У Вогулов
К. Д. Носилов







У ВОГУЛОВ

Очерки и наброски





ТЕХНИЧЕСКАЯ СТРАНИЦА


ББК 84.4

Н 84



НОСИЛОВ Константин Дмитриевич

У Вогулов: Очерки и наброски/Составление тома Ю.Л. Мандрики. – Тюмень: СофтДизайн, 1997. – 304 с. («Невидимые времена»)



© СофтДизайн, 1997.

© Дыба В.В. (название, дизайн серии), 1997.

© Мандрика Ю.Л. (составление), 1997.

© Кухтерин А.С. (рисунок обложки), 1997.



ISВN 5-88709-083-9



Издательство «СофтДизайн» выражает благодарность директору Ханты-Мансийской окружной научной библиотеки Эрике Петровне СУРГУТСКОВОЙ и директору научной библиотеки Уральского государственного университета Клавдии Прокофьевне КУЗНЕЦОВОЙ за книги К.Д. Носилова, которые были ими предоставлены для осуществления данного издания.




У ВОГУЛОВ. ОЧЕРКИ И НАБРОСКИ





ТАИНСТВЕННОЕ ИЗ ЖИЗНИ ВОГУЛОВ



I. НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ПЛЕМЕНИ ВОГУЛОВ. – МОЙ ПРИЯТЕЛЬ, ВОГУЛ ЛОБСИНЬЯ. – ЕГО ДУШЕВНОЕ НАСТРОЕНИЕ, ПОНЯТИЯ О МИРЕ ДУХОВ, ПРЕДЧУВСТВИЯ, ВОРОЖБА И СТРАННЫЕ СЛУЧАИ ИЗ ЕГО ЖИЗНИ. – ПЕРВАЯ НАША ВСТРЕЧА.

Вогулы живут под восточным склоном Северного Урала, там, где с запада им граничат понизовья Оби.

Ещё недавно воинственный, бодрый, знавший, как топить, добывать из руд Урала железо, медь, серебро, имевший торговые сношения с соседями, войны, народ этот теперь совсем упал, совсем превратился в первобытного дикаря и так далеко ушёл от нашествия цивилизации в свои непроходимые леса, так забился в глушь своей тайги, так изолировался, что, кажется, уже больше не покажется на мировой сцене, а, тихо вымирая, сойдёт вовсе с лица нашей планеты. Откуда он пришёл в эту тайгу, какие великие передвижения народов его вдвинули сюда, он не говорит, он забыл даже своё недавнее прошлое, но его типичные черты – хотя вогулы уже слились давно с монгольскими племенами, заимствовали от них обычаи, верования, ещё до сих пор напоминают юг, другое солнце: кудрявые, чёрные волосы, римский профиль лица, тонкий, выдающийся нос, благородное, открытое лицо, осанка, смуглый цвет лица, горячий, смелый взгляд – ясно говорят, что не здесь их родина, что они только втиснуты сюда необходимостью, историческими событиями, передвижениями в великой Азии народов.

Такие лица скорее напоминают венгерца, цыгана, болгарина, чем остяка, тип которого всё более и более начинает преобладать благодаря кровосмешению.

Сжатые соседями, загнанные в глушь лесов, они стараются всеми силами отстаивать свою самобытность, для них чуждо всё на свете, им не нужна ни цивилизация, которую они презирают, ни соседи, в которых они изверились. И, живя весь свой век среди природы своей новой родины, они берут от неё то, что она может дать им в своих непроходимых, в полном смысле слова девственных, лесах, в своих реках, озёрах. Но даже и тут они пользуются ею только для поддержания своей жизни, словно познав всю тщету богатства, торговых сношений, всю бесцельность своего существования на земном шаре.

Но весь их интерес, вся их пытливая, чуткая душа ушла в тот неведомый мир духов, в ту сферу их верований, которыми они живут, который их занимает.

Они ничто так не любят слушать по зимним, долгим вечерам от своих шаманов, посвящённых в этот мир людей, как рассказы о том, как когда-то существовали духи, жили на земле, сражались за их обладание, руководили ими, делали чудеса, оставляли памятники и населяли собой мир. И этот таинственный мир для них лучше всего, что они знают о земле, что составляет уже второстепенные, хотя сильные удовольствия, как-то: охота, музыка, пение, былины и сказки.


* * *

Я познакомлю вас, читатель, с одним моим приятелем-вогулом, с которым нас сдружили страсть к природе, охота, наблюдательность и которому я более всего обязан знакомством с тем миром таинственности, которым вогул наполнил всё своё существование.

Этого вогула зовут Лобсинья. Он живёт в вершине Северной Сосьвы. Это высокий, немного худощавый, лет двадцати пяти, отец небольшой семьи. У него чрезвычайно добродушное, простое лицо, курчавые чёрные волосы, которые он носит в виде двух длинных кос, зашнурованных красным шнурком, с украшениями из медных пуговиц на затылке и блестящей медной цепочкой внизу, что не позволяет им раскачиваться и мешать ему в работе.

У него очень живые, чёрные глаза, прямой взгляд, чисто детское выражение. Он часто задумывается, и в этом раздумье видна не то какая-то грусть, не то какая-то забота.

Он настоящий поэт. Стоит только ему выйти из его низенькой, бревенчатой, маленькой хижины-юрточки, скрытой в густом сосновом лесу, как он уже изменяется, весел; стоит ему только сесть в свою долблёную душегубку, взять листообразное лёгкое весло, оттолкнуться от берега, как он уже запел, импровизируя всё то, что он видит, что уже заметил в природе, что уже успело пахнуть на его чуткую душу, что уже вызвало у него детский восторг... Он пел, когда мы беззаботно бродили с ним с ружьём в его родном лесу; он пел, когда мы неслись с ним зимой на лёгких санках оленей; он пел, когда мы скользили на челноке по гладкой поверхности его родных вод. Он пел обо всём, что видел, что бросалось в глаза, что трогало его поэтическую душу; он пел о тишине, таинственности леса; он пел о том, как меняются картины в изгибах его лесной реки, как синеют дальние горы, как звучит голос лебедя, как спит лесное озеро, как дремлет лес, как гаснет заря; он пел про всё; он воспевал даже, бывало, меня, себя, своих знакомых, дополняя речитативом сказанных метких слов мелодию своей песни. И я любил слушать его импровизации, их самый мотив говорил о чём-то южном, жарком, не так, как это вечно сумрачное, низкое небо его родины... Его беззаботное, весёлое настроение сменялось только тогда, когда мы с ним проходили или проезжали мимо какого-либо священного для него места – был ли то мыс горы, был ли то берег, была ли то речка, которая текла от священного места и называлась поэтому непременно «попы-я». Тогда он вдруг смолкал, делался сосредоточенным, молчаливым; его шаги становились ещё таинственнее, хотя он и без того так тихо ходил в своём родном лесу, что нельзя было слышать за сажень, и он шёпотом, таинственно сообщал мне, что там, хотя бы это было и далеко, живёт шайтан, покой которого не нужно нарушать человеку, который не любит шума; которому нужно кланяться, дать что-нибудь или чем-нибудь засвидетельствовать своё почтение.

Часто для этого даже служила какая-нибудь берёза, на которой путник, прохожий мог вырезать свою тамгу или сделать изображение лица с длинным носом, которое должно означать олицетворение того божка, которому оно адресовалось.

Делая это сам, он и меня приглашал то же делать, говоря, что «он» (они не называют свои божества по имени без нужды) нам пригодится на охоте...

И я исполнял желание своего друга, и он был этому очень рад.

Благодаря, быть может, этому, он даже водил меня к тем существам, которые населяют его лес. Разумеется, это делалось тайком от его сородичей, потому что они строго соблюдали в тайне свои божества и даже не советовали мне бродить по лесам одному, пугая медведями и расставленными стрелами на зверя.

Отдавшись, бывало, какой-нибудь чуть-чуть заметной тропинке, мы проходили буреломники, обходили наставленные, замаскированные в кустах стрелы, которыми непременно окружено жилище шайтана, приходили в какой-нибудь чудный кедровый лес, в котором среди мёртвой тишины, среди сумрака леса где-нибудь в чаще и находили маленький амбарчик на высоких столбиках. Тишина, полумрак, следы жертвоприношений производили тяжёлое впечатление, хотелось и посмотреть, и поскорее оставить это место. Как-то невольно чувствовалось, что здесь обитает какое-то таинственное существо. Но при виде самого изображения этого существа делалось ещё тяжелее.

Деревянное лицо, длинный нос, оловянные глаза, намазанный салом рот, остроконечные красные, синие, жёлтые шапочки на голове, масса обвязанных поясков, платков, шёлку, ножей, стрел, истлевшие шкурки черно-бурых лисиц, дорогих тёмных соболей, блюда с остатками кушанья и страшное, суровое выражение – всё это так и отталкивало, так и гнело и без того нервно настроенного человека.

Сам Лобсинья со страхом приближался к такому амбарчику, начинал что-то напевать, выкрикивать, кланялся, и мы торопились поскорее оставить это место, не оглядываясь назад.

Он сознавался мне, что он страшно боится своих богов; мне казалось даже, что он постоянно и живёт под их страхом, куда бы он ни пошёл, что бы он ни стал делать. Под тем же страхом жили и другие вогулы.

Бывало, стоит только промахнуться раз-два на охоте Лобсинье, упустить зверя, как он уже уверен, что его преследуют, ему мстят, и он задумывается, он теряет уже самообладание, мучается, старается догадаться, за что его мучают, что кому от него нужно, и торопится хоть чем-нибудь отделаться, и когда у него нет ничего, то бросает свой единственный нож и даже ворчит при этом, словно отделываясь от назойливости.

И как только он сделал это, запрятал куда-нибудь под ствол дерева серебряную монету, брызнул каплю водки в сторону из моей фляги, как он уже уверен, спокоен, забота пропадает, и охота направляется по-старому – без промаха, без неудачи.

Он обладал замечательным предчувствием.

Иногда его силой нельзя было вытащить на охоту, в другой раз он сам приходил ко мне с сияющим лицом, весёлый, уже готовый на охоту, и звал, торопил на охоту, в лес.

– Что с тобой? – спросишь его.

– Ничего, – скажет.

– Что же ты так торопишься? – допытываешь его.

– Пойдём поскорее, зверя увидим, – и даже стоять не может от ожидания.

– Ты видел, что ли, его, собаки лают, след нашёл? – спрашиваешь его.

– Нет.

– Ворожил?

– Нет, – уверяет.

– Так что же тебе так не терпится?

– Сегодня кого-то увидим, – таинственно передаёт он.

– Ты почему знаешь?

– Да уж знаю, – скажет и рассмеётся.

Это «знаю» означало у него то предчувствие, которым он руководился, которое выжило его из дома, которое, быть может, как инстинкт, руководит им, и оно было всегда поразительно право.

В такие дни мы действительно кого-нибудь убивали: росомаху, рысь, оленя, лося, что не было обыкновенным успехом охоты, а скорее просто случайностью. Но мало того, он даже знал, куда нужно было направиться, где искать.

Последнее он узнавал по ножу. Это было ворожбой, гаданьем, когда он, подталкиваемый предчувствием, хотел допытаться ещё большего и прибегал к помощи ножа и топора. Он помещал на острие топора нож таким образом, что последний приходил в равновесие и, смотря по тому, куда повёртывался кончик ножа, он угадывал направление, куда нужно идти на охоту.

Он жил, весь углубившись в тайники своей детской души, по движениям которой он узнавал: ждёт ли его горе, неудача, ждёт ли его разочарование, успех. Он не раз говорил мне об этом и даже удивлялся, как это и я не чувствую того же, не могу знать хотя бы недалёкое будущее.

– Ты разве не слышишь? – спрашивает он.

– Нет, – скажу ему в ответ.

– Зажми глаза и слушай, – скажет он.

Зажмёшь глаза и слушаешь.

– Да где слышишь ты? – спросишь его.

– Да тут, в сердце, везде, – скажет он.

Он даже жалел меня по этому случаю.

– Откуда же ты знаешь это, научил, что ли, кто тебя? – спросишь его.

– Нет, сам... так... когда вырос, стал охотиться... ну, и узнал, – скажет.

И только. Никакие вопросы тут больше ничего не разъяснят, и я так и знал, что он слышит, предчувствует.

Когда мы с ним раз разговаривали об этом предчувствии, он мне рассказывал удивительные вещи про некоторых вогулов, которые так воспитали, если так можно выразиться, этот инстинкт, чувство, что даже могут сказать вперёд, кого убьют, кого увидят, что их особенное ждёт, например, на охоте, в пути. Он ни разу не говорил мне о том, что можно видеть, как видят самоеды, о чём я говорил, описывая видения моего приятеля на Новой Земле Константина Вылки. Он знает, однако, что видят лишь их шаманы, которым всё открыто и которые не только видят, предчувствуют, но даже сносятся с богами, и те им помогают даже переносить вещи через громадные расстояния.

Характерен в данном случае рассказ, слышанный мной в 1892 году на реке Конде тоже от вогулов, как шаман помог одному вахтёру казённого магазина, который забыл дома за несколько вёрст ключи, получить их у угла его юрты. Шаман даже слышал, как ключи свалились там и брякнули. Это сделал известный шаман, о чудесах которого знает всякий вогул, как о нечто необыкновенном даже для шамана.


* * *

У Лобсиньи были странные приключения в жизни.

Однажды, рассказывает, он спускался на своём утлом челноке с верховьев одной горной речки. Течение было быстрое, речка извилиста. На одном крутом повороте он не мог справиться, задел за корягу и видит – в лодке щель, вода хлынула, и он стал погружаться в воду, не имея возможности справиться с быстрым течением и пристать к берегу. Нужно заметить, что вогулы не умеют плавать. Это несколько странно, потому что они всю жизнь свою проводят на воде, занимаясь рыбным промыслом. Спастись ему, казалось, было невозможно, и он, призвав своего покровителя «Чохрынь-ойку» на помощь, бросил ему в воду нож. Течь в лодке быстро останавливается, лодка перестаёт садиться, и он, сидя в воде, благополучно пристаёт к берегу, вытаскивает расколотый челнок и идёт в лес искать смоляное дерево, чтобы засмолить щель и отправиться дальше.

Я спрашиваю его: может быть, щель сама собой закрылась, набухши? Но он утверждает, что видел щель, сквозь неё синела глубь реки, а потом вытекла сама собой вода из лодки.

В другой раз он заблудился в знакомом болоте.

Болото было всего пять-семь вёрст в окружности, но мелкий сосняк не позволял ему осмотреться кругом, а туча комаров – прислушаться, где шумит лес. Он провёл в нём несколько мучительных часов, без результата набегался по нём, вымочил ноги в его топях. Там его заели комары, от которых решительно не было спасения: они объедали веки, лезли в рот, уши, глаза, не давали вздохнуть, не позволяли оглядеться. Он исколесил болото по всем направлениям, он даже думал, что его заедят комары, что совсем немудрено, и такие случаи там бывали. Он решительно не понимал, как мог заблудиться там, где столько раз бывал, где знал, что болото нешироко, где, пересекая его, руководился направлением по солнцу. Когда же, наконец, он, измученный, что-то пообещал ближайшему шайтану, то опушка знакомого леса от него показалась так близко, что он даже не верил своим глазам.

Всё это он приписывает проказам злых духов, которые только и ждут его где-нибудь помучить, чем-нибудь выманить у него жертву.

Он говорил мне раз, что на него даже зимой, когда все медведи спят в берлогах, напал один медведь и настиг его так неожиданно, что он должен был всю долгую морозную ночь просидеть на высокой ели, под которой дожидался его зверь и только на рассвете оставил в покое.

Но странно то, что, спустившись, он не нашёл ни следа, ни признака гнавшегося за ним медведя.

Эту достопамятную ель он мне раз даже показывал, и она, вероятно, и до сих пор ещё стоит на берегу реки с обрубленными ветками от земли до самой вершины, что он сделал для того, чтобы медведь не вздумал лезть за ним на дерево.

Он спасся, говорит, только потому, что всю ночь молился своему покровителю и наобещал ему столько, что ещё до сих пор не исполнил.

Подобных случаев из его жизни я мог бы привести ещё несколько, но они более или менее однообразны по результатам. Но могу только одно сказать, что я ни разу не замечал в нём лжи этих рассказов и, живя с ним два года, всегда выслушивал их в одних и тех же описаниях, с одними и теми же выражениями и подробностями.

Мне самому не привелось быть свидетелем ни одного подобного случая с ним, но я был поражён кое-чем при нашей первой встрече.

Я как сейчас вижу эту встречу, когда я в первый раз поднимался на лодке по реке Сосьве к её верховью, где живёт Лобсинья.

Мы едем вдвоём с вогулом на лодке. Мы уже несколько дней не видали на реке даже признака человека, оставляя в стороне спрятанные в лесу юрты вогулов, которые обыкновенно пусты в летнее время, так как все жители реки спускаются навстречу хода рыбы к её устью. Но вот мы заворачиваем на одном повороте и вдруг видим – на берегу горит костёр, причалено два челнока, и два вогула сидят перед огнём, о чём-то, видно, разговаривая. Они не скоро нас заметили, но только что на нас взглянули, как вскочили на ноги и, растерявшись, не зная, что делать, то схватывались за вёсла, то за топоры. Мы пристаём к их берегу, я выхожу и подхожу к совершенно растерянным, перепуганным вогулам, из которых один после был моим приятелем, и говорю вогульское обычное приветствие: «Ос емас улум». Они, смущённые, но уже приходя в себя, говорят мне в ответ: «Ос емас, ос емас, рума» (здравствуй, здравствуй, друг), и, увидавши знакомого им моего проводника, окончательно успокаиваются насчёт моего неожиданного появления и начинают нам объяснять свой перепуг тем, что они только что о нас говорили. Это меня удивило. Я спрашиваю их: как они знают, что я еду к ним? Мне говорят, что один из них видел меня во сне, видел, как показалась из-за этого самого поворота лодка, видел, что в ней сидело два человека, один из которых его поразил своей наружностью, чем-то круглым на голове (я был в широкой шляпе). Он только что проснулся и стал рассказывать свой странный сон, как мы показались из-за мыса, что их и привело в ужас, хотя они оба были и так уверены, что увидят кого-нибудь из русских, и только разговаривали, кто бы это мог к ним явиться в такое пустое время, когда никого нет ни на реке, ни в юртах.

Я помню то недоумение, с которым я слупит их, причём мне показалось, что я попал к каким-то неведомым ещё людям, которым известно будущее.

Положим даже, что случаи из жизни Лобсиньи что-нибудь преувеличенное под страхом преследований, невероятны, но его предчувствие как-то невольно заставляет задумываться...


II. ЕЩЁ ПОРАЗИТЕЛЬНЫЙ СЛУЧАЙ ПРЕДЧУВСТВИЯ. – ВОГУЛЬСКИЕ ТАЛИСМАНЫ. – ВОГУЛ «НАЛИМИЙ ХВОСТ» И ЕГО ВОЛШЕБСТВА. – ЗАБРОШЕННЫЙ ПАУЛЬ. – САМОУБИЙСТВА ВОГУЛОВ. – ОЛИЦЕТВОРЕНИЕ БОЛЕЗНИ. – СЛУЧАЙ С ПРОМЫШЛЕННИКАМИ БОБРОВ И РАССКАЗЫ ПРО ШАМАНОВ.

Была светлая, тихая ночь, какие только бывают на Севере, когда я пристал к пристани одного маленького вогульского пауля на вершине реки Ляпин.

Выйдя на берег, я увидал среди соснового бора кое-где спрятанные маленькие юрточки, к которым с пристани вели узенькие тропы среди леса крапивы, конопли, травы. Судя по ним, решительно нельзя было предполагать, чтобы мы в этих юртах застали живого человека. Стояла мёртвая тишина. Я пошёл взглянуть на юрту, которая была побольше, как вдруг со стороны залаяла собака, и мой проводник крикнул мне с берега, что, вероятно, там живёт старик. Я свернул на лай собаки, она задала от меня с визгом дирка за угол юрты, и передо мной вдруг появился из низенькой дверцы маленький, тщедушный старичок, с болезненной голой головой и глазами.

Он поспешно, потирая на ходу глаза, бежал ко мне, как к знакомому человеку, и так приветливо поздоровался со мной, что я уже подумал, не видал ли где он меня раньше.

С таким же радушием, словно встречая родных, друзей, он побежал торопливо на берег к моему проводнику и также и там что-то бойко заговорил, видимо, радуясь нашему приезду.

Вслед за ним на пороге той же юрты появилась старушка, крикнула на собаку и, низко кланяясь, здороваясь со мной, позвала меня к себе в юрту, где она уже успела сунуть бересту в камин-чувал, оживив своё низенькое, с земляным, но опрятным полом жильё весёлым огоньком, который недаром называют они душой их жилища.

Я вошёл, сел на низенький стульчик к камину и стал отогреваться, раздумывая о том, какая хорошая вещь этот вогульский камелёк, где живо можно когда угодно обогреться и сварить себе чай.

Я уже позабыл было про поразившую меня встречу, как пришёл мой проводник со старичком, и они заговорили о том, как старики промучились эту ночь, ожидая нас к себе в гости.

Я начал расспрашивать, и оказалось, что ещё с вечера старики чувствовали, что кто-то к ним приедет. Старик долго не ложился спать, несколько раз выходил на улицу, подходил к берегу, вглядывался на плёсо реки, но, никого не видя, возвращался опять в свою юрту, говоря старухе, что кто-то вот-вот должен к ним приехать или прийти. Он намеревался уже поворожить на барабане, но раздумал и лёг спать, так как было уже поздно.

И только что он заснул, как залаяла собака; он сейчас же догадался и бросился на двор встречать тех, кого так ожидал...

Я стал их спрашивать, как они это предчувствуют, как могут знать вперёд, но они мне ничего нового не сказали, говоря: «так, просто, слышим, ждёшь всё кого-то, беспокойно делается, спать не можешь, кажется, что вот кто-то едет, вот кто-то идёт» – и только.

Я показал старику на полку в переднему углу, где стоял закопчённый барабан и сидело чучело божка, и спросил:

– Может, это вам помогает?

– Не знаю, может быть, и этот нам помогает, – сказал он нерешительно и замолчал.

Я видел, что это было для него неприятно, и больше не стал его тревожить. Он скоро оживился снова, и когда я его угостил, чтобы окончательно сгладить неловкость вопроса, стаканчиком водочки и поднёс его старухе, то он сам свёл разговор на эти предметы и стал говорить, что, действительно, они им помогают много, но только не в данном случае и что слышат они и без них.

Мой проводник был из молодых вогулов, не слишком верующим. Он шепнул мне, чтобы я подал ещё старику, тогда он мне поворожит.

Я не пожалел водки, и действительно, мой старик так воодушевился, что показал мне свои талисманы и рассказал про них столько чудес, что я уже подумывал, не запастись ли и мне в этой заколдованной стране чем-нибудь вроде этого, чтобы чувствовать себя спокойнее и смелее.

Все его талисманы были в кармане и хранились в маленьком кошельке, который сам по себе, будучи сшит из кожи ещё не родившегося лосёнка, казалось, уже представлял что-то священное.

Из него он при свете костра вытаскивал нам обточенные камешки в виде замысловатых форм, напоминающих головы животных, металлический, вроде серебряного, слиток с изображением лося, обточенный зуб медведя и ещё какую-то куколку из тряпиц и дерева, где характерно было выражено лицо шамана с длинным носом.

Оказалось, что все эти талисманы обладали чудодейственными свойствами то во время охоты, то для рыбной ловли, то в путешествии по воде, то в семейной жизни, а у старухи оказался даже такой, в виде встрёпанной куклы, который помогал ей иметь детей в годы её молодости.

Я было начал торговать эти драгоценности, но мои милые старики это нашли таким неуместным, что быстро попрятали всё в мешки и карманы.

Впоследствии подобные же вещи я видел и у моего приятеля Лобсиньи, и он даже подарил мне один такой талисман, который я и до сих пор храню у себя как память.

Это обточенный в виде маленькой лепёшечки камешек из породы тёмно-зелёной яшмы, на одной стороне которого изображена гагара (священная птица), а на другой – бобёр. Этот талисман служил моему другу для охоты, и ему стоило большого труда пожертвовать его, хотя я был его единственным другом.

Помню, когда я уже закусил в юрточке приветливых старичков и лёг спать на постланную для меня на нарах шкуру оленя, у них все еще около теплого камелька шли горячие разговоры по поводу милости их богов. Разговоры затем перешли в тихую песню, а затем, в другой юрте, куда они ушли, чтобы меня не беспокоить, послышались и звуки барабана, который глухо отдавался где-то за рекой и наводил невольный трепет для меня даже издали.


* * *

В тех же местах, на одном притоке реки Ляпин, реки Мань-я я знал одного странного старика вогула по прозвищу Налимий хвост.

Такое странное прозвище дали ему вогулы за то, что он был так вял, так медленно двигался, что многим напоминал ту рыбу, которая, главным образом, водилась в этой реке и которую он, исключительно занимаясь рыболовством, ловил, чтобы питаться. Может быть, просто он даже заимствовал её манеры, наблюдая её всю свою долгую жизнь. Я, помню, воспользовался этим его знанием и записал про эту рыбу очень много интересных наблюдений, которым позавидовал бы и натуралист.

Этот высокий, худой старик, вечно тяжёлый, неподвижный, вечно задумывающийся над чем-то, предпочитающий всякое общество человека сну и рыбной ловле, производил на меня тяжёлое впечатление. Я даже нарочно было поселился в его юртах, в пауле, чтобы узнать про него, отчего он такой странный, но и это не помогло. Он, казалось, давно уже не верил в людей и сторонился их.

Один месяц мы жили с ним совсем одни в его маленьком, что-то, помнится, всего состоящем из трёх-четырёх юрточек пауле. Я занимал одну заброшенную юрточку, а он другую – рядом. Весь пауль решительно тонул в лесу, и только одна тихая, глубокая река с обросшими лесом дикими берегами ласкала взгляд и манила по ней прогуляться. Днём мы с ним ездили ловить рыбу, ходили в лес, но вечером мы расходились по юртам, и только что, бывало, я займусь, как в тишине ночи со стороны его запрятанной в лесу юрточки раздадутся дикие, глухие звуки барабана, и я, дрожа от страха, проклинал это место, где действительно, казалось, что-то творится неладное и где этот таинственный старик сносится с духами...

Эти звуки, то стихая, словно под землёй, то потрясая воздух, гак разносились по лесу, гак откликались в берегах глухой реки, что я даже не смел тогда показываться на двор и, ложась в постель, старался затыкать уши, чтобы только не слышать их, чтобы только чем-нибудь отвлечь воображение, которое рисовало мне страшные картины...

О чём он мог ворожить, к чему ему было сноситься с духами, живя одинаково, без будущего – я решительно не мог решить. Он же сам никогда не говорил со мной об этом, стараясь молча отделаться от моих наивных вопросов.

На другой стороне реки, всего саженях в двухстах, виден был ещё новый, но уже совсем заброшенный пауль.

Однажды я спросил его, отчего там не живёт никто и зачем там стоят юрты. Он сказал мне, что они заброшены и в них уже никогда больше не будет жить человек, потому что они несчастливы.

Это меня заинтересовало, и он рассказал мне следующее.

Это был старинный пауль, в нём прежде жило гораздо больше людей, чем нынче на этом берегу, но случилось так, что боги их за что-то невзлюбили, стали преследовать, народ начал вымирать, и в какие-нибудь десять-пятнадцать лет от большого пауля осталось только четыре семьи. Но и этих выжили оттуда злые существа. Как только наступит ночь, в юртах становится беспокойно, слышатся шаги, постукивания, сбрасываются со стены вещи, трещит, словно от мороза, летом крыша, собаки бесцельно носятся с лаем вокруг, люди боятся выйти на двор, и, благодаря этому обстоятельству, те, кто остался ещё жив, решили перенести жильё на другой берег, а там забросить.

С тех пор стало благополучнее, болезнь прекратилась, но жители уже не могут найти спокойствия, и некоторые семьи уже покинули навсегда эту реку, переселясь в места более благополучные, и вот он теперь живёт здесь один, покинутый всеми.

– А ты не боишься злых духов? – спрашиваю я его.

– Нет, не боюсь, – отвечает он. – Я живу с ними дружно. Они меня не пугают.

Я, живя в этих юртах, ничего не слыхал, но мне было очень жутко там, и я постарался их оставить вместе с этим таинственным стариком, который, как говорят, все ночи беседует при разведённом костре с барабаном в руках с духами, пытая у них судьбу людей. Говорят, что он хороший ворожей, предсказывает на целые годы вперёд о рыбной ловле, голоде, болезнях, и что к нему обращаются все, кому нужно узнать будущее, кому нужно умилостивить богов, приворожить человека, найти оленей. Маленькие приношения поддерживают его жизнь, а налимы, говорят, так идут к нему на уду и в ловушки, что он никогда не знает голода.

Нужно заметить, что подобных выморочных, заброшенных юрт в стране вогулов немало, и почти всем им приписывают нечто подобное со стороны богов той страны.

Преследование богами этих несчастных, впечатлительных жителей глухой тайги бывает порой ужасно и часто кончается даже самоубийством.

Обыкновенно оно начинается с того, что вогул не исполнил обещания, клятвы перед каким-нибудь из невидимых существ. Причиной чаще всего являются его займы у этих божков. Дело в том, что каждый шайтан сосредотачивает около себя, в своём амбарчике в лесу такую массу разных ценностей – денег, серебра, шкурок, которая вполне могла бы обеспечить вогулов в трудные голодные годы. Это нечто вроде ссудосберегательных касс, куда всякий вогул может прийти, взять, что ему нужно, даже не говоря об этом никому ни слова. Обыкновенно, прибегая к такому займу, они дают обещания, и раз болезнь, неудачи, старость этих обещаний исполнить не позволяют, вогул уже начинает мучиться: ему кажется, что его преследует дух, он делается мнительным, следит за каждой своей неудачей, потерей и доходит до того, что, не имея сил больше выносить угрызения совести, боясь мести, идёт и давится в лесу на дереве.

Странно, что это единственный способ лишать себя жизни у вогулов, хотя они имеют ружья, могли бы, наконец, броситься в воду.


* * *

Всякая болезнь, эпидемия, по мнению вогулов, – тоже дело злых существ.

Посылая её к людям, они превращают её в форму чёрной собаки, гагары или в одно из «поганых» существ, как называют вогулы многих животных и птиц их страны. Время такой миссии – ночь. Но благодаря собакам, которым многое видно, чего человек не может видеть, потому что собака – тоже существо, имеющее связь с духовным миром, болезнь часто не может зайти в юрты к вогулам. Собаки её гонят прочь, чем и объясняется то странное явление, что иногда даже днём они срываются с места, бросаются с ожесточением за каким-то невидимым предметом и кружатся за ним по полю в то время, когда жители никак не могут разглядеть, за чем они гонятся.

Про подобное явление мне даже рассказывал однажды вогульский священник, которому самому случалось не раз видеть псов, бегающих за чем-то среди белого дня на ограде. Это же подтверждают и русские жители тех стран.

Странный случай рассказывали мне в 1892 году на реке Конде о подобном явлении.

В вершинах этой вогульской реки водятся бобры. Прежде они составляли очень значительный промысел в этой местности для вогулов, но вот уже более ста лет как бобры перебиты и остались только редкие экземпляры. Однако порой они и до сих пор привлекают туда удалых вогулов. Одна артель несколько лет тому назад ушла в эти дикие места и решилась там весновать. Они построили избушку недалеко от бобровой речки и ходили туда сторожить бобров. Так как это очень осторожное животное, то они не взяли с собой собак и жили без них.

Однажды к ним неожиданно явилась чёрная собака; они думали, что она заблудилась на охоте, приласкали её и впустили в юрту. Собака была скромная, но в ней поражали её глаза, в которых было что-то необычное. Однажды они заперли её крепко в избушке, приняли все предосторожности, чтобы она не выскочила в трубу, куда только и можно было выбраться, и ушли на речку.

Но возвратясь домой, они были поражены тем, что собака пропала: добытые шкурки, всё платье их были изорваны в клочки, и даже не было признака, как она могла выбраться вон из жилища. Через неделю появилась цинга, и из артели уцелел только один человек, который и рассказал эту странную историю вогулам, решившим, что эта собака была болезнью.

Подобные случаи нередки, и потому вогулы очень боятся сторонних собак.

Но поразительнее всего рассказы про шаманов. Ими решительно полна эта страна дикарей. И в них верят не одни они, а даже русские, и можно, не преувеличивая, сказать, что нет ни одного русского, который, живя там, не верил бы в чудеса шаманов, не прислушивался тревожно к тому, что делается, что рассказывается про этих людей, имеющих столь явные сношения с духовным миром. Я знаю многих из русских, которые не стыдятся участвовать в жертвоприношениях, охотно обращаются к ворожбе этих людей и даже ввели это в правило, отправляясь в путь, положим, на рыбный промысел, или берясь за какое-либо другое выгодное предприятие, дело. Они даже делятся своей добычей с теми существами, которые им помогут, по словам верующих в них вогулов...

К сожалению, размеры настоящей статьи не позволяют мне коснуться дел шаманов. Скажу одно, что чудеса их живут в толпе и разносятся ею, как только произойдут, с такой верой, что сомневаться в них – значило бы кровно обидеть вогулов. Шаманы угадывают будущее, переносят вещи на расстояния, описывают заочно иных лиц и их настоящее положение, находят потерянное, узнают время наступления голода, наводнений и даже, в доказательство своей силы, распарывают себе животы, показывают внутренности, умирают и – снова возвращаются к жизни...

И странно то, что они даже христианство сливают со своим миросозерцанием, причисляя тех святых, о которых рассказывают им миссионеры, к добрым существам. К этим святым они обращаются, приносят жертвы по-своему. В числе таких святых Николай Чудотворец занимает такое почётное место, что в чудесах его никто из них не усомнится. Он так же, как и самоедам, и им помогает в минуты опасности.

Для них невидимый мир разделён на злых и добрых существ; одни им вредят, другие помогают. Они верят в загробную жизнь и, стараясь жить мирно, совсем не удивляются тому, что им открыто более, чем нам.

Странный народ, странная жизнь, странные верования. Но я думаю, что эта странность многое потеряет, если мы, отбросив свои предвзятые взгляды, просто заглянем глубже в нашу жизнь, вглядимся в некоторые странные случаи своей жизни, в которых нельзя не найти чего-то такого, что уже знакомо тем детям природы, которых мы называем дикарями...




ИЗ ЖИЗНИ ВОГУЛОВ



I. ШОМА-ПАУЛЬ

Это было в 1883 году.

Было начало октября. В Берёзовском краю, под самым Уралом, где я тогда путешествовал, начинались уже первые заморозки. Река Сосьва, с вершины которой я спускался в долблёном челноке с проводниками-вогулами, уже покрывалась шугой. Мы с трудом пробираемся сквозь тонкий, но крепкий чистый ледок, который вместе с нашей лодкой тихо плывёт по течению лесной, глухой реки. Порой нам приходится плохо, нас зажимает льдом, тонкие стенки, дно челнока трещат и колются, лёд режет лодку, приподнимает её с боков, и случись пробой, мы потонули бы неизбежно, так как лёд тонок, выскочить на него невозможно, и если бы мы упали в воду, он неминуемо бы прорезал и нас, как режет долблёный, но прочный челнок.

Но вот из-за бесконечных поворотов реки с её однообразными плёсами, лесными берегами, покрытыми то сосновым бором, то мелкой ивовой порослью, где любят так бродить дикие лоси, показывается чистый берег, остов снятого уже с места промыслового вогульского чума, дальше сквозь ели и ивы проглядывает вогульская карточка, а ещё дальше из леса поднимается дымок, и мои проводники, занятые отпихиванием шестами ото льда, кричат мне в корму, где я сижу, давно уже продрогши от холода и сырости реки: «Пауль! Пауль!». Я вглядываюсь вперёд и узнаю знакомый уже мне пауль, вогульское селение – Шома.

Шома-пауль стоит на самом устье реки Сыгвы, теперь мне предстоит подняться по ней вверх до моей зимовки ещё 200-250 вёрст, но пробраться туда на лодке и думать уже нечего: наступает распутица, надо ждать снега, заморозков, санного пути, и мне ясно предстоит «осеновать», как здесь говорится, в Шома-пауле.

Ещё вчера вечером, любуясь тёплым, ясным днём, под которым словно ожило всё после проливных дождей, ливших целую неделю, я мечтал доехать до своей зимовки; ещё вчера мне и в голову не приходило, что наступает скоро зима, глядя, как цветут цветы, зеленеет травка, поёт птица, а сегодня уже погода говорит другое – и холод сковывает уже члены, и первый рыхлый снежок запорашивает уже и зелень с цветами, и берег реки, и ветви ели... В таких северных местах нет осени. Сегодня вам улыбнётся в последний раз ясное небо, сегодня на вас выльет свет яркое солнышко, а к вечеру уже пахнёт с севера холод, ночью уже на чистом небосклоне заиграют лучи северного сияния, и не успеете вы проснуться назавтра, как запорошил всё снег, заледенил всё холод.

Так было и в ту ночь, когда мы, торопясь спуститься с вершины реки, плыли день и ночь по течению реки Сосьвы.

Но «осенованье» в Шоме-пауле меня не пугало. Там я знал уже хорошо тёплую маленькую юрточку старика Савелья и его весёлую беззаботную племянницу Кеть, которая таскала мне летом во время проезда, днёвки вкусные ягоды из леса, и добрую старуху, старика и весь маленький вогульский посёлок, что-то вроде разбитой деревушки, которая вся попряталась в еловом и сосновом лесу, словно ей мало ещё надоел этот бесконечный, угрюмый, молчаливый лес тайги, который раскинулся около.

Ещё несколько усилий борьбы со льдом в виду самого берега, ещё два-три момента, когда кажется, что мы потонем, что лодка не выдержит напора, – и мы причаливаем к песчаному берегу пауля, где лежат опрокинутые вверх дном такие же, как наш, челноки вогулов.

Я поднимаюсь на берег и смотрю на лёд реки, на то, как плывут мимо расколотые, прозрачные, тонкие льдины, как шумят они, сталкиваясь друг с другом, как лезут они на берег и, обломивши тонкий, прозрачный край, оставляют его на нём, словно кладя приметы для другою льда, который уже окончательно скуёт эту реку на целую долгую зиму.

Наш приезд заметила какая-то шустрая лайка вогула и залилась из-за кустов берега тонким, пронзительным лаем. На её голос отозвались другие голоса в пауле, и слышно, как бросились в нашу сторону, как бегут к нам уже десятки собак, словно открыт неприятель.

Через минуту их показалась целая свора: и белые, и пёстрые, и серые, и все с острыми прямыми ушами, острой мордочкой, с задорно загнутым на спину хвостом и весёлыми, совсем не злыми, чёрными глазами. Мои проводники крикнули им что-то, и они тотчас же смолкли.

Мы захватили багаж и двинулись вглубь берега к юртам, сопровождаемые собаками, которые боязливо и осторожно нас обнюхивали сзади, словно ещё не доверяя нашим добрым намерениям...

Вот и юрты. Одна стоит под самыми ветвями громадной ели, другая с амбарчиком на двух столбах, чтобы туда не попадали мыши, – остроумное изобретение вогулов в строительном искусстве – стоит прямо в сосновом бору среди мха, словно слушая беспрерывный шум бора; третья приютилась у старого, голого, засохшего кедра, который всё-таки сохраняется ещё жителями, вероятно, служа им местом венчания молодых влюблённых пар, и, глядя на неё, просто становится страшно за неё, если этот старый колосс грохнет в бурю всей своей тяжестью на её жалкую берестяную крышу.

Все эти юрточки дикарей разбросаны так, что от одной не видно другой, и, идя по протоптанным узким тропинкам, вы то вдруг открываете амбар на высоких столбах, напоминающих свайные постройки, то низенькую юрточку, то громадную морду из корня сосны, то брошенные оленьи санки. И всё это так и бросается в глаза, поражая своей простотой и оригинальностью, так и просится на желатин и полотно художника...

Вот и юрта старика Савелья. Я её не узнаю, я видел её под тенью развесистой ели в жаркий летний день с зеленью на старой крыше, с тропинками в стороны леса, которые тотчас же терялись за кустами черёмухи и ивы, а теперь она стоит запорошенная свежим снегом, тропинок тоже не видать под ним, даже ветви ели, и те покрыты хлопьями и словно застыли над ней, и не будь синенького дымка, который тихонько валит из широкой глиняной трубы, можно было бы подумать, что за эти три месяца умер и старик Савелий, и его подслеповатая старуха, и даже сама бойкая и резвая Кеть убежала куда-нибудь по тропинке в лес, да так и потерялась там навеки...






Но, слава Богу, всё было благополучно. Старик по-старому сидел около чувала на низеньком стульчике, старуха по-прежнему стонала на нарах от боли в пояснице, и даже сама героиня этого лесного пауля – Кеть, и та вертелась по юрте так же, как и раньше, то перебегая, чтобы сунуть дрова в камин, то исчезая куда-то в низенькие двери на двор, где перед ней скакали от радости лайки.

Моё появление было встречено и радостью, и удивлением.

– Пайся, пайся (здравствуй, здравствуй), – заговорили все в юрте, как только я просунул в дверь голову, сгибаясь, чтобы пролезть в юрту. – Пайся, пайся, – встретили тем же возгласом моих проводников, и мы вдруг заполонили всю внутренность маленькой юрты, встали лицом к лицу с её обитателями, затрясли им руки и, обхваченные вдруг теплом, светом весёлого огонька, казалось, даже не знали, что делать с мороза...

Кеть быстро скользнула на двор, старик уступил мне место у самого чувала, я вытянул к огню озябшие руки и сквозь шумный говор моих проводников, рассказывающих наши новости, уже благословлял судьбу, что я здесь, а не в лодке под снегом и холодом, где ещё так жутко было за минуту...

Кеть тонко знала обычай страны, и не успели мои проводники передать и половины новостей, как перед нами появилась свежая закуска из мороженой рыбы, икра язей, сушёная, вяленая рыба, и нас пригласили утолить голод перед тем как вскипятить чайничек, уже повешенный доброй рукой на крюк чувала.

Кто-то уже дал знать о нашем прибытии и другим обитателям, и скоро в юрту набралось столько народа, что сесть было некуда, и она так набилась посетителями, которым было непременно нужно узнать, где мы были, что видели, что даже стало темно, и маленькое окошечко с брюшиной оленя в стене совсем стушевалось, уступив место огню разгоревшегося чувала. Он скользил по стенам, падал на широкие, смуглые, скуластые лица вогулов, скользил по раскрытой груди, голым плечам, так как обитатели принеслись сюда второпях, накинувши только на плечи утренние оленьи халаты, и, казалось, торопился нам показать всё это в выгодном освещении, не думая, что это так дико, необыкновенно, неожиданно, странно...

И, смотря на все эти смуглые лица с заплетёнными косами как у мужчин, так и у женщин, смотря на эти оригинальные костюмы, казалось, что мы где-то в Америке, в неизвестной стране, у дикарей, в лесах, далеко от света, а не там, где недалеко живут русские, есть города, сёла, кабаки и даже заседатель.

Все эти лица так и пылали страстью узнать все наши новости, так и следили за живым рассказом проводников, наскоро старавшихся удовлетворить дикое любопытство, словно мы ездили в вершину их реки открывать Америку, а не смотреть горные породы, не рисовать планы, не фотографировать дикую природу и изучать её жизнь во всех её проявлениях в этой заброшенной, дикой стране. На меня они только порой кидали горячие взгляды, как бы одобряя мою поездку, как бы удивляясь, что я цел от их комаров, что я не потерялся в их трущобах, и я чувствовал, как с теплом юрты, негой весёлого огонька ко мне заглядывает в душу гордость и то, что было так просто, естественно, то, что я мёрз, то, что я храбро отбивался и отляживался от туч комаров, то, что я равнодушно, когда вышли наши припасы, ел ужин вогулов из варёных белок и даже не жаловался на дым и ночёвки в лесу, начинает мне казаться подвигом, который ценят даже привычные ко всему, терпеливые вогулы, и я улыбаюсь, чувствуя, что я в глазах этих дикарей становлюсь героем, что бойкая Кеть уже начинает смотреть на меня другими, более ласковыми глазами...

Рассказы проводников покупают мне доверие вогулов, они наперерыв зовут меня в свои юрты есть сырую рыбу, обещают научить меня стрелять из их луков, показать ловушки на зверя, один даже зовёт меня на засмотренную берлогу медведя, и я в сопровождении проводников, старика Савелья иду в гости к соседям и даю слово, что пойду охотно и на медведя со своим штуцером, который уже заслужил в их глазах, со слов проводников, славу настоящего оружия, чему они сначала было не доверяли, видя, как он складывается и раскладывается на части.

Другая юрта, куда меня привели, была больше и тоже пряталась под елью. Но в ней было грязно от чищеной рыбы, которая валялась в углу. Две грязнейшие женщины, спустив с плеч для удобства паницы – меховые костюмы, – обнажив грязненькие худые плечики с тонкими, сухими, смуглыми руками, отвратительно вспарывали животы нельмам, выскребали оттуда кишки, отделяли желчь от икры и распластывали жирных рыб на части, в то время когда около них на голом глиняном полу возились замаранные в крови дети и пара щенят волочила по полу кишки рыб и, упёршись лапами в пол, отнимая друг от друга, ворча, растягивала их зубами...

Молодой хозяин этих жён крикнул им что-то, они поднялись, прибрали рыбу, бросились к очагу, бросились на двор, и через минуту перед нами пылал костёр очага, и лежала в чашках и на плетённом из осоки коврике мороженая и сырая рыба, которую принялись, словно сроду не евши, истреблять мои проворные проводники.

По стенам юрты вешались рыболовные снасти, лук с колчаном из кожи оленя, кремнёвое ружьё с целой кучей принадлежностей: отвёрток, гаек, свистулек для рябчиков, замысловатых, выдуманных вогулом приспособлений к этому оружию и даже привязанным к нему каменным божком, который, видимо, тут помогал больше всего делу охотника.

Мне показали лук, колчан со стрелами с железными острыми наконечниками разных размеров и фигур: одна с вилками, другая в виде ножа – для зверя, третья с зубцами – для рыбы, которую тоже стреляют вогулы, когда она во время метания икры бродит по затопленным болотам и траве, показываясь на поверхности. Тут же были и деревянные стрелы с шаром для белки, которыми глушат её и сталкивают с дерева; тут были стрелы и для уток, и всё это мне было наглядно пояснено: как стрела режет головку утки, как втыкается и заседает в боку зверя, как вонзается в спину щуки, и та старается освободиться от случайного плавника в сухой осоке затопленного берега... Даже божок и тот получил при объяснении щелчок в нос, и когда я заметил, что так не принято обходиться с богами, то мне пояснили, что у них можно их даже драть розгами, и они действительно дерут их, если они плохо помогают им в минуты нужды и необходимости.






Один вогул даже похвастался при этом тем, что он своего покровителя охоты просто бросил, как негодную вещь, в болото и сделал на место того другого из дерева.

– Должно быть, что стар стал, совсем правды не скажет, – сказал он на мой вопрос о причине такого жестокого обхождения с покровителем охоты.

В третьей юрте нашим хозяином оказался молодой вогул, известный здесь за страстного охотника на медведей. Действительно, у него всё напоминало его любимую охоту: на нарах лежала шкура медведя, в щелях юрты торчали когти с засушенным мясом и волосьями, на стене висела берестяная маска после бывшего у него медвежьего праздника, и даже на его лице и руках – и там были знаки его любимой охоты на этого хозяина их лесов, с фигурой которого у них связано столько интересных легенд и родство которого даже поднимается до самого создателя Вселенной – Торма, которому медведь приходится не очень дальним родственником.

Но моё внимание не так привлекали эти знаки его охоты, как его молодая жена, которая была так нарядно одета в меховую паницу с вязками на груди, с пёстрыми узорами самых причудливых оригинальных форм, а её косы, которые, начиная с головы до самого пола, были так убраны медными цепочками, позвонками, ленточками, монетами, что при каждом её движении, когда она стыдливо нам торопилась подать на столик обычное вогульское угощение из рыбы, они издавали такой звон, что словно мы ехали на тройке с бубенцами...

Она, кроме того, была очень недурна собой, умела кокетничать, и когда смеялась, то показывала ряд таких свежих белых зубов, что даже становилось завидно. Когда запищал в углу на нарах её первенец, она, не стесняясь, раскрыла грудь, сунула туда живое существо, завёрнутое в оленьи шкурки, и мы могли прочесть на её лице, что она гордилась положением матери, и даже признака не было заметно, что она должна стесняться, кормя ребёнка в присутствии мужчин.

Вся обстановка юрточки этих счастливых супругов носила печать женской заботливости и чистоты. Она была только что срублена перед тем, как молодой её хозяин задумал похитить из соседнего пауля свою невесту у несговорчивых родителей, просивших слишком большой калым за эту красавицу.

Но это, оказалось, было излишне. Невеста сама прибежала к нему на новоселье прямо лесом, и вот с тех пор они живут в ней, даже мало думая платить калым сердитым старикам, которые грозятся пожаловаться писарю на такую разнузданность нравов. Но писаря есть чем замазать, а «батюшки» они не боятся: заставит повенчаться – готовы хоть сейчас, нет – так проживут и с тем, что походили кругом старого сухого кедра, кругом которого ходили и их деды, отцы и живут до сих пор без всяких неприятностей на свете...

Вечером я был уже в седьмой юрте у одинокого старика. Он был ещё старше, казалось, своей юрты, которая села на один бок, да так и сидит, дожидаясь, пока он её оставит в покое.

Он едва ходил, плохо видел глазами, совсем не работал, но это никому не мешало приносить ему с «запора» рыбы для котла, из леса с ловушек погнившую тетерю, делиться с ним куском промысла, одевать его, починивать его заплаты, и всё это делалось только по тому простому, доброму побуждению, что и он кормил их стариков в своё время, и он делился с ними, и он помогал общественным работам, и он выносил во время болезни других, когда был силён и вскармливал подростков-сирот, и ему поэтому нечего бояться ни голода, ни нищенства, ни одинокой горькой жизни. О нём заботятся все, а он только греет свои кости около чувала, рассказывает сказки детям, да порой поворожит на старом барабане молодёжи, которая придёт пытать у него судьбу зазнобы своего детского сердца...

Я прожил в Шома-пауле несколько дней; эти дни протекли тихо, мирно, легко; казалось, живёшь в каком-то первобытном уголке света, где все довольны, где всё тихо, бесшумно проводит жизнь под говор мохнатых сосен, и даже тетери, прилетавшие каждое утро на старый кедр послушать, как звенят колокольчики на коровах, просиживая там по часам, даже не обращая внимания на себя жителей, разве только ребятишек, которые порой швыряют в них еловыми шишками, даже те свидетельствовали, что здесь нет врагов, и жить можно так же хорошо и вдали от света и в мире со всем окружающим...


II. ВОГУЛЬСКИЙ ПРАЗДНИК

Дождавшись первого мороза, схватившего и лёд реки, и поверхность широких болот, и извилистые лесные речки, я тронулся в путь к моей зимовке.

Оленей ещё не спустили с Урала. Дороги ещё не было, и добрые шоминцы, чтобы избавить меня от скучного сиденья в их пауле, решили меня отправить на своих лайках.

Я ещё ни разу не езжал на собаках и с радостью согласился, чтобы только посмотреть это необыкновенное для меня зрелище – собачий поезд.

С раннего утра мне приготовили низенькие собачьи санки, уложили бережно на них мои коллекции и припасы, словили собак, надели на их шеи лямки, связали рядами, вывели на дорогу, и едва успел я сесть, как мы полетели по рыхлому тонкому снегу вдоль по лесной узкой дорожке.

В санки было запряжено десять друзей человечества, да провожатых, любителей, родственников набралось столько же, и наш поезд был так шумен, так оживлён, что мне очень даже понравился.

Но это было недолго. Скоро вышли у собак какие-то недоразумения, счёты и в то время, когда мой проводник бежал впереди на лыжах по дороге, показывая путь, они устроили такую драку, что я бежал прочь от санок, чтобы и мне, чего доброго, тут же не попало...

Однако шест проводника, которым он благоразумно вооружился ещё в юртах, водворил порядок, меня посадили снова, и ввиду подобных случаев проводник сел на санки, а собаки побежали сами, следуя по следам других, бежавших на свободе из любви к путешествию...

Помню, мы уже проехали несколько вёрст, как вышла новая неожиданность.

На дорогу вынесло белого зайца, собаки воззрились, тявкнула одна, тявкнули другие, заяц дал ходу по дороге – мы полетели за ним, он в сторону – мы летим туда же, он в лес – мы налетаем на дерево, трах... и я лечу в снег, а мой проводник упирается лбом в осину. В ушах шум, в голове мутно, в глазах темно, я приподнимаюсь, сажусь и вижу – перед нами стоит пара осин. В лес идёт след наших санок, и где-то далеко слышен лай собак, умчавшихся туда вместе с санями.

Мы пощупали бока, голову, ноги – всё ещё цело, приподнялись со снега, охлопали одежду и пошли собирать пожитки, решив, что так далеко не уедешь.

Но за нами было ещё счастье. Собаки не убежали так далеко, как заяц, санки задели за дерево, собаки перепутались, остановились, затем вздумали драться, и по голосу страшной драки мы скоро догнали их, и шест вогула вознаградил их и за зайца, на которого они вздумали с нами охотиться, и за драку...

Не знаю, что бы сделал ещё вогул, осердившись на собак, если бы я его не остановил в напрасном побоище бедных лаек. Когда он кончил, то, казалось, ни он сам, ни собаки не понимали, что случилось и кто в этом во всём был виноват: они или убежавший заяц...

Я настаивал на том, что бить собак не за что, что виноват во всём заяц; вогул, казалось, сначала не понимал этого, но, посмотрев на добродушно смотревших на нас собак, которые, казалось, уже забыли палку и смотрели то в лес, то на нас, как бы говоря, что так нельзя оставить дело, надо непременно словить белого зайца, махнул рукой и расхохотался так, что мы оба потом с ним катались от хохота...

Санки оказались целыми, багаж мы подобрали по следу, и когда снова очутились на дороге, то снова решили двинуться дальше, боясь, впрочем, больше насмешек баб, если б мы вздумали возвратиться в Шомы.

Сорок вёрст пути мы проехали хотя не быстро, но весело; собаки с усталью потеряли охоту гоняться за зайцами, шест оказался даже лишним, и мы поздно вечером подъехали к Мункежским юртам.

Ещё за минуту мы не предполагали, что мы около жилого места; ещё за минуту собаки, понурив головы, тащили наши санки, а мы брели сзади на лыжах, как вдруг показался сквозь чащу леса огонёк, собаки тявкнули, на их голос отозвались другие, и мы неожиданно очутились у юрты, откуда доносился какой-то необыкновенный шум, как будто там было большое общество.

Оставив вогула с санками, я быстро вошёл в маленькие сени, столкнулся с каким-то существом, отворил двери и, видя юрту полной народа, который даже стоял в дверях, что-то рассматривая впереди, где раздавались голоса и пылал чувал, попробовал локтями пробить себе дорогу...

Но только что я вошёл и начал пробираться, как в юрте поднялся крик: «у-у-у, рюсь, рюсь», произошло движение, меня оттиснули к дверям, окружили, и не знаю, что бы случилось, так как я видел перед собой только свирепые рожи вогулов, если бы не послышался голос моего проводника, вероятно, объяснявшего им, что я не заседатель и не батюшка-миссионер, которые их таки порядочно прижимают за идолопоклонство...

Затем ко мне подскочил почти голый вогул с красным, возбуждённым лицом, взял меня под своё покровительство, что-то оживлённо заговорил толпе, которая на меня нажимала, провёл меня и посадил в передний угол. И только сидя там, рядом с ним, я узнал в нём своего знакомого вогула из мест моей зимовки, который был тут, как оказалось после, за главного шамана, хотя уверял меня, что он просто в гостях у своего родственника.

Его зять тоже принял мою сторону, и, глядя на них, вогулы помирились с моим присутствием на их тайном празднике, и я разглядел и навешенные в переднем углу шёлковые платки, и разложенные перед тёмным, подозрительным сундучком шкурки дорогих соболей, и разные приношения вогулов по стенкам, которые освещал страшно пылавший чувал.

Мой покровитель, видимо, оценивший мои угощения водкой три месяца тому назад, торопился мне объяснить, что они молятся Богу, что они тёмные люди, не знают, как молиться, что «батюшко» их не научил ещё молиться, и вот они собрались поблагодарить Бога за то, что он им послал хороший промысел на реке, что спас от чумы их оленей на Урале.

Я ответил ему, чтобы они меня не боялись, что я никому ничего не скажу; он передал это вогулам, и те, видимо, начали мириться с моим присутствием и снова заняли старые места, когда мой покровитель распорядился продолжать так неожиданно прерванный праздник.

Таким образом, я очутился не только на празднике, но даже гостем, хотя и незваным...

Вероятно, чтобы показать мне, что они молятся, как говорится, «и нашим и вашим», они достали откуда-то восковые свечи, зажгли их перед иконой Николая Чудотворца, поставили их и перед тёмным сомнительным сундучком и в избу ввели годовалого пёстрого оленя.

Его вели за пушистые ещё рога два здоровых вогула с распахнутыми халатами на груди. Олень упирался, шарашился, дико, недоумевая, смотрел на огонь, не шёл, но его силой притащили на середину юрты, поставили головой к сундучку, и вдруг все что-то закричали. Потом мой покровитель в одних кожаных штанах что-то громко запел, его подхватили другие, и я в недоумении смотрел, что будет дальше, жалея от души дрожащее животное.

Несколько раз повторялись оглушительные крики, несколько раз все вдруг вскрикивали одно и то же слово, словно приговаривая оленя к смерти; затем толпа расступилась, оленю надели на шею петлю из верёвки, за концы её схватились два здоровых вогула, третий зашёл с ножом сбоку, и в то время когда олень удивлённо, невинно смотрел прямо в мои глаза, вогул с криком воткнул ему нож под лопатку. Олень вздрогнул, зашатался, пал на колени; вогулы стиснули ему шею петлёй, и он, отчаянно отбиваясь ногами, пал на пол, закусив язык между зубами... Стон только прошёл по юрте, когда на оленя навалились три вогула; одни держали его, чтобы не бился, один затыкал ему рану тряпицей, чтобы не пролить даром священную кровь, олень же вздрагивал, вертел хвостом и молча закрывал светлые, чистые глаза, когда уже вертели нож в его мозге. Он ещё не перестал вздрагивать, биться, как его освободили от петли, перевернули на спину, поставили голову на рога и, загнув белую шею, стали пороть острым ножом шкуру, начиная с головы, по белому брюху вплоть до хвоста, до ног с блестящими копытами.

Все со страстью, кровожадностью смотрели на эту операцию, и, глядя на их страстные липа при свете огня чувала, я видел перед собой настоящих варваров, каких ещё не подозревал под их всегда скромной, тихой фигурой.

Олень в минуту был освобождён от тёплой пушистой шкурки, внутренности вывалили в чаши, распластали рёбра, и он лежал под моими ногами на середине пола в готовом виде для сыроядения, полный крови, лакомых для вогулов внутренностей, испуская пар, запах крови и ещё всё подёргивая мускулами.

Помощники жреца, моего покровителя, которые старались над этим делом, были уже по локти замараны свежей кровью, они возились, шарили в олене руками, словно привычные операторы, их острые ножи, с которых лилась ручьём кровь, то и дело что-то там пороли, и лакомые куски печени, лёгких быстро скользили им в рот, который, захлёбываясь, с жадностью засасывал их и, не разжёвывая, словно торопясь, проглатывал, смакуя свежесть крови и мяса.

Несколько рук им протянули крашеные, маленькие чашечки, мой покровитель первый получил в такую чашечку сердце, почку и ободранное ухо и тотчас же поставил перед сундучком. Вторая чашечка, наполненная кровью с кусками свежих лёгких, ухом и почкой, поставлена была передо мной, и меня пригласили откушать. Я видел, что на меня все смотрят, я видел, что, откажись я, я бы оскорбил своих любезных хозяев, и, желая сделать им удовольствие, храбро вытащил сначала ухо. Но ухо оказалось хотя и ободранным, но с шерстью, которая ещё торчала при его конце; я попробовал взять в рот хрящ, но он был твёрдый. Меня выручил покровитель, он взял у меня ухо оленя, обмакнул его в кровь и прямо оттуда с кровью всунул мне в рот. Я что-то слизкое, тёплое, но ничуть не противное постарался проглотить скорее. На меня, улыбаясь, смотрели окружающие, кто-то похлопал даже меня по плечу, и не успел я опомниться, как моя кормилица всунула мне в рот целую почку. Почка мне показалась с голоду, после дороги, уже вкусной, и я попросил ещё, и мне дали лёгкое. Такой оборот дела решительно расположил ко мне вогулов; они, как истинного гостя, спрашивали меня, нравится ли мне ихнее угощение, лакомства, не нужно ли ещё; один мне даже нахваливал обглодать рёбрышко, другой совал чашку с кровью, третий выворотил для меня глаз и, обтёрши его полой своего халата, подавал мне, рекомендуя настойчиво его железа. Я не рад был уже угощению, удивлялся, сколько в олене нашлось лакомств, о которых я даже не подозревал, по своему невежеству перед такими гастрономами отбивался руками и ногами и добился того, что меня оставили в покое, заявив, что я поел довольно.






Это было необходимо и для самих хозяев пиршества. После того как были удовлетворены скрытое в яшике божество, гость и Николай Чудотворец, которому жрец вымазал кровью уста, вогулы принялись сами за угощение, и принялись так, что стоило полюбоваться.

Они присели на корточки тесной толпой около туши, запустили в неё руки, заплескались в крови, которая, словно в чаше, стояла в рёбрах оленя, в их руках замелькали куски мяса, и они, захлебываясь, торопясь, глотали всё, что попадало им под руки. Одни подавали куски мяса через головы назад, другие просовывали руки с кусками к крови и тащили их поскорее в рот, третьи, припав на колени, пили кровь прямо из туши; олень быстро таял, кровь исчезала, ноги оленя перешли в руки стариков, голову уже долбили ножом, добираясь до свежего мозга, на шкуре остались только объедки; и вогулы, удовлетворённые, снова поднялись на ноги, снова заняли свои места на нарах и красные от пота, замаранные кровью, с кровяными губами, блестящим, словно опьянённым, взглядом обтирали руки о подолы своих халатов и свои окровавленные ножи.

Я заметил, что в юрте не было ни одной женщины. Они не достойны присутствовать при таком жертвоприношении, и только после того, как олень был почти весь съеден, их позвали, чтобы они навесили котлы с его остатками и сварили бы нам ужин.

Те пришли, навесили тёмные, чугунные котлы на пламя чувала, сбросали туда мясо, объедки и, всунув туда железные вилы и влив воды, занялись своим привычным делом варения.

Присутствующие, в ожидании ужина, занялись горячими разговорами, откуда-то появился музыкальный инструмент в виде гуся, как его и называют, один артист издал из медных струн приятную мелодию, другой завозился на какой-то досочке, на которой тоже были натянуты медные струны, подстроился, и в юрте полилась довольно приятная, совсем не похожая на нашу музыку – мелодия, с другим строем, что-то вроде индусских мотивов.

Я заслушался, мотив был хотя однообразен, но был с такими неожиданными переходами, так игрив, что невольно увлекал слушателя.

Через минуту артисты разошлись, один стал подпевать, захныкал, издал какие-то внутренние, утробные звуки и залился сиповатым, хриплым голосом, следуя мотиву. Это была вогульская песня, и как я ни добивался узнать, о чём она поёт так жалобно, с такими вскрикиваниями, словно дело идёт на сцене, но не мог узнать; но мой покровитель, раскрыв рот, слушал песню, остальные тоже все ушли в неё, и я видел по выражению их лиц, что поют о целом событии, потому что песня вдруг обрывается на полмотиве, и певец начинает быстро передавать её подробности обыкновенной речью, потом снова начинает мотив, снова слышатся утробные звуки, хныканья, снова он плачет вместе с инструментом и вдруг вскрикивает, поражая всех неожиданностью такого оборота. Я дорого бы дал, чтобы узнать, о чём они пели, но я не мог ещё говорить, понимать их язык и только слушал мотивы, только любовался чужим впечатлением, только наслаждался всем этим необыкновенным для меня зрелищем.

Помню, были спеты ещё и ещё песни, но они уже не произвели ни на меня, ни на присутствующих такого впечатления, как первый номер этого музыкального вечера дикарей.

Вскипел ужин. Опять подали священному сундучку чашечку варёного мяса, опять угостили Николая Чудотворца, опять предложили и мне, грешному, угощение; началась еда, но она скоро окончилась, котлы были вытащены на двор, женщин выгнали, середину юрты очистили, грянула музыка, и начались танцы.

На сцену выступили два здоровых вогула, один в халате, другой в одних кожаных штанах, но с такими косами, заплетёнными красным шнуром и связанными медной цепочкой, что таких редко сыщешь и у вогульской красавицы.

Строй переменили, зазвенел какой-то совсем весёлый мотив, вогулы закривлялись боками, завертели головой, косы, лохматые волосы взлетели на воздух, красные лица со следами крови приняли дикое выражение шаманов, и они пустились в пляс, гикая, подпрыгивая, размахивая в такт руками, отталкиваясь от кого-то в воздухе, вертясь клубом на одном месте, ломаясь, вздрагивая и, видимо, что-то представляя мимикой из жизни своих богов или животных.

Порой от неожиданных взвизгиваний, криков у меня вставали волосы на голове, порой всё вертелось, кружилось в глазах, порой я совсем забывал, где я, при чём присутствую, не во сне ли вижу я всё это, но это была действительность, возле меня сидел мой покровитель, с другой стороны на меня ласково смотрел, подметив впечатление, старик-вогул, там, в толпе, я видел своего проводника и по стенам уже знакомые фигуры вогулов с раскрытой грудью и с вытянутой шеей, смотревших на зрелище, которое нельзя передать ни пером, ни кистью. Дикие пляски переходили в представления, представления переходили в песни, песни сменялись плясками, и так продолжалось так долго, что я захотел спать, но вырваться было не так легко с такого праздника. Меня упрашивали остаться, посмотреть ещё пляску, ещё одно представление, ещё послушать одну песню. Я видел, что я желанный гость, со мной старались разговориться, какой-то старик лез ко мне даже целоваться, другой кланялся, опьянённый кровью или этим зрелищем – не знаю, – мне в ноги, третий гладил кровавой рукой по голове, все что-то мне толковали по-своему, все старались меня занять, узнать, какое я вынес впечатление, одобряю ли я их праздник. Но больше всех распинался мой покровитель, говоря всё о том же тревожившем его вопросе вероисповедания, уверяя, что они тёмные люди, что не знают, как молиться Богу, что рады его милостям, что готовы отдать за Него душу и даже в подтверждение своих слов лез лобызать Николая Чудотворца, который как-то строго-спокойно, освещённый догоравшей свечкой, смотрел с полочки на всё это дикое общество с замаранными кровью усами, словно сожалея их, словно говоря словами Спасителя: Боже, прости их, они не ведают, что творят...






Наконец я вырвался, и меня увели в другие юрты, постлали мне мягкую оленью постель, заперли, и я остался в темноте один и долго ещё слышал то какие-то возгласы песни, то страшный звук барабана, который как-то глухо отдавался в лесу, пугая и без того настроенное воображение...


III. НА СЕВЕРНОМ УРАЛЕ

Мои проводники-вогулы давно мне говорят, что около горы «Елбын-нер» «стоит чумом» вогул Пакин. Мало того, они настойчиво советуют мне непременно направить путь через эту гору и уверяют всеми силами, что этот вогул постоянно, каждое лето, живёт там со стадом оленей и что мы непременно найдём его, хотя бы пришлось сделать крюк в нашем направлении.

Я давно знаю богатого вогула Пакина, мне совсем незачем его видеть, но я понимаю истинную причину моих проводников сделать ему визит: им давно хочется поесть сырого оленьего мяса, а достать его при наших маршрутах путешествия случаев совсем не предвидится. Но желание уважить моих преданных проводников, которые вот уже три недели тащатся со мной по горам неприветливого Урала, берёт верх, и я приказываю своротить с намеченного направления, и мы направляемся к вершине высокой, потонувшей одним боком в необозримой лесной поверхности сибирской тайги горы, которая вот уже два дня то задёрнется белыми кучевыми лёгкими облачками, то вдруг засинеет на горизонте, явственно выступит на его серо-голубом фоне всеми подробностями конусообразной голой вершины.

Почему эта гора называется «святой», по-вогульски «Елбын-нер», мне неохотно объясняют мои проводники, но я уже по их смущению при этом вопросе начинаю догадываться, что это название дано ей неспроста, и, быть может, само пребывание там вогула Пакина связано не с одними нуждами прокормить летом своё оленье стадо, а, быть может, с другими потребностями суеверного вогула. Это меня заинтересовывает, и мне хочется ещё что-нибудь узнать из верования этого скрытного, боязливого народа.

Стоит июль. Погода чудесная, и нам благоприятствует всё. Мы движемся вдоль восточного склона Северного Урала. Прямая, протянувшаяся прямо вдоль нашего пути к северу цепь гор ясно обрисовывает как свои склоны, так и свои безлесные вершины. Кое-где видны по склонам группы низкорослой берёзы; кое-где, словно обгорелые, одинокие, согнувшиеся, стоят уродливые лиственницы; ниже тянется ровной полосой по склону, в пределах лесов еловый лесок; ещё ниже, в долине, низменности, он переходит в сплошной смешанный лес и тянется уже к востоку сплошным щетинистым ковром, теряясь на горизонте урманов, блестящих озёр, изгибов горных рек.

Здесь, на горах, прохладно, по ущельям ещё видны невытаявшие заносы зимнего снега, на самых вершинах гуляет ветер, бродят облака, кутается туман; но ниже, в долине, низменности, теперь жара, мириады комаров, душно, вот почему вогул и вышел со стадами в горы и живёт там всё лето, спасаясь от бича севера – комариного царства.

Комары есть и на горах, но они ютятся в мелкой зелени, прячутся за каждую ползучую иву, берёзу, лиственницу и, боясь быть оторванными от родного места ветром, даже не смеют петь свою докучливую песню, даже, кажется, выродились в безголосых и некровожадных.

Мы тащимся на оленьих санках. В каждые санки запряжено теперь по пяти оленей. Снега нет, и нам приходится передвигаться по влажной траве на полозьях. Это единственный способ здесь езды и зимой, и летом, с той только разницей, что зимой достаточно пары, а летом нужна целая четвёрка рогатых животных. Правда, нам редко приходится садиться, потому что дороги нет, на пути постоянно попадается то рытвина, то каменные россыпи, то речки, и мы поэтому больше предпочитаем идти с ружьями пешком, чем ехать, предоставив санки провизии и минутам отдыха на скатах.

Олени, тяжело дыша, вытянувшись гусем, тащат санки; рядом идёт проводник с длинным шестом и вожжой в руках, за ним тащится другой с другими санками, затем третий, и всё это составляет обычный здесь караван, с которым приходится здесь путешествовать всякому.

Порой мы спускаемся в долину речки, заходим по пояс в густую траву, теряемся в ивовых кустах, переходим горный поток, останавливаемся напиться холодной воды, выкупаться, сварить чаю и отдохнуть. В другой раз мы поднимаемся выше лесной полосы, заходим на альпийскую флору, топчем серые мхи, отдыхаем на громадных валунах горных пород, любуемся панорамой и, продрогши от пронизывающего ветра, сырого тумана, который нет-нет и оденет склоны гор, скрывши всё окружающее, снова спускаемся ниже, где не так холодно, где не так пронизывает ветер гор.

Однако, как ни уверяли меня проводники, что чум Пакина близко, до него пришлось тащиться чуть не целый день.

Наконец к вечеру я услышал радостные крики: «Чум! Чум! Олени! Олени!..». Действительно, на склоне горы «Елбын-нер» видны чёрные двигающиеся фигуры, они, как муравьи, шевелятся на голой серо-зелёной поверхности россыпи, бродят группами, кидаются в стороны, гоняются друг за другом, а то вдруг двинутся все разом в гору густой тёмной цепью и слышно даже, как шумят их копыта о камень, как гулом разносится характерный шум оленьего стада от потрескиваний сочленений ног.

Мои проводники подали условный, протяжный голос пастуху; он эхом прокатился под подножием горы, отдался два раза в ущельях и замер. Со стороны стада через минуту послышался ответ, едва слышным голосом долетевший до наших ушей, и мы видели, как, испугавшись этого крика, вдруг тронулось стадо, побежало гурьбой вниз в долину и рассыпалось там по густой зелёной траве.

Но рассмотреть чум мне не удалось сразу. Я долго его не замечал, разыскивая глазами около стада. Он оказался значительно ближе к нам, в стороне, на опушке берёзового редкого леса, и был виден как на ладони.

Однако, чтобы рассмотреть его ближе, я достал бинокль, навёл на него и залюбовался картиной.

Чум стоит на ровной, голой горной площадке. Он весь отсвечивает под лучами закатывающегося за гору солнца. Его береста, которой он покрыт, верёвки, которыми он укреплён на случай ветра, даже вершинки жердей, на которых он основан, всё, кажется, словно сделано из серебра, как и оленьи санки с голбчиками, где хранится провизия, как и амбарчик в стороне, как и вся принадлежность незамысловатого переносного жилища кочующего оленевода.

Нас заметили из него. Я вижу, как из чёрного отверстия чума вылез сначала один человек в малице, затем показался другой, затем появилась пара ребятишек, за ними высыпали на улицу собаки, и до нас донёсся тонкий тревожный голос лайки.






И какой маленькой среди этой колоссальной панорамы гор кажется эта живая группа людей и собак, каким крохотным, в сравнении с этими пиками горы, кажется жилище человека, словно это игрушка, рисунок, а не действительность с яркими красками зелени по склонам, тёмными выступами ущелья, с берёзовым леском в стороне и белыми перистыми облаками на серо-голубом небосклоне... Нас заметили, рассмотрели, и со стороны чума до нас вслед за белым дымком ружья доносится эхом раскатившийся по ущелью выстрел.

Мои проводники как угорелые бросились к ружьям, живо засыпал и с ладоней порох в свои кремнёвые ружья, заткнули их тряпицами, забили шомполами и, пристроив курки с кремнями, насыпав на полки пороху, один за другим дали по оглушительному залпу, которые, как раскаты грома, прокатились по склону горы, отдались в её тёмных ущельях и долго ещё где-то шумели, замирали в лесу тайги.

Свидание начинало принимать торжественный вид; нам рады, узнали, и мои проводники уже предвкушают поесть свежинки и торопятся поскорее двинуться навстречу едущим к нам санкам от стада, которые видно как ныряют по волнистой местности с тройкой оленей, несущихся с загнутыми на спину ветвистыми рогами.

Не успели мы пройти каких-нибудь двухсот сажен, как к нам лихо подкатил сам вогул Пакин и браво остановился, не доезжая нескольких сажен. Это был рослый, ещё молодой вогул в малице с собачьей пушистой оборкой по подолу, с длинными косами на спине, тщательно увитыми красным шнурком и связанными блестящими тонкими медными цепочками в концах, как подобает щёголю-вогулу.

Эти косы, туго стянутые на затылке и украшенные там ещё медными солдатскими пуговицами старого николаевского времени, болтались за спиной при каждом его движении, и, видимо, он гордился ими.

Он быстро соскочил с санок, воткнул длинный шест, которым правил тройкой тёмных оленей, привернул последних к санкам вожжой и быстро направился к нам навстречу, уже издали улыбаясь и говоря:

– Пайся, пайся, рума ойка – здравствуй, здравствуй, друг.

У вогулов – все друзья с первого свидания, как и у французов, и свидание с ними всегда носит характер самых близких отношений, почему я не удивился, что обрадованный и польщённый моим визитом вогул, запросто поздоровавшись, полез меня лобызать и потом, в заключение, как бы выражая почтение, по-китайски поцеловал мою руку.

Всё это он проделал с такой быстротой, что я не успел одуматься и вижу – он уже здоровается, но уже без целования, с моими проводниками и пытливо осматривает наши санки и наших уставших оленей.

Я залюбовался его оленями. Они, в сравнении с моими, были просто чудо-стройные, с блестящей, тонкой, короткой шерстью, которая только что поднялась и ещё не распушилась после линяния и отливала на солнце.

Хороши были и рога этих северных красавцев: пушистые, свежие, причудливо завитые, разбитые на отростки и так кокетливо распланированные копытом, что, казалось, словно олени делают их по рисунку.

Сытые животные задохлись от быстрой езды и едва переводили дух, отпыхивая во весь рот, свесив красные языки на сторону; но в них было столько готовности немедленно броситься в путь, столько свежести, что, смотря на своих с обломанными рогами, расшарашенными ногами, понурой головой, даже становилось досадно.

Вогул заметил моё любопытство и, жалея моих оленей, тотчас же из любезности предложил оставить их у него, обещаясь дать мне взамен свежих.

Мы были этому рады и немедленно двинулись к его чуму, решив сделать заодно у доброго знакомого вогула и днёвку.


* * *

В чуме было движение, шла чистка, из его отверстия уже валил сизый дымок, и когда мы подъехали караваном к становищу, то нас дружелюбно встретили не только обитатели его в виде двух женщин, старухи и пары ребят, но даже бойкие псы, лай которых скорее выражал радость видеть гостей, чем неудовольствие за беспокойство.

С площадки чума открывался чудный вид на горы, отроги Урала и широкую низменность с лесом сибирской настоящей тайги. На противоположном скате горы видно, как паслось тихо стадо. В нём до шестисот оленей. Четыреста из них принадлежат Пакину – это целое состояние, если реализовать в деньги, 20 000 рублей, что далеко превышает состояние нашего заурядного крестьянина. Остальные олени принадлежали другим вогулам той реки, где жил постоянно Пакин, и паслись у него за цену.

Пока готовился в чуме чай, мы разговорились с хозяином насчёт его рогатого стада, и оказалось, что он живёт, слава Богу, в достатке. Четыреста оленей дают ему приплод ежегодно около 250 штук оленей, из этого числа пропадает, затаптывается оленями, пугающимися всякого шума, и заедается волками до пятидесяти; остальные идут на колотьё и для приплода. Его семья исключительно питается мясом, потому что вогулы хлеб ещё знают мало. Семья Пакина состоит из 6 человек, для стада он держит ещё работника, и они каждый божий день съедают ни больше ни меньше как одного оленя в два с половиной и даже три пуда. Такая кровожадность будет понятна только тогда, когда читатель сам посмотрит, как ест вогул.

Таким образом, весь приплод, за исключением, быть может, тридцати, много пятидесяти, оленей, пускаемых в стадо вместо тех, которые за старостью и негодностью тоже съедаются, как и молодые, идёт целиком на пищу его семьи. Шкурки животных тоже расходятся на одежду, чум, и только часть идёт на обмен на те припасы, как-то: чай, сахар, калачи, которые так любит вогул, масло, которое он ест кусками за чаем, закладывая и так прямо в рот и спуская в чашки с чаем, и на многие надобности обихода. И если что остаётся в избытке, то только жилы оленей, которыми вогулки не преминут воспользоваться, раз олень заколот, и которые после старательно ссыкают и даже продают для шитья оленьих костюмов.

Пакин – охотник, у него есть ружьё, и он уверяет, что кроме того, что он имеет от стада непосредственно, он ещё добывает ружьём, и каждую осень, когда дикий олень в брачное время заходит в его стадо ухаживать за его самками, он подкарауливает увлечение, и его пуля кладёт до десятка самцов с такими шкурами, которые ценятся в два раза дороже обыкновенных домашних. Кроме того, он порой словит в капкан бродячую росомаху, загонит на дерево и убьёт пёструю рысь, словит загородями под горой лося, и всё это даёт ему некоторый заработок сверх сметы, а главное – товар на обмен с берёзовскими купцами, и не будь они так алчны до наживы, он давно бы одним ружьём составил себе порядочное состояние.

Это стадо, которое бродит теперь, рассыпавшись по голому склону горы, досталось ему от отца и далеко не в таком жалком количестве; но молодость, неумение жить, как это случается постоянно и у нас, сильно поредили это стадо, а водочка, приятели, купцы – и вовсе довели его до настоящего положения, тогда как от отца оставалась целая тысяча.

Во время этого разговора к нам подбежал малый его сынок в новой малице с красными полосами по подолу и что-то таинственно ему передал на ухо. Оказалось, что чайник вскипел, всё готово, и его мать послала его к нам просить зайти в чум, и мы отправились на это приглашение в его жилище.

Согнувшись при входе в жилище вогула, мы залезли в чум.

Там было уже целое общество. На левой стороне очага, который горел ивовыми деревцами, надранными вместе с корнями, сидели мои проводники; рядом с ними поместились две женщины, хлопотливо стараясь что-то около тёмных, медных, закоптелых котлов; на первой почётной половине сидела в заднем углу мать Пакина, старушка; около неё вертелась пара ребятишек; и при нашем входе разговор быстро затих, и с места поднялась здороваться почтенная бабушка. Она тоже по ихнему обычаю вздумала поцеловать меня в обе щёки, потом приложилась к руке, отнять которую было бы нарушением этикета и, что-то говоря по-своему, стала усаживать меня на свежую оленью шкуру с собой рядом.

Через минуту я сидел в ближайшем обществе старушки и её сына с другой стороны и с удивлением смотрел, как, что-то мыча на вопросы хозяек, мои проводники обгладывали: один оленью ногу, а другой скулу оленя, тогда как третий старался ободрать другую ногу животного, вероятно, заколотого накануне.

Молодые краснощёкие хозяйки, то и дело поправлявшие свои тяжёлые косы с массой медных побрякушек, с полными пальцами медных колец на руках, с раскрасневшимися щеками, проворно возились около огня, то снимая чайники с кипевшим чаем, то навешивая котлы на лизавшее кверху пламя.

В чуме было дымно, но боковые отдушины давали настолько приток воздуха снаружи, что дым стоял как раз только над нашими головами, а внизу было чисто, и мы могли, не проливая даром слёз, поддерживать разговор, вертевшийся около нашего путешествия по Уралу.

Добрая бабушка меня тотчас же раздела, стянула заботливо сапоги, дала оленьи пимы, на спину мне накинули спальный олений халат вместо моей кожаной визитки, уже порядочно мне надоевшей холодом в дороге, и я стал настоящим гостем этой гостеприимной семьи.

Затем перед нами появился низенький столик, чашки, калачи, масло, наши припасы, кусок вяленого мяса на закуску, и мы принялись все втроём угощаться. Мой сосед старательно, без спроса накладывал мне в чай кусок за куском скоромного масла, спустил туда же, нисколько не сомневаясь в моём вкусе, кусочек топлёного сала оленя, говоря, что так ещё слаще будет, и если бы я не остановил его ревность, то, вероятно, он опустил бы туда же и вяленого мяса, и чего-нибудь ещё в виде вогульских лакомств...

Когда он узнал, что я большой любитель молока, он тотчас же распорядился пригнать стадо, надоить и угостить меня оленьим молоком.

Этот случай приостановил наш чай на втором чайнике, и, выпивши по четыре чашки, мы вышли на двор, где уже перебегали пригнанные олени, решив заняться им как следует после.

Вогулы-пастухи вооружились арканами, заметили без телёнка гуляющую самку, и, прежде чем она успела пробежать перед нами в косяке стада, на её ветвистые рога пала верёвка, натянулась, и животное мастерски было выбито из стада и осталось биться со спутанными рогами около чума.

Самка была старая, сильная, сдаваться не хотела даром, и, порядочно повозив ухватившихся вогулов, наконец была сбита с ног, пала на бок, и на неё навалились три вогула. Я, признаться, пожалел уже, что назвался любителем молока, но было поздно, и четвёртый вогул, подбежавший с деревянной чашкой в руках, припал к вымю, намял его, так как самка не хотела дать молока, и стал доить. Бедное животное едва переводило дух от навалившихся на него трёх здоровых вогулов, недвижно лежало, откинув назад голову, и прислушивалось, что с ней делают, мигая тёмными, большими, светлыми глазами.

В чашку надоили стакан густого, жирного молока вместе с шерстью, затем рога самки распутали, отпустили, и она, не доверяя себе, быстро вскочила, встряхнулась и, закинув рога на спину, широкими, размашистыми шагами, боязливо оглядываясь, понеслась к стаду под гору, напуганная страшно человеком.

Молоко оказалось, как сливки, на мой вкус очень вкусное, хотя и отдаёт мхом, которым по преимуществу питается северный олень.

Опять началось чаепитие, опять угощения маслом, салом, вяленым мясом.

После чая все занялись ловлей молодого оленя для ужина.

Глядя на стадо, где тревожно перебегали молодые с чёрными пушистыми рожками олени, боязливо посматривая на человека своими чёрными глазками, мне было от души жаль, что ещё на одного накинут крепкий аркан, ещё одного выдернут из родного стада кровожадные люди, ещё одного свалят на землю и будут колоть острым ножом прямо в сердце, под лопатку в то время, когда он, не понимая, что с ним хотят делать, будет покорно лежать под тяжестью навалившихся его врагов и смотреть в последний раз на окружающую зелень, которая так хороша при закате солнца, которая гак и манит жить, разостлавшись альпийским лугом по склонам гор, раскинувшись вдоль синеющей цепи гор и ушедшей куда-то далеко-далеко в горизонт лесной тайги, где кажется так загадочно, так темно, так всё неизвестно...

Через час, действительно, жертва сыроядения и кровожадности уже валялась в виде распластанного трупа на свежей оленьей шкурке, около неё сидели мои проводники, вся семья вогула, к ней пристроился и пастух, толстый молодой парень с заплывшим лицом, и тоже, как они, действовал ножом, выпарывая лакомства, обмакивая их в кровь и отправляя их торопливо, захлёбываясь, в рот...

Потом все возвратились в чум в крови, свалили мясо не мывши в котлы, подбросили дров в очаг, и через час ужин уже был готов.

Мои проводники поели так свежего мяса, так напились крови, что казались даже опьяневшими, и уже не только после ужина не показывались на двор, но даже перестали мычать на расспросы любопытного пастуха, который тоже расспрашивал их, в свою очередь, о. нашем путешествии, мало понимая, зачем мы, собственно, бродим по Уралу.

После ужина мы со словоохотливым вогулом-хозяином отправились прогуляться. Ночь была настолько светла, что даже не скрыла от нас дальних гор, которые только ещё отчётливее обрисовались на светло-лиловом горизонте. Горы, низменность, скаты отрогов – всё спало, словно погрузившись в раздумье после жаркого дня. Недалеко от чумовища, на виду лежало стадо оленей. Самцы стояли ещё неподвижно, словно выжидая, с которой стороны покажется северный хищник – волк.

Пакин на случай даже захватил ружьё, но кругом была такая тишина, так всё отдыхало, что даже не верилось, что кто-нибудь, даже из животных, мог тревожить в такую светлую ночь стадо, когда повсюду видно было чуть ли не так же ясно, как и днём.

Однако вогул горько жалуется на волков, уверяет, что каждую ночь они тревожат стадо и даже собаки и те не могут укараулить, как те подкрадутся к отбившимся оленям и закусят неосторожных.

Большей частью о волках они узнают только тогда, когда стадо диких животных вдруг придёт в движение, бросится сломя голову в сторону и разобьётся на части, чего, собственно, и нужно волкам, чтобы, отбивши от стада оленей, гнаться за ними на свободе, пока те не сломят ног или не загонятся ими до усталости; те олени уже пропащие для стада, таких ежегодно теряется несколько десятков, и не будь богатого приплода, стадо можно было бы потерять скоро.






Ещё не так велика беда, если волк задавит оленя у стада: тогда ему большей частью не удаётся порвать много, его отнимают пастухи, собаки; волк, подравши шкуру и нахватавшись наскоро мяса, уходит голодный прочь, а олень поступает на пищу, и если теряется что, то только шкура, которую в большинстве случаев волк изрывает в клочки своими здоровыми зубами, хватаясь за отбивающееся животное.

Волки даже живут у стада, они тоже перекочёвывают с ним в сторону и, кажется, даже считают себя вправе пользоваться его мясом, как и сами его хозяева. Кроме того, они до такой степени изучают характер хозяев стада, пастухов, что без риска подходят даже днём к стаду, и стоит только зазеваться пастуху, как они уже в стороне давят. Больше всего достаётся молодым телятам. К глупости оленя в данном случае прибавляется ещё детское любопытство, и в то время, когда старые торопливо отбегают в стадо при виде врага, молодёжь остаётся на месте или даже ещё подходит к волкам, когда те, нарочно играя на их любопытстве, катаются по траве, машут хвостами, пока за любопытство не будет заплачено жизнью...

Кроме них, на Урале много ещё и других врагов рогатого стада: там бродят росомахи, бегает хитрая рысь; та и другая тоже пользуются случаем поесть оленя, и туда же порой делает визиты и бурый медведь, когда ему наскучат грибы и морошка.

Но последний – существо открытое. Он не будет, как волк, обманывать молодёжь, не будет скрадывать по ночам, когда спит ленивый пастух, а прямо идёт к стаду даже среди белого дня, с видимым равнодушием подходит к оленям, становится на дыбы, высматривает, где пастух, нет ли опасности, и если всё обстоит благополучно, то боком подбирается к пасущемуся оленю покрупнее и, изображая, что он мало даже им интересуется, вдруг бросается в его сторону... Но в большинстве случаев олень, если это не молодой и не робкий, легко от него убегает в стадо. Тогда мишка, взрявкнув от гнева и не желая играть больше обидной роли, прямо устремляется в середину стада и начинает гонять оленей по пастбищу, летая за ними и на дыбах, и вприпрыжку...

Кончается это тем, что на него налетают собаки, начинают его подёргивать за гачи, он занимается ими, но поймать их ещё труднее, чем оленя, и вот начинается отчаянная травля. Он быстро теряет силы, шуба его немного тяжела, тепловата для такой игры, и дело кончается тем, что или он убегает постыдно с ободранными гачами восвояси, или попадает на пулю ловкому стрельцу, и, смотришь, сам отправляется на ужин...

Бывает и на его половине праздник, если он поймает оленя, и, как там ни грызись после собаки, как там ни кричи пастух, он спокойно поужинает, остатки утащит с собой, да ещё при случае подерётся и с самим хозяином стада, если у того хватит храбрости вступить с ним за тушу оленя в спор.

Мой хозяин горько жаловался на одного знакомого ему медведя, который порой делает ему визиты в минуты своей нужды. Он знает, где он живёт по соседству, в ущелье; он не раз подкарауливал его, но вступить с ним в поединок с кремнёвым ружьём побаивается, потому что раз уже побывал под его лапами, и теперь пока они живут мирно.

Пакин всегда, как говорили мне мои проводники, живёт у этой горы; тут же жил и его покойный отец-старик со стадом летом, и поэтому ему знакома каждая пробитая его оленями тропа, каждый уголок горы и склона и каждая берёза того маленького леса, который словно нарочно разбросан на полугоре у площадки, где стоит его чум. Ему даже знаком каждый чёрный ворон, который живёт в этом лесу, питаясь, словно пенсионер, отбросами их кухни. Эти вороны так привыкли к человеку, что подлетают к нему, когда он закалывает оленя, тянут, случается, из-под его рук кишки и с боя берут место у собак, где только что пролита свежая кровь зверя.

Ещё больше в мире они живут с оленями и часто, когда отдыхает стадо, занимаются на спинах последних санитарным делом.

Пакин даже уверяет, что они сторожат стадо, и если, случится, увидят волка, то тревожно поднимаются над стадом и кричат, и голос их так же знают пастухи, как и олени.

Такими же верными вестниками несчастья они являются и в то время, когда завидят отбившегося от стада нездорового оленя. Эти чёрные спутники человека сопровождают его повсюду, и осенью, когда он уходит в леса, они даже переселяются жить в самые юрты, и зычный голос их часто единственный в осеннее время нарушает тишину их северного леса.

Сидя на выступе ближайшей скалы, я помню: Пакин мне рассказал и про то время, когда с ним чуть было не случилась беда и он едва не потерял всего стада. Это было несколько лет тому назад, когда он только что стал самостоятельным хозяином после смерти старика отца.

Он жил здесь же. Было жаркое лето. Наступил июль, когда вдруг он стал замечать, что в его стаде показались невесёлые олени. Они вяло переходили с места на место, почти отказывались есть мох, и когда стадо ложилось на отдых, то уже не вставали, а оставались или уже мёртвыми на месте, или издыхали на глазах удивлённого хозяина.

Так продолжалось несколько дней, пока не случился туман, который скатертью стал спускаться с вершины горы в долину. Этот туман совсем не походил на обыкновенный, он был удушливый, «словно из земли»; олени силой шли против него, внюхивались и тут же, словно одурманенные, ложились и погибали десятками. Но он постарался поскорее разбить стадо на части, разогнать его в разные стороны, перекочевал за хребет и только этим способом мог спасти стадо, тогда как у других пали все до одного олени, и они пришли к нему пешком, голодные, чтобы он оказал помощь.

Это бывает не часто, но почти каждые десять лет. Некоторые вогулы после этого превращаются в рыболовов, в оседлых жителей, нищенствуют, попадают в батраки, некоторые снова обзаводятся оленями, прося одолжить для приплода; а так как между вогулами самопомощь развита и к тому же ещё есть своего рода банки у шайтанов, где можно брать деньги в долг даже без процентов, то оленеводство этим поддерживается, хотя и падает заметно.

В такие годы бедность приходит партиями на Урал, на места пастбищ, режет павших оленей, сдирает и сушит для себя шкурки и вялит мясо про запас, нисколько не опасаясь умереть от язвы, хотя и бывают случаи.

Бедные вогулы с реки часто посещают Пакина и других оленеводов и кроме таких экстраординарных случаев. Захочется поесть свежего мяса, захочется другому посмотреть оленье стадо, вспомнить старое время, когда и он был свободным оленеводом, и он идёт в горы, находит чум и живёт в нём неделю. Ему рады, его угощают, он пасёт стадо, возится с ребятишками и, когда утешит свою душу и свежим мясом, и жизнью в родной обстановке номада, он снова уходит на реку, снова ползает там с болота на болото, ловя жирных карасей для своего вечно голодного, ненасытного брюха.






Некоторые даже просто приходят попросить оленя, чтобы хотя в его единственном числе считаться оленеводом, смутно надеясь, что благодаря приплоду у него будет на следующий год уже два, через пять лет – десять оленей, и некоторым такое начало оленеводства действительно удаётся, и на Урале есть бедняки, которые, таким образом набравши оленей милостыней, теперь имеют большое тысячное стадо. Отказать дать оленя бедному человеку для такого дела было бы непростительным поступком, и вогул прав в этом случае, потому что, случись у него падёж скота, он тоже завтра же сделается таким же бедняком, как и тог, который к нему приходит за милостыней, и ему самому, чтобы подняться на ноги, придётся, быть может, у того, кому он недавно одолжил, просить оленя на разживу.

Этим тоже отчасти поддерживается оленеводство, как его ни сокрушает местный купец, как его ни уничтожают волк, падежи и разные стихии.

Пакин живёт даже весело на Урале. Недалеко от него кочуют другие товарищи-оленеводы, и, когда бывает скучно, когда долго они не видят человека, они вдруг начинают делать друг другу визиты, гостят, каждый раз колют по этому случаю жирного оленя и напиваются почти пьяными свежей кровью. Иногда они устраивают даже съезды, и стоит только одному убить медведя, как он оповещает всю бродячую округу, к нему съезжаются десятки гостей, и он устраивает такой медвежий праздник, что в горах стоит только шум. Тогда уже дело не ограничивается только одним оленем, тогда съедается в честь убитого божества десяток оленей и в чуме стоит такая кровожадность, что волки и те уступят в этом отношении.

Но как я ни просил рассказать мне Пакина, в чём состоит этот главный вогульский праздник, для которого собирается чуть не вся река и все оленеводы Урала, он хитро уклонился мне поведать, и так как было уже поздно, была полночь, хотя на дворе стоял такой свет, что можно было читать книгу, то мы оставили холодные камни, на которых так долго беседовали, и пошли в чум, который уже спал крепким сном, оглашаясь здоровым храпом моих обожравшихся проводников.

Ночью несколько раз я просыпался от криков пастухов. Олень очень пугливое животное, и стоит пробежать где-нибудь даже маленькому животному, зверьку, стоит только вскочить одному оленю, как вскакивают другие, стадо вдруг просыпается, бросается в сторону, сторожевые псы бросаются с лаем туда же, и происходит такая суматоха, что кажется, что волки уже передавили всё стадо. Пастухи, хозяева чума, даже маленькие дети и те, поднявшись из меховых мешков, в которых они спят, бегут тогда в чём попало на двор и кричат благим голосом, подавая успокоительные сигналы стаду. Этот крик протяжный, горловой, он гулко разносится по горам и звучит таким хозяйским тоном, так успокаивает стадо, что стоит только подать голос, как стадо сразу к нему прислушивается, забывает даже опасность и, постояв ещё минуту, когда этот звук стихает в горах и ущельях, снова ложится, и все снова погружаются в тишину. Мне нравится такой оклик и, прислушиваясь к нему ночью, я нисколько не жалел, что меня разбудили, и ещё засыпал крепче прежнего.

Я пробудился утром уже поздно. Солнце снова уже стояло над горой, снова золотило всё окружающее, и, любуясь картиной гор, свежестью воздуха, тенями ущелья, сизым туманом тайги, над которой стоял пар, я даже забыл было умыться у горного ручья, к которому и пришёл из чума за этим делом.

Мои проводники, хозяин, пастух – все ушли уже давно к стаду ловить для нашего каравана свежих оленей, в чуме остались только одни женщины, даже ребята и те куда-то далеко убежали, играя в оленей и катаясь по траве, как по снегу.

Стыдливые застенчивые вогулки, всё в тех же нарядных костюмах, напоили меня чаем. Я пробовал было поговорить с ними, но они стеснялись, так что нечего было и думать ухаживать за горными красавицами, и я пошёл, взяв на случай штуцер, гулять к вершине Святой горы.

Идя по первой подвернувшейся тропе, я тут же около чумовища наткнулся на следы жертвоприношений.

В берёзовом, тощем, уродливом леске я неожиданно нашёл амбарчик. Он стоял на паре ножек в виде голбчика наверху. Что там такое было закупорено, я, уважая права гостеприимства, разумеется, не полюбопытствовал узнать, но свежая шкура какого-то несчастного сивка, распяленная на жердях около, ясно говорила, что там сидит какой-нибудь шайтанчик в виде куклы, опоясанный, по обычаю вогулов, десятками поясков, в остроконечной шапке и даже с рукавицами из соболей, как мне пришлось видеть однажды. Возле, на траве, валялись котлы – следы недавнего пиршества.

Откуда попал сюда к вогулам конь, когда они не имеют лошадей в юртах, для меня было непонятно, но можно было догадаться, что они достали его с соседней реки Печоры, куда, я слыхал, ещё раньше они каждое лето отправляют послов покупать старых негодных лошадей для жертвы своим богам.

Признаться, мне было жаль бедного сивого мерина, что он угодил на такое скверное дело, как быть заколотым и притом жестоко, кольями в бок, какому-то божеству – горе, которая когда-то давно была одушевлённым существом, но, наказанная за то, что хотела воевать с другими божествами, превратилась в неподвижный камень и так и застыла с поднятою гордо вершиной, смотря куда-то на север.

Одна, неимоверно изуродованная климатом, берёза была тоже, видимо, предметом почитания вогулов, и на ней было столько ленточек, красных тряпиц, поясков с завязанными в узелки серебряными монетами, что я тотчас же отправился в чум, взял с собой фотографический аппарат и занёс её на желатин фотографической пластинки.

Дальнейший мой путь, однако, не был так счастлив, и только поднявшись на самую вершину горы, я нашёл кое-что ещё, чем можно было объяснить обоготворение её вогулами.

На самой её вершине было два причудливой формы известковых столба. Это довольно обычная игра природы в горах Урала, где на вершинах остаются неразрушенными известковые столбы вышиной даже до нескольких сажен. Эти столбы, вероятно, и были обоготворены вогулами. Если зайти с одной стороны, то они действительно были похожи на пару людей, но и, кроме того, они поражали воображение, то рисуя ему ворота разрушенного замка, то остаток какого-то храма, какой-то башенки.

Я тщательно искал предметы жертвоприношения, но тут даже и признаков не было таких визитов человека, и только один горный вид ястреба свил в расселине своё грубое гнездо, откуда-то натаскав столько палок, виц, мха, перьев птиц, костей уток, рыб, что можно было только удивиться его трудолюбию. Завидев меня, он с кречетом поднялся к облакам и долго кружился надо мной в то время, когда я, залюбовавшись открывшимся видом, сидел на одном выступе камня.

Вид был очаровательный. Горы, горы без конца – на юг и север. Одни возвышаются острыми пиками, другие прячутся за соседок, третьи тонут вдали, и всё это покрывает прозрачная синева и совсем южное, редкое здесь небо.

Лёгкий ветерок с запада едва колыхал альпийские цветы, было даже жарко, и, смотря на окружающее, казалось, что это Альпы, а не север Урала, где зимой трещат сорокаградусные морозы и больше восьми месяцев в году всё спит под снегом и вечными буранами.

В таких горах в такие дни бродить, жить вогулу – это настоящее счастье, и будет понятно, почему так любит оленеводство вогул, почему так стремится в горы из глухих, мёртвых своих лесов летом.

Эта страсть у него природная, его трудно было бы сделать оседлым человеком, он, как сам олень, бежит туда силой, как только пахнёт весной, как только на сумрачном небосклоне вдруг проглянет голубое небо. И мне кажется, что те бедняки, которые принуждены жить рыболовством, прятаться в лесах, именно и составляют тот процент вымирания, какой замечен всеми путешественниками.

У Пакина и у других оленеводов я никогда не замечал такого удручающего вида, такой неподвижности, приниженности, покорности, как у речных вогулов; у них есть дети, они даже имеют по две жены, стало быть, сильны, хотят жить, хотят наслаждаться жизнью, но не влачить её так жалко, боясь богов, не смея громко сказать слово в мёртвом лесу, как живёт речной бедный вогул. И, мне кажется, помоги им правительство, поддержи падающее с года на год оленеводство, эти дикари стали бы опять живым племенем, опять подняли бы свою забитую жизнь, которая когда-то, до нашего владычества, достигала даже того, что они имели торговые сношения с болгарами, жителями Волги, даже добывали серебро, топили чугун на знаменитой горе Благодати... И сделать для них даже обществу было бы, право, не грех что-нибудь, мы совсем забываем эту нищую братию, хотя наша благотворительность и велика и обильна.


* * *

В полдень мои проводники уже составили караван, гостеприимный Пакин ещё нас угостил свежим мясом, рассказал дорогу и, напутствуя нас всеми пожеланиями и опять облобызавши меня в обе щёки, проводил с таким радушием, какого нельзя забыть долго.

Он палил нам вслед из ружья, махал руками, и мы долго ещё могли видеть горную семью пастухов, которая, провожая неожиданных гостей, поевших у них пару оленей, стояла у чума, глядя, как мы быстро на новых, свежих оленях поднимаемся в гору, загибаем за выступ скалы и скрываемся с глаз в синеве горного воздуха.


IV. ВОГУЛ САВВА

С вогулом Саввой мы встретились как раз в первый день моего приезда в вершину реки Сыгвы. Я как сейчас помню ясный тихий день в конце июля, когда я подъехал на лодке с проводниками в 1883 году к вогульскому селу Щекурья, под самым Уралом. Я ожидал встретить село, обычную улицу деревни, оживление, своего рода живой пункт Берёзовского края, но каково было моё удивление, когда наша лодка причалила к пустынному лесному берегу, сквозь вершины леса которого на нас выглянула низенькая деревянная колокольня, ближе из-за кустов ивы смотрелся в тёмную воду небольшой речки домик священника, а когда я вышел на берег, поднялся по заросшей полынью и крапивой тропе, то увидал только одну пустошь с низенькой новенькой церковью на середине, два-три домика русской постройки да одни крыши попрятавшихся в лесу и высокой дикой траве юрточек, которые словно разбежались от церкви и попрятались в своём родном лесу. Даже дороги, похожего чего-нибудь на улицу – и того не было в том оригинальном селении, которое только обманывает названием села, красуясь на карте.

Вдобавок ко всему этому окна домов были наглухо заколочены, двери забиты досками, площадь перед храмом поросла крапивой и полынью в человеческий рост, и над всем этим стояла такая невозмутимая тишина, что, не встреть нас звонким лаем из леса лайка вогула Саввы, можно было бы подумать, что это село всё только что вымерло от цинги или сбежало от нашествия неприятелей.






Но единственный, хотя и неласковый голосок собачки нас направил на тропинку, тропинка вела в лес к видневшимся кое-где юрточкам, носила свежие следы обуток вогула и скоро привела нас к маленькой юрточке, почти вросшей в землю. Проводники сказали мне, что здесь живёт тот самый вогул Савва, который весь век не выезжает отсюда на рыбные ловли и решается в то время, как все обитатели покидают его для рыбных промыслов на Оби, оставаться караулить село, церковь даже один, не опасаясь ни нашествия медведей, которых водится здесь пропасть, ни цинги, от которой можно пропасть в одно лето и так, что никто и не узнает.

Мы уже у самой юрты, собака, поджавши хвост, делает отступление от дверей за угол. Мы уже думаем, жив ли её хозяин, как вдруг перед самым нашим носом открывается низенькая квадратная дверь и оттуда высовывается лохматая голова не то женщины, не то мужчины. Она с минуту смотрит с недоумением на нас подслеповатыми глазами, прикрикивает на оглушительно лаявшую, словно на медведя, собаку и начинает молча кивать нам, отвечая на наше «здорово!» обычным вогульским: «Пайся, рума ойка, пайся» (здравствуй, друг, здравствуй).

Это и был сам знаменитый Савва.

Мы пролезли по его приглашению в юрту. Там был полумрак: крохотное окошечко с позеленевшим стеклом, заклеенным синей бумагой, чуть-чуть давало свет сквозь крапиву, росшую, казалось, на самом окне, но всё же можно было рассмотреть и чистый глиняный пол, и чистые нары с тростниковыми циновками, и стены, обитые ими же, и разную незамысловатую домашнюю утварь, которая висела по стенам, стояла на полу, ютилась в замечательном порядке по тёмным углам всей хижины.

Но больше всего меня занимал сам Савва. Это был маленький, худощавый, черноволосый, без усов мужичок с короткими косами, заплетёнными в порыжевший шнур, с торопливыми движениями, бойкими добрыми глазами, тоненьким голоском, словно спасающийся в этих трущобах старец-отшельник. Он торопливо хлопотал развести поскорее огонь в чувале, охал, что его старуха куда-то провалилась к шайтанам: не то ушла собирать в лес грибы, не то утащилась на могилу к дочери; мы слушали его ворчливую речь, наблюдали, как он умело раскладывает дрова, как вынимает кремень, чиркает по нему стальной ручкой, как вздувает, наконец, огонь на бересто, то загорается ярким пламенем, он суёт его в дрова, и те разом вспыхивают, пуская густой чёрный дым в широкую трубу, запах которого так щекочет наше обоняние.

Юрта сразу освещается ярким огнём, становится веселее; фигура Саввы обрисовывается яснее, и он кажется стариком, хотя у него в волосах лохматой головы нет признака седых волос.

Скоро притащилась и его старуха, вероятно, услышав в лесу голос собаки. Она тоже была похожа на Савву – такая же маленькая, живая, бойко нам навесила чайник, сунула сушёных карасей на закуску, и мы стали настоящими гостями.

Оказалось, что Савва состоит сторожем села и храма, получает за это два с полтиной в лето, ловит здесь рыбу, ставит слопцы на тетеревов и даже в ус себе не дует, живя целых четыре месяца лета один-одинёшенек.

После чая он повёл меня показывать первую достопримечательность села – церковь. Отворив громадными ключами паперть, он ввёл меня в чистенький храм, бросился отворять окна, поставил свечи, которые я купил у него в старостинской конторке, и в то время, когда я на клиросе рассматривал «Месяцеслов», он вздул кадило и, не знаю – из желания ли показать, что он знает своё трапезниковское дело, или просто так ему показалось нужным, – стал кадить, как дьякон, иконы, сходил в алтарь, покадил там, вышел оттуда, покадил на меня и, считая, что дело кончено, быстро скрылся на колокольню и, слышу, начал звонить уже на выходе...

Я поторопился к нему туда, кричу, что не надо, но остановить его было уже трудно: он вошёл в свою роль звонаря и, кажется, ею даже наслаждался. Колокола гудели, и на звон вдруг вынеслась из леса на площадь здоровая, раздобревшая, отгулявшаяся чалая кобыла...

Она, гордо подняв голову, выбежала стремглав из леса, сделала круг около церкви, подняла трубой хвост и так фыркнула, что даже Савва и тот расхохотался. Оказалось, что это кобылица отца Игнатия, которая тоже оставлена на руки Савве, как и всё его имущество, и церковь, и даже самое село, тогда как сам старичок-священник тоже уехал промышлять вёрст за пятьсот на реку Обь рыбу, так как жить иначе тут нечем, а лошадь оставил отгуливаться.

Савва гордился этой лошадью, особенно его радовало то, что она так разъелась, говорил, что она каждую ночь приходит спать в одну старую юрту, каждый вечер чешется около его хижины и довольно частенько вылетает с поднятой головой и раздутым хвостом из леса, если её там пугнут медведи... Теперь она, по его словам, вынеслась оттуда, услыхавши звон и думая, что приехал её хозяин.

Я засмотрелся на лошадь, потом на потонувшее в лесу село, на красивый изгиб реки, на целую долину зелёных вершин ели и на выглядывающий из-за него сквозь лёгкую голубую дымку тумана далёкий Урал, покрытый местами ещё снегом. Красивая цепь гор тянулась с юга на север, разбрасывалась отрогами и терялась в сплошном лесу тайги. Это была оригинальная картина, и этот простор, который открывался на юг и север, эта широкая панорама леса с чуть видными потонувшими горками, возвышенностями так и звала к себе из этого угрюмого, молчаливого северного леса, где словно что-то давит человека, стесняет его ум, связывает его движения и гнетёт волю...

Когда мы спустились с колокольни и вышли на крыльцо храма, лошадь пытливо подошла к нам, обнюхала руку Саввы, мою и, видя что это не хозяева, отправилась снова в лес на свежую зелень.

Вогул Савва показал мне и дом батюшки.

Это был небольшой, ещё новенький, бревенчатый, чистенький домик в три комнаты, построенный церковью для священника, с оградкой, пристройками и такой уютной банькой, в которой так бы и попарился, но Савва не только не знал, как топят бани, но даже сроду не мылся иначе, как летом в реке, а зимой у чувала, где, впрочем, больше ему служила щепа, которой шоркала ему жена спину, чем вода и мыло.

Заглянув в окно домика, можно было сразу увидеть, что и здесь живёт та же скромная нужда с опрятностью нашего духовенства, как и повсюду в бедных приходах. Но здесь она больше бросалась как-то в глаза, и, смотря на скромную обстановку, серенькие обои, несколько дешёвых олеографий, обтёртых деревянных стульчиков, чистенькие самотканые половички, вчуже становилось жалко и того, кто попал, быть может, за какие прегрешения в такие трущобы, и за тех, кто должен с ними коротать в этих лесах невесёлую жизнь... А что эта жизнь невесела говорила ясно большая синяя бутыль с остатками ягод, которая теперь сиротливо стояла пустой в самом углу под кроватью.






Савва хвалил отца Игнатия. Савве нравилось даже и то, что он попивает тихонько водку, потому что и ему попадала порой чарочка под весёлую руку, но больше его восхищало то, что отцу Игнатию совсем нет дела до их шайтанов. «Вздумал было он, – говорит Савва, – попервоначалу ловить нас, как мы начнём бить в барабаны, да видать, что наделять стали плохо, и отступился. Бог с вами, говорит, барабаньте, мне из-за ваших барабанов не умирать здесь с голоду, если послали сюда, как в ссылку, только смотрите – не бить, когда я сплю, а то только душу грешную смущаете, как начнёт гудеть барабан по лесу. А матушка – та даже сама приходила раз слушать, как били в барабаны. Мы бьём, а она крестится да плюётся, так и ушла от нас с сыном», – заключил Савва насчёт того, как батюшка покорился их барабанам и шаманству.

Как уживалось шаманство рядом с православием в душе Саввы, понять мне было трудно. Он, видимо, с восторгом исполнял свои обязанности трапезника, раздувал кадило, звонил на колокольне, ставил свечи, обходил церковь, служил, как служат все наши трапезники, и вместе с тем сам жарил в барабан, который можно всегда было видеть у него на полке в юрте.

На эти его обязанности смотрели равнодушно и родичи, вероятно, по той простой причине, что думали, что как нужны церковь и шаманы, так нужны и трапезники, и десятники, и заседатели, и батюшки на свете, и сам Савва...

После домика батюшки Савва показал мне и всё село. Оно было очень невелико, всего саженей полтораста в длину. Но тут ничего не было похожего на наши деревни и сёла. Тут два домика рядом, словно вздумали основать улицу, да так и остановились; там высунулась из-за крапивы крыша юрты, тут на самой тропе стоит на ножках амбар, там потонула в зелени старая, зелёная от мха крыша другой юрты; дальше под старой сосной стоит ещё такая же древность, и всё это так попряталось в лесу, так затерялось в кустах черёмухи, ивы, что надо непременно разыскивать каждый домик обитателя села, да и то ещё заблудишься в лесу, ходя по маленьким тропинкам, которые неизвестно куда разбежались все по лесу...

Около одной юрточки мы неожиданно вспугнули стадо рябчиков. Они с треском, грохотом вылетели из кустов черёмухи и с шумом разлетелись в разные стороны; один сел на крышу, другой уселся над головой на ветке сосны, вытянул удивлённо голову, свесил её и смотрит на нас, чирикая, такими добрыми глазками, что его жалко было тронуть. Мать дала сигнал неопытным деткам, они перестали чирикать и, не смея двинуться, прижались на местах, следя за нами любопытными глазками.

Ни вогул, ни его лайка даже не обратили на них внимания; они их не трогают, потому что дичи и без них есть много в лесу, да и не стоят они заряда.

Осмотрев все примечательности села, мы возвратились на крик старухи Саввы в его юрту. Оказалось, что поспела уха из карасей, и мы сели обедать.

Так началось моё знакомство с этим вогулом.

Мы долгое время были с ним соседями. Я поселился от него всего в пяти верстах, на устье его реки. Потом он часто посещал мою станцию и так – проездом на рыбные ловушки, и по делам – с почтой, когда она приходила мне из Берёзова, пересылаясь от одного десятника с другим вплоть до самой моей станции – квартиры.

Савва исполнял заодно и должность десятника, и должность почтальона. Последняя свалилась на него неожиданно, благодаря только моему приезду, так как в летнее время некому, да и нечего пересылать в эти края, когда все убираются на рыбные ловли за сотни вёрст в сторону.

Но это дело его не затрудняло. Он даже, я заметил, с особенным старанием исполнял эту службу и являлся ко мне с таким сосредоточенным видом, что можно подумать, что он действительно исполнял государственную службу.

Небольшая связка газет, писем, посылок из города обыкновенно была завёрнута в бумагу и сверху в бересто, в которое уже сами вогулы обёртывали её, чтобы как-нибудь не подмочить «дела», как они называли всякую почтовую посылку. Этот свёрток они возили за пазухой. Затолкнёт за пазуху свёрток, возьмёт весло, скличет собаку, сядет в долблёный челнок, оттолкнётся от берега и идёт по реке вёрст двадцать до следующих юрт, до следующего десятника, коротающего лето в пауле. Доставлять они не торопились: когда надумают, тогда и отвезут; но когда, случалось, они замечали на бумажном свёртке печать и у неё два пёрышка – знак экстренности дела, то везли так скоро, что я получал почту через неделю после её выхода из Берёзова. Расстояние же было от меня до Берёзова, столицы вогульского края, не меньше 450 вёрст.

И Савва, и я, кажется, одинаково были рады почте.

Я торопился распечатать и прочитать письма с родины, развернуть газеты, которые приходили месяцами двумя позднее их выхода в свет, а Савва наблюдал за моим лицом, чтобы узнать впечатление моих новостей, того, что мне писали.

Что творилось тогда в его голове, трудно сказать, но по выражению его было видно, что всякое письмо, с которого я нетерпеливо срывал конверт, он принимал непременно за деловое и не иначе как от заседателей... Денежные же письма, письма от учёных обществ с громадными печатями и гербом он долго считал за письма от самого государя... Но после беглого просмотра писем я тотчас же всецело занимался Саввой – виновником получения почты, которую, бывало, ждёшь с нетерпением. Становился самовар, Савва усаживался гостем среди пола, перед ним ставилась бутылка вина, крендели, он сам наливал чай, распивал водку и наслаждался чаепитием, до такой степени глубоко чувствуя, что он это заслужил, что я мог долго читать газеты, перечитывать письма, уноситься из этого края в другие места, даже не обращая внимания на моего гостя, который бесшумно допивал самовар и бутылку...






Тогда мы расставались с Саввой неохотно; он готов был мне раскрыть всю душу, показать всех шайтанов, рассказать все тайны страны. Тогда мы до полночи засиживались с ним, отбросив даже газеты и письма, и он с таинственностью сообщал мне легенды страны, богов, рассказав мне про свою несложную, простую, тихую жизнь, лучшие минуты жизни и, отправляясь от меня, грузно садился в лодку, улыбаясь и тысячу раз повторяя: «ос ёмас улум» – что-то вроде пожелания при прощании, и отправлялся на челноке вниз по реке, мурлыкая песню, в которой я знал, что его доброе, простое сердце от души воспевает меня...

Кроме почты, Савва заезжал ко мне часто и в другое время. Он жил рыболовством, почти не употребляя ружья, так как не любил стрелять ни птицу, ни зверя, предпочитая своей детской душой ловить только рыбу. Во время лета он был единственным хозяином своего уголка. Вздумает посетить мою реку, где стояла моя станция, – едет на неё; вздумает закинуть тонкую сеть в лесное озеро – едет туда, и так как лучшие его угодья были за мной, то он часто заезжал ко мне на перепутье.

Он же был и моим поставщиком рыбы, но я никак не мог его приучить брать за рыбу деньги. Считал ли он это, подобно многим нашим рыбакам, грешным поступком, или просто действовал по обычаю страны, где вы сами можете взять у вогула рыбы на варю прямо из сети, – я не мог допытаться.

Это меня очень на первое время смущало, но скоро я привык к этому, вознаграждая Савву то стаканчиком водки, то красным платком для его старухи, то тем, что, вижу, ему нужно, что ему понравилось. Но он заезжал и заходил ко мне в домик только днём, ночью же часто проезжая мимо на лодке, обыкновенно оставлял рыбу прямо на окне снаружи. Таким сюрпризам я даже был рад. Пробудишься, бывало, утром, подойдёшь тихонько к окну, где под самым берегом на реке в это время плещется какая-нибудь неосторожная утка, смотришь, а жаркое уже лежит на окне. Тут и золотистые толстые караси, тут и зелёная щука, тут порой и давленная в сети утка, которую Савва почему-то, не употребляя в пищу сам, думал, что русскому её есть можно...

Порой мы ездили на рыбную ловлю с ним даже вместе.

Тогда он старательно меня усаживал на свежую траву в носу лодки рядом с Лыском, отчаливал от моего берега, и мы ехали с ним по реке, перетаскивали челнок по проточкам, волоком из озера в озеро, терялись в их осочных берегах, переезжали из одного в другое и тихо будили и спящий лес лесного дикого озера, и гладкую поверхность задумчивых вод, где даже не всколыхнётся рыбка.

Там у него в разных местах были следы своих костров, где он варил пищу; там у него были и склады сеток; там у него были и тычки, наставленные по воде, чтобы развешивать лёгкую сеть, когда расходится жирный золотистый карась в свою пору. На этих лесных озёрах было жутко: это какие-то тёмные загадочные зеркала воды, куда смотрится и ясное небо, и тёмный безжизненный лес своими уродливыми тёмными ветвями ели. Но всего больнее было прислушиваться к этой мёртвой тишине, и пронзительный голос вдруг застонавшей гагары, бывало, так и поднимет на голове волосы... Этих гагар там водится пропасть, и недаром их боится вогул, думая, что в образе их скрывается душа шайтана. Я помню, какую испуганную физиономию делал Савва, когда в его сеть попадала эта уродливая птица; он готов был скорее попуститься сети, обрезать её, чем прикоснуться к этой птице, которая одним криком наводила среди этой мёртвой тишины на душу трепет... Но всего страшней она была ночью. То она вдруг, вспугнутая неслышным всплеском подъехавшей лодки, бросится с кочки в воду, словно туда соскочил в самом деле сам водяной, то она завоет в тёмном лесном углу, то она забьёт крыльями и пролетит над самой поверхностью близ лодки, не имея сил подняться на воздух. И стоит заныть одной, как закричат другие, и в какую-то минуту слышно – воет весь лес, воет диким голосом озеро и, откликаясь повсюду, так и бьёт по нервам...

Не меньше гагар доставляли ночами удовольствия и филины. То слышно, как лает собака, то словно как плачет дитя, то вдруг раздастся такой дикий хохот, что не знаешь, что и подумать...

В такие минуты вогул Савва только тяжело вздыхал. Он не смел даже говорить громко. Его голос пропадал ночью, он весь скорчивался под каким-то влиянием ночи и окружающего, не смел пристать к берегу, выйти в лес и оживлялся только с рассветом, с восходом солнца, когда снова запевал свои песни, восхваляя чарующую картину дня, лесного озера, свою сеть, лодку, в чём он видел своими духовными глазами и прелесть жизни, и чудеса создания своей дикой родины.

И, наблюдая его, мне казалось, что вся его тихая жизнь была соткана именно из этих ощущений, из этих картин то дикой, то пугающей природы, и он жил, не выходя из неё, жил, не желая нарушать покой своей души, прячась в лесу, даже не выезжая на простор могучей Оби, как делают это почти все другие обитатели его края, словно желая вздохнуть простором, дать свободу задавленному лесом уму и воле.

Меня очень занимало, во что верит этот тихий, всегда скромный вогул, чем представляет этот видимый мир, что думает об остальном свете.

Но узнать, выпытать у него всё это было трудно. Он плохо говорил по-русски, я почти ничего не знал на его родном наречии, да и слов таких у нас не находилось, чтобы выразить ясно мысль, что хотелось узнать. То не понимал меня Савва, то Савву я. Но, однако, я догадывался, что Савва представляет мир духов. Одни из них, по его понятию, живут на небе, другие на земле в виде гагар, собак, некоторых уток, зверей, особенно в виде медведя, бобра; другие просто обитают без образов; одни вредят, подстерегают человека, делают ему всюду вред, разные «пакости»; иные защищают от них человека. И тем и другим непременно нужны жертвы. Эти жертвы он даёт им то в виде серебряного гривенника, полученного от меня, то в виде нескольких капель водки, брызнутой на воду или в воздух, то в виде какой-нибудь просто безделушки, блестящей вещи, так как они рады и этому, и многие вещи, ничего не стоящие, принимают даже за ценность. Некоторых духов он даже удовлетворяет тряпками своей старой одежды, обрывком сети, старым негодным заржавленным ножом...

Но удовлетворять их нужно, потому что они постоянно следят за ним, и так как он теперь один, то только им, кажется, и заняты: то они у него перевернут оставленную на берегу лодку, то застучатся ночью в стены юрты, то ударят по дереву, когда он неслышно бредёт по лесу в своих оленьих обутках.






Он страшно боится их, особенно медведя, который и послан на землю создателем мира Тормом, вечно где-то живущим на облаках, для того, чтобы наказывать людей, провинившихся против чести. И нужно заметить, что этот зверь часто-таки расправляется, по понятиям Саввы, с ихним братом и ещё недавно задрал чуть не на смерть знакомого ему вогула в лесу за то, что тот перед этим пожелал воспользоваться чужой шкуркою.

Эта уверенность спасает и Савву от соблазна чужой собственности: он совсем, по-видимому, бескорыстен, ему не нужно многое, он никого и его никто не обижает, да и взять у него нечего. Всё его имущество – это юрта, старуха, которую он купил за пару оленей, лодка и сеть, да ещё Лыско, но так как в нём душа шайтана, то он не может на неё иметь права, а только пользуется её услугами.

Об остальном свете Савве нет дела. Русских он не особенно любит, потому что знает их только со стороны заседателя и купца, но он считает их богатыми и потому вправе требовать, чтобы они его кормили мукой из казённого магазина, лечили его при помощи фельдшера и помогали в голодный год выдачей бесплатного хлеба.

На его родном наречии есть ещё слово «Хон», которым он означает государя, но эта личность так же недостижима, как и Торм, и он только рад видеть его печать с орлами, которая украшает исходящие от него бумаги. Он даже меня не расспрашивает о Хоне, уверенный, что и мне он недостижим, как и ему, и хотя я и получаю от него бумаги, но это один отплеск той волны его деятельности, которая творится где-то далеко в его городе. Только однажды что-то ему вздумалось спросить меня: «есть ли у Хона олени?». Но на что это ему было знать, я никак не мог допытаться.

Жил он очень мирно и со своей старухой, и даже с Лыском, не смея тронуть ни то, ни другое существо. Ходил в старой малице, без шапки, с косами, в оленьих чулках, двигался торопливо, неслышно, словно крадучись, ездил на лодке тоже неслышно, словно боясь нарушить тишину реки, своим листообразным веслом тихонько обмакивая в воду.

И почти всегда на его лице можно было видеть добрую улыбку, ласку; почти всегда его движения были почтительны, робки; и, смотря на него, так и хотелось его сравнить с пустынником, отшельником, которому всё мило, которого никто не обидит, который помирился со всем существующим и не ищет себе ничего, кроме скромного куска пищи.

Часто бывая у меня, он непременно желал, чтобы и я приехал к нему в гости. Это должно было сбыться не скоро, но когда я приехал к нему, он со старухой так заторопился, так забегал, чтобы принять меня как следует, отплатить за моё гостеприимство, что с ним даже не нашлось минуты поговорить. Они очень были сконфужены тем, что я приехал к ним неожиданно и в такое время весны – это было на другой год, – когда у них есть было нечего.

Но старики, к моему удивлению, мне притащили сушёного мяса. Оно немного воняло, было черно, с оленьими волосьями, и я, чтобы доставить им только удовольствие, помню, съел один кусочек. Такое угощение мясом меня заинтересовало, и я спросил, откуда он взял его.

Савва с гордостью ответил, что это мясо с тех самых возовых оленей, которые пропали в одну мою поездку в горы и были там нами брошены зимой в снег.

Он сходил туда по весне на лыжах и, прежде чем медведи пронюхали о добыче, выкопал их, просушил мясо на жердях и перетаскал их к себе в амбар, где они и догнивают... Бедный вогул даже не подозревал, что я имею другой вкус и взгляд на его лакомство... Он очень жалел, что я отказываюсь, мало поел. «Ешь, ешь, – говорил он мне, – у нас много его, до свежей рыбы хватит, не бойся», и даже предлагал мне дать его в гостинцы...

– У меня каждый год мясо сушёное есть, – добавил он, уже хвастаясь такой запасливостью, – как только олени будут дохнуть на Урале у оленеводов, так я и иду с бабой сушить мясо в Камень...

– Да ведь, – говорю я ему, – ты когда-нибудь пропадешь так, ведь это вредно.

– Ну вот, пропаду, другие вогулы тоже не пропадают, а медведи, те сколько едят, тоже живыми ходят, зачем умирать, никогда не бывало. Мы каждое лето сушим, как олени валятся, – заключил он, и мне ничего не оставалось, как с ним согласиться.

Когда наступила поздняя осень, когда возвратился народ с Оби, рыбных промыслов, Савва как словно стушевался в среде своих родимей.

Его юрта затёрлась другими, его тропа, по которой он ползал с реки в хижину, из хижины к реке целое лето, затопталась другими, его Лыско потерялся в голосах других собак, и когда я приезжал в праздники к обедне, я не узнавал больше села Саввы и помню его уже совершенно другим.

Мне даже редко приходилось видеть Савву, правда, я его видел в церкви ставящим свечи перед иконами, на колокольне задувающим во все колокола при выходе, с кадилом в алтаре, но всё это было не то, что в первое время, когда он чувствовал себя единоличным обладателем Щекурьинского села и шёл мне показывать и храм, и все достопримечательности своего селения, отданного в его полное владение, оставленное на его руки общественным доверием богатство.

Только ещё изредка, порой мы встречались с ним один на один по дороге, когда я, прогуливаясь, задумчиво шёл по лесной дорожке, а он попадался мне на санках с зимними мордами с озера, где в запряжке служил ему всё тот же Лыско. И Лыско, и Савва мне казались тогда совсем другими: Савва был в тёплом совике, в рукавицах, шапке, сгорбившись от стужи, Лыско тоже куда-то торопился, запряжённый в хомут и лямку, при помощи которой он и тащил хозяина и морду, словно недоумевая, стыдясь меня за такую жалкую роль зимою...

Даже почту и ту теперь возил другой десятник.

Но я не забыл Саввы. Доказательством этому служит то, что, когда известный своими путешествиями по нашему северу французский путешественник Шарль Рабо написал мне, что он едет в эти края вогулов, и просил меня указать и людей, и дорогу, я настойчиво рекомендовал ему «Савву в Щекурье», и он действительно чуть ли не одного его и нашёл в этом селе, когда перешёл пешком Урал с Печоры, и мне было приятно впоследствии видеть своего приятеля в его труде об этом путешествии, которого и он запечатлел на желатин.






Не прав ли я, читатель, после этого, что, отдаваясь воспоминаниям своего первого путешествия, я занял внимание ваше этой скромной личностью вогула. Но я имел в виду не одного его. Мне кажется, что такова вообще жизнь наших инородцев в Сибири – бедная, замкнутая, одинокая, дикая, но скромная и честная, которую даже как-то не хочется пробуждать, не хочется трогать прежде, чем сами мы, в виде его ближайших соседей, учителей, начальников, не изменим на него взгляд и не станем на него смотреть не как на дикаря, а как на человека.


V. У ШАЙТАНА

Я приехал в юрту вогула Сопра под самый вечер, когда его маленькая старая юрточка на берегу озера Елбын-тур совсем уже пряталась в сумерках зимнего дня, сливаясь с сосновым вековым бором. И если бы не лай собак, которые ещё издали заслышали лёгкий шорох оленьих санок, если бы не искры из её маленькой трубы и не ледяное окно, сквозь которое просвечивал так приветливо огонёк, я ни за что бы не отличил её от опушки соснового тёмного леса, который томной ровной полосой протянулся вдоль низкого, скучного, однообразного берега озера, за которым синелись высокие горы.

В этой одинокой юрте, на берегу этого горного громадного, пустынного озера жил мой старый знакомый вогул Сопра со своей старухой. Он давно звал меня к себе в гости, и на днях услышав от приезжего вогула, что Сопра удачно промышляет лосей, я наконец собрался к нему со своей зимовки и поехал есть у него лосиные губы.

Лосиные губы считаются у вогулов за первое лакомство в свете, и когда случается у вогула свадьба, он ничего не жалеет, чтобы достать губу лося и угостить ею молодых в день свадьбы. Нет свадьбы, вогул тогда приглашает соседей, и мой приезд в такую пору к вогулу Сопра, я был уверен, не только будет приятен для меня и моего проводника-вогула, но и для него, как случай угостить и похвастаться своим промыслом.

Действительно, не успели мы остановить и успокоить испуганных собаками наших оленей и сойти с нарты, как уже возле неё стоял без шапки хлопотливый старик с развевающимися волосами, с таким радостным лицом, как будто к нему приехали самые дорогие родные.

– Пайс, рума, Сопра! – кричу я ему ещё издали приветствие.

– Пайся, пайся, рума, бояр, пайся, здравствуй, друг! – кричит мне в ответ старик и трясёт мне руку.

– Пайся, бабушка, пайся, – кричу я старухе, которая уже не утерпела и выглянула на минутку из дверей своей юрты.

– Пайся, пайся, – слышу её старческий голос, и она тоже, сияющая от восторга, торопится ко мне навстречу, сопровождаемая целой оравой белых пушистых собак, которые не дают ей шагнуть, то схватывая от радости её за рукава, то подпрыгивая и доставая языком её лицо и уши. Она отмахивается от них руками, она хочет их обойти, но всё напрасно, и, не помоги ей старик, она едва ли бы дошла до меня и поздоровалась.

С минуту окружённые радостным воем собак, которые скакали и на меня, и на моего проводника, обрадовавшись стороннему человеку, разделяя радость гостей и хозяев, мы, вероятно, представляли оригинальную картину пред этим тёмным бором, пред той маленькой, занесённой снегом юрточкой с весёлым огоньком в обледенелом окне.

Но минуты встречи прошли, мы успели со стариком перекинуться двумя словами об охоте; старуха скрылась в сопровождении ласкающихся к ней собак в юрту; мой проводник спустил оленей с лямок, и они, отряхиваясь, побежали в лес. Мы посмотрели им вслед, прислушались, как там хрустнули раза два ветви; олени скрылись, собаки затихли, и кругом нас снова наступила та тишина, которая обычно сопровождает вогула всю жизнь, только минутами, радостными минутами нарушаясь говором людей и лаем собак, когда человек встречает человека.

Управившись, таким образом, совсем, мы пошли все в юрту. Там в это время успел уже согреться воздух и распылаться камин. Действительно, в юрте было тепло и светло. Огонь тонких, сухих дров так и стоял живым столбом в чувале, освещая внутренность хижины.

Она была невелика, не отличалась убранством, но в ней было так много оригинального, нового для свежего человека, что глаза невольно то притягивал к себе лук на стене, то барабан на полке, то развлекали десятки других вещей охотника и рыболова. Но то, что на этот раз меня поразило, – это туша громадного лося. Она лежала у передней стены на нарте, вся вместе с громадной неуклюжей головой, вместе с громадными лопастями рогов и длинными ногами, которые упирались в самый потолок юрты.

Громадный серый зверь с грубой шерстью, во всей прелести своего зимнего костюма, казался таким огромным среди этой миниатюрной хижины, что я первое время решительно недоумевал, как его сюда втащили. Но оказалось, его втянули сюда той же маленькой дверью, сквозь которую я только что пролез в своей дохе.

Я так и замер перед этим чудовищем лесов.

Старики были в восторге. Мой проводник даже мычал от радости, и когда старик Сопра стал рассказывать нам, как он нашёл след этого зверя в лесу, как он гнался за ним со своими собаками целый день, как он подкрадывался к нему на чистом болоте и пустил, наконец, в него верную пулю из своей «фузеи», поясняя всё это характерными жестами и оживлённым видом лица, то мы так заслушались его, что решительно не заметили, как к юрте кто-то подъехал, и к нам вместе с лаем собак ворвался человек в белом совике, весь в снегу от мороза...

– Пайся, пайся! – закричали наши хозяева, и человек в совике, похожий на белого медведя, стал целовать их при свете огня.

За ним вошёл другой, третий, четвёртый. «Пайся» и поцелуи заглушили другие слова, и мы неожиданно очутились в таком обществе соседних вогулов, какого никогда бы даже не подумали встретить в маленькой юрте нашего приятеля.

Соседи были тоже гости, за ними нарочно ездил работник Сопра, чтобы созвать на лося, и виновник этого сборища совсем не напрасно лежал, оказывается, в переднем углу, дожидаясь зрителей и пиршества.

Старуха окончательно растерялась и не знала, гнать ли собак, которые чуть не все собрались под шумок в юрту с улицы, или бежать в амбарчик за свежей рыбой, чтобы угостить людей с мороза. Она была одна: старик с тех пор, как увидал гостей после своего одиночества, решительно бросил хозяйские заботы, и как она ни кричала ему, чтобы он выгнал хотя собак, он ничего не слышал, торопясь получить тысячи разных новостей, к которым и его старуха насторожила уши...






Но, как-никак, дело направилось, и через несколько минут мы уже поместились на нарах рядом с лосем и закусывали сырой, мёрзлой рыбой, которую нам старательно нарезывал, едва успевая, работник острым ножом, держа вкусных пыжьянов за хвост и сдирая попеременно с них шкуры. Тонкие ломтики белой, как перламутр, рыбы так и таяли во рту вместе с солью, и не прошло и четверти часа, как кучка мёрзлых пыжьянов исчезла в желудках гостей, и они отвалились довольные на шкуры оленей, предавшись той приятной неге, которую развивали, с одной стороны, огонь, а с другой – сытый желудок.

На пылающем огнём чувале уже кипели чёрные чайники. Старуха целыми горстями всыпала в них кирпичный чай, и старик, возвращённый ею к хозяйским заботам, начал уже протирать какой-то грязной тряпицей чашки, спрятанные у него в ларчике, как снова во дворе послышались лай собак и шум остановившихся санок.

В юрту полезли ещё гости, опять раздались «пайся» и поцелуи, и в юрте стало тесновато. Но с теснотой зато увеличилось веселье: вогулы постоянно смеялись то над тем, то над другим; между ними были настоящие остряки, которые подхватывали каждое слово, разговор так и шумел, перебиваясь криками, лица были возбуждены, налились кровью; тепло и веселье пробудило спящую мысль, и я решительно не верил глазам, видя, как весело живёт молчаливый в обычное время дикарь этих лесов, собравшись в общество.

Чай окончательно согрел гостей, и всё общество, уже не стесняясь, сбросило малицы, надело домашние халаты и сидело с раскрытой головой, волосатой грудью, с растрёпанными волосами, опущенными косами – во всей прелести домашней обстановки. Те же, у которых не было халатов, были просто в одних кожаных штанах, самым беспечным образом относясь к недостатку своего костюма.

Лось, казалось, совсем не привлекал внимания и продолжал таять на лучах очага, в тёплом воздухе нагретого жилища.

После чая на сцене появился откуда-то неожиданно бочонок, у него старательно отлепили замазанную тестом тряпицу, выбили затем пробку, и в чайную чашку полилось, булькая, вино. Но оно не предлагалось пока гостям, и наш хозяин Сопра, приняв в эти минуты торжественный вид, сначала серьёзно выплеснул её в огонь на тлеющие угли камина, где на секунду показался синий огонёк, осветив нашу хижину бледным светом. Эта чашка, эти первые капли вина предназначались шайтану, и только уже следующие пошли по рукам начиная с хозяина и хозяйки, которая с наслаждением выпила «огненную воду», прикрывшись нарядной шалью от застенчивости.

Пир начался. Разговоры сделались шумными, в руках игрока появился со струнами «гусь», и в юрте к всеобщей радости раздались знакомые уже нам звуки вогульских мелодий, словно ворвавшись в эту жизнь чарующей мелодией леса. Общество затихло. Музыкант-певец недолго заставил себя ждать, и в юрте вдруг словно кто-то заплакал, всхлипнул раза два, застонал, и только после этого мы услыхали, могли различить, что это началась былина, которую пел музыкант про старое время, когда и у них были свои богатыри, сражавшиеся с русскими казаками. Тихое, вкрадчивое, несмелое начало скоро перешло в уверенность в тоне, голос окреп, и через минуту он уже громко, с вдохновением, встряхивая кудрявыми волосами, пел нам длинную былину, рассеянно скользя по нашим лицам чёрными глазами.

Он был красив в этом экстазе, он казался настоящим поэтом.

Он долго пел. Долго то повторял свой напев мелодией, одними струнами, то вдруг обрывал их и начинал быстро-быстро говорить, поясняя то, что не могло быть понятно его слушателям из одних одночленных звуков его голоса и отрывочных слов, которыми он умело, артистически импровизируя, рисовал перед слушателями картину за картиной сражений своего героя.

Прошёл, быть может, целый час, как он пел былину. Веселье уступило место задумчивости. Вогулы поникли головой, молча смотрели в огонь потухающего камина, и только порой слышался или слабый вздох, или возглас ужаса, когда герой подвергался страшной опасности от наших казаков.

Но вот былина кончена. Вогулы с облегчением вздохнули. Старуха бросилась к забытому очагу, набросала дров, и в юрте, замиравшей за минуту в темноте под одними чарующими звуками мелодий, снова пробудилась жизнь и движение.

На сцену вытащили с нар тушу лося. За четыре долгие ноги его взялось четверо вогулов, пятый, осмотрев на свет лезвие ножа, ловко всадил его в горло животного, и в юрте стало слышно, как зашумела шерсть распарываемой кожи, которую легко разрезал старый нож вдоль шеи, груди и ног, артистически разделяя шкуру на части. Несколько наклонившихся вогулов стали спарывать шкуру на боках от мяса; показалась кровь, белое сало, синее мясо.

Ещё несколько минут, и зверь, громадный зверь, лежал среди пола голый, на белой шкуре, на которую из ран тихо капала тёмная кровь.

Принесли котлы, выпустили в один избыток крови, в другой вывалили внутренности, и в хижине запахло кровью, а гости начали подхватывать губами лакомые куски, с которых бежала по рукам кровь.

Ещё немного времени, и лось был разделан на части; пара громадных котлов с пудами мяса и сала закипела на огне камина под присмотром старухи, которая вооружилась громадной деревянной ложкой, чтобы снимать пену накипи и жира в чашку.

На середине пола осталась только голова с рогами лося. С ней было больше работы: надо было отпилить рога, надо было старательно вскрыть череп, чтобы достать мозг, надо было аккуратно отрезать губу и выполоскать её с языком и почками прежде, чем положить в особый медный котёл для почётных гостей.

Наконец пол был очищен от крови и грязи, лишнее было вынесено в амбар; отброски были брошены собакам, которые не преминули из-за них разодраться, и гости снова сели на места по нарам, то облизываясь и вытираясь от крови, то посматривая с нетерпением, когда закипят котлы, где варится вкусное жирное мясо.

Не варилось только несколько кусочков лося, которые были положены самим стариком Сопра в новую деревянную золочёную чашечку. Туда старик, разделывая тушу, сам положил, как я видел, кусочек почки, часть губы, ушной раковины и немного мяса с кровью. Эту чашечку старик Сопра тихонько поставил на полочку в передний угол. Там, я давно знал, у него хранилось что-то в ящике – старом, потёртом, запылённом, небольшом ящике со старинным большим замком. По тому, что ящик занимал самое почётное место в переднем углу, по тому, что рядом с ним лежал неизменный старый барабан, я ещё в первое время знакомства со стариком Сопра догадался, что он шаман. После это точно подтвердилось. Но старик Сопра не только был в этом краю шаманом, но даже был и сторожем, как оказалось после, шайтана, который был где-то спрятан недалеко от его юрты, в лесу на берегу озера.






Об этом шайтане я давно слышал. Его называли Чохрынь-ойка. Он был покровителем охоты и промысла зверя, всю свою жизнь в старое время прожил здесь, под этой высокой, отдалённой от Уральского хребта горой, и теперь, с приходом русских, с христианством, не то поднялся на небо к главному божеству Торму, не то умер, оставив только воспоминание подвигов и место своим поклонникам дикарям, витая только уже духом одним над старым местом, где ещё больше, выше выросла большая, покрытая лесом гора.

На эту гору никто не смел подниматься из народа под страхом смерти; она была полна разными зверями, и, когда божество было в добром духе, оно сгоняло с вершины этой горы зверя вниз, и он расходился по соседним лесам, наполняя страну и давая богатый промысел охотнику. Когда же было мало зверя, вогулы спешили к этой горе, приезжали к старику Сопра и приносили Чохрынь-ойке кровавые жертвы, чтобы его умилостивить.

Ни один путник, ни один вогул не проезжал мимо священной горы, особенно мимо одного скалистого мыска, чтобы не остановиться и не поклониться этому божеству. И когда он вёз с собой водку, он обязательно плескал ему несколько капель в сторону мыска; когда он вёз мясо, он бросал ему кусок; когда он вёз деньги, он непременно завёртывал в бересто серебряную монету и клал её под ствол дерева, принося этим свою лепту... И только уже бедный вогул, у которого не случится с собой ни денег, ни мяса, ни красной тряпки или чего-нибудь подходящего богу, только тот приносил ему самую ничтожную жертву, вырывая из груди своей малицы щепоть шерсти и укрепляя её на стволе сосны за ветку или кору.

Более же религиозные вогулы не только приносили жертву, но даже вырезывали на стволах сосны изображения божества, и, проезжая по дороге, я не раз видел в одном месте, в бору, в весёлом сосновом бору, где принято вогулами давать отдых оленям, эти изображения то в виде головы с остроконечной шапкой, то в виде той же головы с четырьмя глазами и двумя носами, то ещё с прибавлением ног и рук в виде бороздок, которые после заплывали смолой живого дерева, закрывая изображение прозрачной плёнкой.

Через три, семь и двенадцать лет – священные числа – Чохрынь-ойке приносились общественные жертвы. Тогда со всего края, даже за несколько сот вёрст, собирались к старику Сопра вогулы, остяки, приезжали даже самоеды с далёкой тундры и приносили божеству не только десятки, но, говорят, даже сотни оленей. Весь берег озера тогда устанавливался чумами; на льду его паслись стада, и сундук, таинственный сундук старика, говорят, тогда наполнялся такими драгоценными мехами: черно-бурых лисиц, тёмных, седых соболей, каких никто не видал в этом крае. Случалось, даже ему привозили шкуры бобров, которых давно уже человек истребил в этом крае и загнал в такие трущобы, где даже самому отважному охотнику только годами удаётся достать шкуру этого любопытного, умного зверя.

В такие съезды старик Сопра играл большую роль, которой завидовали, говорят, многие шаманы других мест и хранители священных сундуков и неприкосновенности капищ.

Чем вознаграждался Сопра, мне не удалось узнать; по его словам, он безвозмездно служил своему любимому делу, но со стороны мне не раз говорили, что старик охотно принимал подарки от тех, кто его просил поворожить на священном его бубне: малицы, шкурки зверей, задки оленьего мяса, шапочки на его седую голову, рукавицы на его старческие руки...

Он славился своей ворожбой. Серьёзный, всегда внимательный к чужой беде, не прибегающий к хитростям других своих коллег этого лесного края, он невольно внушал к себе доверие и убеждал уже одним видом своим, что он имеет постоянное сообщение с духами, служа посредником между ними и людьми.

Он даже был казначеем своего божества, и, когда к нему приходил сильно нуждающийся вогул, которому, как говорится, «до зарезу» нужны были деньги, он без слова отсчитывал ему нужную сумму, даже не спрашивая, на что и когда отдаст их тот обратно божеству. Отдал ли заёмщик долг или нет, ему не было до этого дела. Когда у него не было свободных сумм в ящике, то он сам посылал нуждающегося к божеству в лес, предупредив его на случай, где воткнуты стрелы, которые он наставил, чтобы туда не попал медведь или злой человек из русских или зырян, охотников разорять капища шайтанов. И вогул сам шёл к божеству, брал у него, вывязывая из тряпок, серебро или снимал ценную шкурку, если она не попортилась, чтобы от продажи её выручить нужную сумму.

Таким образом, капище и сундук старика Сопра играли роль ссудной кассы, которая только тем разнилась от наших касс, что в ней не было ни жидов, ни процентов, ни сроков.

Из этих касс, которые, быть может, существовали гораздо раньше, чем Европа додумалась до чего-нибудь подобного, дикарь искони заимствовался, когда пропадало его стадо оленей на Урале, когда так или иначе у него была безысходная нужда и нельзя было прибегнуть к помощи соседа.

Всё это рассказал мне как-то ещё давно сам старик Сопра, когда мы с ним подружились. Сначала он очень скрытничал и отнекивался, когда я приступал к нему с нескромными расспросами, говоря, что он ничего, ничего не знает; но после, узнав, что я человек благонадёжный, не выдам его начальству и заседателю, который и так не раз добирался до него, прослышав про его шайтана, он охотно рассказал мне всё и даже поведал всю мифологию окружающих богов Урала, между которыми у его Чохрынь-ойки были даже родственники, и тоже в настоящее время то превратившиеся уже в горы и пики гор, то улетевшие со скучной земли на небо.

Но он долго не соглашался мне показать идола Чохрынь-ойки, то отговариваясь тем, что на него осердятся вогулы, то боясь, что на него прогневается само божество.






Я посоветовал ему спросить самого бога, желает ли он меня видеть, и оказалось, что я получу такую аудиенцию, если только соглашусь привезти ему две бутылки хорошей водки... Старик Сопра было приговаривался ещё к тому, чтобы я ему пожертвовал и своего сивого мерина, который очень соблазнял старика, отгулявшись на приволье, но на это я решительно отказался, почему мы и решили ограничиться одной водкой для первого случая. Когда я собирался к нему в гости на лося, я вспомнил это и захватил эти две бутылки на случай, если он меня поведёт к нему; но, на моё счастье, я, оказывается, мог попасть не только к божеству, но даже присутствовать при жертвоприношении, для которого и съехались к нему его гости. Но чтобы явиться туда, нужно было их согласие, нужно было, чтобы они совершенно были спокойны на мой счёт, уверены в моей скромности.

Гости, по-видимому, мной не очень стеснялись, хотя порой и посматривали на старика вопросительно, как бы решая, можно ли то или другое делать при мне. Старик же держал себя так любезно со мной, что нельзя было и желать лучше. Но чтобы совсем успокоить их, я сам принял некоторые меры к тому, чтобы они на мой счёт не тревожились. Я без признака отвращения поедал вместе с ними сырое мясо, я туда же за ними хвалил тёплую печень и почки лося, обмакивая их в тёплую кровь, я с таким же видимым восторгом глотал мозг животного, стараясь много не разжёвывать, и, когда они усиленно рекомендовали мне попробовать жирные железы уха этого зверя, которые они не постарались даже очистить как следует от шерсти, даже разгрыз их зубами и проглотил, чтобы только добиться быть с ними таким же, как они, вогулом... Всё это, видимо, очень их располагало ко мне, они начали ласково похлопывать меня по плечу, жали мои руки, но когда я, принимая чарку, первую чарку их вина, выпил её и остаток по их обычаю – да простит мне Создатель – выплеснул в огонь камина, где показался на секунду синий, яркий огонёк, как бы приветствуя меня от имени шайтана, то они пришли в такое изумление, что один, уже пьяный вогул, полез меня целовать и так долго тёр моё лицо своими мокрыми губами, так жал меня к своей раскрытой волосатой груди, говоря, что я его друг – «рума», что я едва освободился из его объятий...

К концу вечера мне действительно при помощи таких вогульских приёмов удалось склонить на свою сторону вогулов, и когда в заключение после съеденных двух котлов мяса они стали советоваться, всё ли готово для завтрашнего дня, то они уже не только меня не стеснялись, но даже сами звали посмотреть и поклониться их шайтану.

После ужина все они, за исключением меня и старухи, ушли в другую юрту ворожить на барабане, но я туда уже не пошёл – это мне было уже знакомо. Было поздно и хотелось спать; я повалился на те же нары, где до этого лежала лосиная туша.

Бабушка с любезностью настоящей хозяйки постлала мне шкуру этого лося; я положил на неё свою подушку, и постель была готова. Она тоже легла спать около, и так как камин уже догорал, а подкладывать в него было совсем некому, то в юрте стало скоро так темно, что я даже перестал различать на стене вблизи лосиные распяленные уши. Из этих ушей бабушка хотела мне сшить треушок-шапку, и с мыслью о такой шапке, как буду в ней франтить, я, помню, и заснул в этот счастливый вечер в юрте старика Сопра.

Когда на другой день я встал утром и вышел на улицу пауля старика Сопра, то совсем было не узнал его пустынные, мирные окрестности с тёмным сосновым вековым бором. Вся улица была уставлена оленьими санками, тут и там бродили свободно олени, здесь копошился народ в совиках и малицах в виде смешных, толстых, мохнатых чучел; кое-где поднимался серый дымок над огнём; кто-то кричал кому-то в лес, и эхо так и откликалось ему в ответ, звеня по лесу... И всё это обливали первые лучи ясного солнышка, которое только что показалось из-за ближайшей тёмно-синей горы седого Урала.

Старик Сопра был на дворе. Он страшно хлопотал, выгружая из маленького, вечно запертого на замок амбарчика разные предметы жертвоприношений: громадные тёмные чугунные и медные котлы разных форм и размеров, огромные вилки из железа и дерева, таких же размеров таганы и подвесы, какие-то стрелы с громадными старинными луками, берестяные маски и прочие незнакомые для меня предметы, о которых я совсем не подозревал, что они существуют на свете и именно у этого старика, такого простого, доброго, ласкового старика Сопра.

Кругом его хлопотало, вытаскивая и подавая всё это из высокого на стойках амбарчика, несколько пожилых вогулов. Они молча делали своё дело и, казалось, были немного смущены тем, что я с удивлением смотрю, что они делают. Старик же Сопра сделал явно вид, что меня даже не заметил.

Я не стал им мешать и пошёл по первой тропе в лес, под его могучие тёмные ветви. Там было чудно. Мне казалось, я тону в нём: звуки голосов, снежного скрипа пауля быстро сменились мёртвой тишиной уже через какие-нибудь пятьдесят саженей, словно не существовало вблизи ни пауля, ни людей, ни этой ранней, хлопотливой жизни дикарей. И только один ровный, чуть уловимый слухом шум вершин великанов-сосен наполнял этот таинственный лес слабыми звуками ропота. Ветерок ли, что там высоко тянул над вершинами с Урала, или то был один треск ветвей от мороза, тот шорох жизни растений, которым проявляет себя лес в морозное время – я не мог разобрать; через четверть часа, словно захвативши в этом лесу настроение, я снова вышел в пауль и остановился, чтобы посмотреть на него теперь в качестве постороннего зрителя.

И странно, каким он ничтожным мне представился после тишины и таинственности бора, какой микроскопической показалась мне суетня дикарей, которые нагружали, бегали, кричали, звали, махали руками и. ловили оленей, загнав их в кучу, над которой был настоящий лес рогов.

Увидав меня, старик Сопра замахал мне руками и что-то крикнул. Я пошёл к нему. Оказалось, что пора уже ехать к шайтану.

Я торопливо вошёл в юрту, надел доху, простился с бабушкой, которая не смела даже теперь высунуть, благодаря разным священным предметам, на двор нос, считая себя «поганой», как всякая женщина вогула, и вышел к санкам оленей. На дворе уже составился целый обоз, санок в десять; одни были нагружены, на другие садились по два вогула, на третьих везли что-то закупоренное с шестами, и на одной были дрова. Олени, пугливые, робкие животные, только и ждали момента, чтобы броситься, и, прежде чем дикари сели на нарты, они уже стали бросаться по сторонам, прыгать, таскать санки, и только уже на озере, на его льду, теперь занесённом глубоко снегом, весь наш поезд выпрямился в линию и понёсся, поднимая позади целое облако снежной пыли, к противоположному берегу озера, к горе Елбын-нер.

Две-три версты по льду озера промелькнули живо. Олени неслись так, что захватывало дух; и вот мы уже влетаем в еловый тёмный лес, мелькаем мимо стволов и ветвей со снегом, ныряем в речку, снова вылетаем со снежной пылью на ровное место и через несколько минут вдруг въезжаем в тёмный кедровый бор и останавливаемся на природной площадке, с которой открывается чудный вид на озеро, белеющее между вершинами тёмных сосен и елей, и горы, далёкие белые горы Урала.






Шесты, которыми направляли оленей, воткнуты в снег.

Олени привязаны к санкам и тяжело дышат, выбрасывая клубы пара, и лес полон голосами людей.

Несколько минут – и люди пошли в полумрак кедрового бора, прокладывая туда свежую тропу.

Впереди идёт старик Сопра в новом, белом, как снег, оленьем совике, за ним тянутся молча другие в таких же мохнатых костюмах, и позади – я, ступая старательно след в след.

Чем дальше, тем становится темнее. Кедры пушисты, красивы и велики. Сквозь их тяжёлые, раскидистые ветви почти не видно неба, и белый снег ветвей и земли ещё более резко выступает среди общего тёмного цвета. Несмотря на то, что нас десятка полтора, становится жутко. Кажется, что мы идём на берлогу, что-то таинственное выглядывает из-за каждого ствола, и я совсем не замечаю того, что мы идём мимо стрел, расставленных в кустах так, что их невозможно даже заметить, если бы меня каждый раз не предупреждал ближайший вогул, делая мне таинственные знаки, чтобы я обходил то куст, то дерево, где между ветвями на меня целится пара заржавелых, но острых стрел с громадным луком.

Эти луки загнуты из целого дерева, эти стрелы толщиной в палец, и стоит только неосторожно задеть тонкую синюю нитку, которую теперь осторожно на ходу снимает старик Сопра, как лук разогнётся, стрелы со свистом вонзятся в стволы дерева и застрянут там, уйдя на вершок в мёрзлую древесину. Эти стрелы наповал -кладут любого оленя, в двух саженях укладывают на снег лося, даже медведь – и тот недалеко уходит от них, унося с собой обломки стрел с железом в теле.

Они кругом обнимают этот кедровый, мрачный бор, они всюду незаметно расставлены рукой старика Сопра, и даже он порой не смеет ходить в этот таинственный лес иначе, как по своей скрытой тропе, чуть-чуть замечаемой им летом по выставившемуся корню дерева, а зимой – по чёркнутому ножом одной чертой какому-нибудь стволу.

Мы продолжаем идти. Шаги становятся как будто медленнее, тише. Вдруг среди тишины – какой-то раздирающий резкий крик... Я вздрагиваю. Вогулы даже останавливаются на секунду... Но это – чёрный желна-дятел. Он с криком, стоном срывается с дерева и неровным, покачивающимся полётом летит дальше нас, вперёд, и садится на сучок сухого кедра. Мы ждём, что он ещё крикнет, но вместо его жалобного, противного голоса раздаётся только мерное постукивание носом о ствол, который так и поёт на морозе под его ударами. Я замечаю, что меня даже кинуло в жар. Но не успело пройти это первое неприятное впечатление, как я вижу: вдруг все останавливаются и падают на колена. Я вглядываюсь через них вперёд и вижу, что впереди, под кустами молодых кедров стоит древний амбарчик на двух столбиках, с оленьими рогами на маленькой крыше. Он стар, покачнулся, он спрятался в ветки кедров и смотрит на нас оттуда, как будто забытая беседка зимой в саду, готовая упасть и рассыпаться. На его крыше целая груда снега, на ветвях кедров – тоже, но под ним почти нет снежинки, словно невидимая рука очистила это место, сохраняя его неприкосновенность.

Пока я смотрю на него, вогулы трижды падают на колени и шепчут что-то, обратясь к невидимому ещё божеству. Оно там, за маленькой дверью амбарчика. Старик Сопра с благоговением подходит к нему, вогулы окружают старика, и он, подставив спрятанное в кустах дерево с затёсами вместо лестницы, тихо поднимается по нему к дверцам и открывает их. Вогулы с шёпотом молитв и заклинаний падают снова, и я вижу через них – в темноте амбарчика сидит, как человек, кукла в мехах, шарфах, опоясках, с тремя остроконечными шапками на голове из чёрного, красного и синего сукна. Из-за мехов, шарфов, надетых позументов и надвинутых на глаза шапок у него почти совсем не видать лица; оно – в темноте амбарчика, с громадным, уродливым носом, который высунулся наружу; оно мне показалось сначала ужасным, оловянные глаза смотрели на меня так тускло, что я невольно даже отворотился. Передо мной сидел, словно мёртвый, замороженный человек, который с ужасом смотрел на меня своими тусклыми, широко раскрытыми глазами. Но это было только первое впечатление; всмотревшись ближе, я уже не нашёл и десятой доли того, что так меня напугало: кукла – изображение Чохрынь-ойки – далеко не походила на человека: лицо оказалось деревянное с щелями вместо морщин, нос грубым сучком, глаза свинцовыми пулями, и вся фигура этого лесного чудовища была так наряжена без вкуса, так безобразно окутана в разные парчи и меха, что даже этому наивному дикарю не могла служить пугалом.

Очевидно, мой старик Сопра совсем не имел намерения придать этому покровителю промыслов более страшный и таинственный вид, как делают это другие шаманы.

Вогулы и старик стояли тоже молча, как и я, созерцая фигуру божества. Я взглянул на них, на их лица, но в них не отражалось ни страха, ни почтения к этой мохнатой, наряженной особе; напротив, все они смотрели на неё, как смотрят любопытные дети, когда видят что-нибудь неожиданное и интересное, но без боязни. Старик первый прервал молчание, что-то заметив в непорядке между одеждой шайтана. Его товарищи согласились с ним, и он, забравшись в амбарчик, стал поправлять склонившуюся в угол фигуру идола, чтобы придать ей прямое, сидячее положение. Я протискался сквозь толпу вогулов поближе и тоже заглянул вслед за ним во внутренности капища. Кругом идола стояло с десяток маленьких деревянных, крашеных, позолоченных чашечек: в одних были крендели, в других – пряники и белый хлеб, в третьих – что-то съедобное, уже покрывшееся плесенью и пылью. По углам лежали сотни сломанных ножей, они заржавели, покрылись пылью и, судя по тому, что некоторые уже были съедены ржавчиной так, что при малейшем прикосновении рассыпались, представляли древность. По стенкам амбарчика были развешаны в порядке шкурки бобров, тёмно-бурых дорогих лисиц, соболей, белок, росомах, но всё это при первом прикосновении или обваливалось совсем, или роняло столько шерсти, что засыпало окончательно чашечки и ножи, и самого идола, изъеденного молью.






Мне захотелось посмотреть, во что был одет идол, и я предложил старику Сопра вместо того, чтобы стараться охлопывать его одежду от шерсти, совсем переодеть идола и вымести получше амбар. Старик согласился. Я влез за ним в амбарчик, и в то время, как вогулы пошли к санкам приготовлять костры к жертвоприношениям, приступил со стариком Сопра к делу. Первым долгом мы сняли три цветных колпака с позументами и ширкунцами. Под ними оказалось голое дерево в виде кола, с изображением лица, но настолько грубого, такой топорной работы, что только одно воображение могло дорисовать те черты, которые были намечены ножом первобытного скульптора. На шее идола оказалась целая куча дорогих, старых и новых, шелковых платков, повязанных, как у женщины, в углах которых было столько серебряных старых екатерининских и новых монет, что ими легко можно было наполнить добрую миску. Тёплый меховой халат из соболей тоже был увешан платками, лоскутами парчи и разными кусками материи всех цветов, в углах которых уже завёрнуто было серебро. Но когда мы сняли с идола ягушку, то открыли настоящий клад серебра: оно так и посыпалось из всех дыр старинной материи, парчи и шёлка, которыми было обвито его тело. Мы начинаем развивать его, вытягиваем один кусок за другим, одну парчу за другой, вытаскиваем десяток аршин полуистлевших материй, и серебро как дождь, уже чёрное от времени, сыплется кругом нас на пол амбарчика. Боже, сколько добра, какая сумма хранится в этом идоле трудовых денег вогула! Тут старые рубли, тут и золото, тут и полтины, и злоты, и четвертаки, и монеты всех времён нашей империи. И всё это так и стучало, падая на пол амбарчика и раскатываясь по его углам.

Мне казалось, что я вижу всё это во сне. Нельзя было дотронуться рукой до истлевшей материи, чтобы через неё не скатилась монета, но моё удивление было ещё больше, когда вместе с серебром покатились на пол чёрные, ажурной старинной работы серебряные маленькие чашечки, полные монет. Я схватил одну и стал её рассматривать. Она была тонкой, нерусской работы, на дне её были изображены драконы, какие-то чудовищные птицы и звери, что-то знакомое по Египту и Персии.

Я спросил старика Сопра, что это, и он не колеблясь сказал мне что это старинные чашечки из чистого серебра, которые ещё от их дедов остались женщинам как старинное, дорогое наследство.

Несомненно, что это были следы торговых сношений этих дикарей, когда-то могущественных и сильных, с другими народами юга, когда Сибирь была населена разными дикими племенами и обменивалась с Персией и Египтом или Кавказом, быть может, ещё тогда, когда и наши предки были такими же дикарями, как теперь вогул.

Наконец идол был совсем раздет и оказался простым обрубком дерева, которое творец его даже не потрудился обстругать, приделав к нему только пару рук в виде палочек, ковырнув ему ножом уши, вырезав длиннейший нос и прорезав ножом линии по лицу, которые и придали ему выражение ужаса. Ног совсем не было, и обрубок кедрового дерева кончался широким обрезанным концом, на котором и сидел идол.

Когда мы окончательно раздели его, усыпали пол серебром и заклали его рухлядью, то старик Сопра был почти в ужасе от мысли, что нам уже не одеть идола, как следует. Но я выручил старика, и мы общими усилиями снова намотали на него то, что могло держаться, а серебро просто ссыпали ему за пазуху, потому что ввязывать его было уже невозможно.

Я было спросил старика Сопра дать мне за такой труд серебряную чашечку на память, но старик был так удивлён этим, что я бросил и попытку взять что-либо себе из драгоценностей на память, хотя они так и просились в мой карман.

Наконец мы кончили работу, идол был снова одет, и даже не без вкуса, и, любуясь теперь им, я так ему заломил важно цветные колпаки, придал такую посадку его фигуре, что старик даже пришёл в восторг. И не знаю, за это ли или за то, что я надышался в этом амбарчике до тошноты пыли и запаха от гнилых шкурок, он вдруг предложил мне на память от Чохрынь-ойки серебряную в 20 копеек монету с изображением Екатерины II. Этому я не очень обрадовался, но старик уверял меня, что если я её буду держать при себе в кармане, то буду таким счастливым на охоте, что звери и птица сами на меня пойдут и полетят. Старик не ошибся: звери и птица действительно бежали и летали мимо меня в их лесу, но я по-старому пуделял по ним, как и раньше этого подарка Чохрынь-ойки.

Закончив работу, мы пошли со стариком к месту жертвоприношений. Отойдя несколько саженей, я почти инстинктивно почувствовал, что словно кто-то за моей спиной был живой и смотрит в мою спину. Я обернулся. Но там никого не было, и только в амбарчике сидел один Чохрынь-ойка, глядя как-то уж слишком ухарски, с заломленной красной шапкой, нам вслед своими свинцовыми, круглыми, без бровей глазами, как какой-нибудь наряженный дед в масленицу. Мне стало совестно, что я его так нарядил, но любопытство, что я увижу впереди, взяло верх, и я скоро забыл это неприятное чувство.

На площадке действительно было интересно.

Там был настоящий бивуак дикарей: горели костры, бегали люди, слышался треск огня и шум голосов; дым целым пожарищем поднимался к начинающему уже темнеть небосклону, и зарево огней, десятка огней в виде громадных костров, на которых так и корчились ветки, освещало картину леса, людей и испуганных оленей, которые стояли привязанными у стволов кедров.

Бедные животные жались к стволам, обдаваемые светом и дымом.

Это были не те олени, на которых мы приехали, это были все молодые, обречённые на смерть, и один из них белый, как снег, с красивыми рогами, с меткой в виде круга на шерсти – так жалобно, помню, смотрел на меня своими большими, чёрными, выпуклыми глазами, словно ища у меня защиты от этих дикарей, что у меня невольно сжалось сердце...

У костров были уже готовы котлы с таявшим снегом. Все торопились, старик Сопра отдал последние приказания, и вогулы кинулись к бедным животным и потащили их за верёвки к кострам. Олени упирались, дико смотрели на огонь, хрипели от перекинутых через шею верёвок, но шли, подталкиваемые сзади. Один было сделал отчаянный скачок вверх, выпрямившись во весь рост, но его так дёрнули за верёвку, что он опрокинулся на снег и забил ногами. К нему подбежали, подняли и снова стали подводить к костру, где уже кипел ключом громадный чёрный чугунный котёл, в котором вот-вот будут варить его мясо.

Когда оленей поставили перед кострами и за перекинутую петлёй верёвку ухватилось по паре вогулов, старик Сопра вдруг завыл диким голосом... Вогулы подняли страшный крик, и, прежде чем я мог понять, в чём дело, олени страшно все забились, стали корчиться, прыгать, падать на колени и вставать, трясти рогами и биться... Произошла страшная сцена. Их давили верёвками, в них пускали стрелы, которые, неслышно скользнув по воздуху, впивались и оставались в теле. Вой дикарей продолжался и усиливался. Брызнула кровь... Послышалось хрипение, и животные стали одно за другим падать на колени перед костром и биться в предсмертных судорогах, умирая. Вогулы усилили голоса. Лес шумел дикими звуками, и я готов был бежать, бежать от этой дикой, отвратительной, страшной картины, но меня что-то приковало к месту, и я смотрел, смотрел до конца, дрожа от жалости и страха, видя, как падали одно за другим животные головой к кострам, обливаясь кровью, с торчащими стрелами, как бились они там в предсмертных судорогах в то время, как дикари изо всех сил затягивали петлю, упёршись, войдя даже в снег от усилий ногами... Наконец они смолкли. Олени, бедные олени, вздрагивая, уже мёртвые лежали у костров, и над ними теперь, словно в ужасе при виде смерти, на несколько мгновений застыв, остановились дикари и старик Сопра с поднятыми кверху руками, как приносящий жертву апостол... Лес смолк. В нём гудел только ветер и отдавался треск костров.






Вогулы бросились сдирать шкуры и потрошить животных. Некоторые ещё были живы и, казалось, смотрели им в глаза своими остановившимися от ужаса смерти глазами, когда острый нож в безжалостной руке дикаря уже порол их горло, шкуру на груди, разделяя с характерным звуком пушистую, чистую шерсть... Хлынула кровь, обнажились внутренности, синее тело, голые ноги, голые черепа... Красивое животное было обезображено. Над ним теперь только поднимался пар. Вогулы молча делали своё дело, и не прошло и нескольких минут, как почки, сердце, уши, мозг, печень очутились в чашках, а кровавое мясо – в котлах, которые вдруг перестали кипеть и затихли.

Лакомства в чашках облили кровью и понесли к Чохрынь-ойке.

Опять составилась процессия. Впереди шёл старик с маленькой чашкой, за ним другие, неся кровавые жертвы своему идолу. Я пошёл за ними позади.

Теперь тропа уже протоптана и шире. Мы скорее доходим до амбара, и перед ним, завидя идола, вогулы снова пали с криком на колени и завыли диким, отчаянным голосом.

Этот дикий крик уже был невыносим моим нервам.

Старик Сопра первый полез по лесенке в амбар и поставил перед идолом чашку. За ним поставили туда и остальные, и, когда снова дикари пали на снег и стали выть диким, раздирающим душу голосом, словно стараясь перекричать друг друга, я взглянул на идола, перед которым теперь, как фимиам, курились ещё тёплые внутренности животных. Он, как мертвец, смотрел на нас белыми, тусклыми глазами, и полумрак наступающей ночи придавал ему теперь такое страшное выражение, что я невольно попятился и прижался к стволу кедра. Я долго стоял тут, пока вогулы молились; я как во сне видел, как на жерди около амбарчика развешивали шкуры задавленных оленей, принося их в жертву; я как во сне помню, как старик читал заклинания и взмахивал руками, как это повторяли вогулы, как падали они, как распинались, лежали молча на снегу... И крики, и голоса, то смолкавшие, то заунывные, то страшные, то визгливые, то раздирающие мольбой душу, так и били по моим нервам, пробегая невольной дрожью по телу. Наконец, я не выдержал этой картины и бежал к огню, прочь отсюда, где, казалось, действительно витало какое-то невидимое страшное существо, перед которым то замирали дикари, то шептали что-то, словно заметив его между деревьев, то падали и распинались.

Но у огня, куда я бежал, было ещё ужаснее. Там была тишина, костры прогорели, и тлели только угли; лес молчал, кутаясь в тьму, и только порой наполнялся весь зловещими звуками, когда по нему разносились страшным эхом вопли вогулов. Это было ужасно. От них здесь было ещё хуже, они ещё страшнее были издали, доносясь из глубины тёмного леса, и под ними словно трепетал, пробуждался сам лес, шумя заснувшими вершинами.

Я жался к оленям, которые одни, терпеливо прислушиваясь, словно смущённые тем, что слышат, словно затихнувшие после картины страшной смерти их товарищей, стояли у своих санок, вздрагивая от диких воплей.

Наконец, всё смолкло в лесу. Наступила мёртвая тишина. Затем послышался скрип снега. Я догадался, что шли сюда люди. Олени, дрожа от страха, стали метаться у своих привязей, словно к ним шёл зверь, и на площадке скоро показались тёмные фигуры, выходящие из лесу.

Через минуту на площадке снова вспыхнул весёлый огонь. Картина оживилась. Дикари занялись ужином и снова стали людьми, поедая торопливо мясо и разговаривая вполголоса друг с другом. Старик Сопра был оживлён и доволен. Он отыскал меня и утешал тем, что скоро пойдём в юрту.

Действительно, скоро стали собираться. То, что было в котлах, было съедено и часть попрятана в санки как гостинцы для домашних; то, что было сырым, положено в котлы и прикрыто, чтобы не тронули после в юрте собаки, и на месте площадки, этого лобного места дикарей, остались только догорающие костры, кровь и вываленные внутренности с истоптанным кровавыми следами снегом.

Была уже полная ночь, когда мы прибыли обратно в юрту. Там была прежняя тишина, по-старому, как и вчера, из трубы вылетали тихонько искры, и светило ледяное окно. И я был страшно рад, что я снова в жилище, что я снова в обстановке людей, где не было ни крови, ни диких возгласов, ни смерти. Я чуть не расцеловал бабушку, когда зашёл в её юрту. Она тоже была рада, что мы возвратились, оставшись совсем одна в эту дикую, полную смерти ночь, и бросилась ставить мне чайник для чаю.

Через полчаса, в которые вогулы успели спустить оленей в лес, юрта уже снова, как вчера вечером, была полна народа и шумела голосами и смехом. Но теперь передо мной были обычные люди, к которым я привык, которых я считал мирными жителями этого леса, добрыми знакомыми и даже друзьями... Старик Сопра был по-старому приветлив и добр, и только что виденное словно чем-то уже было смыто с них: молитвенный экстаз сменился обыкновенной жизнью, в которой светился и ум дикаря, и сердце. И то, что я видел в лесу, казалось, был только сон.

Но я почему-то не мог дольше оставаться в их обществе. Мне хотелось уйти, уехать... Я попросил оленей. Мне их запрягли в мои санки, и я, несмотря на просьбы остаться и посмотреть, как вогулы будут плясать и веселиться, уехал к себе на зимовку.

Когда я уходил из юрты старика Сопра, в ней уже были пляски, и я помню только как в тумане голые спины, голые руки, которые взлетали на воздух и что-то тыкали, да косы вогулов с красными, возбуждёнными лицами, освещёнными пылающим камином при звуках бренчащего «гуся»...

Как тихо, как хорошо было после этого в лесу, как мирно смотрели с тёмного неба звёзды сквозь вершины сосен, как, гладко поскрипывая, катились санки по торной дороге, как бойко стучали копыта оленей. И только порой возбуждённое чуть не до нервной лихорадки воображение рисовало мне между ветвями елей глаза и нос того чудовища, которому сегодня пролито столько крови. Но я гнал этот образ, гнал от себя прочь, желая только одного, одного – скорее сна, которым действительно скоро забылся тут же на дороге.

На другой день я ещё не мог записывать виденного в дневник и только уже после, гораздо позднее, с отвращением покончил эту запись, которая ещё будила во мне уже полузабытые чувства.




РОЖДЕСТВО В СНЕГУ


Это было несколько лет тому назад, когда я путешествовал по Северному Уралу.

Я жил тогда в маленьком домике на устье одной реки среди вогулов, с собакой, инструментами и такой скукой, от которой решительно нельзя было никуда скрыться. Ближайший городок был в пятистах верстах, почта приходила раз в месяц и то с «сибирской оказией», читать было нечего, и оставалось одно: наблюдать природу, вести скучный дневник и проводить изредка вечера среди дикарей, сидя у их пылающего камина и слушая, как они молчат, вечно погружённые в какую-то бесконечную думу. Да и о чём мы могли с ними разговаривать, когда весь интерес дня заключался в погоде, снегу и буранах, а все новости только в том, сколько кто словил за день в ловушке налимов.

В таком положении меня застало приближение Рождества. Остаться тут на такой весёлый праздник, на святки – это значило бы прибавить себе ещё лишнее неудовольствие, и вот я, раздумывая, куда бы скрыться на это время, решил перевалить Урал и проехать в ближайшее село Ижму, чтобы провести там праздники. Ближайшее село это было ровно в трёхстах верстах от моей резиденции вогульской по карте.

Обдумав, что это будет преоригинальное путешествие, что, кстати, я сдам там свою почту, я тотчас же сообщил свой замысел вогулам.

Те выслушали меня, посмотрели на меня молчаливым взглядом и крепко задумались. Видимо, им хотелось доставить мне это удовольствие, и в то же время они чего-то боялись.

– Что такое? – спрашиваю их.

– Пропадёшь в дороге, – отвечают.

– Как?

– Занесёт на Камне, олень не терпит, пропадёт, пропадешь и ты, – ответили они мне категорически.

Но мне совсем не хотелось в это верить, и мысль, что меня может занести, встрепнуть, проморозить хорошенько, казалось, ещё, напротив, меня подталкивала на эту поездку, и я решил, во что бы то ни стало поехать, считая моих приятелей вогулов просто трусами и желая им доказать, что для русского всё это пустяки.

Кроме того, я засиделся, и встрёпка мне была так же необходима, как что-нибудь другое, чтобы вывести меня из полусонного положения и заставить снова работать.

Но как я ни бился с приятелями, чтобы кто мог из них меня свозить за Урал, как я ни обещал им за это денег и водки, но никто из них на это ни за что не решался. Я было уже подумывал, что так мой проект поездки за Урал и останется только проектом, как вдруг раз вечером ко мне является один вогул по прозвищу Пензер (барабан) и объявляет мне, что он готов меня доставить за хребет Урала на Печору.

Я был удивлён и почти отказывался верить, но мой вогул так положительно говорил, что он меня доставит туда и обратно, так был уверен, что его олени выдержат этот путь, несмотря ни на какие затруднения, дышал такой отвагой, что мне отступать уже было нельзя, и я дал слово, что еду с ним завтра же, как только он приведёт мне оленей.

Я угостил его чаем и водкой, он выпил до десятка стаканов чаю, сидя на моём полу и рассказывая, как он уже несколько лет тому назад совершил такое путешествие через Камень; страшно вспотел в своём тёплом меховом костюме, в заключение подвыпил и снял свой верхний костюм, под которым совсем не оказалось нижнего, так что я высмотрел всю его завидную мускулатуру и волосатую грудь, и только поздно ночью, клянясь всеми шайтанами, что он завтра явится готовый в путь, уехал от меня на застоявшихся оленях, которые как вихрь понесли его по реке в сторону ближайшего леса.

На другой день он действительно явился, но только не днём, а поздно вечером с десятком оленей на двух нартах.

Я вышел посмотреть, хороши ли олени. Олени действительно были безукоризненны, все жирные, с жёлобом на спине; мы у всех перещупали с ним уши, холки, определяя, хватит ли у них жира на такой дальний путь: оказалось, хватит; и я остался более чем доволен оленями, так как некоторые из них не только были жирны, но и пугливы и просто ложились на снег, когда положишь руку на их спины, что было уже высшим качеством оленя для езды.

Но меня удивило одно, что мой ямщик явился не один, а в обществе как будто какой-то женщины.

– С кем ты приехал? – спрашиваю я у него, указывая на молчаливую фигуру в белом мохнатом совике около одних нарт оленей.

– С бабой.

– Разве она тоже поедет с нами? – спрашиваю я.

– А то как? – спрашивает он меня в свою очередь, удивлённый тем, что я против поездки его бабы.

– Да зачем её мучить? Ведь мы сами можем управиться, если где придётся что варить? – говорю я.

– Без бабы я не поеду, – заявляет он решительно. – Пим порвётся – кто его чинить будет? Котёл варить – что я сам буду его варить? Без бабы когда наш брат ездит в дорогу? – И он начинает мне выговаривать столько доводов в пользу бабы в дороге, что я в самом деле соглашаюсь с ним, что баба в поездке действительно необходима.

Скоро мы кончаем этот вопрос, и я приглашаю его спутницу с ним в мою хату.

Они оба скидывают свои дорожные мохнатые костюмы в сенях и заходят ко мне в комнату. Но тут я замечаю уже нечто совершенно для меня неожиданное: жена моего храброго возницы в таком положении, что я опасаюсь, чтобы в дороге нас не оказалось четверо... Но говорить уже поздно, расстраивать поездку уже нечего, и я начинаю ухаживать за его молчаливой женой, угощая её чаем и водкой, чтобы она хотя на меня не сердилась, что я вытащил её в такую пору в дальний тяжёлый путь. Она улыбается, пьёт чай, не отказывается и от водки, и я уже уверен, что мои опасения напрасны.

Через час мы снаряжаемся окончательно в путь, распределяем свой несложный багаж на санки, провизию на семь дней, ко мне на ноги садится мохнатая дама с длинным шестом в руке, и мы летим с ней под крутой берег, ныряем в ухабы и несёмся в какой-то бешеной скачке вслед за её мужем, который, словно с ума сошёл, гонит во весь дух оленей, словно торопясь сократить этот дальний путь с первого же времени.

Через каких-нибудь десять минут мои ресницы уже в снегу, воротник шубы тоже, глаза сковал мороз, усы – лёд от дыхания, и мы едем всё с той же скоростью, охваченные какой-то дорожной истомой.

До хребта Урала, страшного Урала, которого особенно боится вогул, нам нужно сделать около ста вёрст; там нам предстоит сделать перевалку вёрст в двадцать по совершенно голой пади, где особенно страшен ветер, срывающий оленей с ног; потом мы в безопасности по ту сторону хребта и поедем таким же лесом, такими же речками вплоть до самой реки Печоры, на которой в двухстах вёрстах от нас теперь находится первая маленькая деревушка, какими мы едем теперь, пробираясь без всякой дороги.

До праздника три дня, и если я не попаду в Ижму к рождественской ночи, то во всяком случае буду там на другой день, как уверяет меня Пензер.

Мы действительно в одну ночь доезжаем до Урала. Снег твёрд, его убил недавний ветер, путь для оленей особенно затруднительный; санки легки, погода стоит тихая, хотя и щиплет морозом. Но утром, когда рассветало и мы уже были под самыми горами, которые, словно белые стены какие, стояли перед нами, выглядывая из-за уродливого последнего леса лиственниц, мой ямщик мне сообщил, оглядывая горы, что там погода и вряд ли мы пробьёмся туда с нашими кошёвочками, так как ветер противный. Олени, отфыркиваясь от мороза, тоже, казалось, говорили об этом, протягивая морду к горам. Но делать было нечего, перевал перед нами, и мы, собравшись с силами, укупорившись как следует, словно корабль перед штормом, трогаемся и тихонько начинаем подниматься на хребет Урала.

Вершины белых гор, которые осветило восходом красное солнце, курятся. В воздухе, чем ближе мы подвигаемся к перевалу, хребту, больше и больше заметна снежная пыль. Наша собака – белый мохнатый Тасо – то и дело валяется на снегу, ёрзая по нему спиною от электричества. Воздух разрежен, щиплет ноздри, олени задыхаются и идут шагом, то отпыхивая целые столбы пара из раскрытых пастей, то с шумом отфыркиваясь, словно что их душит. Я иду сзади санок и смотрю на наш караван в этих снежных горах, весь покрытый снегом, весь заиндевевший начиная с оленей и их ветвистых рогов и кончая белыми совиками, костюмами моих проводников, которые скорее похожи в них на белых медведей. Целое облако пара движется вместе с нами – пара, который выдыхают человек и животные, который давит атмосфера воздуха сверху и тотчас же превращает в кристаллы, которые падают иглами на нас, сзади на дорогу.

Пока тихо, но там, уже недалеко, что-то шумит, воет, словно завесой какой тёмной покрывая просвет между двух гор, мимо которых мы двигаемся. Вот эта завеса ближе, ближе, вот вихрь несётся на нас, вот другой, и мы вдруг всё теряем из вида – вершины гор, сам путь, всё скрывается в белой снежной пыли, и мы в каком-то круговороте вихрей едем, едва сдерживая дыхание, придерживаясь за нарты, чтобы не быть сбитыми с ног, ослеплённые снегом, сбитые с толку вихрями, чувствуя, как они рвут одежду, поднимают полы, толкают нас сзади, упирают в грудь, захватывают дыхание, пушат снегом ресницы и свистят в ушах. Происходит что-то ужасное, чего я не ждал ещё за минуту; вера в свои силы теряется, мы сбиваемся в кучу, олени отказываются идти, и мы уже способны бежать назад, как мне приходит на ум вынуть бутылку коньяку и подкрепиться.

Чудный напиток – и мы через минуту уже смеёмся, как нас треплет буран, мы уже словно обстреляны вихрями и, павши на санки, так храбро наобум двигаемся вперёд, что будь там пропасть, тысяча одно препятствие того страшнее – мы не остановились бы ни на минуту в раздумье.

И что же? Через полчаса, всего каких-нибудь через полчаса после ужасной встрёпки, где, казалось, все ветры старались обработать нам бока совиков, где, казалось, весь снег Урала старался нам встать на дороге, – мы переваливаем хребет и спускаемся в первый лиственный лесок, уже будучи за водоразделом рек, по ту сторону хребта, переехав из ужасной Азии в Европу.

Я никогда в жизни не пивал такого вкусного чаю, какой, я помню, пил в этом лиственном лесу под какой-то ветвистой лиственницей, которая нас приютила после этой встрёпки на перевале. Пылающий костёр, яма под самым корнем, словно нарочно вырытая для нас ветром под деревом, лыжи вместо стола, кипящий чайник, вогулка около него в своём белом мохнатом костюме – казались чем-то волшебным при этой обстановке среди гор, которые смотрели на нас из-за леса своими курящимися вершинами.

Но этот час был последним часом нашего блаженства и благополучия, словно какой злой дух подсмотрел наше счастье, и только что мы двинулись дальше в путь, дав отдыха оленям, как тут же стало ясно, чему мы подвергаемся.

С каждым шагом, спускаясь вниз с гор Урала, мы видим, как увеличивается толща снега: верста – и он уже в три аршина, две – он уже в пять, три – от наших оленей уже видны только кончики рогов, четыре – мы уже в таком пухлом снегу, что олени отказываются идти и ложатся на снег, заявляя этим, что им не под силу двигаться дальше.

Ямщик в ужасе. Приходится отпрягать тройку, чтобы вести её простой, торить дорогу впереди. Вот он на лыжах, с палкой, ощупывая след, ведёт по нему оленей; они скачут, проламывая снег, за ним двигаются санки с другими оленями, мы на лыжах с вогулкой сзади, и вместо быстрой, захватывающей дух езды наш караван движется со скоростью двух вёрст в час, имея впереди ещё 50 вёрст такого пути, по которому, как говорится, далеко не ускачешь.

В целый день мы едва-едва делаем пятнадцать вёрст, к вечеру устаём как собаки, ноги ломит от лыж, одежда вся в снегу, и мы несказанно рады, наконец, остановке в еловом лесу, где можно согреться и напиться горячего чаю.

Олени спущены и ушли в лес обгладывать чёрный висящий мох, санки одни оставались на дороге, которая зияет тёмной бороздой в сумерках, костёр разведён в стороне под громадной елью, сухие сучья трещат, целый столб пламени и искр поднимается в тихом морозном воздухе, и мои проводники, бродя при этом неровном освещении под опущенными ветками ели в своих мохнатых костюмах, кажутся мне со стороны какими-то чудовищами этого тёмного, уродливого, страшного леса.

Проходит час, другой за чаем, разговор не вяжется после тяжёлого дня; завтрашний день ничего не сулит отрадного, кроме того, что было сегодня; путь назад страшен, путь вперёд ещё темнее своей неизвестностью, и мы, тяжело вздыхая, ложимся спать каждый куда ему вздумается: я на упругие ветки ели у костра, который своими искрами обещает сжечь мою доху; вогул в снег, бросившись в его пух с размаха с санок; жена его – под наваленные санки, предварительно попросив мужа зарыть ее поглубже в снег и утоптать, особенно чтобы не замёрзли ноги. И скоро мне кажется, что я один в этом тёмном лесу, среди елей, с потухающим костром, брошенный на произвол судьбы, без мысли о прошлом, без надежды на будущее. Мороз, тёмное звёздное небо, обстановка леса нагоняют на меня настоящую тоску, и я тороплюсь закрыть глаза и отдаться хоть каким-нибудь более отрадным мыслям, чем эта действительность. Но их нет, в голове пусто, на сердце хотя бы луч чего отрадного, и я засыпаю, вздрагивая от холода, каким-то тревожным, нервным сном.

Ужасный холод ночью, чай на рассвете дня, опять тяжёлый путь на лыжах по рыхлому, пушистому снегу, опять весь день для пятнадцати вёрст и снова остановка в еловом тёмном лесу на ночь.

Но эта ночь уже мне кажется знакомой, я привыкаю к лесу и дикой обстановке около костра; ствол развесистой ели мне кажется уже роскошью, костёр – благодатью неба, лыжи вместо стола – удобством для чая и ужина, промёрзшие рыбные пироги – лакомством, потому что ещё день, и мы пробьёмся, несомненно пробьёмся к Печоре, увидим дома, жительство и будем среди русских.

Но мой ямщик сегодня что-то ходит в раздумье, он не ложится спать сегодня в снег, его жена тоже; они вытаяли для себя на эту ночь глубокую яму в снегу, натаскали туда веток ели, нагрели там воздух пламенем костра и, закрывшись сверху целым ворохом елей, ушли туда, словно в логовище звери.






Но я им не завидую, мне хорошо в тёплой дохе у костра. На сегодняшнюю ночь мой ямщик нарубил достаточно лесу, чтобы можно было обогреться, чай ещё не выпит, коньяк есть, и я решаюсь в удовольствие помечтать в этот вечер под стволом ели, у костра, прислушиваясь к тому, как потрескивает мороз в ветках леса.

Сегодня рождественская ночь, родился Спаситель, и я с удовольствием отдаюсь воспоминаниям, переношусь в священный Вифлеем, в пещеру храма, к яслям...

На тёмном небе, которое я вижу сквозь тёмные ветви елей и вершин, тихо мерцают ясные звёзды, в лесу мёртвая, торжественная тишина, искры костра одна за другой вместе с дымом поднимаются к тёмной вершине ели и там стухают, описывая круглые линии; костёр тихо горит в морозном воздухе ночи, словно нарочно протягивая ночь, полную воспоминаний детства и юношества.

Мысль начинает блуждать, как эти светлые искры, перед глазами встают знакомые лица, освещённый храм, свет свечей и запах ладана; в треске сучков костра слышатся голоса славильщиков, деревенских ребятишек; что-то отрадное, тёплое вливается вместе с этими думами в душу, и я не помню, как засыпаю у ствола ели перед костром в дорогих воспоминаниях этой ночи.

Как вдруг я слышу слабый голос ребёнка и просыпаюсь. Костёр погас. Кругом тихо и мрачно. Одни звёзды горят над головой в просвете чёрных деревьев. Я поднимаюсь, развожу огонь и снова сажусь и отдаюсь воспоминаниям ночи; по мере того как меня согревает костёр, усыпляет слабый треск и попискивание веток, я снова незаметно засыпаю.

Но вот кто-то меня будит. Я снова раскрываю глаза и вижу перед собой наклонившуюся фигуру вогула.

– Что тебе?

– Дай водки...

– Ты замёрз?

– Бабе подать надо.

– Баба замерзает? – вскакиваю я с места в испуге.

– Нет, человек родился, – говорит он и смотрит на меня каким-то загадочным, счастливым взглядом.

И вдруг я чувствую, что что-то отрадное, священное, тёплое вливается в душу, словно ангел, пролетая мимо в эту ночь, осенил нас крылом, словно какое чудо совершилось над нами, и я, повторяя про себя: «человек родился, человек родился», – тороплюсь отыскать бутылку коньяку, наливаю стаканчик влаги и даю ему, даю, чтобы он скорее нёс туда, где только что совершилась великая тайна. И лес, и звёзды, и эта тихая ночь кажутся мне совсем другими, я готов молиться и плакать.

Родился человек, думаю я, и никак не могу постигнуть этой тайны, как никогда не мог я постигнуть другой – рождения в эту ночь Спасителя. Это что-то выше человеческого разума, это что-то выше нашей бедной обстановки жизни со всеми её радостями, которые стушёвываются перед тайнами мира.

Но вот передо мной снова из темноты ночи появляется фигура вогула, он что-то бережно несёт к свету и говорит: «пырыч» (парень). Я вглядываюсь и действительно вижу в его руках голенького ребёнка, красного, скорчившегося, который только крякает от охватившего его холода и потом жара. Отец неумелой рукой начинает его натирать перед пламенем огня снегом, потом кладёт его, как няня, на колени своего мохнатого костюма, вытаскивает нож, перевязывает жилой пупочек и, отрезав лишнее, бросает в сторону.

Потом вогул передаёт мне на минуту подержать это красное, скорчившееся тело; я прячу его поскорее в мех дохи, он убегает к санкам и скоро возвращается со шкуркой молодого оленя, нагрев которую, просит меня опустить туда «пырыча».

Я опускаю его туда, как в мешок, он скрывается там в мягкой шерсти, и отец несёт его так, в шкурке, к матери в снежную яму, чтобы положить к её груди.

И я снова остаюсь один перед пылающим костром, тёмной елью, звёздным небом, в тишине морозного воздуха, но эта обстановка уже мне чем-то дорога, знакома, что-то хранит в себе – то, с чем жалко расстаться, покинуть...

И я долго сижу так, прижавшись к стволу ели, думая о том, что совершилось в эту ночь в этой снежной яме, что совершилось несколько веков назад там – в яслях, в далёком Вифлееме.


* * *

На другой день мы, как ни в чём не бывало, тронулись дальше на лыжах. Молодая женщина, казалось мне, только чему-то улыбалась, двигаясь плавными движениями по снегу на лыжах. Порой она отставала от нас, садилась на снег, возилась с чем-то, и, оборачиваясь, я видел только её склонившуюся фигуру да виляющего хвостом Тасо, который словно радовался, видя молодого хозяина в пушистой шкурке.

К вечеру мы выбрались из лесов на Печору и прибыли в деревушку, всю занесённую снегом.

Там был праздник в полном разгаре: женщины были разряжены в лучшие яркие платья, в каждом окне светился весёлый огонёк, в каждой избе было видно движение, и бедная маленькая деревушка этой пустынной страны словно вспыхивала, горела каким счастьем.

Но счастливее всех, как всюду в этот день праздника, были, кажется, ребятишки: они целой ватагой перебегали из избы в избу с полными руками воробьёв, галок и голубей; они собирали сколько угодно в этот день их замёрзшими в деревне, где бедная птица на лету замерзала и падала наземь от страшного холода; одни из них почакивали ими друг о друга, смеясь, как птица превратилась в камень, но другие, более сердобольные, бережно укладывали их на лавки и дожидались, часами дожидались, не смея отойти, как те, оттаивая, начинали подёргиваться всем телом, потом вздыхать, потом раскрывать глаза, приподниматься и бегать, летать, летать по всем направлениям комнаты, ровно не желая вырваться на свободу от этих добрых людей, которые их подобрали мёртвыми на улице родной деревни.

И я, помню, долго смотрел, любовался на этот опыт пробуждения к жизни маленьких воробьёв, думая о той тайне, в которой заключается жизнь.




СЕРЕБРЯНАЯ БАБА


Когда я путешествовал у вогулов, жил в Оронтур-пауле в вершине реки Конды, в мою маленькую, невзрачную юрточку часто заходил один слепой вогул по имени Савва.

Услышит, что я сижу один в юрте, кликнет маленькую девочку, возьмёт свой костыль, и та поведёт его ко мне в юрту. Подойдёт старик Савва к юрте, приотворит дверцы, просунет седую лысую голову и спросит, можно ли зайти. Я никогда не отказывал ему в своём гостеприимстве. Скажешь: «Зайди, зайди, дедушка», он затащится, пыхтя, в избу, поздоровается, сядет на голый пол и протянет свои старые босые ноги.

Седой, с парой маленьких кос, как у наших старых пономарей в былое время, с открытым добрым лицом, приподнятым к свету, с крупными морщинами на нём, в белой рубахе, с берестяной табакеркой в руке, в полосатых штанах, с маленькой седенькой бородкой, без усов, с протяжной ровной речью, на полу моей комнаты он представлял такого типичного, оригинального старика-вогула, что так и просился на желатин фотографической пластинки. Он был бедный, его старая юрта давно уже одиноко стояла на берегу озера, посещаемая только зайцами да ребятами; его вотчина – громадная вотчина с непроходимыми лесами, громадными озёрами, речками и угодьями для рыбной ловли и зверя – давно уже ждала его смерти, чтобы стать выморочной, и давно уже его не кормила, так что он уже несколько десятков лет как состоял на руках общества вместе со своей старухой, живя порознь там, где укажет им сердобольное общество, в какой-нибудь семье богатого вогула. И мне не раз приходилось поэтому видать, как бредёт через озеро Орон-тур по льду с костылём его старуха, идя в наши юрты попроведать своего старика, или как отправлялся он опять к ней в сопровождении своей маленькой, такой же бедной, как и он, всей в рямках, чёрненькой внучки – маленькой вогулочки.

Я любил этого слепого старика за его радушие и простоту и особенно всегда был рад его посещениям – такой они всегда оставляли значительный след в моих дневниках.

Он же любил заходить ко мне, вероятно, потому, что я обязательно каждый раз не забывал давать ему маленькую пачку нюхательного табаку, который был в их лесах настоящей редкостью.

Зайдёт ко мне в юрту Савва, запру я двери опять на крючок, как я имел обыкновение делать, когда занимался, во избежание частых посещений лакомых до моих конфет ребятишек, сяду за стол, возьму карандаш и начну расспрашивать старика Савву, как прежде жили вогулы, как прежде они воевали с русскими и самоедами в этих лесах.

Старик Савва прекрасно знал про старое время, и, кроме того, что видел сам своими глазами в жизни в своих лесах, он обладал ещё такой замечательной для его старости памятью, что из слова в слово передавал интересную былину про старое время, и знал их такое количество, что мне по горло было с ними работы.

Знал ли он, что я записываю все его слова карандашом на бумаге, я не знаю; я стеснялся говорить сам ему об этом, другие, благодаря запертым дверям, этого не могли видеть и ему передать, но я полагаю, что он не только не знал, что я делаю, сидя у стола и шелестя бумагами, но даже и не имел понятия о том, как пишут.

Это было крайне выгодно для меня, он не стеснялся в своих повествованиях и порой, увлёкшись, даже передавал мне такие вещи о своих богах, что я полагал, что он забывал, кому он рассказывал это своей ровной речью, вероятно, думая, что перед ним сидит свой брат вогул.

Другой раз, проговорившись, очнувшись, старик было спохватывался, что сказал лишнее постороннему человеку, и начинал просить меня, чтобы я как не сказал этого вогулам, которые и так подозрительно посматривали на наши беседы, но я говорил ему, что буду молчать, скоро совсем покину их юрты, и он живо успокаивался и продолжал свою ровную речь, отдаваясь вполне воспоминаниям того, что он когда-то знал и видел в своей жизни.

И сколько таинственного я узнал от этого старика про жизнь и верования вогулов, сколько я записал с его слов былин и сказок, сколько узнал секретного про их богов, которые спрятаны в их лесах и ждут себе кровавых жертв от человека!

Раз даже, благодаря его указаниям, я сам тихонько сходил с моим спутником на соседний мыс озера Оронтур посмотреть одно место жертвоприношений; в другой раз – по его словам – мне тихонько доставил один его родственник за полтину целого старого идола с реки Конды, который был так уж стар, что ему вот уже полстолетия никто не хотел приносить жертвы.

С этим идолом в виде целого полена, с изображением глаз и громадного носа, который весь уже обугливался от времени, чуть мы даже не навлекли на себя со стариком опалу, но, к счастью, я успел защитить старика, сказав, что я нашёл его на берегу реки Конды, гуляя раз вечером, и принёс в свою юрту.

Это обстоятельство так повлияло на старика, что он смело доверял мне самые тайные вещи про верования, и раз мы целый день просидели с ним, запертые в юрте, к общему удивлению вогул, которые решительно недоумевали, что мы делаем, сидя весь день запершись в юрте.

Между тем в этот счастливый день моего дневника мы разговаривали со стариком о «серебряной бабе».


* * *

Слушая его рассказ про разных богов, как их зовут, где они скрыты, кто их караулит, чем они все замечательны, мне как-то пришло в голову спросить старика, не знает ли он что про знаменитую «золотую бабу», которую ещё во времена Стефана Великопермского, когда крестились пермяки и зыряне, перенесли язычники за Уральский хребет, чтобы скрыть от христианства.

– Знаю, знаю, слыхал, – ответил мне старик Савва и стал рассказывать мне всё, что он знал про «золотую бабу». – Она не здесь, но мы её знаем. Она тогда же через наши леса была перенесена верными людьми на Обь, где она теперь – у остяков ли где в Казыме, у самоедов ли где в Тазу, – я точно не знаю, но с той поры, как она здесь была, у нас остался с неё слиток – «серебряная баба», которая и до сих пор хранится у одного вогула в самой вершине нашей реки.






Это меня страшно заинтересовало, и я стал расспрашивать старика про «серебряную бабу».

– Где она хранится, дедушка?

– Она в Ямнел-пауле, юрты есть такие, ещё выше нас по реке, в самой вершине Конды. Прежде там было ещё когда-то несколько домиков, жил один-другой вогул, но все уже давно вымерли. Теперь там всего только одна старая юрточка, и живёт в ней давно уже последний вогул-старик. Умрёт он, перестанет и гореть огонь в чувале этих юрт, кончится и род ямнелов.

– Далеко она от Оронтур-пауля?

– Далеко-недалеко, прямо лесами в один день можно на лыжах перебежать, да летом попасть в неё только трудно; нужно рекой ехать да озёрами, и поезжай так, разве-разве на третий день туда попадёшь, если не заблудишься!

– Как же этот вогул ездит к вам?

– Он вовсе и не ездит, никогда и мы, почитай, к нему не ездим, разве-разве когда промышленник какой за лосями весной погонится да забежит в его юрту или за бобром отправится в его речку, а то годами мы совсем и не знаем, как он там и живёт, жив ли.

– Как же он живёт там, не видаючи человека?

– Как живёт? Так и живёт, как прежде жили вогулы. Живёт себе, ловит зверя и птицу, питается и одевается; муки, хлеба ему не нужно, чай он наш не пьёт, подати мы за него заносим, в общество служить не зовём, знаем, что человек он нужный – «серебряную бабу» нашу хранит, так и живёт.

– Ты видел её, дедушка?

– Не раз, не два видел на своём веку... – ответил Савва.

– Какая же она?

– Серебряная...

– На кого же походит? как сделана?

– На бабу походит, бабой и сделана...

– Одета?

– Нет, голая... Голая баба – и только... Сидит. Нос есть, глаза, губы, всё есть, всё сделано, как быть бабе...

– Большая?

– Нет, маленькая, всего с четверть, но тяжёлая такая, литая; по «золотой бабе» её и лили в старое время: положили ту в песок с глиной, закопали в землю, растопили серебра ковш и вылили, и обделали, вот она и живёт...

– Где же она у этого ямнельского вогула хранится?

– В юрте хранится, в переднем углу. Как зайдёшь к нему в юрту, у него в переднему углу полочка небольшая сделана, занавесочкой закрыта, за ней в ящике старом она и сидит. Как откроет ящик – и увидишь её на собольей шкурке. Сидит у стенки голая и смотрит.

– Показывает он всем её?






– Нет, что ты, как можно казать её всем! Русскому не покажет ни за какие деньги, да русский там сроду и не бывал, он только до наших юрт и то с трудом доезжает, даже вогулу другому и то показать нельзя.

– Отчего же?

– Всякие ныне и вогулы стали; другой только и караулит, как бы бога какого обокрасть; сколько богов у нас уже в лесах пропало, и серебро с ними, и вещи старинные, и шкурки дорогие...

– Отчего же вогулы обкрадывают богов?

– Отчего? Изверились в них. Другого бога ни во что не ставят, ругают ещё, что не помогает; есть, вон, другие, сделает себе бога, поставит в юрту, оденет его, начнёт кормить и мясом, и салом, и почками, станет просить его, когда пойдёт на охоту, чтобы он зверя ему нагнал, соболя; пойдёт ли в лес, ходит, ходит неделю – ни ему зверя, ни ему птицы какой, рассердится, приедет в юрту, выпорет вицей своего бога и опять посадит в угол. Случается, после этого бог его послушает, случается – нет. Смотрит, смотрит вогул на него, видит – пользы нет, вытащит из переднего угла и бросит в воду – плыви, куда хочешь, если добром не живёшь в юрте... Вот как с ними иной наш брат расправляется, как же теперь не найдутся такие люди, которые совсем не верят в богов и только обворовывают их? Вот почему мы и скрываем таких богов даже от своего же брата вогула.

– Но других же пускает этот ямнельский вогул посмотреть «серебряную бабу»?

– Редких пускает, редким показывает – открывает занавеску тем, которых только хорошо знает, а другие хотя и приходят к нему нарочно с дарами для «серебряной бабы», чтобы попросить её о чём-нибудь, так как помолятся на занавеску, приложат шкурку, серебро старинное и уйдут.

– Нельзя всякому показывать эту бабу, – после маленького раздумья снова заговорил старик Савва. – Разве что было...

– Что?

– Украли эту бабу.

– Вогулы?

– Сёмка наш, из соседних юрт, что пониже...

– Как?

– Просто: зашёл туда лесами, будто за бобрами или соболем, подкараулил, как старик вышел в лес из юрты, пробрался в юрту, сломал ящик и унёс бабу...

– Неужели, дедушка?

– Верно. Унёс и попу нашему сатыгинскому продал.

– Может быть, тот нарочно посылал его за ней.

– Кто их там знает, только мы слышим: «серебряная баба» пропала, старик сам прибежал к нам ночью на лыжах. Подняли народ на лыжи, пошли следить и нашли старую лыжницу: прямо к Сёмковой юрте и привела лесом. «Ты украл, спрашиваем, «серебряную бабу»?» – «Я»,– говорит, не отпирается. «Где она?» – «У попа, в Сатыге». Ну, не без того было, что поколотили его старики...

– Как же вы её достали от священника?

– Выкупили.

– Как?

– Выкупили. Стали просить, дали ему десять лучших соболей – он и отдал. Только тарелку серебряную, старинную, что была приложена серебряной бабе в старину, где деньги серебряные, старые рубли, не отдал.

– Что же вы Сеньке сделали?

– Что сделаешь ему? Поколотили – и только.

– И с тех пор «серебряная баба» опять в Ямнелях?

– Опять. Только теперь старик уже не расстаётся с ней и никого к себе в юрту даже спать не пускает – боится...

– Как же он на охоту ходит?

– С собой и в лес её носит.

– С ящиком?

– Нет. Он её завёртывает в шёлковый старый платок вместе со старыми серебряными рублями: на одну сторону кладёт четыре рубля, а на другую – три, завёртывает её с ними платком, кладёт в небольшой мешочек из молодого лосиного уха и носит этот мешок на спине, когда охотится на зверя, вместе с натрусками и рожками для пороха и пуль... и спит с ним в лесу, и ходит.

– Чем же эта «серебряная баба» замечательна?

– Она помогает сильно бабам: у нас ребят мало, народ вымирает, вот к ней за ребятами и ходят мужики, и жертвуют... И промыслам тоже помогает.

– Что же ей приносят?

– Больше шёлковые платки, потом серебро она любит и шкурки дорогие...

– Куда же всё это после идёт?

– На неё идёт: серебро кладут в ящик, шкурки стелют под неё, платками её закрывают, окутывают.

– И она помогает?

– Сильно помогает: старик ямнельский каждую весну по 20, по 30 лосей убивает одних, соболей сколько промышляет, лучше всех нас он промышляет. Просит он её – бабу.

– Куда же он с соболями?

– Жертвует ей, когда нам отдаёт за сетки и мережи, за порох и ружьё, за разную провизию.

– Сам никуда уже не выходит?

– Никуда, он весь век прожил в лесу, не видаючи ничего на свете, так и умрёт.

– Прежде, – начал он снова, – все вогулы так жили: живут себе в лесу, одинокие, ни они к кому, ни другой кто к ним; только и видались, когда сбегутся в лесу за зверем или один зайдёт в погоне за лосем к другому в вотчину и забежит в юрту на ночь или от погоды. И хорошо было: друг другу жить не мешали, ссор не было, народ был лучше, всякий ест свой кусок мяса, всякий ловит в своей реке и в своём озере, и только съезжались когда, то разве редко-редко для общественных дел, да и то, бывало, съедутся раз лет в десять. Весь век вогул, бывало, живёт в лесу со зверем и птицами; раздолье, везде было всего много, жить было легко, а теперь и зверя, и рыбы в лесу и реке уменьшилось.

– Отчего же?

– Человек переменился, богов забыл. Вот та же «серебряная баба», разве она так жила бы теперь – без добрых людей и без приклада? А теперь разве-разве кто в десять лет когда нарочно к ней приедет из дальних юрт да что приложит, а прежде что было?

– Что?

– Как на праздник к ней собирался народ: наедет в Ямнель-пауль сколько народа, наведут оленей, навезут ей серебра, парчи, шёлку, соболей, черно-бурых лисиц, нашьют бабы ей одежды разной, изукрасят её всякими дорогими вещами, поставят перед ней серебряные тарелочки с кровью и мясом и кланяются, просят... Целую неделю шумят в Ямнеле – настоящий праздник. И она помогала промышленникам: посылала и соболя, и лосей, и бобра, и белку. Бобра сколько, сказывали старики, около неё по урману, по маленьким речкам жило – пропасть, палками били, бабы малицы бобровыми шкурами обшивали, а ныне и белой собачьей шкурки в другой раз нет на подол для прикрасы. Плохо стал жить народ, богов своих бросил, и они его покинули.

И старик Савва задумался, поник головой.

– Что же с этой «серебряной бабой» будет впоследствии?

– Что будет? Умрёт ямнельский старик, и держать её некому будет: нет у нас надёжного человека, нет и надёжного угла для неё в наших урманах.

– Отчего же?

– Вымер вогул, мало его стало, а какой остался, так тот не только её хранить, готов продать её или переделать на вещи ради жадности. Вот, посмотри, кто-нибудь её опять украдёт и продаст русскому попу или купцу; купцы давно уже до неё добираются, знают про неё, слыхали и когда-нибудь да добьются её с нашим пьянством. Поди, напой вином того же опять Сёмку, и он непременно её тебе скараулит и принесёт. Отчаянный народ ныне, горе...

Но мысль подкупить вином Сёмку, которого я хорошо знал, как мне ни хотелось посмотреть «серебряную бабу», мне не понравилась. Я страшно был заинтересован этим идолом, мне хотелось его видеть, хотя сфотографировать, и я решился сам лучше попросить, добравшись до ямнельских юрт, этого старика, который вечно носит её за спиной в лосином ухе, чтобы он показал её мне добровольно.

И, отпуская в тот вечер старика Савву, я глубоко задумался о том, как это сделать, и решил сам побывать в Ямнеле.


* * *

Но обстоятельства так сложились, что побывать мне самому на Ямнеле решительно не удалось: наступила весна, пришлось с вогулами идти на бобровые речки доставать для зоологического конгресса бобра, который был такой же редкостью этого края, как и «серебряная баба», и я вместо себя послал в Ямнель-пауль своего молодого спутника, которому поручил повидать «серебряную бабу».

Мой спутник ездил целую неделю на лёгком челноке и рекой Кондой, и озёрами, и даже прямо лесами, так как разливы в этих местах заливают не только луга, берега, но и леса на десятки вёрст, благодаря низменному месту, и во время весны прибрежные леса Конды стоят на сажень в воде; мне самому не раз приходилось ездить целые станции на лодках по тем дорогам, по которым я проезжал зимой прямо лесом. Мой спутник вдоволь насмотрелся на дикую природу, видел озёра и реки, видел потоплённые леса, видел целые мосты через реки и речки из снесённого леса, бродил по урманам, видел свежие следы медведей и лосей, охотился. Даже осмотрел бобровые жилища, но совсем не видал старика ямнельских юрт, который на время половодья, оказывается, переселяется куда-то дальше в леса урмана, так как его юрточку топит водой в половодье.

Действительно, мой спутник нашёл его жилище, окружённое водой разлива: бедная юрта была вся в воде, и он прямо заехал в челноке в её сени, чтобы сделать визит божеству.

В юрте не оказалось ничего замечательного, кроме пыли и грязи, в сыром чувале он с трудом развёл огонь, чтобы напиться чаю и переночевать, оставил эту юрточку на другой день с такой охотой, так она показалась ему негостеприимной, с какой, пожалуй, ему ещё не случалось бежать от гостеприимства в этих лесах.

Спустя немного времени мне совсем привелось покинуть этот край, и где теперь «серебряная баба», жив ли старик ямнельских юрт – я не знаю. Но, будучи после того не раз на понизовьях Оби, видаючи и расспрашивая казымских остяков, выезжающих летом на Обь для рыбной ловли, расспрашивая и самоедов далёкого Ямала, я, как ни хотелось, ничего почти не мог узнать положительного о существовании «золотой бабы», про которую неопределённо мне сказал слепой старик Савва, что она унесена была в Казым или на понизовье Оби к реке Тазу.

Существует ли где ещё этот исторический памятник язычества пермяков и зырян Печорского края, таким образом, неизвестно, но было бы крайне любопытно достать в наши этнографические музеи хоть этот слиток с неё, «серебряную бабу», которую теперь уже не так легко, как видит читатель, приобрести тем или другим способом для музея вместо того, чтобы она была украдена и перелита каким-нибудь заезжим торгашом из русских, которому будет дорого в ней не то, что она слиток, копия со знаменитой «золотой бабы», что она сама по себе ценность как старое божество вогулов, а то, сколько в ней он найдёт серебра, ценного металла.

И я думаю, что наши миссионеры в этом отношении легко бы оказали нам в этом услугу, выманив эту драгоценность кондинских вогулов в свои руки из рук изверившихся и не дорожащих уже ею вогулов.




БАТЯ


Не помню хорошо, между какими станциями это было, когда я сплавлялся по реке Оби на дальний Север, но помню хорошо, что это было далеко севернее уже города Берёзова, и что я ехал на небольшой лодочке-каючке, какие там предоставляются для проезда всякого пассажира летом вместо обычных оленьих санок зимой.

Как сейчас вот вижу этот небольшой, пузатый, смолёный каючок, на середине его что-то похожее на собачью конурочку для помещения пассажира и его багажа, над конурой толстая невысокая мачта, на корме в вечной малице с веслом в руке остяк-кормщик, и в носу перед пассажирской каюткой полуголые, в одних рубахах, остяки и остячки с растрёпанными головами, с косами, с грязными красными шнурками в волосах и с мозолистыми, чёрными руками, которыми они быстро-быстро, почти безостановочно гребут короткими вёслами целые десятки вёрст не отдыхая. Так как наверху совсем негде сидеть, кроме как на покатой крышке каютки, отчего можно легко перевернуть при случае самую лодочку, выдуманную, вероятно, ещё во времена Ермака, то я лежу в конуре под тесовым навесом с разнообразными надписями досужих пассажиров и гляжу, гляжу всё на одни и те же ноги, грязные, босые, маленькие ноги моих гребцов, которые упёрлись пальцами в стенки моей каюты, напряглись от усилия и то сгибаются, то разгибаются мерно при каждом взмахе вёсел. Этих ног я видел уже на том пути сотни, налюбовался ими вдоволь, потому что, кроме их, мне ничего больше не видать. Главное, что мне хотелось видеть, кроме этих ног, – природу, реку, окружающую меня панораму – я не мог видеть и потому лежал и смотрел только на эти ноги и думал только о них, смотрел от станции до станции, смотрел сотни вёрст пути, выходя из этой конуры только тогда, когда приставала к берегу наша лодка. Положение совсем неудобное для путешественника, не говоря уже о скуке. Поэтому может представить себе читатель охватившее меня любопытство, когда вдруг я замечал, что ноги переставали разгибаться, вёсла падали на воду, и мои гребцы поворачивались куда-нибудь в сторону и смотрели то, что я не мог совсем видеть, и начинали говорить между собой на непонятном мне наречии. «Что такое?» – кричишь им тогда, стараясь разгадать поскорее, что они такое видят, и потом ждёшь, когда они подыщут русские подходящие слова, чтобы передать мне по-русски то, что они видят, чем занято теперь их внимание.

Так точно случилось и тогда, в то памятное утро, когда судьба столкнула меня ненадолго с вогульским «батей» – священником.

– Что такое? – кричу я своим гребцам, видя, что они вдруг о чём-то заговорили, побросав вёсла в воду.

Отвечают:

– Батя.

– Какой батя? – недоумеваю я, о чём они мне хотят сказать.

– Вогульский батя, поп...

Всё что угодно, но я этого не ожидал, у меня даже мысли не было, что я могу на этой реке встретить священника, и я, недоумевая окончательно, откуда он мог попасть, спрашиваю остяков:

– Едет?

– Нет, стоит...

– На берегу?

– Нет, на барке...

– Купеческой?

– Нет, должно быть, своя, – отвечает побойчее кормщик.

И я окончательно не могу понять, откуда заплыл сюда на своей барке батюшка и что он тут делает, когда кругом на десятки вёрст нет даже русских селений. И, желая окончательно разрешить этот вопрос, надеваю свою шляпу, становлюсь на корточки и выползаю на четвереньках из каютки, чтобы посмотреть своими глазами, что там такое, перед чем, казалось, даже встали в недоумении сами остяки. Вылезаю, поднимаюсь, прикрываю рукой глаза, облитые теперь ярким освещением, всматриваюсь туда, куда глядят остяки, и действительно вижу недалеко у берега небольшую барочку с высокой смолёной мачтой и белым флажком и ещё колокольчиками на вершине, которая стоит у самого обрывистого лесного берега Оби, так и обрисовавшись чёрным пятном на его зелени.

– Гребите к ней, – говорю остякам, и они, обрадованные, вероятно, перспективой остановки, берутся за вёсла и начинают быстро-быстро грести, вскидывая серебристые капли.

– Правь ближе, – говорю кормщику.

Он налегает на своё весло, и наш каючок почти прямо направляется на таинственную барочку, на которой, видно, забегали люди.

– Приставать? – спрашивает меня один остяк.

– Нет, – отвечаю, – проедем мимо, только посмотреть.

И он что-то кричит по-своему кормщику, и тот снова направляет нашу лодку так, чтобы она только прошла вдоль самого борта.

Барочка вырастает с каждой минутой на глазах: вот ясно виден её высокий нос с навешенным бельём на верёвочке; вот белый кот сидит у самой мачты; вот сеть, развешенная вдоль борта; вот сама каютка с маленьким окном на корме, и вот кто-то снова выглянул из трюма и спрятался, как будто голова женщины; и, я вижу, на палубу из каютки выходит в беленьком подрясничке священник и заботливо поправляет свои распущенные волосы, идёт к самому борту и становится, чтобы, в свою очередь, посмотреть, кто идёт.

Наша лодка равняется, я снимаю шляпу, мои гребцы весело кричат: «Пайся, пайся, батя», – и я вижу, как все они встают со своих мест и отвешивают ему низкий поклон, словно по команде.

Священник с достоинством кланяется нам в ответ, и до меня доносится приятный звучный его голос:

– Добрый путь! Добрый путь!.. Заверните, если не торопитесь... Милости просим... Хоть на минутку.

Я благодарю его, теряюсь на минуту от такого оборота дела и, не устояв в соблазне разгадать своё сомнение, говорю кормщику, чтобы он повернул туда лодку.






И через какую-нибудь минуту мы причаливаем к смолёному борту, выбираемся на палубу один за другим, и я подхожу под благословение к старичку священнику в белом летнем подрясничке, словно чудом каким очутившимся так далеко от русских селений на этом пустоплёсе, и рекомендуюсь.

– Очень рад видеть... много наслышался, – отвечает он.

И я спрашиваю, какому случаю я обязан видеть его на этой барочке в таком отдалённом месте.

– Рыбачу, – скромно ответил он и стал принимать на благословение моих гребцов, которые торопливо подходили к нему со сложенными руками у сердца, брали благословение и, громко, неумело чмокнув его в белую, пухлую, благословляющую руку, весело отходили от него в сторону, даже нисколько не стесняясь своего убогого костюма.

– Ваши прихожане? – спрашиваю батюшку.

– Нет, это мне чужие, я из другой реки, вёрст так 500 отсюда будет...

– И нарочно для рыбной ловли?

– Да, – отвечает батюшка.

– Вы, значит, большой любитель рыболовства? – говорю я.

– Нет, как вам сказать! Скорее по необходимости, чем по призванию взялся за дело наших святых апостолов... Милости просим в мою каюту. Матушка! – крикнул он куда-то в сторону трюма, – подай-ко нам с путешественником поскорее самоварчик! – И он пропустил меня вперёд к дверям каютки, и я вошёл в маленькую, всего шага в три каютку, которая мило, мягко так освещалась маленьким окошечком, в которое смотрелся зелёный лес и обрыв берега.

– Как хорошо у вас тут, – говорю я и смотрю на чистенькую кроватку с сереньким байковым одеялишком, на кожаные туфельки подле неё, на розовые половички, на столик под белой скатерёткой в переднем углу, в котором тихо теплится маленькая синяя лампадочка, бросая слабые лучи на старинный образ Николая Чудотворца и рядом на портрет о. Иоанна Кронштадтского. В каютке всё прибрано, даже маленькая полочка с какими-то книжками и та прикрыта ситцевой занавеской, и если осталось что, говорящее о том, что тут вот сейчас ещё был хозяин, то только слегка примятая кровать возле столика и развёрнутый номер «Церковных Ведомостей» с положенными рядом очками и маленькой серебряной табакерочкой.

– Читаете?

– Как же, – воскликнул весело батюшка, – читаем, хотя поздненько доходят до нас столичные вести.

– Вот тут у меня и светская газетка имеется, может, изволите знать «Свет» г. Комарова... Хотя и не подобало бы нашему брату читать светское, как говорит отец благочинный, но грешный человек, выписываю... Только ведь вот этим и держимся ещё в таких местах: всё же узнаёшь, что творится на свете. Вы не поверите, какая радость, когда получишь и такую газетку. Не знаешь, за что взяться сначала, так обрадуешься. И хотя и ворчит матушка, что я даром бросаю деньги, трачу их на пустяки, помолчу. Где понять старухе, что это пища духовная. Зато и читаешь с наслаждением, и не только читаешь, перечитываешь, но даже бережёшь каждый печатный клочок... Сколько спору бывает с матушкой, как она вздумает печь пироги. Выбираешь, выбираешь порой, что ей дать на жертву, ещё просмотришь и только тогда дашь, и то чувствуешь, словно сделал какое преступление против печатного дела.

И он добродушно засмеялся, засмеялся, сразу обнаруживая добродушного, милого человека.

Я посмотрел выложенные последние номера «Света», которые вышли чуть не полтора месяца тому назад в Петербурге и уже порыжели от сырости, и вздумал было уже спросить его, как он сюда попал так далеко от своего прихода, но мне показалось это сразу сделать неудобно, и мы завели с ним как-то вдруг совсем посторонний разговор о политике и новостях света, до которых он неожиданно оказался страстным охотником.

Наше духовенство часто имеет пристрастие к политике, чего мы и не подозреваем, предоставляя ему для чтения более всего духовные журналы и проповеди.

И не прошло и минуты, как у нас с батюшкой зашёл уже горячий спор о «коварном Альбионе», который только что тогда грозился нас разгромить. Батюшка оказался страстным «политиканом», знал все происки англичан чуть ли не лучше самого Гладстона и вдруг выложил передо мной столько таких тонких взглядов на современную политику Англии, что я перед ним даже готов был уже спасовать... И не знаю, что бы было у нас в конце этого спора, если бы меня не выручил голос его матушки, которая вдруг его позвала «на пару слов» за двери.

Это было как раз вовремя. Я было уже хотел сдаваться на капитуляцию и, помню, даже обрадовался такому обороту дела, чтобы собрать в своей голове мысли и вывернуться от такого горячего противника. Я догадывался, что матушка недаром позвала батюшку за двери, слышал, что у них там происходит уже разговор совсем не в том духе, как был со мною за минуту, и догадывался, что «пара слов» заключалась ни в чём ином, как только в том, что матушка озабочена угощением, вероятно, не имея многого, что можно было мне предложить.

Я был прав: действительно, через недолгое время батюшка воротился с какой-то озабоченной физиономией, которая прояснилась только тогда, когда в каютку вошла его молоденькая, голубоглазая дочка и поставила перед нами маленький подносик, на котором скромно стоял белый хрустальный графинчик и прелестная жёлтая икра муксуна рядом на маленькой тарелочке. Вслед за этим в нашу каютку вошла и сама матушка – строгая старушка, с которой я в данный момент был более чем рад познакомиться, помня ещё за минуту её услугу. Она поговорила минуту с нами, извинилась, что у них нет ничего лучшего угостить дорожного человека, и, посидев с минутку и спросив, есть ли, живы ли мои родители и где и как они живут, скромно удалилась, предоставив нам продолжать прерванный разговор и пообещав нам скоро послать и сам самоварчик.

Но прерванный разговор после чудной икры муксуна решительно уже не давался; политика словно была сдунута кратким пребыванием матушки, и как мы с батюшкой ни начинали его, но нить разговора была уже потеряна, и я навёл разговор на то, что меня более в данную минуту интересовало.


* * *

– Вас интересует то, как я здесь очутился? – сказал мне батюшка. – Извольте, расскажу, это стоит того, чтобы вам знать как путешественнику, как мы живём в таких пустынях. Не подобает нашему брату говорить много о себе, но здесь я вижу другую причину. Только извините, прежде чем я скажу, как я стал рыболовом, я вам должен многое сказать, как я вообще попал в этот край и что меня заставило взяться за это дело. Попал я в этот край уже лет десять и попал так, как вообще попадает наша братия на плохие приходы – по гневу, достойному гневу архипастырей... Не ропщу, видит Бог, только говорю правду... Попал с семьёй, со старушкой-матерью, почти ничего не имея про чёрный день, хотя и жил ранее на добром, чернозёмном приходе. Матушка только ахнула, когда увидала наше село... Что? Сами изволили видеть, какое наше место? Храм, пара домиков для причта, домика два русских и кругом с десяток в лесу юрт дикарей – и только... Однако я со смирением принял и это испытание, чувствуя, что глубоко виновен перед владыкой. Не мне, недостойному, бы браться за великое дело просвещения дикарей, но приказано, послан – служу... Великое запустение я встретил и в храме, и в доме: священника не было года два. Кто поедет добровольно в такое место? Однако я не пал духом, очистил храм, прибрал убогую квартирку в церковном домике и, когда пришла первая суббота, послал трапезника-вогула благовестить к вечерне. Поверите, слёзы выступили у меня из глаз, как я услыхал первый жиденький звук колокола, как он жалобно раскатился по лесу после того благовеста, как звонили в старом месте... Позвонил так с полчаса трапезник на колокольне, посмотрел я в окошечко: хоть бы душа какая откликнулась в юртах, словно не прихожане, а лес кругом стоит; позвал семейку помолиться Богу и пошёл служить первую службу.

Отслужил. Думаю: может, завтра наутро на литургию придут «оглашенные». «Оглашенными» я их называю – недостойны они ещё называться истинными христианами. Поужинали с семьёй, посидели вечер на завалинке у воротец, потолковали, заплела мне дочка косу, и пошёл я в горенку читать правило, какое полагается нам перед литургией. Только опустился я на колена, читаю, молюсь перед образом со свечкой, как вдруг слышу – что-то гудит... Гудит и гудит. Страшно так гудит и всё громче и громче, словно вот когда на заре в гарнизон, в городе барабанят... Читаю, грешный, а сам прислушиваюсь, и страх какой-то на меня нашёл, даже молиться не могу – вздрагиваю, как нанесёт на меня ветром... Не вытерпел, поднялся с коленей, пошёл было к окну послушать, что такое, а позади меня стоит матушка, и бледная такая, что я даже испугался. «Что такое, мать», – спрашиваю. «Отец, – говорит, – ведь дикари-то шаманят на праздник... укроти их., слышать не могу ихнего барабана... Катя даже расплакалась от страху...». Взял я шапку, кликнул с собой трапезника из церкви, пошёл, откуда из лесу барабан слышно... Извините на минутку, – вдруг прервал он своё повествование, заслышав, как за дверью послышался робкий голосок его дочери Кати, которая просила отворить ей дверь.

Дверь отворилась, и Катя, прехорошенькая девушка в розовеньком платьице и с голубой лентой в косе, внесла нам, вся розовая от румянца, в каютку чистенький, старенький самоварчик, который так и бросал ей в лицо горячие струи пара.

Прошла минута, другая за приготовлением чая, Катя нам принесла варенья из морошки и кренделей; батюшка, пользуясь перерывом, пригласил меня ещё отведать жёлтой чудной икры муксуна, которая стала уже как-то вянуть, и, выпроводив дочку и сказав, чтобы нам не мешали больше разговаривать, что он сам разольёт чай, припёр снова двери и стал продолжать прерванное повествование.

Ну, перекрестился я, сказал трапезнику, чтобы он провёл меня к той юрте, где барабанят, и пошёл за ним по узенькой тропиночке в лес, откуда светилось два-три огонёчка. Проходим юрту, проходим другую – никого. Вижу, в юрте шаманят, освещена, в окошечко видать, что полна народу; в чувале огонь так и пышет, и перед ним на средине юрты сам шаман, мой прихожанин, с чёрным барабаном и колотит по нему палочкой и что-то припевает. Кругом его, видно при свете, сидят на нарах дикари, халаты распахнуты, волосы распущены, лица все тёмные, головы повесили и все сидят молча... Не вытерпел я, загорелось у меня в сердце, отворил я двери у юрты, шагнул туда и говорю: «Мир вам, братие!». Дикари остолбенели. Шаман перестал бить. Смотрят на меня такие страшные, и никто не говорит ни слова... «Что вы делаете, крещёные люди? – спрашиваю. – Кому молитесь? Кого зовёте? Не возле ли вас храм?..». И пошёл, и пошёл...






Откуда стал проповедник!.. Только поднимается передо мной один старик – лохматый такой, косы распущены по плечам, глаза сверкают – и говорит: «Молчи, батя, не мешай нам, и мы тебе мешать не будем...» – «Как так, – спрашиваю, – не мешай, разве на попущение послал меня сюда владыка?». Куда, говорить даже не даёт! «Мешать будешь, наделять тебя не будем. Что есть будешь? Что есть будешь? Что есть будешь?» – вдруг закричали остальные вогулы, и я было отступил даже к порогу... Шум поднялся страшный: кто грозит голодом, кто холодом, кто говорит, что я здесь совсем пропаду, погину... Подождал я, когда они прокричались, и говорю им: напрасно, добрые люди, пугаете, что не будете наделять. Бог меня и так не оставит, а долг мой превыше всего земного, разве птицы небесные... и пошёл, и пошёл им ораторствовать; никогда не думал я, что такой проповедник... И ведь что? – спросил он меня вдруг среди этого разговора.

– Что?

– Убедил ведь: слушали они меня, слушали, Бог ли им на душу положил, или так, только вижу я – они смирнее и смирнее; видят – я прав, видят – я не струсил, видят – я не сдаюсь, и стали со мной соглашаться, что шаманить им здесь действительно не полагается... Долго я им говорил, долго я их убеждал, даже матушка посылала сына попроведать – уж не убили ли меня дикари; и кончилось это тем, что они не только дали мне слово не барабанить, но даже и сам барабан отдали...

– Иду домой такой весёлый, с трофеем, несёт за мной барабан трапезник, и подхожу это к своим воротцам. А матушка моя уже там ждёт не дождётся. «Смотри-ка, мать, – говорю ей, – какую музыку я отобрал...». Она как взглянула на него, да так и присела от страху... Куда! Даже на крыльцо его не пустила занести, даже в ограду. «Куда ты, – говорит, – погань ещё такую тащишь? Ещё детей напугать ею хочешь?». Перепугала так меня, чуть меня самого с трапезником не выгнала из ограды... Однако я зашёл в дом, барабан мы спрятали около дома в кустах, и как рассветало, поднялся я читать правило, так пошёл, взял его и бросил его в воду. Неси, река, куда хочешь... Пожалуйте стаканчик чайку с вареньем, – бросился батюшка, прервав этот рассказ и схватившись за позабытый на столе чайник.

Он аккуратно налил пару стаканчиков, поставил один передо мной, другой к своему прибору, и я попросил его снова начать своё повествование.

Ну, на другой день во время литургии кое-кто действительно приходил в храм Божий из «оглашенных», даже матушка говорит, что один даже поставил свечку перед образом.. Только ни молиться они, бедные, не знают, как по-настоящему, ни держать себя в храме, словно вот чужаки какие иностранные. Даже жалко на них смотреть: разговаривают, ходят из угла в угол, повёртываются к алтарю спиной, за всем следят с любопытством, и как вышел причётник апостол сказывать, так даже в рот ему заглядывают и в книгу... Страшно уж они любопытны. Один даже в алтарь чуть ко мне не забрался, так его разобрало любопытство, что я там делаю, стоя перед престолом.

Ну, помолился я перед Господом Богом за них хорошенько, попросил Его подкрепить меня терпением и начал с тех пор просвещать их понемногу. Когда в храме поговоришь им самым простым языком, что нужно ходить в церковь; когда в юрту зайдёшь, утешишь их в бедном житье; когда зазовёшь на квартиру их посовестить, что они неладно делают, что в храм Божий не ходят. Да только матушка моя больно уж обижалась сначала, что от них запах такой я приношу в дом, что даже дохнуть дома невозможно... И удивительное дело, как от них разит, бедных. Поверьте – побудешь только минуту, когда зайдёшь к ним в юрточку, а уже матушка слышит. «Ты опять, отец, к остякам ходил в юрту?» – спрашивает. Не совсем она долюбливает их почему-то, вероятно, её больно они напугали в первую субботу, – закончил батюшка и засмеялся.

– Ты это что, про меня рассказываешь? – вдруг отворила дверцы каюты и появилась на пороге матушка.

– Про тебя, – смеётся батюшка, – рассказываю путешественнику, какая ты трусиха...

– Да уж ты всем про это расскажешь, ты расскажи-ка, как они тебя чем наделяют, сколько ты получаешь в год здесь содержания и разбогател ли ты на этом приходе.

И матушка, вдруг словно подтолкнутая чем, начала мне сама рассказывать, что они получают от своих прихожан, как они бедно живут, как давно уже всё продали и прожили, что было у них раньше запасено, и как они вынуждены были чуть не на коленях просить духовное начальство, чтобы оно приняло их единственного сына на казённый кошт в училище, так как они даже не имели денег для того, чтобы его отправить в город. И не будь милости проезжего купца, доброго человека, им бы и до настоящего времени не собраться его отправить в город, так как он лежит от них чуть не за полторы тысячи вёрст. И передо мной под влиянием искренних, простых слов этой матушки, которая даже вспыхнула румянцем при этом рассказе, так он её взволновал, раскрылась вдруг такая картина убожества их жизни, которую я бы никогда даже не подозревал при виде этих, на вид довольных своей судьбой, людей, при виде всего окружающего, которое только говорило о принятой, врождённой привычке к чистоте и порядку...

– Ох, мать! – хотел было немного сгладить это сильное впечатление батюшка, – что об этом говорить, ведь живём же, слава Создателю, пьём, едим, одеты... – было начал он, но матушка горячо прервала его речь и снова заговорила.

– Да, живём, не скажу я, как мы живём, но только уж не твоим приходом, а только милостию Божиею. Посмотрела бы я, чем бы ты стал жить, что бы ты стал делать, если бы не занялся сам рыболовством; только вот нас ещё и держит, а то так бы опустились, что страшно бы и увидать постороннему человеку, разве отец Николай... – начала было матушка.

– Не говори ты мне про отца Николая, он человек расслабленный, нездоровый... поди-ка, мать, лучше свари нам «ушку», – прервал её батюшка, и мы снова остались одни и могли продолжать начатый разговор, который страшно меня уже заинтересовал собою.






– Помолился я Господу Богу, говорю вам, – начал снова батюшка, – и начал с той поры своё трудное дело. Нелёгкое дело это – просвещение дикарей: тяжело человеку тёмному говорить о вере, душа его заперта, как крепкая дверь; придёшь в юрту – там грязь, вонь, пахнет гнилою рыбою, иногда лежат больные... Помог бы им, бедным, да нечем, хотя и учили нас в семинарии в былое время медицине; другой раз видишь – лечит шаман, станешь говорить: неладно делаете, говорят: вылечи – тебе будем верить... помоги...

А чем помочь, когда в доме одна мята у матушки, да и ту она хранит как Бог весть какую драгоценность. Хуже того, как в другой раз придёшь поучить, а в юрте дикари ещё с утра ничего не едали, да и к вечеру поужинать нечего. Частенько это случается в нашем приходе: дикарь живёт, как птица небесная: ест, что есть, нет – сидит, пока не добудет; то, смотришь, рыба перестала перед погодой ловиться, то зверь ушёл в другую сторону, перекочевал, и так частенько едят Бог только весть какие кушанья из белок и старых костей щук и налимов, которые только собакам и могут служить пищею, а тут ещё другой год и голодовка. Придёшь в такое время – до проповеди ли? Посмотришь на них, какие они сидят невесёлые, посетуешь, что ленятся, и пошлёшь им коврижку. Думаешь, может, она расположит сердце их к своему пастырю. Но и это напрасно: дикарь не ценит милостыни, по его понятию, что у тебя есть – делись, съест и даже не помянет и на тебя же порой ещё осердится, что послал ему мало. Богачами нас, русских, зовут они, а себя бедными, несчастными, помогать вы нам, говорят, должны, кормить, а у самих такие вотчины, что впору вашему именью – на десятки вёрст кругом угодья рыболовные, и звериный промысел, и шишка, и лес. Русский бы человек царствовал тут, не жил, а они чуть с голода не помирают, опустят руки и сидят; посылаешь в лес промышлять белку – не идут, боятся, говорят: шайтан пугает, должен я ему отдать долг сначала, а потом идти в его лес промышлять. И ведь так боятся нечистого, что даже, случается, человек скорее задавится, лишит себя жизни, чем пойдёт в лес, если у него не исполнено обещание своему покровителю охоты принести там какого-нибудь оленя в жертву, или так подарить ему, бросить куда под корни дерева несколько серебряных монет. И тут уже как его ни убеждай, что ему ни говори, что всё это пустое, он ни за что тебе не поверит и только смеётся. «Поди-ка, – говорит, – батя, сам, как он пужнёт тебя из лесу», и рассказывают такие чудеса, что, право, сам с ними начинаешь верить, что и в самом деле нечистый живёт в лесу и следит, притесняет человека.

Веры как-то нет у этого дикаря в самого себя, теряется он перед каждою случайностью: тресни в лесу дерево – он уже убеждён, что это шайтан; ударь молния в дерево и расщепи его – он уверен, что это нарочно даёт о своём гневе понятие ему нечистый; случись что-нибудь с ружьём, дай оно осечку, лопни струна лука – он уже бежит вон из леса в ужасе и рассказывает всем, что его преследует нечистая сила, и так рассказывает, что не поверить ему нельзя, потому видишь, по лицу его видишь, что он сам убеждён, что это так и было, и даже ужас на вас наведёт своим таинственным повествованием. Вот так. И поди, убеди его, что это пустое – он замотает головой и убежит прочь.

И какая впечатлительность у этого дикаря, просто удивительное дело, словно он весь соткан из одних нервов, и то, что не поразит нашего мужика и даже не заставит задуматься, перед тем он даже вздрогнет, остановится, затрясётся...

И убедить ещё его ходить в храм Божий можно, но отучить от суеверий – это уже дело совсем тяжёлое: они укоренились в нём крепко, они связали всё его существование, перепутали понятия, и распутает их только одно время, долгое время и образование.

И вот так стал я жить в этом приходе и учить понемногу своих прихожан добру и православию, и хорошо бы всё это было, если бы у меня под руками были хотя бы какие-нибудь средства для благотворительности или помощи больным; но куда, где её вызовет наш брат в таком месте? Это у вас, в Петербурге, не знают, куда кинуть деньги и устраивают всякие благотворительные общества, а здесь кто поможет дикарю и нашему брату, его бедному пастырю, когда даже о нас не замолвит никогда доброго слова ваша литература... А между тем сколько бы добра можно здесь посеять при средствах, сколько бы помощи можно было оказать истинно погибающему нашему «меньшему брату». Только на этом ещё и можно кое-что сделать в таком крае, а между тем нам приходится самим чуть не искать благотворительности у дикаря, выезжая в приход за сборами.

Вы бы посмотрели, что это за «руга» наша бедная у дикарей. Приедешь в юрты – голо, дикарь наполовину в лесу или куда уехал к русским клянчить в долг себе хлеба, зайдёшь в юрту, попросишь наделить – только ахают от сочувствия, и видишь, наделили бы, да у самих ничего нет, и если вынесет кто мёрзлых налимов тебе десяток в подоле и высыплет перед тобою на снег и скажет: «На, батя, ешь, вот тебе налимы», так бежал бы от этой сцены, так она тяжела для нашего брата. Может, он последнее отдаёт, и у него сварить нечего? И вот, подумал я, подумал с матушкой, поговорил с добрыми людьми, как бы это обойтись без такой милостыни, и решил устроить себе рыболовный каючок, оснастить его как следует, взять у рыбаков невод и сетки и, когда вскроется река и все мои прихожане уйдут на Обь промышлять рыбу, самому туда отправиться на промысел, где они кочуют, чтобы запастися, чем даст Бог, на долгую зиму. Что наше жалованье в таком краю? На него не проживёшь и полгода. И вот я решил сам добывать себе насущный хлеб рыболовством. Сделал я себе каючок, оснастил его, запасся сетками и весной, только что это тронулась река и разлилась, переселился, как на дачу, со всем семейством сюда, поднял парусок и отправился вместе со своими прихожанами на промысел. И хорошо это так: сам стоишь на руле, поёшь тропари и каноны, правишь, матушка с дочкой правят парусом, флажок тихонько шелестит, река как словно зеркало, солнышко так и пригревает, и смотришь, как по всей реке плывут твои прихожане: кто в простой лодочке, кто в маленьком каючке из бересты, и рады все, поют, что вырвались снова из голодного постылого места на вольный свет, где хоть будут сыты. И так это хорошо, словно в самом деле едешь куда в светлое место, а не в пустыню, словно в самом деле позади тебя уже навсегда остался и этот тёмный молчаливый лес, и вечные эти голодовки, и вечная нужда, бедность. Поверите, даже плачешь, когда, стоя на руле, так тебя радует это приволье и свобода.

Ну, поплыл я; плывём сутки, другие, третьи, четвёртые. Несёт нас река и несёт: и мимо леса, и мимо юрточек, и мимо рыбалок, пустынен край, редко в нём увидишь живого человека, но всё же и он имеет свою красоту, и как-то приятно смотреть на его девственность, ещё не тронутую рукой человека. Когда ночь придёт, остановимся у бережка, разведём костёр... Сколько радости у дочки на незнакомом берегу! Но коротка здесь весенняя ночка: не успеет сварить матушка котелок, как уже снова светает; и ещё ночью плыть того приятнее по реке: птица Божия так и играет, и шумит в лесу спозаранок песни, а на воздухе столько пернатых гусей-уток, что только и свистят над тобой крылышками, перелетая с болота на болото... И хотя бы месяц так плыть – не соскучился бы никогда, наблюдая эту природу...






Ну, около города мы прибрались и принарядились: нельзя, может, вдруг благочинный выйдет на берег. Вот и город. Знаете, небольшой, но все же сердце как-то и перед тем падает: что, как взглянут на моё путешествие косо? Однако, ничего, обошлось, отец благочинный только посмеялся, что я отправился на рыболовство. «Что же, – говорит, – доброе дело, отец, выдумал, чем сидеть в лесу целое лето, лучше покочевать со своими прихожанами, может, там какая треба...».

«Ну, погостил я в городе на барочке два дня, запасся всем необходимым, взял у знакомого дьякона газет и отправился на самую Обь в дорогу. Только и застань нас на Оби буря... Господи, что поднялось! Волны скачут, кораблик наш скрипит, парусок едва держится, в снастях воет, и матушка ни жива ни мертва стоит, держится за верёвку. Думаю, вконец прибьёт нас буря; однако кой-как улепетнули за островочек, да там четверо суток и оставались в кустах. Ну, буря, я вам скажу. Передумал я тогда много, понял, почему молится православная церковь «за плавающих», и удивительное дело: только что она прошла, только что стихла погода, выглянуло солнышко, как снова как ничего не бывало, даже отвага проявляется, словно вот только что в моряки настоящие произвели и ещё орденом наградили. Ну, так мы и добрались до места, где мои прихожане промышляют. Облюбовал я у вотчинников недорогой рыболовный песочек и стал промышлять.

И слава Создателю! Дал довольно на мою бедность рыбки, и так довольно, что не только в городе запасся я разной хозяйской провизией на зиму, отправил сынка в духовное училище, но даже, не хвастаюсь, даже помог и самим прихожанам немного, когда у них случился зимой недостаток. Матушка, так та свет даже словно увидала, как рыба пошла в невод. Ну, тоже заправилась кой-чем и она для кухни, не всё купцам за бесценок отдавать: и моксунчиков насолила, и сырочков, и кишки сельдяной заправила на зиму, и даже осётриков, дал Бог, засолила. Зимой, когда отец благочинный приезжал с ревизией, таких пирогов ему напекли в дорогу, что, поди, так ещё теперь поминает, как его угостили...

И вот с тех пор словно совсем пошло у меня другое дело с прихожанами: видят – в самом деле человек могущий, и сразу ко мне переменились, большое они уважение чувствуют к богатому человеку, самостоятельному, по ихнему понятию, это такая сила, что и Бог знает, что человек может с ними сделать. Разумеется, какое у меня богатство, только слава Богу, хотя сыт с семейкой, но всё же, подите, уважение какое ко мне почувствовали. И вот я с той поры стал их учить уже лучше.

– И с успехом? – спросил я.

– Куда! – воскликнул батюшка. – Возможно ли нам даже мечтать об успехе: народ дик, русского языка почти не знает, а нам где возможно изучить его язык в короткое время. Нужны годы и годы для этого и притом не такая старая голова, как наша...

Вы не поверите, сколько у меня хлопот было сначала с этим их незнанием русского языка: нельзя допроситься, бывало, человека даже, как его зовут: Петром или Фёдором. «Петь», «Федь», – бормочет, понять никак невозможно; готов уже записать его в метрику Петром, а заглянешь в книгу – его зовут там Сидором. У них только и есть русских имён, что Иван, да Пётр, да Фёдор.

А с исповедью что у меня было с этими дикарями в первое время, даже страшно вспомнить! Как пост Великий наступит, так и посылаешь десятника по юртам, чтобы посылал говеть которых в храм Божий. Сами никогда не подумают даже заглянуть в свою церковь; так, разве проездом который забежит и поставит свечку: досуг ли, когда у богатого торгаша водкой угощают! А не послать нельзя, с нас исповедные строго взыскивает отец благочинный. Не исполни – «опущением» запишут, поведение могут замарать. Ну вот и пошлёшь, и придут поговеть дня на три. И первое, как придут, это сейчас к богатому человеку просить водки. И просишь того, и убеждаешь их, что не пейте, грех, хотя воздержитесь на это время; нет, не слушают, табаку и водки так нажрутся, что даже тошнит – так от них пахнет. Позовёшь в церковь, только согрешишь, грешный, перед Создателем. Придут, ревность такую сначала обнаружат: свечек восковых полные горсти наберут, даже обрадуешься, образам и тебе земные поклоны отвешивают, начнут ходить по церкви, ставить свечи – к одному образу подойдёт, посмотрит на него и поставит, и земной поклон отвесит, к другому – то же самое. Который победнее, нет у него денег на свечи, купит одну и ходит с ней, бедняга, всю службу, пока она теплится, и переставляет перед всеми образами, чтобы всем святым было не обидно. Посмотришь когда из алтаря, что они делают, только согрешишь, осудишь: ходят по церкви, подойдёт к какому святителю, поставит перед ним свечу, покланяется перед образом, в землю раза два поклон отвесит, возьмёт свечу и понесёт к другом образу. И кто их так научил, что нужно обязательно перед каждым образом поставить свечу, – не знаю, только думаю, что и это у них тоже от суеверия, чтобы, значит, не обидеть другого святителя, бывши в храме. И до чего это доходит? Даже в алтарь проникают, если оробеешь, не остановишь, – и там нужно поставить свечку хотя на минуту перед образами, если их увидят. И так всю обедню – вечернюю, утреннюю – и ходят. Сгорят свечки, тогда успокоятся, соберутся куда в уголок и даже сядут. Не могут они подолгу стоять на ногах, привыкши всё к сидячей жизни.

А любопытные какие, страсть: только дьячок пройдёт в алтарь, они уже туда за ним засматривают; отворишь царские врата – то же; а как выйдет дьячок апостол сказывать – почитай, все к нему и прямо в рот смотрят, и удивляют ещё, какой у него голос; а что касается колокольного звона, так это целое несчастье: только дашь сигнал трапезнику благовестить, они все за ним на колокольню, и нужно в одно, а они во все, так любят колокольный звон, что готовы всё время там сидеть на колокольне; уже запираем её от них в это время. Заберутся туда и спустить их нет возможности, а парапет уже мы всегда запираем.

– Зачем же?

– Уйдут, все уйдут, только тем ещё и держим в храме, что заперта церковь. Опять – чтобы пьяный какой туда не затесался...

Ну, походят так дня два, и велишь им вечером приходить на исповедь в церковь.

Как сейчас вот помню, что у меня вышло с ихней исповедью в первый год, когда я вздумал их исповедывать так же, как своих старых прихожан. Зову, помню, одного на клирос, смотрю: лезет ко мне такой лохматый, волосатый вогул, что даже страшно стало остаться мне одному с ним за ширмочками... Начинаю спрашивать его: «Не украл ли?» – «Что ты, что ты, батя». Вдруг заговорил мой вогул: «Когда я что украл?», думает, я его в воровстве уличаю, испугался даже, попятился от меня, высунулся к своим, им что-то сказал по-своему, те за него заступились, начали что-то говорить про связку белок, когда-то украденных, только не им; нашлись свидетели даже, что украл их какой-то Кузька, и такой шум подняли, так горячо за него вступились, что спасибо дьячку, что он им, наконец, растолковал, что тут дело идёт совсем не о связке украденных белок, а просто о грехе. Не знаю, как это убеждение подействовало на них, но видно было, что они на меня уже косились... Помилуйте, обвинять в таком грехе, когда у них десятками лет не бывает такого преступления даже в целых юртах.

Ещё хуже того случилось, когда я спросил другого: «не убивал ли?». Вогул так перепугался, что даже бросился с клироса и чуть не увлёк и остальных с собой, отправившись к писарю с жалобой, что я его будто бы обвиняю в убийстве. Спасибо, дьячок дверь припёр, а то бы и остальные убёгли. Боже мой, какой шум подняли. Едва уговорили.

Что делать? Подумал я, подумал: подозвал их всех к амвону, велел им пасть в землю, пали они передо мной, лежат, прикрыл я их епитрахилью и прочитал отпустительную молитву. Как сейчас помню, слёзы из глаз бегут, а я читаю над ними молитву. Прочитал над ними молитву, велел встать на ноги, встали они, и вижу – стали веселее, видят, я не донесу начальству, а только молюсь. Попросил их помолиться усерднее перед Господом Богом, не принимать пищи до утра, не курить, паче того, не пить вина, вымыться, причесаться завтра утром и прийти в церковь пораньше к принятию Святых Тайн и отпустил с миром.

На другой день, действительно, пришли такие чистенькие, смиренные, что даже я удивился – настоящие рабы Божьи, в чистых рубахах, некоторые даже купили для этого нарочно новенькие рубашки у русского купца, другим дали кой-кто из сердобольных, волосы расчёсаны и распущены по плечам, и руки, как следует, у сердца. Даже сердце обрадовалось, глядя на них, и уже по церкви не ходили. Стал принимать к причастию, смотрю, не дичатся, подходят со смирением, как подобает и истинному христианину, но только согрешил грешный, не заметил, причастил других по два раза... Спасибо, дьячок догадался, сказал, что другие подходят в другой раз. Видите ли, им запивать теплотой понравилось и по другой просфоре получить захотелось...

И вот так всегда, каждый пост, и сколько их ни учишь, сколько им ни толкуешь – всё понимают и делают по-своему: и по образам любят ходить со свечками, и обязательно на колокольню сбегают побрякать в колокола, и с трапезником поссорятся, и дьячку поглядят в рот... Учить их? Куда, даже думать не хотят об обучении. Лаской станешь обходиться – норовят обязательно надуть. Строгостью – начинают дичиться и страшно обижаются. Великая тьма ещё царит в их трущобах! – воскликнул батюшка, задумался и замолчал как-то сразу.

Задумался и я, смотря в маленькое чистое окошечко на яркую, молодую зелень обрыва с опущенными тяжёлыми еловыми ветками с падающей, наклонившейся вершиной, со сломанным старым стволом и глухой, густой сплошной порослью, куда не проложено даже ещё тропы, кроме одного зверя. И при виде этой картины обрыва, при виде этого маленького клочка этой глухой тайги мне словно стали ещё понятнее последние слова священника, в которых звучало столько правды.


* * *

После этого разговор как-то уже не клеился, словно в нашу беседу легло что тяжёлое, и скоро я попрощался с добрым, разговорчивым батюшкой, простился с матушкой, дочкой их Катей; они вышли меня проводить, и я снова уже в своём каючке, со своими мыслями плыву дальше по этой необозримой Оби. И батюшка, и его рыболовный каючок, и добрая матушка-старушка, и Катя в розовеньком платьице, появившаяся в последнюю минуту на борту смолёного каюка, и рассказ батюшки, и вся эта минутная встреча, казалось, тоже плывут куда-то дальше, дальше, в вечность, в историю, как и мы двигаемся всё вперёд и вперёд. Да, всё плывёт и двигается вперёд, всё отходит в историю – и былое время, и эти дикари когда-нибудь будут иными, быть может, лучшими, и батюшка их не будет добывать себе сам рыбу. То, что видишь теперь, через десять лет будет уже в другом виде, жизнь и дикарей имеет свои периоды и перемены, и нам, путешественникам, только удаётся временем класть на историю их штрихи, которым, быть может, даже не поверят другие через каких-нибудь десять-пятнадцать лет.

Что за беда? Зато как хороши, свежи эти встречи, зато какие они будят в нас воспоминания.




ЧЕРЕЗ ДЕСЯТЬ ЛЕТ


Недавно, возвращаясь с севера, поднимаясь с реки Оби, мне привелось снова заехать в реку Северную Сосьву и побывать у вогулов.

Я давно знаю эту реку и её вогулов. Я был в ней ещё в 1883 году и живо помню, как я, пробираясь тогда на Северный Урал, поднимался по ней в маленькой долблёной лодочке с парой гребцов-вогулов. Для меня тогда всё в ней было ново: и дикая лесная река с молчаливым тёмным лесом, и редкие берестяные шалаши; и спрятавшиеся в лесу юрты, откуда к нам на берег выбегали вместе с собаками толпы вогулов, с удивлением рассматривая нас, откуда мы приехали; и чудные виды снежных гор Урала, и сама жизнь вогулов. И казалось, что уже Бог знает где далеко мы от России, настолько дико всё это казалось, настолько всё это окружающее было чуждо тому, что я привык видеть даже в тайге Сибири.

Мне очень жаль было тогда вогулов. Бедные, в жалких одеждах, сквозь которые так и проглядывало на свет тёмное смуглое тело, со всклоченными волосами, растрёпанными косами, полуслепые от вечного дыма, истощённые от вечного голода и житья под открытым северным небом, с испугом, заботой на добром, открытом лице, запуганные местным начальством, обобранные нашими купцами, казаками, торговцами, загнанные какими-то историческими передвижениями татарских орд в эти негостеприимные леса, но сами гостеприимные, простодушные, ласковые к чужому, незнакомому человеку, они казались мне такими жалкими, такими несчастными, что я готов был для них сделать Бог знает что, чтобы они стали людьми, а не пасынками природы.

Я не мог тогда долго привыкнуть равнодушно смотреть на их полуголые фигуры, хотя их улыбки, глаза и говорили мне поминутно, что это ещё не Бог знает какое для них лишение, я не мог выносить, когда они торчали передо мной со всклоченными, растрёпанными косами, в которых рука, казалось, уже инстинктивно отыскивала паразитов; я отворачивался от них, когда они садились за еду и пожирали с кровью задавленное животное; я убегал от них в лес, когда они дико кричали своим богам, а те, сделанные из шкур, тряпок, дерева, сидели перед ними в тёмных углах их жилищ и безучастно смотрели на них оловянными, свинцовыми глазами с противно вымазанным салом ртом и ужасом во всей своей фигуре.

Эти дикари наших лесов поражали меня. Я каждый день, поднимаясь всё выше и выше по их лесной и многоводной реке, словно нарочно встречал что-нибудь новое, поражающее, действующее на мои нервы, и хотя бы что-нибудь весёлое в той бедной жизни дикаря. Даже музыка их, песня их – и те нагоняли на меня одну тоску, пробуждая только одно участие в бедной участи этого дикого человека.

Но они не жаловались ни на эти бесконечные леса, где они блудят, ни на эту реку, которая уносит столько их сил своими половодьями, ни на этот климат севера, ни на свою вечную нужду и голодовки. Всё это они выносили, ко всему этому они уже привыкли веками, хотя их черты, говор, обычаи и говорили о том, что их родина где-то на юге, а не в этих лесах, куда их загнали великие переселения народов ещё в исторические, старые времена. Они жаловались только на русских казаков и купцов, они жаловались только на своё ближайшее начальство, они жаловались только на то, что у них отнята самостоятельность и свобода, и жаловались так горько, так искренне, так справедливо, что я, даже рискуя собственной безопасностью, решился вырвать их из рук купцов и вечных долгов и стать в защиту их от их начальства.

Но то слишком дорого мне досталось: местные купцы не раз подкупали тех же вогулов застрелить и отравить меня, на меня сыпались доносы местному губернатору со стороны местного начальства, в меня даже стреляли... Но я не ушёл из этого края до тех пор, пока не сделал доброго для вогулов.

Мне посчастливилось, иначе я едва ли бы мог у них сделать многое, потому что борьба в таких краях с русскими была бы в конце концов всё-таки для меня невыносимой. Я открыл путь с их реки на Печору, мне посчастливилось тогда соединить через их реку Обской бассейн с Печорским и сделать такое счастливое, как я полагал тогда, для вогулов открытие, которое раз и навсегда вырывало их из рук местного купечества и ограничивало местное начальство в том, в чём не могли его ограничить ни страх ответственности, ни наши законы, ни глас справедливости и правды. Я страшно тогда верил в светлую будущность своего открытия и полагал, что пароходство, движение, новые люди, которые нахлынут в этот край благодаря открытию пути между такими двумя громадными водными бассейнами, через которые открывался даже путь к европейским рынкам из Сибири, не только вырвут бедных дикарей из рук эксплуатации, но и спасут, образуют, просветят их... И когда это открытие, этот путь, приехал туда взять для эксплуатации известный меценат Сибири А.М. Сибиряков, я был так рад этому, что покинул край уже в полной уверенности, что этот человек с его громадными средствами и образованием докончит то дело, которое я начал, чтобы поддержать и спасти этих несчастных пасынков природы.

Ещё при мне, в бытность мою там, туда приехали новые люди, по реке вогулов зашумел пароход, потянулись баржи с товарами на Печору и в Лондон; появилось всё то, что, казалось, только несло для этого забытого в лесах края одно благополучие и счастье.

Я покинул этот край в 1886 году и с тех пор о нём только мельком слышал и читал из газет лестные отзывы о деятельности там г. Сибирякова.


* * *

Читатель поймёт хорошо теперь моё любопытство, когда я снова заехал ныне в эту реку, чтобы увидать тех вогулов, которых я знал почти в первобытном их состоянии. Для нас, путешественников, это великое счастье. Десять лет – небольшой период в жизни народов, но в таких местах, при таких обстоятельствах – это целый переворот, потому что в этот край нахлынул народ, новая торговля, промышленность, и то, что было прежде недоступно для дикаря, стало обычным, то, что было дорого, дешёвым, недорогим.

Я с понятным нетерпением ехал в эту реку вогулов, думая, что я их не узнаю.

И действительно, я не узнал этих добрых дикарей, которые когда-то так радушно встречали меня, выбегая из своих берестяных шалашей, так радушно угощали меня сырой рыбой, так ласково смотрели на меня, так любовно заботились обо мне, когда я садился в их утлый долблёный челнок и пускался по их многоводной реке в дорогу.






Та же знакомая река с тёмным лесом по её берегам, те же виды, картины её плёсов с чудными снежными туманными пятнами на горах Урала, те же увалы, леса с урманами, те же берестяные шалаши по берегам речек, по обрывам самой реки, те же юрты, старые домики, спрятавшиеся в чаще леса, тот же весёлый лай белых собак лаек, но – совсем другой народ, другие жители, хотя на них почти та же растрёпанная старая одежда, хотя их косы так же развевает и теперь вольный ветер на берегу реки, как ранее. Вот они вышли на берег, на лай собак, которые им возвестили, что кто-то приехал и пристал к их берегу. Они стоят, как и прежде, толпой, в ожидании, кто выйдет из лодки.

Но хоть бы один из них бросился нам помочь установить лодку у берега, хотя бы один человек, как прежде, помог нам выйти на берег, прибежал бы с приветом, услугой, доброй, раскрытой душой, как прежде.

Я выхожу и приветствую их:

– Пайся, пайся...

Но они отвечают глухо, как-то принуждённо, видимо, меня не узнавая. Я не хочу им говорить, кто я, я даже рад этому, чтобы на первый раз заглянуть в их жизнь посторонним для них человеком, но меня выдают ямщики, и толпа вогулов, моих хороших знакомых, вдруг оживает, но как-то неловко, будто виноватая, будто сожалея, что её застали так врасплох старые знакомые люди.

Ко мне подходят мои старые знакомые и протягивают руки, но молодёжь, женщины – ни с места, когда прежде они все бросались к приезжему человеку, от души радуясь его приезду, жали ему руки и даже целовали их, если это был чиновник, батюшка или просто хороший, добрый знакомый русский.

Прежде вас окружала толпа, заглядывая вам в глаза, расспрашивая вас, куда вы едете, зачем, нисколько не стесняясь вашим присутствием, как дети, но теперь она уже сторонится вас, бежит, не доверяет вашему привету, словно напуганная кем в эти десять-двенадцать лет новых людей, нового времени, влияния, обычаев и отношений...

Я иду за ними в их шалаши, заглядываю в каждый, как прежде, но нигде уже нет того привета, какой я находил повсюду тогда, какой я читал в каждом взгляде хозяйки, в каждом её застенчивом движении, заставая её врасплох среди её обихода.

Вогулки, добрые, радушные вогулки, которые вам тащили тотчас же, как вы только заходили гостем в их шалаш, рыбы, сушёного мяса, предлагали чай, стали какими-то недоверчивыми, сердитыми; девушки прямо прятались, когда прежде они смело кокетничали с вами; даже дети, те резвые дети, которые постоянно, бывало, вертятся около ваших ног, засматривая вам в лицо своими пытливыми чёрными глазёнками, и те стали какими-то дичками, сурово посматривая на вас, заложив пальцы в рот, словно что-то обдумывая для вас невесёлое. И только лайки одни, белые резвые собачки, на которых, видимо, не повлияла наша цивилизация, по-прежнему тёрлись ещё около ног, то обнюхивая меня, то ласкаясь, подставляя мохнатую, пушистую шею.

Я решительно в первый раз не понимал, откуда такая перемена в характере моих старых знакомых вогулов; я был страшно удивлён, увидев в их шалашах ту же бедность, какую я видел десять-четырнадцать лет тому назад, ту же сухую рыбу, которую они тогда ели, ту же рваную, грязную, немытую одежду на их смуглых плечах, которую они тогда носили, те же растрёпанные волосы на голове, где по-старому искала что-то нервно рука и грязные пальцы... Даже шайтаны с оловянными глазами, барабаны на полках их юрт, в которые они бьют перед костром своего бедного жилища, сзывая богов, даже те не убрала с места наша цивилизация за эти десять лет, и те по-старому сидят в ящиках, в углах, с оловянными глазами и намазанным салом ртом, безучастно смотря, что происходит годами перед ними. Но после, поднимаясь по реке вверх, день ото дня всё ближе и ближе всматриваясь в их жизнь, я понял, где этому причина.


* * *

В одних юртах, выше по реке, в самое глухое время, когда туда не заезжает ни один русский торговый человек с водкой, я встретил целый пауль в таком безобразном пьяном виде, что казалось – туда с неба свалилась целая бочка водки. Мужчины, женщины, девушки, даже дети и те были пьяны; на берегу, куда я вышел, чтобы переменить ямщиков-гребцов, меня обступила пьяная толпа: кто ругался, не зная сам зачем, кто лез целоваться, едва видя приезжего человека, кто, шатаясь, ещё стоял на берегу, едва сдерживая своё пьяное тело; и толпа кричала, выла дикими голосами вместе с собаками, и этот дикий гул так и раздавался по лесу и воде, которые, казалось, замерли, будучи свидетелями вместе со мной тому, чего они никогда не видали в старое время.

Я никогда ничего подобного не видал в старое время в этих лесах, что я пережил в этих юртах в какие-нибудь два часа времени.

Гул, гам, драки, ссоры, таскание за волосы, крик и плач покинутых матерями детей, вой собак, открытые двери юрт, выбитые стёкла, валяющийся на траве народ, женщины, ползающие по берегу на четвереньках, бесстыдство девушек, грубые шутки парней, разврат, русская ругань – всё это так поразило меня, что я долго не мог прийти в себя даже после того, как я оставил эти злополучные юрты.

– Откуда же вы, – спрашиваю ямщиков, – достали столько водки? Купец, что ли, проехал?

– Нет, – говорят, – мы сами достали, теперь сами наши торгуют и достают водку из города.

Я не стал больше расспрашивать, дело было ясно: они сами теперь делают то, чему их научили понемногу в видах своих барышей русские. И, оказывается, вогулы пьют теперь водку не только уже как прежде – изредка, когда тайно, крадучись завозили её зыряне, а пьют уже всегда, когда захотят, когда вздумают, и отрядят для этого человека в город, или воспользуются проходом почты, проездом десятника из волости, чтобы достать себе спирта и водки. Некоторые из них, побогаче, даже сами занимаются ввозом и продажей теперь спирта, и им в этом отношении уже не нужны ни услуги зырян, ни русских, как в старое, при мне, время. И они делают это уже открыто, не боясь ни розги страшного в прежнее время заседателя, ни своего духовного отца, которого они так уважали прежде, ни просто постороннего русского человека.

И пьянство все глубже и глубже входит в их уже и без того расшатанную жизнь, унося их последние силы.


* * *

На другой день я застал в других юртах целое сборище вогулов. Это были трезвые, и не только трезвые, но даже в таких праздничных костюмах, что я на первый раз удивился такой парадной встрече. Мужчины в суконных, ярких красок халатах, молодёжь – в расшитых гарусом рубашках, женщины во всём блеске своих оригинальных нарядов с бусами и медными украшениями, кое-кто даже франтил русской суконной фуражкой с лакированным козырьком, и среди толпы были даже такие франты, у которых вместо прежней одежды из налимьей кожи была на плечах русская курточка, жилет, и даже у некоторых – это уже прогресс среди вогулов – были образованы в кружок волосы, хотя большинство ещё сохраняло длинные косы, обмотанные в красные шерстяные шнурки. Рубашки на всех были ситцевые, и по всей толпе, человек в пятьдесят, я даже следа не нашёл прежней исподней одежды, которую они искусно сами делали из крапивного волокна и расшивали довольно красиво разными узорами из шерсти и ниток.






Я заметил эту перемену: вогул стал франтить, стремиться походить одеждой на русского крестьянина – это хорошо; но дело, для которого они собрались в это утро, совсем далеко было от прогресса, и, когда я спросил их, что это они так разоделись, они, нисколько не стесняясь меня, ответили, что они сегодня будут приносить в жертву пару оленей своему богу.

Я не верил своим ушам. Ещё всего двенадцать лет назад, живя среди них целые три года, я едва с трудом мог уговорить некоторых из них, чтобы они мне показали своих богов и позволили присутствовать на их жертвоприношениях. Помню, это мне стоило больших хлопот и угощений. Я никак не мог нигде уловить их тогда, чтобы заметить, что они отправляются на такой праздник; они скрывались даже от меня, не говоря уже о том, что они всё это делали в великом секрете от начальства и батюшки, а теперь так открыто, ясно говорили об этом, даже с приглашением нас, проезжих людей, на свой праздник. Это меня поразило.

– Как, – спрашиваю, – вы зовёте нас с вами ехать к вашему шайтану?

– Зовём, – смеются они, – поедем, посмотри, чего нам, ведь ты нас не осудишь?

– Как же вы раньше боялись звать русских? Помните, как вы меня всё обманывали?

– То тогда, а теперь другое, нам что теперь бояться русских, для нас хоть сам заседатель будь, разве он нам запретит? Ведь мы ничего худого не делаем, что молимся своему шайтану?

– Как, да ведь вы крещёные?

– Крещёные.

– Да разве можно шаманить, если вы крестились?

– Да ведь вы тоже крещёные, да шаманите с нами.

– Когда, как? – спрашиваю.

– Нет, не ты, мы не про тебя это говорим, про русских.

– Да разве они шаманят?

– Нет, шаманить не шаманят, а ходят с нами, бывают, которые даже вместе с нами пируют. Да чего говорить, вот и оленей нам продал ваш же брат, русский. Чего нам вас бояться, все знают, что мы шаманить едем, шаманим, и пусть.

Против такой откровенности я ничего не мог уже сказать. Дело было ясно – русские свыклись с шаманством и, пожалуй, ему даже сочувствуют, потому что оно выгодно для них, потому что вогулы берут у них для этого оленей, быков, коров, лошадей и, нуждаясь постоянно в деньгах, бедствуя, для этого дела всегда находят средства, и даже такие, какие трудно у них предполагать. И заплатить за быка сорок, тридцать рублей, за лошадь шестьдесят, когда так их можно купить за половинную цену, они не пожалеют для той цели, русские хорошо это знают и охотно продают на жертвы животных, хотя знают, что их будут мучить перед тем, как заколоть, что бедное животное не иначе пропадёт, как истекая кровью, в страшных, варварских мучениях, задыхаясь.

Мне долго не хотелось сначала этому верить, но после, в селе, разговаривая с их батюшкой, я узнал ещё больше. Он горько жаловался мне, что, действительно, вогулы стали ныне явными идолопоклонниками, и не только уже приносят жертвы своим богам в стороне, но были уже случая, когда он был принуждён обращаться к начальству, чтобы им запретить хоть это делать в селе, вблизи храма, когда дым и крик животных разносится по селу, когда дикие крики их, вопли, бой барабана смущали даже привыкшего ко всему русского православного человека. И теперь, хотя они ещё и продолжают приносить жертвы в селе, но уже более скрытно, не так явно, словно бравируя перед христианством, не так явно, бесстыдно призывая своих богов в виду храма, на глазах своего пастыря.

Я был несколько раз в праздники в их храме, но мало уже встретил там вогулов. Они плохо, лениво, неохотно посещают свой храм, в праздник, в посты их ныне собирается самая малость; прежде они слушались и шли, прежде я даже замечал среди них такую веру, которой можно было позавидовать, но ныне я ничего подобного уже не видал, и это подтверждает и само духовенство края.

Пароходство, наплыв русских, зырян, бойкая торговля, масса нового для вогула, соблазн вызвали в дикаре только жажду к жизни, а не к деятельности. Ситец вместо своего холста из волокна крапивы, сукно вместо налимьей кожи, оленины, разнообразных шкур; сапоги, бродни вместо оленьих пимов и сапог из той же оленьей шкуры; чай, вино, белый хлеб, когда прежде они обходились почти вовсе без хлеба, употребляя мясо и рыбу, всё это потребовало от дикаря средств и средств. Бедный край, бессилие не могли дать этого; дикарь бросился на лёгкую наживу: обмен того, что для него самого нужно, необходимо, поднявшиеся цены на его продукты от прилива лишнего десятка-двух торгашей окончательно сбили его с толку, и он оставил свою семью голодом, без одежды, но зато с водкой, весельем и развратом. И так как водный путь, пароходство, собственно говоря, не дали им работы, а только одну возможность купить, обменять, продать свой промысел, то они только нанесли им один убыток экономический, а не пользу, познакомив с тем, чего они не знали или прежде требовали мало благодаря отсутствию соблазна необходимости. Широкий кредит, открытый торговлей Сибирякова, их окончательно соблазнил, и теперь уже они сами не в состоянии отвыкнуть от того, к чему привыкли, что стало их потребностью жизни, а средств всё меньше и меньше, между тем как долги вырастают в громадные для них цифры. Мне рассказывали, что вогулы одной реки Сосьвы уже должны Сибирякову не один десяток тысяч рублей, когда всё их имущество вместе взятое не стоит и десяти тысяч, когда они все вместе взятые не в состоянии заплатить своими промыслами и пяти тысяч в год без ущерба для собственного своего существования и хозяйства.

К чему такие долги сделала фирма г. Сибирякова, спросит меня читатель. На это я и сам едва ли могу ответить. Объяснить это желанием помочь вогулам со стороны такого богатого мецената трудно, потому что он коммерческий человек, а филантропия с коммерцией стоят на разных дорогах, объяснить это желанием вывести из края конкуренцию других торговых людей было бы нежелательно, обидно, хотя некоторые данные и говорят в пользу последнего предположения.

Сами же вогулы это понимают совсем иначе: они смотрят на г.Сибирякова, как на богатого человека; богатый человек, по их понятию, должен кормить их и одевать в долг, и они просят у него всего этого ежегодно, когда он проезжает, и, видимо, просят так, что он не в силах им отказать, хотя это прямо идёт вразрез с его коммерческими взглядами. И так как вогулы не платят и десятой части своих долгов, то он волей-неволей должен поднять цены на свои товары, тем более что этому некому препятствовать, потому что конкуренции в крае нет, она выжита, торговля сосредоточена в одних его руках, и вогул всё равно будет брать и дорогой товар за отсутствием другой торговли.

Цены действительно подняты так, как и не ожидал, даже больше того, что, бывало, меня так возмущало прежде в руках мелких местных берёзовских торгашей. Достаточно сказать, что там мука г. Сибирякова ныне продаётся по 70–80 копеек за пуд, когда она рядом, в городе Берёзове, всего в нескольких стах верстах водного пути, даже на той же реке Сосьве, продаётся по 40–50 копеек. Подобная же дороговизна и во всём другом, что привозят пароходы Сибирякова.

Такая дороговизна, разумеется, ещё больше губит вогулов: того, что они достают из своих рек, озёр, того, что они добывают в своих лесах, не хватает для уплаты обмена, и дикарь должен или пускаться на какие-нибудь хитрости, или задалживаться с тем, чтобы никогда не уплатить, или же уже оставаться без того, к чему он уже имеет теперь привычку и пристрастие. И я нисколько не удивился тому, что мне говорили в этом крае, что вогулы стали из честных должников теперь явными мошенниками, что их обмен уже стал знать плутовство, что они уже и воры, что их юрты уже ныне запираются на замки, когда прежде они оставались без своих хозяев всё лето незапертыми, и что даже и замки, и те не удерживают любителей лёгкой наживы, и что воровство в крае стало таким же обыкновенным делом, как мошенничество и пьянство.

Теперь уже вогул не помогает вогулу в нужде, а обирает его; теперь уже состоятельные из них обобраны должниками; теперь уже сами их шайтаны, у которых прежде сосредоточивались большие суммы серебра и ценных мехов, которыми они заимствовались, обкрадены самими же вогулами, и старики их, говоря об этом мне, только безнадёжно машут на новое поколение рукой и покачивают головами, сожалея ещё так свежее прошлое.

Всё испортила лёгкая нажива, всё испортил старое, доброе наплыв новых людей и товаров, жадность купцов к лёгкой наживе, торговля, водка, разврат; новая жизнь не дала деятельности, а только усилила потребность, вызвала страсти. И эти страсти дикаря его губят и отнимают у него последнее, что есть в природе.

И мои радужные надежды, что водный путь даст моим вогулам заработок, прекрасный сбыт их товаров, что промысел вырвет их из рук нужды и кулаков, внесёт в их жизнь лучшее, что они просветятся от влияния русских пришельцев, обновят, улучшат свою жизнь, обрусеют, познакомятся с оседлой жизнью, перейдут к ней, смотря на русских, будут христианами – только были, читатель, пустыми, напрасными мечтами. Жизнь, обстоятельства, действительность этого ничего не дали для дикарей, и, словно нарочно, результаты получились совсем противоположные.

Даже хлеб, хлеб – первая насущная потребность вогула, который так был дорог в прежнее время, что вогулы при мне сидели каждую весну голодом, – даже он стал дороже теперь, несмотря на водный путь, на то, что мимо них его двигают на Печору, за границу десятки и сотни тысяч пудов, несмотря на его дешевизну в Сибири, дешевизну его доставки, стал для них дороже, чем тогда и теперь для других по Оби, для других жителей того же Берёзовского края.

Но это уже дело коммерции, и князь Голицын, архангельский губернатор, говоря о новом предприятии г. Сибирякова в 1889 году на Печоре, оказывается, был совершенно прав, относясь к нему так осторожно при обсуждении местных нужд своей губернии, что написал в своём «Обозрении Архангельской губернии» такие слова, которые, помню, меня тогда обидели за г. Сибирякова, что «Сибиряков человек коммерческий, да и сама торговля не филантропическая затея, легко может случиться, что, вытеснив окончательно чердынцев, всё население края окажется всецело в полной зависимости от Сибирякова или же его приказчиков...».

Он был прав. Печора, говорят, в таких же условиях относительно торговли, как и эта страна вогулов, но там громадная разница сравнительно с рекой Сосьвой. Там русское население, которое может работать, найдёт средства, не так поддастся стремлению к лёгкой наживе посредством развращения дикаря, а здесь дикарь без заработка, кроме своего родного леса, который его кормит, без защиты, без средств для борьбы со страстями и пороками, дикарь без воли, без сил, нищий, который невольно должен становиться плутом, мошенником, чтобы иметь то, к чему его приучили: чтобы пить чай, носить ситец, пить водку, держать табак и прочее, и для него новые условия жизни, весь этот наплыв русских, вся эта новая торговля, самый водный путь – только, страшно сказать, средства затянуть ему последнюю петлю, стереть его поскорей с лица земли, как ненужное, старое племя.

Ещё одна новость была для меня в этом несчастном крае.

В каждых юртах, в каждом случае, когда я встречал перед собой толпу вогулов в этот раз, мне бросалось в глаза, что среди неё есть что-то новое, словно ей чуждое. Я не мог сначала уловить, объяснить этого и только после догадался. Среди вогулов появились русские лица, глаза, манеры, волосы, всё то, что нас так резко отличает от их расы. Это была для меня новость, и только ею я мог объяснить, почему так смущались при виде меня женщины и торопливо скрывались девушки, словно убегая от русского человека.

Это, вероятно, то обрусение и есть, которого я так жадно искал через десять лет в вогуле от соседства русских.

Да, это обрусение, но оно жалко. Мне ничего не было невыносимее, тяжелее в этом крае видеть, как русскую кровь, лицо, глаза, русые волосы в грязной одежде. Мне ничего не было тяжелее видеть, как русскую плоть, как её ели, немилосердно ели паразиты, и я убегал, уходил прочь от этих несчастных, гнал их из моей памяти, чтобы не видеть этого сложившегося уже под влиянием чуждой обстановки страдальческого выражения, которое словно просило их вырвать из этой страшной среды кровного русского человека!

Вот вам, читатель, результаты того, что я встретил на этой реке через 10 лет. Скажите, виноват я, что я желал этим дикарям только одного добра; скажите, виноват я, что я увлекался, предвидя совсем не то, что принесёт моё открытие пути через этот край из Сибири в Европу?

Что же теперь делать? Опять бороться? Опять выступать в защиту дикаря?

Кажется, что да, только теперь надо его защищать от цивилизации, как это ни грустно и горько.




ИЗ ЖИЗНИ ВОГУЛОВ. (ВОГУЛЬСКИЙ ТЕАТР)


У вогулов тоже есть и представления, и свои любители-актёры.

Но так как вогул гораздо меньше, чем мы, занимается личностью, страстями её, волнениями, её жизнью, а больше всего жизнью окружающей его, знакомой, любимой природы, со зверями, птицами, в которой действительно больше прелести и очаровательности, чем в людях, то он представляет только её характер, зверей, их уловки, хитрости, страх, ужас, борьбу и смерть, смерть более геройскую, более хватающую за сердце, чем даже у людей...

Почему он не представляет человека, его жизнь, я не могу сказать. Быть может, потому, что человек для него не интересен, так как вогул не выделяется из бездны себе подобных; быть может, потому, что он одинаково в ней и справедлив, и честен, и одинаково, как другие вогулы, прост и наивен, одинаково, как другие, любит, страдает, ненавидит, живёт, потому что у него нет героев, потому что жизнь его ровна, и если что даёт ей интерес, то только природа: её он знает и любит, о ней поёт в своих импровизациях каждый раз, когда он остаётся с ней лицом к лицу.

С другой стороны, быть может, он поступает так потому, что он ещё дитя и, как они, тоже любит только зверей, природу и её обстановку.

Но каждый раз, когда мне приходилось видеть их представления, живя, путешествуя среди них, они меня так трогали, так наглядно представляли жизнь природы воображению при самой жалкой сценической обстановке, что я, поверьте, выносил такие впечатления из них, как поле любого представления наших сцен... И, любуясь ими, мне каждый раз приходило на мысль, почему мы не устраиваем для детей таких сцен, где бы фигурировали, положим, только одни звери и птицы, одна только природа.

Я расскажу вам, читатель, про одно такое представление вогулов, которое я видел в бедных юртах на реке Конде четыре года тому назад.

Это было как раз в первый день Пасхи.

Такие дни всего тяжелее встречать вдали от родных, почему мы со спутником были очень рады, когда в нашу маленькую юрточку в лесу, где мы жили, набралось много вогулов, почти все жители Оронтур-пауля, в котором, впрочем, во всём-то было только четыре дома.

Они, разумеется, пришли нас поздравить, так как ещё ночью слышали, как мы, встречая праздник, стреляли из штуцеров, эхо от которых гудело, отдаваясь на тысячи ладов в сосновом бесконечному лесу за озером.

Мы были им рады, и особенно некоторым из них, которые чаще других заходили к нам в юрту, то сообщая новости про пролёт птиц, то рассказывая про свою немудрую, но интересную жизнь.

Между ними самыми интересными нашими собеседниками были мой проводник, молодой ловкий вогул, и слепой старик-музыкант, наш постоянный рассказчик былин, сказок и жизни вогулов. Это были самые желанные наши гости во всякое время. И стоило только им показаться у нас в юрте, как ставился самовар, вынималась бутылка водки, всё лакомое, и запирались двери на крючок, чтобы кто-нибудь не пришёл и не помешал нашим разговорам и записям.

Молодой вогул ещё стеснялся и боялся бумаги, но слепой старик – тот не видел её и, рассказывая, был настолько спокоен, так оригинален, что порой мы не знали, записывать ли то, что он говорит, или снимать с него фотографию, когда он сидел перед нами на полу, расставив босые ноги и приподняв свою лысую, седую голову к свету окна с закрытыми глазами, погрузившись весь в воспоминания и рассказ.

Мы угостили их чаем и водкой, наши гости развязали языки и распахнули души, в юрте стало весело и оживлённо, послышались крикливые голоса, завязались разговоры, старик-музыкант впал в музыкальное настроение и замурлыкал песню, но всего этого было мало, настроение требовало чего-то нового, сильного, захватывающего, и вогулы решили дать нам представление в нашей юрте.

Это вызвало всеобщий восторг, а дети и женщины даже готовы были выразить свою радость криками и визгом, если бы только немного не стеснялись нашим присутствием.






Тотчас же со всех ног ребятишки бросились но юртам собирать атрибуты представления и через минуту-две в юрту уже натащили и вывороченные шубы, и охотничий костюм, и стрелы, и ружья, и лыжи, и громадный вогульский лук с натянутой тетивой.

Ребятишки наперерыв предлагали свои услуги разыгрывать роль оленей, наш проводник, оказавшийся актёром, взял себе роль стрелка и охотника, старик – музыканта, и через какие-нибудь полчаса роли были уже разобраны; объявлено было, что будут играть охоту на оленей; сцену очистили от сидящих, публика поместилась по стенам и кроватям, ребятишки забились на плечи взрослым, и представление началось.

Пара ребят-подростков, одетые в вывороченные оленьи шубы, – один больше, другой меньше – изображали собой оленей – самку с детёнышем. Наш проводник, одетый в полный охотничий костюм с запёкшейся кровью на нём, в охотничьих пимах с лыжами, в старой шапке, которая придавала ему так много оригинального, в позе страстного охотника был так хорош, что его выход на сцену из другой комнатки был встречен шумом одобрений. Но он их не замечает, он уже в лесу, один среди торжественной, дикой природы, с озабоченным, но восторженным лицом, весь как-то съёжившись, притихнув, весь уже отдавшийся тому впечатлению, которое нагоняет на вас лес, когда вы в нём одни, когда он уже захватил всё ваше существо своей мёртвой тишиной и таинственностью. Он не говорит, он не делает жестов, но вы это видите на его выразительном теперь, широкоскулом, смуглом лице, в его глазах, во всех его движениях, в том, как он склонился и пробирается по лесу, отстраняя порой сучья деревьев, проглядывая между их стволами, прислушиваясь к шуму вершин, поправляя постоянно свой лук, который у него за спиной с колчаном, привязанным у поясницы. Публика не сводит с него глаз и молчит, затихла. Она не смеет проронить ни одного его характерного, что-то подсказывающего ей движения и жеста и только порой выражает вслух свои мысли, угадывая то, что творится в его душе, что он ищет, как он идёт, зачем он смотрит вверх, где шумят одни вершины сосен...

Эта картина была чудесна. Она сразу завладела нашим вниманием, и мы уже больше ничем не отвлекались. Старик наигрывал какую-то грустную мелодию из своего репертуара. У него в руках был его музыкальный инструмент – «лебедь», от шеи его, сделанной искусно из дерева, были протянуты медные струны к сложенным крыльям. «Лебедь» был сделан грубо, но он был пустой, металлические звуки этого несложного инструмента давали звуки наших старинных гуслей и как нельзя более передавали в мелодии не то гул вершин, не то тот тихий, ропщущий в лесу ветер, которым мы так любим заслушиваться, бывая в лесу.






Актёр обходит несколько раз нашу сцену. Ему тесно в ней, неудобно, но это для него ничего, он дал уже воображению толчок, и зрители не сводят с него глаз, их фантазия дорисовывает лес, его обстановку, то, что нам не могут дать наши декорации...

Но вот он наклоняется и всматривается в снег и видит след зверя. Вся его фигура оживает и дышит одной страстью. Он нашёл след оленя, он в восторге, он ощупывает его, он старается узнать, когда тут пробежал зверь, и задумывается. На его лице мы видим думы, расчёты. Он следит след по самым ничтожным признакам: по обломленной ветке, по сбитой коре ствола, по твёрдости примятого снега, и, решив, что зверь недалеко, он живо скидывает с себя лук, поправляет одежду и быстро-быстро пускается в путь, катясь на лыжах уже без всякой осторожности, без всякого страха тишины лесов и обитающих в них шайтанов... Теперь он весь одно движение и страсть, теперь он забывает всё на свете, и мы только видим его скользящую фигуру, которая, почти стоя на одном месте, однако так наглядно, хорошо, ловко даёт нам понять, как он бежит, отклоняется от ветвей деревьев, скользит между ними, выслеживая след, что нам это понятно без слов...

Зрители замирают. Музыка сама собой теряется и замирает последним аккордом. На сцену выходит из другой комнаты пара оленей – ребятишки на четвереньках. У одного, играющего роль самки, приставлены рога, у другого, поменьше, детёныша, – маленькие чёрные рожки. Они пасутся, мирно пасутся, не подозревая опасности. Мать достаёт копытом из-под толстого снега белый мох и порой прислушивается; детёныш, со свойственной ему беспечностью, бродит и играет около, и, при взгляде на них, в зрителе невольно пробуждается жалость к этим животным, миловидность которых совсем не вяжется с костюмом актёров. В публике раздаются возгласы сожаления и вздохи женщин. Мужчины, более выносливые для сцен, объясняют шёпотом, что делают звери, и уже сами невольно начинают играть роль охотника с пробудившейся страстью. Проходит несколько томительных минут ожидания. Охотник убеждается, что зверь близко, принимает меры осторожности, осматривает кончик стрелы и тетиву лука. Его глаза горят, он хочет крови. Ещё несколько шагов осторожных подкрадываний, и он замечает зверя... Публика ахает и жмётся... как вдруг у него загорелся глаз и задрожали руки от страсти. Проходит минута раздумья. Он пробует, бросая снег, откуда веет ветер, соображает, как подойти из-за ветра, обходит зверя, ползёт. Самка, до сих пор не замечающая опасности, становится беспокойной и к чему-то прислушивается, подняв голову с рогами. Детёныш перестаёт играть и прижимается в испуге, чувствуя беду, к боку матери. Что-то тревожное пробегает, словно в лесу, и на сцене и на лицах зрителей...

Ещё одна-две минуты – и стрела запоёт в воздухе. Охотник уже поднимает лук. Как вдруг в комнате мы слышим тревожный треск знакомой всем маленькой лесной серенькой птички, треск настолько похожий, настолько естественный, что даже мы вздрогнули от него, припомнив такие же тихие, таинственные минуты в лесу, когда неведомо откуда над вами появляется эта птичка и начинает назойливо, пискливо трещать, преследуя вас шаг за шагом.

Я взглянул – это пищал в руку, выделывая что-то языком, старый вогул, играющий роль невидимой птички.

Стрелок вздрогнул и опустил лук. Олени тревожно подняли головы по направлению к нему и затихли в секунду. Потом, убедившись в опасности, о которой предупреждала их птичка – покровительница зверей и ненавистница людей, нарушающих покой лесов и природы, – они лихо вскинули на спины свои рога и ускакали из вида в другую комнату.

Стрелок остался один с опущенным луком, в досаде, а над ним всё потрескивала, но уже более спокойная за участь оленей, птичка. Он, казалось, не знал, что делать... На его лице – выражение досады и страха... Вогулы шепчут, что это ему устроили шайтаны такой сюрприз. Он задумывается. Потом подходит к дереву и вырезает на нём подобие фигуры человека с громадным носом, над которым прыскают от смеха ребятишки и женщины. Это он устраивает изображение шайтана, чтобы ему поклониться. Потом он выдёргивает из одежды щепоть шерсти и прикрепляет её как единственную свою жертву к стволу дерева под изображением. Птичка умолкает. В лесу наступает тишина. Охотник веселеет и снова отправляется в лес по следам зверей на лыжах, бегая мимо нас по комнате. Теперь он чему-то рад, теперь у него что-то другое в мыслях; он весело окидывает взором окружающий лес, его лицо разгорелось, и порой, когда он наклоняется и осматривает след оленей, оно так сияет надеждой, что зрители снова падают духом, предчувствуя беду для бедных животных, не зная ещё, чем хочет взять охотник.

Но дело скоро объясняется просто: олени пошли тише, детёныш устаёт, снег глубок для него, чтобы бежать долго. На сцене снова появляются из другой комнаты олени; детёныш едва дышит, мать его в тревоге, и они беспомощно останавливаются среди комнаты, уже предчувствуя, что за ними крадётся охотник. Вдруг самка вздрагивает и делает два шага. Публика замирает. Она услышала охотника, который неосторожно ступил на ветку, но она не может бежать и оставить детёныша. Охотник их ещё не видит, бежит, как вдруг он останавливается и смотрит сквозь деревья. На его лице радость. Он неторопливо снимает с плеча лук и достаёт стрелы. Он старательно, сияя в лице, осматривает их, снова пробует, откуда тянет воздух, бросая на воздух снег, заводит оленей с подветра, ползёт, тянется, отстраняет ветки руками, выглядывает из-за них... Олени стоят, прижавшись друг к другу, вздрагивая от треска веток; они всё видят, они томительно ждут смерти, детёныш жмётся к груди матери, боясь, чтобы она не убежала, он лижет её шею, он жмёт к ней свою голову. Проходит несколько томительных минут. Публика с затаённым дыханием ждёт развязки, все притихли. Охотник нарочно тянет время, жестоко наслаждаясь безысходным положением зверей, у него нет жалости. Вот рука его поднимается с луком, вот он встаёт на колени с ним, вот натягивает тетиву, кладёт стрелу, вот целится долго, томительно, мучительно для нас, и вдруг мы видим, как самка взвивается на дыбы со стрелой в боку и, сделав предсмертный скачок в воздухе, падает мёртвая на снег... Детёныш в ужасе отскакивает и стоит, не понимая, что случилось... Стрела в боку его матери. Публика со стоном замирает снова. Охотник в восторге, он машет руками, показывая своё торжество, он уверен, что детёныш его, что может взять его руками, и в то время, когда тот напрасно зовёт свою мать, подходит к ней, боится её крови, потом лижет её, он спокойно снова поднимает лук, наводит его, томительно целится; публика замирает на секунду – и вдруг стонет, поднимаясь с места, когда другая стрела прорезывает воздух и неслышно, мягко втыкается в шерсть детёныша, который, даже не вздрогнув, замертво валится рядом с матерью на снег.

Настроение публики достигает высших пределов: женщины в слезах, дети поражены и замолкли, мужчины смущены, несмотря на то, что перед нами среди пола, в самой комической позе лежит в вывороченных тулупах пара ребятишек со стрелами, торчащими в боках, выставив нам босые ноги с чёрными пятами. Представление заканчивается глубоким молчанием, которое больше всего приятно актёрам.

И публика, выходя из нашей юрты, с такой горячностью обсуждает сюжет драмы, так жалеет бедных зверей, что нам не верится, что перед нами дикари, у которых на глазах проливается столько крови, для которых, казалось, так обыкновенна должна быть смерть.

А старик, слепой музыкант, между тем уже снова играет свои мелодии на «лебеде», словно стараясь шумными звуками сгладить впечатление драмы, как порой и у нас шумно провожает публику оркестр.




ЯСАК. (ИЗ ОЧЕРКОВ ЖИЗНИ ВОГУЛОВ)



I

Было серенькое, морозное зимнее утро, когда я проснулся дорогой в своей лёгкой повозочке, устроенной на оленьих санках. Она быстро, легко скользит по узкой лесной дорожке, постукивая, скрипя полозьями, перескакивая на поворотах от одной низкорослой сосны к другой, то бросаясь направо, то раскатываясь налево, то падая в рытвины.

Как и вчера, на передке сидит в мохнатом оленьем совике ямщик-вогул. Он наклонился вперёд, свесил ноги в мохнатых пимах и, засунув под мышку конец длинного тонкого шеста, которым правят вогулы, покачивает им над тройкой вытянувшихся в лямках оленей. Те, заломив ветвистые рога на спину, поскрипывая ногами, из-под которых в нас летят комья снега, быстро несутся по дороге.

Мы едем очень быстро, едем, не останавливаясь, уже со вчерашнего дня. И эта быстрая, порой захватывающая дух езда на диких оленях, холод, снежная пыль, что вьётся над нами, сковали мне ресницы, запушили лицо, и я, проснувшись, не могу скоро раскрыть глаза, не могу рассмотреть окружающее.

Я славно соснул в дороге за ночь, что-то совсем не подходящее к пути только что видел во сне и, проснувшись, было не знал, где я, пока не вспомнил, что я еду в одно село, где собирается теперь начальство, чтобы ехать в вершину одной реки собирать с вогулов ясак.

Этот ясак давно у меня на уме, мне давно хочется его посмотреть, мне многое про него говорили, рассказывали даже почти невероятные вещи, даже сами вогулы просили взглянуть, как с ними обходится начальство, и вот я еду.

Должно быть, мы уже скоро будем в селе, мне хочется чаю, лёгкая утренняя дрожь пробегает по телу, и я окрикиваю ямщика.

Он, не останавливая бега оленей, поворачивается ко мне, кивает весело головой и смеётся. Ему смешно, что меня занесло всего куржаком и снегом. Но хорош и он – его мохнатая голова в оленьем меху стала ещё больше и похожа скорее на ком снега, а лица совсем не видать, и только одни живые, чёрные, весёлые глаза смотрят, мигают из снега.

– Скоро ли пауль? – кричу я ему.

– Молех, молех (скоро, скоро), – отвечает он, машет куда-то в сторону рукой и, гикнув на оленей, взмахивает шестом. Те ещё быстрее пускаются в рысь, ещё больше закидывают на спину ветвистые рога, и мы несёмся, только захватывает дух... Но я хорошо уже знаю этот вогульский «молех» – в другой раз успеешь соснуть, пока доедешь с ним до юрты, и снова спрашиваю его, окрикиваю.

На этот раз он придерживает немного оленей, те убавляют шаг, и, оборотившись ко мне уже вместе со своим длинным шестом, он уверяет, что осталось только «три болота, один перегон». Это значит вёрст пять. Я рад, что моя радость напиться скорее чайку превращается чуть не в восторг, когда мой проводник говорит, что мы приедем в Сора-пауль к старику Тосманову. Ещё этой осенью, дожидаясь дороги, я прожил у доброго старика целую неделю, мы с ним уже друзья, а его бойкая, востроглазая племянница Кеть, которая всё таскала мне с болота морошку, скрываясь за ней по одной узкой лесной тропе, чуть ли не оставила ещё лучших воспоминаний.

Не меньше моего рад старику Тосманову и мой проводник, видно, и он вкушал его гостеприимство, и он начинает так нахваливать старика, что можно подумать, что они первые на свете друзья.

Он старик добрый, у старика всегда нельма есть, старик много народа проезжего кормит...

И олени совсем отказываются бежать и сворачивают в сторону к моху. Я поскорее соглашаюсь с ним и велю гнать оленей.

Мы опять летим, опять скрипят, постукивают полозья, опять кружится снежная пыль, и я отдаюсь приятным воспоминаниям о маленькой юрте доброго старика. И совсем миниатюрная старая избушка с льдинкой вместо окна, с жарким чувалом в углу, спрятанная в сосновом бору под парой ветвистых старых елей, с тропинками в лес, с чуткой лайкой у дверей, становится для меня теперь чуть не дороже всего на свете... Я даже от нетерпения пробую подняться, но куржак, снег, которым меня забросали всего олени, летит мне за воротник дохи, щекочет шею и тает. Надо терпение.

Я смотрю, как бегут олени, как бежит мимо низкорослый лесок, осыпая нас с ветвей только что выпавшим снегом, как мелькают следы белого зайца, как нагнулись ветви елей, как склонилась к дороге берёзка, и вся эта светлая картинка заснувшего северного леса уже начинала уносить куда-то мысль, как вдруг лесок расступился, и мы выехали на гладкое, чистое болото.

Длинное, узкое, с редким камышом по краям, оно протянулось как раз нам по дороге. Ямщик сдерживает оленей, те заворачиваются и встают на отдых.

Они устали, тяжело дышат, пар клубками летит из раскрытого рта. Один, кряхтя, ложится, другой обшаркивает пушистую тёплую морду о рукав моей дохи, третий кладёт на его спину голову и смотрит на меня, усталый, запыхавшись, свесив красный язык на сторону.

Олени тоже в снегу, как и мы, ямщик трёт им морды рукавицей, выправляет лямки на плечах, они пышат прямо ему в лицо; после них он подходит, улыбаясь, ко мне и, не говоря ни слова, лезет мне в лицо той же мохнаткой, сбивает снег с ресниц, бороды, усов, охлопывает мой воротник и ещё больше спускает мне за воротник комьев снега.

Затем, постукав нога об ногу, скидывает рукавицы, лезет за пазуху, вытаскивает оттуда кисет, вынимает из него самодельную трубку, набивает её табаком, садится на облучок рядом со мной, достаёт кремень, стальную плиточку, трут, укладывает его старательно красными руками возле кремня и начинает выбивать огонь. Я вижу, как летят искры, как сыплется с его головы снег; наконец трут загорается, он его кладёт на табак, прижимает пальцем и, не сводя глаз с конца трубки, затягивается, сопит, и до меня доносится запах его махорки. Олени тоже, как будто следя за ним, с любопытством глядят, затаив на минуту дыхание, как потянуло в сторону струю дыма, как отпыхивается ямщик, и затем снова начинают тяжело дышать, выбрасывая целые клубы белого пара. Прошло две-три минуты, лямки выправлены, олени направлены на дорогу, мелькнул в воздухе шест, они бросились по дороге, и ямщик с трубкой во рту на бегу присаживается на санки, и мы снова летим по болоту, где чуть-чуть видна дорожка. С болота влетаем в лес, врезываемся в снежные стены лесной дорожки; мелькает сосна, ель, берёза, промелькнули на секунду следы зайца в кустах, обглоданная осина, ива, и скоро снова болото. Чистое, длинное болото, с осокой поверх снега, с жалким леском по берегам, где вогул исстари проложил себе путь в зимнее время.

На третьем болоте мы сворачиваем вдруг в сторону, въезжаем смаху в еловый лесок. Там темно, одни сухие ветви, даже мало снега. Потом неожиданно куда-то скатываемся так быстро, что замирает дух, и уже несёмся дальше по узкой, извилистой реке по льду. Два-три поворота реки, две-три версты быстрой езды, и мы снова взлетаем на берег, мелькаем в сосновом лесу и неожиданно останавливаемся прямо у дверей маленькой юрты старика Тосманова.

Я совсем не могу узнать его юрты – так её занесло снегом, но я узнаю пару развесистых елей, под которыми она спряталась в этом бору, маленький амбарчик на паре столбов, чтобы мыши не залезли, тропинку в лес, по которой всё бегала бойкая Кеть осенью за морошкой, и выскакиваю поскорее из повозки. На шум ширкунчиков выскочили и залились звонким лаем собаки, выглянула какая-то голова из дверей юрты, и в то время, когда я охлопывал доху, из глиняной трубы юрточки показался уже белый дымок.

Я тороплюсь в юрту, толкаю низенькую квадратную дверь, просовываю в неё голову, заползаю в неё и слышу, как из разных концов тёмной юрты несётся: «э-э, рума, рума» (друг, друг), и меня окружают старики Тосмановы и Кеть, стаскивают с меня доху и, как родного, садят поскорее к огню камина-чувала, где уже пылают столбом сухие тонкие дрова.

Меня всегда поражало это радушие вогулов, эта торопливость доставить путнику тепло огонька, уютность, эти ласковые «рума», «рума», если только человек хотя раз виделся с ними в жизни. А этот огонёк чувала, это пламя дров, которое освещает всю юрточку, сразу оживляет её, просто незаменимы для путника. Тут в минуту можно отогреться, быстро сварить себе в чайничке чай, в полчаса изготовить уху, набраться тепла и снова уже ехать дальше по этой тайге, где так громадны расстояния, где так длинны станции.

Вслед за мной входит и мой ямщик, его тоже встречают «румой», тоже усаживают, и не успели мы перемолвиться тремя словами, как бойкая Кеть уже тащит нам мёрзлую нельму, травяной круглый коврик, суёт всё это в руки и убегает зачем-то в угол, а потом в тех же попыхах на двор, на улицу.

Ямщик сияет, мёрзлая нельма для него – первое лакомство, я тоже люблю её. Он ловко острым ножом спарывает с рыбы кожу и, поставив её головой на коврик, начинает настрагивать мёрзлые стружки с брюшка, отправляя их с солью в рот. Я следую его примеру, и нельма быстро исчезает в наших желудках. Пока мы ели рыбу и слушали, как говорили нам что-то старик со старухой, Кеть уже навесила медный чайничек, сбегала на двор за клюквой, поставила низенький столик, чашки, и мы, не теряя времени, принялись за чай, спуская туда комышки мороженых сливок и закусывая мёрзлыми пирожками. Мы посадили пить чай и старика, хотя он отказывался, подали рюмочку водки и старухе, и бойкой Кеть, которая всё что-то хлопотала, и стали их расспрашивать, как они живут.

Старик не жаловался бы на житьё, если бы не болела вечно его поясница, старуха тоже была довольна своей жизнью, а Кеть – той было так весело всегда, беззаботно, что и спрашивать не стоит...






Старик – хороший вогул, все его любят, живёт он так же, как все другие вогулы: ходит в лес ставить ловушки на тетерю, другой раз белку там промышляет с Лыском, попадётся медведь – и его убьёт, оленей найдёт – тех «колотит», лось – и того «волочит» домой, угодьев у него много в тайге, есть и «запоры» в лесу, есть и загородки для зверя в урманах, есть и пай в общественном «запоре» на реке. Говорят, у него даже деньги водятся, хотя это для вогула просто прогресс. Как он скопил их, когда все вогулы живут вечно без денег и, пожалуй, мало нуждаются в них, – это уже его тайна. Но, говорят, он даже подавывает их в долг, разумеется, без всяких процентов, которых ещё не знают наши дикари.

Говорят, он когда-то был шаманом, у него и теперь можно видеть на полке старый бубен, но он уже давно не грешит им, с тех пор, как проездом батюшка постращал его Страшным судом.

Он православный, крещён, у него есть иконы, водятся восковые свечи, он больше всего чтит Николая Чудотворца, и когда его очень уже начинают забижать шайтаны, то спутавши его сети на озере, то постучавши ночью в крышу его юрты, он отмаливается от них перед этой иконой и даже, принося жертву тем, по обычаю старины, мажет и тому уста кровью. И только порой, чтобы поворожить, он стаскивает свой старый барабан с полки, обтирает пыль, садится с ним перед разведённым огнём чувала, нагревает брюшину и колотит по ней, спрашивая у богов, каков будет в нынешнем году промысел на белок. Но как я его ни упрашивал мне поворожить, будет ли заседатель на ясаке, он не согласился.


* * *

Мой приезд поднял на ноги весь пауль. В юрту старика один за другим стали входить соседи. Так как было раннее утро, а вогулы поспать любят, то новость их застала ещё на оленьих шкурах, и они, чтобы не пропустить такой оказии, принеслись кто в чём мог, с косматыми головами, в меховых ночных халатах, со следами вчерашней ещё грязи на лице и руках.

Скоро юрта старика представляла живую оригинальную панораму, и, смотря на эти смуглые лица, расстроенные волосы, заплетённые и у мужчин в косы, на эти костюмы с раскрытой грудью, чему ещё больше придавало дикости яркое освещение разгоравшегося чувала, слушая гортанный, незнакомый, крикливый разговор, мне казалось, что я действительно у дикарей, далеко-далеко от просвещённого света, а не рядом, не вблизи городка, где есть и исправник, и заседатель, и даже маленькая местная аристократия.

Разговор зашёл о предстоящем ясаке. Вогулам надо внести государственную подать, она невелика, её они не стесняются, но больше всего их заботят взыскания в хлебный магазин за взятый хлеб, свинец, порох для промыслов, взыскания купцов, которые стараются их за вечные неоплатные, Бог весть когда и как накопившиеся, долги забрать в отработку на рыбные промыслы.

Никто не знает, сколько, кому, за что должен, сколько с него спросят на нужды его управления, волости; никто не знает, как он попадёт за двести-триста вёрст на пункт сбора ясака, и никто не знает, что нужно везти туда, чтобы отделаться от словно с неба павшей на них обязанности. Но главное – у других, по их словам, ничего нет ни продать, ни заложить.

Один жалуется, что у него собака перестала служить на охоте, другой говорит – ружьё «избилось», третий говорит – в лесу совсем перестал «водиться зверь, словно шайтан его куда прогнал», и, слушая их, вчуже становится жалко, как они отделаются от заседателя, который, говорят, не даёт им повадки.

Им очень на руку, что я еду туда же, они, пожалуй, готовы свалить на меня все их повинности, я вижу, что они видят во мне их защитника, они даже просят об этом, но я даю понять, что мне совсем нейдёт роль быть их защитником, платить же за них у меня нет денег, а воевать из-за них со «свирепым» заседателем, которого они так рекомендуют, и мне вовсе не хочется.

– Сойдёт, – говорит один, как бы стараясь разогнать грустные мысли насчёт ясака других.

– Пороли раньше, будут пороть и ныне, – поддерживает его другой.

– Ну, всех тоже не перебить, виц не хватит, лоси всё объели, – приговаривает четвёртый, почёсывая спину, и все хохочут, вспоминая, как в прошлом году Проньку драли на снегу, а Митьку таскали за бороду... Разговор принял такой интересный оборот, стало столько шума, смеха, воспоминаний об ясаке, что даже не хотелось ехать дальше. Но была пора, олени вздохнули, мы сыты и согреты, ямщик торопит, осталось ещё несколько станций, мы поднимаемся, закутываемся, чтобы не выпустить скоро захваченного в юрте старика Тосманова тепла, прощаемся и выходим на двор.

Олени при виде толпы вскакивают с лёжки, где они только что отдыхали с дороги; ямщик поправляет им лямки, берёт длинный шест, и при шумном напутствовании «ос емас улум» (прощайте) всей толпы мы скользим между кустами ивы к реке, ныряем с размаха на лёд и несёмся в снежной пыли, провожаемые ещё долго лаем увязавшихся лаек.


II

Нам осталось сделать ещё три станции – вёрст около девяноста. Дорога теперь идёт по реке. Солнце уже поднялось над лесом, стало веселее; в стороне по берёзам сидят тетери, на снегу видны свежие следы зверей, в кустах порой вспархивает белая куропать, рябчик, всюду следы зверя, птицы, и кажется, что вогул просто «лентяй», как говорят про него купцы, которым он вечно должен, что не может достать в таком лесу ясака, оплатить подать, долги.

Я заговариваю по поводу этого с ямщиком, он молчит сначала, но потом начинает оправдываться.

– Какая, – говорит он, – у нас охота, пожалуй, и есть зверь в лесу, и птицы довольно, и рыба водится, да поди-ка, возьми её, – говорит он мне, указывая на лес мохнатой рукавицей.

– Ну да отчего же, если всего вдоволь, её не достать? – спрашиваю я.

– Да потому не достать, что она не всякому даётся, поди-ка вот, застрели их, – указывает он мне на тетерей, которых мне действительно хотелось бы, если бы было не холодно, пострелять, – поди, да к ним не подберёшься зря-то, только станешь подходить, они и улетят... И зверь тоже, и рыба... Всё надо вовремя, всё дело за шайтаном... Другой раз пойдёшь, и зверя видишь, и птицы довольно, целый день проходишь, а на варю домой не принесёшь.

– Да почему же? – спрашиваю я.

– Да почему, да потому, что раньше надо шайтану дать, время выбрать, а зря что ходить. Поди, так тут и ружьё не бьёт метко, и собака убежала в сторону, и лыжа сломалась, всё неладно, а вовремя вышел, шайтану дал чего, поворожил, и всё идёт ладно: и зверь на ружьё лезет, и птица сидит как мёртвая, и рыбу чёрт в морду толкает.

И, слушая его, действительно кажется, что всё дело в шайтане, что вся жизнь вогула у него в руках: и голодует он от него, и порют его в волости за него, и без шайтана шагу ему сделать нельзя. Этот шайтан всё – надо ждать, пока он, получив подачку, вздумает гнать на кремнёвое ружьё зверя.

И мне вспоминается тёмный сосновый бор, мёртвая тишина, мы словно крадёмся в нём с проводником-вогулом по тропинке, переходя от одной ловушки тетерей к другой; всюду тихо, мёртво, ни звука птички, ни шелеста зверька, словно вымерло всё, и на душе делается тяжело, скучно в этом северном лесу, хочется выйти из него на простор, увидеть горизонт, воду, речку, озеро, и действительно кажется, словно тут живёт шайтан и смотрит за нами, оберегая свои сокровища...

Всё кажется как-то необыкновенно, чудесно: и тетеря, задавленная в слопце, и рябчик, висящий в силочке, и заяц с вылупленными глазами в капкане, с проклёванным вороной боком... И только что задумаешься, только что забудешься мыслью, как вдруг звонко закричит желна, с сухого ствола сосны сорвётся чёрный траурный дятел, заскрипит, не знаю отчего, вершина сосны, треснет что-то в стороне – и дрожь, озноб пробежит по телу.

Нет, не люблю я мёртвого северного леса этой тайги, в нём как-то жутко, и мне понятно становится, почему не тянет вогула в него на промысел, почему он создал столько богов, шайтанов всюду, почему он всю свою жизнь только и думает о них, только и дрожит, чтобы они его где в лесу не подкараулили и не кинули в пасть медведю.

Он больше любит реку, на ней он поёт, на ней его лёгкий долблёный челнок, сами они кажутся веселее вот почему его там можно чаще встретить, вот почему он больше рыболов, чем охотник; но рыба не может ему дать многое, она может его только обеспечить пищей, не дать ему умереть с голоду. Она могла бы его сделать даже совсем, как в прежнее время, обеспеченным, но тут есть много причин, которые даже при избытке рыбы оставляют его голодом, в вечной нищете, бессильным против природы, с пустым желудком, слабым, жалким пасынком этой природы...

И мне кажется, стань я на его место, будь я вогулом, живи я в его грязной, бедной, тёмной, с одним ледяным, брюшинным окошечком в лес юрточке, ходи я вечно по этому мёртвому лесу, мёрзни я вечно на воде в долблёном челноке, таскайся по ловушкам, подбирая протухлых тетерей, вари я с глазами ободранных белок в котле, ешь я только рыбу и мясо и слушай только вой леса, право, кажется, я тоже был бы таким вялым, безжизненным, с задавленной чем-то душой, словно неудачей, с опущенными руками, без сил, без порывов, без всего того, что двигает человека, заставляет его жить, бороться за своё существование, быть царём природы.

И мне кажется, что я тоже зачах бы в этой тайге, тоже стал бы вымирать, тоже шёл бы в работники от нужды к кулаку-купцу, тоже покорился бы чему-то более сильному, чему-то высшему, что висит над человеком, клонит его голову, подкашивает ноги, и я тоже, право, не мог бы заплатить ясака и тоже дрожал бы перед заседателем, который, право, страшнее здесь даже самого шайтана.

А ямщик всё гонит оленей, с каждым плёсом реки меняется картина, мы то сворачиваем в лес, то попадаем в болота, проезжаем боры, поросли, вспугиваем рябцов, белку, останавливаемся дать отдых оленям; время бежит, дорога укорачивает, и я засыпаю тем лёгким дорожным сном, когда так приятно дремлется, когда мысль бродит где-то в стороне от однообразной, невесёлой картины приглядевшейся дороги.

По временам меня будит ямщик, говорит, что скоро пауль, юрты, спрашивает, не озяб ли я, не хочу ли я чаю; но останавливаться не хочется, я тороплюсь, и мы проезжаем пауль, в лесу мелькнёт несколько юрточек, опахнёт дымком, к нам выскочат собаки, с лаем погонятся за нами по дороге, затем отстанут – и снова бор, снова болото, снова длинное плёсо реки с поворотами налево, с поворотами направо и со стенами самого беспорядочного, смешанного леса, где неподвижно сидят перед закатом в стороне пёстрые тетери.






Короткий зимний день кончился, наступил серенький вечер, берега закутались в сумрак, лес стал ещё загадочнее, река пропала в сумраке, и на душе стало ещё темнее.

Но вот за лесом показался слабый свет, вершины елей ясно обрисовались, и из-за берега тихо выкатилась задумчивая, в слабом кольце луна.

Снег загорелся искрами, река заблистала, как скатерть, в лесу на снегу протянулись тени, в воздухе стало ещё холоднее, ресницы слиплись, лицо защипало холодом, снег захрустел сильнее под копытами, полозья запели ещё громче, и мы, облитые ярким светом луны, словно плывём по снежной скатерти среди мёртвой тишины заснувшего леса, реки, берегов, всего окружающего.

Была уже ночь, когда мелькнул вдали огонёк села, запахло дымком в морозном воздухе, ямщик зашевелился на облучке, олени прибавили шагу, и мы стали подъезжать к месту нашей цели.

Скоро, облитое ярким лунным светом, показалось село. Низенькая церковь, несколько домиков, юрт. Мы быстро въехали на берег, поднялись на горку, и, проехав мимо волости, церкви, остановились у крыльца большого нового дома, где радушным хозяином мне предложено было гостеприимство.


* * *

На другое утро, когда я проснулся, то в окна уже смотрело солнце, и всё видимое маленькое село: с десятком домиков, волостью, провиантским магазином за оврагом, низенькой деревянной церковью с кедрами за алтарём, беспорядочно разбросанное на плоском берегу реки, окружённое лесом, так и блестело под лучами раннего солнца.

По улице бродили, что-то разыскивая, олени, перебегали тощие собаки, вынюхивая под каждым углом, шли к волости, размахивая руками, два вогула с женщиной позади, у которой был на руках завернут в шкуру ребёнок, и на заплоте сидела ворона, словно тоже созерцавшая, как и я, жизнь улицы этого вогульского центра.

И это село, маленькое, затерянное в непроходимой тайге, раскинувшейся на тысячу вёрст, было центром жизни, администрации всего вогульского края, один конец которого упёрся в Урал, другой – в реку Обь, а два другие затерялись где-то в лесах и болотах без границ, слившись с другим подобным краем этого Севера, где живут, как и здесь, такие же дикари-инородцы.

В этом центре сидит писарь, сидит вечно пьяный старшина-вогул, лежит хлеб на случай голода, порох, свинец на случай нужды промышленника, и живёт батюшка на случай требы и ещё фельдшер, которого редко когда видали дикари в своих юртах.






Это была администрация, а жизнь, сама жизнь с её безысходной нуждой для этого забытого Богом края заключалась в тех трёх-двух домах с крашеными крышами, в которые больше всего тащился в нужде бедняк-вогул, неся туда свой промысел: белку, рыбу, соболя, рябца; где совершались, невидимо ни для кого и как, обмены, записывался долг, нанимались вогулы в работу и выходили невесёлые, с понурой головой, заворачивая оленей с каким-нибудь мешком муки, фунтом пороха и чая, направляясь в свою непроходимую тайгу, в родной пауль... И эти дома больше значили, чем волость, храм, магазин, фельдшер, потому что без них нельзя было дохнуть, нельзя было вырваться на свободу, продать что-либо на сторону, наняться к кому-нибудь другому в работу, и даже порой быть свободным у себя в своём промысле...

И всё это делал медный грош, каким-то чудом превратившийся в рубли, затем в сотни и тысячи.

Днём меня посетили торговцы, жалуясь, что жить совсем стало тяжело в крае, что вогул совсем обленился, начальство разыгрывает роль добродетели; после них пришёл озабоченный писарь, тревожно поджидающий гостя из города с выставленными уже давно винами и закусками для заседателя; потом забежал беззаботный дьячок с косичкой, какого ещё можно найти в таких только краях от старого времени; потом заглянул на минуту фельдшер, заботливо справившись, нет ли в моём краю оспы – и день прошёл.

Вечерком я пошёл сделать визит батюшке.

Одинокий седенький старичок-священник живёт в небольшом казённом доме: в комнатах пусто, холодно, неуютно, то недостаёт стула, то не хватает стола, всюду убожество, но всё это выкупает постоянная весёлость батюшки, его доброе, смеющееся лицо, беззаботный вид, словно он живёт тут только на короткое время, словно его не касается ничто ни в этом краю, ни в этой инородческой жизни.

Он живёт совсем один, и не будь тут под боком духовной сироты – вдовы-просвирни, – для него некому бы было истопить печь, некому было бы приготовить ухи, согреть самовар.

Да и едва ли всё это для него особенно что-нибудь значило, потому что он питался только одной закуской, а согревался рюмочкой, хотя и ту порой было с трудом достать в этом глухом краю...

А он любил эту рюмочку, хотя в то же время и жалуется на неё, что она загубила его. И, выпивши, в нём вдруг просыпается сознание загубленной жизни, потраченного даром времени, сил, здоровья, и воспоминания одно за другим встают перед ним, и он, не стесняясь, передаёт их, словно обрадовавшись, свежему человеку, который его слушает, с кем можно отвести хотя немного душу... И сколько горьких истин выливается тогда из его души о бедной участи необеспеченного духовенства, сколько жалости о жалкой его роли в просвещении дикарей, просвещать которых посылают, например, его, бедного, одинокого, нищего, забытого старика, чтобы он взял на себя великое дело любви, как подвижник, чтобы он лил в душу дикаря луч надежды, сознание своего бытия, понятие о Боге, когда его самого лишили всего, даже права, надежды когда-нибудь выбраться из этого забытого края, чтобы покойно умереть на родине...

А между тем ещё недавно он был другим совсем человеком.

Он жил в хорошем, хлебном селе родной епархии, у него была семья, жена, дети, хозяйство, но затем Бог прогневался, наступил чёрный год, дети умерли, жена последовала за ними, хозяйство пошатнулось, и, чтобы не видеть больше старого места, свежих могил, он перевёлся в другое. Потом затосковал, хотел было идти в монашествующую братию, был уже в монастыре, но там нашли сомнения, потом поступал в миссионеры, но там не вынес тяжести труда; затем снова попал в родную епархию на место, опустился, запил, долго терпели, но раз, ходя с Богоматерью, согрешил, христосуясь с молодой бабой, прихожане зашумели, он поругался с ними и кончил тем, что стал продолжать служить молебны не в избах, а у окон, посылая туда только псаломщика обирать яйца...

Разумеется, на него донесли, и не успел он проспаться с похмелья после Пасхи, как новый архиерей потребовал его к себе в город.

– Деваться, – говорит батюшка, – было некуда. Продал я ссыпную рожь, захватил выручку за Пасху и поехал в город, может быть, думаю, как и откуплюсь от консистории... Приехал в город, остановился у знакомой вдовы и отправился наперво посоветоваться к знакомому дьякону – однокурсниками в бурсе были. Рассказал ему по душе, как было дело на Пасхе, тот только головой покачал. Однако выпили вместе изрядно... На другой день почистил я люстриновую ряску, помазал голову елеем, помолился и пошёл к архиерейскому дому. Пришёл я, – говорит батюшка, – в ограду – никого не видно. Посовался около архиерейского крыльца – даже души не слыхать, совсем монастырь. Перекрестился, поднялся на лестницу, даже дух замер, однако храбрости хватило, откашлялся и потянул за зелёный шнурок... Слышу: зинь-зинь-зинь – брякнул тихонько колокольчик, у меня даже ноги подкосились... Но, слышу, никто не отворяет. Постоял я ещё минут пять, отдохнул, набрался храбрости и потянул ещё... Слышу, кто-то подходит, отворяет с крючка, я снял поскорее шляпу, высунулась ко мне старческая голова в шапочке и спрашивает: «Кого, отец, надо?». Преосвященного владыку, говорю ему, отец, нужно видеть по делу...

– Проходите, – говорит он мне, сам посторонился, пропустил меня, смотрит, а у самого полотенце через плечо перекинуто, цветы поливает... – Ты, батько, откуда будешь?» – спрашивает.

– Я, – говорю, – из Замараевки, отче.

– Переводу просить приехал?

– Какое, – ему говорю, – переводу, надо и с этого места не прогнали...

– А что, разве согрешил малость? – спрашивает, а сам так смеётся тихонько...

– Согрешил, – говорю ему, – отец. Вижу, что старец – Божий простак, и рассказал ему всё по порядку, как с бабой христосовался на Пасхе, как молебны служил под окнами; слушает он меня, губы ужал, головой покачивает, сокрушается...

– Ну, – говорит, – будет тебе от архиерея мойка за это, только не робей, правду говори, правду он любит, и хотя вспылит порой, но добрый, авось и простит... Вот посиди здесь, одумайся, что говорить, а я как услышу, что он встаёт – теперь он почивает после обедни, – так я ему и доложу, что поп из Замараевки приехал.

Я ему за это чуть в ноги не повалился – так он меня обнадёжил. Ну, думаю, если простит, если дело кончится только монастырём, то вот тебе святая Пятница – больше вина капли в рот не возьму... И больно понравился мне этот старец Божий, ходит от цветочка к цветочку, поливает, где листочек отстригнёт, где цветочек выправит, а сам всё меня выспрашивает. Я ему всё рассказал: как и соседние попы живут, как и благочинный нашего брата там перебирает, как и другое чиноначалие в гости завёртывает, и вздумай я ему трёшницу дать – больно уж мне он поглянулся...

– Что ты, – говорит, – выдумал, да разве пристало монаху взятки принимать?






Обиделся даже... А я к нему пристал, примите мол, иерей, на память, за меня помолитесь, когда преосвященному замолвите доброе слово, всё равно в консисторию не столько свалю, если дело завяжется и следствие назначат... Так и не мог упросить.

– А что, – спрашивает потом меня, – сильно архиерея боишься?

– Страсть, – говорю ему, – боюсь, пронеси мимо чашу сию...

– А ты бы, – говорит, – выпить сходил перед тем...

– Да уж я, – говорю ему, – отец, и так выпил два стаканчика полыновки и закусил лимончиком, не знаю только, не пахнет ли от меня?

В это время слышу – часы пробили.

– Постой, – говорит, – сейчас преосвященный вставать будет, пройди вот в зало, посиди, как встанет, так я ему и доложу, что поп из Замараевки приехал.

Прошёл я в зало, помолился перед образом, по стенам всё архиереи навешаны, сначала думал – всё иконы, всюду цветы до потолка, чистота, не то что у нашего брата, пообдёрнул ряску и стою – куда сесть, к стулу страшно придвинуться, ну как войдёт, а я сижу – неприлично.

Не знаю, сколько я стоял, что сказать придумывал, из головы словно колом всё вышибло, руки дрожат, не дай ты Господи... Вдруг двери отворились, и весь в орденах, с тростью вылетел ко мне преосвященный... Пал я ему в ноги, поцеловал руку, поднял глаза, а передо мной тот самый Божий старец, что в прихожей разговаривал...

– Ахти мне! – говорю, хлопнул себя по бёдрам, да так и присел было на месте...

И так я тогда оробел, что, не дождавшись, пока он рот разинет, как подобрал свои полы да шасть от него в прихожую... «Стой! стой!» – кричит он мне... Куда стой, унеси Господи живым домой, думаю... «Попа держите, попа!» – кричит он, выбежал за мной в прихожую... Где тут, думаю, стой, я и двери настежь оставил, вывернулся это я живым манером из архиерейского двора, пал на извозчика да валяй поскорее на квартиру, даже вдову перепугал, так нагрянул... Только тогда и опомнился, как полштофа выпил.

Ну-с, не успел я, огурчик, домой приехать, как бумага от благочинного – приказ сюда ехать, вогулов просвещать. Ну, так вот так и попал сюда, вот уже пять лет живу, хотя есть порой нечего, да хотя спокойно, отсюда уже в город не вытребуют на расправу... В жалованье только расписываюсь – всё к благочинному уходит, не знаю, как он меня аттестует перед преосвященным, а только меня не беспокоят, хоть и согрешу, грешный. Да отсюда и переводить-то уже некуда, разве в ад – самое последнее место в епархии. Вот сами увидите, как нашего брата наделяют, едва брюхо кормим, а приказано просвещать. Господи, сами-то едва под Богом ходим, – закончил он, махнув в сторону широким рукавом своей старой люстриновой ряски.


III

Прошло два дня, а начальство из городка, которое ожидали для сбора ясака, не являлось.

Заботливые купцы, чтобы не упустить дорогого времени, уже один за другим уезжали вперёд в Дыдым, где собирался уже народ с пушным товаром. Батюшка тоже отправился туда со старым дьячком, чтобы собрать ругу, и на третий день, боясь пропустить исстари назначенный срок ясака – Новый год, стало собираться туда и местное волостное начальство.

Под вечер составился целый полярный караван, в село нагнали из леса полсотни оленей, запрягли их в повозочки, навязали им на рога колокольцев, ленточек, и испуганные, почти дикие животные дрожали у ворот, готовые броситься с нами в лес по первому взмаху страшного шеста ямщика. В селе было необыкновенное движение, даже собаки и те толпились около каравана, покрывая своим лаем шумные возгласы вогулов.

Наконец мы двинулись, в воздухе мелькнули шесты, олени стремглав бросились под гору на реку, и дикий поезд с захватывающей дух быстротой понёсся вверх по реке, представляя оригинальное зрелище. Вместо экипажей были какие-то парусные повозочки, вместо лошадей – рогатый олень, вместо кнута – длинный шест и вместо ямщика – какое-то чучело в вывороченной шкуре оленя, с громадной лохматой головой с рожками, всё затянутое мехом, откуда глядели только нос да чёрные глаза. И всё это тянулось друг за другом, извивалось по узкой дорожке, с гиком неслось сломя голову, оглашало реку, болота, спящий лес, поднимая облака снежной пыли.

Но ещё оригинальнее была картина нашего поезда, когда мы проносились по лесу, пролетали через сосновый бор с тёмными тенями на снегу, врезывались в густые ели, где было темно, как ночью, когда мелькали тени, стволы гигантских дерев, шумел лес, эхом откликались крики, падал снег с тяжёлых ветвей, казалось, что вот-вот налетим мы на дерево, расшибёмся и потонем в снегу...

Не менее оригинальными были и наши минутные остановки на болотах, чтобы дать вздохнуть запыхавшимся оленям. Весь поезд сразу сбивался в кучу, втыкались стоймя шесты, олени заворачивались к своим санкам, и шум поезда заменялся тяжёлым дыханием зверей. Вспыхнувшая спичка освещала на секунду рога, повозки, пар, шесты; проходила минута, и всё снова неслось с бешеной быстротой вперёд.

На станциях нас уже ждали, и только что влетал в пауль поезд, как свежие ямщики становились на лыжи и убегали, словно скрываясь от нашествия неприятеля, за оленями в лес. Казалось, даже сам пауль замирал от страха перед таким нашествием. Даже собаки и те не смели теперь тявкнуть, убегали за юрты, и пассажиры, кряхтя, вылезали из санок, вползали, ругаясь, в юрты, где ребята, женщины бросались по углам, и они, как завоеватели, садились к костру чувала, который уже горел зализывающим пламенем...

Кто вынимал бутылку водки с закуской, кто расспрашивал вогулов про житьё, кто смеялся над ними, называя прозвищем, полуименем, как принято здесь, как зовут их самих сами вогулы.

– А что, – спросишь у вогула, – давно проехал Василий Иванович?

– Васька-то? – переспросит он, словно недоумевая, зачем так величают знакомого им всем под этим именем купца. – Давно, – скажет, – утром ещё проехал, теперь уж в Казыме.

И мне казалось, что в понятии этого дикаря, действительно, такие люди не заслуживают лучшего названия...

У них и писарь – Ванька, и фельдшер – Гришка, а другие даже имеют ещё и прозвища, которыми метко их окрестил смышлёный и насмешливый наблюдательный вогул. Прозвали они старого дьячка «налимьим хвостом», так и зовут, и не только они, но даже русские, и другого прозвища у него, бедного, нет.


* * *

В одном пауле на другой день мы догнали одного купца, как здесь зовут городских и сельских мещан из казаков, торгующих мелочью по юртам.

Мы его застали как раз в то время, когда он распинывал на снегу перед юртой мёрзлых налимов, ругая своего должника, что он мало их наловил ему за долг. Тот молча стоял около вместе с другими, жалко посмеиваясь и почёсывая в затылке.

Эти торгаши нарочно уезжают вперёд, чтобы собрать раньше ясака лучшие шкурки соболя, собрать долги, высмотреть, выпросить у должников, не добыли ли они чего-нибудь поценнее, чтобы скупить, хотя это и запрещено законом, раньше ясака.

Но тут все свои и редко что-нибудь выходит между писарем и ими, потому что все они свои люди, живут в одном крае, все они пользуются слабостью дикаря, кормятся им, живут им, и ссориться им невыгодно вовсе.

Разве только какая особенная чёрная соболья шкурка поссорит их порой, но и то кончается первой чаркой.

Обирая товар, промысел, они меняют товары: за соболя, белку купец наделяет вогула куском жёлтого мыла, дешёвым ситцем по тройной цене, подмоченным порохом, грошовыми пистонами, кремешками, везёт и бусы для баб, и медные солдатские пуговицы для кос, и старое избитое ружьё, и гнилое сукно на азямы. И всё это по дорогой цене отдаётся в долг, продаётся, меняется без спроса цены, записывается за должником, и всё это расхватывает отчасти нуждающийся, отчасти просто обзарившийся вогул, которому всё кажется так красиво, так ярко, так необыкновенно после того, как он просидит год в лесу.

– Зачем же ты взял, голубчик, – спросишь у другого, – эти красные платки?

– Комарник надо сшить, летом порато много комаров у нас бывает, спать с бабой нельзя, – скажет тот.

– Да ты бы взял лучше простого холста, тот дешевле да и прочнее будет, ведь это дорого? – спросишь его.

– Дорого, – говорит он.

– Ну так зачем же ты холста не возьмёшь?

– Да ведь всё равно это не на деньги, в долг...

– Да ведь долг-то придётся тебе же платить?

– Мне же, – соглашается он, – да ведь из долгов всё равно не выйдешь до смерти, я вот купцу весь век плачу, сам не знаю за что; хоть всё заплати, всё равно долг будет, жалко отдавать ему промысел, ну так вот на потеху себе хоть красных платков для полога наберёшь, все же, думаешь, не даром отдал; возьми холста – он всё равно в долг за красный платок запишет, – объяснял мне один вогул, и надо было с ним согласиться...

И вот он берёт всё, чего не надо, только чтобы было не жалко промысла, про который он забудет скоро, как и то, сколько он отдал, почём и за что...

На другой станции мы догнали батюшку.

В то время, когда вогулы убежали для него ловить оленей в лес, где они кормятся мхом, он остался в повозочке и теперь сладко спал на морозе, весь в куржаке, вероятно, выпивши, и только по шапке можно было узнать, что это наш злосчастный просветитель дикарей.

Его сослуживец, бойкий дьячок по прозвищу «налимий хвост», бодрствовал и теперь беспокойно перебегал от юрты к юрте, собирая мёрзлых налимов, ругу, которыми обыкновенно в зимнее время только для них и богаты дикари.

Вероятно, что это обстоятельство и дало повод его обозвать какому-то вогулу «налимьим хвостом»...

На другой день ночью мы наконец приехали в Дыдым.

Несмотря на поздний час ночи, пауль представлял живую картину. Кое-где были разведены костры, варили уху в громадных котлах; вдоль целого ряда юрт, построенных в виде улицы, бродили олени, бегали собаки, ходили, обнявшись, пьяные вогулы, кто-то во всё горло кричал песню, кто-то спорил у сеней, кто-то, словно тень, шнырял за углом юрты...

Тут и там стояли на морозе привязанные к собственным санкам замёрзшие олени, там около костра собралась толпа, гут, в сторонке от дороги, над чем-то возятся люди, я думаю, что случилось несчастье, мёртвый, но оказалось – тут распластывают оленя и, припавши к рёбрам, пьют тёплую кровь, закусывая кусками мяса, пичкая его в рот и проглатывая, не разжевавши...

Руки, лицо, одежда пиршествующих – всё было в крови, все молча старались над оленем, и тут же из-под их рук тащили куски голодные собаки, получая здоровые пинки от хозяев.






Весь пауль представлял картину какого-то дикого бивуака с кострами, группами, скотом, и освещённый с неба месяцем, окружённый тёмным бором, так и просился на желатин или холст художника.

Я встретил Новый год в бедной юрте. Подвыпившие по этому случаю купцы спорили и делили вогулов: каждый из них имел свою реку, свои юрты, своих должников; весёлый батюшка спорил с дьячком о налимах, упрекая его, что он захватил его часть; старшина лежал уже в углу без движения, встретивши Новый год ещё накануне; и только писарь один ещё стоял на ногах, ожидая, что вот-вот нагрянет исправник...

Меня положили спать куда-то на нары, там страшно меня сначала покусали блохи, которые удивительно как живут на таком холоде; под утро я было ушёл и лёг в повозку, но пришёл какой-то пьяный вогул и, принявши меня за батюшку, стал слёзно каяться в грехах, говоря, что он дал красный платок шайтану...

Только что отпустил я ему грехи, как подошёл бродячий олень и ткнул меня холодной мохнатой мордой прямо в лицо... Всю ночь ревели песни, всю ночь ругались вогулы и взвизгивали женщины...

Наутро, когда я проснулся, пауль спал. Среди улицы, обнявшись, спала счастливая пара друзей, в сенях, в углу, корчилась от мороза в малице вогулка, в нашей юрте храпели купцы, старшина, посвистывал носом писарь, и тут же с ними спали, уложившись на них, мохнатые псы...

К полудню пауль проснулся, затопились чувалы, заварились котлы, все проснулись невесёлые: кто с синяком на лице, у кого недоставало бороды или уса, кто жаловался на поясницу, кто на боль в голове, но водка была запрещена, и в полдень все отправились к сборной избе, где предстоял сбор ясака, в Кабинет государя.

У сеней сборной избы уже стояла толпа вогулов, все тёмные, скуластые лица, с бойкими чёрными глазами, с длинными косами в красных шнурках, в засаленных малицах, с всклоченными волосами и следами пирушки. Они что-то громко гудели, как на сходке крестьяне, и при нашем появлении расступились и вошли за нами в избу.

Просторная, низкая юрта была освещена одним маленьким квадратным оконцем, в углу пылал, обдавая жаром, громадный чувал, в переднем углу были уже расставлены иконы на полке, и там же хлопотал с книгами для молебна дьячок, раскладывая на столе, накрытом скатертью, свечи; изба наполнилась народом, в передний угол собрались в чёрных тулупах купцы, пришёл писарь с громадной вязкой бумаг, за ним появился уже изрядно выпивший старшина с князьком вогулов в необыкновенном халате с позументами, принесли на стол ящик с печатями для казны, и наконец, в дверях появился и сам батюшка, чтобы отслужить положенный молебен.

Вогулы толпой стали подходить к свечному столу, брали белые, жёлтые свечи, платили за них старому дьячку белками и ставили их на полку к ряду икон, которые скоро засветились, отражая в своих ризах массу огней.

Но все заметили, что батюшка явился сегодня не в духе. Он ворчит, надевая старую зелёную ризу, он с сердцем берёт кадило у услужливого дьячка, но молебствие начинается благополучно.

Говор утих, раздаётся пение клира, мы подтягиваем ему, образа сияют, разносится дым ладана, вогулы набожно крестятся, и вот уже апостол. Но тут что-то не так прочитал старый дьячок, батюшка его строго обрезал, и мы поняли, что дела обострились.

«К коринфянам послание, апостола Павла чтение...» – начинает торжественно низким голосом, видимо, не падая ещё духом, старый дьячок, но батюшка молчит.

«К коринфянам послание...» – повторяет он нотой выше, но батюшка не говорит свой «вонмем». Дьячок тяжело вздыхает, жалея потерянного заряда голоса, оглядывается на нас, как бы ища подмоги, и, крякнув ещё решительнее, начинает: «К коринфянам послание...». Но батюшка молчит...

– Вонмем, вонмем, – шепчет, наконец, он батюшке, полагая, что тот задумался...

– Ну вонмем, – отрезывает ему сердито батюшка, и дьячок торжественным, низким голосом начинает: «Б-р-а-т-и-е»...

– Б-р-а-т-и-е, – передразнивает его тем же голосом батюшка, – б-р-а-т-и-е... Сволочь это, а не братие, – вдруг неожиданно разражается для нас батюшка, – что я, с голоду, что ли, должен пропадать с этой братией, когда она мне совсем не даёт в ругу налимов...

И, окончательно выйдя из себя, батюшка быстро стягивает с себя старую поношенную зелёненькую ризу, схватывает шапку и со слезами на глазах, к удивлению всех, убегает вон из сборной избы...

Какой-то дурак было прыснул со смеха в углу, кто-то вздохнул, а старый дьячок так и остался с апостолом в руках, смотря на разинувших рот вогулов. Делать было нечего, и решили с «братии» начать сбор ясака.


IV

Свечи погашены, в избе становится снова полумрак, вместо свеч кладут на стол бумаги, ставят ящик с печатями, за стол садится писать, с озабоченным видом, старшина-вогул с опухшей физиономией, ещё два члена, по стенам на скамью сели в чинном порядке купцы, и в углу, около чувала, столпилась «братия».

Писарь встал и торжественным голосом начал читать и перечислять, что требуется в Кабинет государя, что нужно по раскладке волости на содержание его, фельдшера, отопление и освещение волости, провиантский магазин, на рассылок, гоньбу и тому подобное, включая тут же и повивальную бабку и оспопрививателя, существование которых я и не подозревал, да едва ли когда их видало и само податное сословие.

– Итого, с каждого по семи рублей сорока с третью копеек, – заключил он.

– Слышите, – поднимается старшина с места, – по семи целковых с полтиной для общего счёта, – обращается он к вогулам, которые переминаются от такого урока арифметики.

После этого объявляется, что сейчас начнётся сбор ясака и чтобы все приготовили деньги и то, что «припасли государю», «желающие, доброхоты могут платить шкурками, кто не имеет, тот может платить деньгами», и приступают к сбору.

– Иван Салбанталов! – кричит писарь по книге. В толпе происходит движение. – Иван Салбанталов! – Повторяет писарь ещё громче.

Там что-то толкутся.

– Ванька, Ванька, – толкают там кого-то в бок, и на сцену выходит весь избитый после вчерашнего перепоя молодой вогул с собачьей оборкой вдоль подола и начинает отвешивать поклоны каждому на особицу.

– Плати ясак, – говорит строго писарь.

Вогул разворачивает пазуху малицы, вытаскивает оттуда зелёный полштоф водки и с поклоном ставит его перед старшиной. Я с удивлением смотрю, что будет. Полштоф подхватывает старшина, другой вогул, рядом, суёт ему стаканчик, и писарь, улыбаясь, объясняет мне вполголоса в то время, как пьёт старшина за столом, что это «такой уже обычай», но, видя, что я удивлён «такому обычаю», шепчется что-то со старшиной, начинаются на непонятном мне языке переговоры, и писарь объявляет, что если кто «по обычаю» сегодня хочет попотчевать своё начальство, то те могут это сделать после, и требует от Ивана Салбанталова голосом, не допускающим извинений и разговоров, чтобы он платил, наконец, ясак.

Тот опять лезет в пазуху и вытаскивает оттуда мятую куницу и, встряхнувши её, кладёт на стол перед писарем.

В то время как писарь записывает карандашом в книге, что от Ивана Салбанталова получена в Кабинет Его Величества куница, она начинает гулять по рукам, переходить из рук старшины к князю, от того – к помощнику старшины, от того – к купцам, всякий её вытягивает за хвост, дёргает её через колено, нагоняет ей ворс, дует в неё, щупает самым жестоким образом бедного благородного зверька, и наконец, объявляют ей цену в два с полтиной.

Куница, пройдя через руки таких экспертов, наконец попадает снова на стол, и её кладут в ящик с красными печатями.

Раскладку вогул платит деньгами, которые тоже тщательно осматриваются, словно вогулы делают сами деньги.

– Кирила Тасманов! – кричит затем писарь по очереди дворов.

Выходит старик-вогул в богатой малице, с обшитым красным сукном подолом, раскланивается и протягивает руку писарю и старшине, которые его с почтением встречают. Он долго роется в пазухе, вытаскивает оттуда чёрного соболя, энергично встряхивает его, отчего летит шерсть и пыль прямо писарю со старшиной в нос, и, взявши его за голову и хвост, растягивает и кладёт на стол, любуясь своим приношением в Кабинет государя...

Все вытянулись и смотрят на стол, где лежит соболь, вогулы даже привстали на цыпочках, писарь кивает мне головой и шепчет: «Вот он всегда так: что лучшего в промысле, всегда принесёт к государю, однажды черно-бурую лисицу принёс, даже купцы ахнули, Василий Иванович сказал: «Я бы ему сотню рублей за такую дал»...

– Ну и что же, – говорю ему, – отправили в Кабинет?

– Как же, мы обязаны всё отправлять, за исключением мелочи, нестоящих мехов, он грамоту получил, благодарность, у него уже сколько их, можно бы всю юрту оклеить, – и он начинает нахваливать старика Кирилу, который, улыбаясь, стоит, следя, как его чёрный с проседью соболь пошёл по рукам, возбуждая во всех и удивление, и зависть...

Сбор ясака шёл гладко, один за другим подходили вогулы к столу, лезли в пазухи малиц, выкладывали оттуда, словно из сундуков, кучи белок, мятых куниц, изредка соболя, шкурки красногрудых лисиц, заворачивали полы, обнаруживали перед зрителями голенища пимов, меховые шаровары, вытаскивали из карманов кошельки, рылись в них, считали ассигнации, задумывались и, не зная счёта, передавали их старшине, тот пересчитывал, отдавал сдачу, писарь записывал их в книгу, а старшина, разглаживая ассигнации, клал в общую кучу в ящик с печатями.

В избе становилось жарко, распорядились отворить двери, но в избу понесло холодный пар, велели опять запереть и погасить огонь в чувале. Старшина потихоньку выпил за спиной писаря, выпили и его сотрудники, писарь морщился, купцы ценили меха, осматривали их в качестве почётных оценщиков, и всё дело шло гладко, пока не дошла очередь до бедняков.

– Пётр Варсабов! – выкрикивает писарь в поту.

В толпе кричат, помогая писарю: «Петь, Федь, Петь». Один «Петь» упирается, говоря, что он заплатил, другой «Федь» говорит, что он совсем не Варсабов, что Варсабовы из другого пауля, в ихнем нет таких, и начинается спор, и после порядочных толчков «Федь», наконец, выходит на середину.

– Ты Пётр Варсабов? – спрашивает писарь молодого парня с длинными косами в красных шнурках и блестящими медными пуговицами на затылке, как украшают молодые люди свою голову у вогулов.

Федь говорит: «Я».

– Ну, клади ясак.

И Федь выкладывает кучу белок, которых пересчитывает старшина, поднимая пыль в воздухе так, что началось чихание...

Пересчитали, уложили их в казённый с печатями мешок, писарь записал в книгу получку, но тут вышел спор: оказалось, что он заплатил за две души, а он был одинокий.

– Как тебя зовут? – спрашивает писарь.

Федь говорит что-то вроде Пётр или Фёдор, разобрать нельзя.

Его спрашивают фамилию, фамилии он не знает, а по прозвищу его зовут Копыто, потому что отец его когда-то украл, пьяный, конную ногу и у него нашли копыто.

Кто кричит, что зовут его Фёдор, кто кричит, что его зовут Петром, даже стало жарко от спора, вынули подворный список, справились, и оказалось, что то был Фёдор совсем из других юрт и заплатил он ясак за другого, кого совсем не оказалось на сходе.

Вогулы редко зовут себя по имени, имена детей родители забывают, перевирают, Петра и Фёдора они произносят так, что не разберёшь, который Пётр, который Фёдор, а их столько, что в каждом пауле по десятку наберётся, потому что крестят они ребят больше проездом на Обь, около праздников Петра и Павла, когда плывут за рыбой на ловли. Фамилии для них – совсем трудная вещь, а прозвища такие, что и вносить в книгу смешно.

Батюшки тоже не разбирают, кто у кого родился, скажет от Петра – занесёт к Василию, и благодаря таким случайностям, жалуется писарь, в другой раз чуть между ними на ясаке до драки не доходит. Одни кричат: плати, другие – нет, одни кричат: его спрашивают, другие кричат – это не тот; старшина не знает, старики путаются, однопаульцы сами разобраться не могут, и Фёдор платит за Петра, а Василий за Якова, а Яков готов платить за всякого...

Дело с «Федь» затягивается надолго, старшина распивает тем временем бутылку водки, которую ему тайком передают поклонники как дань, под шум толпы начинаются лобызанья с его помощниками, горячие речи с купцами, устраивается генеральная выпивка в углу, и когда дело разрешилось, то уже старшина был так красен, так блестело его лицо, что казалось, кто-то только что сидел на его шее...

– Кузьма Пакин! – выкрикивает писарь.

Опять история, и на сцене появляется растрёпанный вогул в оборванной малице, даже без медных солдатских пуговиц на голове.

– Плати ясак, – говорит ему писарь, но он стоит, рассматривая их всех по очереди.

– Плати ясак, – кричит ему красный старшина.

Он кланяется ему.

– Плати ясак! – говорит ему писарь по-вогульски.

Он молчит и кланяется писарю. «Молех давай ат целковый!» – кричит ему, перебивая писаря, старшина, войдя в роль заседателя. Бедный малый только шевелит бледными губами и разводит рукой. «Молех мини ат целковый!» – кричит ещё пуще ему старшина, наливаясь кровью, но бедный вогул только шевелит губами и разводит руками, что-то отвечая по-вогульски старшине.

– Молех давай ат целковый! – кричит старшина и стучит кулаком. В избе пробегает ропот, вогулы отступили от стола и жмутся, испуганные, к двери...

– Молех!.. – кричит, наливаясь кровью, пьяный старшина, выбивая ясак, и бедный малый пятится к двери...






В юрте поднимается шум, кто кричит – надо его драть, кто кричит – надо отдать в работу, кто кричит, что он лентяй, ничего не работает, кто говорит, что он ещё недавно был пьян и дрался, и мне становится действительно страшно за малого, и я готов отдать сам за него восемь несчастных целковых...

Как на преступника, накинулись на него всё начальство и купцы, старшина уже распорядился с пылу принести розги, в избе показались берёзовые вицы, но парня утащили в сторону, прошло минуты три, и за него внёс ясак один торговец, облюбовавший его себе в работники за эти восемь целковых – на всё лето.

Он не понимал ничего, что с ним случилось, и когда его отпустили от стола, то ушёл с самым рассеянным лицом, действительно не разобравши, что случилось.

После него явился старик Никита, ему долго кричали в уши, что надо платить восемь рублей, он долго копался в пимах, вытаскивая оттуда и отсчитывая потёртые деньги, одну бумажку нашли негодной, старой, но тут я попросил узнать, сколько ему лет. Долго, нехотя рылись в бумагах, и оказалось, что ему давно за семьдесят.

Нехотя возвратили ему деньги, говоря, что ему уже десять лет как платить не нужно, что он стар, освобождён законом; старик долго не понимал, дивился, дивились, никогда не слыша такой вещи, и вогулы и стали считать, что вот этот, вот этот платят неверно, и писарю пришлось плохо, заворчали...

Старик не уходил и, подстрекаемый родичами, просил за десять лет деньги обратно...

Но было интереснее всего, когда вызвали Семёна Салбанталова.

Вогул лет за сорок, с лохматой головой, с испуганным лицом, в драной малице, вытолкнутый на середину избы, казалось, недоумевал, для чего его позвали.

Писарь порылся в книгах и приказал ему платить ясак за две души; старшина по-вогульски строго перевёл ему это приказание, прибавил что-то насчёт его рваного костюма.

Вогул торопливо полез в штаны, достал кисет с кисточками, где выставлялась трубка, и стал рыться, отыскивая деньги. Вынув пачку, завёрнутую в бересто, он подал последнюю писарю и стал ждать, пока те при общем любопытстве развёртывали бересто. Из береста посыпалось старое серебро.

– Ты это где взял столько серебра? – закричал на него старшина, весь красный.

У дверей зашевелился народ.

– У шайтана, – поникши головой, прошептал вогул.

– У какого шайтана? – весь багровый, проговорил старшина... Все насторожились.

– У Чехрынь-ойки, – прошептал чуть слышно бедняк.

В толпе послышался ропот, все вдруг заговорили, и в избе вышло крупное недоразумение...

Оказалось, что вогул, действительно не имея денег, не имея возможности занять, уже будучи должным своему купцу, у которого он был в отработке каждое лето на рыбном промысле, сходил просто к шайтану Чехрынь-ойке, который недалеко находится от его юрт под наблюдением особого шамана, развязал у того несколько платков, в узлах которых оставляют серебро его поклонники, и взял его на уплату ясака. Серебро, лежалое в лесу, почернело и тотчас же было вогулами узнано, и так как вогул был бедняк, то они подумали, что он просто украл его, а не взял взаймы, как это делают другие, прибегая к этому средству, как к последнему, в случае крайней нужды, и потому подняли крик, что этим оскорблён шайтан помогает в болезнях, которого они боятся и обожают.

Тут попало и шаману, что он плохо смотрит за божеством. Тот клялся, что он ещё недавно был у того, что стрелы, наставленные на тропе, стоят как следует, и пообещал бедному вогулу, что он доберётся когда-нибудь до него в лесу и тогда даст ему знать, как ходить без спроса к его шайтану.

Вогул молчал. Толпа бушевала, и я взял вогула под своё покровительство.

Не знаю, как-то в этом шуме оказалось, что он живёт один с бабой, всего вдвоём, бедно, юрточка старая от покойного отца, промышленник он худой, даже лодки сносной нет, и мне пришло в голову спросить, за кого же он платит за две души.

Этот вопрос отвлёк от него внимание толпы, его оставили, и все стали вслушиваться, что будет, потому что видели, что я держу его сторону.

Писарь сказал, что на него давно уже записано две души, а какая, он не знает. Спросили у вогула. Тот тоже не знает, за кого он платит вторую душу.

Спрашивают его: «У тебя парень есть?».

Говорит: «Есть».

– Сколько лет?

Он отвечает: «Недавно родился, ещё не крещён...».

Все прыснули, в избе послышались шутки, вогулы подняли на смех и его, и маленького его парня, за которого он уже несколько лет уплачивает ясак. «Ну, – говорят, – промышленник будет, сколько царю ясака уже переплатил, долг шайтану непременно отдаст»... И все помирились.

Ему возвратили половину денег, он отдал их тут же шаману, и история кончилась благополучно, и только восемь рублей с полтиной шаманских денег ушли в казённый с печатями ящик.

За ним вызвали другого молодого парня, из местных юрт.

Он выложил вместо восьми три целковых и заявил, что у него больше нет.

Старшина закричал на него, чтобы он доставал денег.

Парень был из смелых и сказал, что достать ему не у кого, в работники он больше наниматься не будет, в долг брать, в батраки идти к купцам не желает, а заплатит после, когда Бог пошлёт в лесу зверя.

Это было новостью, вогулы с вниманием следили, что будет; парень посматривал на меня, ожидая, что в случае чего я буду защищать его. На него долго кричал старшина, ворчали купцы, один уже был готов за него платить, если он согласится на лето идти в работники, но вогул заявил, что у него семья, бросать он её не будет и хочет быть свободным.

Старшина, наконец, приказал принести розги. Через минуту с холода принесли и положили на пол охапку берёзовых виц, вогул побледнел, но оправился и заявил решительным голосом: «Ну что, порите, а платить мне нечем, в работу я всё равно не пойду». Такое заявление и готовность ложиться под розги огорошили начальство.

Старшина поругался, посоветовался с товарищами, пошептался с писарем, и парня оставили в покое...






Так продолжался ясак до позднего вечера. После ясака наступил сбор долгов в провиантский магазин. Тут ещё больше вышло путаницы, вогулы не знали, за что с них требуют деньги, не помнят, сколько взяли по какой цене хлеба, свинца, соли, пороха; тот говорит, что уже заплатил, другой заявляет, что он не брал вовсе; поднялся шум, кто поскромнее – платил, кто посмелее – отказывался, и на него записывали «взыскать описью имущества».

К счастью, у вогулов ничего нет в юрте, что описать, и это было только средством попугать их; в сущности, долг отсрочивался и рос, пока его не сложит сама волость или манифест.

После недоимок по магазину пошли взыскания с должников купцов. Дело сводилось к тому, что непослушных заставляли подписывать контракт на год в работу на рыбалку к купцу со сроком явки к нему, с условием неустойки, с выговором, сколько ему уплатится за лето, что ему выдаётся за счёт платы: азям, бродни, рукавицы, кожанки и прочее. Тех же, которые не соглашались идти за низкую пату, а просили дороже, заставляли подписывать силой.

Писарь стоял горой за купца, старшина грозил розгами, купец –взысканием и разорением в пух и прах...

Всё это заключалось тем, что бедный вогул, оглохший от шума, растерявшийся, подходил к столу, брал дрожащей рукой перо у писаря, нагибался над условием и, делая кляксу, выводил на бумаге свою тамгу в виде рогов оленя, какой-то закорючки и, вздыхая, отходил прочь, уступая место другому, которого представлял перед глаза старшины и писаря купец как раба и вечного работника.

В конце концов, старшина напился до положения, как говорится, риз, писарь упарился, как в хорошей бане, у меня разболелась от духоты голова, и мы поздно вечером наконец вырвались из этой злополучной избы, где остались только берёзовые розги...


V

Зайдя после ясака, вечером, в одну юрту, я встретил там неожиданно толпу вогулов, которые молча, наклонившись друг через друга, что-то разглядывали около чувала.

Я протискался незаметно вперёд и увидал там в центре батюшку.

Он молча, задумчиво поникнув головой, сидел перед камином, тогда как у ног его лежали, освещённые пламенем костра, мёрзлые налимы... Я не знал, что так привлекло внимание вогулов – батюшка или последние, – и даже было подумал, что наш проповедник производит опыты оживления мёрзлых налимов, что, возможно, когда их приносят с мороза в тёплое помещение вскоре после того, как вынут из ловушки; но дело было не в том. Внимание было привлечено к тем странным, почти неестественным позам мёрзлых налимов, в которых они, скрючившись, загнувшись хвостами вверх, с раскрытыми белыми ртами, с застывшей мукой в движениях, смёрзлись на морозе. И немного погодя, словно давши своей аудитории постичь весь ужас этих жертв мороза, батюшка, поднявши вверх палец, трогательным, дрожащим голосом снова обратился к своей братии, говоря, что они так же будут корчиться на том свете в аду от страшного огня, если не будут почитать своего духовного отца, не будут кормить его, заставляя сидеть его голодом... И те, тронутые таким живым примером, несли ему новых и новых жертв, увеличивая страшную кучу мучеников мороза...

В другой юрте я встретил старого дьячка, который тщетно уговаривал молодую пару, чтобы она приехала в село и повенчалась. Чета кротко соглашалась, но отговаривалась тем, что у них ровно ничего нет (всё взяли купцы), чтобы заплатить за венец. Она соглашалась, что так жить грешно, стыдно перед людьми и Богом, что они непременно будут венчаться, но не теперь, весной, когда, кстати, будет у них ребёнок, когда они поплывут мимо села к рыбалке купца, которому они нанялись в лето.

Старый дьячок делал со своей стороны уступки, обещал повенчать в долг за три десятка белок, чета уже склонялась к его успешной миссии, но чем кончилась она, мне не удалось дослушать.

Я пошёл посмотреть, что делалось в третьей, рядом, юрте, откуда доносился шум.

В ней, неистово крича, бушевал купец Василий Иванович. В руках его была связка белок. Он тряс ею перед самым носом вогула, который пятился к дверям, готовый обратиться в бегство.

– Вот, – обрадовался мне Василий Иванович, по-вогульски Васька, – посмотрите, полюбуйтесь, все говорят: «эксплоатация», «разбой это, не торговля», а вот посмотрите, как нашему брату платят за долги. Он должен мне больше ста рублей, посмотрите сами в книгу, – причём он показал мне и книгу, где что-то каракулями написано за вогулом карандашом на целых пяти страницах, – а принёс вот всего два десятка белок, да и то без хвостов.

Беличьи шкурки действительно были все с обрезанными хвостами, мне показалось, что в них-то и заключается вся суть, и я спросил, куда же он девал хвосты?

– Пропил, пропил, – закричал визгливо Василий Иванович, – хоть бы мне, подлец, пропил, а то другому... И он затряс беличьими шкурками перед носом вогула.

– А вот просит ещё мыла кусок, – продолжал он, – бусы молодой бабе, платок, на рубаху ситцу, не дай, осердится, пойдёт к другому, заплатит больше, перестанет и долг платить, и вот давай, поневоле, всё в долг, без отдачи на целые года...

И он чуть не плакал от того, что ему приходится получать белки задаром, за старый, неизвестно как, какими средствами составленный долг, выросший в сто рублей, перешедший ещё, быть может, от отца вогула, и который от него перейдёт к его сыну и всё будет кормить Василия Ивановича, и не его одного, но и его сына, быть может, внука и правнука...

Ящик Василия Ивановича был раскрыт, товары разложены на лавке, на них жадными глазами смотрел вогул, его молодая, с бусами на груди, жена, ещё несколько женщин, которые готовы, казалось, всё сделать, чтобы получить медные кольца, зелёные, жёлтые, красные, большие, маленькие бусы, красные платки, ситец для рубах с разводами во всю спину, какой у нас идёт обыкновенно на мебель и занавески в деревнях, на массу всякого хлама, который совсем не нужен вогулу, который совсем ему ни к чему...

В других юртах было пьянство, разгул. Вогулы галдели так, что отдавалось в бору, в сенях тёрлись с парнями девки, по углам прятались пары; всё пьяное, возбуждённое, с разгоревшимися, грубо обнаружившимися страстями, прямо бросалось в глаза, и я, прогулявшись по лесной дорожке, проветрив голову, измученную столькими впечатлениями, с которыми никак не мог справиться мозг, вошёл в свою юрту, где остановился и Василий Иванович, и завалился было спать на нары.






В юрте оставалась только одна молоденькая подросток девушка, подкладывая дрова в чувал, и её любимая, вскормленная лисица на медной цепочке, которых вогулы любят держать в домах, находя их маленькими в норах. Я заснул, но и эту ночь мне спать не привелось как следует.

Нервно настроенный днём, я не мог не пробуждаться и ночью при малейшем шуме, и каждый раз просыпался и прислушивался, кто входил в юрту.

Около полуночи явился совсем выпивши, с кучей белок, Василий Иванович с провожавшей его хозяйкой дома, безобразной, старой тёткой девушки, и между ними завязался какой-то таинственный разговор, прерываемый рюмками водки и закуской из мёрзлой рыбы, которую им настрагивала ножом девушка.

Скоро угощения дошли и до неё, она отказывалась пить. Василий Иванович ухаживал за молодой интересной брюнеткой, достал медное кольцо, достал и подарил платок, что-то ласково говорил по-вогульски, потом полез целовать, но она убежала от него на нары.

После изрядной выпивки они, наконец, повалились спать, чувал потух, в юрте стало совсем темно, и только слабый свет месяца прорывался в низенькое с брюшиной окно, в которое дуло холодом снаружи.

Немного погодя я был разбужен страшным, раздирающим криком и слышал, как кто-то, всхлипывая, побежал к дверям и скрылся в сенях, на улице, оставив раскрытыми двери... В юрту ворвался холодный пар, старуха, ворча, поднялась с нар и пошла затворить дверь, и снова стало темно и тихо.

Я не мог оставаться больше в юрте и, захватив доху и подушку, пошёл спать в свою повозочку, хотя на дворе трещал мороз.

Луна уже склонялась к лесу, где-то в юртах, далеко, галдели вогулы, в маленькой юрточке, куда женщины в известное время скрываются у вогулов, кто-то тихо плакал, и на реке звонко, редко взлаивая, тявкала собака, спугнув тетерю или белку на дерево...

Только что я заснул, как чувствую – кто-то ко мне тихо подошёл, ощупывает меня, чувствую дыхание, наклоняется надо мной, и, думая, что это опять пришёл на исповедь вогул, я раскрываюсь и в испуге отшатываюсь в сторону... Над самым лицом – мохнатое рыло оленя и, как кусты ивы, рога... Я тихонько трогаю его по рылу, но он хочет драться и ударяет рогами по верху повозки, я закрываюсь дохой, но он начинает меня рыть рылом, и я не знаю, что бы было с упрямым оленем и мной, если бы не спасла меня от такого свидания подбежавшая собака, от которой он, испугавшись, бросился в сторону и побежал, скрипя по снегу, в лес.

Утром Василий Иванович был какой-то расстроенный, не глядел в глаза, а девушка куда-то совсем исчезла. За ночь в одной юрте вышла как-то грязная история, кого-то за что-то из русских били вогулы, и мне было стыдно за них, и я поторопился уехать...


* * *

Я рад был, что покинул Дыдым, где теперь ещё долго будут стоять драка, пьянство, разврат, где долго ещё будет бесчинствовать необузданное начальство, разоряя окончательно вогула, где долго ещё будут продолжаться отвратительные сцены, которых, быть может, я ещё не видал и не подозреваю... Потом всё это перенесётся в другой пункт сбора ясака, на другую реку, потом в третий, и так будет продолжаться целых две-три недели, распространяя всюду в среде этих, в сущности, добрых дикарей то, чего бы им совсем не нужно знать, что их губит, что окончательно разоряет край.

Я в дороге, опять тишина северного леса, опять узкая гладкая дорожка, опять быстрый бег запыхавшейся тройки оленей, опять мой ямщик с длинным тонким шестом, в мохнатой шубе, и всё это словно хочет смыть тяжёлые думы, словно хочет примирить с жалкой действительностью бедного дикаря.

Вон показались юрты в лесу. К ним чуть заметна с дороги тропа.

Громадные ели словно застыли под тяжестью только что выпавшего ночью снега, этот же снег закутал плоскую крышу вогула, забил его низенькие стены, запушил маленький дворик, и только синий дымок из трубы говорит, что там мирно живёт человек, словно боясь нарушить тишину этого дремучего леса, словно наслаждаясь сознанием, что он так далеко от того грязного, беспокойного мира, который несёт только одни ему разочарования и ужас...

И хочется, чтобы совсем юрта спряталась в эту трущобу, совсем бы ничего не видела, не знала... Но нет, и в неё завтра приедет пьяный жадный купец, и в ней он рассядется с ящиком товаров, и в ней он поднимет шум за оторванные хвосты пропитых белок, и в ней он отравит всех водкой, и запоёт она, зашумит дикими голосами, словно обезумев от спирта, словно лишившись ума, после целого года мирной, тихой жизни рядом с природой.


* * *

Богатый старик Кирила меня настоятельно просил заехать в его юрты – они мне по дороге, и я велю ямщику к нему ехать. Ямщик сияет от радости, для него много стоит побывать со мной в гостях у такого хлебосольного вогула: тут нас угостят уже не одной мороженой свежей нельмой, и он даже начинает напевать про старика песню, то затягивая высокую ноту, то пуская в ход такое мычание коров, что я готов покатиться от хохота, если бы не боялся его обидеть...

Вот и пауль богатого Кирилы. Но не ищите в этом глухом бору значительных построек, признаков зажиточности: вогул по-своему относится к богатству. И если он имеет целые семьи работников, то это ещё его не заставляет забывать, что, быть может, завтра случится падёж скота, и он останется таким же бедняком, обычным жителем этих лесов, как большинство окружающих.

Поэтому он не меняет жизни, не вводит роскоши, как бы это ни старались сделать лакомые от наживы купцы, как бы его ни стыдило местное начальство.

Он сам первый работник в стаде, он сам ест то, что его рабочие.

Но он любит принять гостя, угостить его доброй ухой из свежих налимов, поставить перед ним чашку кренделей, выставить позёмы, икру, о чём заботится его старуха, и повести любимый разговор о том, как жили в старое доброе время вогулы, каким довольством полна была их сама жизнь...

Нечего и говорить о том, что нас приняли с радостью, меня даже поцеловали старики, как принято это у них между друзьями, и через минуту уже я чувствовал, что и у дикарей можно приятно провести зимний вечерок.

Просторная юрта пылала в лучах огромного чувала, на середине её поставили низенький столик к широким нарам, на него в минуту были собраны всякие яства вогула: и куски домашнего позёма, и копчёная сельдь, что заходит в реку, и икра язя, и рыбное масло, и стружки мороженой рыбы, и медный котелок чая. И если всё это не совсем подходило к нашим сельским угощениям по вкусу, то всё это с избытком выкупали разговорчивость старика, ласковость женщин, те мелочи, в которых видна добрая, раскрытая душа хозяев... И если я только притрагивался к кушаньям, то зато мой ямщик истреблял всё с такой охотой, что у него только пищало за ушами... Была и уха из свежих сеньков налима, варили и язык оленя, жарили и мясо лося.






Мы долго сидели, вели со стариком разговор, он многое мне поведал из старой и новой жизни, и, слушая его, мне часто казалось, что я сижу с русским мужиком, здравый смысл которого, наблюдательность, спокойный взгляд на вещи так и говорят, что он недаром прожил на свете.

Была уже полночь, когда я простился с радушной семьёй дикаря, меня опять поцеловал старик, опять поцеловала старуха и, как бы жалея меня, чтобы я не озяб в дороге, надела на меня оленью шапку. Это уже был подарок, за который немного стыдно, за который хочется отдать что-нибудь от себя...


* * *

На другой день поздно вечером в одном пауле, куда мы с ямщиком заехали напиться чаю, мы неожиданно застали шамана, который оглушительно бил в барабан. Оказалось, в юрте был больной вогул, и посредника богов привезли спросить, за что они послали на него болезнь и что им нужно в жертву.

Моё появление несколько перепугало вогулов, которые вообще скрывают идолопоклонство от начальства, чтобы не поплатиться за него, но я успокоил их, и так как они уже знали, что я повредить им не могу, а только полюбопытствую, то скоро успокоились, и дело пошло на лад снова.

Косматый, страшный старик-шаман снова уселся перед горящим чувалом, нагрел шкуру барана, и в тёмной юрте, в присутствии мучавшегося в горячке вогула и нескольких человек снова раздались страшные звуки тёмного барабана. Все смотрели на угли костра, словно там вот сейчас появятся духи, все прислушивались в каком-то экстазе к мелкой замирающей дроби игры, которая то прерывалась страшными звуками, то стихала до звуков дождя. Смотрел туда же и сам шаман, и при каждом треске углей, при каждом вспыхивании обугленного дерева по юрте пробегал вдруг шёпот, становилось ещё тише, все замирали, словно действительно явилось существо. И невольно как-то поднимались волосы, пробегала дрожь по телу... Я не вынес этой пытки и ушёл в другую юрту, где уже готовили для меня чай.

И долго ещё потом гудел барабан, и страшно было в эту ночь на дворе, где при слабом свете луны, при чуть-чуть ропщущем лесе глухо отдавались удары и замирали потом на реке...

В других юртах я встретил фельдшера. Но вся его практика, оказалось, заключалась в том, что он зимой вздумал прививать оспу.

В одной юрте раздавались раздирающие голоса ребят, покрываемые воем женщин. Я иду туда и останавливаюсь в недоумении. Передо мной стол, на нём вся в крови была скатерть, лежат какие-то страшные ножи, какими орудуют повара на кухне, и сам виновник всего старательно натачивает нож на точиле, словно собирается резать ребят на ужин...

Я очень помешал операции. Оказалось, что догадливый эскулап нарочно устроил эту декорацию, чтобы сбить с толку сердобольных матерей, оставшихся одни в юртах, чтобы они несли ему шкурки оленьи, о дохе из которых он мечтал уже давно... И они в ужасе от ножей, от мысли, что будут резать их ребят, несли ему всё, что имели...

Произошло маленькое недоразумение, шкуры унесли прочь, женщины с радостью убрались по юртам, и ножи и скатёрка быстро попрятались в чемодан, чтобы последовать в следующие юрты... Это путешествовал медицинский объезд.


* * *

Отъехав триста, более, вёрст от пауля, где осталось начальство, я неожиданно в одной юрте встретил одного из тех вершителей судеб, которыми ещё богата наша Сибирь.

Замёрзши с дороги, я рад был поскорее зайти в юрту и подсесть к разгоревшемуся чувалу. Зайдя, я увидел, что за столом, что-то закусывая, сидит какой-то толстый человек в малице, в шапке, как здесь ездят обычно купцы, и, кинув головой, молча уселся поскорее к огоньку.

За мной что-то заворочалось, заворчало, проезжающий внушительно крякнул и вдруг закричал на меня: «Кто ты такой?! Паспорт!..».

Я в удивлении оглянулся, назвал себя и сказал:

– Позвольте узнать, с кем имею честь говорить?

– Паспорт! – закричала громко уже особа...

– Позвольте, – встал я, – я совсем не знаю, кто вы, по одежде не видно, – догадываясь, что, вероятно, это кто-нибудь из тех лиц, которых так трепетно ждали к сбору ясака, – да у меня и нет с собой паспорта, я еду к себе на станцию, я здесь известный человек, меня, кажется, все знают...

– А, – обрадовался он, – нет паспорта, я вас арестую! – вскрикнул он и даже привстал на месте, – я земский заседатель такого-то участка.

– Очень рад вас видеть, – говорю я ему, – как вам угодно, у меня бумаги на станции, арестуйте, – но, вспомнив, что со мной был на случай упорства писаря положен открытый лист для оказания содействия мне в путешествии, вдруг сказал: – А хорошо, я сейчас вам покажу, что нужно, – и распорядился принести мне саквояж.

В то время, когда я в нём рылся, заседатель ворочался, ворчал, отдувался, вероятно, обдумывая, что ещё со мной сделать без паспорта, но тут я нашёл, что искал, и, развернувши перед ним бумагу, смеясь, протянул её к нему в руки.

– Нет-нет, ну что вы думаете, я нарочно спрашиваю, – стал он вдруг отпираться, прижатый в свою очередь, вы знаете, здесь такое место, много политических ссыльных...

– Позвольте, – говорю я, – вы слышали хорошо мою фамилию, я сказал вам, кто я, хотя мог не ответить, не видя на вас формы.

Но он ласково протянул руку, стал просить не сердиться, сказал, что он раздражён, давно едет, оленей вогулы ищут по целому часу, задержка на каждой станции, а теперь святки, в городе просили в карты остаться играть, да исправник выгнал, и вот изволь как собака скакать сломя голову по лесу, мёрзнуть, голодать, не спать, и я поверил ему, что он действительно достоин только сожаления.

Через час, подливая ему в чай коньяк, я уже дружески разговаривал с ним об ясаке, вогулах, крае, положении дел и прочем.

Он был далеко не глупый человек, понимал, что многое в крае нехорошо, что масса злоупотреблений, торговцы совсем стеснили дикарей, край беднеет и вымирает, но всему были какие-то уважительные причины, которые совсем от него не зависели, перед которыми надо молчать, против которых нельзя бороться...

Купцы, оказывается, живут и владеют вогулами испокон веку, последние им должны тысячи, законов нет, закон Сперанского устарел, нового не выдумали, оградить собственность, свободу дикаря нечем, ему предоставлено самостоятельное управление, свой суд, где самодурство бесконтрольно, где даже нет того признака чести дикаря, которым так он славится на бумаге, в понятиях образованных людей; всё сведено к водке, взяткам, которым их научили ещё казаки триста лет тому назад; духовенство посылается такое, которого нельзя держать и в пятистах верстах от архиерея, всюду бедность, недостаток средств, нельзя проехать, да и проезд-то стоит денег тем же вогулам, и он обрисовал дело так, что хоть беги отсюда даже сам заседатель...

Когда мы покончили с общими вопросами, он осведомился, был ли я на ясаке, всё ли там благополучно, высказал опасение за писаря, что он иногда попивает и дерётся с вогулами, что ещё в прошлом году его там на ясаке таскали за какую-то бабёшку за волосы и выдрали бороду, и справился, как хорош был сбор в Кабинет шкурок.

Когда я сказал: «Да, кажется, хорош, я видел несколько славных чёрных, редких соболей, несколько куниц, до десятка огненных лисиц», – он очень сожалел, что я не мог ему сказать точно цифру того и другого, потому что, прибавил он: «этот писарь плут, постоянно что-нибудь стянет получше для исправника в подарок и представит такую рвань, что стыдно и выбрать что получше...».

– Как, – говорю я, – разве не всё представляется в Кабинет? Я слышал...

– Ну, голубчик, – добавил он, смеясь, – туда всё представляется, правда, да уже не то, что было дано: тут писарь пороется, тут исправник запустит руку, кое-что уйдёт под видом рухляди на мнимые торги, а остаток вышлют дальше...

Он скромно промолчал про себя, но из разговора и из того, как он заинтересовался сбором, было видно, что и его рука там побывает скоро, потому что он не раз заботливо говорил, что надо бы купить у этих каналий вогул несколько шкурок хороших соболей одному нужному человеку в губернию.

Во время нашего, дружеского теперь, разговора я заметил, что несколько раз выходил на двор, озабоченный чем-то, его денщик, слышал, что тот громко ругался на вогулов, что они до сих пор не могут словить для его барина оленей, и раз даже слышно было, как пошла какая-то потасовка в сенях, причём кто-то сопел, кряхтел, надсаживался... Бросившаяся в дверь на шум женщина на секунду отворила дверь, и я мог видеть взмах руки и жалкую фигуру, которой наносили удары... Но заседатель даже не обратил на это внимания. Через несколько минут я видел, как в юрту вошли как ни в чём не бывало сердитый казак и вогул-хозяин, который был десятником в этих юртах и нёс, стало быть, ответственность за неисправность; один тяжело отдувался, другой вытирал полой малицы губы, и снова оба они, не говоря ни слова, уселись на нары, дожидаясь оленей и слушая наши откровенные разговоры.

Наконец оленей привели. Мы попрощались, заседатель просил меня забыть минутное недоразумение встречи, пообещался ко мне заехать на станцию, похвалил коньяк, сел и укатил в сторону Дыдыма.

– Ну, – обратился я к десятнику, который провожал глазами поезд горячего начальства за поворот реки, – ищи теперь мне оленей, пора и мне ехать.

– Ну а ты куда торопишься? – говорит он мне. – Ты сам хозяин, погоди, успеешь, довезём.

Я отвечаю, что уже надоело ехать, поскорей домой хочется...

– Ну вот, надоело, нам не надоело возить, вози, вози, да ещё в зубы колотят!

– А что, попало тебе от казака? – спрашиваю его.

– Дурак он, – протягивает он обиженным голосом, – не знает, за что бьёт; я разве виноват, что олени по лесу разбежались, ведь это не лошади, дома держать не станешь, другой раз целый день бегаешь по лесу, ищешь.

– Ну, – говорю, – поищи для меня ещё.

– Вот, да куда ты торопишься, погоди, довезём, ведь ты драться не будешь? – спрашивает он меня, смеясь, уверенный, что я его не трону.

– Нет, драться не буду, – говорю ему.

– Ну вот, чего тогда торопиться, вот казак едет, того надо везти скоро, потому что писарь с бумагами гонит, не везёшь – в морду бьёт... Опять если писарь едет, тоже надо везти скоро, потому что его заседатель гонит, не везёшь скоро – в морду лезет... Опять заседатель, сам видел, едет, тоже надо везти скоро, тоже морду бьёт. Его исправник гонит. Ну, исправник едет, того скорее надо везти, больно морду чешет... потому нельзя, его губернатор гонит, а тебя какой шайтан гонит, ты сам хозяин, погоди, успеем, довезём, – и он, потрепавши меня ласково по плечу, встал на лыжи, шаркнул одной ногой, шаркнул другой и, легко покачиваясь, покатился по направлению к лесу, неслышно скользнул в него и скрылся, оставив меня в раздумье.




ПО СЛЕДАМ КНЯЗЯ КУРБСКОГО. (ИЗ ПУТЕШЕСТВИЯ ПО СЕВЕРНОМУ УРАЛУ)


Это было в 1884 году.

Я жил тогда в вогульском глухом краю, и моя станция была маленьким деревянным домиком на берегу реки Сыгвы, вблизи небольшого зырянского посёлка, который до сих пор носит не русское, не зырянское название, а вогульское – Саран-пауль.

Тихих маленьких посёлков немало и в настоящее время по Северному Уралу: бродит по лесу с ружьём и собакой охотник-зырянин с Печоры, гонит лося, стадо диких оленей по насту, перебежит на лыжах Уральский хребет, высмотрит, как привольно устроились дикари у своих здоровых и рыбных угодий, обзарится на чужой край, облюбует себе местечко для посёлка, и смотришь, через год является туда уже и со своей женой, и со своими ребятишками, и со своим скарбом. Посмотрят на него дикари, покачают головой, жаль станет гнать бедного человека и скажут ему: живи. А через год к нему уже приедет другая семейка, потом – третья, и у всех полна изба белокурых бойких ребят, и смотришь, среди дикарей – целый зырянский посёлок, и такая кипучая деятельность, такая торговля, что даже дикари и те любуются, как умеет на их месте устраиваться русский человек. Обложат их податью в свою пользу, и живут люди, и ребят наживают, и деньги, даже мало подумывая о начальстве... Последнее догадается о посёлке только через десять лет, когда там оснуётся уже целая деревушка. Приедет начальство и, разумеется, закричит: «как вы смели, такие-сякие», «кто вам дал позволение», «долой, чтобы не было вашего духа», – и полетят подушки, перины на улицу, всех ребят выгонят на улицу, рёв, плач, настоящее столпотворение, пока зыряне не догадаются умилостивить «большого шайтана» и не повытащат из своих сундучков шкурки соболей, дорогих лисиц, старые серебряные рубли и всякую дорогую всячину... И смотришь, зыряне снова живут припеваючи, поджидая следующего набега начальства.

Вот около такого-то посёлочка я и жил тогда, путешествуя по Северному Уралу, в своей маленькой зимовке. И хорошо было: перед окном громадная река, дикие утки по целым утрам плещутся около самого берега; за рекой на песке – чум вогула-рыболова, за ним – большое озеро с голосами музыкальных лебедей, а сзади такой густой, дикий еловый лес, такая чаща непроходимая, словно я где в тропической какой стране, а не на севере Сибири. И Лыско мой каждую ночь будит меня ворчанием, слыша блуждающего медведя. И ничего, живёшь себе тут, занимаешься, пишешь, чертишь, распевая песенки, и, бывало, как родным обрадуешься, когда приедут на лодке добрые зыряночки и навезут калиновых пирогов и скоромных шанег или заглянет добрый старик-вогул Савва и позовёт меня ловить с собой ночью на озере жирных карасей.

Но всего больше я любил там прогулки за рекою. Там была страшная поросль, и кусты ивы и черёмухи так поросли, что, бывало, едва проберёшься сквозь них за распевающим рябчиком, который так тебя и манит всё дальше и дальше от берега, откликаясь тебе поминутно своим тоненьким, певучим, милым голосом. Это была моя любимая охота: высмотришь его где на ветке черёмухи или калины, приложишься – трах – и слышишь – уже он бьётся крылышками на земле у жёлтого листа, и так часто-часто, быстро-быстро, словно он всё ещё летит по воздуху... Бросишься к нему, поцарапаешь руки, лицо ветками, но это ничего, главное – это милая птичка с пушистыми лапками и красненькой бровью, и в минуту она уже в руках, и жаль её, и дорога она тебе как единственное лакомое кушанье.

Раз охотясь так, как раз против посёлка Саран-пауля, за рекой Сыгвой, я, как сейчас помню, развёл руками какой-то куст густой черёмухи и так и застыл на месте.

Передо мной в кустах – обугленная временем бревенчатая, вся тёмная постройка, и всё так поросло травой, так затянуло кустарником, что видны только стена, маленькое оконце и часть повалившегося частокола.

В первое время я подумал, что я напал на капище вогулов, но потом скоро пришлось мне убедиться: постройка представляла из себя старую бойницу-крепость, и когда я осторожно туда проник, то в ней оказались две низенькие полукруглые двери и выше потолка такие кругом по стенам полати, которые явно служили жителям этой странной крепости местом сражения, потому что повсюду в стенах их, выдавшихся на улицу, были проделаны маленькие отверстия, в которые вставлялись старинные пищали.

Несомненно, передо мной была старинная русская крепость, за что говорила и стена около неё из высокого, плотного ещё до сих пор частокола, хотя этой стене, этой крепости было ровно триста лет.

Это была для меня ценная находка, и я, помню, совсем позабыл рябчика, за которым гнался по лесу и который продолжал ещё пищать, вероятно, сожалея, что ему вдруг перестали отвечать голосом его самочки. И помню, так занялся разыскиванием надписей, следов здесь человека, что пробыл тут часа три, не менее. Но все мои попытки отыскать дату этого страшного сооружения не привели ни к какому результату, потому что стены так были обуглены временем, что все знаки ножа и топора уже сгладились временем, и мне предстояло разгадать загадку только при помощи разве старика Саввы, который должен мне был сказать, к какому времени относится эта странная, запрятанная теперь в лесу постройка.

Хотя я знал по опыту, что дикари страшно следят за моими экскурсиями и боятся выдать моему странному любопытству то, что хранят их густые, непроходимые леса, но на этот раз я не обманулся: Савва действительно решился просветить меня насчёт этой странной в лесу крепости, и хотя таинственно, хотя с просьбой, чтобы я никому не говорил в их крае, но сообщил, что эта крепость – наша, русская, которую устроил один «высокий барин» в старые времена, который чудом каким-то перешёл с войском через ихние горы на лыжах и взял их городок, известный под названием Ляпина.

Ляпин тогда стоял как раз на месте зырянского нынешнего посёлка и был так укреплён, так обнесён валом и столько в нём жило его братии, что, казалось, их никогда не может никто побеспокоить. И если, бывало, и беспокоила когда дикая чудь или самоядь, неожиданно наезжая на них зимой с Урала, то они никогда не пропускали её далее вниз по реке, к другим таким же вогульским городкам их края, в котором их считалось не менее тридцати, а всегда отстреливались своими стрелами, начиняя их зубом и костью.

Но тут случилось так, что вместо дикой самояди на них напал русский барин, они не выдержали его смелого натиска, стрелы их отказались пробивать их «железное (кольчуга) тело», и вогулы сдались и принесли им и шкурки соболя, и дорогие тёмные шкурки лисицы... И вот как раз против Ляпина русские устроили крепость и посадили туда воевод и казаков с пищалями, чтобы снимать ясак с ихнего брата белому государю. И этот дикий народ ещё не раз подымался против них, приезжал сюда целым становищем зимой, укреплялся в Ляпине и пускал в эту крепость свои стрелы, но стрелы никак не могли пробить деревянные стены бойниц, и русские никак не подпускали близко их к себе, отбиваясь выстрелами из пищалей.

Побьются, побьются так зиму, и смотришь, сдадутся казакам и несут снова им подати в пользу государя. И кому нужно проехать вниз по реке зимой ли, летом, никак нельзя проехать иначе как через ворота крепости, и тут-то и брали русские свою долю. Мирный кто, заведут в ворота, возьмут, что потребуется, напоят водкой и отпустят; непокорливый кто – порют его и даже, случалось, весят за ноги его на крюк и вырезают на память из спины его ремень... И добрый старик даже показал мне тот самый железный крюк, на каких вешали тогда русские вогулов и самоедов за бунтовство и непокорность, который он теперь с успехом употребляет для более мирной цели – ловли больших сомов под камнями, навешивая на него тухлую тетерю.

Особенно, по словам старика-вогула Саввы, доставалось тогда непокорной самояди: бойкий народ был и страшно не любил ни русских, ни вогулов, и только что настанет зима, как, смотришь, едет уже воевать с русскими; вся река уставлена санками и шестами, от костров дым по лесу, как от пожара, и начнут пробивать себе дорогу ниже по реке, чтобы грабить по-старому вогула и брать с него себе подати и дани. Но русские недаром, хотя и мало их, сидят взаперти, и смотришь, постреляют их стрелами, побегают около тынка с гиком и криком, а взять не могут, и переловят их русские и станут учить, как воевать против русского государя. Который побойчее – висит на крюке и полосуется плетями, кто поотчаяннее – тому режут ремни на спине, и не только усмирят так, но ещё проведут по спине санками его оленей, чтобы видно было и другому бойкому разбойнику, что русские шутить не любят.

И так покорили край, так прекратили набеги дикой самояди с Урала, и дикари узнали русскую силу и сдались, и побросали и веру свою, и независимость. И вот с тех пор стоит эта крепость, и так как дикари до сих пор боятся её и им чудится там и крик самояди, и стон заключённых, то они не ходят туда, не трогают её и предоставили её одному всё разрушающему времени, которое, однако, давно уже стёрло с лица земли другие крепости, а эту не трогает – обуглило и сохраняет как единственное наглядное доказательство, как усмирял этот край русский барин и его казаки.

И эта крепость-бойница находится, говорят, и до настоящего времени в таком же положении, как в моё время, заросшая в лесу и посещаемая одними певучими рябчиками, против посёлка Саран-пауль, и было б крайне интересно ее сохранить так в неприкосновенности и на будущее время, хотя отдав её на попечение местного духовенства или начальства и оградив её канавой на случай лесного пожара.

И былина старика-вогула Саввы действительно отвечала правде: я тогда же справился в исторических источниках этого любопытного дикого края и действительно нашёл, что ровно триста лет тому назад сюда действительно проникал воевода князь Курбский, который на лыжах перевалил весной эти громадные, казалось, непроходимые горы и завоевал этот край, устроив в нём свои крепости и разбив до тридцати вогульских городков, например – Ляпин и Сосьву.

Но, напавши на такие исторические следы наших завоеваний у вогулов, меня заинтересовало в данном случае не только то, как и где воевали здесь русские люди триста лет тому назад, сколько то, как они проникли через эти неприступные горы и сумели через них не только переправить своих казаков-лыжников, но и тяжести своих пушек, военные припасы и обозы. И так как почти главной моей целью путешествия в этом крае тогда было разыскать путь, который бы мог соединить Обь с Печорой и этим дать выход избыткам Сибири к портам Европы, то, разумеется, эта мысль была мной особенно подхвачена, и я сам лично решил проследить этот путь князя Курбского, по которому он зимой и летом проводил сюда своё войско.

Расспрашивая вогулов, стариков этого края, я узнал, что путь его был сначала по реке Щугор, притоку реки Печоры, и только потом уже через Уральский хребет, но по одной замечательной низкой долинке, которая прямо и вывела его на притоки реки Сыгвы к Ляпинскому городку, откуда уже недалеко была сама река Обь со своим обширным бассейном.

И вот только что наступило лето и просохли немного тропинки в лесу, которые вели все на Урал и к горам от Ляпина, я сговорил одного услужливого вогула и, воспользовавшись зырянской лошадью, отправился к этому историческому проходу наших войск, который меня страшно интересовал.

Но, помню, не успели мы с ним проехать и десяток-другой вёрст по такой тропинке лесом, как моя лошадь попала в какое-то болотное зеркальце, и оба мы с ней погрузились в грязную тину и мох, чуть не утонувши со всеми нашими припасами.

Нас обмануло обманчивое маленькое болотце, и как-то, к счастью нашему, ещё мы не провалились сквозь мох, который покачивался и изгибался под нашими ногами, как скатерть, и вылезли оттуда живые, хотя и мокрые, но уже без сахара, чая и сухарей, которые были никуда уже не годными.

Я как сейчас помню эту картину: как мы вытаскивали лошадь за хвост из болота, как я сидел потом на берегу этого злосчастного болота, оттирая от ушиба свою ногу и бровь, которые я страшно ушиб седлом в то время, когда мой проводник-вогул чуть не со слезами ел пригоршнями мой растаявший сахар с грязной водой, горько жалея, что пропадает столько добра...

Помню, он съел его не менее пяти фунтов, и я боялся за его здоровье, но ему ничего не сделалось, и мы в тот же день благополучно с ним возвратились на станцию к удовольствию жалеющих нас зырян.

Но откладывать принятое намерение было не в моём обычае, и не прошло, помню, и недели времени, как я решил отправиться другим путём, про который мне говорили мои вогулы.

– Этот путь, – говорили они, – начинается ниже вёрст на 80 Саран-пауля-Ляпина, от так называемых юрт Хурум-пауль. Оттуда идёт старинная тропа в горы Урала, этой тропой каждую осень спускаются вогулы с гор со своими стадами оленей и каждой весной снова поднимаются туда из лесной области в область голых каменистых, студёных гор.

По их словам, это даже ближайший путь к горам Урала с реки Сыгвы, в то же время самый удобный в том отношении, что он минует болота реки Щекурьи.

В Хурум-пауле, добавили они, я всегда найду охотников-проводников, потому что это самые бойкие вогульские юрты, и в то время, когда из других юрт все отправляются летом, весной на рыбные промыслы вниз по реке, хурумпаульские вогулы всегда остаются в своих юртах благодаря счастливым рыбным местным угодьям.

Всё это вполне отвечало моим задачам, и я решил как можно скорее отправиться, сплавиться по реке, чтобы проникнуть к Уралу.

На этот раз счастье сразу повернуло в мою сторону меня пригласили ехать на барке, сплавляющейся вниз к реке Оби, и раз в тихое, ясное, чудное утро, какие бывают и на дальнем Севере, мы отчалили от пристани Саран-пауль и поплыли вниз по реке сплавом.

Мне не забыть, кажется, никогда этого плавания по реке Ляпин.

Вода только что врезалась в берега, река походила на полное мутное зеркало, тишина была невозмутимая, течение – быстрое, и мы плавно, быстро, бесшумно скользили рекой, любуясь новым и новым всё плёсом. Вон берег, покрытый громадными исполинскими елями, которые так и глядят в воду своими острыми вершинами, вон стена целая тёмного кедрового леса, вон тихий залив с цветущими кустами черёмухи, вон тихий бор, который вышел вдруг к реке со своими громадными жёлтыми соснами и белой от ягеля почвой. И тихо кругом, как словно всё спит или задумалось, и только порой в кустах черёмухи, заслышав человека, даст голос рябчик. Присмотришься к нему, мимо проплываючи, и без труда рассмотришь его милую фигурку на ветке, распевающую любовную песню. А дальше смотришь – вогульские юрточки, маленькая площадка, вырубленная в лесу, и лодочка у берега, и в лесу, тёмном лесу, только кое-где дымочек.

Так плыли мы весь день и всю ночь, я не сходил почти что с палубы, любуясь северной природой, и рано утром, когда только что поднялось солнышко, мы у цели нашего водного пути – у хурумпаульских юрт, где на берегу видны белые под солнцем берестяные шалаши вогулов и громко лает целая свора оригинальных белых северных собак, спутников в лесу дикаря, – лаек. И эти юрты, эти шалашики под ветками густой пихты, этот синий дымок на тёмной зелени елей, этот низменный берег летней стоянки рыболовов с опрокинутыми лодочками и стройными фигурами дикарей в оленьих шкурах что-то такое интересное при первых лучах солнца, что так бы и показал всё это на желатине где-нибудь у Чернышёва моста во всей этой дикой, но чарующей глаз обстановке природы.






Любопытная, дикая ещё до настоящего времени страна; я как теперь вижу перед собой твои бедные, но радушные юрты и твоих улыбающихся и кивающих головой дикарей, которые встречали меня ласковым «пайся» и провожали целой толпой, говоря «_и_ос_емас_улум_» дружным, радушным, подкупающим голосом. Сколько раз я останавливался в очаровании перед твоими деревянными, бревенчатыми, старенькими юртами, спрятанными в ветвях ели, сколько раз я любовался, как умел этот дикарь маскировать своё селение для зверя и птицы, которые налетали и выбегали порой к самому окну дикаря; сколько раз я приходил в очарование от твоих торных тропиночек, убегающих в чащу леса, и сколько раз я останавливался там при виде удивлённых, но милых черных женских глаз, пугливо спрятавшихся за какой-нибудь веткой пихты... Очаровательный дикий край, где на каждом шагу было всё новое, где на каждом шагу всё говорило мне, что это новая, неведомая ещё для нас, интересная жизнь и в далёком прошлом, и в настоящем; где становилось, глядя на неё, страшно за её будущее с этой открытой, доброй душой дикаря и с его неопытностью перед русским нашествием и страстями. Откуда ты пришёл сюда, дикарь, откуда ты принёс такое доброе сердце в эту суровую природу и какие места юга оглашали прежде, в доисторические времена, мелодии твоих былин и песен, которые ты поёшь теперь при каждом случае: садишься ли ты в свой лёгкий челнок, или отдаёшься своей торной тропинке, иль тонешь в этом вечно молчаливом, мрачном, пустынном лесу? Пой их, пока тебя не обеспокоила наша цивилизация; пой их, пока тебя не знает ещё наше горе...

В Хурум-пауле как раз ловили в эту пору рыбу, когда узнали, что мне страшно нужно проводников, чтобы пройти следами старого русского боярина, который завоевал край. Но как ни дорого было время вогулу, когда он целыми лодками добывает из реки сетками тысячи вкусных сельдей, как ни нужно было это время остаться в артели, но в юртах Хурум-пауля тотчас же нашлись меня проводить на Урал три рослых сильных вогула, которые всего-навсего потребовали за свой труд по 3 рубля в сутки на человека.

Плата, которая и пятой долей не покрывает того ежедневного дохода в эту пору дикаря, который он получает после долгой полуголодной зимы коротким летом и дружным заходом рыбы с моря.






Простодушные, добрые мои проводники, казалось, столько же были заинтересованы этой экскурсией, сколько и я, и я хорошо помню, какое оживление охватило эти берестяные жалкие шалаши, какой интерес разлился по этим тёмным смуглым лицам, когда по становищу разнеслась весть, что «русский бояр» идёт на Урал разыскивать на Печору дорогу, словно эта дорога уж Бог знает какое счастье принесёт их краю с не менее глухой и такой же дикой и забытой нами Печоры. В нашем шалаше, куда провёл меня мой проводник, было настоящее военное собрание, крик и шум беспрерывно нарушали обычную речь: один требовал, чтобы меня вели по той дороге, другой кричал, что мне нужно по другой; и спор о направлении, разговоры о выгоде пути и тысяче разных преимуществ той и другой были таковы, что словно я уже проводил тут железную дорогу. Пока спорили мужчины, трактуя то направление и другое, указывая на исторические следы князя Курбского, готовые спорить до слёз, казалось, все женщины были заняты нашим снаряжением: одни из них мяли в руках замшевые чулки, какие носит вогул летом; другие поджаривали наскоро, прямо на пламени костра, жирных язей, с которых так и капал жир прямо в пламя, а третьи бегали от шалаша к шалашу, собирая что-то в замшевые для путников и рыбьи мешочки, а четвёртые наскоро выкатывали хлеб на грязных досках, мешая его с кровью оленя, и пекли перед пламенем огня черные лепешки в дорогу, тогда как несколько стройных девушек в одних ситцевых, с крупными разводами, до колен, рубашках то и дело летали за разными поручениями по извилистым тропам в лес, показывая нам на бегу чёрные полные икры. И, смотря на это оживление юрт, мне даже стыдно было, что я наделал тут столько хлопот и заботы, придя сюда с какой-то отвлечённой идеей непременно посмотреть тот путь, которым триста лет тому назад шёл на лыжах князь Курбский с казаками и от которого, вероятно, там ровно уже ничего не осталось после всё сокрушающего времени.

Но вот наконец хлопотливые сборы окончены, мои проводники одеты в Суконные дождевики, на ногах – замша оленя, на боку – нож с широким ремнём и медной пряжкой, через плечо – кремнёвые ружья, и только на голове ничего нет, потому что вогул привык вечно обходиться без шапки, довольствуясь одними развевающимися по ветру кудрявыми длинными волосами, которые он то заплетает в косы, украшая красным пояском, или просто носит свободно, придавая себе вид уже настоящего лохматого индейца. Ещё несколько ласковых поцелуев родных, ещё несколько возгласов относительно сборов, из леса кличутся белые псы, других привязывают к шалашам и держат, чтобы не убежали за охотниками, и мы выступаем на берег к лодкам, куда нас провожает шумная, говорливая толпа всех обитателей Хурум-пауля.

Съестной припас положен в нос лодки, ружья бережно кладутся со своими припасами вдоль бортов, проводники ловко садятся, сопровождаемые пожеланиями и неизменными советами в дорогу, и мы отчаливаем при таком дружном шумном «ос емас улум», которое походит на наше «ура», что лают даже собаки.

Какой-то любитель сильных ощущений палит на берегу даже из винтовки, мои проводники хватаются за ружья и палят ему в ответ, и эхо выстрелов с таким треском разносится по лесу и так откликается далеко на реке, что даже собаки пауля и те приходят в смущение, поднимают такой лай, словно им грозит нашествие медведей.


***

Нам предстоит пока проехать несколько вёрст до зимних юрт Хурум-пауля, потом уже там оставить лодки и направиться сухим путём пешком на горы и отроги Урала, до которых, по крайней мере, восемьдесят вёрст.

Лёгкий челнок замечательно быстро подвигается под усилиями трёх гребцов; остроконечные вёсла их, в виде длинных листьев, бесшумно погружаются в воду, и вся наша экспедиция теперь – в составе четырёх персон и пары псов – бесшумно поднимается вверх по реке, огибая её пологие красивые повороты.

В зимних юртах Хурум-пауля мы наделали неожиданный переполох, там никого не было во всех юртах, кроме одного старика Тита, и он был страшно удивлён приезду такого шумного общества, которое неожиданно появилось у его уже вросшей в землю и заросшей травами юр-точки, в которой он неслышно проводил всё лето, охраняя местных богов.

Он уже думал, что приехали к нему зыряне-разбойники грабить шайтанов, и было уже заперся в юрте, положив рядом с собой топор, но вместо зырян, которые действительно порой здесь пошаливают, обирая серебро у богов вогула по капищам, вдруг его окликивают знакомые вогулы, и он появляется перед нами в низеньких дверях своей старой юрточки, как настоящий отшельник.

Чем он живёт тут целое лето – я не знаю, но от его юрточки только всего одна тропа к реке, по которой он ходит к своей старой, почти негодной лодочке, вероятно, ловя сетками где-нибудь на озере карасей.

Помню, старик страшно нам обрадовался и так заторопился нам зажечь огонь в душе своего старого жилища – чувале, что даже позабыл, где у него приготовлены дрова и куда запропастилась береста.

Но старика вызвались вывести из этого затруднения, и так как у него не было ни одного полешка дров и он просто отоплял своё жилище хворостом, то живо наломали ему целую кучу сосновых дров и развели такой костёр в его хижине, что даже старику стало страшно, чтобы мы не попалили ему совсем его старой юрточки.

Огонь был нам нужен для того, чтобы сварить себе чай перед отправлением пешком в путешествие, и мы прекрасно и живо этим воспользовались: чай вскипел в дорожном чайничке едва ли не в одну минуту, и мы с таким восторгом ещё напились этого подкрепляющего напитка, что были готовы немедленно вот сейчас же пуститься в путь, если бы старик не вздумал нас угощать, в свою очередь, ухой из громадного жирного налима. От такого угощения нельзя было отказываться, и мы только после того, как съели у старика налима целого, отправились в путь, накинув на спины приготовленные ещё ранее берестяные чуманы.

В каждом чумане у моих проводников были мои сухари, хлеб, сушёные рыба и мясо; у каждого из них было за поясом по топору и на плече ружьё, а в руках – по какому-нибудь моему инструменту, но за всем тем на мою долю тоже пришлось около пуда тяжести, которую я так же, как и они, поместил в котомку свою и вскинул на спину, оставив только руки свободными, чтобы было удобнее мне владеть буссолью и записной книжкой в дороге.

И вот мы в дороге; впереди, по широкой просеке, где ездят на оленях только зимой, бежит пара наших белых псов и мой Лыско, страшно занятые прислушиванием, не слышно ли где шелеста в лесу, и обнюхиванием каждого звериного шага; позади их в почтительном расстоянии идёт самый бойкий из моих проводников, взявший на себя ответственную роль распорядителя, вогул Кирило; за ним, увязая в тяжёлых сапогах во мху, покачиваюсь я со своим грузом за плечами, позади меня замыкают шествие ещё два нагруженных вогула. И мы идём, молча идём по просеке мимо молчаливого хвойного безжизненного леса, то увязая в болоте ногами, то спотыкаясь о кочки и стволы наваленных бурей деревьев, то обходя их стороной, когда прямо пройти невозможно.

Час такой молчаливой ходьбы – и привал где-нибудь на сухом месте у ствола сосны. Пять вёрст такого путешествия – и чувствуешь, что в глазах начинает кружиться. Но привал всего на три-четыре минуты: вогул не любит в дороге терять времени, да и рассиживаться ему вредно в такой дороге, потому что каждые пять лишних минут отдыха – и у него уже отекают ноги, и ему тяжело идти, и нужно уже валиться на землю и варить чай, делать продолжительный отдых.

Это племя не привыкло к пешехождению, привыкши сидеть в лодке и на оленьих санках; несколько вёрст пути по болоту – и его лёгкая обувь уже промочена и тяжела, и он двигается ещё только, пока он движется, а рассидись он – ему уже трудно подниматься. К тому же этот молчаливый, вечно однообразный, печальный северный лес: сосны низки и корявы, в воздухе масса испарений, сырость болот и тяжёлый запах растительности, в воздухе мириады комаров, и только что остановись на минуту – и они шумят, жужжат, лезут в глаза и уши, набиваются сотнями в волосы и всюду беспокоят и кусают. И для путника единственное спасение – движение, ходьба, тогда они остаются позади его тела и сопровождают его на целые вёрсты, пока в лицо не пахнёт освежающий спасительный ветер.

Но сегодня нет его вовсе: в лесу духота и жара, под ногами из мха вылетают тысячи насекомых и догоняют, у каждого дерева сидят в ожидании вашей крови комары сотнями, и за нашим караваном, за нашими псами целые подвижные хвосты этих насекомых в воздухе, к которым прибавляется ещё и ещё на каждом болоте, пока мы не поднимемся на какую-нибудь гору, и их отнесёт от нас течением воздуха, или мы не бросимся на ходу в воду.

Эта вода – ручья или речки – наше спасение: мы бежим к ним, как путники в пустыне Сахаре, мочим разгорячённые головы и лицо, быстро раздеваемся и погружаемся в холодную воду и лежим в ней, порой в грязи, чтобы только освежить своё тело и смыть на лице и руках, голове и шее бесчисленные укусы комаров, после которых страшно зудится, ноет, страдает невыносимо тело.

И при таких условиях нужно не только двигаться, но ещё работать: нужно навести буссоль и взять угол направления, нужно расспросить, как называется эта речка, как зовётся эта гора, и всё это записать ещё в свою дорожную книжку голыми руками рядом с планом в минутную остановку, когда на них сидят уже комары и видно, как нащупывают поры своим хоботом, потом впиваются в них и сосут, сосут вашу кровь, превращаясь в насекомых с громадным красным брюхом. И руки пухнут и покрываются красными пятнами, лицо и открытая шея – тоже, и в волосах уже сотни погибших животных, которые как запутались, так там и копошатся под лёгкой шляпой, возбуждая страшный зуд кожи.

Но не всё одни страдания, есть и минуты радости и удовольствия: в стороне пути взлетела и уселась на дерево тетеря, псы один за другим уже окружают дерево и поднимают оглушительный лай; тетёрка им отвечает своим неизменным коканьем, котомка летит на мох, и в руках вместо буссоли – ружьё, и путешествие сменяется страстной охотой, когда забываешь всё окружающее и только сжимаешь в руках своё ружьё, выглядывая, где сидит любопытная до собак крупная птица.

Вон она сидит на ветке сосны под самой вершиной, голова спущена и обращена к лающим и скачущим собакам; она давно бы уже улетела, но её разбирает любопытство, и она перебегает по ветке взад и вперёд, нагибая голову ниже и ниже, тогда как псы скачут около дерева, не имея возможности её словить. Момент. Выстрел, и она валится с перьями на мох, и псы готовы разорвать её в соперничестве, если бы вы немного запоздали. Но она в ваших руках, и вы с удовольствием ощущаете, как бьётся, продолжает биться ещё её сердце, и как она, тёплая, лежит на ваших руках, украшенная такими чудными пёрышками и пухом по лапкам.

Не менее вас рады этому и ваши проводники: они треплют и щупают, насколько жирна птица и отъелась, и уже готовы чистить её, теребить и варить, если бы не дорога.

В другой раз мы останавливаемся при виде самого свежего следа лося, дикого оленя или медведя; животное только что вот перед нами прошло через дорогу, и мох ещё поднимается, сжатый его тяжестью, и трава свежо примята. В таком случае наши псы надолго скрываются из наших глаз, и порой слышно – поднимают страшный лай вдали где-нибудь за болотом, куда, однако, мы не решаемся уже броситься, зная, что даже и удачная охота нам ничего не принесёт, кроме потери времени.

Но всех больше было на нашем пути рябков и куропаток: эти мирные обитатели леса встречались решительно на каждому ручье и на каждой речке, где они, заслышав человека и собаку, словно нарочно начинают петь тоненьким, мелодичным голоском, невольно привлекая этим внимание человека.

Но заниматься такой маленькой птичкой не стоит терять дорогого времени, и мы проходим один за другим эти ручьи, лога и речки, заросшие густым кустарником, и всё идём и идём тихонько вперёд, делая своё несложное дело.

В полдневный жар мы делаем остановку, чтобы подкрепиться пищей и сном. Часа в три мы снова уже в дороге и покачиваемся на ходу, увязая в мягком мхе, и уже поздно вечером останавливаемся, измученные, и разводим костёр на дороге, довольные, что мы сегодня сделали сорок вёрст тяжёлого пути такой дороги. Завтра видны будут первые отроги гор Урала, завтра дорога поведёт нас уже по возвышенным местам, где нет овода, но сегодня мы ещё в сибирской низменности, в необъятной тайге, где виден только лес и лес и массы всякого овода, который, кажется, слетелся за нами сюда со всех сторон, чтобы не дать нам спокойно забыться. И действительно, над нами, кругом нас что-то ужасное: миллионы комаров как столб кружатся в воздухе над нашим становищем, пламя костра сотнями губит их, охватывая клубами дыма и огненными языками, и они валятся в наш котёл, в котором варится наша тетёрка, падают с обожжёнными крылышками на наши головы и одежду, ползают и жалобно жужжат, и тысячи их ходят по нашим спинам, плечам и кружатся в воздухе, и лезут в рот, уши, нос – всюду, устраивая на нас настоящую атаку.

Мы наскоро съедаем вместе с комарами свои порции, наскоро выпиваем по стакану чая с тем же содержимым из комаров и скорее закутываемся в свои плащи и ложимся под дерево, в густой заросли которого как будто меньше этих насекомых.

Ночью, чуть не задохнувшись во сне, я пробуждаюсь и смотрю на наш спящий караван: тёмные плащи вогулов стали серыми от массы ползающих насекомых, по потухшему костру, котлу, чайнику, нашей пище ползает то же серое войско, и буквально всё покрыто этими ужасными насекомыми, которые даже забираются под наши одежды, чтобы и там найти себе кровь, которую они слышат по испарениям, по дыханию человека.

Но ещё ужаснее нашего положение наших собак: их воркотня не даёт мне забыться, несколько раз уже они выбегали и выли глухо в лесу, и как они ни забиваются далеко в траву и кустарники, их донимают так там комары и мошки, что они снова лают, кусаются, выбегают и воют, не знают, как скоротать эту короткую светлую летнюю ночь.

Вот страшное войско, которого не знали казаки князя Курбского, проходя по этому пути зимой, но я уверен, что они едва ли бы вынесли это мучение насекомыми, если бы попали вот в такую ночь в эти леса вогулов!

На рассвете, промучившись ночь, мы буквально бежали вперёд с этой ужасной ночёвки от насекомых, даже не думая напиться чаю; мой пёс вышел из кустов с кровавыми пятнами около глаз и весь в комарах и мошках, словно он где в них, как в муравице, вывалялся; но пара белых псов вогулов так и не вышла из места своей ночёвки: они ослепли в одну ночь от укусов мошки кругом глаз, и когда мы воротились было к ним, чтобы вызвать и посмотреть, что с ними сделалось, то страшно было на них смотреть, потому что они буквально были покрыты кровью. И в редкой шерсти их столько было насекомых, словно уже они начали разлагаться. Это было ужасное, новое ещё для меня зрелище; я на самом деле видел ослепших перед собой собак, и сердце разрывалось при виде того, как они лизали наши руки, прося помощи, но мы были сами искусаны до безумия и так и оставили их на произвол судьбы, почти бегом убегая от этой ужасной картины.

Помню, я был страшно возмущён, видя эту сцену, но вогулы были к ней, по-видимому, равнодушны, и не потому, что они чёрствые люди, напротив – они страстно любят собак и считают их воплощением даже одного божества, почему никогда не убивают это животное, предоставляя ему умереть собственной смертью, а просто потому, что это самое обыкновенное явление в это время в ихней местности, и они уже видали много на своём веку получше сцен, когда вот так же слепли и оставались на месте олени, когда вот так же ложился и умирал и другой зверь.

Сибирский овод недаром считается бичом человека, и здесь не только страдает от него человек, но и сплошь и рядом ревёт медведь, прячется рогатый лось в воду, заходит туда же стадом олень, а остальные животные уже неизвестно куда скрываются, вероятно, скорее прячась куда в глубокие норы.

Случается, здесь гибнет от насекомых и сам человек, и среди вогулов, зырян, даже у меня в партии бывали случаи, когда заблудившаяся женщина делается жертвой комара, а дети – те просто съедаются чуть не живьём насекомыми, которые первым долгом ослепляют человека, а потом уже укусами и щекотаньем доводят его до обморока, из которого уже нет возврата.

Я помню, мы долго бежали ещё от облака комаров и мошек, которое гналось за нами целым стадом, словно не желая и нас выпустить живыми из своих хоботков, но нас спасла одна горка, на которой сразу подул нам навстречу такой прохладный уральский холодок, что насекомые сразу попадали на землю и скрылись.

Этот ветерок дул из одной ближайшей долинки и был таким благодетелем, что мы от радости тут же решили напиться чаю, пользуясь отсутствием насекомых.

И что это был за чай! В стакане ни одного насекомого, уши словно открыты, и только один зуд на лице, ушах, руках, страшный зуд, ещё напоминает, в какой мы были бане, от которой только что избавились. И даже наш пёс Лыско и тот был рад, что благополучно отделался, катаясь теперь от радости по мху и бросаясь прямо ко мне на шею.


***

С этого пункта, где мы чудно напились чаю и поправились, началась для нас другая дорога: путь пошёл между отрогов Урала, гор; растительность резко переменилась вместе с почвой – вместо низкорослых сосен и болот потянулась ель, лиственница, пихта и берёза, вместо мха – травы и камень, и мы часто то следуем по живописной долине, то поднимаемся и переваливаемся за маленькую сопочку, уже различая хорошо впереди синеватые горы. И глядя на них из этого моря леса, там совсем, кажется, другой край, с другим воздухом и другой жизнью. С каждым шагом теперь мы, заметно на глаз, поднимаемся выше и выше, ручьи уже не прячутся в зелёном мхе, а бегут, журча и разговаривая, между камнями; воздух уже не застаивается, а движется от долины к горам, и вид окружающего – уже не один лес, который ещё недавно давил нам душу и, казалось, решился нас вечно держать в своих владениях и тишине, а сопки, горы, долины, кущи самого разнообразного, порой даже весёлого леса, который улыбался нам, манил нас к себе в наступающий знойный день с безоблачным, голубым небом. Мы совсем в другой стране и, помню, с ужасом вспоминая ещё недавнее прошлое, оглядывались с гор на щетинистое море леса, которое издали казалось не таким ужасным. Даже вогулы-проводники и те рады этой перемене и уже не идут молча со своими котомками за плечами, а разговаривают и смеются, уже не угрюмы и неразговорчивы, как там, в лесу, а весело кивают головой, указывая на горы, и с радушием объясняют, как и почему называются они и что значит и куда течёт маленькая речка, которую я заношу на план.

Недаром вогулы боятся леса и считают его наполненным разными злыми божествами, тогда как горы, открытое место их родины, наполнены добрыми существами, по их понятию, которых они не боятся и весело говорят о них как о покровителях охоты и промысла. Вон гора, под которой живёт покровитель охоты, какой-то большой Ой ка; вон другая, где живёт его брат, вон целая гряда высоких возвышенностей, про которую рассказывают целые легенды, когда там жило несколько божеств, которые воевали между собой и ссорились из-за обладания здесь человеком и так и полегли там в виде горы, оставив только одни каменные столбы вместо своих жилищ. Целая страна вогульского Олимпа с богами и богинями, семьями и родством, с соперничеством и любовью и такими странными похождениями героев, которые не прослушаешь и целую ночь.

И мы почти весь день идём, только и разговаривая про жизнь старинных покровителей человечества, что каждый раз у нас начинается тогда, когда вогулы начинают кланяться какой-нибудь горе или мысу или просто, встретив на дороге странной формы дерево, начинают выдёргивать для него из своих малиц шерсть и нитки суконные, чтобы всё это как жертву засунуть за щепочку – как дар тому или иному богу. И раз, помню, даже они вырезали на одной громадной, старинной, вековой лиственнице целое изображение головы божества и изобразили четыре чёрточки с головами и пятую горизонтальную в виде зверя, говоря, что всё это посвящается ими божеству и означает именно наше событие и нас четверых с Лыском как памятник нашего путешествия на целые десятки лет в этом лесу.

Я помню, меня очень удивил этот задаток письменности этого дикаря и этот обычай туристов, и я тут же скопировал его себе в дневник на память, изобразив и рожу божества, и четыре палочки с головами в виде точек, и нашего Лыска в виде пяти палочек, из которых четыре изображали ноги, а пятая – хвост.

Подобных надписей на коре деревьев мы после много видели по пути на Урал и в горах, и по рекам, и замечательно, что дикари, присматриваясь, безошибочно определяли, не только кто когда бежал тут за зверем, убил его или нет, но даже время начертания и события и настроение души человека, которого преследовало счастье или неудача.

В этот памятный день мы сделали тоже около 35 вёрст по пути к хребту Урала, и сделали почти незаметно, имея много отдыхов, потому что путь наш шёл в гору и по сопкам и утомлял порой сильно нас с тяжёлыми ношами.

Относительно последних мы распорядились так, что стали уже оставлять часть груза по камням: в одном привале оставили несколько фунтов рыбы и сухарей, в другом – топор и мясо, потому что всё это было совершенно незачем таскать в горы далеко, когда спустя несколько дней нам придётся идти обратно этим же путём как прямым.

Но всё же, как мы ни ели наши припасы, как мы ни оставляли их по пути, подвигаться становилось труднее и труднее благодаря гористости, и порой мы с таким трудом заносили свои котомки в гору, что так и опускались на камни, думая, что уже не встать.

В этот вечер мы ночевали чудно, после утомительной ходьбы и скверно проведённой ночи, под какой-то сопочкой, и, помню, я даже не пробудился ни разу вплоть до самого утра, когда уже утренний холодок сам разбудил меня, заставив поджать свои ноги под пледом.

Эта ночь была последней на отрогах: впереди перед нами стояли зелёные горы, и сегодня мы обязательно должны были, по расчётам, перевалить их, чтобы спуститься к реке Щугор, которая поведёт уже нас к Печоре.

Я ожидал этого дня с нетерпением: вогулы обещали мне показать сам перевал через хребет, который триста лет назад перевалил князь Курбский с казаками и пушками, и разные его следы. Долины, горы, жизнь, растительность – всё это было для меня так ново и интересно, страна приобретала уже альпийский вид, что я входил словно в новое царство стужи и снега. Кругом были повсюду следы борьбы растительности с суровым климатом, и было крайне интересно наблюдать этот переход и борьбу, где вы ясно видите, как завоёвывают себе разные породы деревьев и кустарников новые и новые области и как страдают они в этом стремлении отвоевать себе лишний клочок у суровой природы. Там, на полугоре, – целый сколок берёзовых уродливых, низкорослых стволиков, тут – пара лиственниц с протянутыми к югу вершинами и голыми ветвями, прося тепла и солнышка, там, по долине, потянулся уже полярный тальник, и скалы гор, вершины их уже голы и ясно говорят о страшных ветрах и морозах, которые выветривают их и разрушают веками, высушивая последние жалкие соки.

Вместо вида мирной природы – борьба, вместо пышной растительности – уродство, и только травы одни, только те ещё, пользуясь пригревом солнца летом, пышно раскинулись по отрогам и увили всё своей зеленью, пробираясь ещё летом на короткое время далеко в вышину гор.

Вот последние речки обской системы, вот последние ручьи, сбегающие в них, и впереди перед нами довольно высокая гора – сам хребет Северного Урала, на который нам предстоит подняться.

Со стороны горы тянет туман, проносясь далее, к востоку, уже лёгкими тающими облачками, от этого тумана сделалось как бы ненастье, чувствуется сырость и холод осени в воздухе, вся зелень горы словно повяла, и только мхи одни, яркие зелёные мхи, как-то особенно теперь зеленеют при этом белом освещении, которое как молоко облило всё: и саму гору, и скаты её, и скалы, и бедную полярную растительность.

Мы поднимаемся в гору и скоро сами попадаем в облака тумана.

Жары, зноя летнего дня как не бывало, одежда мокра от дождя, мелкого дождя, сырость которого проникает всюду и заставляет ёжиться, руки красны от холода и дождя, и последний как словно бисер какой мелкий покрыл мой плед, ружьё, инструменты, вогулов и как жемчуг усыпал каждую травку бедной растительности гор, застыв на ней роскошным покровом. Этим жемчугом тут покрыты и камни, и кустарники, и мох, и трава, этим жемчугом тут покрыты и папоротники, и лишайники, и полярная ива, и ноги наши уже мокры от этой сырости, и одежда сделалась тяжёлой и неприятной.

Между тем мы только что ещё входим на гору, сквозь которую идут целые облака белого непроницаемого тумана, и видно только, что над нашими головами несутся его облака, несутся прямо к востоку, всё выплывая и выплывая без конца из-за горы, до вершины которой мы никак не можем добраться.

Какой резкий переход от тепла и зноя равнины к холоду, какая резкая перемена растительности! Теперь кругом нас уже незаметно даже полярной ивы, теперь около нас уже не стало и сколочков уродливых и низкорослых берёз, которые стелются вдоль серого, холодного камня, кругом только одна тощая северная трава, мох и лишайники, серыми и красноватыми ржавыми пятнами раскинувшиеся по камням. Идти тяжело, сапоги скользят по мокрому каменистому скату, предательский мох скрывает ямки и впадины, и нога то и дело застревает между камнями и неловко вывёртывается, и того и гляди, что провалишься и упадёшь на острые камни. Как вдруг – треск, шум крылышек, и из-под самых наших ног, из-под камней, срывается целый выводок горной куропатки.

Это было так неожиданно, что мы даже остановились, и только наш пёс Лыско нашёлся в секунду и бросился за пёстрыми птичками, которые теперь с криком и хлопаньем крылышек улетали от нас прямо в серый сплошной туман и так же быстро, как и появились, скрылись от нас из вида и потонули в белом тумане.

Это обстоятельство заставило нас приостановиться и решить, куда направиться. Дороги теперь давно уже не было под ногами, она разбилась на несколько следов и дорог вдоль Урала к чумовищам, и мы шли только по одному направлению – прямо на запад, чтобы как можно короче пересечь хребет и попасть на другую его сторону, где наш путь должен выйти на реку Щугор. Но правильно ли мы идём – мы этого не знаем, и нужно было определить это буссолью, чтобы в тумане не сбиться с пути.

И действительно, мы давно уже, не видя ничего, кроме тумана, незаметно поворотили в сторону юга, и так как нам неизвестно было,, куда мы, далеко ли зашли и где мы должны спуститься с Урала, то мы решили выждать этот туман, тем более что нам нужно было осмотреть в зрительную трубу окрестности, чтобы увидать чум оленевода, который бы помог мне отпустить этих проводников и взять других, чтобы выехать отсюда на Печору.

И вот мы садимся у камня скалы, кругом одна белая, непроницаемая завеса тумана, и нам кажется, что мы на воздухе, что мы тонем в каком-то воздушном пространстве и что кругом нас ничего нет, кроме этого облака пара и вот этого маленького клочка скалы, у которой мы приютились, так как и под ногами внизу тот же туман, как и позади и над нашими головами.

Какое тоскливое, тяжёлое чувство нагоняет этот белый туман, как он мочит наше платье. И среди этого тумана нельзя ни развести огня, ни сварить себе чай. К услугам – один чёрствый сухарь, да и тот мокрый уже от сырости и тумана, так как пайвы наши, чуманы давно уже мокры от сырости, дождя и тумана.

Я смотрю на своих проводников – они приуныли. Они не знают решительно, когда это всё кончится, быть может, это протянется целый день, пока не подует с той стороны ветер, и даже разговор и тот не вяжется в таком положении, тогда как недавно ещё мы, весело болтая, поднимались в горы.

Скоро все мы начали тихонько дремать, после немного склонились на камни и, предоставив Лыску сторожить нас, спокойно заснули, утомлённые, решивши, что самое лучшее – переждать этот туман в таком положении, чем бесцельно блудить по камням и горам, не зная направления дороги.

Часа через два, действительно, туман стал редеть, и над нашими головами стало появляться моментами, как голубой клочок, безоблачное, сияющее небо. Потом, немного погодя, сбоку проглянуло и само солнышко в виде белого шара, и потом туман как-то вдруг прорвался окончательно и нас облило ярким светом солнышка, и мы увидали голубое, безоблачное небо, вершины гор вдали, одетые ещё белым туманом, и целое море белого пара и облаков, которые ползли от нас в долину, то поднимаясь над ней, то опускаясь как в пропасть и по временам показывая, словно островки, вершины дальних и ближних сопок.

Это было очаровательное зрелище, мы были словно перед сотворением света, кругом был один хаос, и только под нашими ногами была твёрдая почва в виде скалы и небольшого пространства вершины горы, подошва которой пока всё ещё была покрыта густым, сплошным белым туманом.

Рядом с нами, за скалой, к югу, оказались целые кустики ползучей ели, что мы никак не могли ожидать; толстые стволы её так и ползли над самой поверхностью по направлению к югу, и пышные тёмные ветки её разве немного выше поднимались над поверхностью, чем рост годовалого ребёнка. Там, под ними, была настоящая нора, видно, что ещё недавно тут сидел выводок куропаток, и мы так обрадовались такому соседству, что тотчас же переселились туда, под эту кущу, и развели там чудесный из старых веток огонёк, на котором сварили себе не только чай, но даже сушёную вяленую говядину оленя. Пока мы пили чай, горы раздевались и срывали перед нами свою вуаль, и вот перед нами чудная панорама гор Урала, облитых солнцем и с такой чудной свежей зеленью после дождя, в таком ореоле сияния солнца, с таким голубым небом Италии, словно мы и в самом деле видели всё это во сне, а не наяву.

Но перед нами была настоящая действительность: вон там протянулась ясно гряда гор, которая в этом месте прерывается глубокой и узкой долиной, вон тут одинокая гора в стороне, позади целое море холмов и отрогов, и вдали как шапки какие синие всплывают, наполовину покрытые ещё облаками тумана, вершины главных возвышенностей, видимые за десятки и более вёрст. Но величественнее всех на западе гора Тельпос. Она находится от нас верстах в пятнадцати, но кажется, что мы на её подошве; она уже по ту сторону хребта и реки Щугор, но кажется, что она рядом с нами – так высока, так величественна её вершина, так высоко она поднялась над всеми горами Уральского хребта. Это высочайшая гора всего Урала, и недаром Урал здесь так широко разбит и так возвышен, и недаром он так здесь раскидал свои возвышенности, что линии направления хребта сразу оборвались, и речка Щугор пересекла его направление, далеко выдвинувши линию водораздела к востоку.

Эта гора, эта величайшая возвышенность Урала и образовала собой ту долину, которая здесь порвала Уральский хребет и образовала естественный проход со стороны Сибири к Печоре.

С вершины горы нам прекрасно было видно эту длинную, почти покрытую лесом долину, на самом водоразделе её в ту и другую сторону текут речки, одна из которых направилась к Оби, а другая – к Печоре, и про эту долину мне говорят теперь проводники, что она послужила князю Курбскому местом перевала.

Действительно, это удобнейший естественный проход с пологим подъемом, и горы словно нарочно здесь расступаются перед нами, давая выход.

Там, на самом водоразделе, проводники мне говорят – есть несколько ям, которые остались от князя Курбского, говорят, что в этих ямах прежде находили ядра, пули, уголь и деньги, но теперь уже там всё вырыто и заросло травой, только небольшими углублениями ещё напоминая место стоянки лагеря или его поста.

Так как у нас не было возможности заниматься раскопками и проверять эти слова, то мы решили, занеся всё это на карту, снова двинуться в путь, тем более что не видно было кругом, как мы ни смотрели в подзорные трубы, ни чума оленевода, которые здесь, случается, в это время пасут свой скот, ни стада оленей, которые широко расходятся, когда здесь бывает кочёвка.

Это обстоятельство немного было заставило меня задуматься, что будет, но мои проводники теперь утешали меня, что нам, быть может, посчастливиться далее найти какой-нибудь след оленевода, где бывают его кочёвки, или, в крайнем случае, мы найдём на берегу реки Щугор зырян-рыболовов и жителей Печоры, которым они и думали меня сдать на руки для дальнейшего путешествия на Печору.


* * *

И вот мы снова в пути, теперь начинаем спускаться в долину реки Щугор.

С голой вершины горы мы сбегаем сразу в высокую траву с зонтичными растениями и тонем. Немного погодя уже начался беспорядочный еловый и лиственный лес с сухими вершинами и покрытыми чёрным мхом, как трауром, ветвями; беспорядочный лес с папоротниками, высокой травой, колодами наваленного бурей леса почти непроходим, мы скачем через его стволы и кувыркаемся, мы обходим чащу и попадаем в новую, не зная куда шагнуть, между тем как над нами сплошные высокие ветки и стволы дерев, словно в каком ужасе от бурь Урала как кинулись друг другу в объятия, так и застыли, поломав свои вершины и ветви, нависнув друг на друга, переплетясь, образуя своды. И делая ещё мрачнее эту картину леса, не допускают туда пасть ни одному солнечному лучу. И в этом мёртвом царстве леса хотя бы звук пташечки, хотя бы след зверя пустота, тишина и сырость, мрак, чёрный мох и тощая травяная растительность, и только там, где буря окончательно положила лес на землю, только там опять страшная травяная поросль, в которой скрываются наши шляпы и головы.

И такой путь убийственный на десять вёрст, и я не знаю уже, как мы были рады, не могу этого описать, когда вдруг сквозь тёмные ветви этого страшного, беспорядочного, глухого леса мы увидели – что-то блеснуло, и узнали, что мы подошли, наконец, к реке Щугор.

Да, это река Щугор, быстрая каменистая горная река, которая, мы видим, так быстро несёт свои воды вдоль лесного дикого каменистого берега, то с шумом омывая гранитные камни-валуны, то шурша мелкой галькой, которой сплошь устлано не только её ложе, но и сами берега. Громадный, быстрый, сажен в тридцать, горный поток. Налево, откуда он вышел, видна одна узкая лесистая долина, направо, куда он течёт, – пологий, шумный, с перекатом поворот к западу, в то время как напротив, на другом берегу, такой же дикий, беспорядочно наваленный лес, который уходит далеко от берега, поднимается высоко на гору Тельпос и только там, в виде щетинки теряется, будучи реже и реже, в его каменных зелёных складках и россыпях камней.

Какая мрачная, неприветливая река и каким холодом от неё несёт, несмотря на полдень и сияющее солнце!

В двухстах пятидесяти верстах отсюда сливается она с громадной рекой Печорой, там, при устье её, единственное селение, которое отсюда всего ближе, – село Печорское; на ней же, этой горной реке, мне проводники говорят, нет ни одной избушки даже рыболова, и если можно встретить на ней кого в летнее время, то разве-разве именно вот в это время только партию печорских промышленников рыбы, которые как раз в это время, в половине июля месяца, ловят сёмгу и бойкого хариуса.

Они говорят, что можно ещё встретить недалеко отсюда чумы оленеводов, которые тоже в это время, случается, здесь промышляют хариуса и сёмгу, но за это они не могут крепко ручаться, потому что для них неизвестно, где ныне пасут свои стада ихние оленщики, потому что они редко придерживаются одного и того же места, и часто думаешь, что они тут, как они, оказывается, давно уже пасут своё рогатое стадо у берегов Ледовитого океана, если что-нибудь их потревожит в весеннее время.

Всё это они знают потому, что не раз в это время отправлялись на Печору за покупкой старых лошадей, которых после откармливали и осенью, когда соберётся вогул с места своих пастбищ, кололи и ели, принося заодно и известные свои жертвы многочисленным покровителям охоты и рыбного промысла. Отправлялись же они туда не иначе как только на плотах, говоря, что это, пожалуй, единственный удобный способ сплавиться по этой горной реке, так как лодка легко может разбиться вдребезги, наскочив на камень, тогда как плот прекрасно выносит все столкновения с подводными камнями, какими здесь богат всякий перекат и дно реки на всём её протяжении.

Но на предложение моё отправиться со мной вниз по этой реке хоть до первого чума оленевода мои проводники не согласились, дорожа временем, а ехать на саму Печору отказались вовсе, потому что их всего было три человека, почему они порядочно таки опасались встречи с русскими, откровенно сознаваясь, что они их ещё боятся.

Между тем сколько мы ни смотрим в зрительную трубу по окрестностям, сколько мы ни прислушиваемся, нигде не заметно даже следа человека.

Моё положение становится критическим: идти обратно в эту страну вогулов, не докончив дела, мне не хочется, между тем нет никого, кто бы меня взялся проводить на Печору, и предстоит единственный способ – это отправиться так же, как ездят здесь на Печору вогулы за лошадьми, на маленьком плоту, отдавшись быстрому и незнакомому течению горной и капризной реки.

И всё это нужно решить как можно скорее, потому что мои проводники говорят, что сухари мои на исходе, и при самой добросовестной разделке их на четыре части едва-едва придётся на брата по три пригоршни, и то таких, которые уже порастряслись и поискрошились в дороге. И ночуй мы вместе сегодня ещё одну ночь, и нам не останется и того количества на обратную дорогу и придётся поневоле прокармливаться только птицей, ягодой без хлеба.

Нужно заметить, что мои проводники при всех их прекрасных качествах в путешествии были страшные обжоры и ели мои сухари походя, как словно это было какое лакомство, а не насущный хлеб, особенно в дороге, без которого было почти немыслимо путешествие.

Собственно говоря, это было правдой, потому что вогулы, особенно в то время, мало ещё знали хлеба и ели его весьма редко, только в проезды русского торговца, почему смотрели на него, как на лакомство, и уничтожали его так же, как уничтожают деревенские ребятишки какие-нибудь пряники, приготовленные на сладкой патоке или мёде.

Это обстоятельство меня ещё более заставило задуматься на берегу реки Щугор. Идти обратно, не достигнув цели и не осмотрев реку Щугор, было не в моих правилах; перевал через Уральский хребет был настолько удобен, что даже без особенно точных измерений это направление от реки Сыгвы к Печоре было самое выгодное и удобное для соединения в будущем этих рек каким бы то ни было путём, сама река Щугор могла пригодиться как сплавная, и всё говорило в пользу того, чтобы я продолжал путь во что бы то ни стало. И я решил продолжать его, хотя мне предстояло это путешествие сделать в сообществе одного моего до сих пор верного спутника – Лыска. И вот мои проводники начинают рубить сухоподстойный лес, на берегу строят наскоро мне маленький плотик, и через какой-нибудь час судно готово: на него пошло ровно пять саженных бревёшек, которые мои проводники искусно скрепили двумя деревянными иглами и даже для удобства моего, чтобы не подмочило последние мои сухари, устроили для меня на середине плота пару колышков, к перекладине которых и укрепили весь мой несложный багаж, говоря, что так мне будет плыть пречудесно.

Но так как течению нельзя было доверяться спокойно, то они вырубили ещё мне пару тонких шестиков, которыми бы я мог направлять свой плот, и снаряжение было готово.

Плотик живо столкнули в воду, на середине плота я врезал свою буссоль и сделал из камня даже нечто вроде плиты для приготовления чая, и ещё несколько минут общего чаепития, ещё несколько минут прощаний, и я храбро отталкиваюсь от берега, и меня подхватывает река своим течением и несёт ниже.

В первые минуты плавания я был даже в восторге: что нужно было ещё, когда мы плывём с Лыском по середине этой довольно мирной на вид реки, которая, не колыхнув, несёт нас на прозрачных своих водах без шума, волнения, быстро увлекая нас дальше и дальше от группы моих проводников, которые кланяются ещё мне, стреляют и машут добродушно руками, стараясь выразить мне лучшие свои пожелания в пути. Но не пришлось мне пробыть в таком восторге от нового путешествия и четверти часа, как вдруг река круто изменилась, берега её сузились, течение стало быстрее, и впереди заревел такой перекат, что я ровно не знал, что с ним делать, видя, как вода мечется через громадные на середине её камни. На середине её течения как раз мель в виде небольшого острова; река разделилась на два рукава, и так как русло её стало меньше, островок и без того сжал быстрое течение, то образовалась такая быстрина, что видно было только, как валы шли за валами, и слышно было, как ревела река, стиснутая вдобавок ещё громадными гранитными валунами, через которые и падала вода на целых пол-аршина.

С минуту я не знал ещё, куда поворотить, – направо или налево, сдерживая свой плотик шестом, потом меня подхватило течение и с быстротой железнодорожного поезда я понёсся по волнам, ныряя вместе с плотиком и то уходя с ним в воду, то снова появляясь на поверхности её, когда прокатывались через мои ноги волны. Я не смотрел уже на берега, которые мимо меня мелькали, а следил только, как бы проскользнуть мимо камней, которые были ещё опаснее волнения, но по неопытности как-то неладно отпихнулся от камня одного, в один миг мой плотик повернуло другой стороной, ещё мгновение – его раскружило, и я готов был с него прыгнуть в воду и плыть на берег за Лыском, который ещё в начале волнения бросился с моего судна вплавь, как вдруг налетаю на камень, мой плот становится в горизонтальное положение, я схватываюсь за кол и лечу прямо в воду. Мгновение я думал, что уже тону, но плот мой ни с места, вижу – он засел крепко на камни, и в то время, когда его половина наверху, все мои сухари, буссоль и прочее – в воде, и я сам только держусь за колышек, который меня спасает.

Секунда находчивости, я взбираюсь на выставленный конец плота, он принимает правильное положение, и не успел я сообразить, в чём дело, как мы уже снова в пути и несёмся мимо других выступов камней, между которыми мой плот, предоставленный полной свободе, прекрасно проплывает. И снова тихая река, тихое течение и глубокое широкое плёсо.

Всё это случилось так быстро, что я не сразу пришёл в себя.

Однако, думаю, тут нужно бороться, и я решил более основательно приготовиться в путь, чем был снаряжён раньше.

Пришлось подумать об усовершенствовании своего плота: нужно было сделать так, чтобы брёвна плота свободно ходили и приподнимались на камнях, шестики были бы гораздо крепче, чем они у меня есть, и вся провизия и багаж накрепко привязаны, чтобы не лишиться их, а так как в числе их были вещи, которые боялись воды, как спички, сахар и бумаги, то пришлось кое-что попрятать в непромокаемые лоскуты, а спички, как вещь необходимую, просто повязать в шёлковый платок и надеть его на шею, как и топор, на случай крушения, заткнуть за пояс покрепче.






Через несколько минут таких приготовлений всё было готово, и мы снова с Лыском поплыли вниз по течению, решившись в крайнем случае на таких перекатах бросить плот на произвол судьбы, выплыть с топором на берег, сделать новый и спасать на нём имущество, которое не должно никак, привязанное, погибнуть.

Расчёт был верный, только с перспективой выкупаться, и, действительно, как нельзя более оправдался: плот мой был разбит на первом же перекате о камни, и мы действительно выплыли с Лыском на берег благополучно, но только спасать нам плот не пришлось, как и делать новый: с нашей высадкой плот снесло само течение и выбросило его недалеко на берег, так как он не имел направляющей его руки. Пришлось только убедиться, что всё наше имущество, хотя и вымокло, но цело, и мы снова поплыли в путь, уже зная, что делать в крайнем случае.

Но река, жестокая в первые часы нашего плавания, смилостивилась над нами под вечер, в то время как выше была настолько быстра и опасна, теперь стала такой тихой, что едва тащила вперёд наш плот, задерживая его на глубоких плёсах.

В таких плёсах мы с Лыском отдавались полному покою: Лыско ложился и отдыхал позади моего сидения, я зарисовывал и снимал реку на план, делая бесчисленные промеры и вычисления скорости течения, и так как мимо нас почти беспрерывно тянулись естественные обнажения каменистых берегов, то можно было с удобствами наблюдать даже и геологическое строение почвы и даже собирать интересные окаменелости третичной эпохи, для чего стоило только приткнуться шестом на плоту к скале, чтобы набрать с собой сколько угодно окаменелых летописей. На таких спокойных плёсах мы даже занимались чтением подмокших книг и чаепитием, для чего, пользуясь тишиной, просто разводили прямо на плоту маленький огонёк из сучков ели и грели на нём свой дорожный чайник, представляя, вероятно, милую картину с дымом. Так как плот был всё время сырым вследствие частых купаний, то это было даже безопасно, тем более что вода была всегда и сколько угодно под руками на случай, если бы с нами случился пожар.

В таком положении, я помню, и наступил вечер первого дня нашего плавания. Уже было темновато, когда впереди послышался снова шум переката. Ехать через него в темноте я не решился, и вот мы пристаём к берегу и выбираем первое место для ночёвки.

Как хорошо, что мы на берегу: река теперь стала совсем неприютной, по поверхности её потянулся седой туман, от воды пахло сыростью и холодом, берега были страшно темны, и я, помню, с удовольствием развел весёлый огонёк под какой-то развесистой ивой и повесил над ним чайничек, желая ещё перед сном напиться чаю с сухарями.

На случай того, чтобы плот ночью, вследствие прибыли воды, не отправился один в путешествие, я с него снял решительно всё, что было нужно, и даже его, насколько позволяли нам силы, притянул поближе к месту своей ночёвки на случай какой непредвиденности.

Хотя сухого леса, из которого он сделан, было сколько угодно по берегам, но приходилось дорожить и этим немудрым сооружением вогулов, тем более что плот уже вытерпел – и удачно – несколько аварий и крушений, и мы сдружились с ним настолько в этот злополучный день, что было уже тяжело расстаться. Тем более что мы твёрдо решились с ним одолеть все препятствия и обязательно выплыть на реку Печору.

Разделивши порцию сухарей, которые были порядочно подмочены, с Лыском, мы живо с ним покончили с вечерним чаем и полегли спать.

Помню, я так был утомлён пережитыми впечатлениями, что даже у меня и мысли не было что-нибудь предпринять на случай ночного визита к нам медведя. Впрочем, я полагался в этом случае на моего верного товарища и действительно был прав: ночью он не раз выбегал из куста, в котором схоронился от холода, и лаял, и не знаю, кто тут ходил около нас – медведь или другое какое животное, но голос моего товарища звучал так сердито, что видно было, чувствовалось, что около нас ходил враг.

Но ночь летом в июле коротка для севера, и, помню, не успел я выспаться как следует после утомления дня, как меня пробудили страшный холод и сырость.

Дело в том, что мы находились под самой горой Тельпосом, и из её ущелья тянул такой холодок, что я пожалел, что не взял с собой малицы. Но так как спать было под утро уже невозможно, то я решил поскорее отправиться в путь, чтобы, по крайней мере, согреться на первом перекате, который всю ночь шумел так близко, страшно, беспокоя моё воображение, говоря, что, быть может, там меня ждёт новое крушение.

Но как ни страшен был этот порог издали, он оказался милостивым вблизи: ревели больше в нём скалы, между тем как русло его было глубокое, и мы пронеслись по нему с Лыском с такой скоростью, что я не заметил, как он остался позади. Управляя плотом, я действительно порядочно согрелся на перекате, но ещё спустя час я не решался обуть свои дорожные сапоги, так они смёрзлись на ночёвке, и только, помню, солнышко, выглянув из-за горы, согрело их настолько, что я был в состоянии снова натянуть их себе на ноги, оставаясь ранее босым.

Проехав перекат и встретив солнышко, мы чудно напились чаю. Если подмоченный чай с сухарями, превратившимися в комочки льда, и он не был особенно вкусен, но зато выкупала всё чудная обстановка: по ту и другую сторону плота были сплошные каменные, скалистые берега, громадные отвесные скалы извести придавали реке вид канала, и с вершин их в тихую воду реки гляделись такие весёленькие берёзки и ёлочки, облитые лучами утреннего солнца, что просто хоть не своди глаз. А порой попадались такие чудные площадки изумрудной зелени, что даже жалко было, что тут не поселился, не живёт до сих пор человек, когда природа, кажется, нарочно создала это место для его существования.

В таких местах, среди отвесных белых, серых и тёмных скал, вода реки принимала тёмный свинцовый вид, течение было такое тихое, что порой плот почти стоял на месте или кружился, и глубина была такая, что я никак не мог достать дна даже связанными своими шестами, и моё положение тут было поистине самое беспомощное, потому что я ровно не мог управлять своим судном и то вертелся на месте, то тёрся около отвесных скал, повинуясь прихоти течения, которое делало тут самые неожиданные изгибы. В таких местах даже не было ветерка, и я только видел над собой полосу голубого неба, по которому сегодня неслись лёгкие облачка к востоку.

Но такие скалы тянулись недолго: прорвёт река скалу, отрог Урала своим течением, обмоет скалы – и снова уже на просторе, и снова ровное или быстрое течение между низменными лесистыми пустынными берегами с однообразным ландшафтом северной природы. И опять прекрасно видно дно на две-три сажени глубины, опять на дне замелькают быстрее и быстрее камешки, опять валуны гранита и сиенита, и опять впереди ревёт перекат, и река делается уже и уже, пока совсем не будет стеснена мелями и островками и не разобьётся на два рукава с таким быстрым течением, что кажется, едешь не на плоту, а по железной дороге... И снова горячая работа после бездеятельности: снова смотришь, как бы не налететь на камень, снова борешься, отталкиваешься в поту, снова считаешь камни перебора уже обшарканными брёвнышками плота, пока течение не вынесет нас на водный простор и не остановит тихим ровным течением, которое несёт его версты три-четыре в час, не больше.

В такое время спокойно рисуешь реку на плане и занимаешься разными наблюдениями, в такое время спокойно пьёшь чай, приготовляя его прямо на плоту, в такое время спутник мой Лыско и тот приплывает ко мне с берега и лежит позади меня, довольный временным затишьем, пока новый перекат, новое быстрое течение с неизменными погружениями в воду плота по колено не заставят его с ворчанием оставить наше общее с ним судно и выплыть на берег, чтобы бежать за мной по неудобному, часто скалистому, каменному берегу этой реки.

Но сколько мы ни плывём, сколько я ни приглядываюсь к берегам, вот-вот ожидая встретить на пути челнок печорского рыболова или хоть следы его, мы ровно никого не видим, словно эта река совсем какая пустынная и мы так далеко от человека, что ему уже сюда трудно заехать. Единственное, что мы видим порой – это только кого-нибудь случайно из обитателей этих лесов: то вдруг запоёт где-нибудь в кустах черёмухи рябчик, вдруг где-нибудь на болоте закрякает серая утица, или закокает тетёрка, или вдруг залает мой пёс на вспрыгнувшую на дерево белку, неожиданно огласив реку своим громким, весёлым лаем. Раздастся он, напомнит собой человека и его жилище и снова затихнет, словно растает в этой тишине мёртвого леса и отрогов.

Раз, плывя так с Лыском на плоту, мы были свидетелями милой картины из жизни этой природы: на берегу по камням ходила пара диких оленей, мой пёс не видел, лёжа позади меня, и я, принявши все меры предосторожности, плывя по реке, так и проехал бы мимо них самих, наблюдая, как они мирно пасутся на берегу реки, если бы мне не вздумалось взять ружьё, которое как-то нечаянно звякнуло и страшно их перепугало. И помню, я не успел выстрелить, как животные, взглянув в нашу сторону, прижали свои рога к спине и лихо, быстро, легко унеслись и скрылись в сосновом болотном лесу, как настоящие дикие звери.

Мой пёс долго на этот раз пропадал в лесу, умчавшись за ними по следу, слышно было, что он гонял их, слышно было, как он кружил за ними, но потом всё смолкло, и я уже отчаивался более его видеть, как вдруг он нагнал меня уже вёрст за двадцать и с таким восторгом возвратился ко мне, что вылизал мне от радости лицо и руки.

Видно было, что и псу и тому было нелегко переносить одиночество в этой стране без человека. Это чувство одиночества было самое трудное в это путешествие: в первый день я ещё занят был опасениями и перекатами, но теперь река стала тише и опасаться было уже нечего, и одиночество это, пустыня эта, тишина леса так давили меня, что я рад был видеть какую-нибудь зарубинку на дереве, чтобы знать, что я ещё имею надежду встретить человека.

Но его не было, не было и не было, хотя бы след где свежий на берегу его челнока, хотя бы знак где – срубленное дерево или следы его ночёвки. Ровно ничего и нигде, и только по берегам одни следы зверя, медведя, который то скатит к воде большой камень, то выворотит старое гнилое дерево, то разроет муравьиную кучу или выбродит где густую, сочную, высокую траву. Раз, на второй день нашего плавания, мы даже спугнули его как-то вечером и слышали, как он вдруг рявкнул от злости, спугнутый, вероятно, нечаянно в тишине у берега, и понёсся с шумом по лесу, поднимая страшный треск и ломая деревья. Мой пёс было тоже хотел пуститься за ним в догоню, но я решил удержать его на этот раз, потому что нервы мои были уже натянуты и мне было бы тяжело ожидать его ночью на берегу, когда он убежал бы в догоню за зверем.

Эту ночь я так же, как и первую, провёл в одиночестве на берегу реки под скалой и, помню, постоянно пробуждался, так как мне всё казалось, что бродит около меня давешний медведь, нарочно высмотревший, где мы пристанем, чтобы напасть на нас сонных. Но пёс мой был в эту ночь более спокойным, чем в предыдущую, и, прислушавшись с минуту к подозрительному шороху, я снова засыпал, чтобы через несколько минут снова проснуться.

Эта ночь и следующее за ней утро были немного потеплее, ясно говоря, что мы порядочно отъехали уже от гор, но всё же я проснулся на заре с такой дрожью во всём теле, что немедленно постарался раздуть огонь, чтобы стать на его дым и им согреться хоть немного.

В этот день я особенно волновался, потому что ожидал, что наконец встречу человека, сухари мои при всей экономии выходили, в мешочке, где они были ещё вчера, остались лишь мелкие сырые крошки, надежда была только на ружьё и на встречу человека, и было уже пора его встретить на этой реке, так как по самым скромным нашим расчётам мы проплыли уже более 150 вёрст, и что ещё день, ещё 90 вёрст – и мы должны быть на Печоре, у первого отсюда селения.

Девяносто вёрст пути нам нельзя сделать в один день переезда: течение становилось медленнее и медленнее, река принимала большие размеры, и, случись противный ветер, плот не прошёл бы вперёд и того расстояния, которое мы ожидали сегодня проехать.

Но и сегодняшний день, третий день на плоту, нам не принёс ничего утешительного: река была пуста, как настоящая северная пустыня, на берегу хотя бы признак какой человека, а между тем жаркий день породил столько овода, что он буквально осаждал нас на плоту до самого раннего утра и так кусал, так впивался в измученное тело, так раздражал его, что мы, не зная куда скрыться, как есть в одежде бросились в воду, чтобы хоть, смочив тело, не чувствовать на несколько времени страшного зуда овода, который заставлял опухать руки, который покрывал тело опухолью, кровью.

Это было что-то ужасное, чего я ещё не испытывал, даже много лет путешествуя по Уралу, это было что-то невероятное, и даже мой пёс и тот несколько раз садился на берегу в исступлении и выл, так страшно выл, подняв морду к небу, что, казалось, предчувствовал тот же конец, какой постиг и его бедных товарищей на Урале.

В этот день я не узнавал свои опухшие руки, в этот день мои волосы были полны убитых насекомых, в этот день моя спина рубашки, казалось, была вся прокусана, и тело зудилось, ныло, болело так сильно, что я готов был лезть не только в воду, но даже в огонь...

В этот день мой дневник до сих пор представляет из себя грязные, кровавые страницы, и почерк руки – такой странный, что словно я находился в самом нетрезвом состоянии.

Но, к счастью нашему, к вечеру подул освежающий с запада ветерок, и туча насекомых была отнесена им к берегу, и мы снова вздохнули.


* * *

Вечером, когда мы остановились на ночёвку, я в последний раз разделил наши крохи с собакой, и умный пёс, уже голодный от трёхдневного воздержания и муки, казалось, понимал без слов, что у меня не было ничего больше. Поев с ним последнее, я потрепал его по голове и утешил, что завтра мы непременно должны видеть человека и достать хлеб, и пёс, казалось, с уверенностью махнул мне два раза хвостом и лизнул руку.

В эту ночь мы с ним спали уже рядом, словно нужда и в самом деле нас страшно так сблизила. Спали тревожно, прислушиваясь, потому что мой пёс нет-нет и вскочит на лапы и начинает взвизгивать, словно кого-то чуя и словно зовя меня куда-то вперёд по реке, но не решаясь один отправиться, так как жаль было оставить меня.

Я всю ночь мучился, не зная, что это значит, и думал уже, что около нас бродит какой медведь, утром раза два как будто я что-то слышал, раз до меня как будто явственно донёсся крик, но нервы мои были так натянуты, что я уже не доверял своему слуху, тем более что уже не раз мне всё казалось, что я слышу шаги человека и его голос, когда кругом ничего не было, кроме темноты и плеска.

Утром на этот раз я проспал более обыкновенного и едва ли бы проснулся и при солнце, если бы меня не разбудил мой пёс – с ним сегодня что-то случилось необыкновенное: он лаял и лизал мне руки, он тормошил меня и скакал мне на грудь, и то бросался куда-то вперёд вдоль берега, то к плоту, словно умоляя скорей отправиться, чтобы искать человека.

В первое время мне показалось, что он взбесился, но, посмотрев в его умные карие глаза, я увидел, что он здоров, и решил, что он что-то такое слышит сегодня особенное, чего ещё он не слыхал, плывя со мной по этой реке. И это действительно было правдой, и, помню, только что мы обогнули два плёса, как на берегу я заметил синий огонёк и несколько лодок рыболовов. Первое время я не верил своим глазам, первое время я готов был выпрыгнуть и бежать к человеку, но потом мной овладело самообладание, и я занялся своим костюмом и даже поднял свой флаг над плотом, подвесив его к шесту как можно повыше.

Этот флаг, наше появление из-за крутого мыса с вершины реки сделало страшный переполох в стоянке рыболовов, и все они красной толпой высыпали на берег и в недоумении смотрели ломая головы, что бы это значило. Даже Лыско, так много ещё беспокоившийся за минуту времени, казалось, застыл, созерцая картину давно невиданного зрелища – человека.

Но вот мы подплываем ближе к стоянке, вот ещё, ещё движение шестом, плот мой касается камней, и я выхожу на берег и приветствую удивлённую, казалось, даже поражённую толпу, которая ещё молчит, которая ещё не знает, кого она видит. Но в толпе находится один старичок, он знает по-русски, идёт ко мне и спрашивает, откуда я взялся, и вмиг вся толпа меня окружает, начинает что-то шумно-шумно толковать на зырянском наречии, в то время когда старику я объясняю, откуда я приехал и как попал сюда вот на этом жалком плоту со своей собакой.

Через минуту мой плот уже весь был на берегу и удостоился самого подробного осмотра, и в руках зырян, бородатых рыжих зырян, – уже мой мешок со следами мокрых крошек, который ясно говорит им, что мы голодны. И нас ведут поскорее под берестяной навес и предлагают сразу десять разных кушаний и столько разного хлеба, что мы с Лыском не знаем, за что взяться. И странно, в то время, когда, кажется, только нужно есть, мы ничего не можем взять в рот, словно голод совсем нас отучил от пищи, и попробовав одно, переходим к другому, не переставая в то же время говорить и рассказывать в десятый раз то, что с нами было и как мы одни очутились на этой пустынной реке.

Бородатые рыжие зыряне только покачивали головой; женщины не спускали глаз, чувствуя тут драму; девушки как присели на корточки за женщин кругом, так, казалось, и застыли в созерцании; дети так разинули рты, что было жутко. Я никогда не видел ещё такой аудитории и, помню, даже смутился несколько, когда почувствовал кругом на себе столько глаз.

Но я рассказал им всё, что было за душой, не скрывая; зыряне долго обвиняли вогулов, что они покинули меня в критический момент, другие удивлялись, как я проплыл такие перекаты, через которые они не смеют пуститься даже на лодочке; у женщин, казалось, замирал дух, как я рассказывал встречу с медведем и свои ночёвки, и они бросались мне подкладывать новые и новые кушанья, словно вознаграждая за все рассказы.

После еды на меня нашёл сон, и я проспал до полудня, оберегаемый самой изысканной заботливостью, прикрытый самой свежей шкурой оленя, которую набросила на меня какая-то молоденькая зыряночка.

Но нервность ещё была во мне сильна: я проснулся скоро со старой заботой и решил ныне же отправиться далее, чтобы проплыть к Печоре.

Насколько я мог, узнал от рыбаков, она была недалеко – вёрст 20-30; река была спокойная и тихая, я думал даже проплыть это пространство лодкой, но гостеприимные зыряне, когда я навёл на это разговор, вдруг сделались задумчивыми и сделали вид, что меня не понимают.

Ясное дело – им было не до подводы, рыбные промыслы требовали сил всей артели, дорогая сёмга ловилась только в это время, и я, проплыв столько расстояния по бурной реке, решил отправиться таким же способом и далее, тем более что было недалеко.

Когда я пришёл на плот, он оказался старательно починенным, вместо жердей оказалось два шеста, и даже мешок мой с мокрыми крошками так был полон всякой снедью, что я, казалось, ехал не на Печору, а в дальнее путешествие.

Не оказалось только Лыска, и как я ни звал его, он остался непоколебим: зырянский стол, обилие ему так приглянулись, что он решил остаться лучше с людьми на берегу, чем снова пускаться со мной в такие рискованные путешествия.

Это меня, помню, горько обидело, и я, махнув рукой ему, быстро отпихнулся шестом и поплыл далее, сопровождаемый шумными пожеланиями счастливой дороги. Казалось, теперь я был у цели путешествия: мешок был полон разных лакомств, река была тиха, широка и многоводна, но сердце что-то ныло так, как бы о чём-то тоскуя.

Я пробовал петь, но не было голоса, я пробовал писать, но ровно ничего не выходило, и кончилось тем, что я заснул, предоставив плот довольно ровному и тихому течению, которое несло мой плот по самой середине.

Сколько я спал, я теперь не помню, но помню, что меня разбудил страшный гром, и когда я вскочил на плоту и оглянулся в стороны, то ясно рассмотрел сквозь наступившие уже сумерки, что с юга надвигалась страшная гроза, темнея из-за леса. Я было кинулся к шесту, чтобы подобраться к берегу, вытащить там плот и обождать непогоду, но шест далеко не доставал дна. Я было бросился грести, но плот не поддавался уже моим усилиям, подбрасываемый волной. Положение было критическое: река стала неимоверно широкой при устье, буря и наступающая темнота делали её ещё больше размером, и я с тоской посматривал назад, где блестела поминутно молния и откуда надвигалась грозная, тёмная туча.

Начался шторм. Набежал и запел в ушах первый порывистый, но короткий вихрь, кусты ивняка пригнули белые свои вершиночки, и в плот мой так настойчиво, страшно забилась мелкая волна, что я даже было покачнулся.

Был момент, когда я решился покинуть плот и пуститься вплавь к далёкому берегу, был другой, когда я стал уже раздеваться, но мысль остаться на берегу в костюме отшельника, в одной рубашке, так поразила меня, что я от этого удержался.

Кроме того, это было бы равнозначным той же смерти, которая меня тут ожидала, потому что выйти, имея реки, впадающие назад, даже к рыбалке, было невозможным делом, попасть на Печору, которая была ещё неизвестно где, тоже представлялось мудростью, и я решил во что бы то ни стало остаться на посту и не покидать своего утлого судна.

Раздумывать было некогда: туча быстро надвигалась сзади, вихри заставили меня принять все старания устроиться по штормовому, был внимательно осмотрен столб, за который можно бы держаться, припав к плоту, руками, моя буссоль была привязана вместе с мешком, полным разных шанег, шесты я привязал какой-то верёвочкой, чтобы их не лишиться в последнюю минуту, и плоту было придано такое направление, в котором он меньше всего бы разрушился. А разрушиться он легко мог, так как был сплочён только различными клиньями, и, к счастью моему, чья-то сердобольная рука его немного так скрепила. Но, случись, выйди только одно маленькое бревно – плот разъехался бы в разные стороны, и я остался бы среди реки и пошёл в бурю прямо ко дну.

Налетел шторм, и меня закачало. Какая-то громадная, холодная волна сразу шлёпнулась о плот и промыла мне спину, я пал, прижался к плоту уже в лежачем положении и только старался направить плот задом к вихрям, а не боком.

В воздухе страшно потемнело, ветер завыл с какими-то стонущими, странными голосами, вода стала набегать ровными, правильными волнами, и я только поджидал с трепетом, стиснувши зубы, другую волну, проводив первую, когда она с пеной набегала на плот и заливалась на него, прополаскивая мне мокрые ноги, спину, доходя до самого затылка.

Подойдёт, нагонит плот такая волна, хлопнется всей своей тяжестью на спину – плот так и затонет со мной.

Но это было только ещё начало испытания: плот, потеряв всякую управу, стал кружиться от ветра и волн на середине реки, и волны начали хлестать меня уже не только сзади, но и с боков и спереди, заворачивая мне голову, на которой чудом как-то только держалась шляпа.

Один момент девятая волна, казалось, хотела покончить муки, был момент, когда я простился уже со всем, но вынырнул и только, помню, отфыркивался, как меня погрузило надолго в холодную воду вместе с моим плотом.

Но вода всё же была летняя, тёплый дождь, который барабанил в спину, казалось, согревал меня, и я держался только за плот окоченелыми руками, чувствуя, что я способен вынести, если меня и десять раз так же погрузить девятым валом.

Но вихрь пронёсся так скоро, что я не ожидал, вместо ветра засверкала молния, и при свете молнии я мог рассмотреть, что дела ещё не настолько мои плохи, чтобы нельзя было ожидать спасения даже в эту бурю.

Река поворачивала круто в правую сторону, кусты должны были защитить меня от ветра, главный шторм пронёсся уже далеко вперёд и где-то бушевал далеко, и вместо него полил тёплый, тихий, спокойный дождь, которого я уже не боялся.

Были страшны только молния и раскаты грома. Река сияла тогда как бы в ясный день, треск разряжающегося электричества, казалось, был над головой, и я только припадал в эти моменты к плоту и ждал удара на себя, считая секунды. По этим секундам времени я знал, что туча проходит, по этим секундам времени я видел, что минуют опасности, и действительно, буря пронеслась, всё затихло снова, и только вдали блестела молния и раскатывались ужасные громы.

Лил тёплый мелкий дождь, ветер стихал более и более, но ночь была такая тёмная, что я окончательно потерял берега и не знал, где я – на реке или на море.

Как вдруг блеск далёкой молнии осветил на секунду одну мне страшную картину. Передо мной было море воды – река Печора, вдали чуть-чуть только виднелся, темнея, в версту расстояния, высокий берег реки, а позади – устье реки Щугор, тоже громадное, казалось, с потонувшими в воде низкими берегами.

Шляпа, казалось, приподнялась на голове, несмотря на то, что была мокрая; неминуемая гибель от страшного волнения на этой реке заставила схватиться за тонкий шест, и я, видя, что меня выносит с плотом на середину этой громадной реки, стал быстро-быстро грести что есть силы к противоположному берегу, чтобы скорее закончить свои муки.

Когда я был на середине реки, всплыл из-за берега бледный месяц, при свете его я рассмотрел печальное море воды, а когда меня подхватила волна только что разгулявшейся при буре Печоры, я пал на плот и стал смотреть, когда меня прикроет водой.

Но счастье было ещё со мной: быстрое течение Щугора перенесло меня благополучно через Печору, разбивая страшные волны, река уступила натиску горной реки, её воды неслись наискосок, прямо к противоположному берегу, и я скоро увидал берег, ставший горой, и так обрадовался ему, толкнувшись в берег плотом, что готов был расцеловать его мокрую, грязную глину.

Несколько минут я стоял у берега, чувствуя, как дрожат мои руки и ноги, потом месяц осветил мне контуры дальнего храма, я перекрестился и тихо поплыл, придерживаясь теперь самого берега, вниз по реке, к селу Печорскому, которое уже виднелось спящими домами.


* * *

Я перепугал до смерти попа и его матушку, когда явился неожиданно и стал стучаться, прося приюта. Добрые люди не верили глазам и не верили моим рассказам, и добрый батюшка при свете зари сам самолично убедился в присутствии плотика, причаленного у храма, и только тогда поверил, что я явился с вершин Урала.

Когда я проснулся утром и подошёл к зеркалу, то я не узнал себя. Лицо было заплывшее, глаза едва виднелись, а спина и руки мои были такие полные, как будто я был в водянке.

Батя принял во мне самое тёплое, горячее участие: он сам сходил на болото и нарвал мху и так тёр меня в бане своей этим зырянским лекарством и «средствием», что я два дня не чувствовал кожи.

Нечего и говорить, что я был долго героем села Печорского, чьи-то добрые руки даже взяли мой плот и перетащили в церковную ограду на память, и вероятно, он находится там и до настоящего времени как память о плавании моём и изыскании пути с реки Печоры.

А труды эти не пропали, однако, даром: в ту же осень я встретился на Сабле-горе с известным деятелем севера А.М. Сибиряковым, который разыскивал нечто подобное, разуверившись в возможности плавания через Карское море к Сибири; я показал ему свой труд в виде черновых набросков плана, и он попросил у меня карту этого пути, по которому скоро устроил тундровую дорогу с Печоры на Ляпин.

Но я оказал, кажется, плохую услугу этим своим дикарям: новый путь дал, правда, им громадный заработок, так как они стали перевозить на оленях стотысячные грузы, но лишняя копейка избаловала дикарей – они стали пьянствовать и попали, в конце концов, только из одних рук берёзовских кулаков в другие.

Что стало с ними, этими вогулами, вам скажет статья моя «Через десять лет», которая в этой книге, читатель.




ПРИЛОЖЕНИЕ





ВОГУЛЬСКАЯ ШКОЛА


Я путешествовал в стране вогулов, настоящих дикарей, которые вот уже более трёхсот лет никак не хотят поддаться влиянию русских, перенять их жизнь, и упорно отстаивают в своих лесах свою самобытность.

Я давно знаю этих дикарей, и они всегда меня поражали своей замкнутой оригинальной жизнью. Старинный лук вместо ружья, вечная охота на зверя и рыбная ловля, скитанье по лесам и водам, жизнь привольного охотника и всё та же бревенчатая маленькая юрточка вместо нашей крестьянской избы. А между тем недалеко, всего верстах в ста, в русских сёлах, даже среди их деревушек протекает с её обычаями и обстановкой русская жизнь, которая, кажется, могла бы научить их лучшему, чем жизнь вечно бродящего человека.

Вот уже двадцать лет как я их наблюдаю, а незаметно, чтобы этот народ перенимал русскую жизнь. Но школа привилась к ним быстро и крепко.

Школу, с которой я хочу познакомить читателей, я встретил в их маленьком селе Нахрачах.

Нахрачи – центр вогульской жизни, главное село на их реке Конде, по которой они живут исстари, под Северным Уралом.

И что это за центр, что это за село!

Всего десятка с полтора маленьких юрточек с несколькими русскими домами, где живёт священник и русский торгаш и где помещаются волость и станция для приезжающих чиновников и начальства. Посреди их бедный, деревянный, ещё новый храм с маленькой, невысокой колоколенкой. Кругом лес, лес и лес, громадный, почти нетронутый сосновый лес, из-за которого только при самом въезде в село вы и замечаете, к вашему удивлению, храм и постройки, словно чудом каким очутившиеся среди этого дремучего бора.

Первое здание, которое попадается вам при въезде в село, – школа.

Вы напрасно стали бы искать вывеску – её нет, и она не нужна, потому что все в селе знают, где находится училище. Дороже вывески – тропинка, пробитая с улочки в школу.

Эта школа меня удивила, когда я приехал в первый раз в это село. Раньше её не было и в помине. И вдруг школа, школа у вогулов, и даже на вид настоящая, с весёленькими окнами, с торной тропой в сугробах, с весёлым крылечком у ворот.

Разумеется, я первым долгом, как только обогрелся с дороги, пошёл в эту школу.


* * *

Когда я вошёл туда, там как раз шли занятия. Небольшая классная комнатка приятно поразила меня своей чистотой; в углу висела большая икона, между окнами на передней стенке – новый портрет государя, сбоку – часы, и стоял шкаф, а против маленького столика для учительницы, посреди комнаты, стояли совсем новые чёрные парты.

Нас встретила молодая девушка-учительница, и дети по её знаку тотчас же привстали с мест, отвечая учтиво на мой поклон. Ни робости, ни застенчивости. Видно было, что школа привыкла уже к посетителям. Мы вглядываемся в детей и замечаем две народности. Одни из них, очевидно, дети русских: в стареньких пиджачках, пимиках, в ситцевых рубашках, девушки – в белых фартучках и коротеньких платьицах, как всюду. Другие, видимо, местные: холщовые рубашки и более скромный костюм, чёрные жёсткие волосы и выдающиеся скулы, приплюснутый нос и смуглое круглое лицо, выражение более равнодушное, спокойное, тогда как дети русских, с их белыми, розовенькими личиками и курчавыми волосами, видимо, бойки и любопытны.

Я заглянул в тетради учеников, так как был урок правописания; оказалось, что все дети довольно правильно копируют, следя, как учительница пишет слово «Бог» на чёрной доске перед ними. Одна девочка-вогулка с чёрными глазами и маленькой косичкой пишет даже лучше прочих.

После урока мы разговорились с учительницей. Она оказалась из г. Берёзова, только что кончила гимназию в Тобольске и охотно поехала в эту тайгу. Она здесь совершенно одна, если не считать девушки-вогулки, которая живёт у неё прислугою. Здесь немного скучно, так как почта получается только два раза в месяц, но она так занята своими детьми, что не замечает времени, тем более что этот маленький народ уже полюбил её, слушается беспрекословно, хорошо учится и охотно проводит с ней всё время даже после уроков.

Много было хлопот с маленькими дикарями: они не только не умели сказать слова по-русски, но даже не умели сидеть на стульях, и ей пришлось на первых порах учить их этому. Русскому языку, благодаря способности вогулов, она научила их довольно скоро, запретив говорить в школе по-вогульски, но выучить их сидеть на стульях, как это ни странно, довольно долго ей не удавалось, потому что дети вогулов привыкли сидеть по-татарски – на корточках – и постоянно валились со стульев на пол. Тогда она стала привязывать их ноги к ножкам табуреток, и теперь они сидят, уже не падая с табуреток.

Детей вогулов сначала очень смущали часы: им всё казалось, что там сидит кто-то, и только после того как им показали механизм и объяснили, что тут нет ничего сверхъестественного, они, видимо, успокоились и не стали вздрагивать и пугаться громкого боя.

Потом немало было хлопот с тем, чтобы объяснить взрослым вогулам, для чего и для кого устраивается эта школа; простодушные дикари думали, что тут можно учиться и взрослым, и даже приводили, когда им понравилась школа и польза её стала понятна, учеников, которым было лет за двадцать... И нужно было долго им объяснять, что таких взрослых учить вместе с маленькими неудобно, что это вообще не принято. Дикари же хотели настоять на том, чтобы в их школе учили и таких, у которых пробивались уже усы, и выставляли довольно основательно на вид то, что, уча маленьких, нельзя оставлять неучёными и взрослых.

После второго урока – чтения – меня пригласили в комнату учительницы. Одно окошечко упирается в высокий белый сугроб, вдали видны вершины леса, в переднем углу образок, под ним – узенькая кроватка под одеяльцем с парой белых подушек с вышивками, напротив – печь, на столе – две какие-то книжечки и в углу в шкафу – классная библиотека, стоящая вся 16 рублей. Убого, бедно, но чисто, и хозяйка этой комнатки не нахвалится на исправность смуглянки-вогулки, её прислужницы, которая имеет один только недостаток, что ни слова не знает по-русски.

Это единственная компаньонка учительницы, которая никуда не выходит, и единственное развлечение этих девушек – беганье на лыжах.

Нам интересно было узнать, кого считает учительница способнее – русских или вогулов.

Её надежды на стороне вогулов, потому что они, не зная в начале учения ни слова по-русски, всего в четыре месяца сравнялись по успехам с русскими, а один мальчик-вогул даже лучше всех русских учится.

Хорошие результаты даёт и пение; оказывается, что вогулы большие певуны по природе: не имея песен, они в импровизациях воспевают свою угрюмую, но милую им природу, а теперь охотно поют с учительницей молитвы и песенки и с удовольствием ходят в местную церковь петь на клиросе, приводя в восхищение своих матерей и отцов.

Были уже сумерки, когда я покинул вогульскую школу – первую школу на реке Конде. Декабрьский день короток, и занятия кончаются при огне. Когда я, сойдя с крыльца среди толпы учеников-вогулов, направился по тропе к юртам, мне казалось, что стало светлее в этом лесу и отраднее в этой глухой трущобе.




ШКОЛА У ОСТЯКОВ


Когда вы едете вниз по могучей широкой Оби – будет ли это летом, когда вы плавно покачиваетесь в почтовом каючке, прислушиваясь к всплеску вёсел, или суровою холодною зимою, когда вы сидите в тёплом возке и слышите только один хруст снега, – вас приятно поразит после сплошной дикой картины село Кондинское, которое вдруг покажется из-за высокого обрыва берега своими серенькими строениями и белым старинным монастырским храмом.

Именно приятно, потому что кругом – однообразная дикая тайга, и на пути, едете ли вы от Тобольска или направляетесь от далёкого глухого Берёзова, вы на сотни вёрст ничего не встретите, кроме юрты остяка или, изредка, бедного русского и наполовину остяцкого селения, которые тоже называются юртами. Остяки-рыболовы и звероловы – почти единственное местное население Кондинского края.

Вот он, во всей своей суровой прелести, центр этого края – село Кондинское. Высокий, крутой песчаный обрыв берега, серые крыши строений, белый храм среди необозримого разлива реки Оби, которая, как залив моря, омывает крутой песчаный берег...

Я всегда любил подъезжать к этому селу со стороны Тобольска, и вид села и белого старинного храма всегда на меня производил после тайги сильное впечатление. И мне казалось, что недаром в старое время русские казаки выбрали это место для устройства своей крепости и недаром после них русские иноки устроили тут монастырь, выбрав это высокое, красивое место, чтобы стать тут, среди языческой пустыни, на страже христианства.

Но теперь уже давно нет этого мужского монастыря, он упразднён, и вместо него осталось только село, в котором только в самое последнее время снова завёлся другой монастырь – женская маленькая, но деятельная община, явившаяся продолжать начатое давно святое дело – просвещение инородцев.

Эта община существует тут всего 5 лет, и я всегда захожу в неё, когда мимо проезжаю, чтобы посмотреть и древний храм, и всё, что там делается на пользу этого глухого края.


* * *

Так было и в последний раз, когда я проезжал на понизовье Оби зимой 1898 года.

Я зашёл помолиться и вдруг увидал в ограде не грустных, в чёрном платье монахинь, а целую компанию бойких мальчиков и девочек, которые так были увлечены игрой в снежки, что даже не заметили сначала, что я ими залюбовался... В тёплых малицах, в оленьем меху, они были любопытны. Я спросил, откуда они, – оказалось, что здешние. Я спросил их, что они делают в монастыре; они ответили, что учатся в школе. И я тотчас же попросил позволения её посетить, потому что это была единственная ещё школа для остяцких мальчиков и девочек, которую я видел в этом крае.

Мне охотно дозволено было это настоятельницей общины монахиней-старушкой.

Школа маленьких остяков помещалась в главном здании женской общины – напротив храма. В большой, довольно светлой, комнате дети сидели уже на местах. Меня встретила молодая девушка, по чертам лица которой я узнал сразу, что она инородка. Оказалось, что она жительница далёкого Алтая и приехала сюда, желая послужить бедным остякам.

Монашенка Нина тотчас же познакомила меня со своими воспитанниками и стала продолжать урок.

Я вгляделся в маленьких школьников и сразу заметил между ними несколько остяков – мальчиков и девочек, которые резко отличались от сидевших рядом с ними русских своими выдающимися скулами, грубыми чёрными волосами и немного словно татарскими глазами. Всех учеников было 16. Я спросил, как учатся остяки. Мне их не особенно похвалили. Но это совсем не относилось к способностям этого народа к учению, а скорее к тому, что они просто ещё плохо знали русский язык, за который их сразу посадили.

Но в общем они, по словам их учительницы, мало отстают от русских мальчиков и девочек, охотно учатся и привыкают к русскому языку, хотя, по-видимому, им сначала тяжела эта неволя.

Для тех, кто ещё не понимал хорошо русского языка, учительница составила остяцкую грамматику.

Но эта маленькая школа остяков с рядами парт, классными досками и картами не была единственной ареной деятельности этой учительницы-калмычки: она навещала, учила своих учеников и в самих юртах летом, когда остяки уезжают со своими семьями на рыбный промысел.

Как она учила там, я уж не знаю, но догадываюсь, что нужно иметь особенную страсть и привязанность к детям, чтобы решиться целое лето жить в грязной, воняющей рыбой хижине. Но отважная учительница говорила мне, что прекрасно всё переносила: и тучи комаров, и грязь, и бедность дикаря, зная, что её любят и у неё охотно учатся и что со временем будут и опрятными, и образованными эти милые ей остяцкие дети.

По её словам, ради этого можно снести всё.

Пока мы разговаривали с инокиней Ниной, в школу вошёл молодой священник, который отрекомендовался законоучителем, и начался снова урок.

Дети бойко и толково читали молитвы и хорошо справлялись с вопросами своего законоучителя.

И когда я вышел на двор и оставил стены этой женской маленькой северной общины, которая пришла сюда трудиться для просвещения дикаря, то на душе было такое чувство, что я готов был пожать первому встречному руку, поздравляя его с зарёй новой, лучшей здесь жизни.


* * *

Через несколько месяцев. когда я возвращался по Оби с севера уже на утлом каючке, я случай встретил в одних юртах двух девушек, которые сразу обращали на себя внимание своим более опрятным и милым видом.

Я спросил их, кто они такие, думая, что это русские, и они бойко ответили, что они остячки, ученицы монахини Нины, что два года кряду жили в монастыре и учились. и теперь ещё продолжают учиться.

Я с ними разговорился.

Оказалось, что они теперь на каникулах в юртах своих отцов и матерей; но и среди этой обстановки они продолжают учиться и читать книжки, и среди грязной работы, чистки рыбы они сумели сберечь свои белые рубашечки и сарафанчики чистыми, и их сразу можно отличить от тех, кто не учился в школе этого женского монастыря.

Я спросил их, как им кажется дома после школы, и они подтвердили моё предположение, что они ничуть не смущаются бедностью и делают всё возможное, чтобы придать своему жилищу и жизни более уютности и порядка.

Я заглянул в их юрты, которые стояли тут же на берегу, и действительно убедился в этом воочию. Юрты были чисто выметены и прибраны, чувал (род камина) был выбелен глиной, нары, на которые в других местах нельзя было опуститься без отвращения, были прикрыты циновками; и в углу стояли уже маленькие пяльцы, на которых девушки-хозяйки умело что-то вышивали для своих маленьких сестрёнок, желая и их одеть приличнее и наряднее.

Я спросил, что они читают, и они, к удивлению моему, вытащили мне дюжину разных маленьких книжек.

– И вы часто читаете?

– Каждый вечер, – отвечали они бойко.

– Одни?

– Нет, нас слушают старшие.

Я повёл их к своей лодке, чтобы подарить им несколько книжек на память. Они охотно взяли их, а я сел снова в свой каючок и направился далее, унося отсюда, с этого приветливого берега и леса, более светлые воспоминания, чем бывало раньше.




ВОГУЛЬСКИЙ ПОЧТАЛЬОН


Несколько лет тому назад я жил у вогулов в маленькой деревушке, состоявшей всего из двух юрточек, в сосновом бору на берегу обширного глухого озера. Ко мне раза два в месяц прибегал – зимой на лыжах, а весной пешком – молодой вогул Водя с сумкой за пазухой. Этот юркий, бойкий вогул с широким добродушным лицом, вечно с ружьём за спиной и без шапки, в которой, казалось, не нуждалась его курчавая голова, был мой почтальон, благодаря которому я и мог знать, что делается на белом свете...

Так как кругом моей юрточки был лес, то Водя появлялся всегда неожиданно, словно он падал откуда с сосны. Появится под окнами, зайдёт в юрточку, кивнёт весело головой и начнёт снимать с себя маленькую кожаную сумочку, которую он неизменно прятал за пазуху серого армяка. Вытащив её оттуда, раскроет, вынет берестяный свёрток (он всегда из предосторожности завёртывал мои газеты и письма ещё в бересту, чтобы не промочить) и подаст мне этот берестяный свёрток в руки, улыбаясь.

Боже, какое счастье получить такую почту в таких лесах!

Разумеется, Водя у меня – почётный гость. Он снимает серый армяк, бродни, остаётся босиком, в одной красной рубахе, пьёт чай, ест белый хлеб, сладости и внимательно смотрит, как я читаю письма и газеты, вероятно, угадывая по моему лицу, приносят ли они мне удовольствие или горе.

А потом, когда первый пыл любопытства утолён, когда я узнаю всё, что есть интересного в этой пачке газет и писем, я откладываю их в сторону, чтобы насладиться ими ещё раз и, быть может, много раз после, и расспрашиваю своего гостя, как он ходил к русским за почтой.

Эти русские, куда он отправлялся за почтой раза два в месяц из своей волости, жили далеко, по крайней мере, вёрст за 200, и там была совсем другая страна, чем здешняя, окружавшая меня. И потому было крайне любопытно узнать, что он там слышал и видел. И хотя у Води никогда не было больших новостей: слышал, что где-то сгорело село, потерялся в лесу человек, уйдя за грибами, но эти новости были всегда ценны в его устах, так как дышали правдивостью и такими объяснениями, которые ясно показывали, что Водя всё оценивал по-своему. Так, по мнению Води, человека, который ушёл и заблудился и которого теперь ищут, увёл непременно шайтан за то, что он не был справедлив и был жесток с животными; деревня погорела тоже из-за шайтана, которому не поклонились её жители; человек утонул за то, что не дал жертвы водяному богу; вогула придавило деревом за то, что он был злой...

Нужно сказать, что Водя был язычник и веровал в дьяволов больше, чем даже наши суеверные деревенские старухи.

Но всего интереснее были рассказы про то, как он носит почту с нашей реки на другую – в русские селения. Это настоящие путешествия с приключениями иногда такого свойства, что при рассказе даже становилось страшно за Водю и приходилось удивляться, как только он ещё остался жив с тех пор, как сделался несколько лет тому назад местным почтальоном.

Как он попал в вогульские почтальоны, я не знаю, но я прекрасно помню некоторые его рассказы, которые и передам здесь читателю.


* * *

Обыкновенно Водю призывали в волость к писарю только тогда, когда уже была готова почта – маленький пакет, завёрнутый в серую или какую другую бумагу, с большой красной печатью, на которую обязательно, для вящего внимания его, прикреплялись сургучом два небольших пёрышка, наглядно говорившие, что это казённая почта, важная и «летучая», что её надо как можно скорее и аккуратнее доставить в русское ближайшее, но на самом деле отдалённое селение, где была другая волость, уже сносящаяся на лошадях с остальным громадным светом.

Эта волость была за реками, речками, болотами, озёрами и такими страшными урманами-лесами без дорог, что, казалось, была совсем на другом свете... И если туда вела тропинка, маленькая тропиночка между высокими соснами и густыми ветками тёмной ели и могучих кудрявых кедров, то только, казалось, её знал и проторил один Водя и никто больше.

И вот по этой тропе и должен был Водя носить, и, быть может, носит и теперь ещё, почту.

Он являлся в свою волость к писарю, готовый немедленно пуститься в путешествие: в сером коротком армяке, в броднях, которые он купил у русских в дальнем селе на заработанные деньги, и обязательно с ружьём – старым, коротеньким, обрезанным ружьём за спиной – и без шапки. И если была зима, то он надевал на себя сверху малицу, а если это было лето – то на голову комарник, красный платок с волосяной сеткой, и так отправлялся в дальнюю дорогу.

Ему выдавали бумаги, он вкладывал их в бересто, а бересто клал в сумку; ему наказывали доставить всё это как можно скорее и воротиться обратно с почтой, и он бесшумно выходил из маленького, всего в десять-пятнадцать домиков, села, каких много в Сибири, и исчезал за первыми же ветками развесистой ели.

И вот начинался его путь.

Село родное осталось позади, и он один в дремучем лесу. Тихо. Темно. Жутко. Громадные сосны стоят высокими, длинными, жёлтыми, голыми стволами; громадные ели раскинули свои тёмные ветви, как навесы зелёные, до самой земли. В кедровом лесу ещё темнее, тише. Травы почти нет. Цветов – ни одной головки. Всюду темнота, тишина, сырость, и только слышен по временам гул вершин, да кое-где треснет сучок или вдруг закричит сорвавшийся с ветки чёрный, с красной головкой дятел. И озноб пробежит невольно по спине бедного путника, который, торопливо озираясь, держась одной рукой за ложе ружья, неслышно идёт по чуть заметной тропинке, переступая с одного корня дерева на другой, словно пигмей какой в этом громадном лесу.

Верста, две, три, пять такого пути – и он тяжело опускается на какой-нибудь корень сосны у встречного, давно знакомого, говорливого ручейка, у которого он привык останавливаться, отдыхать, к которому он торопится, как к родному брату.

И сидит он, задумавшись, откуда бежит этот ручеёк, куда, в какую реку, сколько омывает стволов душистой смородины и черёмухи по своему логу и сколько поит пёстрых беспечных рябчиков, которые любят селиться вдоль таких ручьёв и летать по кустам черёмухи, сзывая друг друга звонким свистом.

Чу, что-то прошумело недалеко в лесу... Зверь, медведь или проворная белка? И почтальон схватывается уже за ружьё.

Затихло. Больше ни звука. Но какая-то оторопь берёт его, и он торопится покинуть знакомый ручеёк, который ничего ему не сказал нового и остался таким же таинственным, как был, убегая дальше в зелёную чащу леса.

Опять тишина леса и путь между стволами, опять крик дятлов и треск сучков, которые Бог весь отчего трескаются и пугают нашего почтальона.

Он уверен, что это пугают его злые лесные духи, которые следят за ним, быть может, гонятся, чтобы он что-нибудь им дал. И он, в простоте своего детского сердца, которое смотрит своими глазами на внешний мир, порой бросает кусочек бумаги, ниточку из своего армяка, кусок трута из своей дорожной сумки с огнивом, клок волос из своей малицы... И ему кажется, что духи успокоились, довольны, отстали, перестали пугать, и он смелее идёт дальше и дальше.

Но вдруг он остановился. Что-то поразительное треснуло в стороне. Он застывает на одном месте, боясь пошевелиться... и слышит, как пошёл, побежал вспугнутый им зверь – может быть, лось, может быть, олень, которых так много в лесу, – зачавкав копытами...

Побежал, и снова стало тихо и мертво, и только холодный пот на лбу свидетельствует о том, что пережил в одну секунду наш бедный, одинокий путник.


* * *

Но не всё ужасы, бывают и удовольствия на его пути.

На сучке, над самой головой, сорвалась с места засидевшаяся тетеря, заклокала, перелетела на другое дерево, на другой сосновый сук, и тяжело села. Водя даже присел от страсти к охоте.

В один миг ружьё уже скинуто с плеча, курок взведён. И он начинает подкрадываться к ней, прячется за ближайший ствол, прижимается к нему, наводит дуло, и в тёмном лесу раздаётся звук выстрела, который громким эхом раскатывается далеко-далеко по бору... Пёстрая тетеря срывается с сучка, делает усилие подняться в воздух, но её что-то тянет книзу, она делает неловкое движение, суётся вниз головой и комком летит вниз, ломая сучья, и падает как камень на землю.

Счастливый улыбающийся стрелок уже тут, он нагибается, поднимает красивую пёстренькую тетёрку с посыпанной сосновыми иглами земли и минуту любуется ею.

И лес, и ветка ели, и вершины сосен тоже словно застыли после выстрела и смотрят, что случилось, смотрят вниз на стрелка с птицей в руке и дымящимся ружьём у толстого ствола ели.

Вот и ужин нашего почтальона.

Он никогда не берёт с собой провизии в дорогу. Во-первых, это лишняя тяжесть, во-вторых, у него в юрте нет и куска хлеба порой, так как вогул не особенно привык к такому кушанью русского человека и пока вполне довольствуется рыбой и мясом, что он добывает в своих реках и лесах.

Но зато у нашего Води есть котелок за поясом, соль в маленьком мешочке и кремень с трутом, с которым он не замёрзнет даже зимой в этом лесу.


* * *

День прошёл, лес кончился на берегу знакомого озера, и Водя останавливается на ночёвку.

В лесу ему было бы страшно ночевать, но на берегу реки или озера ему чудесно, он словно дома и рад простору воды, широкому горизонту после вечных перед глазами стволов сосны и ели и окружающей тишины и полумрака. Здесь хорошо, здесь шепчут ему что-то непонятное волны, ударяясь о берег, здесь плещется рыба около берега, носятся стада говорливых уток...

Из старых сучков ели готов костёр. Ножом настрагивает Водя стружек для разжигания огня по вогульскому обычаю, и костёр вспыхнул, поднял к небу столб чёрного дыма и заговорил , зашумел, красиво отражаясь в воде озера. Оно на минуту' словно застыло, увидав на берегу человека; птица замолкла, лебедь прозвучал успокоительным голосом, гусь крякнул и замолк в камышах, чайки засмотрелись, прилетев к самому берегу, и начали бесшумно кружиться. И Водя – не один, он среди окружающих друзей, и варит себе ужин из вкусной тетёрки, пустив её перо и пушок по воде и по ветру.

Солнце садится. Над озером поднимается сизая дымка. Птица засыпает, лес позади – тоже, только рыба одна не хочет успокоиться под этим, хотя и ночным, но светлым летом небом, плавая около самого берега и ловя падающих в воду метлячков и мошек.

Водя словно дома, и у Води новое занятие.

Водя вынимает сетку из укромного места в кустах, куда он спрятал её, как на свою станцию, ещё ранней весной, и ставит её у берега на колышки, чтобы словить бродячую ночью щуку или серебристого язя.

Ловушка поставлена. Наступает ночь. Усталость сказывается, и Водя спокойно ложится спать, свернувшись под неизменный свой азям, у самого костра, готового греть его целую ночь на этой привольной ночёвке.

Без костра Водя и всякий вогул не будет спать ночью в лесу: по берегам летом там любят бродить бурые медведи, и только огонь да хорошая собака может спасти человека ночью, когда найдёт на него случайно или не случайно этот лихой зверь.


* * *

Водя рассказал мне следующий случай, какой с ним был даже при огне на берегу этого озера.

Раз он остановился на этой ночёвке. Костёр горел около. Была тёмная осенняя ночь. Вдруг он проснулся, услыхав, как треснула в лесу, недалеко, сухая ветка. Сел и сидит, слушает, думая, кто бы это мог ступить такой тяжёлой ногой на ветку? Проходит минута, две. Тихо. И снова треск, но уже с другой стороны...

«Медведь!» – думает Водя, тихонько придвигает он себе ружьё и начинает в него, сверх заряда дроби, толкать скатанную зубами пулю. У него всегда на случай есть пули в маленьком кожаном, сшитом из оленьего уха, кошельке, который он носит вместе с натруской-пороховницей за пазухой.

Только что затолкнул я шомполом пулю, – рассказывал он, – как снова треснуло, но уже с противоположной стороны... Это медведь пришёл, и обходит меня кругом, и высматривает в темноте, как бы меня съесть, Я подкинул ветку в потухавший костёр, и он вспыхнул... Смотрю, а «он» (вогулы никогда не зовут медведя его именем, а всегда «он», считая его за божество), а «он» стоит позади костра и смотрит на меня блестящими глазами... Ничего не видно, а глаза видно: горят, как две свечи.

«Ты зачем пришёл? – закричал я ему, – я тебя не боюсь, – и давай махать ружьём и кричать что есть силы... А «он» стоит и смотрит на меня; вижу – хочет съесть. Страшно мне... Видал и бивал медведей, только не один на один и не ночью... Схватил я головёшку и бросил прямо в него... Рявкнул он и отошёл. И тихо стало. И долго его нет. Я лёг опять, было, спать. Только лёг, как снова треснуло, и так близко, что я сразу вскочил на ноги и закричал... Смотрю, а «он», поганый, стоит совсем близко и смотрит на меня, хочет съесть... Схватил я тогда ружьё, направил на него – и бац... Только треск пошёл по лесу, как он понёсся от меня в сторону... Рявкает да бежит, рявкает да ломает сучья... И убежал, проклятый, далеко, и я спал до утра уже спокойно.

– Что же, утром ты смотрел, куда попала пуля?

– В него попала, в самого него, только, верно, плохо хватила, обметился... а кровь я нашёл, так по дороге кровь и набрызгала, как я его стеганул пулей. Оно у меня, – указал он на своё обрезанное ружьё, – бьёт метко... – И с любовью посмотрел на него, как на верного друга в пути.

– Что же ты не следил его? Наверное, он ушёл недалеко, завалился или пропал?

– Куда я пойду следить его без собаки? Разве можно? Учует, тогда не спустить – живо насядет на тебя и давай кусать руки и ноги...

– Разве он всегда руки и ноги кусает?

– Больше руки и ноги, потому он зверь умный, знает, что, не будь у человека рук, он бы не стрелял, не будь ног – он бы не ходил по его лесу... Ружьё тоже кусает, знает, что оно всему виной, он сильно его боится...

– А что, он съел бы тебя тогда, если бы ружья не было? – спрашиваю его.

– Пожалуй, съел бы. Он ест, кто неладно живёт, не по правде...

– Разе ты не по правде жил?

– Где по правде – тоже, случается, и украдёшь когда...

– Что?

– Рыбу чужую когда вынешь из ловушки голодный, утку из плетёнки...

– Это нехорошо, – заметил я Воде.

– Знаю, что неладно... – почесал он затылок, – когда голоден, тогда как?


* * *

В другой раз Водя на самом этом месте видел другого страшного и не менее опасного зверя – лося.

– Только пришёл я, – рассказывает он, – на этот берег, сижу, ещё устал, смотрю, а в самой воде у берега голова торчит с рогами... Лето было жаркое. Комаров – пропасть. Черно. Жужжат так, что голоса не слышно, и зверь от них зашёл в воду и стоит, похлопывает ушами по воде. Уши у него большущие, вот с рукавицу мою будут! – Показал он мне свою мохнатую собачью рукавицу. – Что делать? Если стрелять мимо – затопчет, если бежать – догонит и будет бодать... А он меня уже заметил. Смотрит, фыркать уже стал, сердиться... Вижу, стал выходить... Схватил я ружьё, затолкнул не затолкнул хорошенько пулю – и бац в него, как в стену... как он на меня фыркнул и побежал... прямо на меня бросился... только брызги полетели... Я за сосну. Он мимо. Воротился да опять ко мне... Я лёг за колоду... Он через неё... только труха полетела.

– Зачем же ты лёг за колоду? – спрашиваю.

– Мы от него всегда ложимся за дерево, чтобы он не залягал.

– Ну?

– Ну, он летал-летал через меня, видит, что ничего взять с меня нельзя, фыркнул и убежал.

– Попал в него?

– Как же! Хватило. В самую лопатку...

– Пропал?

– Пропал. После я ходил на обратном пути по следу, нашёл, и недалеко – всего версты полторы будет. Лежит, язык прикусил, брюхо вздуло. Страсть какой громадный...

– Что же ты с ним сделал?

– Я с ним два дня возился...

– Что так долго?

– Обдирал кожу, вялил её, сушить поставил к дереву...

– А мясо?

– Мясо разрезал на куски, сделал между двумя соснами полати, высоко, чтобы «он» не забрался, и туда всё стаскал вялить. Язык съел, губу унёс в котомке писарю; он дал мне за неё полтинник и подарил табаку четвёрку. С ног содрал кожу на лыжи себе... Такие лыжи вышли хорошие – до этой поры ещё дюжат.

– Как же с мясом ты после сделался?

– После с дядей по осени ходили на лыжах с санками, неделю вытаскивали...

– Много мяса было?

– Хватило бы на целую зиму, если бы не проклятая росомаха.

– А что?

– Повадилась, как-то забралась, под самую осень, на полати мои и поела.

– Как же ты не словил её?

– Где её словишь? Хитрая! Я ставил капкан – нейдёт, а ружьё оставить на карауле жалко: «он» придёт и поломает.


* * *

Вообще, у Води было неистощимое количество рассказов про эти путешествия: то он расскажет мне, как он встретился раз со стадом оленей, из которых, гоняясь за ними на лыжах по насту, твёрдому, заледенелому снегу, он убил в какие-нибудь полчаса пять штук; то расскажет, как он раз попал на соболя и стрелял его, когда он летел над его головой как ветер по вершинам сосен; то как он гонялся за рысью, которую застал как раз в то время, когда она только что словила белого зайца в кустах ивняка и стала его душить, и он заревел, как ребёнок... Рассказов у него про охоту множество, и видно было, что он выбрал себе должность почтальона только из-за этой страсти: шляться вечно по лесу и охотиться, и любоваться привольем птицы и зверя...

А любоваться он любил; он не раз мне рассказывал, что, прежде чем выпустить первый заряд в стадо оленей, он лежит перед ними за кочкой, наблюдая, как они пасутся, как хрюкает около матери молодой телёнок, как она его лижет влажным языком, утешая, когда его мучат назойливые комары; он рассказывал, как любовался поющим рябчиком, смотрел на качающуюся на сучке ели белку...


* * *

Проснувшись ранним утром, когда ещё над озером синеет туман, оно тотчас же вытаскивал свою сеточку, которую ставил с вечера, и вынимал из неё попавшуюся рыбу.

Рыбы в этом озере пропасть, как вообще и во всех озёрах сибирской тайги. И вот у нашего почтальона и завтрак из поджаренной на костре нельмы или язя, и уха из окуней и налимов.

Всходит между тем солнце, туман поднимается, и наш почтальон снова, махнув ружье через плечо, отправляется в свою дорогу.

Теперь ему нужно переехать озеро. Он садится в свой маленький челнок, который с весны прячет в кустах ивняка или в темных камышах берега, берет остроконечное весло и смело идёт поперёк озера к дальнему берегу, который синеется под первыми лучами солнца из-за тумана.

Хорошо на озере в тихую погоду: поверхность, как зеркало, но совсем другая бывает картина, когда дует хоть маленький ветерок, который поднимает уже волнение. Тогда долблёный челнок из ствола осины ныряет как чайка; волны заглядывают в него через борт, и наш почтальон сурово молчит, следя за каждой волной, которая готова его потопить. Тогда нужно уменье и ловкость. И Водя недаром страшно боится воды этих озёр, которых на его пути попадается несколько, и каждый раз, садясь в лодку, бросает хоть косточку рыбы в воду, чтобы умилостивить водяное божество, которое, он уверен, давно ждёт только случая, чтобы погубить его невинную душу...

Но вот он переехал озеро, вытащил на берег челнок, спрятал его в кусты и снова пошёл тропинкой в тёмный, сумрачный лес.

Опять тишина бора, тревожный крик чёрного дятла, клокотанье тетёрки, опять подозрительный треск сучьев в лесу от неизвестной причины и невольная дрожь в теле... И так не один день, а три-четыре.

Скучно станет одному Воде в лесу, и он запоёт песню.

Он не знает песен, как мы, он поёт о том, что видит перед глазами: перед ним тихий лес – и он поёт о тишине, красоте этого леса; перед ним зеркальное озеро и его челнок – и он поёт о челноке и о том, как он едет по этой зеркальной поверхности воды... Он поёт обо всём, что поражает его своей красотой в природе.


* * *

И вот так, то по лесам, то по переездам через озёра, проходит весь путь нашего почтальона через тайгу, и он вдруг выходит на большую реку и видит маленькое село и церковь.

Это уже другой край – русский, с русскими избами, мало похожими на юрты, с русскими лицами, непохожими на вогулов, с русской речью, с другими обычаями, с другой верой... Своего рода заграница для Води, новый край – и интересный, и чуждый, из которого он торопится всегда, как можно поскорее, опять в лес, к себе, в юрты.

«Эй ты, вогул!» – кричат ему вдогонку деревенские ребятишки. «Эй ты, чумазый!» – говорит ему подвыпивший мужик, смеясь над его тёмным, загорелым лицом... И Водя не знает, за что его преследуют эти люди, которым он не делает зла, и зачем над ним смеются... И он торопится поскорее в волость сдать почту, получить другую в обмен и уйти из этого негостеприимного села, где даже никто его не покормит даром...

Единственное для него удовольствие здесь – это зайти в лавку и купить чего-нибудь: ситцу на рубашку, чаю, табаку или сахару; но тут его обсчитывают так, что он пять вёрст на обратной дороге прикидывает в уме, за что с него взяли такую кучу медных денег.


* * *

Таков его летний путь. Совсем другое бывает ранней весной и поздней осенью.

Речки разливаются; озёра стоят с продырявленным льдом, через который опасно перескакивать даже привычному ко всему вогулу; болота полны холодной водой, и наш почтальон должен волей-неволей брести со своей кожаной сумкой целые вёрсты по воде и порой даже проваливаться и тонуть в ямах.

Весна – это для него чистое горе: голодный медведь только что поднялся из берлоги и готов всякого съесть; рыбы в озере не добудешь в разливы; в лесу нет ни ягод, ни груздей, и только одни рябчики распевают по кустам, где их в это время можно набить из ружья сколько хочешь.

Не много удовольствий бывает для Води и осенью: холодный ветер пронизывает его лёгкую одежду, дождь мочит, сыплется временами снег, и руки зябнут так, что, случись встреча с медведем, он даже не будет в состоянии оборониться. В это время не только скучно в лесу, но и страшно: зверь голоден, опаслив, в лесу видно далеко, а на озёрах случается просиживать целые дни, чтобы дождаться, когда утихнет волнение.

Но вот падает первый белый пухлый снежок. Водя встаёт на лыжи, и в лесу и светлее, и веселее. Теперь медведь уже лёг в берлогу, зверь ушёл в самую чащу, и только белка одна да соболь порой ещё прошелестят где в вершине, над вспугнувшим их путником, который весело бежит себе на лыжах между громадными стволами сосен, которые словно хотят прикрыть его от первого холодка своими широкими ветвями, уже сплошь запушёнными снегом.

Зима – лучшее время для Води. У него нет уже ружья, у него нет и сумки через плечо – она лежит в санках, и лихо несётся он на тройке оленей, поднимая позади себя облако снежной пыли.

Теперь то расстояние, которое он проходил в три-четыре дня, он коротает в сутки, он уже не спит у озёр на берегу с огнём и не отдыхает у ручьёв и речек. Путь знаком, олени привычны, санки легки, и он лежит себе, пустив их на волю, распевая про это низкое серое небо, про северные сияния, которые ему теперь освещают ночью дорогу.

Теперь совсем другие виды по дороге: лес закутан в снежные покрывала, ветви наклонились под тяжестью снега, около стволов громадных сосен ветер надул сугробы. Озёра и не узнать: все сплошь покрыли лёд и белый снег, и даже берег тот, где ночевал, бывало, Водя, можно узнать только потому, что там осталось два шестика, на которых он ставил свои сетки.

Теперь и село, в которое он носил свою почту, не тем кажется: всё занесено снегом, и ребятишки уже не встречают его обидным прозвищем, а бегут за ним, когда он вихрем, поднимая снежную пыль за санками, проносится по их улице на тройке своих серых оленей и лихо подкатывает к волостному правлению.

Жив ли теперь Водя – я не знаю. Но я каждый раз как-то невольно вспоминаю его, когда в мою комнату заходит почтальон с сумкой и протягивает мне пачку газет и писем. И мне кажется, что с тех пор, как я простился с ним, уехал из его лесов сюда, в другой свет, мне уже никогда не читать так приятно ни письма, ни газеты. Там это было что-то более ценное, чем здесь, словно лес, через который он проносил на себе эти вещи, вносил в них свою долю очаровательности, свою тишину, покой и словно покрывал какой-то чарующей дымкой те события, которые случались в другом, совершенно для него чуждом, свете.




ПРИМЕЧАНИЯ


Книга печатается по изданию: _Носилов_К.Д_. У вогулов: Очерки и наброски. – М.: Издание А.С. Суворина, 1904. – 258 с. В тексте названного издания был помещён 41 рисунок.

В раздел «Приложение» помещён рассказ «Самоедская школа», взятый из: _Носилов_К.Д._ У рыбаков и звероловов Севера. – М.: Типография русского товарищества, 1912. – С. 24–40; 114–119; 130–135.– (Издание редакции журнала «Юная Россия»).