О поэтах хороших и разных
Ю. А. Мешков


Книга литературно-критических очерков, портретов и заметок доктора филологических наук, профессора, члена Союза писателей России Юрия Анатольевича Мешкова посвящена отечественной поэзии XX века. Наряду с гениальным А. Блоком, его легендарной современницей Е. Кузьминой-Караваевой, погибшим на полях Великой Отечественной войны В. Занадворовым и одним из признанных классиков советской эпохи Б. Ручьевым в центре внимания автора – творческие судьбы поэтов Урала и Западной Сибири.

Издание адресовано преподавателям литературы общеобразовательных и средних учебных заведений, студентам-филологам университетов, абитуриентам вузов, а также всем, кто любит и читает стихи.





О ПОЭТАХ ХОРОШИХ И РАЗНЫХ

очерки * портреты * заметки





ТЕХНИЧЕСКАЯ СТРАНИЦА


ББК 83. 3(2)

М 55



Печатается по гранту, присужденному постановлением

Губернатора Тюменской области Л. Ю. Рокецкого

№ 179 от 13. 08. 99 г.



Редактор Е. С. Зашихин

Мешков Ю. А.

М 55 О поэтах хороших и разных: Очерки. Портреты. Заметки. – Екатеринбург: «Сократ». 2000. – 224 с.



ISBN 5-88664-079-7

В пер.: 2000 экз.



Книга литературно-критических очерков, портретов и заметок доктора филологических наук, профессора, члена Союза писателей России Юрия Анатольевича Мешкова посвящена отечественной поэзии XX века. Наряду с гениальным А. Блоком, его легендарной современницей Е. Кузьминой-Караваевой, погибшим на полях Великой Отечественной войны В. Занадворовым и одним из признанных классиков советской эпохи Б. Ручьевым в центре внимания автора – творческие судьбы поэтов Урала и Западной Сибири.

Издание адресовано преподавателям литературы общеобразовательных и средних учебных заведений, студентам-филологам университетов, абитуриентам вузов, а также всем, кто любит и читает стихи.



ББК 83. 3 (2)

ISBN 5–88664–079–7

© Мешков Ю. А., 2000

© Баева Б. П., оформл., 2000

© ИД «Сократ», 2000






ОТ АВТОРА


Художественно многообразной и эстетически богатой предстает отечественная поэзия на очередном рубеже веков. Слова Владимира Маяковского «больше поэтов хороших и разных» из формулы-пожелания 1926 года становятся на излете XX столетия формулой реальности.

Художественное многообразие русской поэзии, созвездие поэтов, созидающих ее, дают возможность современному читателю выбирать из множества имени произведений, подробно останавливаясь на тех, которые отвечают его, читателя, эстетическим представлениям о совершенстве и ценности явления искусства.

История поэзии – не безымянный процесс. Каждое время, по образному выражению, требует своих песен. Но песни сами по себе не появляются. Их создает поэт, который стоит в определенном отношении к истории, текущей действительности, социальным реальностям дня, делам, заботам и тревогам современников. Вот почему и история поэзии – это в значительной степени реальные творческие судьбы поэтов.

В первом разделе книги собраны очерки об А. Блоке, Е. Кузьминой-Караваевой, В. Занадворове и Б. Ручьеве. Поэты действительно по-хорошему разные...

Во второй раздел книги вошли литературные портреты ряда поэтов Урала и Западной Сибири. Одни из этих авторов хорошо известны, других читатель откроет для себя впервые. В третьем разделе книги представлены рецензии и заметки о поэтических авторских сборниках, вышедших в последние годы.

Адресуя книгу самому широкому читателю, а не только специалистам, автор надеется найти особое понимание у читателя молодого, у школьников и студентов.






ОЧЕРКИ





АЛЕКСАНДР БЛОК







Судьба поэта шире его биографии. Жизнь художника не втиснуть в календарные рамки рождения и смерти. Случайное в мире его творчества исполнено особым смыслом, хотя оно может быть и эпизодично в хронологии его бытия.

Принято считать, что Александр Блок завершил своим творчеством великую эпоху XIX века – эпоху А. Пушкина, М. Лермонтова, Н. Некрасова, Ф. Тютчева. Но так же верно, что ему суждено было стать у истоков века XX. И если Пушкин – эпицентр «золотого», то Блок – эпицентр «серебряного века» русской поэзии и всей отечественной художественной культуры.

Как и многие великие поэты, Александр Блок прожил, к сожалению, недолгую жизнь: он умер на сорок первом году. Но половина отведенных ему лет и все его творчество приходятся на XX век. Правда, он захватил краешек его. Но на двадцатилетнем этом краешке – события, завязавшие трагическую историю столетия, всем течением своим развязывавшие узлы начала.

Начало XX века вызвало немало пророчеств о конце света. Ссылались и на сам факт нового столетия, на тень парящего аэроплана, на стихию землетрясений, на появление кометы Галея. Водопадом словопрений пытались разгадать мнимую тайну «неуправляемости» событий. Иные писатели сочиняли красивые истории о злом роке судьбы, а поэты воспевали смерть как избавление от страданий. Другие видели выход в решительном сокрушении «мира насилия», полагая, что в итоге «кто был никем – тот станет всем». На коротком временном отрезке набегали волною события: русско-японская война, революция 1905–1907 годов, жестокая реакция, реформы Столыпина, бойня первой мировой, Февраль и Октябрь 1917 года, братоубийственная гражданская война, невиданный голод, репрессии против собственного народа пришедших к власти тех, «кто был никем». Каждое – узловой момент и веха в трагедии Отечества. И каждый очередной год начавшегося XX века не прояснял, а лишь усложнял ответ для тех, кто в шагах Истории хотел бы слышать шаги толстовского камердинера Матвея: он принесет платье, сапоги, добрые вести и успокоит растерянного и нашкодившего барина: «Ничего, сударь, образуется».

Александр Блок слышал время. Он слышал, как в нем рождались:

И отвращение от жизни,
И к ней безумная любовь,
И страсть, и ненависть к отчизне...

На Александра Блока в самом начале XX века глубокое влияние оказал Вл. Соловьев. Он открыл для себя Соловьева-философа через его стихи, поразившие удивительным совпадением в главном – восприятии всего внешнего мира. Блок пришел к Соловьеву в тот период жизненного пути, когда напряженно искал цельного взгляда на мир, понимания не логической его природы, а образной сути. И нашел в нем учителя.

Вл. Соловьев повлиял на историческое сознание Блока. Поэт не случайно назвал философа «носителем и провозвестником будущего» (статья 1920 года «Владимир Соловьев и наши дни»). Блоку близка оказалась соловьевская концепция современности как заключительного звена большого, многовекового исторического периода, преддверия будущего, которому суждено начаться за ним и которое будет (должно быть) основано на принципиально иных, отличных от существовавших до этого началах. В статье 1900 года «По поводу последних событий» Соловьев писал: «... Прежняя история взаправду кончилась, хотя и продолжается в силу косности какая-то игра марионеток на исторической сцене... Историческая драма сыграна, и остался еще один эпилог, который, впрочем, как у Ибсена, может сам растянуться на пять актов. Но содержание их в существе дела заранее известно».

Историческое сознание Блока было неотрывно от его этического сознания. Он верил в движение мира (общества, людей) к совершенству. Это была «идеальная заданность» блоковской лирики, предопределившая ее эволюцию и завершенность творческого пути поэмой «Двенадцать». И в этом – тоже влияние Соловьева.

Вл. Соловьев учил, что каждому должно быть свойственно сознание собственного морального несовершенства. Вместе с тем подлинное этическое сознание опирается на признание объективно существующего совершенства. И линия морального поведения есть приближение к совершенству, преодоление своего несовершенства. Это оказалось очень близко раздумьям Блока. Это не только определило линию его поведения, но и содержание всего творческого пути.

Мир – всеедин, целостен. Вл. Соловьев, а за ним и Блок верили в конечное торжество общечеловеческого и всечеловеческого начала. Оно – в самом мире, его и надо развивать. Но прежде – увидеть самому, внутренним взором, в себе. Надо услышать, уловить гармонию, музыку целостного мира. Что Александру Блоку и удалось.




I

Александр Александрович Блок родился 28 ноября 1880 года в Петербурге, в университетском ректорском доме, который в тот период по праву должности ректора занимал его дед – известный ботаник А. Н. Бекетов. Дочь Бекетова Александра вышла замуж за подававшего надежды молодого ученого-юриста Александра Львовича Блока, уехала было с ним в Харьков. Перед рождением сына она вернулась к родителями, осталась, решительно отказав мужу продолжать совместную жизнь. Александр Львович, конечно же, переживал, но на его ученых занятиях и карьере это не сказалось: он вскоре защитил докторскую диссертацию, стал профессором, деканом юридического факультета Варшавского университета. Как бы ни складывались отношения между отцом и матерью, как бы ни оценивали в семье Бекетовых незадачливого мужа Александры, Александр Блок после окончания гимназии поступает осенью 1898 года именно на юридический факультет Петербургского университета. Потом он оставит его, заново поступит в университет и в 1906 году окончит историко-филологический.

Но в юношеском желании быть юристом – его отношение к отцу.

А. Блок рос и воспитывался в высококультурной среде, с детства впитывал атмосферу интеллектуальности, тонкого художественного вкуса. Но позднее, вспоминая себя на рубеже веков, в первые студенческие годы, он в автобиографии самокритично признает, что шел «от полного незнания неумения сообщаться с миром». Стихи он начал писать рано, серьезно – с 1898 года. И когда решился показать свои стихии старинному знакомому семьи, редактору известного Журнала, тот выпроводил его словами: «Как вам не стыдно, молодой человек, заниматься этим, когда в университете бог знает что твориться».

А. Блок стал студентом Петербургского университета осенью 1898 года. 20 февраля, когда лишь начался второй семестр, один из митингов студентов Петербургского университета закончился избиением его участников полицией. Это послужило началом волнений во всех университетских городах России. Правительство образовало комиссию для расследования причин волнений. На основе доклада этой комиссии 29 июля 1899 года (не случайно было выбрано время летних каникул) издаются Временные правила «Об отбывании воинской повинности воспитанниками высших учебных заведений, удаляемых из сих заведений за учинение скопом беспорядков». Год проходит спокойно. Летом 1900 года в Одессе происходит общестуденческий съезд, а в конце года – студенческие беспорядки в Киеве. 11 января 1901 года студент Карпович убивает министра народного просвещения Боголепова.

Это и было то самое «бог знает что», творившееся в университете, о чем говорил студенту Блоку редактор журнала «Мир Божий» В. Острогорский. И не без основания. Вот что писал Блок отцу 2 мая 1901 года: «Что касается подробностей учебных волнений, то я знаю о них также большею частью по газетам (самое точное?). Частные же слухи до такой степени путаны, сбивчивы и неправдивы, а настроение мое (в основном) так отвлечено и противно всяким страстям толпы, – что я едва ли могу сообщить Вам что-нибудь незнакомое».

Каждому юному поэту в его 20 лет обидно, когда его Музе так откровенно, пусть и с видимым добродушием, указывают на дверь. А. Блоку, уже принявшему решение уйти с юридического, хотелось прийти в круг студентов-филологов автором опубликованных стихов. Но в словах В. Острогорского была своя правда, и поэт, вспомнив их пятнадцать лет спустя в автобиографии, скажет: «Теперь вспоминать об этом приятнее, чем обо многих позднейших похвалах».

После перехода на историко-филологический факультет Блок углубленно знакомится с современной литературой, вступает в переписку с А. Белым, встречается с В. Брюсовым. В 1903 году в журнале «Новый путь» печатает цикл стихов «Из посвящений», в этом же году в альманахе «Северные цветы» еще один цикл – «Стихи о Прекрасной Даме», давший название и первой книге поэта, вышедшей в конце 1904 года.

Запас жизненных впечатлений, с которыми Александр Блок вступал в поэзию, был ограниченным. Его ранние стихи умозрительны. Но он хотел прорваться к тому дальнему, чему и призван служить Поэт, что он призван образно выразить.

Он любил комфорт и стремился к нему. Любил окружение умных и приятных ему людей. Ему нравилось быть в центре внимания и пользоваться тем, что давалось без особого труда. Он был человеком своей эпохи, своей среды, но и своей особой жизненной судьбы.

Сам поэт разделил свою лирику на три книги и тем подсказал исследователям ту периодизацию своего творчества, которая стала общепринятой. Мы находим немало отличий в настроениях раннего и зрелого Блока, в суждениях автора «Стихов о Прекрасной Даме» и автора «Ямбов», в лирических экзерсисах начала века и суровой патетике «Скифов». Отличия, действительно, есть, и отличия существенные. Три периода его творчества (1898–1904, 1904–1908, 1908–1921), три книги лирики дают последовательную, четко прослеживаемую эволюцию поэта, его путь. Идея пути, по утверждению Д. Максимова, – это и тема многих блоковских стихов, и сквозной сюжет его лирики, и пафос творчества (Максимов Д. Е. Поэзия и проза Ал. Блока. Л., 1975).

Открывая Собрание сочинений А. А. Блока, мы на первой же странице читаем:

Пусть светит месяц – ночь темна.
Пусть жизнь приносит людям счастье, –
В моей душе любви весна
Не сменит бурного ненастья.
Ночь распростерлась надо мной.
И отвечает мертвым взглядом
На тусклый взор души больной,
Облитой острым, сладким ядом...

Это – январь 1898 года. А вот лето 1900 года:

Увижу я, как будет погибать
Вселенная, моя отчизна.
Я буду одиноко ликовать
Над бытия ужасной тризной.

Пусть одинок, но радостен мой век.
В уничтожение влюбленный,
Да, я, как ни один великий человек,
Свидетель гибели вселенной.

Долгое время из стихов раннего Блока исследователями намеренно выделялись те, что создавали представление о молодом человеке, отстраненном от реальной жизни, замкнутом в камерном кругу индивидуалистических переживаний. В подтверждение тезиса о подчеркнутом блоковском индивидуализме неизменно цитировалось следующее:

Душа молчит.
В холодном небе
Всё те же звезды ей горят.
Кругом о злате иль, о хлебе
Народы шумные кричат...
Она молчит, – и внемлет крикам,
И зрит далекие миры,
И в одиночестве двуликом.
Готовит чудные дары.
Дары своим богам готовит
И, умащенная, в тиши
Неустающим слухом ловит
Далекий зов другой души...

Так – белых птиц над океаном
Неразлученные сердца
Звучат призывом за туманом,
Понятном им лишь до конца.

Тезис о Блоке-индивидуалисте, который в раннем творчестве уходил «безвозвратно в глубь собственной души», должен был обозначить как бы низшую точку, с которой он начнет свое восхождение к вершине – поэме «Двенадцать». Тем как бы подтверждалась мысль, что количество жизненных впечатлений и даст в итоге новое качество. Линия пути прочерчивалась четко, а в осадок, как не преодоленное влияние так называемого декадентства, уходило все, что оставалось за этой линией.

Что касается строк, дающих повод говорить об индивидуалистическом начале в его ранней лирике, то Блок так их объяснял: «... Всякой лирике, и особенно осьмнадцатилетней, свойственны печаль и жалобы, и для них не нужно искать обоснований в действительной жизни».

Приведенные выше ранние стихи Александра Блока не дают основания говорить, что в юности он был так уж глух к тому, что происходило вокруг. В первый период творчества, который не сводим к стихам о Прекрасной Даме, поэт, при всей погруженности в свою готовность-неготовность к встрече с совершенством, образным носителем которого и выступает Прекрасная Дама, слышит: «кругом о злате иль о хлебе народы шумные кричат». Он был занят далеко не только собой.

Каждый вечер, лишь только погаснет заря,
Я прощаюсь, желанием смерти горя,
И опять, на рассвете холодного дня,
Жизнь охватит меня и измучит меня!

Я прощаюсь и с добрым, прощаюсь и с злым,
И надежда и ужас разлуки с земным,
А наутро встречаюсь с землею опять,
Чтобы зло проклинать, о добре тосковать!..

А в третьей строфе этого же стихотворения вдруг обнаруживается, что поэт ведет речь вовсе не только о себе. Свою тоску, свою «измученность» жизнью, свою неустроенность в мире до высшего предела («желанием смерти горя») он осмысляет как общую тоску, как измученность каждого, как неустроенность всех.

Боже, Боже, исполненный власти и сил,
Неужели же всем ты так жить положил,
Чтобы смертный, исполненный утренних грез,
О тебе тоскованье без отдыха нес?..

«Я» Блока здесь уже даже и не условное поэтическое «я», а «я» лирического героя, объективирующего «тоскованье» современников.

Рано возникает в его поэзии и образ поэта, представление о провидческой его миссии.

О, если б мог я силой гениальной
Прозреть века, приблизить их к добру!..

Достаточно этих двух строк, чтобы говорить, как свято представлял себе миссию поэта Блок. Но продолжим:

Блажен поэт, добром проникновенный,
Что миру дал незыблемый завет.
И мощью вечной, мощью дерзновенной.
Увел толпы в пылающий рассвет!

Блоковский образ поэта далек оттого, который насаждался старшими русскими символистами. Достаточно вспомнить, что

В. Брюсов в стихотворении «Юному поэту» (а таковым Блок был в год написания стихотворения) призывал следовать «трем заветам»: «не живи настоящим», «никому не сочувствуй», «не поклоняйся искусству». Но Блок ищет другого:

Сама судьба мне завещала
С благоговением святым
Светить в преддверии Идеала
Туманным факелом моим.

И только вечер – для Благого
Стремлюсь моим земным умом,
И полный страха неземного,
Горю Поэзии огнем.

Выше уже было названо имя Владимира Соловьева.

Блоковеды никогда не обходили темы «А. Блок и В. Соловьев». Довольно часто цитировались строки поэта из его письма Евгению Иванову от 15 июня 1904 года: «Я в этом месяце силился одолеть «Оправдание добра» Вл. Соловьева и не нашел там ничего, кроме некоторых умных формул средней глубины и непостижимой скуки. Хочется все сделать напротив, назло. Есть Вл. Соловьев и его стихи – единственное в своем роде откровение, а есть «Собр. соч. В. С. Соловьева» – скука и проза».

К философским трактатам Соловьева Блок, может быть, и относился иронично. Но воздействие личности философа и особенно его поэзии («единственное в своем роде откровение») в ранний период было велико.

А. Блок пришел к В. Соловьеву в тот период своего жизненного пути, когда напряженно искал цельного взгляда на мир, понимания не его природы, а образа. Его погруженность в себя – не следствие ухода от злобы дня, отстранения от земного, а стремление обрести нравственное начало, внутренний стимул, определить тип поведения. И Соловьев помог ему обрести этическое сознание. Блок нашел это в стихах Соловьева, которые особенно ценил:

Милый друг, иль ты не видишь,
Что все видимое нами –
Только отблеск, только тени
От незримого очами?

Милый друг, иль ты не слышишь,
Что житейский шум трескучий –
Только отклик искаженный
Торжествующих созвучий?

Милый друг, иль ты не чуешь,
Что одно на целом свете –
Только то, что сердце к сердцу
Говорит в немом привете?

Отсюда, вроде бы, прямой переход в мир Прекрасной Дамы, на время захвативший поэта и, как принято считать, отодвинувший его встречу с той «жизнью страстной», в которой ему после «мистических блужданий», суждено будет так мучительно искать свой путь.

Но Соловьев созвучен с Блоком и другим. Сам поэт скажет об этом в августе 1920 года в лекции памяти философа:

«Вл. Соловьеву судила судьба в течение всей его жизни быть духовным носителем и провозвестником тех событий, которым надлежало развернуться в мире. Рост размеров этих событий ныне (т. е. в 1920 году. – _Ю._М_.) каждый из нас, не лишившихся зрения, может наблюдать почти ежедневно. Вместе с тем каждый из нас чувствует, что конца этих событий еще не видно, что предвидеть его невозможно, что свершилась лишь какая-то часть их – какая, большая или малая, мы не знаем, но должны предполагать скорее, что свершилась часть меньшая, чем предстоит.

Если Вл. Соловьев был носителем и провозвестником будущего – а я думаю, – замечает А. Блок, – что он был таковым, и в этом и заключается смысл той странной роли, которую он играл в русском и отчасти в европейском обществе, – то очевидно, что он был одержим страшной тревогой, беспокойством, способным довести до безумия».

Соловьевская концепция современности как заключительного звена большого исторического периода, преддверия будущего, которому суждено будет начаться за ним и которое будет основано на принципиально новых, отличных от существовавших до этого начал, была воспринята Александром Блоком. А в Октябре 1917 года он увидел точку отсчета этого будущего.




II

Лирический герой первой книги лирики Александра Блока – отрок, зажигающий свечи в храме Прекрасной Дамы и молитвенно произносящий заклинания о встрече с совершенством. Однако совсем не случайно в этой лирике прорываются голоса внешнего мира.

В 1903 году Блок расслышит тот «медный голос», что каждодневно зовет людей «согнуть измученные спины», расслышит и смех довольства тех, кто – «этих нищих провели».

В 1904 году он услышит «словеса незнакомых наречий». Он упомянет о «новых людях»:

В тех же муках рождала мать,
Так же нежно кормила у груди...

Он осознает, что им суждено сдвинуть севшую на большую мель баржу жизни. И горестно признает, что в свое новое далеко они («нас») – «верно, не возьмут».

В мае 1918 года в неотправленном письме к Зинаиде Гиппиус Блок напишет: «Нас разделил не только 1917, но даже 1905-й, когда я еще мало видел и мало сознавал в жизни».

Но еще раньше их начинал разделять и Владимир Соловьев, «преодоленный» З. Гиппиус. В декабре 1902 года он в письме к М. С. Соловьеву поделится: З. Гиппиус «однажды выразилась, что Соловьев устарел и «нам» надо уже идти дальше. Чем больше она говорила таких (а также и многих других!) вещей, тем больше я на нее злюсь, и иногда даже уж до такой степени злюсь, что чувствую избыток злобы и начинаю напоминать себе о ее несомненных талантах...»

События 1905 года нашли отражение в лирике Блока. Несущественной перспективы эти стихи, на мой взгляд, не открывали.

И лишь стихотворение «Сытые» стало программным оформлением качественного сдвига в мироощущении поэта.

Стихотворение – один из немногих у Блока «откликов» на реальные события, на злобу дня («внушено октябрьскими забастовками 1905 года в Петербурге»). В рукописи – пометка: «Скверное стихотворение». «Скверное» не потому, что было злободневным откликом. А потому, что было определено одномерным. Поэт не сдержался, выговорил то, что накапливалось («избыток злобы») и – как интеллигентный человек и художник – устыдился этой своей несдержанности.

В ритмической строгости интонации, лексике, наступательной инвективности пафоса заявлена позиция, обозначен тот мир, которому Александр Блок, начиная с «Сытых» и заканчивая поэмой «Двенадцать» («Отвяжись ты, шелудивый, Я штыком пощекочу!»), говорит свое гневное «нет».

К чему-то вносят, ставят свечи,
На лицах – желтые круги,
Шипят пергаментные речи,
С трудом шевелятся мозги.

Так – негодует всё, что сыто,
Тоскует сытость важных чрев:
Ведь опрокинуто корыто,
Встревожен их прогнивший хлев!

В 1906 году им была написана романтическая баллада «Незнакомка». Блоковское «нет», заявленное в «Сытых», художественно реализовано в «Незнакомке» неприятием мира самодовольства, обыденной пошлости.

Рисуя реальный фон, поэт предельно четок. Весенний дух «тлетворный», окрики – «пьяные», очарование дачных мест оказывается «скукой», которую оживляет привычная картина:

Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.

Отметим, в «Сытых», «Незнакомке» и во всем последующем творчестве Александр Блок предельно определенен в отношении к миру, которого не принимает.

Но за экзотической ситуацией «Незнакомки», сделавшей, кстати, имя поэта особенно популярным, мало кто заметил Блоковскую тревогу за поруганную красоту, которой не находится места в мире. Мир этот дисгармоничен, красота в нем бесприютна. И где ей еще объявиться, как не в воспаленном («смирени оглушен») воображении лирического героя.

Осознавая свое бессилие и бросая вызов «страшному миру», лирический герой поэта лишь мечтает о счастье.

Я пригвожден к трактирной стойке.
Я пьян давно. Мне все – равно.
Вон счастие мое – на тройке
В сребристый дым унесено...

Летит на тройке, потонуло
В снегу времен, вдали веков...
И только душу захлестнуло
Сребристой мглой из-под подков...

В глухую темень искры мечет,
От искр всю ночь, всю ночь светло...
Бубенчик под дугой лепечет
О том, что счастие прошло...

И только сбруя золотая
Всю ночь видна... Всю ночь слышна...
А ты, душа... душа глухая...
Пьяным-пьяно... пьяным-пьяно...

В предисловии к сборнику «Нечаянная радость» (1907) Александр Блок напишет, что «мир – балаган, позорище»: «На буйных улицах падают мертвые, и чудодейственно-терпкий напиток, красное вино, оглушает, чтобы уши не слышали убийства, ослепляет, чтобы очи не видели смерти».

Реальная действительность текущих лет определяется им как» страшный мир». Тот «страшный мир», которому, согласно эсхатологии Вл. Соловьева, суждена гибель.

Миры летят. Года летят.
Пустая Вселенная глядит в нас мраком глаз...

Но вот что примечательно. Резко и определенно характеризуя этот «страшный мир» приютности в нем красоты, Александр Блок не уходит от него. Наоборот: он предельно открывает ему границы своей лирики. Более того: поднимает «бунт» против современной ему лирики, которая, по его мнению, лишь закрепляет «переживания души, в наше время, по необходимости, уединенной... Между тем, – писал он в предисловии к сборнику «Лирические драмы» (1908), – всякий читатель, особенно русский, всегда ждал и ждет от литературы указаний жизненного пути».

Лирика Александра Блока передает психологическое состояние личности, стремящейся осознать себя в движении времени. Внутренний мир его лирического «я» характеризуется не погружением в себя (самопознание), а осмыслением себя в сложном сцеплении исторических и социальных обстоятельств, в ряду других, своей судьбы как общей судьбы современников.

Цикл стихов «Город», центральный во второй книге Блоковской лирики, густо населен. Лирический герой помещен в конкретную жизненную обстановку. Очертания городских строений, всполохи пожаров и багровость закатов, бледная тусклость месяца, пыль переулков и сумрак чердаков – не просто реалии обстановки, не фон, на котором поэт развивает тему страданий человека, а образ-символ неустроенности жизни.

И свое лирическое творчество Блок оценивает как протест против враждебной человеку действительности.

В третьей книге лирики его лирический герой принужден вращаться в безысходном кругу бессмысленной размеренности, леденящей душу упорядоченности, которая мертвит и иссушает все живое.

Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века –
Всё будет так. Исхода нет.
Умрешь – начнешь опять сначала,
И повторится всё, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.

Александру Блоку не хватает стихии, ветра, который, ворвавшись вихрем, разметал бы, смял, уничтожил этот мир. Вот почему он будет радостно приветствовать:

Черный вечер,
Белый снег.
Ветер, ветер!
На ногах не стоит человек.
Ветер, ветер –
На всем Божьем свете!

А пока – «бессмысленный и тусклый свет».

Блок верил, что будущий читатель простит ему («в грядущем») угрюмство его лирики и откроет главное:

Он весь – дитя добра и света,
Он весь – свободы торжество.

Но – грядущего «добра и света», грядущей «свободы», разлитых в мире уже сейчас, но пока далеко не всегда явленных открыто. В будущем они будут открыты всем: «Художнику дано видеть далеко».

XX век виделся Александру Блоку таким, что сегодня мы можем только удивляться его пророчеству. Век лишь начался, а поэт в сентябре 1911 года, провидя его протекание, пишет, что он:

Сулит нам, раздувая вены,
Все разрушая рубежи,
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи...

Я цитирую поэму «Возмездие». И продолжу цитату по одному из вариантов, ибо слова поэта многое говорят нам, пережившим конец века:

Что ж, человек? – За ревом стали,
В огне, в пороховом дыму,
Какие огненные дали Открылись взору твоему?
Как день твой величав и пышен,
Как светел твой чертог, жених!
Нет, то не рог Роланда слышен,
То звук громовых труб иных!
Так, очевидно, не случайно
В сомненьях закалял ты дух,
Участник дней необычайных!
Открой твой взор, отверзни слух,
И причастись от жизни смысла,
И жизни смысл благослови,
Чтоб в тайные проникнуть числа
И храм воздвигнуть – на крови.

Во имя чего же суждено человеку пройти сквозь все это? Что дано за всем этим увидеть («открой твой взор») и услышать («отверзни слух»)?

Заметим: Блок не проклинает век. Он обозначает, через что предстоит пройти.

Во имя чего?

В статье «Стихия и культура» (декабрь 1908) он говорит, среди прочего, о землетрясении в Калабрии и Мессине. Он приводит мнение ученых, сказавших, что – «югу Италии и впредь угрожают землетрясения; что там еще не отвердела земная кора». И тут же, без перехода, о сокровенном, волнующем его соотечественников: «А уверены ли мы в том, что довольно "отвердела кора" над другой, такой же страшной, не подземной, а земной стихией – стихией народной?»

Сам Блок был уверен, что нет. Он высказывал это еще в 1907 году, когда многие уже надеялись, что «отвердела кора». В стихотворении «Я ухо приложил к земле...» реакция («мрак, где не видать ни зги!») осмысляется им как пауза, как «случайная победа», за которой последует новый взрыв («Ветер, ветер – На всем Божьем свете!») народной стихии.

Во имя? У Блока пока один ответ – во имя уничтожения этого «страшного мира».

На непроглядный ужас жизни
Открой скорее, открой глаза,
Пока великая гроза
Всё не смела в твоей отчизне...
Дай гневу правому прозреть,
Приготовляй к работе руки...
Не можешь – дай тоске и скуке
В тебе копиться и гореть...
Но только – лживой жизни этой
Румяна жирные сотри,
Как боязливый крот, от света
Заройся в землю – там замри,
Всю жизнь жестоко ненавидя.
И презирая этот свет,
Пускай грядущего не видя, –
Дням настоящим молвив: н е т!

Откуда у Блока это бесстрашие перед лицом грядущей народной стихии? Ведь знает он: «над нашим смертным ложем Взовьется с криком воронье».

В конце 1908 года в письме к К. С. Станиславскому Блок напишет, что несмотря на все «уклонения, падения, сомнения, покаяния», путь его «в основном своем устремлении – как стрела, прямой, как стрела – действенный». И в том, к чему устремлял он свой путь, он и черпал надежду. «Недаром, – продолжает Блок, – может быть, только внешне наивно, внешнее бессвязно произношу я имя: Россия».

Еще в преддверии XX века, давая свою поэтическую интерпретацию картине В. Васнецова «Гамаюн», Александр Блок представит свое видение пути России – сквозь иго татар, голод, казни. Уже тогда ему – «... вещей правдою звучат Уста, запекшиеся кровью!».

Но путь России есть и его путь. В облике родины многое для поэта скрыто. Но ее судьба есть и его судьба, ее завтрашний день есть и его завтрашний день:

О Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Наш путь – стрелой татарской древней воли
Пронзил нам грудь.
Наш путь – степной, наш путь – в тоске безбрежной,
В твоей тоске, о Русь!
И даже мглы – ночной и зарубежной –
Я не боюсь.

Мировая война обострила чувство сопричастности к судьбам России и ее народа. Вот финальные строки «Коршуна»:

Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты всё та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней. –
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?

Александр Блок во всем был искренним: в заблуждениях и обретениях, в поведении и суждениях. Возможно, что себя он и упрекал за те или иные поступки и слова. Но стремился не дать повода упрекнуть его в неискренности.

К 1916 году он выговорил все, что мог сказать. Умея писать стихи, он не хочет писательства, а потому и ответил Леониду Андрееву: «Все словесное во мне молчит».




III

1917 год обозначил для Александра Блока тот светлый день, что неизбежно должен был сменить мрак ночи.

В июне 1917 года не на публику, а в письме к жене он скажет: «Нового личного ничего нет, а если б оно и было, его невозможно было бы почувствовать, потому что содержанием всей жизни становится всемирная Революция, во главе которой стоит Россия».

Будучи искренним на протяжении всей своей творческой жизни в ненависти и в любви, Блок бесстрашно искренен и в кульминационной точке своего пути – в поэме о революции.

Он думал о России. О том положении, в котором она оказалась.

В мае 1917 года Блок был назначен редактором стенографического отчета Чрезвычайной следственной комиссии. Временное правительство учредило ее для расследования деятельности царских министров и сановников. Блок присутствовал на допросах, сам вел протоколы и редактировал другие, знакомился с документами. К работе относился ответственно и увлеченно. Комиссия так и не завершила своей деятельности, да и не стремилась к этому. Два года спустя поэт собрал документы и впечатления в книгу «Последние дни императорской власти». Она дает достаточное представление о том пределе, к которому подошла царская власть и привела за собой Россию.

Работая в комиссии, он довольно близко видел и общался с теми, кто принял власть в феврале 1917 года. И – разочаровался в них. В дневнике его появляется имя В. И. Ленина. Он с интересом присматривается к позиции большевиков.

Ему очевидно, что революция не остановится на Феврале. 19 октября, когда активно обсуждаются вести о готовящемся выступлении большевиков, в его дневнике появляются две примечательные записи.

Первая: «_Один_только_Ленин_ верит, что захват власти демократией действительно ликвидирует войну и наладит все в стране».

Это – на слухах, газетных сообщениях, разговорах.

А другая – на знании реальной обстановки и внутреннем убеждении: «Выступление может, однако, состоятся совершенно независимо от большевиков – независимо от всех – стихийно».

Это и помогло Александру Блоку встретить Октябрь 1917 года как должное. Должное, ставшее следствием сущего в историческом развитии народа и России. Тот, кто не понимал сущего, не принимал и происшедшее как должное.

Свою позицию Блок попытался изложить в статье «Интеллигенция и революция», написанной в первые числа января 1917 года.

Статья проникнута верой: «России суждено пережить муки, унижения, разделения; но она выйдет из этих унижений новой – по-новому – великой».

В чем должно проявиться прозреваемое Блоком сущее? – «_Переделать_все_. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью».

Очень важно понять блоковскую мысль о природе этого сущего. Она – не только в течении событий времени (они создали ситуацию), не даже в большевиках (они использовали ситуацию). «Когда _такие_ замыслы, – читаем далее в статье «Интеллигенция и революция», – искони таящиеся в человеческой душе, в душе народной, разрывают сковывающие их путы и бросаются бурным потоком, доламывая плотины, обсыпая лишние куски берегов, – это называется революцией. Меньшее, более умеренное, более низменное – называется мятежом, бунтом, переворотом. Но _это_ называется _революцией_».

Концепция обозначается четко: «замыслы, искони таящиеся... в душе народной» – «устроить так, чтобы... наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью».

И вот эту концепцию он художественно реализует в поэме «Двенадцать».

В Октябре 1917 года Александр Блок увидел осуществление сокровенного, выстраданного. То, что снимало его страстное «нет» и требовало столь же страстного «да!». Это «да!» он сказал поэмой.

Поэму «Двенадцать» Блок написал в короткий срок – в течение трех недель, с 8 по 28 января 1918 года. Впервые она была опубликована 3 марта в эсеровской газете «Знамя труда». Чуть позже – в апреле, в первом номере журнала «Наш путь». В мае издательство «Революционный социализм» напечатало ее вместе со стихотворением «Скифы» отдельной брошюрой, предисловие к которой написал Р. Иванов-Разумник. Осенью, в ноябре, издательство «Алконост» выпустило поэму отдельной книгой большого формата с прекрасными, ставшими классикой иллюстрациями Юрия Анненкова. Всего вышло 300 нумерованных экземпляров, и именно они, а не последующее переиздание, вскоре стали раритетами.

Библиографический указатель А. Тарасенкова «Русские поэты XX века: 1900–1955» (М., 1966) фиксирует более 10 изданий поэмы только в 1918–1920 годах. Фактически их было больше, даже без перепечаток в прессе. «Двенадцать» получили широкую известность в самых разных слоях, читались в концертах, инсценировались.

Но как только дело доходило до интерпретации содержания, мнения разделялись. Владимир Маяковский писал в 1921 году: «Одни прочли в этой поэме сатиру на революцию, другие – славу ей». Десятилетия спустя литературовед Л. К. Долгополов подведет итог усилиям блоковедов понять это уникальное произведение: «Мы прекрасно понимаем, что окончательной и бесспорной точки зрения на «Двенадцать» выработано быть не может».

Произведение гениально не только в момент своего появления, оно и в последующей жизни вряд ли может быть сведено к однозначной, абсолютно бесспорной оценке, ибо оно полифункциональное. И кажущиеся недостатками отдельные грани ее не есть ли зеркало эпохи, отражающее неполноту взгляда лишь с позиции данного времени?

Объяснение «Двенадцати» иногда ищут в мнимой неоднозначности позиции поэта, в том, что финал ее якобы художественно неубедителен и Блок сам сомневался в его определенности, выразительности, точности.

Но отметим: поэт не сомневался в _единственности_ того решения, которое пришло к нему сразу.

Да, он сразу нашел, что хотел сказать в финале поэмы. И это было ему особенно дорого. Перед этим отступало признание своего неумения единственно верному решению найти единственно возможную форму выражения. Вот что он писал 12 августа 1918 года Юрию Анненкову в связи с тем, как увидел финал поэмы художник, каким изобразил Христа: «Вообще это самое трудное, можно только найти, но сказать я не умею, как, может быть, хуже всего сумел сказать и в «Двенадцати» (по существу, однако, не отказываюсь, несмотря на все критики)».

Критики пытались объяснить, откуда взялся Иисус Христос в поэме «Двенадцать». Не находя прямого и однозначного ответа, разводили руками: так, мол, поэту увиделось. Но пойдем с другого конца: что хотел сказать Блок этим образом?

«Да» революции можно было сказать в произведении, где героем был бы сам народ, где звучали бы не голоса его, а сам он говорил. Блок как художник понял это и в дневнике зафиксировал: «Революция – это: я – не один, а мы».

Художественное решение «мы» революции в поэме лишено абстрактности и условности. Блоковская революция конкретна, что заявлено уже в первой главе предметными координатами времени:

От здания к зданию
Протянут канат,
На канате – плакат:
«Вся власть Учредительному собранию!»
Старушка убивается-плачет,
Никак не поймет, что значит,
На что такой плакат,
Такой огромный лоскут?
Сколько бы вышло портянок для ребят,
А всякий – раздет, разут...

Хронологическое время отмечено и деталями: «керенки... в чулке», «элестрический фонарик на оглобельках», «гетры серые» и т. п. Но главная примета времени – герои поэмы, точнее – герои времени.

Как пошли наши ребята
В красной гвардии служить –
В красной гвардии служить –
Буйну голову сложить!

Эх ты, горе-горькое,
Сладкое житье!
Рваное пальтишко,
Австрийское ружье!

Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови –
Господи, благослови!

Фабула поэмы мало скажет о содержании ее. И все же.

По улицам революционного Петрограда идет красногвардейский патруль. Тревожно настроение обывателей, сурова ярость разбуженного народного гнева, зорок взгляд призванных поддерживать порядок. И вот на лихаче, не подчиняясь окрику патрульных, проносится отступник – Ванька, а с ним подружка его – Катька. Стремясь задержать их, красногвардейцы стреляют, и какой-то выстрел оказывается роковым: убита Катька. Опечален один из патрульных («Ох, товарищи, родные, Эту девку я любил...»). Но коллектив сурово одергивает, «стервеца»: «Не такое нынче время, Чтобы нянчиться с тобой! Потяжелей будет бремя Нам, товарищ дорогой».

И, преодолевая порывы разыгрывающейся вьюги, красногвардейцы продолжают обход города.

Блок не стремится к детальной проработке фабулы и к углубленной психологической мотивировке. Принимая красногвардейский патруль как данность (должное), пунктиром очерчивая один событийный эпизод, поэт озабочен тем, чтобы передать сущее революции. Реалистическая событийная основа фабулы – зерно сюжета, осевая линия, которая держит романтическое восприятие общего. Вот за это общее поэт и приглашает читателя заглянуть, чтобы за горизонтом реально-конкретного, зримо-представляемого, за горизонтом настоящего (которое поэт не славит, а принимает как неизбежно должное) увидеть грядущее – путь к осуществлению замыслов, искони таящихся в душе народной.

В хаосе звуков, выстрелах и завываниях вьюги поэт улавливает строгий, как команда, и лаконичный, как призыв, все покрывающий ритм:

Революционный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!

Блок потрясен открывшейся ему перспективой. Все прошлое и все, что связано с прошлым, стало мелким, незначительным. Да, он пожалеет, что в усадьбе сожгли его библиотеку. Но надежды уже прочно связаны с перспективой грядущего: «Вперед, вперед, рабочий народ!»

Двенадцать красногвардейцев, Ванька и Катька, Петруха, буржуй на перекрестке, голодный пес и т. п. – это реалии настоящего, не очень понятного и – будем откровенны – чуждого Блоку дня революции. Но он знает, что они преходящи. За ними – грядущее, новая великая правда, что непременно утвердится. Имени ее поэт еще не знает.

Сквозь фабулу (день сегодняшний), сквозь неотчетливость происходящего («Разыгралась что-то вьюга, Ой, вьюга, ой, вьюга! Не видать совсем друг друга За четыре за шага») он устремлен к той точке «державного шага», в котором новая всемирно-историческая правда, утверждаемая революцией.

... Так идут державным шагом.
Позади – голодный пес.
Впереди – с кровавым флагом
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью над вьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз –
Впереди – Иисус Христос.

Сохранилось мнение В. Г. Короленко: «Христос говорит о большевистских симпатиях автора».

Так тогда воспринималась поэма. И впоследствии только так: Блок Христовым именем освятил дело большевиков.

А теперь, когда негативными словами характеризуется то, чем обернулись те события спустя десятилетия, то, что принесли они каждому из нас, стране и народу, хорошо еще, если делается вывод о наивности Александра Блока... И поэт, чье восприятие Октября 1917 года было авторитетным свидетельством его исторического для судеб России значения, предстает заблудившимся.

Происходит это каждый раз (как в данном случае – с поэмой «Двенадцать»), когда в художественном произведении мы видим и открываем только то, что нам хочется видеть и открыть.

Аналогия «большевики – Христос» – не блоковская аналогия. Об этом можно судить по его записи в дневнике от 12 июля 1917 года. «Произошло странное недоразумение, – фиксирует он события дня, – я записал для председателя слова Белецкого о большевиках как «первых христианах» и пр., сказанные в крепости 6 июля. Председатель сказал, что, наоборот, Белецкий говорил о меньшевиках; когда я хотел взять бумагу обратно, Муравьев спрятал в карман и сказал: «Зачем же вам переписывать?» – Адельсон согласен со мной, что Белецкий говорил именно о большевиках».

С. П. Белецкий (1873–1918) – бывший директор царского департамента полиции. Блок присутствовал на его допросах в Чрезвычайной следственной комиссии, редактировал протоколы. Свои впечатления от общения с ним он изложил 11 июня 1917 года в письме к матери: «Сам я погружен в тайны департамента полиции; мой Белецкий, над которым я тружусь, сам строчит – потный, сальный, в слезах, с увлечением, говоря, что это одно осталось для его души. В этой грубой скотинке есть детское». Чуть позже, 5 июля пишет в дневнике: «С. П. Белецкий «очищается от грязи». Но можно ли очистится, выливая также и всю чужую грязь и не стараясь оправдать ее? Нет, те, кто из них раскаялся (и раскаялся ли?), должны еще пройти много ступеней очищения, они – в самом низу лестницы, как «дети», только наоборот».

Из этого следует, что слова Белецкого о большевиках как» первых христианах» Блок не мог воспринять иначе, как попытку «очищения от грязи», как попытку представить себя прозревшим, раскаявшимся. А в последнем он сильно сомневался. Потому, думается, и не мог принять аналогию «большевики – Христос». В ней было что-то от оправдания. А Блоку нужно было утверждение.

К образу Христа он вышел в начале января 1918 года, еще до поэмы. В дневнике Блок набрасывает план пьесы, в которой должен был действовать Иисус Христос. При этом открыто переосмысляет библейский сюжет об учителе и учениках.

Апостолы у Блока – люди из народа, каждый в отдельности и вместе они обыденны, далеки от совершенства (и стремления к нему), заняты будничными делами, плутоваты. Вот один: «Дурак Симон с отвисшей губой удит. Разговор про то, как всякую рыбу поймать. (Как окуня, как налима.) »

Вот другой: «Андрей (Первозванный) – слоняется (не сидится на месте) ». И далее: «Около Иисуса оказываются уже несколько других (тоже с кем-то поругались и не поладили; бубнят что-то, разговоры недовольных». И ведут они себя, больше беспокоясь о себе на земле, о сегодняшнем, о том, чтобы выжить: «Иисуса арестовали. Ученики, конечно, улизнули. Правда того, что они улизнули». В итоге предстает жизнь, далекая от апостольской чистоты, благости, жизнь трудового, обиженного народа. Блоку хотелось подчеркнуть это и он дает характеризующую запись: «Загаженность, безотрадность форм, труд».

Но за ними, за этими людьми, живущими обыденной трудовой жизнью, своя правда. Ее-то и аккумулирует Иисус: «Он все получает от народа... «Апостол» брякнет, а Иисус разовьет». Он – «задумчивый и рассеянный, пропускает их разговоры сквозь уши: что надо, то в художнике застрянет».

Новая правда – в том, что «застрянет».

И вот эта стихия народного бытия и народного недовольства, в которой суждено родиться новой правде, новой жизни, новым идеалам, сопоставилась в поэтическом сознании Александра Блока со стихией его времени, с той стихией, что выплескивается сама по себе как сущее. А потому повторю выше приведенные строки, записанные Блоком в дневнике за несколько дней до Октябрьской революции: «Выступление может, однако, состояться совершено независимо от большевиков – независимо от всех – стихийно».

Сопоставления в плане пьесы закреплены и на уровне деталей. Чего стоит характеристика: «У Иуды – лоб, нос и перья бороды, как у Троцкого». И вот поистине пророческое сопоставление в том, как действуют и будут действовать «апостолы» новой правды в утверждении ее: «Фома (неверный) – «контролирует». Пришлось уверовать – заставили – и надули (как большевики). Вложил персты – и стал распространителем: а распространять _заставили_ – инквизицию, папство, икающих попов, учредили».

Нет ни в плане пьесы об Иисусе Христе, ни в поэме «Двенадцать», ни в дневниках и письмах Александра Блока ничего, что говорило бы, что он полностью на стороне тех, кому выпало течением стихии стать на острие ее, того должного, во что вылилась стихия, тех форм, которые при рождении обретает идея.

Желая нового, надо принять его в том состоянии, через которое оно проходит. А потому интеллигенция – «может и обязана» работать с большевиками. В развитие этого категоричного утверждения Блок говорит:

«Я политически безграмотен и не берусь судить о тактике соглашения между интеллигенцией и большевиками. Но по внутреннему побуждению это будет соглашение музыкальное.

Вне зависимости от личности, у интеллигенции звучит та же музыка, что и у большевиков...

Правда, большевики не произносят слова «божья», они больше чертыхаются, но ведь из песни слов не выкинешь».

Отсюда и тезис: «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте Революцию».

И в том, что Блок завершает поэму образом, далеким от однозначно точного определения ее, не слабость произведения, а его сильная сторона. Не субъективизм (как принято считать) поэта, а художническая зоркость.

Чтобы утверждение это не показалось опрометчиво смелым, сошлюсь на одно наблюдение Д. С. Лихачева. Размышляя о природе «неточности» искусства, Лихачев в 1973 году писал: «В литературе не столько важна данность произведения, сколько его идеальная заданность. Борьба заданного и данного лежит в основе всякого произведения искусства и знаменует собой акт эстетического, творческого соучастия рецептора. Торжество заданного над данным в рецепторном акте и составляет сущность эстетического восприятия... Заданное всегда прорывается к читателю через некоторое нарочито неполное свое воплощение» (Лихачев Д. С. О филологии. – М., 1989. – С. 66–67).

«Идеальная заданность» блоковской поэмы «Двенадцать» может быть прояснена той исторической параллелью, которую поэт проводил. О ней он сказал в мае 1918 года в письме к З. Гиппиус: «Неужели Вы не знаете, что «России не будет» также, как не стало Рима – не в V веке после Рождества Христова, а в 1-й год I века?» Ее он повторил и в лекции 1920 года  «Владимир Соловьев и наши дни»: «Все отчетливее сквозят в нашем времени черты... новой эры, наше время напоминает... первые столетия нашей эры».

Но формы, которые приняла реализация замыслов на практике, отвращали Александра Блока. Свой новый сборник стихов он хотел назвать – «Черный день».

... Умирал он тяжело. Ему было тяжело дышать, и не только потому, что болело сердце. Ему было тяжело дышать в атмосфере времени. Очень медленно, с видимыми препонами шли хлопоты о выезде на лечение за границу. Не успел выехать. В письме Корнею Чуковскому 26 мая 1921 года, за два с половиной месяца до смерти, он в отчаянии скажет: «слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка».

И это отчаяние завершает судьбу великого поэта...






ЕЛИЗАВЕТА КУЗЬМИНА-КАРАВАЕВА


Она приняла мученическую смерть на 54 году жизни: 31марта 1945 года погибла в газовой камере так называемого « Молодежного лагеря», бывшего отделением фашистского концлагеря Равенсбрюк.

Месяц спустя, 4 мая 1945 года, французская газета «Темуньяж кретьен» поместила рассказ двух женщин, вернувшихся из Равенсбрюка:

«В нашем блоке была русская монахиня мать Мария. Это была необыкновенная женщина. Однажды было намечено, как это происходило постоянно, некоторое количество больных женщин для газовой камеры. Приговоренные отчаивались, не хотели покориться и идти на смерть. Мать Мария пыталась увещевать их, объясняла им, что они ошиблись, что их переведут в другой лагерь. Но это не убеждало их. Тогда она решилась и сказала им: «Вот доказательство, что я не верю в газовую камеру: я заступлю на место одной из вас». И таким образом, мать Мария добровольно пошла на мученичество, чтобы помочь своим подругам умереть».

В России о ней впервые сказал Лев Любимов. В автобиографической книге «На чужбине» (Новый мир. 1957. № 4) он привел факты участия русских во французском Сопротивлении. Любимов писал:

«А вот еще замечательная русская женщина: мать Мария, в миру – Кузьмина-Караваева. В молодости, в России, она была поэтессой, примыкала к символистам, хорошо знала Блока, Белого, о котором написала интересные воспоминания. В эмиграции, уже пожилой женщиной, стала монахиней. Но деятельность ее была направлена не столько на пропаганду веры или церковность, как на оказание помощи ближним и в первую очередь нуждающимся соотечественникам. Открыла общежитие для престарелых и даровую столовую в Париже на улице Лурмель для всех неимущих русских.

В годы войны столовая превратилась в антигитлеровский центр эмигрантов, которым руководила эта полная энергии, всегда веселая, жизнерадостная, всем своим обликом не похожая на монахиню, крепкая духом русская женщина. Русские люди собирались там, у радиоприемника, чтобы услышать голос Москвы, или перед огромной картой СССР, на которой мать Мария каждый день передвигала флажки согласно последней советской сводке; там же устраивала она бежавших из лагерей советских военнопленных.

Гитлеровцы арестовали и ее. Мать Мария умерла в лагере смерти, замученная палачами. В ряде воспоминаний бывших заключенных говорится о ней, о необыкновенном достоинстве и мужестве, с которым она переносила голод и страдания».

Пару страниц о матери Марии написала А. Тверитинова в книге воспоминаний «Форт Роменвиль» (Звезда. 1960. № 4). Закончила она их так:

«Утверждают, что в русском блоке поэтесса Кузьмина-Караваева уговорила назначенную к отправке в газовую камеру молодую советскую женщину обменяться с ней номерами и отправилась вместо этой молодой женщины на смерть».

Так оборвалась жизнь Елизаветы Юрьевны Кузьминой-Караваевой. И завершением ее судьбы стала легенда. Хотя до сих пор не находятся веские доказательства, что все было именно так, но в легенду как-то легко верится. Она прочно укоренилась. Тому способствовал и кинофильм «Мать Мария» (1982) режиссера С. Колосова с Людмилой Касаткиной в главной роли.

В мае 1985 года Е. Ю. Кузьмина-Караваева (мать Мария) посмертно была награждена орденом Отечественной войны.

А начало ее пути связывают с романтической легендой о встрече с Александром Блоком. Привело ее к поэту чуть ли неполное разочарование в жизни.

Лиза Пиленко (девичья фамилия Кузьминой-Караваевой) родилась 8 (21) декабря 1891 года в Риге. Но вскоре семья переехала на юг. В шести километрах от Анапы, в местечке Джанет, у отца был небольшой виноградник. Когда же отец умер, переехали в Петербург. Лиза продолжала образование в гимназии Л. С. Таганцевой и скоро выделилась среди соучениц глубокой сосредоточенностью и яркой художественной одаренностью.

Она болезненно перенесла смерть отца. Ей не нравился Петербург. Искусство представлялось единственно достойным, что могло бы восполнить бедность жизни, дать смысл существованию.

И когда однажды на вечере Лиза услышала Александра Блока, тут же загорелась встретиться с ним. Ее поразил облик поэта: «Очень прямой, немного надменный, голос медленный, усталый, металлический. Темно-медные волосы, лицо не современное, а будто со средневекового надгробного памятника, из камня высеченного, красивое и неподвижное». В его стихах она услышала то, что так хотелось и ей самой выразить: «много тоски, безнадежности, много голосов страшного Петербурга, рыжий туман, городское ущелье. Они, – вспоминала она позднее, – не вне меня, они поют во мне, они как Дымом стихи».

Блок принял ее очень внимательно, серьезно выслушал, понял. Лиза почувствовала, что он ее понял.

Они и потом будут нередко встречаться, часами, до утра разговаривать. Разговоры эти Блока будут тревожить. Он скажет ей в одну из встреч: «Я хотел бы знать, что часто, часто, почти каждый день вы проходите внизу под моими окнами. Только знать, что кто-то караулит меня, ограждает. Пройдите, взгляните наверх. Это все».

Известны 14 писем Кузьминой-Караваевой к Блоку. И лишь два ответных Блока. Сторонился ли он ее любви, о которой она в ряде писем (и, наверное, при встречах) открыто говорила, или ему вдруг стали чужды развиваемые ею в письмах 1916 года идеи «братования» членов некоего ордена «белого дома», сегодня трудно судить. В конце 1916 года он резко прервет отношения. Но она, полгода спустя, уезжая на юг из Петербурга, все еще пишет ему: «Я знаю, что Вам скверно сейчас, но если Вам даже казалось, что это гибель, а передо мной был бы открыт любой другой, самый широкий путь, – всякий, всякий, – я бы все же с радостью свернула с него, если бы Вы этого захотели. Зачем – не знаю. Может быть, всю жизнь около Вас просидеть» (Кузьмина-Караваева Е. Ю. Избранное. – М., 1991. С. 400).

В судьбе поэтессы встречи с Блоком, общение с ним, влияние его личности и творчества, любовь к нему станут самой памятной страницей. Она напишет, что это был «единый разговор, единая встреча, прерванная внешними часами пребывания дома для сна, пищи, отдыха».

Но вернемся к началу.

Вскоре после встречи, бывшей в первых числах февраля 1907 года, гимназистка Лиза Пиленко получает от Александра Блока письмо и при нем стихи, обращенные к ней.

Письмо это не сохранилось, адресат уничтожила его. Оно вызвало у нее раздражение. В воспоминаниях о Блоке Кузьмина-Караваева так передает его содержание: «Письмо говорит о том, что они – умирающие, что ему кажется, я еще не с ними, что я могу еще найти какой-то выход в природе, в соприкосновении с народом».

Об этом же – и в стихах. Они объясняют, почему Блок с таким вниманием слушал сбивчивый монолог импульсивной шестнадцатилетней девушки, в чем она была близка его мыслям и что он мог посоветовать ей:

Когда вы стоите на моем пути,
Такая живая, такая красивая,
Но такая измученная,
Говорите все о печальном,
Думаете о смерти,
Никого не любите
И презираете свою красоту –
Что же? Разве я обижу вас?

О нет! Ведь я не насильник,
Не обманщик и не гордец,
Хотя много знаю,
Слишком много думаю с детства
И слишком занят собой.
Ведь я – сочинитель,
Человек, называющий все по имени,
Отнимающий аромат у живого цветка.

Сколько ни говорите о печальном,
Сколько ни размышляйте о концах и началах,
Все же я смею думать,
Что вам только пятнадцать лет.
И потому я хотел бы,
Чтобы вы влюбились в простого человека,
Который любит землю и небо
Больше, чем рифмованные и нерифмованные
Речи о земле и о небе.

Право, я буду рад за вас,
Так как – только влюбленный
Имеет право на звание человека.

Обратим еще раз внимание: это стихи А. Блока, обращенные им к юной Лизе Пиленко, а не посвященные ей. Александр Блок обратил к ней заветную мысль о том, как губительно забвение и уход от того реального, что несет с собой жизнь. Мысль эта и в стихотворении «Она пришла с мороза...», датируемом так же 6 февраля 1908 года, что и «Когда вы стоите на моем пути...». Близки они и по форме: верлибр, освобождающий интонацию от жесткой заданности условного размера и тем придающий ей живую доверительность.

Лизу Пиленко обидело, что Блок по праву старшего (а молодость не любит поучений) как бы оборонял ее от более близкого соприкосновения с миром, где «рифмованные и нерифмованные речи о земле и о небе» любят больше, чем саму землю и само небо, оборонял от мира слов, замещающих знание самого мира. Но ведь искусство, считала она, и призвано привнести в жизнь неведомое, постигаемое лишь в отрешении от бренной суеты сегодняшнего дня. И в блоковских стихах, а больше – в письме она прочитала совет не стремиться «посвятиться» в тайну тех, кому неумолимый ход жизни сулит возмездие за уход от нее.

В 1910 году она вышла замуж за Дмитрия Владимировича Кузьмина-Караваева, юриста и историка, близкого к творческим кругам, чуть позже – вошедшего в созданный Н. Гумилевым «Цех поэтов». Вместе с мужем она погрузилась именно в тог мир, от которого Блок и хотел оборонить ее.

«Ритм нашей жизни, – вспоминала она, – нелеп. Встаем около трех дня, ложимся на рассвете...

В этот период смешалось все. Апатия, уныние, упадничество – и чаяние новых катастроф и сдвигов. Мы жили среди огромной страны словно на необитаемом острове. Россия не знала грамоту – в нашей среде сосредоточилась вся мировая культура: цитировали наизусть греков, увлекались французскими символистами, считали скандинавскую литературу своею, знали философию и богословие, поэзию и историю всего мира, в этом смысле были гражданами вселенной, хранителями культурного музея человечества. Это был Рим времен упадка. Мы не жили, мы созерцали все самое утонченное, что было в жизни, мы не боялись никаких слов, мы были в области духа циничны и не целомудренны, в жизни вялы и бездейственны. В известном смысле мы были, конечно, революция до революции, – так глубоко, беспощадно и гибельно перекапывалась почва старой традиции, такие смелые мосты бросались в будущее. И вместе с тем эта глубина и смелость сочетались с неизбывным тлением, с духом умирания, призрачности, эфемерности. Мы были последним актом трагедии – разрыва народа интеллигенции. За нами простиралась всероссийская снежная пустыня, скованная страна, не знающая ни наших восторгов, ни наших мук, не заражающая нас своими восторгами и муками».

Строки эти – из ее воспоминаний о Блоке. Но эту же мысль она высказала еще в 1924 году в статье «Последние римляне». Статья эта, кстати, подписана ее псевдонимом: Юрий Данилов. Все еще жила память об отце – Юрии Даниловиче Пиленко.

Восторги и муки, способные заразить современника и вернуть ему утраченный вкус к жизни, ее яркость и цельность Кузьмина-Караваева попыталась искать в обращении к темам и образам давно ушедшего.

Воскрешение прошлого как образца того живого вчера, что противостоит мертвому сегодня отсутствием затхлого быта, психологией стихий ничества, жизнеутверждающим пантеизмами волевым началом в русской поэзии начала XX века стало целым направлением. Оно ярко было представлено в творчестве редко ныне вспоминаемого поэта И. Коневского, слышавшего в далеком прошлом «тихую свирель» памяти. Древняя история и культура интересовали В. Брюсова. Своеобразную теорию мифотворчества исповедовал Вяч. Иванов. Многие стали активно обращаться к фольклору. Как раз в пору вхождения Кузьминой-Караваевой в литературную среду мгновенно ставшему популярным С. Городецкому принесли успех сборники «Перун», «Дикая воля», «Ярь», стилизовавшие праславянскую старину.

Именно С. Городецкий имел отношение к выпуску в начале 1912 года в «Цехе поэтов» первой книги Е. Кузьминой-Караваевой «Скифские черепки»: он рисовал обложку.

Поэтизируя языческую древность, прошлое, заложницей которого она взята во времени, Кузьмина-Караваева не столько уходила от скуки сегодняшнего дня и его рабства, сколько от самой себя. Она еще не самоопределилась в исканиях, лишь выходила к тому, чтобы видеть мир своими глазами и найти себя в нем. Ее страстная натура не могла успокоиться на том, что осталось в прошлом и жило лишь как археологическая память или музейный экспонат. А потому, открывая увлекавшее ее, книга не открывала ее самою.

Правда, о «Скифских черепках» появились печатные отзывы, которые Д. Максимов назвал «умеренно-сочувственными». Характерна и реакция А. Блока. Кузьмина-Караваева послала ему книгу еще весной 1912 года, но он только через полтора года в письме к ней от 1 декабря 1913 года отозвался: «Скифские черепки» мне мало нравятся – это самое точное выражение; я знаю, что все меняется, а Вы – молоды очень. Но все-таки, не знаю почему, мне кажется, что Ваши стихи не для печати. Вероятно, «Скифские черепки» звучали бы иначе, если бы они не были напечатаны».

В 1914 году Кузьмина-Караваева отправила Блоку большую подборку новых стихов. Он внимательно их прочитал, сделал на полях рукописи замечания. Она учла те, которые касались техники стиха. Когда же речь шла о направленности стихов, тут Кузьмина-Караваева сохранил верность себе.

В 1916 году она выпускает вторую книгу стихов – «Руфь». Посылая ее Блоку и как бы объясняя, почему не все замечания учла, она написала: «Если бы этот язык мог стать совсем понятным для Вас, я была бы обрадована».

К этому времени в жизни поэтессы произошли перемены. У нее родилась дочь Гайяна, а потом она разошлась с мужем. Началась мировая война, и современность предстала как уготованная людям судьба.

Характер поэтессы уже определился. Определилось отныне и главное в ее исканиях – мотив духовного пути, христианского долга.



Блок звал ее в мир реальностей. И теперь она принимала его, не отворачивалась от него. Но предметная действительность в стихах Кузьминой-Караваевой намеренно отодвинута на второй план. Она принимает жизнь как данность, в которой ей суждено пройти свой путь. Совсем по-блоковски поэтесса восклицает: «Я смотрю в глаза судьбы в упор». И это станет девизом ее творчества: смотреть «в глаза судьбы в упор».

Отвратила снова неудачу.
Отвратила тяжкую беду,
Нет, я в этой жизни не заплачу, –
Как назначено, так и пойду.

Называя себя «вестницей слова Господня», Кузьмина-Караваева стремится донести до людей «священную весть», обратить к ним «призывное слово». Радость земного своего бытия она видит в том, чтобы быть со страждущими, с ними делить беды.

Взлетая в небо, к звездным млечным рекам
Одним размахом сильных белых крыл,
Так хорошо остаться человеком,
Каким веками каждый брат мой был.

И вдаль идя крутой тропою горной,
Чтобы пройти заросший древний рай,
На нивах хорошо рукой упорной
Жать зреющих колосьев урожай.

Читая в небе знак созвездий каждый
И внемля медленным свершеньям треб,
Мне хорошо земной томиться жаждой
И трудовой делить с земными хлеб.

Поэтическая речь Кузьминой-Караваевой становится речью проповедницы. Ее лирическая героиня стремится проповедовать добро, нести добро, делать добро. Она там, где боль, и видит боль людей. Но если А. Блок предназначение поэта видел в том, чтобы молвить дням настоящим «нет», то Е. Кузьмина-Караваева свое предназначение видела в том, чтобы сказать «да» тому единственному и извечному, что заключено в слове Бога. В постижении этого слова и открывает она высший смысл земной жизни.

Как скупы в этом мире измеренья.
Лишь три. Куда же ветер крыльев деть?
Четвертое пронзает все – горенье –
И надо мне всей, до конца сгореть.

На этом рубеже ее внутреннего пути в жизненную судьбу Кузьминой-Караваевой вмешивается злая сила исторических обстоятельств, круто изменивших само течение жизни, убыстривших ее течение и втянувших в него, а потом и утопивших многих из тех, кто еще недавно так жаждал этих изменений.

Грянула революция.

Поэтесса хотела видеть в ней начала перемен, тот блоковский ветер, который, по замыслу, призван был разорвать устоявшийся, окаменевший и опостылевший своей размеренностью уклад жизни. Так мыслилось. И Кузьмина-Караваева активно включается в течение событий. На время ее избирают даже головой города Туапсе и она близко наблюдает различные политические силы и людей, за ними стоящими. А ее проповедническая речь на какое-то время становится публицистически страстным монологом современницы, смело шагнувшей навстречу тому, чего не миновать.

Посты и куличи. Добротный быт.
Ложиться в полночь, подниматься в девять.
Размеренность во всем – в любви и в гневе.
Нет, этим дух уже по горло сыт.

Не только надо этот быт сломать,
Но и себя сломать и искалечить,
И непомерность всю поднять на плечи
И вихрями чужой покой взорвать.

Покой оказался взорван. Но взрывная волна стала неуправляемой. Силу свою она направила и на тех, кто начинял этот взрыв, звал его. Взрывная волна вызвала к жизни сатанинские силы, в безысходной борьбе с которыми спастись можно было только бегством.

В 1920 году Е. Кузьмина-Караваева покидает Россию.

Она познакомилась и накануне революции стала женой Д. Е. Скобцова, учителя-словесника, потом военного, казачьего офицера. С ним и дочерью от первого брака Гайяной  она и уехала – в Тифлис, оттуда – в Батум, отплыла в Константинополь, в 1923 году оказалась в Париже. У них родился сын Юрий, впоследствии погибший в фашистском лагере как участник французского Сопротивления. Родилась и дочь Настенька, в раннем возрасте, в марте 1926 года, умершая от менингита.

Сколько передумала и пережила мать, неотступно сидевшая у постели дочери два месяца ее тяжелой болезни! И сколько раз мысленно видела себя в родной Анапе, в России, на земле, Богом созданной для счастья. Но возврата туда не было.

Течет и уносит река,
Родным берегам – простите!
И режет моя рука
Прошедшего прочные нити, –

с тоской писала она уже после отъезда.

В эмиграции, в конце 20-х годов, после смерти младшей дочери, развода и со вторым мужем Д. Скобцовым, острой нужды и одиночества, поэтесса переживает духовный кризис. Углубленно ищет она утраченное в событиях времени вековое « представление о должном, о понятном и приемлемом ходе жизни» (статья «Последние римляне»). В поисках преодоления кризиса она обращается к опыту русской духовной мысли. В 1929 году в Париже в издательстве «ИМКА-ПРЕСС» под именем Е. Скобцовой (по второму мужу) одна за одной выходят три ее брошюрки: «А. Хомяков», «Достоевский и современность», «Миросозерцание Вл. Соловьева».

Хлебнув в достатке жизни, она стремится заново обрести смысл своего бытия на земле. И находит его в том, чтобы без остатка отдать себя людям, утешить и поддержать других, также лишенных Родины, счастья и своего угла, также потерявших близких и готовых отчаяться.

А медный и стертый мой грошик
Нищему только в суму.
Не то, что поступок хороший, –
Так – душу отдам ему.
А если душа не монета,
А золотая звезда –
Швырну я осколок света
Туда же, где в свете нужда.

В только что приведенных стихах может показаться не к месту слово «швырну». Но в нем – жест решительности, то предельное состояние, выход из которого – в резкости жеста.

К началу 30-х годов она находит себя не в замыкании в своей беде, отъединявшей, как всякая беда, от других, а в объединении с такими же отмаявшимися людьми. Стремясь вывести других из отчаяния одиночества, она спасала и себя.

В 1931 году она принимает монашество, становится матерью Марией.

Все пересмотрено. Готов мой инвентарь.
О колокол, в последний раз ударь.
В последний раз звучи последнему уходу.
Все пересмотрено, ничто не держит тут,
И из тумана голоса зовут.
О, голоса зовут в надежду и свободу...
Все пересмотрено. Былому мой поклон...
О колокол, какой тревожный звон,
Какой тревожный звон ты шлешь неумолимо...
Вот скоро будет горный перевал,
Которого мой дух с таким восторгом ждал,
А настоящее идет угрюмо мимо.

За решением пришло и успокоение. Найден смысл существования, тот единственный путь, которым она и пойдет, то место в людском общежитии, на котором быть ей и только ей, ибо не кто-то, а сама она избрала его себе.

Самое вместительное в мире сердце.
Всех людей себе усыновило сердце.
Понесло все тяжести и гири милых.
И немилое для сердца мило в милых.
Господи, там в самой сердцевине нежность.
В самой сердцевине к милым детям нежность.
Подарила мне покров свой синий Матерь,
Чтоб была и я на этом свете Матерь.

Приняв монашество, она не ушла в монастырь, а стала монахиней в миру, матерью тех, кто был обделен материнским участием, кому так недоставало внимания и заботы в их мирской, неласковой жизни. Мать Мария, оставаясь в миру, полной мерой испытывала лишения, муку и нужду своих соотечественников. И принадлежала она теперь им.

Принятие монашества под именем матери Марии – кульминационный пункт в жизненной судьбе Е. Кузьминой-Караваевой. И был он не уходом от тягот мирской жизни, наоборот был он решительным шагом навстречу им. Монашество не отъединяло мать Марию от людей, а сближало ее с ними.

Я не ищу ни тишины, ни бури.
Но если в мире тяжело живется –
Пусть будет тяжело в монастыре.
Мы крест мирской несем на наших спинах.
Забрызганы монашеские рясы
Земною грязью – в мире мы живем.

Только что приведенные строки – из мистерии Е. Кузьминой-Караваевой «Анна». Героиня мистерии и в стенах монастыря не может забыть о житейских тяготах и страданиях людей. Игуменья сетует, что многое отвлекает Анну от церковных служб.

Нежданно заболеет богомолец
Или простудится сестра какая,
Зеленых яблок дети наедятся
Иль в деревнях соседских лихорадка
Скосит работников – ее уж дело
Заботиться о всех больных.

То ли дело Павла, живущая за монастырской стеной, где « ни стужи, ни зноя – есть лишь безмолвный покой». Она не решается прямо обвинить Анну, но решается отвергнуть ее правду мирских забот, считая, что они не совместимы с нормами монашеской монастырской жизни. Павла говорит:

Я только знаю – с нею мир ворвался,
С своими язвами, и с гноем, с кровью,
И со страстями, и с бедой своею.
Все замутил, все загрязнил, встревожил.
Коль монастырь обуреваем бурей,
Куда бежать, где тишины искать?

Сегодняшние мы привычно именуем современную жизнь грешной и страстно ищем пристанище, тот свой (в широком смысле) монастырь, за стенами которого могли бы, оставаясь самим собой, творить и реализовать себя – в молитве ли, научном или художественном творчестве, в любви и семье, в увлечении. Но не от жизни мы в итоге хотим уйти, а от людей, напоминающих нам о реальной жизни за стенами нашей духовной крепости. Заметим: в кризисные времена, подобные тому, что пережила Россия в XX веке не раз, люди замыкаются в себе, в своем деле, предоставляя каждому спасать себя самому. В такие времена мы и в гости перестаем ходить не потому, что осознаем, как накладно становится принимать гостей, а потому, что и в гостях мы все же на людях и среди людей, в каких-то общих разговорах-заботах. Заметив это, неужто ж признаем правоту скептиков, вещающих, что в беде люди спасаются поодиночке?

В конце 20-х годов русским, вынужденно ставшим после революции эмигрантами, пришлось прийти к горестному выводу, что на Родину им уже не вернуться. Не вернуться победителями. Не вернуться в ту Россию, которой они жили. С осознанием этого уходило и своеобразное «баррикадное» мышление. И тогда одни, решившие для себя, что чему быть, того не миновать, потянулись в советские посольства за визой на возвращение. Их клеймили предателями. Но – понимали: они ехали хоть умереть на Родине, дома. Такова судьба А. Куприна. Такова судьба и старшей дочери Кузьминой-Караваевой, вместе с мужем-коммунистом, в 1935 году при содействии А. Толстого вернувшейся в Россию и через некоторое время умершей в Москве от болезни. Правда, были совсем неожиданные возвращения: С. Эфрон, неожиданно исчезнувший из Парижа, о чем даже не предупредил жену М. Цветаеву, в Москве объявился в форме капитана НКВД.

Но и те, кто не мог вернуться, ибо не мог пересилить себя, были в основе своей людьми национально мыслящими. Если раньше они обсуждали любую плохую весть из России как подтверждение своей правоты, то теперь их интересовали вести, пробуждавшие чувство гордости за Родину. Они, в отличие от эмигрантов-диссидентов «третьей волны», и в мыслях допустить не могли, чтобы кто-либо в каком угодно контексте мог бы обмолвиться о «России-суке». Не надо путать русское Зарубежье послереволюционного периода, в котором оказались наши поэты начала века, с советским Зарубежьем второй половины века. То, что было трагедией одних, стало поприщем «общественной деятельности» других. И дело не в аранжировке, а в принципиальном отличии мотивов. Не потому ли А. Солженицын так четко открестился от ярлыка «диссидента», от попыток приписать его к _советско-диссидентской_ волне эмиграции.

Но вернемся к Кузьминой-Караваевой.

Мистерия «Анна» представляется программной в ее творчестве 30-х годов. Она многое проясняет и в ее дальнейшей жизненной судьбе, многое объясняет в мотивах творчества.

Анна отпущена, а скорее – изгнана из монастыря в мир. В миру она утешает страждущих, лечит больных.

И встречает странника, некогда продавшего свою душу дьяволу за триста лет жизни, богатства и власти. Теперь, перед смертью, осознав, что ждет его за порогом срока, он тщетно ищет того, кто прельстился бы долгой жизнью, достатком и удовольствиями ее, согласился бы в конце пути отдать свою душу после смерти. И Анна, чтобы облегчить его страдания, спасти его душу, соглашается подписать с ним договор. Но на своих условиях. Она сама диктует текст договора. Приведем его, ибо в нем и то, что определило судьбу Кузьминой-Караваевой, а точнее – программа, по которой она строила свою жизнь, приняв монашество.

Ни золота, ни серебра,
И ни полей, и ни садов,
И ни рабов, и ни дворцов,
И никакого из даров
Не принимаю.

Не буду войны объявлять,
Не буду мира заключать,
Противна мне господства страсть,
Над братом никакую власть
Не принимаю.

Я обещалась побороть
Земную грешную любовь,
Не закипает в сердце кровь.
Все, чем прельщает душу плоть,
Не принимаю.

И если б ныне дух мой мог
Расстаться с телом – он готов.
Я не хочу твоих веков.
И этот долголетний срок
Не принимаю.

Но заплачу я за тебя,
За душу, душу дам в обмен.
Приму навеки вражий плен.
Спасу тебя, себя губя...

«Спасу тебя, себя губя...» – для матери Марии это не только красивые слова. Вспомним, что в память поколений она вошла легендой о русской монахине, которая в концлагере обменялась номерным знаком с молодой девушкой из России и, спасая ее, вместо нее была отправлена в газовую камеру.

Е. Ю. Кузьмина-Караваева, приняв монашество, уже как мать Мария поставила себе задачу лечить сердца отчаявшихся соотечественников добром и светом. На улице Лурмель было приобретено здание, где некогда размещалась конюшня. Здесь и были устроены общежитие и столовая для бедных и обездоленных русских эмигрантов. Вот как пишет об этом С. Гаккель, автор обстоятельной монографии «Мать Мария (1891–1945)», вышедшей в Париже в 1980 году:

«Мать Мария с помощниками освободила здание от стойл, которые напоминали о прежних временах, и переделала здание... Малообещающее, заброшенное и замусоренное помещение преобразилось. Некоторые иконы писались монахиней Иоанной (Рейтлантер), некоторые были пожертвованы. Остальные писались и украшались вышивкой самой матерью Марией. Вышивкой она также украшала стены. Наверху вдоль правой стены тянулась «житийная» вышивка, посвященная царю Давиду, над царскими вратами позднее висела замечательная «тайная Вечеря», вышитая, как всегда, без предварительных рисунков, в тяжелые 1940 – 1941 годы. Облачения тоже были ее работы. Окна она расписала растительным рисунком».

Художественные способности отличали ее еще в гимназии. Потом она проявляла большой интерес к живописи, даже выставлялась в 1912 году на выставке петербургского «Союза молодежи» картиной «Змей-Горыныч». Сама делала обложку ко второй книге стихов «Руфь». В полной мере ее талант художника и вышивальщицы проявился при переоборудовании дома на улице Лурмель. А. С. Сытова, специально исследовавшая рисунки Кузьминой-Караваевой (См.: Памятники культуры, Новые открытия. 1987. – М., 1988), называет две работы, выполненные матерью Марией уже в концлагере, где она вышила икону «Пресвятая дева с распятым младенцем», а на лагерной косынке одной из заключенных – картину «Высадка союзных войск в Нормандии».

В общежитии на улице Лурмель и пришло к ней нравственное успокоение. Она делала то, к чему лежала душа, она дарила людям надежду. Она утешала, лечила, пробуждала в сердцах добро и свет.

Не то, что мир во зле лежит, не так!
Но он лежит в такой тоске дремучей!
Все сумерки, а не огонь и мрак,
Все дождичек – не грозовые тучи.
Ты покарал за первородный грех
Не ранами, не гибелью, не мукой –
Ты в мире просто уничтожил смех
И все пронзил тоской и скукой.

Излечивая души соотечественников от тоски и скуки эмигрантской жизни, мать Мария, отдавая им всю себя, обретала, как мы сказали, себя. Таков был теперь ее крест, и нести его ей было радостно.

Пусть отдам мою душу я каждому,
Тот, кто голоден, пусть будет есть.
Наг – одет, и напьется пусть жаждущий,
Пусть услышит неслышаший весть.

От небесного грома до шепота,
Учит все – до копейки отдай.
Грузом тяжким священного опыта
Переполнен мой дух через край.

И забыла я, есть ли средь множества
То, что всем именуется «я».
Только крылья, любовь и убожество
И биение все бытия.

Мать Мария не оставляла поэтическое творчество.

В ее стихах отсутствуют «личные» мотивы. В них – биение открытого людям сердца, полного тревоги и заботы о них. Они трагичны. Но нет сетования на неудачи, есть принятие своего долга здесь, на земле, среди соотечественников.

Какая тяжесть в каждом шаге,
Дорога круче, одиноче.
Совсем не о нетленном благе
Все дни кричат мне и пророчат.

Стихи ее исполнены особой веры в правильность избранного ею пути. В них нет и тени монашеского смирения, нет ухода от мира боли и страданий современников. Стихи представляют нам мать Марию не просто цельной натурой, а борцом по натуре.

Не буду числить ни грехов, ни боли.
Другой исчислит. Мне же только в бой.

«Только в бой» – вот, пожалуй, ее девиз. И он объясняет позицию, занятую матерью Марией, позицию не наблюдателя и утешителя, а именно борца. Всем поведением своим и творчеством она показывала пример стойкости и жизнелюбия.

Понять человека – понять его поступки. Поступки поэта -  его стихи. И чтобы понять творчество Е. Кузьминой-Караваевой, очень важно знать, что руководило ею в ее делах, что определяло ее поведение. А для этого обратимся к ее статье «Православное дело».

Статья «Православное дело» была написана в 1935 году, в ней изложены программные положения объединения «Православное дело», почетным председателем которого был митрополит Евлогий, а председателем – мать Мария.

В статье этой встретим мысль, составившую и содержание мистерии «Анна», мысль об обращенности к миру. «В среде ортодоксальных богословов, – пишет Кузьмина-Караваева, мы можем услышать, что строить жизнь – ни к чему. Нам дано единое задание – спасать нашу душу, а социальная правда, художественное творчество, научная работа и т. д. – это все нас не касается, это только «подделка», послушание, не имеющее решающего влияния на нашу внутреннюю жизнь». И чуть ниже: «Принято думать, что христианство, обращенное к миру, это какой-то второй сорт христианства. Подлинное же благоговейно обращено к Богу, ищет богообщения, и ничем подменить и заменить сладости богообщения нельзя и не надо».

Приведенные цитаты характеризуют одну точку зрения, точнее – один берег течения жизни. На другом же берегу – мирская реальность, самоотдавшись иллюзорной радости которой, открываешь невольно, что мир не очень-то и радостен. «Не дает радости наш подневольный и механизированный труд, - читаем в статье, – не дают радостей и развлечения, более или менее однообразные, в разной мере треплющие нервы, и только. Не дает радостей и вся современная жизнь, горькая, хотя в ней отнюдь и не отражается сейчас горький и скорбный лик Христа. Как будто именно без него мир достиг максимальной горечи – потому что – максимальной бессмысленности».

Общество «Православное дело» объединило русских эмигрантов. Им, изгнанным из России, но оставившим там сердца и не нашедшим себя в чужих странах (и чаще потому, что не могли они, хоть и таили обиды на изгнание, перестать быть русскими и обливать грязью народ и Родину); им, жившим отчаянием, надо было помочь обрести смысл жизни – не в злобной памяти о случившемся, не в сладостном желании мести, а в человеческом существовании здесь и сейчас. Не иссушить душу начетническими проповедями, но и не сулить несбыточных иллюзий в безрадостном житейском море.

В том мире, что окружает нас, свидетельствовала Кузьмина-Караваева, забыты основы христианства. В Европе, пишет она, на почве католицизма и протестантства, утвердилось понимание общественного христианства (так она характеризует христианство, обращенное к миру. – _Ю._М_.) как второсортного. И произошло это потому, что буквально интерпретировался принцип: Богу – Богово, а кесарю (житейскому, под которым и в котором призван царствовать человек) – кесарево, иначе говоря, словами Кузьминой-Караваевой: «отношение к Богу определялось заповедью о любви к нему, а отношение к человеку – имманентными человечеству законами и правилами».

Такое, утвердившееся в Европе, т. е. в среде, окружавшей русских эмигрантов, положение ведет в кризису, в первую очередь – к кризису межчеловеческих отношений, их прагматизации, перенесение на чисто и только условную почву, в итоге – отчуждение друг от друга. Выход из кризиса, преодоление отчуждения виделся Кузьминой-Караваевой в следующем:

«Необходимо отношение к человеку и к миру строить не на законах человеческих и мирских, а на откровенной заповеди Божьей, т. е. видеть в человеке образ Божий и в мире – создание Божие.

Необходимо помнить, что христианство требует от нас не только мистики богообщения, но и мистики человекообщения, что, по существу, приводит нас к раскрытию богообщения».

В теоретическом плане объединение «Православное дело», как это Кузьмина-Караваева и обосновывает в статье, утверждало необходимость «в ответ на все кризисы современности просто строить жизнь».

В практическом плане – это опыт организованной матерью Марией обители русских эмигрантов на улице Лурмель в Париже. Это дело, пусть и малое, но направлено было на то, чтобы устроить жизнь других. Устраивая жизнь других, пробуждая в отчаявшихся чувство жизни, не давая им замкнуться в одиночестве, мать Мария сама ощущала и призывала других ощутить свою нужность.

В 1937 году издательство «Петрополис» в Берлине выпускает ее сборник «Стихи». Еще раньше, в 1936 году в № 62 «Современных записок», выходивших в Париже, были напечатаны ее воспоминания «Встречи с Блоком». Их перепечатка в 1968 году в 209-м выпуске Ученых записок Тартусского университета с обстоятельной статьей Д. Максимова и вернула на родину поэтессу Е. Кузьмину-Караваеву.

Она была монахиней в миру. И в этом соединялись два ведущих мотива ее жизненного и творческого пути.

Уже в книге стихов «Руфь» она заявила о готовности пройти до конца свой путь в реальном мире трудной жизни:

Жить днями, править ремесло
Размеренных и трудных будней.
О, путь земной, что много трудней,
Чем твой закон, твое число.

Об этом – ив более поздних стихах, опубликованных уже посмертно:

Обряд земли – питать родные земли,
А осенью, под ветром, умирать, –
Я приняла любовно и покорно,
Я научилась ничего не знать.

Но путь ее окрашен служением Истине. Нести слово откровения, Божье слово, призванное исцелять души, – вот так она понимала свое назначение. Об этом – еще в предреволюционных стихах:

Покорно Божий путь приму,
Забыв о том, что завтра будет;
И по неспетому псалму
Господь нас милует и судит.

Пусть накануне мы конца,
И путь мой – будний путь всегдашний,
И к небу мне поднять лица нельзя от этой черной пашни.

Не все ль равно, коль Божий зов
Меня застанет на работе?
И в будних днях мой дух готов
К преображенью темной плоти.

Об этом же – и в 30-е годы.

Я с открытыми глазами,
Я с открытою ветру душой:
Знаю, слышу – ты здесь между нами
Мерой меришь весь путь наш большой.

... С началом фашистской оккупации Парижа и тем более после начала войны гитлеровской Германии с Советским Союзом мирная обитель наших соотечественников на улице Лурмель превращается в один из центров французского Сопротивления. В феврале 1943 года мать Мария была арестована.

Борьба с фашизмом действительно сплотила народы. И мать Мария, утешая в заключении своих подруг по несчастью, не делила их по национальности, государственной или какой-либо другой принадлежности. Но при этом не забывала и о своей великой Родине – святоотеческая традиция придавала ей в неволе силу. Одна из тех, кто выжил и помнил подвиг матери Марии, приводит ее слова:

Я не боюсь за Россию. Я знаю, что она победит. Наступит день, когда мы узнаем по радио, что советская авиация уничтожила Берлин. Потом будет «русский период истории». России предстоит великое будущее. Но какой океан крови...

В словах этих – ее вера в судьбу Родины.








ВЛАДИСЛАВ ЗАНАДВОРОВ


Как-то довелось мне рецензировать рефераты старшеклассников по литературе. Среди работ, посвященных преимущественно известным именам и книгам, внимание остановило сочинение десятиклассницы о Владиславе Занадворове. Она писала о чувстве, которое испытала, познакомившись с жизнью и творчеством земляка – уральского поэта. Для нее открылась судьба, в которой органично сплелись биография и творчество, жизненный путь реального лица, побуждения лирического героя его стихов и история поколения.

...Весной 1939 года поэт-геолог Владислав Занадворов снимался с одного временного, но уже обжитого места и должен был отправиться – опять-таки на время – в другое.

Экспедиционная жизнь, которую он любил, полна романтики. Но она полна и бытовых неудобств, серьезных опасностей, неизвестности. И потому, привыкнув к ней, привыкаешь не особенно грустить при частых разлуках и прощаниях. Друзья сошлись за импровизированным столом. Закусили-выпили, попросили хозяина почитать стихи. И Владислав Занадворов прочитал недавно написанное им стихотворение-балладу «Шлем».

Старый шлем на стене. Он пробит пулями в двух местах, дважды штопан рукой старой матери. Бывает, долго она смотрит на шлем, а потом переводит взгляд на младшего сына. Во взгляде ее немой вопрос, и младший, угадывая его, отвечает:

О мать родная! Ведь и мне,
Как брату и отцу,
Не раз испытанный в войне
Придется шлем к лицу!

И потому, что мне всегда
Простор Отчизны мил,
Не опозорю никогда
Я славу двух могил!

А коль со знаменем в руках
Меня убьют враги, –
Ты шлем, зашитый в трех местах,
Для внуков сбереги.

Хозяйка квартиры, в которой остановился Занадворов, тоже слушала это стихотворение. Вспомнилась ли ей судьба своих близких или женским сердцем заглянула в судьбу сидящих за столом молодых парней, но она, не стыдясь, заплакала.

В стихотворении «Шлем» и предчувствие судьбы, и настроения поколения предвоенных лет. Тогда же от имени поколения Николай Майоров написал поистине пророческие строки:

Мы были высоки, русоволосы,
Вы в книгах прочитаете, как миф,
О людях, что ушли, недолюбив,
Не докурив последней папиросы...

Николай Майоров погиб под Смоленском 8 февраля 1942 года.

Владислав Занадворов не подлежал призыву в армию. Но он писал с начала войны одно заявление за другим, убеждал, просил, настаивал. И в феврале 1942 года был призван. Последовали краткосрочные курсы, марши, первые бои.

18 ноября 1942 года разгорелся бой у деревни Русаково Чернышевского района Ростовской области. Младший лейтенант, командир огнеметной команды Владислав Занадворов с огнеметом пополз к вражескому дзоту, мешавшему наступлению. Здесь и оборвалась жизнь поэта...

Не только стихи поэта, но и его биография имеет немалое познавательное значение. Заинтересовавшись стихами, читатель стремится возможно больше узнать о личности поэта, его жизни, реальных биографических моментах, чтобы лучше понять творчество. Но возможен ведь и иной путь: читатель заинтересовался жизненной судьбой поэта, его биографией или даже одним фактом из биографии и – отталкиваясь от этого интереса, пришел к его стихам.

Я разделяю суждение о настоятельной необходимости изучать жизнь и биографию писателей, не отделяя их судьбу от их книг. Это особо важно в тех случаях, когда мы говорим о поэте, чье творчество в силу тех или иных причин не получило широкой известности, чьи стихи не вошли в популярные антологии и хрестоматии...

Жизненная судьба Владислава Занадворова обладает многими привлекательными чертами как типичная судьба представителя поколения 30-х годов. А за тридцатыми шли те самые «сороковые, роковые», которые они и вынесли на своих плечах.

Юными остались в памяти Георгий Суворов и Михаил Кульчицкий, Николай Отрада и Павел Коган, Николай Майоров и Владислав Занадворов... Немного и не всегда достаточно умело сказали они о себе. Но сказанное ими волнует искренностью порыва, страстностью убеждения. Да, стихи их занимают скромное место в тысячелистной книге отечественной поэзии. Но они принадлежат не только поэзии, а и истории. И мне, право, жаль, что в тематике школьных сочинений и рефератов их имена стали отсутствовать.

Двадцать восемь прожитых Владиславом Леонидовичем Занадворовым лет наполнены были большим напряжением. Они прожиты им всерьез и с какой-то доброй, завидной «жадностью».

Он родился 15 сентября 1914 года в городе Перми. Отец был инженером-строителем. Беспокойная профессия отца заставляла семью часто менять место жительства. Так Владислав в детские и отроческие годы сполна вкусил радость открытия новых мест. С отцом он изъездил почти весь Урал и часть Западной Сибири. А когда ему исполнилось пятнадцать лет решил выучиться на геолога.

Решение было в духе времени.

В 1929 году поступил в Свердловский геологоразведочный техникум. После второго курса ему предложили специализироваться по маркшейдерскому делу. А он хотел быть разведчиком недр, его манили нехоженые дали. Владислав отказался подчиниться решению администрации техникума. Он яростно доказывал, требовал, протестовал. А когда зачисление все же состоялось и его желание не было удовлетворено, Занадворов заупрямился. Даже исключение из техникума его не остановило.

Поколение писателей, вступивших в литературу в 30-е годы, начинало свои биографии на стройках, у станков, в экспедициях. Время легких путей не предлагало. Суровая правда времени откроется позже контекстом эпохи, итогами судьбы народа, откроется правдой истории. Поколение Занадворова жило в том времени, и были они детьми своего времени, возбуждено глотали его ветер, обжигались им.

Владислав Занадворов по своему характеру был человеком деятельным. Трудолюбие и презрение к праздности воспитаны в нем были еще в семье. Деятельное начало в его характере счастливо соединялось с настойчивостью, осознанным пониманием цели.

Жизненная судьба Занадворова определилась рано. «С 1930года, – писал он в автобиографии, – начал странствовать самостоятельно в геологических партиях, в экспедициях. Это были годы первой пятилетки, когда нас – подростков – властно влекла к себе жизнь и нам, конечно, не сиделось дома. Потрепанные учебники были закинуты в угол, на ноги обуты походные сапоги и ветер скитаний обжигал щеки... За эти годы я побывал в Казахстане, жил в Ленинграде, работал за Полярным кругом, в Северной Карелии, на Колымском полуострове. Я накрепко полюбил Север и людей, покоряющих его. Похоже на то, что я оставил там свое сердце и мне еще придется вернуться за ним».

Об этом он скажет и стихами:

Я не знаю, что сердцу дороже –
То ли с детства родимый Урал,
То ли мурманских тундр бездорожье,
То ль места, где еще не бывал.

Первые стихи Владислава Занадворова появились в печати в 1932 году, на страницах свердловского журнала «Штурм».

В год литературного дебюта Занадворова Эдуард Багрицкий написал поэму «Смерть пионерки». В заключительных строках поэмы обозначен путь поколения, вступавшего в жизнь под раскаты битв гражданской войны: «Нас водила молодость в сабельный поход...» Молодость тех, кто вступал в жизнь вначале 30-х годов, была иной. И как бы отталкиваясь от строк Багрицкого, Занадворов так напишет о своем поколении:

Чтоб радость несмолкаемая пела
В ударах крови, как в снегу родник,
Нам молодость навеки повелела
Свои мечты с грядущим породнить.

Нас молодость водила по Игарке,
По первобытным тропам Колымы,
И вот из этой молодости жаркой,
Как из железа, выкованы мы.

В год литературного дебюта ему было всего лишь 18 лет. Но за плечами уже было два года трудовой биографии.

Он считает себя знающим жизнь. Внешние атрибуты романтики не могли не увлечь молодого человека. Поэзия скитаний далека от сентиментальных вздыханий. В его стихи приходят герои «вчерашнего дня»: то главарь бандитов, то пропойца-шахтер, то бродяга, опустившийся на дно жизни. Север немало дарил таких встреч, он обустраивался лагерными вышками и бараками, превращался в ГУЛАГ. Этот Север потом найдет своих писателей и поэтов.

Стихи Владислава Занадворова в начальный период его творчества (1932–1935) полны ощущения пульса времени, принятого им в пафосном, созидательном аспекте. Этот созидательный аспект времени организует экзотику скитания и поглощает ее.

За черными хребтами,
За разношерстием путей
Эпоха строится руками
Твоих единственных друзей.

Позже он напишет стихотворение «Чудо». Поэт еще продолжает восхищаться романтикой скитания. Но в этих скитаниях самым большим чудом оказывается открывшийся на таежной дороге, оторванный от большого мира рабочий поселок, картина строительства.

По пням, по утесам.
Карабкаясь до облаков,
Безмолвно всходила на приступ
Дивизия черных копров.
И всюду, счастливый, я видел
Живых, настоящих людей,
Воспитанный в бурях и громах
Своих закадычных друзей.

И поэт стремится населить свои стихи «живыми, настоящими людьми», рассказать об их делах. Таков его первый цикл стихотворений «Кизел», поэма «Путь инженера», ряд других публикаций в периодике и сборниках Свердловска, Перми, Ленинграда. Однако первые эти крупные публикации не выходили за пределы стихотворной констатации факта, взволнованного поэтического отклика.

Герой Занадворова еще только открывал для себя мир, и это открытие фиксировалось поэтом:

Рубашка, тужурка, ботинки –
Немудрое барахло.
И вдаль уводили тропинки,
Чтоб сердце назад не влекло,
Чтоб Родину видеть и всюду
Встречать мне родные края...

Герой Занадворова искренен в своей патетике:

Мы тундру заносим на кальковый лист,
Исследуем недра своими руками.
Суровая молодость! Социализм
На Север упорно шагает за нами.

И таких, в духе времени, восклицаний, как приведенное из стихотворения «На север», у поэта немало. Но одни риторические восклицания, намечая содержательный стержень героя, еще не раскрывают его сути. Характер раскрывается в действии, в поступках, в конкретности свершений, в напряжении и глубине лирического переживания.

Успехом, большой творческой удачей в этом направлении стало стихотворение «Временный барак». На первом плане здесь не производство и колоритные детали экзотики, а поэтизированный в суровой реальности времени образ.

Я бываю рад, как другу,
Увидав сквозь полумрак
Сшитый на скорую руку
Старый временный барак.
Все былое в миг единый
Оживает предо мной:
Грубый стол и посредине
Смятый чайник жестяной.

Поэт верно и точно отмечает детали этого своеобразного быта. Но не они на первом плане, они лишь закрепляют мысль.

А она – в раскрытии дыхания времени, его атмосферы, его молодой, неудержимой устремленности. Барак – лишь веха на пути страны, но памятная веха.

Пусть же новым поколеньям
Он останется, как след,
Тех, достойных изумленья,
Опаленных бурей лет.

Во второй половине 30-х годов главное внимание Владислава Занадворова было направлено уже не на выявление примет и пафоса времени, а на раскрытие характера своего героя. Его герой теперь не только мечтает «о дальних, неисхоженных просторах», он стремится осмыслить себя, свою судьбу в ряду других.

Творчество Занадворова обретает эпическую направленность. С этим связано и его обращение к прозе.

В одном из писем Владислав Занадворов выскажет убеждение: «Нельзя быть средним, обычным, заштатным литератором, художником, артистом. Искусство не может мириться на малом. Уж лучше им совсем не заниматься, чем ограничиться на этом» (Письма В. Занадворова приводятся по его архиву в Музее писателей Урала.).

Стремясь расширить горизонты творчества, он пишет повесть «Медная гора», рассказы «Аномалия», «В подземном лабиринте», «Мужество», «Письмо», «Привязанность».

Повесть «Медная гора» – о мужестве и труде геологов, открывающих кладовые Северного Урала. Написана она рукой еще неопытной. Но утверждающий пафос ее очевиден. Повесть обобщала впечатления молодого поэта-геолога.

Занадворов мечтал о практической работе, открытиях, дальних маршрутах. Он не считает себя пока достаточно подготовленным, чтобы стать профессиональным литератором. Главным в своей жизни он считает геологию. А литературное творчество – чтобы оформить впечатления.

С 1935 года Владислав Занадворов – студент геологического факультета Уральского государственного университета. Геолог и писатель А. Малахов, работавший в те годы в университете, вспоминает, что внешне Занадворов ничем не выделялся из общей студенческой массы. Но вот он приходит пересдать на повышенную оценку экзамен. На счастье, ему выпал вопрос о геологии Кольского полуострова, где он бывал и работал в экспедициях.

«Вот здесь-то, – вспоминал профессор, – и сверкнула та природная грань, тот жадный интерес к жизни, который все время тянул его к приключениям, к перемене мест. Тяга к неизвестному была его главной движущей силой. Любовь к жизни и чувство товарищества были, пожалуй, основными чертами его неуемного характера» (Малахов А. Природная грань // Урал. 1960. № 5. С. 93).

Заканчивал он учебу уже в Перми: геофак Уральского университета был объединен с геофаком Пермского университета. В 1940 году В. Занадворов получает диплом с отличием.

К этому времени стала определяться и литературная судьба Владислава Занадворова. Его стихи и рассказы часто появляются в журналах, альманахах и газетах. Готовится его первый поэтический сборник.

В том же 1940 году в Москве в Союзе писателей прошло обсуждение стихов уральского поэта Владислава Занадворова.

Почти все выступавшие на обсуждении отмечали, что в стихах Владислава Занадворова еще не стерты следы ученичества. Поэту пришлось смутиться, когда Иосиф Уткин прочел вслух две первые строки его стихотворения «Компас»: «Как-то раз в тоске упорной Прибирал я стол...» – и вслед за этим строки М. Лермонтова: «Как-то раз перед толпою Соплеменных гор...».

Участники обсуждения справедливо говорили, что «Полярник» Занадворова близок симоновскому «Амундсену», а «Походный рюкзак» интонационно напоминает его поэму «Пять странниц». Ощутимо также влияние английского поэта Р. Киплинга.

Но все выступавшие на обсуждении стихов уральского поэта сошлись во мнении, что талант его – все-таки самобытен, а жизненный опыт обеспечивает ту значительность содержания, с которым он может выйти к читателю. Так, поэтесса Надежда Павлович отметила, что стихи Занадворова «подкупают силой обобщения, удивляют огромным комплексом ассоциаций, искренностью чувств, дыханием истории, которая делается для поэта личным фактом». Да и Иосиф Уткин, наиболее резко и конкретно критиковавший поэта, признал, что стихи его – «очень симпатичные, говорящие о том, что у товарища есть поэтический талант».

В целом обсуждение прошло успешно. Размышляя о причинах, обеспечивших успех уральского поэта в Москве, С. Гинц писал: «Однако здоровое начало и прекрасное общественное и художественное чутье, благородная работа геолога, обстановка непрерывного, напряженного, творческого труда советских людей, в которой он все время находился, помог ли найти верный, свой путь» (Гинц С. Владислав Занадворов. Пермь, 1963. С. 30).

Рукописи Занадворова – это чаще листочки, вырванные из школьной тетрадки в косую линейку или полевого блокнота и исписанные торопливым, неразборчивым почерком. В них нередко загнуты углы, оторваны края.

Поэт упорно работает над своими стихами, ищет верное слово, единственно нужную интонацию. Он часто возвращался к написанному. Вот стихотворение «Щит». Сначала первая строка второй строфы записалась так: «Безвестный ратник здесь расстался с жизнью...» Строка не понравилась поэту, он дает ее другой вариант: «Его владелец, может, пал безгласным...» Но этот второй вариант сразу бракуется, записывается новая строка: «Его владелец, может, пал без жизни...» На обсуждение в Москве Занадворов представил стихотворение «Щит» с этой строкой, но она была раскритикована как неуклюжая. Вернувшись домой, он вновь правит стихотворение, и в итоге – сохраняет самую первую редакцию:

Мы щит нашли на поле Куликовом
Среди травы, в песке заросших ям.
Он медью почерневшей был окован
И саблями изрублен по краям.

Безвестный ратник здесь расстался с жизнью,
Подмят в бою татарским скакуном,
Но все же грудь истерзанной отчизны
Прикрыл он верным дедовским щитом.

Примеры творческой неудовлетворенности хранят многие черновики поэта. Вот стихотворение «Два листка». Вначале записано:

Он станет средь мертвой (вариант: всякой)
Рухляди на свалке
Достойной пищей для червей...

Затем строки обретают большую упорядоченность:

Настанет время – и на свалке
Он ляжет пищей для червей.

«Настанет время» – указание на некую неопределенность, неизбежность, установленную самой природой. Здесь есть свой философский смысл. Но активный характер лирического Героя поэта не приемлет пассивного ожидания, он действием торопит время. И окончательный вариант несет в себе действенное начало, ускоряющее неизбежное:

Придет садовник – и на свалке
Он ляжет пищей для червей.

... Первая книга Владислава Занадворова вышла в Свердловске в 1941 году. Она вышла буквально за несколько дней до начала войны. Поэт назвал ее широко и открыто: «Простор».

Девятнадцать стихотворений в этой первой и единственной прижизненной книге В. Занадворова. Пафос ее – в ощущении полноты жизни. Лирический герой поэта – молодой геолог, веселый, уверенный в себе, умеющий радоваться, привыкший к неудобствам. Как бы подчеркивая упорность его стремлений к простору, некую не только пространственную, но и нравственную целеустремленность, эпиграфом к книге поэт взял пушкинские строки: «Непреклонность и терпенье Гордой юности моей».

Заключало книгу стихотворение «Жажда». Оно – о том бескрайнем мире, что открылся вступившему в него герою. А мир открылся ему «во всем величьи Еще незавершенных дел».

Он звал нас, ясный и влекущий,
Он был податлив, как руда,
Расцвет предчувствия грядущий
В дыханьи нашего труда.

Стихотворение «Жажда» раскрывало и то главное, чем наполнилась жизнь лирического героя книги:

И мне тот день других дороже,
Что завтра должен наступить,
Но с каждым днем, чем дольше прожил,
Тем все сильней хочу я жить!

В сборник «Простор» вошли далеко не все стихи, написанные Владиславом Занадворовым к тому времени. И далеко не все, которые он предполагал вначале включить. После московского обсуждения поэт стал очень строг в их отборе и довольно самокритичен в оценке их достоинств.

В стихи сборника «Простор», как и в творчество многих поэтов конца 30-х годов, настойчиво входит тема героического прошлого Родины. Время дышало предчувствием неизбежного и скорого военного столкновения с фашизмом. Красноармейские стихи Алексея Суркова, стихи Константина Симонова об Испании и Халхин-Голе, оборонные песни Василия Лебедева-Кумача подкрепляли это предчувствие.

В стихотворении «Щит» Занадворов рассказывает о найденном на Куликовом поле древнем щите. В этом факте открывалась не просто память пусть о великом, но давнем событии истории, а истоки могучего движения Родины. Поэт завершает стихотворение упоминанием трехгранного штыка недавних боев и тем протягивает нить к современности. В ряде других стихотворений он вновь возвращается к традициям воинского подвига. Героическое прошлое Родины, готовность защитить ее – слагаемые характера лирического героя поэта. Но раскрывается он в первую очередь в его сегодняшних делах.

Во второй половине 30-х годов «ура-ударные» стихи, написанные по принципу «увидел-воспел», уже не удовлетворяют Занадворова. Для многих в то время лирика все еще была синонимом «индивидуалистической поэзии». Но время требовало лирики. Путь именных од «к дате» и стихотворных рапортов многим помогал быть «на виду», но отвращал от поэзии.

Примечательна в этом смысле судьба уральского поэта Константина Реута, который стремительно завоевал признание: его первая книга вышла в 1934 году, он стал делегатом Первого съезда писателей.

Его стихи – взволнованный отклик молодого современника на события текущего дня. Цельность поэтического мира Реута ничем не омрачена, она гармонична в самом главном созвучии с временем. Эффект эстетического воздействия стиха поэт видел в том, что современник-читатель откроет в нем им же пережитое, встретится и узнает то, что и ему памятно. Сошлюсь на стихотворение «Я не помню сейчас ни лица твоего и ни смеха...». Оно адресовано любимой. Но неожиданен поворот в решении традиционной темы расставания влюбленных. Он не может отыскать ее, но нет чувства потери, нет чувства грусти. А есть своеобразная радость: «У многих девушек ликующей столицы Я узнаю твой голос и глаза!».

А во второй половине 30-х годов, когда явно стало ощущаться обеднение лирического потенциала поэзии, Константин Реут, исчерпав себя и осознав это, отходит от поэтического творчества. Он обращается к журналистике, пишет газетные очерки и не выступает со стихами.

К. Реут был всего тремя годами старше В. Занадворова. Он погиб на фронте в том же, что и Занадворов, 1942 году. Они были людьми одного поколения и одного времени. Но там, где поэт Реут вынужден был «сойти с дистанции», поэт Занадворов как раз набирал силу.

В сборник «Простор» вошли лучшие стихотворения Владислава Занадворова, среди них уже называвшиеся «Шлем», «Временный барак», «Щит» и др. Среди несомненных поэтических его удач следует назвать и «Походный рюкзак».

Над моей кроватью
Все годы висит неизменно,
Побуревший на солнце,
Потертый походный рюкзак.
В нем хранятся консервы,
Одежды запасная смена,
В боковом отделенье –
Завернутый в кальку табак.

Может, завтрашней ночью
Прибудет приказ управленья,
И, с тобой не простившись,
Рюкзак я поспешно сниму...

В этом стихотворении сегодня можно вычитать и тревожное ожидание насильного, вынужденного расставанья, неожиданного ареста, столь частых в то репрессивное время. Но о «мешке вещевом» как примете быта писал и Константин Симонов. Это типологическое сходство, думается, отражает реалии времени. Они же и в очень сходных «Песне о брезентовой палатке» Бориса Ручьева и «Временном бараке» Занадворова.

Мотив возможной и неожиданной разлуки в «Походном рюкзаке» становится определяющим. Грустью проникнуты строки, обращенные к любимой:

Но я знаю тебя, –
Ты и рукопись бережно спрячешь,
От людей посторонних
Прикроешь ревниво чертеж
И, письма дожидаясь,
Украдкой над сыном поплачешь,
Раз по десять, босая,
Ты за ночь к нему подойдешь.

Но эта грусть не заслоняет, а пафосно оттеняет главное в характере героя, смысл его жизни как открытие нового. И он завещает это главное сыну:

В беспрерывных походах
Нам легче шагать под метелью,
Коль на горных вершинах
Огни путевые видны.
А рюкзак для того
И висит у меня над постелью,
Чтобы сын в свое время
Забрал бы его со стены.

Если раньше Владислав Занадворов подчеркивал в своем герое суровость, аскетичность, то теперь он выделяет то, что делает его человечески доступным, что связывает его с домом и любимой. Таково стихотворение «Свитер». При прощании положен в рюкзак свитер, связанный любимой. Все есть от стужи и бурана, но одно прикосновение к свитеру и – «сразу станет на сердце теплее...».

Лирически проникновенно пишет поэт о любви:

Я б хотел, как месяц ранний,
Веки сном твои смежить,
Слушать легкое дыханье,
Все движенья сторожить;

Я б хотел звездой рассветной
Заплутаться в волосах
И улыбкой незаметной
Отразиться в светлых снах...

Эти строки заметно выделялись в сборнике «Простор» среди других, посвященных трудному и опасному призванию Героя. Выделялись мягкой сказочностью, песенной интонацией, фольклорной образностью. В них узнается прежде слышанное и читанное о любви, но не реминисценциями, а той особой духовностью, которая раскрывается как вечное, знаемое каждому и вместе с тем неисчерпаемое, индивидуальное в конкретном проявлении чувства. Стихи о любви говорили о больших потенциальных возможностях Занадворова – лирика, они как бы прорывались сквозь время и расстояния. Но дело, которым занят лирический герой, пока все еще пребывает у поэта на первом месте. Сурова интонация стихотворения «В охотничьей избушке». Мужеством и житейской стойкостью наделяет поэт героя-манси в стихотворении «Хатанзеи».

В стихотворении «Гранильщик самоцветов» Владислав Занадворов уподобил труд поэта кропотливому и терпеливому труду ювелира, искусство которого в том, чтобы вскрыть сказочный мир красоты, заключенный в плен камня. Чем талантливей мастер, тем богаче предстает в его изделии красота самого камня. Таково и призвание поэта – в многогранной жизни разгадать подлинное:

Наводить бы алмазные грани,
Чтобы слово пылало огнем,
Безымянных людей дарованье
В мастерстве воплощая своем.

В стихотворении «Компас» Занадворов размышляет о том, какой должна быть судьба поэта, какую роль поэзия должна играть в судьбе современников. Подобные размышления в стихах, письмах, беседах с друзьями, ряде выступлений говорили о том, что поэтическое призвание захватывало геолога, все чаще манило к себе целиком, полностью, без остатка. И писание стихов становилось не влечением и страстью, а внутренней потребностью, формой выявления себя, своей сущности, состоянием души. Манила и колдовская сила слова. И поэт размышляет, как разгадать ее, подчинить себе.

Чтобы в ветреную стужу
К песне греться шли,
И она б томила душу,
Как огонь вдали.
Чтоб рождалась в людях сила
От беседы с ней;
Чтобы компасом служила
Песня для друзей.

Напряженная работа над стихом, новые жизненные впечатления, признание в литературной среде наполнили помыслы

Владислава Занадворова масштабной дерзостью. Он вынашивал замысел большой эпической поэмы о своем времени и современниках.

Рабочее название этой задуманной поэмы – «Завоеватели Арктики». Название это вряд ли сохранилось бы, ибо замысел шире. В рабочих тетрадях поэта, хранящихся в его архиве, есть план поэмы и размышления о ее жанре и композиции.

Владислав Занадворов предполагал включить в текст поэмы песни. В итоге это должно было быть большое, полифоническое произведение, стиль его предполагался ритмически-разнообразный: песенный, балладный, пафосно-торжественный. Предполагалось перебивать стихотворный текст прозаическими отрывками, документами. Но началась война. И работу над поэмой пришлось отложить.

В «Песне зимовщиков», которая должна была войти в предполагаемую поэму, Занадворов писал:

Звезды светят, не сгорая,
Но кремлевская видней.
Мы сердца свои сверяем
С сердцем Родины своей.

Конечно, спустя годы можно и упрекнуть поэта, что он «увяз... на несколько лет» в «риторичности, парадности, великошумности, проявившихся в стихах о героях, о маршрутах эпохи, о потомках» (Воронов Н. Братья Занадворовы. – Пермь, 1967. – С. 24). Правда, не очень понятно, почему в вину поэту надо ставить «стихи... о потомках», они как раз самим фактом преемственности поколений и времен избавляли поэзию от бездумности и гладкописи, вносили тревогу за будущее. Но не буду вдаваться в полемику. Замечу только, что без всей поэтической работы Владислава Занадворова 30-х годов, без его стихов о зимовщиках, геологах, ветре эпохи и романтике буден не было бы его нескольких, но поразительно точных и искренних фронтовых стихотворений.

Фронтовая обстановка не располагала к творчеству. Да и на фронт он рвался не для того, чтобы потом написать об увиденном.

По дороге на фронт, в действующую армию Владислав Занадворов на несколько дней попал в Москву. Вспомнился ноябрь 1940 года, когда сурово, но в общем-то доброжелательно обсуждали здесь, в Союзе писателей, его стихи. Впереди был фронт, а потому думалось о главном и вспоминалось наиболее важное. Занадворов начинает ощущать в себе нечто переломное в своем отношении к слову. Он мысленно как бы представляет себе ту высоту и подъем к ней, когда можно приблизиться к истинному.

В обстановке суровых военных буден диапазон непосредственных наблюдений сужается. Младший лейтенант Владислав Занадворов знал свой взвод, немного роту и чуточку батальон, знал свой участок фронта и тот максимум и минимум, что должен знать на передовой командир взвода. Но и то немногое, что попадает в поле его зрения, оценивается обостренно. Он – поэт, а потому по части может представить себе целое. И вроде бы ты всего лишь частица, но мысль твоя прорывается к обобщениям глобальным, а истина открывается в своей масштабности.

Он стал солдатом, но не перестал быть поэтом. И глазом поэта он воспринимает детали фронтового быта, реалии обстановки, разговоры. В его письмах с фронта среди приветов и житейских интонаций вдруг встречаем мысли, которые останавливают наше внимание емким и обостренным видением мира. Письма с фронта суровы трезвостью оценок, но возвышенны устремленностью в будущее. Их писал Поэт, заново открывающий для себя мир. Занадворов чувствует, что ему есть что сказать людям об этом мире.

«Я верю, – читаем в письме к жене от 18 июня 1942 года, – что счастье на моей стороне, – и я вернусь... У меня чешутся руки, когда я подумаю о том, что и как надо писать».

А вот письмо от 9 августа: «Русский в душе всегда, – оптимист. Вот, может быть, потому, что я – русский, я сейчас, лежа в палатке и готовый со дня на день выйти на передовую, занимаюсь тем, что строю шаткое здание будущего романа, вспоминаю тысячи мелочей, отбрасываю одни и выдумываю другие и все пытаюсь найти то главное, что вызывало бы и улыбки, и слезы, и светлую грусть, и десятки других хороших чувств. Человеку, его поискам своего места, своей большой правды и должен быть посвящен роман».

В письмах с фронта Владислав Занадворов пересылал и те стихи, что писались им на коротких привалах. Их собрал потом его друг, пермский поэт Борис Михайлов. И когда уже после гибели Занадворова его фронтовые стихи стали известны, они по-новому высветили весь облик поэта.

«Прекрасный поэт романтической героики» – так тогда его определили (Рождественская К. Литературные итоги 1942 года // Уральский современник. 1943. № 7. С. 154). Занадворов остается им и в своих фронтовых стихах.

Но существенно меняется само понимание романтики. Если раньше поэт стремился отыскать ее в неизвестных краях, то теперь иными глазами смотрит на все, что его окружает.

Его фронтовые стихи «написаны криво на ложе винтовок», написаны без внешней патетики, с подчеркнутым вниманием к реалиям солдатского быта. В смертельном бою лирический Герой открывает для себя Родину заново, открывает заново друзей, открывает заново радость жизни. И уже не просто чувство сопричастности, а чувство единения своей судьбы с судьбами других наполняет его стихи.

Мужественной интонацией проникнуто стихотворение «Город». Руины города рождают гнев и непреклонную решимость солдат:

Но мы, товарищ, самой полной мерой
Заплатим им за слезы матерей.
За наши села, что пустыней стали,
За кровь детей, за Родину свою.
И на штыке, на непреклонной стали
Я эту клятву грозную даю.

Когда после войны, в 1946 году вышла посмертно книга стихов Владислава Занадворова «Преданность», критики отметили удивительное соответствие ее названия основному пафосу. Поэт Константин Мурзиди писал: «Его стихи полны романтики, от них веет неиссякаемой силой молодости, их основной мотив – преданность Родине» (Мурзиди К. Преданность // Уральский рабочий. 1947. 7 янв.).

Завершало книгу стихотворение «Родное», емко выразившее и в своем названии, и в содержании пафос всей книги:

В траве по колено леса
И стежки, родные для взора,
И чистые, словно слеза,
За желтым обрывом озера.
И кажется – дремлют они
С вечерней зари до рассвета...
В суровые, трудные дни
По-новому смотришь на это.
О, юности вечный родник,
Тропа босоногого детства.
Посмотришь – сливаются вмиг
Удары винтовки и сердца.

_Он_надеялся_вернуться_живым._

Надеялся вернуться к тем, подчас наспех записанным стихотворным строчкам, что пересылал в письмах. А там, на фронте, был озабочен не тщательной отделкой их, а чтобы точнее, полнее, правдивее запечатлеть главное, что открывалось глазам и душе.

Когда Владислав Занадворов погиб, в его полевом блокноте на листках в линейку нашли стихи. Они известны сегодня как «Последнее письмо». В нем дано описание боя. Это описание проникнуто напряженным внутренним движением. Поэт точен в деталях, но детали боя не закрывают человека.

Стихотворение передает мысли борца, ведущего смертный бой, выявляет истоки его мужества. Детальное знание материала, та правда факта, что не дает усомниться в достоверности, делают финал стихотворения художественно мотивированным:

Я теряю сознание...
Прощай! Все кончается просто.
Но ты слышишь, родная,
Как дрогнула разом гора?
Это голос орудий
И танков железная поступь,
Это наша победа кричит
Громовое «Ура!».

Самому Владиславу Занадворову увидеть эту победу не довелось. Но в ее неминуемости убеждали его стихи.

Неверно думать, что фронтовые стихи Занадворова – это всего лишь зарисовки. Такие его стихотворения, как «Последнее письмо», «Война», «Холм», «Могилы моих друзей», по сосредоточенности мысли, внутреннему лиризму, точности деталей могут быть названы среди наиболее значительных поэтических достижений военных лет.

И по праву едва ли не во все антологии поэзии военных лет входит его стихотворение «На высоте N.»:

На развороченные доты
Легли прожектора лучи,
И эти темные высоты
Вдруг стали светлыми в ночи.

А мы в снегу, на склонах голых,
Лежали молча, как легли,
Не подымали век тяжелых
И их увидеть не могли.
Но, утверждая наше право,
За нами вслед на горы те
Всходила воинская слава
И нас искала в темноте.

Владислав Занадворов после войны пришел к читателю в своих стихах. Проникнутые пафосом жизнелюбия, его стихи очерчивают современному читателю биографию и судьбу его поколения.

В стихотворении «Родина», которое поэт написал еще перед войной и включил в прижизненный сборник «Простор», он сказал:

Я ни друга, ни отца, ни женщины
Не любил, как Родину свою!

И эти слова – не громкая фраза, они – ведущий лейтмотив в недолгом творческом пути поэта Владислава Занадворова. И – эпиграф в воинской судьбе солдата, защитника Родины.








БОРИС РУЧЬЕВ


Трудной была жизненная судьба Бориса Ручьева. С лихвой отмерено было ему страданий и лишений. Почти два десятилетия он ждал, когда восторжествует справедливость, когда снят будет с него политический навет. А это – лучшие годы человеческой жизни, годы творческие, когда только приходят силы и всерьез примеряешься к ноше. Его арестовали, когда ему шел двадцать четвертый год. Он прошел ад Кулага: тюрьму, лагерь и ссылку... Вернулся зрелым человеком. Вернулся страждущим истины, но не возмездия.

Какой бы пламень гарью нас не метил,
какой бы пламень нас не обжигал,
мы станем чище, мы за все ответим –
чем крепче боль, тем памятней закал.

Каждой поэтической строкой Борис Ручьев утверждал силу и величие труда, твердость духа и убежденность человека, прошедшего школу трудовой закалки. На том стоял! В сложной художественно-образной структуре его поэмы «Прощанье с юностью» (1943–1959) раскрыт характер его героя – строителя, созидателя на земле, верящего в конечное торжество правды и справедливости. Исконно национальная русская черта – верить, что правда восторжествует. Героя Ручьева в нелегкие минуты жизни укрепляла и согревала «рабочая неистовая вера Во все, что сам я сделал парой рук».

На всем протяжении творческого пути Борису Ручьеву была свойственна приверженность одной теме. С ней он пришел в литературу. Его она была до конца жизни. Тема эта – вера в творческий, созидательный характер груда. И примечательно, что приверженность одной теме и одному характеру, «однолюбе» поэта не сделало его творчество однообразным.




I

Борис Александрович Ручьев родился 15 июня 1913 года в станице Еткульской, на Южном Урале, в семье учителя.

Отец его, Александр Иванович Кривощеков (1882–1957) всю жизнь отдал школе. Он был человек беспокойный, увлеченный делом, независимый в суждениях и поступках. Одно время он служил инспектором Высших начальных училищ города Троицка и подчиненной городу округи. Инспектором был, видимо, строгим. Его хлопотами построено несколько школьных зданий. Среди молодых учителей оставил добрую память как наставник. В последние годы работал в Киргизии, в городе Фрунзе (теперь – Бишкек). И хотя был отцом сосланного на памирские пастбища «врага народа», но его педагогическое мастерство было замечено: он стал заслуженным учителем школы республики.

Отец первым познакомил сына с легендарной Магнитной горой. Он увлекался фотографией, и однажды, когда ездил к горе, сделал несколько удачных снимков. Дома показывал эти фотографии детям, показ сопровождал народными легендами, которых знал множество. Надо заметить, что А. И. Кривощеков серьезно интересовался историко-этнографическими и фольклорными особенностями Южного Урала, среди опубликованных им в предоктябрьские годы в «Вестнике Оренбургского учебного округа» статей одна специально была посвящена местным казачьим легендам. Выступал он в печати и как автор рассказов, очерков, стихов. Рано обнаружив у сына творческую жилку, поддержал его и одобрил.

В учительских семьях и дети играют в учителей, а потому рано в их руках оказывается книга. Борис быстро научился читать, читал много. Ненавязчивые подсказки отца направляли его читательские интересы. Впоследствии Борис Ручьев нередко удивлял не только своих сверстников довольно широкими познаниями. Удивлял тем, что он, простой землекоп и бетонщик, довольно свободно ориентировался в богатой отечественной и мировой литературе.

Сестра поэта Г. Шумкова вспоминала: «Любимыми писателями были Гоголь, Чехов, Толстой, Сервантес, Пушкин, Лермонтов (особенно любимы были «Бесы» и «Мцыри»), а также Некрасов и Никитин. Книг у нас было великое множество. В комнатах: куда ни глянь, везде книги, даже под кроватями. Были у нас полные собрания сочинений классиков, приложения к журналу «Нива» за много лет. Редкие издания былин: «Слово о полку Игореве», «Сказание о Китоврасе», «Хождение за три моря» Афанасия Никитина, а также книги по истории, географии и астрономии» (Встреча с другом: Книга о Борисе Ручьеве. Воспоминания, статьи, стихи. – Челябинск, 1976. – С. 18).

В поэтическом стиле Б. Ручьева сильны фольклорные истоки. А уходят они опять в детские годы, в атмосферу учительской семьи. Его сестра свидетельствовала: «Папа увлекательно рассказывал нам про разные страны, про птиц и зверей. Как жили люди в древние времена. Как образовалось государство Российское. Были и сказки на собственный лад, где людей бедных, но умных и добрых, обижали богатые, злые и глупые, но бедные и добрые всегда побеждали. Боря очень чутко воспринимал эти рассказы и своим кулачком грозил кому-то в темноту».

Дети в семье Кривощековых находились под присмотром Александры Дмитриевны Калашниковой. «Она, – читаем о ней в воспоминаниях, – очень добрая и ласковая, знала много сказок и умела их рассказывать. Смысл их был всегда один. Добро побеждало зло, злое было наказано. Обычно вечерами садилась она с нами возле догорающей печурки, и начиналось путешествие в волшебный мир. Были тут и Змей Горыныч, и Жар-птица, и Финист Ясный Сокол, и Иван-царевич на сером волке, и многое другое...».

Слышанные в детстве сказки, легенды и предания сплавятся в сознании героя поэмы «Любава» памятным образом России:

Там Тобол пузырится над кручей,
щучьи плесы, язевый простор,
и стоит на увале дремучий
с недорубленной просекой бор.
Стопудовые сосны из меди
даже в стужу цветут без простуд,
караулят малину медведи,
лисы тропки хвостами метут.
Там давнохонько в норке-избушке
хоронилась сама, как лиса,
да поймалась Кощею в подружки
Царь-девица, льняная коса.

Первые стихи Борис Ручьев опубликовал осенью 1928 года в областной газете «Красный Курган». Ему было тогда пятнадцать лет. Известные ныне четыре ранних его стихотворения подписаны еще подлинной фамилией – Б. Кривощеков.

Эти стихотворения написаны молодым человеком, только еще открывающем для себя мир. И, естественно, в первую очередь – мир природы. Он ищет слова, которые могли бы запечатлеть краски и звуки, могли бы определить предмет через его восприятие. Вот почему особую смысловую нагрузку в этих ранних стихах Ручьева несет эпитет. Но поэт пока озабочен не точностью эпитета, а самой его возможностью живописать, уточнять, ассоциативно указывать на памятное. В стихотворении «На заре» утро называется традиционно «ясным», зори – «вишневые». Но уже здесь молодой поэт отходит от называния, стремится в слове уловить нечто схожее у природы с человеческим миром. Озеро предстает – «в камышовых ресницах». Сквозь традиционные определения начинает проступать и образность:

Пляшет солнце лучистым загаром,
Льются степи узорным ковром.

Поэтический талант характеризуется умением видеть обыденное, привычное в ином, непривычном ракурсе. И ранние стихи Ручьева отмечены печатью таланта. Он не довольствуется называнием предметов и явлений, открывает их взаимосвязь, находит свое видение их. Вот типично пейзажное стихотворение «Зима». Не раз поэтами воспет приход зимы. Ручьев находит детали, которые дают зримое представление. Зима приходит снегом, он покрывает землю и укрывает ее от холодов. И этот поворот пейзажного сюжета закреплен особой деталью, найденной Ручьевым. Зима сменяет осень, а поздняя осень с долгими дождями, избитой, словно израненной землей, непролазной грязью, раскисшими дорогами нарушает размеренный порядок. И снег воспринимается как радость. Серый, промозглый пейзаж окрашивается снегом в светлые тона. И этот перелом, вся гамма настроений выражены в двух строках:

Над землей, одичалой от грязи,
Ты свои расстилаешь снега.

Предлог «над» передает, что зима укрывает снегом не только землю, а «расстилает» снега «над землей», т. е. и над всем сущим на земле. Примечательно и определение «одичалой», передающее степень напряжения в ожидании перелома времени года.

Не описание, а выражение настроения через цепь ассоциаций, сравнений, эпитетов – вот путь нового в изображении традиционных пейзажных картин. Ибо они в сути своей одни и те же во все времена. А воспринимает их каждый по-своему, особо. И здесь ценна личность воспринимающего, даже само его стремление выразить себя, свое настроение.

Мне не хотелось бы переоценивать ранние стихи Бориса Ручьева. В них нет еще того особого поэтического смысла, который поглощает все частное и предстает как образ-мысль. Но в них есть поэтическая наблюдательность. Хотя бы в финале того же стихотворения «Зима», когда читаем:

Сумерки сгустком мохнатым
Загудят на уснувшей земле.

Ранние стихи поэта дают основание говорить, что он попал под обаяние образной системы Сергея Есенина. Впрочем, влияние великого лирика в конце 20-х годов испытали многие начинающие стихотворцы. И хотя вовсю уже громили «есенинщину», связывали с ней «упаднические» настроения в среде молодежи, но обаяние пронзительной искренности и образности поэзии Есенина были столь сильными, что, казалось, будто иначе и писать нельзя. Особенно когда речь шла о русской природе. Влияние Есенина будет ослабевать по мере того, как будут заглушаться темы, связанные с крестьянством, национальными особенностями, когда в разряд отвергаемого старого станут попадать вековые русские народные традиции.

Влияние Есенина чаще всего не в темах. Для пятнадцатилетнего деревенского паренька они естественны. Влияние его – в ориентации на способ выражения, стремлении передать настроение опосредованно, через природные детали, образную сгущенность. И здесь влияние Есенина очень часто оборачивалось столь нелюбимым им «изографством», литературщиной. Так, к сожалению, было и у Ручьева. Ему просто недостает мастерства, а потому и заметна калька с образца. Вот первая строфа стихотворения «Граммофон». Она создает представление о весеннем вечере, когда слышно, как трепещут на ветру упругие молодые листья тополя, видны красочно набравшие силу цветения вишни. Но очевидна и сочиненность этой строфы, ее синтаксическая тяжеловесность:

В вечер, шелком закатным вышитый,
В листвяной тополей перезвон,
На крылечке, в узористом вишенье,
Серебристо гремел граммофон.

Ранние, 1928 года публикации Бориса Ручьева обещают поэта. Но становление его началось осенью 1930 года, когда жизненная судьба привела юношу на Магнитострой.

Ему шел восемнадцатый год. Перед этим он съездил в Москву – искать литературной удачи. Видимо, первые его стихи хвалили. Не исключено, что и отец одобрил намерение сына. Стихов набралось на добрую толстую тетрадку. Ездил он с другом Михаилом Люгариным, тоже начинающим поэтом. В редакции московского журнала «Октябрь» их приняли, поспрашивали, кто они и откуда, как живут, полистали тетрадки стихов и дали понять, что взять что-либо в журнал пока не могут. Пригласили заходить, предложили обсудится в литературном объединении, посоветовали учиться.

В тот момент, когда Ручьев и Люгарин вышли из редакции «Октября», их больше всего волновала забота о крыше над головой и об обеде. И тут в глаза бросился плакат, призывающий ехать на Южный Урал, к горе Магнитной. Это было в родных краях. Раздумывать друзья не стали, отправились по указанному в плакате адресу, оформили договор, получили, но это было главным – аванс и вскоре были в поезде.

Шла осень 1930 года. Россию срывали с ее крестьянской основы, жестко перетаскивая в русло индустриального развития. Тщательно мели по крестьянским сусекам, чтобы было на что строить. Судьбы людей принесли в жертву идее. И Россия сорвалась, тронулась, на время стала одним большим полустанком, с которого кто уезжал в неведомое сам, а кого увозили под конвоем, и каждый хотел верить, что хуже не будет.

В поэме «Любава» и страна-полустанок, и приобщение к всеобщему движению, и надежда-вера отразились в стихах:

Договоры подписаны нами,
дезертирами быть не в расчет...
И пришлось нам в тот год с топорами
встать на первый рабочий учет.
До чего ж это здорово было!
Той же самой осенней порой
Как пошла вдруг да как повалила
Вся Россия на Магнитострой.
Обью, Вологдой, Волгой полой,
по-юнацки баской – без усов,
бородатою да длиннополою,
да с гармонями в сто голосов.
Шла да грелась чайком без закуски,
по-мордовски – в лаптях на показ,
сгоряча материлась по-русски,
по-цыгански бросалася в пляс.

Магнитострой обрел в лице Бориса Ручьева своего поэта.

Правда, был иной, не газетный и плакатный Магнитострой, а тот, куда убегали деревенские парни от метлы коллективизации, где мечтали до времени затеряться в людском водовороте те, кому грозили каторжные лагеря. Ручьев эти лагеря потом испытает сам. А пока он, ударник строительства Коксохим-комбината, выкраивает минуты от сна, чтобы в страстных призывных строках выразить время, по-юношески полнокровно принятое им.

Работа есть радость, и радость эта захватывает, наполняет все существо. И вот уже мало обычного отсчета времени в астрономических часах. Сутки начинают измерять «в часах рабочей победы».

И я поднимаю стихов голоса,
В них бодрость, и радость, и чуткость,
За двадцать четыре ударных часа,
Без устали движущих сутки!
За ломку прорывов, причин и преград,
За темп неизведанный в мире,
За стойкость большую рабочих бригад
И за пятилетку в четыре.

Это – строки из стихотворения «Ударный манифест», который газета «Магнитогорский рабочий» напечатала в декабре 1930 года. Так начинался поэт Борис Ручьев.

Месяцем раньше, в подборке материалов литературного кружка «Буксир», куда Ручьев вошел сразу же, как приехал, «Магнитогорский рабочий» публикует его стихотворение «Октябрьское слово».

Пафос первых стихов Бориса Ручьева и начало его жизненной биографии содержательно совпадают. И так начинали тогда многие. Характеризуя поэтов, вступавших в те годы в литературу, критик А. Селивановский писал: «Они – представители того поколения рабочей молодежи, которое выходило из полосы детства уже после окончания гражданской войны. Сознание их получает свою окончательную шлифовку лишь сейчас. Они – молодые люди периода социализма, рожденные пятилеткой». Строки эти можно отнести не только к Ручьеву, но и к Е. Долматовскому, Я. Смелякову, Л. Татьяничевой и др.

Героем первых стихов Бориса Ручьева стал молодой человек, проходящий в кипении первых пятилеток «высший курс постройковых наук». Ему не по душе те, кто занял позицию «гостя эпохи». Ему с теми, кто в гуще дел и свершений, кто не отступает перед трудностями. Он уверен:

В срывах ровняя полет,
в боях
пополняя бригады,
горячая юность
с победой уйдет
со стройки,
как с баррикады.

Поэтическую декларацию «Слово имеет юность» семнадцатилетний поэт завершает клятвенно:

Страну диктатурой победы скрепя,
в социалистической стройке
надеется партия, как на себя,
на юную руку
и стойкость.

Сам поэт в своем времени видит «счастливые кольца дороги» комсомольца-строителя, «двадцатилетней удаче» которого завидуют те, кто годами и опытом старше. В поэме «Зависть» он так объясняет слитность времени и своего героя:

Жизнь страны
в пылу больших построек
входит
в дум и мыслей оборот.

Весной 1931 года Ручьев увольняется с Магнитостроя и уезжает в Среднюю Азию. Но скоро возвращается, но уже не настройку, а в редакцию газеты, куда его принимают сотрудником.

Стихи Бориса Ручьева в газетах и сборниках начала 30-х годов, его первая книга «Вторая Родина» дают основание сказать, что его становление шло в русле популярной тогда комсомольской поэзии, традиции которой еще в 20-е годы заложили А. Безыменский, А. Жаров, М. Светлов и др. И тогда, и позже он с гордостью именовал себя комсомольским поэтом. На пленуме правления Союза писателей РСФСР в конце 1968 года он так скажет о наиболее дорогой ему странице своей биографии: «Вспомните свою юность, товарищи. Многие из вас в разное время и в разных возрастах шли в комсомол. И, если вы становились литераторами, без громких фраз, торжественных обрядов и построений, может быть, молча, про себя, искренне перед лицом товарищей своих, каждый из вас не мог не принять душевно как бы воинскую присягу на верность ленинскому делу. Каждый из вас не мог не почувствовать сразу увеличившейся обязанности и ответственности за каждое свое слово, поступок, за убеждение, за всю будущую жизнь... И хотя в уставе у нас сказано, что комсомол – организация беспартийная, все мы, члены ВЛКСМ, считали себя людьми партийной убежденности и ответственности, и тот самый пункт устава считали действительным только в силу того, что нам не было 18 лет» (Лит. Россия. 1969. № 1. 1 янв. С. 10). Эту цитату сегодня можно было бы и не приводить, но таким был Борис Ручьев.




II

В начале своего творческого пути Борис Ручьев много писал. На газетных полосах тех лет встречаются стихи, которые впоследствии сам поэт не включал в сборники, к которым сознательно не возвращался, о существовании некоторых забыл.

В 60–70-е годы челябинский критик Лидия Гальцева много сделала, чтобы вернуть эти стихи из забытья. Поэт с интересом следил за ее разысканиями, но скептически относился к предложению дать им новую жизнь. В его стихах начала 30-х годов много пафоса, риторики и общих мест. В них не столько стремление поэтически выразить время, сколько подчас торопливая попытка выговорить увиденное.

«Когда я приехал на Магнитку, – писал Ручьев, – отрешившись от всех домашних удобств и привычек, от любимых книг и поэзии, деревенского поэтического быта, стройка поразила меня хаотичностью, бестолковостью, голой прозой... Вот, мне думалось, тут настоящий реализм, и всякое приукрашивание, поэтизация будут ложными, поэтому и прозаизированный репортаж. Нет никаких иллюзий, есть человек, незнакомый коллектив, работа. Жизнь трудная, простая, скупая. Есть только будущее, и нужны силы, чтобы его видеть, и работа» (Ручьев Б. Собр. соч. В 2 томах. – Челябинск, 1978. Т. 2. С. 187).

Стихи многих поэтов 30-х годов были обращены к своему времени. Примечательны названия поэтических сборников тех лет: «Железная дорога» М. Алигер, «Спичстрой» К. Алтайского, «Днепробуд» и «Удивительные вещи» Н. Асеева, «Вылазка в будущее» Н. Брауна, «Слово бригадира» В. Гусева и его же «Сыновья диктатуры», «Овладение техникой» Н. Дементьева, «Великое состязание», «Набор высоты» М. Зенкевича, «Строки стройки» и «Ударный квартал» С. Кирсанова, «Ударники огня» Б. Лихарева, «Штурм неба» К. Митрейкина, «Электро-заводская газета» И. Сельвинского, «Стальная поступь» С. Красного, «Стропила» Ю. Черкасского. Примеры можно продолжать.

Более опытный, чем Б. Ручьев, в стихотворстве, также одержимый временем перемен А. Жаров в стихотворении «Наши песни» признавался, что нередко «наши песни плохи», что они «о новом человеке не могут много рассказать», но они – «аккорды Мелодии грядущих лет». Сегодня нас интересует в данном случае не своеобразное «самоизвинение» Жарова, а искренняя убежденность тогда популярного поэта: «Не только песни – и эпоху Самим нам строить суждено».

Поэты 30-х годов были убеждены, что это под силу стиху – «эпоху строить». Об этом шла речь выше, в очерке о Владиславе Занадворове. Здесь же отмечу, что такой функциональный подход к искусству слова не мог не сказаться и сказался на его качестве. Происходило то, что впоследствии Николай Асеев назовет «опрощением» стиха. Но не только потому, что на стих взваливали несвойственные ему задачи. Снижение уровня поэзии происходило потому, что поэты непросто ориентировались, а откровенно «подлаживались» под культурный уровень массового читателя и гордились, что их стихи понятны ему. А массовый читатель в большинстве своем прежде дела со стихами не имел вообще, с поэзией тем более, ему было интересно и просто «чудно», как «складно и ладно» написано.

Если бы сегодня вдруг собрать все, что Борис Ручьев написал в первые годы своей литературной работы, и издать отдельно, читатель, хорошо знающий его поэзию, удивился бы: тот ли это Ручьев? Однако газеты и журналы охотно печатали его стихи. Например, в журнале «За Магнитострой литературы» (1934, № 5) читаем:

Снова поднята заря, как знамя,
И гремит Магнитная гора,
На земле, над городом, над нами
Звезды пятилетия горят.
Это, значит, гром над миром бродит
И встает на долгие года
На стальных позициях завода
Диктатура нашего труда.

Можно сказать, что этими, ныне забытыми строками, поэт оттачивал технику стиха. И тем оправдать наше обращение к ним сегодня. Но не только совершенству мастерства помогали они. Я убежден, что этими строками поэт искренне хотел помочь своему времени, своей эпохе утвердить себя. И они лежали в основе его успеха.

А успех был.

В марте 1932 года «Литературная газета» публикует стихотворение Бориса Ручьева «Атака». Это было уже серьезным признанием. Чуть позже он примет участие во Всероссийском совещании поэтов. В Свердловске набирается его первая книга «Вторая родина». Сразу после выхода ее, по рекомендации Э. Багрицкого, переиздают в Москве. Газета «Правда» пишет о первой книге стихов молодого уральского рабочего поэта: «Это песнь о героике строительных буден... Это – лучшее из всей поэтической литературы, написанной о Магнитогорске» (Правда. 1933. 12 ноября).

Первая книга Бориса Ручьева «Вторая родина» открывалась стихотворением «Товарищ». Его герой «с тысячей таких же... выходит строить заводские корпуса», т. е. он не отделим от всех. И ему «две простые родины близки»: деревня, откуда он пришел, и город-завод, где он нашел себя. За стихотворением «Товарищ» шло стихотворение «Отход». В нем были строки, которые поэт в последующих редакциях опускал. Мы дадим их по первому изданию «Второй родины». В них – дух и лексика тех лет, но главной причиной ухода многими в город, на стройку была, видимо, какая-то неправда, которая позднее и побудила поэта опустить эти строки.

Говорят соседи
с легкой укоризной:
– Незачем, парнюга,
ехать далеко,
бейся лучше как-нибудь
на своей отчизне,
вечно же не будешь
рабским батраком. –
Только я упрямый.
С испокону  знаю вас.
Надоело хаты
собственной гнилье,
не могу монетой
шляться по хозяевам,
может, город силу
в мускулы вольет.

Лирического героя «Второй родины» звал «город дымноструйный в ремесло свое», в нем он надеялся обрести призвание.

Мы вновь и вновь будем обращаться к тем начальным в суровом советском периоде нашей истории тридцатым. Чем они были? Трагедией, которую в полном объеме осознали лишь спустя полвека? Годами побед и свершений, которыми вправе гордиться, ибо они дали возможность выстоять в войне с фашизмом? Каким бы ни был ответ, он – взгляд из дали времени, с высоты прожитого. Не навязываем ли мы свой взгляд, свое видение ситуации людям той поры и тем не пренебрегаем ли, не отвергаем ли их взгляд?

Борис Ручьев в начале 30-х годов думал и высказывался вполне в духе своего времени. И из спетой им песни слова не выкинешь.

В начале 1932 года в первом номере газеты «За Магнитострой литературы» публикуется его «Открытое товарищеское письмо М. Люгарину».

С Михаилом Люгариным, хотя тот и был на пять лет старше, они дружили. Были земляками, вместе ушли из села, вместе приехали на Магнитострой, вместе начинали землекопами, читали друг другу свои стихи и радовались первым публикациям, вместе и на опыте друг друга учились мастерству. И вот – в открытом товарищеском письме Ручьев предъявил другу претензии к его стихам.

Главной ошибкой Люгарина-поэта он считал то, что тот «взял в основу свои личные переживания, свой путь», не рвал решительно с тем деревенским прошлым, что ему так памятно. Лирический герой Люгарина, в отличие от Ручьева, весь мыслями в родном краю. Здесь, на стройке, он существует механически, подчиняясь заведенному порядку, строгой нормированности.

После каждой смены
Строго заведено:
Читать полчаса Ленина,
После идти в кино.

Люгаринский герой не в силах перебороть себя. И рождаются строки, сталкивающие борение себя прежнего (деревенского) с собой здесь, на стройке:

Курю папиросы из пачки
И часто в крестьянском бреду
Толкаю с цементом тачку...
А вроде за плугом иду.

В этих строках – трагедия крестьянской России. Но Ручьев цитировал приведенные выше строки осуждающе. В жизни нет никакой трагедии, просто автор не делает то, что нужно, а именно: овладеть «марксистско-ленинским мировоззрением», перестроиться «по-пролетарски до конца», «освободиться от вредного влияния Есенина и других чуждых пролетариату поэтов».

Борис Ручьев сознательно ориентировал себя на то, чтобы видеть в действительности соответствие идее и лозунгу. Отсюда и его упрек М. Люгарину: «Где же деревня современная, в которой в ожесточенной классовой борьбе уничтожается последний эксплуататорский класс – кулачество, создается новая жизнь – социалистическое сельское хозяйство, колхозы и совхозы, растут новые люди, строящие новую деревню, и люди, встающие в ряды пролетариата?»

А вот другой пример.

17 апреля 1932 года поэт выступил на одном из поэтических совещаний. Он критикует ряд стихотворений Аркадия Ситковского, литератора, побывавшего в Магнитогорске в командировке, в частности – его сатирическое «Деловое предложение». Ручьев говорил следующее:

«Дело в том, что у нас построен социалистический город. Правда, по вине работников коммунального отдела сейчас этот город, особенно весной, находится в хаотическом состоянии, потому что нет борьбы за новый быт и люди живут по-старому. Тов. Ситковский увидел такое положение и обрушился на него своим стихотворением. Он пишет «Деловое предложение» и говорит, что «соцгород построили на поругание, позор и смех». И предлагает: «Пока еще город не вырос настолько, Чтоб стать пролетариев честью и делом, Давайте назовем его просто поселком Имени бюрократов коммунального отдела...» Несмотря на то, – продолжает Ручьев, – что наш город находится в безобразном состоянии, здесь нужны строки, не осмеивающие, а мобилизующие на выполнение плана строительных работ, который еще не выполнен строителями соцгорода. По-моему, такие «деловые предложения» т. Ситковского магнитогорскому пролетариату не нужны».

Вот так категорично и «от имени»: «не нужны». А идейно-эстетическая позиция Ручьева, определившая звучание книги «Вторая родина», вот в этих словах: «нужны строки... мобилизующие».

Лирический герой этой книги заявлен уже названием открывавшего книгу стихотворения – «Товарищ». Пришедший из деревни паренек на стройке ощутил себя товарищем в ряду других. Поэт подчеркивает его новое социальное положение, он – «стройармеец», «ударник – в списках заводских», «современник, рядовой герой». Ручьев рассказывает, как определялся характер его героя, как он с готовностью льется в формы, подставляемые временем. Но это лишь одна сторона дела. Не менее важно и то, что формы времени, установка на тип героя времени добровольно принимались им.

Последнее очень важно не забывать. Сегодня мы знаем, как в условиях тоталитарной системы воспитательное значение труда обесценивалось тем, что труд носил принудительный характер. Но не будем торопиться с высоты нашего исторического знания судить поэтов.

Начало развития лирического героя Ручьева, главное условие и кульминационный момент в становлении его характера – осознание им нужности себя, своего труда, обретение своего места. В стихотворении «Артель-бригада» артельщики слышат от нового своего лидера вопрос:

– Разве дело, –
в упор сказал он, –
если вы,
лишь себя спросив,
все шатаетесь по вокзалам,
а р е с п у б л и к а просит сил?
Если вы, отойдя от пашен,
безрассудный ведете ход,
а Р о с с и я – до щепки ваша –
ждет хозяйских от нас забот?

Слова РЕСПУБЛИКА и РОССИЯ не случайно выделены. Они призваны обозначить и новый горизонт мышления вчерашних членов артели, и смысловую направленность их труда, и высокий строй интересов, в котором и им есть место. В стихотворении «Атака» герой приходит в бригаду с желанием: «хоть краешек эпохи на плечах по-вашему нести». Отсюда и максимализм, строгий спрос с другого – и в «Разговоре бригадира бетонщиков Козлова с другом Василием Щукиным», и в «Стихах первому другу – Михаилу Люгарину».

Воинская лексика, восприятие дня сегодняшнего как боя, трудовой смены как атаки, себя – солдатом в строю характерны были для поэзии 30-х годов. Взволнованный поэтический отклик на происходящее – таковы стихи Бориса Ручьева того времени.




III

В августе 1934 года Борис Ручьев – делегат первого съезда Союза писателей СССР. Всего за два месяца до съезда ему исполнился двадцать один год. Юноша, в семнадцать лет завербовавшийся бетонщиком на Магнитострой, через четыре года получает из рук А. М. Горького билет члена Союза писателей. О нем говорят как о ведущем поэте Урала. Теперь он сознательно избирает своим жизненным делом литературное творчество.

Своим творчеством Ручьев стремится поэтически выразить то новое, что привносит в сознание людей время. Он демонстрирует незаурядную жажду впечатлений, стремление не упустить то главное, что изменяет сами основы жизни.

Петь меня строители просили,
Агрономы звали на совет,
Пивовары пиво подносили,
Солевары ставили обед.
Звали капитаны в бой с прибоем,
Гармонисты брали тон руки,
На волков водили зверобои,
В шахту наряжали горняки.
И велели жить легко и трезво,
Чтя до смерти азбуку труда,
Реки ставить, добывать железо,
Стены класть в гранитных городах.

Высвечивается бумага, запечатлевшая слова времени. Любая попытка воспроизвести памятное прошлое все-таки чем-то напоминает декларацию. И лишь слово из времени неподвластно времени.

Ручьев и потом, в 60-е годы, вернется к памятным для него дням строительства города и комбината. Напишет об этом стихи, профессионально более отточенные, мускулистые. Но памятник Магнитогорску в слове создан был им в 1933 году. «Песня о брезентовой палатке» стала таким памятником.

Мы жили в палатке
с зеленым оконцем,
промытой дождями,
просушенной солнцем,
да жгли у дверей
золотые костры
на рыжих каменьях
Магнитной горы.

Эти строки высечены в Магнитогорске на памятнике первостроителям.

Собранный и в то же время раскованный ритм передает песенную воодушевленность героев и лозунговую чеканность. «Песня о брезентовой палатке» обращена к будущим поколениям:

Под зимним брезентом
в студеных постелях
мы жили и стыли,
дружили и пели,
чтоб нам подымать
золотые костры
нетронутой славы
Магнитной горы.

«Песня о брезентовой палатке» – подлинный документ эпохи. Она художественно цельна как законченный образ времени, которое в пафосе своем иначе и не может быть выражено.

Мы жили, плясали
без всякой двухрядки
в холодной палатке,
в походной палатке...
На сотни походов,
на тысячи дней
заветная песня
осталась о ней.

Поэтическая удача явно оборачивалась к Борису Ручьеву.

Но он не пошел слепо за тем, что само собой давалось в руки. Зафиксировав время-стройку в стихах-откликах, поэт ищет иных художественных возможностей в создании характера современника, обращается к его нравственным началам.

Примечательно обращение молодого поэта к жанру поэмы. Первым опытом стала поэма «Зависть» (1933). В ней мир видится поэту в связи и смене поколений. Зависть деда к юности внука осмыслена как завет. Сохранились отрывки из еще двух поэмных замыслов Ручьева: «Песня о вечной заре» (поэма «Калина Баев – крестьянский сын») и «Лесник» (поэма «Аленушка»). В них очевидна ориентация Ручьева на фольклорные традиции, былинно-сказовую поэтику. Калина Баев несет в себе черты «самых верных и родимых, самых первых сыновей страны».

Как он встанет на заре,
над открытым миром,
хлопнут тысячи дверей
в городских квартирах.
Морем глаз вокруг горя,
здорово и мудро,
за него сама заря
объявляет утро...

В «Леснике» любовно описана таинственная красота природы. Народно-поэтические средства призваны вызвать у читателя его память об извечном. Правда, здесь очень пока зыбка грань между откровенной стилизацией и творческим освоением традиции.

Ой, стоят леса сыр-дремучие,
выше лёту стоят вороньего,
ниже лёту стоят орлиного.
Как медведь пойдет – елка сломится,
старый волк пойдет – хрустнет веточка,
а пойдет лиса-землянишница –
тишина кругом высока, густа.

В лучших лирических стихах Бориса Ручьева второй половины 30-х годов угадывается характер лирического героя, возмужавшего в труде и открывшего для себя радость мироздания. Естественность открытия и восприятия у него выражены непосредственно. Он радуется миру. Он исполнен любви. В воображении его присутствует мир-сказка, которую он и стремится реализовать. Он мечтает:

И долит меня большая вера,
до того долит, что нету слов,
что экзамен сдам на инженера –
вечного строителя домов.
Никакому горю не покорный,
каждый день тобою дорожа,
скоро стану строить город горный
по большим московским чертежам.
Вот и встанет он несокрушимо,
облицован камнем голубым,
засинеют горные вершины,
как родные сестры, перед ним.

А вот та доля, которую он желает своей любимой:

Поступи в контору садоводства,
садоводом главным поступи,
чтобы вкруг домов да вкруг кварталов,
затопив долину, все плыла,
птицами свистела, зацветала,
поднимала пену добела
и вставала выше крыш зеркальных
в вечер поздний, в утреннюю рань,
в ягодах медовых и миндальных,
в тополях крутых пирамидальных,
вся в цветах и звездах – Обоянь!

В 1934 году Борис Ручьев написал поэму «Песня о страданиях подруги». Сюжетно она слаба, она скорее декларирует, чем показывает, как к молодым строителям приходит чувство ответственности за других. Поэма повествует о том, как бригада не оттолкнула единственную в ее составе девушку-учетчицу, родившую сына, а поддержала ее и окружила вниманием. Но «Песня о страданиях подруги» подводила поэта к тем извечным темам, в которых герой открывался не одномерно функционально, как ударник, перевыполняющий план, но и в своих человеческих качествах, в способности страдать и переживать, открывался привлекательным в своей застенчивой искренности.

В 1935 году созданы два стихотворения: «Стихи о первой любви» и «Весна». Они связаны сюжетно, написаны от лица молодого человека, который, вспоминая происшедшее с ним, краснеет и винит себя. В первом стихотворении – он влюблен. Но он боится отдаться чувству любви, боится уронить свое достоинство, предстает в каком-то мальчишеском фанфаронстве. Встречаясь с любимой, он все четыре дня свиданий –

Говорил про легкий воздух,
про медовый лунный свет,
о больших и малых звездах,
о скитаниях планет.

Девушки уходили и тогда, уходят и сегодня, будут уходить и завтра, – уходить от тех, кто свидание считает продолжением политбоя, не видит увлажненных глаз любимой и ее, в досаде на недогадливого кавалера, искусанных губ. Борис Ручьев рассказал об этом с доброй усмешкой, иронично. А в стихотворении «Весна» как бы дописал финал истории: когда герой вернулся к ней не с речами, а со словами любви, было уже поздно... И завершает поэт стихотворение строками о неистовстве всего живого в начале весны:

Над землею птичьи стаи
птичьи свадьбы засвистали.
Я, шатаясь, шел вперед
от калитки до ворот.
И лежала в реках мая,
палисады окрыляя,
в тайных криках, как немая,
оперенная земля,
вся – в непряденном шелку,
вся – в березовом соку.

В основе поэтической интонации Ручьева – песенность. Она не только в мелодичности стиха. Она – в самой установке на песню как на сокровенное признание, как на слово, идущее от души. Частушечный склад – лишь одно из составляющих его поэтическую интонацию. Главное в ней – песенно-образное мироощущение. В поэтических образах Ручьева соединены время, в котором живет его лирический герой и которое он творит, и мир, который он открывает как цельность и вечность жизни и наследует.

В стихотворении «Проводы Валентины» лирический герой заглядывает в то будущее, которое вырастает из сегодня. Приметы времени останутся с ним как его судьба, как истоки. Но они соединяются с вечным, с тем, в чем полнота и гармония жизни. И потому он просит любимую привезти ему «живьем черноглазых, темно-сизых соловьиху с соловьем». Вот эти хрестоматийные и наиболее лиричные в творчестве Ручьева строки:

Стану птицам в час восходов
тихим свистом отвечать,
сочиненья птицеводов
вечерами изучать.
Обнесу заречный сад
кругом крашеных оград,
рассажу по тонким веткам,
будто пьяных, соловьят.
Сад завьется, заплетется,
через тридцать пять годов –
сколько листьев встрепенется,
сколько свистнет соловьев!
Зоопарку – не отдам,
на базаре – не продам,
раздарю я птичьи стаи
по окрестным городам.
И засвищут, сна не зная,
вплоть до утренней поры
соловьихи – с Таганая,
соловьи – с Магнит-горы.
Стану старым и беззубым,
буду бороду носить,
буду в праздники по клубам
речи так произносить:
– Дорогие, вам известно –
прославляя горный люд,
на Урале – повсеместно –
соловьи мои поют!
Я растил их между прочим,
я взрастил их без числа,
состоя всю жизнь рабочим
огневого ремесла.
По реке вознес плотину,
город строил, сталь варил,
украинку Валентину
до скончания любил.

Потому, за ради жизни,
привези ты мне живьем
черноглазых, темно-сизых
соловьиху с соловьем.

В 1935–1936 годах Борис Ручьев не часто печатается. В его отношении к слову чувствуется ответственность. У него почти отсутствуют в эти годы стихи-отклики, нет внешней злобы дня. Поэтическое мироощущение Ручьева обретает новое качество. Об этом свидетельствуют циклы «Открытие мира», «Соловьиная пора». Цикл из пяти стихотворений «Девушки-подружки» – трогательная лирическая исповедь героини. Интонация частушки передает доверчиво-трогательную и сокровенную историю сердца. Публикация в марте 1937 года двух стихотворений из этого цикла – «Золотой, неповторимый...» и «Два крыла у белой птицы» – были последним выступлением Ручьева в печати перед долгим вынужденным молчанием.




IV

В 1937 году вместе с группой партийных, советских, хозяйственных работников Урала Борис Ручьев был арестован и осужден. Он был отправлен на Север, в тайгу. Потом была Колыма, знаменитый Дальстрой, за ним – ссылка в Киргизию.

Но поэзия жила в нем все эти годы вынужденного молчания. Критик Д. Стариков на основе встреч с поэтом и его рассказов писал: «Своих книг не было, да и держать их было нельзя и негде, – и выработалась привычка переписывать полюбившиеся, чем-то понравившиеся строфы, стихотворения, даже целые поэмы, цитаты, а то и почти полностью статьи и выступления на литературные темы. У Бориса Александровича сохранилось с тех пор несколько любовно переплетенных, порой в пол-ладони величиной альбомов, некоторые тетради со стихами и выписками, сшитые из сберкассовых бланков, и ученические, видимо, уже более поздние, «памирские». Перелистывая их, не перестаешь изумляться тому поистине богатырскому, титаническому труду, какой взваливал на себя человек, казалось бы, имевший право, если не «отдыхать» после заключения, то, по меньшей мере, давать себе отдых хотя бы в свободное от работы время... Но такой «отдых» был для Ручьева немыслим – все равно что безвольный уход из жизни» (Стариков Д. Почетный вожатый. Лит. газета. 1964. 30 июня).

Четыре года, пока шло следствие, сидел в тюрьме и ждал участи, потом мыкался по пересылкам, осваивался на лесоповале, Борис Ручьев стихов не писал. Впрочем, «писал» – условность, писать было не на чем. Скажем иначе – не слагал.

В предисловии к сборнику «Магнит-гора» (М., 1964) поэт вспоминал: «Осенью 1941 года после тяжелых ожогов при пожаре тайги я попал в больницу Оймяконского дорожного участка Дальстроя. В три месяца преодолев острый кризисный период – заражение крови, едва избежав ампутации правой ноги и немного отдышавшись на больничной койке, я вновь после четырехлетнего перерыва – начал писать стихи и уже с того времени, живя на Колыме, писать не бросал».

Едва придя в сознание, он записал сложившиеся в памяти «Стихи о далеких битвах». «Сначала писать было очень трудно, – вспоминал поэт. – Но душа не могла быть без святого, животворного чувства поэзии и, оживая, требовала слова, откровения, исповеди». «Стихи о далеких битвах» состоят из трех частей. Они передают чувство человека, который не может принять участия во всенародной битве с врагом. Газеты полны были тревожных сводок об оставленных городах. Страна напряглась в величайшей битве. А тот, кто любил ее всей душой, был предан ей, теперь лишь издали следил за тем, что происходит. Его мучило, что скажут ему потом, после войны, не упрекнут ли, что где-то отсиживался...

Мне пир как похмелье, минута, что год,
и хлеб словно камень, и хмель не берет...
И думать нельзя, и не думать нельзя...
Прости меня, женка, простите, друзья!
У дальнего моря я долю кляну,
что в горькой разлуке живу я в войну,
что в первой цепи не шагаю в бою
и люди не знают про доблесть мою.

Это стихи патриота, стихи-оправдание. Публикуя их, Ручьев скажет: «Отшлифовывать слабые строки стихов не могу, они дороги мне, как подлинная запись моих колымских переживаний, первых, что вновь бросили меня к поэзии и возвратили к жизни».

В 1942 году Борис Ручьев складывает поэму «Невидимка». Он хранил ее в памяти. Отсюда, может быть, и ее стилевое своеобразие – слово, произнесенное как обращение, изустность. Поэма народна и по образной структуре. В ней переданы настроения народа, представления народа о звериной сущности супостата и о защитнике своем. Фольклорные мотивы подчеркивают глубинные истоки ненависти к врагу и скорби о павших. «Невидимка» наполняет все образы условностью. В этом и достоинство ее, ибо тем подчеркивается обобщенность многоликого, невидимого глазу, но зримого в своей мести врагу образа защитника, бойца-народа.

И встает, как жизни рада,
в бой за Родину свою,
невидимая громада,
смертью смерть поправ в бою.

Но здесь и определенная слабость поэмы, ибо ей не хватает тех реалий подлинности, что закрепили бы обобщение как сущее для каждого.

Лирически выразительным и пронзительным по силе чувства стал созданный в период ссылки, в начале 50-х годов цикл «Красное солнышко». Основной мотив цикла – переживания человека, сохраняющего в разлуке, в суровых условиях жизненных испытаний веру в любовь. Морозы и ветра, лишения и тяжести не сломили душу лирического героя. Самые искренние и самые теплые строки посвящены здесь любви.

Еще в ссылке была начата и в 1959 году завершена поэма «Прощанье с юностью». Она автобиографична. Юношеская мечта о счастье, о жар-птице приводит лирического героя поэмы на Магнитострой. Здесь, на строительстве нового города и новой жизни, он находит то, что в детстве ему «бабки нагадали». Но неправедность забрасывает его далеко от города юности, ему «приходится порою... далекие огни Магнитостроя припоминать с невольною слезою» как идеал и ориентир всей своей жизни.

Мы землю рыли, стены клали сами,
но не бывало случая у нас,
чтобы во сне – закрытыми глазами
не видели мы даже в этот час
свой первый город, недоступный бурям,
никем еще не виданный вовек –
весь – без церквей,
без кабаков,
без тюрем,
без нищих,
без бандитов,
без калек.

Юношеская мечта о счастье, об огне жар-птицы улетучилась. На смену ей пришла твердая вера в силу своих рук. Пройдя через многие испытания, герой приходит к выводу, что «и не было и нет жар-птиц на свете, – Есть наша воля жить на полный взлет».

Обращаясь с позиции зрелого опыта, после суровых испытаний, к началу 30-х годов, анализируя его, Борис Ручьев не обходил противоречий того времени. Поэма «Прощанье с юностью» – это поэма-раздумье над судьбой своего поколения, поколения первых пятилеток, зачинателей и энтузиастов социалистических преобразований в стране. Да, судьба была с ними сурова. Итог оказался не тем, каким мыслился и мечтался им.

Но «рабочая, неистовая вера» в неминуемое торжество правды окрыляла их.

В 1958 году на обсуждении творчества Бориса Ручьева в Москве Александр Твардовский говорил: «Очень хорошо, если поэтические создания возникают синхронно с теми историческими событиями, которыми они навеяны, но не менее хорошо, когда душа художника не считает что-то уже законченным, воспетым, отраженным. Между прочим, признак настоящего художника – это способность вновь и вновь возвращаться к дорогому тебе материалу» (См.: Стариков Д. «Правда есть борьба...» // Литература и современность. Вып. 4. М., 1963. С. 444).




V

Для Бориса Ручьева таким возвращением к дорогому для него материалу стала завершенная в 1962 году поэма «Любава».

Созданная на материале прошлого (строительство Магнитогорского металлургического комбината), поэма замыслом своим была обращена в современность. В первоначальном замысле содержание поэмы было весьма обширным. Об этом говорило и рабочее название «Индустриальная история», и не вошедшая в «Любаву» глава «Четвертый век», посвященная собственно строительству и рассказывавшая о споре с американским специалистом о сроках и темпах строительства. Над «Индустриальной историей» Ручьев работал до конца жизни, в нее должны были войти и «Любава», и так и незаконченная поэма «Канун».

Читатель сразу принял «Любаву». В творчестве Ручьева она стала вершинным его произведением...

...Непривычно скованно начинается свадьба магнитостроевца Егора и приехавшей к нему из деревни Боровлянка невесты его Любавы. Но как неизбежно согревает тепло разгорающегося костра, так пусть и не сразу, но свадебное веселье стало брать свое. Вот уже застучали неуклюже по полу сапоги гостей, вот уже рассыпали плясовую дробь туфли невесты. И тут тревожно и призывно долгим гудком потребовал помощи всех своих строителей город.

Сутки воевали магнитостроевцы со стихией, выстояли сами и отстояли то, что теперь им было дороже всего на свете: город и завод. А когда через сутки бригада вернулась в барак, Егор не нашел своей Любавы. Лишь разорванное дорогое свадебное платье на полу да в углу, под веником, вместе с мусором обнаружился изъеденный потом крестик.

В этот – зримый глазами героев,
нареченный Решающим
год
выше
нашего
Магнитостроя
в мире не было горных высот.
Будто с поля великого боя,
не сводя настороженных глаз,
с первой
самой пристрастной любовью
вся Россия глядела на нас.

Для читателей 60-х годов, для сверстников поэта поэма стала напоминанием об истоках советского рабочего характера, напоминанием о том крещении, через которое прошел народ, О многом, очень о многом заставляют задуматься строки из Пролога к поэме:

...сколько жару да хмельного пота,
силы сердца, да мозга, да рук
забрала и дала мне работа –
высший курс постройковых наук.

Обратим внимание на строку, исполненную трагической диалектики наших послеоктябрьских десятилетий: ЗАБРАЛА И ДАЛА МНЕ РАБОТА. ЗАБРАЛА – и расставались люди со своими деревнями, любимыми, с привычным образом жизни. ДАЛА – и затаенно ждали («как заветного дня своей доли»), когда построенный ими завод откроет для них дверь в иное, отличное от прежнего бытие:

и в деревню меня не отправит,
а в ученье к себе позовет.

Поэма «Любава» по своим жанровым признакам является повествовательной поэмой. Конфликт между Егором и Любавой образует фабулу поэмы, он тот жизненный факт, на котором строится повествование.

В поисках счастья и удачи покидает Егор деревню Боровлянку, прибывает на Магнитострой. Частная судьба Егора здесь растворяется, он включен в общий процесс. О том, как в ходе этого процесса формировался новый человек, с иной моралью, иным бытом, иным отношением к труду, и повествует поэма. В осмыслении содержания и характера Егора большую композиционную роль играет Пролог.

Первые строки Пролога рисуют деревенскую Русь, мужиков, каждый из которых еще «необученный жить человек». И рядом с Россией деревенской несколькими штрихами дан образ той силы, что призвана вывести в новую жизнь, – рабочего класса. Если приехавшие на стройку крестьяне «пытали друг друга всерьез»:

– Где ж индустрия тут мировая,
до которой вербовщик нас вез?..

то в устах посланцев рабочего класса выделенный моим подчеркиванием вопрос выглядит иначе:

Где ж индустрия тут мировая,
та, что из дому требует нас?..

Эта картина дается глазами Егора, который пока не отделяет себя от крестьян, приехавших «подработать». Здесь он и знакомится с партийцами. Они открываются деревенскому пареньку людьми иной породы. И вот он уже считает, что они мыслят «по-нашенскому», он принимает их веру. С гордостью Егор говорит о том, что на стройке его «коммунисты считают за сына, комсомольцы братишкой зовут». Большой честью, переломным моментом судьбы героя стала его встреча с наркомом Серго.

И при всех вдруг меня разуважил,
молвил, голосом ласку храня:
– Ну, спасибо товарищам вашим,
вам – от партии и от меня.

В первой публикации (См.: Ручьев Борис. Лирика. – Челябинск, 1958) приведенная строфа имела несколько иную редакцию:

И сказал он, став строже и старше,
только голосом ласку храня...



В окончательном варианте упоминание о строгости и старшинстве было снято. Для Егора, вспоминающего годы юности, пережившего строгость эпохи, важно было, что в начале пути сам нарком Серго ЗАМЕТИЛ и ОТМЕТИЛ его, да притом и при всех. Его тогда выделили – и это памятней, чем строгость времени. И Серго концентрированно выражает в Прологе поэмы волю, энергию времени. Ручьев подчеркивает и другую сторону: внимание и доверие к людям. Именно это помнится. Рассказ о посещении наркомом стройки начинается со встречи Серго с рядовым строителем, беспартийным Егором. Рассказывая о пребывании Серго Орджоникидзе на строительстве Магнитогорского комбината, герой поэмы обращает внимание на заботу наркома в первую очередь о простых строителях («Эх, и мыкались братцы-завхозы...»). Серго «для торжественной радостной встречи» не беспокоит людей, сам идет на наиболее трудные участки, сам беседует со строителями. Будем помнить: поэма писалась во второй половине 50-х годов, после XX съезда партии, приоткрывшего правду суровых 30-х годов. И Серго Орджоникидзе, сам жертва эпохи, был как бы символом, как надо было вести себя руководителю.

Встреча с наркомом для Егора не только неожиданность, но и подарок на всю жизнь. Если в начале Пролога он не отделяет еще себя от тех, для кого своя рубаха «ближе к телу всегда была», то в конце он уже не отделяет себя от всех строителей, гордится, что коммунисты считают его «за сына». Более того, вспоминая приезд наркома, свою встречу с ним, говорит:

Мой товарищ Серго по-хозяйски
обходил все участки работ.

Только отметив ту высоту («МОЙ товарищ Серго...»), на которую поднялся герой за время пребывания на стройке, мы можем понять драматизм его разрыва с Любавой и его поведение в роли жениха. Чувство ответственности у Егора охватывает бригаду и всю стройку, даже страну. Это у него на первом плане. Этим он живет. Это и определило стержень главного конфликта, течение повествования, конкретные судьбы...

Бригада переселилась в новый барак. Вселение в барак сопровождается воспоминаниями строителей о старой жизни, воспоминаниями о деревне. И повод к тому самый обычный: каждый, не таясь, развесил на стене «веерок фотографий с дорогой ненаглядной родни». Но фотографии висят «в окружении огненных грамот, заработанных в трудные дни». И это для них сегодня – дороже. Сто «околдованных городом душ», справивших новоселье «на трех языках», – это одна семья. Они «околдованы» городом будущего. Каждый из них ценен тем вкладом, что он внес в строительство этого города. Вот почему и у Егора над его кроватью грамоты – «сверху», а «пониже» – память о Боровлянке. Егор вспоминает Боровлянку потому, что там любимая им Любава. Но есть и другая Боровлянка, прямо противоположная тому, как видится ему его жизнь.

Там давнехонько в норке-избушке
хоронилась сама, как лиса,
да поймалась Кощею в подружки
Царь-девица, льняная коса.
Бабой стала толста и богата,
но сыны ее, внуки ее
знать не знали для кровного брата
слов милей, чем «твое» да «мое».

«Кощеева лапа» наложила свой отпечаток на жизнь Боровлянки. Стремление к благополучию, жажда богатства, забота о «своей рубахе» определяют поступки хозяев Боровлянки.

Молва о необычной красоте Любавы быстро разнеслась по округе. И в дом к красавице «тропки торили» свахи. Их совсем не интересовала любовь Егора к Любаве, они, как он вспоминает, взялись «отбить мою милку Любаву, под Кощееву лапу прибрать». А что он мог противопоставить их шелкам и «крупчатым шанежкам»? Жестоко избитый женихами, выхоженный дедом-коновалом и Любавой, он понял, что не будет ему счастья в Боровлянке. Нет счастья и Любаве: женихи по деревенским обычаям вынесли ей «дегтем писанный приговор». Но в Любаве сильно боровлянское: отказав женихам, она не соглашается уехать с Егором. Он люб ей, но по-боровлянским обычаям и традициям этого мало: «в женихи... достатком не вышел». И сказала она ему – «Отступись...».

«Отступись...». Ибо ты «необученный жить» человек. И он оказался в школе Магнитостроя, который и дал ему «себя самого». В Боровлянке он был для людей «словно груз». Его судьба – «монетой шляться по хозяевам» (стихотворение «Отход» из первой книги поэта). А на Магнитострое он оказался равным среди равных. Здесь для почтения нужны не борода и годы, а результат, труд твоих рук.

За труд бригада и приметила Егора, а потом – «назвала бригадиром своим».

Чем-то всяк здесь становится краше,
и заместо «твое» да «мое»
чаще слышно по-здешнему – «наше»,
Н а ш е слово и н а ш е житье.
... Будто в праздник, для всех без талона
все становится н а ш и м сполна –
Н а ш е солнышко, н а ш и  знамена,
город наш и Россия-страна.

На всем протяжении поэмы «наше» Магнитостроя сталкивается с «мое» Боровлянки. И в этом «нашем» Егор – свой человек.

То ли с ветру, с устатку, с натуги,
по весне я чуток занемог.
Вся бригада меня врачевала...
И бетонщики, как доктора,
дали мне всяк свое одеяло,
снова спать уложили с утра.

Получив от Егора письмо и газету, где «фото – в четверть, в полметра – статью... про меня и бригаду мою», Любава приезжает на Магнитострой.

В бараке ее встретили очень радушно. «Штурмовая бригада» сей же час «заработала в три топора», преобразуя бригадирский угол в «светелку». Каждый старался, а «некий спец из мехцеха» – «взял да врезал в косяк ради смеха нутряной иностранный замок».

«Ради смеха» – это в глазах Егора и его товарищей, которым замки ни к чему, они живут на виду и все их имущество на виду. Но не для Любавы, которая обрадовалась замку. Строители, еще когда отгораживали бригадирский угол, заметили, как он «не светелкой, а клеткою стал».

Сравнение с клеткой стало более заметным, когда в двери появился замок. Любава входит в свое новое жилище «и вселила себя в одиночку». Для строителей нового это – странно, частное и личное ими забыто.

Две причины на первых порах препятствуют свадьбе Егора и Любавы. Со стороны Любавы:

И пошто нам, Егор, торопиться?
Нонче в мире, пущай не для всех,
пост великий, страстная седьмица, –
девке мыслить по-бабьему – грех...

Со стороны Егора:

И теперь, по велению штаба
починая ударный сезон,
мне просить выходной у прораба
ради свадебных дел – не резон...

Два человека, любящие друг друга и созданные друг для друга, становятся словно чужие: иначе смотрят на вещи, иначе оценивают. Да, с пути, ведущего к новой жизни, не сойти. Но почему же войти в нее можно только ценой отказа от того, что дорого и памятно тебе?! Да, Егору работа на Магнитострое многое ДАЛА. И он этим дорожит. Но она многое и ЗАБРАЛА. Забрала как раз то, что дорого Любаве. И саму Любаву, а она дорога ему.

... В пляске у Любавы «треснул вразлет, как бумажный, на груди крепдешиновый лиф». Этого, однако, никто не успел заметить. В ту же минуту гудками пожарной тревоги взвыл завод. В решительную минуту он потребовал к себе своих строителей, и они пошли к нему, пошли спасать его.

Барак опустел. Любава осталась одна. Осталась никому ненужной, всеми забытой, гостья в новом мире.

Когда бригада вернулась, она нашла от Любавы лишь валявшийся с мусором крестик «на разорванной девкой тесьме». И товарищи сказали Егору:

Крепко рвет твоя жинка недаром,
не воротишь, страдай – не страдай...

Поэтическое повествование о «штурмах бетонного века» стало не только песней о рождении Магнитки и становлении нового характера, но и скорбной историей потерь...

В 1967 году за поэму «Любава» и книги «Красное солнышко» и «Проводы Валентины», вобравшие лирику поэта, Борис Ручьев был удостоен Государственной премии им. А. М. Горького. Благодарные земляки в 1969 году присвоили ему звание «Почетный гражданин Магнитогорска».

... От первой магнитостроевской палатки берет истоки пропетая Борисом Ручьевым песня. Он был поэтически предан своему Времени.

По праву всего поколенья,
что было твоим целиком,
я стал твоим слухом
и зреньем и верным твоим языком.

Сколько ни сманивали поэта в другие города и в столицу, он сохранил преданность Магнитогорску до конца жизни. Здесь он и умер в октябре 1973 года.






ПОРТРЕТЫ





АЛЕКСЕИ ЕРАНЦЕВ:

«ПЕРЕД ЛИЦОМ ЗЕМЛИ МОЕЙ ОЧНИСЬ...»







Современники нередко упрекают критиков в том, что они не всегда замечают поэтов по их первым публикациям. Более того, не многим приходится услышать о своем труде пусть взыскательное, но доброе слово при жизни. Но стоит поэту оказаться в силу каких-либо обстоятельств в поле читательского внимания, то тут уж критики, перебивая один другого, спешат уверить, что и раньше ценили его, давно заметили, да не давали им сказать все, что хотелось.

_Большое_видится_на_расстояньи_... Эта есенинская фраза стала столь обиходной, что возведена чуть ли не в аксиому. К сожалению, точкой, открывающей меру расстояния, нередко оказывается смерть поэта. И тут крылатое слово великого лирика читатель произносит чуть ли не с иронией: конечно, мол, именно на расстоянии, ибо при жизни поэта критики были просто слепы. И следуют имена, о которых критика в полный голос заговорила после их смерти: В. Высоцкий, Н. Рубцов. А. Прасолов...

Истинный масштаб дарования Алексея Еранцева стал осознаваться после его смерти. И не потому, что его не издавали и о нем не писали. Он был на виду у критиков и читателей тем, что публиковал. Хотя о цельном обзоре написанного им, казалось, было рано говорить: и возраст, и нараставшее напряжение творческих исканий обещали, что главного он еще не сказал.

Первая книга Алексея Еранцева «Вступление» вышла в Кургане в 1963 году. Если не считать небольшой рецензии в курганской областной газете «Советское Зауралье» (1964, 5 янв.), книга, к сожалению, не была замечена критикой. А в названной рецензии содержался довольно опасный совет: «Пройдет еще какое-то время, поиски своей темы, а это очень важно найти свою тему, – закончатся. Алексей Еранцов обретет, если можно так выразиться, свою узкую специальность в поэзии».

На счастье, поэт не внял этому совету. «Узкой специальности» в поэзии как таковой не бывает. Если же поэт все же обретает ее и «специализируется», то очень быстро набивает руку и неизбежно скатывается к штампам. Рост поэта, его поиски связаны с расширением и образным обогащением тематики, широтой жизненного диапазона, интересов, углублением во внутренний мир современника, познанием забот, тревог и проблем времени.

Вторая книга поэта – «Ночные поезда» – вышла в Челябинске в 1965 году, два года спустя после первой. Она имела успех, ее заметили, о ней писали.

Поэтическая одаренность Алексея Еранцева была очевидной. Несколькими словами он создает образную картину. Его сравнения подчас неожиданны, но зримо ощутимы.

Пластика изображения немало занимает Еранцева в начале его творческого пути. В его стихах трактор тащит походный вагончик, «сверкая пятками»; скирды соломы горбятся на убранном поле, «как в пересохшем море острова»; «по колено» под дождем «озорноватый тополек топорщит уши, как озадаченный телок».

Или вот живописная картина рассвета:

Накрыто поле скатертью широкой,
Над ней туман, как белый караван.
Такой густой, хоть режь его на ломти
И травяным настоем запивай.

Свежесть взгляда, острота наблюдений отличала Алексея Еранцева в его пейзажных стихах. По «Любаве» Б. Ручьева читатель был знаком с Боровлянкой, родиной главного героя – Егора.

Знакомил с ней и Еранцев, одной шутливой деталью показывая коренные изменения, происшедшие в некогда глухой деревне:

Ждешь медведя из чащи –
И он на тебя вылетает
Порыжевшею мордой
Тяжелого «МАЗа».

Первые книги Алексея Еранцева подкупали серьезным раздумьем, стремлением осмыслить, осознать происходящее. Вот две строки:

Сгорает день. Его зола – усталость –
Безмолвно оседает на виски.

Написать такие емкие строки мог человек, сам почувствовавший на своих висках «золу» сгоревшего дня.

А вот старик из стихотворения «Ветряк». Закрыли старую мельницу, без дела стоит ветряк. И без дела остался человек, вся жизнь которого была связана с ним. Теперь, когда по ночам ветер бьет «под чужое крыло» ветряка, старику кажется, что «не зерно, а поясницу крушат, сокрушают жернова».

Герои многих стихов Алексея Еранцева 60-х годов – молодые, беспокойные люди, идущие «счастье непокорное искать». Их детство совпало с суровыми годами войны, когда даже игры не радовали.

В стихотворении «В сорок третьем» дана обычная, на первый взгляд, сцена детства: мальчишеский эскадрон игрушечными саблями рубит крапиву. Но возвращались с этой «игры» мальчишки и – «дивилась мать, что снова слишком много Крапивы мы для супа принесли». И становится понятна та «злость», с которой мальчишки рубили крапиву.

Книгу «Ночные поезда» открывало стихотворение «Звезды», напоминавшее о поверьи, что со смертью человека на земле, в небе гаснет звезда. Лирический герой этой книги считает по-другому:

Мы совсем не верим в небыль эту.
Не хотим, изведав мир и бой,
У других хотя б частицу света
Отнимать и уносить с собой.
А когда теряем очень близких,
Тех, кто свет и радость людям нес,
В небо поднимают обелиски
Пятилучья негасимых звезд.

Для лирического героя стихов Алексея Еранцева 60-х годов, тех, которые он публиковал и которых потом начал стесняться, главная забота – «только б дом не оброс забором остальное все нипочем!». Вот почему ему так дорог его походный дом – вагончик.

Ну, а потом? Ведь не всю же жизнь – вагончик. И далеко не всем. Неужто нет ценностей более вечных, которые призваны хранить молодые и в опоре на которые – их будущее? Но пока и мысли об этом не возникает...

Вспомним эпицентр поэтических дискуссий 60-х годов. Незадолго до этого, в конце 50-х, поэзия, как тогда говорили, пришла на эстраду. Обращенные к многотысячной подчас аудитории, хлесткие в напористости и декламационно-пафосные в стилевой направленности стихи имели шумный успех. Был создан и своеобразный штамп героя, черты, которые находим в первых книгах Еранцева.

Увлечение романтикой экспедиций, разведок, таежных походов, самоограничения в житейских вопросах тогда, особенно в творчестве молодых, было своеобразным антиподом миру самодовольных, благоустроенных мещан. Но во второй половине 60-х годов внешние аксессуары «открывателей» – рюкзак, палатка (или вагончик), дым походного костра, борода и страстная «охота к перемене мест» уже мало что говорили о молодом современнике, о его внутреннем мире. Они тиражировались в песнях и стихах, стали обязательной принадлежностью чуть ли не любого произведения о молодости, стали надоевшей модой.

В стихотворении Алексея Еранцева «Заместители» суетливость, жизненная неустроенность персонажей мешают их увидеть. Мало помогает этому и даже раздражает щетина на их лицах, которую «вытеснили желваки».

Щеголянье небрежностью внешнего вида переходило в небрежность в работе со словом. Такие рифмы, например, как холодом голову, поджег бережет, окалине оправою, хоть и были сделаны «под Евтушенко», но с большой натяжкой могут быть названы рифмами. А строка «шутят шуточки шутники» это уже не более как красивость.

Встречаются в стихах Еранцева тех лет и вот такие утяжеленные, ломающие стих фразы-прозаизмы: «мы даже вскользь не спрашивали о том» или «предупреждая сочувствие и протест».

Сказанное выше отнюдь не попытка задним числом как-то принизить то, что вошло в первые две книги поэта, во имя того, к чему он выходил позже. Хотя бы потому, что я писал об этом уже тогда, после выхода книг (См.: Мешков Ю. Стихи Алексея Еранцева // Урал. 1966. № 5). Да и сам поэт скажет чуть позже с иронией:

Все пишу и пишу под диктовку,
Без ошибок. И почерк хорош.
На полях ни зайчонки с морковкой,
Ни стогов, ни разбойничьих рож.
На слезу ли перо напоролось,
На стрелу ли в траве луговой –
Не смолкает учительский голос
Над понурой моей головой.
Возле глаз – фиолетовый невод,
В ячее – златоперый глагол.
В дальней заводи плавает неуд,
Бродит в роще осиновый кол.

Поэзия не может быть регистрацией увиденного, констатацией факта. Я говорил выше, что и в ранних стихах Алексей Еранцев умел нарисовать динамичную картину, подметить деталь, которая оживляет ее, найти верный поворот стихотворения. Умел, но не всегда реализовывал свое умение.

Вот два стихотворения – «Станция» и «Послевоенная весна» (кстати, очень интересно задуманное). И в том, и в другом есть удачные строки. Но они просто «не работают», ибо отдельные наблюдения не связаны, не согреты поэтической мыслью.

Но и во «Вступлении», и в «Ночных поездах» своей, еранцевской, поэтической хватки и мысли было мало. Это, видимо, и имел в виду рецензент, когда давал поэту совет «найти... свою узкую специальность в поэзии».

Конечно, за первые публикации Алексею Еранцеву нельзя ставить «неуд». Они были нормальными для своего времени. Они обнаруживали талант и мастерство, обещали большого и интересного поэта. Но были пока еще книгами заявочными, возбуждавшими ожидание. В творческой биографии поэта, к сожалению, проходными. Но, видимо, этап становления, обретения себя надо было «пройти», чтобы было от чего отталкиваться.

Кто уже тогда безоговорочно в него верил, так это Юрий Никишов. Ныне известный пушкинист, профессор Тверского университета, Никишов работал тогда в Курганском пединституте, дружил с Еранцевым, много писал о нем: и в местных газетах, и в журнале «Урал», и в еженедельнике «Литературная Россия». Он слышал от поэта и читал в рукописях то, что уже не обещало, а открывало истинного поэта.

Путь поэта к обретению себя – не асфальтированная дорожка, заботливо проложенная указующими страницами проштудированных учебных пособий. Я отнюдь не отрицаю пользу учения. Опыт работы с вузовской молодежью убеждает, что вовремя прочитанная умная книга может быть откровением и ориентиром на будущее. Но для творчества нужно еще и то самостоятельное постижение сущности жизни, что не восполнишь книгой и воображением. Поэту необходимо конкретное ощущение первоисточника творчества – той вещности бытия, когда мир открывается заново, а представления о нем материализуются в первородном Слове.

«Эстрадный» успех поэзии начала 60-х годов одних радовал, других смущал, но всем к концу десятилетия стало очевидно, что новому поколению поэтов необходимо искать иную интонацию. Привыкший к пафосной приподнятости, читатель сначала скупился на внимание к лирике раздумий, лирике сдержанного словесного выражения. В ней кое-кто увидел было возвращение к сугубому традиционализму, покушение на «новаторство», на право поиска. Однако тенденция противостояния недавним увлечениям обнаруживала себя все очевидней. В начале 70-х годов ее уже определили как «тихую лирику» (См.: Акаткин В. В поисках главного слова // Вопросы литературы, 1974. № 3).

Алексей Еранцев, обретя известную глубину знания реальности, обрел сдержанность. Значительность содержательной сути поэтического выражения и масштабность образного видения теперь предпочитались им броской детали, эффектному словесному пассажу. Нет, поэт не разуверился в слове, являющего примету времени. Но он открыл тяжесть жизненных истин, требующих не суесловия, а художественного постижения, ощущения этой тяжести в себе. И тогда точка походного вагончика отступила перед линией земного горизонта.

Читаю овсяные строки –
И губы в горячем меду.
Под знаменем острой литовки
В глубокие травы иду.
Сгораю в июньской плавильне
И счастлив во все времена,
Когда косолапый навильник
Кладет на лопатки меня.
Лежу, оплетенный вьюнками,
Омытый волной ветровой,
И тополь, зеленый и рваный,
раскрыт над моей головой.
На дне обмелевшего луга
Смыкается звездная мгла,
И снова в литовке и плуге
Ищу очертанья крыла.

В стихотворении «Водяной» Алексей Еранцев скажет: «На грудь мою глубины давят тяжко, но стать певцом без этого нельзя». Добровольно принятая поэтом тяжесть не давит вниз, а, напротив, окрыляет и расширяет горизонт открывшихся далей.

Стихи Алексея Еранцева обычно развертываются как образ-мысль, они прерываются там, где читатель уже сам готов подхватить сказанное поэтом, сам начинает дорисовывать картину, открывшуюся его внутреннему взору. Вот один из возможных примеров:

Вставало утро. Было сыро, тихо.
Не суетилась ни одна душа.
Отбитая от стаи журавлиха
Успела дотянуть до камыша.
Грачи скрипели в роще тополиной,
И оседали старые стога,
И облако проплыло над долиной,
И в той долине умерли снега.
Среди полей дотаяли туманы.
Остыли звезды в синей вышине,
И в глубине земли проснулась мама,
Чтоб долго-долго думать обо мне.

Алексей Еранцев лирик, и как лирик он адресуется к чувству читателя, вызывает в его сердце ответное переживание. Поэт не торопится рассказывать, он внешне неспешно развертывает цепь образов и вовлекает читателя в круг собственных раздумий.

Информационную емкость стихотворения трудно измерить привычными категориями. Количество сообщенной информации при всем совершенстве версификационной техники не задает качество стиха.

Молодые поэты, вынашивая стихотворение, нередко бывают озабочены тем, как найти первые строки, могущие сразу сказать, что поэту есть о чем с читателем говорить. В 60-е годы Алексею Еранцеву было свойственно начинать стихотворение броско. «До сих пор в глуши поверье бродит...» («Звезды») и читатель, конечно, с иронией воспримет «поверье», которое если еще где и «бродит», то только «в глуши». «Дума с думой для песни сойдется, сердце матери – с сердцем земли...», («Дума») – начинает поэт, предлагая читателю некую элегически-философскую высоту размышлений, удивительно понятную и в этой понятливости вроде бы откровение, а на поверку – банальность.

Поэт, которому есть что сказать читателю, сторонится эффектности зачина, боится внешней красивости. Он начинает с чего-то привычного, неброского, малоприметного, с того, что из самой жизни и на первый взгляд никак не философия, не итог, а то, что и читателю не раз приходило в голову, находится в его житейском опыте и не требует отрешения от этого опыта. И с конца 60-х годов у Алексея Еранцева начинают преобладать зачины «нейтральные», описательные: «Затих закат. Леса насторожились. Распалась в пух воронья ворожба» («Хлеба») или «Ошейник сорван. Страж в полуночи упал с булыжником во лбу» («Пробуждение»). И дело здесь не только в том, что емкость обобщения снята с первых строк и перенесена на строки конечные. Дело в том, что емкость обобщения стала не декларацией, от которой или к которой идет поэт, а итогом стихотворения. Вот характерное восьмистишие:

Уходит уют белостенный.
Соленые ветры приходят.
Белесою рыбиной пена
Летит за кормой парохода.
И снова мне очень спокойно
В содоме отчаянных чаек.
Как будто походную койку
Не море, а мама качает.

Такая структура лирического стихотворения все более закреплялась в поэтике Алексея Еранцева и становилась для него определяющей.

Шатаюсь по осыпям тусклым
И жажду глотаю как жгут.
К прибрежью по высохшим руслам
Зеленые травы текут.
Торопятся к морю напиться
И кинуться на гору, вспять.
И волны, как старые птицы,
Не могут крыло приподнять.

Здесь, как и в других стихах поэта, происходит открытие обыденного и его красоты.

Алексей Еранцев не так много говорил в своих стихах о работе поэта, о собственном понимании назначения поэзии. Но вот в стихотворении «Перед лицом земли моей очнись...» поэт стремится обозначить истоки слова. Оно рождается в глубинах, в недрах земли, «там, под корнями, в горле родника». И необходимы условия, чтобы слово вышло к людям: «Испей добро и душу отвори. И все забудь». Все мелочное и наносное, все частное, отвлекающее должно уйти. Тогда откроется душа с ее стремлением к добру. Тогда и молвится Слово. Да, именно Слово с большой буквы, как синоним истины.

И такому Слову откроются сердца.

По-своему программный характер имело и стихотворение «Голос», при том что оно представляется мне не очень удачным по решению: оно противоречиво и разностильно.

Реалии облика поэта («бродяга», «ему молочка бы») и нарочитая заземленность обстановки («к заплеванной кромке» сцены) контрастны пророческим интонациям второй части произведения. Но именно вторая часть здесь и важна. Слово поэта «густая крестьянская боль», с ним – «прольются глаза на село». «Рощами горя» должен пройти поэт, чтобы живительной истиной проникнуть к сердцу другого. Но хватит ли крепости у сердца?..

Эту крепость сердца, эту выношенность слова Алексей Еранцев искал у родной земли. Природа в его стихах дана в динамике, составляющие ее – леса, поля, птицы, избы – говорят с поэтом, и его языком говорят с нами. И не сторонним наблюдателем предстает перед нами поэт. В страданиях людей он открывает страдания земли, а то, что создано человеком или к чему прикоснулась его рука, страдает по-человечески.

Там, на задворках, посреди
Подсолнечного гвалта,
Стучит у кузницы в груди
Тяжелая кувалда.
Плуги кует, подковы гнет.
И там, в угаре плотном,
Всё дышит, дышит огонек
Одним дырявым легким.

Открытие обыденного и в нем необыкновенного – вот творческое кредо Алексея Еранцева. Трудно судить, как складывалась бы его поэтическая судьба. Последние его стихи говорят о том, что высоты поэтического взлета были по плечу крепнувшему мастерству поэта. И жаль, горько жаль, что талант не развернулся во всем спектре возможностей.

...Родился Алексей Никитович Еранцев 28 февраля 1936 года на Алтае. Но рано переехал к дяде, в Курганскую область. Здесь окончил Петуховскую среднюю школу. В 1959 году молодежный журнал «Смена» опубликовал подборку его стихов. Учился он на факультете журналистики Уральского госуниверситета. Работал корреспондентом сначала в молодежной областной газете, потом в «Советском Зауралье», возглавлял Курганское отделение Южно-Уральского книжного издательства. Здесь и вышла в 1972 году книга его прозы «Разомкнутые берега». Сборник стихов «Талица» вышел уже после смерти поэта. Он умер 30 декабря 1972 года, на 37 году жизни.








ВЛАДИМИР БЕЛОВ:

«ОДНАЖДЫ БЕСПАМЯТНОЙ НОЧЬЮ ПРОСНУСЬ...»


Он был поэтом. Он знал о силе Слова.

Пророча истинами старыми,
Скользя по страшному пути,
Когда буянит век пожарами –
Равны поэты и вожди...
Когда кривятся рты зевотами
И опоганен век грехами,
Мир защищают пулеметами
И гениальными стихами!

Он был Поэтом. Когда друзья собрали и издали посмертно подборку его стихов в коллективном сборнике, эта высокая избранность стала очевидной и тем, кого он при жизни, возможно, и раздражал. Впрочем, в обыденной повседневности талант всегда раздражает людей, склонных общепринятую усредненность считать нормой, а отклонение от нее определять весьма нелестно.

В предисловии к пока единственной книжной публикации поэта Сергей Комаров, доцент Тюменского университета, рассказывает о таком, например, чудачестве Белова:

«В последние годы, прочитав «Мастера и Маргариту», он чувствовал себя Воландом, иногда назначая близких знакомых на разные роли из свиты. Большая стена комнаты в результате этих увлечений была от руки разрисована простым карандашом одним из искусных пришельцев по просьбе хозяина фантазиями на мотивы булгаковского романа».

Чудачеств было немало и других. Он играл и тем разыгрывал приходивших на огонек к нему. Сидящий неподвижно в кресле Воланд, точно по игре исполняющая его распоряжения свита, в достатке пьющие гости – это впечатляло, оставалось в памяти.

А он оставался  самим собой. И здесь он не играл. Здесь он, может быть, скрипел зубами от боли. Здесь одинокими бессонными ночами делал себя тем, кем хотел бы быть.

Вздымая крест
горящих рук,
И умирая по неволе –
Поэт не может жить без боли,
Когда она вокруг...

Владимир Белов родился 27 октября 1949 года в селе Большой Кусеряк Аромашевского района Тюменской области. Родные места часто вспоминались ему не только радостью мальчишества, но и радостью от первозданности мира.

А над лесами с двух сторон
Воспалены восток и запад...
И земляники сладкий запах
Тревожит светлый полусон.

Он часто возвращался памятью к родным местам. Они были именно родные для него, о чем он скажет как о самом сокровенном:

И хоть век проскитался по ней,
Разве купишь за звонкие деньги
Эту стаю седых тополей
У закатной моей деревеньки?..
Эту даль со жнивьем золотым.
Этот горький дымок над метелью.
Здесь мой дед бушевал молодым
И до смерти пахал эту землю.
Здесь – росла и состарилась мать...
Потому-то, бледнея от воли,
Подло родину выбирать,
Если родина – в этом поле...

Владимир Белов нравственно преклонялся перед всем, что напоминало родину. Она жила в нем не только памятью о селе, где родился, она жила в нем осознанным ощущением себя, не истратившим основы своей в городской суете. Да, она была детством его, его памятью, ворошила прожитое, была истоком.

Туда возвращаться мне поздно.
И все-таки я возвращусь,
По глухой дороге морозной
Приду – и в окно постучусь.
И жженые спички бросая,
И сон вытирая с лица,
Мать охнет и выйдет босая
На огненный иней крыльца...
И будет рассветно и грозно
Полнеба гореть по лесам.
Туда возвращаться мне поздно!
Да дом мой березовый там...

Он очень любил стихи Сергея Есенина.

После смерти, собирая оставшиеся от него бумаги, друзья нашли школьную ученическую тетрадь, всю, до последней страницы, заполненную старательно переписанными стихами Есенина.

Есенинские интонации слышны в стихах Владимира Белова. Особенно, когда он обращается к природе, когда насыщает стих пейзажными образами.

Когда читаем, как лирический герой выходит «к лесному лунному сараю, к березе мокрой у крыльца», когда осень открывается ему тем, что «пламя рябин в ледяные кюветы бор отряхнул», когда подведение итогов прожитого выливается в строки: «Оглянулся горят мои годы, как забытые в поле костры», то понятно, почему мы невольно вспоминаем великого лирика. Но это не было подражанием. Белов обращался к тем же составляющим бытие русского человека, что и Есенин, и тем же выражающим суть этого бытия деталям. Совпадение предмета изображения и рождало типологическое сходство.

Да он и сам не раз говорил о Есенине как об идеале, как о поэте, в ком гул времени выразился пронзительно искренне.

Пронзительно искренни строки Владимира Белова, обращенные им к близким. В первую очередь – к деду и матери.

Вдохновенно и целомудренно писал он о любви. В его любовной лирике высокая самоотверженность, воистину рыцарство, как вот в этом стихотворении:

Любимая, люби меня всегда.
Смешно и слепо, хмуро и весенне.
Твоя любовь – как горькая вода
И самое последнее спасение.
Ты это понимаешь не вполне...
Так от чего же, радуясь несмело.
Так зелены глаза твои при мне!
И так безвольно тоненькое тело.
А за спиной – пустая даль небес...
И пусть кричит кукушка равнодушно,
Что мне осталось времени в обрез.
Но без любви –
мне вечности не нужно.
И, уходя сквозь судьбы и года,
Я заклинаю памятью и телом:
Любимая! Люби меня всегда,
При свете черном и при свете белом.

Истинная поэзия не поддается пересказу. А любовная лирика, переведенная на язык обыденной прозы, теряет всю одухотворенно музыкальную гармонию из пауз, взволнованной мерности и затаенной мелодии чувства. И потому – вот еще одно из стихотворений Владимира Белова:

В двухтысячном году великой эры
По звонкому паркету площадей
Хотел бы я, пылая чудом белым,
Прийти к калитке юности твоей...
И вдруг из обжигающей метели
Шагнуть, споткнувшись,
на твое крыльцо
И – распахнувши ледяные двери –
Лицом обжечься о лицо!
И, уронив на туфли хризантемы
И ничего уже не говоря,
Обнять твои озябшие колени...
И вновь уйти дорогой января.

Владимир Белов ставил для себя планку очень высоко. И готовил себя, чтобы взять намеченную высоту. В одной из тетрадей, названной им «Свободные мысли», он набрасывает заметку – в ней его понимание назначения поэзии и призвания поэта:

«Настоящий, честный поэт, может быть, единственный свидетель и судья своего времени. Через сотни лет потомки должны узнать правду и лишь по честным стихам поэтов, живших в свои кровавые, огненные героические времена. Потому святой долг поэта – уловить пульс настоящей жизни, почувствовать и услышать гул сегодняшнего мира и сказать об этом вслух и талантливо в своих стихах. И только такие честные, имеющие цвет и запах стихи можно назвать большой Поэзией. Большая Поэзия пахнет землей и потом, кровью и озоном небес... Писать надо обо всем, ибо все – жизнь. А многие поэты оседлают одну заезженную тему и до конца жизни скучно читают одну и ту же молитву. А рядом: поет, смеется, плачет и грохочет большая жизнь – высокая вечная тема... У каждого времени свой особый гул, надо услышать этот гул душой и разумом, иначе человек никогда не станет поэтом. Кем угодно, но только не поэтом! Ибо настоящий поэт – это радар своего времени».

Остановите, читатель, внимание на этой удивительно емкой формуле: «настоящий поэт – это радар своего времени».

Формулу эту, при желании, легко можно обратить против самого Владимира Белова. В его стихах нет тех внешних примет времени, по которым еще недавно определялась «гражданственная» направленность стихов. Он обращался к тем вечным для каждого времени образам, в которых жизнь представала не внешними, на время и быт замкнутыми приметами, а сущностным своим проявлением.

А жизнь цветет
Из собственного тлена –
Костей и трав.
Уходим мы. Но не уходит время.
Никто не прав!..
Права вода бездумная в реке
Да соловья свобода.
И – плачущий ребенок на горшке.
Ему – два года...

Время в лирике поэта всегда предстает судьбой поэта. В изломах его судьбы оно и таится. Понять судьбу поэта, значит, понять его время. И тогда и сама судьба поэта, и стихи его предстанут документом времени.

А время стремительно текло в страшную небыль. Владимир Белов чувствовал это нервно. Потому, наверно, так элегичны по настроению его стихи. Некоторые он так и называл – «Элегия». Впрочем, лет на десять раньше дань элегии отдал Николай Рубцов.

Элегический идеал – это покой, красота, гармония, которых поэт не находит в окружающем мире. Но он знает их по воспоминаниям детства и каким-то душевным толчкам. Отсюда грусть. Современность остается современностью, но рядом с ней – все еще памятные, все еще не забытые покой, красота и гармония. Лирика 60–70-х годов, та, которую назвали «тихой лирикой», духовную атмосферу времени выразила тем, что жила идеалом, далеким от времени.

Символом настоящего, дня текущего в поэзии Владимира Белова становится вокзал. Он с грустью пишет, что «мир – на всех один Вокзал». Сюда гонит людей неустроенность, отсюда рвутся нити и начинается неизвестность. И потому:

Самоубийством пахнет на вокзале,
где никогда не гаснут фонари...

Пронзительной болью и тоской окрашены его стихи из цикла «Ночь города». Он любил город, шумных друзей, новизну встреч. Но и видел, скорее – чувствовал дьявольскую мимолетность городской суеты, сорванность людей. В мельтешении дел, лиц, дорог бег отрывал человека от времени и от себя. И потому музыкой века звучал для него вокзальный шум:

Потрясает вокзал,
Как орган,
Рокотаньем глухого вздоха.
Мир, уложенный в чемодан.
Эмигрирующая эпоха.
Дремлет в креслах Свободный люд,
В неуютной вокзальной стуже.
Улыбаются, спят, поют,
И – никто никому не нужен!
Вскрикнет поезд –
И пуст перрон.
Только кто-нибудь опоздал...
Стонет музыкой всех времен
Исполинский орган –
Вокзал...

В бравурных маршах начала 80-х годов стихи эти звучали тревогой. Вокзал был дорогой в светлое будущее. У Белова он был дорогой в духовную пустоту.

Рукопись небольшого сборника стихов Владимир Белов подготовил для издательства. И делов-то всего – поправить некоторые строки, убрать отдельные стихи, дать больше мажора и хоть как-то восславить время. Тогда открывалась дорога в Союз писателей, открывались двери редакций, благосклонней становились власти... Белов не пошел на это.

...В детстве Владимиру Белову упавшим деревом переломило позвоночник. А учиться хотелось. Знакомые студенты приносили ему свои записи лекций, прочитанных книг.

Десятилетия жизни в скитаниях по больницам, санаториям, в колясках и опоре на тех, кто на своих ногах. Спинной мозг был травмирован, врачи были бессильны. И пенсия по инвалидности да очень в последние годы скромные гонорары – вот что оставалось ему на жизнь.

Отчаяние не раз посещало его. Но и в отчаянии он был стоек, оставался поэтом. На другой день после своих именин, 28 октября 1978 года, когда ему исполнилось двадцать девять лет, он записывает:

«Трагедия жизни – в основном удел сильных; слабые из трагедии выходят сухими и продолжают играть свои жизненные комедии. Сильные же выходят из борьбы или с окровавленными душами, или – совсем не выходят... Но комедии играть не хотят!

Сама по себе гибель – это еще не трагедия жизни: трагедия всегда борьба с гибелью, страшная жестокая борьба за жизнь!..»

Так он размышлял, оставаясь наедине с собой. Время обожгло его равнодушием. Да, прямого виновника нет: медицина бессильна, пенсию дали... А он ее пропивает, за комнату не платит, подозрительные знакомства заводит... Время мстит своим поэтам, оно боится, что поэт (помните: «радар своего времени») вдруг да скажет лишнее.

Он был удивительно стоек. Даже в трагедии стоек.

Болезнь все же добила его. Владимир Белов умер в Тюмени 23 мая 1983 года. Было ему тридцать три года.

Вы думали – убить поэта просто?
Пуля в лоб – и черный крест в конце?
А он встает с промерзшего погоста
С есенинской улыбкой на лице!
И, улыбаясь даже на портрете.
Глядит в упор на вашу седину,
Моложе вас на целое Бессмертье,
Плюс
на одну весну...

В судьбах русских поэтов XX века ой как не исключительна судьба тюменского поэта Владимира Белова.








АНДРЕЙ ТАРХАНОВ:

«КАК СПРАВЕДЛИВОСТЬ МИРУ ДАН ПОЭТ»


Мансийский поэт Андрей Тарханов пишет на русском языке. Он хорошо знает свою национальную культуру. Но воспитан он на русской культуре.

Его поэтические способности проявились еще в школе. Они были развиты в годы учебы в Ханты-Мансийском педагогическом училище. Это училище еще с 30-х годов стало кузницей кадров национальной интеллигенции. Потом он учился в Ленинградском педагогическом институте им. А. И. Герцена. Кстати, факультет северных народов этого института закончили очень многие представители малочисленных народов Севера, к нему у них до сих пор не просто уважительное, а трепетное отношение.

Там же, в Ленинграде, Андрей Тарханов и дебютировал как поэт. И к окончанию учебы его уже знали по ряду интересных публикаций. Вернувшись на родину, он работал корреспондентом на окружном радио, потом редактором на телевидении. В 1963 году издал первую книгу стихов. Потом на какое-то время замолчал. Это были годы обретения своего поэтического голоса, своего видения мира, утверждения себя. В 70-е годы снова начал активно печататься, теперь уже окончательно утвердившись в правильности избранной поэтической стези.

...Шли мы с ним как-то прохладным октябрем по старой части Тюмени. Торопились. Мы уже опаздывали в Институт культуры, где была назначена его встреча со студентами. Но вдруг Андрей останавливается:

Глянь, – тянет меня за рукав, – какой домик. Красота! Вот бы пожить в таком.

— Андрей Семенович, – отвечаю ему, – жильцы этих домов молят, чтобы их переселили. Внутри-то – труха, нет канализации и воды. Вывеску «охраняется государством» для дома соорудили, а об условиях жизни людей не подумали.

— Но ведь красиво! Глаз радуется. А вон рябинка... Глянь-ка, как гроздья ее ягод багряно светятся. Представь: встаешь утром, смотришь в окно, а тебе в глаза – эта красота.

— Пошли-пошли, – тороплю его, – опаздываем.

Но прошли сотню-вторую метров, и снова что-то увлекло его. И снова загорелись его глаза, лицо засветилось таким добрым-добрым светом, будто только сейчас и никогда больше ни красоты данного наличника, ни стройности этого вот дерева, ни раскидости тех вон кустов не будет. Он, конечно, знает, что будет, но такого, как сейчас, – не будет.

Потом мы ходили с ним и по Ханты-Мансийску… Уж в нем-то он знал каждую канавку и кустик. Но – все те же широко открытые радостные глаза всему приметному.

...Умению слагать стихи можно выучиться легко. Но мерные и рифмованные строки еще не делают автора их поэтом. Поэтом его делает умение видеть мир в том образном и единственном его проявлении, которое сродни открытию. Открыть мир словом – вот грань, отличающая поэта от стихотворца.

Андрей Тарханов – поэт, ибо умеет находить слово, вдруг открывающее нам обыденное радостно-неожиданным. Как вот в этой поэтической миниатюре:

Йодисто-рыжи
Апрельские шишки у ели.
Качается солнце
Забавной ромашкой над ней.
Глухарь на вершине.
Он смотрит на галечник мели,
Там четкий рисунок –
Следы великанов лосей.

Она не повествует, а точечно запечатлевает мир в его единственном, только в данный момент, но и вечном состоянии. Требует напряженной сосредоточенности и щедрости образного слова. В ней – запах, свет, пробуждение жизни, детали.

В поэтической миниатюре нет места и времени для разбега. Ее сюжетное движение оставляет за строкой экспозицию, его развитие и сразу дает кульминацию-взгляд, прорыв к целостной картине собственным, оставляя читателю душевным и жизненным опытом вызывать ассоциативные связи, в основе которых поэтом рожденное неожиданное слово – образ.

И здесь уместно привести изумительное по образному решению и мысли восьмистишие А. Тарханова:

Соловей поет –
Струны дрожанье.
Переливы трельи.
Вдруг – молчанье.
Он свои припоминает звуки.
Для чего ему такие муки?
Для чего приходится таиться?
Соловей боится...
Повториться.

Андрей Тарханов – лирик. Но творчество его не сводимо только к лирике. Он пробовал себя в прозе. В 1977 году в соавторстве с М. Вагатовой он издал сборник «Ханты-Мансийские сказки». В 1980-1981 годах опубликовал несколько рассказов. Написано им и несколько поэм. Гордится поэмой «Оранжевый остров спасения», гордится, что в 1969 году получил за нее благодарственное письмо от экипажа «Аполлон 13» и администрации НАСА.

Долго работал над поэмой «На последнем берегу». Она закономерна в его творчестве. Андрей Тарханов родился 13 октября 1936 года на реке Конда, в древней мансийской деревушке Аманья. Ее нет сегодня на карте Ханты-Мансийского округа. О ней, памятной по смутным детским впечатлениям деревне, он и пишет. Поэт прямо и публицистически остро ведет в поэме тему утраты своей малой родины. В ней боль детских воспоминаний и щемящая тревога. Это не ностальгия. Это нравственная память о корнях.

Ты знаешь сам: в Кондинском крае
Не стало больше сорока
Селений наших.
Словно стаи
Умчались в перелетном мае
В предел небесный на века.

Повторю: поэма эта необходима в творчестве Андрея Тарханова. Но сильнее всего он в лирике. А лирика его философична.

Небо («небесный предел») в поэтическом мире Андрея Тарханова-синоним Вечности. К нему (небу) и соответственно в Вечность, «с земли туманной просится мальчишки робкая рука» («Парящий купол»). Надеясь на торжество правды и красоты, мы, люди Земли, «в горе поднимаем взоры ввысь» («На вершине»). Небо лирического поэта дарует обращение к нему, приобщением к сокровенному. И постигается та единственная откровенность о сущем, которую человек ищет на земле всю свою жизнь. Диалог земли и неба («Поэту дан бунтарский склад души. Душе дай, небо, красоту Вселенной») и есть та безмолвность Вечности, которую поэт призван озвучить, услышав голос самого себя.

К звезде одинокой смятенно
Я чуткие руки простер.
Горит на виду у Вселенной
Мой тихий таежный костер.
Вот так же на дальней планете
Дорожный горит огонек.
И некто при синем рассвете
Услышать мечту мою смог.
Он видит в глубоком смятенье
Сквозь толщу родимых небес
Ночное земное свеченье
И мой растревоженный лес.
При нас вековая разлука –
При нем и, конечно, при мне.
И, мысленно видя друг друга,
Мы скорбно стоим в тишине.

Не будем торопиться видеть в этих строках косвенное влияние М. Лермонтова. Влияния нет, есть перекличка, в основе которой общий объект философских размышлений – Вечность и общий образный ход – Вселенная, как олицетворение этой Вечности. В Лермонтове, как ни в ком другом из великих поэтов-предшественников, Андрей Тарханов ощущает близкого ему по мысли и духу. Лермонтов заявлен и эпиграфами, и прямым цитированием, и перифразом строк. Но он – и это главное – в том ряду поэтов-бунтарей (по своей земной страстности) и поэтов-романтиков (по своей очарованности красотой Вселенной) одновременно, в котором – и Андрей Тарханов.

Скептики усмехнутся: равнозначен ли ряд? Я не о равнозначности, а о самом явлении рядности.

Выше я сказал, что Андрей Тарханов воспитан русской культурой. Но в его поэтическом мироощущении она органично сплавлена с культурой мансийской.

В предисловии к сборнику «Пасхальный день» (1993) он рассказывает о памятной с детства встрече Пасхи. И о запавших в душу словах бабушки: «Смотри, внучек, сейчас солнышко будет играть. Пасха сегодня».

У Андрея Тарханова мир начинается с природы.

От национальной культуры у Тарханова вера в «живую, одухотворенную связь с тайгой, с каждым деревом». От русской культуры – вера, которая «возвышала, звала в небо, звала в братство людей».

Книгу избранных стихотворений поэт назвал «Плач неба» (Тюмень, 1996).

Она прежде всего – о земле, о той красоте земного мира, который дарован нам, людям, самой Вселенной. Андрей Тарханов не только умеет видеть красоту, он очарован ею. Рассвет и закат, лес и река, мелодии бабьего лета и белая метелица равно радуют поэта, вызывая восторженное его признание: «И в мир многоцветный, ей-Богу, я словно ребенок влюблен».

Лирический герой поэта вписан в природный мир своего земного бытия. Трудно выделить его предпочтения, ибо волнуют его и «апрельские озера в синих латах» («Сомнения Весны»), и месяц «пожара рябин и берез» («Мой октябрь»), и «нерассказанная даль» моря («Я клятву дал тебе, о море...»). Ибо все это нераздельно и есть мир его бытия. А все, что есть в мире, – истинная благодать. И потому об обычном снегопаде он скажет: «Ниспослан снег».

Андрей Тарханов органично впитал свойственную его народу одухотворенную связь с природой. Он сам выделил характер этой – именно одухотворенной – связи.

За окнами певуче и багряно,
И стаи листьев к журавлям летят.
Пожар рябин волнует душу странно –
Невольно к небу поднимаешь взгляд.

Лес у него – то изначальное, что и есть жизнь. Вот в стихотворении «Пожар рябин», начальная строфа которого выше процитирована, лирический герой устремлен взглядом в небо, устремлен на встречу с неведомым и высоким. И там, на иной планете, он убежден, что найдет то, чего не может там не быть: «Планеты новой я привечу лес...»

Понятна одухотворенность его связи с миром природы. Это – связь с кровным, с предками, с истоками самого себя.

Пойду к отцовской роще дикой
И припаду к коре щекой.
И снова стану я великим
Перед Природой и собой.

Приведу тут же короткое, в четыре строки, стихотворение:

Здравствуй, лес –
Мой врачеватель,
И души моей ваятель,
А потом ее спаситель.

Это и есть лес Тарханова: врачеватель, хранитель, ваятель, спаситель.

Но бесконечная влюбленность в мир и благодарное приятие его Андреем Тархановым – не беззаботны.

Откуда плач?

Вчитываемся в стихотворение «Плач неба», по названию которого названа и книга. В Пасхальный день Христос оглядывает Землю: «Что творится?! Резня и пожары, крик младенцев и плач матерей...» И день, начавшийся солнечно, раздождился.

Небо плакало.
Люди молились
И своею виною казнились.
Небо плакало.

А небо, как я уже отметил выше, в поэтическом мире Андрея Тарханова – сама красота и высь Вселенной. И вот сама красота и высь, к которым людям устремиться бы, родительски плачут, глядя на людей.

Лирика Андрея Тарханова глубоко этична. Не нравоучениями и упреками, а демонстрацией и утверждением единственно достойной человека линии этического поведения. Своей этической философией она близка русской философии начала XX века.

Красота вселенского мира есть данность целого. Человек – часть мира. Часть не может обладать всеми качествами целого, совершенством целого. Достойно пройти по жизни, достойно, т.е. этично, вести себя можно, лишь преодолевая свое несовершенство.

И где найти такое средство,
Чтоб жить возвышенно, легко?
Все беды от несовершенства
Ума и сердца своего.

Заметьте: своего. Начни с себя. Осознать свое несовершенство, значит, сделать первый шаг к совершенствованию.

Здесь самое время назвать имя еще одного великого писателя, которое не раз возникает на страницах книги «Плач неба», – Ф. Достоевский. Возникает он и афоризмом: «Красотою спасется мир...». Мы привыкли к формуле «Красота спасет мир...», где красота – нечто активное, что вдруг явится и спасет нас, будем лишь ждать и впитывать ее. Андрей Тарханов дает иную формулу: «Красотою спасется мир...» В ней – мир (мы) активны. Возвратная частица «ся» указывает, что мир (мы, каждый) спасемся (сами, а не кто-то спасет) красотою (совершенством). А для начала согласимся: «все беды от несовершенства ума и сердца своего».

Плач неба – вековая тоска по идеалу, по красоте и выси, достойных человека. А тревога поэта, его печали и боли, им добровольно, по предназначению поэта, приняты на себя словно в искупление.

Перечитайте весьма частые размышления Андрея Тарханова о предназначении поэта и вы, читатель, откроете тяжесть ноши, принимаемой им. Стихотворцу нет дела до этой ноши, поэта без нее нет.

Как справедливость миру дан поэт.
А зло... оно всегда неугомонно:
Политикам вручает чашу бед,
А те алкают целеустремленно.
Кощунство это чувствует поэт,
И восстает отважно, одиноко...
На зов поэта в мир идет рассвет,
И для души струится ввысь дорога.

Слово поэта – «ввысь дорога». К такому слову стремится Андрей Тарханов.

В статье о поэте трудно обойтись без стихов. Я много цитировал, чтобы не мои слова, а сами стихотворные строки Андрея Тарханова открывали поэта.

В заключение приведу еще одно «Выртум» (красное озеро).

Только утро наступает,
Выртум – чаша на бугре –
Заалеет, засияет,
Как рябина в сентябре.
В полдень озеро бледнеет.
Пара лебедей в тиши
Час от часа розовеет,
Розовеют камыши.
Ночью лось прядет ушами,
В красных водах жутко плыть.
Удивленными глазами
На него взирает выпь.
Птица желтая ночная
Видит нынче при луне,
Как, рубиново мерцая,
Звезды плавают на дне.








ЮРИИ КАЗАРИН:

«ДА ПОВТОРИТСЯ ЭТОТ ДЕНЬ НЕВЕЧНЫЙ...»


Юрий Казарин был замечен критикой еще до выхода в 1991 году его первой книги стихов «Погода». Замечен был по журнальным публикациям в «Урале», «Юности» и др. Это было уже признание.

Впрочем, знавшим его он как поэт был признан давно. Вспоминаю, что на студенческих поэтических вечерах его выступления неизменно вызывали интерес. Но он не толкался по редакциям. Прилежно продолжал посещать поэтический семинар Майи Никулиной, прекрасной уральской поэтессы, многих выпестовавшей и благословившей на литературную стезю. Казарина она всегда выделяла.

Книга «Погода» состояла, в свою очередь, из трех книг-тетрадок и включала в себя 220 лирических стихотворений. Потом был сборник «После потопа» (Екатеринбург, 1994). В 1994 году Юрий Казарин был принят в Союз писателей России. А в 1998 году издал в екатеринбургском «Сократе» по-своему итоговую книгу «Поле зрения», собрав в нее написанное в течение двадцати лет. Книга эта, кстати, в начале 2000 года была удостоена впервые утвержденной на Урале литературной премии им. П.П. Бажова.

Юрий Казарин может быть отнесен к тем немногим и истинным поэтам, которые от книги к книге вырастают в мастеров. Это свойство подлинного искусства слова. Приметой его выступают не события текущего дня, не обстоятельства времени и не путь поэта среди событий и обстоятельств, а лирически выраженные сущностные основы бытия, не сразу осознаваемые как поэтические открытия. Здесь год издания книги роли не играет. Не играет роли и политическая ситуация того конкретно-исторического периода, когда стихи были написаны или прочитаны читателем. Их можно читать при любой «погоде» в общественной жизни.

Юрий Казарин – лирик. Повествовательная интонация стихотворного рассказа ему неприсуща. Он стремится быть лирически краток, понимая, что если не скажешь главного в двух строфах, то не скажешь и в двадцати. Имея дело с длинным стихотворением, легко определить – о чем оно. А когда восьмистишие?

О, лет семнадцати сиянье! –
Русалка в девственной крови...
Преодолеть бы расстоянье
от междометий до любви.

Всему, что есть, сказать: «Живи!»
покуда всё на свете – третий...

А там обратно – от любви...
до междометий.

В лирическом стихотворении запечатлен акт внутреннего состояния личности в один из моментов познания мира. И чем целостней представлен в этом акте мир, тем напряженней момент познания, тем многомерней образное содержание. В лирическом стихотворении мир многомерен, его время и пространство как бы одномоментны в состоянии личности, стянуты в акт лирического высказывания.

Я придумал дальнюю дорогу,
где вокзал, как водится, в конце.
Холод, как положено ожогу,
выедает кожу на лице.

Птицы там на юг не улетают –
греют их всевышние огни.
Там друзья мои не умирают,
потому что вечные они.



Придумывание поэтом и есть творение им в слове мира, многомерность которого задается духовным порывом, взрывающим время настоящего и преодолевающем пространство материи.

Наш читатель отучен, к сожалению, от подлинной лирики. Он считает ее ребусом, требующим расшифровки. Ибо понимание лирики требует знания ее языка, ее родового шифра.

Читатель отучен от подлинной лирики теми интерпретаторами ее, которые родовой шифр лирики свели к теме или идее, образным средствам, взволнованности, способности откликнуться, современности, гражданственности и т. п. Отучен всей системой нашего недавнего представления о ценностях жизни, когда на первом месте стояло умение жить событиями (общества, страны, коллектива). На отслеживание этих событий, их толкование, включение в них и подчинение им личного (в чем якобы требование жизни) и тратятся дарованные Богом годы. Современному читателю еще трудно принять мысль, что смысл жизни не в событиях ее, а в том размеренном ее этикете, который самые обыденные будни вписывает в праздничное течение жизни, тем праздничнее, чем возможно короче срок, отмеренный нам в ней.

Ценность жизни в том, что в самом человеке, в личности его, а не в том, что вне человека.

Наш читатель все еще приучен к поэзии событий, обстоятельств, к поэзии на случай. И мы, критики, помогли ему в этом. Такая поэзия появилась не вчера, в ней были и есть свои мастера-классики и несть числа ее адептам, полагающим сам факт стихотворного отклика на событие свидетельством «связи поэзии с современностью», «запросами общества», «интересами народа». Не очень удачно ее в последние десятилетия называют эстрадной поэзией, имевшей и все еще имеющей шумный успех. Мастерство здесь сведено к хлесткости выражения, а содержание – к реакции на какое-нибудь явление, гипертрофированно поданное как поворот судьбы.

Но современность – она до вечера. С приходом нового дня наступит новая современность, а вчерашнее будет помниться как досадная поспешность, суетливость момента. И не в нем сущностное, а следовательно – и не в стихах о нем – сокровенное.

Стихи Юрия Казарина не привязаны к событиям внешней жизни. В них не происходит ничего, что было бы интересно «читателям газет». В них происходит лишь то, что открывается внутреннему взору поэта, его душе.

Хорошо поговорить, поразговаривать
в одиночку, в самой страшной темноте,
и на кухне чай чернявенький заваривать
на кипящей, на серебряной воде.

Обжигаться, усмехаться, выпроваживать то,
что в памяти жирует, но – умрет.
У окошка еле светлого похаживать,
слушать, что водичка напоет...

Лирика всегда индивидуальна, «автобиографична», и содержание лирического стихотворения единично. Можно вслед за одним из лидеров эстрадной поэзии повторить: «людей неинтересных в мире нет». И в этом смысле интересно любое стихотворение, кем бы оно ни написано – мастером или дилетантом.

Лирика – это мастерство словесного выражения, то самое «как», которое «что» единичного оформляет в мерный и гармоничный речевой поток.

Но подлинная лирика – всегда духовный порыв, который единичное превращает в общезначимое, а мастерство предстает естественной и единственной формой выражения. И именно духовный порыв автобиографическое в лирике делает как бы анонимным, безымянным, распространяя его на всех и каждого.

В сборнике Казарина нет стихов, которые традиционно определяются как стихи о поэзии. Да и себя он нигде не называет поэтом. Скорее – певцом, поющим жизнь свою. Ибо жизнь прожить – что песню спеть. Певец Юрия Казарина понимает, что конец песни – со смертью, что какой сложится жизнь так и споется песня. И то, что должно пугать, рождать грустные медитации, – то при полноте жизни видится логическим концом ее, а потому:

Хорошо, что жизнь смертельна,
Значит, до смерти любил.

И если лирический герой Юрия Казарина смотрит в себя, если и решается сказать о чем-то, определяющем его бытие на земле, то говорит о душе, спрятанной в нем, беспокоящей его. Не вдохновение поэта, а песня души рождает стихи. В том духовно-телесном единстве, что и есть личность, душа, конечно же, заглавна.

Наше земное бывание кратко в сравнении с вечностью бытия. И краткость эта одних пугает, отвращает от обыденного, ибо кажется, что оно-то и уводит от высокого. Лирического героя Казарина краткость эта не смущает. Он видит именно в обыденном вечность бытия. Именно в исполнении человеком каждодневных будничных дел и есть жизнь. И чем прозаичнее дело – тем нужнее оно в утверждении красоты жизни.

Лирика воспевает женщину. Такова вековая традиция. Но у Казарина в стихах не нимфа, не фея, не божество, а живая, земная женщина, хранительница жизненного этикета, исполняющая то, что надо делать по извечно заведенному обычаю. Вот отдельные строки:

... И мать моя несет развешивать белье...

... Бабушка развесила бельишко.
Парится картошка в чугунке...

... В небе моем, в незнакомой квартире
вечная женщина моет окно...

... И женщина вялой и теплой водой
набухшие грядки для солнца разжала...

... Марина стала матерью. И вот
она поет, пеленку подшивая,
и чувствует, как опустел живот
и что она теперь вдвойне живая...

... Лето мелькало. Старуха крапиву косила,
горстку мозолей сжимая легко в кулаке...

Юрий Казарин славит жизнь, земную грешную жизнь, что и дана нам. И не подняться надо над ней, чтобы ощутить радость, а принять ее, принять как единственную данность, вне которой нас нет. Отсюда в его стихах обилие будничных реалий, конкретики повседневного, примет неизбывного круга дел.

Припозднились с картошкой – дожди виноваты.
С бездорожья сошел семицветный мазут...

Дотемна старики, навалясь на лопаты,
в черноземное море с поклоном плывут...

И старухи в платках за садовой оградой,
в перехожий туман напустив синевы,
теплой спичкой в горсти, как вечерней
лампадой,
вызывают огонь из убитой ботвы...

Мама в дом принесла запах дыма и хлеба –
встрепенулся в кладовке ковровый паук.
И в гусиные крылья ударило небо –
вот и ангелы все потянулись на юг...

Когда это было? Вчера, год, десятилетие и столетие назад. И так будет завтра, через, год, десятилетие и столетие. Будет, пока жизнь будет. Ибо это и есть жизнь. И поэту важно, чтобы читатель принял это как извечное и вечное состояние, в котором истоки всего: красоты, любви, истины, добра и счастья существования.

Я здесь любил, когда земля качалась.
Посмотришь в небо – та же синева.
Где молодая лошадь повалялась,
там долго пахнет лошадью трава.

Да повторится этот день невечный,
когда горох зеленый сахарист
и пахнет виноградом огуречный
ворсистый и почти кленовый лист.

И косогор в золотоносных дырах.
И перебор пространства на полях.
Картошка, как положено, в мундирах.
Собака, как положено, в репьях.

«Как положено» – это как и должно быть в жизни.

Однако вот проявление этого должного – единично: сегодняшнего дня не будет, о нем можно будет только вспомнить, а завтра пусть и такой же, но уже другой; собаки этой не будет, а пусть и в тех же репьях, но другая; гороха этого не будет, пусть и так же сахарист, но от другого урожая.

Невечный день вечного времени и есть художественный мир Юрия Казарина, где судьбой прописан его земной герой. Прошлое – в памяти, будущее – в надежде, но стянуты они в настоящем дне, в капле вечности. Потому и пространство здесь замкнуто: дом, квартира, огород, поле, река, лес. Но данное пространство (как день – в вечность) вписано в необозримость мира. Уход в эту необозримость из конкретности времени и пространства есть разлука, потеря, а возвращение встреча и ощущение своей причастности к дому, земле, свету и добру.

Вот в этом телесно-земном мире и пребывает душа. Если телесно-земное пребывает в извечном покое и статично (даже переменность его с временами года извечна, а потому устойчива), то душа пребывает в беспокойстве, она – у предела, за которым иное, манящая неизвестность. Она-то и одухотворяет казалось бы остановившееся мгновение бытия.

Но порыв души, ее беспокойство и ее устремленность, знаменуя преодоление телесно-земного, все же не отрываются от него окончательно. Лишь размыкается время и пространство. Но не раздваивается личность. Она – в смертном теле, и хоть бессмертна, но за пределами его – иная, другому принадлежащая, не та, и как знать: по душе ли ей будет иное ее существование.

Пока я пел, душа летела.
И это было навсегда.
Всего-то сорок дней без тела
тебе скитаться до Суда.

Сорвется пульс карандаша,
и за последней слабой точкой –
о, как – и плотью и сорочкой
я смертен, вечная душа.

И на девятый день творенья
земли из праха моего
душа потянется к спасенью –
и отвернется от него.

Повторю, что стихи Юрия Казарина внешне несобытийны. Их движение определяет не фабула рассказа, а развитие мысли и образа. Потому их и приходится приводить полностью. Цитировать можно каждое, ибо в каждом – мысль, и каждое – целостный образ, неполный в строчке или строфе, а цельный лишь как все стихотворение. Вот, к примеру, «Залив».

Где Крымские горы толкают в бока,
из двух берегов ускользает река.

Срезает осока заливу висок,
и наголо бритый восходит восток.

И пахнет прозренье зеленой волной,
и топчется море, как смерть за спиной.

Где волны не в ногу бегут на восток
и дышат, как в зеркало, в голый висок:

волнуются, бьются наперегонки
и учатся страсти у пресной реки.

А привел я это стихотворение, честно признаться, ради последней строки. Река – не бурливая, вольная, стремительная или как там еще в общепоэтическом словаре – а пресная. Строка эта показалась мне по-своему программной. Залив, море, горы, открытый восток неба – некое пространство мира, площадка, где есть разыграться жизни. Но все составляющее это пространство, и волны, рожденные этим пространством, лишь подражание, отражение, подобие того, что концентрированно выражено в малом, ибо – «учатся страсти у пресной реки», учатся преодолению.

«Пресна» реальная жизнь, стиснута в отмеренный предел времен года (рождения / смерти). В этом пределе не разорваться, не растеряться и не согнуться духом можно, если исполнять прозаично-будничные дела. Где-то страдания по страстям, великие и малые события, а здесь, в стихах Юрия Казарина, заурядное течение жизни.

И даже погода (а книга и называлась «Погода») внешне невыразительная, смурная, загоняющая в укрытие и оттого заставляющая ценить его тепло. Это, скажем, дождь:

... саду дожди убежать не дают.

... что звалось дождем и небом –
постояло над душой.

Пока в глазах смятенье и кумач
и дождь в окне заходит наудачу...

Великим страхом гром короновал
бегущую толпу перед вокзалом...

Тепло – к дождю. И непонятно,
какая осень над тобой.

Шуршит по речке плоскодонка,
под сапогом хрустит щебенка –
охапку дров в холодный дом несешь,
как малого ребенка – под сатанеющим дождем.

Строчки, строфы и даже целые стихотворения (хотя бы «Дождь», «Дождик – трещинки на печке...» и вновь «Дождь») можно приводить еще и еще. Я прервался лишь потому, что хочу привести те, где непременно есть снег:

И снежинки осторожно
мне ощупывали лоб.

Свет от снега тянет снизу.
Снег темнеет над тобой.

И пахнет деревом от снега,
и снег древнее серебра.

Ах, кабы снег лежал три года,
я б сочинил тебя зимой.

Тесно в сердце у меня;
снег да снег – такое слово.



И одно стихотворение целиком:

Как выпал снег, так пишется о снеге.
Так часто о любимом человеке
не говорят, как говорят о снеге.

А за окном такая благодать,
что страшно слово лишнее сказать:
мальчишки увязают, и собаки
не могут пухлый двор перебежать.

И строки эти вязнут на бумаге.
И страшно слово лишнее сказать.

Я не ставлю здесь задачу раскрыть символику дождя и снега в стихах Юрия Казарина, лишь отмечаю ее. Может быть, в них принятие погоды как данности жизни, а данное надо ценить и радоваться ему.

Сквозным в книге Казарина показался мне мотив похолодания. И не только холода природного, осенне-зимнего, холода ненастья. Но и внутреннего холода-мороза как состояния души на каком-то переломе:

Но в заморозки, плача и дрожа,
за голый сад – до снега – накануне,
за все на свете выживет душа
и отзовется холодом в июне.

Мороз ли от песен гуляет по коже...

... И губы рвет, разламывая скулы,
сибирской стужи варварский словарь.
Я за лесом, где свет подморозило,
чернотропом по бровь уберусь.

Бросится в зябкие ноги
прежняя твердь бытия.

А холоду все-таки мало
на вечное время мое.

А вот стихотворение, где ассоциативно звучит известная песня о морозе, где традиционный образ парома-переправы как рубежа, где прошлое, настоящее и ожидание будущего:

Далеко поют. На перевозе.
Шороху дают средь бела дня.
Что-то о судьбе и о морозе –
Дескать, не морозили б меня.

С берега на берег на пароме –
и не страшно в осень заглянуть:
в октябре, как окна в новом доме,
лес и поле настежь распахнуть.

По погоде быстро расстаются.
Прошлый берег топчется вдали.
До другого – годы пронесутся,
не коснувшись неба и земли.
От парома пляшут до упада берега,
чернеющие врозь.
Между нами небо снегопада,
Все равно – до смерти не морозь!

Жди меня на этом перевозе
на исходе осени и дня...
А пока послушай о морозе –
он уже добрался до меня.

Душа внутренне сжимается и холодеет в предчувствии манящей неизвестности, когда в порыве своем заглядывает за предел привычного – «в большой озноб далекой стороны – за семь небес, за край седьмого света, где жизнь и смерть в пространство сведены».

Неизвестность всегда манит, уходящее за горизонт всегда таинственно. Лирический герой Казарина готов принять все это: новые встречи и перемены, даль пути и высь полета. Более того: ему не хватает этого. Но не от неполноты данного ему, а от переполненности сердца, от избытка радости земного, от готовности выплеснуть это куда-то туда, где его нет.

До сердца, до земли – сплошное небо.
Открой глаза – мне много одному:
погода, жизнь, ломоть ржаного хлеба
и яблоко холодное к нему.

От избытка и густая, щедрая образность поэта, максимальное изливание в слове состояния, яркость и резкость выражений: сад – «ржавеющий снаружи»; Петергоф свои каскады – «раззявил»; в полночь женщина зажимает – «чтоб не разрыдаться, вдовий расползающийся рот»; на вокзале штакетник – «кажет... зубную эмаль»; дождь – «голеностопен и футболен» и т. п.

Стих Юрия Казарина – экспрессивен в сравнениях, определениях, метафорах. И в этом не изощренность умельца, а стремление мастера предельно нагрузить слово, как например, в первой строфе стихотворения «Пекло и тепло»:

Нас пекло памяти не обожгло и к будущему намертво прижало.
И долго проходило и дрожало беспамятства утробное тепло...

Обрываю на этом портрет. Обрываю в надежде на новые встречи со стихами Юрия Казарина. В уверенности, что последуют вскоре о его лирике и серьезные аналитические статьи. Ибо его присутствие в русской поэзии конца XX века определенно. Мне так думается.










НИКОЛАЙ ДЕНИСОВ:

«МУЧИТЕЛЬНО ВЫДОХНУТЬ ЭТО: ПРОСТИ!»


Желание мерной строкой и в рифму оформить свои первые жизненные впечатления приходит в юности к каждому. Потом, чаще всего, уходит. У иных остается как увлечение. И у немногих становится делом всей их жизни. Эти немногие становятся поэтами. Но свои самые ранние стихи профессиональные поэты не часто доверяют читателю. В них пыл и наивность отрочества, ломкая строка и слово, еще не ограненное строгим умением. Они интересны не столько как первые опыты, а как начальная пора становления поэта.

Свои первые стихи Николай Денисов датирует 1960 годом. Ими он и откроет итоговый поэтический сборник «Стезя» (1997). Когда я их читал, то вначале, право же, досадовал. В самом деле, уже первые строки открывающего сборник стихотворения «Капля росы», написанного шестнадцатилетним пареньком, по-юношески угловаты в ритме и узнаваемы в слове:

Выйдешь в поле на травы немятые.
Ты на воле с мечтою крылатою.
Колокольчики под ноги клонятся
И березки навстречу торопятся.

Ритмико-интонационно узнаваемы и два стихотворения, датированные 1961 годом. В них – мелодия, восходящая к распевному стиху Алексея Кольцова, отраженная потом у Сергея Есенина. И – схожая и в первом, и во втором стихотворениях. В самом деле – вот по строфе из каждого:

Я в деревне вырос,
С ветрами резвился,
У росы туманной
Чистоты учился...

На опушке леса,
Где покой и нега,
Полевой вагончик
Славен для ночлега...

Правда, в стихах, датированных 1962 годом, Николай Денисов уже свободнее раскрывает свое «я», вмещает в стих конкретное наблюдение, смелей раскрывает личное чувство и индивидуальное ощущение. Правда, он еще оглядывается. Но оглядывается на Сергея Есенина, позвавшего его в дорогу. С оглядкой на есенинскую интонацию бодрит себя: «И не тот уж я деревенщина, Чтоб не чувствовать глас судьбы».

Николай Денисов родился 9 ноября 1943 года на юге Тюменской области, в селе Окунево Бердюжского района. В автобиографических заметках «Дом и дорога в мир» на первый план и выходят воспоминания о доме, о ярких впечатлениях детства. Спустя годы он благодарно вспоминает годы своего юношеского становления: «Самой счастливой порой в деревенской моей жизни было то время, когда работал молотобойцем в кузнице, прицепщиком, а затем, окончив училище механизаторов, сам сел за рычаги трактора. Тут был не только тяжкий труд, когда, отпахав суточную смену, приходил домой и, как был в мазутной спецовке, не умывшись, убойно засыпал в огороде на куче соломы. Были и пронзительно звездные ночи над пашней и жаворонковые утра, когда с окрестных озер слетались еще чайки и, как весенние грачи, ходили за плугом». И далее следует признание: «Я настраивался на деревенскую жизнь». Настрой этот очень важен, он помогает многое понять в активном, подчас очень резком неприятии Николаем Денисовым отдельных сторон городской жизни.

И там же, в деревне, первое вхождение в мир искусства слова. Чем оно поразило его? Вот он читает стихи Некрасова и Пушкина (кстати, Николай Денисов именно Некрасова называет первым, а потом – Пушкина): «Это было потрясение: о чем писали авторы книжек, мне было так знакомо в живой повседневной жизни. Вот читаю у морозного окна про Генерала Топтыгина, а за окном те же картины: мчат по деревенской улице резвые кони, запряженные в легкие кошевки, напрягаются с возами сена лошади в сопровождении деревенских мужиков в мохнатых полушубках, тулупах. А на небе ранний зимний закат, горы расцвеченных облаков. А на колу вещунья-сорока стрекочет, весть какую-то принесла, как замечает мама. Она посылает меня за березовыми дровами. И вот уже топится круглая печка в горнице. Приходит с охоты отец, дыша морозом. Горит керосиновая лампа-семилинейка. А брат Саша, пристроившись к свету окошечка печной заслонки, читает вслух Гоголя – «Вечера на хуторе близ Диканьки». Столько завораживающего, таинственного, ведьмы на метлах летают! И страх и восторг в душе!»

Так рано определяются два качества его поэзии. Во-первых, искренняя привязанность к своей «малой» родине. Во-вторых, привязанность к узнаваемым деталям быта.

Впрочем, последнее не всегда воспринималось однозначно. Так в рецензии на сборник «Разговор» (Свердловск, 1978) критик пишет о том, что «органичная связь поэта с родным ему миром лесов и полей рискует здесь показаться привычно узким – в рамках застолбленного участка – подходом к эксплуатации темы. Автор начинает мельчить, «экстенсивно» выписывая, а то и просто перечисляя незначительные частности» (См.: Зашихин Е. Право на итог. Урал. 1979. № 11).

Однако мне-таки думается, что поэт постоянно чувствует своего читателя, апеллируя к деталям и реалиям обыденного, пережитого и его читателем.

В обыденности, обыденно привычном течении жизни и быта поэт открывает поворот, иначе окрашивающий привычное, и любовно фиксирует его стихом. Он намеренно погружает своего читателя в быт, например, районного поселка Голышманово, где все ему дорого: «палисадники с астрами рдяными», «говорливый и светлый вокзал» и, конечно, «домик под крышей тесовой», куда он (опять же – «как на крыльях») спешит, ибо в нем: «Своенравная, гордая, юная... А другой я и сам не хочу».

Узнаваемо?

Узнавание будет и потом.

В своей профессиональной литературной работе (в 1971 году он закончит Литературный институт, годом раньше издаст первую книгу, в

1976-м будет принят в Союз писателей) Николай Денисов сохранит эту привязанность к детали, открывающей быт. Он воссоздает в стихе картины привычные, будничные, изнутри согретые теплом обыденного как мерой и тем мерно длящие исконно жизненное. Вчитайтесь в строфы из стихотворения «Рыбаки»:

И вот он – рай! Трещит осина.
Печурка балует чайком.
Уже давно без керосина
Ослеп фонарь под потолком.
Погас огонь, закончив дело,
На нары сон свалил людей.
Идет мороз по крыше белой,
По мокрым спинам лошадей.

И к нам в охотничью сторожку,
наверно, радуясь теплу,
Ввалился лунный диск в окошко
И покатился по столу...

Лирический герой Николая Денисова в обыденно-повседневном как в естественном течении жизни. И за бытом, за приметами обыденного и повседневного читатель узнает и видит бытие. То бытие, причастность к которому есть судьба и счастье. Заметим: Николай Денисов очень редко иронизирует в стихах. Нет, юмор ему свойственен, но ирония, тем более сатира... место ли им, когда речь об очень родном. И святом. Даже в сугубо прозаичном.

Вот стихотворение «Стирала женщина», которое я люблю. В нем – ситуация, к которой так или иначе уже обращались поэты. Но вторичность фабульной ситуации не отменяет обаяния стихотворения. В основе, конечно, юмор ситуации. Но Николай Денисов, поэтически воссоздавая эту ситуацию, целомудрен.

Стирала женщина белье,
Как всюду водится, стирала.
И тело гибкое ее
Движенья эти повторяло.

Устало голову клоня,
Но, видно, зная, что красива,
На постояльца, на меня,
Лукаво взглядами косила.
И сам смотрел я на нее,
Как на апрельскую погоду.
И помогал отжать белье,
А после стирки вынес воду.

А там, в ограде, у стены,
Уже твердея от мороза,
Сушились мужнины штаны
Такой кощунственною прозой.

Читателями первых стихов Николая Денисова были его земляки. Сначала одноклассники. И на выпускном вечере они пели прощальную со школой песню на его слова. Потом читатели омутинской, ишимской, голышмановской районных газет юга Тюменской области. Долго работал в редакции областной «Тюменской правды». И для своего читателя, которого он знал по встречам, искал слово доходчивое и понятное, вызывавшее ответное чувство признательности поэту, переживавшие то, что узнавали в его стихах.

А слово его узнавалось и теми, кто лично не знал поэта.

— Запомнил, – рассказывает он в предисловии к сборнику «Стезя», – и самую неожиданную мою публикацию. Было это в поселке Кресты, на Колыме, куда наш танкер «Самотлор» привез из дальневосточного порта Находки солярку. Так вот, в коридоре конторы нефтебазы подхожу к стенной газете и вижу в ней свое стихотворение. Господи, на этой «проклятой» Колыме, за тысячи миль от дома!

Детская мечта о дальних путешествиях манила его. И он осуществил ее: по рекам и морям много лет плавал матросом, механиком и даже... корабельным коком. Путешествия рождали стихи, они собраны поэтом в большом цикле «Палуба». В них впечатления и встречи, радость открытия новых мест, пестрота красок. В них – мир, за внешней экзотикой которого те же будничные и повседневные заботы людей.

Ненароком открыл я экзотики том,
Ничего в нем на сказку похожего нету:
Так же люд трудовой существует трудом,
Только, может, точней нас считает монету.

И в морских стихах Николая Денисова то же стремление к достоверной, конкретной детали.

Смею сказать, что слово Николая Денисова изобразительно. Оно направлено на верность и точность передачи мира дословесного, реальной действительности. Изобразительно верная деталь, эпитет, узнаваемо определяющий предмет занимают поэта больше, чем виртуозная игра мира словесного.

Он не играет словом, не стремится явить его в неожиданном, а часто парадоксальном соединении слов. Это придает его стиху смысловую прозрачность.

Стих управляет вниманием читателя, подсказывает и как бы воссоздает в памяти читателя то, что настраивает его на одну волну с поэтом. Словесный ребус изощренной метафоры, ассонансных наложений выбивает из смыслового порядка, требует скорее интеллектуальной расшифровки, чем чувственного, сердцем памятного вживания.

Мир памятного обладает для Николая Денисова гармонией. Он упорядочен и тем ценностней.

Но завершает он итоговый сборник «Стезя» большим разделом «В небе холодном». В нем стихи последнего десятилетия, времени ломки прежнего жизненного уклада целой страны, десятилетия судорожного метанья российских граждан. Интонация Николая Денисова меняется. Появляются и ирония, и сарказм, и прямое публицистическое высказывание.

Злоба дня приходит в его стихи и приметно день это помечает.

Все гайдары навытяжку в ряд,
Все шахраи на стреме стоят.
Високосного года начало,
Блудный час сатанинского бала.
Утром глянешь в окошко, а в нем –
Два Чубайса стоят с кистенем.

Боль поэта прорывается и обретает слово резкое. Деликатный и по-крестьянски терпеливый, Николай Денисов как бы рвет душу в хлестком слове:

Замолкни, стих! Душа, замри!
На мир глаза бы не глядели.
А глянешь – ухари, хмыри
Да злые девки на панели...

Вот уже много лет буднично и несуетливо Николай Денисов выпускает газету «Тюмень литературная». С ее страниц также срывается открытая боль. Боль за родную землю и пахаря ее. Боль за ценности духовные, да и материальные, утрачиваемые нами. А коль болит – значит, живы.

В теперь уже давнем, 1981 года стихотворении «Перед дорогой» поэт писал:

Спасибо тебе, моя жизнь, моя вера,
И так не на тихом я жил этаже!
Спасибо за то, что не вспомню примера,
Когда б не дала ты работу душе.

И завершает строфой:

А надо опять вот уехать, проститься,
мучительно выдохнуть это: прости!
На что-то решиться, в кого-то влюбиться
И то, что сумел растерять, обрести...

Действительно: «Мучительно выдохнуть это: прости!»

Сборником «Стезя» Николай Денисов собирает и оглядывает все, чем жил и живет. И потому начинает ее самыми ранними стихами. Как первыми, робкими ростками своей веры, своих идеалов.

Их Николай Денисов не скрывает. И своим поэтическим словом приобщает к ним и читателя.






ВИКТОР ЗАХАРЧЕНКО

«Я СТОЮ НА РАЗВИЛКЕ ДОРОГ...»


Виктор Захарченко коренаст, плотен, несуетлив в движениях, а главное – в словах. Он не торопится ответить на обращенный к нему вопрос. А когда говорит, не сливает слова в торопливый поток безудержной речи, говорит раздумчиво, больше обращаясь к себе. Слушая его, может сложится впечатление, что он не очень уверен в том, что говорит. Это от того, что в речи его часты вводные слова и обороты, подчеркивающие неокончательность суждения. Высказываясь, он оговорится: «А я вот думаю...» или «Мне кажется...». Но это не от неуверенности. Это от уважения к мнению собеседника, от понимания, что и он может быть прав.

Когда мы познакомились, я удивился, что он учитель уже с многолетним стажем. В нем не было учительской бойкости, уверенной интонации. Не представляю его ни завучем, ни тем более директором школы.

То, что Виктор Захарченко начал писать стихи еще на студенческой скамье филологического факультета Тюменского госуниверситета, не бросил занятия этого, работая много лет школьным учителем, не должно удивлять. Любой профессиональный филолог умеет делать это. То, что он начал публиковать свои стихи, тоже дело обычное, ибо кто же пишет, не надеясь обрести читателя.

Имя поэта Виктора Захарченко пришло к читателю со страниц тюменских газет. Его приметили. Он был участником первого Всероссийского совещания молодых поэтов. Занимался в семинаре Николая Старшинова. Тогда же был рекомендован в писательский Союз.

Но для вступления в Союз писателей мало публикаций в периодике, нужны книги. В 90-е годы это не стало проблемой для пронырливых и денежных графоманов. И для тех, кто умеет и любит попрошайничать.

Доценту Тюменского университета Сергею Комарову пришла идея собрать и издать стихи Владимира Белова. И представить их как явление времени. Чтобы явление воспринималось знаково, вместе с Беловым решено было дать и стихи его сверстников-друзей. Так сложился коллективный сборник «Поколение покоя». Сергей Комаров сам предстал в нем как поэт. И включил большую подборку Виктора Захарченко «Время без лица» из 87 стихотворений. Издательство «Софт-Дизайн» заинтересовалось этой идеей, рискнуло и издало сборник (Тюмень, 1995).

Издательств у нас одно время стало, по-моему, больше, чем пишущих. Большинство из них так и не преодолело своей некрофильской привязанности. А потому неперспективны. Перспективно издательство, думающее о завтрашнем дне литературы и издающее современных авторов, подчас – открывающее авторов. «Софт-Дизайн», конечно, рискует. Рискнуло оно и в 1996 году выпустило, правда – небольшим тиражом, авторский сборник Виктора Захарченко «Русская душа».

В ноябре 1996 года на собрании Тюменского отделения Союза писателей России Виктор Захарченко был принят в члены этой творческой организации. Была зачитана рекомендация Николая Старшинова. Авторитетное слово известного поэта способствовало и утверждению нашего решения о приеме Захарченко в правлении Союза.

И теперь, наконец-то, он предстает не просто школьным учителем, пишущим стихи и время от времени отдающим их в газету, он предстал серьезной заявкой на профессионализм.

Нет, работу в школе Виктор Захарченко не оставил. Но и свое стихотворство сам он уже расценивает не как увлечение. Он всерьез примеривается к терновому венку Поэта.

Пушкин умер и умер Рубцов.
Мне сегодня уже 37,
И зачислен я в племя отцов,
Но, увы, неизвестен совсем.
Я поэт иль пока не поэт?
Неужели еще не дорос?

Как найти мне на это ответ?
Как ответить на этот вопрос?
От раздумий гудит голова.
Свищут ветры из прожитых лет.
И растет, и шумит трын-трава
На могилах великих побед...

... Н-да, похоже, не лучшими стихами Виктора Захарченко я начал представлять его. Похоже, это строки его студенческих лет. Впрочем – возраст...

Но продолжу, коль начал.

Далее идут три строфы, публицистически окрашенные, демонстрирующие общественный темперамент и гражданственную страстность автора. А как же иначе? Ведь внушали (а, может, и внушают?) : «Поэтом можешь ты не быть, Но гражданином быть обязан». А потому приведу строфы, где гражданского пафоса хоть отбавляй:

Смыта в Праге кровь русских бойцов.
Выжег память славян суховей.
Они плюнули в наших бойцов,
А попали в своих сыновей!
Всегерманское вечное зло
Снято гордо с позорных столбов,
И садятся тевтоны в седло,
И готовят ярмо для рабов!
Разрывает столетье сквозняк,
Повторяя одно к одному,
И раскаты славянских атак,
И славянских идей
кутерьму.

Ох, повторюсь, не лучшие стихи Виктора Захарченко цитирую. А цитирую, чтобы не повисла одиноко последняя строфа стихотворения:

Я стою на развилке дорог,
Свищут ветры из прожитых
лет.
И на окрик из тьмы:
«Кто таков?»
Отвечаю: «Я русский поэт».

А это уже заявка!

«На развилке веков» ждешь от поэта взгляда не во тьму «прожитых лет» (Бог с ними, с прожитыми годами, у них были свои поэты, и с них спрос), а в явь настоящего и будущего, в котором о нашем настоящем судить будут и по стихам современных поэтов.

Каким же предстанет Виктор Захарченко перед потомками?

И приведу еще одно его стихотворение полностью:

Свои стихи читаю я –
Души разбитой страшные
обломки,
Где жизнь моя скользит по
самой кромке
Распахнутого в бездну
бытия.
А может, все не так?! И жизнь
легка,
Как воздух, опьяненный
ароматом,
Как лист сирени на листке
измятом
Истерзанного в кровь
черновика?
Наверное, ответа долго
ждать...
Но как моряк, забывший
в море душу,
Прошу: о, как мне
успокоить душу,
Рожденную не верить
и страдать?!

В контексте стихотворения заключающие его строки всегда значимы. Они как точка в предложении, без которой нет его законченности. Но я оторву последние строки от всего стихотворения и приведу их еще раз:

... как мне успокоить душу,
Рожденную не верить и
страдать?!

А никак! Душа, рожденная не верить, обречена страдать. Присоединительный союз «и» здесь обретает противительное значение.

Поэт по определению рожден верить! Верить в свое слово. Верить в ту пленительную красоту бытия, которой он, как поэт, рожден. Поэт, рожденный с душой, изначально обреченной «не верить», рожден «и страдать». Присоединение «рожден... и страдать» я принимаю. Страдание – удел поэта. Очищаясь в страдании, он открывает себе и читателю истины бытия. Но поэт, рожденный «не верить»... Неверие не может породить поэзию как утверждение и созидание. Оно родит поэзию как отрицание и разрушение. Поверьте, это не упражнения критика в софистике.

В моем восприятии поэзия и вера всегда связаны. Вера в добро, человечность, честность. Ибо поэзия есть гармония, через согласие слов открывающая красоту мира.

Виктор Захарченко явно тяготеет к социально острым углам современности. И создает острые, но и угловатые стихи о современности. Он может быть резким. И тогда стих его обретает все приметы фельетонности, как вот в этих строках:

... На затылке в ряд три
складки,
Голова подобна кадке,
Взгляд свиных заплывших
глаз,
Как сверло, буровит нас...

Плакатная хлесткость Захарченко удается. Вот, к примеру, стихотворение «Фаворитка»:

Обрубок мяса – буженина,
Глаза – прокисшее вино,
Она пока что не мужчина,
Хотя не женщина давно...

Он может быть публицистически страстным. И тогда стихи его – хоть на плакат предвыборного соревнования, когда упражняются, кто дальше... плюнет.

Здесь власть не делят –
Власть гребут
Лопатой в закрома,
Здесь только мертвые
не пьют
И не едят дерьма!
Страна, сошедшая с ума
От жвачек и реклам,
Ты отдала себя сама
На растерзанье псам



Поэт – страдалец за людские боли. И потому ему не уйти от современности, не уйти от тех сторон ее, которые ранят людей. В публицистических стихах Виктора Захарченко гримасы мира выходят на первый план.

Но мне по душе Виктор Захарченко, умеющий при всем этом явить и красоту мира. Она у него одухотворена и всегда населена, всегда в ней и рядом душа. Вот хотя бы в этих строках:

Медовые запахи бора,
Заросший травою объезд.
О, как отцветают скоро
Цветы этих северных мест!
Но все не уйдет
безвозвратно,
Быть может, лишь я да ты,
Любви земляничные пятна
Средь дикой лесной
пустоты.
Но это наступит не скоро,
Как завтрашний день, а пока
Медовые запахи бора
И рядом – твоя рука.

В таких стихотворениях, как «За околицей – долина...», «Бездумный мир наедине с природой...», «За огородами сады», «Прогнившее крыльцо избушки» и в целом ряде других слово Виктора Захарченко становится мягким, акварельным, интонация обретает умиротворенную мелодичность, а само стихотворение выговаривается на одном дыхании.

Осиновые перелески,
Березовые леса.
Так высоки и резки
В осенних лесах голоса.
Поляны полны покоя.
Деревья пусты на треть.
А небо вверху такое,
Что лучше не смотреть!
Что было, давно остыло,
Уже далеко-далеко...
Так ясно, так сердцу мило,
Так грустно и так легко.

По этим строкам можно заключить, что душа поэта отзывчива и открыта вере в красоту и в ее незыблемость на земле.








ПЕТР СУХАНОВ:

«ЖИТЬ БЫ ДА ЖИТЬ ВСЕГДА!»


Петр Суханов утверждает: единственным и – добавлю от себя – самым настоящим счастьем, дарованным человеку, есть жизнь. Поэт это так прямо и декларирует:

Жизнь
от зари и до зари
и есть
единственное счастье.

Не Бог весть, наверное, какое открытие. Открытие из области вечных истин. Но вечные истины постигаются каждым из нас течением всей жизни и открываются как ее итог.

Петру Суханову итоги подводить еще рано. Что называется, в жизни он шумлив и суетлив, буен в страсти, скор на слово в хмельном разговоре, полон энергии и творческой неуемности. Знающие его давно уверяют, что и всегда он был таким, в свои пятьдесят не угомонился.

Герои стихов Суханова – труженики, погруженные в земные дела-свершения. В хрестоматию по литературному краеведению Тюменской области не случайно поэт вошел стихотворением «Гладиаторы трасс»:

Мы – курьеры карьеров,
гладиаторы трасс.
Не машины, а звери
под руками у нас
………..
Нас бы всех – на картину,
да в грязи
до ушей...

Поэтическое «я» Петра Суханова было вписано в «мы» поколения, делами покорявших пространство и время и ждавших новой яви. Его интонационно энергичный стих, чуть запоздало вызывавший ассоциации с давним, конца 50-х – начала 60-х годов, «эстрадным» бумом поэзии, органично вбирал в себя дидактику и пафос, лозунг и восклицание, проклятия и восторг. Называние вещей и предметов обозначало ряд, в котором столь же рядно присутствовали люди, в том числе и поэтическое «я». Эго были стихи поэта-современника с обязательным, как тогда полагалось, для современника гражданским звучанием.

Показательно типичной была его биография: юношей, после техникума, приехал в Сургут, работал мастером-строителем, потом пересел за руль грузовой машины. В стихах славил покорителей тайги и тундры, геологов и нефтедобытчиков, мужественных людей, с кем делил судьбу.

Стихи были замечены, молодой поэт приглашается на семинары. Он приглянулся молодежным редакциям радиостанций «Маяк» и «Юность», журналов «Смена» и «Молодая гвардия». И первые две его книги были названы симптоматично для биографии поэта-современника: «Время первых признаний» (1982) и «Встречи» (1984).

Третья книга названием «Миры и меры» (1986) выбивалась из этой типологии. Игрой звуков в названии книги Петр Суханов приглашал читателя не глядеть на слова, а слышать их. Название, как камертон, должно было ориентировать читателя на смыслы и образы, открываемые звуковых рядом слов. Делал он это умело. «Гладиаторы трасс» – в ряду таких «умелостей» поэта. «Умелость» принесла Петру Суханову профессиональное признание, он был принят в Союз писателей (1988). Но книга «Миры и меры» получилась проходной. Она закрепляла уже найденное. В чем-то обозначала горизонт, но не дерзая заглянуть дальше.

Похоже, поэт это почувствовал. Да и само течение времени конца 80-х – начала 90-х годов требовало иных горизонтов. Мы все в эти годы стали иными.

Петр Суханов не торопился с новой книгой. И вышедший почти через десять лет сборник «Площадь света» заставил говорить об ином качестве поэтического его творчества. Он вдруг как бы остановился, огляделся, заглянул в себя и поймал:

Я что-то прозевал... Ошибся где-то.
Так мало знал, так много говорил!..
Так часто убивал в себе поэта,
что наконец все лучшее убил...

Поэтическое «я» не есть «я» биографическое. Эту литературоведческую пропись я привожу к тому, дабы читатель не торопился в горьких признаниях поэта видеть признания Петра Суханова. Да, это его признания, но и наши. Это его «я», но и наше. Поэтическая исповедь есть и читательская исповедь. Конечно, здесь много зависит от автора. Но и от читателя.

В поэзию Петра Суханова на смену пафосной устремленности в будущее, которое определяло и его первые признания, и его встречи на трассах жизни, пришло резкое торможение, которое вдруг накрыло загоризонтное будущее опытом прошлого и драмой настоящего. И родилась «Мольба»:

Оборотись, мой век, назад!..
Уже смешно катиться дальше...
Уже так скучен маскарад,
где даже маски пахнут фальшью!..

Многоточие – весьма выразительный знак препинания. Он длит паузу, он делает паузу раздумьем... Но продолжу стихотворение «Мольба»:

Но тем, кто жив, – еще страшней:
а вдруг опять
среди потомков
так мало выживет людей,
так много вырастет подонков?!

Петр Суханов предстает поэтом, чье внимание сегодня обращено не на предметно-вещные приметы времени, а к духовному его наполнению. Сужу об этом хотя бы по названиям его стихов. Все чаще в названии его стихов встречаем слова, выражающие понятия отвлеченные, но значимые своей единичностью. Тут и «Прощение», «Прозрение», «Сожаление», «Разоблачение», «Потрясение», «Заблуждение» и т. п. Тут и «Случайность», «Вероятность», «Частность», «Сущность» и т. п. Тут и своего рода неологизмы «Раздорье», «Межгодье», «Дремучье» и т. п.

Он – поэт слова, заряженного экспрессией, подчас слова резкого, поэт волевой интонации. Он любит творить слова, призванные предельно выразить то, что он видит и чувствует. Таковы его «обрадужья рек», «сверстки верст», «грани сшибки», выразительные сравнения типа «Дунул ветер – как в дым кулаком...» или «Ничьи – как пломбир на стоп-кране...», просто словосочетания, свежо выражающие мысль: «привспомню Русь», «ворчлив на луну», «мировая дыра раздумий» и т. п.

Петру Суханову нужно слово, прицельно выражающее его мысль, не растворяющее мысль в многозначной символике, а предельно открывающее ядро ее. Не скажу, что тут поэт всегда безупречен, строгие стилисты найдут, в чем его упрекнуть. Мне, например, представилось занозистым названием его последней книги – «Высшая мера» (Екатеринбург, 1997). Понятие «высшая мера» в обиходном значении прочно закрепилось как кара, наказание, то, чего минуй каждого Бог. А у Суханова – высшее награждение, благодать, дарованная человеку, счастье, ибо... И тут самое время привести открывающее книгу «Высшая мера» стихотворение с тем же названием:

Но –
все обошлось!.. Я родился безгрешно.
И вырос, как мог, без обид и в тепле.
Любил тяжело и, наверно, поспешно –
как многие любят на этой земле!..

Давили прохожие. Тыкали пальцем...
Но я уходил от людей, уходил...
Возможно, и умер бы вечным скитальцем –
да с детства боюсь одиноких могил.
Я все повидал – кроме Правды и Веры!
Мечты, как круги по воде, разошлись...
Мне выдало время
как высшую меру –
жизнь!



Стихотворением поэт отчасти снимает беспокойство смысловой занозы, но – снимает лишь отчасти. И снова возвращаешься к названию книги, возвращаешься по прочтении ее, и потом – глазами встретив ее на полке. Возвращаешься, размышляешь, досадуешь, споришь с поэтом, но признаешь: таков вот он, поэт Петр Суханов, и бери его, каков он есть.

При всей своей внутренней волевой энергии стих Суханова в последнее время нет-нет да и выдаст элегический настрой. Да что там настрой, когда вот она – «Элегия». А «Осенняя сказка» элегична и интонационно, и настроением, и ворохом вопросов.

Осень. Прохладно. Ветрено.
С кленов летит листва.
Сколько нам лет отмерено?
Правда ль, что жизнь права?
Вечны ли
вещие истины?
Где тот мудрец, что прост?
Кажется, вместе с листьями
кружится
ворох
звезд!
И среди них, наверное,
есть и моя звезда.
Осень. Прохладно. Ветрено.
Жить бы да жить всегда!

Вот и вернулись мы к мысли о жизни как единственном счастье, которой была начата статья. Вернулись, ибо в книге стихов «Высшая мера» она повторена не раз и не два. В том или ином варианте, по тому или иному поводу. В счастье жить и смысл нашего настоящего. Да и будущего:

И если хочешь знать, что будет впереди,
живи – и только!

И в этом тоже реакция на время.

Элегичность и исповедальность – вот что можно ждать от новых стихов Петра Суханова. Впрочем, Петр Суханов и в жизненном поведении своем, и тем более в поэтическом творчестве – непредсказуем. С уверенностью могу предсказать лишь одно: мы еще прочитаем его новые стихи.








ЛЮДМИЛА ЕФРЕМОВА:

«МЕЛОДИЯ ОДНА – ВЕСНА И БОЛЬ...»


В название портрета Людмилы Ефремовой я вынес строку из стихотворения, которым она открывала свою книгу «Непойманная птица» (Тюмень, 1995). Стихотворение имеет, правда, привязку к Северу: лирическая героиня приросла к нему душой, тогда как ей по определению предназначено «дышать просторами Вселенной».

На Тюменский Север Людмила Ефремова приехала в 1984 году из Киргизии. Там она успела окончить педагогический институт, испробовала не одну профессию, но непременно тянулась к поэтическому творчеству. Сама она говорит о своей «добровольной ссылке на Крайний Север». Пожила года три в Сургуте, потом перебралась в Надым и – прижилась здесь. Была участницей IX Всесоюзного совещания молодых писателей. Возглавила, вернее – создала литературное объединение, собрала вокруг себя энергичных и талантливых людей. Объединение привлекло внимание и местных властей (они поддерживают его), и общественности. Надым стал весьма заметным центром на литературной карте Тюменской области. Добавлю к этому, что под редакцией Людмилы Ефремовой издается в Надыме альманах «Окно на Север», а в начале 1999 года литераторы северного Надыма были достойно представлены в специальном номере еженедельника «Литературная Россия».

В 1991 году вышла первая книга стихов Людмилы Ефремовой – «Чуткие дни». Потом последовали другие книги, публикации в журналах и сборниках, вступление в Союз писателей России.

Конечно, в стихах Людмилы Ефремовой есть строки с достаточно прозрачной местной привязкой, узнаваемые надымскими читателями, хотя бы о «далеком Приполярье, где в мае снеговей». Но думается мне, что все эти «привязки», «местные» реалии и региональная топонимия, особенно когда автор акцентирует на них внимание, весьма опасны. Да, узнавание их читателем как бы приближает к нему стихотворение. Но и локализует, замыкает в «нашем», «местном», делая значимым лишь «наше» и «местное». Поэтически значимы они тогда только, когда за ними пространство Вселенной и вечность Мирозданья. А точкой, соединяющей в поэтическом мире стиха конкретное время и бесконечность, является Человек, личность. Личность открывает мир для себя наедине с собой и тем вступает в диалог с миром.

На стихийных изломах охрипших дорог
Без ответа мой голос устал и продрог.
Я спросила Его:
где потерянный день?
Стережет беспросветность – могильная сень,

Спотыкаюсь. Теряю жемчужины сил...
Твой ли ветер меня от беды уносил?
Твой ли Ангел, скорбя, мне прощает грехи
И горячие слезы вливает в стихи?

Людмила Ефремова не боится одиночества. По-женски, конечно, боится, и пишет об этом. Мотивы разлуки и расставаний, женской судьбы и житейского счастья, встреч, вспыхнувших и угасших чувств достаточно сильны в ее стихах. В этом плане ее стихи – типичная женская поэзия. Говорю это без иронии. В ее женских стихах одиночество – высшая степень жизненной неустроенности, трагедия судьбы.

Но как поэт Людмила Ефремова понимает, что одиночество и есть тот таинственный удел, в котором открывается весь мир. Об этом она пишет в стихотворении, которым начала сборник «Шаги» (Тюмень, 1993):

Смотри-ка! Стрелки потеряли циферблат
И чертят реку, дом и мокрый сад,
И женщины скорбящий силуэт,
И умирающий в ее руке букет,
И свет луны на каменной стене,
И чью-то тень в зашторенном окне,
И снова женщину...
Прощальный взмах руки.
Все растворилось. Дома нет. Реки.
Нет тени неразгаданной в ночи...
Одна...
И циферблата легкие лучи.

Отряхнув размеренность и установленность циферблата, проходишь миром призраков, чтоб в конце, обретая себя иного, обрести вновь установленное, размеренно направляющее.

Читателя не может не привлечь утвердительное начало, которым, как следует из ее стихов, нас одаривает сама жизнь. Оно реализуется в отчетливой мелодии весны. Мелодию весны как мелодию жизнеутверждения мы слышим во многих стихах поэтессы. Хотя бы вот в этих строчках: «Жизнь – золотая клетка, – Крепче держи меня!»; «Снежкам я подставляю спину И, убегая, хохочу»; «Я радуюсь солнца затее снега одурманить весной!» Поэтесса убеждена: «Без колоса морозит взгляд жнивье».

Все, что несет на себе знак рождения и продолжения жизни, Людмилой Ефремовой славится

Не устает бросать заря
Влюбленный взгляд
На горы, долы и моря –
Как мир богат!

Весна румяна раздает –
Царицы жест!
И в каждой птахе свет поет.
О, Благовест!

Вечное (бабье вечное) слышим мы в заклинании-заговоре лирической героини:

Порчу наведу,
Не спрошу суда.
Отберу звезду,
Назовусь – беда.

На краю у сна
Оттолкну грозой.
Поднесу вина
С колдовской слезой.
Заиграет свет,
Как допьешь до дна.
Принесу обед,
Назовешь – жена.

А ведь и это – жизнеутверждения, это ведь тоже мелодия весны, мелодия земной любви.

Весеннее утверждение слышим мы и в начале стихотворения «Пятое марта». Весенние образы открывают нам вечность Мирозданья:

Весна щебетала ребенком безгрешным,
Теплом наполняя дворы и скворешни.
Небес ликованье роняла на лица,
Где солнце играло крылами жар-птицы.

А вот вторая строфа намеренно земная. В мотив весеннего ликования, которым начато стихотворение, она вносит будничную суетливость и заурядность, невзрачность той каждодневности, в которую мы погружены и которой в конкретный день и час наполнены.

Неряшливый снег в потаенных карманах
Ручьями зализывал грязные раны,
Не в силах свое отраженье сберечь,
Он в них без остатка готовился лечь.

Третья строфа соединяет вечное и конкретное. Соединяет в судьбе, испытавшей нашу повседневность и знавшей «грязные раны» места и времени, но уже отлетевшей. И отделением от нас, земных, сделавшей бывшее с нами общей болью.

Пятого марта умерла А. А. Ахматова. И цитатная четвертая строка – из поэмы Ахматовой «Реквием».

В тот мартовский пятый и памятный день
Ее промелькнула нездешняя тень,
Чтоб сердце весеннее вздрогнуло в нас –
«Я вижу, я слышу, я чувствую вас...»

А памятно пятое марта еще и тем, что в этот день в 1953 году умер И. В. Сталин.

Сомкнулась нить времен. Но время здесь теряет конкретность дня и года, обретая знак Судьбы.

В стихах Людмилы Ефремовой читатель найдет напряженное нравственное раздумье о том, что с нами стало.

В книге «Непойманная птица» интонация ее становится остропублицистической, она проникнута болью за современника, чья душа еще трепетно бьется в тисках беспокойного и по оценке поэтессы – беспутного времени. Циферблат часов цепко держит Людмилу Ефремову в плену времени.

Мелодия боли в стихах Людмилы Ефремовой локальна во времени и пространстве: здесь и сейчас.

С утробой хищной по России
Вопят безумно
Разноголосые «мессии»
О часе судном
…………..
Окрест взглянешь – с души воротит...
Ваш век, чумилы!
У одержимых-то и в плоти
Свиные рыла.

Отсюда и признание: «Мелодия одна – весна и боль». Эта мелодия и размыкает границы одиночества, делает явным присутствие в читательском сознании стихов Людмилы Ефремовой.










ЗАМЕТКИ





УРАЛ ПОЭТИЧЕСКИЙ







Истинная поэзия всегда – открытие. А истинный поэт всегда – явление национальной поэзии.

И потому сразу же – принципиальная оговорка.

При всей особенности, самобытности и яркости каждого из регионов нашей Родины (Русский Север, Урал, Сибирь, Дальний Восток, Центральная Россия и т.д.), при всей очевидности региональных особенностей единого русского национального характера (не только речевых, но и фольклорных, культурно-исторических, поведенческих и т. п.) нет и не может быть особой донской, северной, сибирской, волжской или уральской поэзии.

Все лучшее, что создается в той или иной местности, одинаково интересно всем – идет ли речь о рязанце Сергее Есенине, уральце Борисе Ручьеве, сибиряке Леониде Мартынове. А «патриотизм», творящий для каждой области, а то и района своих «классиков», не только нелеп, но и опасен. Поэтов ценят не за их географическую прописку, а за художественное совершенство и эстетическую полноценность их слова, в котором образно выражены характерные приметы нашего бытия.

В этих заметках я не открываю никакой особой _уральской_поэзии_. Они знакомят читателей с судьбами поэтов, вышедших с Урала и воспевших Урал, запечатлевших в стихах неповторимые черты региона, его историю и труд его людей, Урала, о котором – известные строки Александра Твардовского:

...опорный край державы,
Ее добытчик и кузнец,
Ровесник древней нашей славы
И славы нынешней творец.

И нет ничего удивительного в том, что эти строки, встречающие нас сегодня при въезде во многие уральские города, написал не уралец.

Вместе с тем есть своя региональная особенность в чертах литературной жизни края и в судьбах поэтов. В 1859 году, рецензируя «Пермский сборник», одно из редких по тому времени изданий, вышедших в провинции, Николай Добролюбов писал: «Вся литературная деятельность сосредоточивается у нас почти исключительно в двух столицах, и мы смотрим на это, как на вещь совершенно нормальную, полагая, что этому так и быть должно, что это все в порядке вещей». А между тем, продолжал критик, «в провинциях-то и живут люди рассуждающие, серьезно интересующиеся наукой и литературой, с любовью следящие за современным направлением мысли. В провинции-то обыкновенно и развиваются дельные, крепкие люди, оттуда-то и наезжают они в столицы «с жаждой знания и труда», со свежими силами и с любовью к делу» (Добролюбов Н. А. Полн. собр. соч. Т. 2. – М., 1935. С. 516).

Была своя фатальная закономерность в том, что люди, проявившие талант, покидали родные края («провинцию»), не видя иного пути, который мог бы сулить успех.

Литературные способности Алексея Мерзлякова (1778–1830) рано обратили на себя внимание еще в период его учебы в Перми. Он был отправлен в Москву, где окончил гимназию при Московском университете, а потом и сам университет, стал профессором, переводил древних авторов и издал собственное «Краткое начертание теории изящной словесности» в двух частях (1822). На досуге писал оригинальные стихи, а его песни «Среди долины ровныя...» и «Чернобровый, черноглазый» широко известны и сегодня.

Иначе и печальней сложилась жизненная судьба автора не менее известного «Конька-Горбунка» Петра Ершова (1815–1869), который после учебы в столице остался верен родным краям. В Москве и Петербурге зачитывались звучными стихами его сказки, а ее автор, недавний директор Тобольской гимназии, получив за педагогическую деятельность «жалкий пансион», жил и умер в безвестности.

Еще трагичней судьба Ивана Макарова (1821–1852). За сочинение стихов барин отдал его в солдаты. Когда матери были отправлены жалкие пожитки ее сына, старшего ямщика пермской конвойной роты, скончавшегося в дороге, канцелярист бесстрастно и подробно описал их в протоколе: «мешок худой, сапоги худые, две пары исподнего, картуз добрый и бумаги с сочинительством» (См.: Шварц Л. За сочинительство сдать в солдаты // Лит. Россия. 1971. 4 июня). Где они теперь, эти «бумаги с сочинительством»? Утеряны, как долгое время широко известная песня «Однозвучно гремит колокольчик» теряла имя автора слов – Ивана Макарова.

Урал не дал в XVIII и XIX веках русской поэзии крупных имен общенационального значения. Но это не значит, что в нашем крае не было людей, преданных искусству поэтического слова. В конце XVIII и в начале XIX века на Урале жили и творили ряд любопытных поэтов, чье наследие вызывает сегодня определенный интерес: Иван Бахтин (1756–1818), Антон Попов (1748–1788), Иван Варакин (1759–1818), Василий Феонов (1791–1835), Павел Размахнин (1796–1835). Стихи их подтверждают мысль Николая Добролюбова о живущих в провинциях людях «со свежими силами и с любовью к делу».

Во второй половине XIX и в начале XX века литературное движение на Урале заметно оживляется. Достаточно сказать, что в общерусском литературном процессе крупными явлениями становятся Дмитрий Мамин-Сибиряк и Федор Решетников. В различных местных, а временами и в столичных периодических изданиях появляются и стихи поэтов с Урала. В свое время краевед и собиратель Владимир Бирюков насчитал около сорока имен. В 1937 году им был подготовлен и издан в Свердловске в серии «Литературное наследство Урала» сборник «Поэты второй половины XIX века». Творчество многих авторов этого сборника представляет сегодня чисто историко-литературный интерес. Но судьбы многих из них любопытны.

Взять, для примера, Бориса Орлова (1872–1911). Это был поэт безусловно демократической ориентации, тесно связанный с рабочей Мотовилихой, где он жил и работал на местном заводе. Рабочие своими средствами помогли ему в издании двух сборников («Из мира разных впечатлений» и «Пути-дороженьки родные», оба вышли в Перми соответственно в 1903 и 1912 годах). Отдельные стихи его даже распевались на подобранные к размеру мелодии.

Сам Орлов свои стихи определял как песни «для бедного черного люда». В его творчестве есть попытка выйти к осознанию социальных причин несправедливости, бедности. Завод, который «дымом да мраком украшен», представляется чем-то страшным и безжалостным («Вблизи завода»). В стихотворении «Захолустному поэту» цель и назначение своего творчества Борис Орлов формулировал так:

Чистой правды наслажденье
В нашем сердце пробуждать.

Он живо реагировал на события времени и своего заводского поселка. Какой была его реакция, можно судить по следующему факту: сам пермский губернатор вынужден был вызвать к себе сочинителя-чертежника и сделать ему серьезное внушение: «не писать крамольных стихов» (См.: Колпаков М. Поиски забытого поэта // Урал. 1962. № 6).

Демократическая устремленность была свойственна многим уральским поэтам. Александр Туркин (1870–1918) называл современную ему действительность «душной тюрьмой», в которой поэт предстает «узником, в ней изнывающим». В другом стихотворении, перечисляя извечные поэтические образы-клише («блеск любимых очей», «шепот весенних ночей», «сверкающий купол небес», заря, что, конечно же, «горит-разгорается» и т. п.), Туркин говорит о том, что не дает ему замкнуться и довольствоваться ими.

Но могу ли я петь, если в мире кипит
И несется борьба беспощадная,
Если только одна бесконечно звучит
Эта песня нужды безотрадная!
Если песней нужды, только ею одной
Груди братьев моих надрываются,
Если звуки ее, точно отклик родной,
У меня на душе отзываются!..

Следует, видимо, продолжить начатые в свое время Владимиром Бирюковым поиски и имен, и стихов ныне забытых поэтов. Понятно, что не все в их наследии достойно сегодня широкой публикации. Но они неизвестны даже специалистам!

Общую картину поэтического движения на Урале мы сегодня представляем. В 1974 году в московском издательстве «Современник» вышла первым изданием книга Николая Кузина «Поэзия рабочего Урала». В 1976 году в Свердловске вышла и быстро разошлась двухтомная антология «Поэты Урала» (составители Иван Дергачев и Лев Сорокин). В 1989 году в Челябинске Александр и Людмила Шмаковы издали обстоятельный биобиблиографический справочник «Урал литературный», в котором представлены сотни имен, многие из которых до этого были просто неизвестны. Назову Лидию Гальцеву, Александра Лазарева, Римму Комину, Александра Субботина, в чьих книгах и статьях любознательный читатель найдет интересные факты и оценки литературной жизни Урала.

В поэзии нет и не может быть табели о рангах. Конечно, не следует размывать критерии художественности, не следует забывать, что поэзия – это искусство слова, а мера искусности есть мера таланта, не следует любое стихотворство включать в безусловные художественные ценности. Уровень поэтического развития поддерживается не массовостью, а мастерством, реальными достижениями, глубиной и выразительностью нового слова о мире и человеке.

Но в самом факте массового обращения к стихотворчеству есть и своя культурно-историческая ценность. Очень важно, на мой взгляд, раскрыть, как в недрах народа живет и нарастает стихийная потребность выразить мерным словом стиха свои переживания и надежды, скрасить горькое свое бытие.

Так, среди экспонатов Урало-Сибирской выставки 1887 года были представлены и несколько рукописных стихотворных сборников. Автор одного из них – крестьянин села Покчи Чердынского уезда Василий Кунчин – рассказывал в предисловии к своей тетрадке стихов, как отец не пустил его по окончании приходской школы учиться дальше. Желание учиться у крестьянского паренька не пропало, но он понимает, как мало оно осуществимо: «Кто мне поверит, что желаю я учиться, писал он. – Всяк скажет и сочтет меня дураком. Даже за то, что я читаю теперь, меня осуждают и смеются».

Однажды по случаю, на ярмарке, Василий Кунчин приобрел томик Николая Некрасова. Под впечатлением от стихов великого поэта и подражая ему, он и начинает писать сам. Кунчин признает, что у него не хватает грамоты, что стихи его слабы, но своего увлечения не оставляет. И рукописную тетрадку, представлявшую на выставке его увлечение, завершает стихотворением «Оскорбление». Поясняя эго завершающее стихотворение, автор замечает: «Родители мои часто говорили: не тратить мне напрасно много бумаги и не проводить время даром. Я считал это оскорблением» (Гос. архив Свердловской обл., фонд 101, оп. 1, дело 721).

Когда иные критики, озабоченные снижением уровня художественности, предлагают «не пущать» в печать книги, заранее не являющиеся безусловным открытием, они невольно стремятся оградить себя от живого литературного процесса, в котором и призваны отыскивать подлинные таланты. Художественный уровень современного искусства определяют, конечно же, немногие, наиболее талантливые мастера, но поступательное развитие искусства зависит, мне думается, и от того, что мы называем потоком, от обращения к творчеству все более широких слоев народа, что безусловно свидетельствует о роли искусства в духовной культуре времени.

Во вступительной статье к сборнику «Поэты второй половины XIX века» замечалось, что «в составе уральских поэтов – поэтов горнозаводского, промышленного края России... – нет поэтов из рабочей, пролетарской среды» (Поэты второй половины XIX века. Сост. В. П. Бирюков. Вступ. статья А. Ладейщикова. – Свердловск, 1937. С 7). Названный выше биобиблиографический справочник А. и Л. Шмаковых «Урал литературный» пусть с опозданием, но опровергает этот давний вывод. Вместе с тем надо иметь в виду два обстоятельства. И в общерусской поэзии поэты из рабочих заявляют о себе (и то весьма скромно) лишь в начале XX века. В большинстве они так или иначе были связаны с революционным движением, и Урал не был тут исключением (Павел Заякин-Уральский, Федор Сыромолотов и др.). Это – во-первых. Во-вторых, слой художественной интеллигенции на Урале, в силу специфики социально-экономической жизни края, был очень слабо выражен. А потому в 20-е годы XX века литературная жизнь Урала начиналась чуть ли не «с нуля», без достаточных местных литературных сил.

Дремавшая в народе тяга к творчеству сразу же после революции вылилась в сотнях подчас полуграмотных, но искренних по пафосу и наивных по образности стихотворных строфах, которыми были завалены редакции газет.



13 июля 1922 года газета «Уральский рабочий» опубликовала пришедшее с очередной почтой стихотворение работницы Н. Комковой «Моему милому». Неуклюжее и в ритме, и в словесном выражении, стихотворение тем не менее несло на себе неповторимую печать времени. Сколько наивности в тех сравнениях, которыми автор воссоздает портрет возлюбленного:

Пусть щеки твои и нос
Пыль покрыла, как пудра,
Зато взгляд твой под шапкой волос
Такой смелый, добрый и мудрый,
Словно из бронзы ты вылит.
И мне так смешон
Пудренный конторщик, когда он мылит
Реденький пробор, соблюдая фасон.

Этих стихов нет в антологиях и хрестоматиях. Но в них есть время и то личностное присутствие, что неуклюжесть выражения делает эстетической приметой эпохи.

Я ревную тебя к революции,
Хоть сама в нее влюблена,
Ты простишь за ревность такую,
Не я виновата – весна.

Не будем с уровня наших современных художественных вкусов иронизировать по адресу этих и десятков других строк тех лет. Их авторы плохо знали основы стихосложения, были прямолинейны в выражении мысли. Но они несли свой взгляд, свое отношение к миру и человеку.

Не обошлось и без крайностей. Литературное творчество предельно идеологизировалось, надолго утвердились пролеткультовские догмы, вульгаризировалась сама идея служения народу. Объективные предпосылки для развития творчества сужались нормативными представлениями об идейных критериях творчества и художественной ценности.

Но в 20-е годы XX века уже писалась история уральской поэзии. И уже в начале 30-х годов ряд уральских поэтов получают очень широкую известность, а Урал становится весьма заметен на литературной карте страны.

Критик Александр Михайлов в предисловии к антологии «Поэты Урала» (т. 1. – Свердловск, 1976. С. 11) справедливо писал, что «помимо географической связи с Уралом... должна в какой-то мере быть учтена тематическая связь с этим краем». Тематическая связь с краем, конечно, объединяет поэтов Урала. Но не только она объединяет их. Своими судьбами и стихами уральские поэты выразили ряд определенных тенденций в поэтическом движении советской эпохи.

Наиболее отличительная черта уральских поэтов в том, что они были поэтами края, где процессы индустриализации, промышленного развития страны стали буднями и заботами каждого.

В начале 1928 года на Урал приезжал Владимир Маяковский. Впечатления от пребывания в Свердловске он выразил так: «Как будто у города нету «сегодня», А только «завтра» и «вчера». Примечательно, что первым поставлено «завтра» – будущее. И далее:

У нас
на глазах
городище родится
Из воли
Урала,
труда
и энергии!

И действительно, полуторамиллионный Екатеринбург конца XX века начинался тогда, в конце 20-х годов. И то, что вдохновило В. Маяковского, стало повседневностью, в которой и граждански, и художнически формировались уральские поэты.

Идеологическая заданность во многом деформировала литературный процесс послеоктябрьских десятилетий. На первый план вышел тип поэта, ориентированный на новую действительность, на будни и факты текущего времени. В поэтическом сознании запечатлевался культ конкретики. Ангажированность временем социалистических идей и их претворения в жизнь принимали и выдвигали как эстетическую программу Владимир Маяковский, Николай Асеев, Эдуард Багрицкий, плеяда комсомольских поэтов. Александр Твардовский, вспоминая начальные годы своего творческого становления, писал, что тогда ему казалось, будто одно упоминание о новом в жизни уже делает стих современным.

Именно в эти годы и на этой волне активизируется литературная жизнь на Урале. Молодые поэты, не всегда пробиваясь в печать, охотно шли на устные выступления и гордились успехом у слушателей. Об этом тогда же писала Евгения Медякова:

Мы на окраину – в рабочий шумный клуб,
в библиотеки, техникумы, вузы идем,
чтоб груз стихов задорной музы
сложить с неторопливых и спокойных губ.
И перед залом, полным лиц и зорких глаз,
колышемся в легком нетерпении,
счастливым и восторженным волненьем
охвачен глубоко любой из нас.

Заметным литературное движение на Урале было и со стороны. Правда, столичная печать о литературном движении в нашем крае писала, опираясь не столько на конкретные отдельные произведения, сколько вообще о движении, в желании отметить сам факт его, поддержать и поощрить. Примечательна статья И. Новича (он, кстати, в начале 20-х годов был тесно связан с Уралом) в журнале «Октябрь» (1928. № 4). Отмечая, что литературные силы Урала выявились и объединились позже, чем в других регионах страны, он не только констатирует, что «Урал... начал жить богатой и интенсивной литературной жизнью», но и называет имена: В. Макарова, С. Васильева, Б. Уральского, Е. Медяковой, В. Тарбеева, В. Котова, А. Кунгурцева, Н. Андреева, С. Боско, В. Реута, Е. Копылова, Д. Аксенова, Е. Вечтомовой, А. Исетского, Ф. Тарханеева, С. Птицына, Н. Харитонова, Н. Анципа, А. Сосновского. И. Панова. Заметим, что в этом ряду нет еще Павла Бажова и Алексея Бондина. Имея в перспективе и их творчество, согласимся, что сбылось пожелание, которым Нович завершал статью: «Урал будет богат не только серным колчеданом и медной рудой, не только золотом и калийной солью, платиной и малахитом, но и литературой». И чуть позже, в 1934 году, имена уральских писателей звучали с трибуны Первого съезда, а их книги охотно рецензировала центральная печать.

Знакомясь с биографиями уральских поэтов, нельзя не заметить, как схоже они начинали свой жизненный путь: Василий Макаров – чернорабочий на шахте, Борис Ручьев – плотник, бетонщик на Магнитострое, Михаил Люгарин – плотник, землекоп, бетонщик, Александр Ворошилов – кузнец, Сергей Васильев – рабочий на ситценабивной фабрике, Людмила Татьяничева – в 15 лет токарь, Александр Возняк – кочегар, Константин Реут – рабочий, строитель Челябинского тракторного, Ефим Ружанский – токарь, Михаил Львов – строитель... И так можно продолжать и продолжать.

В дневниковых записях Бориса Ручьева читаем: «В юности я никогда не стремился быть литератором-профессионалом. В этом противостоял Смелякову. Жил так, как все мои ровесники, большего от жизни не требовал». И высшей оценкой литературного произведения, по мнению поэта, должно быть то, что делает его «отличным, честным человеческим документом без вранья, справедливым, точным, вдохновенным» (Ручьев Б. Собр. соч. Т. 2. – Челябинск, 1979. С. 187). Примерами честных человеческих документов времени в уральской поэзии 30-х годов стали и «Вторая родина» Ручьева, и «Временный барак» Занадворова, и стихи Реута, Макарова, Ворошилова, Губарева и др. Общим для них будет то, что материал их не сочинен-выдуман, а пережит авторами.

Чувство пережитого, пафос личной сопричастности к творимому «здесь и сейчас» – еще одна отличительная черта поэтов Урала.

Будем честны и откровенны: не все, что написано и опубликовано нашими поэтами в 30-е и последующие годы, выдержало испытание временем. Иные времена – иные песни. Но песни 30-х годов запечатлели свое время и не заслужили того, чтобы их даже не вспоминали. А тенденция забыть их, вывести за скобки литературы как псевдокультуру или, что мягче, но то же, как вриокультуру, одно время чуть ли не возобладала.

Я выделил проблемно-тематический аспект как характеризующий особое лицо поэзии Урала. Предвижу, что сразу могут возразить мне: давайте о поэзии, а не о темах.

Истинный поэт знает, что о поэзии – это и о темах. Он ищет свою тему через свой взгляд и свое видение мира, находит ее и в ней выражает себя. И когда это происходит, то оказывается, что в его теме та широта взгляда на мир и на человека, что раздвигает горизонты его творчества до горизонтов подлинного поэтического открытия. И тогда даже самый негромкий голос уверенно ведет свою мелодию, а без его негромкой мелодии нету хора достаточной мощности и полнозвучия.

Жил на Урале поэт Юрий Трифонов (1927–1974). Были у него своя тема и своя, ему присущая, мелодия.

Обычно он избегал поэтических деклараций как таковых. Но есть у него стихотворение, которое представляется мне программным – «Стихи рождаются на гребне...». Здесь сама тема потребовала отрешиться от суеты повседневного, потребовала масштабности взгляда. «Стихи рождаются на гребне...» – размышление, заключающее в себе судьбу поэта, размышление о стихах и том заветном, что символизирует для поэта горизонт предельных его возможностей, сердцевину его устремлений:

...я время попросил бы,
Коли возможно для него,
Дать мне слова особой силы,
Чтобы воспеть мою Россию,
И все! И больше ничего!

Стихи Юрия Трифонова внешне непритязательны. Они лишены той броскости, которая способна увлечь при первой же встрече, лишены внешней яркости, которая выделяла бы его среди других. Это все, конечно же, не достоинства. При всей индивидуальности тематики нельзя быть в стороне от тех достижений русского стиха, которые расширили выразительные и изобразительные возможности нашей поэзии в XX веке.

Но стихи Юрия Трифонова лишены и той неуловимости, мнимой неоднозначности (амбивалентности, если пользоваться полюбившимся одно время нашей филологической науке словцом) в выражении позиции, которая подчас некоторыми принимается за истинно художественное, стоящее вне исторического времени и конкретных судеб.

Поэт не может не стремиться к тому, чтобы время и люди, творящие свое время, говорили в его стихах. Внимательное знакомство с творчеством Трифонова дает основание сказать, что он трезво оценивал свои возможности. Но он отчетливо видел и осознавал, в чем он силен, о чем может сказать свое, сказать пусть негромко и неброско, без внешней завлекательности, но – весомо, убежденно, четко.

Вот характерное его стихотворение-монолог:

Дай искру мне – я запалю костер.
Дай зернышко – я выращу богатство.
Дай каплю – я направлю реки с гор
И напою корней лесное братство.
Дай мне резец – я обточу янтарь.
Дай светлячка, мерцающего в чаще, –
Я подниму полуночный фонарь,
Чтоб мог идти на свет впередсмотрящий...
Захочешь мне за все труды воздать –
Скажи два слова, жаркие, как донник.
Их говорила мне родная мать,
И ты скажи мне тихо:
— Мой работник.

Постижение характера современника возможно лишь через постижение свершаемого им. Пространственно-временные соотнесения помогают в суете буден открыть непреходящее для каждого и для эпохи в целом. В этом отношении примечательно творчество Валентина Сорокина.

Поэтическое мышление Валентина Сорокина размыкает круг повседневного, постоянно проверяет настоящее светом исторического прошлого. Единой целью, единой поступью человеческого духа являются для поэта предметные выражения – кольчуга, древний тракт, звездолет, рябина и т. п. Сложные ассоциации вызывает вид кипящей стальной лавы, которой управляет человек.

Лирический герой Валентина Сорокина прошел испытание у огня мартеновской печи. Но его поэма «Огонь» и о том мифологическом времени, которое встает за образом – «вечности огонь». Два начала сопряжены в поэзии Сорокина. Это то вечное, социально-философское и нравственное, что человечество пронесло через века и отстояло. Это и то конкретно-реальное, буднично-житейское, что повседневно окружает нас.

Лирический герой Валентина Сорокина – труженик, получивший закалку в заводском коллективе. Горизонты всего мира, всей России, горизонты времени видятся ему через то зримо-предметное, что сделано его руками («сквозь ратную славу железа»). Не без гордости он произносит:

Мы – основа России, трудяги,
В нас не затухал огонь отваги:
В вёдро ли,
В мороз ли,
В непогоду –
Тротуары тянутся к заводу.

Пример Валентина Сорокина, чье поэтическое становление началось в Челябинске в 60-е годы, говорит о масштабах и горизонтах, к которым выводит поэта тема созидательного труда современника.

Тема эта многоаспектна.

В стихах уральских поэтов в ее решении преобладают индустриальные мотивы. Урал – край металла, и образ железа оправданно возникает в стихах наших поэтов как некий сквозной образ. Вячеслав Богданов признавался, что ему «вспоминать радостно и лестно», как оживало в руках железо. Владимир Радкевич мечтает как о высшей оценке: «Чтоб и моя поэзия была Частицею уральского металла».

Утрачивая в ряде случаев свое конкретно-предметное значение, образ железа становится символом прочности, верности, определенности. Таково восьмистишие Михаила Львова:

Как будто я за веком следом ездил,
Его дыханье трогало меня,
И спал и стыл я на его железе,
И обжигался у его огня.
Я с ним узнал и тишину, и грозы.
Мне от него ни душу, ни глаза,
Как руку от железа в час мороза,
Без крови оторвать уже нельзя.

Индустриальный Урал для поэта – не просто некий географический регион. В военных стихах Михаила Львова «страна железа» осмысляется как край мужества, олицетворение могущества страны, прочности нашего бытия. И стоит привести его стихотворение «Разбитый танк», написанное в 1944 году:

Металлу, наверное, снится,
Что снова он стал рудой –
Лежит на горе Магнитной,
Бесформенный и молодой;
Что снова идет он в домну,
И снова проходит прокат,
И движется танком огромным,
И пушкой глядит на закат,
И снова он давит бронею,
И гонит врага вон.
Раскинулось поле боя,
И снится металлу сон.

Могущество индустриального Урала («опорный край державы») воочию проявилось в суровые годы военных испытаний. К тому времени часто обращается память стиха. Для уральских поэтов война – не календарное прошлое, а часть истории и часть их личной биографии, социально-нравственный ориентир. Это и дает право, например, Владилену Машковцеву выразить свою сопричастность к поколению героев военных лет емким местоимением «мы»:

Мы, надев отцов погибших робы
и к мартенам встав в пятнадцать лет,
сокрушили полчища Европы
и железный крупповский хребет.

Время, время, дай нам полномочия,
и за все, чем жили и живем,
мы по праву город наш рабочий
городом-героем назовем!

Эта сопричастность к творимому волей и мастерством уральского рабочего наполняла стихи поэтов чувством гордости за свой край. У Льва Сорокина (1928–1991) мы находим строки о себе и о родном Урале:

И если что-нибудь я стою,
То это только от того,
Что вместе с ним живу и строю
И опираюсь на него.

«Живой интерес к людям, – писал о Сорокине один из ведущих критиков Урала, – к делам, заботам, привязанностям своих земля ков-уральцев и земляков-сограждан, душевная готовность, с которой поэт откликается на их запросы, не может не импонировать читателям. Это легко наблюдать на выступлениях Л. Сорокина: когда он читает свои произведения, исчезает холодок отчужденности, утрачивается ощущение дистанции между поэтом и слушателями. Впечатление такое, что это один из них поднялся на сцену и, несколько смущаясь своим особенным положением, заговорил стихами...» (Субботин А. Горизонты поэзии. – Свердловск, 1984. С. 44).

Выделяя рабочую тему, индустриальный мотив как характерную отличительную черту поэзии Урала, я не хочу и не могу утверждать, что только этим и ограничен диапазон интересов наших поэтов. Тема труда не замыкает творческих поисков, она – исходная в стремлении поэтов постигнуть мир современника.

Широта поэтического взгляда на мир отличала стихи Вячеслава Богданова (1937–1975). Выходец из деревни, Богданов пришел в город и на заводе нашел ту свою «вторую родину», которую талантливо воспел Борис Ручьев. Но поэт не забыл и «первую» – деревню. В стихах его живы впечатления детства, да и потом его связи с «малой родиной» были крепки. Это проступает то в пронзительно ярком пейзажном образе, то в картине сельского праздника, то в интонации народной песни. Связывает эти две родины, деревенское прошлое как истоки и заводское как настоящее, характер лирического героя. «Земную славу хлеборобов Роднить со славой заводской!» вот поэтическое кредо Богданова, самобытный талант которого был замечен сразу, но ранняя кончина не дала поэту возможности выявить себя полностью.

Никак не замкнуть на узко индустриальных мотивах и прекрасную лирику Алексея Решетова. Поэт тяготеет к лаконичности, метафористической емкости, нравственно-этическим проблемам. Но в его стихах нравственно-этические высоты – это повседневные заботы людей. Они тем выше и одухотворенно чище, чем больше люди успели сделать в жизни.

И во сне покой неведом людям:
Кто во сне рубашку мужу шьет,
Кто девчонку горько-горько любит,
Кто сплеча по наковальне бьет.
То летают люди, точно птицы,
То бредут на дальние огни...
И ни разу людям не приснится,
Что ничем не заняты они.

Рабочая тема (тема труда) еще недавно считалась чуть ли не главной. Сегодня и о самой теме, и о произведениях, посвященных ей, отзываются пренебрежительно. Да, читателю не суть важно, кто герой по профессии, где он работает, сколько сил и времени тратит на ту или иную производственную операцию, как совершенствует орудия труда. Это действительно к истинной поэзии имеет весьма отдаленное отношение.

Но читателю далеко не безразлично, что сформировало характер героя, что в основе его поступков, как и в каких жизненных свершениях раскрылся характер. В массе стихов, написанных поэтами Урала, немало и чисто «производственных», к которым не стоит возвращаться. Но немало и таких, где они стремились выйти к проблемам общезначимым, к социально-нравственному смыслу труда земляков-современников. И здесь истоки той читательской признательности, которую не завоевать оперативно-хлестким репортажем-отпиской о домне или прокатном стане, о ракете или экскаваторе. Уральские поэты умели видеть смысл труда, а не его количественные результаты. Опыт Бориса Ручьева, Людмилы Татьяничевой, Валентина Сорокина, Михаила Львова, Вячеслава Богданова и других свидетельствует об этом. Свидетельствуют об этом и многие стихи Алексея Решетова:

Свет звезды, которой закатиться,
Ярок, торжествующ, небывал.
Белый лебедь, прежде чем разбиться,
Так поет, как сроду не певал.
Что короче нашей жизни дивной?
Этим чувством нам и надо жить.
Чтобы было песней лебединой
Все, что мы успеем совершить.

Обращая внимание в прошлое и подводя ему итоги, рассказывая о поэтах, чьи судьбы стали страницами истории поэтического движения на Урале, я имею в виду сегодняшний и завтрашний день, имею в виду то, что стало традицией. И сегодня образ Урала в стихах современных поэтов края, как и в творчестве их предшественников, остается жизненной и нравственной высотой, на которую они равняются. Выразительны строки Николая Мережникова:

И не скажу,
Что было просто
Мне жизнь свою с твоей верстать, –
Я за твоим тянулся ростом,
Чтоб быть, как ты,
Годам под стать.

«Годам под стать» – значит под стать времени. И сила поэта не в тематической или географической «прописке» его творчества, она – в глубине и мере постижения характера современности и героя, она – в пафосе времени. Это и делает стихи частью нашего бытия.








ДВА ЭТЮДА НА ЖЕНСКУЮ ТЕМУ


Поэтическое творчество – удел людей одержимых и целеустремленных. В наше время поэтов, профессионально пишущих, трудно сосчитать. Это никого не удивляет, воспринимается обыденно. Но когда в их ряды входит женщина-поэт, это всегда вызывает интерес.

Правда, нередко интерес скептический: еще, мол, и поэтесса. Само слово «поэтесса» произносительно окрашивается хорошо, если скепсисом, а то ведь и ухмылкой. Да и в критике оно нет-нет да и приобретет иронический оттенок. И вот уже нас уверяют, что Анна Ахматова – не поэтесса, а Поэт, Марина Цветаева – не поэтесса, а тоже именно Поэт... Дело не в том, что слово пишут с большой буквы, а в том, что причисление к занятию мужского рода вроде бы прибавляет и что-то высокое.

А что может быть более высоким и величественным, чем Женщина. Да еще, если она обращается к нам на языке стиха! Так что не будем переглядываться, услышав, что речь идет о поэтессах. Им есть с чем обратиться к нам, есть, что сказать нам, и есть, чем остановить наше внимание.


ПОКЛОН ЕЛЕНЕ ХОРИНСКОЙ

Поразительную ясность мысли, живость слова и цепкую память Елены Хоринской я ощутил в начале 90-х годов. Тогда на одном из заседаний ученого совета объединенного государственного музея писателей Урала она рассказывала о Павле Бажове как руководителе писательской областной организации. Речь шла о памятной по концу 40-х годов «борьбе» с космополитизмом. В нее навязчиво втягивали уральских литераторов. Многое, очень многое зависело тогда от авторитетного слова автора «Малахитовой шкатулки». Елена Хоринская вспоминала обстановку тех лет, колоритные детали, разговоры, живописно характеризовала поведение писателей. Ее рассказ длился более часа, течение которого мы и не заметили. А в ее руках не было заготовленного «конспекта», в рассказе не было неизбежных вспоминательных пауз, в речи не было извинительных в устной беседе оговорок. Понятно, что не было и ссылки на то, что с той поры утекло несколько десятилетий.

А самой рассказчице, поэтессе Елене Евгеньевне Хоринской, было уже за восемьдесят.

После заседания, обмениваясь впечатлениями, кто-то вдруг вспомнил ее стихи. Те самые, которые она в 1960 году написала к юбилею писательницы Нины Поповой.

Не считают года по седым волосам, –
Было всякое в нашей судьбе…
Сколько лет?
Сколько лет,
Сколько чувствуешь сам,
Сколько сердце подскажет тебе.

Если в жизни все ярче горит самоцвет,
Что с того, что в снегу голова!
Это, друг мой, не старость,
А только расцвет
Творчества и мастерства.

Родилась Елена Котвицкая 30 января 1909 года далеко от Урала, в забайкальской Бурятии, в таежном селе Бичуре. В 1925 году шестнадцатилетняя выпускница средней школы пошла учительствовать. Семь лет она преподавала в Хоринском аймаке (районе). Интересы не замыкались школой. В 1931 году в Иркутске отдельным изданием вышла ее маленькая повесть «За центнеры», которую она подписала псевдонимом – Хоринская.

Елену Хоринскую приняли в члены писательской организации. Как делегат от Бурятии в августе 1934 года она поехала в Москву, на Первый съезд писателей.

С 1935 года она – на Урале.

К началу 90-х годов Елена Хоринская стала живой летописью Свердловской писательской организации. В книге воспоминаний «Слово о товарищах» (Свердловск, 1980) ей принадлежат четыре мемуарных очерка – взволнованные рассказы об Иване Панове, Нине Поповой, Ефиме Ружанском, истории книги «Урал – земля золотая». Читатели хорошо знают выходившую двумя изданиями ее очерковую книгу «Наш Бажов». На литературных вечерах, собраниях и просто в разговорах она щедро делится тем, что памятно ей как страница ее биографии, а всем интересно – как все еще не написанная история Свердловской писательской организации.

Много лет Елена Хоринская работала литературным консультантом в областном Доме художественного воспитания детей. Здесь в полной мере и раскрылся в ней талант задушевного и увлекательного разговора с детьми. И дело не в том, сколько ее воспитанников стали профессиональными литераторами (а таковые были, напомню лишь одного из них – Евгения Фейерабенда), а в том, скольким она открыла мир художественного слова.

В 1944 году в Свердловске вышла ее первая поэтическая книга для детей «Спичка-невеличка». Она потом часто переиздавалась, переводилась на другие языки. Более 20 книг написала Елена Хоринская для юных читателей.

Детские стихи Елены Хоринской хорошо воспринимаются и сегодня. В них она не сюсюкает, не морализует, ведет чуть ироничный, но серьезный разговор о становлении и чертах ребячьего характера («У меня нагрузок тьма!», «Детушка-нетушка», «Руки-крюки» и др.). Особенно интересно, удивительно точно и просто в ее детских стихах открывается мир природы. Хоринская умеет открыть в неприметном – красоту, в привычном и обыденном – поэзию.

Паутинки ветер носит.
Лес и тихий, и пустой...
Только ходит-бродит осень
Да шуршит сухой листвой...

Улетают к югу птицы,
Видно, манит их тепло,
Мелкий дождь с утра стучится
В запотевшее стекло.

А за домом ветер носит
Пожелтевших листьев рой...
Это ходит-бродит осень
Да шуршит сухой листвой...

Ту же интонацию доверительного и открытого обращения к читателю поэтесса сохраняет и в лирике, адресованной взрослому читателю. Не случайно первая книга ее лирики называлась «Друзьям» (1945). В названии – обращенность и приглашение к открытости, ибо с друзьями не скрытничают.

Во внешней скромности художественных средств Хоринская не растворяется, а выходит на первый план сердечность, искренность чувств. Вот достаточно известное ее стихотворение «Бабье лето». Яркость красок ранней-ранней осени входит в стихотворение полно, щедро, приметно каждому через детали:

Пробежит по траве смоляной суховей,
По березам в сетях паутины,
И горят самоцветами в желтой листве
Ярко-красные гроздья рябины.

Мне особенно близки пейзажные стихи Елены Хоринской. И в первую очередь тем, что пейзаж, запечатленный ею в слове, узнаваем. Поэтический произвол, когда выстраивается ряд замысловатых ассоциаций, а в итоге читателя как бы попрекают тем, что он до такого сопоставления и не додумался, Хоринской не свойствен. Ее пейзажные стихи наполняют читателя радостью встречи с памятным, им однажды тоже пережитым и тем дорогим. Например, что мудреного в строке: «Мы любим черемухи снежность...» Но ведь именно своей роскошной снежностью она и волнует! Стоит поэтессе начать стихотворение строками «Клевером и цветами Пахнет с дальних полей», как уже затронуто в нашей душе давнее, памятное и близкое.

Из времен года в стихах Елены Хоринской больше всего повезло осени. В ее стихах она никак не время увядания. В ее стихах она – время, когда сама природа одаривает всех особой красотой, особой приметной статью.

Нынче рассвет и прозрачный и синий...
Крупною солью рассыпался иней.
А за рекой, где густые кусты,
Багровых деревьев пылают костры.

Славит поэтесса и жизненную осень, когда – «наши сорок лет Мы еще как двадцать носим!». Эмилия Бояршинова в предисловии к сборнику Елены Хоринской «Цветет черемуха» писала: «Общаясь с Еленой Евгеньевной, человеком отзывчивым и добрым, веселым и свободным в душевном разговоре, невозможно воспринять ее пожилой, что называется, женщиной. В ней всегда есть что-то от девчонки-комсомолки, умеющей постоять за себя и за других, готовой в любую минуту принять участие и в походе, и в озорном розыгрыше, и в чьей-то дальней и близкой судьбе».

В стихах поэтесса часто обращалась к своей далекой юности. И всегда с признательностью за счастье встреч и аромат того сурового времени. Оставаясь верной себе, она сохраняла молодость души и жар отзывчивого сердца. А ведь прожитые ею десятилетия были трудными, больно ранили ее и близких. Но Елена Хоринская, не уходя от разговора о трудном и больном, неизменно сведет его и к тому светлому, что достойно быть помянутым и сегодня. Отсюда – удивительная доброта ее стихов, обращенных и к событиям, ставшим историей, и к людям, оставившим свой след. За эту доброту и хочется поклониться Елене Евгеньевне Хоринской. Она мечтала:

И я хочу оставить песню,
Живую памятку мою.

«Живой памяткой» в поэзии Урала суждено быть и стихам Елены Хоринской, и, конечно же, ей самой, неизменно всеми благодарно вспоминаемой.




НЕГРОМКОЕ СЛОВО ЭМИЛИИ БОЯРШИНОВОЙ

Шесть книг написала Эмилия Бояршинова. Седьмая – книга избранного, она включила в себя лучшее из предыдущих как циклы. В предисловии к ее избранному Людмила Татьяничева писала: «Эмилия Бояршинова достигла той хорошей поры, когда и сделано уже немало, и впереди остается еще достаточно времени и простора для новых, более углубленных и смелых поисков в решении задач, отчетливо обозначенных в ее творчестве... Дарование проверяется способностью к непрерывному росту, обновлению и совершенствованию». В словах Л. Татьяничевой – и итог (книга вышла к 50-летию поэтессы), и пожелание... Вот только пожелания прозвучали как бы вслед: в 1978 году, в год появления избранного, Эмилия Бояршинова умерла.

Она родилась 21 мая 1928 года в городе Ирбите в учительской семье. Окончила в 1949 году Московский библиотечный институт и начала работать в Свердловской областной библиотеке им. В. Г. Белинского. С 1951 года регулярно публикует свои стихи, а самое первое напечатала тогда же в областной молодежной газете «На смену!». Много лет отдала журналистике, в 1969 году издала книгу публицистических очерков «Право на гордость». А первый ее поэтический сборник «Утренняя песня» вышел в 1959 году.

«Утренняя песня», как и положено книге с таким названием, исполнена была энтузиазма и бодрой веры, славила время, когда – «щедры планы, крылаты мечты». Она и потом будет писать стихи, которые принято называть гражданскими, в которых будет откликаться на те или иные события времени. Они далеко не лучшие в ее наследии. А гражданский пафос с его неизменной риторикой побуждает, как она иронично скажет: «По нотам петь, тянуть, как моде надо, Плыть, где теченью предана струя». Потому, видимо, очень редкие из своих гражданских стихов Бояршинова включила в книгу избранного «Приезжай на листопад». И только те, в которых каким-то поворотом сюжета она приближает к душе читателя публицистическую тему, утепляет ее. Таково, например, стихотворение «Разве все великое так просто?..». Правда, она убрала первоначальное название «Человек в космосе». А примечательно оно тем, что высокая тема вдруг освещена материнским восприятием полета Ю. Гагарина:

И впервые,
Как в своей постели,
Он расположился на ночлег
В звездной (так по росту!) колыбели –
Сверстник мой, советский человек.

«Космонавт-ребенок, – писал об этом стихотворении один из ведущих литературоведов Урала профессор А.С. Субботин, – на которого любовно смотрит притихшая мать-земля, – образ неожиданный и сильный...» И он – в русле определявшей творчество Эмилии Бояршиновой темы женской судьбы.

Уже в первом сборнике поэтессы обозначилась как сквозная тема женской судьбы и трудной, дарующей радость и страдания любви.

Любовь, любовь
И в сотый раз любовь –
Все та же тема,
Те же разговоры...
И столько пышных фраз
И громких слов,
И столько грубого
И пошленького вздора.
Что ж, говорите...
Я не научу Вас понимать
И говорить иначе.
Я потому сама о ней молчу,
Что это слово
Слишком много значит.

Негромкость разговора о любви Эмилия Бояршинова декларировала как истинность чувства, которое легко замусорить словами.

Нам объяснений,
Слов пустых не надо,
Скупая речь признаний не нужна:
Богат язык
Прикосновений, взглядов –
Немой язык,
Понятный только нам.
Что нам в словах?
Они проходят мимо.
А сердце –
Слышишь?..
Сердцем улови –
Выстукивает нам неутомимо
Таинственную азбуку любви.

Можно и еще приводить ее строки, развивающие именно этот – бессловесный – поворот темы. Избегая громких фраз и пустых слов, поэтесса раскрывала тему любви в ее действенном проявлении, через то наполнение чувства, которое проявляется в порыве, становится образом жизни. В сердцах любящих и сегодня найдет отклик ее давнее, еще из первой книги, стихотворение:

На синем небе облака,
Что кружева, в узор свились.
Как никогда, хорош закат...
А мы с тобой поссорились.

И сад прекрасен в этот час.
Кругом – родной простор и высь.
Любимый вальс звучит для нас...
А мы с тобой поссорились.

Я по привычке шла сюда,
Как будто мы условились.
Ты нужен мне, как никогда.
А мы с тобой поссорились.

Удивительно цельное, как песня, стихотворение!

И такой же цельностью отличаются и другие ее стихи. Их трудно цитировать строчками и строфами, они организуются единой лирической мелодией, а мелодию через фрагмент передать трудно. Пересказывать же – так ведь лирика не фабульная проза.

... Свои скромные, но памятные страницы в историю литературы Урала вписали эти две, очень непохожие друг на друга, женщины. Но близки они друг другу своей преданностью Слову.






ПОЭТИЧЕСКОЕ ТРИО В СЕМЕЙНОМ ИНТЕРЬЕРЕ


Их хорошо знают в литературных кругах Екатеринбурга. Знают как дружную семью: жена, муж и сын. Знают как поэтов, каждого со своим отличительным почерком. А потому – не надо долго представлять их, достаточно сразу назвать имена: Любовь Ладейщикова, Юрий Конецкий и Арсений Конецкий.

Их поэтическая активность вызывает и добрую зависть, и косые взгляды.

Когда произошел распад некогда единого Союза писателей, они собрали вокруг себя группу близких по духу и создали свое творческое объединение: Екатеринбургский цех поэтов.

Когда издательствам стало невыгодно издавать поэтические книги, они находили спонсоров и выпускали не тощие брошюры, а тома избранного.

Когда былые и частые литературные вечера вдруг стало некому и не для кого, как оказалось, проводить, они продолжали встречаться с читателями и всегда собирали аудиторию.

Предлагаемые заметки – свидетельство, что и критиков увлекает это семейное поэтическое трио, весьма – повторю приметное в поэтической жизни современного Урала.




СВЕТЛОЕ МАТЕРИНСТВО ЛЮБОВИ ЛАДЕЙЩИКОВОЙ

Рецензируя первую книгу Любови Ладейщиковой «Добрый свет» (1977), один из местных критиков нашел в ней всего лишь «повторение пройденного». Тема материнства, материнского счастья и материнской всепоглощающей заботы показалась критику не просто камерной, но явно сужающей мир лирической героини поэтессы. Он мог бы сослаться и на Анну Ахматову, давно, еще в начале века, в отзыве о стихах одной своей современницы писавшей, что стихи женщины могут быть значимы и замечены, если автор их выйдет за круг чисто женских тем.

Но следующей книгой «Материнский час» (1980), явно пренебрегая опасениями критика, Любовь Ладейщикова закрепила за собой поэтическое освоение того пространства человеческого бытия, которое позднее московский критик Иван Панкеев признает ее «материнской Вселенной». А том избранной лирики поэтесса назвала в полном согласии с главной направленностью своего дарования – «Колыбельная тайна» (Екатеринбург, 1994).

Любовь Ладейщикова всегда отзывчива на доброе слово о своей работе. Конечно, радуют слова одобрения. Но и просто слова, свидетельствующие, что работа ее замечена, радуют. В 1974 году в коллективном сборнике «Начало» она напечатала первую серьезную подборку своих стихов. Я тогда в газете «На смену!» написал об этом сборнике пространную статью. Но не нашел слов о Ладейщиковой, как бы не заметил. Спустя некоторое время мы познакомились. Обиды у Ладейщиковой не было. Но было недоумение: как же вообще не заметил, хоть бы обругал.

На встречах с читателями Ладейщикова рассказывает о своей встрече с замечательным русским поэтом Михаилом Лукониным. Он когда-то памятно «выкликнул» ее в аудитории, где встретились молодые поэты России. Встреча эта запечатлена и в ее стихах

... И вот в одном из светлых залов
Поэт – Луконин Михаил –
С улыбкой строгою спросил:
«Ну, кто здесь будет Мать с Урала?!»

Памятны остались и слова, которые он сказал о корневой, сущностной теме поэтессы: «Тысячелетия женщины рожали богатырей, но почему-то ни одна из них до Любови Ладейщиковой не написала об этом глубоко материнскую книгу...»

«Колыбельная тайна» Любови Ладейщиковой – книга глубоко материнская. И не потому только, что в ней мать обращается к детям, взволнованно говорит о тех заботах-радостях, что принесли они в ее жизнь, о том каждодневно-вечном, что знакомо каждой женщине. А потому, что материнство осмыслено и раскрыто поэтессой как духовное, животворящее начало, в колыбельной тайне которого извечная тайна бытия. Путь к постижению ее и есть жизненный путь каждого. И чисто женская, на взгляд скептиков, тема становится всечеловеческой и общезначимой.

Для каждого из нас наш жизненный путь начат в страстный миг зачатья. И от точки рождения проходим мы множество точек, вычерчивая в итоге весьма причудливый, но свой, глубоко индивидуальный рисунок жизни. Но какие бы причуды-кульбиты ни сопровождали нас, согласимся: рисунок нашего жизненного пути не может выйти за пределы пространства, образуемого содружеством людей. Это содружество принимает нас в свое пространство из материнских рук. А потом всю жизнь мать ревниво и радостно выглядывает именно нас («мой-то, мой!») из множества других. Ревниво, ибо мы ей уже как бы и не принадлежим. Радостно, ибо через нас и те, кто вокруг нас, все содружество людей становится ей родней, становится ее семьей, а она в этой семье – Мать.

Материнская любовь по определению не может быть эгоистичной. Оберегая своих, она оберегает всех. Беспокоясь о всех, она беспокоится о своих. Вроде бы банально, как дважды два. Но и – вечно, истинно.

Лирическая героиня Любови Ладейщиковой материнским порывом всегда с теми, кому вдруг стало (или может стать) плохо. И не случайны строки, где она сожалеет, что не может одномоментно защитить всех сразу.

В то утро
На одном краю планеты
Раздался запланированный взрыв,
А на другом краю –
Проснулись дети,
Глаза непонимающе раскрыв.
И женщина
Над хрупким миром пела,
Зовя на помощь ласковые сны,
И полземли
Спасла и обогрела.
Но всей земле хотелось тишины.

Очень часто в стихах Любови Ладейщиковой мы встречаем обращение к вечности, соотнесение мига бытия с вечностью, размышления о вечности. Об этом – уже в стихотворении, давшем название книге ее избранной лирики:

Безрассудна, прекрасна, случайна
И сладка, как замес на крови,
За спиною у вечности – тайна,
Колыбельная тайна любви.

Но не помнит, не ведает вечность
Миг, когда обручально сплели
Сон и солнце, весна и беспечность
Колыбельную тайну Земли.

Или вот первые две строфы стихотворения «Рай»:

Когда созвездья, наливаясь соком,
Тончайший излучают аромат,
Раздвинув ветви полночи высокой,
Вхожу, как в рай, в отяжелевший сад,
Где гроздья звезд, пройдя дорогой Млечной,
Вновь катятся в подол земных страстей,
И хочется, обняв руками вечность,
Впасть в таинство зачатия детей...

Возвращаясь памятью в далекое детство, в первый послевоенный год, в свое рождение, поэтесса говорит о том же: о вечности, открывшейся после военной грозы радостью мира:

Качался ветер озорной,
Склонялась вечность надо мной –
Деньки, как листья, ворошила...
Отцы покончили с войной.
Новорожденной тишиной
И счастьем – головы кружило.



А рядом с вечностью – бескрайность мира, пространство, открытое жизни и открываемое жизнью.

После окончания школы Любовь Ладейщикова поступила на филологический факультет Уральского университета. Но вскоре умирает ее отец, потом и мать. Она вынуждена была перейти на заочное отделение. Много лет работала библиотекарем, одно время – инспектором-пропагандистом ОСВОДа.

Лирика Ладейщиковой вырастала из внутреннего постижения себя, расширения внутреннего мира, вбиравшего в себя через материнство боль и тревоги мира.

Лирика ее субъективна, но субъект ее – Мать, которая по-матерински ощущает все, что происходит вокруг.

Лирическая героиня Любови Ладейщиковой, причастная к колыбельной тайне бытия, принимает как свое предназначение «жизни голос вещий», она себе – «жить спокойно не велит». И это «неспокойство» оттуда же – от осознания себя Матерью. Просто и определенно сказано об этом в поэме «Материнский час»: «Я – мать. И потому за все на свете Огромную ответственность несу».

Отсюда и приметные особенности стиха Ладейщиковой.

В «Колыбельной тайне» нет резкой экспрессии, той взрывной лексики, когда энергия чувства не столько выплескивается, сколько расплескивается. Интонация стихов Ладейщиковой – матерински спокойная, подчеркнуто мерная. Ее сравнения, метафоры, эпитеты – узнаваемы. И этой узнаваемостью привлекают, открывая широкому читателю (а если точнее – читательницам) то, что и ими пережито, ими знаемо, а вдруг – узнано в стихах.

Нет в томе избранной лирики Любови Ладейщиковой «Колыбельная тайна» той «борцовской» начинки, которая заставила бы вздрогнуть от неожиданности. Но есть то словом высказанное сокровенное, которое ненавязчиво пробуждает в читателе ответное чувство признательности. Непритязательно, стремясь быть понятой, адресуясь к своему и только к своему читателю, Ладейщикова слагает песнь материнства.

Я не умею убивать,
В огне оружие ковать –
Знакома я с другим уменьем:
Земную кровь переливать,
Не проливать –
переливать
Из поколенья в поколенье.

«Колыбельная тайна», как книга избранного, в творчестве Любови Ладейщиковой видится мне перевалом, на котором есть возможность и потребность оглянуться на то, что уже сделано. И с этого перевала – путь нового подъема. Смею верить, он действительно будет новым. Уверенно так считать мне дает книга Любови Ладейщиковой «Свеча негасимая» (Екатеринбург, 1993). Она вышла чуть раньше «Колыбельной тайны».

Но не предшествует ей, а идет от итога, намечает новые грани в творчестве поэтессы, обозначает тот новый подъем, который ей предстоит одолеть.

«Свеча негасимая» – книга душевной тревоги. В женщине-поэтессе, каковой Ладейщикову знают и каковой она предстает в «Колыбельной тайне», «Свеча негасимая» открывает страстную натуру бойца.

Книга погружает нас в наше неспокойное время 90-х годов. Можно, пользуясь привычным трафаретным понятием, говорить об открытой гражданственности. Но гражданственности ее творчество не было лишено и прежде, гражданственность органична для ее поэзии. Теперь она обрела иную наполненность. И точнее было бы говорить о болевой ранимости, душевной муке, наполнившей сердце поэтессы. Ладейщикова в «Свече негасимой» заговорила не об извечных тайнах, а о том, что с нами здесь и сейчас.

И сам стих, его интонация и даже лексика в «Свече негасимой» – иные. Вот стихотворение «Приговор». Многосложные и составные слова оставляют строке лишь два полновесных смысловых ударения, но между ними проговаривается (как проживается) постижение общей судьбы, судьба поэта – современника.

Рождением приговорена
К России звездно-легендарной,
Пожизненной, непопулярной
Любовью к Родине больна,

Но, как в кошмарном сне, она
Отправлена на торг базарный...
... Поэта званьем антикварным
Неблагодарно я больна

И у разбитого окна,
Как ветка к стуже календарной,
К эпохе антилегендарной
Судьбою приговорена.

«Свеча негасимая» обозначает тему Родины-России не как географическое, а как нравственное пространство, в которое помещено и в котором только и может существовать трепетное чувство всечеловеческой родственности. Негасимым светом надежды звучит трепетное, интонационно колеблемое, не всегда ровное, но тем и трагичное слово Поэта. Действительно, «антикварно» в наше время бережение людской родственности, но в том и назначение Слова.

«Свеча негасимая» обещает нам, что книга избранной лирики Любови Ладейщиковой «Колыбельная тайна» – итог определенного пути, но отнюдь не итог творчества поэтессы. Она вступила в этап творческой зрелости, и – дай Бог! – мы еще услышим иную Ладейщикову.




МУЖЕСТВО РАБОТЫ ЮРИЯ КОНЕЦКОГО

Меня не смущает, что также называлась когда-то рецензия А. Грамолина на первую книгу стихов Юрия Конецкого «Голуби в цехе» (1971).

Мужество работы – не метафора, а довольно точное определение того состояния литературной деятельности поэта, в котором он пребывает постоянно, от первых публикаций до тома избранного «Скрижали» (Екатеринбург, 1994). Это именно работа, и как в любой работе, в ней важно то, что и отличает профессионала, – ремесло.

Конечно, Юрию Конецкому знакомо и вдохновение, моменты озарения, когда слово приходит вдруг, как бы само собой, и строки ложатся на бумагу без помарок. Но больше знакомо ему то мужское постоянство, которое и делает работу успехом, доводя ее до итога. Потому, наверное, и нет у Юрия Конецкого в его «Скрижалях» поэтических деклараций. Казалось бы, как в избранном – без обобщающего раздумья-вывода. Похоже, поэт сам еще не пришел к выводу о смысле делаемого им.

Но если искать строки, которые можно было бы обратить к поэту, точнее – к его труду, то я бы остановился на стихотворении «Камнерез». Оно по мысли традиционно, выше, в очерке о Владиславе Занадворове я цитировал похожие стихи поэта 30-х годов. Образное решение этой мысли подсказано, видимо, камнерезным искусством, органичным для горнозаводского Урала. Вариации на эту тему будут привлекать каждого, кто результат ищет в терпении и труде, их полагая непременным началом творчества.

Я режу яшму. Я ищу картину,
Алмазным кругом отсекая пласт.
Пока пейзаж на срезе – не горазд.
Но чудный камень в мусор я не кину.
Предчувствую цветную сердцевину,
Ее воображаю, как фантаст,
И пусть удачи миг не так уж част,
Я в ремесле недаром горблю спину.
Где красота? Глядите – вот она!
Мильоны лет бежали времена
Преддверием стремительного мига,
Когда ее коснется мой алмаз,
Чтобы она раскрылась, словно книга,
Навстречу блеску благодарных глаз.

Обратите, читатель, внимание на сквозную мужскую рифму (пласт – горазд – фантаст – част – алмаз – глаз), задающую упорное постоянство в движении к итогу. А может ли итог быть без упорства и постоянства, терпения и труда?!

Юрий Конецкий родился в городе Серове, рабочем северном городе. В 1963 году, еще школьником, он послал свои стихи на конкурс областной молодежной газеты «На смену!». Герман Дробиз, отвечавший в редакции за проведение этого конкурса, сумел оценить стихи серовского школьника, поддержал и одобрил того. После окончания школы, в жажде впечатлений, Юрий Конецкий уезжает из родного края, перепробовал много профессий. Две страсти взяли верх: страсть к сложению стихов и страсть к родному Уралу. Он возвращается домой и начинает профессиональную литературную деятельность. Высшие литературные курсы при Литинституте в Москве помогли ему в его пути. Поддержка Бориса Ручьева и Людмилы Татьяничевой помогла ему поверить в себя.

Юрия Конецкого привлекают характеры деятельные, отмеченные умением и мастерством. К раскрытию таких характеров он идет от их дела. Обратим внимание на название стихотворений: «Мастеровые», «Гидролог», «Шишкари», «Стекольщик», «Шофер», «Старатели», «Печник», «Испытатели парашютов» и др. В обращении Конецкого к характерам людей через их профессию (и их дело) один из критиков нашел всего лишь желание поэта «отметиться» в возможно большем числе профессий и тем закрепить себя за темой труда, подтвердить «рабочую» доминанту своего творчества.

Лирический герой Юрия Конецкого не склонен к рефлексии. Он – весь в деле, и дело – суть его.

Шире представляя разнообразие человеческих дел, поэт стремился отнюдь не к широте темы труда. Да, он начинал как поэт, славивший человека труда и атмосферу работы. Но стремился к постижению нравственной сути современника. А нравственную суть современника видел и раскрывал через его дело, видел в том результате деятельной жизни, которым человек оставляет след и память о себе.

Через приобщение к делу, постижение мужества работы, лирический герой Конецкого входил в мир. И тем родственно сращивался с ним не по праву наследства, а по долгу продолжения творения его.

Рабочий город мне казался вялым
Лишь потому, что, книжный сосунок,
Я сам не плавил тяжкого металла
И шпал не клал на линии дорог...

Трудовая сфера жизни и формировала его. Этим стихи Юрия Конецкого приглянулись в свое время Борису Ручьеву. Груз темы не ощущался тяжестью, сгибавшей поэта, напротив:

Чем больше я груза носил на плечах,
Тем только сильней от него становился.

Борис Ручьев пригласил молодого поэта к себе в Магнитогорск. Он помог ему составить его первую книгу.

Лирическая стихия в сборниках Юрия Конецкого всегда открывалась намеренно заземленной в деталях, отличавшихся конкретностью обстоятельств. Обретение внутренней силы вело поэта к осмыслению современности как звена в непрерывном людском бытии, которое сплавлялось в целое из мозаики будничных дел и привычных ремесел. Отсюда – прозаизация стиха, отсюда – то, что иронично характеризовалось как желание «отметиться».

Каждое стихотворение Юрия Конецкого – фрагмент, грань того целого, что открывалось поэту и не всегда давалось ему в жанре лирики. Подчеркнуто повествовательная интонация, рассказ в стихах, угадываемый как баллада, поэтика описательности, предметное слово – вот что характеризовало его поэтическую лирику и обнаруживало эпическую природу дарования.

Путь поэта всегда есть его путь к самому себе. Путь Юрия Конецкого, мужество его поэтической работы сегодня открывается как выход на пространство эпоса.

В раскольное время второй половины 80-х годов Юрий Конецкий работал над книгой поэм «Уральский временник».

Она полностью опубликована в томе избранного «Скрижали». Впервые фрагменты ее появились в 1990 году – в журнале «Урал».

Наша поэзия на рубеже 80–90-х годов захлестнулась публицистикой и растворилась в ней. Одни поэты начали состязаться с газетными фельетонистами в торопливости словесных формул, распинавших недавнее, не успевшее даже стать прошлым. Другие спешно переводили регистр вдохновения с плюса на минус. Молодые поэты открыли для себя соблазны в поиске слова, неожиданно и самодостаточно ценного лишь непривычной игрой звуков и смыслов.

Юрий Конецкий открыл для себя историю Урала. Не ту ближнюю, что фугасно все еще рвет наше настоящее, а ту дальнюю, которую уже не переписать. Его «Уральский временник» включает шесть поэм, шесть рассказов как шесть глав истории. Разновременные и разнохарактерные события отражены в них – от покорения Сибири Ермаком до революционных волнений начала нашего столетия.

Поэт стремился к тому, чтобы «мглы безликой спала пелена». Но история нужна не только для этого. Она нужна для того, чтобы чувствовать себя не приемышем у времени, а его творцом. Рассказывая о прошлом, поэт всматривается в себя и в свое время.

Не скрою: «Уральский временник» Юрия Конецкого читается нелегко. Поэт пишет неторопливо, обыгрывая архаику слова и быта, наслаждаясь скупой фактурой летописных вставок. «Я занят был сугубо воскрешеньем», – определяет он свою задачу. Синтаксически утяжеленный стих его подчас подчеркнуто изографичен и тем теряет в выразительности.

Но каждая из поэм будет прочитана не без пользы. Ибо в каждой откроется нечто малоизвестное из истории Урала, воскрешенное поэтом. Да и известное будет с его подсказки переосмыслено.

А вот историко-драматическая поэма («сцены» – именует ее автор) «Механикус» представляется мне несомненной удачей Конецкого.

Опыт работы с историческим материалом, который поэт обрел, создавая «Уральский временник», помог ему. Его занимает уже не собственно история и ее воскрешение, а характеры и их художественное воссоздание.

Трагическая судьба талантливого механика-самоучки Ивана Ползунова дана в достаточно выразительных деталях. Последняя – одиннадцатая – сцена рассказывает, как была сломана после смерти механика его машина. Да, в истории техники и в памяти пытливой человеческой мысли Ползунов остался. Юрий Конецкий и не ставит задачи лишний раз убеждать нас в очевидном. А заканчивает он поэму репликой работного мужика, кувалдой вышибающего косяк сарая, где много лет уже ржавела паровая машина Ползунова, так современниками и не востребованная: «Ломать – не строить».

Чтобы «ломать – не строить», не нужно мужество работы.

Книгой избранного «Скрижали» Юрий Конецкий утверждает творение жизни, ее каждодневное будничное строение. Утверждение крайне полезное и необходимое во все времена.




ВЕРА И ПОИСК АРСЕНИЯ КОНЕЦКОГО

Литература – это не только талантливые произведения, но и процесс, задающий художественному слову его место и роль в современности. Процесс немыслим без журналов и сборников, групп и течений, обретений и преодолений, авторитетов и дерзких новаторов.

Писателям старшего поколения приятно было чувствовать государственную заботу о себе, которую они добросовестно отрабатывали. И литературное дело было делом государственным, «нужным» в идеологическом обеспечении системы. Писателям нового поколения, заявившим о себе в 90-е годы, предстоит вернуть русской литературе ее высокое нравственное предназначение, которое только в ней, а не в отношении к ней властей.

Легко и понятно судить и винить время. И источник бед современной поэзии видеть в неких объективно-экономических обстоятельствах. Тогда судьба – не более чем везение: повезет со спонсором – состоится поэт. Такие поэты делаются – тиражами, рекламой, частым изданием. Приятно, когда имя на слуху. Но грустно, когда не выходит из памяти андерсеновская сказка о голом короле.

Арсений Конецкий верит в себя, в свое слово, сказанное им без оглядки на обстоятельства и спонсоров. Это у него не от самоуверенности, а именно от веры, что человек может сделать и делает то, что может. Он не заигрывает с читателем. Он к нему строг. В подтверждение приведу его стихотворение «Главный подсудимый»:

По самой верной и бездушной схеме,
Из года в год, точней – из века в век,
Судьей всегда оказывалось время,
А подсудимым – грешный человек.

Но что-то вдруг в цепочке разомкнулось,
Рассыпалось в сознании людей,
И время – ускользнувшее, вернулось
Как главный подсудимый и злодей.

Но не спеши бросать ему упреки,
Историю размашисто кляня, –
Себя суди, себе давай уроки,
Чтоб не проклясть сегодняшнего дня.

Написано это Арсением Конецким в 1988 году, в год, когда ему исполнилось лишь двадцать лет. А еще ранее, в 1985 году, когда ему и было-то всего семнадцать, он написал:

Когда я слышу бравый крик трубы,
То думаю вполне обыкновенно:
Не повторить бы только нам судьбы
Своих отцов – детей послевоенных,

Детей на обещанья щедрых лет,
Наивно полных близорукой веры
В то, что для них действителен билет
На скорый поезд самой светлой эры.

Но подвели диспетчера, что-то недосмотрели машинисты, упали державшие провода столбы, и главное: «А рельсы проложить в тот рай – забыли...» Вот и верь, что обстоятельства сильнее веры.

Потом была действительная служба в армии.

Тогда, в 1986 году, областное телевидение устроило большой турнир поэтов. Молодые поэты, Арсений Конецкий был среди них, читали по два стихотворения, команды болельщиков тут же выставляли оценки. А мне выпала незавидная роль: после чтения поэтом стихов в полторы-две минуты, пока собирались оценки, высказаться о только что услышанном. Имена были мне неизвестны, стихи – впервые слышал, а в чтении стихи всегда производят более благоприятное впечатление, чем если потом видишь текст. Но в том, что не было предварительного отбора, авторы заранее не представляли на просмотр то, что собирались прочитать, а телевидение дало в эфир программу полностью, без цензурной оглядки, был симптом времени.

С того поэтического турнира мне запомнились Алексей Кузин, Аркадий Застырец и, конечно же, Арсений Конецкий. Очевидно было, что за ними новое поколение поэтов Урала, не рассказывающие в стихотворной форме о том, что видят, а открывающие себя, несущие читателю свое «я» и тем пробуждающие в нем его самого.

Чуть позже, в 1990 году, Арсений Конецкий напишет стихотворение, в котором поведет речь о нравственной позиции личности (своего и вашего, читатель, «я») в обстоятельствах времени:

Есть жертвенность двоякого страданья,
Когда страдают жертва и палач:
Склоняя совесть на алтарь закланья,
Они не ждут от мира: исполать!

Они скопили детские обиды,
Скрепили сердце гневным сургучом,
Их двери к солнцу наглухо закрыты
Бог знает где потерянным ключом.

Счастливый узник вольного сознанья,
Свободной жертвы скованный палач,
Я сам себе назначил наказанье,
Я сам себе раскаянье и плач.

Я привел эти строки по сборнику Арсения Конецкого «Чужое время» (Екатеринбург, 1993). В него вошли его самые ранние стихи и поздние. Сам поэт относится к этому сборнику скептически: «Время сменилось, – говорит поэт, – я изменился, изменился мой взгляд на поэзию».

В сборнике Арсения Конецкого «Тризна» (Екатеринбург, 1993) вера в себя перерастает в веру творения себя, делания себя в соответствии с тем идеалом и назначением, которое суждено человеку. Лирический герой этого сборника – на перепутье, точнее – в состоянии обретения себя истинного.

Сотворенный на гончарном круге
Вращаемой мерно Земли,
Я – комок податливой глины –
Придам себе форму и твердость:
Обожгу себя сам!

Поэт открывает «дар смирения», который забыт людьми. Путь противостояния злу, путь отмщения за зло видится им четко – «вочеловечусь!». Стихом творит он свой мир: «где образ – чист, и мысли зрячи, И плоть не знает прелести греха...» А главное, лирический герой поэта знает, от чего хотел бы уберечься: «Меня страшат духовные пустоты».

Улавливая, что связывает его героя с миром и вечностью, Арсений Конецкий пока не выговорил чего-то главного.

Я чувствую печальное родство
Меж сонмом звезд и участью своею
Влачить в трудах земное естество.
Я чувствую его. Но божество
По имени назвать еще не смею...

Поэт словно справил тризну по себе прежнему. Он уже предчувствует себя нового. Дать уйти прежнему и осознать новое в себе – вот в чем видится мне смысл книги Арсения Конецкого «Тризна». Она – «выводит в будущность мосты». Этой строчкой книга и завершается. Но чуть выше – строфа, раскрывающая его взгляд на поэзию:

Постигая степень первородства,
Я учусь угадывать черты
Вечности – в величии уродства,
Бренности – в безличье красоты.

Обретения себя – процесс активный.

Поэт в поиске. И дай Бог, чтобы демонстрируемая им дерзость дала повод к итоговым суждениям.






СТИХИ, СТИХИ, СТИХИ…


В конце XX века ситуация на книжном рынке похожа на ситуацию, которая была на начало столетия. Тогда, в 1908 году, Александр Блок, обозревая многочисленные стихотворные сборники, иронизировал: «Стихи можно отныне мерить фунтами и пудами. Стихи отныне подвозятся к столицам на подводах, наравне со всякой прочей живностью...»

В 90-е годы XX века, в условиях смены одной социально-экономической системы другой, часто слышны были жалобы, что вот, мол, трудно стало издать современную книгу, тем более поэтическую. Да, трудно. И тем не менее они издаются. Издаются всякие, хорошие и разные. Больше, к сожалению, разных.

О некоторых, только о некоторых поэтических сборниках, я и поведу ниже речь. В 1998 году в Екатеринбурге вышел коллективный сборник тюменских поэтов «Очертания основ». В сборнике этом почти три десятка имен. Стало быть, пишут стихи. И книги издают. Мои заметки – это рецензии и отзывы, текущая литературно-критическая работа. Стоит ли писать об иных сборниках? Но за именами и книгой – судьбы. И разнообразие читательских интересов. Ибо сколь слабой, с профессиональной точки зрения, ни будь книга, все же она адресована читателю и находит своего читателя. И ему полезно было бы знать, что он держит в руках.

60 стихотворений составили первую книгу «На краю планеты» надымского поэта Владимира Шумкова (Тюмень, 1996). Уже повторно перечитывая ее, все искал по привычке строку, которая заглавно вводила бы читателя в поэтический мир. Так ни на одной и не остановился. Потому, видимо, что поэтический мир Владимира Шумкова мне так и не открылся в его цельности. И я тому порадовался. Шестидесяти стихотворений оказалось мало, что-то очень существенное осталось, как мне кажется, за книгой.

Нет-нет, я признаю справедливым и точным мнение, что подлинный поэт узнается и в одном стихотворении, а случается и в одной строчке. И сразу же приведу одно такое стихотворение Владимира Шумкова, в котором он – поэт вне сомнения.

Опять у туч гипертония –
Полнеба мечется в жару,
И точно шкафы платяные,
Сквозные рощи на ветру.
И так дремотному обрыву
Сдавило желтые виски,
Что, кажется, он лопнуть
криво
Готов, как череп, на куски.
Река слегла. Ей без одышки
И поплавком не шевельнуть,
Там, под обрывом, где
мальчишки
В песок отбрасывают ртуть,
Где белизна песка все ярче,
Все гуще омута зрачок
И где купальщик мокрый
скачет,
Как лучик солнца, босоног.

У стихотворения этого есть и название – «Предгрозье». Название – в тему, но показалось мне очень уж подсказывающим читателю, о чем стихотворение. Но оно не о чем, а что, оно – настроение минутной подавленности, которой надо переболеть, чтоб снова все просветлело – и в природе, и в жизни, и в судьбе. Просветленность эту и несет мальчишка-купальщик – «как лучик солнца, босоног».

Стихи Владимира Шумкова добротно сделаны. Их «сделанность» обнаруживает профессионализм автора. Поток любительского стихотворства сегодня проливается и отдельными изданиями. Растрепанность любительского стихотворства явственна в технике стиха, в плавающей интонации. В стихах Владимира Шумкова интонация строго управляемая, ритмически выверенная. Он работает на пространстве короткого стихотворения. Из 60 стихотворений – 8 двухстрофные, 21 – трехстрофные (всего 12 строк), 12 – из четырех строф, т. е. более половины той оптимальной длины из 12–16 строк, когда пружина мысли обозначена, но не раскручена до навязчивости. Вот – двенадцатистишие, в котором и трагедия, и боль любви к России, в котором мысль и чувство:

Стань ты, Русь, спиной
к бурьянам,
А ко мне лицом.
Ты завещана мне рано
Спившимся отцом.
Говорил, от водки синий,
Хоть сейчас под нож:
– Заболеешь и ты... Россией,
Когда все поймешь.
И болел болезнью горькой...
Оттого и грусть:
Многоградусной касторкой
Сам теперь лечусь.

Повествовательность несвойственна Владимиру Шумкову, и там, где он пытается повествовать («У мужика-то, никак день рождения...», «Чудный мороз. Над останками Канта...», «На прогулке у памятника освоению», «Ненцы семидесятых» вот, пожалуй, и все), – его стих теряет сгущенность, расслабляется интонационно. В пространстве короткого стихотворения нет места случайным словам, проходным эпитетам. Шумков строго держит интонацию, и слова в стихе словно сбиты, плотно, впритык связаны интонацией. Поэт чувствует ее, управляет ею, подчиняет ее и создает законченную мелодию стихотворения. В пределах строфы интонация может меняться, может меняться от строфы к строфе, но эти изменения ее – переливы целого.

Строгая теория стихосложения учит, что чередование мужских и женских рифм необходимо выдержать на протяжении всего стихотворения. И только умелое управление энергией стихотворения делает оправданным нарушение этого правила. Как вот в этом двенадцатистишии Шумкова, где каждая из трех строф имеет свою рифмовку:

Как на слове, на юродстве
Не лови меня, мой друг.
В нашем братстве, как
в сиротстве,
Ни души родной вокруг.
Кто же не хочет за порог,
Сразу за которым – Бог?
В том-то и беда, что боги
Дали души нам в пороги.
И летит от них щепа! –
Так весомо мы обуты...
Но заноз не сосчитать –
Не в подошвах почему-то.

Владимир Шумков слышит слово. Его метафоры, сравнения, эпитеты свежи, неожиданны. В глазах прохожего он видит вдруг – «по моченой сливе В тяжелых авоськах век». Вот ряд поэтически емких строк:

Как из ведра, напьюсь
из ветра
Осенних запахов земли...
Мелькнет за окном околица
И словно на жизнь подаст...
Городок, обглоданный
дождями...
Рассвет уныл и сер, как
цемент.
Спит твой соломенный Амур.
Который год со стенки целит
И не спешит, смешлив и
мудр...

В работе со словом, в упругой энергии стиха, живой интонации Владимира Шумкова пока можно усмотреть влияние Марины Цветаевой. Она всплыла в памяти уже первой строкой открывающего сборник стихотворения: «Мои стихи придут...» В книге поэт отсылает к ней читателя – «На стихи Марины Цветаевой». Надлом одиночества, память дальней любви, драматическое переживание судьбы России как своей судьбы... Впрочем, только ли от Цветаевой все это? Не стало ли это уже неким общепоэтическим клише?

Вот почему, наверно, я так и не уловил законченности книги Владимира Шумкова «На краю планеты». Впрочем, бывает, что в первой книге молодой поэт так законченно предстает, что в последующих лишь перепевает то, что заявил в первой. По-моему, Шумкову это не грозит. Правда, тревожит меня его уход временами в стихотворную публицистику («Всю ночь тяжелый стлался дым...», «И так нам толкуют, и этак...»). Здесь слово поэта становится прямым, теряет напряжение, оценивает.

Тиражи издаваемых ныне поэтических сборников столь малы, что не всегда доходят до читателя. И потому пусть через цитаты читатель ощутит мелодию и образность стиха Владимира Шумкова хотя бы в стихотворении «Халеи»:

Над озером, над городом,
Над гнездами, где жили,
Напуганные холодом,
Халеи закружили.
Заплакали, заклепали,
Встревожились халеи,
Над пенистыми плесами
Они еще белее.
Задумались прохожие,
Шаги свои замедлили,
На улицах ухоженных
Тревожное заметили.
А были птицы серыми,
А стали птицы белыми,
Как будто светит с Севера
Им снега солнце цельное!

Этим и закончу.

С Лидией Жебутинской меня познакомил Федор Андреевич Селиванов, профессор, доктор философии. В Тюменском институте искусств и культуры он регулярно собирает любителей стихов на вечера, подобные тем ежеквартальным поэтическим встречам, которые я проводил в Доме ученых Тюменского государственного университета. Мы пришли к нему с известным мансийским поэтом Андреем Тархановым. И Федор Андреевич познакомил нас с теми, кто читает свои стихи на его вечерах. Читала – и с успехом – на том вечере свои стихи и Лидия Жебутинская.

Лидия Жебутинская окончила в свое время Тюменский индустриальный институт, работала в научно-исследовательском учреждении, многие годы служила в районной, а потом и в областной администрации. Писала стихи. Писала для себя, друзьям на праздники. В 1996 году в тюменском издательстве «Вектор Бук Лтд» вышел ее первый сборник «Молчание лотоса», собрав в него, как следует из подзаголовка, «стихи разных лет». В 1997 году вышел ее сборник «Алмаза грань», из подзаголовка которого следовало, что он – «новая тетрадь». В 1998 году Лидия Жебутинская издает третий сборник – «Элегия тишины».

Что это? Любительство, которое не стало сил скрывать, и автор решил открыть его миру? Но из авторских аннотаций заключаем, что свое стихотворство она любительством не считает. В ее стихах «выражено философское отношение к миру» («Молчание лотоса»). Они – «результат эстетических впечатлений автора от неординарности жизни» («Алмаза грань»), В них – «главенствующее место занимает тема природы, ее постоянные и неутомимые взаимодействия находят свой отклик в детской душе, философских размышлениях зрелости и тайниках нашего сердца» («Элегия тишины»).

Выписав в ряд названия сборников («Молчание лотоса», «Алмаза грань», «Элегия тишины»), выписав чуть выше ключевые слова из аннотаций к каждому из них, я вспомнил классическую фразу тургеневского Базарова: «Аркадий, не говори красиво». Базаровский прагматизм я не разделяю, а вот его совет Аркадию Кирсанову мне нравится. И как же не вспомнить этот совет, когда читаешь у Лидии Жебутинской:

Не погибнет та культура,
Где бьет эстетики родник,
Среди пустой макулатуры
Знак естества уже возник.

В стихах Лидии Жебутинской нет-нет да и услышишь заявку на мессианское предназначение поэзии, на понимание ответственности за слово ни меньше, как перед вечностью:

За все, что происходит с нами,
Потомки спросят только с нас.

Три сборника за три года, причем – без столь частых у поэтов перепечаток. Завидная продуктивность! И тиражи сборников, по нашим временам, больше: по две тысячи первые два и полторы – третий. Уместно ли тут говорить о любительстве? И корректно ли говорить о роде недуга?

Вчитаемся в стихи Жебутинской.

Один из тюменских энергичных книгоиздателей упрекнул меня как-то, что, охотно представляя всех пишущих стихи и давая им возможность выйти на аудиторию, я способствую умножению армии графоманов.

Сегодня, когда издание книги определяет не ее художественные достоинства, а наличие спонсора, готового взять на себя расходы, реальна опасность, что к читателю выходят не профессионалы, а любители, т. е. графоманы, болеющие сочинительством. Обратите внимание: есть самодеятельные актеры и певцы, композиторы и художники. О самодеятельности в художественной литературе никогда не было принято говорить. И не потому, что ее не было. Она была, есть и будет. Каждый встречал и знает людей, пишущих часто стихи «датские», т. е. к датам, и место им в стенных газетах, на юбилейных вечерах, в кругу близких. Нередко это стихи – взволнованные отклики на событие, и место им – во времени, вызвавшем это событие, среди помнящих это событие. Но случается, что стихи рождаются как душевная потребность оформить свои чувства и мысли мерной строкой в рифму. В редакциях самодеятельное стихотворство быстро различается и, как правило, до печатного станка не доходит.

Оберечь русскую поэзию от наплыва любителей-графоманов – это ли не призвание профессионального литературного критика!

Но думается мне, что наша русская поэзия сама себя оберегает. Оберегает высотой, на которую в народном сознании подняты наши национальные гении. Оберегает тем уважением (заметим, не официальным, а народным), которым были и уверен! – будут окружены поэты. Разное отношение у современного читателя вызывает популярный стихотворец второй половины XX века Евгений Евтушенко, но среди его броских формул всем известен и ценим афоризм: «Поэт в России больше, чем поэт!»

Лидия Жебутинская в стихотворстве – не профессионал. Это легко обнаруживается в ее книге. Можно привести в доказательство и очевидные сбои ритма, и стилистические огрехи несогласования, и банальности. Она пишет, как ей пишется, не всегда оглядываясь на узаконенные традиции техники стиха. Вот, например, стихотворение «Сонет». Поэтическая традиция сразу вызывает память о сонетной жанровой форме из четырнадцати стихов в их строгой строфической последовательности. А в ее «Сонете» лишь двенадцать стихов. Сонет ли написан ею? Но ей интересна не сама классическая твердая форма, не задаваемое формой движение сюжета, как «тезис – развитие – антитезис – синтез» (иначе, завязка – развитие – кульминация – развязка), а традицией формы маркированное содержание – философское размышление. И называя стихотворение «Сонет», она имела в виду заключенное в трех строфах размышление:

Когда века пересекут века,
В водовороте судеб и
явлений
Все также будет женская
рука
Хранить тепло и в новых
поколеньях.
Рассыпав солнце,
женщина не скажет,
Что это лишь начало
из начал,
Сама природа вечной
сказкой ляжет
И женщиной взойдет
на пьедестал.
Экспромт дается женщине
непросто,
Но если появился вдруг
на свет,
Об этом знают сотни
перекрестков
И тысячи неузнанных
планет.

Мне особенно глянулись ее, условно говоря, «недописанные» опусы. Лидия Жебутинская вдруг обрывает текст там, где вот-вот, еще одна строка, и будет сказано нечто главное. Но она оставляет читателю «досказать» заявленное ею.

Возьми мои тревоги и
печали,
А счастье мы разделим
пополам.
Так было предначертано
вначале...

Нет-нет, я не прервал цитирование. Я полностью выписал открывающее ее книгу стихотворение. Перечитайте его еще раз. Фрагмент? Похоже. Но нужна ли здесь еще и четвертая строка?

А вот еще одно из формально «недописанных», но по мысли вполне завершенных стихотворений Лидии Жебутинской:

Все неожиданно
и непросто.
Вдруг повстречаешь
на перекрестке
Что-то знакомое,
но неизвестное...

Фрагментарность как стилевое начало отличает Лидию Жебутинскую. Внешняя несвязанность органична в течении ассоциативной мысли. Сопоставляя, сравнивая, сталкивая между собой явления, Лидия Жебутинская побуждает к размышлению.

Как будоражат, волнуют и
кружат
Знакомые эти звуки.
Музыка тоже умеет тайну
хранить.
Море контрастов.
Сплетенные в пластике
руки
Мне не дают ни признать,
ни забыть.

Это чуть сюрреалистично. Но сюрреалистическая манера письма уже не пугает нас. Простор читательскому воображению открывает сжатость фразы и даже ее кажущийся алогизм. Правда, далеко не все короткие стихотворения Лидии Жебутинской характеризует именно сжатость, ибо нередко они описательны. Когда же она преодолевает описательность, сжимает текст, тогда и открывает связь ассоциаций.

Большая любовь –
Это радость.
Большая звезда –
Тоже радость.
Большая мечта –
Эго явь.

Мир стихов Лидии Жебутинской – это мир ее непосредственных впечатлений. Таковы стихотворения о путешествиях.

Обращения в стихах к близким. Интересен цикл о ее музыкальных впечатлениях. Судьба Тины из романа Г. Николаевой претворилась под ее пером в маленькую поэму.

Да, можно сказать о вторичности мира стихов Лидии Жебутинской. Но можно сказать и о насыщенности этого мира. О большой культуре, подвигающей автора излить свою встречу с ней в стихах.

Океан русской поэзии велик. Его питают полноводные реки. Его питают и реки небольшие. Есть ручейки, которые до океана и не добегают, но хранят свою прелесть. Нет океана и без родников, которые, случается, и ручейком-то не прольются. Но родники и ручейки – это ведь тоже живительная водоносность, без которой реки пересыхают, а океаны мельчают.

Душа Лидии Жебутинской излилась в ее стихотворных книгах. Их выход – уже не молчание. Автору так хочется, чтобы его услышали. И те, кому ее книги попадут в руки, расслышат добрый и милый голос ее души.



Аннотация скупо сообщает, что Юрий Гончан по образованию – юрист и служит в Сургутской таможне. Его книга стихов «Отражение» вышла в Екатеринбурге в 1998 году. В той же аннотации читаем, что автор «свою лирику посвящает» «служивым людям», «природе, человеческим чувствам».

Завершает Юрий Гончан свою книгу шутливым самообращением «Стихотворец». Это – именно самообращение, ироничное подтрунивание не только над неким стихотворцем вообще, а над собой. Приведу эти четырнадцать строк:

Ну что там сборник написать –
Да как три пальца показать.
Подумаешь, стишки накрапать,
Да это может каждый «лапоть»!
Сел, написал – готово семя,
А нужно-то – всего лишь время.
А муки творчества, а труд?
А если вдруг не издадут?
А если критики забьют?
Да. Получились вроде строки.
Но годы вышли, вышли сроки!
Так, значит, сборник написать –
это не лаптем щи хлебать?!

Конечно, «не лаптем щи хлебать».

В книгу «Отражение» Юрий Гончан собрал дружеские и застольные поздравления, стихотворные отклики «на случай» и к праздникам. Они воспроизведены так, как написались. И когда они произносились, сам автор снимал ритмическую угловатость, стилистическую шероховатость, банальность эпитетов и сравнений. В компании любой стихотворец, строками попавший в тон, встречается очень доброжелательно.

Нужен ли стихам Юрия Гончана редактор? Думается мне, что нет. Ибо тут действительно: как написалось – так в компании прочиталось, так же потом и напечаталось.

У подобных авторов одна забота – найти спонсора, того, кто оплатит расходы по изданию сборника...

Что ж, в пестроте разноформатных стихотворных сборников ой как часты и такие. Наравне, как иронизировал Александр Блок, «со всякой прочей живностью».



Татьяна Крюкова (она же Тенева) живет в городе Белоярском. Это на севере Ханты-Мансийского автономного округа Тюменской области. Проникнемся пониманием ее сложной, но не удивительной в конце XX века судьбы. Родом Татьяна Крюкова из Тамбовской области. Потом долго жила в Молдавии. Там в 1971 году окончила Бельцкий педагогический институт, работала в этом же институте. Все складывалось до времени благополучно. Пока не пошла черная полоса: и на работе, и дома. Поехала семьей на заработки на Север, а с 1992 года переселилась окончательно...

Открывая книгу стихов заметкой «О себе», автор пишет: «Обстоятельства стискивают горло, но не сдаюсь...»

В 1998 году Татьяна Крюкова издает сборник стихов. И не просто сборник, а – книгу «Прощенье».

Специалисты знают, что книга стихов, в отличие от просто сборника, имеет особую поэтическую цельность, интонационное единство, стержневую образную мысль и своеобразный лирический сюжет. В иерархии жанров книга стихов следует как бы за лирическим циклом, который удается далеко не всем, а уж книга стихов...

Впрочем, до тонкостей ли понятий, когда хочется выразиться – простите за тавтологию – выразительней.

Заплаканный август стоит за окном,
В слезах, и в дождях, и в печали.
Разлучница осень блеснула цевьем,
И лебеди вдруг закричали.

Их нежный волнующий голос грудной
Встревожил меня и окрестность.
И ревность крадется – убийца ночной,
А вместо ножа – неизвестность.

Красиво? Да, красиво... Кому-то вдруг покажется, что невнятно? Зато красиво, альбомно. Красиво-альбомное впечатление закрепляют и тетрадно вклеенные тридцать фоторепродукций скульптур из дерева, выполненных самой Крюковой.

И в этой книге – изливается душа женщины. В чуть скомканном речитативе выговаривает она главное:

Я больше не ищу твоей любви,
Смирилась наконец-то с невозможным!
Пред зеркалом, печальным визави,
Причесываюсь гребнем осторожным.
И волосы стекают по плечам,
Слегка посеребренные луною.
Нет, я не плачу больше по ночам,
Что жизнь твоя проходит стороною.

Это – первые две строфы стихотворения, открывающего книгу. А вот последние строки стихотворения, книгу завершающего:

Но мы нашли с тобой друг друга –
И это праздник все равно.

Недолгий, грустный, может быть,
Ведь он в преддверии разлуки.
Но ты мои целуешь руки
И помогаешь все забыть.

Я так давно тебя ждала
И счастлива увидеть снова.
В тени подсолнуха златого
Бывает счастлива пчела.

Перечитайте... Все здесь по-альбомному на месте: и правдиво-безыскусное признание («Я так давно тебя ждала И счастлива увидеть снова»), и образно-возвышенная аналогия («В тени подсолнуха златого Бывает счастлива пчела»).

Под стихами этой книги даты с 1963-го по 1997 год, т. е. более тридцати лет собирался этот альбом. Но «выстрелил» только сейчас. Что это – автору ждать усталось? Или спонсор был нетерпелив?

У меня в руках экземпляр, в который рукой внесена авторская правка. А на второй странице обложки – вклейка: обращение к читателю, что «по не зависящим от меня причинам» книга вышла не под той фамилией, как хотелось автору («Я подписывала и буду подписывать свои литературные и художественные произведения псевдонимом Татьяна Тенева»). Тут же и исправления («Некоторые неточности») текста.

Этой книге – да грамотного бы редактора. Интересный мог бы получиться сборничек. Но редактор – это взгляд со стороны, и взгляд взыскательный. Только, может быть, автору эта взыскательность – лишние хлопоты?..



В аннотации к первой книге Ирины Гущиной «Разрыв-трава» (Тюмень, 1996) отмечается, что автор публиковалась прежде в тюменской периодике, ее стихи появлялись на страницах журнала «Литературная учеба». Тут же узнаем, что за плечами учеба на филфаке университета, аспирантура.

Основательная филологическая подготовка чувствуется в книге Ирины Гущиной. Чувствуется в первую очередь тем, что ее стихи сложены с учетом стихотворной практики XX века. Читатель не может не уловить ориентации на стиль и синтаксис Марины Цветаевой. Вот завершающая второе стихотворение в книге Ирины Гущиной строфа:

Не тенью Лотовой жены
Плачу – (мой стыд – мой брат).
Не соляным, а кровяным
Столбом – за свой огляд.

И интонационно, и синтаксически, и пунктуационно это очень похоже на Марину Цветаеву. То же – о стихотворении «Вы: вылощенный, как медь...». И опять приведу лишь одну строфу, во внешнем облике которой трудно не узнать опять же Марину Цветаеву:

Вы: выношенный судьбой
не Вашей, не Вашей – Той.
Вы: вымолвленный мной –
Мой.

Ирина Гущина понимает, что описательность расслабляет стих. Она подчас вообще ограничивается одной строфой: «Я нарисую дом под вишней, Тебя, тропинку, тихий пруд. (Я в этом доме буду лишней. Но без меня там пропадут) ». И таких четырехстрочных зарисовок в ее книге немало. Напряженность чувств привносит в стихи Ирины Гущиной живую и искреннюю интонацию, как вот в этом стихотворении:

Лишь повороты на моем пути:
Везде, где я судьбу подстерегала,
Мне не хватало длинного квартала,
Чтоб до конца неузнанной дойти.

Твои дороги зная наизусть,
Куда ни поверну – везде преграда.
Любимый, ты сильнее, я сдаюсь,
Но ведь тебе и в плен меня не надо.

Но большая часть сборника все же показалась мне лишь демонстрацией умения автора складывать стихи на современном уровне. Случается, умение это надоедает самому автору.

Может быть, поэтому после сборника «Разрыв-трава» стихи Ирины Гущиной мне на глаза не попадались?..



Стихотворная самодеятельность в 90-е годы получила наконец-то выход к читателю. Прежде на ее пути стоял редактор, издательство, даже цензор – и тот мог выговорить редакции свое отношение. Теперь же на пути к книге стоит лишь финансовая преграда.

И книга выходит. Без издательских реквизитов и указаний издательства, без редактора (в так называемой авторской редакции). Но обязательно с портретом. И тиражом «с запасом», чтобы дарить-раздаривать...

Владимир Шугля свою книгу «С тобой моя душа» издал тиражом в 3 тысячи экземпляров. Это типично самодеятельное издание, на нем нет даже года издания. Указано лишь, что отпечатана книга в издательско-полиграфическом предприятии «Тюмень».

В аннотации читаем, что стихи автора – «признание в любви к своей Родине, женщине, русской природе». Тут же и надежда: «его книга найдет своих читателей». А открывает Владимир Шугля книгу стихами, которые и содержанием, и исполнением привлекут к нему действительно «своих читателей»:

Не зная ямбов и хореев, сердцем пишешь.
Не Пушкин я и не Гомер пока.
Пусть слог мой не изыскан и не пышен,
Зато правдив всегда наверняка.
Мысль рвется в небо и орлом клекочет,
За нею вслед спешит мое перо.
Душа, страдая, высказаться хочет
О том, о вечном, что, как мир, старо...

Полистал я книгу. Увидел откровенную самодеятельность:

Прожить б подольше, как сейчас, –
Судьбу я заклинаю.
Чтобы Господь не забывал о нас,
Счастливый, счастья всем желаю!

Там же, в ИПП «Тюмень» напечатана и объемная (216 с.) книга стихов Эдуарда Пахомова. И опять без даты, без указания издательства, без редактора. Правда, есть составитель Н. П. Дементьева, имевшая в свое время отношение к профессиональному книгоиздательству. Но судя по явным стилевым и ритмическим несуразностям, языковым огрехам и ошибкам, ее участие в составлении этой книги – чисто формальное, скорее «договорное».

И опять процитирую те строки, которые первыми попадают в поле читательского внимания и, будем откровенны, читателя требовательного, отличающего неумелое стихотворство от поэзии. Они не располагают читать книгу дальше. Вот первое восьмистишие:

О, дайте мне слова, поэты,
Которыми я мог бы описать
Всю прелесть Родины воспетой
И всю ее земную благодать.
Я с нею испытываю чувство,
Как будто воспарил я в небесах.
О, как мне без нее бывает грустно,
Пока не надышусь в ее лесах.

Пафосная направленность стихов Э. Пахомова очевидна. Искренность его чувств сомнений не вызывает. Стихотворство для него – та форма, которая позволяет ему реализовать себя. Он родился в 1937 году, в 13 лет начал работать учеником слесаря, много лет служил в органах МВД, подполковник милиции, заслуженный работник МВД. Но все это – было, а теперь с ним... Теперь свой объемный сборник «К сердцам людей стремится лира» он сам характеризует так: «Первая книга стихов наминающего поэта». Похоже, начать никогда не поздно...

Прежде о домашнем стихотворстве, в отличие от домашнего музицирования, мы не говорили. Говорили об альбомных стихах и о самих альбомах, говорили тепло и иронично, но чтоб опубликовать их... Теперь они публикуются. И следовательно, можно говорить. Нужно говорить. А вот – как?!



Борис Комаров – член Союза писателей России, прозаик, автор «Записок таксиста» (Екатеринбург, 1998).

И вдруг Комаров вышел к читателю со сборником стихотворений «Я этой жизнью не могу нажиться» (Тюмень, 1998). У издания тоже нет необходимых шифровых сопровождений, нет указания на издательство или издателя. Но книга есть. А есть потому, что есть о чем говорить.

Я этой жизнью не могу нажиться,
Разумно все, с начала до конца,
И дождь, в который крепко спится,
И снег на волосах отца.
И даже пот, что по виску струится,
Не обжигает моего лица.

И мне понравилось: «дождь, в который крепко спится». Понравилось и вот это: «как утомленный жаром молот, Нет-нет да сердце рвется ввысь».

Книга стихов Бориса Комарова – книга откровенного разговора с самим собой. Лев Толстой говорил когда-то, что стихи надо писать тогда, когда прозой об этом уже не скажешь. Прозаик Комаров решил не растворять мир в бытовых деталях и сюжетных подробностях, а сказать как на духу то, что есть. И обнаружилось, что тетива короткой стихотворной строки звенит емким смыслом.

Как хотелось многое суметь,
Получилось меньше половины.

Поэзия есть высшее искусство слова. Искусность мастера решает здесь многое. Этой искусности у Комарова нет. Но есть что сказать. И опыт работы со словом. Потому его сборник «Я этой жизнью не могу нажиться» перелистываешь, выхватываешь строки, повторяешь их. У меня почему-то не было досады на Бориса Комарова, издавшего этот сборник.

Вера Худякова учительствует в Коммунаровской средней школе Исетского района Тюменской области. Учительствует, судя по всему, не первый десяток лет. И уже потому заслуживает, чтобы о ней знали и говорили.

Но я представляю не учителя Веру Викторовну Худякову, а поэтессу Веру Худякову.

Пролистывая книгу Веры Худяковой, искал стихи и строфы, которые выдавали бы автора-учителя. И не нашел. Вера Худякова читателю не подыгрывает. Стихами она открывает себя в мире и мир в себе. Она открывает в повседневном течении жизни радость своего проживания ее. Мир бытия наполняет ее душу чувством единения и родства со всем сущим на земле.

И у дерева есть душа,
Только дерево петь
не может.
И кричать под пилою – тоже.
И у дерева есть душа.
Есть душа у цветов и трав.
Ты, срывая травинку,
помни,
Как ей в это мгновение
больно.
Есть душа у цветов и трав.
И она вся растворена
В небесах и в пыли
дорожной.
Оттого мне легко,
тревожно –
В этом мире я не одна.

Отчего же «тревожно», коль «в этом мире я не одна»?

Вера Худякова тревожится за свое отношение ко всему живому, тревожится, чтоб не иссякло ощущение единственности и неповторимости мира сущего. Потому для нее высшая радость мира открывается первой распустившейся почкой и сырой бороздой, громыханием гроз и птичьим посвистом. Она признается: «Радуюсь жизни с ее ликованьем».

Под музыку неистовых
ветров,
Под звездный дождь и
шорох листопада
Открылась вдруг к земле
моей любовь
Как самая высокая награда.

Мир дарит возможность любить его, и в этом дарении награда мира.

Пейзажная лирика Веры Худяковой одухотворена трепетным и очень личным чувством извечной связи природы и человека. Это заметно уже в открывающем книгу и заглавном для нее стихотворении «Рябины».

Поэтесса любит и славит осень. Весна и лето у нее или как памятные, или как ожидаемые времена. А осень – протекающее здесь и сейчас время. Осень – это та пленительная и таинственная пора, когда печаль отходящего соседствует с радостью, что предназначенное – исполнено. Об этом – в стихотворении «Осенние покои». А особенно в стихотворении «После дождя».

Все повторится.
Лишь бегать по лужам
Мне поздно.
Не оттого ли
Так хочется плакать
навзрыд.

Осенняя пора окрашивает лирику Веры Худяковой в элегические тона. И тем смягчает неожиданно в ряде стихотворений звучащий мотив одиночества. Ее героине в «людском общежитии» менее уютно, чем в природном мире. Мир природы явно противопоставлен ею миру людей как совершенство – несовершенству.

Обожгусь о людские души –
Кровоточит душа моя:
И предательство болью
душит,
И от сплетен раны горят.
Смех с издевкой так жжет,
калечит,
Лесть кидает в озноб и жар.
Лишь трава ароматом
лечит,
Лес целебный вольет нектар.
И глаза цветов, и прохлада,
И река с ее тишиной...
Лучших мне друзей
и не надо,
Оставайтесь вечно со мной.

Этот «пронзительно-грустный мотив» окрашивает и стихотворение «Шарманка». Горькое признание в однообразии жизни: «кручу своей жизни шарманку». Но снимается горечь светлым открытием:

Одна только радость
в груди,
Что есть небеса и зарницы,
И чистая-чистая даль
впереди,
И звонкие-звонкие птицы.

Из этого открытия и заклинание: «Давайте научимся быть друг для друга родней».

И неслучайно наиболее теплыми в книге Веры Худяковой «Рябины» мне показались стихи, обращенные к родным. Перечитайте ее «Память детства» и «Праздник», стихотворение «Отец на гармошке играл...» – и вы словно окунетесь в даль умчавшихся, ностальгически очаровательных лет. Доброта – вот качество, которое поэтесса унаследовала. Которому старается не изменять. Которым, как надеется, и останется в памяти других.

Боюсь раствориться в
буднях,
Покрыться плесенью
сплетен,
Боюсь, что однажды забуду,
Как пахнет июльский ветер,
Как в поле пшеница зреет,
Как песни поет перепелка.
Но стать немного добрее
Я не боюсь нисколько.

Не все в первой книге стихов Веры Худяковой равноценно, но есть в сборнике вещи, способные расположить читателя к поэтессе:

Устрою большую стирку,
Потом большую стряпню,
Потом перемою в бане
Свою большую семью.
А муж большими руками
Средь ночи обнимет меня:
«Хрупкая ты какая!»
Неужто хрупкая я?

Это стихотворение, надеюсь, расположит читателя к Вере Худяковой, поэтессе и педагогу.

Долго к своей первой книге шел сургутский поэт Дмитрий Сергеев. За плечами у него – Донецкий государственный университет, работа в школе учителем-историком, переезд в 1984 году в Сургут. Здесь он занялся журналистикой, с 1988 года начал публиковать стихи. В 1993 году издал книгу фантастической прозы «Ложная дверь». И вот – книга стихов «Куда улетают халеи...» (Тюмень, 1997).

За минувшие годы Дмитрий Сергеев, как можно заключить из его стихов, прикипел к суровому краю. От крытых признаний в любви я не нашел. Но вглядывание поэта в черты края отчетливо.

То светит солнце
в миллион свечей,
То студят ноги ледяные росы –
Здесь все привычно:
ночи-альбиносы
И стаи черных
длительных ночей.
Озябнут сосны в колющий мороз
 Или пройдет неягодное лето,
Для многих все же края
лучше нету,
Чем хвойный край
с просветами берез.

Поэт пытается словом передать особенное в природном облике ставших ему близкими мест, что в первую очередь и характеризует их. Сдержанность красок рождает и сдержанное слово. И этому слову веришь.

Весна в Сургуте –
северный каприз,
В ней, как всегда,
весеннего немного,
Ты кофе пьешь,
отчитываешь Бога
И сквозь двойные стекла
смотришь вниз
На серое остеклененье луж,
Вчера еще морщинистых
от ветра.
Здесь, с высоты неполных
восемь метров,
Взглянув, промолвишь «да»
с добавкой «уж».

И пейзаж, и погода в стихах Дмитрия Сергеева узнаваемы. Читатель-земляк согласно улыбнется, прочитав про «июньский снег, на странный сон похожий».

Молодые стихотворцы наивно полагают: коль слово в рифму и в ритм, то оно уже – стих. Дмитрий Сергеев – опытный журналист, прозаик, умеющий мысль оформить в слово. Но коль потянуло его к стихам, значит, понял единственность именно поэтического образа, не перелагаемого прозой, не пересказываемого. Он ищет и нередко находит эту единственность. Вот ряд строф, поэтическая ткань которых именно для образа, в нее облаченного

И будет поезд медленно,
но верно,
Под перебранку увальней-колес
Везти меня, подрагивая нервно,
Среди весенних плачущих берез...

Я избитой тайгою иду,
Всажен в почву обломок железа,
Словно кто-то огромный
зарезал
Эту землю нам всем на беду...

И будет день, и будет ночь,
И будет мысль, и будет слово,
Которому мы внять не прочь,
Но сделать это не готовы.

Умеет Дмитрий Сергеев дать и развернутый образ-содержание, который реализуется в целом стихотворении. Укажу на его запоминающегося «Шарманщика», отмечу и милое стихотворение «Ослик».

Натурфилософская созерцательность Дмитрия Сергеева, особенно явленная в его пейзажных стихах, счастливо соседствует у него с балладно-сюжетной организацией стихотворения. Я имею в виду такие стихотворения, как «Последний патрон», «Бомба», «Я в детстве видел: старый инвалид», «Беговой лошади» и др. В них не рассказ, а мысль, ее движение и организует сюжет. Умение развить мысль и вовремя, не заговаривая ее, поставить точку, многое говорит о поэте: нет у Дмитрия Сергеева тех длинных стихотворений, от которых устаешь.

И еще одно качество стихов Сергеева хочу отметить: он не кричит. Нет, поэт не избегает проблемы дня, но отходит от крикливой злобы дня. Он рассудителен, ироничен, саркастичен. Но нет зла в его стихах. Есть боль. Есть общая беда...

Давайте покричим
о чем-нибудь.
О чем – неважно,
Лишь бы было громко.
О том, насколько темен
был наш путь
Во мраке ночи
с тощею котомкой,
О том, насколько глуп
наш человек,
О том, что ничего
не надо строить,
Что без того нам хватит
на наш век
И это ничего
не будет стоить.
О том, что бюрократы
все вокруг,
О том, что быт и беды
задавили,
Что катаклизмы были все
не вдруг,
А потому, что Бога мы пропили.
И будет кто горластей,
тот умней.
Но ничего не дал бы я за слово,
Что не несет
живительных идей
И что давно ни для кого
не ново.

Философичность стиха Дмитрия Сергеева не может не бросаться в глаза. Она от раздумчивости, а точнее, от приглашения вдуматься подчас в самое заурядное, повседневное, привычное. Вглядеться в течение жизни.






МЕШКОВ ЮРИЙ АНАТОЛЬЕВИЧ







Доктор филологических наук, профессор, заслуженный работник высшей школы РФ. Член союза писателей России. Живет в Тюмени, заведует кафедрой русской литературы в Тюменском государственном университете.

Автор книг

«Николай Асеев: Творческая индивидуальность и идейно-художественное развитие» (1987),

«Александр Солженицын: Личность. Творчество. Время» (1993)