всякой обиды думал Васька. А ещё думал о предстоящей женитьбе и всё прикидывал: «Поди, свадьбу закатят. Ух, здорово! – И вдруг внутри всё похолодело: – А вдруг уродину какую подсунут?»..

Ямгир вывел из своего чума миловидную девчушку лет пятнадцати-шестнадцати, указал на соседний чум:

– Вот жилище твоё. Вот жена. Ступайте... живите.

Отпахнув полог, жестом пригласил внутрь. В чуме было темно, стыло. Нюкжа отыскала на ощупь заготовленную бересту, разожгла очаг. Васька пень пнём стоял подле, не зная, что предпринять, крыл себя самыми бранными словами, которым выучился у Федота Пешни. Налив воды в котёл, Нюкжа подбросила сушняку, отворила закрытый шкурою дымоход. Вскоре в чуме сделалось тепло. Отблески огня падали на смуглое, блестевшее росинками пота лицо тунгуски. Оно было маленьким и нежным. Чёрные, заплетённые во множество косичек волосы отливали тёмною позолотой. Розовело крепкое, хорошей формы ушко. Девчонка была быстра, вертуча и в пушистых мехах своих напоминала белку.

«Повезло! – откровенно разглядывая её, посмеивался довольно Васька. – Девка-то хороша оказалась!»

Подбежав к ней, грубо облапил. Нюкжа, пискнув, покорно сникла. Только на скуластую детскую щеку выкатилась слезинка. Васька застыдился своей грубости:

– Не бойся. Скажи, как звать тебя?

– Нюкжа, – прошелестела девчонка.

– Вот видишь, – теперь уже по-русски молвил Васька, – сперва женился, потом имя спрашиваю. Кто так делает?

Вслушиваясь в ласковый, непонятный голос, Нюкжа осмелела, смахнула слезу и звонко рассмеялась. Из котла, в котором кипело варево, выплеснулась вода. Паром пахнуло ей в лицо. Она прикрылась маленькой ладошкой, отпрянула.

– Не обожгись! Всё лицо испортишь! – предупредил Васька и сам принялся отчерпывать пузырящуюся воду.

– Ой! Мужчина не должен варить! – вскрикнула Нюкжа испуганно, вновь кинулась к очагу.

– Пошто? Я варил в зимовье и похлёбку, и кашу. Хошь, тебя научу варить по-нашему? Тьфу, пим! Забыл, что ты по-русски не знаешь. Ну-ко, скажи: ка-ша!

– Ка-ча, – смешно повторила Нюкжа.

– Чудная! – расхохотался Васька и обнял её за узкие остренькие плечи. – Целоваться-то хоть умеешь?

– Че-ло-ва-ча... – старательно и с натугой воспроизвела Нюкжа и, довольная, что осилила это слово, рассмеялась.

Он, и сам не шибко опытный, впился губами в её губы, задохнулся. Оторвавшись, удивился:

– Я эть тоже ране не целовался. Ишо, а?

– Ишо...

– Ага, поняла! – нацеловывая её, ликовал Васька. – Сладко небось!

– Шыла-адко...

...В котле клокотало варево. Догорали дрова. Мягкое, слабенькое, уходило через дымовое отверстие сизое облачко. У костра на улице резвились с ручными оленятами чумазые ребятишки. Старый олень точил о тоненькую осинку жёлтые зубы. Затаённо улыбался Ямгир, переглядываясь с шаманом, перебиравшим немощными пальцами певучую кожу бубна.


33

Ужасающую бедность нашёл в своём доме Володей. Во время пожара сгорело заготовленное на зиму сено. Сгорел хлебный амбар, в котором на матицах висели сохачьи окорока, медвежатина, вяленая рыба, дичь, стояли бочки с пивом и солониной. Семью по всем расчётам ожидала сытная, без забот о хлебе насущном зима. Оказалось наоборот.

Одно радовало: Иванко, сын! Да радостью голод не утолишь. И поутру, узнав все новости, Володей отправился с поклоном к друзьям. Потап без лишних слов наклал огромный воз сена, завёл друга поесть. Тут уже суетилась весёлая Нэна. На неумелую дикарку глухо ворчала свекровь, гревшая кости на верхнем голбце.

– Ничо, мать, ничо! Обыкнет, – защищал жену Потап. – У их там другие обычаи. Сырое мясо едят без соли...

– Нашёл себе чуду-юду... В шкурах вся. Слова от её не добьёшься, – нудила старуха, перебирая горошины лестовки.

– Тебе же, тётка Аксинья, лучше, – похохатывал Володей. - Хоть не огрызается.

– Окаянные вы! Нехристей в дома свои вводите. Православных мало, что ль?

– А верно, Потапко, – опять вставил Володей. – Вчера вон сколь крещённых привезли... Правда, все гулящие. Выбери сноху тётке Аксинье по нраву, – лукаво посоветовал он другу.

– Подь ты к лешему! Мне на понюх не надо тех. – Несмотря на недомогание, старуха бойко спрыгнула с голбца. – Вон Дежниха сказывала: казаки такое с ими в дороге вытворяли...

– Экая ты, мать, – огорчился Потап притворно. – То неладно, и это нехорошо. Как быть-то?

– Дак как? Учи по-русски свою чучелу! Мне что есть поругаться не с кем. Тебя, толстокожего, бранью не проймёшь.

Друзья, переглянувшись, расхохотались, сели за стол. Он был обильно уставлен мясными и рыбными пирогами, которых старуха напекла ещё до зари, пивом, груздями. До зари же тётка Аксинья пыталась окрестить Нэну, поскольку попа в Якутске не было. Но Потап положил на туфанку свою огромную руку, и старухе пришлось крестить её прямо в постели.

Сейчас же, пошарясь в сундуке, достала свой свадебный сарафан, хранившийся с незапамятных времён, кофту, холщовую сподницу, увела сноху в горницу и заставила её всё это надеть. В этой широкой неудобной одежде Нэна чувствовала себя скованно и, стесняясь мужчин, не хотела выходить в избу.

– Иди, иди! – подтолкнула её старуха. – Всё лучше, чем в шкурах звериных.

Увидев Нэну, Потап расхохотался:

– Мать, да в твой сарафан две аль три Нэны войдут. Хоть бы ушила его маленько.

– Ишь указчик нашёлся! Мать учит. Хоть и широк, дак чо? Всё одно приглядней, чем в шкурах, – огрызнулась старуха.

Из расстёгнутого вороты кофты выскользнул крест, значения которого туфанка не понимала, но и снять его не смела. В лесу привыкла к разным безделушкам, которые дарили ей родители. Верно, и крестик этот медный с каким-то тощим и голым мужиком на нём такая же безделушка.

– Успела уже? – удивился Потап. – Когда это?

– Когда надо было, тогда и успела. Чо ей нехристью жить.

– Верно, верно тётка Аксинья, – усмешливо поддержал Володей. – Ты ишо к Любиму наведайся. У него баба тоже некрещёная.

– Там Анфиса без креста на порог не пустит.

– Ну ладно, мать, – опорожнив ендову с пивом, стал одеваться Потап. – Мне Володею помочь надо.

– Хоть бы лоб перекрестил, нехристь! – ворчала старуха. – Совсем уже одичал.

- А, можно, – Потап небрежно обмахнул кое-как сложенными перстами лоб, то же помог сделать Нэне.

– Айда с нами, Нэна, – пригласил Володей. – Со Степанидой, с сыном своим сведу.

Володей, – уже за оградой спохватился Потап, – у тебя же амбар сгорел! Поди, совсем без еды остались?

Рухлядишку кое-какую привёз. На хлеб, на мясо обменяю.

– А щас зубы на полку?

Заскочив в амбар, Потап отвалил половину бычьей туши, сорвал с вешала огромного, как бревно, осетра, подумав, добавил пяток диких гусей и всё это вынес Володею.

– Не поскупился, – отворачиваясь, глухо вымолвил Володей. Сознавать себя нищим было унизительно. – Сочтусь скоро...

– Э, брось! – отмахнулся Потап, подсаживая Нэну на воз с сеном. – За Нэну я твой должник неоплатный.

Задержались у Потапа недолго и всё-таки опоздали. Возле ворот Отласов стояли двое пустых саней. В огурешнике смётывали в зарод только что ссаженное с саней сено Любим и Фетинья. На крылечке белел плотный мучной куль.

– Любимко-то опередил! – беря стогомётные тройчатые вилы, басил Потап. – Видно, Милка спать не дала.

– Я, браты, я... как хотите, возмещу. Можно шкурками... – растроганно бормотал Володей, не слишком щедрый на проявления своих чувств.

- Чо ишшо удумаешь? – резко обрезал Любим. Отняв у Фетиньи вилы, посоветовал: – Берись-ка лучше за дело. А ты, – велел он Фетинье, – веди Нэну к бабам.

– Мало вам своих – чужих понабрали... – завелась было Фетинья, но Володей одарил её таким взглядом, что на полуслове она осеклась и повела туфанку в избу.

– Тут Григория, братана моего, воевода выпорол.

- Григория?! – уронив огромный, с копну, навильник, изумился Потап. – Чем провинился? Парень-то голубя безобидней...

- Гарусов, сука, подсудобил. Григорий в воровстве его уличил.И пожаловаться некому, – сказал Любим. – С воеводой-то они заодно.

– Сам найду на него управу, – скрипнул зубами Володей, бросив через прясло навильник сена. Из пригона просяще на него глядели коровы, оголодавшие за ночь.

– Мы тоже в стороне не останемся, – сжал огромный кулак Потап.

– Тут с умом подойти надо, – осторожно сказал Любим. – Чтоб самому под батоги не угодить.

– Чо-нибудь придумаем. Не горшок на плечах-то.

В пригоне хрумкали, тяжело отдуваясь, коровы, коротко ржали в стойле кони, чуя с улицы других лошадей. С бусого неба сыпались белые хлопья. Из-за реки набежал ветер, взлохматил верхушку зарода.

Едва успели дометать сено, за Володеем пришёл посыльный.

– Пойдём все трое, – решил Любим и, не выпрягая лошадей, кинул им по охапке сена.


34

– Всякое повидали, воевода-батюшка, – ласково журчал Логин Добрынин, угощая Зиновьева вывезенным из Китая чаем. Тот не впервые пил диковинный ароматный напиток, но и теперь недоумевал: что находят в нём люди. Велел подать себе ковш наливки, смешал чаем и единым махом опорожнил посудину.

– Чай помалу пьют, – скрывая усмешку, заметил Логин.

Братья Кирилл и Василий, не выдержав, прыснули в кулаки. Так же вот язычники на их глазах ели свечной воск, который бог весть для чего закупили. Подумали: мягкое, белое, стало быть, тащи его в рот.

Воевода, рассерженный их непочтительным смехом, сипло пробасил:

– У вас помалу, а я человек большой, в чинах. Мне и пить помногу положено.

– Это уж как душа требует, – не желая с ним спорить, кивнул Логин и строго покосился на смущённых братьев. – У богдыхана, помню, гостили... У того чашка чуть поболе ореха... в прихотливых узорах вся. И надумал я, – переводя разговор, бесивший неуравновешенного воеводу, Логин перебирал тонкими пальцами серебряную бороду, – надумал я, воевода-свет, описать всё виданное мною. Видел зело много. Братаны соврать не дадут.

– Не дадим, братушко, не дадим. Верно, повидали всякого. Зверовщиками были, купцами тож. Рыбачили и торговали. Разбойники не раз в плен брали...

– Всё зараз не расскажешь, – жестом останавливая братьев, продолжил Логин. – Даст бог здоровья, ворочусь в Тобольско, писца найму и велю ему записать все быванья наши.

Гарусов моргал Зинаиде: «Лей воеводе побольше!». И та старалась. Он и братьям спешил угодить. Бог весть отчего, почуял в них непредвиденную опасность. Он в безопасности до тех пор, покуда Якутском правит некрепкий разумом и здоровьем Зиновьев. Принесла нелёгкая этих братьев, к которым тянется воевода. Возьмут, раскроют ему глаза на всё происходящее в остроге. Вон он, Логинто, говорит о скитаниях, а сам на всё глаза пялит. Зоркий, лукавый. Потом доведёт в Тобольске о тронутом воеводе, о гарусовском жульничестве и самовластии, и полетит голова с плеч. Надо поскорее выпроводить их из Якутска, пока не поняли, что к чему.

– Скоро ль в края свои собираетесь? – спросил ласково братьев.

Логин медленно, словно нехотя, повернул к нему седую, в волнистых кудрях голову, плеснул холодно синими глазами:

– Здоровье моё поправилось. Распродадим товары и – в путь. Товары я закуплю, ежели состояния хватит, – торопливо перебил сотник, зная, что потом всё это можно будет втридорога сбыть среди якутов. – А коль не хватит – у соседей займу.

«У казны», – мысленно поправил Логин, ничем, однако, не выдав своих подозрений.

– Дорога длинна, а мы уж и так натерпелись. Будем попутчиков ждать. Заодно город получше узнаем, чтобы рассказать потом, как тут людям живётся, – припугнул Логин, чтобы сорвать с сотника побольше.

– Попутчики есть. Ясашную казну отправляем. Будут казаки вам и казне охраной.

Выпроводив Добрыниных, Гарусов залебезил перед воеводой: Воевода-батюшко, давно городом правишь. Не хошь ли, подобно купцам этим, дела свои описать?.. История, необходимая внукам, правнукам нашим... – В душе глумился, из глаз мёд тёк, и голос был льстив.

– Не помышлял о том, но ежели что... Время к закату идёт. Зови сюда Гришку Отласа, – промычал охмелевший воевода. Забыл уж, что Григорий давно в бегах и что в городе произошли страшные события.

– Гришка по службе послан, – солгал Гарусов. – Но тут брат его, Володька. Тоже грамотен... позову. Заодно и про Учур нам обскажет.

– Зови.

Добрынины, выезжая, попались друзьям неподалёку от воеводской избы. Их сопровождали посланные с ясашной казной казаки и Филипп с Туярой. Туфанка выпрыгнула из саней, повиснув на шее у Володея, что-то забормотала. Он отворачивался, уводил виноватые грешные глаза. Рядом, наблюдая за ними, посмеивались Любим с Потапом.

«Смейтесь... вам легче», – сердился казак на друзей, у которых всё просто: нашли себе жён, радуются, а он вот... Дальше мысли его заходили в тупик. Ведь он тоже нашёл себе Степаниду, красивую, верную. Та родила ему сына. И туфанку нашёл, но отдал её Филиппу. Коль отдал, зачем жалеть? Уж что-нибудь одно выбирать надо.

Туяра лепетала ему что-то нежное, тыльной частью руки смахивала со щеки светлые пряди. Филипп, выбравшись из саней, тянул её за руку обратно.

– Ну что тебе? Муж ведь есть... Филипп твой муж, – отталкивал её Володей. – Поезжай с ним. Он человек добрый, Филипп. Поезжай. Он тебя не обидит. Поняла? Он...

Филипп силком уже затащил туфанку в сани, ударил вожжами лошадей и погнал, взвихрив полозьями снег.

Володей облегчённо перевёл дух и в то же время пожалел о туфанке, с которой больше уж никогда не увидится. «Будь моя воля оставил бы здесь, – подумал. – Да ведь Стешка убьёт её. И меня зарежет сонного. Волчица!»

– На баб-то поменьше траться... ум задурят, – прощаясь с ним, сказал Логин. Обнял его, подал отрез атласный. – На вот, кафтан себе сшей. Жене перстенёк возьми на память. И – не поминай лихом.

– Погоди, дядя Логин, – удержал его казак. – Беда у нас тут. Воевода тронут умом. Заметил, поди? Гарусов всем правит. Полгорода на козлах перепороли. Люди в лес утекли. Всю власть Гарусовы забрали. Здесь один, на Учуре другой, и оба воруют. Доведи там до властей. А ишо скажи, мол, слюду нашёл на Учуре. Пущай добытчиков шлют. Я то место крепко запомнил.

– Слюду?! – насторожился Логин. – То ладно. Воеводе пока не говори. Жди вестей от меня. А перемены у вас будут. В этом слово моё нерушимо.


35

Третью неделю Володей в подьячих. Сидит. Пишет. Нудно и сбивчиво диктует ему полутрезвый воевода. Скажет – забудет, начинает снова.

– А когда сыном боярским был... когда был сыном, – бормочет он, задрёмывая, не закончив мысли, валится в постель и спит, тревожно вскрикивая. Тогда Гарусов отпускает казака домой, велев быть тотчас же, как пожелает воевода. Спит воевода подолгу. Наверно, сотник добавляет ему в вино сон-травы.

За дни службы в подьячих Володей толстеть начал. Глаза потухли, заскучал.

– Уж не разлюбил ли? – подозрительно допытывается Стешка. Он равнодушно пожимает широкими плечами, прикидывает: «Когда же Логин слово данное сдержит?..».

Любима с Потапом услали на Уду. Остались без мужиков привезённые с Учура молодухи. Поди, скучают. А он со Стешкой скучает. Про Уду ходит дурная слава: разбойно там и бесхлебно. Друзья, может, с голоду пухнут, а он на воеводских хлебах день ото дня добреет.

– Признавайся, пошто скушный ходишь? – каждую ночь пытает Стешка. Рядом поскрипывает ставшая тесной зыбка, в которой посапывает Иванко.

Затаённо вздыхает казак: «Неужто о той, увезённой Филиппом, туфанке? Да чем я её хуже?».

Стешка вскочила, плеснула себе в лицо ледяною водой из кадки, до жара протёрла его полотенцем. Легла прохладная, тихая, крепко стиснув Володееву руку.

- Мучитель! – безумея от его поцелуев, бормотала она. – Мучитель!

Их вздохи, их стоны, отрывистый шёпот с завистью слушает Фетинья, ворочаясь в избе на верхнем голбце.

«Везёт змее зеленоглазой! – Фетинья закусила занавеску, которой был задёрнут голбец. – Мне сроду так не везло...»

Где-то мотается по зимовьям её Долгий Иван, где-то сгинул Василко. А заведи кого – Володей со свету сживёт. Глаз у него зоркий, рука беспощадная.

И тот чёрт хромой, душа кашная, не даёт проходу. Сулит денег, сулит дорогие подарки. Переваливается, как росомаха, хром, чёрен. Володей ходил на днях к нему, хотел выкупить ожерелье, которое отдали когда-то в заклад. Илья не отдал. Встретив Фетинью за овином, сказал:

– Тебе без выкупа отдам, ежели придёшь...

– Знаю, как ты отдашь...

– Отдам. Приди.

Володей жаловался воеводе, тот будто и не слышал его, клевал носом.

Гарусов, подслушав, сердито спросил:

– Чо кляузничаешь? Сам отдал в заклад...

– Дак я на сбереженье давал... Теперь выкупить хочу!

– Сдавал на год. Год минул, – резонно возразил ему сотник.

– Ладно, Яков, я это запомню! – посулил Володей, и сотник поверил: этот не забудет. Надо убрать его с глаз подальше. Уж больно хлопотно с ним. Старшие братья проще: Гришку выпорол – тот сбежал, Иван – служака безответный. Куда ни пошлёшь – идёт безропотно. А этот за себя постоять умеет. Надо будет взглянуть, какое ожерелье Илюха у Отласов вынудил. Хитрец стервец, весь в меня. Единым словом о том не обмолвился.

Пока сотник собирался к сыну, жившему своим домом, Фетинья опередила его: «Приду, – сказала Илье. – Токо скажи отцу, чтоб Володея отправил куда подале».

И отправили вместе с Лукой, приёмным сыном Исая. Гарусов предлог нашёл:

– Церква пустеет. А Гришка Отлас все службы знает.

– Найти! Привести! – велел воевода.

- А ежели не подчинится? Староверы – народ крутой...

– Силком взять! – рявкнул воевода, слабевший с каждым днём. Теперь он уж и Зинаиду не звал, всё чаще спал, пил. Напиваясь, буйствовал, рубил, что попадалось под руку. Зинаида подсовывала ему старые потники, половики, изоспанную перину. «Руби! Ремков не жалко».

И воевода рубил, и ему казалось, что рубит он не тряпки, а врагов своих и врагов престола. Впрочем, попадись ему в этот час отец родной, воевода и ему бы снёс голову.

– Они! Опять они... чёрные! Во все щели лезут! Саблю мне! Саблю! – рычал он и, выкатив бешеные красные глаза, указывал в дальний угол.

– Щас, батюшко мой, щас! Секи их, подлых. Ишь какие! – поддакивала Зинаида и подавала ему саблю. Потом уж, когда воевода терял всякое соображение, подсовывала ему вместо сабли черпак или скалку. И он выколачивал пыль из старой пролёжанной перины, из половиков и прочего хлама.

В общем, Гарусовым жилось привольно. За исключением, может быть, Исаева приёмыша – Луки Морозка. Его в морозную ночь подбросила какая-то блудная старица. Исай принял в свою семью, вырастил, а прозвище оставил – Морозко Старицын.

Им с Володеем предстояло искать старообрядческий скит. Послать Луку тоже подсказал Илья, знавший, что тот не даёт прохода Фетинье.


36

Неужто так начиналось? Была глухомань, урманы, болотина да с одной стороны озеро. К весне уж скит вырос, и даже не скит, а скорее острог, обнесённый мощным частоколом. Были и башни, и бойницы. Рвов только не хватало. Но грянули ручьи – Иона выбрался из своей кельи, заставил рыть вокруг скита рвы. Братья Макаровы уж дважды сходили куда-то с обозом. В первый раз привезли хлеба, льна, пищалей и даже малую пушчонку. И стал обучать Иона молодых старообрядцев ружейному бою. Забыл и о плитах железных, которыми гремел доселе, о молитвах. Всё реже захаживал по весне в келью, всё чаще брался за пищаль или лопату. В распяленных, вечно горевших неистовым огнём веры глазах теперь мелькала усмешка. Видно, служил святой отец когда-то иному богу.

Для ребятни тоже дом отдельный выстроили. Григорий Отлас обучал их там письму и чтению. Потом шумная ватага эта с гомоном выкатывалась на подмогу отцам и братьям.

Из трубы над трапезной вился дымок, вкусно припахивало печёным хлебом, варевом. Там хлопотали бабы, приставленные кашеварить. Другие пряли, третьи ткали на самодельных кроснах.

Мужики охраняли скит, рыбачили охотились. Когда чуть подсохло, за болотом пустили пал. К той поре – водою – Макаровы ушли куда-то в третий раз. Привезли с собой десятка два мужиков, угрюмых, тощих, с яростью накинувшихся на сытную здешнюю пищу. Они и работали жадно, до изнеможения. Были в струге, видно, у кого-то купленном, три сохи, борона. Где и у кого всё это доставали, Семён с Софонтием не распространялись. Но люди знающие догадывались, что ходили они вверх, на Олекму и Киренгу. Края хлебные эти указали им беглые люди, они же поведали, где можно разжиться железом. И вот троих самых умелых пришельцев послали в кузницу.

В середине мая, отслужив молебен, Иона велел пахарям выехать за пределы острога. Там, где ранней весной пускали пал, потом корчевали пни, решили: «Быть пашне».

– Я веска и тяжка, – окрестив землю, благоговейно прошептала беременная Авдотья Софонтиха, начавшая по старому обычаю первую борозду. – Пущай и хлеб мой на полосе станет веским и тяжким. Чтоб не снял и не сдунул его никто, чтоб дождь не смыл, чтоб злой человек не пограбил, никто не взял, кроме меня – хозяйки...

Отчитала положенный наговор, пятясь, ушла с поля, и тогда за поручни сохи взялся сам Софонтий.

День этот солнечный, долгий, закончился сытным неспешным ужином.

«Жить бы и дале так», – устало бродясь ложкой в жирном густом вареве из молодой лосятины, расслабленно думал Григорий, а перед мысленным взором его вставала Стешка, быстрая, длинноногая, с толстой рыжей косою. Тихо и тайно завидовал младшему брату своему. Тот был в семье вечным баловнем, озорником. И уж так повелось, что всё лучшее в семье всегда доставалось ему. Вот и Стешка из двух холостых братьев выбрала его. Да что ж, видно, судьба такая. Увечен, робок, сухорук. Володей – воин, казак. Удалью в отца вышел. Иван тоже тихий. И мается с ним Фетинья, грешными, голодными глазами глядя на чужих мужиков. Как они там?

Ефросинья сидит напротив, смотрит прямо в душу тёплыми Стешкиными глазами. Эти глаза тусклей, остылей, но тот же разрез, те же мохнатые длинные ресницы.

«И тут грех... и тут...» – в отчаянье думал Григорий, обжигаясь похлёбкой, которую подливала ему сватья. Вокруг, словно шмели, устало и вечерне гудели люди, постукивали ложки, слышалось чавканье, скрипели скамьи. Трапезная пахла потом и едой. Билась об окно запоздало проснувшаяся бабочка. Тускло дымились с киотов три свечи.

«Бог в человеке... неужто он так мал? – думал Григорий, исподлобья поглядывая на своих сотрапезников. – Ведь бог же, он вседержитель... А в душе тесно и смрадно... Либо нет его, либо не такой он, как на иконах... Показался бы... Дал бы знак! Веру теряю!» – Григорий испуганно вздрогнул: не подслушал ли кто его кощунственные мысли? Нет, все жевали. Лишь Ефросинья посматривала на него сочувственно и понимающе. Не знала она, что Григорий слышал о тайне Стешкиного рождения. Стешка-то не безотцовщина... Тут, тут, в скиту, её родитель!

...Иона лежал на жёстком топчане, сумрачно улыбался. Кто бы поверил, что суровый, вечно впадающий в крайности старец способен наедине размякать и, пожалуй, даже мечтать о чём-то? А может, он вспоминал?..

Было что вспомнить лесному отшельнику. Да о том никто, кроме Ефросиньи и братьев Макаровых, не ведал. Впрочем, и они знали малую часть путаной извилистой жизни железоносного схимника. Был католиком, кончил когда-то Сорбонну, знал риторику, логику, философию, многие языки. Крепостным парнем бежал на чужом корабле во Францию. Похитив костюм у капитана, выдал себя за русского дворянина, был принят на службу, бросил её, ударился в знания. В учёбе оказался даровит, неутомим и вскоре обогнал своих соучеников, сошёлся с монахами... правда, изрядно уже нагрешив в миру и будучи обманут несколькими француженками. Порвав с последней, оказавшейся любовницей богатого и влиятельного графа, дал клятву себе – служить богу. Но, вернувшись домой, ещё казачил, достиг и здесь чинов, убил Ефросиньиного отца, не отдавшего ему Ефросинью, бежал и долго скитался в дремучих лесах России. Знал слово Аввакумово и знал суровых его последователей и учеников. Был одним из участников обороны Соловецкой обители. Но и оттуда благополучно ушёл. Везло Ионе. А может, спасало от неоправданной гибели яростное стремление жить и нести по земле слово божие? В разгул никонианства отрёкся от прежней веры, легко и безболезненно примкнул к старообрядцам. И все, кто шёл с ним, принимали его за своего духовного вождя.

Иона страстно верил в мир загробный, всюду славил его. Теперь, познав покой и женщину, спрашивал себя: «Не ханжа ли я? Зову к умерщвлению плоти, сам дважды совратил простую, недалёкую бабу, так безоглядно верившую мне...».

Совратил именем бога. Ефросинья, после тех давних времён, родив Стешку, никого не знавшая, пришла в ужас, когда он позвал:

– Прерви молитву... разденься.

Старухой звала себя, не имея за плечами и сорока. Родила-то совсем девчонкой. И всё время с тех пор проводила в постах и молитвах. А плоть требовала своё...

«Господи, как же это? Что я натворила, греховодница?» – и кулаком себя по лбу, по щеке, по губам, горящим от жадных поцелуев.

– Полно! – властно притиснул её к себе Иона. Глаза, тусклые, почти лишённые всякого выражения, наполнились чёрною жгучей влагой. Вспухло и переполнилось кровью сердце. Всё, что таилось неведомо в остуженном, начавшем вянуть теле, ожило с новою молодою силой, и перед старцем раскрылась такая цельная, страстная, совсем ещё не растраченная натура, что он изумлённо охнул.

Искал когда-то особенную любовь себе, менял лёгких и податливых француженок одну на другую, бросал их, чаще его бросали... Не находил... Стал искать любовь в боге. И вот явилась ему женщина... Познал под старость то, о чём думал все годы, как она же, обуздывая свою плоть.

- Ионушка! Идол ненасытный! Господи, прости ты меня! – плакала она, испытав радость и душевную муку, впервые почувствовав себя женщиной и великою, но счастливою грешницей. Тогда, девчонкой, лишь боль испытала.

– Не плачь, отмолим всё, в чём грешны. Очистимся...

– Ты Стешку-то, дочку-то нашу, признал?

– Стешку? Дочку? – Старца словно обухом по черепу ударили.

- Но. Понесла я тогда... Видел же ты её. Волосом рыжа, зеленоглазая. И нрав твой, лю-ютый! – продолжала Ефросинья, а внутри горел пламень сильнее и ярче, чем в преисподней.

А старец ошарашенно замолк. Помолчав, выругался:

– Что ж молчала-то, окаянная?

– Думала, сердце тебе подскажет.

- Ожесточилось моё сердце, оглохло... Родную кровь не признал, – глухо промолвил Иона.

Вот этот их разговор и слышал Григорий, шедший к старцу покаяться в своих тяжких сомнениях.

– Сюда её, в скит! Немедля! – сказал Иона.

– Муж у неё, брат Григорьев. И – ребёнок.

- Ежели так, не тронь. Не станем ломать им жизнь. Как себе сломали.

С тех пор старец выходил на люди уж не такой сумрачный, как раньше, прямоплечий, помолодевший. И словцо находил весёлое, и сильней взмахивал топором.

А ночью, как девка, впервые познавшая любовь, к нему крадучись пробиралась Ефросинья.

Сидя напротив неё в трапезной, Григорий через силу прикасался к миске, которую подала Ефросинья. Миска казалась ему грязной. Он заставлял себя есть, пить. Но в мозгу вяло и обидно плескалась всё та же мысль: «Там палкой бога во мне выбивали... Здесь – лукавством. Нет его, бога-то... не-ет!». Но должно же что-то быть над великой бескрайностью земли и небес, человек должен во что-то верить. Иначе оскотинеет человек, отринет от себя всё святое. Жизнь, смерть, обман, блуд, убийство станут привычными для него.

А разве ставят себе пределы стоящие у власти? Тот же воевода, тот же сотник... Из одной вздорной прихоти выпороли полгорода, лишили людей крова. И если господь видит это, что ж он молчит, милостивый и справедливый?

Как волны в озере, одна на другую накатывают мысли. С этими мыслями Григорий и шёл к Ионе. Теперь не пойдёт. Сам до всего додумается. Не додумается, будет спрашивать у других людей и, может, у других народов. Значит, надо ходить по земле. Много ходить, чтобы добиться ответа. У каждого народа свой бог, а наши пророки учат: бог един. Как же един, когда у якутов он похож на якутов, люторцы ладошками лицо обмахивают, и бог ихний иной лик имеет. И у китайцев есть бог – китайский. Так, может, не бог человека создал, а человек бога, по своему образу и подобию?

Словно желая спасти его от этих неожиданных грешных и горьких мыслей, в трапезную шумно ворвался Володей.

– Григорий, братко!

Узнав Отласа, каким-то чудом проникшего через частоколы в скит, сидевшие за столом старообрядцы не донесли ложки до рта, угрюмо заворчали.

– Как проник сюда? Как проведал?

А Володей, весёлый и нарядный, обнимал брата. Вокруг, угрожающе взмахивая кулаками, угрюмились обитатели скита. Он же невозмутимо посмеивался, дерзко подмигивая им через Григорьево плечо.

– Чо, от мира скрыться удумали? Скрывайтесь. А я вас всюду найду.

Послали за Ионой, но тот не явился. Велел привести к себе Володея.

В келье его уже сидели братья Макаровы, виновато прятали хитрущие маленькие глазки.


37

Володей и радовался, и огорчался, что сам вынужден был разыскивать по лесам Григория. Если б рядом оказались Потап с Любимом, наверно, выкроил бы час-два, отлучился от своего отряда, упредил брата, что его ищут и что скит велено сжечь. Но предусмотрительный сотник послал с ним своего соглядатая племянника Лучку Старицына. Володей лихорадочно обдумывал, как ему оторваться от своих людей, увести хотя бы Григория, если скитские не захотят уйти вместе с ним и тогда придётся идти на приступ. Убивать ни в чём не повинных людей он не хотел. Да может статься, и самого пуля достанет. Среди староверов добрых стрелков немало. Жить хотелось, особенно теперь, когда родился Иванко. Да и мир ещё так мало видан. Есть много стран и народов, в которых Володей не бывал, но побывать должен – и побывает, побей гром!

Лёгкий на ногу, жилистый и неутомимый, он к вечеру валился от усталости. Ещё трудней приходилось его спутникам, непривычным к дальним таёжным переходам. Неделями водил их по буреломам, по непроходимым болотинам, проявляя служебное рвение. Пущай знает гарусовский выкормыш, что без дела отряд не сидел.

Вечером прошлого дня чутким носом своим Володей уловил запах дыма. Припахивало не только дымом, но и ещё чем-то очень знакомым.

«Неужто глуп настолько Иона, что получше не мог укрыться?» – осуждающе подумал и, отведя казаков версты за три, выбрал место посуше, дал отдых. Вымотавшись за день, казаки и ужинать не стали. Володей успел ещё развести костёр. Лучка, уронив голову на грудь, сидел, упёршись спиной о сосну, делая вид, что дремлет.

– Эй, – Володей дёрнул его за русый чуб, – чо рассиживаешься? Давай вари кашу.

– Я чо, рыжий? Все отдыхают, – огрызнулся Лучка, отбив его руку. Был он широк в плечах, крепок, может, чуток пониже Володея. Не любя Гарусовых, якутяне перенесли свою нелюбовь и на него, бивали часто. Лицо всё в шрамах, правая бровь рассечена, и потому казалось, что у него три брови вместо двух. В драках и походах окреп и, если нападали, дрался спокойно и страшно. Сам первый не нападал, но и не бежал от драки. Сказывалась чужая, негарусовская кровь. Был он исполнителен, но всё делал с усмешечкой: мол, не хорохорься, Отлас. Ты ещё петушок передо мной. А был старше Володея года на три. Однако сиротство и общая неприязнь очень скоро заставили его повзрослеть.

- Я за дровами. Да и осмотрюсь вокруг, – сказал Володей строго. – Когда ворочусь, чтоб каша была готова.

Неспешно отойдя от бивуака, во всю прыть кинулся туда, где учуял дымок, и вскоре увидел: курится он над землянкой. Из землянки тянет кислым, как из квашни, запахом. Володей толкнул ногой дверь, сам отпрыгнул в сторону. Мало ли: хлопнут колуном по башке, потом разбирайся, кто хлопнул. Кто-то пробурчал недовольно:

– Ну и ветрило! Житья нету.

Из землянки выкатился невысокий полный мужичок, начал справлять нужду.

«Семён! Макаров!» – узнал Володей. Неслышно юркнул в землянку и затаился за дверью.

Тут стояли корчаги с суслом, тазы с первачом, мешки с зерном. Пахло солодом и влажной овчиной. По желобу поточилось сусло. На скородельных берёзовых нарах спал чёрный тощий мужик, закусив жёванную бороду. Этого человека Володей не знал. На всякий случай взял с жернова железный пестик. В тайге иной раз и свой человек опасен. А тут хитрый чёрт Макаров и этот звероватый, видно, вконец захмелевший мужик. Может, и добрый он, и в бога верует, однако что им стоит, благословясь, перемигнуться и свернуть казаку шею?

– Бог в помощь, дядя Семён! – простодушно улыбнулся вошедшему винокуру Володей, поиграл пестиком, успокоил: – А я братана ищу. Путь не укажешь?

– Володей?! – Макаров кинулся к лому, лежавшему подле двери, но Володей опередил его, наступив на острый конец.

– Эх, дядя Семён! А ишо богу молишься. Плесни-ка лучше с устатку. Который день ваш скит ищем.

Макаров послушно налил ковш первача, подал чёрствую краюху. Сам, изворачивая шею, высматривал, что бы потяжелей взять в руки.

– Да не дрожи ты, ради бога! Я казаков подале увёл. Уж подле вас были. Запашок-то издаля учуивается, – усмехнулся Володей. – Со мной Лучка Старицын, выкормыш гарусовский... И скит ваш сжечь велено. Потому и увёл. Кроме хлеба-то ничо нет? Промялся я...

Семён, успокоившись, подал ему копчёного мяса, налил кулаги. Сам, обычно говорливый и общительный, выжидательно молчал.

– Скит-то ваш далеко? – макая хлеб в кулагу, пытал Володей.

– Отсюдова не видать, – угрюмо взбуривая на него недобрыми маленькими глазками, проворчал Макаров.

– А ты не бурчи, дядя Семён. Я не докладчик. Повидаюсь с братаном и уйду. Вот ежели Лучку от меня уберёте... Он щас там кашу варит. Казаки спят. Токо знай: двоим не справиться.

– Вставай, Михайла! – Макаров тряхнул спящего мужика. Тот мычал, долго не просыпался. Семён ткнул его под рёбра.

– Эк озоруешь! Сам бы проснулся. – Продрав глаза спросонья, уставился на Володея: – Этот откуда?

– Бог послал. Обуйся. Есть дело.

– Есть дак есть. Мне долго ли. – Михайло оскалил в зевке крупные лошадиные зубы и стал наматывать онучи.

Казаки у потухшего костра спали. Лучка куда-то исчез. Наверно, выслеживал Володея. Михайло по каким-то лишь ему ведомым приметам скрылся в лесу, поманив за собой Макарова.

– Дядя Семён, – догнав их, шепнул Володей, – вы его не кончайте. Сирота он. Да и людям навредить ищо не успел.

– Рассудим по-человечески, – обещал Макаров, и вскоре за кустами вереска раздался короткий вскрик, возня и всё смолкло. Володей поел ещё горячей каши, пал среди казаков и крепко уснул. Проснулся с солнцем, которое било в глаза. У костра чуть слышно переговаривались казаки.

- Лучка куда-то подевался, – донесли Володею.

- Да как он мог, паскудник! Я костровым его оставлял! – возмутился он. Зная, что не разыщут, всё же приказал: – Разыскать и выпороть за нерадивость!

Казаки, в памяти которых была свежа общая порка староверов, охотно кинулись на розыски. Сам Отлас снова отправился к землянке, которая уж не дымилась, и всё что в ней было, куда-то исчезло. Остался лишь лом, которым Володею чуть было не раскроили череп.

«Хитёр дядя Семён! Да и я непрост!» – усмехнулся казак, приподнял куст шиповника, под которым мох был чуть-чуть встревожен. Там, под творилом, был вырыт погреб и вся утварь столкана вниз. Хозяева бесследно исчезли.

Бесследно не для Володея. Зорко оглядевшись, мотнулся вокруг землянки. Следов не оставили, но по малым приметам угадал: шли почему-то не к болоту, за которым мог быть скит а в обратную сторону. «Ясно, следы запутывают. Куда ж они Лучку девали? Не дай бог, пристукнули!» Хоть и не терпел он эту породу, много сотворившую Отласам зла, а всё же Луку стало жалко.

Вскоре вышел к ручью, у которого следы потерялись. Эту хитрость он тоже знал. Надо искать следы выше или ниже. По воде долго не побредут. Скорей – выше, поскольку ручей вытекает из болота и бежит далее к реке. Володей так и сделал и через полверсты на правом берегу обнаружил след сапога и менее чёткий след лаптя. Оба следа вели к болоту. Но прежде чем шагнуть в эту хлябь, Володей вырубил длинную палку и, прощупывая перед собой каждую пядь, осторожно двинулся вперёд.

Кочки, поросшие мхом и осокой, прогибались. Иные уходили в тухлую тинно-грязную воду. Видно, недавно тут шли. Слева и справа зелень на воде была ярче. Раза два провалился по пояс, спину запощипывали мурашки. «Так с головой недолго ухнуть!» Выкинув перед собой палку, опёрся об неё грудью, дотянулся до ближайшей чахлой сосёнки, за которой оказалась сухая полянка. Вылив из сапог воду, отжал штанины, очистился и увидал свитую из лозы верёвку, конец которой был привязан к стволу. Слегка обсохнув у наскоро разведённого костра, держась за лозины, вышел к полю, за которым высился частокол.

«Крепко от мира отгородились! Голыми руками их не возьмёшь!» – глядя на скит, на башни, в которых томились безмолвные сторожа, присвистнул Володей. У нешироких ворот тоже две башни. Пройти через ворота незамеченным невозможно. Сторожа не спят. Подашь голос – не пустят или, того хуже, угостят из пищали. Таясь, обошёл кустами скит и вдруг замер: прямо из-под земли показался человек. Не заметив Володея, заложил дыру, из которой вылез, дёрном, поверху насыпал сушняку и незримо растворился в лесу. Выждав положенное время, Володей ещё раз огляделся, приподнял палкою дёрн, затем крышку, нырнул вниз и оказался в непроглядном мраке. Ступал неслышно, прощупывая палкой пол и земляные стены.

Подземный ход был довольно длинным, но здесь, у выхода, стояла лестница, Володей взобрался по ней и оказался в погребе. Над головою стояла тяжёлая кадь с соленьями, и, прежде чем её сдвинуть, ему пришлось изрядно попыхтеть.

Поставив кадь на место, выбрался из погреба, вошёл в сени трапезной, а затем и в трапезную, переполошив обитателей скита и порадовав Григория.

Удивление и испуг были тем более велики, что о подземном ходе знали только пятеро: Иона, Ефросинья, Михайло и братья Макаровы.


38

– Ну сказывай, молодец удалой, как и для чего сюда проник? – холодно брызнув на Володея стылой зеленью глаз, грозно спросил Иона. Мощный бас его был приглушён, но и без того он не сулил ничего доброго.

«Глаза-то, как у моей Стешки... зелены!» – отметил Володей. Ему ответил:

– С братаном хотел повидаться. И тёща тут у меня. Поклон ей привёз от внука, от дочери.

– Ты, парень, со мной не шуткуй. Не то и я шутковать стану, – всё так же грозно предупредил Иона, но глаза потеплели. «Так вот он каков, мой зять!» – подумал уважительно. Сам лихим был когдато воином.

– Есть охота – давай пошуткуем, – бесстрашно глядя ему в глаза, сказал Володей. На всякий случай приврал: – Там казаки у меня с пушками и пищалями... Ежели что, городьбу-то вашу в два счёта сметут...

Иона пружинисто взметнулся, сбросил с себя вериги и вынул из-под топчана два пистоля.

– Ну-ко, живо всё оглядите, – приказал Макаровым, и те стремительно исчезли. – Кто же тебя навёл на нас?

– Не гоношись, отче, – довольный переполохом, который вызвал, посмеивался Володей. – Я с миром пришёл. Верно, жечь вас велели. Да казаки-то не знают, что я здесь. А проник через тайный ход. Худо спрятали его братья-отшельники! Окажись на моём месте кто другой – вмиг бы вас всех тут передавили.

Вернулись, никого не обнаружив, братья Макаровы.

– Брусит он, отче. У скита ни души.

- Брусит, а ход выведал. Ты указал ему, Семён! Поди, выследил, где вино куришь.

– На Семёна не греши. Сам я выведал, – выручил Макарова Володей. – Говорю, супротив вас не замышляю. Но ежели кто другой сюда путь отыщет – бойтесь. Я за Григорием пришёл, – и рассказал обо всём, что произошло за последнее время в остроге.

Посоветовавшись, Григория решили отпустить. Он же и скажет, что староверы подались, по слухам, в Китай, где и тепло, и хлебно. Сам Григорий в пути занемог, отлёживается у якута в зимовье. Выправится – вернётся.

Решили, да об одном не подумали: захочет ли возвращаться домой Григорий.

– А мне и тут не худо, – сказал он, подсев к Володею.

– Не о тебе речь, сыне. Господу послужить надобно, – нажал на него Иона.

– Усомнился я, отче, в боге, – кощунственно высказался Григорий, вызвав яростное возмущение старообрядцев.

– Пошто пасёшься в стаде Христовом? Ты сын мой духовный! – загремел Иона.

– С детьми малыми очищаюсь... – тихо молвил Григорий, подняв на старца прозрачные синие глаза. – Ты сам в грязи... я о том ведаю.

И грозный старец смолк, зная грех за собою. Ведь если этот дурень сболтнёт о нём лишнее, то скит не только перестанет почитать Иону, но взбунтуется и прогонит прочь. Народ здесь крутой, необоримый. Признают единую власть, от бога. А он заповеди божьи нарушил, в грехе погряз.

– О чём... о чём ведаешь? – навострили уши братья Макаровы.

Володей толкнул брата локтем: не выдавай старца, молчи! Исебя тем обережёшь. На всякий случай поиграл темляком сабли. Другой рукою погладил пистоль.

– Дак, верно, о том, что с его ведома кое-кто вино курит, – опередил брата Володей.

И братья примолкли.

– Везде содом. Чистоты ищу, – уставясь в землю, глухо заговорил Григорий. Душа его, тосковавшая по истинной вере, по богу, которого, возможно, нет, наполнилась болью. – Где она, чистота на земле? Где?

– Очистимся, сыне, – обещал старец, грозно хмуря брови. Глаза холодно сверкнули. – Все ходим по земле в скверне. И сама земля скверны полна...

– Земля-то? – возразил ему Володей. – Земля – мати наша. Не она ли кормит? Не она ли сносит все наши пакости? Из земли вышли – в землю уйдём.

– Не на земле обрящём господа нашего, – грянул во всю мощь Иона. – Там, там, на небесах он! – И вознёс над головою длинный перст.

– Господь везде. Или – нигде, – неуступчиво, дерзко возражал старцу Григорий. – А ты более не учитель мне. Сам детей учу, видя всюду неправду.

– Гриша, свет наш, – ласково запел Софонтий. – Общине нашей, брат, послужи. Зовёт в храм тебя воевода.

– Откупиться мною хотите? Человек я... не скот. Человека не продают ни за золото, ни за веру, – резко бросил Григорий и вышел.

– Своеволен, – покачал головою старец. – От рук отбился. Наложу епитимью.

– Хворый он, отче, – с добродушной улыбкой сказал Володей. В голосе прозвучала неприкрытая угроза. – С младых ногтей бога превозносил... не ведаю, кто в нём убил бога... Душе жестокую обиду нанёс.

– Иона-праведник обиду излечит, – подал голос Семён Макаров.

– Одно лечение есть: молитва. Молитесь, братие, за меня. За него молитесь, – старец истово перекрестился, подав бич Семёну, велел себя сечь. – Беса из меня изгоняйте!

Макаров осторожненько коснулся его спины. Иона гневно рявкнул:

– Шибче! Шибче! Истязуйте меня!

– Дай-ка я, дядя Семён, – отняв плеть у Макарова, Володей принялся сечь старца с протягом, с вывертом, каждым ударом срывая кожу. Догадывался: в чём-то напакостил Иона и об этом проведал чистый душою брат. Душа смутилась. Начнёт отмаливать грехи Иона, в душе же месть вынашивать будет. Слаб человек: одной рукой крестится, другой тянет за хвост дьявола. Опасен Иона. Обидеть может брата. Надо как-то вызволять его отсюда.

– Ступайте, дети мои, – без единого стона выдержав жестокую порку, кротко отослал всех старец. – Я молиться за вас стану.

– Ступайте, – вслед за ним повторил Володей. – Я благословения испрошу.

Оставшись наедине, помолчали. Старец, кряхтя, взваливал на себя все те же ставшие ненавистными вериги. Едва хлебнул обычной земной сладости, как тут же пришлось за неё расплачиваться. Затем ли многие годы испытывал себя, терпел всяческие лишения, без лености и снисхождения денно и нощно славил господа! К тому же призывал своих братьев по вере. Слабость, слабость окаянная. На молитву, пакостник, на молитву! Бей бессчётно поклоны! Постуй!

Будто и не было Володея, упал на колени и часто и честно зашептал, обещая богу жить далее по заповедям божьим, не давая себе ни часу покоя. На земле для грешника нет праздника. Всяк день тягостен, нощь полна сомнений. Отринув их, себя постом и молитвой измучив, познаешь чистую радость и обновление духовное.

– Боже милостивый, буди мя, грешного!

Наливались кровью от множества земных поклонов глаза, синели тонкие губы. Взывал к богу, молил бога дать силы, дать знак ему... Бог молчал, не давал знака. Иона изнемождённо упёрся просторным лбом в пол, замер. Из глаз потекли мучительные, кровавые слёзы. Но и слёзы не принесли облегчения.

Не мучь себя, отче! – брезгливо поморщился Володей, впервые увидев такое дикое исступление. – Согрешил – покайся. А Гришку, братана моего, не тронь. Он забудет, что видел... Ты свой грех отмолишь. Я Гришку ровно отца родного почитаю. И потому, ежели что худое замыслишь, не пожалею... Всех вас под корень выжгу!

– Жги, казак! Душа огня просит... стынет душа, – устало, хрипло прошептал Иона и поднял на Володея полные слёз глаза. – Бей меня, снова, сыне! Бей! Буди душу дремлющую... погрязшую в пороке...

– Тут и без меня есть кому бить. Я ж не поп и не старец. Ежели бью, то саблей. Разок секану – сразу муки кончаются. Благодать падает... вместе с отрубленной головой.

– Секи, не боюсь. Голова во многих грехах повинна.

– Нет, отче. То не для меня. Моя забота – братан. Остерегись обижать его, ишо раз прошу. Шибко много надо, чтоб его от бога отринуть. Видно, крепко ты постарался. Да не бойся, не бойся, – Володей жестом успокоил изменившегося в лице старца. – Не ты один. Многие руки к тому приложили: воевода, Гарусов да, верно, и тёщенька моя тоже? – попав в самое уязвимое место, жёстко ухмыльнулся. – Глаза твои больно напоминают мне ишо кое-чьи глаза.

– Уйди... глухо вымолил старец. – Уйди... сил нет боле.

Покинув старца, Володей разыскал брата, одиноко сидевшего подле трапезной. Пал вечер, и тени, как псы на привязи, рвались и не могли сорваться. Григорьева тень, тихая, скорбная, свернувшись, лежала у его ног. Володей осторожно миновал её, сел рядом.

Григорий незряче глядел в землю, Володей – на яркую только что народившуюся звезду.

– Эх, братко, не про тебя этот скит.

И жизнь эта не про меня... Тошно!

- Тошно? Чу-удак! – Володей и впрямь не понимал, как может скучать человек, когда вокруг всё кипит, клокочет. – Ходи больше... Такое увидишь! Ооо!

– Видел... – не договаривая, кивнул Григорий. – Потому и тошно.

– Айда со мной, братко. Не хошь в попы – иное место найдём. Оставь их с молитвами ихними! Жизни молись, которую мать с отцом дали. Жизнь – шутка занятная.

– Не пойду. Пути нет.

– То и ладно! Пути нет – отыщем. По нехоженому-то знаешь, как славно ходить? Я бы хоть щас в незнаемый край кинулся. Да вот служба проклятущая по рукам связала.

– Оставь меня, братко. Сына целуй. Степаниде кланяйся. Я тут побуду, – тихо попросил Григорий.

– Оставлять-то боюсь. Ты вроде как не в себе. Душой смутен. И задерживаться неможно... в отряде потеряют. – Обняв брата, ласково шепнул: – Воспрянь! И стерегись этого огнеглазого старца. Ежели сотворит что с тобою – на куски его изрублю!

– Не сотворит. Не посмеет. Я слово против его знаю. Тебе близкое слово, – усмехнулся Григорий.

– Слово аль дело? – насупился Володей, про себя подумав: «Не Стешка ли то слово? Глаза-то у их одинаковы. И тёщенька в скит ускакала...».

– И слово, и дело, да ты не ершись, – успокоил Григорий брата. – Худое тебя не коснётся. Когда-нибудь сам узнаешь. А теперь ступай. И без того припозднился.

Выходил не лазом, воротами. У ворот ждал Семён Макаров.

– Мы с братаном дар тебе заготовили, – подал кисет с деньгами, искусно вырезанную трубку и две плитки китайского табаку.

– Лучку куда девали?

– Отправили.

– Уж не туда ли? – Володей указал на небо, усыпанное частыми звёздами.

– Домой. Михайло к реке его вывел. Лодку дал.

– Как бы на скит не навёл.

– Мы глаза ему завязали... И сплавили далеко.

– Ну, прощевай, человек божий. Братана береги. Я за братана много жизней возьму. Ты нашу породу знаешь.

– Ионе-то не проговорился?

– Как можно, дядя Семён! Ты славное винцо куришь... на радость людям. А что на радость, то дело угодное богу, – Володей молитвенно сложил руки, возвёл очи горе. Шёл, думая, сколь приятно знать о человеке больше, чем другие. Человек воском в твоих руках мнётся. Из воска свечи делают. Свечи горят...


39

Гуси-лебеди протрубили. Заскрежетали скворцы. Грачи принялись поправлять брошенные осенью гнёзда. Раскрылись, словно глаза Иванковы, цветы сон-травы. И начали прочерчивать синий воздух шустрые майские жуки. Пошла на икромёт рыба, которую стерегли жадные чайки. Камышёвки растревожили лягушек. Соком берёзовым промыла осипшее горло кукушка. Вот-вот начнёт отсчитывать чей-то век. Кому-то соврёт, как пройдошливая цыганка, кому-то правду скажет.

Володей поле досевал. Знающие люди ему советовали: «Не переводи зерно, парень! Земля нерожалая». Он всё же рискнул: «А вдруг да родит?». И, бросив горсть последнюю из лукошка, приветно улыбнулся, поднявшемуся в головокружительную высь солнышку, пронзительно посвистел Стешке, шедшей к нему с обедом. Та бросила кузовок и, раскрыв руки, кинулась сломя голову навстречу, словно не виделись много лет. Рыжко, щипавший прошлогоднюю траву, в которой проглядывал младенчески свежий зелёный пушок, выжидательно уставился на хозяев: «Чего это они?».

...А над Отласами бесновалось небо, кружился лес и прогибалась земля. О чём-то восторженно пели птицы, шуршали в травах проснувшиеся змеи. Одна из них подползла совсем близко, свилась колечком и замерла. И когда Стешка изнемождённо счастливо всхлипнув, нечаянно коснулась её, гадюка куснула и утекла прочь чёрным ручейком.

– Гада! – Володей, сквозь золото Стешкиных волос, смотревший на золотое же солнце, вскинулся, рванул жену на себя. – Куснула?

– Лежи... не знаю, – Стешка пьяно водила шальными зелёными глазищами, которые словно забрали всю зелень весны, бессмысленно улыбалась. На оголённой левой руке краснел змеиный укус.

Володей полоснул по нему ножом, выдавил кровь, потом осторожно стал отсасывать, сплёвывая розоватую, полную яда слюну.

Но с той стороны, куда уползла гадюка, накатывал подозрительный шелест. Володей слыхивал его раньше и потому насторожился. Настала пора змеиных свадеб.

– Айда отсюда! – вскричал встревоженно. – Вставай, не слышишь, фефела?

А чёрные нитки уже тянулись к ним со всех сторон... шипели, извивались, и в этом невиданном змеином скоплении Отласов охватил ужас. У Стешки, припавшей к Володею, помучнело лицо, отнялись ноги. Рот беззвучно открывался, горло сковала бессильная немота.

Володей подхватил жену на руки, кинулся к полю, а следом текли и текли ядовитые чёрные ручейки. Усадив Стешку на мерина, сорвал с колышка вожжи и огромными прыжками помчался прочь, оставив далеко позади змеиный ком.

По острогу Рыжка вели в поводу. На мосту, висящем над буераком, их догнал Лука Морозко. Воротился недавно. Видно, продержали его где-то в лесу староверы.

– Я за тобой, Володей, – сказал, бесстыдно таращась на Стешку. – Велено в путь собираться.

– Куда опять?

– Вроде на Уду-реку.

– С тобой?

– Я тут пока остаюсь.

Стешка, не поддержи её вовремя Володей, упала бы. Вроде и баба крепкая, и характер – кремень, а любое неожиданное известие лишает сил.

«Видно, крепко присушил её Отлас!» – позавидовал Лучка. Он всё ещё ходил холостым. Да и девки подходящей найти не мог, хотя все Гарусовы кичились властью и богатством.

– Привыкай, Степанида! – утешил, скрывая злорадство. – Наша служба лошадиная. Когда надо, тогда и запрягают.

Володей зыркнул на него с ненавистью, сжал кулак, но сдержался и, стиснув зубы, повёл Стешку домой. Видно, надул дяде в уши, и тот засылает его подальше, не дав побыть с семьёй.

– Не отпущу я тебя, вот что, – решительно заявила Стешка. Тело её окрепло, в ногах появилась упругость. Тряхнула мужа за каменное плечо, уставилась в глаза ему зелёными своими глазищами.

– Опять там с девкой какой-нибудь спутаешься.

– Как не отпустишь, когда велят? – Володей хмуро насупил брови, резко спросил: – Когда и с кем я путался? Об одной тебе думы.

– Не врё-ёшь? – Стешка расстегнула ворот кофты, вынула крест и подала Володею. – Целуй крест, что верен будешь!

Он, не задумываясь, поцеловал, и Стешка, хоть и не сразу, но успокоилась. Целовал – верил, что никогда ей не изменит. Да ведь и немыслимо встретить жену верней и чище. Была Туяра... она же не в счёт, она язычница, дикарка. Да и нет её больше, ушла с Филиппом.

– В последний раз одного отпускаю. Подрастёт Иванко, нас с собою возьмёшь.

– А ежели пошлют на край света?

– Хоть к чёрту в пекло. Всё одно не отстану.

– Верю, птаха моя! Верю, золотко! – нежно проговорил Володей, погладив огненные её волосы.


40

– Домой тебя отпускаю, – сказал Ямгир, – вместе с нею, – он ткнул пальцем в Нюкжу.

– Чо я там не видал, дома-то? – проворчал Васька, за зиму раздавшийся в плечах. Усы над губой завились. Голос стал басовит, речь степенна. Иной раз тянуло на озорство, но он одёргивал себя: «Мужик уж... своё отбаловал».

- Домой, – сурово повторил Ямир, не привыкший пререкаться. – С нею.

- Нам и тут не худо, – упрямился Васька, которому и впрямь жилось, как коту. Мяса вдоволь, рыбы вдоволь. Жена, тоже округлившаяся, под боком. Уже по-русски начала понимать. Да и сам Васька довольно бойко говорил по-тунгусски. Одно плохо – не хватало хлеба. Зато воли сколько угодно. С первого же дня перестал быть пленником. Стал другом и зятем самому князьку, пользовался его полным доверием. Бегал с ним на охоту, вечерами слушал стариковские рассказы, в которых что-то совершали разные странные боги, то почитаемые, то битые. Дивился простоте здешних обычаев, доброте и доверчивости туземцев.

Народ русский тоже добр, но пройдя тысячи вёрст, испытав много зла и тягот, он всё ещё хранил память о своих господах, о дыбах и палках, о войнах и бунтах. Обретя новую родину, русские потеснили истинных хозяев, зато многому их научили. Не все племена желали с ними мира, не все покорялись их невиданной силе. А вот Ямгир надумал идти под русских. Потому и отсылает Ваську домой.

– Для чего ж тогда воровал меня? – упирался тот, не желая ехать ни в Якутск, ни в отцовское зимовье на Вилюе. Здесь сам себе хозяин. Нюкжа рядом, ласковая, послушная. А там тяни казачью лямку, мёрзни в караулах, спи вполглаза. Да и тятька, пожалуй, не разрешит жить с некрещёной. Он, правда, добрый, но у всякого народа свой обычай. Обычаи тунгусов не очень уж отличаются от обычаев русских. И казаки приноравливаются ко всему. Но где-то в уголках памяти живут смутные представления о православии, о церковных ограничениях. У Ямгира, к примеру, две жены, и тут никто его за это не судит. Ваське, конечно, хватает и одной, но если б захотел завести вторую или, упаси бог, третью, да ещё с характером Стешки, дома бы такой переполох поднялся! А тут даже никто не пикнет.

Вспомнив юную свою золотовласую тётку, дерзкую на язык, своенравную, Васька иными глазами посмотрел на Нюкжу. Маленькая, скуластая, ноги чуть-чуть дугой. Раньше как-то не примечал этого. Ну да уж чо там рассусоливать? Какая есть. Главное, услужливая и покорная. Вон мамка всё время отца пилит. Да и на Ваську не раз поднимала руку. Эх, узнай она щас про мою женитьбу – учинила бы головомойку! Не-ет, мне туда появляться не след. Чо тут не жить-то? Живи да радуйся. А князь одно твердит:

– Поезжай!

Васька не сразу понял, из-за чего его отсылают. По соседству появилось племя, более людное и сильное. На днях в Ямгировых же угодьях, поймав двух охотников, жестоко избили их, отняли добычу. Вчера табун оленей угнали. Наглеют день ото дня. И следы их всё ближе, ближе. Потому и тревожится князь и отсылает Ваську в своё зимовье. Вот повороты! Брал аманатом – прочит в послы. Мягкой рухляди заготовил, рыбы, дичи. Торопит, чтоб Васька успел попасть к отцу до ледохода. Велит челом бить русским, покорство и дань сулит, лишь бы защитили от недругов. С таким-то поклоном Ваську, пожалуй, без битья примут. «Может, и впрямь послом выступить? Ямгира выручу... – прикидывает парень, но для вида упрямится, набивает себе цену.

Наконец уступил:

– Ладно, поеду.

Ямгир велел зарезать оленя. Шаман начал камланье. По его словам, выпадала удача. И вскоре, нагрузив тюками нарты, Васька с Нюкжей тронулись в путь.

– Держись вдоль реки, – наказывал Ямгир. – Не собьёшься.

– Будто я сам не знаю, – «посол», сознавая ответственность своей миссии, начинал важничать.

Брали в плен – не противился: не верил, что князёк, которому в зимовье сделал столько добра, будет с ним суров и несправедлив. И не ошибся. Везли – даже глаза не завязали. И потому, как ни кружили, Васька запомнил путь, тем более что два или три раза выезжали к одной и той же реке.

«В пряталки играют... – посмеивался над тунгусами Васька, изображая испуг и возмущение. – О-от дурные! Я уж давно догадался где мы».

И вот теперь, спрямляя путь, он быстро приближался к отцовскому зимовью. За месяцы, проведённые в тайге среди туземцев, чутьё его обострилось. Да и Нюкжа путь знала.

День растянулся, как река, беспредельный, синий, и потому гнали оленей, пока те не падали от усталости. Спешили до половодья, но более всего Васька боялся встречи с соседним враждебным племенем. «Какая нечистая сила их принесла сюда?» – негодовал он, на каждой версте озираясь.

Но как ни избегал, а встретился. Там, где Вилюй сливался с какой-то малой рекой и круто поворачивал влево, лес был гуще, мрачнее. Зернистый наст резал оленям ноги. Ход замедлился.

«Щас эту кривулину объедем – копыта им почищу», – решил Васька.

Душа была неспокойна. Всё мнилось, случится сейчас что-то. Предчувствия не обманули. С острова наперерез кинулись три незнакомых охотника.

– Гони! Гони! – толкнув Ваську в спину, закричала Нюкжа.

Воинственно настроенные люди натягивали луки. Васька гикнул, ткнул вожака хореем, но усталые олени бежали медленно, а время и вовсе остановилось, и каждое мгновение казалось часом.

Стрелы, уже прочертив смертоносные дуги, ранили вожака в задней упряжке. Одна из них сбила с Васькиной головы шапку.

– Гони!

– Там рухлядь! Там всё! – хрипло выкрикнул Васька, кинулся к остановившейся упряжке, отпластнул ножом ремень, оттолкнув раненого оленя, и, перескочив через нарту, побежал, прячась за оленями. Теперь олени, словно чуя опасность, неслись во всю мочь, догнали упряжку Нюкжи, обошли, и аргиш прибавил скорости. Охотники, раздражённые неудачей, пустили вдогон ещё по стреле, но те уже никого не задели.

– Ффу! – перевёл дух Васька. – Жалко, пищали при мне нет.

Он изумлённо отметил, что не испугался, а лишь задохнулся от стремительного бега. «Может, не успел испужаться-то? – спросил он себя честно, но тут же отбросил эту обидную для себя догадку. – Да нет, я Отлас. А Отласы в труса не играют».

Это ощущение поистине отласовского бесстрашия наполнило его величайшей гордостью. Сев на нарту, он властно, как бывший в разных переделках казак, привлёк к себе Нюкжу, и она радостно отозвалась на его ласку.

– Хэ-хэ... видно, придётся ишо привал сделать, – подмигнул Васька жене, но прежде чем устроиться самим, оглядел оленей, проверил упряжь. Животные были измучены. И как уже не раз бывало, Васька подивился их немыслимой выносливости. Вроде и не такие они рослые, с лошадью не сравнишь, а тянут и тянут, бегут без устали. Ступил – под ногой захлопало. В гонке не замечали, что сзади остаётся тёмный и влажный след и что под копытами оленей давно уже слышится хлюп и во все стороны летят холодные брызги.

– Правь на берег, жёнка! – взглядом выбирая местечко побезопасней, скомандовал Васька. – Вот елань, за нею густые заросли. В них можно укрыться, если там никого ещё нет. Погоди. Я проверю.

Он осторожно обогнул по краю елань, но чужих следов нигде не приметил.

– Тут и расположимся... ненадолго. Пристала?

– Немыношка, – ответила ему Нюкжа и тотчас принялась разводить костёр.

«Ишь, – расслабленно думал Васька, снова вспоминая встречу с охотниками. – Баба, а не испужалась. Другая бы...» Однако додумать не успел. Со стороны зимовья послышались выстрелы.

– Шумят там вроде. Может, эти напали? – гадал он. Нюкжа запрягла оленей.

– Скорей! Скорей! – торопил Васька. Там отец, там Федот Пешня, другие. Всех жалко, знал их. Но более всех жаль отца. И если с ним что случилось...

– Хо! Эй! Хо! – погоняла Нюкжа. Олени тянули из последних сил.

И вот уже зимовье, вернее, бугор, на котором оно когда-то высилось. Теперь здесь догорают последние головни, а за разрушенным частоколом – трупы. И снаружи трупы. Вон под лиственницей кто-то жив ещё, скребёт снег ногтями и, кажется, зовёт Ваську. Подбежав к раненому, Васька узнал в нём Пешню. Тот пытался встать на ноги, но падал на колени, а из груди, из порванного стрелою бока хлестала кровь.

– Василко, – хрипел Пешня. Кровь от усилий хлынула ещё сильнее.

– Живи, дядя Федот, живи!

– Нет, Василко... Не поминай лихом... – ещё успел промолвить Федот, опять рванулся, теперь уж навстречу смерти, и умер. Васька тряс его, плакал, вспоминая, о чём хотел спросить, но так и не вспомнил.

– Дядя Федот! Эй, дядя Федот! – Но казак замер, вытянулся.

– Тятька-то где? – наконец вспомнил Васька и затряс уже мёртвого Федота.

Зрелище сгоревшего зимовья, трупов казаков и тунгусов, возможно, как раз из того дикого и воинственного племени, которое не давало покоя Ямгиру, Ваську подкосило. Он тупо глядел вокруг полными слёз глазами, бродил по пепелищу, узнавая знакомые лица. Отца не находил.

«Неужто и его аманатом забрали?» – мелькнула догадка. Да вот и следы... много следов, ведущих в лес. Шаги неровные, спешные, и снова трупы, трупы... То казак со стрелою в груди, то тунгус... Тунгусов больше, а следов всё меньше. И теперь чётко различимы всего лишь три следа. Два тунгусских, мелких, сбивчивых, один – от огромного сапога. Правая нога слегка вывернута внутрь. «Тятька шёл!» – узнал Васька. Так только отец ходил, слегка заворачивая носок внутрь. Был ранен когда-то в эту ногу и потому косолапил. Вот видно: стрелял и пистоль бросил. Заряды что ль, кончились? А дальше цепочка кровавая. Его ли, вражеская ли кровь? Вот и отцовский шаг стал сбивчив. Значит, его.

«Наверно, упадёт скоро», – решил Васька, но ошибся. Отец ещё долго брёл по вражьему следу. Может, уж в полубреду, поддерживаемый одной только яростью, гнался за тунгусами. И вон они все трое. Видно, поняли, что раненый казак ослабел. Истратив стрелы, вернулись, чтобы дорезать его.

Но в последнем нечеловеческом усилии Иван, весь истыканный стрелами, стиснул своих противников за горло и рухнул, прижав их своим телом. А в живот и в бок ему кроме стрел воткнулись два коротких острых ножа.

«Вот он, тятька-то мой! И мёртвый не дался им... осилил!» – с горькой гордостью отметил Васька. С трудом разжав длиннопалые отцовские руки, перевернул Ивана на спину. Отец так и умер, глядя в лицо своей смерти. Может, в последний свой час думал о нём, о Ваське. Васька всхлипнул, залился слезами. Он только теперь понял, как сильно, как затаённо любил отца. Ближе человека у него не было.

– Тятя! Тятенька! – причитал он.

Отец смотрел куда-то мимо, в небо или в вечность, и не отзывался. Он всегда был молчун, Иван Долгий.

– Тятенькаааа!

А через день, вырыв в земле, оттаявшей от огня, две ямы, в одну свалил тунгусов, в другую положил казаков. Отцу выкопал отдельную могилу. Срубил для него крест.

Когда сошёл лёд, пустил на волю оленей. Сложив в карбас ясак, который собрали казаки, и Ямгировы дары, поплыл к Якутску, чтобы рассказать о случившемся воеводе и матери.


41

Певуньей была. Сойдутся девки на посиделках – чей голос громче всех? Фетиньин, конечно. И песен знала столько, что Отлас-старший, услышав её однажды, изумлённо крякнул и покачал сивою головою: «Соловьи-иха!».

И вот пропала охота петь. Ночи напролёт понуро шаркает по избе, цепляясь ногами за половицы. А если присядет – подопрёт ладонью щеку и, уставясь в одну точку, бессмысленно водит пустыми остекленевшими глазами. При живом муже безмужняя, при сыне бездетная. Куда-то бесследно исчез Васька, и молчун вестей о себе не подаёт. Да этот – бог с ним! – уже привыкла к его утомительному, вечному молчанию, а где Васька? Неужто растила, маялась, чтобы вот так сразу и нелепо навсегда потерять? Может, и в живых его нет?

И чем занять свою душу, истосковавшуюся в одиночестве? К кому припасть? Словом перемолвиться не с кем. Стешка чужая, порой ненавистная. Отчего у этой рыжухи всё ладно? Судьба выписывается ярко и приметно, как титлы на иконе. Вот с Володеем сошлась, родила ему сына. И любит её Володей. Фетинье бы час, а лучше ночь такой любви. Одну-единственную ноченьку, чтобы зачать и родить Отласёнка, озорного, горластого и весёлого в Володея... Да нет, что уж: стара. Четвёртый десяток погремливает и напоминает о себе сединой. Вечор выдернула две седых волосинки, провела ногтями – завились, стали ещё белее. Брезгливо кинула в печь, отвернулась.

– В чём провинилась перед судьбой? Кому и что сделала худо? Ведь всё при мне: с лица хоть воду пей. Волос густой, на две бабьих головы хватит, тело, как у молодухи.

– Вот позову сейчас мужика... Илью или Лучку – оба пристают. Да что звать, Лука вон опять проехал под окнами. Что надо-то? Что надо? Знала, что Луке надо. Погрозила кулаком, задёрнула занавеску.

А мыслям запретным не погрозишь.

Поднялась рывком, с треском напялила на себя уже ставший чуть-чуть тесноватым праздничный сарафан и, подмигнув Стешке, выскочила на крыльцо. Шла серединой улицы, размахивала платком, словно всё, что есть вокруг, создано для неё. Может, так и есть?

Бабы встречные судачили, казаки взбадривали усы, тянулись за ней гужом.

«Затосковала баба. Щас для её всё трын-трава...» – видя уходящую за острог Фетинью, подумал старый казак Махоня. Он перевидал много людей, много раз женился. Но, год-другой пожив с ним, жёны либо сбегали, либо начинали хиреть и скоро помирали. Сейчас Махоня жил вдовцом, подыскивая новую жену. Правда, годы уже не те, однако силёнкой бог не обидел, ну и всем прочим тоже.

«Обласкать, что ли? – прикидывал Махоня, спускаясь с вышки.

А сзади на сером норовистом жеребце подскакал Лучка Старицын, едва не ударившись в полуотворённые ворота. Подхватив на лету Фетинью, разбойно свистнул:

– Лапушка! – И унёсся. Только их и видели.

Тихи, медоточивы Гарусовы, хитры и увёртливы. А этот не в их породу удался: приёмыш, чужая кровь. Как коршун на Фетинью рухнул. Схватил, унёс. Остался с носом Махоня.

А Лука скакал в лесу, прижимая к себе Фетинью.

Пиналась, билась, царапала его испещрённые шрамами щёки, потом сдалась, придушенно выкрикнула:

– Отпусти, змей! Теперь всё одно уж...

В город вернулись под вечер. Фетинья – у всех на виду – сошла с коня, толкнула бедром зазевавшегося Махоню:

– Чо рот раскрыл, сторож? Ворону проглотишь!

У ворот сцепились Илья с Лукой.

Жеребец, заступив повод, выгнул шею и, вскидывая зад, боком отмеривал вдоль улицы.

– Два даурных жеребца дерутся. Третий поумней – ускакал, – пробурчал Махоня, глядя, как катаются в пыли сводные братья.

- А четвёртый мерин облизывается, – Фетинья брезгливо обошла братьев.

- Иван-то за всё с тебя спросит! – грозил ей Махоня.

– Мой грех, и ответ мой, – бездумно отмахнулась она.

Дома встретили неожиданные гости: сын с какой-то узкоглазой бабёнкой. Вцепилась взглядом в неё, но сын не дал слова молвить. Кинулся к матери, припал к груди, заплакал.

– Явился, блудень? – целуя Ваську в голову, взволнованно прошептала Фетинья. – Куда ты без мамки-то? А это что за чуда?

– Нюкжа, жена моя.

– Лихо. Ни меня не спросил, ни отца.

– Спросил бы... нету отца, – густым, незнакомым басом проговорил Васька и зарыдал ещё громче. – Уби-илиии...

– Уби-или? Иванушку моего убили? О-ох! Бедная я! – заголосила Фетинья, испытывая вместе с горечью облегчение. «Вот теперь, – подумала, – с меня уж никто не спросит».

И жалко ей было не столько Ивана, сколько себя, не знавшую с мужем счастья и теперь овдовевшую.


42

Однажды, проснувшись, воевода увидел: посад нижний, где обитали старообрядцы, исчез. И люди исчезли. Острог жил всё той же обычной несуетной жизнью. Необычно было лишь это огромное чёрное пятно, тучи золы, пепла, раздуваемого ветром. Над пожарищем каркало вороньё, рычала грызущая кость собачонка.

– Эт... эт-то что? – икая от изумления, тыкал он трясущимися от долгого запоя пальцем. – Кто сотворил?

– Кто, как не сами, – усмехнулся Гарусов, сопровождавший его всюду. – Устроили пожар... в леса утекла. Да я уж говорил тебе, Петра Петрович!

– Найти! Вернуть! Скоро делай!

– Я?! Да где мне, воевода-свет? Человек я робкий... те отчаянные. Живьём не сдадутся. – Перепуганный сотник подавал жене знаки: «Заступись». Та зевала, не замечая его.

- Всех вороти! Пускай заново строятся. Государеву службу справляют! – исходил пеной воевода. Зрелище пожара его бесило.

- Верно, верно, Петра Петрович! Верно, христовый! Не одному же тебе воз в гору тянуть, – поддержала Зинаида, которой всё опостылело: и воевода, и муж. Да и сама себе надоела. А более всего – тоскливая пьяная обыденность. И – никакого просвета. Провались оно всё в тартарары! И самой туда же дорога. На-до-елооо!!!

– А ежели Луку пошлём? Он уж бывал там, – страшась предстоящего похода, выкручивался сотник.

– Возьмёшь и Луку. Проводником, – отрубил воевода, и Гарусову пришлось покориться.

Но в тот же день с нарочным Гарусов отправил в Тобольск донос, обвиняя Зиновьева в лихоимстве. «Да и разумом слаб... на вине помешался. Довёл народ до того, что половина города в леса сбежала. А воевода и там не даёт покоя, посылает меня, верного слугу государя, жечь их», – писал Гарусов, зная, что такое письмо без ответа не останется. Намекнул и на то, что на дальних рубежах неспокойно и потому здесь нужен муж умный и сильный. Письмо вручил Махоне и велел отправляться тотчас же.

На старообрядцев всё же пришлось идти. Хорошего от похода не ждал, но думал поладить с ними миром. Хотя вряд ли это удастся.

«Может, покружать близ Якутска и – домой? Той порой уберут воеводу», – мелькнула увёртливая мыслишка. Но знал, что это неосуществимо. Кто-нибудь сразу же донесёт – и пойдёшь на правёж.

«Ладно, – решился наконец, – как-нибудь выкручусь». Наказал Илье следить за домом. Дом строил с немалым трудом, хитрил, изворачивался, наживая всеми правдами и неправдами богатство. А жизни нет в нём. Сын давно отделился. Жена – полюбовница воеводина. Всё нажитое – а нажито немало – оказалось никчёмным. Считал раньше: деньги дают власть и силу. Есть деньги, но ни силы, ни власти нет. Даже сын и тот не признаёт отца. Стакнулся с гулящей, с Феткой Отласихой. Дрался из-за неё с Лучкой, опозорив отца на весь город.

– Чо, дядя, – ухмылялся Лука, когда плыли, – и тебя заставили жирком потрясти?

Гарусов молча вытянул племянника плетью, пересел подальше, на свёрнутый парус. Казаки захохотали. Лука оскорблённо скрипнул зубами и больше к сотнику не приставал.

Не в пример родне он служил, куда посылали, и довольствовался тем немногим, что дают казаку за службу. Да и это тратил на молодух или растрясал в кабаке у двоюродного брата.

Раньше жили с Ильёй в мире, мог выпить у него в долг, мог товарища угостить.

Теперь всё чаще захаживал к старой одноглазой Казарихе, варившей крепкое вино, оставлял у неё то, что тайком брал в закромах отца. Исай вот-вот должен вернуться. Первым делом проверит, что накопилось из рухляди. Любовно полапывает шкурки, сядет и, соловея глазами от красоты собольих мехов, долго будет шептать о чём-то.

Потом в сундуки полезет а там... всё ополовинено. Вот будет крику!

Жадные они – что отец, что дядя. Будто три века жить собираются. Вот щас встретят староверы огнём – воины! – ещё неизвестно, кто уцелеет.

– Суши вёсла, – скомандовал сотник, велев сделать привал.

Прошёл день, солнышко укатилось куда-то за горы. Леса и вершины поросших лиственницами сопок горели багрянцем, горела от кнута спина Луки. «Ничо, ничо! Я в долгу не останусь!» – хмурил он своё троебровие.

Вот так бы и жить тут. А, Лучка? – жалея о своём срыве, лебезил сотник. В лесу мало ли что может содеяться? Тут с казаками надо быть по-хорошему. Племяш, дьявол его забери, задирист, злобен и памятлив. В отместку выкинет какую-нибудь шутку. А то пулю из-за куста пустит.

Однако Лучка в дядю стрелять не собирался. Можно иначе мстить.

«Видели мой позор – пущай и твой увидят», – думал он, вспоминая путь, которым вели его староверы. Хитёр Макаров, глаза завязал, а повязка-то кое-где просвечивала. Лука нарочно спотыкался, а сам высматривал, запоминал. Старообрядцы кружили с ним подле скита, потом вёрст тридцать вели берегом, подле утёса, кинув в лодку, велели грести и не оглядываться. Лука не оглядывался, смотрел вперёд и грёб из всех сил.

За поворотом сбросил повязку. Сейчас тем же путём безошибочно и скоро вёл гарусовский отряд к скиту.

– Далеко ли плыть, Лука? – пытался сотник, всеми силами желая оттянуть время, а там послать к скиту казаков помоложе.

«Тяни, тяни, – угрюмо отмалчивался Лука. – Все одно воеводин приказ выполнять придётся».

– Не дальше земли, – наконец нехотя отозвался он, когда сотник спросил его в третий или четвертый раз.

Поплыли. Вот и утёс, у которого его пихнули в лодку. Отсюда полдня пути. Потом надо пробираться через болото.

Чутьём, которое обострял страх, сотник угадывал: скит близко. Думал, кого кроме Луки послать для переговоров со староверами. Выбрал самых зубастых и строптивых. Если и сгинут – не беда. С оставшимися, людьми немолодыми и послушными, можно повернуть вспять.

Но не вышло.

Утром, после долгого отдыха, начал делить отряд надвое. Лучка опередил его, крикнув:

– Слово и дело государево! Слово и дело!

- Ты кому, кому, Лучка? – залепетал перепуганный сотник. – На кого слово сказал?

- На тебя, сотник. Велено всем идти на приступ. Ты воеводин приказ не сполняешь. Слово и дело!

– Да ящас... я всей душой... Я токо думал с двух сторон... – начал изворачиваться Гарусов.

– С двух, а сам пошто остаёшься? – наседал Лука, выставляя напоказ дядину трусость.

– Сам я позже хотел...

– Позже? А как без меня дорогу найдёшь? Слово и дело!

– Ну ежели так – айдате, – уступил сотник. Боялся староверов, но была хоть маленькая надежда выжить. А вот если на дыбе начнут ломать, там надеяться не на что. Боли сотник не выносил.

Казаки равнодушно наблюдали за дядей и племянником, не спеша принять чью-либо сторону. Пускай грызут друг дружку. Убыль от этого невелика.

Однако следить теперь надо за обоими. «Слово и дело» было крикнуто.


43

Иона, недавно ещё бодрый и помолодевший, вдруг изменился и поскучнел. Пушки, издалека привезённые Макаровым, ржавели под дождём. Ядра валялись в беспорядке, потом и вовсе исчезли. Пороховые запасы старец спрятал под трапезную в подземный ход. Сам все дни проводил в молитвах. Что-то сломалось в нём. Даже Ефросинья не смела заходить в его келью; ставила подле дверей еду и уходила неслышной лёгкой поступью.

Григорий по-прежнему учил ребятишек. Встречаясь со старцем, брезгливо отворачивался.

Скит точно вымер. Ни звуков, ни движения. Дети и те говорили вполголоса.

Однажды утром Иона вышел из кельи худой, огнеглазый, с ввалившимися щеками.

– Дети мои, – прервав трапезу, начал он торжественно и мрачно, – чую, беда грядёт великая. Не дожить нам до пришествия сына божия. Антихрист уже в пути. А Господь ждёт, когда человек от скверны избавится. На земле, во грехах погрязшей, не видать нам Спасителя. Ноне услышал я глас божий: «Очиститесь огнём от греха!!! Огнё-ём!». Проснулся я, братие, в страхе, долго взывал к господу... Потом увидал: над нашим скитом парит ангел. То был верный знак, дети мои. Господь призывает нас к себе. Токмо после очищения примет...

– Не призывает он нас, – угрюмо возразил ему Григорий, дерзко перебив вдохновенно изрекавшего старца. – Нету его...

– Безбожник!

– Нехристь!

– Июда! – кричали хором все, кто был в ските.

Старец безмолвствовал и лишь гневно дёрнул изломанной бровью.

– Чему вы веруете... вы, – Григорий ткнул перстом в братьев Макаровых. – Мамоне аль богу?

Голос его от волнения стал тонок и в переполненной трапезной звучал чудовищным вызовом. Никто в скиту не смел возражать всевластному старцу. А этот увечный восстал.

- Вы грешили... вы и очищайтесь. А дети чисты. Им не от чего очищаться, – гремел он.

– Связать сатану! Запереть в келье! – возопили братья Макаровы, менее всего помышлявшие о самосожжении.

И мимо детишек, которые души в нём не чаяли, Григория увели.

Потрясённые его арестом, напуганные выкриками, ребятишки сопели. Иные протирали полные слёз глаза. Иона приказал вывести вслед за Григорием детей и женщин.

В трапезной остались одни мужчины, хотя гореть предстояло всем. Но кто привык советоваться с детишками, с бабами?

Долго и обстоятельно решали, как лучше исполнить повеление божие. Господь призывает... Стра-ашно! Но надо пройти через огонь, через муки, чтоб он принял их в свои пресветлые чертоги.

Начнут гореть под пение псалмов, пока не обрушится крыша. Но и после петь, если останется хоть одна живая душа.

Правда, никто не знал, старец придумал смерть мгновенную: порох-то в подземелье не зря стаскал.

Пали на колени, молились.

Встали усталые, тихие, с просветлёнными лицами. А когда сторожевой прибежал с вестью о прибытии гарусовского отряда, все с восторгом и верой пали перед старцем: «Иона-праведник приход антихриста провидел!».

Гарусов остановил казаков перед самым скитом. Устал смертно. Не привык он к таким переходам. Да и казаки притомились. Один Лучка был весел, словно шёл не на смерть, а на свидание. Через частокол на казаков угрюмо поглядывали староверы.

– Ну чо время тянешь? – приставал Лука к сотнику. – Я «слово» назад не брал. Аль хошь миром поладить? Они те покажут мир! – он указал на наведённую с вышки пищаль.

– Иди... потолкуй с ими.

– Могу... ежели ты со мной пойдёшь, – и чуть ли не силком поволок сотника за собой. – Эй вы, рабы божьи! – закричал он бесстрашно. – Велено вам в Якутск возвращаться. Думаете аль нет?

– Ты кто таков? – спросил с вышки сторож.

- Не узнал, что ль, Викентий? Лучка я. Лучка Старицын. А это дядя мой, Яков Гарусов, – подталкивая сотника к воротам, говорил он. Подталкивал с расчётом, что раскольники не забыли дядин правёж и сейчас с ним сочтутся. – Ему и велено доставить вас в острог добром аль силою. Выбирайте сами.

– Лучше добром, – осевшим от страха голосом лепетал Гарусов.

Иона разглядывал казаков через потайное отверстие, считал сколько их, и руки искали оружия. Но эти же руки благословили единоверцев на самосожжение. Лишь двум братьям суждено уцелеть. Старец завещал им продолжать его дело и разнести весть о мученичестве якутских раскольников по всей великой Руси, но прежде замуровать входы и уйти через чёрные ворота. Только им двоим, казначеям и кормильцам скита, выпала такая судьба. Григория не в счёт. Он давно отшатнулся от веры. И кроме того... кроме того, он родственник единственной дочери старца.

Перед тем как решиться на самосожжение, покаялся перед Макаровыми, рассказав им свою грешную историю:

– Простите меня, родненькие!

Братья и сами были не без греха и потому жалостливо вздыхали, лили слёзы.

– Не оставьте её. Дочь единственная. Без отца, в нужде выросла. Помогите, чем можете. А это от меня... – порылся в углу кельи, достал коробочку, в которой тускло поблёскивал золотой медальон. Внутри золотая прядь волос. – Мои волоски-то... детские. Григория выпустите... опосля.

Не знал Григорий, что от скорой расправы и от огня его спасло Ионино слово.

За безбожие здесь карали скоро и беспощадно. Его не тронули. Не знал и того, что Ефросинью старец тоже отпускал.

– Некуда мне идти. Один ты на земле у меня был... и там один будешь, – сказала она, потупясь. Трудная любовь ей выпала. Но иной женщина не знала. Верила, что встретится на том свете с Ионой. Если господь сподобит – соединятся вечным браком. Что ей земные быстротекущие радости. Лишь попросила: – Григория отпусти. Невиновен. Мы с тобой его к неверию подтолкнули.

– Отпустил уже, – сказал тихо старец и испросил у неё последнее прощение: – Грешен я перед тобой, Ефросинья... прости.

– И ты меня прости, – шепнула Ефросинья, робко погладила его когда-то золотые, как у Стешки, волосы. – Любый.

Иона велел позвать старшего из отряда.

– Отойдите далее, – крикнул с вышки сторожевой. – Начальника пустим.

– Отойдите, – сказал казакам Лучка, и те послушно отдалились.

Подле ворот остались двое.

– Со Христом, дядюшка, – толкнув сотника в чуть приоткрывшиеся наружные ворота, усмехнулся Лучка. Сотник плеснул в него взглядом, полным страха и ненависти. – Послужи государю, чем можешь. А я тут тебя подожду, – добавил громко, чтоб слышали казаки и после подтвердили его рвение.

Гарусова заволокли в трапезную. Жалкий, трясущийся, он вызвал у старца омерзение.

– Жидок на расправу-то, – поморщился он. – Отведите подале. Вонища, как от козла. Ну, братья, как решать с ним будем?

– В огонь пса. Пущай жарится, – предложил Семён Макаров.

– Той смерти он недостоин, – сурово возразил Иона. – Та смерть для людей, богу угодных.

– Вон там берёзы, – посоветовал Софонтий. – Между вершинками привязать – двух Гарусовых сделают.

– Так быть, – кивнул старец, и визжавшего Гарусова поволокли к берёзам.

Загнав единоверцев в подземелье, старец снял с башен сторожей и пересчитал: все ли в сборе. Кроме Макаровых и Григория, были все.

Услышав дикий вопль Гарусова, перекрестился: «Прими, господи, душу грешную!».

Выйдя наружу, обнял братьев, в последний раз взглянул на солнце, набрал в широкую свою грудь воздуху.

– Замуровывайте! Да недолго! Пока трут горит, – и он показал братьям тонкий, пропитанный лампадным маслом трут.

– Поспеем, отче. Благослови нас, – забормотали они, подавленные его величавым спокойствием.

– Бог благословит. Прощайте. – И старец скрылся в подземелье.

Через четверть часа раздался взрыв страшной силы, разваливший трапезную и Григорьеву келью. В скиту всё занялось огнём.

– Ох, сукины дети! Провели нас! – не очень искренне огорчился Лучка. Увидав разорванного берёзами дядю, пустил слезу: – дядюшка! Родненький мой! За что они тебя, нелю-юдиии?

Поплакав, сколько требовали приличия, приказал снять казнённого сотника с деревьев, завернуть в парусину. Потом обошёл скит. Из заваленной кельи услышал стон. Там лежал придавленный брёвнами Григорий. Потолочные плахи упали на лежак, по плахам скатились брёвна. Григорий лежал, связанный, на полу. Это и спасло его. Братья то ли забыли второпях развязать его, то ли решили, что не стоит. Зачем лишние свидетели?

Григорий пришёл в себя на реке, когда дощаник, покачиваясь на волнах, плыл к Якутску. О кожаный парус бился ветер, словно просил казаков, чтоб они рассказали ему о случившемся в скиту. Казаки потрясённо молчали. Даже их, видавших виды, этот пал и страшная казнь Гарусова потрясли. Лучка сидел подле Григория, поигрывал темляком сабли.

Подплывая к Якутску, встретили караван из пяти дощаников. На переднем, охраняемый казаками, сидел воевода. С ним рядом растрёпанная, ко всему безразличная Зинаида.

– Бунтовщики! Раскольники! – увидав Григория, закричал Пётр Петрович. – На дыбу его! На виселицу!

Любим Дежнёв, бывший по правую руку, непочтительно рубанул помешанного ладонью. Был зол на него немыслимо.

Когда вернулся Любим домой, едва перешагнул порог, навстречу кинулась Милка.

– Тибя дочь родиля, – смешно коверкая слова, сказала она. – Моя твоя дочь. Баской?

– Самый баской, – смеясь и обнимая жену, счастливо кивал Любим.

Гарусов, сотворивший при жизни много зла, сделал своим доносом одно доброе дело. Да и Логин Добрынин бил челом перед губернатором. Прибыл посыльный – кончилась власть лютого воеводы был ему путь в Тобольск.

С новым воеводою прибыли его братья – Кирилл и Василий.

Позже с Уды примчался Володей. Привёз ясак и тревожные известия о набегах бурят.




ЧАСТЬ ВТОРАЯ



1

Просыпаясь, он глох от медленной чистой тишины утра, долго ворочал глазами, потом вспоминал, что было вчера хорошего. Вспоминая, связывал себя со всем миром, границы которого на службе раздвинулись. Поход за походом, народ за народом: Учур, Уда, Алдан... Имена все не наши, земли – наши. И – там казак сибирский, якутский житель. А деды его и прадеды, те из дальних глубин России: устюжане, пинежцы, новгородцы... Вот откуда их занесло. И несёт, несёт, покуда не остановит смерть или иная причина. Велик мир, чуден. Жизнь походная трудна, многолика. Но ни на какую другую Володей не променял бы её. Это в крови у Отласов: бродяжить, гнать себя на край света. А потом достигнешь его – край-то, оказывается, ещё не край. Его, может, и нет совсем, и земля бесконечна. И как пылинки в луче солнечном, кружатся, текут люди, и – жизнь течёт. И каждая пылинка хочет найти себе место, толкает соседей. И они её толкают.

– Смеех, – забывшись, хохотнул Володей и разбудил Стешку, задремавшую лишь под утро. – Люди – пылинки...

– С кем ты? – Стешка распахнула мохнатые ресницы и широко раскрыла зелёные глазищи, будто и не спала. Странно в ней всё сочеталось: тёмные брови, зелёные глаза и пламенеющие волосы. «Костерок мой!» – в порыве нежности называл её Володей.

– Так я, – заулыбался Володей. – Люди, говорю, – пылинки.

– Пошто? – Стешка одолела зевок, вольно раскинулась на постели. Будто огонь побежал по гагачьей подушке, отчётливей виделась складочка на лебединой шее. Густые чёрные же ресницы бросали на лицо тень.

– А мечутся, себя ищут. Или, может, ишо, кого-то.

– Сам-то кого ищешь? – Стешка напряглась, выжидательно замерла, стараясь ни движением, ни голосом не выдать постоянной обиды на мужа. «Бродит... нас с сыном бросает. Брал бы с собой!» – застарелая кольнула обида.

– Сам? – всем телом повернулся к ней Володей. Шея, раненная бурятской стрелой, одеревенела. – Никого. Просто служу.

Вспомнился жаркий вражий взгляд. Была на излёте стрела, когда задела. В горячке рванул её Володей, кинул коня навстречу. Бурят не из робких был и, верно, князёк. Одет нарядно, лицо широкое, властное, глаза пылают. Взвизгнув, выставил перед собой пику. Володей нырнул под неё и наискось срубил князцу голову. Промчавшись мимо, заметил, что перемётная сума бурята туга набита. «Коня поймать... сгодится. И сумку проверить». Поворотил назад, быстро настиг невысокую лошадку, но взять не мог: дика, своенравна. Пришлось останавливать арканом. Чуя покойника на себе, кровь, бившую из обезглавленного трупа, конь дико всхрапывал. Володей выбил пинком труп, схватил коня за повод и, отскакав от своей жертвы, удивлённо присвистнул. Почудился детский крик. Откуда бы? Может, душа убиенного подала голос? Но крик повторился. Запустив руку в суму, наткнулся на что-то тёплое, выхватил – младенец.

А слева, целясь из лука, скакал ещё один всадник. Стрела просвистела подле самого уха.

– Я тебе! – Володей пригнулся к луке седла, кинул саблю в левую руку. Но клинок, никогда не делавший промаха, всадника не достал. – Баба, побей меня гром!

Всадница снова повернула к нему и уже натягивала тетиву.

– Ну, не балуй! – выбив лук у неё, проворчал Володей и схватил женщину за руку. – Не за своё дело взялась. Тебе бы детей рожать да нянчить.

Спокойный доброжелательный голос успокоил женщину. Дрожь в руках её прекратилась, узкие чёрные глаза намокли слезой.

– То-то, – Володей выпустил её руку. Женщина спрыгнула с седла и подбежала к ребёнку. – Твой, что ли?

Она прижала к себе младенца и, забыв обо всём на свете, тут же дала ему грудь. Грудь была маленькая, смуглая.

«Что, если б рука у неё не дрогнула?» – перевязывая себе шею, думал Володей.

Потом уж с помощью толмача выяснил: князёк выкрал её с ребёнком, поселил в своей юрте. Пленница ещё не успела освоиться, как князь явился к ней, предъявив права хозяина, мужа. Она молча сопротивлялась, загораживала спиной сына. Потом, теряя силы, вцепилась зубами князьку в щеку. Он взревел, пнул её больно и, выхватив ребёнка, выскочил из юрты.

Неизвестно, как бы сложилась её судьба, но подоспели казаки.

Выслушав её сбивчивый рассказ, Володей подумал о Стешке с сыном. «Вот так же и их заарканить могут», – подумал и на другой день едва не зарубил десятника Ахломова, который затащил тунгуску к себе.

– А ежели я твою бабу так? – уминая его кулаком, пытал Володей. – Ну! – И упредил: – Зарублю, ежели коснёшься.

При первой же возможности проводил женщину в её стойбище.

Теперь, встречая на пути женщин, он всё чаще вспоминал Стешку и сына. Ходил угрюмый, нахохленный, в такие минуты к нему было опасно подступаться. Отходя, мягчел душою, винился перед товарищами. За эту искреннюю виноватость, за бескорыстие и отзывчивость ему прощали то, что другим ставили в вину.

– Кобель я... все мы кобели, – получив в подарок коня убитого бурята, бил себя в грудь Ахломов. – Службишка, Володей, вынуждает. Годами, как чернец, без бабы...

– Да вот закавыка, Ерофей: не всё на земле наше. Мать же она. Из-за ребёнка своего волчицей на меня набросилась...

В тёплых родительских хоромах всё виделось проще. Но душа замирала, когда представлял свою золотоволосую Стешку на месте тунгуски. Даже имени её не спросил.

На Уде озеро отыскал. Вода в нём солёная. Россыпи соли на берегу белы как снег. Сварил похлёбку, посолил. Вкусна оказалась похлёбка. И вот сейчас, думал, следует довести это до нового воеводы. Каков он? Не дай бог, ежели такой же придурок, как прежний. У того для всякого случая и для всякого человека одно: «Казнить! В Кнуты!». Забыл, что люди здесь пуганы. С ружьём ложатся, с ружьём встают. А Отласы больше других повидали.

...Опять собрались все вместе. Только нет отца и нет Ивана. Правда, и Ефросиньи нет. Но Григорий, посоветовавшись с Володеем, Стешке об этом не сказал. Ничуть не удивился, что Иона – отец её.

Давно догадывался. Думаю, тебя-то из-за неё пощадили... Тоже спалить могли.

Второй день дома. И второй день волчицей воет Фетинья после известия об Ивановой гибели. По-казацки погиб, по-отласовски. И то утешение.

Хватит выть-то, – остановил её Володей. Ещё не знал, что столкнулась с Лукой, а тот дрался со своим двоюродным братом. Значит, не один Лука был. Не знал, потому терпел её причитания. – У тебя вон второй казак есть, Василко.

И верно: скоро вызрел племяш. Давно ли просил Володея: «Дай саблю подержать!». Теперь сам вон какой казачина. Усы кустятся. Грудь бочонком. Женатый уже.

Многовато стало народу в доме, суетно. Видно, пришла пора делиться. С роднёй хорошо, а в своей семье лучше.


2

Нового воеводу встречали с хлебом, с солью. Поднесли на золотом блюде. Хлеб принял, поцеловал, блюдо, покосившись на богатеев, подал обратно.

Прошёл в воеводскую избу. Хозяина не оказалось. Валялся хмельной у Зинаиды.

– Соберите его и завтра же... – пожевал верхнюю властно изогнутую губу, подбирая нужное слово, – завтра же отправьте. Да хорошенько сундуки проверьте. Эту, – он указал на Зинаиду, с ним же.

– От неё вся зараза, – подал голос Кирилл Добрынин. – При живом муже жила с воеводой.

Воевода неодобрительно крякнул, приказал проветрить и вымыть избу, в которой стоял тяжёлый сивушный дух. Было неопрятно и пыльно.

- Вы, – сказал воевода братьям Добрыниным, – возьмите людей смышлёных и примите казну.

Бумаги, которые вёл Гарусов, были на первый взгляд в полном порядке. Но мягкая рухлядь оказалась никудышной. Зато в мешках у Зинаиды – один к одному отборные соболя, песцы – голубые и белые, – выдры, куницы.

– Вот как он государю служил, мздоимец! Под замок его! И проводить, как провожают ворьё! – негодовал воевода. Он был бы покруче, если б знал, что накануне к Зинаиде явился Илья.

– Высылать тебя собрались... Добро-то отымут.

Она рассмеялась:

- Весь в папашу. Тот тоже был жаден. А сдох – ничего не надобно стало.

- Не поняла, что ль? Отымут, говорю. Всё в казну пойдёт.

– На кой оно мне, добро это, коль время моё ушло? За копейку новой доли себе не купишь.

– Смотри, мать, смотри. После пригодится, ежели уберегу хоть малую толику на чёрный день.

Илья жалел в душе свою нескладную мать. Может, даже любил её, но чувств своих не оказывал. Был холоден с нею. Да и она на него смотрела как на отрезанный ломоть.

Отец к одному приучал: к наживе. В этом с Ильёй теперь мало кто мог сравниться. Вот и кабак, и перевоз, и дом отцовский казённый по наследству достанутся. Лишь то правда, что долю за копейку не купишь. Хранится золото в кубышке, жемчуг отласовский, которому цены нет. Богатеет Илья день ото дня. А всё один, как волк, отлучённый от стаи.

«Ничо, будет мой час! Бу-де-ет!» – выжидает Илья, приглядывается: кого бы купить или приманить своим богатством.

Фетинью Лучка украл. А ведь посулилась прийти. Может, придёт ишо. Одна теперь.

Мать несчастна и сломана. Долго гнул её отец, пока сам не попал под воеводскую лапу. Думал, вертит воеводой, как хочет и мать ему покорна. Потом понял вдруг, что, наоборот, Зинаида им, и воеводою вертит. Понял и испугался.

Илья не спорил с отцом, не жалел его. И мать ни разу не упрекнул. Только молча вздыхал и зверовато посматривал на них колючими, всё понимающими глазками.

«Уроде-ец! Уро-од! – думала Зинаида о сыне. Потом, когда Илья отделился, забыла о нём. Пришёл, напомнил о себе. И такая жалость в ней вспыхнула: – Сын ведь! С детства ласки не ведал. И щас обойдён...».

– Ладно, – сказала. – Бери, сколь унесёшь. – И повела Илью в амбар, где хранилась рухлядь.

Унёс он немало. Даже удивительно, как может столько взять человек всего лишь двумя руками! Гарусовская хватка!

– А золотишко, мать? – напомнил Илья, выходя из амбара.

– Хватит с тебя и этого. Золотишко сама спрячу.

Всю ночь пекла хлеба на дорогу. Утром хлеба разломили, вынули из них всё золото. Из сундуков и мешков – рухлядь. Ладно, что под подол не полезли. Подвязала под юбкой горсти две самоцветных каменьев, чёрный и белый жемчуг. Сейчас забыла о том. Сидела белая не то от невозместимой потери, не то от пережитого унижения. На сердце было черно, в глазах пусто. Издали укоризненно качал головой сын: «Говорил же!.. Эх, мать!».

«Всё одно уж... Жизни-то нет, – глядя в полубезумное лицо что-то орущего воеводы, думала Зинаида. Всё рухнуло. Может, оно давно рухнуло, когда польстилась на гарусовские богатства. – Непутёво жила. Помру непутёво...».

С тем и уплыла...

Илья остался. Он да Исай из всех Гарусовых. Лучка не в счёт: подкидыш. Исай по-прежнему слал рухлядь, которую получал теперь не брат. И о том допрашивал Володея новый воевода.

– Неправедно служит, лихоимствует. Трикрат тунгусов и прочих людишек обирает. Я уж доводил о том Петру Петровичу, он слушать не стал...

– Свидетельствую, – кивнул Кирилл Добрынин. Василий подтвердил всё, о чём довёл Володей.

– А верно ли, что слюду видал на Учуре?

– Видывал. Слюды – горы.

– Показать нам то место сможешь? – спросил Кирилл.

– В пай возьмёте?

– Кто к нам в кумпанство идёт, тот деньги вкладывает, – сказал Василий. – У тебя деньги есть?

– Денег нет, зато есть слюда.

«А парень не промах», – затаил улыбку воевода. Вслух же сказал:

– Та слюда не твоя. Государево достояние. Они, – он указал на Добрыниных, – добытчиками будут.

«Они добытчики – им и прибыль, – подумал Володей. – Мне, стало быть, кукиш с маслом». Хотел сказать про солёное озеро, но умолчал, хмурясь, покусывал ус, переступал с ноги на ногу.

– Уйти мне? – спросил сквозь зубы.

– Просьбы какие имеешь? – воевода тотчас уже уловил его огорчение.

– Есть просьбишка, – ожил Володей. Воевода-то мужик умный. – Домишко бы мне отдельный... Семья велика: брат, племянник женатый и я с женой... У всех дети, – чуток приврал, поскольку у Васьки прибыли не было, а Григорий холост.

– Дам тебе дом, казак, – обещал воевода, любуясь его умным, смелым лицом.

«Про озеро-то придётся сказать», – решил Володей. Да и к чему казаку то озеро: соль варить не собирался.

– Чуть не запамятовал, – начал, будто бы робея. – На Уде озеро солёное видел. Весь берег белый.

- Не шибко же ты памятлив, – усмехнулся воевода, вполне верно поняв, отчего Володей умолчал про солёное озеро. Мудрено не понять: купцы мошну набьют доверху, казака в новый поход пошлют.

– Отец твой до каких чинов дослужился?

– Пятидесятником помер.

– Так... А ты пойдёшь далее.

– Костьми лягу, воевода-батюшко! – польщённый предсказанием его, счастливо зарделся Володей.

– Лучше живи... и так же верно служи государю, – радуясь радости казака, напутствовал воевода. – Есть ишо нуждишка какая?

– Дак то уж не моя... государева.

– Сказывай борзо.

– На Алдане встретил я человека бывалого. Поведал он мне о земле, до которой он дошёл...

– Где ж та земля? И чем она знаменита?

– От чукчей к ней можно по льду пройти. Хаживали чукчи, говорил он. Приносили соболей малых, подобных зверю хорьку...

– Для чего ж нам такие соболи? – усмехнулся воевода. – Казне добрая рухлядь нужна.

– Главного соболя, – начал привирать Володей, – они прячут. Будто бы ростом он с медведя. Иные – помене, с волка аль с лису.

– Дивны сказки твои. Ну а далее? – уже не скрывая насмешки пытал воевода. Посмеивались вранью Володея и братья Добрынины.

– Дале ишо того удивительней. Я не видел, человек тот сказывал, дескать, есть и такие тоже большущие, ну вон с того волкодава, которые по воде плавают. Их там по-иному зовут. Не то каланы, не то бараны...

– Чего токо не присочинят люди! Язык без костей, – покачал головой воевода.

– Человек верный говорил, – стоял на своём Володей. – Ежели отпустишь меня туда, схожу, своими глазами увижу... И уж тогда обскажу всю правду.

– Как звать того человека?

– Андрей Цыпандин. Отпусти, Иван Матвеевич. Душа горит, – приложив руку к груди, умоляюще проговорил Володей.

– Цыпандина знаю. Казак надёжный. На Амгуни он. Ты и сменишь его. Но сперва слюду им укажи и озеро солёное, – он кивнул в сторону братьев. – О прочем напомнишь, когда вернёшься.

– В кой день идти-то? – подавив вздох, спросил Володей.

– Время тревожное, казак. Чем скорей, тем лучше. Будь им честным помощником.

Володей, опустив голову, вышел. Угнетало не только то, что не отпустил воевода к чукчам, но снова останутся без него Стешка с сыном. Тревожился, а ступал прочно, как и отец когда-то.

Добрынины и воевода долго вслушивались в звук сильных шагов его.

– Молод, а смекалист, – прервав молчание, сказал Василий, поглаживая зудящую правую руку.

- В отца. Тот тоже добрый был воин, – поддержал Кирилл.

- Тот прост был. Этот – с хитринкой. Про соболей-то ишь чего наплёл!

- И про озеро скрыл. Забыл-де, – нахмурился воевода. Потом рассмеялся. – А всё ж молодец! Молодчина! Ну, говорите, гости, чем ишо могу быть полезен?

– Есть тут люди торговые, братья Макаровы. Правда, раскольники... – начал Василий осторожно.

– Что ж, что раскольники? – вскинул воевода крутые брови. Вспомнил Василий: архиерей Тобольский отлучил Ивана Матвеевича от церкви за гордый нрав, за поносные речи. Там и речей-то было: заступился за гонимых старообрядцев да чтоб инородцев обирали поменьше. Быть бы беде, но вовремя царь призвал в столицу, обласкал и направил сюда вместо проворовавшегося воеводы. – Что раскольники? – повторил он. – Люди же. С капиталами?

– Состоятельны и ловки. Смекаем взять их в кумпанство, ежели ты, Иван Матвеевич, не против. Железо-то на Амгуни они отыскали.

– Берите. Помех чинить не стану. В железе нужда теперь великая.

Оставшись один, воевода достал Гомера, нежно погладил кожаный переплёт. Одолел когда-то грецкий...

– «Илиада»... Хм... У нас что ни воин, тот и Ахилл.

Углубившись в книгу, забыл о времени. В стене потрескивал жук-часовщик.

- Одиссей... Аяксы... Пустые сказки, – прихлопнув ладонью страницу, задумчиво сказал воевода. – Чем не Одиссей Отласмладший? А Ермак? А тысячи безымянных? Вот кем Русь-то сильна!.. Кто о них «Илиаду» напишет?


3

И всё-таки задержались. Открылась летняя ярмарка.

– Поглядим, чем тут торгуют, – решили Добрынины. Главная ж причина крылась в том, что до сих пор не объявились Макаровы. То ли не знали, что сменился воевода, и скрывались в дальних скитах, то ли где-то занимались торговлишкой.

Володею это было на руку. Воевода выделил ему гарусовский дом. Не ожидал казак такой чести. Илья, узнав о решении воеводы, вывез из дому всё до последней щепки.

– Не добром селитесь – жить будете не по-доброму, – пророчил он, зайдя сказать, что дом свободен.

- Ой! – Стешка суеверно перекрестилась. – Ишо накаркает.

– Дом не ваш, – Володей повернулся к нему всем телом. Шея после бурятской стрелы не ворочалась. Илья попятился, споткнулся о порог. – Казённый. Нас воевода в нём поселил. Одекуй наш когда отдаёшь?

– Нет у меня одекуя... схитили, – извернулся Илья, уж кляня себя, что связался с Отласами, набиравшими силу.

– Не отдашь – кабак подожгу, – посулил Васька.

Володей настроен был добродушно. Всё ладно складывается: воевода приметил, новый дом выделили, а вот и кормовые получил. «А ишо, – внушал он себе, – надо учиться с людьми ладить. Торговые и прочие разговоры вести с вежеством».

И потому мирно напомнил:

– Одекуй материнский. Память давняя.

Фетинья помалкивала, внутренне усмехаясь, ждала, как Илья вывернется. Возилась у печки, ей помогала Нюкжа, которую Отласы перекрестили в Нюрку на русский лад.

– Я вам срок давал – год. – Илья хоть и трусил, но не удержался, хмыкнул глумливо: – В тот срок вы не уложились. По всем законам одекуй теперь мой... ежели бы и не схитили.

– Подь сюда, Илья Як-клич, – поманил кабатчика Володей, сидевший на лавке подле окна. – Подь, миром поладим. Дак, значит, твой одекуй?

– Мой, мой, – подходя к нему, кивал Илья. Думал, если и вернёт одекуй, то сдерёт с Отласов втрое.

Григорий с опаской уставился на Володея. Травы, которые связывал в венички, отодвинул в сторону. Травы собраны были недавно, ещё хранили лесную свежесть. Кроткий какой-то Володей, непонятный. Вот даже Илью по имени-отчеству величает. Неужто к Гарусовым переменился?

– И обратно его не воротишь? – пытал Володей, проявляя редкую выдержку.

– Говорю же, схитили. Да вора я знаю. Заломил втрое, – бессовестно врал Илья. И Отласы поняли, что он врёт.

Выдержка Володею изменила. Рванув кабатчика за грудки, перебросил его через себя, толкнул головой в окно. Окно вывалилось вместе с Ильёй.

– Окошко больно баское, – перешагивая порог, пробасил Потап. – Стёклышки разноцветные.

Васька выглянул в окно, захохотал:

– Хромой-хромой, а летит – скороход не догонит.

В кути, согнувшись вдвое, давилась от хохота Фетинья. Нюрка испуганно ойкнула, прикрыла ладошкой рот.

– Ну вот, – смущённо повинился хозяин, – опять сорвался.

– Меня то утешает, – улыбнулась Стешка, – что не в последний раз сорвался-то.

– Ну чо, хозяева, переезжать будем? – спросил Потап. – Я лошадь пригнал.

– Кошку вперёд пустите, – посоветовала Фетинья.

Кошку впустили. А когда расставили имущество Отласов – громоздкий стол, кровать, скамьи да табуреты, – стало очевидно, как бедны новые хозяева этого огромного дома.

Стешка сникла.

– Ничо, наживём, – утешил её Володей. – Главное, кошка есть. Стало быть, мыши не заведутся. Ты, Гриня, наверху жить будешь. Боярские палаты!

Шутил, а на сердце было тошно. Пока ещё не признался, что скоро снова отправится в дальний путь. Вернётся иль нет – бог весть. Да о том Володей никогда не задумывался. Слишком мало жил, чтоб взять и просто так помереть. Жить надо! Землю топтать надо! Велика земля-то! Истоптано мало.

– А ну, мужики, дуйте за своими бабами, – сказал Володей Ваське и Потапу. – Фетинью зовите. Новоселье справлять будем.

Потап застал Нэну и мать за молитвой.

– Молитесь? – усмехнулся. – Ну ладно. Мешать не стану.

Пошёл в амбар, отмахнул пол-окорока, взял лагун браги. Вернувшись, удивился:

– Всё ишо молитесь? Да разве можно так долго? Богу ваши молитвы надоедят.

– Молчи, нехристь! – проворчала тётка Аксинья, отбивая последний поклон.

– Зацем зубы казес? Целуй крест! – быстро расстегнув кофточку, Нэна поднесла мужу нательный крестик.

Потап послушно поцеловал и пару раз промахнулся, попал губами в грудь. Мать хмурилась, скрывая радость: «Славную отыскал себе жёнку Потап! Работяща, послушна! Ишо бы внучонка дождаться...». Ждать, судя по всему, оставалось недолго. Нэна была на сносях.

Ввалились к Володею почти одновременно: Васька со своей огрузневшей Нюркой, Потап с Нэной и Фетинья.

«Эх, – подумал Володей, – всех бы наших за этот стол: тятю, Ивана, мамушку!»

– Пей, Гриня, что ж ты? – перебил его мысли Стешкин голос.

Григорий вздрогнул.

Красная скатерть на столе напоминала ему о кострище, в котором дровами были люди. Взмыл в небо красный смерч, оставив чад, запах палёного мяса. Григорию по сей день слышатся отчаянные детские голоса, нос и горло забивает копоть страшного пожарища. Оно погребло под землёй всех, и Ефросинью. Как сказать об этом Стешке?..

Давненько Отласы не собирались за столом. Давненько не веселились, не вспоминали былое. А уж много воды утекло. Одних нет, другие только что родились, третьи подросли. «Бессмертен, бессмертен человек. И все грехи его бессмертны!» – думал Григорий, и тысячи лиц, тысячи смертей и одна огромная, многоликая жизнь текли перед его мысленным взором.

А Володей, встряхивая тяжёлыми чёрными волосами, выводил:

...Бела, бела черёмуха...

– Ох, беляяя! – первой подхватывала Стешка, спеша обогнать всех, голосом и движением плавных тонких рук создавая невидимый магический круг для себя и Володея. Дескать, мы среди вас, но мы вдвоём. Вы это понимайте.

– О-ох, белляя! – всех насмешив, запоздало повторила Нюрка, давно полюбившая протяжённые русские песни. Смутившись, рванулась из-за стола.

– Сиди, – властно удержал её Володей. – Славно подтягиваешь.

Стешка метнула на него свирепый взгляд.

– А Степанида-то молоньи мечет, – подметил Васька.

– Чо ей метать? Нюра родненька наша... сношка. Так, Стеша?,- глянул Володей.

– Так, – припав к его тяжёлому, как жернов, плечу, покорно повторила Стешка, и песня опять неспешно плыла, а Григорий думал, думал.

«...Доколе казниться буду? Кому – мне аль людям от того легше? Люди не шибко горюют о ближних.

И я б горевать не должен. Я должен смеяться, как Володей. Или – как Васька».

Внушал себе, зная, что не сможет стать иным. Ни один человек не повторит другого, ни один кому-то подобным не станет. И потому вечны на земле неприязнь, дружба, любовь, ненависть, как вечны холод, тепло, вода, огонь... А кто задумает воду сделать огнём – костёр потухнет, вода испарится. И на месте кострища останется серая зола. Так стоит ли убиваться из-за этого? Надо принимать мир таким, каков он есть, смеяться, если хочется плакать, и плакать, когда смешно... Потому что все истинные чувства люди прячут от чужих глаз. И потому простаки обманываются, видя лишь внешнее. «Сумею ли я? Может, попробовать?..» – и Григорий с весёлым, дерзким вызовом посмотрел на родичей и соседей.

А Володей пил, балагурил, обнимал Стешку и Потапа, был виновато-ласков, и эта ласка тревожила Стешку.

«Чо опять взял на ум», – думала она, и голос её постепенно садился, сип, и уж не радовало ни новоселье, ни наплыв гостей.

«Господи, чо он задумал-то?»

Пили долго, дружно пели. Шептались женщины, полные предчувствий материнства. Тосковали лишь двое: Фетинья да Стешка. Григорий понимал каждую из них.

За полночь, выпив всю брагу, мужики утянулись к Потапу. Застолье длилось там до утра. Григорий вернулся рано. Увидав Софонтия Макарова, тихонько прошмыгнул мимо, стараясь не скрипеть ступенями, поднялся в свои «боярские хоромы».

Приподняв творило, слушал мерный сочувственный говорок купца:

- Уж тут судьба, девонька! И мать, и отец твой наказывали не убиваться по ним. Душеньки их щас, поди, у господа в кущах...

«Проболтался!» – ужаснулся Григорий, хотя и сам понимал, что рано или поздно Стешка узнаёт о происшедшем в скиту.

– Тут вот волосики его, – сюсюкая, как с ребёнком, купец вручил медальон. – Огненные у тебя... Благословлял тебя напоследок...


4

Проста жизнь стала, как в сказке: пришёл сильный человек, умный, начал искоренять зло. При Зиновьеве худо жилось Отласам. Теперь посыпались беды на Гарусовых. Сначала Якова на берёзах разодрали, потом вместе с бешеным воеводой выслали Зинаиду.

И вот сейчас Володей (кто бы поверил!) надавал оплеух Исаю при сыне его приёмном, при Лучке, отправил с Любимом, недавно ставшим отцом, в Якутск. В происходящее плохо верится. Но верь или не верь, а правда – вот она: сидят в избе бывшего ясашника братья Добрынины и Софонтий Макаров. Володей, уже человек начальный, чуть-чуть важничает. Как же, в такие годы над казаками старшой.

– Уж я-то, – опрокидывая чашу за чашой, вещает он степенным и мудрым купцам, – я сроду руку не положу на казну. Что государево, то государево.

– Истинно, паренёк, истинно, – оглаживая куцую бородёнку, соглашается Софонтий, поблёскивая маслеными глазками. – Ты у нас не корыстный. – И вдруг невинно напоминает: – Иван Матвеевич наказывал кому-то самогонщиков поприжать. Не тебе ли, Кирилл Иваныч?

– Чо-то не упомню, – почесал плешь Добрынин. – Может, Васюхе?

Близнецы во всём схожи, но у Василия недостаёт трёх пальцев, а Кирилл, женолюб страстный, начал лысеть.

Разговор такой слышал, – пожал плечами Василий и сделал вид, что припоминает: – Токо речь шла не обо мне.

Володей отпнул лагун с брагой, сразу протрезвел:

– Глумитесь? Дескать, млад? Дескать, молоко на губах не обсохло? – выставив плечо вперёд, уставился на купцов налившимися чёрным бешенством глазами. – А я докажу вам... Я – не договорив, грохнул дверью.

– Горяч, – осуждающе покачал головою Кирилл.

– Остынет, – успокоил его Василий.

Купцы переглянулись: поживём – увидим. А если что, доведём воеводе: мол, не того в начальные люди взял.

С этого дня Отлас не пил, мотался по округе, изводил самогонщиков. Одна утеха у казаков: после походных мытарств разогнать грусть-тоску ковшом хмельного, песни попеть. Прислали Отласа – злобствует, продыху не даёт. Троих под замок посадил, четвёртого приказал выпороть. Был уличён в пьянстве и Лучка Старицын. Отлас, на удивление всем, его не тронул: «И без того им досталось». Однако предупредил:

– Ишо раз увижу – выпорю!

Лука глядел на него с недоверием, сторонился: что выкинет этот своенравный, рано вознесённый над сослуживцами казак.

Володей, прижав самогонщиков, и думать о нём забыл.

А купцы поторапливали: кажи, где видел слюду.

– Первым делом, отцы, острог укрепить надо, – отговаривался Володей. Может, мстил за насмешку; может, впрямь о деле печётся. Был слух, тунгусы балуют, доведённые Исаем до крайности.

С утра до позднего вечера стучали топоры. Иной раз и ночью при свете костров работали. Особо старательным Володей подносил после работы чарку.

Дивились казаки: то скулы чистит за выпивку, то сам уже угощает вином или брагой.

– То не пьянство, – разъяснял Володей. – То за усердие награда.

В день, когда он уплыл с купцами к слюдяным залежам, оставив вместо себя Потапа, было нападение. Острог к этому времени стал неприступным, и казаки выстояли.

Слюдяных гор не нашли.

«Затеей спутал», – тая ухмылку, простовато развёл Володей руками. Решил помучить купцов и сводить в другой раз.

- Побей гром, гости наведывались? – спросил, когда вернулись.

– Были. Да ушли несолоно хлебавши, – ответил Потап.

– Кого принимали?

– Побратима твоего. Ну и других... Всего человек полтораста.

– Многовато. Видно, объединились с кем-то. К чему бы это?

– Дак ясно к чему, – вздохнул Потап. – К войне. Сюда бы пушчонок пару.

– По деверю палить станешь? – усмехнулся Володей.

– Не мы в его, дак он в нас.

Жаль, ненадёжный побратим оказался.

– Побратим-то кто? – поинтересовался Макаров.

– Вож один здешний, – пояснил Потап, вспоминая первую встречу с Нэной. – Володей ножами с им обменялся.

– Вон чо, – переглянулись купцы. – Не тот ли уж, у которого мы гостили?

– Он самый, – подтвердил Володей и строго посоветовал: – Вы, люди добрые, отдыхайте. Ратные дела без вас решим.

И снова стучали топоры, визжали пилы. Володей возникал всюду, шутил, подбадривал. То одного уставшего подменял, то другого. Кровь молодая бурлила, что ли.

Во время коротких передышек вспоминал об отце, о старшем брате. Неужто и они вот так же ни днём, ни ночью покоя не знали? Неужто и они вечно покидали свои семьи, устроенные дома?

...Конечно, так же. А может, и чаще. Володеева служба лишь началась.

Иные люди живут под своей крышей годами, десятилетиями, до скончания века... А Отласы бродят, бродят, бродят. Дома одолевает их лютое беспокойство, душа становится смутной, руки-ноги просят движения; глаза тоскливо глядят за видимые пределы, но не могут те пределы охватить. И тогда хочется уйти от всех родных и близких, бежать туда, где ещё не бывал. Шагнуть ли за дальние горы, неба ли приподнять покрывало или нырнуть на речное дно – хоть куда, лишь бы дальше, дальше!

У отца уж ноги отнялись, а собрался брести на Индигирку, где будто бы бьют горячие родники. Те родники, может, – чистая выдумка.

Душа звала...

– К слюде-то когда вдругорядь пойдём? – наседали купцы, понимая, что Володей попросту водит их за нос.

– Не страшитесь, дак поутру тронемся, – оглядывая стены основательно укреплённого острога, сказал Володей. – Острожек вроде подправили.

Но ещё до восхода ударил острожный колокол.

– Кажись, гости опять пожаловали, – усмехнулся Володей. – Встретить придётся. Отдыхайте пока.

– Мы, чать, не без рук, – проворчал Кирилл Добрынин, доставая пистоль. Софонтий с Василием тоже полезли в дорожные сумы.

«Купчики-то не из робких!» – одобрительно хмыкнул Володей и выбежал на улицу. Там уж с воем лезли через частокол туфаны и какие-то иные, тоже скуластые и узкоглазые люди. Казаки принимали их на пики, палили из пищалей.

Лестниц у нападающих не было. Каждый, а тут в основном были молодые ловкие воины, имел при себе аркан, набрасывал его петлёй на кол и, как белка, стремительно взлетал вверх. В промежутки между кольями летели стрелы. Не будь рва, а за ним наружного ограждения, казакам пришлось бы туго. Впрочем, и так было нелегко. Володей метался от башни к башне, подбодрял, ругался, кого-то бил, стрелял, сокрушаясь, что не может снести саблей пяток-десяток голов. Уж в сабельном-то бою он бы себя показал! А так ты словно зверь в клетке. И враг дразнит. Рычи, грызи железные прутья в бешенстве – клетка держит тебя. Эх, прыгнуть бы через стену и встретиться с врагом лицом к лицу!

И он не выдержал, взлетел по лестнице и, спрыгнув в ров, начал крушить тех, кто из него выбирался. Между частоколами он оказался один.

Командовать обороной стал рассудительный Кирилл Добрынин.

– В Отласа не попадите, – крикнул он казакам, стрелявшим из башен. Сам стрелял без промаха то из самопала, то из пистоля,

– Эй, – он позвал к себе пятерых казаков. – Ты, ты, ты... Живей через стену! С саблями, с пистолями...

Отлас вился как уж, и арканы миновали его. Но чья-то стрела впилась в правую руку. Перехватив саблю, он стал орудовать левой. На него и на казаков, посланных Кириллом, навалилась дюжина отчаянных воинов. Двоих зарубил. Двое других заломили ему незадетую руку, и подскочивший третий занёс нож.

– Ты?! – узнал он Егора. – Меня же моим ножом? Э-эх! – и приготовился к смерти. – Отвоевался, побей меня гром...

Изловчившись, однако, сжался пружиной, взревел, напугав Егора, и впился зубами в его руку. Нож выпал.

И тот же нож вонзился в плечо молодого вождя.

Туфаны отпрянули. Но их настигли казачьи пули.

– Ну? – схватив Егора за глотку, проскрежетал Володей. – Крови захотел, ирод? Будет тебе кровь!..

– Ждал – запросит пощады вождь. Тот молчал, глядел на бывшего побратима с ненавистью.

– Чо лезешь, – ослабив хватку, смущённо пробормотал Володей. – Ты ведь тоже пришлый. И земля эта не твоя.

– Я тут живу, – ответил спокойно Егор. – Ты и твои люди грабят меня...

– И я тут живу, – ответил Володей. – Эта земля столь же моя, сколь и твоя.

– Но я не граблю тебя.

– Тебя Исай грабил. Мне ты будешь платить ясак. Сколь положено. Ступай, – отпустил он вождя. – И впредь не балуй.

Из-за частокола следили за ними. И кто-то стрелял. Нападавшие, потеряв вождя и много воинов, накинув арканы, удирали через внешнюю ограду.

– Иди, – ещё раз повторил Володей. – Не бойся.

Ему подали лестницу. Взбирался медленно, в руке качалась стрела. Зато вождь, накинув на кол аркан, стремительно метнулся через частокол и, вихляя от пуль, в него летевших, побежал к лесу. Ни одна из пуль его не задела. Увидев Егора, туфаны торжествующе взвыли и, грозя и что-то выкрикивая, отступили.

– Пошто главного отпустил? – сурово спросил Кирилл. – В аманаты его следовало.

– Жизнь он мне спас когда-то.

– А щас отнять хотел. Решил, что продешевил.

– Жизнь не товар, – яростно взмахнул рукою Володей и болезненно сморщился. К нему бежал Григорий, увязавшийся за братом. Сам напросился в поход писчиком. Подбежав, вынул стрелу, повёл Володея в избу.

– Мягок, – осуждающе покачал головой Кирилл.

– Ничо, – отозвался Василий. – Это пока он мягок. Скоро отвердеет. – Он понимал Володея.

Странная тишина установилась в остроге. Слышно было, как во рву стонут недобитые туфаны. Кто-то пытался выбраться, соскользнул и замолк. Кто-то вскрикнул последним предсмертным криком. Всё смолкло. И под синим высоким небом запела иволга.

– Много мы их накрошили, – поглаживая пистоль, сказал Софонтий Макаров.

– Теперь подумают до того, как лезть сюда, – хмуро отозвался Кирилл.

– У нас-то нет убитых?

– Посмотреть надо.

Убитых не было. Раненых оказалось двое: Лука Морозко и сам Володей, которого перевязывал теперь Григорий. Сюда же принесли и Луку.

– Как же ты под свою пулю угодил? – морщась, пытал его Володей. Лука был одним из пяти казаков, посланных Добрыниным на подмогу Володею. Чья-то случайная пуля попала ему в грудь.

– Знать бы... – задыхаясь, хрипел Лука. На губах кровь пузырилась. Ногти мертвенно синели. – Эх, да что там! Всё одно подыхать! Подь-ка сюда на два слова, – поманил он Володея, извиваясь от боли. По губам болезненная скользнула улыбка, в которой слились и боль, и ненависть. Володей неспешно надел рубаху, застегнулся и подошёл.

- Ухо дай, – проговорил Лука. Володей склонился над ним. Щеку обожгло горячим сбивчивым дыханием. – Эть я стрельнуть в тебя хотел, да кто-то опередил и в меня стрельнул, – всё с той же улыбкой, пересиливая смертную боль, шептал он.

– Ну и пёс! – дивясь его негаснущей ненависти, пробормотал Володей, отшатнувшись. – За что хоть, скажешь?

– За отца... за всех нас, – корчась, продолжал Лука. – Извели, чтоб самим жить...

В избу вошёл Потап.

– Ну как ты, Володьша? – спросил он.

– Тьфу! – не отвечая ему, сплюнул Володей. – Кто вас изводит? Сами людям жить не даёте. Там полгорода выжгли, здесь туфанов довели до крайности. – Володею в избе показалось нестерпимо душно, на душе – пакостно. – Займись этой падалью, – сказал он Григорию и вышел на улицу.

– Жаль, не добил я тебя, – склонился над Лукой Потап. – Ну ежели не сдохнешь, дак раздавлю, как клопа.

– Слыхал, Потапко? – спросил на улице Володей. – Этот выродок опять под меня рыл.

– Рыл, да сам угодил в ту яму, – ответил Потап и простодушно признался: – Я чуток его подтолкнул.

– Как?! – Володей споткнулся, хотя шагал по ровному месту, уставился на друга.

– С башни-то всё видно было. Казаки рубятся... А он то так зайдёт, то эдак... Все пистоль на тебя наводит. Я не оплошал. – Потап сощурил глаз, скрючив указательный палец, сделал вид, что стреляет. – Чо молчишь? – Ждал, вот обнимет его Володей или хотя бы дружески хлопнет по плечу. А тот не отзывался, играл вздувшимися желваками.

– В своих стрелять? – гневно выкрикнул Володей. – За что казака поранил?

– Казака? Разве это казак, коль в спину стреляет? – резонно возразил Потап, но Володей, не дослушав его, ушёл.

Потап плюхнулся в растерянности на пенёк и принялся крошить на мелкие кусочки разбросанные округ сучья. Смущался, если руки не были заняты. Любим, зная эту его привычку, частенько подсовывал ему палку за палкой. Он, не замечая, ломал их и крошил. Уходил, оставляя после себя кучу древесных крошек. Вот и сейчас он, растирая в крупу обрубыши, пытался осмыслить, чем вызвал гнев Володея. Мог лошадь поднять, мог кулаком оглушить быка, выпить двухведёрный лагун браги, съесть за десятерых сваренный чугун варева, шутя наколоть за день четыре сажени дров – всё мог. Но это оказалось ему не по силам.

Потап заплакал. Плакал тихонько, но утробный бас его был слышен на весь острог.

– Обидел тебя дружок-то? – ласково посочувствовал неслышно подошедший Софонтий. Погладил, как ребёнка по голове. – Экой резкой! По своим бьёт! – Погладил и отошёл, оставив Потапа в недоумении.

Кому тут верить? Один сочувствует, другой ругает. Ну их, этих людей, коль даже друга своего понять не могу. Со зверьми проще.

Подозвав огромного волкодава, отыскал в кармане сухарь, дал ему и задумчиво посоветовался:

– Побить бы кого, что ли?

Пёс, схрумкав сухарь, лизнул ему руку, потянулся всем телом. Незаметно накатили тучи. И под гром разразился неистовый ливень. Он смыл со щёк Потапа потёки слёз. Густой ливень был, непроглядный. Казалось, и на свете нет ни острога, ни людей, и Потап выдумал себе Володея, туфанов, Луку, Софонтия...

«А как же Нэна? Нэна-то есть...» – остановил он себя. При одной мысли о жене, оставленной в Якутске, стало легче среди этого грохочущего то выстрелами, то громами пространства.


5

Ломоть зари, хрустящий, сладкий, ломался через весь окоём. Огнём полыхали лицом к людям сопки. Волнами скатывался со склонов сиреневый лес, толпясь у глубоких промоин. И там, где сполз он, медленно угасали слепяще белые вершины хребта. А солнце выжимало на них клюквенный сок, последний сок этих студёных суток.

Миновав чёрные выворотины окаменевших древних лиственниц, пали у самого подножья, где лес был приветливей и где сливались две речёнки в одну – Амгунь.

Припозднились. Купцы винили в том Володея. Он – их.

– Веди к горам слюдяным! – требовали.

– А туфаны? Аманатами к ним хотите? – отбивался он. – Я за вас пред воеводой головой отвечаю!

– Много ль стоит твоя голова? – кричал разгневанный Кирилл Добрынин.

– Да уж подороже твоей плешивой.

Раза три высылал разведчиков, ходил сам – ничьих следов не обнаружил. Но он знал, как умеют затаиваться лесные люди. Всем отрядом идти не мог: острог без присмотра не оставишь. Углядят – разграбят. Идти малым числом – тоже рисково. Выжидал, а время шло. Наконец решился. С шестью казаками (седьмой Григорий) повёл купцов к слюдяным кладам. Вёл с оглядкой, затылком чувствуя, что за ним следят. Однако все сошло благополучно. Купцы ахали, охали. Григорий делал чертёж.

– Чертёж тот мне передашь, – без всяких оговорок заявил Кирилл.

– С каких щей? – огрызнулся Володей. – У самого есть руки – рисуй.

– А чтоб не продал кому.

– Продаёте вы, – сказал Володей с гордым вызовом. – Мы открываем.

– Не токмо продаём, но и купить можем, – позвенел кисетом Софонтий. В нём, верно, было золотишко.

Григорий не вмешивался в спор, собирал здешние травы, записывал, какие видел деревья. Многие травы, особенно лечебные, были ему знакомы.

– Для какой надобности они? – спросил Василий, принюхиваясь к веничкам, которые аккуратно связал Григорий.

– Так, собираю... – неопределённо отозвался Григорий. Володей строго-настрого наказал ему с купцами не откровенничать.

Чертёжик они всё же выторговали, узнав, что казак задумал все места, в которых бывал, навести на бумагу, а потом передать это воеводе с припиской, где и что есть. Зная по опыту, что любая бумага, прежде чем попасть в нужные руки, проходит через многих людей, а среди тех людей могут такие же купцы оказаться, Добрынины, посоветовавшись с Софонтием, не поскупились, отвалили казаку три целковых. Володей бровью не повёл, взял: «Сгодится... в доме-то шаром покати. А на три целковых мы много чего накупим». В остроге шепнул Григорию:

– По памяти срисовать сможешь?

– Не велик труд.

– Делай. И где бы мы ни были, всегда рисуй. И травы, и деревья, зверьё, рыб – всё описывай. А пуще всего, какие богатства в земле таятся.

– То мне по душе, – улыбнулся Григорий.

...Теперь отдыхали. А река, хрустально-звонкая, весёлая, билась о каменный берег. Среди берёз гнулся от багряных ягод шиповник. Золотые листья усеяли и траву, и русла проток, проторенных рекою бог весть когда, сияли светло и торжественно. Ближе к главному руслу росли пихты и ели, на другом берегу высились могучие тополя. Вслушиваясь в теньканье птиц, Володей неспешно беседовал с Василием, рассеянно глядя за падающим в речку листком. Двухцветный, он падал медленно и почему-то всё время переворачивался голубым ворсом вверх. Уже прилёг кедровый стланик. Пахучий багульник прижал копеечки листьев. А река текла широко, раздольно, посвечивая золотистым мелким галечником. У самого берега лениво шевелилась кета. Её не трогали: в котле кипела уха из хариусов. С пихты, слегка облизанной огнём, глазела рыжепёрая нахальная кукша.

– ...А мне, Володей, в лесу тоскливо, – с тихой грустью признался Василий. – На одном месте не сидится. Когда бреду – всё проходит.

И меня тянет. Куда – сам не знаю. Лишь бы идти.

Купец посмотрел на него с любопытством, улыбнулся, понимающе кивнул:

Сила рвёт тебя... Сила выхода просит. Вон река на просторето гляди какая! Всё ломает перед собой! Особливо когда забуйствует. Деревья с корнями рвёт, камни выворачивает. Тут страх что творится. Так и человек, набрав силу, необорим становится. Токо силу-то, Володей, разумом сдерживать надо... Сила без разума дика...

Коренастый, задумчивый, с блёклыми голубыми глазами, он был крепок и многого натерпелся, но доброты своей не растерял. И потому казаки относились к нему с тёплым уважением. К Кириллу – сдержанно. Беседуя с Василием, Володей ещё раз убедился, что был прав, отпустив вождя туфанов.

Всю нелёгкую дорогу и сам, и Григорий мучились с раненым Лукою. Григорий пользовал его разными травами и снадобьями, Володей кормил отборной пищей. И казак ожил, начал понемножку передвигаться, хотя и выжить не чаял. Кирилл советовал казака оставить в Учуре. Но Володей заупрямился и нажил себе лишних хлопот. Ворчали спутники на него, и больше всех Софонтий. Потап отмалчивался.

Невидимыми, необъяснимыми нитями связаны между собой люди: Володей ещё ничего не знал о Луке и Фетинье. Суров, резок в словах и движениях, он стал как будто добрей и отходчивей. Да и Лука отмяк, видя постоянную заботу о себе.

– Ночь перебьёмся, – сказал Володей после ужина, – завтра к обеду будем у дяди Андрея.

– У дяди Андрея? – удивлённо взглянул на него Кирилл. – Кто таков?

– Казак, – коротко ответил Володей.

– Ну, коль Володей сказал, стало быть, так оно и есть, – насмешливо развёл жирные ручки Софонтий.

Володей по привычке выставил вперёд плечо, но ничего не сказал. Купец отодвинулся. Он уж знал эту его привычку. Все знали.

В походе долгом и тягостном казаки выхудали, почернели лицами. Володей, словно из камня высеченный, ни голоду, ни усталости не сдавался. Всё так же скуласто худое жёсткое лицо с неожиданной детской ямочкой на подбородке, крепки и сильны руки. Правда, отчётливей стали жилы на лбу и на шее да сделались больше тёмно-серые внимательные глаза. На каждом привале он уходил куда-нибудь подальше, прислонившись к дереву, часами стоял на одном месте, беззвучно шевеля губами, иногда улыбался, иногда хмурился. Однажды, растерев комара на щеке, с удивлением обнаружил, что она влажна. «У, чёрт рогатый! Реву, что ли?».

Именно в такую минуту его увидел Потап.

– Володей, друг! – подскочив к нему, вскричал Потап. – Кто тебя, а? – И оглянулся, выискивая несуществующего обидчика.

Сердился Потап. Сердился он редко. Всё больше улыбался отрешённо и диковато. Детская душа его была проста, как прост был разум. И он не мог понять, что творится сейчас с Володеем.

– Дак кто? – допытывался Потап и тряс друга за плечи.

Тот смотрел на него непонимающим взглядом.

– Неужто можно меня обидеть?

– А слёзы? Пошто слёзы?

– Откуда я знаю... Может, ветром надуло.

– Ветра-то нет, – не отставал Потап.

Но Володей и впрямь не знал, отчего слёзы, о чём для себя самого незаметно плакал. Обо всём... Об Иванке, о Стешке, о грядущем дне, наверняка тяжком. Тоска и радость боролись в нём, как ночь с утром. Лицо то мрачнело, то расцвечивалось улыбкой. Случалось это всё реже. Казак матерел, учился скрывать свои чувства. Учился наедине, стыдясь стороннего глаза. Иной раз, поддавшись слабости, он клялся себе: подаст челобитную, вернётся домой к жене, к сыну. Верил клятве своей, но ненадолго. Стоило звякнуть конской уздечке, скрипнуть веслу или сверкнуть сабле, и потускневший взгляд его загорался, вздувались упрямые желваки, распрямлялись опущенные плечи. Он вскидывал голову, подтягивался и, как лист, ступал неслышно и пружинисто.

За ближним перелеском был ещё невиданный им кусок земли, незнакомая порожистая река, озеро, недоверчиво или просто враждебно настроенные племена, которые надо узнать и пригреть под крылом державы. «Служи державе своей», – завещал напоследок отец. И Володей служил.

На той неделе побывали у негидальцев, которых давили дауры. Обласкали их, велели ясак платить не даурам – русскому царю. Ясак положили милостивый, подарили ласковому щелеглазому народцу несколько котлов, топоры, нож, всякого рода побрякушки.

Прощаясь с князьком, загнанным робким человечком с гноящимися глазами, Володей думал, что молод ещё, а вот и этот народ повидал. Маленький народец, но ведь – люди. Чем-то помог им. Чему-то научился...

– А там – дауры. Стрела свистит. И кто-то падает из казаков мёртвым. Забыты семья, слёзы, и Володей прыжками мчится от дерева к дереву, прячется, заманивает, принимает бой.

Как тут ответить Потапу?

– Нет ветра, точно, – втянул широкими ноздрями напоенный хвоей воздух, сказал: – Значит, соринка в глаз попала.


6

– Давненько тебя поджидаю, – обняв Володея, сказал Цыпандин, легонько оттолкнул, привлёк снова и пояснил: – Весть была, что придёшь. Гонец прибыл... Вон он, поди, знакомец? – указал на казака, сидевшего на крылечке.

Володей вскрикнул, кинулся к Любиму, а вскоре и Потап тискал его в своих лапищах.

Опять все трое сошлись вместе. Троим-то чёрт не брат. Пройдут, перевернут вверх тормашками всю землю.

При встрече с Любимом испытал легонькое злорадство: «Ага, Любимушко! И тебя от Милки угнали!». Но оно тут же погасло, и друзья, забыв обо всех, принялись делиться новостями.

Купцы закрылись в избе с Андреем, дотошно пытали его о железных и прочих рудах, о здешних хлебах, о промысле.

– Дебрь плодородная, – коротко отвечал пятидесятник, угощая их пахучим и мягким хлебом.

– То знаю, – досадливо отмахнулся Софонтий. – Сказывали мне на Олекме. – Сам подмигивал хозяину. Тот недоумевал:

– Сказывали, дак что пытаете?

«Хитрит купчик», – подумал Андрей, ещё раньше встречавший в этих краях Макарова. Пожал прямыми плечами, начал уговаривать гостей есть-пить, что подано, неспешно подбирал слова, прощупывал, кто чем дышит.

– Река глубока, кочами ходить можно. Рыба как в Лене и лучше даже. Лес чёрный, есть и пашенные места. Народ работящий, мирный, – округло выводил Цыпандин, радуя Добрыниных основательным знанием здешних мест. – Однако манжуришки пошаливают... обирают. Мы препоны им чиним. А нелегко это, гости дорогие. Край велик. Везде не поспеешь.

– В земле-то... в земле-то чо есть? – нетерпеливо пытал Кирилл и прятал за густыми ресницами алчно блестевшие глаза.

Кто знает, – сдержанно отозвался Андрей. – Земля глубока, темна. Горы кругом. За рекою лес да сопки. В сопках видывал, как люд тутошний серебро плавит. Бляшки носят князьки здешние. Цепочки из проволоки нижут на манер китайских... Да пущай он сам скажет, – Андрей указал на Софонтия. – Он здесь бывал.

– Бывать бывал, а про серебро знать не знаю. Я токо железо скупал...

Кирилл, забыв о настойке, о разносолах, скрывая нахлынувшее волнение, мерил избу шагами. Василий помалкивал.

Порешили завтра же отправиться в места, известные Андрею.

- Уж без меня... – дивясь хватке и напористости купцов, усмехнулся Андрей.

Торговых людей передёрнуло. Однако приказывать пятидесятнику они не могли.

– Вести не хошь? – сдержанно поинтересовался Василий.

– Отзывают меня. Тут Володей остаётся.

– За тем и послан сюда, чтоб ты вожатым был нашим, – сказал Кирилл, понимая, сколь нужен им в пути человек осведомлённый.

– Коль так, свожу, – уступил Андрей. – Токо боязно мне за вас. Баловства там много.

– Мы тоже горазды баловаться, – Кирилл хлопнул по дорожной суме, в которой хранил пистоль.

– Ну глядите, я упредил.

– Стало быть, поутру.

И купцы вышли. Приустали с дороги. Да и Андрею перед походом забот немало.


7

Как в прежние времена, собрались друзья вместе. Прошлое, такое недавнее, связывало их прочно. Да и судьба, ненадолго разлучив, вновь сводила, как свела сейчас на далёкой Амгуни. И уж от одного этого стало легче казакам. Сердца, огрубевшие в походах, оттаяли. Растеплились глаза и голоса. Друзья с самого детства, соседи. В один год женились, и по сыну у каждого. Только Володеев чуток постарше, так ведь и сам Володей в чём-то опередил друзей: ну вот хоть в люди начальные выбился. Сейчас останется за Андрея. Смышлён и ловок, не по годам разумен. В походах не знает устали. Да не о том теперь думы... Любим с Потапом ему не завидуют. Кто-то всегда головным идти должен. Таков и Володей – отчаянный, быстрый разумом, родился с саблей. Душой открыт, в словах сдержан. А вот песни петь он мастак. Да и всю троицу голосами бог не обидел. Выпив по ковшу, завели песню. Любим успел подсунуть Потапу кочергу, и тот вил её, как верёвку. Потом на улице колобродили.

Лука, лежавший в избе на голбце, заслушался. Никогда не было у него друзей. И родных своих не помнит. За Исая мстил Володею, а кто он, Исай? Чужой, как вот эти купцы которые шепчутся в горнице. Где отец, где мать – Лука не знает. Принесла его в дом к Гарусовым старица, вышла – на крыльце померла в мороз. Потому и прозвали Морозкой. Фамилию дали Старицын, чтоб помнил, чей родом: Лука Морозко Старицын.

Держали нестрого, били редко. Много жалели. Большого трогать побаивались. Раз как-то поднял руку отец приёмный, Лука вывернулся, сжал побелевшими руками топор:

– Не тронь... порублю!

Поворчав для порядка, Исай отступил и приёмыша больше не задевал.

В доме, приютившем его, Лука тепла не видел, хоть и не обижали и куском хлеба не обносили. Наоборот, всё лучшее Исай отдавал приёмному сыну. Всё доброе помня, Лука выстрелил в Володея.

Ликует, поди, Володей, отправив Исая под охраной. Тот не верит, что могут отдать его на правёж. Всё ещё прежние времена на уме. Времена силы несокрушимой, когда одного слова Гарусовых было довольно, чтоб человека выпороли или засадили в острог. Не любили их в городе, и эту нелюбовь Лука не раз испытал на себе.

Из всех благ человеческих Лука признавал коня да волю... На лошади мог скакать сутки. Пешим уставал скоро.

Что ещё на земле осталось? К кому приткнуться в лихой день? К Фетинье? К отцу? Фетинья – ветер, который сам не знает, куда повернёт. Отец – дерево без корней. Другой ветер – посильнее – свалил его, не поднимется. И, стало быть, идти по земле, полагаясь на свою силу, на свой разум... А что ж, грех не доверять разуму – не червяк.

– Рано! Молод ишо, – слышит Лука голос Кирилла. О ком они? – он напрягает слух.

– Тсс! – остерегает Софонтий. – Лучко-то, поди, не спит.

– Лучка недруг ему, – громко возражает Кирилл.

Лука слышит шаги, закрывает глаза, всхрапывает. Кто-то отдёрнул занавеску, посмотрел на него, задёрнул.

– И дрыхнет, – рубит Кирилл. – Да и не ладят они. Разве не приметил?

– Сёдня ссорятся, завтре помирятся, – вставляет осторожный Василий.

«Про меня и про Володея», – Лука прислушался. Доносятся отрывочные вороватые слова. Он соскакивает с голбца, крадётся к двери.

– Его дело служить, – это о Володее, который, по слухам, напрашивался к купцам в пай. – Наше – торговать.

– Так оно. Ежели что, после деньгами откупимся, – доит коротенькую бородку Софонтий. А уж в голове роятся мысли: «Может, и вас оттереть в сторонку?».

Кирилл давит:

– Будь он постаре да в торговле смекалист... И капиталов нет.

- Там вроде скрипнул кто-то, – вслушался Василий.

Лука взметнулся на голбчик, лёг лицом к печке. Когда отдёрнули занавеску, медленно, со стоном повернулся, открыл глаза.

– Чо стонешь? – спросил Кирилл, подозрительно глядя на

– Сон видел. Будто батюшку своего из колодца вынул.

– Утоп, что ли?

– Не знаю. Приёмыш я... У Исая Гарусова рос.

– Дак ты Исаю-то, стало быть, неродной?

– Хоть и так, – хмурится притворно Лука. – А чту его, как отца.

– А, – успокаивается Кирилл. «Чтит, стало быть, шептуном Отласу не стает», – решил, вслух сказал: – Это ладно. Старших почитать надобно.

Крестя широкие лбы, ушли. Лука усмехнулся. Но про сон не соврал. Точно сон видел. Глубокий колодец. Бадья на цепи не достаёт до воды. Из воды руки тянутся, синие, с распяленными, опухшими в суставах пальцами. Лука испугался во сне тех длинных зацепистых пальцев. Они тянулись к нему. «Не дамся! – вскричал. – Не даамся! Жить хочу!». И упёрся пятками в сруб. Руки стали короче, опустились. Появилась борода в зелени, в ней лютый оскал, нос сбит на сторону, пустые глазницы. Лука кинулся прочь, а утопленник – за ним.

«Мерещится всякая чертовщина!» – Лука слез с голбца. Выйдя на улицу, отозвал в сторону Володея и рассказал ему о сговоре купцов.

– Будто я сам не догадывался, – усмехнулся Володей и пошёл к друзьям, сидевшим под кедром. Уж ночь спустилась. На том берегу черно, в сумраке утонула сопка. Лес растворился, слился с беззвёздным низким небом. Мир незнаемый с чужими землями и чужими людьми – там, в ночи.

Володей вслушался. Увидев Цыпандина, позвал:

– Дядя Андрей!

– Тут, Володей, тихо надо, – вполголоса отозвался Цыпандин. – Кричите вы шибко.

– Нельзя, что ли?

– Округа опасная. Всяко бывает.


8

Утром, наскоро пожевав хлеба с квасом, Цыпандин толкнул Володея: «Уходим».

– А, ну лёгкой дороги! – одолевая похмельную вялость, зевнул Володей. Но едва захлопнулась дверь, вновь заснул. Что-то толкнуло его, устыдился, спрыгнул с полатей.

Андрей по сходням спускался к дощанику. Купцы уж там были...

– Дядя Андрей! – Цыпандин остановился. – Нам бы вместе надо. Мало ли что...

– Вместе негоже. Острог на тебя оставляю. На казаков шибко не дави. Но и послабления не давай.

– Береги там себя, – сказал Володей. – Места тут бойкие.

– Бог сбережёт, – усмехнулся Цыпандин, и дощаник отплыл.

Подождав, когда дощаник скроется из вида, Володей медленно зашагал к острогу. Вскоре растолкал казаков, велел сжечь завалы сучьев, укрепить частокол.


9

Исая били, пытая, где тайник с рухлядью. Не выдержав, он признался, указал в лесу яму. Шкурки, хранившиеся в ней, были испорчены.

«Тьфу!» – негодовал Илья на дядю. – Ворует, а сохранить не может. Не может, дак мне отдал бы...»

Били снова, полагая, что тайник не единственный. Илья, слыша дядины выкрики, плотно затворял дверь. Питухи, перемигиваясь, обсасывали мозговые косточки, снова открывали дверь и с наслаждением вслушивались в Исаевы выкрики. Били Гарусовы, теперь их бьют. Баско!

Илья не вытерпел, выгнал всех и закрыл кабак. Накинув засов, спустился под пол и отодвинул двенадцативедёрную кадь с брусникой. Там было заветное местечко, в котором хранился железный сундучок. В нём – жемчуг чёрный и белый, золотой крест, пояса серебряные с голубым и зелёным камнем, рукоять сабли, тоже с каменьями, отласовский одекуй, кубки, чаши, ковши, драгоценный ковчежец. Всё это, завёрнутое в мягкую кожу, лежало без движения. Была бы жена, разодел бы её, как царицу. А так что ж, поглядишь, поглядишь – и все дела.

Надвинув кадь на место, лёг. Фетинья приснилась. «Присушила меня, отрава!» Илья поднялся, побрёл в темень. У Фетиньи темно. Пищит младенец, должно быть, Васькин. Угрюмилась ночь, словно овдовевшая баба. Из-за реки наскакивал ветер, гнал тяжёлые чёрные тучи. Они повисли над Якутском и висели до утра. Ни звёздочки в небе.

Бродил Илья по острогу, не мог найти себе места. Утром из старого дома Отласов выметнулась Фетинья:

– Эй, милёнок! Не меня ли выглядываешь?

– Тебя, Фета. – Илья ринулся к ней навстречу, забыв о хромоте своей. Фетинья, рассмеявшись, отступилась. – Айда. Жду... все глаза проглядел.

– Ждёшь... экой! Я в гости к тебе не сулилась.

– А ты зайди. Не то помру без тебя.

– Не помрёшь! Щас кабак откроешь – будешь с пьяниц три шкуры драть.

– Брошу кабак... всё брошу! Тебя надо! – тянулся к бабе Илья.

– А понесёшь меня по улке? Не оробеешь перед миром?






– Да хоть по всей земле! Мне что этот мир? – Илья поднял её на руки, понёс сперва переулком, потом через площадь, где под кнутом выл Исай.

– Дядя твой... Ай жалости нет?

– Не до дяди мне... Скорей! Ко мне!

– Зверь! Чистый зверь! – Фетинья ударила его в лоб ладошкой; став на ноги, подошла к казакам. – Остановитесь! Люди же вы!

– Мы-то люди, – усмехнулся старый казак со шрамом на левой щеке. – Да он нелюдь.

– Постыдился бы, дядя Степан! – Фетинья выхватила у казака кнут.- Такими лапами медведя впору ломать, а ты человека увечишь.

– Человека? Да он... творюга!

- Все ж не бей, дяденька! И в ём душа есть, – тихо попросила Фетинья и, бросив кнут, пошла к дому.

– Фета! Эй! – догнав её. Илья осторожно коснулся локтя. – Ты ведь ко мне собиралась...

– А ты как меня любишь?

– Да как богородицу. И – боле!

– Врёёшь! – не поверила Фетинья. – Что-то тёплое плеснулось в душе. Но враз задушила эту искорку. Зло рассмеявшись, спросила: – Ты дядю своего посечь можешь?

– За-ради тебя, Фета, хоть кого...

Илья кинулся к помосту, схватил окровавленный кнут.

Исай скосил на племянника полубессмысленные, выбеленные мукой глаза, что-то пробормотал и после третьего удара впал в беспамятство.

А Илья, оглядываясь на Фетинью, бил, хмелея от крови, дурной силы и тоски.

– Ну, волк! Ну, волчина! – ошалело моргал Степан, дивясь изуверству кабатчика. Сам крутой и жестокий, он всё же сохранил в себе то, что отличало его от дикого зверя, и он стыдился сейчас себя, Ильи, всего мира. Плюхнувшись на сырой от крови помост, затряс головою: – Люди-то где? Куда подевались?

Илья, бросив кнут, подхватил Фетинью и понёс к себе, загребая увечной ногой разбросанное по дороге сено.

– Всё отдам тебе, Фета, всёёё! – шептал он задушенно. Фетинья била его по щекам. Удары с каждым шагом слабели. – Одекуй ваш родовой хошь? Колечко ишо золотое...

 Что-то кричали, смеясь, им вслед казаки. Они не слышали...


10

Стешка дивилась, не узнавая Фетинью: уж так добра стала! Каждый день забегает в гости, что-нибудь приносит Иванку. Захаживают Милка и Нэна. Стешка, слушая, как они стрекочут, хохочет, а проводив их, уставится в угол, где сиживал Володей, сухо, бесслёзно смотрит, словно ждёт, что сейчас он появится. Иной раз ей и впрямь кажется: вот он, неспокойный, весёлый и дерзкий, переступил порог, сел в этот угол и ждёт, когда Стешка его накормит. Тяжёлые, натруженные пищалью и саблей руки ладонями придавили столешницу. Курчавится пахнущая ветром и табаком борода. Как Чайкины крылья, выгнуты брови.

– Володей! – шепчет она. – Володеюшко!

Виденья как не бывало. Дверь снова отворяет Фетинья, виновато заглядывает в глаза, словно хочет признаться в чём-то. Стешка и без того знает о её шашнях с хромым кабатчиком. Пускай. Ивана-то нет. Но себе дала слово: если Володея вдруг не станет – тьфу! тьфу! тьфу! типун на язык! – но если всё же случится такое, всё равно будет верной ему одному.

– Чо уставилась? – зло спросила Фетинью, от которой пахло вином. – Не ведьма я.

– Стешаа! Сте-еш! Я эть с хромым с этим спуталась... Плюнь мне в глаза.

– Тише! Иванка не буди.

– Срамница я! Блудня! Чо Володей теперь скажет?

– Володею до тебя нет дела. Он мой муж, – нахмурилась Стешка.

– Одекуем меня соблазнил... золотым перстеньком. Вернуть, что ль?

– Сама решай.

– А может, ты возьмёшь?

– Ты зарабатывала... ты и носи, – мстительно кольнула Стешка, но сжалилась и посоветовала: – Носи, пока носится. Потом Нюрке передашь.

– А то взяла бы... продала аль опять заложила. Едва концы с концами сводишь. Дом без мужика.

– Пошто без мужика-то? – победно, гордо возразила ей Стешка. – Ива-анушко!

– Да ведь и у меня есть Василко, – начала было Фетинья, но осеклась. Никогда, даже в лучшие времена не могла с такой же гордостью сказать о сыне. Он был далёк от неё. Теперь особенно. Вчера, придя со службы, грохнул кулаком по столу, свирепо уставился на мать:

– К Илюхе подкатилась! У, ведьма старая!

Не сдержалась, закатила ему оплеуху и всю ночь проревела.

– Взаправду к Володею ехать надумала? – спросила Фетинья наутро Стешку.

– А чо нам? Поедем...

Фетинья покачала головой. Такая сломя голову на край света кинется. И ей захотелось хоть на миг поселить в тело своё Стешкину душу, чтоб понять и познать то нестерпимо жаркое, толкающее на всякие безумства чувство, которое там, за гранью известного Фетинье. Сама порывиста, быстра в решениях, но годы, видно, пригнули, притушили пламень души, и тлеет в ней теперь жалкая кучка серой золы, которая пригодна всего лишь для таких, как Илья. Эту золу можно и за копейку продать, не то, что за дорогое ожерелье.

– Пригляди тут за домом, – говорила между тем Стешка. – Василко сказывал, казаки туда поплывут.

Небо разгуливалось. Ветром согнало морок, и с севера, почему-то с севера, наступала ясная синева. Из чёрного омута выплывало взлохмаченное солнце. Над Леной кружили халеи. Во дворе у Дежнёвых ржал жеребец. Зелёные, ухоженные землёю травы топтали коровы. Бурая, стельная, перестала жевать и вслушивалась в возню внутри своего огромного чрева. Её наморщенную в повороте шею просёк золотой луч, стегнул по кроткому глазу и опоясал недоуздком рога.

Корова замотала доброй мордой, мукнула.

На берегу, напротив переправы, суетились казаки. Их угощала вином Стешка.

– А не возьмёте – одна поплыву.

– Так и быть, возьмём, ежели пригреешь, – скалил жёлтые зубы Степан. – Не за здорово живёшь тащить тебя за Учур.

– Пригрею... палкой промеж глаз, – пообещала Стешка и поднесла ему чарку. – Пей, старый козёл! До могилы полшага, а туда

– Береги там себя, – поглаживая загустевшие усы, говорил провожавший её Васька. – Иванка береги.

– А ты за домом присматривай.

Дощаник отчалил. Иванко отправился в своё первое плавание.


11

Володей мотался по округе, добром и силой собирая ясак. На Чаре был ранен в плечо князьком Шилагиром. Взял двух аманатов – Лалагира и Мамагира, назвав их по-русски Лёнькой и Мишкой. Они дичились поначалу, ждали смерти. Вон какой сильный, суровый народ, басистые, рослые. Один лишь тих, Григорий. С ним аманаты беседовали охотно, жаловались.

Дауры теснят... вы давите, – безбоязненно говорил Мамагир, маленький, юркоглазый человечек. Острая редкая бородка, щуплые плечи, лицо волевое, жёсткое. Видно, не зря князьком стал.

– Мы вас не давим...

– Не давите, а кто в плену держит?

– Ясак не платите.

– Дауры требуют. Вы требуете...

– Даурам не платите. Нам платите. Мы вдвое меньше берём.

– Усан ваш втрое брал. Мало ясак – девок наших насиловал...

– О том скажу Володею. Усана взгреет, чтоб неповадно было.

Володей маялся после ранения бессонницей. Григорий поил его травами, ставил иголки. Поставил и сейчас, усыпил. Дождавшись, когда проснётся, рассказал об Усане.

– Поганец! Я приучаю здешних людишек, он отпугивает, – сжал кулаки Володей. – Ворочусь в острог – душу из него вытрясу.

Однако Усана он не застал. Тот, сговорив казаков, побил оставшегося старшим Луку Морозку, забрал весь собранный Володем ясак и куда-то бежал.

– Прижимать я их тут начал, – слабым после ранения голосом рассказывал Лука. Он кособочился, не имея сил сидеть прямо: по голове шестопёром стукнули. – Вино курили. Все снасти отнял. Дошло до смертоубийства. Петька Долгий из пистоля в меня пульнул... промахнулся. Я ему башку снёс. Тут и началось. Кучей кинулись на нас... побили. Усан всю провизию забрал...

– И провизию? – вскричал Володей. Побежал проверять клети в них пусто. Острог обесхлебел. На голодную смерть обречены казаки.

Обежав разорённый острог, Володей выскочил в лес и мчался, не различая пути перед собой. Следом бежали Потап с Любимом. Мало ли что натворит в ярости! Неизвестно, сколько мчался бы, да наткнулся на двух сохатых, сцепившихся в смертном бою рогами. Звери хрипло орали, поводя налившимися кровью глазами. Оба могучие, оба неукротимые. «У, черти рогатые!» – Володей разрубил саблей сцепившиеся между собой рога. Сохатые взревели от боли и ярости, но теперь перед ними был другой противник. Оба кинулись на него. Володей – на дерево, понимая, что сабля против таких зверей – не оружие. Они, боднув ствол, снова сцепились друг с другом. Теперь уж лбами упёрлись.

Потап с Любимом расхохотались и стали пристраивать самопалы – добыча лёгкая. Враз рухнули два лесных богатыря, так и не уступив друг другу ни единого шага. Лосиха давно ушла с третьим. Он взял её без боя.

Володей спрыгнул с дерева, подошёл к издыхающим зверям. Было жаль этих великолепных красавцев, и он погрозил кулаком друзьям.

– В остроге-то голодно, – отговорился Любим.

– Знаю, что голодно. Да уж больно баски, – вздохнул Володей и насупил брови. – Вы чо за мной увязались?

– Ношто за тобой? – выкрутился Любим. – Сохачий рёв услыхали.

– Ладно. Разделывайте. Я казаков подошлю.

Отпустив с миром аманатов, Володей принялся укреплять острог. Поправил частокол, установил смотровые вышки. Ночью, обходя кусты, удивлённо вслушался. С одной из вышек слышалась печальная музыка. Размечтался казак, сердце своё разнежил. Не заметил, как Отлас подобрался.

– Дай-ка я посвищу.

Казак встрепенулся. Прошибло холодным потом. Трясущейся рукою отдал Володею дудочку. Тот стиснул её губами, выдул сиплый невнятный звук.

– Дудка ли не по дудошнику, дудошник ли не по ней? – и вдруг нежно, по-жавороночьи свистнул, и полилась, потекла весёлая песнь.

Наигравшись, вернул казаку, дёрнул его за ухо.

– Чо нос опустил, Петруха? Родину вспомнил? – Склонившись над казаком, шепнул: – Думаешь, я не тоскую? Случается, брат. Ину пору так подопрёт – выть охота. Иванко там у меня, жёнка. Птаха моя золотая... Тоже по жёнке соскучился?

– Дак я это... – смутился казак, – я ишо не женат.

– Оженим. Дудку-то береги. Славная дудка!

– Не знал я, что владеешь. Хошь – бери. Я себе другую излажу.

– Когда изладишь, тогда и отдашь. А пока сам тешься. Девка-то есть?

– Есть. Олёна. – Вспомнилась Петрухе деревушка на тихом Вагае, чистая, светлая. Такой же вот лес кругом, но там всё ближе, понятней. Призвали сюда, и неизвестно, когда домой попасть удастся. А там старики век доживают, вспоминают, поди. И – Олёна, большеглазая, мягкая, в тёплых веснушках. Может, уж просватали её? Думал с Усаном сбежать. От него бы прямиком тайгою – к Олёне. Явится к ней, любить будет. Пропади она пропадом, служба царская. Царю сколь ни служи – в добрые не войдёшь.

– Жив буду – побываешь ты дома, – обещал Володей. – Токо служи, старайся.

– Жись положу, – горячо вымолвил Петруха. Глядя вслед Отласу, думал: «Вот и пойми его! То лют как зверь, то лучше брата...».


12

Володей колдовал над чертежом, искусно исполненным Григорием. Был он, пожалуй, лучше того, что достался от покойного Антуфия. И буквицы ладно золотом выведены, и реки голубые. А деревья точно живые. Так и хотелось прикоснуться к ним ладонью, помять пушистую хвою, понюхать. На иных – соболь, белка скрывались. На иных – росомаха. Внизу ж медведь, скосив голову, вслушивается напряжённо. Вот озеро искривилось. А рядом – сплошь горы. Дальше – неузнанное.

– Так, Гриня, – разглядывая чертёж, гадал Володей, – куда он кинуться мог?

Решил изловить Усана...

– К даурам вряд ли пойдёт. Там живо на колья посадят. К китайцам через них же, – отвечал Григорий, взглянув на карту. На ней его волей и умением поместились огромные пространства, и человек легко в них мог затеряться. Но, глядя на карту, во всяком случае, можно предположить, где находится ватага Усана. По сказу Софонтия Макарова и других бывалых людей, река прокинулась к дальнему морю, а раньше она соединится с другой великой рекой. Туда убрели купцы с Цыпандиным. Тут вот Амгунь. Тут, сказывали, находили серебро.

– Пригоршнями, что ль? В рублях аль в ланах[8 - _Лан –_ китайская серебряная монета.]? – недоверчиво посмеивался Володей, хотя сам когда-то натыкался на слюдяные залежи. И купцы тотчас прибрали их к рукам, так и не включив казака в пай.

«Ну, ежели что... после силком возьму!» – Он встряхнул головой, зная, что своё не упустит. Не то чтоб богатство манило, однако ж пробиваться с хлеба на квас надоело... Ушёл из дому, оставив невеликий запас, чтоб до весны дотянули. Васька, понятное дело, в беде не оставит. И воевода теперешний к служилым благоволит. Уходя, наказывал Стешке: «Ежели не обернусь до весны – к воеводе стучись». Горда, не пойдёт.

– Ну и куда они могли кинуться? – гадал Володей, водя по карте длинным ухватистым пальцем. Ноготь твёрд, овален, подушечка могла бы закрыть небольшую европейскую державу. – Может, к братам[9 - Брат (др.-русск.) – бурят, отсюда г. Братск]?

Григорий пожимал плечами. А река уж стыть начинала. Осень. Глубокая осень.

– Пойдём книзу, – решил Володей. – Сперва Андрея с купцами разыщем.

Поделив поровну силы, оставил начальным при раненом Луке Петруху. Шустр и молод. И по душе пришёлся. Столкнув дощаники, побежали вниз. Григорий срисовывал берега, наносил на бересту и на пергамент все речные извивы, распадки.

Осень всё ещё жила. Ещё краснели упругие ягоды. На них набрасывались птицы. Рвал бурундук. Ручьи падали с гор, звенели. Свисал с веток волглый вьюн.

Легко и споро бежали по течению судёнышки. На перекатах их разгружали, вели на бечеве с одним или двумя кормщиками. Потап справлялся в одиночку. Звенел в руках гибкий шест, рывками подавался по мелководью дощаник. Потом ухнул с переката на глубь и, от мощного толчка выскочив на стрежень, закачался на волнах.

– Эге-гей! – заблажил казак, счастливый, что одолел перекат и заверть. Трубил всему миру, не зная, куда девать свою дикую силу. Всё в нём бурлило, и хотелось вечного риска. Никогда не помышлял о смерти, хотя всяк час ходил с ней рядом. – Эге-гей!!!

– Чо блажишь? – строго окликнул с берега Володей. – Тише надо.

Потап смутился, вжал голову в могучие плечи. Тут и впрямь надо тише. Усан вдруг затаился меж сопок. Или ещё какой недруг. Перебьют, как куропаток.

Любим спокойно шёл следом. И тут с берега рухнул подмытый дуб, понесло его, понесло к перекату.

«Быть беде!» – напряглись казаки.

Володей крикнул:

– Любим, бойся!

А что мог сделать казак, когда судно стало торчком. Сейчас дуб ударится в днище, перевернёт его, и всё кончится. Амунь – дурная река.

– На корму!

Любим, обдирая ладони, вскарабкался на корму и тут же почувствовал удар в днище. Дощаник накренился вправо, грозя перевернуться, а река напирала сзади, выталкивала из-под него дерево. Уперевшись шестом в ствол, Любим стиснул до боли зубы, нечеловеческим усилием оторвался от дерева.

– Так вот!

Казаки на берегу заулыбались. Не чаяли увидеть кормщика живым. И дощаник могли потерять, а путь только начался.

Вечер гнался за быстротечной рекою. Солнце почти касалось воды, застряв между сопками. Казалось, протяни руку – и дотронешься до него, и от этого на душе было радостно. Грело не шибко, но всё же – солнце! Над сопками, словно выжидая свой час, грудились тучи. Робели перед светилом, которому приглянулись эти шумные бесстрашные люди. Ветер коварно набегал то слева, то справа. Гнал волну.

– Может, обсохнем? – предложил Любим, причаливая к берегу.

– Где? – Володей оглядел берега: слева – сыро, справа скалы высокие. – Пока светло – поплывём дальше.

Солнце спряталось за оставленным позади гранитным утёсом. Из-за утёса туча вынырнула, сыпанула снежной крупой. Казаки ёжились, отворачивая лица от снега. А он сёк, и кипела река, норовистая, шалая, вся в омутах, заломах и перекатах.

Отсеяв крупою, туча уползла. На мгновение синева проглянула.

– Ну слава богу, кончилось! – весь продрогнув, облегчённо молвил Любим.

Миновали горбатую сопку. За ней – коса.

– Тут пристанем, – решил Володей, увидев завалы топляка. – Дрова есть.

Григорий углубился в лес. Шёл неспешно, дивясь его разнообразию и мощи. Над головой всё ещё неслись тучи, присматриваясь к этим чудным людям, не убоявшимся ни ветра, ни снега, ни речных перекатов. Всё им нипочём, плывут и плывут. Может, бесполезно на них тратиться?

И тучи унеслись дальше. Небо очистилось. Нарвав черемши, добыв саранок, Григорий воротился в лагерь. Тут уж варилась похлёбка, кипел чай. Сев подле костра, Григорий тронул ладонью холодный, только что выброшенный рекой камень. Он был не гладок – в волосьях янтарного мха, с другой стороны пристала красная слизь.

Рядом с Григорием плюхнулся Потап. Блаженно растягивая в улыбке губы, гладил только что пойманного бурундучка, уговаривал:

– Ну, не бойся. Я тя не обижу.

Огромная лапища нежно касалась шелковистой мягкой шёрстки, глаза счастливо, масленно щурились. Вот и утеха, глядишь, в тяжком походе. Каждый тешит себя, чем может.

Володей оглядывает своё немногочисленное воинство, шумно орудующее ножами, самодельными ложками.

– Любим, – негромко окликает друга после ужина, – людей выставь. Мало ли что...

– Тут уж, наверно, можно без опаски.

– Бережёного бог бережёт.

Казаки стали устраиваться на ночлег. Ночью проснулись от тревожного рёва.

– Дядя Ерофей, – трясясь от страха и обмахивая мелким крестом лоб, лепетал молодой казак Ерёмка. – Там мужик пьяный како-т... Может, Усан блажит?

– Изюбь ходит, – зевая, отмахнулся казак бывалый и, перевернувшись на другой бок, захрапел.

– А кто он, изюбь? Куда ходит? – пытал Ерёмка. казак не отзывался, спал крепко.

– Спи, парень, – сказал Володей. – Изюбь – олешек такой... в пятнах... И рога у него помягше.

– А, – Ерёмка придвинулся к нему, но сон не шёл. Изюбрь кричал и кричал. Крик поселял в душе грусть и тревогу. – Глянуть бы на его.

– Наглядишься ишо. Не раз встретим.

Володей прилёг. Не спалось, думалось о доме. На часок бы хоть заглянуть, обнять Стешку, потискать сына. Как они там?


13

Чуть свет снялись, побежали под малым парусом. Ветер попутный, и Амгунь помогает. На низком берегу всё тот же краснотал, топкая болотина, на высоком – то лиственницы, то жимолость и рододендроны. Скалы красны от склизкой наросли. И – дивно: синя, чиста вода, а берег красен и сверху клюквенным соком брызжет солнце. На стволах белая пыльца изморози. Плавится она от лучей, слегка розова, словно течёт под ней кровь. Парит ключ под лиственницей.

– Стой! – командует Володей. – Кто костёр там жёг? Дымы...

– Не дымы это, родник тёплый!

– Погреемся.

Разделись, плюхнулись в тёплую воду, обмыли усталые тела. Сперва одна дюжина, потом – другая. Григорий купался всех позже, стыдясь увечья своего. Володей, угадав его смущение, велел казакам отойти в сторону.

– Не спеши, Гриня, мы тут поснедаем.

Неглубок омуток, до ноздрей едва лишь, а радости грешному телу досыта. Сорвал ветку дубовую, сложил веник. Обмакнул в парную воду, начал охлёстываться.

– Чудо! Ах, чудо! – Опали листья, снова нарвал веток, но и эти оголились скоро.

– Листвянкой парься, – подсказал Володей, кинув ему ворох запашистых лиственничных лап. Кинул, удалился, чтоб не стеснять брата.

Долго нежился, плавал Григорий. Сок клюквенный с небес стёк. Зыбкое марево над омутом поднялось. В воде, изломанной рябью, плавал золотистый кружок. А в небе – кружок побольше – поднимался ввысь. Нежно пахло распаренной лиственницей. Хвоинки щекотали разопревшую кожу. С кроны на брусничник падали иглы, на чистой коре янтарём разлилась смола.

Хотелось уплыть куда-нибудь вслед за гремящим тёплым родничком. А он в реку с гранитной выси бросался...

Григорий съёжился, почувствовав на себе чей-то взгляд. Оглянулся – никого нет. Только шиповник светит переспевшими ягодами. Звенят, трепещут медные листочки дуба. Весь омуток окружён лиственницей и дубками. Лишь одна среди них затерялась берёзка.

– А, это вон кто! – перевёл дух Григорий. На гольце, словно из камня выточенный, стоял изюбрь, глядя на суетливых существ, уже не раз нарушавших покой этих мест. Сейчас кто-нибудь из них пустит свистящее острое жало, изюбрь знал это. Жало уже впивалось в его тело, потом выпало, и рана долго болела. Она и теперь ноет при перемене погоды. Зверь немолод и, как люди, костьми, всем телом ощущает изменения в природе. Что ж долго не летит это жало? Осень. И в жизни его осень. Он стар и одинок. Ему надоело жить. Быстроногие молодые собратья превосходят его в силе, со свойственной молодости бездумной жестокостью бодают его, роняют наземь. И когда-то царивший в окрестных сопках зверь, хромая, уступает им место. Он тоже был молод когда-то, был и силён. Однажды в честном сражении одолел матёрого изюбря, сбил наземь и увёл от него оленуху, покорную и восторженную. Потом ещё были бои, и он всегда брал верх. А этой осенью занемог. Устав жить, теперь трубил по ночам печально и веще.

«Стреляйте же!» – взывал к людям изюбрь. Те не замечали его. Ловили в реке радужных хариусов, пятнистых ленков и могучих серебристых тайменей, бивших широкими красными хвостами. Лишь Григорий да ещё один человек – женщина – наблюдали за зверем.


14

Распаренный, вялый Григорий выбрался из источника и, надевая штаны, неловко прыгал то на одной ноге, то на другой. «Видно, есть ишо бог-то!» – думал, счастливый минутной радостью, забыв, что сам же отринул бога, приписав ему все человеческие вины, всю жестокость этого неуютного сурового мира. Сейчас вот вспомнил, представив его могучим, как солнце, светлым и добрым. Захотелось помолиться, вознести чистую, от души, благодарность за блага, посылаемые иногда человеку. «А может, солнце и есть бог?» – вдруг подумал Григорий. Не оно ли греет? Не оно ли светит? Не оно ли даёт жизнь всему сущему? Иисус, распятый на кресте, мог лишь пострадать за людей, но они не стали от этого счастливее, не стали мудрей. Он слишком слаб, чтобы согреть и осветить всю землю, чтобы одарить радостью весь мир... А солнце может...

– Слава тебе, светило! Слава тебе, вечное! Слава, бессмертное! – Григорий воздел руки к солнцу. В кустах кто-то засмеялся. Он вздрогнул, попятился и хрипло спросил, увидав женщину:

– Кто ты? Кто?

– Марьяна. – Женщина вышла из кустов, высокая, сильная, необыкновенно красивая даже в грубо сшитой меховой справе.

«Диво какое!» – залюбовался Григорий. Подумалось, из сказки взялась или из светлого весёлого сна.

– Здешняя ты?

– Пришлая, – ответила женщина. – С отцом мы тут. Захворал он. Пришлось остановиться. А вы кто?

– Казаки. Из Якутска.

– Тут были ваши. Нас минули. Мнилось, недобрые люди.

– Недобрые и есть, – Марьяна, должно быть, говорила об Усане. – Давно проходили?

– Недели с две.

– Как же они вас не тронули?

– Нас не всяк найдёт. Прячемся.

– Мне открылась. Не боишься?

– Таких как ты, двоих аль троих умну. Рука-то у тебя увечна.

– Видела, – покраснел Григорий. – Хорошо ли подсматривать?

– А как не подсматривать? Должна же я знать, кто пожаловал. С добром аль со злом?

– Какое лихо вас занесло сюда?

– Отец-то у меня рудознатец. Ходим, руду казне ищем.

– Мыслимо ли, девка руду ищет? – Григорий покачал головой, окинув Марьяну восторженным взглядом. – Это и мужику не всякому под силу. Отец-то шибко плох?

– Помирать собирался. Теперь уж лучше...

– Кажи мне его. Может, чем помогу.

Марьяна покосилась на него, помедлила, потом взяла за руку, повела за собой.

Шли с версту или чуть больше. Григорий забыл о всём, шагал легко и без страха, не удивляясь, что его, точно младенца ведёт за руку женщина. Шли кружным и запутанным путём. Если одному идти в лагерь – заплутает.

– Тут, – Марьяна остановилась.

Григорий, как ни всматривался, жилья не обнаружил.

Раздвинув черёмуховые заросли, Марьяна нырнула в них. Дальше, видно, буря постаралась, – был завал мощных деревьев. Приглядевшись, Григорий обнаружил нору, ведущую под них. Это и был вход в землянку. Распахнув дверь, обитую оленьей шкурой, Марьяна шагнула через порог. Землянка невелика, шага четыре от стены до стены. Нары, дыра в потолке, затянутая пузырём. Через неё падал тусклый свет. На нарах, укутанный в шкуры, лежал старик. Подле него светился жирник.

Услышав голоса, старик со стоном поднялся. Был он худ, измождён, редкие волосы на голове мокры от пота. Рука, в которой держал жирник, рассматривая Григория, дрожала. Лицо показалось знакомым. Вспомнил: видел рудознатца у воеводы, Мином звали.

– Где болит? – спросил, поздоровавшись.

– Нутро... с горы падал.

Григорий задрал полу его рубахи, осторожно помял живот.

– Далеконько вы забрели! С самого Урала, кажись.

– Оттудова. Не одни мы бредём. Купцы тут проходили. Тоже руду ишшут, с собой звали. – Мин, одолевая боль, затаённо ухмыльнулся.

– Что ж не пошли? Кучно-то веселей.

– Я государев работник. Купцам не слуга.

Марьяна растопила печурку, открыв в потолке духовое отверстие. Дым потянуло туда. Топила дровами, подбрасывая какие-то чёрные каменья.

– Чудно! Камень горит, – удивился Григорий.

– Тут много этого горючего камня.

– Купцам не сказал?

– Им серебро надобно, – опять ухмыльнулся рудознатец, словно знал, где залежи серебра. А может, и знал, да скрыл от купцов. – А того не ведают, что камень этот дороже серебра.

– Камень дороже серебра? – не поверил Григорий.

– В рудном деле. Жару в ём много. Ловко руду плавит.

– То не всяк поймёт.

– На то я и рудознатец.

– Как угадал, что он горюч?

– Из-под земли дым шёл. Спустился я к самому огневищу, гляжу – горит, жарынь от него, – Мин, будто и не хворал, залился мелким, едва слышным смешком. – Дома в печь бросил – уши жгёт.

– Ожил! – Марьяна ласково покосилась на отца, стукнула о стол чугунком, в котором парило мясо.

– Сохачина! – определил Григорий. – Добытчик-то кто? Аль у тунгусов берёте?

– Марьяна у нас кормилица. Я лежмя лежу.

Опять настал черёд дивиться.

– Доча моя сто сот стоит. Пропал бы я без неё, – нежно глядя на Марьяну, проговорил Мин.

– Будет тебе! Расхвастался! – остановила его Марьяна и призналась Григорию: – Хлебушко у нас весь вышел. Кореньями питаемся да орехи толчём.

Оладьи, жаренные на медвежьем сале, и впрямь были необычны на вкус, приторны. Но Григорий ел, похваливал. Решил упросить Володея оставить рудознатцу полмешка муки.

– Ежели задержимся тут, я тебя выхожу, – обещал он Мину.

– Я бы с вами, ежели не в тягость, – тихо молвил Мин. – Может, пригожусь на что.

В беседе не замечали, как быстро бежит время. В землянке сделалось жарко. Марьяна отворила дверь, впустив свежий, с улицы воздух.

Выветриваю ежедень, а всё душно, – посетовала она и принялась сметать пыль и сажу с сосновых, грубо обтёсанных бревён. Вымела, принесла охапку багульника, разбросала по углам, убрав прежние ветки, увядшие.

– Кушай, кушай гостенёк дорогой, – щедро угощала она Григория, вскидывая густые тяжёлые ресницы. Смотрела без смущения, доверчиво и смело. Не дичилась, хоть от людей жили далеко. Но видимо, местная эта жизнь приучила никого и ничего не бояться. – Ягод отведаешь? Ягоды здесь хороши.

Не дожидаясь ответа, выскользнула из землянки. Красиво, плавно двигаясь. Григорий равнодушно пережёвывал ломтики вяленого ленка. Еда на ум не шла.

Вдруг крик донёсся. Мин подскочил на нарах, свесил худые костлявые ноги.

– Зверь, что ль, балует?

– Лежи, – Григорий метнулся на улицу.

В кустах черёмуховых Марьяна отбивалась от кого-то.

– Не тронь! – закричал Григорий, кинувший ей на выручку. – Мояя!

И тут же опрокинулся, сплёвывая из разбитого рта кровь.

– Братко! – услыхал изумлённый Володеев возглас. – Ты?

– Не тронь, Володей, – бормотал сбивчиво Григорий. – Она моя...

Сам не ожидал от себя такой смелости. Будь медведь перед ним, бросился бы с голыми руками на медведя.

– Твоя так твоя! – понимая его, усмехнулся Володей. Позади перемигивались Любим с Потапом.

– Боек, – сказал Любим. – Ишь какую белку выследил.

Марьяна оправляла растрепавшиеся русые волосы. Казаки глядели на неё с откровенной жадностью, и каждый жалел, что не он первый встретил это лесное чудо.

– А мы потеряли тебя, Гриня, – нервно смеялся Володей. – Буран на твой след вывел.

У ног его, высунув язык, лежал огромный волкодав.

– Там отец её, рудознатец, – прикрывая Марьяну спиною, сказал Григорий. – Недужен.

Говорил, сам пятился к землянке и подталкивал женщину.


15

Забрались вы, – прихлёбывая Марьянино варево, говорил Володей. Хоть и сыт был, но как не поесть из таких рук?

– Добра рыбка, – похвалил и Любим, не отставая от Володея.

– К ей питья бы, – подключился Потап.

– Слетай, Марьяша, – сморгнул Мин. – Я бортничал тут летось. Лагушку с мёдом поставил, ягодным соком залил. Может, назрел.

– Медовуха подолгу стоит, – возразила Марьяна. – По году и более.

– Так это без хмеля, – лукаво сощурился Мин, от уральских умельцев научившийся варить скороспелую медовуху. – Я хмеля туда бросил, суслом развёл.

Однако настойка оказалась слабовата. Володей глотнул, поморщился:

– Подай нашу, Любим! – Приняв плоскую берестяную баклажечку, налил себе и хозяину. – Пробуй да поправляйся.

Мин отпил, закашлялся. Встревоженная Марьяна подскочила к нему, легонько хлопнула по спине.

– Так и уморить человека недолго, – сердито сверкнула глазами на Володея.

– Гриня не даст умереть. Он у нас лекарь. – Поев, Володей поблагодарил хозяев. Мину посоветовал: – Ты в медок-то нашу отраву залей. Как раз поспеет, когда воротимся. Мы недолго. Догоним Усана и – обратно.

– Нас-то с собой возьмёте? – встревожился Мин. Тревожился за дочь: «Вдруг помру. Одна в лесу останется». Тут и двоим-то несладко. Надо к людям прибиваться. – Я тебе горюч камень покажу, – посулил Володею. – Тот камень лучше всяких дров руду плавит.

– Одних не бросим. Пока Гриню с вами оставим. Про камень молчок. До поры до времени.

– Я государевым людям доводить должон, – начал было Мин.

– Я что, не государев? Считай, довёл, – оборвал его Володей. Сболтнёшь – купцы живо к рукам приберут. А мы и сами с усами. Ну, бог спасёт за хлеб, за соль. Айдайте, казаки!

Ушли. Григорий в смущении поигрывал пальцами, потом попросил Марьяну принести травы, какие у неё есть. Перебирая их, сам дивился той смелости. Не побоялся встать против Володея, при всех заявив про Марьяну: «Моя!». Но слова вырвались, и теперь неизвестно, как отнесётся к этому Марьяна.

– Его бы в источнике выкупать, – сказал про больного, от которого шёл тяжёлый запах.

– Дак до омута далеко. Верста аль более.

– Что хоть и верста? Свозим на волокуше.

После купания, несмотря на протесты Мина, поставил ему иголки. И вскоре больной уснул. Григорий, поджидая Марьяну, проверявшую капканы и петли, прилёг на лежанке.

Марьяна вернулась в сумерках. Раздевшись, сказала:

– Двинься. Теперь ты муж мой, – и припала тёплой грудью.


16

– Не каешься, что с места снялась? – пытал Степан простуженным, хриплым голосом. Простыл на реке. Ветер встречный прожигает до самых костей.

А Стешка молчит. Хоть бы раз пожаловалась. Старый казак проникся к женщине отцовским ласковым чувством. Быстра, угодлива, в делах – наравне с мужиками. Научилась парус ставить, стрелять из самопала, харч варит, иной раз и порты выстирает. Да всё с улыбкой, с весёлой приговоркой. Луч-баба. Светло с ней. Казаки со Стешкой да с малым душой отмякли. Голоса глушат, чтоб не напугать ребёнка, срамные слова, на которые всегда щедры, сглатывают. А ежели сорвётся у кого нечаянно, тому Степан по загривку.

- Плывёт, значит, два Степана. Один в юбке, другой – в штанах, гудел казак. Страшноватый, заросший диким волосом, был он добр душой и превыше всего ценил человеческую ласку. – Ворочусь домой – в гости ходить друг к дружке станем. Дома-то наши рядом.

– Ходи, – подливая ему ухи, Стешка придвинула краюху потолще. – Гостей мы любим.

– Браженки подашь?

– Как не подать доброму человеку?

– Я Иванку твоему свистульки делать буду. В лес поведу. Пойдёшь в лес, Иванко? – щекоча ребёнка за ухом, спросил Степан.

– Тууу, – показывая розовые дёсны, отозвался малыш.

В небе гуси кричали. Улетали в края тёплые. Иванко вытаращил глазёнки, зелёные, как у Стешки, показал в небо пальчиком.

– Гуси это, сынок, – пояснила Стешка. – Улетают. А мы к тятьке летим. Стосковался, поди, наш тятька?

После обеда ливень рухнул. Лил как-то странно: слева и справа, струи перекрещивались, теряли прежнее направление. Стало темно и жутко.

– К берегу! – приказал Степан. Стешка кинулась снимать парус. Иванко остался на корме, покрутился и сорвался в воду. Степан от ужаса икал, не мог вымолвить ни единого слова и только указывал Стешке пальцем. Она видела, как что-то мелькнуло; не сразу поняла, что это – сын. Бросив полуспущенный парус, метнулась за борт и сразу пошла ко дну. Оттолкнувшись, вынырнула, забила руками и ногами. Течение подхватило её, понесло.

– Ива-анушкооо! – раздался над водой её отчаянный вопль. - Сыно-оок!

Вот что-то всплыло в кипящих бурунах, скрылось. Стешка рванулась туда. За ней плыл Емелька Кирьянов. Плыл сильно, стремительно и на какой-то миг опередил, успел выхватить из воды ребёнка. Стешка устремилась к нему, впилась в сына холодными цепкими руками.

– Мо-ой! – взвыла она, обезумев, и никакая сила не смогла бы сейчас отнять у неё сына.

– Твой, твой, – сплёвывая воду, говорил Емелька и подталкивал её к берегу. – Твой. Плыви. Тут близко.

Толкнув сильно, сам ушёл под воду, снова встал, фыркая, словно морж, ещё раз подтолкнул и, скрывшись под водою, почувствовал дно.

«Слава богу! Теперь выберемся».

С дощаника за ними следили казаки, готовые прийти на помощь. Но Емелька уж встал на ноги и, поддерживая Стешку, вёл её к берегу. Дощаник причалил. Ливень, неожиданно налетевший, так же неожиданно и внезапно стих. Тучи унеслись за лес, за сопки. Стешка даже и не заметила наступившей тишины. У неё зуб на зуб не попадал от холода, от пережитого страха.

– Костёр, ребятки! Живо костёр! – торопил Степан.

Казаки ринулись в лес. Сам он расщепал старое сломанное топорище и, накрывшись кафтаном, стал раздувать огонь.

– Переоденься... Иванка укутай, – Емелька, спустившись в трюм, нашёл сухую смену одежды, полушубок, холстину, припасённую для рушников и портянок. Растерев до красноты холодное тельце сына, Стешка укутала его в холст, завернула в полушубок. Удивительно то, что ребёнок не плакал, словно ничего не случилось. Стешку колотило.

– Оденься! – снова напомнил Емелька. – Простынешь.

Только теперь до неё дошло, что и сама она должна переодеться.

Переоделась за кустом и, рухнув у костра, заревела, потрясённая случившимся.

– Чо уж теперь, – поглаживая её огнистые мокрые волосы, приговаривал Степан. – Теперь уж всё, слава Христу, миновало.

– А ты, Емеля, ловкой! – похвалил казака Степан. – Нырял не хуже тайменя.

Емелька полыцённо заулыбался. От начальных людей похвалу себе слышишь нечасто.

– Пригуби, – Степан налил ему из лагушки. – Прими и ты, Стеша, после такой купели.

Огрубелые, скорые на руку и скупые на ласку казаки казались Стешке родными. Схватив шершавую Емелькину руку, она прижала её к губам.

– Ты чо, чо? – покраснел парень и, выдернув руку, отодвинулся. А не хотелось выдёргивать-то: теплы, нежны были губы.

– Володей-то, он те! – шутливо напомнил Степан и погрозил пальцем.

- За сыночка, за кровинку мою, Емеля, земно тебе кланяюсь, – Стешка бухнулась казаку в ноги, поклонилась всем прочим. – И вам всем... спаси бог!

Ещё немало помаялись в пути, но, вспоминая этот день, Стешка думала, что ничего ужасней в её жизни до сих пор не бывало.

Володея в остроге не застала. Столько ждала этой встречи, а он ускользнул.

– Да ты не вой. – Она опять разревелась. – Он скоро воротится.

– Ага, скоро! Знаю я ваше «скоро»! – Она засобиралась.

– Куда ты?

– Поплыву вдогон.

– Я те поплыву! – нахмурился Лука. – Провожать тебя некому. Одна сгинешь. Зверьё вокруг да люди лихие.

Стешка покорно села и, вдоволь наревевшись, стала поджидать своего бродягу.


17

Коричневый лишай на склоне сопки – точь-в-точь человек, упавший на спину. Вот шлем, вот плечи в кольчуге, в откинутой руке – сабля. Прилёг отдохнуть казак, а может, пал от вражьей пули и больше уж не поднимется.

– Гли-ко! – указал на этот рисунок природы Любим. Потап, увидав отпечатки богатырского тела, покачал головой:

– Здоров чёртушка! Такого и мне не пересилить.

Который уж день в погоне, а усановой ватаги так и не обнаружили. Куда она девалась? В чужие края им с уворованным ясаком идти не с руки – пограбят. Сушей много не пошагаешь по незнакомым горам. Стало быть, путь один – по Амгуни.

Река вывела на простор. Берега почти сравнялись по высоте. В уремах – ель да пихта, изредка проглядывают тополя, роняют лист. Что за ними?

Из ближнего ельника выскочила игривая кабарожка, доверчиво уставилась на людей. Любим вскинул самопал.

– Не тронь, – тихо, стараясь не спугнуть её громким окриком, остановил Володей. – Будет время пострелять.

Кабарожка утрусила, и минуту спустя казаки услыхали из ельника её зов, потом – голоса потоньше. Видно, там, на ягельнике, паслись детёныши.

– Пожалел? – насмешливо хмыкнул Любим. – Людей не жалеем. Тут – коза.

– Осиротил бы... Не слышишь?

Мимо промчался кем-то встревоженный табунок оленей. Володей шёпотом велел пристать к берегу как раз там, где река разделилась на две протоки, в которые падали гремучие быстрые родники. В них в пору икромёта забирались лососи, ползли, шоркаясь о камни, сдирали чешую с себя и, налившись клюквенной краснотою, умирали. А в омуточках, в яминах оставались розовые облака икры. Река запружена рыбой. Берег – зверем. Вот где раздолье хозяину этих мест – медведю! Да и соболь, и рысь, и всякий иной хищник попирует здесь вдоволь.

Протока разделилась ещё на два русла. Выйдя к заросшему кустами мыску, казаки загнали дощаник под пихты, забросали его лапами, затаились.

Володей шикнул на них, вслушался. Донеслись многие голоса, приглушённый шум шагов. Люди шли без опаски. Кто?..

Первым на поляну, заросшую иван-чаем, гранатником и саранками, выехал Усан. К стремени был привязан верёвкой Андрей Цыпандин. Левая щека побагровела, вспухла. Шёл медленно, почти волочился. Сзади, тоже связанные, брели купцы. Этих как будто не били.

– Снять его? – целясь в Усана, спросил Любим.

– Пожди. Щас станут.

– Может, дальше пойдут?

– Протока-то вишь куда заворачивает? Им ежели двигаться, то в обрат. Вот там ты и встретишь их. В реку не кинутся. Здесь я приголублю, – шептал Володей. Разделив своих казаков на два отряда, спохватился: – Усана не тронь. Мне оставь.

Усан, уперевшись в протоку, проехал вдоль берега, вернулся и что-то негромко сказал. Володей понял: привал.

Расседлав лошадь, единственную в отряде, Усан стреножил её, отпустил. Лошадь была худа – кожа да кости, на такой далеко не ускачешь.

– Пасись вместе с Андрюхой. – Лошадь бродила по поляне, Цыпандин ходил с ней рядом.

– И чо ты его таскаешь с собой? – проворчал один из казаков, угрюмый, чёрный как грач. Володей узнал его: Семён Прудников, злющий, вечно всем недовольный казак. Ему вроде грех на Володея жаловаться. Увязался за Усаном, потому что привык всё делать наоборот. Обидели его однажды в Якутске, всё тот же Зиновьев, и не может забыть обиды казак. Встревает в любую заваруху.

– С этими-то когда расчёт будет? – спросил Семён о купцах.

- Взять с нас нечего, кроме жизней. А к чему они вам, наши жизни? – рассудительно спросил Кирилл.

– И верно – ни к чему, – согласился Прудников и равнодушно, будто косил траву, рубанул наискось саблей. Кирилл стоял ещё, а голова катилась ему под ноги, и вверх била кровавая струя. Вид стоящего на ногах обезглавленного человека бы ужасен. Опешил даже Усан, который к жестокости привык.

– Зверь! Чистый зверь! – вскричал Цыпандин. Семён кинулся на него, но Володей выстрелил, и рука, занёсшая над Андреем саблю, бессильно провисла.

Казаки по команде Володея стреляли без промаха. Отряд Усана, не успев оказать сопротивление, был почти весь перебит. Осталась жалкая кучка казаков, напуганная неожиданным нападением. Сам Усан, впрочем, не растерялся. Спрятавшись за листвянку, вынул пистоль, намереваясь продать свою жизнь подороже. Наводил пистоль на Володея, выскочившего на полянку. Сзади неслышно подбирался Любим.

– Брось пистоль-то! – приказал спокойно. Усан обернулся и тут же рухнул от Володеева кулака.

– Подымись, паршивец! – приказал Володей. – Бери саблю.

Потап разоружал усановых соратников, каждого награждая ядрёным тумаком. Они падали, точно мешки.

– Боле-то никого нет? – уложив последнего, растерянно оглянулся Потап. – Дай этого... Кулак зудится.

– Кому сказано, это – мой! – гневно свёл брови Володей. И – Усану: – Слыхал? Бери саблю! Будем до смерти биться.

– Думаешь, оробею? – бесстрашно ответил Усан. На саблях тоже дрался отменно. Ловок и увёртлив, и рука у него крепкая. – Ежели башка тебе надоела – могу.

Ишо неизвестно, кому башка надоела. Но ежели верх возьмёшь – дам волю.

Обманешь.

– Я не ты, Усан. Отпущу, ежели ясак вернёшь, побей мня гром!

– Не много ль просишь? – Усан примерился к сабле и вдруг без предупреждения рубанул. Отлас едва увернулся. Вскользь задело правое плечо.

Чёрт рогатый! – Перехватив саблю левой, Володей начал теснить Усана. Молниями блистали клинки, и каждый удар мог оказаться для кого-то последним.

– Это тебе цветочки, – цедил сквозь зубы Усан, снова царапнув Володея.

– Ага. Дожить бы до ягодок, – Володей, отступив в сторону, стремительно полоснул Усана вдоль головы, отсёк ухо.

– Ох-ох! – разбойник зажал рукой рану. Второй раз сверкнула сабля, отлетело второе ухо.

– Довольно? – спросил Володей. – А то и нос оттяпаю.

Усан, скрежеща зубами, снова ринулся в бой.

– Лютый! Носа-то не жалко?

– Жись твою... жись взамен! – теряя разум от боли и ярости, рычал Усан и носился по поляне словно горностай. По щекам, по шее текла кровь на плечи, обрызгивая кафтан.

– Будет тебе, – выбив у него саблю, сказал Володей.

– Смерти!!! Смерти мне дай! – просил Усан сквозь слёзы, и слёзы мешались с кровью.

– Смерть сама тебя сыщет. Ступай!

– Отпустишь? – спросил Василий Добрынин. – Казнить душегуба!

– Казни, – устало отмахнулся Володей; вспомнив про ясак, который захватила ватага, нахмурился. – Кажи, где грабленое.

Усан, злобно ощерясь, подобрал саблю и нырнул в кусты. Любим выстрелил в него, но промахнулся.

Василий плакал над братом. Молчали притихшие казаки. Трудно было понять – сочувствуют они Володею или осуждают его. Один из ватажников, шустрый, юркоглазый, подмаргивал Володею.

– Чо моргаешь? Я те не девка.

– Слово имею. Давай отойдём.

Но отойти им не дали.

– Знаем твоё слово, – загалдели остальные пленники. – Вместе казну прятали.

Володей спохватился: Усан-то может опередить и перепрятать ясак. Усадив ватажника в седло, взялся за стремя. Любим за другое.

– Веди!

Усан был уж возле тайника. Увидав Володея, злобно выругался, исчез в уреме.

– Ясак весь цел. Для чего ж его прятали?

– Да Усан улизнуть хотел. С Прудниковым в сговор вступили, – пояснил ватажник, заискивающе заглядывая Володею в глаза. Его одно занимало: простит Володей или не простит. А тот, казалось, забыл о бунтовщиках, рассеянно гладил соболью шкурку.


18

Купцам в Якутск не терпелось. Особенно Василию, схоронившему брата. Ранее, относясь к Володею дружелюбно, он часто беседовал с ним, поучал. Теперь – смотрел волком. «Наклепает на меня воеводе», – думал Володей. Однако головы не вешал. Рассказал Цыпандину про рудознатца, про горючий камень.

– Богатства в здешней земле не счесть. Вот и мы серебро видели.

– Привёз бы мне с пудик, – рассмеялся Володей.

– Купцы тут не пудик – тыщу пудов добудут. Дело хотят открывать, – серьёзно взглянул на него Цыпандин.

– Ну они своё не упустят.

– Завидно? Просись к им в пай. Ты ведь подумывал...

– Не о богачестве думки мои, дядя Андрей. Сам знаешь.

– О чём бы ни были, лишняя копейка карман не оттянет.

– Рудознатец-то вон за той сопкой. И брат мой с ним.

Судёнышко уже причаливало. Увидав его, Григорий кинулся в землянку. Марьяна бельё вывешивала. Мин перебирал собранные в разное время камни, счастливо, словно дитя, всем довольное, улыбался.

– Плывут! – хрипло оповестил Григорий, на нём лица не было, точно не хотел видеть брата. Вот, думал, кончились безоблачные денёчки. Где Володей, там и смута. Потащит за собой в острог, а здесь так славно. Готов остаться до скончания века. Что ещё нужно-то? Крыша есть, жена есть. И – красотища неописуемая вокруг.

– Ну и слава богу! – перекрестился Мин, которому надоело вынужденное безделье.

– Ну как медовуха? Поспела? – вместо приветствия спросил Отлас.

– Не пробовали. Вас ждали.

Купцы, едва ступив на берег, принялись допрашивать Мина. Он, помня наказ Володея, говорил сдержанно и неопределённо.

– Недоговариваешь, – сурово осудил его увёртки Добрынин. – Что отыскал – нам добывать для государя придётся.

– Добывайте. Я разве против?

Любим с прибаутками откапывал медовуху.

– Потап, а ну спробуй, – доставая тяжёлый лагун, позвал он друга. На что Потап с большой охотой согласился, припал и пил без роздыху, пока Любим не заволновался.

– Нам-то оставь! Всё вызузишь.

Отведал и Володей, подмигнув хозяйке.

– Добра, добра! Видно, рука у хозяйки лёгкая.

– Спроси у Гриши, – усмехнулась Марьяна. – Ему-то ведомо.

– Вон что, – присвистнул Володей. – Дак мы родня, выходит?

– Марьяна жёнка моя, – вызывающе сказал Григорий, придвигаясь к женщине, словно хотел защитить её от брата.

– Это по-нашему, – похвалил Володей и поцеловал Марьяну в прохладные губы. Поцеловал и брата. – Ладно сложилось. Старайтесь, чтоб не оскудел род Отласов.

- Братко, братко! – счастливо бормотал Григорий, не в силах вымолвить что-либо ещё, тянулся к Володею. – Призадумав заделье, Володей увёл рудознатца и Григория в лес, к горелой горе.

Клади и это всё на бумагу, – сказал он брату.

– Уж положил, – просто ответил Григорий.

Володей одобрительно хмыкнул:

– Ну братко, ты, вижу, время зря не терял. Жену отхватил, карту составил...

– Век человеческий как свечка, – вставил Мин, недавно собиравшийся на тот свет. – Не успел оглядеться – она уж сгорела. – Привязав верёвку к берёзе, начал спускаться вниз. Володей остановил его, полез сам. Из чёрной бездонной ямы шёл сизоватый дымок, натягивало угаром. По краям ямы – серые сплавившиеся куски. Словно живёт под землёй колдун, варит ядовитое зелье. Дымит печка его, пузырится зелье – отрава или благо людям. Отколов топором камень, закашлялся, поспешно поднялся наверх. Камень легко крошился, оставляя на руке чёрный след. Володей провёл ладонью по рукаву – следа не стало.

– С купцами-то полегче, – посоветовал Мин. – Будешь богат и благополучен, ежели послужишь им верно.

– Казак я, Мин Власович, а не купецкий прихвостень.

– Ермак тоже был казаком. Однако ж служил Строгановым. И дела великие делал.

– Поживём – увидим. Купцам про горючий камень, – Володей указал на угольную гору, – ни гу-гу. Сами доведём до воеводы. Место это когда-нибудь Миновым назовут.

– Чем чёрт не шутит, – Мин, посмеиваясь, отвязал верёвку. Земная слава его не занимала. Здоров – и ладно. И, стало быть, можно ходить, отыскивать клады, пока носят ноги.

– Разные мы, – заметил Володей, – а вот оказались все вместе: купцы, казаки, рудознатцы...

– Дак волей или неволей, а всё одно дело делаем, – заключил Мин.

– Вы делаете, – возразил Григорий. – А я травку собираю да бумагу перевожу.

– Твоя служба, Гриня, наиважнейшая. Мы постреляем – уйдём, Мин найдёт – потеряет. Ты нарисуешь да опишешь – все будут знать, где какие люди живут, какие клады таятся. Не-ет, братко, ты на себя не греши! Велика твоя служба!


19

Отгремело лето. Отзолотела осень. Первый снежок выпал, неглубокий и мягкий.

Ожидая мужа, Стешка бродила вокруг острога, томилась, вспугивала куропаток, не слыша их и не видя. Ещё не застыла река, но уже белела шугой. Грянут морозы, и – станет, и уж не сверкнёт серебряной молнией хариус или ленок. Под ледяной панцирь спрячет река все свои тайны.

Стешке не до тайн. Бродит и бродит, таскает за собой Иванка.

– Ма-маа! – зовёт он, обнимая молоденькую берёзку. Зовёт и смеётся, не умея выразить свои чувства... Над упрямыми отцовскими бровями тают снежинки, звенит, разносится по лесу тоненький голосок, ручонка гладит атласно-белую кору.

«Когда-нибудь девку вот так же погладит...» – ревниво подумала Стешка. Знала: рано или поздно сын расстанется с ней, и всё-таки ревновала. Под синими небесами, меж посуровевших гор и тёмного леса – их двое. И вся эта жизнь, весь мир – для него.

– Иванушкооо! Сыно-ок! – закрыв глаза, бормочет Стешка, тянет руки к ребёнку, мир которого мал и прост. Ни забот в нём, ни печалей. Берёзка над ним шелестит голыми ветками, улыбается светло, утренне. Может, и она понимает бабью тоску, щебет ребёнка, ласкающего ствол крохотными ручонками. Тоже ведь мать, и детёныши её – мал мала меньше – топорщатся рядом. Берёзка оглядывает их зорким материнским оком, то машет ветками, то замирает.

Дятел затюкал на засохшей сосне. Увидев его, Иванко залился счастливым смехом.

– Во!

– Пташка, сынок! Желна! Нам весть подаёт. Знаешь, о ком? О тятьке! Ишь бесстыдник какой! Ушёл, затерялся. Вот явится – мы ему зададим!

Услыхав шорох в кустах, Стешка насторожилась: может, зверь? Нет, тихо. А если зверь, то не страшный. Сам испугался людей. Чу! Снова шорох. И кто-то пёстрый, мохнатый кинулся на женщину. Не успела напугаться. Пала на снег.

Иванко взвизгнул, кинулся к матери, ударил по лицу напавшего мужика. Тот гневно отбросил ребёнка, что-то сердито крикнул. Широкоскул, броваст, обличье нерусское.

Стешка рванула с его пояса нож, полоснула по горлу, но лишь распорола лисью парку.

– Ох, тигрица! – отнимая нож, сказал нападавший.

Из кустов выскочило десятка два воинов, оцепили их плотно. Один схватил Иванка на руки.

– Мальца не тронь! – снова по-русски проговорил тот, первый, отпуская Стешку.

– Смельчаки! – отнимая сына, съязвила Стешка. – Двадцать мужиков против одной бабы! Будь Володей мой здесь, он бы дал вам жару!

– Володей?! – вскричал предводитель. – Ты знаешь Володея? Этот нож его...

Стешка, став белей снега, рухнула, едва не придавив ребёнка. Решила, убит Володей, коль нож попал в чужие руки.

– Чего она испугалась? – спросил Егор, склоняясь над женщиной. Огнём полыхали на снегу её волосы. Трепетали густые ресницы. Тело корчилось, билось от неведомой боли.

«Хороша! Шибко хороша!» – отметил Егор и, вскочив на оленя, что-то сказал своим воинам. Они подхватили её и Иванка на руки, понесли.


20

– Пока не насмотрюсь на жись – в землю не лягу, – говорил Володей, беседуя с рудознатцем. Всю ночь донимал его расспросами. Купцы вслушивались: не проговорятся ли Мин с Володеем. Видели, как уходили они в лес; пришли чумазые, усталые.

– Смотришь на неё, сам других жизни лишаешь.

– А укажи мне, человек умный, иной путь! Ежели я вперёд не стрельну – меня чья-то пуля достанет. Казак я... ложусь и встаю с пистолем.

– Человек не родится казаком либо рудознатцем. Судьба им вертит, – не уступал Мин. – Знавал я в Тобольске одного казака. Изограф великий, литейных и многих прочих дел мастер. Храмы строить горазд.

– Он сабельку-то в руках держал? – съехидничал Володей.

– Отец его воевал, и сам во многие земли хаживал. Чертежи снял с тех земель. Сказки писал о них...

– Для сказок у меня – Гриня. А храмы пущай иные строят. Моё дело – остроги. Ну, собирайтесь. Тронемся с богом.

– Мы тут останемся, Володей, – твёрдо сказал Григорий.

– Как же ты останешься, когда мне надобен? – Володей не понимал, не верил, что Григорий бросит его. – Мы с тобой, как вот эти две руки.

– Сам грамотен. И чертить умеешь. Я остаюсь.

– Из-за этой... из-за кукушки? – Володей намотал на руку Марьянину косу, дёрнул на себя. – Не брат я тебе, что ли?

– Ты брат, да я тебе не жена, – усмехнулась она бесстрашно, глядя в его налитые гневом глаза. – Пусти-ко!

– Не тронь бабу мою, Володьша! – схватив топор, Григорий замахнулся на брата. Ещё миг – и опустит, срубит эту забубённую голову. Но Володей успел перехватить его руку.

– Теперь вижу: передо мной истинный Отлас, – отбросив топор, холодно усмехнулся. – Ты старше. Не мне тебя учить. А жаль... жаль, что бросаешь меня. – И, отвернувшись, пошёл к реке.

– Может, простимся по-братски? – робко просил Григорий.

 Обнялись – два родных и два совсем не схожих человека.

– Меня-то пошто не обнял? Чать, не чужая, – Марьяна сама вскинула ему на плечи руки.

Володей снял их, холодно отстранился.

– Молись за меня, братан! – сказал, потемнев. – Живите с миром. Втроём жить можно.

– Солнце выглянет – помолюсь. Ему одному верю. Прежнюю веру во мне выбили.

Меж тем и Мин собрал пожитки, вышел из землянки.

– Меня бери с собой, Володей. Они тут не пропадут.

- Такого умельца да не взять? Собирайся.

– Мне собраться – токо подпоясаться, – Мин благословил Григория с Марьяной, поклонился. – Не поминайте лихом. Боле, поди, не увидимся.

И поползли дощаники по загустевшей реке. Выгибались вёсла, скрипели уключины. Тёрлась шуга о борта.

Из жизни Володея выпали двое близких людей. Было грустно, но он встряхивал головой, отгонял печальные мысли. Казак не должен тужить.

– Песню, Потап! Любим, песню!

С берега им махали Григорий с Марьяной.


21

...Её везли куда-то туфаны. Везли, не обижали.

Егор жаловался:

– ...К даурам ходил, к богдыхану ходил – все грабят. Хочу теперь под царя русского. Может, у него найду защиту...

«Убегу! – не слушая его, думала Стешка. – Час выберу и – ноги в руки. Он Володея убил... Нас с Иванком убьёт...»

Не знала, что Володей жив.

Туфаны жили привычной жизнью: охотились, рыбачили, иногда совершали набеги. Возвращались весёлые, говорливые. Или – понурые, битые, кого-то недосчитываясь.

Стешка вольно бродила вокруг стойбища. Но её постоянно сопровождали пожилые туфанки или кто-то из пожилых воинов. Иванко прижился тут. Его баловали. Даже собаки здешние ласково урчали, когда он теребил их шерсть. Старая, только что ощенившаяся сука, никого к себе не подпускавшая, и та допускала его к щенятам.

Чтоб не скучать, Стешка помогала туфанкам, вникала в нехитрое их бытие. Жили не то чтоб скудно, но и небогато. Утварь самая простецкая: котлы, котелки, деревянные ложки, чашки, берестяные туеса, костяные ножи. Стешке, словно почётной гостье, давали для работы железный нож. Всем прочим – костяные и каменные.

В каменных ступах толкли какие-то семена, траву, орехи и сушёные ягоды. Из этого месива пекли на костре лепёшки. Варёное и вяленое мясо, рыба, мороженые ягоды, берёзовый сок, заготовленный ещё с весны, чай из трав и чаги – вот вся пища туфанов. Но хворых среди этого крохотного народца не было.

По вечерам усаживались подле костра, толкли, шили, мяли кожу. Встретив мужчин из походов, ликовали, выражая свой восторг в быстрых диковинных танцах.

Здесь царило удивительное доверие. Сравнивая суровую жизнь казаков, жестокость якутских нравов, Стешка невольно завидовала этим людям. Добры, доверчивы, веселы. Но, вспомнив, что она пленница у туфанов, ждала случай.

Но убежать было непросто. С неё глаз не спускали. Видимо, таков был приказ Егора.

Туфанки не докучали. Ощупывая русский её наряд, поизносившийся за долгую дорогу, восхищались длиною огнистых волос, заглядывали в диковинные глаза. Ни у кого из них не было таких густых и длинных ресниц, такой ослепительно белой кожи.

Но более всего удивлялись Иванку, его бесстрашию и доверчивости. Он шёл на любой зов, будто знал, что не обидят.

Однажды заигрался, убрёл за щенком. В стойбище поднялся переполох. Стешка, а за ней туфанки кинулись на поиски. В лесу зверья полно, а он, увязая в снегу, шёл всё дальше. Щенок устал, повизгивал. Иванко взял его на руки.

Настигнув сына, Стешка решила, что теперь самое время улизнуть, и, бросив щенка, побежала, царапая лицо о кусты. Иванко колотил её руками, ногами, требовал: «Собачку!».

– Тише, Иванушко, тише! – уговаривала Стешка, зажимая ребёнку рот. Но стоило отнять ладонь, и он – вылитый Отлас – снова громко требовал «собачку».

Она летела, не разбирая пути, к острогу, как ей казалось, сама ж удалялась от него. За ней гнались и, конечно, догнали бы. Но столкнулась с Егором, который возвращался с двумя ранеными после неудачного набега.

– Далеко? – спросил хмуро.

– Так, гуляю, – нашлась Стешка.

Он кивнул, словно поверил. Велел ей сесть на своего оленя. Охотники, увидав Егора, о чём-то горячо и сбивчиво заговорили с ним. Он глядел исподлобья, молчал. В стойбище, пригласив Стешку в юрту, сказал:

– Не бегай. Отпущу я тебя.

– Ежели я пойду, – огрызнулась Стешка, хотя не терпелось попасть в острог. Она уж знала, что Володей жив, а нож, который видела у туфана, подарил ему сам. Знала и то, что вождь отпустит её небескорыстно.

– Повтори, – потребовал он. – Я не ослышался?

– Может, я не хочу туда. Вот не хочу, и всё.

– Что ж, оставайся, – туфан тоже был непрост. – Женой моей будешь.

– Женой?! Твоей?! Уж лучше в петлю.

– А сын? Сына куда?

– Сын? – Стешка смутилась. Брякнула, не подумав. Накинулась на туфана: – Пошто в плену меня держишь? С Володеем кто братался?

– Ты здесь не пленница, гостья. Велел смотреть за тобой, чтоб... не потерялась. Нагостилась – можешь ехать домой. Дам провожатого.

Пока собирала себя и сына, оседлали оленя. Егор вышел из юрты, проверил седло. Нахмурясь, что-то сказал провожатому. Тот побурел от его слов, виновато склонил голову:

– Скажешь брату моему: «Хотим под русского царя. Ясак будем платить исправно. Пускай отведут нам угодья и вместе с нами их охраняют. Нам одним не под силу». Не забудешь?

– Передам слово в слово.

– Поезжай, – разрешил Егор. – Сын здесь останется.

Он отнял Иванка; Стешка чуть не свалилась с оленя.

– Ненадолго, – успокоил её Егор. – Как только брат даст ответ – сам привезу ему сына.

– В провожатые мне бабу дашь... старшую, – перехваченным голосом сказала Стешка. – Этого не надо, – указала она на туфана. – Седлать оленя не научился. Как положиться на него?

Егор, поражённый её умом и самообладанием, помолчал, но уступил. Оседлали второго оленя.

Стешка передала сына младшей жене Егора:

– Я скоро, Иванушко! Токо за тятькой за нашим съезжу.

Думала, сын заплачет. Он, высвободившись из рук туфанки, направился к щенятам. Стешку больно кольнуло: «Весь в отца! Говорить едва научился, а уж бежит от матери».

Женщины выехали. За ними следом крались охотники, посланные Егором. Берегли от зверя, от недруга.


22

Узнав об исчезновении Стешки и сына, Володей с утра до ночи рыскал по лесу. Не спал, не ел. Что-то подсказывало ему, что Стешка жива. То бранил её в душе, то восхищался верности и отваге женщины, кинувшейся за ним вместе с сыном. Здесь и зверья полно, и на каждом шагу подстерегают иные опасности.

– Ежели в плену, – предположил Любим,- малым числом её не выручишь.

– Володей – туча тучей – хмуро покосился на него, на утомлённых казаков:

– Пристали? Идите на отдых. Один искать буду. – И снова метался по урманам, выматывая себя и казаков.

Купцы ворчали: «Время – золото! Пора в Якутск!».

Лука с Цыпандиным пару раз ходили по делам ясачным. Вернувшись, занялись укреплением острога. Снова наседали на Андрея купцы:

– Веди в Якутск! Нам тут прохлаждаться некогда.

– Годите, купцы! – тихо, но решительно пресёк их домогательства пятидесятник. – Теперь не я старшой. Володей острожным назначен. С им и решайте.

– Дак как его споймать-то? По лесу мечется, – взмолился Софонтий; он изо всех сил крепился, думая о слюдяном и серебряном промысле. Доходы ожидаются великие. Надо только не прозевать. Василий, пригласивший Макаровых в пай, теперь помалкивает. То ли о брате убитом сокрушается, то ли задумал что-то. Опередить бы его, своих людей завезти, ежели, конечно, власть дозволит. Имто всё дозволено. Логин в Питере, у него рука длинная. Василий – здесь. С воеводой дружен. Они всё решат скоро. Меня, прикидывает Софонтий, могут за воротами оставить. Семён тоже хлопочет. Людито свои имеются и у нас. Можно и чужих подмазать. Деньжонками не бедны. А ишо вызнать бы у Володея, что ему рудознатец открыл. Пытал Мина тихонько, тот моргал удивлённо выцветшими синими глазками, похохатывал – дурак дураком. Видно, приказал ему Отлас молчать. Вот и молчит рудознатец.

Встретив Володея за острогом, отозвал в сторону, огляделся: Добрынин не видит.

– Ну? – Володей присел на сваленную сосну, указал купцу место рядом. Перед купцом был не тот озорной парень, когда-то смело проникший в скит, а взматеревший казачина, которого время и тяжкая походная жизнь приучили угадывать, что кроется за словами.

Однако ж Софонтий начал издалека. Вспомнил отца Володеева, Ефросинью, дела скитские, намекнул на лукавство Добрыниных.

– Давай уж прямо, Софонтий Данилыч. Со мной лишнего говорить не надо, – устало прервал его Володей.

– Дак чо прямо-то? Прямей некуда, – усмехнулся Софонтий. Ты бы указал мне, где уголь нашёл.

– Уголь? – Володей недоумённо вскинул бровь.

– Ну, камень горючий, – пояснил купец. – Видел я, как вы чумазые в землянушку явились.

– Откуда про уголь знаешь?

– Поживи с моё, и ты знать будешь... Голанцы тем углём давно уж пользуются. И шорцы сибирские тож... Да опоздал я туда...

– Стало быть, камень-то углём называется...

- Углём каменным. Земля ему – углежог, – подтвердил купец. – Укажи, где нашёл. В накладе не останешься. Коня тебе дам и всю справку.

– Не много ли? – насмешливо взглянул на него Володей.

– Ежели мало – проси сколь хошь. Скупиться не стану.

Володей недоверчиво хмыкнул, достал трубку, табак. Запалив её, дунул на купца дымом. Тот не поморщился, хоть дыма табачного не выносил.

– Не веришь? Крест поцелую, – Софонтий, расстегнув ворот, достал золотой нательный крестик, коснулся носом. «Не губами целую, – подумал. – Господь за то не накажет».

– Губы-то пошто бережёшь? – тотчас подметил Володей. – Нос исцарапаешь.

«Глазаст, окаянный!» – с досадой подумал купец и провёл крестиком по губам. Вслух огрызнулся:

– Чо их беречь! С девками не лобызаться. Ты говори, парень, какую награду хошь. Ежели в пай, дак возьму в пай...

– Кого провести хошь, Софонтий Данилыч? Твоему слову цену знаю...

– Дак я же крест целовал!

– Ты и чёрта в зад ради целкового поцелуешь! – презрительно скривился Володей и, оставив купца, ушёл.

Проворочавшись ночь, обошёл острог, у ближней избы столкнулся с Добрыниным.

– Нас-то когда отпустишь? – спросил тот хмуро.

– Хоть щас идите. Коль жизнь вам не дорога.

– Чо, опять людишки здешние балуют?

– Степаниду-то украли.

– Может, зверь её... – начал купец.

Володей резко прервал:

– Нет, люди.

Взяв Мина с собой, много дней бродил в горах и распадках. Едва смеживал глаза у костра, то Иванко ему виделся, весёлый, зубастый, то золотоволосая Стешка.

– Сны тебе нехорошие снятся, – оживляя костёр, однажды сказал Мин. – Зубами скрипел шибко. Звал кого-то.

Возвращаясь, обнаружили лыжню. Лыжня вела к острогу.

– Тут и оленьи следки, – шепнул Мин, зорко оглядывая местность. Кто знает, может, воины какого-то недружелюбного племени затаились в кустах.

– Давай пробежимся сторонкой... – И лыжи их заскользили параллельно чужой лыжне. Вскоре нагнали туфанов. Их было четверо. Володей, подкравшись поближе, выстрелил. Охотники окружили женщин, нацелили луки. Но, узнав Володея, рассыпались по кустам.

Стешка, спрыгнув с оленя, кинулась навстречу мужу. Исцеловав её, Володей дал крепкую затрещину.

– За что? – счастливым шёпотом спросила она. Хоть убей её сейчас, всё равно будет счастлива. Рука-то Володеева.

– Где пропадала?

– Туфаны меня схватили...

– Пошто сдалась?

– Сам-то не сдался бы... без сабли, без пистоли?

– Зубами бы грыз...

– И я кусалась. Ножом твоим Егора чуть не зарезала.

– Иванко где?

– Егор оставил в залог в лесу. Я бабу его с ребёнком взяла...

– Для чего?

– А за Иванка.

– Чо он добивается?

– Под государеву руку просится. Вот, бей теперь до смерти... за то, что оставила Иванка.

Володей молча взял её на руки, нёс до самого острога. Следом ехала испуганная туфанка. Воины, как велено было вождём, провожали их до ворот.


23

Встреча их братской не была. Холодно, жёстко смотрел на вождя Отлас. Копилась во рту густая бешеная слюна. «Чего он мудрует? – думал. – Велика Русь. Везде достанет... Братался – предал. Кликну щас казаков – всех до единого вырежем».

Не кликнул, пожалел этот несчастный загнанный народец.

– Ножами менялись. Теперь сыновьями меняться надумал?

– Ты аманатов берёшь, я взял. Все люди. С каждого поровну.

– Хотя ты взял не только сына, но и жену.

– Жён-то у тебя, как в стручке гороху. Наверно, от лишней хотел избавиться, потому и подсунул.

– Жён много... всех кормлю, – сказал Егор и, сощурившись, колко добавил: – Ты от одной бегаешь.

– В Китай убегал, – не обращая внимания на колкость, зло говорил Володей. – А ведь ты почти что русский.

Егор навострил ухо, отпрыгнул в сторону, в прыжке вырвав из колчана стрелу.

– Был уговор: один на один, – проговорил из-за дерева.

– Уговор блюду, – вслушиваясь, сказал Володей. – Мои казаки все в остроге.

– Двое, – всё еще сторожился туфан. – Идут не из острога.

– Стало быть, твои, – вынимая пистоль, сказал Володей. «Уж Егора-то я достану», – решил, если туфаны отважатся напасть.

– Мои легко ходят, неслышно. Эти как сохатые через чащу, ломятся.

Голоса приближались. Видно, люди чужие шли без опаски.

Второй-то голос вроде бабий. – Увидев вышедших на поляну мужчину и женщину, сунул пистоль за пояс. – То Гриня, братко мой, с бабой. Не утерпели всё-таки, лесные отшельники!

– Не подходи к нам, Гриня, – сказал брату, кинувшемуся к нему. - Переговоры у нас. Ступай прямо в острог. Вон туда! По следу. Ступай без опаски.

Григорий остановился и в недоумении топтался на месте.

– Пойдём, - потянула его за рукав Марьяна. – Он знает, что делает.

– Вестимо. – Стало жалко брата, которого так принял. Тот согнулся, дёрнул убой и пошёл мимо. Не обнялись. – Потом обнимемся, – утешил его Володей. – Сперва дело.

С тёплого незастывающего болота поднялась пара почему-то зазимовавших розовых журавлей. Володей заслушался их довольным курлыканьем: не захотелось улетать с родины. Родина, она, брат, одна.

– У меня нет родины, – хмуро молвил Егор. – И у народа моего нет.

– Нет – будет. Живи, коль решил идти под государеву руку. Не хошь, ступай на все четыре. – Притянув за рукав туфана, шепнул, словно пролетающие журавли могли их подслушать и разнести слова по белу свету: – Другого силком бы принудил. Тебя не стану. Устраивай судьбу вместе с русичами. А что под богдыхана хотел – молчи. И я молчать буду. Всё?

– Всё, – облегчённо вздохнул вождь.

– Тогда веди моего сына.

– Он тут рядом, – усмехнулся туфан. Видно, не слишком доверял Отласу. Да и тот пришёл не один.

– Ну дак и я своим свистну, – насмешливо сощурился Володей, свистнул, и тотчас появились Любим с Потапом, ведя в поводу оленя, на котором сидела верхом туфанка. Следом за ними из острога скакала Стешка.

Володей, поцеловав Иванка, передал сына ей и наконец обнял Григория.


24

– Ну, как поживал там? – спросил брата.

– Дак худо. Едва живыми вырвались, – пробормотал Григорий.

– Опять дикие на нас напали, – с улыбкой, будто о чём-то забавном вспоминала, проговорила Марьяна.

– Тут многие балуют, – кивнул Володей. – Утре в Якутск.

Григорий с Марьяной переглянулись:

– Где жить там будем?

– Дом велик. Места хватит. Ну, иди ко мне, Иван, – позвал сына, уцепившегося за Стешкину шею. – Потереби тятьку за бороду.

И обо всех забыл, лаская его. Думалось, самый счастливый на свете. Может, так оно и было.

Потап нёс на одном плече два куля дичи, на другом – тоже два – рухляди: дары Егора. Любим, отстав, положил поверх кулей по пищали, придерживая их за стволы. «Везёт этим Отласам! – думал с завистью. – Вон каких пав заимели... Чо в этом сухоруком нашла Марьяна?»

Та, познакомившись со Стешкой, рассказывала:

– Двум топором башку проломила, третий на своё копьё напоролся. Гриша стрельнул ишо. И я разок стрельнула... Все разбежались. Мы на лыжи и дёру.

– Ну баба! – качал головой Володей. – Ну атаманша!

Стешка взбуривала на него, в зелёных глазах загорался недобрый огонёк. Волосы пламенели. Казалось, дотронься до неё – обожжёт. Кто бы посмел дотронуться, кроме Володея? Щит надёжный.




ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ



1

Ехал за почестями домой, радовался. Но купцы обошли. Логин не чин пятидесятника выхлопотал, как обещал, а грамоту своим братьям: «...торговать слюдою беспошлинно на деньги и на мягкую рухлядь. Взамен товары везти всякие...». Не знал ещё, что брат-то один остался.

– И меня обошёл, лукавец! – жаловался Макаров, хотя в кармане его лежала иная грамота разрешающая беспошлинную торговлю табаком, добытая Семёном. Старообрядцам вера не позволяла продавать табун-траву, но, приращивая добро, они забывали о религиозных запретах.

Оглядев пустынное жилище Отласов, сочувственно вздохнул:

– Бедно живёшь, атаман! Не по заслугам. Мне и то за тебя обидно.

Стешка уложила спящего сына на какую-то тряпицу. Дом, когда их не было, пограбили. Оставили старые, ещё Ефросиньей тканные половики да тряпку в окне, через которое воры вылезли.

– А сколь ясаку добыл государю! Сколь народов под его руку привёл! – сладко пел купец, расчёсывая куцыми пальцами густую русую бороду. – Тебе давно бы пора уж в большие.

Отлас не отзывался. В горнице, растянувшись прямо на полу, похрапывал на своей шубейке Мин. Под голову кинул шапчонку. Там же, прижавшись друг к другу, ворковали Григорий с Марьяной. На крыльце, боясь гнева Володеева, матерился Васька. Вчера проведал: всё было цело. Сегодня дом гол, нищ. Володей, дядя любимый, остался в том, в чём явился со службы. Или, может, десяток соболишек припрятал, как Исай, к примеру? У Васьки дух захватило, когда вспомнил, как били Исая, допытываясь, где тайники.

«Неужто Володей мог решиться взять сверх того, что положено ясашному сборщику? Запорют! Да нет, не тот он человек! Не снесёт обиды, он же Отлас!» – Васька с гордостью скинул голову, оглянулся. И не заметил, что вслух говорил. Снова выругался затейливо и, решительно поднявшись, вошёл в избу.

– Моя вина, Володей! – начал с порога. – Недосмотрел. Так что своим добром возмещу.

– Много ли добра у тебя, казак? – насмешливо поинтересовался Макаров.

– Сколь есть, всё наше.

– Знаю я ваши достатки, – пренебрежительно отмахнулся купец. И – повернулся к Володею, не принимая Ваську всерьёз. – Озолочу, атаман, ежели покажешь, где уголь.

– Сперва доведу о том до воеводы.

- А я как раз от него и пришёл. Василий жалобился на тебя: мол, Усана отпустил, который Кирьшу порушил, туфана тож...

- Кирьшу Прудников порушил. Усан убёг, а туфан руку царскую принял.

– Ох, парень! Тут экь как подашь! А подавать Добрынины ловки. Очернил он тебя всяко: мол, горяч и неопытен. Ему верят. Как же – брат старший у самого царя на виду. Да и воевода благоволит к братьям. Смерть Кириллову не простит.

– Я не гнал вас с Цыпандиным. Не я бы, дак вы червей теперь кормили... – вспыхнул Володей, поворачиваясь к купцу всем телом.

– Добрынину то не втемяшишь. От горя зол.

– Ты ступай, купец, с богом. И наведывайся, когда нас дома нет, – хмуро посоветовал Володей и, отвернувшись, накрыл Иванка.

– Шибко-то не возносись, казак. И помни: я за добро втрикрат плачу добром.

– Обойдёмся, – вмешалась Стешка. – Нам не впервой с гвоздя начинать.

– У вас и гвоздя-то нет, – выходя, сердито буркнул купец. Упрямство казака бесило.

Володей, тряхнув головой, беспечно расхохотался:

– А ведь и впрямь в доме-то ни единого гвоздика...

Через порог шагнула Фетинья. В руках у неё был какой-то узелок. Фетинья протянула его хозяину:

– Может, вы всех богатых богаче, – Володей резко одёрнул руку.

– Размотай, не ожгёт, – с печальной улыбкой сказала она.

Стешка вспыхнула, угадав, что в тряпице. Один лишь Васька отважился развернуть её. Развернув, показал Володею:

– Одекуй! Мамкин! Как он к тебе попал?

– Выкупила, – не сморгнув, сказала Фетинья.

– Илья говорил, будто пропал он.

– Пропал бы – не попади в мои руки.

– Чем рассчитывалась?

– Чем бабы рассчитываются? – смело глядя ему в глаза, ответила Фетинья.

– За мамино добро позорила память Иванову? Сстеррва! – зарычал Володей, швырнув в неё ожерельем, но после того как Фетинья выскользнула, скоро остыл. – Чистый какой! Сияет! А сколь грязи на него налипло! Где водятся эти камни? Отыскать бы!

– Может, и найдёшь, – робко отозвался Васька.

Из горницы, позёвывая, вышел Мин. Он слышал весь разговор. За ним – Марьяна и Григорий.

– Не горячись, Володей, – сказал Мин, разглядывая жемчуг. – Материнским добром разбрасываться неможно. Не он марал себя, люди его замарали.

Глаза рудознатца разгорелись. Он примерил ожерелье Стешке, потом – Марьяне.

– Баски обе. Чистые боярыни. Вам бы и носить экую басоту!

– Отдай Марьяне. Пущай носит, – буркнул Володей, вспомнив снова, в чьих руках побывал жемчуг.

– Что ты, братко, что ты! – всполошился Григорий. – Уж лучше заложи. В доме-то шаром покати.

– Что я, нехристь, что ли? Материнское благословенье вдругорядь закладывать?

– Носи, носи, Марьянушка, – подлетела к Марьяне Стешка. Отошла назад, с преувеличенным восторгом залюбовалась.

Марьяна и впрямь была хороша: статная, сильная, большеглазая. Смотрела на окружающих её людей спокойно, без смущения: этакая царевна лесная.

Володей одобрительно кивнул, тем самым решив их спор:

– Пущай и тебе, братко, хоть что-то кроме плетей достанется.

– Одно уж чудо досталось, – подхватила Стешка. В душе шевельнулась ревность, но, может, впервые она её не выказала, нашла в себе ума и силы. – Чудо чудное.

– Захвалили меня, забаловали, – улыбнулась Марьяна. Отказываться, однако, не стала.

И скоро все разошлись, оставив хозяев. Они стояли подле Иванка, тянулись друг к другу взглядами. Стешка пала мужу на грудь.

– Зоря моя, зорюшка, – шептал он растроганно, гладя огнистые её волосы. – Чем я тебя награжу?

Проснулся Иванко. Увидев стоящих над ним родителей, рассмеялся. Очень удивили они его. Стояли, точно шатёр двускатный. Но это было прекрасно.

– Постой-ко, – отрешился от дум Отлас и, отстранив Стешку, вышел в сени. Вернувшись с кожаным мешком, вынул из него охапку мехов собольих: – Твои... и эти твои!

За соболями выпали меха огнёвок, куниц, шкурки попроще.

– Володенькаааа! – изумлённо ахнула Стешка. – Где ж ты их добыл?

– Я разве не охотник? – подмигнул Володей. Посерьёзнев, признался: – Егор одарил. Иные за службу. – И предупредил: – Да о том молчок! Сочтут, мол, казённые присвоил. А я царской казны не касался.

Стукнула калитка. Заскрипело крыльцо. Володей поспешно бросил крюк и спрятал меха, кинул в подпол. От окна с улицы юркнул кто-то. Через порог, тиская шапчонку в руках, перевалился Мин и, словно пуговицей подавившись, икал, размахивая руками. Володей, смеясь, стукнул его по спине.

– Не бывать нам у воеводы. Там это... там такое... Исай «слово и дело» крикнул!

– Ну? – Володей всё так же беззаботно смеялся. – Не из-за твоей ли уж находки?

– Ох, да ну её, ту находку! – У Мина тряслись губы. Видно, крепко его напугали. – Того камня горючего в земле несчётно. А голова у тебя одна.

– Дак что ж чёрно пророчишь? Меня казнить не за что. Я государю слуга верный. А что купцам не угодил... – Отлас не успел договорить.

Из воеводской избы, несмотря на поднявшуюся там суматоху, прибежал замурзанный казачишка, остроносый, тощий, с бабьим голосом.

– Обоих вас, так-перетак, в воеводскую избу! Не тяните, так-перетак, – стараясь бранью придать себе внушительности, закричал он. – Боле не побегу!

– Ты откуда вылез, заморыш? – Володей поднял казачка, как котёнка, расхохотался. – Ну чистый Илья Муромец!

– А чо, – дрыгая ногами в воздухе, хрипел, вылупив глаза, посыльный, – я, понимаешь ли ты, бойкий. Я в драке хошь кому не уступлю. И глаз у меня зоркой, – добавил с намёком, когда Володей поставил его на пол.

– Неужто? Всё на земле подмечаешь?

– Не токо что на земле, но и под землёй... в мешке кожаном.

– Ты-ыы! – Володей притянул его за уши, с угрозой проговорил: – Ослепнуть не боишься?

– Язык-то в глазах не нуждается.

– И языка лишиться можешь.

Мгновение подумав, сунул казачка в подпол и вместе с перепуганным Мином отправился в воеводскую избу.

В подполе было духовое окошко. Казачок выскользнул через него и с мешком, с дарами туфановыми, кинулся к воеводской избе, но, не доходя, призадумался и повернул к себе.

«Знать будешь, какой я зоркой! – думал злорадно. – Теперь мне чёрт не брат».


2

Илья, пьяный от счастья, нёс Фетинью в пустую избушку паромщика.

– Бери меня. Вот я, – сказала с мёртво застывшей улыбкой. Потом зло высвободилась, отрезвела, когда он понёс её к себе. – Не в твоей конюшне.

– Где же?

– Хоть где... в лесу, подо льдом... в сугробе – всё едино. Лишь бы не у тебя. – Потом, глумливо заглянув ему в поглупевшее лицо, призналась: – Одекуй-то твой отдала Володею.

– Тебе дарен, ты и распоряжайся, – беспечно отмахнулся Илья.

Скупой, прижимистый, сейчас он был готов отдать все свои богатства. Что они, все эти богатства? Не греют – лишь туманят глаза. Одекуй не стоит единого поцелуя.

– Айда, Фета! Айда, куда хошь... – бормотал пьяно, хотя был трезв. – Мне всяк путь с тобой мил.

– Постой... Я взяла с собой медовухи. Пей из горлышка... И я выпью. Как-никак чёрт на ведьме женится, – Илья пригубил. Она жадно, не по-бабьи, выпила всё до дна. – Теперь неси меня. Неси на край света.

Илья вскинул её на руки и понёс, побежал к парому, едва не столкнувшись нос к носу с Лукой. Тот спрятался за угол, проскрежетал: «Купил, змей! Ну и мой получи подарок... петуха красного!».

Утром, увидев Илью, кружившего подле Фетиньиного дома, Лука усмехнулся, сам себе подмигнул и скачками кинулся к кабаку. Илья, видно, ненадолго вышел, замка не повесил, лишь накинул засов. В кабаке чадили жирники. На полу желтели дрова, отдельной горкой лежали щепа и береста. В печи краснели угли. Лука выгреб их, разбросал по полу. Потом сунул в печь бересту, поджёг одну засаленную занавесь, другую, третью. Развёл костерок на стойке, за которой обычно торговал Илья. Пламя взялось дружно и со всех сторон. Лука открыл дверь в застенок, кинул и туда несколько головёшек. Собрался было идти, но, зная, что у брата есть тайник, открыл подпол. Оглядев помещение, сорвал со стены чёрную, до звона высохшую полку, поджёг её и бросил вниз.

– Ну вот, теперь ладно, братуха, – удовлетворённо хмыкнул он и, выйдя на улицу, навесил на дверь замок, а ключ забросил подальше.

– Чтоб ничего не украли, – сказал, будто кто-то мог слышать.

Внутри ревело, рвалось буйное пламя на волю. Звонко лопались стёкла. Языки огня, высунувшись на улицу, уже лизали наличники. Со всех сторон сбегалась, собиралась толпа. Но Илья ничего не видел, не слышал...


3

Спрятав краденое, Сенька Клоп, казачишка посыльный, всё ещё раздумывал: «Доносить аль не доносить?». Донесешь – сделают десятником, будут в дальние походы посылать за ясаком. Там можно разжиться.

Но подле воеводской избы держали под руки Исая Гарусова. Он бился и кричал: «Слово и дело государево! Слово и дело!».

«Не стану!» – твёрдо решил Сенька, присоединяясь к толпе казаков.

Из избы вышел сам воевода. Был он зол, с утра притомился. Побаливала простуженная грудь, ломило виски. Глаза слезились, покрывшись красными прожилками, словно всю ночь над ними корпел трудолюбивый мизгирь.

– Ты бы прилёг, воевода-батюшка, – шагая следом, уговаривал Василий. Он бражничал вместе с воеводой, обычно воздержанным в вине, но был свеж, благостен и угодлив. Ликовал: всё, что задумал, свершилось. Логин, брат старший, не сплошал: будет пожива! И государю, и нам выгодно. Такой фарт выпадает нечасто. А коли выпал – грех упускать. Надо бы воеводе позолотить ручку, но он строг на этот счёт. Что ж, вольному воля.

Купец мелко перебирал в руках бисерные чётки, словно отсчитывал грядущую прибыль за слюду, которую станет отправлять в Китай, в Индию и, конечно, в Россию. Везде спрос на неё. Но как залучить в глухомань людишек? Работники нужны. Казаков не заманишь. Сабелькой привыкли махать, бродяжничать. Да и кто их отпустит? Придётся брать чернь всякую, беглых, посадских из ремесленной слободы. Охочие люди найдутся. Беглых тьма. Но хлопот с ними не оберёшься...

Исай кричал, бился в крепких руках казаков, опутавших его верёвками.

Над площадью выплыло уже отдавшее этому краю тепло солнце, поглядело на суету людскую и снова скрылось за бусыми облаками. Шумнули галки над звонницей. Где-то замычала корова. За стеною близ торговых рядов подымался едкий, тяжёлый дым. Слышались ликующие голоса. Зазвенел колокол.

– Что там?

– Пожар, воевода-батюшка, – высунулся вперёд Сенька. – Кружало горит.

– Тебе в радость? – нахмурился воевода, суровым взглядом заставив казака сжаться. – Стручок! – воевода гневно сплюнул. – Позвал кого надо?

Сенька, струхнув, отступил шага на два, проблеял:

– Поззва-ал...

Вспомнив о возможном повышении, осмелел, отвердел голосом:

– Видел рухлядишку у их... мешок полный.

– У кого «у их»?..

– У Отласов. В подполье спрятана.

– Ну?

– Лисы там, соболишки, мелочь протчая.

– Та-ак. За слова свои отвечаешь?

– Вели обыскать, сам увидишь... ежели не перепрятали, – предусмотрительно добавил Сенька. Забыв, с кем разговаривает, дерзко заторопил: – Борзо надо, а то перепрячут.

– Ишь какой шустрый! – неожиданно добродушно усмехнулся воевода и послал к Отласам подьячего с тремя караульными казаками. – Ты тоже ступай, – велел Сеньке. – Ежели оговорил – пеняй на себя.

– Вот крест! Своими глазами видел... в подпол кинули, – перекрестился Сенька и побежал за нарядом.

Увидав Володея с Мином, вжал голову в плечи, шмыгнул в сторону и засеменил прочь.

– Гли-ко, выскочил! – усмехнулся Володей, толкнув локтём Мина. – Ну и уж!

– Жалуйте, жалуйте, молодцы удалы! – с недоброй усмешкой проговорил воевода, не дав Отласу поздороваться.

«Довёл про рухлядь сморчок, – подумал Володей, легко вскакивая на высокое крыльцо. – Ежели что, скажу, у брата покойного взял». Покосившись на Василия, прыгнувшего лазами в сторону, жёстко сжал губы: «Ну, ежели наплёл чего, в долгу не останусь».

– Годи, воевода, годи! – заблажил связанный Исай. – И на его, на Отласа, дело имею...

- Говори, да скоро. Мешкать некогда. И так зря тратились на тебя, – сквозь зубы проговорил воевода.

– Вор он, воришше! – как клювом, тыкал пальцем Исай. Руки связаны – палец хищно уставился на Володея. – Казну царскую воровал. Был с туфанами в сговоре...

Воевода всё это слышал уже от Добрынина и потому зло и нетерпеливо притопывал ногой.

– Чем докажешь?

– Не раз видел, как он рухлядь хоронит. Силком отбирал, брал подношения... – торопился Исай, словно жить ему оставалось считанные минуты.

Добрынин, сложив руки на животе, осуждающе покачивал головой:

– Ай-ай-ай! Володей – надёжа наша!

– Ттыыы! Чёрт рогатый! – Володей стиснул купца за горло. – На кого поклёп возводишь? Тот вор, – он указал на Исая. – Ему во всяком вор чудится. А ты? Не сам ли в пай приглашал?

Купец хрипел, закатив глаза.

– Пусти! – рявкнул воевода. – Отпусти немедля! – Казакам скомандовал: – В смыки татя!

На Отласа кинулись. И лишь после того как с головы до ног скрутили верёвкой, нацепили смыки.

- Такова твоя плата, воевода? – кривился Володей. – Пёс ты! Пёс неблагодарный! Не я ли ясак богатый собрал? Не я ли хапуге тому слюду указал? Хотел ишо об одном довести, да разве от вас добра дождёшься? Тьфу, будьте вы прокляты! – Володей сплюнул, чуть не попав в воеводу.

– В кого плюёшь, непутёвый? В меня, в воеводу? Да я тебя на куски искрошу!

– Не в тебя плевал, а следовало бы... В куски ж связанного искрошить легче лёгкого. Ты вольного меня посеки...

– Вольного? – Воевода был когда-то лихим рубакой, забавляясь, гнул подковы. – Да мне пятка таких опёнышей мало! Раз-вя-зать! – приказал казакам. Те недоумённо таращились на него. – Оглохли, что ль? И смыки снять!

Казаки нерешительно переглядывались: привыкли – если уж человек в кандалах, то это надолго или навсегда.

Воевода ожил, предвкушая столь привычную когда-то забаву. Развернув плечи, глубоко и сильно задышал. Ушла и боль головная, и глаза засверкали. Воин был.

– Дайте саблю! Погляжу, какой ты рубака! – сказал Володею.

– Воевода-батюшка! – зашептал Василий. – Он шибко ловок на саблях-то! Не связывайся!

– Ну-ко, ну-ко! – отстранил его воевода. – Даст бог, и я не оплошаю!

Отлас бой не начинал, разминал отёкшие плечи, руки, насмешливо щурился. Раздвинув толпу казаков, вперёд вышли Любим с Потапом, за ними – Лука Морозов, давний товарищ по дальним походам.

– Лучка! – простонал Исай. – Вишь, изгательство какое терплю?

– Терпишь, – безжалостно усмехнулся приёмыш, – стало быть, заслужил. Воровать меньше надо.

– Змеёныша на груди вскормил, – теряя последнее подспорье, осунулся Исай. По исхудавшему лицу потекли слёзы.

А сабли уж звенели. И Володей забыл всё на свете.

Воевода был рубакой опытным, но тут почувствовал, что казак просто с ним забавляется, дерётся вполсилы. Он уж досадовал, что сгоряча позволил поймать себя на слове, сгоряча же вызвал на поединок и вот опозорится сейчас при всём честном народе, такое возможно, он это чуял. Отлас уж не отбивал его саблю, а только отскакивал, уворачивался, готовый во всякое время нанести решающий удар.

– Как биться-то будем? – скрывая издёвку, спрашивал казак. На смерть аль до крови?

– А как выйдет, – буркнул воевода, снова испытывая боль в висках.

Рука, давно не державшая саблю, устала. «Щас выбьет, – с ужасом думал воевода, увидав, как стремительно сверкнула сабля Володея. – Выбьет и – чего доброго – ткнёт». Он явственно ощутил клинок у себя под левым соском. Показалось, даже кровь брызнула, но Отлас лишь слабо кольнул, легко отпрыгнул и начал стремительно кружить подле своей жертвы.

Со стороны казалось, противники равны и одинаково искусны в бою. Но Любим, давно знавший руку Володея, шепнул Потапу:

– Балует Отлас! Щадит старика.

– Как не щадить. Человек начальный.

– Я бы не пощадил. Потому что начальный.

– И я бы, – поддержал сзади Лука.

– А я бы и драться с им оробел, – прогудел им в ответ Потап.

– На то он и Отлас, – не то с завистью, не то с осуждением кинул Любим.

А Володей сник, теперь не вертелся юлой, не егозил, как прежде, а медленно отступал, вяло отбивая неточные удары воеводы.

– Скис, парень? – для порядка спросил воевода. И тут же сабля его, вместе с уставшей рукой, словно кувалдой по ней ударили, откинулась назад, выронил бы, но удар был средним. «С ним шутки плохи!» – решил воевода и поднял левую руку. – Ладно, на том кончим. Боец ты отменный! Противу меня редко кто выстаивал...

Отлас едва заметно усмехнулся.

– Заходи в избу, – пригласил воевода, довольный, что обошлось без позора. – А тот, – он указал на Исая, – пущай ждёт в караульной.

Перед тем как войти, Володей кинул саблю вверх, не глядя, вытянул руку, поймал точно за рукоять, вызвав восхищённый ропот в толпе.

Все поняли, что шла игра в кошки-мышки.

Исай, волоча ноги, плёлся в караульную.

«Снова начнутся мытарства. Обманул чёртов купчина!» – думал он про Добрынина, с которым был сговор – крикнуть на Володея «слово и дело». «И тогда, – сулил Добрынин, – я тебя вызволю».

«Не вызволит. Пропала моя головушка!»

Меж тем вернулся смущённый Сенька. Казаки, наряженные с ним, втолкнули Клопа к воеводе.

– Нету там... никакой рухляди. Всё обыскали... – лепетал он. – Видно, перепрятали. А может, примстилось мне.

– Клеветник! Тать! – от воеводского удара Сенька выбил затылком дверь. – В кнуты! Чтоб неповадно было оговаривать!

«Ради богачества и кнуты стерплю», – утешал себя Сенька.


4

– Ну, сказывай, молодец удалый: где был? Что видел? Как службу справлял? – начал воевода, указав Отласу место.

Рассуждал сейчас спокойно и здраво. Думал: «Ежели и приложил руку к казённому добру, дак он не первый, не он последний... Другие больше крадут. Купец много чего наплёл, сам тоже не ангел. Макарова оттеснили в сторонку. Видно, в дурачки со мной играет. Вижу, Василий Иваныч! Всё вижу! И что на руку мне положить хошь, тоже чую».

– Бывал во многих местах: по Учуру, по Уде, по Ангуни... везде ясак брал, народы тамошние под государеву руку приваживал. Братан мой, Григорий, те края на харатью срисовывал. Вели послать за им, харатью покажет.

– Пошлю. Сказывай пока, – воевода стукнул кулаком в стену. В дверях внутренних неслышно возник дьяк. – Пошли за братом его старшим.

– Послал уж, – поклонился дьяк.

– Подслушиваешь? Бойся! – пригрозил воевода. В уме отметил: «И тут глаз за мною».

– Угодить хотел, воевода-батюшка! – нимало не смутившись, объяснил дьяк. – А чтоб угодить – ухо всегда навостре держать надобно.

– Тамошние народцы – не все, а многие, с даурами Албазии воевать надумали... Распылил я их, рассорил... Кого побил, кого под государеву руку привёл. Надолго ль – того не ведаю. Там глаз да глаз нужен. И – пятидесятник разумный, вроде Цыпандина или... – Володей чуть не брякнул: «Меня». Но, не моргнув глазом, лукаво ухмыльнулся, осторожно добавил: – Или – тебя, воевода.

«Лукав! Ишь как стелет! Ой, лукав! Да то ладно, когда в воинских чинах человек с разумом!» – оглаживая переносицу, думал Василий Добрынин, присутствовавший при их беседе.

Лицо его при этом было скорбно обиженно. Мол, ни за что ни про что казак накинулся на праведного человека.

– Те речи купцам оставь, – нахмурился воевода, однако нельзя сказать, чтоб лесть не затронула его. – Им патока в словах надобна. Мы с тобой – воины. Кроме что видел?

– Нашёл камень горючий... Горит жарче дров. Чёрен тот камень. Тунгусы руду в ём плавят. Не один я нашёл... Рудознатец есть, Мин. Он первый узнал тот камень. Потом и я... – приврал Володей, решив, что чести от этого не убавится.

– Где рудознатец?

– На улке ждёт. Гнева твоего боится.

– Виновен в чём?

– Дак человек малый виновен уж в том, что он мал, – уколол Володей.

– Не бруси! Сколь малых в великие вышли! Зови того рудознатца!

Володей, выходя на улицу, видел, как тянется к нему липким взглядом Добрынин сбоку, на того насмешливо поглядывает воевода.

Мин, изломанный, кособокий, кланялся без подобострастия, глядел без страха. Глаза спокойные, синие. Тот раз, нашумев в доме Отласов, боялся не за себя – за Володея.

Пошто не указал купцам, где горюч камень? – строго просил его воевода.

– Не купцам служу – государю.

– Купцы – тоже государевы люди.

- Люди они государевы, а карман у их – свой, – многозначительно покосившись на Добрынина, ответствовал Мин.

Воевода кивком предложил купцу выйти. В дверях Добрынин столкнулся с Григорием, у которого был под мышкой чертёж.

«Какими людьми разбрасываемся!» – думал воевода, слушая Отласов и рудознатца. Оттолкни Володея – а ведь мог оттолкнуть! – тот разбойником станет. Приветь его добрым словом – жизни не пощадит. Хотя, хотя... Воевода знал, что Сибирь не ангелами покорялась. Что Ермака вспомнить... И после него сюда бежит люд разный, волевой, своенравный. И на глазах ширятся рубежи державы Российской. Казалось бы, вот уж Урал перевалили, вот уж вытеснили Кучума. До Енисея дошли, до Лены, до самых чукчей. А люди всё бегут, всё стремятся куда-то. Где только не лежат косточки русские! Куда только не ступала русская нога то в сапоге, то в лапте! На что только не пялил удивлённый взор пытливый человек русский!

Вот и Отласы из той же породы.

Так размышлял воевода, глядя на братьев, даже внешне не схожих, на рудознатца.

Григорий показывал причудливо вырисованную карту, которая сама по себе уже ценность великая. Всяк, кто пойдёт по их следу, теперь пойдёт не вслепую.

– Требуй награды, казак, – сказал воевода, отодвигая карту. – И вы требуйте. – Это Мину с Григорием.

– Сулил в пятидесятники поверстать, – напомнил Володей осторожно. – Взамен Василия Кузнецова, которого чукчи сгубили.

– Поверстаю. Далее?

– А коль поверстаешь, то и мне к чукчам идти... для прииску новых землиц.

– Дома-то не сидится? Токо что из похода.

– Пока молод, ходить надо. Душа воли просит.

– Кого заместо себя посоветуешь?

– Любима Дежнёва. Казак смелый, смышлёный, – не задумываясь, сказал Володей.

Давно примечал, побратим порою завидует ему. Зависть к доброму не приводит. Да и то правда, что Любим казак толковый, резвый, может, чуток избалованный, не в отца. Тот вместе с Отласом – старшим горе мыкал. «А пока врозь послужим», – решил Володей.

– Быть по-твоему, – кивнул воевода. – А вам чего, голуби?,- спросил он Мина с Григорием.

– Нас с им отпусти, – молвили они в голос.

– Берёшь? – не сомневаясь в ответе, всё же спросил воевода.

– Я без их, как без рук.

– Ну, ступайте, детушки. День выхода обговорим. Ты людей себе подбирай, – сказал Отласу. – Но многих дать не могу. Край велик, неспокоен.

– Ты бы чащину мне выплатил, воевода, – напомнил Отлас. – Пока ясачил – дом пограбили. Остался, в чём с Амгуни пришёл. А у меня жена, сын...

– И это решу, – воевода потрогал грудь рукою, сморщился и дал знак всем выйти.

Перетрудил себя в поединке. Немолод, сердце изношено: Вот и схватило его, рвёт на части какая-то лютая сила. Дышать невмочь.

– Эй, кто там! – позвал хрипло. Из ближней двери выскочил всё тот же дьяк. – Пиши: поверстать в казачьи пятидесятники Володимера Отласа заместо убитого чукчами Василия Фёдорова Кузнецова. Борзо пиши! Возишься – помереть быстрей.

Дьяк юркнул в свою каморку и вскоре принёс бумагу на подпись. Припечатав её, воевода расписался и велел отдать приказ Володею. Вернувшись, дьяк осторожно поскрёбся в дверь. Никто не отзывался. Он осмелел, приотворил дверь и отпрянул. Воевода лежал на полу. В углу рта стыл алый ручеёк.

«Отмаялся страдалец!» – перекрестился дьяк и принялся ощупывать карманы покойного.


5

И опять Стешка билась в плаче. С ней отваживалась Марьяна. Отлас, чтоб не слышать и не видеть этого, брал Иванка и уходил с ним на улицу. Усадив на лошадь, катал его, и оба заливались счастливым смехом.

– Каза-ак! Хоть щас верстай в холостые! – глядя на них, посмеивался Васька. Он тоже уходил с Володеем. Это был первый его большой поход, и Васька глядел на оставшихся дома сверстников свысока. Он, как и Володей когда-то, властно обнимал ластившуюся к нему, точно кошечка, молодую жену, качал на коленях сына. Мысли далеко залетали.

Что за народ этот – чукчи? Сказывали, тоже узкоглазые. Там отец Любимов бывал, он и срубил анадырский острожек. Теперь наш черёд с Володеем. Григория с Мином Васька в счёт не брал. «Не воины, так, сбоку припёка. Отличимся мы с Володеем – награду получим. Володей сотником станет, я – побей гром – пятидесятником. Потом казачьим головой... У-ууу!». Подражая дяде, Васька даже браниться перестал. Лишь изредка срывалось словечко.

На завалинке, покрытой плахами, как скворцы сидели Мин и Григорий. О чём-то тихо переговаривались. Мин, казалось, дремал. Под головой всё та же шапчонка, годная на все времена, глаза закрыты. Отвечая Мину, Григорий думал о вчерашнем споре своём с Володеем.

– Не сам же человек себя создал! – горячился Григорий, обычно спокойный и тихоголосый.

– Может, его ласточка на крыле принесла, – насмешливо возражал брат младший.

– А ласточка откуда взялась?

– Оттуда... из тёплых стран.

– Но в тёплых странах – тоже люди! И у них свои боги, как у чукчей, как у тунгусов.

– Я с дедом с одним беседовал... Занятный! Из беглых. О том же спросил. Он поведал: мол, земля с солнцем сошлись, слюбились... и появилась всякая тварь живая. Не ишши бога, братко! Человека ишши. Вот и нашёл Марьяну и – радуйся! После вместе ишо одного человечка найдёте... – Володей при этом недвусмысленно рассмеялся, сквозь зубы добавил: – А может, двух или поболе...

«Хорошо бы! – думает Григорий. – Хорошо бы!..»

Фыркая и мотая башкой, рысил по ограде мерин. С заплота косил озорным глазом петух. Больше всего его боялись ребятишки, кошки и собаки. Он был лют, бросался сверху, бил крыльями, клевал. Вот и теперь он негодовал, что кроме него кто-то может бегать и гоготать в этом дворе. Здесь он хозяин. Изловчившись, прыгнул на спину лошади – метил в Иванка; заклекотал, замахал крыльями. Мальчонка отпустил гриву и досадливо смахнул кочета с лошадиной хребтины. Однако и сам чуть не свалился. Володей вовремя удержал сына.

– Ай да сын! ай да казачина! Петуха одолел! Надо же! – довольно приговаривал Отлас.

Мерин остановился, мотая умною головой; ждал, когда снова посадят на вершину маленького всадника.

Вскоре начали подходить те, кого Отлас отобрал с собой: Лука, Потап, другие казаки. Пришёл и Любим, которому предстояло отправляться вместо Отласа на Учур.

– Во орда! – присвистнул Отлас и упрекнул Любима: – А ты отделился.

– Ворочусь с Учура – к вам подамся, – сплёвывая ореховую шелуху, обещал Любим, про себя думая: «Ишь сокол! Привык всех выше летать! У меня тоже есть крылья».

– Как выйдет, – с сомнением покачал головой Отлас, почему-то решив, что теперь их дороги с Любимом больше не пересекутся. Не худо бы посошок, а, казачки? Сходим в кружало?

– Кружало-то долго жить приказало, – отозвался Потап, строгая ножом полено. Не фигуру строгал, а так, чтобы руки занять. И Любим подкладывал ему полено за поленом. Перед ним уж выросла большая куча щепы.

– Погрели, стало быть, Илюху. Кондрашка его не хватила?

– Фетинья утешила, – зная, что вызовет гнев Отласов, всё-таки подколол Любим.

Так и вышло. Володей выдвинул вперёд плечо, Васька набычился. Весь острог знал, что Фетинья сошлась с кабатчиком. Васька сам хотел подпустить петуха Гарусову, да кто-то опередил. Кому насолил хромоногий больше, чем Отласам? Может, Лука подсудобил?

Васька внимательно посмотрел на Луку, рассеянно поигрывавшего темляком сабли. Заметил, что и Володей косится на того с усмешкой. «Так и есть. Он свёл счёты с братцем!».

– Худо дело, ребята! – вздохнул Володей. – Кабак сгорел, а у меня что есть ни единой капельки.

– У тебя нет, дак у меня цельный лгун стоит. Щас принесу, – заспешил Васька.

В избе кто-то завозился. Вскоре послышался истошный вой. На крыльцо, с треском распахнув дверь, вылетела Стешка.

– Мучи-итель! – простонала она. Ноги подкосились. Её подхватила Марьяна.

Володей жёстко усмехнулся, прижал Васькино плечо.

– К тебе пойдём. Переждём, пока перебесится.

Взяв Иванка с собой, пошёл к Ваське. За ним отправились все казаки, а затем – Мин и Григорий, которых жестом прогнала Марьяна.

– Ушли, умы-ыли-иись! – рыдала Стешка, царапая себе лицо.

– Будто впервой, – усмехнулась Марьяна и, стиснув пальцы её, посоветовала: – Не порть лик-то. Уродина кому люба станет?

– Тебе ли понять-то? Тебе ли?

– Где уж.

– Люб он мне! Люб – силушки нет боле!

– И мне мой был люб. Сгинул – слезинки не пролила.

– Каменная ты! Стало, и Гриню не любишь?

– Гриню-то? За Гриню душу отдам. Он добрый. Он пальцем меня не тронет.

– А мой убил бы меня лучше... Лишь бы не уходил, – страстно шептала Стешка, протягивая руки вслед уходящему мужу.

– Убьёт – какая в том радость? Ты живая люби, – шлёпнула её по губам Марьяна и добавила: – Я б себя бить не дозволила.

– Володею-то?

– Никому!

– Врё-ешь! Сама сказала, первый-то бил.

– Ударил... потому и со скалы упал... нечаянно.

Стешка посмотрела на неё с ужасом: «Неужто сама со скалы столкнула? – Вглядевшись в чеканный, жёсткий профиль свояченицы, в туго сжатые властные губы, решила: – Эта может...».

Да бог с ней, с Марьяной. Она-то с казаками пойдёт в Анадырь, с Гриней со своим, а я опять одна тут останусь. Будут сны тяжёлые сниться, рвать боль, давить тоска и тревога за Володея. Жив ли, нет ли? Уж лучше бы с ним. Всё вынесла бы, всё вытерпела бы не хуже Марьяны. Не берёт... Иванка, говорит, береги.

Мужики шли к Ваське мимо сгоревшего кабака. Там, словно потерял что-то, кружился на одном месте Сенька Клоп.

– Идите, я догоню, – сказал Володей своим спутникам и, выждав, когда они скроются за углом, рванулся к Сеньке. – Ну ты, сыч! – тряхнул он Клопа за ворот. Ворот разошёлся по швам, обнажив тощую цыплячью шею. – Сказывай, куда рухлядь дел?

– Больно, – пожаловался Сенька, глядя на него бессмысленными белыми глазами. Снова закружился, завыл.

– Больней будет, ежели не скажешь, – Володей ткнул его кулаком в брюхо. Тот рухнул под ноги – и провалился.

«Подполье! – угадал Володей. – Наверно, глубокое! Ишо сдохнет там...»

Хотел вынуть Клопа, но, вспомнив, что этот прыщ не только донёс, но и ограбил его, забрав из дома всю рухлядь, махнул рукой и ушёл.

А Сенька упал удачно, правда, ушиб крестец. Кадка, под которой Илья прятал свои сокровища, сгорела. Рука Сенькина попала прямо в тайник.

Утром вдоволь пображничав, казаки уходили в дальний путь, пели. Стешка, кусая губы, едва сдерживала слёзы. Дала слово себе – позовёт или не позовёт её Володей, всё равно кинется следом. Пусть казнит её Володей, пусть на кусочки изрубит, а только жить кукушкой нет мочи, думала под казачью протяжную песню.

Не былинушка в чистом поле зашаталася,
Зашаталась-ды бесприютна моя голова,
Бесприютная головка молодецкая.
Уж куды я, добры-ды молодцы, ни кинуся,
Все заставы по деревням и по лесам-ды.
О-ох, на заставах караулы там стоят...
О ох, казачьи караулы там стоят...

Под звуки этой не то казачьей, не то разбойничьей песни очнулся Сенька, уткнувшийся лицом в золу, перемешанную с мочёной, теперь сварившеюся брусникой. Левая рука, провалившаяся в тайник, затекла и болела. Да и на теле живого места не было. Не найдя сил перевернуться, пошевелил пальцами. Пальцы коснулись чего-то круглого, железного, пытался встать, но не было сил. Вытянув другую руку, он подтянулся к яме, открыл глаза. Почерневшие кругляки, цепочки, камни... Никогда не видевший драгоценностей, Сенька равнодушно перебирал их пальцами, переводил дух. И вдруг его словно змея ожалила...

«Тут же Илья жил... горелое место... клад!» Откуда и силы взялись, вскочил и, заправив рубаху в штаны, принялся выгребать за пазуху сокровища целовальника. Выгреб. Полез наверх. Лестница обломилась. Нечаянные богатства посыпались наземь. Сенька трусливо пискнул, решил, уж не ударил ли кто, осторожно спустился и начал шарить в золе. Собрав сокровища снова, озираясь, выбрался наверх и, сторонясь прохожих, направился домой. Закопав нежданно свалившиеся богатства, вернулся ещё раз и тщательно подобрал в мешок всё, что осталось.

«Теперь попробуйте взять Семён Авдеича голыми руками!- грозил он неизвестно кому. Возможно, всему городу, всему миру. – Теперь я вас всех вожжой скручу!»


6

У костра шумно. Скоро конец пути. Сзади лиловый след тянется. Давно, наверно, тысячу лет назад, а может, более, этим ли, другим ли следом ходили здесь люди. Какие они были, те люди? О чём думали? Куда стремились? Звала ли их, гнала ли их родина? Аль кочевали они, как туфаны, как сотни других племён? Может, верили в бога... каков был их бог? Худенький, ребрастый, прибитый к кресту гвоздями? Или – огромный, как солнце, как весь мир? В нём и солнце-то, само великое солнце – всего лишь частица!..

«До каких мыслей дошёл! – ужаснулся себе Григорий. – Знал бы о них неистовый старец Иона!»

Вокруг гомонили казаки. Орудовала черпаком Марьяна. Ковырялся в своих камушках Мин. Лишь Володея тут не было. Скрылся куда-то.

Потап приволок из лесу охапку сушняку, бросил.

– Ого! – удивился Васька, берясь за топор. – Иной лошади не увезти.

– Убери топорик, – остановил его Потап. – Я их так изломаю, чтоб силу в руках не потерять...

И принялся ломать сучья, какие ребром ладони, какие через колено.

Володей убрёл к тёплому ручью, подле которого туманно белел ягель, клубился парок. И было как-то не по-зимнему тепло и уютно. Но отойди чуть в сторону – мороз рванёт за уши, за нос, и сразу вспомнишь – зима, зима лютая!

Ещё один переход, и – Анадырь. Как встретит Андрей, друг старый? И ждал этой встречи, и робел: теперь оба в чинах равных. Не вызовет ли это у Андрея неприязни? Что самого заносить будет, Отлас о том не задумывался. Однако ж, с годами привыкнув к вольнице, стал уже относиться к начальным людям. Во всяком, кто стоял выше, видел недруга своего.

Цыпандина терпел и подолгу слушал его побывальщинки, в которых неназойливые слышались советы. Андрей никогда не говорил: делай так или этак. Улыбчиво наморщит лоб, кашлянет и, подтянув очкур, хахакнет: «Давай-ка покурим, Володей!» Набьёт табаком трубку, задымит. Потом предложит курнуть Отласу. Тот на дух табаку не выносил поначалу, но из уважения вдыхал едучий дым. Зайдётся, бывало, до слёз, замахав руками, вскочит, начнёт приплясывать, словно оса ужалила, насмешит Андрея, расхохочется сам. Не так уж и дым разъедает нутро, но знает, что шутка Андрею по душе. После неё – с дальних подходов начнётся неторопливая байка.

– Однёж ходили мы в этот самый Анадырь... – неторопливо выпуская дымные кольца, начнёт вспоминать Андрей. – Зелен я был тогда. Жил без оглядки... Со мной старик увязался, Афоня. Где он токо не перебывал! А тут в двух днях пути заперхал, за грудь схватился. И кони как назло пали. Ташшить его на себе пришлось. Груз – тоже. А он хитрушший, Афоня-то... с ленцой! «Сил нет, – говорит. – Давай груз оставим, пойдём налегке». Понял я – ваньку валяет. «Вставай!» – говорю. «Ташши!» – говорю. И с кулаками на его. Встал старик, понёс. Нёс, нёс и упал. Гляжу, он уж не дышит. Стыда-то мне было, Водолей! Угробил старого человека. Не перегрузи я его, жил бы ишо Афоня. Тогда за правило себе взял: в походе не о себе, о товаришше думать. Тому правилу боле не изменяю...

Оценивая спутников своих, Отлас прикидывал: не ошибся ли в ком? Кто в беде меня бросит? Потап – друг, с детства проверенный. Григорий с Василком – родная кровь. Да и Мин с Марьяной люди надёжные. Может, Лучка?.. Но и он показал себя человеком верным.

Дня три назад Отлас посочувствовал:

– Братан-то твой, Илюха-то, пострадал крепко!

– Бог шельму метит, – буркнул Лука.

– Бог в своих заплутал делах. Не до кабаков ему, не до Фетиньи. Кому Фетинья мозги затуманила? Тебе да Илюхе.

Лука, хмурясь, кусал губы, затравленно озирался.

– Не боись, не выдам, – посмеивался Отлас. Притянув Лучкино плечо, доверительно зашептал: – Я эть и сам о том подумывал. Да опередил ты меня. А с Феткой – ворочусь – рассчитаюсь.

– Не тронь её, – Лука под тяжёлой его рукой не согнулся, сам был в плечах размашист, крепкокост. Лишь глянул исподлобья. Не надобно.

– Чо, и тебя присушила, сучишша?

Как всегда, думы его с Фетиньи перескочили на Стешку. Ревность и злость вспыхивали, как и в юности, но, стал замечать, теперь гасли скорее. Огрубел, что ли? Аль Стешка прискучила? Жизнь воина и скитальца поневоле отучает от родного гнезда. Тоскуй не тоскуй – служба царская гонит. И надо идти, идти... День, год, может – всю жизнь.

И шли.

И скоро ощетинился частоколом Анадырь. Внешние ворота были открыты. В башенном проходе стоял незнакомый огненнорыжий казак. Лицо горело веснушками. За второй ли, за третьей ли стеной мерно гудел колокол. Над луковицей церквушки желтел медный крест.

«Богомолен стал дядя Андрей!» – усмехнулся Отлас, ожидая, когда отопрут ворота.

– Гляди ты, и поп у их завёлся! – заломив шапку, Васька толкнул в бок дядю. – Гриня, стало быть, им заместо попа тебе не бывать.

– У меня теперь иная служба, – тихо отозвался Григорий. Тщедушный, слабый, он ощущал в себе великую, неодолимую силу. В Марьяне ли черпал её, в земле ли этой стылой, но крепла душа, уверенней становился взгляд, звучней голос. И всё меньше задумывался о боге. Бог жил в нём. Вернее, частица бога. Но она, эта частица, по сравнению с великой Вселенной была так мала, что не слишком досаждала. И уж, во всяком случае, не пугала.

– Андрей-то где? – спросил Отлас рыжего.

– Знать не знавал, – синие, неба синее шарики под рыжими бровями удивлённо выкатились на Володея.

– Начального человека не знаешь? Приказной ваш, анадырский!

– У нас приказным Семён Чиров, сын боярский.

– Вот те на! – Отлас собрался было стукнуть рыжего, но решил: пятидесятнику драться с простым казаком не по чину. Крепко двинув его плечом, вошёл в ворота и, не спрашивая пути, отыскал приказную избу. Однако внутрь его не впустили.

– Почивает, – караульный казак выставил перед собою копьё. Будить не велено.

– Где Цыпандин?

В Якуцкое ушёл третьево дни.

– Буди этого. День. Мол, государевы люди пришли с пятидесятником Отласом.

– Эка птица пятидесятник! – фыркнул казак. – Тут повыше тебя люди.

Отлас вышиб копьё, взлетел на высокое крыльцо. Но из сеней, разбуженный шумом, вывалился глыбистый мужичина. На голове ни единого волоска, бородища до пояса. Глаза чистой лазури, нос маленький, детский.

– Кто тут охальничает? – спросил он негромко.

– Выходит, я. На службу прибыл. Людей с собою привёл.

– Назовись.

– Пятидесятник Володей Отлас.

– Не шибко очестлив, – вздохнул сын боярский. Вздохнул прощающее: мол, хоть и груб и со старшими необходителен, а я выше того. – Отведи его в дом Андрея. А их... – его взгляд на миг задержался на Марьяне, голые веки дрогнули. – Девка чья?

– Не девка. Жена братнина, – насупился Отлас, заметив, как приказной облизнулся. – Они со мной поселятся.

– Как знаешь. – И ткнул пальцем в сторону казаков. – А их в съезжую.

Сказал и словно забыл о казаках. Лука скрипнул зубами. Так же вот Гарусовы – что Яков, ныне покойный, что отец названный – в простом казаке человека не видели. И этот туда же... Для него казак вроде мокрицы. Наступит – не заметит. Задумался бы: опора-то кто? Кто хранитель рубежей дальних? Где ему! Мозги жиром заплыли.

– Колокол-то чего ради звонит? – спросил Отлас у караульного. – Праздник, что ль?

– День ангела у приказного. Велел звонить. Сам молебен читать станет.

Пошли устраиваться.


7

Утро сумрачное началось, стылое. Ныла простреленная шея, ломило поясницу, и, не сгибалась вновь помеченная чукотской стрелою рука. Воротился из первого же похода с богатой данью и очередной раной. Приказной недоверчиво хмыкал, морщил едва заметный на широком, как конская холка, лице пуговичный нос, бубнил:

- Ловок, ловок! На дурных напал, видно.

- Зато ты нападаешь на умных... Баб-то ихних отпусти по домам! – незлобиво огрызнулся Отлас.

Семён тоже ходил в поход, взял мелочь какую-то, с десяток баб да двух аманатов.

Узнав об этом, Отлас собрался высказать ему в глаза... Весь путь приказного по Чукотке отмечен слезами и кровью. Всюду, где бывал, брал малых в холопство, отдавал казакам на потеху и в жёны молодых и приглядных юкагирок. Во двор к себе редко кого пускает. Догляду боится...

Собрался высказать и – смолчал. Смолчал не из трусости. Думал, время выждать надобно. Знал, грянет час, и столкнутся они с сыном боярским, как сталкивался до сей поры с другими начальными людьми, включая самого воеводу. Вспомнил последнего, тепло усмехнулся. Горд, надменен был слуга царский, но справедлив. Мог бы на дыбу вздёрнуть или выпороть, как-то нередко случалось, но – истый воин – взялся за саблю. Володей играл с ним, забавлялся: равных в сабельном бою ему не было. Играл и дивился отваге старого человека.

Семён моложе, ширококост, мясист, но трусоват. Взгляд неспокойный, бегущий. И голос не по осанке тонок. Равно и душа не согласуется с большим стволоватым телом. Тело дородно, громоздко. Душа мелка и малоёмка.

Представив совесть Семёна, бледную, как поганка, бредущую по выстуженной дороге, Отлас, расхохотался, удивив Чирова.

– Не к добру заливаешься, – проворчал приказной. – Как бы слёзы лить не пришлось.

– Слёз-то ты от меня не дождёшься, – Отлас поигрывал шелковистым соболем, гладил шёрстку, разглядывал на свет. Бросив в общую кучу, сказал: – Шшитай, сколь добыто. Да гляди, не прошшитайся.

– Небось пограмотней тебя, – буркнул приказной и сморщился, словно драгоценные меха соболей, лис, песцов, горностаев были ему неприятны.

– Ежели собьёшься со счёту, да вот тут Григорием, писчиком моим, всё помечено и зашнуровано в книжке, – будто и не слыша его, говорил Отлас.

Приказной дёрнулся, как от удара, вытянул шею. Впервые видел ясачую книгу, заведённую Отласом. Листы зашнурованы, скреплены печатью из сосновой живицы. На каждом листе рукой Отласа проставлен номер. Столбцами запись: где и сколько получено шкурок. Внизу подписи писчика и самого Отласа.

– Тебе кто это... кто дозволил? – задыхаясь, хрипло пытал приказной. Голос сделался тоньше, злей и визгливей.

– Сам додумался... чтоб утечки не было. И тебе советую завести такую же книгу. Воевода за то похвалит, – усмехнулся Отлас и, дав знак спутникам своим, отправился домой.

«Пристроился!» – негодовал он на приказного, вспоминая лису, так же вот удобно расположившуюся в грачиной роще. На каждом дереве гнездо. Грачи птенцов выводят. Иной желтоклювый нет-нет да и вывалится из гнезда. Лисе – лёгкая пожива. И кроме того извещают криком о приближении охотника или какой иной опасности. Ловко сообразила рыжая!

И Семён явно не дурак! Хотя безобидный с виду, стелет мягко, а повадки те же, лисьи.

Как-то уж так с первых дней службы выпало, что кроме Цыпандина, к которому стремился попасть под начало, ни с кем не сошёлся. Не брал мир с людьми начальными. А цыпандиных мало. Ох как мало! Может, и нет их больше. И значит, надо полагаться самому на себя. Друзья и кровные – спасенье. Они поддержат в лихую минуту, жизни не пощадят.

Однако тайными замыслами своими Отлас с ближними не делился. К Луке, ещё недавно покинувшему гнездо Гарусовых, не привык. Потап простоват, Васька молод, вмешивать в свои дела Марьяну с Григорием не хотел. У Мина на уме: где земля здешняя окажет клады свои. Не для себя ищет. И ни страха не ведает, ни усталости. Как-то застрял в угольной яме – ночь напролёт там копался – и не расслышал, что на стан Отласа напали немирные юкагиры. Человек пять казаков было, да и те спали. Юкагиров больше двадцати. Отлас выставил Ваську охранять лагерь, а тот задремал. Тут их и усмотрели сонных. Придушили бы, как слепых котят, да звериным нюхом своим Отлас уловил в чуме чужой запах. Шорох услышал и, выбрав момент, рубанул ладонью наотмашь. Откинув нож, увидел злое ощеренное лицо с редкими волосиками над верхней губой. Юкагир был молод, силён, чёрная рука жилиста; даже в бесчувствии сжимала широкий нож. Володей содрогнулся, подумав, что нож этот по самую рукоять мог войти в его грудь. Тронул сердце, бившееся гулко и часто, улыбнулся: стучит! И не сразу спохватился, что нападавший, наверное, не один. И точно, вокруг чума поскрипывали торбасами люди. Хрустел снежок, лишь вчера плотно выпавший.

«А Васька-то? Ох негодник! Поди, спит?»

Наученный давним опытом, Отлас всегда оставлял в чуме запасной выход. Оставил и на этот раз. Толкнув спящего Потапа, вырвал у него из ножен саблю, скользнул, неожиданно для нападавших в запасной люк, взревел, чтоб разбудить спящих, и снёс двоим головы. Подступиться к нему было невозможно, хотя юкагиров оставалось ещё человек пятнадцать. От крика проснулись Лука и Потап, выскочили, стали крушить нападающих. Ещё мгновение – свистнут стрелы, пробив чью-то грудь... и отгуляли казачки на белом свете.

Но вот из чума высунулся ствол пищали. Выстрел – двое упали. Остальные, так и не спустив тетивы, кинулись наутёк. Но одумались, сообразив, что казаков не так уж много, хоть и вооружены они лучше. Воротились, но Григорий выстрелил из второй пищали, а Володей и Лука – из пистолей. Ещё четверо юкагиров свалились. Но прочие, привыкшие к огненному бою, окружали. И кто целился из лука, кто – крался с ножом.

Потап и Лука кинулись на выручку к Ваське, скрученному сыромятными ремнями. Григорий возился в чуме, заряжая пищаль. Отлас один остался. И быть бы худу, но тут, чёрный, как чёрт из преисподней, явился Мин. Насмерть перепуганные юкагиры при виде его бросились врассыпную, оставив раненых и убитых.

Григорий зарядил, наконец, пищали, пятясь, выполз из чума. Но всё оказалось кончено. Раненых не было. Лишь трое убитых. А двое, с которыми возился Потап, незаметно отползли в сторону и теперь улепётывали в лес. Лука схватился за пищаль, но Григорий остановил:

– Не лей кровушку понапрасну.

– Они бы нашей не пожалели...

– Постращали и – ладно, – поддержал брата Отлас. Тем, которых коснулась его сабля, и тому, которого срезал ребром ладони, помощь не требовалась.

«...Живу, – упрекнул он себя. – А троих как не бывало...»

Упрекал не впервые, но случалось теперь это всё реже и реже. Правда, задумывался порой: «Вот брожу по земле, народ за собой таскаю... Мне привычно. А им по душе ли?». И ещё о том думал, кому эта маета надобна: государю? России? Если уж шибко нужна государю, отчего же казаки, ежечасно рискующие жизнью, живут в голоде и холоде? Боярский сын – гора мяса – едет в поход, снабдив себя всем. Даже бабу с собой берёт, а то и двух. Одна ублажает, другая пироги да блины печёт. И мука с ним, и рыбные, и мясные припасы, и соленья, и варенья, и всякая прочая снедь. Останавливается там, где есть жильё. В нежилые, в гиблые места Чиров шлёт подчинённых. Сам отпыхивается на печи, в бане парится, потом чай пьёт да подсчитывает ясак. Хмельного – тут лишнего не скажешь – приказной в рот не берёт. Но казакам, ретивым в службе, чарку подносит. А тем дурошлёпам лестно: как же, сам приказной поднёс!

Закопав в снег убитых юкагиров, потянулись домой. Васька сидел на задней нарте, опустив посрамлённую голову.

– Я, Володей... – бормотал он сквозь накатившие слёзы. – Я чем хошь вину искуплю.

Отлас, отвернувшись, не слушал его, о чём-то беседовал с Мином.

– С двойным ясаком явимся, – услыхал краем уха Васька. – С земли взяли, с юкагирей – тож...

Потом Володей углубился в свои думы и за всю дорогу не обмолвился ни единым словом. То хмурился, то улыбался, вспоминая сон, который прервали напавшие юкагиры. Сон был чудной. Видел мёртвым себя, лежал в земле под кедром у огромного покрытого зелёным мхом валуна.

Сухо в лесу было, солнечно. На поляне изюбрята играли. С лапчатой ветки свесилась беззаботная певунья иволга. Вытянув шейку, весело уставилась на могилу, отряхнула золотые пёрышки и, вслушивавшись в нежный лепет ручья, вдруг вывела звонкую трель. Помолчала. Опять встряхнулась и зашлась в лучезарной, сулящей радость песне.

Володей лежал в своей тесной, душной могиле и слушал, и слушал, и всё не мог понять, как он, мёртвый-то, слышит её, как видит маленьких изюбрят, обомшелый кедр и огромный валун. Или – мёртвые и впрямь слышат? Может, душа его не улетела, и другая душа, Стешкина или мамкина, превратившись в иволгу, поёт ему о земных непреходящих чудесах?

Спокойная, мудрая, величавая жизнь разливалась вокруг необъятным морем. И Отлас, не жалея о минувшем, лежал в тёплой земле и радовался всему на ней происходящему.

Как жаль, что сон прервали!..

Вдали показался чёрный в белом полудне Анадырь. У крыльца приказной избы взлаяли мохнатые собаки. Чирова в избе не было.

– У себя ясак принимает, – сказал сиделец.

Володеева братия отправилась к нему. В ограде тоже полно собак. Мычит за пряслом единственная в Анадыре корова. Любит парное молочко приказной! С великим трудом завёз в эти края бычка и тёлочку, за которыми ходил да и теперь ходит седобородый, уже не годный для иных дел казак. Он стар, немощен, шажок мелкий, петлеватый.

Вышел Семён и, не впуская казаков в дом, стал принимать рухлядь. В доме кто-то глухо вскрикнул, тотчас замолк. Григорий насторожился: голос показался знакомым.

«Неуж Марьяна?.. Неужто? Не может быть!»

И, едва дождавшись приёмки, помчался домой. Марьяны не было.


8

Марьяна, связанная, лежала в горенке. Перед чёрной иконой потрескивала, плавясь, свеча. Спаситель, сложив крестом тонкие костлявые пальцы, испуганно глядел с горбатой доски, должно быть, ужасался людям, ради которых терпел нечеловеческие муки. А может, хозяину, который был богомолен, знал многие молитвы и любил распевать псалмы. Потом здесь же, перед иконой, грешил, насилуя, обманывая ближних. Сколь узкоглазых женщин перебывало в этой душной горенке! «Всё одно от его всевидящих глаз не скроешься», – рассуждал резонно Семён, как бы взяв Христа в соучастники. Тут подсчитывал рухлядь, ставшую его добычей, тут же мял пленниц, и те послушно уступали ему. Строптивиц, связав вожжами, нещадно сёк, доводя их до исступления. Одна, молоденькая, до полусмерти избитая, дотянулась до свечи, опалила себе волосы, лицо, чуть не сожгла дом. Пожар потушили, а её, багровую от ожогов, голую, выбросили на берег, и там уж её подобрали родичи.

Марьяну он приметил в тот день, когда появились Отласы. Гордая стать её, глубокий сильный голос, прямой, смелый взор – всё покорило приказного.

«Корову бы не пожалел за такую...» – думал он, впиваясь глазами в рослую русоволосую красавицу.

Корову считал самым ценным своим достоянием. Как же, единственная на весь острог. Да в и округе, почитай, ни у кого нету. Тут не удивишь человека соболями, песцами, лисами... Корова – диво из див. Чукчи, тунгусы, юкагиры от самого северного окоёма земли приходили поглядеть на двурогую оленуху. Свои важенки куда красивей, но эта, чёрная, с огромным выменем и длинным хвостом, думалось им, была праматерью всех оленух. Да и сам приказной казался им человеком необыкновенным. Прежние, хоть и Цыпандина взять, мало чем отличались от здешних людей. Собираясь в путь, надевали шкуры, спали в снегу, ели мороженное мясо, пили оленью кровь. Правда, они ещё владели огненным боем.

Семён был на отличку. Он не стрелял, хоть вооружён был лучше других. Может, не умел, так думали местные и втайне презирали его. За толстое безбровое лицо, за тонкий визглый голос, за изнеженность. Он единственный додумался завезти сюда чёрную оленуху. Зато ежедневно пил по утрам молоко, ел сметану и масло. В походах участвовал редко, а если выбирался куда, то намечал самые спокойные места и окружал себя охраной, высылая вперёд доглядчиков. Иные из озорства – Васька Отлас тоже – пугали его, и тогда он возвращался в острог.

Володей расписывал ему невиданные дальние земли, где, по слухам, соболи водятся чуть не с корову. И мех их куда шелковистей и гуще, не чета меху здешних зверьков. «Из одного такого соболя шуба царская выйдет. А из десяти? Или – пуще того – из сорока?.. Мне сказывал человек бывалый... разбогател он там шибко... Мол, всего-то взял соболишек тех пять сороков. Кажный с полуторагодовалого медведя. Встречались и более...».

– Вот спроведать бы! Уж я порадел бы для государя! – загорелся Семён. Но представив, как далеко тащиться за этими сказочными соболями, он тут же находил отговорку и преспокойно попивал сливки в Анадыре, грешил, грехи отмаливал, прел в бане.

Вечор, когда Отласы были в отлучке, вдруг занедужил и призвал к себе Марьяну.

– Слыхал, пользовать от хвори умеешь?

– Хворь-то какая?

– А вот щас в баню пойдём, там и угадаешь.

– В баню ты с другими ходи, – Марьяна шагнула за порог, но два дюжих молодца из дворни втолкнули её обратно.

– Дурью маешься? – резко спросила Марьяна. Не так уж глуп приказной, чтобы обижать сноху самого Отласа. И острожек мал, тут все на виду. Одно дело измываться над безгласыми тёмными якутками, другое – над ней. Володей такую бучу поднимет – самому чёрту в пекле жарко станет. – Отпусти-ко ты меня по-добру.

– Отпушшу, когда вылечишь. Брюхо болит у меня... ниже пупа... помни-ко! – приказной открыл в смехе острые щучьи зубы. – Ты же ведунья.

– Ведуньей не была сроду. А пользовать умею. Где наговором, где травами, – давно всё поняв, кивнула Марьяна. Осмотрелась: в горенке одно окошко и то выходит во двор. Под окном Семёновы люди. И на воротах – его люди. Куда убежишь?

– Ладно, – согласилась, – пойдём в баню.

Но тут некстати явился Отлас. Её увели, скрутили, сорвали одежду, сунули в рот кляп. Всё же не удержали, крикнула. И этот крик услыхал Григорий.

Отправив Отласов, явился Семён, разделся:

– Яришься? Может, миром поладим? Согрешишь разок – кто узнает. Перстень дам, каких ты сроду не нашивала.

- Развяжи хоть, что ли. Бабы боишься?

– Мне ли бояться? Я тут куда хочу, туда и ворочу, – развязав её, Семён, кряхтя, взбирался на полок. Бросив женщине веник, сказал: – Попарь для начала.

Марьяна набрала кипятку в шайку, обмакнула веник. Мстительно ухмыльнувшись, для вида потрясла им, сказала:

– Повернись-ка на спину.

Семён послушно повернулся и вдруг взвыл зверино. Марьяна выплеснула на него весь кипяток.

– А-о-уууу! – извиваясь и корчась, нечеловечески выл приказной.

В баню рванулись дворовые. Марьяна, успев снова набрать кипятку, плеснула им в лица. Холопы отпрянули. Кто-то вскричал, сунулся лицом в снег. Теперь выли в несколько голосов. Но пуще всех – Семён. Он свалился с полка и катался по полу. Дворовые сунулись снова в дверь. Она была заперта на засов.

– Мужика мово зовите! Володея тож! – кричала изнутри Марьяна. – Зовите немедля. Не то хозяина вашего, как борова, ошпарю... – Набрала ещё полшайки, плеснула в Семёна.

– Шалая! – проворчал казак, ходивший за коровой, и послал к Отласам сынишку.

Те ворвались во двор, раскидали людей приказного. Однако Марьяны в доме не нашли.

– Где она? Где?! – схватив одного из казаков за горло, рычал Володей. Вид его был страшен. Не успев одеться, выбежал в одной нательной рубахе, схватив на бегу саблю. С ним были Васька, Потап и Лука. Пришёл и Григорий.

– Там, там... в бане! – выкатив глаза, хрипел казачина. Лицо его было багровым. – Прости! Помилуй! Я человек подневольный!

Отшвырнув его, Отлас кинулся к бане. Григорий и Мин, схватив по пути колья, – туда же.

Володей рвал дверь, колотил ногами, матерился.

– Кто? – перекрывая вой приказного, спросила Марьяна.

– Отворяй! Свои... Володей.

Она открыла, забыв, что обнажена.

– Оооо! – снова взвыл приказной, теперь уж не столько от боли, сколько от испуга. Володей кинулся к нему, схватил за бороду, выволок на улицу, принялся валять в снегу, пинать.

– Сволочь! Кобелина! Сволочь!

Он пинал, а Васька и Потап с Лукой гнали прочь дворовых, чтоб не было свидетелей. Те огрызались, но отступали. Выйдя за ворота, кинулись от греха подальше.

– Убьё-ёшь! – блажил приказной, едва ворочая языком. Боль от ударов была, пожалуй, сильнее боли от ожогов.

Григорий растерянно толкался подле бани, то порываясь кинуться к приказному, чтобы бить его смертельно, то вопросительно заглядывал в глаза Марьяне, протягивая к ней руки и не смея дотронуться.

– Не ссильничал он меня... не успел, – успокоила Марьяна. Полез – я его кипятком из шайки.

– Одёжу ей дай, – сказал Мин. – Разболоклась вот...

– Не сама я, тятя, – прикрываясь веником, говорила Марьяна. – Силком раздели... спутанную.

– Дверь прикрой! Люди смотрят.

Но смотреть было некому. Васька и Потап с Лукой гнались за перетрусившими дворовыми, Володей пинками катал по ограде приказного.

Пошёл снег, мягкий, как кошачья шёрстка. Падал тихо, словно подкрадывался. Белые хлопья устилали башни и крыши, купол недавно построенной церквушки, соскальзывали с кротким шелестом вниз.

Тускло поблёскивала в окнах слюда. Хлопали ставни и двери. Где-то гремели амбарные замки, лязгали цепи колодцев. Острог просыпался, начинал жить несуетной привычной жизнью. Мычала недоенная корова. В окно, занесённое снегом, таращилась кухарка, боясь выйти во двор.

Из соседнего дома запахло печёным хлебом. Вспомнили, что со вчерашнего дня во рту маковой росинки не было. Ждали, покормит Марьяна, а её след простыл. Легли спать несолоно хлебавши, всю ночь ворочались, пока не прибежал казачонок.

Теперь вот снова почувствовали голод. Да Марьяне не до них. Вот она – налегке одетая – вышла из ворот приказного. Рядом с ней Мин и Григорий.

А Володей всё ещё катал по снегу приказного. Освирепел, едва успокоили.


9

Приказной занемог. Кроме молока от коровы, ничего не пил. Лежал. Охал. В доме боялись пошевелиться. Любой стук, шорох вызывал в нём ярость. Он визжал и бросался чем попало.

А боль не давала покоя: вился, кричал криком, проклинал Марьяну и всех Отласов. Может, и кончился бы Семён, да во двор к нему явился Григорий.

Приказной завизжал, забился в испуге, вспомнив навеки изувечившую его Марьяну, велел гнать Отласа прочь.

– Прогнать завсегда успеешь, – увещевал старый казак, отпаивавший его молоком. – Пущай попользует сперва. Меня вот пользовал – помогло. Поясница не разгибалась. Теперича хрустит, а гнётся. Прими, безвредный он, самый тихий из Отласов.

Приказной послушал, допустил к себе Григория и не пожалел. Дня через три ему полегчало. Ночь спал, храпя. Челядь облегчённо перевела дух: «Пошёл на поправку, слава те, на вот те!».

Григорий, измученный стенаниями приказного, уходил домой под утро, отсыпался, потом вместе с Марьяной готовил травяные настои, мази и снова отправлялся в дом Чирова.

Однажды, уже встав на ноги, Семён призвал к себе Луку с Потапом. Угостив водкой, усадил их в красный угол, стал спрашивать о житье-бытье.

– Житьё наше тебе известно, – хмуро отозвался Лука. Жизнь здешняя, без дела, без смысла, ему наскучила. Не за тем рвался в Анадырь.

Потап мял в руках истёртый лисий малахай, помалкивал.

«Эки лопаты! – косясь на огромные руки его, содрогнулся Семён. – Медведя заломают».

– В остроге-то не наскучило?

– Посылай дале. Воля твоя.

– Про то и речь. Собирайтесь, молодцы удалы, в землю Камчатскую. Разузнайте, как там да что. Новые народы под государеву руку приведите, ясаку поболе добудьте.

– А Володей-то, старший-то наш? – Потап хрипел: простыл, посадил и без того низкий голос.

– Володей ясак повезёт в Якуцко. А вы не тяните, – властно пристукнул воевода ладошкой. – Готовьтесь борзо.

Узнав о решении приказного, Отлас кинулся было к нему. Но в дом его не пустили.

«Ишь прыткой какой!» – покусывал губы Семён. Давно надумал разлучить друзей. Самого Отласа отправить с тайным письмом к воеводе. В том письме высказывал все обиды на него: мол, непокорен, гневлив, срамил прилюдно матерной бранью, обзывал вором и плутом, а в службе зело нерадив. «Поучи его, воевода-батюшко батогами покрепче, чтобы умишка прибавилось...» – просил приказной.

Отлас, взяв письмо с собою, отправился в Якутск, оставив в Анадыре Мина и Григория с Марьяной.

Ясак изрядный собрали. Охрану Семён дал малую. Боялся, как бы не забаловали поднявшиеся на востоке чукчи. Раза два подступали к Анадырю. Но Васька, приставленный к приказной избе, углядел, отбился. С опаской оглядывался на него Семён: «Дик, своенравен... весь в дядю!».

Но Васька службу нёс исправно, на глаза не лез, не дерзил. И по виду его не угадаешь: носит аль не носит в душе зло. От этих Отласов всего можно ждать. С утра кроткие, хоть ноги о них вытирай, к обеду вдруг хмарь на лицо накатится.

Один Григорий до конца ясен: тих, добр, видно, и за Марьяну простил. «Голубь!» – хлюпал растроганно приказной, вытирая часто набегавшую слезу. Не чаял выжить, а Григорий поставил на ноги. На свою беду поставил. С Марьяны всё едино спросится. Вон до какого изуверства дошла: начального человека заживо ошпарила.

Вспоминая тот случай в бане, приказной впадал в ярость. Но более всего распаляло гнев, что изувечен-то он, видно, навеки!

«Постой ужо!» – мысленно грозил он Марьяне.

А та, ни о чём не догадываясь, бегала с Мином на лыжах, охотилась, собирала на сопках камни. Жизнь здешняя ей пришлась по нутру. Если б только не случай с Семёном.

«Не простит он мне, – задумывалась порой, тревожась не столько за себя, сколько за мужа. – Как бы на Грише не отыгрался...» Но стоило ей выйти за пределы острога, тревоги тотчас забывались.

Неделями рыскали с отцом по округе, строили себе зимовье, пока не явились туда присланные Чировым казаки.

Поправившись, приказной начал сводить счёты. Для начала отослал подальше Ваську. Силком приволок в острог Марьяну, велел запереть её всё в той же бане.

- Сотворяю с тобой то же, что и ты со мной сотворила! – Но в баню (откуда и сила взялась!) ворвался Григорий. – Или с им!,- предложил выбор приказной.

- Такова-то твоя благодарность! – вырываясь из рук дворовых, кричал Григорий и топал ногами на приказного. Марьяна никогда доселе не видела его в такой ярости. – Отпусти жёнку мою, злыдень! Отпусти! Не то в жабу оборочу! – и уставился на Семёна замораживающим взглядом, что-то зашептал.

– Не моги, Гришка! Не губи, Христа ради! – вскричал перепуганный приказной, которому и впрямь показалось, что он покрывается пупырчатой жабьей кожей.

А Григорий не сводил с него страшного взора, и даже Марьяна поверила, что он в состоянии обратить приказного в любую нечисть.

– Обороти его, Гриня, обороти, чтоб не прокудил боле, – советовала она мужу, нагнетая на приказного ещё больший страх.

Тот завизжал, замахал руками.

– Да не страшись ты их! Врут больше, – успокаивала стряпуха Кузьминишна, загораживая своей широкой спиной приказного. – Пушшай меня обратят... не боюся.

– Ты и впрямь страшней жабы, – рассмеялась Марьяна, освобождаясь от пут. – Айда, Гриня.

– Погодь, – остановил приказной Григория. – Здесь останешься. А ты ступай – велел он Марьяне.

Григория заперли в бане, где только что сидела Марьяна.

Утром баня загорелась, Семёнова дворня не слишком спешила тушить пожар. Все бегали, суетились, кричали, однако начали заливать огонь, только когда рухнула кровля.

Марьяна рвала на себе волосы, кричала, но к пожарищу её не допускали.

- Колдун, он огню не поддастся, – ухмылялся старый казак, ухаживающий за коровой. Дворовые хихикали, подталкивали друг дружку локтями.

Казак старый, поддёрнув штаны, обмахнул двуперстием лоб и полез на пепелище. Вороша золу и угли, старательно искал Григорьевы останки. Марьяна глядела на него обезумевшими глазами и уж не рвалась, лишь обвисая в чьих-то руках, кусала обескровленные губы.

– Спрос учиню! – для вида сторожился приказной. – Дознаюсь, кто жёг – милости не ждите! Запор-рррюю!

– Так, батюшко мой, истинно так! – кивала Кузьминишна, подложившая ночью под все четыре угла бересты и соломы. Сама же бросила туда по шабале раскалённых углей.

Приказной грозил, бранился – он да стряпуха знали, кто поджёг, – но тотчас осёкся, онемел от ужаса, когда казак, тщательно перерывший всё пепелище, истово крестился и с испугом проговорил:

– Видать, святой был Григорий-то! Вознёсся... единой косточки нету.

Он спешно выбрался с пепелища, трясущимися губами зашептал молитву. Глаза, скрытые морщинистыми веками, лукаво смеялись, словно радовался старик, что в огне этом сгорела простая и чистая душа.

Челядь как ветром сдуло. Лишь ребятишки бесстрашно носились по двору, блажили:

– Колдун сгорел! Колдун сгорел!

– Не колдун, а святой, – поправил их старый казак, огрев одного для острастки палкой.

Марьяна, вырвавшись из рук сторожей, вскочила на осёдланного для приказного коня, гикнула и ускакала прочь. За нею никто не гнался.

Страх поселился в подворье. Приказной заперся у себя в горенке, велел запалить все свечи и открыл псалтырь.


10

Григорий мысленно простился с Марьяной, с Мином, со своей роднёй. Лежал теперь, вспоминая лесной пожар в скиту. Интересно, что думали те, кто сгорел вместе с Ионой? «Сгорел?!» – он вдруг спохватился. – Пошто сгорел-то? Мне иная смерть суждена».

Иная тоже была не слаще.

А что за пределами земного? Жизнь или небытие?

Что бы ни было, но уходить из этого мира не хотелось. Только-только изведал радость, встретил Марьяну, лучше которой... никого нет! Хотя когда-то точно так же думал о Стешке, думал, как о богородице, зная, что она Володеева. И ничто не отвратит её от брата: ни вечные его скитания, ни случайные женщины, о которых Стешка лишь догадывалась, люто ревновала, но ещё больше любила своего неверного мужа. Стешка... Иванко...

Григорий наяву почувствовал детские пальчики на своей щеке, мягкие, тёплые, с розовыми нежными ноготочками. Тепло детского тельца передалось его стынущему телу.

Григорий дрогнул плечами, встряхнулся и, сев на лавку перед полком, уставился в тусклое окошко.

«Убегу! – в нём заговорила неукротимая отласовская кровь. – Убегу, и всё!».

Легко сказать, но как сделать? Под окошком псы. Топчется сторож. Да и дверь на запоре.

«Может, поджечь банешку изнутри?» – мелькнула отчаянная мысль. Но тут же погасла. Если и загорится – сгоришь сам. А жить хочется. Ой как хочется жить!

Муки бессмысленны, когда они неизвестно во имя чего. Пострадал бы я, господи, если б это было людям во благо. А то ведь изувер надо мной тешится.

Боже милостивый! Слышишь ли ты меня?

Ежели слышишь – отопри узилище сие, укажи мне путь!

Григорий, не мигая, уставился на закопчённую дверь, на сучок на притолоке, словно сучок этот был тайным ключом, способным отомкнуть полупудовый наружный замок.

Отверзи, боже, ежели есть ты на свете! – взмолился узник отчаянно.

Время шло за полночь. Утром, чуть свет, приказной свяжет его, начнёт измываться...

– Отопри же! Ну! – властно, почти нечестиво требовал от вседержителя Григорий.

Дверь отворилась.

В притворе не Спас возник, не Никола-угодник, а старый казак Еремей, ходивший за коровой приказного.

– Чо уж, поди, отходную поёшь? – спросил приглушённо, подмигнул, отчего морщины, вдоль и поперёк испещрившие его широкое лицо, заколыхались, точно паутина, кем-то неосторожно тронутая. Слабо чадивший жирник затрещал, мотнулся язычок огонька. – Собирайся, паря, да поживей, пока Семён до тебя не добрался. Ну, чо валандаешься?

Григорий тыкался из одного угла в другой, не верил в своё избавление.

– Эко! Совсем ты рассыпался! – Еремей не спешил, не нервничал, словно совершал обычное дело. – Да и то... На сем подворье, паря, зверь за зверем гоняется. И в мире тож... Мир-от давно уж озверел от кровишши. А меня под старость на добро потянуло. Юкагирей-то я же выпустил... Помнят об этом. К им и пойдёшь – примут. Путь сам укажу. Перву ночь у меня заночуешь... ишо разок поясницу попользуешь. Стрелять стало. Айда живо! Как бы не хватились до пожара-то...

– До пожара?!

- Но. Спалить тебя велено. Мол, оплошал ночью, жирник свалился. Сам и погорел от своей руки. Не гляди, что по углам подтопка положена. Так что за упокой души твоей молиться будут. А ты во здравие свечку поставь, – посмеивался Еремей, подсаживая Григория на высоченный заплот. – До поры себя не оказывай. Когда понадобишься – сам тебя отышшу. Домишко-то мой с другим не спутаешь, поди?

– Найду, – глухо отозвался с улицы Григорий и, уже отойдя, услыхал как тихонько гремнул на банных дверях большой амбарный замок.

Еремей успел вовремя. Из избы с шабалой вышла стряпуха. В шабале потрескивали угли.

– Молодой, – вздохнул жалостливо казак и перекрестился. – Жалко!

– Молодые богу угодней, – утешила Кузьминишна. И чтоб успокоить встревоженную душу старого казака, пригласила: – Айда ко мне... медовухой погрею. Продрог, поди, на холоду-то?

Баня занималась со всех четырёх углов огнём.


11

Небеса, ещё вчера набухавшие снегом, охудали, одрябли. Сквозь серую унылую рвань облаков кое-где проглядывала неяркая синь, а время бежало к вечеру. Ещё падал редкий белый пух, но земля, недавно мертвенно-серая, скучная, была так пышна и нарядна, вся в вытканье частых берёз и сосен, в кустарниках, доверху занесённых снегом и оттого казавшихся уютными чьими-то шалашиками. Лес то отступал, открывая белое, неохватное для человеческого взгляда пространство, то охватывал голубовато-белою волной, шептал тихое что-то, ахал, ухал, роняя с веток то шишки, то снежные украшения. Одна тяжёлая шишка стукнула в морду трусившую лошадь. Та испуганно фыркнула, прянув в сторону, но всадница из седла не выпала, стиснула шенкелями бока. Кобыла метнулась вперёд, на куст, но всадница умело подняла её в воздух. А дальше, версты на две, было сплошное белое пространство.

Дорогу пересуметило, и усталая лошадь перешла снова на иноходь, потом на медленный шаг. Марьяна спешилась и по явным приметам угадала: впереди прошёл санный обоз.

Дав отдохнуть коню, снова взметнулась в седло, но уже не гнала, ехала тихо, с оглядкой.

Лёд... Холод.

Упасть бы сейчас посреди белой пустыни в сугроб, зарыться с головою, забыться... Гриша, Гриша! Что они с тобой сотворили!

Марьяна соскользнула с седла, распласталась на снегу. Смотреть сверху – распят человек на земле, прибит невидимыми гвоздями.

Тоскливо, серо в небе. На земле бело и тоже тоскливо. Жить не хочется. Да и чего ради жить?..

Лежала. Замерзала.

Рядом переступала ногами застоявшаяся лошадь, призывно ржала. Ей отвечали издали воем волки. Неужто женщина и конь станут зверью добычей?..

...Послышался снежный хруст, свист, окрики каюров. Это возвращался налегке в Анадырь отласов аргиш. На передней нарте сидели Цыпандин, вновь назначенный приказным вместо Чирова, и Отлас.

Встретились, на Марьянино счастье, в пути. Шли с Цыпандиным, кроме казаков, посланных на смену, друг давний Любим и Фетинья с Ильёй Гарусовым.

Володей, едва обнявшись с Цыпандиным и Любимом, кинулся на Илью. Тот стоял перед ним, беззащитно опустив руки.

Помолодел Илья от Фетиньиных ласк. А у самого Отласа в волосах уже куржак пробивался.

– Вот тварь! – вырываясь из цепких рук державших его казаков, кричал на сноху разгневанный Володей.

– Какая же я тварь? – спокойно возражала Фетинья. – Я муж.

– Не трожь их, Володьша, – Цыпандин вышел вперёд. – Венчаны. Живут в законе. Не век же ей по Ивану убиваться. Тут баб-то раз-два и обчёлся... Не трожь...

– Кровь отласовскую променяла на иудину кровь! – кипел Отлас, а в глубине души рождалось прощение: «Сам-то я так ли уж чист?».

Сразу вспомнилась Стешка.

– Ждёт тебя не дождётся, – сказал Любим, словно прочитал его мысли. – Всё на угор бегает... С нами собиралась, да Иванко огневицею взялся...

– Подождёт, – подавил вздох Отлас. – Ты-то сюда какими ветрами?

– Воевода тебе на смену послал. Видно, Степанида его одолела. Позоревать с бабой своей не успел.

– Позорюешь, – утешил Отлас. Тотчас возникло решение: поменяться с Любимом службой. – Ежели не против – поворачивай оглобли. Челобитную отвезёшь воеводе. А я ишо маленько побуду.

- Не обрыдло без семьи-то? У Степаниды, небось, все жданки лопнули.

– Ворочусь с Камчатки – увидимся, – уже сочиняя для воеводы первые слова челобитной, отмахнулся Отлас.

Цыпандин, надсадно кашляя, вслушивался в их разговор, не мешал.

– С Камчатки?!

– Но. Туда Лучка с Потапом отправились. Догонять надо.

Володей поведал Цыпандину и Любиму, что приказной отправил на Камчатку малый отряд. Отласу, рвавшемуся туда, указал ехать с ясачной казной в Якутск. Теперь есть возможность догнать друзей и продолжать поход вместе с ними.

– Ежели дядя Андрей поперёк дороги не станет, – покосившись на Цыпандина, сказал Отлас. Сказал полушутливо, но в голосе прозвучала тревога. – Он у нас теперь первая голова.

– Поперёк не стану, – одышливо проговорил Цыпандин. – А всё же прикинь: семье без тебя несладко.

– Жили ране, проживут и теперь... У меня, дядя Андрей, душа уросит... Не прети!

Цыпандин пожал плечами.

Простившись с казаками, с Любимом, возвращавшимся в Якутск (что его очень радовало), Отлас тронулся в путь обратный. Менее чем за переход, оставшийся до Анадыря, увидел лошадь, задом отбивавшуюся от пары волков, и лежавшую в снегу Марьяну.

– Как сердце чуяло! – скрипнул зубами Отлас, узнав от Марьяны обо всём, что случилось в Анадыре. – Зарублю пса!

Гикнув на оленей, умчался в острог один.

Неизвестно, что натворил бы, но пока его разглядывали, пока открывали двойные тяжёлые ворота, подоспел аргиш.

– Марьяне худо, – сказал Цыпандин, желая отвлечь его. – Вовсе помутилась.

Отлас, всё бросив, повёз Марьяну к себе, забыв об Илье, о Фетинье и даже и о приказном, сгубившем брата. Мин, разомкнув крепко стиснутые зубы дочери, влил ей какой-то настой и пошёл топить баню. Парила Марьяну Фетинья. Словно мёртвую парила.

Отлас сидел за столом, ковшами пил мёд, не пьянел. Волосы, некогда чёрные, за один день поседели.


12

Лежала, уставив в потолок белые, словно выпаренные глаза. Ослабла Марьяна, силу выморозила, что ли? Или со смертью Григория порвался в ней главный корень? Уж братко-то её выходил бы, поставил на ноги. А что мог он, Володей? Сидел на краю постели шептал: «Живи живи, Марьянушка!». Может, ей лучше сейчас, легче. Про беду в горячке не помнит. А Володей помнит, Володей слово страшно дал: «Смерть за смерть!». Эта мечущаяся в бреду женщина – последняя ниточка, связывающая его с Григорием, с братом любимым, самым кротким среди Отласов и самым беззаветным.

«Живи, Марьянушка! Ты токо живи!»

Мин не тревожился, словно ничего не случилось. Перебирал найденные им камни, затаённо и счастливо улыбался: чистое дитя, которому дали желанную игрушку. Ничто не радовало его в этом мире больше, чем искринка найденной слюды, песчинка золотая или чёрный горючий камень. Мог сотню вёрст пробежать на лыжах, пройти по обманным топям или головоломным кручам ради какой-то находки.

Что понуждало его? Корысть? Неволя? Богатство?..

«Блаженный...» – говорила Васса, мать Марьянина, когда-то сильная, властная баба, тотчас усохшая после болезни. Надорвалась в лесу с дровами. Мин тоже был с ней, да убрёл куда-то, и Васса одна ворочала комлеватые сосны, распиливала на чурбаки, колола, складывала в поленницы.

А ночью заохала, поплыла кровью. Так и вытекла из жизни досуха, словно безымянная речка.

В памяти Мина запечатлелась не эта больная, угасающая женщина, а весёлая сильная девка, сказавшая ему на масленке: «Не время соловьям петь, а они поют во мне... Ну вот что хошь с ними делай! Заливаются и всё тут».

Умирала Васса, а в зыбке, чмокая губами, терзала соску Марьяна. Не знала, и может, к лучшему, что женщина, давшая ей жизнь, уходит и больше никогда не услышит в себе соловьиные голоса. Когда подросла, Мин спросил её:

– Доча, соловушек не слышишь?

Была зима. Мин с дочерью бродили по берегам Камы. Соль отыскали и довели о том купцам. Купцы хлопотали уже, строили солеварни.

– Слышу, – без удивления отозвалась девочка. Она редко чему удивлялась, словно с самого дня рождения принимала мир таким, каков он есть. Всё для неё, думалось ей: земля, лес, ручьи и реки, птицы и звери – все её родня. Верно, потому Марьяна в лесу никогда не боялась. К соловьиным голосам добавилось множество иных звуков, шелестов, запахов.

Выйдя замуж, в первую же ночь забеременела, но, упав с кедра, нарушила ребёнка да и сама чуть не убилась. Муж, тоже рудознатец, угрюмый, ко всем ревновавший её молчун, не простил Марьяне этой оплошности, стал злиться и ещё больше ревновать. Однажды, напившись, ударил. Марьяна вырвалась и скрывалась от него несколько дней. Потом объявилась. Он было учинил допрос, но она так взглянула на него, что муж подавился первым же вопросом.

Пошли в горы, и муж сорвался.

Марьяна схоронила его, не уронив ни слезинки.

– Как же он сорвался-то, а? – недоумевал Мин. – Там и младенец бы не сорвался...

– Тять, – словно и забыв о погибшем муже, рассеянно отозвалась Марьяна, – соловьи-то во мне боле не поют. Пошто они не поют-то?

Мин, не расслышав её, склонился над камнем, в котором что-то обещающе блеснуло.

Так они и жили вполслуха, каждый в себе. Жили, не мешая друг дружке.

Потом встретился Григорий. Был он не только мужем, но и дитём, и Марьяна ждала, что в душе её вновь зальются соловушки. Они молчали. Но и без них ей жилось светло и наполненно. Что отец, ничего, кроме камней и руд, вокруг не видевший, что Григорий, вечно углублённый в себя, застенчиво сторонившийся людей, малые дети. Марьяна каждого оберегала, как орлица, брала под крыло.

И вот одного не стало. И женщина вдруг поняла, что он был ей дорог, этот большой и нескладный ребёнок. Та часть души, которую он заполнял, – не опустела: её затопило болью. «Отец стар, первое, о чём подумала Марьяна, придя в сознание. – Уйдёт – с кем останусь?»

Мир, которому она доверяла, жила в нём, не ведая страха, вдруг показался ей рвом, наполненным злобными ядовитыми существами.

Вспомнилась щучья яма в лесу. Когда-то речка текла быстрая, но случился обвал, перекрыл речонку, и щуки в несметном количестве скопились в запруде. Марьяна бросала им привязанную к бечёвке ложку, они намертво заглатывали её и волочились, ударяя хвостами.

Марьяна радовалась: «Вон сколь напромышляла!». Потом разглядела, что рыб в запруде не убывает, они взлетают, расплёскивая брызги, дерутся из-за обманной приманки и лезут, лезут на берег, зубастые, хищные чудовища. Марьяна кинулась прочь. Теперь весь мир напоминал ей ту лесную запруду. На берегу лишь она да отец. «Умрёт он, – думает об отце Марьяна. – Скоро умрёт». Думает спокойно, без боли, зная, что отец и стар, и нездоров. Лишь одно страшно: одна будет доживать в этом мире, без мужа, без отца. Уйдёт, состарившись или сгинув в пути, будто и не жила.

Закрыв глаза, Марьяна впадает в забытье. Сквозь бред слышит, чувствует родной, привычный запах. Не удивляется, что Григорий живой.

– Гриня! – шепчет в беспамятстве и распахивает руки. – Родненький!

– Не Гриня я, – слышится ласковый, хрипловатый басок.- Ошиблась, Марьянуша!

– Гриня, – снова твердит Марьяна и притягивает к себе Отласа. Он осторожно разводит её ослабевшие руки, целует в лоб.

Она просыпается поутру с улыбкой, смущённо натягивает тулуп на оголённую грудь.

У постели отец и Отлас.

– Гриша где?

– Далеко Гриша, – уводя глаза, отзывается Отлас. Этот голос Марьяна недавно слышала во сне, удивлялась: отчего это Григорий вдруг заговорил широким хриплым басом. Не такой у него голос, мягкий, журчливый.

– Ага, – согласно кивнул Мин. – Дальше не бывает.

– Где он? – не успокаивалась Марьяна, вслушиваясь в себя. Внутри что-то происходило, двигался кто-то. Неужто? Неужто?..

Думая каждый о своём, не расслышали шагов незваного гостя. Вошёл Еремей.

– Бог в помощь, – подсел рядом, пощупал Марьянин лоб. – На поправку дело пошло?

– Вроде бы.

– Пора, пора. Сколь вылёживаться-то? А я к вам с доброй вестью. Пришёл бы ране, да приказной не выпущал.

– Ну? – Отлас нетерпеливо закусил ус.

– Жив Гришуха-то ваш... не сгорел.

Отлас, рванув ворот, выскочил на улицу. В избе ему стало душно.

Марьяна улыбнулась и тихо переспросила:

– Жив, значит, Гриша-то?

– Жив, слава те, – перекрестился Мин.

– Тятя, – подозвав его к себе, шепнул Марьяна. – Я эть понесла.

Мин снова перекрестился.


13

Стешка засобиралась в Анадырь, но оттуда воротился Любим.

– Не спеши. Его уж нет там, – острый, насмешливый взгляд скользнул по избе. Сума дорожная набита добром для сына. Окна крест-накрест заколочены досками. Скот угнала к родне.

– Куда подевался?

– Метил на Камчатку. Может, уж там.

- И на Камчатке сыщу, – Стешка засуетилась, принялась совать в мешок, что попадало под руку.

Любим, всё так же холодновато посмеиваясь, наблюдал за её суетой, злой и неосмысленной. Видел: хочет убежать от себя, от одиночества, но не может и не знает, как это сделать. Да и возможно ли убежать? Любим пробовал – не смог, покорился. Был моложе, шёл с Отласом против течения, смело шёл. Страху и теперь не поддавался, но к чему, думал он, грести, выворачивая руки из плеч, до опухоли в висках, до кровавых мозолей, борясь с рекою, – чтобы изведать неведомое? Оно и внизу, куда свободно и быстро несёт река, столь же неведомо и влекущее.

Смелость противоборства, полагал он, ничуть не больше умения подчиняться судьбе. Отец вечно бежал куда-то, бывал на краю света и гибели – чего добился? Помер в нищете и убожестве. Надо ль стремиться в безвестность неразумно и безоглядно, как Отлас? Ни радости, ни счастья от этого не прибавится. Плыть по течению, не насилуя ни себя, ни своей совести, так же приятно, как и одолевать его, только скорее и без помех доберёшься до цели; тяжкий опыт отца научил Любима многому. Великие жертвы иной раз приносят во имя малых дел. Не разумнее ли наоборот: малые жертвы – большие дела. Отлас словно сохатый, прёт через заросли, всё ломает на своём пути. Не лучше ль эти заросли обойти? Всегда найдутся пути полегче. Ещё неизвестно кто кого обгонит...

Властно остановив метавшуюся по избе Стешку, силком усадил её на лавку.

– Не сыщешь... Камчатка велика. А себя и парнишку погубишь. Володей и сам не знает, куда его путь ляжет. А люди там дикие. Холод лютый... Горы и пропасти... Да и землю трясёт так, что всё вокруг рушится. В преисподней тише...

– Ой! – ещё больше испугалась за мужа Стеша. – Догоню! Ворочу!

– Володея-то? Его сам чёрт не догонит... А воротить и ты не сумеешь. Не тот человек.

Ночь спустилась, тихая, чёрная, но неспокойная.

Любим умёлся к своим домочадцам. Тоже служилый. День дома, два – в походе. Потому и спешил навидаться с Милкой, с малой дочкой своей.

Ночь вошла в острог, в дом, в каждого человека. Убаюканный ею, под тихий ветер мерно посапывал Иванко, подложив под щеку ладошку. Что-то снилось ему, виденное в коротенькой детской жизни, а может, иное, пережитое Стешкой или ещё кем-то.

Но не знает покоя Стешка. И, верно, никогда не узнает... Будь птицей – взяла бы сейчас на крылья Иванка и понеслась, понеслась, оставляя за собой вёрсты, над реками, над лесами, над всей землёй, чтобы рассказать ему о том, что сам узнать стремится: везде люди живут, чёрные, жёлтые, белые... Всё так же у них, как и здесь, ничего нового. Лишь одного не хватает... никто во всём мире не любит так неистово Володея, не повторяет ежечасно его имя. Проклятием оно стало. Вымучило до сухоты, довело до зауми.

Володей! Володе-еюшкоооо!

Из подпола сыростью наносит, с полатей – овчиной. В избе скребёт копытцами телёнок. Скрипит сверчок. А над божницей ткёт радужную паутину мизгирь. Тонка и прозрачна нарядная ткань. Хоть царевну одень в неё – не побрезгует. Хоть царевну...

Были наряды когда-то и у Стешки, не многие, но были. Украл кто-то, руки бы у того отсохли. Потом муж одарил мехами, и те Сёмка Клоп уволок. Разбогател с чего-то, не с соболей же Стешкиных, не с горностаев. Кружало выстроил, там, где когда-то стояло гарусовское. Сгорело, а Сёмкин карман чудом разбух. Ходит в шубе бобровой, в собольей шапке, на каждом пальце по перстню. Штаны плисовые, бархатный кафтан.

Богат, а всё такой же заморыш, только брюхо, как у муравья, выпирает. Кособок, тощ. Не раз уж подъезжал к Стешке, при живом муже сватал. В дом, правда, заходить не смел...

А нынче отважился, без приглашения прошёл в передний угол, распахнул богатую шубу. На шее цепь золотая, хоть сейчас привязывай. Сидит, отпыхивается, мнёт правый бок.

Явился в тот самый момент, когда Стешка в тысячный раз мысленно выбранила своего бродягу, решив про себя: «Забыть окаянного! Забыть навеки!». Скрестив руки на груди, села под божницей и принялась забывать.

– Бог в помощь тебе, Степанида, – молвил Клоп. Взглянув на неприветливое лицо хозяйки, заспешил: – Не гневайся! Я не сватать. Жених из меня, сам ведаю, никудшный. Стряпуха нужна, хозяйка. Пойдёшь? Володей воротится, и его пригрею. Может, приказчиком сделаю. Будете жить в тепле, в сытости. Дел-то: бельишко простирнуть да шти сварить. Человек я непривередливый... угодить нехитро. Подходит?

– В самый раз, – Стешка поднялась, пропустила впереди себя Сёмку, теперь Семёна Авдеича, поддала ему коленом. Кабатчик рухнул с крыльца в сугроб, зарылся и долго не вставал, боясь как бы не взялась шальная баба за палку.

Услышав, как захлопнулась сенная дверь, встал, отряхнулся и, степенно постукивая узорчатой чёрной палой, зашагал по улице, раскланиваясь важно с прохожими. Его позора, кроме Потаповой Нэны, никто не видел. Та, забежав в избу, зашлась в хохоте, потом передала свекрови, а та разнесла по всему Якутску.


14

Ятгырген был крещён и наречён православным именем Терентий. Терёхой звал шамана Григорий. Престранно казалось ему: служитель тёмных сил, глава большого рода – переведён в православную веру.

Крестили Ятгыргена силой. И шаман прежний, погибший, не раз указывал на это своим родичам: «Осквернён... рочами опоганен», – шептал старый Квырген, плевался и велел плевать в Терентия всей родне. Плевались, но побаивались: Терентий был зол и памятлив. Да и на руку крут. Быстроглазый, проворный, он никого и ничего не боялся. И вряд ли его сумели бы окрестить, опозорив перед всем стойбищем, если б не опоили белой обжигающей водой. Опоив, побрызгали другой водой, из ручья, надели крестик медный и, что-то покричав, нарекли Терентием.

Ятгырген скрывал от всех, как-никак шаман, но имя новое – Терентий – ему нравилось больше прежнего. Ещё больше нравилось ружьё, которое взял у охранявшего его казака. Беда лишь в том, что оно бездействовало: не было ни свинца, ни пороху. Всего лишь раз выстрелил из него Терентий. Зажав уши от грохота, съёжился, зажмурил глаза, подумав, что убит. Но чудо! – остался жив, а важенка, угодившая под выстрел, сучила на снегу ногами. Из разорванной шеи хлестала кровь. Это была его любимая. Он принял её на руки в тундре, а ночью мать-оленуху задрали волки. Терентий выкармливал тёлочку сам, и она выросла красивой и умной. Терентий берёг её, телят от неё содержал в особом стаде. Однако сейчас он забыл обо всём.

– Зачем ты её? – жалостливо морщился Григорий, которого приютили в стойбище. – Крови захотелось?

Терентий глянул на него бессмысленными, хмельными от восторга глазами, с размаху вонзил самопал в снег и закружился в торжествующем причудливом танце.

– Пей, пей, человек! – подозвал он Григория, сам первым припав к ране.

Григорий вздрогнул от омерзения. Не только пить – видеть кровь не мог. Но терпел, шептал наговоры, останавливая её. Зашептал и теперь, сложил разорванные пулей мышцы, запахнул лоскутья влажной парной кожи и попросил у Терентия оленьей жилки. Тот удивился его просьбе, но принёс и, не мигая, следил, как чужой, не оленный, человек зашивает рану. Терентий и сам умел зашивать раны, зашивал их на себе, однажды пострадав от медведя, но никогда бы не подумал, что можно и нужно спасать животное.

– Ты большой шаман, – похвалил он, когда Григорий справился с раной, и велел перенести важенку в чум. – Ты, как и я, большой шаман. Вместе мы можем всё! Сильней нас никого нет.

«И этот на власти помешан, – вздохнул Григорий. – Этот – здесь, в скиту – Иона, в острогах – воеводы или приказчики... Чем она манит их, власть?»

«Может, мне выучиться на рудознатца? Выучусь, пока жив тесть, – решил вдруг Григорий. – Люди вон как железо ценят!»

Даже Терентий за нож, выкованный каким-то умельцем в Тобольске, дал Григорию упряжку оленей. Григорий отказываться не стал и теперь гонял на них по тундре, помогал пастухам собирать стада.

Пустым и холодным казалось ему это бескрайнее пространство, а тут вдруг понял, что тундра полна своих тайн, полна жизни. Она прекрасна по-своему. И верно, чукчи и коряки, уроженцы этих мест, ни на что её не сменяют.

Видел сполохи зимние. Видывал их и раньше, но тогда они были бледнее, приглушённей. Здесь небо сияло ослепительно и многоцветно и по всей тундре, ещё недавно загадочной и молчаливой, раздавалось весёлое потрескиванье, звон мятущегося в неистовой пляске снега, кряхтенье и покашливанье оленей, приглушённое дыханье зверья.

Казалось, всё живое только и выжидало, чтобы разыгралось, расцветилось небо, чтобы вдруг легко, как в лесу после грозы, задышалось и все – люди звери, птицы – ошеломлённо замолкли и остановились, вслушиваясь и вглядываясь в явленную небесами красоту, которая мгновенно меняла цвета, словно чья-то мощная, наделённая необычным даром рука водила волшебной кистью по небесному куполу, и краски тотчас менялись и оживали, превращаясь в радужных оленей, а те олени неслись в горных высях, путали, рвали упряжь, но и в великом хаосе бега был свой великий порядок и была красота.

Заглядевшись на прихотливое игрище в небесах, охмелел от свежего, необычайно лёгкого воздуха, проникающего во все поры, распирающего грудь.

Краски постепенно начали тускнеть. Небо, видно, устало. Горизонт стал лилов, смыл уцелевшие звёзды. Издали донёсся ровный скрип, усталый дых загнанных оленей. Кто-то сочно, весело выругался.

По голосу Терентий признал Григорьева племяша Ваську. Тот возвращался в острог с ясаком, заплутал и нечаянно наткнулся на Григория.

– Глянь, чо деется, так-растак, – обнимая дядю, бурлил Васька. Он не в отца, не вверх тянулся, а ширился в плечах, грузнел, хотя и роста был подходящего. Правда, руки – отцовские, длинные. Мог бы обхватить двух или трёх Григориев. – Какая нечистая тебя сюда занесла?

Намяв дядины кости, выслушал Григорьев рассказ, велел казакам развести костёр.

Молчали.

Для говоруна Васьки это было необычно. С годами парень менялся. Стал суровей, сдержанней. Лицо, однако, было по-прежнему мягким, юношеским, усы и борода редкими, курчавыми.

– Вот и суди, – задумался он, поглаживая бороду. – Свой казак едва не спалил, а чукча, дикий человек приютил... Я эть давно его, Терёху-то, ишшу. Ясак не платит. Пошшиплю малость, – вырешил он неожиданно.

– Не тронь, – строго остановил Григорий. – Скажи, не нашёл.

– Дак нашёл же... – начал было Васька. – Нашёл – как не взять государеву часть?

– Возьми, если сможешь, – раздался из темноты чей-то голос.

Васька вскочил, схватился за саблю. Казаки его, притомившись, спали. Костёр окружили хозяева тундры – чукчи. Терентий смело подошёл ближе, подбросил сучьев, присел на корточки.

– Однако не сможешь. А я смогу... Вишь, народу сколь у меня? Ясак твой – моя добыча. И ты мой пленник.

– Я государев человек, – нахмурился Васька, отступая. Сзади зашли два рослых парня, крепко схватили его за локти. – Ты на государя войной не пойдёшь. Раздавим!

– Сперва найди меня в тундре. Я как ветер, – зло ухмыльнулся Терентий.

– И ветер не всяк час свищет – отряхиваясь от цепких рук воинов, угрюмо возразил Васька. – А как гром грянет – кто тот ветер услышит? Тебе непокорство оказывать не след. Живи с нами в мире.

– Жил бы... Сами же не даёте.

– Плати ясак исправно – тревожить не будем.

– Я вольным рождён. Пошто вдруг невольным стал? – гневно вскричал Терентий.

Чукчи, подступив ближе, взроптали.

– Про то не мне говори, государю, – не зная, как ответить на этот совсем не простой вопрос, насупился Васька. – А платить должон.

– Никому я не должен! Эта земля моя! Тут дед мой жил, отец жил! Пока вы не пришли... Беда пришла с вами!

– Разве до нас беды не было? Воевали тебя не раз... стада угоняли, – вмешался Григорий, приходя на помощь Ваське.

– Вы-то не воевали? В аманаты брали, – напомнил Терентий. И били, и голодом морили. Меня, – он стукнул себя в грудь, – великого шамана.

– Тебя человек недобрый морил, приказной, – пояснил Григорий. – Он и меня хотел сжечь... Сам знаешь. Уйдёт он – всё изменится.

– Уйдёт недобрый – придёт добрый? А если и новый такой же злой? Если и он грабить нас будет?

Васька смущённо завозился: Терентий попал не в бровь, а в глаз. Больше дюжины песцов и десятка четыре горностаев собрал он сверх положенного. Так же, подумал, и другие для себя старались. Иные и вовсе меры не знали. Обирали чукчей без всякого зазрения.

– Ты вот что, – угрюмо настаивал он, – ты тут не разоряйся. Плати, что положено. Всяк платит.

– Всяк – пусть. Я не стану. И то, что ты награбил, себе заберу, – Терентий что-то сказал своим воинам. Те подбежали к грузовым нартам, стащили с них мешки с рухлядью.

– Ннно! – закричал Васька с угрозой, хватаясь за пистоль.

Но он был один. Казаки спали. Григорий не в счёт. Он не воин.

– Слышь, – отведя душу в брани, сказал Терентий, – а ведь тебе головы не сносить.

– Не я буду, ежели не сыщу тебя. Под землёй достану! Или отдай подобру, что взял. Мало – ясак не платишь, дак ишо и служилых грабишь. Вор! Разбойник!

– Я не вор, – с достоинством отвечал чукча. Я хозяин. Это ты вор. Ты грабишь моих людей.

«Власть, – думал Григорий, вслушиваясь в их перепалку. – На всякую власть есть иная власть, посильней. Человек под ней, как зерно под жерновом».

– Вы бы лучше приказного прижали. И я вам помогу. Чего ради ссоритесь? – сказал, пытаясь примирить противников. Слова его неожиданно возымели успех. Шаман, помедлив, приказал вернуть мешки с рухлядью, отпустить Ваську.

Отослав воинов, сел подле костра, посовещался с Отласами. Придумали одну проделку.

– А ясак ты всё-таки гони, – сказал поутру Васька. – Дело есть дело.

Григорий, посмеиваясь, наблюдал за шаманом, перетряхивавшим свои тайники.


15

Утром, в последний день Великого поста, в доме приказного вылетело слюдяное окошко. Семён выругался грозно, хотел позвать кого-то из челяди, но, выглянув из жаркой постели, онемел от ужаса. В оконном проёме в белом саване куржака стоял покойник. В одной руке держал свечку, в другой – головёшку. Приказной не сразу узнал в нём Григория. Узнав, взвизгнул, полез под перину.

В светелку ворвалась перепуганная стряпуха.

– Гришка! Гри-иишкааа! – вопил приказной, всё глубже зарываясь в пуховик.

Григорий в окне печально улыбался, покачивался язычок пламени на свече, шипела остывающаяся головня. Стряпуха, икнув, накрылась подолом, пала посреди светелки и забормотала молитву.

Сплюнув от омерзения, Григорий кинул в неё головнёй. Запахло палёным, зашаял половик.

Кто-то ещё заглянул в светёлку и тоже свалился, испугавшись «покойника».

Последним, слыша отчаянные крики, вошёл Еремей. Подмигнув Григорию, рухнул рядом с Кузьминишной.

Уж все пришли в себя, принялись отваживаться с приказным, когда светёлка занялась пожаром.

Первым, дав разгуляться огню, «очнулся» Еремей, принялся тушить пожар.

Накануне Чиров ещё раздумывал – сдавать или не сдавать власть Цыпандину. Сейчас твёрдо решил: «Сдать! Уехать немедля!».

Наскоро собравшись, велел ехать. Цыпандин упредил его: «Я, Семён Гаврилыч, с тобой. Острог на Отласа отставляю... Нездоровится мне».

– Расскажи там, дядя Андрей, как он братана моего спалил заживо, баб сильничал, народишко здешний от нас отпугнул... С кого теперь ясак собирать стану?

– Дак я же для казны для государевой старался, – начал оправдываться приказной.

– Он для казны, Володей, – поддержал Цыпандин с ухмылкой. – Вишь сколько рухлядишки собрал... – Андрей пнул ногою туго набитые кожаные мешки. Далеко не все меха предназначались для царской казны. Большая их половина была собственностью приказного.

– Давайте-ка мы их посчитаем, – предложил Отлас. – Боюсь, как бы в пути утряски не вышло.

– Да ты что, Володимер Володимерович! – заобижался Цыпандин, с которым Отлас ещё вчера сговорился. – Мы с Семёном Гаврилычем люди честные. К нашим рукам единая полушка казённая не прильнёт.

– Верю. Потому и хочу оградить вас от пересудов. Посчитаем, в книгу ясашную внесём. Вам же спокойней будет!

И все до единой шкурки были подсчитаны и записаны в шнуровую книгу, но приказной отнёсся к этому безразлично. Сидел квелый, ко всему на свете равнодушный.

«Скорей бы! Скорей бы!» – повторял про себя, с нетерпением поглядывая на Цыпандина и нового приказного. Изживал Отласа всяко, но, видно, неистребима, живуча эта порода!


16

Илья с Фетиньей жили скрадно, в стылой, с незапамятных времён брошенной избёнке. Хозяин бывший когда-то захворал чёрной хворобой, заразил семью – все перемёрли. Так и стояла избушчонка, внушая страх людям. И пара эта, здесь поселившаяся, внушала страх. Её обегали. Даже сын Фетиньин, Васька, и тот ни разу к матери не зашёл. Зазывала робко, встречая на улице.

– Зашёл бы, сынок, – видно, и впрямь истосковалась по Ваське. Голос ищущий, непривычно ласковый. Васька убегал прочь.

Давно ли Илья Гарусов кичился богатством! Вино курил, держал перевоз. И власть, и деньги, и людская зависть тешили душу хромого кабатчика. Теперь нищ, куска хлеба нет в доме, да и в сундуке пусто. С женою вместе промышляют: то дикого оленя, то птицу добудут. Тем и живы. Иной раз Григорий с Марьяной принесут фунт мучицы или толокна.

Григорий попенял однажды брату: Помог бы! С голоду пухнут...

Отлас словно не расслышал, заговорил о Луке, о Потапе.

– Давно нет. Неуж сгинули?

Григорий настаивать не посмел. Крутоват брат, ежели поперёк шерсти его погладишь. А тут как раз против. Фетинью не терпит за то, что осквернила память Иванову. Илью, как и всю породу гарусовскую, за жадность и мздоимство. Много, ой много крови попортили они Отласам. Сама судьба их наказала, лишив богатства и власти. А живут. Илья вот опять урвал кусок у Отласов – Фетинью. Целовальником послан сюда. Целовальник – человек государев. Содержание ему положено. Отлас будто забыл об этом. Весь в хлопотах: готовит снаряжение походное, подбирает людей. Васька – первый помощник. В рот дяде заглядывает. По зову его готов к чёрту на рога кинуться.

Увидев как-то, что Фетинья толчёт кору в ступе, Григорий кинулся в караульную избу. За ним Марьяна увязалась.

– Тать! Нелюдь! – наступая на племянника, кричал Григорий. – Пошто над матерью изгаляешься?

Васька на голову выше дяди, грудь бочонком, плечи в сажень, посмеиваясь, отступал от дяди. И казаки, ожидая потехи, перемигивались, подначивали.

В ночном дежурстве дремно, тоскливо. Дома, едва глаза сомкнёшь, позовёт приказной: учёны-переучёны, а он всё одно гоняет, велит ползать, тайно к недругу подкрадываться, бесшумно снимать караульных.

Григорий тоже весь день в деле: учится языку у чукчей и юкагиров, рисует чертёж земли здешней, описывает деревья и травы. Мин рассказывает ему, где и какие находил камни, чем одна гора разнится от другой, куда устремляются реки и глубоки ли виданные им озёра. Всем занятия находятся. Нашлось бы и целовальнику. Привёз с собою три бочки мёда. И здесь собирался вино курить. Казаки не раз тайком упрашивали: «Продай!». Лис, соболей здешних давали. Боялся Илья отласова гнева. Тот сам не пил и запрещал пить служилым. А иной раз душа просила...

Приходили к Илье и ни с чем уходили. Он бы продал – плату давали немалую. Но Фетинья строго-настрого наказала: «Не трожь... покамест не срок».

А когда он, срок этот, грянет? Дают деньги – брать надобно. Сейчас ничего нет дороже вина. Вон казачки как облизываются. И сынка вечор – не ласками и не подарками – склонила вином. Столкнулась будто бы нечаянно в проулке, сунула в руки большой туес: «Бери, сынок!..».

Васька гневно отпрянул. Но вспомнил: давно не пивал. Приду щас, подумал, ковш опрокину и – на боковую.

Поддался слабости, взял. И как назло Володей вызвал. Не пойти не посмел, хоть был хмелён. В приказной избе едва на ногах держался.

– Дыхни! – потребовал Отлас.

Учуяв запах, смазал по уху.

– Где пил? У кого? – Ухо Васькино вспухло, налилось кровяным соком.

– У матери.

– Та откуда взяла?

– Привезла из Якутска.

– Та-ак, – Отлас покусал ус и, дёрнув Ваську за вспухшее ухо, велел привезти всё вино себе. «Годится для подхода», – решил.

И снова остались казаки ни с чем. Илья с Фетиньей жаловаться не смели. Да и кому тут пожалуешься? Хозяин – Володей.

Казаки зло на Илье сгоняли. На прошлой неделе так оттаскали, едва живой до дому добрался. Всё с Васьки началось... И Григорий решил его наказать.

Васька, притворяясь напуганным, отступал, охал, ахал, потешая казаков, и вдруг рухнул, споткнувшись о подставленную Марьяной ногу. Марьяна придавила его руки к полу. Григорий сдёрнул штаны и при всех выстегнул чересседельником.

Не боль, а стыд сделали казака бессильным. Подумать только: баба да калека опозорили его при всех. И Володей, услыхав шум, вышел в караульную и плашмя ударил ножнами сабли по голому заду. Наверно, долго бы ещё потешались над Васькой скучавшие казаки, но отвлекло важное событие: вернулись из похода Лука с Потапом.

– Живы! – ликовал Отлас, тиская их в объятиях. – Живёхоньки! А я разное тут подумывал.

– Не чаяли, что живыми воротимся, – тронутый лаской его, сипло проговорил Лука.

Из-за угла приказной избы на него глядела Фетинья. Не слышала, как к ней подкрался Илья, дёрнул за руку.

– Чо, снова к ему потянуло?

– Ты-ыыы... – замахала руками женщина. – Не говори про его... боюсь! Себя боюсь, его, тебя тож... Уходить надобно.

– Уйдём, – легко согласился Илья. – Когда скажешь, тогда и уйдём.

– А куда? Где нас ждут?

– Пока в Якуцко... Там не поживётся – пойдём далее. Мир велик.

– Велик, – поникла Фетинья. – А вишь, тесен... Везде встречи.

Рука слабо поднялась, обвела круг перед Ильёй, немощно опустилась и повисла. Вспомнилось одинокое, почти вдовье житьё с Иваном, связь с Лукой, с Ильёю. Ни с кем из них не была счастлива. Сын отошёл, став совсем чужим. Как жить? С кем век доживать?..

Подавив вздох, заглянула в преданно сияющие глаза Ильи, чуть не вскрикнула. Да с ним же, с ним! Уж он-то не бросит! Вон решился на что: по её прихоти дядю родного на лобном месте розгами выстегал. А потом при всём честном народе нёс на руках через весь город. Так и через жизнь понесёт.

– Не гребти, Фета, – Илья нежно привлёк её к себе. – Будет и на нашей улице праздник.

– Не бросишь меня?

– Я-то? – Илья засмеялся. – Лишь бы ты меня не бросила.

– Не сбросай. А то беда будет.

– Не будет. Все наши беды позади.

Она поверила. И может, впервые за много лет вздохнула всей грудью.


17

Фетинья радовалась возвращению в Якутск. Жила теперь спокойно и сыто, хотя в кабаке хозяином был теперь не Илья, а голоштанный казачишко, который иной раз, куражась, давал Илье по уху. Тот терпел, не перечил.

Перед отъездом Отлас призвал её к себе, глядя в переносицу, буркнул:

– Чужая ты... Всех Отласов осрамила, – замахнулся было, но не ударил. «Человек ведь! – подумал. – Не одной же ей век вековать...»

– Бей, Володеюшко! – Фетинья кинулась к нему в ноги. – Топчи! Во всём виновата. И что на свет родилась – виновата. И что при живом муже вдовою жила...

– Одна ты, что ли? – отступил Отлас. – Моя Степанида да и другие жёнки годами маются...

– Маются! – вскричала Фетинья. – А век-то бабий короток! Бабам ласки, тепла охота! Где оно, тепло? Где ласка?

Заигрывала, но знала: Володей никогда с ней не будет. Чтит память Иванову. И жену любит.

Стешке хорошее про него рассказывала, но тем только распаляла её.

– Ддду-ура! Там и баб-то нет! К кому ретуешь?

– А Чукотки узкоглазые? Знаю, и ими не побрезгует.

– Верный он тебе, Стеша. Да и не о бабах его думки.

Как не убеждала, Стешка вновь кинулась в погоню за своим Володеем. Увязалась за Постниковым, которому было велено удержать Отласа от похода на Камчатку.

Пошла – опоздала.

Дня за три до этого широко распахнулись острожные ворота, выпустив более сотни упряжек.

– Ух ты! – впереди раскинулось белое, одуряющее ровное пространство. Казалось, иди сто лет и двести лет, и всё равно не увидишь конца ему. Ваську, вышедшего в такой большой поход, это сладко ужаснуло. Он лихо мотнул обнажённой головой, подгоняя громким голосом оленей: – Нну, погуля-яем!

– Гуляй, пока ноги не вытянул, – хмуро отозвался юкагир Ома. Говорил чисто по-русски. Русских не любил, считая их чужаками но служил им, стараясь перенять всё то, чего не умели его сородичи.

– Ннно! – замахнулся на него Васька.

Отлас, сидевший на передней упряжке, хмуро оглянулся.

– Тих-хо!

– Кого здесь будить-то? – пробурчал Васька. Но голосу убавил.

Уходя из острога, казаки крестились на церквушку, задние наказывали оставшимся передать поклоны родне в Якутске. Оставались те, кому настала пора возвращаться в воеводство.

«Погуляем!» – хмурился Отлас, а душа, истосковавшаяся на месте, ликовала.

Следом за ним шли упряжки Луки и Потапа, четвёртой, никому не доверив оленей, правила хореем Марьяна, единственная женщина в отряде. За её спиной маячил Григорий. Тут же был брат, был племянник, Мин, знакомые и надёжные товарищи, с которыми хоть к чёрту в пасть бросайся – не пропадёшь. И он ехал и любовно оглядывал раздавшуюся в бёдрах Марьяну. Радостно, гордо думал: «Не оскудеет род Отласов...».


18

Олени мчались без отдыха. Уж ропот в отряде слышался. Роптали не только юкагиры, но и свой брат, казаки, подобранные с особым тщанием.

Оленей загонишь, – угрюмо предупредил Архип Микитин, весь в шерсти, лишь глаза синели из густых рыжих зарослей. Бывал не раз в тяжёлых дальних походах, но и ему не по силам шальная эта гонка.

– Ты ведь тут бывал? – не слушая его, спросил Отлас Луку.

– Здесь и Михайла Зиновьев был, – отозвался тот. – Лонись[10 - Лонись – в прошлом году] ясак собирал.

Он тоже устал, устал смертельно, но сознаваться в том не желал.

Пал первый олень, не выдержав бешеной гонки. Отлас велел добить его и, разрубив на части, бросил на грузовую нарту. К ночи рухнули ещё два оленя, но и тогда Отлас не остановился.

– За смертью, что ль, гонишься? – пытался образумить атамана Архип.

– Пусть она за мной бежит, не догонит, – ухмыльнулся тот и, достигнув коряцкого стойбища, объявил привал.

Юрты раскидывать не стали, потеснили коряков.

Ещё не развидняло, Отлас велел запрягать. Казаки, хмурясь, выползали наружу. Хотелось спать, хоть немного передохнуть после томительного перехода. То горы, то заснеженные перевалы и лощины. Выдохлись олени. Выдохлись люди. Но Отлас гонит и гонит.

Спустившись с гор, Отлас дал долгий отдых. Уединившись с друзьями в юрту, всем налил по чарке. Пили скоро, говорили медленно. Точнее, говорил сам Отлас.

– Ну как дорога? – спросил с усмешкой.

– Дорога... – проворчал Лука, одним махом опрокинув чарку. – Путь чертоломный! Вдругорядь иду, а всё страх берёт.

– Далее потрудней будет.

– Горы-то миновали.

Мин дремал. Открыв на минуту глаза, снова закрыл их, запосвистывал носом.

– Горы одолели, – подтвердил Отлас. – Как людей тутошных одолевать станем?

– Перед вами люди – не муравьи, – раздумчиво молвил Григорий. – И в каждом душа живая...

– Верно, Гриня, не муравьи, – Отлас задумался, потеребил прошитую тонким серебром бороду, сурово блеснул тёмными глазами. – Миром, браты, надобно. Миром! – Он рубанул жёсткой ладонью, как саблей, заставив всех напрячься и внимательно вслушаться. – Край этот велик, люден. И – не хожен.

– Мы-то с Лукой хаживали, – обиделся Потап.

– Много ль? – всем корпусом повернулся к нему Отлас. – Нам всю Камчатку ходить. Всю, до края!

– До края-то к чему? – спросил Григорий.

– Худо ли, братко, ежели мы державе нашей новые земли сыщем? Ты, Гриня, про чертежи-то не забывай, рисуй. И речения здешние постигай. Немтырями нам быть не с руки. И ты, Василко. Скоро надвое разделимся... В каждом отряде толмач понадобится.

– Пошто надвое-то? – спросил Лука.

– А чтоб скорей землю эту разведать... – Отлас насторожился, бесшумно прыгнул к выходу и, откинув нюк, толкнул прижавшегося к нему юкагира. – Что ж ты на улке стоишь? Заходи.

Юкагир, не выказывая ни смущения, ни страха, шагнул внутрь, что-то забормотал по-своему. Григорий начал переводить:

– Олешки захворали. Два юкагира тож. Тыкно брюхом мается...

– Русский-то позабыл, что ли? Давай вспоминай, – Отлас словно не замечал, что рука у того синеет.

– Не позабыл, а наш язык лучше, – спокойно ответил Ома. Жилистая рука от медвежьего отласовского жима не хрупнула.

– Силён, – одобрительно хмыкнул Отлас.

– Тебя не слабее. Ежели хочешь – поборемся.

– Сдюжишь? – отмахнув нюк, Отлас пригласил юкагира войти.

Кинулись встречь друг другу, как два соболя, норовя одним толчком повалить друг друга. Ома подобрался, зло сощурил глаза, оскалил зубы. Отлас – был спокоен. Борьба для него, как и сабля, свычна с детства. Бросал на лопатки посильнее себя бойцов, то через голову, то подсекая неожиданно под колено или, вскинув на плечи, кружил и клал куда указывали зеваки.

Тут сошёлся с опытным противником. Среди своих соплеменников Ома тоже был не из последних бойцов... На каждый приём Отласа отвечал своим приёмом. Гибкое тело мгновенно каменело, если Отлас пытался его переломить. Руки и ноги, словно змеи, оплетали, били, сжимали до хруста с невероятною для такого сухопарого мужика силой. Вот он отпустил Отласа, точно сдался, и вдруг ринулся ему под колено. Охватив за ноги, опрокинул, но не на спину. Падая, Отлас вывернулся и коротко, сильно ударил ступнёй в живот. Ома взвизгнул и скорчился.

 – Тут уж кто кого, побей гром – довольный исходом борьбы, заключил Васька.

– Я поборю... поборю тебя! – пообещал Ома и, согнувшись, заковылял прочь.

– Злой, – задумчиво проговорил Лука. – Такой долго не забывает.

– Этот весь на виду. За малым поглядывать надо...

«Малый» – Тыкно – был лишь ростом мал. Годами старше Омы и много хитрей. Разговаривая, он угодливо улыбался, кланялся, по первому зову бросался запрягать или распрягать оленей, вязать груз. Но почему-то именно после его помощи груз развязывался и терялся, упряжки рвались.

– Чо того мышонка бояться? – захохотал Васька.

– Тихие мыши котов-то и обводят, – раздумчиво почесал переносицу Отлас и зычно гаркнул: – В путь, браты!


19

– Тять! тять! – толкала Марьяна отца. Он тыкался острой бородёнкой в грудь, угукал и снова дремал. – Уж не часуешь ли?

Перед ними пустыня синела с редкими, по Анадырю знакомыми деревцами. И горы – не так чтоб высоки, но жилисты и хрящеваты – чернели из-под снеговых шапок. Может, белы были когда-то, молоды, но поизносились с годами, тугие плечи их изорвали ветра и время. Да мало ли что могло быть с горами? Молчат, не скажут.

О том и думал Мин, умирая. А что умирал, знали только он да Марьяна. Чутьём угадывала. А мужикам не до Мина.

Только что бой выдержали. Бой без урона, но коряков в острожке побили крепко. И теперь чинили суд над живыми. Старый, с грязною сединой шаман бормотал проклятья, рвался из рук державших его казаков, топал ногами.

– ...Небом грозит, богами своими, – переводил Григорий.

– Бог-то един, – проворчал Потап и крёстным знамением обмахнул лоб.

– Ты, Гриня, – нахмурился Отлас, – спроси, пошто они воевали?

Ома болезненно кривился, сплёвывал и косился на Тыкно, точно ждал от него сигнала.

– На Тыкно глянь, – шепнул Лука Отласу. Тот не сразу, чтоб не спугнуть, оглянулся и увидал искажённое ненавистью лицо старого юкагира.

– Подь сюда, – Отлас поманил его пальцем.

– Тута я, ту-ут. – Тыкно уж улыбался и кланялся, будто и не он только что смотрел на казаков с ненавистью.

– Вот и будь тут, при мне.

Шаман был ранен. Меховая парка намокла кровью.

– Отпустите его, – велел Отлас.

Григорий завёл шамана в юрту, промыл рану, перевязал. Отлас долго наблюдал за раненым коряком, потирая онемевшую шею. Должно быть, застудил в походе. Надо попросить Григория чем-либо натереть.

– Спроси: сами надумали воевать с нами аль подбил кто? Кому ясак платят... пущай всё обскажет.

– Приходили люди в азямах – грабили... ушли к люторцам. Потом другие явились... они к вам вернулись. Этого помню, – коряк указал на Луку. – Их мы не тронули, потому что ясак с нас не брали. Вы берёте... по всем юртам слух идёт.

– Как же не брать-то? Всё одно платить будете. Не нашему царю, дак иному... Мы милостиво берём.

– Раз платить, и ещё раз, и ещё... Сколько можно?

– Раз. Больше мы не берём. И никому, кроме нас, не платите. Вы теперь наши дети. В обиду вас не дадим.

– Все так говорили. И все обижали.

– Не воевал бы – простил бы тебе ясак, коль до меня его брали. А воевал – пеняй на себя.

– Воеводе вашему жаловаться буду! И на вас, и на тех, в азямах.

– В азямах... – задумался Отлас. – Кто ж они? Неуж чужеземцы?

– Может, наши тут побывали, – предположил Лука. – Я и в тот раз про их слыхал.

– Наши бы не пошли к люторцам. В Анадырь ближе.

– Попробуй пробейся туда, когда недругов столько.

– А вдруг они опередить нас тщатся? – У Отласа дух захватило. – Как же? Кто же? Пошто мы не знаем? – Он заспешил, хмурясь, велел старику: – Сдай живо, что положено. Мы далее пойдём.

 Заспешили, засобирались.

Мин не сожалел о жизни уходящей, не перебирал в памяти прожитое. Ему думалось, всё происходит как должно. Родился, жил, по земле ходил. Жаловаться не на что. Всего повидал на долгом веку – худого, хорошего...

– ...Два желания моих не исполнилось, – посетовал он дочери, отмахиваясь от последней своей дрёмы. – Внучонка не повидал, камни здешние не показал ему... вот. Чую, здесь кладов разных... несметно.

– Дак не спеши, – спокойно посоветовала ему Марьяна. – Дождись уж, когда сынок мой родится...

Юкагиры уж запрягли оленей, казаки, потеплей укутавшись, сели в нарты. Григорий поспешно записывал собранную рухлядь.


20

Текла жизнь, тёмная, как осенняя река. Стешка за этой жизнью гонялась. Или – за Володеем своим?

«Страны дальние повидать, людей неведомых, неведомые земли», – передразнила Стешка мужа, ворочаясь в холодной постели. Ей ни к чему эти страны, земли чужие ни к чему. Жила бы под собственной крышей, отгородившись от всего мира, с Володеем, с Иванком. Что лучше-то? О-ох!

Вдруг вскочила в тревоге. Приказчик велел отправляться в Якутск.

– Бабе с ребёнком тут не место. Завтра же чтоб духу твоего не было! – сурово заключил Постников. Потом мягче добавил: – Шатуна своего всё одно не нагонишь. Да и служилым жить негде. А ты цельный дом занимаешь...

– Коли так, уеду, Григорий Иванович, – кротко согласилась Стешка. – На чём ехать-то? С кем?

– Утром ясачный обоз идёт. С им и отправишься.

Утром же, вспоминала Стешка, Постников посылает вдогон Володею Осипа Миронова. Сам не мог догнать, не шибко скор на ногу-то, – доверил другому. Осип быстр, крут нравом.

– Вели Отласу идтить в Анадырь. Не подчинится – силой веди, – наказывал приказной.

«Ага, – подумала Стешка, услыхав наказ Постникова, – веди медведя, который тебя споймал...»

Знала нрав мужа. Крут Осип, Володей – покруче. И коль надумал пройти Камчатку – пройдёт, ни перед чем не остановится. Стало быть, ехать надо не в Якутск... в другую сторону. Осипа в пути догонит, обратно одну не вернут. И пойдёт она с казаками по следам Володея.

Поутру, выйдя из избы, увидала подле дома приказного оленью упряжку. Олени были свежи, в нарте – мешки с рухлядью, кухлянка. Видать, кто-то привёз ясак. Сейчас, наверно, с приказным чаи распивают.

С замирающим сердцем кинулась к себе. Расшевелила сонного Иванка.

– Вставай, сынок! Поедем...

– Далеко, мамка?

– К тятьке нашему.

– Я мигом, – привыкший к частым переездам, ожил Иванко.

Укутав его потеплей, взяла, что нашлось из запасов, отыскала топор, нож и метнулась к упряжке. Сбросив мешки с рухлядью, увидала ещё один – с рыбой и мясом. Тоже хотела сбросить, но оставила: пригодится в дороге.

Застоявшиеся олени с места взяли рысцой.

Воротный казак в тулупе, старый, видно, дослуживал, открыл замшелые веки, проворчал:

– Куда спозаранку наладилась?

– На Кудыкины горы, – огрызнулся Иванко.

– Приказчик в Якутск прогоняет, – зажав рот Иванки, сказала Стешка.

– Одну, что ль?

– Пошто? Нет, с обозом. Хочу мяском запастись в дорогу. Может, оленя подстрелю да дюжину-другую куропаток.

– Ладно, – он отворил ворота, выпустил, кинув вслед: – Гляди там, не заблудись!

– Спи! Заботник нашёлся, – отмахнулась Стешка и, гикнув, вылетела за стены острога.

Будь позорче казак, заметил бы, что ни лука у Стешки, ни самопала. Дрёма да старость лишили его зоркости, высушили душу. По голосу понял, врёт баба. Мог бы остановить. А зачем? Пускай едет.

Вспомнил про Отласа, недолго правившего острогом. Неровный казак: то грозен не в меру, то по-оленьи ласков. И глаза выдают душевную смуту. Сам за корысть наказывал нещадно. Тулуп вот этот дал Еремею, узнав, что мёрзнут старые кости. Хороша, тепла кухлянка, но тулуп лучше. Овчиной пахнет, напоминает о доме. Дома-то нет уж, и никого нет у Еремея, а всё мнится: вот встану сейчас, вот выйду в хлев – там овечки блеют, корова блестит лунным глазом. В другом стойле похрустывает душистым сеном бурая лошадь. Почищу хлев, тёплого пойла вынесу, добавлю сенца в ясли...

Запахнулся и – снова погрузился в сладкий даже на здешнем лютом морозе сон.

А олени втягивали в себя морозный, чуть солоноватый воздух тундры, всхрапывая, покачивали ветвистыми головами. Из ноздрей вылетал тут же превращающийся в сосульки пар. Иванко следил за этим паром, за шевелящимися кустами рогов, вслушивался в звуки окружающего мира. То куропатки выпорхнут из-под самых полозьев, то мелькнёт белый песец. Они улетают, убегают. Лишь лёгкие следки на снегу остаются. Лёгкие, как сон. Олени фыркают, косят в сторону. Нарта подскакивает на кочках, кое-где занесённых снегом, приминает чахлые редкие кустики, будит дремлющего Отласёнка.

– Мамка! – хмурит он крутые отцовские брови, сверкает зелёными материнскими глазами. – Дай мне собачку белую. И пташку.

– Это не собачка, сынок, – поясняет Стешка. – Это песец.

– Я и говорю! – упрямо твердит он, решив резонно, что больших собак зовут псами, малых – песцами.

Стешка смеётся, снова пытается внушить ему, что песец – это зверь такой, не собака. Иванко тянет руки к бегущему рядом зверьку. Тот ускользает. Отласёнок кусает губы, кривится. Заплакал бы, но нрав отцовский, гордый. Ни в горе, ни в радости слезы не прольёт. Впрочем, какое у него горе? Горевал, когда отца вспоминал, а вспоминал нечасто: наскучило, что мать денно и нощно повторяет имя отца, как имя божие. Оно преследует Иванка с первых шагов. Володей и слёзы. Володей и тихая, едва уловимая улыбка. Иванку мать эдак не улыбалась.  Или – смех вдруг без причины. Он стал бояться этого смеха, потому что знал, сейчас мамка упадёт на пол, и её станет ломать, корёжить какая-то неведомая и невидимая сила.

– Чёрт, – сказала однажды она. – Идолище! – И заплакала.

Иванко возненавидел чёрта. Он казался мальчику многоликим, сильным и страшным. Он мог превратиться в ковшик, из которого мать только что пила и вдруг пала в корчах, мог стать иконой, которой она молилась, или просто – ничем. И это ничто пугало больше всего.

– Я убью этого чёрта! – грозился Отласёнок, когда Стешка приходила в себя.

Теперь всё, что причиняло боль или огорчение, что не давалось в руки, Иванко называл одним словом – «чёрт!». Вот и куропатку, выпорхнувшую чуть ли не из-под оленьих копыт, обругал:

– У, ведьма чёртова!

– Ты и про ведьм знаешь? – удивилась Стешка.

– Бабка Лукерья сказала: ежели тятенька – чёрт, то ты – ведьма.

– Глупая она, бабка. Тятька у нас хороший.

– И ты хорошая, – прижимаясь к матери, сказал Иванко.

– Ох и хитрый же ты у меня, сын! – расхохоталась Стешка и ловко ткнула взлетевшую куропатку хореем[11 - _Хорей_ – длинный шест, которым правят оленей или собачьей упряжкой.]. Та упала. Развернув оленей, подобрала её, подала Иванку. Птица ещё жила, дышала. Стешка повредила ей крыло.

– За что ты её? – вскричал Отласёнок, гладя дрожащее прохладное тельце.

– Сам просил...

– Я живую просил! Живую!

Она будет жить. Летать не будет.

– Тогда ладно. Тогда езжай.

«Ну вылитый Отлас!» – усмехнулась Стешка и гикнула на оленей.

Гнала по тундре, между застывшим морем и горами, тускло синеющими вдали. Всё искала след мужа. Где ж его сыщешь? Ветра бесились. Накануне мела пурга.

«Может, проявится где? – надеялась. – Может, натакаюсь?».

Держа ближе к горам, оглядывалась: не нагоняет ли Миронов. Иванко грел на груди раненую куропатку. Таяло утро, к горам липли всклокоченные тучи, тужились снегом и, верно, сулили опасность. Но женщине и ребёнку, затерявшему в тундре, страх был неведом.

– Ах ты ведьмушка! – бормотал Отласёнок, поглаживая куропатку. Она доверилась этой лёгкой ласковой ручонке. Маленькое сердце её, только что рвавшееся от испуга, билось ровно.

– Володей! – вторила сыну Стешка. – Володеюшко!

Верилось: скоро увидит его. Скоо-орооо!..


21

– Иди, – сказал отец сыну. – Конца твоей дороги не будет. Но всегда помни, чей ты сын.

И сам ушёл к верхним людям. Идти Оме было некуда. И он сел на промороженный чёрный валун и стал думать. Он думал день, думал два. Ничего не придумал. Горечь и злоба давили его. Мешали ясно мыслить. Горечь от того, что потерял отца, не успевшего дать последнего, самого важного совета. Ома знал это. Уходящие мудры, они одной половиною помыслов – с богами, второй – надолго ещё – с людьми. И тот, кому удаётся услышать последний совет, становится силён и счастлив.

Отец ушёл, потому что русские – вот этот сквернослов Васька или кто-то из его отряда – ранили его. И потому Ому душила злоба на них, на русских.

Метался Ома по тундре четыре, и пять дней, и больше, потому что не знали усталости крепкие ноги парня. И злоба не меркла, а разгоралась всё ярче, жгла всё сильней, и горечь не утихала.

Наткнулся на диких оленей, начал пускать в них стрелы. Бил хоров, бил важенок без разбора, и кровь текла, и стоял почти человеческий стон. Оглашали тихую тундру испуганный храп и предсмертные хрипы. Цвели кровью снега, смятенно летел табун и не мог убежать от человека на лыжах. Так стремительно бегал Ома, и слева обходил оленей, и справа.

А за спиной проскрипел чей-то слабый голос:

– Э, смелый какой! Э, какой сильный! Зачем оленей моих бьёшь?

Оглянулся Ома. К нему, слезши с нарты, подходил маленький сморщенный человечек.

– Не видел метки мои?

Ома склонился над убитой оленухой. И верно: на ухе были метки – два выреза. Как снег от крови, покраснело его смуглое лицо. Как же он не разглядел? Всегда славился зорким глазом.

– Волк бьёт оленей, – продолжал человечек. – Он слабых бьёт. Ты побил самых лучших моих важенок. – И вдруг рассердился и хореем сильно ударил Ому по лицу. И теперь на нём видны два шрама. Ома мог бы переломить его пополам, но он сознавал свою вину и принимал побои как должное. Молчал, клонил голову.

И вот теперь злоба его угасла. И горечь утихла. Но тем сильнее жёг стыд воина и охотника, принявшего чужое стадо за дикий табун. Видно, совсем ослеп от яркого снега, от горечи, от злобы.

– Так, – сломав об него хорей, решил человечек. – Я Тыкно. И я хозяин этих оленей. Будешь служить мне зиму и больше. Две зимы, нет, три. Важенки олешков могли родить. Те – других олешков. Считай, если умеешь...

Ома считать не умел, но понимал, что оленей могло быть много.

– Отработаешь – дочь за тебя отдам, – раздобрился вдруг Тыкно. – У меня девок много. Возьмёшь старшую. А теперь паси, – Тыкно кинул ему мешок юколы, подумав, добавил ещё. – С голоду не умрёшь. Оленух настрелянных много. Карауль их. Пришлю людей – забрать. Одну себе оставишь.

Оленух забрали пастухи Тыкно. Их много у Тыкны было. Ома остался со стадом, со своими чёрными мыслями. Хотелось умереть. Но он знал, что не умрёт. Ему надо отбыть свою вину. Смыть кровь, обагрившую белый снег.

Потом к нему приехала женщина, дочь Тыкно. Вошла в чум и в тот же час стала его женой.

Ома не спрашивал, как её зовут, не смотрел ей в глаза. Тыкно сказал, что у Емры нет одного зрачка и глаз белый.

Потом, напившись крови только что убитого сокжоя, Ома посмотрел ей в лицо и...

– Ты?! – изумился он и вскочил. Женщина была красива. Но не это его удивило. – Откуда у тебя оба зрачка?

– Мне дал их отец, – ответила жена.

– Твой отец шаман? – сердце Омы остановилось, но не от страха, от родившейся надежды. – Он может всё?

– Он может всё, – без колебаний ответила жена.

И с тех пор Ома жил словно в полусне. Нет, он был хорошим пастухом, сильным мужем, но главным в жизни его стало ожидание сладкой мести.

Он видел толпы ослеплённых шаманом толстобородых людей, шарящих перед собою руками. Они брели по тундре, держась за аркан. Аркан был накинут на рога старого оленя. А слева и справа метались волки, выли, и русские тоже выли, и ветер подгонял их сзади.

– Когда же? – пытал тестя Ома. – Когда?

Тот недоумённо уставился на него. Он и забыл о своей шутке. Все дочери его были здоровы и красивы. За них сватались богатые люди. Одну, старшую, он отдал за простого пастуха, напугав его, что дочь бельмовата. Теперь он вспомнил, что пошутил. Он, Тыкно, всегда шутил, даже когда сдавливало болью сердце.

И вот шутка возымела неожиданное действие. Ома поверил, что Тыкно всемогущ. Что ж, пусть верит, глупец. Главное, что он теперь в руках Тыкно, вместо оленя можно впрягать в упряжку. Да и дочь не пропадёт. Рука Омы не знает промаха. Она ведь не только зверей разить может...

– Скоро, – успокоил зятя Тыкно.

Словно в воду глядел. Через неделю, когда начался отёл, пришли русские, велели пастухам запрячь по две нарты и собираться.

– Куда? – возмутились юкагиры. – Сейчас охота. Сейчас отёл.

– Но, но! – один, грудастый, с маленькой русой бородкой – Васька Отлас – взмахнул палашом. Зычный бас, пистолет и сабля произвели впечатление. – Вы чьи подданные? Государевы. Вот и весь сказ.

Поворчали, но подчинились, недоумевая: отчего это государю надо служить, всё бросив. Ведь так можно погубить стада, уморить с голоду семьи.

– Вас там не обидят, – бездумно обещал Васька. – Стократ все ваши убытки окупятся.

Ему, в сущности, было всё равно: окупятся эти убытки или нет. Радовал предстоящий поход на далёкую Камчатку, где можно отличиться, а уж Володей наградой не обойдёт.

И вот шли сейчас, спешили, догоняя каких-то людей в азямах. Отлас спешил:

– Кто ж, кроме нас, здешний народ объясачивает? Ворррьё! – рычал он, пламенея от одного предчувствия встречи в иноземными людьми. – Я им уши поотрубаю! Тут – наша земля. Нашенская! И ничья более.

И шли, и слышался пока ещё тихий ропот юкагиров. Ома и Тыкно о чём-то шептались, когда атаман устраивал привал. Ропот становился отчётливей, но стоило Отласу повести бровью, и он смолкал.

– Шевелитесь, побей вас гром! Тащитесь, как мёртвые.


22

Был молод Семён Авдеич – грезил о богатстве. Пришло нечаянное богатство – ушло здоровье. Оно ещё раньше ушло, но половину сокровищ своих, тройку, лучшую в Якутске, все шубы и дорогие кафтаны он отдал бы за пять лет полнокровной жизни.

Чем лучше Илюха, прислуживающий половым в трактире, а здоров и красивую бабу имеет. Тем и счастлив. Баба-то – ягодка! Со всех сторон хороша. Хоть бы раз на зубок попробовать!

Пытался подъехать, подарки дорогие сулил... только сверкнула жемчужными зубами и, уперев руки в бока, бесстыдно уставилась в тускло-серые, вечно тоскливые глаза хозяина:

– Мне орла надобно, Семён Авдеич!

– Илья, что ль, орёл?

– Илья, он ради меня богачество псу под хвост кинул. Ты так сможешь?

– Экая ты ведьма! В омут тянешь!

– Хошь – ныряй, не хошь – догнивай, сладости не изведав, – безжалостно добивала его Фетинья.

Илья, прихрамывая, носился между столами, прислуживал весело, с приговорочками. Будто и не был совсем недавно всевластным здесь человеком. Самой малости ему не хватало тогда – Фетиньи. Теперь и она рядом с ним. И ничего ему, ничегошеньки больше не нужно.

– Пей, казачки, гуляй! – покрикивал половой.

– Искуси-итель! – мотая хмельною башкой, на которой волос оставалось на одну драку, бубнил недавно приехавший подьячий. – Лей, диавол! Да рыбки поднеси, нельмушечки!

А в окна бились недобрые ветры, скреблась, напрашиваясь в гости, вьюга. Питухи не думали о ней – пусть себе бесится. Тут тепло, курно. Ничего, что грязноваты столы, что не до блеска промыта посуда. Зато крепко вино, ядрёно мясо, морозны, аж зубы ноют, ягоды, вкусны пироги и навариста ушица из стерляди.

Пей-гуляй, покуда есть на что! Не будет – рубаху аль кафтан заложишь, потом и штаны. Только саблю да пистоль заложить нельзя. Казак без штанов – ещё казак, а уж без сабли и без пистоля – бродяга. Это ярыге лысому терять нечего, а у казака служба. Утром отыщет в кладовке старые заношенные шаровары, рубашонку в заплатах и – марш на службу.

- А ну-ка плесни ишо маленько, Илья! Прости, что прежний долг не отдан. Разбогатею – верну.

– Не мне отдавай, хозяину, – подливая, ввернул Илья. – Вон он, владыка живота моего. – Чуть ниже склонившись, шепнул: – И твоего.

– Обмишуливаешь? – грозно вопрошает Семён Авдеич. Грозно, а голосишко тонкий, цыплячий. И кулачок сухонький, но хочется, нестерпимо хочется прибить у всех на виду втрое сильнейшего, потому что сам-то всегда был бит и унижен. – Нна! – И по зубам Илье.

У Ильи на губах кровь выступила. Поглянулось это Семёну; вновь потянулся, да не успел. Илья толкнул его сплеча, тот, перелетев через стол, сбил посуду и рассыпал табун-траву. Грела она на студёных здешних ветрах, скрашивала время. Приятно было пускать дымок изо рта, из ноздрей, зажмурив глаза, вслушиваться в таинственное потрескивание табака, потом ороговевшим ногтем выскребать дно трубки.

Фетинья с восхищением уставилась на Илью. Подьячий испуганно взвизгнул:

– Угробил купца, лиходей! Кто в доводчики? – вынул перо с чернильницей.

– Щас доведу, – из-за дальнего стола поднялся Любим Дежнёв, поднёс жилистый кулак к пористому носу. От такого угощения и покрепче мужик богу душу отдаст.

Подьячий, сунув чернильницу за пазуху, метнулся к двери, получив на прощанье чувствительный пинок в зад. Дверь с грохотом распахнулась, и вьюга, повизгивая, ворвалась внутрь, но кто-то захлопнул дверь.

Лился мёд, гудели голоса, будто ничего не случилось.

Илья унёс хозяина на его половину и освобождённо, словно десятипудовый груз сбросил, вздохнул:

– Со мной пойдёшь аль тут останешься?

Он что-то понял сейчас, – что – ещё не мог выразить словами, но это угадывалось в Фетинье и в том кулачке, который дважды возникал перед его лицом. Раньше, когда этого не чувствовалось, Илья спокойно переносил издёвки и окрики Клопа.

– Семён Авдеича откачать надо, – уклончиво сказала Фетинья.

– Убить его, что ли? – проговорил Илья и, ничего более не добавив, неслышно вышел.

Фетинья проводила его задумчивым взглядом, но, против ожиданий, к хозяину не подошла. Села и, подперев рукою щеку, стала ждать, когда он очнётся. А может, мысли слушала или по горошине перебирала своё прошлое. Должно быть, невесёлые наплывали мысли. Тонкие брови сошлись в одну нитку, прямые, разлётистые. Румяные, жадные до любви губы были закушены.

Семён Авдеич зашевелился, открыл один глаз. Другой сплошь затянуло.

– Жив, – прошептал расслабленно и приподнялся. Увидев, что нет Ильи, проговорил громче: – Вот злыдень-то! Ну, сойдёмся...

– Не шурши, – устало прервала пустые угрозы Фетинья. – А то воротится. Убить грозился.

– Ой! – Семён Авдеич резко вскочил, накинул на двери запор, припёр для верности стежком. Решив, что и этого мало, с неожиданной для него силой придвинул к порогу стол, поставив на него пустую кадь из-под рассола.

– Загородился? – с жалостью покачала головой Фетинья. На брови упали две сбившихся прядки. «Вот же, – подумала, – пустой, никчёмный червяк, а тоже помирать боится. Я бы дак померла без боязни...»

Когда миновал первый страх, Семён Авдеич почувствовал боль в боку, охнул и скорчился.

Фетинья раздела его и уложила на лавку.

– Помру, однако, – боль заполнила всё тело, рвала, крутила. Он терпеливо сносил её, чуть слышно постанывая, потому что рядом сидела Фетинья. – Помру...

Голые веки его повлажнели.

– Никак плачешь?

– Не знаю. Не хотел.

– А ты поплачь.

– Дак сколь можно? Весь век плакал. Щас бы жить да радоваться, а я... туда собрался. Нет, видно, радость не для меня.

– Я и сама редко радовалась, – грустно призналась Фетинья и погладила его по редким и потным, уже седеющим волосам.

– Ты?! – он не поверил. – Ежели ты не знала радости, мне и думать о ей грех.

– Всяк человек должен радоваться... да не всякого радость находит.

– А ты добрая, Фета. Я и не знал, что ты добрая, – уткнувшись ей в ладошку узким шершавым лбом, растроганно проговорил Семён Авдеич.

– Я и сама не знала. Сижу вот, тебя жалею. А чо тебя жалеть-то? Клоп... верно прозвали.

– Не Клоп я, Фета. Чужой крови сроду не пил. А что Илюху задел, дак это обида взыграла. Когда бедствовал я, он сколь раз из кабака меня вышвыривал... Вот, вспомнилось. Пошто ему всегда всё, а мне – шиш да шиш? И богачество было у него, теперь того боле – ты... Пошто ему одному, а? Мне тоже охота.

– Меня охота?

– Щас нет, Фета. Щас ты мне вроде сестры. Душевно мне с тобой. О худом думать не хочется. – Помолчав, тронул её бессильно опущенные на колени руки. – Руки у тебя, Фета, ровно пух лебединый. Гладь голову-то мне, гладь! Боле ничего не надобно. Гладь, лапушка, гладь! Это дороже всех богатств. Это, Фета, самой лучшей судьбы стоит...

– Взаправду баешь?

– Не веришь? Щас докажу. – Он осторожно снял со лба её руку, приподнялся, но охнул и виновато поник. – Видно, совсем я расклеился. Ну ничо. Слушай! Илюха твой камни и золото под полом прятал. Я в подпол упал... Володей кинул меня туда. Прямо на Илюхин клад кинул. А Илюха, грач хромоногий, орлицу в небе догнал...

– Это я-то орлица? – Фетинья всё больше удивлялась. Никто и никогда не говаривал ей таких слов: ни муж, вечно болтавшийся в походах, ни Лука, с которым однажды судьба столкнула, ни Илья, любивший страстно и молчаливо. А этот сморчок отыскал особенные слова. Видно, душа-то в нём певучая. Истосковалась душа по теплу.

– Ну вот, я тоже надумал спрятать... хотя, рассудить, к чему они мне, богатства? Ни робёнка, ни котёнка... А жадность своё взяла... Весь век в нужде жил. Спрятал я их, Фета. Да нет, не прятал, на самом виду. Найдёшь – бери, все твои.

Фетинья обвела взглядом стены, потолок, пол, заглянула под лавки. Семён, наблюдая за ней, лежал и чуть слышно смеялся: «Все ищут подальше, когда близко положишь. И ты тоже».

– Не томи себя, Фета. Между рамами – мох вроде бы для тепла... Всё под им... бери.

– Голову-то гладить больше не надо? – виновато, но с видимым нетерпением спросила Фетинья.

– Нет, Фета, не надобно. Рука твоя сразу жёстче стала... – Семён вздохнул и отвернулся к стене.

Фетинья задула жирники и тихонечко вышла.

Утром чуть свет наведалась.

Он уж остыл. Так и лежал лицом к стенке. На щеках были потёки слёз.


23

Ждала – догонит Миронов, оглядываясь, но казаки почему-то задерживались или пошли другим путём.

Олени изнемогли, хрипели, роняя пену, и в сумерках, выбрав место потише, Стешка остановилась на отдых.

Разрыв снег под скалою, постелила кухлянку и усадила на неё сына. Он, утомившись в дороге, тотчас уснул. И куропатка, пригревшись, дремала. Не ведала птица, что большое, сильное существо, каким ей казался Иванко, может быть добрым. Она вылупилась из яйца прошла весной. Мать учила её бояться всех, кто сильней. А этот тихий, с ласковым, нежным голосом человек не страшен. Оберегая раненое крыло, птаха села на его ладошку. Им было славно, уютно в этом малом, ограниченном кухлянкой мирке. Ни о чём не думалось, дремалось спокойно.

Мать разводила костёр тут же, под скалою, над которой нависли другие скалы, а выше всех – снеговая вершина, похожая на богатыря в белой шапке. Там гуляли буйные, не знавшие, куда девать свою силу, ветры. Здесь – людей и птицу – от них охраняла тишина, будто пронимала, что все трое слабы и беззащитны.

Потрескивали сучья в костре. Шипел, оплавляясь с них, снег. Неподалёку, разрывая копытами наст, искали ягель олени. Они устали, очень устали за долгий день и теперь радовались отдыху, добывая себе неприхотливую пищу. Как мало им было нужно: поесть и отдохнуть. Да и человеку – вот этой женщине у костра – не больше. Склоняясь над огнём, она грела озябшие руки и – поглядеть издали – была всем довольна. Костёр освещал на её разрумянившемся лице тихую улыбку.

А вокруг ночь плыла. Вокруг выл ветер.

Хлестала в чёрные скулы гор снежная крупа. Они хмурили крутые морщинистые лбы, сердились, но защититься им было нечем. У скал нет кухлянки, нет малахая. А этот маленький костерок внизу не греет. И всё ж приятно, что он есть. И что есть ребёнок внизу, дерзкий маленький Отласёнок, и птица. Эх, протянуть бы туда руки, погреть над костром закаменевшие, потрескавшиеся от лютых морозов ладони! Но позволит ли эта улыбающаяся в ночи женщина? Да и неловко отнимать у неё драгоценное тепло. Пусть греются люди. Горы к морозам привычны. Веками мёрзли они. Веками мокли. Веками противоборствовали ветрам.

Во имя чего? Во имя чего?..

Чтобы жить. Чтобы видеть окружающий мир, так никому и не поведав о нём?

Но жизнь слишком сурова, порой невыносима. Мир знаком. За сто, за тысячу лет горы изучили его во всех проявлениях. И зимы, и вёсны, целые эпохи, и звери, и люди – всё, всё им знакомо! Знакомы и помнятся мельчайшие и крупные события. Там вон козёл упал со скалы, подбитый коряцкой стрелой. А сколько их раньше падало! И люди срывались. Разбивались. Иногда просто сходились подле этих скал и убивали друг друга. Зачем?.. Разве так трудно поделить поровну эту стужу и эти снега? Их хватит всем до скончания века. Дерутся, убивают друг друга, глупцы...

Женщина у костра всё ещё улыбается. Давно уж ей не было так покойно. Она полна веры, полна предчувствия встречи с мужем. И рядом посапывает ребёнок и щурит бисерные глаза куропатка.

Костёр похож на чум, в котором веселятся огненные человечки, видать, напились веселящей воды. Пахнет мясом, чуть подгоревшим на углях. Женщина будит ребёнка. Он, не открывая глаз, отбрыкивается:

– Не хочууу.

– Поешь, Иванушко! Поешь, сынок! Мяско вку-усное! – и пахучий нежный кусочек толкает в рот ребёнка. Он жуёт во сне, потом требует: – Покорми пташку!

– Не забуду.

С удовольствием ест сама. Всё, что ни есть, она делает теперь с удовольствием. Дорогой выветрились тоска и печаль. О муже думает с тёплой нежностью: «Где-то мается, сердешный! Поди в снегах стынет. Аль вражьей стрелой поранен...»

...Отлас спустился за перевал, дал отдых спутникам и утомлённым оленям. Уж ночь брела по тундре, и буйствовала пурга. Пока ставили для атамана юрту, он пересчитывал нарты. Двух недосчитался.

– Кто отстал?

Снова вернулся к стоянке, оглядел встревоженно хлопочущих казаков.

– Лука! Васька! Кого недостаёт?

Лука метнул вокруг быстрый ласочий взгляд, тотчас определил:

– Григория и Мина с Марьяной. Поедем искать? – не ожидая ответа, пошёл запрягать оленей.

– Сам поеду, – остановил его Отлас. – Вот с ним, – он указал на Ому.

Мчались в ночь. Быть может, впервые за много дней вспомнил жену и малого Отласёнка: «Как они там? Поди, бедствуют?».

Нашли отставших верстах в четырёх. Казалось, и невозможно найти в такой закрутихе, но не таков Ома. Он, словно рысь, вглядывался в темень, нюхал ветер, ловя встречные запахи. И вот услыхал запах дыма.

Мин всё же надумал помереть. Наказывал своему юкагиру:

– Кончусь – в снег меня бросишь. Тихонечко, парень, без шума. У Володея и без меня забот много.

– Ой-ё! Хэй! – юкагир перепугался, ткнул оленей хореем и вмиг догнал нарту Марьяны. – Старик отходит. Говорит, в снег зарой. Говорит, без шума. Зарою – Отлас убьёт.

– Ага, без шума, Марьянушка, – подтвердил Мин, и зять с дочерью остались с ним.

Марьяна попрекала:

– Говорил, внука дождёшься. Ладно ли так-то?

– Неладно, сам понимаю. Да с внуком-то я, даст бог, там, – он ткнул пальцем в небо, – встречусь, Марьянушка.

– Типун тебе на язык! – рассердилась Марьяна. – Помираешь сам – помирай. Ребёнку нероженому чо сулишь?

– Дак все там будем, доча. Один ране, другой – позже. Ребёнок, он после вас, конечно. Берегите его, камни искать учите... Лучшего ремесла не придумаешь.

– Сам решит, чем заняться, – возразила Марьяна. Она уж мало думала об отце и даже о Григории. Все её помыслы сосредоточились на ребёнке.

– Дак ведь жалко, ежели в роду вашем рудознатцы переведутся.

- Не переведутся – спускаясь сверху в распадок, усмешливо возразил Отлас. – Да и ты, дядя Мин... раненько туда собрался. Нуко, Гриня, подай мне иголки. Поколю – живо вскочит. Ну, чо ты закостенел?

– Хошь иголками воскресить? Иголками, Володей, шьют, а не воскрешают, – приготовившись к смерти, сказал Мин.

Отлас, не слушая, вбил над ним четыре колышка, навесил парку. Марьяна и брат молча следили за тем, как он, раздев Мина, втыкает иголки, восстанавливая в памяти древний тибетский рисунок.

– Одну не так вставил, – сказал Григорий. – Не туда.

– Ничо, мне не больно, – засыпая, расслабленно говорил старик.

– Ты будешь жить, дядя Мин! будешь жить, – внушал сонному Отлас. – У тебя много сил. У тебя шибко много сил... смерть одолеешь.

– Одолею, – согласился Мин, только что готовившийся к смерти.

А Отлас говорил ему о жизни, о краях неизведанных, о ненайденных кладах, о внуке, которого Мин должен всему научить.

– Ты должен, должен его учить.

– Научу, – обещал Мин и просыпался. А в нём самом просыпались дремавшие от безделья телесные и душевные силы.

Старый рудознатец каждое утро вставал раньше солнца и встречал зарю в поле. И в поле же провожал светило на покой. Эта негаснущая страсть питала его силой, гнала во всякую пору из дома. И, несмотря на годы, тело старика было жилистым и крепким, руки твёрдыми, а глаз зорким. А тут недели вынужденной тряски по горам, по тундре, и он затосковал и засобирался в мир иной. Отлас внушал ему, что страна Камчатка полна несметных богатств и только Мину, одному Мину суждено первым увидеть эти богатства, открыть их для России.

– Открою, – сулил Мин бодрым и звонким голосом.

Марьяна с Григорием диву давались; казалось, вся жизнь старика вытекла, осталась последняя капля, а вот чудо чудное совершилось – ожил и говорит молодо, звучно, словно и не собирался помирать.

– Ну вот, дядя Мин, – разглядывая при свете костра порозовевшее лицо рудознатца, сказал Отлас, – теперь просыпайся.

– Пора, – согласился Мин. – Сколь дрыхнуть-то можно? Отосплюсь на том свете. – И проснулся.

Отлас вынул иголки и, одев старика, приказал везти его в лагерь.

Костёр разросся, словно в чуме прибавилось огненных человечков. Или – выросли они от сытной пищи, от хмельной веселящей воды. Но и ветер яростней прорывался к костру, хотел погасить его, убить живую тёплую силу. А скалы оберегали людей и птаху, сами отражали его наскоки. А ветров они повидали...

Стешка придвинула сына ближе к костру, прилегла с ним рядом. Ни о чём не думалось. Жила только встречей со своим Володеем. Едва смежила веки, примстилось, будто нежится на его сильной руке. Рука эта горяча, так горча, что опаляет кожу... Наверное, сдвинулась во сне – огонь прожёг парку. Парка тлела, а вокруг такая падера разыгралась – зги не видно.

Забросав снегом тлеющий рукав, выбранила себя за беспечность и решила больше не спать. Да и недолго уж до утра-то. Едва посереет на востоке – запряжёт олешков и – с богом. К вечеру, может, Миронов настигнет. Одной славно ехать, хоть и не знает пути, но сгоряча не подумала о ружье. А может, зверь встретится шалый... За себя не боялась, тревожилась за Иванка.

А тундра бесилась. Тундра выла в тысячи голосов и заметала всё вокруг, забрасывала сугробами.

«Окажись на голом месте – гибель!» – поёжилась Стешка, пытаясь разглядеть через костёр, что там, в беснующейся ночи. На кого она рассердилась? Кому мстит за обиду? И сколько невинных пострадает в эту непогожую ночь?

«А мы за ветром тут устроились», – снова засыпая, прошептала она.

Вьюга разгуливалась. Ветер метался в разные стороны, сыпал снегом и подле костра намёл огромный сугроб. Олени жались друг к другу, испуганно вздрагивали, прядали ушами. Даже они, вскормлённые тундрой, побаивались её неистовства.

На белый козырёк скалы, под которой пылал костёр, за какие-то полчаса набросало снежный холм. Козырёк висел давно, затвердел, почти сросся со скалою. А снежный горб на нём рос и рос, и поднимался белый бугор у костра. Одна маленькая заплатка под скалой, где прятались люди и догорал костёр, была недоступна вьюге.

И горы тревожились за людей. Горы думали, что вот погаснет костёр, и люди замёрзнут. «Надо погреть их! Надо погреть!» – решили горы и обрушили вниз козырёк вместе с лавиною снега.

«Вот, – подумали горы. – Теперь им хорошо».

Костёр пышкнул и погас. А Стешка и мальчик с птахою спали. Олени забились, зафыркали, но гора снега, обрушившаяся на них, не дала им сдвинуться. Лишь вожак, оказавшийся дальше всех от костра, пробил рогами сугроб, но и он не сумел подняться даже на колени, тем более – встать на ноги.

Падера скоро стихла.


24

Едва смежив глаза, Отлас вскочил, вскрикнул от боли. Боль разламывала поясницу, шею, голову. Слезились воспалённые глаза. Вчера ступил в незастывший под снегом ручей, провалился по пояс. Потом, спеша вперёд, не успел просушить торбаса, лишь сменил носки. Ночь рыскал, разыскивая Мина. Там потный разделся. Теперь, похоже, сам простыл.

– Гриня! – тихо позвал брата. – Вина мне налей... Видно, прохватило.

– А ежели – иголки?

- Иголки – нет, это долго. Вина, вина! Токо тихо! Казаков не буди!

Завозилась спавшая в углу Марьяна, скинула с себя полость, подползла.

– Чего тебе? – недовольно буркнул Отлас. – Тут мужичьи дела.

– Не покрикивай. Я не казак, – обрезала Марьяна.

Отлас невольно усмехнулся: в самом деле, кто она в отряде? Вроде, как всякая баба, обузой должна быть. Но за весь поход не слышали ни единой её жалобы. Как и все, день корчится на нарте, а на привале первой бросается к костру варить ужин, после ужина моет посуду. Всех позже ложится, всех раньше вскакивает. Спеша покормить казаков, нередко забывает поесть сама и – слабеет.

Григорий утаивает для неё свою долю:

– Тебе рожать, Марьянушка. Сил набираться надобно, – выговаривает наедине.

Однажды, подслушав их разговор, Отлас распушил Марьяну:

– Чо, мяса мало, что ли? Аль толокна? Аль рыбы? Чтоб за двоих ела, побей меня гром! – орал он на сноху.

– Не дери горло-то. Ишь разошёлся.

– Ослабнешь – мы чо тя, на руках будем носить?

– Как бы самого носить не пришлось, – ухмыльнулась Марьяна.

И вот впрямь захворал.

Григорий между тем напоточил из бочки ковш вина, подал брату. Вино, взятое у Фетиньи, пригодилось. Хранили его до особого случая. Отлас стыдился слабости своей, но ещё более стыдился пить тайком. А выпить при всех – что скажут атаману его казаки?

– Пей, братко, – шепнул Григорий. – Я травки туда добавил.

– Травка не помешает, – усмехнулся Отлас и, услыхав чьё-то покашливанье, велел засветить фонарь. – Жалко казаков будить, – подмигнул он Марьяне, – а то бы всем налил по чарке.

И тотчас в юрте все зазевали, запотягивались.

– Мне чо-то про чарку приснилось, – разминая плечи, сказал Потап.

– И я тот же сон видел.

– А ты, Лука? – посмеиваясь, спросил Отлас. – Ты чо во сне видел?

– Я-то? – сморщил рябое лицо Лука. – Я, брат, прямо из бочки зузил... Выпала бочка из нарты, пробку вышибло, ну я и припал...

– Это, знаешь, не к добру, – предсказал Потап. – Чарку аль ковшик – куда ни шло, а вот изо всей бочки, бабка моя сказывала, не к добру.

– Ладно, братко, – расхохотался Отлас. – Налей им по чарке, коль сны вещие видят. И – мне для лечения.

– Вино-то? Бог с тобой, Володей! Его для радости пьют, а не от хворобы, – сказал Потап. – Захворал – травами пользуйся. А баня есть, дак в бане грейся.

– Без бани выправлюсь, – отмахнулся Отлас. – А коль бочку распочали, то и других казаков угостите. Юкагиров – тож.

Потап кивнул и, взвалив на спину бочку, вынес из юрты. Васька поддерживал её за днище.

На улице шепнул: Юкагирам-то надо ли? Казакам и то губы смочить не хватит. Да и нам бы по ковшичку ишо не мешало.

Выпили. Это сразу приметил Ома. Пьют винку, – сказал он сквозь зубы. – А нас как нету.

– Нас и нету для них, – поддержал Тынко негромко, но чтоб слышали и другие юкагиры.

– Отласу пожалуемся, – загудели.

– Жалуйтесь, ежели батогов захотелось.

Юкагиры во всём чувствовали себя ущемлёнными. Их отлучили от семей, пришлось бросить стада во время отёла, пушной промысел. В походе всем одинаково тяжко. Но казаки на особом положении. Вот и винку пьют, а про юкагиров забыли.

– Ну, браты, – перемогая боль, сказал Отлас, оглядывая немногочисленное своё воинство: старик, баба в тягости, увечный Григорий, с десяток недужных, но большинство ещё держится. Отбирал лучших из лучших, хотя каждому в душу не заглянешь. «Ништо, – тряхнул он по привычке головою. – Живы будем – не помрём. Есть Лука, есть Потап, есть Васька... И другие не хуже». – Ну, браты, – повторил, – начало тяжкое было. Дальше – потяжелей будет. Но чую – верьте чутью моему: Камчатка русскою станет! А коль станет, то будет наша заслуга! И хочу, чтоб все мы жили, все живыми домой воротились! И чтоб люди здешние миром нас приняли. И им так лучше, и державе нашей. А что тяжко, тому удивляться не надобно. Кто первый путь прокладывает, тому более всех достаётся. Ермак Тимофеевич на Иртыше гибель свою нашёл от Кучума. Он нам – пример бессмертный. Не страшитесь гибели, казаки! Бесчестья страшитесь! – И повторяю снова – без дела народ здешний не обижайте. Добрым словом добьёмся большего! Щас бы молобен отслужить, да попа у нас нет. И потому повторяйте за мной: «К славе вящей России!».

– К славе вящей России! – грянули казаки и перекрестились.

– С богом! – махнул рукою Отлас, и его нарта первой сорвалась с места. Как он и провидел тогда, к славе и чести России.

Ей долго мчаться, через всю Камчатку. И многих товарищей своих он недосчитается в пути.

А пока – к олюторам, самым грозным воинам этих мест. Даже бесстрашные чукчи, славившиеся воинским умением и ловкостью, воюя пенжинцев и камчадалов, обходили олюторов стороной. Ни мор, ни хвори, ни вражеские пращи и стрелы их не пугали. И к богам своим они относились как к детям. Ежели стычка или охота бывали удачными – одаряли богов малыми дарами, мазали идолам губы рыбьим жиром, оставляли рога оленьи, лисий хвост или цветную тряпочку, но если боги не угождали – олюторы секли их и катали по снегу.

И к жёнам своим олюторы были равнодушны. Берегли, пока те плод в себе носили. В эти девять благополучных месяцев женщины могли сидеть рядом со своими повелителями. Но стоило им разрешиться от бремени, и мужья о них забывали.

Им нужны были воины, мужчины. Даже шаманом назначали того, кто был слаб и не слишком умён. Ему приказывали служить, и он служил. Он говорил то, чего желало племя. Он внушал им веру в победу, в удачу. Если же победа оборачивалась поражением или постигала какая-либо неудача, шамана выбрасывали вон и брали другого.

Жизнь их была проста и сурова. Как здешняя природа. Бесконечные вьюжные зимы. Короткое лето с дождями, с туманами и ветрами, с морскими ураганами. Они терялись в море, гибли на охоте. О мёртвых не плакали. Мёртвые, считали олюторы, обретают иную жизнь. Живым нет до неё дела.

Надо охотиться. Надо воевать. Это призвание мужчины, потому что всякий мужчина охотник и воин.

И вот к таким людям шёл со своим отрядом Отлас. Он верил, что сможет договориться с ними без войны. Ну, а если придётся – что ж, стрелять и владеть саблей казаки не разучились.

Он счастливо сиял воспалёнными глазами, оглядывался и покрикивал: «Поспешай, браты! Поспешай!».

И солнце выступило, холодное, яркое, огромное над огромной этой страной.

– Солнце-то, а? – подталкивал он локтем Ому. – Давно такого не видывал.

Ома локтем же отбросил его руку, злобно подумал: «Винки не дал...».

– Сердишься? – искренне удивился Отлас. – За что же?

Не понимал, как можно сердиться, когда такая весёлая скачка, когда над землёй такое солнце! Но Ома был иного мнения. Ни скачка, ни солнце не радовали его: «Винки не дал...».

Лишь на мгновение он ожил, увидав стадо диких оленей. Оглянулся на Отласа: «Постреляем?». Тот рукой махнул: «Вперёд!».

Ома яростно ткнул остолом вожака и замкнулся на весь оставшийся путь.

Вскоре на крутом берегу увидали с пяток олюторских юрт. Там курились дымы. Хозяев видно не было. Но Отлас по опыту знал: скрытно сюда не подойти. Неслучайно выбрано такое высокое место. Где-то обязательно есть доглядчик.

– Стоп! Лука! – он позвал Морозку. – Возьми человек двадцать и подымись на берег. Без нужды не стрелять.

Велев отвести упряжки подальше, поманил к себе Ваську:

– Стрелять не разучился?

– Я-то? – обиделся тот. – Да я...

– Ладно. Знаю, что попадёшь в оленя, ежели он в двух шагах.

– Да колесом тя по уху, да шаньги – не деньги, – начал изощряться Васька, но Отлас хмуро прервал:

– Не в цель стрелять, а так... для знакомства. – Хотел припугнуть олюторов огненным боем и уж потом начать переговоры. – Постой! – окликнул племянника. – Зарядить все самопалы. Стрелять пятерым.

Между тем, два десятка упряжек с Лукой во главе уже поднимались по пологому склону. Сам Лука, надев шапку на пику, помахал Отласу: мол, пока всё в порядке.

Выждав минуту-другую, Отлас велел дать залп. Васька, польщённый его доверием, навёл пищаль на стойбище. Туда же нацелились казаки.

– Не в острог, пень! – рявкнул Отлас. – Вверх!

Не понимая атамана, они всё же подняли стволы и по Васькиному сигналу выстрелили.

В тишине, в ослепительном белоснежье, под солнцем, ярким, словно Стешкины волосы, залп показался нелепым и оглушительным. Испуганно прянули олени, едва не порвав постромки, взлетели стаи белых куропаток. Синие дымки поднялись в небо маленькими облачками. Пять выстрелов – пять облачков.

– Ну как? – оглядываясь на дядю, спрашивал Васька.

– Жди, – хмуро отстранил его Отлас.

Удивляло, что из юрт никто не показывался. Оробели или прячутся? Не слышать не могли, и народ там есть – вон дымы курятся.

Отлас хмурился, нетерпеливо кусая ус. Рядом топтался Григорий, которому велено было вести переговоры. Что ж они, ни мира, ни войны не желают? Что бы там ни было, всё равно войдём, решил Отлас.

– Василко, – позвал он племянника, – возьми пару казаков. Пойдёшь доглядчиком. Да борзо там! Время попусту не трать.

В острожке казакам предстало ужасное зрелище. Подле юрт рядами лежали покойники. Из крайней выполз старик с чёрным лицом, упал рядом с усопшими. – Чо он, а? – изменившись в лице, хриплым шёпотом пытал Васька.

Лицо старика было настолько отрешённым, чуждым всему живому, что казаки содрогнулись. Жуткая, немыслимая тишина нависла над юртами. А сверху слепяще светило солнце.

Вот и из соседней юрты человек выполз. Подле неё тоже лежали горкой покойники. Он пристроился к ним. Не поймёшь – мужчина или женщина. Ввалившиеся щёки, чёрный страшный оскал, худые – кожа да кости – руки.

Тут же невозмутимые бродили собаки, изредка грызлись между собой.

– Холера, – поёжился Архип Микитин, старший среди доглядчиков. Он в разных служил острогах, многого навидался. Но увиденное здесь и его потрясло. – Бежать! Борзо!

– Володей разведать велел, – замотал головой Васька и направился к ближней юрте.

– Не ходи! Заразу подхватишь! – схватил его за руку Архип.

Но страх бывалого казака добавил Ваське мужества. Он ухмыльнулся и решительным шагом зашагал к юрте.

Это было странное сооружение, напоминающее мешок, перевязанный подле устья. В самом мешке жили люди, а через узкое горло устья входили и выходили. Оно же служило дымоходом. Мало того, что острог полон мёртвых, так ещё и жуткая эта дыра... Бррр!

Но попробуй не выполни приказ Володея! Да и не казак тот, который испугается хоть бы самого чёрта.

Спустившись вниз, Васька не поверил, что цел. Всё ждал, вот-вот начнёт поджаривать снизу: ведь шёл же откуда-то дым... Но очаг, гревший юрту, был в стороне. В нём весело потрескивал огонь, а вокруг – и это прежде всего бросилось в глаза – в бешеной пляске метался маленький, перекошенный на левый бок человечек. Он что-то хрипло выкрикивал, вскидывал то руки, то ноги, успевал поворачиваться в прыжке и тогда руки его распластывались, точно крылья какой-то диковинной птицы, и глаза безумно сверкали.

В юрте находилось человек шестьдесят-семьдесят, но все молчали, сидя или лёжа подле стен. Бесился и ликовал лишь один этот кривобокий человечек. Он словно радовался чему-то.

– Эй ты! Полоумный! Белены, что ль, объелся? – спросил Васька, не подозревая, что близок к истине.

Шаман перед тем, как начать камланья, принял и белену, и мочёные мухоморы. Они опьяняли, доводили до неистовства. Всеми презираемый, жалкий в своём племени человечек в такие минуты становился всесильным провидцем. Ему внимали. Ему верили.

Многих шаманов до него выбрасывали из юрт, и те замерзали где-то, но Куимча оказался самым хитрым. Он терпеливо сносил насмешки воинов, угодливо улыбался им и предсказывал всё, чего от него ждали. Однако в последнем налёте на камчадалов олюторы были разбиты. И весть эта раньше всех дошла до Куимчи. Он знал, что его теперь ждёт. Вечно униженный, он будет унижен ещё больше. Он разве глупее какого-нибудь воина, который только и умеет натягивать тетиву да бросать копьё. Впрочем, Куимча тоже стрелял метко. Только лук у него поменьше. Но зато он умный! Он, может быть, самый умный в своём племени.

Перед походом ему хотелось сказать: «Не ходите... вас мало. Камчадалов – много. Они ездят в гости друг к другу. И значит, скоро начнут воевать». Но если б он сказал это воинам, его бы уже тогда выбросили из юрты, как выбросили недавно отца, он замёрз, а мать где-то в тундре порвали волки.

Куимча остался один. Куимча стал шаманом и люто возненавидел своих сородичей. Теперь его ждала смерть мучительная и голодная.

Он уже давно заметил, что лисы, бегающие подле юрт, иногда, показавшись, вдруг падут и начинают издыхать в корчах. Пристрелив с пяток таких лис, он горделиво бросил их перед одной из старух: «Разделай! Парку себе сошьёшь». Та, совсем ослепшая, закивала и принялась снимать шкуру. А через день у неё под мышками вздулись болезненные шарики. Потом в горле шарики вздулись. Но старуха ела с женщинами из одного котла. Старуха спала с такими же старыми осиротевшими женщинами, которых из жалости содержало племя.

Олюторы ещё не вернулись после неудачного похода, а в юртах уже собирала свой урожай смерть. А Куимча радовался, что к верхним людям он уйдёт не один.

Васька, ничего не добившись от обезумевшего шамана, спросил одного, другого:

– Чо у вас тут? Война прошла?

Олюторы равнодушно вскидывали на него подёрнутые смертной мукой глаза, молчали.

– Эй! Ты у меня допрыгаешься! – пригрозил шаману Васька. Тот не слышал его, кружился и ликовал. Васька схватил его за руку, потащил за собой. Тот вывернулся и укусил, правда, за рукав кухлянки.

– О-от пёс! – врезав Куимче по затылку, Васька выволок его из юрты. Снаружи поджидали Лука и доглядчики.

– Отойдите подале, – приказал Лука. – Чума тут ходит. Этого-то куда волокёшь?

– Володей велел.

– Оставь, заразишь всех наших.

– Дак велено же... Пущай Володей допросит.

– Ладно, упредим с берега, чтоб оберегались, – удивлялись парню, который не побоялся зайти в юрту. Не знал, чем кончаются такие затеи?

Заметив движение в остроге, Отлас оживился. Он всё ещё не понял, что там происходит. Но вот появился Васька, грубо тащивший олюторца. За ним шагали доглядчики и Лука.

– Пошто так волочишь? – сурово окликнул Отлас. – Человек же.

– Колдун ихний, – пояснил Васька, сбрасывая Куимчу с кручи.

– Чума у них, Володей. Покойников горы, – сказал Лука. Наших в острог не пущай.

– То верно, – поразмыслив, кивнул Отлас и брезгливо толкнул ногой Куимчу, когда он очнулся.

Григорий шагнул вперёд. Издали, следуя запрету Отласа, за ними следили казаки и юкагиры.

– Что приключилось у вас? – спросил Григорий, однако продолжить не успел.

Шаман вскочил и дико захохотал. Навертевшись досыта, он, припадая на ногу, подбежал к Отласу, угадывая в нём старшего, и прокричал:

– Все, все подохнут! Это я их убил, Куимча! Пусть знают, Куимча страшен! Куимча в сговоре с красной лисой... Все передохнут! И те, кто здесь. И те, которые в пути. Лису в юрту – чуму в юрту. Га-га-га!

Он вновь закружился и кружился, пока не упал. Лежал, обессиленно дёргаясь, исходя жёлтой пеной.

– Чо он тут каркал? – изломил бровь Отлас. Судорожный человечишка этот вызвал в нём омерзение. Хотелось наступить, как на гадину, растоптать. Но нельзя: пришли с миром.

– Говорит, все олюторы умрут. Говорит, он убил их с какой-то красной лисой. Дескать, лиса вошла в юрту, и чума вошла туда же.

– Так и есть, – подтвердил Архип и зажмурился. Перед мысленным взором его возникли горы трупов и люди, выползающие из юрт, чтобы умереть. – Холера у них. Или – что похуже. Мёртвых много.

– Он, может, сбесился? – усомнился Отлас. – При чуме, слыхал я, люди разум теряют. Постой, а бешеных лис тут видели?

– Когда видеть-то? – пожал плечами Васька. – Едва успели в острог войти...

А с обрыва метнулся огненный комок и, оскалив зубы, кинулся на Луку, стоявшего ближе к берегу. Лука успел выстрелить, и лисица в последнем прыжке упала.

– Вот и помощница ему, – усмехнулся Морозко. – Придурок-то этот всю правду сказал.

– Думаешь, бешеная?

– Как есть, Володей, как есть, – кивнул Мин и, склонившись над кроваво-красным комком, добавил: – Где ты видал, чтоб лисы на людей кидались?

– Боле-то он ничо не сказал?

– Про отца говорил, про мать, – вспомнил Григорий. – Мол, это плата за их смерть. Все умрут. И те, кто в юртах. И те, кто в пути.

– Стало быть, олюторы не все тут.

– На промысле аль в набеге, – предположил Лука. – Олюторы любят повоевать.

– Привяжите пока к дереву, – приказал Отлас. – И – устраивайтесь. В острог никому не входить. Лука, уведи своих оттуда. – Повернувшись к Григорию, сказал: – пойдём братко, поглядим, что там у них.

– Тебе не след, атаман, – пытался удержать его Лука.

– Давай лучше я пойду, Володей, – предложил Потап. – Ты медовухи мне ковш брызни – никакая зараза не прилипнет.

– К медовухе-то она и льнёт, – усмехнулся Отлас и, кивнув Григорию, стал подниматься в гору.

– Тогда и я с вами, – сказала Марьяна, и лишь теперь до Отласа дошло, что в случае беды он может оставить её вдовой.

– Я пойду, – решил Мин. – Я старой.

– Ладно.

Марьяна с Григорием всё-таки увязались за ними.

Острог произвёл на них ужасающее впечатление. Марьяна, выйдя из юрты, позеленела. Её вырвало. Да и на Отласе лица не было.

Страшнее всего было видеть людей, которые, зная о кончине своей, выползали на волю и ложились рядом с трупами. Ложились так, чтоб их не приходилось потом укладывать. Один не рассчитал свои силы и, упав на колени, головою уткнулся в бок умершего, а руки его лежали на животе уже застывшего трупа; этот, ещё живой, словно оплакивал усопшего, хотя Отлас слыхал, что олюторы никогда не плачут, не бранятся, не смеются. Всё – рождение, смерть, победу и поражение, удачу и неудачу приемлют равнодушно. Но этот всё-таки плакал.

Григорий и Мин побывали во всех юртах. В каждой оставалось еще немало живых. И их нужно было спасать. Как? Казаки не знали.

Отлас, придя в себя, велел увести из острога Марьяну. Брату сказал:

Всё огню предать, чтоб не было этой заразы. Живых вывезти...

– Куда?

– Вон хоть к той горе. Чтоб за ветром были. И – костры жечь.

Вернувшись в отряд, уже раскинувший походные юрты, Отлас долго раздумывал, как быть с этими несчастными. Чтобы люди выжили, которые ещё могли выжить, нужно сжечь не только юрты и всё, что в них, но даже одежду. А где взять другую? Отдать свою? В чём же самим идти? Путь предстоит долгий.

– Э, ладно. – Пригласив с собой Луку, Потапа и Ваську, он отправился к юкагирам. Те запрягали оленей.

– Вот какие догадливые! – будто и не понимая, куда они собрались, похвалил Отлас. – Щас покойников вывозить будем. Всем ехать туда нет надобности. Хватит и десяти упряжек. Ну, кто смелый? Ты, что ли? – спросил он Ому. – Или струсил?

– Ома не трус. Ома никого не боится.

– Вот храбрец-то, – усмехнулся Отлас и сел на его нарту. – Поехали! Значит, десять упряжек. Остальных – сказал он Луке, – придвинь к нашим юртам. Юкагиры и русские – братья. Нехорошо, когда братья далеко друг от друга.

Лука понял: велено следить, чтобы не сбежали. И юрты юкагиров тотчас переместили.

Отлас и с ним девятнадцать юкагиров отправились в острог. В каждой юрте отыскивали живых и вывозили их в заветрие. Там уже пылали костры.

Отлас помогал юкагирам и всюду таскал за собой Ому. Тот вёл себя мужественно, с издёвкой косился на атамана: «Что, испытываешь? А я не боюсь».

Уж погрузили на нарты последних живых олюторов, когда раздался тревожный свист караульного.

Из лесу, который темнел перед острожком, с гиканьем вылетели вернувшиеся домой воины, тотчас окружили острог. Засвистели стрелы.

Отлас, толкнув наземь Ому, схватился за пистоль.

– Куда вы? Куда? – замахал руками Григорий, бесстрашно кинувшись навстречу хозяевам. – Тут смерть... Не ходите!

Гортанно крикнул кто-то. Луки опустились. Но последняя стрела всё же задела юкагира.

– Вот и делай людям добро, – ворчал Отлас, вытаскивая из предплечья юкагира стрелу. Засела неглубоко, но рана была болезненной. Однако на каменном лице раненого ни тени страдания.

Олюторы уж окружили их, и Григорий что-то говорил тойону, малорослому, с редкой бородкой человеку, указывая на Отласа. Тойон ждал, когда Отлас заговорит, но тот невозмутимо перевязывал Ому.

«Пущай думает, что мы не из робких», – Отлас тянул время, а сам косил глазом, подсчитывая, сколько уже у олюторов воинов.

Но из острога было видно всего лишь с десяток нарт, прочие стояли в глубине леса. Отлас понимал, что даже и после поражения, которое потерпели олюторы, их значительно больше, чем казаков...

– Вот и всё, – Отлас тряхнул кудрями и, будто только что заметил тойона, с деланным удивлением спросил: – А это что такое?

– Тойон ихний.

– Князь, значит? Что ж, честь тебе, князь, – Отлас поклонился, отстегнул нож. – Вот дар тебе малый.

– О беде, постигшей олюторов, – ни слова. Даже их, славившихся невозмутимостью, удивили бесстрашие и невозмутимость Отласа.

– Прости, что хозяйничаем тут, – дружелюбно улыбнулся Отлас. – Брат брату помогать должен.

Тойон сдержанно кивнул, протянул лук свой – дар ответный.

– Благодарствую, – степенно кивнул атаман, словно весь век прослужил в посольском приказе. Никто не учил его обхождению, но он знал, что в общении с инородцами надо проявлять уважение. Оно сильнее ружья и сабли. – Распоряжайся теперь сам. Какая подмога потребуется – говори. В стороне не останемся. А ишо виновника накажи. Он навёл на вас моровую язву.

Григорий перевёл. Тойон сверкнул чёрными глазами, послал за Куимчой двух воинов.

– С острогом-то как решишь? – спросил Отлас, осторожно, стараясь не навязывать своего решения.

Боялся: вдруг жадность одолеет тойона, пожалеет он предать огню жилище, скарб, и тогда чёрная хворь погубит всех олюторов.

Тойон знаками показал, как добывают огонь, что-то крикнул своим воинам, и те бросились к юртам.

Когда запылал костёр, привели Куимчу. Он плевался и что-то шало выкрикивал. Отлас и без толмача понял: шаман злорадствует, не щадя горе пострадавших людей.

– В огонь его! – приказал тойон.

- Человека живого? – ужаснулся Григорий. – Сородича?

– Не лезь, – сурово остановил Отлас.

Что ж, он тут не хозяин. Свой судит своего. Да ведь и шаман погубил столько невинных людей. Из-за него они обречены на нужду и страдания. Может, тойон по-своему прав.

– Идёмте, – тихо позвал своих Отлас.


25

– Ну, теперь уж я поживу! – воскликнула Фетинья, зажигая свечи.

На лавке лежал покойник.

Прикрыв глаза ему, деловито выгребла всё, что он прятал между рамами, унесла, потом вместе с Ильёй явилась за рухлядью.

– Не всё бери, – остерегала Илью, – чтоб не подумали, что ограблен.

– Грабим же... – вздохнул Илья, которому совсем не хотелось возвращаться к прежнему. Снова звон кружек, снова алчная дрожь в руках, деньги, чтоб они провалились... Всё это было, было...

– Чо сокрушаешься? – отсчитав десятка четыре соболей, две дюжины лис и кучу разной мелочи, разогнулась Фетинья. – Он-то тебя начисто обобрал!

– Я бы за то ему в ноги поклонился.

– Чо? – изумилась Фетинья. – В ноги супостату своему?

– Тут разобраться надобно – кто кому супостат. Он, горемыка, смекал: урвал богатство – долю свою урвал. Не урвал он доли – мне досталась, – с затаённой гордостью молвил Илья.

Он осторожно прикрыл дверь, оставив её наедине с покойником.

«Торговать начну, – размышляла она, перебирая меха. – Ишо такой заправской купчихой стану, что токо ай да ну! Пойдут караваны мои в Канбалык, в Индию, к персам... Всех Добрыниных подомну! Володея с Васькой караванщиками возьму...»

Размечтавшись, не сразу сообразила, как объяснит воеводе неожиданно свалившееся богатство. Уткнувшись лицом в прохладный мех соболий, сидела, думала. Потом, вскинув голову, усмехнулась: «Воевода-то не мужик разве? Столкуемся!.. Илюха тоже при мне будет... Все знали, когда-то богат был... Скажем, до поры прятал богатство...».

И в эту минуту возникла купчиха, может, единственная баба среди купеческого сословия, Фетинья. Не только по Сибири, но и за пределы российские будут ходить её суда и караваны. Правда, караванщики и кормщики купчихи будут не Отласы. Отласам суждены иные судьбы. И где проляжет их след, те земли станут российскими, а люди этих земель – россиянами.


26

Угас последний уголёк, потрескавшись, как земля от мороза. По одной кромке нависла сизая бородка пепла и сползла в уже остывшую золу. Жил запах углей, оттаявшего от огня свежего снега, отпотевших скал. Полоска мха раздвинулась от огня, под нею, в щели, застыла тёмная смолка. Скала дышала, жила, оберегала сон людей и сон птицы. Олени были ей чужды. Они обдирали мох, прикрывший рану. Они слизывали смолку, когда хворали. Смолка была нужна самой скале. Смолка лечила. И потому скала на оленей сердилась. В снегу? И пусть. А люди – здесь, под её опекой. Спит женщина, спит Отласёнок, к которому прижалась беззащитная птаха. Им под скалой уютно.

Важенки уже задохнулись под снегом. Лишь белый хор, выставивший рога наружу, ещё вздымал и опускал бока, сдавленные снегом. Олень слился со снегом. Но снег был холоден, мёртв. Олень жил и мучился. Всё чаще и судорожней вздымались бока. Снег забивал ноздри, сжимал лоб. Но хор упрямо не закрывал глаза, видевшие когда-то так много прекрасного. Да и сами эти глаза, опушённые длинными ресницами, были прекрасны. Даже сейчас они сияли, как две тёмных звезды на белом небе. И звёзды сверху, с синего неба, верно, завидовали им, не зная, что эти глаза скоро погаснут, как погас костёр, как погасли жизни двух оленух. Эти оленухи приходились хору самой близкой роднёй: его мать и его сестра. И все трое, в разное время родившись, умирали одновременно. Хор был сильней, хор ещё бился со смертью. Бился в третий раз.

Люди говорили, он родился слабым, недоношенным. Пастух решил: «Не жилец». Мать-оленуха вылизала его, легла рядом и накормила тёплым и жирным молоком. Но и после этого оленёнок не мог встать на ноги.

И стадо ушло, оставив их с матерью.

– Пропадут, однако, – сказал пастух на исходе третьих суток.

Каково же было его удивление, когда на заре к табуну устало подошла оленуха. К её худому после отёла боку жалось крохотное глазастое существо.

– Белый! – удивился пастух.

– Как снег, – радостно рассмеялся пастушонок.

Материнская любовь и материнское молоко сотворили чудо. Приговорённый к смерти оленёнок стал жить, стал расти и крепнуть. Весною он уж ничем не отличался от своих сверстников, взбрыкивал, носился по тундре; изголодавшись, тыкался мордочкой в материнское вымя.

Шло время. Оленёнок рос. И однажды он услыхал свой голос. Голос был ломкий ещё, но в нём уже погремливал властный басок, и странно, и непривычно чесался лоб. Он как бы набряк какой-то мучительной и сладкой силой. К утру эта сила не убыла, а словно прорвалась и вытекла. А там, где копилась она, был нестерпимый зуд.

Склонившись пить над ручьём, оленёнок увидел тёмный отросток надо лбом и несказанно удивился. Он каждый раз прибегал к ручью, смотрел на отросток, с которым творились дивные дела: сперва он раздвоился, потом начал ветвиться, тяжелеть. Оленёнок горделиво оглянулся на матёрых самцов. Он думал, навсегда останется маленьким, и детство уже прискучило ему. И вот время и природа подарили ему зрелость, и теперь он станет настоящим оленем.

К следующей весне в прекрасном, сильном олене никто бы не узнал того недоношенного заморыша, на которого пастух безнадёжно махнул рукою: «Не жилец!». Он был теперь самым красивым оленем в стаде, самым сильным и статным. И скоро он встретил первую свою любовь.

Однажды, подойдя к ручью, в котором увидал свои смешные когда-то рога, крепко расставил передние ноги, стал цедить сквозь губы холодную сладкую воду, шевеля куцым отростком хвоста.

Бил паут, ныли комары, и тучами вились мошки, олень смахивал их с себя, фыркал и вздрагивал всем телом и снова цедил чудесную влагу ручья, в который уткнулись золотые иглы солнца. Тундра, дожив до лета, цвела, гремела тысячью голосов, ликовала. Неподалёку на озере звенели лебеди, крякали утки, по берегу шныряли, охотясь за леммингами[12 - Лемминг – северный зверек с длинной буро-желтой шерстью; пеструшка.], песцы. Пушица щекотала губы. Цвёл ягель, и лунно зеленел мох. Чвиркала пузырями земля, зыбкая, податливая. Дурманно пахло первыми цветами. Один – жёлтый – олень заглотил вместе с родниковой водой, поласкал его языком и зажмурил тёмно-синие глаза. «Как славно!» – подумал он и пожелал, чтоб так продолжалось всегда. В этот день он понял, что жизнь – редкостное, несказанное счастье. До этого он просто жил, ни о чём не задумываясь. Но это было ещё не всё. Судьба преподнесла ему большее...

С другой стороны ручья послышалось: чоп-чоп... «А, – угадал олень, – кто-то ещё захотел попить. Но глаз не открыл и медленно северный зверёк с длинной буро-жёлтой пятнистой шерстью; не наслаждался чудесною влагой, то всасывая её через бархатные губы, то выдувая, отчего в ручье вскипали пузыри. Кто-то, пришедший к ручью, остановился так близко, что олень слышал его лёгкое дыханье и даже чувствовал, что за ним наблюдают. «Пусть, – решил он. – Пусть!».

Тот, с другой стороны, припал к воде подле самых ноздрей оленя.

«Смелый! Не боится меня!» – подумал олень. Он не был драчлив, но если на него нападали, дрался и всегда побеждал, потому что равных ему не находилось.

Чьи-то ноздри коснулись его ноздрей, обожгли горячим дыханием. Олень открыл глаза, но не отшатнулся. На него уставилось маленькое белое чудо. Ничего подобного он не видал. Откуда она взялась? В стаде, которое он теперь водил, её не встречал. Наверно, дикарка. Он обнюхал её, сказал несколько ласковых слов и счастливо, вольно затрубил на всю тундру: «Я встретил свою судьбу!..».

Теперь они не разлучались. Впереди табуна мчался олень, с ним рядом бежала белая

Зимою, когда она принесла белого оленёнка, на них напали волки. Хор дрался, пока не подоспели пастухи. Ему порвали грудь и холку. Он дрался, истекая кровью. Но волков было много, силы были неравными.

– Задрали, – ещё услыхал о себе олень. Ноги подогнулись, и он упал.

И снова говорили, что он не жилец.

Но вопреки предсказаниям, он выжил. А лучше бы умер.

Белой важенки рядом не было. И не было оленёнка. И тогда он замкнулся, ушёл в своё горе и стал избегать себе подобных. Даже с сестрой и матерью не общался.

«Стареет», – сказал пастух. Но ошибся. Не возраст заставил его отшатнуться от оленей. Он был ещё сравнительно молод и необыкновенно силён. И его стали запрягать. В упряжке он оказался строптив и непослушен. И как ни мучились пастухи, он не хотел бежать согласно, пока кто-то не догадался припрячь к нему мать и сестру. Тогда олень стал тянуть изо всех сил, чтобы они не слишком уставали.

«Умён!» – решили пастухи и стали особенно ценить эту лучшую упряжку.

Оленей не надо было подгонять. Они неслись без устали. Пастухи сами знали, когда нужно было остановиться на отдых, берегли их силы.

Олени мчались стремительно, когда везли Стешку с сыном.

Это была их последняя остановка.

Хор умирал в третий раз.

Ах, если б на минуту стряхнуть с себя эту тяжесть! Он вскочил бы, он разрыл бы копытами снежную гору, спас мать и сестру. Они задыхаются, наверное. Или – уже задохнулись. Тогда для чего ему жить? Всё потеряно. Нет никого из близких на земле. И нет радости, с которой когда-то начиналось каждое утро. Просыпалось солнце, и вместе с ним приходила радость... Вот и солнца теперь не видно. Темно. Душно. Смерть.

Но проснулась Стешка. В их склепе тоже было темно. Не веря глазам своим, ощупала снег, потухший костёр. Снег не приснился. Костёр отпылал. Слева, из-под скалы, пробивался синий свет. Он подсинил лицо спящего Иванка.

– Господи! – прошептала Стешка. – Мы же тут сгинем! Завалило нас! Господи!

Она ткнулась головой прямо: может, не толстая стена снега и её удастся пробить? Не-ет, зима ссыпала сюда, наверно, все свои снежные запасы. Ткнулась вправо, и тут беспросветно. Заколотилось по-птичьи сердце, готовое вырваться из груди.

– Пропадё-ём!

Но это невозможно! Невозможно, чтоб Иванко умер, не повидав отца! И сама она смертно стосковалась по Володею. Жить! Надо жи-ить!

Она схватила топор, лежавший подле кострища, упала влево, где между грудой снега и скалой было сине. Не верилось, что всё кончено. Так мало прожито, и совсем немного в том прожитом выпало счастливых минут.

– Жить! Жи-ить! – повторяла Стешка, вминая топор в рыхлый снег. С каждым ударом синева убывала. От ужаса сжалось сердце. Стешка, отшвырнув топор, отчаянно вскрикнула, осела, но, боясь разбудить сына, закусила руку.

Он услыхал:

– Мамка, ты кого звала?

– Тебя, сынок, – ласковым, ничуть не дрогнувшим голосом отозвалась Стешка. – Во сне мне приснился.

– Я же вот он, – проворчал Иванко, подгребая к себе куропатку. – А ты зовёшь.

– Спи.

Выждав, когда он снова заснёт, Стешка обмяла беспорядочно набросанный снег и осторожно головой и плечом стала проталкиваться вперёд, отгребая руками всё, что ссыпалось вниз. Синева стала ярче. И через пару саженей Стешка увидала некое подобие норы. Здесь скала наклонилась больше. Под её укрытием можно было ползти. И Стешка поползла и скоро выбралась на волю.

– О-ох! – вымученно вскрикнула она и стала бормотать бессвязную молитву. Молитва была горяча, благодарна, но вряд ли бы кто понял, о чём она. Слова, то мятые, как снег, то скрипуче-гортанные, то произносимые еле слышным шёпотом, сыпались, настигая друг друга. Стешке надо было выговориться.

Сделав это, она долго и обессиленно лежала, точно шаман после длительного камлания. Ощутив холод под собой, медленно поднялась. В глаза слепяще ударило солнце.

Обойдя нечаянную свою могилу, из которой только что чудом выбралась, увидала торчавшие из-под снега рога. Не раздумывая, принялась отбрасывать снег и вскоре увидела отчаявшиеся глаза оленя.

– Батюшко ты мой! Больно тебе? Ай? Больно? – пытала Стешка, нацеловывая оленью морду.

Он слабо сморгнул, опустил голову.

– Не помирай! Не помира-ай! Как же мы без тебя-то? Мы без тебя, мой хороший, сгинем! – приговаривала она, продолжая отгребать руками снег. Отгребала, а он всё ссыпался и ссыпался, и тогда она стала притаптывать снег с боков, прибивать сверху. И скоро олень лежал в снегу, точно в белом стойле. Он уже дышал во всю грудь, но был до того измучен, что не находил в себе сил подняться. Дав отдышаться ему, Стешка осторожно хлопнула по холке:

- Вставай, миленький! Ну вставай же! – Он посмотрел на неё грустно, вздохнул и с усилием встал. Сперва на колени, потом во весь рост. Отряхнувшись, выпрыгнул из снежного плена, и место, где он только что был, тотчас завалило.

– Ну вот! Ну вот! Жить будем! – наворковывала ему Стешка. – Оленухи-то твои где? Покажи, где они?

Олень обнюхал снег здесь, там, печально опустил голову.

– Задохнулись? Эко горе!

Она привязала оленя к чёрной искривлённой берёзке и юркнула в проделанную ею нору. Ползла, беспокоясь, как там Иванко? Не засыпало ли?

Он уж проснулся и, протирая глазёнки, зевал.

– Выспался, сынок! Ну и слава богу!

– Мамка, пошто здесь темно? Всё ишо ночь?

– День, сынок! День пресветлый! – частила Стешка, проталкивая ребёнка перед собой. – Ползи! Ползи борзо!

– Смехота! – хохотал Отласёнок. – Как в норе.

Не подозревал, что был близок к истине и что нора эта – их единственное спасенье. Иванка заботило лишь одно: как бы не примять куропатку. Но и он, выбравшись наружу, сообразил:

– Дак нас засыпало?

– Чуть-чуть, Иванушко! Самую малость, – созналась Стешка.

– И оленей засыпало?

– Оленей? Не-ет. Я их отпустила... Нам с тобой одного хватит.

Хор уже оклемался и теперь на длинном поводе бродил, разрывая снег.

– Неправду говоришь, мамка, – нахмурился Отласёнок. – Засыпало их. И нас чуть не засыпало.

– Нас-то? Не-ет. Нам ишо тятьку повидать надо. Олешек подкормится, и к тятьке поедем. Он уж, поди, заждался.

– Хлебушка нету? Я ись хочу.

– Хлебушка нет, сынок. Занесло его...

Он поморщился, но не захныкал.

– Ладно! – сказал мужественно.

«Вылитый отец!» – просияла Стешка и прижала к себе ребёнка.

Дав отдохнуть оленю, усадила Иванка верхом, позади села сама.

– Ну, тронулись со Христом!

Без ружья, без пищи следовало бы вернуться домой. Олень повёз их к корякам.


27

Отлас сгорал от нетерпения, но всё-таки вынужден был задержаться. Подсчитав выживших олюторов, вместе с тойоном и Мином выбрали место для нового стойбища. Вайям молчал, но атаман видел, как ему тяжело. Нищ и разорён народ, и в том повинен он, тойон, глава своего народа.

– Ништо, князь, – успокаивал его Отлас, – поможем. Одёжи у нас нет. Еды тоже мало. А вот жильё вам устроим.

Собрав казаков, сказал:

– Вот брат наш малый Вайям просит подмоги. Худо людям его живётся: чума, голод. Ни пищи у них, ни одёжи.

– Свою, что ль, отдать? – ввернул Васька.

Отлас грозно покосился на племянника, и тот спрятался за спины хмуро молчавших казаков.

– И крова нет, – продолжал Отлас. – Давайте, браты, избу им срубим, чтоб добрая слава о нас пошла. Пущай знают камчадалы: мы пришли сюда с миром. Так что берите топоры в руки и – с богом! Ты, дядя Мин, руководи нами. Архипа бери себе в советчики.

И застучали казацкие топоры, запели пилы. Юкагиры и олюторы возили брёвна, жгли костры, оттаивая землю для столбов.

– Как строить-то будем? Шатром аль в крест? – спросил Мин у атамана.

- Хошь как, лишь бы просторно было, – отмахнулся Отлас и, хакнув, вонзил топор в дерево.

Трудились до пота, соль на одёже выступила. Марьяна с олюторскими женщинами варила мужикам мясо. Григорий записывал ясачных людей, лечил хворых.

Убили с десяток шнырявших под ногами чумных лис, тут же сожгли.

Олюторы дивились крепости казацких топоров, ахали. Их каменные секачи не шли ни в какое сравнение.

– Железо, Вайям, – пояснил Отлас. – У вас должно быть своё железо. Отыщем – будут и у вас топоры. И не токмо топоры: ножи, ружья, котлы, всякая всячина. Без железа, брат, худо! Асоболишки у вас есть?

– Много, – отвечал тойон. Он не работал: тойону нельзя. И не понимал, что заставляет махать топором Отласа, такого большого и важного человека. – Соболя много. Железа – нет. Встречал медведей, соболей, каланов, рысей... Никогда не встречал железо.

– Оно под землёй, – пояснил Мин.

– Под землёй никто его не увидит.

– А я видывал, – возразил Мин.

– Ты колдун?

– Он – рудознатец, смышлёный человек. Знает все секреты земли.

– Все секреты никто не знает, – возразил тойон. – Даже колдун. И боги не знают.

– Ну вот, – смущённо хохотнул Отлас, – а говорят, бог создал землю... Он чо, вслепую её создавал?

– Бог сам из земли... Из глины, из дерева. Человек его делает... – буркнул тойон.

«Не человек подобие божие, – подумал Григорий, – а бог – подобие человека... Вот в чём разгадка-то!».

Через неделю изба стояла под крышей. Правда, вместо досок и половых плах положили жерди, накрыв их нерпичьими, лахтачьими шкурами, хранившимися у олюторов отдельно от бывшего острога. Дом от этого хуже не стал. Это был единственный в своём роде дом. Ни до, ни после подобных не строили.

Печи сложили из дроблённых камней, соединив их общим дымоходом. Пустить первый дымок доверили самому тойону. Он был чрезвычайно горд этим высоким доверием. Важно оглядев притихших сородичей, добыл огня, поджёг бересту. Даже больные, лежавшие на нарах, не утерпели, свесили голов вниз и с замираем сердца следили за тойоном.

Вот задымился трут, зашаял. Вот огонёк возник, лизнул край бересты, и в печке зашумело, запрогремливало.

– С новосельем тебя, Вайям. И весь народ твой тоже. Живите счастливо... государя своего, царя нашего, не забывайте, – напутствовал Отлас.

На новоселье оставили олюторам несколько котлов, топоров, пилу, пешню, с десяток ножей. Те, по приказу тойона, понатащили рухляди. Были тут соболи, не шибко справные, редкомехие, были лисы, нерпы, каланы. Отлас велел Луке отобрать всё лучшее. Прочее – оставить хозяевам, указав, какой ясак должны отныне платить в государеву казну.

– Трясите их с оглядкой. И без того пострадали, – наказывал Отлас. – Просты шибко. Всё готовы отдать за подмогу нашу.

Он был доволен своим решением, хотя потерял из-за олюторов больше недели. Зато теперь разнесётся по всей Камчатке о казаках добрая слава.

Напоследок спросил о людях, про которых говорили окланские коряки. Бывали ли здесь те люди и по какой нужде. Тойон недоумевал, о каких людях речь, расспрашивал самых старших в племени.

Наконец отыскался один из стариков, обойдённый хворобой, вспомнил двух таких же вот бородатых и светлых, захваченных олюторами в плен. Они бежали от окланских коряков. С ними шла женщина. Тойон, дед нынешнего тойона, пожелал взять её в жёны. Старший, которого звали Федотом, его побил. И тогда их обоих убили. Потом на кочах сюда приплыл ещё один русский, Дежён... Шибко сердитый! Он отобрал женщину, побил многих олюторов и куда-то уплыл, к чукчам, однако...

– Дежён?! Неужто дядька Семён, отец Любимов? Он чо-то сказывал про сотоварища своего, про Федота, про жёнку его, – начал припоминать Отлас и мягко попрекнул Вайяма: – Вот видишь, мы вам помогаем. А вы животы наши отнимаете... Худо, брат!

Тойон клялся в вечной верности и слово своё держал крепко. Но после него были другие тойоны...

Сейчас же Отлас рассудил так: «Ежели олюторы приняли нас мирно – других-то чего бояться? Разделимся... Ты, Лука, по Люторскому берегу двинешь, я – по Ламскому. Мина возьми с собой для рудного сыску. Василка – толмачом. Всё, что увидите, в памяти крепче держите, побей вас гром! В случае чего человека шлите...».

На том и расстались.

Перевалив Срединный хребет, отряд Отласа Пенжинским берегом начал спускаться к Палане.


28

Фетинья надивила весь город. Схоронив хозяина, перекупила у казны его кабак и поставила при нём Илью. Первое, что сделал Илья, вернувшись на круги своя, по приказу Фетиньи вышвырнул из кружала Исая, пришедшего поутру похмелиться. Был он синь, тощ, одет в отрепья.

- Пропада-аююю, – Исай тянул грязную ладонь. Но, помня былые «благодеяния» Гарусовых, Фетинья жёстко усмехнулась и указала на дверь. Илья наддал дяде коленкой, однако на улице сунул ему в ладонь монетку.

Фетинья задумчиво пощипывала шелковистую тонкую бровь и будто не слышала, когда вошёл Илья. Он потоптался подле неё, стал расставлять на стойке ковши и кружки.

– Пожалел дядю-то? – спросила насмешливо.

Илья молча кивнул и снова застучал кружками.

– Вороти его. – Одна из оловянных кружек упала, покатилась к бочке. – Не слыхал? Во-ро-ти!

Илья опрометью кинулся исполнять её приказ. Исай стоял всё на том же месте, смеялся, держа в раскрытой ладошке пожертвованную племянником полушку. Ему, некогда властному и богатому, словно нищему, кинули эту монетку. А разве он не нищ? Разве не сир, не убог Исай Гарусов, бывший пятидесятник, ныне отовсюду изгнанный за лихоимство? Родной племянник не погнушался, бил плетью когда-то, теперь выпнул из кружала, но устыдился и сунул монетку. Не смешно ли?.. Ах-ха-ха...

– Пойдём! – Илья дёрнул его за руку и хохочущего втащил в кабак.

– Уймись, – подав ему браги, сказала Фетинья.

Он выпил, закусил шаньгой, успокоился. С недоумением и испугом глядел на эту крутую, неожиданно проявившую характер бабу.

– Грамотен?

– Разумею.

– А ну пиши, – Фетинья дал ему перо и бумагу.

– Чо писать-то?

– Я, Исай Гарусов, не мужик, а пьяница.

Неверно, ещё не согревшейся рукой Исай нацарапал.

– Чти, Илюха. Так ли, – Фетинья была неграмотна.

– Ну, близко, – проверив написанное, сказал Илья.

– Дело, – по-мужицки крякнула Фетинья. Налила ещё одну кружку, отломила кус мяса. – Грейся. А ты – она повернулась к мужу, – дай ему шайку воды горячей – пущай лик поганой отмоет. Одёжу чистую. Это, – указала на Исаево тряпьё, – выкинь в отхожее место.

Дождавшись, когда Исай приведёт себя в божеский вид, сама ухи налила, наполнила по чарке.

– Служить мне будешь? – спросила строго.

– Хоть чёрту, – обжигаясь наваристой звёздчатой юшкой, пробухтел Исай. – Мне всё едино.

– Не чёрту, а мне, – зазвенела голосом Фетинья. – И быть пса вернее.

– Бит, позорен, всеми осмеян... Мне ли норов свой оказывать? Ты первая пригрела. По гроб жизни обязан.

– Вот и служи. Обижен не будешь. Будь при Илье покамест. После другое место тебе найду.

Понарядней одевшись, отправилась к воеводе.

Ославлена в Якутске была. Встречные казаки, видя её, перемигивались и ухмылялись. Бабы сворачивали в стороны, плевались. Фетинья ж, гордо вскинув голову, шла, никому не уступая дороги.

– Куда? – просил казак караульный, загораживая проход пикой.

– На Кудыкины горы, – процедила Фетинья, толкнув казака грудью. – Сторонись, харя немытая!

– Ведьма! – попятился испуганный казачина, опустив пику. Фетинья беспрепятственно перешагнула через неё, прошла к воеводе, читавшему письмо от губернатора. Тот писал: «Виделся я с голанцем Бруином. Сказывал он про остров Камчатку. Изобилен-де остров рыбами ценными, зверем морским и лесным зверьём. Ему ж о том довёл казак тобольский. Имя его Бруин не помнит. Токо сказывал: остров-де тот изобильный во власти государя нашего. И лежит близ страны Китай. Что ж я-то о том не ведаю, воевода? Да и сам ты ведаешь ли?..».

Послание было гневливым. Тужил воевода о дальних землях, искал их. Слышал и об острове Камчатке, где, как довёл на днях Постников, бродит теперь с казачишками Отлас. Крут нравом и млад для таких походов. Тут нужен муж разумный и дальновидный, чтоб не отпугнуть от Руси населяющие Камчатку народы. Да, сказывали, шибко скор Отлас на ногу, догнать его не могли, хотя гонялись дважды. Что ж, видно, придётся смириться и ждать, чего выходит казачина. Может, и от него прок какой будет. А на письмо отвечу...

И здесь, опять же оттолкнув подьячего, через порог шагнула Фетинья, склонилась в низком поклоне. Воевода, оторвавшись от губернаторова письма, недовольно спросил:

- Чего надобно, жёнка? Сказывай! Видно, не зря без зову пришла.

- Не гневайся, воевода-батюшка! – с улыбкой выпрямилась Фетинья. – Пришла я к тебе не по своему бабьему делу, по делу государеву.

Воевода тревожно вскинул брови... сейчас вот крикнет «слово и дело», и, может, ей же самой, красе эдакой, придётся ломать кости.

Бабёнка-то больно баска и, кажись, умна. Лицо вон какое смелое!

Она не крикнула. Выждав малое время, повела разговор о том, о чём и сам воевода только что думал:

– Деверь мой, Володей Отлас, новые землицы государю отыскивает. Сама видела, когда собирался он из Анадыря в захребетную часть.

– Ну? – загораясь нетерпением, торопил воевода. – Говори далее.

– Далее коротко. Там подъясашные люди. Ясак дают государю. Коя толика в закромах остаётся... Я бы для казны скупать её стала... И для мены тож. И кость слоновую, и рухлядь... То всем выгодно. И народы те к нам шатнутся. Поймут: не воевать – торговать хотим с ними...

– Пошто мужик твой не пришёл – ты?

- Ногами скорбен, – глазом не сморгнув, соврала Фетинья. – А я баба бывалая. В Анадырь ходила и далее.

– Далее – куда? – пытливо взглянул на неё воевода.

– А в окружности. Всё исходили там с мужиком моим.

– Так, – призадумался воевода. – Как мыслишь себе это?

- Наберу товаров, пуще всего поделок железных – топоров, ножей, котлов и протчего... Бусы любят те людишки, ленты, колечки, безделицы всякие... Я им – безделицы да железо, они мне – рухлядь и кость... Кою часть казне, а кою – для закупки новых товаров.

– То разумно... Товары как доставлять будешь?

– Зимой – нартами, летом – на кочах.

– Ты так богата?

– Не бедствую. Мужик до хворости кабак держал, перевоз тоже. И торговал помалу. За годы скопилось...

– На кочах-то как же? Куда?

– То наиглавнейшее, воевода-свет! – загорячилась Фетинья, забывшись, приложила руки к груди.

«Хороша! Хороша! – залюбовался ею воевода.

– На первый случай два коча мне надобны. Один в Мангазею пошлю, для большой мены, другой – вокруг Ледяного Носа – к Камчатке.

– Вокруг Носа? Тот путь неведом и зело опасен, – покачал головой воевода.

– Семи смертям не бывать. Одна, как ни прячься, всё едино настигнет, – беспечно махнула рукой Фетинья. – Путь же вокруг Ледяного Носа давно русским ведом. Тем путём хаживал казак Семён Дежнёв. Ты сына его мне в услужение дай. Лихой, разумный казачина! Нёс службу в разных острогах: на Уде, на Олекме, в Анадыре был... Пошлю его с одним кочем вокруг Ледяного Носа. Сама – с другим – побегу в Мангазею.

– Не забоишься?

– Мне ли, батюшка-воевода, бояться? Огонь и воду прошла...

– Добро! – довольно кивнул воевода. – Велю отписать на то бумагу.

Отпустив её, долго думал об удивительной этой бабе. Смела, умна, зело приглядна. Одна из всех угадала воеводскую тугу. И не только угадала, подсказала выход. Вот и ответ достойный. Более всего воевода боялся бесчестья. Был горд и в государевой службе ретив. Ах как вовремя подоспела эта жёнка!

Крикнув подьячего, велел составить необходимую для Фетиньи отписку, потом послал за Любимом.

Казак посыльный отыскал его в кабаке.

– Мне будешь служить, Любимушко, – посмеиваясь, сказала Фетинья. – Не совестно тебе подле бабьего боку греться, когда дружок закадычный по студёным краям мотается? – И рассказала ему, о чём беседовала с воеводой.

– То ладно! – ожил Любим и довольно потёр руки. – Я и впрямь засиделся... тяжелеть стал.

– Милка-то жалуется, поди? – подколола Фетинья. – У их мужики легки, ветром продуты.

– Ништо! И я полегчаю, когда тятькиным путём на коче пройду.

– Про коч, Любимушко, вот что скажу... Подыскивайте с Исаем людей умелых. Чтоб крепше крепкого был коч. По ледяному морю пойдёшь...

– А ты?

– И я тож, – расхохоталась Фетинья. – Токо в ину сторону.


29

Олень мчался, словно знал, что женщина с ребёнком спешат. Может, от беды убегал, и позади оставался копытный след.

Велика, безгранична для пешего тундра. Она и для оленного не мала, коль человек на олене здесь внове. Стешка же впервые в этих краях, но она словно наделена была небывалой силой прозрения: правила оленя к жилью коряцкому, где совсем недавно побывал Отлас.

«Может, сёдня... может, щас его увижу!» – думала Стешка и, забываясь, сильно тискала ребёнка.

Иванко вскрикивал:

– Чо ты? Больно

– Батюшко мой! Не сердись на меня! Совсем с ума сбрындила!

Олень бежал и бежал, то с горки, то на горку, по кочкам, по сугробам. Миновали две речки, потом – озеро. Всё те же хилые, как недокормленные младенцы, кустики да тихая до глухоты тишина. Будто не было здесь никогда и нету теперь ни людей, ни зверей. И Стешка со своим Отласёнком – первые в этих краях.

– А может, не первые? И зверь невидимый бежит следом. И люди разные таятся. Кому-то взбредёт в голову натянуть тетиву, стрела – жжик! И отстучало сердечко.

Хоть бы Осип, что ли, скорее догонял! Где он завяз там? Олень уж притомился без отдыха. Во-он на тот пригорок взберёмся – остановлюсь.

Но тот пригорок оказался бесконечным пологим подъёмом, увенчанным тёмным скалистым взлобьем. Версты четыре до него, не меньше. Но стоять на голом, со всех сторон продуваемом месте Стешка не пожелала, боясь застудить ребёнка.

Олень уже не бежал. Увязывая в глубоком, по брюхо, снегу, шёл медленным шагом.

«Довези, миленький! Довези! Уж немного осталось!» – уговаривала Стешка, словно могла быть понятой. А может, он понимал женщину и потому с мукою в огромных глазах вытаскивал из снежины почти негнущиеся ноги, себя вытаскивал, а на себе – Иванка и женщину. Видя, что с каждым шагом олень слабеет, Стешка спрыгнула с него и сразу провалилась по пояс.

– Иди потихоньку, – послала она животное. – Я за тобой.

Шагнула и провалилась ещё глубже, уронив топор. Подняв его, медленно выволакивая из снега одну ногу за другой, побрела за оленем. До взлобья оставалось совсем немного. И Стешка не торопилась, берегла силы. Шагая, изредка оглядывалась, не догоняет ли Осип Миронов. Была почему-то уверена, что он едет по её следу. У взлобья ещё раз оглянулась и радостно вскрикнула, увидав вдали тёмную точку: «Он, Иванко! Осип едет!».

Олень, словно напугавшись её крика, рванулся вперёд.

– Куда ты? Вот дурачок!

Он мчался, унося на себе Отласёнка. Вот уж взлетел на самое взлобье, и дальше, подумалось Стешке, пути нет: обрыв.

Впрочем, и обратно путь был обрезан. Слева, из распадка, выскочили три волка.

– Аааа! – завопила Стешка.

Олень, подстёгнутый её криком, сделал последний прыжок и – пропал из вида. Пропал и передний, самый крупный, волк, уже почти настигший оленя. Два других, постояв на взлобье, повернули навстречу женщине. Ускользнула одна добыча – не ускользнёт другая. Судьба товарища, исчезнувшего вместе с оленем и ребёнком, их не беспокоила.

– Аааа! – всё так же страшно и непрерывно кричала Стешка и, увязая в снегу, рвалась из него, делала огромные и нелепые скачки, почти на каждом шагу увязая по грудь. Она не думала об опасности, стремилась поскорее достигнуть взлобья и посмотреть, что сталось с сыном. Топорище, словно приросшее к её руке, служило опорой. Вот зверь один слева кинулся на неё, толкнул грудью и жутко лязгнул зубами почти у самого уха. Стешка, не раздумывая, хватила его топором и раскроила череп. Зверь подался назад, лёг и заскрёб передними лапами. Кровь и мозг забрызгали ей лицо и рукавицы. Отерев их о снег, Стешка отбросила топор и снова устремилась к взлобью, забыв о третьем волке. Он был, видимо, молод ещё и лишь постигал искусство охоты. Женщина эта оказалась ему не по силам. Вон издыхает матёрый волк, его крови и его мяса хватит надолго. К чему рисковать, если всё это вот, рядом, и нет ни одного соперника. Волк повернул обратно, но увидал вдалеке нарты, мчавшиеся в эту же сторону. И снизу, из того же распадка, откуда выскочили волки, мчались нарты.

Женщина, их не видя и ничего вокруг не видя, бежала к взлобью, за которым – молодой волк знал это – был страшный обрыв. И волк, гнавшийся за оленем, и олень с мальчиком наверняка разбились, упав с головокружительной высоты. Можно уйти вправо и кружным путём спустится в эту пропасть. Там – оленина, там маленький, теперь уже наверняка мёртвый и расплющенный от падения человечек. Там можно попировать.

Потом он вспомнил, что под этим взлобьем, в пропасти, дымились костры. И значит, там тоже люди... Нет, ему определённо не повезло в этой первой охоте. Надо удирать. И зверь, рассерженно уркнув, потянул вправо.

А Стешка уже взбежала на взлобье и в ужасе схватилась за сердце. Далеко внизу на снегу распластались олень и волк. Иванка там не было. И как не всматривалась она – всё те же два трупа на снегу. Олень, верно, сломавший себе шею, ещё сучил ногами. Волк был недвижим. Стешка вдруг услыхала негромкий голос:

– Мамка, олешка-то разбился!

– Иванушко! Отласёнок ты мой! – Мальчик во время падения, видимо, сорвался со спины оленя и оказался, к счастью для него, на маленькой террасе.

Стешка кинулась вниз, рискуя сорваться, но её опередил смуглый человек в шкурах, коряк.

Под обрывом располагалось его стойбище. Он возвращался с охоты домой и давно заметил женщину. Охота была неудачной. Что ж, он привезёт в свою юрту эту женщину. И если женщина молода, она станет его женой. Она молода, конечно, потому что старухе не по силам пробираться по тундре. Она отважна, потому что раскроила череп волку. Нет, эту женщину надо непременно догнать и взять. И он догнал, увидев ребёнка, спрыгнул на террасу, схватил его и кинулся наверх.

– Не тронь! Мой! – взревела медведицей Стешка и вцепилась в его шкуры.

Иванко бил его ручонками по лицу, царапал. Но коряк был силён, мало чувствителен к боли. Он молча тащил к нарте ребёнка и женщину.

– Погодь-ко! – остановил его чей-то негромкий голос.

Коряк оглянулся. Вокруг него стояли русские люди, воины. А говорил с ним небольшого роста рыжебородый человек с холодными синими глазами. Видно, что не любил он повышать голос, но властный взгляд и жёсткое, точно из каменной берёзы выточенное лицо свидетельствовали о сильной и непреклонной воле.

– Чо, гулёна, набегалась? – забрав Отласёнка, спросил он Стешку. – Мало, за твоим бегунком гоняемся, дак ишо и тебя по всей тундре искать надобно.

– Дядя Осип, кинулась к нему на грудь Стешка, уж я не чаяла, что увижу. И снегом меня заносило, и волки... И этот вот... чо он прилип ко мне?

– Ну-ко, мил человек, сказывай: были тут наши? – спросил Осип.

Коряк молчал, враждебно зыркая на пришельцев.

– По-русски-то небось не кумекает, – предложил молодой приземистый казачок и переспросил по-коряцки: – Русские сюда приходили?

– Приходили. Ясак брали, – угрюмо ответил коряк по-русски.

– Вишь какой ушлый! – обиделся казачок. – Разумеет по-нашему, а молчал.

– Давно проходили? – спросил Миронов.

– Когда луна народилась.

– Ясно. Куда они подались?

– К олюторам, – коряк смелел, но всё ещё смотрел исподлобья.

«Вот, – думал он, – те нас грабили. До них грабили... И эти пришли за тем же...»

– Он ошибся. Казаки, памятуя о строгом наказе воеводы – коряков не обижать, – ничего с них не взяли. За несколько ножей да за котёл купили две упряжки оленей, мяса, вяленой рыбы и подались обратно, хотя Стешка рассчитывала, что они пойдут за Отласом.

– Чёрт его догонит! – безнадёжно махнул рукой Миронов.

– Сама вдогон пойду, коль вы боитесь.

– Поговори у меня! – жёстко отрезал Миронов, а ночью, взяв одну из упряжек, Стешка умелась. Её настигли, и Осип для острастки постегал ремнём.

– Володею нажалуюсь! – кричала она.

– И Володею твоему за самовольство мало не будет.

Всю дорогу до самого Анадыря с неё не спускали глаз. А из Анадыря с попутным обозом тотчас отправили в Якутск, сообщив воеводе, что Отласа отыскать не удалось.


30

Шли трудно, но спокойно. Лишь раз одного зазевавшегося юкагира порвал шатун. Насмерть порвать не успел: Отлас пристрелил его из пищали. С тех пор юкагира звали Дранкой. Прозвище, а оно выговаривалось легче по имени, данного отцом-матерью, прилипло к нему до конца дней.

Отласу лишь одно мешало: хвороба. Валила с ног, но он крепился. Пил чай и какие-то настои, которые давал Григорий. На одном из привалов Григорий окликнул Марьяну из темноты:

– Марьянушка! Потерял тебя – ищу повсюду.

– Куда ж я денусь от тебя, болезный ты мой! – ласково привлекла его Марьяна. – Я чо подумала щас, Гриня... Выбрать бы тут местечко да и остаться на веки вечные.

– В эдаком-то холоду?

– Живут же тут люди.

– Они родились тут. Пращуры их тут росли.

– Дак ведь и мы не из тёплых краёв. Не пропадём. Я рыбачить, охотиться буду. Ты – травы, корни всякие собирать.

– Слыхал я от коряк, туда, к восходу солнца, края благодатней. Всё там произрастает. И рыба кишмя кишит, и зверя всякого несчётно. Давай уж потерпим до тех мест.

– Ну, ино потерпим, – вздохнула Марьяна, подумав: «Мало ль что приключится, пока туда прибредём?..».

Но брести пришлось. У Отласа цель – пройти вдоль и поперёк эту ещё не хоженную русскими землю. И никакая сила его не остановит.

Пока без боёв шли. Но ратный человек в пути всегда стережётся. Не раз гибли беспечные. Даже сам Ермак Тимофеевич доверился обманчивой тишине. На каждом привале вокруг юрт расставляли нарты и трое караульных, ежечасно меняясь, не смыкали глаз.

И в эту вьюжную ночь расставили. За старшего был Архип Микитин. Знавал края здешние. Ходил ещё в первый поход с Лукой. С ним спокойнее было. Отлас бешеный, на руку скор. Застал на посту спящим Сёмку Галеева, прибил. И пригрозил всем прочим:

– Сей казачок соплив, зелен. А у кого сопли повымерзли – батогами бить буду. В походе мы. Вокруг недругов полно. Хотите живота по лени своей решиться?

И все юкагиры смотрят косо. Их можно понять: от дел увели, от родных очагов.

Всего сытней живут промышленные людишки, посланные Софонтием Макаровым. И работёнка у них – с пупа не сорвёшь: едят да едят. И оболоклись так, что никакой мороз не проймет.

Архип вслушался. Вроде под полозом снег скрипнул.

Затаился, настроил самопал. Со стороны казака не видно: вырыл яму в сугробе. В таких же скрадках Матвей Прибылов, гибкий, как змей, отчаянной смелости мужик, Евдоким Шутов. Тот колода колодой, но уж во многих стычках бывал. Рука не дрогнет. Отлас дал наказ престрогий: «Какой шум услышите – ждите малость. А как соберутся кучно – палите».

Скрип повторился, стал отчётливей. Стало быть, на многих нартах подъехали. Надо бы казаков потревожить, да может, тревога напрасная? «Подожду», – решил Архип, до рези в глазах вглядываясь в темь. Вот одна тень мелькнула, другая. Оленей где-то неподалёку оставили. Ага, вон уж с десяток их! Крадутся, стало быть, пришли не с добром. Вон и с той стороны подбираются. Там Митюха, он не сплошает.

Почти одновременно раздались три оглушительных в ночи выстрела. Сверкнули огненные вспышки, раздался истошный вой. Кто-то из наступавших остался лежать в снегу. Все прочие – поди разберись, сколько их было, – бросились с визгом врассыпную. Лагерь проснулся, загудел.

Первым выскочил из своей юрты Отлас, пальнул вслед убегающим из пистоли. Наступавшие, вскочив в нарты, ускакали куда-то в ночь.

– Теперь их ищи-свищи, – усмехнулся Отлас, с фонарём обходя лагерь.

Раненых было пятеро. Подобрали, приволокли к только что разведённому костру, мёртвых оставили лежать, где пали.

Григорий допрашивал пожилого, видимо, не из простых, коряка:

– Пошто напали?

Тот, пересиливая боль – в грудь был ранен – и пряча злобу в глазах, с лукавой кротостью отвечал:

– Не нападали. На огненных людей поглядеть пришли.

– Ночью? Когда спят?

– Коряки и ночью всё видят.

– Мы торговать к вам шли, брататься. Вы словно тати напали. Что ж, и другие зло на нас держат?

– Уйдёте – зла вам чинить не будем, – бесстрашно отвечал тойон, жить которому оставалось считанные часы, может, даже минуты. Мы думали, к нам пришли боги... Боги не ездят на оленях. Не живут в юртах. Вы – тоже люди. Только боги одарили вас огненной силой. Нам этой силы они не дали. Значит, мы провинились перед ними в чём-то.

– Ежели так, – заключил разговор Отлас, – вы должны нам покориться. Боги на нашей стороне.

– Я ухожу к верхним людям, – коряк отрешённо закрыл глаза, склонил голову на грудь.

– Кончился, – удивлённо сказал Григорий. – И даже не состонал.

– Воин, – похвалил умершего Отлас. – А тех поутру отпустить. Пущай разносят вести о нас. Дать им по ножу в дар, для жён ихних – по медному колечку. А вам, браты, – он ласково посмотрел на караульных, – по чарке водки. Службу несли справно.


31

На восток и на север могучий катился вал необоримый. Одних судьба гнала, звала воля, других – служба. И где бы ни был человек русский, он не жаждал чужой крови, хоть имел при себе и меч, и топор. Топор, чтоб возводить временное или навеки жильё, меч защищать себя от всякой напасти.

Влекло вперёд извечное любопытство. И к тому – державная нужда. То слева недруги переходили наши границы, то справа. А то и сразу со всех сторон. И брали русичи на свои плечи все воинские заботы. Надо было укреплять свои края. И шли они бесстрашно в неведомое.

И Отлас шёл.

И стал лагерем на реке Палане. Надо было прочинить нарты, упряжь, дать отдых людям и животным, опросить жителей здешних, коль скоро таковые встретятся, взять ясак.

А ещё – баньку изладить. Из Анадыря вышли – не мылись. От казаков дурной дух шёл, свербела кожа. О юкагирах и говорить нечего.

Лагерь с оглядкой выбирали: тундра проглядывалась на несколько вёрст окрест. Топили снег в котлах, мылись в крайней берестяной юрте, плескали на раскалённые валуны, кряхтели от удовольствия, ахали, охали, изумляя юкагиров. Вместо веников парились мокрыми, только выстиранными шароварами или рубахами. Отлас наломал на берегу ивняка, распалил его и заставил Потапа хлестать себя.

– Во, – крякал тот, истязая могучую спину атамана. – Сам себя приговорил к розгам. Давно, однако, не бит!

– Давненько. Хоть и не берёзовый веничек, а всё ж пронимает, – поводя покрасневшими, исстёганными лопатками, постанывал от наслаждения Отлас. – Дай-кось я тя постегаю.

– Стегай, токо без протяга, – упредил Потап. – Твою длань знаю.

Но от первого же удара взвизгнул, вывернулся и проворчал:

– Не саблей рубишь...

– Дак я примерялся, Потап. Ложись, буду бить вполсилы.

Но и вполсилы голые прутья просекли чуть ли не до мяса.

– Ну её к лешему, эту муку! – огромное тело Потапа сплошь покрылись багровыми полосами. – Я лучше у камушков погреюсь.

Он грелся, а Григорий ставил брату иголки, и тот, вдосталь напарившись, тут же уснул. Спал недолго, но встал, будто заново народившись.

- Охота тебе над собой измываться? – недоумевал Потап.

Большое сильное тело его не выносило никакой боли. И иглы, и самоистязание распаренными розгами казались рассчитанными на чужой глаз: нате, мол, поглядите, какой я выносливый. А Отлас благодарил в душе туфана, открывшего ему тайну тибетских игл: они снимали боль, успокаивали, особенно когда одолевало бешенство и рука поневоле тянулась к сабле или пистолю.

Человека лишить жизни просто, и в частых боях он лишал многих, порою сожалел. Но больнее всего было, когда сгоряча губил своего товарища или союзника. А такое случалось.

Отдохнувшие, свежие, братья явились в атаманскую юрту. Здесь были промышленные, Архип и Потап. После братьев в баню отправилась Марьяна.

– После баньки-то по чарочке бы, а, купцы удалые? – весело пытал Отлас, уже исчерпавший все свои запасы.

Промышленные замялись. Видно, берегли вино для мены. Знали, сколь любят его здешние люди. Но отказать атаману не смели. Хочешь не хочешь – пришлось открыть по этому случаю бочку. Сидор Бычан, старшой из промышленных, щуря хитрые масленые глазки, налил первую атаману. Потом и другим поднёс по чарке и стал забивать пробку.

– Нет, Сидор Фаддевич, у нас так не водится. Казакам поднести, да и юкагиров не обижай, – остановил его Отлас.

Толстая шея купца побурела. Прижимист был, а вино, доставленное сюда с такими муками, цены не имело. Делиться им с казаками, тем более с юкагиришками, купец не желал.

– Чо, пробку вынуть не можешь? – ласково усмехнулся Отлас, выставляя плечо. – Дай подмогну.

– Не дам! Не дозволю! – купец был широк, дороден, голос раскатистый, низкий. Обняв бочку, пал на неё, задёргал короткими толстыми ногами.

– Мне пожалел, побей тебя гром? Не мы ли вам, дьяволам толстопузым, мошну набиваем? Не ради ли вас собой жертвуем? Мне? Казакам моим? – Отлас задохнулся от ярости. Вышвырнув купца из юрты, опрокинул бочку, выкинул следом. – На, давись ей, падаль! Токо от нас ныне отлучён будешь. Сам торгуй...

Купец скулил на улице, обнимая столь дорогую для него бочку. Вокруг, держась за бока, заламывая малахаи, хохотали казаки, застенчиво улыбались юкагиры, видевшие позор Сидора.

– Поди, бабу свою эдак не обнимал? – спрашивал маленький шустрый казачок, облизывая пересохшие губы.

– Да он, верно, с бочкой жил вместо бабы! – подхватил другой, долгий, сутулый, с выстуженным голосом.

– Отдал бы нам любушку-то свою деревянную, – предложил третий, угрюмо взглядывая на купца из-под седых косматых бровей.

– Такой отдаст! Скорей удавится. Аль в вине утонет.

– А давайте, братцы, пощупаем её! С пару-то в самый раз...

Из юрты выглянул Отлас. Строго оглядел казаков и юкагиров. Сплюнув в сторону купца, как бы нечаянно положил руку на эфес сабли.

– Не троньте его. Пустим одного с бочкой. Поглядим, сколь долго проездит...

– Уедет на тот свет.

– Туда ему и дорога, – решил Отлас и оглянулся на других промышленных, толпившихся за его спиной. – И со всяким будет эдак же. Не для вас мы стараемся... Не для вас муки сии принимаем... для державы нашей. Ежели вы с нами не заодно – вон путь, ступайте на все четыре. – И ушёл, суровый, властный, а следом бежал и скулил купец, прося простить его за скаредность и взять в дар эту треклятую бочку.

Шёл, забыв о случившемся, и не заметил, как очутился у крайнего чума, в котором устроили баню. Жарко заполыхали щёки, заколотилось пленённой птахою сердце. Подумал: «Ах, если б Стешка там была!» – воровски таясь, обошёл чум – и едва не наступил на лежавшего на снегу человека. Тот подрыл снег, проделал в бересте глазок и подсматривал за моющейся женщиной, за Марьяной.

– Ааа! – взревел Отлас и пнул лежавшего. Тот перевернулся от пинка, и Отлас узнал в нём Ому.

Юкагир ощерился, вскочил и кинулся прочь. Бегал он скоро, бывало, вскочив с нарты, не отставал от оленей. Но и Отлас был резв на ногу, однако угнаться за юкагиром не мог. А тот мчался, словно олень, и, изрядно оторвавшись, выпустил подряд три стрелы. Одна пробила Отласу парку, лишь тогда он вспомнил про пистоль, выстрелил, ранив юкагира. Но теперь – он понял это, остынув, – гнаться за Омой бессмысленно да и рискованно. У того лук, стрелы. У Отласа, кроме сабли да разряженной пистоли, – ничего. Погрозив юкагиру кулаком, повернул обратно, и ещё одна стрела просвистела мимо уха. «Злобен и быстр!» – подумал Отлас, оценив в Оме мужественного и сильного воина.

Казаки не утерпели, выбили у бочки днище и теперь черпали из неё ковшами. На них с завистью поглядывали издали юкагиры. Потап, будучи виночерпием, прежде чем поднести ковш жаждущему, пробовал из него сам:

- Не отравлена ли? Купчина зловредный. От него всего ждать можно, – объяснял он своим пробы.

– Дак ведь и сам окочуриться можешь!

– За други своя готов хоть сию минуту. Во, глядите! Рыскую! – и он опрокинул в себя весь ковш.

– Во утробишша-то! С бадью вылакал, а всё на ногах, – дивились казаки, которым досталось из бочки лишь смочить губы.

– Вы! Неслухи! – Отлас в ярости хватил саблей по бочке, разнёс её, но вина там оставалось на донышке. Но и о нём пожалели те, кому не досталось ни глотка. – Кто смел открыть без спроса?

– Дак сама отрылась, – пробормотал Евдоким, желая выгородить Потапа. Боялся, друзья могут поссориться. – Днище слабое оказалось.

– Ты?! – Отлас схватил его за горло, отшвырнул.

– Не трожь Евдоху, – заступился Потап. – Я зачинщик.

– В батоги! – коротко приказал Отлас. Видя, что казаки нерешительно топчутся, свирепо прикрикнул: – Ну!

– Меня?! – изумился Потап столь неслыханному глумлению и отшвырнул от себя подступивших к нему казаков. – Это меня в батоги?

– Тебя, – подтвердил Отлас. – Чтоб другим неповадно было. Бить до первой крови. – И скрылся в юрте.

Потапа били.

Он молча скрипел зубами – не от боли, хоть было больно, от неслыханного унижения. Самый лучший друг, самый верный, за которого жизни своей не пожалел бы, словно лютый ворог, кинул под батоги. Зарвался Володей! Ну постой! Погоди ужо! Потап не забудет!

Юкагиры были довольны. Всех больше ликовал Тыкно. Он долго ждал, когда среди казаков начнётся разлад. И вот – случилось. Жалко, что Ома плохой стрелок. Тыкно видел, как удирал от Отласа зять.

Роптали казаки, видя униженного товарища, взроптали и юкагиры, когда из тундры, почти загнав оленей, примчался испуганный их сородич.

– Беда, люди! – закричал он, соскакивая с нарты. – Чёрная смерть пришла в наши юрты! Мрут женщины, мрут олени...

Никто из юкагиров его не знал. Может, он из какого-то другого племени? Но все поверили этому человеку, тотчас начали запрягать оленей. Там остались жёны, дети, там остались стада. Надо спасать тех, кто ещё жив. Надо немедленно мчаться в родные края. Зачем им эта чужая неприветливая земля? Зачем – Камчатка? Зачем поход с русскими, которые юкагиров и за людей не считают? Винку пьют одни. Спят в юртах отдельно. Не дают охотиться, всё гонят и гонят вперёд. Зачем?.. Зачем?..

Растерялись обозлившиеся на Отласа казаки. А юкагир всё кричал и звал своих сородичей домой. И те спешили, сворачивали свои юрты.

Но Отлас приблизился к вертевшемуся юлой юкагиру и, коротко взмахнув саблей, снёс ему голову.

– Стоять! Всем стоять! – тихо и грозно произнёс Отлас. И всё: казаки и юкагиры – подчинились его приказу, смолкли. – Это не юкагир. Это доглядчик. – Он пронзительным взором уставился на Тынко: – Кто подослал его – знаю.

И – Григорию:

– Скажи им, братко: юкагир ли это? Всем скажи!

– Это коряк, – ужаснувшись жестокой, на глазах происшедшей расправе, дрожащим голосом проговорил Григорий.

Отлас сдёрнул с приезжего кухлянку. Под ним оказалась коряцкая одежда. И нарта сделана по-коряцки, полоз уже и круче. Обшит нерпичьей кожей.

Теперь и казаки признали в нём чужого человека.

– Это ты его подучил! Ома дал ему свою кухляну! – Отлас подступил к Тыкно, окончательно перетрусившему. Тот залепетал какие=-то оправдания, упал наземь от пинка атамана и на четвереньках, часто-часто перебирая руками и ногами, пополз прочь.

– Как просто вас обвести вокруг пальца! Знайте, живём среди чужих! Стерегитесь их и приглядывайтесь.

Отлас угадал: Ома и Тыкно ещё накануне сговорились упредить паланских коряков о казачьем вторжении, объединиться и перебить сонных казаков. Прибежав в коряцкий острожек, стоявший верстах в трёх от казачьего лагеря, Ома передал тойону Кахтаю всё, чему научил его Тыкно. После короткого совета послали к казакам одного из воинов, одев его в Омину кухлянку и его же малахай. Зоркий Отлас тотчас приметил, что малахай коряку велик, а кухлянка в крови, которую не догадались смыть.

День прошёл в тревоге. Готовились к приходу незваных гостей. Потап, будто это его не касалось, бродил вокруг лагеря, ревел белужьим голосом. Утих под вечер, напав на волчье логово. Бросившуюся на него волчицу задушил. Волчат малых, видимо, позднего помёта, пригрел на груди, ласкал, как детей, и плакал тихими неутешными слезами. Он уж забыл о своём позоре, помнил лишь об оставленном в Якутске сыне, об этих трёх осиротевших зверьках, которые когдалибо вырастут в больших свирепых хищников. А пока они беспомощны и невинны. Пока он никому не даст их в обиду...

А сам-то он разве не обижен? Да кем? Своим же самым близким другом. «Аааа» – снова завыл он страшно.

Отлас отыскал его по голосу, молча сел рядом. Взяв одного из волчат, погладил, тот осторожно куснул его острыми зубками, сжался, чуя чужую, неласковую руку.

– Зверь, – рассмеялся Отлас, открыл бутыль и сделал крупный глоток. – Глотни и ты, брат, и не держи на меня сердца.

– Лучше бы убил, чем позорить, – глухо отозвался Потап, отворачиваясь. – Убил бы, и всё... Как жить теперь стану? Битый, осмеянный!..

- Ты первый друг мне... главная опора моя! Подгнила опора - мост упадёт. Ну хоть не подгнила – наклонилась... Вот и ты наклонился, братко. Да из-за чего? Из-за какой-то сивухи! Пей! Пас для раненых. Пей, легшее станет.

– Не буду. Душа кровью исходит.

– У меня, думаешь, не исходит? Весь день маялся. А повторись это – снова велю в батоги. Провинюсь – сам лягу. И тебе бить велю. Мы здесь, братко, кулак единый. Юкагиры ненадёжны... Когда кулак не сжимается – это уж пальцы расшеперенные. Ими крепко не ударишь. Ладно, бей меня, ежели хошь. Бей, отведи душу. Потом вместе этой погани выпьем.

Потап не раздумывая ударил его в раненое плечо. Отлас охнул и свалился. Казак угодил в открывшуюся рану.

– Володе-ей! Бра-ат! – застонал Потап, склоняясь над упавшим другом. Выронил из-за пазухи волчат. Один упал на грудь Отласу, пополз к лицу. Потап смахнул его, растерянно огляделся: хоть кто бы поблизости оказался.

К счастью, кто-то шагнул из темноты: Потап признал в подошедшем Марьяну.

– Экой ты зверь, Потапко! – попрекнула она, склоняясь над Отласом. – Он и без тебя чуть жив... Зверина!

– Я ненароком, Марьянушка! Сам не ведаю, как вышло. Стукни, говорит. Ну, я и стукнул.

– Сгинь! Сама отвожусь, – Марьяна влила в стиснутый рот Отласа несколько капель воды, осторожно дотронулась до раненого плеча. Он открыл глаза, застонал, но, пересилив боль, улыбнулся. Даже в сумерках весело блеснули его зубы.

– Отводилась уж... Ступай. Мы сами тут... всё решим.

Пили. Беседовали, словно не было никакой обиды. А когда поднялись, Отлас молвил:

– Помогай мне, брат. Путь наш тяжек, всякой всячины полон. Нам выстоять надобно! Выстоять и обойти эту землю. Земля эта после нас русской будет.

Лагерь встретил угрюмым молчанием. Пока судили-рядили, половина юкагиров, видимо, подбитая Тыкно, улизнула. Другие то ли и впрямь верны были, то ли гнева отласова боялись – юрт не свернули.

– На краю земли достану! Добра им от меня не видать, – посулил Отлас бежавшим. В этом спокойном, страшном обещании слышалось неумолимое решение – карать тех, кто предаёт его в пути.

– Мы не на краю, что ль? – усмехнулся Архип.

– Край там, Архип, – ответил Отлас, – где мы с тобой ноги протянем. А пока стоим на них крепко.

Он обошёл лагерь, утроил караулы, распределил оставшихся юкагиров между своими казаками и заключил:

– Спать ноне мало придётся. Так что зрите в оба.

И оказался прав.

На рассвете бежавшие юкагиры, объединившись с коряками, обложили лагерь со всех сторон.

– Скажи им, Гриня: мы войны не желаем, – попросил Отлас брата.

Но в ответ посыпались тучи стрел. Самая первая попала в Григория.

И тогда Отлас приказал стрелять. Трижды отступали нападавшие. Но всё чаще их стрелы попадали в цель. Вот уж пал Евдоким, и его самопал взяла Марьяна, не успев даже перевязать мужа. И было убито ещё четверо казаков, а многие ранены. Коряки, подобрав своих павших, снова забрасывали казаков стрелами. С другой стороны наступал со своими юкагирами Ома. Все они были опытные, меткие стрелки, и потому редкая стрела пролетала мимо. Вот уж и Марьяну ранили, и достала стрела Отласа.

«Всё... одолеют!» – подумал он, но ничем не выдал охватившего его отчаяния. Напротив, держался бодро и подбадривал своих израненных товарищей:

– Метче! Браты, стреляйте! Наша возьмёт!

Порою, теряя сознание от боли, он видел склонившуюся над собой мать. «Сынок! – шептала она, гладя гудящую его голову. – Кровинушка моя! Смертушке-то не поддавайся!».

Он поднимал голову, стрелял и метался по лагерю, появляясь то здесь, то там.

Поражённые неистовым упорством этих бородатых пришельцев, коряки наконец отступили. И Ома увёл своих юкагиров. Но в стане, несмотря на это, царило уныние. Как ни бодрись, как ни хорохорься, пять человек убиты, три десятка ранены. Правда, юкагиры после боя сразу же подались в родные края. А вдруг передумают и вернутся? Да и кто знает, сколько тут этих коряков? Соберутся всем скопом, и тогда уж измученным казакам не выстоять.

Схоронив убитых, стали держать совет.

- Домой, однако, пора. Какие мы теперь ходоки? – раздались робкие голоса. Знали, Отлас и слышать об этом не хочет.

- Ома-то со своими сродниками как раз в дороге вас и встретит, - болезненно морщась, говорил Отлас.

- Не замерзать же нам тут... – возразил Потап, покачивая правую руку, из которой вырвал костяной наконечник стрелы.

– Замерзать – не дело. Не казаки мы, что ль? – возразил ему Отлас, с укоризною глянув на друга: уговаривались же – поддерживать друг друга, что бы там ни было. – Вперёд двинем. Пока коряки хватятся – нас уж след простыл...

– Луке бы весть подать... поспешит на выручку, – сказала Марьяна.

– А кто подаст? На ту сторону путь не близок. Надо через хребет переваливать.

– Я и подам, – усмехнулась Марьяна.

– Сдурела баба! Одна в такую даль?

– В тайге далее хаживала.

– Ты же ранена, – встревожился за жену Григорий.

– Велика рана – кожу чуток царапнуло. Дайте оленя получше, топор да пистоль. Скорёхонько сгоняю.

– Уж ежели слать к Луке за подмогой, то мужика, – сурово отрезал Отлас. – А тут – баба!

– Хххэ, баба! Мужики-то твои на ладан дышут. А я хоть бы что... И вешу легче... Олень меньше устанет.

– А ежели Оме аль корякам попадёшься?

– Ежели да кабы... Время теряем.

– Тогда и меня бери с собой. Одну не пушшу, – восстал Григорий.

– Нет, Гриня. Ты мне токо помехой будешь. Где одна проскочу – двоих изловят.

– Может, и верно, её послать? – задумался Отлас, взвешивая всё за и против.

– Придётся, – улыбнулась Марьяна. – Не отпустишь – сама уйду. Я не казак. В твоём подчинении не состою.

– Ты у меня пять казаков стоишь, – похвалил её Отлас и велел седлать самого лучшего оленя.

В ту же ночь Марьяна выехала.

– И нам пора, браты, – сказал Отлас, – двинем подале от этих мест.

И как ни охали казаки, жалуясь на раны, на тяжесть предстоящего пути, как ни вздыхали, им всё же пришлось подчиниться.

И – вовремя.

Утром снова нагрянувшие коряки застали лишь пять могильных холмиков.

Следы казачьих нарт замело снегом.


32

Радость нетороплива. Зато худые вести летят птицей. И первым о попавших в беду казаках рассказал вернувшийся из Анадыря Любим Дежнёв. Ходил с обозом, торговал с юкагирами и чукчами. Может, как раз с теми, кто нападал на Отласа, предав его на полпути.

Донёс об этом Фетинье.

Хотели скрыть от Стешки, от тех баб, чьи мужья испытывали нечеловеческие муки, израненные, голодные, с необоримым упорством всё же продвигались в глубь Камчатки. Но тут уж многие вызнали, скрывать уже смысла не было, и Любим послал Фетинью, тоже недавно вернувшуюся из Мангазеи, к Стешке.

Став богатой купчихой, Фетинья одевалась нарядно. Здесь же надела что попроще: сохранились ещё прежние сарафаны и душегреи. Не из жадности – как память о былом хранила, может, об ушедшей молодости...

Весной уже припахивало, но небо хмурилось. И пасмурно было на душе у Фетиньи. Как бы с радостной вестью шла – весть-то чёрная, а как бы ни был плох и жесток человек, но и он время от времени проникается чужой печалью.

«Вот выбрала себе долю Стеша! Ворог не позавидует! Гоняется за своим бегуном, а тот как ветер: сегодня тут, а завтра уж на другом краю земли свищет...» – невесело размышляла Фетинья, шагая к своей родственнице.

И всё же где-то на самом донышке души шевелилась давняя зависть. Всё наладилось теперь у Фетиньи: амбары и кладовые ломятся от товаров. Сам воевода первым ей кланяется. Мужики глаза пялят. А вот того, что у Стешки, нет и никогда уж не будет... ежели выберется Володей от камчадалов живым. Любим сказывал, не выпускают его оттуда, со всех сторон обложили. А может, и в живых его нет. Не бережёт себя лихая головушка!

И лишь подходя к отласовскому дому, спохватилась: всё про Володея думала, а о сыне своём, о Ваське, лишь теперь вспомнила. Там же бродит, в дядю отчаянный. Любит помахать сабелькой.

Решила: «Отзову его через воеводу в Якутск. Пущай будет при мне вроде Любима».

Любим поначалу в дом Потапа наладился, но затужил, смутился: «Товарищи мои воюют; земли новые открывают, а я Фетиньино добро охраняю».

И не пошёл, а послал Милку.

Три женщины – Нэна, Милка, Нюрка – ревели в голос. Четвёртая – Стешка – молчала, до черноты закусив губы.

– Ты хоть пореви, мамка! – по-взрослому упрашивал мать Иванко.

Молчала.

Сердце обливалось кровью. Онемели руки. Отнялись ноги.

– Ну будет, будет! Чо раскричалась? – одёрнула уж слишком голосившую Фетинью. Попросив её посидеть с Иванком, сказала: К воеводе пойду. Пущай вертает моего Володея.

«Надо же, – подивилась Фетинья. – Опередила меня. Я токо собиралась насчёт Васьки просить, а эта уж полетела».

По пути Стешка зашла к Любиму, подробно выспросила его о том, что слышал.

Он слышал немного:

– Ранен, сказали. И провизия вся вышла. Пять ли, шесть ли точно не знаю – казаков убито. Многие ранены. Кругом коряки, народ непокорной, дикой. Ходу им не дают.

– От кого вести те взял?

– Юкагир один сказывал. Бывал в тех местах. Да, может, врёт, – не очень веря себе, на всякий случай успокоил Любим.

И Стешка не поверила. Била челом самому воеводе: «Мужик-то весь изранен и лежит ныне от тех иноземческих ран в коряцком остроге. Пить-есть нечего, а котора рухлядишка соболина была, вся взята...».

– Чем же я ему помогу? – развёл руками воевода. – И где искать твоего гулевана?

– Казаков посылай, – наступала Стешка. – Он, Володей-то мой, верой-правдой всегда служил...

- То знаю. Воин добрый, хоть и строптивый. Послать же пока некого. Чукчи балуют. И народу у меня мало. Да за ним и так три раза ходили: раз – Постников, да два – Осип Миронов. Нет, – решительно отказал воевода. – Послать никого не могу. И впусте всё это.

– Тогда самому государю писать стану! – пригрозила Стешка и, придя домой, написала Петру, чтоб он отпустил её мужа, Володимера со сборной казной в Якутск.

Да только письмо царя не нашло. Затерялось где-то в Сибирском приказе у людей иноземца Виниуса, которому доверено было ведать всею Сибирью.

Отлас с оставшимися казаками пробивался на юг, спеша уйти от коряцкой погони. Не знал, что хлопочут о нём Любим и Стешка. Да если б и знал, то всё равно не повернул бы обратно. И не только потому, что избегал встречи с воинственными коряками. Но прежде всего потому, что хотел пройти эту землю, а людей, её населяющих, привести под государеву руку.

– Ты пиши, братко, – постоянно внушал он Григорию. – Пиши, что видишь. Всё это сгодится тем, кто пойдёт по нашему следу.

И Григорий писал и составлял карты мест здешних.

Коряки их всё-таки настигли. И немудрено: они здесь дома, неутомимы в ходьбе, выносливы, знают каждую тропу, каждый ручеёк. Но были они в малом числе и сильного боя дать не могли. Тем не менее, ещё несколько казаков, уже успевших окрепнуть в пути, снова ранили, угнали оленей, сманив с собою охранявших табун юкагиров.

- Ну вот, Гриня, теперь читай отходную, – запивая холодной водицей вяленую рыбу, единственную пищу казаков, беззаботно улыбался Потап. Страшноватой казалась многим эта простодушная улыбка. – Терять боле нечо. Всё потеряли.

Григорий вздохнул, пожал плечами. Поистине всё: и хлеб, и толокно, и мясо. Даже последних оленей, на которых могли бы до талых снегов проскочить к Тигилю.

– Не помирай раньше смерти, – сердито оборвал друга Отлас.

Но положение впрямь было отчаянным. Это все понимали.

И казаки угрюмились. Лишь оставшиеся проводники из юкагиров невозмутимо покуривали трубки, пили кипяток, заправленный какой-то сладковатой травой. Их, казалось, ничто не трогало. Да, наверное, так оно и было. Случалось сутками спать в снегу, не имея во рту маковой росинки. Случалось тонуть, перевернувшись с батом. Жизнь не баловала этих суровых и молчаливых детей тундры. Казакам, знавшим иную, более благополучную жизнь, приходилось труднее.

Терпели. Ни оленей, ни лыж. И о Луке никаких известий. Больше всего Отлас жалел своего брата. Но Григорий не жаловался. Он по-прежнему что-то записывал, чертил, рисовал. Беспокоился лишь об одном: добралась ли живой Марьяна. И Отлас думал о том же, но кто мог им ответить?

Однажды ночью лагерь проснулся от выстрела.

«Опять коряки?! – хватаясь за пистоль, подумал Отлас. Сердце болезненно жалось. – Неужто конец?»

Выскочив из юрты, подле которой ещё тлел костёр, услыхал многие голоса, радостные возгласы.

– Ну вот и мы, атаман. Не ждал?

– Лука?! Жив?

– Куда ж я денусь? – обнимая его, растроганно говорил Морозко, а рядом Григорий прижимал к своей груди Марьяну.

– Спасительница наша! – отпустив Луку, Отлас крепко поцеловал её в губы, почувствовав ответный, немало смутивший его поцелуй. – Как же ты добралась, Марьянушка?

– На Оме, – расхохоталась она.

В пути, когда переваливала Срединный хребет, её настигли юкагиры. Ома взял женщину в свою нарту.

– Будешь моей женой, – сказал он как о давно решённом.

– У тебя же есть своя.

– У меня будет много жён. Вот столько, – он показал десять пальцев. – Но ты лучшая из всех. Смелая, хорошо стреляешь.

– Ладно, чо уж с тобой сделаешь, – для вида покорилась Марьяна. – Токо дай сначала родить... В тягости я...

– В тягости? – Ома не понял.

– Ну вот брюхо... не видишь? Уж на нос лезет.

– Это ничего. Мне нужен сын. Помощник нужен. Рожай. Ждать не будем.

Сильный, быстрый, как рысь, и недоверчивый, он всё же поверил её смирению и за перевалом стремительно оторвался от своих спутников.

– Куда гонишь? Не терпится?

– Сейчас ты войдёшь в мою юрту. Хочу, чтоб скорее стала моей.

– Вон чо! Хоть бы дух дал перевести, – придвигая к себе топор, сказала Марьяна.

Он гнал, ослеплённый желанием, всё быстрее и быстрее, не оглядывался. Топор раскроил ему череп. Скинув юкагира, Марьяна ткнула хореем вожака, и её упряжка далеко оторвалась от преследователей. А через день она наткнулась на отряд Луки.

– Вот баба! Ну и баба! – восторженно повторял Потап.

– Что ж, теперь – на Тигиль, – окрепнув духом, сказал Отлас. – Прямо с утра и тронемся.

– Олени ослабели... Подкормить бы. Да и люди притомились, – возразил Лука.

– Ладно, – уступил Отлас и велел всем спать.

А поутру, взяв с собой Ваську, Потапа и ещё десятка четыре казаков, с налёту захватил коряцкий острожек, отнял всю увезённую коряками казну, оленей, взял аманатом тойона. Побил немногих. Свои не пострадали. Коряки, зная, что отряд Отласа обескровлен, вели себя беспечно. И потому бой был лёгким.

Перепуганному тойону сказал:

– Будешь проводником у нас. Своим скажи: ежели посмеют напасть – вздёрну тебя на первой берёзе.


33

Шли санным путём; наступления весны как-то и не заметили. Шалая она оказалась. Мелькнула мимо, снег унесла и – нет её. Так бы скоро кончались все казацкие невзгоды. Они попадались на каждой версте. И как-то уж привыкать начали: все, кто сумел пережить Тигиль, думали, никогда не погибнут.

И в тундре стрелы летели с гор, с гор смерть посвистывала. То в рыжих хлябях тонули и выбирались, всё-таки выбрались! Матерясь нещадно и нещадно проклиная коварные здешние болота.

- Роди, Марьянушка, поскорей! – просил Мин. – Чую, последние денёчки живу – говорил старик. Но в землях камчадалов, которые звали себя ительменами, он ожил. Уж больно красивые начинались места. Здесь всё соседствовало и всё поражало человеческий взор: то гора, забывшая, что ли, снять ослепительно белую шапку снега, то рядом – другая, ревущая, огненная. Летят из неё камни, забивающий глаза пепел, и сотрясается земная кора. Страашно! Страшно и невероятно красиво вокруг! Будто рай и ад по соседству.

А травы какие! А цветы! И тополя роста невиданного, и прекрасные в своём непривычном безобразии каменные берёзы. Ключи горячие бьют, и стремительно катят свои ледяные воды светлые реки. В них столько рыбы, что медведи промышляют часто рядом с людьми. И рыба такая – во рту тает. То баран горный встретится, чубук по-здешнему, то белые утки. По озёрам их тьма.

И солнце парит. У казаков, изрядно наголодавшихся, щёки округлели, розово налились. Уж отвели душу, поели за все долгие голодные месяцы.

Земля-матушка Камчатка! Неужто не бессмертны богатства твои? Неужто неисчерпаемы реки, неисчислимо богаты орехом, птицей и зверем леса? Или и такому роскошеству наступит конец? Какие соболя здесь! Какие бобры, лисы! А олень? Красавец гордый олень! Да можно ли перечислить, чем изобилует эта незабвенная страна!

Наверно, и люди здесь так же богаты и красивы душой?

Казаки с нетерпением желали видеть хозяев этого рая и, привычные ко всяким неожиданностям, зорко вглядывались в берега.

Нет, люди как люди. Не хороши и не безобразны. Ростика малого, но плечисты и редкобороды. Одёжа – те же кухлянки, торбаса. Нрав добродушный и спокойный. Ни комара не боятся, который роится здесь тучами, ни медведей – их тоже полным-полно. Так же любят получать подарки: ножи, бусы или какую-нибудь иную безделицу, детски восторгаются дарам. За нож готовы отдать оленью упряжку или собаку.

– Дети, чистые дети! – восторгался ительменами Мин. Но один из этих детей, напившись вина из сладкой травы, опробовал подаренный ему Отласом нож на трёх своих сородичах.

По малым и большим рекам своим водят они утлые челны – баты, водят лихо и бесстрашно, хотя многие, а может, и вообще никто не умеет плавать.

Много поразительного увидели казаки, но, как и прежде, не переставали удивляться. И мнилось им, всё страшное позади, а может, его и не было вовсе, а уж что не будет теперь, так это наверняка.

Дав отдых усталым и хворым, Отлас обследовал на крохотных батах ближние реки, а потом и саму реку Уйкоаль, по-русски – Камчатку. Марьяна, как и всегда, увязалась за ним. Был здесь и Мин, на днях немало насмешивший весь отряд. Он каждый привал использовал по-своему: куда-то исчезал в одиночку, потом являлся усталый, оборванный и, поев, садился чинить одёжу. Завтра повторялось всё с начала.

Бродя по земле ительменов, мало-мальски изучил их язык. Носил старик широкий кожаный пояс с железными бляшки, на поясе – нож, через плечо – верёвка с крюком. «Мало ль куда завалишься! Крюком зацепишься – выберешься...» – говорил шутникам.

Обследуя какое-то ущелье, шлёпнулся в речку, до костей вымок. Быстрое течение подхватило его и поволокло. Он изловчился и бросил крюк в какую-то корягу. Коряга почему-то взревела, кинулась прочь, волоча за собой тщедушного старика. Не сразу Мин понял, что тащится по земле за убегающим человеком. Залопотал по-ительменски, и только тогда человек остановился, но верёвку не отпустил и привёл пленника в свой острожек. Там старика накормили, обогрели. Он срезал с пояса одну бляшку, подарил хозяину. Его тотчас обступили ительмены и начали восторгаться подарком. Подле юрты играли четверо ребятишек, пересыпая какие-то жёлтые камешки.

«А эть это, кажись, золотишко! – ахнул старик, – где ж они его понабрали?»

Разговорившись, выяснил: заходили с юга по Уйкоаль какие-то люди. Здешние ительмены в ту пору вели войну с айнами, островными людьми. Ушли битыми. Сильно рассердившись, захватили это судёнышко, но добыча оказалась невелика: тряпьё да эти вот никому не нужные камушки.

– Дак вы мне их отдайте... – простодушно предложил старик, стараясь скрыть интерес к золотым самородкам. – Они, конечное дело, вам ни к чему. Вот разве подарить вам эти бляшки?

Ительмены кинулись по всему острогу собирать золото. Мин тем временем срезал со своего счастливого пояса ничего не стоящие железные бляшки. А золота набралось изрядно.

Старик загоревал:

– Как же, хозяин милой, – начал он вздыхать притворно, – я эку груду камней унесу? Помог бы... А я за услугу вот этот крюк тебе срежу.

И вот камчадал, взвалив на себя кожаный баул, проводил старика в лагерь. Следом шла дюжина соглядатаев. Услыхав, как ржут казаки, ительмены хитро заухмылялись: вот, мол, мы провели глупого старика.

Мин сдержал своё слово и срезал для провожатого железный крюк. Отлас нож ему отдал и заодно договорился о батовщиках. И вот теперь камчадалы вместе с казаками плавали по здешним рекам. А на самой красивой, на Канучи, Отлас велел срубить крест.

– Для какой надобности? – удивился Потап, подрубая под корень самую мощную берёзу.

– Руби, пока не устал, потом я сменю.

Долго потели казаки, пока не поняли, для чего ладит крест их суровый вожак. Пока рыли яму, Григорий выжег на кресте надпись: «1697 году июня 13 сей крест поставил пятидесятник Володимер Отласов со товарищи. 55 человек».

И крест поставили.

И с той поры Камчатка навеки стала российской.

Потом атаман захаживал ещё во многие остроги, призывая камчадалов под самодержавную руку...

И ещё вот что случилось. У Марьяны в дороге родился сын. Мин, всё время постанывавший, счастливо перекрестился и враз ослабел.

– Дождался я своего часу, дочуша. Теперь и помереть можно. Крест-то, видно, и мне ставили... Токо вы меня, детушки, под тем крестом не хороните... Он не для печали, для гордости нашей русской.

Сказал, простился со всеми и умер. И схоронили его чуть ниже креста державного.

– Вечная память, – сказали. И – поплыли.

Им долгий путь предстоял: на Ичу, на Большую реку, к Курилам. А на реке Уйкоаль произошла неожиданная встреча. На коче, при надлежавшем Фетинье, шёл Любим Дежнёв. Велел он Отласам возвращаться в Якутск. Стешка ли упросила воеводу, Фетинья ли – то неведомо.

– Можете со мною на коче плыть. Можете – сухим путём. Тебе, Василко, велено охранять материны товары.

– Я, Любим Семёныч, казак, а не купец. Пойду посуху, а потом снова в эти края и – далее. Возьми с собой Григория да Марьяну с малым.

Так и порешили.

И, оставив вместо себя в Верхнекамчатске Потапа, Отлас и Васька ударились налегке в Анадырь, а вскоре их видели уже в Якутске с каким-то узакинцем, которого камчадалы держали в плену. Штормом выбросило на берег судёнышко. Все узакинцы погибли, а этот выжил, и его велено было доставить в Якутск.

Вести о Ермаке Камчатском дошли до самого царя, и он пожелал его видеть.

Путь Володея пролегал через великий град сибирский, Тобольск. Он долго бродил по городу с Васькой, любовался удивительным творением рук человеческих – белокаменным кремлём. Вспоминал прощание со Стешкой.

– Опять нас бросаешь?

– Теперь уж ненадолго. С царём повидаюсь – и к вам.

– Воротишься – снова побежишь на Камчатку аль подале куда, горько выговаривала Стешка.

Отласёнок уж подрос, хмуро взглядывал на отца, не узнавал.

– Ежели на Камчатку, то токо с тобой, – гладя сына по жёстким кудрям, обещал Отлас. Про себя мыслил: «Дале – как выйдет. Не с малым же плыть в края узакинские аль в Индию... А сплавать я должен туда, побей гром!».

Потом виделся Отлас со знаменитым строителем Семёном Ремезовым, тоже казаком, пил водку, сказывал про Камчатку, про письмо, которое вёз царю. Письмо было опечатано воеводской печатью.

Не знал Отлас, что Семён Ульянович по указу царя пишет чертёж всея Сибири, как же Сибирь без Камчатки?..

Поднявшись до зари – привык раненько вставать – побежал Ремезов к князю Черкасскому, рассказал о сундучке под заветной печатью.

Черкасский недовольно зевнул: вечор гости допоздна были. Велел печать сломать:

– Я государю сам доведу...

Сломали. Чертёж и записи делал Григорий Отлас. Имя его под чертежом стёрто, залито чернилами. Зато чётко дьякова подпись.

И – в пол-листа – нового воеводы Дорофея Траурнихта. Будто они, дьяк да воевода, плавали по Учуру, и по Уде, тонули на Амгуни, бороздили Уйкоаль и Ичу. Будто они мёрзли и голодали в тундре, рвали из ран своих костяные наконечники стрел... Об этом думал тобольский картограф, сидя над отласовскими чертежами, беседуя с узакинцем, которого звали Денбеем. От него и узнал, что Камчатка – не остров.

А Отлас узнал от Семёна иное:

– Известно ли тебе, Володимер, – выйдя с Отласом поутру прогуляться, спросил Семён Ульянович, – что материя, от коей твоё имя происходит, зовётся не отлас, а атлас?..

– Материя – пущай, – а я – Отлас. И все мы – Отласы. Все до единого.

– Хоть Атлас, хоть Отлас, а Камчатка – наша, – усмехнулся Ремезов.

Над городом был туман. Прорвав его, выплыл золотой струг, покачался, разогнал серые клочья и стал солнцем. Лучи пали на влажные купола, рассыпались по кирпичным стенам.

«Как волосы Стешкины», – подумал Отлас.

– Гляжу на город свой по утрам, – тихо молвил Семён Ульянович, – и мнится мне, вся Сибирь прихорашивается...

– Так и есть, – кивнул Отлас. – Вся, до самой до Камчатки...




ЗОДЧИЙ


Внуку моему Зоту посвящается










1

Едва лишь май народился, едва плеснул зелёными листочками, травами подразнил ноздри, одурманил сиренью, черёмухой, оглушил соловьями, расстался Ремез с Москвою, получив в Сибирском приказе прогонные. Не велика пожива – по семи алтын на подводу, – а и тому рад. Скорей бы в путь, подальше от белокаменной. Чужая она, и за два месяца родней не стала.

На папертях нищие с язвами, с вывернутыми веками, на площадях – ярыги, попы и юроды, дохлые псы, покойники посередь улиц. Заполошно юркают по обочь людишки, орут, толкаются, словно спешат на пожар, важно шествуют дьяки, дворяне и кто поважней, гремят оружием драгуны, рейтары, мчат дворяне царских полков, кого-то волокут в пытошную, баба по шею в землю врыта, нищие дети вымаливают милостыню. Важные чужеземцы в чулках, в волосяных нашлёпках, презрительно кривят красные губы, хмурый боярин в парче и узорочьях копною топорщится в седле; белую лошадь в попоне ведут под уздцы два статных молодца, оба в голубых суконных кафтанах, в козловых сапогах и куньих шапках. Плечам их тесно в кафтанах, кулакам в рукавицах. Тычут кулаками влево, вправо. Впереди стелется ровный прокос.

Посапывает боярин, глаза недобрые дремотны. Будто не шумит вокруг люд московский, не хрустят под копытами лошадей человечьи черепа и кости. Невозмутимы сильные мира сего, а ведь живую плоть топчут, Русь топчут, сами будучи русскими. Вон архиерей в возке мчится, осеняя крестом люд православный. Тоже кого-то смял. Ништо, россиянам привычно. Власть давит, пастыри давят. Помнут, подавят – замес крепче будет.

Встречался Ремез с донским казачиной, тот сам к нему в кабаке подсел. Казак казака по запаху чует. Рассказывал ему о краях сибирских, кои к сорока годам исходил и вымерял не единожды, то немирных смиряя, то языков изымая, то учиняя ясашные – хлебные, винные, соляные и прочие сборы в пользу великих государей, попутно чертежи составлял, обсчитывал сметы, закладывал остроги и слободы.

Дивился Кондратий, мял в кулаке чёрную бороду.

– На Дону у нас вольно. Людишки отовсюду ползут. У вас, чаю я, повольней.

– Ежели с Москвою ровнять. А токо и у нас, Кондраша, всякого наглядишься. Сильный себя в обиду не даст. Слабого затопчут.

– Не податься ль, смекаю, к вам да сибирян с собою смануть? Ух, грянем! Пойдёшь на Москву?

– На кой она мне? Пущай сама о себе думает. Вон сколько умов тут. Я тобол як...

– Муравей ты, Сёмушка! Едино лишь свою кучу знаешь. На Руси эдаких куч несчётно...

– Эдаких-то? – ломаные брови Ремеза гневно изогнулись, серые глаза потемнели. – Да вся Расея ваша и Дон с приданым в Сибирь вомнутся! Она, матушка, от Камня до самого океана. От верхушки, ото льдов до пустынь жарких. Неразумно судишь, Кондраша!

Разошлись хмурые, каждый чего-то не досказал. Лишь позже Ремез поймёт – не Москва понадобилась Булавину – воля. (И за нее он сложит свою чубатую голову, как в свое время Разин!)

Задумал Кондратий поднять сброд московский. Подымутся, покричат, разграбят с десяток хором боярских, в шелковье вырядятся, винные бочки вскроют, – тем и кончится, размышлял Ремез. Не нищих в струпьях и оборках, не расстриг и юродивых поднимать надобно, – всю Расею крестьянскую, казацкую Русь, весь люд ремесленный, всех стрельцов, сбить их в единую кучу, а сбив, превратить в грозное воинство и повести за собой. Нет, не бунтарь я! Державе своей по-иному служить стану.

Многих перевидал в столице за это быванье. Гостил и в Немецкой слободе. Неспроста зазывали. Через Никиту, братана молодшего, подъехали. Тот, гулеван, покуражиться любит. Видно, пропился, заложил кафтан и шапку, а сволочь кабашная, липкая, ненасытная, всегда готовая нажраться на даровщину, – тому и рада. Роем облепили.

– Ой, казачина! Ой, душой-то какой широкий!

– В белокаменной ноне, почитай, перевелись такие!

– Да чо там! Вовсе измельчал народишко! Не чета сибирянам!

Никита и клюнул, простая душа. Кинул кабатчику крест нательный. А там уж и не льстили, не похваливали, нагло требовали:

– Сапоги сымай! Саблю закладывай! По ноздри всем хватит!

Перед Никитой, перед потухшим его взором мелькали сизые, чёрные, измождённые и жиром лоснящиеся рожи в скуфьях, в шапчонках, плешивые, всклокоченные, тянулись к щекам, к горлу, к карманам нечистые скрюченные клешни. Никита пробовал их отбросить – руки за спину заломили. Кто-то шарил в пустых карманах, в поясе, кто-то уже сдёргивал сапоги.

– Во! – расхохотался казак, пугая гуляк зычным хохотом. – Всего ободрали! Ну так легше. Голый кому нужон?

Под глумливый гомон гуляк, раздетый, разорённый Никита кинулся на волю. Ему дали подножку, чем-то тяжёлым стукнули по затылку.

– Уби-или!

Хмельной хохот, выкрики, визги – всё смолкло. Слышно было, как бельмоватый толстый целовальник сметает гусиным крылом в кожаную калиту немалый дневной улов. Последним на стойке остался золотой Никитин крестик. Семёново благословение. Отлил его Ремез и вместо распятого Христа голубой глаз вывел, а из него точечками – слезки. Цветок получился, а не святое распятие. «Глаз-то боле нас привораживает, чем плоть безжизненная. Висит святитель вялый, обескровленный. А глаз, вишь, – сплошное страдание: довели, мол, паршивцы! Кровью плачу!» – надевая крест на братнину шею, растолковывал Семён. И вот крестик этот, браткино рукоделье, другого в мире такого нет, заложил за сивуху...

– Отбить! Мой он! В гроб с ним лягу!

Про саблю вспомнил и про пистоль. Странно, что в толчее, в драке их не вырвали. Босой, без кафтана, без шапки собольей валялся под ногами озверевшей кабацкой мрази, с ним и за его деньги пившей, потом глумившейся над ним... Ярость вскипела, вскинула его на ноги. С диким кличем выхватив саблю, опёрся на нее, обвёл ярыми глазами оробевшую толпу и сипло рявкнул:

– Крест! Вороти крест, пиявка!

Шаг. Другой. Третий – твёрже. И вот пистоль упёрся в толстое брюхо кабатчика:

– Нну!

– Ннету его у меня! Нне-ет!

Потный кулак, из которого свисала золотая цепочка, спрятал за спину.

– Меняемся, – хриплым, совсем осевшим от долгого загула голосом предложил Никита и оглянулся: сзади никого не было. Голь кабацкая оробела. Не ожидала такого конца. Кое-кто уж пробирался бочком к выходу. – Меняю, – тяжело выталкивал слова через пересохшие губы Никита. – Мой крест на крест деревянный... для тебя. Молись, пёс!

Увидав полную ендову, припал к ней. Целовальник юркнул к дверце, ведущей в подпол. Не успел – опередила пуля, попавшая в бочку. Через отверстие весело зажурчала медовуха.

– Кре-ест мой! Нну!

Кабатчик, теперь уж от испуга, медлил.

– Пеняй на себя, мосол! – Никита хватил саблей по сорокаведёрной бочке, разъял её, вином залило кучу тряпья, взятого под залог. Иш-шо разок!

И другая бочка разошлась на две половины.

– На! Нна! – засуетился кабатчик, бросил Никите приглянувшийся крест. – И сапоги возьми, и кафтан – всё! Тока не зори! Уходи с миром!

– Шапка где? Живо!

Но шапка исчезла. То ли украл кто, то ли приглянулась кабатчику, и Никита снова взмахнул саблей.

– Стой, казачина! – кинулся под руку дюжий питух, тоже раздетый до пояса. – Руби потягом! До половины! Чтобы не всё сразу вытекло! С полу-то не шибко ловко лизать.

Однако к лужам, образовавшимся от вина, со всех сторон ползли пьяницы, припадали, блаженно чмокали, и, как гуси во время питья, задирали к потолку носы, втягивая дурманный дух зелья.

Никита, войдя в раж, разрубил ещё две бочки, примерился к третьей. Эта оказалась пустой. Кабатчик с ужасом взирал на его бесчинства, не смея подать голос, чтобы позвать стрельцов или драгун, и не знал, как урезонить разбушевавшегося казака. А тот крушил, что попадало под руку, гремела посуда, падали тяжёлые столы и лавки. В окна, затянутые болонью, таращилась нищета.

«Кончусь ото всего от этого... Дочка, Алёнушка, к кому приткнётся?» – всхлипнул ополоумевший кабатчик.

Алёнушка, легка на помине, выплыла из своей горенки. По лазоревому в бисере сарафану коса с кулак. Косу из-под кокошника, сарафан да сафьяновые сапожки только и увидел Никита. Спиной стояла, изогнув лебединую белую шею, утешала отца.

– Тятенька, тятенька! – гладила его потную лысину.

– Голы мы, сиры, Алёнушка! Разорил лиходеец этот! – при дочери целовальник перестал бояться Никиты, дерзко тыкал в него толстым негнущимся пальцем. – Завтра оба по миру пойдём. Милостыню просить Христа ради.

Чавкали пьяницы, слизывая вино и пожирая всё, что попадалось на глаза. Хлопал изумлёнными глазами Никита. Среди смрада кабацкого, вся брань непристойная да ор, от которого уши вянут, душа вглубь прячется, чудом аль велением божьим предстал ангел во плоти. Вокруг него чистота да сиянье. Даже кабатчик, погрязший в грехе и пороках, чистыми плакал слезами.

Так мнилось Никите. И на полувзмахе застыла сабля. Восторженно, не мигая, смотрел он на чудо, явленное кабацкому сброду.

– Нищ-щии! Си-ирыы! – скулил кабатчик и врал: в подполе, в берестяной коробке, томилось припрятанное золотишко.

– Проживём, тятенька! Бог милостив, – журчала Алёнушка. И голос её родниковый и глаза ясно-синие чистотой своей смущали Никиту.

«Что это я?» – опамятовался казак, сунув саблю в ножны. – Ума помраченье».

И, пошатываясь, заколыхал к выходу.

Голова кружилась. Верно от хмеля. А может, оттого, что кто-то угостил по затылку. Только не от хмеля, знал, и не от подлого удара. Кружилась головушка от синего огня, который жёг нестерпимо душу. За спиной выкрикивали, храпели, бранились. Выл жалобно бельмоватый кабатчик. Ворковала, утешая отца, Алёнушка. И лишь голос её слышал Никита.

«Упаду! Вот крест, упаду!»

Он выпал на улицу, хлебнул свежего воздуха и, не разбирая пути, брёл без цели.

Его толкали, тянули за рукав гулящие бабы, дёргали за полу лотошники, сбивали оглоблями лихачи, пока не уткнулся в ворота. Ни охлупня, ни креста над ними. Вместо столбов воротных гранёными остриями вверх аккуратные каменные колья. Там, где калитке стоять, – сторожка осьмиугольная – тоже остриём вверх и на всех её гранях будто линейкой выведены крохотные окошечки. Земля подле ворот посыпана чистым белым песочком, цветы в клумбах, трава на грядках, и заплот из чёрного каменя.

«Острог, однако», – зябко повёл плечами Никита, но дверцы островерхой скворешенки отворились, и оттуда выкатился сдобный колобок. Скинул колпак, метёт им перед собой и чисто сыплет по-русски:

- Герр Ремезофф? О, я так рад, чрезвычайно рад вас лицезреть.

– Спутал, дядя! – бесцеремонно оборвал Никита. – Меня не Гером зовут.

– О, знаю, знаю! Си-ме-он! Известный русский ходок. Иначе доглядчик. Так?

Колпак всё мёл и мёл перед Никитой и без того чистый песок. И в розовом тесте лица плавали синие бусинки. Прилепились хитрущие эти и зоркие гляделки. По хлопку хозяина выскочили два колпака другие, помоложе, ростом повыше и повлекли Никиту через сторожку, через ажурные переходы, через сад к стрельчатым кирпичным хоромам. Влекли осторожно, уважительно, однако ж ноги дюжего, неузкой сибирской косточки казака почти не касались дорожки.

У резного крыльца с тузами, с лютеранскими или какими-то иными крестами (Никита и в своих не шибко разбирался), кланялись с улыбками две румяных грудастых девки, по русскому обычаю поднося на серебряном блюде хлеб-соль да кружку с пивом. Никита каждой заглянул в лицо: «Ничо, справные!». Прежде всего Никита опорожнил кружку, отщипнул ароматного хлебца и, макнув его в соль, усердно облобызал девок. Те, ничуть не смутясь его вольностью, повели гостя в хоромы.

«За Семёна, стало быть, приняли!» – усаживаясь за богато уставленный стол, не без ревности думал Никита; пытался понять, чем он хуже старшего брата. Тот и у воеводы в почёте, и к самому царю вхож, и дьяки разных приказов с ним уважительны.

«Чем он лутче меня?» – нередко задумывался Никита. Ремез старший, добродушно похлопывал его по плечу:

– Гуляй, братко! Тешь душу! Протчее – не твоя печаль.

И Никита бражничал, отводил душу. Да ей, душе-то, иное требовалось. А вот что – Никита не знал. Пошумел ночь в двух-трёх кабаках, погрелся в случайной постели, не помня, как зовут ласкавшую его молодку, исчезал и не знал, куда себя деть.

И так два месяца.

Семён времени не терял. То в приказах дела разные решал, то в кузнице до изнеможения махал молотом, то гасил известь на московских стройках, то формовал кирпич на ближнем заводишке. А ежели пил, то и на дне ковша видел того, с кем беседовал. Беседовал же со многими. С мастерами нашими, с чужеземцами. Выдавалась минута – спешил в книгохранилище. Попалась ему книга дивная. Латынью в ней о делах московских: «Чо они там про нас бакулят?». И – начал осваивать латынь, дотоле едва знакомую. Хотел всё знать про Москву, исходил её, изъездил, побывал во многих монастырях и храмах, спал по три часа, исхудал, а был бодр и весел и по утрам затверживал десятки латинских фраз. Не терпелось ему прочесть латинский фолиант.

«А мне и латынь переводить не надобно», – ухмылялся Никита, потягивая густое чёрное пиво.

– Камень есть ли в ваших местах? – хозяин внимательно следит за Никитой, грозит дочерям короткими бровками: «Не забывайте!». И те подливают, и Никита пьёт, а всё крепок, ясен: лишь только очкур стал тесноват.

– Камень, как же, полно у нас камня! И мрамору, и граниту, и протчего разного, – простовато кивает Никита. Понял: не зря заманил его немец, не зря пытает, спаивая. В пиве – по крепости учуивается – добавлено какого-то зелья.

– Я не про тот камень, – хмурится хозяин герр Прютц. Сердится, а глазки всё масленей, сдобная округлость рта – улыбчивей. – Я про горы высокие...

– Есть и горы, – выдавая очередную тайну, признаётся Никита. С иной брякнешься – костей не соберёшь. Сам падал – не ведаю, как жив остался.

– А верно ли, что за рекой Обью лежит страна Лукомория?

– Верно, видал такую, – закусывая, теперь уже мадеру, русской икрой, глазом не моргнув, засвидетельствовал Никита, лишь в сказках слыхавший про ту удивительную страну.

– И грады богатые там – Грустина да Серпоново, – хитренько поблёскивая глазками, ведёт своё Прютц. – И вокруг селятся люди, сплошь безъязыкие, ликом чёрные, страшны...

Во сне привидятся – в дрожь бросает. Моя бабка раз увидела, язык отнялся. Самая говорливая была. И за сто годов столько наговорила – десятерым говорунам на век хватит. А вот на сто первом из-за этих, из-за грустинцев-то, онемела. По сей день молчит. Дед не нарадуется. – Никита хватил ещё перцовки, зажевав ветчиной, оглядел стол – чего бы ещё отведать.

А Прютц читал ему мудрёную книгу, открывая невиданное: дескать привозят в Лукоморье те люди жемчуг и узурочье, сбывают за всякую безделицу. Лукоморцы сундуки набивают, не разумея, как распорядиться своими кладами.

– Так, так, – пресытясь, кивал Никита. – Видывали мы и таких...и смачно рыгнул.

– Пишет ещё сей муж учёный, – недовольно кашлянув, продолжал Прютц, бойко переводя с латыни. – Пишет, мол, каждый год сии лукоморцы умирают. Весною, как раз в апреле, оживают вновь...

– То лжа, – равнодушно зевнул Никита. Спать захотелось после сытного ужина. – Видно, что сроду у нас не бывал.

– В чём же не прав он?

– Давай-ка я тебя, герр Прюх, месяца на три усыплю. Погляжу, воскреснешь ли после. Он, видно, с медведями лукоморцев-то спутал, те и впрямь впадают в зимнюю спячку. Да вот поедем со мной – увидишь. А то – всё лжа бессовестная. Нет у нас никакой Лукомории, и людей безъязыких нету. Безглазых тоже.

– И с пёсьими ликами нет?

– С пёсьими-то я более всего в Москве видал. Грызутся и лают, норовя кость друг у дружки вырвать. Да хватит страстей, хозяин добрый! Пора мне и ко двору прибиваться. Загостился, – поднялся Никита. Пил много, встал трезвый, с ясною головой.

– Окажи честь, герр Ремезофф, останься у меня. Поутру сам тебя провожу, – засуетился Прютц.

– Сплю неспокойно, герр Плюх, – в который раз умышленно искажая фамилию хозяина, уголком рта ухмыльнулся Никита. Дома дак мать меня усыпляла. Гладит, гладит, я и усну...

– Марта, усыпи нашего гостя, – приказал Прютц старшей дочери, вдовствующей второй год.

– Как же нет её, Лукомории-то? – снова утром напомнил Прютц, и один из молодцов поддержал хозяина.

– Сам господин Меркатор об этом пишет. И другие почтенные мужи с ним согласны.

– Коль верится – верь, – совсем заскучав от многоумных их разговоров, отмахнулся Никита и присочинил две-три небылицы, вычитанные из старого «Дорожника».

– Сказывали, – дрожливо пропищала младшая дочь, – и люди тамошние чад своих режут и ими питаются.

Не только девки, но и хозяин напряжённо уставился на Никиту, с любопытством и некоторым страхом ожидая ответа: должна же быть хоть какая-то доля правды в том вранье, которым занимался Меркатор, его соотечественники да и этот дикарь. Или русские так хитро дурачат цивилизованную Европу?

– Тут не врут, – степенно и важно начал Никита и тотчас вошёл в раж. – Я и сам не единожды резал. За один, бывало, присест пару младенцев умну и ваших нет. Под ихний кумыс особливо приятно.

Девка младшая, наслушившись его россказней, сжалась и замерла.

«Гнать, гнать этого людоеда!» – думали молодцы, но косились на пистоль, на казацкую саблю. Да и Прютц помалкивал.

– Не колотись, Фрейлей, – с трезвым озорством подмигнул девке гость. Я немками не питаюсь. Можешь у сестрицы своей спросить. За ночь её не убыло.

Никита вдруг вспомнил об Алёнушке, и потянуло к ней, мгновенным видением промелькнувшей в дымном чаду. А ещё вспомнил, что натворил в кабаке. Разумней там не появляться.

«Бык бодливый! – бранил себя. – Пол-Москвы перебодал! Бранить-то бранил, а сам знал: случись ещё такое, и снова всё повторится, и значит Алёнушки ему не видывать. Кому-то другому достанется. И жаркою огневицей взялась душа, сделалось жаль себя и стало стыдно за свою беспутную жизнь.

Может, потому осчестливо поклонился хозяевам:

– За хлеб, за соль, люди добрые! Коль что не так – не осудите. Вино виновато.

Немцы что-то залопотали по-своему, засуетились, и хозяин послал одного из работников в лавку, стоявшую на отшибе.

«Ага, за подмогой! Ну уж вам-то, колбасники, я не дамся!» Никита схватился за саблю, рванул на себя дверь.

– Нет, нет, герр Ремезофф! мы не хотим с вами ссоры. Напротив, мы хотим сделать презент... в память о нашей занимательной беседе.

«Да уж куда как занимательна!» – едва удержался от смеха Никита.

Тем временем работник, наверно, он был приказчиком в лавке, принёс подарки.

– Это вам, герр Ремезофф, костюм кавалера. Надеюсь, мы снова встретимся, – добродушно напутствовал хозяин. Старшая дочь умоляюще выставила перед собою руки. – Встретимся, – повторил Прютц – и вы поведаете нам несколько занимательных историй.

Как бы снова не перепить да не завалиться на кровать в одёже, Никита лукаво покосился теперь уже на младшую дочь, наконец переставшую его бояться. Она разрумянилась, и о чём-то шепчась с Мартой, весело смеялась.

Прютц между тем развернул подарки. Там оказались камзол, панталоны, туфли и даже... парик.

– Это мне? – изумился Никита и отшатнулся. – Да неужто казацкую справу я променяю на эти сподники? И волосня чужая мне ни к чему. Свои бы расчесать.

– Всё же возьмите! Может, пригодится. Иной раз и казацкую справу сменить не лишне. Сам государь такой костюм носит.

– Ну ежели государь, тогда ладно, – как бы уступая, согласился Никита, небрежно скомкав подарки.

А у ворот уже спешился старший брат, разыскивавший Никиту по всей Москве. Немец умудрился незаметно послать к нему своего человека. Ремез всякое передумал: может, зарезали Никиту, может, за неосторожное слово попал в острог.

И потому, едва перешагнув, влепил «кавалеру» ядрёную оплеуху.

– За какие грехи, братко? – кротко удивился Никита. С чужими был дерзок и буен, Ремеза чтил, слушался:

– Не ведаешь? Про тебя вся Москва жужжит!

– Это неудивительно, герр Ремезофф! Ваш брат чрезвычайно интересный человек и блистательный собеседник, мы содержательно провели с ним время, – с улыбкой вступился за Никиту хозяин.

Ремез вытаращил на него глаза: «Врёт поганец! Ну хоть не жалуется, и то добро. Не дай бог, до государя дойдёт!».

Не мог понять, что у младшего брата общее с немцем.

– Он такие истории рассказывал – Меркатор того не ведает. Мы были просто потрясены глубиной его знаний.

– Это какие же такие истории? – насторожился Ремез, зная, что младший брат чаще всего беседует кулаками.

– Ну, про Лукоморию, про разные прочие страны... – буркнул Никита. – Мне этот герр штаны немецкие преподнёс.

Ремез не стал вдаваться в подробности. Лишь показал брату кулак.

– А ещё про младенцев, которых кушают, – некстати ляпнул один из приказчиков.

– Он ошибся по младости. Младенцев, а заодно и взрослых, едят где-то в Океании, – возразил Ремез.

– А ещё, – прочирикала младшая сестра, – про одноглазых чудовищ.

– Чудовищ я не встречал. Хотя признаюсь, изъездил чуть ли не всю Сибирь. И в Бухаре, и у казахов, и у калмыков, у вогуличей, у самоедов. Калеки реденько встречались: кого стрелой аль ишо чем покалечило. Да такие и здесь водятся. Вон ваш немчин, майор, с одним глазом по Москве ходит. А и с одним видит где лучше нажива.

Простившись с хозяевами, братья пришпорили лошадей, но Ремез успел угостить брата ещё парою тумаков.

– Это тебе за младенцев, которых ел. Это за Лукоморию...'

– За Лукоморию-то напрасно, братко. Про неё муж учёный писал, Меркатель аль ишо кто-то... Сам читал не то на фряжском, не то на ином языке.

Ремез, отмякнув, весело смеялся.

– Врёт, как и ты. Дак ты-то Сибирь видывал. Меркатор слухами пользуется. – Отсмеявшись, задумался. – Диву даюсь, сколь мало знают они про нас. Потому и собирают разную небыль. А нам правду о себе нести надобно! За ложь вот и заработал.

«Не токмо за ложь», – мысленно возразил Никита, вспомнив старшую дочь Прютца. Но вслух просящее вымолвил:

– На денёк оставлю, ладно, братко?

– Опять куролесить собрался?

– Не, тут дело задушевное. Проверну его и выкину. Ей-богу!

– Чудишь, ровно дитё малое. А я колесом кручусь. Часу свободного не имею.

– Дак ты у меня вон какой умный! С тебя и спрос боле. А я чо, я недотёпа, – ухмыльнулся лукаво Никита и снова получил подзатыльник.


2

Суббота для Аксёна, Алёнушкиного отца, выдалась тяжкой и счастливой. С утра как всегда тянулись питухи пропивать то, что ещё не пропито, что утаено от дотошных баб, шарящих во всех карманах или взято в долг у соседа, и допивать то, что осталось в кружале после вчерашнего буйства Никиты. Осталось не так уж мало, поскольку в погребах хранились кое-какие запасы. Да и остатки целовальник развёл всякой дрянью. Пили, похваливали. И кучка монет росла. Правда, она тотчас убыла, когда порог перешагнул майор Шульман, которого все звали Шельмой. Кто он и откуда взялся, никто не ведал. Доподлинно было известно лишь то, что ему доверили сбор с государственных кабаков. Большая часть этого сбора застревала в просторных карманах немца. Аксёна одноглазый майор щадил больше других кабатчиков, может оттого, что как и он – бельмаст, но скорее потому, что каждый раз сборщику прислуживала Алёнушка. Для него ставили в дальнем углу отдельный стол, и девушка с поклоном подносила угощенье. Ел он подолгу, хрустя стерляжьими хрящиками, чавкая бужениной и пряжеными пирогами. Как телок сосал из серебряного кубка. Чавкал, сосал и подмигивал Алёнушке пронзительным глазом, будучи уверен в своей неотразимости, в могуществе собственной власти.

– Ты будешь, старик, моим фатером... отцом или как по-рююски?

– Тестем, – подсказывал Аксён, желая подавиться будущему зятю хрящом или костью. Он не раз пожалел, что связался с этим кружалом, подумывал бросить его и скрыться куда-нибудь в дальний скит. Но ведь сыск объявят. Изловят да как начнут ломать кости своих, жаль сильно, но больше Алёнушкиных. Подумывал нанять лихих людей, они захаживали в кабак, чтоб треснули немца шестопёром. Подумывал, трусил: вдруг вскроется... Разные разбойные мысли рождались в аксёновой голове. То сбрасывал хмельного майора в колодец, то подсыпал ему отравы... Кончалось тем, что немец, до отвала наевшись, трепал девушку по мертвенно-белой щеке, снисходительно дёргал кабатчика за бороду и, сильно покачиваясь, удалялся.

Кабак при Шельме замирал. Смолкали песни, скоморошины, шутки, прекращались скоропостижные потасовки, споры, казалось, и рты исчезали у этих, обычно горластых и бесшабашных русаков. Но едва закрывалась за Шельмой дверь – вновь возникал прежний гвалт.

А нынче майор, совсем уйдя, через час воротился и, едва перебирая ногами, подошёл к стойке.

– Тестом, так, фатер?

– Так, так, – желая поскорей его спровадить, соглашался кабатчик.

– А я кем, старик? Отвечай! – теребил немец Аксёна.

– Ты зять, само собой, – уставясь бельмом на немца, щурил Аксён зрячий глаз, мысленно суля будущему «зятю»: «На-ко, выкуси! Всё едино как-нибудь извернусь! Отважу тебя не мытьём, дак катаньем. За кого угодно отдам Алёнушку, лишь бы не за такую карлу!».

– Зат, – задумался немец. – Что есть зат?

– Зад? Ну, задница по-нашему, – пояснил негромко Аксён, – и выразительно хлопнул себя пониже спины.

– Глюп-пый старик! – немец погрозил пальцем. – Я не желаю быть... задница! – загремел он на весь кабак. – Я желаю быть зат! То есть дочь твоя – мой супруг, так? Через недель и не позже! – И немец снова уселся за стол. – Фрейлейн ко мне! Я буду устроить пир... за твой счёт! И с ней совместно. Да! Ты можешь кушайт со мной! Тут... Зетцен... Сюда! – рявкнул майор.

– Да неловко мне... с затом-то рядом! – огрызнулся Аксён, но тотчас поправился. – По-нашему зятем. И Алёна к тётке уехала.

Перед тем он велел дочери спрятаться, и не в горенку, а в верхнюю светёлку, и лишь сейчас спохватился, как бы немец не начал искать. Начнёт шариться – дверь перед ним не захлопнешь. Ну, в крайнем случае, решился Аксён, топором по башке тюкну. Мне всё одно куковать недолго.

Печальные мысли прервал приход разряженного и, верно, очень важного придворного кавалера, которого сопровождали стрельцы, полдюжины казаков и прочие с разбойными рожами служилые люди. Их появление внесло в кабак заметное оживление. Да и сами они при виде ковшей и кружек заметно оживились.

– Князь Ники... Николай Тобольский, – представился кавалер майору и расшаркался. Нагрузившийся немец, расшаркиваясь ответно, тут же свалился.

– Нох айнмаль... нох... – поднимаясь с помощью князя, бормотал он, ничуть не смутившись. Но и вторая попытка расшаркаться перед кавалером окончилась конфузом.

– Да ты сядь, любезный! Видно, крепка русская водка! – усмехнулся князь. – А это кто? Брат? Похож! По глазу узнать можно. У тебя левый, у него – правый. – Князь поставил кабатчика рядом с немцем. – Ну две капли воды! Не так ли, братцы?

– Я, ваша светлость, целовальник. Он дочь мою сватает, – лепетал вконец испуганный кабатчик.

– Что ж, дай-ка нам выпить! Да гляди без подвоха! – приказал князь кабатчику и велел свите своей быть потише.

Аксён кинулся к стойке и, отворив ещё не тронутую бочку, нацедил по большому ковшу крепчайшей водки.

– Да ты что, братец? – загремел князь. – Ты за кого меня принимаешь? За князя сибирского аль за какого-нибудь мистердамского баронишку? По бадейке лей! Ему! Мне! Свите! Им попроще чего! Нечего чернь баловать!

Приложившись к серебряному ведёрку, немец замертво рухнул под стол. Князь выпил ещё, занюхал коврижкой и велел кабатчику привести дочь.

«Вот напасть, осподи! Что за день такой выдался!» – горестно сокрушался Аксён. Однако Алёну привёл. Ежели уж показывать кому, так своему, русскому, а не тому чучелу. Привёл и замер от ужаса: «Щас начнёт при всех тискать да лобызать, а она у меня голубица невинная!..».

Но князю не поперечишь! Вон он какой грозный! Ну поцелует разок – от девки не убудет.

Князь против ожидания не только не притронулся к трясущейся от страха девушке, а нежным проникновенным голосом успокоил её:

– Ах, горлинка моя милая! Что ж ты дрожишь-то, как лист осиновый? Разве я изувер какой? Могу ль я такое чудо обидеть? Добра да счастья тебе желаю, – погладил волосы её, приказал свите:

– Эй вы! Гоните прочь эту рвань! А ты – велел он кабатчику, – бочку вина служивым! Потом сочтёмся.

Питухи и придти в себя не успели, как вышибли их из кружала.

День начинался странный и хлопотливый.

«Где я слышала этот голос? – с замиранием сердца гадала Алёна. – Такой задушевный, такой ласковый! Князь не должен меня обидеть. Скажу, сиротою росла, без отца – без матери. Дядя приютил... Он хоть и страшен с виду, а душа в нём добрая, уветливая...».

– Слушай, дядя... то бишь, как тебя? Эй! – начал «князь» с присущим сановным особам высокомерием.

– Аксёном, батюшка, Аксёном, – угодливо кланялся кабатчик. И ему казалось, что уже слышал этот переменчивый, то властный и суровый, то нежный и воркующий голос. – Да хошь горшком зови, токмо в печь не ставь.

- В печь не должно. Уж больно мясо в тебе прогорклое. Да и вино твоё не лутче. Никудышное, скажу я, вино! – оглядел кабак, бочки, убогий хлам на полу, поморщился. – Теперь дело. Князь, стало быть, я. У князьёв, сам ведаешь, дворцы имеются. Вотчин в достатке... Иначе какие же они князья? Так, одно названье.

«Не у каждого, твоё сиятство, не у каждого», – мысленно возразил Аксён. Вслух поддакнул:

– Слыхивал, батюшка, как же! Князья, они, конечное дело, все с вотчинами...

И с дворцами к тому ж, слышь? В моём дворце пятьсот пять комнат, серебро в них да золото! В саду птахи поют: скворцы, перепела, соловьи разные. А ишо попугаи. У этих голос – прямо заслушаешься!.. Заморский!..

«Птах-то сиятство худо помнит. Я видал попугая у заезжего китайца, дак вот и не пел вовсе, токо матерился. Ну, видно, базарные попугаи не то, что княжеские...» – решил не перечить Аксён.

– Глянется, слышь, мне твоя дочушка...

– Не дочушка я, а племянница... Матушка с батюшкой давно померли, – осмелев, призналась девушка.

– Сыч этот тебя не обижает?

– Не, ваша светлость. – Алёна уж вспомнила, чей это голос, и чуть не расхохоталась.

– Гляди, а то я живо с ним расказачусь... по-нашему, по-княжески... – посулил «князь». – Ну ладно, поведём дальше беседу. Значит, эдак. Про дворец свой я уже сказывал...

– Сказывал, батюшка, сказывал. С попугаями и с протчими перепёлками, – угодливо добавил целовальник.

– Про перепёлок врёшь... Нету у меня в саду перепёлок, – строго поправил «князь». – Всё канарейки да синицы. Ну и соловьи, понятно. Зато сестра есть. Машенька, тоже, выходит, княжна... А всякой княжне положено иметь эту... фрей... чёрт их куси! По-русски слова не молвят, всё с вывертами. Ну, в общем, подружка что ль... Так оно вернее. Машенька у меня добрая душа. Алёнушку твою не обидит. Будет жить, как сыр в масле кататься. Балы там разные, посиделки и протчие забавы – не соскучится. Хочу увести твою племянницу в Тобольск, в имение своё. Не в кабаке ей место, во дворце княжеском. Я эть помимо всего ишо и сын боярский. Так что собирайся в дорогу, девонька, ежели не хошь, чтоб эта харя... – «князь» пихнул майора, лежавшего под столом. Тот хрюкнул и, проикавшись, забормотал:

– Зат... задница...

– Ежели не хошь, чтоб он стал твоим мужем... аль хозяином.

– Не хочу, твоя светлость! С тобой уехать хочу! Буду фрей твоей сестрицы!

– Фрейлиной, – провякал из-под стола майор, и вышло это у него совершенно ясно.

– Вот, Алёнушка, запомни: фрейлиной! И ты запомни, дядя Аксён! И сам приезжай, ежели по племяшке соскучишься. Увидишь, как славно заживёт там Алёнушка!

– С дорогой душой поехал бы! Да кружало-то на кого бросить? И опять же, увозишь её без венчания... Не по-христьянски это, Никитушка! Признал я тебя! Сразу, парень, признал!

– Ох, ты плут старый! – рассмеялся Никита, скидывая парик. Смеялись и свита, и Алёна. – За венчаньем дело не станет. Люба она мне. Люб ли я тебе, девонька?

– Люб, Никитушка! Ох как люб! Велишь, без венчания поеду хоть на край света!

– Неладно без венчанья-то, – возразил Аксён. – Люди невенчанную осудят.

– Окрутимся мигом. Есть поп у меня знакомый. Свадьбу в дороге сыграем. Айда, Алёнушка. Выезжать нам с зарёю. Из-за тебя братко задержал выезд на день. И петухом заморским я вырядился из-за тебя же. Не князь я, Алёнушка, сын боярский...

– Как же ты, казачина, сыном боярским сделался? – усомнился Аксён.

– Жалуют казаков за дела ратные таким чином. Пожаловали и меня. Дак поедешь с нами, дядя Аксён? Братко подорожную выправит. Он самому государю известен...

– Ой, да всё тогда брошу! Бегом побегу!

– Врёшь! Всё-то не бросишь! Знаю, в подполье кубышка заветная.

– Не греши, Никитушка! – опасливо зашептал кабатчик. – То Алёнушкино наследство. Для неё копил, себя ущемляя...

– Ущемлял-то ты, положим, других. Алёнушка и без твоего золотишка проживёт безбедно, – отмахнулся казак и вынес девушку в чём была, на руках.

Свита, изрядно отяжелев, ждала его у дверей.

– Дело сделано, братцы. Щас в церькву! – И кони понесли их в будущее. Лёгким оно будет или тяжёлым, ни Алёна, ни Никита о том не помышляли.

Завилась дороженька их судьбы.

Пока ж в Сибирь, в стольный град Тоболесск!


3

Дни радостно бежали навстречу. И воскресенье это родилось с солнышком. Тихий ветерок ласкал короткие, едва распустившиеся листочки берёз, гладил изумрудную молодь хлебов, играл косами Алёны. Вокруг кипела весёлая, безудержная жизнь, улыбались ей люди, кивали добрыми мордами лошади, и солнце взошло таким добрым, такими добрыми и улыбчивыми бывают младенцы. Никто в мире не посмел бы сейчас помыслить, что солнце древнее, как древен мир. Солнце только что родилось, только что вскарабкалось ввысь и покатилось по синему безоблачному небу, не страшась головокружительной высоты. Так вот и дитя топочет по земле, часто-часто перебирая пухлыми ножонками. Земля бережёт его, ведёт по шелковистой мураве к лепетуньям берёзам, к полю, на котором только что взошла рожь.

– Топай, малыш, топай!

И он топает, и ничегошеньки не боится. Чего ж бояться, ежели его хранит сама матерь земля? Она и дедов его хранит. Только те своё оттопали: кому век вышел, кого пуля уговорила прилечь... Человек доверился ей и прилёг... ненадолго, наверно, пока близкие держат его в памяти. Близкие вымрут, тогда и подыматься не стоит.

Так вот и небо качает в синих своих волнах шаловливый оранжевый шарик, тому потешно: вроде и устойчив мир, и зыбок. Ещё не думает дитя о будущем, ни о ком, ни о чём не печалится.

Утро.

Мир чист и светел. Лишь донимают ранние комары. Да что они сибирянам! Наши-то породистей! Иной как шваркнет своим проволочным хоботом – нос на сторону ведёт. Здешние – мелочь по сравнению с сибирскими, недоросли какие-то. И поют не по-нашему. А вот жаворонки – чудо! Однако Никите с Алёной не до них. Милуются всю дорогу. Зато Ремез, от московских забот отдыхая, внимает всему живому. Качаются птахи на небесных качелях, ликуют. Велики ли собой, а ими заслушиваются все, кто не спит или собой не увлечён, как те двое. Утро без жаворонка не утро, а небо – пустыня.

Всё продумано в мире, всё разумно и ладно. Только бы человек в нём вёл себя поаккуратней.

Привязав в передку плетённые вожжи, Ремез жадно вглядывался в мир, перед ним распахнувшийся, такой привычный, такой знакомый и всё же непохожий на вчерашний и даже на тот, который только что промелькнул перед глазами. Изменчив он и текуч! Или – глаза подводят? Так нет же, вон ящерку на берёзе углядел.

– Никита, берёзу во-он ту видишь?

– Но... – Никита нехотя отрывается от жены, снимет с её податливого плеча руку, хмурится. Надо было сесть в последний возок. Там бы брат не мешал. И не огрызнёшься: рука у Сёмушки тяжела. Да и нрав какой: чуть что – по уху!

– Чо на ней? – донимал Ремез брата.

– Вот прилип – смола да и только!

– Известно чо: кора да ветки.

– А ящерку не приметил?

– На кой она мне? Буду глядеть на всякую нечисть! – бурчит Никита и на всякий случай сворачивает лошадей в сторону, пропуская последний возок.

– Эх ты! Слепота курья! – Ремез машет разочарованно рукой и оставляет младшего в покое.

А ящерка и впрямь на берёзе. Замерла, головкою водит, весёленькая, чего-то ждущая, как девчонка перед свиданкой. Ну, стало быть, глаза Ремеза не подводят. Всё разглядел.

А мир летит мимо, голосит, машет крыльями, душистыми цветами заманивает. И каждая мошка в нём знает свой путь.

Ремез берёт карандаш и бумагу. «Как положить всё это мгновенное и трепетное? Как успеть? Не всевышний же я! Я только смертный... хоть и бессмертных порой рисую...»

Рука, изголодавшаяся по углю, спешит, алчет.

Сытые, отдохнувшие за ночь кони и идут ровно, резво.

В Москве в доме Долгоруких, бывших воевод тобольских, видел парсуны разные, отовсюду вывезенные. Видел и дивился умению чужеземных и русских изографов. Тепло и узнаваемо всё выписано! Только иные картины обдают жаром лицо. Художники баб писали, а бабы голые...

– Купи им по сарафану, – смеялся хозяин, поясняя смысл каждой картины. Ремез и без него понимал, что одень этих прекрасных женщин, картина иною станет, но было неловко за них, выставленных на всеобщее позорище. Разные мысли они будили, порой греховные. Чаще же восторгался, завидуя таланту великих искусников. Однажды спросил себя: «Смог бы я Фимушку нарисовать нагой?». Тело жёнушкино знал до каждой складочки и всё же ответил себе: «Не смог бы».

Представив её часами сидящей в чём мать родила, расхохотался, удивив Никиту. Да и не заставишь её раздеться в мастерской, хоть в баню и вместе ходили. Баня – не грех, к тому смолоду приучены. А вот голой сидеть, да чтоб тебя ещё рисовали!.. Нет, русская баба – убей её! – не согласится на это.

И всё ж память снова и снова воспроизводила перед его мысленным взором величайшие полотна. Спрашивал себя: сумел ли когдалибо создать хоть одну такую картину. Сам же и отвечал: «Нет, нет! Ежели и напишу, то иную, свою...».

Сону представил... тёплую, кроткую, чем-то похожую на тех женщин... Сону.

Карандаш летал по листу, как бы сам собой.

Кони то ль притомились, то ль заслушались птах и с рыси перешли на мягкую иноходь.


4

Ночевали в придорожной часовенке. Здесь обитал в недалёком времени слепой старец – не стерёг, кроме выщербленной и тёмной иконы Николая-угодника красть было нечего. А на него не зарились. А может, берегли доброго святого, покровителя моряков, купцов и пахарей. Глядел он на пришлых людей нестрого, благословляя тонкими перстами и воров и страдников – все люди. Да и старик, чем-то напоминавший святого, никого не судил. Ремез, спешивший тогда по первопутку в Москву, не удержался и просидел с ним у костра до рассвета. Отшельник не жаловался на судьбу, не поучал, как это часто случается с праведниками, достигшими последней черты. О себе рассказывал скупо, незрячие синие глаза улыбались, пусто глядели на костёр, в который Ремез подбрасывал сушняку. Огонь то тянулся ввысь, всплёскивая роем золотых пчёл, то яростно грыз сучья и клокотал водою в казане. Старик вслушивался в его непростой ропот, пил смородиновый чай, макая в него чёрным, как лошадиное копыто, сухарём. От вина, предложенного Ремезом, отказался.

– Я своё выпил, парничок, – «парничку» стукнуло сорок пять, но и эти лета для старика, потерявшего годам счёт, срок не велик.

Дивится ему Ремез: ни утром, ни вечером старик не молился, лишь осенял крестом ломоть хлеба или сухарь, обсасывал его, точно целовал синюшными губами, над которыми длинные, белые шевелились усы, белей застиранной старой рубахи. Бороду старец не носил, каждое утро выскабливал щетину остро отточенным обломком ножа, потом оплёскивал лицо в студёной речушке, затерявшейся в ивняке. Был он счастлив, наверно, отрешённым старческим счастьем. И одиночество его не удручало.

Ремез подарил ему булат лучшей тобольской ковки. Отшельник опробовал остриё о твёрдый ноготь, погладил резную из моржовой кости рукоять:

– Добра штука! Добрааа! Таким любой пансырь пробьёшь. Мастер ковал, смекаю!

Ремез хотел похвастать: я, мол, вот этими руками ковал, но удержался. Старик угадал его смущение, рассыпал мелким горохом смешок, ласково потрепав жилистую Семёнову руку.

– Мастер!

– Какой же ты веры, деданька? – не отдёргивая руку, полюбопытствовал Ремез. – Бороду, вижу, не носишь, богу не молишься...

– Человеческой, парничок, – ответил старик, заставив Ремеза крепко задуматься. – Одна вера на земле – человеческая. Кто постиг её, тот и праведник, – старик осторожно прикоснулся к только что распустившемуся цветку сон-травы, видно, угоревшему от дыма, поправил вяло опущенную его головку, отгрёб подальше уголья.

И Ремез понял слепого старца: о милосердии говорит, о жалости ко всему сущему на земле. Понял и не согласился.

– Сам-то постиг эту веру?

– Постиг, парничок, да поздно. И силу растряс, и глаза незрячи. Теперь от меня мало проку. Разве что червячки попользуются. Да и для них невелика пожива.

– Что ж, деданька, так и другим советуешь – ждать, пока не утекут силы, тело не усохнет? Не для червей же мы живём! – Ремез сердился, не по душе пришлись стариковские рассуждения, и то светлое, что у костра родилось, враз помутнело и остыло. Рисовал старца углём, и рука живо и любовно выводившая черты этого тонкого, уже отрешённого от всего земного лица, вдруг отяжелела.

– Да и дождик, косо прошивая небо, пролился мгновенно и сильно. – Дожжик, а солнышко, – усмехнулся старик непросто. – Живут, не ссорятся.

– Слепой дождь, – пряча неоконченный рисунок, поднялся Ремез.

Казаки уже запрягли лошадей, ждали его. Никита ворчал на старшего брата:

То гнал, сломя голову, то со старичонкой тёмным рассиживается.

– Собрался? Ну с богом! – старик перекрестил Ремеза, как только что крестил хлеб. – Больша у тебя дорога, парничок, многотрудна. Ступай, не сбивайся, как, бывало, я...

Прощаясь, беспечально рассмеялся:

Про дожжик-то худо молвил! Не слеп он, как я. Знает куда падать: на зеленя пролился. Я ж одно знаю: вот тут упаду. Тут и схорони, ежели поспеешь...

Угадал тёмный отшельник. Погребли его под той самой берёзой, где жгли когда-то костёр; на берёзе, может, как раз ремезовским кинжалом кто-то вырезал крест. И – только: ни имени, ни прозвища. Одна берёза хранит память о старике, потом и она забудет, когда на стволе её белом зарастёт этот крест. Зарастёт скоро. И выпадет из памяти людской человек, который долго и путано шёл к своей всечеловеческой вере. Пришёл, а тут его смерть подстерегла. И ничего не осталось, кроме креста на белом стволе. Ничего...

Часовенка со временем рухнет или сгорит, кострище ветер развеет и – словно не было человека. А ведь жил он, и беды изведал, и радости – нет одного без другого, – и как просто, и как неприметно исчез. Даже парсунки ремезовской, углём рисованной, не осталось...

«Неужто и мне суждено то же? Зачем я маюсь тогда? Зачем мечусь по земле? – Ремез выругался и зло сплюнул, точно всё его прошлое, настоящее и грядущее не стоили больше плевка. А разве больше, коли после себя ничего не оставишь? Эх, старче! Эх, тёмный! Не досказал ты многого...»

Из земляной норки выползла зелёно-золотистая оса, видать, на промысел собралась, зажужжала, но не взлетела и заползла на ладонь Ремеза.

«Щас шваркнет! – поёжился он, нацелившись щёлкнуть её. Не тронул. – Пущай! Боль живого лутче бесчувствия мёртвого».

Мысль жестокая, но Ремезу зверино хотелось жить, глотать эту жизнь, хватать пригоршнями и щедро расплёскивать себя в ней.

Она не ужалила, доползла до рукава, улетела, благодарно звеня. А за что ей, в сущности, благодарить человека? Ужели за то, что не раздавил?

«Может, и за это...»

Вспомнилось, как трепетно и благоговейно старец поправлял головку угоревшего подснежника. Значит, и он след оставил, и наверно, не только в душе Ремеза.

– Ээ-эх! – давно уж булькало в котле варево. Обжигаясь, Ремез выхватил кус мяса, достал две чарки, налил, чокнулся, одну выплеснул на могилку, другую опрокинул в себя. – Пухом земля тебе, деданька! Про дорогу про многотрудную помню... Не собьюсь, не страшись. Низкий поклон, что надоумил меня...

Налил ещё, поклонился и выпил.

За рекою, в которой старик умывался, звенел осинник. Из реки пила радуга. Где-то опять при солнышке ливанул дождь, не слепой, нет, этот дождь знал, куда падать. Так сказывал мудрый старец. Спи, деданька, спи! Встретиться бы после!.. Да вот не ведаю, случаются ли там встречи...

Радуга всё пила и пила, словно истомилась от жажды, и Ремез, тайно любуясь ею, не шевелился, боясь вспугнуть небесную лань.

Не он, другие вспугнули. За часовенкой громкий и счастливый раздался смех. Смеялись Никита с Алёной.


5

Справляя службу казачью («собачью», – горько шутил Ремез. Не к тому душа лежала), ехал как-то по следам отца, возившего панцирь к Аблаю-тайше. Панцирь, говорили, самого Ермака Тимофеевича. Он будто бы чудеса творил: исцелял недужных, усмирял бури, приносил победы на поля брани. Может, поэтому и прельстился Аблай, которого теснили воинственные казахи. И Ульян Моисеевич вёз ему этот панцирь. Ермаков он был или ещё чей – судить трудно. Однако тайша остался доволен. Щедро наградил за подарок всё посольство. Подарок свой Ульян растратил, вывозя на своём корму ясашных татар и тут же купленных верблюдов.

«Снискателен и хитр в делах», – говаривал об отце хорват Крыжанич, часто гостивший у Ремезов. Семён помнил его, сутулого, с провалившимися глазами. Смахивая со лба седые спутанные пряди, Крыжанич кричал о потерянном величии славян. Объехал всю Европу, служил в Ватикане, и государю служил, да видно не угодил чем-то, за то угодил в Тобольск... Говорлив был и страстен, зело умён. Да ведь не всюду по уму принимают... Пропал где-то. А вот в семёновой памяти живёт по сей день. Ухватиста его память.

Многое перенял от хорвата Ремез. Отроческий ум остёр, восприимчив. И после рассказов Крыжанича мир казался семилетнему Сёмке желанным и сказочным.

«Древние философы твердили, – глуховато вещал Крыжанич, – познай себя. И ты познаешь через себя весь мир.

– Познаю, – горячился парнишка. – И мир, и себя...

– Стремись, – глядя на жёсткие его завитки, мудро улыбался хорват, сам печалился: «Я вот всю жизнь к тому стремился и вслед за умником древним могу повторить. «Я знаю, что ничего не знаю».

Однако горячность юного Ремеза пришлось ему по душе. А тот уж отсчитывал шаги за пределами Тоболесска, который весь исходил, шагал по Сибири и за её рубежи. Потом и за рубежи самой России.

Ночью беспокойно вскрикивал, сбрасывал с себя тулуп и наконец свалился полатей и, не проснувшись, сидел на полу с восторженно разъятыми глазами. Спал, а глаза видели не божницу с тёмными иконами, не лавку под ней и не стол, а даль бесконечную, прекрасную, и пока Ремезу ещё не постигнутую. Глаза устремлялись дальше и дальше... И все цвета земли, все запахи её, все шумы, горы, реки и моря и пустыни, все речи людские, несхожие лица – всё слилось в звучащую, кружащуюся в бешеном водовороте, в котором виделся всё же какой-то сложный порядок, картину. Эту картину он, Сёмка Ремез, лёгкой кистью будто бы перенёс на бумагу.

Он водил и водил жадной, трясущейся от невыразимого счастья рукою, восторженно извергая ясные лишь ему самому слова, звуки.

Мать и братья суетились вокруг, баба Катя опрыскивала заговорной водой с уголька.

Разбудили, словно ограбили.

Он поглядел на родных осмысленно, с озлоблением: волшебное видение пропало. Явится ли оно ещё когда-нибудь?

Как объяснить этим славным, любящим его людям, что будить не следовало и что он только что был самым счастливым на земле человеком? Да и надо ли объяснять? Не поймут, не поверят. Угольку верят, заговорам верят и снам, которые попроще. Сны ребяческие просты. Откуда малому знать, что есть земля необъятная? Тут город-то, Тобольск-то объять во сне немыслимо. Сибирь же обнять... Он так и подумал: обнять! И раскинул руки и вновь счастливо улыбнулся. Потом упал и прямо на полу крепко уснул. Мать перенесла его на нижний голбец.

«Спи, кровинушка, не пужайся! Я с тобою и бог с тобою», – благословила своё беспокойствие дитя.

И вот сбылись те давние сны. Ну не совсем так, как снилось. Пока лишь Сибирь исходил, и вот уж второй раз едет через Россию. И то многоцветье, та, в детстве услышанная многозвучность – теперь уж не сон.

А встреча с Соной – явь или сон?..

Нет её, давным-давно нет Соны. Что ж приходит она наяву, что ж бередит душу? И тотчас слагаются вирши... Ремез не записывает их, нескладные, но обжигающие душу. Они, выражающие его смятение, сами смятенны и бурливы. Но выговорятся, протекут, пролетят – и легче, и спокойней.

Была Сона, былаааа!

Встретил её, когда ходил по стопам отцовским. Только в отличие от Ульяна Моисеевича оказался не столь удачливым прибыльщиком. И помимо ясашных дел справлял иные: обмерял, обсчитывал слободы и остроги, составлял чертежи и сметы, вёл перепись жителей разных мест – Мангазеи, Тары, Верхотурья, Тагила, Ирбита, Туринска, Невьянска...

«На истоплех был при смерти, голодал, был ранен я, сын боярский, на жалованьи семь рублей в год. Ездил и плавал на ировые[13 - Ировые – заросшие] плёсы, учинял винные, хлебные, рухлядинные прибыли... Сам нищ, сир...» – напишет однажды государю. Напишет и челобитную не отправит. Ему, почитаемому в Сибири зодчему, изографу и гишторику, признаться в скудности?..

И теперь, в Москве будучи, не посетовал, хотя с государем с глазу на лаз о кладах сибирских беседовал. Язык не повернулся. А тот не спросил. И спросил бы, так вряд ли Ремез признался, что бедствует нередко.

Много ль ему надо? Хлеб-соль есть, на медовуху, на кисти и краску царского жалованья почти хватает... Это главная справа.

Отец нищим помер. На погребение казна в счёт оклада выдала целковый. Могилу соседи выкопали... На свои же и помянули в складчину.

«Полно, о чём я?..».

Жить, жить!


6

...На отцовских дорогах встретил её, когда очерчивал берег иртышский.

Купалась. Увидев челн, неслышно приткнувшийся к мыску, испугано ойкнула и ринулась в камыши. Оделась стремительно, путаясь в поясах и застёжках, присела и затаилась. Ремез улыбался, ждал. Всё равно выйдет...

Его отчего-то встряхивало, лицо горело, не замечал, что из ладони, оцарапанной ивовым суком, текла кровь.

Теперь, повидав мир, многое познав, жалел, что не смог нарисовать её обнажённой или в платье зелёном, в зелёных шальварах и в мягких розовых чувяках. Нежную смуглую шейку охватывало коралловое ожерелье, спадавшее на маленькую грудь...

Тогда бормотал страстные глупые какие-то слова, тянулся к ней, как солнцепоклонник тянется к светилу. Он и не сознавал себя, почти бредил, и медленно-медленно приближался к девушке, скорчившейся от ужаса. Раскосые чёрные глаза, овальное личико, из-под тюбетейки много-много косичек – калмычка либо татарка.

– Не страшись, девонька! Худа не сделаю! – не доходя двух-трёх шагов стал на колени и попросил её встать, распрямиться.

Выпрямилась, как молодая, согнутая его руками берёзка и убежала. Он потрясённо замер.

Над головою стрепет кружил, вокруг носились ласточки. И тихо, мудро внушала река: «Казак, козаче! Всё на свете проходит. Я теку через степи и через время. Мне жаль расставаться с только что виданной красою, с тобой жаль расставаться, но надо дальше течь, дальше...».

Ремез поднялся с хриплым стоном и зарыдал. Ему казалось, что эту степную лань он уж никогда больше не увидит. И эта потеря невосполнима.

И вдруг камыши зашелестели, и к разгорячённым вспухшим вискам его прикоснулись маленькие прохладные ладошки. Может, почудилось?.. Снова почудилось?..

Надо остудить это разгорячённое воображение! Надо нырнуть в реку, проплыть... сколько? Нет, право же, он сходит с ума. И спина закостенела, и онемели руки. А эти ладони, эти нежные крохотные ладони... Две птахи – боязно их спугнуть... Такой прекрасный дивный сон! Ремез зажмурился и стал отсчитывать удары своего сумасшедшего сердца. Несчастный больной человек! Несчастное больное сердце! Настолько измучил себя работой, настолько одичал, месяцами рыская по степи, что когда-то где-то виданные руки вдруг очутились на висках, готовых лопнуть от притока крови. Бешено колотится сердце! Руки, руки! Снимите с меня эту боль! Разбудите меня! Мамушкааа!

И тогда ладони отпали, и шею обвили руки, тонкие, тёплые, скрытые шелестящей скользкой тканью.

– Ты?! Ты?! – целуя розовато-смуглые ладошки, теперь коснувшиеся его губ, бормотал Ремез. – Правда ли? Токо не уходи! Не бросай меня! Не бросишь, а?

Он обернулся, руки вспорхнули, и точно – не явь и не сон, а чудное видение с косичками, отскочило, маня его крохотным пальчиком. Он неуверенно приблизился – девушка снова отскочила, всё так же маня. И он прошёл с ней до камышей, раздавив утиные яйца на гнезде, прошагал дальше, за камыши, уже твёрже, к осокорю, под которым розовел и сине дымился костёр. Перед костром запнулся о толстый корень, упал, встал и снова двинулся, как телок на поводу.

Помани она его в костёр – шагнул бы и не почуял ожогов. Сердце жгло сильнее, но прежняя острая боль сменилась иной, тоже горячей и сладостной.

Сели.

Между ними был разостлан дастархан. И третьим участником молчаливой трапезы был костёр, чуть-чуть болтливый, чуть-чуть насмешливый, но всё понимающий и посылающий в небо благословенные искры.


7

...Много дней провели неразлучно. Сона прибегала с утра, приносила лепёшки, сыр, баранину или конину. От угощений её Ремез не отказывался, уписывая за обе щёки. Одно худо было – пропали сапоги.

- Шайтан унёс, – тараща раскосые с лукавинкой глаза, таинственно шептала Сона.

– Экий проказник! – грозился Ремез. – Вот я ему...

Сапоги, видно, сама спрятала: боится, чтоб не убежал. Чудная! Да меня палкой гони – не уйду!

Всё было ладно, но однажды чуть на змею не наступил. И пока Соны не было, надрал лыка и сплёл себе лапти. На онучи разодрал рубаху.

Она смеялась, хохотала, глядя на нелепую по её понятиям обувь, того не зная, что ноге в лаптях ловко. Хоть и неказисты они, да всё не босиком.

Сплавал по Ишиму, по небольшим его притокам, дальше границ, обозначенных воеводой; обошёл озёра, в которых кишмя кишела рыба, горланили журавли, лебеди, в камышах гнездились утки. Только на двух живности не было. Стало быть, не без причины. И птица, и рыба выбирать умеют. Здесь не прижились: в одном из озёр вода солона, в другом – горяча. Наверно, питают его подземные тёплые ключи. О том проведал случайно.

Как всегда, до зари поднявшись, словно журавль по болоту, вышагивал по степи. Равнодушному глазу здесь всё одинаково. Что глядеть: травянистая ровень в синих жилах рек, такие же синие пятна озёр. Тоска! И стрепет, который на севере не живёт, в диковинку, и ленивые черепахи и суслики. Станут столбиком на задние лапки, посвистывают. Изредка встретится конский табун или овечье стадо. Пастухи, видя русского, поначалу угрюмятся, потом зовут к костру, угощают айраном и бешбармаком. Нет, не бедно, совсем не бедно живёт народ. Воздух здесь сладкий, пища здоровая. И рыба к столу, и мясо, и хлеба вдоволь. И всё же глаза пастухов иной раз вспыхивают тревогой. А поглядеть – всё спокойно вокруг. И Русь покой этот охраняет. За то калмыки и ясак государю платят. Может, и сверх того чуть-чуть. Степняки не обеднеют.

– Чьи стада? – любопытствует Ремез.

– Тайши Балакая. И дальше его стада, и ещё дальше...

– Да что он, семь ртов имеет?

Пастухи невесело смеются: чудной русич, не понимает.

– Богатому сколь не дай, всё мало. У вас разве иначе?

– У нас? – Ремез наморщил лоб, стал прикидывать. – У нас по-другому.

– О, – с затаённой усмешкой кивают пастухи. – Выходит, бог вас отметил. Потому и глаза широкие.

Поняли, что соврал. А помалкивают. Лишь недоверчиво кивают. Другой бы обиделся – Ремез необидчив. И некогда обижаться. Ему ещё столько вёрст проплыть и проехать. Спешить надо, пока лето.

- Пешком ходишь... не джигит, что ли? Возьми коня, – предлагают пастухи, и внимательно смотрят, как он седлает каурого с белой чёлкой жеребца. Оседлал, не коснувшись стремени, пал в седло. Довольны:

– Джигит!

Конь норовистый, его руке послушен. Дал круг, другой, и, помахав новым знакомцам, устремился к дальним рубежам.

Снова степь, степь. Она разная, степь, и важно ничего не упустить, записать, нарисовать.

Лишь к вечеру вспомнил – два дня Сону не видел. Может, уж дальше её племя откочевало? Но стада-то отцовские...

Конь заржал, ему отозвался другой, который пасся у кривого озера. В озере кто-то плескался, фыркал. На берегу лежало зелёное платье, шальвары и знакомые розовые чувяки.

Сердце дрогнуло. Спешившись, Ремез спустил коня, разделся, неслышно нырнул и вынырнул под Соной. Она взвизгнула, рванулась прочь, но потеряв силы, обмякала и пошла ко дну.

– Сона! Солнышко! – выдернул её из воды, ласково успокаивал Ремез. – Не признала?

Она тряслась всем узеньким телом, захлёбывалась слезами.

- Думала, шайтан со дня вынырнул. Думала, заберёт к себе на дно, – прижимаясь к Ремезу, всхлипнула она.

– А я, пень дремучий, почудить хотел, – покаянно бормотал Ремез, в забытьи слишком крепко прижимая к себе Сону. Она уж не всхлипывала, дрожала теперь не боязливой, иной дрожью. Ремез и сам дрожал, как в ознобе, а вода, он с удивлением это обнаружил, была горяча, как в бане.

«Жар у меня, что ли?» – набрал воды в ладошку, плеснул в лицо. – Нет, точно, тёплая!»

– Погоди, горлица моя чистая! – отпустив Сону, Ремез нырнул и долго загребал вниз. Уж задыхался, когда добрался до дна. Дно было гранитное, в провалах и трещинах. А вот и жерло, напоминающее барсучью нору. Из него бил горячий источник. Ремез слыхал от отца про такие источники, сам видел на реке Ук, но тогда не задумывался, откуда они берутся. Сейчас решил: «Там, верно, костёр пылает... Река подземная над им текёт, греется, а где есть норки, по тем норкам тёплые родники бьют...».

Сидел бы ещё на дне у жаркого жерла, да виски заломило, носом хлынула кровь.

Вынырнул. Сона опять ревёт.

– Бросил меня... сам к царю водяному уплыл, к дочерям его... – смывая кровь с лица Ремеза, бормотала Сона.

– Нет там никакого царя! И дочерей его не видел!

– Есть, есть! Мне тётка Аткуль говорила! Красивые, с зелёными волосами. Они и нос тебе в кровь разбили...

– Кровь от натуги пошла. А девок подводных нету. Да ежели и есть, дак ты всё одно их милей! – И он стиснул её, затрепетавшее тело Сони показалось ему теплей, чем озёрная вода...

Одумались на берегу.

– Отец убьёт меня... или острижёт наголо и в степь прогонит. Обещал в жёны Чингизу, киргиз богатый...

– Не убьёт! Не отдам! Моя будешь!

– Я шайтана видела, – наморщив лоб, шепнула Сона. Глаза лукаво сощурились. – Шайтан сапоги тебе принёс.

– Ой, славный шайтан! Ой, добрый! – Ремез натянул сапоги, притопнул и вдруг встревоженно уставился на угор, с которого разъярённые летели с гиканьем всадники. Впереди Балакай.

– На коня, Сона! На кон-оняя! – кое-как натянув на неё платьишко, Ремез кинул её в седло, вскочил сам, и кони с места рванули.

Добрые кони, быстрые кони! Однако стрелы калмыцкие быстрее. Первая догнала Сону, впилась между лопаток. Что-то сказать хотела Сона, но лишь шевельнула губами. Глаза закрылись. Ремез вырвал её из седла, обмякшую, уже призванную аллахом, яростно взревел, сознавая, что вернуть любимую из того мира невозможно.

– Сона, Солнышко!

А Балакай настигал.

– Уби-или, дьяволы! Уби-илии! – рыдал Ремез. Рядом летела гнедая сонина кобылица, не хотела отставать от каурого.

– Аааа! – Ремез дёрнулся от жёсткой боли в ноге, подхватил на скаку. – Не удержать... паду...

Собравшись с силами, кинул её в Ишим. Волны подхватили лёгкое тело, понесли, убаюкав, спрятали от чужих и недобрых глаз, но от Ремеза не спрятали. После он это место на карте назовёт Сониной зыбкой.

А пока летит прочь от погони. К седлу приторочен кошель с чертежами, в правой ноге, доставляя нечеловеческие муки, качается стрела...


8

Любил дорогу Ремез. Успокаивала она, учила видеть и думать. То бесконечной казалась, и тогда хотелось спешить, и он спешил, торопя своих спутников, то вдруг обрывалась где-нибудь у реки, неожиданно, как неожиданно обрывается жизнь, а за рекою снова взбиралась на косогоры, сбегала в лощины.

«Бродяжка! – следя за причудливыми извивами её, посмеивался Ремез. – Как я же…»

А дорога текла и текла, то наезженная, широкая, то в ухабах и рытвинах, запущенная, грязная, как старая нищенка. По сторонам ни деревца, ни кустика, то болотина, то волглая щетина худо ухоженных полей. А только что слева зазеленел бор сосновый, справа берёзы шумели, и Никита просил там остановиться, будто бы покормить лошадей – на деле же помиловаться с Алёной. Ремез ухмылялся в бороду, помалкивал: «Ишь ненасытные!». Но вспоминал себя молодым, и насмешка, готовая сорваться с языка, застревала, а Никита слышал:

– Чо, Алёнушка, пристала? Потерпи малость. Во-он у того озерка поужинать будем.

Алёна, робевшая перед Ремезом, пунцовела, становилась ещё привлекательней, что-то лепетала в ответ. Никита думал: «Славный он у меня, братко». Забылись тумаки, которыми в детстве щедро одаривал брат старший, забылись обиды: «Вот взял же в Москву. Мог и не взять. И тогда не видать бы мне Алёны!».

От этих мыслей сердце захолонуло. Никита шваркнул плетью коронника, наддал пристяжным:

– Но! Мёртвые, что ли?

– Не дури! – строго одёрнул Ремез. – Коней запалишь.

С детства в седле, и потому любил и берёг коней, и впадал в ярость, когда подпившие тобольские купчики в масленицу, в троицу или в иной крестовый праздник, показывая удаль, до смерти загоняли коней.

– Куплю другого, – бахвалился, бывало, перед девками удалец, Он два целковых стоит. Тьфу! У меня этих целковых – во! – И, снимая кошель, звенел монетами и тут же падал от кулака Ремеза.

За купчика иной раз заступались дружки или родня, но с Ремезом сладить непросто: родни и друзей у него тоже хватало.

И всё же однажды ему крепко досталось от Фимушкиных братьев. Все семеро удались в отца, матёрые, широкие в кости, задиристые. Ну и богатством кичились: три лабаза на верхнем посаде, пимокатная, кузница, два дощаника да табун лошадей. Ремез что, Ремез в их глазах – голь перекатная. Едино лишь службой кормился; на службе, случалось, по году, а то и более жалованье не платили. Да не богатство девку прельстило.

Углядели братья Фимушкины, что сестра глазеет на статного казака, и он на вечёрках поближе к девке мостится, запретили выходить за ограду. Она и не выходила; Ремез через заплот перескакивал и тихо крался на сенник, таясь от злющих митрофановских кобелей.

Летом в избе душно, хоть и просторна изба. Фимушка спала на сеновале. Раньше до зорьки поднималась, и вдруг просыпать стала. Мать ворчала для вида, потом махнула рукой: «Работниц в доме хватает. Пущай до замужества понежится».

Она и нежилась до самой зари на сильной руке Ремеза. Отец, поднимающийся раным-рано, как-то ходил по ограде, разминая отерпшие плечи, заглядывал в погреба, в стаи, в конюшни, будил сыновей:

– Нечо разлёживаться, гулеваны!

Они кряхтели спросонья, хмурились, но облившись колодезной водою, ели блины с маслом, кашу, и начинали день.

До завтрака Митрофан почему-то задержался в ограде, услыхал, как с сенника донёсся тихий говор.

– Люба моя! Горлинка! – ворковал ласковый и прерывистый басок: целовались.

– Сё-ёмуша! Све-ет! – задыхаясь в объятиях Ремеза, стонала бессовестная девка.

– Фимка! Стерь! Убьююю! – взревел Митрофан и, схватив байстрык, взбежал вверх по лестнице. Размахнуться не мог – тесно и мешал низкий настил из жердей.

– Не ярись, дядя Митрофан! – выламывая разбушевавшемуся купчине руки, уговаривал Ремез. – Лутче отдай мне её в жёны. Слюбились мы.

– Я те слюблюсь, нищеброд! Я те...

– Прости Христа ради, тятенька! – пала на колени Ефимья. Согрешила...

- Ааа! С завязанным подолом поведу по городу! Опоз-зорюю!

- Проведёшь – в Иртыш брошусь, – отвердела голосом Ефимья.

Купчина пнул её в грудь – сомлела. Тогда-то Ремез не утерпел и со всего маху саданул купца в ухо. Тот рухнул.

Взяв Фимушку на руки, Ремез осторожно спустился по лестнице. Но с крыльца, толкая друг друга, сбегали услыхавшие отцовский зов братья.

«Эх! Не успел маленько!» – Ремез положил бесчувственную Ефимью в телегу, схватил кем-то оставленный в ней топор и, страшный, готовый стоять насмерть, прислонился спиной к амбару.

– Не подходи! Раззвалюю!

Братья споткнулись, попятились, но вот старший схватил оглоблю, второй лом, пешню третий... И – началось.

«Кончат!» – обречённо подумал Ремез, отмахиваясь топором. Кто-то задел, но и самому попало.

Митрофан требовал:

– Кобелей на варнака спустите!

Два огромных волкодава стали рвать Ремеза с обеих сторон, норовили вцепиться в горло. Пегому, клацнувшему зубами подле кадыка, Ремез развалил топором череп, другой, чёрный, белолобый, вцепился в ногу. Ремез и его рванул в боковину. И тут же охнул: старший достал оглоблей.

«Токо бы в голову не попали!» – успел подумать Ремез и рухнул, так и не выпустив топор.

– Уби-илиии! Будьте вы прокляты! – истошно завыла очнувшаяся Ефимья. – Молния на вас! Гром небесный! Иро-одыы!

Ремез с трудом приходил в сознание. Осознав себя, удивился, что жив и что больше не бьют, а гудящую голову гладят нежные Фимушкины руки.

Вскочил, и, сбив с ног оторопевших двух братьев, кинулся к калитке. Братья следом, но опоздали.

– Прячься в бане, Фимушка! – крикнул с улицы. – Запрись!

Ефимья услышала, юркнула в баню и накинула крюк раньше, чем братья одумались.

– Отвори! – Митрофан изо всех сил рвал кондовую дверь. Крюк вздрагивал, но не разгибался. – Спалю, блу-удняяя!

– Не ломись, тятенька! Не то сама себя спалю! – Ефимья зажгла бересту, кинула в кучу щепы, и та сразу взялась огнём. Щас дровец добавлю и прости-прощай, Сёмушка!

Митрофан остыл и, учуяв дымок, отступил: Залей огонь, мокрохвостка!

Ефимья, младшая в семье, нравом кроткая, в мать, но давно ли тесть Митрофана, уйдя в скит, сгорел там с двумястами единоверцев?

Дым предбанника сделался плотнее. Тут и Митрофаниха выскочила из избы и непочтительно оттолкнула от дверей мужа.

– Не сироти меня, дочушка! Сгоришь, и я себя сожгу!

– И горите вы: бес с вами! – махнул рукой Митрофан, прогоняя прочь сыновей. Те, робея перед отцом, всё же осмелились заступиться за мать и за сестру.

– Пощади их, тятенька! Не бери грех на душу...

– Грех-то её... подлегла до свадьбы. На весь Тобольск ославила!

– А ты блажи помене, отец... Покамест кроме нас да Семёна никто не ведает. Окрутим их и – делу конец.

– В добрый дом хотел отдать. За Илюху Урюпина, тот всё же сын купеческий... – начал сдаваться Митрофан, но как не верти, Ефимья теперь не девка, кто порченную возьмёт?

– Лутче сгорю, чем за того кривоногого! – пригрозила Ефимья.

Гореть, однако, не стала, залила огонь водой из бочки, стоявшей в предбаннике. Не залей – запылает всё подворье, к соседям в одночасье огонь перекинется. Воевода за то не помилует: пожары в Тобольске часты.

Ремез между тем побежал за Никитой и отца, из степи от Аблаятайши вернувшегося, с собой позвал. Ульян и саблю не снял с пояса: узнав о беде сына, для порядка огрел его пару раз плетью, хитро ухмыльнулся и велел принарядиться:

– Сватать пойдём.

При саблях и пистолях тронулись к Митрофану.

Увидев сватов, Митрофан прохрипел угрюмо:

– Проходите, гостеньки, в избу.

Сыновья, глухо ворча, но не смея связываться с казаками, прибрали в ограде, закопали порубленных псов. В горнице между тем рядились.

– Приданого не дам, – злобно упёрся хозяин.

– Без приданого как же? – пожимал широченными плечами Ульян, поигрывая темляком сабли. – Без приданого девок, – он особенно подчёркнул это слово, словно горло пересохло, – не выдают. Да и в дом не берут. Аль ты оскудел?

Митрофан намёк уловил, стал уступчивей: «Ославят ишо поселенцы. Глазом не моргнут. И не выгонишь. Товар-то подпорченный...»

Сговорились. Митрофан позолотил ручку отца Иоанна, протопопа Крестовоздвиженского. Обвенчали молодых скоро и тихо. Свадьбу справили скромно, роднёй. Исподницу невесты не выносили. Но в родительском доме бывать не велели. И братья Митрофановы, не простив нанесённой обиды, с Ремезами не здоровались. Зато тёща гостила каждый день. На смертном одре благословила первенца Леонтия и с умиротворённой улыбкой отошла.


***

Припали у озера. Светлое, без голубизны почему-то. В камышах у закраины утки жируют. Издалека их кряк слышен. На дальнем берегу берёзы, но там злое весеннее комарьё. И – развели костёр на ветру. Обдувало, и дымок костра отгонял гнус. Ремез омуток приглядел, наловил на ушицу. Любил чебаков, гальянов любил – озеро было проточно, – но всё ж вспоминал муксуна, нельму иртышских, тугунка сосьвинского, а пуще всего – золотых сибирских карасей по десяти и более фунтов. И вкус у них ни с какой другой рыбой несравнимый, и мясо сладким жирком сочится. Одного, может, съешь, другого уже не осилить. А может, так мнится. Дома-то издали всё милей кажется. И эта ушица горяча, запашиста, главное – ко времени. Ишь как Алёна с Никитой за обе щеки уписывают! Смотреть любо!

Похлебали, лошадей покормили. И – снова в дорогу, в град славный, в Тоболесск!


9

Рисовал дорогою, думал. Легко думается в дороге, не хочешь думать, а думается. Ляжешь навзничь... чуть-чуть тряско. Но над тобою небо, тихое-тихое. Одно солнце в нём плавает. Вольно солнышку в синеве плавать, лить золото, взор людской радовать. Кому-то небо скучным кажется – Ремезу радостно и он, быть может, счастливей воркующих непрерывно брата с Алёной. «Чему радоваться? – порой спросит себя. И сам же ответит: – Да так, жизни».

И впрямь: разве этого мало?

Смотрит в небо – Тобольск вспоминается. Чистые улочки гористые, пригорки, горбатые мостки через многочисленные ручьи и речки, тайга за городом, степное приволье на другом берегу. Сибирь, Русь...

«Я там смеялся и плакал. Кто я? Что я? Отчего земля моя мне всех роднее? Здесь тоже свои люди, русские. Одно солнышко нам светит, а всё ж другие они... Где-то звон, звяк... Названивают дальние колокола, звякают колокольцы и ботала. По степи коровы бродят, чтобы хозяин по зову знал – где они. Одни спокойны, ущипнут визиль и жуют, и вслушиваются, как зелёный земной сок, смешавшись с другим, невидимым, грузно стекается к вымени, чтобы струиться в подойник белым парным молоком. Другие – норовисты и скупы, бодаются, опрокидывают подойник...

Такой Чернуха была, шустрая, маленькая, но необычайно молочная коровёнка. Ух сколько крови она испортила Ремезу! На поскотину выгонишь – попробуй в ограду загони! Подойдёт, сытая, игривая, к воротам, да как чесанёт в сторону, в степь, словно шершень её под хвост ударил. И глуби водные для неё – не глуби, и тайга – не тайга. «Хоть бы волки тебя слопали аль медведь заломал!» – молил Ремез, устав за нею гоняться.

Везло Чернухе: волки не тронули, медведь не углядел. Жила до самой глубокой старости. Чёрт-те сколько жила! Из-за неё маленький Ремез и молоко разлюбил. А то бывало: мать с подойником из пригона – он припадёт к рожку и зузит, и зузит, пока брюхо не округлится церковного маковкой...

– Лопнешь, Сёмушка! – хохочет мать, белозубая, баская. Руки её ласковые молоком пахнут. Ах, как они пахли, мамины руки!..

– Не, не лопну. Ей-бо! – возражает Ремез, и получает упредительный шлепок по затылку.

– Не поминай Бога всуе!

Он и не больно-то вспоминал. Но пришлось к слову, побожился. А у староверов божиться неможно.

– Почто?

Вот этого Ремезу никто не мог объяснить. И отчего распри с никонианцами – тоже неясно. Не всё ли едино – щепотью молиться аль фигушкой?

«Кому молиться-то?» – кощунственно, весело вопрошает Ремез. Для него легче осот в поле драть. Хотя тоже нудно: колется вредная трава и затылок печёт. Лучше бы в речке окунуться и плыть, и плыть, барахтаться в мутных и коварных воронках, вырваться из одной, из другой и, доверившись Землерою – так казахи Иртыш зовут, так и Сона его звала, – подчиниться течению. Где-нибудь выбросит на песок.


* * *

Скоро! Скоро уж!

Глаз по-прежнему вбирает всё, что встречается на пути, рука мечется белкой, на белом поле бумаги – следы.

Но вот замерла рука, напряглось ухо... Опять звон, и тоже знакомый. Где-то слыховал: может, в Тобольске, а может, в Москве. Скорбный звон!

За крутым поворотом, в низинке, толпа скованных цепями каторжан, словно не могут они жить без одного. И чтоб не заблудились слева и справа, спереди и сзади – верховые казаки.

Гонят людей, как стадо. Откуда их гонят?..

– Да из Москвы, брат, из самой белокаменной.

– Я вологоцкой, – будто и не в кандалах, весело улыбается рябой парень. Видно, судьба ему – не мачеха.

– А куда?

– Проезжай-ко, слышь, проезжай! – орёт казак дюжий, кругломордый. Глаза – щёлки, но и в щёлках злобы, как в пасти цепного пса. А то ненароком и тебя пристегнём.

– Нишкни ты, росомаха! – взорвался Никита, одной рукой прижимая к себе напуганную Алёну, другой указывая на старшего брата, у которого судорогой гневной свело лицо. – Он ведь государем в Тобольск посланный. Я – брат его, знай! – И – нагайкой по сытой морде.

– Так его, – похвалил рябой вологжанин. – А коли в Тобольск, то встретимся, ежели будем живы...

- Встретимся, как же, – наконец одолел гнев Ремез и притянул за ворот охранника. – Понял ты, голубь сизокрылый? Мы с им должны встренуться... Ежели нам что помешает, то с тобой. У нас там шибко не рассусоливают.

Конвойному это известно: в Тобольске бывал. Крутой там народец, перед чинами не робеет и слова не бросает. А этот не из простых, сын боярский.

– Да я чо, я при сём, при этом, – заблеял конвойный. – Я эть человек подневольный. Велят – служу.

– Вот и служи праведно! Судьбою обиженных не обижай, – отпихнув перетрусившего казака, Ремез кинул в толпу каторжан хлеб и мясо. На выручку мордатому и, похоже, старшему в конвое казаку бросились остальные.

– Не лезьте, – остановил он. – Тут люди государевы.

Казаки, давясь бранными словами, отступили, сунув в ножны и без того не скучавшие в дороге сабли.

– А жалко, – смеялся Никита и наконец, одолев страх, улыбнулась Алёна. – А то бы я потешился с вами... Сабля ржавеет.

Ремезы обогнали несчастных, пожелав им благополучно добраться. Те жевали подобранную милостыню, низко кланялись:

– Спаси вас Христос, братцы! Вы первые, кто за людей нас признал. Спаси Христос!

Кони взлетели на угор, пропали из вида кандальники, но долго ещё отдавалась в ушах горькая песня вологжанина:

Ах талан ли мой, талан таков,
Или участь моя горькая,
Иль звезда моя злосчастная?
Высоко звезда всходила,
Выше светлого месяца,
Что затмила красно солнышко!..

И верно: солнце ясное, благодатное, которым только что любовался Ремез, которому тайную, жаркую возносил молитву, зашло за облако. Откуда на синем-то, на ясном небушке вдруг зачернелось мутное облако?


10

Вон и Тобольск засиял золотыми маковками. И ветер встретил, родной и тёплый. Батюшко, родной ты мой!

Но что это? Огонь в синеву плещет! Пожа-аарр! И не один. Паромщик на том берегу. Наверно, все на пожаре, не дозовёшься. Ремез ринулся вдоль берега, кинул на воду старенькую лодчонку. Отплыл – спохватился: челнок-то был без весёл.

– Никита! Оглоблю мне отстегни!

Никита две отстегнул и по воде догнал, прыгнул в лодку.

– Жди здесь, – прокричал издали Алёне. – Я скоро!

В спешке не углядели – днище-то дыровато, и на самой середине реки утлая посудина, как нырок, ушла под воду. Бросились вплавь, и на пожар примчались мокрые. Горел дом Митрофанов, родимый Фимушкин дом!

Строги нравы в семье староверов, но что-то не ладится в ней: Ефимья замуж вышла не девкой, сын младший, Кирька, прячась от отца всё на том же сеновале, вкрадче смолит табун-траву. Задремал, искра в сено упала и – началось. Кирька сам едва уцелел. Метнулся минуя лестничные ступеньки, за ним следом – ласка, точно так же, с сеновала наземь, потом обратно. На сеновале-то семеро щенят в гнезде осталось. Только троих и успела вытащить. С четвёртым через ревущее пламя пробиться не смогла.

Соседи передавали вёдрами воду, от Иртыша, где каланча, скакали пожарные. Но пламя лютовало, пожирая дом и постройки. Из амбаров выбросили зерно, мясо, муку и мягкую рухлядь, из дома – добро, нажитое за многие годы. Про золотишко в тайнике Митрофан в горячке забыл. Теперь, сворачивая ломом конёк на крыше, тревожно думал: «Завалит – место забуду!».

Кто-то рядом, матёрый и сильный, рвал гвоздодёром шпили, крушил стропила. «Семён!» – узнал зятя Митрофан и не ко времени попенял:

– Славной зятёк! Старших не почитает!..

– После, тятенька, после!

– Сёмушка! – услыхал Ремез радостный возглас. Узнал даже в шуме, в грохоте, улыбнулся жене, прибежавшей с ведром, пламя, словно приветствуя земляка, лизнуло в щёку. Ремез выругался, зло хлестнул по охлупню ломом. Не переломил – лесина надёжная. К нему на помощь подскочило с десяток мужиков, и тесть, и Никита. Сорвали и охлупень, и стропила, и крышу свалили наземь.

– Семён! Здорово! – крикнул кто-то. Ремез оглянулся – Гаврила Тютин, тоже опалённый, чумазый. На левой щеке волдыри, борода в клочьях и пепельно-рыжих подпалинах. – Я от тебя... сгорели твои хоромы. Не удалось отстоять.

Ефимья обмякла, подогнулись ставшие кудельными ноги. Ремез вскинул её на руки, понёсся вдоль улицы...

Опоздал. Приехал на собственное пепелище. Очнувшись, Ефимья заплакала. Охали, соболезнуя, соседи, знакомые. А в знакомцах у Ремезов ходил весь город. Да что уж теперь? Ничем не поможешь. Был дом, остался горелый запах да слабые всплески огня на раскатанных брёвнах.

– Ничо, Фимушка, новый, во сто раз лутче этого отгрохаем. Руки-то есть. Верно, братко?

– Но! Руки наши – не крюки, – беззаботно тряхнул кудрями Никита и стал пробиваться сквозь толпу к Алёне, застенчиво стоявшей в сторонке.

– Ты как переправилась?

– А как-от мужик мохнатый в лодке своей перевёз.

Никита набычился, стал озираться по сторонам, ища «мохнатого».

– Покажь того мужика!

– Вон он, – оглядев толпу, указала Алёна. – Долгой такой.

«Василко Турчин», – признал Никита верхнепосадского дворянина, с которым каждый год сходились в маслёнку на кулачках.

– Сёдня и начнём, – решил Ремез, прикидывая, кого бы позвать в помочи. Ближним был Тютин. – Не подсобишь, Гаврила?

– Не обижайся, Семён! Не токмо помогу – созову полгорода.

– И нас, и нас зови, Ульяныч! – многие раздались голоса. Ремеза соседи любили. Крут был, но отходчив, и ближнему последнюю рубаху свою отдавал, увидев его в нужде.

– Тогда так. – Ремез почувствовал вдруг жаркую влагу на глазах. – Тогда так, Гаврила: возьми мужиков и рубите брёвна. Мы разберём тут гибель-то эту, расчистим, плахи пилить примемся.

– Брёвна готовые есть на моей лесопилке. Да и плахи найдутся, – вмешался тесть, в час беды забывший былые обиды.

– Благодарствую, тятенька, – свёл глухариные брови Ремез. Тоже был с норовом. – Токо мы не нищеброды. Милостыней не кормимся.

– Сёмушка... – потянувшись к нему, проговорила Ефимья. Но взгляд мужа был так жёстко-холоден, что она тотчас метнулась обратно.

– Не кобенься, зятёк, – усмехнулся Митрофан, давно оценивший нрав и гордость зятя. – Не подаю, а дарю внукам своим и дочери...

Ремез злился ещё на судьбу ль, без крова его оставившую, на бедность свою иль на ухмылку тестя, злился и отмахивался, а дружки и соседи – видел и понимал – молча его упрямство осуждали.

С горы подкатила воеводская двуколка. Нервным жеребцом правил сам воевода, часто совершавший неожиданные поступки, удивлявшие тоболян. Он был своенравен, но не заносчив. Звали захаживал на именины, на крестины к простым людям, многих в городе знал по именам, останавливал на улице, беседовал о житье-бытье. Иной раз сам подносил чарку водки.

– Чо, богомаз? – оглядев пепелище, спросил как будто сочувственно. – Одарили тебя святые? Может, не тем рисуешь?

Князь знал о давней проделке Ремеза: на одной из икон, заказанной Абалакским монастырём, иконник вывел вместо богородицы свою Фимушку. Владыка работу его расхваливал, но какой-то ушлый инок углядел: «Непорочная-то, кажись, с бабы его писана... А та баба сказывают, до свадьбы распечатана...».

Ремеза чуть под розги не бросили, но сам же воевода, не ладивший с преосвященным, всё же заступился.

И вот «святая» его Фимушка стоит на брёвнышке, в затылок ему дышит.

– Ничто, приютимся покамест в бане, да и шалашик можно поставить. Мы те, Сёмушка, мешать не станем, – шептала, сулила Ефимья, боясь вновь рассердить мужа.

Да ведь и раньше-то и впрямь ему не мешала, никто не мешал, когда Ремез запирался в чертёжне. Разве что соку брусничного перед дверьми поставит – ночью, днём – хлеба краюху, мяса да молока. Молоко не раз прокисало, а сок опрокидывался, когда, наработавшись, выходил из чертёжни.

Поглядывала частенько – поставив на завалинку чурку, взобравшись на неё, прилипала к окну, не дышала, словно он мог услышать и разгневаться. Тяжёлая рука с кистью (или резцом) устало лежит на колене. Штанина от красок пёстрая, как сорочье яйцо.

«О чём думаешь, Сёмушка?.. Неужто о той узкоглазой казашке? «Сона! Сона!» – во сне бормотал. Неужто по сю пору в сердце носишь?.. Забудь её, Сёмушка, забудь! Всю душу твою, весь свет её до последнего лучика – мне! Мне одной!» – заклинает Ефимья и, зажав испуганный крик ладошкой, приседает.

Ремез открыл глаза, сморит в окно и ничего не видит. В себе он что-то выглядывает, в душе своей...

Откатив чурбак, Ефимья выскакивает в ограду. Здоровенный гусак шипит на неё, впивается в ногу: чуть не наступила на цыплёнка.

– Ой! – пронзительно вскрикнула, побежала. А чёртов гусь словно к ней прирос.

– Ишь как приворожила! – смеётся, входя в ограду, Гаврила. - Видно, любит.

Пинком отбросив гусака, победно загоготавшего – всё ж, мол, ущипнул! – Гаврила вздохнул.

– А как не любить такую паву? Сам-то дома?

– Там... трудится.

Обласкав её взглядом, Тютин поднялся на крыльцо. В избе, по привычке перекрестившись на ту богородицу Абалакскую, которую живой только что видел, громко спросил:

– Есть кто живой?

– Помрём – оповестят, – отозвался, выходя из каморки, Ремез. Вернувшись, принялся соскабливать благословляющие персты Троеручницы.

– Надо ли? – пытался остановить его Тютин. – Рука хороша.

– Не богородицына вышла рука, боярышнина, – зло сплюнул Ремез, ещё яростнее сдирая краску. – Будто и не баба, и ухват в руках не держала...

– Эта не держала, – Тютин узнал в богородице воеводиху. – Княжеского роду, и сама за князем...

– Неужто схожи?

– Вылитая она. И губы тонкие, злые, и взор надменный. Токмо не так телесна.

– Перерисую. Князь узнает – рассердится. Его заказ.

– Оставь. Ей честь. Тебе – слава.

– Эх, дружба! Какая там слава! В кармане вошь на аркане.

Надо бы угостить Тютина, а бочки-то в погребе нечасто полны бывают. Всё же позвал:

– Фимушка! Не подашь ли чего гостю?

– Стол собран, – зовёт жена через минуту. Да много ли им надо? Оба ни в еде, ни в питье неприхотливы: щи да каша – душа наша. А к медовухе – грузди, мочёные ягоды, капуста.

Ремез из-за стола всегда выходит первым. Хотя мужчине такому дюжему, работящему за пятерых есть надо.

– Куда, Сёмушка? Пей да закусывай! Совсем отощал.

– Выть[14 - _Выть –_ аппетит, желание есть.] пропала.

– Не захворал ли? Сумной как-от.

Встал, скрылся в чертёжне и тотчас снял полотно с иконы.

– Здоров он, – налив себе медовухи, отозвался Тютин: – Видно, что-то на ум пало. – Выбрался из-за стола и, поклонившись хозяйке: – За хлеб, за соль! – тоже скрылся в чертёжне.

Ремез лихорадочно водил кистью. Мазок, другой, третий... Отступил и снова на икону накинулся. Чудной!

– Вот и всё. – Ремез отошёл, оглядел только что рождённую богородицу и повторил: – Всё.

– Доволен, и ладно. Лишь бы сам был доволен, – согласился Тютин.

Походив по чертёжне, Ремез вновь вернулся к Троеручнице и вдруг отбросил её в угол.

– Новую рисовать буду, – установив горбатую, ещё не загрунтованную свежую доску, молвил спокойно. – И нарисую, вот увидишь!

– Кто спорит! – пожал плечами Гаврила. – Само собой нарисуешь.


11

Тесть нешибко привечал, но и не зверился, как раньше. И братья Фимушкины стали приветливей, а с Никитою, бражничая тайком, просто сдружились и жили душа в душу. Тёща в зяте души не чаяла, благоговела перед ним. «Осподи! – вздыхала она, восторженно глядя на иконы, – Сёмушка-то наш святы-ых творит! Я эть, грешница, на первостях худо об ём думала. А ишо думала, иконки-то с небес анделы нам приносят. Нам-то, к земле прокованным, откуль знать, каков лик у бога-отца? Он сроду сюда не наведывался. Может, Христос захаживал в храм аль кто из его апостолов... После второго пришествия. И Сёмушке видение было...»

Тёща кружила подле икон, задумчиво вглядываясь в строгие лики святых, беззвучно шевелила вянущими уже губами, била поклоны.

Подле богородицы однажды испуганно вскрикнула, прикрыв рот рукою. Немыслимое показалось: дева-то на Ефимью смахивает! Старуха заозиралась, скакнула к дверям, потом к иконе, снова к порогу, накинула крючок, и, – крадучись, зажмурив обморочно глаза, опять к иконе. Ущипнув себя за ухо, открыла глаза, облобызала персты богородицы и стала вглядываться в знакомые черты.

«Ефимья! Вылитая Ефимья! И лик, руки её. А Исус-то неуж Леонтий?»

Смахнув крючок, побежала к зыбке, которую качала дочь, оттолкнула её и впилась взглядом в безмятежное личико спящего внука.

«Он! Неужто святитель в младости был таков же?»

– Что ты, матушка? – улыбнулась Ефимья. – Не тревожься. Он спит.

Старуха оторвалась от лица внука, и взгляд её, озарённый великим прозрением, встретился с ласковым взглядом дочери.

Старуха брякнулась на колени и блаженно загулькала:

– Богородица, дево, радуйся! Благословенна ты в жёнах, благословен плод чрева твоего!..

Так и застал их Ремез, вернувшись со стройки.

– Согрешила в чём, тёщинька? Каешься? – он приподнял старуху, но та снова упрямо бухнулась.

– Богородица-дево... – бормотала старуха, познавшая лишь ей доступную тайну. Она вдруг ослабла и, склоняясь над зыбкой, едва не опрокинулась на спящего младенца.

Оттеснив её, Ремез легонько коснулся пальцем сыновней щёчки: не мог понять, что перепугало старуху.

– Там, там! – указывала она на горенку, где стояла поразившая её икона. – Там! – и, искособочась, вытянула шею из-за косяка и благоговейно уставилась на икону.

– А, вон ты о чём!

Его тронуло великое чувство, которое испытывала старуха с её наивною верою во всевышнего. Сам-то верил вполглаза. Садясь за трапезу, обмахивал небрежно лоб не то крестом, не то всей дланью, не испытывая при этом ничего, кроме голода – до еды, и сытости – после.

Хлеб и все плоды земные сотворены человеком, – обычно говаривал Ремез, а сам задумывался: «Все ли? Моря, реки, горы, вся земля да и сам человек – откуда они? Может, и впрямь есть всевышний или ещё кто-то. Токо мне он не мешает, не помогает».

Обычно так он заканчивал свои теософские рассуждения, предпочитая им ощутимую, собственными руками созданную вещь. Суть человека определял по рукам, потому что знал им цену. Трудясь от зари утренней до зари вечерней, для пустых розмыслов не имел досуга. Но верно и то, что тёща, трогательная в своём порыве, как пчела, с утра до ночи в хлопотах неустанных, а находит время славить создателя, веровать в рай, бояться геенны огненной...

Вот и рассуди тут: возвышает нас вера или оглупляет? Видя трепетную боязнь старухи, её искренний восторг, Ремез польщённо улыбался: «Стало быть, не худо сделано... Владыке тоже поглянулось... Сунулся, чёрт его, монашек! Стало быть, не худо!».

– По душе тебе, матушка, иконка-то эта? – полюбопытствовал как бы между прочим.

– О-ох, Сёмушка! Все бы остатни денёчки поклоны перед ей била! – призналась старуха, прижав ладони к опавшей груди.

– Ну дак возьми её себе.

– Верно ли? – недоверчиво прошептала тёща и затрясла головой: не ослышалась ли случайно. – Верно ли? – переспросила шёпотом.

– Верно, верно, – успокоил Ремез и оглядел икону. – Оклад маленько потрескался... Обновлю, поправлю.

– Не тронь, Сёмушка! Такую благослови! – ещё не веря в привалившее счастье, вцепилась в икону старуха. Он усмехнулся. А ведь сам, когда-то выписывая лик богородицы с младенцем, испытывал трепет священный.

– Бери.

Тёща унесла икону в молельню и лишь потом принялась благодарить зятя:

– Век бога за тебя молить буду!

– Не моли, грехов моих не замолишь. Лутче обедом покорми.

– Сама, сама тебя покормлю! – всполошилась Ефимья, уложила сына в зыбку, но тот подал голос.

– Нет уж, не-ет! – воспротивилась тёща. – Я зятюшке своему самый сладкий кус положу!

– Ну корми давай, корми! А ты, Фимушка, мне советуй. На богородицыно-то место Бога-отца хочу поместить. Как думаешь, не обидится?

Ефимья всмотрелась в икону, на днях Ремезом законченную, и ойкнула.

– Чего испугалась?

– Ой, Сёмушка! Дак он... на тебя, на тебя... похож!

– Ну ежели младенец похож на Леонтия, дева – на тебя.. Неуж Бог-отец должен походить на соседа? – грозя бровями, спросил Ремез, в душе радуясь зоркости жены. – Ну, сказывай!

И тёща, дивясь возникшей вдруг тишине, перешагнула порог с торелью груздей и охнула, уронив посудину. Тоже углядела. Ведь не впервой видит лики святых, а лишь теперь поняла, с кого их рисуют.

Ремез вспомнил князей Долгорукого и Черкасского, у которых иных мадонн видывал, латинских. Что бы сказали о них тёща и Фимушка?

Осудили бы, верно. Где им понять мастеров тамошних! Зато рублёвскую «Троицу» поняли бы и полюбили. Она роднее их славянской душе. Ремез и сам часами перед нею простаивал, дивясь певучему и светлому дару великого мастера.


12

Спозаранку удалой дождь ударил, как жеребёнок стриганул вдоль улицы и скрылся за рекой. Там будто поводом зацепился, заплясал, забил копытами, и такие потоки в Иртыш хлынули, мутные, буйные. Недавние ручейки вздулись и лопнули, словно со змей слезла кожа, и поползли, извиваясь и шипя, прихватывая на пути гусей, телят, овечек, даже два жеребёнка оплошали. Они не пошли ко дну, отчаянно борясь с волною, ржали, взывали о помощи. Дети...

Кобылицы, слыша разрывающий душу вопль, кинулись следом. Одна, видно, ударяясь о корягу, сразу исчезла в водовороте. Татары с той стороны, чьих коней уносило, бегали по берегу, размахивая малахаями, и тоже блажили, боясь кинуться во взбесившуюся реку. Наверно, в такую непогодь утонул Ермак Тимофеевич.

Но вот один, лихая головушка, с разбегу врезался в бурлящую бездну и пропал. Лишь малахай на волнах прыгал. Ремез на своём берегу затаил дыхание.

«Сгинул парень!»

Татарам сын боярский был кунаком, часто захаживал к ним, рисовал, кумысничал, беседовал до рассвета с аксакалами. Язык татарский знал издавна, с тех времён, когда ещё хаживал за ясырём[15 - Ясырь – дань ]. Теперь иными глазами смотрел он на иноверцев. Вновь Соны голос услышал, которую река приняла, как приняла сейчас отчаянного татарина.

Нет, он вынырнул как раз перед лошадью и, схватив повод, погрёб по течению наперерез другой лошади. Жеребят сама река пощадила, выбросив их на пески перед тальниками.

Другая лошадь, каурая, двухлетка, ошалев от бесчинств, творимых рекою, ударила батыра передним копытом и тот исчез под волной.

Ремез, не раздумывая, прыгнул в лодку, направив её в самую пучину. Словно наказывая за дерзость, волна вздыбила челнок, закрутила. Но, собрав все силы, Ремез не дался своевольному Иртышу. Держа наискосок, он всё же успел перехватить ещё раз всплывшего татарина. С трудом втянув его в пляшущую лодку, исхитрился схватить каурую за повод, привязал к корме и, нечеловечески напрягаясь, повёл челнок к берегу. Лошадь дико всхрапывала, вскидывала передние ноги, словно намереваясь перемахнуть через борт. Дважды она задела корму, отчего судёнышко, и так уж отяжелевшее от воды, зачерпнуло снова. Но до берега, к счастью, оставалось сажен десяток. Ремез благополучно одолел их. Отвязав каурку, шлёпнул её по холке веслом и вернулся к татарину.

«Зуфар!» – узнал он пострадавшего. Парень был молод, красив, но судя по всему, не жилец: лоб пробит, губы взялись землёю. Но сердце – Ремез приложил ухо к груди – чуть слышно возилось.

– Жив, – сказал подбежавшему хромому татарину. – Зовите знахаря вашего.

Прибежавший – отец Зуфара – по-русски не знал, да если бы и знал, всё равно ничего не понял. Один из трёх сыновей у него остался. Двух других подстрелили в стычке казаки. Зуфар – последняя утеха в старости, продолжатель рода Галимзянова. Погибнет он – жизнь станет бессмысленной.

Старик склонился над сыном в безмолвной скорби. Лучше бы уж выл, катался по земле и рвал на себе волосы. Но он молчал, и молчание это было страшно. Надо было подойти к старику, утешить, но что теперь слова?

– Помогать надо, – заговорил он по-татарски с толпою молчаливых татар. – Знахаря надо. И воду откачать надо. Живой он пока. Живой! Поспешайте!

Хилый старичонка с иссохшим лицом, с бородёнкою в семь волосинок, протолкался сквозь толпу и что-то властно сказал ближнему татарину. Три дюжиных джигита тотчас кинулись к Зуфару. Один оттащил прочь обессилевшего отца, двое других перевернули пострадавшего на спину. Из него тотчас же хлынула красная вода. Видно, и внутренности отбиты.

– Осторожней! – крикнул Ремез. – Мозги вытрясете.

Но старик-лекарь жестом велел отойти, и все стояли теперь в стороне и не знали, чем помочь Зуфару. Лишь четверо татарчат ласкали маленьких, выброшенных водою жеребят, что-то утешливо лопотали им. Кривоногий плечистый татарин, почему-то давно невзлюбивший Ремеза, вёл в поводу каурку. Подойдя к толпе, приложил руку к сердцу, взволнованно проговорил:

– Спас коня – жизнь за тебя отдам!

– Из-за коня-то? – рассмеялся Ремез, испытывая странное облегчение от того, что наконец-то этот недобрый татарин заговорил с ним доверительно. – Да у нас они в ярмарку по два целковых!

– Не говори так, Ремез, – возразил татарин с достоинством. Этот конь – всем коням конь. Его отец Ширак пять раз спасал меня от вражьих стрел... и от пуль ваших, – добавил он с некоторой заминкой.

– Ну коли так – ладно, – кивнул Ремез.

Зуфара по приказанию лекаря унесли. Дождь ускакал куда-то в тайгу. И ветер стих, и выглянуло умытое солнце. С упрёком поглядело на Иртыш, и устыдился тот и оробел перед величавой красотою светила, будто и не бушевал только что.

«А ведь я строить собрался... Чо меня на реку потянуло?» – спохватился Ремез и направился к лодке, которая до краев была полна воды. Опрокинув её, оглядел обглоданные вёсла, подивившись: «Как я на таких выгреб?».

В днище лодки тоже зияла дыра. «Ну и ну!»

Столкнув судёнышко на воду, перекинул чрез борт ногу, но к нему подскочили татары и неразборчиво, во все глотки загомонили.

Кривоногий Азат растолковал:

– Твоя лотка шипко хутой... поплывёшь на моей лотка.

– А, так можно, – согласился Ремез и причалил к берегу.


13

Дом споро строился. На помочи гурьбою пришли татары. Воевода каторжан подослал, среди которых оказался рябой Филька. Он сразу признал Ремеза.

– Здорово живёшь, попутчик! – оскалился беспечально, словно и не звенели на ногах царские браслетки. – Вот и встретились!

Ремез хмуро кивнул. Никита, признав каторжного, хлопнул его по спине, но казак-конвойный строго одёрнул:

– Отхлынь! Не велено!

– Куда я отхлыну-то? Оплечь строим, – Никита мигнул племяшу малому, – тот юлой и тотчас вынес каторжанам три калача и блюдо говядины. Казак снова рявкнул, но встрял Митрофан:

– Не уркай, парень! От ваших харчей ноги в коленах гнутся. Ты их пробовал? Тоже, поди, из лихих? Вы вот их в цепях сюда гнали. А я тутошний. Дед с Ермаком Тимофеевичем шёл.

– То и видно. Все отпетые, – проворчал казак, но связываться не стал: отчаянный здесь народ, крутонравый. Встретит в тёмном углу – прибьёт, не моргнув глазом.

Филька, разделив поровну хлеб, поставил посерёдке блюдо с дымящимся мясом, и все каторжане накинулись на еду.

Когда съели хлеб до крошки, дочиста вылизали блюдо, подмигнул Никите.

Тесть послал Алёну за добавкой.

И с тех пор повелось, как и положено на помочах, досыта кормили всех этих несчастных, в конце дня подносили по чарке. Зато и трудились каторжане на совесть. И дом вырастал на глазах, большой, ладный, по Семёнову замыслу исполненный. Кроме хором баню поставили, два амбара. Ремезу пристроили клетушку светлую окнами в сад. Он радовался, как дитя: «Теперь токо робить!».

Тютин угрюмо взглядывал на соседа, завидовал: «Везёт же! В Москве побывал! Дом в два счёта скатали. И жёнка – чисто золото!».

Сам бобылём жил. Митрофановна ещё в девках бегала – присох к ней, никак из сердца вырвать не может.

«Однако и помру бобылём!..» – вздыхал Гаврила с безысходною грустью, выкладывая замысловатые ходы печки. Печка ладная получалась: негромоздкая, но в три хода. Печник Гаврила отменный. Много дымов пустил в Тобольске. Чутьё у него, тяга к делам каменным. Правда, и сам Ремез мастер отменный, но всеяден: он то в гишторию ударится, то в пиитику. Да и на службу, точно простого казака, гоняют. А ведь уж давно в чинах, сын боярский. Да вот и чертежи снимает со всей Сибири. Для самого царя будто бы рисовал. Слыхивал Гаврила и то, что мастера чужеземные тоже за многие дела брались и во всём след свой оставили. Так ведь те великого ума люди! А тут тёмный мужик, сам до всего дойти хочет.

Недодумал Тютин – подоспел ужин, и все облегчённо вздохнули. Ремез оглядел хоромы. Ещё денёк, от силы два и – можно вселяться. Печку Гаврила завтра к полудню выведет, пустит первый дымок. И можно справлять влазины.

Расправив усталые спины, мужики потянулись в ограду мыть руки. Арестантов в тюрьму погнали, но Алёна с Митрофановной натолкали им всякой снеди. Шли в гору медленно, позвякивая кандалами, жевали мясо, рыбу, прикусывая пухлыми ремезовскими калачами. Перед острогом шли вполшага.

– Не насест – поспеем, – советовал неунывающий Филька.

Прямской взвоз размыло дождями. Дорога в гору вела ухабистая. Пригладить бы её, но у Тобольска будто и хозяина нет. Грязь, пожары, особенно в татарской слободе, ночные разбои. А ведь третий год Стольный град Сибири! Со всех сторон послы сюда едут, тянутся отовсюду торговые обозы. На базаре разноязычный гвалт, но, тем не менее, все понимают друг друга. Китайцы, персы, а более всего своих – русичей, татар, узкоглазых северных народцев. И все гомонят, бьют по рукам, рядятся, блюдя свою выгоду. Неужто и в Москве так же? Там, поди, больше порядка. Как же, всем городам город. Побывать бы!

Но Ремез стал на дороге. Вечно он, Ремез, баловень судьбы. Гаврила впал в крайность: Ремез никогда баловнем не был. Один лишь талант, талант и воловье упорство выделяли его из сонма простых смертных. Ну, может, глаз ещё... Глаз у него особенный, по-особому зоркий.

Тащится Гаврила в свой убогий домишко, а Ремез, наверно, сел за карту, именуемую чертежом Сибири. Он часто ездит в дальние походы, больше знает о дальних народах, чужих местах и обычаях, встречается с сотнями людей, пытает их, записывает «скаски». Давно уж рвётся проехать из края в край всю Сибирь, да не пускает воевода. То одну заботу взвалит на плечи, то другую. И не сказать, что они слишком тяготят Ремеза. За всё берётся весело и совершает как бы играючи. У Гаврилы так не выходит, хоть и он не чурается никакого дела. А дел-то шибко звонких и нет...

...И – вдру-уг жаром обдало грудь, голова закружилась сладко. Увидел лебедя своего, храм Софийский, гордо и величаво взлетевший на высокую гору. Откуда ни посмотри – отовсюду он виден и душу греет, и глаз радует! Белый-белый, синий да золотой... Чууудо! Экое чудо! Неужели они с Герасимом его сотворили?

А ведь было, бы-ыло! Молодость была, неуёмные силы бурлили, и думалось – это навечно. Сил поубавилось. Герасима нет. Но храм сияет!

Гаврила почти бегом взбежал на гору, тронул прохладные тонкой замысловатой насечки двери, погладил белый родной камень.

«Моя! Лебёдка моя!»

Храм отозвался грустным – изнутри – пением, словно пенял своему родителю, давно не проведавшему дитя.

«Прости меня! Прости Христа ради! Издёргался я... испечалился. В сомнениях извёлся, в зависти. К тебе ж с чистыми помыслами приходить надобно. Прости!»

И хор во храме радостно взмыл, восславив творца – земного или небесного? Не всё ли равно? Творец всякий достоин доброго слова.

«Сей храм строили мы, Гаврила Тютин да Герасим Шарыпин...»


14

Пустив первый дымок, стали качать Гаврилу, потом принялись за хозяина. Нарядный, светлый дом получился. Благослови Бог помощников!

Все радовались, даже каторжане, которым предстояло жить в ином, в скорбном доме. Сердитый казак, из конвойных, Егорка Окунь, и тот раздобрился, выкосил всю крапиву вокруг.

– Не боисся, что убегу? – подкожничал Филька.

– Пуля догонит, – успокоил Егор, хакая при каждом взмахе. Косил умело, видно, с малых лет приучен к литовке.

– Ну коли так, погожу.

Никита меж тем поднёс Фильке ковш медовухи. Половину каторжанин отпил и передал товарищу с разрубленной щекой. Высок, плечист был этот суровый каторжанин, на слова скуп. Никите он сразу пришёлся по сердцу!

– Мало поди?

Каторжанин дёрнул изрубленной щекой.

– Лишь бы кишки смазать.

– Пей, я ишо принесу.

И принёс. Тем паче, что Митрофан велел выбить днища из трёх бочек.

– Надо бы всем поднести, – сказал Никита, видя, с какой горькой завистью смотрят каторжные на двух своих товарищей.

– Делай, – кивнул Митрофан, и вот пошли по кругу Фимушка и Алёна, с поклоном угощая в первую голову охранников.

Как тут удержишься от соблазна? Пьют казаки, покрякивают. И каторжане из тех же бочек пьют, ковши им подносят сыновья Митрофановы, Никита, Семён, Гаврила и сам Митрофан.

Что ж, все без оглядки работали! И ковш медовухи перед обедом в самый раз. Обед царский: уха стерляжья, гуси и утки с кашей, пироги пряжёные и с рыбой, кисели из ягод сибирских, сами ягоды, напоследок – чай, напиток никем, кроме хозяев, не виданный, ароматный, китайский... Перед ухой и перед кашей, под пироги тож Митрофан велел поднести анисовой водки.

После обеда Ремез низко поклонился всем трудникам, каторжанам дал по алтыну, как велел Митрофан. У самого денег не водилось. Да и цены им не знал. Отпустил мучеников в узилище и долго глядел им вслед.

Каторжане уходили, оглядываясь. Трое плакали, растроганные добротой человеческой, от которой в неволе отвыкли. Громче всех рыдал молодой рязанский парнишка, когда-то служивший кучером у старой похотливой барыни. Не захотел в её постель, потому что любил дворовую девку, – угодил в Сибирь.

Звенят кандалы скорбно. Звеня-ят! В ремезовской ограде тишина. И уж за стол не тянет. Кусок сладкий в горле вязнет.

Сели за стол в полном молчании. Его прервала Митрофаниха.

– Сёмушка, богородицу-то теперь не отымешь? В своём дому поди нужнее...

Ремез, погладив жену по плечу, рассмеялся:

– У меня своя богородица!

Ремез снова обласкал жену, с Ильина дня ходившую непорожней.

– Стручок тем сытнее, чем больше в нём горошин, – Митрофан развёл чёрные полозья бровей, улыбнулся. – Что ж, бабоньки, кормите трудников!

И задымились на столе те же самые пельмени, которыми кормили каторжан, запоблёскивала звёздочками ушица, поджаристые пироги аппетитно захрустели на крепких зубах. И потекли, и потекли разговоры! Влазины есть влазины.

Прошли они шумно и весело, под песни, которые звонко выводил Никита с подголосом своим, с Алёной, с шуряками, подтягивавшими мощно и утробисто. Тёща растроганно покачивала головой, любуясь ладным зятем своим, Ефимья следила, чтоб не сохли попусту чаши. Лишь Митрофан, супя брови, молчал.

О чём тужился тесть? Отчего глубокие складки меж бровей стали глубже?

Вспомнилось. Сам кандалы когда-то нашивал: боярину кулаком на кулак ответил. Кулак мужицкий твёрд, как гиря. Не очнулся боярин. Скосили бы голову Митрофану или на кол вялиться посадили, да он, разъярив кандалы, оглушил сторожа и был таков. Звался в ту пору не Митрофаном. Стоит ли ворошить старую мякину? Кабы не помощнички Семёновы, не каторжане, и не колыхнулось бы. Ни единая душа ни сном, ни духом не знает, что богатеющий купец Митрофан Камень иным именем был наречён при крещении. И сыновья не в введенье, что не Митрофановичи. Да и не надобно им про то ведать.

Дорогой зять, самому царю известный, в новые хоромы вселился. В новые, поставленные на родном месте. Здесь дед его (ох, дерзкий был казачина!) корни пустил. Отец сюда же из многих походов возвращался. Здесь и Семёну жить с сыновьями, внуками Митрофановыми. Улица-то не зря ремезозской зовётся... Те страдники были, ясырь собирали, разбойных людей ловили, усмиряли немирных – потомственные казаки. Один из Ремезов, с Ермаком сюда пришедший, вроде бы месте с Иваном Кольцо к самому царю хаживал.

Вон откуда род ремезовский ведётся!..

Вот и зятёк в палатах царских бывал, с князьями водился, а не чинится, прост. Вроде так и надо. Да что ему князья, что бояре. Господь знаком своим пометил. За то и любит Митрофан зятя, что даровит и немелочен. И ласки сильных мира сего не ищет: горд слишком. Может, потому и держат его в чёрном теле. Ныне монастырь в благолепие приводит, приведёт – знамёна шить велят, потом строения городовые возводить поручат. Освободится – шлют в службу как отца, как деда. Руки, которым цены нет, светлый разум и неистовый дар изографа поберечь следовало бы. Нет, помыкают! Надорвётся – кто его сменит? В Тобольске равных Семёну нет.

Он прост душою, и отрешён от житейских забот. Иной раз задумается – чёрное от белого отличить не может. Никита подшучивает над ним. Поднесёт воды колодезной – спрашивает:

– Как винцо фряжское, Сёма?

– Доброе винцо, братко! – рассеянно хвалит Ремез. И чтоб не усомнились, что разобрался, прихвалит: – Крепкое!

Вроде и на земле человек, но как бы и над землёй.

«Однако Ефимью-то подсмотрел! А как с сынами моими дрался! Хоть не от мира сего, а своё не упускает.

– Нет, худого о зяте не скажешь. Повезло Фимушке. Стало быть, и мне повезло...»

– Ну, за дом твой, Семён Ульяныч! Чтоб стоял вечно! Чтоб была в нём полная чаша. И – доброе племя!..

Застольный шум утих. Он всегда стихал, ежели тесть подавал голос. Не окрикивал, не одёргивал, только сводил широкие брови, и все замолкали. Свёл и теперь. Выпили, хотя иные – Гаврила и рудознатец пришлый Андрей Пешнев – отяжелели. Не выпить грех.

– К таким-то хоромам ворота резные бы... – тяжело вороча языком и из стороны в сторону мотаясь, подсказывал Гаврила. Хмелён, а умелец над бражником в нём всегда берёт верх. – Шат... шатровые! – и вздёрнул перед опущенным носом тёмный расплющенный перст.

– Будут ворота, Гаврюха! Утре остолблю, – поддержал Ремез. – Створы уже заготовлены. А резьба в день не делается. Тебе ли о том не знать?

И – дальше гуляли. До самой зари утренней.

С зарёю, ополоснувшись колодезной водой, выпив соку брусничного, братья Ремезовы принялись копать ямы для воротных столбов. Копалось не шибко споро: ночь-то гуляли. Но с грехом пополам выкопали. А вот установить двоим оказалось не под силу. Митрофан растолкал дюжих своих сыновей, послал на подмогу. С ними и створы установили, надели на штыри тяжёлый охлупень. Принялись за калитку и бревенчатый заплот, но от воеводы прискакал нарочный.

– Велено быть тебе у князя, – сказал Ремезу.

– Принесло тя не вовремя, лешак, – ворчал Ремез, умываясь. Похватав, что Фимушка метнула на стол, отправился к воеводе.


15

Ремез покачивался в седле, дремал. В полудрёме слышался властный, с хрипотцой голос князя:

– Я услужил тебе. Теперь твой черёд.

– Услужу, коль надо.

– Не мне, государю и – державе нашей. В Бухаре немирные начали шевелиться. И калмыки шалят. С Севера туча на Русь валится. Велено государем завод пушечный ладить. Допреж, то тебе лутче меня ведомо, песок да селитру изыскать надо. Бери рудознатца этого, Андрейку... который страшного зраку. И работников бери, сколь хошь. Сыщите всё что понадобится. Паче всего – селитру.

Ремез взял с собою кроме Никиты, Зуфара и рудознатца семерых казаков.

Неделю мотались по Притоболью. Пошла вторая. Вот и она минула. И песок отыскали, и глину – видимо-невидимо – да вот беда, всё далеко. Или доставать из глуби. Надо, чтоб по верху пласт шёл да поблизости от Толольска.

Кружали долго, а нашли рядом, в полутора верстах. Ремез взял песок в горсть правую и споточил из неё струйкой в левую, потом наоборот. И так долго-долго, точно дитё, забавлялся. Удаче он всегда радовался, неудачи переживал стойко, веря, что всё изменится к лучшему. – И – менялось.

Послал верховного казака с отпиской, чтоб без промедления начинали возить песок. Сам дальше со спутниками двинулся – искать селитру.

Пешнев, человек бывалый, ехал в голове отряда, хотя проводником был Зуфар. Никита, считавший поездку никчёмной, гарцевал в стороне: ускачет за версту, за две, потом во весь мах догоняет. Жеребец под ним лоснится от пота.

Вот и сейчас подался в сторону, пугая разбойным свистом степную дичь. Из-под копыт перепёлки вспархивали, поспешно уползали прочь змеи, прятались в норы тушканчики. Орланы, высматривавшие их, взмывали выше.

Буланко, уже изрядно притомившийся, прыгнул через какой-то сук, споткнулся и припал на передние бабки.

– У, варнак! – Никита огрел буланого плёткой, рванул поводья, но конь до крови рассадил правую ногу. – Экой увалень! Корягу не мог одолеть!

Рана была неглубока, хотя бабка ушиблена сильно. Теперь уж не поскачешь, а то и в степи с ним остаться придётся.

– Стой, Буланко! Коряга-то вроде и не коряга, – бросив повод, Никита пнул сук и охнул от боли. Слишком жёстким оказалось бескорое жёлтое дерево, конец сука почему-то заострённый, как бычий рог. Только уж очень велик этот рог. Таких Никита не видывал. Обмерив его шагами, покачал головой. Рог не весь над землёю был, уходил основанием под землю. «Это что же за бык такой? Какого же он был росту? – недоумевал Никита. – Надо сказать Семёну. Токо вот догоню ли на охромевшем-то Буланке?».

Догонять не пришлось. Отряд Ремеза расположился на привал. Пешнев, вздёргивая кудлатую бородёнку, ахал:

– Само то! Само то! Лутчего и желать не надо!

Ремез сидел поодаль и рисовал Зуфара. Парень хмурился, робел и что-то ворчал по-татарски. Ремез успокаивал его на его же языке, посмеивался.

– Ну вот, – закончив набросок, он поманил к себе Зуфара, – глянь! Похож?

– Шайтан!

– На один малахай больше на земле стало, – пошутил Никита и тотчас рассказал о своей находке.

– Там бык такой, Сёма... Ростом с дом! Рог чуть ли не с меня!

И соврёшь, дак не дорого возьмёшь.

– Когда я врал-то? – обиделся Никита.

– А когда правду говорил?

Перед походом вот что было. Распарившись в бане, Семён квасу со льда напился. Голова заполыхала и заломило в груди. Ночью совсем занемог и, чтобы не тревожить бывшую на сносях Фимушку, убрался в свой закуток. И тут совсем худо сделалось, впал в беспамятство: мечась как в жару, упал с постели. Видно, кричал громко. Фимушка в дальней горнице спала – не услыхала. Никита с Алёной – рядом. Алёна, чтоб не будить мужа, тихонько поднялась и, увидев Семёна на полу, мятущимся в бреду, попыталась уложить его на кровать. Но сил не хватило, и она сдёрнула потник на пол и кое-как закатила на него Ремеза. Он всё бился, всё бормотал во сне то про град белокаменный, то про Фимушку, то про какой-то сон, а может, про Сону... Голова горела, глаза из-под тяжёлых век бессмысленно смотрели в одну точку, и, верно, ничего не видели, даже Алёну не узнавали. Подложив под его разгорячённую голову прохладную руку, она склонилась над деверем и ласково нашёптывала ему, успокаивала, как шепчут и успокаивают ребёнка, снимая головную боль. Этот большой, сильный и неукротимый мужик казался ей сейчас слабым и беззащитным, и она испытала к нему материнскую нежность. Он всегда ласков с Алёной в любой час, находил для неё весёлое, доброе слово. Когда ехала в Тобольск, боялась: вдруг родители у мужа строгие, начнут помыкать и смеяться: вот-де приехала без приданого, голь перекатная. Правда, Аксён дал в дорогу кисет с золотом, и золотишко хранил Никита. Но Алёна деньги ценностью не считала. Все невесты в дом жениха входят с приданым. Была на свадьбе у двоюродной сестры – видела, сколь возов с шубами, с отрезами, с шалями и душегрейками, с подушками и перинами въехали в дом её будущего мужа.

Страхи оказались напрасны. Да и Семён, угадывая её смятение, в первый же час успокоил:

– Не трави себя, Алёнушка! Свекровка твоя – душа ангельская. Свёкор, батюшко мой, помер. Стал быть за старшего в доме я...

Но и свекровушку не застали... И жили рядом хозяйки – Фимушка да Алёна. Делить им нечего, обе молоды. Мужья, братья Ремезы, тоже друг в друге души не чаяли.

И вдруг – Алёна об этом с ужасом помыслила – вдруг одного из них, может, лучшего, не станет! Вот он мечется, бьётся, голова сползает с подушки... Вот он зовёт кого-то, будто тот или та, неизвестная, поможет. А она, Алёна, для него ничего не значит.

– Сёма, Сёмушка! – Алёна положила голову его на колени. Тяжёлая, распалённая голова! Сколько понимания и таланта... Но сейчас всё это затопила боль, невыносимая, свинцовая, неизвестно за какие провинности посланная.

– Тише, Сёмушка, тише! Головушку расколотишь.

Он словно услыхал, внял и затих на её коленях.

Так и застал их Никита, войдя в Семёнову чертёжню. Увидав, скрипнул зубами: тысячи чёрных мыслей взвихрились в распалённом мозгу. Даже не расслышал, как Алёна шепнула:

– В беспамятстве он... упал с постели. Ишь, бьётся! И Фимушка спит. Я тревожить её не стала.

Никита топнул босою ногой, развернулся и хлопнул дверью, выскочил на улицу в одном нательном белье. Кабы не Семён, брат любимый, убил бы всякого... «Эх, Алёна! Алёну-ушкааа! Как же ты могла, голубица моя? Я ль не любил тебя? Я ль не баловал?..»

Приткнулся где-то на берегу в зароде сена и пролежал всю ночь. Рыдал, грыз руки, чтобы одной болью заглушить другую. Не помогало, тут и отыскал Семён, которого после приступа головной боли еще покачивало. С ним и Алёна была. Она следом за мужем кинулась, видела, где он упал, но не посмела подойти. Да и Ремеза боялась одного оставить.

Разбудив Ефимью, рассказала, что произошло. Та всполошилась, заохала, но, тем не менее, послала за знахаркой, и Домна привела Ремеза в чувство.

– Што дураку примстилось! – слабым, но холодящим кровь голосом грозно молвил Ремез. – Вот я образумлю его! Пёс бешеный!

И поднялся. И стал одеваться.

– Лежи, Сёмушка! – попыталась удержать его Ефимья. - Слаб ты...

– Я слаб – он слабже. Ништо, щас силёнок ему вобью!

Светало. Петухи зарю прокричали. Домна, оставив травяной настой от простуды, ушла.

С Троицкого мыса рявкнула пушка, оповещая о наступающем дне.

Ремез, взяв штаны Никитины и полукафтан, сдёрнул с гвоздя казацкую плеть. Алёна привела его к Иртышу, к зароду, в котором зарывшись головой в сено, прикорнул Никита.

– Орлан бесхвостый! – Ремез шваркнул молодшего с потягом. Плеть оставила на рубахе тёмный след. И – вперекрест ещё, и снова и снова! Никита взвыл, теперь уж не от ревности, стал на карачки, отплёвываясь от сена. Оно и в волосы набилось, и за ворот рубахи. Голова словно копна малая. Сквозь траву ничего не видно. А плеть свистит, плеть сечёт неистово. Скорей бы подняться! Но брат уложил его новым ударом, отбросил плеть, которую подобрала Ефимья...

– Ишь, растёкся, кисель! Славно же ты о жене, о брате своём помыслил! Надевай штаны и живо домой! Чтоб люди не потешались! Пикнешь – засеку до смерти! – бросив верхнее, широко зашагал к своему большому и светлому дому, в котором после весёлых влазин поселилось вдруг недоверье.

«Надо однако отделять Никиту! – решил неожиданно. – Отделить дурака и всё!»

На этот случай и намекал теперь брату младшему.

– Вот те крест! – горячился Никита, рассказывая о своей находке. – Сроду таких рогов не видывал!

– Ну, веди.

Ремез чуть не подпрыгнул от радости. Искал селитру – наткнулся, благодаря Никите, на слоновую кость. Давно уж пробовал по кости резать, да покупать её накладно. А тут целый бивень!

– Осторожней, мужики! Осторожней! – Ремез дрожал от нетерпения и страшился, что казаки могут повредить ценную находку. Хотя кость ведь – что ей сделается?

Но даже мысль о царапине, которую может оставить на бивне лопата, приводила Ремеза в ужас. Не доверяя спутникам, он стал окапывать бивень сам.

– Неужто тут токмо бивень? Оборонил он его, что ли? – гадал про мамонта. – А может, в стары времена от мёртвого льдами оторвало?

Но и голова оказалась тут, громадная, лобастая. И другой бивень, с конца надломленный, пронзил глину. А дальше – шейные позвонки, позвоночник, грудная кость, бёдерная... Одному откопать не под силу.

– Ройте! Токо бережно, – отирая пот, приказал Ремез.

И через несколько часов изнурительной работы – ниже-то глины плотные пошли – пред ним предстало невиданной величины чудовище, точнее – скелет его, сохранившийся из неведомых эпох. Что здесь было тогда, в этой степи! Может, невиданные деревья росли, великаны, страшные звери испускали рык, птицы криком своим оглушали пространство? Или – человек охотился вот на таких чудовищ? Как же он, маленький, мог дерзнуть? Хотя человек всё может. Вот ведь убил, если это он убил, обрезал мясо и оставил после себя могучий остов. Сам сгинул или зверьми был съеден. А может, в снегу замёрз или пал от стрелы вражьей. Всё могло быть. Что тут гадать-то?

Никита прав: бык ростом с дом. Эльфантус... Следует донести о нём воеводе. А бивень, или лучше оба, возьму себе. Но казаки да и Пешнев видели, что зверю не хватает только шкуры да мяса. Костяк весь цел.

– Никита, останешься тут с Зуфаром. Гляди, чтобы кто не совредил остов! – И Зуфару по-татарски: – Сгоняй к своим за телегой! Потом рога эти, – указал на бивни, – увезите и спрячьте подальше! Они мне понадобятся.

Отряд двинулся в город. По пути нашли ещё два селитренных выхода. Но эта селитра была серого цвета.

– Как бы дожжа не было, – взглянул в хмурое небо Пешнев. - Она, зараза-то эта, воде поддаётся.

– Неужто?

– Как соль. Бросил горсть – глядишь, а её уже нет.


16

– Отец у селитренного дела стоял, и тебе довелось... – говорил Митрофан, поджидая, когда зять умоется. Пришёл из воеводского сарая, который устраивал «быка ростом в дом». Правда, бивни у быка куда-то девались. Всё прочее было на месте.

– Железные отлить, – велел воевода, недовольный тем, что бык безрогий. Плутов, которые воровство учинили, сыскать и сечь нещадно.

Рога, то есть бивни, отлили по рисунку Ремеза в тот же день.

– Тяжелы больно, прикинул он. – Нутро пустое должно быть.

И снова лили. Ремез тем временем установил скелет мамонта на деревянный прочный помост. И стал зверь на мощные остовы бывших ног, грозный и зловещий, быть может, боле, чем живой. Живой травою питался. Этот, выходец с того света, казалось, мог питаться и человечиной. Ещё более внушительный вид приобрёл он, когда укрепили бивни.

– Ох попужаю я гостей! – смеялся воевода, предвкушая великую потеху. – Удружил ты мне, Ремез! Держи целковый за труды!

Ремез, хмуро оглядывая чудище, покачивал головой.

– Не то, боярин, не то! Тут диво, а ты – пужать!

– Коль диво – страшилище!

– То-то и оно, что страшилище! Его бы в натуре во всей показать.

– Ишь чо удумал! Шкилет он и есть шкилет!

Щас шкилет, а ведь когда-то был живым, – усмехнулся Ремез лукаво. – И щас стать может. Ну, не живым, а к примеру, токо что сражённым.

– Сотвори такое чудо.

– Ты, воевода-князь, не мельтеши тут. Думать мешаешь, – отмахнулся Ремез. У него с утра маковой росинки во рту не было. – Велел бы лутче подать пирогов да водки. Промялись.

Подкрепились, а воевода не уходил, и Ремеза это бесило.

Шкуры бычьи потребны. Десятка с три. И чтоб все бурого цвета. Я этому зверю кафтан скрою. Шить твои люди станут. То мне уж не по силам.

– Почто бурого-то? – приставал воевода.

– Читал я в одной учёной книге, что чудища эти, иначе мамонты, все бурого цвета, как медведи.

– Дак, может, им подойдут медвежьи шкуры?

– Медведи мохнаты, эти, как быки, гладкошёрстны.

– Коли так – пошлю, привезут.

– Это не всё, воевода-князь, – предупредил Ремез, не на шутку увлёкшись своей выдумкой. – Видывал ли ты зверя без глаз?

– Без гла-аз? – задумался воевода. А ведь верно: уж плутовать, так до конца плутовать. – Нет, слушь-ко, не видывал. Разве камни заместо глаза вставить? Да ведь ему изумруды аль сапфиры надобны! И кажный с гусиное яйцо. Где я возьму такие?

- У этого зверя зрак не больше бычьего. Из янтаря можно изладить. Вели гранильщику, пущай порадеет.

И снова шлёт гонца воевода. Уж очень хочется ему иметь у себя зверя невиданного, чтобы дивить им своих и чужеземных гостей.

Умелец из тульских поселенцев, получив два куска янтаря, к утру смастерил мамонту глаза. Ремез с Тютиным и братом Никитой к той поре скроили небывалый кафтан.

– Надо и лапы ему шершавые, – спохватился Ремез и тотчас предложил. – Сошьём из замши.

Шкура к шкуре, портные и скорняки сшили мамонту одёжу. Воеводу сморило, и он убрёл, наконец, домой, приказав снова подать мастерам щей и водки. С хохотом, с весёлыми прибаутками, поснедав, шили они меховой кафтан.

К вечеру пятницы справили полностью мамонтово чучело. Одёжу так ловко сверстали – швов никто из посторонних не заметил. Глаза вставили, живые, прозрачные, того и гляди сморгнут. В подглазья Ремез добавил какой-то загадочной темнинки, ободья, напротив, осветлил.

Смех, дотоле царивший в сарае, смолк. Всем почудилось вдруг, что явилось сюда давнее-предавнее прошлое, и зверь что-то силится высказать и не может. Стало тихо и жутко. Воевода поёжился. Никита погрозил мамонту кулаком:

– Ну ты, чудо-юдо! Гляди у меня! А то щас из фузеи пальну!

– Ай да Ремез! Ай да мастер! – восторженно прихваливал воевода изографа. – Тут уж тебе сполна причитается. Проси, что хошь. Не поскуплюсь.

– Дом брату моему выдели. Своей семьёй жить собрался, – даже и для себя неожиданно попросил Ремез.

Никита удивлённо покосился на него, но смолчал. Сначала обиделся, а потом вспомнил зарод на берегу Иртыша, плётку и дикую необузданную ревность и по достоинству оценил заботу старшего брата.

– Велика ли изба нужна?

– Сам два, да ждёт прибавления, – погрозив Никите бровями, сказал Ремез. О прибавлении на всякий случай сказал. Алёна пока налегке ходила. – Чуть погодя тестя в дом примут, – насчитывал Ремез, хотя Аксён где-то потерялся. Может, и в живых его нет.

– Подле Знаменского монастыря есть пятистенник. Подворье справное: конюшня, стая, баня, завозня... Великоват для тебя, правда, – взглянул на Никиту воевода, – но коли просит брат – отдам.

– Чей пятистенник-то? – поинтересовался Ремез. – Вдруг хозяин объявится.

– Не объявится, – усмехнулся воевода, но в объяснения вдаваться не стал. Жил в пятистеннике казак, склонивший к бунту земляков своих, запорожцев. Был он схвачен, бит и присуждён к вечной каторге в Нерчинск. Перед высылкой ему выдрали ноздри. Ремезы о том не ведали. – Не объявится, – мрачно повторил воевода. – Так что селись и зови на влазины.

Братья, не откладывая в долгий ящик, тотчас пошли смотреть новые Никитины хоромы. Дом добротный, с двумя горницами, с подклетью и светёлкой. Никите он приглянулся, но порасспросив соседей о бывшем хозяине, опустил голову:

– Вот, стало быть, какое наследство досталось.

- Досталось – бери, – сказал сосед Евстафий, тот самый, который вытачивал мамонту глаза. – Иван-то хоромы эти не строил. Тоже чрез чью-то беду завладел. Тебя, даст бог, чаша сия минует. Так что селись, шабрами будем.

– Дак что посоветуешь, братко?

– Хозяина не воротишь, – снимая с рукава невидимую пушинку, сказал Ремез. – А воротится – к той поре, может, разбогатеешь. Да ведь и он такой же хозяин, как и ты. – И вырешил, не советуясь с Никитой: – Скотину, какая есть, пополам. А вот на прочее денег нет, кроме целкового, который воевода за элефантуса дал.

– Не надо, братко! – заупрямился Никита. – Забыл, что у Алёны золотишко отцовское?

– Забыл, – признался Ремез. – Ежели понадобится что – бери без оглядки. Нам с тобой мелочиться грех.


17

Если верхний посад был укреплён Земляным валом – по ремезовским чертежам, – посад нижний укреплён не был. Приткнувшись одним крылом к горе, другим крылом размахнулся через речку Курдюмку, к Козьему болоту, к Иртышу. Между Иртышом и Знаменской улицей ютилась Бухарская слобода. Далее, вплоть до монастыря, русская слобода, в которой Никитина изба. К Панину бугру примыкали софийские земли. Здесь и выбрал Ремез место для Зелейного двора, только вместо пушек, как поначалу велено было, наказали отливать и точить фузеи да мушкеты, к ним – порох. Завод ещё и под крышу не подвели, а из Москвы и Тулы прислали оружейных мастеров, поселив их за речкой Монастырской. Чтобы оружие огненного боя не попадало к посадским, особливо к татарам и прочим инородцам, воевода приказал обнести завод рвом и высокими башнями с валом. Ремезу не в продых. Помимо этого завода ещё и кирпичный на нём, который поставили впритык к Панину бугру.

Являлся домой чумазый, голодный. Запретил Фимушке, кормившей грудного, носить обеды, обещал питаться в харчевне подле Богородской церкви. Но однажды пошёл туда, его встретил поп Вассиан:

– Почто, сыне, храм божий обходишь?

«Э, болото бы обошёл. Попа не мог», – досадливо поморщился Ремез. Вспомнил, что в церкви бывал только раз, и то в Софии, чтоб полюбоваться делом рук Тютина и Шарыпина. Службу не слушал, ходил от фрески к фреске, от иконы к иконе – иные иконы, свои, обходил, смотрел на чужие, сравнивал. Так вот и молился. Не до всевышнего. Дела земные важнее. Попы ссорятся между собой, заманивают прихожан. Вассиан такой же, иных хватает за шиворот, силком тащит к себе. Схватил и Ремеза.

– Когда мне, отче? Государев наказ исполняю.

– Допрежь всего дела божьи. О душе бессмертной радей.

– О державе кто думать будет? Зелейный завод велено строить. Строю. Нападёт недруг – молитвой спасаться?

– Суета, сыне, суета! Айда господу помолимся! – гудел поп.

«Вот прилип!» – Ремез решительно отстранил надоедливого пастыря, но тот снова вцепился, рванул за ворот.

– Не балуй, отче! Рассержусь.

– Тты! Ггрози-ить? – рассвирепел поп и залепил пощёчину.

Ремез ответил ему покрепче, и пастырь упал в грязную канаву.

– Вот и пообедал, – вздохнул Ремез и снова отправился на стройку. Поп, очнувшись – к митрополиту.

– От тебя, отче, елеем попахивает, – выслушав жалобу, поморщился тот. – Иди проспись. Иконнника боле не тронь, государев наказ исполняет.

С тем и ушёл Вассиан, затаив обиду на Ремеза и на владыку. Решил: «Доведу до патриарху!».

Ремез с этого дня и след к харчевне забыл. Брал кузовок с провизией, но обычно не находил его, видно, клал не на то место. Возвращался домой, когда колокола всех нижнепосадских церквей звонили к вечерне. На минарете вопил муэдзин, напоминая правоверным совершить очередной намаз. Евреи спешили в свою синагогу.

Многолик, многолюден город! У каждого свой бог. А земля одна. Ей всё равно, какая вера. Всех кормит, всех в себя принимает...

Рокочут колокола.

Надрывается муэдзин.

Сняв обувь у порога, тихо шепчутся и с Иеговой евреи.

У Панина бугра дымит завод. И уж опробованы первые фузеи и мушкеты. Пока на чучелах.


18

Тишина. Ночь глубокая. Одна звезда издали заглядывает в окошко, но сквозь цветные стёкла не может разглядеть, любопытная, что делается в ремезовской каморке. На верстаке три свечи.

Они словно обнимают иконника. А он склонился над костью и выбирает резцом изжелта-белую хрустящую стружку. Бивни-то пригодились. И скупо, по малому кусочку, отпиливает Ремез от бивня, но кость убывает, зато рождаются из-под резца забавные маленькие фигурки. Начал большую вытачивать – в аршин – богоматерь, но рог изогнут, да и кости стало жаль. Выточил крохотную, с младенцем и долго и удивлённо смотрел на неё при свете свечей догорающих. Ясный, тёплый лик богородицы, трогательное личико сына, казалось, просили их защитить от всего зла, творящегося в мире.

«Эдак», – удовлетворённо хмыкнул Ремез и большим раздавленным пальцем обвёл круг на верстаке. За кругом искрилась костяная крупа, стружка, в кругу нашёптывала младенцу мать, счастливая и всё же печальная, словно провидела, что родила его на муки, которых он вовсе не заслужил.

И вот кость, мёртвая и холодная, ожила вдруг, заговорила человеческим языком, задышала грудь матери, зашевелились пальчики на ножках младенца. Хотелось взять его на руки, ласкать и беречь, да в этой длани, огромной, как в поле, затеряется он, робеет. «Внучку отдам игрушечку», – решил Ремез.

А потом зверя выточил, зверя невиданного. Он был похож на того, который стоит у воеводы, только этот шаловлив, а не страшен, и бивни у него костяные, а не железные. Отставил правую ногу переднюю, упёрся, чуть присев, задними – ни дать, ни взять – бычок рассерженный. Вот сейчас бросится на кого-то, собьёт, растопчет или упадёт сам. Кто сильнее его? Ведь он зверь зверей. Неужто найдутся те, кто его одолеет? Может, человек древний, волосатый, напористый, но и тогда уже коварный и ловкий, с сородичами своими окружит зверя и – топором каменным и стрелою достанет его издали, потом, не добив, заманит в яму. И мамонт будет биться в той яме, реветь, но так и не выберется из неё...

Не выберется. Ведь и человек, сколь ни хитёр, сколь ни ловок, сам попадается в ямы, из которых ему вовек не выбраться...

«Что это я?» – спохватывается Ремез, дивясь сам себе. Сроду о ямах житейских не думал, времени не хватало. А вот вспомнил, сотворив этого величавого диковинного зверя и того, с подменными бивнями. Вспомнил, и стало неловко: вроде как посмеялся над естеством, над природой. Живым зверь был зело грозен. Он был красив, несмотря на свою громоздкость. И – величав. Увидев врага или соперника, он вскидывал хобот, ревел, оглушая окрестности и выставив вот эти, теперь железные, бивни, готовился в смертельной схватке.

Кто враг его? Первочеловек или страшный звероящер? Кто б ни был – бой предстоит тяжёлый. А ведь мамонт никому не мешал, мирно общипывал листья в девственной роще, сторожил стадо, в котором был вожаком.

Поскрипывает резец, колышется пламя ближней свечи. Уж в третий раз приносит Фимушка чай. Поворочается часок в постели, покачает зыбку с проснувшимся младенцем и снова осторожненько заглянет в чертёжню. Нет, Сёме не спится. Когда ж над костью ворожить перестанет? Когда утихомирится? Обо всём на свете забыл. И даже Сёму, Ремеза младшего, притаившегося в углу, не замечает. Тот, как мышонок, тих, лишь глазёнками поблёскивает, следя за стремительными, точными толчками резца. Резец, точно ласка, бросается на жертву, так же увёртлив и острозуб. Но ласка убивает – резец творит. Из мёртвой, века пролежавшей в земле кости рождается чудо, воинственный маленький элефант.

«А табун будет, тятя?» – хочет спросить Сёмка и не смеет.

Резец замер. Мастер откинул свисшие из-под ремешка волосы, оглядел фигурку и остался недоволен. И Сёмка, вытянув шею, пытался угадать, чем вызвано недовольство отца. «Лапа-то, которая согнута, гладкая шибко. Там кожа должна быть наморщена...»

Угадал!

Резец прошёлся по лапе раз, другой, третий, и вот на коже прорезались складки, и Сёмка заулыбался во весь рот, довольный, что одновременно с отцом доглядел, чего не достаёт костяной фигурке. Он, как и старший брат Леонтий, унаследовал отцовскую страсть к разным художествам, подбирал краски, которые оставались после отца, разводил их, рисовал, а если не было – рисовал углём, мелом, резал ножом по дереву. По кости пока не пробовал, да и не смел. Кость вызывала ощущение, будто прикоснулся к истлевшему трупу. Но вот та же кость, пролежавшая в глине сто или, может, полную тысячу лет, ожила вдруг и вызывает в душе Сёмки неизъяснимый восторг. «Ай да тятя!» – восхищается он, впившись взглядом в фигурку бегущего мамонта. Видел такого он на воеводском дворе, в шкуре он, с железными бивнями. Видел и страшный скелет, который привезли из степи. В шкуре-то ещё ладно, можно подумать – недавно на охоте убили. А скелет... бррр!

Но вот этот, сотворённый отцом, хорош, ох как он хорош! Правда, и на другой задней лапе следовало бы добавить две-три складки.

– На-ко, Сёмушка, доведи! – отец словно прочитал Сёмкины мысли. – Приустал я. А тут чо-то не хватает.

И Ремез-младший, пошатываясь, словно опьянел от немыслимого доверия, прошёл к отцу.

– Неужто мне можно после тебя, тять?.. Я же... неумеха!

– До поры все неумехи. А кого душа позовёт, тот научится... Не робей. Я прилягу.

И лёг, веря, что сын – он в отца пошёл, искусник – не испортит сделанное. Бог дал ему чуткие руки, светлый разум и отцовский талант. Мал, но пытлив и старателен. Иной раз до того додумается, что и Ремезу на ум не придёт. И всё же робеет. Это и славно, что благоговеет он пред всем, что уважения достойно. Душа в Сёмушке добрая. Никто не поверит, увидав в чертёжне этого застенчивого отрока, что на улице он драчун и озорник. Мал ещё. Подрастёт – дурь, как дым, улетучится. Будет гореть в душе светлой негасимое пламя:

«Помру – не токмо род мой продлит, но и дела мои».

О Ремезе Большом вспомнил, деде своём Моисее, об отце. Тоже умельцы были, и на беспокойной казацкой службе успевали многое, и художества знали, и чертежи рубежей сибирских снимали. Ремез немало из них узнал. Под отцовским началом служил в Ишимской слободе. Там и начал перенимать у него чертёжную науку. Занятно это – переносить на бумагу необозримые пространства земные. Малый лист, а на нём степи бескрайние, и леса, и озёра, и реки. Лишь взгляд кинул на карту, и тотчас поведает она, где какие народы живут, чем занимаются и что их окружает. Ты здесь – они за тысячу вёрст... До последнего часа должник я твой, тятенька! Ты приучил меня к неустанному труду, незрячие глаза мои раскрыл на мир огромный. Человек слеп, тёмен, когда видит лишь то, что у него под ногами. Человек наивен, пока не знает ничего об иных странах и обычаях иных народов, их языком не владеет, был бы день в семь раз длиннее, и его бы Ремезу не хватало. Но и то, что узнал и сделал, и что предстоит ещё узнать и сделать – заставляет сердце биться чаще.

И неотступная память возвращает ему то время детства, когда дружил он с хорватом Крыжаничем. Метало этого каторжанина как щепку в бурливом потоке, по свету мотало. Сидел во многих тюрьмах Европы, гнил в подземельях Востока, мок в ямах Руси, но никогда не жаловался на судьбу, жил одержимый своей идеей. Всяк день начинал строкой очередного философского или политического трактата.

Многие труды его терялись. Он не отчаивался и снова писал, всё звал к единению, всё проповедовал. Он чем-то напоминал протопопа Аввакума, которого, наравне с Иисусом, чтила Фимушка. Ремез читал «Житие» протопово. Аввакум за старую веру боролся исступлённо и неодолимо. Крыжанич – за великое всеславянское единение.

«Может, и объединятся, когда... века пройдут. Пока ж и на Руси-то единения нету. Бунты, раздоры, всевластие сильных... Мыслимо ли, чтобы холоп братался с боярином? Чтоб дворянин, князь какой-нибудь, наравне с мужиком ходил за сохой? Смешной ты, Юрий! Сказками тешишься. А я?.. Сам-то чего желаю?!» – вдруг спросил он себя. Никогда о том не задумывался. Некогда было. Жил, не помышляя о народах и прочих державах. И вот задал себе вопрос, на который, сколько не думал, не смог ответить.

Уснул незаметно.

И снился ему удивительный сон про белокаменный сказочный город, будто бы им самим выстроенный. Стоит Ремез на высокой и недоступной башне и оглядывает сверху тот город, Тобольск, а может, какой иной, но люд в нём знакомый, тобольский. Идут тоболяне толпами, славят его, неутомимого зодчего.

Он по-детски улыбался во сне, вздрагивая веками. Сёмка осторожно поскрипывал резцом, боясь нарушить сон утомлённого отца.


19

Уснул Сёмка. Ремез проснулся. Мало времени для сна отводил. Скупился. И когда Митрофановна укоряла: «Себя изводишь!» он ей с улыбкою отвечал: «На том свете высплюсь». Так говорил дед, так и отец говаривал. Спасительная отговорка неистовых Ремезов.

Жена делила тот свет, как учило писание: рай, ад, чистилище. Ремез проще смотрел: «Могила да ящик. И – вечный покой». Иногда, впрочем, задумывался: «А может и там, как на земле? Царь небесный, князья, бояре и чёрный люд? И попы там, и ярыги? И церкви, и остроги? А кабаки? А блудницы?».

Фимушка, слыша вопросы опасные, пыталась унять не в меру любознательного супруга. Но долго о мире потустороннем Ремез не размышлял.

Осторожно вынув из Сёмкиных рук слона, Ремез поставил его перед оплывшей свечой, поправил фитиль, полюбовался совершенной законченностью линий и перенёс сына в постель.

Сел, задумался, отрешённым взглядом уставясь в сероватый лист пергамента. Рука правая как бы сама собой вывела в правом верхнем углу Золотую бабу. Слыхивал о ней от остяков и вогулов. Видеть не довелось. Зато в одном из доездов в верховьях Сосьвы, к Берёзову и далее, узрел в дымном чуме маленькую женщину в белой малице, в расшитых бисером кисах. Вогулка, что-то шепча, варила мясо, и Ремез, притомившись с дороги, не обращал на неё внимания, клевал носом, потом и вовсе заснул, пав на шкуры. По давней привычке сну – минуты, трудам – часы, скоро проснулся, чувствуя себя бодрым.

– Откушай, гость дорогой, – произнесла по-русски женщина. Голос был мягок, тёпл, глаза лучистые, карие, терявшиеся в густых длинных ресницах, когда женщина их, словно нехотя, смыкала. Дым ушёл. Чум прогрелся. Хозяйка сбросила малицу, осталась в шёлковом сарафане, столь несвычном для северянок. Да и сама она мало чем походила на жительниц здешних мест.

Дымилось пряно пахнущее оленье мясо, золотилась осетровая строганина, бордовела свежая печень только что зарезанного оленя. И как всегда – ягоды, грибы, брага.

Из прежних доездов Ремез знал: ни остяки, ни вогулы ягод не собирают. Тем более грибы. И хоть гостеприимны они, но горячительным не угощают, сами надеются на угощение. И получают его небезвозмездно. Купцы заезжие, попы и казаки не жалеют хмельного, зная, что это стократ окупится. Берут мехами, икрой, отменной рыбой, а ночью хозяин приводит в постель жену или дочерей. Гости – люди покладистые. Отчего бы не поразвлечься? Отчего бы не отдохнуть? В пути намаялись. Самое время погреться, потешиться, поспать. Удастся чем-нибудь поживиться – того лучше.

У Ремеза одна пожива – рисовать, чертить да записывать всё, что увидел. А ещё – слушать песни и сказки местных жителей. Бывало, сядут в кружок у костра, в середине – бочонок с какой-то хмельной травой, сядут, заведут бесконечную песню и пошли бочонок гонять по кругу! Кончится песня – поспеет перебродившая от пинков брага. Тут и начинается пир, и до утра, а то и несколько дней звучат песни, гремит бубен и стонут струны санквалтыпа.

Кончится пора медвежьих плясок, скорых свадеб и ссор, удальства и соперничества – грянут будни: пастушьи заботы, пушной и рыбный промысел, мена и торговля.

И так изо дня в день, из года в год, и век этих работящих наивных детей природы недолог. Какая-то страшная болезнь уносит их из жизни рано. Она грызёт изнутри. Или тонут, или зверь их ломает. Чаще – нужда.

«Как можно обирать нищих?» – выговаривал Ремез своим казакам. Попа Иону трепал за косицы.

– А ты, отче, пёс блудный, святое слово людям несёшь!..

- Несу, сыне, несу – бубнил поп. Голова моталась и мотался за спиной тугой кожаный баул, по самую завязку набитый песцами и огнёвками.

– Дорого стоит твоё слово! – Ремез хлопнул по баулу. Поп ткнулся носом в ягельник. На горбу кочка цены неслыханной. А куплены эти шкурки за медные крестики, отлитые софийским звонарём.

Так вот, за крестики да за медовуху привезёт попадье на лисий салоп с песцовой опушкой, с песцовым же воротником. И – на шапку останется.

– Не всех ишо обобрал? – Ремез пнул по баулу, и попик ещё глубже зарылся носом.

– Бесчинства твои, Ремез, воеводе известны будут! – пригрозил, рассерчав на сына боярского. – Принародно слугу божьего позоришь.

– Твои – благочинному, – посулил Ремез, снова поддав Ионе. – Позоришь сам себя при пастве. Что эти люди о пастырях подумают? Хапуги, скажут, жульё!

За рисунки – тайга, люди, реки и горы, редкие по берегам селения – северные жители, почитая рисованное за иконы, тоже предлагали Ремезу шкурки. Им эти рисунки были понятней икон: «С тоски поп косится... класами шипко сердитый!».

И дарили порой шкурки – от души. Брал помалу. А всё же кое-что накопилось.

«Алёне отдам, – решил Ремез. – Пущай покрасуется. Никита не шибко её балует».

Брат задурил: спутался с Домной, знахаркой, шёл слух такой. Домна и старше, и замужем за купцом, который ходит с караванами в Персию и Бухарею. Дом – полная чаша, а свету, а тепла в нём нет. И мечется знахарка по чужим домам, пользует недужных травами да наговорами, пиявками да разными притираниями. «Ведьма! – судачат про неё. – Глаз дурной!»

Ремез досужим сплетням не верит, но ведь людям рты не зашьёшь. Может, и впрямь есть в Домне что-то колдовское, коль приворожила брата.

«А я бы смог свою Фимушку бросить?» – глядя на разрумянившуюся ладную хозяйку, размышлял Ремез.

Обед был сытным, и водка, приправленная душистыми травами и кореньями, пилась легко.

Ремез, отставив чашу, стал рисовать.

Хозяйка, убирая с низкого столика пустые блюда, то и дело заглядывала ему через плечо, жарко дыша в ухо. Раз-другой, верно, нечаянно коснулась горячими губами.

Водка ли, жаркое ли её прикосновение ударили в голову. Закружилась битая сединой голова, помутилось в глазах, всегда зорких и проницательных. Руки её, лёгкие, белые – ну прямо голубиные крылья! – легли Ремезу на плечи. Что-то невнятное и горячечное слетало с губ, приникших к могучей шее сына боярского, раздувались окрылыши прямого тонкого носа. Глаза горели, глаза высвечивали всю душу Ремезову. Светло, полуденно сделалось в чуме, хотя снаружи в нюки толкался дождь. Солнце спряталось в хмури осенней.

– Со-онааа! – бормотал опьяневший вдруг Ремез. – Откуда... откуда ты взялась?

– Не Сона я, – припав грудью к его широким лопаткам, шепнула женщина. – Я Марья, шаманка. По здешнему, Мисне.

– Шаманка? – изумился Ремез. – Ты же православная! Ты же с крестом. Мисне, как мне сказывали, богиня речная. Кому молишься?

– То Христу, то Торуму, как накатит. Щас – тебе.

- Шаманка... Вроде Ионы у них. Как и он, грабишь?

– Свои стада имею, свои пасеки. Делюсь с бедными мясом и рыбой. За то и чтут свою шаманку, – с достоинством возразила Марья, обиженно закусив полные яркие губы.

– Шаманами-то чаще мужики. Ты как стала?

- По наследству. Отец был шаман. Мать взял из русских. Да и он не вогул, из беглых. Грамотен был, читал на разных языках книги. Чтили его вогулы, слушались... Матушка раньше его померла: в полынью угодила. Отец после её смерти враз ослаб. Собрался – призвал меня к себе: «Худо тебе, Марьюшка, без меня будет. Выбери мужа – всё ж опора...».

«Нет, – говорю, – батюшка. Ни к кому душа не лежит. Люди они добрые. Да не выбрала себе суженного. Уж лучше постриг приму».

Отец рассмеялся.

«Дочь шамана – монашка? Дознаются, Марьюшка! Монахи – народ дотошный! К пакостям склонны. Нет уж, лучше принимай мой бубен. Так и объявлю старейшинам... волю богов наших».

- Дён пять ишо жил, посвятил меня в шаманские мудрости. Тибетцев знал, с египетскими жрецами водился. Умел то, что здешним шаманам недоступно. Переняла от него многое. Да все ж баба...

– Баба?!

– Но. Жила я с казацким сотником. Как и ты, за ясырём приезжал. Только ночь и жила. Силком взял. С тобой сама... сама хочу!

Чум за спиной Ремеза прогнулся. Откинув нюк, шаманка выскочила на улицу. Крик послышался. После недолгой возни всё стихло. Марья возбуждённая вернулась. Глаза кипящим отливали дёгтем.

– Поп ваш, жаба болотная, подслушивал! Отдала его охотникам.

– Убьют его?

– Утопить велено. Никто не услышит.

– Не бери грех на душу.

– Убить змею – грех? Тебя же оберегаю. Он всё слышал.

– Слышать-то нечего было. Теперь вот...

– Теперь...

Марья стянула с себя сарафан, осталась в холщовой тонкой исподнице, плотно облившей сбитое отчётливое тело.

– Бери! Бери меня! – шепнула, припав к Ремезу.

– Постой! Вели, чтоб Иону живым вернули!

– Зачем? Худой человек! Вредить будет.

– Всё едино верни. Не хочу быть убивцем.

– До этого разве не убивал? – смутила Марья неожиданным вопросом.

– То в честном бою.

– Поп из-за угла убить может. Ежели не сам, дак по его наущению, – возражала Марья, видимо, неплохо понимавшая людей.

– Убоится. Смекнёт, владыке могут довести.

– Ладно. Пущу следом Ерёмку.

– Успеет?

– Ерёмка быстрее оленя бегает.

– Шли, – согласился Ремез. – Рухлядь, которую поп награбил, отнимите. Жись поповская, хоть и некчемушная, для него, поди, дороже.

– Возьми их себе.

– Мне царь жалованье платит... кормовые даёт, – сурово, словно выговаривал шаманке за унизительное предложение, свёл брови Ремез. – Рухлядь охотниками добыта. Она – их кормовые.

Марья согласилась. Однако дома, в суме перемётной, Ремез обнаружил связку собольих, дюжину песцовых и две – лисьих шкурок.

«Ох ты хитрунья!» – незлобливо выбранил мысленно шаманку, и поделил меха между Фимушкой и Алёной.

Теперь вот вспомнилась Марья-Мисне, принялся точить из кости Золотую бабу. Такую же вывел на пергаменте. Золотая! Истинно!


20

Ещё вспомнил: кто-то ударил ножом в спину, когда ночью вышел от Марьи. Нож не достал. Шаманка как чувствовала, подарила серебряную кольчугу. Ещё пошутил: мол, Ермак-то из-за кольчуги не одолел вагайскую быстрину.

Эту охотники на Сосьве нашли, – настоятельно заставляя её надеть, сказала Марья. – Может, как раз ермакова.

«Ермакову-то, – подумал Ремез, – батюшка мой отвёз Аблаю».

– По тебе, Сёмушка! Как раз по тебе, не снимай, пока здесь. И отправь Федьку... ну того, шадровитого, домой с задильем.

– Чо он тебе? – усмехнулся Ремез. – Не кот, дорогу вроде не перебегал.

– Дурным глазом на тебя смотрит, – опустив голову, зарумянившись, словно нецелованная девка, тихо призналась Марья. – И – на меня.

«Как не глядеть на тебя, Марьюшка? Такая краса!» – Ремез прижал её к груди и услыхал как часто и как неровно бьётся сердце этой властной порывистой женщины, ей подчиняются несколько стойбищ и родов, верящих шаманке беспредельно. Мисне всемогуща и добра. Она утешает, мирит, лечит, даёт напутствие в жизнь детям. Она запретила вогулам отправлять беспомощных старцев к верхним людям. Стариков холят теперь до последнего часа, поскольку Марья сказала: «Они там раньше вас будут... Они замолвят перед богами слово за вас».

В каждом стойбище отвела тёплый чум для рожениц и нередко сама принимала роды. Раньше рожениц оставляли в холодных чумах. И никто не наведывался к ним до самых родов.

Шаманка поровну делила добычу между немощными, детьми и вдовами. На глазах у Ремеза отстояла девочку, которую купил богатый вогул. Споив отца, он уже снарядил нарты и велел юной жене своей собираться. Вмешалась Марья. Она ездила в дальнее зимовье вместе с Ремезом, туда примчался молодой охотник, отца которого изломал медведь.

– Жив? дышит?

– Слабо дышит. Без меня может уйти к верхним людям.

– Так что же ты сюда прискакал? Надо было с отцом остаться.

– Велел тебя звать. Хочет слово тебе сказать.

Не успел старый охотник сказать последнее слово. Был ещё тёплый. Но сердце остановилось. Марья прикрыла ему глаза.

– Меня ждал, – суеверно поёжился охотник. Медведя, подмявшего отца, он кончил ножом. Шкура, очищенная от подкожного жира, сушилась на вешалке. Башка медвежья скалила зубы на колу перед чумом.

- Пожалуется верхним людям: «Микуль худой сын». Рассердится на меня.

– Не рассердится. Ты хороший сын, – успокоила Марья.

– Возьми шкуру за хлопоты... Сырая, однако.

– Оставь, – отказалась шаманка. – Дорогой ценой досталась.

– Сердиться буду! Ножом колоть её буду! Зачем хозяин отца измял до смерти? Возьми, – настаивал Микуль.

Марья заехала ещё в одно стойбище, приняла роды у двух вогулок, попользовала больную старуху, по чьему-то недоброму наущению брошенную в холодный чум. Выбранив старейшин, стала камлать. После принялась отпаивать недужную травами, греть в печи. Старуха застудила лёгкие, упав с обрыва в реку. Тонула, да поспел вовремя пастух, вернувшийся с дальних выпасов, схватил её за косы и стал переваливать в калганку. Упитанной оказалась старуха – не смог, и за косы вытащил её на песок.

– Зачем спасал, безмозглый? – обругала спасателя старуха.

Муж выгнал её, привёл в чум молодую. Сказал: «Уходи к верхним людям!».

Шаманка подобрала несчастную в пяти верстах от стойбища. Старуха без чувств свалилась на муравьиную кучу. Муравьи бегали по её лицу, по одежде, жалили. Старуха не шевелилась и почти не дышала. Марья повезла её в стойбище и выходила к часу, когда хозяин прикатил с молодой женой.

Марья объявила ему:

– Духи не приняли её. Сказали, что раньше отойдёшь ты... если выгонишь жену из дома.

Вогул сильно огорчился, и, опять выпив, принялся бить хореем деревянного идола-божка, допустившего, по его мнению, явную несправедливость.

Узнав об этой истории, Ремез долго смеялся.

– Ох ты плутовка! Ох богородица вогульская! Как только вырешила!

– Богородица? – задумалась Марья. – Помню. Её тоже Марьей зовут. Полмира ей молится. Как молятся ей попы ваши?

– Спроси у Ионы.

– Он не молится. Пьёт да с бабами веселится. Сам как молишься?

– Я? – Ремез смутился. Вопрос был не из простых. – Никак, Марьюшка. В церькву почти не хожу. Младень был – молился.

И, показав как складывается крест, принялся вспоминать «Отче наш» и другие молитвы.

– Богородицы, дева радуйся, – забормотал облегчённо, наконец припомнив несколько связных слов. Забормотал и, не вникая в смысл, заулыбался: как же, всё-таки молитва. – Благословенна ты. В жизни. Благословен плод чрева твоего...

– Какая же она дева? – перебила Марья. – С младенцем-то на руках?

– От непорочного зачатия. Дух божий на неё слетел. В образе голубя, – путано разъяснил Ремез.

Однако шаманка понимала с полуслова, и библейскую сказку эту тотчас перевела на себя, и даже с лёгкой и ласковой насмешкой:

– Вот и на меня дух божий слетел... в образе сына боярского. Я тоже зачну непорочно.

И зачала.

Никто из вогулов не осудил бы свою, столь чтимую и мудрую жрицу, которая всех понимала и никого не бросала в беде. Но Марья до последнего своего дня скрывала от сородичей, что затяжелела.

Родила во время камлания. При родах умерла, оставив вогулам после себя девочку. Девочку они почитали, как святую, и нарекли её Мисне.

Бывая на Севере, Семён расспрашивал о ней, но ничего не добился. Вогулы недоумённо пожимали плечами, отмалчивались. А где-то в тайге, в чужом чуме рос человек, пока ещё человечек, дочь Марьи и Ремеза.


21

Случилась ссора с Федькой Пешневым, который увёл дочь у Юшки, самого лучшего в роду Хатанзеев охотника. Увёл, ссильничал и бросил в тайге на съедение гнусу. Девку нашли, когда она решилась ума. Онемели руки и ноги, крепко перетянутые сыромятным ремнём. Лицо опухло, тело покрылось волдырями. Гнус, привлечённый кровью, облепил несчастную сплошь. Юшка, словно охотничий пёс, шёл по следу и, отыскав дочь, отчаянно взвыл и принялся рвать зубами ременные путы. Но лишь перегрыз, как пуповину, последний узел, – девка кинулась в чащу. Она страшилась людей – доверяла только зверью. Зверь не трогал её. Зверь оказался добрей. Человек надругался.

И она побежала прочь, оставляя на колючих кустах клочья когда-то нарядной, теперь окровавленной и грязной ягушки. Юшка ослепнув от горя, мчался следом, терял из виду и вновь отыскивал след покрасневшими трахомными глазами.

Ремез бил казака смертным боем. Потом, в сопровождении трёх недавно повёрстанных уральцев, отправил его в Тобольск. Им же доверил богатый ясак.

Пешнев сговорил казаков бежать с добычею через Камень и затаиться в тайге. На том и порешили. Не учли только, что Юшка велел сородичам не спускать с них глаз.

Их, спящих после сытного ужина, повязали у костра, приговорив к той же лютой муке, которой Пешнев предал Юшкину дочь.

Гнус точил их, точил нещадно, и только теперь, сами привыкшие убивать и грабить, ожесточившись в долгом походе, поняли, сколь страшна эта смерть в урмане. Ясак, который они присвоили, лежал подле ног Юшки. Он сурово молчал. Изрезанное глубокими складками лицо охотника словно закаменело. Глаза были недвижны и печальны.

– Не отпушшаешь – дай смерти скорой, – хрипел Пешнев, встречавшийся со смертью не раз. Его одного о чём-то хотел спросить Юшка. Хотел, но не спрашивал, дымил дурманящей табун-травой, купленной у заезжих купцов. Давал – по кругу – затянуться своим людям.

– Людожоры! – извивался в ремнях Пешнев, сдувая с губ насосавшихся кровью комаров. Отяжелев, они отваливались и с мерзким писком улетали. Мошкара же была ненасытна. Она клубилась тёмными тучами, седала на обнажённые тела. Один из казаков, молодой ширококостый уралец, не выдержал, умер. И другой, постарше, но тоже, видимо, не из крепких, без чувств обвис на ремнях.

Юшка и люди его невозмутимо выкурили подле костра по трубке, потом безмолвные, словно тени, исчезли в тайге.

Ремез не нашёл бы казаков, если б не сказала о них Марья.

– Только не все они живы, – добавила она с грустной усмешкой: устала после камлания. – Один, вижу, помер... от медвежьей хвори. Другой в безумие впал. Третий...

– Кто третий-то? Федька? Пешнев?

Марья кивнула:

– И ему недолго осталось, ежели не поспеешь.

– Ясак цел?

– Не видно. Может, пропал где. Может, спрятали...

– Скорей твои мужики отняли.

– Их нет там. Там токо твои люди. Голые и ремнями опутаны.

Ремез ужаснулся, хотя недавно ещё сам чуть не зарубил жуликоватого и наглого Пешнева. Но кто из казаков и добр и мягок? Ожесточаются в походах. Как и сам Ремез. С этим приходится мириться. Или – ломать. Не то они тебе на горло наступят. Бесшабашный, отчаянный народ. Но, как говорится, с волком жить – по-волчьи выть.

Подплывая к зимовью, подле которого, по словам Марьи, маялись в путах казаки, Ремез с тоскою подумал, что в Тобольске предстоит жёсткий спрос воеводский: потерпел урон без пользы, ясак пропал. Могут в мздоимстве обвинить. Не посмотрят, что сын боярский и первый изограф – пошлют под палки. Вон князь Гагарин на что уж несокрушим и богат был, как никто в Сибири, а головы лишился. И Меньшиков, дружок его первейший, не помог.

Да ладно, что до срока-то себя отпевать? Можно, конечно, скрыться и – не сыщут. Но с этой землёю связана вся жизнь. Здесь подал голос, впервые глаза на ней открыл... Тут похоронены дед Меншой, отец Ульян Моисеич. И Фимушку здесь встретил, и дети здесь родились... Пуповиной прирос к Сибири! Земля родимая!

Вот они, утеклецы! Второй, рябой казак, не единожды раненый, тоже скончался. Пешнев выжил, благодаря Марьиным хлопотам.

– Ясак-то, – намекнул шаманке Ремез, – пущай воротят. Мне худо будет – ладно. Вас выведут под корень, вот что худо!

– Пусть сыщут сперва. Мы на ногу скоры. И тайга велика.

– Сыщут, Марьюшка. Ваши же выдадут за вино. Расплата будет жестокая.

Марья вняла и, не упредив его, исчезла. Причалила к юртам, когда ватажка домой собиралась. Лодкою правил Юшка. На дне, прикрытая малицей, лежала хворая дочь. Лицо её пожелтело, глаза ввалились и смотрели на мир бессмысленно и равнодушно, словно всё в нём познали, и всё интересное человеку осталось позади.

В третьей бударке, которой правил седой старик, по обличью русский, нагорбились кожаные баулы с ясаком.

– Кто будешь, человек добрый? – приветствовал его Ремез.

Старец руки не подал. Смахнув со сморщенных век клочкастые лешачиные брови, гневно выкрикнул:

– Зверьё! Поганцы!

– Почто так, отец? Все ли мы зверьё? Все ли поганцы? – Ремез отшатнулся, точно долгие брови эти хлестнули его по глазам.

– Все! Все, как есть!

Слова старика задели. Ремез насупился, зло стиснул обветренные губы. Себя он не считал виноватым, но вдруг сделалось жутко, когда на брег выпрыгнула безумная Юшкина дочь, неловко отступившись, упала и, лёжа в грязи, уставилась на него пустыми и мёртвыми глазами. С лица и рук стекала болотная жижа, но ничто на свете – ни лес, ни река, ни люди, даже старик среди них, бранившийся с Ремезом из-за неё – несчастную, не занимало. Слова ничего не значили, как, верно, ничего не значило всё сущее на свете. Да и сама себя она не осознавала, точно в её телесной оболочке обитал кто-то чужой, сама она в этом мире отсутствовала, ничего о нём не знала, даже не понимала, наверно, что существует. Люди открывали рты, текла река и ходили под ветром волны, шумел лес, цвёл багульник, горланили халеи. Но ничто для неё не пахло, не звучало, не двигалось – всё омертвело. Но и всеобщую эту смерть или, вернее сказать, смерть собственного разума, она не воспринимала. Смерть есть небытие. Но до этого надо додуматься.

– Какую красу сгубили! – гневно выкрикивал старик. Голос его терял силу, гас, как закат над горами и всё же был страшен и сокрушающ. Чёрные руки, воздетые к небу, истекали страшными жилами, волосы дыбились на ветру, глаза сочились слезами.

– Возмездия! Возмездия!

– Хорёк! – вдруг вырвалось у девушки, увидавшей Пешнева. Что-то испуганное промелькнуло в её прояснившихся глазах. Она рванулась из рук отца, но тот держал её крепко, забыв выпустить после того, как поднял с земли.

– Хорёк! – выкрикнула, бедная, снова и, сбросив с плеч Юшкины руки, кинулась в лес.

Болотные кочки проваливались под ногами. Она оступалась, падала, но всё же мчалась прочь от людей, прежде всего от Пешнева, показавшегося ей огромным хищным хорьком.

– Назад! – приказала шаманка. Голос её, словно удар бича опрокинул девушку навзничь. После второго окрика она поднялась и, глядя себе под ноги, зашагала обратно. Шла, пошатываясь, закрыв глаза, пока не уткнулась лицом в плечо шаманки.

Юшка скорбно опустил голову. Вроде и не плакал, а плечи вздрагивали.

– Кто за беду её ответит? – грозно вопрошал старик, наступая на Ремеза.

– Кто виноват, тот и ответит, – едва слышно вымолвил Ремез и кивнул в сторону перетрусившего Пешнева. Тот словно усох, стал заискивающе жалок, бегал глазами, боясь смотреть на свою жертву.

– Отдай мне его! – потребовал старик.

– Возьмёшь после. Да чтоб никто не видел, – тихо сказал Ремез, но Марья угадала смысл по движению его губ. И – ушла, уведя с собой Юшку и его дочь.

Ночью Пешнев исчез, его искали, покричали для виду, но без особого усердия. Решили, сбежал, испугавшись расправы. Пусть выпутывается, как знает. А может, и сгинул где, топи тут есть.

«Туда ему и дорога!» – мысленно пожелал Ремез.

Отряд в полном молчаньи отчалил. Струг шёл против течения. Путь предстоял долгий и безрадостный.

«Как бы избавиться от нуди сей ненавистной?» – ломал голову Ремез, но ничего не мог придумать: казака от службы избавляет смерть, либо тяжкое увечье.

Помирать не хотелось. Увечье хуже самой лютой гибели.

Мало прожито. Мало сделано.

Задумано много. Ой как много!


22

Вниз плыли – на гористой залысине увидели каменного идола. В ту пору, отстреливаясь от напавших на ватагу немирных остяков, поглядеть не успели. Теперь Семён велел причалить. Оставив на струге пятерых, с прочими отправился к каменному диву.

Взбирались долго по круче, скользили на осыпях, хватаясь за кедры, отряхивались от росы, посеребрившей деревья. Зябко поёживаясь, Ремез вслушивался в стон, в шёпот тайги, в тягучие скрипы, словно птица какая жаловалась. Слухом Ремеза бог не обидел. Тонко и разнообразно слышал. А вот петь не умел. Бывало, начнёт петь в застолье – Фимушка уж на что терпелива, – а тихонько выскользнет из-за стола и плотно прикроет за собой дверь. На крыльце, заткнув пальцами уши, довольно смеётся. Ремезовского пенья неслышно теперь. А он не уймётся, пока не отведёт душу.

– Всем ты ладен, зятёк, – бывало, похвалит тёща, – голос твой ерихонский. Коростель басчее поёт.

Ремез смущённо при ней умолкает, склонившись в торель, ковыряет упругие груздочки.

– Ничо, Ульяныч, – утешит в тот же час тесть. – Твоя сила не в горле – в мозгу. Вон дьякон в Нагорной церькве лучше тебя поёт да всё по-писанному. Ровно скворец учёный.

Дьякон и впрямь голосист, как рявкнет, славя имя господне, старенький попик, кой правит обыденные службы, приседает испуганно и торопливо осеняет бледный в холодном поту лобик. В миру дьякон не по-писанному выводит. Песен множество знает, более всего озорных. Тесть для красного словца поддел божьего славословца, в угоду зятю.

Хр-ррряс! Сбегая с крутого откоса, чтоб взбежать на другой, чуть не ухнул в пропасть, развернувшуюся справа. На краю удержался, больно ударившись боком о ствол, повис над обрывом. В боку сделалось больно, но сгоряча не обратил внимания. Однако к идолу поднимался с натугой. Видно, помял рёбра. Пересиливая себя, закусил в губах стон, лишь поморщился. Неужто сломал ребро? Да если и сломал – что ребро, когда весь изранен. К боли не привыкать. И – прибавил шагу.

Идол вознёсся над тайгой, страшный, чёрный, великаньего роста и шириной в три обхвата. Распяленный гневно рот, пустые глазницы, руки на животе, кулаки сжаты, словно выбросит их сейчас и ударит. Мертва баба каменная, и земля вкруг неё мертва и черна. Далее – второй круг из чёрных кострищ. В центре каждого пятна идолы поменьше, видно, слуги её и её стража. Да не устерегут, не усмотрят. Ремез шагнул через внешний круг, обошёл идола. Казакам велел рубить лестницу.

«Баба у них, стало быть, царица», – рисуя идола и его окружение, думал Ремез. Вроде и похожи на северные народцы – на остяков, на вогулов, но очень жестокие лица. Северяне добры и безобидны. И в князьях у них мужики.

«А Марья-то? – вдруг расхохотался Ремез. – Вот и отгадка. – Токо эта ведьма страхолюдна, Марья – баска».

Казаки меж тем сколотили лестницу.

– Лутче не лез бы, – суеверно дрогнул плечами Ерофей Долгих, бывалый, бесстрашный казак. – Лихо знат, что у ей в пасти-то...

– Щас увидим, – Ремез решил, что внутри пусто, но уж сунув руку в зев, услыхал, что в каменной утробе кто-то шипит, сердится. Или сама баба сердилась на бесцеремонность казака? Ремез поспешно выдернул руку, заглянул в зев, в глазницы. Они всё так же мёртво чернели и неизвестно к кому взывал необъятный зев, застывший в вечном крике. Видно, долго и мучительно кричала. И слёзы из глаз вытекли, и душа. Лишь боль неживая осталась. Неживая, а живых при виде её коробит.

– И заволокли же как-то на самую макушку! – всё удивлялся Ерофей, и лезла в голову всякая чертовщина. Баба, мнилось ему, сама по тайге бродила, прячась от врага или, наоборот, их разыскивая. Потом нашла себе всеми ветрами обдуваемый утёс и тут навеки закоченела вместе с преданными ей воинами.

– Не сама, люди её занесли... – Ремез позавидовал смекалке и мастерству древних камнетёсов, их неведомой силе. И впрямь непросто вознести на вершину утёса каменную громадину. Хоть и полая, а пудов триста весит. Ещё трудней сыскать чёрный монолит и, не повредив, вырубить его, а потом выбрать нутро. Через зев, что ли? Или – сразу полый нашли? Чтоб каменный идол подавал голос?

Вот баба заурчала, завыла утробно, через зев вылетела сова. Верно, она и шипела на Ремеза. Ишь где устроила себе жильё!

Ерофей с перепугу закрыл шапкой лицо, другие начали торопливо креститься. Сердито ухнув, сова спугнула с ближнего кедра пару белочек и утянулась неизвестно куда.

– Потревожили... матерится, – Ремез отвернулся, дав миг оправиться казакам от испуга.

– Мы её аль она нас? – звонко расхохотался Митька Рваный и неожиданно предложил. – А чо, Ульяныч? Не вспороть ли идолу брюхо?

– Как? – возразил Ерофей. – Эдакой каменюке?

– Порох в пасть ей кинем – фукнет, и все дела, – тотчас нашёлся Рваный.

– Не нами излажена, не нам и рушить, – нахмурился Ремез, хорошо понимая, каких трудов стоило людям это идолище. Видно, не зря его здесь поставили. Подле него устраивали гульбища и моления. Здесь глухо гремели бубны, стонали многострунные журавли, раскачивались в неистовой пляске остяки, вогулы или иные народы. Здесь приносили в жертву оленей, что-то просили у богов или же отдавали им, славили, если случалась удача, бранили, если постигала беда.

Эта чёрная гранитная баба, поблёскивающая золотыми искорками, об их жизни знала всё. Может, поэтому её лишили языка и глаз? И теперь она стонет. Или – ветер стонет в её утробе, вырываясь через глазницы и пасть?

Какие ж глаза у неё были? Какой язык? Глаза, думалось Ремезу, при свете костров сияли холодными сапфировыми звёздами, между жемчужных зубов... ну да, вон в дёснах-то гнёзда! Багровел рубиновый язык. Идолище наряжали в дорогие одежды, в меха, необъятное чрево набивали золотом, бесились вокруг него и ликовали. Выли шаманы, пылали костры, лилась жертвенная кровь, дымилось парное мясо. От крови, от мухоморов и травников, от белены и ягодных настоек люди шалели, падали на красную от жертвенной крови, от брусники и клювы землю. Между упавшими бродили добродушные псы, облизывая хозяевам языки и губы. Таращились ребятишки, вслушиваясь в рокот усталого бубна, в нытьё гнуса, в крик чаек и воронья. Обессилевших шаманов, наконец, развели по чумам. Стихли песни и брань и тут же, у капища, в тёмных чумах нередко вскрикивали женщины. Зачинались новые жизни... А кто-то, отмаявшись, молча уходил к верхним людям... Так говорится на Севере. Уходил-то он в землю. А Торум, как и Саваоф, владыка всего сущего, где-то реял над Вселенной, над кострами, над беспокойно спящей тайгой...

Ремезу вспомнился мамонт, которого он одел в шкуру, драгоценные вставил глаза. Могли и древние вместо зубов вставить гурмыжский жемчуг, лалы бесценные вместо глаз бабе каменной. Видно, чтили её, верили в бессмертие духа...

«Вместо души бессмертной сова вылетела», – усмехнулся мыслям своим Ремез и вдруг спохватился и стёр с губ улыбку. – Может, сова-то и есть душа?».

А каменная баба молчала. Знать бы, чьи руки её сотворили! Уж он-то, ваятель безвестный, наверно поведал бы Ремезу обо всём.

Молчала каменная страшная баба. Ныл ветер. И ныл комар.

Карандаш, словно селезень, порхал по пергаменту.


23

До белых мух качались струги ремезовские по рекам и протокам, по Обской губе и по Тазовской и по самому морю Студёному. Ясашили казаки. Ремез помимо всего чертежи составлял, рисовал, записывал старые песни, сказки, предания, которые слышала и хранила земля Тобольская, то сумрачная и грозная, то светлая и величавая. Видал и пустынь, и степи, и тайгу, и тундру... На краю земли уж льды тёрлись о борта стругов, и волны, вскидывая судёнышко на крутой хребет, пытались переломить его пополам.

Угрюм и необъятен океан, суровы и неприветливы дальние скалы. Но люди здесь просты и доверчивы. Птица не пугана. Гусей в пору линьки бьют палками, рыбу острогами. Какой только дичи, какой рыбы здесь нет! Богат, несметно богат северный околоток губернии! И – размашист. Тут – море, за морем, по рассказам рыбаков и людей хожалых, иные земли есть – острова. Бывальцы выводили их очертания то углём на бересте, то прутиком на песке.

– А дале – лёд, – сплошняком лёд, – сидя у костра, качал белой, как куропачье крыло, головой старый Сэротетто. Он, сколько помнит себя, торит тропы, кочует. Промышлял диких оленей на дальних островах, песца, лис и медведей поближе. Теперь отошло его время. И настигла беда. Минувшей зимой за гривастым волком гнался, обчистившим капканы, да и сам налетел на ушкуйника[16 - _Ушкуйник –_ в древней Руси вольный человек, совершавший набеги.]. Ладно, русский человек выручил... Сэротетто точно знал, на островке раньше никто не обитал. Откуда он взялся, этот русский? То ли охотник, то ли беглый – расспрашивать Сэротетто не стал, хотя провалялся в снежном чуме своего спасителя до весны. Потом уж по наледи добрался верхом на олене до своего стойбища.

«Повидать бы мне того отшельника!» – загорелся Ремез: именно от такого человека можно многое почерпнуть.

Поразмыслив, решил плыть на острова с жутким названием Чёртовы. А начало походу – Мангазея.

Но там, где красовалась она когда-то, многоязычная, златокипящая, где встречались ходоки со всего мира, зияла пустынь чёрная, обуглившиеся столбы да ямы. Верстах в трёх от пожарища на избушку наткнулся, будто съехавшую с пригорка. Присмотрелся след бурый, словно какой-то Святогор мест северных выдрал полосу из тундровой ягушки, сотканной из цветов, мхов и ягеля; выдрал, смял в кучу, и под ветрами, под дождями и снегами почернел, съёжился этот ком.

Глазу незоркому избушка показалась бы нежилой. Но припахивало дымком, и, стало быть, в ней обитает кто-то, один на всю вымершую, разорённую пожаром Мангазею.

Ремез постоял, срисовывая унылое ветхое жилище, многоцветный с бурой полосою пригорок, черпнул горстью дымчатой голубики, поласкал её языком и, сладко зажмурившись, сглотнул.

«Чисто вино! Где сыщешь кроме такую ягоду!»

Ремез притомился и ему впрямь захотелось выпить. Но туеса и бочонки в стругах пусты. Мука и та кончилась. Одна пища была: рыба, мясо да ягоды. Правда, пекли хлебы из корья и каких-то кореньев. Ерофей Долгих перенял у камчадалов, когда ходил к ним с Атласовым. От него Ремез узнал впервые о дерзком казаке, с горсткою таких же молодцев задумавшем поход на незнаемую Камчатку и далее.

Ерофей звался в ту пору Платошкой Сытым. Этого и Ремез не знал. Да многие сибиряки теперешние носили когда-то иные православные имена.

Путь Ермака Камчатского, так звали промеж собой казаки Володея Отласа, был долгим и тяжким. Никто не знал, где и когда он кончится. Может, и кончился уже для Володея... Сытый отстал в пути, лихорадка свалила. Его хворого полонили чукчи. Поднявшись на ноги, утёк, да о том помалкивал. Пробираясь в Тобольск, дважды сидел в острогах. В Якутске по велению воеводы чуть не клеймили. Выручил дружок старый Ерофей Долгих. Бежал с ним. И снова острог и пытки, которых Ерофей не выдержал. Имя его Платон взял себе. В Тобольске встретил Ремеза Ульяна. Служил с ним раньше. И, как в молодости, опять накинул на себя казачью лямку. Истёрлась лямка, а Ерофей всё жив, и вот уж под началом сына Ульянова служит. Во всём ему верен и надёжен. Без советов бывалого казака Ремез шагу не сделает. Не будь Ерофея – давно бы от цинги и бесхлебья перемёрли. Долгих сварил хвойное месиво, развёл в казане и всю ватагу поил, поил даже тех, кто был здоров. Потом хлебы начал печь. Не калачи Фимушкины, но всё ж...

– Бедует кто-то, лиха голова, – старый казак подошёл неслышно, стоял за спиной Ремеза молча, боясь помешать ему, Ремез кивнул и, подойдя к избушке, стукнул ножнами в неплотно пригнанную дверь. Распахнув её, негромко позвал:

– Есть тут душа живая?

– Не ведаю, жив ли, – откликнулся кто-то за печкой.

В жаркой норе этой, забросанной сажей, пахнущей прелью и какой-то залежалой травой, увидали чёрного исхудавшего мужика. Борода и волосы на голове свалялись. Костистые руки были грязны и дрожали. Хотел он подняться, но обессиленно рухнул.

– Эк довёл себя! – вглядываясь в странно знакомое лицо, в глаза, запавшие, как у покойника, неожиданно заволновался Ремез.

– Не я, Сёмушка, хворь довела.

Ремез едва не отпрянул. Знакомый, очень знакомый голос! Но где и когда сходились пути?

– Откуль меня знаешь? – спросил, вспоминая.

– Грех брата родного не знать.

– Никита?

– Ты вот меня не признал. Да и как признать эдакую дохлятину?..

– Какое лихо тебя сюда занесло?

– А тебя?

Ремез не нашёлся, что ответить.

Никита, которого и невозможно было признать в этом заморённом, желтолицем человеке, с одышкою продолжал:

– И верно, что лихо...

Казаки-ясашники сказывали и раньше, будто видели его в вогулах. Но, проплыв многие вёрсты, Ремез чуть ли не каждого о нём спрашивал и, потеряв всякую надежду, смирился: «Сгинул где-то, буйна головушка».

Услыхав о русском, спасшем Сэротетто, Ремез и не предполагал, что это мог быть Никита.

Тем не менее, именно он спас самоеда. Отстав от ушкуйников, Никита охотился в одиночку. Потом занемог, отлёживался и, затосковав, подался с островов на Большую землю. В этой захудалой избушке и облюбовал себе пристанище. Думал, помрёт без людей, и иссохший труп его будет лежать, пока кто-нибудь не наткнётся. И грустно стало, и боязно. Ни зверей, ни людей не боялся. Боялся своего одиночества, к которому ранее всей душою стремился. Жутко это – уйти из мира, пав неизвестно где и непонятно, во имя чего, как олени во время копытки. Никита видывал разбросанные по тундре, тёмные на слепящем снегу туши. И их, и дохлых хищников, обожравшихся мертвечины. Думал, и сам свалится среди этой падали, а песцы и волки разорвут, растаскают труп... Падаль, падаль! Человечья падаль!..

Собрав последние силы, выполз из избушки и принялся рыть себе могилу. Земля была твёрдая, как кирпич. Да нет, – твёрже! – тот от ножа крошился. О землю же, сняв дёрн мшистый, Никита лишь тупил нож, оставляя поверху лёгкие царапины.

«Так мне до скончания века не вырыть!» – отчаялся Никита. Но постепенно прогнав мысли о скорой и нежданной кончине, стал жечь на будущей могиле костры.

Дело сдвинулось, и чрез пару недель он углубился на полсажени. Спешил, обрывая ногти, выбрасывал грязь и крошки ладонями. И скоро вырыл бы, но опять хворь помешала.

Заполз в избушку и до того, как потерять сознание, горестно вздохнул: «Видно, буду, как самоед, посреди тундры валяться. Да и хуже ишо. Их хоть на нарах подвешивают... И то росомахи достают. Я же для любой зверюги добыча...»

«Занесло тебя!» – досадливо морщился Ремез, а мыслями в прошлое возвращался. Не уследил он, как горе съело братову семью. Алёна умерла в родах, разрешившись мёртвеньким же, раньше срока. После похорон Никита сразу же исчез, по слухам, примкнул к ушкуйникам.

От судьбы бежал... Куда от неё уйдёшь? С ней надо ладить. Не умеешь – противоборствуй. Свою судьбу Ремез приручил. Скалила зубы на него, рычала, но покорялась. Хотя кусала порой, подминала, как разбуженная медведица. И одолевать её было нелегко, но любо. Силы свои узнавал. В человеке силы необъятные! Надо восчувствовать их. Никита не доверял своим силам.

Не знал Ремез другой причины. Брат младший ревновал к нему Алёну. Может, потому и спутался с Домной. И совсем уж в грехе уверился, когда Алёна до срока разродилась.

«Выкидыш! – скрипел зубами Никита. – Знаю я, какой выкидыш! Мною грех прикрывают!»

Ремез и не подозревал, что был однажды на краю гибели. В день похорон, сам горем убитый, – любил сноху, как дочь или как сестру младшую, – шагал с кладбища, ослепнув от слёз и не заметил, как кто-то из-за угла малухи затопал в огород. Никита любимого брата ждал с мушкетом... Выстрелить сил не хватило.

И вот сам Никита теперь мысленно прощался с белым светом.

Ремез велел Ерофею принести деревянную шайку, котёл. Натаскал воды, нагрел и принялся отскабливать, отмывать засворобевшего Никиту.

После бани, выпив горького Ерофеева настоя, Никита уснул в чисто вымытой натопленной избушке и спал до утра. Утром, похлебав ушицы и съев жареную куропатку, опять провалился в сон.

Ремез тем временем обследовал берег, чертил, срисовывал, думая о брате, жизнь которого не сложилась. Взял, кинул её безоглядно в пропасть бездонную, не подумав, что может в дребезги разбить. И молод ещё, и силён. Но как подрубила его Алёнина смерть!

Одна кровь течёт в братьях, но Ремез так легко горю не дался бы! Заглушил бы его работой. Одно спасение – работа!..

День летний северный долог. Теперь уж и к ночи, тоже долгой и серой, время идёт. Но Ремез живёт по тобольским меркам: встаёт, как раньше вставал, до зари, ложится за полночь. Когда тут горевать?

Вон уж сколько зим и лет правит Ремез государеву службу! Солоно и горько бывало. Горько – виршами подсластит, солоно – запьёт обской водицей. Запьёт, а берег речной или озёрный – и на чертёж положит. Заодно побеседует с ходоками и ведомцами, с местными народцами, начнёт постигать их язык и нравы. Изучив язык, запишет их песни и сказки. А что не успеет – отложится в цепкой, неутомимой памяти. Вот где пиво-то! Вот где крепкое! Пей жизнь эту досыта! Пей да ума набирайся!

«Эх, Никитка! Братан ты мой бедный! Будто и не Ремез – хлипок. Сорвался, как лист воглый, подсох на солнышке, и – несёт, несёт тебя по земле!..

– Ну полегчает – свезу домой. Там, среди стен родимых, выправишься».

...Но плыть в Тобольск Никита наотрез отказался, сколько не просил его брат старший.

– Нет, братко, – мотал поседевшею головой, – останусь тут.

– Да ведь сгинешь, леший!

- Так тому и быть. Но мнится, выживу, коль воскресил ты меня, два раза не помирают.

– Всяко бывает, – встрял Ерофей Долгих. – Я раза три помирал, ежели не боле. А вот скрыплю, и помирать неохота, – он вспомнил обманутые им смерти, которым надоел своей неистребимой живучестью. В складках лба заблестел пот.

Ни кола, ни двора. Ни единой души родной. Может, чуть-чуть всех прочих ближе стал Никита; недужного, кормил его с ложечки, мыл, стриг и даже исхитрился скроить из шкур новую одёвку. Прежняя пришла в ветхость.

– Оставь меня с им, Ульяныч, – попросил однажды Ремеза. – Один-то он точно сгинет. Моей службе всё едино срок вышел.

– Послужишь ишо, – отмахнулся Ремез, не желая терять опытного и верного казака. Да и воевода спросит: больше половины отряда рассеял.

– Был конь да изъездился.

Видно было, что Ерофей не отступится.

– Мне всё одно помирать скоро. Там и приткнуться негде, разве что в остроге...

И Ремез вспомнил, что Долгих живёт под чужим именем, и что его давно ищут. Найдут – точно не минует острога.

– Приневолишь – сбегу, – стоял на своём казак, неотступно следуя по пятам за Ремезом, привычно вымерявшим берег.

– Бегать ты мастак. То мне ведомо, – насупился Ремез, в душе соглашаясь с Ерофеем. Старик измотался в изнурительном долгом походе, часто жаловался на старые раны.

– Притворись хворым, – поразмыслив, решил Ремез.

– И притворяться не надо, Ульяныч. – Сам видишь, еле ноги переставляю.

– Останетесь двое хворых...

– Из двух-то одного здорового выкроим, – отшутился Ерофей.

Оставив им пару ружей, свинец и порох и часть хлебных запасов, толокно да соль, казаки отплыли.

«Не увидимся боле. Чует сердце», – прощаясь с братом, думал Ремез.

– Увидимся, Сёмушка. Не на том, дак на этом свете, – с показной беззаботностью шутил Никита. Шутил, а на душе кошки скребли: «Твоя правда, братко, – не увидимся. Так что прощай!» – грустил, провожая уплывавшие струги. Стоял на берегу, пока суда не скрылись из вида. Далеко им плыть, до самого Тобольска. А уж зима льдинками поигрывала. Шоркались они о борта судёнышек.


24

Надо бы к Марье завернуть, но поймав едкий, всё подмечающий взгляд Алёшки Рваного, велел плыть по главному руслу. Знал, что Алёшка – соглядатай и закадычный дружок Пешнева, растерзанного вогулами. Мстя за Пешнева, властям донести может, хотя рыло-то, похоже, в пуху: тоже немало пакостил и грабил, и девок портил, но в службе был истов. И Ремез понять не мог, отчего он не убежал с Пешневым. Наверно, в сговоре с ним был.

Был, да накануне поссорились с Пешневым, не поделив награбленный ясак и девку. «Бог шельму метит!» – злорадно ухмыльнулся Рваный, узнав о гибели бывшего друга, хотя и сам был шельмой из шельм.

А Ремез уже позабыл о нём. Иные заботы одолевали. Перечислял в уме, что сделано в походе: ясак, чертежи, перепись неучтённых инородцев, чучела, сказки, образы трав и камней. И даже вирши о каменной бабе... О Золотой Бабе... о Марьюшке! Жива ли?

Струг режет носом волну. Вот уже Самаровский ям, и золотое купольное сияние берёз, меж которых чистые затерялись дома. Дальше – синь неоглядная.

Над тайгой ветер, и над Самаровым ветер. Он рвёт листья с берёз, разносит, и плывут они, жёлтые, прошитые жёлтыми жилками, бог весть куда, липнут к борту, отваливаются нехотя и снова плывут. Порой в них тыкаются острыми зубами-челноками щуки, и глубью важно плывут таймени. Иной, разыгравшись, взлетит над водой и, ошалев от хмельного осеннего воздуха, ввинтится в хребтину волны и пропадёт в тёмных глубях.

На заднем струге добрый улов. А у Рваного снова леса натянулись. Алёшка упёрся ногами в днище. Жилы на шее вздулись, почернели, глаза налились кровью, а рыбина не давалась.

– Шибче, шибче лесу ослабляй! – советовал рыбаку Мокей Холод, широкий – что вдоль, что поперёк, – казак, большой любитель ухи, сам лентяй несусветный. Чуть выберется минута – падает, где стоит, и тотчас храп раздаётся, густой, с переливами. Храпит столь яро, что даже халеи пугаются этого дикого шквала звуков.

– Чаль на себя! На себя, тёпа! – подсказывает Мокей. И Рваный, матерясь и крякая, изо всех сил тянет толстую лесу. Над водою возникает огромная рыбья башка, жабры, перья. Показалось, и царь вод здешних снова ушёл в глубь, едва не утянув за собой рыбака.

Леса то в воду змеёй многосаженной, то на струг. Но рыбина сильна и не желает сдаваться. А Рваный уж изнемог. Но Холод по-прежнему щедр на советы. Сам пальцем не двинет.

Ремез увлёкся, сверяет чертёж с берегом и не видит происходящего вокруг. Он доволен: чертёж снят точно, и теперь без боязни можно перенести его на большую карту Сибири.

Услыхав крики, спрятал чертёж в кожаную сумку, схватил лук, подаренный Юшкой:

– Тяни, Алёха! Мокей, помоги, чёрт! – натянул тетиву, прицелился. – Ишо чуть! Не ослаблять!

Едва показалась зевлоротая башка над водой – стрела вонзилась в голубоватую мякоть под зевом. Осётр взлетел, извиваясь от боли, ударил хвостом по волне, скрылся, но скоро леса ослабла.

– Правь к берегу! – велел Ремез кормчему. – Алёха, дохнуть ему дай! Пущай глубже дохнёт – скорей сомлеет.

– Я час... я пешней его... пешней! – с несвойственной ему живостью засуетился Мокей, размахнулся с плеча пешней, и, не рассчитав, рухнул за борт прямо на рыбину. Леса порвалась, и осётр ушёл.

– Бросай другой крючок... на Мокея! – ржали казаки, не слишком жалея о потере. Улов и без того был богатый. Мокей плавать не умел и, нахлебавшись воды, пошёл ко дну.

– Утонет однако! – предположил худенький казачок – первогодок. Он и помог бы, да не умел плавать.

– Туды и дорога! – проворчал Рваный. Он был сердит на Мокея: такую добычу упустил из-за этого недотёпы! – А выплывет – всё одно за борт сброшу.

Мокей задыхался, молотил руками и ногами, уходил под воду, всплывал... Со дна кто-то толкнул его студёной костяной рукой. «Водяной аль тит-рыба!» – ещё мелькнуло в мозгу Мокея, и он обмер, и камнем пошёл ко дну. Но сверху на него обрушился Ремез. Схватив утопленника за волосы, погрёб к берегу. В него кто-то сильно толкнулся. «Ишо один утопший» – в груди захолонуло, и с удесятерённой силой он потянул за собой Мокея. С палубы бросили канат.

– Двум не выбраться... нет! Правьте к берегу! Спо-ороо!

Обвязав «утопленника» канатом, Ремез перевёл дух, огляделся. Плечо сильно царапнуло.

– Царь! Царь! – заблажил Рваный и выхватил саблю. – Брось Мокейку! Убычи не будет! Вяжи царя! Вя-яжии!

– Не дури! – строго осадил Ремез. – А то самого свяжу. Пику мне дайте! И вервие!

Протолкнув пику под жабры, Ремез накинул на неё верёвку, сам поплыл к берегу. За стругом мотались на буксире два малых «челна» – Мокей и рыбина.

– Знатная будет ушица! – причмокнул губами Рваный, простивший Мокею его оплошность. А тот не подавал признаков жизни. И на берегу не смогли откачать. Видно, случился разрыв сердца.

«Ну, вот, ишо потеря!» – невесело заключил Ремез, но жали в душе не было. Зачугунела душа. Привык в походах терять товарищей. Не слишком ли велики потери?

Ох и достанется от воеводы!


25

Истосковавшись по близким, казаки всеми силами рвались домой. Однако Ремез приказал бросить якорь в Увате.

– До утра, – коротко бросил он.

– Какой резон? Колокола тобольские слышно, – ворчали казаки, с тоскою поглядывая в сторону родимого города.

– Резон полный, – слукавил Ремез, не слишком вдаваясь в объяснения. – Чертёж с натурою сверить надобно. А то когда опять сюда выберусь! Вы в бане попарьтесь той порой да наденьте, что посправней. А то чистые обдергай!

Меньше всего Ремез заботился о том, в каком виде предстанет его поредевший отряд перед тоболяками. Хотел приготовиться к встрече с воеводой. Хоть и не виновен ни чём, а всё же ответ держать придётся. За что отвечать-то? За то, что ретив был в службе? Что жив остался? Что, если по верстам считать, за один поход прошёл больше, чем сам Ермак Тимофеевич? Что рисковал? Скажут, на то и служба. Казак ведь, а не инок в монастыре.

Решил всё же воеводу задобрить. Позолоченная рука ласковей. Золотить руку княжескую отправил Алёшку Рваного и Фёдора Шалого, чернобородого, с ласковыми глазами говоруна. Он, как и сам Ремез, прихрамывал; волос, вьющийся визилем, побило серебром. Лицо однако свежее, молодое. И голос тёплый, обволакивающий. Многие девки и бабы шалели от сладкого Федькиного голоса.

Велел поклониться и Митрофановне, послав ей осетра да трёх соболей, Гавриловне – малахай татарский, лисий.

Проводив гонцов, закрылся после всех в бане, и нежась в лёгком пару, отдался нахлынувшим мыслям. Перед мысленным взором его возникла Фимушка, смущённая, радостно распахнувшая глаза. Метнулась лаской навстречу, всхлипнув, уткнулась в плечо, родная, тёплая. Облобызала бы, да сыновья тут, и тесть, и Гаврила. Следом другие набежали соседи.

– Сёмушка! Любый! – шепчет, приникнув.

- Лада ты моя, ладушка! Всё такая же ласковая!

И вдруг иной – из давней давности – дальний голос доносится:

– Симё-ёон! Симё-ёон!

Сона кличет. Прошлое кличет. Лица её Ремез вспомнить не может, но помнит узенькие смуглые ладошки, пахнувшие степью.

Голос всё тот же:

– Симё-ёон! Си-ёмё-он!

Они слились, эти два голоса, и, поддавшись их чарам, Ремез задремал. Снилось, веет ковылём над головою Сона. А Фимушка, жаркой грудью припав, обняла и гладит спину ладонями.

– Сёмушкааа!

– Симё-ёон!

Ремез нехотя выплыл из сна, открыл глаза. Не ковылём и не веником парила его грудастая, крепко сбитая хозяйская жёнка.

Хозяин, ямщик, угнал в Демьянку. Анисья, баба его, затопила баню, да и сама, как видно, решила попариться.

– Попарить, что ли? – и снова прижалась и провела шершавыми ладонями от затылка до пояса.

– Сам... сам попарюсь, – хрипло выдавил Ремез и оттолкнул женщину. Дом близко – к чему мараться, да и хозяину, старому знакомцу, зло в семью нести ни к чему.

– Сказывали, Ремез – казак, а ты по всем статьям – мерин, - Аксинья бросила на пол веник, наступила жадная, рассерженная, не привыкшая, чтоб ей отказывали. Не просто устоять перед такой бабищей!

– Ступай... вон! – Ремез скорчился на полке, стыдясь слабости своей и дрожи; дрожал и рвался вдруг отончавший голос, стучали зубы. Озлился и рявкнул, боясь уступить неистово вспыхнувшему желанию: – Пшла, сука!

– Мерин! Мерин! – Аксинья сплюнула и накинула на себя сподницу. – Другого позову, который в силе! Тебе назло! – и хлопнула дверью.

Ремез лающе, сипло рассмеялся и, плеснув на раскалённую каменку, стал истязать себя веником. Парился, пока не вобрал весь жар. На улицу едва выполз.

В предбаннике стоял лагун с квасом – исчез: «Унесла холера!». Окатившись водою ледяною, отдохнул и стал расчёсывать мягкие после щелока, словно ковыль, волосы. Исполканилась баба, а баньку славную истопила.

Накормив сытным ужином, Аксинья устроила Ремеза в горенке, казаков – в подклети. Себе бросила перину на нижний голбец.

В полночь Ремеза разбудили чьи-то шаги, тяжёлые, не бабьи.

«Не оплошала стерва! Кого ж она приглядела?» – слыша возню и стоны на голбце, ворочался Ремез.

– Тише ты! – цыкнул кто-то. – Семёна разбудишь!

– Дак что! – с издевкой прогулькала Аксинья. – Он и не мужик вовсе... мерин! – зло, с ненавистью: – Прогна-ал!

– Ох ты прорва! Я, стало быть, на подмену?

– И за то поклонись в ножки!

Глухой удар. Грохот. Опрокинули что-то. Мужик, громко шлёпая босыми ступнями, убежал в подклеть. Анисья всхлипнула от обиды, зло зашипела ему вслед и, оскорблённая, застонала.

Ремез оделся и вышел. Казаки в подклети ржали, как жеребцы стоялые.

– Мерин, говорит... О-хо! – узнал он голос Антошки Чалого, жуликоватого дерзкого казака. – Прогнал! О-ох-ох!

– Может, поморговал? – заступился кто-то.

– Ххэ, поморговал! Шаманку помните? Нехристь, а чо-то не морговал.

– Ту и я бы разок обротал... Добра оленуха!

Ремез едва не сорвал дверь. Казаки при виде его смолкли. Антошка вскочил.

– Тать! По-огань! – стукнул его затылком о стену, прошипел Ремез. – Тебя приютили, а ты пакостишь... – и, не рассчитав силы, припечатал Чалому в скулу. Тот закатил глаза и по стене сполз на пол.

– Чо уж так-то? – укоризненно проговорил Тимка Осколок, молодой вихрастый казак. Губы, как и голос, дрожали, но не от страха, страха Тимка не ведал. Ремез сам в том не раз убедился. Видно, задело, что нанесли обиду товарищу. – Бабы, что ль жалко? Её не убыло.

– Бабыы? На бабу плевать! – рявкнул разъярённый Ремез. Давно в гневе его не видывали. – Не свиньи мы! Люди крещёные! Где жрём, там и гадим... Нет, – заключил Ремез после долгого молчания, – видно, свиньи, коль не поняли, – и, сутулясь, словно нёс на себе непосильный груз, вышел.

Казаки смущённо молчали, стараясь не глядеть друг на друга. Они только что завидовали Чалому. А тот лежал теперь на полу, плюясь кровью.


26

Послы, Шалый с Алёшею, славно наясчили, сделали своё дело. Можно и гулять. Начали с кабака «Отряхни ноги». Отряхивали, пока в кармане звенело. Потом в корчме в долг уже пили. Корчмарь привечал всех и всем давал в долг. С властями он ладил.

Выползли, пропившись до исподнего, перед самым восходом.

Оба, не сговариваясь, враз прибавили шагу: проснётся город – будет потеха!

По Прямскому не шли – бежали, точно спешили на пожар. Ремез в Увате ждёт, надеется, что послы к воеводе пробились, задобрили его подношениями. И казакам невтерпёж. Давно с семьями не видались.

Так вот, рысцою, по утреннему Тобольску и добежали до Домниной избы. У ворот столкнулись с Гаврилой.

– Явились, лебеди!..

Отмылись, Домна кинула им по рубахе и по зипуну.

– Мне б шапчонку какую, – промямлил Рваный, всегда бойкий на язык.

Нашлась и шапка, правда, налезла лишь на макушку. Пришлось по бокам и сзади разрезать.

Сапоги зятя Шалому не подошли, – ступая по избе, кривился.

– Найди обувку, сестрица! – взмолился он, разминая ступни. – Не хромать же мне пред воеводой.

– Пред воеводой? – Домне показалось, что ослышалась. -Ты к воеводе?

– Но. Ульяныч передними нас послал. Чтоб упредили князя, так, мол, и так.

– Вас и задними-то зазорно, – усмехнулся Гаврила. – Службу в сивушной братине утопили...

– Ты хоть помалкивай, Степаныч! Не выдай нас Бога для, – принялся упрашивать Шалый. – И без того не ведаем, как быть.

– Ах Сёмушка, Сёмушка! Нашёл кому довериться! – Домна заволновалась, села на краешек софы. Её озабоченность и тревога пришлись Тютину не по нраву. «Что их к Ремезу всех тянет? – подумал о Фимушке и о знахарке. – Нашли Бову-королевича!».

Сухопар, хром да и годами немолод. Смугл и зеленоглаз – таких мало ли? И глаза-то не на баб смотрят, больше – в себя. Они словно два птенца в скворешнике: червей схватили жадными клювами и спрятались. Не выдают мыслей глаза. А в себя вбирают многое, жадные до неистовости.

Перебрав достоинства Ремеза, принялся искать недостатки. «Заносчив и жаден!» – это первое, что пало на ум Гавриле. Чуть-чуть остынув, снова стал взвинчивать себя: «Бабник и лиходелец!».

Злость и зависть несвойственны доброй и щедрой душе Гаврилы. И он тотчас же осудил себя за это. Ремеза простил, самого себя убеждая: «Заносчив-то он от гордости... и не с ровней – с властями. Жаден – до дела. Лихих дел, кроме государственной службы, за ним не ведаю. А до баб-то и я охоч... да робею, потому и завидую».

– И в этом рванье вы к воеводе? – вспылила Домна, оглядев ремезовских посланцев. – Скоморохами предстанете? Он вас в яму...

– Того и страшимся, – потупился Шалый.

– А Сёмушку подсидеть не страшитесь? Да и подсидели уж, без ножа зарезали!

– Винимся, да чо уж теперь, сестрица! Ясак сдать велено... Хоть головы пущай сносят – сдадим, – решил Шалый. Алёшка Рваный удручённо молчал, подумывая о побеге.

– Обувкой-то выручай, – напомнил Шалый. – Не босиком же в приказну избу являться....

– Ясак добрый собрали... За соболя нехитро сапоги да кафтан выменять.

– Ясак государев... Описан и опечатан. Своё прогуляли, – нехотя признался Рваный. А Домна и без него поняла, потому и глумилась.

– Добры ясашники. Не придержи я сбор, и его бы пропили, – донимала Домна.

– Кружало, – хмыкнул Гаврила, – оно и не таких сокрушало.

– Ты хоть молчи! – с обидой прикрикнул на него Шалый. Того не знал, что сестре нанёс большую обиду: ждала весточки от Ремеза, а он и не вспомнил о ней, которая во сне имя его произносит. Колдунья, бают. Сама иконником околдована. Хромой, старый, женатый, а вот присушил. И ходит Домна сумная, голову свеся, счастливая токмо одними надеждами. Нехорошо бога молит: «Явился бы он, Исусе! Захворал бы!.. А я попользую...».

Накормила гуляк щами, кулагой, уядревшего пива по туесу поднесла. Головы у послов свежи и язык по небу не шебаршит, а зады к лавке прилипли.

– Мёдом ты смазала её, что ли? – осоловевшими поводя глазами, пенял Фёдор, силясь подняться. В коленях – слабость, на языке зато сладость. И позабыл, за чем послан сюда Ремезом. – Плесни ишо по единому!

«Нашёл кому довериться! Эх, Ремез, Ремез! Задаст тебе воевода!» – сочувственно вздохнул Тютин и удивился: хотел злорадствовать, а сбился.

Рваный плёл прибаутки, Фёдор подсвистывал, притопывал, не вставая, босыми ногами.

Там синица в полисаде.
На подворье – петух...

– Ух! – Ух! – подхватывал Фёдор.

– На, халдай, ухарь! – Домна вновь наполнила туески.

«Замыслила чо-то, – хмуро взглядывал на неё Гаврила. – Спаивает... Неуж брата не жалко? Подведёшь под монастырь!».

«Не жалко! – глаза Домны темны и бездонны, как омут. – Мужа, брата – всех изведу! И курицу Сёмушкину заодно!» – это про Ефимью, ни единым с ловом, ни взглядом её не задевшую.

Гавриле на руку Домнина неприязнь, пусть знахарка изводит соперника.

– Пойду, – он поднялся, и, выходя, посоветовал: – Этих подоле не выпущай. Выйдут – враз угодят под палки.

Взгляд знахарки теплеет. Стало быть, и Тютин с ней заодно. Давно заметила – льнёт к Реземихе. Послы напакостили, друг предаёт, и воевода на Ремеза ополчится.

«Падёт, падёт на колени предо мной Сёмушка! А как падёт, я и возьму его голыми руками!»

«Словно сила нечистая тащит! – дивился Гаврила, шагая в гору. Шёл домой, бреду к воеводе...»

От воеводы, едва не толкнув головою в живот, вылетел пулей низкорослый калмык. Гаврила знал его: дворовый человек купца Елькина, шептун и наушник. Видно, не ту весть принёс.

Князь, чем-то расстроенный, молчал и хлопал толстой красной ладонью по коленке. Безбровое, точно из теста вылепленное лицо, сползло вниз и обидчиво куксилось. Подле ног воеводы лежал пёс, такой же брыластый и мокроносый.

– Вот, Тютин, вот-от! Заслужил верой-правдой! – воевода прихлопнул к коленке депешу, только что привезённую калмыком.

«Как же его? – мучительно долго вспоминал Тютин имя калмыка. – Разувай? Раздевай? Нет, не эдак... Но близко».

– Я ль не радел для государя? – по-прежнему ныл воевода, ища сочувствия у Гаврилы. – Я ль не старался?

– Я, князь, чего для тревожу? – начал было о Ремезе, но воевода слушал лишь самого себя.

– Помереть тут чаял... место на кладбище приглядел, на береге на высоком. Далё-ёко оттудова видно! – воевода оживился, глазки, жиром заплывшие, заблестели, словно лёжа на берегу, среди покойников, он обозревал все красоты Сибири, слышал голоса земли и неба. Внизу Иртыш о берег тёрся, бежали паруса вверх и вниз и шлёпали о волны вёсла. Много, ох много с бугра видно!

«Балакай!» – наконец вспомнил Гаврила: Ремез сказывал про какого-то Балакая. Не тот ли?».

– А Данилыч-то, кум-то мой, а? И стерлядей ему слал, и рухлядь, – воевода осёкся, сообразив, что брякнул лишнее. Правда, Тютин мужик тихий, вечно в сторонке держится. Да и без него сикофантов хватает! О последнем посуле светлейшему стало известно государю. Он страшно разгневался и, как сказано в депеше, для сыска отправил сюда какого-то ретивого майора. Вестку эту шуряк послал. Он дьяк думный. Не оплошать бы перед майором!

Гаврила снова заговорил о Ремезе, но воевода отмахнулся: «После! После!». Надо спешно готовиться к встрече. Тоболяки умеют встречать с хлебом, с солью. И воевода собрал у себя купцов.

Но ревизор бессребренник оказался, хлеба-соли, и угощения тоесть, не отведал и дары купеческие не принял. Доложили, не пьёт и по женской части воздержан.

«Коли так – запереть в остроге всех баб и девок гулящих! И кабаки, все до единого, закрыть! Всем тоболянам отныне пить квас да воду!» – тотчас перестроился воевода. Воеводиха, и раньше в делах ретивая, приняла на себя немалую часть мужниных забот. С десятком драгун она летала по городу, принюхиваясь к знакомым запахам. Сзади трясся в двуколке поп Вассиан. Взяла его с сбой нюхачом.

– Вася, Отче, – остановилась у «Подкопая», пользовавшегося едва ли не самой дурной славой, – нюхай!

И поп унюхал.

– Грешат, – пустил он праведную слезу, – безумствуют!

В «Подкопае» и впрямь грешили. Срамные зады заголив, валялись на полу пьяные девки. Разило потом и отрыжкой.

Вассиан прав: пьёт, безумствует Русь, воет на Луну голодной волчицей, при свете звёзд заблудилась. Куда ей ткнуться? Как смуту в душе унять? То к бунту зовут, то к смирению. За кроткость секут. И за бунты головы сносят. Где ж правда? И есть ли она на свете?

В двери, в окна, ставнями закрытые, стали ломиться.

– Кого там лихо несёт? – зарычал зверем кабатчик, толстый, шерстистый, с чугунными кулачищами. Вышибал у него не водилось. Сам укрощал буйных, и самые отпетые, затевавшие в кабаке ссоры, умолкали при виде Алимбы с пестиком. Пестиком Алимба редко пользовался. Оглушив строптивца кулаком, уже бесчувственному советовал:

– Шумишь, паренёк, вроде? Бузотёришь? А что нам шуметь-то? Чо ссориться? Добра не пережить. Сам то же скажешь, когда поспишь в «Подкопае». – И, схватив жертву за ноги, сбрасывал в подпол. Утром, промёрзнув и протрезвев, питухи просили их выпустить на волю. Алимба, сбросив лопаты, советовал:

– Нору там видели? Копайте. Впущу, как согреетесь.

Нора вела к Иртышу, к обрыву. Далеко ещё до обрыва. Но землекопов у Алимбы не счесть. Утром, похмелив их, выпроваживает, никто не догадывается – для чего ему ход подземный к реке. Бежать вроде некуда – за жизнь набегался. А от смерти не убежишь – стучится. И все же – бережёного бог бережёт. Сейчас бы юркнуть в подполье в самый раз, да не готов пока ход, а в дверь ломятся драгуны. Ладно хоть успел столкать вниз почти всех своих завсегдатаев.

– И замрите там, яко мыши!

На творило ларь с мукой надвинул. Нюрке, бабе бывалой и расторопной, велел вымыть посуду.

Порог первыми перешагнули два рослых драгуна и поп. Чуть погодя вошла воеводиха.

– Токо что бражничали, – Вассиан обнюхал посуду, Нюрка толкнулась тугой грудью в костистое плечо, незаметно сунула в пятнистую ладошку монетку. – Нет, вчерась, кажись, – поправился тотчас поп.

– Позавчерась, – сунув другую монетку, уточнила Нюрка.

– А хоть и так, – брезгливо обходя тряпьё и лужи, зажала нос воеводиха. – Указа не знаешь? Запрета на зелья не исполняешь?

– Не ведаю, матушка! Не читал! Неграмотен я! – Алимба рухнул ей в ноги и вдруг шельмова-то ухмыльнулся. Подол сарафана княгининого накрыл ему голову. Не под этим ли подолом когда-то прятался от рассерженных тоболяков полицмейстер? Хорош скрадок?

«Где скрадок, там и складок!» – Алимба сдёрнул с пояса кисет и, оглаживая затылок, словно стукнуло чем, выбрался из-под подола.

– Ох, матушка, ох! Чем-то тяжёлым ударило.

Воеводша, не смущаясь, приподняла подол и, увидев тугой, набитый серебром кисет, важно пояснила драгунам:

– Золотишко упало. Видно, снурок был тонкий. Ну-ко, хозяин, отыщи мне вместо снурка чепочку покрепше!

– Изволь, матушка! Мигом сыщу. А ты отдохни покамест в светлице, ушицы да ягодок отведай. Кваску испей.

Нюрка, стремительная, как молния, тотчас спроворила угощенье – всё на серебре, в китайском, тоже серебряном, кувшине поставила токайское.

Княгиня снизошла и всего отведала. Пригубив токай, дала после себя допить хозяйке.

Алимба меж тем, скрепя сердце, поднёс ей серебряную с каменьями цепочку.

– Прими, матушка, заместо снурка. Снурка-то не погодилось. Ты уж нас, тёмных, не осуди.

– У вас тут, вижу, серебро в почёте! – меж подведённых бровей княгини чуть заметная пролегла морщинка, хотя цепочка с лепестками гранатовыми сплетена каким-то большим восточным искусником.

– Почто, матушка, – кинулась на выручку мужа Нюрка, – мы и золото почитаем. Вот эту цепку, – она сорвала с шеи золотую, в крупных звеньях цепочку, – к дню ангела твоего в дар купили. Прими, сделай милость!

– Уж ладно, детушки! Уж ладно, – снизошла воеводша, и, вставая из-за стола, помяла в складчатых пальцах кашемировую скатерть.

Нюрка взгляд её перехватила и завернула в скатерть кувшин и всю серебряную посуду.

– Вот, – довольно заключила княгиня, выходя из кружала, – и с простым людом побеседовала. Я не то, что иные, я простыми не гребую.

– А уж мы тебя любим! – приложив руки к распирающей сарафан груди, вскричала Нюрка. – Мы-то как тебя любим! В огонь, в воду готовы кинуться...

– В огонь! И в воду готовы кину... – Алимба не договорил да и не решился договаривать. И княгиня из кабака выплыла, унеся богатую добычу. Сам-то не кинулся ни в огонь и ни в воду, а разбойницу эту швырнул бы не сморгнув.

К воеводе тем временем прискакал очередной посыльный. Гнал, что есть мочи.


27

В шею вытолкав ярославского вестника, воевода встречал казанского, а у крыльца ждал оренбургский, выхаживал взмыленного коня пермский, из-под горы по взвозу скакал шадринский. И так сутки напролёт. Отовсюду шли, ехали и плыли стукачи, слухачи, нюхачи. Переодевшись юродивыми, монахами, скоморохами, по ночлежкам, по церквям и монастырям сновали ярыги и шпионы. Вести, приносимые ими, были разноречивы, и воевода извёлся, и не знал, кому верить. Город напоминал улей, но воеводские шершни несли в летки не медовые взятки, а яд и отраву.

– Ну! Ну! – торопил воевода, не дав соглядатаю перевести дух.

– Вечор к Шадринску подъезжал, – прохрипел казак, задыхаясь. Себя загнал и лошадь загнал.

– Ладно, выпей. Ишь залехтелся, – посочувствовал воевода, но едва успел наполнить чашу, ввалился шадринский посланец. Лошадёнка ему досталась не из лучших, да и сам наездник не из удалых. Вёрст на десять опередил ревизора.

- На подъезде он! – закричал, глаза вылупив. – Поди уж у самых рогаток!

– Ладно, держи за усердие, – последнему, самому нерасторопному, но ловкому и хитрому, поднёс чашу и целковый.

«Вот дурень-то! – низко кланяясь, изумился казак. Ждал, скулы начистит князь за нерадивость, а он наградил. – Продам кобылёнку, целковый добавлю и заведу себе иноходца...»

Полный благих, редко посещавших его намерений, Петруха неспешно поехал на базар. Привык к воронухе, верой-правдой лет пятнадцать служила. Жалко, ох жалко с ней расставаться! На росстанях-то надо бы погрустить, всё доброе вспомнить. И он спешился подле кабака «Отряхни ноги». Отряхивал, пока не пропил награду. Вышел весёлый и счастливый, с чистой совестью, с пустым карманом.

«Ну вот, – шепнул воронухе, которая грызла деревянную привязь, – теперь мы до самой смерти твоей не расстанемся. Сам отвезу тя на скотско кладбище!»

«Скоро, похоже, скоро свезёшь» – опустив голову, медленно трусила кобылка. Хозяин дремал. – Сутки бревно грызла. Не напоил, не накормил».


28

Воевода, спровадив купцов бухарских, собрался было отдохнуть, но передумал.

«С Богом некогда побеседовать!» – подосадовал, но, приложив пальцы ко лбу, задумался. Кувырком жизнь катится с тех пор, как стал воеводой. Лесть и корысть стали привычны. Это мне-то, по кровям Рюриковичу! Мне, чьи предки были чтимы самим Иоанном Васильевичем! Отца привечал Алексей Михалыч. А сын его по чьим-то наветам сослал в Тобольск. Не оттого ли, что не угодил светлейшему князю, этому выскочке и цареву наушнику? Мне ли, думал, гнуть спину перед ничтожным? Да оно и лучше. Воину при дворе быть опасно. Хотя и здесь не оставляет его вниманием светлейший. Майор-то, наверно, им послан. Придраться найдёт к чему. А то, что всё с себя погорельцам отдал, в расчёт не возьмёт. Как не возьмёт, наверно, и то, что служил прежде верно и бескорыстно.

«Пущай! Ни перед кем головы клонить не стану!»

Сев в двуколку, воевода отправился на верфь. Любил он запах смолы и сосен. Любил топором помахать, послушать солёные шутки мастеров корабельных. Снизу и сверху суда пристают, и, карауля добычу, над ними кружат чайки. Плывут, плывут в Тобольск чужие и наши гости! Вольно им тут, торговать есть с кем. Всяк уплывает с прибылью. Увозят рыбу, и лес, и рухлядь мягкую, и оружие. В Тобольских ларях и лавках оседают иноземные товары, здешние купцы в обиде не остаются.

– Тюк-тюк... – выговаривает топорик. Щепа медовая, ровная, падает на помост. Воеводе любо играть топором! И Гаврила, опять разыскавший князя, не смеет его оторвать от дела. Сам мастер, он знает, как свят и дорог этот час. Красив и молод сейчас плотник. Десяток лет с себя сбросил.

«Подойти? Не подойти? – гадает Гаврила. – Ремезу-то не помог!»

Топор, звеневший ровно и ненадсадно, сбился и зачастил. Видно, песне его помешали большие заботы. Не просто от них отряхнуться. Да и сосне нескоро ещё стать корабельной мачтой.

Князь сел и задумался, закрыл глаза. Тоскливо это – жить на земле с закрытыми глазами. Красот её не увидишь. А ведь хороша земля-то! Хоть и немало на ней всякой нечисти. Зело хороша!


29

Ревизор, поджарый и хмурый, из мужиков выслужился. Отца, крепостного князей Долгоруких, забили палками до смерти. Мать, последние недели дохаживая, кусошничала и упала на проезжей дороге. Её переехал пьяный приказчик. Утром, окуривая перед службой храм, дьячок увидал под иконою пресвятой девы тёмный свёрток. Кинулся, думал щедрое чьё-то подношение. Но, развернув покрывало, похмельно выпучил глаза: «Во дева-то, ешь-моешь, чо опять сотворила!».

Принёс подкидыша попу. Тот принял соломоново решение: ты нашёл, тебе и отцом быти.

– Стар я, батюшко! Забыл уж чем баба пахнет!

– Тут не баба, Евлампий! Тут сама богородица, – грешно крякнул нестарый ещё иерей и записал младенца Девкиным...

Ворчал, жаловался дьячок, потом привязался к младенцу и благодарил судьбу за находку, хотя пришлось на крестины раскошелиться.

Федька рос, как на опаре. Грел сердца стариков ясной младенческой улыбкой. Годы тихие пролетели, и названные родители велели сыну своему долго жить. Он и живёт, хотя не раз в солдатах судьба висела на волоске и, видя смерть неминучую, взвыл отчаянно: «Пронеси, господи!». Четырежды был ранен, но выжил, за храбрость чины выслужил. Теперь вот, по воле самого государя, летит в Тобольск творить строгий и справедливый суд.

Царского посланца никто не встречает. Город буднично деловит, в меру хмелен. На дороге, словно столб каменный, выбодрился плешивый мужичонка.

– Жить надоело? – усталый ямщик огрел бедолагу кнутом.

Мужичонка повёл лопатками и, выставив перед собой палец, замотал сияющей на солнце лысиной:

– Неее сой-дууу! Я путя свои-ии зна-аюю! – палец почти упёрся кореннику в глаз.

– Вот и поспей с такими вовремя! – ямщик оттащил гуляку в сторону, но тот снова встал на дороге.

– Путя мои-ии пра-аведныыы! И-ик!

Ямщик сбросил его в сточную канаву, но мужичонка, грязный, мокрый, с пятном на лысине, юрко выполз чуть ли не под копыта коренника.

– Не сойдууу... Не жел-лаю! Потому как путя мои ис...тин-ты! – вцепившись липкими руками в постромки, он волочился за бешеной пристяжной. Та взбрыкивала и норовила достать его задним копытом.

– Стой! – майор толкнул ямщика в спину, выбрался из коляски. Давнее вспомнилось. Отец незадолго до смерти так же вот за лошадьми волочился. Отец был дюж и кроток, этот мужичонка тщедушен, но гонорист.

– Подыми! – командует он майору. – Не видишь, кто перед тобой?

– Кто ж ты? – Девкин раздвинул в скупой улыбке жёсткие обветренные губы.

- Князь помоек тутошних, Никола Рушкин. А ты хто, сказывайся! – мужичонка мотался, как маятник, с худой, затрапезной одёжки его стекала коричневая грязь.

«Экой настырный!» – с невольным одобрением отметил майор.

– Майор я, Фёдор Девкин. Служилый человек.

– Служил-лый, – Николка соскрёб с узкого лба шмат грязи, размял в ладошке. Служи-илый! Ишь ты! Тада служи. Веди атамана в кружало. Не медля штоб!

– Повинуюсь, – без лишних слов подчинился майор.

– Фёдор Лексеич! – проворчал старый ямщик. Видать, с барином не чинился. – Ловко ли с пьянчужкой по кабакам шляться? Майору-то... зазорно поди.

– Майору зазорно, Девкину Федьке в самый раз.

Ревизор сбросил с себя камзол, треуголку, напялил лоснящийся кафтан, заношенную шапчонку, привесил к поясу чернильницу, заложил за ухо перо.

– Я скоро, дядя Матвей! – словно бы виноватясь, пообещал солдату.

– Ххэ! – изумился Рушкин. – Майор солдату решпект делает! Врременаа!

«Этот солдат мне ближе отца родного! Не раз от смерти спасал» – хотел возразить пьянчужке майор, нот лишь усмехнулся:

– Уж не майор, ярыга! Не видишь, что ли?

– Ну, стало, и я не бродяга! Веди! – гаркнул Николка.

Кабак «Сударушка» закрыт на три замка. Но Рушкин с улицы вход миновал. Выдернул доску в заборе, полез в ограду.

– Ишь ты! – втискиваясь в узкий лаз, дивился Девкин. – Ну и пронырь!

– Атаман мест тутошних, сказано же! – самодовольно ухмыльнулся Николка. – До моих чинов дослужишься – тоже вызнаешь.

– Упаси бог! – искренне ужаснулся подобной возможности майор.

– Робеешь? Ну, стало, сроду тебе в чинах не бывать!

Майор шарил по стене зоркими птичьими глазами – дверей, однако, не обнаружил. Ступив на узкую подле стены плаху, Девкин опрокинулся с неё вниз и, упав, набил на лбу шишку. За ним ловко спрыгнул Николка.

– Оступился? Экой тюхтя! Ровно и не майор! – осудил Николка, прижавшись к нижней стене; чьи-то волосатые руки втянули его внутрь. Перед бродяжкой почтительно склонился мордастый, диким заросший волосом кабатчик.

– Алексей Михалычу поклон низкий!

Николка погрозил ему бровями.

– Не бруси! Имя моё забыл, что ль? Живо напомню. Николка я, владыка, стало быть, всех кабаков и помоек.

– Так, так, батюшко, – с готовностью подтвердил кабатчик, ощупывая взглядом незнакомого человека.

- Кормить чем станешь? Деньги при нас, – Николка кинул кабатчику гривну. – Вишь, Мартын, заимел алтын. Редьку с квасом, христовый, будешь? – это уж майору подмигнул, недоумённо глазевшему то на полового, согнувшегося перед бродяжкой, то на примолкнувших питухов. Кружало «Сударушкой» зовётся, а баб не видно. И подозрительно очестливы кабатчик и половой.

«Наверно, шепнул про меня кто-то: ревизор-де», – подумал Девкин, и от одной мысли этой ему стало жарко и неприятно. Слава опережает человека и деяния его.

И он уже благодарил провидение, столкнувшее его с пьяным бродяжкой, видать, завсегдатаем злачных мест. А вот и сударушка подоспела, крутогрудая, кровь с молоком, бабёнка. С поцелуем поднесла ковш медовухи, перед щами – другой. Сама скромненько примостилась с краю. Но после пятого ковша она вспрыгнула ревизору на колени.

– Ох, Маланья! – ущипнув её за тугую мощную ягодицу, хмыкнул бродяжка. – Задница-то, прости господи, на двоих делана.

– Одному достанется! – умильно взглядывая на захмелевшего служаку, ласкалась к нему баба.

Бровей мало, и зубы редки, но мяса... ох какие мяса нагуляла! Видно, привольно им тут, в Сибири! Вот и бродяжку кормят с серебряной торели. Бродяжку? Что за чудеса? Пока тискал Маланью, за столом оказался знатный кто-то. И ростом выше, и осанкою величавей.

– А куда тот... из канавы делся? – едва ворочая замороженным языком, допытывался майор.

– Откуда явился, туда испарился, – бойко, голосом того же бродяжки отвечал разряжённый собутыльник. На глазах переродился. Или – вино сотворило чудо? Почему же Маланья всё так же угарно дышит на него чесноком? И половой, бес вертучий, всё так же быстр, ловок и постоянно следит, чтоб чаши были полны.

Маланья душит в объятиях: «Целуй!». Сосед новый стучит кубок о кубок, сам не пьёт и язвительно морщит тонкие губы.

– Што, а? Ты што? – сердится на него Девкин и пытается встать, но рушится вместе с бабою на пол.

– Эх ты, недотёпа! Майор ведь, а? – незнакомец брезгливо толкает его сапогом.

– Майор, – сквозь дрёму бормочет Девкин и вдруг задиристо требует: – Ты меня чти-иии... чти-ии!

– За что чтить-то? В первом же кружале ума лишился. А их сколь ишо на пути?

– Я лишил... шил-ссся! Я-яя? – Девкин столкнул, наконец, с себя бабу, вскочил, но ослабевшие ноги не удержали. – Да меня...о! Меня сроду вам не...и не сспо-ить!

– Коли так, пей до умопомраченья! – усмехнулся воевода – переодевался бродяжкой он – и, мигнув половому, исчез.

«Вот, – поднимаясь по взвозу, ухмыльнулся, – не хотел подношенье взять – даром всё спишешь. Щас свидетелей позову, приказных и дьяка. Так что, считай, отмайорил своё».

Позвал, да чуть-чуть просчитался.

– Фёдор Михалыч, – разыскав майора, встревожился Матвей. – Мужичонка-то, который с тобою пил, сказали мне, сам воевода.

– Дак чо? – некстати подала голос Маланья. – Тут есть поболе его.

– Нишкни! – рявкнул Матвей на гулящую и облил майора водою.

– Понял ли, Фёдор Михалыч? То сам воевода!

– Воевода... А? Так, значит. Воевода, а? Ну-ко плесни на меня, дядя Матвей, ишо ведёрко!

Протрезвев, затолкал кабатчика, полового и Маланью в кладовку.


30

Раным-рано Девкин пал в седло и ускакал куда-то за город. Версты за две, в тихой лесной избушке, его поил чаем рослый с раскосыми чёрными глазами боярин. Слуга, сопровождавший боярина, вываживал лошадей.

Майор пил запашистый чай. Боярин медленно, мягко шагал по горнице. И мягко и вроде с опаской, а плахи под его тяжёлой ступью стонали и прогибались. Лоб снизу отчёркивали прямые сросшиеся брови, из-под которых внимательные, зоркие чёрным пламенем горели глаза. Взор боярина пугал и завораживал. Но голос, приглушённый почти до шёпота, успокаивал:

– Знает ли обо мне Алексей Михалыч?

– Не знает, не ведает. А то бы супругу свою приструнил.

– Распоясалась?

– С кабаков дань собирает.

– А сам... сам он корыстен?

– В пожар всё с себя погорельцем отдал.

– Так. То на него похоже, – одобрительно усмехнулся боярин. – Любят ли его тоболяне?

– Какую власть россияне любят? Им по душе войны да смуты, – необдуманно оговорился майор. Необдуманно да и несправедливо. И боярин его тотчас поправил:

– Будто и землю не пашут? Кожи не мнут? Дома не ставят?

– Прости, Матвей Иванович, по дурости ляпнул.

- А про боярыню бают... – продолжал майор, но Матвей Иванович резко его оборвал:

– Слухами не питаюсь. С Алексеем Михайлычем родством и соседством связаны. Родство дальнее, но довести до тебя должён. Какую отписку дашь государю?

- Опишу всю правду... кою доследую, – насупился майор, полагая, что боярин склоняет его к снисхождению. И проделку вчерашнюю воеводину вспомнил.

- Уважь старика, не чини обиды, – лицо боярина, властное, изжелта-смуглое, сочувственно сморщилось. Просить не приучен. Приучен повелевать, но ревизор – око государево, давить на него неможно.

– Указ государев когда вручить?

- Сей же час. И сей же час проводи воеводу... бывшего воеводу с честью. Мне с ним сталкиваться не след. Чту старого князя... Баба – дурра, – длинными пальцами разглаживая глубокие складки меж бровей, зло выкрикнул: – Дур-ра! Дур-ра! Позорит князя! Я бы её... – Недоговорил, отвернулся.

«И я бы...» – мстительно скривился майор. Хоть и поглумился над ним воевода, а злился почему-то на воеводиху.

– Жаль, жаль старика, – снова вздохнул боярин. – Имение под Тверью с моим рядом...

– Казне отойдёт, – зло стиснул бескровные губы Девкин.

- Не жесточись. Смекаю, шутку с тобой выкинул Алексей Михалыч?

– Теперь мой черёд шутить, – вновь унижение своё переживая, скрипнул зубами ревизор.

– Зла на него не держи! – сурово, не без угрозы, посоветовал боярин. – Сам говоришь, в корысти Алексей Михалыч неповинен. Добра же отечеству сделал немало.

И ещё одну ночь проворочался Матвей Иванович на мягкой медвежьей полости. Утром отписал государю, прося милости для старого князя. Перечислил все былые его заслуги. Запечатав письмо, вручил слуге своему и велел спешно скакать в столицу. Часом позже провезли воеводу. Новый, который отныне будет зваться губернатором, долго глядел ему вслед, словно провидел, что через три года настанет и его черёд. И никто за оклеветанного губернатора перед царём не замолвит слова. Сам государь, чтя прежние заслуги сибирского губернатора, станет перед ним на колени, облобызает и велит казнить. Лихоманцем назовут и казнокрадом. У хлеба, как водится, не живут без хлеба. Во все времена.

И в последний час вспомнит Матвей Иванович Гарин, как провожал своего предшественника. Вспомнит и улыбнётся: по-доброму проводил старика. Самого провожал всё тот же майор Девкин, ретивый и честный служака. Заглянул в лицо князю, что-то хотел на прощанье вымолвить, но только дёрнул бледной губой и ускакал в лесную избушку. Дён пять пил там без просыпу и потом... застрелился.

Но это нескоро ещё будет, нескоро, через три года. Пока ж дела губернские вершить надобно. И в первую голову – государевы наказы.


31

Повелел Пётр Алексеевич безотлагательно завод пушечный строить. Недруги не дают передыху России. Государь в тревоге. Требует сыскать мастеров оружейных и без промедления лить фузеи и мортиры. Звать чужеземцев опять? Казне в копеечку обойдётся.

– А Ремез-то? – подсказал дьяк. – Литью у московских умельцев учился. И каменному делу, и горному.

– Зови немедля, – обрадовался боярин. Знал Ремеза ещё по Москве. Жил зодчий на боярском подворье. Читали вместе древние книги, спорили много. По сей день гордится Матвей Иванович парсунами, которые подарил ему Ремез.

Широки двери, двустворчаты, но мастер протиснулся в щель бочком, прихрамывая подошёл к губернатору, поклонился. Много воды утекло с тех пор, когда Матвей Иванович у себя привечал. Не раз убеждался, как люди, обретя власть, мгновенно меняются. И голос становится твёрже, и взгляд надменней. Потеряв её, мягчеют взглядом и голосом. Не таков ли старый знакомец?

– Не чинись, Ульяныч! Рад тебя видеть, – князь запросто обнял Ремеза, усадил в богатое кресло. – Чем похвастаешься?

– Похвастался бы – нечем. Ясак собираю. Усмиряю немирных. Тем и живу.

– Скромен! Куда как скромен! Видал я карту твою в Эрмитаже. Зна-атная карта! Пётр Алексеич генералов по ней экзаменует.

Вспомнив робость и заикания знаменитых вояк перед ремезовскою картой, князь жёстко усмехнулся. Многие, ох многие ему насолили! Один светлейший остался другом надёжным. Поддержка Меньшикова небескорыстна, но траты оправдываются с лихвой.

– Ясашник! – негодовал между тем Ремез; безысходность давила. Его разуму, его таланту дела не нашли по плечу. – Ярыгою стал каменных и горных дел мастер! Картограф и зодчий... Яр-рыгою!

– Сам государь плотничал, паруса кроил, – сгладил обиду его губернатор.

- Государю надобно для постижения... Я постиг! Руки, руки мои тоскуют! Иного ждут применения.

– Считай, дождались, – улыбнулся Матвей Иванович. Ликовал: с первых шагов судьба сталкивает его с людьми необычными, богом отмеченными. Так бы и дальше шло! Умельцев и мастеров беречь надобно. Приветить их, согреть ласковым словом.

«Не самодуром пред ними предстану, – размышляя о будущем, со стороны оценивал себя князь. – Отцом заботливым аль старшим братом. Им честь – мне выгода...»

– Фузею аль мортиру отлить сможешь? – неосторожно спросил князь и тем больно задел Ремеза.

– Младень был, в Аремзянах с тятей завод пороховой ставили, – буркнул Ремез. – Не с того князь начал.

– Не серчай, Ульяныч! – снял недовольство его губернатор. – Всего-то не токмо про тебя, про себя не ведаю, – хлопнув в ладоши, велел принести вина. – Винцо из Бургундии привёз, – и, примирительно улыбнувшись, наполнил чаши. – Государем указано завод оружейный ладить. Где сподручней, смекаешь?

– Мозгами надобно пораскинуть. Дозволь сбегать за чертежом. На нём всё обозначено.

– Сиди. Есть кому сбегать.

– Чертежи держу под замом. Чужим людям сыны мои не доверят.

– Оглядчивый! – рассмеялся губернатор. – Ну ступай. Я челобитчиков приму.

Купцы жаловались на коменданта, бравшего непомерные взятки.

«Лучше бы меньше брал, да чаще», – поморщился князь и записал тех, кто жаловался. Коменданта решил гнать.

Затем принял торговых людей из Персии. С дарами и пришли: одекуй чёрного жемчуга, халат парчовый, весь в каменьях, сапоги сафьяновые с золотыми кистями и шапка соболья.

Угодили. Подношения князь любил.

За ними – Балакай явился. Щелеглаз, брит, ноги калачиком. Брови в ниточку, усы котовьи.

– А, – улыбнулся Матвей Иванович.

Балакай захлопнул тяжёлые веки. И нос потерялся в толстых щеках. Не найти бы, да выдали волосатые ноздри. Лепил кто-то снежного человека – не долепил.

- Ты, князь, тут человек новый. А я всех наперечёт знаю. Думал, совет мой пригодится. Думал, подмога нужна.

– Советы твои сколь стоят?

- Не беден я. В торговых рядах держу три лаки. Четвёртую присмотрел...

– Негусто. Здешние купцы, сказывали мне, богаты, – губернатор пощёлкал длинными, в дорогих перстнях, пальцами. Балакай верно истолковал его жест. – И я годам к тридцати окрепну. С дворовых мальчиков начал.

– Хвалю, – одобрительно кашлянул губернатор. Диво: идут с подношеньями, с просьбами. Калмык ничего не поднёс, не просит, напротив – поддержку свою предлагает. Что ж, испытываем. Такие люди нужны.

– Возьми, дьяче, на заметку, – приказал дьяку.

«Вот те и степняк! Вот те и мальчик дворовый! – думал князь. Уходя, калмык кланялся без подобострастия. Голову нёс прямо. – Такой мне надобен. Нельстив, стало быть, надёжен».

Тем временем воротился Ремез. Развернув чертёж, водил твёрдым, как черепаший панцирь, ногтём:

– Здесь выход руд железных. Цифирь с ним рядом – глубина залегания. Железа в наших краях полно. Особливо по Камню. Однако из глубины добывать хлопотно, ежели... завод скоро нужен.

– Сам Пётр Алексеевич торопит... Стало быть, скоро. Как можно скорей.

– Тогда всего доступней Ирбитский выход. Там руды поверху. И неподалёку селитряные залежи. Вот он, Ирбит-то.

Губернатор внимательно слушал зодчего, кивал одобрительно.

– Коли так, будем возводить подле Ирбита.


32

Вот и завод готов. Опробованы первые фузеи и мортиры. В архиерейской часовне росписи сделаны. И снова как неприкаянный мотается Ремез по службе: ясашничает, ведёт досмотр таможенный... И снова нужда безысходная, снова команды и караулы. Благочинный за росписи не дал ни гроша.

– Сам в нищете живу, в нужде, – жаловался он, почёсывая заплечья. Потом разило от архипастыря, нестиранными онучами. Привыкший к лесным и таёжным запахам, Ремез брезгливо зажимал нос.

– Ты бы хоть в бане помылся – козлом воняешь, – буркнул сердито. Жалобы владычного надоели. – И вели дать красок. Мои кончились.

– У келаря поспрошаю. Сам я мирскими делами не занимаюсь. – Владыка не уходил, мешал и злил Ремеза. – Иконки-то обновишь, сыне?

– Ты, пресвятой отче, живёшь бога для?

- Так, сыне. Воистину так. Кажин час господа славлю, грешный.

– Ешь-то когда? Да и спишь ли?

Пища духовная питает. А спать – нет, давно уж не сплю. Прикорну, яко птаха, и – на молитву. И ты усердно молись, сыне. Врата в царствие божье узки... Для праведников они. Токмо для праведников!

- Денно и нощно бдеть буду – часовня твоя останется нерасписанной. Парусины облезут...

– И всё же находи время для молитв святых. Греха стерегись.

– Что есть грех, отче?

– Несоблюдение заповедей священных, высеченных на скрижалях: не убий, не укради, не пожелай жену ближнего...

– Свою-то желать можно? – Ремез придвинулся к Митрофановне, принёсшей ему обед. Она, словно девушка, смутилась:

– Сёмушка, с благочинным-то можно ли так?

Не церковь ли Христова брак наш освятила? Не жену ближнего – тебя желаю. Одну-единственную, – и простовато полюбытствовал: – Просвети меня, отче. Давид праведник был, кротость его славим в молитвах... А жён и наложниц имел несчётно... И Лот с дочерьми сожительствовал... Ты, поди, тоже монашек щупаешь?

– Срамное несёшь! Тьфу! Тьфу! – стукнул посохом благочинный.

– Срамное, – легко согласился Ремез. – Во грехах погряз. А ты росписи от грешника требуешь. Да ишо задарма...

– Нищ я, нищ, аки Иов! Живу подношеньями. Вот, зри! – владыка хлопнул себя по бокам. – Карманы вот срезал, чтоб соблазну не поддаваться.

– Магометане плоть отрезают крайнюю, ты – карманы. Не надумал ли в их веру?

– Лишаю тебя чести, изограф... чести Бориса с Глебом монастырю поднести! Епитимью три тыщи поклонов... четыре... Нет, пять! Налагаю! Ступай. Отстраняю, пока всё не отбудешь.

– Дозволь, владыка, – вступилась за мужа Митрофановна, – я отобью за него поклоны, все акафисты прочитаю... Неможно ему. Спина худо гнётся.

– Ништо! – застучал посохом по камням владычный. – Впредь срамное брусить не будет. Очистишься, тогда и праведников мне нарисуешь... Окаянный! Над святым писанием вздумал глумиться! – ворчал, уходя, старец.

– То уж вторая епитимья, – возразил Ремез, но владыка уже засеменил прочь, боясь услышать что-либо насмешливое от изографа. Знал, поворчит, погневается Ремез и снова за кисть возьмётся. Тут его хлебом не корми. Благочинный и не собирался кормить. Став на архиерейство, поучал свой притч: «Церковь божия – не казна купеческая. Сама в лепте нуждается». Попы и монахи лепту брали ретиво.

– В кружало пойду... отбывать епитимью, – надумал вдруг Ремез вопреки предположениям архиерея. Фимушка замахала было руками, но встретив насмешливый его взгляд, смолчала и поспешила к вечере.


33

Снова в походе был, в походе бесславном, на Эркеть: казна золотишко учуяла да взять не взяла. Зато чертёж тех мест обстоятельно выписал, привёз образцы дерева саксоула и ягоды незнаемые. Далее, через Барабу и Тару ходил в Казачью орду, оттуда степью голой, страшной – в Туркустан. Пуста степь и жилья там нет. Редко-редко встретишь, затерянную в пустыне юрту. Зато кабанов, коз и маралов, диких коней и сайгаков видимо-невидимо. В истоках Тобола – звериный и рыбный промысел, в вершине Ишима кыргызы баранов и буйволов ловят. Диву давался, сколь богата и разнородна страна Сибирь! Ежели идти путём от Мангазеи до Селенги, каких только чудес не увидишь! Каких дивных и несметных богатств. В верховьях Оби – самоцветные каменья, по Уралу – знаки серебряной руды, на Чусовой – изобильно меди; по Чёрной – жемчуг, на Чебаркуле – слюдяные залежи. И свинец, и варницы соляные, и нефть белая, и квасцы. На Селенге золото моют. И люди разные, и языки. Кабы не хаживал, так и не знал. Всё думал, Сибирь зверем таёжным славится: медведь бурый да медведь белый. А есть и чёрный медведь. И тот медведь помял Ремеза в горах. Достал сердце его ножом, а всё ж объятия звериные испытал. Зело крепки. Недели с две отлёживался в пещере у старого маньчжурца. Тот в снятую Турчиным шкуру медвежью втиснул и, лёжа в ней, немощный, квелый, вдруг к исходу второй седьмицы стал наливаться Ремез звериной силой. А ведь уж с товарищами простился. И Турчину дал последний наказ – быть за старшего. А Сёмке слабеющим голосом стал наговаривать завет и не чаял, что договорить успеет.

– Пиши, Сёмушка, – пробивался с трудом сквозь одышку, пиши, как мной и Василием учён... Ничего не упускай. Про народы, про их обычаи, и где лес какой, и где какая пустыня. Зверьё с натуры рисуй, сказания древние собирай и оглядывай пути, по которым кто куда ходит и с кем торгует и воюет с кем. Кто в каких товарах наших нуждается, какие мы покупать сможем. Имена князьцов и тайшей все до единого перечисли. И сколь юрт у них, сколь голов скота, межи с кем. Помяни и то, чем сильны аланцы и телеуты. И почто кыргызы на нас злобятся. Каким каждый народ ясаком обложен. Крестиками покажь, где казаки наши побиты: у Изменного Яра, на Чёрной реке, на Маисе, а ишо на речке Кровавой. А после, – изнемогая от неутомимой памяти своей, Ремез откидывался на спину и, уставясь в небо недвижным взором, слагал вирши:



Спят сыны ермаковы...
Над спящими ветер свищет.
Что воям снится бесстрашным?..

Настал день, и он, наконец, выбрался из медвежьей шкуры, попросил воды тёплой и, обмывшись, обошёл бранное поле.

Да, когда-то здесь город был. Когда-то в городе этом правил первый сибирский царь Он. Кануло в Лету могучее царство. Рассыпались стены, сам град пуст. Недвижны быстролётные суда. Недвижны воины. И царь успокоился на заросшем кладбище. Кто были те воины? Каков был царь?

Молчит время. Молчат воины.

Крестик поставь, Сёмушка, означающий гибель одного града.

Долго бродил бессонно вокруг мрачного становища. Там слабый костерок потрескивал, рассыпал искры. Следом за отцом тенью бесшумной крался Сёмка.

«Злато! Злато! Неужто оно всему мера? За злато – волю, за злато – честь... Что в памяти от Мидаса? От его касаний всё златом делалось. Все кроме ушей ослиных, которыми одарил его бог греческий. От иных мидасов и ушей не останется... Вот тут жизнь бурная шумела. И река, судя по иссохшему руслу, текла. Сады зеленели, шумели ивы... На прибрежных лугах паслись табуны. И мнилось беспечным людям: так будет вечно... Ушла вода, город враги разрушили. Исчезло всё живое... все здешние мидасы... пустынь окрест. А небеса всё так же чисты и осиянны звёздами. Вечны ли эти звёзды? Может, они суть золото усопших мидасов?» – Ремезу сделалось смешно от этой мысли – нет, нет! То детские грёзы! Из империала солнце не сотворишь. Те звёзды суть иные планеты. На Луне, ближней из них, горы видны отчётливо. Стало быть, и долины меж ими, и реки, и озёра. Само солнце животворящее в тёмных пятнах. И – там люди?

По земле много хаживал, а на светила дальние и на звёзды лишь через трубку голландскую единожды любовался. Дивно виделись, крупно и не казались столь недоступными. Вот протяни руку, и – тут они, рядом, переливчатые, тёплые, как земля-матушка. Посильней бы стекло, трубу подлинней бы, – может, и города увидел бы, и людей на тамошних улицах. Поди, глазеют на нас оттуда, смеются: чудные-де эти букашки на земле! На чужое золото падки, кровь пускают друг дружке. Кровь и золото взор слепят. И не постигнуть тому ослеплённому взору невиданную прелесть мира.

«Крыль бы мне, как тем – отцу с сыном...» – Имена крылатых людей забыл. Да и знал: выдумка это. – Не, тятя, – возразил Сёмка, молча стоящий за спиною. – Не выдумка. Змей бумажный летает...

Задумываясь, Ремез часто разговаривал сам с собою. Наверно, и теперь заговорил вслух.

– Тех Дедал и Икар звали, – ласково напомнил сын и рассмеялся. – Не летали они. Кто ж воском перья склеивает? Расплавятся. А другие летать будут. Может, не до звезды – далеко, но до Луны, до солнышка будут. Жалко, тятя, нет в тебе интересов... А то бы додумались.

– Почто нет? Есть интерес, – серьёзно возразил Ремез. – Часу лишнего нет. То служба царская, неблагодарная, то иные дела – все земные. Да ведь и они надобны. Без крыльев мы, а почитай всю Сибирь – обозрели. На аглицкую бумагу её положили...

- От моря студёного до мунгалов и далее. Эстоль, сын, и на дедаловых крыльях не облетишь, – он ободряюще встряхнул пригорюнившегося от несбыточной мечты сына, с насмешкою закончил: Тем паче, крылья-то восковые.

– А всё ж изладить бы да слетать, – тянул своё Сёмка. Западёт думка – отбиться от неё не может, ходит сумрачный, на десяток лет постаревший, забыв озорство и забавы.

– Даст бог, изладим. Всё в наших руках, и нет ничего такого, чего бы не достиг ум пытливый! Пока ж по земле ходить будем, звёзды разумом постигать...

– Как же тятя? Во сне, что ль? – В Сёмкином голосе недоверие. Не почитай он отца бесконечно – в глаза рассмеялся бы.

– Сон – мреть! Отбрезжил – улетел, яко дым. Мы с тобою не снами живём...Трубу голанскую позабыл?

– А, вон что! – ожил Сёмка. Труба – чудо! Умный человек её придумал. Жаль, разобрать не дали, нутро изучить. – Купи, тять?

– На эркетское золото? – Ремез тронул незажившую рану, взял ладонь Сёмкину, провёл ею по тугой на плече повязке. – Вот всё, что мы добыли, сын. Да и достойно ли Ремезов покупать какую-то безделицу, награбленное? Чать, свои головы на плечах носим! Сами полутче голанской изладим. Там весь секрет в стёклах... Ежели кочкой стекло – предмет, на кой смотришь, ближе. Лункой – далее. Отольём стёкла, трубку на станке выточим...

Подойдя к костру, Ремез стал чертить на песке прутиком. Сам косился, как сын воспринимает.

– А нехитро! – удивился Сёмка. – Можем и сами изладить.

– Просто, а до той простоты додуматься надобно...

- Ты сам додумался, тять? Аль вовнутрь заглядывал? – осторожно полюбопытствовал Сёмка, зная, сколь обидчив отец. Труба-то бог весть когда придумана, и не в России. А куда ж русские-то смотрели? Ходят по морям бурным корабли наши, звездочёты звёзды следят... Но о подзорной трубе почему-то не русский первым задумался. А может, и русский, да имя его позабыто.

– Ум, который живёт вчерашним, – задний ум. А день, Сёмушка, с утра начинают. И мне по душе раноставы. Их тьма на Руси...

«Тьма, – мысленно заспорил с отцом Сёмка. – Может, и тьма. А Ремез один, и я его сын... Так-то!»

Верил парень, что отец всемогущ, что ни перед кем не гнёт спину и начатое доводит до конца, верил и потому гневался на тех, кто умалял отцово зачение.

«Мне по душе раноставы, – как молитву повторил Сёмка. – Раноставы... А сам-то я раностав?..»

На стволе, кривом и корявом, как кит раненый, отец горбился. Выпуклые надбровья его сошлись, разделённые лишь тяжёлой прядью волос. Искра клюнула волосы и погасла. Запахло палёным. Ремез её и не почуял. Думал о чём-то. О чём он думал? То лишь ему ведомо.


34

Митрофановна места себе не находила. Уж вроде забот полон рот: дома-то семеро по лавкам, и грудняшка в зыбке. Всех накорми, напои. Петухи на седалах дремлют, куры сны тихие видят, а она в кути топчется. До сна ли, когда мужики вот-вот подымутся? Подымутся, и начнётся галдёж. А на весь большой дом две бабы – сама да Глаша, девка, с Севера привезённая.

Да это бы ничего. Любит Митрофановна, когда за столом людно. Глядит на мужа, на сыновей – душа радуется: «Казаки!». Но в это утро изболелась душа. Горе, горе! Опять Сёмушка не явился. Одна в постели ночь прокрутилась, выкатала её, как бельё валиком.

Из Эркети вернулся сам не свой. «Видно, натерпелся там с татарами-то!» – вздыхала Фимушка. Всё, что выходило за пределы Тобольские, называла татарами. Ремез порой сердился из-за этого: «Мезень есть и Печора есть. И Енисей, и Волга. За Волгой – Москва...».

– Неужто? – простовато удивилась Фимушка, всплёскивала руками. – Москва, надо же...

– Кколо-ода! – негодовал Ремез, не замечая её невинной хитрости: от дум отвлечь хотела. – Не помнишь, где мы с Леонтием ума-разума набирались?

– Дома, что ль, не оказалось? Разум токо в Москве? И Ремез спохватившись, смеялся: ну, поддела!

Конечно, везде умных людей вдосталь. Но превыше прочих он и сам ставил сибирян. Не потому, что они умнее, потому что роднее, понятней. Ну и заслуг их не умалял: вот, мол, грани державы раскинули, и то не предел. Да грани-то не одни сибиряне меняли. И не одни сибиряне могут умом похвалиться. Но так уж водится: дома всё лучше, а свои всех краше, хотя повидал многих: и греков, и немцев, и латынян, горные, пустынные и северные народы... Хорват Юрий, бывало, говаривал: «Где привечают, там и дом». Ремез так не привык. Да и сам Крыжанич, объехав полмира, застрял надолго в Тобольске и полюбил его. «Давно ли, – говорил, – страна Сибирская мало ведома была? А вот тянутся к ней ливонцы и шведы, и персы на базаре частые гости. За ними другие спешат! Грек Спафарий бывал в Тобольске. А всё на славян лают... Вот-де умом недалеки. Варягов в вожжи зазвали... То ложь олеарьева и прочих недругов наших. Славяне силе своей пределов не ведают. Им токмо объединиться! Им бы, как ручьям, в единой реке слиться. И воевать сноровисты, и торговать...»

Спорил с бывальцами хорват, с отцом спорил, а чаще звал к единению. Одно дерево буря с корнями вырвет. С лесом не справится.

От воспоминаний былого у Ремеза дух захватывало от мысли, сколь велика и необъятна земля. Кто ж объял её? Есть ли такие? Неужто один лишь создатель? Да полно? Как же один-то? Вон сколь народов, и кажин человек в народе своём наособицу. Окрест него – горы, леса и степи... И зверь всякий, и птица. Да муравей малый и тот миром своим живёт. Как же объять всё это?

Ремез иной раз представлял себя на месте творца и терялся от многоликости мира, вместе с тем радовался чудесной возможности познавать его. Лишь бы успеть познать побольше...

– И всё дивно связано, всё согласовано и разумно, – захлёбывался от неуёмного восторга многоучёный хорват. – Как ни пойди – водой или сушей – и в какую сторону, всё едино домой воротишься...

«Ежели останешься жив, – мысленно добавлял Ремез. По опыту знал, какими нелёгкими были возвращения отца. Тот всё помышлял проплыть северным окоёмом к Амуру, оттуда – в Индию, в Китай. Потом, посуху, объявиться в Тобольске. – Я бы и сам так желал! – грезил Ремез, и неведомые перед ним распахивались дали, звучали чужие говоры, и он внимал им, как Юрий, исколесивший весь мир, и земля становилась доступнее. И, верно, в те раздумчивые и неспешные вечера решил для себя: – «Исполню! Чем я хуже Крыжанича?».

В тихой теми под урчание камелька в горнице просыпалась в нём сила, и честолюбивый бог знаний внушал: «Дерзай, отрок! Дерзай, не страшись!..».

Но вот уж годы минули, мно-огие годы... Где был? Что видел? Ну, Сибирь. А не всю. Ну, Россию... И её посерёдке. Татар да бухарцев. Вогул да калмыков. Самоедов да зырян. Кыргызов да тибетцев... Немало всё ж таки, нет, немало! Но сколь ни видал, земля как воздушный шар, раздувалась, – кругла, и ни конца у ней, ни начала.

Однажды попалась ему «Таблица княжества московского и государств до него лежащих с великими окрестностями». Зло и удивление затопили дотоле спокойную душу. Зло – на себя: «Дремал! Витийствовал!». Хотя и не дремал, а служил истово. И многие дела важные пожирали всяк час. Витией не был, но вирши слагал на досуге. А мог бы заполнить тот досуг. Дивился же извечному беспокойству безвестных любознатцев, охвативших столь многие околичности от синуса Литовского и Русского до самого Китайского государства.

«Я ж и любимого Тобольска не вычертил на пергаменте...» – ворчал на себя. Поворчал и надумал. И теперь сутками пропадал на Чукманском мысу и на Троицком, на Панином бугре и на Казачьих лугах... То, спотыкаясь, сбегал с горы вниз, то, отпыхиваясь, карабкался вверх, срисовывал, вглядываясь вдаль, бормотал что-то, наверное, и самому непонятное. Потом устремлялся вперёд, и, отсчитывая шаги, сильно рассекал перед собой пространства ладонью. Затем, притомившись, усаживался в ближнем кружале, чертил углём на столешнице, изредка прикладываясь к ковшу с медовухой.

Здесь, в «Подкопае», и застал его Тютин, с которым не виделись давно и, казалось, забыли о существовании друг друга. Из-за спины вытянул тонкую, словно бычий хвост, шею, на которой голова, как репа на хвостике. Пористый нос над седыми усами, из-под которых и рта не видно, повело в сторону, будто чихнуть собирался. Глаза, блёкло-синие, хитро сощурились.

– Не сопи, сдуешь, – упредил Ремез, решив, что за спиною кто-то из завсегдатаев. Мгновение подумав, вывел перед собой жирную угольную линию, извитую, как Гаврилина шея. К ней другая припала, потоньше, по той и другой стороне – значки, закорючки и вроде какие-то кусты.

– Кого чертишь? – угадывая Иртыш и Курдюмку, Бухарскую сторону и Притоболье, все жб полюбопытствовал Гаврила. Любопытствовал, потому что знал: без дальней цели Ремез пальцем не шевельнёт. А какая цель-то?..

– Ты?! – Ремез оглянулся, цапнул Тютина за нос. – Садись, пей. Небось пропился?

– Не так чтоб, – Тютин пошмыгал носом и вдруг возгордился. – А скоро разбогатею! Делом связан одним с мужиками московскими. Вон они пригнездились.

В углу кабака, у слюдяного окошка беседовала артель приезжих каменщиков. Дружно жили между собой. Пили дружно. У кого заведётся копейка, та общая. Да вот беда: копейки-то у каменных дел подмастерьев тотчас протекали через дырявые карманы. И тогда, искусное, редкое ремесло позабыв, нанимались они к богатым татарам или бухарцам, за сутки, за двое возводили для них лари, амбары. И снова могли перебиваться с хлеба на квас. Обитали в основном у Тютина, которого в свою очередь пригрел у себя на подворье сын дворянский Василий Турчин.

– Ну и ладно, – Ремез вновь принялся черкать углём на столе, забыв о Гавриле.

Но тот о себе напомнил.

– Митрофановна тя потеряла. Сгинул, говорит, сердешный. А я говорю: «Дьявол его не съест».

– Подавится, – согласился Ремез, жестом прогоняя Гаврилу.

– Ишь боярин какой! Бывших товарищев не признаёт! – пожаловался Тютин, садясь со своими.

– А мы поучим его маленько... очестливости! – сунулся юркий Мишка Крот, драчливый, меднолобый мужичонка. Его хлебом не корми – дай подраться. Начнёт первый, но вечно бит.

Турчин, давно наблюдавший за Ремезом, прихлопнул его:

– Сиди, мухомор! Не видишь, мужик в мыслях.

– Чертит, – пожал плечами Тютин и вздохнул: хотел ведь не штоф перехватить. – А третьёводни промеры делал... Для чего? Тютин задумался. Сам мастеровой, он уважал и других в деле. Ремез редко бывал без дела. – Видно, строить чо-то надумал. Наше дело такое: велят – строим. – И тут же возразил себе вслух: – Не... Там иное. Иртыш чертой толстой вывел, Тобол тож... И всё околичное видится...

Турчин поднялся:

– Пойду погляжу.

– Не покажет. Меня прогнал.

– Не лез бы под руку, – Турчин сел снова и стал наблюдать за Ремезом. Странен иконник: то общителен и отзывчив, то заугрюмится вдруг, уйдёт в себя и слова от него не добьёшься. Тогда и брови нависнут – глаз не видно, и тяжёлый волос вздыбится, словно копна под ветром. Голова сделается вровень с широченными его плечами. Ну чистая черепаха! От кого таиться? От меня-то не следовало бы: не один пуд соли съели. В походах вместе, в школе вместе.

Когда Ремез, счертив со столешницы план, спрятал тетрадь за пазуху, Турчин сел рядом с ним.

– Доброе дело, вижу, сделал, доволен, – поманив Оську Кривого, ткнул Ремеза вывихнутым в недавней драке пальцем. – Так?

- О деле говорят, когда оно сделано, – Ремез больше не хмурился, смотрел на Турчина благожелательно и ясно. Любил он своего буйного товарища. Любил, когда тот дрался – лихо и без злобы, – когда поучал в школе отроков. Необъятелен в плечах, высок и статен Турчин. И кудри густые, светлые, глаза синие, чистые, располагают к нему сразу. И может, потому легко ему покоряются женские сердца. Одна не даётся. И та самая желанная... Да вот она, легка на помине, Домна.

– А тут у меня всего лишь полдела, – потягивая медовуху, говорил Ремез, но Турчин теперь его не слушал, поедая глазами Домну. – Другую половину тоболянам доделывать...

Домна проплыла между питухами, притулилась позади Ремеза, который, достав тетрадь, затосковал:

– ...Близ городу сходятся. И от того наводнения частые.

«Про наводнения, – вздохнула Домна, тоскуя от того, что Ремез не замечает её. – Э-эх, Сёма! Это душа моя из берегов вышла...»

– Ну да понятно! – закивала, словно для неё говорил Ремез. – До чего ж ты разумно рассудил!

– Ась? – и палец Ремеза, водивший по чертежу, споткнулся. Глаза, только что умытые улыбкой, вновь потемнели, налились тяжёлой яростью. – Ты почто здеся?

Отодвинулась и, опёршись локтем о столешницу, проворковала:

– Сижу вот... про наводнения твои слушаю. Век бы слушала.

– Они не мои, – процедил Ремез сквозь зубы. Решил, смеётся над ним знахарка. – Весь нижний посад топят. Наказание господне!

– Тогда и меня пущай бог накажет. Не всё же милостями его пользоваться.

– За что, Домнушка? – вмешался Турчин, начинавший ревновать её к Ремезу. Сам взглядом требовал от иконника: «Не ярись! Не обижай бабу!».

– Шла бы ты, а? Чо те надо тут с мужиками? – зло посоветовал Ремез.

– Ремез! – вскричал Турчин, грозно сжимая кулаки.

– Ты, что ль, мужиком себя считаешь? – зло хлестнула насмешкой Домна. – Какой ты мужик?

– Я?! – Ремез вскочил, вцепился цепкими жёсткими пальцами в её округлое плечо. – Я?! – он задохнулся от гнева.

– Отпусти бабу! Чо вцепился? – взвился Турчин.

– Ремез-то за другой чертёж взялся, – тотчас углядел Васька Крот, придвинув пустую чашу Гавриле.

Домна уж слышала горячее дыхание Ремеза, уж кольчатая борода его почти коснулась щеки. Ещё немного и – губы вопьются в губы. Обмерла, обессилела: «Скорей! Ну скорей бы».

Он медлил, всё больнее сжимая обмякшее плечо. Суровая, властная Домна под его мощной рукою, словно боярка зимою обронила колючки. Ещё ни разу, никогда её не касались так сильно и так зло. Исчез гул голосов, улетучился дым – всё стихло, всё опало на дно реки, по которой всем видимые, плыли Ремез и Домна. С рекой в обнимку. Река тихая, ласковая, ни волны, ни всплеска рыбьего. Никого, ничего... Май, что ли, народился, царский месяц? Любо жить, славно! Вокруг цветы расцветают, пыльцой золотистой рассеивают тепло своё солнце, невиданные цветы, и над ними душистый и светлый парит ветерок. Над сон-травою склонилась царица-черёмуха, весёлая, белая! Всплеснули бабочками подснежники и, застенчивая, притаилась медуница. Лань выскочила на опушку, сама как цветок. И всё это в воде отразилось...

И вдруг крик, и кровь – Турчин раздавил скляницу. И вдруг – визг отчаянный, и кто-то вцепился Домне в волосы, и кто-то ударил Ремеза. Отреяли грёзы, река вмиг обмелела, и все, кто был на дне, кто молчал доселе, загомонили, захохотали, и чад вокруг, и смрад кабашный, плевки, кости, огрызки, и перекошенные хмельные рожи.

На полу, сплёвывая зубы, хрипит и бранится Турчин, на Ремезе, слева и справа повисли московские мастера. Стряхнув их, оторвал от Домны руки Ефимьи.

– Ты?! – сам часто впадал в гнев, но жену такой разъярённой не видывал. – Как посмела?

– Посмела вот! – и, высвободившись, влепила Ремезу оплеуху. Изработанная рука Фимушки тяжела. Да ведь и била от души, с размаху. Размах ядрёный, сибирский. – И опять посмею!

Не успела. Перехватив запястье её, Ремез рванул жену на себя. Митрофановна даже не охнула. Не к таким болям свычна. Зато охнула Домна, услыхав глумливый хохот гуляк. Ремеза знали все. Да и её знали. У многих бывала, когда звали. В беде вовремя и к месту оказывалась. Сейчас им пришло время потешаться. И место самое подходящее – кружало. Гогочет скопище пьяниц, забыв все прежнее, доброе.

– Вороньё! – опалила ненавистью этих оскотевших людишек.- Попомните свой смех! – вокруг все смолкли. И Ремез молчал, но для Митрофановны это молчание было страшным.

– Ретуешь? – Пророкотал он глухо и, выпустив посиневшую руку жены, толкнул стол ногою. Стол опрокинулся вместе посудой. – Меня? К кому? У меня одна любовь невенчанная – изография!

Фимушка уж не слышала его, лежала замертво под столом. Над нею склонилась Домна.

Выставив отяжелевшую челюсть, Ремез давил сапожницами упавшую посуду, тряпьё, пьяниц, валявшихся на полу, ломил, как разбуженный медведь. И не отвори перед ним двери услужливый Крот, казалось, прошёл бы сквозь стену. Вывалился, замер, а над головой гром грянул, и дождик наискось полоснул – не просёк, расстроился и побежал дальше, оставляя за собой лужи. Ребятне любо, пляшут, пускают бумажные кораблики, а самый маленький, веснушчатый и кривоногий, выпятив пузо, дует в сопёлку. Раззадоренный им дождь засверкал по лужам вместе с ребятишками.

Изограф залюбовался им, ахнул и осторожно, чтоб не расплескать, обошёл ближнюю лужу. «Экой ты, парень, игривый!» Маленький музыкант, весёлый дождь и замурзанные, по шею в грязи, кормщики – всё это не вязалось с тем, что произошло в кружале. А небо вздулось и лопнуло, и опрокинулось сверху море. Ребятня спряталась под навесы, дождь малый потерялся в ливне. И Ремез потерялся и почувствовал себя на земле чужим. Дома в два и в три этажа, со многими окнами по фасадам, то синие, то белые, то зелёные вдруг сделались все одинаково тёмными, торная улица – руслом, по которому стремительный нёсся поток. Мостки для пешей ходьбы сорвало и подмыло столбы. Брёл Ремез, его обгонял поток, а вслед за ними устремился по частям город.

– Куда ж я теперь? – вновь пеной всплыла обида на кроткую свою богомолку: пришла, опозорила прилюдно известного, почитаемого в городе сына боярского, гордеца и баловня, а более – труженика. – Куда же? Куда теперь?

– Куда как не ко мне? – его догнала Домна, бежала следом, подол заголив. Белые, сильные и красивые ноги выше колена были в грязи. Поймав внимательный взгляд его, неожиданно по-девичьи смутилась и опустила глаза. – Хотела сказать, что Ефимья-то... опомнилась. И винится.

– К тебе, говоришь? – Ремез шагнул к ней, поцеловал и выпустил. – Айда.

И они пошли вниз по грязной и узкой улочке, бросив вызов всему городу. Гордыни же даже лучшим детям своим град Тобольск не прощает.


35

– Нет, постой! – Ремез упёрся, точно бык, которого вели на бойню. Упёрся, пошарил рукой на груди. В кармане слиплась размокшая тетрадь с чертежом. – Тут!

– Монеты ищешь? – легонько шлёпнула его по спине Домна. – Иди! Сам золото.

– Чертёжик тут у меня... размок. Да я помню. Перечерчу – отдам воеводе...

– Нужон ему твой чертёжик! Айда, ущицы сварю, постельку согрею, – подталкивала его Домна.

– Пойду к воеводе, – решил вдруг и, не обращая внимания на знахарку, зашагал в гору, к воеводской палате. Домна поодаль шла за ним. Дождь стих совсем, над горой прояснилось небо. Из-под горы изогнулась радуга, и редкие стали попадать навстречу прохожие. Из кружала, едва не столкнувшись с Ремезом, Гаврила вывел Ефимью. Чуть погодя, с песнями, вышли московские мастера, на плечах у двоих обвисал Турчин. Домна видела всё, смолчала. Ремез не замечал никого, словно шёл по другой дороге.

«И ладно, что так! И ладно!» – радовалась знахарка, держась в отдалении, но не теряя из вида.

К воеводе изографа не пустили. Тесня плечом, краснорожий рейтар пролаял:

– Не велено! Прочь! Воевод слюжит!

Крыльцо высокое, чуть не столкнул с крыльца, Ремез обидчиво вспомнил: «Крылечко-то тятя мой строил! Меня с тятиного крылечка?» – дёрнул рейтара за парик, посторонился, дав стражу дорогу, и тот нырнул, не коснувшись ступеней, головою. Парик остался в руках.

– Сторонись! – велел Ремез дверному, но тот заслонил собой створ, засвистел. Из караульни, позванные свистком, бежали сытые чужеземные охранники.

Как ни бился Ремез, скрутили, прислонив связанного к стенке. Первый рейтар, опозоренный изографом, поднялся, напялил парик и стал бить его, довольно присчитывая:

– Айн! – отклонился. – Цвайн! – отклонился снова. Как жаль, что руки связаны! Ремез достал бы эти глаза и погасил в них змеиный блеск, вмял бы кулак в необъятное чрево чужеземного воителя, разъевшегося на сибирских харчах. Изограф всё в своей жизни делал руками, ноги служили рукам и глазам, и о них помнил лишь когда обувался. Сейчас-то ноги были свободны! Что ж они бездействуют, а? За что мыл их и парил, когда суставы болели – мазями смазывал? За что обувал, берёг от ран и морозов? Эх, послужите мне, ноженьки! – И правой точно и страшно пнул в брюхо рейтара. Левой – другого чёрного и тоже брюхатого. Легли внизу без памяти, аккуратно легли. Но те, что Ремеза окружили, спутали ноги его цепями.

Над горой, облитой солнцем, над храмом, играли голуби, пахло распаренной листвой берёз. Грязь и беззаконие на земле, в небе – сине и спокойно. Неужто один и тот же господь сотворил небо и землю? И этих мордатых палачей и белых птах – голубей?

Быть не может того! Но было.

И – били.

Кружились голуби. Крушили челюсти Ремезу саксонские кулаки.

– Ме-еняя? Ремеза? – сплёвывая кровь, ревел изограф.

А Домна вопила:

– Лю-юди! Православные! Сё-ёмушку убива-ают! – на весь верхний посад слышно. Но ближе всех оказались сыновья Ремеза. Сёмка и большак Леонтий.

– Эх-эх, мочалки! Ох, лиходельцы! – братья, остервенев, разметали тяжеловесных наёмников, стали развязывать отца, но из караульни под окрики сердитого и разряжённого майора бежали другие солдаты, а к мастерам, по призыву Домны, – люди тобольские. И среди них недавно битый Ремезом Василий Турчин и Гаврила Тютин с московскими мастерами.

Трещали скулы, крошились зубы и заплывали глаза. Тоболяков было меньше, и все безоружны. «Парики» теснили их, размахивая палашами и саблями, глушили прикладами, бердышами. Но вот казаки прискакали, позванные на помощь охране. Стояли, примеряясь для ударов.

– Вы не шибко старайтесь... – посоветовал сотник, родом тобольский. И, проворча, закусив ус: – ишь размахались колбасники! Вольно им на нашей земле!

– Дозволь унять их маленько, Иван Василич? – стал упрашивать молодой казак русый. Каурая кобылица под ним плясала. Роняли злую пену другие лошади. В сёдлах маялись казаки русские, молодец к молодцу.

А тоболян били.

– Потешьтесь, робята, – сурово сдвинул брови сотник, под ними лукавые потерялись глаза. – Уймите... наших нахлебников.

Рванулись, вздыбились кони, пошли в ход сабли и пики. Плашмя саблями, тупыми концами пик, копытами усмиряли тобольские казаки своих. Но падали почему-то чужеземцы. Пять, десять, двадцать... Ожили тоболяне, кулаки чаще и дружней заработали, и кто-то кол выломил. Домна, выхватив у рейтара ружьё, пробивалась к Ремезу. На него трое насели. Ближнего знахарка оглушила прикладом, другой упал от кулака Леонтия, третий был осёдлан Сёмкой. Стиснув шею его ногами, крепко ухватился за перила, казачок тот, молодой, русый, крест-накрест огрел нагайкой.

– Будет вам! Будет – не слишком ретиво унимал сотник. Для вида помахивая саблей, расталкивал рейтар конём. – Ремез! Ты что, сдурел? Уйми варнаков своих!

– Не варнаки мы, Иван Василич! – с обидою возразил изограф, и, сплетя пальцы, накрыл сверху рейтара, нацелившегося прикладом в Сёмку. – Нет, мы не варнаки, – перешагнув через упавшего чужеземца, повторил он. – Мы земли своей хозяева.






– В блин их! В шаньгу! – бушевал Турчин.

Солдаты дрогнули и побежали.

– И вы бегите! – велел сотник. – Да шибче! Не то греха не оберетёсь.

– И то, – согласился Ремез и отозвал сыновей. – Довольно, мужики, порезвились! Отходим!

– С богом! – благословил старый сотник изрядно помятых земляков. – На улицах с неделю не кажитесь. И языками не балабоньте.

Повернулся и ускакал, и скоро всё стихло. Сыновья скрылись, будто и не было их с отцом. И Турчин с Гаврилой ушли.

Домна облегчённо вздохнула: боялась, пойдёт домой.

– Чертёжик-то я не отдал, – спохватился Ремез. – Теперь уж поди не время.

– Почто? – съязвила Домна. – Самая пора. Ступай в палату. Теперь пустят. Оттуда проводят в острог.

– Вот и порадей для родимого града! – огорчился Ремез. Чертёжик хоть и рассыпался, но жёг ему грудь.

– Чо те город, Сёмушка? – ласково попрекнула Домна. – Ты для меня радей.

– Для тебя? Для одной? Ишь ты?

– Мнишь, не стою? А ты глянь на меня! Глянь, как мужичьё глазами ко мне липнет! Нну! – И выбодрилась перед ним, прошлась вокруг руки в бока. Ох, баба! Ох, бабища! Может, и нет лучше в Тобольске? А то и во всём свете нету...

– Блудница вавилонская! – Ремез потёр разбитым кулаком щеку, болезненно поморщился. Щеку саднило.

– Грешишь, Сёмушка! С кем я блудила? Тебя единого в сердце держу.

– Стар я для... шуток твоих, – рассердился Ремез и поморщился – неужто и нос проломили? И во рту сукровица.

– Пойдём, старинушка! Умою, примочки сделаю, – перевела разговор Домна. Всё-таки зазвала, затянула. Не пошёл бы, абы Фимушка не ославила.

Снова шли под гору.

Кувыркались голуби. Плавилось жаркое солнце. Чёрным потом истекали черёмухи.


36

Ночь кошкой потягивалась, многоглаза, бессонна. Да ещё луна, как завистливая боярыня, блёклый лик свой выставила. Всё смотрит, всё подсматривает и злится то на звёзды, которые не унывают, то на летучих мышей, именно эту ночь избравших для своего шабаша. Но больше она таращится на окно, через которое видны какие-то недвижимые тени. Тени голос имеют. И что-то поют о душе забывчивой. Дескать, затосковала душа, дескать, многого пожелала: чтоб зима стала весною и чтоб цветы не увядали. «Так ли уж много? – пухлым веком луна прикрыла янтарный глаз, усмехнулась. – Я и не то слыхивала на своём веку. Вино, аль девка головы вскружат – сулят с три короба. Я-де и луну тебе подарю, и звёзды. А уж всё протчее – раз плюнуть».

Любопытство и бессмертным не чуждо. Сунулась было в окно – не пролезла: толстеть начала – середина месяца. А как похудеет на исходе – песня кончится. И, может, любовь у двоих кончится. Да и есть ли она, любовь-то? Вон как грустят голосами! Луна и сама потемнела ликом. И в добрых заплывших её глазах мелькнула вселенская грусть.


37

Гулял Ремез. Такого с ним раньше не случалось: в одиночку гулял. Правда, рядом с ним Домна сидела, вставала на миг, чтоб подлить в серебряный кувшин вина или пива. И – снова жалась к его плечу.

«Заворожённый он, что ли? – смеясь, дивилась. – Третий кувшин допивает – тверез. Иные покрепше – с одного падают. Аль несут околесицу».

– Ты мне пергаменту дай, ведьма! – ясным голосом потребовал Ремез, хотел встать и не смог. – Ишь ты, зад-то свинцом начинён. Перебрал, должно.

– Недобрал Сёмушка! Пей, – и снова наполнила кувшин. Голос и кроткий, и виноватый: искала бумагу – не нашла, завалялись в кладовке листы исписанные. – Пей! Я грибочков те принесу аль другой какой солонины. А гумага вот, истраченная.

Глаз цепкий случайно выхватил: «Горевал тут Мишка Гагин в 90-м году. Карбас избило, и резал он скалу морскую на посмотрение будущим родам, как отец и как дед. Да в меру их не дошёл...».

– Это же... это же наш мужик, тобольский! – Ремез отвердел скулами и голосом, впился взглядом в рыхлый пергамент. – Я у него по кости резать учился...

Жив ли, сгинул ли дядя Михайло? Он более всех с Крыжаничем спорил. Схожи оба, и оба странники. Только один весь мир считал отечеством, другой, где б ни был, в Тобольск возвращался. «Теперь уж всё, теперь до смерти из дому ни шагу», – зарекался, бывало, и брал в руки резец, другой давал Сёмке Ремезу. Кончалась кость – иконы мазали. И беспокойный рукастый Михайла успокаивался за делом, начинал круглеть. Малорослый, жилистый, он не терпел суеты. Ходил степенно, шагисто, голову поворачивал важно и на ученика своего, на малого Ремеза, смотрел как бы сверху. А Семён Ульяныч чуть ли не вдвое выше его.

– Слово молвлено, что пуля стреляна, – питая костью китовой ненасытный резец, повторял он бодро и верил, что говорит истинную правду. До самой весны верил, рассказывая Ремезу, где бывал и что видел. Ходил и сушей, и морем. И пути его были извилисты и долги. В бывальщиках скоро их проходил, и всё легко выходило и просто. Не жаловался Михайло на беды в дорогах, не ужасался их ужасам.

– Земля столь широка и дивна – оглядеть её веку не хватит, – говаривал с восторгом, и радовался: от сна заодно с солнышком встанет – в путь тронется, в неведомый путь! – Человек по жизни от восхода идёт к закату. Я – встречь: от заката к восходу.

И шёл, и шёл на восток да на Север. Может, и туманы солнце скрывали, льдом вода покрывалась, и вихри бесились, и тьма гибель сулила, а маленький человечек этот брёл по земле, то гремящей, то тихой и кроткой, и ликовал: «Идти-то славно! Чего ж сиднем сидеть? Идти надобно!».

Приходили зимы лютые и уходили. И воды вешние снег смывали. Неустанное солнце плавило золото над головой, и он шёл встречь ему неустанно, к колыбели, в которой солнце звалось ласково – Солнышко. Шёл зимним путём, санным и лыжным, шёл летним – пешим и конным. Домой заявлялся озябными осенями, после птиц, к теплу улетевших, после Покрова. Уж реки, бывало, станут, уж дороги пересуметит. Близкие – мать да жена – за покой отслужили и, сидя за кроснами, добром его поминают, а он, перекрестившись, азям свой снимет, разуется и сапожок чуть ли не ребячий – нога-то мала – покажет:

– Подошва как новая! А подковки трои сменил... Добрый, добрый сапожник сапоги точал! Дай бог ему здоровья! Баню-то мне топили?

– Да мы уж в живых тебя видеть не чаяли! – сбросит невольную слезинку жена. Мать сурово её одёрнет:

– Чо заживо-то заотпевала? Не та порода! – и подаст свежее бельё. И веник снимет с шеста. Она как чуяла, велела три дня топить баню. Два дня сами по очереди мылись, на третий соседей намерелись звать, не успели выдержать от угара – хозяин в сенях загремел.

– Попарюсь – Ремеза мне позовите, ученичка моего. Вырос, поди! – наказывает Михайла.

– Вырос? – фыркает жена. – Да он уж женился давно. И сын растёт.

Ганин не слышит, в баню торопится.

Напарившись досыта, ждёт ученика своего за ужином. Ему первому поведает о своих скитаниях. «Домашние сапоги, – скажет, – в Бухаре заменил. Бухарские – в Пекине. Третьи там же купил, до Якуцка хватило... Домой уж в сибирских сапогах заявился...».

На том и повесть его кончится, но самое главное, Ремезу давно это известно, не в словах. От домашнего сапога до бухарского вычертился подробный чертёж, а к нему рисунки и записи, от бухарского до пекинского – другой, на китайской земле – третий, а четвёртый – от Пекина до Тобольска – соединил три части в целое. Из сумы дорожной достанет семена, травы, камни разные и собственные поделки из дерева и кости, то всё у Ремеза в сундуке хранится, спросит застенчиво:

– А ты, сказали мне, оженился! Скоро как!

«Так ли скоро? Четыре года тебя не видел!» – возразит мысленно Ремез и кивнёт.

Со свиданьицем выпьют и возьмутся за резцы и молча любуются друг другом и рукодельями своими. И так до весны, между походами Ремеза, теперь уж матёрого казачины и сына боярского. Для Михайлы он всё ещё отрок, хотя уж сам давно иконник, всё ещё ученик любимый.

К весне ближе, словно жилы в нём истончали, как ветка ветке прошелестит:

– Праздное слово молвить – всё одно, что птичье гнездо разорить... Пойду, прилягу.

– Захворал? – кинется к мужу Аксинья. Он отвернётся к стене, молчит.

«Затосковал, – угадывает Ремез. – Опять в шатания потянуло...»

Извелась зима. Сосцами волчьими сосули с крыш, и верхом тёплые потекли ветры. Снега опали и запели ручьи. Вода в реках после ледохода желта, мутна сделалась. На тополях почечки к щекам липнут, между корнями, где тало, зелёные крючочки травы и строчки божьих коровок. Муравьи курганы свои раскрыли, и днями грянет весенний тёплый гром.

Конец зиме, а Михайла мечется. Один лишь Ремез его понимает. Но «слово дадено, что пуля стреляна», и он, Михайла, держит своё слово. Да вот нуждишка возникла: кость мамонтова ещё зимой кончилась, а к весне и китовый ус вышел, а рукам-то как без дела?

– В губу ненадолго сплаваю, – повеселев, решает Михайла. Токо туда и обратно. Я скоро, Ксюша, скоро! – успокаивает горько вздыхавшую жену.

Она махнула рукой, ушелестела в горницу. Это «скоро» не раз слыхала. В губу лето проходит всё, ежели не два. Туда за льдами пойдёт, оттуда – с ними.

Прощаясь, посоветовала:

– Ус-то китовый перепрячь! Что близко – за божницу – спрятал?

Ремез смеялся проделке старшего своего друга и учителя, но понимал его и невинную хитрость не осуждал. Сам таков же. И отец с дедом таковы были. Заедает сидение: сердце с остановками бьётся, ноги немеют и теряет остроту взор. Давно лет с тех пор миновало. Умерла от старости мать. Аксинья, избу продав, приняла постриг. И тоже в монастыре схоронена. Михайла всё ещё ходит за усом китовым. Тот, спрятанный, хранит Ремез, надеясь, что учитель воротится.

И вот весть, вот запись дорогая, давняя: «Горевал тут Мишка Ганин в 90-м году. Карбас избило, и резал он скалу морскую на посмотрение будущим родам, как отец и как дед. Да в меру их не дошёл...».

«В самоядах выторговал за табак жильную музыку. Выгнута луком мунгальским, и жилки оленьи на колышках. Звенят глухо оне, как телёнок молошный плачет по матери... А занятно. И звеню, и зову своей музыкой матерь мою да Аксинью. А за кормой шалит нерпичка чёрненькая, весёлая. Глазёшками лупает и всё ближе ко мне норовит. Видно, близка ей моя музыка. Звенькаю, сам не знаю о чём, а душа полнится, и благодать во мне. И вокруг благодать. Вал чёрный идёт на нас, чистый глухарь, токмо гребень у него бел. И толкует громче...»

Не раз видывал эту «благодать» Ремез в северном море. Волны чёрные ревут, катятся, грозясь раздавить, и неуютный берег чёрный добра не сулит. На гребень вскинет – сердце проваливается. Будто косатка лодьёй играет. Подплыла снизу, выгнулась и – переломилось судёнышко. Переломилось – нет мореходов. Одни валы чёрными драконами ходят, ревут, гневаются, и небо студёное, бусое, и вода студёна... Помяни меня, матушка!

А Михайле славно! Какая бесстрашная душа в нём жила! Великая душа, любопытная! Перебелить его скаску и сохранить для правнуков.

– Остатние листы где? – спросил Домну, дочитав последнюю строчку.

– Боле нету, – уловив гнев в его голосе, встревожилась Домна.

– Сколь привёз Афанасий, столь сохранила.

– Знала ли, что писаны рукой Ганина, учителя моего?

– Сёмушка, я токмо печатные буквы чту, ежели оне твоего ногтя не мене.

– Не мене! – загремел на неё Ремез, и сам же себя остановил: бабу-то в чём винить. Ладно, хоть эти листы нашла. Ладно, хоть они сохранились. Надо бы всех бывальцев скаски собрать и хранить их, как книги священные. Будь я купцом... собрал бы всех тоболян записи, камору построил для них. И хранил века... По всему белу свету хаживали... имена их славные, их пометы – всё, всё пропадёт безвозвратно. Сохранить всё бы это! Надобно сохранить!

– Ну, воронье крыло... – грубо и жестоко обидел Домну, стлавшуюся перед ним.

«Чем не угодила?» – гадала она. Меж бровей горькая пролегла складочка.

Ремез и не заметил её смятения, и, чуть притянув к себе, продолжал:

– Можешь доброе дело сделать... вместе с калмыком...

– Для тебя, Сёмушка, всё сделаю! Лютую смерть приму, ежели велишь...

– Живи. И сделай не ради меня, а ради Тобольска и тоболян ушедших, и в назидание живым... Это вот, – Ремез ласково, как ребёнка, огладил шершавые листы, – и ещё многие скаски и летописи, карты и чертежи – все прочие раритеты, кажись, так учёный люд выражается... Ну так аль не так, – всё это сохранить надобно. А чтоб сохранить – перед тем собрать воедино... Не разоритесь с калмыком, ежели домик небольшой для всего построите. Останется всё это в назидание потомкам, и тем, кто знать пожелает о тоболянах славных...

– Ежели о тебе – свой дом благословлю под хранилище...

– Я мало чем славен пока... Но и моё имя будет не из последних. Теперь вина дай... Помянем Михайлу!

Помянув, снова отстранил женщину, взял уголь и по столешнице, добела выскобленной, поползла змея двухвостая. Там, где хвосты срастаются, – холм вырос. На нём дымы и дома. Над обрывом стена высокая, к ней ещё две припали, по углам – башни, башни с крестом.

«Тут Тобол обок с Иртышом идёт – узнавала Домна. – А вот ограды такой не видывала. Нету такой в Тобольске. Лучше бы избу мою нарисовал».

Не нарисовал. Рука обратно скользнула. И там, где Тобол выгнулся, к самому городу приник, замерла, задумалась.

«Видно, у него и руки иной головы поумней!» – отметила Домна. Всё в этом жёстком, порою жестоком мужике было ей по сердцу. Но и то правда: никогда раньше не доводилось ей видывать думающие руки. У Сёмушки рука думает. Ду-умае-ает! Вот поднялась, вот глыбою над холмом, над Тобольском – сейчас обрушится! Домна суеверно съёжилась: рука-то над городом нависла, над засыпающими сейчас тоболянами: сорвавшейся с неба огромною глыбой рухнет, придавит...

Не рухнула, опустилась спокойно, уверенно повела новый рисунок: ещё стена потянулась, ворота высокие, арка каменная...

Крошится уголь, и чёрная пыль осыпается, как чёрный снег на рисованные башни...

Здесь вот, на бугре, над обрывом, неприступная крепость будет... Но почему же обязательно крепость? Она грозит врагам, отпугивает. Кремль же, детинец заветный, взор радовать должен... Да ведь и он не поддастся. Монастыри древние, те же Соловки, и лепы и неприступны.

– Так-то, – заключил Ремез и погладил её литое плечо. Домна заулыбалась, подняла его жилистую руку, приложила к губам. Он понял, прижал горячую ладонь к её смуглой щеке.

- Завтра нащёт хранилища-то ступай к Балакаю. С тобой он скорей согласится – прижимист. А я к воеводе толкнусь. Говорить стану про детинец... Каждую его башню наизусть вижу...

«Башня... Мне живого бы детинца... Твою кровинушку... Уж я бы его нежила, уж я бы его холила...»

Ремез слепо, непонимающе смотрел в её повлажневшие глаза. И вдруг неожиданно диковато усмехнулся:

– А теперь пить! – Пить до упаду... Ну!

Пили. И пели. За столиком и уснули... И снился Домне младенец розовый, мягкий, ласковый, с пузырями на алых губёшках. Тетешкала его, целовала, кормила грудью.

Ремезу снился кремль сибирский, и, просыпаясь на минуту, он рисовал видение чудное на столешне, вытерев рукавом опивки.

Проснулись от грохота. Над крышей вселенная разрывалась. Бог ли, другой ли, столь же могучий, кто-то сокрушал её молотом. Куски с громом отваливались, казалось, вот-вот проломят крышу. Землю, видно, уж проломили, и под ногами хлюпала вода.

– Сёмушка, то-онем! – с хохотом вскричала Домна и стала трясти Ремеза. Вода стремительно прибывала и доставала ей до колена.

– А?

– Тонем, говорю! Наводнение, что ль? Не ведаю.

– Тонем? Так, – он поднял голову, кивнул и снова упёрся лбом в расчерченную столешницу.

– Да проснись, соня! На тот свет захотелось?

– На тот... ну да, – туго соображая, пробормотал Ремез, но вода налилась за голенище, и он заполошно вскочил.

Дом качался. Дом плыл куда-то... Через порог перехлёстывала вода, в ней плавали веник, пимы, берёзовые поленья, с вечера лежавшие подле печки.

Домна поджала озябшие ноги, беспечно рассмеялась:

– Дом качает... Аль меня качает? Вроде не сплю.

– Спи, да Ноев потоп не проспи, – Ремез открыл створку – кругом море, ни берегов, ни города.

Дом плыл. Впереди и позади плыли суда и дома, амбары, стаи, и – совсем рядом – чья-то, не Домнина, – баня.

– Несёт нас. Иртыш из берегов вышел.

– Вот диво! С чего он разгулялся?

– Снега в горах тают. Все реки и ручьи – сюда...

– Куды плывём-то?

– На край света.

– С тобой и туда согласна... – радовалась Домна, будто и не было беды вокруг и не её дом качался на иртышских волнах. – А ну-ка! – она сбросила с себя сарафан, сорвала сподницу и, белотелая, статная, шагнула к окну. – Сдвинься, Сёмушка! Ожгу!

– Ведьма! – закрыв глаза, пробормотал Ремез, которому по душе пришлась Домнина бесшабашность.

– Ага, ведьма, – не обижаясь, кивнула Домна и выскользнула в окно.

Плыла, хохотала, чёртова белорыбица! Дом кружило в мутном безбрежье, тащило вниз, к океану, но страха изограф не испытывал, лишь детское любопытство, восторг перед разыгравшейся стихией. Мутное небо и мутный Иртыш слились где-то, за невидимой чертою, настал давно обещанный писанием конец света, но странный какой-то, пахнущий сыростью и воском горящих с ночи свечей. Под окном рыбы играли, ликовали, хватая их, чайки плескались, взвизгивала шалая, бесстрашная баба.

Странный, странный, совсем не библейский потоп! Ни птиц, ни зверей в ковчеге. Одна лишь кошка на верхнем голбце.

Скрипят половицы, хлопает сенная дверь, хлюпает за стеною Иртыш... А может, все воды мира, слившись с ним, заглотили землю, привычную, близкую. Лишь только теперь осознал Ремез, как любит её и как страшится её потерять. Не свинцовости этой боится, не гибели, не одиночества, а того, что земля, казавшаяся вечной твердыней, вдруг возьмёт и исчезнет. Она уживалась с водой, как и положено сёстрам. Ежели засуха – звала, и вода откликалась и поила её через расписной рожок радуги животворною влагой; земля оживала и вновь цвела, и жили бок о бок, ладили.

Что же случилось? Кто обозлил сестру родную? Чья-то недобрая молва или чёрная ревность притупили их чувства? Ну да, земля красива, но рядом с водою она ещё краше. Сама ж вода без земли дурнушка, которая никому не нужна, потому что сгубила сестру, и всё живое на ней сгубила... Что вода без земли?.. И земля без сестры засохнет.

Ремез высунулся, выпал в окно. Там плескалась и хохотала Домна, полная сил и бесстрашия перед всеми стихиями мира. Большое гибкое тело белело в воде, а голос звал, и глаза звали: «Иди ко мне, любимый! Иди же!».

«Сгубила! Стало, и Фимушка сгинула? И сыновья, и внуки?» – Ремез, минуя Домну, саженками заотмахивал к еле видному берегу. Левую, зашибленную о косяк ногу, свело судорогой, потом и правую, а дом уплывал. Больно и стыдно стало за свою невольную слабость.

«Спаситель! – бранил он себя, мял занемевшие икры, но через голенища сапог боли не чувствовал. – Тля бескрылая! Сам сгину без толку!»

Ноги, налившись тяжестью, стали чужими и, не подчинялись воле его, тянули на дно: «Опущусь... там разомну!».

Выхаркав из себя воду, всей грудью вдохнул воздуху, и глотку тотчас забила тучей клубившаяся мошкара.

– Тьфу пакость! – он прокашлялся, наглотавшись мутной, сорной воды. – А-ап! А-ап!

Теперь и руки неметь начали, и он испугался.

А дом уплывал, но в полусажени вынырнула Домна, и, подхватив его своей прохладной сильной рукой, повлекла по течению.

Створка, через которую они выбрались, была на другой стороне. И дверь там же. А Ремез изнемогал.

– Обними за ноги... держись! – кулаком выбив в ближнем окне слюдяную вставку, Домна рванула на себя наружную раму, потом и внутреннюю, – вся исцарапалась, но боли не чувствовала.

– Держись, Сёмушка! Держи-ись!

Она полезла в проём, но вдруг попросила:

– Не гляди, Сёмушка!

Ремез отпустил её ноги.

– Ле-езь! – нащупав решётку отдушины, протиснул в неё ладонь. – Теперь сам... сам удержусь.

Домна медленно, точно потеряла все силы, вползла внутрь. Тело её увяло, обессочилось, словно сила, только что в ней игравшая, перелилась в Ремеза. И верно: руки и ноги, отказавшие на плаву, вдруг стали ему послушны, он протолкнул Домну в проём, и сам легко перемахнул через подоконник.

Ветер унялся, дом ровно плыл, и вода в избе спала. Давно ли волны ходили? Давно ли небо, грозясь, сулило конец света? Солнце выглянуло, благодатное солнце и, тесня тучи, пошло привычным своим путём. Люди, в ожидании беды затаённо молчавшие, наполнили тишину голосами.

– Данила, эй, кум! Ты чем свинью выловил? – кричал мужик, до пояса голый, закинувший с крыльца избушки своей уду.

– Сетью.

А Домна сидела на мокром полу, подогнув ноги, побелевшими водила глазами. Из прикуса на губе сочилась кровь.

– Нну, расквасилась! – Ремез вскинул её на руки, понёс в горницу.

– Не задорь, Сёмушка! Не на-адо! Зашлась я... обезумела вовсе. О-ох!

И сила снова в неё влилась. Обмякшее, вялое тело сделалось упругим и жадным.


38

Вечор помор, из купцов, гостил. Оставил Митрофановне в дар деревянное блюдо: шибко ласково привечала хлебосольная хозяюшка. Сам Ремез, угощая купца, про письмо тамошнее расспрашивал. Гость хитро в нечастую бороду ухмылялся:

– У каждой птахи своё гнездо. И свито по-своему. В Ольге так рисуют, в Бухтале – иначе. Мастера все на разный манер, и секреты свои таят.

– Ну, таите, – без обиды отмахнулся Ремез, зарубив в памяти: «Смысл письма вашего я разгадаю... Велика хитрость да не шибко». – А скажи мне, Демьян Петрович, коими путями сюда добирался...

Тут купец таиться не стал. Достал карту истрёпанную берегов северных и прочертил весь путь. Толково, грамотно прочертил: видно, мореход знатный. Береговые приметы все обозначил, ветра, дно морское и подводные коряги. Куделей разметались морские течения.

– И цветом они не однаки, и ветрами. Да и облак над кажным разный, – пояснил купец словоохотливо и со знанием дела.

– У нас на Мезени вот как бывает. Вода текёт в обе стороны – прибытия и убытия. Три часа идёт в нашу сторону, на полуношник, и три часа на шелоник. О ходе её говорить долго могу... опытно знаю... Да ты и сам, человек хожалый, верно, на море не юнец, – оборвал вдруг Демьян, видя, что Ремез всё это торопливо записывает.

– Большого ты смысла мужик, Демьян Петрович. А вот с ближними знанием своим поделиться не хошь, – с недовольством молвил Ремез и постучал пером о дощечку. – Даже и те, о которых я ведаю, при себе держишь. Не ваши ли кормщики государю пеняли: вот-де голанцам верит и немцам? Сии слова тебе знакомы? – Ремез достал с полки толстый порядник морской, в котором лежало чьё-то письмо, похоже, недавно писаное. Сам сборник мореходский был стар. И купец тотчас узнал его.

– Сия книга – «Устьянский правильник». Её читывал.

- Другое зачту, – остановил его Ремез и отчеркнул на листе ногтём: – Полунощное море, от зачала мира безвестное и человеку непостижимое, отцев наших отцы мужественно постигают и мрачность леденовидных стран светло изъясняют. Чтобы то многоискательное умение беспамятно явилось, оное сами мореходцы в чертёж полагают и сказательным писанием укрепляют», – вот как бахвалится твой одноземелец... Ведаешь кто?

- Купчина Андрей Денисов... И твой упрёк я не принимаю... Потому молчу, что всего не переговорить... А мною сказанное – малая часть «Пловучего устава», другого «Устава о разводьях и разделах». А кроме ведомы мне и «Морской устав» и «Книга морского ходу»... Молчу об том, что своими боками обтёр...

– Обтёр, видать, много. Взял бы и записал всё это...

– Пишу вот в книжице... для себя.

– Для себя, – пробурчал Ремез, листая книжицу с чертежами и записями. – Экое богатство для одного... Сынам моим дай... Перебелят, размножат... Верну скоро.

– Бери... совсем... коль надобно. Я это в памяти всё держу.

– Ну хоть на это не поскупился, – Ремез подобрел и плеснул в ковш медовухи.

Время твоё берегу... золотое время! Вижу, сколь много занят! Часу лишнего не проспишь. Кои уставы и порядники при мне – бери, пользуйся. Я ж человек промышленный... К писанию не шибко охочий. А про краски, верно, говорю, не знаю. У нас каждая деревня свой пошиб имеет... Ну вот чо видел – не утаю... Сперва левкасом кроют и мелом на рыбьем клею. Потом лощат звериным зубом... Краски взбалтывают с куриным желтком...

– То мне ведомо, – остановил Ремез. – Сам так дею... Думал, тайное што...

Проводил гостя и закрылся в чертёжне. Фимушка, едва к перине припав, тяжело сползла спозаранку, и – с лестовкой[17 - Лестовка – кожаные четки] к божнице.

Молитва утренняя тиха, скрытно-таинственна. И мнится бабе, что сам спаситель молча сочувствует ей и дивится её терпению. Корыстные мысли не занимали поутру, ревность не жалила. Отсчитывала по лестовке поклоны, била о половик лбом. Немолода уж, и золотые когда-то волосы начали серебриться, а лоб по-прежнему чист, без единой морщинки, бел и брови на нём темны. Пухлые губы, детьми и мужем много целованные, свежи, румяны.

Отмолилась и – в куть, а молитва звенит в ней осенней печалью. Огонь в печи лукаво ласкает бересту, прыгуч, игрив, словно котёнок, поймавший мышь: царапает полено весёлым коготком, отпрыгнет и снова набрасывается, и снова. Потом, разъярившись, с жадным хрустом рвёт сосновые и берёзовые волокна, сердится, пышкает.

Кипит вода в чугуне. Пузырится в горшке овсяная каша, из корчаги на лавке стекает сусло. Сёмушка пиво любит. Быть пиву. Может, последнему в этом году, всё зерно подмела в сусеках. Едоков в доме много. Только успевай из печи доставай. А Сёмушке и забот мало. Заперся в чертёжне своей, бунчит под нос что-то, вирши, что ль, измышляет? Дня три домой не являлся после позора, который учинила ему прилюдно. Явился, мимо прошёл, словно и не жена – тень перед ним. Брови вплоть сведены, по серёдке гневно изломаны. Тяжёлые веки набухли, и под глазами сине. Где был – не сказал, Фимушка не спросила. Чуяла вину свою: кощунство свершила. Другой на его месте убил бы. Да уж лучше смерть, чем такая мука: страх в душе, и руки трясутся.

Зашевелилась Марьюшка на полатях, пискнула. Поди, сон нехороший приснился. Отставив ухват, Ефимья поднялась на приступок, накрыла девочку и, разгладив взвихрившиеся волосёнки, перекрестила: «Спи, дитятко! Пока не коснулись тебя тревоги материны!».

И – снова к печке. В пригоне корова мычит: доить время. С детьми да с животиной Ефимье легко. И вот у печи ещё. С Сёмушкой же, когда он не в духе, рядом боязно. Не ведаешь, как взглянет, какое слово выронит.

Куда всё девалось? Не он ли ласкал когда-то, наворковывал слова голубиные, после которых Фимушка не чуяла земли под собой. И казалось, попадись ей гора высокая – перескочит гору, зверь попадись лютый – не забоится, из ладоней его накормит. И по сей день помнится, как Сёмушка впервые облобызал. Застенчиво, нежно губ коснулся. И себя помнила, счастливую, светлую...

Куда всё девалось?..

Заботы ли ежедневные, постоянные ли росстани, людские ли наговоры тому виной?

Поёт Сёмушка... Чу! Голос стал веселее. Чему-то улыбнулся муж в горенке, и сама в ответ улыбнулась и всё простила ему, всё поняла. Так или не так – не её ума дело. Лишь бы у Сёмушки всё ладилось: хорошо – не похвастается, худо – не пожалуется. Только глаза, зелёные сголуба, то светятся ясно, то темнеют и прячутся в мохнатых ресницах.

Стало быть, ладится. А что ладится-то? Всяк день иные задумки. Может, икону рисует, а может, вирши слагает. Заглянуть? Подошла к дверям, за скобу взялась – оробела. Вдруг разгневается? Помешкаю.

...А Ремез будто парит над твердью, и сверху, из-под небес, видит её до самого окоёма. Велика земля, необъятна! Но он ласкает её потеплевшим взглядом, шепчет: «Маатушка моя! Не страшись! Я тебя не обижу, крохотка милая!».

Земля и впрямь на его карте крохотка, и дивно: как можно её, бескрайнюю, вместе с горами, с лесами, с озёрами, вместе с живностью всей и многими народами, положить на бумагу? Уложить осторожно, огладить и подрисовать – где бора, там ёлку или сосну, где реки и озёра – сини подбросить, где горы – коричневым вывести и приписать, как зовут народы, и какой зверь водится, какая рыба жирует, какие руды и каменья под землёю таятся.

Всё или многое можно поведать на карте, и он, Ремез, это может. Это в его власти, и власть безгранична. А он повелитель обширной державы, владыка её и носитель великой тайны, о которой может и желает поведать всем, кто хочет богатства и умеет его добывать. Россияне умеют. Им и отдать. Нате, пользуйтесь! Вы хозяева.

Оторопь брала. И рука едва поспевала за синими реками, за птицами, летящими над горами, за оленями, мчащимися по тундре, за сайгаками, проносящимися по степи.

Нет, Ремез, ты чудодей.

И он рассмеялся счастливо, исторг ликующий вопль и запел. Может, первый додумался сроднить землю с папиром. Папир вобрал в себя всё...

Поёт, бодро поёт! Ну, слава Богу! Щас выйдет, похоже. Щи и кашу скорее на стол! И точно вышел. За ухом перо лебединое, стёртое, видно, много писал. В руке – папир, как он зовёт иной раз бумагу, всю исчерченную, изрисованную какими-то фигурками и знаками.

Фимушка металась от шестка к столу: кулагу, щи, кашу да медовухи кувшин... Медовуху налила в братину.

За стол Сёмушка не сел, лишь отпил из братины.

– Поел бы – день на подходе. Рассвенёт – опять про еду забудешь. Вон как выхудал!

Ефимья придвинула ему ржаную краюху и щи, напомнила: Кушай! Я молочка принесу. Вечёрошное на льду стоит...

– Молочка! Ага! – Гаркнул Ремез. – Пожалуй... И, не понимая, о чём толкует ему жена: – Да! Сейчас пойду к Матвею Петровичу!

Он снова хватил медовухи. А когда Ефимья принесла из погреба кринку с молоком, Ремеза уже не было.


39

Он даже не снял ремешок со лба. Надевал, чтоб не мешали волосы, тяжёлыми, крупными кольцами спадавшие на плечи. Шёл к воеводе – на полпути передумал и чуть ли не вприскочку побежал к Иртышу. Сбежав с крутизны, пал в остяцкую калданку и в несколько

«Приехал бы! – подумал Ремез об охотнике. – Давно не виделись». По сердцу ему простодушные люди. Сам душу перед ними раскрывает, зная, что эти чистые существа за добро стократ отплатят добром.

Николку на полотне рисовал красками. И медведя, и Борзю. Картину охотнику подарил Сёмка, Ремез младший, обрамил её. Остяк плясал от радости и, подпив, кричал на весь околоток:

– Теперь на семле два Николки. Уйтёт отин к верхним людям, трукой с вами останется. Так?

– Так, так, – поддакивал Ремез, похлапывая по плечу лесного человека.

Николка клялся ему в дружбе и верности, обещал замолвить словечко перед верхними людьми.

– Ты б лутче перед земными владыками словечко замолвил, – насмешливо советовал Ремез, смертельно уставший в тот год от служб и походов. Устал, а не откажешься: казак – человек не вольный.

– Самолвлю! – хорохорился хмельной Николка. – Самому клавному шаману самолвлю, царю самолвлю!

– Смотри, не забудь! – хохочет Ремез и укладывает гостя спать. А среди ночи тот неслышно исчезает. И Ремез не ищет, не тревожится. Сам Николка знает, как ему лучше.

Может, помер уж этот смешной маленький человечек. Остался в лесной избушке второй Николка, рисованный Ремезом, тоже маленький, но не смешной. Во взгляде его Ремез уловил что-то древнее, мудрое. На лбу – морщины, словно годовые кольца на старом дереве. Нет, этот Николка не смешон. Поглядишь и задумаешься. Живи, Никола, живи! Без тебя жизнь оскудеет.

Но вот и место, где Ремез приметил угрозу больших осыпей. Почти вымахнул на самый берег, упружисто спрыгнул наземь и затащил калданку в ивняк.

Он прошёл несколько сажен берегом и, услыхав треск в кустах, отпрянул. Толстая, старая кокорина, висевшая на двух осинах, едва не задев его, обрушилась в реку. В протоку плюхнулся какой-то зверь и тотчас скрылся под водою. Весь берег был изрыт ходами и норами. Протоку перекрыла запруда, видно, недавно кем-то сделанная. «Кем-же? – гадал Ремез, но увидал плывущего под водой зверя: – Бобры! Ну работнички. А вон и выдра рыбалит!».

Осмотрев бобровые строения, ходы и запруду, Ремез озадаченно хмыкнул:

– И не гляди, что зверь! Каково разумен! Добрые, добрые строители! Всё рассчитали! Кокорина-то вместе с молодой осиной вершиной угадала на тот берег. Тальник держать будет и камыши, тоже, видно, бобрами сплавленные.

– Ну архитекты! И мне у вас поучиться не лишне!

Осторожно обойдя ходы и норы, чтоб не пугать зверя, Ремез шагами стал вымерять расстояние. Подле Иртыша, зазевавшись, выше колена провалился в ил.

– Давай руку!

Ремез вздрогнул и, отклонившись, увяз ещё глубже.

– Шныряешь тут... Кто звал?

– Сама приплыла, – Домна опиралась на весло, подле кустов приплясывала на волнах лодка. – За тебя тревожилась. В этаком корытце рискуешь...

- В корытце?! – обиделся за калданку Ремез. – Да остяки в ней при любой погоде ходят. Плыви домой и не мельтеши тут!

– Домой? – по лицу женщины пробежала лёгкая тень. Не ждала такой встречи. – Я ноне Домна бездомна.

И Ремез вспомнил, как их несло, всё вспомнил, и виновато потупился, точно не Иртыш, а сам он украл у неё домину.

– Не горюй... Спадёт вода – избу обратно счалим. Сам поставлю её на прежнее место. – Он принял её руку и не без усилия вырвался из ила.

– Эх, Сёмушка! Это горюшко – не горе. А другое лишь ты утолить в силах... – И руки Домнины пали на его плечи.

Солнце над тополем качнулось, словно подсолнух на ветру. Долго оно качалось. Когда устоялось, Ремез отряхнулся и пробурчал:

- Запамятовал, сколь шагов отсчитал. Придётся в обрат шагать.

– Айда вместях. Двоём-то, поди, не забудем.

Шли, ступая след в след, он – в сапогах, она – босая.

– Триста сорок, триста сорок один, триста сорок два...

Подле Иртыша вновь сбились со счёта. И ещё не раз сбивались, пока солнышко не ушло на закат.

– Спешит куда-то, – вздохнула Домна. – Могло и погодить часок.


40

Натворил дел Ремез: весь Тобольск, словно муравейник. Тысяч с пятнадцать в городе жило: сыны боярские, дворяне, драгуны, стрельцы, казаки, посадский и ремесленный люд... Воевода всем указал явиться к парому, кому пешими, кому конными. Слободы ремесленные опустели. Знаменитые мастера дел золотых и серебряных, скорняки, медники, кузнецы, оружейники, косторезы, каменщики и плотники – все ныне равны, все землекопы.

Иртышовы дети, – балагурил Тютин, вечор опять с кем-то подравшийся. – Как и он, землерои...

Альдерман[18 - Альдерман – старшина какой-либо корпорации или гильдии.] ремесленных Федот Пешнев заупрямился было: «Сход у нас сёдни! Подряды делим». Воевода, побурев от ярости, на него так посмотрел, а затем и цыкнул, что у бедняги душа зашлась.

– Подряды?! А что река город рушит, вам ништо, горлохваты? То пожары, то наводнения... От Тобольска скоро ничо вовсе не останется... Крепить берег надо, и весь сказ! Не явитесь – в яме сгниёте.

Явились все – с лопатами, с топорами, баграми. К осыпям уж колья везли. Посад верхний рушился. В промоину, вниз три дома провалились.

– Укреплять надобно, и немедля, – подтвердил Ремез.

Был он угрюм и рассеян. Эта спешная, но замедленная и неспорая работа отвлекала его от главного, заветного дела: роились в голове рисунки и чертёжные наметки крепости, башни и переходы... Будут стены, коих и огонь ни вода не возьмёт!.. Но допреж укрепить ползущий вниз грунт, спасать дома... Людей успокоить...

А толпа внизу гудела. Альдерман заюлил, голос сделался сладким:

– Я к тому, что мастерские все станут! Долго ли отвлекать умельцев?

– Я, смекаешь, хуже тебя умелец? – осадил его Ремез, потом ткнул пальцем в Тютина: – А он? А те? Они тоже умельцы!

Из «Подкопая», ближнего кабака, вырвалась разгульная песня:

А он поп-то поп!
А он об пол хлоп!
Да башкою-ю,
Да волоса-атой!..

В «Подкопае» кто-то дверь головою вышиб, выпал на улицу, за ним другой, третий. Все под озорную кабацкую приговорь. Вот и сам целовальник пробороздил носом землю. За ним довольный и, как всегда навеселе, выбрел, пошатываясь, Вася Турчин.

– Бражничаешь, Василий? – сурово подступил к нему воевода.

– Не, – покачал кудлатою головой сын дворянский, владелец стекольной и медной фабрик. – Для Тобольска радею.

– Как?! – не понял его воевода, но хмурь сошла. Знал, Турчин без проказ не может.

– Кружала волей твоей закрываю, – подмигнул Турчин. Воевода и в уме не держал кабаки закрывать.

– Два уж закрыл. Этот третий. Питухов и целовальников – в земляные работы. Ведь так ты велел?

– Так, воистину так, – поддержал охотно воевода, который об этом не подумал. Но следовало бы. Озорует Турчин, а не без смысла.

– Закрываешь? – попрекнул Турчина Васька Крот, которого Турчин из кабака вышиб. – Про свои фабрики, небось, запамятовал?

– Про свои?! – взвился Турчин, и Крот испуганно юркнул в толпу. – Своих я поднял в первую голову! Кто тут турчинские, выходь!

Из толпы вышло человек сто.

– Гляди, таракан запечный! – Турчин притянул к себе двух ближних мастеровых. – Народ совестливой у меня! Три бочки пива после работы, – но, увидав, что работники обещанным угощением не слишком довольны, набавил: – И по ковшу медовухи!

– Так-то лутче, хозяин!

– Он у нас не скупой!

– Нет, чо уж! Сам пьёт и другим в рот не заглядывает.

– Тароват!

– А где голова кабацкий, Трофим Злыгостев? – спросил воевода.

– Тут я, тут, вашество, – вынырнул из толпы голова и почтительно согнулся в поясе.

– Почто ты, Троха, сам-то не сдогадался? Аль считаешь зазорным землю рыть?

Я с подводою тут, Матвей Петрович. Сын – с другой. О протчих не сужу.

– Судил бы! На то и головой кабацким выбран, – проворчал Ремез.

– Головой, а не седалом, – под общий смех заключил Турчин.

И поскакали верхами ребятишки по кабакам, сзывая на сход горожан.

Паром уже трижды сплавал на левый берег, где собрались из юрт татары, из ближних слобод и деревень подоспели русские мужики. Над всеми владычествовал Ремез. Воевода, дюжий и молодой ещё, вместе с Турчиным нагружал грунт в телегу и сам отвозил.

С последним паромом прибыл поп в засаленном татарском малахае, который Антошка Злыгостев, сын головы кабацкого, отдал ему за поповскую скуфью.

– Бачка! Бачка! – смеясь, галдели татары.

– Глянь-ко, Матвей Петрович! – воткнув лопату в землю, расхохотался Турчин. – Пастырь-то как вырядился!

– Чистый басурман! – сердито сплюнул воевода, но, глядя на хохочущих тоболян, и сам рассмеялся.

Ермила проснулся и, не разобравшись со сна, начал благословлять татар. Те скалились, что-то лопотали по-своему.

– Истинно, истинно, дети мои! – кивал одобрительно Ермила. – Трудитесь в поте лицаа сво...во...го. А я молиться за вас- ссстану!

– Якши, бачка, якши! – галдели татары. – Твой бог – наш аллах. Ты поп, наш – мулла...

– Кумыс пей! Хош кумыс? – мурза Улекен протянул попу узкогорлый медный кувшин. Всё ещё не различая лиц, не слыша речей, поп благоговейно принял кувшин, перекрестил его и выдул кумыс весь до капли. С него и трезвый-то ошалел бы – Ермила и до того хмелен был. И приснилось ему, что он молод и собою хорош, и все девки в родной деревне не сводят с Ермилы влюблённых глаз. Было ли, не было ль с ним раньше такое, но вот вспомнилось. И упёр он руки в бока, и грянул, казалось ему, во весь круг плясовую. И приседал, и ноги вскидывал, и бил оземь ладошами...

Так желал поп выглядеть. А приседал в вязкий ил задом, вывозив в нём всю рясу, и ноги вскидывал, то есть просто выволакивал их из грязи, бил ладошами оземь в няше. А над ним гикали, смеялись, свистели.

А поп выдохся. Домна, пришедшая проведать Ремеза, подскочила к пастырю.

– Чо галитесь над ним? Сами лутче? – растолкав мужиков, поманила Тютина и вместе оттащили обессилившего попа в кусты.

– Вино-то чо вытворяет! – жалостливо вздохнул Тютин: накануне он тоже насмешил многих и теперь от всей души Ермиле сочувствовал.

– Всяк пьёт, да не всяк разум теряет, – вставил Турчин, которого трезвым видели редко, а навеселе тоже любил пошуметь. И, стало быть, шумел постоянно, кроме тех дней, когда учил в школе.

– Отослал бы ты его от греха подале, Матвей Петрович, – посоветовал Ремез. – Смотреть совестно... на праведника.

– То не в моей власти, Ульяныч, – ответил, подтягивая чересседельник, воевода. – А кто решать волен, тот щас молится за нас, грешных.

Не гнетут его заботы мирские, хотя монастырь-то тоже топит... – опять вмешался Тютин и надрывным зашёлся кашлем.

– Лежал бы, Гаврила! Чо притащился? – пожалел его Ремез.

– Все вышли, и я вышел. Такой же, как и все, тоболянин. К монахам меня не приравнивай! – огрызнулся Гаврила. И поспешил.

– А вон и войско владычное! – вскричал Турчин. На том берегу сгрудились монахи. – Людно, людно! Токо лопаты с собой взять забыли.

– Зато с молитвенниками, – рассмеялся воевода и, когда выбрались на левый берег, будто не заметив первым сошедшего владыку, дёрнул за вожжи. – Но, но залётные! Совсем застоялись! Вы не в храме! Но!

Турчин что-то шепнул одному из своих работников, и тот, позвав с собою ещё двоих, стремглав кинулся к лодке.

– Передышку дать надо бы, – сказал Ремез. – Пристали, работнички.

– Ты голова здесь, – пожал плечами воевода. – Ты и решай.

– Отдыхайте! – велел Ремез, хоть и велик, и люден был берег, но зычный голос услышали. Разуздали лошадей, бросив им травы или надев торбы с овсом, воткнули в землю лопаты.

Войско преосвященного нарочно замедлило ход по знаку пастыря. Копальщики негромко переговаривались, смеялись, но все как будто чего-то ждали. Ремез задумчиво вышагивал вдоль неширокого ещё пока рва. Немало сил понадобится, чтоб он стал втрое шире и впятеро глубже. Но коль уж поднялись всем миром, то и не такое по силам. Вроде и шутя, а вон сколько земли вскинули!

– Испей, Сёмушка, – неслышно подошедшая Домна протянула ему туес. – Испей! Ишь запарился...

– Ты бы хоть на людях-то не лезла, – проворчал он, но туес принял.

– Не одного тебя пою, – с натугою улыбнулась Домна: не подпускал он её к себе. А подпускал, так по случаю, и словно кидал кость голодной собаке. – Не одного. Но тебя первым.

Турчин и Гаврила следили за ними, но далеко Ремез и о чём с Домной толкует, не слышно.

Радость, только что переполнявшая Домну, угасла, точно её, а не квас пил Ремез из туеса. Лицо женщины омрачилось, и она отвернулась от любопытных взоров.

– Дозволь и мне глотнуть, Ульяныч, – попросил воевода, так и не удостоив владыку вниманием. Пил долго, не отрываясь. – Ядрён квасок! Да жаль – мало.

– Пей на здоровье, Матвей Петрович! Квасу полна кадь.

Попы лишними здесь казались, и чувствовали это сами. Владыке устраивали выносную часовню. Часовню Ремез расписывал для иордани, и сейчас впервые видел её на улице, и не в рождество, как задумывалось, а в разгар лета, в Троицу.

Подтянулись Турчин и Гаврила, и тоже пили, довольно похохатывали. На них исподлобья взглядывали копальщики.

– Пить-то все хотят, – ни к кому не обращаясь, обронил Ремез. – И есть тоже.

– Я всех-то не накормлю, Сёмушка, – приняла вину на себя Домна.

– Почто ты? – нахмурился воевода: Ремез прав. Работа тяжёлая, а не запаслись ни едой, ни питьём. Татары умней оказались. Вон кумыс хлещут. Иные лепёшками похрустывают. – Тут кроме тебя есть люди. Покличь отца! – велел он Антошке.

Парнишка, польщённый поручением самого воеводы, побежал звать отца. Воевода тем временем о чём-то говорил с дьяком.

– Обегешь меня, князь? – кротко попрекнул подошедший к ним владыка. – Разе худо, что о душах ваших пекусь? О загробной жизни?

– Ты о душах, мы – о городе, – сердито огрызнулся воевода. – Ране попы-то рядом с воинами на врага выходили. И не с крестом, а с мечом. Ты жеребцов своих молитвенниками нагрузил. Не сорвут ли пупы?

– Не кори и не словоблудь! – перебил владыка, тучный, внушительный.

– Словоблудишь ты. Я землю копаю, – устало потянулся и хрустнул суставами воевода. Отвернувшись от преосвященного, заговорил с купцами, с кабацким головой. – Рыть долго ишо. Мы не запаслись ничем. Так что порадейте, отцы, о народе. Дьяк, Михайло Михайлович дашь запись потом, кто и сколь для дела пожертвовал... – И насмешливо закончил: – Тех владыка после в молитве своей помянет.

– И помяну! – загремел разгневанный его насмешкой владыка. – А после службы лопату возьму. Святая церковь в стороне от мирских бед не останется, – подозвав к себе абалацкого настоятеля, учинил допрос скорый: – Что монастырь для работников дать может, отец Варлам?

– Хлеб, овощь огородную. Что сами вкушаем.

– Хлеб – можно. Овощь монахам оставь, чтоб яровали помене. А сюда – мяса, вина, рыбы! И – немедля! Скоро обед.

Втыкались в землю лопаты, пешни, кайла, скрипели телеги и фургоны, отбиваясь от гнуса и паутов, махали хвостами лошади.

– Кашеварить будешь, – велел Ремез Домне. – Зови в помочи кого хошь.

– Тебя, Сёмушка, – пошутила Домна. – И то на погляд...

Взяла двух баб – Ненилу и Фёклу. Но, поразмыслив, снова обратилась к Ремезу:

– Троём-то мы разве накормим такую ораву?

И верно: от Иртыша до Тобола всё люди, люди. И каждого надобно напоить-накормить. Приказчики с того берега счаливали паромом солонину хлеб, рыбу... В лодках, сами, без зова, плыли мужьям на подмогу бабы. В первой сидела на вёслах Фимушка.

– Почто троём? Вон сколь помощниц плывёт!

Увидав Митрофановну, Домна изменилась в лице и с этого часу держалась подальше от Ремеза.

Близился полдень, пахло варевом. Дымили костры, гремела посуда. Перед трапезой владыка надумал произнести проповедь, но, махнув рукою, переоделся и велел принести себе лопату.


41

Три седьмицы тому, как расстригли Ермилу по причине невоздержания к вину. И вот лежат они с Гаврилой на полу у Тютина, дымят табун-травою, лениво перетряхивая слова. От курева и от браги першит в глотках. Глаза кровятся, лица затекли зеленью. Словно и не в горнице лежат – на дне морском. Над ними воды гудят и время – не замечают, не тревожатся. Редкие роняют слова, пустые и не раз уж произнесённые.

– Не убива-айсяя, – тянет Гаврила, утешая попа. А у того давно уж отболела душа, смирилась. Или – вдруг! – нашла другую отдушину?

Вспоминал незлобливо недавно случившееся. Крепили берег – владыка трудился бок о бок, предобеденную чару благословил. И когда урок был выполнен, сдержанно похвалил:

– Ну, сыне, и лют же ты в деле! Усерде-ен! Кабы в вере был так же неистов!

Не забыл про угрозу-то: митрополичий сан не давал покоя.

Ушёл Ермила от реки смутный, не дожидаясь, когда пушки с Троицкого оповестят, что дело сделано... Слышал лишь крики:

– Кача-ать! Ре-ме-за ка-ча-ать! – требовал кто-то. Потом воеводу помянули, и князь захохотал, взлетая над головами.

Хитёр Иртыш, не зря Землероем казахи назвали. И – силён... Но люди сильнее. Разные люди. Языки разные. А вот похожи сейчас, словно семья один дом строит. Так бы и жить вот в мире и согласии. Но Ермила сейчас об этом не думает. Вздрагивая лопатками, грустно улыбается, вспоминая хмельную припевку Турчина: «Ах ты, поп да распоп!».

День грядущий ничего доброго не сулит. Да и что доброго за сорок зим своих видывал? Попёнок, сын нищего дьячка. Одно лишь: грамоте выучился в Знаменском монастыре.

– Расстригли! – теряясь в дыму табачном, утешает Тютин.

Лежат, курят, оглушая свой разум бражкой. И воды ропщут, причитают над ними, и клубится время. Долго ль слушать их трубное рокотанье? Долго ль травиться зельем?

– Руки-то есть? – тянет Гаврила, искусник великий, доверяющий лишь разуму да рукам. – Прокормишься!

– Не пропаду! – трясёт лохматою головой распоп и единым махом осушает берестяной туесок. Выпив, поцеловал донышко, подбросил туес вверх, в дым. Поймав, посулил дерзко: – Ишо взлечу соколом! Руки есть!

Скрипнув зубами, страшно захохотал. Не эти ли руки – ссадины-то не сошли пока! – сковали цепью, бросив в подвал. На шею, как псу, ошейник пристегнули, бросив в митрополичье узилище.

– Лаяй! – глумился брыластый дряблый служака, поставив перед Ермилой хлеб да воду. – Лакай!

– За угощеньице бог спасёт! – кротко благодарил Ермила. – Сочтусь опосля.

– Ага, угольками на том свете! – запирая узилище, хохотал служака. Знал, живыми отсюда выходят редко. Да не знал распопа. Поднатужась, выдрал Ермила кольцо из стены, размокнул ошейник.

Утром служка принёс хлеб и воду.

– Живой? Не сдох?

– Живой... твоими молитвами.

– Сатана за тебя молится, – служка припнул к узнику воду, расплескал.

– И ты помолись, – Ермила ухватил его за сапог, свалил и аккуратно замкнул на шее кольцо. Клин с цепью засадил глубоко в стену. – Утопить бы тя в отхожем месте. Да будет время...

– О-ох! Не бери грех на душу! – задёргался в страхе служка. – Подневольный я... Велели, сковал.

– Ты невольный, я вольный. Знал бы, рабья душа, на кого руки поднимал!

– А то не знаю! Ты всем тут ведом! Ермила многогрешный!

– Коль Ермила, то не ведом! Я патриархом самим обмыт в купели. Наречён Иваном. Чуешь, сверчок запечный?

– Брусишь неладное! Ну как «слово и дело» крикну?

– Успеешь? – усомнился Ермила и слегка потискал служку за горло.

– Ой, не стану! – синея, прохрипел служка. – Не губи, христовый!

– Дак кто я? – пытал Ермила, и бедный служка цепенел под его обжигающим страшным взглядом.

«Зрак-то, господи, экой ужасный!» И руки Ермилины, и взор его наводили ужас. Будто и не поп, всему городу известный сквернослов и бражник, а иной человек какой-то, властный и недоступный.

– Иван же, сам молвил. Патриархом крещённый.

– Так и сказывай всем, – отряхнул ладони Ермила и теперь невольнику своему придвинул воду. – Мол, не Ермила я вовсе, а царь Иван, которого сгубить хотели, да бог уберёг. Теперь я убивцев своих в геенну огненную повергну...

«Не в себе он... при живом царе царём зовётся», – и служка испугался пуще прежнего.

– Петро-то не зря антихристом в народе кличут, – внушал Ермила. Напоследок сказал: – Скажи воеводе, чтоб трон царский мне готовил. Днями приду... Колокольным звоном встречайте! – и снова персты не то царя Ивана, не то распопа Ермилы потянулись к служкиному горлу.

– Ох! Охоньки! – запрокинулся тот.

И ушёл, и залёг у Тютина. Его искали. И владыкины люди, и воеводины. А он словно сквозь землю провалился.

Шёл слух по Сибири: дескать, царь Иван объявился, которого антихрист Пётр изобидел. На той неделе видали его в Ишиме, на этой – в Тюмени. Идёт, пеший, к Тобольску, с ним войска видимоневидимо. Царь добр и разумом светел, истинно русский царь-надежа, о народе своём болеет. Трон в Тобольске его ждёт. Столицей отныне станет Тобольск. Пётр пускай правит там, в немецком своём Питербурхе. Тут – Сибирь, Сибирюшка! Тут иноземным пришельцам ходу не будет!

В эти дни немцы, жившие в Тобольске, на улицах не появлялись. Те же, которых встречали разгорячённые слухами тоболяне, бывали биты, и крепко.

А царь самозваный пил с Тютиным горькую. Гаврила бранил его непочтительно:

– Какой ты к лешему царь, Ермилко! Харя у тя разбойничья. Иван-то известно доподлинно! – помре. Не веришь мне – спроси Ремеза. Он на Москве бывал.

– А у моей седьмой курицы петух жив? – ехидно подкалывал собутыльника Ермила.

– Семой? – дробно хехекал Тютин и корявый морщил лоб. – Да кур-то век не бывало. Разве чужая чья залетела?

- А вот была, ей-ей, одна несушка. Двухжелтышным неслась, – до рези в животе хохоча, вспоминал Ермила. – Василий Турчин преподнёс.

...И верили и не верили про царя Ивана. Но скоро поднялись Каменская, Успенская и Ялуторовская слободы. Били ясашников, грабили купцов. Ермила из мест сих посла в Тобольск отправил: встречайте с колокольным звоном, иду. Воевода иную встречу готовил, послав навстречу казаков и драгун.

У драгун Турчин был начальным человеком, у казаков – Ремез. До большой крови не дошло. «Царя» пленили. Бунтовщики разбежались.


42

Дырявое, то синее, то сумрачно бусое небо осеннее всклокочено, ещё не убрались восвояси редкие для позднего утра звёзды. То туч низких, то берёз на мысу касаясь, что-то пророчили грачи, горластые, как бухарские купцы. Точно бобы из горсти сыпанули с колокольни воробьи. Одни клевали рассыпанное на дороге зерно, другие рылись в соломе, третьи крали крошки мяса у ленивых базарных псов. Вот воробьишка самый нахальный и взъерошенный просвистел над ухом у мясника, сорвал с говяжьей туши замёрзшую на ней муху и с торжествующим писком улетел.

– Экой пакостник! – мясник проследил за отчаянной птахой, отёр толстые щёки.

Воробей не обиделся, заодно и пса ограбил, дремавшего над обглоданной костью. Не велика убыча – клинышек мяса, обронённый кобелём, но пёс для приличия взлаял. Воробей дальше понёсся, выронив крошку, возмущённо заверещал: вот-де какие скупердяи эти никчёмные псы!

Серые жулики грабили всё, что попадалось съестного. На них урчали сытые голуби, про них сплетничала сорока.

Ржали кони. Скрипели подводы. Снизу по Прямскому и Казачьему взломам тянулись толпами люди. Начинался торг. Сёмка, рисовавший верхний посад, сунул карандаш за ухо и беспокойно, по-птичьи, завертел головой. Любил он суету базаров, великое множество лиц, речей, запах конского пота, дёгтя, сена, заморских пряностей, фруктов и каких-то диковинных зёрен, зазыванные крики купцов, печальные глаза нищих, канючивших у ворот.

Скоро в сопровождении драгун или казаков появится тучный альдерман, пройдётся по рядам и велит открыть торг. И Сёмке невмоготу. Как упустить этот миг!

– Тять, начинается, – напомнил парень отцу, оглядывавшему сверху нижний посад. Ничего интересного там: видывал его до пожаров и после пожаров, а вот любуется, словно чудом. Всё те же кривые улицы, монастыри, юрты, как попало поставленные дома, крестовые и пятистенники, горбатые мостки, речонки под ними – Пилигримка, Тыркова, Ключовка... И вон ещё один торг. Там ноне людно и скотно. И подвода катит за подводой. С чего бы вдруг такое оживление?

– Толкотня с чего-то. – Ремез приложил к бровям тяжёлую, неспокойно вздрагивающую длань, меж пальцев карандаш завяз, незорко оглядел кишенью внизу, отвернулся. Мысли иным были заняты. – Наверное, опять скоморохи.

– Ты мне целковый сулил... на жеребёнка, – снова отвлёк его сын. Он как-то враз заматерел, раздался и, подражая отцу, чуть-чуть сутулился. Ремез и это впервые отметил, но продолжал чертить, рука сама всё помнила. Не посад занимал мысли. Тут всё видано-перевидано. Гордо, наособицу стоят дома верхнего посада, отвернувшись друг от друга, словно поссорились. Ворота шатровые в резьбе, охлупни крытые. Заплоты – рукой до верхнего бревна не достать, связаны прочно, ни единой щёлочки. Что там внутри тяжёлой ограды? Видны лишь крыши завозен, стай, амбаров. На всякий скрип и стук на чужой голос бесноватые волкодавы рвут цепи, заходясь свирепым лаем. В полисадниках кедрачи, ёлки, реже – сирень, черёмуха. И уж совсем в диковину яблони, на которых пируют пчёлы. У воеводских палат, будто на часах, могучие лиственницы. К Софии Божии Премудрости от архиерейского дворца бежит неширокая улочка из молодых – одна к одной – берёзок. Словно белицы, выстроились они на пути владыки, встречают его под торжественный звон колокольный. И у крепостных ворот мирян такие же берёзки встречают. Ворота грозные, с двумя крепостными башнями по бокам, но люди входят сюда вольно, без страха. Впрочем, есть ещё малый двор... Стра-ашный двор! Там и узилище, и лобное место. Далее двор Гостиный, приказная палата.

И наконец, радость Гаврилы Тютина и гордость его – храм пятиглавый! Сколь величав он и лёгок! Мастер, мастер Гаврила! Но чужой здесь храм среди деревянных тяжёлых строений. София – покамест – первое в Сибири каменное строение. Коль скажи кому о задумке своей – осмеют: чудит Ремез! А что пожары хуже всяких древоедов грызут город, что недолговечны эти громоздкие хоромины, а в Москве... Вон мысли куда заносят! Сравнил! Тот же Тютин посмеётся над ремезовскими замыслами: «Москва-то град стольный!».

Тобольск разве не стольный? Стольный град всея Сибири!..

Взгляд рассеянно скользит по крутому склону, догоняя бегущие вниз берёзки и сосенки. Навстречу лестница в триста ступеней. Ступени многие провалились, и человек по ним за деревьями не угонится.

Нетерпеливо переминается с ноги на ногу Сёмка: базар открылся. Отец молчит. Скупится или запамятовал?

– Кости что ль мозжат? Уросишь, – насмешливо обронил Ремез. Сын обиженно отвернулся. – Эко! Я про целковый-то и забыл. Мог бы напомнить.

– У тебя свои заботы.

– Ишь скромник!

Но Сёмка не слышит отца и, зажав целковый в кулаке, мчится вниз, прыгая через две-три ступени.

– Эй, козлёнок! Лён не сломи! – кричит вдогонку Ремез.

Но сын – не козлёнок, а молодой сохач – с нижней ступеньки перемахнул через огромную лужу, покачнулся и помчался дальше, к базару, к денникам, к пригону, в котором грудились пригнанные из степей кони. Не добежал: дорогу перекрыл диковинный даже для Тобольска обоз. Каждую телегу пара тянет, на телеге – баб и девок по дюжине. Сзади и спереди обоза верховые казаки.

– Куды их сердешных? – любопытствуют встречные.

– На Кудыкины горы, – сердится сидящая на вожжах рябая чёрная баба.

– На пуховик, – поправляет быстроглазая, без верхнего зуба бабёнка.

– Это уж куда положат, – вздыхает третья, измученная дорогой, но красивая молодка.

– Хучь куда, лишь бы скореича.

Одолев Казачий взвоз, сотник велел остановиться. Из приказной палаты выкатился хмельной и важный дьяк. За ним бирючи. Упав на коней, они поскакали по улицам, горланя:

– По цареву указу в Тобольск прибыли девки и бабы вдовые. Казаки холостые, вдовцы бедные и богатые, выбирайте невест.

Откричав своё, ускакали на гору. За ними кинулись вдогон любопытные.

Сёмка, не торгуясь, купил за целковый буланого трёхлетка и на неосёдланном, взлетел на гору. Сотник, сосед и кум Ремеза, шепнул дьяку:

– Этому лутчую... Ремезёнок.

– Посул есть? – дьяк щёлкнул пухлыми пальцами, заиграл блудливым кошачьим глазом.

– В долгу не останется... в любом разе, – с лёгкой угрозой добавил сотник. – Отец-то, сам ведаешь, у царя в чести.

Хотел Сёмка весь обоз объехать, но с третьей телеги его ожёг синей печалью взгляд. С плеч стекали косы золотистые, по щекам в ямочках – две слезы. Только и приметил это второпях Сёмка. Под смех баб, под рёв бегущих за судьбою вдовцов и парней, сорвал синеглазку с телеги, кинул впереди себя. И конь, словно заодно с хозяином, понёс их, понёс. На горе или на радость?..

– Одёжа там у меня... в котомке, – чуть слышно шепнула девка, робко взмахнув пушистыми ресницами.

Из синих облак частые грянули слёзы. Вот и всё, жизнь девичья кончена. Начнётся иная – подневольная, бабья. Прошлое дядей продано за бесценок. Не знала ни ласки, ни доброго слова. Подзатыльники да шлепки. Ночами горькими, усталая, припав к жёсткой лежанке, вспоминала руки матери, холодеющие, слабые. И – только. Отца вовсе не помнила. Где-то в солдатчине сгинул. А дальше – сиротство, сиротство. Дни, похожие один на другой. Единожды радость испытала, от немилого убежав жениха, старого вдового прасола.

Лес, поляна, и надо всем этим спокойное чистое небо, в котором одно золотое пятнышко. Выспавшись досыта в копне, шла и шла лесом, пока не угадала на дорогу. Её догнал обоз, и вот оказалась в Тобольске добычей этого молодого разбойника.

– Куда везёшь-то?

– Сам не ведаю, – заглядывая девке в глаза, признался Сёмка. Тебе страшно?

– Страшней, чем было, поди, не будет, – утерев слёзы, вздохнула с надеждой. Голос у парня тёплый, глаза добрые, с зелёной дерзинкой.

– Хорошо будет. Не обижу, верь мне...

– Обидой больше, обидой меньше – стерплю... – не договорив, задохнулась Улька, и снова хлынули слёзы. С малых лет изгалялись – не плакала, лишь клонила сиротскую голову. А тут вдруг от неожиданной ласки, от тихого, в щеку, поцелуя, опрокинулась душа, в маленькое горлышко не смогло протолкнуться так долго росшее в ней рыданье.

Сёмка осторожно перекинул ногу, сполз с коня и, сняв её, сел под берёзой. Сидел, дыхание затаив, укачивал, как младенца.

Буланко мотал головою, стряхивая паутов, молча, одобрял Сёмку: «Так, так, хозяин!».


43

Легло солнышко на бочок, и звёзды завели колыбельную. Что ж, светило оно и грело. Почивай, милое! Грядёт твоё утро. Притушив сияние своё, жёлтой совою сквозь ночь летела луна. Голоса, однако, не подавала. Тихо посвистывали летучие мыши. И где-то бессонная вкрякивала лягушка. Не взлаивали собаки. Не били в колотушки сторожа. И песни разгульные не слышались.

Спи, солнышко, спи! Ты устало...

В чертёжне Ремеза, плавясь, потрескивает свеча. Здесь сыновья, Леонтий и Сёмка. За стеной Фимушка усыпляет внучку. Скрипит очип. Ему вторит тихий голос жены.

Ремез покосился на дверь. Сёмка вскочил, прикрыл её плотно.

– Велено Сибирским приказом... сам читал отпис Винуса... всея Сибири чертёж ладить, – глухо, обыденным голосом ронял важные для всех Ремезовых слова Семён Ульяныч.

«Приказом велено!» – отдавались они, как звонкое эхо.

– Тебя, Сёмушка, здесь оставляю, – улыбнулся Ремез сдержанно. Ещё сдержанней померцали улыбками сыновья. – Чертёж снимешь града нашего...

Чертёж – отговорка. Всем ясно: у Сёмки медовый месяц. Отрывать от жены не след. Хотя сам Ремез не то что месяца, медовой недели с Фимушкой не провёл. На утро выслали в Ишим, где степняки и татары шалили.

- Велика земля Сибирь. А нам в чертёж уложить её надобно. И потому делимся. Ты, Лёня, в Пелым поезжай, потом в Мангазею, в Берёзово. Все грани счерти до самого моря. Я чрез Тюмень в Ишим, в Тару. Потом далее. Всяк солнца восход в дороге встречайте. Бывалых людей не минуйте, у воевод скаски берите. Нам дан отпис Винуса. Без робости к начальникам идите. Но всякому честному по службе оказывайте расположение. Ну вот, теперь к себе ступайте. Я покамест в чертёжне побуду.

Оставшись один, вытянул со стоном отчего-то замозжавшую ногу, помял и перевязал лоб ремешком.

В изразцовом круглом оконце заиграл свет. Луна, что ль, заглянула? Экая любопытница!

Открыл створку, высунулся в окно. В небесах несчётный рой звёзд. Иные падают, ярко очертив свой путь. Будто пчёлы летят за взятком.

В ночи, текущей с востока, скрытно плавает тайна. Постигать её – счастье. Стало быть, жив ты покамест и не достали тебя ни хворь, ни стрела вражья. Глядишь сквозь ветки рябиновые, сквозь черёмуху в сад – он пахнет медово. Часы нагорные отбивают полночь, конец суток минувших. Истаяли сутки, а ты жив. Жив, и слава богу! Тебе дано увидеть рождение нового дня. О его рождении прокричат петухи.

Слава, слава тебе, мир благой! Слава тебе, золотая и синяя тишина! Слава городу спящему, мирному! А где-то воюют, гибнут... Зачем воюют? Ради чего гибнут? Явились-то на белый свет жить! Жить! И надобно жить!

Нога отошла. Ремез открыл железный сундук, в котором хранил чертежи, скаски, рисунки и летописи. Тут записи Байкова и Черепанова, Спафарья и Дежнёва, Мухоплева и Атласова, тут рукописное житие Аввакума – клад, кладезь!

Трепетно вглядывался, изучал вечерами твердь небесную, чем-то напоминавшую рукотворную карту. Безвестный, но великий чертёжник собрал весь мир воедино и добросовестно и умело указал звёздами на синем панцире неведомые города и веси.

«Мне бы эдак!» – позавидовал ему Ремез, и снова взглянул в ночное небо.

Ветерок взыграл, встревожил листы на деревьях, запылив синь неровными заплатами.

Ремез захлопнул окно, обмял свечу и склонился над чертежами. Одни только что сняты, другие давно. Вот этот тобольский чертёж, митрополитом Игнатием поставленный в Москву, кружным путём попал к Ремезу. С десяток, разными людьми писанных по грамотам великих государей и по своей охоте, лежат в отдельной стопке. Они проверены и верны. Но есть и заморских вралей поделки и иных, кои в глаза Сибири не выдавали и такого нагородили, что земля, ногами Ремеза исхоженная, им, даже им, не узнаётся. На то же пеняли дети боярские Скибин и Кобяков, казаки конные Алемасов и Трошин, пристав Ленев, новокрещённые калмыки Алексей и Григорьев, бухаретин Тюлюк-бай, татары, с коими Ремез много беседовал, пытая их, где какие народы живут, какие у них промыслы и одежды. Всё тщательно низал на перо, сверял, меты вычерчивал и сводил воедино – зная, веку не хватит, чтоб одному обшагать Сибирь от Канбалыка до чукчей. А жалко, жалко, что шаг Ремеза не с версту! Обшагал бы... всё оглядел бы и поведал о том людям. Особенно дорог Ульянычу годуновский чертёж, а запись лучше – ямщиков Черепановых и Саввы Есипова. Сравнивал с витзиновским враньём, в Москве с чужих слов писанным, усмехнулся: «Где стольник Годунов пять поприщ ходу считает, там у голанцев пятьсот вёрст. И сибирянам-то годуновский чертёж внове. В Москве, чаю, великое вызвал удивление!».

Разгладил копию, добросовестно снятую с годуновской карты, насупился, словно сердился на великое для российской науки деяние: «И всё ж мало познано нашими бывальцами и знатоками. И моя доля невелика. Но после нас придут иные. И станет Сибирь необъятная доскональна. Потом и вся Русь и весь мир запредельный предстанет, как небеса ввечеру: та Кассиопея – звезда, та – Венус, а тот воитель Марс...» – убрав со стола Строгановскую летопись, Ремез опять обратился к картам.

Вот лик Сибири, лист весь в знаках, подписях и причудливых извивах. Змеятся они жутковато и загадочно. Тут Енисей с Ангарою, тут Иртыш и Тобол с Обью. О том у Ремеза стих есть...

Отмахнулся от слагатости своей: «Баловство! Ну их!» – это про вирши. Отмахнулся и забыл и принялся сравнивать обе карты Сибири. Разнились они сильно. На правой больше помет. И её можно отослать в Сибирский приказ. Да полно! К чему Витзену уподобляться? Иные есть мерки: тот же Саав Есипов, тот же Фёдор-ямщик. Недосказанное есть ложь. И потому побредёт он по Сибири, и сыновей в разные концы разошлёт.

Ремез в бороду улыбался: «В меня пошли! Так, так, сыны! Не давайте себе послабления! Ленивый и слабый сиди на печи, сверчков слушай да тараканов дави. Нам любо в дороге. Может, час свой последний в пути встретим... Казаки же...».

А утром правёж был. Казнить же царя Ермилу велено в Москве.

«Дикость, тоболян недостойная! Опричнина!» – пробурчал Ремез, выслушав дьяка, читавшего приговор.

Ермила с улыбкою поклонился, звучно молвил:

– Хотел я воли добыть вам, да не сумел. Другого вожжэ себе ищите!

– Подь ты! – рассердился на него Ремез. – В своих соплях запутался! А туда же: вож! Токо и сумел лечь под палки... И других подвёл под это же.

 Били страшно – Ермила молчал. Избитого стащили с помоста, отхаживали, отливали водой, но стона так и не услышали.

И Ремез, только что осуждавший Ермилу, смотрел на него с удивлением: «Крепок! Ему бы умишка поболе – мог бы дел натворить!».

Весь день колотило Ремеза, весь день душа истекала кровью, словно не Ермилу били, а его самого.

Явился домой за полночь, а где ходил, не мог вспомнить. Утром, забыв взять с собой подорожники, уехал. И посошок с сыновьями не выпил. В дороге молчал и держался от спутников своих в отдалении.


44

Лёгкий дощаник под парусом, на нём толмач. Ремез Турчин да пятеро казаков. А встречь Иртыш волну гонит. Долго, куда как долго им плыть! Порою тянут судёнышко на бечеве. Сыну боярскому в бечеве идти зазорно, Турчину тем паче. Но в пути все воины, все товарищи. И потому, потуже перевязав раненую ногу, Ремез идёт с бечевой.

– Сидел бы, рисовал бы! – ворчит Василий.

– Чтоб рисовать, – отшучивался Ремез, – надо землю ногами прощупать.

И мнёт ногами камыш, отаву, песок прибрежный, показывая свой норов, столь же упрямый, как у Землероя.

Грызёт Иртыш берега, меняет русло, за то и прозван Землероем. На втором привале настиг их грудастый мужик, в плечах узкий, в бёдрах широкий.

– Домна! Как нашла нас?

– От самого Тобольска шла следом. К сестре в Тару плыву на крестины. Племяш родился, – глядя невинными на Ремеза глазами, частила Домна. – А вы далёко?

– От тебя в другу сторону, – буркнул Ремез.

Казаки ржали, вводя его в большой гнев. А Домна мигом спроворила ужин, велела Турчину открыть бражный лагун.

– Сёмушка, – говорила после, лаская в камышах Ремеза. - Не сердись! Не угодила – одна поплыву. Племянник и впрямь родился... лонись.

Их позвали к костру.

– За казака хлебосольного, за Домиана, – поднял чару Турчин.

– Морока мне с этим казаком, – проворчал Ремез.

Казаки прыскали в кулак, отмалчивались. Наскучило им тяжёлое молчание Ремеза.

– Морока, верно, – глядя на лебедей, тянущих к дальнему озеру, поддержал Турчин. – Ежели дозволишь, я помаюсь. Отдай Доминиана в подручные!

– Нужон ты мне! – рассердилась Домна и придвинулась к Ремезу.

Лебеди сделали круг и сели у берега.

– Стрельнуть, что ли? – обсасывая хрящик, предложил Турчин.

– Токо тронь их, убивец! – Домна выхватила у него ружьё, отбежала. – Тут и закопаем!

– Ладно, закапывай. Мне всё едино, где лежать.

Турчина задела её строптивость, ничьих угроз не терпел. Он поднялся и пошёл на неё грудью, сплёвывая рыбные от головы косточки.

Домна увернулась и бросила ружьё в реку.

- Ныряй сама за ним! Ишь разатаманилась! Нам безоружным тут рисково! – закричал на неё Ремез.

– Ладно, Ульяныч! Достану сам! – Турчин побежал к реке, но Домна опередила. Через минуту вынырнула с ружьём и, рассердясь на Ремеза, отвязала свой челнок.

– Куда заспешила на ночь глядя?

– Сказала, в Тару, на крестины. Хошь, поплыви со мной, – предложила насмешливо.

– Воевода как раз за тем меня посылал.

– Тогда ты, Василий...

– Я готов, – Турчин сделал вид, что садится в челнок. Но Домна замахнулась на него веслом.

– Ишь какой скорый! – отплыла и вернулась, когда казаки угомонились.

– Сёмушка! – позвала тихо.

– Тут я... – Ремез вышел из камышей, прыгнул в челнок, и скоро он пересёк наискось Иртыш.

– Донн! Донн! – кричали над ними лебеди.

– Слышишь? – приминая траву, спросил Ремез. – Домну зовут.

– Лебедям и то нужна. Токо тебе ни к чему, – Домна неожиданно всхлипнула. Никогда с ней не случалось такого. Может, хитрит, притворяется.

А Домна устала за ним гоняться, от ворованных встреч устала. И вот плакала, как девчонка, горько и безнадёжно. И что-то горячее обожгло, и руки отяжелели. Но он одолел эту тяжесть, и принял ещё одну и шепнул ей на ухо:

– Нужна, Домнушка! Право, нужна.

Лебеди сели где-то поблизости.


45

Досталось в пути Доминиану. Казаки – не тот, так другой, – липли к бабе. Без мужа, прикидывали, плывёт, сама к отряду прибилась. Ремеза обхаживает, а тот и ухом не ведёт: весь в делах, в заботах, с бабой суровится, а баба-то кровь с молоком! В день пять-шесть привалов. И везде он, презрев усталость, а может, не замечая её, сыт или голоден, в дороге живёт одним – положить эту дорогу на карту, записать, что видел и кого слышал. Дорожный мешок его полон не только чертежами и записями, но и камнями, и травами, и плодами, и кореньями. Часами готов сидеть с сетью или силком, чтобы поймать невиданного раньше зверька или птаху. Турчин, ревность свою выплёскивая, частенько подшучивал над ним: то ящерку сунет в карман, то, выдав за череп дракона, принесёт в мешке верблюжий череп. Ремез, проверяя клады свои, поутру выбрасывает турчинские находки. А Домна отвечает Турчину тем же, и шутки её порой не так уж безобидны. Раз привязала сонного к ремезовской лошади, и тот, поутру выезжая, поволок Василия за собой. Может, и не сильно переполошился бы, но Домна завязала ему глаза рушником.

– Лю-юдии! Спаса-айтеее! – думал, недруги в плен взяли, но услыхал спокойный и усталый голос Ремеза:

– Черти тя, что ль, донимают? Блажишь...

Но увидав, что Турчин привязан, сердито покосился на Домну.

– Они, Сёмушка, беспременно они, – закивала Домна.

– А ты, ведьма, с ними в сговоре, – огрызнулся Турчин и пригрозил ей кулаком.

На последнем привале пристал к ним поп. Слово божие нёс нехристям, крестил и по наущению Балакая угощал новообращённых вином, получая за это – на Севере – рыбой и мягкой рухлядью. Здесь слово пламенное звучало всуе. Степные люди, пившие кумыс, крестики отца Мефодия складывали в кучку.

Метал молнии, раскалённые обрушивал на головы нехристей слова. А затем, отчаявшись, бежал.

И вот он с Ремезом, то спит в дощанике день-деньской, то ест и пьёт, хмельной зло обличает казаков, сквернословов и табачников зовёт к покаянию. И Домну призвал, и велел ей каяться. Та каялась, поутру, розовая, грешная, перед тем налив попу ковш медовухи.

– Грешишь? – пытал истовый попик, оторвавшись от ковша.

– Не без того, – не моргнув и даже с вызовом, призналась знахарка.

– Сс... с ккем ггрешши-шь?

– То господу ведомо.

– Иии ммне.

– Тогда почто спрашиваешь?

– По уставу, – отче, сам грешный, растерялся от её счастливого бесстыдства, икнул и задумался. – Ведомо ли тебе, жёнка, что Ремез жже-нат?

– От него разве убыло?

– Как? Ты про что? – оторопел пастырь.

– Да всё про то же, – как-то странно, всё с той же счастливой улыбкой, каялась Домна.

А бес нашёптывал попу грешные мысли. Глаза его обшаривали эту сочную влекущую бабу. Хороша, ах хороша, и, верно, в страсти своей неистова. А Ремез стар, угрюм, к тому же обременён семьёю, мнилось отцу Мефодию.

– А вон, зри-ко! – над тёмным и распахнутым, словно кафтан, облаком тёмное же, вниз опрокинутое лицо. Рот раззявлен и всклокочена борода. Словно тот, в небесах, что-то вещает. Домна не раз видывала в небесах человечьи лица, птиц, всадников. – Изография ветра.

– То знак, Домна... знак божий! Спеши, не теряй время, жёнка!

– А, ну разденься тогда. Чо медлишь?

Мефодий, по-ребячьи робея перед ней, снял штаны и зажмурился, оставшись в грязных подштанниках.

- На всё готов для тебя, дшерь моя, белорыбица моя! – бормотал поп, и, точно слепой, медленно шёл к ней, распахнув руки. А когда сомкнул их, чтобы обнять Домну, – Домны не было. Схватив штаны его, Домна неслышно исчезла и, лишь добежав до костра, расхохоталась.

Штаны были грязные, латаные, и через все их заплаты и прорехи отчаянно взывала нищета. «Бедный, бедный ты поп, несчастный!» – хотела поглумиться, а пожалела и, устыдившись озорства своего, принялась стирать. Но штаны разлезлись, и латать их теперь немыслимо. Всхлипнув от жалости, Домна швырнула их наземь.

– С кого сняла? – полюбопытствовал Турчин.

– Не с тебя же, – сквозь слёзы выкрикнула Домна. – Сёмушка, у тебя вторых штанов нет ли? Поп-то остался в одних подштанниках.

– Ох, сердце бабье, глупое, жалостливое! Тебя-то мужичье не щадит.

– Где он? – достав штаны из котомки, спросил Ремез. Давно примечал, с каким вожделением глазеет поп на Домну. И сейчас приставал, наверное, и прячется в кустах, боясь позора. Ох, племя поповское! Аввакум-праведник тоже не устерёгся, и руки жёг себе на огне из-за похотливой молодицы. Домна всего не сказала, но и без того понятно.

– Продрог, поди, без штанов-то? Погрею, – Турчин плеснул вина в братину, пошёл за Ремезом. Но тот остановил его:

- Не ходи. Он и без нас наверно сквозь землю готов провалиться, сам вино снесу.

Мефодий, жалобно поскуливая, приплясывал вокруг муравьиной кучи, стыдясь предстать в таком виде перед казаками. Убежал бы прочь, да куда голяком-то? И к костру идти страшно. Страашно-о-о!

– Бес, бес попутал! – бормотал горячечно, не зная, что предпринять.

Но выручил Ремез, бросив ему штаны.

– Надевай, божий угодник! Да чин-то блюди! Чай поп, а не козёл.

– Сыне, сыне! – не попадая в штанину, лепетал пристыженный Мефодий. – Сыне! Век бога за тебя молить буду!

«Сыне», чуть ли не вдвое его старше, уже растворился в ночи, угрюмый и строгий, чем-то похожий на Никона патриарха. Властен и скрытен. И тоже сластолюбив.

Договорились сойтись в вечеру с Домной, а он ломился в другую сторону. Шагал тяжело и шумно, словно хворый медведь. Мефодий долго слышал его шаги.

– Испей, отче! – молвил из темноты кто-то. Поп узнал Турчина. – Испей – легче станет.

– Изыди, сатана! Изыди! – взревел Мефодий и, едва не сбив Турчина, кинулся прочь.


46

Любил Тару, правда, не больше, чем родимый Тобольск. Бывал тут в юности с Ульяном Моисеичем, едва в казаки поверстали. Отец посольство к калмыкам правил. Сёмен лишь до Тары с ним доехал. Тут ранен был и отлёживался у старика-костоправа. Жив ли, нет ли дед Гуляй? Его уже тогда потащило в седьмой десяток. Но сух был и жилист, и голова, точно яйцо гусиное, без единого волоса. Зато бородища кустилась, как мох. И так же зелена была от старости, а может, от курева. Однако дед Гуляй стариком не виделся. Напротив, походка легка, лицо без морщин, глаза ясны и улыбчивы. А голос, какой колдовской голос! Чистая погибель! А он не знал баб, не улещал никогда. Он только пел, но пел так, что душа выплёскивалась.

И – вот Тара.

Набережье похоже на свалку: грязь, вонь, сырость. Между амбарами и лабазами – сушила. Невода и сети в водорослях. На дощатых изломанных мостках рыбья чешуя, кости, дохлые крысы. Под ногами псы толкутся.

С песней, с выкриками бурлаки опрастывают дощаники и паузки. Ругань, крик, бой. У неловких тюки и ящики валятся в бурную пенистую воду. Вот и олень упал, но выплыл. Из чума, стоявшего на горке, выскочил рослый остяк. Что-то прокричав маленькой женщине в мехах, выглянувшей из чума, указал на грузчиков, испугавших животное. Та закивала и улыбнулась. Остяк сдёрнул аркан с пояса, ловко опоясал им ветвистые оленьи рога. Олень дрожал, рвался; остяк что-то лопотал по-своему и, укорачивая поводок, приближался к нему. Животное успокоилось и доверчиво подпустило его к себе.

– О-от леший! – восторженно выдохнул кривоногий, с подбитым глазом грузчик. – Глаз меткий, рука верная! Эй, давай силой померяемся!

То был известный в Таре силач Кузя.

– Бороться? Аль через нарты прыгать? – чётко, по-русски спросил остяк.

– Не, через нарты ты меня одолеешь, – тотчас отказался Кузя. – Бороться – тебе со мной не совладать. Проиграешь – в кабак поведёшь. Кумган лопается после вчерашнего...

– Я тебя и так похмелю, – остяк привязал к столбу оленя, кликнул жену. И та вышла из чума с кувшином.

– После, когда руку пригну, – отказался Кузя и сел за прилавок, на котором разделывали рыбу. – Садися с той стороны!

Сели, сцепили пальцы. У Кузи ладонь с торель. Неузкая рука северянина увязла в ней, как рыбина в пироге.

– Ишь ты! – искренне огорчился Кузя. – И тут я, видать, тя крепше.

– Важенка ходит ишо, ты уж телят считаешь, – самолюбиво нахмурился остяк. Жилы на высоком лбу змеино вздулись. Обветренное смуглое лицо побледнело. Коричневое запястье с бирюзовым браслетом, почти коснувшись столешницы, медленно оторвалось от неё, выпрямилось, и короткий Кузин локоть поехал вниз. Поехал, но не лёг, а как бы задумался, и лишь Ремез, рисовавший силачей – остяка и русского, – почувствовал, сколь они себя тратят. Со стороны, издали – вроде балуются.

И снова выпрямились руки, и снова клонились то в одну, то в другую сторону. Забыв о спутниках своих, всё ждал, чья возьмёт, чтобы вызвать на спор победителя. И Турчин, любивший такого рода забавы, поторопливал силачей:

– Уснули, что ль? Экие квёлые!

Кузя хмуро взглянул на него, с нечеловеческой силой сдавил кисть противника. У остяка аж почернели ногти. Жалостливо вздохнув, Кузя выпустил его руку:

– Нет, видно, весь день маяться, – огорчился он и пошёл к пазку.

– Почто? – встал на пути его Ремез. – Ежели осилишь, я похмелю.

– После. Вишь, хозяин ругается.

На паузке, размахивая малахаем, что-то выкрикивал татарин.

– А, Балакай! Щас уладим. – И Ремез направился к купцу. Взбежал на паузок, поздоровался и просил отпустить на час Кузю.

– Лапка надо! Товар надо! – властно прогоняя его, говорил купец.

– Не узнал меня, земляк?

– Почему не узнал? Узнал... Товар надо! Базар не ждёт.

– Ты людей покорми. Вишь, измаялись как?

– Лапка надо! Базар... – одно своё повторял купец. Но грузчики уже сели на волглые сходни, устало откинулись на спины.

– Что, Кузяха, не выиграл? – спросил мужик с выпуклой грудью и невероятно широкой спиной. Богатырь, а так уработался, что седые всклоченные волосы слиплись от пота. Сбилось дыхание. – Надо было мне идти. Да вот занедужил не ко времю. – И повинился перед товарищами: – Вы уж не серчайте на меня, робяты.

– Да что там, Егор! Переможемся!

Перемогаться не пришлось. Жена остяка подвела оленя. О бока его бились два кожаных пузыря.

– От Кузьмы, – сказала и подала Егору повод.

– От меня? – Дивился Кузя. – Я не купец и не целовальник.

– Не от тебя, – нахмурилась остячка. – От мужа моего.

– Тёзки, выходит? – рассмеялся Кузя. – Силён мой тёзка! Не поддался.

Женщина ушла и скоро вернулась с хлебом и мясом.

– А эть ты нарочно его не смял, – не вовремя сунулся Мефодий, но тут же почуял под ребром дюжий кулак Турчина.

– Сгоняй, поп, в кружало да принеси чо-нибудь горяченькое, – дав деньги Мефодию, приказал Ремез.

– И вина тож, – добавил Турчин и добавил денег. – Да живо!

– Гуляя-то помнишь? – спросил, вздохнув, Кузя. – Отгулял старичина!

– А я повидаться хотел, – огорчился Ремез, горячо полюбивший общительного, весёлого костоправа.

– Теперь уж на том свете увидишься.

– После сведи меня на гуляево кладбище.

Оно и верно зовётся Гуляевым. Как знаешь? При тебе не было.

Ремез пожал плечами. Подошёл поп с провизией, и началась первая тарская трапеза.


47

Облитое золотой полудой утро сулило радость. Открыв глаза, он внушал себе: «Жить-то славно! Дышать славно! По земле ступать славно!». И эта трижды пропетая жизни «слава» наполняла силой расслабленную плоть, жаром, жадностью и любопытством наполнялись только что сонные глаза, помимо воли сжимались и разжимались утерявшие гибкость пальцы, кузнечным молотом бухало сердце...

Тогда он вскакивал и наверняка знал: в этот день не потеряет ни мгновения. День короток. И коротка жизнь, на которую нанизаны эти драгоценные мгновения. Да и нить тонка.

Такие мысли не раз наведывались, когда размышлял... о других. На своём ожерелье жемчужины не считал: жив и – всё.

Упруго взмыл вверх, словно таймень разыгравшийся, и едва не наступил на Домну, лежавшую на голом полу – рядом.

Спали в гуляевской избушке, где жил теперь Кузя. Жарко пыхала печь... На полу прели щи, в жарёхе – гусь. А на столе – вот благоухание! – ладка с пивом, сверху накрытая старой иконой.

– Попа бы сюда. Он бы здесь задал тебе... за этакое кощунство! – снимая с глиняной посудины горбатую северного письма икону. Кто ж мастер безвестный, столь искусно исполнивший строгий лик богоматери?

– Ведаешь ли ты, Кузя, сколь драгоценная сия икона?

– Коль пиво накрыл – ведаю, – Кузя уставлял стол ловко. Ломти лепестками на тарели раскинулись, редька луком и укропом присыпана, в цветастых деревянных чашках такие же цветастые, без зазубрин – для гостей – ложки, солонка, братины, чашки – всё чистое, всё нарядное. Любил Гуляй посуду раскрашивать. «Пить и есть, – говорил, – надо весело.» И за столом его всегда царило веселье – все улыбались, все шутили, хотя застолье сибирское строгое, как лик северной богоматери. Лишнего слова за столом не молвят. Ремез строгости в своём доме не соблюдал. Кузя тем паче. И потому стол, им накрытый, напоминал цветник.

Услыхав про пиво, на полатях завозился Турчин, зевнул, но и только.

– Видать, крепко пристал Василий, – подмигнул хозяину Ремез.

– К пиву не дозовёшься.

– Будем двоём за всех отпиваться, – понятливо подхватил Кузя, усаживаясь за стол.

– Без троицы дом разве строится? – Турчин резво спрыгнул с полатей, наскоро оплеснулся под рукомойником.

– Тревожить тебя не хотели, – помрачнел Ремез. Вспомнил некстати вчерашнее. Домна прокралась ночью без спроса. Улеглась рядом, как жена. Ремез оттолкнул её жадные, просящие ласк руки, кинул шапку под голову и пал у порога.

– Чо, Сёмушка, уж так-то стала противна? – сдавленно всхлипнула в темноте знахарка.

– Я про службу с тобой забываю. Вполсилы служу. Да и у жены своей ворую, словно и нет у меня Фимушки, – отговорился Ремез. Но Домнины слёзы жгли душу, и он зло закончил. – А Фимушка есть! Верная до гроба, моя!

– И я, Сёмушка, до гроба твоя, хошь ты аль не хошь. Твоя и всё! как о давно решённом сказала Домна и всю ночь пролежала с открытыми глазами.

«Моя... ишь чо сморозила!» – Ремез отбивался и маялся. На голом полу лежать жёстко, да ещё сук в бок упёрся, да ещё дуло промеж плах. И рядом – руку лишь протяни – маялась Домна. Тянулись друг к другу, и корили друг друга. Ремез, как ни вертелся, уснул. Сон снился, будто стрела татарская в бок вонзилась. Сломал её, а вынуть не мог. Мчался по лесу, обломком стволы задевая, охал от боли. А ведь когда-то и наяву было...

– Сон-наа... Со-онна!

– Стонешь, – сквозь сон почувствовал на себе Домнины руки, смёл их. Открыл глаза – на припечке свеча жёлтым шильцем, и взгляд Домнин, блуждающий, шалый, в руке нож. – Чуть я тебя не заколола! Не мне, решила, дак и не богомолке твоей.

– Добро, добро рассудила! – Ремез взял нож, ногтём опробовал остриё и отшвырнул его в угол. – Мне тут приснилось... записать надобно.

Домна рассмеялась негромко, одним лишь горлом.

– Блаженный ты, Сёма! Да и тем люб. Дурных мыслей в уме не держишь. Ступай на лежанку! Я тут лягу.

– На голый пол?

– Впервой, что ли? Отдохнёшь хоть – весь извертелся. – Домна сунула ему на грудь под рубаху тёплую, такую тёплую руку, провела по седой шерсти ладонью.

Сквозь дверь в горничную полз дымок. Вскочив, Домна толкнула её ногой, в избе, на нижнем голбце, с переливами храпел Кузя. Широкая кошма из-под него свешивалась на пол, шаяла: перед сном курил трубку. Кошма дымилась. Ещё немного, и дом загорится.

«Пущай! – зло решила Домна. – И я золой стану, и Сёмушка...»

О других не подумала, легла рядом с Ремезом.

– Сёмушка, а ведь ты грешник великий!

– У попа нудить научилась? – задремывая, пробормотал Ремез.

– Не велика наука! А верно, грешник? Сказывай, с кем грешил?

– С одной колдуньей тобольской...

– А ишо с кем – припомни! – Ремез отвернулся. Домна оперевшись на локоть, уставилась ему в затылок, и он этот взгляд почувствовал. Давил её взгляд, смущал. И, рассердившись на себя за трусость перед баальницей[19 - _Баальница_ – колдунья, ведьма.], Ремез принялся ёрничать. Заламывая пальцы, считал:

– Одна, две, три... щас. Ага, четыре, пять... Дай бог память! Акулька – шесть, Дашка – семь, Марфа – восемь, Ненила – девять, Марья – десять... Ох, на тебя уж и пальца не хватило. Грех, грех! Чистый грех.

– Я – грех? Мы разве грешим?

– Нет, богу радеем.

– У нас любовь с тобой, Сёмушка! Любовь – разве грех? – со слезой в голосе пытала Домна. Языкастая, отчаянная баба, в последнее время она стала слезливой.

– Для тебя – любовь, для других... – он хотел сказать «для Ефимьи», но удержался. – Для других случка.

– Случ-учка? – задохнулась Домна от ярости. – Будь проклято всё! Спалю-юю!

В избе шаяла, воняя, кошма. Шаяла, но не загоралась. Чихал и возился Кузя. Домна сорвала с себя сподницу, бросила на кошму. Но и сподница пламенем не взялась.

– Рубаха-то впрямь святая, – смеялся Ремез, поднимаясь. – Огонь не берёт. Может, отдашь её в святую обитель? Монастырь Домны-баальницы... Хмм!

– Глумишься? Щас... Щас, возьмёт! Сперва это... – Обнажённая, злая, смертно обиженная, Домна метнулась к его сумке, вытряхнула из неё чертежи, рисунки и сунула в пламя свечи. Верхний почернел с краю, сейчас возьмётся огнём...

– Нно! – Ремез вдавил оранжевое копьецо пламени в свечу. В горнице стало темно. Зато изба осветилась: вспыхнула домнина сподница. Но там, протерев глаза, вскочил Кузя, босыми ступнями затоптал огонь.

– Ложись, шалая! – шепнул Ремез, подталкивая её к лежанке. – Ложись... Ишь ты! – и обнял Домну.

Затоптав огонь, Кузя угомонился и захрапел снова. Ремез осторожно прикрыл дверь, сел на лежанку и, поглаживая свернувшуюся калачиком Домну, забормотал ласковую нелепицу. Скоро она уснула и спала до утра, изредка всхлипывая во сне. «Нарисовать бы её голую... пред огнём!» – думал Ремез и снова мысленно видел обнажённую Домну, свечу, тлеющий чертёжик над ней, но не встал и не взялся за карандаш; левая рука лежала под щекой Домны – не посмел тревожить.


48

Чертить карты и сочинять стихи одновременно – неможно. Два начала эти – непримиримые враги. Но оба врага в нём одном. Они воюют, а ему тяжко. В душе будто железо плавится. Сорвёт оно летку, извергнется и сожжёт всё вокруг, иссушит. Само застынет потом чёрною лавой.

Он что-то шептал, шептал, забывая тотчас же. Рождались вирши, а он их и не осознавал. Быть может, эти стихи обессмертили бы его, узнай о них мир, догадайся о них он сам. Но мир не узнает, а он исподволь вдруг вспомнит строчку или две и удивится: какой бесноватый сочинил этот немыслимый бред? Тут есть великое прозрение, есть полёт, но нет правды житейской... Она превыше всего. Тут он врал и замечал, что лишь отвлекает себя, что боится этого налетевшего вихря, может в нём ослепнуть и потеряться.

Такое случается с ним в самые неожиданные, порой неподходящие, как вот теперь, часы...

Для чего дан человеку разум?

Чтоб мыыслииить? Чтобы позна-ать! Знание век укорачивает, толкуют. А тёмному нужен долгий век? Какой прок людям от тёмного?

Был вечер, когда он, остынув после припадка, пошёл на кладбище. Вечернее солнце поджидало его над берёзой, над той самой берёзой, под которой лежал Гуляй, но притомилось за день, чуть-чуть запылилось в долгом пути – на широком лице пот и тёмные пятна, – но кивало Ремезу добро и понимающе. Он пал на колена и отдал творцу сорок земных поклонов, благодаря его за сорок дарованных лет. Разно их прожил, но ведь жил, а что лучше этого? Слава тебе, слава тебе! Да будет лёгок и радостен путь твой к людям, которым скоро ты принесёшь новое утро! Да будет благословенна земля, на которой живу!

Ушло солнышко, ещё раз кивнув на прощанье. Иная жизнь началась, под луною. Утихла пристань. Гуляют в кабаках бурлаки и грузчики добивая себя вином. Шиши крадутся по улицам; подошло время их промысла. Звенят монеты и кружки. Взлаивают собаки, разбуженные вялыми криками сторожей. Засыпает Тара. Ну и пусть. Она тоже немало потрудились.

Опёрся о берёзу спиной – заснул и спал, как младенец. Тут и отыскала его Домна. Будить не стала, сидела до рассвета, сон сохраняя.

С первыми лучами на плечо села оранжевая бабочка, наверно, посланная солнышком, взмахивая крылышками, словно радовалась, что её замечают и даже, наверное, понимают.

Муравей заполз под рукав. Ползёт выше, чуя, что Домна его не тронет. Радостно ей осознавать себя причастной всему живому: солнцу, земле, отдохнувшей за ночь, речонке, бурлыкающей в яру, бабочке...

Проснулся Ремез, сбежав к речке, оплеснул лицо.

Улыбалась Домна и, сорвав кислицу, половину откусила, другую протянула ему.

– Тебя воевода ищет.

– Домаха, а я вечор солнцу молился, – посмеиваясь и боясь её насмешки, смущённо, как очень близкому существу, признался Ремез.

– А я теперь поклонюсь, – поняла Домна и тоже отбила сорок поклонов, села, положив голову его себе на колени. – Два солнышка у меня, – сказала, целуя. – Одно в небе, ты – на земле.

– По ночам оно уходит, – Ремез смотрел сквозь ресницы на пылающий рассвет, обнимая женщину, так просто и так верно объяснившую его поклонение солнцу. – Земля-то круглая, и оно снова уйдёт, чтобы светить тем людям.

– Пущай уходит, лишь бы ты был рядом...


49

Загнав лошадь, в Тару прискакал напуганный комендант. Ходил с драгунами на раскольников, затеявших гарь. О том довёл мужик из Покровки, не пожелавший гореть. Заводилой оказался Мефодий. В Таре он пил, буянил, был бит прилюдно за глумление над саном, бежал. В скиту проявил такое неистовое рвение, которому изумился самый лютый из раскольников Фока и стал его сторониться.

Оба звали гореть. Жить стало тошно. Надоели непосильные государевы поборы. Дань за бороды, дань за веру – две дани, а сверх того – за баню, за рождение, за смерть, за мёд, за кафтан, за шапку и за сапог, за дугу и за колокольчик, за колодец, за прорубь, за орехи и огурцы, за коня и за водопой, за всё, на что прибыльщик глаз положит. За всё, раскольник, плати вдвойне. Никонианам легшее... И многие двоеданы сказываются никонианами, чтобы платить поменьше. Церква-то никонианская не шибко моргует. Свой грех после дома отмаливай. Аль в скит беги от осатаневшего мира. Солдат беглый Мирошка сказывал (да то и без него знали): «Переказнил царь стрельцов, сестру с женою в монастырь запер, колокола немцам продал, а кои не продал – перелил в пушки. Немцы, немцы царя испортили!».

Другой, Ипатий, поддакивал: «Так, так! Они его обошли, оморочили! Порченой царь!».

Монах сказывал: «Сам слышал я в портомойне... Не то беда, что царя оморочили. А то, что подменили немчонком. Наталья-то девочку родила... Сама сказала, отходя, при последнем часе: «Ты не сын мой! Ты подменный!».

А Фока, за морем бывавший (того никто подтвердить не мог), даже в самом Стекольном царстве, иное сказывал: «Ходил он к немцам, а те хвалились: лутче всех на земле живём. И решил поглядеть царь, как оно лутче-то? И доглядел, что лгут. Нет, говорит, у нас на святой Руси лутче. У нас бороды носят, а не голомозы, в кафтанах, а не в куштунах ходят. И мёд допьяна пьют, и хлеба едят досыта. И вера наша древняя, вечная. Под вашу век не пойдём.

Опоила его там немка Монсиха. Оморочного в платье немецко сунула, табак курить научила. Я, гыт, женой тебе стану, царицей московской. Свою Авдотью в монастырь запри. Переоделась она карлой, и в Расею приехала. А когда царицу в монастырь спрятали, на её место легла. Утром сарафан её напялила, косы начепила, брови насурьмила... Стрельцы караульные глядят на царицу: вроде она и не она. Ежели она, дак почему слова по-нашему молвить не может? И царевич мать в ней не признал. Сказали о том стрельцы в народе – казнили их. Царевич вскричал, его скрутили, в земли чужие выслали. Всем править стал полюбовник немки, Лефорта. Доведу, гыт, Русь до кромки. Не будет перед нами, немцами, кичиться. Веру ихнюю всю сничтожу».

– Довёл! Довёл! – кричал Мефодий и бил себя в грудь. – Дохнуть стало нечем. Нас-то, казаков-то? Око государево! Не мы ль рубежи краинные тут стерегём? Не мы ль ясырь собираем?

Служил он не Марсу, но Христу, да и то нерадиво. И в скиту собрались люди разных сословий. Были, впрочем, и казаки.

– И вот мы, и ратаи, – вторил ему Фока густым и медленным басом.

Даже старики не помнили столь велеречивых проповедников, которые и за морем бывали. Молчуны в Покровке. И кто лишнее молвит, того балаболом сочтут. Клеймо это не смыть до смерти. А эти по делу говорят, глаза открывают.

– Сколь мучиться на земле? Сколь скверны немецкие выносить? Царь с царицею – паписты. Им вера истинная – кость в горле. И человек Русский – враг первейший. И гнут нас в бараний рог, и грабят. Не дадимся! Не станем служить выкресту, врагу рода человеческого! – бесновался Мефодий.

– Не дадимся! Не станем! – глухо и грозно басили старцы, заправлявшие скитом. Прочие угрюмо молчали.

– Жизни решим себя, огнём очистимся, дабы избежать сетей сатаны! – призывал Фока.

Узнав о готовящемся самосожжении, Буш помчался с драгунами в Покровку.

Служил в Тобольске ранее, был в ближних у главного воеводы людях, но проворовался и его – комендантом – послали в дальний Тарский острог. Здесь-то и проявился его недюжинный талант. И тому много способствовал его земляк и соратник Георг Лигель, служивший канцеляристом. Оба, ни уха, ни рыла не смыслившие в музыке, любили тем не менее церковное пение. В церквах, мудро заметил Михель Буш, народ благостен и кроток. Беда лишь в том, что церквей мало. И мало священников и дьяков, особенно голосистых. По подсказке трезвого Георга Лигеля перед тем в Таре запретили вино, и казачьи разъезды замечать стали, что в дальних низинах стали чаще дымиться костры. Без начальственных людей они частенько присаживались у тех костров и возвращались домой весёлыми. В самой же Таре народ поскучнел. Ни песен, ни весёлого смеха. И окна ночами не светятся. Тот же дьячок беглый, Мишка Кучкин, всё это объяснил просто.

– С чего веселиться-то? Обобрали до нитки. И вино пить запретили. То хоть с горя пили...

– Вино? Нет. То неможно, – решительно помаячил пальцем перед его носом Буш. – Мы без вина их петь научим.

И, разъезжая по уезду, заставляли веселье изображать. Кто не пел, того пороли. Кто не улыбался, сажали в амбар. Выпороли одну деревню, и она опустела. Затолкали в амбары другую, и в этой единой души не осталось.

В третьей выпороли самого Буша. Лигеля выкатали в навозе. И эта деревня опустела, пока один отмывался, другой замазывал медвежьим салом следы порки.

– Эдак-то скоро весь уезд разбежится, – врачуя коменданта, вздыхал Кучкин. Ему при Буше жилось вольготно: сыт, пьян, нос в табаке. Знал все ближние костры. Бывал там часто и упреждал мужиков о предстоящем наезде. Его поили вином, ублажали.

– Как жить-то, Михайла? – спрашивали мужики, которым и свет стал не мил. Бежали в Сибирь за волей, а здесь та же неволя. Там свои и чужие волки. И здесь они же.

– Померекаю, – важно помедлив, сказал Кучкин и подставил пустой ковш. «Намерекавшись», захрапел ту же, у костра. Мужики терпеливо ждали, когда советчик проснётся. А он дрых, всхрапывал. Чужие беды его не трогали.

– Что вам, хором спеть трудно? Зубы оскалить лишний раз трудно? – спросил, проснувшись.

– Щас по башке тя тресну, – придвинулся к нему Максим Карев, он бегал из Вологды, бегал с Волги. Вот и отсюда бежать надо. – Тресну, – Максим с хрустом сжал кулаки, каждый с Мишкину голову. – Запоёшь репку-матушку!

– В скит идите!

– Да раскольники нас не примут! И жечься они надумали! – высунулся вперёд утконосый, узкоплечий Влас Вожжа. – Сам-то утёк из скита!

– Тогда в леса, где вас не достанут.

– В леса! В леса! – загалдели разом. И ночью деревня снялась с насиженного места.

– Бегут! – доложил Кучкин Бушу. – Бегут, нет спасу.

Беглых он не жалел. Жалел, что дымов стало меньше. А ежели все в лесах скроются – где голову приклонить?

– Спас есть, – ожил вдруг Лигель. – Каро-оший спас! Круг уезда стена строитт! Высо-окий стена!

– Гут! Гут! – одобрил Буш. – Высокий стена. И сторожей на стена.

«Где вы столь людей наберёте? – хотел спросить Кучкин, но промолчал. – Им строиться – им расстраиваться. Я как-нибудь перебедую».

– Спас есть! будем строить! – ликовал Лигель.

– Сгоняй народ, Георг! Со всех деревня! – приказал Буш. – Я петь буду! Все петь будем хор и строить стена с часовыми! Да!

Лигель ускакал с драгунами в старинное село Кресты.

– Строить! Строить! Высокий стена строить! Хором – да! С песней – да! – колотился он во все ворота. Зря колотился. Шла большая служба.

– Туда, за мной! – махнул он драгунам и, в храм ворвавшись, столкнул с амвона старенького священника, ударив его же кадилом. – Стена! Все на стена! Живо! Марш! Айн-цвай! Стена! Хором петь! Да! Улыбаться! Да!

Хор, поначалу оробевший, обступил его, прихлынули прихожане. Кто-то ударил Лигеля в ухо, когда он оглянулся – в другое. Сбили и стали топтать, понося последними словами. Забили бы, но поп умолил:

– Не убивай-ай-тее... гре-ех! Не убивай... теее!..

Лигель, едва живой, уполз.

И коменданта били. Того били страшней, может, последнее зло творя на этой земле.

– Одумайтесь! – увещевал Фома. – Гореть собрались! К господу с чистыми помыслами надобно возноситься.

За стеною скита болото. Швырнули Буша через стену в болотину. Выбрался он и страхом гонимый чудом спасся. Отлежавшись, велел изловить заводчиков бунта, доставить в острог.

– Вешать! Башку... топор! – твердил полубезумно, не понимая, что раскольники приговорили себя к другой, ещё более страшной казни. Сами себя...

Костров, подле которых вино курят, поубавится. Зато быть костру великому. И не вино там будет дымиться – кровь человеческая!

А пока в небе вороньё каркает, коршуны плавают. На кургане зыркает янтарными глазами орёл-стервятник.

В вышине свои стервятники кружат. На земле пьют кровушку русскую – свои и чужие.


50

Очертив и описав Тару и окрестности, Ремез маялся от безделья, и потому в скит поехал охотно. С собою взял Турчина. Домне велел остаться в остроге. Но часом позже, расспросив дорогу, она выехала следом.

– Смекаешь, сумеем отговорить? – сомневался Турчин, зная, сколь упрямы в своих решениях староверы.

– Того не ведаю.

– Что ж согласился? Ноша нелёгкая.

– Я подначальный человек.

– Натворил дел немец!

– Страшишься – не езди, – Ремез спешился, стал оглядывать незнакомую местность. Раньше здесь не был, и потому без провожатого заплутать просто. Но уж после Ремеза никто не заблудится, стоит лишь сверить путь свой с его чертежом. Раньше, составляя карты, думал лишь об одном – показать на папире все земли Сибири, обозначить её рубежи, описать смежные с нашей державой народы. Теперь, уже многое повидав в этом мире, жалел всё же, что не повидал больше. А мог бы, имея готовые чьи-то в своих руках чертежи. Любил свой с виду нехитрый труд, но лишь теперь осознал, сколь он важен.

– Переводишь гумагу? – ворчал Турчин, затевая костёр. В любом походе самое лучшее для него – привал. Можно поспать, поесть, позубоскалить. Однако с Ремезом это не всегда безопасно: вспыльчив. Вот и сейчас, подтягивая подпругу, отмалчивается. Оно и понятно: – в скиту можно головы потерять. Да впервой ли? Служба такая.

Жеребец скосил на Ремеза фиолетовый глаз, потёрся о плечо мордой. Не одну тысячу вёрст оставил позади. Сколько ещё осталось тысяч, сотен, а может, саженей? Кто знает, кем и когда отлита на Ремеза пуля...

Живого или мёртвого конь вынесет. Взял Соколка жеребёнком у посадского забулдыги. Был слаб и запущен. И вот такой верный и выносливый конь вырос. Ах, жил бы подольше и ушёл с хозяином в одночасье! Но лошадиный век короток.

Надёжный, славный конёк! Рыси потихоньку, кружи по степи. Наше с тобой назначение – составлять карты да казачью терпеть докуку. На картах лишь моё имя. Твоего-то почто нет, дружина? Не кляни меня за упущенье – исправлюсь. Вон видишь, три юрты? Назовём их Соколовскими, а? Ты не против?

Соколок, упреждающе фыркнув, сделал огромный прыжок.

- Шалишь, паря? Чуть не сронил, – упрекнул Ремез, но увидав двух уползающих прочь змей, потрепал жеребца по холке. – Вот уж сокол дак сокол! Допреж хозяина всё видишь!

Достав ковригу из подсумка, разломил и половину отдал коню. Соколок, осторожно принял её шершавыми влажными губами, подержал и принялся жевать, благодарно покачивая головой вверх-вниз.

Спутав коней, Турчин и Ремез отправились к юртам, поставленным клином.

– Почто клином-то? – недоумевал Турчин.

– От недругов борониться легше.

Над ближнею юртой вился дымок, и мирная млела тишина. Изредка вскрикивали перепёлки. На вершине кургана что-то выискивали стрепеты. У подножья паслись кони и дромадёры. Распугивая птиц, на курган взбегали игривые верблюжата. Белую верблюдицу доила молодая казашка. Выдоила не всю, и белый же, в мать, верблюжонок тотчас припал к её вымени. Казашка побормотала что-то и настороженно уставилась на незваных гостей.

Ремез приветливо поздоровался с ней. Казашка низко склонилась.

– Не напоишь ли водичкой? Душа горит.

– Айран хочешь? Или кумыс?

Ремез пожал плечами, и они прошли в юрту.

– Туда, – указала казашка на чистую половину. – Хозяина нет. Калмыков ищет.

– Обидели?

– Табун угнали.

Она подала кумыс, айран, бешбармак и чёрствые, видимо, вчерашние лепёшки. Оно и понятно: едоки-то в погоне. Но на три юрты неужели одна женщина?

– Я здесь одна, – подтвердила казашка. Говорила без страха, видно, жизнь научила отличать врага от друга. – Других жён Агабая тоже калмыки украли...

– Агабай отберёт, – сказал Ремез. – А нет – я помогу.

– Чо ждать-то? – хмуро покосился на него Турчин. Порадеем для доброго человека.

– Сперва одно сделай, потом за другое берись.

– Сам-то пять дел за раз делаешь...

– Нужда заставляет, – Ремез насупился. Не поймёшь: похвала это или упрёк. Ни того, ни другого не заслужил. От службы, будь его воля, отказался бы, занявшись тем, к чему душа тянется: изографией, виршами, чертежами. Сейчас вот лети, сломя голову, уламывай раскольников: «Живите, люди! Что же вы, по подлому чьему-то наущению, жизни себя лишаете? Умельцы вы и работники! Такие державе особливо нужны».

– Может, в ответ прилетит пуля?.. Иметь бы чудесный дар – людские судьбы на папире вычерчивать. Нет дара такого. На отца грешили: колдун дескать. Умер Ульян Моисеевич, сына колдовству своему не научив. Да и умел он не больше сына. То всё сказки досужие. Семён в грамоте отца превзошёл: чужие говоры знает, гишторию, хорографию, геодезию, каменные дела, к тому же архитект. А на досуге вирши пописывает. Вот про воровство калмыцкое отчего бы не написать? Про белую верблюдицу, про эту казашку, чудом спасшуюся от увода? Верно, убивается по мужу, как Сузге по Кучуму. Так любила старого хана, что в Иртыш с камня бросилась... А стоил он того или не стоил – юной ханше было видней.

Тут же Фимушку свою вспомнил: «Она бросилась бы?». Но страшные мысли отвёл. И спрашивать тут не надобно. Не то что со скалы – из кущ райских ради мужа в котёл сатаны прыгнет...

Снаружи конь заржал, голоса послышались. Поблагодарив хозяйку, казаки вышли на волю. Два молодых казаха несли на руках третьего.

– Агабай! – прижав руки к груди, хрипло выдохнула казашка.

Агабай дышал, но в лице не было ни кровинки. Седая метёлка бороды присохла к разрубленной щеке. И рука правая бессильно свисала. Казахи – младшие братья Агабая – занесли его в юрту. Лишь трое воинов уцелели из всего Агабаева рода. И неизвестно, выживет ли старейшина.

И – снова топот коня, приглушённый толстым войлоком юрты. Откинув полог, вошла Домна.

– Гонишь меня, Сёмушка... А как без меня-то? – сказала с мягким укором.

Оттеснив Турчина, прошла к раненому.

– Тёплой воды принеси, – велела хозяйке и, не обращая внимания на мужчин, склонилась над Агабаем. – Ничо, выходим, – пообещала.

Ремез, сердито пожав плечами, удалился. «Пока пользует казаха, съезжу к раскольникам», – решил вдруг. И крикнул:

– Седлай коней, Василий! Время не ждёт.

– Сам Агабаю сулил помощь.

– Сперва свой посыл исполним. То непросто. Двоеданы не шибко сговорны. А силой двоим не взять.

– А я и брать не стану. Хотят к дьяволу на жарёху – пущай. На калмыков пойду.

– В одиночку?

– С ими, – кивнул Турчин в сторону братьев Агабая.

– И троём не одолеете.

– Иди с нами. Чо они дались тебе, двоеданы? Ишо прихватят на тот свет.

– А, дак вон ты чего боишься, – усмехнулся Ремез язвительно. То вижу, заспешил.

– Не бруси, Ремез! Я страху не ведаю. Обездоленному хочу помочь – Турчин схватился за саблю, но скорей по привычке. Рубака, но с Ремезом не совладать. Тот в бою искусней. И всё ж обидно: в трусости обвинил.

– Не гневайся, – успокоил Ремез. – Оговорился неловко. Сам бы пошёл с тобой, да велено скитских от пала спасать...

«Спасать, – подумал с тоскою. Сердце нехорошо, больно сжалось. – Неужто все они неразумные? Видно, умники-то и сговорили к самосожжению».

– Разделимся, – кивнул Турчин.

На том и порешили. Домна осталась в Соколовских юртах. Отныне они так и будут называться. Снимется, уйдёт кочевать Агабай, которого Домна поставит на ноги. Род его возродится. Но здесь, на пепелище, вырастет сельцо Соколовка, которое станет впоследствии богатым селом, не ведая, что коню Ремеза обязано своим названием.


51

Черепахи да змеи. Колючки да песок. И что приглянулось здесь староверам? Скит построили. Где-то и лес нашли в пустыне, а лес, стало быть, и воду. Ну да, вон и мятый пояс реки. Опоясал пустынь, иссиня бурый, по краям бахрома мелких кустиков. Ни челнока, ни паруса на воде. Лишь чайки бранятся меж собою, а высоко в небе, ленясь крыльями шевельнуть, парит орёл. Посвистывают тушканы, у нор стерегут их корсаки. Всяк пропитание себе находит.

«А нам с тобой, Сокол, и подкрепиться нечем! – Ремез спешился, расседлал коня. – Ну хоть так попасись – запарился».

Повалявшись в песке, жеребец спустился к реке.

– Но, но! Не дури! Сперва остынь!

Сокол и сам знал: с жару пить – запален, но притворившись, что пьёт, коснулся воды губами, зашвыркал.

– Я вот те! – Ремез достал перо, бумагу, уселся: зная, что расшалившийся конь не упокоится, пока не побалуешься с ним, поднялся:

– Я вот те!

Сокол ждал его, делая вид, что не слышит, как хозяин крадётся сзади. Притворно сердясь, ударил задом, но мимо. Помнился первый урок, когда ещё под седлом не хаживал. Так же вот лягнул Ремеза, тот перехватил его ноги, толкнул вперёд. Соколок ткнулся мордой оземь, оскорблённо взвизгнул.

– Не глянется? То-то, – Ремез толкнул его ещё раз и свалил на бок.

– Вот и лежи теперь да ума набирайся!

Дав вылежаться, надел недоуздок и снял аркан. Словно волка почуял, конь дрожал и, резко вскочив на ноги, натянул повод.

– Неймётся? Тогда еще полежи, – он снова прижал жеребца к земле, затем, высоко задрав ему морду, привязал к столбу на цепь. Дав выстояться час, пришёл – Соколок ещё приплясывал, но гонору поубавилось.

– Уросишь? – удивился Ремез. – Тогда ещё маленько постой.

И снова ушёл. А когда явился, Сокол всё ещё приплясывал. Но теперь лукавил: без хозяина стоял смирно.

– Не надоело? – рассмеялся Ремез. – А я тебе хлебушка принёс... – подержал хлеб на ладони, дал коню понюхать и убрал. Видать, не промялся... Запросишь! Голод – не тётка!

Кинув седло на спину, едва успел отскочить: Сокол взметнулся на дыбы, но ударился мордой об столб.

– Больно? Кто ж тя прыгать-то вынуждал? – собрался было рисовать коня, пока ещё необъезженного, но сердце ошпарила жалость: – Молод ещё, горяч! Да и что за конь без норова?

Разуздав, дал хлеб, заговорённый Фимушкой, погладил звёздочку во лбу и лишь после этого подвесил торбу с овсом.

– Питайся. Потом под седло.

Однако, насытившись, Сокол вновь проявил непокорство, трижды сбрасывая с себя седло.

– Не стоит, – внушал коню Ремез. – Давай уж сразу обнюхаемся, без обиды.

Он наговаривал Соколу, точно человеку, какие-то случайные слова, и конь услышал его и дичился с каждой минутой всё меньше. Снова брал хлеб с ладони и уже не упрямился, покорился для виду, но своё удумал и, видно, ждал минуты.

И бежал однажды, когда Ремез был ранен. Он мстил за цепь, мстил за поруганную волю. Он ржал и, взбрыкивая, летел по степи, но вдруг упёрся передними ногами, словно перед ним разверзлась пропасть. Но не пропасть пугала, пугала степи бескрайность, а седло на спине напоминало о хозяине, который хотел стать ему верным другом. И не нагайкою внушал мысли о дружбе – добрым словом и шуткой.

Вскинувшись на дыбы, Сокол развернулся на задних ногах и сделал первый прыжок к человеку, который истекал кровью. К нему крались шакалы, и конь разогнал их и лёг рядом на брюхо, ожидая, когда хозяин очнётся.

Так началась их дружба. Конь понимал человека с полуслова. И не следовало упреждать его: «Не пей студёную воду! Ты запален!». Но Сокол был молод, игрив, и Ремез любил его шалости. Выговаривал коню для порядка. Тот с поддельною кротостью выслушивал его назидания и снова шалил, но тотчас утихомирился, увидав, что Ремез рисует.

Ремез вмиг вычертил синюю ящерку – речку, кусты, курган, клочок пустыни, перевернул лист и задумался: «Гарь... Геенна на земле огненная! За что обрекли себя люди? Что они ищут в огне?».

Очинив саблей перо казарочье, принялся рисовать скит. Не тот скит, к которому ехал, который видал на Вагае. Бревенчатый, мрачный за саженным прочно пригнанным частоколом. Лиственничные колья остры, как пики. Перед ними – ров. Через ров – мостик, который спускали не перед всяким. В ограде подслеповато щурились крохотными окнами скитские кельи. В середине скита часовня, обнесённая заплотом. Над ним навес с колючими шипами, в заплоте – бойницы...

Переняли старцы от предков своих умение возводить недоступные для врагов крепости.

И вот – огонь под часовнею взвился. Нерукотворный огонь – то гнев божий. И кто-то из старцев ударил в бухало. И, воздевая к небесам руки и моля о пощаде, пали на колена люди. Разъярённый робостью, их поп бешеный посылал единоверцев в пламя. Над ними воссияла молния...

– Поразит ли она вожа? – раздался позади Ремеза чей-то слабый надтреснутый голос.

– Ежели в полымя кинутся – допреж всех поразит, – убеждённо сказал Ремез. – А не поразит, дак я того полудурка собственноручно изжарю!

– Ето как же? – голосок вдруг отдалился. Видно, тот, кому он принадлежал, отскочил. – За какие-таки грехи?

– Чтоб век людям не укорачивал. Не он возжёг свечу жизни – не ему гасить.

– Творцу-то видней, – заключил голосок не слишком уверенно.

«Судить по голосу, дак Фока. Горбат, мал, умом ущербен... Как же поддались ему люди?» – Ремез и не зная старца угадал – горбат, мал и голова луковицей, голая, в родимых пятнах. Стоял в двух-трёх саженях, стерёгся. Верно описали его тарские казаки. Зол, говорили, и коварен.

– Чо переполошился, раб божий! Я не полымя, не испепелю.

– Человек – грехов скопище, огня страшней.

– Сам-то не грешен?

– Все грехи мои огонь священный очистит.

– Твои – ладно, детишки в чём грешны? – этот нетопырь вызывал омерзение. И Ремез брезгливо разглядывал выродка, возомнившего себя божьим посланцем.

– Потому и огню преданы будут, дабы грехов не ведать, – проблеял Фока и жабьими уставился глазками. Две чёрные смолистые дырочки источали отчётливое торжество: вот-де, я и убог, и бессилен, а сильнее тебя. – Перед судьёю небесным предстанут невинными, – ликующе заключил он и отступил ещё дальше.

А ты? А Мефодий? Вы какими перед богом предстанете?

– И мы очистимся, – Фока снова приблизился к Ремезу, ткнул худым скрюченным пальцем в нарисованного пастыря. – Пастырь-то в ските я... Почто он росту великого? Почто молонья над ним?

«Может, и впрямь плюгавца сделать? И не молонью – гадюку над ним?» – прикидывал Ремез, дивясь доверчивости обманутых людей, подпавших под влияние уродца.

– Подь ближе, подсказывай! Править стану.

Фока с оглядкою приблизился. Оглядывался не зря: из-под горы вышел серенький ослик.

– Чем не святитель? Шествие на осляти, – расхохотался Ремез.

В Тобольске видывал крестный ход и в Вербное, и в Троицу.

Владыка причетом под звон колокольный, под сладкоголосие певчих садился за неимением осла на коня и, уже хмельной, раздавал прихожанам щедрые благословения. Коня вёл под уздцы воевода, тоже бывший навеселе.

– Сядь на скотинку-то, – велел Ремез душ улавливателю. – Соверши круг не спеша. Да борзо, борзо!

Горбун, пыжась, сделал круг и второй. И вот на огненном извиве молнии появились чёрная головка змеи, с боков – крылья. Проповедник, став чуть ли не вдвое короче, восседал на осле. Рука по-прежнему оставалась воздетой, рот в безумном призыве широко раззявлен.

– То я, – удовлетворённо кивнул Фока. – Сию икону повесим в скитской часовне.

– Чтоб сгорела? – свёл брови Ремез. – Не для того старался.

– Не сгорит... И я из пепла восстану, – хитро ухмыльнулся горбун. – Яко птица волшебная Феникс. Бесследно сгинет в пепле Мефодий, завистник мой и проискатель.

«Так, – отметил для себя Ремез. – А ты, стало быть, ускользнёшь. Ну коли так, иную заставлю произнести проповедь».

– Веришь ли ты в своё воскрешение?

– То сам увидишь, – загадочно улыбнулся Фока. – И обусловил: – Токо опосля нарисуй святого Фоки воскресенье. Праведник да не будет наградою обойдён! – Фока дал Ремезу золотой.

«Ого! – удивился Ремез. – Дойная коровушка! Мне благочинный эстоль не плачивал».

- За воскресенье получишь вдвое. Щас – задаток, горбун дал изографу ещё одну монету. Мошну, по всей видимости, имел тугую и денег не жалел, а может, Ремез не знал цены истинной трудам своим. Да кто из русских изографов знал её? Рублёв? Или мастера новгородские?

«Житие святого Фоки напишешь» – озолочу, – обещал горбун, пыжась ещё больше.

– Как же я напишу, ежели ты гореть надумал? Мне натура нужна, лики мучеников, страстоперцев...

– Гореть не к спеху – погодим, – решил Фока, чрезвычайно порадовав тем Ремеза. – Айда в обитель. Братьев даром твоим порадуем...


52

– Айда в обитель нашу... Братьев даром твоим порадуем, – сам, как дитя радуясь, что будет наконец увековечен, и ему, яко Егорию Победоносцу или Николе Угоднику, станут молиться.

«Святой Фока... Фока-чудотворец... Фока-праведник...» – навеличивал себя горбун. И вытворял чудеса: камень в хлеб превращал, козу – в корову, оживлял мёртвого, вразумлял бесноватого... И, наконец, совершив множество благодеяний, живым вознёсся в небо. Там был причислен к сонму святых.

К обители не берегом ехали, как предполагал Ремез. От крутой излучины взяли влево, и ослик, дорогу помнивший, рысцою спустился в лог. Через версту в низинке – кто бы подумал! – засинел бор, зачирикали птахи. Осёл, толкнув груздь копытом, остановился и стал жевать.

– Сыть! Падаль! – рвал поводья Фока. Ушастик невозмутимо пасся. Потом, наглядев курень сухих груздей, и вовсе лёг на брюхо.

– Грибник! – разуздывая коня, смеялся Ремез. – Пущай полакомится.

– Да он, холера, с утра до вечера жрёт! – бранился Фока, пиная серого с умными глазами осла. – А как переест?

Дальние звоны плыли. Ударившись о стволы, каплями скатывались в лог и рассыпались. Кора мёдом была облита и, пахучая, сладкая, тянула взор, щекотала ноздри. Стрекозьими крылышками трепетала на ней прозрачная плёнка, хотя лишь стояла, и не колыхнулась ни единая ветка.

Не-ет, колыхнулась!

Рассерженно пискнул бурундучок, бранясь на пришельцев, спрятался в запашистой хвое и, втиснувшись головою в полосатое тельце своё, зыркал быстрыми любопытными глазёнками. Вверху рысь затаилась. Её он не видел и потому не страшился. Зато видел людей и тоже их не страшился. Но всё же лучше держаться от тех, кто сильней, подальше. И рысь, и соболь, и даже медведь водился. А в степи – корсаки, змеи, черепахи, верблюды... Несовместимо, казалось бы! Но так пожелала создавшая это зелёное пятнышко Матерь-земля. Наградила пустыню, в которой сушь да унылая неоглядность, с неслыханной щедростью. Может, Сибирь сюда кинулась на Орду, на татар, в безмерной ли гордыне своей, в тёмном ли неведеньи ступивших на Русь? Русь выплюнула их, выхаркнула, как харкает в гоне верблюд. Орде ли владеть Русью, ежели русские в братстве и понятии, ежели брат пока ещё не восстал против брата, сын – против отца! А ежели и восстали, так, может, одумаются? Перебьют, выредят россиян сами же россияне, тут и прищучат их, тут и накроют крапивным пологом.

Каких только не водилось на этой плодоносной земле! То Грозные, то Годуновы. Земля носила их терпеливо. Земля их взяла, винясь за нечаянную ошибку. И всё же... всё же она никогда не ошибалась. Да! Она мудра, Матерь-земля! Она учит детей своих: помните!

Не тверди, милая, не страдай! Забудут! То в пьяни, то в сытости, то в стремлении к власти...

Какое жалкое и слепое существо человек! И какое великое, ежели он вдруг прозреет! Но далеко видящие слабы. Им не внемлют. И век грядущий, или десяток веков – что они для смертного!

Коротка жизнь.
Корыстны люди.
Всё о себе.
Порой о детях...
Потом о ближних...
Но о тебе, Матерь, – забыли...
А ты, породившая нас, молчишь...
Как ты мудра и всеведуща!

Прости, я слаб тоже... Вот видишь, сужу себе подобных...

А их жалеть надобно. Их, воображающих себя всесильными, носом сопливым тыкать!

Не поймут, обидятся – знаю! И мне остаётся молчать и слушать, с каким жалобным хлюпом стучит твоё сердце. И как всё тише плещет твоя остывающая кровь...

Прости их, родимая! Они слуги своего неразумия. Вообразившие себя владыками.

Да пощадит их время! Потому что оно их забудет. Ничего иного они не признают, только себя и время в себе...

А нужны ли сами-то они времени?

Оно летит, и тихие, и могучие крыла его – над ними, бодрствующими и спящими. Живыми и усопшими. Над сосущими материнскую грудь. И над теми, кто матерей убивает... Над теми, тоже вскормлёнными грудью... Тоже, наверное, людьми...

Боже, как недалёк человек!
Что мне мир запредельный!
Что неведомые пространства!
Мне довольно видеть звёзды издали...

Но вблизи я должен ежечасно видеть Че-ло-ве-кааа!

Пусть он грешен. Пусть он зол. Пусть слаб и завистлив... наедине с собою одумается. Ежели нет, стало быть, он ещё личинка. Или – пращур её. Ты-то, видавшая всяких насекомых, ты, кровь людей и зверей впитавшая... ты, болью сочащаяся, ведь ты всё понимаешь!.. Ты всё понимаешь...

Научи нас понимать, нас, всё ещё не прозревших котят...

Научи, Мать!

Не кланялся. Не люблю. Не умею. Чту душою своей, всем, чем обязан матери, и чем мать обязана... Чту должников своих, которым я никогда не сумею долг свой отдать – велик долг.

Превыше всего тебя чту. Чту и заклинаю: учи! учи!..


53

Скит рекою опоясан. Берег – ракитами. Сверху видно всё, что творится в обители.

Творилось вот что... Мефодий, спеша отличиться перед господом, торопился с палом. «Без Фоки вознесуся в пламени... И буду славен в веках!» – обольщался наедине, сидя под колоколом, треснувшим и зацвётшим. Думал, никто его не слышит. Никто не догадывается о суете его и тщетности.

А колокол слышал. И дребезгливо жаловался реке на ничтожного человечка, задумавшего пожог. Принесёт в жертву семьдесят душ, а сам-то сгорит ли?..

– Не сгорит, – ворчал колокол, покачиваясь на ветру. – Утекёт через тайный ход. Наперёд знаю.

– Знаешь, так доведи скитским. Пущай с собою в пламень его волокут.

– Доводил уж. Язык вещий не понимают. Ты бы хоть, что ли, из берегов вышла?

– Не время. Да и какая нужда? – синела холодными очами река. – Охота – пущай горят. Без них забот хватает. Бегу вот...

– Бежишь... – старчески дребезжал колокол. – А знаешь ли, куда бежишь-то?

– Знаю, – самодовольно булькнула река.

– А я не стремлюсь. Я тут висеть буду. И староверы тут останутся. Чтобы сгореть. А ты говоришь, всё...

– Пустобрёх! Брякаешь медным своим языком... Заплесневел уж от старости. Трещину дал... А что умное изрёк? Токо и знаешь: бом да бом!

Рассердился колокол и воззвал: «Ветер, братко! Где ж ты? Качни покрепче!».

Но ветра не было. Загулял непутёвый.

Зато на звонницу поднялся звонарь.


54

Не оружьем – хитростью да умом взял раскольничью крепость. Старообрядцы бесстрашны и твердолобы. Да и перед кем им дрожать, коль к смерти себя приговорили!

«Хоть соловьём заливайся – не достанут слова до сердца», – решил Ремез и решил верно. Соловьём не стал заливаться, но устроился перед скитом и начал срисовывать скит и окрестность.

- Кого он вытворяет? – недоумевали затворники. – Поди, худое замыслил?

И Фока, денно и нощно молясь в келье, не давал знака гореть. Мефодий, напротив, звал к подвигу немедля. Скитом овладело смущение. Роптали, шепчась друг с другом. Иные подумывали: не улизнуть ли от неминуемой смерти, хоть и связали себя тяжким обетом.

«Откуда он взялся, сей жестокий обычай?» – недоумевали наиболее рассудительные. Робко прятались в тень женщины, и даже дети примолкли, те, до которых дошёл страшный смысл самосожжения. Огнём сжигать жизнь! Огню предать ни в чём не повинных младенцев! Это ли не безумие! Безумен мир, в котором заживо обрекают людей на муки голода, хвори, потопа или огня. Но ведь кто-то создал его? И верно, видит всё, что творится на земле. А может, создав, забыл? Побаловался, как младенец игрушкой. Надоела – бросил, отыщет или изладит другую. Какой же силы и какой бессмысленной неприязни исполнен к своему творению создатель! Как сам Ремез к неудачным своим поделкам. Он гневается, швыряет их под ноги и топчет, топчет! Жалко морщатся от неправедного гнева святые, ропща и попрекая несдержанного изографа. Неправеден его гнев, так ведь это гнев смертного, создавшего мир вымысла...

Вымысла? Тут Ремез задумался, склоняя кудлатую голову то к левому, то к правому плечу, вперивая сердитый взор в иные, уже готовые иконы.

Странное дело, когда-то вот так же замазывал лики святых, а то и вовсе разбивал доски на части, любил созданное или стыдился, гневался, не находя себе места, теперь глядел отстранённо, словно иконы эти созданы не его руками.

Но вымысел ли те, в тобольских храмах иконы, которым кланяются люди?

Воистину свят человек! Злобствует он, а ведь добр бывает! Когда рожает, когда землю пашет, когда впервые целует возлюбленную свою...

Да часто ли добр-то? И на что злится, неразумный? Ищет в ближнем врага, а тот – в нём. Суета, суета! Не лучше ль хоромы построить, дерево посадить иль засеять поле?

Невесёлым мыслям этим мешала весёлая окружающая жизнь.

Орал ослик в скиту, потерявший хозяина. Хозяин, Фока, взывал к богу... по имени Бахус. Усердно взывал, опрокидывая чашу за чашей. Порой задрёмывал ненадолго, но душа будила, душа звала: «Проснись, Коська! Твой час настал...». Фока всхрапывал, грозил себе пальцем: «Забудь, забудь Коську! Я ноне Фока, святой Фока! То я в миру был ярыгой Коськой! И драли меня, и пинали. В гноище жил и в нужде, людьми позоренный. Теперь мой час... час яры-ы... Э! – прерывал он себя, и скрюченный слабой рукою, никогда ничего праведного не совершившей, карманы пьяниц чистил да кляузы писал, – вот всё, что умел... За то и били. За то и невзлюбил ярыга честной народ. – Забудь про Коську! Фока я ныне, святой Фока!».

И снова исступлённо припадал к чаше, тупой, бессмысленный взгляд искал икону, на которой святой Фока въезжал в скит на осляти.

– Ше-ест... ш... Шешт... Шествие на осляти, – наконец вытянул он ласкающую слух фразу. И близорукие шарящие глаза налились злобною радостью, и голос окреп, и речь сделалась складной. Он выпрямился и стал на цыпочки, чтобы казаться выше ростом. Святой, святой!..

И вот он, всеми презираемый Фока, поведёт за собой презиравших его, не желавших есть с ним из одного блюда. Горите! Горитеее!

– Так я вам велю, Коська... Э! – тотчас осекался Фока. – Я же святой! Коська грешный! Коськи нет! Сдох Коська! Туда ему и дорога, окаянному! Ох! – спохватился Фока. – Святые-то бессмертны! Я поведу их и сгорю... Не-е, я не пойду! Пущай Мефодий жгётся! Не-е, я несогласный гореть! Я токо что в святые причислен! Не, не стану! Гореть – Мефодьева участь!

Но за стеною кельи заорал осёл, напомнив, что и Фоке гореть время. И народ ждал, и молился. А пуще всех старался Мефодий, раздумывая, как бы скорее запереть несчастных в храме и запалить храм снаружи. Но для этого и Фоку должно втащить в храм. А Фока закрылся в келье. Или – сбежал уж, поди? С него станется...

Старообрядцы нервно и торопливо шептали последние перед смертью слова, доверяя плоть свою огню, душу – господу. Осёл молился громко, усердно. Осёл хотел пить. Но пил лишь хозяин. Однако и его лагун опустел. Всяк поразился бы, увидев большой лагун с медовухой и полуслепого нетопыря с бабьим визгливым голосом и с бабьим же безволосым лицом. И вот этот крот осушил весь лагун. Осушил и всё же не потерял осторожности и раздувается от тщеславия. Тщеславие в этой убогой и тёмной душонке, словно летучая мышь в пещере. Оно росло тем сильнее, чем сильнее Фоку били. Тумаки приучили всего бояться и всех ненавидеть. Что скит, Фока, то бишь Коська-ярыга, сжёг бы сейчас весь мир, чтобы ощутить своё величие. Но тогда не останется глупцов, которые кормят ярыгу то за кляузу, то за проповедь. И, сгорев, они не увидят, сколь славен святой Фока. Они и шествия не увидят... Не о том ли напоминает рёвом своим осёл? То глас божий...

И Фока восстал и, покачиваясь на паучьих ножках, шагнул в мир. Он был исполнен необычайного величия, как, верно, исполнен величия паук, соткавший для глупых мух гибельную сеть...

Но Фока шёл не губить. Он шёл спасать... себя, а стало быть, и свою паству. Святые бессмертны. А смертные пусть умирают.

Осёл кинулся к нему навстречу, уткнувшись мордою в плечо. «Эх ты! – незлобно упрекнул он хозяина. – Забыл про меня? – А вот я о тебе помню, брат мой двуногий!».

Не рассчитал серый своей привязанности, и праведник опрокинулся на спину.

– У... у... утро-обаа ты длинноухая! Азият! – взроптал Коська, то есть святой Фока, и завернул непотребное словечко. – Да я тя на ка... ага, на кааторге сгною! Я тя в ад пошлю, падло! я...

Ослик сочувственно склонил над ним свою добродушную морду, обнюхал: от Фоки дурно пахло перегаром. Эта кроткая ослиная морда показалась ему ликом самого сатаны. Фока взвизгнул испуганно и на карачках уполз под крыльцо. Но морда и туда просунулась, однако достать святого не смогла. И тогда он набрался мужества и вступил с сатаною в спор.

– Сомущать явился? Меня-то? Фоку самого, то есть? Да я тя во ад... истинного говорю, во ад! Ага! Изыдь! Изыдь, нечиста сила! Здесь келья праведника! Святой он, верует в господа пресветлого, в матерь божию! Во Христа! В серафимов, и в херувимов! Изыдь! – пискнул он грозно и обмахнул себя крестом.

– Чичас... я во ад тя... – бормотал осмелевший Фока, пятясь из-под крылечка задом. Пятясь, задел ногой щиколотку осла. В ней сидела колючка. Ослик взревел от боли и лягнул хозяина. Тот, отлетев в сторону, грянулся о столбушку. Сознание, и без того несветлое, помутилось совсем. Фока пал бездыханный...

Рёв ослиный вновь перебил молитву обречённых.

– Чичас я, братие! – пробормотал Мефодий, блудливые пряча глаза. – Чичас... погляжу, нет ли знамения свыше...

Он выскользнул из храма, прикрыл двойные горбыльные дверки и накинул засов. Но ослик, томимый жаждой, воззвал к человечности. Мефодий уж сунул в петли замок, но, к счастью для паствы, оглянулся. От рёва ослиного очнулся Фока, щуроватые приоткрыл глазки, и даже в эти, едва приметные щёлки проник свет, наполнил их хоть и небольшим, но всё же человеческим смыслом.

«Вот те и шествие на осляти! – огорчился Фока, с трудом припоминая, что же с ним произошло. – Мне и на вершину не взобраться, пожалуй!»

Но ему повезло. Он увидел Мефодия и слабым, едва слышным голосом позвал на помощь. Мефодий хохотал, глумясь над соперником. В руке его головнёю чернел амбарный замок.

– Шествие, – жалобно поскуливал Коська-Фока, елозя кривыми ножками. – Я, брат Мефодий, шествие... ага, на осляти.

– То праздник, брат! То великая для нас радость, – тотчас ухватился за мысль Фоки: «Я те устрою шествие! Ох, устрою!».

Гореть не хотелось. Да и людей отчего-то жаль стало. Пускай живут. В чём провинились они перед двумя лукавыми проходимцами, каждый из которых не стоит и пуговицы на штанах.

«Не дам гореть! – решил Мефодий, словно и не подбивал скит к поджогу. – А шествие будет!»

– Подсади, слышь, – ползая под брюхом осла, умолял Фока. – Сам я не в силах... С сатаною сражался...

– И одолел? – скрывая издёвку, изогнул перед ним долгое тело Мефодий.

– Одолеть-то я одолел, да и сам пострадал, вишь, немало, – кряхтя от боли, Фока потирал огрузневший от шишки лобик.

– Та рана праведная, брат! Поди, и Егорию храброму от змея тоже досталось...

– Видно, так, – охотно согласился Фока. – И голос я слышал: «Сядь на осляти, Фока и, стало быть, это... ага... покажись людям. И передай им волю мою: мол, пожог – грех великий. Сами себя убивают. А самоубивцам в раю нет места. Так вот, брат мой!

– Святой ты, Фока! Поистине святой! Голос с небес слыхал... Удостоился... Ну, жди меня тут! А я братьев порадую.

– На вершину-то подсади!

– Подсажу, но сперва братьев на волю выпущу. Ты ж поведай им всё, что слыхал. Осла твоего сам поведу. Жди, мученик ты наш!

Подбежав к храму, Мефодий распахнул во всю ширь двери, гаркнул старообрядцам, уже одной ногою ступившим на тот свет:

– Братия мои! Знак был! Голос был! О том поведает вам Фока-праведник! Выходите, и он вам явится. Он токо что одолел нечистого...

Молящиеся хмуро и недоверчиво уставились на него. Их много обманывали на земле. Может, и в последний час обманывают?

– Да выходите же борзо! Щас шествие будет... Шествие на осляти. И шествие это... по велению господа. Выдьте, выдьте! – он первый выскочил из храма в солнечный, в гомонящий мир. На бугорочке за скитом по-прежнему рисовал Ремез. Но теперь с ним рядом сидел Турчин, несколько казаков и Домна.

Сорвав десяток репейных шишек, Мефодий скатал их в комок и скачками побежал к Фоке. Тот уже стоял на коленях, кланялся. Не богу кланялся – клонил хмель. Да и нестерпимая боль в затылке.

– Садись, брат мой, на осляти, и людям явись. Ждут слова твоего, как манны небесной...

Морщась и охая, Фока взобрался на ослика. Мефодий взял осла под уздцы.

– Чо-то затеяли там, – наблюдая за праведниками, гадала Домна.

Фока гари испужался. Мефодий тащит его... вместе с ослом, – усмехнулся Турчин, только что вернувшийся из погони.

– Не угадал, – возразил Ремез, рисуя скит. – Шествие начали. Как на иконе.

– На какой иконе? – Домна сердилась, что Ремез и тут не замечает её. Тревожилась: поехал один. И поскакала следом. А он посиживает себе на взгорыше, малюет.

– Какую я рисовал: «Шествие на осляти».

Турчин и Домна захохотали. Уж больно уморителен горбатый святитель, и не менее смешон долгий, глаголем согнутый поводырь Мефодий.

А скит жил, скит ждал, что молвит Фока.

– Братие, – собрав все силы и сознавая, сколь значительно всё, что он молвит, высоким голосом начал Фока. Голос и до взгорыша донёсся, приглушённый расстоянием, но всё же вполне ясный. – Глас мне был! Глас божий!..

– Ого, завернул! – даже Турчин, видевший на своём веку множество проходимцев и чудаков, изумился.

Домна, хлопая себя по бёдрам, хохотала. Ремез, не спеша, делал последние мазки.

– Ага, стало быть, этот самый... божий, – вещал Фока. – И Бог молвил: «Явись, Фока! ты избран в поводыри братьям своим, всей России в поводыри...».

Фока лицедействовал. Ослик нервничал. Его томила жажда. И, не внимая словам святого, он старался свернуть к колодцу, думая, что кто-нибудь его, наконец, напоит.

– Стой, скотина! Ишь ты! – дёрнул за повод Мефодий.

– Не гневайся, брат! – кротким и тем же растроганным голосом успокоил его Фока. – Сия животина везёт божия посланника. Братие! Бог молвил: «Явись, Фока!» – Он смаковал каждое своё слово.

Мефодий между тем отпустил повод и незаметно сунул репейник ослу под хвост. Тот недоумённо заплескал ресницами, и, вдруг вскрикнув от боли, взбрыкнул.

– И Фока явился, – сказал Мефодий, когда святой брякнулся оземь.

Трое за оградой скита во всю мочь хохотали. Услышав смех их, глубоким басом загрохотал и Мефодий. Рассыпались звоночками дети, которых несказанно развлекло шествие, а затем стали смеяться и суровые старообрядцы. Лишь старцы брезгливо кривились.

– Гоните их... к бесу! – велел один, с седой волнистой бородой.

И святые позорно бежали. Их не били, поскольку всем было стыдно, что так долго и доверчиво внимали этим жалким людишкам.

– Ну, ладно, – сказал Ремез. – Мы боле тут не нужны. Гарь отменяется.

– Вдруг опять надумают? – поопасилась Домна.

– Кто в дураках однеж сказался – вдругорядь оглядчивым делается.

– Изографию-то свою возьми, – протянул мятый рисунок Фока.

– Вредная твоя изография.

– Кому вредная, кому – наоборот, – возразила Домна, отнимая рисунок.

В скиту рёв раздался. Осёл потерял хозяина. Его всё ещё не напоили.

«Служил тебе верой-правдой, а ты... Э-эх, люди!» – ревел обиженный осёл.

Фока, семеня паучьими ножками, удалялся в пустынь.


55

– Сказывай про поход-то, – потребовал Ремез, когда возвращались в Тару. Спросил неспроста. Глаз цепкий отметил: потрёпан Турчин, одежда рваная, рука левая на перевязи. Прихрамывает конь, заступил, а может, ранен.

«Ранен, – заключил Ремез, увидев рваный рубец на крестце. – Видно, крепко досталось Василию».

– Побили нас, – опустив голову, глухо признался Турчин. – Их там орда великая.

– Братья Агабаевы живы?

Турчин вздохнул скорбно и отмолчался.

«Эх ты, вояка!» – сурово покосился на него Ремез. Но ведь и то правда: сила солому ломит. А к прежней агабаевой печали добавились новые. Мирить степняков надобно. Эдак они друг дружку перебьют. И чего не поделили? Земли тут вон сколько! Скоту приволье. Владей им, паси, богатей...

Сона вспомнилась. И бесчисленные стада её отца. Тот богат был несметно, а всё грёб под себя. Имел множество жён, отарам и табунам счёт потерял. Пределов власти своей не ведал, а кончил гнусно, как многие самодуры. Ничтожный пастух, раб, полюбивший одну из его жён, воткнул ему нож в брюхо...

И всё рассыпалось, всё пошло прахом. Никто не помнит его. Лишь Ремез держит в памяти, потому что Сона дочь его. Она и теперь, хотя реже, является Ремезу в снах.

– Симё-ёон! Симео-он! – слышится нежный голос. Тёплые, пахнущие степными травами ладошки, нежно прикрывают глаза.

– Угадай, кто? Угадай, Симё-ёон!

И он называет одно имя, зато тысячу и более раз:

– Со-она! Сонааа!

Это имя звучит в нём, как утренняя песнь жаворонка.

– Сонаа! Сонааа!

– Побили нас крепко, – жалуется Турчин и сильно гнёт шею. – А кабы дали мне помочь бигилинский да дроновский старосты – одолели б разбойников. Не дали... А калмыки и их донимают. Государевы анбары грабили, девок в полон водили...

– Девок? – только это и дошло до сознания Ремеза. Все прочие жалобы не слыхал. И снова молча посетовал на судьбу: «Мне ль гоняться по степи за разбойниками? Не воин я, нет, не воин!».

Отмахунувшись от мыслей своих, спросил резко:

– Имена тех старост помнишь?

– Дроновский – Саватька Шемяка, Бигилинский – Елисейка, Тепляк. Оба варнаки известные.

– Веди к ближнему, – велел Турчину. – А ты, – приказал Домне, – хвостом за мной не волочись. Не хан я – гаремом обзаводиться!

– Ты не хан, да видно, и я не баба. Казак, знахарка...

– Ну и протчее, – не удержался Турчин.

– Что протчее – тебе знать не дано, – отрезала Домна, и разговор на том кончился.

Дроновского старосту застали на постоялом дворе. Он яро спорил с проезжими и черемисами.

«Вымогает» – подумал Ремез и не ошибся.

– Мало платят! Никудышный ясак, – пожаловался Саватька.

– Что ж, бери, сколь приписано.

– Да уж взял. Вдругорядь требует, – пожаловался молодой широкогрудый татарин. – В завозне семь дён держал, щас батогами грозит.

– Ежели не платите, то впору и под батоги.

– Платили! И сверх того много посулов дали...

Подсчитали – вышло: брал староста втрое больше. Две трети оставлял себе.

– Вороти лишнее-то, – устало вздохнул Ремез и, сев за стол, отхлебнул медовухи.






– Нету лишнего... Всё тута, – затараторил староста, сухой, долгий, с глазами, смотрящими вдоль утиного носа.

– Куда ж всё делось?

– Сколь дали – всё тут. К моим рукам лишнее не льнёт, – староста пнул тюк шерсти, а на нижнем голбце грудились бычьи кожи, горшки с маслом и мёдом, сухой хмель, зерно, сёдла, шлеи. Пнул и вытянул перед собой изрубцованные чёрные ладони, словно просил убедиться, руки-то у меня честные.

И верно: кроме жёстких складок и мозолей в руках ничего. И все ж были они загребущие. И ясашные жаловались на него!

Глухая, тяжёлая тоска сдавила Ремезу сердце. Хотелось упасть на голбец, забыться или умчаться на край света, подальше от всех от этих людей, которые чего-то ждут от него. Да ясно чего ждут: простой справедливости.

Во дворе ржут кони, и пахнет распаренной тополевой листвой. Истомлённо урчат голуби. Верблюд, задрав горбоносую морду, слушает голоса земли, удивлённо фыркает.

Оттуда, из простой и ясной жизни, возвращается Ремез в явь, в избу, в которой обиженные степняки, раненный, гневно сопящий Турчин, Домна и староста с блудливым и неспокойным взором.

– Людей сотнику моему почто не дал? – глухим низким голосом спрашивает Ремез. Голос клокочет гневом.

– Ково давать-то? Все по ясашным делам разосланы. Которы при мне, те добро сторожат: амбары государевы, избу земскую... Да и всё село...

– Что ж ты о ближних-то не радеешь? Почто границы не стерегёшь? – голос всё ниже, и всё чужее. И с лавки, через стол, Ремез достал старосту. Тот опрокинулся навзничь, выкатил неживые белые глаза.

- Сёмушка! – ахнула Домна. – Для того ли руки тебе даны, изографу-то?

«Верно, не для того», – мысленно согласился Ремез и оглядел ушибленные козонки. О кисть и резец не ушибался, и если трясло, как сейчас, то от радостного и светлого нетерпения: «Вот здесь лазури кину, здесь – позолоты... А над задумчивым глазом – тяжёлое надбровье и чистый высокий лоб...»

– Мне можно, – поднялся Турчин. – Я не изограф...

– Оставь, Василий, – удержал его Ремез, стыдясь недостойной своей вспышки.

- Оста-авить? А казаки, сгинувшие от этого, воскреснут? – И Саватька, точно мешок с куделей, обвис в его не знающих пощады руках, стукнулся о косяк и соскользнул на пол. И тут же после шлепков Домны открыл расцвеченные синяками глаза.

– Де я? – обирая себя, спросил. Казённой избы не признал.

– Где по три шкуры с людей драл, – напомнил Турчин, щёлкнув Саватьку по лбу. Но и щелчок памяти не прибавил.

– Не помню, – староста всхлипнул и пополз под стол, словно там была другая, потайная дверь.

Стремительный и мгновенный налетел смерч. Откуда он и как налетел – Ремез, да и все, кто находился в избе, ничего не поняли. Мало налетел, так выборочно и справедливо распорядился, оторвав половину дома и сбросив её в реку. Течение подхватило боковушку и понесло прочь. Больше старосту в Дроновой не видали, но Ремезу это событие впоследствии доставило много неприятностей.

Сейчас он ошеломлённо глядел в образовавшийся проём на месте боковушки, вертел головою, пытаясь – но тщетно! – обнаружить старосту.

А староста плыл по волнам и не ведал, почему именно его смерч избрал своей жертвой.

– Чо деется-то! Чо, девки, деется! – приговаривала Домна, ощупывая возникшее пространство. Думала, мерещится то, что лучилось. Но пустота-то возникла!

– Вай, вай! – изумлённо покачивали бритыми головами татары и пили кумыс. Черемисы хотели уйти. Их никто не удерживал. Но когда власть не держит – сразу не поймёшь, уходить или оставаться.

Они ушли всё же, переговариваясь шёпотом: «Хорошо бы всех, так вот... всех нехороших людей!». Только часто вместо нехороших смерчи уносят самых лучших.

– Ну вот, тут силы небесные без нас рассудили! – Ремез вышел через пролом в ограду. Под крышей ржал Сокол, бил копытами. Солому с крыши снесло прочь, и теперь в ней рылись цыплята. Пёстрая наседка выговаривала им что-то. Об этом можно было лишь гадать, хотя известно, что в таких случаях говорят матери. Цыплята отметали солому слабыми лапками, восторженно пищали.

– Домой!

Пали в сёдла. Одной лишь Домне в Тобольск не хотелось. Но теперь уж ничто не могло Ремезу помешать.

Через два дня перед ним засияли купола нижнепосадских церквей.


56

И ранее всякий раз волновался, обветренное лицо мучнело, когда домой возвращался. Тут началась его жизнь. Тут начиналась и обрывалась жизнь многих славных. И – жизнь Сибири. То надо знать. А знает мало.

«Честь буду!» – решил Ремез, и сердце счастливо защемило. До-ома! И можно зайти в свою чертёжню, сесть за древнюю умную книгу. Или – взять кисть. Или просто полуночничать и думать о главном своём дне. У каждого человека такой день есть. Он просто может о нём не узнать. Ремез знает о своём дне и ждёт... Как ждал, наверно, угличский каторжник, чтобы прокричать с башни всей России об убиенном царевиче...

Прокричав, языка лишился, и по следам многих очутился в Тоболесске. Ссыльный колокол, каторжный! Это ж надо додуматься! Только на святой Руси такое мыслимо. И – возможно. Хотя – нет, один из греков, кажись, сёк неугодное ему море... «Кто? – сразу на память не пришло. – Да вспомню после... А угличанина подыму на звонницу, когда кремль пост... Тц! Тц! Не сглазить бы. Да полно! Построю! Построю! Будет во граде моём кремль! И колоколу дам покрасоваться! Дам погугнить ему, безъязыкому, о дальней беде... Чтоб помнили: колокола надо беречь. Кто ж совесть нашу будить станет?

– Эй, белокаменная! Назови мне мой день! С одра смертного поднимусь, чтоб первый кирпич положить. А ты, мой бедный немтырь, ведаешь ли? У тебя дар пророческий...

Молчит колокол. Обречён молчать. Ну и молчи, коль так напуган. Со мною камни и те говорят. И травы тайнами своими делятся. И реки, и леса. Мои реки-то! Мои леса! Я плавал по рекам! В лесах искал сказки. А эти камни, серые, звонкие, шаги мои отсчитывали. И коня моего ступь слыхали...

– Сокол ты мой! Соколок! Что ж ты так тащишься? По дому своему, по Фимушке я стосковался!

И первый раз Ремез обидел своего друга. Обожжённый нагайкой, конь оскорблённо взвизгнул и понёс, оставив далеко позади всех других лошадей. А Ремезу мало. «Скорей! – торопил он Сокола шпорами. – Скорее!»

У полисада своего, на полном скаку Ремез выдернул из стремян ноги, и... выпал из седла. Сокол отомстил ему за удар, за шпоры окровавившие вспенившиеся бока.


57

Очнулся – борода и губы мокры. Болели затылок и поясница. Желваками хрустнув, вслушивался в боль, и в мир, его окружающий. Играли ласточки. Плакал голубь. Этим весело, тому грустно. И так всегда в этом мире. А в том, ежели он есть, тот мир?

«Вой-то, – вспомнил, – который море стегал, был римлянин». Вспомнил и засмеялся: иной раз не лишне затылком стукнуться. Прости, Соколок.

Открыл глаза – над ним Фимушка, солнце над нею. Рядом Сёмушка. Леонтий коня в поводу держит. За полисадом ольха шелестела. На ветке шарик, чуть поболе серёжки. Он словно зыбка с младенцем, покачивался и тихо-тихо попискивал. Ветка медово поблёскивала, темнела крохотными точечками.

– Осы там, что ли? – вслушивался Ремез, зорко приглядываясь к пушистому шарику.

– Пташечка, – вытирая ему лицо и бороду, счастливо сказала Ефимья. – Ремез. А там ремезята.

– Ремез? – Семён поглядел на сыновей. – Ремезята? Добро!

– Ну, вроде нас, тятя, – пояснил Сёмка. И все рассмеялись.

В гнездо, чуть побольше осы, спустилась пташка со взятком. Там гвалт поднялся, счастливый гвалт. Птенцы пищали нежно и тонко. И накормив их, пташка выпорхнула. Клюв был пуст. Яркие зоревые крылышки раскрылись веером.

Выше гнезда, на тонкой рогулинке, ещё одна крохотная пташка увивала ковылём гибкую вилочку.

– Архитект! Перевязь делает!

Видя редкое совпадение, сыновья с улыбкою переглянулись. Мизерный со стрекозу птах, укреплял своё жильё, снуя вокруг ветки, подруга его прикармливала писклявых детёнышей. В тёплом закате сверкали стремительные крылышки, сотканные словно бы из солнечных лучей.

– Откуда они? Как сюда попали?

– Ремезы к Ремезам летят, – Фимушка помогла ему подняться и, положив руку на своё плечо, повела домой.

– Постой, – ласково отстранил её Ремез. – Сперва коня заведу.

Вёл Сокола, виновато кроткого, – голова кружилась. Расседлал, велел Леонтию выводить.

– Всё верно, – сказал коню. – Мы квиты. Пойду прилягу.

Лежал, размышляя о суете человеческой. Поят скот сыновья. В кути топчется Фимушка.

– Банька истоплена. Попаришься?

– Ты как знала, что ворочусь, – улыбнулся Ремез ласково.

– Сердце чуяло.

Вот так всегда. У неё сердце вещее.

– Хлопотунья моя! До смертного часу хлопотать будет. Лишь бы не ослабла до срока.

– Фимушка, слышь? Велю тебе вот что... – она метнулась от кути, вслушалась в слабый его шёпот. – После меня помрёшь... когда схоронишь... После меня!

– Сёмушка, бог с тобой! Уйдём в одночасье! Куда я без тебя-то?

– Да не печалуйся ты! Я эть нескоро туда. Делов много...

– Так оно лутче, – Ефимья облегчённо вздохнула. Не привыкла видеть мужа немощным. Всегда бодр, всегда чем-то занят. Выдюжит!

А он уже забылся, в извечные мысли свои ушёл, грезить начал. В голове какой-то гул стоял. Ему казалось, шумят люди. Идут и едут они отовсюду, конца и краю не видно потоку, многие тысячи: казаки, драгуны, посадские, мужики окрестных деревень; дробят камень, валят и сплавляют лес, пилят сваи, обжигают кирпич... Плоты, струги, дощаники... Визг пил, звон топоров, скрип колёс, стон деревьев и конское ржанье... Всё это в великом множестве! Всё это заставил двигаться он, Ремез! Архитект божией милостью, а не пташка малая!

Мнится, двинулась вся Сибирь. И Россия двинулась с нею. Потекли плотники из Вологды и с моря Белого, каменщики из Новограда и Москвы... всем миром ладится кремль тобольский! А замыслил его он, Ремез!

– Пташки-то, а? Какие пташки, Фимушка! И ольха вдруг выросла...

– Не вдруг... Сам колья вбивал в палисаде. Вот, один пустил корни.

– Корни – славно! Без корней как же? И человеку нужны корни.

– Человеку – допрежь всего, – поддержала Ефимья. Ремез удивлённо повернул к ней голову: «Жёнка-то... молвит иной раз, ровно звезду с неба уронит...».

- Поешь. Сёмушка! Похлёбка поспела. Поешь, хоть и через силу...

– Почто через силу? – Ремез поднялся, будто и не падал с коня, будто и не плющил затылком землю. – Корми! Выть проснулась...Шагнул к столу, удивился. И впрямь ноги окрепли. И боль оставила.

Хлебал пахучее варево, приправленное чесноком и саранками, а ещё духовитой зелёной мукой, до которой особенно был охоч. Сам рвал траву, сушил её и всякий раз сыпал в щи. Ел медленно, словно впитывал в себя соки плодов земных, чтоб накопить сил для трудной дороги.

Выглянул в окно: на колу, пустившем корни, на ветках его копошились птахи, наконец свившие гнездо. По стволу гусеница ползла. Одна из птичек схватила её, и у крылатых жильцов началась трапеза.

Они свой детинец построили. А я и камня не положил... – собрал со стола хлебные крошки, метнул в рот. – За хлеб, за соль, – обмахнув лоб крестом, поклонился Фимушке.

Бельё в предбаннике на лавке. Веник в лагушке распаривается, – засуетилась Фимушка и не угадала.

– Опнусь чуток. На гору и обратно, – и, выйдя, захромал в гору.

Шёл по городу своему – детинец мысленно видел. Белел на горе, гордый и величавый. С реки и отовсюду видный. Ох лепо!

Башни, башенки, стены крёмлевские, неприступные, и бойницы. Врата резные, Красные – со взвоза. И ещё одни – из верхнего города, от торжища в стороне. В московском кремле есть башня Спасская, воротная. Будет и здесь своя главная башня, с решёткой подъёмной, с нарядной макушкой. Чтоб не устрашала, а радовала, когда путник одолевает гору. Глянет вверх – красота. Из-за высоких зубчатых стен – палаты чудные, дворцы... А тут вот, у самых врат, храм дивный с колоколами. Там, над нижним посадом – другой. Братья вроде бы, а ликом розны... И колокола инаки голосом. Пеший к храму тому поднимется, пересчитав все ступени, дух захватит... И не оттого, что устал, идучи в гору: назад оглянулся. А там – чудо, там воды играют, и за дальним, едва видимым берегом – воля. И видно два солнца: в небесах одно, другое – в воде. Оба дивны.

И на виду у всего мира, на яру Троицком, поставить Приказную палату, а там – Гостиный двор, и другие дома. Не густо, но чтоб лепо, и всё по чину и глаз ласкали. Налево глянешь, взнявшись на башню смотровую, – Сибирь до самого окоёма видно, направо Россия трактом бежит. И дух захватывает от бескрайности земли отчей...

Ещё больше распирает грудь от необъятности замысла. Велик, велик он, но сподручен, ежели сил не жалеть... А когда жалел их Ремез для доброго дела? Был бы отклик – детинец-то нужен! Один добрый человек окрестил каменную эту мечту, эту лепую махину, на которую замахнулся Ремез, Детинцем. И если сладится всё, он, Семён Ульянов сын, станет зодчим Сибири... Как же не детинец? «Может, лутчее в жизни дитё!..» Грёзы, грёзы...

Шёл в гору – колокола пели. И тот, угличский, с ними. Поднялся – молчат колокола. И угличанин молчит. Ждёт своего часа. Дождётся! Дожд-ётсяяя!..



notes


Сноски





1


Одекуй – старинное женское украшение.




2


_Облам_ – выступ в верхней части оборонительной стены, нависающей над ней.




3


Терлик – род кафтана.




4


Кросна, кросно – старинный ткацкий станок




5


_Падера –_ метель, сильный снегопад.




6


Аргиш – караван, обоз




7


_Камчук –_ плеть, нагайка.




8


_Лан –_ китайская серебряная монета.




9


Брат (др.-русск.) – бурят, отсюда г. Братск




10


Лонись – в прошлом году




11


_Хорей_ – длинный шест, которым правят оленей или собачьей упряжкой.




12


Лемминг – северный зверек с длинной буро-желтой шерстью; пеструшка.




13


Ировые – заросшие




14


_Выть –_ аппетит, желание есть.




15


Ясырь – дань




16


_Ушкуйник –_ в древней Руси вольный человек, совершавший набеги.




17


Лестовка – кожаные четки




18


Альдерман – старшина какой-либо корпорации или гильдии.




19


_Баальница_ – колдунья, ведьма.