У бога за пазухой. Третья падь. Голгофа
З. К. Тоболкин


В книге представлены известные произведения тюменского писателя Зота Тоболкина. Повесть “Голгофа” публикуется впервые.








У БОГА ЗА ПАЗУХОЙ

ТРЕТЬЯ ПАДЬ

ГОЛГОФА





ТЕХНИЧЕСКАЯ СТРАНИЦА


Издание книги осуществлено при финансовой поддержке департамента информационной политики администрации Тюменской области.



БИБЛИОТЕКА ПРОЗЫ КАМЕННОГО ПОЯСА



В серии "Библиотека прозы Каменного пояса" изданы книги следующих авторов: Николая Никонова (Екатеринбург) Зота Тоболкина (Тюмень)



В 2001–2005 гг. в этой серии планируется издать произведения:

Л. Чумичева (Екатеринбург)

Е. Пинаева (Екатеринбург)

А. Драта (Екатеринбург)

Н. Вагнера (Пермь)

Л. Давыдычева (Пермь)



УДК 821.161.1-31(081) „2001”Т.У.

ББК 84(2РОС=РУС)6-44Я44

Т50



ТОБОЛКИН З.К. У бога за пазухой. Третья падь. Голгофа: Роман, повести. – Екатеринбург: Банк культурной информации, 2001. – 496 с.



ISBN 5-7851-0308-7



В книге представлены известные произведения тюменского писателя Зота Тоболкина. Повесть “Голгофа” публикуется впервые.



© З.К. Тоболкин, 2001

© Банк культурной информации, оформление, 2001




У БОГА ЗА ПАЗУХОЙ. РОМАН


Из гроба встает барабанщик

В двенадцать часов по ночам...

    Ж.-П. Беранже







I

_Я_ очень лыс и картавлю. А живу в ящике. И, знаете, ничего. Только крысы тревожат. Пробежит одна по груди, обнюхает, иногда куснет легонечко, словно будит, и дальше. Я откидываю крышку, встаю и бодро запеваю вот это самое: “Из гроба встает барабанщик в двенадцать часов по ночам...” Поверьте, я не выдумываю. Я действительно просыпаюсь в полночь, пою свой прекрасный гимн, а затем с этой же крышкой, как со щитом, выхожу на улицу. В эту пору там несуетно. Молчат ораторы. Редко проскальзывают машины. И светят тихие звезды, не ведая – для кого. Они сверху светят, а я и весь мир будто в яме. Тут совсем нестрашно. Напротив, есть даже своего рода очарование. Оно исчезает, если выходишь днем. Днем нужно размышлять. И что-то делать. Я, к примеру, недавно нарисовал себе лысого молодца, который целится из рогатки. Целится, но вряд ли когда пульнет, потому что рогатку держит неумело, да и камня в ней, кажется, нет. А может, есть, и мой стрелок выжидает, настраивая себя. Во что он намерен выстрелить? Или в кого? А, верно, в того каменного истукана, который, распахнув пальто, размахивает кепчонкой, и зев его немо и зловеще распялен. Какие хулы он извергает? Перед кем снял фуражку? И за что его воздвигли на постамент?

Наверное, было за что... Я не знаю, я ночью живу. И мы с ним не очень надоедаем друг другу.

– Ну что, облегчимся? – предлагаю крикуну. – Пальто-то не зря распахнул.

Но он терпит, а я мочусь, потому что вечером пил много чаю. Чай заменяет мне молоко, бульон, спиртное. И – дешев, поскольку я рву его в лесу. А еще ароматен: тут зверобой, иван-чай, смородина, клевер, немного багульника, мята. Все это замечательно пахнет, взбадривает, омывает мозги и выдавливает из тебя всю дрянь, все шлаки. В общем, выстреливаешься из себя вчерашнего, как из бани. Я не случайно употребил столько глаголов: каждый из них мое состояние в определенный момент, и от каждого я что- то брал, не слишком злоупотребляя. Всего лишь фамилии. Я был Запаховым, Бадридзе, Омываловым... Остался Стрельцовым. Нилом Алексеевичем. Я пережил несколько чьих-то жизней и ни об одной из них не жалею. Каждая оставила свой неизгладимый след.

Отца я не знал. Мать не помню. В гордыне своей порой думаю, что подброшен этому миру самим Господом Богом. Только вот что ему дам? Тут гордыня во мне умирает.

Меня подобрал на улице нищий старик и носил за спиной в своей котомке. Он был сумасшедший, так все считали, потому что плевал из блестящей трубки на все лозунги, на все многочисленные портреты, развешанные на улицах. Теперь чуть ли не все плюют, и сумасшедшими их не считают. Мне тоже нравилось пулять из трубки, но когда старик умер, я обменял ее на краюху хлеба и, следуя прежней традиции, стал мочиться на лозунги и т.п. “Мы оба с тобой стрелки, – говаривал дед Алексей. – Стрельцов потомки, наверно. Вот и носи эту память, Стрельцов. А зовись Нилом в честь моего деда. Нил Алексеич Стрельцов, вот как складывается”. Я помалкивал, но в душе с ним не соглашался. Стрелок и человек, плюющий из трубки, – это разве одно и то же? Может, поэтому после смерти моего воспитателя и кормильца перебрал много фамилий, прежде чем стал Стрельцовым.

Алексей Нилович умел еще рисовать и, может быть, по-своему был талантлив. Мы редко с ним попрошайничали. Чаще он зарабатывал, продавая свои рисунки, насмешливые, трогательные, задумчивые. Нарисовал и мой портрет, который я обменял на ковбойку. Он умер на дороге за околицей, а мне в наследство досталась котомка, цветные карандаши, альбом и колечко с камнем, которое за хлопоты забрал кладбищенский сторож. Пожевав на могиле черствого хлеба, запив его родниковой водой, я пошел бродить по белу свету, то радуясь жизни, то огорчаясь. Много позже отыскал эту яму, пристроил в ней ящик, продолговатый, как гроб, и такой же узкий. А что еще надо? Я доволен своим жилищем и лажу с крысами. Крысы не рвут мои рисунки, не обкрадывают меня и считают своим. Говорю же, мы ладим. С людьми часто не ладили. Они обворовывали меня, били и за краюху, скупали мои “шедевры”. Хотя иной раз краюха большего стоит. Я признаю, что художник из меня вышел неважнецкий. Не чета деду Алексею. Мне до сих пор помнится мой единственный портрет. Дед исполнил его вдохновенно. Мне никогда не сделать такого портрета. Да и зачем он, кому в радость такой красавец: скуласт, плешив, гранитного цвета глаза, нос почти что в кулак и торчащие во все стороны брови. Я, правда, слежу за собой: ежедневно бреюсь, чищу зубы, но стараюсь, чтобы костюм мой соответствовал званию бродяги. Штаны в пятнах, замок на куртке сломан, и все же в кутузки я попадаю нечасто: спасает мольберт, в котором кроме кистей и красок ношу провизию. Меня мало кто принимает за шельму, хоть я и задирист и люблю спорить по поводу и без повода. И тогда я похож на драчливого петуха, а при моих кулаках, и козонках сбитых, при моих хоть и сутулых, но широченных плечах, при моем свернутом вправо рубильнике оппоненты робеют. Спор затевают чаще всего безобидный: пойдет ли к обеду снег, подует ли ветер и куда подует, грянет ли гром, а когда грянет, кто перекрестится, пересечет ли дорогу черная кошка только что приехавшему президенту и когда его жену примут в Союз писателей. И, конечно, про изобилие. Мне говорят, что это химера. А я утверждаю – реальность! Оно имеет место... на столах власть имущих. Нам достаточно анекдотов и надежд. Не хлебом единым жив совок (т.е. советский человек).

Мне доказывают, что кое-кого следовало бы пристрелить. Ну полно! Что даст этот жестокий поступок? Лучше дать им волю, и они станут совершенными демократами. Разве для себя сочинял звонкие речи Ильич, страдая в Париже или где-нибудь в Швейцарии? Или не заслужил маршала Брежнев? Ведь он служил. А плох тот полковник, который не запасся маршальскими погонами. Он запасся, стало быть, настоящий полковник. Годовые кольца любой карьеры причудливы и поучительны. Но мы пойдем другим путем.

Говорят, каждый народ достоин своего правителя, если его... сам избирает. Я пережил несколько правительственных эпох, несколько правителей. И каждый взывал почему-то чаще всего к русским людям: “Напрячься! Затянуть пояса! На вас надеется весь цивилизованный мир, дорогие братья и сестры!” А уж коли надо спасать не только Россию, но и всю цивилизацию, – что ж, напряжемся, поголодаем. А потом...

Потом переходный период, и снова голодание: то у станка, то на каторге... ради мировой цивилизации, однако под красным флагом.

Мне это нестрашно. Я сам засадил себя в ящик, ящик опустил в яму малую из большой ямы. И свой честный кус заработаю всюду. Смогут ли заработать его наши вожди, оставшись без высокой табуретки? Но ведь и они не вождями родились. И была мать у каждого, и была Родина, и они беззаветно сосали вымя ей, как тот маленький клененочек. Трогательно это дитя у сосцов большой матери. И они по-своему трогательны: мать-то у них еще больше. Соси да соси. А когда разберутся, что сосун-то не кормилец, а паразит, разрушитель, то ли клена не будет, то ли сосуна.




II

Я стал лицемером. И, может, поэтому полюбил ночь. Хожу, раскланиваюсь вежливо, но не с людьми. Кланяюсь деревьям, цветам, луне, звездам и даже летучим мышам. И оттого мне легче: общаюсь с живыми существами. Да, все они живы для меня!

Как же это случилось? Ведь я любил людей. Я отдавал им всего себя, звал, чтобы сердце стремилось к сердцу. Теперь не зову. Теперь я прячусь в своей яме. И мне там покойно. А те, кому я кланяюсь, никогда не делают зла и всегда говорят правду. Или правдиво молчат.

Я знал раньше многие слова, порой звучные, порой с потаенным смыслом. Теперь я их знаю меньше. Я отказался от лишних слов. Потому что слова эти ничего не значат или пусты, как шлак, в котором все выгорело. А может, и нечему было выгорать. Я понял многие изречения, процеженные временем. Глупцы, не вникая, доверчиво повторяли их. Хитрецы колотили ими как барабанными палочками. Барабан пусто и глухо гудел.

А я говорил все, что думал. Считал, что всякая истина полезна. Я заблуждался. Я был болен людскими болями, плакал их горькими слезами. В ответ слышалось: “Лицемер!” Поначалу возражал, но возражать приходилось так часто, что наконец устал и согласился: “Да, лицемер...” Наверно, так это и есть. Всяк поймает меня на слове, если я бескорыстно желаю ему счастья.

“И что, твои пожелания сбываются?” “Конечно”. “Тогда пожелай мне выиграть в лотерею “Москвич”. “Желаю, коль у тебя в этом счастье”. “Я точно выиграю?” – почти всерьез допытывались у меня. “Не исключено”, – отвечал я. Они сомневались сперва, потом зажигались, хватали по сотне лотерейных билетов и выпадало “пусто-пусто”. “Болтун! – высказывались обиды. – Втравил нас! Наверное, ты подослан этими... инолотерейщиками!” Иногда меня били. Раза два пырнули ножом. Однажды грозились выбросить из вагона. Но я опередил преследователей и сам выпрыгнул на полном ходу. Я признавался: “Люблю вас, люди! До умопомрачения люблю!” “А знаешь ли ты, понтяра, сколько стоит мой час?” – насмешливо обрывала путана.

И я сникал, потому что любовь считал непродажной.

– Ну что же ты, жмот? Не скупись! Ведь теперь все дорого! Все, кроме совести!

Кинув червонец, я убегал. Во след мне голышами летел презрительный смех: “Ишь чего! Хотел за десятку! Да я ей подотрусь!..”

А между тем эта десятка в ту пору давалась мне нелегко. Я работал в порту грузчиком, кряхтел под кулями соли, рвал жилы, сгружая станки, машины, прочую технику. Выкашливал сгустки цемента. Им-то я надышался больше всего. А получал как раз ту самую десятку, которой путана собралась подтирать свое гузно. Наверно, дорого его ценит. А душу? А душу?..

В кругу товарищей моих, бичей или грузчиков, я утверждал, что верую в человека. “Хэ! – слышался смех. – Новый Сатин нашелся! Пей, сука! Не то по сопатке!”

“В чем же дело? – ломал я голову. – Ведь вот у Горького те же бедолаги, и никто друг друга не бил. Ну разве что Челкаш и Гаврила. Но мы-то живем в другое время, когда все это...”

– Ну что? Ну что все это, фуцын? – наваливалась на меня лавина голосов.

– Да вот это... – растерянно показывал я на ревущие пароходы, на заводские трубы за косогором, на неоновые рекламы и мерцающие огни Нахаловки, наконец, на маленький цветной телевизор в углу склада. С экрана вещал вождь, только что отхвативший Нобелевскую премию мира. А люди выли от голода. Люди хватали друг друга за грудки. Люди убивали своих братьев. Ожидали начала второй гражданской… Но я не верил. Я думал, что это временно. Не так задумывалось. А как? А как?

– Да как-нибудь по-людски, по-доброму...

– По-людски, козел! На, на, посмотри! Вон че про вождя мирового пролетарьята пишут!

Взахлеб читали одно из многих расследований (начали вскрывать партархивы):

– Ага, вот! “Очень часто архивы говорят нам о цинизме и лицемерии государственных деятелей. Начиная с ленинского периода. Ленин положил начало широчайшему финансированию создаваемых им компартий во всем мире. Когда в России свирепствовал голод, умирали люди, он регулярно формировал бюджет Коминтерна, щедро давал деньги на формирование революционного процесса в Индии, Китае, Италии. Часто средства отпускались в золотых рублях, а то и пудами золота. Вождь русской революции, писавший о национальной гордости великороссов, отправляет записку Берзину с указанием привлечь для написания пропагандистских брошюр “Катера или Шнейдера из Цюриха, Нубакера из Женевы, итальянцев из Лугано. Платить им за работу и поездки архищедро” (Во тля!). А далее: “Русским дуракам раздайте работу попроще: посылать вырезки, а не случайные номера...” Мой дедок, тля буду, дурак! Зимний брал, гражданскую всю оттюкал, а в тридцать восьмом от чахотки умер...

– Да, может, вранье это! – возмутился я, отметая от Ленина все обвинения.

– Вранье?! На, на! Вот, черным по белому! Генерал пишет, историк. Сам в архивах откопал эти секреты. Врать не будет. Он не один там роется. Я им, курвам, прошлым и нынешним, вот настолечко не верю! – бушевал любитель газетного чтива.

– Не кипи, Паня! Давай лучше стеганем!

– Че не кипи-то? Че не кипи? Кого ни возьми, тот и сука! Кому верить?

– Себе, Паня! Токо себе! А хошь – Богу. Держи! – И Паня пил. И все мы пили. Но легче нам не было. А потом случилось несчастье. Паня попал под поезд. После похорон бригада решила сброситься и помочь его семье. А я как раз раздал долги и сотенную послал в фонд милосердия.

– У меня нету, братцы! Честное слово! Ну ни копья! – лепетал я, блудливо пряча глаза.

– Трави, падло! В три часа расписался в ведомости! – прошипел бригадир с ненавистью.

– Ну нету, ребята! Рад бы... нету!

– Подавись!

И меня взорвало:

– Сам давись, гнида! А мне нечем! – Бригадир плюнул мне в лицо. Я врезал ему в челюсть. После чего меня измяли да еще вдобавок обыскали карманы.

– Ведь и правда нету! Сховал где-то, – прогугнил Тенор, прозванный так за свой гнусавый голос. Найдя почтовую квитанцию, удивился: – Ты что, алиментщик?

– Ну-ка, ну-ка! – бригадир расправил смятые квитки и злобно расхохотался: – Похоже, за мир борется фраер! И за это... за милосердие! А то не знает, что эти деньги по адресу не дойдут! Не знал, что ли? Все эти миролюбцы умеют жить! Вон один аж Нобелевскую отхватил. И, говорят, в Финляндии дачу построил. Ты бы лучше Паниной семье помог, филантруп!

И мне еще добавили и выгнали из бригады. Круто распорядились! Но мне не впервой.




III

Люблю общаться с деревьями, живыми и мертвыми. Да и не верю я, что они умирают. У дерева есть душа, и она бессмертна. Трогательная притча о папе Карло и Буратино – для меня истина. Дерево и высохшее продолжает жить. Оно скупится на слова, на жесты, не шелестит листьями, не пьет влагу, не сочится. Оно думает и молчит. В этом молчании великая мудрость. Мне хочется угадать его мысли. Возможно, они моим сродни. И я ласкаю его в своих ладонях, грею, глажу, прошу, чтобы оно мне доверилось. Потом я слышу его шепот, тихий-тихий, почти неуловимый. Это душа его, ничуть не состарившаяся, просится на волю, стремится вылететь птицей или ускакать зайцем. А может, цветком прорасти... Да мало ль у истомившейся души желаний? Дай Бог, чтоб они сбывались. Я ж стараюсь угадывать их и придавать им тот облик, выражать те чувства, которые нашептало мне дерево. Оно сердится иногда, ворчит или даже покрикивает, если я ошибаюсь. Нужно чутко вслушиваться, и дерево само тебе поможет.

Так было, когда я привез на тележке старый-престарый пень, осторожно выкопав его с корнями. И когда чуть-чуть подправил корни, они оказались мощными жилистыми руками, а к взбугрившемуся плечу припала морщинистая щека красивого, мудрого старца. Он взывал к кому-то, верно, к человеку, слышащему и душевному, защищал от беды или просил защиты. “Милости!” – назвал я свою композицию. “Нам нечего ждать милостей от природы...” Каково? Жги, корежь, топчи, выкорчевывай! А старик мой мудрый просит: “Пощадите, люди!” Ну да, жди.

В моем сарае собралась изрядная коллекция деревянных скульптур. И кто-то из прежних знакомых предложил устроить выставку. Я долго подыскивал площадку, пока не наткнулся на захламленный лесочек на окраине города. Какой-то многоумный архитектор повырубил его и превратил в скверик, который со временем загадили. Там оставался разрушенный павильон, беседка, свалка и котлован – однажды туда сорвался неосторожный малыш. Мальчика я спас. Его звали Володя. Неподалеку играли в чижа его товарищи и отчаянный голос Володи не слышали. Мы обсыхали, развесив одежду на кусты. Я любовался чумазыми мордашками, слушал ребячьи споры, выкрики, нередко матерки. Что ж, и сам я ангелом не был. И не любил в детстве, когда прохожий благовоспитанный дяденька читал мне мораль. Выслушав его, я убегал и кричал непристойности. Дети далеко не все паиньки вроде Маленького Принца. Чаще всего они сорванцы.

– Знаешь, сынок, я тут хочу устроить выставку деревянных фигур. Как тебе эта идея? – Володя еще дрожал и переживал свои страхи. – Будем считать, что решение принято... большинством голосов, поскольку я тебя в несколько раз больше.

Я начал стаскивать в кучу рассохшиеся бочки, посуду, тряпье, ломаные ящики. Малышня прекратила игру и, вместо того чтобы помочь мне, взбунтовалась.

– Дяденька, не троньте! У нас тут клуб...

– А может, парламент?

– Не. Там скучно. И курить нельзя.

– А здесь вы курите.

– Но. Не все, конечно. Но садим.

– Марихуану? Гашиш?

– Ххэ! Окурки сшибаем

– Могу ссудить по сигарете.

Над моей ладонью выплеснулась дюжина загребущих рук – чем не композиция на тему “Руки”? И пачка “Опала” вмиг опала, простите за подражанье славному Брюньону.

– А прикурить, дядя? А прикурить?

– Да у меня есть, – и один юркоглазый, в бараньих завитках курильщик чиркнул затертыми спичками. – Не зажигаются, тля! Это ж надо! Эх, чтоб вам, советские бракоделы!

– Твой отец, случайно, не на спичечной фабрике? – спросил я. – Почерк то вроде его.

– Мой?! – парнишка запустил грязную лапку в желтые кудряшки. – Да я его сроду не видывал.

– А, ну я, значит, с кем-то спутал. Прикуривай! – я достал зажигалку.

Курили, хитро поглядывали на меня, перемигивались и хихикали.

“Ну че дальше, хмырь? Думаешь, боимся тебя? Чуть что – утекем!..”

Я в этом ничуть не сомневался. И не мешал им ловить кайф. Подобрав моток медной проволоки, выгибал девушку с веслом. Одна такая, только гипсовая, валялась тут же, правда, без левой ягодицы, а правая вся в непристойностях.

– Ты молоток, дядя! – похвалил меня кучерявый и достал смятую трешку. – Толкнешь чувиху?

– Маловато, – тотчас заломил я.

– За пять минут?! – изумилась компания. – Ну хват!

– Так я же художник, – на всякий случай прихвастнул я.

– От слова худо? – уел барашковый. Сколько раз бросали в лицо мне эту фразу! А все неймется.

– Худо – не бери.

– Да не, ты не обижайся. Клёво! Токо у меня всего треха.

– Так и быть. Бери за треху.

Помяв между пальцев замусоленную бумажку, я вернул ее пацану с усохшим плечиком, моему утопленнику:

– Возьми на мороженое.

– Не моя, – отказался Володя. У него было славное умное личико с тонкой нежной кожей. Огромные серые глаза распахивались редко, словно боялись чего-то. Но когда распахивались, то удивляли взрослым пониманием всего происходящего вокруг. Губы гоже раскрывались, словно мальчик всем существом своим хотел вобрать в себя окружающее. Лицо его было прекрасно. И я старался его запомнить.

– Бери. Потом отдашь, – чтобы не навязываться со своей щедростью, я отошел и снова занялся уборкой, думая, что они мне помогут.

Они умчались, на ходу обсуждая, кто я и откуда здесь взялся.

– Врет, что художник!

– На Красулю глаз положил!

– Гомик, наверное! Красуля, бойся!

– Да не! Блажной!

– Гомик-гномик! Красуля, не зря он тебя спасал.

Дальше я не слышал. И слышать уже не хотелось. Что и говорить, просвещенные дети. В их возрасте я и не слыхивал ни про гомиков, ни про гномиков.

Мне бы их бойкость, наверное бы, многого достиг. Но я и сейчас робею в общении с людьми. Все кажется, кто-то произнесет надо мной приговор, и этот приговор будет последним.

Был ли я счастлив? Не знаю, не знаю. Но я старался. Я старался изо всех сил. Не вышло – кого тут винить? Есть расхожая истина: человек – кузнец своего счастья. А из чего ковать, коль нет материала? Да и наковальня на зыбком месте. Переставить ее? Поискать поковку и раскалить? А в чем? Горна-то нет. И нет мехов. Да и кузнец не из лучших...

Боже, сколько проблем! Но ведь другие их решают... Чем я хуже? Вопрос риторический. Но я не хочу слышать свой собственный ответ.

Мне внушали: “За тебя думает партия. И партия в беде не оставит”. Быть может. Это я ее оставил. Правда, не в беде, а в грызне. Я вышел из партии в академии, когда моего друга привезли в цинковом гробу из Афганистана. Секретарь парткома на поминках “открыл”, что Ваня Долгих погиб, выполняя патриотический долг. Это было время всеобщей трезвости, и нам налили в чашки “яблочный сок”, упредив каждого, что сок крепок.

– Какой долг? – ошарашенно спросила Лиза, жена Вани.

– Патриотический... – пролепетал фарисей, окончательно запутавшись. Он и сам понимал нелепость своей поминальной речи.

– Почему же он отдавал его в Афганистане? – недоуменно спросил я, впрямь не понимая загадки, заданной косноязычным сфинксом, многократным Героем всего континента.

– Так приказала партия...

И вот тут со мной что-то случилось: я выплеснул “сок” ему в лицо и швырнул партбилет в похлебку.

– Плевать на такую партию, которой до человека нет дела! Что ж, сказали потом на парткоме, коли ему плевать, он нам не нужен.

– Вы тоже мне не нужны!

И мы полюбовно расстались. Только партия не забывала меня. И куда бы ни совался, всегда напоминала о себе: мне сразу показывали от ворот поворот. Что и говорить: “ум, честь и совесть нашей эпохи”.

Видно, из дерьма пирог не выпечешь. А кому по вкусу, пусть нюхают.

Итак, мальчика, которого я спас, зовут Володей. Пусть и площадка будет Володиной... Стаскивая мусор в кучу, я взмок. Прерваться, что ли, подумать о вечном? Вот футболисты – уважаю этих ребят – ничем подобным не озабочены. Что им вечность! Молодость раз в жизни дается. Откроешь газетку:

“Коля... выдающийся мастер мяча. Ему всего лишь двадцать один год...” С двенадцати лет Коля футболом болен. Теперь он всесоюзно известен. А я с семи (или раньше?) искусством болен, я, может, с кистью в зубах родился – и никому неизвестен. Колю закупила за полмиллиона какая-то испанская команда. Меня отовсюду гонят. У Коли вилла, у Коли машина. У меня ящик да пара стоптанных кед.

Нет, о вечном вдруг расхотелось. Люди живут одним днем, уподобляясь подёнкам. Сколько же мне отпущено?.. Нил, дружище, о чем ты скорбишь? Ты человек из Ямы! Из ящика. Казна Яму твою не купит. Сама продает... вот хоть и этого бедного Колю. Стоимость резвых ног его – мильён. Полмильёна на народные нужды. А тебе одна дорога, старик... туда. Интересно, могильщики тоже перешли на новую рыночную экономику? Они философы и не слишком спешат следовать новым веяниям. На все сущее смотрят трезво. Не раз беседовал с ними. Не раз пил водку в недокопанной еще могиле.

– Э, все там будем! Схватывай кильку то! Добра! Что ж, честная мысль. И работа честная. Живым не во вред. Мертвым на пользу. На Севере, видывал я, покойников не закапывают. Там почва тверже гранита. Да и покойнику – вдруг проснется? – на божий свет поглядеть захочется?

Какие-то странные мысли вокруг зароились!.. Не рано ли, Нил Алексеич? Ты же хотел окультурить Володину площадку! Ну и словечко употребил! Тебя этому в школе учили? “Этому, этому!” И если я еще не разучился говорить по-русски, то не школе обязан, а людям, которым... А людям чем я обязан?! К чему лукавить? Обязан я лишь нищему старику, подобравшему меня под забором. Люди снова пустили эшелон Нила Стрельцова под откос...




IV

Жила женщина, чудесная женщина, Васса Ивановна Гордеева. Я подрабатывал тогда на подсочке. Дело легкое, денежное. И чистое. Пробороздишь ствол золотистый, вколотишь воронку, флягу подставишь, и – гуляй. Ему больно, а тебе хоть бы что. Гордое дерево при тебе и слезинки не уронит. Уйдешь – потекут обильные слезы, твои рубли.

– Изводишь? – ко мне подошла женщина лет пятидесяти, не по годам стройная, гибкая. Тяжелые с проседью волосы вздымали цветастую косынку. Пряди, подернутые инеем, выбились на чистый высокий лоб. Медовые глаза грустны, но сочувствия не ищут. Провела по стволу рукою, словно утешала сосну. Воронку, однако, не тронула. – Больно тебе? – спросила, как обиженную подругу.

Сосна молчала. Сильные умеют молчать. Лишь на соседней сосне заскрежетал ворон: “Кррро-оошшат”! Кррру-ушша-ат! Ррраз- бой!”

Кукушка подвела печальный итог моих дел: “Ку-ку, ку-ку...” Женщина подсчитала: “Сорок”.

Именно столько воронок я поставил. Именно столько прекрасных деревьев приговорил к смерти. Понимаю, что это сюсюканье. Понимаю, что сосны эти и без меня обречены. И все же...

– Рощу садила я... – застенчиво призналась женщина, вспоминая давнее-давнее. – Такой вот была, когда мама благословила первую мою сосенку. Сколько ж их теперь на земле шумит! Ооо!

– Сколько?

– Несчетно.

– Будто бы! – усомнился я. Если она из лесоводов, то, наверное, все взяла на карандаш.

– Ну, с мильён учтено. А палисады, а уличные посадки, а сады? Это же так, на досуге, братик!

Братик... Меня потрясло это милое слово. Да и голос ее, спокойный, ясный, как и взгляд солнечных глаз, располагали к себе. “Братик!..” – душа моя отерпла от зла, а тут дошла, размякла, и я забыл, что я одинок. Живет человек, ничего от других не требуя, однако жизнь и землю свою украшает... И мне радостно оттого. Наверно, и людям радостно. Но им неведомо, кто доставил эту радость. И вряд ли они узнают, а узнав, помянут про Вассу Ивановну, создавшую на земле огромное зеленое государство. И родилось оно не на крови, не на потерях и жертвах, принесенных ради политической химеры, а в радости и любви.

Земной поклон тебе, родительница леса! И вечная память. Нет больше Вассы Ивановны, а лес ее, Гордеевский лес, поет неумолчно любимые Вассины песни, изредка песню глушит клекот топора и рычанье ненасытной бензопилы. Кто-то сажает, пестует... Кто-то пилит, рубит. У каждого свое дело.

Васса Ивановна, Васса Ивановна! Как мне не хватает тебя! Никто не скажет мне больше: “Не грусти, братик! Сбегаем в лесок, там груздочки поспели... Я таки-ие места знаю-юю!”

Стало быть, не только Алексею Нилычу я обязан. Еще кое-кому. Подумать, так многим...




V

Прощалось со мною бледное истомленное солнце. После тяжкого дня оно уходило на отдых, медленно уходило, всего себя отдав созиданию. Но анемичная томность его вдруг сменилась осиновым звонким багрянцем, сверкнула, ожила, и уже прохладные лучи потеплели, огладили мои щетинистые щеки, коснулись губ, нежно пощекотали ухо: “Прощай, брат! Пора на отдых. До завтра”. И оно ушло туда, на другую сторону планеты, оставив на горизонте охро-опаловый след. Где-то там, в Австралии, сейчас загорланит петух. Малыш улыбнется во сне, тронув теплой ручонкой материнскую грудь. Забормочут сонные птицы, и кто-то радостно воскликнет: “Здравствуй, солнышко!” Как жаль, что это не я! И до этого мгновенья мне ждать, ворочаться в своей яме долгую ночь, слушать, как гулко дышит земля, как прорастают в ней корни, фыркают кроты. Над рекой, в норе, бобры устроились. Им там уютно. Мне в моей яме душно.

Но это будет после, после. А пока я на воле. Пока я в Володином скверике любуюсь рябиной, которую только что посадил. Была она чахлым заморышем с одной больной гроздью, дряблой и запыленной. Чахоточные листья свидетельствовали о том, что деревце обречено. Я тронул эти листочки, расправил гроздь. Рябинка беззащитно прижалась ко мне, шепнув: “Братик!” И это лучшее на земле слово всколыхнуло меня. Словно его произнесла Васса Ивановна. Я выкопал рябину в обкомовском скверике. Милиция проглядела. Один, сменившийся с дежурства, полюбопытствовал:

– Куда ты с деревом-то? – он знал меня.

– На воскресник.

– В полночь? – он рассмеялся.

– К хорошему делу надо готовиться заранее. Он согласно кивнул, потом окликнул:

– Алексеич! Сёдня же вторник!

– Ну и что? Для меня вся жизнь – воскресенье.

– Чудак! Опять надрался?

– Пока еще нет. Но вмажу. Обязательно вмажу!.. После воскресника.

Посадив деревце, я зажег свечку и долго беседовал с ним. Мы полюбили друг друга. Чуть ли не с первого взгляда. “Ты прекрасна! – внушал я ей. – Понимаешь, что ты прекрасна?” “Впервые слышу, – кокетливо потупилась она”. “Так вот знай. Я в этом смыслю. Я – художник. И я буду тебя рисовать”. “Такую замухрышку? Ты видишь, я... несколько растрепана. Я недомогаю”. “Чепуха! Поправишься. Станешь такой красавицей... О!” “А кто мне только что говорил, что я прекрасна? – поймала она меня на слове. – Значит, ты лгал?”

Больное, взбалмошное существо – женщина! Все они хотят правды, если правда им льстит. И не желают видеть ее в чистом виде.

В небе звезды кружились. Величаво тек Млечный Путь, и куда- то летело существо с большими поперечными глазами. Оно что-то пыталось мне сообщить. Я был в отчаянии: и видел, и слышал его, но не понимал. Эта выморочная рябинка заморочила мне голову. Я твердил, обращаясь к нему: “Помоги мне, дружок! Я отплачу тебе тем же... Помоги!”. “О чем ты просишь?” – наконец дошло до меня. “О, о многом! Я о чуде тебя прошу! Видишь, она больна...”. “Она глупа, – поставил диагноз инопланетянин. – Это неизлечимо”. “Многие женщины страдают тем же, но лечатся от других болезней”. “Другие и я могу пользовать... Что с ней?”. “Видишь, сохнет ствол. Ягоды сморщились и почернели. Листья желтые...” “А сейчас. Протяни к ней руки! Так... Правой возьмись за этот корень. Да, да. За этот, он главный. Левой за вершинку. Так. И внушай: “Ты здорова. Ты совершенно здорова. Выпрямись, тряхни листьями!.. Напрягись и ощути, как мощно струятся в тебе животворные соки... Соки... Соки... Ты чувствуешь, как они струятся?”

Я повторял, и она отвечала мне, и на глазах свершалось чудо. Ствол, ободранный наполовину, вдруг покрылся нежной корой, сломанный сук удлинился, и на нем повисли дивные гроздья с крупными каплями ягод. Гроздь больная налилась тяжестью, как вымя коровы, идущей с пастбища. И на других ветвях зажглись рубиновые фонарики.

– Я хороша, правда? Я хороша? – лепетала рябинка, потягиваясь всеми своими ветвями, выгибаясь атласно чистым стволом.

– Ты удивительна! – восхищался я. И точно: все было так, как я говорю.

– И ты меня любишь?

– Обожаю!

– Говори мне еще! Пожалуйста, говори! – требовала она и перебирала корнями, словно хотела ими топнуть. Ну совсем-совсем капризная балованная женщина!

– Потерпи, милая! Секундочку потерпи! – умолял я. Мне было неловко перед инопланетянином, так великодушно и просто сотворившим чудо. Я хотел благодарить его за помощь, за отзывчивость. Хотел спросить, чем отплачу за нее: жизнью? Будущим? Или счастьем?

– Будь самим собой, – посоветовал он. – И это самое лучшее, что ты можешь сделать.

– Мы еще увидимся, брат? Мы увидимся? – я проникся к нему совершенным доверием. Я, никому не доверявший на земле! Я, почти всеми обиженный!

– Будь самим собой, Нил. И тогда – возможно...

– Постараюсь...

– Это сложно, – вздохнул он, наперед все зная и, может быть, даже видя. – Но в этом смысл бытия.

Он исчез. Передо мной бесновалась рябинка, которую я полюбил.

– Ты лжешь! – негодовала она, ерошась листьями, высоко вскидывая тяжелые литые гроздья. – Ты все время лжешь!

– Лгу, – устало согласился я. Этот сеанс обновления совершенно вымотал меня. Я думал, и сам стану чуть-чуть моложе. – Если тебе нравится, считай, что лгу.

– Как?! Мне вовсе это не нравится! Мне нисколько не нравится, когда лгут! Но ведь ты лжешь? – в голосе ее прозвучала надежда на то, что я опровергну ее нелепые подозрения.

Потом это войдет в привычку, и закружится житейская карусель. У меня так уже было. Повторений не нужно.

– Я не люблю спорить попусту.

– Тогда уходи! Убирайся! – рябины могут рычать, как женщины, как моя первая жена. Иногда еще хуже. Впрочем, хуже уж некуда.

– Вот полью твои корни и уйду.

– И никогда больше не возвращайся.

– Если ты очень хочешь, – я это уже слышал и держу свое слово.

– Да, хочу! Да, жажду! – бесновалась рябина, точь-в-точь как моя бывшая жена, и хлестала меня ветками по лицу.

– Ну довольно! Ты просто несносна!

– Ах так? Даже та-аак? Во-оон! И навсегда забудь про меня! Я и впрямь про нее забыл и года три здесь не был. Сейчас вот вспомнил.

Она подросла, стала неопрятной и какой-то корявой. Гроздья общипаны, ветки сломаны, листья в пыли, в гудронных пятнах. Между ветками чьи-то нечистые трусы, на сучке – дырявый ботинок. Неужто и Алена стала такой же? Если и такой – пусть, она не моя. Она регулярно брала с меня оброк за сына, которого родила от другого. И одна из квитанций, которую бичи нашли у меня в карманах, была на перевод ее сыну. Теперь она замужем (который раз!) и, наверное, счастлива. Счастлив ли мальчик? И знает ли про него отец? К Алене я не пойду. Ее для меня просто нет. Как и рябинки не было в моей жизни ровно три года. И я узнал свое деревце с трудом. “Неужели такое убогое существо я любил? Потаскуха! Сколько нечистых рук ее лапало! Сколько тел, потных и похотливых, к ней прислонялось? Я боготворил ее! Я нашептывал ей самые заветные слова, писал на полотнах. Почти на каждом из них рдела рябинка. То ягоды в корзинке алели, то горел по-осеннему лист. Но чаще всего она виделась мне такой, какой была в ночь первой любви.

– Привет, путана! Какая такса? – я вынул червонец, вспомнив ту хриплоголосую шлюху.

– Водыыы... умира-аюю... – прохрипела рябина, не узнавая меня.

За это время она видела столько людей, жестоких и добрых, циничных и совестливых, чистых и прокаженных... Боже! Наверное, тысячи раз она умирала, и никто ее не пожалел, не полил землю водой. Бедная, глупая пустышка! Дите несмышленое!

Я полил ее снова, как в тот последний наш вечер, горестно опустил голову и забылся.

– Поёшь? – рядом со мной опустился тот мальчик с сухим плечом. – Пой, пожалуйста! Ты хорошо поешь.

Не помню, пел ли я, душа ли моя жалобилась, но, после того как меня перебили, завел какой-то забытый романс.

– Нет, не это! – опять перебил мальчик, как его. А, Володя! – Давай ту, про гнедых!

“Неужели я пел эту сентиментальную дребедень!” – удивился я. С чего бы. Никогда не любил Апухтина. Но что не сделаешь для хорошего человека! А мальчик был славным когда-то.

Я запел, и он стал подпевать на повторах.

– Смотри-ка, – удивился он, когда мы смолкли. – Рябина-то потекла!

И впрямь, со срезов, с обломов и двух или трех трещин обильно тек сок. Мальчик попробовал его пальцем, поморщился:

– Горький!

– Слезы сладкими не бывают.

– Слезы?! – он посмотрел на меня, как на сумасшедшего. – Разве деревья могут плакать?

– Все живое и плачет, и радуется. Смотря что выпадет.

– Да, вот так штука! – он озадаченно наморщил лоб, опасливо отодвинулся и, перевернувшись через голову, вскочил и кинулся прочь.

Чего же он испугался: моих слов или слез рябины? Но человечьи слезы не слаще. Их-то он вряд ли боится. Вероятно, не раз видел, как плачет мать, и утешал ее. Рябину вот не утешил. Ну что ты дрожишь, милая? Ну что ты? Все будет хорошо. Уж такова наша жизнь. В ней только одно хорошее...

Какая огромная яма надо мной! В ней плавает солнце, и вокруг него синё. А в этой яме черно. И черны ягоды дотлевающей рябины. Я думал найти здесь утешение. Нашел беду.

Друг мой, брат мой! Небесный пришелец! Где же ты? Ты хотел, чтоб я остался самим собой. Я остался и, видимо, уж никогда иным не стану. Но что с того? Мне одиноко. И плачет умирающая рябина.




VI

Наша история удивительна! Откуда ни начни, летоисчисление одно 17-й год. Не было ни синантропов, ни эллинов, ни Христа, ни Будды, ни весны, ни лета, ни зимы. Один октябрь 17-го года.

И потому я выбросил свой календарь и исчисляю дни от бани до бани. Когда очень не по себе, когда нестерпимая грязь вокруг, хожу в баню чаще, и мои недели мне не в тягость. Если доволен своим бытием, оттягиваю банные дни. Зато моюсь в два, в три раза дольше, парюсь – в четыре. Веник в голик превращается, от мочалки остается лишь лямочка. Стало быть, календарь мой можно вести и в мочальном, и в веничном исчислении.

В каком бы ни вел, но время остановилось. Прибрал скверик, причесал умирающую рябину, наказав ей не торопиться с кончиной, и ушел в свою яму. Утром, выбравшись из малой в большую яму, снова сюда вернулся и увидел: все загажено, захламлено. Здесь опростались десятка два самосвалов. Мусор, кухонные отходы, бачки, битое стекло, телега, ящики, консервная банка, газеты, плакаты, два-три бюста, милицейская фуражка, три сапога – все на одну ногу. Распростился с ними, видимо, одноногий человек.

Я снова принялся за работу и к полудню привел Володину площадку в порядок. Исправив брошенную одноосную тележку, привез от реки, где зеленел парк когда-то, дюжину тополиных саженцев.

Какое наслаждение – сажать деревья! Говорят, кто не вырастил ребенка (я плачу алименты чужому), не посадил дерево, тот зря жил. Я посадил не одну сотню деревьев, содержу Ваньку, но помнят ли они меня? Впрочем, деревья помнят, я знаю. Когда подхожу к ним, когда оглаживаю их стволы, ласкаю листья, под рукой теплеет. Ствол вздрагивает от дружеского прикосновения, в нем убыстряется ток соков. А Ваньку гладит другой человек. Жаль, малыш, жаль... Но я не вправе претендовать на это. Посылать тебе переводы – и то уж счастье.

Устроив и полив тополечки, решил побродить. Ночью в ящике мне снились сладкие сны. И крысы почему-то ушли в ямы. Может, эмигрировали? Отыскали себе планету получше?

Ночи стали прохладней. К утру я продрог и натянул на себя два толстых соломенных матраца, подобранных у женского общежития. После этого спалось лучше. Вскочив, размялся и, сварганив чай, с ломтем хлеба съел половину плавленого сырка. Может, я и не заслужил даже такой скромный завтрак, но утешаю себя тем, что другие, питаясь вкуснее, еще меньше имеют на это прав. Впрочем, какое мне до них дело? Зудят руки. Пальцы затосковали по кисти. На волю! В лес! И, взяв этюдник, сунув в карман кусок хлеба, в другой – фляжку с чаем, побрел в Гордееву рощу. Там в это время безлюдно. Желтое кукурузное поле, тропинка и тишина. Позади шумит, дымит город. Бог с ним, здесь мне покойней. Сломив початок, вгрызаюсь в его сочные зерна. Они не успевают дозреть в поле, но и недоспелые вкусны. Люблю кукурузу, хоть и сибиряк. Впервые увидел ее в войну, когда к нам эвакуировали украинцев. Они и привезли с собой этот злак. Золотые зерна просыпались из драного мешка на зимнюю дорогу. Они напоминали пчел на снегу, не долетевших до улья. Отчаянно голодный, я подобрал одно, попробовал на зуб. Тогда пробовали на зуб все, что было хоть сколько-нибудь съедобно. Золотистые, крахмальные бобы оказались чертовски вкусны. Я и теперь с наслаждением ем кукурузный хлеб, вареные початки, мамалыгу. Я знаю о кукурузе меньше, чем о картошке, на которой вырос и о которой написаны сотни книг. Кукуруза тоже заслуживает самых высоких, самых душевных слов. Да и есть они, кажется, у Шевченко, у Друцэ и еще у кого-то. Но я певец нашего поля. У нас тут лен да пшеница, рожь да ячмень... Впрочем, ведь и картошка – второй наш хлеб, а в иное время и первый – тоже залетная. Может, и наше что прижилось в благодатном краю – в Америке. Как знать. Все перепуталось. Наш Петербург вдруг стал Ленинградом, а Ленинград – Санкт-Петербургом. Русские поселенцы в Канаде окрестили свой город Москвой...

...В роще что-то изменилось. И это меня встревожило. Я не бывал здесь с весны. Что же?..

Но за дело! И я начал этюд. Поляна, взгорыш. На нем старая одинокая елка...

...Ежегодно встречаю здесь Новый год. Вешаю фонарики, разжигаю костер. Звезды над головой сияют. Кружит встревоженный шмель. Это пожарники облетывают лес, бдят. Гляжу на часы. Еще полминуты. Ну вот, наверное, уже бьют куранты. Впрочем, они давно пробили, у нас разница на два часа. С телеэкрана какой-нибудь вождь изо всех сил улыбается счастливым согражданам и поднимает бокал с... минеральной. У нас вожди либо пьяницы, либо совершенные трезвенники. Что ничуть не лучше. И смахивает на фарисейство. Один ввел в стране сухой закон и стал минеральным секретарем, тем самым завоевав немыслимую любовь народа, о здоровье которого неустанно печется. Вот к трезвости призывает, держит на диете. До чего ж он чуток и заботлив! Его благодеяниям несть числа. Об этом знают все в мире. Все, кроме нас.

Ну что ж, этюд вроде бы неплох. Но... рука споткнулась. За елкой, да-да, за елкой, откуда-то забор взялся. Еще в мае его не было. Зеленый, легкий, узорчатый. За ним черная дыра. Тоже новость. Здесь раньше собирали грибы и ягоды. Мы с Вассой Ивановной собирали. Здесь отдыхали люди. Я каждое утро купался в старице, пробежав от дома пять-шесть километров. Зимой катался на лыжах. Эта роща мо-о-я-яя! И каждый может сказать то же. Кто посягнул на нее, доставлявшую людям так много радости? Забор узорчатый, какая-то черная дыра... Неужто нашествие инопланетян? Я много слышу о пришельцах... Может, они? Вчера одесский священник в своей статье доказывал, что все эти инопланетяне, полтергейсты и прочие – всего-навсего бесы. Ну, с бесами проще, в крайнем случае, перекрещу лоб, как в детстве, вспомню несколько слов молитвы.

Слева глухо проурчала машина. О! И асфальт проложили! Отцы города позаботились, чтобы люди ходили не через поле, не по разбитому проселку... Славно!

Машина с лета, не сигналя, въехала внутрь. Надо же, автоматические ворота! Я рванулся туда. Они опали перед моим носом. Своего рода шлюз. Только не для каждого корабля.

– Вам что здесь нужно? – строго спросил меня холеный, раскормленный лейтенант. – Не видите?

Он указал на табличку “Посторонним вход воспрещен”.

– Я не посторонний... – растерянно сообщил я, помня, что эту рощу сажал сам.

– Ваши документы!

– У меня нет с собой документов.

– Тогда проваливай, непосторонний, – посоветовал милиционер, небрежно толкнув меня в плечо.

– Руки! – взбесился я. – Убери руки!

– Но-но! – охранник отпрыгнул, положил ладонь на кобуру пистолета.

Так, значит, рощу мою украли. Ее украли не инопланетяне, но тоже какие-то пришельцы. И этих жуликов охраняет милиция. Они там, за зеленым забором. Они ездят сюда на черных иностранных машинах. И вон, в глубине рощи, виден двухэтажный особняк с балконом и мезонином. Какой-то толстяк в пижаме вышел на балкон. В дверях показалась красотка в бикини.

Да, рощу украли, и в суд на жуликов не подашь. Надо выяснить, кто они.

– Эй, начальник! – окликнул я цербера. – Тут что, дачи?

– Плохо видишь? – ощерился лейтенант.

– Чьи они?

– Государственные.

– Понял, – кивнул я. – А государство – это ты.

– Чапай, чапай! – посоветовал цербер.

И я “почапал”. Но отойдя чуть в сторону, забрался на дерево и стал наблюдать за “инопланетянами”. Еще несколько машин въехали внутрь и там пропали в черной дыре.

“Может, они, как и я, прячутся в ямы?” – размышлял я, ничего нового для себя не открыв. Дом, толстяк в пижаме, красотка в бикини... Но где же остальные? Под землей? Тогда они определенно ямисты. Мы одной партии и, несомненно, найдем общий язык.




VII

– Люблю в лифту кататься, – призналась когда-то одна старушка, вдова известного писателя.

Я не понял, что за удовольствие, и решил испытать его на себе, хотя в любом, даже высотном, доме стараюсь добраться до нужной квартиры пешком. Вообще я родился пешеходом, и дед Алексей научил любить дорогу.

И вот однажды с вологодским поэтом мы поехали в гости, соответственно нарядившись.

– Слушай, а ты любишь в лифту кататься? – спросил я, вспомнив старушку.

– В лифту? – он уставился на меня усмешливо, потом расхохотался. – А, ты был в гостях у Аглаи Ивановны, – назвал он безошибочно адрес. – Я тоже там был недавно. Знаешь, почему она любит лифт? Ее там изнасиловали.

– Ну, в шестьдесят-то с лишним лет?

– Наверно, в этом весь смак. Кроме шестидесяти пяти на ней было бриллиантовое колье.

– Сняли?

– За удовольствие надо платить. Но дело в том, что колье ей подарил один большой человек... из коллекции Эрмитажа.

– Разыскали?

– Сразу же. Парни сидят.




VIII

“Меня сцапают?” – я огляделся. Лейтенант куда-то исчез. Эх, была не была! И я спрыгнул с забора к моим коллегам-ямистам.

Сейчас меня занимают два вопроса: ямисты это или пришельцы? То и другое возможно, и я постараюсь выяснить. Ямисты – братья по партии. Пришельцы – существа, с которыми я давно хочу сблизиться. Пока не было случая.

Но вот он, шанс. И я не должен его упускать. Сначала понаблюдаю. Вон из другой избушки, поменьше, вышел некто в белом. А, да это же повар! Над той избушкой давно дымок, и нос улавливает что-то вкусное. “Белячок” тащит пару осетров. Я только в кино их видел живьем. Это реликты...

И вот повар кинул реликтовых рыб на большой гладкий стол, вспорол одну и стал потрошить. Там и кишки, наверное, съедобны. Но... при чем здесь кишки? Народный умелец подставил эмалированный таз и начал выскабливать что-то черное. Что это? Неужели осетр болен? Ох подлец! Ох сукин сын! Накормит своих хозяев больной рыбой! Заразит описторхозом или еще чем-то. Сейчас всего жди: глисты, сальмонелла, клещ, чумные крысы. Враги человека всюду. Моих соратников надо беречь. Нас, ямистов, немного осталось. Я уж рванулся, чтобы избить повара, опрокинуть эту черную гадость. Он, ничего не подозревая, вспорол вторую рыбину, и я вспомнил: да ведь это икра! Черная икра! Я совсем забыл, как она выглядит, да и об осетрах забыл. Я к ней, впрочем, всегда был равнодушен и предпочитал красную – из щук или карасей.

Повар между тем достал из нагрудного кармана плоскую бутылочку, из бокового – пучок какой-то зелени, кажется, петрушки. Отхлебнув из бутылки, зажмурился, поласкал коньяк во рту и медленно пропустил его по гортани. До чего ж ему было хорошо, полно! Занюхал зеленью и ладонью зачерпнул икру, чуть подсолив ее, отправил в широкую красную пасть. Да, вот это гурман! Или, скорее, дикарь. Не дав икре просолеть, жрет горстями. Не захворал бы! И я проникся к нему сочувствием: брат же, низший по развитию, пока еще на уровне снежного человека, но ведь уже человек и, больше того, распорядитель желудков моих собратьев-ямистов. Повар отрубил осетрам головы и кого-то окликнул. Из кустов выплюхал медведь. Обнюхав повара, стал перед ним на задние лапы, склонив голову вправо.

– Тебе, Мишо! Кушай, пожалуйста! – мягко произнес повар. Судя по выговору и черным усам, он был кавказец. – Сейчас косточки принесу. Сахарные косточки! Будешь, да? Любишь косточки, да? Маладэц! Уу-эх! – повар потрепал медведя по загривку и поставил перед ним ведро. – Сейчас. Жди!

Он ушел и тотчас вернулся. Другой таз был полон костей, и медведь, благодарно уркнув, приступил к обеду. Они ладили, два прирученных мохнатых зверя. Оба добродушные, оба сытые. Пожалуй, и я бы погрыз кости вместе с медведем, если б они были вареные. Надо только привыкнуть, потом за уши не оттянешь, если еще и под спирт.

– Мишо, эй, Мишо! – позвал кто-то. – Завтракать скоро будем?

На веранду вышел все тот же полный, в пижаме.

– Через час. А пока икорка под коньяк... И малосол, если пожелаете.

– Пожелаем. И даже очень, – облизнулся толстяк и позвал: – Ольга Павловна! Подкрепись перед охотой.

– Не хочу, – капризно отозвалась женщина. – Лучше пойду позагораю.

– В солярии разве плохо?

– На берегу лучше.

Я подпрыгнул. Медведь оглянулся, но продолжал грызть кости. Зачем я забрался сюда незваным – я сам не знал. Но что-то толкнуло на этот поступок, какая-то сила, которой я не мог противиться. А еще мне хотелось выкупаться. Ведь это мой берег. Я всегда здесь купался. Сейчас обмакнусь, сплаваю на ту сторону и тихонько уйду. Я никому не помешаю. Хотя почему я должен перед кем- то извиняться? Моя роща. Мой берег. Пришельцы – случайные здесь люди.

Я сбросил подле камышей брюки, разбежавшись, прыгнул с обрыва. Нежная, теплая река приняла меня в свое лоно. О, как чудно! Ради таких минут стоит жить. Человек вышел из воды, говорят. Почему бы и нет? Я вот точно сейчас выйду подле моего шалаша.

Я отряхнулся и вышел, но мое место под тополем, где я когда-то соорудил себе шалашик, было занято. На покрывале лежала обнаженная женщина.

– Что вам нужно? – спросила она без всякого стеснения и лениво накрыла себя махровым полотенцем. – Сейчас кого-нибудь позову.

– Разве кто-то еще нужен? – развязно пошутил я, скрывая смущение...

– Нет. Но и вы здесь не нужны.

– Не навязываюсь. Но вы мое место заняли.

– Ваше? Я здесь уже третий день, – она чуть-чуть привстала и накинула на плечи халат. Ниже пупка лежало полотенце. Мне стало жарко.

– А я – третий год.

– Докажите.

– Проще простого, – я заполз в шалашик и отыскал там старый этюдник и недорисованный пейзаж. – Вот, – я протянул это женщине как свидетельство моего прежнего пребывания.

Она царственно приняла потемневший холст и положила на загорелые круглые колени. Блудливый взгляд мой опять скользнул выше. Что она, издевается надо мной?

– Вы художник? – ответа не требовалось. Да она и не ждала его. – Меня нарисуете?

– Маху обнаженную? – я нехотя отвел взгляд в сторону. Это упругое шоколадное тело, длинные волнистые волосы, кое-как собранные в тяжелый пучок, ленивый, капризный голос и равнодушное красивое лицо начинали меня бесить. Она привыкла к поклонению, зная, что хороша. Привыкла к дешевым комплиментам. От меня не дождется. Я не мастер их говорить. Да и чего ради?

– Ну, где вам до Гойи! – пренебрежительно дернула она румяной свежей губкой и, будто нечаянно, смахнула с себя полотенце. – Хотя чем черт не шутит! Отвернитесь! Впрочем, необязательно. Вы все равно меня всю видели.

Она вынула из-под покрывала белые прозрачные трусики, лениво натянула их на округлые бедра. Натягивала, косясь насмешливо: ну что ж ты, лопух, помоги!

Может, и не так она думала. Я просто одурел от жары, от нее, от солнца. Кружилась голова, в висках звенело.

– Так что? Будете меня рисовать? – посмеивалась женщина, лукаво склонив головку. В трусиках она была еще обнаженней, желанней. Я одичал в одиночестве, извелся. Мало ль видывал на своем веку натурщиц? Многие из них ненадолго становились моими любовницами. Потом мы расставались и забывали друг о друге. Иных я даже и по имени не помню. Просто женский портрет: головка, до пояса или во весь рост. Обнаженные, одетые, юные, зрелые, но почти всегда прекрасные. И все же лучшего портрета я пока не нарисовал. Правда, удалась однажды голова старухи-нищенки. Это был мгновенный набросок где-то на южном базаре. Потом его украли. Нашелся, снова украли... Сейчас он висит в кутаисской картинной галерее. Денег за него дали мало, да и те я пропил в тот же день с каким-то случайным приятелем. Когда есть деньги, приятелей много находится. Они чуют поживу.

– Сидите так, – приказал я, забыв, что передо мной балованное дитя, красавица, знающая себе цену. Может, дочь какого-нибудь туза или хотя бы валета, но скорей любовница. Мне кажется, там, в коттедже, я слышал ее голос, ее смех.

Я сделал несколько мазков, остановился. Она смущает меня. И сейчас художник во мне спит, но... проснулся самец, которого я пытаюсь укротить.

– Ну что же вы? Действуйте! – насмешливо поощрила она.

– А, сейчас... сейчас, дорогуша! – отбросив этюдник, я вскинул ее на руки. Какое легкое, теплое, желанное тело?!

– Я закричу! – шепнула она, прижимаясь.

– Кричи. Кричи, пожалуйста! – я зажал ей рот поцелуем и обезумел. Мне сорок шесть лет. Пора бы научиться владеть собой. Но разве я виноват, что есть на свете такие женщины! А эта насмешница – чудо! Вот она разомкнула объятия, дрогнули толстые длинные ресницы, и насмешливые, умные засинели глаза.

– Я неплохая натура, правда?

– Да, да! Ты божественна! Я недостоин тебя рисовать.

– Рисовать – возможно. Но ты искусен в другом. Этого разве мало?

– Ты оскорбляешь меня! – я рассердился. Меня, Нила Стрельцова, не признают за художника? – Я, конечно, не Петров-Водкин...

– Я не выношу этого художника! – перебила она. Я думал, она и не слыхала про него. Я преклонялся перед Петровым-Водкиным. И потому решил ей не спускать.

– Кого же ты любишь? – мы как-то незаметно и естественно перешли на “ты”.

– Ботичелли.

– О! У тебя губа не дура.

– Так ведь я и сама не без царя в голове.

“Это еще надо доказать”, – мысленно возразил я. Она глухо рассмеялась, словно прочла мои мысли.

– Иди ко мне, дурачок! Иди же!

Боже! Мне это снится, что ли? Такая женщина и я, безобразный старый бродяга!

Потом она встала, надела халат и равнодушно посоветовала:

– Теперь забудь обо всем. Навсегда забудь! Слышишь? – кому-то негромко крикнула: – Лодку!

– А портрет? – напомнил я, намереваясь ее удержать. – Ты хотела позировать...

– Передумала. Но если вдруг захочу, то разыщу тебя сама.

– Это сложно.

– Не для меня. Спрячься! – она спустилась к лодке, в которой сидел тот самый лейтенант.

Я остался с носом. Или, может, мне это приснилось? Ведь так не бывает в жизни! Не бывает! Я даже имени ее не спросил. Да черт с ней! Хотя... обидно. Могли бы быть вместе, пусть месяц, неделю или даже день, но вместе. Да ну ее! Искательница приключений! Самка! Я злорадно ухмыльнулся, глядя на голубой коттедж. Они заняли мою рощу. Ну что ж, кому-то я наставил рога! Эй вы, рогатики!

Но скоро в душу закралась горечь. Полно, Нил! Ты ли наставил? Не пожелай она, и ничего бы не вышло. Она пожелала и взяла. И опять тобою попользовались. Тебя самого у тебя отняли. У тебя ничего нет. Да и самого тебя нет. Мы в разных ямах живем. Так что не хорохорься, Стрельцов! Кинули лакомый кусочек – радуйся.

Но радости не было. Спрятав этюдник, я переплыл старицу. Надо мной зарычал вертолет и скоро сел в этом серале.

“Вот как! У них своя авиация!” А чему удивляться? Этим пришельцам принадлежит весь мир. Тебе – шалаш да яма. Тем и довольствуйся, мазилка! Или рисуй их портреты, станешь богат, как Глазунов, получишь премию, звание... Чудак! Размечтался! У них есть свои художники. Но и я большой художник. Я велик, хотя и не признан. Голову старухи один мой друг назвал шедевром. Правда, после этого выманил у меня четвертную.

Из-под хвоста вертолета выпали сходни, и железная машина родила дюжего, почти в сажень ростом, мужика. Сойдя наземь, он притопнул, словно не верил, что под ним твердь, и оглянулся, что-то пробормотав. “Адам, – подумал я, – где же Ева?” Железная птица оказалась живородящей.

– Гони! – крикнул Адам.

– Не идут! Боятся, – отозвался женский голос.

– Чуют, что станут жарким или шашлыками.

– Неужто? Такие красавцы!

– А ты думала, на погляд?

– Да ведь жалко, Гоша!

– Мне, что ль, не жалко? Сам приручил. Сам выкормил...

– Так не давай.

– Кабы моя власть!

– Эх ты! А еще мужик! Давай выпустим их на волю! Ну хоть лань, а, Гоша!

– Так ведь на подотчете!

– Скажешь, дорогой сдохла!

– А летуны?

– Они что, нелюди?

– Ладно, где наша не пропадала! – мужик махнул рукой и взбежал по трапу. А вскоре вышел с ланью на руках. Следом за ним, неся на руках олененка, спустилась миниатюрная смуглая девушка.

– Да, а заборчик то высок! – растерянно остановился мужчина. – Одному, пожалуй, не справиться.

Я подскочил к вертолету.

– Помогите, пожалуйста!

– Добро. Приму с той стороны. Куда их?

– Куда? – потупилась девушка. – На волю, конечно.

– Тут их живо устерегут, – предупредил я. Пятнистые олени, наверно, занесены в Красную книгу, но не для ямистов и всякой швали, промышляющей охотой.

– А вы их в лес угоните, – решилась девушка.

– Охотно, – я принял самочку, потом олененка. Увидев мужика с самцом на руках, спросил: – А этого?

– Не получится. Этот обречен.

– Ну хоть одного, а? Самке с детенышем будет опасно.

– Он прав, Гоша, – резонно рассудила женщина. И вскоре товарищ ее, Гоша, передал мне оленя.

– Ну вот, вот, – нервно хохотнул он и шепнул: – Гони скорей, пока эти... В общем, гони!

Повторять ему не пришлось. Схватив олененка, я кинулся в лес. Олени взрослые побежали за мной. Я бежал с ними, словно спасался от врагов. Да разве не враги мне эти люди за изгородью? Они чужие! Они пришельцы! Я объявляю им войну. Вперед, мои звереныши! Вперед, милые! Ну! Ну!

...Но где же тот, подлинный, пришелец. Я его жду давно...




IX

“День да ночь – сутки прочь”, – говаривал мой воспитатель Алексей Нилович.

Ночь долгая была, о-очень долгая! Я ни на минуту не сомкнул глаз, вспоминая вчерашнее. Бог, видимо, есть. Отмерил и мне кусочек счастья. Я полон им и, забыв о своем возрасте, грежу, как влюбленный мальчишка. Есть, есть Бог! Он послал мне эту женщину. Скорей бы утро! Я нарисую ее. Я помню каждый ее волосок, каждую родинку. Память на лица у меня четкая. Давным-давно встретил старуху в Грузии. Жилистые, черные, в синих венах руки, как в поясном поклоне согнутый стан, густые пенные волосы, черные тусклые глаза, впалые щеки и чистый узкий лоб. Она опиралась на клюку, словно ведьма из сказки. В левой руке был потертый бархатный кошель, в котором дремал зеленоглазый дымчатый кот. Я где-то встречал эту старуху с котом. Где? Когда? А, у Шарля де Костера! Там Тиль объявлял на базаре: “Зверь, именуемый кот!” И простаки шли на него смотреть. Я не Тиль, не могу устраивать зрелища, чтобы собрать денег. Но у меня есть червонец и похмельная боль. Мы разделим его пополам. Я похмелюсь на пятерку, другую дам ей.

– Бабушка! – старуха так на меня глянула, что я онемел. Наверно, в молодости была хороша. – Могу я вас нарисовать?

– Рисовать жалкую старость? – какой чудный грудной голос! И этот гипнотизирующий взгляд! – К тому же у меня нет денег платить тебе.

– Платят натурщицам, – возразил я.

– А за портрет? – спросила резонно старуха. – Ведь ты не возьмешь его с собой?

– Возьму. А вам оставлю десятку. Больше у меня нет.

– Тогда возьми себе вина, сынок, – посоветовала старуха, улыбнувшись мне проницательными мудрыми глазами. – А мне помидор и хачапури.

Я тотчас взял, и пока она по крошкам отламывала от лепешки, всасывая черным зубастым ртом огромный розовый помидор, я рисовал это необыкновенное, сильное лицо. Ела она красиво, не по-старушечьи, не по-нищенски. Аккуратно и нежадно, точно снисходила ко мне, к еде, к природе, породившей хлеб и овощ. Носились голуби над чинарами, о чем-то вещала горлинка. Сытые, уверенные в себе молодцы устраивались в киосках и за прилавками. Один, брюхастый и краснолицый, остановился рядом.

– Гамарджоба, Зара! Как живешь? – поздоровался он, почему-то по-русски, если не считать всем понятного звучного приветствия.

– Не мешай человеку, Гиви! Иди своей дорогой. Видишь, он занят.

– Он занят! Хха! Чтоб я был так занят! Кисточкой пись, пись и полмешка денег. Я с утра до ночи торгую. Като выращивает...

– Проходи, Гиви! Не мешай человеку! – повторила строго старуха.

Он, ворча, удалился, колыхая жирным задом. Не ягодицы два окорока в штанах. И кирпичная рожа. Грузины не жалуются обычно. Этот брюзжит.

Я знаю эту породу бездельников. Като гнется с утра до позднего вечера в саду, на плантации, давит вино, варит сыр и следит за большим, двух или трехэтажным домом, под которым гараж, подвал с бочками и кувшинами. Живут вдвоем, наверно. И все на плечах Като.

– Зачем тебе такой большой дом? – спросил я однажды такого же вот труженика.

Не Гиви, другой, тоже сытый и наглый, с презрением посмотрел на меня.

– У соседа дом видел?

– Хороший, просторный дом. Его семье там не тесно.

– Мой лутче, а? – хехекнул он самодовольно и без всякой иронии добавил: – Мне тоже не тесно.

– Но ведь вас двое всего..

– Э, царица Тамар одна жила... Вот в таком дворце, а? – он развел свои толстые руки, распялив пальцы, выпучил глаза, желая объяснить, какой огромный дворец был у великой царицы.

Гиви не раз еще подходил к нам, молчал, вздыхал и, как я понял, прикидывал. Закончив портрет, я допил вино, поклонился старухе.

– Эй! – окликнул меня Гиви. – Заработать хочешь? Я уж сложил этюдник, вытер тряпкой руки и оглядел пестрый базар. Как и весельчак Насреддин, я любил базары, их многолюдье, их шумливость, горы арбузов, дынь, фруктовые, мясные ряды и лица, самые разные лица, и речи, и манеры, присущие лишь торговым людям манеры. О базарах надо писать эпические полотна. И любить их надо. Но до простодушной искренней любви восточного человека мне далеко. Я с детства не слишком верю базарам. В войну и после войны на нашем базаре, по слухам, кормили пирожками и котлетами из человечьего мяса. А уж из собачьего – точно. Может быть, то и другое вранье. Сейчас подлогов и обманов куда больше. Водку пьем с ацетоном, хлеб едим с натрием, наши девушки продаются в отелях за валюту, недрами торгуют за иены, за доллары...

А совесть... Совесть не покупают. Там, видимо, избыток совестливых людей.

– Кацо! Ты оглох? Заработать хочешь? – дергал меня за рукав Гиви.

– В наперстки не играю. Да и в кости тоже, – я отмахнулся от грузина, наверно, задумавшего меня обжулить. Меня обманывали часто, обворовывали не раз как раз на базаре. Однажды тетка отправила меня на базар продавать топленое масло. Базар был далеко, верст за двадцать. Проголодавшись в пути, я купил себе маковый пирожок и медленно, стараясь растянуть удовольствие, откусывал, ласкал языком маковые зернышки. Мимо прилавка то и дело шмыгала шустрая базарная шпана.

– Эй! Купи кабыздоха! – на прилавке под рукой оказался крохотный косолапый щенок. Я погладил его, а когда обернулся, ни мальца, предлагавшего собачонку, ни горшка с маслом уже не было. И я, “первый парень на деревне”, ударился в слезы. Тетка хворая, ждет, что на вырученные деньги я куплю буханку казенного хлеба. Правда, за ним с полуночи и до обеда нужно отстоять в длинной очереди, потом исхитриться взять, ежели не сомнут, не сломают ребра.

– Че раскуксился? Эй! – меня ущипнул за нос щеголеватый, в матросском бушлате, парень. Костя! – узнал я его. Он бывал у нас в деревне, лихо плясал на вечерках, а я играл ему на теткиной гармошке. – Обидели?

– Ма-асло.. у... ук... ра... ли! Иии...

– Ну! А еще гармонист! А еще первый парень! – пристыдил он меня и кому-то кивнул. Толпа сочувствовала мне, но молчала. И вдруг раздалась в сторону. Сквозь нее, как воробьи, пролетели какие-то пацаны. Минут через десять горшок оказался на прилавке.

– Так вот же он, твой горшок! – ликующе завопил какой-то чумазый пацан.

– Ну, земляк! – тряхнул кудрями Костя и ослепил золотой фиксой. – А говорил, увели! У нас тут не воруют. Верно, граждане? Что молчите? Верно я говорю?

– Как когда, – булькнул смешком косоротый мужичонка, державший под мышкой жареного гуся. Гусь, как живой, выскользнул, мужичонка и оглянуться не успел.

– Гуся... Гу-усяя укра-алиии! – заблажил он.

– Да ну! – усомнился Костя. – Поди сам улетел.

– Жареный-то?

– Жареные еще шустрее летают.

– Да не улетел он, украли! – доказывал мужичонка, чуть не плача.

– Обижаешь, дядя! – брезгливо поморщился Костя. В голосе угадывалось недоброе обещание. Глаза холодно посинели. – У нас тут честный народ.

И как бы в доказательство у зазевавшейся тетки сперли банку варенца, а в дальнем конце базара, где торговали прямо с подвод, заблажил пронзительно кто-то: “Лоша-адь! Увели лоша-адь!”.

– Ужасные клеветники! – пожал плечами Костя и, кивнув мне, исчез в толпе. Я, не торгуясь, продал масло и на базар больше не ходил, потому что убежал из дому и начал бродяжничать.

Наверно, во мне гены кочевников. Посели меня сейчас на вилле где-нибудь во Флориде, через неделю я удеру. Это комплекс цыган и Гекльберри Финна. Меня не крыша притягивает, а память. Утолив ее голод, ее тоску, ухожу без дорог, без цели. Земля кругла, и я все равно когда-нибудь окажусь на этом месте. Стало быть, от ямы до ямы. Что ж, тем лучше. Я докучлив никогда не бывал. Дядя мой и отец его загодя готовили себе гроб, выдалбливая его из огромного сутунка. Работали весело, без боязни пред миром загробным, ложились в свою будущую домовину, деловито примеряли, потом обсуждали, что можно улучшить.

Они были правы. Не стоит наваливать на людей свои беды. Им и так нелегко живется на земле. Не лучше ли помочь. Тогда и после смерти добром помянут. Я ко всему готов... Я никому не докучаю. Призовет Бог, и я уйду. Хотя зачем, зачем я Богу. Я ведь и там буду бродяжить. И рисовать буду, если достану кисти и краски. Ну угольки то уж точно достану...

Угольки... Эту женщину, эту лихую, изумительную шалунью, я нарисую углем!




X

День радостный начинается, и я предполагаю, зря не пройдет. Я угадываю это по легкой дрожи в руках, не похмельной, нет! По сладкой сосущей боли в груди, по частому сердцебиению. Нет, этот день непременно принесет мне радость! Скорей, Нил, скорей!

И уголь мечется по листу, и, словно по заклинанию волшебника, ко мне приближается удивительное, прекрасное лицо! И ничего, что глаза черны и черны золотые волосы, я украду эту женщину у своих грез, у памяти, подарю ее людям! Нате же, нате, люди! Нил не жаден. Все лучшее, все от сердца идущее – вам! А что вы мне? Ах, Стрельцов! И сильна же в тебе торгашеская жилка!

Лихорадочно, почти обезумев от неистового желания материализовать недавно испытанные чувства, оживить еще не ставшую воспоминаниями радость, я извожу уголь. Поспеши, Нил, поспеши! Пока не забылось... Пока душа и тело еще отчетливо помнят и осязают ее! Да что уж там! Она про меня и думать забыла. Ну пусть, пусть! А я заставлю себя вспомнить! Я оживлю ее, материализую! В эту роскошную и все-таки равнодушную грудь я посажу жгучую мятущуюся душу, и душа потянется ко мне, потя-яянется!

Последний штрих, вздох облегчения... И вот она шоколадная мулаточка! Золотые потоки волос здесь черны, словно деготь. Но это она, она! Портрет удался! Я воспроизвел его почти мгновенно. Неужели, скажите мне, неужели эта женщина только что была моей? Или мне приснилось? Может, перевести ее в цвет? Нет-нет! Не буду.

И довольно. Пора все забыть. Это был мимолетный случай. Каприз взбалмошной самки. Но что-то протестует во мне. Для нее да, каприз. И возможно, она уже не помнит обо мне. Я буду помнить. Я покажу это людям, и они поймут, что радость, как бабочка, присела на миг на ладошку и тотчас вспорхнула. Что ж, тем она мне еще дороже.

Вот и радио заблажило: “..Ленин великий нам путь озарил...” Кому кто. Мне – Солнце. Я кинул голыш в матюгальник на столбе. Он сорвался и, повиснув, заорал еще громче. Рассвирепев, я обрушил на него град булыжин, расколол, но и такой он продолжал, дребезжа, вопить. Когда, наконец, разорвались контакты, он хрипнул обиженно, замолчал, и я расхохотался: “Чудак! Проще было сорвать провода, чем устраивать канонаду”. Вот так неразумно тратя себя, мы сражаемся с нашим противником. “...Старшина, никогда ты не будешь майором”. Это к слову. Я был всего лишь старшим сержантом, и то перед дембелем разжаловали в рядовые. И в сорок шесть Нил Стрельцов без чина, без должности. В самом деле, кто я? Сержант без лычек, художник без имени.

Впереди огромный бесконечный день. Куда мне деться?.. Портрет вымотал меня, выжал. Надо залить пустоты вином.




XI

Мы горько смеялись. Смех – единственное, что нам оставалось. И что могло нас спасти. Хотя спасать, кажется, нечего. Мы – это я и вокзальный вор Костя Ножик (еще один Костя встретился!). Он не желал погружаться в яму и спал с ней рядом, чуть-чуть побаиваясь меня, лежащего в гробу.

– Ты чокнулся, фраер? Скажи, ты малость того? – пытал он поначалу. Потом стал глумиться. Когда мне наскучило его плоское острословие, я смял его, как резиновую игрушку, и кинул на цемент в угол. Он пофыркал там, словно еж, и замолк. Молчал долго, и я встревожился.

– Слышь, маляр! – подал он голос наконец. – А ведь ты и впрямь чокнутый. Или... святой.

– Может, еще разок бока намять?

– Не, точно! Я где-то читал, так живут отшельники и монахи, которые приговорили себя. Ты тоже приговоренный, если не выпендриваешься.

– Перед тобой?

– Может, перед собой. Мыслишка брезжит, поди: вот-де какой я необыкновенный! Весь из себя. После напишу об этом. Или кто другой напишет. Жил-был чудак... Никто так не жил.

– Тут ты не прав, Костя. Задолго до меня жил один... в бочке.

– А, этот, как его? Гермоген... Финоген... Пурген...

– Диоген.

– Во, точно! Так это же не доказано. Мне в тюряге один чудик про него рассказывал. Будто с фонарем среди бела дня ходил. Баб, что ли, искал?

– Человека.

– Пускай. А ты кого ищешь?

– Никого. Видишь, лежу-полеживаю. И никому не мешаю.

– Так ведь это... ты рисовать можешь! Меня вон как изобразил!

– Я и верно рисовал Костю. Портрет не удался. Но вор, как ни странно, был доволен.

– Портрет-то где, кстати?

– Сховал. Вот кровь перебродит – обзаведусь семьей, на стенку его повешу и буду сыну показывать: “Гляди, сопляк, не уподобляйся этому козлу! Он шибко на руку легкий!”

– А хлеб свой, – продолжил я, – нужно зарабатывать честно.

– Честно? – удивился Костя. – А кто теперь честно зарабатывает.

– Хотя бы я, – промямлил я. стараясь не вспоминать все то, что творится вокруг.

Я ощущал себя когда-то частицей крохотной в броуновом движении. Меня куда-то затягивало. Выталкивало откуда-то. Толкали слева, толкали справа. Снизу пинали, сверху давили. Да, я считал себя броуновой частицей. Теперь – нет, теперь я вырвался из этого хаоса. И редко, очень редко, сталкиваюсь с людьми, и, как правило, с теми, с кем желаю. Маршруты мои выборочны, время рассчитано. С Костей столкнулись, когда он бежал от милиции. Я запихнул его в свое убежище, забрался сам и закрылся. Преследователи проскочили мимо. С тех пор Костя ко мне захаживает. Иногда я посылаю его в магазины. Он бегает охотно и не дает мне тратиться: расплачивается за портрет и за гостеприимство.

– Ты... – задумчиво склонил голову Костя. – Ты разве зарабатываешь? Каждый нищий имеет больше тебя.

– Мне довольно.

– Пока здоров. А захвораешь или женишься?

– Постараюсь не хворать. А жениться – кто за меня пойдет?

– Вдруг отважится какая дура!

И “дура” нашлась. Замухрышка, клочок плоти, засунутый в серый суконный балахон. Казалось, вышла она из трущоб Гюго или Короленко. Впалые щеки, злой красный рот и рысьи фонари в пол-лица, которые то и дело закрывали беспорядочные коричневые космы. Тонкие ручки, худенькое невнятное тельце и шелестящий голос, который иногда вдруг – очень редко! – прорывался свистом сверчка.

Она возникла неожиданно. Просто прошла сквозь стены, как полтергейст или ведьма. Маленькая косматая ведьма. Потому что пройти сквозь выход было невозможно. Я закрывал его намертво.

Подошла, опустила голенастые ноги в яму и уставилась мне в глаза. Я дремал. Но эти зеленые фонари растревожили. Нормальные люди все-таки моргают, давая глазам отдохнуть. А эта таращится не мигая.

– Эй, ты че буркалы выкатила? – Костя легонько шлепнул ее по спине. Девчонка фыркнула, как дикий звереныш, расцарапала ему ухо и скрылась. Костя кинулся следом, ткнулся лбом в стену и вернулся, бледный, встревоженный.

– Там это, слышь... творило-то заперто! – лоб его заблестел потом. Полагаю, холодным. Парень поверил в нечистую силу.

– Как заперто? – усомнился я. Не проникла же она через стену!

– Ушла, – Костя украдкой перекрестил лоб. Толстые губы его плямкнули: видно, пытался вспомнить какую-то молитву.

Я проверил: действительно, на дверях, которые сам смастерил, ржавел запор, во внутреннем замке торчал ключ.

– Чертовка! – я верил в сверхсилы как-то отстраненно, но вряд ли я им хоть чем-то интересен. Против встречи ничуть не возражаю. И если эта девчонка из того мира – пусть... Нам будет о чем потолковать. Возможно, я ее нарисую. Я это и высказал Косте. Волосы его стали дыбом. Мягкие завитки на глазах распрямлялись.

– Ты думаешь, она это... с того света, что ль? Ты точно так думаешь? – веря и не веря, бормотал он и, уже не таясь, крестился.

– Ну если и так, не съест же она тебя, – успокоил я Костю.

– Тебя, тебя слопает! – вскричал Костя. – Ты видел, как она зырила? Как змея на лягушку!

У противоположной стороны скрипнула плаха, поднялась, из-под нее возникла косматая голова. Костя шмыгнул за мою спину, попятился.

– Ты! Ты! Сгинь! – отмахивался он. Рысьи глаза зло сверкнули. Голова исчезла. Лишь брякнула плаха, и полтергейста будто и не было.

Я кинулся к стене, откинул плаху, но в темноте никого не увидел. Взяв фонарик, решил спуститься под пол.

– Не ходи! – умолял Костя. – Затянет!

– Кому я нужен, старик? Я не нужен ни здесь, ни там. Протискиваясь в щель, уронил фонарик. Он погас. Осторожно спустившись, стал шарить под ногами. Меня охватили чьи-то теплые руки. И вот тогда сердце остановилось. На миг поверилось в чертовщину, но шепот, страстный, сбивчивый шепот, разуверил меня в этом.

– Нужен! Нужен! – кто-то прошелестел мне в ухо.

Я включил фонарик. Это была она, маленькая, тщедушная ведьма, совсем незлая, плачущая и беззащитная. Ребенок, в сущности. Кем-то оставленный, обиженный и, наверно, как я, бездомный.

Я осторожно сжимал ее хрупкое горячее тельце, гладил узенькую, но удивительно крепкую спину, жесткие, беспорядочно падавшие на детские плечи волосы.

Глаз ее теперь не видел. Только ощущал это тельце. И такая жалость меня пронзила, такая нахлынула боль за нее! Хотя, быть может, я ошибался. Возможно, сам я нуждался в защите и утешении. У меня не было прошлого, нет настоящего, а на будущее я уже давно махнул рукой. Сам от него отказался.

Передо мной странное существо, неизвестно откуда возникшее. Что ждет его? Почему девушка эта, девочка, дитя, ко мне приникла. Что я могу для нее сделать? Я – изгой, человек из ямы. Я так мал, так ничтожен в этом чудовищном муравейнике, где люди тащат не в кучу, а из нее. И, лежа по ночам в своем ящике, я слышу, как сотрясается земля от их вороватого топота. Я слышу, звенит украденный хрусталь, золото, бриллианты, глухо шлепаются тюки дорогих тканей, ковры, бьются бутылки с не выпитым еще марочным вином, обрушиваются туши говяжьи, падают плети сосисок и колбасы. Слышу, как раскатываются по полу банки с кальмарами, с черной икрой, гремят консервированные шпроты и крабы. И топот над головой. Вороватый поспешный топот...

Но вот властные, уверенные шаги. Это – хозяева жизни. Они не спешат. Они берут спокойно и деловито. Все в этом мире принадлежит им: иностранные машины, дачи, фешенебельные курорты, лучшие женщины, меха, дорогие костюмы...

Впрочем, в ящике под землей они будут такими же голыми, как и я. Их также, или, пожалуй, с большим удовольствием, станут сосать черви.

А пока... пока они властвуют. Они правят и куда-то ведут. За ними никто не идет, но тем не менее они у руля. Корабль мечется в океане. Утерян компас. Капитан пьян, может, от вина, а может, от власти, и не замечает, что в днище течь, что матросы давно ворчат и готовы швырнуть его за борт...

Да черт с ним, с кораблем этим! Он был неграмотно построен. И он непременно утонет. Про капитана никто не вспомнит. Он давно уже не капитан. Матросы как-нибудь выплывут. И будет реветь над пучиною океан, и будут вздыбливаться гигантские волны. А где-то там, далеко-далеко, берег и пальмы, и над белым городом синее небо. И восходит ласковое пурпурное солнце. Начинается утро, и об этом радостно возвещают птицы.

Что это я? Разлетался по свету, а тут, в тесном и душном подземелье, беззвучно плачет девчонка...

Плачь, если тебе от этого легче. Плачь, девочка! Я и сам с тобой поплачу.




XII

Однажды в Новом Порту, это на берегу Ледовитого океана, я заблудился. Вылетел на час, от силы на два, к геофизикам в маленький, оторванный от Большой земли, отряд. Там были странные люди, славные люди! Они не подчинялись общим законам, потому что оказались на краю огромной, неуютной земли. И, быть может, чуть-чуть робели, старательно скрывая это друг от друга, но более всего от меня. Храбрились, шутили, правда, иногда рты сводило какой-то странной, необъяснимой судорогой, словно дергало током. Я знал значение этих судорог. Знал, почему они возникают. И самому хотелось не раз куда-нибудь спрятаться и завыть. Они врали напропалую про свою прежнюю жизнь, порой наговаривали на себя, но я этому не верил, хотя у каждого позади оставалась путаная дорога. Но стоит ли изматывать себя тяжелыми воспоминаниями? Здесь и без того кисло. Хотя, быть может, и к лучшему это. В холоде лютом, в заботах нелегких, в каторжной работе горькое забывается легче. Это потом, когда заломит пурга, когда из вагончика-то не выйти, можно сутками лежать на полке, молча припоминать то немногое лучшее, что когда-то тебе выпало.

Вот Саня. Он, сколько помнит себя, бегал из одного детдома в другой, потом оказался в колонии, в шахте, чуть погодя – в тюрьме и наконец угодил сюда, в стынь, в безлюдье. Но ему здесь легко, словно попал домой, потому что другого дома не было. Перед отпуском, запихивая в карманы пачки денег, тревожно вздыхал.

– Ну что, старина, опять на юг?

– Туда, – робея перед ужасом непонятной грядущей жизни на целых два или даже три (с отгулами) месяца, кивает он.

Южнее Воркуты не бывал. А в тот год уехал в Тобольск, который ему казался едва ли не центром Вселенной, и попал... на пожар. Горел дом, точнее, уже сгорел. Но Саня, приодевшись франтовато, помогал тушить пожар. Хозяевами пепелища оказались два мальчика и женщина: остались без крыши в рождественские морозы, и приютить их, даже временно, было некому. То есть, конечно, нашлись бы добрые люди. Но женщину подавило обрушившееся на нее несчастье. Ребятишки жались в испуге. Они недавно схоронили отца и мужа, тридцатилетнего плотника. По какому-то сволочному указу их решили выселить из казенной квартиры. Есть у нас такие указы во имя людей. И выселили после недолгих тяжб. Собрав все деньги, какие были, кое-что распродав из вещей, Людмила приобрела себе эту хибару. С неделю в ней прожили, почти поверив, что наконец обзавелись собственным жилищем. И вот теперь сидели, пригорюнившись, на пепелище. Реветь уж сил не было. Ребятишки жались к матери, тихо всхлипывали.

– Твоя, что ль, хата? – полюбопытствовал Саня. В иные моменты он, обычно молчаливый, влезал в шкуру рубахи-парня.

Людмила даже не подняла головы.

– Была наша, – произнес старший мальчик.

– И негде жить, а? – терзал вопросами Саня.

– Негде.

– Быть того не может в Советской стране, – брякнул с издевкою и прикусил язык, понимая, сколь неуместны его идиотские вопросы. Стыдясь себя, нечаянно поглумившегося над людским горем, побежал на базар, где висела доска объявлений. Выбрав адрес поближе, не торгуясь выложил хозяину двадцать тысяч.

– Ну вот, а ты говорил негде, – внося в новый дом жалкие узелки, ликовал Саня. – Щас новоселье устроим.

Кинулся за вином, но в очереди его оттеснили. Вместо новоселья устроил драку и попал в милицию. Потом с женщиной этой и с детьми пил жидкий чай и прикидывал, как будет добираться в отряд. На самолет денег не было, а путь неблизок. К счастью, встретил на автобусной станции подельника, с которым отбывал в Воркуте, перехватил у него на дорогу.

– Откуда? – спросил тот.

– На юг летал.

– А че-то не загорел.

– Погоды не было.

– Не повезло.

– Да нет, ниче. Зарядился до следующего отпуска.

Этот подельник и рассказал кому-то из знакомых о Санином “юге”.

О каждом из того отряда я мог бы много порассказать и даже написать, хотя, быть может, это самонадеянно. И речь не об этом теперь, а о моих “приключениях”. Я заблудился тогда, переходя от геофизического вагончика к взрывникам. Всего-то нужно было пройти пару километров по тундре. Но уже пала долгая полярная ночь, да к тому же пурга началась, и я сбился. Легко одетый для Заполярья, довольно скоро продрог и запаниковал. Сперва голод, так как со вчерашнего дня не ел, потом усталость напомнили о себе, ко всему поддался отчаянию. На сотни верст один и неизвестно куда бреду. Замерзну, непременно замерзну! Сначала метался во все стороны, пока еще оставались силы. Истратив их, брел, едва волоча ноги, сдался. По опыту прошлого знал, что садиться нельзя, но где взять силы? Уж начал задремывать и даже тепло почувствовал, когда меня припорошило. Но Бог меня хранил. Я вдруг услышал зов сына: “Папа, вставай! Папочка, вставай!” Собрав заскребыши сил, я вскочил и побежал. Наверное, мне казалось, что вскочил и бежал... Человек усталый да еще до костей продрогший и голодный на ногу не скор. Стал припоминать разные приметы. Там, подле вагончика, были кусты и близко озеро, даже не отмеченное на карте. Я начал делать круги все больше и больше. Те ли кусты оказались, другие ли, но на озеро я выбрел и, разделив его по секторам, стал исследовать каждый. Один из санных поездов был как раз на берегу. Значит, непременно наткнусь. И наткнулся... часов через семь.

Да, я все-таки выбрел. Меня искали, жгли факел, стреляли... И когда я ввалился в вагончик, ком льда и снега, счастливый тем, что вижу людей, что не стал добычей песцов и волчья, что услыхал вещий голос сына, все ахнули. Они тоже были счастливы видеть меня живым. Оттерли снегом, спиртом, укутали, сварили уху.

– Спирт-то лучше бы внутрь, – намекнул я, смакуя стерляжью строганину.

Все рассмеялись и, разумеется, согласились.

– Живуч, фраер! – у Сани были черные прокуренные зубы, но светлая и простая душа. Он спросил:

– Слышь, мазила! А у тебя баба есть?

– Имеется.

– Ты это... отвези ей на воротник, – он сунул мне пару белых песцов, которым теперь, наверное, цены нет. Я не разбираюсь в мехах, но, слава Богу, разбираюсь в людях. Песцов я не взял слишком дорогой подарок, а когда пурга кончилась и прилетел Санин подельник, рассказав о щедром Санином подарке, я успел уже сделать Санин портрет. И, кажется мне, удачно. Я даже набросал несколько этюдов. Саня “купил” свой портрет, резонно рассудив, что он песцов стоит. Я, правда, все равно их не довез: украли в аэропорту.

Новый год я встречал в самолете. Пили с соседом все тот же спирт. И, думается мне, давно уж я так хорошо не праздновал. С Новым годом, Нил Алексеевич!




XIII

Этот чертов магнитофон уж верно не лучшее изобретение человечества! Мысли путаются, перепрыгивают с одного на другое. Оттого и в голове сумбур. Да ведь и вся моя житуха – сплошной сумбур. Умеют люди жить организованно. А у меня летом – буран, зимой – черемуха цветет. Какой-то бред, лирика. И не могу разобраться, что со мной происходит. Хотя-хотя... Ну что ты виляешь, Нил? Говори прямо в этот самый магнитофон, что переживаешь вторую молодость в климактерический период. И все – эта славная замарашка. Это она вручила мне крохотный маг, который где-то слямзила. Я отказывался, но вожделенно косился. И она это видела. Она видела, как у меня разгорелись глаза. Это была прекрасная японская игрушка, величиной с портсигар. Но до чего изящно сработана! В него можно наговаривать четыре часа подряд. И я уже наговорил часов на двенадцать. Трижды стер, потому что не умею ясно мыслить. Вот и бранюсь, мол, техника виновата, как иногда ищет причины плохой танцор. Но ворованным подарком я доволен, хотя хмурюсь; подружка моя хлопает в ладоши. Ей тоже нравится эта безделушка. Склонив птичью головку, которую отягчают тяжелые коричневые, кое-как прибранные, волосы, девчонка вслушивается внимательно, порой смеется, порой загрустит вдруг. Это зависит от того, в чем я каюсь или... вот новости! О чем грежу. В моем-то возрасте грезить! Сорок седьмой годок отсчитываешь, полупочтеннейший Нил Алексеич, а все ума, или, скажем, мудрости, не набрался. Я поначалу стыдился этой девчушки, потом привык к ней, как к своему ящику... Ах ты стрекозка моя быстрокрылая! Через меня мир открываешь, но есть много других способов. Я ведь не для тебя начитываю, выбрасывая все, что накопил. Сам хочу послушать, каков я. Перед собой то не лгу, а ты не в счет. Ты тень моя и моя молчаливая совесть. Мои словесные извержения для тебя не опасны. Да и для человечества тоже. На него каждую секунду обрушивается лавина слов, в сущности, одинаковых, то есть в основном лживых или пустых, что, в общем, одно и то же. И я, наверно, говорю пустые слова. Но я выговорюсь, и ничего из этого не останется, потому что через четыре часа все сотру. Да и техника недолговечна. А если все же магнитофон не сломается (японская фирма!), то мне надоест эта забава или его кто-нибудь украдет. Помню, один поэт с упоением читал: “Дорогие мои товарищи, украдите мою жену!” Ее крали и не раз, правда, ненадолго.

Девчонка смеется. Ей нравится этот подвальный юмор. Ей вообще все здесь нравится.

– Откуда ты взялась, моя славная?

Она, улыбаясь, показывает смуглым пальчиком вверх.

– С неба?

Девчонка кивает. Человек незнакомый может принять ее за немую. Но я то слышал, как она произносит заветные слова. На другие не тратится. Я до сих пор не могу добиться, как ее зовут. Хотя это, в конце концов, совсем неважно.

– Ты что, имя свое не помнишь?

Она пожимает плечами, в которых уже сейчас проглядывается стать. Ах, ей бы одеться получше! Она напряженно хмурит тонкие, тоже каштановые, только темней волос, брови. Лукавит или впрямь что-то отвратило ее от своего имени? Что ж, я сам ее окрещу. Впрочем, едва ли это возможно. Я не могу быть крестным отцом, потому что... не могу. Это кощунство, это издевательство над священной традицией: и муж, и крестный. Скорее – сожитель. Она сама так решила, хотя была целомудренна. И, признаюсь, я не слишком сопротивлялся. Я – в роли прекрасного Иосифа... Каково?

Наш ящик стал нашим дворцом. Уверен, никто из влюбленных не имел такого дворца. Да и вряд ли будет иметь. Лишь только законченный псих мог до этого додуматься. Но счастье везде находит. И оно отыскало нас здесь. Я признаюсь в этом искренне, потому что никогда не был так счастлив, а может, не был совсем. Тот случай на берегу – сон. Я уже почти забыл лицо золотоволосой нимфы. Ее портрет повернут к стене. А ведь у меня хорошая память на лица! Может, ее отшибла встреча с Молчуньей? Стоп! Вот и имя! Пусть оно означает лишь состояние или физический недостаток, который я считаю величайшим достоинством женщины, но ведь такого имени нет. Есть много имен, которые вовсе ничего не означают.

– Я буду звать тебя Молчунья.

Она кивает.

– Ну что ж, порешили.

Браки совершаются на небесах. Наш брак – в подвале. Но ведь она дочь небес. И там о нас знают. Благослови, Господь, Молчунью и Нила!




XIV

“Я “Капитал” прочел в третьем классе”, – хвастался один болтливый поэт, не то сионист, не то коммунист, а в общем – пустозвон.

Я и теперь не читаю Маркса. Признаться, и Ленина не читаю. Но, бывало, устав от работы, садился у себя в комнатенке на детский стульчик, поверх которого лежал объемистый фолиант на немецком, писал письма, делал наброски. Эту чудовищную по весу книгу мне подарили в день рождения, кажется, единственный подарок в моей жизни, и я не знал, куда его деть. Маркс очень мне помогал технологически... Сейчас вот магнитофон помогает. Я с нежностью вспоминаю Новый Порт, Саню и одну маленькую женщину. Я вернулся тогда из отряда, где познакомился с Саней и где был сердечно принят его друзьями. На радостях мы выпили с одним инженером, измученным вечными авариями на буровых. Кажется, Сергеем его звали. Спирт тяжеловат оказался, хотя закусывали осетриной и клюквой. Инженер был удручен. Я счастлив. Он чуть отхлебывал, зато я накачал полные баки. Он вскоре улетел на буровую. Я остался досиживать. Гундело, сбиваясь, радио про пургу, которая качается над Диксоном. Будто в Новом Порту она добрее. Я ликовал и благодарил сына, позвавшего меня из бездны. Я пил за него, за жену, за тетку. Графин был велик, и мне хватило на все тосты. Когда произнес их все, решил полететь в Санин отряд. Аэропорт – попросту посадочная площадка – был рядом и не охранялся. Я полез в самолет. Люк заперт. Трап убран. Но мне удалось взобраться на обледеневшее крыло “аннушки”. Не знаю, что бы я делал в самолете. Летать в кабине случалось, но завести мотор не сумел бы. А если 6 завел, то уж не взлетел – точно. И вот я брякнулся с крыла в снег, очухался, пришел в себя. Мне стало смешно. И, наверное, кто-нибудь слушал мой пьяный хохот.

Здесь, правда, редко чему удивлялись. Здесь жили видавшие виды мужчины. На всю экспедицию, кажется, всего две три женщины. Жили геологи сурово, до изнеможения работали. До одури пили. А больше нечем было заняться. Ни кино, ни телевизора. В библиотеке два десятка истрепанных книг. Правда, неподалеку находился рыбозавод, где бичевки разделывали рыбу. Там часто случались драки, резня. Одному инженеру откусили нос и порвали ухо. Нередко кто-нибудь подхватывал дурную болезнь. Но люди маялись от отпуска до отпуска, мирясь с тем, что жизнь скотская, но зато как гордо их называли – первопроходцы!

Отряхнувшись, я направился в контору, где меня определили на постой. Там было холодно, но я подогрелся спиртом. Электричество вырабатывал дизель. Он то стучал, то давился соляркой и глох. Затих и теперь. И стало темно и жутко. Ни собачьего лая, ни голосов человечьих. Темь да стужа. И вдруг в угольном сарайчике на краю вагон-городка кто-то разрыдался. Я вслушался. Плач стих, превратился во всхлипывания. Затюкал топор, а может, кирка.

Дизель снова завелся. Зажегся свет. Я заглянул в сарайчик и увидал крохотное существо, чумазое и зареванное. Вглядевшись, узнал экспедиционную врачиху, жену того инженера, с которым мы недавно пили. Она только что закончила институт и приехала к мужу, который месяцами пропадал на буровых. Она мерзла в вагончике, варила кондей, долбала уголь, хотя сроду ничего, кроме пинцета да шприца, в руках не держала. Этот чертов уголь и мужику-то добыть непросто. Но греться-то надо. Вагончик выстыл.

– Дайте мне, – я отнял кирку, наколол пару корзин и помог растопить остывшую печку.

– Светлана... простите, отчества не помню...

– Да просто Света, если удобно.

– Удобно. Вы бы умылись. Кочегарить буду я.

– Спасибо.

Саша, Сашей зовут ее мужа, а не Сергеем! Фамилия Жабин. Тоже совсем еще молодой человек. На год, на два ее постарше. Они занимают половину вагончика. В другой половине его рабочий кабинет.

...Я что-то хотел о “Капитале”: деньги – товар – деньги... И об этих странниках Севера. Но, слава Богу, пленка кончилась.

...Друг залетный, небесный пришелец, где ты? Мне что-то тревожно.

Все это лабуда, Нил. Спрячь поглубже свои тревоги!




XV

До чего же забавна жизнь! Смейся хоть каждый день. Я и смеюсь и тем согреваюсь. Небеса белую крупу сыплют. Оголились деревья. Скучный день, как жена моя бывшая: сытая, расфуфыренная и ко всему равнодушная. Но ведь было что-то! Когда-то было. Неужели все затекло жиром?

Очень скучный день. Деревья мерзнут. И сам я на сквознячке. Устроил выставку, как москвичи на Арбате. Кстати, мерзну не зря. Две картины пошли по стольнику, третья – за пятьдесят. Первую парочку “шедевров” создал недавно. С заковыристыми такими названиями – “Полтергейст” и “Сон с того света”. Третья еще веселее – “Черная дыра”. Если бы меня спросили: “Что это?” – я бы многозначительно улыбнулся и посоветовал: “Думайте”. Потому что не знал, _что_это._ А знатоки – таких у нас тьма тьмущая – объяснят популярно любую вещь. У меня давно не было такого ошеломляющего успеха.

Впрочем, вру. Нет, не про успех. “Полтергейста” и “Сон” легко объяснить. И я попытаюсь.

Больше года не рисовал. А когда нужда заставила, ничто не приходило на ум. Однако грянуло все же: чего я менжуюсь? Ведь рядом Молчунья, которую в шутку прозвал Полтергейстом. Именно так, как эти невиданные мной существа, она проникла ко мне в подвал. И всегда появлялась неожиданно. Усадив женку мою невенчанную, стал лихорадочно рисовать. Подвал и яма в нем были конкретны. Тут ничего не надо выдумывать. Фон – туманно-темный. Но вот сквозь стенку ко мне тянется светлый силуэт. На узенькой ладошке крохотная коробочка. Чем не героиня Лема или еще какого-нибудь фантаста (других я не читывал!). От коробочки – всего-то магнитофон! – исходят лучи. Они устремляются к человеку на краю ямы. Человек перед мольбертом. Он уронил кисть, заслонил вывернутой ладонью лицо. Виден только один правый глаз, ухо да необъятный лоб. Я не слишком преувеличил: лоб у меня впрямь с добрый кавун. Лучи четко высветили Полтергейста, которую в минуты интимные я называю Полей. В ее маленькой фигурке какой-то приказ. И вот человек подле ямы, кажется, готов немедленно подчиниться ему. В “Снах” – они действительно с того света: ведь я под землей живу! – те же персонажи. Только художник лежит в яме. К нему бежит олененок, его опережают какие-то вещи: та же коробочка, костюм без владельца, круги колбасы, консервные банки, мольберт, какая-то картина, и на ней снова Поля. Она-то и управляет всем, но без волшебной коробочки. И все живое и неживое подчиняется ей. А художник спит.

Я, может, погрешил против истины в чем-то, и все же мои бредовые сны из яви. Ведь и магнитофон “Сони”, и конверты, и прочее приносили мне Поля и Костя Ножик. Костя почему-то не вписался в сюжет картины. А Поля вдруг стала повелительницей, ну как теперь пишут – правда это или вранье, Бог весть – про явление полтергейст. Тетка раньше называла все это проще – домовые, лешие, водяные и прочая чертовщина. Когда я рисовал, я верил в них.

В “Черной дыре” все младенчески просто: шалаш, который змеей обвила речка и заглядывает с любопытством в черный лаз, а там слились двое. И вот эту вещь у меня купили сразу же. Я замерз в своем старом плащике, приплясывал, пряча под мышками озябшие руки и предчувствуя очередную неудачу. Но вдруг услыхал:

– Ну вот я и отыскала тебя! Но какой же ты зачуханный! Весь посинел, несчастный!

– С чего вы взяли? – я не узнал ее сразу: гранд-дама в норковой шубе, в каких-то заморских сапогах, изумрудные серьги в ушах, над которыми белая, чудесного меха, шапочка. Наверно, и пальцы в бесценных перстнях, и белье тончайшее... Ну! Стрельцов, тебя снова заносит!

– Мы разве на “вы”? – женщина удивилась и, по-моему, даже обиделась. – Но если хочешь, принимаю.

– Я просто не узнал вас... тебя сразу.

– Немудрено. Ведь это был эпизод... хотя впечатляющий, оглядев меня, вывела: – Судя по всему, ты дошел до ручки! Ну да, это сразу видно: в такую холодрыгу твистуешь в плаще. И кеды просят обеда, – она сталкивала с губ все это высокомерно, и я рассвирепел.

– Пошла вон, ондатра!

– Что?! – мадам взвилась, но тотчас остыла. – Ну извини, обидела. Мы такие самолюбивые. Продаешь? – в голосе прорезалось сочувствие. Еще бы ей позволять со мной вольничать. Нил Стрельцов себе цену знает.

Равнодушно осмотрев две первые картины, которые я считал несомненной удачей, подошла к третьей, расхохоталась.

– А говоришь, не узнал! У тебя потрясающая память на лица и... на ситуации! Я беру эту. Она мне кое-что напоминает. И, по- моему, великолепна. Сколько?

– Не продается.

– Не хорохорься. Клянусь, она мне нравится, О-очень нравится! Не то что эти.

– До этих ты еще не доросла.

– Возможно. Хотя по образованию я искусствовед. Так сколько?

– Пять тысяч, – завернул я, зная заведомо – откажется.

– Хулиганишь, – почти печально усмехнулась она. – Но картина этого стоит. Поверь мне. Уходя, бросила: – Смотри, не продешеви! Это серьезная вещь. Прощай. У меня нет с собой таких денег. Да и вообще нет. С мужем мы развелись. И он не дал бы мне столько...

“Однако шубейка-то большего стоит, – ухмыльнулся я, – и эти камешки в ушах...”

И тем не менее ни в мехах, ни в драгоценностях я не смыслю. Как говорится, ни уха ни рыла. Зато поласкала слух одна ее похвала. Впервые меня похвалила женщина-профессионалка. Хотя... “Сны” и “Полтергейст” я считал лучшими своими созданиями. И все же... и все же приятно. Она избалована, вероятно, бывала в лучших музеях мира (О Сикстинская капелла! О Лувр!). Впрочем, кто знает. Может, кроме магазинов, нигде не бывала. Тогда отчего в ее голосе такая грусть? Как будто что-то теряет. Внутри у меня защемило. Неужто я так сентиментален? Жизнь много мяла меня. Пора ожесточиться! Пора бы, а вот не могу, черт возьми!

– Послушай, – окликнул я женщину, как ее? Мы знакомы не по имени. Она, понурясь, уходила. – Бери так... без денег.

– Я думала, ты не окликнешь, и чуть не разревелась, – на лице ее я увидал добрую, удивительно светлую улыбку. А ведь только что она высокомерно сочувствовала мне, насмехалась. Что это, маска?

– Бери, пожалуйста. Но, Бога ради, чем она тебя привлекла?

– Искренностью, – призналась она. – И еще тем, что шалаш был моим лучшим в мире дворцом. Ведь я узнала его! И речку узнала...

– Не ожидал, тронут, – благодарил я. – Честное слово. Твои слова меня согрели.

– Жаль, что нельзя их превратить в деньги. Правда? И ты стынешь в этом плащике...

– Мне не привыкать.

– Так вот, друг мой. Подарок я принимаю и благодарю тебя от всего сердца. Но позволь купить вот эту картину – она указала на “Полтергейста”. Вынув кошелек из своей, видно, очень дорогой, кожаной сумки, улыбнулась. – В ней узнается твоя жизнь. На краю ямы ты. И у тебя есть женщина. Так?

Я кивнул.

– Ну вот видишь. Ты счел меня обыкновенной сучкой, а я кое- что в этом смыслю.

– Извини. Мы так мало общались. Один раз, и то в каком-то бреду.

– Это был чудный бред! Лучший бред в моей жизни! И он уж никогда не повторится, – она вручила мне деньги и ушла.

Я ошалел от редкой удачи и не сразу сообразил, что даже не подписал подаренную ей картину. Потом решил, что мы больше никогда не встретимся. Пусть это останется сном. Как она выразилась, чудным сном.

Третью картину я оценил в пятьдесят рублей. Ее купил какой-то шустрый человечек с черным псом. Он и одет был во все черное. И черные очки на носу. Только виски коричневые, кажется, выкрашенные хной. Впрочем, мне-то что до того? Будь они хоть зеленые. Я свою полусотню сорвал. Надо бежать к Полтергейсту. Или она, по своему обыкновению, ушла через стену?




XVI

Моя глупая, даже вслух невысказанная, шутка оказалась правдой – Поля исчезла. Ведь я закрыл ее на замок, чтобы она, раздетая, упаси Боже, не вышла на мороз. Я заметался: простынет дура! Ушла в одном летнем платьишке. Утром она температурила. И все же ускакала, чертовка! Где ее искать? Тут неподалеку есть приличная комиссионка, надо что-нибудь присмотреть для нее из теплой одежды. В наши светлые времена, говорят, цены опять невероятно вздули. Вожди не забывают причесывать родной народ. Но двести пятьдесят, надеюсь, на сапоги и шубенку хватит. Нам не до жиру, как леди, которой приглянулась “Черная дыра”. Куплю, что по карману. Сам как-нибудь перетопчусь. Хотя и не мешало бы разжиться теплой курткой, пусть даже на рыбьем меху. Ну и шарф можно. Приспособление универсальное. Одним концом его можно на голову вместо шапки, другой – обернуть вокруг шеи. Нет, лучше туфли или ботинки. Я что-то засуетился. Ведь еще далеко до снега. Потеплеет – пойду купаться. Да и несолидно это, Нил Алексеич. Но ходить в кедах, которые есть просят, еще менее солидно, товарищ Стрельцов! Тем более после такой успешной выставки. Вдруг через месяц или через два предложат персональную выставку, и не на здешней “тусовке”, а где-нибудь на Манеже или Кузнецком мосту. На худой конец – в Академии художеств. Тогда в каком виде я появлюсь перед нашими метрами и полуметрами?

Ну, шутки в сторону! Надо бежать в комиссионку. Хоть бы в ней выставили на продажу пяток картин!

Запыхавшись, рванул на себя дверь магазина и вырвал ее вместе с какой-то взлохмаченной особой. Пичужка, такой из рогатки выстрелить можно, а нагрузилась барахлом выше глаз.

– Ты, козел! Глаза на затылке? – донеслось из кучи тряпья .Голос вроде знакомый.

– Пардон-с. Я нечаянно, – проблеял я. Страсть не люблю ходить в магазины только из-за этих скандальных баб.

– За “нечаянно” бьют отчаянно! – наступала она, преграждая мне дорогу. Я отступил, и она бойко прошествовала на улицу. Юркнув внутрь, я уткнулся в витрину. Боже мой, чего там только не было! И часы (зачем они мне?), и телевизоры (как раз для подвала), и приемники (один очень похож на мой, тоже “Сони”),проигрыватели, приставки, обувь мужская, женская... Ага, вот сапожки! Какой же у нее размер? Ну, предположим, тридцать шестой... Или брать с запасом? Вот эти, коричневые, по-моему, подойдут.

– Сколько стоят?

– Девять, – игриво тряхнула кукольной головкой молоденькая продавщица.

Я удивился: так дешево? Может, в стране переизбыток обуви, коль продают за бесценок? В конце концов, Никита Сергеевич нам сулил... Он много чего сулил... Неужто нынешние Никиты его переплюнули? Как бы то ни было, но сапожки в надлежащем виде и к эксплуатации (черт, завернул-то как заковыристо!) готовы. Я отбил в кассе девять рублей, обрадованный, ринулся к продавщице.

– Заверните! Вот эти! – глотая слова, потребовал торопливо. У меня аж глотка пересохла. Разволновался: впервые делаю покупку для женщины. Как бы не попасть впросак.

– Какие? – продавщица вылупила на меня голубые, неоплодотворенные мыслью, шарики. Взглянула на чек, опять на меня, на чек и отпрянула от прилавка.

– Я же сказал вам, вот эти. И побыстрее, пожалуйста!

– Гражданин, вам лечиться надо! В наше время такой юмор просто опасен.

– Слушай, крошка, ты что, русского языка не понимаешь? – в ушах у меня зазвенело, словно получил крепкую затрещину. Подскочили еще две таких же пустышки, пошептались и зашлись в смехе. Чек швырнули на прилавок.

– Мне не до шуток! Ясно! – рявкнул я, приходя в бешенство. Твари, им лишь бы позабавиться! Работенка скучная. А свидание с кем-то, если оно состоится, только вечером. Выбрали меня объектом насмешек. Ладно, я вас сейчас позабавлю. – Разве чек отбит неверно?

– Верно, если хотите купить безопасную бритву, – объяснила маленькая прыщавая выдра. – Она стоит как раз девять рублей.

– А сапоги? Сколько стоят сапоги? – заорал я.

– Девки! У дяди крыша поехала! – продавщица взбодрилась, тряхнула жиденькой челкой и прошлась по кругу. – Девять косых не хотите?

– Девять косых... – подавленный ее наглостью, я смутился и стал туго соображать. В торговом сленге был не силен. Знаю, что сто – это стольник. А косые – червонцы, что ли? С чего они окосели?

Я так и спросил:

– Девять косых... Если я заработал их честно, отчего они стали косить? Это, может, у вас косоглазие?

– Дедок, у меня стопроцентное зрение, – прыщи у девицы побагровели, голос осип, – она выхватила из-под прилавка ценник. – Всякий нормальный знает, что сейчас пузырь и тот полста стоит. Нате, смотрите! И успокойтесь! А то позвоню в психушку!

Я был подавлен ее распущенностью, ее наглым бесстыдством. Но, когда подружки дружно заржали, швырнул чек прямо в прыщавую плоскую рожу: “Сучка!”

Она завизжала, подружки бросились куда-то звонить. Я хлопнул дверью.

Пройдя квартал примерно, спросил встречного милиционера:

– Скажите, сержант, девять косых – это сколько?

Тот шарахнулся от меня, потом, приложив к козырьку руку, потребовал документы. Час от часу нелегче.

– Нет у меня никаких документов! – взревел я и бросился наутек, проклиная себя за оплошность. Мент засвистел, и за мной кинулась целая свора его соратников. Я перемахнул через один забор, через другой, и тут меня приняли на руки, оглушив для порядка дубинкой. По всей вероятности, еще и попинали. Когда очнулся в “воронке”, бока болели, на затылке вспухла огромная шишка.

Накажи их Бог, этих паршивцев! А я перед ними бессилен. Они власть, жестокая и бессмысленная. Избили за то, что я не хотел быть посмешищем. А может, потому, что их злая энергия ищет выхода...

“Черные силы мятутся... Ветер нам дует в лицо...” Интересно, за что они бьются? И кто за них думает? Начальство?

Дубинка? Интригующее равенство! Кто же меня защитит? Или в этой тонущей посудине каждый должен уметь плавать?.. Вероятно, так. Пора вооружаться.




XVII

Меня втолкнули куда-то вниз. Тут синие ангелы вершили свой суд. Вот визг донесся: неужто кости ломают? Ведь говорили, что в милиции больше не бьют! Мимо проволокли голого почти и почему-то мокрого человека, видимо, скоро предстанет перед сонмом ангелов, а то и перед самим Всевышним. Визг снова повторился.

– У вас что, пытают? – осмелился я вякнуть.

– Сиди, дядя! – шлепнул меня по лбу мордатый сержант. – А то сам дождешься.

– Лапы-то не распускай! Я в отцы тебе гожусь! – и “отцу” вмазали. – Сопляк!

– Я сопляк? Да я в Афганистане таких... – взвыл сержант и ткнул себя в грудь, которую украшал какой-то иностранный орден. Я и отечественные-то не все знал. Их столько напридумывали! А, так он вон из каких! – Там бы с тобой, – неистовствовал бывший защитник неизвестно чьей родины, – разговор был короткий.

– Ты и здесь, – заметил я, – накоротке с совестью...

– Да я... Я там кровь за вас проливал! – истерично задергался сержант.

– Чью кровь? Я тебя не посылал туда. С этого спрашивай, – я показал на портрет бровастого придурка, увешанного регалиями.

– Там духи... там каждый день пули. И неизвестно, откуда шпокнет! – распалялся сержант, и теперь он был, как глухарь: слышал только себя.

Он бы с удовольствием хлопнул меня. Но сейчас ему могут помешать. Его научили убивать. Любить вот не научили. Не можем без войн обойтись. Ну никак не можем! Если не нападают на нас извне или пока еще нет гражданской, то сами обязательно куда-нибудь встрянем. Сунулись в Афганистан и гробим этих мальчуганов. А кто жив возвращается, тот искалечен душой. Иногда до смерти не заживает его рана. Ни ордена чужие, ни пенсии покоя не принесут. Их ровесники в Отечественную добровольцами шли... Так ведь они не какого-то там Наджибуллу защищали. На хрена он мне нужен? На хрена он моему покойному другу? В день его похорон тетку положили в больницу с инфарктом.

Сержант блажил еще, а я глядел, как наливаются кровью лица его сослуживцев. Сейчас они кинутся на меня, растопчут, но, слава Богу, скрутили его.

– Дулевич! – раздался негромкий, но властный голос. В преисподнюю спустился молоденький лейтенант. На его кителе тоже были какие-то нашивки, но, кажется, отечественные. – Немедленно извинись!

– Не буду, хоть режьте! Перед каждым жлобом...

– Выведите этого психа! На рапорте разберемся, – лейтенант устроился за той же перегородкой, придвинул к себе бумаги, но ручку не взял. Тихоголосый, невзрачный, но очень умный у него глаз. Тонкие сильные руки не костолома, скорей, музыканта. Правда, не знаю, с какой стати мы все красивые руки сравниваем с руками музыкантов? Я видел пианиста с толстыми пальцами и балалаечника, похожего на мясника. Но Равель и Мусоргский у них звучали прекрасно. А этот – милиционер. Профессия – далекая от искусства. Но... Ага, меня о чем-то спрашивают.

– Простите, задумался, – я искренне повинился перед симпатичным лейтенантом.

– Интересно, о чем? – полюбопытствовал он с улыбкой.

– О ваших руках. Человек с такими руками не должен работать в милиции.

– Один из соратников Гитлера играл на скрипке.

– Парадокс.

– А может, постижение?

– Так вы не милиционер? Наверно, из пишущей братии? Теперь модно рядиться то в продавцов, то в таксистов... для постижения.

– Нет, я только что окончил высшую школу. Поступал туда сознательно. А вы кто по профессии? – я и не заметил, что начался допрос. Но какой подкожный!

– Художник, – я ухмыльнулся, заранее зная, что он сострит: “От слова худо?” Меня передернуло, и сразу распался мгновенно созданный образ.

– Я знаю в городе многих художников. Почти всех, – признался он очень скромно. – Правда, большинство заочно. Это означало: ваша фамилия?

– Стрельцов. Нил Алексеич.

– Не слыхал, – лейтенант смущенно потер висок. – У вас мастерская на Холодильной?

– У меня нет мастерской, лейтенант. У меня даже дома нет.

– Где же вы живете?

– В подвале, – сейчас у него вскинутся брови, и он удивленно уставится на меня. Видок-то мой не внушает доверия. Не уставился. Молодчина!

– Это меня не удивляет, Нил...

– Алексеич, – подсказал я.

– Нисколько не удивляет, Нил Алексеич. Больше удивило бы, если б все талантливые люди жили в просторных коттеджах. Но...

– По заслугам каждый награжден, – у меня повело губы и сдавило горло. Меня, кажется, впервые назвали по имени-отчеству, да еще где в милиции! Я чуть не разревелся. Как мало нужно, чтобы подкупить человека! Право же, это глупо – удивляться человечности! Но я не часто с ней сталкивался. Тем более в этой организации.

– Если позволите, я наведаюсь к вам. А по дороге расскажете, как сюда угодили, – он поднялся, но снова сел. – Вас обыскивали?

– И очень тщательно.

– Что взяли?

– Только деньги. Я перед этим продал несколько своих картин и бежал за покупкой...

– А по дороге кого-то нечаянно толкнули.

– Чистая правда.

– Деньги сейчас вернут. Посидите минуточку.

Сидеть пришлось чуть больше, но лейтенант добился своего. Пасмурь землю накрыла, но я восторженно таращился вокруг, будто впервые увидал этот город, эти юркие чадящие машины, грязные улицы, запыленные окна.

– Сава? – пытал я придурковато. Он понял, кивнул. Видимо, бывал среди ненцев. Помню, так же пытал меня один хмельной пастух в тундре, когда мы мчали на край света. Я отвечал ему “сава”, хорошо то есть. После каждого попрыска мы пили с ним спирт, и нам действительно было хорошо. Олени знали дорогу. И лейтенант город знал. Подле магазина “Подарки” он остановился. – Ведь вы спешили за подарками?

– Да, но здесь для нее ничего подходящего нет.

Он опять понимающе кивнул, соразмерив запросы с возможностями.

– Тогда двинем в комиссионку. Там хоть что-то иногда выбрасывают для людей с нашим карманом.

– О нашем кармане кто-то думает?

– Случай – наш благодетель.

И он поистине оказался благодетелем. За пару сотен мы купили Поле приличное пальтишко да еще взяли на дорогу бутылку вина, рыбные фрикадельки и кулек квашеной капусты. В притворе, который я недавно пристроил, стояли чьи-то туфли. Уж не Ножик ли пришел в гости? Ему от милиции надо держаться подальше.

– Минуту, товарищ лейтенант, – сказал погромче и стал медленно разуваться. Мы уже давно привели подвал в порядок. Поверх горбылей и старых досок, служивших полом, я постелил фанеру. На стену повесил “ковер” – политическую карту мира, подобранную подле школы на свалке. Соорудил и рабочий стол – плита из ДСП, прибитая к чурке. Над ней свешивалась пятисотсвечовая лампа. В углу устроили кухню: электроплитка, буфет из трех сколоченных ящиков, рукомойник. Жизнь налаживалась.

– Почему туфли не примерил? – дрожащим от обиды голосом спросила Поля.

– Какие туфли?

– Которые я тебе купила. Ведь у тебя сегодня день рождения, напомнила мне подруга. – И три месяца как мы вместе.

– Вот как! Ах да, действительно! Значит, мы не случайно купили вина.

– Я тоже взяла шампанского.

– Ты нашла на дороге деньги? – я подозрительно уставился на нее. – Опять взялась за старое? Ведь дала мне слово.

– Я сдала твой приемник.

Слава Богу! У меня отлегло от сердца.

– Купила тебе куртку и туфли. А вон там наш обед.

– Как вам не стыдно, Нил Алексеич! День рождения и, можно сказать, такой юбилей, а вы молчали! Я сейчас!..

Лейтенант исчез, и я только теперь заметил, что Поля бледна.

– Что с тобой, маленькая? Захворала?

– Я думала... – сдавленным шепотом призналась она, к тебе с обыском.

– Я же не вор, – ляпнул я и, проклиная себя, прикусил язык. Хотя бы в такой день надо уметь быть деликатным.

– Зато дерешься, – улыбнулась она, помогая мне выкрутиться.

– И сегодня дрался... слегка. Ладно, давай соберем на стол.

– Ты не будешь меня ругать?

– В день нашего юбилея? Помилуй! И за что? Причин не вижу.

– Я продала маг.

– Зато подарила мне туфли.

– И куртку. Примерь, пожалуйста.

– О Господи! Может, и шапку заодно?

– На шапку денег не хватило. Только на берет.

– Терпеть не могу шапок! Берет – моя слабость.

– Правда?

– Конечно. Все художники ходят в беретах. К тому же сейчас тепло.

– У тебя что-то случилось?

– Да, Поленька! Да! Я продал три своих картины!

– Ментам?

– Нет, какому-то любителю одному. Две – искусствоведу.

– Шишку тебе этот самый... скотовед поставил?

– Искусствовед, – поправил я, поражаясь ее проницательности. Полтергейст почуяла женщину вблизи.

– Пусть так... Ну, так он?

– Ты разве не видишь, какой он славный парень? У такого рука на меня не поднимется.

– Ты обещал мне говорить правду, – мягко попрекнула Поля. Лицо мое полыхнуло жаром. Хотя на такой задубевшей коже ничего не различишь, кроме морщин и шрамов.

– Как зовут этого мента? Скотовода? – с жесткой неприязнью допытывалась Поля. Ничего удивительного: ее много обижали и в милицейских клоповниках, и на улице. Я, в сущности, ничего о ней не знаю. Уж слишком в себя ушел. Есть, впрочем, смягчающие обстоятельства: вот деньжонками разжился – сразу кинулся в лавку... Да, нашел спасительную отговорку. Великая, небывалая жертвенность! Истратил пару с небольшим сотен. А ей жизнь нужна, вся твоя жизнь, Стрельцов!

– Виктор меня зовут, – донесся из-за полога, который висел у дверей, голос лейтенанта. – Если угодно, Виктор Егорыч. А вашу супругу...

– Полина... – я вновь споткнулся. Полиного отчества даже не знал.

– Просто Поля, – помогла мне моя Молчунья. Я порадовался, что она кликухи своей не знает – Полтергейст.

– Фамилию мужа носите? – небрежно поинтересовался лейтенант.

Черт! Я ведь и фамилией Полиной не поинтересовался.

– Как же иначе! Полина Стрельцова.

Поля удивленно покосилась на меня, слегка улыбнулась.

– Красивая у вас фамилия, Нил Алексеич! Вообще вы красивая пара!

“Парочка. Гусь да гагарочка!” – поправил я, представив себя, сорокаслишнимлетнего, рядом с юной Молчуньей. Я никогда не задумывался: красива она или нет. И вот удивился: в моем подвале раскрылся чудесный цветок, и я, старый пердун, лелею его, дышу на него. Вру ведь – и не лелеял, и не дышал. Скорее, Поля меня опекала. Я беспечен и глуп. Я слишком занят собой. И еще не разобрался: кто она мне? Жена, любовница, дочь приемная?

– Фамилия как фамилия, – пробормотал я. – Лучшей у меня нет.

– А мне и не надо лучшей, – горячо, пожалуй, слишком горячо, подхватила Поля.

И начался пир. “Пирует Нил... И горд, и ясен, и славы полон взор его...”. “И славен буду я, доколь в подлунном мире...”

Александр Сергеевич несокрушимо верил в свое бессмертие. А меня после того как уйду, хоть кто-нибудь вспомнит?

Э, дружище! Не все ли равно? Твоя жизнь эфемерна. Сегодня ты есть, и рядом друг, и любимая женщина... Завтра – бездна, чернота, дым... Лови мгновенье! Оно скользко.




XVIII

Я не читаю газет, да и радио не слушаю. Моя стихия – тишина и отрешенность. Хотя уж совсем от всего отрешиться не удается. Мы с Полей почти никуда не выходим. И, кроме Виктора, у нас никто не бывает. Вот и сегодня он заглянул на часок с бутылкой бормотухи, огурцом и селедкой, аккуратно завернутой в местную газету. Разворачивая селедку, он вдруг икнул и уткнулся в засаленный клок бумаги.

– Нил Стрельцов... Имя знакомое. Оно ничего вам не говорит?

– Что, неужто в газете мои кости моют?

– Да вот, о выставке пишут. Я слышал о ней, но был в командировке, – огорчился Виктор. – Да и не знал, честно говоря, что она еще продолжается. Что же вы, Нил Алексеич, не приглашаете нас?

– Меня самого не пригласили. Да я и не выставлялся.

– Как не выставлялись? Ведь пишут... – Виктор тряхнул газетой. Потом отыскал оторванный клочок и сквозь масляные пятна прочел: – Автор некая О. Бакалова. Знаете ее?

– Впервые слышу.

Я решил, лейтенант меня разыгрывает. Какая Бакалова? Какая выставка? Туда прорваться не так-то просто. Тем более человеку из ямы.

– Не верите? Что ж, прочтите. Жаль, число неизвестно. Но я разыщу для вас этот номер.

И точно: речь шла о выставке, и кто-то вспомнил обо мне, хоть я и не выставлялся. Жил, словно прокаженный, ни с кем, кроме Поли, Ножика и лейтенанта, не общаясь. Один-единственный раз удалось выставить портрет старухи. Быть может, этот портрет снова попал на выставку? Но какими путями?

Нил Стрельцов, а вдруг судьба повернулась к тебе фасадом? Я день ото дня хамею. Прости меня, Судьба! Какой бы ты ни была, я тебя принимаю. Будь иногда ко мне добра! Ведь мы с тобой неразлучны. Если ты даже и некрасива, ты – моя! Другой мне не надо. Другая может быть любовницей только. А любовницы редко верны.

Ночью мне приснился странный субъект, инопланетянин, возможно. Лица его не запомнил. Он огорошил: “Мы послали к тебе своего человека. Доверься ему!” Я тотчас проснулся, словно опять спал в кутузке. В подвале было холодно и темно. К моему боку прижималась Поля, постанывала. А ведь недавно еще бодрилась, была весела. Кажется, захворала. Как с ней быть? Вызвать “скорую”? Адрес: подвал, яма. Или самому отнести в больницу? Мы теперь почти прилично одеты. За бичей вряд ли примут. Но жалко будить... Натоплю пожарче буржуйку. Рассветет – слетаю в аптеку. Может, всего лишь простуда? Ей надо лекарство или хотя бы водки. Какого черта я паникую?

Включив пятисотваттное светило, я сломал через колено несколько старых оконных рам. Скоро в зеве буржуйки заклокотал огонек. Только нагреешь ли спичечным коробком эдакую обазину? Двухэтажный брошенный дом когда-то, видимо, богатый. Окна в нарядных наличниках, крыша под рифленым железом. Искусная резьба на наличниках и коньке, на трубах – великолепные дымники. Любил хозяин свое жилище! И вот теперь здесь чей-то переплетный цех, может, частное производство. Я остерегаюсь, что дым из подвала проникнет в жилище, нас разоблачат и попрут отсюда. Чей-то совет вспомнил: не можешь сломать обстоятельства – вживайся в них. Устроиться куда-нибудь сторожем? У меня нет документов. И у Поли их нет. Просить Виктора об этом неловко. Он и без того к нам слишком добр.

У Поли зуб на зуб не попадает. Я укутал ее во все наши тряпки... Нет, надо пойти поискать водки. Утро раннее, и все лавки закрыты. Черт с ними. Куплю втридорога на вокзале. Я мягко выразился: втридорога! Теперь цены безбожные. Мы живем в век атеистов. Пошарил в карманах – нашлось двадцать семь рублей. Водка “слева” – рублей пятьдесят. Мы все вдруг полевели.

Сон был не в руку. Где ж ты, посланец иных миров? Выручил бы, старина? И Виктор в отъезде. Набраться нахальства и пойти к... искусствоведше? Нет, лучше что-нибудь заложить.

Заложить... Велик, многозначен русский язык! Заложить – сдать в залог (мне нечего и нет документов), заложить – донести, стукнуть; заложить за воротник; заложить дыру чем-нибудь; заложить щеколду... Господи, что я несу! Нашел время! Нил, ты сам заболеваешь. Надо держаться! Ради Поли хотя бы и ради той крохотной жизни, которую мы с ней прожили, но поняли и почувствовали так много!

Я снова подбросил дровец и заготовил еще беремя. Печка раскалилась, а в подвале по-прежнему холодно. В углах куржак, над дверьми, как сопли, свисают сосульки. В детстве я любил их ломать и грызть. Хррустели, морррозили ррот! Сосал и грыз их до посинения. Ну за что на меня беды валятся? Чем я перед Господом и перед Судьбой своей провинился? Да ладно бы на меня, так ведь на Молчунью! Хотя мы с нею теперь – одно. “Нил, дружище, не ной!” – посоветовал кто-то за спиной моей.

Я стал оглядываться по сторонам. Поля, все сбросив с себя, разметалась и тихо постанывала. Трещали поленья в буржуйке, мигала спиралью, вздрагивая от проходящих над головою редких машин, лампа. И, верно, летел в дальнем небе, аккуратно минуя звезды, посланец иных миров. Мой посланец. Ах да, вон еще выбежала крыса. Она посещала нас несколько раз в сутки. Наверно, обзавелась потомством.

– Что, Пульхерия, жрать хочешь? Ну призна... – я не договорил. Крыса поднялась на задние лапы, оперлась передними о чурку и уставилась на меня смеющимися красными глазами.

Это была моя старая знакомая. Я ее звал Пульхерией. На этот раз она была размером почему-то раз в десять больше. Такую мне трудно накормить. “Я сама наемся, – успокоила меня моя постоянная гостья. – Вот съем на завтрак тебя, и мне довольно”. “Однако, подруга, у тебя аппетиты! Через годок все население слопаешь в городе”. “Городе? – возмутилась Пульхерия и погрозила мне лапой, – мелко пашешь, мазила! Нас теперь мириады. Так что бойтесь, земляне!” “Только Полю не трогай. Ради нашей прежней дружбы”, – попросил я, принимая ее угрозу всерьез. “Она сама скоро умрет. В угольки превратится”, – напророчила мерзкая тварь.

Я швырнул в нее головешкой. Крыса исчезла. Я щипал себя, тряс головой, даже пел, пытаясь избавиться от страшного видения. Крыса где-то в норе гнусно хихикала. Ей тоненько подхохатывали крысята. Неужто и сам я заболел? Надо выбираться отсюда. Ведь это бред, но какой жуткий! “То ли еще будет”, – мерзко проскрипела из норы крыса. Я опять швырнул туда головешку. Крысиный хохот смолк. А в моей памяти случился провал. Нет, я точно бредил! Надо держаться, Нил! Надо позаботиться о Поле. Укутав ее чем только возможно (пошла в ход далее карта мира), я толстой чуркой заткнул крысиную нору и вновь подбросил дров. Нора чернела. Чурка чернела... Черное покрывало над дверью...

“Черная дыра!” – вдруг всплыло в памяти, и я принялся рисовать свой бред, хотя следовало бы пойти поискать лекарство. Устыдившись собственного эгоизма, скоро отбросил кисть и вышел на волю.

Час ли, два ли, а может, полдня, бродил по каким-то улицам, пока не оказался на пустыре подле Выставочного зала.

– Нил Алексеич! – кто-то взял меня под руку. Это был тот самый черный человек в черных очках, только без черной собаки. С чего бы? Я не знаком с этим оглодышем и не желаю с ним общаться. Он пахнет портянками и перестоявшей простоквашей. – Пришли посмотреть свои творения?

– Мои творения?

– Вы будто не знаете? О них писали...

– Писали... – тупо повторял я, вспоминая. У меня опять провалилась память, и я нес какую-то околесицу. – Я где-то видел вас. Вы женаты на цирковой козе, и она скачет на вас, как бедуин на арабском коне.

– У меня есть жена, очень уважаемая женщина. Вовсе не коза. Коз не выношу. От них пахнет...

– Козами, перебил я. – От вас портянками, хотя вы их не носили, Шварцман... Да, я вспомнил вашу фамилию!

– Вы ошиблись! Моя фамилия Черный! Фома Черный, к вашему сведению. Я композитор. Слыхали? Пишу оратории.

– Оратории.. Орадур.... Оратай... Оргазм.... Орнамент...

– Да-да, оратории! Через неделю премьера. Хотите, дам пригласительный?

Я оттолкнул его и прошел сквозь стену. Куда бы ни ступал, везде возникала стена. А я шел и что-то бормотал, пока меня не взяла под локоть женщина, которую я видел когда-то.

– Вы тоже пишете оратории, – убежденно сказал я, вспоминая ее имя. Вспомнить не мог. Так много разных людей на земле, которых я никогда не знал и не узнаю. Им от этого не хуже.

– Вы недомогаете? – ласково спросила женщина, коснувшись прохладной ладонью своей моего лба.

– Там крыса... – сообщил я ей. – Она хочет сожрать весь город... весь мир. И потому нарожала много мерзких крысят. А мне нужна водка и это... пироксилин... пенициллин и что-то еще...

– Возможно, пурген? – она рассмеялась, но не зло, не ехидно. – Водки сейчас организуем у директора. Он мой давний друг.

Она провела меня длинным коридором в просторный кабинет, в котором на высоком кресле восседал шустрый маленький человечек с веселыми, беспокойными глазами и красным чувственным ртом. Везет мне на черных!

– Борис Абрамыч! – представила меня спутница. – Это Нил Стрельцов. Вы помните его вещи...

– Как же, как же! Сам помогал развешивать!

– А это Борис Абрамыч Пульсаров, директор Выставочного зала.

Я пожал вяло его потную маленькую руку, кажется, брезгливо пожал. Он это почувствовал. Но женщина не дала ему оскорбиться. Отведя в сторону, что-то шепнула.

– О, ну конечно, Оленька, конечно! Какой разговор! – и Борис Абрамыч открыл вместительный сейф, уставленный сверху донизу разноцветными бутылками. – Держу для хороших людей.

Налив три фужера, достал снизу нарезанную колбасу и рыбу, зелень, грейпфрут, и мы прошли за занавеску. Там была еще одна дверь, за ней – стол и лежанка.

– Здесь я отдыхаю, – он будто привел нас на экскурсию.

– С кем? – спросил я бесцеремонно.

– Всех не упомнишь, – со смешком признался Пульсаров и посмотрел на Ольгу.

– Во всяком случае, не со мной.

– Истинная правда. А жаль. Иногда бы и вам, Ольга Павловна, отдохнуть не мешало...

Мы выпили. И мне стало чуть-чуть лучше. Правда, хотелось отколотить Пульсарова. Но локоть мой сжимала Ольга. Рука не смела высвободиться из ее теплых, сильных пальцев. Держите меня, Ольга Павловна, крепче держите!




XIX

Я ощущал себя рыбой в этом огромном светлом аквариуме. Вокруг плавали телескопы, гуппии, петушки, скалярии, бычки, меченосцы... Борис Абрамыч, несомненно, был черный меченосец. С ним все почтительны, оборачиваются, кланяются с обязательной ищущей улыбкой. Оленька, как он называл мою спутницу фамильярно, из породы золотых рыбок. И платье на ней цвета зари утренней, и волосы отливают золотом, и туфли золотые, и солнечная улыбка. Держит под руку охломона в драных кедах, в латаных джинсах, в заношенной ковбойке. Я не стыжусь своего рубища. Рублев ведь тоже ходил в рясе, но его “Троица” стоит всей галереи. И, наверно, любой из этой разношерстной толпы счел бы за честь пожать ему руку. Мою, впрочем, жать не хотят. Я плыву и плыву в этом электрическом тумане. Мы ловко минуем встречных и разглядываем картины, скульптуру, керамику.

Ольга Павловна все это тысячу раз видела, однако не комментирует, лишь пожимает мой локоть: “не тушуйся” – означает этот жест. Я не тушуюсь, скорее, злюсь. Ведь многое из того, что выставлено на обозрение, следовало держать... для домашнего употребления. Хотя есть вещи бесспорно талантливые. Вот, скажем, эти поделки из кости. “Поделки!” Надо же! Поддался дурацкому гипнозу и брякнул пренебрежительно. Наших косторезов знают во всем мире. Такой же тюхтя, вроде меня, Геннадий Горлов. Вон он, тоже в мятых штанах, в сбившемся на бок, кое-как завязанном, галстуке. Работает на косторезной фабрике, чтобы жить и кормить свое многочисленное семейство, и, наверно, едва-едва сводит концы с концами. А его вещи знают в Штатах, в Канаде, в Мексике. Дома держат в черном теле. Лишь в этом году приняли в Союз.

– Хочешь скажу, о чем ты думаешь? – перебила недобрые мысли мои Ольга. В этом зале должны думать лишь об искусстве. Ведь рядом с однодневками, с серостью, всякими способами пробивающейся на выставки, висят превосходные вещи. – Вот, скажем, ваша, – Ольга рассмеялась, говоря со мной как-то сбивчиво, рвано, но удивительно попадая в унисон. – “Черная дыра”...

– При чем здесь я? Я вовсе не о себе... О Кашине.

– И о Масловой. Верно? – мне оставалось лишь кивнуть. Мы только что прошли мимо ее “Ткачихи”. Кирпичных тонов с огромными лапищами баба. Лапы убийцы, и глаза пустые. Наверно, хохотали на худсовете, но все-таки приняли: как же, автор – супруга начальника управления культуры. Он член худсовета, распорядитель кредитов. И это не последнее дело. Недавно сам написал книжку и выпустил за счет спонсора. То есть писал, разумеется, не он. Но всегда сыщутся рабы, и это особенно стыдно. Жалко мне стрекулистов, по дешевке продающих свое перо. “Мои надежды...” называется этот шедевр. В век дефицита отыскалась бумага, “совестливый” редактор и доброжелательный рецензент, некто Вольсон.

– Вы писали об этой выставке... – с ненавистью уставился я на Ольгу. – Писали?

– Разумеется, – в ее синих бездонных глазах замелькали черные искорки.

– И об этой мазне ни слова?

– Отчего же? Посвятила целый абзац. Статью-то мою читали? – мы незаметно перешли на “вы”.

– Каюсь, нет, – теперь мой черед конфузиться. Ведь я прочел лишь тот обрывок, пропитанный рыбьим жиром, где говорилось обо мне.

– Если хотите, могу дать вам газету... раз уж вы так обо мне подумали.

– Извините. Извини меня, Оля... Я точно подумал. Гляжу, лебезят перед тобой. Могла бы клюнуть на подхалимаж или...

– Понятно: вещуньина с похвал вскружилась голова... Не так ли? Милый ты мой злюка! – невесело усмехнулась Ольга и выпустила мой локоть. – Легко судить, не зная меня. Да в твои ли годы, Нилушка? С твоим ли умом?

– Я просто недавно слез с дерева...

– А может, упал? – она рассмеялась.

– Возможно. Не помню.

– Это потому, что ушибся тем местом, которым принято думать.

Ольга подвела меня к стенду, где писали об этой выставке. Рецензий было множество. Читать – дня не хватит. Я попятился, но Ольга удержала меня. – Ну и дикарь же ты, честное слово! Не нужно читать все это. Прочти о себе. Все же вырезка из “Искусства”.

Я попытался различить буквы, слова, строчки, но в глазах все плыло: черные точки, черные линии, и вдруг все вокруг стало черно. Я не упал, успел опереться, и Ольга, нежно обняв меня, поддержала.

– Прости, Оленька. Что-то неладно со мной... – бормотал я бессвязно, начиная различать медленно бродящих людей, стены, увешанные картинами, скульптуры, но главное – Ольгу... ее встревоженные, все заслонившие, глаза.

– Это ты меня прости, мой славный! Я должна была сразу заметить! Идем отсюда! Идем!

– Мне нужен пиро-кси-лин... пира-ми-дон...

– Пурген... Мы об этом уже говорили. Быстрее, быстрее!

С ее помощью я кое-как добрался до раздевалки. На улице стало лучше, хотя небо плыло и плыл куда-то в неизвестность пустырь.

– Как ты себя чувствуешь? – я вздрогнул. Раньше я вглядывался в лица, в окружающее, теперь лишь вслушивался в голоса, в звуки, а видеть стал меньше, направление!!. Могу уставиться в одну точку и к ней присовокупить весь мир. Ведь мудро сказано про каплю... Но капля открытей, понятней. Точка – загадка, и может, вовсе она не точка, а лишь торец бесконечной прямой, полая она или закупоренная и что за ее пределами, да и есть ли предел и какого он цвета и как пахнет и сколько весит... О точке можно сочинить “Илиаду” или написать громадное исследование. И моя “Черная дыра” тоже робкое исследование точки. Я, кажется, подхожу к разгадке, по-своему, разумеется.

– Чувства... Можно ли словом выразить состояние человека? – начал я умничать, но очень уж примитивно. Сразу видно: человек из подвала.

Я не за тем сюда брел, чтобы смотреть на мазню Масловой или на свои картины, которые изрядно мне надоели. Давно заметил: напишу какую-то вещь, и она становится безразличной мне, словно вчера убежавшая волна. Когда колыхалась подле ног, я пытался ее понять, гадал, что породило ее, где она погаснет... Потом забывал о ней. Но вот явилась Ольга и напоминает мне о картинах. “Черная дыра”... Так, эту помню. А те две... Те две... Зачем я шел сюда? Крыса... она сожрет весь город...

– Знаешь, – огорченно упредил я, – эта тварь ненасытна! Она грозила... – я опять провалился в бездну и очнулся не скоро, в чужой постели. Постель была белой и мягкой, и о плечо терся пушистый ковер. Напротив висела прелестная копия “Данаи”. Где это я? В раю, что ли? Помню, мужик рассказывал, пройдя перед тем все муки ада и до конца отчаявшись: “Ну, веришь, белый свет почернел. Куда ни сунусь – отлуп. Не жрамши неделю. Сплю в подвале. Одна шинелишка на мне...” Почти моя история. Только я почему-то не отчаиваюсь, а он решил повеситься, но пошел на рынок поглядеть, что едят люди. “Хожу, башка кружится. Слюнки текут... Ишо хуже мне стало. Спер у какого-то мужика веревку и – в петлю... Очнулся – Боже ты мой! Я ж в раю! Думаю, наверно, за все муки мои постель эта чистая, цветы, канарейка в клетке и тихая-тихая музыка... И вот друг мой заходит. Сам хоронил его под Одессой. Коль навестил меня, значит, точно в раю. “Сережа, ты!” “Я, Коля!” “Ну вот, хоть на этом свете увиделись... А говорили – Бога нет”. “Бог-то, может, и есть. Да к нему погодим...” Друг-то мой чудом на базаре погодился. Ну и вынул меня из петли. Такие, братко, дела!”

– Ты спал, как младенец, – в комнату неслышно вошла Ольга, поставила на тумбочку поднос, на котором изумрудно светился лафитничек, розовели бутерброды с икрой и два сочных больших помидора. Все это, да и сама Ольга: свежая, чистая, в зеленом китайском халате, – откуда-то из другого мира. Может, и я заслужил что-то кроме подвала?..

– Наутро он еще в постели, ему уж выпивку несут... – пробормотал я и притянул к себе Ольгу. Меня осыпал золотой дождь ее волос.

– Может, умру я... умру, конечно, – нес я какую-то галиматью, сладко бредил, потому что не может, просто не может быть такого блаженства! – Но этот час, родная моя, будет светом моим... звездою...

– Молчи! Молчи! – она закрыла мне рот поцелуем, и волшебная река, расширяясь и голубея, приняла меня в свое лоно.

Потом мы пили вино, закусывали бутербродами и снова ласкали друг друга, пока не измотали себя до предела. Хотя где он, предел? Я что-то пытался плести, почти не сознавая, что говорю.

– Молчи, – ласково прерывала она, и теплая, пахучая река вбирала в себя мой жар.

Что там творилось в мире? Наверно, где-то шла война. Горели дома. Гибли солдаты. Витийствовали политиканы. Птицы утепляли гнезда, думая о близкой зиме. По белой тундре куда-то брели почерневшие от мороза люди. Может, покидали обжитые места, шли в поисках земли обетованной. А царство в нас, царство рядом. И я отыскал его, когда уж близок закат. Мы всегда немножко запаздываем. Тем дороже закатные дни, если они полны счастья.

– А вдруг незакатные они? – Ольга умела читать мои нехитрые мысли. – Мы только что взошли, Нилушка! Нам предстоит пройти весь жизненный круг заново по новой орбите. На прежней мы оказались случайно. Эта – наша, и мы не сорвемся с нее. Да?

– Да, да, – бормотал я, засыпая под ее ласковыми руками. Что-то умирало во мне. Но и рождалось. А время остановилось...




XX

Мне сон снился. Утренний сон. Но, кажется, из яви. Что-то такое я видывал.

Солнце еще не встало. Небо синее, в легких белых сугробчиках. Из птиц – воробьи да голуби, и все молчат почему-то. Зимы ждут, что ли? Немудрено – сегодня Покров. Самая пора снегу. Земля стыла, но еще не везде опал лист, иные деревья по-летнему зелены. Иные жухлым листом покрыты. Тополя и березы вовсе голые, и берег просматривается сквозь них легко. Сама река под высоким обрывом. А на этом берегу, на бугре, храм чудный, золотокупольный. Я протискиваюсь к нему сквозь густые заросли и вдруг замираю. У самого обрыва татарник. Он девственно ал, упруг и кучеряв и совсем неколюч, как принято думать. Я ласково глажу его росистые листья и сквозь бирюзово-алые соцветья пытаюсь взглядом проникнуть внутрь, увидеть ту могучую животворную силу, которая вопреки времени и всяческим законам природы возродила его в столь позднее и опасное для него время. Он молод еще и не сознает, что красоваться ему остались считанные денечки.

Падает снег, мороз грянет, и ветер сорвет эти чудные, неожиданные цветы. Хотя вряд ли. Татарник живуч. Ствол его крепкий упорно удерживает цветы и листья, пока они не почернеют. Но даже и черные на черном стволе они держатся до самой весны, порой до лета, когда уже все цветет, ликует, а он черным обелиском стоит посреди ликующей, гремящей птичьими голосами, одуряющей разнотравьем степи и напоминает о недавнем прошлом. Он напоминает, только не цветам-несмышленышам, зарею лишь распустившимся, не молодой шелковой травке, не хмельным жаворонкам, забывшимся в песнях, не коршуну, величаво парящему в небе, не суслику, который вырыл под черным цветком норку и теперь довольно посвистывает: “Будем жить! Будем жить!” Кому же? Возможно, детям своим, проклюнувшимся неподалеку. Они топырятся, проколов земной покров, пыхтя разворачивают ростки и беспечально ждут солнышка. А рядом прощается с миром родитель. И хриплый шепот его в потугах жизни, в самоуглубленьи, в эгоистической заботе о себе они не слышат, они не проводят его в последний путь. Таков мир, и зачастую таковы люди. “Будем жить! Будем жить!” – упиваются они, и хор этот становится оглушительным, когда показывает разгоряченный лоб солнце. Все тотчас потянулись к нему, спеша опередить друг друга и не понимая, что солнце для всех.

И вот умер отец, зажав последний отчаянный вздох и обиду: “Я как-то не так жил. Не та-аак!” – слышится позднее и последнее раскаяние. Его слышит лишь одуванчик, который еще и не одуванчик, а просто нежный росток, но росток чуткий и добрый.

– Что ты? – шепчет ему одуванчик. – Больно тебе?

Татарник немощно и в последний раз шевельнул обескровленной веткой и замер. Потом лишь ветер шевелил его ствол, раскачивал, бодрил, но ствол был мертв. А вокруг, рисуясь друг перед другом, наливались силой его дети, присматривали место, куда уронят свои семена.

Иду степью полынной, и края ей нет. Ни леса, ни поля. Лишь яр впереди, и на той стороне кладбище посреди берез. Тишина должна быть, а там грачи горланят. Они уж высидели птенцов, и те пищат и просят пищи. Грачи неустанно носят им червяков, объедки, колосья. Птенцам все мало, и они истошно орут. Швыряю в них старым, только что сорванным чертополохом. Он слишком легок, не долетел, зато вниз посыпались алые цветы: один, два... десять. И вот все небо в этих ярких маленьких зонтиках, и под каждым крохотный человечек. Похоже на воздушный парад, когда сотни и тысячи парашютистов вспыхивают в небе. Но этот парад вызвал я... Одним мановением умершего чертополоха...

...Был день седьмой. И было утро.

Она вошла ко мне в золотистом халате. Мы пили кофе, вино, закусывали апельсинами. И любили друг друга. Откуда-то сверху, из углов, тек золотистый свет, журчала альковная музыка, и мягко покачивалась земля. Мы не неистовствовали теперь, были спокойны, бережны и нежны.

– Это лучше, Нил! Это сказочно! У меня никогда так не бывало, – лепетала Ольга, как девочка, впервые познавшая любовь. И этот лепет мне не казался наигранным. Я ей верил, хотя знал, как часто лгут люди, и, вероятно, чаще всех женщины. Здесь все правда, прекрасная и чарующая. Я ведь и сам впервые купаюсь в этой нечаянно обрушившейся на меня Правде. Это награда за все мои скитания, сомнения, муки, за неуютное одиночество.

Уж облетел другой одуванчик. И, наверно, сорван кем-то другой чертополох, а наши чувства день ото дня крепче, и мы, два сильных, отыскавших друг друга человека, сумеем за них постоять.

– Эти минуты, – шепчет Ольга, – я не отдам никому!

– Кто будет на нас покушаться? – забывчиво смеюсь я, несокрушимо веря, что теперь-то мы от всего защищены. Кто знает...

И снова летят часы, возможно, дни... Но все погашено любовью. Я, кажется, сошел с ума от счастья. Был ли, есть ли чудак на свете, на которого столько упало? Ну а будет, так что ж... Я уж все заберу от настоящего.

– Оля...О-ооленька...

– Нил...

Я и не подозревал, что в моем египетском имени столько нежности. Ни-иил! Это славно звучит, но только в ее устах.

– Оля, за что ты меня любишь? Я стар, я глуп... Я ничего не умею. А главное – не имею. Ты же царица! И жить тебе надо по-царски.

– Нет, Нил. Я больше чем царица.

– Ты великая княгиня Ольга...

– И она ничто рядом со мною...

– Кто же ты, милая? – я вдруг начал спотыкаться в словах. Неужто она настолько ослеплена собой? Или, как теперь говорят, крыша поехала?

– Я баба, Нил! Просто сумасшедшая, но безумно счастливая баба!

– А, это мне нравится! Это, пожалуй, лучшее признание в жизни. – До чего же умна эта женщина! Эта милая, чудесная женщина. – Оля... Оле-енькааа...

– Нил, я умереть готова... сейчас, но только чтоб ты был мой. Только мой!

– Умереть? – я холодею от одной мысли, что она вдруг умрет. Тогда и я умру... это нестрашно. – Ты вся моя жизнь, Оля! Ты не только жизнь... Ведь ты баба... и...

– Я рожу тебе сына, Нил. Хочешь? Рожу маленького Нила.

– Оля! Оленька! – я задыхаюсь. Костенею. Нет, это мне снится. Я много выпил. И сон рисует мне то, чего я никогда не видел в своей путаной жизни. Уж лучше бы не просыпаться. – Я сплю, Оля? Я сплю?

– Спи, родной! Спи, единственный! И никогда не просыпайся. Я тоже сплю... Я сплю... – и рука ее гладит мой лоб, грудь, всего меня. Рука-властительница! Рука волшебница.

– Оленька, твои руки...

– Что, Нил?

– Твои руки...

– Нил?

– Они божественны, Оленька! И вся ты – чудо!

– Молчи, любимый!

– Мне несказанно повезло!

– Я умру, Нил! Я от счастья умру!

– Боже! Я о том же... о том же, Оля! Мы оба спятили, наверно.

– Плевать! Я хочу быть сумасшедшей. Вот такой сумасшедшей, Нил!

– Оленька...

И опять провалился мир, а мы здесь где-то. Нил, где ты, черт старый?

Одуванчик. Чертополох... Это было когда-то. Я не помню когда. Ничего не помню. Как будто сегодня родился.

– Оля, я как будто сегодня родился.

– Да, да, милый! Это я тебя родила! Ты на мать свою не в обиде?

– Ты чудесно меня родила! Чуде-е-есно!

– Хочешь еще раз родиться?

– Нет, нет! Я не заслужил такого! Не стою такого...

– Никого нет. Мы вдвоем. Все утонуло. Мы плывем. Мы плывем.

Огненная темнота. Лишь молнии вспыхивают. И это божественный огонь. Как я ждал его! Боже, как я ждал! Но я не думал, что он так велик и объемлющ! Моя кисть, моя жалкая кисть ничего не может. Она лишь отрыжка чего-то великого, нет, не огня этого... с ним рядом кисть ничто. Не огня... отрыжка... кисть. Бред!

Я художник. Но до чего ж я бессилен!

– Ты великий художник, Нил! И ты должен в это поверить!

– Ты лжешь! – я распаляюсь. Что-то рвется изнутри, и сейчас я ее ударю.

– Ударить хочешь? Ударь. Тебе легче станет.

– Ударю... – я целую руки ее, дивные руки, и мир вновь уходит от нас. Мы плывем в бессмертие.

– Да, Нил! Мы бессмертны! Я рожу тебе маленького Нила. Он внука нам. Мы бессмертны... Мы еще и потому бессмертны, что ты гениален... Ты написал великие полотна и не подозреваешь об этом. Ты написал то, что не под силу другим.

– Оля, Оля! Не заговаривайся!

– Да, да! Но ты не осознаешь это! Ты мало веришь себе! Робеешь! Хочу вселить в тебя веру! Влить мужество! Хочу стать лесом твоим, стеной, колокольней. И звуком твоим! И ты поверишь в себя. И еще в меня.

– Оля, мы оба рехнулись. Я сплю, наверно. Не буди меня, ладно? Такой чудный сон!

– Спи, милый, спи! И я спать буду. И не хочу просыпаться.

А где-то река текла... И, возможно, течет. Она течет поперек планеты. Впадает в океан, океан Северный. Там – льды, там полюс. А что за ним?..




XXI

И так летели дни. Но мы их не видели. Жизнь шла за окнами, которые были затянуты шторами. Вино кончалось. Но мы безумствовали по-прежнему. Однажды Ольга сказала:

– А ведь мне на работу надо. Я совсем про нее забыла.

Я слабо запротестовал:

– Вот еще!

– Но я скоро вернусь, родной! Я очень скоро! Изобрету какой-нибудь предлог. Заодно вина куплю.

– Мы стали завзятыми пьяницами.

– Вино и любовь – неизменные спутники, – она поцеловала меня и, накинув халат, ушла в другую комнату.

Скоро вернулась, обняла меня и... на работу не пошла. Потом уж сам я сходил за вином. И все повторилось.

Словно война шла, и мы урывали у нее последние минуты. В этих днях крылось что-то роковое. Так не бывает, я знаю. Так не любят. Любовь – не вулкан. Но наши чувства взрывались, сметали все прошлое, сжигали нас самих. И мне ничуть не жалко себя. Я готов умереть, потому что постиг тайну тайн. Она так проста, так доступна, но прежде нужно увидеть ее, понять и отважиться. Ведь после этого наступает расплата. Да, за все великое приходится дорого платить. А мне, кажется, платить нечем. Жизнью? Я ей не дорожу. Картинами? Да гори они синим пламенем! Будущим? Его нет. Я уж давно мертв, и все, что происходит сейчас, происходит на том свете. Потому что на этом такое немыслимо. Слишком многое я получил. Для одного это с избытком, для одного – смертельная доза. Но я жив, наверно, потому, что там не нужен. Я не нужен нигде.

– Оля, скажи, я тебе нужен?

– Я умру без тебя, Нил!

– Нет, ты точно свихнулась!

– Хочешь обидеть меня, милый? Зачем?

– Я к тому, что поверить в это... что между нами – нет сил.

– И не верь. Считай это сном, сказочным сном.

– О, подольше бы не просыпаться!

– Я тоже, милый! Я тоже хочу спать! Так бы до конца дней своих!

И снова она не пошла на работу. Ей звонили, но Ольга вырвала провод с корнями. Звонил, наверно, Пульсаров. И в дверь колотили. Потом решили вскрыть почему-то. Мы были в постели. Мы пили вино. Ольга, завернувшись в одеяло, вышла в комнату.

– Вон! – приказала властно. Выгнала своего начальника, обидчивого и самолюбивого. Он не простит ей этого.

– Вон! – поддержал я из спальни. Наверно, зря.

– А, так вот это кто! – Пульсаров рвался в спальню. В голосе звенела лютая ненависть. Он будет мне мстить. Ну да. – Ты ответишь за это!

– Оля! Сейчас... сейчас я этого субчика выкину! – Выкидывать не пришлось. Я услыхал звук пощечины. Хлопнула дверь.

– Я его вытолкала. Точнее, выпинала.

– Он не простит тебе этого. Он уволит тебя.

– Что я, без рук, без ног? Не пропаду. И ты у меня есть, Нилушка!

– Я, Оля, только грузило...

– Стало быть, выловим золотую рыбку. – Ольга вслушалась. – Петухи поют. Почему они днем поют?

– Может, нас отпевают.

– Ты боишься потерять жизнь?

– Я боюсь потерять тебя.

– Меня ты не потеряешь. Мы уйдем из этого мира день в день.

– Ты сибилла, Оля.

– Нет, я баба. Просто глупая баба.

– Да, ты психопатка и дура.

– Еще! Еще! Мне этого мало!

– Ну пожалуйста. С таким кретином, как я, связаться и обо всем забыть может лишь чокнутая.

– Я и есть чокнутая. Обзывай как хочешь. Только люби!

– Господи, да что ты во мне нашла?

Она поцеловала мою ладонь, засмеялась густо и нежно. Смех вонзился в меня и погас. Погас, чтобы не тревожить. Я виноват перед ней. Виноват перед Богом. Я взял эту женщину, не думая о завтрашнем дне.

– И будет день! – черт возьми, эта ненормальная баба видит меня насквозь. Что мне делать? Я замахнулся не по плечу. Ей нужен человек, который...

– Мне нужен ты, Нил!

– Стерва! Ты почему в меня влезла? Я не хочу! Я никому... никогда...

– Не позволишь. А я уже влезла. Но только я.

– И навсегда. Учти это.

– Заметано.

– Ты будешь изменять мне. Будешь мучить меня.

– Буду, Нилушка! Но только с тобой. Мучить буду... вот так! Ну! Ну! – И она меня мучила. Если это не муки, то я не знаю русского языка. Это было мучительно сладко, щедро и неразумно. Два глупца, я первый, сошлись и спятили. Когда столько счастья – это страшно. Потому что счастье мы тратим по крохам обычно. А тут все сразу. Да, точно...

– Мы спятили.

– Змея! Издеваешься надо мной?

– Над собой, милый! Над собой!

– Ну что тебе во мне? Оленька, ты бы подумала. Ну хоть немножко!

– Зачем, Нил? Зачем думать? Крыша поехала... Так редко бывает у людей. Чаще рассудком решают... и проигрывают. Мы выиграли несколько дней счастья. За них можно платить всей..

– Да, я так же подумал. Всей жизнью.

– И тебе не жалко ненарисованных картин?

– Наплевать! Есть ты. Самая лучшая в мире картина. Джоконда с ее блудливой улыбкой – дерьмо. Ты – совершенство!

– Которое ты нарисуешь, – дополнила она и встала. “Ведь и правда, – подумалось мне, – я ее нарисую”. Ну да, я знаю это изумительное тело. И душу ее знаю. А что кроме? Но разве нужно знать ее прошлую жизнь? Мы полны настоящим.

– Оля, а если и впрямь рисовать стану?

– Милый, да делай со мной что хочешь. Я – раба твоя.

– Тогда слушай...

– Буду, как воск. Гни меня, ломай меня, как Гойя своих... мах.

– Ты лучше их. Ты их в тысячу раз лучше!

– Нилушка! Это все, что я хотела услышать. Твоя... твоя натура... натурщица готова исполнить любое желание. Готова умереть по твоему приказу. Ради тебя, Нилушка!

– А жить ради меня можешь?

– Это самое великое мое желание!

И летели дни. Безумные, бездеятельные.




XXII

Я смотрел, как она одевалась. Она красиво одевалась. Тончайшее белье, прозрачные невесомые чулки, шерстяное кремовое платье – все это куплено где-то за бугром или слева за немалые деньги. Впрочем, какое мне дело, где. Важно, что все эти тряпки ей к лицу. И она к ним неравнодушна. И одежда любит ее тело. Такое тело нельзя не любить. Это даже я понимаю, человек из ямы. Ах, как бы я хотел что-нибудь ей подарить! Но где взять денег?

– Ты грустишь, милый? – Ольга вторгалась в мои разнеженновялые мысли. – Отчего?

– О тебе думал.

– Думай обо мне весело. И все будет замечательно.

– Знаешь, в тебе есть что-то царственное.

Ольга удивленно обернулась, выпустила из рук волосы, и они потекли по ее круглым сильным плечам, по гибкой спине, уже облитой платьем.

– А ведь моя девичья фамилия Эристави, – помолчав, призналась она.

– Эристав – владетель, кажется? Одна из самых древних грузинских фамилий. Ты разве грузинка?

– Наполовину. Отец – грузин. Мама русская.

– Значит, ты любишь меня только русской половиной, княгиня.

– Я люблю тебя каждой клеточкой, Нил! Во всех помыслах – ты, во всех молитвах.

– Ты верующая?

– Не знаю. Но когда ты спал, я молилась, чтобы нас пощадил рок.

– Ты думаешь, он навис над нами?

– Иногда я чувствую его физически. И трушу, – произнесла она шепотом и перекрестилась.

– Да полно, Оленька! Не такие уж мы слабаки. Поборемся!

– Ах, Нил!

За окном, где-то не так далеко, взликовали петухи. С другой стороны, видимо, в тюрьме, против которой был Ольгин дом, заблажило радио. Тишины как не бывало.

– Мне что-то не хочется в галерею.

– Абрамыч скушает тебя! Ты уже столько прогуляла.

– Сколько?

– Не помню. Может быть, день. Или неделю.

– А может, час. Я не пойду, Нил.

– Тогда давай погуляем. Что-то на реку потянуло. Сегодня чудный денек, правда?

– Когда ты рядом, он всегда чудный!

– Лгунишка!

– О нет! Клянусь матерью...

Я прикусил язык: матери-то не знал. Вообще, что я знал в этой жизни до встречи с Ольгой? Себя самого узнаю только что. Странный какой-то стал, сентимен...

И додумать не успел – она стала меня целовать. Она задыхалась – неужто и она со мной счастлива? Боже, ну хоть раз в жизни мне повезло! Мне повезло несказанно.

– Я, кажется, схожу с ума, Нил!

– А я уже сошел. Я...

И опять ее губы впились в мои.

– Нилушка! Я так счастлива! Я, наверно, самая счастливая дура на свете!

– Ну почему же дура, если любишь меня?

– Ты прав. Я умная. Мне повезло. А тебе?

– Мы сходим с ума, Оленька! Ты не заметила?

– Заметила. И хочу быть вечно такой сумасшедшей!

– Давай остановимся где-нибудь. Ну вон там... Там народу поменьше.

Я, видимо, и впрямь поглупел. И, как капризный ребенок, заартачился.

– Не хочу, чтобы на тебя глазели! Буду ревновать и драться, если кто уставится на тебя.

– Тогда уйдем дальше. Я знаю одно укромное место. Там славно.

Мы долго брели. Я шептал реке какой-то лирический бред. “Ручейком была. Чьим? Задумалась. Но все же текла. Чудак ты, Ручей! Как смог отпустить такое чудо? Натворил, натворил по глупости, по чистоте своей. Глупость теперь – это чистота. Или, наоборот, чистота – глупость? А мне плевать! Плевать мне на ваши заключения! На ваши ограничения! Человек безграничен, как Вселенная. За это разве надо кого-то судить? Канты, гегели, троцкие... Какая смешная Россия! Строит себя по указке чужих людей. И один чужой человек, со своей бандой сломавший ее, лежит на святом для каждого россиянина месте, и этот мраморный ящик оскорбляет главную площадь России. Как оскорбляют и те многие, чьи имена увековечены на кремлевской стене. Разбойников раньше казнили на площадях, чтобы не воровали, не грабили, не насиловали, не глумились. Этих боготворят. Больного сифилитика возвели в ранг святого. А почему не в ранг Распутина? И нам, россиянам, приходится молчать перед палачами бериями, сталиными, урицкими, луначарскими...

Убили Россию светлую! Уби-илиии! Но россияне еще живы, и, верю, воскреснет она...”

– Нил, ты страшные слова говоришь, – ужаснулась Ольга и заплакала.

Я поразился ее слезам и еще тому, что наболтал это вслух. Любовь помутила мой разум.

– Прости, Оленька, прости! Сам не знаю, что на меня вдруг накатило! Ведь тут просто река... Сам не знаю.

– Ты говорил о России. Я грузинка.

– Я и о Грузии думал. Там-то чем лучше?

– Ты бы лучше обо мне подумал, – мягко упрекнула Ольга.

– О тебе одной?

– Разве это мало? Я ни о ком, кроме тебя, не думаю. Не хочу думать!

– Не хочешь... Но время заставит. Все равно заставит.

– Но хоть сейчас-то, Нил! Мы двое во всем мире. И мне жутко почему-то.

– Оленька, мы же вместе! Мы вместе, родная! – я поцеловал ее мокрые глаза, губы, прижал к себе. Она мелко дрожала, как напуганный ребенок. Вот странная женщина! Что на нее нашло?

– Хочешь, женюсь на тебе? – спросил вдруг я, еще минуту назад и не помышляя об этом. Не по плечу замахнулся, Нил Алексеич! Эта женщина привыкла к роскоши, к комфорту, к изысканному обществу. А кто ты? Бич, изгой, неудачник.

– Зачем, Нилушка? Ведь я и так вся твоя.

– Мне кажется, все это скоро кончится.

– И мне. Какое-то предчувствие томит.

– Тогда кончим сразу. Обрубим и – все.

– Ты не понял, Нил! Я не отдам тебя никому!

– А говоришь, все кончится!

– Я просто спятила, – она снова расплакалась.

– Оля! Оленька!

– Я никогда не испытывала страха. Сейчас боюсь.

– Чего, дурочка? Я же с тобой! – я искренне верил в свою силу, в свою неуязвимость, хотя единственное оружие, которым владею, – моя кисть. – Оля! Ведь я хотел тебя рисовать!

– Потом, милый, потом! Сейчас мы будем купаться.

Боже, как она умеет одеваться и… раздеваться! Ведь это тоже искусство. Да еще какое!

– Я и купальник сниму. Здесь никого нет.

Мы кинулись в реку и там снова слились с ней, с рекой. Две дивных, две самых чудных женщины России – Река и Ольга! И обе мои. Ты – баловень судьбы, Нил!




XXIII

Мы долго плавали, шалили, как дети. И я, признаться, устал. Груз счастья тоже тяжел. Вышли на берег и, обнявшись, уснули. Во сне мне пели березы и что-то нашептывали сосны. Потом на плечо синичка села. Помню, старушка одна называла этих пташек синочками. Синичка клюнула меня в шею, пропищала: “Вставай, Нил! Просыпайся! Дела плохи!” И улетела. Потом снова вернулась, возмущенно укорила: “Спишь, соня! А там беда!” Я открыл глаза, надо мною заря текла, заполнив полнеба. Она текла разными извилистыми, торжественно чудными потоками.

– Смотри, Оля! Какое чудо! – нельзя же одному любоваться такой неизъяснимой красотой.

И я хотел поделиться ею с любимой, тоже прекрасной, как эта заря, тоже теплой и нежной. Но рука, на которой лежала Ольга, стала легка. Я только что чувствовал ее нежную щеку, ладонь, гладившую меня, и легкое, чуть слышное, дыханье. Ушла, не разбудила. Может, совсем ушла? Нет, одежда здесь. Тогда все в порядке. Сейчас пеннорожденная моя явится. Мы еще разок окунемся и отправимся в нашу заветную обитель. Нет, право, я стал сентиментален. Годы сказываются, что ли? Или впервые испытанное чувство так разворотило меня? Вывернуло всего наружу. И зрелище же, наверно, со стороны! Сибирский Мазепа! Не хватало еще заблажить на весь лес: “О Мари-иияяя!” Хотя почему же, собственно, Мария? Зачем она мне, когда есть Ольга? “Ах, Ольга! Я тебя любил...”. Сейчас она появится и от души посмеется над старым козлом, или, выразимся поизящней, над мышиным жеребчиком.

Что же она долго так не идет? Ведь уже прохладно. Я натянул плавки, брюки. Где-то взлаяла собака. Их полно в нашем городе, хотя живодеры отлавливают тысячами. За сто псов, говорят, дают пачку японских презервативов или книгу молодой, но уже популярной писательницы Максудовой “Я имею...”. Никогда не пользовался презервативами и бестселлер этот не читал да и читать не стану. А собак жалко. И жалко страну, которая катится неудержимо в пропасть. С нее прыгают на ходу вожди, спасая свои никчемные жизненки.

– Ни-ил! – донесся отчаянный вопль с того берега, и я узнал родной голос. – Ни-ил! – этот крик был отчаянней и короче.

Голос оборвался. Или, быть может, его оборвали. Я кинулся в воду и мгновенно перелетел старицу. У костра мелькали тени, бренчала гитара, и козлиный завывал тенорок. В стороне под кустами свился клубок тел. Там слышались хрип, стон, похабный мат. Сбив гитариста, я схватил подгоревшую жердь, на которой висело ведро с варевом. Заодно и ведро схватил и кинулся на голоса.

Боже, лучше б я это не видел! В траве лежала обнаженная Ольга. Два негодяя держали ее за руки, третий, только что поднявшись, натягивал плавки.

– Не шали, дядя! – предупредил один из них, мордастый, мускулистый.

Я плеснул в него кипятком, и нечеловеческий вой отрезвил эту стаю. Еще одного огрел жердью. Третий приставил к Ольгиной груди нож. Она лежала в беспамятстве.

– Оля! Оленька!

Нож был в крови. Сильное гибкое тело ее неестественно выгнулось, голова запрокинулась, в углах рта выступила кровавая пена.

– Аааа! – взревел я и пнул в сытую наглую рожу. Это были молодые тренированные самцы, но я не боялся их. Я их ненавидел. – Сволочи! Ах сволочи! – я беспощадно бил ногой в лица, топтался на животах, на грудных клетках, слыша какой-то хруст. Я озверел, наверно, и даже забыл на мгновение об Ольге, обрушив на косматую рыжую башку дубину, склонился над Ольгой и зарыдал.

– Ни ил... – прохрипела она, и это было ее последнее слово.

Я больше ничего не помню. Остальное узнал на суде.




XXIV

Вот так, Оленька, ты и не попала на службу. И Абрамыч на тебя зол. Но выговор теперь не объявят. Что ж, отдыхай, родная! Благослови тебя Бог.

Я тоже на отдыхе. Лет десять отдыхать предстоит. Условия здесь отменные: поят, кормят, постель чистая. Со мною рядом такие же счастливцы: воры, убийцы, алиментщики. Веселый народ! Особенно мой старый знакомый Костя Ножик.

Я иду, как здесь говорят, по “мокрухе”. Я бич, я изгой, Оленька, но уж никак не убийца. Просто у меня не было хорошего адвоката. А те ублюдки себе наняли. Родители их успели нанять. Влиятельные, как оказалось, папаши! За меня, впрочем, тоже вступился один журналист, но ему тотчас заткнули глотку.

И вот я посиживаю. Первые дни просто выпали из памяти. Я смутно сознавал себя. Не ел, не пил и не спал. Просто сидел в углу подле нар, уронив голову на колени. Сидел, как замороженный. Меня трясли, о чем-то спрашивали. Кто-то пытался шарить в карманах, но его отдернули.

– Ты, жук! А ну отвали! – оберегал меня Костя. Сам нервно похохатывал.

– Ну и напугал же ты меня, дед! Думал, уж не очухаешься! Че-сник-то?

– Сник, – тупо повторил я, плохо, словно после большого перепоя, соображая. – Сник, да, ты прав, сник.

– Ну не бзди! Я тя в обиду не дам. И пахану кину отзыв. Ты мой кореш, скажу. Из ямы. Годится?

Я равнодушно кивнул и, кажется, тем обидел его. Он славный товарищ, этот забубенный парнишка и, видно, привязан ко мне искренне. Я тоже к нему тепло отношусь. С ним что-то хорошее связано. Я пытался вспомнить и не мог. О хорошем теперь и вспоминать не хочется. Все позади. И из этой ямы мне, конечно, не вырваться. Костя вынул из-под нар пайку с маслом, налил в кружку какой-то бурды.

– Подкрепись! Для тебя заныкал. Ты ж, это, совсем с лица спал. Ну прямо доход доходом. Так недолго коньки отбросить.

– Чем быстрей, тем лучше.

– Тебе “мокруху” шьют... Верно?

– Похоже, так.

– Врешь, дед! Ты ж и мухи не задавишь, – он выпучил удивленно маленькие плутоватые глазки. В них мелькнул ужас.

– Не, не прет. Или вынудили. Ну хавай, хавай, – он отошел в сторону и стал шептаться с могучим черноглазым красавцем, искоса разглядывавшим меня.

Дает же Бог людям! Высок, в плечах необъятен, тонок в талии, а бицепсы – двумя руками не охватить. Быть может, умишком обижен? Такой вот мог бы стать парой для Ольги. А стал я и отдал ее этим сволочам. Он-то наверняка не отдал бы. Правда, и я боролся. Но где мне до этого богатыря!

Бурда – перловая похлебка – мне показалась даже вкусной. В ней плавало несколько волоконцев мяса. Я дожевал хлеб, сполоснул кружку и выпил воды. Вода оказалась затхлой, мерзкой, воняющей хлоркой.

Глаза слипались. Сколько же я не спал: неделю, месяц? И снова, устроившись подле нар, уронил на колени голову. Меня осторожно тронула за плечо чья-то большая, сильная рука. Как некстати! Хочу спать... спать... спать!

– Вы художник? – подле меня стояли Костя и тот красавец. Он говорил с легким кавказским акцентом.

– Какой я художник! Бич, убийца.

Кавказец без улыбки кивнул.

– А я Биче. Ложитесь на мое место. Вам надо отоспаться.

– Спасибо.

Не знаю, сколько я спал. Изредка слышал шум, какие-то голоса. Но меня не будили. И эти часы отдыха были подарками судьбы. Я встал освеженным и сразу умял три пайки хлеба, сбереженные для меня сокамерниками, выпил с литр крепкого чая.

– Так вы художник? – повторил свой вопрос Биче. Во время завтрака вылил свою бурду в парашу и приказал надзирателю: – Принеси фруктов, вина и что-нибудь поесть.

Я вытаращил глаза. Это напомнило мне романтические бредни Дюма. Я, кстати, люблю его истории. Они занятны. В то время вино, фрукты и всякую всячину давали узникам за их деньги. Сейчас за хорошие деньги это и на воле не купишь. И тем не менее Биче угостил нас с Костей царским обедом. Сокамерники завистливо косились на нас, и я чуть не подавился сочной грушей.

– А их? – поставив стакан с кахетинским, насупился я. – Мы все здесь товарищи по несчастью.

– Товарищи? – Биче свел тонкие длинные брови. Голос его загустел. – Этот вот сутенер, – он указал на человека, слащаво улыбавшегося чуть ли не каждому. И глаза у него точно облиты сладкой подливой. Несмотря на скромную тюремную кормежку, он был с брюшком. Поймав неприязненный взгляд Биче, человек этот прикрыл глазки, попятился. Руки у него задрожали. – Это – Машка, – указал на второго Биче.

– Машка? Он же мужчина!

– Именно потому, что не мужчина.

Я пригляделся к “Машке”, в нем и впрямь было что-то от педераста. Широкие бедра, пухлая грудь, распухшие красные губы, которые Машка то и дело облизывал.

– Пшел! – Биче небрежно отмахнулся, и Машка легко взлетел на воздух, приземлившись метрах в пяти на задницу. – Тот из параши пил.

– Не добровольно же, – предположил я. – Наверно, принудили.

– Сильного не принудишь.

– Не всем дано быть сильными.

– Суть не в бицепсах. Вон Костя, видите? Я его пальцем перещелкну. Перещелкну, а он опять за свое возьмется. И шестерить ни перед кем не будет. Выпей, кацо! Люблю гордых людей.

– Эт-та можно, – Костя заулыбался щербатым ртом. Раньше зубы у него были исправны. Одним махом опорожнив стакан, сдержанно кивнул и с достоинством отошел в сторону. Мы продолжали свое пиршество. Оно тем более меня поражало, что происходило в тюрьме. Бутылку еще не допили – раздался вой. Я вздрогнул: именно так выл негодяй, в которого я плеснул кипятком.

– Что это? Бьют кого?

– Э, если бы только это!

– Че он воет-то? Болен?

– Смертельно, – Биче небрежно пожал широченными плечами и приставил палец к виску. – Но продолжим нашу приятную беседу.




XXV

Я выдавливал из себя слова, словно мозг выдавливал. И сердце болело. Впервые ощутил свое сердце. Оно сильно болело. Сквозь решетку проник солнечный луч – привет с воли. От кого привет? Я теперь совершенно один. “Нет ни жены, ни друга...”. Как, однако, переменчива наша судьба! Ворвалась в жизнь мою Ольга. Вырвалась. И с корнями вырвала мою душу. Теперь я пуст, выпотрошен, выжат. И мысли, и кровь моя вытекли. Мммумммияяя... Мммуммммиеее... Му-му... Какая чушь лезет в усохшие мои мозги! Я повествую о себе, а в голове слова прыгают, как белки, никчемные и разные. Прыгают, стрекочут. А глаза смотрят внутрь, потому что снаружи видеть нечего: нары, параша, бачок, решетка. Нары, бачок, решетка. И визг за стеной...

Она наполовину была грузинка, слышу я как бы издалека свой голос. Слышу и не узнаю. Он тоже мертв и выщелочен. Раньше я воспринимал голоса в цвете. Мой казался мне ультрамариновым. Ольги – золотистым, как подсолнух. Я видел, как он кивает мне, звучит тамбурином, и ветерок легкий над ним, и пчелы звенят. Сейчас ничто не звучит. А к железным шагам за дверью я уже притерпелся. Они не тревожат и не пугают. И крики за стеной смолкли. Наверно, увезли бедолагу на расстрел. Интересно, как бы я вел себя на его месте? Ведь и меня хотели записать в “жмурики"! И лишь отец одного из тех ублюдков, журналист да мой адвокат возмутились. И их тотчас выставили из зала суда. Адвоката вскоре вернули, и он держал речь. Говорил скучно, нередко спотыкаясь. И все какие-то общие, жеваные фразы. Как ни странно, им вняли.

“Тяжкое, да... Но вынужденное. При самозащите и при защите жизни любимой женщины...” – бубнил мой Плевако.

Я почти не слушал его, ушел в себя. Вернее сказать, вышел из себя и был где-то далеко-далеко. А смерть гналась за мной по пятам, хоть я убегал не от нее. Больше того, я желал смерти, и она шла следом, но не трогала.

– Да, мой друг, она тоже наполовину грузинка. Ее девичья фамилия Эристави, – я раздвоился и ничуть этому не удивлялся. Зато удивился Биче:

– О, ведь я тоже из Эриставов!

Этот большой, сильный человек – как его, пахан, что ли? – проникся ко мне симпатией. Я замолчал, зато начал говорить он.

– Не-эт, я не вор, Нил! Вор – тьфу! Мэлочь! Клоп! Я – гора, к которой Магомет ходыл! Понимаешь?

“...Именем закона...” – слышится мне, и совершается беззаконие. Закон уравнял меня с гнусными недоумками. Я же действительно спасал Ольгу. Правда, опоздал немного. Но это “немного” стоило ей жизни. Разоспался! Разнежился! Дорого стала мне эта разнеженность!

“...Именем закона... к десяти годам в колонии особо строго режима...” Да хоть трижды строже того, мне все равно. Все равно. Я потерял интерес к жизни. Биче не потерял.

– Не-эт, дорогой, нэ потерял! – подтверждает он. – Я скоро выйду отсюда. Друзья выручат. Ты же видишь, я неплохо живу, а? Они и о тебе, кацо, подумают. Дай руку и ничего не бойся.

– Я не боюсь, Биче! Это больше, чем страх. Или, наоборот, меньше.

– Э, не сдавайся! Скоро будем на воле! Очень скоро! Верь мне!

– Что мне там делать, Биче?

– Э, Нил! Воля – чудо! Солнце будет, море будет… поедем ко мне в Кобулеги! Там вилла, машина, вино в подвале, шашлыки… Ооо! – он закатил большие черные глаза, сделал круг по камере. Воспоминания взволновали его.

Принесли обед. Кто бы поверил! В тюрьме вино, сливы, жареное мясо. Биче казался мне Аладдином, который все может. Не сможет лишь одного… а за воскрешение Ольги я бы отдал весь мир, если б он принадлежал мне. Мой мир теперь – моя камера и население в ней: Биче, Ножик, “Машка” и этот… ну, кто пил из параши. При одной мысли об этом меня передернуло. Хотелось выблевать все, но, пересилив позыв, я влил в себя вино.

– Без удовольствия пьешь! Ко мне приедешь – будем пить из рога. Петь будем? а? – он вполголоса затянул грузинскую песню. Я не понимал слов, но мелодия была прекрасной, и голос у Биче хорош, чуть-чуть глуховатый, но сильный.




XXVI

Пересылка, пожалуй, лучшие дни моей тюремной жизни. Я снова взялся за кисть. Биче достал для меня альбом и краски. Сначала я сделал по памяти портреты судьи и прокурора.

– Запомним, – вглядываясь в их лица, обещал Биче. – Это наши с тобой враги. Смертельные враги. Ух как им будет худо!

– Что ты задумал? – я уж пожалел, что рассказал об этих людях Биче и Ножику. Мужики, добро и зло помнящие. У тех законников, наверно, есть семьи. И, будучи непреклонными и суровыми стражами закона на службе, дома они, вероятно, хорошие отцы и матери. Ведь надо ж на что-то или на кого-то тратить лучшую часть своей души. День отсидят в суде – тут мало хорошего, чаще отрицательные эмоции. Полдня проведут в очередях за хлебом насущным. Для детей и для внуков остается час-полтора, из которых половина уходит на сплетни, на перебранку, на политические новости. Жалок, замучен, загнан человек. Человек – звучит горько. Горько, а не гордо. Человека низвели до уровня червяка. Он жил надеждой. Надежда убита. Жил верой. А верить не в кого, кроме Бога. До него, правда, высоковато. Да и услышит ли? Я сам взывал не единожды. Не услышал. Может, связь была неисправна? И все же мне повезло – встретил Ольгу.

Я много терял и потерял счет потерянному. Оно стало привычкой, а может, самой сутью. Я не жаловался и нес спокойно свой крест. Не один мучаюсь. Редкому выпадает жить под ясным, безоблачным небом. Встречаются божьи избранники, с колыбели обреченные на счастье. А я храню крохи памяти.

– Э, кацо! Опять загрустил? Хочешь, вина закажу? – Биче легко угадывал мое состояние. Своего не обнаруживал никогда.

– Я воин, – стучал он себя в грудь. Удары отдавались гулко. Только воюю по-своему. Понимаешь?

Разумеется, я понимаю. Его воинственные предки сражались за Грузию. Он – за свое место в жизни. “Счастлив тот, у кого за Родину бьется сердце”, – было начертано на знамени Георгия Саакадзе. Когда-то я восторгался этой звучной фразой. Но тот же Саакадзе, будучи гибким политиком, немало лгал своему народу. То за Грузию дрался, то против нее на стороне персов или турок. И кончил бесславно, но все же как воин. Чем кончат нынешние наши политики, которые сражаются против собственного народа? Все они лгуны, и я не верю ни одному их слову. Ложь кругом! Одна ложь!..

О решетку билось головой время. Внутрь его не пускали. И мы жили в безвременье. А там его не хватало. Куда-то спешили машины, окликая друг друга. И люди спешили или вальяжно прогуливались поутру с собачками. Потом садились за стол и задумчиво жевали, радея о человечестве. А мир спешил. Мир корчился в муках. Ликовал или злобствовал. Мир воевал. Мир убивал. Мы затаились, забытые всеми. Жратва да параша еще напоминали о чем-то. И мои рисунки. Память сохранила мне лица людей, которых я знал и видел. Я вытаскивал из себя эти лица, протыкал их кистью и бросал на бумагу.

– Кацо, давай перейдем к современности, – предложил Биче. – Скоро нас разведут. И я хочу унести с собой мой портрет.

– Ты все еще надеешься выйти?

– Не только надеюсь – выйду! – уверенно обещал Биче. И я поверил ему. Могучий мужик! Не теряет ни силы, ни бодрости духа. Он еще молод и здоров, как слон.

Но время течет. Я чувствую это по редким звукам, доносящимся к нам, по лучу солнца, который в полдень заглядывает в камеру.

Я рад тебя видеть, солнышко!




XXVII

Мне снился самолет, круто взбирающийся в небо. За ним тянулся белый шлейф. Он был похож на лестницу, по которой пока никто не всходил, но должен был взойти. И этим счастливцем мог оказаться я. И вот я взбираюсь по белой лестнице. Высота приближает к Богу. Там, если Бог есть, я увижу Ольгу. Я увижу ее. Мы бросимся друг к другу в объятия и услышим биение наших сердец. Зазвучит тихая музыка, и, заслушавшись ею, замрет все живое вокруг. Лишь наши сердца будут стучать как два дальних барабана. Но мой барабан вдруг порвался. А Ольгин смолк. Белая легкая рука ее отяжелела и не могла одолеть притяжения барабана. Я хотел ей помочь, но не нашел в себе сил сдвинуться с места. Мои ступни кто-то забетонировал. Я рвался к Ольге, но бетон поднимался, как тесто на опаре, и отвердевал. Вот уж до колен я сделался каменным, до пояса. Ольга молчала и не двигалась. И давно смолкла чудная музыка, радовавшая нас.

– Оля... Оля! – бормотал я, тщась вырваться из монолита.

– Оленька-аа!.. – но с каждым мгновеньем погружался все глубже. Я скрежетал зубами, бранился, кощунствовал. Наконец запел “Интернационал”, и меня разбудили.

– Дед, крыша поехала? – услышал я над собой голос Ножика. – Ишь, развел тут пропаганду.

– Я сон такой видел...

– Революционный? Поешь этот... “Интернационал”!

– Новый гимн-то без слов, – отшутился я. – Мычать не умею.

– Лучше бы матерился. Или пел “Марсельезу”.

– Идея неплохая. Там слова хорошие есть: “Аристократов на фонарь!”

– Во! Это по мне! На фонарь их всех! На фонарь! – возбужденно подхватил Ножик.

– Кацо, ты скис? – своим пеньем я разбудил Биче. – Держись! Скоро будем на воле.

– Верю, что скоро. Лет через десять. Если дотяну.

– Сбежим, дорогой! Слиняем!

– Сядь-ка, Биче! Поработаем.

– Не веришь, а? Биче слов на ветер не бросает! – он не на шутку обиделся. Мне не хотелось с ним ссориться. И не потому, что я боялся его. Чувство страха во мне умерло. Как и другие многие чувства. Теперь даже и на волю не тянуло, о которой все чаще заговаривал Биче. – Я много могу. Понимаешь? Мно-ого! Эта тюрьма – мой дом. И еще с дюжину тюрем. Ты видел, как меня здесь слушают? Меня уважжа-ают! – Биче доказывал мне очевидное. И в это время, истово веря в свое всесилие, он был прекрасен, как Тариэль.

– Мы слиняем, Нил! И поживем, дорогой, покайфуем! Море – да? Девушки – да? Пальмы! Ооо! Забуримся в Пицунду на “Чайке” или на ЗИЛе. Не-эт, лучше на “Чайке”. Над морем чайки, и мы на “Чайке”! Красиво!

– У тебя две таких престижных машины? – спрашивал я, провоцируя. Мне импонировало его ощущение могущества. Потом он успокоится, станет другим. Но такой вот интереснее. В нем много от ребенка и от воина. Петушиный задор и петушиное любопытство. Петух впервые увидел свое отражение в весенней луже, клюнул, обрызгал себя и возмущенно заклекотал от того, что кто-то посмел его тронуть, его, владыку курятника!

– У меня нет машин, Нил! Мне негде их держать. Но если захочу, будет пять, десять! Я король в своем невидимом королевстве! Стоит захотеть, и любое желание исполнится, – заявил он напыщенно, и я чуть не расхохотался, но вовремя остановился. Я видел: его почитают не только зэки, но и охрана.

– У тебя свое государство?! – я продолжал игру, изображая сомнение в его возможностях.

– А ты не понял, кацо? Я сильней всякого президента! Сильней его мафии. У него милиция. У него армия, КГБ... Но он дрожит за свою шкуру. У меня нет армии, нет КГБ. Но зато везде есть свои люди. Даже в его окружении. Стоит мне пошевелить пальцем, и президента уберут. Кстати, Нил, тебе велели кланяться твои приятели – прокурор и судья.

Я поежился. Снова нахлынули неприятные воспоминания.

– Мне?! Что они вдруг вспомнили обо мне?

– Муки совести, которая перестала их мучить, – многозначительно и страшновато ухмыльнулся Биче. – На сегодня хватит, кацо. Мне нужно кой о чем подумать.

...Был день и минул. Настала ночь, и я видел звезду через решетку. Я долго ворочался. Звезда плыла куда-то спокойно и величаво. Земля тоже, наверное, плыла, но я этого не замечал. Может, ход ее замечали с других планет? Жаль, что нас они не видят. И еще более жаль, что мне никогда не удастся побывать хотя бы на самой ближней планете. Я огорожен от мира четырьмя каменными стенами. Я многие годы не услышу щебета птиц, не увижу цветения яблонь, не вдохну их аромата. Может, никогда не увижу и никогда не вдохну...

Но Биче верует. Он обещает свозить меня к морю... И непременно на “Чайке”.




XXVIII

За окном топоры звенели, словно там строили эшафот. Но я-то знаю: здесь не вешают, даже не расстреливают. Все это свершается где-то на стороне.

– Что-то строят, – я устало расправил плечи. Ныла шея, болел затылок. Передо мной стояла бутылка вина, но и оно теперь не взбадривало. Портрет Биче рождался трудно. Я сделал пять или шесть набросков. Все они нравились Биче, зато не нравились мне. Не хватало какой-то малости. Какой – я не мог понять.

– Генацвале, чего ты маешься? Выпей, рука сама тебе подскажет. Надо верить своей руке, – посоветовал Биче. Он прав, наверно. Так бывало не раз. Надо руке довериться или дать ей отдых.

– Тяжел твой хлеб, Нил! Но я бы хотел так зарабатывать, – говорил между тем Биче, разглядывая мои работы. – Пей! Я тоже когда-то хотел быть музыкантом. Стащил скрипку одного знаменитого скрипача. Оказалась дорогой. Стал играть на ней – извлек какую-то музыкальную похабщину. Чужая стихия! Я расколол скрипку на части. От злости расколол. Менты разыскали меня по звукам. И вот куда музыка меня завела! А ведь когда слушал душа в небеса улетала!

– Стоп! – прервал я его и схватился за кисть. Может, как раз этого признания не доставало! Раскрылся человек с неожиданной стороны, выдал мечту свою, и я понял, как нужно его рисовать. Я понял и сделал портрет за пару часов. Но он стоил всех моих шести набросков. Я понял, как должен выразить его страстное стремление к музыке, его гнев, его обиду. Гнев на бессилие свое, обиду, что скрипка, которую Биче любил, не желает ответить ему взаимностью. Наверно, ей больше нравился знаменитый скрипач с тонкими длинными пальцами. Разве Биче виноват, что не смог поучиться в музыкальной школе? Его отца записали во враги народа. Тот из лагеря вышел хромой и почти глухой, но все еще гордый и неукротимый. Едва перешагнув порог, взялся за скрипку, но изувеченная рука его не смогла ущипнуть струны. Смычок, точно щенок с перебитым хребтом, неуверенно мотался по телу скрипки и не пел, а скулил. Увидев виттову пляску рук, сочувственный взгляд жены, оперной певицы, отец расколотил маленький нежный инструмент, растоптал осколки.

– Что ты наделал, Самсон? – он не расслышал вопроса, но понял это по выражению ее лица.

– Зачем она мне теперь? Я не слышу! Я не смогу на ней играть!

– У нас сын растет! Он смог бы... Он должен стать музыкантом, как ты, великим. И, как я, счастливым.

Это Самсон не расслышал. Ушел в горы и не вернулся. Лишь через месяц пастухи обнаружили его труп. А через несколько месяцев умерла мать. Никто не сказал Биче, что его ждала великая участь. Но мать приходила к нему во сне, и он стащил после этого скрипку. Быть может, он и научился бы играть, пусть не так блистательно, как отец когда-то, но все же небездарно, но его забрали в детприемник, потом в колонию. А дальше обычные приключения: побеги, тюрьмы, снова побеги...

– Вот такой я скрипач, генацвале, – смеялся Биче, глаза тонули в черной влаге.

– Ты прекрасный скрипач, брат! – прочувствованно сказал я, заканчивая портрет.

Гневное небо. Растревоженная природа в предчувствии грозы. Молния. У ног человека, лицо которого перекошено от ярости, останки скрипки, висящей на струне. Из кустов выглядывает ребенок, приложив ладонь к уху. Не знаю, что я хотел выразить, но что-то выразил, это точно. И мне кажется, лучше бы я не сумел.

– Благодарю тебя, Нил! Ты не теряй меня, ладно? И сам не теряйся, – взволнованно проговорил Биче и обнял меня. – Я большего не желал.

– Да. Кажется, что-то получилось.

– Очень, очень! Благодарю! Теперь мой черед отплатить добром за добро... Ты узнаешь об этом, когда меня не будет здесь, – добавил он шепотом, осторожно скручивая мой портрет.

И я узнал... Но лучше бы он отплатил мне как-нибудь иначе.




XXIX

За окном звенели топоры. Строили новый корпус тюрьмы. И заложили еще один.

– Поголовье зэков выросло по сравнению с тринадцатым годом, – констатировал Биче.

– ...В три раза, – добавил Костя.

– В десять, – хмуро покосился на него Биче.

– А может, в тринадцать, – подал голос свой “Машка”. Биче брезгливо дернул плечом.

– Слушай, Нил! Ты образованный человек. Скажи, зачем берут президентский налог? Ему что, мало денег на стрижку волос?

– Возможно, не хватает на макияж супруге, – предположил я.

Вообще-то мне чужды разговоры о политиках, хотя мерзко видеть, как по частям распродают страну, за которую полегли миллионы людей. Страну, о которой вдохновенно лгали поэты: “Я знаю, город будет. Я знаю, саду цвесть...” Они же учили с кого-то начинать жизнь. Теперь эти образцы стаскивают с пьедесталов и на постаментах пишут афористичное: “Палач!”.

Меня взбесило, когда один из лидеров предложил продать Курильские острова, а другой продал шельф Берингова пролива Америке. А он ни много ни мало, по уверениям знатоков, стоит семи Алясок. Господи, где мы живем? Кто нами правит? И о чем думает народ, если он вообще способен думать? Чернышевский звал Русь к топору. За свои убеждения дворяне шли на каторгу. Теперь одни демократы пускают все с молотка, другие идут в кооператоры. Стоп!

– Биче! У меня родилась идея.

– Люблю идеи. Выкладывай.

Он загнал в угол наших сокамерников. И я вдруг подумал: мне это припомнят, когда останусь без покровителя. Даже Костя стал хмуриться, когда его отсылали подальше. Хмурился, но подчинялся беспрекословно.

– Как ты относишься к кооператорам?

– О-очень лояльно, – Биче, как сытый кот, зажмурился и сквозь сжатые губы что-то промурлыкал. Мне подумалось, что он раньше меня обложил кооператоров президентским налогом. И я не ошибся.

– Вот это вино, Нил, эти фрукты и еще немножко чего-то – их презент.

– Он велик?

– Не очень. Но я бы мог прокормить этот город неделю-другую.

– Но не кормишь.

– Нет, кацо, не кормлю. Но ведь и президент не кормит.

– Ты бы мог устыдить его своим великодушием.

– Устыдить власть? Нил, власть стыда не имеет. Грабит всех подряд. А я только богатых.

Нашу милую беседу прервал надзиратель.

– Стрельцов, к вам пришли на свидание.

– Я никого не приглашал.

– Сходи, кацо, – подтолкнул меня Биче. – Вдруг это добрый знак.

– Не думаю.

И все-таки я пошел на свидание.

В комнате свиданий сидел иссиня седой человек. Он что-то писал, отвернувшись. Но встал, услышав мои шаги. И я узнал своего адвоката.

Я почему-то забыл о нем. Может, потому, что лицо его было одним из тех заурядных лиц, на которые не обращаешь внимания. Таких людей чекисты, наверно, охотно берут в шпионы. И голос глухой, и рост ниже среднего. Узкие плечи, сморщенное лицо, словно на нем был излишек коричневой пористой кожи. И глаза блеклые, не то серые, не то синие, и вечно сонные. Глаза обремененного семьей человека, который день и ночь в бегах в поисках хлеба насущного. Но ведь вся страна бегает, и еще у многих глаза сохранили живость и цвет. Вот только волос приметен – синевато-седой. Ручонки узкие, слабые. Я пожал, у него хрустнули пальцы. Зачем? Похоже, этому советскому труженику и без того несладко живется.

– Вы хорошо выглядите, – польстил я ему. Его сонные глаза сморгнули, и чуть-чуть заметно шевельнулись уголки блеклых губ.

– Меня зовут Иваном Васильевичем, – напомнил он мне, сочтя лесть за ерничанье. А я, честное слово, не хотел его обижать. Он это понял теперь.

– Что нас привело сюда, тезка Грозного?

– Ну, я не так грозен, как он. Напротив, моя должность – защитник.

– Припоминаю, – я корил себя за нахлынувшую злость, но не мог сдержаться. И чем больше корил, тем больше злился. Ведь вот отважился такой тип идти в адвокаты! У него и внутри-то все выцвело и вместо крови раствор пепла.

– Давайте еще раз проиграем нашу историю, – предложил он мне неожиданно.

“Мы уже проиграли”, – вздохнул я, но на сей раз сдержался.

– Я-то думал, вы с передачей!

– Есть и передача, – он открыл старый, вытертый на сгибах, портфельчик, достал увесистый бумажный пакет. – Тут чай, сигареты и бутерброды. Бутерброды ешьте, пока мы будем беседовать.

– Семь штук, – посчитал я. – Значит, беседа будет недолгой.

– Постараюсь не надоесть вам. Присаживайтесь. Итак, припомните все, что с вами произошло. Только очень прошу, не упускайте ни единой детали. Времени достаточно. Понимаю, что вам тяжело возвращаться к этой истории, но необходимо, – оговорился он заранее, видимо, опасаясь вспышки с моей стороны.

– Я не институтка, Иван Васильевич. Кое-что в своей жизни понюхал, – проглотив пару бутербродов с котлетой, я запил их чаем и стал рассказывать. Говорил бесцветно, невыразительно. И вся беседа казалась бесцветной, потому что бесцветен был мой собеседник.

– Вот это, у костра, еще раз повторите, – попросил он, стенографируя. – Тут могут всплыть какие-то неизвестные мне детали.

Я повторил, конечно, не слово в слово, потому что за рассказом своим не следил, а дожевывал бутерброды.

– Все, Иван Васильевич.

Он кивнул, подчеркнув какую-то фразу, и спрятал в карман свой потрепанный блокнот. Да, видно, нелегко мужику живется. И заработок, наверно, оставляет желать лучшего. Впрочем, это его заботы.

– Вы не верите в меня. А? – спросил он, смутив меня.

– Я ни во что теперь не верю, как и весь наш народ. Слишком много нам лгали.

– А вы поверьте. В меня поверьте, – глаза его оживились и потеплели. – Тогда мне будет легче бороться.

– Ну хорошо, Иван Васильевич. Я вам верю.

– Не верите. Но я заставлю вас поверить, – он свел к переносью редкие рыжие бровки, погрозил мне пальцем.

“Ого! Завелся”! – отметил я с некоторым удовлетворением.

– Я к вам ещё разок наведаюсь, – обещал он. Это меня устраивало: значит, опять принесет бутерброды, курево и чай. А это в моем положении не лишнее.

Постарайтесь не выкидывать никаких фокусов, – предупредил на прощанье. Но совершенно напрасно: я вел себя в тюрьме, как ангел.

– Даю слово.

Вяло помяв руку, кивнул и нажал на кнопку вызова.

– Постойте, – вдруг вспомнил он. – Вы ничего написать не хотите?

– Некому, – я невольно солгал. У меня есть один человек, человечек, Поленька, о которой я совершенно забыл.

– Иван Васильевич, – я быстренько набросал схему, где разыскать моего Полтергейста. – Найдите там девушку, если жива. Зовут ее Поля. И поклонитесь ей от меня. Живет в подвале.

– Разыщу даже под землей.

– Она как раз под землей. Человек ямы, как и я.

– Все мы так или иначе в яме. Прощайте.

– Всего доброго. Вы славный человек. Жаль, я поздно это понял.

Глаза его словно проснулись, блеснули весело и с невероятной надеждой. Пошевелилось и во мне что-то. Я снова пожал ему руку, чуть-чуть увлекшись, до хруста.

– Бога ради, простите. Забылся.

– Вы по-хорошему забылись, – он подул на пальцы, размял их, показав крепкие зубы. – По-хорошему. Так и нужно. Только так.




XXX

Шли дни, и я жил в ожидании чего-то. А ждать было нечего. Оставалось вести отсчет неделям, месяцам, годам. Монотонная статистика!

Но чем еще заниматься? Спать или думать о дерьмократах, первая заповедь которых – укради у ближнего своего. Зачем мне воры наверху, когда их рядом полно? Те – воры закона, эти воры в законе. Но те ищут синонимы, а эти гордятся своей профессией, своим горьким тюремным опытом. Они знают: украл – сядешь. Те знают: украл – назови это президентским налогом и построй себе бунгало где-нибудь в Форосе или в Сочи. Может, примкнуть к одной какой-нибудь группе. А что, звучит: Нил Стрельцов – вор в законе... Или – вор закона? Там и тут законники. Что ж, похоже, воровать в России – законное право каждого. Это, правда, не записано в Конституции. Но ведь и она сворована. К черту всяческое жулье! К чертям конституции! Вот истинное дитя конституции – новый начальник пересылки, молодой, золотозубый, с виду нестрогий. Но стоило блеснуть его хищной желтой улыбке, и впечатление об этом массивном лысом человеке менялось тотчас. Он словно из чугуна отлит, этот монумент. Мощные плечи, борцовская шея, кулаки, как кочаны капустные. Один мой знакомый боксер называл свои молотками, вероятно, потому, что многих измолотил ими на ринге. Здесь вряд ли подходит кузнечная терминология. Да и огородная тоже.

Биче мощнее начальника, но в нем видна порода: стать и мощь сочетаются. Начальник сразу же невзлюбил Биче, хотя ни словом, ни взглядом его не задел. Взыграли амбиции или просто зависть: как, кто-то есть еще сильнее меня? Это недопустимо! Сошлись две акулы: одна в сетях бьется, другая пенит волну на воле.

– Ты рисовал этого бандита? – видно, что нас он не считал за людей. – Портрет Биче вызвал у него необычное раздражение. Еще больше его взбесило, что Биче не опустился до перепалки с ним. Лишь презрительно усмехнулся и пожал плечами. Жест этот был так красноречив, что его все поняли. В углу, подле параши, хихикнул “Машка”. Фыркнул в кулак Костя Ножик. Начальник ошпарил их ненавидящим взглядом красных кабаньих глазок. У меня тревожно сжалось сердце. Над нами, а больше всего над Биче, нависла грозная опасность. Этот мордоворот упивается своим всевластием. К тому же он, вероятно, бывший самбист или боксер. Но не из тех, в ком интеллект и сила уживаются в дружбе, дополняя друг друга, как у античных атлетов.

– Заключенный Стрельцов! Я задал вопрос, – напомнил он низким простуженным басом.

– Я рисовал не бандита, а человека. И, на мой взгляд, хорошего человека.

Адвокат упреждал: “Не выкидывать фокусов!” Но этот носорог спровоцировал меня. А нервы в последнее время сдали.

– Ах да! – поддел он снова. – Вы же с ним одного поля ягоды...

– Уж лучше с ним расти на одном поле... – огрызнулся я, но прикусил язык, боясь навлечь на Биче лишние неприятности.

– ...Чем со мной? Так? Ну договаривай! – он выжидательно уставился на меня, пошлепывая толстыми пальцами правой руки по околышу фуражки.

– Вы умный человек, наверно, коли достигли таких чинов. Догадаетесь без подсказки… – мою шпильку он счел за лесть: как же, чин. И чин этот требует подчинения.

– Мы еще побеседуем об этом, – обещал он и поманил к себе Биче. Тот, однако, не сдвинулся с места, стоял, прижавшись спиной к нарам, скрестив руки. Великолепное изваяние!

– Ты что, плохо видишь?

– Хорошо вижу! Насквозь вижу! – скривился Биче и сплюнул.

– Ну что же, как говорится, не идет скала к Магомету, к ней подойдет Магомет.

– Не понял, – развел простодушно руками Биче. – Где гора, где Магомет.

– А, ну да… я чуток ошибся.

– Бывает.

– Будем считать, что гора ты. Я не гордый.

– Я челове-эк, понятно? Обращайтесь ко мне на “вы”. Понятно?

– Не много ли чести для ворюги?

– Он в вашей чести не нуждается, если даже она у вас есть. Существуют элементарные нормы вежливости, – снова впутался я.

– Та-ак, – протянул начальник и опять холодно блеснул золотом. – Вы недурственно спелись. Возьму ваш дуэт на заметку.

Он ушел, но мы долго еще слышали его тяжелые, властные шаги.

– Ты напрасно ввязался, Нил. Он это припомнит, – сказал с укоризной Биче, тем не менее пожав мне руку.

То же самое подумал и я, хотя больше страшился за Биче. Меня этот цербер всерьез не принимает. В Биче увидел противника, превосходящего силой и благородством. Ненависть несостоявшейся личности страшна.

“Ах, Биче! Скорей бы ты смылся отсюда!..” – я ждал этапа, как дети ждут праздника. Но до того предстояли дни испытаний.




XXXI

Вновь посетил меня Иван Васильевич и сразу же огорчил:

Поля не нашлась. Мне стало невыносимо. Я оставил ее больной, забыл из-за Ольги. Она бы меня не забыла. Какой же ничтожный я человечишка! Вдруг моя девочка умерла где-нибудь под забором, а может, в чьей-нибудь чужой конуре? Я ничего о ней не узнаю. Нет-нет! Если мне удастся выжить, отыщу могилу ее, осыплю цветами. И закажу службу в церкви. Это будет последним моим добрым делом на земле.

– ... Журналист, – говорил между тем Иван Васильевич. – Он хочет с вами встретиться.

– Журналист?! – наконец дошло до меня. – Какой еще журналист?

– Николай Евтин, – напомнил мне адвокат. – Он писал о вас. Помните? То есть о ваших картинах писал.

– Не помню, извините. Тут столько событий! Новый хозяин появился…

– Бурбон?

– По-моему, просто скотина.

– И вы опасаетесь беспредела?

– Вы просили не фокусничать... А я не терплю никакого насилия. Если тронет меня хоть пальцем, дам сдачи.

– Он вас не тронет.

– Я беспокоюсь не столько о себе… В общем, тут есть одни симпатичный грузин… Он вызывает у начальника икоту.

– Никого он не тронет. Обещаю.

– Дай-то Бог!

– Я все-таки добьюсь пересуда. На днях еду в Москву.

– Спасибо. Если даже ничего не выйдет, я буду вспоминать вас добрым словом.

Журналист оказался шустрым молодым человеком с хроническим насморком. Мятые штаны, засаленная куртка, избыток оптимизма.

Весело поглядывая на меня сквозь железные очки, он сразу же начал травить анекдоты и, как бы между прочим, задавал незначительные вопросы. “А ты не так прост, парень!” – он начинал мне нравиться.

– И вы во всем разочаровались? – еще раз пробежавшись рысцой по моему делу, удивился он.

– Ну, во всем – это слишком. Тюрьма, например, вызывает невольное восхищение.

– Чем же?

– Своей незыблемостью. Мне кажется, государство отомрет, а тюрьмы останутся.

– Ценное наблюдение. Однако вам от того не легче, – согласился Евтин.

– Послушайте, Николай, не за тем же вы пришли сюда, чтобы рассказать мне пяток анекдотов?

– Верно. Не за тем. Рискну помочь вам.

– Вы словно сговорились.

– С кем?

– Ну с этим… с защитником.

– Он был у вас?

– Позавчера.

– Толковый мужик! Хоть и неказист с виду.

“Ты тоже недалеко ушел”, – едва сдержал я усмешку.

– Вы правы. Я тоже с виду затерханный, – он угадал мои мысли. – Но это мимикрия. Так легче работать.

– Каждый дурачит людей по-своему.

– Вы полагаете, я пришел сюда вас дурачить?

– На это не стоило тратить время.

– Совершенно с вами согласен. Но будьте терпеливы. Я газетчик и стану использовать свое ремесло. Правда, эффекта может не быть. Тогда начнем все сначала.

– Не пугайте. Я пуганый.

– Тогда все хоккей, – и он умчался, чтобы увидеться со мной через три года.




XXXII

Биче слинял. Переоделся в ментовскую форму и вышел. Он очень просто это сделал. Утром его повели на допрос. Он слегка придушил охранника, с ним сговорившись. Переоделся и спокойно вышел за ворота. А в городе хаза всегда найдется.

Я только в кино видел побеги. По мне казались они красивым вымыслом. Слишком высоки двойные стены. Сверху колючка под током. И псы кругом, и часовые, и тщательная проверка на проходных. А вышло так, словно все способствовали этому дерзкому побегу. Узнав о нем, “хозяин” рвал на себе волосы и свирепствовал на допросах.

– Я вас пожизненно упеку! – грозил он мне. Вероятно, и с другими был не менее “обходителен”. – Ведь вы знали о побеге?

– Разумеется, знал, – соврал я, чтобы хоть как-то досадить ему.

– Ну так ты у меня попляшешь, ублюдок!

– А ты дерьмо в ментовской обертке! – сорвался я и кинулся на него с кулаками. Меня скрутили и бросили в карцер.




XXXIII

Тесен мир в кондее! Но человека немыслимо ограничить даже в этом бетонном гробу, куда почти не проникает свет, но монотонно сочится из четырех углов вода. Эта звонкая глумливая капель особенно действует на нервы. Я любил когда-то капель. Кап, кап, кап... Зажимаю уши, но руки замерзли и не слушаются. Я разминаю их, грею подмышками и тешу себя тем, что мысль человека всесильна. Пытаюсь вспомнить что-нибудь светлое, утреннее, но ничто не приходит на ум. Даже об Ольге вспоминается, как о чем-то давнем и выдуманном. Разбрызгивая воду, вышагиваю по периметру камеры, стараясь использовать каждый сантиметр. Люди ищут в жизни коротких путей. Я здесь экономлю каждый миллиметр, чтобы растянуть мой крестный путь. Выйду ли отсюда живым? “Выйду! Выйду!” – вслух подбадриваю себя. На мой крик открывается дверь.

– Че, мужик? Сиверит? – ласково интересуется солдатик густопсовой срочной службы.

– Напротив, мопсик, потеть начинаю.

Он и впрямь похож на мопса: широкомордый, с грустными глазами.

– А че блажишь?

– По тебе соскучился. Очень уж у тебя выразительное мурло.

– Нну! – он замахивается на меня чем-то, и в тусклом свете пятнадцатисвечовой лампочки замечаю – ложкой.

– Эй! – упреждаю. – Ложка на тебе числится. Вычтут из холуйского жалованья.

– Сволочь ты! – рыдающим голосом попрекает меня кормилец. – Я ж тебе жрать принес!

– Жри сам. А то лаять разучишься, – я жму на этого сопляка постоянно, и он боится заходить в мою камеру. – Плавать умеешь, фараон? Прихвати с собой спасательный круг. И комсомольский билет. Проверю, исправно ли платишь членские взносы.

– Комсомол отменили, бич! – торжествующе уличает меня солдатик в политической тупости. И он недалек от истины. – Приказал долго жить твой комсомол!

– Жаль, что тебя не отменили, мокрица! Явно зажился на этом свете. Но я вычеркну тебя!

– Ти-иха! – он испуганно отскакивает. Из миски выплескивается бурда. – Щас команду кликну – намнем бока.

– Что еще умеешь, вшивота? Ведь зря землю коптишь!

– Жрать будешь? – взлаял он на меня пискливо, окончательно выведенный из равновесия.

– Жри сам, недоносок, – не подозревал я, что могу чуть ли не через слово ругаться. А вот могу же. – Я объявляю голодовку, пока ты не подавишься моей жратвой.

– Сам скорей сдохнешь, – он уж почти готов и чуть не плачет, но, как всякий слабый и трусливый человечишка, все же злорадствует, видя, как мне паскудно. Кружится голова, задыхаюсь в кашле. И колотит меня. Ох как колотит!

Скоро придет главный цербер, и они займутся “профилактикой”. Это их ежедневная разминка. Два гнусных шакала, прозванных по ошибке людьми, истязают меня постоянно. Я поначалу кричал, и, видимо, крики мои кто-то услышал снаружи. Отдушину сразу зашили досками, обили железным листом. Изнутри, поверх решетки, прибили еще одну пластину – “терку”. Хоть сочи об нее картошку или разбивай голову. Я бы и разбил, наверно, так невыносимо порой, но отдушина под самым потолком – не достану. Да и силы подорваны: не ем, каждый день избивают, потом в беспамятстве лежу в ледяной воде. Так приводят меня в чувства. Ах эти мученики большевики, строившие нам светлое будущее! Им и не снилось, что такое возможно в нашем гуманном обществе, где человек человеку друг, товарищ и брат. Вот этого упыря я должен называть своим братом? Или начальника-палача, который ничем не лучше фашиста? Лучше сдохнуть, чем жить на земле рядом с такими. И сдохну, но не покорюсь. Кажется, это совсем несложно... Еще с недельку поголодаю, потом две-три “профилактики” – и мне крышка. Что ж, чем скорей, тем лучше. Жизнь опостылела до чертиков, если эти муки, эти издевательства и есть жизнь. Ах, Биче! Мне бы твою силу. Но и ты, наверно, недолго бы продержался в таких адских условиях. Может, сбить с ног начальника? Сбить – и мордой в лужу, в которой я сутками мерзну и мокну! Это заветная мечта, или, во всяком случае, идея-фикс. Она жжет меня, она меня душит! Уроню его, ткну рожей, и пусть мне пустят пулю в затылок.

– Эй, ты будешь жрать, нет? – в двенадцатый раз пытает меня недопесок. И когда я вдруг согласился, он страшно обрадовался. – Давно бы так. А то корчишь из себя чистоплюя. Мы и не таких обламывали.

– Таких у вас, шибздик, еще не бывало, – я выплескиваю баланду ему в лицо, роняю наземь и, оглушив кулаком, тыкаю в лужу. На этого сил хватило. Убить его, уби-ить! Ох как руки чешутся! Но, убив, я не сквитаюсь с самым главным держимордой. Разоружив охранника, сажусь на него, перевожу дух. Раздеть бы цербера и выйти на волю, как Биче! Но теперь они бдительны и тысячу раз проверят каждого, тем более меня, зеленого от голода и бессонницы, небритого. Буду ждать. Потом прикончу начальника, еще двух-трех, если успею. Последняя пуля для меня. Терять мне нечего.

В тамбуре доперли, что с баландером неладно. Не гремят двери камер. Не слышно шагов по коридору. Я захлопнул дверь и стал ждать. Ждал недолго. Послышались торопливые шаги и скоро смолкли подле моей клетки.

– Эй! Выпусти парня! Иначе пришьем, – приказали снаружи.

Я слышал их хриплое, сбивчивое дыханье, словно их, а не меня держали сутками в холодной воде на бетоне. Помолчу. Пусть бесятся. Так они больше получат удовольствия. – Ну, оглох, что ль?

Я молчал. Дверь осторожно потянули, но я крикнул:

– Смелее! Ну? Кто первый? Пуля-то заждалась!

– Ладно, ладно, – пробурчал тот же голос. – Чего ты хочешь?

– Человеческих условий.

– Человеческие условия для… – начал кто-то. На него цыкнули.

– И адвоката.

– Адвокат здесь. Добивается встречи с тобой.

– Пока не услышу – не поверю.

– Услышишь, – я узнал голос начальника тюрьмы. – Охранник жив?

– Псы так просто не умирают.

– Почему он молчит?

– Воды в рот набрал, – злорадствовал я. – А может, в штаны от страху наделал.. Зовите адвоката, если… не хотите жертв. Его горло под моей рукой. А ну, псина, дай голос!

Охранник хрюкнул, и тут же смолк.

– Туров! Ты живой?

– Жи... жжи... вой...

– Уж лучше бы сдох. И наверняка сдохнешь в дисбате. Беги за адвокатом! – приказал начальник кому-то, и установилось молчание.

Те боялись, что я прикончу своего пленника. Я ожидал с их стороны нападения и держал глазок на прицеле. При малейшем движении... впрочем, вру. Мне хотелось выстрелить. Но не стану. Однако приятно, что эти жабы дрожат за свои шкуры. А многого ли они стоят? Моя – ровно ничего и еще в шесть раз меньше, как говаривал Костя Ножик.

Вот и превратился ты, Нил Алексеич, в самого заурядного бандита. Раньше, читая про угонщиков самолетов, я не понимал этих ребят. Теперь понимаю. Чаще всего их вынуждают, как вынудили меня, взяться за пистолет. Я и сам не подозревал, что могу быть для кого-то страшен. Сейчас убить любого из них или нескольких сразу для меня проще, чем проглотить вишню. Лишь бы косточкой не подавиться, как ей подавился какой-то древний поэт. Хороши аналогии, не правда ли? Сейчас бы снять меня в кино. Чем не гангстер? Если б рядом со мной был Биче, эти и близко не посмели бы подойти. Но я один… один… Значит, буду вдвое, вдесятеро беспощадней и не позволю обвести себя вокруг пальца.

Я легонько покрутил моему пленнику ядра. Тот взверещал, но, получив крепкую затрещину, тотчас смолк.

– Что ты с ним вытворяешь? – поинтересовался начальник, стукнув в дверь.

– Бужу. Дрыхнет засоня! Дверь прошу не трогать, если не хотите сюрпризик... в лоб. Или чуть ниже.

Я знал, что не выстрелю. Хотя поначалу, еще за секунду до этой угрозы, рука не дрогнула бы. Я понял вдруг, что уж не опускаюсь, а со страшной скоростью лечу в бездонную яму, и небо от меня все дальше, все выше. Когда наконец прекратится падение? Оно бесконечно затянулось, и видит Бог, я очень, очень не хотел падать. В чем виноват этот мальчик, на котором я сижу? Восемнадцатилетний дурачок, которого призвали не в авиацию, не в десантники, а на службу, издревле презираемую на Руси. Но уклонение от нее – тюрьма. И был бы он сейчас моим соседом по камере.

Мне вспомнился анекдотический случай, когда я служил в Заполярье и чуть не попал в дисбат. Один новобранец с Буковины не пожелал принимать присягу. То есть он не отказывался служить, как некоторые сектанты, только поставил маленькое условие: “Отправьте меня на юг, и я там сразу приму...”

Его отправили на... семь лет в Соловки. А ведь могли бы пойти навстречу. Все равно доброго солдата из него не вышло. Правда, опять подумалось: а чем он лучше меня? Я тоже призывался из Краснодара, но условий не ставил. Вообще никогда не ставил условий до этого дня.

Интересно – долго ли я продержусь? Все равно они достанут меня. Они – часть той страшной мельницы, которая перемалывает безжалостно всех. И даже тех, кто этой мельницей управляет. Но я не желаю быть зернышком, которое вот-вот превратится в муку. Я хочу быть брошенным в землю. Хочу прорасти из нее колосом... Но, кажется, это невозможно, Нил! Твой поезд ушел, слышна четкая поступь гробовщиков.

– Вы все-таки начудили? – ко мне вошел адвокат.

– Ничего подобного. Всего лишь маленькое приключение.

– Как говорят, на свою женю. Да еще эта история с голодовкой. К чему? Накормят без вашего согласия.

– Как сказать! – я для убедительности потряс пистолетом. Теперь за мной следит, благодаря вам, весь мир. Да и солдатику грустно. Видите, какой задумчивый товарищ?

– Не валяйте дурака, Стрельцов! Отпустите парня, пока он не захлебнулся.

– Ну вот еще! У нас фронтовое правило: сам погибай – товарища выручай.

– Да, у вас тут круговая... взаимовыручка, – хмыкнул адвокат.

– Туров! – услыхав, что солдатик ожил, позвал начальник. – Выходи!

Охранник нашел в себе силы, встал на карачки и снова рухнул, жалкий, мокрый, взъерошенный.

– Слабонервный какой! Вот видите, – как бы иллюстрируя, что могут тут сделать с человеком, ухмыльнулся я и помог солдату подняться. – Часу здесь не провел, а я уж счет потерял дням, здесь проведенным. Поначалу отмечал на стене... до двенадцати, потом перестал. Надо мной неплохо поэкспериментировали, – я тоже с трудом встал, истратив последние силы.

– Этот эксперимент им дорого обойдется, – брезгливо повел плечами адвокат, особенно его поразила плесень в углах. – Немедленно отправьте моего подзащитного в больницу!

– А может, лучше того солдатика? – глумливо посоветовал я. – Или самого начальника? Видите, ему плохо.

– Острит еще! – возмутился адвокат. – А на самом лица нет.

– Мне лицо иметь воспрещается: номер или кликуху.

– Уже образовался?

– Я восприимчив от природы, – ерничал я, а зубы клацали, лоб раскалывался от боли. Мало того что нутро отбито этими живодерами, так еще и простуда, если не воспаление легких. Боже, как трудно шагать! Но я не покажу своей слабости! Этих зверей рожала не мать, а система. Тоталитарная система, как теперь умно выражаются.

Он проводил меня до самой больницы, дождался, когда устроят в палату. Покивал мне. Я рухнул в кровать и тотчас провалился в сон.




XXXIV

Блаженная страна – сон! Особенно после кондея. Я ощущал себя на седьмом небе. Правда, и на остальных шести не бывал ни разу. Моим небом стала яма, и там я бывал счастлив. Поля... Поленька... Полтергейст... Милая моя девочка! Царство тебе небесное, малышка! Тебе следовало оставить в последний час свой записку: “В моей смерти виновен один бич по имени Нил Стрельцов”. Конечно же, я виноват в твоей смерти. И путь Бог накажет меня за это. Готов понести любую кару. Готов умереть, хотя жизнь вдруг сделалась хороша. Но ведь именно после того застрелился один крикун, когда воскликнул: “И жизнь хороша, и жить хорошо...”. “Ты не застрелишься. Ты слишком труслив”, – шепчет кто-то глумливо. И я соглашаюсь без угрызения совести: не застрелюсь. Это правда. И тут же придумываю отговорку: умру после того, как найду могилу Поли и осыплю ее цветами.

Какие дальние планы! Надо выкарабкаться из больницы, потом из тюрьмы, потом... О, загадал я много! Но это непременно сбудется. Есть же Бог на свете! Он услышит меня, услышит!

Но надо отвлечься пока. Ага, вот несут завтрак. Кашка манная. Я возненавидел ее, когда узнал, что это любимое блюдо одного моего “друга”. Угу, вот и повод вспомнить его, и вообще кое-что вспомнить. Именно благодаря Толику я стал бродягой. Толик когда-то крепко закладывал. Был он виден собой, рослый, плечистый, правда, в очках. Бывший спортсмен, кажется, лыжник. Он и рисовал по преимуществу спортсменов. Одинаково кирпичные физиономии, пустые и тоже одинаковые глаза, всегда почему-то синие. Его картины висели во всех спортобществах, в десятках клубов. Карманы пухли от денег. Но давать взаймы он не любил. И если порой кому-то удавалось сшибить червонец, то через день он напоминал: мол, надо вернуть должок. И все же по-своему этот творец кирпичных рож был занятен. Охотно позировал фотокорреспондентам и на этот случай держал в запасе пузырь. Раз-два в году выступал на телевидении. Там, кстати, работала его бывшая жена. Он спутался с ее подружкой, тоже телевизионщицей, и жена плеснула ему в очки кислотой. Жену посадили. За нее боролись мы с другим Толиком, тоже алкашом. Теперь они работают вместе, оба жестокие трезвенники, до мозга костей моралисты. У них была, однако, общая (по очереди) любовница, девушка лет сорока, умная, хитрая, с жирной шеей и плоским задом. Эмма Захиевна, так звали эту особу, утверждала, что мысленно может останавливать поезда. Других талантов я не обнаружил. Впрочем, я, кажется, сплетничаю. Ни к чему.

Как бы выкрутиться из этого состояния?.. Ну о народе, что ли?

Это проще. Мне близки те, кто любит землю. Жаль, что я мало рисовал этих людей. Если хоть год придется пожить на воле, займусь этим. Пойду по земле без карты, без всякого плана, и каждый, кто скажет мне доброе слово, кто напоит меня водой или молоком, каждый, любой нации, любого вероисповедания, будет, красиво говоря, увековечен мной. Боже, я вроде зачитался романами восемнадцатого века и начал как-то вычурно выражаться. А главное, нашел для этого самое подходящее место.

Не худо бы улизнуть отсюда, как Биче, к примеру. У него это ловко вышло. Где-то наслаждается теперь свободой. Помнит ли он обо мне? Где там! У него полно друзей и планов. А кроме того, надо опасаться ментов. Наверняка объявлен всесоюзный розыск. Что ж, пусть ищут свищут. От всей души желаю, чтоб не нашли. Я слыхивал, иные годами скрываются. Надеюсь, и Биче повезет.

– Привет от Биче, – шепнул санитар, прибиравший в палате. – Он передал башли.

Сунув мне под подушку три косых, он исчез так стремительно, что я и лица не смог разглядеть.

Как же я, однако, стал плохо думать о людях! Биче – надежный, верный друг. Что бы ни говорили о нем, я буду помнить только доброе. Он единственный, кто вселяет в меня надежду. Ну, может, адвокат. Но он делает это по долгу службы. Биче – из сострадания ко мне, возможно, даже по дружбе. Как бы я хотел сейчас видеть его! Но мы вряд ли свидимся. Через неделю ко мне явился парень: впалые щеки, пористое лицо и быстрые черные глаза, удивительно добрые, но с грустинкой. Видно, хватил на своем веку лиха. Впрочем, этим теперь вряд ли кого удивишь. Радость – зернышко в куче плевел.

– Евтин. Помните меня? – крепко пожимая руку худой, узкой своей рукой, представился он.

– Память пока еще не отшибли.

– Я пытался вас защитить... написал статью о судейском крючкотворстве, но мне заткнули глотку.

Я вежливо кивнул, хотя статью не читал. Ее не опубликовали, и труды журналиста пропали даром.

– Ее не опубликовали, но игра только началась, – он вызывающе тряхнул седыми космами и обнадеживающе улыбнулся.

– Надеюсь, мы их одолеем.

– Не сомневаюсь… лет через десять, если до этого меня не укокошат, – поддержал я его все из той же вежливости.

– Вас били?

– Весьма усердно. А потом держали в каменном мешке, залитом водой.

– Сволочи! Им это аукнется! – голос журналиста стал звенящим, с присвистом, словно у него не хватало переднего зуба. Дегтярные глаза его заблестели, словно подернулись слезой. Острые скулы набухли. Вытянулась худая и без того долгая шея. Он сделался еще более некрасив, и тем не менее казался мне привлекательным. Наверное, потому, что не прятался под личиной показного расположения.

Я снова, по его просьбе, – в который уж раз! – повторил печальную свою одиссею. Да, он слышал ее раньше, вероятно, беседовал с адвокатом.

Прощаясь, обрадовал:

– Я через верных людей узнал: вас переводят в Гарп.

– Не все ли равно, – я безразлично пожал плечами.

– Это страшное место. Там рудник и каменоломня.

– Все лучше, чем в крытке.

– Я свяжусь с вами и постараюсь туда приехать.

– Вы не всесильны.

– Да, но кое-какие связи у меня есть. Начальник режима мой старый знакомый. Кстати, неплохой мужик. Герой Советского Союза. Я когда-то писал о нем.

– Герой – и пошел на такую службу... Туда идут неполноценные люди. Звери вроде здешнего хозяина.

– Гарусов не зверь, напротив, очень добрый человек. И звезду свою заслужил честно. В восемнадцать лет. У зэков... простите, у заключенных он пользуется уважением.

– Что ж, везде есть белые вороны... хотя на такой службе трудно не собачиться.

– Ему удалось. И теперь уж его не сломать. До свидания. Я к вам наведаюсь. Не потеряйте деньги. Они вам там ой как пригодятся.

– Спасибо вам, Николай. И всего доброго.

Мне везет иногда на хороших людей. И адвокат, по-моему, мужик стоящий. И этот журналист, Поля, Ольга, Биче, Костя... Нет, жить можно даже в таких собачьих условиях. Поживем, покряхтим. Что ни делается, все к лучшему, говорил петух, ложась под топор.




XXXV

Думал, поездом поеду. Нет, погрузили в самолет. Я не преувеличиваю – именно погрузили. Один солдатик за наручник меня волок, второй подталкивал сзади. После больницы и голодовки меня без ветра покачивало. Опустив стриженую голову, я медленно взбирался по трапу. Внизу толпились пассажиры. Белокурый кудрявый мальчик спросил свою мать, высокую, очень красивую женщину:

– Мамоцка, поцему дядя на цепоцке?

Женщина покраснела и, смахнув слезу, отвернулась. Еще я увидел у трапа Евтина. Он жал одной ладонью другую, прощаясь и ободряя. Небо хмурилось, словно сердилось на меня. А может, еще на кого-то сердилось. Я то знал, что ни в чем перед ним не провинился. И знал примерно, что думают пассажиры, глядя на арестанта.

Мне и моей свите, словно министру или члену Политбюро, отвели три первых ряда.

Какая интересная земля, и сколь она дорога тебе, вольная, когда сам ты в наручниках! Правда, и без наручников я ею всегда любовался. Сказанул это для красного словца. Словами-то надо бы поменьше разбрасываться! Опять хорохорюсь. Но ведь мне больше ничего и не остается, как посмеяться над собой.

Сперва над тайгой летели. Внизу, позади, оставались какие-то поселки, озера, реки. Иногда видел стада оленей. Раньше, говорят, можно было увидеть медведя, сохатых, стаи куропаток и глухарей. Вот город, который рассекла голубой саблей большая река, за ним размахнулась, разошлась, затопила прибрежные болотца, ложки, ямы и пару горящих факелов. Деревья чахли в воде, рвались, а река их не отпускала, опаивая, засасывала в ил. Вымочит, выстудит, и падет деревце на рыхлую кочку. Частые водяные окна рыжи от мха и уже отцветших лишайников. Осень... В стойбищах пусто. И деревни многие брошены. Обескровили, выжали, как губку, тайгу и тундру герои-первопроходцы, оставив после себя черные кишки трубопроводов. Качалки отсасывают сибирскую нефть для друзей за кордоном, те с выгодой продают ее, наживаются, а мы снова без штанов. Да и землю вот эту гробим и грабим. Раньше, бывало, белые куропатки сами на мушку садились, косачи и глухари дразнили лаек, утки падали на озерную гладь черным градом. А теперь только град падает.

О чем я, Господи? Видимо, и впрямь – чем ближе неволя, тем больнее вспоминать о былом. Нил, Нил! Скоро ли хоть одно светлое пятнышко блеснет на твоем пути?

Опять над рекой зависли. На песке, прямо под нами, рыбаки выбирают сети. Удачного лова, братцы! Что там попалось? Муксун? Нельма или стерлядка? Ах, не все ли равно? Вкусна всякая рыбка речная, особливо ж под спирт. Вот и выпейте за мое здоровье с устатку. “Тепе, тетинушка, – сказал бы мой знакомый хант Еремей Айпин, – отнако толго не пивать. Чифирить в лакере путешь”.

Ну, размахнулась речица! Противоположный от стойбища берег едва виден с самолета. И катит она меж берегов неприютные студеные свои воды. Уж редкие льдины проскакивают. Халеи прямо из воды выхватывают добычу и с торжествующим мерзким криком рвут ее друг у друга. И за что я их невзлюбил? А, вспомнил! Однажды катался в Ялте на водных лыжах и на вираже снял с волны матерую чайку. Она клевала мне грудь костяным своим клювом, а я выпендривался перед красивой полькой, сидевшей в глиссере.

– Отпусти, – велела она и стала врачевать меня, когда, отшвырнув чайку, я перевалился через борт. Что ж, ради таких нежных прикосновений и куска собственного тела не жаль. О время! Унеси меня на своих крыльях к тому ласковому морю, к той женщине! Жива ли она? Если жива, пусть ей будет светло. И может, хоть раз вспомнит о чудном художнике, с которым была знакома всего лишь несколько дней. Хотя вряд ли. Вряд ли вспомнит. Летишь, вот и лети к своему клетчатому будущему, и пусть звенят бубенцами твои кандалы.

– Мама, – снова услышал я серебристый голосок белокурого мальчика, – поцему дядя привязан к цепоцке? Ведь он целовек, а целовеков на цепоцках не водят.

Женщина цыкнула на прелестного малыша. Я ласково ему улыбнулся, но тут же спохватился: мальчик может меня напугаться. Он не испугался, но всех удивил. И даже пес, которого держал второй охранник, растерялся.

– Отпусти дядю, – потребовал мальчик и дернул моего соцепочника за руку. – Это собак на цепоцках водят.

Пес грозно ощетинился, зарычал и положил мне на грудь лапы.

– Отпусти!

Я восторгался мальчиком, а собака смрадно и слюняво дышала мне в лицо. Вот и говори после этого, что собака – друг человека. Эта тварь – мой враг. Она и мальчику враг, но его не тронула. Мать испуганно кинулась к ребенку, схватила его на руки и умоляюще, словно просила прощения, оглянулась на меня. Я тоже испугался за малыша.

– Дядя! Дядя! – отбивался ребенок. – Ведь вы хоросый? Ведь, правда, хоросый?

– Правда, правда, Алешенька, – успокаивала его мать. Сама не могла унять обильные слезы.

– Тогда поцему ты плацес? Поцему?

– Я испугалась за тебя…

– Ты собацки испугалась? Или тех, с рузьями?

– Тех и… собаки.

– Они могли в тебя стрельнуть?

– Они в тебя могли стрельнуть. И собака та очень злая... бессвязно лепетала женщина, и я благодарил Бога за то, что увидел эту чудную пару. Две звездочки в моей беспросветной теперешней жизни. Дай им, Господи, счастья! Услышь меня, Боже, услышь!

– Вишь, ты че натворил, ханурик! – попрекнул меня собачий вожак, или как его там?

– Заткнись, пес! Или я расколю тебе башку!

– Пулей подавишься!

В салоне возмущенные раздались голоса.

– Человек и без того несчастен, а вы еще глумитесь над ним, – астматически выдавила из себя пожилая, с испитым лицом, женщина.

– Негодяи! Фашисты!

– Бериевское отродье!

– Не перевелись еще сволочи!

Их и дустом не вытравишь! Живучи, твари! – Теперь и меня душили рыдания. Но я не хочу, чтобы меня видели плачущим. Держись, Алексеич! Держись, старина!

Из пилотской кабины вышел высокий парень, видимо, второй пилот. Фалда кителя сзади топырилась. Широкой дланью своей он поправил ее и чуть-чуть придержал, но кобуру не открыл.

– Что-нибудь случилось? – взгляд его был насторожен. Видно, что тренированный, сильный парень. Ему нужно быть тренированным. В воздухе всякое бывает.

– Да этот вот... – промямлил один из моих церберов.

– Что этот? – зло оборвал его летчик. – Вы с пушками. И пес рядом. Дрожите за свои шкуры? Вы не подчинились какому-нибудь приказу? – обратился он ко мне. Но я не мог говорить, лишь мотал головой и жалко всхлипывал.

– Это они тут злобствуют! – вскричала женщина, которая увела от меня своего сына. – Палачи.

– Ну ты, полегче! – возмутился собачник. – А то меры примем!

– Какие меры? Из самолета высадите? Я готова.

– Такие могут! Менты все могут! – издалека, из конца салона, выкрикнул наголо выбритый парень в солдатской форме.

– Глумятся над человеком, а ему и так скверно.

Этого защитника я не видел, но был бесконечно ему благодарен, как и всем, кто признал во мне человека. Ведь только что я думал о людях зло, следуя подлой формуле: человек человеку волк. Люди, как и псы, разные. Один готов ни за что прикончить тебя, другой… Опять этот славный малыш бежит ко мне. В ручонке его бутерброды.

– Не положено! – оттеснял мальчика собаковод. – Отойди!

Пес зарычал снова.

– Придержи собаку! – приказал летчик. И, взяв бутерброды у мальчика, протянул мне. Потом исчез в кабине и вскоре вернулся с двумя пачками сигарет.

– Спасибо! Огромное спасибо, друг! Я запомню это на всю жизнь.

– Да брось ты! Все мы под Богом ходим, – летчик, еще раз оглядев салон, скрылся в кабине. Мальчик стоял поблизости и кусал дрожащую губку. Славный малыш! Он все понимает.

– Я художник, Алеша, – вдруг похвастался я. – Я нарисую твой портрет. И мамы твоей тоже. Скажи мне адрес твой, пожалуйста!

– Воркута, Свободы, десять. Виолетте Миловой, – тотчас отозвалась женщина и, запунцовев, чуть слышно добавила: – И Алеше...

Я всматривался в лица людей, как, может быть, никогда не всматривался. В салоне повисло тяжелое молчание. Наверное, я виноват в этом. Но что я могу сделать? Лишь извиниться?

– Низкий поклон вам, люди добрые! Верьте, я не виновен. Так вышло. Так вырешил суд. Но все образуется... образуется. Теперь я верю в это, потому что на земле много настоящих людей. Я верю...

Я нес какую-то сентиментальную чушь, но говорил то, что хотел и мог сказать своим нечаянным заступникам. Лучших слов не находилось. Забывшись, измял сигареты, а бутерброды сожрала собака. Говорят, ученые псы от чужих пищу не принимают. У этой не было своих, и она жрала. То есть она заглотила в два приема и теперь высунула язык и уставилась на меня уже не таким свирепым взглядом. На колене лежал еще один ломтик колбасы, и я столкнул его на пол.

Когда-то я слышал рассказ по радио о сторожевом псе, который сопровождал заключенных от лагеря до стройки. В лютых северных краях зэки прокладывали дорогу. Словом, одна из ударных комсомольских строек, каких у нас несчетно. “Комсомольцы”, лишенные гражданства, брели, пошатываясь. Пес знал свое дело: шаг влево, шаг вправо – надо принимать меры. И он принимал. Он сбивал обессилевшего беднягу и рвал его. Потом лагерь ликвидировали, отправив по домам тех, кто выжил. Пес остался без вакансии. Но, верный службе своей, ходил изо дня в день от лагеря к стройке и обратно, отбывая там положенные часы. Он был дисциплинированным псом.

Я знал и другую собаку – по кличе Жиган. Ничего жиганского в ней не было. Зато Жиган обожал своего хозяина, шахтера. И когда того задавило в шахте, пес лег на его могиле и умер на ней. Язык не поворачивается сказать про такого пса – сдох. Он умер, как настоящий, преданный друг.

Веселенькие мыслишки, Нил Алексеич! Переключайся. Ты это умел когда-то. Аутогенная гимнастика – великое открытие!

И я отвлекся, задушив эти мысли. Под крылом самолета мелькнуло что-то знакомое. Я бывал здесь? Возможно. За сорок семь лет бродяжил немало, но никогда в покинутое место не возвращался. А вот пришлось. Но когда я здесь был, когда?..

Взглянув на Виолетту, увидал у нее в руках “Новый мир” и вспомнил: “Проклятая дорога”! Ее написал мой друг Саша Переберий. Именно в этих местах я столкнулся с ним. Спокойный, увесистый мужик, начальник геодезической партии. Он делал съемки для будущей железной дороги. Пьющий человек, Переберий ввел у себя сухой закон. Для меня, однако, нашлась бутылка из неприкосновенных запасов. Мы с наслаждением ее распили на палубе рыбнадзоровского катера. Пробеседовали всю ночь. Немилосердно жгли комары, огромные, злющие. Впрочем, его они не кусали. А мне и диметилфталат не помог.

– Ничего, скоро привыкнут, – успокаивал меня Александр, щуря веселые синие бусинки. – Ко мне вот привыкли.

Мне было неловко, что я психую и, как мельница брошенная, впустую размахиваю руками. Я скрылся в каюте и тоже извлек из рюкзака бутылку, что Переберию пришлось по душе.

Комарье при солнце утихло. Впрочем, солнце-то и не заходило, а покачалось над горизонтом и устремилось вверх. Рыбинспектор, проснувшись, расстроился, что не принимал участия в разговоре. Но мы и для него выжали полстакана.

– Многих выловил, гроза браконьеров?

– Человек пяток пострадали, – черненький, с масляными глазками, он был красив, но не нашей, не русской, красотой. Да еще мягко картавил.

– Стерлядкой-то угостишь?

– Само собой.

– Может, и пузырек найдется? – поинтересовался Переберий и хихикнул. Он часто щурился, но глаза у него были зоркие, цепкие.

– Только НЗ, – развел кукольными ручками инспектор.

– Волоки. Для НЗ возьмешь дань с браконьеров.

– Поддерживаю, – включился я. – Стерлядка водочку любит.

– Водичку, – поправил инспектор, но понял, что не открутится.

– Продолжай, Саша. – Переберий нравился мне все больше.

Мы прониклись взаимной симпатией. Я стал рисовать его, и рисовал, когда распивали инспекторский спирт, закусывая стерлядью. Я ел ее тогда впервые. И, разумеется, был в восторге. Переберий кивал и неторопливо рассказывал. Я и не подозревал, что этот увалень такой превосходный рассказчик. Рассказывал он о сто шестом километре, где находился особенно страшный лагерь. Там содержали политических. Сам Переберий был вольнонаемным. Рассказывал о тех, кого знал, с кем тут маялся. (Один из них – граф, тоже художник, правда, любитель, в империалистическую награжденный золотым оружием. О восстании зэков, о самодуре-начальнике, о комиссии, принимавшей стройку). Комиссия, не выходя из салон-вагона, проехалась, отдав должное армянскому коньяку и фруктам, специально заказанным из Грузии. Выходить было страшновато: прошел слух, что в лагере зреет восстание. И поезд мчался вперед, и лился обильно коньяк, и хрустели на зубах фрукты. Румянилась клубника, чернела икра. Поезд мчался. А мосты за ним проваливались. Дорогу тем не менее приняли. Да вскоре и нужда в ней отпала. Строилась на случай войны. Войны не случилось, и вождь народов забыл о ней. Остались пустыми станции, полустанки, кое-где все же уцелели мосты. Но лет через десять геологи обнаружили здесь море нефти, и со всех сторон в эти дикие края ринулся народ и стал осваивать это мало приспособленное для нормальной жизни пространство...

Но о нем много чего написано. И никто не писал о том, о чем рассказывал мне Переберий.

– Слушай, Саша, а ведь тебе повесть писать надо. Или роман, поразмыслив, вымолвил я. Он расхохотался.

– С моими-то способностями? Нашел Джека Лондона! Да и лапы у меня не по циркулю.

– А ты попроси какого-нибудь журналиста. Он и запишет это с твоих слов.

– И под своим именем опубликует? На какой хрен?

– Есть такое понятие – литературная запись. Он просто получит часть гонорара.

– Овчинка выделки не стоит, – отмахнулся Переберий и устало потянулся. – Щас бы еще одну для бодрости. Но, видно, постовать придется.

– Пошто постовать? – возразил лежавший у борта мужичок. – У меня кте-то савалялась.

– Ну вот, а ты горевал, Саша. Есть на свете понимающие люди.

– Отнако есть, – подтвердил мужичок серьезно, смачно зевнул и прокукарекал: – Ань торово!

– Привет, Рома! – кивнул Переберий. – Ты как здесь погодился?

– Са винкой плавал, – он порылся в выгоревшем сидорке и извлек заткнутую самодельной пробкой бутыль спирта. – Топрая винка! Крепкая винка! Ой я! – Рома закатил глазки-черничины, отхлебнув через горло. – Тавайте стаканы. Всех угоссяю.

Дважды повторять ему не пришлось. Бутыль шла по кругу дважды. Осталось и для третьего круга. Но я опьянел и отказался. Рома тоже. Зато у Переберия ни в одном глазу.

– А я, Саса, снашь, миллионсиком стал... Тенек у меня тевать некута! Кута их тевать, теньки? Оленей – тысся, а мозэт, тве. Песца мноко, сополя мноко... А я отин... Кута тевать теньки? Все не пропить, отнако...

Я покосился на Переберия. Ясно, что Рома окосел и заливает. Но Александр покачал головой.

– Он правду сказал. Денег у него, как мошек. Пастух хороший, охотник удачливый.

– Хоросый, хоросый, – закивал Рома. – А кута теньки тевать? Папы меня не люпят... Маленький я. И пью мноко...

– Значит, не в деньгах счастье, – выдал сентенцию рыбинспектор, но глаза его замутились злобной влагой.

Забегая вперед, скажу, что он ли, другой ли кто-то подстерег Рому. Рома всегда таскал при себе две-три пачки ассигнаций. Вот и сейчас вынул нераспечатанный брикет сотенных, бросил на палубу.

– Подбери и не тряси попусту, – хмуро посоветовал Переберий. – Неровен час, кто смикитит и... – он черкнул ладонью по горлу.

– Лишние школе отдай либо детскому дому, – сердито предложил я.

Ромино мотовство отдавало дешевым фиглярством.

– Просил насяльника, – всхлипиул Рома, – тай, коворю, сколу построю! Посто репятисэк по интернатам восишь? Нелься, коворит, сакон, коворит, сапрессяет! Вот и пью. Вот и плацю, – он не заплакал, безобразно завыл, но теперь я верил ему.

– Лишние мне отдать можешь, – как бы в шутку вымолвил рыбинспектор. Но Рома от него отодвинулся.

– Сам сарапатывай! Я сарапотал! И ты сарапатывай, а то лютей крапишь, сети у них отнимаешь, рыпку чузую ешь...

– Тут заработаешь! Платят гроши, а каждый день жизнью рискую.

– Рома, – вдруг осенило меня. – Ты мог бы отчислить какие-то деньги бедным художникам или писателям.

– Писатели сами мноко имеют. Я пыл на сессии. Там скасали, Михаил Солохов – миллионер.

– Значит, заработал. Прочие-то живут в нищете.

– Ты серьезно? – покосился на меня Переберий. Ему казалось небылицей, что писатели самой справедливой страны еле сводят концы с концами. Он тяжким трудом заслужил свои полевые и северные. Но, получив, спускал их, не считая.

– По нашему Союзу... Я – член Союза художников... Так по Союзу зарплата рублей семьдесят. У писателей, полагаю, ничуть не лучше.

– Эх, вы, инженеры душ человеческих! – вздохнул Переберий. – Ладно, если подыщешь записчика, что ли? – я кивнул: он, похоже, согласился на литзапись. – Посылай ко мне. Отдам ему весь гонорар, да еще и сам приплачу.

– Подыщу обязательно! – горячо обещал я и слово свое сдержал, познакомив его вскоре с одним талантливым нищебродом, написавшим когда-то роман о коллективизации, которую он назвал преступлением. В отличие, кстати, от Шолохова, который вывел партийных тупарей вроде Нагульнова и Разметнова. Роман, естественно, не пошел.

А повесть Переберия испеклась и была напечатана в “Новом мире”. Писатель получил кругленькую сумму, обалдел от радости, запил и хмельной свалился в старый колодец.

Поистине дорога проклятая. Виолетта, возможно, читала как раз эту повесть.




XXXVI

Мы приземлились. Мне снова оказали честь, и я первым спустился с трапа. Внизу встречала машина с решетками, с “почетным эскортом”, Нил Алексеич, ты нужен эСэСэСэРу, коль тебя так берегут. И с такой помпой встречают. Впрочем, Виолетту с Алешей тоже встречали, но поскромней. Всего лишь “Волга”, из которой выскочил высокий какой-то военный.

– Дяденька! Дяденька! – закричал Алеша. – Приезжайте к нам в Гарп! Вы хоросый!..

Виолетта печально мне улыбнулась и махнула рукой.

– Ишь ты! – проворчал кряжистый лейтенант с лицом в оспяных шадринах. – И к подполковничьей бабе подъехать успел. Ну дух!

– Я время зря не теряю – огрызнулся и получил ядреный тумак.

– Ишо разок вякнешь – проглотишь язык! Прыгай, кент!

– Еще разок тронешь – кормушки лишишься, – пригрозил я без всяких к тому оснований.

– Важная, должно быть, птица! – с трусливой иронией хмыкнул лейтенант. И сорвался: – Статья? Срок?

– Прочтешь в деле, если умеешь читать.

– Обращаться на “вы” и добавлять “гражданин начальник”.

– Извольте и вы быть вежливей.

– Гражданин начальник! – рявкнул, выходя из себя, лейтенант.

Я понимал, что беззащитен перед ним. Он может придушить меня или выкинуть на полном ходу из машины, может прошить очередью из автомата... при попытке к бегству. А если не решится на это, то будет изводить меня на каждому шагу. Понимал я все это, но сдержать себя не мог. Да и терять мне было нечего, кроме жизни. А жизнь здесь, как видно, немногого стоила. Но я вспомнил, что обещал Алеше и Виолетте нарисовать их портреты. И дерзость, готовая сорваться с языка, не прозвучала.

– Гражданин начальник, – выдавил я из себя, и этот недоумок самодовольно ухмыльнулся, считая, что я перетрусил.

– То-то, – кивнул он солдатам. – Мы и не таких обламывали.

Поистине облом. Иначе тебя и не назовешь, подумалось мне. Молчал до самого порта, где ожидал своих пассажиров маленький катерок. По трапу всходили Виолетта с мужем и Алеша. “Везет мне! Право, везет!” – и я снова возблагодарил Бога.

Виолетту пригласили в рубку. Алеша с отцом, обнявшись, стояли у борта и о чем-то весело переговаривались. Подполковник нежно перебирал Алешины кудри, кивал, улыбался. Как бы я хотел хоть раз в жизни погладить волосенки своего сына! Правда, сына у меня нет. Но Ольга хотела родить. Оля, Оленька! Любимая моя! Замолви там за меня словечко! Ты видишь, как мне без тебя худо! Тошно, тошно, родная!..




XXXVII

Широка река, широка! А губа здесь просто безбрежна. Мне как-то не по себе в этой свинцовой бескрайности. Поскорей бы закончилось наше плаванье! Город, а значит, и материк, остался далеко позади. Здесь до меня многие плавали. Имена их вошли в историю. А кто из плывущих со мной войдет? Может, Алеша? “Воркута, Свободы, десять”, – повторяю бессмысленно. Как нарочно, все сходится: что Гарп, что Воркута – каторжные захолустья. А улица, надо же. Свободы! Нарочно не придумаешь.

Задул южный ветер. Что ж, подумалось мне, теплей будет. Однако моряки заволновались. С чего бы? Тут плыть-то всего километров семьдесят. И этот ласковый ветер совсем нестрашен. Но скоро я убедился в своей ошибке. Ветер грянул со всей силой, опрокинув на катер водяную мутную гору. Она прокатилась по палубе, сорвала рубку и ударилась в нас. Я ринулся под волну. Меня развернуло, прижало к борту. Вцепясь в какую-то перекладину, о другую я уперся ногами. Волна ушла и унесла с собой многих. Алеша с отцом лежали подле кубрика. Я кинулся к ним.

– Жив? – мальчик плакал, видно, ушибся и перепугался. – А где мама?

– К маме... к ма-амее хоцу! – тоненько поскуливал он, мокрый, дрожащий. Отец кутал его в полы своей шинели, растерянно улыбался.

– Вы в кубрик… в кубрик идите! – посоветовал я. – Здесь вас смоет.

– Вы кто? – спросил подполковник.

– Он дядя… хоросый… – пролепетал мальчик.

– После, после, – я бесцеремонно подтолкнул их к кубрику, хотел и сам туда юркнуть, но что-то кольнуло в сердце. В самом деле, где Виолетта? Неужто ее смыло? Боже, как часто теряю я дорогих мне людей. Спаси и сохрани! Спаси и сохрани! Уж лучше бы меня смыло!

Я кинулся к рубке, но еще одна волна, поменьше, окатила меня. Ударившись о борт, распалась и выплеснулась в море. Черт! Я говорю – море. А моря нет. Исчезло мигом. Справа какие-то лужи, ручьи, протоки. А волны ушли и катятся теперь к океану, надругавшись над нашей скорлупкой. Задрав корму, катерок уткнулся носом в берег только что возникшей речонки. Еще одна волна – и нас опрокинет. Но чего я жду?

– Виолетта! Виолетта!

– Здесь она, – успокоил меня чей-то бас, и краснолицый парень в мичманке, хромая, сделал навстречу несколько шагов. Сомлела чуток, но это пройдет. Вы муж?

– В кубрик ее. Там сын. Давайте я унесу.

– Несите, – передав женщину, он охнул и замотал левой рукой.

– Вы ранены?

– Кажись, руку сломал. Несите! – приказал он резко. – Мне нужно людьми заняться. И катером.

– Я помогу вам. Отнесу и помогу.

– Не теряйте время, – буркнул флотский, и я поспешил в кубрик.

Вру немножко. Шагов десять шел медленно, очень медленно, и не только потому, что берег свою драгоценную ношу. Прохладное мокрое тело, обтянутое платьем джерси, все же согревало меня, а губы мои почти касались ее губ. Бог создал женщину из ребра адамова. Это было, наверно, самое совершенное ребро. Ах, Виолетта! Побудь в забытье еще минуту. Я снова замедлил шаг, а спускаясь в кубрик, осторожно коснулся губами ее влажного виска.

– Вам больно, да? – спросила женщина шепотом. – Я понимаю. Дайте я вас сама поцелую... если мой поцелуй вам приятен.

Я готов был провалиться сквозь землю. То бишь сквозь палубу. Там пучина и где-то дно морское. И все же я нашел в себе силы прохрипеть:

– Он принесет мне счастье...

Мягкие, нежные губы коснулись моих губ, и голова моя закружилась.

– Несите меня… медленней несите! И нарисуйте, как обещали.

– О, об этом просить не надо!

– Благодарю вас. Теперь вы меня поцелуйте, – она глухо, словно захмелев, рассмеялась и приникла ко мне.

Не свихнись, Нил! Старый дурень! Тебя целует богиня.




XXXVIII

Сядаи, сядаи... Пытаюсь вспомнить, что означает это словечко, и не могу. Одурел от одного поцелуя хорошенькой женщины.

А катер висит на середине губы. Ну и пасть, ежели одна губа семьдесят верст. Нехотя поднимаюсь на палубу, еще раз оглянувшись на мальчика и Виолетту. Меня тут же обдает студеной пеной. Воды под правым бортом почти нет, но штормовой ветер находит ее, перемешивает с песком и льдом и жестоко хлещет по лицу. Неподалеку застряли два лихтера. Ближний тоже висит, как доска на бревнышке. Волна смыла его и опрокинула. Теперь наш черед.

А где же мой цербер? Ладно, хоть в море снял с меня наручники. Благодаря этому живы Алеша и Виолетта. Да ведь и сам я жив. И это совсем неплохо. Я вдруг почувствовал, что чуть-чуть счастлив, пусть чужим, отраженным, счастьем, но все-таки!.. В моем положении это немало. Жив, и ладно. А там увидим. Может, судьба опять что-нибудь подкинет. Я стал питаться ее подачками и ничуть не стыжусь. Иной бы счел это жалкой малостью, а я доволен. Что день грядущий нам готовит? Не ведаю. Но днем нынешним я доволен. Я неожиданно соприкоснулся с людьми, которые стали мне дороги. И это стоит того, чтобы жить. Пусть хоть и в Гарпе, хоть и в наручниках.

Так рассуждал я, упиваясь собою, вернее, радуясь щедрости судьбы. Значит, судьба моя в распоряжении высших сил? Пора им распорядиться по справедливости. Я всегда помогал ближнему. Но теперь должен помочь себе... Думай, думай, Нил Алексеич! Черепушка твоя должна оправдать свое назначение. Не зря носишь ее на плечах почти полвека. Пока лучше отвлечься, и что-нибудь придет на ум.

...Шел как-то мимо Знаменской церкви, чтобы прошептать ритуальное: да будет пухом земля вам, великие люди русские, создавшие чудо это во имя божие. А Богу слава! Я каждое утро говорил это, восхищаясь изумительным бело-голубым храмом. Обходил его молча, внутрь почему-то не заглядывал. Меня поташнивало от ладана, от черных платков, от постных лиц. Мне казалось, что в церковь ходят в основном уже отгрешившие свое люди и выпрашивают у Бога местечко в раю. Вдруг он действительно есть, так поклониться ему и поставить свечку нелишне, заодно и хор послушать, и полюбоваться иконостасом. Возможно, в воскресной проповеди старенького священника мелькнет какая-то полезная мысль.

На весь огромный храм десяток калек да дюжина старушонок. В киосках делают бизнес монашки, продавая священные книги, свечки, просфоры, крестики. Кто-то крестить ребенка пришел, кто-то венчается, веря, что Бог даст счастья. Наивно, конечно, но лучше, чем поклоняться Будде на каменном постаменте. Не раз видывал на площади молодых, которые “чистят себя под Лениным”.

И вот в то утро, часов этак в пять, я снова совершал ритуальный круг. Меня влекла красота храма, как Гроб Господень влечет пилигримов. Знаменский собор возводили, несомненно, талантливые люди. Я зашел с главной улицы, которая когда-то называлась Царской. И вполне заслуживала это название. Пройдя несколько кварталов, свернул направо. Тут во дворе храма что-то изменилось со вчерашнего утра... Ну да, вот крест появился. Под ним склонилась женщина в черном, поливает цветы. Среди цветов – не за ночь же они выросли! – вспыхнул огонек. Старушка припала к кресту, поцеловала распятие. Помолившись, оправила свечку и кивнула мне, словно старому знакомому.

– Матушка, кто здесь покоится?

– Отец Петр, мой супруг.

– Так ведь мы с ним недавно встречались вон там, подле красных ворот.

Я знал этого священника, каждое утро встречаясь с ним у входа в церковную ограду. Мы с ним раскланивались. Однажды разговорились, и он пригласил меня к себе.

– Исповедайтесь. Станет легче.

Я вежливо пренебрег, хотя в ту пору мне было скверно. Как раз искал лекарство для Поли. Было не до исповедей.

– Тогда возьмите вот эту книгу, – он дал мне Новый завет на старославянском. Я поблагодарил и обещал как-нибудь наведаться. Хотя что мне там делать среди этих ветхих людей, к тому же в таком замызганном костюме.

В это утро я решил посетить храм и, если удастся, попросить благословения у доброго старика. А его уже нет.

– Ведь он, кажется, не болел... – растерянно бормотал я, не зная, как выйти из положения. – Евангелие мне подарил...

– Его убили, – вздохнула старушка, перекрестившись. Невольно перекрестился и я.

– Кто? За что? Кому он зло сделал?

Я близко не знал священника, он излучал столько добра и света, что сразу вызывал к себе симпатию. Одет был просто: темная ряса, старенькая камилавка и серебряный нагрудный крест. Ну сняли бы крест подонки. Может, часы при нем были. Или еще какие-то ценности. И их берите, но убивать-то зачем безобидного человека, отсчитывающего последние шаги на земле.

– Они изрезали всего... домогались денег. А Петя бессребреник был. К чему нам деньги? Детьми Бог не благословил... Все храму да нищим жертвовали. Вон и часовенку на его деньги построили. Святое дело...

Я давно обратил внимание на уютную ласковую часовенку, встречающую прихожан первой.

– Прости, матушка, что невольно расстроил. Благослови и ты меня, – попросил я искренне.

– Бог благословит, дитятко. Возьми на память вот эту иконку. Петрушина. Крестная ему благословила. Помру, так и меня помяни.

– Можно вас попросить, матушка?

– Ну как же, дитятко! Творить благо – Христос велел.

– Вот вам денег немного. Поставьте свечку... за усопшего. Я не знаю, как это делается. Да и неловко – в церкви-то не бывал.

– А ты, дитятко, сам поставь. В храме пока никого нет.

– А здесь, на могиле, можно? – я почему-то робел войти в храм и обещал сделать это позже.

– Пожди минутку. Я щас, – старушка скрылась в храме и вскоре вынесла свечку. – Сам запали… от моей свечи. Я возжег свечу и поставил ее рядом с горевшей.

– Пухом тебе земля, отец Петр, – пожелал я священнику.

– Царство небесное, говорят, – улыбнулась старушка. – Ну да Бог простит. Лишь бы от души было сказано.

– От души, бабушка, от всей души, – я поклонился старушке и поцеловал ей руку.

– Наведывайся к нам, когда душа запросит. Душе нельзя претить.

Так вот и стал я подумывать о Боге, потом и в церкви бывал не раз и убедился, что церковь – не профсоюзное собрание. Сюда идут по зову души. Идут молодые, старые, дети идут. Стариков в церкви мало. Зато молодежи прибавилось. Потянулись к Богу, вероятно, потеряв веру в инстанции, которые себя опорочили. Снимают, снимают таблички. Статуи сбрасывают. Недавно сам видел, как мальчонка менял почерневшую от времени вывеску “Дворец пионеров” на другую – “Дом творчества для детей”. Как надо разочароваться, чтобы через семьдесят с лишним лет от них отказаться. Я бы пожалел бывших парто-, комсо– и пионерократов. Да больно много зла они причинили...

Мой цербер – порождение этой глобальной лжи. Но где он? Запястья чешутся. Видно, соскучились по наручникам.

Я принялся обследовать пространство за бортом. Если уж утонул, то спасать поздно. Но выудить-то все равно нужно. Хотя зачем на земле такой человек – живой или мертвый? Бесславно жил, бесславно путь свой закончил. Да и путь ли это был? Помню, когда меня призывали, я больше всего боялся попасть во внутренние войска. Уж если попаду, придется охранять заключенных, а среди них вдруг окажется кто-то из моих знакомых или друзей? Я как чувствовал: меня определили в спецкоманду. Узнав об этом, мы с другом моим Сережей Кисляченко пошли и до бессознания напились, потом устроили драку, кого-то побили. То есть побил Сережа, он был классный боксер. Я только размахивал руками. Но из команды нас отчислили. Как оказалось, ее формировали в войска Восточной Германии.

Так вот и за кордоном не побывал. Да Бог с ним, с этим кордоном! Но где же мой поручник? Вот он-то бы не напился, узнав, что зачислен во внутренние войска. Ему служба такая по душе. Она дает власть над людьми, практически беззащитными. Можно покуражиться, можно проявить себя во всем блеске. Помню, в деревню к нам приезжал уполномоченный. После войны год был неурожайный, зато изобилие налогов. И уполномоченных было как нерезаных собак. Они жили в лучших домах, и колхоз выделял им особый паек.

У тетки Матрены стоял на квартире Савва Абрамович Тихончик, гладкий, улыбчивый и насчет баб не промах. Как он куражился над тетей, над нами. И семью довели до нищеты. Со двора увели кормилицу корову, потом овец в счет каких-то налогов. Запретили колоть свинью, поскольку за нами числились недоимки по молоку, по мясу, по шерсти... все не упомнишь. Свинью мы все- таки закололи, тушу закопали под снегом. Так ведь разыскал мерзавец – кто-то донес. И если бы не сестра теткина, Наталья, жившая в достатке, пустил бы нас по миру.

Я всерьез подумывал пристрелить его и однажды проговорился. У тетки было нарезное ружье, привезенное дядей еще с финской. Похитив несколько патронов, я подобрался к ружью. Но тетка предусмотрительно вынула затвор. Покушение не состоялось. Да и Тихончика вскоре выбрали, то есть назначили, председателем в соседний колхоз, а через полгода посадили за воровство. Он там также глумился над людьми, и они его не простили.

Вот и этот ублюдок из той же породы. Надо ли спасать еще одного мерзавца? Собаке собачья смерть. Хотя, возможно, у него есть дети или престарелые родители? Устыдившись своей жестокости, я продолжил поиски и вскоре обнаружил лейтенанта под носом катера. Капитан уже дал сигнал бедствия, и скоро должен подойти спасатель. Он потянет нас задним ходом и церберу, если оставить его, тогда крышка. Но и капитану за это грозит срок. Черт с ним, выволоку шакала. Надеюсь, он все-таки захлебнулся. Но злоба моя подогревалась искусственно, тем более что лейтенант был жив. Он крепко стукнулся головой и потерял сознание. Пусть живет, лишь бы не пакостил.

– Эй, примите утопленника!

– Кто? – спросил моторист, перегибаясь через борт.

– Мой охранник.

– Жив?

– Черт ему сделается.

– Подождал бы, пока досыта воды нахлебается.

– Пусть живет, гнида.

– Гнида-то вошью станет, – с ненавистью выдохнул матрос. И я понял, как здесь ненавидят этих людей.

– Сидел?

– Червонец. От звонка до звонка.

– Коллега. Мне тоже припаяли червонец.

– Бери ноги в руки и дуй на все четыре.

– Куда? Все равно выловят.

– Да хоть в Ланги. Дам адресок. Там с месячишко прокантуешься – и на материк.

– Заманчиво, но неосуществимо. Да и дружок у меня в Гарпе.

– Ну смотри. Было бы предложено. Под шумок слинять можешь.

– Дал слово дружка навестить. Подельник, – врал я матросу, зачем – не знал сам. Ведь и правда выпал счастливый случай. Почему бы им не воспользоваться? Но кому я там нужен? Снова в яме скрываться? Может, в лагере поживу по-человечески. Еда, одежда, надежная охрана. Заживу кум королю.

Глумясь надо собою, я все же раздумывал минуту-другую, но показался спасатель. И лейтенантик очухался. Очнувшись, он вскрикнул, дико заворочал глазами.

– Где он? Где этот?

– Не базлай, козел! – зло обрезал его матрос. – Он шкуру твою вонючую спас. Вон он, ждет, когда в твоих жабьих мозгах настанет просветление. Я бы на его месте утек.

– Утекет на тот свет, – проворчал лейтенант, с трудом поднимаясь.

– Это тебя заждались на том свете. Угольки заготовлены, матрос сплюнул и кинул на спасатель конец.

Туман давил, но ветер с юга отгонял его к океану. Бусую вату тумана ветер раздвинул, и в просветах стали видны снеговые вершины гор. Волны по-прежнему катятся, катятся, спасатель кряхтит и не может нас сдвинуть.

– Слушай, – шепнул я матросу. – Надумал когти рвать…

– Опоздал, милок! – глядя в сторону, вздохнул вахтенный. Мент глаз с тебя не спускает. Но ежели отвернется – лодка за кормой.

– Добро.

Но судьба дважды не балует. Увидев, что я шепчусь с матросом, вновь нацепил на меня наручники.

– Благодарю и сожалею… – как всегда запоздало спохватился я.

– Молча-ать! – взревел лейтенант. – Язык распустил!

– Эх и свалял же я дурака! Сейчас бы сосали тебя налимы...

– Договоришься у меня, паразит! – с ненавистью прошипел лейтенант.

Матрос зло харкнул и покрутил у виска пальцем. Может, зря я спасал этого змея? Вспомнил о детях, о родителях. Он-то почему ни о чем не помнит? А, ладно! В конце концов, есть высшая справедливость, и всякое доброе деяние пойдет в мой актив.

– Че лыбишься, гад? Че лыбишься? – мой цербер неистовствовал, а я, назло ему, улыбался все шире, пока не получил по улыбке.

– Не распускай грабки, сволочь! – заорал матрос и бросился на охранника с монтировкой. – Фашистюга!

Его удержали, но он еще долго бранился, да и пассажиры, кто видел эту дикую сцену, подняли шум. Из кубрика выбрался подполковник.

– Что за шум?

– Уйми своего ублюдка! – закричал на него матрос, вырываясь из рук капитана и другого матроса, грудастого и кривоногого. – Или я его прикончу.

– Но-но, без фокусов! – осадил подполковник.

– Думаешь, нет на вас управы? Найдется! Пущай не трогает мужика, а тронет, сука, – век убавим.

– Закон – тайга, мент – хозяин, – скривился кривоногий матрос.

– Александров! Доложите, что здесь произошло? – приказал подполковник, но, взглянув на меня, все понял.

– Вот этот кент…

– Какой кент? Давайте без сленга!

– Без чего? – не дошло до лейтенанта. Видимо, весь его интеллект заключался в кулаках.

– Докладывайте, – не вдаваясь в объяснения, нахмурился подполковник.

– В общем, он на меня покушался... – сбился и начал изворачиваться лейтенант.

– Сука ты! Мент! Подонок! – возмущенно вскричал матрос. – Мужик-то зря тебя спасал! Лучше б захлебнулся, червяк. Да и так не подохнешь своей смертью.

Лейтенант побледнел. Народ здесь крутой, в основном бывшие зэки, осужденные на вечное поселение. Словами они не бросаются и связаны круговой порукой. Кто гарантирует, что лейтенанта завтра не сбросят с пирса? Он знал это и потому, загнанно оглянувшись, скороговоркой закончил рапорт:

– Ну, в общем, этот мне угрожал. Я пресек.

– То есть били его?

– Прямо по хавалу ударил, – уточнил штурвальный. Доказательства были налицо. Точнее, на лице. Губы мои распухли, из носа сочилась кровь.

– Ясно. Я подам рапорт о вашем увольнении. А пока объявляю пять суток ареста.

– За что, товарищ подполковник? – изумился лейтенант, который не считал преступлением избить человека, да еще в наручниках.

– Вам объяснит военный трибунал.

Катер меж тем подплывал к берегу, на котором беспорядочно грудились горы леса. Неподалеку от пирса шла по следу поисковая собака. За ней бежали трое солдат.

– Был побег? – спросил подполковник, спустившись с трапа.

– Улизнули, – подтвердил старшина, глава поисковой группы. – Разоружили катер рыбнадзора.

– Может, они ушли на катере?

– Нет, не сумели завести.

– Сколько их?

– Трое.

– Что ж, я вышлю на помощь группу. Порт закрыть. Радируйте на ту сторону. И вызовите вертолет.

– Легче найти иголку в стогу, – ухмыльнулся матрос, подмигнув мне. – Они где-то в Лангах. А здесь все в доску свои.

Я знал: здесь правят две силы – тюремщики и бывшие зэки. Причем первые чувствуют себя неуютно, хотя на их стороне закон и власть. Но никто их всерьез не принимает. Да и кто принимает эту власть всерьез даже на материке? Разговоры порой занятные слышу. Как-то услышал в очереди за хлебом разговор двух старушек.

– Зять в гости сулился. Дай, думаю, колбаски возьму. Подошла к прилавку: “Свешай, доченька, с килограммчик”. Свешала. “С вас, бабуля, сто тридцать пять рубчиков”. А у меня пенсия шестьдесят.

– Не говори, дева! Дожилися! Страмотишша! – отозвалась соседка, тощая, с мокрым синим носом. – Я сроду по-людски не живала. Муж сгинул. Сын отбыват. Сноха гулят. Маюсь одна с их выблядками. Об одном молю Бога: скорей бы прибрал!

– Не спеши, подруга! Там, поди, тоже очереди!

– Дак там хоть коммунистов нету. Это они придумали очереди!

– К Ленину и то, сказывали, очередь! А че он, мертвый-то, может? Жил бы, дак, может, опять каку-нибудь революцию сотворил.

– А ну их в пим со всеми их революциями! Забрала бы их эта… летящая тарелка!

– Вечор по телевизору видела, как верховники заседали. Там этот, который главный-то... как его?

– Горбачев? Ельцин? – подсказал я.

– Не, татарин. Ишо в песне одной про его поется. Хаз-Булат удалой...

– Так он и есть, Хасбулатов.

– Ну, этот самый Хаз-Булат выносит: дескать, телефоны в будках рушат. Давайте закон про это вырешим.

– Тут жрать неча, бардак вселенский – они о телефонах болеют. Про нас-то и забыли, считай!

– Забери их тарелка!

– Заберет, они и там всех без штанов оставят.

– Нигде не нужны, а мы с имя маемся. Ох грехи наши тяжкие!

– А я, дева, вот че слыхала. Будто снайперы наши аль кто какой-то корапь сбили. Там двух иноземцев нашли... с оттуда! Может, за комуняками прилетели?

– Не тех бьют дикошарые! – неожиданно заключила тощая, с мокрым носом, старуха. – Не тех, дева, не те-ех!

“Вот и стреляют не в тех, и сажают не тех”, – подумалось мне, когда меня снова впихнули в машину. Я даже не простился с Алешей и его матерью. Ну что ж, адрес четко врезался в память: Воркута, Свободы, десять. Алеше и Виолетте.




XXXIX

Иногда и утопленнику везет. Я, правда, благополучно выплыл и мог бы даже получить медаль за спасение на водах. Только не знаю, куда бы я эту медаль повесил, потому что спасенный того не стоил. И все же я повторяю: мне повезло. Перепробовал все виды транспорта – и впервые бесплатно. До Гарпа от Ланг ехали поездом. И снова в одном вагоне – подполковник, Алеша, Виолетта и я с моими ангелами-хранителями. Та же самая проклятая дорога, только здесь она тянется в сторону Воркуты, куда я приглашен в гости, но время терпит пока. Ну да, оно терпит. Стало быть, и мне терпеть надо.

Потом меня везли в персональной машине в сопровождении охранников-мордоворотов. Правда, от природы человек скромный, я предпочел бы ехать без помпы. Согласен даже в общем вагоне хоть до Тихого океана. Но меня балуют, балуют! Что поделаешь, в этой стране без привилегий пропадешь. Будешь толкаться в очередях, проклиная перестройку, ее вождей и паразитов. Они перестраивают воздушные замки. Но ведь и воздух над нами нечист. И, я думаю, зачем России нужна была октябрьская заварушка, гражданская война, в которой братья губили братьев, отцы – сыновей под водительством полуграмотных комиссаров и пришельцев со всех сторон? Зачем мерли с голоду в двадцать первом, в тридцать третьем и в сорок шестом? Зачем те же комиссары отнимали у мужика скот, зачем превратили страну в гигантский концлагерь, зачем сажали, расстреливали без суда и следствия под веселые партийные и комсомольские гимны? Зачем воспитывали Павликов Морозовых и миллионы других стукачей?

“Нас утро встречает прохладой. И ветер нам дует в лицо...” Бодренько, правда? Истинная правда. Дул ветер: колымский, беломорский, карский. И утро встречало прохладой. И меня здешний ветер встретил бодрящей прохладой. Как-то сразу наехали тучи, прорвались обвальным снегом, который несло над головами. И от него не могли уберечь меня даже мои бдительные хранители. Зуррр, зуррр, зуррр – выпевал ветер. Нас опередило несколько таких же машин: привезли партию заключенных с вокзала. Но меня пропустили прежде. Опять высокая честь. Что делать, я езжу в персональном членовозе. И с этим придется мириться.

– Нил! Нил! – крикнул кто-то из передних рядов. Зарычала собака. Голос, кажется, знакомый. Но оглянуться мне не дали. Все вождей берегут от толпы, от ее бешеного поклонения. Берегут и меня. И мне бережно дали по шее, добавив при этом: “У, змей! Мокрушник!”

Я не обиделся. Он прав, этот выродок. Убийство было, а не убить я не мог...

Оля, Оленька! Золотая моя! Помолись за твоего Нила! Вскоре нас выстроили в глухом тесном дворике между бараками. Сверху тяжелая черная сетка, словно мы в мотне невода. И выхода из нее нет. Казармы в три этажа. Крохотные зарешеченные окна под самую крышу. На сотню метров четыре окошечка. И то свет. Диоген, к примеру, сидел в бочке. Там вовсе никаких удобств. К тому же в бочке жуткая теснотища. Правда, и здесь не разбежишься: дворик с теннисную ракетку, а нас собралось сотни четыре. Я в самой середине строя, счесть всех даже приблизительно трудно. Зурр... зурр... Слышится зловещий скрежет ветра.

– Тих-ха, волки! – распялил красную мясистую пасть пузатый майор. Видать, хорошо его кормят. – Отныне вы все в моем отряде. Запомните: отряд номер сто два. Начальник его персонально _я_, майор Кравчук. Усекли? До ста, наверно, считают все.

– По сту здесь никому не давати, – проворчал кто-то неподалеку от меня.

– Не давали, говоришь? – уши у Кравчука чутки. Сказано было негромко. – Заслужите – набежит. Тут некоторым молодчикам по семьдесят набежало. Сами знаете: ЗУР.

– Что такое ЗУР? – не это ли выскрипывал ветер?

– Вахлак! Зона усиленного режима, – шепнул кто-то сзади, и меня тут же ткнули в бок. Я собрался было обидеться, но в ладони оказалась бумажка. – Привет от Биче. Знаешь такого?

– Биче?! – я чуть было не задохнулся от радости. – Биче! Ну, значит, не пропадем! Передай ему... – но во дворик, заметив шевеление в рядах, вбежали тридцать-сорок солдат с собаками. Мигом расчленили строй на несколько групп. Мой сосед оказался метрах в семи. Какая досада! Хотелось дать о себе знать. Да Биче, наверно, видел меня. Он меня разыщет. И я постараюсь как-нибудь с ним связаться.

– Ша, вольчье! Повторяться не люблю, – заливался жирный дрозд-майор. – Вы – хмыри опытные. У многих две-три ходки. А кто впервой, пускай знает: любая шалость карается беспощадно. Как говорится, каленым железом. Побеги исключены. Да и бежать отсюда некуда. Стенки, видите, надежные. Собачки, будь спок, бдят неусыпно. И вокруг все схвачено. Потому, кролики, не суетитесь, и кто будет паинькой, тот будет иметь морковку.

– В жопу, – опять знакомый послышался голос. Кравчук взбеленился.

– Цыть, выродок! Я тебя заметил. Получишь внушение. Маленькая железная дверь в стене распахнулась. Из нее выкатился лилипут в полковничьей папахе.

– Черномо-ор! – выдохнул кто-то, и вся наша орава ударилась в хохот. Мужик прилепил очень точно. Полковник похож на Черномора. Осталось лишь бороду отрастить, и он понесет кого-то из богатырей через леса, через моря...

“Черномор” с комичной важностью прошелся вдоль строя туда- сюда, не произнеся ни слова. Офицеры, сопровождавшие его, в том числе Алешин отец, следовали за ним. Он явно кому-то подражал. Над ним смеялись, но впечатление он производил жуткое. Я даже поежился.

– Среди вас есть художники? – спросил он визгливым голоском.

А, вот на кого он больше похож – на Павла Первого. Тощий, маленький, суетливый, как таракан. Никто не отозвался. Смолчал и я. И подполковник меня не выдал. Молодчина! Уж одно это – добрый знак. Хорошо, что я не сунулся. “Черномору”, наверно, хочется увековечить себя, но он годится лишь для карикатуры. И когда мне взбредет в голову позабавиться, я ее непременно сделаю. Пока не стоит высовываться. Он почему-то остановился напротив нашей полуроты, оглядел строй холодными, льдистыми глазами в красных прожилках – видимо, след бессонницы и жестоких попоек.

– Таки никто не малюет? – переспросил с многообещающей ухмылкой. Покачался на паучьих ножках с носка на каблук и обратно, притопнул, словно собрался выйти в круг. – В каждой куче такой вот мякины всегда находится картофелина или другая овощ. Среди вас таки нет? – он мотнул громоздкой папахой, чуть ли в треть его роста, и представился: – Моя фамиль полковник Коржуков. Да, таки Коржуков. Среди вашей мякины ничего не обнаружилось. Хотя суд таки был, и с вашими папками... – он помедлил и плоско скаламбурил: – И мамками тоже я разберуся. Во всем остальном тоже. Та-ащи офицера! Прошу ко мне в кабинет! А этих обмыть и начать оформление. Найдутся вумные доложить. Ко мне, значить!

Он повернулся на высоких каблуках и засеменил к той секретной двери, из которой появился. В строю опять засмеялись, но как-то неуверенно и фальшиво. Смех этот не подхватили. Карлик чем-то напугал нас всех. Я не сознался, что рисую, и сейчас пожалел об этом. Но сожаление мигом исчезло, когда нас загнали в предбанник и велели раздеться. Меня хлопнули по ягодице.

– Ни-ил! Ни-илушка! – завопил, вскочив мне на спину, Костя Ножик. Я сбросил его, и мы обнялись, как самые закадычные друзья. Да ведь так оно и было. Этот парень был мне дорог.

– Ножик! Но-ожичек! – бормотал я растроганно, и глаза мои застилал туман. – Вот везуха! Я слыхал, что тебя подкололи…

– Выкарабкался, потом сам подколол обоих.

– Двоих? – я оглядел его крепкое некрупное тело. Оно состояло из одних жил. Под свежей, покрытой наколками, кожей бугрились упругие мускулы. Я не подозревал, что он так развит. В одежде Костя кажется невзрачным, но, как ртуть, подвижным, и глаза – шершни. Они мигом схватывали вас и могли ужалить.

– Ни-ил! Нилушка-аа! Картинку твою храню.

– Какую картинку? – одурев от радости, я с трудом улавливал его слова.

– Ну, сошлись Ванька с Машкой! Могли бы и после бани! Насмешливо процедил кто-то. Сзади стоял молодой, с золотыми фиксами, парень, потирал нетерпеливые кулаки. Он явно напрашивался.

– Че, фраер, зенки пялишь? Смазать хошь?

– Не, он не хочет, – успокоил Ножик. – Я хочу, – и тотчас всадил в него свои костистые кулаки: левый в горло, правый – в солнечное сплетение. Нас окружили, и черный, в струпьях, детина глухо заворчал. Костя не обратил на него внимания.

– Кыш, кыш, цыплятки! – отмахнулся он небрежно, и мы продолжили прерванный разговор. – Ну ту, помнишь, в яме-то рисовал?

– Портрет? Припоминаю.

Как давно это было, и сколько воды утекло, хотя миновало всего лишь несколько месяцев.

– Ну, портрет, – подтвердил Костя и погрустнел. – Тогда не думал, что стану мокрушником. Эти вынудили, – он кивнул на верзилу в струпьях и прыгнул вперед. Верзилу словно током отбросило.

Нас оставили в покое, чему я очень обрадовался. Если б я здесь один оказался, мне бы досталось.

– Я уж забыл о том портрете...

– Обо мне-то хоть помнишь? – укоризненно взглянул на меня Костя. В глазах его, детски синих и беспечальных, теперь плескалась печаль. – А, Нилушка? Помнишь?

– Что ты, Костя! Что ты, корешок! – встрепенулся я и обнял его за плечи. – Такое не забывается. И вот мы опять вместе.

– Если бы была еще Полинка! – вздохнул он и вытер кулаком глаза. – Такая деваха! Душа-деваха!

– Да, Костя. Славную девочку мы потеряли!

– Не потеряли. Она жива.

– Жива?! Ты ее видел?

– Нет, мне одна маруха звякнула. Полинке сказали, что ты где- то в Вологде. Она и мотанула туда. Я ей бабки достал через кореша, – он поиграл пальцами, которые умели удить в чужих карманах. – Приличные бабки.

– Жива, значит, – я чуть не перекрестился.

– Помешалась на тебе девка! Кинулась на край света.

– Стар я для нее. Костя! И неизвестно, когда от хозяина выйду.

– А мы смоемся, – ожил Костя и предложил: – Айда в парилку, попотеем.

– Слушай, а Биче... – начал я, но Костя шикнул.

– Биче нет. Здесь он не Биче, – шепнул мне на ухо. – И виду не показывай, что знаком.

– Все это странно, но как хотите.

– Так надо, Нил. Не бери в голову. А в художники соглашайся.

– Черномор со свету меня сживет.

– Не так страшен черт... Черномор, есть пострашнее, – усмехнулся Костя.

Давно ли не видались, а он повзрослел за эти месяцы.

– А как я к нему подкачусь? Вот, мол, зэк Нил Стрельцов решил, что в нем открылся талант.

– Скажи, что на ухо тугой, недослышал. Но не сразу иди к нему. С недельку в карьере покантуемся. Работенка будь здоров. Будем руду долбать. Говорят, урановая. Все для человека, понял. Чтоб он скорей загнулся, – горько усмехнулся Костя и стал тереть мне спину.

– Да ниче, корешок, выживем! И Полинку еще встретим.

В бане стоял глухой гул. Парила вода. Через решетку стекала вонючая мыльная пена. Кто-то матерился, кто-то блаженно охал. В зарешеченные окна лился лиловый свет. Мы были в преисподней, где нам вариться много лет, но прежде самим надо заготовить уголь и нагреть котел.

- Оля, Оленька! Разве я виноват?

- “Ты любил меня, милый! И я любила...” – услышал я рядом Ольгин голос.

- Держись, Нил!

- Держаться... А ради чего?

Чистилище. Гул. Плеск. Мат. И дверь из чистилища ведет только в ад.

– Держи хвост пистолетом, Нил! – подбодрил меня неунывающий Ножик. Он здесь как дома, потому что дома своего не знал с малолетства.

А я разве знаю?..

Что ж, остается одно – держать хвост пистолетом.




ХL

Нас разместили в шикарном, голов на триста, загоне. В одном торце крохотное окошко. В другом – горбылевая дверь с глазком и решеткой снаружи. Посередке – сортир и умывальник. Набив осокой матрацы и подушки, мы с Костей, ворвавшись первыми, заняли места у окна.

– Тебе, как пахану, плацкарта внизу, – решил Ножик и взгромоздился наверх. Я лишь ночью понял, какое это преимущество отвоевать лежбище на отшибе. Охрана в тамбуре и на улице, там же вдоль проволоки навстречу друг другу летят собаки, овчарки и сторожевые, натасканные на людей. По углам – вышки, в которых неусыпно несут службу не хуже псов озверелые солдаты, в основном из азиатов и украинцев. Не знаю почему, но именно им доверяют охрану наших душ. Иные двух слов связать не могут. Выучили: “Сытой! Сытрелать буду!” – и этого довольно. Да больше и не надо. Мы не собираемся отводить с ними душу. Отводим вдвоем, но нет-нет да и вспомнится Биче.

– Где он, если не секрет?

– В закуте. Биче не пасется в общем стаде. Большой человек.

– Понятно, – кивнул я, хотя ничего не понимал, забыв, что Биче если не герцог, то князь всей зоны. А я просто мужик. На мне здесь будут ездить. Так, по крайней мере, я вывел из популярных объяснений Кости.

– Не дрейфь, Нил. Держись рядом, и все будет хоккей. В обиду не дам.

Чудак! Он думает, я позволю себя седлать. Меня могут избить, убить, в конце концов, но унижать себя не дам.

Помню, в гости приехал к тетке. Старуха лет сорок горбила в колхозе, чем заслужила себе тридцатирублевую пенсию. Кабы не огород-кормилец, так хоть пой матушку-репку. Держала кур еще и пяток овец. Пошла тетушка в сельскую лавку. Я увязался за ней. За прилавком сутулился красноперый детина.

– Племянничек вот приехал, – заискивающе улыбнулась старушка.

– Вспомнил, значит? Аль ждет, когда окочуришься, чтобы завладеть наследством? – осклабился золотой пастью деревенский купчик.

– Како наследство, Валерий? Гнилушки в город не повезет. А из прочих богатств – пенсия да огород.

– Золотишко-то, поди, под матицей прячешь? Слыхивал про твое золотишко!

Меня начинала бесить его глумливая развязность, но драться при деревенских я не хотел.

– Мне бы парочку разговорчиков, Валера, – придерживая мою вздрагивающую руку, чуть ли не пропела тетка Матрена, никогда и ни перед кем не пасовавшая.

– А на сколь?

– Часа на два.

– Завалялась пара бутылок. Токо тебе их, тетанька, не поднять.

– Почто же мне не поднять-то? Как-никак пензию получаю.

– Твоя пензия, – передразнил продавец, – тридцать рябчиков. А один разговорчик тянет на сороковку.

– Дак мне не рябчиков, Валера. На кой они, рябчики? Курицу нарушу. Кур много. Продай бутылочку. Лучше две.

Продавец расхохотался, оперевшись брюхом своим о прилавок. Бас у него был густой, жирный, лицо сытое, с плотным румянцем. Видно, не изработался и горя не знал. Руки тоже красные, пухлые, кулаки, как булки.

– Простота ты моя! Я говорю: бутылка-то сорок с хвостиком стоит. А ты и в толк не берешь.

– Сорок?! – изумилась тетушка. – Это с каких же таких пор?

– А президенту надо жалованье платить? И бабе его на конфеты надо. Детишкам на молочишко.

– А я че, задолжала ему, че ли?

– Мы все, тетанька, задолжали. Вот потому и на водку надбавка… коммерчецкая.

– Солитер ты… коммерчецкий! – взорвался я. – Хапуга! Совесть-то где потерял, рожа? Старух обираешь!

Бабенки, сплетничавшие тут же, осуждающе закудахтали на меня.

– Слыхали, люди добрые? Он меня оскорбил прилюдно, народного избранника. Я уж который год служу людям верой-правдой! – паршивец шлепнул себя по жирной груди мясистой ладонью.

– Эдак, эдак! – закивали бабенки. – Он у нас депутат сельсовецкой.

– Привлеку! Он честь и совесть мою оцарапал! Он, можно сказать, грязью облил… всего сверху донизу! – выл Валера.

– А следовало дерьмом.

– Эдак, эдак, – не разобравшись, снова закивали бабенки. Валера пригрозил им кулачищем.

– Ой, мы че-то не то ляпнули!

– Пшли вон, мокрохвостки! Налили шары-то и никакого тяму.

– Эдак, эдак, – бессмысленно бормотали бабенки, трусливо пятясь.

Я от души хохотал. Тетка дергала меня за рукав.

– Не обидься, Валера. Он не со зла тебя. Он наших порядков не знает. И в политике не подкован, не то что ты, депутат. Такая, стало быть, установка от властей, – успокаивала разбушевавшегося народного избранника тетка. Он, чувствуя свою безнаказанность, распалялся все сильнее.

– Вот я привлеку его по всей строгости! Вот привлеку! С властями он несогласный, мазурик! Ух привлеку! И разговорчиков вам не будет! Честного человека оскорблять, а? Нет, ты сперва вникни в ситуевину! А ситуевина не проста... в связи с международной коммерчецкой установкой.

До чего силен этот хряк в демагогии! Он в совершенстве усвоил приемы депутатов, газетную ругань и тон никчемушных заседаний. Он превосходно подражает, деревенский оракул, и право на это ему дает все та же водка, которой он торгует как Бог на душу положит. А если кто упрекнет, можно сослаться на президентский налог, на фонд беженцев из Карабаха, на голодающих из Африки... Причин тьма.

– Я ее, христовую, по тридцать рубчиков брал, – раскладывал дальше Валера, загибая пальцы-сосиски. – А транспортные расходы? А время? А хлопоты? Это разве червонца не стоит? Я спрашиваю, дорогие товарищи, сколь она стоит? – он снова шлепнул себя по груди, раздался глухой звук, словно шлепнули по тесту. – Она кровей моих стоит!

– Так, так, Валерун! Избранник ты наш! – опять угодливо поддакнули заглянувшие внутрь бабенки.

– То-то же, – наконец удовлетворился Валера и поставил условие: – А коли так, пущай извиняется. А то лавку запру! Он мне публичный позор нанес!

– Перед тобой извиняться? – я снова сорвался, и понесло, и понесло. – Тебя сажать за спекуляцию надо!

– Вот, слыхали? Не то что извиненья... новые оскорбления нанес! – взывал Валера к свидетелям. – И ежели я его разок смажу, буду прав... Ну? Подтвердите это?

Бабенки услужливо закивали по-слоновьи: вверх-вниз.

– Да мы, конешно.

– Мы завсегда. Как говорится, воссоединяйтесь! Во! – одна из них, самая грязная и распатланная, задрала подол и показала грязную нижнюю юбку.

Я сплюнул. Очень уж мерзко все это выглядело. Две пьяных сучки, с ними пивший хапуга... И что мы с теткою против них? Мы бессильны.

И тетка, моя гордая, властная тетка, так желавшая меня угостить, принялась улещать этого жирного бузотера.

– Валера, христовый ты мой! Нилушка-то не со зла, вот-те крест, погорячился! Он и мухи ишо не обидел. Про его хоть у кого спроси.

Но спрашивать было не у кого. Меня в деревне знала лишь тетка. А кто знал когда-то в детстве, те поумирали или разъехались. Выходит, и не числился никогда в деревеньке этой гражданин Нил Стрельцов.

– Тогда пущай извиняется. Извинится – бить не буду, – куражился Валера. Похоже, он никогда не уймется.

– Ну что ж, голубчик, пеняй на себя.

Я прыгнул к прилавку и в прыжке достал его сальную скулу. Громадная мерзкая туша отлетела к полкам, потом съехала на пол. Бабенки взвыли и было кинулись на меня. Но тут взъерепенилась тетка и показала свой истинный нрав.

– Цыть, шалавы! – вот такую тетку я почитал. – Блядуете с им – блядуйте. Мне ваших шубенок не жалко! А племяша хулить не смейте! Он у меня художный! Вот! Уу!

Она грозно раскинула свои черные жилистые, руки. Глаза, выцветшие от солнечных бурь, налились гневом. Седые волосы разметались шаманьи. Бабенки отпрянули, смолкли.

– Ежели слово вякнете, суки, сожгу вас в конурах ваших. Ну? – тетка полностью овладела ситуацией, ситуевиной, как выразился Валера. – Кого спрашиваю?

Бабенки обещали не вякать. И Валера молчал, хотя, похоже, пришел в себя, но глазки прятал за толстыми веками, симулируя обморок.

– В случае чего, прищучу вас, курвы! – погрозила тетка крючковатым пальцем, изувеченным костоломом. – Помните это! Живо достаньте мне два разговорчика!

Одна из бабенок, хромая, тощая, крысой юркнула за прилавок и тотчас вынула два пузыря. Тетка бросила на весы четвертную, и мы гордо удалились. Что ж, битва нешуточная выиграна.

– Тетанька! Тетанька Матрена, – услыхали уж на крыльце. – Возьми сдачу!

– Оставь себе... за хлопоты, – усмехнулась моя старушка, приведя меня в полный восторг. Именно такой я знал ее в моем давнем детстве. Годы нужды, унижений вынудили ее притворяться, играть роль просительницы. За все, что сделала для этого убогого колхоза, для России, ей кинули нищенскую пенсию. Ей уж восьмой десяток идет, а нет-нет да и выйдет еще на наряд, и на покосе с ней молодым не сравняться.

Я взял ее под руку и гоголем прошелся по улице, когда то звонкой и певучей. Теперь она захирела. Но с нами здоровались мои земляки, каким-то чудом прознавшие о случае в магазине.

Я опустился, конечно, но гордости не потерял. Мне почему-то необычайно дорога та малая искорка, которая пока не погасла. Выше голову, Нил Алексеич!

...Ножик храпит, дитя беспутное. Он никогда не унывает. И там вон, в каптерке, устроились три синегубых чифириста, по очереди сосут из одной кружки антрацитово-черный густой чай. Глаза их жестоко бессмысленны, движения, как у заведенных роботов. К ним лучше не подходить: вставь слово некстати – зарежут. Но у меня есть заступники – Биче и Ножик. И сам пока еще в силе. Да, в общем, и не о чем с ними беседовать.

На соседних нарах ворочается бородатый мужик с печальным взглядом. Глаза его расширены, полны черной боли. Он что-то шепчет тихонько. Улавливаю слов лоскутья: “...Боже милостивый! Буди меня грешного...” Ах как часто прибегаем мы к Богу, только он отзывается не часто. Сосед мой упитан, похоже, физически не рабатывал. Кто же он по профессии, этот раб божий? Не спится, и я гадаю. Забываюсь сном лишь под утро. Мне снится белая обезьяна, которая пляшет у меня на груди, глумливо скалясь. Я никогда не встречал обезьян-альбиносов. И вряд ли они существуют в природе, но вот приснилась же, черт возьми, и вытанцовывает на мне свой мерзкий тустеп.

“Господи, помилуй!” – стонет во сне сосед. Помиловал десяткой, как и меня. Молись, отче! Крепче молись!

Отче! А ведь похоже, что он из духовных. И гладок, и на молитвы падок. Пусть твой Бог, отче, даст нам крылья. Тогда и я начну бить поклоны. Как там в украинской песне: “Чому же ты, Боже, мне крылец не дав? Я б землю покинул и в небо слетав...” Я бы не прочь слетать в небо, чтобы потом вернуться на землю, где нет псов, ментов, решеток.

“Боже милостивый, буди меня грешного...” Я беззвучно хохочу над собой, лукавым и низким. Оказалось, не так уж беззвучно. В ребро упирается отнюдь не пухлый кулак.

– Сыне, сыне! Смех твой страшен! – шепчет на ухо сосед.

– Я смеялся? – Да, это картинка. Среди глухой полярной ночи в лагерном бараке – полусумасшедший смех.

– И отчаянно, – подтверждает сосед. – Так смеются с петлей на шее. Когда уже нет выхода.

– У меня его тоже нет. Остается только петля.

– Не кощунствуй! Жизнь – дар великий.

– Этот барак – дар? Эти нары? Эта сволочная тюрьма?

– И барак. И нары, – убежденно внушает сосед. – Я вот уж в третьем лагере, а все верую в промысел божий.

– Что-то не спешит он с промыслом, а? – я забылся и совершил бестактность. Ему ничуть не легче, чем мне. Тяжелее, быть может. Я из бичей попал за решетку, он – из храма. Это чувствуется.

– Священник?

– Настоятель храма в Унже, протоиерей.

– Так назовите свое имя.

– Отец Александр.

– Заключенный номер… Какой у вас номер?

– Восемьсот сорок шестой.

– Вот так будет лучше.

– А ты кто, сыне?

– Овца в паршивом стаде. Или, напротив: паршивая овца среди мериносов.

– Не заводи себя, сыне! Человек достоин уважения. Ты сам это знаешь.

– Всяк ли? Иуда ходил в учениках Христа. Но ведь остался Иудой.

– Он дьяволом был совращен. И за то ему воздалось.

– Уже? Не верю. Не дьявол его совращал. Не по силам Сатане совратить миллионы людей. Как не под силу и Богу отмыть их от гноя.

– Ша, волки! – рявкнул из дверей цербер.

– Заткнись, фуцын, – раздалось в ответ. Кто-то глухо хохотнул.

Настала тяжелая тишина. Даже дальний храп прекратился. Интересно, что сейчас будет? Подымут и будут босыми держать на бетонном полу или на улицу выгонят? Все замерли, ожидая команды. Отец Александр меня успокаивал:

– Не бойся, сыне! Он сам нас боится. Спи, а я за тебя молитву прочту.

Однако не прочел. Повернувшись на другой бок, засопел безмятежно, и я опять чуть не расхохотался. Ну и нервы у попика!

Ну чего я мандражу? Жил в одной яме. Наступающий день встречал с улыбкой. Бросили в другую. Чем она хуже?..

Все так, но внутри защемило. Я с нежностью вспомнил ту прежнюю яму, крыс, которые меня посещали. Полю... Поля, девочка милая! Как я виновен перед тобой! Прости, голубка!

Спать, спать! Что сулит мне день завтрашний? Э, не все ли равно?

Спа-аать!..

Храпят, сопят, скрипят зубами мои соратники. Воняет потными портянками. От окна тянет сыростью.

Боже милостивый, буди меня грешного...




ХLI

Дня три мы вылеживались. Нудное было время. Но Костя не скучал, как челнок сновал между нарами. А я от нечего делать разрисовывал углем зачумленную стену. На ней рыжели пятна от раздавленных клопов, серели следы плевков, гашеных о стенку бычков, а все это пересекали следы потеков. Вышел дьявол, что-то скабрезное шепчущий на ухо Еве. От грязи, вони и убожества вокруг его похотливая улыбка казалась еще скабрезнее. Увидав мои художества, Александр сплюнул и перекрестился.

– Я то считал вас интеллигентным человеком, – укоризненно шепнул отец Александр.

– Бывший интеллигентный, – поправил я.

– Теперь понятно, – поп, или, вернее, распоп, отвернулся от меня и замолчал. Молчал долго и не заметил, что я рисую его шаржированный профиль. Получился упитанный, в католической хламиде, с тонзурой на голове, падре. Отец Александр был лыс. Лицо сочилось довольством, пухлые пальцы сложены в старообрядческий крест.

– Эклектик, – проворчал он, и я догадался, что поп искоса наблюдал за мной. – Любите над людьми издеваться.

– Но разве мы люди, отче?

– Люди везде остаются людьми.

И словно в насмешку в углу загоготали. Там расположились кольцом несколько зэков. В кругу на нарах лежал покорно раздетый мальчишка. На спине развернут журнал “Огонек” с обнаженной красоткой.

– Что они вытворяют, мерзавцы! – с болью вскрикнул отец Александр и кинулся к гомосекам. Там уже начался “сеанс”.

– Подрабатывай, Маня! – кричал верхний парень визгливым, с хрипотцой, голосом, один из бешеных чифиристов. Сумасшедшие глаза его безумно сверкали. Он размахивал руками, словно скакал на необъезженном коне без поводьев. И действительно, начиналась жуткая тюремная оргия, о которых я только слышал. – Делай, сука!

Нижний – Маня – телячьи разевал румяный рот, сплевывая кирпичный чай. Тот и другой казались мне червями, свившимися в один клубок. Окружающие их зэки дополняли эту картину.

– Ну ты, губан, поспешай! Теперь мой черед, – парень с порванным ухом толкнул верхнего в спину.

– Че скешь ногами? Он мне должен отработать две пачки чая, – огрызнулся верхний.

– Я, думаешь, не платил? – взбеленился рваное ухо. – Даю минуту.

– Вот, вечно паровоз гонит, – и, еще немного попрыгав на Маньке, верхний уступил свое место Уху.

Манька, бессмысленно улыбаясь желтыми испорченными зубами, жевал и сплевывал чай, словно происходящее его не касалось.

– Слушай, отче, – остановил священника Ножик, – ты лучше не лезь к ним. Пришьют!

– Над человеком глумитесь! – взывал отец Александр, вырываясь из цепких Костиных рук.

– Человек сам согласился. Цена немалая – за сеанс пара пачек. На воле пидоры не больше берут.

Меня вырвало. Я кинулся к параше, но там мочился какой-то верзила. Я оттолкнул его и выплеснул из себя все, дивясь, что блюю с кровью.

– Че, боб, толкаешься? Спрашивать надо, – поднимая меня за ворот, обиделся верзила. Он был сутулый, длинный, весь в наколках. – Облевался, мальчишечка? Ну так умойся.

Вот ведь мразь! Пустил мне в лицо вонючую теплую струю, но я успел прикрыться локтем. И все-таки несколько брызг упало на лоб. Из-под согнутого локтя выверенно и зло я саданул его в горло, потом рванул за член и начал выкручивать. Он заверещал, заизвивался. Еще раз стукнув его, сунул мордой в парашу и держал, пока меня не оттащили. Вид у меня, наверно, был дикий. Я бил пахана, а пахан давился дерьмом, корчился. Я пнул его в рожу и скрипнул зубами:

– Убивать вас, суки... Всех убивать буду! – орал я, и не сомневаюсь, что мог бы убить лысого. Но мне завернули руки за спину.

Машка неспешно поднялся, застегнул штаны и оскалился, показав мелкие табачные зубы.

– Че ему, Финт, а? – спросил лениво трудно приходящего в себя верзилу. – Скажи, че ему? Все излажу.

Финт даже не пошевелился. Машка, примерившись, сплюнул жвачку мне в лицо, снова примерился и пнул в пах, но я успел подставить бедро. Ко мне на помощь прибежали Ножик и Александр. Получив мощный удар по шее, Машка вырубился. Александр стал отталкивать державших меня фраеров, но рухнул под градом ударов.

– Кыш, бобики! – кричал Ножик. – Или с Биче дело иметь будете!

“Объятья” на мне ослабли, словно стая, на меня налетевшая, обессилела. Наверно, у каждого из них имелись ножик или заточка.

– Эту падаль будем судить, – вырешил Костя Ножик и попрыгал на хребтине стонущего Финта. Прыгал несильно и невысоко, но позвоночник хрупнул.

– Не тронь ты его! – брезгливо, опять чуть не выблевав, потребовал я.

– Тут, Нил, я права качаю, – обрезал Ножик, и я понял, что лучше не вмешиваться. Его слушались, видимо, уважая тюремный опыт, ну и зная, что он находится под опекой Биче. – А вас, фраера, упреждаю: этот кореш – братан Биче. Чтоб и дохнуть на него не смели. Не то седло поломаю.

Вот, пожалуй, единственное “развлечение” за все три дня. Правда, Ножик достал мне карандаши, которые мы тщательно прятали, и я пока пользовался углем. Накануне Октябрьских праздников, которые я никогда не любил, меня вызвали к хозяину.

– Так-с, значитца... – несмотря на малый свой рост, свысока выставился на меня полковник. – Есть сведенья, что ты рисуешь.

– Может, на “вы” перейдем? – вежливо предложил я. Полковник вытянулся еще выше и заговорил с приторной сластинкой.

– Но есть и другие сведенья. Да-с, таки имеются. Ты учинял там драку? – я лишь пожал плечами. Он и без меня все знал. Стукачей здесь хватало. – Ты знаешь, чем это пахнет.

– Парашей, – вспоминая ту дикую сцену, честно сознался я.

– Что-с? Чем-с?

– Парашей, гражданин начальник.

– Ето как? Дерзишь мне, выходит?

– Вы что, никогда не шохали? Мне пришлось... Тот человек хотел сунуть меня лицом в парашу. Но угодил сам.

– А ты за ето угодишь в карцер... на пять суток.

– Воля ваша.

– Моя. Ето правильно. Но есть сведенья, что рисуешь. Хорошо рисуешь?

– Об этом не мне судить.

– И ето верно, заключенный Стрельцов. Тут самый наивысший судья – ето я.

– Да, и это сразу бросается в глаза, – согласился я, но тут же прижал язык. Если рассержу этого придурка, жизни не будет.

Он качнулся с носков на пятки, обратно и подозрительно уставился на меня.

– Смеесься?

– Мне не до смеху, гражданин начальник. Поставьте себя на мое место...

– Ишь, чего захотел! Всякому свое место отведено, – прикрикнул полковник, решив, что слишком много позволил мне. – Дак что, в карцер или как?

– Я же сказал – воля ваша.

– Моя... – он довольно ухмыльнулся. – Опять ты попал в точку.

– Вы… – напомнил я чуть слышно, – уж решите как-нибудь поскорей.

– Экой ты неуемный! – без всякой досады глянул на меня полковник. Изжелта-карие глазки его хитровато блеснули. Острый игрушечный носик заблестел. “А он не дурак, этот гномик!” – отметил я и дал себе слово больше язык не распускать. – Дак, значитца, в карцер тебе охота?

– Вопрос риторический, – мне стало скучно. Он прощупывает меня, но зачем так долго?

– Как? Историчецкий? Нет, ты повтори... – потребовал полковник, и не потому, что его ментовские извилины не терпят никакой вычурности. Я и сам ее не люблю, но вот ввернул же, черт его, это иноземное слово. Хотя еще при Ломоносове, помнится, риторику преподавали. Начальнику такой криминальной конторы, как наша, надо в совершенстве овладеть этим предметом. Но это не нужно говорить вслух. Я даже похвалил себя за сдержанность.

– Но я хотел сказать, поставьте себя в мое положение…

– Опять за рыбу деньги! – рассмеялся полковник. Зубы у него, несмотря на малый рост, были крупные, ядреные, как кукурузные зерна. – Мне и на своем месте не худо. Но, как говорится, куда пошлет партия.

“Партию тоже посылают”, – чуть не ляпнул я, но снова сдержался.

– Или ты другого мненья?

– Мнение – привилегия начальства. Мое дело исполнять.

– Ето ты верно, – прочувствованно, явно с воспитательной целью проговорил полковник. – Ето без всякого отклоненья верно. Ну когда понимаешь, то и разговор иной потекет. Людей-то рисовал многих? – опять он свел к тому же.

– Доводилось.

– Ну, к примеру, меня нарисуешь?

– Нет ничего проще.

– Как? – он ошарашенно потряс головой, с которой чуть не свалилась папаха. – Ето как же? Неужто я так прост? А?

“Не прост, начальничек. Так ведь и я не дурак”, – мысленно усмехнулся я, но ответил, как надо:

– Я о том, что у всех военных, – ну сдержанней, сдержанней, Нил, не лезь на рожон. Вы уж нашли с ним общий язык, – одинаковая форма.

– Его как же так? – обиделся полковник. И в его возражении был свой резон. – Вовсе не одинаковая. У моряков – черная, у летчиков – зеленая, у погранцов – еще того зеленей. И по званьям раскинь – тоже много разниц. Вот у его, к примеру, – полковник указал на старшего лейтенанта, только что доложившего о себе, на голове шапка-ушанка. У меня – папаха. И погоны разные, хотя оба по три звезды имеем: один с просветом, другой – с двумя. И звезды неодинаковы таки. У генерала вовсе особенные! – он зажмурил глазки, видимо, представив себя в генеральской форме с широкими звездами, с витыми золотом погонами, в штанах с лампасами. – Вот так, Стрельцов. А ты нас в одну кучу, – встряхнув головой, все же избавился от сладостных видений и приказал старшому. – Докладай! Рисунки его видывал? Соответствуют?

– В самый раз, товарищ полковник.

Меня рассмешила оценка этого цербера. Судьба поставила его судьей моего дарования, и он с истовостью служаки признал то, чего многие, смысля куда больше его в искусстве, не признавали. В самый раз – лучше не скажешь. Я вполне усмехнулся, довольный этой лаконичной оценкой.

– Все. Свободен, – величественно кивнул полковник, и старшой щелкнул каблуками. Что же случилось? Почему он так объективен, хотя ненавидит меня? Да и объективен ли? Может, оценил так в благодарность за свое спасение?

– Так вот, Стрельцов. Даю тебе заказ срочный. Изладишь портрет вождя во весь рост к празднику.

– Которого вождя? – наивно уточнил я, хотя ошибиться было трудно. Была и другая причина, исключавшая ошибку: вождь, как и начальник, был малого роста.

– Ну, самого товарища Ленина! – он благоговейно поднял палец. – Исполнять приходилось?

Нет ничего проще, снова чуть не брякнул я. Нет, надо каждый день внушать себе: будь сдержан, будь сдержан! Мне много раз доводилось халтурить в сельских клубах. И за портреты вождей неплохо платили. Долго ли срисовать с какой-нибудь праздничной открытки? Лишь однажды я предложил фонду свое решение, и там мой “шедевр” забраковали. Портрет был с фоном. Фон – история нашей страны: штыки, колосья, флаги, цепи, колючая проволока, раззявленные рты фанатиков и сжатые кулаки. В дверную щелку высовывался козырек полувоенной фуражки, рука, приложенная к уху, черный ус, черный глаз. Меня исколошматили за безыдейность. И лишь один старый художник отважился пожать руку: “Плюнь ты на них! Твой портрет гениален! Если хочешь, найду покупателя...”

Он взял портрет и обещал через неделю связаться со мной, но через три дня умер. И где портрет этот, не ведаю до сей поры.

– Не слишком часто, – признался я скромно. – Один раз, кстати, писал для органов, – прибавил для убедительности, что тоже правда чистая, так как один из моих портретов, валявшийся в клубном зале, забрал себе участковый, чтобы “украсить” им свой кабинет, засиженный мухами.

– А, – с уважением посмотрел на меня начальник. – Ето совсем меняет дело. Значитца, к Октябрьским дням. Успеешь?

– Напрягусь, если будут подходящие условия.

– Условия создам. А ты прояви рвение. Не справисся – себе навредишь-таки.

– Может, помощника дадите? – я подумал о Ножике. Ему нелишне посачковать. – Растирать краски – дело нехитрое. Да и рамку, думаю, сколотить сумеет.

– Кого предлагаешь?

– Есть там один... народный умелец. Золотые руки у парня... Константин... фамилию не помню.

– Пойду навстречу, – решил начальник. – Но сперва проверю, какие за им достижения числятся.

– Да вроде никаких. Он тихий. Сел за партийные убеждения, – я врал напропалую.

– Каких он убеждений? – насторожился полковник.

– Прокоммунистических. Отец у него был партийным воротилой. Потом где-то потерялся… в лагерях. Пили с приятелями, те покатили бочку на коммунистов. Душа у парня не вынесла, он и пырнул кого-то кухонным ножом… – версия получилась вполне убедительная.

Полковник задумался и снова закивал.

– Подходяще. Но все же поизучаю. Как говорится, в тихом болоте черти плодятся. Ножичек-то присутствовал-таки. Имел место ножичек!




ХLII

Начало октября радовало. Утихли ветры. Сошел снег. Оттаяли забереги. Блаженствуя, я читал “Одиссею капитана Блада”, кажется, в десятый или в двенадцатый раз. Я ее и на воле читывал, когда под рукой не оказывалось никакой другой книги. Тогда я не помышлял, что судьба моя в чем-то будет сходна с судьбою бравого флибустьера. Только там шпаги, красавицы, плененные корабли, таверны, где капитан хлещет ром, поглощает устриц и ананасы. Мой корабль – одноколесная тачка. Моя шпага – лом. Вместо рома – глоток бледного чая. Мы – два великих художника: Костя и я – долбаем гранит, возводя какой-то военный объект. Все очень просто: не справились вовремя с заказом. То есть я бы, разумеется, справился, но вдруг прихворнул, и Костя решил меня выручить. Расчертив полотно на клеточки, начал усердно их заполнять, желая мне сделать приятное. Когда я справился с хворью, ужаснулся: на полотне распяливал пасть какой-то монстр. Ужаснулся и рассмеялся. Ужаснулся тому, что нас ждет, хотя пугать уже нечем. Смеялся над мазней, которая так точно отразила суть вождя, вместе со своей бандой сломавшего хребет великой России. Жестокое, искривленное ненавистью лицо, желтый, как переспелая дыня, череп. Не хватало лишь бороды и усов. Но Костя и их наметил углем – что-то вроде щетки для волос.

– Ну как? – он явно ждал одобрения и очень удивился моему хохоту.

– Нормалек, Костя! Сейчас нас загребут и годика по три накинут.

– За что? Мы же вовремя успели! Праздник завтра. А портрет почти готов. Одной бороды не хватает. Долго ли ее подрисовать?

– Валяй, старина, подрисовывай, – я уж со всем примирился и разрешил ему доводить “портрет”. Однако “довести” не удалось. Прибежал Черномор, которому уже донес кто-то, и нас растолкали по карцерам. А через неделю погнали в каменоломню. Что ж, тут тоже неплохо, только зверски жрать хочется. Потолкаешь день тачку, кувалдой-ломом помашешь – и аппетит нагуливаешь волчий. Мне хорошо знакомо это ощущение по моей давней службе в армии. И тачку я там возил такую же, и кувалда была того же веса. Но там за “паровозики” – тройной одеколон – можно было выменять хлеб. И мы меняли, насколько хватало солдатского жалованья. А хватало его ненадолго. Вторую половину месяца отчаянно голодали. То есть нас кормили, и даже неплохо кормили: по утрам давали рыбу и масло. Но что это за кормежка для девятнадцатилетних стволов, которые рвут, вгрызаются, крошат черный гранит! Как нам расписывали невыносимые страдания мучеников-декабристов! Из дальней России им шли переводы и посылки. Помогала местная интеллигенция, меценаты, друзья. Нам помогал выжить Бог. И тройной одеколон. Бога здесь нету. Здесь слишком холодно для него и каторжно. И “паровозиков” днем с огнем не сыщешь. “По цепям! По цепям!” – приговаривал Ножик, вбивая клин в щель, образовавшуюся после взрыва. Поначалу я недоумевал: “Почему “по цепям”?”

– По цепям мирового капитала, – популярно объяснили мне. И вот теперь я сбивал свои цепи, которые надели на меня Рокфеллер и Тэд Тернер. Долой Рокфеллера! Долой Тернера! Ну их всех, эксплуататоров! По цепям! По цепям! Да здравствует соц... соц... Не выговаривается это странное слово! И напрягаться не буду.




XLIII

Мы окружены тремя рядами колючки. И охрана вся тут же. Карьер наверху, внизу – аккуратные домики, меж ними дорога вьется. Там где-то станция, и не “паровозики”, а настоящие паровозы. Они тянут составы на материк. В одном из белых двухэтажных домиков живут Алеша и Виолетта. В котором же?

Отец Александр ходит в придурках, то есть устроился канцеляристом, и время от времени подбрасывает мне бумаги. Я сделал по памяти несколько набросков головы мальчика и теперь в редкие минуты отдыха воспроизвожу по памяти очаровательную головку Виолетты. Вышло неплохо, но изюминки нет. А эта женщина непроста. Я должен передать ее теплоту, ее трепетность. Мне кажется, она вполне счастлива, и счастлив человек, ставший ее мужем. “Улица Свободы, десять”, – повторяю я непрерывно. Пусть эта головка выглядывает из облаков как Богоматерь. Ее взору предстанут все наши земные ужасы: экологические катастрофы, войны, чума и вселенская ложь. Я непременно отыщу какие-то броские, емкие детали. Все дело в деталях. “По цепям! По цепям!” – вскряхтывает Костя. Я нагружаю десятую тачку, двадцатую и везу по настилу к камнедробилке. Внизу все так же бежит куда-то дорога. Так близка она, так близка! Но псы и солдаты зорко бдят.

“Как хотите стерегите, я и так не убегу. Хоть и хочется на волю – цепь порвать я не смогу...” Цепей нет на мне, но – охрана, колючая проволока. Перепрыгни ее, там дорога, если дойдешь до нее. Если между рядами тебя не настигнет очередь из автомата.

Видно, не один я гляжу с тоской на дорогу. Вон шепчется о чем- то знакомая троица, которой доверили замену нижних рядов колючки. Они четвертый день возятся подле ограждения, могучие, спокойные мужики, отличающиеся отменной вежливостью: “Слушаюсь, гражданин начальник! Благодарю вас, гражданин начальник! Будет сделано, гражданин начальник!” Неслыханная среди нашего брата светскость. По никто бы не сказал, что они заискивают. За каждым числится три-четыре побега.

“Отсюда никто еще не убегал! И не убежит!” – хвастался Коржуков, когда нас встречали. Пожалуй, он прав: мы выходим из крытки через “метро” – тамбур, оцепленный все той же колючкой. По ней пропущен ток высокого напряжения. И по этой колючке, наверно, течет ток. Те трое работают в резиновых перчатках. Работают не спеша. Зэк спит – срок идет. Правда, особо-то здесь не поспишь. Однако ночью я чудный сон видел. Тетка сказала: “Знамение!” и прошептала благодарную молитву. Не знаю, безбожник я или скрытно для самого себя верующий, но с годами все чаще стал припадать к Богу. В последнее время я много сетовал, что обойден судьбой. Две трети прожито, а как-то бестолково и серо. Выпадет светлая минута, и тут же ее что-то омрачит. И это длится месяцы, годы. Может, так мне свыше определено? Так скажи мне об этом, Господи! И вот явился ночью какой-то величавый старец, не знаю, кто он по чину: патриарх или митрополит. Но был он красив, и мудрый взгляд его проникал в самую душу. “Ты посланец?” – спросил я его. Он, кажется, кивнул и, перекрестив меня, медленно удалился. Проснувшись тотчас же, я недвижно лежал и не слышал храпа, стонов, зубовного скрежета, к которым долго не мог привыкнуть. Спасала усталость. Утром вставал хмурый – чему улыбаться-то? А сегодня Костя подметил: “Ты че светишься, Алексеич? Новую картинку задумал?”

– Ты угадал.

Если и не знамение, то сон чудный. К тому же солнышко вышло. Вышло, уставилось, что же там, на земле то? Ну вынырнуло из-за туч, поглядело... Ах ты, чудо мое! Расскажи мне, что хорошего увидало! Оно посветило, поулыбалось младенчески и, взбежав на невысокую горку, пропало куда-то. Недолго радовало. Стало серо вокруг, уныло, просыпалась резкая крупа. В губе волна поднималась и, может, потопила две-три лодки, сорвала сети. Ах, если б волна эта смела, смыла мою тюрьму вместе с ее хозяевами! Но нет, там, внизу, Виолетта с Алешей, которые должны уехать в Воркуту... “Не гони волну! Не гони волну!..” Началась пересменка. Меняются часовые, а мы все также: по цепям! Чуть-чуть давит в висках. Здесь не хватает кислорода пятнадцать процентов. И воздух влажен. Так что из кожи, Нил Алексеич, лезть не стоит. Я не Змей Горыныч. Мне и своя кожа не надоела. Костя предлагал сделать татуировку, но я отказался, зато сам он разукрасился, как папуас. По моим, кстати, рисункам. Я рисовал и писал вязью по его заказам. Разумеется, было тут и кладбище, на котором плачущий сын (моя весьма характерная добавка), и обещание “Не забуду мать родную!”. На правой руке могучий, статный красавец, смахивающий на Биче, которого обвила хвостом чешуистая русалка. “Ого! – восхищался Костя. – Такого я, падла буду, ни у кого не видал! На левой, Нил, солнце изладь и че-нибудь про свободу”. Я, конечно, “изладил”. На спине кремль в масштабе один к ста тысячам, а может, и к миллиону. Считать некогда, поскольку заказы сыпались один за другим. Я исполнял их на совесть, правда, несколько торопливо, заранее обусловив: ниже пупка и выше плеч не рисую. То и другое, доказывал я, для недоумков. Этим занимались мои ученики, которым я набрасывал эскизы.

Финансами занимался Костя и за эскизы драл втридорога. За рисунки на теле – еще больше. Зато на хлеб и на чай нам хватало. Я делился своими продуктами с доходягами, с отцом Александром. Раза два меня пытались ощипать, но поступил сигнал от Биче. Он внимательно следил за моей житухой, сам, однако, не объявлялся. Да и кроме него у меня были защитники, с которыми я охотно делился чаем, куревом, даже сгущенкой, особенно с теми, кто ничего не получал с воли. Появились шестерки, которых я презирал, стукачи, которых я гнал от себя. Первые готовы были пришить любого, кто не угоден. Вторые оповещали обо всем, что творится в бараке. Знал я и о готовящемся побеге, не верил, что он возможен, но не отговаривал, хотя один из троих, навостривших лыжи, был сам отец Александр. Они задумали бежать из тюрьмы и готовили подкоп, расшатав несколько кирпичей, потом принесли обломок кирки и даже половину штыковой лопаты.

Схема побега была гениально проста. Один из троицы сидел здесь по третьему разу и до мелочей знал расположение тюрьмы – от барака до стены пять метров. Метр-полтора фундамент. Надо брать ниже, и подкоп выведет прямо на волю. А там с горы прямо в город. Землю выносить в карманах и высыпать по дороге или прямо в карьере. Метра четыре мужики прокопали, но вдруг охладели к этой задумке. Видно, замаячила другая идея. Я с грустью смотрел на своего друга, но молчал, боясь его расстроить. Ему и без того огорчений хватало. Он почему-то отошел от своих соратников. Но я видел, как, сойдясь, они яростно спорят. Как бы не пришили раба божьего! Надо убедить Ножика, который озабочен поборами и ничего не замечает. Или уж молчать, пока не свершится задуманное? Чем меньше людей посвящено в замысел, тем надежней его исполнение. Ладно, не буду показывать виду. Те двое отпетые парни. Зачем они друга моего прихватили?

– Нилушка, – толкнул меня ночью отец Александр, – уходить я надумал.

– Догадываюсь.

– Выдал кто?

– Сами себя выдаете. Не ты ли ползаешь к норе под моей кроватью?

– Не продашь?

– На меня похоже?

– Нет, голубчик. Ты не из тех. Может, пойдешь с нами? Я потолкую с ребятами.

– Благодарю, отче. Но мне некуда бежать.

– Ну, сыне, там я тебя живо пристрою. Только бы товарищей моих уговорить.

– Не трудись, друг мой. Я не готов к этому. Понимаешь?

– Как знаешь, Нилушка, – с облегчением выдохнул Александр.

Я понимал его состояние. Мы с ним подружились, а вот побег он задумал втайне от меня. Хотя все же признался. Да и замысел этот родился до моего здесь появления. Я мог оказаться к тому же четвертым лишним. Вскоре они отказались от этой идеи. К тому же отца Александра положили в больницу. Те двое нашли третьего. Дыру в стене для видимости прикрыли фанерой, замазали цементом. Но она не понадобилась. Решили, что легче бежать из карьера именно потому, что отсюда побег невозможен. Но мудрецы говорят, невозможного нет.




XLIV

“По цепям! По цепям!” – ахает Костя, отваливая глыбы и мелкий щебень. Глыбы тяжко везти. Они переваливаются от борта к борту. Поначалу тачка постоянно переворачивалась. Охрана, глумясь надо мной, заставляла поднимать эти огромные камни на мостки. Но с земли до мостков не дотянуться, хоть прыгай. Я соорудил хитрое сооружение. Оно рассыпалось, доставив удовольствие моим мучителям. Потом приспособил четыре ящика, поверх пятый, поднимался на этот импровизированный пьедестал и легко забрасывал камень на мостки. Затем выпрыгивал сам, и потому забава этим ублюдкам прискучила. Да и Костя одному из них, особенно ретивому, подкинул записку: “Жить хошь, сука? Живи, пока камень не упадет на башку. Доброжелатель”.

Цербер стал шелковым. Первым здоровался с нами, заискивающе улыбался. Я хмурился и негодовал, а Ножик победно улыбался.

– В штаны наделал, падла! Ух падла! У-ух! Я вас живо научу ходить по шнуру. Я научу вас любить свободу!

В его шутливой угрозе таилась жестокая правда. Дня три назад на строительстве цеха одному охраннику упал на голову электрод. Виноватых не нашли. Я знал о задуманном покушении, но никого не предупредил, потому что видел, как этот злобный аскер издевался над зэками. Зимой, говорят, нашли в проруби одного начальника отряда. И тоже решили: пьян, оступился. Костя, добряк по натуре, становился жестоким и беспощадным, когда сводил счеты. Сводить счеты здесь умели. Случалось, и на воле находили куда-то уехавших “должников”. Казалось бы, что может беззащитный зэк, упрятанный в заполярную “Швейцарию”? Сюда и письма-то с трудом доходят. А он многое может. На воле сыщутся кореша, которые помнят и помогают. Официальная связь не так сильна, как связь нелегальная. Начальство знает о ней, но не способно что-либо предпринять.

Перед концом работы снова солнышко выглянуло. Ныли руки, ныли плечи, слегка дрожали ноги. И чего ради я усердствую? К ордену все равно не представят. Вольную не дадут. Самые высшие награды – карцер да к сроку довесок. Иные этих довесков столько наполучали, что не вытянуть и долгожителю. Эх, жизнь тюремная да пайка черная. Ладно бы пайка то была весомой, а то сглотишь ее после карьера с баландой – будто и не ел. С голоду не подохнешь, а дистрофиком запросто станешь. Дистрофиков несколько в нашем отряде. Одни проигрались, у других волки отнимают. У меня с хлебом порядок: выручают те же картинки.

Началась пересменка. А та троица по-прежнему возится подле колючки. Старательные, добросовестные ребята! Начальство с ними накоротке: мол, с образцовыми людьми и мы обращаемся по-людски. Нередко и козыри заблуждаются. Отпетых здесь больше, чем образцовых. И образцовым быть не каждый осмелится. Вот эти трое подались в образцовые, потому что решились на побег. Они в законе. А козыри думают – перевоспитались. Блажен, кто верует. Я, чем больше живу, тем больше убеждаюсь: человек лжив. Он искренен лишь с собой, и то не всегда. Если любит себя, то слишком, если жалеет – навзрыд, рвет ворот рубахи, всюду ищет сочувствия. Золотой середины, которой призывали следовать античные греки, не существует. Но я наедине с собой стараюсь быть честным. Я и с отцом Александром честен, и с Костей. Если хочется солгать – лучше отмолчусь. Никто ведь не знает, как завтра обернется против тебя твое слово. Подл, подл и жесток этот мир!

Нил, дружище, не распускай сопли! Что тебя заносит? Надо людям прощать. Это трудно, а надо.

Но что это? Я едва не расхохотался. Те трое внизу один за другим ввинтились шурупами в лаз, который готовили несколько дней. А у нас пересменка. И мы взроптали, отвлекая от них внимание. Начальство встревожилось. А шум все сильней, и по какому поводу шум – непонятно. Старшой бесится, грозит кулаком. Но шум сильнее. В конце смены обычно мы редко шумим. Скорей бы до места добраться. А тут вон как берем на глотку. “Что с ними творится? Затеяли хипеш!” Да ничего, черт возьми! Двое уже за колючкой и, наверно, покатились с горы в поселок. Третий – вот лапоть! – зацепился робой за колючку.

– Ах так твою! – ретивый сержант (надо запомнить его!) выпустил очередь. Парень продолжал возиться, хотя было видно, что ранен.

– Стреляй! Уйдет! – завопил старшой и выхватил пистолет.

– Канай, Степа! Кана-ай! – завопили мы. Старшой выстрелил трижды, и прогремело несколько автоматных очередей. Тот, под проволокой, в последний раз дернулся и затих. Как просто кончили псы человека!

– Фашисты! Сволочи! – выкрикнул я. Вся ватага подхватила мой крик. Мы старались, чтобы нагнать на охрану страху. Нас оцепят, а тех оставят в покое. Кроме убитого, но ему уже все равно.

Ушло солнышко, наплыли стремительно тучи. И жизнь, наверно, ушла из тела беглеца. Все равно это лучше, парень, чем маяться здесь.

Мне нестерпимо захотелось на волю. И я шепнул Косте:

“Сбегу. Не я буду!”

Он подмигнул и толкнул меня локтем.

– Шагом марш! В казарму!

Вся жизнь – казарма. Казарма в яме. И мы в яме. И не только мы – вся Россия. Гонят нас то в колхозы, то на разные ГЭСы, то в перестройку загоняют. Шагом марш! И не вякать! Вякнешь – язык отрежут под демократические лозунги.

Поля, прости меня, девочка! Боюсь, не бывать мне на твоей могиле. Обещал цветы положить. Может, и меня скоро зароют в этой стылой земле. Скажут, убит при попытке к бегству. Но все равно сбегу, чего бы это ни стоило.

Боже, помоги тем двум ребятам. В Лангах их не выдадут. Потом хипеш пройдет, и они доберутся до материка.

Биче, дружище, что ж ты, как сом, ушел на дно? Мне так необходимо с тобой посоветоваться!..




XLV

“Гамарджоба, Нил!”

“Гамарджоба...” – я растерянно вертел в руках записку, только что вынутую Ножиком из буханки, которую мы разделили на троих.

Биче, друг мой. Гамарджоба! Рад, что не забываешь меня! Кроме тебя, Александра и Кости, у меня никого не осталось. Тебя я еще не видел после пересылки. Странно, правда? Мы рядом и не видимся.

– Читай, читай, Нил! – напомнил мне Костя. А у меня горло перехватило. На глазах бусая пелена.

– Не могу, Костя. Что-то с глазами...

– Ежели доверишь, я прочту.

– Читай, старина, но медленно, – я не случайно предупредил об этом, словно сердце почуяло.

“...Я рядом, близко. Не унывай, а? Скоро увидимся. Ты будешь работать художником. Это уже решено. Потерпи ище пару дней, ну, может, пяток дней. Но звезды показывают, как говорил незабвенный Гуслей Гуслея, что ты будешь художником. Как я пишу, генацвале? Почти без ошибок... Это свидетельствует о ползе читения...”

Да, ошибок было немного. Но каждая из них на вес золота. Я словно говорил с ним самим. Он стал мне дорог, этот великолепный грузин. Не дослушав, я просил читать снова и впивал в себя каждое его слово, но вдруг поперхнулся, услышав: “Тывоему слэдователу и тывоему судиэ можешь поставить по свэчке и помолится за упокой… Велели нам долго жить. Сами жить не захотели…”.

– А, – подпрыгнул Костя. – Все-таки достали подлюг! Смола горючая им в глотку!

Я понял одно: судейские крючки умерли не своей смертью.

И точно: “Биче слов на вэтер не бросает. Биче за друга пойдет в огонь и в воду. Буду там, где ты высыпаешь щебенку. Нащет рисования. Я туда принесу хлеба, вина и сгущенки. Косте – махры. Если не я, то кыто-то другой. Я дам ему запыcку. Подчерк сравнит. До встречи. Тывой Биче”.

По свечке тем подлецам я ставить не стану. Но зачем такие крайности? Я не хотел сведения счетов. В первые дни, попадись мне любой из них, пришил бы без жалости. Десять лет вынули из моей жизни! Впрочем, нет. Пока только четыре месяца. А девять лет и восемь месяцев еще предстоит вычеркнуть. Их нет, а приговор их работает. По цепям! По цепям! За крючкотворство их следовало бы послать сюда, а не убивать. Смерть – слишком легкое искупление. Она страшна для близких, но не для них. И потому Биче должен был посоветоваться со мной. И тогда... тогда убийство не состоялось бы. Я слюнтяй. Я весь в комплексах, запутался в них, как в паутине. Биче – невероятно четкий парень. Он устраняет все, что ему мешает. И с моего пути устранил, тех, которые... не ему причинили зло. О, если бы так просто решались все наши проблемы! Око за око!

Несколько позже мне стало известно, что жену следователя изнасиловали у него на глазах, а сын судьи нечаянно выпал из окна пятого этажа. Возможно, Биче здесь ни при чем. Возможно, это лишь совпадение. Хотелось бы верить в это. Но я сомневаюсь. Страшное, дикое совпадение!

Уж лучше бы отсидел свой срок ради того, чтоб все эти люди жили. Их мучила бы их собственная совесть. Но, возражал мне мой же собственный голос, оправдывая Биче, кто скажет им, что они живут не по совести? Они следовали букве закона. Закон – дышло. “А я, – возразил бы мне Биче, – действовал по справедливости. Справедливость строга...”

Закон, справедливость с милосердием не уживаются. Добрая пташка клюет червяка. И золотая рыбка его заглатывает. Добрый тюлень лакомится доброй рыбкой... Черт возьми! Как много в мире добрых! С кем же я в этом омуте?..




XLVI

В лицо кто-то сыпанул перловки, белой-белой, и лоб мой, разгоряченный и мокрый, начал парить, как мокрый камень в костре. А ведь он и правда тверд, как камень, и тело мое стало железным. Может, и душа зачугунела? Но ведь саднит порой, точно свежая рана, на которую вылили огуречный рассол. Удивительно: сегодня не хочется есть – чувство, преследующее меня каждый день. И даже когда из пекарни через отца Александра прислали булку хлеба, я отказался от своей пайки.

– Ты не захворал, Нил? – тревожился Костя. Сам он лучился здоровьем и с волчьим аппетитом уплетал мою краюху.

– Все в порядке, корешок. Я в сторону. Если тут спросят – где, скажи, в сортире отсиживаюсь.

– Никто не заметит. Дуй.

Я укатил свою тачку и, высыпав щебенку, стал ждать. Голова взмокла еще сильней, но не от работы. С губы сердито наскакивал ветерок, шептал мне что-то. Но я не внял. Он рассердился еще больше и дунул во всю мочь. Я вытер лоб и от ветра скрылся.

Вспомнилась другая губа, Долгая, где я когда-то служил. Шел после отлива на базу. У самого берега увидал тюленя. Гладкошерстный, еще молодой совсем, он отчего-то умер. Может, убил кто. Но крови не видно. В те годы при всякой возможности я нагружал свои мышцы. Молодость... Восемь каторжных часов в таком же карьере для меня были забавой. В воскресенье – пробежка или прогулка верст на двадцать, на тот берег – в батальонную библиотеку. По пути подымешься в сопки, выкупаешься в бездонном горном озерочке, пощиплешь морошки, от которой желто в глазах и, если переешь, голова пойдет кругом. Библиотека небогатая. Я перечитал все книги, а Джека Лондона – пять или шесть раз. Он подкупал меня своим жизнелюбием. И особенно один из его героев – Мартин Иден. Правда, я очень обиделся на него, когда он, одолев все жизненные пороги, вдруг покончил с собой. Наши герои обычно становятся командирами производства, секретарями обкомов, реже – бандитами, как Мелехов, что, кажется, идет вразрез с соцреализмом, но соответствует истине.

– Я заполняю на тебя двенадцатую карточку, – выговаривала библиотекарша Галя, дочь комбата.

И что ее принесло сюда? С трех сторон море, серо-свинцовое, лютое, с четвертой – колючая проволока: там какой-то секретный объект. А всей публики – дивизия торпедников да мы, стройбатовцы. Из развлечений – кино, прогулка до гарнизонного ларька или в сопки. Но и это скоро наскучит. И я читал, читал до одури, ежедневно писал по десяти писем, а получая ответы, без конца перечитывал. И эти письма казались мне совершенней великих поэм. Пожалуй, все от той же свинцовой скуки однажды в роман “Маленькая хозяйка большого дома” я сунул записку, содержания которой не помню.

Но, прочитав ее, библиотекарша стала встречать меня особенно ласково, хотя поклонников у нее хватало. На весь гарнизон четыре женщины: врач, жена начальника политотдела, горбатенькая официантка в офицерской столовой, полусумасшедшая свинарка Чита. Но и она пользовалась спросом. И однажды, проходя мимо свинарника, я увидел Читу и двух матросов за интимным занятием. Матросы, заслышав шаги, решили, что это начальство, и дали деру. Чита, оправив юбчонку, погналась за мной с дрыном. А свиньи за ней. Потом жаловалась в политотделе старушка: “Любить любят, а шеловать не шелуют...”

Тут за любовь устанавливалась своеобразная такса. К примеру, официантка Лида ставила условие: с офицеров за любовь столько, с матросов – столько, солдатам не дам. Я был из низшей, самой презренной, касты стройбатовцев. И тем не менее подполковничья дочь однажды предложила мне прогуляться с ней в сопки. Там на плантации морошки нас застукал ее папаша. С этого дня я почти не вылезал с гауптвахты. Сажали за то, что не чищены сапоги, что неровно пришит воротничок, что прослаблен ремень, что не так отдал честь... Комбат заявил откровенно: “Сгною тебя на губе! А если не сгниешь, то в Соловки загремишь”. Я мог бы успокоить его: товарищ подполковник, ваша дочь спит с вашим писарем. Но решил: черт с ним, уж лучше в Соловки. Там, говорят, условия лучше. По крайней мере, их не гоняют в карьер, а по воскресеньям на разгрузку барж. Как-никак тюрьма.

Я отсидел больше ста суток. И, право же, арестантам жилось неплохо. Помашешь метлой часок и – на боковую. Ребята с кухни принесут жратвы сверх нормы, книжек, курева и, конечно, письма. В общем, не жизнь – малина. Одно худо: вышел приказ министра – срок, проведенный на губе, не засчитывается в срок срочной службы.

И вот тогда я запаниковал. Даже подумывал о побеге. Ведь если служить еще сто двадцать суток, этот бурбон сожрет меня с потрохами. Я с тоскою глядел на сборы ребят, уволенных первыми. Они ехали на ударные стройки или куда-то в глубинку. Не спасали и письма. В эти дни я писал по два раза в день. Сны снились страшные: ведь я еще не сиживал, а тюрьмы, похоже, не избежать. Если бы до службы или вместо нее! Не успокаивало и то, что в тюрьмах сидела почти вся моя родня и люди знаменитые: Камнанелла, Королев, Рокоссовский... Когда я спрашивал дядю: “Тяжко там было?” – он, глядя на меня ясными, почти детскими, глазами, улыбался: “Сынок, я там хоть от вас отдохнул”. А он строил прииски на Колыме.

Позже, когда с пересылки плыли в Долгую, услышал песню “Будь проклята ты, Колыма”... Но благословенный Гарп страшней Колымы. Не говорю уж о Долгой.

...Что ж Биче задерживается? Меня могут хватиться. Начальник отряда ищет случая отыграться. Власти у него хватит. И возможностей много.

...Комбату в Долгой не удалось сослать меня в Соловки. Помешал случай. Его вызвали телеграммой домой. А я пошел к кассе травить себе душу. Там ребята получали подъемные. Рядом выдавали путевки на великие стройки. Потолкавшись среди них, я решил уйти в сопки отлежаться, пока не просохнут глаза. Меня окликнул начальник штаба. Говорили, когда-то он командовал полком в Магдебурге. Но в чем-то проштрафился и загремел в Заполярье.

– Ну что, Стрельцов, маешься?

– За товарищей радуюсь.

– А самого домой тянет?

– Комбат запланировал мне другую стройку.

– Слышал. Да ведь и ты не безгрешен.

– Я выйду, товарищ майор. Я все равно оттуда выйду! Но за все сочтусь.

– Экий ты страшный! И накачиваешь на себя много.

После воскресника меня вызвали в штаб. Я как раз разбирал почту. Все, решил я, и сунул письма в карман. На разгрузке мы подрались с грузином из соседней роты. Я очень сильно его стукнул и слегка попинал. Теперь мне грозил срок без всяких скидок. В таком настроении я и явился в штаб.

Майора там не было. Холеный писарь, один из дружков подполковничьей дочери, ошарашил меня вопросом:

– Куда поедешь?

– Куда повезут, – ляпнул я, хотя знал, что повезут в Соловки.

– Я тебя серьезно спрашиваю: куда?

– Я серьезно и отвечаю, – рассердился я. Этот сытый кот еще и на голос берет. И я широко шагнул к его столу. Рука потянулась к его белому изнеженному горлу. Мне даже представилось, как это горло сейчас хрупнет.

– Ты что, не понял, громила? – писарь отшатнулся, испуганно прижавшись к стене. – Документы куда выписывать? Тебя увольняют.

Писарь сразу раздвоился, а когда я свел две этих неясных фигуры, мне захотелось его обнять. Назвав первый пришедший на ум адрес, написал доверенность на подъемные, так как начфин куда-то уединился с горбатенькой Лидой и велел его не тревожить.

– Получишь – вышлешь, – схватив документы и еще не веря в случившееся, прокричал я на бегу писарю. Надо было спешить. Надо было очень спешить, потому что со дня на день ждали прибытия комбата. И тогда прощай дембель!

Я кинулся к пристани, узнав об оказии. И точно, только что причалил маленький катерок, ходивший до Североморска. Но по сходням спускался... комбат. Он сразу же все понял. И ждать, пока меня вернут в часть, я не собирался. Рванув в сопки, которые знал как пять пальцев, даже не оглянулся.

– Стрельцов, назад! – заорал подполковник.

– Ху-ху не хо-хо! – огрызнулся я, прибавляя скорости. – Попробуй догнать!

Но путь был единственный: с оказией. Правда, на мое счастье на берегу близ запретки мог оказаться рыбак. И он оказался. Проверив документы, завел моторку и подбросил меня до ближайшей самоходки. Она везла кирпич в Полярный. Я огородился кирпичом, ожидая погони. Но доплыл благополучно. Потом сел, впервые в жизни, на такси и домчался до Мурманска. Требование в кассу предъявлять не стал, вполне резонно решив, что комендант уже в курсе моей одиссеи и не замедлит препроводить меня в часть. Такое бывало.

Я сел на товарняк и остановок через пять оформил проездной билет. Только теперь я поверил в свое освобождение. Уж теперь-то я забурюсь куда-нибудь поглубже. Из Москвы открыткой поблагодарил майора за его великое солдатское сердце. Я и теперь ему благодарен, и если он умер, то царство ему небесное. А тюрьмы я не избежал. Правда, спустя четверть века.

...Итак, я шел по дну моря и увидел подле берега мертвого тюленя. Толкнул его палкой, на которую опирался. Сильно толкнул. Из носа тюленя брызнул фонтан крови. Животное открыло глаза. Мне стало не по себе: убил. Взвалив тюленя на плечо, нес его долгие семь километров. Зачем нес? Ведь ему ничем не поможешь. Может, чукча или эскимос порадовались бы этой добыче, а я испытывал чувство вины. У-би-ил...

“Теперь вот человека убил...” – нашептывал мне кто-то. И я ничего не мог возразить, кроме набившей оскомину фразы: я защищал Ольгу. И защищался. Все верно: защищал и защищался. Но Ольги нет. А я в тюрьме.

...Оля... Оленька... Голубка!




XLVII

Никогда не думал, что стану фальшивомонетчиком. Но вот освоил это затейливое ремесло, и довольно успешно. Это гораздо легче, чем сделать “подлинник” Рубенса или Гальса. А втянул меня в эту аферу Биче. Он решил стать богатым, используя где-то добытую технику и мой талант. Может, я несколько переоцениваю себя, но с деньгами вышло все удачно. – Нил, мы будэм дэлать деньги... Ножик, стоявший на стреме, насторожил уши. Я обещал подумать. Биче мне друг, но есть же мера всякой преданности. Если меня вычислят, то свободы уж никогда не увижу. Но ведь и десять лет не подарок. Бог знает когда выйду, и выйду ли. Меня могут проиграть в карты. Или электрод вонзится в темечко. Из-за угла кто-нибудь воткнет перышко. Робин Гудов здесь не перечтешь. На днях предложили убрать начальника отряда, проиграв его в карты. Выбор пал на меня. Советовали действовать через Биче. Я обещал подумать, но пока молчал, потому что боялся большой крови. Биче всесилен, но и против него зреют какие-то силы. Везде междоусобица. То один народ стреляет в другой, то оба вдруг в третий. А виноваты всегда мы, русские.

Так уж обозначили нашу роль большевики. У всякого народа есть национальная гордость и, допустим, цивилизованный национализм (если таковой существует), у нас – только интернационализм. Если ты с гордостью скажешь: “Я – русский!”, – тебя тотчас обвинят в шовинизме или в чем-то еще. И потому терпи, Ваня, терпеливо неси свой крест, чтобы потом в Европе посмеивались: “Какой терпеливый народ, эти русские!” Долго же терпит Ваня! Мне вспоминаются чьи-то горькие строчки: “Филя, что молчаливый?” “А о чем говорить?” Голодно – Ваня убавит ремень на дырочку, а то и на две. Холодно – потопчется, постучит кулаком о кулак. Тоскливо – песню споет, допустим, “Комаринского”. “Доколе?” – спрашиваю я народ мой. “Доколе живы”, – отвечает один из столпов, которому верили и верят по сей день. Ну а коль верят, то и отвечают достойно: “Ну тогда ино ишо побредем”. И бредут. А когда невтерпеж, можно и на костер, а то и бунт затеять. Че на него смотреть, на царишку? Это на большевиков зуб иметь не следует. Свои, родненькие, счастья людям желают. И я желаю. Да где его взять? Мудрецы, подскажите!

– Нил, мы будэм дэлать деньги, – снова слышу я голос Биче. И он напоминает мне тембром своим и даже акцентом голос корявого вождя. Только тот был злобен, сухорук и полон ненависти. Биче красив, по-своему добр и широк душой.

– Это кто же так решил, друг мой?

– Так решил я, Нил.

– Ты знаешь, чем это может кончиться?

– Тебе ничем. Я все беру на себя.

– Положим, так. А где взять нужную бумагу? Машинку?

– Не твоя забота, Нил. Все есть! И будут ассистенты.

– А если они расколются? Нам с тобой, по меньшей мере, вышка. За нами и так шлейф тянется.

– Э, шлейф! Ты что, княжна Мэри? Царица Тамар, да? Ты солдат, генацвале! Против тебья государство! Против тебья весь этот сброд! – Биче широко распахнул свои могучие руки, свел их и ударил себя по груди. Звук был впечатляющий. – А ты в клетке! Ты – соловей! Но и в клетке петь надо! Толко с нэнавистью! Ух, как я их нэнави-ижу! Будем воевать!

Что я мог возразить ему? Я готов сражаться со всякой нечистью, но чем и как? И против кого конкретно бороться? Ведь рядом такие же люди. Некоторые из них благодаря ловкости или таланту взлетают ввысь и становятся недосягаемыми. Они судят тебя именем народа, в сущности, забыв об этом народе. Они совершают пакости во имя народа. Убивают народ во имя народа. Морят его голодом, расстреливают, сажают, забыв, что все правители (не моя мысль) сильны мнением народным. Но как они услышат это мнение, когда в их честь звонят колокола, гремят оркестры, раздаются залпы. Правитель всегда готов к бегству. В его распоряжении личный самолет, поезд, десятки бронированных автомобилей, бункера, подземные ходы. И дрессированная охрана. Есть все, кроме доверия людей. И, значит, мы их богаче. Мы постоянно среди подобных себе. Мы ничего не боимся. Нас тоже охраняют. Но это их наемники. У нас нет броневиков, но есть полутораметровые стены. Нет бункеров, но есть переход в колючке. И мы богаче их, потому что нам нечего терять. Они трясутся, боясь покушений, не доверяя соратникам. Они живут одним днем. И ни о чем не мечтают. Мы носим в себе мечту о воле. Будем воевать!

– Вот такие ты сможешь? – Биче достал из кармана пачку сотенных.

– Их тоже люди делали.

– Тогда за дело.

– Может, лучше доллары или эти... фунты? – издалека подсказал Ножик и увел глаза.

– Почему? – нахмурился Биче. Он не ожидал возражений. – А ну, смотри сюда! Почему?

Ножик взглянул на нас. В глазах его стояли слезы.

– Попадет курочка такая какой-нибудь старушке. Ее заарканят: кукуй, бабушка! Или дите чье-нибудь мороженку купит... Его за шиворот и начнут таскать. Не его, так родителей. А ежели марухе какой попадется, тут воще извержение начнется. Скажут, за фальшивые продаешься. Экономику подрываешь кункой своей! Да и воще страна ни при чем. Это те виноваты, кто ей правит. Народ не виноват.

Логика Кости меня чем-то зацепила. Хотя при чем здесь страна? Сотня-две тысяч ничего не изменят в стране, где все воруют и все продают. И все же надо пошевелить мозгами.

– К тому же доллары, да и фунты, стоят дороже, – пел ту же арию Костя.

И мне стало стыдно: ворюга, по разуму – воробушек, а ведь неплохо соображает. А в мозгу бывшего члена Союза художников не шевельнулась ни одна извилина.

– Как? – взглянул на меня Биче. Он, видимо, о том же подумал.

Лил дождь, и капли сквозь щель навеса падали в тачку. Так-так, так-так, так-так. Словно укоряли. Да еще фонарь на столбе мотался. И лил дождь. Внизу жили Алеша и Виолетта. Хорошие люди. А ты кто, Стрельцов? “Я зэк, я зэк”, – отвечал я каплям. “Воркута, улица Свободы, десять...” Я как-нибудь, если такое случится, смотаюсь туда и куплю Алеше велосипед на фальшивые деньги, а Виолетте букет гвоздик.

– А ты патриот, Ножик! – процедил я сквозь зубы, и мы помолчали. Но я же первый и нарушил молчание. – Насчет долларов он прав, генацвале. Доллары выгодней...

Биче весело рассмеялся и хлопнул меня по плечу. Он все понял.

– Их обменять на рубли – раз плюнуть... по сто за штуку. Ну по пятьдесят, – решив, что перегнул, поправил Ножик.

– Ладно, – решил за всех Биче, тотчас оценив всю выгоду нашего патриотизма. – Остановимся на марках и долларах. Немцы убили моего деда.

– Американцы негров линчуют, – нашел политическую подкладку Ножик. – И это... Кеннеди ухлопали.

– Поддерживаю. Они слишком кадило раздули. Надо сбить с них спесь.

На этой патриотической ноге мы и закончили наш конгресс.

...Итак, я нес на себе убитого тюленя. Куда нес и зачем нес не знал. Его не оживить. А прыгать по камням с ношей в пять шесть пудов не так-то просто.

Свинцовое небо, свинцовые волны. Черные-черные камни. Хотя, быть может, не все они черны, а только черно и постыло на душе. Я жаждал увидеть солнце. Ну выйди же хоть на миг! Покажись! Умоляю!

Что мне с этим тюленем делать? Бросить в море или закопать? Потом устроить здесь капище, шаманить, каяться в совершенном преступлении?

За убитого кроткого зверя совесть мучила. За убитого человека ничуть. Он глумился над Ольгой. И, стало быть, мы квиты.

...В конце концов, я бросил тюленя в озерко, образовавшееся после отлива. Он снова выкатил глаза, укоризненные, огромные. Вскоре вода заглотила его.

А ведь это душа твоя тонет, Нил! Душа... тонет...




XLVIII

– Меня били, – вздохнул отец Александр.

– Кто бил?

– Шныри, – он всхлипнул, выплюнул кровь и перекосился на левый бок.

– За что?

– Наверно, хозяин велел.

– Ему-то какой резон?

– В стукачи звал, – признался бывший священник.

– Разве у вас в церквах мало доносчиков?

– Хватает. Мне даже в семинарии предлагали… за хороший приход.

– А здесь за какие блага?

– Сказал, освободит от тачки, – его недавно выгнали из пекарни, и теперь он корячился с нами.

– Чудак! Соглашался бы! – развеселился я, хотя ему было не до веселья: обработали основательно.

– Сыне! Мне стать Иудой? – Александр сплюнул, крови в слюне уже не было. Но будет упрямиться – еще разок повторят, затем еще. – Да как я грех этот отмаливать буду?

– Покаешься. С тыщонку поклонов отобьешь.

– Сыне! Ты ли это? Не узнаю... не узнаю, – на глазах у приятеля моего выступили слезы. И мне стало стыдно. Он ждал поддержки, ждал участья, а я насмехаюсь. Осатанел, Алексеич!

– Прости, отче! Прости, друг мой! Меня ведь тоже вербовали, – тут я соврал, чтобы хоть чем-то смягчить мою грубость. Чего ради я подшучивал над этим агнцем? Для Александра вербовка стала великим испытанием. Я ничуть не сомневался, что он с негодованием отверг это гнусное предложение, за что и пострадал. Да тут это не в новинку. Вербовали каждого пятого. На том вся власть держится. Что это за власть без стукачей, без палачей, без предателей народа?

– Знаешь, отче, я решил исповедаться, хоть ты и распоп... – вдруг решил я, сам удивляясь своему скоропалительному решению. Никогда не исповедывался и не верил, что исповедь приносит облегчение. Просто решил утешить попа и дать ему хоть малую возможность проявить себя. Правда, верующие зэки собирались в каком-нибудь закутке и устраивали моленья. Хороводил отец Александр. Совершал это истово, серьезно.

– Давно пора, сыне. Облегчи душу, – тут же вскинулся отец Александр и сразу вырос в моих глазах. Вера и за решеткой свободна.

Я исповедался. Но вышло так, что рассказывать-то мне нечего. И не потому, что безгрешен, нет. Слишком жалкой и монотонной была моя жизнь. Лет двадцать назад встретил на юге космонавта. Шел он, пьяненький, с комсомольским вождем. Оба маленькие, с пузцом. Оба навеселе. Они решили размяться, а в нашем доме были водные лыжи. Я катался на них ежедневно, и, доложу я вам, для начинающего удержаться непросто, если даже ты и зимний лыжник.

Отважный космонавт, наверно, поэтому и не отважился стать на лыжи, хотя, не сомневаюсь, когда-то был хорошо подготовлен. Но постоянные встречи, приемы, разъезды, ежедневные возлияния расслабили его тренированные мышцы. Он стал обыкновенным живым экспонатом, который везде выставляли, повесив очередную награду. Высшие награды едва ли не всех стран ему вручали короли и президенты. И половина их не уместилась бы на его не очень широкой груди. Он одурел от встреч, от славословий. Стал невольником своей славы. И, показалось мне, был несчастен. Вдруг сразу столько свалилось на его бедную голову. Глаза его, равнодушные ко всему миру, ничего не выражали. Движения были замедленны. Улыбка погасла. Душа умерла. Случилось великое несчастье от избытка счастья. Он повидал весь мир в дворцовых залах или из окна самолета...

А я сожалел, что видел мало и что жизнь так бедна впечатлениями. Даже нечего сказать отцу Александру. Холод, голод, вечная неустроенность. Кого удивишь этим в нашей стране?

Лишь встреча с Ольгой стала для меня праздником. И эти несколько дней я бы не променял на славу бедного космонавта.

– Ты не все сказал, сыне, – упрекнул меня поп. Я кивнул, но ничего не добавил. – Не оставляй груз на душе – задавит.

– Выдержу.

Я не сказал лишь про Ольгу и про фальшивые деньги. Это не только моя тайна. Я полагаюсь на скромность священника, но и ему не обязательно все знать. Груз многих слишком велик даже для пастыря.

– Я вот чего не сказал, отче, – приврал я ни с того ни с чего. – Я не сказал, что вынашиваю в замыслах тюремную церковь или хотя бы часовенку, где бы ты мог служить.

– Сыне! – священник, обычно сдержанный и застенчивый, схватил мою руку и, целуя ее, облил благодарными слезами. Тебя Господь надоумил. Ведь это такое дело! Это святое дело, сыне! Воистину Господь, не иначе. Будет часовенка, нет ли, а задумка святая! И за то тебе все простится...

– Все ли?

– Ну многое, – поосторожничал отец Александр, но мое вранье его растрогало и взволновало, а меня зацепило за живое. А что, рассуждал я, сам горячо поверив, что возвести крохотную церквушечку не так уж сложно, если пойдет навстречу тюремное начальство. А оно должно пойти, потому что верующих здесь много, и молитва куда лучше дойдет до человека, чем политинформация или газетная утка. Церковь – великий и мудрый наставник. Замполитам и комиссарам до священников рукой не достать. Им все равно никто не верит, за ними не идут. А к церкви тянутся, многие просто из любопытства, потом становятся ее самыми верными приверженцами. Не случайно же даже к смертникам приглашали исповедников. А в храм пойдут узники добровольно. Только добиться бы разрешения строить. Внутри сам оформлю. Но как выйти на высокое начальство? Стой! У меня же есть Алеша и Виолетта! Они помогут! Я давно ищу возможность их увидеть. Воркута, Свободы, десять. Надеюсь, они не уехали. Алеша, славный мой дружок! Надеюсь, ты не забыл меня?

Вечером встретились с Биче. Я рассказал ему о своей затее. Он лишь рассеянно кивнул.

– Что с тобой, генацвале?

– Со мной? – Биче встряхнул головой, на которой уже вились короткие кудерышки. – Что, замэтно?

– Слишком.

– Нэхарашо, – рубанул он ладонью и чуть не задел какого-то гнилозубого пузыря с козлиной бородкой.

– Эй, эй! Изувечишь! – пузырь, комикуя, пятился, однако лицом помучнел. Хотел понять: случайно на него замахнулся Биче или умышленно. Рука у него тяжелая.

– Знакомься, Нил. Это Гена.

– Генацвале, – приплясывая, добавил пузырь.

– Гена, – подчеркнуто повторил Биче. – В общем, он пишет... стихи и доносы. В отличие от Чехова.

– Так зачем тебе такое сокровище? Пришей его, и все дела.

– Я чэлавэка из него сдэлать хочу. И пока держу при себе.

– Эта сука, – я скрипнул зубами, потому что вспомнил: я уже слышал этот голос, когда шестерки мне устроили темную. – Эта сука считала мне ребра... вместе со своими подонками.

– А? Точно? – вскинулся Биче, и не успел Гена слова вымолвить, как лег под ноги мне. – Пинай его, если хочешь. Дэлай с ним все, что хочешь. Дэлай, Нил!

– Марать руки об эту мразь?

– А эта мразь тебя пинала. Пусть отвечает, – приказал Биче. И когда Гена зашевелился, потребовал: – Лижи ему ноги, змей!

И Гена старательно принялся облизывать мои бродни. Это выглядело мерзко, но рабье чувство непобедимо, и Гена, словно стружка за магнитом, полз за моим броднем, вскидывая толстый зад. В иное время я бы посмеялся, но теперь мне было не до смеха. Ублюдок, привыкший к раболепству и унижениям, боится собственной тени. Но именно такие особенно опасны. Они глубоко таят обиду. Затаит и на меня, хоть я и не понуждал его ползать. Эта сцена долго жила в моей памяти, а Биче тут же забыл о ней и под каким-то предлогом ушел, перед тем напомнив: – Дэньги, Нил! Дэньги! Мне нужно мыного дэнег! Долго не тяни. А?

– Зачем он так неосторожно? Мог бы не говорить при Гене.

Я скоро сфабриковал десяток купюр, однако нужда в них отпала. Биче связался с большими людьми, и к нему потекли настоящие деньги, хотя вряд ли они чище моих фальшивых. Я с наслаждением сравнивал с ними собственное “изделие”. Признаюсь, оно мне больше нравилось. Его не лапали дельцы, жулики и политиканы.

– Меня скоро выручат харрошие люди, – признался мне вскоре Биче. – А я, Нил, тебя выручу.

Я знал, обо мне хлопочут, хоть и не понимал, какая им необходимость. Хлопочут обо мне Николай Евтин, журналист, и мой адвокат. Сомневаюсь, что им удастся чего-то добиться.

Я не обольщаюсь на этот счет, но уж за то был благодарен, что люди стараются. Это здорово меня поддерживало.

Вскоре мне поручили нарисовать полотно о... воле. Чтобы манила она, и всякий, кто увидит ее, стремился скорее выйти из этих стен, то есть дисциплинированно себя вел, не нарушал распорядок, слушался беспрекословно начальство, занимался самообразованием и так далее. Свою мечту о воле я выразить мог и даже кое-что набросал, но композиционно вещь пока не складывалась. И второй заказ, который поступил сразу же, отвлек меня от моего замысла. Велено было сделать в управлении художественную лепку.




XLIX

Сегодня воскресенье, двенадцатое января. Выпал чудный снег. Я почему-то возбужден, словно в предчувствии необыкновенного события. А что здесь может особенное случиться? Дадут лишнюю пайку? Освободят от работы в карьере? Теперь я сам могу купить сотню паек. Еще немного поупражняюсь, и деньги, теперь уже советские, могут пойти в ход. Следуя совету Ножика, я поступил как патриот и не стал тратиться на “деревянные”. Для начала сделал десятка три пятидесятидолларовых купюр. Других у меня не было.

– Биче, ты можешь ссудить мне “капо”? – никогда не побирался, но даже таких денег у меня не было. Фунты и доллары моего производства не в счет.

– Он тотчас достал несколько купюр и улыбнулся:

– Хочешь родненькие изобразить?

– Скучно без дела.

– А как насчет патриотизма?

– Я вчера вычитал где-то, что мэр столицы – миллионер. Он коммунист и все такое. Я беспартийный. Он наживал свой миллион левым путем. Я – свою тыщу сам нарисую.

– Не попадись, кацо! И прошчай! Завтра я, кажется, выхожу.

– Рад за тебя. Хотя жаль расставаться. Возьми, пригодятся, – обняв друга, я вручил ему пачку фальшивых банкнот.

Из-за угла выскочил и тотчас скрылся Пузырь. Неужто заметил? Я даже не догадался их завернуть. Стукнет сволочь, и мы загремим. Я дал себе слово сделать еще один заход на отечественные и завязать. Но вот оплошали. Станок не найдут. Купюр фальшивых у меня нет. Но может опалиться Биче. А он ушел, и я не успел предупредить. Может, Пузырь ничего не видел?

– Ушел? – ко мне подбежал Ножик, он, как всегда, стоял на стреме. Его я не посвящал в свои фабричные тайны. – Завидую. Но с ним я бы тянул еще червонец. Надежный мужик!

– Не горюй, Костя! С Биче мы еще встретимся.

Биче, словно услышал мои слова, издали помахал рукой:

– Встре-этимсяяя!

Костя расхохотался. Только что нижняя губешка его дрожала. Он привязался к грузину. Радуясь его освобождению, горевал, что теряет замечательного кореша.

Мимо нас пробежал взвод солдат. Мы поначалу не обратили внимания. Биче уже выходил из зоны. Солдаты встали на его пути. Я понял, сейчас что-то произойдет. Пузырь все-таки стукнул.

Нависли низкие облака, и на белый девственный снег пролился мутный холодный дождь. Неужто шмон? Но Биче миновал проходную. Однако вскоре мы услыхали его яростный вопль. Минут через десять выволокли в наручниках Биче.

– Ни-ил! – прорычал он, обливаясь кровью. – Кто-то стукнул...

Один лишь Пузырь мог видеть, как я передавал ему фальшивые ассигнации. Меня тоже окольцевал наряд. Я и не сопротивлялся. В моем кармане были подлинные деньги.

– Пузырь, – успел прохрипеть я, но мне тотчас зажали рот и оглушили прикладом.

– Нэ жить ему, суке! Нэ жить! – обещал Биче. И я знал, что так и будет. Не Биче, так кто-нибудь из его молодцов Пузыря примочит. Но мне-то какое дело до этого гада? Я влип, и влип крепко. Теперь накатают такой срок, что не один попугай сдохнет. Э, черт с ними, с попугаями-долгожителями! Я не орнитолог, а фальшивомонетчик. Еще один неожиданный талант открылся! Нил Алексеич, ты себя плохо знал! А им не сознаюсь. И никто не докажет. В кармане у меня советские башли. Там вождь мирового и морового пролетариата. Буду стоять на этом. Биче как-нибудь вывернется. Лишь бы не принял меня за провокатора. Ах, Биче, Биче!

– Пузы-ыырь! – снова заорал я что было мочи. Нас растолкали по камерам подальше друг от друга, чтобы не перестукивались.

– Генацвале, как же я подвел тебя! Но я не хотел. Ты же веришь? Ты веришь, друг?

Серый каменный гроб. Серый день. Все серо вокруг, безысходно. Что же я натворил, болван. Что натворил? Подвел под монастырь своего лучшего друга. Теперь мне одна дорога... туда. И я начал биться головой о стену. Из рассеченного лба хлынула кровь, но я еще жил, хотя давно следовало отдать концы. Сдохнуть, как паршивому псу. Я еще жил... Нил! Не трусь! Ну же! Нннуу! Тебе нечего терять! Я собрал силы и так грянулся о стену, что отключился. Приговор, вынесенный мной мне же, приведен в исполнение... Амба.



L

На висок села бабочка и трепещет неутомимо крылышками. Не оттого ли висок болит и не могу поднять веки? В детстве я увлекался бабочками и лучшей из них считал махаона. Огромные многоцветные крылья, усики-антенны и величавый, медленный полет... Потом она распластается на тюльпане, и два цветка, веселых как радуга, заметит издали каждый. Я тоже тихонько радуюсь и крадусь, чтобы ухватить их оба сразу и полюбоваться, пока махаон не устанет. Потом я нежно отпущу его с ладони и буду следить за его непредсказуемым полетом. Он порхает то вправо, то влево и так же неровно поднимается ввысь. Неужели я помял ему крылья? Нет-нет! Я брал его осторожно, сачком. Может, он сам ударился о деревянный ободок? Так ведь бабочки о стекло бьются, вырываясь на волю, и ничего.

Так бился я из-за Биче. И боль сдавила виски железным обручем. Но кто-то безжалостно закручивал болт, и обруч смял мне череп. Как он горит, как горит, боже! Биче, прости меня! Жить не хочется. Луч света стегнул по глазам, жестокий, душный луч. Никогда не думал, что он так тяжел. Мне он всегда казался летучим, невесомым, даже пылинки, роившиеся в его свете, весили больше. Он был золотист и прекрасен, струился надо мной, над всем божьим миром, и в синем бездонье неба звучала тихая сладкая музыка. Не хотелось просыпаться, не хотелось открывать глаза. Открою и вдруг это все исчезнет. И точно. Когда я поднимаю пальцами веки, день тускл, лишь под окошком, призывая солнце, заполошно кричит петух. Спасибо, Петя! Ты никогда не унываешь. Мне бы удаль твою, твой задор!

Махаон, луч солнца, петух – мир чуден и стозвучен. И пускай пасмурь на дворе, но солнце услышит мою молитву, услышит гимн петуха и явится. Явись же, светлое, явись!

Но за окном шелестит дождь. Когда он кончится? Слезятся окна. Шепотом жалуется листва, и совсем не слышно птиц. Лишь петух бесстрашно вещает о времени. А я лежу и жду солнца. И наконец оно пробилось сквозь тучи. Дождь все еще вонзает в землю студеные тонкие иглы. Но прямо под тополем ударило в золотой бубен солнце, и я кричу, заглушая петуха. Мама испуганно заглядывает в горницу. Я замираю. Сейчас она всыплет мне за шалость. Она крестит мой лоб, тряпичным закутывает одеялом. “Спи, дитятко, спи! Че приснилось-то, милый мой? Нехорошее, знать, приснилось?” Снова крестит, касаясь мягкими губами моего потного лба. Я охватываю ее своими ручонками. В окно заглядывает отряхнувшее тучи солнце. Улыбка золотиста и добра. Хочется жить!

Солнце бесценно. Но в тюрьме один лучик его стоит всего света. Да только лучу сюда не пробиться. Свершись, чудо, свершись! И я творю самую страстную, самую тайную свою молитву. “Слова не те!” – шепчет мне кто-то, и я падаю на колени и припадаю лбом к цементному полу.

Яви мне милость свою! Явись! Освети день мой чадный, тусклый. Дай правды вдохнуть один лишь глоток и влей в меня силы. Хочу выстоять, не поддаться слабости, не сникнуть. Улыбнись, укрепи мою веру. Исколола меня тоска, превратила в сито. И сквозь сетку его утекают силы мои и моя вера. Я утомился в сумерках неправедного дня. Земля подо мной зыбуча, воздух смраден. Неведом путь. Сумерки облепили меня паутиной. Безжалостен свет. Мир безжалостен. Не боюсь гибели, боюсь тоски непобедимой, боюсь безверия своего. Я потерялся во времени. И время потеряло меня, выплюнуло, как мокрый окурок. Пустые, плоские очи его равнодушно озирают мир. Я лишь пылинка в этом мире. Я даже в узилище этом бесправная крохотная пылинка. Крохотная... бесправная... мыслящая...

Слова вязнут и ржавеют на моих губах... в душе ржавеют. И что это за слова, Господи, если они, едва родившись, ржавеют? Один я, что ли? Первый я, что ли, маюсь в тюрьме? До меня мильёны сидели. Сидел отец, сидели братья, и все они тосковали по воле. Но их плечи не гнулись, и они светло и жадно смотрели на мир. Души не вяли, и верили они в день, золотой и светлый. Многим, большинству, может быть, день лишь в мечтах привиделся. Тем прекрасней была мечта, тем сильней они в нее верили...

Что там на дворе? День? Утро? Вечер? Не все ли равно? Там есть солнце. Там есть люди. И этот очаг порядка меня не сожжет. Я узлистый, не поддающийся даже огню ствол. Корни не мной пущены. Я рядом взрос. Так имею ли я право рухнуть, когда подо мной такие корни? Когда на мне такая крона?

Я вскакиваю и, распрямив плечи, даю голос.

– Че блажишь? – в очко заглядывает сыч. Глаз его зол, красен и подозрителен.

– Как там погода, начальник?

– Че? – глаз смаргивает. Белесая щетка ресниц мечется вверх-вниз, смахивая пыль с глазка.

– Я говорю, погода как? Солнце? Морок? У меня радио молчит.

– Тебе не все едино?

– Лучше бы солнышко... Все веселее.

– Дожжик там.

– Жаль. Я ждал солнца.

– Ниче, не промокнешь.

– Тебя жалко. Попадешь под дождь – насморк схватишь.

– Сам не схвати. Куковать-то еще долго.

– Это не страшно, начальник. С тобой мне ничего не страшно. Когда под боком человек с ружьем, можно быть спокойным. Стрелять умеешь?

– Мотани через стенку – увидишь. Я, брат, белке в глаз попадаю.

– Че, тебе глаз ее помешал, скважина?

– Поговори у меня!

– С тобой интересно говорить. Человек ты таежный, неиспорченный. Правда, белок по дурости стреляешь. От них вреда нет.

– Как это по дурости? Промысел есть такой. А я охотник.

– Охранник ты, а не охотник. Пес ты цепной! – поправляю солдатика. Он замолкает, давясь оскорблением.

Тайгу вспомнил. Тайгу он, наверно, любит, но вот судьбина солдатская вытащила для него билетик: служи, милок Родине, охраняй ее от Нила Стрельцова. И его охраняй. А то с Родиной что-нибудь случится. Он может на волю улизнуть и там натворит непредсказуемых бед.

– Эй, фараон! Там Камчатку еще не продали?

– Че, купить хочешь? Давай, а то опоздаешь. Охотников на ее много.

– То-то и оно. Ты бы лучше Камчатку охранял, радетель!

– Че ее охранять? Я там живу.

– Смотри, прозеваешь, японцы из-под носа уведут. Они ребята шустрые.

– Шустрые, верно.

– И продавцы у нас шустрые. Демократы!

– Ну ты, это! Ты эти речи оставь! Понял? Не положено!

– А что положено, сучок? Что мне положено? Разжуй!

– Сидеть положено. До звонка. Понял?

– Убегу! А тебя на мое место посадят. Понял?

– От меня соболь не убегал. Сохатого до седьмого пота изматывал. С тобой-то как-нибудь справлюсь.

– Не кажи гоп! Вот щас загипнотизирую тебя, соболек, и смоюсь. Дверь ты мне сам откроешь.

– Ты че, этот... как его... Кашпировский?

– Я Отрепьев. Кашпировский мой ученик.

– Отрепьев?? Это который лжедмитрий?

– Тот самый. Ты в переселение душ веришь? Вот я, значит, вселился. И щас...

– Эй, мужик! Ты шутейно? Ты на пушку меня берешь? Ты это... – солдатик засуетился, в голосе страх растекся. Он, видно, слышал о разных чудиках, которые отмачивают веселенькие номера с кровью, с трупами, с исчезновениями. Кто знает, может, я один из них.

Но ведь и правда: человек сам себе тайна. И, познавая себя, он может вершить чудеса. Я никогда не задумывался о резервах своей психики. Если я угадываю в людях их суть, переношу это на холст и бумагу, значит, я где-то на подступах к одной из самых великих тайн. Я помню, в детстве усыпил своего младшего брата и перепугался, когда он уснул с открытыми глазами. Я брызгал на него водой, тряс, по щеке шлепал. Он был недвижен, смотрел на меня не мигая и не двигаясь.

Потом я заорал с перепугу:

– Да проснись ты, чучело! Ну! Чего дрыхнешь? Проснись, говорю! – врезал ему по шее. Он, как ни в чем не бывало, встал и сладко потянулся.

– Задремал немного, а уроки не сделаны. Что же ты не разбудил меня? – попрекнул он, потирая ушибленную шею.

– Будил, тряс. Даже водой плеснул...

– Верно, я совсем мокрый. Обливать-то не стоило.

– Иначе бы не проснулся. Спишь как сурок.

– А как сурок спит?

– Думаешь, я знаю? Я и сурка то не видел. Но так говорят.

– Не видел, так и нечего говорить, – резонно возразил мне брат и был совершенно прав. А я сейчас от скуки пробую пустить флюиды на солдатика. Ну, может, не флюиды... просто луч своей воли. Или целый пучок. Влеплю ему, как пулю, между бровей. И он скиснет.

Сосредоточься, Нил! Сосредоточься!

Сосредоточился, а тот все ходит и ходит. И сколько я ни корчил из себя экстрасенса, ничего не вышло. Как же другим-то удается? Кашпировским, Отрепьевым, меченым... Всю Россию в сон вогнали. Зашел как-то на базар. Спрашиваю одного смуглого волшебника:

– Почем розы?

– Трисать пять.

– А гвоздики?

– Пятнадсать.

– СССР почем?

– Нэ продаю. Спросом не ползуетса.

Экстрасенсы, Отрепьевы, меченые... Русь, кому же ты продалась?..




LI

Еще луна не ушла, а нас гонят, нас гонят, как стадо, в каменоломню. “По цепям! По цепям!” Со мной рядом шагают Биче и Ножик. Уж, кажется, все хорошо. Мы вместе. Вчера кто-то передал мне банку тушенки и дюжину краснобоких яблок.

– К этой тушенке щас бы рюмашку! – размечтался Ножик.

Биче жестом фокусника вырвал из-за спины плоскую фляжку.

– Е-эсть румашка, Костя!

Костя ахнул, будто впервые видел фокусы Биче.

– Аллах послал, – белозубо улыбнулся Биче.

– Ты же христианин!

– Я со всеми богами дружу. И они меня любят. Мы заливаемся хохотом, словно сидим в грузинском саду, во дворе жарят молодого барашка, на столе вино, горы зелени и фруктов.

Я тоже, не так эффектно, как Биче, извлекаю из-за пазухи три яблока. Костины глаза готовы лопнуть от удивления.

– Ни-ил! Ты этот, как его... ки... ки...

– Кикимора, – подсказываю я.

– Не. Эта – чертовка, – серьезно возражает мне Ножик, – она все во вред делает. Антинародный элемент.

– А я элемент народный, – опрокинув ведро, на котором сидел, достаю тушенку. – Живем, мужики!

– Гыде взял? – в свою очередь допытывается Биче. И, кажется, удивление его искренне.

– Бог дал, – передразниваю я его, принимая кружку с вонючим пойлом.

– Ты мне ныравишься, Нил! Дела тывои угодны Богу...

– Э, народ! Мы про Саню забыли!

– Он заутреню служит.

– А мне? – подает голос какой-то кент, но Биче швыряет в него камнем. Нам больше никто не мешает.

– Ваше здоровье, други! – я торжественно отпиваю глоток огненной жидкости. Отчего она мне показалась вонючей? Делаю глоток, снова смакую.

– Ни-ил! Нэ задерживай тару! – поторапливает Биче. – Всэ хочэм выпить.

– Биче, прости. Давно не пил ром. Ямайский? Кубинский?

– Это не ром, дорогой. Это КВП.

– Коньяк? Непохоже.

– Потому и не похоже, что КВП.

– Биче, я КВП пил...

– Такой нэ пил, Нил! Я думал, ты все на свете знаешь. Это коньяк, выгнанный ночию.

– Самогон? – оскорбился Ножик, тоже отведав “рома”. – Уж я-то попил самогону.

– Чача, Ножичек. Обыкновенная чача. Прислали мне земляки.

– Наш самогон лучше, – осторожно заметил Костя.

– Тогда нэ пей. Нам болше достанется.

– Я от кого-то слыхал, – перебиваю их алкоспор с националистическим оттенком, – что в Шотландии этого самогона, то бишь виски, больше двух тысяч сортов. Все зависит от способа перегона.

– Наш самогон все одно лучше, – неуступчиво бурчит Ножик.

– А у нас вин – две тыщи сортов, – закрывая глаза, мечтательно цокает языком Биче. – И я не знаю, какое вкуснее. Все-э хороши! По лутче всех те, которые дед мой дэлал! Один могу целый бурдюк выпить. Ей, други! Уйдем от хозяина – приглашаю вас к себе. Все вина перепробуем! С дедом вас познакомлю. Замечательный дед! Сто два года! Такие шашлыки жарит – пальчики оближешь! Саперави! Цинандали!

– Сакартвелы! Чурчхелы! – ехидно подхватывает Костя, слегка захмелев от чачи.

– Вай! Вай! Вай! – отвлекаю Биче. Как бы не обиделся. Костя путает разные понятия. Может, и не умышленно, но Биче может обидеться. Биче перенес его реплику, как укус комара.

– Тише, Нил, тише! Нас засекут! – встревожился Ножик.

В самом деле, переигрывать не стоит.

Голая, жирная луна, точно распаренная рубенсовская баба, склоняется над нами. Откуда во мне такое физиологическое восприятие воспетого многими светила? Да и к Рубенсу отношусь с величайшим уважением. Но вот не могу избавиться от этого образа. Пытаюсь перевести себя на иной уровень, но баба и там настигает. Она закидывает на табурет жирную складчатую ногу, о мое ухо трется набухший жирный живот. Оголодал я, что ли? Кыш, стерва! Ты мне сто лет не нужна! Оля... Оленька!

– Налил бы граммульку, Биче! – скулит неподалеку Машка. Ближе подойти не решается.

– Пей ссаку свою, – советует Ножик. – Говорят, она полезна.

Мне не то чтобы жалко этого извращенца, он по-прежнему противен, но и беспределу есть предел.

– Налей, – разрешает Биче, и Костя, в нем тоже шевельнулось чувство жалости, плеснул в пустую банку из-под тушонки, но в руки Машке не дал.

– Нэ здесь! – брезгливо скривился Биче, когда Машка начал сосать самогон. Педераст не обиделся и ушел, и, медленно выпив самогон, высунул красный стертый язык и стал вылизывать донышко банки. Тьфу!

...Оля, Оленька!... Покинуть небеса, едва замерцав надо мной... Как ты могла, Оленька? Они опустели без тебя. И потому луна эта, избалованная славословиями, мне кажется жирной потаскухой. Не место ей там! Тебе место! Прогони ее, Оля! А если не сможешь – помолись за меня. Я не стою священных слов. Ты их не произноси. Подскажу другие: ничтожный, никчемный, никудышный Нил. Если нужно, я наберу тебе сотню эпитетов, оскорбляющих меня, вминающих в грязь, в небыль. Только произноси их, Оленька, и они покажутся мне самой сладостной молитвой. Ннникчемный, ннникудышный... Слышишь, как тетивой звенят “н” в твоих чудных устах, которые я целовал, которые меня целовали? Придет воля... Зачем эта воля без тебя? Она придет, и я снова погружусь в одиночество, безмерное, бездонное... И мы бредем под луной. И что-то давит меня. Но я улыбаюсь.

– Чему ты лыбишься, Нил? Как покойник, лыбишься, – поеживается Ножик.

Биче рассеянно косится на меня. Он весь в своих мыслях, но до Кости все-таки снисходит.

– Нэ каркай, Ножичек! Нэ каркай! Все будэт харашо!

– Раз ты сказал, так и будет, – без всякой иронии соглашается Костя. Он безгранично верит кавказцу. Лишь иногда бывает строптив. Да и я ему верю. Только вот мысли этого горного орла всегда ли возвышенны? Сам я нередко спускаюсь до жалких, порой никчемушных, мыслей. А надо бы думать о вечном... о красоте искусства... о душе. Да есть ли она у меня? Может, это всего лишь часть желудка? Сычуг? Или, как ее там, требушина?

Луна, бабища распутная! Сгинь!




LII

День словно злился на нас и делал это толково и зловеще. Тем, кто гамбалил с нами, все это, наверно, казалось обычным. Но не мне. Не отцу Александру. И не Ножику. Нас четверо было. И центр всего – Биче. Он и в зоне всегда был центром, только старался не обращать на себя внимание. Для мелких дел у него имелись чужие руки. Исполнителей раскрутить его любую идею всегда хватало. Я и сам бы кинулся исполнять всякое его желание, но Биче берег меня. Он изредка, и то по мелочи, привлекал Костю. Священника тоже не трогал, и мы мирно тянули свой срок.

Особенно четко вел бухгалтерию дней отец Александр. Ему до освобождения оставалось три месяца. Но именно эти месяцы стали самыми длинными, самыми нескончаемыми. Всю беспросветную нудность их скрашивали воскресные проповеди и общение с верующими. И потому отец Александр не отчаивался. Кроткие черные глаза его всегда улыбались. Голос был ровен и ласков, как воркование голубя. Черная в проседи борода безмятежно струилась по тюремной робе. Даже она стекала по его узким плечам аккуратно и чисто. И сам он казался ручьем в этих неуютных и холодных берегах.

Я не раз бывал на его проповедях и, завороженный не столь смыслом, сколь музыкой речей, тихо уносился мыслями в прошлое, а иногда в неведомое, зыбкое и какое-то сумеречное с проблесками робкой зари будущее. Я улавливал лишь отдельные слова, которые мало меня трогали. Но вдохновенные призывы священника, не оглушающие и не назойливые, все же действовали на меня и... усыпляли. Когда тоска скручивала меня, я бежал к отцу Александру. Он читал наизусть “Песнь песней” или рассказывал какую-нибудь библейскую притчу, которая вселяла в меня надежду. Смешно это: надеяться не на что, а все жду и жду чего-то, во что-то верю. Чудак! Ты все еще не избавился от веры в чудеса. Если и случится такое чудо – до срока освободишься, – кому ты там нужен, человек без роду, без племени, без светлого будущего? Словом, без всего, чем живы люди.

Я задремывал под журчание речей священника и порой успевал проснуться, когда уже все расходились. Он не будил меня, молча сидел рядом.

Однажды я увидал в его руках “Забавную библию”. Я не любил Лео Таксиля. Он слишком ерничал, досыта нализавшись пяток его святейшества. Холуи всегда мстят за свое унижение, и мстят жестоко. Их злорадство стократ больше того, что они пережили. Хотя кто их заставлял раболепствовать. Не хочешь гнуться, держись прямо. “Забавная библия”, кажется мне, это саморазоблачение.

– Она и впрямь вам кажется забавной?

– Нет, она мне такой не кажется, – отец Александр захлопнул книгу. Тонкий палец прошелся по буквам на обложке, словно выверял, что скрыто за этими готическими буквами.

– А вы читаете... Хотите лучше узнать своего врага?

– Он не враг мне, сыне. Просто заблудший человек, – отец Александр произнес это с такой естественной и простой убежденностью, что все слова стали излишни. Я намеревался изобличать французского острослова в шутовстве и легковесности мнимых его разоблачений, хотя иные казались бесспорными. Разоблачали Гольбах, Вольтер, Ярославский, Осипов... Нынешние атеисты из кожи лезли, отрицая сущность бога. А верующих с каждым годом не меньше. Идут в храмы и монастыри зачастую самые оголтелые атеисты.

– Веру не надо защищать. Если она нуждается в защите, как марксизм, то, стало быть, с ней что-то неладно. А в вере все ладно.

Отче, со мной тоже что-то неладно.

Оля... Оленька...




LIII

Мне снова не повезло. Или, кто знает, наоборот, везуха? Накануне мы снова врезали, и я, что редко со мной бывает, рассолодел и стал читать стихи Франсуа Вийона, такого же, как я, отверженного бродяги, кончившего дни свои на виселице. Может, и вранье все это, но ведь строки: “Я, Франсуа, чему не рад. Увы, ждет смерть злодея. И сколько весит этот зад – узнает скоро шея” – автобиографичные. А жаль. Уж слишком жизнелюбив и талантлив был этот великий бродяга. Даже Рабле им восторгался.

Немногие европейские поэты близки мне по духу. Верлен, Бодлер, Берне, Вийон – точно мои старшие братья. Могу читать и перечитывать их бесконечно. Я читал моим друзьям метра Вийона, и стихи его им нравились, словно были написаны про нас, про наше время.

Мне поднесли лишнюю чарку, другую, и после перекура, опрокинув первую же тачку, я грохнулся с мостков. Глыба, которая была в тачке, упала мне на ногу. Она удачно упала, разбив лишь три пальца. Я вскрикнул, и Ножик кинулся ко мне на выручку. Лицо его помутнело. На лбу выступил пот, хотя хлопьями падал снег. Попытавшись подняться, я опять упал.

– Нил, кореш! Ты жив? Жив? – лепетал Ножик, обезумев от страха за меня.

Мне было больно и смешно, как пушкинскому мальчику, который отморозил пальчик. С вышки что-то орал охранник, рвалась с поводка собака, сипела, скалила желтые клыки. Услыхав Костины крики, из ямы выскочил Биче. Он, как и все мы, в той яме строил не то зрелый социализм, не то иную эпоху, приближая светлое будущее.

– Нэхарашо, генацвале, – ласково попрекнул он, очевидно, подумав, что я решил закосить. – Следовало со мной посоветоваться. Мы бы что-нибудь придумали.

Я знал, что Биче все может. Но я косить не собирался. Обыкновенная оплошность – чуть перебрал.

– Копыто цело? – спросил подбежавший бугор.

– Не знаю, – поморщился я, несколько смущенный вызванным мной переполохом. – Надо разуться.

Но легче сказать, чем сделать. Первое же прикосновение к “скороходу” вырубило меня.

– Э, кацо! Дэло худо, – Биче извлек из воротника заточку, чиркнул ею по ботинку и осторожно высвободил вздувшуюся ступню.

– О!

– Да ничего страшного, – бодрился я, но ступить уже не мог.

– Ынвалид! Нэ мэньше! – поставил диагноз Биче. – Нужно немедленно в больницу.

– Ниче, до конца смены потерпит, – решил старшой, которого боль не донимала, а ЧП тревожило.

– Э, началнык! – укоризненно покачал головой Биче. – А если гангрэна будэт? А если умрет чэлавэк? Ха-ароший чэлавэк! Мы же права качать начнем!

Бугор не стал упрямиться, зная, что с Биче лучше не связываться.

– Вот выдишь, юноша, какой ты отзывчивый! – похвалил Биче и вместе с Ножиком повел меня в больницу.

– Гамарджоба, Биче! – сверкнул улыбкой маленький лысый грузин в белом халате. Моего друга и здесь встречали приветливо.

– Гамарджоба, Левон!

– Что-нибудь серьезное?

– Раздробил пальцы.

– Еще неизвестно, – запротестовал я, но, похоже, и впрямь раздробил.

– Э, Нил! В медыцине я лутче смыслю! Мой дедушка был выдающимся фельшером, – досадливо скривился Биче. Опять я вмешался не вовремя.

– Извини, старина. Я в медицине полный профан.

– Покаяние нэобходымо каждому чэлавеку!

– Ну что, он со мной пойдет или здесь останется? – нетерпеливо переминался сопровождавший нас стрелок.

– Пойдет? – возмущенно заклокотал Левон и выругался по-грузински. – Ты не видишь, он без ноги? Не видишь? Вот, пальцы в лепешку! Ступня раздроблена. Онемение тазобедренного сустава. Прокол в пояснице... Как пойдет? Куда пойдет? Соображаешь, индюк?

– Тогда я пойду докладывать начальнику отряда.

– Хоть аллаху докладывай. Раненый пролежит здесь три месяца.

– Четыре, не-эт, пять, – решил Биче и подтолкнул стрелка. Иди-ы, дорогой, докладывай!

– А ты?

– За мной придешь позже. Видишь, челавэка устраиваю? – избавившись от охранника, Биче оглядел коридор и шепотом приказал:

– Подыщи Нилу козырное место. Я лежал в девятой палате. У?

– Там занято, Биче.

– Было занято, Левон. Теперь свободно.

– Освобожу.

– У тебя спирт есть? Немножка... Моему другу это поможет.

– Нам всем поможет, – вставил Ножик.

– Мне помощь не нужна, – Биче показал врачу два пальца.

Левон налил нам по стакану, принес воды. Спирт смахивал вкусом на шотландские виски.

– Это спирт?

– Самогон, но крепость та же, – успокоил Левон. Я усмехнулся: здесь, видимо, существует подпольное производство. Неужто при больнице?

– Я тоже хочу закосить. Если здесь каждый день дают целебную воду, – затосковал Костя.

– Только друзьям, кацо. Только друзьям.

– Сегодня же разбомблю себе ногу!

– Увечиться не стоит. Придумаем что-нибудь погуманней, – утешил его Левон. Он умел утешать, а это немало для врача.

– А тебе, генацвале, придется делать операцию.

– Все три пальца отнимете?

– Посмотрим. Может, удастся собрать. Хотя вряд ли.

– Он замэчательный ремонтник! – Биче поднял большой палец и плеснул нам еще по полстакана. – Пока, Нил. Я буду тебья проведать.

Сейчас сделают обезболивающий укол и поедем на рентген. Виоллета Романовна!

В палату вошла Виолетта. Боже мой! Я и не чаял ее встретить. Я думал, она уж давно в Воркуте. Значит, и Алеша здесь? И я его увижу? Не было бы счастья, да несчастье помогло. Я и другую ступню готов раздробить, лишь бы увидеть мальчика. Пожалуй, никогда в жизни я так не радовался знакомому человеку. В сущности, мы совсем чужие люди. Даже мало знакомы. Но ведь есть что- то, что мгновенно роднит нас, и мы бросаемся навстречу друг другу, как бабочки на огонь. Пусть обманемся, хотя первое впечатление обманывает редко. Оно надежней долгого и неверного знакомства, в котором то приливы, то отливы, то вдруг полное отчуждение.

Я знал, я чувствовал, что знакомство с Алешей и Виолеттой принесет мне радость, за которую жизни не жалко. Господи, да что моя жизнь! Я ценю-то ее не ради себя, а ради таких вот людей, которые, словно золото, встречаются в человеческой породе. Не сомневаюсь, есть немало славных людей помимо Алеши и Виолетты, наверно, и они отнеслись бы ко мне великодушно и чутко и протянули бы руку помощи, но мне-то дороги именно эти четыре руки. Именно эти...

– Вы?! – изумилась Виолетта. Глаза пол-лица затопили синевой. Щеки враз порозовели. – Как вы здесь очутились? – она машинально заправила под крахмальную, ослепительно белую, шапочку каштановую вьющуюся прядку и в два огромных шага приблизилась ко мне. Я и не предполагал, что такая хрупкая, изящная куколка может шагать по-мужски крупно.

– Случай помог, – я глупо и счастливо улыбался. Мне уж никак не хотелось выглядеть жалким идиотиком, которого бы жалели и гладили по лысеющей башке эти тонкие белые руки. Меня ласкали Ольгины руки, но это были руки любимой. А Виолетта... Кто же мне Виолетта? Мечта? Друг? Богиня?

– Какой случай? Ах да! Ваша фамилия Стрельцов? Мне велено сделать обезболивающий укол. Это вам? – она оглядела палату. Нас было двое. Сосед посапывал, накрывшись подушкой.

– Ну, конечно. Балаяна я таблетками пичкаю... Ругается...

– Я ругаюсь? – сосед отшвырнул подушку, рывком сел и захлопал выпуклыми, как вишни, глазами. – Не ругаюсь, доктор, не-ет. Я молюсь на вас! Такая женщина! Такой ангел! Как я могу на вас ругаться? Он, – Балаян указал на меня, и совершенно напрасно, – он может. А я не могу.

– С чего вы взяли, что я могу? – мне хотелось дать ему по уху.

– Вот видите, – довольно заключил Балаян. – И он не может. И никто не сможет! Потому что вы ангел! Знаете, сколько я молитв иствердил?

– Сколько? – серебристо рассмеялась Виолетта. У них уже сложились шутливые добрые отношения.

– Тыща и... Нет, мильён и одна тыща! Сейчас читаю мильён тыща первую...

– Слова-то небось забыли?

– Как можно, доктор! Святые слова! Праведные слова! В вашу честь, непорочная дева Виолетта!

– О, это что-то новое! Вы баловник, Гриша!

– Я серьезный человек, Виолетта Романовна! Я никогда не был так серьезен! Вот послушайте, я сонет написал для вас. Называется “Жалоба армянина”.

Виолетта сделала мне укол и присела подле тумбочки.

– Я вся внимание.

– Он такой, знаете, ритмический и на сагателском наречии. Но вы сразу все поймете. Внимание! – Балаян выдержал долгую паузу и, сидя, выпрямился. Я теперь только обратил внимание на его укороченные, без кистей, руки. – Жаль, прихлопывать не могу. Но я нашел способ... Еще раз внимание! – снова пауза, но покороче, и он заприплясывал на кровати, тараторя какую-то нелепицу: – Ата-тах-та-та, ата-рах-та-та, ата-рах-та-та-та, ата-рах.

– Успокойтесь, Гриша! Пожалуйста, успокойтесь! Откроются раны.

– Пусть открываются! Хочу долго болеть! Хочу столько болеть, сколько вы здесь будете!

– Если я буду всю жизнь? – подтрунила над ним Виолетта.

– Всю жизнь болеть буду!

– Кто же вас будет здесь держать?

– Я сам буду держаться. Вот вцеплюсь зубами и... – он действительно впился своими сверкающими кусачками в простыню и замотал кудрявой головой.

Красив, чертушка, – залюбовался я им. Тонкий орлиный нос, высокий лоб, над которым свисали смоляные завитки, шафрановая паутинка румянца и бедовые глаза цвета вишни. Да, Гриша! Наверно, не одной девахе голову задурил. Виолетте он явно нравился.

– Держусь, насмерть держусь!

Признаюсь, будь я так же молод и так же хорош, я бы, наверно, тоже не удержался и приударил за Виолеттой, хотя никогда не волочился за женщинами, робел с ними, вечно включались какие-то невидимые тормоза. Я удивлялся моим знакомым, которые запросто могли заговорить с девушкой на улице или в трамвае. Могли при всех начать полуинтимный разговор и уже через пять минут узнавали адрес, через семь назначали свидание, на следующий день хвастались очередной победой.

Гриша относился как раз к таким сердцеедам. И я почувствовал в груди укол. Неужели ревную? Да по какому праву? Мы с Виолеттой едва знакомы. И я стар, чтобы на что-нибудь рассчитывать. У нее молодой красивый муж, у нее дивный ребенок, мой маленький друг, у нее... Да у нее есть все на свете! Все самое лучшее! И она это заслужила. А я заслужил свое. По заслугам и честь, Нил Алексеич.

А заслужил ли ты Ольгу? Может, за то и наказан, что взял чужое?

Оля, Оленька! Родная моя!..




LIV

– Биче, а что если Костю пристроить здесь, при больнице? Он загнется в карьере.

– Думать надо, Нил. Я придумаю, – наращивая темп, обещал Биче. Он только что рассказал мне, что Костю согнула какая-то хворь. В больницу пока не кладут. Отлеживается в бараке. С утра, как мне сказал Биче, его пытались выгнать в карьер. И погнали, но упал на мостках, взвыл и начал кататься. Приняли за притворство.

– Что-то не везет нашей команде, кацо.

– Повезе-ет, дарагой, повезе-ет!

– Костю жалко.

– Не жалей. Я о нем думаю. Как твоя нога?

– Срастается. Левон – кудесник! Через месяц, говорит, могу из Гарпа линять.

– Не спеши. Поправляйся. Папа Биче за всех за вас думает. Вот немножка фруктов... Лакомься. Эй, ара! – окликнул он Балаяна.

– Сплю, – Гриша во время посещений Биче, которого почему- то невзлюбил, всегда прятался под одеяло.

– Спи. И пусть тебе приснится, что Биче яблок принес.

– Грузинские яблоки не ем.

– Так ты всю Грузию ненавидишь или толко меня?

– Всю Грузию.

– Тогда я тебя нэмножко убивать буду.

– Убивай.

– Немножко рэзать буду, – подмигивал мне Биче. Человек силы богатырской, он вряд ли пользовался когда ножом. Но все же пугал армянина. А тот не боялся, был зол и упрям.

– Режь… Жги! Не боюсь! – с ненавистью выкрикивал из-под одеяла Гриша. – Моих родителей земляки твои машинами раздавили… Дави и ты меня! Я без рук! Дави! Не бойся! У меня только зубы.

– А я их выбью тебе. Ты видишь этот маховик? – Биче встряхнул полупудовым кулачищем. По телу Балаяна прошла мелкая дрожь. Думаю, не от страха, уверен я, от унижения. Он все больше проклинал свою немощность и после посещений Биче обычно заболевал. Будь у него здоровы руки, бросился бы сейчас на обидчика, хоть тот и сильнее неизмеримо. Мне было досадно, что умный и по-своему деликатный Биче постоянно и жестоко изводит калеку. Неужто он получает от этого удовольствие?

– Выбивай! Я выплюну их в тебя!

– И кровь по капле выпущу…

Биче покрутил сжатыми кулаками в разные стороны, словно выжимал полотенце. И мне стало жутко. Сейчас этот бешеный армянин кинется в драку, и Биче раздавит его легко и чудовищно. Я верил в разум его и выдержку, но ведь нельзя с такой неистовостью испытывать чье-то терпение. Так продолжается вторую неделю.

– Завтра будет десять дыней, ара, как ты хамишь мне. Это маленький убилей. И я порадую себя нэмножно. Придавлю тебя, как клопа. Тебе осталось ровно сутки. Потом придавлю. А ты поправляйся, Нил. И кушай, пожалуйста, яблоки.

– Благодарю, Биче, – говорил я, пряча свой взгляд. Мне было жалко армянина, который стал мне симпатичен. Но Биче – друг, и я не могу его обидеть, тем более что он ничего дурного Балаяну не сказал до этого дня. А тот постоянно нарывался. Какая-то зоологическая ненависть.

– Гриша, а ведь Биче друг мне, – сказал я укоризненно, когда грузин ушел. – Без дураков.

– Наплевать! – взвизгнул Балаян и замахал култышками, на бинтах выступила сукровица.

– Не бесись! Раны открылись. Ешь вот яблоки.

Яблоки, наверно, не следовало предлагать. Но мне надоело с ним возиться. Форменный психопат.

– Яблоки от убийцы? Он родителей моих убил! Он меня убить хочет! – понес чушь Балаян, обычно спокойный, веселый парень. Ненависть ослепила разум. Любое крайнее чувство несправедливо. Даже любовь. Она, как и ненависть, если чрезмерна, – ослепляет, лишает рассудка.

– Остынь, ара! Ты не в себе.

– Как я могу быть в себе, когда весь мир сошел с ума! Весь ми-ир.

– Ну прямо трагик! К чему эти страсти-мордасти? Мир, слава Богу, пока не перевернулся.

– Перевернулся! Давно перевернулся! Моя мать грузинка! Ее не пощадили. Грузины убили грузинскую женщину! За что? За то, что спрятала у себя армянских ребятишек. Не-на-вииж-жууу!

– Не надо кричать, Гриша. Здесь рядом больные. В седьмой при смерти кто-то.

– Все умрем. Бог нас рассудит. Один лишь Бог, – тотчас стих Балаян и осенил лоб культей, оставив на нем красное пятно. – Даже ни одного пальца не осталось, чтобы лоб перекрестить.

– Бог простит тебя, Гриша. Ты же не сам руки в камнедробилку сунул…

– Сам, Нил Алексеич. В том и дело, что сам.

Я вздрогнул. Вот кретин! Ведь он скрипачом был в эстрадном оркестре! Мать его когда-то гастролировала у нас, я помню ее красивое сочное контральто. И сама была изумительно красива. Да, теперь уже была. Гриша попал в групповуху. То есть его хотели женить... и подставили трех молодчиков, которых тут же освободили, так как они оказались всего лишь случайными свидетелями.

Как просто сломать человеку судьбу! Не надо слишком много усилий. И как сложно ее выстроить! Гришина вот сломалась, и никогда обломки не склеить. Он вряд ли выйдет живым из тюряги. А если удастся, то сопьется или, при его темпераменте, схлопочет под ребро.

Братцы, что ж это делается? Ну ладно я, немало поживший и совершенно одинокий человек, очутился здесь, но этот парень, этот баловень судьбы, оказался вдруг под колесами. Он почти мертв. Он обречен, я это вижу по его лицу. На его лице смерть оставила свой отпечаток. Уж ничто ему не дорого. Это тень его на земле. Не потому ли он задирает Биче? И Биче, беспощадный, жестокий Биче, его почему-то щадит.

...Теперь я в белом ящике, но стены его прорваны, кажется мне, когда закрою глаза, стекает загустелая кровь. Все пропахло кровью, и мы топчемся в крови. Она хлюпает под ногами. На стенах красные брызги, потеки, красен свет в круглом зарешеченном окне. Красен потолок.

Бежать отсюда, беж-жжжааать! Но от себя куда убежишь? Мир, точно плазма из фантастических грез Лема, протек сюда и душит нас, и топит, и отнимает последние капли веры. Может, помолиться? Вдруг станет легче?

– Гриша, ты в Бога веруешь? – я забылся. Гриша ведь только что осенил свой чистый высокий лоб. Ему Бог нужен для мести. Бог, выходит, на все случаи.

– Иногда, кажется, верую. Потом ругаю его. Что ты? Зову, зову, а ты не слышишь. Разве ты Бог? Вот такая моя вера, Нил Алексеич. Виолетта! – позвал он капризно, но появился Левон.

– Кто тут горланит? – спросил неприязненно. Знал, что горланит Гриша. Накануне намекнул, что армянина отсюда выселит. Я принял вину на себя.

– Ну и что?

– Перевязать его надо.

– Для этого есть медсестра, – Левон отвернулся. – А вам ничего не нужно?

– Нужно, – я щелкнул пальцем по горлу. Левон подмигнул, и вскоре за мной приехал санитар.

– Стрельцов, на перевязку!

Мной занялась Виолетта и перевязывала меня необычно торопливо. Раза два я поморщился, но она не заметила.

– Как там Алеша?

– Алеша... – повторила она, как эхо. – Алеша...

– Я нарисовал его портрет.

– Чей портрет? – она меня не слышала, отстригая уши от бинта.

– Вашего сына.

– Моего сына? – упоминание об Алеше дошло до нее. – Он здоров, весел, – совсем невпопад сказала она.

– Воркута, Свободы, десять, – опять будил я ее.

– Воркута... Да. Знаю. Я все о нем знаю.

– О ком?

– Об Алеше.

– Чудесно. Передайте ему привет от дяди Нила. Если он еще помнит. Портрет спрятан неподалеку от стройки. Но вам не найти.

– Какой портрет? – она была где-то далеко. Я говорил в пустоту. Я не привык говорить в пустоту.

– Вашего сына, – мне все же хотелось сделать этой женщине что-то приятное. Но ей было не до меня. – Вы чем-то взволнованы?

– Нет, я так... так. Немножко устала.

– Воркута, улица Свободы, десять, – произнес я, словно пароль, и это теперь привело ее в себя.

– Это мой воркутинский адрес. Откуда вы знаете?

– Вы же сами его назвали. Помните, на переправе?

– Да, возможно. Но, извините, не помню.

– Тогда вы заступились за меня. Вы и Алеша.

– Я заступилась? Мне самой защита нужна, – запротестовала Виолетта и всхлипнула.

– О, если б я мог заступиться! Но я могу лишь умереть за вас. И не больше.

– Какой вы славный! И сильный. Скорей бы выпустили вас!

– Выпустят... на тот свет.

– Думаю, что это случится скоро. О вас помнят...

– Кто помнит? Вы?

– Я? – Виолетта вскинула голову и нечаянно уколола себя ножницами. Из ранки выступила кровь. Я прикоснулся губами к ране. – Что вы делаете? Зачем?

Господи, как она беспомощна! Ей нужна, ей очень нужна защита!

– Кровь. Вы поранились, – мне стало стыдно от своего порыва. Он смахивал на картинность. Еще сочтет меня за старого ловеласа.

– Пустяки. Я привычна. Так где ваш... Алешин портрет? – Виолетта взяла наконец себя в руки. Но что-то не давало ей покоя, и я видел, с каким трудом она пересиливает внутреннее волнение.

– Он закопан... Недалеко от каменоломни.

– Ведь он испортится! Он отсыреет!

– Не беспокойтесь. У меня есть... конспиративный опыт. Она рассмеялась и теперь уже совсем отошла.

– Есть и другой портрет... ваш. Он, кажется, неудачен, впрочем, рассказывать об этом, наверно, не стоило. Но Виолетта вынудила меня.

– Знаете, мне хочется вас поцеловать. Вы все-таки необыкновенный человек.

– Разумеется.

– Вот как! Вы это сознаете? – она нахмурилась, заподозрив меня в зазнайстве. Но я имел в виду лишь свое положение.

– Наденьте мою робу, и вы тотчас все осознаете, – горько усмехнулся я.

– Ах вы об этом? – Виолетта все же поцеловала меня. И как раз в этот момент появился Левон Григорьевич. – Я бесконечно вам благодарна! Никогда не получала таких подарков ко дню рождения.

– Да еще от зэка, – немало смущенный появлением врача и ее поцелуем, пробормотал я, спасая положение.

– Когда я смогу получить подарок?

– Да хоть сейчас. В моем отряде есть заключенный Ножик. Я напишу ему записку. Он принесет.

– Нил Алексеич нарисовал мой портрет, – пояснила врачу Виолетта. – Ко дню рождения, – и, улыбнувшись всем и никому, непринужденно выпорхнула.

– Так вы рисуете?

– Немножко.

– Как же вы умудрились достать полотно, кисти и прочее?

– Помог наш общий знакомый.

– А! Ну он все может.

– Левон Григорьевич, а вы не могли бы... раздобыть мне стакан первача?

– Что, опять разболелись раны?

– Да. В общем, да, – я не хотел сознаваться, что хочу помочь Балаяну.

– Нет проблем. Но условие: вы подарите мне портрет Виолетты.

– Не могу. Я рисовал для нее.

– Разве нельзя еще сделать?

– Можно.

Я перевел дух. Похоже, всем здесь, кроме меня, она задурила голову.

– Это можно. Карандашом вас устроит?

– Да хоть углем.

– Вы молодчина. Углем еще лучше.

– Ну так жду. В накладе не останетесь.

Он вышел и вскоре вернулся с бутылкой самогона, альбомом и пачкой карандашей. Отпив, я тотчас принялся за портрет Виолетты. Рисовать мне было легко. Ее лицо, доброе и внимательное, только что склонялось надо мной. Мягкие нежные губы касались моей щеки. Я даже аромат ее сохранил, и жаль, что аромат этот, летучий и тонкий, нельзя переложить на холст или на бумагу.

Мгновенный набросок ее получился удачно, и я спрятал его под подушку и уснул. Проснулся оттого, что кто-то шарил у меня под подушкой. Не открывая глаз, я схватил вора за руку. Он вскрикнул.

– Ооо!

– Че ты, Гриша? Что тебе нужно?

– Портрет... – простонал Гриша. – Хотел посмотреть ее портрет.

– Мог бы попросить... – я поверил ему. Гриша не мог украсть, но зато мог бы подождать четверть часа.

– Прости, Нил Алексеич, – его трясло. Зубы стучали. – Не мог я... С ума схожу! Понимаешь? Не мог! Покажи! Умру, если не покажешь.

– Неужто так припекло?

– Душа, понимаешь, не т-ерпиииит! Ломает душа!

– Влюбился?

– Ах, Нил! Не влюбился... не-ет! Заболел! И только она меня вылечит.

– Ара, ты рехнулся! Она замужем...

– Пусть. Любить ее ни бог, ни черт не помешает! Покажи портрет.

– Смотри, сколько хочешь.

Да, горячи эти ребята! Вон сколько в нем страсти! Я тоже любил Ольгу, но я бы постеснялся кричать об этом. Любовь – это тайна двоих. Надо ли горланить о ней, как Маяковский? Впрочем, в стихах, наверно, можно. Там сочтут, что поэт написал о других. Это не про тебя, а про твоего знакомого.

Гриша впился в портрет глазами, как недавно впивался зубами в простыню. Впрочем, нет. Зубы рвали материю, а эти черные головешки жгут, прожигают портрет. Какие-то странные глаза: то коричневые, то черные. Сейчас портрет зашает.

Балаян упал на колени, уткнулся лицом в портрет и что-то гортанно прошептал. Мне показалось, он спятил. Я осторожно потянул портрет на себя. Гриша вскочил, замахнулся на меня окровавленной культей.

– Не тронь! Убью!

– Не бесись, ара. Портрет-то все-таки мой, – напомнил я насмешливо.

– А-ах! – он скрипнул зубами.

– Побереги кусачки, ара. Жевать будет нечем.

– Твой, да! Твой! Отдай мне ее! Прода-аай! Рабом твоим буду! Псом верным буду! Жизнь отдам, если надо! Все, все отдам! Подари!

Я был напуган взрывом этой необузданной страсти. В конце концов, я сделаю для него копию. По этот жаль почему-то. Не потому ли, что щека моя еще помнит поцелуй Виолетты? Нил, старый черт, не сходи с ума! Я могу перед кем угодно поклясться, что не влюблен в эту женщину. Но ведь и мне не воспрещается. Гете уже в восемьдесят с лишним был влюблен. Не знаю, насколько было приятно девушке, которой гений в этом признался. То же, наверное, испытала бы Виоллета, скажи я ей, что неравнодушен.

Я начал копаться в себе – давно этим не занимался – и понял, что я не влюблен. Я совсем в нее не влюблен. Но объяснить себе, что я чувствую, затруднялся. Отцовские чувства? Да на кой дьявол ей такой отпетый отец! Скажи ей – она ужаснется. Дружеские? Но кто дружит с хорошенькой женщиной? Бред! Но поймет ли она? А может, это поклонение эстета? Ведь любил же один чудак свое творение! Он так сильно любил, что оживил его своим чувством. “Натура”, – пробормотал я, кажется, вслух, и это отрезвило меня.

Я пролежал пластом до ужина. Но к ужину – каша да чай – в палату на цыпочках прокрался Ножик, словно таился от кого-то. Мигнув мне, положил на тумбочку банку мясных консервов, чай и полбуханки черняшки.

– Небось, впроголодь держат? – изучал он мое лицо. Ишь какой бледный!

– Это от волнения... что вижу тебя.

– Хамишь, парнище?

– Нет, Костя. Открывай, похаваем. Гриша! Кончай ночевать!

– Костя бросил на Балаяна мгновенный оценивающий взгляд – так только менты да зэки смотреть умеют, но я дал ему знак: свой. Гриша лежал, поджав к подбородку колени, и рассматривал портрет, который выпросил у меня. На лице его разлилось блаженство. Он и не слышал нас, пожалуй.

– Это что за картинка? – бесцеремонно спросил Ножик и потянулся к портрету. – Покажь!

– Убери лапы, кент! – зарычал Гриша и замахнулся культей.

– Нил, этот козлик мне не нравится, – начал задираться Костя.

– Не нравлюсь – чеши отсюда. Я тебя не звал, – ощерился Гриша.

– Я не к тебе пришел, сыч! Так что лежи-полеживай, покамест не схлопотал.

– А? Ты меня бить, да? Ты хочешь меня бить? Ну бей! Бей! Гриша осторожно снял портрет, спрятал его под подушку и сел. Думаешь, без кистей, так ты меня сможешь? Ты сможешь, да?

– Лежи, кипяток, лежи, – стал успокаивать я. Но только подлил в огонь масла.

– Я ему пару раз вмажу... Я вмажу, а? – посоветовался со мной Костя.

– Вмажь, Костя. Это не опасно. Видишь, у него молотков нет.

Костя покраснел, вскочил, но тут же свалился. Гриша в невероятном прыжке ударил его ногой в грудь, занес другую ногу, но я успел его оттащить.

– Псих! Уймись! Левон Григорьевич услышит – пойдешь в карцер!

– Начхать! Думаешь, калека, так меня каждый обижать будет? – задыхаясь, выкрикивал армянин. – Да я сам кого хочешь обижу.

– Не сомневаюсь. Теперь ляг и не ори. А то нас всех вытурят отсюда. Давай лучше подкрепимся. У меня пойло есть в заначке. Костя! Кость! – я стал приводить в чувство Ножика, но, видимо, на шумок, заглянула Виолетта. Слава Богу, не врач, а то бы всем нам досталось.

– Кто это? Почему он лежит?

– Это Костя. Тот самый, о котором я говорил. Кореш мой.

– Костя? – ничего не понимая, вскинула гнутые брови Виолетта. – Кореш?

– Ну друг мой. О-очень хороший человек!

– А почему он на полу?

– Обморок. Видно, от недоедания. Все для меня... для Гриши берег... Друг, знаете ли... И довел себя до истощения.

– И вам не стыдно грабить его? – мягко упрекнула Виолетта, полагая, что граблю то я, а уж никак не Гриша, который казался ей безупречным рыцарем.

– Стыдно, Виолетта Романовна, но не могу его переубедить. Может, вы с ним поговорите?

– Поговорю, – Виолетта сбегала за нашатырным спиртом и через полминуты Костя зачихал. – Вам лучше?

– Нет, я щас еще разок грохнусь, – восхищенно пробормотал он и сделал вид, что падает.

– Зачем же вы последнее у себя урываете? Их здесь кормят... Их сносно кормят, – уточнила она, зная, как нас здесь кормят.

– Именно, что сносно, – проворчал Ножик. – Стрельцова беречь надо, как национальную гордость. А вы его голодом морите.

Теперь покраснела Виолетта. Я ущипнул Костю за бок.

– Это ведь про нас песня “В воскресенье мать-старушка к воротам тюрьмы пришла… – развивал тему Ножик, как всегда, увлекаясь и от декламации переходя к пению. – Своему родному сыну передачу принесла”, – у него был красивый, сочный баритон, о котором я и не подозревал.

– Пойте, пожалуйста. Только тихонько, – неожиданно попросила Виолетта. Она забавная, увлекающаяся натура. – Я никогда не слыхала этой песни.

– Приходите на карьер. Я вам всю смену буду петь. А эту песню ради одной строчки начал. “А то в тюрьмах заключенных сильно с голоду морят”, – допел он скороговоркой, и вовремя.

Хоть и негромко пел, а врач услыхал голоса в палате. Может, и песню слышал.

– Сходка? – он смотрел на Виолетту, а сам решал, как поступить. Я успел сунуть хлеб и консервы под кровать. Левон не случайно отвернулся. Он, конечно, видел передачу.

– Да вот Ножик пришел ко мне, – сказал я, пытаясь спасти положение. Еще неизвестно, как поступит Левон. Он здесь хозяин. Не могу же я постоянно трясти имя Биче.

– Ножик? Какой ножик? Перочинный? Кухонный? – скаламбурил врач. Он все понял. И, разумеется, вспомнил, что обещал пристроить Костю в котельную. Нам нужен свой человек, да и ему тем самым облегчим жизнь.

– Тот самый, который режет.

– И давно?

– С детских лет.

– Ты, кажется, кочегар, генацвале?

– Э, начальник! Я на все руки мастер! А среди кочегаров чемпион. Газом, нефтью, соляром и просто чурками – всем топил.

– Ну ты прямо гроссмейстер! – признал достоинства его Левон. Химик, то есть условно-досрочно освобожденный, он превосходно разбирался в здешнем, очень даже непростом, народце. К тому же Костю рекомендовал Биче. – Завтра явишься с утра в котельную. Но, смотри, кацо, пост ответственный. Тут больные.

– Не подведу, начальник! Надейся на меня, как на самого себя, – искренне обещал Костя.

Он обрадовался предложению врача и чуть не заплясал, но сдержался и, переступив с ноги на ногу, толкнул меня в бок, хотя заслуга в его переводе принадлежала не мне.

– Попрошу зайти ко мне в кабинет, – приказал врач. – Вас и вас! – он указал на меня пальцем.

– Левон Григорьевич, – заступилась Виолетта. – Но Стрельцов неходячий.

– Вот вы и доставьте его ко мне.

Она пожалела, наверно, что вступилась за меня. Ей хотелось остаться с Гришей, и Левон догадался об этом.

Пришлось подчиниться и везти меня в самый конец коридора. Колеса проваливались сквозь щелястый пол. Из-под пола дуло. И это напомнило мне мое уютное подземелье.

Поля! Боже мой! Полтергейст! Я совсем о ней забыл. Хоть бы раз помолиться за упокой души милой девочки! Но как молиться, если я помню всего лишь два-три слова из “Отче наш”. Поленька, если ты умерла, то царство тебе небесное. Царство небесное, девочка моя. Оленька, Оля! Твоя гибель на моей совести.




LV

И вольные не вольны – печально философствовал я, узнав о смерти родителей Алеши.

Случилось вот что. Женщину, которой я поклонялся, застали с Балаяном в постели. Боже мой! Кому теперь верить?

Оля, Оленька! Одна ты осталась в моей жизни зеленым чистым полем. Ты бы не смогла мне изменить! Я зверею! Я кусаю себе пальцы от того, что плохо понимаю людей. Я жалел Балаяна. Думал, и Виолетта его жалеет. По-своему, возможно, она жалела его. И вот дожалелась. Трех человек теперь нет. Алеша остался сиротой. Подполковник застрелил жену и Гришу и куда-то исчез. Полагаю, что застрелился и сам. Бедный Алеша! Бедный мальчик! Лишь вчера ты был счастлив, радовался всему, что видел вокруг. Наверно, у тебя было много игрушек, аквариум, уютная детская. Как же мать, как же эта прелестная, чуткая женщина не пощадила тебя? Не подумала о тебе? Малыш, уж ради тебя я должен выжить. Я отсижу свой срок и усыновлю тебя. Я усыновлю, хочешь?

Мой веселый неунывающий друг был безутешен и пил горькую собственного производства. Рецепт прост: вода, сахар, томатный сок да щепотка дрожжей. Букет не слишком изысканный, но дурманит сильнее водки.

Меня тоже потрясли эти события. Я ожидал самых печальных последствий, но три смерти – в это не сразу поверилось. Подполковник быстро все разрешил. И Алеша осиротел. Я не жалел Виолетту: тот ореол чистоты и святости, который я создал вокруг нее, потускнел тотчас. Обыкновенная самка всего-навсего. Увидела смазливого парня и... подлегла под него. Не верил я в ее скоропалительное чувство, хотя с Ольгой то у нас не так ли было? И у нее был муж, но себя я не осуждал. Не осуждал и Ольгу, напротив, я ею восхищался. А ведь именно так все и произошло. И смертей было немало. А мне выпал долгий срок. Не хватило мужества покончить с собой. Хотя вряд ли это мужество.

Я заметил одну жуткую закономерность: в последнее время умирают все, кого я рисую. Так может, мне лучше рисовать своих недругов? Пусть они отправляются к праотцам! Хоть это и жестоко. Но не я распоряжаюсь их судьбами. Я скорблю лишь о том, что со мной нет Ольги. И гнетет несчастье Алеши. Когда еще освобожусь! Его могут отправить в детдом. Правда, кто-то из родни приехать должен. Кажется, сестра Виолетты. Ей дали телеграмму.

Перед трагической гибелью своей подполковник сделал для меня доброе дело: освободил из-под конвоя. Теперь я не кожилюсь в карьере, а делаю лепные карнизы в управлении и не спешу, потому что работенка блатная, а срок тикает помаленьку. К тому же удалось пристроить в котельную Костю. У нас с ним замечательный тандем. Он ставит там бормотуху, иногда перегоняет ее, и мы тесной компанией нередко причащаемся. Можно и хлеба раздобыть за пузырь. У Кости ряшка округлилась, даже появился животик. Он благодушно похохатывает, шлепая себя по нему. В бараке почти не живет: днюет и ночует в котельной.

– Ты поосторожней, – предупреждаю я его. Ножик беспечно отмахивается:

– Э, Нил! У меня начальство теперь вот где!

И он не слишком преувеличивает. В поселке сухой закон, и бутылка первача идет по штуке и дороже.

Биче снова загнали в каменоломню. Я надеялся его выручить, но смерть подполковника смешала все мои планы.

Пузырь постоянно около меня вьется, однажды учуяв, чем от меня пахнет. Костя, тот даже и не таится, ходит все время навеселе. То есть жизнь как будто стала налаживаться. Я начал подумывать, как бы пристроить Алешу, но в это время приехала сестра Виолетты. Они, оказывается, близняшки и как две капли похожи друг на друга. Я встретил Жанну, когда она шла от пристани.

– Свят! Свят! – пробормотал я. Женщина в серой беличьей дошке остановилась и удивленно посмотрела на меня.

– Простите, но вы очень похожи на...

– На Виолетту? Вы знали ее?

– Да. И очень хорошо. Вы, наверно, за Алешей?

– За ним. Как он?

– Плачет.

– Бедный мальчик.

Мы стояли около крытки, в одной из камер – в которой мне предстояло узнать! – томился Биче. Его накрыли, когда он чифирил. Стукнул один из дружков Пузыря. Три охранника ворвались в камеру, когда Биче уже поймал кайф и потерял обычную осторожность. Завязалась драка, и его, оглушив прикладом, скрутили. “Теперь мне осталось вскрыть вены”, – писал Биче. Я успокаивал его, обещая всяческую поддержку. Но что я мог сделать, когда нет Виолетты, нет подполковника? Этот щенок Балаян всех нас посадил в лужу. Будь он жив, он бы жестоко поплатился. Впрочем, он и так поплатился. Но наказала его не наша тюремная братия, а подполковник.

“Проси для душеспасительной беседы отца Александра”, – советовал я Биче. И поп сделался нашим связным. Я передавал через него курево, чай и нередко первач в целлофановых пакетах. Их легко сжечь, когда они будут опорожнены, а на огне заварить чифирек. Я и не подозревал, сколь изобретателен может быть человек в безвыходных, казалось бы, обстоятельствах. Думал ли я когда-нибудь раньше, что научусь в тюрьме делать деньги? А ведь получилось. Правда, опять же пострадал Биче. Я отделался легким испугом.

Итак, я ходил теперь в придурках, как и Ножик. Всегда мог придумать заделье и выйти из зоны. Мне это не воспрещалось. Вот и сейчас вышел с тайной целью. Я хотел помочь Биче слинять. Посуху ему не уйти. Значит, надо использовать иной способ. И он наиболее осуществим. За тот же первач я купил у одного рыбака лодку с мотором. Поначалу долго его просвечивал. Но мужичок оказался надежный. Он оттянул полтора червонца и остался на вечное поселение. Такой не выдаст. А если посмеет, то завтра упадет нечаянно в воду. Или в темечко сверху вонзится электрод. Да мало ли случайностей в наше время! Вот подполковник, и уж тем более Виолетта, не думали не гадали, а смерть пришла.

– Как здесь неуютно! – поежилась Жанна. Даже голос ее так же нежен и бархатист, как у Виолетты.

– Да, не очень уютно, – поддержал эту, не очень светскую, тему. – Но мы живем...

– Так вы близко сестру знали?

– Пожалуй, – я не хотел распространяться и поскорей замял разговор.

Подле дома, где жил Алеша, нам встретился отец Александр. Он сделал мне знак. Я извинился перед Жанной и отвел его в сторону.

– Биче спрашивал про лодку, – мы остановились подле дома, который готовился к сдаче. Одно из окон было разбито.

– Все в порядке. Правда, мотор слабоват. “Вихрь” был бы надежней.

– Не до жиру.

За окном скрипнули плахи. Я заглянул во внутрь, но никого не увидел. Подле печки-буржуйки стояла бочка.

– Эта женщина так похожа на Виолетту Романовну...

– Потому что ее сестра.

– Вот как?

– Так, отче. Она приехала за Алешей. И скоро мы осиротеем.

– Крепись, сыне. Нам нужен большой запас мужества.

– Ах, Саша, если бы оно добывалось в карьере! – я впервые позволил себе амикошонство и спохватился. – Извините, отец Александр. Забылся.

– Ничего, сыне! По годам я тебя моложе. Вечером свидимся… и обсудим одну идею.

Мимо нас просеменил Пузырь, не поздоровался, лишь бросил короткий взгляд на Жанну.

– Добро, обсудим.

Жанна долго смотрела вслед священнику. Глаза ее наполнились слезами.

– Вы расстроились? Отчего?

– Накатило что-то. Да и глаза у меня всегда на мокром месте. Какое славное лицо у этого человека! Отрешенное, что ли...

– Он бывший священник.

– Бывший? Разве бывают священники бывшими? Он что, перестал верить в Бога? Отшатнулся?

– Это Бог от него отшатнулся. А вы веруете?

– Я не могу ответить однозначно. Но иногда молюсь... по-своему, – призналась Жанна и оглянулась, словно боялась, что кто-то может ее подслушать. Меня она не принимала в расчет.

– Странно, что разоткровенничалась с вами, – она через силу рассмеялась.

– Не стесняйтесь. Я тень бывшего человека. Меня нет.

Жанна стиснула мне локоть, жалко дрогнула мягкими, по-детски пухлыми губами. Балованный ребенок, подумал я, как и сестра ненадежна.

– Выручите меня, пожалуйста! – взмолилась она. Что-то новенькое. Едва ступив на берег, взывает о помощи. Но, поразмыслив, я понял ее: она одинока в этих джунглях. Окунуться в такую среду, как наша, да смерть сестры, да этот мерзкий, до костей пронизывающий ветер, черные скалы, уродцы вдоль улицы, которые мы называем березами... И грязь под ногами. Бедная женщина! Куда тебя занесло! Но это ненадолго. Возьмет Алешу с собой и – на материк. Там все иначе: благополучие, любящий муж, уютная квартира. Ничего, с недельку потерпит.

– Я к вашим услугам, – чуть не расшаркался я и показался себе редкостным пошляком. Ей нужны сейчас душевные искренние слова. Мне стало жалко эту прелестную куколку. Но не жалость ли толкнула ее сестру в постель к армянину? Наверно, жалость с... примесью похоти. Парень был красив, молод, а подполковник лет на пятнадцать старше ее. Я знал одну пару, там муж был моложе. Но они жили душа в душу. Хотя жена предложила однажды супругу: “Валера, если тебя потянет к кому-нибудь, не щади меня. Я сильная... И не стану тебе помехой”. Он разрыдался, но все-таки изменил и тут же покаялся. Она простила. Ей пришлось прощать не единожды. Но он всегда к ней возвращался, плакал, рвал на себе волосы и получал прощение.

– Простите меня, Жанна Романовна, – и меня потянуло на покаяние. Чего ради прощу прощения? Ни в чем, кроме словоблудия, не грешен.

– Полно! За что вас прощать, – Жанна даже остановилась и протянула мне руку. – Может быть, я вам в тягость?

– Что вы, что вы! – опять завилял я хвостом. Господи, что со мной происходило? Снова бес ударил в ребро? Так это надо отбросить. Дамочка не для зэка. Тем более зэк в отцы ей годится. Но, признаюсь, во мне зашаяла искорка совсем не отеческая. Старый козел! И ты туда же! Посмотри на себя! Осознай свое положение! Но в мыслях броунова метель. Остынь, старина. Не сходи с ума.

– Я не поняла, – продолжала Жанна, видимо, ожидая какого-то пояснения. А что я мог ей сказать, когда сам себя не помнил. Я извинился... ну это помню и знаю, за что. Лишь бы не догадалась. А то хоть сквозь землю провались. В Квазимодо влюбляются только в романах. Впрочем, кажется, и не в него, а напротив, он сам влюбился жестоко. “Собор Парижской богоматери” читал я в детстве, не помню. – Нет, я правда не поняла.

– Видите ли, – совсем уж по-идиотски залопотал я, – я в таком виде... Я никогда не бывал у вас в доме. Разве что мысленно.

– Теперь войдите вслед за своей мыслью, – ободряюще улыбнулась Жанна.

Улыбка открыла ее, словно на заказ выточенные из чистого жемчуга, зубки. Верхняя губа приподнялась и дрогнула. На щеке обрадовалась крохотная ямочка. Жанна откинула упавшую из-под норковой шапочки каштановую прядь, нахмурилась.

– И все-таки я боюсь... боюсь расплакаться. Вы ущипните меня, если я вдруг рассолодею.

Мы поднялись на крыльцо под лай эрделя. Дверь с грохотом распахнулась навстречу. Из дома в одной рубашонке выскочил Алеша. Светлые кудерышки его разметались, ручонки раскрылись, как бутоны.

– Мамочка! Ма-маа! Я знал, что ты придешь! Я знал! – сквозь счастливые слезы вскричал он и уткнулся в колени Жанны. – Ты ведь не уйдешь от меня? Ты никогда не уйдешь?

– Не уйду, милый! Не уйду, родненький! – потрясенная этим взрывом детской радости, пробормотала Жанна. Алеша принял ее за мать, смерть которой объяснили ему, как, наверно, всем детям: она уехала, скоро вернется.

– Пойдем, я кашку тебе сварил! Вку-усная кашка! Ты ведь проголодалась?

– Да, очень... очень, мой мальчик! – рдея от счастья, бормотала Жанна. Ребенок принял ее за мать, и дай Бог не разочароваться. Теперь Жанне и впрямь предстоит быть ему матерью.

– Пригласи дядю Нила. Ты ведь знаешь его?

– Знаю, знаю! Он меня нарисовал! И тебя. Дядя Костя вчера принес нам те картинки. Ты их не видела, да?

– Нет, не видела. Ты мне покажешь?

– Покажу. Ты там такая красивая! Я тебя целовал...

– А сейчас не поцеловал, – нежно упрекнула Жанна и вскинула его на руки.

Они вошли в дом. Я задержался у порога, не в силах перешагнуть его. Душу захлестнуло внезапное отчаяние. Вот через день-другой они уедут отсюда. Забудется страшная смерть Алешиных родителей. И Жанна с Алешей заживут счастливо и вольно где-нибудь в Москве или Киеве. Я на долгие годы, может, навсегда, останусь в этой заполярной дыре и, скорее всего, окочурюсь.

“Не суетись!” – утешал меня один поэт, который прославился тем, что в своих стихах никогда не ставил знаков препинания и потому прослыл оригинальным. Стихов его я не помню, но зато не стареет призыв: “Не суетись!” Стараюсь следовать ему.

– Бог мой! – портрет Виолетты висел в простенке. Открыв гостиную, Жанна тотчас его увидела. – Вы... предвидели ее гиб... вы так хорошо ее поняли?

– Не очень. Я рисовал по памяти. Как и Алешу. Карандашный набросок – головка мальчика – висел в другом простенке. Он нравился мне больше, чем портрет Виолетты. Хотя, увидав его на стене, я сам изумился, что так много в ней подметил. И, может быть, прочел главное: оно отразилось в трагически-прекрасных чертах. Глаза были грустны и что-то хотели утаить. Губы раскрылись навстречу жизни или кому-то и ждали. Она еще не раскрылась тогда для любви. И Балаян, полагаю, – одно из ее заблуждений.

– Вот я куда тебя целую, – Алеша притронулся пальчиком к подбородку, к нежной крохотной ямочке. – Губки достать не могу.

– Ну так доставай, – Жанна снова вскинула его на руки, и они слились в поцелуе.

Я лишь теперь понял смысл этой, в сущности, банальной фразы. В уме тотчас родился замысел, тоже не слишком оригинальный: материнство. Но ведь все на свете повторялось. И повторится после нас. Неповторимы только люди. Не с каждого сможешь нарисовать. Виоллета-мать, но не ее хотел бы я рисовать с Алешей, а Жанну. Именно ее хотел бы я видеть на своем полотне.

– Дядя Нил, нарисуй нас вместе с мамочкой! – Алеша словно прочитал мои мысли. Жанна вспыхнула и спрятала лицо в его ручонках. – И мы всегда будем вместе. Ведь правда, мамочка! Правда?

– Конечно, милый, конечно! Если дядя Нил согласится.

Какая жуткая оговорка! Она случайна, не сомневаюсь, но я чуток к словам. “Если дядя Нил согласится...” Да было бы позволено! Я буду самым счастливым человеком на земле! Я готов рисовать их неделю, год... целую вечность! Только бы видеть вас, мои славные! Только бы слышать! Никогда не думал, что эти чужие люди (сейчас и язык-то не поворачивается произнести “чужие люди”) станут мне дороги. Все это: гибель Алешиных родителей, моя судьба, дикое, страшное место, где я отбываю, Алеша и Жанна – две искорки, блеснувшие на холодном небосводе, – как никогда сблизили меня с другими судьбами. И они причудливо переплелись. Я знаю, если оборвется мой путь, то последние его метры будут самыми счастливыми. Господи, благодарю тебя за этот бесценный, щедрый дар! Рисовать – я вдруг похолодел. Может, я накручиваю, но все, кого я рисую, уходят... Вот и Виолетта ушла. Нет, я не буду их рисовать!

– Вы верите в приметы? – спросил я Жанну, чем немало ее удивил.

Она необыкновенно тонко чувствовала. Опустив Алешу на пол, подошла ко мне, и по лицу моему прокатилась теплая волна. Как там всякие гипначи говорят: у человека есть аура. Я никогда о своей не думал. Но я бы хотел сохранить память об этой мягкой и незримой волне. Она влила в меня веру и силы.

– Вы что-то хотите мне рассказать? – Жанна воздействовала на меня, возможно, сама об этом не догадываясь, и без всякого сопротивления, наоборот, с радостной готовностью, я ей подчинялся. – Ну так расскажите, – ее глаза напряженно уставились на меня, огромные, голубые, с бездонными черными зрачками. Иногда на мгновение их заслоняли тяжелые, точно наклеенные, ресницы. – Рассказывайте, – не отвечая на мой вопрос, потребовала она.

Я кивнул в сторону Алеши. Она поняла и стала укладывать его спать. Мальчик захныкал.

– Пусть он побудет с нами... Он соскучился по маме. Ведь правда, малыш?

– Да, да! Очень! – Алеша опять побежал к Жанне и, как котенок, стал тереться о ее руки.

– Ну что ж, что ж... Я тоже, Алешенька. Но ведь ты спишь днем? А сейчас как раз время.

– Я не хочу, мамочка! Не хочу! – он упрямился, но в глазах его уже таился какой-то вопрос.

Жанна с матерью – двойняшки, но все равно чутким слухом своим, сердчишком, телом, ручонками он улавливает какую-то разницу. Есть что-то незнакомое в Жанне, даже духи, вероятно. И платье. И возникло чувство тревоги. Он, как испуганный звереныш, затаился и пытался распознать, что отпугивает его от “матери”. Заснул он часа через полтора на моих руках. Я уложил его и сел, не подумав, под портретом Виолетты.

– Вы любили ее. Правда? – спросила шепотом Жанна.

– Нет, нет... никогда, – я не лгал, но и не мог полностью отрицать, что был равнодушен к Виолетте. – Я видел ее глазами Алеши.

– Нет, вы любили ее, – убежденно настаивала Жанна. Я лишь слабо протестовал. Да и какой смысл отрицать это? Виолетту уж не вернешь.

– Понимаете, мне кажется, она потерялась. Она искала себя в людях, сама о том не догадываясь.

– Слишком дорогой поиск. Он стоил трех жизней. Я лишь развел руками.

– Так вы ее любили? – это начинало меня раздражать. Что она заладила? Я вовсе не любил Виолетту. Если и было во мне какое-то теплое чувство, то лишь потому, что она мать Алеши. Алешу я любил, как своего сына. Теперь люблю еще больше.

– Нет, я не мог ее полюбить, – резко возразил я. Думал, Жанна обидится, но она скептически улыбнулась.

– Но вы так ее подали! Она-то хоть поняла, какая она на этом портрете?

– Какая?

– Вы осудили ее, потому что ревновали к кому-то. Может быть, к Васе... к Василию Дмитриевичу.

– Ну, к мужу кто ревнует? К тому же я не имел никакого шанса.

– Вы ревновали в душе. Я права?

– Никогда об этом не думал.

– И вы предсказали ей судьбу… Вот эти надломленные брови… Горечь улыбки, и глаза такие… Она на что-то решилась. Я знаю ее… себя знаю. Я родилась раньше на пять минут. Я знала ее.

– Вы устали с дороги, Жанна Романовна, – следовало закончить этот рискованный разговор. К чему она травит себе душу? Или она не любила сестру? Похоже, за что-то ее обвиняет.

– Зовите меня просто Жанна.

– Просто Ильич, – плоско сострил я, решив спасаться бегством. – Мне пора на перекличку.

– Ах да, простите. Совсем об этом забыла. Но завтра вы навестите меня?

– Обязательно.




LVI

Отмечали в стране день небольшой заварушки в Питере. Я никогда эту Великую Октябрьскую иначе не называл. Что в ней великого, кроме того, что сломали хребет России? Утопили ее в крови. Так давно читал об этом в знаменитой декларации сионских мудрецов. Поставили на колени? Пожалуй, нет. Тут они несколько себя переоценили. Куриная слепота – болезнь не вечная. Нищие, как правило, ею не болеют. А более нищей страны, чем Россия, не знаю. Иногда одного лысого картавого человечка сравнивают с Бисмарком. Возможно, в этом есть доля истины. Правда, один хотел возвеличить свой народ, другой унизил его и обездолил. “Цель колоссальная...” – восторженно хвалит своего недруга, но в чем- то соратника, Каутский. Вероятно, он прав, потому что, как все немцы, ненавидел Россию. И, как все они, жаждал ее крови. Точнее определил его русский человек: исключительная одержимость одной идеей привела его к страшному сужению сознания и к нравственному перерождению, к допущению совершенно безнравственных средств в борьбе. “Палач, красный от лысины до пят”, – так выразился о нем один из моих знакомых. Меня личность этого палача не занимала, как никогда не занимал и распропагандированный его авторами и их последышами этот осенний переворот. Я не верил ни одному лозунгу, не выкликал их, и из-за того, что уклонялся от парадов и демонстраций, то сидел на губе, то лишался стипендии. Не мытьем, так катаньем, но в нас последовательно воспитывали верных ленинцев и воспитали циников и лгунов.

Итак, сегодня как раз день той самой заварушки. И в тюрьме развешаны кумачовые лозунги. Вот еще одна преступная глупость: миллионы квадратных километров ткани тратятся ни на что. Лозунги, флаги, знамена. Скульптуры, портреты, бюсты... Бросили бы средства эти на строительство детских домов и домов старчества! Не тех жалких трущоб, в которых старики и дети похожи на загнанных кроликов, а светлых, уютных домов, где люди чувствовали бы к себе уважение и знали, что в родной стране о них думают и заботятся. Но, к сожалению, чаще всего уютно чувствуют себя там и процветают голубые воришки. Воруют и не краснеют. Все воруют. Все тащат. Россию разворовали. А что не успели, то продают с молотка.

Да здравствует... хаос, начавшийся с октября... Хищения, хаос, химеры, хамство... Мой кореш Костя, по сравнению с аппаратчиками, святой человек.

Мы здесь не митингуем, не произносим речей. А лозунги все-таки начальство вывешивает. Красным красно в глазах! Черным-черно от простых партийных кепок. Холодно от серых командорских статуй. На кирпичи их, на кир-пи-чи, на блоки! И уж пора возводить пусть не эту самую молодость мира, а просто жилища, в которых обездоленный коммунистами человек чувствовал бы себя как дома.

Но вот минул этот день, забыли его, добром не вспомнив. И лишь портреты да лозунги, которых я сроду не читывал, напоминают о нем. Да, может, длинный шест, чтобы повесить, а потом снять эти украшения. Я всегда удивлялся, как просто и гениально он изготовлен, в сущности, самой природой. Человек лишь срубил его, убрал лишнее. Ну да лишними стали ветки и листья. И он, гладкий, отполированный арестантскими ладонями, белеет под одним, еще не снятым, лозунгом, напоминающим о честном труде, о воле.

В этот внутренний дворик выводят на прогулку заключенных. Хаживал одно время и я. И полчаса на свежем воздухе – это подарок, если не обращать внимания на вышки, в которых, зевая, томится охрана. Вот службишка! Загонят в будку, похуже собачьей, и торчи в ней день-деньской. Собака может выйти из своей будки, где тепло и привычно, может побегать по цепи, покататься, полаять, поласкаться к хозяину, поесть, нужду справить. А эти обреченные церберы лишены всех собачьих привилегий. Их не любят хозяева. Их ненавидят зэки. Чем они могут похвастаться, когда вернутся домой со службы? “Какие подвиги ты совершил, Меджнун?” – спросит “гвардейца”, увешанного значками, Лейла. “О милая! Стрелял без промаха! Задержал четверых, нет, шестерых или даже семерых нарушителей. Они пытались бежать через стену...” “Через китайскую?” “Еще выше. А я устерег и подстрелил...” “Расскажи мне подробней!” – восхищенная, просит невеста. “Понимаешь, Лейла, это военная тайна...”

Невеселые шутки. Но ведь и впрямь кто-то из этих солдатиков хвастается своими подвигами. А я с тоской смотрю на тюремную стену. Там, в сыром и стылом каменном мешке, томится мой друг Биче. Лишь раз в день, при отменном поведении, его выводят во дворик. Похудевший, бледный, но все такой же несломавшийся, как ртуть подвижный и зоркоглазый Биче медленно, с руками за спиной, прогуливается по двору. “Привет тебе, генацвале!” – пытаюсь проникнуть взглядом сквозь белые стены, сквозь тяжелые ворота, но тщетно. А ведь именно сейчас Биче выгуливают. Иногда выводят на хозяйственные работы. И это великое благо. Можно размяться, переброситься с кем-то словом, получить с воли скромную посылочку. Биче интеллигентен, улыбчив, никогда не нарушает режим, если не считать той оплошности с чифиром. На ошибках учатся, и повторять их может только глупец или впавший в отчаяние человек. Биче никогда не отчаивается. Он верит в свою звезду. А звезда много наобещала.

Ворота тюрьмы распахнулись. Наверно, сейчас выйдет машина. И она вышла, точнее, вылетела. Вслед раздались выстрелы. Но за воротами ходят люди, и стрелять опасно. Машина летит к порту, к губе. Интересно, что там случилось? И отчего такая спешка? Может, новый октябрьский переворот? Я ничуть не возражаю и окажу посильную помощь.

На крутом спуске машина вильнула. Из раскрытой правой дверцы выпал солдатик. Перебрал, что ли, в честь великого праздника? Охрана нередко пользуется услугами зэков и через них достает вино. Иногда сама поставляет. И я не удивлюсь, если солдатик пьян в лоскут. Трезвый на такой скорости из кабины прыгать не станет.

“ЗИЛ” не остановился, потеряв одного из пассажиров. Наоборот, прибавил скорости. Из ворот выкатила другая машина, в которой сидели вооруженные солдаты.

Неужели побег? Неужели Биче? Мне стало жарко, хотя дул сырой и промозглый ветер. По небу рваные ползли облака. Пока я гадал, снова раздались выстрелы, и через стену перелетел какой-то человек, скатился по откосу и рванул в поселок. За этим никто не гнался.

Биче! Прекрасный выбрал “момент”! Охрана растерянна... Гонится за машиной. Вперед, генацвале! Вперед! Он словно услышал меня, перемахнул через забор ближайшего дома и пропал из виду. Теперь ищи-свищи! В поселке его не найдут. А каждый дом не обшаришь. Поселку обещают статус города. Здесь двадцать тысяч жителей, если не больше. Любой приютит. Надо связаться с кем- то. А я никого не знаю. Надо помочь Биче. Одежда давно заготовлена и спрятана в трюме катера рыбоохраны. Старшина свой человек. Он тоже тянул срок. Но как добраться до катера? Да и опасно сейчас. А прятаться долго он не сможет. Неделя, от силы две. Уже объявили тревогу. Охрана приняла соответствующие меры. Наверняка дали радиограмму на тот берег. Его оцепят и начнется шмон в поездах и в самолетах. Катер, конечно, тоже обшарят. Только бы не обнаружили одежду и провиант для Биче! Надо упредить старшину. Но мне нельзя появляться в поселке. И Ножику нельзя. Кого бы послать? Я лихорадочно перебирал в уме всех своих знакомых на воле. Их набралось немного: управленцы, Жанна да Алеша. Первым я не доверял, Жанну не мог и не хотел впутывать. Да и не согласится она. Что же делать? Что делать? Я приплясывал от нетерпения, лихорадочно прикидывал. Господи, помоги! Просвети меня. Господи! Надо выручить Биче. И старшину бы не подвести.

Пройдясь по всем трем этажам управления, я обнаружил только охранника да Пузыря, служившего здесь “уборщицей”.

– Слышь, – возбужденно поблескивая хитрыми глазками, сообщил он, – Биче схряпал...

– Ну? Когда? – я сделал вид, что ничего не знал о побеге.

– Да вот токо что махнул через стену. Там, – он указал пальцем за спину, – все на колесах. Надо выручать мужика.

– Сам выкрутится. Не впервой.

– Сгорит. У тя ничего нет? – он щелканул пальцем по горлу.

– Найдется... ради праздничка.

– Не было праздника, и это не праздник.

– Какие разговоры ведешь, Пузырь?

– Слышь, мазила, мне не по губе такая кликуха, – Пузырь ощетинил редкие бровки, сверкнул красными с перепоя или от недосыпания глазками. – Сглоти ее и забудь.

– Не я тебя окрестил. Но коль не по губе – извини, – я не хотел портить с ним отношения, которые в последнее время, благодаря Костиному самогону, наладились. – Другим не заткнешь глотку

– И на других найду управу.

– Э, не траться. По мне хоть горшком называй...

– А парашей не хошь? – Пузырь, унизив меня, локочущее рассмеялся. Шапчонка съехала на затылок, обнажив потный лоб.

– Вот обзовешь Пузырем, я те Парашу приклею.

– Там видно будет, – миролюбиво сказал я и достал фляжку.

Взболтав самогон, точно на дне могли оказаться осадки, я приложился к горлышку, хотя Пузырь тянул короткопалую руку. На запястье красовались татуированные куранты и верхушка кремлевской башни. – Ну и размалевали тебя!

– Я не просил. Скрутили силком. Хотели член на лбу выколоть.

– Неплохая идея! – одобрил я. – От марух отбоя не будет.

– Смеешься?

– Мне не до смеху.

– Из-за дружка мандражишь?

– Пей и поменьше вякай, – я решился и протянул ему фляжку, но передумал и плеснул в крышку.

– Ну, с праздничком! – Пузырь мигом отоварил мерку и снова просяще уставился на меня. Красные глазки смотрели зло и заискивающе.

Какая подлая душонка! Можно ли ему довериться? Выдаст, сука! Но, поразмыслив, я все же решил: выдаст – не жить ему. Я даже не удивился такому жестокому приговору, который скоропалительно вынес. Раньше мне и в голову не пришло бы. Что делается, братцы! Черствею… ожесточаюсь. Жизнь человеческая – чудо из чудес! – стала дешевле копейки. А ведь я любил когда-то людей, хотя и немало бывал обижен. Любил каждую в них дивно созданную клеточку, каждую мысль, каждое движение. “Век девятнадцатый – железный! Поистине жестокий век!” Каков же наш век, двадцатый?

– Плесни ишо стопарик! – залебезил Пузырь.

– Всю манерку отдам, но есть дельце… Спроворишь?

– Лишь бы не мокруха.

– Что, я похож на головореза?

– Да есть немножко. Поначалу был тише воды, ниже травы. Забурел под руководством Биче.

– Биче мне в сыновья годится.

– Так, да верхушку-то он держит.

– Я не собираюсь держать верхушку. У меня свои заботы.

– Наливай и не темни. Че надо то?

– Сходи к Мине-катернику.

– Дальше.

– Сперва осуши.

– Нет уж, выкладывай. А я погляжу – идти или нет. Мало ли че у тя на уме. Мне скоро на волю... курвиться не стоит.

– Найду другого, – я завинтил крышку, сунул фляжку в карман.

– Ты че, в натуре? За суку меня держишь? – обиделся Пузырь и, похоже, искренне. – Ежели негромко, то исполню. Диктуй заданье.

Я кивнул и снова открыл фляжку.

– Скажи Мине, чтобы подмел трюм.

– Только и всего? – Пузырь, слава Богу, не понял. Но Миня-то поймет.

– А что, мало? Скоро судовая комиссия будет шмон наводить. Непорядок обнаружит – лишит штурвала.

– Да, работенка у него блатная. Ладно. Бу сделано, – выпив еще посошок, Пузырь слинял.

Черт возьми, по-людски говорить отвыкаю. Речь с каждым днем засоряется сленгом. Да и сленг-то далек от подлинной фени. Так, ну ладно, катерника я упредил. Лодка на приколе. Мотор и провизию не обнаружат. Теперь надо разыскать Биче. Его лучше всего пристроить у Жанны. Там искать не будут. Начальство всегда вне подозрений. Правда, сам хозяин долго жить приказал. Что ж, каждый сам себе путь выбирает, если за него не подумают другие, как подумали за меня.

Я несколько раз прошелся по улицам, стараясь не попадаться на глаза шныряющим по поселку солдатам.

– В одиночку брать не рискуйте, – предупреждало солдат поселковое радио. – Преступник опасен и, возможно, вооружен.

Слушая встревоженный голос диктора, я хохотал. Кино! Биче и без оружия трех-четырех салаг уложит. К тому же каждый второй в поселке ему, а не закону окажет поддержку.

Праздник невеселой этой осени продолжался. Мне захотелось напиться до потери пульса, но я должен помочь Биче, потом попроведать Алешу и Жанну. Но рюмку-другую опрокинуть нелишне. И я отправился к Косте.




LVII

Мне доводилось быть кочегаром. И уголек подбрасывал, и газом Север обогревал, и отработкой в одной из кубанских станиц топил. Но лучше всего, конечно, газовые котельные. Здесь вот как раз газовая. Внутри уютно, чисто. Ножик – чистюля. Ровно гудят котлы, вздрагивают стрелки манометров. Трубы змеями тянутся по всему поселку. Есть что-то таинственное в этом процессе, великое. Человек первобытный изумился непонятно откуда рождающемуся огню, невидимым под землей трубам, магу котельной Косте Ножику, совершающему загадочный медленный танец. Движения его точны, рассчитаны. Для человека несведущего – даже ленивы. На лежаке, устроенном Костей за котлами, кто-то ворочается.

Придвинувшись, шепотком интересуюсь:

– У тебя гости?

– Поп.

– Он что, принял?

– Прихворнул малость.

Ножик подрегулировал форсунку, обошел котел и явился оттуда с бутылкой.

– Полный? – граненый стакан был выщерблен по краям, значит, уже не дотягивал до нормы.

– Ты что, им закусывал?

– Раз провинился – хватит и этого.

– Могу и совсем не пить, – я нервничал и потому стал обидчив. А может, просто хотел скрыть свое состояние.

– Пей. Повторить недолго. Тот стакан разбил отче.

Я рассказал ему о разговоре с Пузырем, о возможности провала.

– Что стукнет – не сомневаюсь, – заключил Ножик и осуждающе плюнул прямо на заслонку. Слюна зашипела и тотчас высохла.

– Тебя-то кто за язык дергал?

– Волновался из-за Биче. И второй с ним кто-то. Ну тот, что на машине дернул. Их могут схватить.

– Могут. А главное, катерника подведешь.

– Может, Пузырь не догадается? Я просил передать старшине, чтоб он прибрал трюм. Дескать, может нагрянуть комиссия.

– Тоже мне конспиратор! Да тут любой догадается, что планируется шмон.

– Запасы в трюме для команды. Надо лодку увести, куда понадежней.

– То-то и оно. Здесь все лодки на учете. Наша не зарегистрирована.

– Упреди бывшего хозяина.

– Мне засвечиваться нельзя. Пузырь или кто-нибудь из его шатии углядят.

– Ладно. Разбужу батюшку...

– Пей. Ты че-то дрожишь. Не захворал?

– Опростоволосился. Стыдно.

– Ладно, хоть сознаешь, – жестко отчеканил Ножик. Предательство в нашем мире карается беспощадно. А я поневоле стал или стану предателем. Я не боялся за свою шкуру – было совестно перед товарищами, которые мне доверяли безоглядно. Вроде бы немолодой и неглупый человек, а вот так опростоволосился. Ах, Биче! Как я тебя подвел!

Я долго еще казнился. А выпив, расстроился еще больше и, наконец, толкнул отца Александра.

– Беда, отче!

Всклокоченный, измятый, с похмелья, священник подпрыгнул на лежаке, точно кузнечик, и начал тереть сонные и слишком черные глаза, чтобы в них что-либо увидеть. Поразительно, как чист, наивен и доверчив этот человек, а вот глаза – зеркало – душу нисколько не открывают.

– С кем? – он спустил наземь тонкие – точно кузнечик! – ножки, оправил робу, пригладил волосы и сразу преобразился. – С кем, Нил Алексеич!

Разбуди его среди ночи в каком угодно настроении, попроси помочь – не откажет, бросится по первому зову. Ангельская душа!

– Возможно, я зря паникую, – начал было я, но Костя сразу меня перебил:

– Не зря. Нам надо ходить с оглядкой, – и мы рассказали о моей оплошности.

Священник тут же принял решение:

– Я исповедаю его. Если не выдал, то, кроме меня, никому и не выдаст. Запрет наложу.

– Хорошо бы! А вдруг продаст?

– Проклят будет! – пригрозил отец Александр, и угроза маленького доброго человечка прозвучала зловеще.

– Может, проще пришить? Пара с боку – и ваших нет.

– Сыне, сыне! Одумайся! И без того полно зла в мире. Добавить хочешь? Кому от этого польза?

Мы понимали: от убийства пользы никому. Может, Пузырь уже кому-то донес? И тайна, в которую посвящены трое, уже не тайна?

– Пойду навстречу ему.

Но Пузырь сам постучался в кочегарку. Подмышкой держал небольшой сверток. И карман оттопыривался. Ясно, уже поживился у катерника. Я даже спрашивать не стал. Пусть сам расколется. Ножик отсек ему путь к отступлению, став в дверях с ломом. Отец Александр пристроился на чурке, отполированной до блеска нашими задами. Я вынул из дупла другой чурки заточку, взвесил ее на ладони. Никто не произнес ни слова. И красные злобные глаза Пузыря заиграли.

– Вот, шамовки принес, – он раскинул на верстаке добытые запасы: шмат сала, вяленую пелядь, хлеб и пачку плиточного чая. Потом выставил из кармана бутылку с мутной, словно мылом разведенной, жидкостью. – Под кир.

– Не жирно, – тотчас прикинул Ножик. К еде, однако, не прикоснулся, хотя сделал шаг к Пузырю. – Может, поджарим этого хорька?

Отец Александр поморщился, икнул. Один из уголовников при нем хвастался, как питался в бегах человечиной. И это каннибальское живописание потрясло священника, хотя многие доказывали, что Вонючка несет чернуху. Вонючку били, и он поклялся, что говорил для понту, чтобы признали за своего. А те даже не снизошли до него и отдали на прописку шестеркам.

– Мужики, вы че? Думаете, я ссучился? – со слезой в голосе вскричал Пузырь и изо всей силы ударил себя в жирную грудь. – Да курвой буду, все сделал, как надо! Да век мне свободы не видать! – он чесанул ногтем большого пальца по горлу. Мы недоверчиво переглянулись и сообща решили принять участие в трапезе. Но прежде задали Пузырю несколько вопросов.

– Где сгреб шамовки?

– У рыбаков. Пришли с моря.

– Старшину предупредил?

– Первым делом.

– Кто-нибудь видел тебя?

– Ну рыбаки, катерник, один мент. Этот издалека. Я сразу же слинял.

– Ты с ним общался?

– Говорю, слинял сразу, – обиделся Пузырь оттого, что его обвиняют в дилетантстве. – Как-никак третья ходка. Знаю, почем сотня гребешки.

Он расстелил на верстаке лист писчей бумаги. Я увидал два слова “Письмо счастья”. Стряхнув сало на другой лист, стал читать. Сперва молча пробежал несколько строк, потом Ножик стребовал:

– Там че? Письмо от марухи?

– Нет, брат. Тут кое-что посмешней.

– Посмешней? – Пузырь вскипел. В последнее время он стал задиристым. На всякую обиду вскипал пузырем, за что и получил свою кликуху. – Да его поповская провокация! Он, – Пузырь указал на отца Александра, – он все подначивает! Я у себя в кармане нашел.

– Ну-ка, – отец Александр вырвал у меня засаленный листок, прочел вслух: “Это письмо находится в Северной Голландии. Около ста раз обошло оно вокруг света и попало к вам. С получением письма к вам придут счастье и удача. Но с одним условием: отправить двадцать писем тем, кому вы желаете…” Священник возмущенно отбросил листок. – Ересь! Немыслимая ересь! Святая церковь никогда до этого не опустится! Для нее свято лишь учение Христа.

– Не! Ежели удача, дак че, я не против, – хехекнул Ножик.

Я поднял листок и продолжил чтение: “…Кому желаете счастья … ”.

– Желаю! Сукой буду, желаю! – опять перебил меня Ножик. – Пузырь, гони мне флакон счастья! – он влил в себя полстакана и потребовал: – Дале!

Бедняга! Он верит в эту чушь. Мне захотелось взвыть, но я продолжил: “...счастья в течение ста часов. После письма к вам придет неожиданность, даже если вы не верите в чудеса параллельных миров. Жизнь этого письма началась с 1154 года. В Россию оно попало в 1907 году. Получила его бедная крестьянка Храпова, а через четыре года откопала на своем огороде клад золота. Впоследствии вышла замуж за князя Голицына. Ее дочь – миллионерша, живет в Америке. В 1937 году его получил Тухачевский и выбросил. Через четыре дня его арестовали и осудили его же подчиненные. В 1942 году его получил Конан Дойль, велел размножить и через четыре дня выиграл в рулетку. Его сослуживец порвал письмо и, попав в авиакатастрофу, лишился рук. Хрущеву подкинули письмо на дачу, когда он отдыхал. Он его выбросил, и был свергнут его же товарищами по партии. В 1983 году Пугачева отправила 20 писем и через четыре дня получила приглашение от фирмы Нью Хитон Стейн. За 4 месяца положила на свой счет миллион долларов. Примеров много. Ни в коем случае не рвите это письмо! Это нить между вашим прошлым и будущим. Итак: 20 писем – 100 часов. И результат через 4 дня после последнего письма. Текст не менять!”

Однако эти чудаки бесцеремонны! Даже и текст подредактировать не разрешают. А он явно в этом нуждается. Но если и впрямь это писал наш утешитель, то я текст искажать не стану. Но он, кажется, не писал. Сальный, обещающий избавление листок дрожал в моих руках. И я сам был готов поверить в чудо. Но чудеса нынче стоят больших денег. Полтергейст... Поленька! Я совсем о тебе забыл. Если нужно поверить ради тебя, дай знак – сам стану ярым распространителем этих листков утешения. И разочаровывать никого не стану, доказывая смехотворность этого нового Евангелия. Веруют в Бога, в чудотворные иконы, хотя ни Бога, ни чудес, им совершенных при содействии святых и великомучеников, никто не видел. Пусть, кому нужно, верит в это “Письмо счастья”. Но вдруг однажды и мне оно принесет счастье – хотя бы за то, что я его не порвал и не выбросил, не стал смеяться над Ножиком, слепо верившим в новое воскресение.

Ровно гудели котлы. В углах вилась паутина, в которой дребезжала несчастная муха, чем-то напоминающая нас, а вниз на своей же лиане спускался мизгирь, как мне говорили в детстве, суливший удачу. А он, по-моему, всего-навсего плел новую сеть. Мух в котельной больше, чем нас в тюрьме. Но они считают себя вольняшками. Им не нужны лживые и подлинные утешения. А человек все ждет чего-то, все надеется...

Пойду к Жанне...




LVIII

И вновь вонзилась в меня тоска. “Как жить? Как жить?” – пищит какая-то птица. Ветер воет. Душа воет. Спасите меня! Спа-си-итее!

О чем-то зловеще хрипит радио. Переворот? Ах нет, готовился переворот. Мне-то какое дело? При всех режимах я зэк. При всех режимах я в яме. И как мне выбраться из нее? Да и стоит ли? Смотреть и слушать и дышать в условиях, вредных для человека? На кого смотреть? На этого меченого говоруна? Кого слушать? Косматых вертунов на эстраде? Дышать адом, который пропитал все: воздух, воду, огонь, души.

Тяжек, тяжек мой день! К кому взываю? Кто из живых обо мне помнит? Такие же, как и я, отпетые. Разве что Жанна? Она залетная птица. Поднимется на крыло, ликующе вскрикнет и улетит куда-нибудь в экзотические края.

И я спешу к ней, чтобы проститься, чтобы побыть в сказке минуту, час... Это много для осужденного на смерть. Я осужден на жизнь, страшную жизнь, в которой нет правды. Все лгут, все рвут, все изощряются друг перед другом.

Истины хочу, ииисти-иныыы!

Я плачу, спрятавшись за огромным черным валуном. И он мокр. Он тоже плакал солеными морскими слезами. Нет солнца. Нет воли. Нет крыльев.

Выдохнуть бы всей грудью! Ну же, Нил! Ну же! Выпрямись, мужчина! Ведь это твое бытие. Так выпало. Радуйся ему. Одним – виллы где-нибудь на островах в Адриатике, в Финляндии наконец, или в какой-нибудь Австралии, где смешные милые кенгуру. Другим – яма или подвал. Одним – ананасы и шампанское, другим – килька и паровозики. Еще неизвестно, кто счастливей. Ну же, Нил! Ну же! Подтяни очкур, убавь ремень на дырочку. Тебе не привыкать.

И все же горько, и слезы мои бессильны. Я подбираю свое распластанное тело. Оно не срастается. Каждый орган отдельно. А все это когда-то было человеком, прекрасно и мудро задуманным и созданным богом. Для чего ты старался, Всевышний? Что бы я мучился? Чтобы я, раздавленный колесницей безжалостного, жуткого времени, извивался в корчах? Убей меня, убе-ей! Или сломай все вокруг, породи новый мир! В этом мне тошно, то-ошноооо!

А ведь живут вокруг люди – схватывается лукавая отговорка. Живут и радуются. Взбираются вверх или падают. Не всякому по плечу вершины. Жалких топчут. Жалких держат в черном теле. Но если ты ценишь себя, если твой разум выше разума лягушки, что же ты не воспрянешь? Ведь и лягушка прыгает и даже поет. Даже ликует весною, когда мечет икру. А ты, Человек, испугался жизни! Черр-вяк!

Я крикнул, как селезень, рубанул ребром ладони валун. Боли не почувствовал. Еще! Еще! Руки мои в карьере окостенели. Они о боли забыли. Лишь душа помнит...

Я истязаю валун, и – вот диво! – он крошится. На месте крохотной раковины образовалась щель. Отвалился кусочек камня. Еще один, другой, третий... Камню, наверно, стало больно. Мне стало легче. Я оплеснул лицо холодной водой и пошел прощаться. Пусть час, пусть мгновение даже. Но я им воспользуюсь. Я увижу Алешу и Жанну. Душа порадуется, сохранит эту радость в себе, пока жива. Но душа, говорят, бессмертна. И будет мерцать в ней эта радость, как свечка над могилой моего знакомого священника. Радость не умирает. Значит, и я бессмертен?

Нил, старина! У тебя разыгралось воображение. Бой с валуном меня взбодрил. Шагалось легко и упруго, как в молодости после первого свидания. До этого я нес на себе мертвого тюленя, горбился, хрипло дышал. Неужели сбросил его в море? Бедное мое морюшко! Все лишнее люди бросают в твои воды. Все отжившее. Куда же меня бросят? Меня, обитателя ямы?

– Ни-ил! Я заждалась вас! И... Алеша. Знаете, он любит вас. Так любит! Я даже ревную.

“Его или меня”, – чуть не брякнул я, но сдержался. Из той комнаты, где портрет Виолетты, выскочил Алеша, маленький божок в голубой с розовыми ромашками пижаме.

– Дядя Нил! Ты услышал? – кинувшись ко мне, он подпрыгнул как обычно и взлетел на моих руках. Чужой ребенок стал мне родным. Я таял от счастья, подбрасывая его. Он счастливо повизгивал, щекотал мое лицо, ворошил волосы, иногда смотрел свысока на Жанну. – Так ты меня услышал? – Алеша жестом остановил меня и попросил поставить на пол. Я сел в кресло и посадил его на колени.

– Конечно, – быть может, я врал, но иногда мне грезилось, будто мальчик и впрямь тянет ко мне ручонки, зовет:

“Приходи! Приходи!”, – я слышал тебя, дружок.

– Ну вот, я звал тебя. Как тот дядя по телевизору. Открыл окошко и звал, звал... И ты пришел.

– И я пришел, – хотелось нежно добавить “малыш”, но Алеша не терпел этого слова.

Он смотрит передачи с участием экстрасенсов. Да их вся страна смотрит. Экстрасенсы усыпляют, как прения в Верховном Совете, многочасовые доклады и говорильни. Говорящие забывают о том, с чего начали. И говорят не для того, чтобы помочь ближнему, помочь дотлевающей стране, а для того, чтобы показаться. И показываются. А людям хуже и хуже. Вокруг полная безнадега! Как и в жизни моей. Сюда бы их хотя бы на время сессии! Тогда, наверно, не каждый отважится баллотироваться. А уж выступать наверняка будут экономией, опережая регламент, чтобы поскорей выбраться на волю.

– А что я говорил, помнишь? – прервал мои политические размышления Алеша.

– Конечно, дружок! Ты говорил: “Дядя Нил, я уже проснулся. И ты приходи и почитай мне сказку. А еще нарисуй что-нибудь.

Тетю Жанну мне нарисуй. Она так похожа на маму! И я хочу, чтобы ты сделал ее портрет”.

– Правда! Все правда! – Алеша захлопал в ладоши, высвободившись из моих рук, подбежал к Жанне. – Она такая красивая! Видишь?

– Да, дружок! Она необыкновенно красива, – я не лгал, но все прятал глаза, потому что Жанна могла счесть мои восторги за дешевую лесть. – И умна.

– Этого я не говорил. Но тетя Жанна умница, правда? Ведь ты умница, тетя Жанна?

– Болтунишка! – Жанна вспыхнула, и мое лицо запылало от нестерпимого жара, словно я сидел у Ножика перед топкой.

– И красива, и умна, – продолжал маленький экстрасенс. – А что еще?

– Что ты хочешь увезти с собой ее портрет и целовать его, как целуешь маму.

– Так, так! – мальчик отвернулся. Он уже понял давно разницу между матерью и Жанной. – Я видел кино, – признался он сквозь слезы, – там умирала одна тетя... Молодая, добрая...

– Я нарисую тетю Жанну, дружок! Вот сейчас сяду и нарисую, – неловко перебил я воспоминания.

– А я побуду возле тебя. Можно? Я кивнул.

– И когда ты нарисуешь, я сам повешу ее портрет.

– Договорились.




LIX

Вы видели, как забивают быка хозяева? Сперва оглушат ударом кувалды, потом нож под лопатку...

Так вот, Жанна оглушила меня точно так же. Я только что усыпил Алешу и в благостном настроении стал рисовать. Дело пошло. Хотя что-то во мне сопротивлялось. Я видел в этой счастливой (так мне казалось сначала) женщине какой-то надлом. Но она до сих пор держалась уверенно, и эта уверенность передавалась мне. Я воскрес душой, общаясь с сестрами, с Алешей. И даже страшная гибель Виолетты, даже события последних дней не согнули меня. И не потому, что я такой уж несокрушимый, нет, я просто от них зарядился жизненной энергией. Видимо, есть что то такое в людях, и это “что-то” влияет на окружающих, если они восприимчивы. Я не считаю себя тонкой натурой – для этого слишком толстокож, – но и мне что-то передалось от них. Или я сам вбил себе это в голову?

– Вы чем-то встревожены, Нил? – спросила Жанна, наливая мне сухого вина, которое я пил когда-то в молодости.

– Я выпью с вами, если не возражаете.

– Жанна, голубушка! Как у вас язык повернулся? Простите за грубость, – тотчас спохватился я. Но она оценила мою искренность.

– Вот и вы тоже. Вы тоже считаете меня только красивой пустышкой.

– Я говорил вам это?

– Нет, но я вижу по вашему лицу.

– Ни черта вы не видите! – сказал я грубо. Чего она от меня хочет? Накручивает сопли на палец, будто мне нечем больше заниматься, как выслушивать ее домыслы! Наверно, я обидел ее, но сама напросилась. Видит Бог, я не хотел. Надо каким-то образом смягчить мой выпад. И я покаянно признался: – Я восхищаюсь вами, Жанна. А вы...

– Красотой моей, верно? – быстро и печально подхватила она. – Ну признайтесь, так?

– А что в этом плохого? Я художник.

– Все плохо! Все скверно! Иногда мне хочется изувечить себя!

Вот дура! Что на нее накатило? Кому красота в тягость?

– Мне красота моя в тягость, – призналась она синхронно. – Не верите? Но это чистая правда. Мне двадцать шесть лет, а я все еще девственница.

Вон что! Нужно, чтоб распечатали.

Жанна угадала мои мыслишки и покраснела. Но все же мужественно кивнула: “Да”.

Черт, неужто она всерьез? Странная женщина, то бишь девушка! Выдумывает себе проблемы!

– Я не странная, Нил. Я просто очень красивая, как мама. Только несчастная в отличие от нее.

– Все женщины хотят быть красивыми, – пробормотал я растерянно.

– И я хотела. Я родилась красивой. И в этом нет никакой заслуги.

– Красота – дар божий, – выдал я очередной афоризм.

– Тяжкий дар!

– Вот как! Не оттого ли им восхищаются поэты, художники, музыканты? Не оттого ли мир становится лучше?

– Не оттого, – возразила Жанна. – Но не будем пережевывать известные и бесспорные истины: красота спасет мир и так далее. Потому что это неправда. Я на себе убедилась.

Тихое помешательство или напрашивается на комплименты. Я рассердился и сделал ляп. Ляп посадил на переносицу, и оттого нос распух, как у боксера, который оплошал.

– Только не говорите, что женщина с такой фактурой подарок для любого мужчины! – опять угадала ход моих, не очень-то глубоких, размышлений Жанна.

– А разве нет?

– Не знаю. Но скорей – нет. Я же призналась, что я еще девственница.

– Это легко исправить.

– Так исправьте, – без тени кокетства и без вызова предложила она.

– Вы как-то рисково шутите, – я сбился и отложил кисть. – Не идет дело. Вы голову мне задурили. Фальшивит рука. А может, глаз.

– Нет, не фальшивит, – Жанна подошла к портрету, вгляделась и сняла указательным пальцем “ляп”. – Вот если бы этот нарост действительно был, на меня бы кто-нибудь позарился. А так боятся.

– Ну полно! Уверен, что к вам многие тянутся.

– А вы?

– Разве это не видно? Я в восторге от вас.

– Вот, вы в восторге, – гнула свою линию Жанна. И я твердо решил, что она психически ненормальна. – А меня сторонитесь.

– Вас? Да ничуть.

– Ну так возьмите меня, Нил! Возьмите же! Я сейчас... сейчас, – она сорвала с себя халат, под которым были только прозрачные крохотные плавки. Меня обнесло. Боже! За что ты меня наказываешь? Разве я в силах пройти мимо этого божественного существа? Я рванулся к ней, споткнулся, упал на колено, уткнувшись головою в упругий нежный живот. “Нил! Ведь она больна! Она шизофреничка”.

– Здорова, Нил! Я совершенно здорова! Не бойтесь меня, – Жанна сама помогла мне раздеться. И потом уж, много позже, призналась: – Если бы ты не взял меня, я бы покончила с собой.

– Неужто тебя так потянуло ко мне?

– Нет, я просто изждалась... истосковалась.

Я отодвинулся, подоткнул под себя простыню. Вот защита! Надо бы встать, а у меня отнялись конечности. И даже после того, как она меня унизила, я все равно ее хочу.

– Хочу тебя, милая! Хочу! Ну! Потом хоть смерть.

– Не хочу смерти, Нил! Хочу жить.

– Надо закрыться. А то Алеша войдет. Да и пора мне... пора.

– Ты обиделся? Но я не лгу. Ведь я сказала, что я старая дева.

– Но почему? Почему? Ты такая умная! Такая красивая! Алеша прав. Ты могла быть счастлива. Ты должна быть счастлива, Жанна!

– Я счастлива теперь, Нил. И, наверно, рожу. Ведь я могу от тебя родить, если мы даже не поженимся?

– Поженимся? Жанна, на мне висит срок! Ты же не будешь ждать столько лет?

– Кто мне запретит? Мама ждала отца три года.

– Жанна! – я поцеловал ее в глаза, блестящие, влажные и устремленные куда-то мимо меня. – А тебе ждать десять лет. И чего ради, милая ты моя? Я старая развалина. Мокрушник!

– Ты чудесный мужик, Нил! Талантливый! Сильный и нежный. Вон Алеша как тебя любит! И когда-нибудь я полюблю. Может, люблю уже... Но пока я только хотела тебя. И еще-еще хочу. Ни-ил!

Это могло продолжаться бесконечно, но в соседней комнате скрипнула кровать. Я вскочил, стремительно оделся и выпрыгнул в окно.

– Зайди через дверь! Постучи! – шепнула вдогон Жанна. Она не хотела меня отпускать. Я так и сделал.




LX

Алешу мы отвели к соседям. От них пришла девочка Зоя и пригласила его на день рождения. Это было очень кстати.

– Хочу тебе кое-что рассказать, – начала Жанна, когда мы устали и блаженно расслабились. – Все расскажу, – страстно добавила она, взяв мою ладонь в свои нервные, без маникюра, пальцы. – Было Сретенье, второе февраля. И я встретилась со смертью.

– С чьей смертью? Ты рассказывай, раз уж решилась.

– Со своей.

– Ты тяжело заболела?

– Я никогда в жизни не болела.

– Решила покончить с собой?

Она улыбнулась и провела ладонью по моей лысине. Ее рука умела снимать напряжение. Она знакомо пахла.

– Ведь ты, судя по некоторым признакам, медик.

– Да, я врач-психиатр.

– И все же решила с собой покончить. Тоже мне, медик! – презрительно, но не очень искренне, несколько провоцируя, скривился я. Но Жанну трудно смутить.

– Именно потому, что медик.

– А между тем, Нил, это правда. Раньше я бы сама себе не поверила, презирала слабых людей. Даже таких, как Есенин...

– Ты хочешь сказать, самоубийц? Есенин не был слабым.

– Да, прости, оговорилась. Говорят, его повесили. Правда?

– Спорный вопрос. Но в этом еще разберутся.

– Ты ждешь признания? Оно будет. И оно печально, Нил.

– Не рассказывай, если тебе тяжело.

– Мне будет легче. Если я... если ты выслушаешь. Пожалуйста, Нил.

– Милая ты моя! Меня об этом просить не надо. Тебе вообще никогда и ни в чем не будет отказа. Захочешь – умру для тебя. Правда, это не такой уж подвиг.

– Я признаю лишь один твой подвиг, Нил: живи ради меня... и Алеши. Ведь ты его любишь?

– Да, моя девочка, да! Может быть, больше всех на свете.

– А меня?

– Разве я говорил, что люблю тебя?

– Не любишь... – Жанна, по-моему, оскорбилась. Неудивительно: зэк, какой-то зэк, случайно пригретое ничтожество, не любит такую женщину. – А что это было?

– Спроси себя...

– Давай оставим эту тему, – предложила она. – Нам хорошо

и довольно. Нам больше ничего не надо. Верно?

– Да, нам замечательно! И мне действительно ничего не надо.

– Эдем! – насмешливо подметила Жанна. – Это экологически чистое место...

– Где совершили первородный грех два чудика...

– Мы греха не совершали. Ведь правда? Но если и совершили, я не раскаиваюсь. А ты?

– Готов совершать его ежедневно.

Жанна тихо, с закрытым ртом, рассмеялась и потянулась ко мне, но не для того, чтобы совершить грех.

– Я все же расскажу тебе, Пил.

– Если тебе станет легче.

– Мне уже легко... с тобой. Крылья за спиной выросли.

– Славно! Только не улетай от меня, а? – Она кивнула и, устроившись на коленях, прижалась к моей груди.

– Незадолго до Сретенья, знаешь про этот день? Кажется, волхвы Христа обнаружили в Вифлееме. – Теперь я кивнул и слегка прижал ее к себе, почувствовав легкую дрожь ее хрупкого на вид тела. На самом деле Жанна была очень спортивна и женственна.

Ни один мускул рельефно не выступал, ни одна жилочка не вздувалась. Природа позаботилась о ней и создала гармоничное чудо. Этим чудом я обладал и молил Бога продлить мгновенье. – Так вот, после распределения я работала в поселковой больнице. Потом один фрукт... вот он не боялся меня и не говорил, что у меня жесткие глаза...

– Я, кажется, тоже не говорил.

– Другие говорили. Правда, не мне. Я не опускалась до разговоров с такими людьми. Вот этот тип, многоженец, алиментщик, решив, что я простая штучка, перевел меня в городскую больницу. Классная больница! Оборудована по последнему слову техники. Импортное оборудование, компьютеры, лазеры, бассейн, грязи, душевые, массажные, прочая фигня. Словом, не хочешь да заболеешь. И он же, ну главврач мой, решил стать миллионером. Вместе с заведующим, таким же прохиндеем, они провернули одно дельце на три миллиона.

– И что в этом плохого? – я ничуть не удивился изворотливости ее шефа. Теперь все предприниматели, даже в правительстве. – Больнице три миллиона не лишние.

– Согласна. Но всю эту муть: системы для переливания крови, шприцы, иголки, бесценные медикаменты, кофе, чай, сгущенку и прочее – они загнали кооператорам. А предназначалось-то все это для детей, для инвалидов. Очень кругленькую сумму огребли. Рафик, так звали моего приятеля, предложил мне... за любовь... знаешь сколько?

– Думаю, не меньше миллиона, – предположил я шутливо и оказался недалек от истины.

– Переоценил меня вдвое.

– Правда? – сумма, названная Жанной, показалась мне космической. – Я бы дал тебе больше. Хотя и полмильёна неплохо.

– Ты и дал мне больше. И никого не обворовал.

– Да, вот Рафик погрел лапы! Однако и сволочь же он! Грабить детей, грабить калек может только последний негодяй.

– Я так ему и сказала, когда узнала, что покупает он меня за краденые деньги. У нас тем временем потихоньку работала служба БХСС или как ее там. Они и раскрутили дело.

– Но тебя-то это не коснулось? Ты же не продалась ему? Ты не могла.

– В том-то и дело, что могла. Я долго упрямилась, прикидывала, а может, прикидывалась, уже решив про себя взять эти деньги. Раз отдаться и потом исчезнуть. Передо мной откроется весь мир! Объеду Европу, Азию, побываю в Штатах, на Цейлоне...

Потом исчезну. Куплю себе домик на берегу моря и заведу частную практику.

– Ты знала, на что нажиты эти деньги?

– Сперва не знала. Он сказал, что получил за границей большое наследство. Он ездил в Штаты два раза.

– Весьма правдоподобно. Хотя вряд ли бы он вернулся, получив там наследство. Такие не возвращаются.

– Я поняла это позже, когда все открылось. А сама впуталась в другую историю, как раз перед тем, как его посадили.

– Однако! Ты не скучала, я вижу.

– Монотонной жизнь мою не назовешь. Постоянно что-то случается. Ты не слыхал про общество самоубийц?

– Что, есть и такое общество?

– Чего только нет в этом мире! – Жанна опустила голову, вспоминая. Не думаю, что такое быстро забывается. Если только она уж очень хотела забыть. – Его создал один фанат, журналист.

– Это что, новая философия?

– Вряд ли. Но людям, уставшим от жизни, она подходит.

– И что? Вот так человек приходит к вам в это общество и через день-два кончает с собой? Ведь если решился на такой шаг, то ему свидетели не нужны. Советчики тоже.

– И все же такое общество есть. И я в него вступила.

– Искала, искала и наконец нашла, – иронически хмыкнул я, ущипнув ее за нос. – Чудачка ты моя! А там, по-моему, все сдвинутые. И у тебя крыша поехала.

– Не упрощай. Там были и есть очень умные люди. А Предтеча, тот просто великий человек. И беспощадный, как паук.

– Предтеча?

– Ну да. Председателя ОС так называют. Настоящего имени его я не знаю. Он хиромант, колдун и прочее. Чудовищно начитан. Но все его знания, весь ум направлены на одно…

– Как поскорей свести счеты с жизнью.

– Ты смеешься, а между тем это очень серьезно. Он обладает сильной волей, красноречив, невероятный талант внушения. А голос – знаешь, у него такой волнующий голос!

– Птица Сирин! И многих он уговорил на тот свет?

– Не знаю. Это тайна. Но даже при мне трое перестали у него бывать. Мне кажется, они покончили с собой.

– Каков он из себя, этот зловещий Предтеча?

– Горбатый, кривоногий, с тонкими руками. Ах да, совершенно седой. Желтое, мертвенное лицо. Только глаза, точно раскаленные угли. И чарующий голос.

– Квазимодо. И маньяк.

– Пусть так. Но я как-то сразу подпала под его влияние. И обстановка располагала: полумрак, красно-черные кресла, ковры. Тюльпаны из его зимнего сада, тоже черные и красные. И волшебная траурная музыка. На фоне ее звучит успокаивающий голос Предтечи. Он повествует о красоте загробного мира. Но это не рай и не ад. Это та же комната, но в ней иные, радостные, цвета. Там птицы. И в другой комнате, тоже скрытой в полумраке, – розы, пионы, орхидеи, похожие на невесту. И звучит Моцарт, веселый, легкий. Шопен... Под потолком, в огромной сплошной клетке, летают попугайчики, клесты, канарейки. И, представь, поют, верещат. На белой мраморной плите сооружена лужайка, на которой пасется ягненок. Стены увешаны великолепными полотнами. Вероятно, копиями. Больше всего пасторалей. Есть и “Мадонна” Рафаэля. И еще какие-то чудные картины в разном обрамлении. Импрессионисты, “Христос” Иванова. И, вероятно, самого Предтечи полотно, небольшое и, как мне подумалось, биографическое: “Падение”. Подле купели стоят родители, крестные, священник, а на полу заливается плачем ребенок. На лицах растерянность. Родители в отчаянии...

– Эту картину я видел однажды. Ольга сказала, что художник очень талантлив, но обижен судьбой. Встретиться с ним не удалось. Да и не было желания. Как же его имя? Евлампий? Олимпий? Нет, не помню. Какое-то древнее, случайно затерявшееся в святцах. Мне говорили, что он повесился. Похоже, ошиблись. Он жив, а из жизни уходят другие. Вот сволочь!

Он был один из тех, кто уничтожающе отозвался обо мне. Но это я ему прощаю. Не прощу, что Жанна из-за него могла погибнуть.

– Как же ты позволила себя охмурить? – я говорил с ней, как с ребенком, хотя с Алешей я так бы не смог. Он мне казался взрослее этой двадцатишестилетней женщины, заблудившейся между трех осин. – Ты же сильная. И умишечко у тебя насмешливый.

– Нилушка, это все внешнее. Я беспомощна. Беспомощна от одиночества. В ОС собрались именно такие.

– Теперь ты не одинока: Алеша, я...

– Теперь да. Теперь я ему не дамся.

– И все твои... соратники уже ушли?

– Скорее всего. Предтеча держал это в строжайшем секрете. О дне своей кончины знали двое: он и человек, который решился уйти. Ему позволялось напоследок все: вино, любая из приходящих женщин, музыка...

– И ты кому-то предназначалась? – голос мой осип от ярости. Я отыщу этого ублюдка, избравшего себе священный псевдоним, кликуху, по-нашему, – Предтеча.

– Нет. Меня он себе оставил.

– Губа не дура. И что же?

– Как видишь. Ты стал моим Колумбом. Я не могу больше, Нил. Хочу...

– Прости, я свинья. Но я же не принуждал тебя к признаниям. Прости, Жанна.

– Ни-ил..

И снова кто-то выключил время.

Потом она уснула. Я лежал рядом и думал: оградит ли ее от беды Север? Ведь я не смогу быть всегда рядом с нею. Я невольник, и мне долго еще таскать свои вериги. Ах если бы она не уезжала отсюда! Или уехала куда-нибудь на край света, чтоб этот ублюдок не втянул ее в свои сети. Я найду того паука и придушу его! Я открою людям глаза: вот, смотрите, кто перед вами. Бывший щелкопер, теперь изувер и совратитель несчастных и заблудших людей.

Молодой год, молодой месяц родился уже второй раз в этом году и раз успел умереть... Нет, он не умирал. Он только обкупнулся в сретенские купели и глядит на нас чудной, наивный. А я стареющий год. Началось (или кончается?) мое полнолуние. Жанна, наверно, моя главная фаза.

Улетает ночь, тают звезды, кроме одной. Она смотрит в окно, моргает пушистыми ресницами. За окном, как усталые тюлени, плывут машины по лужам, всхрапывают, буксуют. По углам грустят тени, что-то пытаясь мне высказать. Я тупо гляжу в окно. Рука моя в ладошках Жанны. Вот и последняя звезда скрылась, лебедушкой уплыла куда-то. Жанна, Жанночка! И ты уплывешь, милая! Мне останется лишь тень твоя. Я осторожно высвобождаю ладонь, провожу ею по лицу Жанны, словно снимаю на память слепок ее лица. Нарисовать бы ее! Чего ты медлишь, Нил! Рисуй! Скоро все кончится…

Я встаю и часа через два заканчиваю ее портрет. За спиной чувствую чье-то присутствие. Кровать, кажется, не скрипела. Значит, в доме есть третий? Черт! Осел старый! Додумался рисовать в таком виде! Я бросаюсь к одежде, Жанна останавливает меня:

– Куда ты? Хочу смотреть на тебя с собой. Это замечательно, Нил! Ты великий художник! И нарисовал меня лучше, чем сестру. Я не верила, что это возможно. Теперь знаю, ты относился к ней иначе, нежели ко мне. Ты прочитал ее судьбу, рассказал о ней с чувством, которое я приняла за любовь. А любишь ты меня. Ведь ты любишь меня, Нилушка?

– Я не люблю это слово. Оно затаскано. Но во мне больше, чем это. Я не могу объяснить.

– И не надо. Я все понимаю.

Она приласкалась ко мне, как балованная кошечка. Я взял ее на руки, поднес к окну. Машина, застрявшая, выбралась и, горбясь, уползла в сопки, где чернеют карликовые березки, скучает одинокий ветер. Суметистая, белая дорога. Кого она уведет из нас первым? Меня не раньше, чем через десять лет. Через девять с половиной. Жанну... А Жанну когда? “Дорога, странница-дорога! Скажи мне, милая, скажи...” – поет невесело ветер и советует: “Уйди! Уй-дииии!” Он прав, мне давно следовало уйти, но нет сил. Накинут срок – пусть. Эта ночь стоит нескольких лет. Такая ночь не повторится.

Как парит за окном! Грязь и лужи: где-то порвалась система. Парит... А на сопках девственный снег. И белый медведь где-то бродит. И стылые забереги. Эта ночь не повторится.

– Какие тучи! – восторженно пугается Жанна. – В них есть непонятное обещание.

– Очень даже понятное, – возражаю ей мысленно, – пара лишних лет в крытке.

– Не бойся ничего, – я целую ее, словно и впрямь могу защитить от всех грядущих напастей. Сам-то качаюсь на ветру. И кто-то подтаскивает меня к пропасти. Вот я – истинный самоубийца! Но меня Предтеча в свое сообщество не примет. Ему нужны безвольные, ослепшие от беды люди. Я заперт в этих снегах, как медведь в яме, не вырваться. Но я не теряю надежды. И Бог за меня. Господи, укажи мне дорогу! Я сбился, сбился. И Жанна поможет мне. А я – ей.




LXI

Как ни тешь себя, как ни жадничай, заглатывая время, а уходить надо. И я ушел, изорванный на лоскутья. Они тащились за мной, как смертельно израненные звери, и отчаянно выли. Или душа моя выла? Как часто я перехожу от мимолетного счастья к долгому и мучительному отчаянью? Есть же устойчивое, прочное счастье, есть спокойные, улыбчивые люди, или это маски? Под ними искусно скрыты все беды, все чувства. Я не умею скрывать, и тупое холодное предчувствие давит на сердце. В эти дни не хочется никого видеть. Остались два человека – Алеша и Жанна. И скоро они исчезнут.

На днях произошло много событий. Вот два главных. Подстрелили Биче, правда, не поймали. Пока не поймали. Его выдал Пузырь. Пузыря замочили Ножик и отец Александр. Они просто решили: спустили стукачу на голову груженую тачку. Что ж, одной тварью на свете меньше. Хотя роль последней инстанции мне никто не отводил. И мужики сидят и ждут “вышки”. Никогда бы не подумал, что кроткий поп решится на такой дикий поступок. Неужто его подбил Ножик? Их увезли куда-то. Хотя “подземка” и здесь надежна. И спрячут так, что голос твой никто не услышит.

Там, в дальней тундре, порхают белые куропатки, а вокруг меня черные. Черен снег. Черна ржавая тачка. Черен карьер. Но особенно черны стволы автоматов. И я жду, когда один из них затявкает на меня. Они деловито и звонко тявкают.

И день черный, без солнца, без правды. И черно, и беспросветно мое одиночество, как философия Ницше. Как глаза так называемого Предтечи. Не ходи к нему, Жанна! Не сироти Алешу! Если ты любишь мальчика, любовь к чистому, доброму существу даст тебе силы... А мне? А мне-еее?

Тачка стонет. Проседают мостки, и в спину мне ударяет какая-то птица. Видно, ослабла в полете. Отчаялась, может быть, приняв меня за утес, и пробовала разбить себе грудь.

Я оглядываюсь, ищу самоубийцу. Птицы нет.

– Мазила, – кто-то хрипит из-под мостков. – Подбери грамоту!

Белая птица с воли – камень, завернутый в бумажку. Я стремительно наклоняюсь, хватаю, точно ворую его у кого-то. Хотя, быть может, он не для меня предназначен. Кто-то не рассчитал, бросил ближе чем надо. Но я прочту. Я все равно прочту это послание и уж потом передам адресату. Скорей, скорей, моя колесница! Включай четвертую скорость! Включилась, и я чуть не опрокинул тачку с мостков. Мне ли, другому ли кому-то привет, если не своей, то хоть чужой радости порадуюсь.

Мне!

“Нил! Когда получишь это писмо, я далеко буду! Денег пришлу, чаю пришлу. Потом мои луди тебья найдут. Сам знаешь, кыто. Держись, генацвале. Я о тебе помню”.

И сразу теплый ветер подул, с юга. Живе-еем! Скоро весна, а весной срок на год убудет. Славный ты мой грузин! Знал бы ты, сколь нужна мне твоя поддержка. Да что я говорю? Ты знаешь. И потому помнишь меня. Спасибо, старина. Крохотная, полуграмотная писулька, а сколько в ней живительной силы! Эти силы влились в меня. Не я первый угодил на советскую каторгу. И мне повезло еще: я встретил таких людей! Другие гниют в одиночку, забитые, загнанные парашеносцы.

Какой-то козел мекает по радио. Они стремятся усугубить наше и без того аховое положение. “Знайте, вас ждет свобода, если дотянете до звонка.” Ненавижу вас, ненави-ижжу! Нет, ненависти, как и отчаянью, поддаваться нельзя. Она ослепляет, и в гневе я могу что-нибудь натворить. Во мне крепнет предчувствие, и надо верить ему.

Я поверил и через неделю получил от Биче другое письмо. “Ест дыва выхода, Нил. Первый – откупица. Денги, говору тебье, ест. Токо надо немного терпет. Втарой выход: бежать за кордон. Опят денги будут. И документы будут. Не фальшивые, нет. Настоящие! Думай. Я тепер в одной фырме. Силная фыр-ма! Все может. Думай. Фсе для тебья сделаю. Сам знаешь, кыто”.

Что это за фирма, которая все может? КГБ? ЦК? А ведь их и самих сажают! Впрочем, не всех. Умный не попадется. Как это теперь говорят – коррупция? И некоторые действительно бегут за границу, недавно выдававшие себя за патриотов. Неужто они вымерли, патриоты? Остались демагоги да биржевики. Я помню, Ломоносов был. Блок был. Твардовский был. Еще был Кибальчич. Те не сидели, а он сидел и получил “вышку”. И тем не менее его чтут. И поливают Павлика Морозова, несчастного выкидыша системы. Теперешние Павлики великолепно вписались в усиливающийся хаос. Они занимаются коммерцией. Вершат дела за бугром. Как же мне в него вписаться? Я ничего в происходящем не смыслю. Да и кисть бросать жалко. Правда, у меня есть менеджер – Биче. С ним не пропаду. Он с ошибками пишет, но мыслит современными категориями безошибочно. Вот и за бугор готов отправить меня.

Биче, друг мой! Я там чужой, и все мне чужое. Хотя можно будет наведываться, если там с голода коньки не откину. Ах, сейчас бы чайку, Биче, с укропом, с мятой, со зверобоем, с душицей. Давненько такого не пивал. Ты обещал мне черного. Что ж, и этот сойдет. Вот баландер Хвощ, тощий, жестокоглазый, с переломленным скучным носом. Он ссудит, пока не придет от тебя посылка. Пошвыркаю, о воле погрежу, о Жанне, об Алеше. Они уже уехали, наверно, две вольные птахи...




LXII

... Я вышел на волю. А Жанны нет. И нет Алеши. Неужто она снова подалась к горбуну? Где искать ее? Может, знают в угрозыске? Нет, с ними контачить мне не хочется. От этих спецов надо держаться подальше. Поеду к Биче.

Я взял билет и присел в углу на свой сидорок. До вылета около двух часов. Я задремал, пригревшись у батареи. Едва успел смежить глаза, приснился сон. Мне снилась Поля, о которой я начал забывать. Я вздрогнул и тотчас проснулся. Мимо меня прошли двое: высокий плечистый летчик с широким шевроном на погонах и женщина в меховой белой шубке. В ее походке было что-то знакомое.

– Да нет, – услышал я ее скороговорку и смех, – я не привыкла в депутатской. Мне что-нибудь попроще.

– Но тебе положено – как депутату России, – низко прогудел летчик, сердито тряхнув чемоданами. Он, похоже, не оценил ее скромности.

– Володя, – женщина укоризненно покачала головой, на которой каким-то чудом держалась белая меховая шапочка. – Меня люди избирали. Чем я их лучше?

Она указала маленьким пальчиком в кожаной перчатке на зал, битком набитый пассажирами. Кто же она? Кто? Такой знакомый голос!

– Они выбирали тебя, Полина Васильевна, стало быть, знали, кого выбирали.

Женщина, словно почувствовав мой взгляд, обернулась. Я чуть не вскрикнул: “Поля!” Может, не Поля. Такое невозможно. Но она так похожа на Полтергейст.

– Полина, не толкаться же в этой куче целых два часа.

– Погуляю. Если у тебя... какие-то нерешенные вопросы. Потом проводишь меня.

– Чего доброго, а нерешенки хватает. Может быть, ко мне поехать, – осторожно предложил летный босс.

– Не хочу стеснять.

– Помилуй, какое стеснение! Я один.

– О, ты отчаянный человек! Не боишься пересудов! – депутатка шутливо шлепнула перчаткой его по плечу. И в этом несколько вольном жесте угадывалось обещание. Скоро же она уступила! Или я уж так от жизни отстал? Чего ради я запрезирал ее? Кто я ей, этой разодетой фифе? Злясь на себя, я отвернулся, но какая-то сила снова заставила меня посмотреть в их сторону. Женщина стояла ко мне в профиль. Вылитый Полин профиль! Черт! Я, кажется, схожу с ума! Девочки давно нет в живых. Иначе бы она меня разыскала. Я оставил ее больной. Правда, Ножик говорил, что она, по слухам, выкарабкалась. Едва ли. Иначе бы разыскала меня.

– Я все же настаиваю, Полина Васильевна. На правах хозяина.

Полина... Может, и впрямь Поля? Нет, этого не может быть!

Я снова отвернулся, закрыл глаза. Они потерялись в толпе. А мне еще полтора часа ждать. Подремлю. Но уснуть не удалось. Слишком взволновала меня эта встреча. Я старался думать о чем угодно, только не об этой паре. Скорей бы в Москву. Там разыщу моих знакомых – адвоката и журналиста. Надо поблагодарить их. Славные мужики! Все же добились пересуда. И вот я на воле. И Биче там...

“Рейс 206-й откладывается на три часа по техническим причинам”, – гнусаво, точно издеваясь надо мной, пробубнила дикторша.

Ну вот, обрадовала. Хоть бы водки где хлопнуть! И я хлопнул, купив у грузчика за “капо”.

– Прижгло? – дюжий, с золотой пастью, амбал, видно, тоже тянул срок. Он одним шлепком освободился от пробки, глотнул первым и точно полпузыря.

– Самолет задерживается.

– Сколько тянул?

– Без месяца четыре.

– Я десятку. От звонка до звонка, – он пригорюнился, но не слишком.

– Чего ж здесь бросил якорь?

– Податься некуда. Ни кола ни двора.

Я вздохнул, и он сразу угадал во мне родственную душу.

– Ты-то к месту едешь? Или на пустырь?

– Сколько помню себя, все время по пустырям шляюсь. Вот и суди: к месту или не к месту.

– Пускай корни здесь. Хата есть. И дело сыщется.

– Подумаю. Но сперва хочу кое с кем повидаться.

– А... Ну маракуй сам.

– Слышь, Иван. У меня здесь кореш остался, Костя. По кликухе Ножик. Его на карьере все знают. Отнеси ему пузырь, чаю и шамовки. Вот башли. А я загляну в одно местечко. Потом разыщу тебя.

– Излажу.

Медленно, словно кандалы на ногах висели, я пошел к дому Жанны. В нем жили другие люди. Слышались другие детские голоса. Я обошел дом кругом, но не постучал. Все иное теперь в нем, все чужое. И если жить, то жить набело. Достанет ли сил во мне? Уже не юноша. И яма первая, наверно, давно закрыта. И нет Полтергейста. Ничего и никого нет. Вот так, Стрельцов, дострелялся.

Но руки-то, слава Богу, есть. И голова на месте. А главное воля. Я так к ней стремился. Вышел и сдрейфил. Ножика бы сюда. Он бы меня утешил: “Не паникуй, Нил! Со мной не пропадешь!” Схожу-ка еще разок к своему скорбному дому. Не жаль его покидать, будь он проклят. Но ведь я там отбыл четыре года, ел одну баланду с товарищами, долбал такой же камень, возил тачки, гнал чифир. И... любил. Или это был нечаянный... ледоход, возможно. Стыла, стыла река – и вскрылась. А мне, одинокому, зафлаженному волку, любое человеческое слово – подарок, а уж ласка дар божий. И за это судьбе земной поклон. Не забуду тебя, Жанна. И Алешу буду помнить. Стоп! Воркута, Свободы, десять обожгло меня. Ведь я обещал туда съездить. Но Виолетты нет, и Жанна наверняка уехала куда-нибудь в центр. А вдруг? Вдруг она там? Мне все равно, каким путем добираться в столицу. Черт с ним, с самолетом. Отсюда до Воркуты прямой поезд. Ему погода не помеха.

И я ринулся на вокзал. Но, пробегая мимо крытки, вновь увидел ту пару – летчика и женщину в белой шубке. Обегая их, споткнулся, и сидорок мой упал им под ноги.

– Вы ушиблись? – надо мной склонился летун, с другой стороны подскочила… Поля.

– Это вы... ты! – сдавленно воскликнула она и схватилась за горло. – Наконец-то я разыскала тебя!

– Поля! – прошептал я, разминая онемевшее горло. – Я видел тебя в аэропорту, не признал.

– Нил, Нилушка! Как же ты исхудал, бедный! – она зацеловала меня, плакала счастливыми слезами. Неужели та замухрышка так быстро превратилась в респектабельную светскую даму? Мудрено ее не узнать. Да и глаз мой, видно, потерял былую зоркость. – А это Володя.

– Муж? Ты замужем?

Поля вспыхнула, укоризненно затрясла головой, и я понял всю бестактность вопроса.

– Не хочет она за меня замуж, – обиженно бухнул летчик. В голосе прозвучала мальчишеская обида, столь неуместная при его могучей стати. Бугай замычал теленком.

– Мне нельзя за тебя замуж. Мы сводные брат и сестра, – фыркнула Поля, и слез как ни бывало.

Я ничего не понимал да и не хотел понимать. Вспомнилось, как бросил ее, больную, в холодном подвале, почти не вспоминал о ней все эти годы. Она вот обо мне думала. Но откуда эти наряды? Я брезгливо коснулся пальцем прохладного дорогого меха.

– Знаю, о чем ты подумал, – улыбнулась Поля, прижимаясь ко мне. – Нет. Это не то. Потом, потом расскажу. Идем в аэропорт, пока не улетел самолет.

– Я хотел поездом через Воркуту.

– Че я, не командир, что ли? – обидчиво прогудел Володя. Он мило и смешно обижался. – Отправлю первым же самолетом. Мест не будет – посажу в кабину.

– Спасибо, дружище.

– Я вам привет привез… от Ивана Васильича.. ну от защитника вашего. Он мой отец. Он же… о вас хлопотал.

– Вот как! Тогда еще раз спасибо, сынок! – у меня снова перехватило горло.

– И еще от Евтина, который журналист. Он щас в больнице, кажись, плох.

– Что с ним?

– Последнюю почку обкарнали. Не знаю, выкарабкается или нет.

– Тогда летим. Я должен застать его в живых, – я заторопился и забыл, что хотел проведать Костю Ножика. Но это потом, потом. Надо спешить к умирающему другу. Или, быть может, уже умершему?

В аэропорту меня окликнул знакомый грузчик.

– Все сделано, кореш! Но перекинуться словом не мог. Там кто-то слинял у них...

– Ладно. Держи с ним связь, понял? Я после наведаюсь. Или подошлю кого-нибудь.

– Не подведу, будь спок.

– Давай копыто, Ваня. Мне надо моментом.

Грузчик кивнул, и мы простились. Володя пригласил нас в кабину, но я отказался. Мне хотелось побыть с Полей. Большую часть пути мы молчали. Она прикорнула к плечу и, закрыв глаза, поглаживала мою руку. Это было лучше всяких слов. И я забыл про свою вину, а когда что-то хотел сказать в свое оправдание, Поля протестующе трясла головой и тыкалась носом в мою ладошку.

“Молчи! Молчи! Так хорошо теперь! Я так счастлива, Нил!” Я молчал, я не смел признаться в своем вероломстве, да и она не поверит. А чувство вины жгло меня, жгло изнутри и снаружи. Эта девочка так мне верит! А я бросил ее из-за Ольги. Верит, надо ли ее разочаровывать? Ольгу уже не вернешь. Ну признаюсь, ну начну рвать на себе остатки волос – кому от этого легче? Я был наказан за предательство. Ничто безнаказанным не остается. И довольно. Знаю лишь то, что я все сделаю для Поли. Только возможности слишком малы. Слишком!

– Поленька, как ты выбралась из... той ямы?

– Ты зол на нашу яму? – она поднялась и удивленно посмотрела на меня, заставив смутиться. – Ведь мы там были счастливы, Нил!

– Вокруг нас, девочка, еще большая яма. И люди не замечают ее и нередко счастливы.

– Похоже, мы все стали ямистами? – она сквозь стиснутые зубы рассмеялась.

– Похоже.

– Весь народ, а? Все государство?

– Туда нас толкали. И добились успеха.

– Нил, довольно об этом! Мы вместе, на остальное плевать.

– Так уж и плевать? Как бы в харчках своих не захлебнуться.

– Нилушка, не хочу! Не надо! Давай жить и радоваться. Детей наплодим кучу!

– Ты хочешь остаться со мной? – я испугался. Что я могу ей предложить, кроме смутных и весьма отдаленных планов? Да, мне страстно хотелось рисовать. И я знаю, что начну рисовать. Но куда я приткнусь? Один могу жить снова в подвале, в землянке, на чердаке – где угодно. А с ней куда я приткнусь?

– С кем же еще, Нил? Ты разве не любишь меня больше? Ни-ил...

– Поленька, я, как и прежде, бездомный, нищий... И состарился, видишь? А впереди полная неизвестность.

– Какой ты глупый! – Поля боднула меня в грудь, впилась в бока ногтями. – Это я состарилась. Мне двадцать один уже. Но зато я заканчиваю техникум. Папа, ну Володин отец... это он меня вытащил из подвала. Дом тот списали на снос. И меня чуть не закопали. Там оказались Иван Васильевич и тот милиционер... Вот так все и вышло.

– Поленька, милая! Володя любит тебя.

– А ты?

– Девочка, я стар. Стар! Ты ослепла? Он молод, красив. И у него хорошее будущее. Я не хочу, чтобы ты снова нуждалась.

– Я всегда буду нуждаться... в тебе.

Попробуй переспорь женщину, особенно когда не очень стараешься. Да и рассолодел я от воли, от Полиного присутствия.

Вскоре мы приземлились и сразу же поехали к Евтину, хотя Володя звал сначала к себе. Мы приехали вовремя. Из дому выносили гроб, и рядом с матерью, взявшись за руки, шли двое ребятишек.

Боже, не слишком ли много смертей вокруг меня? И уходят-то в основном хорошие люди!

Я долго стоял поодаль. Кладбищенские алкаши-оркестранты исполнили траурный марш. Выстроилась процессия: родные, потом друзья, потом просто знакомые и те, кто желает выпить на поминках, – и началось миллионы раз до этого повторенное шествие.

Ушел из жизни талантливый журналист, оставив сиротами детей, вдовой жену; ушел, много сделав, но еще больше он не успел сделать. И я, ему свободой обязанный, теперь ничем не смогу помочь. Может, нарисую картину “Похороны журналиста”.

Процессия удалялась, а я стоял. Потом все, кто собрался на кладбище, сели в автобус.

– Нил, я не отпущу тебя на кладбище, – запротестовала вдруг Поля, отчаянно вцепившись в меня. – У тебя такое лицо... вывернутое!

Я и не собирался на кладбище. Все эти речи, все похвалы в адрес покойного – такая пошлость. Не выношу их, потому что они неискренни. Искренен лишь тот человек, который теперь ни о чем не думает. Он от всего отрешился, но никто не знает, что он чувствовал и о чем думал в последний свой миг.

Я приду к нему позже, без этих сиплых труб, решил я и вспомнил, что, будучи у хозяина, собирался прийти на могилу другого человека и положить там цветы. А человек этот жив, неслышно, не дыша шагает рядом и встревоженно заглядывает мне в глаза.

– Я приду к тебе, Поленька. Пришел, видишь?

– Да, родной! Я все вижу... И мы никогда не умрем. Наверное, и такое бывает. Дай Бог, чтобы так оно и случилось. И потому скорее за кисть, Нил, скорее.

– У нас будут дети! – шепнула Поля. – У нас будет много-много детей! Потом – внуки.

– Ну и так далее, – заключил грустно Володя, шедший за нами. – И все “опять повторится сначала”. Кажись, так в песне поется.

– Так и должно быть, дружище. Я понимаю, тебе несладко. Но и так бывает.

– И так будет, – мужественно согласился он, и я в его искренность верил. Он еще молод, и у него все сбудется. А я сделаю все, что смогу. Постараюсь.

– Да, мы очень с тобой постараемся, Нил, – с важной серьезностью заверила меня Поля.

Что ж, каждый вкладывает в эти слова свой смысл. По крайней мере, от этого никому не станет хуже.





    1992 г., г. Тюмень




ТРЕТЬЯ ПАДЬ. ПОВЕСТЬ








ЧАСТЬ 1



1



– Улочка-то в три раза короче стала, жадно хватая посиневшим ртом воздух, отрывисто говорил Петр, едва поспевая за женой. Сказать бы, постой, давай дух переведем, да как-то неловко: хоть и калека, а мужчина. И угнаться за Дорой, крепконогой, стремительной, незнающей, что такое усталость, теперь уж ему не по силам. Три месяца в госпитале отлежал. Выстригли половину желудка и легкое. Да и старые раны – в грудь и в голову – давали о себе знать. Определили вторую группу, живи себе на пенсии, разводи помидоры, редиску и – на базар их. Прямая выгода! Да только это не в характере Петра. Выпросился на работу и вот тащится в свою больничку, шажок за шажком, с недолгими перекурами. Долго-то – весь иззябнешь. Шинель одна на двоих, офицерская, перешитая. От дружка досталась, от Виктора Короткевича. Губастый, неунывающий был парень, ни одну бабу мимо себя не пропускал. Бывало, говаривал у костра: “Отвоюемся – дюжины три детей нашлепаю, а они – внучат мне по стольку же. Чтоб целый колхоз был из Короткевичей”.

В последней разведке – там и Петр пострадал – Виктор подорвался на мине. А шинелка, подарок его, греет в Белочи Мохначей.

– У меня в восемь прием, – вздохнула Дора и нетерпеливо посмотрела на часы.

– Беги, а я не торопясь – следом, – прохрипел Петр. Идти дальше не было мочи. Видно, со службой-то поспешил! Следовало отлежаться хотя бы с месячишко еще.

Дора, перебиравшая в уме свои дневные заботы, не сразу уловила в голосе мужа сбои. Шутка ли, председатель горсовета в девятнадцать лет! Это нужно и это необходимо. Люди валом валят к ней, жалобы пишут. Каждый ищет у ней защиты, совета или помощи.

– Ой, миленький! Ты ж слабенький вовсе. А я тут задумалась и лечу, как с цепи спущенная. Прости, прости! – оглянулась, вроде бы никого на сумрачной улице – обняла короткими сильными руками, задышала жарко в лицо. Смешная, милая! Нос пуговкой, глаза веселые, волос острижен под мальчишку. И внешне похожа на парня, если б не разные хм... выпуклости. Ее в бригаде Гаврошем звали: там вовсе наголо стриглась, ходила в брюках, ремнем подпоясавшись, курила. Боевая, дерзкая девка! В отряд пришла на пятнадцатом году. И сестру с собой привела. Мать с братишкой немцы сожгли за укрывательство раненого красноармейца. Дора с Оксанкой отсиделись в колодце. Колодец был старый, давно заброшенный. Немцы туда не заглядывали. По грудь в воде – трое суток в ней мокли, голодные, до костей продрогшие. На заре четвертого дня выбрались, пришли на соседний хутор к тетке. Тетку выселили, упрятали в концлагерь. На ее кровати спал полицай. Рядом с ним, уткнувшись в подмышку, посапывала курчавая, как ярка, полненькая женщина. На столе грудились пустые и полные бутылки, грибы, бульба, шпиг и жареное мясо.

– Дора, еды-то! – чуть слышно выдохнула Оксанка и судорожно сглотнула слюну.

– Подожди меня здесь! – Дора полезла было в окошко, прутиком отодвинув щеколду, всегда так проникала, когда тетки не было дома, потом вернулась и велела Оксанке спрятаться за баней. – В случае чего – беги. Я скоро.

Неслышно сползла с подоконника и – к стулу, на котором висела портупея. Отстегнув пистолет, шмыгнула на кухню, прицелилась в щель между дверью и косяком, но выстрела не последовало. Пистолет стоял на предохранителе. А как снять с предохранителя Дора не знала. Девка, спавшая с полицаем, зашевелилась, чихнула. На губу села муха. Дора замерла, а затем, сунув пистолет за пазуху, выскользнула в кладовку. Здесь среди всякого хлама лежал тяжелый колун. Дора ухватилась за него обеими руками.

“Сперва полицая, потом эту...” – снова на цыпочках прокралась в комнату. “Квартиранты” спали, словно дома. Были уверены, что сон их никто не осмелится потревожить. Дора зажмурилась, размахнулась. Колун, развалив череп, звякнул о спинку кровати. Женщина вскрикнула, скатилась на пол. Лицо ее перекосилось от ужаса. “Не убивай! Не убивай!” – лепетала она и часто-часто моргала, по заголившейся ночной сорочке текла кровь и что-то погуще, желтоватого цвета. Доре стало дурно. Вытерев губы ладошкой, она икнула и выпрыгнула в окно. Уже в лесу, за болотом, спохватилась: “Еды-то не взяли!” Но при одном воспоминании о еде, подле которой лежал с рассеченным черепом полицай, ее снова вырвало.

Оксанка вернулась, преспокойно влезла в окошко и, набрав в скатерть разной снеди, пригрозила испуганной до смерти бабенке: “Дом окружен нашими. Пикнешь – тут крышка тебе”.

Отчаянная она, Оксанка! Дора часто хаживала с ней на задания, и, случалось, на глазах у немцев вытворяли такое, что взрослые после диву давались. Так или иначе, а на счету сестер семь пущенных под откос эшелонов, более двадцати убитых гитлеровцев. За головы Оксаны и Доры фашисты установили такую цену, словно это были знаменитые партизанские вожаки.

Кто-то выдал Оксанку в самые последние дни. Пришла на явочную квартиру, там ее ждали. Неделю пытали на допросах, девчонка молчала. Потом, исхитрившись, подобрала осколок стекла и вскрыла себе вены. Муки кончились.

Дору за всю войну только раз слегка оцарапало. Везучая, что ли? А в такие передряги попадала – не чаяла живой из них вырваться. Однажды на полной скорости отцепила вагон, в котором везли пленных солдат. Их везли на чужбину. Среди пленных был Петр. Ему меньше везло. Едва призвался – с колес бросили в бой. Контузия, плен, побег, снова плен, пересылки из лагеря в лагерь. На этот раз чуть не угодил в Германию на строительство какого-то завода. Слава богу, выручила Дора. В бригаде Петр был фельдшером, иногда посылали в пулеметный заслон. По чаще всего с колченогим дядей Федей до одурения стоял у операционного стола. Старик редко отпускал его от себя. И Петр возненавидел дядю Федю, лишь позже, сам оказавшись раненым, понял, что Федор Федорович учил его гуманнейшему ремеслу врача и потому спрашивал по всей строгости. Сам дядя Федя был отличный опытный врач. Он сутками не выпускал из рук скальпель, скрипел зубами от боли, делал себе укол и, час-другой передохнув, снова хромал в операционную палатку.

Пухом земля тебе, добрый человек! За сотни спасенных тобою жизней, за суровую бескорыстную доброту таких, как ты, следовало бы причислить к рангу святых.

– Надевай шинель-то! Весь закоченел, – Дора расстегнула до блеска начищенные пуговицы, выбралась из шинелки. Они добрались до горсовета. Теперь от горсовета до больнички шинелка будет греть Петра.

Петр замотал головой: дескать, не беспокойся, все в порядке, а зубы выщелкивали немыслимую дробь.

– Вечером не жди меня. Задержусь.

Дора заскочила в двухэтажный домик под флагом, помахав мужу с крылечка. Петр, не оглядываясь, заковылял дальше мимо гари, мимо развалин. Обугленные тощие грачи орали на черных деревьях. “И поесть то вам нечего, бродяги!” – Петр пошарил в кармане, нащупав две-три табачинки, вздохнул и, виновато опустив глаза, зашагал к старенькой синагоге. Теперь здесь находилась Белочская больница. От всего имущества еврейской молельни остался лишь истрепанный талмуд, который пустили на цигарки, да два десятка тапочек. В тапочках ходили раненые.

Посидев на крылечке, покурив, Петр тихонько вздохнул и, с усилием отворив разбухшую дверь, протиснулся в тамбур. Здесь нестерпимо разило хлоркой. Тетя Глаша, санитарка, каждое утро поливала ею пол, пропитавшийся кровью. Перед освобождением Белочи во дворе больнички расстреляли около ста евреев, сложив в синагоге аккуратненькими штабелями. Однако сжечь не успели. Запах крови и тошнотворный запах тленья до сих пор не выветрился.

– Батюшки! Синий-то какой! Синей бульбы мороженой! – всплеснула руками тетя Глаша. – Ел хоть чего?

– Аппетита нет, – соврал Петр. Впрочем, соврал наполовину. Аппетита действительно не было. Еды тоже.

– Сядь, чаю со мной выпей, – старушка провела его в свою каморку. Здесь пахло травами, висевшими над медным образком, нафталином, которым тетя Глаша пересыпала мужнины вещи, храня их от моли. Муж погиб в самом начале войны. Но старушка ждала его, чудом сумев сберечь старомодные два костюма. “Придет – сам износит”, – говорила она, когда кто-либо приторговывался к дорогим для нее, неприкосновенным вещам. “Сам” зарыт неизвестно где, но разве убьешь веру любящей женщины? Тетя Глаша ждала и надеялась. Будет ждать всю жизнь... Ожидание – единственная радость ее. Единственная опора.

Чай травяной был, самодельный, но взбодрил и согрел. И голосок старушки, глухой, убаюкивающий, проник в самые дальние закоулки души. Не встреть он старушку, весь день ходил бы хмурый и нахохленный. Теперь будет улыбаться больным, внушать им, что жизнь – штука правильная. А что больной порой – не беда. Матери наши рожали нас в муках. А кто из них жаловался на боль?

– Ты виду им не показывай... нельзя, – увещевала тетя Глаша. – Больному легче, когда вокруг веселые ходят. Станет невтерпеж – забеги ко мне, приляг, чайку опять выпей.

Забегал, пил. А вечером, едва переставляя ноги, брел домой. Тетя Глаша, украдкой перекрестив его, что-то шептала вослед. Он брел темной улицей глухого, изувеченного городка, глуша в себе нестерпимую боль. Боль возникала в животе и расползалась по всему телу. Покрывались белою окалиной губы, во рту возникал свинцовый привкус. “Сесть надо, сесть...” – он садился и снова вставал и делал несколько передышек, прежде чем покажется горсовет.

Сейчас, заглянув в Дорины окна, увидел техничку. Она домывала полы, пела и плакала. Пела, верно, о минувшей невозвратной поре, плакала о несбывшемся. Петр сел на пенечке напротив, слушал и мял швы, под которыми особенно болело. “Ничего, ничего! – внушал он себе. – Это пройдет”.

Так, с передышками, добрался до дома. В хате холодно, пусто, зато просторно. Даже слишком просторно для двоих: каждому по комнате. И на две комнаты – роскошный гарнитур: охапка старых журналов, шинель, чугунок и две солдатских кружки.

Сейчас бы печь протопить, погреться. Но нет ни сил, ни желания. Кажется, шевельнись – лопнет сердце. Боль и усталость придавили, как гранитные жернова. Думал ли до войны, что в двадцать лет вдруг одолеют старческие немощи? Боль скрючит как запятую, а смешливые серые глаза зальет безысходностью. Где там, конечно, не думал. Вообще всерьез пригляделся к себе, когда угодил за колючую проволоку. Брыластый немец, словно голодным псам, кинул пленным десяток брюкв. Оголодавшие люди бросились в драку, а немец, сыто оскалясь, раскатисто хохотал и отпускал грубые шутки. Вот тогда-то в нем вспыхнула тяжелая, давящая обида, нечеловечески страшная ненависть: “Убивать их... душить!.. грызть!..” Потому и рвался в бой и, часто ослепнув от ярости, терял рассудок. А воевать нужно с холодным и ожесточенным сердцем. Воевать нужно, как работать, расчетливо, точно, чтобы выжить самому, убив врага или несколько врагов. Это единственно верная формула победителя.

В двадцать – калека. В двадцать – старик. Хорошо, что есть Дора. Хорошо, что есть тетя Глаша. Больше никого. Родители погибли во время бомбежки. Больше никого. Где бы сил взять, чтобы растопить печку? Огня душа просит, тепла, уюта. Страшно во мраке и одиноко! Пахнет мышами, влажной землей. От пола ли пахнет, от самого ли Петра – не поймешь. Слишком много по земле ползал, зубами в нее вгрызался, и хранила земля. Живых хранила и мертвых. Живой ли он? Живой ли?..

Петр ощупывает себя – вроде живой. Но это не радует. Живому больно за себя и за всех, кто боли уже никогда не почувствует. Старики, Оксанка, Витя Короткевич, каждый пятый убит или замучен. Ох ты, Русь моя Белая! Бедная Русь!

Петр где-то рядом был: шестым или четвертым. А может, пятым, обреченным на долгое умирание?..

Скрипнув зубами, он поднялся, принес сушняку и долго-долго добывал из “катюши” огонь.

Когда Дора заявилась домой, в хате было натоплено. Муж спал подле печки и улыбался, видимо, довольный тем, что сумел осилить нестерпимую боль. Дора расстелила газеты, стараясь не шелестеть, прилегла рядом.

Светало.




2

Все начиналось, как у людей, справедливо и трудно. Детство впроголодь, потом война. В войну, в пятнадцать, детство кончилось. Но и здесь Дора не была исключением. Тысячи сверстников, вчерашние комсомольцы и пионеры, взяли в руки оружие. Тысячи сверстников в один день возмужали, шагнув из юности в зрелость. И непростое, много вмещающее слово Родина вдруг стало для них простым и близким, как слово мама. Ни один, даже самый умный и любимый учитель не смог бы объяснить его доходчивей, чем объяснила война.

Родина. Мама.

Дора, вместе со всеми, не пряча слез, пела вполголоса: “Пусть ярость благородная вскипает, как волна...” И мстила за Родину, за мать, за Оксанку, за брата. Хороня товарищей своих и друзей, понимала: война – дело серьезное. Но почти в каждой операции не обходилось без озорства и бравады. То сунет мину в офицерский сапог, и, обуваясь, фашист отправится в дальний путь в разобранном виде, прихватив с собою и тех, кто случался поблизости. То пошлет лакомство – бруснику в сахарной пудре, перед тем вываляв ее в мышьяке. Последний подарок коменданту Белочи – патефон с адской машиной внутри, – преподнести не успели. Оксанку с патефоном схватили. Дора скрылась, счастливо избежав засады. Озорство кончилось. И война для нее скоро кончилась.

Бригада влилась в действующую армию. Дору оставили председателем горсовета в Белочи. “Действуй, дочка, по-партизански, но без этого!” – наказывал Батя, беседуя с ней на прощанье. О большинстве Дориных проделок он знал. И верно их имел в виду, грозя оторванным по нижнюю фалангу указательным пальцем. Он видел больше, чем ему говорили. А говорят лишь обычно то, что и без слов понятно.

За несколько недель в своем кабинетике Дора нагляделась на самых разных людей. Накладывая почерком вчерашней семиклассницы наивные полуграмотные резолюции, она тут же требовала исполнения своих решений. И прекословить ей боялись, зная решительный прав молодой председательши. Вчера выгнала из кабинета начальника орса, запустив в него графиком. Принес, видите ли, знаменитой разведчице шерстяной трофейный костюм и демисезонное пальто. “Жалко мне вас. Вижу, в одной шинелке щеголяете”. “Где ж я денег таких возьму?” – костюм и пальто понравились. Но ответ торговца взбесил: “Проведем по статье “Помощь фронтовичке?” “А есть такая статья?” “Поищем вместе, если... не возражаете”, – он осклабился так откровенно, что Дора не сдержалась. А когда дверь за ним захлопнулась, пристыдила себя. К чему так горячиться. Однако в блокноте у себя записала: “ Взять на заметку этого гада!”

Утро славное началось. Из окна видно бусое облачко, кромку которого позолотило солнце. Само солнце угадывается по расходящемуся вееру залитых мороком лучей. Вот приоткрылось оно на мгновенье, что-то ласковое шепнуло измученной земле, тенькнуло золотыми своими струнами, и птицы, с ночи молчавшие, завели каждая свою песню. Птицы, как люди, повымирали в войну. Могил им не рыли, крестов не ставили. Хотя следовало. Многие песен своих не допели, птенцов под крыло не вывели. Как люди...

Доре пташечка одна снилась, малиновая, крохотная. Сидит на черном кресте и поет, печально поет, по ней, по Доре. Сама ж Дора жива и видит воочию крест этот черный, и пташку малиновую видит. Вдыхает запах саранок, только что вырытых саперной лопаткой. Отщипывая дольку за долькой, разжевывая, но после каждой дольки испытывая все еще больший голод. Дора слушает, как отпевает ее малиновая пташка. Но зачем? Ведь Дора жива...

Такой странный далекий сон! Он снился ей как будто дважды. Перед Оксанкиной гибелью и в день, когда Петр подорвался на мине...

“Вот вспомнила! Словно и думать больше не о чем!” – Дора встряхнула стриженой головой, властно позвала: – Входите! Кто там?

Близоруко щурясь и поддерживая очки на веревочке, вошла щуплая молодая женщина. Дора вспомнила: “А, учителка! На вчерашнем совещании она порывалась о чем-то поговорить, но застеснялась. И вот снова пришла”. Ну, послушаем.

– Проходи, милая, – сказала Дора и усмехнулась. Больно уж снисходительный тон взяла. Давно ли сама была семиклассницей! Да и сейчас не худо бы сесть за парту и поучиться у этой вот самой пичужки. А она мнется, краснеет, как школьница. – Проходи и рассказывай.

Учительница бочком прошла к скамейке, уселась на краешек и зашмыгала носом. “Заморыш какой-то, а не учительница... – досадливо подумала Дора и сердито спросила: – Долго еще в молчанку играть намерена?”

– Ко мне Гришан приходил...

“Мог бы и получше себе подыскать. Сейчас на мужиков спрос”, – усмехнулась Дора, но промолчала, выжидая, что будет дальше.

– Гришан – полицай наш белочский.

– Полица-ай? – Дора сразу посерьезнела, свела напряженно короткие брови, отчего на переносице возникла смешная недорытая канавка. – Уцелел бандюга!

– Он уже не в первый раз приходит… По кладовым у меня шарит.

“А больше нигде?” – чуть не сорвалось с языка, но Дора вовремя удержалась.

– Почему именно у тебя?

– Я в школе живу. Он знает, что мы для учеников по деревням продукты собираем.

– Вон что! – одобрительно кивнула Дора. – Молодцы. Сами додумались?

– Ребятишки-то заморенные. Едва ноги носят.

“И ты недалеко от них ушла”, – Дора оглядела учительницу: застиранное пальтишко штопано-перештопано, разбитые очки стянуты кое-как суровой ниткой, из левого ботинка выглядывает большой палец.

– И что ж он, забрал ребячий хлеб?

– Забрал. К среде велел опять приготовить. Дали бы вы мне винтовку! Без винтовки с ним не управиться. Здоров бугай!

“Ишь ты!” – Девушка нравилась Доре все больше и больше. Такой заморыш, а вот решилась устроить охоту на полицая.

– Стрелять-то умеешь?

– Вы тоже когда-то умели...

– Я совсем другое дело, – оторопела Дора. А потом рассердилась: – Еще и на личности переходит!

– Винтовку я тебе не дам. Сама себя подстрелишь. А Гришана твоего, дай срок, застукаем. Только молчок об этом. Сядь пока, я человечка одного вызову. – Дора выслала рассыльную за начальником орса. Он явился тотчас же, словно ждал вызова, стоял у порожка, морща гладкий розовый подбородок.

– Проходи. Костюмчик-то прихватил с собой трофейный?

– Нет. Но если желаете, я моментом.

– Тащи. И пальтишко заодно принеси.

– Вот видите! – развел руками начальник орса, но встретив немигающий Дорин взгляд, сорвался с места. Дора смотрела ему вслед, до боли закусив губы: “Умеет жить человек! И война его не коснулась!”

– Школа теплая? Крыша цела?

– Цела. Но печи дымят. У ребятишек глаза слезятся.

– Печника-то трудно, что ли, позвать?

– Звала одного. Он столько затребовал – за полгода не отработать.

– Далеко живет?

– Печник то? Да тут, рядышком.

– Зови-ка его сюда!

Учительница выскользнула и через несколько минут привела с собой рыжебородого плотного мужичка. Он неспешно пощипывал окладистую бородку, сиял бесхитростными детскими глазками.

– Раз уж сошлись – давайте знакомиться.

– Давай, давай, девонька. Я не против. Василь Семенович меня зовут.

– Славный вы человек, Василь Семенович.

– Я-то? Да как сказать, баба пока не жалуется.

– И детей, наверно, любите?

– Как их не любить? Зерна наши. У меня самого двое было... Да, как говорится, полегли смертью храбрых.

– Вон что, – Дора сбавила тон: двое! Две боли, два неутолимых отцовских горя! – А внуки остались?

– Старший сын двух благословил. Да от младшенького трое. По нашим временам орава немалая.

– Учатся ребятишки? Или малы еще?

– Один учится. Двое ноне в первый класс пойдут.

– Это хорошо...хорошо, что пойдут. А в школе холодно, печи в школе дымят, Василь Семеныч. Вы, говорят, в печах-то разбираетесь?

– Кумекаю малость.

– Так посмотрите у них печки-то. За расчетом после ко мне зайдете.

– Ежели так – посмотрю. Посмотрю все обязательно, – старичок поклонился и вышел.

– Он с вас... три шкуры сдерет! – заволновалась учительница.

– У меня всего-то одна. Да и с той расставаться не собираюсь. А Василь Семеныч за проявленную инициативу получит от меня... благодарность. Честь по чести оформим, с гербовой печатью, за подписью моей.

Учительница неожиданно звучно рассмеялась, напугав вошедшего начальника орса.

– Вот пожалуйста, Дора Дмитриевна.

– А бумаги? В случае чего ревизия к вам не придерется?

– Я провел это все... по известной вам статье.

– Тем лучше. По той же статье... или по какой-то другой, вам виднее, организуйте в школе ежедневные обеды для ребятишек и учителей. Меню на неделю покажете мне.

– Меня за это по голове не погладят.

– Если уж вам очень хочется – поглажу. Дальше. Раздобудьте бумаги, чернил и ситчику метров сто. Ученикам на рубашки.

– Дора Дмитриевна! Вы меня под суд подведете!

– За доброе дело можно и под суд. Но до этого не дойдет, верно? В случае чего школа вступится…

– Да, да, конечно. У нас там столько народу!..

– Вот и чудно. А это, – Дора брезгливо прикоснулась к свертку, который лежал перед ней, – тоже пойдет на школьные нужды.

– Как?! Разве вы... – начальник орса обиженно дернул пухлой губой. Стало быть, старался не для начальства, а для какой-то замухрышки-учительницы?

– Большое вам спасибо. И до свиданья, – перебила его Дора. Выждав, когда дверь за ним закроется, подмигнула учительнице и расхохоталась. – Ну-ка примерь!

Учительница робко попятилась, замахала рукой.

– Что вы, что вы! Я вовсе не нуждаюсь.

– Разговорчики! Примеряй! – одолев сопротивление, Дора вынула из рукавов ее худенькие руки, сдернула старый, еще довоенного образца жакет на ватной подкладке. Сама же втиснула учительницу в принесенное пальто. Оно оказалось великовато, но глаза учительницы радостно заблестели. – Ничего, ушьешь. А костюм дома примеришь.

– Его тоже мне?

– Кому же еще? Форси на здоровье. А как замуж соберешься – не забудь пригласить на свадьбу.

– Замуж? Да кто меня возьмет такую?

– Еще за счастье почтут! – мысленно согласившись с ней, слукавила Дора и, боясь, что разговор может затянуться, решительно закончила: – Ты извини, у меня дел накопилось много. Адресок свой запиши и можешь быть свободна. Я в среду наведаюсь.

Подписав срочные бумаги, собралась навестить детдом. Но в приемной увидела сгорбленную старушку с тонкими, словно куриные лапки, ручками.

– Ко мне, тетенька?

– Уж и не знаю к кому. Хворая я, сильно хворая!

– Так идите в больницу. Могу проводить. Мне по пути.

– Больница хворь мою сроду не вылечит. Вишь, как скрючило? К земле ведет. А смертынька где-то заблудилась.

Дора всмотрелась в старуху внимательней: кажется, где-то видела ее. Но где, когда?

– Лицо мне ваше знакомо. А вспомнить не могу.

– Где уж тебе вспомнить! Мельком виделись… Помнишь, в землянке моей ночевала. Под курятником.

Еще бы не помнить! Дора бежала в ту ночь дворами и переулками. Все пути были перекрыты. Над головою свистели пули. Где-то очень близко чужая слышалась речь.

Отчаявшись уйти от преследователей, Дора впрыгнула в первую попавшуюся землянушку, больше похожую на волчью нору, накинула крючок. Увидав испуганную хозяйку, торопливо зашептала: “Гонятся за мной… спрячьте!”

Старуха сдвинула курятник, под ним оказалась яма. Пихнув Дору вниз, поставила курятник на место. Единственная курочка на насесте беспокойно заквохтала.

– Сиди, пеструшка, помалкивай! А то живо клюв набок свернут! – скорее Доре, чем курице, наговаривала старушка. Раздавив вареную картофелину, насыпала в корытце, позвала: “Куть, куть, куть!” А крючок уже сорвали, и через порог шагнул незваный гость.

– Курка?! – залопотал немец, шаря глазами по землянке. Человека здесь спрятать невозможно. Все на виду. – Курка – гут! Зер гут! Сип, сип, сип! – засюсюкал он, сворачивая пеструшке голову. Выходя оглянулся, загоготал, словно бог весть как остроумно распорядился чужой птицей. Впрочем, баба Стеша на его шутку не обиделась. Ночью, через сутки, выпустила Дору на улицу, указав ближнюю дорогу к лесу.

С тех пор не виделись.

– Милая ты моя! Ведь я тебя всюду искала! – обняв старуху, взволнованно говорила Дора. – Никто толком сказать не мог...

– Землянку мою танк переехал. Я в подвале устроилась, под нарсудом. Там лучше, только крысы бегают.

– У нас будешь жить. Нет, нет, даже и не думай возражать! Мы двое с мужем... места вдоволь.

– Не одна я...ребеночка брошенного подобрала. Чей – не знаю. Видно, родители погибли.

– И ребеночка приютим. Идем же, идем! – заспешила Дора.

На улице, расчувствовавшись, вновь обняла старушку. – Спасительница моя!

– А я и не знала, что ты теперь верхнее начальство! – только и сказала в ответ баба Стеша.




3

Семья прибавилась, забот – тоже. Хотя Дора рассчитывала, что часть их возьмет на себя баба Стеша. Она старалась, суетилась, хлопотала, но все делала невпопад, словно только что начинала жить. То вывесит вместо полотенца пеленки, то сыпанет в муку зубного порошка или обует ребенка в свои драные чоботы. Но все эти несуразности Мохначей не пугали. С появлением старушки и ребенка дом наполнился смехом, шумом, детским криком – жизнью! Петр, прежде редко улыбавшийся, то и дело негромко прихохатывал и спешил поскорей вернуться с работы. Дора по-прежнему являлась за полночь, а иногда и вовсе не появлялась, выезжая по неотложным своим делам.

Город нищ, гол, развален. Его нужно кормить, одевать, отстраивать.

В среду, пообещав явиться в школу, Дора не явилась. Не смогла явиться по независящим от нее обстоятельствам.

В детском доме произошел взрыв. Погибли одиннадцать ребятишек. Дора ринулась туда и долго разбиралась в причинах взрыва. Видимо, в подарок от войны осталась немецкая мина в подвале. Дети баловались там, и случилась беда. Теперь они, искромсанные, кое-как собранные, лежали в пионерской комнате укрытые пологом. Изуродовало почти всех, но лица осколками не тронуло. Лишь у белокурого мальчугана растеклось на виске лиловое пятно.

Люди, стоявшие вокруг – врач, следователь, воспитатели – молча морщили лбы, не замечая слез, бороздивших щеки. Прошла война, будь она проклята! А дети эти, лишившиеся родительской ласки, все-таки ее, быть может, последние жертвы. И не поправишь свершившееся, не оживишь ребятишек, не заставишь улыбаться эти беззаботные славные мордашки. Вон у девочки, лежавшей с краю, кудерышки, как у ангелочка. Была бы невеста, была бы мать... Семи лет, нелепо и страшно, ушла из жизни. Боже мой, какая бессмыслица! Гибли взрослые, отец ее погиб, артиллерист, Герой Советского Союза, мать сгорела в газовой печи. Ребенок-то в чем и перед кем провинился?

– Боже мой, боже мой! – это врач, Сергей Иванович, не выдержав, зажал голову руками и выскочил из пионерской комнаты. У него погибла во время эвакуации вся семья. Двое близнецов под пологом – Чигриновы – напомнили ему его сыновей.

– Надо вызвать саперов. Может, еще есть мины, – сказал следователь.

– Вызовем, – Дора тоже с трудом приходила в себя. – Вызовем, хотя я все проверила лично.

Она излазила весь подвал, обшарила чердаки и по фронтовой привычке выставила фанерки с надписью “Проверено. Мин Нет.”

А вдруг есть? Вдруг просмотрела? От страха замерло все внутри и что-то екнуло внизу живота, еще раз, еще... Стало больно. Что это? Какая-то непривычная боль. Вот снова толкнуло. Может, аппендицит? Но в партизанском отряде ей уже удаляли аппендикс. “Надо будет вызвать Сергея Ивановича...” – подумала, не заметив, что употребила не то слово. Ей следовало показаться врачу, а показаться и вызвать – это далеко не одно и то же. Но тут не до этикета. Себя забывать стала. Порой причесаться-то некогда. Ладно, хоть волосы остригла коротко. Проведешь по ним ладошкой, жесткие, кольчатые, они больше ничего и не требуют, вьются себе и вьются.

– Пойду, – сказала Дора и оглядела людей, молчаливых и мрачных: кому из них поручить организацию похорон? Следователю, больше, пожалуй, некому. Воспитатели подавлены, вон как руки у всех трясутся! Вина гнетет. А разве они виноваты? Сапера пришлю. А вы приготовьте детей. Хоронить будем без шума, чтобы город не полошить. Люди и так натерпелись.

А город уже знал о взрыве, и шли разговоры о бандеровской вылазке. Горожане звонили, приходили, требовали прочесать окрестные леса. Пришлось каждому объяснять, что слухи преувеличены, никаких бандитских акций не было: обычный недосмотр. После этого начинались угрозы: дескать, какая же ты власть, если при тебе разыгралась чудовищная трагедия? “Ну да, никакая. Совсем я еще соплюха. Мне бы лявониху на полянке отплясывать, семечки грызть да глазки парням строить, а тут, не успев после войны отдышаться, расхлебывай человеческое горе, словно своего горя было мало. Не власть я, люди, я просто дурочка, волей судьбы оказавшаяся на руководящем посту”.

Впервые хотелось схватить себя за волосы, дернуть, чтобы искры из глаз посыпались, зареветь.

А отросток-то этот остаточный в низу живота толк да толк!.. Больно-оо! “Пойду к Сергею Ивановичу...”

Не успела. Явился тот старичок, печник. Как же его? Кажись, Василь Семенович! Прикусила боль, спросила холодно:

– Что, дед, за расчетом пришел? Нет у меня денег.

– Про то не хуже тебя знаю, – старик оглядел ее сочувственно. Уловив в голосе враждебность, повернулся, пошел к выходу.

– Постой! – устыдилась Дора своего резкого тона. – Ты зачем приходил?

– Доброе слово хотел услышать. А тут лай голимый, – с упреком сказал старик и совсем уж тихо, с горловым всхлипом, шепнул: – Мы по добру-то четыре года, как сорок лет, тосковали. Поди, заслужили его аль нет? Аль я по стариковству так рассуждал? Ежели по стариковству – прости. Отстал от существа жизни. И стало быть, сыновья мои зазря полегли...

– Прости, дедушка, – Дора, одолев боль, догнала его у самой двери, удержала. – Прости, беда у меня. Ребятишки подорвались...

– Эта беда у всех, – мягко сказал старик и погладил ее по плечу. – На одну-то на себя не бери. Ты хоть и власть, да маленькая. Самая развысокая власть – мы, народ. Поднялись вон и смяли немца. Во-от так что беду на себя не взваливай. Всех беда- то, и моя в том числе.

– Как разделишь ее ? Ребятишек дележкой не воскресишь.

– Тут уж ясно. А тайком хоронить нельзя. Народ недоволен. Я о том и хотел тебе сказать.

– Запретила я народ будоражить. Много ему досталось.

– Недоверьем куда сильней взбудоражишь. Разобидишь вконец. И так уж пересуды возникли: дескать, власть миру боится. А ты не бойся. Хорони открыто. Пускай люди поплачут. Слезы-то душу омывают.

– Ладно. Ладно, хоронить будет весь город.

– Так-то лучше, – кивнул старик и подвел ее к стулу и усадил.

– А еще я пришел сказать, что печку в школе сложил. Вовсю топится печка. Знай дрова подвози.

– Подвезем, Василь Семеныч. Не знаю, как тебя и благодарить. Грамоту выдать, что ли?

– На что она мне, грамота? Я их до войны штук сорок имел. Все в сундучок укладывал. А сундучок-то сгорел. Нет, грамота мне вовсе ни к чему. Прислушалась к старику, и на том кланяюсь, – Василий Семенович и впрямь поклонился. Ласково усмехнувшись, заметил. – Не можется тебе, вижу. Да эта боль самая желанная. Моя старуха трижды ее испытала.

“Ох и глупа я! Ох глупа!” – Дора лишь теперь догадалась о причине боли в низу живота, о толчках. Ведь это ребенок ее толкает ножонками и делает больно! Глупа, глупа! А сколько раз отрядная повариха рассказывала о своих ощущениях, позволяла послушать, как стучится в мир новый, еще неведомый человек. И – вот забылось. Сама, ощутив боль, не подумала о человечке-то, о ребеночке своем не подумала тетеха!

Старик сразу все понял. Дошлый, мудрый старик! А с виду боровичок такой крепенький, кубышечка, которую ничем не откроешь. Но ключик к нему подобрать просто. Добротой называется этот ключик.

Проводив Василия Семеновича, Дора около часу отчитывала работников молочного завода, которых надо было жалеть, а не отчитывать. Начали с нуля, ни молока, ни оборудования, ни рук рабочих. Контора, в которой располагался весь штат завода директор, одноногий инвалид войны, бухгалтерша и технолог, находилась в разбитой пожарке. Директор сам ее починил и здесь же установил сепараторы, собрав их по деревням. Он изо всех сил пытался наладить хоть какое-то подобие производства. Конечно же, из этого ничего не выходило. И Дора костерила его почем зря, стараясь не замечать, как он морщится, как потирает култышку. Поет, чешется укороченная войною нога... Чем бы помочь ему? Чем поможешь?

Дора злилась на себя, на директора. Если так рассуждать далеко не уедешь. Пусть сам себе помогает. Взялся за гуж, стало быть, рассчитывал, что потянет.

Дора знала еще, что инвалид был коммунист и его очень вежливо попросили возродить несуществующий завод. Он рыскал по району, искал детали, доски, кирпич, агитировал сдавать молоко. Сам сепарировал его вместе с девчонкой-технологом. Вдвоем они вполне справлялись, поскольку молоко привозили на завод литрами. Дора знала все это, но не знала, как выйти из положения. Он старше, он опытней, пускай сам думает. А не справится – выложит партбилет на стол. Чикаться не станем. Пристукнув кулаком для острастки, она свела куцые брови, забыв о том, что этого человека, четыре года пуганного войной, теперь трудно испугать не только окриком и угрозой, а и вообще чем угодно. Но сама должность Дорина, казалось, обязывала к директивам, к непререкаемому тону. Директор жалостливо ухмыльнулся: “Эх ты, куропаточка!”. А может, от боли скривился и, поскрипывая протезом, вышел.

“Он надо мной смеялся... – думала Дора. – Почему? Неужели я сморозила какую-то глупость? А может, у меня лицо несерьезное? Так я же хмурилась!..”

И все-таки она знала, что лицо у нее несерьезное: толстые румяные щеки, маленькие быстрые глаза, которые не утрачивали своего блеска даже в самые тяжелые времена, недоделанные, едва обозначенные бровешки, какое-то подобие ресниц – тычки бесцветные, ну и все остальное под стать, знала и потому напускала на себя важную значимость, выискивала холодок в голосе. Но это еще более подчеркивало комическое несоответствие желания и результата. Несоответствие замечали все, разумеется, но отечески прощали то, что было напускным. Как не прощать? Девчонка взвалила на себя этакий груз! По ее ли силам? По ее ли уму? Худо ли, хорошо ли, а тянет. И недосыпает, и недоедает. Иногда кто-либо из товарищей по работе “забывал” в ее кабинете краюху хлеба или пару картофелин, Дора принимала “забывчивость” за чистую монету, догоняла, возвращала. Однажды исполкомовский сторож выругал ее за это: “Ешь! Нарочно оставили.” Она поупрямилась, потом разделила хлеб и картошку со сторожем. Старшие понимали ее, жалели и не обижались на излишнюю строгость. Наверное, так и надо.

“Но неужели я смешно выгляжу?”

Дора встала из-за стола, подошла к зеркалу, висевшему как раз напротив портрета Сталина. Иной раз, испытывая желание покрасоваться перед зеркалом, она замечала строгий взгляд государственного человека, одергивала себя, выпрямлялась, точно вождь отчитывал ее перед строем за недисциплинированность. “А вот погляжусь и все!” – из зеркала на нее, на генералиссимуса уставилось пухлощекое добродушное лицо, озабоченное сейчас лишь тем, что оно некрасиво.

“Ну и пусть! А Петя любит меня!” – Дора тряхнула головой, сидевшей на короткой толстой шее, принялась думать о муже, о всех тех немногих днях, которые выпали им в совместной жизни, но думалось о дровах, о хлебе, о жилье – обо всем, чего не хватало после войны, всплывали в памяти тысячи лиц, с которыми встречалась и говорила, отрывочные фразы, чужие и свои, случайные записи, и где-то из-под огромного вороха житейских забот жалким росточком проглядывало то, что составило ее счастье.

“Ведь человек скоро появится! Сын, сыночек!” – светло улыбнулась Дора, когда боль напомнила о себе. И вот теперь, почувствовав себя матерью и женщиной, она стала привлекательней, мягче. В глазах, помимо воли, возникло тихое сиянье, и они, словно радуга из реки, вынули из глубины души самые светлые, самые потаенные чувства. В груди потеплело, сосцы сладко набухли и отяжелели, словно человечек, еще ни разу невиданный матерью, уже припал к ним и, тиская ручонками наполненные молоком чаши, чмокал, сжимая сосцы беззубыми розовыми деснами.

“Маленький мой, ма-аленький...” – Дора вдруг осеклась, почернела лицом. А ведь те, одиннадцать, тоже были совсем крошечными, и их матери, верно, так же вот млели в предчувствии их явления. Одиннадцать... Боль пламенем хлестнула по глазам, по сердцу, горло сдавил спазм. Дора упала.

Когда очнулась, над ней склонился начальник орса. “Милая, милая, – бормотал он испуганно. – Не умирайте. Я сейчас врача вызову”.

Он выскочил, а Дора все еще лежала, приходя медленно в себя, и размышляла о том, что люди лучше, чем думаешь о них порою. И человек этот, грубо обиженный ею, вон как искренне переживает. Стало быть, и он заслуживает лучшего отношения. Хороший, хороший...

Вскоре прибежал Сергей Иванович. Ее увезли в больницу.




4

Дора проснулась от плотного медицинского запаха. Ей, должно быть, давали нюхать нашатырный спирт, и слизистая оболочка носа еще сохраняла память о нем, да и палата сама, где, перешептываясь, лежали еще две женщины, была наполнена характерным для больниц запахом. Но не это Дору тревожило: с улицы, сквозь раскрытые створки, сюда проникал необычный и все же очень знакомый аромат. Больно сощурив веки, Дора втянула в себя уличный воздух, провела по деснам отяжелевшим языком. “Почки...тополевые почки!” – как не узнать их, когда по призыву фармацевтов в детстве собрала для аптек не один килограмм этих почек, а на вырученные деньги купила множество всяких безделушек.

Горьковатый терпкий запах распускающихся почек забил все прочие запахи, растекся по дыхательным путям, пронизав тело, поры, и чуть-чуть пощипывая в носу, словно дымок партизанского костра. Хотелось открыть глаза, отмахнуть белые занавески и щекой или губами припасть к липким, коричневым бугоркам, из которых вот-вот вырвется зеленое, неудержимое пламя жизни. Остывшие за зиму деревья, голые, почти умершие, оказывается, жили потихоньку, делали привычное свое дело где-то в себе, под корой. Очень просто делали, спокойно, как люди, бежавшие от фашистов в лес, и после зимы, как люди же после войны, заявили, что могут жить по-иному, весенней, полной жизнью, могут цвести, могут шуметь листьями, поглощать ту атмосферную пакость, которая вредна для двуногих.

Женщины по-прежнему шептались, боясь разбудить Дору. Дора прислушалась, и в их восторженном шепоте уловила свое и Оксанкино имя.

Значит, помнят! Это было приятно. И чуть-чуть неловко. Лежишь в одной палате с ними этаким живым монументом, не зная, как себя вести. Там, в горисполкоме, она забывала о прежних, отчаянных операциях, вся отдавалась заботам, руготне, заседаниям, совещаниям, разъездам по срочным и не очень срочным делам. Сегодня вдруг выпала минута безделья, и эти шептуньи напомнили Доре прошлое. Самой-то ей не очень хотелось предаваться воспоминаниям. В них слишком много места занимает Оксанка. И если б жила она, то по праву все лучшие слова, все восторги предназначались бы ей. Но Оксанки нет, есть чувство утраты и невольное чувство вины: вот я-де живу, а ты, которая смелее меня, умней и красивее меня, ты, не сознававшая своего сильного, влекущего обаяния, погибла. Это несправедливо, но в войну справедливость не развешивается на весах, как солдатские пайки. И все же, если б не эта дурацкая шутка с патефоном, сестренка жила бы. Шутку придумала Дора, а погибла Оксанка. Славная, до жестокости наивная, но такая милая и доверчивая девчонка. Она никогда не обижалась, если Дора, вернувшись с задания, взахлеб по-детски восторженно расписывала их совместные приключения, порою, чуть- чуть преувеличивая свою роль. Оксанка прежде всего бежала к костру и тотчас принималась за еду. Она удивительно много ела, но почему-то всегда выглядела худой. “Тоща до чего: кожа да кости!” – матерински жалела ее Дарена. О Доре она так не заботилась. “Эта везде свое возьмет!”

Погибла Дарена, когда отборный отряд эсэсовцев прочесывал лес. Рожать собиралась. Перед тем шутя угрожала: “Вот рожу парня и всех отцов в его метрики запишу. Длинное отчество получится!” Многие из молодых партизан смущенно отводили глаза.

Не родила Дарена, ушла из жизни. И человек, которому предстояло носить самое длинное на свете отчество, не родившись, с нею ушел.

Кончилась война, но отчего страшный зловещий голос ее слышится изо всех щелей? Любовь и смерть, мечты и воспоминания, работа и отдых – все ей полно. Не отряхнешься, не спрячешься. Война вездесуща и прорастает корнями в будущее. А прошлое – в памяти нашей, а настоящее – вот они шрамы планеты, вот калеки, вот сироты и вдовы, вот исчезнувшие города и деревни.

Об исчезнувшем приходится говорить как о сущем. Поскольку пустота и разорение – тоже факт неоспоримый.

За занавесками кто-то свечку возжег. Не воробей ли, который только что пискнул? Где ж он спичек взял, воробей? Теперь люди трутом пользуются, а спичек, даже тех. пластинчатых, которые сами в карманах загораются, трудно купить.

Огонек, неяркий пока, но спокойный и весь в кривых темных полосках, разрастался. Воробей снова чирикнул, ему откликнулся десяток других пичуг, и все они дружно загомонили. Дора открыла глаза: через темные ветки, через белые задергушки заглядывало алое, только что взошедшее солнышко. Вокруг венчиком курился туман, внизу черное, ощетинившееся зубами, приплясывало небольшое облачко. Зубы тотчас укоротились, стали колючками, края – листьями, и в утреннем сизом небе расцвела черно-алая дивная роза, расцвела и тотчас распалась: черная ветка отдельно, бутон отдельно, над ней. Но вот ветка исчезла, словно кто сунул ее в карман, а на том месте возникло лицо сумрачного божества в замысловатой короне, с распяленным гневным ртом, с перекошенными бровями.

Солнце, по-видимому, еще не проснулось и младенчески посапывало. Вот оно, просыпаясь, дохнуло поглубже – божка сдуло, остались одни ухватившиеся за кромку светила скрюченные руки. Потом и они расцепились, и алое сверху позолотело. Теплое золото вспыхнуло, засияло, и над больничкой, надо всей маленькой исстрадавшейся планетой раскрылилось благословенное, доброе светило, суля людям мир и благоденствие. Вот земля ваша, говорило оно, обиходьте ее разумно, вот воздух, уже очистившийся от военного чада, дышите им во всю грудь. Любите землю, любите друг друга, растите детей, хлеб... Я дам вам тепло, дам свет и радость. Зачем ищете горя себе, зачем убиваете ближних, мрете от голода, от разрухи, которые порождают всяческие войны? Живите, люди, вы предназначены для жизни.

Вскричали гортанно голуби, пропел сипловато чудом уцелевший чей-то петух. Почки на деревьях, согревшись в солнечных лучах, запахли терпче и, забив своим ароматом, все угарные запахи вокруг, принялись расти и лопаться. Чудо, ах какое это чудо – жизнь!

Вдруг радость утреннего великолепия нарушил какой-то посторонний лишний звук. Фу-бу... фу-бу... К басистому, к прерывистому рычанию присоединились другие звуки, помелодичней. Дора узнала гармошку, потом трубу различила, а чуть погодя – балалайку, которые громко, не в лад выводили скорбную мелодию.

– Хоронят, – испуганно съежась, сказала одна из женщин и всхлипнула. – С музыкой хоронят!

– Где-то оркестр раздобыли, – вздохнув, отозвалась ей другая.

Дора вскочила с кровати, стала лихорадочно шарить одежду, но не нашла, схватила со стула юбку одной из женщин, влезла в нее, на плечи кинула одеяло и выбежала на улицу.

С горы, на склонах которой раньше росли вдоль дороги яблони, а теперь зияли выбоины и выступали пни, спускалась траурная процессия. Люди несли на плечах одиннадцать гробиков, позади их странный, невиданный – гармошка, бас, балалайка, труба – прихрамывал оркестр. Все оркестранты были инвалиды. Командовал ими, устрашающе раздувая щеки, директор гормолзавода. Он-то и расстарался насчет музыкальных инструментов и всю ночь разучивал с музыкантами похоронный марш. Получалось что-то невообразимое – хаос неуправляемых звуков, – но от этого похоронная процессия выглядела еще более жутко. Со всех сторон спешили женщины, дети, молча подстраивались мужчины, сменяя друг друга у легких маленьких гробиков, кривя лица, смотрели в землю, горбились, стараясь быть понезаметней. Весь город чувствовал себя виноватым, весь город скорбил, надев траур. Лишь Дорино яркое одеяло резко выделялось в толпе. Увидав жену, Петр подошел к ней, взял под руку.

– Сними одеяло-то... – Петр по привычке расстегнул пуговицы шинели. Дора не поняла – зачем, но на всякий случай замотала головой. – Отрицать все, все! Потому что все сейчас стало одиннадцатью гробиками, молчаливой, медленною толпой, солнцем, жалостливо выглядывающим из-за деревьев, этим диким несуразным оркестром.

– Ты уж извини, – покашливая, говорил ей Сергей Иванович. – Мы тут без тебя самодеятельность проявили...

Он указал на оркестр, который, выбиваясь из сил, дул, скрипел, тренькал, пугая голубей и воробьев.

– Не играли бы лучше, – тихо сказала Дора. – И без того как пилой по сердцу.

– Без музыки-то как? Последние почести...

– Уж лучше пойте. Есть же подходящие песни.

– А? – Сергей Иванович непонимающе уставился на нее, потом кивнул и, остановив музыкантов, затянул пронзительным старческим тенорком “Вы жертвою пали...” Славная, выстраданная пелась песня, но его почему-то никто не поддержал, и голос одиноко повис в воздухе, а потом оборвался и смолк. Сергей Иванович оглядывался на людей, не оценивших его старания, разводил руками, люди недоуменно смотрели на него.

– Зачем это? – опять с упреком спросила Дора. – Это совсем не подходит.

Сергей Иванович обидчиво пожал узкими костлявыми плечами, мазнул ладошкой по скрипучей щетине, но директор молзавода, сообразив, что требуется, хорошим сильным басом вывел вроде бы не соответствующее моменту “Вставай, страна огромная...” Зовущий бас этот и вдохновенную, верно послужившую в войну песню не поддержать было невозможно. По одному, по два робко подтянули самые отзывчивые люди – ребятишки, потом мужчины, женщины, и вот на улице едва проснувшегося, голого и голодного города зазвучал мощный и импровизированный хор. Теперь уже пели все, пели сильно, яростно, словно шли в бой, пели и выравнивали шаг. Мужчины, привыкшие к строю, прямили плечи.



Пусть ярость благородная,
вскипает, как волнааа...



Песни хватило как раз до кладбища.




5

Глазастое белокурое личико склонилось над спящим Петром. Как ветерок, прошелестел слабенький теплый шепоток:

– Папоцка! А я узэ плоснулась.

– Умница! – словно из ямы, глухо сказал Петр. Вчера перенервничал во время операции: на столе, под ножом, умерла женщина, чем-то напоминавшая мать. Выйдя из операционной, Петр скрипнул зубами, рассыпая табак, кое-как закурил.

– Она обречена была... Рак, – подсев к нему, тихо сказал Сергей Иванович.

– Знаю, – давясь дымом, прохрипел Петр. – Сам знаю. Да обидно, когда вот так... прямо в больнице.

– Есть безнадежные случаи. Это как раз тот самый случай. Понимаешь?

– На маму мою была похожа. Я чуть не крикнул ей: “Мама, проснись!”

– Иди домой, Петя. Ляг и выспись. У тебя замученный вид.

Сгорбившись, Петр побрел прочь, но за воротами силы ему изменили. Пришлось сесть прямо на землю, и дальше он присаживался через каждые два десятка саженей. Шел и думал: “Хоть бы Аленка спала!”

Если не спит, обязательно подлижется к нему. Придется играть с ней, сказки рассказывать, а сейчас не до сказок. Добраться бы до порога. Добраться, упасть, выключиться.

Аленка не спала. Зато спала баба Стеша, уютно устроившись в углу на тряпье. Она на редкость легко засыпала. И аппетит у старушки был завидный. Но поутру охала, жаловалась на боли в пояснице, пила какие-то капли, утверждая, что капли сердечные. Петр, убедившись, что это калган на спирту, долго смеялся, бормоча: “Чудачка! Вот чудачка, старуха!” Конечно, с ним рядом, с девятнадцатилетним, пятьдесят семь – старость. Но когда баба Стеша припустит в магазин за керосином или селедкой, Петр отстает от нее на первом же квартале.

Немного пожив у Мохначей, старушка поправилась, раздобрела, и паучьи ручки ее округлились, и плечи налились. Аленка, найденыш ее, старушки не слушалась. Зато сильно привязалась к Петру. Он и обстирывал девочку, и кормил, и умывал. Доверяя бабе Стеше, вернувшись с работы, все же спрашивал:

– Сыта ли Аленка?

– Сыта, сыта! Мало, свою кашу съела, так еще картоху у меня выпросила вдобавок.

– Аппетит у нее... почти как у нас, – смеялся Петр. Удивительный ребенок! Ест больше взрослого. Это в четыре-то года! Ну, наголодалась, растет... Пусть поскорей вырастает! Хотя куда спешить! Через месяц пять лет ей, потом – десять исполнится, пятнадцать и – заневестится девка. Счастлив человек, у которого было нормальное детство. У самого Петра не было. Но у девочки этой – будет! Уж он постарается.

Однажды, что-то забыв дома, Петр воротился с полдороги и увидал через окно, как баба Стеша выскребает из котелка предназначенную Аленке кашу.

– Приятно кушать! – сказал, перепугав старуху. Она поперхнулась, раскашлялась. Из разинутого рта полетели брызги. – Не подавитесь. У Гоголя один хлопец галушкой подавился...

– Разжевываю я... чтоб легче ребенку, – все еще кашляя, принялась оправдываться баба Стеша.

– Понятно, – усмехнулся Петр. – Разжевываете, чтоб легче.

– Она всегда раззовывает, а мне не дает, – вмешалась Аленка, заставив старуху снова надолго раскашляться.

– Маленькая, глупая еще... Говорит, и сама не знает что, – покачивала головой баба Стеша и ширяла девочку жестким пальцем. Молчи, мол, молчи, болтунья!

– Конечно. Она еще глупая, – уступчиво согласился Петр. – Наверно, потому и от каши отказывается.

– Я не отказываюсь. Я хоцу касы. Бабка не дает.

– Так нельзя говорить, Аленушка, – принялась увещевать ее старуха, а палец все больней впивался в Аленкин бок.

– Не тронь меня! Мне больно!

Петр отнял ребенка и, не слушая ее долгих и лукавых объяснений, взял с собою. С тех пор он почти всегда оставлял девочку у тети Глаши. Дора ничего об этом не знала. А жаловаться ей на старуху, которая выручила жену в трудный час, не хотелось.

Минувшим вечером он уж спал, но прибежали из больницы: вызов на срочную операцию. Аленка проснулась и стала одеваться, однако Петр приказал ей остаться дома. Девочка ждала его, не спала. Уснула на руках после третьей сказки. Постелив шинелку, Петр присел рядом и, опершись затылком о стену, тоже попытался заснуть. Но сон не шел, пришлось глотать люминал. Сейчас голова от него гудела, в теле была неодолимая слабость. В углу ворочалась на тряпье баба Стеша, охала, с хрустом разминая усталые кости.

– О-ох, смертынька моя, о-ох! Встать бы да пить-есть приготовить, становая жила на части рвется... Больно-то как, господи! Ох больно!

Петр не знал, откуда у бабы Стеши взялась становая жила и принялся расспрашивать об этом. Но помешали Дора и начальник орса, вернувшиеся с реки, где всю ночь разгружались баржи с картофелем.

– Хоть бы люльку купил ребеночку или кроватку какую. Как свиньи в хлеву живем, – увидав постороннего, запричитала баба Стеша. Она любила смушать Петра при посторонних.

– Со временем все будет, – ободряюще улыбнулась мужу Дора и устало провела пальцами по глазам.

Начальник орса, поражаясь нищете, царившей в их доме, недоуменно пожал плечами.

– Действительно, с мебелью у вас небогато.

– Мы по-партизански, – усмехнулась Дора, ничуть не смущаясь. Заглянув в печь, спросила: – Пошамать есть что-нибудь?

– Я проспал, – виновато потупился Петр и рывком поднялся. Голова кружилась. Он пошатнулся, но, застыдившись слабости, тотчас выпрямился. – Вчера в больнице долго пробыл.

– При чем здесь ты? У пас в доме три женщины. Правда, Аленушка?

– Плавда. А папа болеет. А баба не колмит его. И меня баба не колмит, – залопотал ребенок, сразу выдавая все домашние неурядицы.

– Да что ты? Ну ладно, я сама вас покормлю. Мне Вениамин Степанович полкило мяса выписал и банку сгущенки. Ух попируем!

– А я пойду, – заспешил Петр. – Обещал пораньше прийти, да вот разоспался.

– Может, задержишься на полчасика?

– Не могу. Назначена сложная операция, – плеснув воды в лицо, исчез, хотя спешить было некуда. Однако появление этого сытого, самоуверенного человека, его сочувственно-снисходительная улыбка, блуждающие глаза, руки с подпиленными ногтями, хромачи, полувоенный френч – все вызывало у Петра отчаянную неприязнь. Чтобы она не перешла в бешенство, Петр заставил себя уйти. Дора слишком часто стала бывать с этим неприятным человеком. Упрекнуть ее не в чем – работа такая: всякий день приходится общаться с самыми разными, симпатичными и несимпатичными людьми. Но все же лучше, если б она избегала Вениамина Степановича.

Однако замечание его справедливо. Давно следовало изладить Аленке кровать. Ребенок спит на полу. Но когда и чем ладить? Ни пилы, ни рубанка.

Поразмыслив, Петр свернул в переулок, где жил старый его знакомец, дядька Василь.

– Чего закручинился? – старик сбивал гроб кому-то. В том году умирали многие. Хлеб съела война. Земля после войны рожать отказывалась.

– И говорить-то неловко, – Петр покосился на гроб, последнее, что нужно человеку на этом свете, закурил и дал закурить старику.

– Говори. Этого все не минуем.

– Кроватку мне надо. Дочке спать не на чем. А по полу дует.

– Сделаю. Хитрость не велика.

– Много запросишь?

– Поладим, – успокоил старик и вынес из дому хлеба и молока. – Ешь. Дома-то не успел, поди?

– Твоя правда. Не успел.

– Вот и ешь. Молодому много есть надо.

– Цену-то назови сразу, – кружка молока оказалась кстати. И хлебушко придал бодрости.

– Цена немалая. Книжек у внучат нет. Достанешь? – Старик щадил своего заказчика. По знакомству. – Это изделие подождет. А тебе к утру сработаю. Может, и раньше еще. Зайди после работы.

И точно: к вечеру кроватка была готова. Старик сделал ее незатейливо, но прочно и удобно. И сам помог отнести домой. Но дома их ждал сюрприз. Вся квартира была заставлена нарядной фабричной мебелью: диван, столы, шкаф, сервант, венские стулья. В большой комнате, вся в цветах и завитушках, стояла детская кроватка, в которой выплясывала счастливая Аленка.

– Это... это все наше? – недоверчиво спросил Петр.

– Ну конечно, – усмехнулась Дора. – Достала через орс.

– Понятно, – протянул Петр. Опять через орс. Опять при содействии этого румяного типа.

– Разжились уж, – расстроился старик. – Я зря, выходит, старался.

– Я заплачу вам, Василь Семеныч, – успокоила мастера Дора. – Назовите вашу цену.

– Я ведь не ради денег. Я так... по человечеству услужить хотел. И – чтобы учебники.

– Будут учебники. Я вам обещаю.

– Благодарствую. Не за что, – поклонился старик степенно и с достоинством. Кроватку взвалил на себя.

– Оставь...пригодится, – сказал Петр. Дора поощрила его улыбкой. Она еще ничего не говорила мужу. А была уже на восьмом месяце.

Старик просветлел, вспомнив тот давний разговор в горисполкоме.

– Конечно, пригодится. Человек, он ведь как огурец, кажный год на грядке всходит.

Шутка еще больше испортила Петру настроение. Он ушел с Василием Семеновичем, а ночью, выпив спирта в больнице, воротился пьяный. Аленка спала в фабричной кроватке. Дора, против обыкновения, была дома и, сидя подле лампы, что-то кроила.

– Аленушка, – подойдя к ребенку, шепнул Петр. – Проснись, маленькая!

– Не тревожь ее! Уже поздно.

– Папоцка писол! Папоцка! – забормотала сквозь сон девочка и потянулась ручонками. Головка бессильно упала на плечо. Улыбка, на мгновение раскрывшаяся, погасла.

– Ложись в свою кровать, детка. Эта – чужая.

Петр переложил ребенка в самодельную дедову кровать, фабричную вынес в сенки. Вернувшись, сказал жене: – Эту завтра же отдай своему ...в орс.

– А на чем маленький спать будет? – огорошила его Дора. – Я ведь рожать собралась, Петя. Разве не видишь?

– Рожать? – тупо переспросил Петр. – Кого рожать?

– Тебе лучше знать. Сам заказывал.

Только теперь Петр обратил внимание на ее округлившийся живот, погладил его, счастливо рассмеялся. Дора вторила ему.

– А это, значит, распашонки?

– Что же еще? Конечно, они. Да вот кроить не умею. Не распашонки – балахон куклуксклановский.

– Балахон на партизана нельзя. Никак нельзя! – серьезно возразил Петр, снова насмешив Дору своей серьезностью. Она фыркнула и залилась хохотом, разбудив бабу Стешу, которая успела занять диван, предназначенный для молодых. Петр не выдержал и тоже рассмеялся.

Они потушили свет и шептались до самого утра, вспоминая, когда до этого была столь же счастливая ночь. “Все счастливые, – прижимаясь к мужу, заключила Дора. – Каждая по-своему”.




6

Дом строили споро, а весна обгоняла. Петр вначале противился: “Обкулачиваемся!” Но баба Стеша и случившийся тут же Василий Семенович убедили его: “Пора уж на ноги становиться. Не квартиранты – хозяева на земле”. Конечно, всю жизнь в одной шинелке не проходишь. Надо обзаводиться, но дом-то зачем? Есть квартира.

Уж два года, как отгремели в Москве победные залпы салюта. Люди постепенно и очень недоверчиво привыкали к послевоенной тишине. Тишине пока не верили, ходили по искалеченной земле робко, вдавливая голову в плечи. Кто знает, вдруг из-за угла послышится мерный шаг патруля, раздастся резкий окрик “хальт!”, залает автомат, и на мостовую упадет человек. Наш человек, советский. Этим человеком может оказаться любой.

Или – самолеты нагрянут, сбросят свой смертоносный груз и, торжествующе ревя, улетят, а на месте вот этого полупустого городка останется куча дымящихся развалин.

Нет, тишине не верилось. Но постепенно к ней привыкали. Где-то саман месили, где-то из осколков стекла вставляли окна, где-то визжала пила и даже случилась одна свадьба.

Дом Мохначей за аккуратным белым заборчиком вырастал одним из первых. Материалы завез все тот же распорядительный начальник орса. Он же и плотников разыскал, степенных мужичков из дальней деревни. Они не курили, не пили, за столом ели молча, а выходя из-за стола, дружно крестились, благодаря творца за хлеб, за соль.

Строили, однако, удало, без понуканий. Старшим был у них кукольно-розовый, седой Иван Павлович. Голосок у него кроткий, ручки маленькие, иконописные, глаза – страдающего апостола. Ему бы акушером или бухгалтером с такими руками, с таким голосом. А старец суетился, приказывая, даже покрикивая. А заправлял всем аскетически сухой, суровый и негнущийся из-за ранения Агафон. Иван Павлович обстоятельно разъясняет мужикам, после благословит и, отойдя в сторонку, задремлет. Агафон сверкнет черным оком и в два счета расставит всех по местам. Если кто-то замешкался – даст подзатыльник. Подзатыльники у него опасные, вредные для здоровья. Агафон ребром ладони штакетину переламывает. Пятеро их было, мужичков заезжих. Петр расспрашивал – откуда взялись. Агафон лишь хмыкнул в ответ и велел принести гвоздей.

Иван Павлович уклончиво и не без философии пояснил:

– Все от бога взялись, голубок. Все по образу его и подобию.

– Бог-то, сказывают, у всякого народа свой. У китайцев китайский, у эфиопов – эфиопский, – проворчал Василий Семенович, подозрительно относившийся к приезжим плотникам.

– А у русских – русский, резко оборвал его Иван Павлович. – Он над всеми богами бог.

– Какой же он русский? Иисусом зовут, – усмехнулся Петр.

– Исус – подкидыш плотницкий. Самого господа Саваофом зовут. Саввой, по-нашему.

– Непонятная твоя вера. Совсем непонятная, – задумался Василь Семенович. – Пущай Саваоф... Бог-отец он, значит, семейный. Иисус – сын его, Марья – жена... Вот и молись всем... не обходи.

– Какая жена, когда блудница? – закричал Иван Павлович и даже сплюнул в сердцах.

– Сердишься? А ты разберись... Ежели блудница, так кто ее к блуду-то склонил? Не Саваоф ли? Вон он и подал пример людям...

– Дда, – восхищенный логикой старика, протянул Петр. – А ведь в этом что-то есть...есть!

– Ничего нет, кроме словоблудия! – закричал Иван Павлович и даже притопнул крохотной ножкой. – Не Саваофу я молюсь, не Исусу. А хлебу да рукам человеческим, вырастившим его.

– Так ты, выходит, самый обыкновенный безбожник, – пробормотал Василь Семенович.

– Верую я...сказал, верую!

– Да во что? Понять не могу!

– Да хоть в солнце... в хлеб... в душу!

– Это уж совсем на матерщину смахивает! – Василий Семенович глумливо улыбнулся, но старик тюкнул его с плеча, свалил с ног. Кулачишко, с виду неказистый, бил молодецки. Петр вступился за своего приятеля, но плотники, все рослые, жилистые, молча окружили Ивана Павловича, ждали слова. Но слова не последовало.

– Уходите-ко вы! Уматывайте! – прогнал их старец, а Василию Семеновичу виновато шепнул: – Довел ты меня... разгневал!

– Я на тебя в суд подам! Упеку! – закричал Василий Семенович, но помня о живости старца, отошел на безопасное расстояние. И Петр отошел, стыдясь случившегося. Плотники ему не нравились.

А домик рос, аккуратный, веселый домик, с крутым коньком, с резными наличниками, с крылечком в девять ступенек. В палисадничке Петр насадил фруктовых деревьев, посеял цветы. Гладиолусы, солнечные шары, георгины и астры теперь вовсю цвели и радовали глаз. Они жили каждый своей семейкой, не обижая других, не бранясь, не завидуя. Всем хватало влаги, тепла и солнца, хотя между клумбами поднимались яблони и вишни. Много ли – цветы да деревья, человек чуть-чуть приложил свои изголодавшиеся по добру руки, а домик, пока еще недостроенный, выглядел сказочным островком. Пахло садом, сосновой смолой, медом пахло, который несли мимо неутомимые труженицы – пчелы, здесь останавливаясь на перекур, и еще – человечьим потом. Аленка, радостно щебеча, склонялась над каждым цветком, наматывала на пальцы гладкую сосновую стружку, прятала ручонки в опиле и засыпала прямо на траве, посреди ромашек. Ромашки усеяли всю ограду, добавляя к многочисленным запахам неповторимый свой аромат. Под ними росли калачики, по которым ползали божьи коровки. Аленка срывала крохотные земные плоды, ела сама, угощала божьих коровок. Они не ели, не понимали глупые, что зеленые калачики вкусны, хрустят на зубах, как бобы или горох. А главное, маленькие они, круглые и удивительно сочные. Иной раз, утомленные чрезмерным вниманием ребенка коровки взмахивали крепкими крылышками, под которыми шуршала тончайшая пленочка, медленно взлетали. Аленка следила за ними, пытаясь понять, куда же они летят, когда здесь так славно, что лучше и не бывает. И травка здесь, и цветочки, и мама Дора, и папочка. А в этом домике, словно перенесенном с цветной картинки, все вместе мы будем жить. Не улетайте, коровки, у нас веселее.

Петр разрывался в хлопотах между больницей и стройкой. Благо хоть материалы были все под рукой. А ежели чего не доставало – стоило сказать жене, и, словно по щучьему веленью, утром необходимые доски или кирпичи уже лежали возле ворот штабелем.

Доре поставили телефон. Поначалу она дичилась этого аппарата, потом привыкла и звонила по всяким пустякам. А теперь уже смотрела на него как на обычную, но очень удобную в быту вещь, говорила в трубку деловито и коротко, подражая Бате. Батя, бывало, отчитывая подчиненных или просто отдавая приказ, заключал свои поучения вопросом: “Ну-с, ясно вам?” Если кому-то было неясно, Дора требовала повторить приказание. К ее уверенному, с легкою хрипотцой голосу уже привыкли в городе и узнавали тотчас же. Доре нравилось, когда не дожидаясь вопроса, едва поздоровавшись, подчиненные поспешно рапортовали: сделано то-то и то-то. Или – по каким причинам не сделано. Впрочем, подобные ответы Дора допускала лишь однажды. Услышав “не сделано” во второй раз, вызывала провинившегося “на ковер”. Нередко прибегали к крайним мерам. Например, недавно исключили из партии директора молзавода, с резолюцией “за халатность”. Терпеть многое приходилось. Шел трудный восстановительный период. Не было людей, не было станков, продуктов питания, электричества, транспорта, воды, тепла... Легче перечислить, что было.

Но – так или иначе – строились, понемножку обзаводились городским хозяйством. Начали восстанавливать вокзал, который Дора когда-то собственноручно подняла на воздух. Собственно, взрывать вокзал – не входило в ее цели, но в эшелоне, который взлетел от магнитной мины, подложенной Дорой и Оксанкой, оказались два вагона с артиллерийскими снарядами. Перековеркало все подъездные пути, пристанционные постройки: депо, вокзал. Поезда долгое время не ходили. Потом отремонтировали пути, поставили здание-времянку, и вот наконец принялись за вокзал. “Смотрите, чтоб он был точь-в-точь таким же!” – наказывала Дора архитектору. Тот согласно кивал, про себя думая: найдет ли фотографии прежнего вокзала. А если найдет, то где возьмет мастеров старинной кладки, где достанет такой прочный кирпич, кто приготовит раствор на яичном желтке...

Строили, а выходило, конечно же, не то. И архитектор, и гражданские инженеры получали нагоняй за нагоняем. Кое-кого обвинили в саботаже.

Одновременно принялись налаживать электростанцию, маленькую, невзрачную, но все же собственную электростанцию. Ее взорвала одна Оксанка. А кроме того, возводили швейную фабрику, пекарню, детский сад. Рук не хватало, кирпича не хватало, и заботы о жилье пока отступили на второй план. Люди по-прежнему теснились в землянках, называя свои поселения самыми разными именами: Нахаловка, Копай-город, Мохначевка (в честь Доры), Голиха... На фоне удручающей нищеты, безобразных черных развалин домик Мохначей смотрелся вызывающе. Но Петр примирился с тем, что теремок для них для одних, хотя сотни людей гнездятся в страшных норах, но с кого-то надо же начинать! В конце концов, это не собственный дом Мохначей, а исполкомовская квартира. Доре выделили ее как председателю. Жилищная проблема рано или поздно будет решена, а до тех пор ютиться председателю в какой-то развалюхе просто неприлично. К Доре приходят люди, видят бедность, видят неуют – создается мнение, что в Советской стране безвыходное положение, если уж сам председатель живет в таких бедственных условиях.

Иногда это звучало как оправдание. И было стыдно смотреть людям в глаза, бормотать им, что вот, дескать, выделили. А что, разве неправда? Выделили решением горсовета. Обязаны были выделить. Разве зря Петр воевал четыре года, разве раны его ничего не стоят? За все перенесенные боли, за все страхи и потери – велика ли награда этот казенный домик? К тому же, если потребуется, его можно отдать, скажем, под детский сад или под ясли. Дора возражать не станет. Она бессребреница. Не выпрашивала, райком предложил. Дора – видный человек, ответственный, можно сказать, легендарная личность. Ей все должны предоставлять в первую очередь.

Так или примерно так рассуждал Петр, когда видел невеселые, порою завистливые взгляды своих земляков. Люди не возмущались, не упрекали, но Петр понимал – это зависть. Он вообще умел видеть то, чего ему не говорили. И оттого, что много видел, чувствовал себя несчастным. Он стал примечать, например, что в последнее время Дора с ним не то, чтоб неискренняя, но снисходительна, что ли. Смотрит на мужа, как на муравья, с крохотным муравьиным кругозором, с муравьиными же заботами. Да если рассудить, так оно и есть: его интересы – вот эта чертова стройка, где, кстати говоря, могут вполне без него обойтись, домашние постирушки да больница. Сейчас Петр в отпуске, стало быть, диапазон интересов сузился еще больше. Ну что ж, выше самого себя не прыгнешь. Каждому свое. Петр поежился, сказав себе это. Давно ли такая надпись на воротах одного из концлагерей бросала его в дрожь! Но ведь справедливо: каждому свое. Если не суждено стать маршалом, служи, кем можешь, и не надевай чужие погоны. Только служи добросовестно, чтобы не смешить людей.

Ну довольно умничать, довольно! Вон с Павлом Прохоровичем поговорить бы... Обидели мужика... Или – правильно стукнули? Как тут поймешь? С одной стороны, правильно: завод-то молочный, можно сказать, бездействует. С другой стороны... с другой стороны, что же, Дора виновата?

А бывший директор, молча, скрипя протезом, проходит мимо и – ни слова. Будто и незнакомы.

– Папочка! Папочка! – Аленка все буквы выговаривать стала. Что ж, скоро шесть лет. – А этот дядя черный цветочки топчет.

– Что это вы? – накинулся Петр на Агафона, который старательно растирал каблуком белый гладиолус. – Зачем топчете?

– А так, на всякий случай, – глумливо ухмыльнулся плотник и примял другой гладиолус. Постоял выжидая, что скажет на это хозяин.

– Ты...ты...зарублю! – теряя голос, вскричал Петр. И зарубил бы, если б не слабость в ногах. Бешенство, ослепившее Петра, сделало его беспомощным. Он трясся от ярости и силился ухватить топор. Но плотник преспокойно стоял рядом, готовый к нападению.

– Иди ты! – усмехнулся он, презирая Петра за бессилие. Прямо вот так...возьмешь и зарубишь?

– Бандит! Палач! – Петр заплакал. Так странно излился в слезах его гнев.

– Ну ты! Ты! – рявкнул Агафон и, как щенка, подкинул хозяина за горло.

– Папочка! Папочка! – дико закричала Аленка и стала бить плотника кулачонками.

– Ты что вытворяешь, а? Ты что тут вытворяешь, варнак? – закричал подбежавший Иван Павлович. – Варнак! Варначина! Все цветки поизмял! Ну, ступай! После, после с тобой побеседуем.

Агафон безропотно подчинился. Он мог бы переломить старшого как соломинку, но, видно, побаивался его. Или – уважал.

Иван Павлович склонился над клумбой, оглядел, вздохнул. И только после этого подошел к Петру, который медленно, с помощью Аленки, подымался. По щекам его текли слезы.

– Плачешь? А ты не плачь, не криви робенка!

– Как я вас ненавижу! Если б ружье мне...если б ружье застрелил бы...

– Ага, ты от злости! Ну вот: зло вызвало зло... – вздохнул Иван Павлович. – От ума ли это? Нет, не от ума. Люди, все до единого, не от ума злобствуют. Не ушибся?

– Лучше б ушибся! – скрипя зубами от унижения, говорил Петр. – Лучше б убил он меня, чем так...

– Ишь ты какой карахтерный! Плачешь-то не от кулака. От самого себя плачешь. А, думаешь, люди разобидели. Люди только обиду твою старую разбудили... Так же и Агафон... Но с него спросим. Ой как спросим с молодчика! Ты вот что, хозяин! – Петра передернуло это стариковское обращение. Он– хозяин, работодатель. Так вот за что ненавидит его Агафон! – Ты нам за нонешний день не плати. Ни копеечки не плати. А с обидчиком твоим потолкуют ребятки.

Вечером “ребятки” толковали. Накинув на Агафона полог, били его, чем попало. Он не сопротивлялся, негромко вскрикивал и стонал. Страшно и молча наказывали своего товарища плотники. Иван Павлович стоял в сторонке и указывал:

– Палками-то не следует. И – руки оберегайте. Руки ему завтра понадобятся.

– Не троньте его! Убьете! – вмешался Петр, увидав дикую эту расправу.

– Не суйся, мил человек! Это наше дело, артельное. Артель послушанием сильна, – сурово обрезал Иван Павлович, приказав плотникам: – Ишо маленько добавьте, чтобы проняло. Во-от, а теперь отпустите.

Откинув полог, оглядел Агафона, наклонился и спросил:

– Для внушения созрел, сынок?

Агафон зыркал черными своими глазищами, сопел и отирал кровь с губ. Кровь шла изнутри, пузырилась на губах, он утирал, а пузыри снова вскипали.

– Наказали мы тебя, Агафоша. И сами наказаны. Вон хозяин-то за день трудов наших нам не заплатит. Я ему так велел. Я правильно рассудил, сынки? Обиду-то надо возместить?

– Надо, тятя. А как же, надо! – закивали остальные мужики. Петр пригляделся к ним: неужто братья? А что, есть какая-то схожесть. Все рослые, угрюмые, смуглые. Старичок крепко их в узде держит.

– Зачем же ты сорвался, Агафоша? Зачем нафулюганил?

– Я за людей воевал, тятя. Я израненный весь... Гляди, места живого нет! – Агафон задрал гимнастерку: все тело его было исполосовано; под лопаткой вырван клок мускулов. Страшное, мученое тело! – Тут вот осколки во мне, и тут, и тут...

– И во мне, Агафоша. В пятом годе япошки чисто всего штыками истыкали. В четырнадцатом – немцы газом душили... И братанам твоим лиха хватило... Речь-то о другом, сынок...совсем о другом!

– И о том же! Мы воюем, они благоденствуют. Гляди, какую домину отгрохали! Чьими руками, отец? Нашими! Не останови – все под себя загребут! Потому как власть.

– Ну и пущай гребут, Агафоша. Пущай в домиках наших тешатся. Все это до поры, до поры-ы!

Петр не дослушал, тихонько отошел к крыльцу, сел, задумался. Многое из того, что увидал и услышал, его озадачило. Агафон по-своему прав. В нем вспыхнуло нормальное человеческое недовольство. И воевал, и изранен... все верно! А Вениамин Степанович, который войну в тылу снабженцем пробыл, теперь в генералах. Им же, Агафоном, командует. А сам, подлец, пороху не нюхал. Возмущение Агафона понятно и объяснимо. Но старик – он страшный человек, сектант или контра скрытая. Кочует с места на место, исподтишка высматривает, а что высмотрит – по белу свету разносит. Остановить его надо, пресечь, пока не поздно!

Определенно контра. Он еще с тех времен уцелел, с белогвардейских. А как тонко рассуждает! Подсиживает и часу своего ждет. Может, не он один ждет, а целая организация? Надо будет заявить, куда следует.

Петр тут же собрался и, ни слова не говоря, двинул на тракт. Проголосовав, остановил попутный ЗИС, забрался в кузов и через два часа был в областном центре. В органах служил бывший начальник штаба бригады, до войны преподававший историю, спокойный, вежливый человек. Петр уважал этого человека и чуть-чуть побаивался его острого проницательного взгляда. Зашел в кабинет с некоторой опаской.

– Входи, партизан, – радушно пригласил начальник штаба, то есть теперь он занимал иной пост, но Петр по прежнему называл его “начальником штаба”, не зная, как назвать по-другому. Какими ветрами?

– Сообщение имею.

– Можешь называть меня Анатолием Николаевичем. Чайку?

– Не откажусь.

Принесли чаю с бутербродами. На тонких ломтиках серого хлеба едва ощутимой пленочкой лежали пластинки плавленого сыра. Петр никогда не ел плавленый сыр и, проглотив бутерброд, не разобрал, что съел. Анатолий Николаевич рассмеялся, подвинул второй бутерброд.

– Кушай. Вижу, на поправку дело пошло.

– Да уж сросся. Хотя пощипывает иногда.

– Организм молодой, справится. Так что тебя привело?

– Домишко нам строят. Строители – шарашкина артель: четыре брата с отцом. Отец – та еще штучка: богомол, и мыслишки у него не наши.

– Я, кажется, знаю эту семью. Имел сигналы. Братья Вереницыны, так? Отец – старичок такой седенький.

– Они самые, Вереницыны. Я подумал, связаны с кем-то… поинтересоваться бы.

– Что же тебя навело на такие мысли?

– Старик опасные речи произносит. Не для всех, потихоньку, конечно. Мол, выжила сволочь разная после войны. Порядочные почти все погибли. И сволочь теперь под лозунги маскируется, а сама быт свой устраивает. Надо помочь ей устроиться, чтоб она сразу себя оказала.

– Это интересно, – Анатолий Николаевич покосился на Петра, углы губ его чуть чуть опустились. – Стало быть, и вы быт устраиваете?

– Райком домик Доре выделил. Вереницыны строят его.

– А как у вас в Белочи с жильем?

– Как везде, – буркнул Петр и сердито отодвинул недопитый чай. – Плохо с жильем, хуже некуда.

– Сильно сказано. Наверняка с некоторым преувеличением. Сильно, но честно. И вывод прост: порядочные руководители сначала о людях думают, потом о себе. Верно?

– Мы целый год на полу спали. В доме мыши сдохли.

– Но дом-то у вас был?

– Был. Есть, – быстро поправился Петр, менее всего желая, чтобы Анатолий Николаевич заподозрил его в желании оправдаться.

– Ладно, тебе это, вижу, неприятно. Хотя старичок-то не так уж и неправ.

– А эти разговорчике о вере, о власти? Может, у них там подпольная сеть?

– Как ты думаешь, враг он или не враг? – спросил в лоб Анатолий Николаевич. – Однако учти: твои слова много весят сейчас. Если враг – поступим с ним, как с врагом. Если не враг, тогда кто ты?

– Я думаю...нет, твердо сказать не могу.

– А я могу, Петя. Я твердо тебе скажу: старик Вереницын настоящий патриот. Он полный георгиевский кавалер, участник гражданской. В первый день Отечественной привел своих сыновей на призывной пункт. И сам держал для подпольщиков явочную квартиру. Разве может такой человек быть врагом?

– Но почему он ведет такие речи?

– Наверно, потому, что ему многое не нравится. И еще одно учти: человек не однозначен. Ты много встретишь на своем пути людей со странностями, с вывихами. Суди их не по вывихам. Старик верующим был. В вере разочаровался. Поверил в нас, в большевиков... А в тридцатом его раскулачили...несправедливо, между прочим. Теперь третью веру ищет. Думаю, не найдет. К нам вернется. А мы должны ему помочь. Полагаю, что вы с Дорой об этом не задумались. Наоборот, осердили его. Вы показали себя именно так, как он предполагал. Люди в норах ютятся, вы второй дом себе строите.

– Не буду я жить в этом доме! Порога не перешагну!

– Это дело твоей совести. Думаю, совесть у тебя без червоточин. Старика оставь в покое. У него, кроме всего, психика нарушена. Теперь вот что... Был у вас директор молзавода Катюжанский... Что с ним произошло?

– Из партии вымели. Говорят, за халатность.

– Еще не вымели. Его дело будет пересматривать обком партии. Дора тоже была за исключение Катюжанского?

– Не знаю. Кажется, да, – уклончиво сказал Петр, хотя точно знал: Дора первой потребовала, чтобы Катюжанского сняли с должности и исключили из партии.

– Ннда, ребята... – Анатолий Николаевич снял старенькие очки, протер и снова дрогнул уголками губ. Около них обозначилась горькая складочка. И тон, каким он произнес “ннда, ребята”, и эта складочка были слишком красноречивы. Петр заерзал, поспешно встал и, опустив голову, пошел к выходу. Шел не по дорожке, словно считал себя недостойным ступить на нее, около. У порога обернулся.

– Вы не думайте, что я...что мы... В общем, все будет по совести.

– Я в этом ничуть не сомневаюсь, – улыбнулся Анатолий Николаевич. – Иначе, Петя, я бы не стал воевать с тобой в одной бригаде. До свиданья. Заглядывай.

Уже звонил телефон. В приемной дожидались своей очереди двое военных.




7

Дора нечасто бывала на стройке. Лишь иногда, по пути в горсовет, посмотрит мельком: “Ага, дом на столько-то вырос!” А сегодня, приехав на обед, вдруг обнаружила: дом готов. Плотники, получив расчет от начальника орса, исчезли. Дом прежний пустовал. Все вещи уже перенесли в новое жилище. Лишь Аленка запоздала и теперь перетаскивала свои куклы и игрушки. Из-за занавески выглянула баба Стеша, счастливо закивала, что-то неразборчивое крикнула и скрылась.

Аленка степенно прошла мимо. Дора обласкала ее, дала конфету. Девочка вежливо поблагодарила, но личико ее, при виде приемной матери, радости не выразило. Зато как же радовалась она, когда появлялся Петр! Дора подняла девочку на руки, одолев ревность, спросила:

– Ты маму любишь?

– Да.

Но в голосе ребенка не было того трепета, который хотелось бы Доре услышать. “Чужая, чужая...”

Отпустив Аленку, Дора обошла дом, трогая зауголья, тщательно промошенные пазы, наличники. Все было добротно, свежо, нарядно. “Хорошо жизнь начинается!” – улыбнулась победно Дора. Дни до этого были просто войной, непрестанной тревогой, утратами. Жизнь началась только что. Правильно началась. И Дора хозяйка этой жизни. Она прислонилась к стене, раскинула руки и широко, звонко рассмеялась. Хорошо быть сильной, уверенной в себе, в своем завтрашнем дне. Хорошо смеяться и вслушиваться в свой голос. А ну-ка еще раз, погромче! И – снова грянул ее смех, но с улицы кто-то размеренно стучал деревянной колотушкой. Тук-тук... Нет, это шаги по тротуару. А, опять этот хромец! Идет, взбуривает из-под бровей, завидуя Доре. Ну что ж, надо уметь держаться в седле! Не удержался – сам виноват. Ходи и поглядывай искоса. Наверно, просить о чем-то хочешь. Давай, проси. Как частному лицу помогу. Ты теперь не директор. И – не коммунист. Но – инвалид. А инвалидов я уважаю.

По Катюжанский прошел мимо, не взглянув на нее. И Дора долго еще слышала его сбивчивые шаги. Ушел ...скатертью дорога. Так вот и из жизни уйдет, ничего путного после себя не оставив. Неудачник!

Дора попробовала еще раз рассмеяться, но смех прежний, широкий и вольный, не получался. Злой был смех, жесткий. Крепко впечатывая каблуки, она вышагивала по ограде, думала.

Вениамин Степанович советовал переделать дом старый под баню. Но Дора пока еще не решила. Великоват он для бани, хотя почему и под баньку не употребить? Ведь я как-никак председатель горисполкома. Высшая в Белочи власть. Кто посмеет ее осудить? Однако спешить не следует. Надо подождать, оглядеться. И – расплатиться за мебель. Впрочем, если Мохначи оставят жилье, то и мебель тут останется, вместе с квартирой, с баней. Говорят, есть такие бани, где даже бассейны имеются, а стены выложены метлахской плиткой. Бассейн – это, конечно, излишество. А насчет плиток надо подумать. Вениамин Степанович обещал... Какой он незаменимый, услужливый человек! Все вызнает, все раздобудет! И ничего взамен не потребует. Ничего?..

Дора усмехнулась, вспомнив, как однажды подвыпивший Вениамин Степанович стоял перед ней на коленях и, как мальчик, лепетал о своих чувствах. Дора слушала его, едва удерживаясь от хохота: “Бедняга! Разве так разговаривают с женщинами? Я бы...” Вениамина Степановича в ту ночь прогнала. А недавно застряли в дороге. Шофер отправился в село за трактором. У Вениамина Степановича был спальный мешок. Отдав его Доре, он трясся от холода, бегал вокруг машины. Была ночь, и трактор никак не мог появиться раньше, чем утром. Дора смотрела из стылой кабины на плотное сумрачное небо, почти слившееся с хмурым и темным лесом, на человека, который приплясывал под сосною и думала, что в этом есть какая-то доля насилия над собой. Человек этот добр и внимателен с ней. И сам же расплачивается за доброту, стынет. Ему одиноко там. И Доре сейчас одиноко. Нет, правда... чуть-чуть одиноко. Человек-то из плоти состоит, из нервов и чувств. Человек полон желаний.

– Лезьте сюда, – грубовато сказала Дора. – Да живее!

Он послушно втиснулся в спальник, лежал, затаив дыхание. И было странно сознавать, что рядом с тобою чужой мужчина. Сказать людям, что лежали в одном спальнике просто так – все равно не поверят. Не скажешь – вряд ли кто увидит. Шофер часов до шести проходит. Ближайшая деревня в двадцати километрах.

Вениамин Степанович повернулся, нечаянно, а может, умышленно прижался к Доре. Дора зажглась неудержимым желанием.

– Вы... что же вы? – хрипло спросила она и, когда он бережно коснулся ее тела, предупредила. – Осторожней. Во мне ребенок.

Он оказался опытным, нежным любовником, и Дора была благодарна ему за те минуты, в которые Вениамин Степанович помог ей открыть в ней женщину. Петр ничего этого не умел и все еще робел в постели.

– Только не подумайте, что я в вас влюбилась... – отрезвила Дора, когда Вениамин Степанович накинулся на нее с поцелуями. – Я просто давно не знала мужчины.

Он не поверил, но Дора твердо решила поставить на этом точку.

“Теперь у меня есть все, решительно все!” – действительно, было все и даже немножко больше: муж, дом, интересная работа, которую Дора называла любимой, ребенок, а сверх всего, если угодно, Вениамин Степанович. Как это прекрасно, впервые ощутить всю волнующую полноту жизни! Вкусить разрешенные ее плоды и запретные. Кто посмеет сказать, что Дора даже в самой малости преступила границы житейской морали? Ведь не единая душа не узнает. А Вениамин Степанович не проболтается: женат. Дора рассмеялась, сорвала яблоко, кисловатое, однако уже мягкое, оно увязло в зубах. Разжевать сочную мякоть его Дора не успела. Мимо прошла седая женщина в очках. Очень знакомое давнее лицо. Ах да, ведь это учительница! Но почему она седая? Или это ее мать? Нет, вон и костюм, который Дора ей подарила, и очки эти с веревочкой. “Мы же договаривались встретиться! Я совсем об этом забыла”. Дора смутилась, но смущение свидетельствует о неправоте. Дора не сознавала себя виноватой и потому первой заговорила:

– Гришан-то твой... или как его? Заходил?

– Он человек слова, – желчно усмехнулась учительница, и Дора уловила в ее голосе оскорбительный намек.

– Я не могла тогда... – заспешила Дора, интуитивно угадывая, что эта женщина пережила какую-то трагедию. – Выезжала в командировку, потом закрутилась...забыла!

– А он не забыл, пришел...изломал меня всю ...надругался... – учительница расплакалась и гневно, обвиняюще выкрикнула: – Что ж вы ружье-то мне не дали?

– Значит, был он? Ах мерзавец! Да я его своими руками... Слышите? Я его сегодня же подстерегу!

– Теперь это мне все равно, – безразлично отозвалась учительница и, старчески волоча ноги, пошла.

– Я зайду к вам... Вы все еще в школе живете?

– Нет. Я там не работаю больше.

– Почему? Что случилось?

– Разве то, что я рассказала, не случай? Разве вы после этого... смогли бы быть с ребятишками?

– Я?! – Дора удивилась. Какая необходимость влезать в чужую шкуру, когда есть своя и довольно удачно скроенная. – Ну прежде всего, я бы не подпустила к себе бандита. Я бы...

– А я подпустила...струсила...не смогла...И потому я не в школе.

– Извините меня, пожалуйста. Я понимаю, это очень тяжело, унизительно даже, но...Он все еще к вам приходит?

– Когда захочет жрать и... в общем, бывает. Я не могу от него избавиться.

– Так, Ладно, ладненько! А где вы живете?

– В подвале, который занимала прежде ваша домработница.

– Домработница?! Это кто ж такая?

– А вон она! – указала учительница на бабу Стешу, выглянувшую в окно. – Она-то и присоветовала мне там поселиться.

– Странно! – Мне она ничего об этом не говорила.

Еще более странным было другое. Бабу Стешу, которая была в доме на правах хозяйки, называли в городе домработницей.

– О нашем разговоре молчите, – шепнула Дора. – Я наведаюсь к вам вечерком.

Учительница равнодушно пожала плечами, ушла, истерзанное, жалкое существо. До чего довела себя: жить опостылело! Слабые души! Постоять за себя не умеют!

Решительно притворив дверь, Дора насела на бабу Стешу.

– Вы знаете эту учительницу?

– Откуда ж мне знать ее? Вижу, ревет девка какая-то... Что надо, спрашиваю? Может, рубль потеряла? Или, упаси бог, честь? Жилья, говорит, нету. Я отвела ее в свой бывший подвал.

– А почему вас называют домработницей? Сами так представляетесь?

– Кто ж я еще? Не мать, не мачеха. Всех таких домработницами зовут. По-старому, прислугой.

– Вы не прислуга. Запомните это. А если хотите быть прислугой – поищите других хозяев.

– Гонишь, значит?

– Живите, – разрешила Дора, хотя с наслаждением выгнала бы эту хитрую ленивую старушонку, которая к тому же еще и сплетница. – Живите. Но только держите язык за зубами. И, по возможности, помогайте Петру.

– Я-то согласная! Я с дорогой душой, да Петр твой не подпускает. За что ни возьмусь – он уж тут как тут. Иди, говорит, отдыхай.

Все верно: Петр действительно подменил в доме обеих женщин. Аленка не случайно к нему прикипела. Заменил ей отца и мать. Надо потолковать с ним, чтоб приструнил эту хрычовку. До того обленилась – обеда не сварит.

Разговор с мужем Дора отложила на завтра. А вечером, проверив подаренный Батей пистолет, крадучись прошла к зданию нарсуда. В суде уже никого не было, но в подвале чадно дымила жировка. Фитиль шипел, трещал, язычок огня мотался из стороны в сторону, отбрасывая по заплесневелым волглым стенам искаженные тени. Пахло гарью, сыростью, тленом – чем угодно, только не человеческим жильем. На сукастом, задымленном обрубке коченела маленькая загнанная женщина, словно воробушек на оледенелой полой ветке, с пустыми закатными глазами, с побелевшею головой, живой труп в двадцать с небольшим лет. Она точно позировала художнику, создающему трагический страшный портрет, призванный рассказать грядущим поколениям о безмерном равнодушии к жизни. Пусто и страшно было вокруг. Лишь в углу валялось тряпье, очевидно, постель, в другом углу, в тени, стоял курятник. Стоп! Да ведь это тот самый курятник! Дора узнала его тотчас же. Только тогда в курятнике кудахтала курочка ряба. Недолго кудахтала. Зато спасла Дору. “Курка гут. Зер гут!” – сострил немец. Что бы сказал он, обнаружив под курятником Дору?

Но почему этот самый курятник перекочевал в подвал? Какая в нем необходимость? Может, опять прикрывает яму?

Дора толкнула курятник от себя и чуть не вскрикнула. Яма... А в ней три продолговатых ящика. Дора знала, что хранится в таких ящиках. Сюда его перенесла не баба Стеша. А если она, то, значит, старушка хитрее, чем Дора предполагала. Больше того, она связана с кем-то. Все это надо будет выяснить.

– Заложите чем-нибудь дверь, – приказала Дора учительнице. Та не шелохнулась. – Вы слышали? Дверь заложить нужно.

– Бесполезно, – шелестящим мертвым шепотом отозвалась учительница. – Здесь есть запасной вход.

– Чье это оружие?

– Наверно, Гришан спрятал.

– Знает сволочь, что под нарсудом искать не станут, – жестко усмехнулась Дора и спустилась в яму. Пистолет остался наверху. “Зря я его выложила!” – подумала Дора, и в этот миг курятник надвинули на яму.

– Ах ты дрянь! – вскрикнула Дора, решив, что это штучки учительницы. Но наверху захохотали. И грубый мужской голос спросил с издевкой:

– Попалась, курочка? Я тебе перышки-то повыщиплю!

Дора расслабленно откинулась, до крови прикусила губу. Вот дура! Сама себе западню устроила. Гришан, видно, устерег, когда заходила в подвал. А может, выпытал у этой учителки и ждал где- то поблизости. Что же делать? Ха, да ведь здесь оружие! Она принялась ощупывать ящики, прочно перевитые толстой проволокой. Пока распутаешь ее, пока вытащишь гвозди...

– Не тронь! – услыхав возню, предупредил сверху Гришан. – Прошью из автомата.

– Вот и все, – тихонько выдохнула Дора, предчувствуя неизбежное. Давно ли радовалась тому, что все сложилось прекрасно! Давно ли думала о ребенке, о радостном будущем... Вот и все. И – нет выхода. Попалась... Кому попалась-то: недобитому полицаю. Дора сердито стукнула кулаком по ящику. Раздался предупредительный выстрел.

– Сказал, не прикасайся! – пуля просвистела совсем рядом и отколола от ящика щепку. Жировка, верно, от выстрела, погасла. – Свет! Зажги свет! – прокричал Гришан.

– Сейчас, – Дора слышала, как учительница встала, подошла к курятнику и отчетливо сказала: – У меня нет спичек.

– Держи! Да пошевеливайся, чучело!

Вместо чирканья грохнул выстрел. “Это из моего пистолета!” определила Дора.

– Сука! – со стоном выругался Гришан и дал очередь из автомата. А встречно выстрелили еще раз. Кто-то рухнул, застонал, пополз.

Дора завозилась, попыталась сдвинуть курятник. На нем лежало что-то тяжелое: не то бревно, не то камень. Стон удалялся. “Это Гришан! Задержать надо!” – Дора поднатужилась, приподняла спиною курятник. С него свалился сосновый обрубок. От резкой пронзающей боли Дора потеряла сознание. Очнулась оттого, что наверху кто-то тяжко топал и пьяно бранился. Решив, что это вернулся Гришан, Дора изо всех сил удерживалась, чтобы не застонать. Однако не удержалась. Курятник сдвинулся, в лицо посветили фонариком. Дора узнала в человеке бывшего директора молзавода.

– Вон ты где! – сказал Катюжанский. – Учителка сказала, дескать, в подвале. А где – черт не разберет. Вылазь, если насиделась.

Катюжанский подал Доре жесткую, как наждак, руку, она беспомощно улыбнулась.

– Не могу я... внутри порвалось что-то. Не могу!

– Носит вас, мать вашу... Сидела бы дома. Нет, надо бежать с таким пузом!

Спустившись в яму, Катюжанский подсадил ее наверх, оглядел яму. На ящиках была кровь.

– Ты ранена?

– Нет, это другое. Мне нужно в больницу, – пробормотала Дора, снова проваливаясь в небытие.

– Хэмм, – Катюжанский выбрался из ямы, надвинул курятник и, подняв Дору на руки, сказал. – Ну пошли.

Луна выкатилась большая, ленивая. Где-то бухала сипло собака и тонко-тонко выводили цикады. Ночь излучала спокойное голубовато-серебристое тепло. Тополь перед зданием суда, с одной стороны дочерна обожженный, с другой – обросший листьями, радостно трепетал под луной, словно ждал любимую. Недоступная, гордая макушка тянулась к звездам. Под звездами прогудел аэроплан, мигнул красными фонарями и скрылся. Ночь была. Обыкновенная ночь. Но под тополем лежала женщина.

– Погоди ка, – сказал директор, опуская Дору назад. – Перевязать ее надо, если жива еще. В грудь выстрелил, гад!

Склонившись над учительницей, всмотрелся в ее лицо, слева освещенное луною. Тронул теплую руку. Пульс не прослушивался.

– Одна отмучилась, – Катюжанский вздохнул, перенес убитую на крыльцо и, укрыв ее своим пиджаком, принял на руки Дору.

– Я сама... отпустите.

– Не шебутись... донесу, – проворчал бывший директор и, припадая на левую ногу, зашагал к больнице. От него сильно зашибало спиртным и табачным духом.

– Гришан-то убег?

– Убег... на тот свет. В канаве лежит, собака. Давно я его выслеживал. Не успел.

– Значит, это учительница его?

– Учительница?! А я посчитал, ты. Ну да, конечно, не ты, – вспомнив, что обнаружил Дору в яме, а учительницу, уже умирающую, под тополем, заключил Катюжанский и злобно сплюнул. – Ох и ночка!

В больнице дежурил сам Сергей Иванович. Он тотчас переодел Дору и уложил в ту самую палату, где она лежала уже когда-то.

Под утро Дора родила мальчика, не доносив полутора месяцев.




8

Жизнь повернулась не так, как ее планировала Дора. События, словно вагоны сошедшего с рельсов поезда, наскакивали одно на другое, и управлять ими было немыслимо. Пока она лежала в больнице, приехал из области Анатолий Николаевич. Катюжанского в партии восстановили, больше того, избрали председателем горсовета. Об этом первой сообщила баба Стеша.

– Начальничек-то новый выселил нас, – сказала она, куксясь.

– Какой начальничек?

– А тот, колченогий. Пришел вчера к нам, обрадовал: в вашем доме, говорит, детсад будет. Я уперлась, не уступлю, говорю. Тут Петя твой как гаркнет. У меня что есть ноги отнялись...

– И выселили?

– Сам Петр вытурил нас... и манатки сам перенес.

Тоже новость. Петр каждый день наведывался в больницу, но ни разу об этом не обмолвился. И непонятно, почему именно директор завода выселяет Дорину семью. Может, его избрали председателем? Но почему? Почему? Разве Дора не справлялась?

Вечером, когда Петр принес ей передачу, Дора спросила об этом прямо.

– Ну да, в общем, было, – замямлил он, покраснев.

Дора грохнула кулаком по тумбочке, разбудила спящего рядом ребенка. Сморщив крохотную багровую мордочку, малыш запищал, замигал мутными белесыми глазками.

– Значит, не нужна стала? Плоха? В войну хорошей была?

– Не кричи, сына пугаешь.

– Ты...ты! Молчи, недотепа! Я им покажу! Я их решение в обкоме обжалую!

– Бесполезно. Сюда приезжал председатель обкома. Ты знаешь его – бывший начальник штаба бригады...

– И что? Что он нашел? Какие преступления я совершила?

– Больше всего шумели из-за Катюжанского. И из-за дома. Да что ты пытаешь меня? Я там не присутствовал.

– А почему нас выселили?

– Потому что... я сам попросил.

– Ты?! Сам?! Да кто ты такой? Кто?

– Человек. Просто – человек. И когда такая нужда в жилье, я не хочу занимать два дома.

– Угу. Я, значит, хлопочу, строю. Ты – делаешь красивые жесты. Не-ет, милый мой, так не пойдет! Если уж ты никудышный хозяин, муж никудышный, так не вмешивайся в мои дела! Сопи в две дырочки и помалкивай! На большее, как я поняла, ты не способен.

Петр схватил с подоконника цветочный горшок, размахнулся, но невероятным усилием воли сдержал себя. Дора, бесстрашно глядя на него, морщила в ухмылке губы.

– Даже ударить не смеешь! Эх ты, мужчина!

– Я долго терпел твои выходки... больше не стану! С этой минуты ты мне никто! Поняла? Никто!

Он выскочил, хлопнув дверью. Горшок, выпавший из его рук, покатился следом, оставляя за собой черную сыпь.

– А сын-то, Петя? – вдруг осознав, что он уходит и уходит совсем, окликнула Дора. – Ведь это твой сын!

Петр не вернулся. Ежилась герань под порогом, дотлевал красный ее бутон. На подушке морщился и чихал маленький человек, возился, силясь вырваться из пеленок. Точно ли, что он сын Петра? То есть его сын наверняка. Но после всего, что произошло с Вениамином Степановичем, можно ли называть себя женою Петра? Впрочем, он же ничего не знает. И никто ничего не знает. Это была глупость, прихоть, плотский порыв... Прошло же. Прошло и забылось.

Дора заблуждалась в своем неведении. Шофер, которого в ту ночь они отправили за трактором, воротился рано и, увидав их в одном спальнике, деликатно переждал в кустах. А к приходу трактора Дора уже привела себя в порядок и, бродя по лесу, передразнивала соловья.

Шофер, встретив через несколько дней Петра, рассказал ему обо всем. Их разговор слышала баба Стеша и тотчас же понесла новость по городу. Дошло и до горкома. Вениамина Степановича вызвали для объяснений. Он отрицал все, но в конце концов сознался и получил строгача. А сейчас в орсе шла тщательная проверка, ревизия вскрыла там большие недостачи. И едва лишь Петр удалился, в больницу прибежал Вениамин Степанович, небритый, бледный, с блуждающими глазами.

– Мне тюрьма грозит, Дора! Я уж не говорю о том, что попрут из партии!

– Тюрьма?! За что?

– Обнаружили недостачу. Двадцать тысяч!

– Ого! Куда ж вы растранжирили такую сумму?

– А дом, который я тебе строил? А мебель? А вещи? А плотникам кто платил?

– Минутку! – Дора взяла ребенка на руки и, не стесняясь, дала ему грудь. Пока ребенок чмокал, еще не сознавая, сколь это приятно матери, Дора обдумывала, что ответить начальнику орса. Несколько запоздало потребовала: – Отвернитесь!

– Э, будто я тебе чужой!

– Вам сказано, отвернитесь! – свирепо повторила Дора и спихнула его с табурета. Надо разобраться, в чем замаралась, если не считать физической близости.

– Кстати, о том...никто не знает?

– Черта лысого! Все, все знают! Меня в горком вызывали...

– И что? – спросила Дора перехваченным голосом. Значит, и Петр уже знал, когда приходил сюда. А она так нагло, так оскорбительно высокомерно с ним вела себя. Что случилось? Отчего она перестала уважать самого близкого на свете человека? Как могла дойти до того, чтобы изменить ему с каким-то румяным трусливым слизняком? Сознание вседозволенности столкнуло с пути, который был прям и ясен. И не заметила, как пошла в сторону, изменив Петру, изменив правде. Что ж, вот и расплата... И рядом скулит этот неопрятный скользкий человек. Что ему нужно, когда и так все скверно? Завтра Дора выпишется, явится домой, а дома нет. Нет семьи. Нет работы, питавшей уверенностью в том, что ты нужна людям. Господи, как все стремительно изменилось! Разве одна я уступила своим слабостям? Тот же секретарь горкома, Майлович, сколько раз изменял своей жене! Он и Дору приглашал на рыбалку. Но его только сняли... А меня опозорили на весь город, лишили семьи, дома, мужа... всего лишили, что составляло смысл жизни. Боже мой, боже мой! И этот тип еще повизгивает рядом!

– Убирайтесь вон! – выкрикнула Дора с яростью.

– Ах ты шлюха! Жестокая бессердечная шлюха! – вскипел вдруг Вениамин Степанович, и румянец снова залил его тугие щеки. – Когда спала со мной – не гнала? Когда казенным добром пользовалась – не гнала? Теперь бросаешь меня в беде? Не выйдет! Мы связаны одной веревочкой! Крепко связаны!

Он сжал белый сытый кулак и повел им перед Дориными глазами. Она, резко откинувшись, стукнулась затылком о стену. Если б не было той ночи, наверно, смогла бы его ударить, смогла бы вытолкать прочь. Но теперь они одного нравственного роста, оба воры, оба прелюбодеи, так кажется, в старину называли измену жене или мужу.

– Давайте разберемся, – собрав всю волю, чтобы не разреветься в присутствии начальника орса, сказала Дора. Ей это удалось. Все-таки занимая пост председателя горсовета, кое-чему научилась. – О том, что между нами произошло, я отчитаюсь перед собственным мужем. Это первое. Теперь о доме. Вы строили его не для меня, а для председателя горисполкома. И мебель ставили для него же. Я, как вам известно, уже не председатель. Это второе. Что касается вещей, вы правы. Когда-то я брала у вас для учительницы пальто и костюм. Впрочем, вы собирались провести это барахло по какой-то статье...

– Да нет никакой статьи! Я ждал, что вы расплатитесь... со временем, разумеется.

– Будем считать, что время настало. Я уплачу... за костюм и за пальто. Завтра же. А теперь убирайтесь вон. И латайте свои дыры сами. Я не намерена быть вашей соучастницей.

– Шлюха! Подлая шлюха! – Вениамин Степанович вскинул над головою кулаки, но получив крепкую затрещину, отскочил.

– Еще одно слово, негодяй, и я пристрелю тебя!

Пистолета у нее не было, но Вениамин Степанович об этом не знал. Зато знал, что накануне родов Дора охотилась за полицаем. У этой бандитки рука не дрогнет. Сделает дырочку в виске и не охнет. А ведь могли бы мирно договориться. У нее высокие покровители… Что им стоит замолвить словечко за сплоховавшего человека? Может, и решетки удастся избежать. Сдали нервы, сорвался... Идиот, идиот! Разве пасть опять на колени? Баба, все равно раскиснет! Тем более, спали с ней.

Он стал на колени, умоляюще сложил на груди руки и понес какую-то бессмысленную чушь о любви, об оскорбленном достоинстве. Какая любовь, какое достоинство могут быть у афериста?

– Я же сказала вам, вон! – Дора пошевелила рукой под одеялом и “влюбленного” начальника орса словно корова языком слизнула.

Дора горько, чуть слышно рассмеялась и придвинула к себе ребенка. Все рухнуло, все, что так любовно и тщательно возводилось. Остался лишь этот теплокровный комочек. А разве мало его? В лесу мечтала когда-то: “Если выживу – после войны рожу сына. И – ничего мне больше не нужно!”

Родила – мало, сожалеет о суетных потерях. Что – потери, их возместило явление маленького человека. “Вот возьму его на руки, плюну на всех и уеду, куда глаза глядят...”

Дора тихонько поплакала, представила себя едущей в переполненном поезде, где все мужчины уступают ей, матери кормящей, лучшие места. Это прекрасно – уезжать в неизвестность, прекрасно начинать все сначала... без повторения прежних ошибок!

Покормив ребенка, Дора уснула. Во сне ей пела яркая, словно заря, маленькая птичка. Манила крылом в дорогу. К птичке тянулся ручонками подросший сынишка. Дора улыбалась и силилась вспомнить, как его зовут.

Сынишка жил пока без имени.




9

Из роддома вышла в сумерки. Еще не ночь, но уже не день. Город, расцвеченный редкими слабыми огоньками, весь погрузился во тьму. Таилось в нем нечто насмешливое, враждебное. Улицы затаенно молчали, но каждая могла взорваться издевательским смехом, топотом, улюлюканьем. Дора шагала бесшумно, чуть ли не на цыпочках. Что-что, а ходить бесшумно она научилась. Но там, в лесу, таилась от врага, здесь – от своих, еще вчера уважавших ее людей. Вчера и город этот был для нее близким, словно ребенок, беспечно посапывающий у груди. Дора не разделяла себя с городом, дышала с ним одним дыханием, болела одними болями, заботилась о нем, любила его людей, ненавидела его врагов. Что же случилось? Отчего этот город вдруг возненавидел ее? Не за то ли, что начала считать его вотчиной. Но ведь Дора не стремилась к этому. Все вышло бессознательно, по молодой безрассудной горячности, из-за отсутствия опыта.

Ах если б жизнь повернула вспять и начала отсчет с первого дня мира! Зная людей, зная допущенные просчеты, Дора осторожно обошла бы те места, на которых прежде споткнулась. Увы, жизнь дважды не повторяется. Каждое мгновение ее ново. Может, еще когда-нибудь Дора окунется в такие же непроходимо-серые сумерки, туманные, обещающие недоброе, но и туман в них и обещания будут иными. Да и сама Дора к той поре изменится, наверно, постареет, окрепнет, научится не вешать головы перед судьбою.

Куда же пойти ей теперь, чужой в родном городе? В горсовет? А кто там ждет? В ее кабинете сидит хромой, суровый человек. Как же зовут его? Фамилию-то Дора помнит: Катюжанский. А вот имя... как его имя? Дора напрягала свою память, но так и не вспомнила. Так вышло, что кроме как по фамилии она ни разу не обращалась к бывшему директору молзавода. Она голосовала за исключение хромого из партии. Его не исключили. И не Дорина в том заслуга. А вот ее не исключили благодаря заступничеству Хромого и Анатолия Николаевича. Они напомнили собравшимся о былом героическом прошлом, о неопытности Доры, о том, что ради дела она себя не щадила. Обошлось выговором. Зайти поблагодарить Хромого? Нет, лучше написать ему.

Куда же теперь? Куда? Дома ее не ждут. Сама себе отрезала все пути. Разве в окошко заглянуть?

Обойдя сторонкою горсовет, Дора отправилась домой. Еще раньше туда позвонил Катюжанский, заметив ее из окошка. Огня в кабинете не было. Хромой сидел у раскрытого окна и жадно вдыхал вечерний воздух. Сердце качало слабо, и воздуха не хватало. Приступ прошел, но Хромой не двигался и, слабо улыбаясь, вслушивался в срывчивые биения сердца. Руки слегка дрожали, на лбу выступил густой липкий пот. Достав не первой свежести платок, Хромой вдруг увидел в сумраке женщину с ребенком на руках. Он сразу же догадался, кто эта женщина, собрался окликнуть, но передумал. Наверно, Доре будет неприятно с ним говорить. Да и что он может сказать, кроме двух-трех ничего не значащих фраз? Пускай говорит жизнь. Она дает самые лучшие советы.

Хромой подошел к вертушке, висевшей иа стене, попросил телефонистку на коммутаторе соединить его с квартирой Мохначей. На звонок Хромого отозвался Петр. Хромой цыкнул, пожевал губы и медленно проговорил:

– Дора-то вроде уезжать надумала.

– Так что? – голос Петра был сух, неколебимо-враждебен. – Я должен достать ей билет?

– Я говорю, уезжает она, Петя. И ребенка с собой увозит.

– Пускай.

– Жалеть не будешь? Твой ведь малыш то!

– Еще неизвестно.

– Не ломай дуру, твой. А за своим сыном я бы на Сахалин пешком пошел.

– Не отдаст она. Мать же.

– Я тоже так думаю, не отдаст, – кивнул Хромой и выдержал паузу.

– Вы что, хотите, чтоб я ей все простил?

– Я в таких делах не советчик. Но про себя могу сказать... Если б моя жена... если б жила она... я бы простил ей одну ошибку. Один раз простить можно, Петя. Ты не подумай, Петя, я про себя говорю.

Петр, кажется, решился. Он мягкий был, отходчивый человек. И несмотря на обиду, которую нанесла ему Дора, несмотря на предательство, все же любил ее одну. И любил впервые.

– Я ж не уволился, Павел Прохорович. Если сорвусь без документов...

– Документы я вышлю, – перебил Катюжанский. – Только адрес свой сообщи телеграммой. И вообще – пиши. Мне ни одна душа не пишет, Петя. Один я. Один, как смерть.

– Я напишу вам. Обязательно напишу.

– Ну, счастливо тебе, парень, – Павел Прохорович повесил трубку и перевел дух, словно взобрался на гору. Гора позади, можно и присесть и осмотреться.

Он угадал: Дора действительно надумала уезжать. Она стояла сейчас у доски объявлений, читанных ею не однажды. Объявления звали во все концы страны. Везде нужны руки. Надо лишь выбрать город и – податься туда. Где лучше? Э, не все ли равно! Лишь бы уехать отсюда подальше!

“Поеду... пока из поезда не высадят!” – решила она и тихонько, теневой стороной направилась к дому. Надо взглянуть иа него в последний раз, проститься с родными хотя бы мысленно.

Чуткий слух уловил: кто-то крадется за спиной. Что нужно?

Легкий, едва слышный шаг. Дора сразу домыслила: преследователь согнулся, чтоб лучше видеть в сумраке, напряженно смотрит вперед и не догадывается, что его уже засекли.

Свернув в переулок, Дора подобрала железный штырь, затаилась у разрушенной водокачки. Преследователь спешил и вдруг прянул назад, испуганно пискнув. “Господи! – рассмеялась Дора. – А я-то думала, кто путный!”

Перед ней, закрывшись руками, в нелепой позе скорчилась баба Стеша. “Стара, – подумала Дора, – а жить хочется. Еще бы секунда и – к богу в гости отправилась.”

– Чего увязалась за мной?

Баба Стеша не отвечала. Маленькое, изверченное тело ее по прежнему дрожало. Она поправилась на мохначевских хлебах. Удивительно быстро вошла в тело. Только ножки, тонкие, паукообразные остались такими же сухими и тощими. Впервые увидав эти ножки, Дора почувствовала вместо жалости отвращение, словно перед нею был старенький вредный паучок, который стережет свою жертву. Она заставила себя преодолеть это неприятное ощущение. Баба Стеша спасла ее от смерти. Да и вообще она безобидное существо. И смешная, и коварная, но все ее хитрости шиты белыми нитками. Сейчас помолчит и, отойдя от страха, расскажет, чего ради кралась следом.

– Подержи-ка... Я чулок подтяну, – сказала Дора и передала ребенка старухе.

Баба Стеша, до сих пор молчавшая, вдруг мелко и злорадно захихикала, перебивая смешок шепотом и жестикуляциями:

– Вот он... хи-хи... вот он, голубчик! – старуха бойко вскочила на цоколь взорванной водокачки, размахнулась и с громким торжествующим хохотом швырнула ребенка вниз, в подвал.

– Гадина! – Дора ринулась за ней следом, с силой пихнула старушонку с цоколя. Хохот оборвался где-то во тьме, после того раздался глухой хряск. Дора прыгнула в подвал, несильно подвернув ногу, приземлилась и угадала около белого свертка, упавшего на кучу сырой земли. Ребенок молчал. Видно, расшибся насмерть. Дора схватила его, зажмурясь, с замиранием сердца распеленала. Под руками было мокро. “Кровь!” – она открыла глаза и вдруг радостно вскрикнула. Малыш всего лишь уписался. Ощутив тельцем влажный холод подвала, малыш проснулся и пискнул. И слаще, волшебнее музыки, чем этот слабенький звук, Дора никогда не слыхала. Невероятное везение! Земля, толстое ватное одеяло оберегли ребенка от удара. Он мог бы упасть на голову или удариться о столб, который высился в пяти сантиметрах, но, слава богу! упал именно сюда, на кучу земли. Дора, почти не дышавшая, выпустила воздух из легких, расслабленно рухнула наземь.

Неподалеку стонала старуха. “Жива ведьма!” – этот стон подбросил Дору словно взрывная волна, всколыхнул в ней жестокую беспощадную ненависть.

Старуха ударилась позвоночником о стропила, повисла на одном из них, оцепив бревно полукольцом. Она еще жила, еще дышала и даже могла говорить. Дора, подскочив к ней, встряхнула и плюнула в лицо.

– Подыхаешь? Туда тебе и дорога...

– Ты моего сыночка... Гришана моего... я твоего... твоего...

– Гришана? Он твой сын? – Дора выпустила из рук слабое, теряющее жизнь тело. Оно съехало со стропилины, шмякнулось в затхлую, видимо, глубокую лужу.

– Твоего... – еще услыхала перед тем Дора. Затем все смолкло. Над старухой, верно, сомкнулась вода. Баба Стеша отправилась на тот свет с сознанием исполненного долга.

Постояв над темною, смрадно воняющей водой, Дора отряхнулась и выбралась наверх.

“Подальше отсюда! Скорей! Подальше!”

Больше в этом городе ее ничто не удерживало. А где отыщется новый приют, Дора не знала и не задумывалась над этим. Сесть бы на первый попавшийся поезд! Уж она сядет, она постарается!

На вокзале ее поджидали Петр и Аленка. Подле них топтался Василий Семенович.

– Очень строго-то не суди, – говорил старик. Дору они пока еще не заметили. – Все мы люди, все человеки.

– Ладно, дед, ладно! – отмахнулся Петр, жестом прося его замолчать. – Меняй пластинку!

– Больно уж рано мы обозлились. Не жили на свете, а уже обозлились. Не пауки же мы, люди! А люди, Петя, сердцем сильны. На-ка вот хлебца на дорожку.

– Вот за это спасибо, дед. И за доброту твою – тоже.

– Бабку-то берете с собой?

– Бабку?!

– Ну, Степаниду-то? Не берите, подлая старушонка.

Дора шмыгнула за фанерный киоск. Но ее увидала Аленка и обежала киоск с другой стороны.

– Папочка! Она здесь! Она здесь!

– Поехали, – сказал Петр. К станции подходил медленный, весь обшарпанный поезд. Им удалось сесть в девятый вагон, переполненный людьми. Начальник станции сам лично втиснул Мохначей в тамбур.

– По указанию Павла Прохоровича, – тесня пассажиров, говорил он.

Дора протискивалась вперед, оберегая ребенка. В голове вертелся неуместный вопрос: “А кто такой Павел Прохорович?”






ЧАСТЬ ВТОРАЯ



1

– Чей ребенок? – заорал проводник, свирепо поводя бельмастым глазом. Аленкина ручонка в нечистой его пятерне посинела, но девочка не плакала, лишь испуганно оглядывалась по сторонам, повторяя: – Папочка! Папочка!

– Убери лапы! Чего вцепился в ребенка? – Петр с силой разжал его немытую клешню, еще недавно принявшую последнюю десятку Мохначей.

– Того! Она поезд остановила.

– Врешь, бандера!

– Бандера?! За оскорбление и за стоп кран соплей на кулак помотаешь! Я покажу тебе бандеру! Эй вы! Слыхали? – закричал проводник на ближних пассажиров, но те спросонок таращились на него непонимающе, молчали. Они, как и Мохначи, тряслись в этом клоповнике седьмые сутки, вымотались, нечеловечески устали. Одни спали сидя, другие (счастливцы!) растянулись на верхних полках валетом. Кто-то, несмелый, оставшись без места, дремал стоя, уперевшись лбом в переборку. Мохначи устроились в крайнем купе на полу. Аленка под утро проснулась, вышла с каким-то мальчиком в тамбур. Мальчик, постарше ее и пошустрее, изображал машиниста, ведущего поезд: надувал щеки, пыхтел, гудел, пока не дернул за стоп-кран. Поезд остановился. Мальчишка юркнул в вагон и притворился спящим.

– А почему паровозик не едет? – спросила Аленка проводника, выскочившего из служебного купе.

– Это ты? – заорал проводник, указывая на стоп-кран.

– Я, – ответила девочка, удивляясь тому, что мордастый взрослый дядя задает глупые вопросы: разве может быть на ее месте кто то другой?

– Ты зачем трогала эту штуку?

– Я не трогала. Это мальчик.

Проводник, не слушая объяснений, потащил ее в вагон.

Через четверть часа, заработав пару-другую синяков, Петр и Дора оказались в степи. Паровоз, обдав их паром, крутанул на месте колесами и начал набирать скорость.

– Куда же мы подадимся теперь? – угрюмо спросил Петр, потирая ушибленные места. Справа степь, и слева степь. Посередине – рельсы, на каждого из взрослых по одному. Только ехать-то по ним придется на своих двоих. Да еще ребятишки на руках.

– Пошли прямо. Все равно выйдем куда-нибудь, – Дора сошла с насыпи и зашагала по высокой, некошеной траве. Роса мочила ноги, юбку, но чем тащиться следом за исчезнувшим поездом, прыгая по шпалам, лучше пройтись по вольному воздуху. Степь все равно где-то кончится. Встретится город или село. Жаль вот еда вся вышла. Толику (так назвали маленького) хватит грудного молока. Аленке придется потерпеть. Ничего, пускай привыкает.

Впрочем, когда девочка захныкала, запросила хлебца, предусмотрительный Петр вынул из кармана зачерствевшую горбушку и кусок пиленого сахара. Девочка принялась грызть, а наевшись, обняла отца за шею и сладко запосапывала.

Часа через два выбрались на проселочную дорогу. Идти стало легче, но как-то непривычно. В Белоруссии – леса, дороги ныряют между деревьев, прячут свое длинное змеистое тело и не всегда угадаешь, за каким они своротком себя окажут, куда приведут. Здесь все как на ладони. Травища по пояс и в ней черный ремень дороги, не то утерянный кем-то, не то оставленный добрым людям на память.

Степь-родительница, кормилица, матушка! Ни края тебе, ни конца! Во-оля! Так величава, так светла – плакать от счастья хочется.

У туманного горизонта дорога исчезла. Уж не в небо ли подалась? Дора во все глаза глядела на бескрайность эту, на нескучную гладь, молчала. Степь потрясла ее своей доверчивой открытостью. Видно, не трогали ее никогда, берегли испокон веков. Тиха, покойна раздольная степь. Был ли здесь человек-то? Если был, так он постарался. Сначала лес выкорчевал, потом степь разорил. Захирела она, как водится, занемогла. После весенние щедрые дождички смочили ее раны, солнышко кости пропарило, и вспыхнула от горизонта до другого горизонта пламя трав, заиграло разноцветье – пташки и те, не выдержав, запели, засвистали. Человек, пораженный неуемным жизнелюбием земли, великодушием солнца, давшего влагу и тепло, задумался и спросил себя: “Где ж она силы взяла, степь? Еще недавно здесь войны гремели, каждый сантиметр был иссечен осколками, расплавлен смертоносным огнем. Вон пушка осталась, наверно, с гражданской еще, а вон ряд заросших окопов... Степь-молчальница, каким ты чудом воскресла?”

Степь ответила бы, да ей на слова тратиться некогда. Ей надо успеть выносить в своем чреве хлеба и травы, надо выметнуть их в стебле, выколосить и отдать человеку. Она помалкивает и рожает, но не в муках, а в радости. И не потому ль восторженно заливаясь, славят ее жаворонки, благодарно кричат перепелки, растроганно бормочут по осени тетерева на овсищах. Иногда забредет сюда задумчивый лось или промчится табунок стремительных, словно ветер, коз.

Бредут по степи Мохначи, числом четыре, купаются в животворном ее воздухе. И боязно им, и любопытно. Вдруг этой бескрайности и края нет? А если есть, так что за ним?

Дора разулась, и мягкая дорожная пыль ласкает подошвы. Швырнула ее судьба, как слепого котенка. Бывалая партизанка поначалу струсила и растерялась. Особенно не по себе стало в поезде. Вагонная духота, брань, слезы, бессонница, этот косоглазый флибустьер-проводник – все настраивало на лад невеселый. А вот вышли в степь, плеснула она в душу чистого своего света, бодрости долила и легче стало.

Стоят Мохначи, оторопели. Впервые представилась взору людей такая просторная необъятность. Что ждет – не все ли равно? Жизнь идет. Так надо ли жизни бояться, за которую воевали?

– Устала? – голос Петра после Белочи еще ни разу не звучал так тепло и растроганно. Очистила степь от мрачных мыслей, велела старое позабыть. И он, насколько умел, постарался.

– Ни чуточки, – Дора повела на него искристыми, притушенными печалью глазами, ласково улыбнулась. Еще недавно эти глаза высекали иные искры. Всплыла на проводника мегера мегерой, тот вылетел из вагона как ошпаренный, побежал за подмогой. Но выставили Мохначей, словно зайцев. А ведь проводник-то получил на лапу. Может, к лучшему выставили.

– Ничего, проживем, – Дора встряхнула отросшими волосами, жестом позвала за собой мужа. Степная дорога повела их дальше. Прежние страхи, тревожные опасения за будущее показались вздорными. Что бы ни случилось – это не будет страшней войны. А войну пережили. Теперь нужно только желать и добиваться желаемого.

Небо, однако, наморщилось тучами, и неожиданно сильный, хотя и теплый, грянул дождь.

– Бежим! – заторопил Петр и, укрывая от дождя Аленку, кинулся к зароду, который увидел невдалеке. Сделав внизу углубление, впихнул туда Дору с Толиком, Аленку и, наконец, до костей промокнув, забрался сам.

Сено парило, било в нос травяным настоем, колючие крошки лезли за ворот. И одежда дымилась, липла к мокрым телам. Дождь лил и лил и не было ему удержу. Тучи почти цеплялись темною бахромой за траву, задевали кромкой зарод, словно искали затаившихся от непогоды людей. Как кстати пригодился на пути этот стог сена! Если б не он – простудили бы ребятишек, да и сами могли схватить не по одному чиху. Кто знает, где ближайшее жилье, а дождя, наверно, до вечера хватит. Вон уж обед по времени, а льет как из бадьи. Вот страсти-то разыгрались! Мохначи сроду не видывали такого неистового ненастья. Ну ничего, может, и похлеще придется увидеть.

Дети нервничали. Аленка переслушала все сказки, снова запросила есть. И маленький в мокрых пеленках весь продрог. Дора грела ребенка у груди, ошлепывала его тельце ладошками. Но Толик мерз, писался и пищал.

В общем, день просидели. А когда дождь выдохся, к зароду подвернул белый, как сметана, парень. Лошаденка его, понуро опустив голову, шевелила завязанным хвостом. Видно, немало верст отмахала по вязкой дороге. Все брюхо ее, бока и холка были заляпаны грязью. Брезентовый дождевик парня, гремучий и негнущийся, весил около пуда и оттого наездник казался громоздким. Выбравшись из дождевика, парень рассмеялся и, опираясь на тросточку, подошел к зароду.

– О, тут целый табор! – здороваясь, удивился он. – Куда путь держите, славяне?

– Куда-нибудь, – поспешно прикрываясь, ответила Дора.

– Вот это по-нашему, – одобрительно кивнул приезжий и, натеребив сена, разуздал лошадь.

“Видать, фронтовик”, – подумал Петр, отметив, что левая нога парня в специальном ботинке.

– Болит? – спросил он, подвигаясь в своей норе.

– Недавно надел... трет собака! – парень виновато улыбнулся, но даже эта болезненная улыбка смертельно уставшего человека, запавшие глаза, ввалившиеся щеки жалости у окружающих не вызывали. Весь его вид говорил: “Я устал, сами понимаете, но это ровным счетом ничего не значит. Вот посижу маленько и двину дальше.”

Дора присматривалась к приезжему с особым вниманием. Где-то встречала его. Наверно, в бригаде. Конечно, где же еще? Очень уж приметные у него волосы: белые-белые, торчащие во все стороны. Слишком много для одного человека волос, густых и жестких, не подчиняющихся гребню. И лицо белое, пожалуй, даже бледное, тем неожиданней на нем черные внимательные глаза.

– Я вспомнила вас, – сказала Дора, выбираясь из зарода. – Вы Чепцов.

– Точно, – озадаченно хмыкнул парень. – Откуда ты меня знаешь?

– Встречала вас в бригаде Бати.

– И я вспомнил, – обрадовался Петр. – Вы еще самолет немецкий выкрали...

– Смотри ты, какая встреча, а? – Чепцов вскочил, стиснул Мохначей, каждого по очереди, в объятиях. – Как же вы здесь оказались, ребята?

– Едем вот, – грустно потупился Петр. – Сами не знаем куда. Из поезда нас вытурили.

– И хорошо, что вытурили! Не вешайте носа! – затормошил их Чепцов.

– Да мы ничего... на степь вот нагляделись, – бодрясь, сказала Дора.

– Степь... на нее век смотрись – не насмотришься, – голос Чепцова, звучный и раскатистый, стал тихим и задумчивым. – Я вырос в степи и кое-что в этом смыслю.

– Красиво, – вежливо сказала Дора. – Небо с землей сливаются.

– А вон радуга. Глядите! – небо кинуло наземь несколько шелковых лент, и их семицветье согрело и осияло расползающиеся тучи, из-за которых проглянуло кроткое умытое солнышко.

Много ли нужно человеку, минуту назад поддавшемуся отчаянию! Только солнышка свет да вот эту радугу, да степь под ними, окропленную дождем. Ну, может, еще однополчанина, с которым случайно свела судьбина. Вот он кричит возбужденно, не в силах унять радости, и про ногу, закованную в уродливый ботинок, забыл, и про непогодь. Зато припомнились люди лесные, бегство из лагеря на чужом самолете, зимы и осени Белоруссии, леса, болота, комарье, поруганная земля белорусская, ставшая отчего- то родной.

– Ребятки, ох, ребятки! До чего же славно, что мы встретились! Теперь нас трое здесь, а трое партизан – уже подразделение!

– Сами-то вы как здесь оказались?

– Давайте на ты. Ведь мы погодки... Сколько тебе, Дора?

– Сегодня исполнилось ровно двадцать.

– О, я на три года старше. Ну, усаживайся, поедем. Погоди, ты спрашивала о чем-то? Ах да, как я здесь очутился...

– Ага. Ведь вы, кажется, из Ишима?

– Вот это разведчица! Все сведения собрала...

– Про вас в газете писали...

– Не оправдывайся! Я вашу породу знаю! – шутливо погрозил пальцем Чепцов. Наклонившись к Доре, громким шепотом, словно секрет выдавал, признался: – Женился я. Невеста учительский институт кончила, послали сюда. Я увязался за ней.

– Тоже учишь?

– Учил. Весной выбрали секретарем райкома комсомола, – Чепцов вздохнул, подсадил Дору с ребенком в седло, сзади пристроил Аленку и застенчиво улыбнулся. – А я, ребята, учительское дело люблю. Пацанят вот этих... жить без них не могу, люди! Ну, тронулись!

Проехав пару километров, Дора остановила лошадь.

– Теперь ты садись. Ногу-то натрудил, поди?

– Но, но, смотри у меня! Я все-таки тут хозяин! – и как ни уговаривали, Чепцов прохромал в своем куцем ботинке до самого города. А потом, познакомив с женой, миловидной, веснушчатой женщиной, влюбленно глядевшей на мужа, еще плясал и пел под патефон. Кроме патефона, самодельной кровати и тумбочки, в комнатушке Чепцова не было ничего.

– Крепко сработано, – потрогав кровать, усмехнулся Петр.

– Сам сколотил, – смущенно признался Чепцов. – Люблю, знаешь, мастерить, а толку мало...

– Поучу, если хочешь. Я ведь тоже немножко столярничаю...

– Ну? Вот родная душа! Мы, брат, подружимся с тобой! Я это чувствую!

– Хороший ты мужик, Алексей! – растроганно сказал Петр. Ему действительно очень понравился Чепцов, щедростью, чистотою душевной, чутким отношением к ближним и ненавязчивым юмором.

– Я-то? Ничего парень. Но жена меня лучше. Правда, Катенька?

– Болтунишка! – Катя улыбнулась и ласково пригладила его вихры.




2

Десять лет пролетели как десять дней. Вот уж Толику скоро одиннадцать. Аленке семнадцатый год пошел. Заневестилась, от отца появились секреты. Давно ли, бывало, придет из школы и делится: “Вчера меня Коля провожал. Сумку до нашего подъезда нес. Ты, говорит, самая красивая в классе. Папа, я правда, красивая?”

Жизнь, в общем, спокойно текла, без особых усилий. Самым значительным событием за все эти годы стал дом из самана, который Мохначи построили своими собственными руками. Да и время это было, пожалуй, самым счастливым. Хотя поначалу хлебнули лиха. Самапуха медленно строилась. Жили во времянке. А там ни печки, ни стола. Спали в одежде. Утром, чуть свет, поднимались и принимались месить глину, формовать кирпич. Потом бежали: Дора – на базу, Петр – на санэпидстанцию.

Старенькая, тихая Кеть ожила, забурлила. Бесплодные земли ее, тосковавшие от безделья, стали приносить урожаи неслыханные. Орс, которому подчинялась Дорина база, обслуживал целинников. Все лучшее, что посылала страна хлеборобам, шло через базу. И многое из того, что адресовалось целинникам, застревало в невидимых щелях, уплывало налево. Вокруг базы вертелись подозрительные личности, нагружались продуктами, вещами. Уплатив деньги заведующей базой, исчезали, а потом снова появлялись, снова платили. Что-то списывалось, что-то шло не тем сортом. В неразберихе организационного периода заведующие менялись одна за другой. Наконец пришла Лариса Васильевна. Толстая, некрасивая, вся в золоте, она не понравилась Доре. Муж, приезжавший за Ларисой Васильевной на собственной “Победе”, еще более усугубил эту неприязнь, при всех назвав эту глыбу мяса в золотой оправе “малышкой”. С тех пор начальницу никто из работниц не называл иначе, как Малышка.

Приступая к своим обязанностям, Лариса Васильевна собрала подчиненных, сказала короткую речь.

– У хлеба без хлеба не живут. Если вы думаете иначе – на здоровье, я вам не запрещаю. Но категорически запрещаю любые операции с посторонними людьми. Сторож об этом предупрежден. Вам самим раз в полгода я позволю, за деньги, разумеется, взять ту или иную вещь. Раз в неделю можете закупать продукты для семьи. Полагаю, государство от этого не пострадает. Да и вы меньше воровать будете. Не морщитесь, не изображайте оскорбленных. Я двенадцатый год в торговле. От иллюзий давно избавилась. Запомните, девушки. Если на вверенной мне базе произойдет хотя бы один случай хищения, все лишатся квартальной премии. Виновного я немедленно передам органам. Если ошибетесь – не бойтесь признаться в ошибке. Тайные ошибки нередко приводят к серьез ным преступлениям. Я зубы съела на этом деле и как-нибудь смогу отличить черное от белого, – она улыбнулась, показав полный рот золота. Дора с гадливостью поморщилась, и Лариса Васильевна тотчас отреагировала на это.

– Что кривитесь, моя милая? Вам не по вкусу мои драгоценности? Не морочьте себе голову. Мы с мужем долго жили в Германии. Все эти вещи я приобрела там.

В субботу пришли вагоны с арбузами, и Лариса Васильевна, стянув с себя украшения, напялив комбинезон и болотные сапоги вместе со всеми до полуночи разгружала арбузы. Ей несколько раз звонил муж. К телефону подходил сторож и отвечал, что сегодня у одной из сотрудниц день рождения. Лариса Васильевна поэтому задержится допоздна. Когда освободится – непременно позвонит. Но муж не дождался и приехал сам. И – вовремя. В первом часу Ларисе Васильевне стало плохо. Как рыба на льду она хватала ртом воздух, шумно и тяжело дышала. Никто не знал, как ей помочь. Муж привез с собою лекарство, дал ей таблетку, сделал укол. И пока Лариса Васильевна приходила в себя, отчитал сотрудниц базы.

– Вам не стыдно? Такие молодые и заставляете человека делать непосильную работу. У нее сердечная недостаточность...

– Мы же не знали... Мы думали... Она сама, – оправдывались девчата. Дора тоже чувствовала себя виноватой.

– Так вот знайте. И берегите ее. Это такой человек, такой человек! – взволнованно говорил муж, и Доре казалось странным, что он самозабвенно любит толстую некрасивую женщину. Лишь несколько дней спустя она услышала от всезнающей Светы Камеш, что Лариса Васильевна всю войну прослужила медицинской сестрой и трижды выносила из-под огня своего раненого мужа. После войны возила его по курортам, лечила, бросив институт, в котором училась, и в конце концов поставила на ноги. Николая Николаевича, бывшего военным врачом, посылали в разные города и за границу. Жена постоянно была при нем. Она ни разу не упрекнула мужа, не пожаловалась, что больна сама. А три года назад вдруг упала посреди комнаты. Ее увезли на “скорой помощи”. После освидетельствования дали вторую группу инвалидности. Это окончательно сразило Николая Николаевича, который и без того не мог избавиться от гнетущего чувства вины. Он вышел в отставку, увез Ларису Васильевну в свои родные места. Но удержать ее дома не смог.

– Я, Коленька, умру без работы. Ты в медицинской комиссии бог. Добейся, чтобы меня перевели на третью группу. Не такой уж я безнадежный инвалид.

Оп противился, убеждал Ларису Васильевну полечиться, отдохнуть, но, оказавшись не у дел, она захандрила.

– Ладно, я отпущу тебя, но при условии, что подыщешь спокойную должность.

Он уж хотел пристроить жену в больничной регистратуре, но опоздал. Лариса Васильевна сходила в управление торговли и получила направление на базу.

Уж слишком красива была история, и Дора не верила ей. Особенно настороженно стала относиться к начальнице, когда та собрала каждой сотруднице по пакету, в котором чего только не было! А городские магазины в ту пору были пусты.

Дора отказалась о своей доли.

– Хозяин-барин, – разминая отекшие пальцы, усмехнулась Лариса Васильевна. Усмешка была снисходительной. “Пыжишься? А что тебе, собственно, нужно?” Дора и сама не знала, чего хочет. Но пакет взять не смогла. Зато с каким пылом, с какой горячностью она отстаивала Свету Камеш, задержанную на проходной с импортной шерстяной кофтой. Впрочем: заступничество не помогло. Свету выгнали, пометив в трудовой книжке: “За недобросовестность.”

– Тебя следовало бы передать в руки ОБХСС, – сказала иа прощание Лариса Васильевна. – Но я не уверена, что это поможет тебе.

– Спасибо вам! Никогда этого не забуду! – Света кинулась к своей бывшей начальнице, поцеловала ей руку.

– Тьфу, пакость!– Лариса Васильевна вырвала руку, гневно раскраснелась. – Низкая душонка! Убирайся! И берегись повторить то же самое на новом месте.

– Даю вам слово...клянусь!

– Сейчас ты веришь тому, что обещаешь – завтра забудешь свое обещание.

И Лариса Васильевна оказалась права. Через год Света попала на скамью подсудимых, сделав растрату в продуктовом магазине.

– Тут уж ничего не попишешь, – вздохнула Лариса Васильевна.

Дора по-прежнему держалась с ней холодно, на сближение не шла. Но незадолго до Дня Победы у них состоялся любопытный разговор. То есть разговор этот состоялся не с Ларисой Васильевной, а с журналистом из местной газеты, который назвался Сергеем Ивановичем.

– Рад познакомиться с вами, – верхняя челюсть у журналиста была вставной, и, видимо, не привыкнув еще к искусственным зубам, он прикрывал рот ладошкой и шепелявил. Дора слышала об этом человеке, читала его заметки в газете и, знакомясь, сказала ему об этом. Журналист был польщен.

– Я давно хотел с вами встретиться, но ждал газету из Белоруссии. Вот что пишут о вас в вашей родной Белочи, – Сергей Иванович достал из кармана газету. Дора едва не расплакалась. В груди шевельнулся теплый комочек. “Не забыли! Помнят!” Все эти годы она старалась убедить себя, что с прошлым кончено, что все прежние заслуги одною ошибкой сведены на нет. А вот помнят и даже пишут.

– Спасибо вам, Сергей Иванович! Я даже не знаю, чем вас смогу отблагодарить.

– Это вам спасибо, Дора Дмитриевна. За все, что вы сделали в войну.

– Как вы узнали про меня?

– Мне рассказала про вас Лариса Васильевна. Она просматривала ваше дело и вычитала, что вы уже в пятнадцать лет воевали.

– Ну что, наговорились? – Лариса Васильевна уступила им свой кабинет и теперь зашла, придумав какое-то заделье. Она тщательно изучила Дорино дело, но ни разу не спросила: отчего вдруг Дора оказалась на базе. А ведь занимала в Белочи такую высокую должность. Если человек не желает говорить, значит, у него есть на то причины. Но приятно, что среди работниц оказалась знаменитая диверсантка Дора Коваль (девичья фамилия Доры). И Сергей Иванович уж, наверно, напишет о ней.

– Девочки, все сюда! На сегодня работа кончена.

Лариса Васильевна достала из стола бутылку коньяка, велела одной из сотрудниц организовать закуску. И через минуту на столе появились икра кетовая, виноград, осетрина.

– Ого! – удивился Сергей Иванович. – А я уж начал подумывать, что рыба в стране вывелась.

– В стране – возможно. А у нас никогда не выведется, – оправив желтые крашеные волосы, бойко вставила Соня Козырек.

– Я предлагаю выпить за тех, кого нет с нами... за победу! – тихо сказала Лариса Васильевна и потупилась.

Все вдруг вспомнили, что скоро День Победы и что сама Лариса Васильевна тоже немало сделала, чтобы этот день наступил скорее. Пили молча и с благоговением. А затем наперебой принялись ухаживать за журналистом. Он чувствовал себя скованно и, разгрызая грушу, брызнул соком на Соню.

– Отстирывать будешь! – перейдя на “ты”, подмигнула Соня.

– А после стирки спинку потрешь.

– Кошма-ар! – испугался Сергей Иванович, но женщины, смеясь, начали его уверять, что у Сони и без того есть кому потереть спинку. Лариса Васильевна достала вторую бутылку. Выпили за Дору, за Ларису Васильевну, за людей, которые всегда в пути.

– Как там в песне-то? – вспоминала Лариса Васильевна. – Трое суток не спать, трое суток шагать ради нескольких строчек в газете...

– Спать надо, – перебила ее Соня. – Если не спишь – какой ты мужчина.

– Софья! – резко оборвала Лариса Васильевна, и пиршество на том кончилось. – Теперь все по домам.

Она опять приготовила каждой по пакету. Дора на сей раз от своей доли не отказалась. Прощаясь с Сергеем Ивановичем, сунула свой сверток ему.

– Это вам. От меня к Дню Победы.

– Мне, право, неловко.

– Ничего, съедите, – грубовато успокоила Дора, лишь потом спохватилась, что была не очень с ним деликатна. Еще рассердится да возьмет и распишет ее грубость. Она волновалась, ожидая, когда появится в газете статья.




3

– Мама! Тебя на весь город прославили! – вбежала Аленка, размахивая газеткой. Дора схватила газету, стала жадно вчитываться. Сергей Иванович подробно и восторженно расписывал все ее партизанские похождения. И получилось так, что самые отчаянные диверсии Дора совершила одна. Оксанка лишь иногда помогала ей. Прочитав очерк, Дора позвонила Сергею Ивановичу.

– Мне бы хотелось встретиться с вами и кое-что уточнить.

– Не могу, моя хорошая! – зашепелявил журналист в трубку. – Через полчаса выезжаю в подшефный колхоз. Ну как очерк?

– Уж слишком вы расхвалили. Мне даже совестно.

– Не скромничайте. Я только изложил факты.

– Но Оксанка...

– Поговорим после. Я наведаюсь к вам в ближайшее время.

Тем же вечером вместе с женою нагрянул Чепцов. Едва перешагнув порог, закричал:

– Так ты Дора Коваль? И – молчала! Сатана! Я же в отряде еще слыхал о тебе! Девчонка, говорили, соплюха, а пустила под откос несколько эшелонов, ухлопала тридцать фашистов...

– Только двадцать одного.

– Только?! Катенька, ты слышишь? Только! – бурлил Чепцов и грохотал своим нелепым ботинком, тряс белыми, как сметана, волосами. Катя тщетно пыталась привести их в порядок. – Да если б каждый из нас сделал хотя бы половину... нет, даже четверть того! Четве-ерть! Люди, мы выиграли б войну в два года!

– Сами-то вы... самолет вот угнали...

– Да что я! Я просто неудачник. Хотел повоевать – в первом же бою сбили. Вот вы с Петром – это да! – Чепцов вдруг споткнулся и замолчал, вспомнив, что в очерке ни единого слова о Петре. А ведь он воевал в одно время с Дорой, он тоже внес свою лепту и незаслуженно остался в тени. Это нужно немедленно исправить.

– Алеша! – уловив его смущение, вовремя вмешалась Катерина Александровна. С годами веснушек на ее миловидном лице прибавлялось, но от них эта славная, фанатически любившая Чепцова женщина, лишь хорошела. – Алеша, ты слишком много шумишь.

– Разве? Прости. Да и как не шуметь? Десять лет жил рядом с ребятами, а поговорить с ними не удосужился.

– У вас иной круг общения, – вставил свое слово Петр. – И ничего в том плохого нет.

– У него круг, как у белки. С утра до ночи кружится в этом кругу, – по голове Чепцова будто прошелся снежный вихрь, и жена снова принялась приглаживать эти непослушные волосы.

– У тебя как со временем, Петя? – спросил Чепцов. Спросил не случайно. В Кеть завезли с юга дизентерию. Возможно, с партией фруктов и овощей. Ей заразились работники молочного завода и пекарни. От них, как предполагали врачи, болезнь перекинулась на каждого пятого. Все больницы были переполнены. Санэпидстанции, а Петру особенно, забот хватало.

– Да ничего, эпидемия вроде бы на спад пошла.

– Выкроишь время – загляни ко мне, ладно?

– Я выкрою – вы будете заняты.

– Для тебя всегда часок найдется. Машину-то отремонтировали? – при санэпидстанции числилось две машины. Одну разбил вдребезги пьяный шофер, грохнувшись с моста. Другая скучала без резины.

– Пока еще нет. Я уж подумываю, не купить ли мотоцикл. Да пока бюджет не позволяет.

– Резину я вам дам. А если задумаешь покупать мотоцикл – намекни.

После ужина Чепцовы ушли. Катерине Александровне нужно было проверить тетради.

– А мне ульи поглядеть надо, – смущенно сказал Чепцов. Он, несмотря на занятость, держал пчел. Страсть эта перешла от отца. – Скоро медосбор начнется. Приходите. Сотами угощу.

Их уже след простыл, а Петр сидел и вспоминал ту встречу в степи. Этот удивительный человек не прискучил, не потерял во мнении, сложившемся от первого впечатления. Вот уж за тридцать ему, возраст далеко не комсомольский и должность немаленькая председатель райисполкома, а все так же сердечен, прост в обращении, молод. Словно вчера это было: дождь, стог в степи, промокшие ребятишки и хромой человек на лошади, заляпанной грязью от хвоста до ушей. Этот человек источал могучий жизненный заряд, одним своим присутствием на земле он говорил: “Ну-ну, парень! Нет причин отчаиваться”. Причин-то и впрямь как будто не было. Все по-людски сложилось: есть дом, построенный на этот раз собственными, ни в чем не замаранными руками, есть работа, дети растут. Все по-людски...

– Мама, у нас завтра вечер, – сказала Аленка. – Соберутся бывшие выпускники.

– Рано тебе на вечера, – сердито покосился на нее Петр.

– Ну да, рано! Все ходят. А я что, рыжая?

– Вообще-то ты срыжа, – усмехнулась Дора, подав мужу знак: “Не бранись. Пусть девочка развлечется.”

Они уже ссорились из-за Аленки. Петр ратовал за воспитание без потачек, Дора, ссылаясь на свое военное детство, – всячески потакала капризам детей и, сколько позволяли средства, одевала их не хуже, чем любой из сверстников, давала карманные деньги. Аленка постепенно привязывалась к Доре, отдаляясь от Петра. Кому интересно, когда тебя за всякий пустяк отчитывают? Мама балует, любит, иной раз прямо в постель принесет клубники со сливками. Или – проснешься, – на стуле, рядом с кроватью, лежит повое шикарное платье. А недавно, в день рождения, мама подарила японские часики. Тут стоит оговориться. Часики приобрел на толкучке Петр, но подарок, сказав, что это от обоих родителей, преподнесла Дора. Аленка, зная тяжелый нрав отца, решила, что мать приписывает ему несуществующие добродетели.

Вот и теперь все девчонки ее класса идут на вечер бывших выпускников. Будут танцы, будет буфет, Булат будет – как не пойти? Пойду! А вдруг отец не пустит? Ничего, выреву!

Булат... Он не дает Аленке прохода. Вчера в переулке поцеловал. Какой он сильный и красивый! Длинные иссиня-черпые брови, волнистые волосы и немного сумасшедшие глаза. Как у всех поэтов. То есть Булат пока не поэт, еще студент, но он пишет стихи. Два из них оп посвятил Аленке. Он и на пианино играет. Аленка слушала его в его квартире. Какие ковры в ней, какая мебель, посуда! Обалдеть! Отец Булата управляющий какого-то треста. Очень суровый неприступный дядька. Но Булат пренебрежительно (а может, ласково?) называет его аташкой.

Булат придет, разумеется. Он ведь тоже выпускник из Алеикиной школы. Вот бы показать его маме! Отцу нельзя, ни в коем случае. Скажет, рано тебе с мальчиками дружить. А что в этом плохого. Шестнадцать лет, скоро семнадцать стукнет. Вон приезжал недавно областной театр. В одной пьесе пятнадцатилетние парень и девушка полюбили друг друга. Родители (ох уж эти старики!) запрещали им, конечно: “Вы, мол, завязывайте с любовью.” А те ни в какую. В финале пьесы добились своего, открыто поцеловались и, взявшись за руки, пошли в... новую жизнь. Господи, да всегда так было! В старину на Руси брали невест много моложе Аленки. А Джульетта? Классический пример. Слушать отца – в старых девах закиснешь. Мама сама женщина – она все понимает.

– Ладно, иди. Но чтоб в десять была дома, – подмигнув дочери, сказала Дора: “Ничего, мол, если и задержишься часок – не беда. Я уломаю отца.” Ай да мама! Аленка благодарно обняла Дору за шею, поцеловала.

– Опять лижется! – проворчал недовольно Толик, сидевший за шахматами. Он малость того, на шахматах помешался. Но уж играет будь здоров! Отцу детский мат ставит. Да что отец, взрослых шахматистов в горсаду обыгрывает. Вообще Толик не по годам развит. И память у него необыкновенная. Аленка зубрит, зубрит уроки и через час все забудет. Сквозняк у нее в голове. А Толик послушает учителя в школе и слово в слово повторит все, что услышал. Дома ему и учебник не надо открывать. Он уже научился читать на немецком. Словарный запас у него куда больше, чем у старшей сестры. Да и во всем остальном, что касается интеллекта, он далеко обошел Аленку. Может, поэтому умный Толик почти ни с кем из своих сверстников не общается. Суров он, пожалуй, суровей отца.

– Ну лижусь, – огрызнулась Аленка. – Тебе завидно?

– Умом обиженным кто завидует? – делая очередной ход, проворчал Толик.

Петр усмехнулся. Ну и характерец! Не упустить бы его! Аленку-то, кажется, упустил. Где-то в какой-то момент не доглядел. Стала ломаться на глазах, как перестоявшая тростинка. Еще не поздно помочь ей выстоять, если Дора оставит свои фокусы. Нежит, балует, в семье вспыхивают разногласия.. Петр свою линию гнет, Дора свою. То есть она вообще никакой линии не имеет, позволяя ребятишкам все, что им захочется.. А умишко у них детский еще, к жизни не притертый. Он часто дурное в себя впитывает, и это дурное иной раз больше влечет, чем справедливое, умное.

– Ты помягче с ней, Петя, – когда легли в постель, принялась увещевать Дора. – Дите ведь она. Ей ласка всего дороже.

– Ласка ласке рознь. Одна ласка портит людей, другая их воз вышает.

– Думаешь, моя портит?

– Определенно. Нельзя потакать каждому капризу. И хоть немножко приучай ее к труду. Пусть полы моет или обед готовит. Ведь вон какая телка, а в доме палец о палец не ударит.

– Да я сама справляюсь, Петя. Теперь не в горисполкоме. Времени свободного хватает.

– Опять то да потому. Мне уж надоело долдонить.

– А ты не долдонь. Ведь я ей тоже чуть чуть родня, – потверже сказала Дора. Это означало, что спорить с ней далее нет смысла. Ничего из этого, кроме ссоры, не выйдет. А ссоры уже надоели.

– Я, Дора, за девочку беспокоюсь. Чуть оплошаем – в сторону свернет.

– Я, думаешь, не беспокоюсь? Глаз с детей не спускаю. Толик, спать! – через щель в двери из соседней комнаты лился свет. Сын потихоньку встал и, закрывшись, наверно, сел за решение шахматной задачи. А возможно, читает какой-нибудь детектив. Из всей литературы признает только фантастику да приключения. И, конечно, учебники по теории шахмат. Других интересов у него нет. На улицу приходится выгонять силком.

– С этими короедами себя забыли, – обняв мужа, проговорила Дора. И верно: Петр уж не помнит, когда самозабвенно ласкал ее, шептал заветные слова на ушко. Дора, Дора, ведь мы еще молоды...




4

Сергей Иванович оказался проворным малым, за какой-нибудь месяц успев размножить материал о Доре в трех или четырех больших газетах, слегка изменив его и каждый по-новому озаглавив. Из Белочи пришло письмо. Писал старый знакомый Василий Семенович, приглашал к себе в гости, попеняв Мохначам, что совсем забыли старика, не удосужились черкнуть о себе хотя бы пару строчек. Петр тотчас ответил ему, но ехать в гости отказался. Вернее, отказалась Дора. У нее были, по-видимому, свои резоны. “Пускай лучше сам приезжает”, – сказала она, и Петр пригласил старика в Кеть, приписав, что дорога в оба конца будет оплачена.

“Я и сам себя могу обработать, – с обидою ответил Василий Семенович в следующем письме, но обещал до осени побывать. Осенью внуки пойдут в школу. Растут безотцовщиной. За ними глаз да глаз нужен.”

И снова у Мохначей вспыхнула дискуссия на темы воспитания. Последнее слово как всегда оказалось за Дорой. Петр надулся и дня три с ней не разговаривал, тем более, что был твердо убежден в своей правоте.

– На сердитых воду возят, – глубокомысленно заключил Толик и схлопотал первую на своем веку затрещину. Оторопело помолчав, он поднял дикий рев. Сбежались соседи, принялись сетовать, приводить сотни примеров о бессердечности отцов, которые жестокостью отпугнули от себя собственных детей. Соседи были умные, эрудированные люди. Они перечитали по вопросам воспитания не одну полку литературы, хотя своих детей не имели. Петр, разозлившись, послал советчиков так далеко, где, наверно, не бывал ни один из педагогических светил и, хлопнув дверью, уехал на охоту. Отпрыск, поорав, воспользовался моментом и побежал в горсад доигрывать с одним пенсионером неоконченную вчера партию.

А вечером пришли гости – Сергей Иванович с супругой. Черненькая, худенькая, шустрая Белла Михайловна тотчас перезнакомилась со всеми, расцеловалась и вскоре вместе с Дорой принялась готовить из курицы блюдо, название которого Сергей Иванович выговаривал нечетко: гедлибже. Разделывая птицу, она упоенно расписывала таланты своего мужа, не забывая о себе. Через полчаса Мохначам стало известно, что Белла Михайловна владеет немецким.

– И английским, – скромно добавил Сергей Иванович. – Она у меня умница! Два института кончила.

Он хотел сказать, имеет два образования: педагогическое и параллельно закончила курсы стенографисток. Сергей Иванович едва осилил семь классов, что не мешало ему снискать в редакции авторитет одного из самых писучих строчконогов. Материалы его зачастую были на редкость безграмотны, но выручал нюх: либо в них сообщались какие-то редкие факты, либо писалось о людях необыкновенной судьбы. Вычитав творение Сергея Ивановича, редактор обреченно вздыхал и переписывал его заново: “Материал-то ведь нужный!” Мохначи в такие тонкости не вникали. Сергей Иванович казался им существом необычным: писатель! А говорит-то как: не говорит, а изрекает. Из слов его, особенно же из слов Беллы Михайловны вытекало, что Сафин живет в Кети из одного патриотизма. Вообще же давно мог уехать в Алма-Ату и даже в Москву.

– Его недавно в “Сельскую жизнь” приглашали, – восторженно шептала про своего небожителя Белла Михайловна.

–Что ж вы отказались? – Петр слушал супругов не без скептицизма, но отношения к их хвастовству не показывал.

– Писатель должен жить в гуще событий. Только тогда он сможет написать что-то путное, – выдержав многозначительную паузу, выдал Сергей Иванович.

– А журналист и писатель – это одно и то же? – поинтересовался Петр простовато. Он слышал, даже наверняка знал, что разница между двумя этими категориями весьма существенная.

– Сережа пока не хочет вступать в Союз. Но если захочет, его примут, – поспешно вступилась Белла Михайловна. – В Союзе такие разные люди. У большинства по тощенькой книжонке написано, а слава – писатель!

– Ага, я знаю таких, – согласно кивнул головой Петр, который перечитал почти всю здешнюю библиотеку. – Особенно если брать прежние времена. Архелох, Кагул, Рембо, Бабель...

– Иностранцев не читаю, – брезгливо поморщился Сергей Иванович, несколько смутив своим высокомерным заявлением жену, знавшую, что один из названных авторов не иностранец.

Но подоспело гедлибже. Белла Михайловна оказалась мастерицей. И за сухим вином не заметили, как курочка со стола исчезла. Затем появились рыбный пирог и фрукты, к которым гостеприимные хозяева добавили горячительного. Дора все порывалась уединиться с Сергеем Ивановичем, потолковать об Оксанке, несправедливо обойденной в очерке Сафиным. По Белла Михайловна ревниво оберегала супруга и не отпускала его от себя.

Потом пели. Пили, снова пели. Сергей Иванович высоким сильным басом, Белла Михайловна – сочным контральто. Петр и Дора своих голосов не различали и подтягивали, как умели, тем более, что слов романса не знали.

– Утро тума-анноеее, утрооо седо-ое, – запевал Сергей Иванович, примахивая некрупной желтою рукою. Безволосое отекшее лицо его с приметными мешочками под глазами, смахивавшее на лик скопца, делалось значительней, резче. Пел он лучше, чем говорил, наверно, потому, что слова за него написал кто-то другой, талантливый. – Нивы печальные-ые, снегом покрыты-ые...

Белла Михайловна вела свою партию истово и так сильно, так старательно напрягала горло, что на нем вздувались синие жилы.

Потом она танцевала, взяв в руки платочек, порхала по комнате легко, как майский жучок. Что-то жило в ней подлинно артистическое, и если б не желание казаться эффектней, чем была на самом деле, то танец ее и сама она только выиграли бы. Конечно, при такой внешности – зеленое от худобы личико, тонкие, как былиночки, ножки, узкая костлявая грудка – нужно слишком много искусства, чтобы произвести впечатление.

– Красивая, а? – рассолодев, спрашивал Сергей Иванович и выкрикивал: – Асса!

– Глаз не оторвешь, – иронически поддакивал Петр, с удивлением замечая, что некрасивая Дора сегодня почему-то кажется ему красавицей. Внимательней вглядевшись в жену, он повторил, уже без иронии. – Очень красивая!

Сергей Иванович облапил его длинными руками и влепил мокрый поцелуй.

Вечер прошел быстро и весело. Прощаясь, Белла Михайловна уставилась на немецкий палас, купленный Дорой еще в те годы, когда жили во времянке. Толик часто простужался, и, плюнув на расходы, Дора решила потратиться. Палас смотрелся нарядно, словно только что взят с прилавка. Белла Михайловна ощупала ворс, обвела тоненькими щупальцами орнамент.

– Вы не достанете мне такой же? – шепнула она хозяйке.

– Попробую, – не сразу отозвалась Дора, вспомнив, что начальница позволила раз в полгода покупать на базе любую понравившуюся вещь. Белла Михайловна после этого просто влюбилась в Дору, и прощание затянулось.

– Ну и наклюкалась я! – говорила она дорогой, расслабленно повиснув на руке мужа. – Но с такими славными людьми разве удержишься?

“Принесло их!” – досадливо думала Дора, которой предстояло просить начальницу о паласе. Но долг платежом красен. А Дора считала себя журналисту обязанной.




5

– Тебе не интересно? – Булат читал ей Хафиза, Руми, Рудаки, свои собственные стихи. Аленка украдкой позевывала.

– Я думала, все будет по-другому, – как могла, выразила она свое разочарование. Булат понял.

– Глупенькая! Ты же почти пионерка!

– Но я хочу ...хочу все знать! – вскричала она и, откинув роскошное, в каких-то диковинных цветах одеяло, сползла с кровати, встала перед зеркалом. – Смотри, разве я не красива?

– Послушай... я не ручаюсь за себя, если ты сейчас же... если ты... – он забормотал какую-то чепуху, не отрывая горящего жадного взора от этого юного, но уже вполне созревшего тела.

– Поцеловал грудь и это все? А я Мопассана читала и еще многое... Там все, все не так!

– А больше ты ничего не читала?

– И Бокаччо, и Дефо, и Апулея... Но почему ты такой трусишка?

– Знаешь, как это называется? Совращением малолетних.

– Но совращаю-то я. К тому же ты женишься на мне. Ведь женишься?

– Я об этом не думал.

– Ну все равно. Мне хочется. Ты понимаешь? Хо-чет-ся! – Аленка прошлась по ковру на цыпочках, оглядывая себя в зеркале, трогая грудь, гладя бедра. Ей нравилось ее тело, молочно-белое, светящееся, стройное. Это тело нравилось не ей одной. Булат, впившись ногтями в одеяло, напряженно шевелил желваками, ноздри его короткого носа хищно раздувались. Собрав всю волю, он заставлял себя не смотреть на Аленку, думать об отце, о невесте, а думалось об этой великолепной дурочке, измучившей его своим невинным бесстыдством. Сейчас бы кинуть ее рядом, смять, вдохнуть жасминный запах ее кожи... А завтра? Что будет завтра? Отец выгонит из дому. Он человек крутой и своенравный. Еще в детстве обещал другу женить Булата на его дочери и слово свое держит. Зуля уже выросла, заневестилась. Зимой намечена свадьба.

– Аленка! Я прошу тебя, уйди! – глухо сказал Булат, рванув зубами одеяло, и, словно молитву, в полусознании, забормотал: – О небо! На тебя я плюнул бы в сердцах!..

Зачем это? Зачем Хайям? Зачем какие-то идиотские опасения, когда перед тобою восхитительный цветок. Нужно лишь протянуть руку, и он – твой. Аллах! Да ведь я хочу, нестерпимо хочу сорвать его!

– Понимаешь, у меня есть невеста...

– Невеста? – рассмеялась Аленка и, пританцовывая, приблизилась к нему. – Ах ты распутник! Ах сорванец!

Укусив его за ухо, погладила, ощутив под пальцами тепло бунтующей плоти.

– Тпрушеньки! Тпру! Теленочек! У него, видите ли, невеста есть! А он, понимаете, чужую девушку совращает. Ай-ай, как стыдно!

– Алена!

– Змей! Искуситель! Привел да еще рычит! А я-то, дурочка, поверила, что я у него единственная.

– Нас в детстве с ней обручили. Так захотел отец.

– Как интересно! – Аленка округлила глаза, прилегла рядом. Он отодвинулся, выгнулся колесом. – А если я калым уплачу твоей невесте? Тогда ты мой? Мой, да?

– Не болтай! И оставь меня в покое! – он рассердился, столкнул Аленку с кровати. Она вскочила, сорвала с него одеяло, с силой, неожиданной для нее, повернула лицом к себе.

– Отталкиваешь, сопляк? Смотри, кого ты отталкиваешь! Я в тысячу раз лучше твоей плосконосой невесты!

– И совсем она не плосконосая. Красивое лицо.

– А я красивее! В тысячу раз красивее! Вот! Вот! – она вытянулась на носочках, закружилась, и закружилась земля. В глазах у Булата засияли радуги. Тяжелые рыжие волосы, свисавшие до бедер, не успевали за ней. Приглушенный свет торшера отражался то на спине ее, то на груди, длинные, тронутые голубоватым огнем ноги, хранили тайну, которой Булат не смел коснуться. – Смотри, смотри! Или боишься ослепнуть? Сопляк! Пащенок!

– Заткнись! Слышишь ты? Заткнись, а то пожалеешь! – Булат в два прыжка оказался в другом углу комнаты, рванул ворот пижамы и со стоном выдохнул. В холодильнике, на кухне, стоял отцовский коньяк. Отец любил перед обедом пропустить рюмочку-другую. Булат свернул пробку и глотнул прямо из горлышка. Коньяк не брал. Почти опорожнив бутылку, вернулся в комнату. Аленка одевалась. В глазах у нее копились слезы. Странная, непонятная девчонка! Настроение меняется, словно ветер. Только что разъяренная, бросавшая тяжкие оскорбления, сейчас она кроткая, безответная, слабая. На вечере Булат выпил больше обычного, ушел с ней раньше. Аленка завела его в дом, сняла пиджак и положила на лоб холодный компресс. Когда пришел в себя – увидел, что лежит на кровати прямо в одежде. Галстук расслаблен, рука поглаживает упругое жаркое бедро. От этого прикосновения и проснулся.

– Тебе хочется поиграть с огнем? – спросил хрипло.

– Ага. И еще пройтись по краю пропасти.

– Алена, ты славная. Очень славная! Но лучше будет, если уйдешь.

– Я ухожу. Но пожалуйста, молчи. А то выйдет, будто ты меня выгнал. Мне стыдно, когда выгоняют.

– Тебя уже выгоняли?

– Нет. Но если б это случилось, я бы ...с собой покончила.

– Что ж, оставайся.

– Правда? Ты просишь, чтоб я осталась?

– Да. Но я боюсь...

– А ты не бойся... Ведь мне не страшно. Вот даже ни капельки ни страшно!

Она явилась домой под утро. Открывал отец.

– Я, кажется, задержалась? Ты извини, папа. Там все еще танцы. Так не хотелось уходить, – стрекотала Аленка, весело и бесстыдно глядя отцу в глаза.

Петр видел, что она лжет и догадался, почему лжет. “Где же мы разминулись с тобой, доченька?” С первого дня, как Аленка появилась в их семье, Петр внушал себе: “Я отец этого ребенка. Я должен стать ей отцом”. Он так свыкся с этой мыслью, что теперь обиделся бы, если б ему кто сказал, что дочь – неродная. Чужая кровь, чужой ребенок, а Петр привязался к ней, как к собственной дочери, любил, пожалуй, сильнее, чем Толика.

Аленка щебетала о том, как весело было в школе, какие игры придумывали бывшие ученики. Один предложил, кто кого перетанцует. Аленка победила его и получила приз – куклу.

– А где же кукла? Ах да, я забыла ее в школе...

– Потом играли в фантики... Но я вспомнила, что дома ждет папа... па-апочка! Я знала, что ты не спишь, и потому спешила, – она вдохновенно врала, теребила его руку и снова врала в каждом слове. Может, и в чувствах ее ложь? Если она ничуть не любит Петра? Неужели весь жар души и сердца, отданный этой неблагодарной твари, не шевельнул в ней ни единой струны? Значит, Петр обманывал себя, выдумывая какое-то мнимое отцовство? Ведь лжет прямо в глаза и не краснеет. Что это: жестокость от неведения или осмысленная трезвая ложь? Чужая кровь ...чужой ребенок.

Петр дважды наведывался в школу. Когда пришел первый раз, там оставалось человек десять, самых выносливых. Аленки среди них не было.

– Беспокоишься? Спи, – сказала Дора, которая тоже не спала, но усиленно притворялась спящей и даже время от времени всхрапывала. – Спи, ничего с ней не станется.

– Я покурю, – сказал Петр и сел у окна. Услыхав очередное ее притворное всхрапывание, тихонько выскользнул через створку и рысцою помчался к школе.

Ни души. Ни огонька. Все давно уже разошлись.

В какой-то щели заливался сверчок. В ближнем болоте квакали лягушки.

Ни души. Темно. Темно и на улице, и в душе. Болью ее ожгло, обидой. “Разве можно так, доченька? Разве так можно?” Все простил бы, все постарался бы понять. Но такую бессовестную ложь не понимаю. Неужели от страха лжет? Да я ж тебя пальцем ни разу не тронул. Единого слова в упрек не сказал. Доченька... Нет, видно, и впрямь чужая. Не в счет, что вскармливал с ложечки, стирал пеленки, баюкал, сказки сказывал. Наверно, Шахерезада не пересказала их столько своему царю. Там были русские, французские, египетские, армянские, китайские, чукотские... Сказки, сочиненные людьми разных стран. В них почти всегда побеждало добро, над ложью торжествовала правда... Неужели ни единое семя праведной мудрости народной не запало в эту лукавую душу? Может, ложь всосана с молоком материнским? А может, ложь поселилась в семье Мохначей? Обида, словно оса в теле личинки, отложила под сердцем свои яички. Из них новые осы выросли, выставили жала свои и жалят, больно жалят сердце Петра. Жжет нестерпимо. Такое жжение ничем пе погасишь.

Как угарно пахнут герани! Петр толкнул горшок в палисадник. Захлопнул окно и увидал через него звезды. Мерцают, однажды кем-то зажженные. И погаснут однажды. Дано ли чувствовать им боль, радость, дано ли познать то, что только что познал Петр? Если дано – им тяжко, звездам. Очень тяжко!

– Папочка, – Аленка уже переоделась в халатик, устроилась к отцу на колени. – Расскажи мне сказку.

От нее пахло табаком и каким-то крепким напитком. В голосе все та же фальшивая нежность. Порочная дрянь! Знает, как чувствительней зацепить отца. Она стала женщиной. Измененные модуляции голоса, осторожная, точно боится что-то расплескать, походка, и запах... чужой запах – все свидетельствует об этом. Петр, кроме всего прочего, медик. Где обманут отца, там не смогут провести медика.

... – О принцессе, которая убежала из дома, – утомленно и сладко закрывая глаза, бормотала Аленка, считая что усыпила отцовскую подозрительность. Еще недавно в эти глаза смотрелись чьи-то глаза. Этих полураскрытых полных губ касались ненасытные губы любовника, самца. Подлец он, сукин сын! Соблазнить шестнадцатилетнюю девчонку!

Петр бранился, пока не истощил запас ругательных слов. Аленка жмурилась, улыбалась, словно балованная кошка. Нет, пожалуй, инициатива исходила от нее. Слишком активный темперамент! Конечно, она сама себя предложила. Что ж, времена меняются. Как это называется теперь? Феминизация? Эмансипация? Раньше называлось просто: распутство. Меняются времена. Поиграла в женщину, теперь играет в ребенка.

– Ну, папк... я хочу сказку, – протянула Аленка и капризно, как в детстве, надула губы.

Петр дал себе слово – казнить ее молчанием. И молчал, пока не услышал это ненавистное, жеманное “папк”.

– Прочь! – раздельно, но тихо сказал Петр. Рука, как рыбина из воды, выплеснулась из сумрака. Аленка вскрикнула, отшатнулась и соскользнула с отцовских колен. Отец умней, чем она полагала. Он сразу обо всем догадался. А может, он выслеживал по партизанской привычке?

– Пошла прочь! – еще тише сказал Петр. – Распутница!

Из темноты, из другой комнаты, подала голос Дора.

– Вы ссоритесь?

– Поздно. Поздно ссориться. Твоя дочь распутница.

Он сказал: “твоя”. Твоя, а не наша, тем самым отделив себя от Аленки и, возможно, от Доры. Он оказался прав в давнем споре. Но что толку в такой правоте?

Дора поднялась и, осмотрев Аленку, принялась бить ее. Била страшно, до полного изнеможения. Девчонка не произнесла ни звука, храня упорно великую для нее тайну, гордясь этой тайной.

– Булат? – допытывалась Дора. – Это Булат? Назови имя.

Имя Аленка не назвала.

Утром Дора навела справки. Булат только что уехал в Алма-Ату. Совпадение неслучайное. “На учебу”, – сказал отец.

Что ж, ученье – свет.




6

– А он любит кофе на пару, – подхохатывая, рассказывала Соня Козырек, которую звали на базе Сонька Золотая Ручка. К ней приехал солдат. Переписывались заочно, потом обменялись фотокарточками. Получив снимок, Соня принесла его на базу, обсудила – стоит ли продолжать переписку. Решили: стоит. Парень – ничего себе, симпатичный. Правда, курнос немножко, но лицо ясное, и волос богатый.

Солдат и впрямь оказался парнем красивым, застенчивым, рослым, с горстью значков на гимнастерке.

– Ой, девочки! Он не умеет целоваться!

– Научи, – усмехнулась Дора. Она случайно узнала, что Соня замужем. Муж ее за границей, на строительстве какого-то завода. – Научи. У тебя опыт есть.

– Да уж будь спокойна, твоего занимать не стану, – парировала Соня. Она, в отличие от солдата, смущаться не умела и каждый день, пока не было начальницы, рассказывала новости минувшей ночи. Лариса Васильевна, при всей своей снисходительности, альковных сплетен не выносила и дважды отчитала Соню за нескромность.

– Ты бы лучше свозила его куда-нибудь, – посоветовала она.

– Это я спроворю. А вы мне пакетик... вне очереди сделаете?

– Ради такого случая сделаю. Вот еще кофе возьми. Я рецепт один знаю. Готовить надо на пару.

– Да мы и так будем на пару, – словно бы не поняв, переставила Соня ударение.

Получив недельный отпуск без содержания, она увезла солдатика в степь. И – влюбилась. Впрочем, влюблялась Соня довольно часто. Вернувшись, прибежала в слезах на базу.

– Он жениться на мне хочет.

– Ну и прекрасно, – усмехнулась Дора, зная, что Соня, хоть и не расписана, а замужем. – Не упускай случая. Больше такой может и не представится.

– А что скажет мой муж?

– Ты разве замужем?

– Ну да. Мы, правда, не регистрировались.

– И ты при живом муже завела переписку?

– Да ведь скучно одной! Тот неизвестно когда вернется. Дора, советуй, как быть?

– Выпутывайся без моих советов.

– Ага, выпутывайся! Шалва, знаешь, какой горячий? Кавказец! Вернется – убьет меня... Даю слово!

– Убьет – похороны организуем. Можешь не беспокоиться.

– Тебе шуточки, а мне хоть петлю на шею.

Дора пожала плечами, ушла на свой склад. Но Соня догнала ее и ликующе, словно отыскала единственно верный выход, зашептала:

– Дора, Дор, а что если квартирку подыскать? Шалва вечно в разъездах. И приголубить-то некому... У тебя ничего иа примете нет?

– Нет, – сухо отрезала Дора. Ей не понравилась легкость, с которой Соня разрубает непростые житейские узлы, и ей сходит это с рук. Впрочем, пусть живет, как знает. Лишь бы не приставала со своими секретами. Ее доверительная трескотня уже набила оскомину. Тут своих забот полон рог. Жене завторга понадобился французский гарнитур. На базе есть гарнитур, правда, гэдээровский, но тоже очень красивый. Коли выпросить его у Ларисы Васильевны, то на северной базе, которая подчиняется торгу, выделят Пете мотоцикл М-7. Просить, конечно, не очень удобно. Давно ли брала ковер для Сафиных? Они приняли ковер, а про деньги почему-то речи не заводили. Напоминать им Дора стеснялась. А на мотоцикл наличными не наскрести... Вот если б начальница продала гарнитур, то можно попросить у жены завторгом взаймы. Надо хоть однажды сделать мужу приличный подарок. Он заядлый рыбак, охотник. А на охоту выехать не на чем. От тоски, что ли, особенно после того случая с Аленкой, стал попивать. “Поговорю, язык не отсохнет,” – решила Дора. Но разговор с Ларисой Васильевной ничего, кроме унижений, ей не дал.

– Ты входишь во вкус, милочка. Остерегись. Это пристает как зараза.

– Могли бы хоть раз пойти навстречу. Я ничего для себя не беру...

– Для кого же ты болгарский ковер взяла?

Дора потупилась и, вся раскрасневшись, отошла. Сказать правду, последует резонное возражение: “Ну, милая моя! Если снабжать с базы всех твоих знакомых, тогда и целинникам ничего не достанется.”

Но Сафиным Дора обязана. Свой долг перед ними она выполнила. Теперь ей не в чем себя упрекнуть, если, конечно, не считать мотоцикла. Должна же Дора порадовать своего мужа. Разве попробовать нажать на Ларису Васильевну через Сергея Ивановича? Пусть попросит начальницу. Как-никак Дора теперь знаменитость. Недавно выступила по радио, и редакция получила несколько писем. В Кети, оказывается, жили еще два партизана из бригады Бати, помимо Петра и Чепцова. Стоп! Дора вспомнила, что Чепцов обещал Петру мотоцикл. Может, напомнить ему о том обещании? Тогда не придется ломать голову...

Однако, взвесив все за и против, просить Чепцова она не стала. Подумает еще, что омещанилась. А разве Дора хуже других? Вон у завторга чего только нет в квартире! И у редактора радио тоже. Самого Чепцова в этом не обвинишь. В его кабинете обыкновенная солдатская кровать, самодельный стол, табурет. Табурет и кровать смастерил Петр. Чепцов, осваивая столярное ремесло, радовался им, как ребенок. Катенька подарила ему набор инструментов. Ученик каждую минуту свободную бежал к верстаку и вскоре превзо шел своего учителя.

Нет, к Чепцову идти не стоит. К тому же обещала завторгу достать гарнитур. Это деловой, нужный человек. Но как достать его? Может, попросить об этом Соню?

– Если помочь ей с квартирой... Не для себя ведь стараюсь...

В конце недели она заглянула к Чепцову. Он удивился, что Дора в кои-то веки зашла, обрадовался и принялся расспрашивать о житье-бытье.

– Глазам своим не верю! Дора пришла ко мне как проситель.

– Угадали. Я к вам с просьбой. Правда, не для себя.

Она рассказала о Соне, подав ее историю в романтическом свете. Чепцов заволновался, вскочил и затопотал по кабинету.

– Любовь, говоришь, рушится? Любовь, а? Это же замечательно, люди! Надо помочь им. Но как помочь? Давай подумаем.

– Я уж думала... Хотела даже у себя их поселить, но...

– Видишь ли, я обещал дом одному человеку. У него, как говорится, семеро по лавкам.

– Обещали?! А нас-то куда же?

– Вас в новую квартиру, если не возражаешь. Самануха-то ваша, прямо скажем, не из лучших. Ни воды, ни тепла, ни прочих удобств.

– А мы ничего – привыкли.

– Да я понимаю: партизаны – народ нетребовательный. Именно поэтому и забочусь о вас.

– Спасибо, – растроганно сказала Дора, но прощаясь, спросила о том, ради чего пришла. – А как же насчет Сони?

– Вот видишь: все вы такие! Прежде всего о людях думаете. И это – по мне, по мне! Подружке твоей дам комнату в общежитии. Устраивает?

– Я передам ей. Думаю, будет довольна.

Результат разговора превзошел все ее ожидания. Одним выстрелом убила двух зайцев. И Соне услужила, и у самой быт налаживается. Да и для души есть чудесная отдушина: переписка с пионерами, которых заинтересовала судьба пятнадцатилетней партизанки Доры Коваль. Пишут отовсюду, зовут в гости. Дора подробно отвечает на каждое письмо. Жаль вот – пишущей машинки нет. Машинка нужна дозарезу. От руки-то несолидно писать. Да и почерк у Доры не из лучших. Порою ошибки проскальзывают. А черновичок кто-нибудь выправит, стиль подредактирует – тот же Сафин, к примеру, – Дора отстучит по готовому на машинке и – полный порядок. “Куплю, – решила она. – Это необходимо”.




7

Петр с нетерпением ждал приезда Василия Семеновича. Старик был дорог ему. Он всегда вовремя приходил на помощь, хотя об этом его никто не просил. Жила в Василии Семеновиче неизбывная потребность – болеть о ближнем. Но забот своих он не стеснялся, подбирался к человеку издалека, прощупывал, узнавал его, иной раз устраивая забавные спектакли. Помнится, выстрогал Петру черень для вил и заломил за него такую цену, что у того на лоб глаза полезли. Когда сторговались наконец, старик ухмыльнулся и пробурчал:

– Да не нужны мне твои гроши. Бери задаром.

– А для чего рядился?

– Должен же я попять – каков ты есть человек.

– Должен-то должен, но таким способом... – пожал плечами Петр. Старик-то, подумал он, наверно, опять комедию ломает. С ним ухо держи востро.

– А что, способ самый подходящий. Через рубль – человек просвечивается лучше, чем через рентген. Когда выгоду свою блюдет, он бдительность теряет. Тут я его и подсекаю.

Петр счел его рассуждения чудачеством, но постепенно привязался к старику, полюбил ясный ум его, неожиданные глубокие суждения.

Назначенный Василием Семеновичем срок давно миновал. Петр отбил ему телеграмму. “Почему не выезжаешь?” Через три дня пришел грустный ответ: “Василий Семенович умер. Приезжайте похороны”.

Взяв с собою "Толика, Петр в тот же час выехал. Они ехали на скором в купейном вагоне.

Петр заходил в вагон с некоторым опасением. Вдруг выглянет снова навстречу косоглазое пьяное мурло, тот самый пират, высадивший Мохначей посреди степи.

Их принимала пухленькая миловидная девушка. Она сразу же принесла чай, предложила газеты и журналы.

– А приключенческих книжек у вас нет? – спросил Толик.

– Есть, но не для продажи.

Заполучив роман об инспекторе Мэгре, Толик углубился в него и больше никого не замечал, пока не дочитал книжку до последней точки. Мэгре мыслил как шахматист, и Толик перечитал некоторые страницы еще раз, хотя сама вещь ему показалась скучной. Ранили какого-то незадачливого полицейского. Инспектор расследовал, кто ранил, и, конечно, нашел преступника, решив задачу с многими неизвестными.

– А Дюма ты любишь? У меня есть “Граф Монте-Кристо”, проводница заинтересовалась не по годам серьезным парнишкой и, забегая в купе, постоянно с ним беседовала.

– Читал. Там все вранье.

– Ну почему же? – она была филолог и в летние каникулы подрабатывала проводницей. Такая строгая оценка, высказанная десятилетним человеком, ее удивила. Обычно мальчишки читают Дюма с упоением.

– Не обижайтесь на него, – успокоил ее Петр. – Сын у меня малость того. На шахматах помешался.

– А вы в шахматы играете? – игнорируя отцовскую насмешку, поинтересовался Толик.

– У меня первый разряд. В прошлом году была чемпионкой университета.

– Сыграем? – Толик достал дорожные шахматы и через четверть часа разнес чемпионку в пух и прах.

– Этого не может быть! – не поверила проводница. – Это случайность.

– Случайность есть непознанная закономерность, – пробормотал Петр, отхлебывая чай.

– Хотите реванш? – при виде шахмат неприступный суровый Толик оживал, подшучивал над отцом, провоцируя его на игру, над партнершей.

Девушка проиграла и во второй раз, и в третий. И принялась доказывать Петру, что сын у него – вундеркинд. Им нужно всерьез заняться.

– Пусть сам собой занимается, – отмахнулся досадливо Петр. Он не любил эти восторженные охи, ахи, которые только вредили мальчишке. Пусть живет как все нормальные люди и не мнит о себе. Ну память хорошая, ну в шахматах силен – так что? Разве таких детей мало?

– Нет, вы неверно рассуждаете! – наседала на Петра проводница. Ее звали Ирина. – Если у человека есть способности, а у Толика они, несомненно, есть, их надо развивать. Ведь обучают же музыкально одаренных детей в специальных школах. И вы должны отдать мальчика в надежные руки.

– Милая девушка, он в надежных руках. И давайте не будем об этом, – вежливо прервал ее Петр и вышел в коридор покурить.

– Он старичка хоронить едет, – весело, словно ехал на карнавал, сообщил Толик. – Жил один старичок и коньки отбросил.

“Негодяй!” – Петр смял папиросу, но присутствие в купе проводницы удержало его от крайних мер. Вернувшись к окну, он вновь достал портсигар. Руки тряслись, и спичка никак не зажигалась.

– Из гостей едешь? – из соседнего купе вышел багроволицый плотный майор, щелкнул зажигалкой. Вглядевшись в Петра повнимательней, стер улыбку. – Извините... сказал, как в лужу чихнул.

После долгой затяжки, тряхнул Петра за локоть: мол, ничего, старина. Главное, что мы живы. Это прикосновение незнакомого человека подействовало успокаивающе.

– У всех у нас нервишки ни к черту. Долго будем, браток, войной отрыгать. Ты на каком был фронте?

Широкое грубое лицо и добрые-добрые на нем маленькие глазки, лучиками вонзающиеся в собеседника, вызвали желание исповедаться. Но Петр никогда не говорил о себе больше того, что человек мог увидеть и понять сам. Сейчас, однако, разговорился.

– Начал на Первом Белорусском. Потом в партизаны попал.

– Понятно, – кивнул майор, который действительно понял, что Петру нелегко и что все главное им замолчано. Он и сам побывал в разных передрягах, жене дважды посылали на него похоронки. Первой она не поверила, вторая – не застала в живых. Жена умерла возле токарного станка в ночную смену. Сердце уже остановилось, а резец все еще обтачивал тушку снаряда, которым, быть может, позже майор зарядил одно из своих орудий. – Понятно, браток. Из-за сына расстроился?

Петр не ответил, открыл окно. Вдоль линии бежала зеленая полоса. От паровоза пахнуло угольным дымком, но вскоре поезд вышел на длинный поворот, и запах гари сменился запахом яблонь. Вон они крошечные ранетки, взращенные степью. Легким зеленым бисером усеяли приземистые деревья. И пахнут, так пахнут, что у Петра раздуваются ноздри. А сбоку стрижет жаворонок. Его не слышно, но если закрыть глаза – жавороночья песня влетит в вагон. Лечь бы сейчас наземь, уставиться в бездонную высокую синеву и отдаться неприхотливой мелодии маленького певца. Ни соловьи, ни дрозды, ни клеточные канарейки не заставляли так сладко замирать сердце. Наверно, потому, что многозвучие мира Петр понял благодаря песне жаворонка. Годовалого отец вывез Петра в поле. Набросав под телегу травы, стал отбивать литовку. Вдруг мерный перезвон молоточка разрезал тоненький, едва слышный звук. Молоточек сбился, замолк, и сверху полилась сладостная, вдохновенная мелодия. Сквозь щели телеги брызнуло солнышко, растеклось теплыми струйками. Мальчик ловил их ладошками, подносил к уху. Лучи звучали, но соскальзывали с руки, а мелодия то удалялась, то приближалась. Петру стало мало той песни, хотелось, чтоб песня жила всюду вокруг, как воздух, как день. Но это могло случиться не здесь, не под телегой, а там, на воле, где полыхает вовсю солнце. Он выполз на свет: огромное, радостное светило вознеслось над землей и неожиданно нежным, маленьким голоском выводило волнующую трель. Отец почему-то указывал на крохотную пичужку и, заломив картуз на затылок, восхищенно шептал: “Ух ты!”

А пело солнце.

Это восторженное “ух ты!”, танец птички и цветомузыка солнца навсегда врезались в память ребенка.

А поезд заглатывал, словно паук, серебряные ниточки рельсов и, ритмично выстукивая колесами, оставлял позади бесконечную паутину. Яблони сменились осинником, кудрявыми молодыми елочками, мелькали разноцветные разъезды и станции. Детишки махали вслед проезжающим, желая счастливого пути. А поезд выстукивал и выстукивал колесами, отбивал словно молоточек по литовке.

– Я друга хоронить еду, – вдруг сказал Петр, и майор подавился дымом.

– Дда, – вздохнул он, гася папиросу. – Дда.

– Двух сыновей похоронил... погибли. Теперь сам.

– Держись, партизан. Нам из всех сил нужно держаться. Надо! Нас мало выжило, – майор расстегнул китель и, кругами растирая левую половину груди, побрел в свое купе.

– Валидол у вас есть? – спросил Петр.

– Есть. Имеется, – хрипло ответил майор и прикрыл за собой дверь.

Проводница снова принесла чай. Но чай стыл. Толик решал шахматную задачу.

– Ты жаворонка слыхал когда-нибудь? – спросил Петр.

– Чего? – не отрываясь от головоломки, пробурчал сын.

– Я спрашиваю, слыхал, как жаворонок поет?

Толик посмотрел на него снизу и хихикнул. Чего добивается от него этот старый тридцатилетний чудак? В самом деле, чего?..




8

Подле ворот их встретила скрюченная, чуть ли не на четвереньках бредущая с клюкой старушонка. Петр признал в ней бабу Стешу.

– Баба Яга, – прошептал Толик, впервые столкнувшись с живым воплощением героини русских сказок.

– Жив зародыш-то ваш? – прошамкала баба Стеша, застучав клюкой. – И я жива.

Петр позабыл о существовании этой женщины. А вот встретилась она, сучит паучьими ножками, хихикая, ощупывает Толика, точно сомневается, что он существует наяву.

– Жив, жив! И я уцелела. Не захлебнулась я в луже-то. А Вася там... и черти его поджаривают! – бормотала старуха, тиская Толика. Петр решил, что она помешалась. Толик, не на шутку перепугавшись, вырывался и орал. Выручив сына, Петр кинулся через мост к кладбищу. С горы спускались к реке музыканты, разбредались в разные стороны горожане. Могилка была с краю. Над глиняным влажным холмиком белел сосновый чистый крест. Под скошенной планкой – медное распятие, кривая, бегущая вниз, карандашная надпись: “Спи спокойно, дорогой дедушка”. “Спи спокойно”... Кончились у старика беспокойства.

Петр сел подле холмика, оправил ладонью неровности. Липкая, недавно извлеченная из недр земля еще хранила тепло и тайну. Под ногтями застряли гнилушки истлевшего чьего-то креста или гроба. Лет за сто до этого здесь жил и успокоился другой человек. Его внуки или дети точно также желали: “Спи спокойно”. Но вот уже нет креста, сгнил и искрошился гроб, исчезла насыпь могилы. Может, и память о том человеке исчезла? И следы его на земле? Но ведь жил он, ведь бросил семя, возможно, посадил дерево или выстроил дом...

– Кыш! Кыш! – Толик швырнул камнем в грачей, свивших гнездо на соседней березе. Под нею нашли себе приют двое Чигриновых. “Чигриновы, Чигриновы”, – вспоминал Петр. Фамилия знакомая. Он вспомнил, что читал одну книжку про партизан. Умная, глубокая книжка! Ее написал Иван Чигринов. Может, родственник этим или отец? Чигриновы...

Рядом с кладбищем, сырой и глубокий, тянулся к реке овраг. У родника, на дне оврага, росли черемухи. Петр осторожно спустился вниз, пробравшись через заросли осоки, вырвал с корнем пару отростков. “Посажу. Может, возьмутся.”

– Зачем это? – спросил Толик.

– Чтобы память осталась.

– Память остается, когда мраморные памятники ставят.

– Толстому на могиле не ставили.

– Нашел с кем сравнивать. Толстой – величина.

– Василий Семенович для меня тоже величина.

– Хэм, – мальчик неопределенно махнул рукой, достал карманные шахматы.

– Убери, – с тихой яростью велел Петр. – Убери немедленно!

Увидав побелевшие от гнева отцовские козонки, Толик сунул в карман и отправился в другой конец кладбища. “Подумаешь! – бегло читая надписи на крестах, размышлял он. – Изображает горе, будто ему и впрямь жалко. Мне вот ни чуточки не жаль.”

Ему казалось, отец притворяется, как притворяются многие взрослые люди. Показная печаль, лесть, лживое восхищение и множество других состояний, в которые нарочито впадают люди, порою искусно, порю грубо и неумело, уже давно знакомы Толику. Он замечал, как лгала мать, а еще чаще старшая сестра, и Сафины эти, сюсюкают, льстят и сами себе не верят. Особенно та черненькая Сафина. Придет и начинает своими костяшками выстукивать то по столу, то по дивану: поправились, значит. Того и жди, начнет просить маму: достань мне такой же. Отец ни фига не замечает. То у верстака строгает, то над пробирками колдует у себя на санэпидстанции. Только пусть не воображает, что я такой же, как он, близорукий. Меня не проведешь. Я, конечно, не собираюсь наушничать, но провести меня не удастся. Вообще-то со взрослыми жить сложно. Иногда противно. Притворы они, жуткие притворы! Вот шахматы никогда не лгут. Здесь четко все обозначено. И в борьбе за жизненное пространство побеждает сильнейший. Я тоже постараюсь стать сильным. Самым сильным, и в обиду себя не дам никому.

– Пап, сюда идет какой-то мужик. Наверно, опять твой знакомый.

Петр оглянулся, узнал Павла Прохоровича. Внешне он ничуть не изменился. Разве что морщины на лице стали поглубже. Все та же щетина на подбородке, скрипучая, сизая, та же безмерная в глазах печаль. Но хромает не так сильно. Верно, привык за де- сять-то лет к казенной своей ноге.

Только теперь Петр вспомнил, что всего лишь раз ему написал, да и то сухо и коротко. Сообщил, как устроились, поблагодарил за высланные документы. Связь, скрепленная человеческим теплом и доверием, порвалась надолго. Куда и что подевалось? Очерствел, что ли, порастряс всю сердечность? А может, время теперь не то?

Ведь вот в войну что-то сплавило миллионы людей в один комок боли. Большое многоязыкое племя звалось просто тогда – русские. А были среди них и казахи, и белорусы, и украинцы, и грузины, и таджики... все республики были, все народы... А немцы обозначили их одним словом – руссиш. Да только ли немцы? Все поняли цену братству, окропленному единой человеческой кровью... Чужие люди, порой не понимавшие русской речи, стали братьями... Что же случилось? Петр позабыл человека, который в горькую минуту заменил ему отца. Майор-то не зря твердил всю дорогу: “Нам нужно выжить, Петро! Нам нужно выжить во что бы то ни стало”. Он говорил это до тех пор, пока “скорая помощь” не сняла его с поезда. Но и прощаясь, майор погрозил Петру пальцем: “Помни, браток, помни!”

– Я не писал вам... – глухо и покаянно сказал Петр, недавно обвинявший в черствости своего малолетнего сына. – Я давно не писал. Так вышло.

– Пустяки, Петя! – улыбнулся Павел Прохорович, который все прекрасно помнил, и лишний раз напоминать ему об этом не следовало. – Я и сам не любитель этого жанра. Раза четыре брался за перо и все время откладывал. Потом прочитал про вас в газете... Обрадовался ужасно!

Он хотел сказать, про Дору, но как-то не повернулся язык. Несправедливо это: Мохначи воевали бок о бок, а слава вся Доре досталась. Петра даже не упомянули. Несправедливо!

– Старичок-то наш помер. Замечательный был старик!

– Да. – Помолчали, как всегда, закурили. – Вы все еще в горисполкоме?

– В тираж вышел. Иначе говоря, в пенсионеры.

– Я как-то не могу вас представить пенсионером.

– Я и сам поначалу не мог, а вот – пенсионер, – бодрясь, но не сумев спрятать грусти, усмехнулся Павел Прохорович.

– Хоть бы в гости, что ли, приехали! – сказал Петр и спохватился: хозяева то не приглашали.

Катюжанский, словно и не заметив его промаха, деликатно откашлялся и подыскал спасительную, близкую к правде отговорку:

– Прихварывать я стал, Петя. И – бес в ребро стукнул женился. Но как-нибудь соберусь... если пригласите.

– Да хоть сейчас поедем! – радостно подхватил Петр, желая исправить упущенное.

– Не спеши. Этот гражданин – твой младший? – указал Катюжанский на Толика, сосредоточенно жевавшего былинку.

“Врут! Опять врут! – думал парнишка. – Как им не надоест?”

А взрослые перебрасывались словами, точно пустыми орешками.

– Времячко-то летит! – вздыхал Катюжанский, стараясь, чтобы его слова не прозвучали упреком.

– Да, летит... стремительно летит! – поддакивал Петр, бояв шийся упрека.

И верно: летит! Людей разводит и сводит. Побольше бы встречалось на пути таких, как Павел Прохорович! Уходят они, теряются во времени.

– Помнишь, Петя? – Катюжанский подхромал к деревянным крестикам под березой. И Петр приблизился. – Эти близняшки.

– Вы про Чигриновых? – он не помнил. Но вчитался. Имена у братьев ласкательные. Рядом еще несколько фамилий. И тоже ласково: Сережа, Тонечка, Капа, Люся... Всего одиннадцать. Нет, Петр не помнил.

– Как вспомню тот взрыв, так плачу. Некоторые твоему сыну ровесниками были.

Забыл! Забыл!.. Как же он забыл то сумрачное послевоенное утро, огромную молчаливую толпу, оркестр, которым дирижировал Павел Прохорович! Ведь и в Петре долго жило чувство невосполнимой потери. Казалось, хоронит своих собственных детей, так же случайно и нелепо подорвавшихся на фашистской мине. Это ощущение не умерло совсем, а как-то притухло в ворохе иных ощущений, помельче. Забыл? Нет, вот снова обожгло огнем сердце, словно спирта глотнул. Невидимые часы застучали в виски молоточками.

Сейчас бы им было лет по двадцать. Самый цвет, – бормотал Катюжанский. А разве те, которые не вернулись, – матери их, братья, отцы – не самый цвет? Война вырвала из жизни двадцать миллионов пахарей, каменотесов, врачей, поэтов... – главных рук и умов России. Память, память, оставь меня!

– Пап, я есть хочу! – заканючил Толик, которому надоело торчать посреди могил и крестов, слушать грай грачиный, молчать и горевать, когда совсем не горько. Лучше б в киношку сходить, чем ощупывать эти кое-как сляпанные кресты и памятники.

– Замолчи! – отец вскинул над головою гневные кулаки.

Он всегда их вскидывал, чтобы удержаться и не ударить. При посторонних стыдился. – Замолчи.

– Ага, молчи... а у меня в животе бурчит.

– Пошли ко мне! Малец-то проголодался с дороги, – этот хромой, мужик понимающий. Не то, что отец, который по всякому поводу бранится. Да и на оплеухи стал скор.

– Вы за черемушками приглядите, – предчувствуя, что больше уж никогда сюда не приедет, сказал Петр. – Я, конечно, и сам бывать буду, но...

– Присмотрю, Петя, обязательно присмотрю, – вздохнул Павел Прохорович и, сутулясь, стал спускаться с косогора. Он медленно спускался, с одышкой, думая о том, что ему-то вряд ли кто посадит черемушки, когда окажется здесь. А день близок: перенес три инфаркта. Недавно подле самого сердца врачи обнаружили осколок. Шевелить его не решились: сердце-то никудышное. Остановится – не раскачать. Пускай стучит до последнего удара. Пускай стучит...

– Хоронить-то меня приедешь, Петя?

– Да что вы, Павел Прохорович? Вам жить да жить...

– Если не поленишься, тоже черемушки посади, – будто и не расслышав его, тихо докончил Катюжанский. – Люблю я черемушки-то.




9

Воды над нами текут, текут без устали: дождем, реками, ручейками. Они текут и бормочут, а человеку под ними уж и сказать нечего. Все было сказано раньше, при жизни.

Лежит он. Молчит.

Молчит тетя Глаша. Не дождалась с войны своего супруга. Где-то истлели его кости. Здесь, в синагоге, истлели костюмы. В ее каморке теперь кладовка. Хранятся метлы, веники, разный хлам. На лежанке, где Петр, изломанный болью, раньше находил утешение, стоят бутылки с олифой и краской. На косяке сохранились химические отметины: тетя Глаша вела отсчет дням своих ожиданий. Три тысячи двести черточек. Три тысячи двести дней и ночей. В последнем столбце одной черточки не хватает. Видно, в тот день старушку увезли в дом престарелых. Путевку охлопотал Сергей Иванович. И куда-то подевался сам. Может, и его нет в живых? Что ж, все мы смертны. Но почему, почему, думал Петр, раньше других умирают самые хорошие люди? Хотя, если рассудить, в этом есть определенный резон: они редко живут для себя, потому и изнашиваются скорее. Сергей Иванович тоже для других жил, своим здоровьем не занимался. Бывало, на охоту его не вытащишь. Соберется, ружье, еще ни разу со дня приобретения не выстрелившее, почистит, но едва выйдет за околицу, беспокоиться начнет: “У меня ж там больной после операции. Пойду попроведаю, потом двинем. Честное слово, двинем, Петя!”

Но в больничке тотчас забудет свое честное слово, и за эту забывчивость его никто не смел упрекнуть.

Уходят, уходят из жизни те самые люди, которые учили Петра доброте и мужеству, в самые горькие, в самые черные дни вливали в него бодрость и силу.

Труден был тот год в Белочи, но Петр с нежностью вспоминал свою старенькую избушку, шинель, которую делили с Дорой, молодость, одолевшую все недуги. Все там, позади осталось, за десятью невозвратимыми годами. Те боли, те муки он испытал бы еще раз, чтоб начать жизнь с послевоенной юности. Сто раз, тысячу раз перемучился бы, переболел... Воротись, молодость!..

Город восстал почти из небытия. Аккуратные домики, зеленые асфальтированные улочки, везде фонари. В сквериках голоса ребятишек. Будто и не было войны. Надежно, вечно кажется то, что отвоевано. А ведь хрупко все это. Только стоит нажать кнопочку...

Дом, из-за которого загорелся сыр-бор, даже и теперь выделялся в своем ряду. Его обнесли высоченным забором, словно хозяин хотел спрятаться от стороннего глаза. С той и другой стороны квартала стояли знаки – “кирпичики”: въезд запрещен. Под одним “кирпичиком” мел улицу, и без того до блеска вылизанную, безногий дворник. Он казался Святогором, увязшим в земле. Силится, тужится богатырь вырваться из объятий земли – не может: держит земля.

– Скажи, друг, кто в этой хате живет? – спросил Петр.

Дворник усмехнулся, поднял вверх палец:

– Нашему брату таких не строят.

Вспомнились плотники Вереницыны, возводившие этот дом. “Старичок-то прав оказался!” – подумал Петр.

Во дворе фыркнул мотор, завелся. Резные ворота распахнулись. Из ограды выехала на “Волге” полная, искусно завитая женщина. Равнодушно скользнув взглядом по дворнику, по Петру, она прибавила газу. Машина взревела и укатила.

– К паликмахеру подалась, – ухмыльнулся дворник. – Спит, пока солнце в зад не упрется. Подымется – и к паликмахеру либо за покупками. Кучеряво живет!

Покурили, дворник, у которого вместо ног были черные кожаные салазки, сплюнул и, оставляя на разогретом асфальте широкий темный след, запереваливался к той хате, в которой жили когда-то Мохначи.

– Во протекторы! Щас ту фифу догоню! – он оглянулся, знаком позвал Петра за собою.

– Твоя храмина?

– Угу. Бывай, ежели не побрезгуешь. Живу тут с одной старушонкой, – из множества бурых складок и морщин проглянула смущенная улыбка. Когда-то этот человек был, наверное, добр и застенчив. Такие вот в госпитале у няни утку не попросят. Лежат день-деньской, маются. Быть может, однажды, очнувшись после операции, он увидал свое укороченное, еще недавно сильное и ладное тело, увидал и, глуша отчаянный вопль, накрыл голову подушкой. От лица отлила кровь, сердце ухнуло вниз – жить стало тошно, невыносимо. Неделю, а то и больше он не ел, не пил, ни с кем не желал разговаривать. Он хотел одного – умереть. Но заботливые врачи помогли ему выжить, государство положило посильную пенсию, которую, выйдя из госпиталя, он стал пропивать. И когда на выпивку не хватало, ездил в поездах, хриплым пропитым голосом исполняя “Домового” или “Жена мужа на фронт проводила”. Озорные, вольные песни, но пассажиры не улыбались, виновато опуская глаза, бросали в его фуражку свои праведные медяки.

Впрочем, все могло оказаться и не так. Суть вовсе не в этом...

– Слушай-ка, – взобравшись на крылечко, он остановился и стал теперь вровень с Петром, – ты в госпитале нашем не служил?

– Довелось.

– То и гляжу: личность твоя знакомая. Это ведь вы с Сергеем Ивановичем ноги то мне оттяпали. Помнишь?

Разве упомнишь, когда столько бедолаг прошло через твои руки! У этого хоть руки уцелели, вон они какие мощные! Богатырь был, наверно. Ну да, вон и плечи, как говорится, косая сажень. У других, Петр видывал и таких в одном приюте, ни рук, ни ног. Лежат запеленатые, одни только глаза живут, и смерть для них поистине избавление.

– Ко мне еще жена тогда приезжала. Как увидала, что я в два раза короче – обомлела... – неестественно посмеиваясь, весело говорил дворник.

– Помню... – Петр и впрямь вспомнил, как у кровати этого человека (он был тогда лет двадцати двух-трех, с ровною чистою кожей, с тихим голосом, спокойный, выдержанный, как почти все сильные люди) упала в обморок молоденькая черноглазая хохлушка. Пришла в себя, разревелась. Муж грязно выругался, прогнал ее и приказал больше не впускать в палату.

– Ей это на руку было. Уехала – ни слуху ни духу! Сука! – он вскрикнул и заскрипел желтыми прокуренными зубами, глаза налились кровью, но на бурую испаханную морщью щеку выкатилась не кровь – слезинка. – Сука!

Он отжался на коротких костыликах, с шумом плюхнулся на крыльцо, снова отжался, снова плюхнулся и, словно прихлопнул салазками боль, спокойно как ни в чем ни бывало позвал:

– Заходи. Только не обессудь: бардак в доме.

Перешагнув порог, Петр чуть не вскрикнул от неожиданности В углу, на куче тряпья, точно разыгрывая спектакль о минувшем, ворочалась баба Стеша.

– Явился, соколик? Ждала я тебя. Знала, что не минуешь своей хаты, – захихикала она.

– Вы, стало быть, знакомы? – удивился дворник.

– Еще как! Мохначиха-то и столкнула меня в подвал...

– Мохначиха? Дора, что ли? Значит, вы поссорились? – Дора ничего не говорила Петру об этом, но когда заходил разговор о старухе, она либо отмалчивалась, либо переводила его. Тут, оказывается, был конфликт! – А ну рассказывай! Я ничего об этом не знаю.

– Говори: не знаешь! – недоверчиво ощерилась баба Стеша, ткнув в его сторону клюкой. – Кабы не лужа внизу – каюк мне пришел бы! Ладно, что Костя поблизости оказался. Позвал народ вытащили. От удара-то вон как выгнуло! А он, видишь ты, не знает! Дури, кого поглупее.

– За что она тебя? Не без причины же толкнула?

– Если б только толкнула! Она еще и сынка моего ухлопала, Гришана, сама с внучкой смылась, зараза!

– Уж не с Аленкой ли?

– А ты думал, с кем? С ней, с Аленушкой! Теперь уж выросла внученька моя, бабку свою кормить-поить будет.

– Тут без пол-литры не разберешься, – озадаченно сказал Костя. Петр понял это как намек, достал деньги. Но хозяин гневно его обругал. – Я хоть и получеловек, а когда зову в гости – на свои угощаю.

Он пошарил за печкой, добыл оттуда бутылку.

– Кончай ночевать, бабка! Слетай за капусткой!

– Хворая я, Костюшка! Дыхания нету и головушку всю изломало, – застонала баба Стеша. Она осталась прежней, ленивой и хитрой. Добавились лишь клюка да сутулость.

– Поговори у меня! Живо! Я чикаться не стану, – гаркнул Костя, старуху словно ветер сдул. – До того ушлая, ото всего отлынивает. Зато по этой части мастерица, – он щелкнул пальцем по горлу.

– Горбатого могила исправит. Я, бывало, куплю одеколон – баба Стеша выдует, а флакон водичкой зальет. Лекарство на спирту тоже разыщет, – усмехнулся Петр, переваривая в себе поступившую от старухи информацию.

– Точно! Я бутылку вчера сховал... видишь? Наполовину пустая. Лечусь, говорит, Костенька... Сама только избытком аппетита страдает...

Петр слушал его, отвечал на вопросы, сам спрашивал и все невпопад. Дора-то какова! Знала, что Аленка дочь бандита, а скрыла от него. Как это можно? Жить бок о бок с мужем и не доверять ему? Он-то, глупец, был Аленке все эти годы вместо отца-матери. Не случайно же, повзрослев, девчонка отшатнулась от него. Чужое семя, бандитское! Может, и Толик чужой? В конце концов и это выяснится.

Пока старуха ходила за капустой, Костя успел трижды выпить. Петр, углубившись в свои невеселые размышления, вертел стакан в стиснутой ладони, наконец раздавил его, порезавшись до крови.

– Ну вот, – виновато поморщился он, – наделал тебе делов.

– Пустяковина! – отмахнулся хозяин. – У меня еще есть заначка.

Он приподнял матрац на кровати: под ним тоже была бутылка. И – тоже неполная.

– Вот нюх у ведьмы! – баба Стеша, выглянув из сенок, подождала: не рассердится ли на нее Костя, и, убедившись, что гроза прошла стороной, внесла капусту, сама, умильно поглядывая на водку, села в сторонке. – Ладно, ладно! Ты свое отпила. Уматывай! Мне с человеком потолковать надо.

– Плесни капельку, Костенька! – заканючила старушонка и поскоблила по впалой груди. – Грудь у меня разрывает. Чисто вся испростыла.

– Глотай, и – чтоб духу твоего здесь не было! – Костя суровился, шевелил мохнатыми бровями, на губах мелькала незлобливая усмешка. Он, видимо, привык и даже привязался к старухе. Все-таки живая душа рядом! Можно поговорить, поругаться. Одному хоть на стенку лезь – тоска.

Получив свою дозу, баба Стеша утянулась в горницу, но дверь оставила полуоткрытой.

Разговор не клеился. До разговора ли, когда на твою голову свалилась такая напасть! “Вот увезу сейчас старуху... сведу их с Дорой... погляжу, что женушка запоет!” – решил Петр.

– А ты, верно, не знал об этом? – спросил Костя. Выпили порядочно, но его ничуть не забрало: говорил он трезво и рассудительно.

– Кирпич на голову... Слушай, Костя, а что если я старуху твою заберу?

– Не поеду я, Костик! Была нужда! Ты мне родной. Ты мне заместо сына. Ни за какие шиши не поеду! Еще с поезда сбросит дорогой! – баба Стеша захмелела и, рассчитывая выпить еще рюмочку, опять подошла к их столу.

– Брысь! Кому сказано!

– Сон нейдет, Костенька! Еще бы рюмашечку.

– О-от попрошайка! На, халдай!

Разулыбавшись синим обескровленным ртом, старуха влила в себя водку и, словно пьяная гусыня, уковыляла в горницу. Вскоре донесся ее могучий не по комплекции храп.

Костя прикрыл дверь, виновато усмехнулся.

– Вот всегда так. Пока не нахлещется – не отстанет. Экая поганка! А все – забава!

– Ты разреши ей со мной съездить. Хоть ненадолго. Мне нужно кое в чем разобраться...

– Уговоришь – пусть катит, – Костя разлил остатки водки, сочувственно вздохнул. – А ты, видно, из тех, на ком ездят, а?

– Похоже, брат. Да, пора сбросить с себя седло.

– Не дрейфь, Петя! Давай-ка подымем за житуху! Как бы то ни было – живем.

– Живем, Костя, живем, друг. Я рад, что встретился в этой жизни с тобой. Ты человек, Костя! Челове-ек!

– Человек то я ополовиненный. Только название, что человек.

– Не греши, Костя! Ты золото! Самой высокой пробы золото!

– Если от души говоришь – спасибо. Со мной по-людски-то мало кто разговаривал. Дескать, потерянная душа. Пария, или как там в Индии-то трактуют?

– Мы солдаты, Костя, фронтовики. И пусть отсохнет язык у того, кто назовет тебя парией.

Они выпили, обнялись и запели “Землянку”.

За стеной всхрапывала баба Стеша.




10

Неделя бурной была. Пожалуй, самой бурной из всех недель, пережитых Дорой после Белочи.

Все началось с того злополучного гарнитура. По крайней мере, Доре казалось так. А у всякого начала есть свои невидимые истоки.

Соня, как уговорились, оформила гарнитур на себя. Осталось получить его и передать жене начальника торготдела. Та в свою очередь вытеребит для Петра мотоцикл М-72. Как говорится, не имей сто рублей, положись на друзей. Но друзья иногда подводят.

И Соня ее подвела. В общежитие, где Соня надеялась свить со своим дружком подпольное гнездышко, вселили двух молодых специалистов. Чепцов, извинившись по телефону, сказал, что комнату для Сони и ее солдатика сможет дать не раньше нового года.

– Ничего, перетопчутся, – облегченно вздохнула Дора. Она уж давно пожалела о том, что ради какой-то Сони обманула Чепцова. Если б действительно семье нужна была квартира, а то хлопочет о жилье для любовника. Надо прекратить эту историю, вмешавшись самым решительным образом.

Но этот замысел пришлось отложить. В понедельник увезли на скорой Ларису Васильевну. Руководство орса предложило Доре принять базу. Вот тут-то и началось.

Когда прошла большая запарка, Дора отыскала солдатика и рассказала ему всю правду. Солдатик, подыскивая работу, жил на частной квартире, ждал улучшений в судьбе. Узнав о коварстве своей подруги, кинулся на вокзал и больше от него не было ни слуху ни духу. Соня встревожилась, истолковав самовольную отлучку дружка как предупреждение. Надоело ему жить ворованным счастьем. Он уж не раз говорил об этом, впрочем, еще ничего не зная о муже. “Пусть хоть на частной квартире да вместе!” – убеждал солдат. Соня не соглашалась. “Подождем, Рудик! Потерпим. Скоро комнатку в общежитии дадут.”

– Как там с комнатой-то, Дора? – спросила она, едва перешагнув порог базы.

– Да пока никак, – ответила Дора. – Все тянут.

– Нажми ты на них... А то гарнитур-то я себе возьму. Я тоже люблю красивую мебель.

– Какой гарнитур, милочка? Я что-то не пойму тебя, – Дора решила порвать с ней сразу. Теперь гарнитур можно спокойненько оформить на себя, без всяких посредниц.

– Забыла? – криво усмехнулась Соня. – А не ты ли просила о посредничестве?

– Возможно, и просила... Но передумала. Какой смысл брать левым путем, когда я могу взять на законных основаниях?

– Вон как ты заговорила! Не рано ли? – изумилась Соня. – Смотри, подружка, если что задумала, со мной этот номер не пройдет!

– Чего ты блажишь? – резко оборвала ее Дора.

– Ах нет? Ну ладно? Гарнитур я возьму себе. И сейчас же!

– Скажи толком, о каком гарнитуре идет речь?

– Бесстыжая! – задохнулась Соня от возмущения. – Давно ли уламывала меня: мол, просит завторгом. А он тебе за это продаст М 72.

– Ты что-то путаешь, золотко! Видно, солдатик совсем мозги тебе запудрил. А они и без того были... припудрены. – Кто оформлял гарнитур на тебя?

– Лариса Васильевна. Кто же еще?

– Вот и объясняйся с ней. А будешь шуметь, я вас обеих привлеку за... незаконно оформленный кредит. Да и ни к чему все хлопоты эти. Солдатик-то, как я понимаю, исчез бесследно. Тут вот записочка от него. Я передать не успела.

Прочтя записочку, Соня села, где стояла и долго-долго бесслезно плакала. Выревевшись, отпросилась у Доры с работы. “Не могу я... все из рук валится”, – глядя на Дору кроткими невинными глазами, тихо упрашивала она.

Дора отпустила ее, поверив, что бегство солдата окончательно сломало Соню. И теперь она вряд ли способна на ответную месть.

Но Дора ошиблась. Зная крутой ее нрав, Соня не отваживалась ссориться открыто. Ну ее к черту, эту пиратку! Еще плеснет в лицо кислотой или ножом пырнет сгоряча – и прощай жизнь развеселая. А Соня любит жить и еще сумеет взять свое от жизни. А что солдатик сбежал – плевать! Свято место пусто не будет. И все же спустить эту подлость Доре нельзя. Она наверняка наплела солдату всякую всячину и должна поплатиться за это. “Вот напишу, куда следует – пусть ее разбирают!” – решила Соня и, не откладывая в долгий ящик, тут же написала кляузу в райком, копии выслав в ОБХСС и в райисполком. Пусть там пропесочат эту зарвавшуюся партизанку! А я еще и Ларисе Васильевне доложу, чтоб знала, кому доверяла!

Сопя в этот же вечер наведалась к бывшей начальнице и расписала свою историю в самых мрачных красках.

– Передай это Доре, – сказала Лариса Васильевна, черкнув на листке несколько слов и запечатав в конверт.

Вернувшись домой, Соня подбиралась к листку так и этак, держала над паром, но распечатать, не оставив следов, не смогла. Очень уж ей не терпелось узнать, что было в записке. В конце концов, измусолив конверт, она его попросту разорвала и, прочтя, разочарованно пожала плечами: “Только-то?” Там было всего два слова: “Спасибо, Дора.”

“Интересно – за что?” – гадала Соня, запечатывая в другой такой же конверт эту странную лаконическую записку. Спасибо... Ххэ! Разве можно благодарить за предательство? Нет, между ними существует какая-то подозрительная связь. Надо вызнать, в чем ее суть. А пока притвориться дурочкой. Дурочкам больше доверия. Соня решила вручить записку лично, но Доры дома не застала. Дору вызвали в женскую консультацию, где только что побывала Аленка.

– Ваша дочь беременна, – оглушили Дору новым известием. – И собралась делать аборт.

– Аборт?! Вот дрянь!

– Я так же считаю, – кивнула врачиха. – В семнадцать лет рожать рано, но девочка вполне созрела для материнства. Попытайтесь ее убедить в этом.

Дора разыскала Аленку у подружки. Собралась тесная компания – две девушки, два парня. У одного из парней праздновали день рождения.

Дора выволокла девчонку за косы и, наподдавав ей, взяла под руку, на улице улыбалась, о чем-то говорила, плохо соображая, о чем говорит.

В почтовом ящике лежало письмо.

– Ты что задумала, чертовка? – Дора вскрыла конверт и, узнав почерк Ларисы Васильевны, поморщилась: “Обвиняет в неблагодарности... А чем я ей, собственно, обязана?” – Почему от меня скрыла?

– Я, мамочка, боялась. Я думала, ты будешь ругаться...

– Скрыть хотела? От меня – скрыть? С твоим ли умишком?

– А скрывала... ты ведь не все обо мне знаешь! – проговорила Аленка, но тут же прикусила язык. Лучше помолчать о своих проделках. Мать, конечно, женщина мировая, но и ей не следует знать все.

– Знаю, – дернула ее за волосы Дора. – Все знаю. После Булата ты спуталась еще с одним парнем. Это он?

– Нет, мамочка... С тем мы поссорились.

– Значит, уже третий? Потаскушка!

– А что в том плохого? Ведь он мне нравится.

– Мало ли кто нравится! Тебе встретятся еще десять или двадцать парней, которые могут понравиться. Не с каждым же из них жить.

– А почему? Я же не просто так, мамочка! Я же по любви!

– Любят один раз. Один – и не больше.

– Неправда! Я читала... и слышала от многих. Вон Люськина мама сказала кому-то, что влюблялась раз двадцать.

– Ты знаешь, как это называется?

– Ну как, любовью, конечно.

– Это называется проституцией.

– Нуда! Проституция – когда за деньги.

Дора принялась путано объяснять ей то, что смутно представля ла сама и чувствовала, сколь неуклюжи и малоубедительны ее до воды. Утомившись от педагогических наставлений, заключила:

– Будешь рожать. И никаких абортов. Ясно?

– Ой, мамочка! Как чудесно! У нас будет маленький!

– Ты сама еще маленькая, дуреха!

– Значит, будешь нянчиться со мной. А я со своим сыночком.

– Иди спи. Отцу пока ничего не говори.

– Очень надо! Скажи ему – опять разорется.

Дора снова вчиталась в записку, которую получила через Соню. Когда волнение от разговора с дочерью улеглось, эти два коротеньких слова воспринимались иначе. “Спасибо, Дора.” Ни упрека, ни сожаления. Два слова, подытожившие отношения двух доверявших друг другу людей. Кто-то из них двоих не выдержал испытания человечностью. Дора знала – кто. И потому сидела, уставившись потухшим взглядом в пустую стену. Над точкой, которую она видела, висели шишкинские медведи. Они играли меж собой, беззаботные, наивные, глупые, не задумываясь о том, что жизнь полна всяких неожиданностей. И далеко не каждая из них приятна. “Спасибо, Дора...”

Утром к Доре явился Сергей Иванович.

– Сегодня у нас репетиция в телевидении, – сказал он, торжествующе потирая руки. – А завтра выступление. А, Дора Дмитриевна?

Еще и это свалилось! Выступать перед зрителями, когда все знают тебя. А многим уже известна история с Аленкой и этот шум на базе. Он наверняка дошел до слуха Чепцова. А если еще не успел, так скоро дойдет.

– Я не могу, Сергей Иванович. – Дора достала из холодильника водку, налила себе и журналисту.

– Что Это вы? Нездоровится? Или – струсили?

– Сердце побаливает.

– Ну, к вечеру-то пройдет. С нами Чепцов выступает. Он, оказывается, тоже личность незаурядная. Увел с немецкого аэродрома самолет. Лихо, верно?

– Я знала об этом давным-давно.

– Знали и молчали? Дора Дмитриевна! Вам же известно, что я разыскиваю героев... Могли бы сказать.

– Разыскивайте. Я вам не мешаю...

– И он тоже хорош! Столько лет жил рядом и помалкивал. Что за нелепая стыдливость? Я от секретарши его узнал. В случайном разговоре.

Сергей Иванович, в пылу разговора, не заметил, как опьянел, и Дора впихнула его в ванную.

– Вам нужно освежиться, Сергей Иванович.

Зазвонил телефон, и Дора взяла трубку.

– Дора! – весело заговорил Чепцов. – Есть приятные новости. Поступили мотоциклы. Я обещал когда-то Петру. Можете выкупать. Если не хватит деньжат – добавлю. И второе: нас приглашают на телевидение. Я, говорят, жутко героический мужик. Хотят из меня сделать знаменитость наподобие Доры Мохнач. Чуешь?

– А вы и так знамениты, – одними губами сказала Дора.

– Что? Я не расслышал. – Не дождавшись ответа, Чепцов спросил: – Петр еще не приехал?

– Еще... не приехал, – стараясь не выдать своего состояния, отозвалась Дора.

– У тебя голос какой-то неживой. Что-нибудь случилось?

– Ничего. Все нормально. Ни-че-го.

– Дора, тут анонимка пришла. Я не верю ни одному слову, но письму дали ход. Скажи, эта операция с гарнитуром – неправда?

– Наоборот, все правда. Все решительно, – ответила Дора и повесила трубку. Телефон зазвонил снова. Она стояла около журнального столика, но трубку не брала. Из спальни выскочила сонная Аленка.

– Мамочка! Я сон такой видела! Будто мы едем на слоне через джунгли. Вдруг ты упала. Слон наступил на тебя.

– Это верно, Аленушка. На меня наступил слон. Мне жаль, что он не раздавил меня насмерть.

– Что ты говоришь? Какие-то ужасы! И – плачешь... Не плачь, мамочка! Не плачь, милая! А то и я заплачу, – Аленка стала перед ней на колени, встревоженно заглядывая снизу в лицо, прижималась к Дориным ладоням. Хорошо, что она ни о чем не спрашивала. Да и о чем спрашивать? Если человек плачет, значит, ему скверно.

– Ты любишь меня, девочка?

– Больше жизни!

– Хочешь поехать со мной?

– Хоть на край света!

– Тогда собирайся. Мы уезжаем.

– Как славно-о! – Аленка тотчас накинула плащ. Дора, растроганная этим порывом, благодарно поцеловала ее в затылок. Ей нестерпимо хотелось упасть и завыть, стучась головою о пол. Но к чему это, к чему? От крика совесть чище не станет. Жуткий, невыносимый день! С самого утра Дору убивают человечностью.

– И это страшней вражеской пули. К пулям можно привыкнуть. Они убивают сразу. Человечность казнит медленно. Пытку ее выдержит не каждый.

Вернувшись домой, Петр нашел на столе письмо. “Мы уехали, писала Дора. – Адрес я сообщу позже.”

Петр понял: опять выкинула какой-то фокус. Неспроста же она так скоропалительно уехала.

Из ванной подтекала вода. Распахнув дверь, Петр чуть не вскрикнул от удивления. В уже остывшей воде спал Сафин и причмокивал толстыми губами.

– Вам что здесь нужно? – Сергей Иванович открыл глаза, смущенно спрятался под водою. Сообразив, сколь смешон этот стыдливый жест, вынырнул, озабоченно спросил:

– Который теперь час?

– Одиннадцать.

– Утра или вечера?

– Вечера. Что здесь было?

– Кошмар! – схватился за голову журналист. – Я проспал передачу.

Он выскочил из ванной и, кое-как одевшись, заполошно вылетел, забыв закрыть за собой дверь.




ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ



1

Дора спешила, но и торопясь, не забыла черкнуть на райисполкомовском бланке, однажды прихваченном у Чепцова, несколько строк в Утарский обком комсомола: “К вам переезжает на жительство известная партизанка Дора Мохнач. Прошу оказать ей посильную помощь. С уважением А.Чепцов, председатель Кетского райисполкома”. Это была фальшивка. Но Дора оправдывала себя тем, что если б она попросила Чепцова, то он непременно откликнулся на ее просьбу и написал бы такие же слова или еще теплее. Все дело лишь в том, что постеснялась просить. Да и некогда было просить. И, в конце концов, Чепцов не обидится, если узнает о ее инициативе. Впрочем, лучше, если он ничего не узнает.

Вырезки из газет, которые она приложила к письму, сослужили добрую службу. И потому в Утаре Дору встретили с распростертыми объятиями. У нас привыкли чтить героев. Воздали должное и Доре.

Сентябрь кончался. Сырая, снежная осень измяла хлеба, осыпала шершавые желтые листья. По серым лужам только что растаявшего снега горбясь шлепали продрогшие люди. Уныла и неуютна была зима в сентябре, необычная, ранняя. Но принимали Дору тепло.

– Вы к нам насовсем? – крепко пожав гостье руку, спросил секретарь по пропаганде. – Какими ветрами?

– Решила сменить климат. Из-за дочки. Она рожать собралась.

– Ну и прекрасно. Нашего полку прибыло. Сейчас подумаем, как вас получше устроить. В областном центре с жильем туго. Если б вы согласились поехать в пригородный район...

– Я сама хотела вас об этом просить, – бодро сказала Дора, хотя намеревалась закрепиться в Утаре. По форсировать события не следует. Еще не время. – Все в город едут. Кому-то нужно и в деревне трудиться.

Секретарь одобрительно кивнул: очень славная женщина, эта белорусская героиня! И, главное, понимающая. Трудностей не боится, хотя из романтического возраста вышла, да вот и дочка рожать собирается. Надо устроить ее получше.

– Третья Падь, а я вам советую поехать туда, – не деревня. Ей недавно дали статус города. Очень симпатичный городок, знаете. И всего лишь в сорока километрах отсюда. Река, лес, квартира со всеми удобствами. Это на тот случай, если вы пожелаете ехать.

– Поеду туда, где я нужней, – скромно вставила Дора. И снова поощрительный кивок.

– Там есть небольшой заводик Утарсельмаш. Директору нужен зам по быту. Могу вас порекомендовать. Директор мой давний приятель.

– Рискнуть, что ли? – Дора задумалась для приличия, потом озорновато подмигнула: где наша не пропадала. – Я ведь в торговле работала...

– Мне это известно, – не понимая ее сомнения, сказал секретарь. – Как впрочем и то, что в девятнадцать лет вы были председателем райисполкома.

– Довелось, но все же...

– Ничего, поможем. Завод выпускает бороны, сеялки, прицепы и прочий инвентарь. А вы ко всему еще и целинница. Так что по всем статьям подходите. По рукам?

– По рукам, – Дора с вызовом тряхнула волосами, сильно стиснула руку секретаря и тем понравилась ему больше: “Решительная особа!”

Через полчаса наши путешественники катили на обкомовской машине в Третью Падь.

И вновь дорога привела Дору в край незнакомый. Ни зелени вокруг – уютных, ярко позолоченных перелесков по одну руку, сухого чистого бора – по другую, ни самой дороги, вьющейся прихотливо, но осмысленно, Дора не замечала. Что дорога, она куда-нибудь да приведет. А незнакомое скоро станет знакомым; лишь бы не узнали того, что посторонним знать не положено. Все остальное не страшно. Не повторить бы только прежних ошибок. А поэтому нужно быть предельно собранной, осторожной, жить просто и бескорыстно, думая о людях. Самой-то Доре много ли надо? Если б не осудили, не стали смеяться, она бы по сей день могла обойтись старой шинелкой. Да и в еде неприхотлива. И – в славе. Жила тихо и незаметно без малого десять спокойных лет, пока не принесла нелегкая этого Сафина. И пошло-поехало.

В Кети разговоры идут, наверно. Чепцов ругает себя, поди, за то, что доверился аферистке. И Петя наверняка запил, когда нашел на столе записку. Все бросила, сломя голову кинулась черт знает куда. А жизнь только что стала налаживаться. Соня вот тоже перебирает Дорины кости. И – передача по телевидению сорвалась. Передача... Сафин-то ведь так и остался в ванной! Боже мой, что будет, если муж застанет его там голого, мокрого! Представив трагикомическую эту сцену, Дора расхохоталась.

– Ты что, мамочка? – спросила удивленно Аленка, сидевшая рядом с молоденьким остроносым шофером. Парнишка рассказывал ей о деревнях, которые проезжали. Ехали великим Сибирским трактом. По этому тракту кто только ни ходил и ни ездил: протопоп Аввакум, князь Меншиков, Радищев, декабристы, Короленко, Чехов, соратники Ленина...

– А теперь мы едем, – некстати сострила Аленка. – И это тоже войдет в летопись.

Парень пренебрежительно хмыкнул и далее за всю дорогу не произнес ни слова. Он родился в этих краях, вырос, знал их и любил. Может, для кого-то Сибирь – край неуютный и холодный, а для него – лучшее место на свете. Наверно, также думал его отец, уходя в сорок первом с солдатской котомкой. Их много ушло в тот год, отцов. Издревле все, что было за пределами Сибири, здесь уничижительно называли Расеей, отделяя себя от нее. Но в годину испытаний Расея-то оказалась столь же родной и близкой, сколь родна и близка Сибирь. И сибиряки в числе первых сложили головы свои под Москвой, тем заслужив великое уважение народное.

“А какие тут будут у меня подружки?” – думала Алеика, подъезжая к Третьей Пади. Теперь со школой кончено. Матерью стану”. Предстоящее материнство ее забавляло: как же, ребеночек появится, Аленка будет гулять с ним по улицам этого смешного городка. Оденет своего сыночка как сказочного принца, и сама, конечно, утрет нос здешним модницам. Все станут глазеть на них и указывать: “Смотрите, какая молодая и красивая мама!” А потом их с сыном увидит он. Заговорит с Аленкой, проводит до самой калитки. Аленка скажет ему, что он похож на Жана Марэ. А он действительно будет похож на него: такой же рослый, мужественный и красивый. И – океан обаяния. “А ты, – ответит ее новый знакомый, – напоминаешь Мерилин Монро, но еще красивей ее”. “Да ведь вы не первый говорите мне об этом...” Впрочем, едва ли нужно подчеркивать гот факт, что он уже не первый...

А этот головастик сидит рядом, корчит из себя фигуру, не подозревая о том, кого везет. Вот я ему покажу!

– Шофе-ор! – жеманно растягивая слова, изрекла Аленка. Остановите свой кабрио-элет! Я нарву вон тех цветов.

– Эти цветы, между прочим, называются кле-эвер, – копируя ее неестественную речь, ответил шофер и оскорбительно фыркнул.

– Инда? И что же?

– Только то, что кушают ко-эровы.

Аленка дернула капризно плечом и, чересчур виляя бедрами, прошла к клеверу, выглядывавшему из-под снега. Каждый ее жест, каждое тщательно продуманное движение должны были сразить этого губошлепа. А он, лопух, сидит себе и невозмутимо покуривает.

– Эй ты! Заготовку силоса скоро кончишь?

– Сиди и не возникай! Каждый кучер должен знать свое место.

– Вон что! Ну так и запишем, – шофер, цыкнув сквозь зубы, оглянулся на Дору. – Вылезайте! Я на заправку поехал.

– Ты вернешься?

– Еще чего! Прогуляйтесь пешочком. Это полезно, особенно вон той фифе. Привет! – крикнул шофер, высунувшись из кабины и, посигналив, скрылся за поворотом.

Аленка обидчиво приоткрыла рот, швырнула увядшие цветы клевера под ноги и разревелась.

– Не оценил? – сдерживая улыбку, посочувствовала Дора. – А ты на него ноль внимания. Вот тогда он, как репей, будет липнуть.

– Очень нужно! Да я его в упор не вижу... и никогда больше видеть не желаю! – топнула ногою Аленка, но, сказав это, ошиблась. Судьбе было угодно свести их нос к носу и в самом ближайшем будущем.

– Идем, тут близко, – вытерев ей слезы, высморкав, как младенца, сказала Дора.

Через пару километров дорога привела их в Третью Падь, толкнула в негромкую уличную толпу старинного полукирпичного городка. Здесь все имело свое лицо: люди с особенным четким выговором, с крепкой широкой костью, дома из красного кирпича либо из могучих, пахнущих смолой бревен. В самом центре, на бугорочке, весело сверкала желтыми куполами голубая церквушка. Сохранилось же чудышко светлое с незапамятных, с дедовских времен! Обошли ее старатели, люто невзлюбившие старину. Или – народ здешний крепко любил красоту рукотворную и берег ее от беспокойного идиотизма разрушителей? В общем, жива церквушечка! Откуда ни посмотри на нее – душе радостно. Светлая, чистая, отовсюду приметная, будто лебедушка присела во время перелета и поправилось ей в Третьей Пади, так понравилось, что не хочется улетать. А чего ж? Здесь есть на что поглядеть: улочки в зелени, на ухоженных тротуарах – ни соринки. Окна, хоть и мрачно сегодня в природе, сияют радужно, и человек чувствует себя на земле не лишним. Городок кружочком расположился на кольце, которое образовала река. Должны бы камыши расти но берегу, тальник да осока. А берег чист, сух, золотым присыпан песочком. И корабельные сосны повдоль с едва заметными на вершинах кронами. Здоровое, чистое корье, и на стволах под кронами ни сучочка, будто заботливый хозяин взял да остриг все лишнее. И тянутся вверх сосенки, так вытянулись, что поглядишь на вершинку – шапка с головы валится.

На ту сторону реки перекинулся мост. Наверно, из этих сосен сработан. Стоит прочно, высоко над водой. Внизу – быки от ледохода.

Узнав у прохожих, где завод, Дора и Аленка ступили на мост. Шли робко, словно боялись: вдруг обломится. Как-то странно он выгнулся, дугою. Хоть и дугой, а красиво. Во всяком случае, необычно.

Завод оказался по ту сторону, в так называемый Заречной части. Дым и шум его горожанам не досаждали. Здесь березовое засилье. И в заводском парке березы, и вдоль улицы, единственной пятиэтажной улицы, тоже насажена березовая молодь.

Внешне городок понравился Доре своей обстоятельностью и чистотой. Когда перешагивала порог заводоуправления, на колоколенке бухнул колокол. Дора сочла это счастливым предзнаменованием.




2

– Горим, Дора Дмитриевна! – Проторев запустил пальцы в густые рыжие кудри, подергал за них и принялся кусать ногти. Он строил профилакторий, а кирпича не хватало. Районные газетчики уже объявили, что к октябрьским профилакторий примет первых отдыхающих. – Видно, не зря у меня фамилия такая.

– Какая? – Дора не поняла. Фамилия как фамилия. Простая, звучная.

– Проторев. Протори – значит, убытки. Чертова этимология!

– Олег Михайлович! – с веселым упреком сказала Дора. – Вы с черта шубу снимете, а что обещали – сделаете.

– Снял бы, – с комической серьезностью подтвердил Проторев. – Но где взять черта?

– Придется мне поискать, – вздохнула Дора, принимая его тон.

– Вы серьезно? Вы что-нибудь придумали?

– Надо попытаться. Свяжусь через обком комсомола с молодежью домостроительного комбината. Пишущую машинку дадите?

Проторев вздохнул, но согласился.

Секретарша его недавно ушла в декрет. Новую он пока не принимал и сам печатал на машинке свои приказы. Машинка была его слабостью. Тихий стрекот ее успокаивал, отвлекал от тяжелых дум.

Недавний выпускник машиностроительного института, бывший институтский секретарь комитета комсомола, он согласился поехать на этот заводишко главным инженером, через год, после ухода директора на пенсию, занял его кресло. И, надо сказать, справлялся неплохо. Хотя со стороны могло показаться: взбалмошный какой-то мужик! Чуть чего – впадает в отчаяние, кричит, ерошит рыжую свою кудель, грызет от досады иогти. – Зава-ал!

А через полчаса выскочит из кабинета и почему-то в приемной начинает названивать по всем телефонам, ругаться, рассказывать давно забытые анекдоты и удивляться, что их уже знают.

– Слыхал? Стари-ик! Ты опережаешь столицу! Я только что оттуда привез. Слушай, Иван, у тебя, говорят, в электродах нужда? Могу выручить. Да нет, что ты! Мне ничего не надо. Может, после когда. А сейчас... сейчас решительно ничего. Вот если угольничек есть, шестидесятка... Есть? Тогда возьму самую малость. Саму-ю-разсамую...

А из цехов уже тревожные сигналы: уголок кончился! Горим!

– Тихо, братцы, тихо! На нашем корабле должен быть полный порядок! Бобылев, бери пару машин и дуй в Сибкомплектмонтаж. Отвезешь им электродов – получишь уголок.

Беспокойный он, шумливый человек, и вечно сомневается в себе. И что всего удивительней: сомнения свои не скрывает, наоборот, делает их достоянием посторонних. Дора порой подумывает, что это маневр. Но в то же время считает Олега Михайловича простачком, который вряд ли додумается до таких сложных психологических трюков. Ну вот, опять завелся!

– Какой из меня директор? Инженер я, самый заурядный инженер. Влез в этот хомут по дурости и везу. А повозка-то не по мне. Слаб я для этой повозки.

– Да что вы, Олег Михайлович! – с неискренним возмущением возражает ему Дора. – Побольше бы таких слабаков!

– Издеваетесь... А у меня чувство юмора пропало. Везде дыры да узкие места. Лихорадит нас каждый месяц... Что вы скажете насчет графика?

Насчет графика Дора ничего не могла сказать, потому что не вникала в суть этого новшества. Зачем соваться в чужие дела?

О графике говорили везде, похваливали, поругивали, но в целом принимали. Каждой операции отводились определенные часы или минуты. Во столько-то готовое изделие – будь это прицеп, сеялка или борона – должно готовенькое сойти с конвейера.

Вначале возникали простои по самым различным причинам. То из-за дефицитных деталей, то из-за неразберихи на участках.

Олег Михайлович пригласил из Утара молодого экономиста, не то доктора, не то кандидата наук. Оии вместе разбирались в причинах заторов, анализировали, советовались с рабочими и инженерами. Виновные ждали нагоняев. Но их не последовало. Вместо этого бородатый заикающийся экономист расспрашивал о самочувствии, о семейном положении, что-то чертил, записывал, часами простаивал у рабочих мест.

Вскоре в цехах суетились маляры, раскрашивая стены в теплые спокойные тона, стекольщики снимали решетки с окон, заменяли стекла. Дора, обежав всех своих здешних знакомых, побывав в утаровской оранжерее, скупила и выпросила цветы и расставила их по участкам. Полы выстлали метлахской плиткой. И к верстаку или к станку стало неловко ходить в грязной спецовке.

Потом, на оперативках, разбирались, отчего сорван график на первом участке? Подвели снабженцы? Что ж, давайте потолкуем со снабженцами. Вызывали в партком, толковали. Один из снабженцев пришел на оперативку в мятом костюме. Олег Михайлович, ни слова не говоря, достал из стола электробритву и попросил его побриться прямо здесь же. Снабженец брился, мешал разговору, но Проторев, ведя совещание, знаками приказывал ему: “Продолжайте!” “Ну, снимут с меня стружку!” – думал снабженец. Вместо этого Проторев дал слово приезжему экономисту, который оказался социологом, а слово это тогда едва-едва было знакомо. Социолог заговорил... о настроении. “Представьте себе музыканта. Если рояль плохо настроен, табуретка скрипит и в пыли, на сцепе холод собачий и грязь, концерт наверняка не будет лучшим. Да пианист накануне, возможно, выпил или поссорился с кем-то, потом плохо спал и, как вот этот товарищ, явился в филармонию в мятом костюме, небритый... А вы пришли его слушать... И как же вы его примете? Я уверен, вы примете его холодно. Ваш рояль станок, ваши музыкальные произведения – говорю это без всякой натяжки, – прицепы, сеялки, бороны... Словом, овеществленная музыка. И к исполнителям, то есть к вам, предъявляются не меньшие требования. Вообразите, сеялка сделана некачественно. Сеяльщик возится с ней на поле, чертыхается, вспоминая вас, теряет оптимальные сроки, хорошее настроение. А весенний день год кормит, и поле, вместо двадцати-двадцати пяти центнеров даст семь или восемь. Вот чем обернется осенью ваше плохое настроение. Не будет муки, не будет макаронных изделий, круп, пряников... Придется простаивать за хлебом в очередях. Вам же, вам придется простаивать! Я говорю это для того, чтоб вы поняли, как все взаимосвязано. Вот почему каждый из вас должен приходить на завод со свежей головой, с отличным настроением. Вы должны помнить, что здесь вас ждут, что ваш концерт должен быть блистательным. Не случайно же один умный человек сказал, что в нашей жизни самое лучшее – Это работа и любовь...

Потом было несколько бесед и совещаний прямо в цехах, устраняли узкие места и наглядно демонстрировали, как это лучше и проще сделать. А в начале мая состоялось общее собрание.

– Я не стану делать доклад, – сказал Проторев. – Я лишь напомню, что литейка в этом месяце простояла семьдесят шесть часов. Алена, продемонстрируй, пожалуйста, сколько это стоит.

Алена, родив сына, устроилась на завод кассиром, а вечерами редко (слишком редко!) посещала заводской техникум. Она взобралась на сцену и вынула из мешка довольно внушительную сумму.

– Видите? Вот стоимость ваших потерь, литейщики. А вот сумма, которую вы недополучили, – Проторев похлопал рукой по другой стопке денег, выдержал паузу. По залу пронесся общий вздох. Солидная суммочка!

– Здесь средний годовой заработок двадцати четырех рабочих, насладившись произведенным эффектом, заключил он. – Еще больше потеряли механический и сборочный цеха. Аленка, сколько у них настучало?

Алена тотчас заглянула в бумажку, добавила денег. Горка выросла в полтора раза.

В зале заволновались, закричали, принялись спорить друг с другом.

– Ваше возмущение понимаю. Я и сам возмущен не меньше. Нет, не вами... собой. Ведь я отвечаю за общезаводские потери, товарищи! А они в сумме куда внушительней. Я остался в этом квартале без премии. Таковы условия нашего соревнования. Останетесь и вы. А это никуда не годится. Если плохи дела, – плох директор. Вот и снимайте его.

Он сел в сторонке и вцепился в свои волосы, изображая, а может, и впрямь испытывая стыд и отчаяние. Когда зал возмутился его решением, стал возражать, потом убеждать (с кем не бывает!), Проторев встал и, глядя поверх голов сидящих на передних скамейках, глухо выдавил из себя:

– Пожалели? Я бы на вашем месте жалеть не стал. Гнать надо таких горе руководителей. Или пускай на деле доказывают, на что они способны. Я, к примеру, как на духу сознаюсь: ни на что не способен... без вашей помощи.

– Ух жук! – зал дружно выдохнул, расхохотался. Добавка была весьма существенной.

– Смеетесь? А мне не смешно. И я действительно уйду, если в конце следующего месяца снова собьемся на штурмовщину. Думайте сами, дорогие мои, заставляйте думать своих начальников. И меня заставляйте. Из любого положения есть выход. Будем искать его все вместе. А теперь получайте зарплату.

От каждого цеха – это тоже затея Проторева, и довольно смелая по тем временам, – подошел специально выделенный человек, получив причитающуюся сумму, клал деньги на скамью, на подоконник или прямо на пол, подзывал своих. Люди отсчитывали то, что им полагалось, сами расписывались в ведомости и уходили. Это казалось поначалу чудачеством. Как скажем, неменьшими чудачествами сочли его разговоры о том, чтоб открыть на заводе молодежное кафе, комбинат бытового обслуживания, теплицы. Теплицы уже дали первый урожай огурцов, помидоров и клубники, и, покупая их, машиностроители больше не удивлялись Проторевским странностям. Они обернулись обыкновенной заботой о людях.

Проторев любил захаживать в заводские дома. Однажды он и к Доре заглянул. Увидав спящую посреди дня дочь, изумился.

– Что это она? Хворает?

– Да так... ночь не спала, – отговорилась Дора, хотя Аленка спала ночью как сурок. С Костиком нянчилась бабушка, которую Дора наняла для него. Ребенку и старушке выделили одну из трех комнат. Аленка бездельничала, читала разную чепуху, мечтала, ничуть не стремясь воплотить в жизнь хотя бы одно из своих мечтаний. То она воображала себя популярной кинозвездой, то вела скоростной самолет, то, рискуя жизнью, спасала во время землетрясения перепуганных насмерть людей...

Устав от книжек и сна, прихорашивалась и выходила с Костиком на улицу. С ней заговаривали, конечно, и недвусмысленно намекали:

– Какой славный ребеночек! Хорошо бы поцеловать его маму!

Аленка фыркала, изображала возмущение, а сама вострила ухо, нагоняя бедрами волну.

Проторев застал ее неприбранной и – в постели.

– Она работает или учится? – поинтересовался директор.

– Собиралась в техникум, да немножко опоздала, – снова соврала Дора.

– Дора Дмитриевна, как вам не стыдно! Могли бы обратиться ко мне...

Через пару дней Аленка, против ее желаний, оказалась студенткой машиностроительного техникума, а на заводе – кассиршей. Техникум утомлял, по работа нравилась: всегда на виду, всегда с людьми.

Директор заводского техникума пожаловался, что Аленка завалила зимнюю сессию. И вообще учится без особого желания.

– Я знаю, – успокоила его Дора, к которой он часто обращался по своим нуждам и, надо сказать, отказа не получал. – У нее не учеба на уме. Но мы с вами что-нибудь придумаем.

Не откладывая в долгий ящик, Дора в этот же день поговорила с приемной дочерью. Была строга, сердита.

– Ты учиться намерена или нет?

– Я бы хотела, но это... так трудно.

– А что не трудно? Есть? Спать?

– Мамочка, ну правда же! Мне неинтересно в техникуме. Сама посуди: какой из меня инженер?

“Инженер из тебя действительно никакой!” – мысленно согласилась Дора:

– Но дипломишко то нужен! В наше время без диплома не проживешь. Я и сама собираюсь учиться.

– Неужто? Ой, мамочка! Вот смеху-то будет!

– Пусть попробуют! Я живо охоту отобью! – проворчала Дора. – А ты учись. Получишь диплом – потом живи, как знаешь. Учись, и чтобы не было ни единой троечки! Ясно?

– Куда уж ясней!

Аленка тянула... тянула время, решив, что вынудит Дору сдаться.

Самой Доре поучиться не пришлось. Семь классов, война... После войны – горисполком, семья, вечные заботы и переезды. Но знаний порой так не хватает! И Проторев иной раз весьма прозрачно намекает на ее неосведомленность в самых, казалось бы, простых вопросах. Бывая в командировках, Дора видела: там заместители – все инженеры, двое даже кандидаты наук. А у нее семь классов да природная сметка. И может, благодаря сообразительности и прошлому опыту, дела на заводе идут не хуже, чем у других заместителей. А Проторев донимает еще этим графиком. Дора и без графика всюду войдет, все раздобудет.

– Я к тому, Дора Дмитриевна, что все службы, в том числе и служба быта, должны подчиняться единому ритму, – вежливо, но упорно, как дятел, одно свое долбил директор. – Вы действуете стихийно, часто нахрапом. А нужен точный научный расчет. И – полное соответствие человека своей должности.

Проторев холодно и жестко, так показалось Доре, улыбнулся. У нее похолодело внутри: “Копает под меня, не иначе.”

– Вам бы не мешало подучиться. Я понимаю, времени у вас в обрез, но придется выкраивать, – это прозвучало категорично, возражать что-либо было бессмысленно.

– Я и сама об учебе думала, – сказала Дора, хотя и в мыслях не держала раньше ничего подобного. Считала, проживет и с семилеткой других не хуже.

– Да? Вот и прекрасно! – обрадовался Проторев и опять сделался простоватым, этаким рубахой-парнем. Но его простоватости Дора больше не верила. “Никогда не знаешь, что он может выкинуть! Не оплошать бы!” – думала Дора. Встретив директора техникума, попросила:

– Ты вот что, Иван Иванович, ты позанимайся со мной, ладно? Преподавателей прикрепи. Двух-трех, больше не надо. Остальное сама осилю. Года два хватит, чтоб диплом получить?

– У нас вообще-то четыре года учатся, – промямлил директор. – Иные и пять лет тянут.

– Это их личное дело. А я больше двух позволить себе не могу. Ясно?




3

Петр, против ожиданий, в Третью Падь не приехал, жил один и, по слухам, пил. Толика Дора устроила в суворовское училище. Однако он скоро оттуда сбежал.

– Там так муштруют! В столовку – строем, в класс – строем, встаешь и ложишься по команде, – объяснил он причину своего дезертирства. И Дора должна была согласиться с тем, что из сына офицера не получится.

– Ладно, сынок. Не всем же быть офицерами, – она жалела мальчишку и не находила слов и сил, чтобы выбранить его. За что? Ведь он совсем несмышленый!. Сидит вон, уткнулся в свои шахматы, а сам заплакать готов. Детям ласка нужна. Ласка и ничего более. Дора знала, как много значит для маленького человека доброе слово. Да оно и для взрослого много значит.

Помнится, лет семи или восьми Дора разбила фарфоровый чайник – чуть ли не самое лучшее, что было в их доме. Мать только всплеснула руками, стиснула ухват, но увидав побледневшую от испуга девочку, отшвырнула его в сторону и вместо наказания обняла.

– Не убивайся, доченька! Живы будем – наживем, – сказала она, гладя жесткие Дорины кудряшки. – Наживем, правда!

И доброе материнское слово запомнилось Доре на всю жизнь.

– Мама, – сказала она, удивив мать своим неожиданным признанием, – если у меня будет ребеночек, я никогда, никогда не буду бить!

– Глупенькая! Глупенькая! – мать дала ей горячую пышку и отправила на улицу.

Будто вчера это было. Хотя вот уж и дети выросли, и внук родился. Самой приходится наказывать или поощрять. Дора нарушила свое обещание покойной матери: срывалась и порою наказывала. Но что толку от наказания, думала она. Человека упрямого, своевольного оно только обозлит; мягкого и податливого – сломает. Толик упрям, скрытен. Но он ребенок, и материнская ласка не оставит его равнодушным.

Дора любит делать сложные ходы даже там, где все решалось элементарно. Это проявлялось с детства. Нет чтобы просто подложить мину, так она сунет ее в патефон; без музыки эффект неполный. Порою эффекты дорого обходились. Но что поделаешь, таков уж у нее характер. Вот и теперь она решила подарить сыну импортный свитерок да туфли. А где их достанешь? Только слева. Пришлось попросить у своей приятельницы из ресторана несколько баночек черной икры, взамен пообещав ей линолеум для дачи. Икрой угостила директора универмага и, наконец, свитер и туфли оказались в ее руках. Вещицы – загляденье! Столько хлопот проявила, столько изобретательности! А Толик безразлично помял густую бельгийскую шерсть, щелкнул пальцем по толстой чешской коже ботинка и, вежливо поблагодарив, убежал на улицу в своих, в русских.

Дора обиделась на сына и, если б он не убежал на улицу, не смогла бы скрыть своей обиды. “Я в его годы и думать не смела, что получу такие подарки! Вон замужем была и то в одной шинелке ходила. Неблагодарный!” – она изо всех сил крепилась, чтоб не расплакаться. А слезы текли по щекам, текли...

Одолев обиду, принялась размышлять – как и для кого жить, и пришла к выводу, что жить нужно для детей и вообще – для людей. Только тогда человек может быть доволен собой. Для людей то Дора умеет жить. Те знают, чего хотят. А вот дети, тот же Толик... что ему нужно? Как ладить с ним? Что требовать? Что разрешать? Обо всем об этом Дора не раз советовалась с Иваном Ивановичем. Вот и сейчас он явился по ее зову. Сытенький, кругленький, в очках, этакий сосуд доброты и благополучия. Недавно ему заполз таракан в ухо. Иван Иванович прибежал к Доре, трясясь от боли и страха.

– Я умру! Сейчас умру... там смерть, – бормотал он, почти обезумев. – Что-то в ухе скребется... Боль нестерпимая, ужа-ас-ная!

Дора заглянула ему в ухо, поковырялась спичкой, но ничего не обнаружила. Наверно, увидел что-то во сне и выдает свой сон за явь. А он приплясывал, мотал головой и выл, разбудив всех домашних.

– Боже мой, боже мой! Умру... умру! А столько задумано было! Столько не свершено! И смерть-то какая позорная! От насекомого, которое... ай!

На шум вышла из детской Архиповна, вслушалась, мягко и невесомо приблизилась к Ивану Ивановичу, толкнув его за круглое плечико. После какого-то потрясения в детстве Архиповна не стала говорить, однако с детьми она ладила великолепно, была чистоплотна и заботлива. Во всяком случае, маленький был в надежных руках.

Сейчас старушка смеялась, показывая молодые крепкие зубы, и толкала испуганного директора к кушетке.

– Она вам лечь велит, – сказала Дора.

– Да ну ее к... – неприлично выразился Иван Иванович, всегда вежливый и воспитанный, насмешив своим отчаянным взрывом Дору. – Тут боль дикая, а вы заливаетесь.

– Ложитесь! – Иван Иванович упирался, капризничал, считая, что к нему, как умирающему, снизойдут и простят некоторое проявление характера. Но Дора, завернув ему рывком руку, бросила директора на кушетку. Он охнул, съежился от новой боли и покорился. – Так-то лучше.

Архиповна принесла из детской камфарного масла, капнула директору в ухо. Вскоре оттуда выплыл бурый хвост. Старушка при хватила его маникюрными ножницами, вынула. Смерть оказалась обыкновенным тараканом.

– Вот она, вот смерть ваша! – покатилась со смеху Дора. – Ой не могу!

И старушка смеялась. Смеялась она беззвучно, мешочками щек и глазами.

Иван Иванович ошалело моргал, разглядывая мерзкое насекомое, покусившееся на его жизнь и недоверчиво покачивал головой.

– А если б он пролез через ухо? К мозгу проник, тогда что? Ведь это жутко, жутко! Представьте, несут меня, оркестр, венки и все прочее, а кто-то говорит: “Покойного-то таракан загрыз! Брр!”

Он снова кротко и сыто улыбался, избавясь от ужаса и боли. Сосуд по-прежнему был полон добротой, которую ничто расплескать не могло. “Хорошо жить на этом свете... и нет ничего такого, кроме собственной жизни, разумеется, из-за чего следовало бы волноваться!” – свидетельствовала каждая черточка его благодушного, круглого, как оладушка, мягкого лица.

– Алена, одень Костика и погуляйте, – сказала Дора, заглянув к дочери, которая занималась гимнастикой по системе йогов. Она только что вернулась с французского фильма с участием Жана Марэ. Ее идол играл там фальшивомонетчика, познакомился с девушкой из магазина и разбил ей жизнь. “Ах почему эта девушка не я?” – думала Алена, отрабатывая дыхание. В самом деле, счастье незаслуженно выпадает каким-то дурочкам. А ты живешь, живешь и – ничего не случается. Годы идут, уж скоро двадцать. Не заметишь, как состаришься. Сын вырастет, женится. Оглянешься назад: вспомнить нечего. Только и было: завод – техникум. Иногда – кино, в котором видишь чье-то завидное счастье. Ску-учно! Уехать, что ли, куда? Мать не отпустит, наверно. Да и куда толкнешься с Костиком-то? Если оставить его... тоже будет скучно. Уж начала привыкать к малышу. Он так смешно чмокает, когда ест, шевелит ручонками во сне и до сих пор не умеет произносить букву “ч”. “Мамока” говорит вместо “мамочка”. Вообще же с ним много хлопот оказалось. В три месяца отняла от груди – началась грудница, потом сам болел то корью, то скарлатиной, то ветрянкой... И покормить его вовремя нужно, и пеленки выстирать... Если б не Архиповна, то хоть сдавай в дом ребенка. Вон Тося Морткович из второго цеха сдала и живет себе припеваючи. А ребеночка ее усыновила какая-то бездетная пара.

Нет, с Костиком, что ни говори, хлопотно. Даже замуж выйти непросто. “А, – скажет жених, – ты с довеском!” И не посмотрит, что довесок-то на маминых руках.

Раньше все представлялось иначе. Думала, явится на свет маленький человечек, игрушечка такая славная, с ним можно будет играть, когда надоест – спать уложить. Потом встать и погулять. Но все оказалось сложней и проще. На улицах смотрят на молодую маму, на хорошенького мальчика, восхищаются. А уж на танцы не сходишь: сиди дома, Архиповне помогай. Мать почти что старуха, могла бы заняться внуком, так нет же: мотается по командировкам. Домой приедет – тут вечные сборища. Вообще, в последнее время Дора мало уделяет Аленке внимания. То у нее один гость и какие-то секреты, то другой, с ним тоже секреты. Шепчутся, судят, рядят. И не посоветовавшись с Аленкой, решают ее судьбу. Сунули в техникум, а зачем он ей техникум? Слушает объяснения преподавателей, сама думает о прекрасном принце. Ведь должен же он явиться! У каждой девушки есть свой принц. Надо лишь не проглядеть его. Булат ошибкою оказался, потом были еще два мальчика. Теперь даже лица их не помнятся. Просто скучала и решила внести в жизнь некоторое разнообразие. Булат негодяй и трусишка. Сбежал в Алма-Ату и даже не знает, что сын у него растет. Наверно, женился на своей плосконосой Зуле. И пусть, пусть, не велика потеря.

Алена зашла в парк, взяла билет на качели. Сверху видно было всю танцплощадку. Там уже кружилось несколько пар, хотя совсем еще рано. Ну ясно, вон Тося Морткович. Вот кому-то хорошо, господи! Ишь как прижалась к парию! Эх, если б не Костик, пошла бы сейчас туда и на дамское танго пригласила Тосиного партнера. Он ничего, высокий, с усиками. А как одет – закачаешься! Алена видела его в Доме культуры. Он, кажется, художником там. Ему не интересно с Тосей. Это понятно, она дуреха, двух слов связать не умеет. Да и лицо словно шилом исколото. А глазки-то, глазки-то! Такие узенькие – слеза завязнет. И подцепила же профура такого парня! Ну вылитый Жанчик! “Вот пойду сейчас и отобью!” – решила Аленка, забыв о Костике, который весь вымазался мороженым. “У противный!” – Аленка топнула ногой, и качель завиляла. Мороженка выпала, малыш заорал.

– Замолчи ты, грязнуля! – рассердилась Аленка, хотя Костик ни в чем, в сущности, не был виноват. Он заплакал еще горше. И матери стало жалко его. – Не плачь, маленький, не надо! Хочешь, зверят покажу? Хочешь?

– Хоцу, – размазывая по щекам остатки мороженого и слезы, тотчас успокоился малыш и с достоинством подал матери руку.

Из вольеры, где играли три маленьких медвежонка, вышел сторож. Калитку закрыл на задвижку и, пошатываясь, побрел к скамейке. Подойдя к клумбе, воровато оглянулся, сунул в заросли цветов руку и извлек оттуда бутылку. Аленка рассмеялась.

– Ты побудешь здесь, маленький? – спросила она сына, вцепившегося ручонками в клетку.

– Да, побуду, – теперь уж его никакой силой не оторвать от занятного зрелища: медвежата играют. Тоже маленькие, тоже любопытные, иногда они посматривают на ребенка веселыми своими глазками, словно приглашают: “Что ж ты стоишь там? Иди сюда!”

– Ну побудь. Только никуда не уходи. Обещаешь?

– Обесцаю, – серьезно сказал Костик. – Ты долго-долго не приходи, мамока. Ладно?

– Как хочешь.

Она рванулась к танцплощадке, но перед входом замедлила шаг. “Дыши глубже!” – приказывала она себе, как учили йоги, когда нужно было успокоиться. На танцплощадку не следует вбегать. Вплыть надо и тем сразу обратить на себя общее внимание. Одета, кажется, недурно. То есть никакого сравнения с этой замарашкой Морткович. У той платье на груди провисает, подол неровный, да и цвет какой-то вяло-сиреневый. Ну и вкус у художника! Не мог подобрать себе партнершу получше. Лепили дети снеговичок, не долепили, мешок накинули – получилась Тося. Изобразив полное безразличие к происходящему на танцплощадке, Аленка задумчиво продефилировала чуть ли не по всему периметру и устроилась в уголочке. Музыканты по знаку художника остановились. Видно, лабухи-то друзья его, сразу отметила Аленка, хотя рассеянно ощипывала розу. Художник, едва поклонившись Тосе, снова махнул музыкантам, и те заиграли вальс.

– Разрешите? – вот он склонился перед Аленкой, почти коснувшись усом ее щеки, взял за руку, в которой страдала ни в чем не повинная роза.

– Пожалуйста, – равнодушно протянула Аленка. – Но вальс я танцую плохо.

– Не верю, – зарокотал художник, уже приняв ее в объятия. – Я вам не верю.

И они закружились, стремительные, легкие, красивые. Танцевать рядом с такой парой было просто неловко, и потому на площадке стало пусто. Аленка упивалась своим торжеством, умышленно не замечала Тосю. А та переходила с места на место, чтобы оказаться поближе к танцующим, наконец, улучив момент, ласковенько поинтересовалась:

– Ален, а что ж ты ребеночка-то не захватила? Я бы понянчила его.

– Ребеночка? – удивился художник.

– Да! У меня есть сын, – с вызовом сказала Аленка, поклявшись отомстить Тосе при первом удобном случае. Вдруг вспомнив, что Костик один около вольеры, оттолкнула художника и опрометью кинулась туда.

“Если только... если он вошел внутрь... я повешусь! – твердила она перепрыгивая через барьеры, топча цветы.

Сторож, опорожнив бутылку, удобно устроился на скамейке и спал. Костик тем временем отодвинул защелку, проник внутрь вольеры. Около него стояли на задних лапах два медвежонка. Потом подошел медведь постарше, обнюхал ребенка, дал одному из медвежат оплеуху, крайне огорчив Костика. Малыш взвизгнул, откатился от мальчика и принялся чесать лапой ушибленное место.

Аленка почти без чувств ворвалась в вольеру, отпихнула медведя и, прижав к себе сына, пятясь вышла на волю. Растерянные, ничего не понявшие медведи, долго еще стояли не двигаясь. Увидав, что калитка открыта и что стража поблизости нет, направились за Аленкой. Услыхав их сопение, Аленка пронзительно вскрикнула, прижалась спиной к березе, готовая сразиться за жизнь своего ребенка с хищниками. Медведи, обступив ее, агрессивности не проявляли, но тем не менее – ведь это медведи.

– Спаси-ите! – закричала она. Ее услыхали. С эстрады, бросив инструменты, бежали ребята-музыканты, впереди их мчался тот самый художник, с которым Аленка танцевала. Сломав по пути какой-то стенд и размахивая им, точно палицей, художник ринулся на медведей. Те оробели и остановились. Услыхав шум, проснулся сторож.

– Ай-ай! Нехорошо, ребята! – пристыдил он медведей. Взяв старшего за ухо, повел в клетку. Медвежата смешно переваливались рядом. Это были ручные тихие звери. Они не тронули Аленку, хотя легко могли заломать ее, не тронули Костика, больше того, не задели художника, который вел себя слишком недружелюбно.

– Что я натворила, господи! Что натворила! – рыдала Аленка, по окружающие видели лишь ее жертвенность. Даже Тося, обозленная предательством кавалера, сочувственно ахала.

– Это ж надо, медведя не испугалась! Я бы так сразу обмерла...

Художник успокаивал перепуганную Аленку, вытирал ей слезы и, по праву спасителя, довел до самого дома.

Шла красивая молодая пара, и каждый из них сознавал, что молод и хорош собою и что бок о бок шагает его достойное существо. Еще какой-то час назад они не знали друг друга, но случай с медведями сблизил их, толкнул навстречу. Аленке нравилась безумная смелость Михаила Поля, так звали художника. Художнику нравилась эта девчушка, где-то уже успевшая сработать себе ребенка. Знакомство с нею обещает немало приятных минут. А то он совсем закис в этой благословенной дыре. Приехал по направлению худфонда делать халтурку. Помимо того, частным образом договорился с директором здешнего техникума оформить актовый зал и фойе, что тоже сулит немалую выгоду и без всяких вычислений. Года полтора-два можно создавать гениальные полотна, не задумываясь о куске хлеба. Полотна пока не признают, обвиняя в модернизме, но черт с ними! Поль не из тех, кто сдается без боя. Успех рано или поздно придет, надо только стремиться к нему, не щадить себя, пока здоров и молод. Правда, из-за работы порою упускаешь таких вот цыпочек. “Но эту не упущу!” – дал себе слово Поль. Спешить не стоит, чтоб не спугнуть. Времени достаточно. Заказ раньше января не сделать. А за это время он вполне успеет доказать, что закон Ньютона о притяжении тел справедлив. Это прекрасно – жить, переносить жизнь на полотна! Стишки бы какие-нибудь вспомнить. Ага, вот это, кажется, вполне подойдет.



У пенных волн, на дальней переправе,
все разрешив, дороги разошлись, –
ты уходила в рыжине и славе,
будь проклята! – я возвратить не вправе, –
будь проклята или назад вернись!



Поль читал стихи тихо, проникновенно, уставясь зрачками в расширенные Аленкины зрачки и держа ее за кончики пальцев. Он читал так, словно сам написал эти строчки. Да это и неважно. Аленка-то не сомневалась, что Поль мог написать.



Что делать мне, как поступить? Не знаю!
Великая над степью тишина.
Да, тихо так, что даже тень косая
От коршуна скользящего видна.
Он мне сосед единственный... Не верю!
Убить его? Но он не виноват,
достанет пуля кровь его и перья, –
твоих волос не возвратив назад.



Поль слышал, как усилился ток крови в ее теплых жилах, чувствовал учащенное биение пульса, сбившееся дыхание, вопреки поучениям мудрых йогов, трепетание рыжей пряди на лбу, еще не помеченном ни единой морщинкой. Белый, узенький лобик! И мышка эта такая маленькая, такая незащищенная!

Поль занес Костика в подъезд, галантно поцеловал его маме руку и, ни словом не намекнув о дальнейших встречах, ушел, беззаботно насвистывая. Если б он стал просить о свидании, Аленка, для вида поломавшись, уступила бы и через день, чуть-чуть опоздав, пришла бы. Он не просил, он ушел, оставив Аленку в смятении. Вдруг больше никогда не придет, а она влюбилась, втюрилась с первого взгляда! Поль такой нежный, такой умный, смелый! Как бросился на медведя, а после ни разу не заговорил о своем благородном поступке. Только читал стихи о любви. Таких стихов Аленке никто не читал. А голос какой у него, а манеры! Вылитый Жан Марэ!

Оставив Костика у двери, Аленка выскочила на улицу. Поля уже не было. Она в отчаянии стиснула руки, не заметив, что Поль был. Поль стоял за трансформаторной будкой и подсматривал из-за угла. Он знал, что Аленка выйдет и станет смотреть ему вслед. А если не станет, значит искусство обольщения, которым Поль овладел довольно рано, больше уж ничего не стоит.

Он бывал около этого дома, больше того, встречал на улице Аленкину мать, которая была здесь в каких-то чинах, да и внешне вроде бы ничего, с моторчиком бабенка. Ну ничего: не мать, так дочь.

Костик в подъезде заверещал. Аленка досадливо поморщилась, нехотя пошла к сыну. Сын снова напомнил, что она несвободна и ответственна перед ним, будто мало того, что родила его, промучившись на операционном столе целых три часа. “Чтоб ты сдох!” – прошипела Аленка и изо всех сил нажала на кнопку электрического звонка. Открыла Архиповна.

Дора и Иван Иванович все еще шушукались о чем-то. Вскоре, выпив чаю, директор ушел.

Аленка, положив руки на колени, отрешенно уселась подле окна и долго-долго молчала. А когда Дора, заметив странности в ее поведении, спросила, что же случилось, Аленка вскочила и, топая ногами, закричала:

– Ненавижу его! Ненави-ижу!

– Кого ненавидишь? За что?

– Головастика этого! Послушалась тебя, родила... Он всю жизнь мою исковеркал!

– Что ты городишь? Ребенок-то чем тебе помешал?

– Всем! Всем! Из-за него шагу шагнуть не могу! Парни бегут от меня, сторонятся! А что я, уродина? Уродина, да?

– Какая же ты уродина? Наоборот, ты у меня красавица, усмехнулась Дора, догадавшись, чем вызвана истерика дочери. Кого-нибудь встретила?

– Была в парке... познакомилась с одним человеком... Такой, знаешь, глаз не отведешь! Он проводил меня и ушел... потому что была с ребенком.

– Ну-ка, расскажи все по порядку, – потребовала Дора и, услыхав сбивчивый ее рассказ, мучнисто побледнела. – Ты нарочно его там оставила? Нарочно?

– Нет. Нет! Нет! – отказывалась Аленка. Но Дора не верила. Эта дурочка на все способна. Но какая чудовищная жестокость! А если б случилось непоправимое? Если б звери загрызли Костика? По городу опять бы пошли пересуды... дочь партизана Доры Мохнач скормила медведям собственного ребенка. Господи, как она додумалась до этого кошмара! Вот дрянь! Поскорей бы выдать ее замуж, что ли? Или сплавить куда-нибудь. Может, к отцу отправить? Тот беззаботно живет, один как перст. Хотя... какой он отец? Отец-то Аленкин Гришан. Ну... не все ли равно? Пусть кормит внука. Вот курс кончит, отправлю. Обоих с Костиком. Пусть внуком займется, пока не спился окончательно.




4

“Уже за тридцать, а вспомнить нечего. И впереди нет просвета”, – думал Петр. Он ехал в Третью Падь автобусом. Спешить некуда: времени вдоволь. Уже не в первый раз ехал сюда. Приедет, походит вокруг Дориного дома и – обратно. Однажды увидал издали Толика. Сына избивал какой-то, постарше его, парнишка и кричал:

– Что ж ты стоишь, скот? Бей или обрывайся.

– Не буду!

– Крови он испугался, а? – парнишка перестал тузить сына, захохотал и подтолкнул его к стайке таких же сорванцов. – Тогда вы ему кровь пустите... чтоб немножко привык к крови.

Ребята не двигались. Парень, видимо, верховод всей компании, грозно прикрикнул на них, вынул ножик.

– Начинай первым, Крот, – приказал он смуглому крепышу. Тот нерешительно переступил с ноги на ногу, сжал кулаки, оглянулся на приятелей. – Начинай, а то попишу.

“Что Это они? Зачем это?” – думал Петр, собираясь вмешаться.

Крот ударил Толика, но несильно. Главарь подтолкнул другого. Этот был решительней и, подскочив, с плеча заехал сыну в ухо. Третий, не ожидая окрика главаря, бросился на Толика сам.

Мальчуган только головою тряс, не понимая, за что его бьют. Да и те, кто бил, вряд ли это понимали. Так диктовал атаман, который наслаждался безнаказанностью и всесилием, чужими руками мстя Толику за нанесенный удар. Он мог убить Толика, если б захотел, мог помиловать, не прикасаясь к нему. Ножичек, которым он помахивал, нагонял страх на его приятелей.

– Ах вы, подонки! – Петр опоздал на какую-то секунду. Один из ребят схватил камень и ткнул Толика по голове. Мальчик свалился. Выскочив из-за кустов, Петр схватил главаря за глотку, брякнул оземь. Банда, смелая, когда перед ней робеют, рассыпалась.

– Сволочи! Я вас всех... всех как клопов! – обезумев от боли за сына, от ярости, которая вспыхнула вдруг и сделала его страшным, кричал Петр. Но обидчики сына уже исчезли. На земле корчился “атаман”, сжимая в кулаке складной ножик. Увидав этот нож, Петр наступил атаману на руку. Парнишка заверещал, сжался в комочек. Он жутко перетрусил, щелкал зубами от страха и встряхивал посиневшей рукой.

– За что ты его, а? За что?

– Это не я... это он меня первый. А я потом... потом! – елозя по земле, испуганно бормотал атаман.

– И вы пятеро на одного... да с ножом, да с камнем! Сволочи!

– Я не хотел ножом! Я б не ударил, а так... Гад буду, не ударил бы!

– Встань, паскуда! Встань, говорю!

Парнишка послушно вскочил, вытянулся, готовый исполнить любое приказание. Лишь бы этот дикий неистовый мужик не тронул его.

– Это сын мой, понял? И ты отвечаешь мне за него! Если кто пальцем его тронет – с тебя спрошу!

– Не тронут! Клянусь, не тронут! Мы с ним мазу держать будем!

– Теперь воды сюда тащи. Живо!

Атаман, забыв о боли в руке, об атаманском достоинстве, стремглав кинулся к ручью.

– Шакалье паршивое! – ворчал Петр, стирая кровь с лица сына. Кожа на черепе лопнула от удара камнем, но сам череп был цел. Видимо, удар пришелся вскользь.

– За что они тебя, сынок? – спросил Петр, когда мальчик открыл глаза.

– Играл в шахматы с Серым... Он фигуру с доски украл. Я нечаянно ударил его.

– И правильно! Пусть не ворует!

Серый между тем принес воды, где-то по пути раздобыл или стащил марлю и сам принялся обмывать кровь.

– Шестеришь? Эх ты, атаман! – усмехнулся Петр, отпихнув его. Он ловко перевязал Толика, который никак не выразил своих чувств при виде отца, и еще раз предупредил Серого: – Так помни наш уговор, парень! А то я из-под земли тебя достану!

– Я дал вам слово. Можете положиться, – заверил его атаман. – Мне можно уйти?

– Ступай.

Петр побродил с сыном по улицам городка, угостил лимонадом и мороженым, сам выпил водки. Уже прощаясь, спросил: – Как мама?

– Нормально. Недавно мопед мне подарила.

– Она и машину подарит, если захочешь, – усмехнулся Петр. – Ну, расти, сынок! И будь человеком.

– Я уж и так не маленький, – сердито возразил сын. Он разительно изменился с тех пор, как уехал из Кети. Дора, видно, баловала его: костюм с иголочки, мопед, абсолютная свобода – все это, конечно, нравится мальчишке. Спросу с него никакого. Без присмотра растет, без отцовского глаза.

– Она мне магнитофон обещала... если полугодие кончу без двоек, – похвастался Толик, подтвердив самые худшие опасения Петра.

“Портит мальчишку!” – подумал он и собрался было войти в дом, посмотреть, как живут, но, услыхав из-за дверей голос Аленки, остановился. – “Бендеровское отродье!”

– Ты пиши мне, сынок, ладно?

– Не зайдешь, что ли? – сын спрашивал холодно, словно неродной. Петру хотелось услыхать в его голосе просьбу, надежду, что отец хоть ненадолго задержится в Третьей Пади (и задержался бы!). По тон был отчужденный, и Петру стало не по себе. “Конечно, они отвыкли от меня за эти годы”, – и сына, и приемную дочь, только что обозванную “бендеровским отродьем”, он снова объединил словом “они”. Родней-то их никого не было. Дора чужой стала... совсем чужой.

Простившись с Толиком, донельзя расстроенный, зашел в вокзальный ресторанчик и заказал себе грибов и водки. К нему подсел какой-то человечек из категории вечных собутыльников. Попросили еще спиртного, еще грибов. А когда деньги кончились, и застольный приятель начал бузить, их выставили из ресторана. Проснулся Петр и кустах привокзального скверика. Пиджак, часы и ботинки куда-то исчезли. Приятель тоже.

В Кеть добирался зайцем, на товарняке. Его не очень тронул выговор, объявленный за прогулы. Вообще ничто не трогало. Все стало безразлично. Жил по инерции, пил, ел, спал, жил с какими-то женщинами и опускался. Слухи о загулах Петра дошли до Белочи, и летом приехал в гости Павел Прохорович. В квартире было грязно, душно, запущено. Сидя за столом, не знали, о чем говорить. По запустению в квартире, по синюшному опухшему лицу Петра, Катюжанский догадался, что в семье не все ладно. Но разговаривать с ним было бесполезно. Петр отупел, оглох, все воспринимал сквозь пьяный угар. “Наведаюсь позже...” – решил Катюжанский, когда ни уговоры, ни попытка увезти Петра в Белочь ему не удались. Погостив дня три, он уехал и написал с дороги Доре. Она тотчас нагрянула в Кеть, но в квартиру не попала. У Петра ночевала бывшая Дорина приятельница Соня Козырек.

– Убирайся! – крикнул через дверь Петр. – Чтоб духу твоего тут не было!

Протрезвившись, выгнал Соню и, никого не предупредив, сел в поезд, идущий в Утар.

Ходил по городку, затравленно озираясь, желал и боялся встретить кого-либо из своей семьи. Снова напился и снова добирался домой без денег.

На санэпидстанции, потеряв терпение, предложили уволиться по собственному желанию. Хотя могли уволить по статье за прогулы. Он забрал документы без сожаления, дня три отсыпался, потом, завернув ордена, фотографии детей и уже ни на что непригодную шипелку, опять сел в поезд. В Кети его больше ничто не удерживало. Семьи не было. Друзья поразъехались. Даже Чепцов и тот перебрался в Алма-Ату. Куда ж Петру теперь? Не все ли равно! Он свободен, как пес, которого выгнал хозяин.

“Попроведаю Толика и...” – Петр хотел добавить Аленку, но даже мысленно запретил себе это. – И дерну на все четыре”.

Но вышло иначе.




5

Аленка разыскала его в клубе. Поль только что взобрался на лестницу, собираясь прибить к стене портрет передовика, но не прибил. Снизу донесся взволнованный полушепот:

– Если не поцелуете меня, я уроню лестницу.

Портрет качнулся, выпал из рук, но не разбился. Халтура живуча. Гибнут, горят и рвутся подлинные произведения искусства. А это квадратное мурло с воронками вместо ушей, с дверною ручкой вместо носа, упав ребром, уцелело. Оно не порвалось даже тогда, когда Аленка ступила на поделку Поля и затрясла лестницу.

– Пощади! Я еще так мало жил!

– Жизнь или поцелуй?

– Поцелуй... во имя жизни! – Поль нагнулся, вскинул ее на руки и поцеловал, притихшую, неоглядчивую, счастливую. В громадном, на восемьсот мест зале, их было двое и... портрет. Безымянный герой пятилетки лежал под ногами. Плюшевый занавес был раздвинут, нижний край его кучей лежал на грязно-серой заплеванной сцене. За кулисами ржавая стыла лебедка, свисали веревки, на которых болтался красноносый Дед Мороз, в разбитое окошко скребся голыми ветками клен. Пахло красками, ацетоном, вчерашними окурками. Поль улавливал только свежие запахи ее тела, совершенные линии которого создал какой-то неизвестный гений. Так теплы они, так легки и пластичны, что не верится в их подлинность.

– Я хочу рисовать тебя, Алена! Сейчас же!

– Потом, завтра или через год... когда устану.

– Это что, твое кредо? Или случайная фраза?

Все прежние любовницы Поля были счастливы, когда он их рисовал. Иной раз замолкнув на полуслове, он вскакивал и словно маньяк метался по комнате, голый, лохматый, нервный и... гениальный, бормотал какую-то невообразимую чушь (Врубель да и только!). Потом хватал кисть, краски и отрешенным “глазом художника” оглядывал женщину, только что беззаветно отдававшуюся ему, поворачивал ее как вещь, так и этак, бросал на пол, грубо подымал, снова бросал, терзал, мял, словно глину и малевал, искусственно и нарочито разжигая в себе творческую истерию. Когда не получалось, а не получалось почти всегда, рвал мазню свою, швырял кисти, топтал краски и, артистично вскинув руки, бессильно рыдал. Безысходному отчаянию великого художника сочувствовали, утешали и матерински прощали его жестокие чудачества. Его прощали за эгоизм, за ветреность, даже за скаредность. А Поль был ветреник, скупердяй и слишком часто снисходил к собственным слабостям. Он не считал позором жить за счет женщины. Довольно и того, думал он, что осчастливил ее своим вниманием.

Когда Аленка отказалась позировать, особым женским чутьем сознавая, что сейчас это все унизительно и нелепо, он оскорбился, встал в позу несправедливо обиженного.

– Я же не натурщица, Мишенька! И пришла не за этим...

– Послушай, но ты абсолютно бездуховна!

– Духовны духи, а я просто женщина... и я люблю тебя! – она обняла его, увлекла на сцену, на красный плюшевый занавес и вобрала всего в себя. И Поль забыл о своей прихоти, обо всем на свете забыл.

Уже пресытясь любовью, наблюдая себя и Аленку со стороны, он думал о том, что на этой сцене, быть может, не было лучшего спектакля. Правда, играл-то здесь только он, а эта притихшая, счастливая дурочка – жила. И – как жила! В любви она просто гениальна, бесстыдна и целомудренна в то же время. “А я вот так не умею!” – самокритично рассуждал Поль, не очень, впрочем, стыдясь своей пустой искусственности.

Этот занавес и эта сцена еще не раз служили им приютом. Аленка улучала минуту и сбегала с завода. Поль встречал ее, холодно целовал в губы, а чаще позволял целовать себя и кивал на сцену. Пока она раздевалась, Поль наводил порядок на своем рабочем месте: прятал краски, мыл кисти, аккуратно составлял бездарные свои поделки.

– Зачем ты рисуешь это? – спрашивала Аленка, указывая на его творения.

– Чем же мне жить прикажешь? Я арендую в городе мастерскую, ем, пью... Представляешь, художники, как и все смертные, тоже едят и пьют... – он демонически хохотал, тряс роскошной шевелюрой, смотрел на любовницу сверху, поводя перед ее носом своим длинным пальцем.

– Это-то я как раз представляю... – каким-то странным тоном отвечала Аленка. В нем, как показалось Полю, проскользнула ирония.

Вообще то, размышляла, чуть поостынув Аленка, он не похож на Жана Марэ. Тот сдержан и мужествен, а Миша... Миша просто красавчик и слишком много рассуждает о своем искусстве. Быть может, Аленка ничего в этом самом искусстве не смыслит, но заводской художник Коля Градов портреты делает лучше и вообще о них не рассуждает, поскольку отчаянно заикается.

И потом: как можно делить то, что ты делаешь, на халтуру и на произведения высокого класса? Разве Репин или Микеланджело так поступали? Они в каждую вещь вкладывали всю свою душу, и, верно, их творения бессмертны. Если в халтуре не проглядывается ни грана таланта, значит, художник бездарен. “Или я просто ничего не понимаю?” – обрывала Аленка свои размышления, и может, впервые ее узенький лобик прочеркивала тоненькая ниточка.

А Поль, насытясь любовью, жадно пожирал то, что она приносила, и жуя, успевал перемыть кости двум-трем своим коллегам, которых не особенно жаловал. Он вообще мало кого жаловал. Себя же любил самозабвенно и относил к когорте бессмертных.

– Миша, ты кричишь много. А ты не кричи. Просто рисуй и все. Вот я знаю одного художника, Засыпкина. Он не кричит. Он рисует.

– Засыпкина? О боги! Это самая бездарнейшая личность из всех, кого я знаю!

– Может быть, Миша. Но мне его картины ужасно нравятся. Особенно пейзажи и натюрморты. Они как бы поют.

– Она и спорить осмеливается! Ты подумай! – разводил руками Поль. – Милочка, ты только взгляни на себя! Этот светлый лобик, мыслями не отягощен...

Поль поднес Аленке кусок разбитого стекла, постучал ногтем по ее лбу.

– Я знаю, Миша, я глупая. Об этом все говорят. Зато никто не говорит о том, что ты гений, – рассердилась Аленка и, обрывая пуговицы, стала одеваться. – Все твои мысли – о себе. Только о себе!

– Разумеется! Все великие художники – эгоцентристы.

– Великие – может быть. Но при чем здесь ты? Ты же обыкновенный мазилка! Нет, хуже. Маляр, он честно отрабатывает свои часы, а ты халтуришь.

– Я убью тебя, идиотка! Убью! – взревел Поль и кинулся на нее с кулаками.

Аленка, уронив кофту, подхватила с ней вместе молоток и, подпустив Поля поближе, кощунственно врезала ему по гениальному лбу. Поль рухнул.

Любовь кончилась. Но последствия этой любви вскоре обнаружились. Дора и на этот раз запретила делать аборт.

– Рожай, воспитаем! – решила она и, наскоро собрав Аленку, отправила в Кеть, к отцу. Отец в это время приближался к Третьей Пади. Дора не знала этого. Пе знала и того, что Петру стало известно, чью дочь он воспитывал.




6

Дора праздновала свой день рождения. Она долго готовилась к этому дню. Заказала пригласительные, сама отпечатала на машинке текст приглашения и в пустующем профилактории накрыла банкетный зал. Ей помогал в подготовке торжества совет директоров. Так прозвал ее самых близких друзей Толик. В него и в самом деле главным образом входили директора ресторана, техникума, комбината бытового обслуживания и прочее среднего ранга начальство. Все это были деловые, нужные люди, которые в любую минуту могли поддержать и выручить.

Приглашали и Проторева, но он сослался на занятость, преподнес цветы и намекнул, что выписал денежную премию. Дора поначалу обиделась, но позже, веселясь в кругу своих знакомых, поняла, насколько прав был Проторев, не явившись сюда. Он, как бы это сказать, слишком интеллигентен, что ли, для этого круга. Дора чувствовала бы себя слишком связанной, ухаживая только за ним и обходя вниманием других гостей. Этого допустить нельзя. Каждый из присутствующих ей необходим и каждый чем-то обязан: одному выхлопотала вне очереди квартиру, другому выделила материалы для дачи, третьего снабдила бесплатной путевкой в санаторий... Если сама не могла услужить, то действовала через вторых и третьих лиц. Очень надежные, очень верные собрались люди, связанные круговой порукой. Они уже не раз встречались в застольной беседе. Новыми в этой теплой компании лицами были Сергей Иванович Сафин, по вызову Доры и за ее счет прилетевший на торжество и молодой директор школы. Сергей Иванович времени даром не терял. Он дважды до этого побывал в Утаре и через обком комсомола пробил в местном издательстве небольшую брошюрку о Доре. Сегодня эту брошюрку он преподнес имениннице с дарственной надписью. И потому встреча с журналистом была особенно сердечной. Он давно уже простил Доре скоропалительное ее бегство и даже то, что сорвалась передача по телевидению, а сам автор провел ночь в ванне. Он все простил, тем более, что дорогу в оба конца Дора оплатила из своего кармана. Сергей Иванович уже несколько дней пировал в Третьей Пади, но, произнося тост, слегка слукавил:

– Я на это торжество попал, можно сказать, прямо с корабля.

– Да, да, – призывая к вниманию, закивала Дора, нацепившая ради именин пышный шиньон, разительно отличавшийся от ее густых и жестких волос. – Такой приятный сюрприз!

– Летел через Утар и, вы понимаете, не навестить замечательную нашу героиню не смог. Вы, вероятно, читали мои статьи о ней, напечатанные во множестве газет и журналов, – здесь ради истины слегка поправим Сергея Ивановича. Напечатали его материалец всего три или четыре газеты, а журналы и вовсе не печатали, но художник слова имеет право на домысел. – А только что вышла моя книга...

Сергей Иванович не без эффекта извлек из кармана тощенькую брошюрку из серии “Герои живут рядом”. Раздался общий, тренированный вздох изумления. Больше всех, естественно, изумилась Дора, взволнованно прижавшая толстые руки к располневшей груди. Круглое, лоснящееся лицо ее округлилось еще больше, маленькие острые глазки, смотревшие на окружающих жестко и насмешливо, стали казаться еще меньше, потеряв свой прежний живой блеск. Не глаза – два кусочка застывшего олова.

Изумление Доры, ее неискренние слезы, ее объятия с Сергеем Ивановичем были наиграны, но совет шумно аплодировал, когда журналист пустил по кругу свое анемичное творение.

– А теперь, – вещал он, – я хочу упрекнуть вас, дорогие друзья, за инертность, за равнодушие. Почему до сих пор ни одна из пионерских дружин, ни одна школа, ни одна улица не носит имя Доры Мохнач? Семь взорванных вражеских эшелонов, тридцать четыре...

– Двадцать один, – шепотом поправила Дора, но ее не расслышали.

– Тридцать четыре убитых лично ею гитлеровца, – с еще большим вдохновением витийствовал Сергей Иванович. – Это, друзья мои, стоит того, чтобы имя героини было увековечено.

– Но ведь она еще жива! – слабо возразил директор школы, на него сразу все зашикали. Ну и что, что жива? Многие живы, а им памятники устанавливают. А сколько генералов, которые не воевали? Дора вон семь эшелонов взорвала да полсотни гитлеровцев самолично...

Напор был столь дружным, что директор, молодой еще, неопытный человек, растерялся и виновато заморгал.

– Я учту это, товарищи. Я завтра же поставлю вопрос перед районо...

– Давно бы так! Пора уж исправить это упущение!

Сергей Иванович одобрительно кивнул и сказал тост, который он слышал однажды на Кавказе и теперь повторял его на всех именинах подряд:

– Хочу пожелать имениннице жить сто лет и три дня. Если вы спросите (“це” он произносил как “тце”, считая это произношение изысканным), почему три дня. Я отвечу: “А потому, чтобы она за это время подумала, сколько еще захочет прожить”.

Шутку, придуманную не то аварцами, не то мингрелами, оценили дружным смехом и громкими аплодисментами.

Ради этой прелюдии, уже обговоренной кое с кем из присутствующих, Дора пригласила сюда молодого директора и Сергея Ивановича. Внимательные Дорины друзья осаждали их со всех сторон, поднимали тост за тостом и далее все шло своим чередом. Пили, танцевали, пели, целовались. Снова пили, снова танцевали, снова пели, сдабривая поцелуями каждый новый тост. Все любили удивительную героиню Дору Мохнач, и она всех любила. Все восхищались незаурядным талантом приезжего журналиста, а он выговаривал молоденькому директору школы, растерянно потиравшему очки, что если школа не будет названа Дориным именем, этого не простят потомки. “И я тебе не прощу, старик! Героев нельзя забывать”.

– Ни в коем случае! – подняв палец, охотно соглашался с ним директор и бил себя в грудь, и плакал, стыдясь собственной черствости. – Я сделаю все возможное!

– И невозможное! – наседал на него Сергей Иванович, подливая себе и собеседнику.

– И невозможное, – косноязычно повторял директор, почти веря в это.

– Смотри... вот книга! – Сергей Иванович затряс перед его носом уже изрядно измусоленной книжонкой. – Я пробил ее через столько рогаток! А ты знаешь, сколько у меня врагов? Тьма! И все завидуют!

– Ты велик! Велик! – истово соглашался директор, засыпая.

– А как же... мы умеем... умеем... – Сергей Иванович и сам уже задремывал, но язык автоматически выводил то, что ему хотелось сказать трезвому.

За полночь стали расходиться, то есть расходиться по отведенным углам. Найти тихий угол было несложно, поскольку профилакторий часто пустовал. Пустовал он и в этот торжественный вечер. Сторожа, дав ему курицу и бутылку, отпустили спать. Все были парами. Сергея Ивановича, приглашенного сверх программы, увела по знаку директрисы ресторана, молоденькая официантка.

Учитель, думая, что журналист рядом, все еще восторгался его талантами, уже не в силах выговорить сколько-нибудь членораздельно хотя бы одно слово. И все же ему хотелось покаяться в собственных грехах. Он каялся, плакал и просился домой. Дора хотела послать с ним кого-либо, но рядом не оказалось ни души.

– Ложитесь-ка вы спать, дружочек, – посоветовала она учителю, но тот заупрямился, стал одеваться. “Еще свалится по дороге, потом ищи его...” – подумала Дора и решила проводить учителя сама. Ей стало не по себе, что друзья, набив желудки, все до единого, разбрелись кто куда, оставив ее с этим сопляком. Вот он раскис и бормочет какую-то ерунду – не разберешь. А вдруг что-нибудь умное и даже полезное? Ага, вот и целоваться полез! Ишь какой ушлый!

– Ну-ну! Не балуй! – усмехнулась она, без особого труда стряхнув его вялые непослушные руки. – Тоже мне кавалер!

“А если б рядом шел настоящий мужчина? Смогла бы я?..” спросила себя Дора и вздохнула. Уж сколько лет живет она какой-то странной изломанной жизнью! Мотается по командировкам, воспитывает сына, мается с приемной дочерью, которая принесла ей в подоле внучка, а скоро принесет другого. Уж сколько лет Дора внушает себе, что счастлива! А что это за счастье! Работа, работа, работа!

Иногда такие вот шумные сборища, неискренние восторги, признания в любви и – фальшь, фальшь, сплошная фальшь! Правда, изредка – это самый радостный момент в Дориной жизни! приглашают пионеры, которым она сама же напоминает о своем существовании.

“Не желаете ли встретиться с популярной героиней Дорой Мохнач, которая...” – далее следует то, что излагал в своих очерках Сергей Иванович. И когда приходит ответ: “желаем”, Дора тщательно к встрече готовится, покупает недорогие подарки, оставляет их в школе с памятной надписью, выгравированной у знакомого здешнего гравера.

Она давно уже приобрела себе машинку и больше не заимствует у Проторева. Эта машинка лучше проторевской, и Дора привязалась к ней, словно к живому существу. Она то и дело выстукивает на машинке самые разные письма и, надо сказать, весьма наловчилась в их сочинении. Только вот подписи приходится выдумывать. Иногда же – ставить подписи своих знакомых: мол, сама-то героиня слишком скромна, и вот мы решили вам поведать о ней. Однажды на городском митинге в День Победы Дору услышал военком и пригласил ее выступить перед допризывниками.

Дора охотно согласилась и стала постоянно выступать перед новобранцами, а если ее забывали пригласить, то приходила сама. Поначалу она смущалась, сбивалась и путала факты, но после двадцати-тридцати выступлений вызубрила текст назубок, бойко выдавала его за импровизацию, перемежая двумя-тремя солеными и уже не раз испытанными на аудитории шутками. Выступала и на заводах, и в воинской части, а здешняя пресса молчала. Это рассердило Дору. И однажды, вернувшись домой, она позвонила в городскую газету.

– Это Гоголева говорит, воспитательница третьего детсадика, – слегка изменив голос, начала Дора.

– Вас слушают, – отозвались на том конце провода.

– Я бы хотела передать информацию.

– Передавайте. Мы охотно примем. Даже опубликуем, если информация того стоит.

– У нас только что состоялась встреча с прославленной белорусской партизанкой Дорой Мохнач. Встреча прошла в теплой дружественной обстановке... – изобретая собственный текст, Дора сбилась на официальный язык, и ее прервали.

– О, не беспокойтесь. Обстановку мы домыслим. Вы не могли бы рассказать поподробней об этой... как ее?

– Мохнач. Дора Мохнач. Я ее очень хорошо знаю. Это удивительный человек. Она так любит наших ребятишек! Всегда подарки им приносит, – расхвалив себя, Дора пересказала попутно весь свой сценарий, добавив по ходу несколько изобретенных ею фактов.

– Послушайте! – возмутился газетчик. – Так ведь это же готовый очерк. Отчего вы не напишете его?

– Не умею. Пишите сами, – скромно отказалась мнимая Гоголева.

И снова появился очерк о Доре Мохнач.

Слышать или читать о себе стало привычкой. До поры работа и дети заполняли все свободное время. О личной жизни думалось лишь ночами. Потом пришла бессонница, неудовлетворенность, тоска. А Петр ни разу не подал о себе весточки, если не считать письма Катюжанского. Больше того, когда Дора поехала в Кеть, он даже не пустил ее на порог. Так ли уж велика ее вина? Сам-то наверняка не безгрешен. Соседка рассказывала, что он постоянно водит баб, и они спят в ее, в Дориной, постели. И хранить верность такому человеку? Да что она, с ума сошла? Если б еще писал о себе, упрекнул или поинтересовался детьми... ну мало ли что написать можно?

“Ладно, как-нибудь проживу!” – проводив учителя до калитки, она снова отправилась в профилакторий. Но что там теперь делать? Что делать там, где ты лишний? Вино почти все выпито, гости устроены и, кажется, весьма уютно. Нет, Дора никогда не будет лишней! Каждый человек для чего-то рожден. Кому-то нужен. Неужто она исключение из общего ряда? Что она, хуже всех? Нет, нет и нет! Война это доказала. Да и после войны Дора умела найти свое место.

Обходя Дом культуры, в одном из окошек увидела свет. “Там же этот... Аленкин художник! Пожалуй, самое время с ним посчитаться. Настроение у меня подходящее!” – Дора решительно поднялась на крыльцо, постучала.

– Войдите! – не оборачиваясь крикнул художник. Голос у него был приятный, бархатистый, опасный голос. – Там открыто.

В зале дым коромыслом. Тускло светят в дыму засиженные, давно немытые люстры, чернеют чьи-то портреты. Лишь по надписям Дора узнает знакомые лица. Наверно, тут им и место. Другие картины, поприличней, сюда не повесишь. Очень уж стыло и неуютно. Одно из окон разбито, завешено не то пологом, не то одеялом. На сцене стоит раскладушка. Пока не разобрана. Художник, по-видимому, еще не ложился. Вот он глядит на себя в зеркало и рисует автопортрет. Очень похоже! Но зачем он себя то? Разве некого больше рисовать? Вот например, знаменитую партизанку Мохнач...

– Вы меня знаете? – спросила она.

Художник оглянулся, всмотревшись, равнодушно пожал плечами. Потом еще раз оглянулся, бесовская ухмылка мелькнула на его лице. “Пришла! Я знал, что она придет!..”

– Не двигайтесь! – приказал он властно, и Дора, собравшаяся с ним скандалить, замерла. “Ведь он, кажется, рисовать меня хочет!”

И точно: Поль отодвинул автопортрет, схватил другой подрамник, натянул полотно и, слегка сместив торшер, кинул мазок, поморщился, отошел и, подбежав, принялся лихорадочно рисовать. Иногда он подбегал к Доре, велел чуть подвинуться или отступить, ощупывал грудь, руки, то поднимал их, то сгибал, трогал пальцами растерянную Дорину улыбку, хватал за подбородок, то гладил бедро ей, то мял живот. Дора послушно исполняла каждую его прихоть, вдруг обнаружив, что встретилась с существом из иного, ей непонятного мира. Это очень необычное существо, и отношения его с людьми необычны. Желание скандалить с ним пропало. Больше того, художник в своем азарте ей нравился все сильней, тянул к себе невидимым магнитом. Он, верно, давно и упоенно рисовал, не выходя из этого громадного склепа, оброс вьющейся темной бородой, глаза слегка покраснели. Но сейчас они искрили и цепко примечали каждую черточку в Дорином лице, в теле, ловили каждое движение. Дора узнавала себя на портрете, который – не чета тем поделкам на стене! Портрет ей нравился. Но еще больше нравился кудрявый этот, разбойный молодец. Он до того увлекся, что закусил темный ус, перерезавший капризную много целованную губу. Вот и Аленка целовала эти влекущие губы. Ее можно понять... можно! Как стремителен, как гибок! Полы вельветовой куртки и пряди волнистых длинных волос не поспевают за ним. А как приятны его касания!.. Вот сильные тонкие пальцы впились в грудь, вмяли ее... а-ах! Зачем я позволяю ему это? Уставился в глаза сумасшедшими своими глазами, словно змея на лягушку... сейчас проглотит. Ну и глотай, глотай же! Сама того хочу. А он то влево повернет, то вправо. И так бесцеремонно! Но до чего приятно подчиняться красивому властному человеку! Обычно Дора сама подчиняла. Мужчины воображают, что это они берут женщину. А женщины-то сами их берут. Вот и Дора Петра взяла, когда ее слегка царапнуло после перестрелки. Он испугался, склонился, стал перевязывать. Тот бинт их надолго связал. Но – непрочно.

А Поль мертвую хватку имеет. Как он взялся за Дору... только у него ничего не выйдет. Пусть не думает. Дора не из тех, кто растает от первого прикосновения. Если художник затеял что, она живо поставит его на место. Не таких ставила.

Поль устал, выдохся. Поднеся лампу к портрету, вгляделся в то, что нарисовал, счастливо и тихо рассмеялся. Может, не все еще, нет, далеко не все, но недурно.

– Ведь вышло, а? Вышло?

– Замечательно вышло! – шепотом подтвердила Дора и сама удивилась этому робкому шепоту. На нее смотрела с полотна она и словно бы не она. Какая-то просветленная очень знакомая женщина, пожалуй, даже родня. Но свое лицо, столько раз виданное в зеркале, Дора не любила. Оно слишком располнело, и уже появился второй подбородок, пока еще не безобразный, но все-таки второй. А это свидетельствует о возрасте. И на талии, когда-то осинотонкой, наросли сальные складки. Особенно же некрасивы Дорины руки, багровые, пухлые, с бесформенными ногтями. Разве сравнишь их с Аленкиными руками? Там пальцы – праздничные свечечки, а ноготки на них – пламя. Смотришь и не насмотришься. Чудо пальцы! Опять Аленка... Что она вспоминается? Ах да! Ведь я же поговорить пришла. Но о чем? О чем я хотела с ним говорить?

Голова шла кругом, земля плыла. Дед Мороз на сцене тряс осуждающе бородою. Разве можно пить по столько? Три бокала коньяка... Кружится голова, кружи-ится!..

Художник подошел к ней, отнял от лица ее руки, склонился и заглянул в глаза.

– Теперь можно, – пробормотал он неизвестно кому и снова рассмеялся. Этот смех был нестрашен, но вызывал странную дрожь. Все тело Дорино мелко и нетерпеливо дрожало. Художник легко вскинул ее на руки, понес на сцену.

– Что вы делаете? Что вы делаете? – бессвязно повторяла Дора, а сама прижималась к нему, жадно отвечала на поцелуи. – Что вы де... а-ах!

Потом, счастливая и наполненная, она недвижно лежала на занавесе, который совсем недавно служил ложем Аленке, молчала и невнятно, бессмысленно улыбалась. Художник курил и о чем-то думал. Хотелось проникнуть в его мысли, но разве проникнешь? Это он лишь заглянет в твои глаза и сразу-сразу все поймет. А его душа – глубокий темный погреб, закрыта, завалена – не подступишься. Случилось невероятное! Такого еще не случалось в Дориной жизни. Невероятное, но если б этого не произошло, до чего пресным и одиноким было бы ее существование!

Дора придвинулась к художнику, стала гладить его сухое нервное тело. И тело обмякло, потекло под ее пальцами, отзываясь на ласку. “Ты устал... устал... истомился... – мысленно говорила Дора художнику. – Я знаю, от чего ты устал... от недоверия, от одиночества. А ты верь мне! Ты мне отдайся! Я буду любить тебя... Мне ничего от тебя не нужно, кроме тебя самого. Отдай мне себя, не скупись, отдай! И ты увидишь, как хорошо тебе будет. Говорят, есть рай. Так вот ты будешь жить на земле в этом самом раю. Поверь мне! Я сильная... и мне ничего не стоит создать одному человеку рай”.

Он расслабился, потянулся и, сладко чмокнув губами, уснул. Проспал минут десять, а ему показалось час или два. Проснулся спокойный и отдохнувший.

– Так вы не знаете меня? – спросила Дора, не смея называть его на “ты”.

Художник холодно усмехнулся, опять закурил.

– Я спал здесь с твоей дочерью.

– Она не дочь мне, – поспешно возразила Дора, зарываясь пальцами в густую шерсть на его груди. – Я просто ее удочерила.

– Вот как? И она об этом не знает?

– Пока не знает.

– А я-то думал... я думал... но все равно – это пикантно: мать – дочь.

– Нет, нет! Мы с ней чужие.

– Я породнил вас... в известной мере.

– Не надо так, милый! Это грубо. А ты нежный. Ты добрый. Я же знаю.

– Откуда? Мы знакомы с тобой каких-то три часа.

– Я тебя видела во сне... но до этого чувствовала. Мне никогда не было так сладко.

“Старушку потянуло на признания. Совсем рассолодела! Чего доброго, еще бегать за мной начнет!” – он отчужденно нахмурился, придвинул к себе одежду.

– Полежи еще минутку! И – не бойся меня. Я ничего от тебя не потребую. Я хочу только одного –заботиться о тебе. Заботиться и ничего больше.

“Это еще куда ни шло!” – усмехнулся художник и похлопал ее по упругим мощным ягодицам. – Сколько тебе лет?

– Я не стара... Сегодня исполнилось тридцать, – Дора убавила, хотя и в самом деле была не слишком стара. Самому художнику было двадцать семь, но выглядел он много старше.

– Тридцать... что ж, для бабушки ты еще молода.

– А для... любовницы? Я тебе не понравилась?

– Мы еще вернемся к этому разговору.

– Но заботиться о тебе... ты позволишь? Я видела твою куртку... ее нужно сменить... купить хороший костюм, белье, обувь... Мне будет приятно что-нибудь сделать для тебя.

– Благодарю, – он снова похлопал ее по заду, но посчитав, что жест этот слишком уж пренебрежителен, холодно поцеловал в висок.

Поль, будто бы не поняв, наградил Дору шлепком. Она весело возмутилась: “Нет, не так! Поцелуй, если можно...”

Поцеловать он не успел. Кто-то вошел и вскрикнул. Дора узнала в вошедшем... сына.

Приехал Петр и явился к ним домой. Толик искал свою мать по всему городу, решив помирить родителей. Был в профилактории и, возвращаясь оттуда, зашел к художнику на огонек, погреться, покурить. Он уже год как курил. Художник иногда рисовал парнишку. Они подружились, часто играли в шахматы, в бильярд.

– Зайди завтра, дружок! Видишь, я занят?

Толик с громким ревом выбежал.

– Что же будет теперь? Что будет? – спрашивала Дора, до крови кусая губы. Теперь ее тело встряхивала иная дрожь. – Скажи, что будет?

– Я же не оракул, – равнодушно пожал плечами художник и начал одеваться.



7

– Едем отсюда! Едем сейчас же! – закричал Толик, перепугав отца, который, как появился, так и сидел у порожка не раздеваясь, словно приниженная нищенка.

– Куда, сынок? Куда ехать-то?

– Не все ли равно? Едем! – Толик вывел из сарайчика мопед, завел, но что-то вспомнив, вбежал в дом, а через минуту выскочил из него с дорожными шахматами. Мопед и шахматы – вот все, что они взяли у матери. – Садись сзади!

Мопед вывез их из двора, чтобы никогда больше сюда не возвращаться.

“Парень-то вырос! Вырос, а я и не заметил...” – думал Петр, трясясь сзади. Что-то особенное случилось, и это особенное, возможно, связано с Дорой, но расспрашивать не хотелось. Он жил один в своей затхлой, неуютной берлоге, привык к одиночеству. Лишь иногда тосковал по детям. Более всего тосковал по младшему. Петр находил в нем черты отчуждающие, тревожился за его судьбу, с замиранием сердца ожидая каких-то непредвиденных и печальных последствий. А вот эта ночь вдруг толкнула их друг к другу, толкнула и сблизила. И мчатся они, оставив позади Третью Падь, дорога ведет неизвестно куда. Им безразлично, где окажутся. Главное – ехать, пока есть горючее, ехать вместе, как и положено отцу и сыну. Где-нибудь остановятся: мир велик. Мчи, мчи, двухколесная машинка! Это ничего, что тебе трудно. Людям порой труднее, а они везут на загорбке свою судьбину, везут и не жалуются. Вот только сбиваются иногда, падают, с дороги сворачивают. И Петр, что греха таить, тоже сбился. Кого тут винить: себя? Дору? А надо ли искать виноватых? Можно сказать, в собственных бровях запутался. Не стоит искать. Зряшное занятие. Лучше подумать, как жить завтра, как помочь вот этому отчаявшемуся мальчугану.

Над головой звезды плыли. А казалось, они висели недвижно, словно пуговицы на синем фраке. Человек, небо, вся жизнь занятно это! – возникли, как утверждает наука, без постороннего вмешательства. Дом сам себя не строит. Пашня сама себя не пашет. А вот Вселенная, говорят, сама себя создала. Занятно! Если Землю взять, одну только Землю – вон как искусно сотворена! И горы на ней, и реки, и леса, и всякая тварь живая. Да и человек тоже, обезьяний детеныш. Ушел он от обезьяны, поумнел будто, а нет-нет да обезьянье-то в нем скажется.

“Ну, повело!” – Петр усмехнулся мыслям своим: расфилософствовался некстати. А ведь горько ему. Горько, но в то же время легко. Горько от неустроенности своей, к которой притерпелся уже, сносил, как неотвязную ноющую боль, легко – от скорости, от высокого пространства над головой, от зимнего сладкого воздуха, от тишины. Только моторчик потрескивает, а сама-то земля, сама-то дремлет! Что ей, земле? Исполнила дневную работу, знает, что завтра опять пройдет положенный круг, а время или стихия пометят ее какой-нибудь черточкой. Как тетя Глаша косяк метила. Долго ль кружить ей в пространстве? Долго ль носить на себе Петра, Толика, мопед этот, оставляющий после себя выхлопные газы? Спросить-то не у кого. Ни бор, темнеющий у обочины, ни снег, ни выстуженное звездное небо не скажут об этом. Вот и живи в неизвестности, лети через ночь, как лис травленый. Ушибся Петро, сильно ушибся! И тем больней, что ушибов-то не видно. В душе они все, ушибы. Шкворень-то, которым лупили, верно, войлоком обернули. Когда израненный весь, порастерявший на операционных столах румянец и кровь, брел по Белочи, было много легче. То тетя Глаша приголубит, отпоит морковным чаем, то Сергей Иванович встряхнет какой-нибудь шуточкой. Да и чужие, увидав бывшего солдата, дружески помогут перейти улицу, обогреют, поделятся последним своим куском. Была еще одна тихая радость – Аленка. Аленка, Аленка... Отняла ее Дора. Лучше б оставила Петру и жила себе в славе и почете. А Петру выше всех почестей и наград – детский говор да смех.

Где она мается теперь, Аленка? В каком приткнулась углу? Добро ли ей там, тепло ли? Спросить у Толика? Нет, не стоит. Раз уж чужая, так чужая. А все же пощипывает глаза, и сердце сжимается, когда подумаешь о дочери. Может, и встретимся когда... Может, встретимся.

– Папа, – сказал Толик, когда Петр попросил его остановиться. Они облегчились. Петр покурил. Толик при отце курить стеснялся, перетерпел. Сорвав сосновую веточку, растер меж пальцев, понюхал. – Папа...

– Ты говори, сынок, говори все, как есть, – хрипло сказал Петр, отнимая у сына, сосновую веточку. – Ведь я чую, неспокойно у тебя на душе.

– Мы киоск взломать собирались...

– Зачем? – не сразу нашел в себе мужества спросить Петр. Вот чего он ждал, вот чего боялся! Он знал, что компанию, в которой сын оказался, рано или поздно потянет на подвиги. – Тебе мать денег не давала?

– Нет, папа. Я просто хотел доказать им, что я не трус.

– Тебя Серый подбил на это?

Толик энергично замотал головой.

– Я сам, сам. Я побил Серого, стал главарем всей шары.

– Побил... хм. Побил и кончил бы на этом. Зачем же на воровство-то идти?

– Они до меня еще задумали. Я должен был довести это все до конца. Теперь мне нельзя сюда возвращаться, папа.

– А ты и не вернешься. Уедем подальше, начнем все заново... если, конечно, к матери не уедешь.

– Я не поеду к ней... она... Не поеду!

– Не надо о ней, Толик. Какая бы она ни была, она все же мать твоя.

– Я ненавижу ее... Ненавижу!

– Что ты, сынок? Что ты? Это нехорошо. Мы сами между собой разберемся. Да и разобрались уж.

– Папа, давай всегда будем вместе, а?

– Давай, сынок. Только не скрывай от меня ничего. Ладно?

– Ладно. Я всегда буду рассказывать тебе. Обо всем.

– Поехали. А мороз прижимает.

Толик принялся заводить мопед. Он чихнул, затарахтел и смолк.

– Бензин кончился! Угу, весь до капельки вышел.

– Пойдем пешком... до ближайшей заправки. Пе устанешь?

– Я-то? Я, пап, каждый день по семь километров бегаю, гантели поднимаю, пресс качаю. Потому и одолел Серого.

– Ты петь любишь, сынок?

Я песен не знаю. Вернее, знаю, но те, которые урки поют.

– Что же, у них одни блатные? Задушевных то нету совсем?

– Почему нет? Есть... Вот эта например. “Хороша эта ноченька темная...”

– А, – рассмеялся Петр. – Эту и я знаю. Заводи, сынок! Я уж не помню, когда пел.

Толик послушно завел песню звонким чистым тенором. Отец вторил ему. Рядом шуршал мопед. Над головой плыли звезды. Куда плыли они? Видно, и у звезд важные дела. Пускай плывут, пускай решают свои дела получше.

Под песню думалось легко и легко шагалось. Бор прижимался к дороге, словно хотел послушать песню об арестанте. И ни птицы, ни треск сучьев ни разу не потревожили певцов. Бор запретил их тревожить.



Как надежны железны решеточки,
Как крепки здесь в стене кирпичи!
У окна стоит стража тюремная:
“Отойди, арестант, не стучи!”
Вот забилося сердце тревожное,
Кровь по жилам пошла ручейком...
Дай попробую снова решеточку,
Поднажму молодецким плечом!



Бор остановился, когда песню допели. Теперь ему незачем было спешить за путниками. Его песня звала. А песня затихла. Вдали показались огни незнакомой деревеньки. “Елань” прочел Толик на указателе.

– Попросимся ночевать? – спросил Петр. Сын устал, наверно.

– Ни к чему. А мопед давай оставим. Мне не нужен ее мопед. Напишем оттуда, что оставили мопед в Елани.

– Напишем, – согласился Петр, но где будет их “оттуда”, он даже не представлял себе. Да это и неважно в конце концов. Главное – оно будет!




8

Поль потянулся, открыл глаза. На крохотном столике, сделанном на мебельной фабрике по его заказу, стоял чайный прибор и сливки. На подносе лежала записка. Он знал содержание этой записки, как и то, что она отпечатана на “консуле”. Дора стыдилась своих каракулей и даже ежедневное “Доброе утро, милый! Просыпайся и помни обо мне. Твоя Дора” выстукивала на машинке. Прежде подписывалась просто “Дора”. Теперь стала добавлять “твоя”.

Поль и не собирался на ней жениться, а вот расписался скоропалительно и тем вызвал у супруги фантастический взрыв нежности. Дора была готова умереть ради своего идола. Ежедневно Поля ждал теплый халат, чай со сливками и коньяк. Позавтракав, он час-другой нежился на диване, перечитывая вчерашние газеты, затем одевался и шел в мастерскую. Пока шел. Но скоро будет ездить. Дора обещала подарить машину. Право же, она мила. Вот и мастерскую спроворила, сняв у приятельницы двухэтажный светлый домик. Домик после смерти родителей пустовал. Дора пригласила плотников, они под руководством Поля убрали простенки, застеклили. Стало еще просторней Полеву вдохновению.

На первом этаже он оборудовал кабинет и спальню. Иногда Дора наведывалась к нему, принося то новый галстук, то импортный напиток, то перстень (точно по гороскопу! По гороскопу знак Поля Рыба, а талисман, его хранящий, – хризолит. Знак Доры – Единорог, камень соответственно – сапфир).

Спальня оказалась весьма кстати. Поль раздобрел, отпустил брюшко. Любую прихоть его, верная своему слову Дора, тотчас исполняла. Стоило обронить: вот, мол, у приятеля в Утаре своя собственная мастерская. И словно по мановению волшебной палочки мастерская появилась и у самого Поля. Да такая, что лучше желать не надо. Совсем недавно “случайно” проговорился о “Москвиче”, который имеет скульптор Чернов. Дора, поцеловав своего небожителя, пообещала: – А у тебя будет “Волга”.

Честное слово, совсем неплохо получилось! Поль и не мечтал о такой роскоши. Вечно болтался по общежитиям, по частным квартирам, питаясь от случая к случаю и чем попало, нажил гастрит.

Теперь он имел все! Если б еще организовать персональную выставку! Впрочем, если сказать об этом Доре, – она пробьет! У нее связи, авторитет. Для нее не существует препятствий. Дора – танк! Но для выставки нужны мало-мальски приличные картины. А их нет пока... нет.

Дора, Дора! Потрясающая баба! Немолода уже, а какая чудовищная в ней энергия! Недавно заговорил с ней о кубистах. Дора смутилась и, как девочка, покраснела. “Что?” – Поль не понял причины ее смущения.

– Милый, я ведь не знаю, кто такие кубисты.

Поль пространно начал объяснять ей, но Дора прервала.

– Не надо! Я прочитаю сама. Ты только скажи, что читать.

Достала охапку книг по искусству, заодно подарив Полю прекрасный альбом об импрессионистах, и принялась штудировать кубизм. Теперь она знала об этом направлении наверняка больше, чем сам Поль, который оперировал еще институтскими знаниями. А в институте он был не лучшим студентом.

Работалось без вдохновения. Вернее, совсем не работалось. Шлепнув раз-другой кистью, Поль устраивался на нарах, сооруженных в “русском стиле”, у окна, выходящего в сад, курил и смотрел ни о чем не думая. Не о чем было думать. Внизу, за садом, занесенное снегом озеро. Мальчишки расчистили его и резали лед коньками. На противоположном берегу темнел густой и холодный лес. Поль собирался прогуляться по лесу на лыжах (Дора тотчас снабдила его великолепными лыжами), но так и не собрался. Лыжи, изготовленные по спецзаказу для мастеров спорта, стояли в углу необкатанные. Прекрасное, благородное дерево! А какая отделка чудо! Если продать – дадут немалые деньги. Но зачем ему деньги? Поль гладил лакированную поверхность лыж, щупал крепления и вновь устраивался на лежаке. Не думалось, не мечталось.

“А разве нельзя вот так... просто так жить и ничего не хотеть? Люди стремятся куда-то, в гонке топчут друг друга. А я смотрю на них и сочувствую. Гонка-то бессмысленная! Живите спокойно и не желайте зла ближнему. Я, например, не желаю.”

Заслышав грузные Дорины шаги, Поль вскакивал, разыгрывал муки творчества. Для этой цели, рядом с мольбертом, лежал изодранный старый холст, раздавлены три тюбика красок, изорван какой-то набросок на бумаге и несколько окурков на полу.

Измученный поисками, художник невидящим взором смотрел вдаль, ничего не слышал, ничего не замечал.

– Мишенька! – боясь помешать своему гению, тихонько окликала Дора.

Он оглядывался, в сердцах ударив по мольберту, кричал в отчаянье:

– Не получается! Ни черта не получается! Мертвечина!

“Это из-за меня! – панически думала Дора. – Это я убила в нем вдохновенье!”

– А ты погуляй... погуляй, рассейся. Или – в Утар съезди. Если хочешь.

– Рассейся! А вдруг это на год затянулось? Или на пять лет? Ты понимаешь, понимаешь, что это такое? – с треском вороша дивные свои волосы, кричал, входя в раж, Поль. – Это доведет меня до самоубийства! Пять или десять бесплодных лет! Я сопьюсь, ожирею... сойду с ума!

– Может, на юг съездишь, Миша? Или – за границу? Я знаю, художники любят Италию...

– В Италию? А что, Это мысль! Не может быть, чтоб колыбель гигантов пе всколыхнула меня!

– Поедешь? Я достану тебе путевку! Вот увидишь, достану.

– Я ничуть не сомневаюсь, Дора. Но страшно! Понимаешь, мне страшно становится порой! Вдруг все умерло во мне. Навсегда умерло! А? – ему хотелось еще чуть-чуть покуражиться, немножко припугнуть Дору, немножко оправдать себя. Хотя он знал, что уже ничто его не оправдает. Ну ладно, хоть Дору припугнет.

– Нет, милый! Я знаю тебя! Я верю в тебя! Верю больше, чем ты сам! Потерпи, и ты станешь прежним.

“Она боится уже, – думал Поль. – Я зна-аю, чего она боится! И правильно: баб нужно держать в страхе! Иначе сам их бояться станешь.”

А Дора вела его в спальню, ласкала, гладила, успокаивала. Он засыпал, но уже не на десять минут, как раньше, а до самого вечера. Вечером, исполнив свой дневной долг, то есть выспавшись и ничего не сделав, шел на ужин, высоко вскинув гордую красивую голову. Он уже давно понял, что ничего не достигнет в искусстве и что живопись, которой посвятил себя необдуманно, – не его призвание. Но менять род занятий слишком хлопотно. Да и потеряешь ореол, который так дорог Доре. Полюбив художника, она на глазах помолодела. Стала заниматься зарядкой, соблюдала диету, еженедельно ездила в косметический кабинет, выписывала книги, много читала и всерьез принялась за учебу в техникуме. Если этак дальше пойдет, она быстро достигнет уровня Поля, потом и выше поднимется. У нее живой цепкий ум и колоссальная воля. За одну сессию сдала полуторагодовой курс. Правда, задания по черчению и начертательной геометрии ей сделал за деньги какой-то студент. Из этой женщины может что-то получиться. “А из меня? А из меня?” – задавался вопросом Поль, но предпочитал на этот вопрос не отвечать. Будучи человеком трезвым и рассудительным, он не строил на свой счет каких-либо иллюзий. “Бездарен, так и бездарен. Тут уж ничего не попишешь. Но для нее я кое-что значу”. Только стремиться теперь некуда, надеяться не на что. Но живется пока неплохо. Как говорится, кум королю. Вот появился шанс рвануть в Италию. Черт возьми, в Италию это недурно! Когда б он там побывал при своих ничтожных возможностях! Ох и баба! Умница! Предана как собака! Но конформистка. Ни за что не потерпит, чтоб у других было лучше. И на этом пока можно играть. Недавно сказал ей, что женятся обычно на женщинах помоложе. Как она возмутилась! С какой страстью принялась доказывать обратное: “А Елена Михайловна (директор ресторана здешнего) вышла замуж за мастера, который моложе ее на целых пятнадцать лет!” “Я, стало быть, уж стар для тебя,” – усмехнулся Поль, гадая в душе, как далеко она может зайти. Но Дора (“Ах умница!”) деликатно остановилась, расцеловала его, и разговор на том прекратился. Если не лезть на рожон, если отбросить мелкие тщеславные мыслишки и сопеть в две дырочки и не изменять ей, насколько это возможно, то в семье будут царить мир и согласие. Правда, недавно Дора прочла одно письмо. Не успел сжечь его, идиот! Бывшая приятельница просила денег. Поль как-то нечаянно сообразил ей ребенка. Надо отдать Доре должное: она не закатила ему сцену. Лишь понимающе улыбнулась: “Грехи молодости?” “Мы же не были тогда с тобой...” Он умненько отговорился. Это даже польстило Доре. Ах как просто их обмануть! “Да я не упрекаю, Мишенька! Пошли ей рублей двести. Или – нет, я сама пошлю. Зачем тебе отвлекаться на пустяки”.

И не откладывая в долгий ящик, выслала. А не вышли – приятельница, бывшая натурщица, особа экспансивная! – подкинет ребенка и корми его. Вот еще не хватало! Нет, Дора просто молодчина! Умеет постоять за свое счастье. Ну и за мужа, разумеется.

Поль, не глядя, нащупал чайник, подержал ладонь у теплого фаянсового бока, однако налить поленился. “Посплю еще с полчасика”, – решил он. Но кто-то вошел, кто ж мог потревожить его, кроме Доры? Кто бы посмел?

– Это ты, милая? А я валяюсь тут... что-то сердчишко забарахлило. Нет ли у нас валидола?

Дора, против обыкновения, не отозвалась, хотя ее дыхание Поль слышал совсем рядом. Открыв глаза, увидал Аленку. Вот сюрприз!

– А, это ты, дочурка? Ну подойди, поцелуй своего папу!

– Папу?! – Аленка держала на руках спящего малыша. И судя по всему, через месяц-два ждала другого. Живот лез ей на подбородок. Лицо было в предродовых пигментных пятнах. “Делишки!” – цинично усмехнулся Поль. Кто ж он: дедушка или отец? Впрочем, пусть в этом сама Дора разбирается. Она справится лучше.

– Ты разве не знала? Мы с Дорой Дмитриевной поженились.

Аленка вскрикнула, попятилась и прикрыла рот ладошкой, словно боялась, что разбудит ребенка.

– Тут, понимаешь, вскрылись новые факты в твоей биографии. Дора то тебе не родная мать...

– Будьте вы прокляты! Прокляты!! – с прытью, неожиданной для беременной женщины, она выскочила из дома. Через раскрытую дверь потек холод. Пришлось подняться и затворить дверь. Брр! До чего холодно там, на улице-то! Принесла ее нелегкая!




9

Она бежала, не различая дороги. Просто бежала и – все. На руках пищал проснувшийся Костик. В животе возникла резкая боль. Но боль, куда более сильная, жгла душу. Хотелось кричать на весь мир, а крик вяз в горле, мешал дышать. И все черно было вокруг: снег, бор, зимнее солнце. Черно, страшно, безысходно. Как жить дальше? Зачем жить? Вся жизнь – сплошная подлость. И люди все – подлецы. Даже мать, на которую Аленка молилась. Мать отбила ее любовника, вышла за него замуж. Мать выгнала из дома, отправила к отцу в Казахстан. Да и мать-то... если верить Полю, оказалась не матерью.

А отец? Может, и он неродной? Не застав его, Аленка жила у подруги, пока были деньги. Но деньги кончились. И – жизнь кончилась. “Не хочу жить! Не хо-очуу!” – Аленка свернула с шоссе на проселок. Здесь было безлюдно, тихо, сугробисто. Мело.

Уйти подальше в лес и замерзнуть. Она бежала, пока были силы и пока угадывалась под ногами дорога. Но вот дороги не стало, словно ее обрубили. Аленка упала в сугроб, накрыла полою вырывавшегося Костика и страшно завыла. Он покричал и перестал, уснул у груди. “Спи, маленький, спи! – шептала Аленка, перестав кричать сама. – Скоро нам будет хорошо...”

Солнце, еще недавно сиявшее, ушло за тучи. Тучи набухли, просыпались снегом. Сначала мелкий снег падал, потом полетели огромные белые хлопья, занося женщину и ребенка. Вокруг было холодно, и снег спешил согреть в неуютном лесу два несчастных, всеми забытых существа. Скоро над ними вырос сугроб.

Пробиравшийся проселком на вездеходе обкомовский шофер Витя Маслов (тот самый, который вез когда-то Аленку в Третью Падь) лишь по дыханию угадал, что в снегу лежит человек. Остановив машину, он подбежал к сугробу.

– О, да их тут двое! – Витя не смог узнать в этой постаревшей беременной женщине прежнюю остроязыкую и кокетливую Аленку. – Ну-ка поднимайтесь! Ишь где устроилась! Так можно уснуть и никогда не проснуться.

Он повел Аленку к машине. Ноги ее не слушались. И посиневшие губы не слушались. Витя с трудом разобрал, что она бормотала:

– Оставь меня... оставь! Не хочу жить... не хочуу!

– Захочешь! Жизнь – штука стоящая. Так мне отец говорил. А он кое-что понимал в ней. Можешь мне поверить, – он весело подмигнул Аленке, включил скорость и повез их в Утар.

На пересечении дорог им встретился газик, в котором возвращалась домой Дора. Она выступала перед пионерами и осталась своим выступлением довольна. Рассказ получился впечатляющим, и ребятишки слушали, открыв рты. “Растите, ребятки, такими же смелыми и беззаветными, как мои друзья партизаны. Учитесь и любите свою Родину, как любили они”, – закончила Дора под общие аплодисменты.

Ребятишки поднесли ей хлеб-соль и приняли в почетные пионеры.

После встречи Дора успела еще забежать в обком комсомола. Там ее знали и пообещали ближе к весне дать туристическую путевку в Италию. Наконец, побывав в парикмахерской, она полетела в Третью Падь. Ох как Миша обрадуется, узнав о путевке!

Поль и впрямь был рад несказанно. Принимая у нее шубу, поцеловал особенно нежно.

– Да, чуть не забыл! Тебе тут какое-то письмецо.

Погрев у него под мышками руки, Дора распечатала конверт и сразу узнала почерк Толика. Письмо было коротким, даже слишком коротким, всего лишь из одной фразы. Ни здравствуй, ни прощай. А только вот это: “Мопед оставлен в Елани”.

Поль между тем рассказывал ей смешной анекдот. Дора не слышала, повторяя про себя: “Мопед оставлен в Елани... мопед оставлен в Елани...”

– Забавно, правда? – спрашивал Поль и басовито смеялся.

– Да. Да, очень забавно.




ГОЛГОФА. ПОВЕСТЬ









Один из столпов утопического коммунизма начинает свои воспоминания с того, как он написал в горшок с маслом своей тетушке. А не начать ли и мне с того же? Ну, то есть с того, что вспомнилось раннее, детское вспомнилось, что меня в доме оставляли одного годов с двух, наверное. Я не боялся, потому что бояться еще не умел. Да и весело все вокруг жило, ликующе, хотя бурлящим или хотя бы пенящимся, как шампанское, существом я не стал. Да и мрачным тоже. Давно понял: скули или радуйся результат один и дорога одна – туда, на горку, во-он, где березы и где ликуют теперь грачи. Чему они радуются на кладбище? Гнезда там свили, хотя в тридцати саженях чудная роща, которую раньше как раз Грачиной и называли. Но дроворуб начался, выделили там три-четыре деляны кому-то, и рощу, вместе с гнездами грачиными, пропололи. Но тополя и березы на кладбище, слава богу, пока целы. А я сирень еще посадил, кустов пять или шесть, две черемухи и даже выкопал в логу куст черной смородины. Подумал: “Хорошо бы еще красной куст посадить!” По кажется, не посадил. Зато растет она в другой деревне, но там я почти не бываю.

...Нянчиться со мной некому было. Старшие – кто в поле, кто вообще из деревни уехал. Двое – эти не немного меня старше в школе. Скоро придут, хотя недавно ушли с холщовыми своими сумками, но в дверь уже кто-то грохочет. Замок в пробое для вида висел – ключ давно потеряли. Да и не ворует никто в деревне. Разве что приезжие цыгане, но к их приезду все прибирают, а не пустить их в дом невозможно, все равно проникнут, ворвутся не с той, так с другой стороны, с огорода или даже из огуречника, который обнесен высоким тыном. Ну словно воробьи или скорее – скворцы, черные, горластые, шумливые. И вот проникли и кибитку хотели загнать, но мать – строгая староверка – не терпела в доме чужих: за стол садятся не перекрестившись, на половиках ее нарядных следы оставляют, ну и посуду им надо особую, разлягутся чуть ли не всем табором, а потом еще в благодарность за гостеприимство прихватят с собой какую-нибудь шкуру, тулуп, валенки – все, что хозяева не углядели. Приятель мой, известный певец и артист, смеясь, рассказывал, как после приема в Моссовете “гости” увели у мэра вместе с дареными им авторучками и блокнотами дорогой чернильный прибор и дюжину подстаканников. После чего мэр деликатно упрекнул цыганского вожака: “Нехорошо вроде бы”. “Ну что вы хотите, – с ослепительной улыбкой мягко ответствовал тот: Они же – дети”. “Детей” здешних нагнал в степи мой отец, человек незлой, но в гневе неаккуратный. Вожак это сразу сообразил, и половики и шубы, даже пару чужих самоваров ему тотчас вернули. Ходили слухи, что они и детей воруют. И потому, вернувшись из школы, сестра и брат меня не обнаружили. И взволновались. Перед тем я испугался грохота и спрятался в горнице под стол, с которого до самого пола свисала нарядная гарусная скатерть.

Там затаился, жутко перепугавшись грохота, и сладко уснул. А ломился в двери козел, огромный, злой. Требовал пойла и пищи. Оп всегда так напоминал о себе, но когда был кто-то из взрослых, я не замечал этого стука. Очень вредный был козел, словно уполномоченный из района. Он все требовал, требовал, сам ничего не давая. И я его не любил и боялся. Боялся еще черного, с огромным красным гребнем петуха, который однажды слетел на меня с заплота и принялся долбать в затылок. Мама, услыхав мои вопли, выскочила из избы и, поймав разбойника, тотчас отрубила ему голову. В похлебке он был смирный, но есть его мясо даже в отместку я не мог. Вражина! Берия! Или еще один, Ежов, тоже не лучше его. Того я козлом считал. Козла тоже ненавидел. Все время бросался на меня, выставляя ломаные рога. Оба запомнились, особенно нашей семье, хотя почти в каждом доме кроме активистки Феклы Николаевны да еще одной, Макрины Сидоркиной, ретивых стукачек, кого-то посадили. Отец отбывал на Колыме. Прислал оттуда фотокарточку. Сидит со своей бригадой на лесах, как всегда, улыбчивый, матерый, в какой-то странной шляпе с накомарником. “Враг народа, – позже мне разъяснил не то дядя, не то еще кто- то. – И вся ваша семья – враги”. “А я?” – я знал, что это нехорошая кличка и ничего доброго она не приносит людям.

– Ты? – дядя слегка смутился, но зря: клеймо несмываемое – семья врага народа.

– Ты? – он расчесал свою красную лысину, на которой только что хлопнул насосавшегося крови комара. – Выходит, и ты враг.

– Я же маленький, – резонно возразил я, хотя кличка в доме стала народной, привычной, как шипение гусыни на гнезде, как свист самовара.

– Стало быть, не враг, а вражонок, – нашелся дядя, задумался, видимо, соразмеряя мою маленькую политическую опасность с большой колымской опасностью отца.

– Как это? – я не понял, а все непонятное требовало разъяснений.

– Да просто: вот есть, знаешь ли, гусь, а есть гусенок. Гусь, он сразу клювом хватает. А гусенок, когда подрастет.

– А вдруг я не стану хватать?

– Как это не станешь? – удивился дядя. – Враженку положено по... ранжиру.

– По какому ранжиру?

– Что пристал-то как банный лист? Что пристал? – рассердился дядя. – Мне на мельницу надо идти. А ты время мое транжиришь.

Часто взрослые не могли ответить на самые простые вопросы. А может, не хотели. Я доставал с полки амбарную книгу, чернила сажевые, 86-е перо и начинал рисовать. Больше всего я любил рисовать лошадей, иногда маму. Пробовал даже отца, но эта странная колымская шляпа меня смущала. Она скрывала под собой что-то. Может, мысли какие-то, до которых я еще не дорос, может, удивительную тайну, и отец, вернувшись домой, поведает мне о ней. Я верил, что он вернется, и скоро. Письма он бодрые писал, ни на что не жаловался, и думалось, что ему там хорошо, коль он улыбается на снимке. Кому плохо, тот хмурится или плачет, как иногда ночами мама. Но она плакала негромко, в подушку, чтобы не слышали мы. Но мы слышали. А у меня слух был сторожкий. “Почуткой,” – говаривала она.

И нюх собачий. Я сразу угадывал, чем в доме пахнет. Залежалые мысли. И запах от них, как от силоса весною. Но от силоса польза, от силоса – молоко. Заждались его коровушки. А хозяин доволен: на молоке рос. И – быстро. Мама шутила: “На опаре”.

Я, выждав момент, когда она подоит Чернуху, припадал к подойнику и дул через край, пока не вздуется живот. “Уфф!” отваливался довольный. Она выжидала с улыбкой. Но я знал, что сейчас она посадит за стол и отрежет ржаную запашистую краюху аржанушки.

– Может, ишо? – но я упрямо мотал головой. И тем не менее это “ишо” повторялось.

Я часто окунаюсь мыслями в детство. Ведь вспомнить – хорошего в нем было немного. И когда спрашивали меня в те несытые годы: “Кем будешь?”, – “Пекарем или поваром”, – бойко отвечал я. Потому что оба этих умельца во все времена сыты. Сказать, что я голодал – грех: картошка на черноземе каждый год удавалась. В яме она до нового урожая хранилась, из подполья и скоту, и себе доставали каждое утро. Картошка и молоко, ну на праздники – жаркое, щи, в очень большие праздники, в Пасху, к примеру, – жареный гусь, яичница. Сейчас я, пожалуй, хуже живу в наше неголодное время. Время... да, времечко! Сам не знаю, благодарить мне его или вздыхать украдкою. Вот приятеля схоронил недавно. Счастливый был человек или делал вид, что счастлив. Хотя в принципе он, вероятно, был из счастливчиков. Женился на хорошей неглупой женщине (доказательство тому – она профессор), книжки умные пишет, сына ему родила. Жить бы да жить, а он передумал. Но каждому свой срок обозначен, свой предел. Мне по душе беспредел. Нет, не тот бандитский, воровской, который чтут воры и временщики. Мой беспредел – это поле бескрайнее, небеса выше самого солнца, река безбрежная... Ну а в деле – не знать удержу, и каждый день встречать счастливой улыбкой, полной неистового ожидания: вот сейчас, вот сейчас... примусь за дело! – и руки нетерпеливо трепещут, и глаза горят, и душа полна смутных и неясных пока желаний.

Верю, я неистово верю, что все намеченное мной сбудется. Ведь тружусь как пчела, так любит шутить один мой приятель. Во времена прежние – культа и “раскультивирования” – я что-то имел: ну мог съездить за кордон или на море, мог машину купить – ведь работал неистово и видел результаты своих работ. Я и теперь их вижу... у себя в столе. Не ленюсь, но стыжусь... времени или, скорее, безвременья, когда всякий проходимец вхож в любые апартаменты, изулыбается там, себя покажет. Я же могу показать себя только делом. Но надо предлагаться: “Нате меня! Это я-то, Антон Морошин, уподоблюсь кокотке?”

Грачи за окошком и галки. Галок особенно много. Они крикливы и суматошливы. Я голубей люблю и ласточек. Помню, ребенком еще, в школе, выловил всех голубей – мои же, это я поселил там парочку птенцов, которых выпросил у деда Гриши, соседа моего. Держать их дома не мог, потому что к нам повадилась соседская кошка, которую я никак не мог изловить. Она ж исхитрилась и устерегла голубку, застав ее на гнезде. Потом они поселились под крышей, и туда эта хищница забраться уж не могла. Вспомнилась песенка о мальчике, кажется, Вите Черепичном, который в войну запускал голубей в небо, а потом был убит фашистами. Мы пели ее в школе. Мелькнула странная мысль: “Обо мне споют что-нибудь?” Я грешен во многом, но только не в зависти. Судьба мне дала ровно столько, сколько нужно... Ну, может, чуть меньше... Да ведь еще есть время поднакопить побольше, надо только не уставать. Пока – тьфу-тьфу! – усталости я не ведаю. И поистине праздную, сидя за машинкой. Интересное дело: ведь родители у меня почти безграмотны: отец в тюрьме грамоту постиг. Люблю их нежно и застенчиво, никогда не говорил им об этом и не скажу. Язык не повернется. Любовь – это тайна мужская. Знаю, они меня тоже любят и тоже никогда в этом “грехе” не признаются. Да что, разве слова важны? Молчание нередко много красноречивей всяких пылких признаний.

Написать бы мне о стариках своих. Пожалуй, отброшу все дела и как-нибудь рискну, напишу.



...Ну вот, я снова сел за штурвал. И в душе соловьи хлещут. Как молодой бычок, готов прыгать от радости. Улыбаюсь, улыбаюсь. “Илюша” – 76-й, облака проткнул, и солнце заулыбалось. Чудно это – карабкаться вверх без триконей, без альпенштока. Но ведь и товарищи мои – не скажу, что друзья: экипаж весь новый, только что сформирован, – тоже лыбятся. Ну словно дети, выбежавшие на первую травку. Солнышко манит их к себе, ласкает. Они и не знают, чему радуются. Наверное, просто жизни. Ну разве не подарок – Жизнь? Ведь мне уж сорок восемь, а я все еще, как малолеток. Впервые в Омске взлетел на “Аннушке”, в летном клубе. И – пропал. И себя находить не хочется. А если и обнаружу себя, то в небе, в синеве чистой, бескрайней.

...Снова в облака вплыли, в плотные облака. Сразу завечерело. А в душе утренняя заря сияет...

И он запел вдруг верным и довольно приятным голосом. Ну не Степушкин бас колокольный, не гуляевский баритон, но те в степи да на эстраде поют, а вот в небе, вот в тучах этих, вокруг клубящихся, это редко кому дано. Предложили бы мне: “Меняй штурвал на высокую должность... Ну хоть на начальника аэропорта... Согласен?” Нилин наморщил лоб, и морщь эту особо высвечивала седина, густая, жесткая.

– Какие заботы, командир? – встревожился штурман. Был он толстым, развалистым, но хватка волчья. Многие побаивались его опасной улыбки. Ничего крахмального в ней не было. Волк тот еще. Лишь он один поддерживал Илью, когда решились на побег из Афгана. Других уговорил второй пилот со знаменитой фамилией Илюшин, которого за глаза звали Кисель. Может, то вдохновило, что самолет носит имя почти его однофамильца. У Киселя не хватало только мягкого знака. Знак ли играл тут роль какую-то, может, просто сильный русский характер. Но он оказал Илье полную поддержку и уломал экипаж, в котором поначалу единодушия не было. Самолет угнали. И Сергей очень способствовал этому. Единственное, что вызвало скрытое недовольство в душе его: орденок “За заслуги перед Отечеством” показался ему маловат.

– Сережа, – виновато признался ему Илья, – я бы Звезду тебе отдал... Только чтоб ты не таил обиды. Не я же распределял награды. Главное – воля. Россия – главное. И мы не обесчестили ее.

Илья крепко сжал своей зацепистой дланью литое плечо Илюшина, улыбнулся. И эта застенчивая улыбка мощного, порой далее крутого мужика, которого Илюшин звал не по имени – Командир, – растрогала.

Может, знал этот чертов Нилин об очаровании своей улыбки, правда, улыбался он не каждому. В плену был суров, порой резок, первым объявил голодовку, Илюшин тотчас принял его решение. Талибы приносили вино, водку разную, даже “Посольскую”, фрукты... Но коль решили вдвоем, правда, – голодать, так уж голодать. И голодали. Экипаж разделился. Те, кто выказал неуважение к Нилину, обвинив его во всех смертных грехах, пировали в соседней комнате. Пытались сперва уговорить командиров – все-таки День гражданского флота, “пара гнедых” стояла на своем. Москва же не слишком пеклась о своих сыновьях. Нилин и Сергей поняли, что нужно надеяться только на себя. Не случайно мулла свои душевные беседы начинал с Нилина и Сергея. Умен паршивец! В душу без мыла не лез, но будто бы нечаянно Коран оставил. Нилин полистал его, прочел две-три суры, временно отложил, решив до последней “затяжки докурить опиум”. “С Библией, разумеется, не сравнить, – чуть смутился Нилин, но тут же виновато подмигнул себе. – Я и читал-го второпях. Как раз совершенствовался в английском...”

“Совершенствование” состояло в том, что со всеми талибами, да и с муллой, он говорил на языке Шекспира. Хотя кто-то доказывал, что великий Вильям писал на староанглийском. Впрочем, не все ли равно? Только вот надо перечитать “Отелло”, “Гамлета”, ну и сонеты, конечно... Перечитать и устыдиться, что сам за стихи взялся, а получалось очень скверно. Каждому свое: Шекспиру – сонеты и драматургия, мне – штурвал. Впрочем, Климу вот дал Бог: лепит он мастерски. Вот этого, писателя-то с внуком отменно вывел! Словно спел, как Степушка.

Талантливы братья мои! А мне вот Бог забыл хоть кроху таланта на весы бросить. Пеняю, спохватился летун, завидую. Да и кому? Родным и лучшим людям! Не лучше ли поучиться у них... Опять же чему? Петь, как Степушка? Голос не тот. Лепить, как Клим? Или высекать из мрамора? Да полно, мои грабли материала не чувствуют. Однажды тайком в мастерской Клима пробовал, когда тот ушел за водкой... Он, видно, подслушивал некоторое время, постоял за дверьми, чтоб не смущать, и даже не улыбнулся. Умен у меня брат старший, мудр. Вот у кого надо учиться. Умом-то и меня Бог не обидел. А талантом... Ну, кому что дано. Я, наверно, в тятю пошел. Он был кузнец, столяр, плотник... Тоже умелец. Мама ткала. Ее половики да коврики музей закупил.

“Закупил...” – Илья чуть не расхохотался. Музейщицы-то сами нищие, и о том Александра Гордеевна от кого-то слыхала. Нагрузила им по три мешка картошки, огурцов дала по корзине. Сметаны и масла по горшку. Девки кряхтели, когда вытаскивали дары через порог в ограду. Ладно что Степушка подоспел. Разнес по домам, они его за это сфотографировали, залюбовавшись богатырской статью парня. Одного не знали (узнав, обрадовались), что Степа – акын сибирский, проще, русский певец. Только на сцену его как Шаляпина или Штоколова никакими молитвами не заманишь. Разве что под гипнозом. Одна из музейщиц попросту втюрилась. День за днем обивала пороги, пока он гостил у Клима... Наскучило... убежал, наказав не разглашать, где живет. Так ведь все равно вызнала, в деревню приехала. А тут Алена погодилась, – может, судьба Степина. Наверно, повезет ему... Повезет! Степушка у нас человек счастливый, в час рождения добрый ангел его крыльями опахнул. Счастливый... А разве я несчастен? У меня Юленька. Чем хуже Алены? Для меня – самая лучшая. Единственная!

– Ну ты прямо как жених, командир! – опять подметил Кисель и будто бы почесал себе шею, сам пальцем за спиною ткнул в сторону Ильи.

Шутка незлобивая, но парни в личные дела, дела тонкие, деликатные нос не совали.




* * *

Заветы про дом, дерево и ребенка я уже давно выполнил, хотя еще многое другое не успел сделать. Что ж, по силам своим буду стараться. Хотя время летит. Ой как стремительно время! Не окликнешь его: “Помедли, дружок!” А и окликнешь, – так не оглянется. Что ж, надо поспешать самому, а то ведь проскачет рысак, и ты с тоскою вздохнешь: “Ну вот, не успел в седло вспрыгнуть!” Время только руками разведет. “Кто ж тебе мешал, братец?” Вроде бы никто, а конь уж далеко впереди стучит копытами. Вот тут и вспомнишь гоголевскую тройку. Николай Васильевич тоже пытал Русь: “Куда же мчишься ты? Дай ответ!” Не дала ответа. Но хохол хитер, как все у них, на Диканьке. Правда, ответа добился уже в Петербурге. Сам умен, да и подсказчики попались мудрые. Кто бы мне подсказал? Кто же мне подскажет? Бог, ветер или солнышко ясное?

Хотя... хотя в моем-то возрасте, уже набив столько шишек, искать ответ на столь известные вопросы поздновато. Но лучше позже, чем никогда.



Звон в кузнице, как церковный звон. И мир здесь сужен четырьмя задымленными стенами. И солнце – пламя в горне – совсем земное. И всесильный бог огня – Тимофей – виден и доступен всем людям. Здесь грешникам каяться не в чем, лбами земляной пол ощупывать и скороговоркою вылепетывать не надо. Напротив, беседа идет неспешная, слова все весомы. Дымок от цигарок в одну сторону тянется, к горну, вместе с дымом от угля, только что подброшенного подмастерьем Родей, дюжим, валоватым парнем, которому скоро на службу идти.

Иные рвутся служить, в ефрейторы или далее сержанты выбиться, а Роде до смерти неохота расставаться с Ярками, с кузницей, с Тимофеем, который для него – наиглавнейший начальник. Да что начальник? Тимофей Климентьич для Роди – сам Бог. Ну да, Бог огня, ежели такие существуют. Родя не знал греческой мифологии. Зато досконально знал свое ремесло, но все еще считал себя не подручным Великого Мастера, а учеником, молотобойцем, хотя мог запросто сделать дрожки на железном ходу, подковать коня своими же самодельными гвоздями, оттянуть литовку, выгнуть серп, звонкий отлить колоколец, который в музыке дорог не уступит знаменитым тобольским колокольцам, а то и дальним – валдайским.




* * *

На проводинах Родя взбунтовался, залез на полати и стянуть его не могли, пока не вызузил туес хмельной браги. Лукавая соседка поднесла: “Выпей, сынок, на дорожку!” Проснулся уж в вагоне, который вез его куда-то в дальние края. И зачем ему дальняя чужая сторона. В Ярках он бы стал служить. А то сулят отправить в Афган. На хрена он сдался. Протрезвев, решил: “Слиняю!” И слинял бы. Но судьба остерегла от дезертирства. Подвода подошла. Мать, вся уплаканная, собрала подорожники, перекрестила осоловевшего дюжего сына.

Плюгавый дядя Ефрем потягивал за столом брагу, хотя в рюмке почти до краев налитой стояла “Московская”. Брага привычней. Да и самопал – тоже синеет в четверти. Родя отпробовал того, другого и третьего.

– Ты там это... слышь? Э...и-иик! Ты там, э... служи ик... по-геройски, – наказывал дядя Ефрем, который сам в армии не служил из-за грыжи, что ли, хотя сроду в слабостях не сознавался: хвороба-то шибко стыдная для мужика. Это у женщин грыжа от надсады – понятно: не разгибаются в поле и дома, Ефрем вечно либо кладовщиком пристраивается, либо весовщиком на току... Те же бабы и ребятишки взваливают на весы кули – ладно, ежели с овсом, он полегче, а с рожью да пшеницей? – О-о-о! Тут покряхтишь. Но деревенские бабы привычны к вздыманию тяжестей. Это штангистам надо тренироваться, чтобы лишние сто грамм сверх рекордного веса поднять. Колхозники – народ простодушный. Каждый день совершают будничные рекорды без указаний тренера, без наблюдений врача. Врач-то – фельдшерица хроменькая, одна на весь сельсовет. К ней больше парни захаживают совсем не за лекарствами. Но их она лечит безоговорочно и далее с удовольствием.

Напрасно Родя переживал. На комиссии его забраковали. Из-за такой же стыдной болезни, как у дяди Ефрема... Нет, не из-за грыжи, хотя молотом поигрывать – не такая уж легкая забава для многих, даже совсем неслабых людей, только не для Роди. Родя гирями крестится, через охлупень их швыряет, а если с той стороны ворот кто добросит, ловит и тут же перепасовывает. Увидел эти забавы заезжий журналист и выдал в районной газетке восторженную зарисовку “Ярковский богатырь”. Родя от стыда напился.

Тимофей Климентьич прочитал заметку молча, молча же отложил ее в сторону и, поскоблив бороду, вздохнул:

– Что ж ты так, Родион?

– Дак вот... дурью маюсь, – налился свекольной краснотой Родя. И изорвал газету на мелкие клочки, клочья растер тщательно, бросил в горно. Наверно, чтоб скорее сгорела измельчавшая восторженная заметка.

– А ты не майся, парень, – одобрительно кивнул кузнец. Делом займись.

– А каким делом-то, дядя Тимоша?

– Простым, Родион, – кузнец пальцем большим через плечо ткнул в горно, и Родя тотчас сыпанул туда совок древесного жароносного угля. – Проще и не бывает.

– Ты укажи, дядя Тима! Ты токо укажи, горячо ухватился за его мысль Родя. – А ежели тяму не хватит – поучи... хоть палкой. Не обижусь.

– Ну, палкой-то я сроду никого не бивал. К тому же у нее два конца.

– Да что ты, дядя Тима! – простая душа, Родя даже готов был сквозь землю провалиться. – Мне сроду такая задумка на ум не падет.




* * *

Табуретка была весьма удобным креслом, которым Клим очень гордился. Позволял сидеть на ней только самым почетным гостям. А этого упрямца упрашивал, прельщая: “На выставку же представлю! На зональную выставку”.

– Лучше на сельскохозяйственную... в качестве пугала...

– С чего ты взял – пугало? Я редко бываю доволен своими вещами...

– А этой, значит, доволен?

– Почти, хотя пока еще не готова.

– Я бы спрятал ее во-он туда, – писатель показал на “вышку”, как называл скульптор полати под самым потолком, где многие валялись его творения. Иные на “складе”, в соседней комнате, все пока еще не завершенные или те, с которыми не хотел расставаться. Вот с “Бабушкой”, к примеру, – уговорил нищенку, которая поразила его, посидеть в мастерской два часа.

– Чирик, – обусловила она.

– Чирик – это сколько? – недоуменно взметнул косматые цыганистые брови Клим. В сленге он не был силен. Воспитывался на классической литературе. Читал и современных писателей, но немногих. По крайней мере романы “жертвы” своей, писателя серьезного, романы читывал. Иные не по разу. Да только на все отзывы, лестные и скептические, Антон Павлович, поплевывал. Он вообще не терпел разговоров о своем ремесле. Не судил и художников, хотя иные желали бы услышать его скупое и всегда продуманное слово. “Слово – не воробей”, – сочувствовал ему Клим и сам редко кому давал скупые оценки. Разве что совет, если его ожидали. Но ведь и советы не всем по душе. “Каждый по-своему с ума сходит”, – понимающе усмехался Клим. Свои творения никому не показывал, пока, считал, они не завершены. То есть до заседания художественного совета. Случалось, и художественный совет узнавал о них лишь случайно от заказчика, а заказчиков у Клима теперь хватало, но на каждую просьбу откликался.

“Отца надо вылепить!” – в который уж раз решал он и, начав, откладывал. Пяток скульптур были закутаны в полотна, и, закрывшись у себя, он разглядывал их и мел, как отец, бровями, хмыкал, оборачивал снова. Странное дело: самый родной человек, самый почитаемый, которого, казалось бы, он должен знать лучше всех прочих, лучше даже чем братьев, которых тоже любил, не “давался” ему. Клим снова мел бровями и снова укутывал “незавершенку”. Конечно, он знал это: ее бы с удовольствием взяли на любую выставку. Даже вряд ли у кого-то язык повернулся бы, чтоб выразить не порицание, нет, просто привычную зависть коллег, брюзгливое хмыканье, так уж ведется у нашего брата! Нет, он даже братьям не показывал. Они-то уж подсказали бы, а может, как и многие, выразили бы обычное восхищение... Хотя вряд ли. “Покажу писателю! – вдруг решил он. – Тот человек строгий, незаинтересованный... Ну, во всяком случае словами не сорит, хоть и писатель”.

Он позвонил. Писатель удивил его, пожалуй, даже пристыдил невольно.

– Я приду, но если позволишь, не один.

– А с кем? – Климу не хотелось устраивать дешевое преждевременное действо.

– С Юлией Кирилловной. Ты ее знаешь. Ну и с внуком, если он согласится. Он у меня мужик строгий, предупреждаю.

– А, – последняя добавка – внук – его порадовала особенно. Ему нравился не по годам серьезный, умный мальчик, которого он тоже лепил, но до завершения было еще далеко. Это очень кстати. Сейчас он не станет ребенка “терзать”, но на всякий случай еще раз присмотрится к нему. Может, откроется какая-то новая черточка в облике этого о-очень непростого, как и дед, человечка.



Оступался молот, скосолапил, словно плоскостопием страдал, как и молотобоец. Удары начались сбойные, то чахоточные, кашельные, то слишком резкие, нервические. Кузнец удивленно покосился на помощника, построже пристукнул молотком. Родя почувствовал это, устыдился, но сбои шли и шли.

– Выпил, что ли, Родион? Или не выспался?

– Не пью же, сам знаешь, – смущенно пробормотал Родя, но сбиваться стал чаще.

– Иди ка проветрись, – строго отстранил его кузнец. – Я тут литовки отобью тем временем. Черни насажу. Полчаса хватит тебе?

– Да я, Тимофей Климентьич... – бурея от стыда, заупрямился Родя.

– Через полчаса, – кузнец вынул для пущей важности, а скорее всего для того, чтобы полюбоваться ими, часы – подарок Клима, не открывая верхнюю крышку, вслушался в четкое тиканье. Время он определял без часов. Но сын же подарил, Климушка, как тут лишний раз не вспомнить об этом наедине.

Родя, волоча толстые слоновьи ноги, ушел виновато. Стыдился сбоев своих, а виновата в том Алена. Вчера, одолев обычную робость, осторожно поскребся в ее расщепленную дверь. Открывая после слов “Входите, кто там?”, отчеркнул в памяти: “Обшить дверь надо”. Давненько ходит сюда, правда нечасто. А тут повадился, словно сила неведомая гнала его, подталкивала. Алена смеялась над его нескладной робостью... “Большого роста мужик, оглядел себя со стороны Родя, когда уходил, – да невеликого ума”. Все верно, хотя на ум-то ему не стоило жаловаться. Правда, образованьице подгуляло. Очень уж “фактуристый” парнишка рос, не входил за парту. Она, окаянная, натужно скрипела под ним, хлопала сердито крышкой, которую Родя никак не мог удержать. Ребятня сзади посмеивалась, когда он наконец располагался за партой, чинно устроив перед собой тяжелые руки. Уж в пятом классе пошел в кулаки да в плечи. Случалось, посмеивались над ним, неуклюжим и застенчивым, а Саванька Гулин, тоже парнишка не из слабых, озорной и задиристый, все вызывал на борьбу. Однажды, рассердившись от его насмешек, стал бороться и неаккуратно бросил противника на лопатки – едва откачали.



“Начать с руки... – вдруг решил Клим. И остановился. – Но почему с руки? У него лицо вон какое спокойное...” Другого слова и не подобрал. Скажи при отце вслух – мудрое, он так завзбуриваег, так зашевелит бровищами, что хоть провались от стыда. Но лицо поистине мудрое у Тимофея Климентьевича. Оно по-разному выглядит: у горна отец высвечен, светел и сосредоточен. Он смотрит не на руки – руки сами творят, он им дает лишь задание: сегодня – борону, завтра – лемех, на третий день – ось тележную... Возражений обычно не слышит: на неделю вперед все продумано, все по точному, очень разумному плану. Молот и наковальня, горно тоже – согласны, а Родя и сам это знает. Лемеха, если точным быть, есть в запасе. Но этот лемех особенный, неказенный. Сам же Климентьич ковал его, а вот пропал куда-то. Сломаться не должен, дед не такой пахарь, чтоб на булыжину наскочить, да и откуда в поле булыжина? Все до камешка выбрано в поле. Огород для деда тоже поле, и не желает он свой огородишко в полтора десятка соток пазывать простым словом – огород. Поле, и никаких гвоздей. Полевую-то борозду версты в две, а то и в три ему уж не провести. Но дома запряжет пару чалых и токует, и причмокивает, будто бы погоняет норовистых. А кони ухожены, сыты, им трехлемешный плужок игрушка. И земля в огороде пухлая, черноземная. Удобрения давно и аккуратно разбросаны. Пласт за плугом ложится ровно, можно еще взборонить, хоть в этом и нет нужды, комков-то и в помине нету. В поле бы, за прицепом зигзаги тотчас разбили бы все комья. Но у деда свои привычки. Они неистребимы. Веками вживались. И дед Климентий следует им строго и неуклонно. Тут его не переубедишь. И ни к чему: пусть порадуется. Старику девяносто первый пошел. После пахоты именины справим. Вся родня соберется. Может, и сыны нагрянут. Степушка рядом, а вот как у Клима с Ильей сложится? Вдруг заняты? Илья, возможно, в полетах...”.

Только подумал, дверь заслонили чьи-то широкие плечи.

“Легки на помиие”, – едва скрыл довольную улыбку старик, но сделал вид, что сыновей не заметил.

– Ну кто там свет застит? – проворчал на гостей долгожданных.

– Здорово, тятя! Гостей принимаешь? – первым к наковальне подошел Клим, он старший. Илья, такой же модный и ростом точь-в-точь, ни сантиметра не уступил старшему брату, покашливал сзади.

– В кузнице не гостюют, – строго одернул Тимофей Климеитьич, едва удерживаясь от радостного желания обнять сына. – Берись-ко вот за кувалду.

– Это можно. Давно не махал молотом, – счастливо взликовал Клим и скинул вельветовую куртку. Никак не мог приучить себя носить пиджак.

– А я, значит, за клеши? – едва не расхохотался Илья, давно изучивший отцовский порядок приема гостей. Почти по Гоголю.

– Не разучился там, за кордонами-то? – Тимофей Климентьич зорко окинул сыновей взглядом. Нет, вроде не изменились. В год разница, но схожи как две капли молока. Правда, Клим сутулиться начал, а Илья все такой же... могучий, статный. “Такой же? Тимофей Климентьич покосился на старшего сына. Золотая Звезда на груди – про это он знал из газет, но что-то кроме Звезды. Ага, волос, такой же густой, такой же непокорный, как и у отца, и у деда, стал – синевато бел. Видно, хватил в плену лиха.

– Разучился – вспомню. Давно уж кувалду в руках не держал...

– Ладно, давай сперва обнимемся. Не персы же мы... С ими-то не обнимался, поди?

– Нет, не обнимался. Да у них не положено. Обычаи строгие.

– Ага, не то что у нас. Но и мы-то не шибко щедры на это. В кои-то годы сыновей обнять можно?

– Можно, тятя, – кивнул Клим. – И как еще можно-то!

Сыновья глядели на отца с нежной гордостью: дюж не по годам, статен. И все также нарочито хмур. Лишь глаза выдают радость, лукаво искрятся. Обнялись крепко, поздоровались с Родей, которому это необычайно польстило. Как же: Герой России обнимает, самолет угнал из плена. Он ведь знаменитей того угонщика, еще военных времен... Как его? Родя запамятовал и не стал напрягать память, само собой после вспомнится. “Угу! – он чуть не вскрикнул. – Вот, вспомнил! Девятаев его фамилия! Токо Илья-то познаменитей будет. Вон какой самолетище увел! И нашинский он мужик, ярковский! Такой человечище меня обнимает. Такой че-ло-век!” Будь он наедине, Родя дробанул бы от радости и счастья. Тот лишь передал свою кувалду и, получив указания от отца, братья лихо принялись вытягивать железо.




* * *

Степа собирал манатки. “Куда?” – спросил отец.

– Женюсь я, тятя.

– Женишься – это хорошо. А почто с женой не познакомил? Чужие мы тебе, что ли. И невест по русскому обычаю женихи в свой дом вводят. А ты, стало быть, в примаки?

– Дак я и без того... примак... – замямлил, совсем смутившись, Степа: – Отец нахмурился. – Ну, найденыш, что ли, – поправился он, смутясь.

– Здесь что тебя, Степан, обижали? Хоть раз худое слово слыхал от кого?

– Сроду не слыхивал, – забурел Степа, которого обида отца пригнула.

– И не услышишь, – опустив брови на самые щеки, хрипло проговорил Тимофей Климентьич. – Веди сюда невесту. Мне одному тут тоскливо.

– Ей как – дома лишаться?

– Ей – кому? – будто бы не знал, что Степа речь ведет об Алене.

– Дак вы ведь знаете. Все знаете. Алена...

– Алена – женщина славная, блюдет себя после гибели мужа. Тут я тебе не осуждаю. Да и ни в чем другом тоже. Ты в моем доме вырос. Ты мне как сын... Да сын и есть. Токо вот меня одного оставляешь. Однако на канате держать не стану.

– Степа, а чо бы вам с тятей не поселиться? – вступился за отца Клим. – Я вот один живу. Ведь, братко, знаю, как одному... Худо. Одно спасенье – работа. А человеку семья нужна.

– Тут ты прав, братан, – поддержал старшего брата Илья. Вот отлетаю свое – сразу сюда перееду. У-ух заживем! Только нескоро это будет... А тятя один куковать должен?

– Я тоже прикидываю... – подал голос Клим. Он больше других понимал одиночество. Ну, может, в последнее время... понял это с беспощадной и жестокой пронзительностью. Потому и не выходил из мастерской неделями. Иной раз в творческом запале – это случалось, и нередко – готов был месяцами не появляться “на людях”. Хватало очередей в магазине, где слышал часто невеселую человеческую речь, натурщиков, которые то робели перед ним и молчали, то старались увильнуть от сеанса. – Так вот, я прикидываю здесь домишко купить для мастерской. Дома-то лучше пишется.

– Вот хорошо бы, сынок! – почти по-детски обрадовался Тимофей Климентьич. – Сойдемся всем табором... почти всем, и жизнь развеселая пойдет!

– Может, и развеселая, тятя. Только я не из весельчаков. На слова редко трачусь... все больше молчу. А от молчунов какое веселье?

– Веселье-то не в болтовне, сын! – почти строго поправил отец. – Веселье в присутствии родных да и других хороших людей.

– Не очень-то мы хорошие, – повинился перед отцом Илья. Бросили тебя одного...

– Не одного, – улыбнулся, понимая его правоту, защитился лопатистыми дланями Тимофей Климентьич. – Со мной – Степан...

– Был с тобой... – резковато возразил Клим. – Теперь будет... в одной деревне.

– Не обижайся, Клим, но я как раз хотел посоветоваться с тятей, да как-то не осмелился без вас... А вы сами решение подсказали. Я говорил об этом с Аленой. И она с радостью бы вошла в наш дом, но боялась, что кто-то возражать будет... И сам я не знал, как вы отнесетесь к моей женитьбе. Я все же прие...

– Не бурли, Степан, – повысил голос Илья. – Ты никакой не прие...мыш, – он нарочно выдержал паузу, чтобы снять возникшее напряжение. – Ты наш родной брат...

– И сын мне родной. Я так считаю: Аленушку как дочь примем... И дом ее не бросим, всем гамузом содержать станем.

– Ну ежели так... Я порадую Аленушку. Это правда великая радость, тятя!

– Ну вот, надо гулянку устроить по такому важному случаю, закивал Илья. – Щас слетаю в лавку за водкой.

– И летать не надо. Давно стоят в подполье два ящика... Держал для вашего приезда.

– Ну, коли так, – рассмеялся Клим, – тогда, как говорится, честным пирком да за свадебку.

– На том и порешим, – заключил глава дома. – Народ-то звать будем?

– Не надо, тятя, – остановил Стена. – Алена стыдится пересудов.

– Стыдится? – завзбуривал отец. – Мы вроде ни у кого не украли ее. И худого слова гостям не скажем.

– Не о том я, тятя, – Степа, как говаривала Алена, пошел мадежами. Кожа на лице, на шее и на груди покрывалась красными пятнами. Вот эти пятна она и обозвала мадежами – пятна смущения. – Я про эти разные крики... сам тоже не хотел бы их слышать: “горько! горько!” Какое там “горько”, когда от счастья задыхаешься! Давайте уж лучше отметим нашу женитьбу своей семьей.

– Два-то ящика и для таких богатырей многовато, – заопасался отец. Но в душе похвалил сдержанность сыновей. “Ладные ребята у меня: не пьют, не курят. Да и статью... в родителей удались он спрятал бороду в кулак, кашлянул негромко, опасаясь – уж не сказанул ли вслух свою похвальбу. С другой стороны, дети-то и впрямь славные. Степан – характером в старших. Эдак, эдак...” Пока планировали грядущее радостное событие, прикидывали как встретить, вечер на тихих лапах прокрался.




* * *

Клим сдвинул в стороны бальзаминки и осторожно выбрался в палисадник. Там пировали дрозды, спустились всем табуном, и он прогнал их без жалости. Сорвав пяток румяных тугих яблок, поласкал их в ладонях, понюхал и вышел в калитку почему-то счастливый, радуясь раннему и безлюдному утру. Уже на улице спохватился – босой вышел, но возвращаться не хотелось. “Бегал же в детстве босиком... Ни колючек, ни крапивы не боялся... Да и никто меня не увидит...” Однако ошибся: навстречу ему, чуть слышно пристукивая тросточкой, плел незрячий старик в холщовой рубашке, подпоясанный витым шелковым поясом с кистями. Был он телесен, широк, пожалуй, даже могуч в плечах, но шагал мягко, неслышно и легко, по-юношески, хотя неторопливо. Даже палочка резная, затейливо и с большим тщанием вырезанная, не постукивала. Согласно и полновесно вписывался дед в этот разноцветный шумливый мир, и, казалось, без него мир обеднел бы. В последнее время Клим примерял каждого человека к миру и, возможно, теперь лишь почувствовал, что все это не случайно. Хотя что, собственно, в этом мире случайно? Вопрос, который он часто задавал себе, но ответа на него не искал. Любой умник из философов, да их во всякой среде полно умников-то, наверно, легко бы дал ответ, ничуть в справедливости его не усомнившись.

“Русь, дай ответ!.. Не дает ответа”. Вероятно, Гоголь часто задумывался об этом. И сам отчаялся в поисках простой и непостижимой истины. “Истина поистине великая, – усмехнулся Клим, даже не заметив в своем заключении тавтологии. Возможно, в этом случае она как раз уместна. – Пусть диалектики определяют случайное и закономерное. А я думаю, что все случайное – закономерно”. Великий Блок смотрел на это дело проще, и не только он: “Ин вина веритас”.

Старик с тросточкой остановился, втянул воздух тонкими чуткими ноздрями и зубасто, молодо улыбнулся.

– Ты кто, паренек? Вроде бы нашинский, а шагов таких я не слыхивал, – уверенно определил он, удивив Клима.

– Да так, забрел по случаю, – признался Клим, желая продолжить беседу со стариком. Кажется, и сам дед был к этому расположен.

– По случаю к нам не заходят, – все также ясно улыбнулся старик, и возразить на это Клим не смог, да и не хотел, пожалуй. Беседа только что начиналась. Каждому из двоих беседа желанна.

– Нилин я... Клим Нилин...

– Ага, Тимохин сын! Мой крестник, – кивнул старик. – Ты уж поди забыл о том... – сказал без упрека, по Клим и впрямь не помнил об этом. Родни в его родне насчитывалось много, дальней и ближней. Он помнил лишь братьев да отца. А тут, видишь ли, крестный обнаружился. Да какой славный крестный!

Клим с неистовой жадностью, чисто профессиональной, еще раз смерил старика цепким, оценивающим взглядом и порадовался: “Повезло! Уж я его как-нибудь уговорю позировать!”

– Точно, Тимохин. Здравствуйте, крестный!

– Голос-то... ага, голос твой пошто дивуется? Ныне люди дивоваться уж не умеют.

– Да вот на тебя засмотрелся, крестный...

– Вот дивья-то! – усомнился без насмешки старик и задумался. Потом осторожно поинтересовался. – Ну и что ты во мне увидел? Старый пень... Иструх весь.

– Сам не знаю – что увидал... Но очень уж хочется с крестным поговорить по душам.

– Ну давай, говори. Ежели не шибко занят, – разрешил старик, видимо, сам когда-то умевший ценить свое время.

– Лишь бы вы нашли для меня денек-другой... А я из своего уж как-нибудь выкрою.

– Размашист ты на время, сынок! Денек-другой... Не много ли для меня выделяешь? Пустословить я горазд.

– Все бы так пустословили! – чуть ли не восторженно возразил Клим. И взял старика под руку. – Где присядем?

– Ну, крестничек! – добро и все также улыбчиво укорил старик. – В кои-то веки прибыл, а спрашивать. Ясно дело, ко мне пойдем.

– Там никому не помешаем?

– Что ты, что ты, голубок! В моем доме все будут рады – и тут же без всякой горечи уточнил. – В доме-то нас трое всего осталось. Кроме меня, старуха да кошка.

“Что так?” – чуть не брякнул Клим. Помнил, что семья старика была многолюдной когда-то. За длинным и широким столом едва умещались. Зато уж ложки дружно работали. В этой семье все работать любили – и за столом, и в поле. Да и веселиться умели. Клим в детстве часто у них бывал. Но время свои черты накладывает, изнашивает память.



Что-то не ладится у меня в жизни. Скулить вроде бы грех, а иной раз как защемит душу, говорят еще краснобаи, души, мол, нет! Как же нет ее, ежели боль ее посещает? И она, душа-то, молчаливо взывает к Солнцу, к Богу, к звездам порою. Далее к Сатурну, о котором греки сочинили гнусную легенду и даже нарисовали этаким страшным людоедом. А он, оказывается, основатель древнейшей цивилизации, до которой мы еще не доросли. И прежде всего, эти самые греки. Вокруг гигантских колец его вращаются три космических тела, которые были когда-то базами кораблей сверхцивилизации. И еще одна любопытная парочка танцует вокруг Сатурна: Янус (не тот, не двуликий) и Эпиметий. Они раз в четыре года меняются “местожительством”, орбитами то есть, и оба довольны. Много, ой как много в мире непознанного! И человек не перестанет удивляться тем, кто жил до него задолго. Утешает лишь одно: он точно произошел не от обезьяны. Только иногда выглядит при всей мудрости своей глупее, даже страшнее гориллы, как, например, сейчас в Косово, где гибнут невинные люди.

Стало быть, не только у меня хаос в жизни, хаос во всем мире, и виноваты в этом цивилизованные людоеды, а прежде всего, людоеды Европы и Америки. Им ничего не стоит полетать над маленькой страной и бросить с самолета несколько бомб на людей ни в чем неповинных. Вот Пасха сейчас, люди славят Бога, и те же верующие негодяи убивают себе подобных. А Россия, бывшая когда-то сверхдержавой, показывает лишь фигу в кармане. Тоже своеобразное мужество. О, великороссы! До чего же вас довели! Сытая зажравшаяся Америка снова вытирает о вас ноги.

Нет! Нет, господа, пора менять пластинку! Мы не ту музыку ставим. А этот самый дирижер Вселенной попросту дремлет. Зал в душе негодует, но не освистывает пока. А может, слух у него испортился? Может, ему заменить уши? Или – душу?

Вот маленькая и мужественная Югославия просит воссоединения с Россией и Белоруссией. Ни мы, ни белорусы, естественно, возражать не станем. Славяне же мы, братья же, и в горькую годину когда-то были союзниками и побратимами. Югославы нам дороги, как и мы югославам.



...Нет гнева во мне. Есть великая жажда.
Так жаждет в пустыне верблюд.
Однажды
(Я верую в это: однажды)
Верблюды колодец найдут.
Дорогу бранить не советую. Сам
Ты выбрал однажды дорогу.
Она нелегка. Но над ней – небеса.
Ну вот и ступай себе с Богом.
Да ноги, смотри же, не повреди:
Провалов и кочек полно впереди...



...Век живи, век учись, упреждает народная мудрость. И ценю я эту учебу, уважаю. Как ценю и уважаю сильных и целеустремленных людей. Вот слушал сейчас по ТВ почти землячку, одно время, “прижатый” условиями, я собрался переезжать в Челябинск, где обещали и сразу же дали квартиру, почти в парке, и какую-то не очень хлопотливую синекуру, чтоб я мог “мазать”, ни в чем, кроме дружбы, не нуждаясь, слушал Лидию Скобликову. Удивительный это город, и о нем много сказано высоких и восторженных слов. Урал, впрочем, весь таков. Не зря же Твардовский писал: “Урал, опорный край державы...” Все верно. Но мне куда ближе моя зачуханная Тюмень. Ведь и в столице мог жить (да, иногда меня заманивали, даже гладили по головке). Но, прожив в белокаменной два-три дня, я начинал скучать и рваться домой. Здесь все свое, здесь воздух наш, тюменский. И небеса здешние, и каждое деревцо мне родное, будто я сам его взрастил. Ну если не взрастил, то рос с ним рядом, мужал, ума набирался.

Так я об Урале. Сейчас вот включил телевизор. Там выступает знаменитая уралочка Лидия Скобликова. Мне нравится это слово уралочка. В Свердловске была непобедимая команда волейболисток – “Уралочка”. Крупные такие девахи, веселые и упорные. Побаивались их самые именитые соперницы. А они ласково называли себя уралочками и одерживали впечатляющие победы. Так вот и Лида Скобликова, шестикратная олимпийская чемпионка, все же перебравшаяся в Москву и занимающая там высокую и важную должность. Там много наших, сибиряков и уральцев. И это естественно. Сибирью да Уралом Москва кормится. Вообще Россией. Но мне-то всех роднее наши края.

И вот рассказала она, как после победы на Олимпийских играх надумала вступить в партию (она и сейчас не отреклась от партии, как отрекаются многие партийные иуды), и Никита Сергеевич дал ей рекомендацию. Чемпионку в тот же день приняли. Не в защиту партии говорю, хотя почему бы и не сказать в ее адрес несколько теплых слов, при всем том, что сам я – беспартийный. И если бы вступил в члены ВКП (б), кажется, так она тогда называлась, то уж не выбросил бы партийный билет и, что вообще кощунственно и показывает всю духовную низость душ этих людишек, не стал бы рвать или сжигать, как сжигали еретиков, партбилет.

Да, пишущую машинку изобрел Эдисон, но подозревал ли он, что мой замечательный “Консул”, мало похожий на тот американский агрегат, выскажет в свое время столько горьких, а порой высоких слов, и почти всегда справедливых.

Некоторые экстрасенсы, а может, просто лгуны, утверждают, что они по фото могут определить уровень таланта, разложить по полочкам всю биографию человека (сочинить и я смог бы, даже близко к подлинной биографии). И даже они же, эти самые экстрасенсы, сумеют управлять своей жертвой на расстоянии. И этим качеством обладал будто бы Адольф Гитлер.



Бунькин на радостях пригласил Нилина к себе. Жена его, Нина, этакая со злобным взглядом гусыня, ходила медленно, развалисто и цепким взглядом своих оловянно-ледяных глаз углядывала за каждым. “Наверно, есть в ней что-то, уж коль он так влюбился...” думал Клим, хотя сам бы в нее никогда не влюбился. “Очень уж она... практичная”, – ничего другого не придумал, потому что все другие эпитеты звучали бы непристойно, все же определил для себя Клим. Бунькин уж был навеселе, чуть отвесились толстые мокрые губы. Стол был тоже мокр и завален объедками, под ним стояли три, уже опустошенных хозяином бутылки.

– Во! – налив по стакану вина, красного, как кровь раздавленного комара, Бунькин выхватил из книжного шкафа диплом, потряс им перед носом гостя. – Почти с отличием. Тут двух баллов не хватает... И то – завистники. У меня знаешь, сколько врагов! Все завидуют мне! А ты тоже завидуешь? – горделиво взглянул он на гостя. И в этом самодовольном взгляде было что-то от петуха, выступающего важно среди наседок. – Это, брат, не каждому дают! У тебя есть такой диплом?

– Нет, – Клим чуть не расхохотался, вспомнив, что его исключили из института за выступление в защиту одного диссидента, который теперь стал лауреатом Нобелевской премии. Этого поэта он не любил, стихи его, хоть и мастерски написанные, считал холодными, но, бесспорно, искусно сделанными. “За одну строчку Некрасова я бы отдал всю эту нобелевскую шелуху”, вспомнив, как пели когда-то с женой “Что ты жадно глядишь на дорогу”, чуть не всплакнул. Из жизни его ушла. И Клим запил, когда узнал, на кого она его променяла: какой-то партийный жук. Уж позже он выяснил: этот человечек, встречая его, ликующе улыбался и выпячивал грудь, как вот сейчас Бунькин, хвастающийся красными корочками, то есть почти красными. До красноты не хватило двух баллов. А в общем, не хватило ума и таланта. Сам Клим никогда к этим “корочкам” не стремился. Чаще пропадал в музеях, в картинных галереях, в выставочных залах. Нередко до самого утра засиживался у товарищей своих, далеко не всегда знаменитых. Сам себя считал середнячком, правда, сравнивая с таким гигантом, как Микеланджело. Бог дал человечеству много талантов. Но именно великий итальянец чем-то покорил его. Может, неукротимой страстью, беспощадностью к себе, яростным трудолюбием. Человек с ленцою, сытый, собой любующийся мало что сотворит. Рафаэль для Клима гляделся сытым, как и его мадонны, чем-то напоминающие известную певицу Мадонну, которой, естественно, не дорасти до их красоты и величия. И песенки ее, независимо от того одета она или раздета, – никудышные песенки и голосишко. “А может, я действительно русопят?” однажды Клима обвиняли в этом, увидев его “Мельницу”. В это полотно – “Мельница” – он постарался вместить все, что знал когда-то в родной деревне, что видел в других, хоть и неродных, но все же близких и очень дорогих деревнях. Там он, обычно необщительный, легко сходился с людьми, и его принимали с открытой душой. Ему, “безвестному и нескладному лепиле”, так называл он себя, Антон Морошин никогда не давал оценок. Просто помалкивал и пил чай, иногда водку, но не пьянел. Слишком крепок был даже для плохой русской (теперешней) водки. А кто ее пьет, хорошую-то? Наверно, один президент. Ну, может, его холуи. “Водка у них хорошая, – хмыкал Клим. – Ум бы иметь на том же уровне”.

Наверно, в окружении президента не все дураки. Но тогда почему, задавал вопрос себе Клим, в России все так неладно? И, заключал он печально, да и не без оснований: “Дальше, наверно, будет хуже”. Он не боялся потрясений. России к этому не привыкать. Он жалел Россию, которая достойна других правителей. Хотя афоризм о народе, которой заслужил себе подобного правителя, уже давно набил оскомину.

Это оскорбляло. И когда Клим поднимал голос, раза два доходило до мордобития, его после этого называли, правда, за спиной, русопятом, русофилом, кем-то еще. Но однажды, и тут вспыхнула первая драка, прицепили кличку националиста. Он вспомнил, что русских националистов приравнивают чуть ли не к фашистам, хотя россияне-то как раз больше всего от фашистов и пострадали. Впрочем, они же и там (Клим с гордостью молчаливой распрямлял грудь, сжимал кулаки и выпрямлялся) пострадали его старшие братья. А из маленькой деревни, откуда пошли на войну девяносто два человека, вернулись лишь семеро. “И таких- о людей поминать худо?” – кстати, когда он заговаривал об этом, на него возникали почему-то евреи, которые тоже изрядно потерпели от фашистов. И Клим никогда не был антисемитом. Напротив, в числе его друзей, если таковые ныне еще водятся, немало евреев. Да и при чем здесь нация? “Хотя у чукчей нет Анакреона, к зырянам Тютчев не придет...” – вдруг возникала строка... другая. И не потому, что он не ценил зырян или чукчей. В каждом, даже очень маленьком, даже когда-то загнанном народе, есть свои гении. Ной несправедливо распределил пассажиров с ковчега. Кого-то на Север отправил, кого-то высадил в Австралии или на маленьком острове Барбадос.

Почему Север должен любить и описывать только Рокуэлл Кент? А Хэмингуэй – Кубу, Испанию, хотя, правда, там и своих гениев довольно. Правда, есть еще прозаики и художники, давно переселившиеся в столицы мира и России. Домой они приезжают затем, чтобы их чествовали, кормили икрой и снабжали мехами. Возможно, и надо обогревать и откармливать своих гениев, хотя Блок и тот в нищете умирал. Не все же имели на задах огорода свои Ясные Поляны.

Впрочем, и без Ясных Полян великие страдальцы за свой народ, как, скажем, Максим Горький, нехудо жили. И Клим вспомнил сразу же своего покойного друга Анатолия Тарского, который в нищете умер. А был талантливый поэт. При жизни его вышла одна маленькая книжица, хотя стихов написана уйма. В таких случаях лукаво опускают глаза и вздыхают: “Не судьба”. Естественно, у проходимцев и ловкачей всегда судьба. Хотя, быть может, их-то как раз и следовало бы притормозить. Но теперь как раз снова их время. В литературе и живописи его можно назвать временем графоманов, точнее – торжеством графоманов. Как уместен здесь торжествующий крик: “Нашел спонсора!” Не все спонсоры были Третьяковыми или Высоцкими, которые смыслили в искусстве. (Высоцкий, примечу в скобках, не артист, муж богатой не то польки, не то француженки, а деловой и очень умный тюменец, богатый, вроде Третьякова, ценивший талантливых людей). А Толя Тарский был великий поэт, стихи которого Клим везде рекомендовал и даже сумел при его жизни пробить одну книжицу, которая и стала причиной его смерти. Хотя, возможно, все та же судьба, Клим и сам не понял: то ли фарисейство это, которого он не терпел, то ли горькая над собой, над судьбой, впрочем, тоже насмешка. Себя он не относил ни к неудачникам, ни к людям посредственным, зная себе цену. Да его и товарищи ценили. Восхищались знакомые и незнакомые люди. А вот “продавать себя”, так он, чуть ли не скрежеща зубами, шутил над своими делами, над положением художника в этой замечательно развалившейся и, пожалуй, опозоренной “вождями” стране, он не желал. И – не смог бы. Надо чуть-чуть поступиться гордостью, порой, быть может, и совестью. Но как раз эти два словечка для него были пострашней Сциллы и Харибды. Он отмахивался от дружеских советов: “пойди к тому, поговори с тем-то” или даже “хочешь, мы сами переговорим? Тебя же знают. Тебя ценят!” И вот тут в нем вскипала ярость. “Что я, скаковая лошадь? Или проститутка для меценатов?” Однако и без поисков находились своего рода Морозовы или Третьяковы, только ростом поменьше. Ну вроде того, которого он на днях выкинул из своей мастерской. И вспомнился ему Эрзя, замечательный мордвин, подаривший своей маленькой Родине целую галерею, которую за свои же деньги вывез из-за рубежа. Тот однажды тоже выкинул из своей мастерской чуть ли не самого президента одной из латиноамериканских стран, попрекнувшего его в том, что вот, мол, нехорошо рисовать (или лепить?) Ленина. И тут скульптор вышвырнул его из мастерской, а его заказной бюст полетел следом.

Наверно, тем и отличаются истинные таланты от лукавых и ловких посредственностей. Хотя – Клим шапочно знал Илью Глазунова, которого считал хорошим художником, – иные любят рисовать вождей и знаменитостей, получая за это хорошие гонорары, звания и премии. О себе он знал точно, что никогда никаких премий он не получит.



Морошин поднялся затемно и уже через два часа подрулил к свертку, от которого до Ярков оставалось всего-ничего. Займище стало неузнаваемо. Уж много лет здесь зеленел только березовый колок, хотя когда-то стояла избушка, которую называли Рыжковым домом. Видимо, по фамилии бывшего хозяина, а хозяев выселили из деревни немало. Сейчас желтели пять больших брусчатых домов, за огородами в большом загоне суетились овцы. “Вот новости!” – удивился Антон, хотя удивляться в нашу пору вряд ли есть смысл: как раз то время, когда все поистине течет, все меняется, как цены на продукты и правительства. Не меняется только жизнь людей. Живут по прежнему принципу: кто смел, тот съел. “А сам я меняюсь?” – задумался вдруг Морошин и невольно коснулся лба, над которым давно уж перестали шелестеть когда-то густые волнистые волосы. Он, впрочем, от этого ничуть не страдал. Даже шутил и, кажется, искрение: “Что ж, меньше тратиться на расчески”. Вообще о внешности своей он мало задумывался даже в детстве. В людях ценил ум, и это было совершенно справедливо, как справедливо и то, что сила должна быть тоже разумной. Очень зауважал великолепного когда-то штангиста Аркадия Воробьева и другого – Юрия Власова, поднимавшего еще большие веса. Уважал их за то, что, оставив помост, они занялись наукой, и оба стали профессорами. Это – поистине олимпийцы.

Из лога перед самой деревней поднимались на пригорок Степушка и Алена. Морошин порадовался встрече. Обрадовались и они.

– Далеко ли? – поинтересовался.

– Да вот до района прогуляться решили.

– Пешком? – удивился Морошин.

– Мы ж безлошадные, – горько скривился Степушка. – А машину не дали.

– Ну, это уж никуда не годится, – нахмурился Морошин и развернул свою “Ниву”. – Садитесь.

– Повезете, что ли?

– Куда я вас брошу безлошадных? – отшутился Морошин.

– Ну спасибо, Антон Павлович. Огро-омное спасибо, – счастливо возликовал Степушка.

– Одно условие...

– Деньги? Да есть у меня деньги! – Степа полез в карман за бумажником.

– По шее дать, что ли? – огорчился Морошин. – Вроде умный человек, а несешь такое...

– Не я такой, а время... Ну и бензин нынче дорог... наверно.

– Не дороже человека. Кого ждете?

– Тут разные мнения. Но уж как Алена решит.

– Ну и как же ты решила, Аленушка?

– Доченьку хочу.

– Доченьку – это славно, – Морошин подавил печальный вздох: у него детей не было. – И назовете, конечно, Аленушкой?

– Тут уж Степе решать.

– А я давно все вырешил. Лучше имени твоего нету. Что ж я мудрить буду?

– Одобряю, – кивнул Морошин. – На крестины то пригласите?

– Приезжайте. Рады будем.

– И приезжать не придется. Я почти сосед ваш теперь.

– Дом купили?

– Не купил еще, но срядились... Деньги везу.

– Вот здорово, Антон Палыч! – Степа чуть не подпрыгнул от этой вести. Везло ему в жизни. Вот Аленушка рожать собралась, и хороший человек рядом поселится. – Какая помощь понадобится – звоните.

– Учту. На крестины-то пригласите?

– Не побрезгуете?

– Осторожней, парень! А то и вправду обижусь.

– Не судите его строго, Антон Палыч. Он от радости поглупел, – виновато пояснила Аленушка. – А рожать-то мне придется.

– Такая доля у женщин, девочка. Моя мама меня восемнадцатым родила.

– Ой! – посочувствовала Аленушка.

– Что ой-то? Что ой? – возмутился Степа. – И ты родишь восемнадцать.

– Ну уж нет! – возмутилась Аленушка. – Сам рожай.

– Да я бы с радостью, если б смог...

– Забавные вы, ребята! – улыбнулся Морошин. – И – счастливые. Будьте всегда счастливы. И не ссорьтесь. У вас все чудесно складывается.

– Мы такие! – выпятил губы Степа.

– Ну дай вам Бог! – на этот раз Морошин не удержался от вздоха, но его никто не заметил. Люди счастливые редко думают о ближних и чаще всего упиваются своим счастьем.

Ведь все вроде по-людски складывалось, а вот случилась осечка. Женушка крылья подрубила. Бывшая женушка. Вспомнил, куражился когда-то словно мальчик, получив первую квартиру сразу после университета. Квартиру – комнату в малосемейке, а что надо еще человеку двадцати трех лет с дипломом журналиста, с перспективной работой в областной газете? Ах да, и с молодой женой. Жене-то, Людке-то, наверно, и побольше бы житейских благ не мешало бы – она избалована. Как же, отец секретарь райкома, мать культурой заведует. А тут чуть ли не золоторотец, ни кола, ни двора. Однако жилье дали сразу же, заметив и оценив его таланты еще на преддипломной практике. Тут же и в штат взяли. Редактор, слава богу, мужик проворный, любую дверь открывает левой ногой. Предложил на выбор сразу две, нет, даже три должности. Две Антон сразу мысленно отмел – заведовать отделами строительства или советской работы, третья – спецкор при редакторе, Морошину пришлась по душе сразу.

Так вот и остался спецкором, пока не ушел на вольные хлеба. Это было вызовом всем его сотоварищам, всем почти служившим в газетах, на радио или на ТВ. Многие, как и он, что-то писали, публиковали и скромно именовали себя писателями при встречах с читателями, которые таких творцов и не знали, подчас даже слыхом не слыхивали. Морошин, сколько его не зазывали на подобные встречи, всякий раз отбивался и находил какие-то причины. Потом и вовсе перестали звать, зная, что это, в сущности, бесполезно. К тому же сказать что-нибудь интересное людям он и не смог бы. Хотя уже в ту пору еще лепил и рисовал.

И при таком жестком отношении к себе он все же понимал, что сказать есть что: за плечами большой жизненный опыт, встречи с множеством интересных людей, о которых он мог говорить и писать без устали. О себе вот не получалось. Людей же он или, как говорят, своих героев, не выбирал, придерживаясь простого и, несомненно, верного принципа: каждый человек интересен. Не зря же тезка его Чехов шутил: вот чернильница. Хотите, напишу рассказ. С рассказами вышел конфуз. Писал он их много и что-то даже публиковал (очень немного и не по своей инициативе) в каких-то газетах и журналах. Раза два участвовал в конкурсах. Впервые ему подал эту мысль его коллега по работе. (Морошин уж бросил тогда журналистику и пошел слесарем, вспомнив одну из прежних своих профессий): “Слышь, Антоша! – Юра (он только что вернулся от “хозяина”. “Хозяин” пригрел его за хулиганку на три года), так вот Юра по подсказке матери, знавшей Морошина по разным публикациям, протянул “Крестьянку”. – Вот мать подсунула мне журнальчик и просила тебе передать. Тут конкурс. Она твои очерки и рассказы читала, слышала. Пошли что-нибудь в эту самую “Крестьянку”.

– Она уверена, что ты пишешь лучше многих.

– А может, и лучше всех, – подавил горький вздох Морошин, вспомнив, как вместе с маленьким племянником сжигал свои рукописи на болоте. Много их было. Сначала рукописи, валявшиеся то в кладовке, то на полатях, отсыревшие, связанные в толстые пачки, не поддавались огню, тлели, а потом загорелись весело, как будто давно ждали этого часа.

– Давай еще, дядя! Еще! – требовал племяш, который любил костры, и Морошин подбрасывал ему пачку за пачкой. Подбрасывал с садистским каким-то наслаждением. Сгорали годы труда, поисков слова, образов, сгорали бессонницы и тревоги... Потом, через годы, он вспомнит лишь об одной повести и пожалеет. Все прочие – гори они прахом!

Так вот и вышло, что многое “прахом” пошло. Как, видимо, также пошел прахом его последний роман, над которым он с наслаждением работал несколько лет, считал его удачей. Но, как нередко в его судьбе случалось, и здесь ждала неудача: роман исчез. Исчезнуть ему помогла верная спутница жизни. И после этого она исчезла из его жизни сама. Об этой потере Антон не жалеет, утешая себя простой истиной: прошлого не вернешь. Не зря же пел большой русский поэт в хмельном, а может, в горьком угаре: “Не жалею, не зову, не плачу. Все пройдет, как с белых яблонь дым...” Но порой взгрустнется, когда листает свои книги: вот великий Верди с возлюбленной своей шел до старости, вот Ганди, вот... Этих вот не так уж много. Чаще вспоминается одиночество гениев: Бетховен, Чайковский, Некрасов... Да и кто не был одинок, все равно искали одиночества. Таков удел творца. И никуда от этого не уйдешь. Тот же Толстой бежал от Софьи Андреевны неизвестно куда. И встретил последний свой час на жалконьком переезде. Смерть – самая верная соратница. Она уж точно не подводит нас никогда.

“Да что это я? – одернул себя Морошин. – Уж не собрался ли я? Эй, приятель, не шали! Еще не время... Много, ой как много не сделано. Так что не уклоняйся... Не финти”. Он посмеялся над собою беззвучно. Смех вышел какой-то натужный, и невольно повело губы.



...Суббота. Солнышко. Сияние небес.
Залюбовался ими дивный лес.
Везет же мне! Со мной моя природа.
И здесь покой, и радость, и свобода.
И здесь я нахожу у кедров-великанов
Сочувствие душе. И очень рано
Сюда я прихожу березоньку обнять.
Она прошелестит хоть что-то для меня.
Какой волшебный, соловьиный сон!
И нет еще тех птиц. Летят из тех сторон
Иль стран, где не бывать. Что ж, пусть. Мне здесь волшебно
Для этих чудных рощ я сочинял молебны.
И жизнь молил о том, чтоб утро было ясным,
Чтоб всходы зацвели. Чтоб пахарь не напрасно
Бросал зерно за трехлемешным плугом.
Ушла, ушла зима!
Отвластвовала вьюга.
Тепло.
Березы вновь в бесценных изумрудах.
Какое чудо – Жизнь!
Какое чудо!



У Степушки – радость! Он не может оторваться от окна родильного дома. Алена уж много раз показывала ему новорожденного. Увидев малыша в тот час, когда Алену привезли в палату, Степа взревел, как Тарзан, и прыгнул, наверно, ничуть не ниже его, потом долго кружил подле больницы и вытоптал кольцевую тропу, которую Алена после назвала Степушкиной. “Ну хоть что-то после меня людям останется!” – не печалясь, заключил он. Счастье бурлило в нем. В люльке отцовской, самодельной, казенную он покупать не стал, подвесил свою, на очепе, и та плавно и неутомимо раскачивалась, в люльке агукал Клим. Так назвала малыша Аленушка. Степа и не хотел иначе. Именно Клим вез их из роддома, Клим же стал крестным отцом Степушкиного сына. Алена сразу же ответила на вопрос Клима: “Как назовете?”. “Климом, смущая Нилина ясным, небесно-голубым взглядом, улыбаясь, ответила она. – Климом Степанычем... Тебе нравится?”

– О-очеееень! – он задохнулся почти, и слово далось ему трудно, да и получилось оно от многих гласных звуков весьма длинным. Поцеловав счастливую мать в щеку, поспешно вышел из палаты, стремительно умелся в березовую рощу, рухнул на муравьиную кучу и неожиданно расплакался. “Ну вот, – глупо, словно лошадь на выпасе, мотая плешеватой головой, хлопал себя по костлявым коленям, – теперь и у меня есть тезка. Дай ему Бог счастья!” Выхватив блокнот из кармана, стал шарить фломастер, но его как назло почему-то не оказалось. Но была шариковая ручка, и Клим тут же набросал портрет-эскиз Алены. Сам удивился: “До чего же похоже и... и... вдохновенно!” – Клим посмеялся над лестной себе оценкой, себя, как правило, он не хвалил, считая (и это правомерно, что лучше поругивать даже когда очень доволен сделанным). Даже Пушкин любил себя прихваливать. Кажется, поставив точку после написания Онегина, он воскликнул: “Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!” Что ж, великий роман, хотя Клим не любил его и, к стыду своему, так и не дочитал его до конца, но никому в этом не признавался. Сейчас же, словно стоял перед любимой учительницей и виновато обещал: “Прочту! И даже наизусть выучу”. Наизусть он помнил некоторые отрывки еще со школьных лет, но с упоением читал все же Лермонтова, по мнению Клима, более высокого поэта, чем арап Петра Великого. Что ж, “Бай йедес и зайне гешмак”. Кажется, так говорят немцы. “И язык-то я позабыл!” – вдруг спохватился Клим, а когда-то он немецкий знал в совершенстве, тем более что служил в Группе войск в Германии. Тяга к языкам иностранным у него была с детства. Позже, учась в академии, изучал французский и даже язык Шекспира, читал на их родных языках Байрона и Дюма. Потом забросил и, кажется, зря. Толстой в глубокой старости изучал какой-то язык, зная при этом несколько европейских. Впрочем, насчет языков Нилин вполне (и не из-за лености) соглашался с Тургеневым: дословно уж не помнил, но язык русский велик и могуч. Не зря же на нем впервые прокричали слово “мама” Чайковский, Левитан, Чехов, Шолохов. “Да ведь и я не из последних”, – скромно заметил при этом Клим, расхохотался, спугнув с березы расстрекотавшихся сорок. Бранясь, они взлетели и дали пару кругов, а выше их плыли белые лебеди. Умные птицы! Теперь, когда охота на них запрещена (хотя браконьеры всегда презирали все запреты), летают прямо над городом. И вот сейчас они плывут над роддомом, в котором отзывается им Клим Степаныч. “Надо же, сколько счастливых совпадений! Может, и у меня все наладится? – Клим потер разгоряченные виски и печальным взглядом проводил лебедей, уже трубивших вдали. – Может, вернутся еще? Может, вернутся?..” Затаив дыхание, немигающим взглядом уставился в небо. Ждал. Лебеди не возвращались. “Что ж, тезка! Я не на тебя загадал... Ты-то будешь счастлив, малыш. – Это мои лебеди улетели...”

И вдруг они вновь затрубили над ним: вернулись с другой стороны и снова дали круг над роддомом. Клим счастливо, не сдерживаясь, невольно рассмеялся, как в детстве почти: “Вот и я, пень трухлявый, отчаялся... Есть, Климушка, есть в жизни счастье!” кстати иль некстати вспомнилась выколка, которую видывал на руках у многих “Нет в жизни счастья!” У иных она в слове “счастье” была покороче, без мягкого знака и через “щ”. Чаще всего в этом усердствовали зеки давних лет. Теперь там сидят люди пообразованней и если колются, то наркотиками. А татуировка для них ступенью ниже. “Вот странно, – впервые удивился своей последовательности хотя бы в этом Клим, – я никогда не тянулся ни к табаку, ни к наркотикам. Да и наколки эти презирал. А видывал разных мастеров и дилетантов-любителей. Некоторые умудрялись нанести разные афоризмы и рисунки, порой небесталанные, в самых неожиданных местах. Иные даже и обнажать-то при людях неприлично. Разве что в бане”.

Но лебеди трубили, трубили, поздравляя мир с явлением Клима, которого Климу-старшему захотелось сейчас нарисовать. И он снова взялся за блокнот, но первой снова вывел одним махом Алену. “Как же младенец без Мадонны!”

Клим лишь теперь задумался о своем поклонении, что ли: он всегда почитал матерей и с трогательной нежностью лепил их изумительные лица. Все матери красивы, но матери кормящие божественно святы и прекрасны. Многие художники, поэты, фото- и киномастера посвятили им свои лучшие творения. И все же ни один из них, великих, даже величайших, в полной мере не выразил всей сути материнства. Да это и немыслимо. Жаль, что создатель Вселенной не рисует. То есть вдохновенно нарисовал саму Вселенную и сделал это не отрываясь от полотна. Сделал гениально просто, одним махом, до того просто, что суть этой простоты недоступна ни Данте, ни Толстому. “А где уж мне, грешному, постигнуть все величие этой простоты! – без горечи восклицал иногда Клим и тут же добавлял искренне: – Но я стараюсь, стараюсь. В лености меня никто не обвинит, хотя сам-то я порой по отношению к себе беспощаден. А как иначе? В искусстве себялюбие – гибельно. Надо не себя любить, а свое высокое и честное ремесло. Я не лепил вождей, как Жуковы, Дейнеки и пр., не рисовал портреты, как Глазунов... Это понятно: вожди больше платят... народными деньгами, дают звания и мастерские, премии тоже... Но эти уйдут, как уходят вожди и их “деяния”. А жизнь, да и сам я, прозябающий пока в безвестности, останемся”. “Терпение, мой друг, терпение! – Клим расхохотался, вспомнив эту затасканную истину. Но она – Истина, и, не имея терпения при высоком таланте, талант загубишь... Да ведь труд-то сам но себе великая радость! Священный дар. Вот Морошин, по-моему, он человек гениальный, презрел все суеты, все льстивые и низкие оценки, сидит да пишет. А люди, которых достигают его слова, гордятся знакомством с ним. Или стремятся познакомиться...”

Да, сегодня черная дата. В такой же день на Чернобыле взорвался четвертый блок. Там теперь – зона отчуждения, зона смертников. Но люди живут. Едят радиационно-опасную картошку, на той же земле выращивают хлеб и даже рожают детей. Это поистине зона отчуждения, как назвали ее в прессе, а потом и всюду. Зона отчуждения между народом и властью. Несчастным народом. Ничтожной властью. Властью, не способной ни управлять, ни понять прозрение (не отчуждение, а именно прозрение народа!). И снова повторю пошлую фразу: “Каждый народ достоин своего правителя”. Ложь! Просто недостойные правители переняли повадки тифозных вшей. Они не умеют править, не имея таланта, обладают способностью ворюг и умением заражать все вокруг цинизмом и корыстью. Народ они не знают. А народ знать их не хочет. Они вредят России, предают ее, начиная с лысого. И словно в издевку держат его на Красной площади. Велико же твое терпение, Россиянин! Что ж ты не возмутишься и живешь по принципу: хрен редьки не слаще? Всякая власть корыстна и антинародна. Ни одна попытка слиться с народом не увенчалась успехом. Чили – пример не единственный. А в России таких примеров не было. Было насилие, было предательство, циничная ее распродажа. Войны случались, кровавые и жуткие. Случаются и теперь, и не только во имя защиты Отечества. Чаще всего наоборот: во имя собственного мундира. Что мне оттого, что сытый премьер и неумный президент, хромая, словно сухожилия перерезаны, показываются на экране чуть ли не ежедневно. “Единица – ноль,” – говорил поэт. Две единицы эти, добавлю я, два ноля. Голоса их, нудные и утомительные, не впечатляют. Но правящие давно живут для того, чтоб поставить галочку. Несокрушимый принцип ничтожеств. Несокрушимо ничтожество. Бессмертно. Одного карлика сменяет другой. А Русь все чахнет. Все хиреет. Да что ж ты так немощна, великая Родина?!

Очнись, милая! Оглохла ты, что ли? Или уж притерпелась к подлости и убожеству правящих ныне? Ты же весь мир поражала величием своим! Удивляла и страшила недругов именами Ломоносова, Невского, Менделеева, учила культуре, доброте и милосердию.

Сейчас вот смотрел передачу, потом начались последние известия. Выходит чуть ли не на карачках премьер, неровными, старческими шажками, будто пародирует какого-то клоуна, а возможно, президента. Но тот, если трезв, держится прямее. Боже, не Кремль, а дом инвалидов. Еще одного, бывшего секретаря СНГ хотят арестовать и вызывают на явку к Генеральному прокурору. Сам прокурор обвинен чуть ли не в десятках смертных грехов.

Законники воруют, чиновники блядуют и тоже воруют. “Воруй, Россия!” Раньше купцы на Волге бросали клич “Гуляй, Волга!” Так это было зрелищно, по-русски впечатлительно, хотя порой и увлекались слишком, но все же по-русски. Затем и горбили по-русски, до изнеможения, мощно и неутомимо, размашисто. Теперь смотришь на иного деятеля и думаешь: посадят его завтра или подождут? А может, споткнется, выступив против президента? Циркачи, а не правители. Столыпина бы на них или Жукова. Я уж не говорю о Сталине. При нем бы и пикнуть не посмели. И ходили бы по линеечке. Больно, стыдно за Россию. Перед какой-то убогой Чечней закрывают русские границы. А тут сельсовет еще и ставит какие-то условия. Ворует, словно Казбич Бэлу. Но Казбич был веселый и безграмотный разбойник, а тут чиновные жалкие калеки. Их не то что в седло, а и в машину-то запихивать опасно: возьмут еще да и рассыпятся...

Рассыпалась великая держава под названием СССР, теперь рассыпается Россия. Не потому ли песок из вождей. Все хромает, все падает. А ведь философы утверждали иначе: все течет, все меняется. Какое старое и безответственное заблуждение! Сыплется, господа! Все сыплется. Хромают вожди на глиняных ходулях. И за ними песчаные, а может, иные какие-то струи.



В доме все по-прежнему. Наобнимались. Погалдели. Выпили с братьями. Пожалели о том, что нет Степушки. А он – легок на помине – вместе с Аленушкой, с Климом-младшим, счастливый, утонувший в улыбке, перешагнул порог.

– Ну, знакомь с крестником, брат, с тезкой моим! – обрадованно вскочил Клим. Засуетилась Алена, к которой тянулся Клим-старший. Галдели, но Юля, сноха, скрывавшаяся за широкой спиной Клима, приложила палец к губам: “Тише! Убавьте звук!” Все смутились, перешли на шепот. Степушка, при всей мощи голоса своего, тоже “пианил”. Только у него не очень получалось, и Юля расхохоталась, а Клим-младший пялился на всех мутно-синими глазенками, чмокал пустышкой. Блаженная, беззаботная жизнь! Как она позже сложится? Что об этом гадать? Времени еще много. Хотя кто знает? Погода переменчива.

Уложив Клима в кроватку, которую он тут же оросил, Аленушка занялась сыном, а двое братьев поступили ей в распоряжение.

– Не хватает Морошина, – вздохнул Степушка.

И тут же кто-то затопал на крыльце. Бочком, остерегаясь, как бы не завязнуть в притворе, протиснулся легок на помине Антон. С охапкой цветов, с коляской, третьей по счету. А на очепе, в люльке, покачивался младенец, еще не понимая, какой он счастливый и сколь много внимания уделяют ему эти взрослые занятые люди. Морошин принялся выгребать из коляски бутылки и пакеты. Один из них раскрылся и прямо в коляску просыпалась черешня. – А погремушки то забыли!

– А это что? – улыбнулся Морошин и достал из-за пазухи связку погремков пластмассовых. – Ну вот, Клим Степанович, с первым тебя урожаем.

После аппетитного завтрака со звучными, чуть ли не кавказскими тостами и тоже с кавказским вином, которое чередовали с русской водкой, решили навестить дом Морошина, хотя по обычаю туда первой впускают кошку.

– И мы не отступим от старого обычая, – Степушка снял с дивана пушистого сибирского кота со странным именем Сфинкс. – Впустим вот этого грека. Пусть там загадывает свои загадки. Алена обиженно заморгала: “Сам же дарил его в день свадьбы...”

– Да это на полчаса, Аленушка. Для проформы, – успокоил ее Клим. – Он лишь порог перешагнет вместе с тезкой. Перешагнет и вернется. Мне за ним не усмотреть. Да и грех крестника лишать такого чудного зверя...



Пустынно Пустынное. Лишь в камышах утки крякают, да на малом зеркале целуются лебеди. На высоком берегу кладбище. Под тополями и березами – кресты, звезды... “Вот там и я лягу”, – без особой печали подумал Антон. Подумал без горечи, без страха, лишь отметил, что эта мысль в последнее время стала посещать его чаще. К чему бы? Дом приобрел в деревне. Крестник растет и, слава богу, работается. Жить да жить. Одиночество ж – дело привычное. И опять вспомнились судьбы титанов. Интересно, что чувствовали они? Скажем, те же Толстой, Чехов, великие наши россияне, что они чувствовали в последние свои годы вовсе не будучи одинокими. В общих чертах он знал это из их дневников, из отзывов близких им людей. Но чужая душа – потемки. Тем более, гениальная, скрытая душа. Знаменитый султан, Сулейман кажется, в семнадцатом веке построивший храм Софии Премудрости Божьей, одинок не был. Многоженец, владыка гарема. Однако на старости лет додумался жениться на молоденькой хохлушке. Эта самая Одарка, или как ее там, истребила всех жен его и детей. Ее сын впоследствии стал тоже султаном. Стоило ли жизни лишать стольких людей ради трона?

Ну, Грозный и Сталин ответили бы: “Стоило”. Но тогда возникает, как говорят теперь в телебеседах, встречный вопрос: “А сами эти, совсем нерусские люди, стоявшие во главе российского государства, должны ли были жить? Неужто никто не мог убрать их с дороги?” Но ведь тот, кто займется этим, сам станет убийцей и сатрапом. Впрочем, люди простые, и даже многие не очень простые, об этом не слишком задумывались. Нерон, Робеспьер, Берия... А может, как раз задумывались. Впрочем, какое мне дело? Любая власть – насилие, фарисейство, кровь. И чем кровавей властитель, тем большее впечатление он производит. Иных чтят при жизни и даже после, потом начинают перебирать нижнее грязное, и все белье в крови. Это в прежние времена, в дни аттических празднеств, римляне, да и греки, могли на площади (и даже с усмешкой) спеть своему владыке: “Берегите жен, римляне! Едет лысый любодей”. Тот же Цезарь принимал их шутки, улыбался взаимно, распивал с ними вино, иногда мстил, иногда умирал от вина же или на каком-нибудь совете от ножей своих соратников.

Один знакомый художник Клима, выпивая, шутит порою горько, чаще – с юмором: “И отчего я в люльке не умер?”

И впрямь: насколько бы меньше было хлопот и сатрапу, и его подданным? Да, Палыч, не можешь ты удержаться, вспоминая о ком-либо, от разных, чаще всего невеселых аналогий. Как горланил поэт “И жизнь хороша и жить хорошо!” Впрочем, вскоре после этого застрелился. Хотя в своем утверждении был прав, и ему вряд ли кто стал бы возражать. Она уж потому хороша, что – Солнце сияет, золотятся поля, лес зеленеет, горланят птицы и не так, как поэт, считавший себя горланом и главарем. Горланом он был, это бесспорно, а главарем – это же атаман, атамана избирают бандиты. Посидел бы, потянул срок на нарах, как король на именинах, чистить себя под Лениным сразу же прекратил бы. Того за семьдесят лет отчистить не могут после всякой скоблежки, под ним и вокруг него скопилось много мерзкой парши.

– Там, в подвале, – смущенно признался Степа, когда осмотрели дом и уже собирались садиться за стол, – икон полно. Не знаю, куда их девать. Старушонкам, что ли, раздать? Тут есть с пяток верующих...

– Икон? – Клим относился с уважением к иконам с самого детства. Помнил, мать много икон хранила, но после ее смерти родственники почти все иконы перетаскали. Остались медные складни да Троеручица, хорошего, светлого письма. Писал какой-то безвестный, но очень яркий мастер. Привыкли уж к одному имени Рублев, Рублев, Рублев – великий, но не единственный умелец. Их и здесь, в Сибири, хватало, умельцев-то.

“А сам бы смог исполнить Троеручицу? В своем, естественно, варианте? Может, попробовать?” Мысль эта впервые мелькнула, но уже зацепила его, и внутри – от восторга, что ли, что она вдруг неожиданно возникла, а может, от кощунственного ужаса, что замахнулся, пусть хоть и мысленно на такое, что-то внутри захолонуло. Вряд ли это был священный восторг. Удивление, пожалуй. Ведь никогда, даже в мыслях, не доходил до этого. Сейчас это только что родившееся желание захватывало его как судорога, начавшаяся на кончиках пальцев. Судорогу не раз испытывал, когда переплывал большие реки. Раза два или три едва не пошел ко дну. Собственно, как раз потому, что пошел, и спасся. Когда это состояние судорожное стало сковывать, немели ступни, потом икры, голени... сам нырнул поглубже, перед тем успев побольше вдохнуть воздуха. И усевшись в глубине на каком-то камне, принялся мять свои немеющие члены, тыкать, к счастью, оказавшейся в плавках булавкой. Булавки с собой он брал всегда, и они его спасали. И потому тонул без страха, потому и не утонул. “Кому суждено быть повешанпым, тот не утонет”, – вспомнилась мрачная чья-то шутка. Быть может, знаменитого висельника Франсуа Вийона. “Я, Франсуа, чему не рад. Уж скоро смерть злодею. И сколько весит этот зад, узнает скоро шея”. Очень обнадеживающий юмор поэта. Он даже чем-то заряжает, вероятно, неиссякающим оптимизмом.

Подвал был двухэтажный. Этаж верхний заставлен разными ящиками, рундуками, сундуками, даже кросна здесь оказались, пара сломанных швейных машин, резная деревянная кровать с раскоряченными ножками, котлы, ведра, железные и деревянные ступы, старая красного дерева софа в углу, на нарах накрытые пологом черные доски, как их называл покойный Солоухин. “Вот была бы пожива для него!” – вспомнил Клим владимирского прозаика, с которым когда-то якшался, пил водку и даже невольно обидел его, пошутив: “Володя, – окая на манер Солоухина, шепнул на ухо во время какого-то фильма в Доме художника. Что он такой большой, а получил такую маленькую премию?” Солоухин чуть не расплакался. Фильм смотрели как раз о Рублеве, роль которого исполнял знакомый актер из Свердловска. С его братом, журналистом, парнем разбитным и хулиганистым, кажется, очень талантливым “щелкопером”, как иные верхогляды обзывали людей этой второй древнейшей профессии, так вот, с его братом Клим дружил. Во всяком случае частенько спорили за рюмкой “фетяски” или еще какого-нибудь недорогого вина. О чем спор шел – теперь не вспомнить. Да и зачем? Просто языки чесали. И вот вдруг Рублева сыграл брат старший, сыграл блистательно. После того он, кажется, играл в фильмах Тарковского... Впрочем, в кино Клим давно уж не ходит и “ящик” не смотрит. На него иногда накатывает ничем необъяснимое отвращение к вину, к труду, порою даже к еде. Наверно, это отдых, предусмотренный духом и телом. Не есть он мог неделю и больше, не общаться ни с кем – месяцами. И далеко не всегда это – творческое затворничество. Иной раз просто хандра. Дергаться он уж давно перестал, как перестал копаться в себе. В этой знакомой с младых ногтей духовной свалке он уж давно не “ищет” бисер. Жемчуга оттуда все вынуты. А фабричные, самодельные ценности не стоят трудовых затрат. Цинизм это по отношению к себе самому или усталость? А возможно, уж тот предел, за которым человек велит себе: “Довольно! Не трать время. Все в жизни повторяется. Хоть сам не повторяйся”. И, прогуливаясь по утрам в своей роще, он бормочет какие-то стишки, которые тотчас забывает. Сегодня вот родились те, которым не суждено стать строчками. Какие же? К счастью, забыл. Но зря обольщался. Одно четверостишие все же пало на ум: “Это славно, ребята. Дел край непочатый. Как люблю я, когда дела. Знать, не зря меня мать родила”. Это не стихи, пожалуй. И даже без всяких пожалуй – не стихи, скорее, оптимистический вывод. Он свидетельствует о здоровом нравственном состоянии, и надо использовать на все сто этот счастливый момент. “Для кого счастливый?” – тут же вцепился в себя Клим, но ответа не стал дожидаться. Тем более, что вопрос этот он задал себе перед восходом солнца, опять бессонница донимала. А сейчас был полдень, и из-под полога показалась “Богородица Троеручица”. Дивное чье-то, слегка потрескавшееся творение. “Не спрашивай, кем сделано. Любуйся тем, что сделано”. Любуясь иконой, Клим яростно заскрипел зубами, один из которых, резец слева, тут же сломался: “Сволочи! Сво-олочии!” – хотелось выругаться, но перед Троеручицей не повернулся язык.

Растаскали все иконы... Такие вот, как Солоухин, брали бы, которые хоть что-то смыслят в этом. А то ведь шваль приезжая, студенты и прочая шушера, слышавшие, что иконы теперь – это деньги. Они идут за кордон. Того не понимают, что за кордон-то их надо вывезти и найти еще покупателя. Вот корыстное дурачье”. Сам Клим когда-то собрал несколько лучших икон и подарил местному музею, пять или шесть “досок” – картинной галерее. Заодно цепкие сотрудницы, пропагандирующие русское искусство, выпросили несколько рукописных книг. Клим, зная, что они бесценны, все же подарил им без сожаления, но однажды, наведавшись и в музей, и в картинную галерею, своих даров не обнаружил. Шла выставка картин модного приезжего художника. Нилина уважительно пригласили, но, не обнаружив своих даров, он молча повернулся и вышел. Больше с тех пор у этих “просветителей” не бывал. Иногда, впрочем, они звонят и просят написать о том или о другом. Из уважения к тем, о ком они просят, он все же порою пишет. Из уважения, не более. Кто это, кажется, горьковский Сатин призывал уважать человека. Интересно, сам пролетарский писатель человека уважал? Помнится, случай Климу рассказывали: будучи же забалованным властями мэтром, Горький любил широкое застолье. Пролетарий же. Из нижегородских мещан, правда. И когда граф Толстой, бедный граф, нет, не Лев, а его однофамилец, упился и рухнул под стол, основоположник соцреализма омочил сивый ус в бокале с вином и торжествующе проокал: “Граф еще, так твою – разэтак!” Перед Львом он так не посмел бы выразиться. Да и вряд ли великий бородач оказался бы под столом, за которым восседает некий пролетарский писатель. Любил он клички давать. И вот пролетарскими оказались Алексей Толстой, Шолохов, Панферов – все, кто имел честь им быть или считаться. А сколько же писателей сейчас развелось? Чуть ли не каждый день говорят об Астафьеве и вешают ему ордена, как певичкам “За заслуги перед Отечеством”. (Заслуг-то много, каждый вечер воют по ТВ, все выше приподнимая край и без того коротенькой юбчонки). Вот и Астафьев наравне с ними отличился. Солженицын честнее. Он от Ельцина орден получать не захотел. Но у стариков страсть – побренчать игрушками. Один недоумок любил играть гранатой. Он разбивал ей грецкие орехи. Граната, слава богу, не была на взводе.

Какая славная эта жизнь! Сколько еще наслаждаться ею?.. Бог весть.



В детстве его лошадь лягнула. И ведь умудрился же схватить ее за заднюю правую ногу, а на ней, под бабкой, оказалась “кнопка”, щекотливое место. И тут же схлопотал удар в лоб, короткий и, может, потому не смертельный. Толчок получился. Копыто даже лоб не пробило, однако вмятину оставило изрядную. Парнишка упал без сознания, а Карюха, обиженная им, фыркнула, удивленно повернулась и обнюхала свою жертву. Парнишка не шевелился и никого рядом не было. Кобыла поскребла его копытом и тем же копытом перевернула на спину, лизнула шершавым языком. Он открыл глаза, не понимая, что с ним случилось, улыбнулся и по гладил ее шершавые теплые ноздри. Вскочив, побежал к речке, чтобы смыть кровь, зная, что придет домой, мать допрос ему учинит, хотя бить, конечно, не станет. Семья строгая, но в ней однажды наказывали лишь старшего брата за курево. Все другие не битыми жили. Отстегал отец ремнем, однако курево брат все равно не бросил. Курил тайком и заедал мятой, чтоб не оставалось табачного запаха, того не понимая, что мята все равно еще больше, откровенней, выдает его провинность. Сам отец, пройдя две войны, сталинскую каторгу, курить так и не научился, и не привык к спиртному. Хотя в великие праздники пригубит рюмку, а веселья хватает на весь вечер. Дал ему Бог красивый, теплый баритон, отменные слух и память. Песни в доме пелись старинные, проголосные, звучные и почти все автобиографические: про пахаря, про каторгу – про жизнь крестьянскую или солдатскую. Ну и, естественно, про любовь. Мать подключалась к отцу, пела звонким и веселым голосом, но и грустить умела. Жизнь основательно ее к этому приучила. Брат старший, в первые же месяцы войны сложивший буйную голову, подыгрывал на гармошке. А в день войны он работал на тракторе, только что сделав ему перетяжку. Увидел Василия, бегущего от реки и плачущего, остановил трактор, все понял. Тут и без повестки, которой тряс Вася, все было ясно.

– Началась?

– А... аг-гааа! – закивал лобастою головой Вася.

– Ну не реви, не реви. Повоюем маленько, а после опять за руль. Пока ж твой черед. Допаши кулигу! – приказал он и отправился домой. Мать уж квашню завела, топилась баня. Готовилась к проводам.

За руль Прокопию сесть уж не пришлось. Вместо него сидел Василий до тех пор, пока самого в Морфлот не призвали. А призвали через два года после победы.

Утро веселое ало-голубое сияло. В деревне еще не знали, что в этот удивительно ведреный день начались мрачные, кровавые, четыре слезные года войны. И уже умирали где-то люди. Грохотали пушки. И дым, черный дым, багровое пламя зияли, багряная кровь лилась. А здесь тишина стояла. Даже трактор Вася заглушил, так и не допахав кулигу. Потом устыдился и уж от реки вернулся в поле, крутанул рукоятку, но она после перетяжки дала сильную отдачу. Едва уберегся от удара. Иначе бы лоб себе расколол. Он все же упрямо давнул на рукоять, но силенок оказалось маловато. Махнув рукою, оставил трактор незаведенным – все равно ему заводить придется после проводин. Ему и работать на этом тракторе до собственного призыва, правда, во флот. Проня, как и хотел, попал в кавалерию, уже отживающий род войск. Хотя кавалерия еще прославит себя, и не раз. Легендой станут имена Доватора, Оки Городовикова, и Клим попытался вспомнить, что там последует после “и”, но тут же оставил эту мысль, поскольку ее забила другая: “Отчего же я брата ни разу не лепил?., не тесал?..” Он отчетливо помнил последний мирный день и мог бы описать его до мелочей. Отложив все дела, он жадно оглядел мастерскую. Оставалась в дальнем, даже для себя тайном углу еще одна мраморная глыба, и, все отбросив, он освободил ее от полога и хлама на нем, нежно огладил розоватый мрамор. Камень прижимался к его пылающим ладоням, словно котенок ласкался и благодарил за внимание. А надо было бранить, возможно, даже костерить скульптора. Нет, камень был нежен и тепл. Камень ждал прикосновения. И дождался.



Шли мимо цирка. Поглядев друг на друга, друзья расхохотались.

– Зайдем? По пивку дернем, – предложил Клим,

– Вели-икая мысль! – Морошин поднял плоский указательный палец. Вроде писатель, а пальцы какие-то неинтеллигентные, раздавленные.

Клим так и сказал.

– А у самого-то?

– Так я ж работяга, – как всегда подкалывая товарища, ухмыльнулся скромно Клим. – А ты этот, как его... ну, вот...

Клим поиграл совсем неигрушечными искалеченными все же пальцами. Искалечил в каких-то давно забытых драках, в горах (в молодости занимался альпинизмом), в крестьянской работе. Не раз промахивался раньше и попадал топором или молотком по руке, теперь уж рука руку бережет, а вернее – чует и зря не ударит. А не зря и бить себя не стоит.

В цирке – московский цирк приехал – у них было два общих знакомых: борец и клоун. Ну прямо как в кино. Был когда-то такой фильм про двух замечательных цирковых артистов, признанных во всем мире. Именно тогда Морошин зауважал великих работяг на арене. В молодости он увлекался борьбой и на тренировках ему не было равных. На ринг выходить стыдился Только при людях на ковре отметал всякую разницу в весовых категориях. Спокойно укладывал на лопатки самых тяжелых бугаев. Хотя сам весил 73 кг. Он сейчас сохранил форму, но не ради формы. Просто не умел лениться. А человек активный, вечно куда-то всходящий, не может покрыться жиром. Ни душа его, ни плоть.

Клим и Морошин, оба уже не молодые мужики, всегда были подтянуты и собраны. Оба вставали до зари, оба любили бродить по лесам и полям и там, где безлюдно. Встречались редко – не позволяло ремесло, которое оба самозабвенно любили. Разговоров о нем не вели, всегда находя какие-то отвлеченные темы. Жизнь постоянно подсказывала темы, и не только для бесед, совсем не праздных. И они, оба неистовые, жадные до дела, время зря не упускали. У самого цирка Клим споткнулся и чуть не задохнулся от смеха.

– Смешинка в рот попала? – изумился Морошин. Художник редко смеялся, хотя и грустным его Клим не видывал. Во всяком случае он умел скрывать свое настроение. Не скрывал лишь работу, если кто-то натурщик, друг, хотя друзей у него раз-два и обчелся, присутствовал в мастерской. В году минувшем, Клим уж не помнил в каком месяце, город осчастливил своим визитом именитый художник, любивший рисовать знаменитостей (за их портреты больше платили). Захотел встретиться, но Клим решительно отказался. “Мазь пошла”, – так шутливо определял по фене Клим свое рабочее состояние. И в такое время он не хотел никого, кроме моделей, видеть. Иной раз и с ними поскорей заканчивал встречу. “Зазнался”, – думали иные. “Мазь пошла”, – ответил бы им Клим.

– Взгляни-ка, Климушка! – тормознулся у самого входа Морошин и, круто повернув назад, взбежал на детскую горку. В небесах, синих и прохладных, белые плыли красавцы лебеди. Они не спешили, словно хотели позволить людям ими полюбоваться, летели плавно и величаво. Тишина вокруг цирка, к счастью, то ли по причине поломок, то ли по иным каким-то причинам (грозился президент осчастливить область) перекрыли все дороги. Даже колесо обозрения в парке не работало.

Лебеди сделали круг над городом, словно хотели еще раз показаться любующимся ими друзьям, покачали крыльями и уплыли на озера.

– Увидимся, братцы! – прокричал им Антон и помахал вслед. А лебеди плыли не спеша, будто хотели продлить их встречу.

– С кем? – спросил кто-то. Друзья оглянулись.

– Привет, Володя, – обрадовался Антон. – А мы как раз к тебе шли. – Билетов-то нет.

– Обижаешь, старче! Лучшие друзья и ко мне с билетом? – Он вопросительно взглянул на приятеля, потом покосился на Клима.

– Знакомься, старина, – пожимая жесткую, но очень деликатную руку борца, Морошин легонько потянул Клима за рукав. – Это наш гений.

– Угу, доморощенный, – перебил Клим.

– А я вас знаю, – кивнул борец. – Видел вашу “Северянку” в музее.

– Рад, что запомнили. “Северянку” имею в виду. Лично-то мы впервые встречаемся. Я вас, впрочем, тоже знаю. Правда, по телевидению. А в цирке уж давно не был.

– Что так? Презираете?

– Нехорошо! – набычился Клим. – Нехорошо так думать. Мы оба работники... каждый по-своему. К тому же Шемякиных и Поддубных не так уж много.

– А я не Шемякин. Я всего лишь Черезов.

– Знаю, Владимир Иваныч. Шестикратный чемпион мира, двукратный олимпийский и...

– А сейчас всего лишь циркач... И то скоро заканчиваю.

– Ага, – подтвердил кто-то тонким и вредным голосом. – Как только на лопатки тебя брошу... Можешь идти в чистую.

– Аркашка, вздую! – пригрозил Черезов. Клоун, которого тоже знали, и не только в России, дурашливо попятился и сделал реверанс. – Вот и твори добро людям после этого, – попенял он борцу, обращаясь к его гостям.

– Добро, злодей? – нарочно изобразил свирепость борец, хотя большое скуластое лицо его с туго натянутой свежей кожей свидетельствовало о том, что он, как и все почти сильные люди, не способен сердиться. – Ты разве умеешь делать добро?

– Еще как! Это ты вот не можешь проиграть своему другу одну-единственную схватку. А я миллион тебе подарить хочу.

– Миллион? – удивился Черезов. – Опилок, что ли?

– Не-а. Чистого золота. Черво-онного! Понял, масса?

Черезов, однако, при всей его богатырской стати был строен и стремительно собран. Каждое движение его свидетельствовало о редкой организованной, как у боксера, реакции. Вероятно, и это помогало ему выигрывать самые сложные схватки.

– Что ж, гони свой миллион. Мы с мужиками, – Черезов кивнул на приятелей, – прокутим его.

– Эй, Володей! – пригрозил клоун! – А режим? Я живо накапаю Ротбергеру. – Ротбергер – директор цирка, которого Нилин тоже давно знал.

– Так что, гони миллиончик-то? А то пивом не угощу, – вновь напомнил борец, хотя сам не пил даже пиво. – Где он у тебя?

– А тут, неподалеку, на озере Онтарио, – клоун подал ему заметку, которую Нилин тоже читал. Речь шла о водорослях хламидомонас: они и впрямь находят золото, к тому же очищают воду. “Боже! – подумал он. – До чего щедра природа!”

Клим забрался в карман – с собой носил всегда “бублик”, резиновую черную и очень упругую резнику, которую постоянно мял, тренируя ни единожды ломаные, резаные свои пальцы. И пальцы благодарно ему подчинялись, крепли, не теряя своей чувствительности. Он сравнивал руки свои с руками хирурга и, вероятно, не очень ошибался: его руки должны быть чуткими и безошибочными. Лепить и высекать тело и лицо человеческое это все равно, что писать музыку. Кто-то из риторов, кажется, о скульптуре ляпнул, мол, это застывшая музыка. “Чушь! – опять заспорил с краснобаем Клим. – Ежели она застыла, то уж не музыка. И скульптурные фигуры мертвы... им положено жить, двигаться, греть. Все стылое холодит, умерщвляет душу”.

– Обрати внимание, Климушка... – шепнул Морошин. – Вон, перед нами в третьем ряду, сидит интереснейший мужик.

Клим тотчас вцепился взглядом в мощную плечистую массу, видимо, хорошо организованную. Лысая огромная голова была хорошо посажена на прямой мускулистой шее. Широкие плечи повернуты чуть-чуть вправо, видимо, для того, чтоб не очень стеснять соседей.

– Заметный дядя! Он кто, борец?

– Можно и так назвать. По судьбе и характеру борец. По призванию – врач. По совместительству – епископ... в прошлом.

– Что ж, разуверился в Боге?

– Разве похож на безбожника?

– Пожалуй, нет, – Клим еще раз оценивающе оглядел лысого человека, и тот, почувствовав его изучающий взгляд, оглянулся. – “Какое славное лицо! Волевое, мужественное! Надо как-нибудь с ним познакомиться”.

– Ну как? – почти угадав, о чем он думает, затаил улыбку Морошин.

– Приметный мужичок!

– Не то слово, – возразил Морошин. – Можно сказать, человек-легенда.

– Ну уж, – подзуживая друга, сощурился Клим. – Ты весь окутан легендами.

– Такая профессия. Сочувствую тем, кто в людях не видит самого главного.

– А что в них самое главное?

– Наверное, то, что они люди. Каждый по-своему.

– Вот Америку открыл!

– Когда же ты видывал, к примеру, епископа в цирке?

– Ну, половину его точно видел. Не жену, половину профессии.

– Вот видишь седую парочку? Моложавые такие. Им, кстати, под шестьдесят.

– И что? Тут многим под шестьдесят.

– То, что они оба врачи. Стало быть, уже две половины. Может быть, самых лучших.

– Значит, ошибаются люди? – задумался Нилин.

– Людям свойственно ошибаться, – философски заключил Морошин.

– А этим нельзя – врачи. Мне доводилось видывать их ошибки. Пациентам это несладко. У одной девушки остались в желудке ножницы. Ошибка стоила жизни...

– А у доктора была всего лишь медицинская оплошность. Я, по простоте душевной, назвал бы это убийством. То есть одним из самых жестоких преступлений.

– Мрачный ты человек! А ведь высекаешь людей с любовью. Как-то не согласуется, друг мой.

“А и верно, – согласился мысленно Клим и впрямь помрачнел. На него после ухода жены это часто находило. Утешал себя лишь работой. – И чего это я? Она того не стоит”. Хотя, наверно, не зря душу царапали разные воспоминания. Двадцать один год вместе прожили. И в сорок лет выкинула фортель. “Бабий век сорок лет, – некстати или, напротив, кстати, вспомнилась пословица. – Сорок – вот она и спешит урвать все, что получше”. Себя он не считал человеком невезучим, жалким, даже несмотря на этот неожиданный и подлый семейный разлад. “Дурью мается, – услышал однажды Юлин отзыв. Решил, что это о нем, но сноха продолжила: – А сама ногтя его не стоит”. “Может, и не стоит, согласился Клим, а легче от этого не стало. Но он тут же нашел оправдание ее жестокому поступку, если точнее – просто предательству. – Я слишком мало уделял ей внимания. Все дела, дела, случалось, неделями не бывал дома”. Жена ревновала его, устраивала сцены в первые месяцы, возможно, даже годы... “Старею, – с грустью отметил Клим. – Даже не помню, сколько это продолжалось... до ее “побега”. Да не все ли равно? Расклеилась жизнь. Заново ее уж не склеить. И – ни к чему”. Он приказал себе и был уверен, что сможет исполнить свое приказание думать только о деле. Делом был полон, но все-таки сбивался и с болью вспоминал о жене. Вот даже теперь, когда зрители в цирке смеются Аркашкиным шуткам, его “чистой победе” над Черезовым: борец лег на одну лопатку, и сколько клоун не тужился, не мог дожать его; наконец свободной рукой вскинул Аркашку над головой, и тот отчаянно задрыгал ногами, завизжал, потом вырвался и, отбежав в дальний угол мата, пригрозил борцу слабеньким своим кулачишком, что-то невнятно прокричал. И вдруг возликовал, дескать, ага, все-таки не сумел меня бросить на лопатки! Ага!

Клим хмыкнул, но не от шуток клоуна: все перебирал свою согнутую, как подкова, судьбу. “Что ж теперь, разгибать эту подкову? Все равно уж к копыту не приставить. И – ни к чему. Ни к чему!”.

– Что ни к чему? – удивленно поинтересовался Морошин, но тут же, отвернувшись, принялся мять резиновое кольцо.

– Да это я так... про их поединок, – неловко соврал Клим.

– У-у, – кивнул согласно Морошин, поняв, что нечаянно разбередил ему душу, выбранил себя и отвернулся. Потом принялся разглядывать свою левую руку, на которой над запястьем от давнего ушиба рос хрящ. “Надо его вырезать, – решил Клим, хотя хрящ этот почти не мешал. Он ощупал запястье и удивился: хряща не было Куда он девался?” Рука чуть-чуть побаливала. Видимо, в мастерской у себя нечаянно стукнул по ней молотком. И очень удачно стукнул: сам над собою произвел непредвиденную операцию.

– Смотри-ка ты! – Морошин прокомментировал новое отчаянное усилие клоуна. Аркашка пытался одной, хоть и жилистой, но все же слабой ручонкой вскинуть могучего борца над головой. Однако валился на ковер и наконец свалился “замертво” и сложил руки крестом на груди. “Богатырь” преставился. “Силен Аркашка”, прокричал кто-то с передних рядов, и зрители громко расхохотались, чего и добивался клоун. Он хитро приоткрыл один глаз, резко махнул надо лбом ладошкою, словно ловил муху, но муха громко жужжала, и он снова ловил ее смешно и долго, потом “поймал”, оторвал крылья, брезгливо бросил бескрылую на мат, все это выразительно и смешно, вскочил на ноги, но над ним зажужжало уже несколько мух, громко и вызывающе, он стал ловить их смешною своей, с огромным козырьком клетчатой кепкой, но мухи все жужжали и жужжали. Тогда он потребовал у Клима берет, шляпу у его соседа, однако мухи все летали, летали, пока сверх этого он не выпросил еще с десяток шляп, наконец одной из них уловил муху, накрыл остальными и уселся на шляпную кучу. Зрители хохотали, но, разумеется, не те, на шляпах которых подпрыгивал клоун. Многие велюровые шляпы были нарядны и дороги.

– Эй! Не мни шляпу! – крикнул сердито кто-то из зрителей. Аркашка запрыгал еще нахальней и, наверно, изувечил их все. Каково же было удивление, когда все эти шляпы немятыми он возвратил с поклонами их владельцам. Возвратил точно, и тем, кому они принадлежали, приговаривая: – “Плати, плати!”

Платили бумажками и железными рублями, кому сколько было не жаль.

– Эх, и мороженку не куплю! – огорченно прокричал парнишка в первом ряду, белесый, веснушчатый.

– Купишь, купишь! – уверил его Аркашка.

– Да на что? – пожаловался мальчонка. – Ты последнюю пятерку выманил.

– Эй, не оговаривай честного Аркашку. Не брал я твою пятерку.

– Ну да, не брал! Сам в карман положил... Воришка несчастный!

– Ну вот, обидел Аркашку! За что обидел? – клоун расплакался, и слезы текли взаправдашние, крупные. Добрый маленький зритель пожалел его.

– Ладно уж, пользуйся, – примирился мальчик. – Папа еще мне даст.

– Пусть лучше мне даст! А твои у тебя в кармане.

– Выдумщик ты! Забрал, а сам говоришь, что в кармане.

– А ты проверь! Проверь! – требовал Аркашка. Парнишка полез в карман своей нарядной бархатной курточки и вдруг изумленно ахнул, вынув из него пачку кредиток. – Ой! А как же я раздавать-то буду? Не знаю, ведь чьи они. Моя только одна пятерка.

– Бери все... за твои треволнения, – разрешил Аркашка. И зрители простили, смеясь, ему это самовольство.

– Повезло парню! Мне бы так! – позавидовал кто-то из тех же передних рядов. – Как раз надо похмелиться.

– Головка бо-бо? – посочувствовал Аркашка.

– Ох, бо-бо, Аркашенька! Да еще как бо-бо-то! – признался страдалец искренно.

– Ладно, пойди похмелись, – разрешил клоун.

– Не на что. Ты последний червонец у меня выманил.

– А вернул два.

– Ну да, – усомнился зритель.

– Точно. Ей-богу, не вру.

– Как же. Ты скорей последнюю рубаху с меня сымешь.

– Не поверишь – сниму, – пригрозил Аркашка. – Проверяй карманы.

Зритель принялся ощупывать карманы, из каждого вынув то по червонцу, то по два.

– Молодец, Аркаша! Не обманул! Бегу в буфет. Эй, а где же рубаха? – ее и впрямь не оказалось под пиджаком.

– Терпи до антракта.

– Не, брат! Глотка пересохла.

– Тогда ныряй в бассейн, – посоветовал клоун, и зритель побежал в фойе, но буфет почему-то миновал, и через мгновение все услыхали его сочный мат. Он и впрямь послушался клоуна и плюхнулся с разбега в бассейн, который был неглубок, но полон золотых рыбок, напуганных им. “Утопленника” вынул милиционер и, отведя его за угол, взял штраф из тех денег, которые страдалец собирался потратить для других целей. Продрогший “утопленник” просыхал в кустах у черного входа, дожидаясь Аркашу. Вышли они – Морошин и скульптор нескоро, выпили по паре кружек пива.

– Что вы долго-то? – оборвал его стенания Аркаша. – Я ж тебе дал на опохмелку.

– Дал, спасибо на том. Да я их промочил... Сдуру в бассейн, как ты советовал, плюхнулся. Ты этот, что ли, как его? Иллюзион? Загипнозил меня, – сетовал “утопленник”.

– Тебя вино “загипнозило”, – проворчал Черезов, кинув ему сухую кредитку. – Чеши отсюда и больше не попадайся. Надоел.

– Добро, почешу.

И он почесал, и тем приятнее было чесать, что в кармане случайная оказалась сотня. “А может, и не случайная, честно заслуженная?” – задумался бич. – “Бич?” – он вдруг покраснел, чего давно уж с ним не случалось. А почему? Ведь я не совсем еще пропил совесть? Я что-то могу... Могу ли?” – теперь уж он всерьез задумался о своих потерянных возможностях. Мог же, и когда-то институт возглавлял, даже имел кандидатскую степень и почти готова была докторская. Модное теперь слово – менеджмент. А он задумался о менеджменте в России едва ли не первый. Но уж в числе первой пятерки – точно. Он начал вспоминать, кто ж были те четверо кроме него? Или и они так же спились? “И почему меня маленьким не убили?” – вспомнилась шутка одного приятеля. А может, просто собутыльника. Он уж давно забыл о друзьях и товарищах. Утро начинал с того, что заучено совал руку под старый протертый диван. Там, если повезет, должна быть недопитая бутылка. Рука упала с дивана безнадежно, трясущаяся, невнятная, то ли рука, то ли какая-то гипсово-синяя лепнина. И может, гипсу не хватило у скульптора, может, терпения? – не довел дело до конца. И вдруг коснулась ладони.

– Во! – рука мгновенно окрепла и тепло, с надеждою огладила круглую обтекаемую поверхность бутылки. “Лишь бы не вытекаемую!” – пошутил мрачно, но уже холодея. А вдруг не заткнул пробкой горлышко, что тогда?

Бутылка тяжело выкатилась. “Значит, полна!” – благословляя судьбу, возликовал он. Вскинул ее, поймав за горлышко, на грудь, когда-то широкую и мускулистую, трепетно прижал сверху, боясь открыть глаза. Осталось погадать, понадеяться: “Пиво там, вода или водка?” Погадал, все еще гладя осторожно, благоговея почти перед слепым случаем и полным, судя по весу, сосудом.

Не открывая глаз, ощупал надломленную пробку. “Полная! Видно, хорош был вчера, не успел. Не успел, слава богу!” – опять поблагодарил он себя за оплошность, или, точнее, за упущение. “Судьба Евгения хранила”, – невесело констатировал он, цитируя то ли кстати, то ли глумясь над собой, классика, который тоже принимал и не помалу, но у него это получалось красиво и как бы между прочим. “Алкать умели предки наши...” как-то случилось, что сам он однажды перешел черту и вдруг стал откровенным алкоголиком. Нет, разум еще светел до определенного момента, а потом вдруг падает сумрак на весь шар земной, который сжимается до размера школьного сломанного глобуса, и глобус вертится на паршивенькой кривой ножке, и мерцают на нем города и страны. “Наверное, мелькают!” – поправляет он себя беспощадно и глумливо. Сам, однако, их не видит, зато помнит все наизусть и сожалеет порой, что ни в одной из тех держав, больших и маленьких, не бывал.



В человечестве никогда не было равных. Всяк един в царстве своем, и почти всяк владыка. Тут хоть как мудри, любую подводи философию. А жизнь опрокинет ее легко, играючи. И философия сразу никнет. И потому даже самые яркие философские и социальные выдумки недолговечны, какие бы “капиталы” под них не подкладывали. Кто ж волен тогда? Цыган? Демон? Бог? Может, нищий? Но ведь и нищий зависим от кошеля своего. И Бог – от мира, им созданного. И вовсе не Бог диктует сущему, мир диктует ему. Другое дело, что Бог может взбунтоваться и перебраться в иные миры. Но там другие законы, к которым он не привык. Там свой владыка. Другие граждане молятся ему и, само собой, не поймут и, может (того обидней!), не примут пришельца. Вот тут и владыка превратится в странника, в Демона, который будет витать над мирами, иикем не понятый, нигде не принятый.

Клим думал, здесь, наконец-то скрывшись от суеты, от творческих гениев и импотентов, здесь, обзаведясь плохонькой избушчонкой, он будет волен: кисть, резец да поле. Прошлое перечеркнуто, о будущем помышлять не станет. А настоящее – “вдохновенный труд”. Так говаривали когда-то, подчиняясь задуманному или даже общему всечеловеческому ритму жизни. Что прошлое? Оно миновало. О будущем думать не хочется. Придет день: грянут иные заботы. Они тоже станут настоящими. Значит, одно только настоящее. И оно по плечу человеку, отрешенному от мелких мирских забот, сотворить настоящее это светлым и радостным. Радость и покой – вот что главное в жизни. Покой вдохновенный, личный, от всех скрытый. Душа и взгляд светлы, и светло восприиимающи этот мир при всех его передрягах, сложностях, истериях, при политическом и житейском лукавстве людей. “Я один, одинок. Я от всех закрылся. На хлеб и на молоко мне хватает. Водки на дух не желаю. Все нормы давно выполнены и даже перевыполнены. Хлеб, молоко и чай. Знай меру в вещах... Знай меру в вещах... Знай...” – радостно твердил себе Клим и готов был повторять эту фразу бесконечно, пока она не сделается его состоянием, слугою усталой, пожалуй, даже издерганной души.

“Знай меру...” – Твердил он как попугай, одну желанную и дорогую фразу, составляя творческую программу. В этом мире все делается по программе. Да, наверное, и в том. Как бы то ни было надо отбросить все лишнее, мелкое. Доставить себе это маленькое удовольствие – быть счастливым и одиноким. “Верю в себя... В себя верю! Веру-уюю! А во что еще? Или в кого? В Бога? “Ну, это не дискуссионный вопрос”. В Бога он верил абсолютно и бесспорно. Вряд ли кто из верующих стал бы молиться его Богу. Но Бог Клима был тем и хорош, что он не требовал молитв, свечей и ладана. Попов и храмов не требовал. Молись ему у любого пня, в бане, на диване, в поле, в лесу – где угодно. Лишь бы душа была светла. Беседуй с ней. Она истосковалась по умному собеседнику. Она неприхотлива и умна. Лишнего слова не молвит, тем более – глупого, заслоняющего Вселенную. “Вселенную? – вдруг изумился Клим этой могучей нессобразности. Потом одернул себя: – А что? Узость мышления, воспоминания о былых заблуждениях, вечное взлохмачивание души – разве это не слепота? Если свершится такое, – испуганно заоглядывался Клим, словно мир и все лучшее в этом мире заслоняли сейчас, – если такое свершается, то... он сразу как бы ослабел в ногах, рухнул на нижний голбец и прислонился разгоряченным затылком к стене. – То... – ... то... остановись премудрый как Эдип! А что? Неплохой совет. Му-удрый! К чему ворошить прошлое? К тому же не лучшее свое прошлое. Хорошее редко вспоминается. А иное – зачем? Оно миновало. Воевать с прошлым – пустое занятие. Это война с гробами, с истлевшими воспоминаниями, с несбывшимися замыслами... “Верю в себя! Верю в себя!” Хорошо! Славно это звучит! Сла-авно! “Можно позволить себе такую роскошь – поверить в себя? Я позволю. Она никому не повредит. А у меня прорастают крылья”... – и тут в ворота, которые он наглухо закрыл, калитку припер колом, загрохотали. К нему ломилось настоящее. Доброе оно или гнусное Клим не знал. Да и не надо ему настоящего со стороны. Но ведь ломится, ло-омится сволочь! Он сплюнул и еще раз выругался. Теперь уж не только в ворота, но и в окно из палисадника грохотали. Клим распахнул створку и яростно проскрипел: – Ну чего? Кто там? Я занят.

– А ты отвори, – дурным непристойным голосом просипел кто-то. Человек явно незнакомый. Но и знакомых, даже близких людей, видеть сейчас не хотел.

– Но, – угрожающе сипел “пришелец”, – храпака даешь, что ли? Отворя-яй! – и он рванул створку и, ловко, сузив широченные плечи, отпрыгнув от завалины, протиснулся, скорее даже впрыгнул в окно.

“И как это он умудрился?” – злясь и одновременно восхищаясь ловкостью этой гориллы, изумился Клим. Сам немалого роста и в плечах, как говорят косая или еще какая-то сажень, а этот, пожалуй, покрупнее. Горилла гориллой, а лицом хорош, статен, но с нехорошей двусмысленной улыбкой, обещающей: “Смять тебя, что ли?” Сел на стол, накануне досверка вымытый, выскобленный Климом: собрался покрывать его лаком, но пока раздумывал – стоит ли? Стол дубовый, излажен любовно мастером, но изрезан, исцарапан за многие годы. Это особенно задевало. Делал-то явно умелец, а над ремеслом его глумились многие, как всегда в нашей разноцветной и высокоорганизованной буче.

– Игорелла я, понял? – Клим улыбнулся: “Совпадает. Горилла... Игориелла. Понравилось, точно определил стать, масть, породу этого двуногого существа и даже нечаянно угадал имя. “Горилла... Игорилла”...

– Это что, новый тип гориллы?

– Гориллы? – гость недоумевающе изломал темно-русые волнистые брови, наморщил огромный, обрамленный светлыми кудрями лоб... Видимо, напрягал свой мыслительный аппарат.

– Ну, обезьян такой есть, – чуть-чуть юродствуя, пояснил Клим и попросил вежливо: – Слезь со стола. Я только что его вымыл.

– Почто? – спокойно возразил Игорелла. – Мне здесь ловко. Глянется мне на твоем столе.

– Добрые люди за ним сидят... едят, бывает, ежели есть что.

– Едят... пердят... – и, словно доказывая многоцелевую назначенность этой нехитрой мебелюги, изверг из себя непристойный глумливый звук. – Вот складно вышло... басисто!

– Мрр-рразь! – Клим опешил от его наглости и наконец взъярился и смел “гостя” одним яростным касанием. Касание убедительным оказалось, гость, совершив стремительный и невольный курбет, брякнулся лбом о порог. Другой бы вырубился, но у этого лоб оказался чугунный. Порог принял его и необидно оттолкнул.

– Ух ты! Крутенек парнишка! – рука Игореллы, и без того нелегкая, хотя бы потому, что не маленькая, наоборот, мощная, пожалуй, даже богатырская, отяжелела: из рукава выкатилась, выскользнула колючая гирька...

–Убойный инструмент! – иронически одобрил Клим. – Без него-то не ходишь? Боишься?

– Тебя? – изумился Игорелла. – Я сроду никого не боялся. Ни бога, ни черта... Ааа! – вдруг взвизгнул он и рухнул, а инструмент уронил под ноги Климу.

– Ну, убивать станешь?

– Стану – утешил Клим и для вида медленно длинно размахнулся.

– Э... эээ! Угр-робишь ведь! – упредил Игорелла и на всякий случай прикрыл ладонями голову.

– Посадят ведь! – на всякий случай упредил он.

– А я уже сидел... Знаю, чем там кормят.

– Сиде-ел? Надо же! И я сидел, кореш.

– Где же ты срок тянул, страдалец?

– В Княж-Погосте бывать случалось?

– Не, у меня там подельник сидит. Второй срок тянет.

– Можешь привет ему передать... от Художника.

– Дак ты и есть тот Художник? Васек писал о тебе... советовал в случае чего к тебе постучать.

– Надо же, как мир тесен, – кивнул Клим, давно уж отвыкнув удивляться. – Теперь сними башмаки и подотри за собой. Обмочился, что ли? Мочи-ила!

– Ка-ак?! – взвизгнул Игорелла, взлетев, как резиновый мяч от пола. Потом успокоился, увидев, что Клим поигрывает его колючей “палицей”. – Я сам мочить умею... мочил...

– То и вижу, – кинув ему под ноги губку и швабру, усмехнулся Клим. Игорелла, до глубины души оскорбленный таким неуважением, скорее даже презрением, еще раздумывал. – Поживей! У меня время не резиновое.

– Ла-адно... Об этом еще потолкуем, – проворчал Игорелла, все же начав подтирать мокроту. Вытерев, подкупающе улыбнулся и пояснил, – а это не ссака. Бормотуху раскокал. Лом куда девать? – он выгреб из кармана осколки разбитой бутылки, бросил в ведро, на которое указал Клим. – Для знакомства с тобой брал... а вишь, как вышло. И башли кончились.

– Ну ежели для знакомства, так и быть выручу. Положив на стол четвертную, Клим ткнул через плечо большим, почти негнущимся пальцем.

– Слетать, что ли?

– Слетай. Но имей в виду, я трепа не терплю. Жизнь – штука нетерпеливая.

– Так, так оно, – согласился Игорелла и рванулся к столу, но тут же попятился к порогу и немедленно снял свои лакированные корочки.

– Так, так, – одобрил Клим. – Воспитанный юноша. И опрятный. У “хозяина” научился?

– В армии. У “хозяина” подметал хватало. Ладно, я по известному маршруту. Засекай время. Туда-сюда семь минут.

– Пять, – уточнил Клим. – Побежишь рысцой.

– Ххэм! Это интересно. Ладно, вспомню, что в армии был уважаемым стайером, – схватив свои лакированные, Игорелла выскочил с ними в сени, и через мгновенье Клим услыхал стук калитки. Клим проводил его печальным взглядом и развязал рюкзак, вчера еще брошенный на гобелен. Достал кильку в томатном соусе, шмат казенного сала и чернушку. “Чаю бы заварить”, Клим поискал глазами электроплитку и какую-нибудь кастрюльку. Ничего не обнаружил и пожалел, что слишком поторопился, собравшись налегке. Даже кипятильник не прихватил. А в сенках затопал Игорелла. И пяти минут не прошло. Туфли на этот раз он снял в сенках. Порог перешагнул в нарядных шелковых носках.

Клим одобрительно кивнул и указал ему на лавку. Сам поставил в торце стола березовый, покрытый лаком чурбак, сел.

– В режиме, а? – ожидая похвалы, поинтересовался Игорелла.

– В режиме.

– Рысил как шестерка.

– Ну если бы я хромал на своих троих, – Клим пристукнул палкой, стоявшей в углу, чтобы успокоить его самолюбие. – В полчаса не уложился бы.

– Ты же хромой – пощадил его гость. – Ну, давай знакомиться. Я, значит, это самое...

– Игорелла, – подсказал Клим. – А я Клим Тимофеич.

– Хромой, – в свою очередь сунулся Игорелла. И ехидно уставился на хозяина, ожидая его реакции.

– Кликух не терплю. Запомни, сынок, – и это прозвучало как щенок. Игорелла усек. Он был сообразителен. Клим отыскал в шкафу какую-то древнюю миску, осмотрел ее и отбросил. – Ладно, закусь разложим на бумаге. А консервы – прямо из банки. Не возражаешь, Игорь... как тебя?

– Я же сказал: Игорелла.

– Я тоже сказал, сынок, кликух не терплю. Как отца твоего звали?

– Антон... Антон Палыч.

– Вот видишь. Тезка самого Чехова. Или ты его не признаешь за писателя?

– Учил в школе.

– И запомнилось, что учил?

– Не. Я из троешпиков. Вообще отрицательный тип.

– Не искришь, значит, – кивнул Клим, вздохнув сочувственно. – Да.

– Как это?

– Я плитку включил, видишь? Ей, чтоб чай согреть, – нужны и плюс и минус. Искра-то между ними рождается.

– Это я понимаю.

– Понимаешь, а искры нет. Может, и другой нет искры, божьей?

– Этого с избытком. Я в тюряге сотни три песен сочинил.

– Что, и поешь еще?

– Там все поют. А у меня Жаворонок кликуха.

– Жаворонок – славная пташка. Ранняя.

– И тоже певучая. У нас и Соловей был, да его с лесов сбросили. Не захотел петь перед Башмаком, ну его и столкнули.

– Башмак – кто? Пахан?

– Не самый главный. Но сволочь порядочная. Из тюряги не вылезает.

– А ты много отдежурил?

– Пятерку приговорили. Амнистия два скостила.

– Теперь снова готовишься?

– Не, все. Завязал. Техникум надо добить. Да и мамка старая. Всю скрючило от работы. С двенадцати лет горбит... Через год на пенсию.

– Вот видишь, мамка горбит, а ты... жаворонок.

– Ну, сказанул. Я по пенью Жаворонок. А по-другому-то я...

– Это как по-другому? – перебил Клим, вполне, впрочем, понимая его забавные пояснения.

– Ну как, по работе, значит. Темный ты, что ли?

– Когда не очень по-русски выражаются, тут и Толстой темным будет.

– Толстой? Который? Бородатый?

– Ну хоть бы и бородатый.

– Он же помер... Сбежал куда-то с холуем своим и скопытился.

– Все под Богом ходим. Неизвестно, где еще мы с тобой помрем.

– Я-то в поле помру.

– Думаешь? В поле, а не у “хозяина”?

– Сказал, точку поставил. Побаловался, хватит.

– Что ж, правильное решение. Давай пятак. Одобряю.

– А за бормотухой еще слетать? В честь этого.

– В честь этого можешь. Но пей без меня. Я делом займусь.

– Старый ты, а все дело, дело... Поди, уж за десятерых отработал, – недовольно нахмурился Игорелла. Хмурь смешная у него вышла, несерьезная. Он долго собирал в кучу неглубокие, совсем не готовые к этому морщины.

– Так точно пить не станешь?

– Мы ж договорились с тобой: без трепа.

– Уговор дороже денег. Возьми свои башли. Один я не пью.

– Ты все же сбегай. Выпьем ближе к вечеру. Когда кулигу свою загоню в угол.

– Кулигу? В угол?

– Эх ты, сельский труженик! – шлепнул его по сияющему межбровью Клим. И одернул себя: это же смазь. Жест сам по себе оскорбительный. – Извини, я комара хотел снять. Не знаешь, стало быть, что такое кулига?

– Не знаю, Тимофеич. Ей-богу, – не решив, как оценить его вольный жест, признался Игорелла. Слишком задумываться не стал. Мало ли дурь какая ударит в голову, а Хромой – мужик свойский. Вот и на второй пузырь отвалил.

– Спроси у матери. Она этих кулиг немало загнала в угол. Наверно, потому и хворает.

– Не, она от надсады. Чуть-чего, грыжа выкатывается... – поправил его Игорелла.

– Вот потому и выкатывается... Из-за этих самых кулиг. Все, гуляй, Игорелла. Да на досуге смекни, где тут хорошая глина.

– Тебе какую: белую? красную?

– Что, и красная есть?

– Чего-чего, а этого добра здесь с избытком. Вон там, вон, видишь за рощицей? Там два яра. Один Белым называется, другой – Красным. Этих глин на всю область хватит. А что, начну продавать: бутылка с возу.

– Ишь, Бендер Ярковский! Президент глиняного концерна.

– Доходное дело! Еще и не продавал, а на два пузыря заработал.

– Мазь пошла. Ладно, сыпь, Игорелла. Я тут поколдую маленько.

– При мне-то не хошь?

– Могу и при тебе... А что, – вдруг спохватился Клим, ведь натура, и весьма подходящая!



Давно уж Морошин не чувствовал такого утреннего возбуждения. Он словно заново родился. Или, во всяком случае, вновь переживал молодость, стал даже бегать по утрам, в озеро нырнул, в ледяную почти, синюю, чистую, как детские глаза, воду. Омут принял его, сомкнулся над головой, а дно глубоко-глубоко, и он не захотел его доставать. Не потому, что боялся судороги (обычное явление в студеной воде), на этот случай брал с собою булавку. Сейчас, кажется, не взял. Он ощупал плавки, булавка, к счастью, была воткнута в них. “Тогда вперед!” – скомандовал он себе. Вперед – значит, в глубь. И радуясь как мальчишка, тайком убежавший от строгой матери, заорал ликующе, но вода, уж точно холодней снега, ошпарила его пронзительной нежностью, он еще раз нырнул, мощно заотмахивал вдоль течения, зная, что через минуту тело согреется. “Еще! Еще!” – прекрасно Это чувствовать себя здоровым, мощным и молодым. Сейчас докрасна обтереться и после легкой пробежки поиграть гирями, там во дворе где-то видел пару грязных и ржавых гирь, давно к ним никто не притрагивался. “Надо будет покрасить их! – решил он прямо на воде. – Окрасить и выставить на солнышко. К обеду обсохнут”. Плавал бы долго еще, наверное, но вдруг услышал полный боли отчаянный крик.

“Ну вот, – вздохнул огорченно. – А я тишины искал. Нет ее, тишины, наверно. Не любит покоя человек”.

Выскочив на берег, поспешно натянул штаны на мокрые плавки, на бегу накинул рубаху.

Кричал, как ни странно, Клим. Спокойный, выдержанный, всегда молчаливый Клим. А впереди шел Степушка, нес на руках женщину. Алену, конечно. Кого еще мог нести Степушка! Алена самое главное, величайшее его сокровище. Они спустились с горки из переулка. А Клим, воздев над головой руки, что-то бормотал невнятно, наверно, бранился. Морошин подскочил к Степе, хотел помочь донести до Степушкиного двора Алену, но Степа даже не услышал его просьбу, наверно, не мог или не хотел слышать. Да что он мог слышать, когда Алена была мертва. “Убили Алену!” – тихо и страшно пробормотал кто-то сзади. Только теперь Клим увидел на белой Степиной рубашке алые пятна, и они расплывались, а кровь из нежного, когда-то певучего и прекрасного горла текла, текла. Вытекала жизнь. Уже не Аленина. Алену зло, жестоко вычеркнули из жизни, отжила свое счастливое недолгое замужество. Отпела. И Степе, похоже, больше не петь. Беда надломила мощную светлую душу степного певца, поэта. Все мысли его, все звуки, вся недавняя радость задохнулась под этим странным и нежданным обвалом.

– Кто? – лишь одно и смог выдохнуть Клим.

– Наверно, этот... наверно, Босс, – прохрипел Игорелла, который бежал за ним следом. – Больше тут некому мародерничать.

– Мародерничать? Ты это... это считаешь всего лишь мародерством? – рванув ворот ставшей вдруг тесной водолазки, прохрипел Клим. Душно ему стало, муторно. Не дает жизнь даже одной спокойной светлой недели. Топчет, рвет душу, крошит только что ровно бившееся сердце. Да что за напасть за треклятая? И откуда взялся этот подлый Босс? Кто он такой? Псих? Фашист? Людоед?

– В любом случае я его изловлю! – пообещал неизвестно кому Клим. Игорелла кивнул, глядя себе под ноги, и прошептал хрипло.

– Вместе ловить будем! Из-под земли достанем.

– Айда, – рванулся Клим, по Игорелла молча указал на Степу.

– Надо Степану помочь... поддержать. Нельзя оставлять его одного.

– Ты прав, – отмахиваясь от клубящейся над людьми беды, остывая от ярости, уже превратившейся в боль, тупую, рвущую душу, согласился Клим. – Но лучше бы...

Теперь все равно – лучше, хуже, да и что может быть лучше, когда все вокруг почернело и нечем стало дышать. Ну а хуже – хуже некуда. Такой цветок растоптали! Аленушку! Красавицу. Умницу! Степино счастье.

“Она и моим была счастьем!” – подумал вдруг Клим. И не подозревал раньше, что может, так радоваться чужому счастью, делить его тайно и неразделенно. Доброта в нем заложена с кровью, с первым дыханием матери. Но он не задумывался об этом, когда было. Возможно, и незачем. Привык скрывать свои чувства, душу свою закутывал в темное плотное покрывало. Распеленывал ее поутру, когда приветствовал солнышко и затем, священнодействуя, приступал к работе. Это было таинство, доступное лишь ему одному. Со своими полотнами, со скульптурами он вел тайные теплые диалоги. И вполне понимал Пигмалиона. Пусть не оживали его творения, нет, но они жили, и без них жизнь стала бы бессмысленной и тусклой. Каждому в этом мире приоткрывается своя тайна, своя любовь. Чужой ее не заменишь. Да и не нужна она, чужая.

В сущности, он чем-то походил на человека в футляре. Наверно, каждый умный и тонкий человек оберегает душу свою, свою тайну от чужого, порой грубого и неопрятного вторжения. Душу-то хранить надо. Степину душу вот растоптали. Жизнь Аленину растоптали, вероломно порушили прекрасную, чистую жизнь! А как чудно, как чисто и просто все складывалось! В этой простоте и было песенное звонкое величие. Не зря же так полно и так прекрасно звучали их голоса. Сочно, светло, слаженно! Погасли. Один навеки, другой... И другой больше не услыхать, наверно. Умерла Аленушка, убита. Убиты и песни Степины. Если уж он, Клим, человек крутой и много повидавший, сейчас пошатывается от горя, старается ступать осторожно, потому что земля вся кружится, колышется, ходит под ним ходуном. Что же тут скажешь о Степе, переживающем такую невосполнимую потерю! Говорят, чужую беду руками разведу. Едва ли это верно. То есть точно, что – чепуха. Чужой беды не бывает. А Степина, как моя собственная. Полюбил я этого парня. И Аленушку полюбил, словно дочь родную... Полюбил? Отлюбил... Нету Аленушки. Вон только алый след ее на Степиной рубахе.

Степа был плох, душой да, пожалуй, и разумом темен. И кто бы не помешался на его месте! Поднялась в жизни его, как в небе после слепого дождя, радуга радостная, и он взлетел над собою, взорлил, и поплыл высоко, мощно. И пела душа, просила новых песен и тайных единственных в мире слов, и слова эти сами кучно и весело шли толпами, но друг дружке ничуть не мешали. Он обцеловывал их, гладил, ласкал, и оии мурлыкали, как ласковые котята, а иногда вдруг совершали какие-то дикие выверты, но Степу это ничуть не удивляло. Это не он выбирал им дорогу – душа, возможно, судьба. Или – Бог. Степа и не сознавал, что с ним происходит. Он плыл по великой реке этой жизни, счастливо, радостно плыл и верил, что никогда не устанет, а вечно будет радоваться, мощно поднимая меха грудные – вдыхать и выдыхать любовь и счастье людям. Ведь все хотят быть счастливы! Отчего бы не поделиться, не спросить: “Чем я смогу отплатить, люди, за добро, за то, что вы тут, рядом, и я среди вас, зернышко маковое, росинка?” Земля – великое поле наше, любовно и нежно вспаханное. Пускай же на поле этом проклевываются всходы проросших добрых и плодотворных зерен, пусть поле зазеленеет сперва, потом колос задышит в трубку, а в конце лета червонно возрадуются колосья, и все поле из изумрудного, детски нежного и чистого, станет розовато-белым, свежим и пьяно запашистым. Земля томится, сладко дышит, и запах ее чист, осторожен, мягок, и многозвучный голос свой она сдерживает до тихого наговора, почти лепетанья. Не надо будить дитя, дитя еще спит, и снятся ему золотые сны. Дитя скоро проснется. Последние минуты сна особенно драгоценны и сладки.





СОН


...Он бредил как-то тихо и неслышно.
И боли не было... И не было причин.
Он просто спал под золотою вишней,
И кто-то жизнь волшебную включил.
Она запела.
Жизнь всегда волшебна,
Ее понять дано лишь тем, кто мудр.
Но вот она. О господи, как шепчет!
Ведь шепчет-то она ему! Ем-муу!
О милая! Молчу! Я стиснул звуки.
Ммм-молчу... Момент молитвенный!
О не хрустите, не тянитесь руки
К палитре...
Замри, мой звук! Но, душа, взликуй!
Ты вечно, деликатно молчалива.
Хранишь ты молча радость и тоску,
И засухи, и водные разливы.
Храни, о чудо! Как же ты нежна!
Все понимаешь. Все в себя вонзаешь.
Душа моя! Любовь моя! Жена!
Ты все на свете, все на свете знаешь.
Но ты молчишь.
Как тяжко молча жить!
Вон в небе царь. Ведь молча он кружит!
И – счастлив.



Те ли, другие ли слова, но какие-то слова родились, однако не жужжали, как пчелы. И сон его был светел и сладок, как многие детские сны.

Мне бы увидать такой сон! О господи! Как сладостно жить! Я еще снов хочу детских... Кощунство!

...Нищета? Да что она такое, нищета! Я же богаче всех богатых! Нет денег? Плевать! С деньгами скучно. Дырявы ботинки? Плевать. Легко грязь из них выползет, вытечет вода, когда грязь ополаскиваю. Значит, и в нищете есть своя прелесть.

Цезарь! Не засти солнце!

...Земля, не брани меня за дырявые лапти мои. Ведь пахарь весною всегда выходил в поле в лаптях, ну, правда, в свежих, в лыковых. И еще: он плел их любовно, душа пела. Он готовился к встрече с полем, к прикосновению зерна, которое пчелкой бросалось к матери, к Матери Земле, к груди ее божественной припадая, там уж млеко бурлило, набухала грудь, грудь томилась, млела, ждала, жадно и неистово жаждала младенца. И он пал, он припал, он шлепает розовыми губешками, и луч солнышкин поглаживает его по золотистой головке: “Питайся, малыш! Питайся! Расти, родненький! Ни бурь тебе, ни суховеев! А если град посмеет – накажу его. Я этому градобою... Я... О-оо! Какой ты славный! Насытился? Ну отдыхай, но и во сне расти. Растиии!”

...Нищета, сказали? Да кто ж богаче меня? Бог? Так у него только кущи. После его забот можно и в кущах понежиться. У меня – весь мир. И Бог во мне. Что же мне надо? Только два десятка лет. Это совсем немного. Два десятка. Я раньше обмолвился: двадцать семь. Не возражаю. Но это же все равно два десятка. И все равно я все сказать не успею. Но я буду излагать кратко. Зато долго и молчаливо думать. Пусть за меня журчит ручей. Пусть соловушка поет. Пусть звенят звезды. Шелестят листья. Я буду лишь внимать им и записывать их великие мысли и звуки. Их гимн волшебен. Гимн, который создан лучшим на свете композитором. А слова написал лучший во всей Вселенной поэт. Как я ему завидую! Завидую тихо и вдохновенно. Там ни единой запятой лишней. Ни единой опечатки. И поправок нет. Все родилось сразу. На одном-единственном светлом и высоком дыхании. Чистом дыхании. Дыхании, которое стережет Мать, Великая Мать Вселенная. Глаз ее мудр, ласков и негаснущ! Боюсь обмолвиться и пожалеть: “Отдохнула бы! Ты же устала, родненькая!” Начнет отдыхать – остывать начнет. Этим уж припугивают разные ученые сивиллы. Не хочет она отдыхать. Хочешь ласкать... вон руки-то какие теплые, мощные, нежностью полные руки! Дай ладошки твои поцелую! О! Какие мудрые, мощные, нежные, все вбирающие в себя длани! Капельку ласки их мне, нежности капельку! И красоты! И – красоты! Не для того, чтобы самому стать красивым! А чтобы людям показать твою неописуемую прелесть! Нежность твою! Твою отзывчивость. И – великое, нежное, вдохновенное бессмертие.

Петухи зарю прокричали. Клим спал еще, но сон его был тревожен. Хотя прикорнул всего лишь полчаса назад. Упал в постель и сразу же провалился в сон, и это уже не первый такой провал, не сотый и не тысячный даже. Их было множество неисчислимое. Да и тревог выпало немало. Взглянул на часы – начало пятого. Пора уж “рукам дать волю”. Они тосковали, мощные, жилистые длани горели, жаждой томились. Томила их эта вялая леность, мучила, жгла. Но петухи во второй раз проголосили. В третий, и Клим понял, что его в это утро тревожило и тяготило. Степа... “Надо изловить этого проклятого Босса!” – И тут в дверь постучали.

– Входите! Там же открыто, – рывком вскакивая с постели, Клим уже в прыжке сдернул с лежанки штаны и расхохотался, стремительно натягивая их: “Вот что значит с циркачами водиться!” Раньше он себе таких фокусов не позволял даже в армии, где приказывали одеваться в считанные секунды. Когда вошли Морошин и Черезов, он уж был одет.

– Давно не спишь? – поинтересовался Морошин.

– Не очень давно. С утра.

– Ага, – иронически кивнул Морошин и взглянул для верности на часы. – Сейчас как раз половина пятого.

– Да что ты! – ухмыльнулся Клим. – Что-то неладно с моими часами. А может старческая бессонница.

– Бывает. Иногда от большого ума.

– Мой ум – мое богатство. Вот и стерегу его, чтобы кто-нибудь не спер. Однако охотников не находится.

– Не прибедняйся, князь. Ты просто не умеешь прятать свои богатства. Сам расплескиваешь их. А когда богатства раздаются щедро, их воровать грех. Воруют низкие люди.

– Святая правда, – заскоморошничал Клим и, оплеснув себя из ковшика над тазом, пригладил редеющие волосы. – Как ты думаешь, какой я масти? Блондин? Брюнет? Шатен?

– Ты сивый мерин, – просто определил Морошин. – А ведь рано еще. О-очень рано!

– Идея! Не найти ли молодку лет этак...

– Преклонных.

– Ну зачем уж преклонных, – нахмурился Клим. – И непременно преклонных? Во мне молодость бурлит. Клокочет молодость во мне! Понял ты, угрюмый циник?

– Вот я и говорю: молодку, которая преклоняется перед тобой. Ты же гений.

– Боюсь, не сыскать такую. Гения распознать трудно. Сам порой в затруднении ответить на этот вопрос, когда гляжу на себя в зеркало.



Пала полночь. В небесах черно.
Ну и что? Земля-то не пропала,
Пала. Значит, так ей суждено.
Ну а мы начнем наш день сначала.
Ты бросила зерно
Ты в поле бросила
Зерно мне дорого. Зерно небросово.
И потому я к всходам, словно к детям,
Хожу босой неслышною стопой.
Хожу, еще и солнышко не светит:
– О полюшко! О поле! Я с тобой.



Душно! Как душно в июле, хотя июли прежних лет Морошин любил, и в самую жару ему, как ни странно, великолепно работалось. Он только почаще оплескивался у крана или просто окунал голову в ведро с водой, которое стояло в углу кабинета.

Всю неделю они рыскали по окрестным лесам, разыскивая Босса. Но тщетно. На первых порах подключилась и милиция. Однако законники уж потеряли всякую надежду и теперь, дав себе отдых, чаще потягивали пиво на Пивной площадке, которую оборудовали недавно в деревне. Пиво продавали во всякое время, свое, деревенское. Василий Петрович, новый директор, разрешил (тем, кто не за рулем) даже перед работой по кружечке. И в этой, обычно во всякое время раньше шумливой деревне, пьяных почти не стало. Да и любителей пива поуменьшилось, а самогонка и брага давно исчезли из обихода. И верно говорят: запретный плод сладок. Черезов, поселившись в деревне, открыл при Дворце культуры несколько секций. Сам поначалу руководил борцовской. Но никого на лопатки не бросил, поскольку не только в деревне, но, судя по титулу, и во всем мире равных ему не находилось. И кроме всего, звание олимпийца. Это звание ко многому обязывало. Пиво он не любил, заказывал себе чашку чая, а к водке за всю тридцатилетнюю жизнь ни разу не прикасался. “Не тянет”, – объяснял смущенно свою воздержанность. И верно ведь – не тянуло. К тому же во время тренировок, особенно же соревнований. Влага, выходя порами, делала тело скользким, и оно издавало неприятный запах. И тут он вспоминал очень уместную мысль Чехова: “В человеке все должно быть прекрасно. И лицо, и мысли, и душа, и одежда”. Может, фраза не точна, да и точная, она чего-то не учитывала, но суть отражала верно. Чувствовать себя молодым, сильным, уверенно здоровым и выдержанным – что еще желать? Заниматься делом своим. Дел находилось, как говорят, выше головы. Клим, подтрунивая над борцом, нередко провоцировал его: “Ну что, Володя, хряпнем по грамульке”. – “Хряпнем”, – отвечал он и наливал себе домашнего квасу из плоской литровой фляжки, которую носил в дипломате.

– О, старик! Вот тебя-то сто лет хотел видеть. Сто лет и девяносто семь месяцев! – их оглушил чей-то хмельной и до боли надоедный голос. Оглянулись: с рюмкой тянулся какой-то забулдыга. Черезов чуть ли не с мольбой взглянул на Клима: “Удерем?” Тот согласно кивнул. Пивная площадь в отдельные часы становилась жизнеопасным местом. И они тихонько улизнули, два матерых мускулистых мужика, больше всего опасавшихся драк, в которых никогда не принимали участия. Да и смотреть на них не любили.

– Вова, – чуть ли не амикошонствуя, полюбопытствовал Нилин, – а на лопатки тебя бросали?

– Поведай, сын мой, – когда?

– Два раза, – не смущаясь признался Черезов. – Когда впервые на ковер вышел... а за соревнованиями наблюдала одна девушка. Голый перед ней, – Нилин усмехнулся и борец уточнил: – Ну пусть в трико, но... представляешь? Я сделался каменной статуей. Ни рука, ни нога. Ну и стою, а противник петушится. Вот мне замечание. Потом – другое: я все как столб. Нечаянно оступился, а этот чудик меня толкнул. Она громко рассмеялась. И я совсем изнемог. Переломил его после свистка. Это был позорный проигрыш.

– Ты проиграл во имя любви, – смягчил его горечь Клим.

– Во имя любви совершают невероятные подвиги... Автандилы, Тариэли и разные там Гераклы.

– Достойное и вполне понятное поражение. Я бы счел его твоей чистой победой. Ну, а второе?

– Второе? Тут посложней. Шел во Дворец спорта, а у оврага трое или четверо молодцов навалились на пьяного мужика. Я заступился. Один из них саданул меня по плечу какой-то железной клюшкой. В общем, боролся я с одной рукой. И проиграл... правда, по очкам.

– Проиграл одной левой, так?

– А ведь точно. Правую-то как раз перебили...

– Но на лопатки не лег?

– Не получилось. Очень уж обозлился... Но противник оказался крепким.

– А ты одноруким. Так? Но это, в сущности, не поражение, заключил Нилин. – Тут и Поддубный сдался бы. А ты продержался до конца. И через год-другой укатал его на первой минуте. Когда рука поджила.

– На третьей.

– А Поддубного положил бы?

– Не знаю. Он был бесподобный силач.

– Я его видывал в детстве. Не то в Ейске, не то в Краснодаре. Такой могучий казак с какой-то громадной дубинкой. Потом, говорили, что он заливал ее свинцом или еще чем-то. Это что, для самозащиты?

– Едва ли. Скорей, чтоб постоянно форму держать. На Руси силу всегда уважали.

– Думаешь, и тебя чтут? – это вопрос прозвучал бестактно, но Черезов не обиделся. Лишь спокойно пожал широкими плечами, красноречивый жест означал: “Мели, Емеля”. – Нет, ты не обижайся. Я говорю к тому, что вот лет через десять оставишь борьбу, и следующее поколение воспитает новых чемпионов.

– Что ж, – Черезов сразу понял его вопрос, невысказанный до конца. – Я сам, надеюсь, воспитаю одного-двух чемпионов. Русь- то не оскудела.

“А ты, – спросил себя Нилин, – ты кого нибудь воспитаешь?”

Они долго шагали молча. Потом Черезов рассмеялся. При всей телесной мощи своей он говорил очень тихо, руки жал деликатно и старался не выделяться в толпе, хотя многие в городе его узнавали. И от этих восхищенных взглядов и почтительных приветствий он часто смущался, правда – сам это заметил – уже начинал привыкать. К тому же учитывал время: “С годами все забудется. И надо всерьез заняться наукой. Смог же Аркадий Воробьев, знаменитый в прошлом штангист, стать профессором. Геннадий Шатков боксер, Лида Скобликова конькобежка, тоже доктора наук...” И сразу напрашивался вопрос, который невольно отдавал завистью: “А чем я хуже?” Но этот вопрос он отталкивал, глушил его в себе. И все чаще наваливался на учебу и на книги. Никогда раньше столько не читал. Невольно увлекся Джеком Лондоном, светлая проза которого удивительно омывала душу. У Лондона тоже немало выписано силачей. К примеру, смешной и наивный боксер, которого кто-то из почитателей обозвал Лютым Зверем. Конечно же, это вранье. Сильные люди злыми редко бывают. Хотя в той же Америке, да вероятно, и у нас в России, встречались иные. Иногда о них писали в газетах с ядовитым ехидством. Тайсон, к примеру, откусил противнику ухо. “Нет, я до этого не опущусь”, – зная свой характер и точно выбрав себе путь, однажды решил Черезов и тщательно следил и за поступками своими, и за мыслями. Да и книги учили чему-то большому, что в двух словах и не выскажешь. Теперь вот сам набирался ума, даже учил других.

“Что это я в самоанализ ударился? – в мозгу зазвенел какой-то тревожный звонок. – А, мы Босса не изловили! Изловим! Даю слово, изловим!”

И он отправился к Морошину. Тот сидел на завалинке с Климом. О чем-то оживленно говорили, заглядывая в лист ватмана. Черезов неслышно к ним подкрался. Так ему казалось – неслышно.

Но Нилин разочаровал его, протянув через плечо свободную левую руку.

– Садись, Микула Селянинович. Мы вот тут спорим с Антоном Палычем, где промахнулись.

– В стрельбе, что ли?

– Нет, до стрельбы пока не дошло. Босс со своей братией не дает покоя.

– Надо же, – изумился Черезов. – И я все утро об этой нечисти думаю. Как будто не о чем больше.

– И не успокоишься, пока не поймаем, – обещал Клим.

– Пепел Клааса стучит в мое сердце, – грустно улыбнулся Морошин.

– Пепел чей?

– Клааса. Ты разве не читал Шарля де Костера “Легенду об Уленшпигеле?”.

– Как-то не вышло. Хотя в последнее время навалился на книги. А у тебя эта “Легенда” есть?

– Для тебя сыщу, – Морошин тут же перемахнул через заплот и скрылся в избушке.

– Ну и лось! – восхищенно зацокал языком Клим. – Силищи в нем, а ведь уж в годах дяденька!

– Тоже в свое время мог стать чемпионом. Да осечка вышла.

– Какая такая осечка?

– Спроси лучше его. Хотя рассказывать о себе он не любит. Но тебе, наверно, признается.

– Что, подрался с кем-то? На него вроде не похоже.

– Не похоже, а вот оступился, – Нилин осекся, услышав, что открывается калитка.

– На обратный прыжок силенок не хватило? – поддел он приятеля.

– Заплот трухлый. Менять надо.

– У у-у, объяснение заслуживает доверия. Книжицу-то принес?

– Не ту, – спрятав за спиной книжку, ухмыльнулся Морошин. – В отместку за сплетни. На вот, читай про сны Веры Павловны... Любила бабенка поспать лишний часок.

– Ага, с мужиками, – поддержал Клим.

– Что ж, и это не возбраняется. Если мужики стоящие. Но Чернышевского я читать не буду. Его роман для вождей... Ты же мне Уленшпигеля обещал.

– Уленшпигеля? Да, действительно. Читай в таком разе, набирайся ума. Я ее раз семь прочитал. Хотя со мной такое редко случается.

– И я читывал. Гениальная вещь! – искренне похвалил Морошин.

Над ними закружил вертолет.

– Что это он? – не без тревоги уставился на шумливую стрекозу Черезов. – За нами охотится?

– Ага, – подтвердил Клим. – За нами.

– Лучше бы охотился за Боссом, – досадливо поморщился Черезов.

– Будет по-твоему, старче, – улыбнулся Клим.

Вертолет сел в переулке. И вскоре, как разбуженный медведь из берлоги, из него выпрыгнул Илья.

– Ждали?

– Всегда ждем, братко, – обнял его Клим. Обнялись и со Степушкой.

– Тогда на борт.

– Подожди минутку, – остановил Клим. – Еще милицейская стрекозка должна подлететь.

– Милицейская?

– Ну да. Я и с ними условился.

– Ты проворный, отнако, – на сей раз Илья прилетел с Севера и потому, подражая ненцам, у стойбищ которых приземлялся не раз, говорил, смягчая согласные.

– Отнако – та, – не дав отшутиться Климу, зарокотал второй вертолет. Из него выскочил немолодой уже полковник, жилистый, с лицом в глубоких морщинах. Махнув ему, Клим отошел еще подальше и показал Хмелеву на карте район предполагаемых поисков. Говорили они не более двух минут. Вскоре взлетели.

Поиски, довольно длительные, ничего не дали. Приземлялись, расспрашивали местных жителей, лесников, дорожников, рыбарей. В конце концов, Клим сделал вывод:

– Значит, ушел в нети. Почуял, паленым пахнет.

– Все равно сыщем, – заверил Хмелев. – Я оповестил все службы. И с соседями связался. Покоя ему не будет.

“Похоже, – мысленно согласился Клим, покосившись на Хмелева, спокойного улыбчатого мужика с незлым, внимательным взглядом. – Побольше бы таких в органы”.

Какие бы добрые мысли он не вынашивал, а Босс ушел. Алена останется неотмщенной. “Поймаем”, – уже отдаляясь от этих неудачных минут, от печальных раздумий, он вновь ощутил тоску рук. Они зудели, они требовали дела. И, оборвав все прочие мысли, все разговоры, Клим отрешенно махнул своим спутникам рукою, которая ждала работы, и, сутулясь, целиком уйдя в себя, зашагал напрямую через поле к своему дому с мастерской.

С пригорка, поскотиной надо спуститься к реке, перейти мостки, перемахнуть через прясло, чтобы прямиком через огород попасть к себе. Но прямиком путь оказался длинней. Что-то колючее толкнуло его в обнаженный локоть раз, другой, третий. Он остановился. На грядке рос уже поспевший мак. Сорвав головку, Клим высыпал зернышки в рот, с наслаждением пережевал и закрыл глаза, как воробей, подле ручья также ловящий кайф, как теперь выражаются, от сладкой воды. Головастые маки покачивали головками на большой, длинной гряде, и каждая головка звала: “А меня, меня-то забыл, что ли?” Вспомнилось, как в детстве воровал мак у тетки, хотя в своем огороде его всегда росло много. Он и огурцы воровал, а на своих грядах в огуречнике столько, что надоедало поливать. Чужое, говорят, всегда слаще. Наплывали воспоминания, но Клим отмахнулся от них. Воспоминания расслабляли, а сейчас надо было сосредоточиться, все помыслы, каждое движение рук, тела, каждая мысль, видения прошлые, сны и бессонницы, запах красок, кистей, полотна – все, все должно быть сосредоточено на картине. “Поиск”, – уже назвал ее Клим, еще не сделав ни единого мазка. “Поиск чего? – спросил себя. – Или кого? Э, не все ли равно?” Уже рождалось что-то, что-то наклевывалось, и это что-то нельзя упускать. То самое состояние, которого он постоянно ждет. Оно приходит нечасто, хотя руки и мысли всегда заняты, но это уже привычка, постоянная потребность. А состояние, вобравшее его в себя, похоже на снежный обвал. Лавина настигла, захватила его и повлекла, повлекла в желанную неизвестность, которой он никогда не боялся, напротив, ждал ее и теперь, как лось, напрягался, втягивал ноздрями воздух, вслушивался, вглядывался. Другой, с ним рядом стоящий, ничего этого не услышит, не увидит, не почувствует. То, что увидел Клим, дано только ему. А он еще ничего не увидел. Он пока только чувствовал, но какие-то образы уже витали над ним, подавали негромкие юные голоса и обступали, и звали к себе. Теперь надо каждый из них поласкать, потрогать мысленно, побросать на ладошке или посадить на плечо. Вот ведь странно: живет вокруг что-то еще несуществующее, может, просто виденье, мираж, а в нем то, что станет чьим-то лицом, душой, образом, вяз вон тот, за рекою, может стать загадочным синевато-туманным деревом, вобравшим в себя годы, тайны, звуки. И эти тайны, и время, и даже звуки надо положить на полотно. Но как их устроить, где? И как заставить звучать, двигаться? Удастся решить это – может родиться живая, трепетная, волнующая вещь. “Вещь? – возразил себе Клим. Как же она может стать живой, если же всего-навсего вещь? Не-ет, у меня явно какой-то вывих... Вероятно, от затянувшегося одиночества. Не пора ли завести себе маху? Не гойевскую, свою, нилинскую. Чем я хуже этого самого Гойи? Живой человек... и не обиженный богом. Руки жаждут, душа просит, глаза жадно вбирают... Что же они сейчас вбирают? Поиск... значит, люди ищут... Пусть Босса ищут. Нет, – Клим замотал протестующе головой, – не Босса. Босс – это козявка. Мерзкая кровососущая тварь...”

Вдруг потемнело, словно кто-то накинул на глаза темный плотный полог. Нилин затряс головой, начал тереть глаза. Глаза никакой боли не ощущали. У него случалось однажды – в ту пору работал на металлозаводе сварщиком. И додумался варить лопнувший накопитель под паром. Да еще без щитка. Щиток мешал, Клим поискал темные очки, которые обычно носил с собой, – их почему-то не оказалось. “Ладно, – решил неразумно, – буду варить рывками. Посмотрю шов, соразмерю с трещиной и – вперед”. Вперед он шел долго, сумел еще выбраться из накопителя на волю, глаза резануло, домой его, на болото, вели под руки: ослеп. Болото, среди которого стояла сторожка Киры Ивановны, у нее он снимал уголок, в конуре, чуть больше собачьей, тянулось версты на две. Конура Клима устраивала. До работы тропинкой через болото славно поутру пробежаться. И домик располагался посреди кооперативного сада, в саду – небольшое озерцо, и сам сад посреди таежного леса. Сказать бы проще – тайги, но это не тайга еще, потому что лес был невелик, и лишь далеко, километров за пять или шесть, где город кончался, оп переходил в настоящую тайгу.

А тут Климу отлично жилось: приобрел себе гоночный велосипед и гонял на нем летом на завод, зимою бегал до устали на лыжах, в пруду – их несколько соединялось узкими горловинами, и в сущности это следовало назвать ямами или, пожалуй, логами, но в их никто воду не запружал, в прудах купался. Иные звали эти пруды проще – Карасьи ямы. Это, пожалуй, вернее. В ямах, чуть ли не во всех, иной раз обнаруживались глубокие провалы. И не в каждом Клим мог достать дно. Таинственное их происхождение – естественное или виной тому человек – никто не знал. А Клим и не пытался узнать. Ему здесь хорошо, вольно жилось. Все прочее не занимало. Он жаждал в ту пору одиночества, как всегда пережив какое-то житейское потрясение, или фиаско. И это самое фиаско очень точно отражало его состояние. Не хотелось никого видеть, бросил чтиво, что с ним почти никогда не случалось, и не писал, лишь работал, ни с кем на заводе не общаясь, бегал, плавал, катался на велосипеде, ходил на лыжах. Мог ездить и ходить весь день, не замечал усталости; оказавшись в саду, бросал вверх, не ведя счета, свои тяжелые самодельные гири, бился с тенью и, сам к тому не стремясь, превратился в сгусток тугих, чуть ли не проволочных мускулов. И когда однажды ему встретились на болоте четверо веселых крепких парней, решив отнять велосипед и заодно отревизовать у лоха карманы, он двинул кулаком одного, другого, третьего подтянул к себе, плюнув в его перепуганные глазешки, толкнул в болотину, четвертый не дождался и убежал. Подняв третьего, возившегося в луже, посоветовал: – Подбери эту падаль, – он ткнул пальцем в болотину, в которой уснули два “палтуса”, – и больше здесь не появляйтесь. Изувечу.

Бандит поверил, потому что сказано было очень внушительно и негромко. Клим взял велосипед и уже вскинул ногу, но вдруг лукаво подмигнул перепуганному герою:

– Погоди, кореш! Я тебе автограф оставлю...

– Зачем мне автограф? Ты что, этот пис... писа-атель?

– Ну, что-то вроде, – двинув его по шее, обыскал карманы. “Перо” оказалось за жгутом в носке.

Вынув его из ножен, разрезал “герою” штаны, потом еще трижды совершил ту же операцию со штанами его приятелей.

– Вот, теперь топайте.

– Ну ты... это... – вякал, оставив корешей хулиган, придерживая штанишки, джинсы их называют теперь, отбежал метров на двадцать и пообещал:

– Подожди, фраер, встретимся.

– Буду рад, – улыбнулся Клим. – Только отремонтируй штанишки. Но сперва вытряхни – воняет.

В мире всегда жила какая-то смута. Весь и одновременно он никогда не мог жить спокойно. Вот сейчас Климу попалась на глаза – принес Морошин – Книга памяти. В ней среди многих своих земляков он отыскал имя брата. Вспомнилось.

О войне много написано. Пишут – реже – те, кто воевал и что-то пережил. Иные пережили достойно эту войну. Кто-то в тылу скрывался, но теперь ходит в героях. Дохаживает. Времечко-то отстукивает неутомимо, не знает границ, не признает финишей. Да и начало его отмечается лишь какими-то славными или трагическими датами. Как, скажем, война.

Клим ребятенком был, лет пяти, по-деревенски самостоятельным, предоставленным самому себе, был он по счету восемнадцатым, но при всем при том заботой не обойденный. Хотя, теперь это Клим вспоминает с улыбкой, лет с трех или раньше его оставляли дома одного, поскольку о яслях и садиках в деревне не слыхивали. Нянек тоже одна-две на село. Поначалу с ним оставляли старших – сестру или брата. Но сестру увез к себе в Якутск брат самый старший, другой брат стал ходить в школу. А бывая дома, бросал Клима на завалине, пообещав скоро вернуться. И малыш терпеливо ждал его и, конечно, напрасно. В эти долгие часы ожидания с ним происходили самые несуразные случаи. Иные могли кончиться печально, если не считать печальным, к примеру, такое событие. Однажды разроились пчелы, и рой, облюбовав черемуху в палисаднике (завалина примыкала к нему за углом и угревала весь дом вокруг), мирно устроились на ней и терпеливо ожидали, когда их соберут в корзину хозяева. “Хозяином” оставался в этот час один Клим. И пчелы, разгневавшись на невнимание “хозяина”, сами напомнили о себе, изжалив его так, что лицо превратилось в пузырь, а руки и ноги сделались как осетровые тушки. Накричавшись вдоволь, хотя крик его никто не услышал, он потерял сознание. А рой снялся и улетел куда-то за реку. Тут Клима и застала мать, вернувшись с поля. Он был в беспамятстве и только стонал жалобно и чуть слышно. Но, видимо, пчелиное лечение пошло на пользу. Лечатся же сейчас пчелиным ядом и утверждают, что яд бесценен. Клим редко хворал, разве что корью в самом малом возрасте, да еще изжарился, свалившись на раскаленную печь еще грудным младенцем. Впрочем, щукаревских приключений в его биографии не счесть, и, может, потому вспоминать о них Клим не любил.

Да, ну опять о войне и не ради того, чтоб открыть новую страницу ее. Что в ней нового, в этой Книге печальной? Смерть да слезы.

...Морошин слушал его и в душе посмеивался. Ничего неизвестного Клим не поведал. Оба – деревенские ребятишки военной поры. Оба из многодетных семей. Это позже по-иному жизнь складывалась. Да и то много схожего. Разница в каких-то деталях. Одна из этих деталей, вероятно, самых главных, – избрание профессии. Впрочем, Морошин свою не выбирал. Когда его спрашивали в детстве: “Кем ты будешь?” Он незамедлительно отвечал: “Поваром. Или пекарем”. И умные люди согласно кивали: стоило ли разжевывать, почему? Это он часто с улыбкой вспоминал. В такой семье жил да еще в такое время... Он о многом писал об этом в своих книгах. Не о себе писал, но получалось, тем не менее, о себе. Больше всего, пожалуй, о женщинах деревни, о пахарях, о парнях, прямо с поля ушедших на другое поле, огненное. Большинство из них с того поля не вернулись.



Топоры поют поутру. Звонко, согласно поют. За деревней растет новый Дворец культуры. Приехали плотники из Белоруссии. Как будто своих на селе нет. Именно этому удивлялся Клим. Деревня всегда славилась умельцами. Любая сибирская деревня. А все выискивают на стороне. Дивился этому и сам директор Петр Инокентьич. На недоуменный вопрос Клима он добродушно улыбнулся, пожав плечами, и однажды признался: “Сам удивляюсь. Но я здесь недавно. А нанимал их мой предшественник. Да и всегда нанимали со стороны”.

– Всегда? Стало быть, в Сибири перевелись умельцы? А кто эти дома ставил. Вот эти, кондовые? Кто резал наличники, стеклил? Кто клал печи? Ты что, Петро? Совсем уж перестал быть сибиряком?

– Я-то не перестал. Но говорю же, договор до меня заключили. А работают мужики на совесть.

– Наши, значит, разучились работать, – грустно покивал Клим.

– Наших-то нет, Климушка... Разбежались наши по городам.

– Сами их отучили...

– Нет, начинают потихоньку возвращаться. И со стороны едут. Мы принимаем. Пускай деревня растет.

– Разумно. А как принимаете?

– По необходимости. И – с испытательным сроком. Выборочно. Дома сами себе строят. После работы. Временно живут в казенных. Иногда их выкупают в кредит. Ссуду выделяем.

– Разумное решение.

– Не я его изобрел. Учат жизнь и опыт соседей. Имею в виду лучших соседей.

– А как у вас с этим делом? – Клим щелкнул себя пальцем по горлу.

– Эта проблема давно решена. Свой пивзавод. И винзавод свой. Вон киоски-то. Тоже свои. Из города не возим.

– И что? С пьянством покончили?

– Давным-давно. Верно говорят: запретный плод сладок. Я не запрещаю. После работы. Ну и в праздники, естественно.

– Кстати, не опрокинуть ли нам по чарке? – подмигнул Клим, как бы испытывая.

– С удовольствием. Через пятнадцать минут.

– Почему через пятнадцать?

– Как раз кончается рабочий день.

– Понятно, – Нилин закивал, хотя понятно еще не стало. – И что же вы ни минуты не задерживаетесь после шести?

– В чрезвычайных случаях. И других не задерживаю. Даже наказываю за нарушение рабочего графика. Надо укладываться в то время, которое отведено для дела. Его вполне достаточно для разумного человека.

– И что же, Петр Инокентьич, у вас все... р-разумные?

– Люди же мы... Бог даровал нам разум. Это великий подарок, и им надо пользоваться с благодарностью.

– Вы верующий, простите за бестактность?

– Все нормально, Клим Тимофеич. Я верующий, но у меня свой Бог.

“Интересно, – отметил Клим. Но допытываться не стал: время терпит. Решил сойтись поближе с этим умным мужиком. Однако форсировать сближение не стоит. Чем меньше расспросов, тем больше информации. Вывод противоречивый на первый взгляд, но он уж не раз оправдал себя на практике”.



Черезов пришел какой-то необычно смущенный с толстой тетрадкой подмышкой.

– Пива? Или покрепче? – традиционно предложил Клим и для видимости плеснул во второй стакан. Его странный, присадистый, на толстой, словно заболевшей водянкой ноге стакан был полон. Он поутру всегда выпивал бокал пива. Или – вина. Что оказывалось под рукой. Это стало привычкою, как зарядка или утренняя прогулка, которые он теперь совмещал.

– Чаю, если можно.

– Можно. Если... – Клим опять щелкнул по распочатой бутылке вина. Черезов мялся, мял в большой ручище клеенчатую толстую тетрадку.

– Я вот тут, – сделав два-три глотка, он прихлопнул тетрадку ладонью и запунцовел, словно красная девица перед первым поцелуем.

– Ну смелей! Опять план поимки Босса? Или... – у Клима уж вязла в зубах фраза “...не дай бог, стихи?”, но он во время удержался, и кстати. Черезов как раз принес стихи, которыми давно баловался, но поскольку с Климом они частенько доверительно разговаривали, Черезов понял: Нилил мужик серьезный, на слова не броский, с налету глупость никогда не ляпнет, ему можно довериться.

– Стишонки разные сочинил...

– Брось ты, Володя! Зачем так пренебрежительно. В России тысячи поэтов, иные из них просто тупицы и графоманы. Однако считают себя чуть ли не Пушкиными. А уж Евтушенками – точно. Хотя и этот, кажется, покончил с поэзией и поучает американцев, как писать хорошие стихи, как будто у них не было Лонгфелло, Уитмена...

– Лонгфелло? А, – обрадовано подхватил Черезов. – “Песню о Гайавате” я читал еще в детстве. Недавно перечитывал.

– Ну и как? – лукаво допытывался Клим.

– Мне такую не написать.

“Я так и думал: стихи”, – Клим не удержался, кивнул, но шея не гнулась, слава богу. Вчера попробовал свои силенки на ковре, и Черезов крутанул ему шею. В ней что-то теперь похрустывало. Лоб вроде цел. “Вот и ладно, иной раз легкое повреждение на пользу. А то бы обидел мужика. Он слишком ранимый, несмотря на телесную мощь”.

– И, значит, стихи? Добро, – теперь Клим кивнул одобрительно, поощряя смущенного чемпиона. – Давно уж стихов не слыхивал. Побалуй, дружище.

– Осмелюсь, если у тебя мужества хватит... и – терпения.

– Ладно, брат! Что мы кокетливо препираемся? Вроде и не к лицу в наши-то годы. В мои, по крайней мере, – на всякий случай перевел он временное обозначение на себя, зная по опыту, что некоторые не любят напоминание о возрасте.

– Ты старше меня лет... на девять, – с улыбкою уточнил Черезов. – Но, как поет этот грузин... забыл, Ну симпатичный такой, киноартист... – Черезов тоже не вспомнил фамилию артиста, а песню его, даже несколько песен знали оба. – “Мои года – мое богатство”. Так?

– Точно. Читай, брат, а то уж зуд нетерпения.

– Только не смейся.

– Смеется тот, кто смеется последний, – Клим все-таки улыбнулся: тянет сегодня на цитаты и на банальности.

– Добро. Только останови сразу, если это... если это графомания.

– Фирма веников не вяжет. Тьфу ты! – едва не сплюнул Клим, и Черезов снова смутился, спрятал тетрадку в карман.

– Я... лучше потом, попозже прочту.

– Володя! Я же не об этом, дружище! Просто лезут к месту и не к месту пошлые афоризмы... Как будто своих слов не хватает.

– Начитанность давит... образование.

– Но я учился понемногу... О черт! Опять цитата! Ну хоть язык пришивай.

– Память-то не пришьешь.

– Что верно, то верно, – Клим удовлетворенно ухмыльнулся: “Ну хоть сейчас не отпустил очередную цитату. – Ну, жду, Владимир Иванович.

Черезов вынул тетрадку снова, но раскрывать ее не стал, а положил на левую ладонь, правой осторожно прижав сверху. Прижав, отпустил и стал осторожно поглаживать, как котенка. Оп любил котят и дома держал пушистого бусого, которого ему подарили вместе с букетом цветов на недавней встрече в районном Дворце культуры. И вспомнился какой-то старый фильм, поставленный, кажется, по Чехову. “Ага, теперь уж точно по Чехову, знаю! “Анна на шее”. Там, если не ошибаюсь, Жаров дарит героине в букете котенка”. И он снова оробел. “На Чехова весь мир с почтеньем глядит, а я тут с поделками лезу к умному мужику”, – он решительно спрятал тетрадку в карман и взялся за графин с пивом.

– Сними пиджачок-то... Жарища! Ффу! – Нилин вытер сухой лоб полотенцем и принял у гостя пиджак, вынув из кармана тетрадку. – Я бы и сам прочел, но голос у меня вороний... Читай сам.

– Ладно, только не смейся, а то сразу разорву свои писания.

Нилин досадливо прикрыл ладошкой его пояснения. Черезову и впрямь показалось – прикрыл. Ладонь внушительная, мозолистая. И козонки сбитые, а два ногтя на среднем и указательном в синих затмениях: видно, ударил молотком или киянкой.

– Что ж, Тимофеич, терпи, коль назвался груздем.

Черезов еще помолчал и надолго задержал дыхание. Клим рассмеялся, опять смутив его.

– Ну и дыхалка у тебя, Володя! Тебя бы в команду Кусто.

– А, – теперь улыбнулся и Черезов. Эта нехитрая шутка сняла напряжение. – Ладно, майся. Это недавно зарифмовал.

– Вчера? Позавчера? – всякими уловками помогая преодолеть автору смущение, вцепился Клим.

– Сегодня. Утром, – признался Черезов.

– Вот видишь, совсем еще тепленькое. Можно сказать, из яйца вылупилось.

– Из какого яйца? – расслабляясь, уточнил Черезов, и оба рассмеялись. Напряжение было снято. – Ладно, терпи, казак.

И он начал глухим, однако чистым и ясным голосом:



Как долго в глуби черепахи!
Но тоже им надо дышать.
Как русские парни, рубахи
Не рвут, а плывут умирать.
Им надо вдохнуть хоть немного,
И снова туда, в глубину.
Да шли бы, как эти, дорогой,
Как те черепашки к зерну.



“Черт возьми! – изумился Нилин. – Да ведь это и впрямь стихи! Ну, Володя! Удивил!” А тот продолжал все тем же глуховатым и четким голосом:



К траве, не спеша под колеса.
Объедет их всякий шофер.
А в поле-то зелень и росы.
А в поле великий простор.
И звезды, но им, черепахам,
Те звезды считать не дано,
Как русскому парню-рубахе.
Про них не посмотришь кино.
Ну, скажем, как тот, “Сорок первый”
Иль этот – “Малахов курган”.
Писали про них мы и пели.
А тут – черепаший туман.
А впрочем, в великих глубинах,
Наверное, прелесть своя.
Живут черепахи былинно,
Свободу свою не тая.
Правительств и съездов не знают.
Влечет их одна глубина.
Она, им и небо, и знамя.
Она им нужнее вина.
Нырнуть бы, забиться под камень
И там, все забыв, подремать.
И синее знамя над нами,
И синяя сплошь благодать.



“Иваныч!” – чуть не вскричал Клим, но теперь это было бы так неуместно, и он побоялся смутить борца, который, отважившись прочесть свою “поделку”, теперь изрядно перетрусил. Рука его, мощная, жилистая, слегка дрожала, словно поднялся с тяжелого похмелья. Ему и впрямь захотелось выпить. И Клим, понимая его состояние, наполнил фужеры.

– Это естественно. Поначалу у всех садится голос. Даже у великих певцов.

– А Пушкин, по свидетельствам современников, свои стихи в лицее читал звонко.

– Так оп навострился дома в барских покоях. А в лицее ему надо было отличиться. Лицеисты все звонкоголосые были. Даже Кюхля.

– У меня звонко не получится.

– Тебе и не надо звонко. Читай своим голосом. Такой мне больше нравится. Я не люблю крикливых поэтов. Это Маяковскому надо было горланить. Такая поэзия у него... трибунная. У тебя стихи доверительные, и без преувеличения, философские...

– Уже вывел? Я тебе только одно прочитал.

– Можно сделать вывод и по одному четверостишию. Читай, Володя! Я уж давно стихов не слыхивал. Тем более – хороших.

Черезов покосился на него, еще не совсем одолев недоверие и смущение, и обусловил: – Но только одно. Больше не буду. Надо знать меру.

– Но и почитателей надо уважить, – улыбнулся мягко Клим. – Ну? С Богом.



– Июль. Жара. Но дождь. Мне что-то грустно.
И в небе ни просвета, ни луча.
Дожди. Они уже неделю льются.
Я уж писал. И пел. И так – молчал.
Молчанье – что, оно лишь размышленье.
А крик – кричать давно уже отвык.
Кричат порою тихие олени.
Когда дерутся – нестерпим их крик.
Душа кричит. Она молчать устала.
Россия – рынок. Правят торгаши.
Им отдаются тысячи весталок.
Дыши, о Русь! О Родина! Дыши!
Дыши и думай. Это – лихолетье,
Как саранча, налетом. И оно
Однажды поутру сердитым ветром,
Я верю, будет прочь унесено.
И снова в поле зацветет гречиха,
И в роще снова грянут соловьи.
И отыщу я – точно! – соловьиху,
И посвящу я ей стихи свои.



Черезов резко сунул тетрадку в дипломат, но долго не мог закрыть его. Руки не слушались. Он ждал отзыва Клима и не желал его, потому что любой отзыв мог показаться неискренним. Искренне же, считал он, Клим должен позабавиться его стишками, а тот молчал и даже слегка побледнел, потом опустил тяжелую лобастую голову на ладонь и опять молчал.

Черезов нервно налил вина, но Клим остановил его, мягко, чуть ли не отечески улыбнулся.

– Привыкай к спокойствию, Володя. Как на ковре. Там ведь тоже поначалу смущался. Даже, говоришь, проиграл от смущения. Привыкай, брат. Потом во вкус войдешь. Или, по крайней мере, обретешь уверенность. Только не слушай разных кукушек. Они тебе разное напоют, особенно, ежели поставишь бутылку-другую.

– Да я тебе и третью поставлю, – занервничал Черезов, не совсем постигнув, что хотел сказать Клим.

– Я и сам с душевным наслажденьем тебе поставлю. Есть за что, чемпион. Ты знаешь, я льстить не умею. И не люблю. Есть за что, это без дураков. Если у тебя все или хотя бы десятка четыре стихов на этом уровне, я без зазрения совести напишу тебе предисловие. Восторгаться не стану. А честно скажу, что ты даровит. Дай тебе бог, и в этом промысле стать чемпионом. Не чемпионом мира – тут соперники посильней борцов. И – прекрасно. Есть на кого равняться. Учись у них, скажем, у Тютчева, у Блока, у Лермонтова... у Есенина. Я лучших тебе назвал и не всех, даже на самых лучших пальцев на руках не хватит, Володя. Вот Ручьев, например... Ты про соловьиху читал. У него тоже есть строчки про нее. “Подари мне, Валентина, соловьиху с соловьем...”

– А дальше?

– Дальше ты сам прочтешь. Я дам тебе его двухтомник. Мой друг издал, тоже поэт, Костя Скворцов. Отличный поэт, кстати. Будет случай, познакомлю. Или вот – Рубцов. Этого нет в живых... Пронзительный, чистый поэт.

– Прочитай. Ну хоть одно стихотворение!

– Ладно. Одно прочту. Оно небольшое. Я сам его впервые услыхал от моего покойного друга, тоже поэта. От Саши Гришина. Его тебе следует почитать. Талантливый был мужик! “Добрый Филя” называется.



Я запомнил, как диво,
Тот лесной хуторок,
задремавший счастливо
Меж звериных дорог...
Там в избе деревянной,
Без претензий и льгот,
Так, без газа, без ванной,
Добрый Филя живет.
Филя любит скотину,
Ест любую еду,
Филя ходит в долину,
Филя дует в дуду!
Мир такой справедливый,
Даже нечего крыть...
– Филя! Что молчаливый?
– А об чем говорить?



Молчание. Долгое и чуть ли пе молитвенное молчание.

Наконец переведя дух, Черезов охрипшим неожиданно голосом, очень взволнованным и каким-то петушиным, спросил:

– Он откуда, этот парень? Из Москвы? Из Питера?

– Нет, деревенский. Потом жил в Вологде. Но его знают и в Москве и в Питере.

– Вот бы познакомиться! Он же великий поэт!

– Это признано. Но судьба, как у многих замечательных поэтов, не сложилась. Убит.

– Но не на дуэли же, как те ребята! – боясь услышать ответ и желая его услышать, все-таки допытывался Черезов.

– Нет, Володя, не на дуэли. Он убит одной стервой, психопаткой.

– Вроде Капланши?

– Там политические мотивы. Здесь – иное. Когда-нибудь расскажу. А теперь по грамульке, и мне пора за работу.

– Что ж, по грамульке так по грамульке.

– Но тебе надо воздержаться.

– Нет, Климушка. За Рубцова я выпью. – Он торопливо плеснул в фужеры, но поднимать не стал, задушевно повторяя последнее, зацепившиеся в памяти строки:

– Филя! Что молчаливый?

– А об чем говорить?

И стихи-то простенькие! Но какие глубинные! Помянем Рубцова. Тут я не удержусь, Климушка.

– Помянем.

И они помянули. Потом молча, проникнувшись друг к другу еше большей симпатией и доверием, разошлись. И Клим слышал, как Черезов, проходя двором, повторял восторженно и хрипло: “Филя! Что молчаливый? А об чем говорить?” “Вот и еще один Меджнун девы Поэзии”, – с грустной улыбкой заключил Клим и, вдруг отодвинув стакан, отыскал на полатях в шкафу среди прочих многих, в беспорядке стоящих и лежащих книг маленькую синюю книжицу с куцыми, словно обрезанными сучьями на обложке “Зеленые цветы”. Ничего там зеленого не было. Напротив, стихотво- рение кончалось грустно и, пожалуй, безнадежно, словно поэт предчувствовал свой недобрый финал, свой последний день.



Меж белых листьев и на белых стеблях
Мне не найти зеленые цветы...



“Вот тут ты не прав, Николай Михалыч, – словно живому, с ним рядом идущему, возразил Клим. – Помнишь, в Вологде, где-то подле маленькой речки, я показывал тебе зеленый гранатник? На нем ползали пчелы и наполняли его медом. Лизнув сладкую кисточку, ты печально и молча согласился: “Ага, зеленые. Но я гранатник и за цветок не считал”.

– А он – цветок. И пчелы Это давно признали, одна пчела села ко мне на запястье и, тараща выпуклые, полные жизни (она не знает, что совсем недолгой жизни!) глаза, ползла, и ползла по руке, потом по рукаву пиджака, и мне жаль было, что, поднявшись почти до воротника, она остановилась, словно прощаясь, и улетела.

А степь пахла медом, душицей, саранками. Степь золотилась и алела. Вытанцовывали под свои песни жаворонки, вальяжно проплывал коршун, высматривая себе очередную жертву, и дружно, и складно, совсем ненадоедно трещали кузнечики.

Степь опьянила июльскими запахами. Кружилась голова от радостей жизни, от ее здоровой и чистой деревенской щедрости.

Подносила она на ладонях щедроты свои, не скупилась, ласково и мудро подносила, сарафан ее был ярок и цветаст, чепец на судной с русыми завитками голове опрятен и шелков. Хотелось погладить его, но Клим не смел, да и поцеловать не отважился бы... Целомудренна степь, прекрасна. Вдруг обидится? Вдруг не так поймет. А это досадно и, признаюсь, стыдно. “Пойми меня, родительница-степь, правильно! Я люблю тебя трепетно и нежно. Как сын люблю, как деревенский мужик!”



Морошин грустил, но грусти не удивлялся. Это меланхолическое состояние, которое он ни перед кем не обнаруживал, в последние годы стало посещать его чаще. Вчера получил телеграмму: “Борис умер”. Антон Павлович не ударился в слезы – это он не умел, не вскрикнул и не схватился за грудь. Он несколько растерялся. Не верилось, что мощный такой мужик, красавец, талантливый артист, обожаемый многими поклонницами, однако не баловень и не бабник, отчаянный жизнелюб, рыбак, выпивоха, любитель веселых, но отнюдь не похабных анекдотов, казалось, надолго заряженный, вдруг взял и умер. Нонсенс! Антон и сам удивился бы этому нечаянно произнесенному вслух нерусскому слову. Но он его произнес. И действительно смерть Бориса Тимофеича (тоже Тимофеича, как у Клима отчество Тарощина), любому бы показалась глупостью. Но эта печальная глупость – не оговорка, не ошибка. “Ехать надо”, – решил он вдруг, не дочитав телеграмму. – “Похоронили вчера. Ирина”. А ладно, поеду на девять дней.

Артистическая семья – Ирина и Борис – оба артисты, талантливые артисты, давние и верные друзья Морошина. И дочь их пошла по пути родителей, а точнее – по пути матери, яркой, талантливой актрисы, у которой лишь с Борисом сложилась судьба. И также как мать, дочь дважды до двадцати одного года успела выйти замуж и разойтись. Тарощины не раз пытались создать семью, но это случилось лет пять назад. И вот семья осталась без головы, без друга, без Бориса.

Морошин рухнул на табуретку в углу, незряче уставился в угол, в тот угол, где над столом, на божнице стояла икона Богородицы-Троеручицы. Когда то в доме Морошиных – родители верующие – было много икон. Их удалось сохранить и после революции, и в годы прочие крутые. Хранили в разных потаенных местах, но в Пасху и крестовый праздник в деревне, Николу Зимнего все выставляли, собирались родня, старики. Молились. Не все Морошины были верующими, отец никого не понуждал истово служить Господу, но в Пасху и в Николу все вставали перед Троеручицей, отец скороговоркой читал “Отче наш”, и на том праздничная служба кончалась. Садились за мясные щи, за рыбный пирог и шаньги. В иные праздники мать ставила на стол графин самодельного пива, лучше которого Антон не пивал. Да и вообще к спиртному он не приучен, хотя однажды у него случился тяжелый месяц, и весь этот месяц он не просыхал.

Вот и теперь надо бы выпить и помянуть Бориса Тимофеевича, но в доме, кажется, ничего нет. Хотя... хотя... Он полез в шкаф подле письменного стола, там скучала не так давно распочатая бутылка кагора. К нему приходил Илья, принес этот поповский напиток и водку. Водку сразу же в тот вечер “высушили”, кагор почему-то не пришелся.

– Не попы, – пошутил Илюша, и распрощались.

Сейчас кагорчик пришелся кстати.

– Царство тебе небесное, Тимофеич! – одними губами прошептал Антон и осушил рюмку, тоже постоянно стоявшую в столе.

Трудно шел к славе своей – не звонкой славе – Борис Тарощин. Школа, война – ушел добровольцем в сорок третьем, сразу тюрьма, едва успел с родителями поздороваться, а уж кто-то донес: мол, привез домой немецкий браунинг. И верно, привез, но всего лишь охотничье ружье. Но и его загребли вместе с воином. Колымская каторга приняла его почти гостеприимно. Через неделю уже зачислили в тюремный театр. Жил не в лагере, на воле. В лагере лишь отмечался, ездил со спектаклями и имел бешеный успех. Фактуристый, улыбчивый, умел со всеми ладить, жить в мире и согласии. И начальство к нему относилось с уважением. “Мне тюрьма, словно мать родна”, – вспоминал он отцовскую шутку. Отцу тоже в разные годы при Советах пришлось посидеть. Сажали красные, сажали белые, те и другие ставили к стенке, но каким-то чудом, не поступаясь совестью, – не умели этого Тарощины – выжил отец и умер своей смертью. Пожалуй, это больше всего сблизило Тарощина с Климом, да еще один небольшой грешок. Клим (по дурости, шутил он) написал однажды пьесу. Борис случайно увидел ее на столе, недопечатанную, еще сырую, тихонько унес с собой, а назавтра прибежал, запыхавшись. Это не было на него похоже. Всегда ходил спокойно, податливо, шагисто.

– Старик! – говорил он одышливо. – Это... Это...

– Боренька! – расхохотался Клим. – Ты чего залехтелся? Я понимаю, жизнь прекрасна. И надо спешить жить, но...

– Ты шутишь... ты шутишь, сукин сын! – чуть не разревелся чувствительный Тарощин. – ты понимаешь, что это...

– Понимаю, – кинул Клим. – Впал в детство. Обычный старческий маразм.

– Ты! – загремел Тарощин. – Ты так шу-утишь?

– А как еще, Боренька? Иначе я не умею. Я же не артист. Твоим талантом не обладаю.

– Да у тебя свой талант, дурень! Ты же глыбища, понимаешь?

– Это уж цитата из основоположника соцреализма. Которого, кстати, я не воспринимаю.

– Да хрен с ним, с твоим основоположником! Это ставить надо! Я роль для себя вижу. И для Ирины прекрасная роль. Ну как?

– Что как? – не понял Клим.

– Ставить будем?

– Чудак! – Клим развеселился. Редко видел спокойного, предельно сдержанного, подчас сурового Тарощина таким разгоряченным. – Это что последний анекдот?

– Какой анекдот, Климушка? – взревел Тарощин, окончательно добивая Нилина. – Я прочел пьесу, не отрываясь, еще раз перечитал, не верилось, что ты написал, и отдал Ирине. И она со мной согласилась: это великая вещь, Климушка! Дай-ка, брат, я тебя обниму... Великая! Если разрешишь, мы ее поставим. И роли для нас с Ириной – вот они. Я вижу себя Игнатом. Ирину – Анной. Тут все заметано.

– Значит, не верилось? – театрально возмутился Нилин. – Ты в мой гений не верил? Ах ты чучело! Да я тебя... я тебя в следующей комедии Дмухановским выведу! Ишь ты, решил глумиться над бедным художником!

– Климушка! – чуть не плача, уже начал промокать пока еще сухие глаза Тарощин. – Но я серьезно, без дураков. Не веришь – звони Ирине.

Звонить не пришлось. Как раз загремел телефон, и Тарощин выхватил у хозяина трубку.

– Не верит, Ириша! – чуть не плача, заорал он во всю мочь. Голос его бархатистый, спокойный теперь рокотал, почти как у покойного Марка Рейзена. – Он мне не верит. Скажи ты этому охломону, что он гениальный мужик! Что пьеса его – чудо.

– Брось ваньку валять, Боря! Не делай из меня клоуна. Я не писатель.

– Ну вот, ну вот, – Тарощин высморкался в большой, совсем еще свежий платок, видимо, приготовленный для какого-то спектакля. – Он еще и обижается. Понимаешь? Ты понимаешь, Ириша?

– Дай ему трубку! – приказала женщина, маленькая по сравнению с телесным, статным богатырем Тарощиным, Ирина тем не менее была крутой, властной женщиной и прекрасной темпераментной актрисой. Она тут же насела на Клима, и он сдался. Но перед тем взмолился:

– Ириша, дай хоть перепечатать ее и чуток подправить. Там же мусора много, – взмолился Нилин.

– Поправишь во время работы. А пьесу не дам, – решительно отказала Ирина. – Мы отдали ее на распечатку. Режиссер тоже прочел. Так что считай вопрос решенным.

– Вот же многостаночник! – пожал плечами Нилин.

И тем не менее нечаянно Клим стал драматургом. Пьесу поставили, хотя изрядно урезала цензура, а кое-что убрал сам режиссер, трусоватый, но, в общем, умный и талантливый мужик. И тут как раз кстати оказалась народная мудрость: пуганая ворона куста боится.

Клим уехал с женой на юг и вскоре получил телеграмму: “Срочно выезжай. Пьесу стригут... Тарощины”.

– Вот напасть! – выругался он. – Угораздило меня связаться с этими театралами. – Он не рвался в театр. И не считал себя драматургом, почти закончил роман, который неспешно писал больше десятка лет. То есть написал-то давно, и также вот, как в этом случае, один журналист, решив опубликовать о нем очерк, увидел недопечатанный роман на столе, забрал его втихаря и передал в издательство. Клим и забыл об этом, и журналист, унесший роман, запил, поссорившись с женой, куда-то исчез. Клим между тем уехал в другой город, и там спустя три или четыре месяца его разыскало сердитое письмо редактора издательства Валерия Савчука. Он бранил Клима за безответственное отношение к своему шедевру, который автор легкомысленно пустил по ветру. Его, с небольшой доработкой, необходимо издавать. И вскоре (лет через четырнадцать) роман вышел в другом издательстве, московском, затем был дважды переиздан, в том числе и в первом, в Аральском, но уже другими редакторами. К тому времени Клим поставил на разных сценах несколько пьес. И даже – как это ни забавно, в цыганском театре, от которого, при всем уважении к главному режиссеру Николаю Савченко, всячески отбивался. Пьеса называлась “Родня”. И сюжет ее был в общем-то весьма тривиален. Если не считать главной героини, Машеньки, девушки романтической, по собственной воле поехавшей на Крайний Север, к ненцам. Там она жила в чуме, в чуме же сама размножала (от руки) учебники, учила северян не только грамоте, но и житейскому обиходу: умываться с мылом, чистить зубы, опрятности и уважению друг к другу. Машенька, к которой потянулись националы, вызвала лютую ненависть шамана. Ее изловили, когда шла в далекий райком за комсомольским билетом, в тундре, привязали к нарте, и она там замерзла. Пьеса, написанная всего за пару недель, к несказанному удивлению автора имела успех и даже получила несколько премий, а постановщик – высокое звание народного артиста. Впрочем, он все равно получил бы это звание рано или поздно. Премия лишь ускорила этот процесс.

Клим после этого случая зарекся писать пьесы и слова своего не сдержал, конечно, написав еще несколько пьес, но все равно покончил с драматургией, хотя как раз в эту пору его пьесы вышли в нескольких издательствах сборниками, в том числе – дважды в “Искусстве”, куда рвались многие маститые классики. И порой безуспешно. Клим же занялся прозой, а тайком пописывал стишки, тщательно скрывая от всех свою слабость, но, читая современных поэтов, он считал, что уровень его поэзии много выше уровня крикливых “гениев”, всюду сующих свои творения.

Особой радости стихи не приносили, но снимали усталость и внутреннее напряжение. Однажды встретился на юге с известным поэтом, и тот под турахом прочел несколько его стихотворений, тайком забрал их и опубликовал в журнале, а другой поэт – в альманахе “ Поэзия”.

И все же в творчестве ему не слишком везло, хотя нечасто выпадала честь драматургам, даже известным, чуть ли не классикам живым, печататься сразу в журналах “Театр”, “Театральная жизнь”, “Современная драматургия”. Там же попутно он участвовал в каких-то дискуссиях, публиковал по просьбе редакторов разные статейки, тут же “отоваривая” гонорар.

Позже он решительно порвал с театрами, тем более, что режиссеры почти поголовно сами принялись инсценировать разные романы и даже писать пьесы, чаще всего в соавторстве с молодыми драматургами. Соавторство их, как правило, заключалось в полутора-двух словах, а то и просто в подписи – режиссер ставил рядом с автором свою фамилию, позже – роспись в театральной ведомости. Нилин не допускал никакого соавторства, гонораром ни с кем не делился, если не считать того, что гонорар целиком шел на обмывание спектакля или публикации. “В общем театр – это сплошное жульничество”, – заключил он однажды и отмахнулся от драматургии. На просьбы режиссеров, долго еще пристававших к нему “дай пьесу”, отвечал глумливой ухмылкой, и наконец его оставили в покое.

Он все же вынашивал мысль написать о своих театральных проделках, о рецензентах, которым недруги Клима давали подленькие задания.




* * *

Нилину грех было жаловаться на судьбу. Да он и не жаловался. И не рвался к вершинам, хотя в молодости был альпинистом. Он многими видами спорта занимался – борьбой, боксом, гири побрасывал, бегал на лыжах. Но лучший из всех для него – утренние и вечерние прогулки, когда думается светло и потаенно. Утром летом – соловьи хлещут, не скупясь на обещания, трезвонят кузнечики, вечером звезды вызванивают, и вдруг где-то за полночь падает благословенная тишина. Слышны ясно шептания крыл какой-то припоздалой птицы, легкий посвист летучей мыши, иногда взлетит из ближних кустов случайная куропатка, и это кажется чуть ли не взрывом фугаски. Но он не злится на птицу и терпеливо ждет, когда расстояние заглушит этот громкий взрывной лет.

И он не жаловался на судьбу. Когда-то после премьеры первой его пьесы Нилина спросили:

– В Союз-то будешь вступать?

– Поздновато, брат. Мне тридцать семь скоро. Пушкин в этом возрасте уже прощался со своими книжками.

Однако в Союз писателей он все же вступил. Принимали его с багажом нетяжелым – с одной пьесой, поставленной в маленьком театрике. Пьеса даже не была опубликована. Впрочем, в одном из издательств лежал роман, и другой, с хвалебными отзывами, ждал в столе своей очереди. Только вот когда она кончится, очередь? Скоро приходят только отзывы: “...но сейчас издательский портфель переполнен. Тем не менее, вы не отчаивайтесь и не теряйте с нами связь”. Связь он, разумеется, терял, брезгливо морщился поначалу, сунув редакторскую отписку в дальний ящик, позже уж не морщился, рвал рецензии в клочья. Разорвал и последнее послание, не читая. Оно пришло из издательства “Современник”. На клочке, выпавшем из мусорной корзины, стояла какая-то странная подпись С. Суша. Вместе две первых буквы составляли веселое слово – Ссуша. Так и не прочитав рецензию, он отправил редактору ругательное письмо в одну или две строчки: “Вы меня не расстроили, полупочтенный Ссуша. Я к отказам привык. Но мой день близок, так вашу...” И уехал в Москву: пригласили – вот оглушительная новость! – благодаря единственной постановке в маленьком провинциальном театре давным-давно написанной пьесы на Высшие режиссерские курсы. Туда ему кое-как дозвонилась жена.

– Тебя разыскивают из “Современника”. Этот самый... с двумя “с”.

– Из “Современника” так с тремя “с” уже, – скаламбурил Нилин. – Что ему понадобилось? Вызывает на дуэль за оскорбление? Если так – пистолеты за его счет. Я нищ.

– Он твой роман заслал в типографию. Хочет с тобой встретиться. – Возникла долгая пауза. Потом Нилин прошипел:

– Ты шшути-ишшь? – шипение жуткое послышалось, словно рядом клубились сотни змей.

– Разыщи его там. Вот телефон, – долетело издали от любимой. Он верил и не верил в удачу и, повторяя эту странную фамилию через “ш” – Шуша, растерянно тискал трубку. – Где его искать? – наконец выдавил он. Обломком карандаша записал координаты и спустился в буфет за пивом. Едва открыл бутылку о край стола – в дверь загрохотали.

– Ко мне стучать руками и очень интеллигентно, – яростно выкрикнул он.

– Руки заняты, потерянная душа! – мягко проокал кто-то, и в щель просунулись сперва руки с пивом и водкой, потом бандитская образина с добрыми, впрочем, и умными глазами.

– Ты что, едрена вошь, гостей не встречаешь?

– Незваный гость хуже...

– Хохла? Эт-то совершенно напрасно! – перебил его вошедший. – Ну давай знакомиться, токо багаж сперва прими.

– Догадываюсь, – кивнул Нилин, ставя бутылки, принятые от гостя, на стол. – Хохол, стало быть, С...

– Он самый, Ссуша, – хохотнул гость. – Как ты образно выразился. Так-твою разэдак. Живешь в Москве, сибирячок, по соседству со мной, а зайти не удосужился, едрена феня. Пьешь? – от тут же приложился к открытой бутылке. – Извини, я с похмелюги. Сам пьешь?

– Воздерживаюсь. Грех. Сейчас великий пост, – приложившись к другой, Нилин мигом ее опростал. Пиво крепкое оказалось, чешское.

– О, это по-нашенски. Давай теперь “Столичной”, запьем. А то ведь примут за алкоголиков. Пьют, мол, и ничем не закусывают.

“Хохол с юморком”, – одобрительно отметил Нилин и не сразу расслышал вопрос:

– Ты за что меня отматерил, сибиряк? Обложил чуть ли не по-площадному.

– А сколько вы будете глумиться над бедным провинциалом? Четырнадцатый год из-за вас роман болтается по всему Союзу.

– О! Это круто, по-нашенски, – одобрил Суша. – Но давай разберемся. В данном конкретном случае, – Суша “ударил” на “а” и, видимо, нарочно, а не от недостатка грамотности. – В данном случае, сибиряк...

– Что это ты заладил – сибиряк да сибиряк? Сибиряки, между прочим, вашу столицу отстаивали. Но, по слухам, весьма достойно,

– И не только Москву. Но речь о романе. И о том, что ты меня ни за что облаял.

– Как это ни за что? Есть причина.

– Причина – не вошь. И в чистом белье найдется.

– Вот тут ты сам себя розгой выстегал, как вдова унтер-офицерская. Рукопись-то как раз была грязная, вся в помарках, листы перепутаны и десятка страниц не хватало. Такую во всяком уважающем себя издательстве и на подтирку не возьмут.

– Нну! – окрысился Нилин, и крепкий кулак его побелел, отвердели крутые скулы.

– Не пузырись. Выпьем и честно признай свою вину.

– Я же потом... Ту по ошибке выслал... Спешил куда-то. А следом отправил чистый экземпляр и, кажется, даже извинился.

– Это и заставило меня прийти с визитом. Давай на “ты”, Нилин. И поскольку у меня две заглавных буквы “с”, то называй просто Сергеем.

– А по отчеству?

– Пошел ты, знаешь куда?

– В буфет, – посмотрев на часы, хмыкнул Нилин. – Как раз открыли. Вернее, откроют через семь минут.

– Тогда не суетись. У нас тут еще на полтора разговорчика, отметив наметанным взглядом содержимое бутылок, остановил его Суша. – Как раз уложимся в семь минут.

– То есть как это на полтора? – не понял Нилин.

– Обыкновенно: пузырь – разговор, полпузыря – на полразговора.

Общий язык они нашли тотчас. Нилин уже изверился в порядочности редакторов. Сам слышал от одного автора, как тот организовал приехавшему к нему благодетелю десяток банок черной икры и дубленку, не считая угощений с обильными возлияниями. Это ускорило выход в общем-то жалкой, в сущности, бездарной книжонки. На нее, тем не менее, в той же столице вышла благожелательная рецензия после очередных возлияний. Суша сам пришел с “разговорчиком” и дал Нилину еще на пару пузырей. Видимо, здоровьишко имел крепкое и понял, что автор не из богатеньких.

Пили, и Нилин крыл почем зря своих прежних рецензентов и “зубодробителей”, которых содержит для отказов каждое издательство.

– А ты ничто, складно костеришь нашего брата, – выслушав его, похвалил Суша. – Меня-то за что?

– Не ты ли прислал свою барскую цыдулю? “Стыдно так. Роман небрежно напечатан. Да еще перечеркан, к тому же, не первый экземпляр”.

Нилин ответил тогда еще более резким письмом, но, обнаружив в столе чистый экземпляр, предназначенный для издательства, виновато выругал себя и тотчас его отправил Суше. Хорошо, что Суша оказался мужиком с понятием. Зла на Нилина не затаил и вот сейчас, посмеиваясь, рассказывал ему о том курьезе.



День черный какой-то. И в небе черно. Морошин вышел в ограду, побросал двухпудовку и вдруг решил: “Пойду выкупаюсь. Нудь какая-то на душе”. Сбросив амуницию, в одних плавках перемахнул через прясло, сбежал с обрыва к реке. Приспособился. Обрыв крут, и поначалу Антон не раз падал. Со второй кручи, она положе, прыгнул в омут, чуть не угодив в еще одного раннего пловца, вернее, пловчихи.

– Что это вы? Сбесились? Так и убить недолго, – проворчала незлобливо женщина.

– От восторга. И это совсем несложно, когда рядом... такая русалка, – пробормотал невнятно Морошин.

– Вот как? Смешные люди, – женщина фыркнула и шагнула на берег. Скинув резиновую шапочку, тряхнула золотистой копною тяжелых волос.

– Я и сам так считаю. А вы?

– А вот познакомлюсь поближе – решу.

– Поближе? – удивился Морошин и восхищенно, внешне это не проявляя, оглядел женщину. – Странно. Красивые женщины со мной редко знакомятся.

– Перед вами приятное исключение. Меня Ольга зовут. Ольга Черезова. А вы Антон Морошин.

– Угадали. Вы из волхвов?

– Нет, я приезжая, – отшутилась мило женщина, заставив Морошина гадать: “Жена или сестра Володи? Пожалуй, сестра. Чем-то похожа на него. Только тот скромнее”.

– Что, я слишком развязна? – рассмеялась Ольга. – Пристаю к одинокому писателю?

– Ну вот уж, “пристаю”! – проворчал укоризненно Морошин. – Может, я жажду этого... Может, мне ваши приставания по душе. Тем более, что писатель действительно одинок.

– Вот как? Ни друзей, ни машинки?

– По крайней мере, ни женщины... – уточнил Морошин и поспешно добавил: – Жену я имел в виду.

– Да я уже в курсе. Потому и навалилась на вас. Не испугались?

– Я вроде не из пугливых. Но знакомство... несколько странное. Я так никогда не знакомился.

– И что, пришлось по вкусу?

– Во всяком случае необычное.

– И это уже приятно. Но я давно о вас знаю... с Володиных слов. Он в вас влюблен, как юноша, как ученик, вернее. Считает вас гением.

– Что ж, я прощаю ему это заблуждение, – скромно потупился Морошин. – По молодости все ошибаются. Даже чемпионы мира.

– Володя – редко, – крепко отеревшись махровым полотенцем, Ольга протянула его Морошипу. – Осушитесь, если... не брезгуете.

– Напротив. Мне передастся ваше тепло.

– Вот как? А вы решительный мужичок.

– Помилуйте. Я ничуть не навязываюсь. Но ведь оно действительно теплое и пахнет... вашим телом.

– У вас отменный нюх... ло... – но Ольга споткнулась и резко отвернулась, не договорив. “Вот дура! – зло подумала о себе. Володя же сказал, что это скромный мужик и очень обидчивый”. – И как? Тошноты не вызывает?

– Напротив. Но вы судите меня строго за это признание. Я все-таки не “ло...”.

– Не поясняйте. Я много о вас знаю. Конечно же, вы не “ло”, а если полностью слово произнести – не ловелас. И эти повесы меня утомляют. Если не сказать больше.

– А может, не лох или не лопух? Это ближе к истине, – натужно и вычурно отшутился и, помолчав, продолжил, – кликуха щедрая... если по фене.

– Не совсем так. Я сказала лишь о своих вкусах.

– Одобряю. Они у вас отменные.

– А вы пишете стихи, Антон?

– Грешил в молодости. С кем не бывает?

– Это верно. И Пушкин грешил, и Блок, и Есенин...

– Эко! Это же как восхождение на Эверест. А я по горушкам хожу. По взгорышам.

– Скромность вам к лицу. Но чуток смахивает на кокетство.

– Правда? – расхохотался Морошин, представив себя в роли кокета. Что-то от педераста или от гомика, а уж он то, весьма уважительно относясь к людям, этих особей считал выродками.

– Я никогда не лгу. Это мой недостаток.

– Напротив. Ваша правда прекрасна, потому что возвышает меня в собственных глазах. И все же Эверест – не моя вершина.

– Прочтите хотя бы одно. Ну, пожалуйста.

– Опять вы меня чуть не вогнали в краску. Я не помню ни единого собственного стишка. Написал – забыл. Такая привычка. Мозги не засоряю. – Ольга иронически покивала, насмешливо угукнула. И Морошин суетливо пояснил: – Вот разве сыщется в записной книжке... Там, на берегу.

– Наверняка сыщется, – уверила Ольга, и Морошин сдался, достал из куртки затасканный старый блокнот. – С юмором у меня слабовато. Хоть стишками позабавлю.

Он застенчиво хохотнул, потому что и впрямь испытывал смущение перед этой женщиной. “А может, девушкой?” – спохватился Морошин и, чуть не оторвав пуговицу, снова сунул блокнот в карман.

– Ну вот, что же вы? Боитесь, что ли? Не бойтесь, меня, юноша! – насмешливо остановила его руку Ольга. – Я – простая девка на баштане. Вы ж писатель, мудрый человек.

– Вариации на темы Багрицкого – весьма лестно, Оленька. Но знаете, я никогда и никому не называл себя писателем. Больше того, не собирался им стать.

– Кем же вы собирались... стать?

– О, я перебрал едва ли не дюжину профессий: от коногона до каменотеса. Был даже какое-то время сторожем, грузчиком и аж заведующим сельским клубом.

– Прекрасный набор! И не случайно вы пишите так правдиво и жизненно.

– В литературе вранье обнаруживается чуть ли не с первой строки. Да, впрочем, и в любой другой творческой профессии. Правда – мой бог!

– Крепко заявлено.

– Не мной. Я только повторяю слова какого-то классика, – который, кстати, любил привирать. Не пил, не курил. Кажется, даже избегал женщин. Впрочем, незаконных детей у него куча.

– Вот так рушатся могучие авторитеты, – посочувствовала классику Ольга. – А вы бабник, Антон?

– О, жуткий. У меня десять, нет, минуту – двенадцать или тринадцать? Да, кажется, тринадцать законных жен и штук двадцать незаконных, не считая попутных связей...

– То есть любовниц? – уточнила Ольга, почему-то потускнев в лице и в голосе. – Если вы не врете, старый распутник, то вы уж-жасный человек. Ужж-жасный!

– Оленька, – тоже задавленным хриплым голосом печально вздохнул Морошин. – Неужели я хоть чем-то похож, как вы сказали, на ловеласа?

– И на Дон Жуана не похожи. Но ведь в каждом мужчине прячется дьявол.

– Я бы мог возразить вам, но, пожалуй, не стану. Мы с вашим братом как раз не вписываемся в это ряд.

– Ну Володя бережет себя для спорта. Да и женитьба его оказалась ошибкой...

– Вот как? Он был женат? – удивился Морошин. – Я и не знал, простите.

– Был и ошибся в выборе. Повез ее на чемпионат мира, она там и осталась.

– Бросить такого парня, как Черезов, может только последняя дура.

– Вы так считаете? – вяло и неуверенно спросила Ольга, взглянув на него искоса. И голос и глаза ее вновь потускнели. – Впрочем, я тоже так думаю. А Володя переживает до сих пор.

– Ничего, он еще найдет свое счастье. Я ничуть в этом не сомневаюсь.

“А вы, вы счастливы?” – чуть не ляпнул Морошин, но удержался, а Ольга невесело хохотнула: – Я ведь знаю, о чем вы хотели спросить. Нет, Антон Павлович, – он вздрогнул и съежился, словно его ударили чем-то тяжелым. – Нет, голубчик, и не была счастлива. Мой муж, бывший муж, – артист, красавец мужчина. И, по несчастью, бабник. Он уж износился весь и потерял счет своим связям.

– Вы с ним... в разводе?

– Мы и не расписывались... Поженились на втором курсе университета, а прожили чуть больше года. Я примитивная бабенка. Все еще верю в чистую любовь. А такой нет на свете... во всяком случае, мне на пути не встретилась. А вам? – Ольга испытующе уставилась на него огромными зелеными глазищами, глаза ее повлажнели.

“Вот кретин! Расстроил женщину”, – выругал себя Морошин. И тут же дал себе слово впредь осторожнее бросаться воспоминаниями.

– Мне нечем похвастаться, Оленька. Я вечный пораженец.

– Вот как? – Ольга сделала вид, что усомнилась, но сама при этом почему-то именно так и оценила его. Но все же сделала вид, что не поверила. – А я думала, вы как Гойя или, скорее, Мопассан, так и рвете платья на своих героинях. Так и ломаете их. А им это приятно.

– Возможно. Но я не пытался. Или не те махи попадались, – отшутился Антон. И вдруг предложил: – А вы не могли бы мне попозировать?

– Одетой или обнаженной? – лукаво сощурилась Ольга.

– Как вам будет угодно, хоть... хотя...

– Все-таки обнаженной, – заключила Ольга. – Хотя... хотя, – передразнила она Антона.

– Что вы имеете в виду? – уж совсем глупо переспросил он.

– Да только то, что вы, как Гойя на маху, на меня не наброситесь. Уж в этом я уверена. К тому же вы художник-любитель. Да еще и писатель. А писатели не сразу набрасываются. Так ведь?

– Не ручаюсь, – дурашливо свел он свои густые, мохнатые, уже начинающие седеть брови.

– А может, мне приятно, когда на меня... сразу. И я могу применить свою боевую технику.

– Каратэ? Дзюдо? Кикбоксинг?

– Вы думаете, это все, чем располагает женщина?

– О нет, я знаю, что женщина – это бездна. И об этом когда-то писал Ломоносов. “Открылась бездна звезд полна. Звездам нет счета, бездне – дна”.

– Вы очень своеобразно толкуете Михайлу Васильича. Но мне по душе такое толкование, – то ли одобряя, то ли чуть-чуть посмеиваясь над его забавным разъяснением, хмыкнула Ольга. – Впрочем, и вы мне нравитесь. Ведь вы это сразу поняли. Верно?

– Во всяком случае мое отношение к вам выражено абсолютно точно. А ваше – мне льстит, чему сам удивляюсь. В такие-то годы я еще способен на юношеские порывы. Ну не смешно ли?

– Что ж, посмеемся вместе, – предложила Ольга, но почему-то всхлипнула и тем чрезвычайно удивила Антона. – Дурочка я, правда? Так ведь, Антон? Ну, так? – и вдруг порывисто припала к его груди и разрыдалась. – Я люблю тебя, милый! Отчаянно, по-девчоночьи вдруг полюбила! Сама себя не узнаю. А ты не принимай меня всерьез. Не принимай, дурищу этакую!

– Но почему же, Оленька? Я тоже тебя... почти люблю. А ведь я стар уже, и эти фокусы вроде бы не к лицу. Но вот ничего не могу с собой сделать. Втю-юрилсяя! С первого взгляда! Идиот!

– И оставайся идиотом, Антон Павлович! Ты самый лучший идиот на свете! Единственный! Я даже думать не смела, что встречу такого! Мой! Мой! Мммой же! Правда? Мне это не снится? Мммой!

– Конечно твой, Оленька. Твой до последней капли крови. До самого тайного клочка душонки своей издерганной. Если она не вызывает в тебе брезгливости, родная, – бери ее всю, без остатка. Выну, вырву со всеми фибрами. Вот, вот, милая! Бери, твоя! Все во мне твое! И пусть оно будет для тебя самым лучшим, единственным.

– Конечно же, единственным! Хороший мой! Чудный мой! Люби -имый!

–...би-мыый... Звук-то какой, а? Моцартовский! Веселый! Чистый! – восторженно смаковал Морошин и радовался, и любил жизнь, а в жизни больше всего – Ольгу и был счастлив, “Если это еще возможно”, – мысленно перекрестился он и вдруг расхохотался. Ольга вздрогнула и оттолкнулась от него.

– Ты надо мной? Над нами? Над случившимся?

– Над собой, Оленька.

– Вот эту мысль я не угадала.

– Я труслив, родная. Я суеверен. И я спросил себя: “Возможно ли такое? На меня обрушилось огромное счастье! Ну, как девятый вал. Причем сразу. Я тону в нем! Хочу утонуть!” – уточнил он, однако плыть не пытался и крепко держал ее в объятиях.

– Вместе со мной, ладно? Только вместе со мной! – поставила условие Ольга, и он охотно его принял.

...А дальше пошла жизнь. Они слушали соловья, очень кстати подавшего голос. И день вышел радостный и счастливый, даже на минуту выглянуло солнце, а потом случилось недолгое затмение. Но эта счастливая пара и затмения не заметила. Они, много хватившие в жизни лиха, вдруг вышли на счастливую тропу, и дай им Бог не сбиться с этой тропы.

Но снова солнце выглянуло, и соловьи завели им свою волшебную мелодию.



Лето стояло жаркое. За весь июль ни дождинки. Птицы и те стали вялыми, уныло раскрывали клювы в полете, но кричать уж не могли. Грачи, казалось, от жары почернели еще больше. А Степа, пробиравшийся задами на край деревни, совсем оснеговел. Волос, когда-то броско рыжий, взметывался над понурой его головой сугробчиком. Голова ярковского бояна бела, на душе – черные мысли волною. Молчалива волна, а душа кричит больным лешачиным ором. О чем кричит? О том, что есть? Или – уже потерянном? Порой настоящее большую вызывает боль. И ничем ее не уймешь, даже работой. Вранье это все: дескать, от всех болей, от всех горестей дело спасает. Дело лишь отвлекает от боли, придавливает ее, заодно придавливая и самого горюна. Да и какое у Степы дело? Что умеет? Песни теперь не поются, и голос умер в тот час, когда умерла Алена. А пасти лошадей всяк дурак умеет. Только Алена уж не придет на поскотину, не принесет обед, как бывало. Тут вот, сели бы под березкой, где последний разок сидели. Поговорили бы, помиловались...

Степа водит вокруг себя незрячими, потерявшими силу руками, но что они обнаружат? Трава да куча муравьиная рядом. Быстро муравьи домок себе соорудили. Вчера здесь выжженная плешинка чернела. Степа бросил на нее пласт свежей травы да несколько обгорелых сучьев. Эта невольная помощь пригодилась трудягам. Ишь как стараются, ишь какие грузы на себе волокут! Сами их в десять раз меньше. И куча растет, растет. Куча, ставшая муравьям домовиной. “А хлеб они будут есть?” – Степа бросил в муравейник краюху, и муравьи стремительно, однако не толкая друг дружку на нее накинулись. “Ладно, – вырешил он. – Я вас буду прикармливать. Ну и стройматериала опять подкину”. Однако сухие ветки и трава не тронутыми лежали на том же месте, где Степа складывал их, но хлебные крошки, сушеных линей, разорванных на небольшие дольки, бобы и горох муравьи пожирали жадно и заметно прибавляли в весе. Иные и выползать из кучи ленились.

– Здря ты их балуешь! – однажды услышал за спиною Степа тонкий и скрипучий, словно осока, голос. – Оне робить разучатся!

“Сам-то ты шибко изработался?” – летуче и цепко оглядел Степа толстого с выпуклым чревом незнакомца, лущившего огромный подсолнух. Росточка мужик небольшого да еще и маленькие руки на животе. Он поигрывал жирными короткими пальцами. Пожалев ему мужской стати, силы и голоса, природа обильно наделила незнакомца густющими волосами. Свисали они ниже плеч тяжелыми кольцами. “Ишь ведь какой артист?” – почему-то именно так обозначил профессию незнакомца Степа. Он, впрочем, не знал людей театра. А в кино разных видывал. Но из всех запомнились ему могучий, по-русски добродушный Борис Андреев, из женщин... такая со странным именем – Нонна. Как ее? Ага, Мордюкова. Красивая, видная бабища. В Ярках ее зауважали бы. “Нет, этот шибздик наверняка не артист, – решил Степа. – Его токо на крылос в церкву. Дак ведь голосишко козлиный”. Сам Степа, имея бас необъятный, в церкви, тем более на клиросе, не бывал сроду. Но в кино храмы видывал. И народ там опрятно одет, попы, те вовсе нарядны, в таких блескучих “польтах”. Или как их? Сутанах. В миру-то они как прочие люди одеты, поди.

– А ты частушки петь умешь? – неожиданно задал вопрос брюхастик.

– Что я тебе, Виктор Боков? Или ишо какой-нибудь балалаечник? – хмуро отмахнулся от него Степа.

– Осердился? Не на-адо! Я знаю, что ты певун. Слыхивал как-то. Ладно выводишь. Вот я и любопытствую про частушки. Потому что сам пишу.

– Песни или частушки?

– До песен покамест не дотянул. В крючках в этих, в нотах, или как их, не кумекаю. А то бы и песни писал. Но это все солома. Песни можно на слух сочинять. Дело нехитрое. Главно дело – вывести на гумаге.

– Ишь ты! – глядя на чудака с удивлением, в душе посмеивался Степа. – В уме ли он? Несет какую-то ахинею! – А я и не знал.

– Дак чо, ночью, поди, родился.

– Пожалуй, что так и есть. Я в этом не шибко смыслю. Образованьишко три класса да четвертый коридор.

– Ну? Не повезло. А я вот ФЗУ кончил да почти два курса техникума.

– Везет же людям! Потому и частушки пишешь.

– Не, частушки я на досуге. Ты спой частушку на мои слова, а? Голос у тя подходящий.

– Какой голос! Зуд шмелиный, – признался Степа, хотя уж давно понял, что голосом он богат. И не сам оценивал его, а люди, и прежде всего Аленушка.

– Песни-то свои поешь? Или всякие совецкие?

– На советские редко замахиваюсь. Петь их надо с разрешения начальства. А я по начальству не бегал.

– Слышь, а ты колчаковские знаешь? Говорят, он сам писал.

– Да вот одной научили... Не знаю, его или чья-то ишо.

– Спой, а! – пристал сочинитель. – Сроду белогвардейских песен не слыхивал. У меня родители партейные, строги. Оне токо идейные песни пели. А теперь, говорят, всяки можно. Давай, заводи колчаковскую.

– Посадят ишо! – поопасился Степа, жалея всезная и чуть- чуть потешаясь над ним. – А я свободу терять не желаю. Вольный я человек, степной.

– Дак ты негромко. Чтоб кроме нас с тобой никто не услышал.

– А сам-то не донесешь? – Пузатик клятвенно замотал головой. – Ну Ладно. – И Степа начал один из самых безыдейных романсов, который певали раньше с Аленой.



– Гори, гори, моя звезда!
Звезда любви приветная.
Ты у меня одна заветная.
Другой не будет никогда.



И сама степь подпевала ему, тихо, но многоголосо, и птицы, но смолкли кузнечики, а где-то в логу перестала выть тоскующая по утопленным щенкам сука. Может, Степина песня успокоила ее? И может, самой подвыть захотелось, но так складно она вряд ли сумела бы. Однако попробовала, и Степа, улыбнувшись, одобрительно кивнул, и они запели в два голоса. Собака иногда взлаивала, сходя на подголосок, у нее это выходило складно.

Звезда любви, звезда волшебная

Гамм!

Звезда моих минувших дней...

Гамм!

– Ишь, как ударяет! – восхитился Филарет. – Понимает, стервь! Может, и мои частушки поймет? У тебя долго ишо?

– Так прервать можно, – пожал плечами Степа, без обиды подумав: “И чего это я перед таким придурком голос рву?”

– Постой, – остановил его Филарет, – я свою частушку спою. Подтянет, поди? – и тонким визгливым голосом, приплясывая под частушку, затянул, призывно глядя в сторону собаки:



– Девки баню затопили –
Загорелся потолок.
Через каменку скакали –
Опалили хохолок.



Собака выть перестала, а затем, помолчав, завзлаивала, но и Филарет, обидчиво махнув немощной синюшною ручкой, молча удалился.

Не поняли его, не оценили талант. А это всегда обидно автору.

– Эй! А частушка-то ладная, а? – оглянулся он и, не дождавшись ответа, обиделся еще больше. – Да ну вас! Все вы какие-то чиканутые.

“Может, так оно и есть” – чуть не обиделся на него Степа, но петь расхотелось. Когда ж Филарет, переваливаясь, уковылял, он запел. И пел долго, забывшись, отключась от всего окружающего. Он пел Алене и думал, что любимая женщина слышит его в небесах.

Слышала ли ты его, Алена? Мне случалось, и я заслушивался его песнями, вашим дуэтом прекрасным, упивался вашей любовью чистой и редкостной, но не завидовал, нет, а радовался. Скорбно и порою невыносимо больно, что эта любовь оборвалась.



Они лежали на берегу. Здесь было славно и тихо. И – странно! – даже ни одного комара в июне.

– Может, это ради нас? – Морошин взглянул на Ольгу лукаво, интересно, угадает ли на сей раз? Прочтет ли эту далеко не глубокую и, конечно же, совсем не оригинальную мыслюшку. Угадала. Прочла. Хотя вряд ли стоило ради этого напрягать мозги.

– А я и не напрягала.

– Оленька, ну как это у тебя получается? Я вот, как ни стараюсь, а далеко не всегда могу угадать, о чем ты думаешь.

– Вот сейчас – о чем?

– Наверно, о том, какой я человекоподобный. Все еще не слез с дерева.

– Точно. Как и я. А мне другого не надо. Я хочу, чтоб наше дерево росло вечно.

– Мы будем его подкармливать, поливать – ляпнул Морошин очередную глупость, но его и тут Ольга приняла серьезно. Он понимал, что выглядит по-юношески влюбленно, восторженно и неумно. Но обязательно ли все время умничать? И не самая ли умная вещь на свете – Любовь.

Кивнув ему согласно, Ольга улыбнулась: “Самая, самая, Антошенька, самая-распресамая!”

– Черт возьми, я для тебя просто открытая книга, в которой... – добавил он с невеселой усмешкой, – не очень много мудрых мыслей.

– Больше, чем в той, которая так и называется. Помнишь?

– А, да. “Книга мудрых мыслей”. Но тут ты, Оленька, не права. Там мысли великих людей, поистине мудрых, порой гениальных.

– Ну, Палыч! Ну, милый! Ты для меня единственно великий, гений из гениев. Что мне другие? Только чтиво. А ты – жизнь! Ты – счастье! Ты – все на свете... Лучшее. Поистине великое. Продлилось бы это всю мою...

– Всю нашу... – подхватил Морошин, чувствуя, что он проваливается в море счастливой глупости. И ему хочется (он даже мысленно воззвал к Богу: “Продли! Уммоляю, продли!”), нестерпимо хочется, чтобы эта глупость никогда не кончалась. Он опасливо, суеверно, быть может, поежился.

– Мы умрем в одно мгновенье, Антон. Я даже вижу это... А зачем без тебя даже одно мгновенье? Оно ничего не стоит.

– А говорят, что влюбленные глупы, – Морошин опахнул себя пепельной Ольгиной гривой. Волосы чудно пахли лесом, ландышем, кажется, даже ромашкой.

– И мятой, – опять подсказала Ольга. И тут же добавила: – Знаешь, а я рожу тебе сына. Мальчика! Славного такого бутуза!

– И доченьку. Ладно? Обязательно доченьку!

– Тогда две.

– Хорошо, милая. Две еще лучше.

– У нас будет много детей! Вот визгу-то будет! Вот шалостей!

– Хорошо бы! – подавил нахлынувший вздох Морошин. Предчувствие, что ли? Да ну его к черту... И все суеверия, к черту! – едва не закричал он.

– Ты мне не веришь? – нахмурилась Ольга.

– Да что ты, родная! Больше, чем Богородице, – перекрестился Морошин, поцеловав ее ладошку.

– Аминь!



“За штурвалом как думается?” – прикидывал Нилин, испытывая лютое желание выпить. Черт его знает, вроде и не особо пристрастен к вину, но иной раз так потянет, ну как лошадь к реке в полдень, тянет и тянет.

– Сейчас принесут завтрак, – взглянув на часы, понимающе улыбнулся Илья, и Нилин смутился. Он стал открыто, как ребенок, а скорее, как голодный кот проявлять свои желания. Смех смехом, но есть-то хочется, а более всего – выпить. И на глазах у мужиков неудобно; им во время полета нельзя – это ясно.

– Веди, – приказал Илья второму пилоту. – Я на десять минут, – кивком позвал за собой Клима.

Устроились они в заднем ряду. Илья открыл дипломат и нераспочатую вынул бутылку сухого. “Извини, коньяк распочат... ”

– Да что ж ты так, – ухмыльнулся Клим. – Я ведь тоже мужик запасливый, и потянул из кармана сухое.

– Прибереги до посадки, – остановил Илья. – Осталось тридцать минут.

– Тридцать мучительных минут, – изобразил страдание Нилин, хотя выпить ему и впрямь не терпелось. “Теперь вот я понимаю алкашей” – мысленно посмеялся сам над собой и тут же засунул бутылку в дипломат.

– Что так? – не понял Илья. – Характер показываешь?

– Подожду до посадки.

– Как знаешь, – Илья поднялся, но, как бы заранее извиняя, сказал.

– Я бы на твоем месте не удержался.

– До посадки.

– Как знаешь.

Оставшись один, над собой потешался: “Изобразил этакого Горбачева, борца за трезвенность. Зато с трезвенником этим вырубили все виноградники... Так что полезнее: пить или не пить?” – ответ был, как теперь любят говорить журналисты и политики, однозначным. Глупо звучит – “однозначным”. Но ведь и в “да” и “нет” – множество оттенков и голосов множество. Но есть внутренний голос (Нилину вспомнился опять хохол-редактор. Он бы сказал: “Унутренний”). И унутренний голос требует: “Выпей!” “Как тут не подчиниться? И Нилин выпил. Бутылку засунул в кармашек переднего кресла, потом увидел, что она слишком выпучивается и сунул ее под сиденье.

Сели. Илья опередил Нилина и, шагая с пилотами, помахал ему рукой.

“Интересно, в плену он был также улыбчив и спокоен?” – восхищаясь выдержкой брата, его статностью и открытостью людям, но в то же время особой уверенностью, которая сразу бросается в глаза, задумался Нилин. И пришла на ум вдруг картинка из “голубого ящика”. “Думцы. Вот бы кому его представительность! А то какие-то Жириновские, Лужковы и пр. То лысые, то кислогубые и до дурости агрессивные. К тому же вечно чем-то запятнаны. Да еще в драки на людях вступают. Из-б-ббрраники народные! Со мною бы подрались! Или с Черезовым!”

И отогнав эти неприятные ему образы, Клим стал думать об Антоне Морошине, о выставке, которая на днях должна состояться. И сразу все вокруг изменилось, он как бы отключился от реального мира и сидел, углубившись в свои мысли, пока проводница, очень красивая девушка, как, наверно, большинство стюардесс, не тронула его за плечо.

– Размечтались? – ослепила она яркой теплой улыбкой.

– Угадали.

– О чем же?

– О вас.

– Уж будто правда? – рассмеялась она. – Могли и остаться в самолете.

– С вами – согласен, – наглел Клим, впрочем, он так бы сейчас не выразился, но раньше мог бы счесть эту выходку за наглость. – Хоть на всю жизнь.

– А если я поверю? – вдруг погасила она улыбку и ласково погладила его опавшее почему-то плечо. Руке ли ее оно поддавалось, возрасту ли – Клим не знал, но поглаживание его расслабляло, и, казалось, сейчас он замурлыкает, как сытый, дождавшийся ласки кот. “Старичок рассиропился... Хоть на ломоть намазывай...” – он чуть не скрипнул зубами с досады, вонзил в ладони ногти, которые были тверды и остры, но пронять эту зацементировавшуюся шкуру не могли, даже не вызывали каких-либо ощущений. А ладошка, которую положила девушка ему на запястье, была теплой и нежной. – Если поверю?

– Верьте, – сказал он чуть ли не клятвенно и сам не ожидавший от себя такой смелости. – Если вдруг захотите, вот телефон – буду рад услышать ваш голос. Видеть вас буду рад...

Он против воли собрался, свел брови и закусил губу, на которой с давней детской драки оставался след ножа. Нож проткнул губу, достал до зубов, но Нилин успел сбить противника (давнего школьного друга, с которым вдруг поссорились из-за чего-то). Из-за чего – Клим теперь уж не помнил. А, кажется, из-за девчонки. Девчонка никого из драчунов не хотела видеть и скоро уехала в другой город. А они дрались, отвоевывая то, что было недосягаемо. Клим уж с трудом припоминал лицо той девчонки. И друг давным-давно женился и был теперь уже дедом. Но след на губе у Клима остался. У друга свернут на сторону нос. Клим повредил ему хрящ. Хрящ сросся, но как-то странно, и нос все время сохранял свою кривоватость. “Помнит ли Володя меня? Забыл, наверно”, – подумал о друге Клим. Не виделись с ним многие годы. А переписываться оба не любили. Созванивались и то чрезвычайно редко, по крайней необходимости. Хотя городишко, где обитает Володя, всего лишь в сотне верст. Поездом меньше часа, а на машине и того быстрее.

Раньше бывало вдруг среди ночи поднимется и рулит куда глаза глядят, но чаще всего в деревню и в лес, ежели днем. Случалось, и ночью в лесу заночевывал. Но циферблат несуразен, привередлив он, циферблат, и часто показывает нежелаемое время. Одно лишь с годами совершенно очевидно: седины все больше, думы все тяжелее, радость – мимолетней. Да и восприятие этой радости стало иным.

“Что это меня, сивого мерина, вдруг в болото лирики затянуло? Влюбиться, да еще так “летуче”, я вроде не способен... Видимо, бес в ребро ткнул... Ты что, дьяволенок? Пошалить захотелось?” – но бес помалкивал, а ребро, то бишь над ним где-то сверху, приятное тепло хоть ненадолго да разлилось.

“Вот Антону бы рассказать! Посмеется...” – Клим вспомнил одного из художников, который любил раздавать пишущим людям темы. Порою они были небезынтересны. Но, кажется, никто из писателей не воплотил их в жизнь. Занятное выражение – воплотить в жизнь! Есть в нем что-то шутовское, глумливое, порой тавтологическое, как можно жизнь воплощать в жизнь? Она же, христовая, питает людей мыслями, она же убивает их и расцвечивает или обедняет. Человек тускл, если не слышит жизни, не полон ею или хотя бы наполовину душа не заполнилась, не напилась вина – оно то сладко, то горько, то хворь от него, то радость и ликование – всяко бывает! – и вот если нет этого, то жизнь уж гаснет. И его всяко умники называют: существование, провал, бездна – разно, и все “однозначно”, как выразился мудрец из политиканов. И пошло гулять словечко, а ведь, в сущности, словечко-то незначительное, не лучшее к тому же в могучей русской полифонии слов. Иван Сергеевич написал крохотную поэмку о русском языке, а она оказалась огромной и глубокой. Что уж говорить об этих гениях, когда Клим сам себе порой удивляется.

Проснется, бывает, среди ночи... не сам проснется, а что-то толкнет его, словно рядом лежит любимый ребенок, возможно, женщина любимая. Господи, когда это было! Но ведь было же! Правда, было... Только вспоминать об этом больно. Все равно, как поднимать непосильный, тяжкий и даже опасный груз. Молодость неповторима. Как неповторим вчерашний день. В дне сегодняшнем многое, если не все вообще, изменилось, во всяком случае двадцать четыре часа добавилось. И каждый час, каждая минута, даже секунда “не однозначны”, а либо восхитительны своей новизной и свежестью, либо горьки и печальны. “Минуй нас пуще всех печалей”... Ах да, поэт вроде бы не этот смысл вкладывал в свой афоризм... и кто-то из критиков, очень привыкший все определять бесспорно и категорично, назвал это афоризмом. Что ж, пусть будет афоризм. От этого Нилину не легче. “Минуй нас пуще всех печалей...” А как жить без печалей? Разве человек от них защищен? Да и житуха становится пресной, обедняет душу, когда человек всем на свете доволен, более ж всего самим собой. “Был ли я собой доволен когда-либо?” – задумался Клим и отмахнулся: Вот прилипли эти домыслы-помыслы...” Были лучше дела или хотя бы делишки какие-нибудь, чтобы сделал их и, полюбовавшись устало, самодовольно, а может, просто и с удовольствием заключил: “А что, братцы, вроде бы не худо и, похоже, не зря”. Это, впрочем, напоминает Саваофа, который каждый из шести дней оценивал на “хорошо”. Ну что не на “отлично” – это точно. Бог пятерошником не был, потому что многое из того, что он сотворил, и на тройку не тянет, иные поделки можно попросту выкинуть, но Саваоф обидчив и сочтет это за великий грех. А после вынет из-за пазухи свой кондуит и при входе грешника в мир иной вычитает что-нибудь не соответствующее моменту. Клим пошло пошучивал над собой, над судьбой, возможно, над временем, выдавая всякие банальности легко и безответственно, но шестым, что ли, чувством остерегался поглубже в них погружаться. Месиво несообразное и неизвестно для чего оно задумано. Ловкачи лихо выкручиваются, очень лихо в этом случае: “Жизнь ведь это, браток. Это просто житуха!” Ах если бы эта житуха была ясной, как солнышко... Хотя, прошу прощения, солнышко-то тоже с пятнами. Протуберанчики, протуберанчики там бодаются, мол, солнышко гаснет, настанет срок и совсем погаснет, и Вселенной конец.

Ах так, температур твою перетемператур... Ну никак не обходится день без этакого натужного умничанья! Как одна знакомая Клима говаривала: “Прожить бы день без вранья...” Ей Это не удалось... Врет, как... ну как десятеро раблезианских лгунов, а ничего, процветает, книжонки пописывает, мужиков меняет... Хотя теперь уж мужики-то разборчивей стали... В годах молодка, и книжечки ей пора поосторожней писать... Пришла пора мемуарить. Да ведь и в мемуарах врать будет. Один раз правду сказала, и то с тоской: “Хоть бы денек без вранья!” Мечте ее не сбыться. И в последний час врать будет. Такая уж у ней выпечка. И что ж, иным нравится. Вон политиканы сколько врут, да и пророки не лучше. Все то грозят, то рай сулят. Люди уж все перевидали, а рай и ад – это впереди. Поэтому “и жить торопятся, и чувствовать спешат”. “Утоли мои печали...” Хха! Ха-ха.

Клим задумался, и та милая стюардесса опять толкнула его в плечо.

– Ты задремал или... ждешь кого-то, – склонилась над ним девушка.

– Тебя... тебя жду, – вновь, и не слишком задумываясь, вернулся к той же теме Клим.

– Я с экипажем сейчас... Но я разыщу тебя, честное слово!

– Женщины, которых я знал, всегда обманывали меня, – невесело, но честно, признался он.

– А я... я не обману. Клянусь! – и зацокала каблучками, догоняя свой экипаж.

“У нее слова, как дождь летний при солнышке”, – надо было попроще подобрать слово, и оно уж вертелось на языке, но Клим умышленно употребил другие слова. Все у него в этот день шло по другому. И грусть вот опять накатила, новая тоже, о возрасте вдруг задумался: “Старонит. Все это так, походя. Забудем!”

И он забыл.

Экипаж задержался почему-то. Нилин закрыл глаза и задремал. Проснулся от легкого толчка и улыбнулся, решив, что сон его прогнала стюардесса. “Фуги! Фуги!” – кричит филиненок.

– Эх ты милый, таежный бас!

Ты ж пока наивный ребенок.

Что нас ждет? Что завтра ждет нас?..” – пробормотал, еще не стряхнувшись от сна, Нилин.

– Ты что, Баха перелагаешь на свои рифмованные сны? – пригладил нечастый хохол его Илья. Рука горяча и дружественна. Надежная, в общем, рука. И Климу вдруг захотелось прижаться к ней или хотя бы пожать. “Рассиропился!” – одернул себя привычно. Словечко не из лучших, отысканных Далем или еще кем-то в народе. Но в данном случае оно Клима устраивало, не выдавая подлинных его чувств. А чувства-то... чувств не было: все затопила глуповатая, неожиданная на его хмуром лице улыбка. Он встал и пошел за экипажем. Стюардесса незаметно ущипнула его за ухо. У нее все получалось быстро и незаметно. Илья однако, чуть покосившись на них, все же заметил, и подмигнул. Климу, как ни странно, это польстило. “Ловеласишь?” – говорил знак Ильи. “Да, бес в ребро”, – отозвался улыбкою Клим. И вдруг почему-то взгрустнул мимолетно, хотя причин для грусти не находил. Но долго ли отыскать, выдумать, в конце концов, когда такое вот козье настроение и грустноватое предчувствие чего-то светлого, завтрашнего. Дальше одного дня Нилин вперед не заглядывал, боясь сглазить, что ли, хотя все в этой жизни неповторимо, как неповторима и сама жизнь, а порой жаль бывает, что уже нельзя пережить какие-то мгновения снова. Годы не прокручиваются обратно, и несбыточно это. Но – мгновения!.. Расщедрилась бы судьба, отвалила бы хоть одно счастливое, лучше два. Но она улыбается скупо и сама скуповата. Хотя порою в душе музыка звучит и послушать ее разок, – может, силенок прибавится?

Сумрачное низилось небо. Облака почти касались земли, но порт, словно ради прилета Нилина, сиял огнями. Да и впрямь кого то встречали “Уж не меня ли?” – вновь потянул он одеяло на себя. Но прилетел какой-то иностранный гость, которых теперь в области бывает столько за год, перечесть – пальцев не хватит. Но считать гостей не хотелось. Он сам прилетел, но, как это случалось в прежние прилеты, не чувствовал себя одиноким. Душа его разгорелась, словно разжег кто-то в ней милый камелек, и он теперь грел Нилина и веселил его душу. Да еще с небес облачко белое спустилось, почти коснувшись самолета. Нилин отошел в сторонку и задержался ради него. Облачко еще приспустилось, окутало его прохладным хлопком и вдруг исчезло, из-за туч показался алый краешек солнца. “Все лучшее сегодня ради меня”, – даже грачи на тополях подле аэровокзала не горланили как обычно сдержанно, не по-грачииому сдержанно, и в лад выпевали свои нехитрые арии. Громадный ИЛ, оторвавшись от взлетной полосы, взмыл в небо и стремительно ушел ввысь. По летному полю кружили легковые и тяжелые заправочные машины, везли к бортам пассажиров юркие автобусы, везли стремительно и бесшумно. А у бортиков перед взлетным полем ждали встречающие, многие с цветами. Нилин вздохнул, отгоняя внезапно нахлынувшую грусть, и завистливо подумал: “А меня вот и не встречают”, – как-то уж совсем по- детски скуксился Нилин.

– Что уж хорошего? Без нас-то? – неожиданный раздался чей-то голос. Нилин оглянулся. Рядом улыбались Игорелла, Аркашка, Владимир Черезов.

– Вы то как здесь очутились? – удивился Нилин. – Я же не извещал.

– Оборотистость проявили, – признался Игорелла. – Или, как его там, чутье!

– Мы, брат, такие, – поддержал Аркашка. Черезов молча и, как всегда застенчиво, улыбался.

– Ну прямо целая делегация! Как члена правительства встречают.

– Бери выше, брат, – ерничал Аркашка. – Ты ж у нас знаменитый художник. – Нилин нахмурился, решил, что клоун подкусывает его. – Члены правительства седня есть, завтра их сдернули, как изношенные штаны. А ты бессмертен... как эти... французские академики.

– Шуточки у тебя, боцман, – напружил желваки Нилин, решив, что клоун посмеивается над ним. Юмор, считал он, хорош, когда безобиден. Сам старался людей не обижать, хотя не всегда это удавалось. Народ издерганный стал и сразу воспринимает злое слово, насмешку, в добро с натугою верит и потому постоянно выставляет защитные, часто не нужные совсем колючки.

– Садимся в машину! – подтолкнул его Черезов.



Илья уж полгода вел дневник. Делал ленивую нехитрую зарядку, потом падал на живот и исчеркивал страницы какой-то бухгалтерской книги. Бумага жесткая, желтая, со смешными пупырышками, впрочем, карандаш она воспринимала хорошо, умело. Порою он сбивался на стихи, посвящая их то отцу, то Юле. Начал было про Антона, но строка сразу поехала, и он беззвучно расхохотался. “Вот расскажу ему при встрече... Даже и здесь упрямится... Позабавлю”, – но сам усомнился в этом предположении. Морошин, человек мрачный, нелюдимый, улыбается редко. И часто без всяких причин для стороннего глаза. Видимо, витают в его сознании какие-то образы, разные воспоминания. Но вряд ли выведаешь, какие они. О себе Антон почти никогда не говорит, но умеет слушать. Этот дар дан не каждому. Ему – дан. Сам Илья тоже учился слушать людей. Но ему это редко удавалось. Легче услышать и понять самолет, с которым давно уж породнился. За штурвалом он срастается с могучей машиной, словно кентавр. И сам себя ощущает молодым и сильным, хотя возраст еще вполне... гм, как бы это? Ну, в общем, спортивный, а силенкой бог его не обидел. Сам Черезов диву дается: “Откуда в тебе столько силищи?” “Почему же не быть ей, силище-то? Мужик же я! На хлебе домашнем вырос, на молоке... И не городским смогом дышал, а деревенским чистым духом!..” И сразу представил село родное с короткими поперечными переулками, тополями по обеим сторонам улиц, черемухами и сиренью в палисадниках, в яблоневом парении, с жужжанием пчел во время цветения, в зыбучих белесых дымах по утрам, с петушиными в каждом дворе голосами, с тихой рекою в яру, с просторным лугом за ним, упирающимся в густую березовую чащу. И что там за этой чащей – все в детстве хотелось разгадать. И убегал туда, и терялся, а заблудившись, засыпал на клубничном куреню, полакомившись сладкою ягодой лесной. И никто его не будил, не тревожил светлый детский сон. Лишь медведь однажды выбрел, обнюхал парнишку и, даже не уркнув, чуть ли не крадучись, ушел покачивая бурой лобастой башкой, доброй, умной. Илья – лишь потом пастух рассказал, он видел медведя, даже не проснулся... Рассказывал пастух срывающимся неровным голосом – от страха дух перехватило: “Вон какая зверина тебя помиловала! Видно, счастливый ты парень. Богу и миру живым угоден”.

– Ага, – согласился и полюбопытствовал: – Глубяники хочешь?

Полевую клубнику в деревне величали глубяникой. И слово-то ничем не лучше, даже на букву подлиннее, но вот прижилось оно в Ярках, а может, и не в одних Ярках, а просто в русском, в деревенском быту.

Он и сейчас с улыбкой зажмурился, на языке засластило, словно давил им горсть шершавых, нежных, как пчелиный пушок, ягод, радостных и душистых. Глубяничка, ягодка!.. Сладкая моя!.. Маленькая, таинственная. Илья знал с младых ногтей вкус ее, аромат ее, цвет, и цветочки ее ласкал, и с нетерпением ждал, когда начнут зреть ягоды, бегал на заветные курни свои, ждал, проведывал, а дождавшись, первую ягодку приносил матери и старшему любимому брагу, в первые же дни войны погибшему под Москвой. Проня, приехав домой с поля, усталый, но всегда веселый и добрый, фыркая, плескался под рукомойником. Илюша жалел, если не успевал полить водицы на его широченные мощные плечи. Чаще всего успевал. И, отеревшись, Проня на руке, на ладони, широкой, как заступ, подбрасывал брательника к потолку, ловил и осторожно, нежно усаживал на лавку в передний угол. Ужинали... Или, как там говорят где-то, вечеряли... Нехитрый сельский ужин. Жареха – картошка с мясом, зелень да молоко со свежим запашистым хлебом. А что еще надо? Ну огурец с грядки, старшим по стакану домашнего пива или медовухи. За столом вели себя по принципу: когда я ем, я глух и нем.

Помолившись после ужина, отец (воздав краткую благодарную молитву) шел в горницу на лежанку и читал то библию, то “Житие протопопа Аввакума”, когда-то бывавшего в Ярках. Свою родословную Нилины знали всего лишь до прадедов. Но были наслышаны, что предки бежали во времена Никона из Архангельска в Сибирь, и потому всех недругов в доме, да, пожалуй, и во всей деревне, старики обзывали никонианами. В основном-то ярковцы жили мирно, друг к другу, особенно к старшим, относились уважительно. А дружную, прочно, нерушимо слитую семью Нилиных, в которой во все времена находились свои подвижники и герои, как вот сейчас, например, Илья, очень редко надевавший костюм со Звездой Героя России. Но об этой звезде речь поведу особо. А пока посмотрим, послушаем, о чем взгрустнул вдруг Илья.

Грусти он редко поддается. А тут накатило. Он перешел в полупустой салон и как всегда сел в углу, на заднее кресло. Благо рядом никого не было. И по-мальчишески, воровато оглядевшись, будто мак рвал у тетки (такое случалось, и она ему всегда разрешала, но куда приятней сорвать его тайком). В эту пору он ощущал себя Дубровским, хотя тот, кажется, не поворовывал. И даже Машеньку “прохлопал”. “Я бы Юлю никому не отдал!” – с гордостью заключил он и почему-то нажал на вздыбившееся плечо, разгладил набухшие бицепсы. “Ну чистый дворовый драчунишка!” – посмеялся над собой и, расслабившись полминуты, приказал сосредоточиться.

Тут уж волей-неволей от всего отключаешься. Справа, над рощей, вытянулся клин журавлей. Взглянул в окно. Под крылом земля плыла, золотая, осенняя. Скоро идти на посадку. “Но я успею... успею! Только вот о чем сочинять-то? А, что на ум падет! Про осень начну!.. Она хороша! Пойду сегодня с внуком гулять. Ох, наговоримся с ним! Вот и стихи для него напишу об осени. Он тоже сочиняет... И, кажется, не худо для своих лет. Да, так что ж я медлю! Время поджимает. Ну?”

И потекли строчки, стремительные и вроде складные. Да какие бы они ни были, не для потомков, а так... “Изливаюсь”, – отмахнулся от осторожных и ненужных таких мыслей сейчас Илья и подчинился тому, что высказывала душа.



Что в осени прекрасно?
Пожалуй, листопад.
И день, прохладный, ясный,
Которому я рад.
И вновь душою ожил.
Я чувствам поддаюсь.
А ведь хотел быть строже,
Суровей. Эта грусть
Неслышно подкатила,
Лебедкой подплыла.
И вдруг иссякла сила,
Подрублены крыла.
Да что ж я экий квелый?
Впервые ль мне грустить?
И в грусти будь веселый!
Не дай ей оплести
Себя лианой гибкой.
Лиану разруби.
Живи, мой друг, с улыбкой,
Все сущее люби.



Его тряхнуло. Самолет коснулся земли и побежал, побежал стремительно, незаметно, но неумело снижая скорость. Илья невольно проследил за посадкой еще минуту и, поставив точку, улыбнулся довольно: “Добро! И – вовремя. Я тоже точку поставил. И тоже вовремя. Хорошо бы точку-то эту поставить в целом сборнике! А потом...”– он испуганно огляделся, словно боялся, что его подслушают, осудят и посмеются глумливо, а смеха всякого над собой не терпел и не прощал. Да над ним и остерегались смеяться. Собственно говоря, причин-то не было. Жизнь складывалась теперь прекрасно.




* * *

Однажды с другом пошли в баню. В училище это было. Забыл снять крест – бабушкино благословение. Крест на золотой цепочке, которую бабушка в огороде нашла, когда картошку копала. А может, и выдумала про это. Она великая была выдумщица. Отец тоже веровал, хотя Бог его редко выручал. Но с ним легче было, с Богом-то. Да теперь, когда верить не во что, – Бог одно спасение. Президент и тот посещает церковь. Да что президент! Вон академик Павлов, наверняка знавший, где у человека душа, хотя оперировал на собаках, и тот верующим был. “Верю, ибо это нелепо”, острил кто-то из французов. Тут уж остри не остри, а в последний миг на кого-то хочется опереться. На Бога всего надежней. Он не подведет. Хотя ведь гремят грома в небе. А люди так это определяют: “Илья-пророк на колеснице гонит”. Издревле люди Бога искали. Олимпийцы, те выдумали себе Зевса. Он был суров и любвеобилен. В грехах своих, впрочем, не каялся. Богини – Гера, Артемида, Афина, божки помладше – Гермес, Аполлон, даже маленький Амурчик – одобряли его.

Так вот пришли с другом в баню, тот был боксер, Леня-то, добрейшее существо, он тоже с крестом. Хотя молитв ни единой не знал. Илья хоть “Отче наш” помнил с детства с неточностями. Потом выучился читать по-старославянски. Выучился еще до школы. Очень певуче, улыбчиво и очень вдохновенно отец покойный читывал за столом евангелие, библию, Златоуст, еще что-то... Позже эти книги, когда отец умер, а мать тяжело заболела после его смерти, растаскали. Но кое-что все-таки не доглядели. И вот по этим священным книгам Илья учился читать. Нравились ему красивые витые буквы. Заглавные, открывающие страницу, были красного цвета. Говорят, красный цвет раздражает. На Илью они действовали по-иному, утешительно, что ли. Как и вообще молитвы многие. Да, отца слушал. Отца, который прошел огонь, воды и медные трубы. Уж это бесспорная истина: две войны, советскую каторгу, по-иному – курорт на Колыме, проще – гостил у “хозяина”. Илья узнал об этом годы спустя. И когда подрос, однажды полюбопытствовал (отец не рассказывал о Колыме): “Тятя тяжко тебе пришлось?” Отец поглядел на него из-под густых рыжих бровей, смел со стола крошки, отправил их в рот – такое уж уважение к хлебу подлинного хлебороба, – подавил вздох и криво усмехнулся, но тут же выправил кривизну: “Там-то? Не, сынок. Там я от вас отдохнул”. А там он плотничал, как и в деревне тоже, еще в кузнице названивал молотом, так и хочется добавить в наковальню, хотя грамотеи строгие тут же поправят. И верно: разве работящего мужика работой, даже каторжной, напугаешь? Работа, работушка она всегда успокаивает, ежели по душе пришлась. Тут и уговаривать не надо: поднялся до зари, лоб перекрестил, прежде плеснув в лицо водою, и в поле, в мастерскую или в кузницу. Шел он по деревне всегда размеренно. Со всеми уважительно здоровался с легкой, с доверчивой улыбкой. На эту улыбку всегда отвечали. И когда вернувшийся после трехлетней отсидки Ромка Рубан, напившись, вынул складной нож с наборной ручкой, остановился встреч и обещающе недобро заулыбался, Тимофей Климентьич удивленно спросил: “Тебе что? Нож наточить, что ли?”

– Ага, щас наточу об твое ребро...

– Это как?

– А вот так, – однако финка до ребра не достала, очутившись в руках кузнеца.

– Даришь, что ли? Не возражаю, – кузнец сунул финку в карман и также неспешно зашагал к кузнице.

– Эй, а перышко-то отдай? – напомнил Рубан отишавшим голосом. И на всякий случай добавил совсем уж тихо: – Не твое же, фрей!

– Ты ж подарил мне его. А может, поточить дал?

– Ага, поточить.

– Загляни в кузницу через денек. Токо тверезый... Не выношу я мужиков, от которых прет перегаром.

– А сам чо, совсем уж... не воспринимать?

– Совсем... не воспринимаю.

– Надо же, какой Ленин! Или ишо того трезвей.

– Почто? В большие праздники могу чуток пригубить.

– Ну точно: Ленин. Или этот... усатый дядька.

– Усатый-то, сказывали мне, попивает. Ну, свое, законное. А у меня свое токо пиво. Иной раз и бражонка бывает реденько.

– И чо, угостишь, ежели загляну?

– Можно, в праздники-то. А щас мне некогда... Скоро лошадей ковать поведут. Вишь – гололед.

– Ага, вижу.

– Ну вот, ты меня не задерживай, а то мужики осердятся. Не люблю, чтоб зазря сердились, – и, отодвинув парня в сторону, снова тронулся по направлению к кузнице.

Стояла она за яром, под тополями. В станке уж проявлял недовольство вороной председательский жеребец. Рябой конюх Кирюха, тоже драчун и забияка, одобрительно кивал.

– Кивнул, значитца? – расщерил он рот синегубый. “Не жилец, однако, на белом свете. Такие синюшные-то скоро уходят”, – заключил Тимофей по своему колымскому опыту.

– Кому кивнул? – не понял кузнец. – Я со всеми раскланиваюсь, ежели в кузницу спешу. А иной раз и посужу с кем минуту-другую. Теперь вот ждут люди... Не опоздал вроде...

– Нет, не опоздал. В самый раз. А кивнул коню.

– Ну иди туда пока, горно разводи. Торопишься ведь.

– Ага, тороплюсь. Председателя в район зазывают.

– Зазывают – излажу вовремя. Горно-то налаживай.

– Да я уж наладил. И заготовку отыскал.

– Пошарился, значит...

– Не, в кошоховке валялась.

– Конюховскую мне ни к чему. Не моя работа, – Тимофей Климентьич выдвинул ящик верстачный, достал подкову.

– Думаешь, подойдет?

– Как раз для Рыжка заготовил.

– Хозяйственный ты мужик! – одобрил Кирюха.

– Мужик и должен быть хозяйственным, – ласково огладив выгнувшегося под его ладонью коня, поддержал Тимофей Климентьич. – Земля бесхозяйственных не терпит. Да мне и самому это не по душе. Ты вот, не в упрек тебе, крышу-то на избе починил бы. Промокает, поди.

– Ага, промокает. Ты как угадал? У меня вроде не бываешь.

– А я не люблю, где сыро да неуютно. Наведешь порядок загляну.

– Ладно, наведу, – в дверном проеме мелькнула тень. Опять нанес визит Рубан. Теперь уж с топором.

– Ну чо тебе? Вишь, мы заняты, – недовольно взглянул на него через плечо Кирилл.

– Щас я... одного освобожу на веки вечные, – но конюх был под стать кузнецу. – Топор, что ль, точить пришел?

– Ага, топор.

– Ладно. Оставь и катись отсюда, – притянув Рубана за воротник, конюх деликатно толкнул его коленом под зад. Легонько, а Ромка сажени на две отшатнулся. Но топор остался в кузнице. – Да вот что, ходи сюда по делу, кремлевский мечтатель.

– Кремлевский? – удивился Рубан. – В Кремле-то я сроду не бывал.

– А откуда неделю назад воротился? – напомнил Кирюха.

– Верно, верно. Запамятовал. Тюрягу-то один ворюга “кремлевкой” звал.

– Дак что тебя опять в “кремль” потянуло?

– Да я уж привык там. Похоже, в ём, в “кремле-то”, и копыта отброшу. Склизко в жизни моей! Ух как склизко!

– Дело нехитрое, – успокоил кузнец, – подкую.

– Угрожать? Мне угрожашь?

– Почто? Нет, я без угроз живу. Это твоя женка на меня наклепала. Дак с ее Бог на том свете спросил уж, поди, – возразил Тимофей Климентьич.

– Бог с ей беседовать не станет. Сатана разве что, – поправил Кирюха. – Он и с тебя подлеца, спросит, – он тут же вышвырнул Ромку за порог. – Вот нечисть!

– Нечисть, дак не марайся, – посоветовал кузнец. – Нам с тобой другие дела сыщутся. Которые получше да почище. Ну вот хоть кузнечное ремесло.

– Тут ты неоспоримо прав. Тут я с тобой согласный.

– Или – по дереву, – продолжал кузнец, любивший и столярное дело. В кузнице дымно маленько. А там хорошо, в столярке-то у меня. Там стружкой пахнет. Березками... А то и кедром. Славный запашок, чистый. Табакуры вот табак огородный любят... Иные полные ноздри набьют. Я его сроду не куривал. А вот мяту славно ноздри тянут. Ну – сенцо молодое ишо, не подмокшее... Ты вон на стайку ко мне залезь... Унюхаешься. Или на сеновал летом. В живом том лесу да в поле я, к примеру, хмелею, ну просто никак нанюхаться не могу. А то вот свежая коврижка ишо. Любишь коврижки-то? Привез ржицу с поля да сразу пустил под жернова... Хлебушко от поля не остыл, а ты на ладошке вдобавок ишо угреешь. У-ух! Я в какой-то книжке читал сердечные такие слова про хлебец! И там, на стройке колымской, у пекарей внизу булку выпросишь не задаром, а что-нибудь принесешь им, стекло аль плаху какую взамен... Ну вот, стало быть, до обеда на холоду-то колымском додюжишь. На лесах сиверит, а ты тюкаешь топориком аль пиле подпевашь, и запах опилочпый прямо в нос ударяет...

– Ты как молитву выговаривать, Тимофей Климентьич. Аль милке песни ноешь, – позавидовал Кирилл. И тут же вспомнил:

– Степан ваш песни завидно пел. И голосина же у него! Душевный такой голосина! Где оп теперь? В каких краях?

– Дак здесь он, в Ярках. После Алениной смерти умом маленько тронулся... А это, дай Бог, минует. Со мной разное в жизни бывало. И тонул, и горел, и шантрапа с ножами наскакивала... А Бог миловал... Сохранился. Он тоже не из слабаков... Вывернется на прямую линию. Время да воздух – вот лето придет! – помогут.

– А щас-то где? У вас в дому?

– Вроде как у нас... и не у нас в ту же пору. То в бане – бабочка моя пищу туда носит. То на сеновале... А мешать ему нельзя... Грех мешать.

– Может, лучше в больницу его поместить?

– Нет, брат. Больница душу не лечит. Время ее выпрямляет. Время да людское внимание... Потому и не тревожим парня... даже оберегаем его от слова недоброго, от злого сглазу...

– Душевный ты мужик, Тимофей Климентьич. Вот вроде и руки у тя могутные, грубые руки, можно сказать, не как у попа или этих, как их, артистов, что ль, а душа человеческая. Светлая душа! Спаси тя Христос! Таких мужиков побольше бы... И жись стала бы посправедливей. А то эть воруют да пьют. Ну и врут, ясное дело, разные говоруны. Ты, поди, в жизни сроду не врал. Аль доводилось?

– Врал, Кирюха, каюсь. Ну вот, когда на гулянки ходил молодым совсем парнем, – тихонько посмеялся Тимофей Иванович.

– Девкам врал-то аль родителям?

– Девка-то у меня одна была. Женушка. Ее не обманывал. Ну и родителям говорил правду... А там, когда под конвоем ходил, Тимофей Климентьич указал не пальцем, а пудовым своим мозолистым и продымленным кулачищем куда-то за спину. И Кирилл понял, что лучше не досаждать. А то припомнит мужик беду давнюю, колымскую свою неволю. Какого ляда душу-то бередить? Ей и без того нет покою. Беспокоен ныне человек. Оглядчив. А кузнец открыт, весь на виду. И хоть велик ростом, силой огромен, а душа у него по-детски простая, открытая, как поле или как река. Но река воды свои проносит, а мужицкие беды, память мужицкая – с ним до последнего, до смертного часа. Господи, радости бы случались хоть реденько... А то иной год продыху нету.



Жалуется ветер. Плачет ветер: “Вот вре-ееме-ечкооо! Задержаться негде. Все повырубили, повыкорчева-аалии! Ну наррод! Дунуть бы покрепче. Садануть бы с плеча, да вдруг не в того попадешь? Ребенка или деревцо свалишь”... И, опустив крылья, присаживается на золотистой полянке. А тут парочка любится. “Ишь пристроились! Ни стыда ни совести. У всей рощицы на виду! И мне поразмыслить мешают. Да и передохнуть самое время. Всю ночь носился по этой взбаламученной земле. Там – любовь крутят, в другом месте – пьют, а рядом с ними – дерутся. В третьем, воротники подняв, вышагивают, как часовые. Будто бы размышляют о чем-то, для державы, несомненно, полезном, а может, стыдятся встречных людей. Ведь вот какое диво: творец шесть дней в неделю размышлял, на седьмой – перекур устроил. И Сатана размышляет по-своему. И вот этот – кто? Ну только что слез с сеновала и неизвестно куда направился. А, Степушкааа! Тогда – известно куда... Непременно на кладбище, к Алене к своей. А что к ней идти? Лежит-полеживает. Ни забот ни хлопот теперь. Это у меня бесконечные, вечные хлопоты обо всех. То крылья мельницы крути. (“Ишь как обозвали ее! Ветря-янка! Ветрянка-то – вовсе не мельница, а хворь, которая больше всего младенцев донимает. Что бы путное придумали по этому случаю. Я не разношу хворь, не заражаю никого, тем более – младенцев...). Полечу сейчас, паруса вздую да в море волну нагоню или снесу с пути грозовую тучу... – И – помчался было. Но вдруг голос чей-то заворожил. Чей? Ага, Степушкин, ясно море: только сегодня бас его звучит чуть оживленней, радостней, что ли? Хотя чему в этой жизни радоваться: то врут, то воют, то на площадях руками размахивают. Что он выпевает? Ну-ко, остановлюсь да послушаю.

А Степа пел как раз ветра касающееся.



...На возду-ушном оке-анеее
Без руля и без ветри-иил
Тихо пла-аваюют в туманеее
Хо-оры стройные свети-ил...



Вслушался ветер, но не расстроился. Напротив – возликовал: учуивалось в Степиной песне что-то высокое, мужественное, хотя грустноватое чуть-чуть, но близкое очень. Ну-ка послушаем! Мельницы, поля и реки подождут. Да и парусники пущай передышку сделают. Тут песня славная льется, касающаяся и меня в том числе.



...На воздушном океане без руля и без ветрил...



Странная такая песня, однако душевная! Перекурим минутку, мозги просветлим. Звучит величаво!



...Тихо плавают в тумане
Хоры стройные светил...
Лишь только...



Но тут бык, дурошлеп рогатый, взревел, заглушив, наверное, лучшие слова... Ага, схватился с другим бугаем. Рев несусветный! Сила в них бродит, что ли? Да и дерутся-то из-за кого? Из-за буренок, что ли? Один уж в годах, бывалый. Другой – помоложе, но тоже – хватит. Дурью мается, как будто ему буренок в табуне мало. Вон их – целое стадо. Заглушили песню негодники! Нет, новые звуки сквозь рев прорываются. Навострю ухо!



...Лишь только мир волшебным словом



Завороженный замолчит... Молодчина пастух! Слова дивные сочинил.



...К тебе я стану прилетать,



...Ага, это как раз про меня! Ну, прислушаемся.



И на шелковые ресницы
Сны золотые навевать...



Это смотря кому! Иные – ну вон хоть те, на полянке, пока не натешатся, не уснут. Сладко им, уютно, томно! Ладно, не стану мешать, послушаю пастуха. А потом и сам дам голос.

И вслушался ветер, притаился за березовым комком. И незаметно для себя задремал. Песня сладкая усыпила. Да и подремать не лишне. Планы на день немалые. А день только начался. Но хорошо, славно начался! Песней... “А главное – слова-то все про меня...” – льстил себе ветрило.

Вот только про ночь это лишне. До ночи мне еще далеко. И попотеть придется. Этот момент использую и передохну маленько. Заодно и песню послушаю. Тут дудки железные, блестящие, как лед зимний, не мешают, и мужики щеки не надувают, словно бы чьи пузыри. В тарелки медные не лупят изо всех сил. Может, кому это и по душе, но пастух-то в одиночку лучше, доходчивей поет.

Вон Кирюха устыдился попреков кузнеца – топором на крыше затюкал. Верно говорят: “Пока гром не грянет... Мужик не перекрестится”, – “Когда-то гря-янет”, – обещал ветер и закружил по небу облака, сдвинул, и собрались тучи. Совместно, точно сено в небесном лугу сгребал. Тучи черные, хмурые. Между ними заискрило. А ветер возликовал и принялся гонять по кругу, и вверх, и вниз, мгновенно меняя направление. И мир, только что светлый, солнечный, утонул во мраке. Пастух в шалаш спрятался, который, видно, давно заготовил, и с ним эта парочка пристроилась неприглашенной. У девки-то юбчонка взмокла, да и повыше что было, тоже обтянуло ее. И обтягивать, надо сказать, нашлось кое-что. Все тело выпукло, отчетливо проявилось. Богатое, молодое тело!

– Ддыыы! – весело тянула девка, будто и впрямь замерзла, и придвигалась то к одному мужику, то к другому. Пока Степушка свой плащишко не одолжил ей. Сверху утеплил запашистым сеном. Она сено потихоньку сдвигала с себя, а под плащом снова к каждому придвигалась и похохатывала лукаво. Как же, повезло красотке: с каждого боку по кипятильнику. И в каждом – напряжение высоковольтное.

А ветер умолк, умчался куда-то, и гром лишь вдали теперь по-гремливал. Как раз над шалашом выкатилось из туч солнышко, и дождь, теперь уж слепой, лил без устали, но, похоже, выдыхался.

– Что, Любаша, на свежачок потянуло? – парень оттолкнул подругу и выскочил под слепой, совсем теплый дождь. Шалаш парил, и таким же белым паром окутались стога...Небушко выдохлось, видно. Дождь резко оборвался, словно струна на гитаре. Где-то с веселым визгом громыхнуло еще, под высоким, чисто умытым солнышком, и во второй раз родился свежий, светлый, радостный денек. Ну точно младенец; улыбающийся, румяный!

– Троица ведь сегодня! – вспомнил Степа, увидев луг зеленым-зеленым, поле, тоже умытое, чистое, и счастливо рассмеялся. – И почто люди втемяшивают: мол, без троицы дом не строится.

– Ага, я понял! – провякал снаружи парень и зашлепал куда-то по мокрой чистой траве. Подруга его не расстроилась и обняла Степу. Пастуху стало хорошо, а минутой позже еще лучше.

– Какая же троица, когда мы вдвоем? – возразила Любаша, оглаживая крутые мокрые плечи пастуха. – Вдвоем ведь!

– Но. Пара гнедых, – подавил легкий, совсем не грустный вздох Степа. Это позже ему станет грустно, а пока он устало вытянулся на травяной подстилке, закрыл глаза. Солнышко в шалаш заглянуло. Посмотрев, ухмыльнулось и стало взбираться вверх. Но Степа не заметил его усилий. Он был слишком занят. Это приятная, порой сладостная занятость.

А в чаще, за шалашом, соловьи принялись за утреннюю работу, после дождя в небесах завытанцовывали жаворонки. День начинал свою прекрасную неискоренимую жизнь. Люди – эти двое, по крайней мере, – не думали о войне, о крови. Даже о крови, собственной, пульсирующей в их венах. Вероятно, их кровь была одной группы, кровью любви. И жизнь катила свое дивное, чудесное половодье, которое не снесет дом, не выворотит с корнями березу, может, примет, если она не сорвана, травинку. И только. Да кто из любящих об этом задумывается!

...А через порог перешагнул грустный почтальон с тросточкой. Он принес страшную телеграмму.

Любаша гладила буйные Степины волосы, соломенные, пахнущие свежей травой, мятой, багульником. Целовала его и смеялась. Смех вылетал из шалаша, негромкий, насыщенный радостью, ликованием, как птичьи песни. Он сразу бы задохнулся, если бы эти двое прочли телеграмму.

“Клим умер. Похороны тридцатого. Ольга”.



Текли облака. И текла река под ними. Лес помахивал им золотистыми ветками, а там, за рекой, за польком клеверным, туманно синел бор. Медленно плыли в небесах белые лебеди. Гудели пчелы, прилетевшие за взятком. “За взятком или за взяткой?” – неожиданно пошло сострил Антон. Сам устыдился этой шутки. Не-ет, пчелы – великие труженицы. Это не чиновники, не торговые инспектора, которых всегда ждет жирный навар, душевный прием и щедрый банкет, а затем – готовые “подорожники”, уже тщательно и щедро собранные.

Не-ет, пчелы великие и неутомимые труженицы. Он очень любил пчел или, скорее, уважал за их порядочность, за честное трудолюбие, хотя зла ему они однажды причинили много.

Благодаря сестре, которую он почитал, сам будучи далеко уже не молодым человеком. Она тоже великая труженица. И теперь ей за семьдесят. А в ту пору была озорной девчонкой и, нянчась с ним, совсем еще крохотным, кажется, еще не начавшим ходить, убежала с подружками на реку. День начинался жаркий. А мать надавала сестре заданий, за невыполнение которых могло последовать крепкое наказание. Задания обычные, сельские: полить огурцы, выполоть грядки и окучить картошку. Все это позже для того же Антона станет полезным и приятным отдыхом. Ну так это потом, много лет спустя. А тут он в самотканых порточках с лямками, в рубашонке красной, сатиновой, еще не научившийся ходить. Потому и присматривали за ним особенно тщательно. Так считалось, но присматривали всяко, хотя Антон был “тысячник”. Так называла его мать, потому что за множество ею рожденных детей мать получала от державы пособие, которое полагалось многодетным матерям. А уж Морошины-то расплодились так густо, что в один прием и за стол не могли уместиться. Ну чисто грибной курень. Антон был заскребышем, как выражалась мать. Последним. Она, устав от детей, пыталась выжить его из себя. Аборты тогда не умели делать, а травить себя чем-то Антонина почитала за великий грех. И тем не менее заскребыш был ей в тягость, и она принимала против него самые неожиданные меры. Одна из них – сусек, через который мать пыталась выжать из себя нежеланный плод. Знал бы об этом Павел Иванович! Не знал, он в эту пору “отдыхал” от семьи на Колыме, строя там золотые прииски. И отбывать еще предстояло долго. Может, всю жизнь. Это как судьба повернется. А повернулась, по меркам работящего деревенского мужика, казалось ему, самой приглядной своей стороной. Ему и там досталась “блатная” работенка: строить дома начальству и прииски. Топором, пилой да рубанком владел с младых ногтей, а работа – не наказание, вели-икое удовольствие! Да и деньжонки еще подбрасывали и не шибко томили надзором. Работягам начальство верило, разумное оказалось начальство, и по возможности труд оплачивался. Там Павел Иванович впервые приобрел себе костюм из диагонали, сапоги яловые (как-нибудь), толстовку с витым поясом, посылал домой небольшие суммы, чтоб не косились там на “богатую” жену каторжанина, а прочее откладывал на книжку. Избенка, в которую выселили семью, ветхая, покосившаяся, банешка протекает, ну и коровенку, овец да куриц в деревне надо иметь. Народу – мал мала меньше – в доме не пересчитать, а каждого одеть-обуть надо. И не посылал бы, так Антонина не пропала бы: огород хоть и урезали, да после (из района приехал справедливый начальник) опять восстановили, а в нем разная овощ росла, а за огородом, на поскотине – ленок. Кросна активистам пе поглянулись: ткать-то надо уметь. Потому их не конфисковали. А ленок для кросен сперва вырасти, вымочи, потом высуши, выбей, вычеши, ниточку выпряди из кудели, после – челнок заряди в основу, полотно вытки, выкрась да сшей... Кому-то в семье, а то и всем постепенно. В общем, система эта давно обкатана, каждому на ткацкой казенной фабрике понятна. А тут фабрика своя, домашняя. По технологии – может, целый домашний комбинат, которым Антонина руководила на досуге: в доме куча детей, скот, птица, их тоже надо кормить, поить, обиходить, и чтоб в стае да в курятнике тепло и чисто было, и чтобы пойло вовремя и корм досыта, вовремя коровушку подоить, не проглядеть, когда она телится, не то, упаси Бог, замерзнет теленок, летом в стадо во время гнать, днем выбрать часок да опять подоить Пестрену или Майку, молоко выставить то на лед в яму, то на сливки, а еще по обязаловке – на молокану отнеси. Сельсоветские активисты знают, сагитировать на великий сталинский “заем”, а желательно, ежели властям угодить хочешь, гони сверх подписки. Занимать-то умели, даже у такой нищеты, как семья Морошиных, отдавать, правда, почему-то всегда забывали. Это в великие сталинские планы никогда не входило. План прост, как безупречная большевистская правда. У большевиков с легкой руки бодрого кремлевского “мечтателя” даже газета величалась ни больше ни меньше как “Правда”. А уж правду-то “мечтатель” вместе со своими соратниками видел превосходно даже из Парижа, из Лондона, с альпийских вершин из Швейцарии. А Кремль – что, он рядом. Более того, мечтать принялись как раз в нем. Там есть и место для прогулок, и залы для приемов, там есть умелые провожатые и охранники. Они и пылинке не дадут сесть на лапти крестьянских ходоков откуда-нибудь из Сибири. Мечтатель лукаво этак зажмурится, пальчики за жилет и весело, жизнер-ррадостно прокартавив: “Ну как там у вас в Сиби’и, богатый на’одец? Помню, помню... Общался в Шушенском. Но мы заживем еще лучше! Пове’ьте слову моему! Ве’ите?

– Как же не поверить вам, товарищ Ленин? Вы, сказать, сроду простой народ не обманывали. Вы, сказать примерно, всегда за него болели всей душой. И можно прибавить к тому, всеми внутренностями.

– Как, как? Повто’ите? – он еще лукавей щурился и рассыпал смешок, как горох по тарелочке. – Внут’енностями? Это хор’ошо! Это, знаете до’огие мои, п’ек’асно! Не з’я я там муд’ости наби’ался. Не з’я учился у ’усских мужиков. Это мне всегда п’игодится. С’аботаемся с вами, до’огие мои това’ищи?

– А как же, товарищ Ленин! Беспременно. Мы со всем нашим пониманием. Вы токо нас поучите, что дак как... а уж мы поднапружимся.

– Это хо’ошо, това’ищи до’огие! Это п’осто замечательно! Поднап’ужтесь, пожалуйста! А то в’аг напи’ает, беспощадный, жестокий в’аг! Как там поэт пишет, этот, ну как его? Ну, в общем, великий п’олета’ский... нет, нет, п’ошу вас не путайте! Совсем не Демьян Бедный. Он поистине п’олета’ский, а тот кото’ый какую-то ахинею п’о меня сочинил... А, да ладно! Давайте чайку попьем. Ты не о’ганизуешь чайку, Наденька? Гости-то до’огие! Замечательные, доложу я вам, гости. Из самой сиби’ской глубинки. Помнишь, как мы там на лыжах хаживали? Я еще с ’ебятишками сфотог’а- фи’овался, потом на коньках по ’ечке катался. Славные такие ’ебятишки! Под’осли уж наве’но, за Советы воюют? Как там, до’огие това’ищи? Воюют мои конькобежцы за Советы?

– Воюют, да ишо как, товарищ Ленин!

– Выде’жим?

– Беспременно, товарищ Ленин! Под вашим, то есть мудрым и до всех доходящим руководством...

– Вот видишь, това’ищ Лунача’рский! Вы-ыде’жат!

– Безусловно, Владимир Ильич! Сибиряки вас понимают и ценят. Не так, ли, Феликс?

– Иначе и быть не могло. Я в них ни капли не сомневаюсь.

– Не сомневаешься, значит, Феликс Эдмундович? Поддерживаешь?

– На все сто процентов.

– Ну так вот, до’огой Феликс Эдмундович, тебе и ка’ты в ’уки. Поезжай с това’ищами. Хлебцем у них ‘азживись. Това’ищи не поскупятся. Поезжай, п’ивези эшелончиков десять-пятнадцать. Без хлеба К’асной А’мии гибель. Садитесь, това’ищи! Чайку попьем. Чаек у меня к’емлевский, без саха’а. Но зато го’яченький! П’оме’з знаешь, тут в кабинете, а Наденька нам с Феликсом Эдмундовичем чайку нальет. И вот, стало быть, опять мечтается. Будем мы жить лет этак че’ез т’идцать – со’ок лучше всяких тамошних бу’жуев. Мы их обскачем по все статьям. Пове’ьте моим словам! Обскачем! Не так ли, Феликс Эдмундович?

– Непременно, Владимир Ильич! С таким народом не выстоять невозможно! Кха, кха! Они вот хлебушка нам дадут... Дадите ведь, граждане?

– Уж это как пить дать напружимся!

– Вам и ка’ты в ’уки, Феликс Эдмундович! Вам, именно вам! Поезжайте с това’ищами! А мы тут п’икинем с тов. Т’оцким, где нанести в’агам ми’овой ’еволюции сок’ушительный уда’. Всех благ вам, това’ищи! Удачи! И побольше оптимизма! Наше дело п’авое! Победа неизбежна. Всех благ!

...Лебеди летят... Лебеди над рощей, над той рощей, где дремлет Россия. Что ж ты, милая, мало места себе открыжила? Могла бы и размахнуться. Земля велика. Вечная эта застенчивость мне понятна. Но и среди застенчивых россиян много разных хапуг таится и позорящей нас различной сволочи. Под разными предлогами она себя не обходит, всем наделяет щедро и бессовестно И, не стыдясь, даже не задумываясь об этом, пятнает великое имя россиян.

Синь за окном, такая туманная, тайная. И все в ней сегодня необычно, текуче и глубинно. Оля Клима, словно утро, впервые встречает. Не впервые же! Уж в тысячный раз, наверно? Или – в какой? Да полно, сейчас не до арифметики. Пора за дело. Но дело сегодня сбивчиво идет, хотя руки чешутся, и душа – чего давно не случалось, – просит песни. Как у юноши влюбленного.

– ...А разве я не влюблен? Я... люблю... эту жизнь! – ведь явно не то хотел сказать! Ведь явно лукавил, но все-таки боялся себе признаться, что любит и сам любим... пофартило на старости лет. Хха, словечко-то какое, не то блатное, не то базарное. Нет, впрочем, фарт – слово судьбоносное, как теперь принято говорить. Фарт, скажем, для золотоискателя значит много.

А для меня? – он рассмеялся под нос, тихо, словно боялся разбудить утро, едва приоткрывшее солнечный глаз. Приоткрыло краешек, подняв над ним темную густую ресницу, снова зажмурилось, но все равно скоро– часы подарил кому-то, будучи в состоянии блаженного опьянения. Это накатывает реденько, когда без вина пьян, и тогда – море по колено. “Который теперь час? Шестой, вероятно, но пять есть, это точно”.

Приятель вспомнился, с которым вместе учился, маленький, неизвестно какого возраста горбун... Во хмелю он был агрессивен, но беззлобен и забавен. Считал себя самым сильным. Дай Бог память, как же его? Китайская такая фамилия, звать Борис, как теперешнего президента, вершителя суматох и организатора ежедневных комических зрелищ. Не жизнь, а балаган. “Балаганчик!” Это, кажется, у Блока. Хороший, чистый поэт! “Девушка пела в церковном хоре... О всех погибших в чужом краю, о всех кораблях, ушедших в море, о всех, забывших долю свою... Так пел ее голос, летевший в купол, и луч сиял на белом плече. И каждый из мрака глядел и слушал, как бело платье пело в луче...” Не переврал ведь? Не-ет, Блока переврать невозможно. Ну, не всего, конечно. Всего-то и Пушкина не перечитал... Письма, по крайней мере. Хотя у гения и письма всегда поучительны и читаются как вдохновенные, на одном дыхании набросанные новеллы. Сам Нилин писем не терпел. То есть читал он во времена давние с удовольствием и служа в армии, и тоскуя но гражданке, писал всем друзьям своим и родне пачками. Получать любил. Теперь вот написать письмо для него – тяжелое и нежеланное занятие, чуть ли не мука. И не потому, что испытывает отвращение к письмам. Нет, почему-то рука не поднимается. А может, скупость... Он даже и не пытался объяснить себе это состояние. Нет, в жизни своей Нилин не жадничал. (“Вру, жадничал... – поправил себя он тут же. – На работу вот жаден. Порой неистово жаден. Ага, подыгрываю! Глажу себя по головке! Экий Микеланджело! Экий Толстой! Ну а зачем мне равняться на этих почитаемых мною людей? Зачем? Я всего лишь Клим Нилин. Всего лишь! Но ни Толстому, ни Микелю меня не повторить. Так уж заведено Богом, природой, всем сущим. Судьбоносным!” – Чуток поглумился он над собой).

В окно, с вечера не закрытое, бочком протискивалось солнышко. Тихо влезало, лукаво ухмыляясь. Клим будто бы не заметил его уловки, склонился над листом и стал выводить какие-то случайные строчки. Выводил одну, другую, потом увлекся и забыл про веселого гостя. ...Прошел мимо пустого колка.

Он назван именем моим, – он написал чистую правду, ничуть не погрешив. Есть в деревне Ярки, вернее подле нее, колок, он зовется Нилинским, не в честь Нила, конечно, но приятно. Хоть как-то увековечен, пока деревья не выкорчевали. Правда, теперь начинают понимать великую ценность этих колков. Может, и уцелеет Нилинский колок. И снова принялся за виршеплетение. О себе. Вранье, конечно. О себе писать скучно. Разве что “полюбоваться” тем, что у тебя снова не получилось. А что в этом интересного?



Прошел мимо пустого колка.
Он назван именем моим.
И сам я взвыл лютее волка!
Сейчас бы лег в обнимку с ним.
Он редкий зверь, из раритетов.
Да ведь и я давно один,
Забытый Богом и всем светом.
Весьма нескладный гражданин.
Нет, за права я не боролся
И не блажил на площадях.
Те, как их, ну, великороссы,
Уже давным-давно в нетях.
А как орали о России.
Мол, я и воин, и поэт.
И славы у нее просили,
И орденов, которых нет.
И довели – все были вкупе –
Правители и крикуны.
Теперь вот ждут, что их вдруг купят,
Неважно из какой страны.
Евреи, саксы или эти –
Поевропеистее кто.
Берите за пятак поэтов!
А не берут. Товар не тот.
Ушел один. “Ушли”, точнее.
Он русский. Вышел ссылки срок.
“Жить без России не умею.
Писать, хоть плохо, все же мог”, –
Признался он. – Земля питает.
Да лежать теплее в ней.
Я воевал. Я это знаю.
Она – не там, а здесь – родней.
Я не ругал ее, не хаял.
Писал, что думал, как умел.
Россия, мать моя святая!
Уж дело-то идет к зиме...
Уж полночь близко. Как морозно!
Дорогу раньше замело.
Я вышел в теплый вечер, в звездный.
Теперь не знаю, где село.
Шагать верст двадцать оставалось.
А сколько ж мне идти теперь?
Ты где, деревня, затерялась?
О нет, не страшен лютый зверь:
Волков тут днем с огнем не сыщешь.
А заяц дремлет, а лиса заелась.
Ночь паслась в деревне
И тихо увилась в леса.
Огней блуждающих боялся –
Бродили волки табуном.
На тыщу верст один остался,
Но страх в метели, а не в нем.
Я выберусь, хотя изрядно
За семь часов пути устал.
Живу и трудно и нескладно.
Вот посетил свои места.
Мог вызвать – есть народ! – машину,
За полночь чье-то пить вино.
Дорогу чуть припорошило –
“Пойду пешком!” – решил давно.
Вон там поля, где раньше сеял,
В лесу бруснику собирал.
А леса нет. Ах ты, Расея!
Деревня – жалкая дыра.
Все вырубили, испахали.
Как будто мало нам полей.
О как чиновный люд похабен!
Из “Мертвых душ” он дуралей.



Лето удивительное стояло, солнечное, с несильными, но довольно частыми дождями. Видно, решил творец за прошлый неурожайный год наградить двойным урожаем. Где-то на юге, и без того счастливом и благодатном, по два урожая снимают. А здесь хоть бы один путный. Разумеется, многие крепкие хозяева надеются не на Бога, а на собственный разум, на удобрения, на технику, ну и землю балуют. Она им отвечает взаимностью. Земля у них, как царевна, всегда свежа, красива и всегда довольна. Случаются, конечно, какие-то природные или сверхъестественные каверзы: саранча, например, а в прошлом году смерч пронесся. Но, слава Богу, мимо Ярков. Клим считал себя уж совсем деревенским жителем, но в городе, однако, бывал.

Лучше бы он оставался в деревне. Там спокойней. Вот на днях снова приходил один ублюдок. “Вылепи меня!” – потребовал он, вынимая из кармана пухлую пачку денег.

– Поищи другого мастера, – посоветовал ему Клим. – Мне сейчас некогда.

– Из-за этого? – он чуть не в глаз ткнул нечистым пальцем в Антона.

– Угадал. Из-за этого.

– Он столько тебе заплатит?

– Нет. Он ни рубля не заплатит.

– А я заплачу тебе тыщу, две!

– Да хоть три. Видишь, я занят? – Клим повернул его лицом к двери и легонько подтолкнул. – Не кради мое время.

– Та-ак, – еще упираясь, покивал визитер. – Нннну... ты пожалеешь об этом.

– Возможно. А пока не трать мое время, – Клим вежливо вытолкнул его и защелкнул замок. – Вот мразь! Уж в третий раз досаждает.

– Типаж! – усмехнулся Морошин. – А может, выкроишь для него часок-другой, Климушка? Фанера не помешает.

– К черту фанеру! Я с голоду не умираю. А сейчас у меня задание.

– Какое задание? – зная обо всех делах друга, удивился Антон.

– Задание души, – отмахнулся сердито Клим. – Сиди как сидел. Не сбивайся.

– Не пожалеешь?

– Сиди как сидел, фраер! – гневно оборвал его Клим.

– Вот уж сразу и по фене. Я ведь могу рассердиться.

– Сердись. Меня это тоже устраивает.

– Ладно. Начну сердиться. Но сначала давай по рюмашке. Над же как-то разогреться. Холодно злятся только убийцы.

– Вот разбойник! – отмяк Клим и вынул из шкафа еще не распочатую бутылку. – Не мытьем, так катаньем.

Антон и зашел-то к нему, чтобы промыть горло. День с Ольгой по магазинам мотался, требуя, чтобы она купила себе разное необходимое тряпье. Как раз завелись деньжата: на днях роман вышел. И он, давно не державший в руках больших денег, чуть-чуть растерялся. Всего накупили, а денег оставалось еще немало.

– Положу их на книжку, – успокоила Ольга. – В августе на юг съездим. Обкупнемся где-нибудь в Ялте или в Сочи.

– Ох, не люблю я юг летом! Море в эту пору все загажено.

– Ну тогда мотанем куда-нибудь на Байкал или на Камчатку. Тебе надо встряхнуться, Тошенька! Ты весь исхудал...

– Это от любви, милая...

– Вот как? – обиделась, всерьез, Ольга. – Тогда разлюби меня.

– Не могу, – развел ручищами Антон.

– Почему, милый?

– Однолюб я, родная моя! Уж прилепился, так буду сосать тебя, как пиявка.

– Пиявушка ты моя! – расхохоталась Ольга и потянулась к нему, сбрасывая на ходу платье.

– Посидела бы, а? Я хотел поработать... Олень-кааа...

– А ты набирайся вдохновенья! Вот так... Вот так...

– Бессовестная ты баба. Ну совсем бессовестная! А-ах!

– Сам виноват. Виноват ведь? Кайся!

– Ох как виноват! Ка-аюсь...

– Еще, еще кайся! Ну!

И долго каялся бедный Морошин, но о покаянии сладостном не жалел. Они оба переживали вторую молодость. Может, лучшую, чем первая.

– Будем на Бога ссылаться, – нашел отговорку Морошин. Бог послал нам счастье, а божьим подарком надо трепетно пользоваться.

– И – на всю катушку, – добавила Ольга, лукаво подмигнув Морошину. – Ну совсем я бессовестная, милый! Правда? Но ничего не могу с собой поделать.

– И хорошо, родная! И – славно! Оставайся бессовестной. Да подольше!!! По-до-оольшеее...

– Об этом меня просить не надо, милый! Я тебя всего... всего изведу...



– ...Я вспомнил товарища давних лет
Нет уж в живых товарища!
Попробуй сочти, кто есть, кого нет.
В жизни, как на пожарище.
...Был дом, хозяйство. Забот полон рот.
Думал, что это вечно.
Ушел товарищ. От дома – вот,
Лишь пепел. Все вещи.
Сгорела жизнь. И сгорела зря.
Он думал, все одолеет.
Но без него восходит заря.
И ветер без него веет...



– ...Еще, еще! Тошенька! Ну, пожалуйста! – Ольга просила нежно, воркующе. Стоило ли? Но ее зацепило.

– Брось ты, Оленька! Я тебе час или два читать этакую ересь могу, – отмахнулся Антон. – Это же, как объявления на заборе: “Требуются на работу” или “Меняю квартиру...”

– А ты не меняй, милый. Ты читай. Ладно? Читай и – ничего больше. Даже и слов не надо лишних. Мне как-то сразу дышать легче стало.

– А что, без стихов со мной не дышится?

– Без стихов тобой дышу, – шепнула Ольга, закрыв ему рот поцелуем.

– А тут только стихами? – ухмыльнулся Антон и закапризничал.

Что на него накатило – сам не знал. А вот накатило. Но он сразу же отмел пустые обиды, детские, в общем-то, обиды. Да и не обиды, пожалуй, а так, – каприз, как у избалованного ребенка. “Нет, тебя нельзя баловать! – укорил он себя. – Судьба чуть погладила по макушке, ты и рассолодел. Куражиться начал, как пьяный петух”. Он расхохотался.

– Ты чего? – обиделась Ольга.

– Да вот сравнил себя... – повиноватился Антон.

– С кем?

– Не волнуйся, Оленька, – не с Пушкиным.

– А с кем? – упрямо, тоже не без каприза допытывалась Ольга. – С кем? Сознавайся!

– С пьяным петухом... – расхохотался Антон. – Похож...

Она напряженно улыбнулась, но улыбка постепенно теплела, светлела, и свет ее вдруг осиял все ее прекрасное, чистое, несколько удлиненное лицо. Удивительно: не девический возраст, а тело свежо, упруго, глаза ясны и залиты особенным светом, светом любящей женщины, как будто впервые любящей. А ведь были мужчины... Во всяком случае, муж когда-то был... И – еще один. Их, обоих, как будто и нет на земле. И не было. А ведь оба живы, ищут ее, досаждают. Во всяком случае, раньше искали. Теперь... теперь навсегда, до последнего, самого распоследнего мгновения она заполнена Антоном. И она тихо, наполненно улыбнулась. Остановилось дыхание. Наверно, и сердце остановилось. Ольга взяла его длань, положила эту трудную, тяжелую ладонь к себе на грудь.

– Бьется?

– Шепчет словно. Медленно, размеренно бьется.

– Вот это мне и нужно, Тошенька! Я давно ждала этого тихого, счастливого... самого счастливого в жизни биения! –Ольга сняла его ладонь, положила ее на лицо. Губы оказались посередине. Оно пришло! Ты чувствуешь, Тошенька? Оно пришло.

– Пришло? – Морошин, давно не слыхавший женского голоса, да еще такого волшебного, полного тихой, потаенной страсти, задохнулся моментом. Не от обилия воздуха или его недостатка, нет, мгновенье его душило, душило сладостно и мощно. Привалило же счастье на старости лег... Он нес какую-то чепуху, может, рифмованную, – не знал и вообще соображал сейчас туго. И надо ли было соображать? “Надо задыхаться мгновеньем!” – велел он себе. “Чьи это строки? – неожиданно спросил он себя. И, не совсем понимая, зачем тут нужны вопросы какие-то глупые, не менее глупые и пустые ответы. – Пусть топит меня счастье. Если и утону не страшно. Я его испытал... Я испытал-ал, Оленькаа”.

– Что? – отозвалась Ольга, а ведь он точно знал, что не произнес ни единого слова. Он знал наверняка – не произнес.

– Счастье, – сказала Ольга. – Но я тоже его испытываю. Нам повезло с тобой, Тошенька! Ведь нам повезло?

– Повезло? Оленька, это не то слово! Нас втянуло в великий водоворот! Не выплывать бы из него, а? Не выплывать бы до конца своих дней...

– И не будем выплывать, ладно? На нас обратил внимание Бог. А может, наши ангелы-хранители наконец решили нас осчастливить...

– Не сглазить бы! Только б не сглазить! – суеверно сжался Морошин и мысленно перекрестился: “Храни нас, Владыко! Храни, прошу!”.

– Так будет, Тошенька! Так должно! Не такие уж мы беспомощные! Не такие птенцы бескрылые! Так должно быть! Судьба! А мы посодействуем ей. Мы ее примем в свои объятия! Давай? Примем?

– Давай, – радостно, чуть ли не по-детски согласился Морошин, но обнял не судьбу – Ольгу. А может, ту и другую? Ольга-то разве не судьба?

– Судьба, Тошенька! Ты – моя судьба! Вели-икая судьбинушка! Я тебя не выпущу из рук своих... Никому тебя не отдам! Попробуй только... рискни только ускользнуть! Настигну, задушу!

И душила его в объятиях своих, нежных и сильных, и ласкала, Морошин никогда еще, уже немало побродив по белу свету, не испытывал такого наплыва счастья, радости и чуть-чуть жутковатой уверенности в себе, смешанной с суеверным, зажатым пока страхом. “Да полно! Чего я боюсь-то?”

...Кружилась земля, все знающая, изведавшая, если не все, то так много, что человеку тысячи горьких и радостных жизней не хватит. Человек – палач и гений... Что еще Человек?

Да ничего. Он просто – человек. И быть человеком не всегда просто. Но ведь родился же, значит – надо быть. Значит, надо исполнить все назначенное. Но стараться-то надо. Есть в этом простой и емкий смысл. Встать утречком, пораньше зореньки, поздороваться с миром, выйдя на природу, а потом – за кисть или за резец, как Клим Нилин, допустим, вечно бредущий по земле с просторными, втягивающими в себя бытие и все доступное в нем глазами. Но он еще и душою распахнут миру же, дню грядущему. Всяк день должен быть хорош. Может, иной раз не него жалуются. А надо ли? День дан Богом, еще кем-то, и что-то дано на земле родителями давным-давно. Это прежде всего. Он хорош, этот день! Он прекрасен, потому что дан, и все, ему чуждое, надо отсеять. Надо выбрать все лучшее во дню. И тогда жизнь будет иметь простой и строгий смысл. А человек, дитя или царь, что ли, природы, улыбнется, поняв, что живет не напрасно. А понять Это он не всегда успевает. Или не всегда хочет. Главное – понять, а поняв исполнить все по жизненной программе и, стало быть, по программе Творца, достойно исполнить. Значительно это или ничтожно, по понятиям гигантов Земли, судить Времени и Богу. Но разве ничтожно то, что делает крохотное существо – Муравей? Оцени его усилия, умножь во столько, на сколько ты весомее муравья, и построй свой дом, свою Судьбу.

– Судьбинушку, – вновь прочла его мысли Ольга, – вот счастье! Вот женщина, которая умеет читать или предугадывать, а уж угадывать – точнее умеет! Все твои мысли.

– Я муравей, Оленька, – признался вдруг Антон.

– И я хотела бы стать муравьихой, – призналась она, все гладя его, все лаская и чувствуя себя с ним слиянной. – И это правда, мы с тобой сейчас одно. По одной-единственной причине. Не понял, глупыш? Я рожу сына.

– Как?! – не поняв, дурашливо ужаснулся Морошин.

– Я его зачала. Я тебе много сыновей нарожаю. Напрягусь... Я ведь еще не стара, Тошенька? Я совсем не стара, правда?

– Ты юная у меня! Ты прекрасна! И – бесконечно любима, закончил он шепотом.

– Бесконечно? Та-ак? – Ольга сквозь разведенные тонкие розовые и длинные пальцы проглядела его всего и тихо-тихо заключила: – Это много, Антошенька! И – очень ответственно. Но я... но мы еще не знаем себя, милый! Мы себя только познаем.

– И это радует, Оленька. Познания пока не слишком огорчают. Ну хотя бы в том, что касается тебя. Но это, тебя касающееся, огромно, и я до конца еще не могу осмыслить. Ты для меня открытие каждый день... Вели-икое открытие, Оленька!

– И ты, милый! И ты. Это ведь славно открывать! Правда?

– Да, это чудесно, Оленька! Это изу-ми-тель-но! Это просто изумительно.



В-оот, начинается утро.
В жизни светло, ну и мудро.
Вот начинается счет.
Жизнь – идет-ет.



...Они еще и танцевали.

...Да, танго. Танго давних юношеских лег. Только не всегда удается дотанцевать его до последней риски на пластинке. А хотелось бы... Я не о себе. Хотелось бы славным людям желать, чтоб они дотанцевали. Ты-то, Господи, мог бы распорядиться! По ты слишком занят. Тебе нет времени посмотреть на великую любовь двух простых, двух тоже по-своему великих людей. Другие люди им бы позавидовали. Поберегли бы их. Но пластинка крутится. Мелодия скоро кончится. А жаль. Волшебная была мелодия. Вол-шеб-на-яя!.. Я бы послушал ее. Мне ее не дослушать. Не дослушать...

–...Сейчас утро или вечер? – Отпустив его отяжелевшую, счастливую голову, Ольга взглянула на часы. Циферблат был желтым, солнечным. И цифры на нем, как семечки на подсолнухе... Что они означали, многое? Время? Только ли время?..

– Сейчас – жизнь, Тошенька.

– Жизнь... Я, кажется, никогда не произносил это чудное слово

– Ж-и-з-н-ь? Оно прекрасно! Жизнь... В нем много музыки. Много света и неукротимости. В нем всего много.

– Так, милый! В нем много всего. А нас?

– Не бойся, милая! Мы будем жить. И мы эту жизнь славить станем! Она стоит того.

– Она того стоит... Да!



Утро встретило их ласково. Приветливо улыбалось солнце. Цвела сирень перед домом. На клумбах – разные густо росли какие-то цветы. И плыла тишина в небесах. Хотя жизнь где-то вокруг уже гремела.

И в это чудесное время, утреннее, сулящее счастливый, радостный исход, текла вокруг Жизнь. И их жизнь в этом великом потоке тоже текла. Но они о жизни не думали. Как все влюбленные. А эти ослепли от любви, от нахлынувшего счастья. Оно, быть может, впервые нахлынуло. Когда жизни их, по крайней мере у Морошина, истекли из зенита. Но еще оставались дни, месяцы, может, годы. Ольга была моложе. Но что она видела светлого? Что пережила радостного, ежели в эти минуты испытывала младенческое, чистое и великое счастье?

И потому утро встречало их приветно и ласково. И потому пели им птицы. И потому кивали цветы. Да еще встретил почти у самых ворот Черезов.

– Здравствуй, Володенька! – ликуя больше прежнего, обняла его Ольга. – Мы решили пожениться.

– Как будто я не догадываюсь... На свадьбу-то пригласите?

– Ты уже пришел. Свадьба в разгаре, – пророкотал Морошин. – Свадьба в самом разгаре, дружище!

– Тогда – горько! Го-орькооо! – радуясь за сестру, за Морошина, удачно нашедших друг друга в немолодом уже возрасте, в непростой круговерти времени, среди непростых людей, обретших простое житейское счастье.

– Не горько совсем, – возразила Ольга брату. – Напротив, сладко, Володенька! Чудесно!

– Да я не о том, сестренка! Я... целоваться же надо! Так положено после “горько!”.

– А, это мы можем! Это сколько угодно, дружище! – Морошин осторожно, трепетно коснулся нежной щеки любимой и покраснел, как юнец, впервые дарящий поцелуй, хотя заявление его звучало смело, чуть ли не развязно. Но он имел в виду поцелуи наедине. А не этот на людях.

– Да не так же, олух! Научи его, Оленька!

– А я не смею, Володенька! Мне почему-то стыдно.

– Во молодежь! А? Ну как вам не стыдно? – покачал головой Черезов и расцеловал каждого от души. – Ну, усвоили, как целуются по-настоящему? Дерзайте!

– Дерзнем? – осторожно обняв невесту, смущенно подмигнул Морошин.

– Дерзнем, – чуть ли не шепотом согласилась Ольга, хотя душа ее празднично ликовала, кричала ее нерастраченная душа, а вот голос пропал от волнения.

– Так что же вы, а? Я жажду выпить шампанского, – торопил их Черезов. – Как раз прихватил бутылочку.

– Ну, если товарищ жаждет... У нас нет выхода, Оленька. Дерзнем?

– Непременно, – Ольга не по-женски крепко обняла Морошина и впилась в его губы своими жаждущими, изголодавшимися по ласке и любви губами. Им повезло наконец. Они отыскали друг друга. И это было справедливо. И Черезов это понимал, открывая бутылку. Она пенилась, весело шумела.

– Первая ты, сестренка!

– Из горла?

– Что ж делать, бокала с собой не прихватил. Извини.

– А, была не была! Хотя из горла пью впервые.

– Да ведь и Морошина целуешь впервые...

– Нет, Володенька, не впервые.

– Точно? Ах вы греховодники! Ну а ты, жених, чего медлишь? Глотай!

– Я же не пью, Володя!

– Да? Ну заставим! Кощунство – не выпить.

– Покощунствуем?

– Ты думаешь? – будто бы усомнился Морошин. И он действительно забыл уж, когда пил. И когда-то давно дал себе слово, что пить больше не будет. Даже поклялся.

– Снимаю клятву! – помогла ему разрешить сомнения Ольга.

– Навсегда! Но принимаю клятву верности. Тоже навсегда!

– Клянусь... До самой последней секунды быть верным тебе, любимая!

– Умрем вместе!

– Но, но! – одернул их Черезов. – Живите вместе! Красиво и мощно живите. И никаких поражений на ковре этой жизни! Одни победы! Чистые туше! Понятно! Буду судить строго. Без всяких снисхождений. Возвращаемся! Так?

– Мы к Нилину собрались...

– Дельная мысль! Одобряю. Сейчас изловлю тачку.

Но тачку ловить не пришлось. Подле них прошуршали колеса.

– Далеко ли направились, молодые люди? – из машины выбрался Илья.

– Во! На ловца и зверь бежит. Поехали к Нилину! Тут, понимаешь, свадьба, а он в мастерской своей преет.

– Чья свадьба? – занедоумевал Илья, хотя уже догадался – чья. – Ваша?

– А что, не имеем права? – нахмурился Морошин.

– Напротив, Антон Палыч! Имеете. И я уж хотел намекнуть: не пора ли?

– Опоздал с намеком. Айда к Нилину!

– Как это кстати все, – порадовалась Ольга. – Ну словно сговорились. Это чудесно, Антошенька! Да?

– Это изумительно, родная!

И они поехали к Нилину.



– Нилин здесь? – спросил Морошин у немолодой, интеллигентного вида вахтерши. Лицо ее было знакомо. “Где ж мы встречались?” – может, и совсем некстати, задумался он. И вот воспоминание это привязалось и все долбило, долбило его память.

– Вспоминаете, где мы с вами встречались? – напомнила вахтерша. – Я приглашала вас на выступление в нашей школе. Когда-то была там завучем.

– А, простите. Простите, пожалуйста, – повинно и с немалым смущением поклонился ей Морошин.

– Не смущайтесь. У вас и без меня немало встреч в жизни. Иногда – очень счастливых, – вахтерша кивнула Ольге. – Вас, видимо, надо поздравить?

– Да, да. Можете поздравить. Мы поженились, – признался Морошин и чуть не добавил: “Только что”... – но вместо этого смущенно улыбнулся.

Он толкнул дверь в мастерскую. Дверь была заперта. Постучал.

Никто не отозвался.

– Уснул, наверно, – пояснила вахтерша. – Он всю ночь работал. Но он здесь, Это точно.

– Да, я знаю. Окно распахнуто.

Снова поскреблись в дверь, постучали. Потом окликнули.

– Клим Тимофеич! К вам гости.

– Спит как пожарник, – сострил Морошин.

– Устал, Тошенька. Может, не стоит его будить? – остановила Морошина Ольга.

– Ничего, хватит дрыхнуть. Клим! Климентий! – Морошин лягнул пяткой дверь.

– Странно, знаете. Очень странно! Я знаю, что он здесь.

– Ладно, Тошенька! Пусть отдыхает! – остановила Морошина Ольга.

– В такой день? В наш день? Ни за что! – заупрямился Морошин. – Вставай, лежебока!

В мастерской стояла какая-то мертвая, пугающая тишина.

– Может, сердчишко? – предположил Морошин. – Но он вроде не сердечник...

– Ладно. Я влезу в окно. Я подыму его за уши, – окончательно решил Морошин. – В такой день... в такой день... дрыхнет, а? Бессовестный! А еще друг...

Антон, словно помолодев, да почему – словно, он и впрямь лет двадцать сбросил... возможно, больше... перемахнул, сперва подтянувшись, через окно, сбил какую-то каменную бабу в тряпице ну, не каменную, гипсовую, глиняную, черт ее знает, какую... все равно. Он рвался к своему другу. А друг спит...

– Кли-им! Кли-меннтий! – тряхнул его, сидящего, за крепкое, гипсом или еще чем-то выбеленное плечо... Клим обронил голову на грудь.

– Да что ты, зверь? Что ты дрыхнешь, дружина? У меня праздник, а ты... Э-эй!

Морошин нечаянно толкнул ветхое кресло, в котором сам не раз засыпал, оно рухнуло вместе с хозяином и рассыпалось. Под ним, ну там, где кресло только что стояло, собралась лужа... Красная лужа... Вот новости. Климушка краску разлил! Такого с ним не бывало. Но краска какая-то странная.

Морошин осторожно коснулся краски... л-иипкая! Кккровь... Это же кровь!!!

– Кто?! Кто тебя, друг? Кт-то? Я... я же горло перерву! Я... Эй! – он задолбил ногой в дверь. – Врача сюда! “Скорую!” Тут беда... Оленька! – он сунулся в окно. Но Ольга уж сама лезла через подоконник. Морошин втянул ее, донес на руках до Клима, и оба молча уставились на красную лужу. Но Ольга оправилась первой. Приложилась ухом к груди... Сердце медленно ворошилось.

– Врача... Живей “скорую”! – шепотом, хриплым, немыслимо встревоженным, приказала она мужу. – “Скорую, скорую”! Тошенька!!! В него стреляли... Или что-то в этом роде...

– Ааа? – Морошин ошалел. Отупел от этого предположения. – Что? Стреляли?!

– Врача, Антон! Врача! – повторяла Ольга.

Интеллигентная вахтерша уже накручивала телефон. Она тревожилась за Клима и слышала возню в мастерской. И потому, что-то нехорошее заподозрив, звала “скорую”. Там, к счастью, откликнулись сразу же. Но женщина – вот женщина! – не успокоилась и выбежала на улицу. У нее оказалась легкая рука. Машина неторопливо ехала мимо, видимо, как раз в гараж или на станцию скорой помощи. Во всяком случае, в ней дремал молодой усталый врач. Накрутился за смену. Теперь надеялся добраться до общаги, где с женой и ребенком занимал утлую комнатенку, добраться и рухнуть... Рухнуть и выспаатьсяяя. “Ах как высплюсь я!” – мечтал он.

Мечте не дано было осуществиться. Его тряхнули за плечо.

– Скорей... Скорее! – приказала седая красивая женщина. – Там человек ранен... Кровь... Много крови.

Он резко мотнул кучерявой юной, очкастою головой, провел по межбровью ладошкой. Ага, кровь... Скорее!

– Иду... Все. Где?

– Там...

Пульс еще бился. Бился, но слабо. Врач сделал сперва укол. Потом уж припал к груди, стал слушать. А сверху, на усталую, встревоженную юную голову медика. Усталого, молодого медика. Шестой курс... через полгода выпуск... Север... Обещали комнату... Жизнь пойдет бурная, с коэффициентом надымским. Практика... жизнь... Но художника надо вынести... Грузен! Вряд ли смогу.

– Носилки! – толкнул он немощным, однако острым пальцем Морошина. – Его надо в машину!

– Носилки?! – рявкнул Морошин. – Да я... Это же друг мой! Это друг! И он должен быть на свадьбе... Я...

Морошин поднял ослабевшее грузное тело (он и не заметил, что тело грузно) друга и вынес из мастерской.

– Скорей! – торопила Ольга. – Скорей! Вы же – “скорая”, или как вас там?

– Неотложка, – прощебетала, едва не сломав рот в зевке дева из практиканток. – Он что? Перепил?

– Да! И слишком, – кивнула Ольга, подумав: “Даже такой дуре следовало бы заметить, что человек окровавлен...” Но как она могла заметить, эта медглупышка, кровь то впиталась в халат. Халат махровый, всеми красками вымазан. Кровь ничего не прибавила, кроме густой влаги.

– Не волнуйся, Антон Палыч! – положила теплую ладонь на раскаленный лоб Морошина Ольга. – Не волнуйтесь. Антон Палыч! Он будет жить!

– Обещаешь? – хрипло, как у богородицы, вопросил он.

– Клянусь! Он же твой друг...

– А, – согласился Морошин. – Это серьезно, Оленька... Я как-то упустил это из вида.

– Друзей, Тошенька, никогда... никогда из вида не упускай. Их мало на земле. Их о-очень мало.

– А ты – одна, Оленька! Ты – единственная!

– Спасибо, родной!

– Счастливые! – завистливо вздохнула практикантка и смахнула тайком нечаянную слезу. – Мне бы такое! Мне бы хоть раз такое... Господи! Неужели этого никогда не будет?

– Будет, лапонька! Бу-удет! – пообещала Ольга, ничуть ее не удивив своей проницательностью. – У тебя обязательно это случится.

– Повторите, пожалуйста! Я вас прошу... – прошептала она.

– Верь. У тебя все будет... – она взяла маленькую ручонку практикантки. Не глядя на ладонь, поводила пальцем и сделала желанный для нее вывод. – Ну точно. Будет! И скоро...

– Когда? Вы не скажете когда?

– Сегодня какое число?

– Девятое... Девятое сентября...

– Ну вот, значит, скоро, – обещала Ольга

– А какого числа?

– Третьего... Ага, третьего.

– Месяц... – задыхаясь от веры своей в грядущую удачу, в счастье, быть может, прошептала девчонка. – Назовите мне месяц, пожалуйста! Месяц!

– Январь, – уверенно назвала Ольга. – Все лучшее случается в январе.

– Январь, – девчонка, поверив, счастливо всхлипнула и зажала розовенькое личико ладошками. Ладошки пахли медикаментами. Но они были узки, изящны, с длинными тонкими пальчиками. Без маникюра, без этих... без когтей удлиненных. Осторожные, нежные руки. Из нее получится врач.

– А судьба дарит тебе счастье, – нагадывала ей Ольга. И сама в этом ничуть не сомневалась. Счастливая, даже в эту нелегкую минуту, она желала счастья другим. – Но ты... все вы – там и здесь – и Бог – все сотворите, чтобы Клим жил...

– Сотворим, обещала девчонка. – Сотворим, – клятвенно повторила она. – Мы сотворим... Клянусь!

Антон нежно, стараясь не утрудить своей дланью ее маленькую изящную головку, погладил ее поверх собольей шапки.

– Еще, пожалуйста, – девчонка умоляюще взглянула на Ольгу. – Вы только не ругайтесь... Но у него легкая рука... У него счастливая рука! Я чувствую это...

– И я, девочка. Я тоже это чувствую...

...И снова пылал восход. И Клим еще дышал. Он только не сознавал этого. Но он долго еще будет дышать. Он будет творить мощно и вдохновенно. У него есть друзья. Они его любят. Они не позволят ему умереть. И эта девчонка, медичка... И – Бог. Он еще увидит красные вдохновенные зори... Он еще возьмет в руки кисть...

– Ребята, – открыл глаза, веселые, осмысленные, словно проснулся где-то в поле, устав после долгой прогулки. – А куда это мы катим? А? Не на свадьбу? Тогда где цветы?

– Сейчас... – хрипло и радостно пророкотал Морошин. – Сейчас нарву, старина! Я такую охапку нарву... сейчас... сейчас, старина!

– Неуемный ты мужик! – позавидовал Нилин. – Не-уем... . – И уронил голову. Тяжелую голову. Но Ольга этого не заметила. Только подложила ладошку под ухо, на которое свисли искрученные и не очень густые седые волосы, к которым Нилин всегда относился небрежно.

– Вот, Клим! Гляди, какая охапка! – на Нилина упала только что распустившаяся персидская сирень. – Но почему она персидская? – удивился он, может, кстати. – Почему персидская, когда растет на нашей земле? Мы, конечно, и для персов букет нарвем... Но это наша сирень. Наша! Правда, Оленька?

– Да милый! Наша. Наша, русская.

– Более того, сибирская...

– Горько... – снова открыл глаза Нилин. – Горь-ко...

– Придется целоваться, Оленька. Только не очень удобно при медиках-то...

– Ну почему неудобно? – возразила юная врачиха. – О-очень даже удобно! Целуйтесь! Я вас прошу.

– Врачей надо слушаться, – уступила охотно Ольга.

И они послушались. Поцеловались.

“Ой! – чуть не вскричала медичка. Он же... Он...”

Пульс у Нилина остановился.

Сирень рассыпалась и даже в этой, не очень удобной машине, была царственно прекрасна. И Ольга была прекрасна. И – Жизнь. Но одной жизни не стало.

И этой жизни многим будет жаль... Многим. Очень многим. Он нужен был людям. И он не погулял на свадьбе Морошина... А жаль. Но так иногда случается. Да, часто случается. Нас покидают лучшие даже самые лучшие, самые дорогие люди. Остается рассчитывать на встречу с ними только т-а-а-а-м...

Интересно: а там бывают встречи?..

Хорошо бы, братцы, т-а-м встретиться с лучшими людьми, с друзьями, с любимыми... Может, это возможно, а?

Давайте будем верить в грядущие встречи, ладно? Давайте будем верить...




ОБ АВТОРЕ




Зот Корнилович Тоболкин родился в деревне Хорзово Ново-Заимского района Тюменской области.

Закончил факультет журналистики Уральского государственного университета.

Работал в газетах, на радио и телевидении.

Дебютировал в большой литературе как драматург.

Автор романов “Грустный шут”, “Отласы”, “Зодчий”, многих повестей.

Награжден орденом “Знак Почета”.

Живет в Тюмени.