Ожидание близких снегов
А. А. Маркиянов


Имя А. Маркиянова известно в среде людей пишущих. Его стихи и рассказы можно отыскать на страницах сибирских газет и журналов. В книгу вошли произведения разных лет, часть из которых публикуется в новой редакции.

Читатель сможет оценить бунинскую «школу» в лирике и в прозе: в отношениях к жизни, к любви, к смерти, к женщине. Тонкий и добрый юмор сближает «деревенскую» прозу А. Маркиянова с Шукшиным.





ОЖИДАНИЕ БЛИЗКИХ СНЕГОВ

Стихи. Проза


Памяти отца

Александра Васильевича

Маркиянова





ТЕХНИЧЕСКАЯ СТРАНИЦА


ББК 84.9

М 27



Маркиянов А. А. Ожидание близких снегов: стихи. Проза / Андрей Маркиянов. – Тюмень : Мандр и К^а^, 2009. – 220 с. + 1 с. ил. – Приложение к журналу

«Лук & Чок» : Тюмень полосатая.



Имя А. Маркиянова известно в среде людей пишущих. Его стихи и рассказы можно отыскать на страницах сибирских газет и журналов. В книгу вошли произведения разных лет, часть из которых публикуется в новой редакции.

Читатель сможет оценить бунинскую «школу» в лирике и в прозе: в отношениях к жизни, к любви, к смерти, к женщине. Тонкий и добрый юмор сближает «деревенскую» прозу А. Маркиянова с Шукшиным.

Адресована массовому читателю.



ISBN 5-93020-432-2



© Маркиянов А.А., 2009.

© Бурова С.Н. (послесловие), 2009.

© Кухтерин А.С. (иллюстрации), 2009.

© Мандр и К^а^ (издание, оформление), 2009.




МАРКИЯНОВ АНДРЕЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ.







Родился в Тюмени в 1959 г. Литератор. С рассказами выступал на страницах журналов «Сибирские огни», «Врата Сибири», был участником коллективного сборника «Времена, в которые верю». Автор поэтических и прозаических публикаций в «Тюменской правде», «Тюменских известиях», «Красном знамени» и др.




СТИХИ




Из детства


Лунный сумрак. Мороз трескучий.
Синей тенью высокий бор
Спеленал снеговые кучи
И скрипит, как сухой забор.

Знаю, путь до деревни долгий,
Ночь светла, на душе покой...
Вдруг внезапно завыли волки
За хрустальной вдали рекой.

Жутко так, высоко и хрипло,
А потом перестали вмиг,
И опять тишина налипла
На верхушки древесных пик.

И свело от волненья ноги.
Потому, что в такой глуши
В эту пору по всей дороге
Не отыщешь живой души.

Лишь скребутся по насту мыши,
Да луна через тыщу верст
Над лесной сучковатой крышей
Освещает заклепки звезд.

Но бывают на свете тайны –
Так случилось, что ночью той
Чьи-то кони совсем случайно
Сани мчали моей тропой.

А еще через час в избушке,
До которой лесник довез,
Я отхлебывал чай из кружки
И не прятал счастливых слез.

И стенал за окошком филин,
Как на печке столетний дед...
А в лесу где-то волки выли,
Обступив человечий след.



Возвращение


Пришли на землю долгие дожди...
Я уезжал и сожалел о лете.
«Теперь – на месяц, лучше и не жди», –
Сказал мужик, вытряхивая сети.
И спрятал чуб под мокрый капюшон,
И вновь склонился у речной излуки,
А сонный дождь вполсилы шел и шел,
Как дополненье горькое к разлуке,
Зачем же так – ведь здесь моя земля.
Кому я нужен в сумасшедшем мире,
Где так довольна в каменной квартире
Привычной жизнью отчая семья,
Где знают цену людям и вещам –
И от познаний этих и оценок
Я так душой и телом отощал,
Что принял нежелательный оттенок...
«Ну что ж, бывай...»
За берегом чернел
Могучий бор, притихший и туманный...
И, сунув руки глубоко в карманы,
Я зашагал к дороге по стерне.



Орлан


Безжалостный, солнцем клейменый,
На землю обрушился зной...
В тоске о прохладе ядреной
Сидят косари под копной.

Их кожа от пота лоснится,
И падают капли с лица.
И каждый мечтает облиться
Холодной водой у крыльца.

Мечтает... и смотрит лениво
Сквозь жаркий прозрачный туман.
А в небе, как легкое диво,
Парит одинокий орлан.

Свободно раскинув над миром
Два черных, упругих крыла,
В парении хищно-игривом
Он кажется символом зла.

И нет ему дел и заботы
До тяжкой людской суеты –
Лишь вечная жажда охоты,
Лишь вечный покой высоты.

Я видел однажды такое –
Как падал к добыче орлан:
Как будто по морю покоя
Прошелся волной ураган.

На сочной нескошенной гриве
Он жертву настиг без труда.
А люди в едином порыве
Поднявшись –
смотрели туда.



* * *


Неуютен,
недвижим
и низок
Горизонт наклонился вдали.
А в селе на резные карнизы
Предзакатные тени легли.

И мужик с папиросой за ухом
Примерялся поленья колоть,
И крестилась в окошке старуха:
«Упаси мою душу, Господь...»

И над этой вот жизнью унылой,
Из последних карабкаясь сил,
Кто-то шел по дороге застылой
И нетрезво навзрыд голосил.

И мычали коровы в сарае,
И гремело в колодце ведро,
И гусей запоздалая стая
В полыньях разметала перо.

А в морозном тумане, как гири,
Поднимались вершины стогов...
Было грустным и тягостным в мире
Ожидание близких снегов.



* * *


Средь каменных стен этот вечер мне дорог –
Как грусть в материнских глазах.
Сегодня я вспомнил осеннюю пору
В глухих, предзакатных лесах.

Был тихий, до срока скончавшийся месяц...
Вдали, оттеняя простор,
За серой стеной продувных мелколесий
Навис над болотами бор.

Я шел по лосиным неведомым тропам,
Блуждая душой в полусне,
И редкий глухарь одиноко мне хлопал
Широким крылом на сосне.

Потом потянулись махровые ели,
Их мрак был по-древнему дик...
И низко над кронами гуси летели,
Роняя в прогалины крик.

В дремучей тиши, где размыты границы –
Я замер. Я будто – оглох.
Подобно корням, мне хотелось зарыться
В подернутый патиной мох.

В просветах сгущались закатные тени,
Темнел, пропадая, Восток...
Не в силах стоять, я упал на колени
На стыке заросших дорог.

А воздух качался сырой пеленою
И чудилось в шорохе мхов –
Как шепчет тревожно земля подо мною
Разбуженным прахом веков.

Минуты текли... По-осеннему плотно
Туман опустился окрест.
И первые звезды – большие, как окна, –
Зажглись на распутьях небес.



* * *


Зацепился месяц на краю деревни
За худую крышу узеньким лучом,
А к утру над миром, отслужив обедню,
Покатился с крыши бледным калачом.

Громыхнула бабка у печи ухватом,
Посмотрев в окошко, выдохнула вслед:
«Раз еще до смерти починить бы хату,
Чан, займет десятку к пензии сосед.

Да гостинцев надо приготовить внуку,
С почтальонкой Нюрой в город передам.
Пусть расскажет детям, как живет старуха,
Может, и заедут в деревушку к нам...»

По весенним будням схоронили бабку.
И к избенке старой хлынула родня:
Кто стучал на крыше, кто копался в грядке,
Кирпичей и бревен завезли в три дня.

А потом соседа привели «на стопку»:
«Заходи, дедуля, старостью уважь...»
И смотрел дедуля, как с бутылки пробку
Рвал зубами бабкин розовый племяш.



Утро


Горбатится лес за покосами,
Заря высока.
По ветру над старыми соснами
Текут облака.

Качают пшеничные полосы
Ветра вдалеке,
И молятся ивы вполголоса
Знобящей реке.

Деревня... тревожно над кленами,
Полнеба Руси...
И скалится,
птицей исклеванный,
Подсолнух в грязи.

Как много и света, и холода
Вокруг намело.
Но час – и по-летнему молодо
Ударит тепло.



* * *


У забора оттаяли кости
И торчат, побелев на ветру.
Чья-то бабка с подобием трости
По сухому гуляет двору.

И в блестящих татарских калошах
Так спокойно и радостно ей,
Будто времени тяжкая ноша
Отпустила на несколько дней.

По деревне, дурачась, несётся,
Обгоняя ручьи, ребятня,
Старушонка скрипуче смеется
И за солнцем не видит меня.

Но, как в зеркало, глядя в морщины
Обращенного к жизни лица,
Стариком у далекой кончины
Я увидел себя – до конца.

И прошу у судьбы, как у Бога,
Уходя, не забыть одного:
Я у вечности занял немного,
И отдам ей не больше того.



* * *


Незаметно прощается осень –
Вот на утро заброшенный луг
Окунулся в белесую проседь,
Словно врос в заколдованный круг.

Стало тише в березовых чащах,
Воздух легок, как утренний сон,
И о холоде дней приходящих
Мне напомнил синиц перезвон.

Сердце тихой окуталось грустью –
Все слабее гусей переклик...
Так всегда – даже к отчему устью –
Подо льдом убегает родник.



* * *


На заре разогнало небесную хмарь,
Выпал иней и, видно, в тревоге –
Оглушенно застыл бородатый глухарь
У свинцовых осин на дороге.

Я усталый стою на усталой земле,
Мир свободен от лишних вопросов...
Дует ветер холодный по стылой золе –
Отгорели костры на покосах.

Беспризорная, рыщет полями листва
И, полжизни телегой отмерив,
Ковыляет и машет остатком хвоста
На «заклание» списанный мерин.

А мороз пробирает сильней и сильней!
Далеко петухи прокричали...
14 проснулась деревня, и мчатся над ней
Облака, как осколки печали.

И в душе непонятная селится боль –
Будто вспомнить о чем-то не в силах...
И трепещет на ветке бубновый король,
Одинокий в трефовых осинах.



* * *


Я вчера проходил по изгибам кладбищенских тропок,
Я смотрел на портреты навеки исчезнувших лиц.
И пестрела земля от листвы и бутылочных пробок,
И на кронах деревьев картавили скопища птиц.

Сам не знаю зачем, я бродил на весеннем погосте,
У знакомых могил... Может быть, потому,
Что по лету страшней приходить к похороненным в гости
И смотреть на родных среди трав и цветов одному.

Неужели затем, чтобы мучиться грешному телу
От сознанья конца ограниченных временем лет...
И бессвязно текли невеселые мысли к пределу,
А за ним пропадал в пустоту человеческий след...

Значит, так и должно, значит, это кому-нибудь нужно.
И зачем мне трясти эту вечную тему в стихах.
Просто были грачи, просто было тревожно и душно,
И остатки венков шелестели на серых крестах.



Память


Рассвет. Пролеты храма.
Где купол был всегда,
Уже полвека яма –
В нее глядит звезда.

Печальная картина:
В бойницы лег туман,
У стен сплелась малина,
На стенах встал бурьян.

Рассвет. Звезда все тает,
Вот блеск ее погас.
С бойниц туман стекает,
Как гной из мутных глаз.

На штукатурке лики
Усохли на века –
Под яростные крики,
Под грохот кулака.

Под обещанье Рая
Без Девы и Христа.
С решетками сарая,
С могилой без креста.

...И тот, который строил,
И тот, кто рушил вскачь,
Бессмертья оба стоят –
И жертва, и палач.


ИЗ ЦИКЛА «ЗОНА»



Апрель


Наш этап в одной из зон Сиблага –
Тополя, сосульки, автомат.
Мне сказал сосед: «Очнись, бродяга,
Вон над вышкой лебеди летят».

И глаза, отвыкшие от света,
Зло сощурил на далеких птиц.
Был апрель. Ему хотелось лето
Повстречать вне всяческих границ.

При побеге он мечту исполнил:
Десять пуль – и безграничный мир.
Я о нем тут просто к слову вспомнил,
Чтоб разбавить лирикой эфир...

Мы стояли в трех шагах от рая,
Рядом с вышкой, где скучал абрек.
Заходила по наклонной стая
Над одной из безымянных рек.

И когда – с последней птицей – зависть
Покидала наш тюремный плац,
Мы пошли, о воздух спотыкаясь,
Словно кто-то обезглавил нас.

И плевать на сучий лай мне было,
На побои и на черный ствол,
На тебя, которая судила,
Близоруко глядя в протокол.

Где вам знать, опричникам убогим,
Кто здесь прав, а кто здесь виноват.
Эх, страна – кладбищенские дроги,
Тополя, сосульки, автомат.



Тебе


Когда во мгле ночной, не потревожен,
На крышах лунный остывает воск,
И снится жизнь, которой быть не может,
И боль, как ветер, продувает мозг,

Когда в пути, где фотовспышки станций,
В купе трещит колодой гастролер,
Когда в дому политика – засранца
Идет о нравах современных спор,

Когда любовь большой безмолвной птицей
Над юной парой замыкает круг,
Когда поэт, склонившись над страницей,
Сплетает стих, как сеть свою паук, –

Тогда выходит нежность из засады.
И, сбросив сон и глядя в потолок,
Я жду ее, как смертник ждет пощады,
И верю – в этом я не одинок.

Не одинок, пусть автомат на взводе,
Пусть черной болью заполняет грудь...
Мне потерять пришлось немало вроде.
Настанет время – что-нибудь вернуть.

Вот потому скажу словами предка,
Не убоясь, что их задушит тьма:
«Железные решетки мне не клетка,
И каменные стены – не тюрьма».



* * *


Я рискну повторить то, что лагерь не место для слабых,
Но и здесь, как и там, – лишь с весною в груди запершит -
Мужики по ночам говорят и мечтают о бабах,
В промежутках на круг забивая косяк анаши.

Виноваты, пожалуй, но стоит ли нынче об этом?..
Мой семейник молчит, научился за несколько лет.
У него далеко есть подруга по имени Света,
Да заказан ему к этой Свете казенный билет.

Вот сыграли отбой, рельс гудит панихидным набатом,
Появился в дверях и с улыбкой пропал педераст.
Кто-то встал и ушел. Понимаю, тоскливо ребятам,
Понимаю, не дело, но кто предпочтительней даст?

Говорят и мечтают, на круг выдавая примеры
Непростительно жертвенных, женских жестоких страстей.
Мне совсем не смешно, слишком много замешано веры
В закипающей памяти, полной незваных гостей.

Слишком много несчастных, изломанных выдумкой судеб
Нашей русско-наивной, восторженно глупой души.
Мы во всем хороши, нас потомство вовек не осудит,
Потому что потомство в детдомовской канет глуши.

Потому что на воле повоют и скурвятся жены,
Потому что клейменным и ложью, и пламенем зла
Нам уже не вернуть тех мостов за спиною сожженных,
От которых осталась, лишь вбитая в сердце зола.



* * *


Ночь. Разбитая дорога.
Над сосновою грядой
Месяц выдавился строго
Мусульманской бородой.

Я иду с ружьем устало,
Ночь темна и глубока.
Спит деревня за увалом,
Спит за ивами река.

Впереди рыбак счастливый
Отдыхает у огня
И глядит, как я, на ивы,
Но не знает про меня.

Я ж пройду неподалеку,
Не спугнув рыбацких дум...
Только месяц одиноко,
Словно призрачный колдун,

Вслед помашет бородою
Сквозь завесу облаков –
И останутся со мною
Ночь да шорохи шагов...



* * *


Тощий хор почерневших осин,
Тянет дымом от дальних селений,
И по синим туманам низин
Растекается холод осенний.

И колышется лист на кусте,
И все так же, по-древнему свято,
На высоком небесном холсте –
Журавлиная стая распята.

В эту пору, оставив жилье,
С потревоженным сердцем бродяги
Я иду в перелески с ружьем
Под охраной веселой дворняги.

На распутье заглохших дорог,
Где покой только Богу угоден,
Я до звона в ушах одинок,
И до ярости в сердце свободен.

Почему же под радостный лай
В серый полдень, охваченный тленьем,
Мне мерещатся тысячи свай,
Что пришли на замену деревьям?



Поле


Свет закатный... сухой аромат,
Тонет пыль в голубой паутине...
Долгим эхом небесный раскат
Прокатился по гулкой равнине.

Удлинняется тень от столба
И, не зная, как сердцу любима,
На бугре опустила изба
Тощий хвост синеватого дыма.

Сонный чибис взлетел
и упал...
По обочине кочки в осоке.
И ползет за туманный увал
Скрип телеги далекий, далекий...



* * *


Зеленое поле, избушка,
Кривая дорога и лес.
Стоит на пороге старушка –
Бела, как невкопанный крест.

И плесень зеленая дышит
У ног на горячем крыльце,
И ласково ветер колышет
Косматую прядь на лице,

И сеет на кур и крапиву
С продавленной крыши трухой,
А рядом лежат молчаливо
Останки деревни глухой...

И вдруг, поражая, как громом,
Неведомым чувством досель,
Завыл за единственным домом
С простуженным хрипом кобель...

Последняя жизнь на пороге
Платок прижимала к груди...
Потом мы ушли по дороге,
Которой теперь не найти.

И лишь вспоминая с тревогой
Тот полдень в забытом краю,
Я снова шагаю дорогой,
Где душат кусты колею.



Далекое


Поутру налегке мы с братишкой спешим,
Удилища на плечи заброшены.
И трава холодит, и ворчат камыши,
Пропуская соседей непрошенных.

А река еще спит под туманом густым,
Берега зеленеют осокою.
Старый тополь вдали над обрывом застыл
И шумит над водою глубокою.

Там, в сплетении трав, в тихом пении струй,
Ходят тени, едва уловимые,
И качает волна, словно сказочный буи,
Белый ком распустившейся лилии...

Светлый сельский покой, берега да пустырь,
Да репей, на заплоты наброшенный,
И с гремучим хлыстом, будто злой поводырь, –
Перед стадом мальчишка на лошади...

Как, скажи, не любить этот северный край,
С комарами и ветхими тропами?..
Поднимаю глаза, а зари каравай
Над водой рассыпается крохами.



Ночь


Лунным светом подернуты пашни –
Словно иней белеет в ночи...
Слышу, где-то за ивами шашни
Развели на току косачи.

Я иду, и покуда с рассветом
Красногривый не впыхнет восток,
Вот под этим блуждающим светом
Сам себе я хозяин и бог.

Лес, озера, унылые пашни...
Снова лес,
и мерещится мне –
Из ветвей немигающий, страшный
Смотрит чей-то зрачок в полутьме.

Может, это минутная слабость,
Или просто душой дикаря
Мне почуствовать близко досталось
В глухомани соседство зверья.

Но, сжимая ружье, как награду
За испуг, забываю одно –
Что к зверью подобрее бы надо,
Не кусается нынче оно.



* * *


Снег сошел. По иссохшей осоке
Тихо кони идут за рекой,
И багровые стынут отеки
Там, где солнце ушло на покой.

Легкий ветер танцует в ивах,
Набухает рябая луна.
И по мутной воде на разливах
С тихим плеском проходит волна.

А вдали замирают несмело
Стаи звезд, как огни миража...
И, ликуя, струится сквозь тело
Неспособная мыслить душа.

Сквозь намокшие сети деревьев,
По обвалам ночной тишины,
На огни, где колдуют деревни
На распутьях глухой стороны...

Отчего же в огне преклоненья
Перед тем, что не просит огня,
Я молчу о судьбе поколенья,
Где не будет ни вас, ни меня...



* * *


На озера сумерки упали,
Опустели лодки у причала,
Вдалеке на скошенном увале
Одиноко птица прокричала.

И петляет по полю дорога,
Тополями убрана по краю,
И волнует душу мне тревога,
За кого – и сам не понимаю.

Может быть, за старенькие хаты,
За покой лесов на токовищах,
Где в листву упавшие закаты
У полян высвечивают днища.

Ну, а может, просто на пороге
Темноты, рассеянной окрестно,
Испугался я, что на дороге
Мне однажды с кем-то станет тесно?

И в ответ, обугливая дали,
Словно выстрел, вспыхнула зарница.
Темнота. И снова на увале
Жутко-жутко прокричала птица.



* * *


Я опять на родной стороне –
Как всегда, для души это много.
На столетнем обветренном пне
Я сижу и смотрю на дорогу.

Одичали за зиму поля –
Непролазная грязь да солома,
А вдали, словно нос корабля,
Вижу крышу знакомого дома.

Я ид у...И встречают меня
В этой сонной глухой деревеньке –
Воробьи у худого плетня
Да старик на скрипучей скамейке.

Пусть пока не шумят у оград
Тополя, зеленея кипуче...
Ну и что ж, я и этому рад.
«Здравствуй, дедушка!» –
«Мир тебе, внучек...»



* * *


Морозное утро. В лесу, пожелтевшем и редком,
Местами туман, в отдаленье похожий на дым...
И пара ворон на поляне у лисьих объедков
Глотает и давится... Дальше, по склонам пустым, –
Столбы телеграфные, черные тянутся длинно,
Какие-то крыши, стога на белесых полях,
И небо без солнца синеет и стынет, и видно
Далекое облако в белых и круглых корнях.
Кругом тишина, даже лист не шуршит под ногою,
И звонко на сердце, и мысли пустые, как дым,
Как странное нечто, омытое сладкой тоскою,
Живут по себе и не спорят с рассудком моим.



* * *


Заполонила осень и заполнила
Глухим покоем голые леса.
Последних птиц обугленная молния,
Как тонкий лед, вспорола небеса.

Казалось, мир, устав от напряжения,
Открыл ветрам повсюду сквозняки.
И никакого дальше утешения,
«Вот разве пить...» – ворчали мужики.

А день тускнел, ненужный и беспомощный,
В кровоподтеках туч со всех сторон,
В пустых полях, похожие на овощи,
Чего-то ждали скопища ворон.

Катись, катись, солома, по обочинам,
По колеям разъезженных дорог,
Душа, как день сегодня, укорочена,
И потому не хочет за порог.



* * *


Я опять сегодня не у дел –
Третий день не просыхают лужи,
И туман тяжелый, словно мел,
Третий день края мои утюжит.

Хмурый дед у старенькой печи
Вяжет сеть на лавке втихомолку,
И такая скука, хоть кричи,
Хоть завой, но это все без толку.

Просто я сегодня не у дел...
Ветер, ветер да седая сырость,
Да бездомный кобель заколел
На крыльце, выпрашивая милость.

«Не скули сегодня, пес, не лай,
Мокрый хвост не прижимай под брюхо,
Знаю я твоих мечтаний рай –
Теплый кров и хлебная краюха.

Потому закатывайся в дом
И не пяться в угол тощим задом...
Может, день дождливый за окном
Нам за жизнь бродячую награда».



Старый дом


Мой тихий дом уютен, как шалаш,
На берегу озерного разлива,
Где по весне ощипанный пейзаж
Всегда мне мил красой неприхотливой.

Мой старый дом все ниже на фасад,
Скрипит чердак, худы полы и сени.
Как борода, темнеет палисад
Ветвями голой, спутанной сирени.

Я пожил здесь, далекий от родни,
Я вещи звал своими именами,
И жизнь моя неяркими тонами
Текла легко и чисто, как родник.

Теперь прощай, мой тихий, старый дом.
Я уезжаю, зная, что в разлуке
Тебя родня приговорит на слом
Или отдаст в другие чьи-то руки.

А я, забытый где-то вдалеке,
Вернусь сюда и, налетев, как ветер,
Войду во двор, где строят на песке
Свои дома совсем чужие дети.



Полнолуние


За деревней полночной лежала
Тень от леса, укрывшая луг.
В черном небе звезда прожужжала,
Как блестящий неведомый жук.

Взгляд поднялся за нею высоко –
Лес ступенями вел на «крыльцо»,
Где рябое ослепшее око
Мертвым светом желтело в лицо...



* * *


Облака все темнее и ниже,
В шорох листьев вливается лень,
И в тумане по самые крыши
Утонули дома деревень.

На озера слетаются утки,
Близок, близок прощания миг...
Зажимая в кулак самокрутку,
Смотрит в небо горбатый старик.

Может, ждет перемены в погоде
Или вспомнил себя молодым?
А ботва все горит в огороде,
И ползет за околицу дым.

И, как будто до нитки раздета,
Холодеет душа под плащом...
Это значит, что кончилось лето,
Это значит – не осень еще.



* * *


О.П.


Много в жизни я выпил вина,
Много женщин бездумно оставил.
И платить мне придется сполна
За игру, где играют без правил.

В той игре мне прощения нет,
Слишком много грехов накопилось,
Слишком много бессмысленных лет,
Словно сон, в никуда провалилось.

И когда я на все наплевал
И желанья тоскою стреножил,
Мою душу, как темный подвал,
Теплый свет твоих глаз потревожил.

Терпкий вкус твоих губ оживил
Сонный мозг и усталое тело...
Я до встречи с тобою не жил,
Просто вид соответственный делал.

Я готов заплатать по счетам...
Но и в стужу, и в знойное лето
Я тебя никому не отдам,
Бог свидетель – я выстрадал это.



День Победы


Перед избою, на скамейке,
Старик на солнышке скучал...
В пимах и ветхой телогрейке,
Он День Победы отмечал.
Он отпивал из кружки брагу
И вспоминал в который раз
Огнем охваченную Прагу,
Где он в бою лишился глаз.
С тех пор лишь в памяти хранится,
Та жизнь, в которой зрячим был,
И платье светлое из ситца
На той, которую любил...
Она пришла и рядом села,
Погладив высохшей рукой
Его лицо в щетине белой,
И позвала: «Пошли, родной».
Потом взглянула на ворота
И прошептала невпопад:
«Не жди ты их, кому охота
Везти слепого на парад».
Старик вздохнул, но не ответил –
В конце концов не в этом суть...
Упруго дул весенний ветер
Ему в распахнутую грудь.
На ней медали не звенели,
Стал ненавистен этот звон
С тех пор, как в огненной метели
Своих ребят лишился он.
Когда навек простился с теми,
С кем он рванулся прямо в Ад...
Они любить и жить хотели,
А превратились в кровь и чад...
Был чист и ласков день прохладный,
Он брату пил, но не хмелел.
Нет, он не ждал речей парадных,
Он про ребят сказать хотел.
Он не роптал. Допил из кружки,
Запавший рот отер рукой
И, помолчав, сказал старушке:
«И правда, мать – пошли домой»



    10.05.08г.




ПРОЗА





ВИДЕНИЕ


Мы отдыхали – лежали в траве, в тени столетней плакучей березы, молча курили и поглядывали на развалины деревенской церкви, потонувшие в дремучих зарослях сирени и конопляника. Стояла самая середина лета, теплый южный ветер нес с цветущих лугов сладкую пыль, порою гнал по их косякам волну, и все время, не переставая, однообразно шумела над головой вековая, могучая крона. Я поднял голову солнце пылало почти в зените, а необозримая синева неба была настолько густой и глубокой, что казалась нездешней, тропической. «Господи, как хорошо», – подумал я, оглядываясь кругом. Недалеко от развалин, ближе к реке, обосновалась крохотная пасека, – пяток ульев, разбросанных среди старых яблонь, – а чуть дальше омшаник и домишко старика, хозяина этих ульев, угощавшего давеча нас медом: поставил на полянке перед избой эмалированный таз, где вместе с тягучим нектаром плавали кирпичные обломки сот, а рядом ведро ледяной воды из колодца и, усмехнувшись, сказал:

– Без ей никак нельзя, а так в аккурат будет.

– Что ж, дед, – не скучно здесь одному, на отшибе?

– А на кой она мне, деревня-то. Чего я там не видал?

– Да ведь как, – сосватал бы старушку, все, глядишь, не один.

– А на кой она мне, старушка-то. Чего мне с ей делать?

– Мне теперь, окромя собаки да кошки, никого не надо, привык...

Еще дальше за пасекой, за песчаным обрывом реки, источенным черными раковинами птичьих гнезд, на многие километры тянулись леса, фиолетовым обручем стягивая горизонт, – и вся картина, исполненная задумчивой неги, чистоты и покоя, будила мысли о временах старозаветных, загадочных...

– Когда я смотрю на эти руины, мне хочется выть от отчаяния, – сказал один из нас, художник с ястребиным носом, с бледно-голубыми пронзительными глазами. Он встал на колени, сложил на груди мускулистые руки и некоторое время стоял так, с торжественной строгостью глядя перед собой. Потом театрально закончил: – Не задумываясь, отдам обе ноги и левую руку за возможность воочию видеть допетровскую Русь... Боже мой! Не в свое время родился я, не в свое...

– Полностью согласен, – тотчас заявил, поворачиваясь на бок, поэт, молодой человек с деланно-мрачным, бородатым лицом дровосека. – Я тоже чужой на этой мусорной свалке, именуемой двадцатым столетием. Да что говорить! Порой мне кажется, сейчас даже вера в Бога уже не та, что прежде, и не возрождается она, как мне повсюду твердят, а вырождается непонятно во что.

– Вера. Да причем здесь вера! – с досадой возразил художник. – Дело не в вере, а в верующих, люди теперь стали не те. Они не верят в чудеса, в жизнь после смерти... то есть, может, они и хотят, да не могут, не получается.

И, захваченный новой мыслью, взволнованно продолжал:

– Вот я был как-то под Рождество в Успенском соборе, стоял, слушал пение хора, и вдруг вижу: входит юноша лет семнадцати и по тому как робко приближается к небольшой группе верующих у амвона, понимаю, что в церкви он в первый раз. Подошел, остановился недалеко от меня и замер с расширенными глазами, пораженный, конечно, и внутренним великолепием убранства, и ангельской чистотой голосов, плывущих с хоров под сводами церкви. Одного он не сделал – не снял по незнанию шапки, а предупредить я его не успел. Тут же к нему подбегает похожая на ведьму гнутая старуха в черном, – из тех, что шатаются там с утра до вечера, – подбегает и с силой срывает с него шапку. И столько было в змеиных глазах ее холода, когда она прошипела: «Нехристь несчастный», – что мне стало не по себе. Лицо юноши мертвенно побледнело, а от испуга и растерянности на глазах его выступили слезы. Он забрал у нее шапку, опустил голову и торопливо направился к выходу. Какие, скажите, понятия могла внушить ему о вере эта старая карга с ее казарменными ухватками? А ведь именно она, – ни больше ни меньше, – в ту минуту являлась для него олицетворением православного человека. Какие уж тут чудеса. Какое тут, к черту, бессмертие....

Пока художник предавался воспоминаниям, а поэт мрачно вторил ему, наш четвертый приятель, до сих пор не проронивший ни слова, сидел у березы и пил из термоса квас. О нем следует сказать особо, поскольку собственно, благодаря ему и ведется этот рассказ. Он приходился художнику шурином, был значительно старше нас и слыл мужчиной сугубо практическим, с успехом занимался коммерцией и другими серьезными делами, а нрав имел суховатый, несколько замкнутый, при всем этом оставаясь человеком на редкость добрым и искренним. Звали его Иваном Романовичем. Ростом он был невелик, туловищем коренаст, с большой головой и коротким, побитым сединой волосом. Он носил выпуклые дымчатые очки в золотой оправе, а лицо его было самое обыкновенное – широкое, спокойное лицо учителя сельской школы. За последний месяц он уже дважды выезжал с нами на природу и, судя по нему, остался вполне доволен. Когда художник умолк, Иван Романович поставил термос между колен, снял очки и, сдвинув брови, сказал, ни к кому в отдельности не обращаясь:

– Все это очень неприятно, – я имею в виду выходку той фанатичной старушки, – но не так уж и страшно. Куда неприятней нынешнее поголовное лицедейство, когда, к примеру, разодетые в пух и прах барышни являются в церковь, как в театр, из желания не столько увидеть спектакль, сколько принять в нем участие. Невероятно, но истинная правда: на церковь повальная мода! Сколько раз я наблюдал, как появляются там эти новообращенные грешницы, демонстрируя публике дорогие меха и сногсшибательные драгоценности в сочетании с притворным смирением и лживой скорбью лица. Быть такой грешницей – необычайно модно. Я, разумеется, не против мехов и драгоценностей, отнюдь нет, но церковь, повторяю, не театр, и выглядеть тут нужно скромнее.... Но всего печальнее то, что и церковь нынешнюю все это, похоже, устраивает: и фанатичные старушки в неблаговидном облике надзирателей, и святая вода прихожанам, напрямую из грязной бойлерной, и лицемерные господа, для которых служители божьи готовы сегодня на многое – не только, положим, освятить новый комфортабельный бордель в центре города, но, как в той сказке про попа: заплатил мужик батюшке, как следует, так он скоропостижно сдохшую собаку отпел в царствие небесное. Все повторяется, молодые люди, но с той лишь разницей, что батюшка современный куда наглей, нетерпимей и бессовестней своего туповатого предшественника – анекдотического пьяницы и любодея...

– Но женщина всегда останется женщиной, даже в церкви, – грустно заметил поэт. – Это у них в крови.

– А теперь относительно чудес, – снова заговорил Иван Романович, но неожиданно замолчал, задумался, покусывая горький стебелек одуванчика. Молчали и мы. Наконец нетерпеливый и заинтригованный поэт обратился к нему:

– Вы, кажется, сказали – чудес? Каких чудес, Иван Романович?

Иван Романович надел очки, прижал указательным пальцем дужку на переносице и смущенно ответил:

– Самых настоящих, конечно. Но, может быть, вам неинтересно?

Мы немедленно возразили и приготовились слушать.

– Имейте в виду, рассказчик я никудышный, но, уверяю вас, все случившееся со мной – чистая правда, и до сегодняшнего дня никто об этом не знал, за исключением моей супруги. Почему я молчал до сих пор? Эта маленькая тайна много лет согревает мне душу. Мне всегда казалось, если я сообщу о ней кому бы то ни было, во-первых, мне не поверят, а во-вторых, все чары развеются, как сои, и я лишусь своего бесценного подарка, обладателем которого так неожиданно стал. Но сегодня, слушая вас и глядя на развалины церкви, я вдруг подумал: пусть люди знают, что чудеса бывают не только в библейских писаниях, ибо как назвать то странное и на первый взгляд необъяснимое, что случилось со мной? Тут среди нас находится писатель, – добавил он, указывая на меня, – и если он напишет маленький, истинно правдивый рассказ, отчасти похожий на сказку, я буду искренне рад, потому как уверен – правда всегда отыщет путь к сердцу читателя.

Он пустил термос по кругу, и когда мы напились и с удовольствием закурили, неторопливо начал:

– Случилась эта необычная история лет тридцать назад, в те времена, когда я работал в одной торговой конторе и попутно оканчивал заочное отделение Плехановского института. Мать моя, женщина глубоко верующая, окрестила меня, а позже и сестру, в самом раннем детстве, так что, сколько я себя помню, верить в бога для меня было так же естественно, как, например, дышать или пить воду. Я никогда особенно не задумывался, не философствовал на тему, что такое есть вера в Бога и сам Бог, просто верил – и все, верил спокойно и непоколебимо, но без экстатического подобострастия и исступленности, они всегда мне претили. Отец, партийный чиновник, человек холодный и молчаливый, занимал в нашем городе ответственный пост, но и он, как я позже узнал, был крещеным и верующим. Конечно, в школе, а потом и на работе не догадывались, что я посещаю церковь, читаю Библию и по возможности соблюдаю пост. В школе меня засмеяли бы, а на работе смотрели бы, как на реликт, выброшенный морем на сушу. Такая перспектива меня не устраивала. Я знал, что быть не таким, как все, в нашем обществе крайне обременительно, и потому старался не выделяться, правда, в силу характера был необщителен, не принимал участия в коллективных дискуссиях на службе, но это только играло мне на руку: начальство не любит болтливых. И все-таки человеком я слыл себе на уме, а некоторые до сих пор видят в моей замкнутости либо корыстолюбивый расчет, либо самое обыкновенное бездушие. Бог с ними, я не в обиде. Я и в самом деле никогда не имел близких друзей, – как-то уж так получилось, а все мои многочисленные знакомства и связи не выходят за рамки исключительно практического, делового свойства. Нелегко я сходился и с женщинами. Не то чтобы я бежал их общества, нет – но в большинстве своем они казались мне существами пустыми, лишенными простоты и искренности, мысли и желания их были примитивны, а поведение отличалось жаждой игры, самолюбования и позы. Не отрицаю, я идеализирован женщину, вероятно поэтому и женился так поздно. Но встретил я именно ту, о которой мечтал, и опять-таки не без божьей помощи, поскольку знакомство наше состоялось в церкви, сразу по окончании службы. Мы оказались рядом, шли рука об руку к выходу, и когда вышли на обледенелую паперть, я осторожно поддержал ее за локоть, а она, взглянув на меня, улыбнулась и благодарно кивнула. Да, именно так все и было... Но, кажется, я заболтался, тем более это не относится к делу.

– К делу относится все, – философски заметил поэт. – И кто вам брякнул, что вы никудышный рассказчик? Продолжайте, Иван Романович, я весь внимание.

– Не ты один, – вставил художник, подозрительно покосившись на шурина. – Я часто беседую с Ириной Викентьевной на самые разные темы, – вы знаете, как я ценю ее мнение, – но о вашем романтическом знакомстве узнал только сегодня... Да и не только о нем одном, – закончил он, обиженно дернув губой.

– Ну-ну, – сказал Иван Романович, – возьми-ка вот, хлебни лучше квасу, дай бог здоровья этому пасечнику. Итак, на чем я остановился?

– На том, как вы познакомились в церкви, – ответили мы.

– Так. В церкви. Верно. Думаю, церковь и явилась связующим звеном между мной и теми странными событиями, что последовали вскоре за ее посещением. Нет, я говорю не о том дне, когда познакомился с Ириной, а о более раннем времени: тогда весной я уехал в Москву на сессию, недурно выдержал экзамены и решил позволить себе вполне заслуженный отдых. _Я_ поехал в Рославль, старинный провинциальный город километрах в трехстах от Москвы, где жила моя тетя, и там у нее, в просторном бревенчатом доме с беседкой в яблоневом саду, провел две чудесные и самые спокойные в моей жизни недели. Сад был старый, запущенный, по ночам в нем пел соловей, а днем среди яркой зелени переливалась на солнце паутина, и на цветах по-хозяйски гудели шмели. Последний раз я был у тетки будучи школьником, и все-таки по приезду сразу отметил, как мало она изменилась – разве что сизым стал румянец на скулах да еще уплотнилось короткое, большегрудое тело, еще тоньше и суше стали ноги, обутые в мягкие тапки без задников. Ко мне она относилась по-старушечьи ласково, но без умиления, не суетилась без толку, словом, предоставила меня самому себе, занимаясь в основном тем, что утром готовила завтрак и до обеда уходила к соседке, где за разговорами они выпивали бутылочку вина, а после сидели у калитки, покуривая папиросы. Их роднило не только то, что обе в войну потеряли мужей, но и то, что после войны они так и не вышли замуж, при этом не особенно оберегая пресловутое вдовье целомудрие, которое так любили обсасывать в своих произведениях писатели и драматурги советского времени. Но это я так, между прочим. К обеду она возвращалась, собирала на стол и часа на два ложилась вздремнуть, а после опять уходила до вечера. Таким образом, повторяю, я был предоставлен самому себе, и не скажу, что вынужденное одиночество доставляло мне огорчение, более того, оно действовало почти наркотически. С тихой беспричинной радостью, а может, со сладкой печалью бродил я по зеленым улицам древнего города, смотрел на крепкие старинные дома, на их степенных владельцев, в большинстве своем пожилых и хозяйственных, шел по мощеной булыжником улице мимо красного кирпичного здания, где когда-то размещалась немецкая комендатура, и почти не встречал машин – лишь изредка мотоцикл или полупустой автобус нарушали своим рокотом этот патриархальный покой. И в таком вот счастливом однообразии прошли почти две недели.... Незадолго перед отъездом, тем памятным воскресным днем, я отправился в церковь, трехглавый храм, сквозивший пролетами пустой колокольни, отстоял обедню и, подходя ко кресту, обратил внимание на то, как пристально посмотрел на меня седобородый священник, должно быть, удивленный моей молодостью, столичным костюмом и ярким галстуком. И в самом деле, хотя людей собралось порядочно, все они без исключения были не первой молодости, проще сказать, старики. Я вернулся домой, спать лег раньше обычного, и приснился мне удивительный сон: я стою внутри церковной ограды, а вокруг полным-полно празднично одетых ребятишек, ну просто как в детском саду. И все они что-нибудь держат в руках, – кто кулич, кто пряник или конфету. В изумлении я огляделся, и у самой ограды, в отдалении от других, увидел мальчика лет семи, одетого в белую рубашку и черные брючки, который, не мигая, смотрел на меня, а потом сдвинулся и медленно пошел навстречу. И я тоже пошел к нему, почему-то спеша и необычайно волнуясь. Когда мы поравнялись, я присел и взял его за руки.

«А у тебя почему нет ни булки, ни коржика?» – спросил я его.

«Не принесли, – ответил он тихо, – уже давно не приносят... Только вот это», – он разжал пальцы, и я увидел на ладони несколько двадцатикопеечных монет. Я сжал его локти.

«Как же так... почему?»

«Потому, что здесь у меня никого не осталось».

«А где же они?»

«Мама и папа живут в вашем городе, – сказал он, вздохнув, – а бабушка умерла еще раньше».

«Понятно. А как же тебя звать-величать?»

«Сережа».

«Так. И что же я должен делать, Сережа?» – спросил я, поражаясь своему спокойствию и рассудительности.

«Как приедете, зайдите на улицу Степную, номер тринадцать, и передайте, что я жду. Я и нынче их ждал в родительский день, да только они не приехали...»

«Скажу, родной, – обязательно скажу», – и я поднялся, держа его за руку.

«Ну, мне пора», – сказал он, указывая на распахнутые ворота церкви, куда гурьбой устремились дети. Я проводил его до входа, за которым не было ничего, кроме могильного мрака, и напоследок спросил:

«Ты сказал, Степная тринадцать, но забыл назвать номер квартиры. Какой он?»

«Это частный дом. Там почти все дома частные, вы должны были знать об этом».

«Извини, запамятовал, Сережа».

«Это вы меня извините, – сказал он и бросил печальный взгляд на мрачно темнеющий вход. – Прощайте, спасибо за вашу доброту и веру. И вот вам за это: знайте, здесь все не так, как вы думаете, дядя Иван... »

«А как же здесь? Как? » – спросил я, испытывая сильную душевную муку.

«Я и сам не все понимаю, я ведь маленький, – ответил он и снова вздохнул. – Прощайте. И не очень-то спешите жить, живите подольше...»

– Я сказал «сон»... Нет, конечно, не сон, а самое настоящее видение – поскольку не только лицо его, но и многие лица детей я до сих пор помню так ярко и отчетливо, что, будь я художником, давно написал бы их.

– Та-ак, – еле слышно сказал художник, закрывая глаза.

– Да-да! Говорю вам: истинно так! – разволновавшись до красноты ушей, настойчиво продолжал Иван Романович. Утром я записал адрес в блокнот, хотя, собственно, и записывать-то не имело смысла,– он отпечатался в моей голове навеки... Спустя два дня я вылетел из Москвы домой, и по прибытии, ближе к вечеру, отправился на Степную. Был это старый, похожий на деревню район на окраине города, где многие семьи в то время еще держали домашний скот, а кривые улицы с деревянными тротуарами и заглохшими колеями, в зеленой воде которых плавали головастики, замысловато петляли, оканчиваясь то тупиком, то переулком, этакой щелью между заборами, настолько тесной, что двум встретившимся прохожим разойтись там было довольно сложно. Не без труда разыскал я в этом хаосе нужный адрес и, признаюсь, не без трепета надавил на щеколду и вошел во двор. Что ж, – дом, как дом: небольшой, серый, бревенчатый, рядом баня и нечто похожее на стайку, вероятно, пустующую, скотом здесь не пахло. Двор чистый, поросший кудрявой травой, с песчаными залысинами, с натянутыми поперек бельевыми веревками. Все это я разглядел, пока топтался у крыльца, не решаясь войти в открытые двери сеней, в то время как в доме (я услышал отчетливо) напряженный женский голос затянул колыбельный мотив. «Э, да у них маленький ребенок», – подумал я и решил подождать, присел на ступеньку крыльца, размышляя о сложности предстоящего разговора, ни минуты, впрочем, не сомневаясь в правдивости своего видения. Да, с того самого мгновенья в Рославле, когда я проснулся и записал адрес, я уже твердо знал, я был уверен, что все случившееся со мной – неспроста, что волею судьбы я оказался жителем города, куда за тысячу верст переселились родители мальчика, и я обязан выполнить его просьбу. Одного я не знал: как повести разговор, не рискуя прослыть сумасшедшим. Немного погодя пение прекратилось, а через минуту в глубине сеней мягко хлопнула дверь, ударил сквозняк и заскрипели крашеные половицы... я быстро поднялся. Передо мной, с вопросительно поднятыми бровями и ворохом ползунков в руках, стояла невысокая смуглая женщина в пестром ситцевом платье, несколько полная, черноволосая, черноглазая, с синеватым пушком вдоль щек и над верхней губой. И тут меня одолели сомнения. Мальчик, явившийся мне той ночью, не имел с ней ни малейшего сходства. Он был типичный славянин, – русые волосы, голубые глаза, светлая кожа, – а здесь чувствовалось присутствие иной, быть может, восточной крови. Мысли мои смешались, словом, я потерялся и вместо того, чтобы хоть что-то сказать, только тупо уставился на нее, между тем как пауза все затягивалась. Наконец, женщина нашлась. Она склонила голову к плечу и с вежливой усмешкой спросила:

«Почему вы так на меня смотрите? Мне кажется, я вас не знаю».

«Не знаете, – подтвердил я, выходя из оцепенения, и тут же, не сходя с места, решил покончить со всеми недоразумениями. – Скажите, вы жили когда-нибудь в Рославле?» – сказал я, впившись в нее глазами и переставая дышать.

«О! – воскликнула она удивленно. – Конечно, жили. Я же родом оттуда. Но как вы узнали? Мы уехали из Рославля пять лет назад».

«Так – все ясно, все ясно», – забормотал я, бесцельно шаря по карманам.

«То есть, что значит – ясно? Что случилось? – спросила она в замешательстве. – И как вы разыскали наш дом? В Рославле у нас никого не осталось».

Я сел на ступеньку и, глядя снизу вверх в ее тревожные немигающие глаза, негромко сказал:

«Почему не осталось... А на кладбище?»

Она выронила из рук ползунки и, прикрыв ладонями рот, стала пятиться, пока не уперлась в косяк.

«Кто вы? Что вам нужно?» – сказала она испуганным шепотом.

Спрашивая, я старался выглядеть, как можно спокойней:

«Скажите, пожалуйста, у вас есть, то есть был, сын Сережа?»

«Господи! – прошептала она, – конечно, был. Он умер шесть лет назад и похоронен на городском кладбище... Но, ради Бога, ответьте же, наконец, – кто вы такой и что все это значит?»

«Сейчас объясню. Только не пугайтесь, а постарайтесь понять и, главное, поверить в то, что я расскажу... Не так давно я ездил в Рославль к родным. Перед отъездом побывал в местной церкви, и той же ночью во сне мне явился ваш сын, понимаете? Он просил передать, что ждал вас в родительский день, ждет и сейчас, и вообще, как я понял, будет рад вам в любое время. Симпатичный мальчик. Только уж слишком печальным он выглядел там, среди сверстников...»

«Просил передать... явился...», – повторила она в замешательстве, и побледнела той пепельной бледностью, что бывает обычно у смуглых. А я продолжал говорить, и когда дошел до места, где мальчик показал мне мелочь в ладошке, она вздохнула и с прижатыми к груди руками сползла по косяку на крыльцо, не обращая внимания на задравшееся платье, которое совсем оголило ее ноги.

«Да, все правильно, – с горечью прошептала она. – Я иногда подаю нищим мелочь, прошу помянуть Сережу... вот и нынче в родительский день подала. Но адрес... Он что же, и адрес вам дал?»

«Он и дал, а иначе как бы я вас разыскал?»

Она вдруг жалко улыбнулась, и губы ее задрожали: страдальчески глядя на меня, она забормотала умоляющим голосом:

«Ну, пожалуйста... прошу вас, не мучьте меня! Для чего вы все это придумали? Что я сделала, чтобы так страшно шутить надо мной?»

«Я вообще-то редко шучу, а уж тем более на подобные темы...»

«Да что же это такое, господи!»

«Между прочим, могу сказать еще кое-что. На его правом виске я заметил небольшой шрам. Вы случайно не знаете о его происхождении?»

Она с ужасом взглянула на меня и безвольно опустила голову.

«Как мне не знать, если шрам и был причиной его гибели. Мы возвращались из магазина, когда его сбил самосвал, была зима, гололед... Он ударился виском о ледышку и умер, не приходя в сознание, по дороге в больницу. Он умер у меня на руках – так, знаете, вытянулся, и тут же стал холодеть...»

Она оперлась о половицу ладонью, хотела встать, но неожиданно завела голову и повалилась на бок – глаза ее закатились. Я тотчас вскочил и сделал первое, что пришло в голову: кинулся в сени, зачерпнул ковшиком из молочной фляги воды и, вернувшись, вылил ей налицо. Очнувшись, она уставилась на меня, а затем попыталась сесть, бессмысленно поводя глазами и неловко стягивая на бедра платье. Я помог ей подняться, проводил в сени и усадил на стул. Убрав с лица мокрые волосы, она спросила с вымученной улыбкой:

«А какой он... там? Как вы расстались?»

Пока я говорил, она сидела, зажмурив глаза, и по щекам ее катились слезы. Наконец, успокоившись, поднялась и сказала, икнув:

«Идемте... я покажу его фотографии».

«Мы разбудим ребенка, принесите лучше сюда».

«Как хотите», – сказала она покорно, ушла в дом и скоро вернулась с большим альбомом в красном плюшевом переплете. Несколько первых страниц занимали фотографии Сережи (я сразу узнал его), начиная с рождения и заканчивая последней, снятой в детском саду у песочницы, где он стоит, поджав губы, одетый в матроску и вытянув руки по швам. Она предложила мне взять фотографию, но я отказался, объяснив тем, что в моей памяти мальчик навсегда останется таким, каким я увидел его на церковном дворе.

«Я понимаю... я понимаю» – ответила она тихо, думая, однако, о чем-то своем, сокровенном. И тут я понял: в ту минуту она находилась не здесь, она была с давно умершим, и все-таки живым ребенком, смотрела на него моими глазами, говорила с ним моим голосом, – а мое присутствие было здесь лишним.

«Не забывайте, вы теперь человек меченый», – сказал я, прощаясь, и пожимая ей руку

«А вы?» – спросила она, улыбнувшись сквозь слезы, и снова икнула.

«Ну, что вы – я только посредник», – ответил я, – и на том мы расстались.

– Но вы были еще на Степной, виделись с женщиной? – нетерпеливо воскликнул поэт.

– Нет, не был. Но женщину видел, и вот при каких обстоятельствах. С тех пор прошло около трех лет. Однажды зимой, в самые святки, захватила меня жгучая метель неподалеку от Староникольского кладбища, которое, как вы знаете, уже лет тридцать закрыто для погребений. При кладбище имелась одноглавая, жалкая своим заброшенным видом церквушка: с отвалившейся по фасаду штукатуркой, с мерзкой темно-зеленой краской купола и, тем не менее, всегда открытая для прихожан. Я решил зайти обогреться, а заодно поставить свечу «всем святым». Вхожу, и что вы думаете? В одной из ниш, за деревянной перегородкой, вижу ее, эту самую женщину. Стоит в белой кофточке, черной юбке и черном, по-монашески повязанном, платке, – стоит и продает свечи, лампадки, крестики, рядом ящичек для пожертвований... Она сильно изменилась, похудела и даже постарела внешне: черты ее поблекшего лица стали тонки и болезненны. Но зато как чудесны были ее темные библейские глаза, струившие тихий свет и смирение. Я было хотел подойти и поздороваться, поговорить, но, поразмыслив, решил не смущать ее, отступил в тень и незаметно покинул церковь.

– Но почему?! Почему вы не поговорили с ней, не расспросили?! – почти закричал поэт. И сокрушенно добавил: – Вы были обязаны к ней подойти!

– Кажется, пахнет грозой, – предупредил художник, кивая на юг, где весь горизонт вместе с полями и лесом накрыла тенью гигантская черно-серебристая туча, озаряемая снизу блеском ветвистых молний, и уже погромыхивало. Внезапно все стихло, куда-то пропали птицы с их разноголосым щебетом, исчезли стрекозы, и лишь комары неустанно ныли в густой неподвижности воздуха, насквозь пропитанного терпкой духотой цветущих лугов.

Иван Романович открыл термос и налил себе квасу.

– А я не жалею, что поступил именно так, а не иначе, – сказал он невозмутимо, и высоко поднял наполненную до краев кружку. – Послушайте, она себя обрела, нашла свой единственный путь, свое место, – стала ближе и к сыну, и к Богу, – и мне показалось тогда неприличным и даже жестоким напомнить ей о себе. Вы понимаете, о чем я, господин поэт? Ну, вот и отлично. Теперь все, спасибо, что выслушали. Ваше здоровье, молодые люди!




ВИСОКОСНЫЙ ГОД



1

Была зима. В один из вечеров, когда город накрыла оттепель и на дворе густо падал, налипая на окна, мокрый пушистый снег в прихожей раздался звонок, а следом негромкий, но требовательный стук в двери...

Уже несколько месяцев он ни с кем не встречался, – жил замкнуто, от всего отчужденный, – и эту квартиру в тихом районе снимал единственно потому что был не в силах видеть ни друзей, полных творческих замыслов, пи экзальтированных девушек из богемы, чрезвычайно манерных и назойливых, как первые весенние мухи. За это гиблое время сплин настолько напитал его ядом, что любое напоминание о людях вызывало у него тошноту и желание свести с жизнью счеты. И вот теперь этот поздний визит... Вздохнув, он вышел в прихожую, посмотрел на неподвижный маятник настенных часов и открыл перед неизбежностью двери. У порога, в белом купальном халате и с мокрой, стриженой под мальчика головой, стояла высокая молодая женщина той европейской наружности, которую у эстетов принято называть благородной, и в упор смотрела на него серо-синими, внимательными глазами. Он перевел взгляд ниже и с неприязнью отметил, что не ошибся – сильные красивые икры, а щиколки тонкие и сухие, как у породистой лошади.

Без лишних предисловий она уверенным голосом обратилась к нему:

– Добрый вечер, можно от вас позвонить? У соседки почечный приступ, а мой мобильный разряжен, домашний тоже молчит, не пойму, что случилось.

Он сделал шаг назад и, пропуская ее в прихожую, хмуро кивнул в глубину полутемной гостиной:

– Телефон в спальне. Правда, там не прибрано, но мне наплевать, а вам, полагаю, тем более.

– Ну, разумеется, – ответила она холодно и ровным шагом направилась в спальню, а он, проводив ее взглядом, пошел на кухню варить себе кофе. Вероятно, его нынешний вид был ужасен, но, отдавая себе в этом отчет, он не имел ни малейшего желания исправить недоразумение, с которым давно и безболезненно свыкся. Лицо его, некогда чистое и подвижное, а, в общем, обычное лицо худощавого мужчины с ироничной улыбкой и живым блеском глаз, оттенок теперь имело меловый, заросло серо-стальной щетиной, и уж слишком потерянными выглядели на этом лице голубые глаза с воспаленными от бессонницы веками. Вяло проклиная бесконечно долгую зиму, он стоял у закипающего кофейника и смотрел на окно, за которым все падал и падал, налипая и плавясь на стеклах, отвесный медленный снег. Потом налил себе кофе, закурил... Когда она вошла на кухню, он стоял у плиты с зажатой в зубах сигаретой, щурился от дыма и играл в руке опустевшей фарфоровой чашкой.

– Благодарю, все в порядке, – сказала она и посмотрела на левую руку, на запястье которой змеились браслетом золотые часы. – Теперь их еще встречать придется, обещали минут через десять...

Его квартира, окнами на подъезд, находилась во втором этаже, поэтому он посоветовал ей дождаться машину у него и предложил чашку кофе и сигареты. Располагайтесь, они будут нескоро, – прибавил он, кивая на стул.

– Благодарю, – повторила она, оглядевшись, и присела к столу, кладя ногу на ногу и сцепляя на колене открытые выше локтя крупные красивые руки.

– Пустяки, у вас ведь голова мокрая, не стоит на улицу выходить.

– Пожалуй, – сказала она и посмотрела из-под бровей на свою влажную челку. – Времени не было обсохнуть, соседка вытащила меня прямо из ванны. Я дала ей нитроглицерин, уложила в кровать – и к телефону, а он молчит... что тот, что другой.

– А нитроглицерин-то зачем?

– Сердце у нее неважное, мало ли что.

Внезапно за окном с тяжким вздохом налетел порыв ветра, закачались голые деревья, и в свете уличного фонаря заклубился снег, похожий на гигантский рой ночных насекомых, в открытую форточку резко повеяло озоновой свежестью... Она передернула плечами и, не глядя, вытащила из пачки сигарету, кончиком розового языка увлажнила губы. Склонившись, он поднес ей зажигалку и в ту минуту, когда ее глаза, освещенные пламенем, встретились с его глазами, он подумал, что она действительно очень привлекательна и, как всякая женщина, обожает нравиться мужчинам, умело скрывая это под маской вежливого высокомерия... Но, в самом деле, как хороша! Какое, например, очарование в мальчишески-женской стрижке, так удачно подчеркивающей голубоватую млечность и обнаженность ее гладкой шеи.

И, выпрямившись, он с интересом оглядел ее сверху.

– Один вопрос: как обычно называет вас муж? – спросил он, прищурившись.

Она усмехнулась и какое-то время курила, глядя в пол и постукивая по полу спущенной с розовой пятки тапочкой. Потом, сломав одну бровь, взглянула на него снизу вверх и сказала:

– Когда мой муж бывал в настроении, он называл меня Женей. Видите, я ответила на оба ваших вопроса.

Он опять закурил и уселся на отвал мягкого кресла в углу, несколько раз сосредоточенно затянулся.

– Чудесное имя. Я серьезно... и очень идет к вашим глазам, особенно в сочетании с темными волосами и стрижкой. Вам повезло, вы красивая женщина. – И, не замечая ее слабой усмешки, небрежно добавил: – Вот вы сказали о муже «бывал». Он что же... умер?

– Умер? – откликнулась она удивленно. – Да нет, с чего вы взяли? Странные, однако, мысли приходят вам в голову...

– Ну что вы, напротив – в мире полно людей, которых подобные мысли преследуют с удивительным постоянством... Что вы так на меня смотрите? Один мой приятель, известный, кстати, художник и весьма достойный пожилой человек, своих знакомых неизменно встречает одной и той же томительной фразой: «Очень рад. Ну как ваши дела, творите? Похвально! Надеюсь, никто не умер?» И впивается в вас глазами мученика, деревенея скорбным лицом. Кого он имеет в виду? Но он и сам не знает, и именно это мучает его больше всего... И, заметьте, картины он пишет исключительно жизнеутверждающие.

– Извините, создается впечатление, будто вас это мучает нисколько не меньше. – Вы так думаете? Очень возможно. Пожалуй, что именно так. Год нынче скверный какой-то.

– Да, високосный...

– Вот-вот. Я уже несколько месяцев газет не читаю, сказал, он не слушая. – Дико, но факт. И сам не пишу. А о чем? И зачем? Ведь все уже и так давно написано, вы согласны?

– Вы что, журналист? – спросила она с любопытством.

– Ни в коем случае, – ответил он резко. – Я бы с ума сошел от такой иезуитской пытки.

– Да? А мне всегда эта профессия казалась привлекательной...

– Что ж – мне тоже так казалось, когда я был школьником.

– Простите, что вы сказали?

– О, вы не так меня поняли. Я ведь некоторым образом довольно тесно связан с людьми этой профессии, хорошо их знаю и благодарен судьбе за то, что мои детские мечты относительно журналистики не осуществились: вполне представляю, что бы из меня получилось, повернись все иначе. Впрочем, лучше не вспоминать об этом. – И тотчас стал вспоминать, вообразил себе какой-то страшно далекий и чем-то похожий на сегодняшний вечер: сидит перед телевизором некий нескладный, не по годам вдумчивый и впечатлительный мальчик, сидит и, отложив на колени зачитанный том Сомерсета Моэма, с пересохшими губами смотрит на светящийся голубой экран; на экране тоже сидит и снисходительно на него смотрит некий молодой, но уже плешивый и всячески благополучный ведущий, сидит и лениво рассказывает о таинственных райских островах Океании... А в голове текут, переплетаются загадочной музыкой легендарные названия и имена: Кон-Тики, Ра, Таити и Туамоту, Чарльз Стрикленд, Стивенсон, Хейердал... И мальчик бледнеет, закрывая глаза. Но калейдоскоп событий продолжается – теперь уже осенней неприкаянной негой парижских бульваров, промелькнувших вместе с мощеными улицами и мансардами средневековых кварталов в репортаже известного международника, весьма едкого и точного на слова человека с кислым геморроидальным лицом, все старавшегося уверить своих сограждан в обветшалой стране – в неизбежном крахе капиталистического мироустройства... Мальчик отдает должное и ему: свои сребреники журналист отрабатывает с убедительностью высочайшего профессионализма... Но тут видение исчезает.

Он покрутил в пальцах зажигалку, бросил ее на стол, поднялся и подошел к раковине – ополоснув, наполнил водой кофейник, махнул его на плиту. Она исподлобья наблюдала за ним, взяв правой рукой под локоть левую с дымящейся в ней сигаретой... Потом пожата плечами и неожиданно заявила:

– А знаете... по-моему, вы просто излишне самолюбивы и мнительны, а такому человеку всегда легче вообразить, куда бы он докатился, случись ему плясать под чужую, да еще фальшивую дудку. Это я об иезуитской пытке – разве не так?

– О, конечно, конечно, – сказал он через плечо, снимая с крючка полотенце.

– Зря вы смеетесь... Скажите-ка, кто из нас не продавался и не продается в том или ином виде, при тех или иных обстоятельствах? Тем более жизнь все-таки изменилась за последние десять лет – посмотрите, что сейчас пишут в газетах...

Он собрал со стола чашки и заговорил, тщательно моя и насухо протирая их:

– Уже не пишут. Но я имел в виду совсем другое, я знаю газетчиков: дело тут не только в продажности, после нескольких лет работы это совершено выжатые, опустошенные творчески люди, вот и все. За редким исключением, разумеется.

– Но ведь это относится не только к журналистике, верно?

– Конечно, нет – но мне это ближе.

И он поставил чашки на стол, достал из холодильника плоскую тарелку с наломанным в нее шоколадом. Она снова посмотрела на часы, качнула головой, поджимая губы.

– Что-то долго они не едут. Пора бы им быть.

– Приедут, куда они денутся. Обычная история с вызовами.

– Да, это верно...

И оба на некоторое время умолкли: он колдовал у плиты, она курила, рассеянно глядя в окно, за которым снег повалил уже вовсю, с какой-то хамской неумеренностью, как на зимних декорациях старых довоенных фильмов... Когда кофе был готов, он разлил его в чашки и, усаживаясь в кресло, вскользь обронил:

– Так вы, стало быть, развелись – я правильно понял?

– Правильно, еще в мае прошлого года. Вот как... Странное совпадение. Я ведь тоже вроде как осиротел, и тоже с прошлой весны, понимаете?

Она повела глазами по кухне:

– Понимаю. Я догадалась об этом или, вернее, почти догадалась, едва увидела ваши комнаты, особенно спальню... Но что же ту г странного, необычного?

– Не знаю, странно, и все. Странный звонок, странный снег... даже страшный какой-то, обратили внимание? За всю жизнь, кажется, не видал я такой мистически дикой картины, – и он ткнул указательным пальцем в сторону распахнутой форточки. – А потом появляетесь вы: ледяной голос, этот белый хитон и надменный профиль патрицианки, снизошедшей к плебею за помощью...

– Бедный, вы это серьезно? – проговорила она насмешливо. – Если да, то это обидно. Не могла же я прямо с порога умилиться вами за то, что ваш спортивный костюм сто лет не был в стирке, а волосы забыли расческу? Подумайте-ка хорошенько, прежде чем снова решите поупражняться в своей озлобленной проницательности.

– Ну, хорошо, хорошо – сдаюсь! Это было первое впечатление, а оно, как известно, обманчиво. А что, в самом деле, обидитесь?

– Вот еще, и не подумаю! – Она смотрела на него смеющимися глазами. Он снова подумал: «Как хороша!», а потом – «До чего же мерзко я выгляжу». И сказал, чтобы что-то сказать:

– Должно быть, вас не так-то просто вывести из равновесия.

Ее глаза стали еще веселее.

– А вам сильно этого хочется?

Он молча смотрел на ее открытую шею, на стоящие под халатом груди, уже мрачнея от вожделения.

– Чего мне хочется, – наконец, пробормотал он, – так это выкурить еще сигарет. – И, думая совсем о другом, потянулся к столу за пачкой. – Но расскажите что-нибудь о себе. Мы знакомы уже пять минут, а я о вас ничего не знаю. Такая красавица, развелись. Интересно, а муж... он не спился, не пытался покончить с собой? Мне кажется, я бы вполне его понял.

– О, боже! – сказала она почти с жалостью. – Ну почему у вас все время такие страшные мысли и выводы? Умер, спился, покончил. Да ничего похожего. Просто вернулся к прежней семье, жена счастлива, да и дети, наверное, тоже.

– Еще и дети...

– Сын, между прочим, мой ровесник, – проговорила она с недоброй улыбкой. – Полнейшее ничтожество, я с ним сталкивалась в период нашей междоусобной войны.

– Эй, постойте-ка, – проговорил он, нахмуриваясь. Что-то я совсем ничего не понимаю. Вам, с такой внешностью, – и такой неудобный во всех отношениях брак. Только не уверяйте меня, что вы любили вашего мужа.

– Да нет, конечно, какая там любовь, – сказала она, отворачиваясь. – Песенка-то, в общем, не новая... А что до внешности, ничего во мне тогда не было, разве что рост да пышные волосы. Худая была, долговязая... – И, выставив качнувшиеся под халатом груди, она тронула пальцами свою аккуратную голову – В общем, самая настоящая студентка была: обшарпанное общежитие, веселые ночи и стипендия, которой едва хватало на сигареты.

– Ну, это само собой. Но как вы с ним познакомились? Вероятно, тоже что-нибудь в классическом стиле?

– Не в классическом, а скорее, в пошлом. Я училась тогда на четвертом курсе и подрабатывала манекенщицей в салоне Вальшевского, может, слыхали? Там он и увидел меня в первый раз. Дальше – проще: увидел и, не откладывая, приобрел вместе с норковым манто, в котором я разгуливала по подиуму. Ну, а как может польстить молодой дурочке внимание богатого седеющего господина благородной наружности, вам-то, надеюсь, объяснять не нужно?

– Не нужно. Дальнейшее тоже, пожалуй, понятно. Счастье было недолгим, замужество стало мучительным...

– Да, все как полагается. К тому же я была молода, сами понимаете, а он в тех годах, когда ночные утехи уже сказываются на здоровье. Мне все время от жизни хотелось праздника, а ему праздники давно надоели. И вдобавок он стал ревнив, подозрителен: меня повсюду преследовали какие-то темные личности бандитской наружности, так что ни о какой вечеринке с друзьями (я уж не говорю о любовной интрижке) не могло быть и речи. Да, самые настоящие бандиты. А ведь был, кроме всего, депутатом, занимал какой-то ответственный пост...

– Что ж, весьма впечатляющая картина. Н-да... По-моему, вы что-то упоминали насчет его сына. Кто он?

– О! – сказала она, набирая воздуха в грудь. – Если б вы знали, скольких нервов мне стоил этот гадкий мерзавец и шантажист. Я его век не забуду, подонка.

– Догадываюсь: вначале втирался в доверие, затем попросился в постель, а, получив отпор, стал искать компромат, чтобы как можно скандальней развести вас с папашей...

– Совершенно правильно, действовал он стандартно, ублюдок. Но что самое ужасное, так это его жена.

– Чья? Сына?

– Нет – мужа. Такая, знаете, интеллигентная на вид матрона старой закалки, полная, беловолосая, похожая своей обманчиво-ласковой внешностью на актрису Федосееву.

– Вы говорите о Федосеевой-Шукшиной?

– Да бросьте вы, какая она Шукшина? Она давно уже дышит другими жабрами...

– Гм... ну ладно. Так что там придумала старая ведьма?

– Одну замечательную гадость. Несколько лет она осаждала меня совершенно безумными, истеричными письмами, чередуя в них то мольбы, то угрозы, но главное – в таких красках описывала всякие интимные мерзости, что стоило мне увидеть конверт, как у меня начиналась икота. Казалось, этому кошмару конца не будет. – Она глубоко вздохнула и вытащила из пачки сигарету, прикурив, закрыла глаза.

– Я, кажется, совсем потеряла стыд, а теперь и сама не пойму – зачем я вам это рассказываю? Ужасно глупо и неприятно.

– Чепуха. Вам было просто необходимо выговориться если хотите, «излить душу первому встречному», а этим встречным, по счастью, оказался я.

– По счастью?

– Конечно. Из разговора с вами я догадался, о ком шла речь, это было несложно. – И он назвал довольно известную в городе фамилию: – Это ведь он?

– Да, он... И что из того?

– А то, что политический рейтинг вашего бывшего мужа достаточно высок не только в городе, но и в столице и, судя по всему падать, не собирается, а напротив, должен подрасти накануне выборов. Окажись на моем месте кто-нибудь из знакомых мне и не особенно щепетильных журналистов, он, не задумываясь, погрел бы на этой истории руки.

Она опустила глаза.

– Но ведь вы не станете этого делать?

– Конечно, не стану, иначе бы я этого не говорил.

– А я бы гоже не стала кому попало рассказывать...

– Спасибо за комплимент, но вряд ли я его стою.

– Стоите. Вы же добрый – это видно но вашим глазам. Только вы почему-то несчастный и совсем одинокий. А еще вы... – и замолчала, подыскивая подходящее слово.

– Так кто же еще? – спросил он, мрачнея все более.

В это время на улице полоснули гелиотроповым светом фары, и у подъезда, заскрипев тормозами, остановилась машина «скорой помощи»...

– Ну, наконец-то, – сказала она и решительно поднялась со стула. Когда вышли в прихожую и остановились у двери, она повернулась к нему и с ободряющей улыбкой подала на прощанье руку.

– Я даже не знаю, как вас зовут, – но бог с ним, не так это и важно... а вот освежить спальню и сменить постель просто необходимо. Удобная кровать, но простыни... вы что, канаты из них вьете?

Пожимая ее теплые пальцы и уже физически чувствуя через них все ее тело, он сказал изменившимся голосом:

– Кровать удобная. Только спать на ней в одиночестве пытка.

И с потемневшим лицом шагнул к ней вплотную, глухо пробормотал:

– Не уходите совсем, возвращайтесь... прошу вас.

Прижатая спиной к двери, она отвела назад голову и с улыбкой уперлась одной рукой ему в грудь.

– Думаете, я сумею облегчить вашу пытку?

– А вы?

– Не уверена...

Он потянулся губами к ее губам.

– Но я попытаюсь, – вздохнула она, закрывая глаза.

Внизу уже громко хлопали двери, было слышно, как тихо загудел вызванный докторами лифт...

...Поздно ночью в теплом сумраке спальни с малиновыми портьерами на окнах, с малиновым ворсистым ковром на полу, где над низкой монументальной кроватью горел шарообразный ночник, – она говорила, сидя на смятых простынях, сверху глядя на его закинутое лицо и массируя теплыми пальцами ему виски:

– А знаешь, если бы тогда у дверей, в ту самую минуту ты не решился поцеловать меня, может, ничего бы дальше и не было...

– Почему?

– Ну... когда увезли Марию Семеновну, я уж было раздумала к тебе возвращаться, – таким пошлым мне стало казаться все это со стороны. Но потом представила тебя: такого несчастного, потерянного... и этот твой поцелуй. И подумала: будь что будет, раз уж так получилось. Ну и пошла. Невероятно!

– Что невероятно?

– Как что? Да разве это нормально – после двадцати минут болтовни улечься в постель с незнакомым мужчиной?

– Ну, уж и двадцати, – сказал он с улыбкой, – целых двадцать четыре минуты. Когда ты вошла, я взглянул на часы.

– Ах, негодяй! – тихо рассмеялась она, вставая перед ним на колени, – лгун несчастный. У тебя во всем доме единственные часы – в прихожей, да и те не идут... не иду-ут. И с влюбленными глазами потянулась вперед, скользнув грудями по его лицу И тут они снова потеряли рассудок...

Проснувшись далеко за полдень и не найдя ее рядом, он сначала подумал, пугаясь, что все, что с ним было, это только видения, сон, но взглянув на спинку кровати, где висел ее белый халат – все вспомнил и с чувством необычайной радости легкости скинул ноги с кровати, не одеваясь, проследовал через комнаты в кухню. Она стояла у плиты к нему спиной, и из одежды на ней присутствовали только часы. На одной конфорке шипела маслом сковорода, на другой закипал кофейник. Внезапно почувствовав его присутствие, она повернулась, и у него перехватило дыхание при виде ее серо-синих, смеющихся глаз, при звуке веселого шепота:

– Я заглянула в холодильник: завтракать уже поздно, поэтому устроим обед, я умираю от голода...

Договорить он ей не дал, ее слабые попытки отбиться успеха не принесли и, сдаваясь, она подставила губы, охватила его шею руками, а бедра ногами, когда он поднял ее, усаживая на кухонный стол...


2

Наступил март. Они продолжали встречаться – и продолжал ось это как-то само собой, довольно легко, недвусмысленно и беззаботно, пока однажды он не почувствовал с : болью, как мучительно долго в ее отсутствие стало тянуться время и как скоротечно оно, когда она рядом. Он понимал, конечно, у нее была своя жизнь, свои привычки, друзья и непыльная работа в каком-то рекламном агентстве. И никаких условий друг другу они не ставили. Понимать-то он понимал, но от этого было не легче. Он припомнил ее разговоры о муже, и немудрено – теперь-то он точно знал, что: дело не в возрасте. Ее было просто невозможно не ревновать, в ней одной собралось почти все, что делает мужчину безнадежно счастливым – не только потрясающая любовница, одержимая страстью в постели, но чуткий, умный и, несомненно, искренний друг. И думать об этом было невыносимо.

И вот как-то вечером, когда они сидели у него дома, – она, взобравшись с ногами на диван, рассеянно листала томик Цветаевой, – а за синеющими окнами уже не по-зимнему бодро щебетали воробьи, он сказал, входя в комнату и присаживаясь к ней на диван:

– В чем дело, милая? Тебе нехорошо? Лицо утомленное, бледное... Дай-ка я потрогаю лоб.

– Нет, что ты, – вздохнула она, очнувшись, поймав его руку и щекой прижимаясь к ней. – Мне хорошо... мне очень хорошо с тобой. Так хорошо, что даже неспокойно как-то... С тобой не случалось такого?

Он привлек ее к себе и поцеловал в голову.

– Не помню. С недавних пор у меня вообще отшибло всякую память. Но ты действительно нездорова – может, выпьешь вина?

Она с печальной усмешкой продекламировала:

– «Моим стихам, как драгоценным винам...» Нет, спасибо, не хочется. Должно быть, это Цветаева на меня так необычно подействовала.

Он улыбнулся и шутливо заметил:

– А кто же еще? Думаю, у тебя своеобразный рефлекс на истеричек. А от них, сама знаешь, ничего, кроме нервной икоты, ждать не приходится.

– Ну, зачем ты так говоришь? Сравнение не очень приятное, хотя я действительно сейчас о ней думала.

– О той самой ненормальной старушке?

– Да, о ней... Когда днем собиралась идти на обед, вдруг звонок. Беру трубку – оказывается, он. Встретились, поговорили. Представляешь, у нее в самом деле признали шизофрению, за последние пол года уже дважды клали в больницу. Стала маниакально набожной, – путешествует по святым местам, по монастырям, то мертвенно тиха, пришибленна, то вспыльчива, агрессивна, у него зачем-то все время просит прошенья. Неприятно думать, что все это, быть может, из-за меня.

Он вдруг почувствовал смутное беспокойство, в груди защемило от предчувствия неизбежной беды...

– Вот уж это ты точно напрасно. Значит, встретились... И что же ему было нужно?

Она вздохнула:

– То же, что и всегда: просил вернуться, настаивал... А помимо всего, предложил работу. Насколько я его знаю, речь идет о больших деньгах, нужен свой человек, надежный и неболтливый – в свое время он уже привлекал меня к подобного рода делам...

– Надеюсь, ты ему отказала?

– В честь чего это мне отказываться от денег – ты что? Тем более, все исключительно законно. Единственное, что от меня требуется, это честно выполнять работу и рот держать на замке. Завтра я должна сказать ему о своем решении, тогда и обсудим все окончательно... Правда, видеться с ним мне придется намного чаще, но ничего, от меня не убудет.

– О’кей... То есть, как это «не убудет»? – остолбенел он, внезапно бледнея.

– А так, – ответила она, занятая своими мыслями, – потерплю. Терпела же я пять лет, и ничего, дело привычное.

Он растерянно ухмыльнулся, чувствуя, как стягивает кожу на лбу. Потом с едкой усмешкой поинтересовался:

– И где же состоится «свидание»? И в котором часу вам назначили, девушка?

Она удивленно взглянула на него.

– После работы, разумеется... в «Мимозе». Да что с тобой, в самом деле?

– Это тот, что с ночным стриптизом? Там и обсудите все окончательно?

– Послушай, что за ребячество? Так я и знала – не стоило тебе говорить... И стриптиза я дожидаться не собираюсь: обсудим дела – и по домам.

– Может, вместе пойдем?

Она уставилась на него, как на больного.

– Ты, что же, ревнуешь меня? – спросила она, и глаза ее сузились.

– С чего ты взяла? – процедил он сквозь зубы, избегая смотреть ей в лицо.

Она отодвинулась в угол дивана, голос стал чужим и далеким:

– Ну, и не будем больше об этом. Если он о тебе узнает, тогда говорить с ним вообще не имеет смысла. Неужели это трудно понять?

– Ну-ну. Где ж нам понять, убогим.

– Вот именно... до чего же вы все одинаковы, кретины несчастные! У всех одно на уме.

Он так стиснул зубы, что заломило в висках. И снова сел к ней вплотную, чувствуя страшную слабость, взял ее руки в свои, опустил на них голову.

– Прости, прости – ты, конечно, права. Сам не знаю, что со мной сделалось, какое-то мгновенное умопомрачение! Вдруг подумалось: если завтра к нему уйдешь, ко мне уже не вернешься. А зачем мне жить без тебя. И все так живо представилось...

Она склонилась над ним и поцеловала в затылок.

– Странные вы, мужчины. Что во мне такого особенного? Хорошо – не хочешь, я не пойду, успокойся. Завтра позвоню ему и откажусь.

– Ни в коем случае! Господи, какой же я идиот...

Но прошла ночь, а тревожные мысли, пришедшие в голову с вечера, никуда не исчезли, напротив, они стали множиться, делиться, как черви, и точить душу такой нестерпимой мукой, что он чуть с ума не сошел, пока дождался ее с работы... В семь вечера, вконец измученный сомнениями, но внешне спокойный, небрежно-рассеянный, он посадил ее у подъезда в такси, поцеловал в улыбающиеся губы и, подняв воротник куртки, направился через тротуар в кафе, где занял угловой столик и заказал у развязной официантки с грязными ногтями пачку сигарет и бутылку водки. На улице пошел снег.

– Вообще-то у нас раздеваются, – сказала официантка, заводя к потолку свои порочно-скучающие глаза, и сунула руки в карманы передника. – Что будем брать на закуску?

– А что у вас есть? – спросил он подозрительно вкрадчивым голосом.

– Откуда я знаю. Вот меню, посмотрите...

– Тогда сколько будет стоить, чтобы ты с мылом помыла руки, сучка? И туда же прибавь апельсиновый сок.

Официантка вытаращила на него глаза, щеки ее отвисли. Потом повернулась и, стуча каблуками, побежала к служебному входу. Он угрюмо смотрел ей вслед, думая, однако, совсем не о ней. «Не успеешь сосчитать до тысячи – как я успею вернуться», – сказала она, усаживаясь на заднее сиденье такси, придерживая полы своего кожаного плаща. И снова улыбнулась, изобразила губами поцелуй, помахав напоследок рукой в узкой лайке. Он тоже махнул на прощанье и так и стоял, подняв руку, пока машина не скрылась из виду... «Скоро она тоже сядет за стол на выдвинутый его руками стул, улыбаясь, заговорит с ним для начала о пустяках, а он ей что-то ответит, отечески-барственно и все-таки ревниво поглядывая на ее грудь, воскрешая в памяти их семейную жизнь, моменты их близости...»

Заказ доставила уже другая официантка – совсем молоденькая и туго перетянутая передником, с черной челкой, с юными сиреневыми локтями, быстро назвавшая цену и все с любопытством косившая на него тревожно-насмешливыми агатовыми глазами, пока он искал, доставал и невнимательно отсчитывал деньги. Уходя, она все же не вытерпела:

– А что вы ей такое сказали, что она закрылась и ревет в туалете?

– Ревет?

– Догадываюсь, нагрубила... Но ее тоже нужно понять: у нее муж месяц назад погиб в автомобильной аварии, осталась с двумя детьми и старенькой матерью, ни помощи, ничего... А так она человек порядочный, и обслуживает всегда быстро и качественно.

Официантка ушла, а он выпил несколько рюмок подряд и, поставив локти на стол, сжал ладонями голову.

«Господи, я ослеп на оба глаза, – сказал он себе. – Я занят только собой и совсем перестал понимать людей, а женщин особенно...»

Он просидел в кафе до закрытия, с тоскливой злобой глядя в окно на свой дом, на проезжающие мимо машины, из которых ни одна не остановилась, ни высадила ее у подъезда. Потом, пошатываясь, встал и, сталкиваясь с посетителями, с трудом выбрался на пустую, белую от снега улицу.

«Сейчас они уже в номере отеля, – размышлял он, ступая нетвердыми ногами по направлению к освещенному подъезду и вытирая дрожащей рукой мокрый лоб. – Она, конечно, полулежит на кровати, слегка прикрытая одеялом, задумчиво курит и привычно смотрит на то, как он голый ходит по номеру, как наливает в рюмки коньяк у стола: рослый, рыхлый, старчески белый, с длинными прямыми ногами...»

Он перешел на тротуар и хмуро оглядел пустынную улицу, на углу которой появилась и гуляющим шагом направилась в его сторону запоздалая парочка...

– А мне сказала: не успеешь сосчитать до тысячи, – бормотал он, поднимаясь по гулким ступеням подъезда, сосредоточенно глядя себе под ноги и не замечая стекающих по лицу слез. – Вот я и считаю, – один, два, три...

И, не попадая ключом в замочную скважину, продолжал обреченно, как перед казнью, отсчитывать:

– Один, два, три, четыре, пять..., стоп! – и, распахнув дверь, ввалился в сумрачную тишину прихожей, пошел на проход в гостиную, по пути задевая за стены и включая на кухне и в коридоре свет. Включил он свет и в гостиной... Женщина лежала на диване, в том самом купальном халате, что был на ней в первый день их знакомства, лицом к нему и безмятежно спала, поджав к животу колени и подложив под голову руку. Рядом лежал небольшой сиреневый томик, раскрытый на титульном листе с портретом коротко стриженной поэтессы... Он оперся рукой о косяк и с минуту тупо и пристально смотрел на нее, наморщив лоб и болезненно щуря глаза. Затем погасил свет и, покачнувшись, тихо вернулся в кухню, достал из холодильника початую бутылку водки, обливаясь, стал пить прямо из горлышка, пока недопил до конца... Через десять минут, свалившись из кресла на пол, он крепко спал – утомленное лицо его было бескровным. Он спал и снились ему белые пляжи загадочных островов Океании, на которых он никогда не бывал, снился некий впечатлительный мальчик у телевизора и, наконец, высокая женщина с серо-синими лучистыми глазами, смутный образ которой даже во сне заставлял так сладко и так мучительно больно сжиматься сердце...

Он умер утром, во сне, от сердечного приступа, надо полагать, безмерно счастливый и убежденный, что ради нее он способен на все, в том числе – и на это.




«КОЛЮЧИЙ ОСТРОВ»


Июнь не принес с собой облегчения, в первых числах выпал тут же растаявший снег и потянул холодный северо-восточный ветер. Потом ветер стих, небо, – насколько хватало глаз поверх забора и «путанки», – обложили размытые тучи и на многие дни воцарился в мире хмелкий паскудный дождь, временами переходивший в ледяной ливень.

Особенно изматывала, и душевно и телесно, общая проверка, когда на бетонированном плацу, где озерами стояла вода, поотрядно строилась хмурая «братва» в мокром «хэбэ», засунув в карманы руки и натянув по самые уши «пидорки». Тут же сновали одетые в теплое казенное белье и непромокаемые плащи «дубаки» всех рангов. Размахивая резиновыми палками, они орали на опаздывающих и крыли матом и сучью погоду, и родную мать, и почему-то зону, которая вполне исправно кормила не одно поколение слабоумных алкоголиков в форме.

Но ведь все рано или поздно кончается. Так, под мерный шелест дождя и чахоточных тополей по периметру плаца, скончался июнь, и ударила такая жара, что за неделю мало осталось тех, кто не искал на небе следы облаков – этих предвестников дождя и прохлады. На плоских крышах кирпичных бараков, расстелив одеяла, принимали солнечные ванны десятка два полуголых татуированных бездельников. Другие отрешенно бродили по жилой зоне или, облившись водой, скрывались от солнца во всех доступных местах... Безделье было вынужденным. А начало его совпало с приходом «рыночных отношений», когда как по команде исчезли заказчики и вместе с ними работа. Встали цеха, да и кому стал нужен весь этот хлам, изготовленный на допотопных станках и годный разве что в переплавку. Действующим оставался лишь участок в столярном цехе, где изготавливали для лагерного начальства мебель, а для зеков гробы, потребность в которых пугающе возросла за последнее время: голод и туберкулез без штурма овладели зоной, и негде было занять мозгов, чтобы выбить их с территории.

Иногда, в целях тренировки, объект посещали омоновцы, и тогда скучный распорядок нарушался шумом веселой игры, где одни – истощенные и озлобленные – убегали, а другие – сытые и возбужденные – ловили, получая в награду дрожащее тело, которое можно было пинать, как боксерскую грушу.

Такая вот погода стояла на «Колючем острове» тем жарким летом 93 года.


1

Григорий Мазунов лежал на кровати у распахнутого окна, где порхала бабочка и сквозняком трепало занавеску, все цеплявшуюся за подоконник, за ощипанные кусты алоэ, торчавшие из длинного ящика, словно искалеченные мачты разбитого в шторм галеона. Сквозняк не оправдывал своего назначения, он был жгучим, как африканский самум. Мазунов затушил сигарету в консервной банке на тумбочке и вновь принялся вполуха слушать радио и вполглаза читать «Историю государства Российского». Голова его отдыхала после бдения над «Процессом» Кафки, куда он погрузился, как в тяжелую форму гриппа, полную безликих образов и лишенную звука... Ему исполнилось 62 года, половину из которых он отработал на Крайнем Севере и Дальнем Востоке, где и вышел на пенсию в должности главного механика небольшого судоремонтного завода. Спустя год его судили и дали шесть лет за расправу над двумя негодяями – одного он убил, другого оставил калекой.

«Мерзавцы, каких свет белый не видел», – сказал о них Мазунов.

Его обвинительное заключение, изобилующее опечатками и примерами первобытной стилистики, содержало смехотворное утверждение в виновности невиновного, что по прочтении становилось ясно даже непосвященному. Дело не претендовало на шедевр криминального жанра или особую исключительность. Оно, как и тысячи других дел, различных в сюжете, но схожих по сути и судейской подлости, предоставляло Мазунову на некоторый срок поселиться в Чистилище, чьи служители, по его убеждению, отличались от грешников только формой одежды. Примечанием в этом достойном своих творцов документе могло бы служить следующее изречение Мазунова, прозвучавшее на суде после оглашения приговора: «Я мало что понимаю в законах, поскольку ни разу не сталкивался ни с милицией, ни с судом. Я честно трудился всю свою жизнь и всю жизнь старался поступать по совести. Но даже представить не мог, что при защите собственной жизни моя невиновность была бы неоспорима лишь в случае моей гибели».

Мазунов отложил книгу, поднялся и, подтянув трико, взял с тумбочки зеркальце в буковой оправе, с инкрустацией из стеклянных разноцветных камней. Это был плод сомнительного качества, произведенный на свет без любви руками местных умельцев для обмена на сигареты и чай. Ничего нового он не увидел: из зеркала на него смотрело спокойное, старчески темное лицо с ярко-голубыми слезящимися глазами, над которыми набрякли тяжелые веки. Еще он увидел часть секции – той самой, где прожил последние годы, где стояло двенадцать кроватей, и где его удобное место у окна совсем скоро не замедлит занять кто-то другой. Здесь, в этой секции, долгими лагерными вечерами он много о чем передумал и за этими думами перепил столько чифира, что раньше времени повыплевал зубы, а те, что остались, потемнели как «нифеля» и позже были одеты в золотые коронки известным в Биробиджане стоматологом Габриловичем, по несчастью сменившим свой особняк на соседнюю койку, но отнюдь не утратившим жизнелюбия и своих профессиональных достоинств.

Для многих так и осталось неясным, чем привлек Мазунов внимание расчетливого и осторожного в знакомствах Габриловича, но именно он стал его единственным «семейником» на весь срок, и это вполне устраивало обоих.

На воле, помимо больших денег, стоматолог оставил не менее большие связи, что обеспечило ему в зоне относительную независимость и бесперебойный конвейер с продуктами самого различного назначения. К тому же он имел в прямом смысле золотые руки – правда, использовал их крайне редко, да и то на ограниченном пространстве, включавшем в себя лагерных авторитетов и некоторых высших офицеров зоны, курирующих его связь с волей. Габриловичу было 35 лет, и внешность он имел впечатляющую: как две капли воды походил на Иисуса Христа с известной картины Иванова, о чем, несомненно, знал, поскольку ее журнальная репродукция весь срок недвусмысленно провисела над изголовьем его кровати, распятая на стене лейкопластырем. Отличие состояло в том, что фаланги его длинных и сильных пальцев, которыми он вырвал и вылечил столько зубов, поросли с тыльной стороны черной шерстью, а волосы на голове, по вполне понятной причине, отсутствовали.

Беседовать с ним было одно удовольствие, и вечера они проводили в разговорах не только личного свойства. С недавнего времени «Колючий остров» превратился в место паломничества миссионеров и проповедников самых разных религиозных течений, внезапно захваченных безумной идеей распахать и засеять это болото семенами любви и добра.

В земную миссию Спасителя Габрилович не верил, в дискуссии оперировал кинжальными выкладками из сочинений неизвестных Мазунову философов, чем однажды привел в крайнее смущение православного батюшку вояжировавшего по лагерям в целях профилактики греха и торжества веры. Батюшка был молод, не искушен в хитросплетениях теологии и, выражаясь бульварным языком, производил впечатление заштатного конферансье, а не эстрадного маэстро богословия. Выручали его черная ряса, красивая волнистая борода и дремучее невежество аудитории в клубе.

В тот день по завершении проповеди Габрилович явно забавлялся растерянностью священника, утверждая, что самоубийство Иисуса Христа чудовищно по своей лживости, поскольку Он знает о своем бессмертии, а кратковременные муки на кресте и вовсе ничтожны в сравнении с муками Иуды, которого он сделал орудием своего обмана. «И в самом деле, – продолжал Габрилович, – для опознания Учителя, который ежедневно проповедовал в храме и совершал чудеса при тысячном скоплении народа, не требовалось предательства кого-либо из апостолов».

Публика оживилась, и даже офицеры, стоявшие отдельной группой во главе с замполитом, многозначительно переглянулись в предвкушении захватывающего поединка.

Далее Габрилович сообщил, что сам Иуда сознательно шел на предательство Христа, дабы убедить людей в его божественности, и понимал, что его подвиг останется безымянным, и «наградой» станут не пресловутые 30 сребреников, но вечное проклятие: что может быть страшней и мучительней подобной жертвы? Габрилович пошел еще дальше, заявив, что тридцатитрехлетнее пребывание Иисуса среди нас, смертных, где процветали изощренные пытки, рабство и прочие мерзости, явилось некой дачной прогулкой, не более, и уж если Он решил искупить все грехи человечества, став человеком, огранивать себя агонией на кресте в течение всего одного вечера недостойно для Бога: чтобы спасти нас – нужно было стать человеком полностью, вплоть до его низости, мерзости и бездны. Однако он ни снизошел до такой жертвы, а благосклонно возложил ее на Иуду.

Поединка не получилось. Обезоруженный гипнотическим благородством лица и голоса, которых гак ему не хватало, батюшка понял, что проиграл. Он поспешно свернул выступление, перекрестил зал и в сопровождении свиты удалился за кулисы. Когда, покидая зону, он поднимался в арендованный автобус, замполит с удивлением увидел мелькнувшие под рясой священника спортивные штаны с лампасами.

Таков был «семейник» Мазунова, стоматолог Владимир Юльевич Габрилович, обретший под Пасху долгожданную свободу и приславший ему с воли посылку грецких орехов с медом и письмом, в котором сообщал с известной долей сарказма о намерении переехать к осени в Израиль, чтобы иметь там возможность «не только драть зубы, но и приобщаться к святыням». В конце письма он патетически подтверждал свое обещание встретить Мазунова по освобождении, «как того требует долг, а там будет видно по обстоятельствам...»

Мазунов улыбнулся, поставил зеркало на тумбочку и прошелся по секции, неуклюже проделав на ходу несколько гимнастических упражнений. Голова его отдыхала от Кафки, но в ней никак не укладывалось, что до освобождения оставалось 24 часа. Вздохнув, он снова лег на кровать и повернул голову к окну, где все еще порхала бабочка, а на сквозняке выгнулась натянутая, как парус, белая занавеска... На протяжении срока он не однажды вспоминал далекий сентябрьский вечер, так грубо изменивший всю его жизнь. Воспоминания эти, дополненные и отшлифованные временем, в конце концов, приобрели вполне законченный вид.


2

В гаражном кооперативе, где содержалась его «девятка», за три месяца было совершено несколько краж с угоном или раскомплектовкой машин. Обеспокоенное руководство в помощь сторожу обязало поочередно дежурить хозяев гаражей, для верности снабдив их древней одностволкой с расшатанным замком и истертым казенником.

В свое первое и последнее дежурство, незадолго до полуночи, Мазунов натянул ветровку, переломил ружье и вогнал в ствол латунный патрон с картечью... Дальнейшие события развернулись в глухом тупике, которым заканчивался один из замысловатых лабиринтов кооператива. На освещенной площадке распахнутого настежь гаража замерла серая «тойота» с поднятым капотом и открытыми дверками. Рядом, опершись ладонями на ребро панели, склонился к двигателю незнакомец в свитере и джинсах, заправленных в высокие армейские ботинки.

Приблизившись с подветренной стороны, Мазунов бесшумно появился на площадке и, шагнув в полосу света, громко поздоровался с мощной спиной незнакомца. Тот, однако, позы не изменил, но его правая рука дрогнула и медленно сжалась в кулак. Затем он повернулся боком и, оглядев Мазунова через левое плечо, снова вернулся в исходное положение. Мазунов успел разглядеть: вся правая сторона лица вместе с глазом и половиной рта была перекошена и как бы стянута вниз, что, вероятно, явилось следствием травмы или паралича. Бессмертный лик Мефистофеля венчали короткие черные кудри. И почти сразу на втором плане возникло еще одно действующее лицо – из гаража вышел и застыл на расставленных ногах квадратный недомерок во всем кожаном, включая перчатки и кепку. Он сжимал в прижатых к бедрам кулаках четырехгранную титановую монтировку и блестел, как кусок антрацита.

– Как служба, старый? – голосом заики поинтересовалась спина, в то время как руки что-то отыскивали в чреве импортного агрегата.

Происходящее выглядело весьма обыденно, если не считать, что с хозяином «тойоты» Мазунов был знаком десять лет, квартиры их выходили на одну лестничную клетку, и среди родственников соседа, который к тому же находился в плавании, похожих на этих двоих не наблюдалось... И все-таки сомнения появились: при всей неожиданности встречи очень уж уверенно и неторопливо держались и действовали незнакомцы.

И тогда Мазунов спросил, небрежно поведя стволом вдоль машины и для полной ясности изменив имя соседа:

– А сам-то Леня куда подевался?

Мефистофель выпрямился и, повернувшись, присел на ребро панели. На его странном лице, где скорбь соседствовала с жуткой улыбкой, что-либо прочесть не представлялось возможным.

– Леня? А Леня, козел, – ответил он неожиданно усталым голосом. – Он, козел, вторые сутки зависает у меня с подругой: попросил вот пригнать, да забыл сказать, где зажигание блокировал...

Он встал и кивнул недомерку:

– Принеси-ка фонарик, он на переднем сидении...

– Постой, не ходи, – вмешался Мазунов, делая два шага назад и поднимая ружье на уровень груди. – Ты напутал, он не Леня. И вы мне не нравитесь, парни, – добавил он, щелкнув курком.

Недомерок опустил руки вдоль тела, дружески улыбнулся и двинулся в обход Мазунова, перекрывая единственно возможный путь к отходу. Мефистофель тем временем снова уселся на передок машины и озадаченно уставился на ружье.

– Мне это не нравится, парни, – повторил Мазунов, и почувствовал холод в желудке. – Я не сторож, но я знаю хозяина и не хочу, чтобы у него произошли неприятности. И я не хочу отправлять вас в тюрьму. Вы оставите все как есть, перемахнете за ограду, а я сообщу охране, будто бы спугнул кого-то – идет?

Мефистофель тихо рассмеялся и сунул правую руку за спину.

– Ты зачем, мать твою, курок взвел, олух? – сквозь зубы сказал тот, что был с монтировкой.

Оскорбление на Мазунова подействовало.

– Это ты мне? – сказал он, сразу же успокаиваясь. – Еще раз помянешь мою мать, обещаю тебе скорые похороны, обрубок.

И он отступил еще на шаг, направив ствол прямо в лоб Мефистофелю.

– А ты, приятель, убери руку из-за спины. Только медленно.

Мефистофель с сожалением вздохнул, покачал головой и, неожиданно оттолкнувшись от машины, стремительно рванулся вперед. Но не менее стремительно последовала реакция Мазунова: он увел ствол ниже и, не раздумывая, нажал на спусковой крючок. Выстрелом, произведенным с расстояния в четыре метра, как позже установили эксперты, нападавшему почти оторвало ногу в области коленной чашки, поскольку кучность заряда картечи была максимально плотной. Грохот выстрела и звериный рев, полный боли и ужаса, распороли ночь, как старую шубу.

– Ну, все, – педрило, – сказал недомерок, пригнулся и ринулся к Мазунову, держа монтировку на отлете. Он летел с неотвратимостью пущенной под откос платформы, и расчет его мог состоять лишь в единственном точном ударе.

Остальное Мазунов помнил смутно: он еще помнил, как отбил ружьем монтировку, направленную ему в кадык и зацепившую раздвоенным жалом скулу, как отскочил в сторону и как с размаха ударил прикладом в затылок потерявшего равновесие грабителя. Потом, вероятно, от вкуса и вида крови, стекающей по лицу на ветровку, от страшного напряжения, предшествующего этой развязке, рассудок его не выдержал. В беспамятстве он продолжал крушить уже мертвую голову до тех пор, пока не завыла сирена... Как оказалось, сторож с перепугу сбежал, а милицию вызвал случайный прохожий, услышавший выстрел и крики.

Мазунову дали шесть лет, и напрасно мрачный, лысеющий адвокат – бывший прокурор с двадцатилетним стажем яростно скальпировал доводы обвинения своими отполированными сентенциями – судья была непреклонна. В их последнюю встречу, оправдываясь в поражении, он, между прочим, сообщил о ней кое-что.

«Вы помните плакат военной поры «Родина-мать зовет»? сказал он с печальной усмешкой. – Похожа, не правда ли? Она заслуженный судья Российской Федерации, имеет награды и все такое прочее. Но вот что интересно. Однажды, совсем случайно, я стал свидетелем дружеской беседы, которую она имела со своим шофером, в полной уверенности, что их не видят и не слышат. Так вот, она выкурила одну за другой не меньше десяти сигарет, и за это время успела преподать мне урок такого изощренного мага, какого я и от мужчин не слыхал. Не знаю, какие у них отношения, но улыбалась она, извините за выражение, как пожилая блядь, торгующая с лотка несвежими овощами...»


3

Через месяц после утверждения приговора Мазунов отправился за пятьсот километров от следственной тюрьмы обживать «Колючий Остров».

В то время работы там было хоть отбавляй, но как пенсионер он имел полное право на безделье, и не замедлил воспользоваться им, хотя заманчивых предложений от лагерного начальства поступало достаточно. В частности, по прибытии с этапом его тут же отвели к заместителю «хозяина» по производству, подполковнику Бреусу который ознакомился с его делом и в покровительственно-льстивой форме предложил совместными усилиями поднять на ноги инструментальный цех и заняться чем-то наподобие автосервиса.

Мазунов внимательно слушал нудный монолог и спокойно наблюдал, как вяло дирижирует костлявыми руками этот седовласый господин с прямыми плечами и с изможденным лицом аскета, под кожу которого его обреченная печень обильно сцедила свою бурую желчь. Круглые очки цвета йода, несвежая форма и свежий запах спиртного довершали беглый портрет подполковника. Мазунов пробыл в кабинете двадцать минут и за это время пришел к заключению, что, помимо физических недугов, Бреус страдает хроническим косноязычием и полной некомпетентностью в управлении производством. И все же не это послужило причиной его отказа, и даже не то, что в статье его исключалась возможность досрочного освобождения, как бы он ни старался. Просто Мазунов полагал, что имеет все основания ненавидеть людей, которые его осудили и держат теперь за решеткой.

Один раз в три месяца на свидание приезжала жена, иногда – с дочерью, стройной девушкой с блестящими волосами, черными и тяжелыми, как у матери, только уложенными на особый, модный манер. У дочери были синие глаза, своеобразная привычка высоко держать голову и ходить носками чуть врозь, как это свойственно профессиональным гимнасткам. Дочь Мазунов обожал и гордился независимостью ее характера, ее свежестью и красотой, живым умом и стойкой любовью к книгам, в чем, безусловно, была его немалая заслуга. Она платила той же монетой: ее доверие к отцу – в отличие от матери – было безгранично и, посвящая его в свои планы или романтические переживания, она часто просила совета, что втайне тешило его мужское самолюбие.

Свидания наполняли душу болью и хаосом. Трех суток не хватало, чтобы обрести, пусть иллюзорно, «покой и волю», но было достаточно, чтобы впасть в отчаяние от мыслей на эту тему.

Уже на первом свидании в зоне, объевшись под завязку домашними новостями, Мазунов неожиданно разволновался и принялся ходить из угла в угол, не обращая внимания на жену, которая все порывалась его успокаивать, но, не находя нужных слов, только умоляюще глядела на него, в бессилии сплетая и расплетая на фуди свои тонкие пальцы. Как было объяснить ей, наивной, что комната с решеткой в окне и без единой розетки вовсе не больничная палата, а шесть лет в тюрьме – это куда мучительней, чем месяц в кардиологии после инфаркта...

Потом были другие встречи, радостные и не очень, со временем утратившие в памяти последовательность, но сохранившие в ней отчетливый образ дочери, горько плачущей и по-детски растягивающей красивый напомаженный рог. Напуганная российской кинопродукцией, где изображение «лагерных ужасов», как правило, подается со столь любимой у нас бестолковой чрезмерностью, она искала в его лице, во всем его облике следы «той» отвратительной жизни и с прямотой молодости задавала такие вопросы, на которые он никогда не посмел бы дать ей такие же прямые ответы. Да и были ли нужны они ей? Как-то на одном из последних свиданий, перекладывая вещи, привезенные из дома, она задержалась на коробке с лекарствами и вдруг, все бросив, быстро подошла к нему, крепко обняла и зашептала в ухо:

– Не притворяйся, папочка. Я же знаю, как тяжело и больно было тебе все эти годы... да и сейчас, когда осталось несколько месяцев. Только, пожалуйста, не думай о смерти, не надо. Ведь есть же Бог, он тебя не бросит, он все видит и воздаст кое-кому по заслугам. Вот увидишь, я молюсь за тебя каждый день...

Каким бы странным это не показалось Мазунову, но молитвы дочери были услышаны. Совсем скоро он получил краткое уведомление своего адвоката, где тот поздравлял его с грядущим освобождением, а в виде презента сообщал о судье Мазунова – Панкратовой, осужденной вкупе с прокуром за взятки и направленной в далекую уральскую зону, где ей предстояло в течение девяти лег убеждаться на практике в неувядаемой мудрости библейского постулата: не судите, и не судимы будете.

Глубоко удовлетворенный несколько запоздалым возмездием, Мазунов в тот же вечер показал письмо Габриловичу, только что вернувшемуся из секции «положенцев», где он вставлял одному из блатных золотой мост самой высокой пробы. Красавец прочел послание с бесстрастным лицом, достал из тумбочки банку сгущенки, растворимый кофе, потом сел рядом на кровать и положил мускулистую руку на плечо Мазунову.

– Надеюсь, отец, сейчас ты доволен? – сказал он, скосив глаза на репродукцию картины Иванова. И добавил непонятно к чему:

– Во всяком случае, твоя очаровательная дочь далеко не единственная, кто при этом известии поблагодарит Его за отмщение...

Затем он хлопнул Мазунова по плечу и взмахом руки подозвал отрядного шныря – двадцатилетнего верзилу с круглым губастым лицом по кличке Мосол, который в углу секции домывал шваброй пол. Тот покорно поставил швабру к стене, вытер о штаны руки и со скорбным лицом подошел к Габриловичу. Эта скорбь появилась и не покидала его лицо с тех самых пор, когда однажды, доведенный до отчаяния вечно голодным желудком, он «сломался» и был пойман на краже хлебной пайки, за что его и загнали в шныри, а проще сказать, в прислуги.

– Послушай, Костя, – обратился к нему по имени Габрилович и протянул пару американских сигарет. – Ты вот что: как помоешь, вскипяти нам водички, пожалуйста, добро? Кури, браток, не стоит благодарности...

Мосол положил сигареты в карман, и туповатое лицо его на миг просветлело.

– Какой базар, доктор, – пообещал он дрогнувшим голосом и торопливо ушел, шалея от проявленной к нему человечности.

– Ты знаешь, старый, за что он сидит? – глядя ему вслед, спросил Габрилович.

Мазунов поморщился и ответил:

– Не называй меня «старый». Когда ты так меня называешь, мне все время один урод вспоминается... Так за что он сидит?

– Он у себя в деревне поросенка совхозного конфисковал, – сказал задумчиво Габрилович. – Ты только посмотри на него: вроде бы высок, здоров, и в то же время во всем что-то упущено, недоделано, что ли... Ноги длинные, крепкие, а ходит, как гусь, загребая, ступни толстые, бесформенные. Нет, такому никогда ни обувь, ни одежду не подберешь...

Мазунов кашлянул и покосился на своего семейника.

– К чему эта проповедь, Вова? Ты что, анаши у блатных накурился?

– И обрати внимание, – продолжал Габрилович, будто не слыша, – мышцы подбородка и губ слабые, потому и губы всегда мокрые от слюны. Тут без лупы понятно – все признаки атавизма налицо... – Габрилович похлопал Мазунова по плечу и авторитетно закончил: – Его за этого поросенка нужно было не в тюрьму сажать, а вожжами выдрать. Он без своей деревни, как бычок без стада – тычется куда попало и всюду по морде получает. А характер доверчивый, мягкий. Из него, при желании, кого хочешь вылепить можно одной только добротой. Воспитать, например, чисто собачью преданность... А впрочем, кто его знает, может, зона ему и на пользу

– Таких, как этот Костя, здесь предостаточно, – сказал Мазунов. – Тебе что, больше поговорить не о чем?

Габрилович невесело усмехнулся и снова заговорил:

– Совершенно верно, отец – предостаточно... И других, разных, каких хочешь – на выбор. А в общей сложности – девяносто процентов негодяев всех мастей, включая и меня, разумеется. Расклад тот же, что и в стране, только не те масштабы. Можешь не сомневаться, в стране подавляющее большинство – патологические сволочи и потенциальные преступники, это уже доказано на эксперименте семнадцатого года. И люди не изменились к лучшему, нет, они стали гораздо страшней, потому что стали умнее. Вот поэтому я не верю в наше общественное сознание и еще меньше в наш общественный строй, как бы его ни называли. Я верю в отдельных людей, в тех, которых десять процентов...

Пришел Мосол, принес в литровой банке кипятку Габрилович достал из тумбочки чистый тетрадный листок, свернул кульком и насыпал в него кофе.

– Возьми, хорошая штука, и замолаживает недурно.

Мосол начал было отказываться, благодарить, но Габрилович всунул в его неловкие руки кулек и выпроводил, тотчас о нем позабыв.

После кофе они покурили, легли и замолчали, думая каждый о своем, наболевшем.

Габрилович, конечно, думал о скором освобождении, ему осталось совсем немного, а Мазунов сначала думал о своем больном сердце, о том, что уже не может спать на левом боку и задыхается. А потом о жене, о дочери, о судье Панкратовой и много еще о чем, пока не переключился на зону.

Думал он: да, понятно – больное сердце, шесть лет лишений, преклонный возраст и прочее – и все-таки его жизнь здесь вполне сносна, и даже более, в сравнении с жизнью того самого «подавляющего большинства», лишенного небольших привилегий, связанных как раз с преклонным возрастом и возможностью, например, питаться «диетической» пищей, а не той бурдой из переваренной в кости мойвы, где плавают кочерыжки капусты, навроде тех, что валяются у помойных общественных баков... Трудно, размышлял Мазунов, очень трудно не сломаться в такой обстановке и не превратиться в животное, ради куска хлеба или сигарету готовое на такую, казалось бы, немыслимую вещь, как педерастия. Дерзкая и находчивая городская молодежь выживала здесь легче, чем деревенские увальни, подобные этому шнырю Косте, привыкшему, наломавшись на ферме, есть без всякой меры и с жадностью, способной вызывать физическое отвращение. Говоря по чести, ему еще повезло, заключил Мазунов, и повернул голову в сторону Габриловича который лежал затылком на сцепленных ладонях, с закрытыми глазами и, казалось, спал. Неподвижный профиль его лица был классически безупречен, и Мазунов представил, какими красивыми будут его дети, если они вообще у него когда-либо будут. Мазунов знал, есть две вещи, на которые Габрилович смотрел серьезней всех остальных: создание семьи и деньги. Однажды он сказал Мазунову:

– Ты знаешь, я всю жизнь предчувствовал, что меня ждут эти железные тернии. Поэтому и не женился, вернее, просто гнал эту мысль. Женщины, конечно, были, может быть, даже чаще, чем нужно, но дальше постели не шло, да и отношения с ними я не затягивал. Хотя была одна... грузинка молоденькая. Я звал ее княжной. Если бы тогда... впрочем, это неважно, – закончил он, рассмеявшись, но в смехе этом искренности было на грош.

Что говорить, за несколько лет о узнали друг о друге немало, и всякий раз, когда разговор заходил о женщинах, Габрилович подчеркивал, что семья для него – дело святое, и вопрос тут не столько в верности, сколько в преданности. Безусловно, думал Мазунов, с его внешностью и умом он мог рассчитывать и на то, и на другое.

Внезапно Габрилович открыл глаза и спросил Мазунова:

– Что случилось, отец?

– Да так, ничего, – сказал Мазунов. – Просто подумалось, как ты там на воле-то будешь...

– Ах, ты об этом, – сказал Габрилович задумчиво. И невесело улыбнулся, повернувшись лицом к Мазунову

– Спасибо, старый, – сказал он все с той же улыбкой. Обо мне мало кто в жизни думал – как я буду. В основном думали – как я есть.

Мазунов хмуро взглянул на него и вдруг почувствовал, как подкатывает к горлу комок, как навертываются на глаза слезы от неизбежности скорой разлуки. И сказал совсем не то, что было у него на сердце:

– Не называй меня «старый», я уже говорил. И не умничай, я не священник.

Улыбка тут же исчезла с губ Габриловича, но глаза не изменились, они были печальными.

Через неделю он освободился. И в памяти Мазунова остался именно таким, каким был в тот весенний вечер.


3

Мазунов проснулся от легкого толчка в плечо, открыл глаза и увидел перед собой склонившегося прапорщика Покатило в мятой форме и фуражке на затылок, с мокрым от пота лбом.

«Почему они все здесь седые, черт бы их побрал», – было первой его безотчетной мыслью.

На рукаве Покатило была красная повязка, и это говорило о том, что он заступил в наряд по зоне, хотя сам работал по хозяйственной части и к части режимной никакого отношения не имел. Стало быть, не хватает народу, сюда тоже не каждого заманишь сладкой коврижкой. Габрилович как-то сказал о нем, демонстрируя свою обычную наблюдательность:

«Почему Покатило? Фамилия украинская, а лицо не то чувашское, не то мордовское, бабье. И обрати внимание: морда красная, шея в сизых нарывах непонятного происхождения. Да что делать, выбирать не приходится, человек он нужный».

В одной руке у Покатило дымилась сигарета, в другой висела большая спортивная сумка с изображением мотоцикла «Харлей Дэвидсон».

– Привет, Петрович, – сказал Покатило низким, севшим от чифира голосом. – Значит, завтра домой? Ну, счастливо. Вот тебе бутор заслали, малява тоже там, сам знаешь, от кого...

Мазунов поднялся с кровати с неприличной для его возраста поспешностью. От волнения дыхание его сбилось, и он вдруг с потрясающей ясностью осознал, что завтра он действительно выходит на волю, что его ждут там те, кто его ценит и любит. В глазах у него засаднило и, чтобы прийти в себя, он потряс головой.

– Привет и тебе, Федор, – сказал он таким же севшим, как у Покатило, голосом. – Ну что, видел моих? Как они там?

– Да все нормально, видел всех троих, завтра утром приедут, как положено, – сказал Покатило и затушил в консервной банке сигарету.

– Троих? – сказал растерянно Мазунов. – Почему троих, Федор?

– Как почему? – уставился на него Покатило. – Твоя, значит, с дочкой, и Габрилович. Все втроем на тачке приезжали из гостиницы. Юльевич тебе бутор вот передал. А что, что-то не так?

Мазунов устало махнул рукой.

– Черт! Конечно, конечно. – Он вытащил из тумбочки и протянул прапорщику две пачки «РЗонда». – Держи, Федор, спасибо тебе за услугу.

– Да мне уже дадено мое, – вздохнул Покатило, но сигареты взял, а уходя, добавил с сердцем: – Завтра-то не увидимся, ты ведь часов в двенадцать откинешься, не раньше, а я сменюсь в девять. Так что давай, счастливо, Петрович, и здоровья тебе – здоровей бетонного.

Как только Покатило ушел, Мазунов открыл сумку и достал из нее блестящий черный костюм, черные ботинки и все остальное в красивых импортных упаковках, так необходимое, в зависимости от обстоятельств, для церемонии освобождения или похорон. В кармане пиджака он нашел свернутый тетрадный лист, в котором прочитал следующее:

«Отец, мы все на месте, остановились в гостинице и завтра будем у входа. Много писать нет смысла, все при встрече. Владимир». Внизу стояла приписка: «Папочка, мы все тебя любим и ждем. Ольга».

Мазунов дрожащими руками вытащил из пачки сигарету, прикурил и, яростно растирая грудь ладонью, как слепой, шагнул в проход секции, ударившись о спинку кровати. Голова его была ледяной и гудела, как колокол.

На следующий день с утра Мазунов уладил все формальности, связанные с освобождением, и в одиннадцать часов миновал несколько решетчатых дверей и вышел в боковой коридор, который от воли отделяла всего одна, ни кем не охраняемая, дверь. Под языком у него лежала таблетка валидола. В этот день он освобождался в единственном числе, поэтому когда навалился на косяк и начал задыхаться, раздирая на вздувшейся шее ворот рубашки, помочь ему было некому. Но сердце вдруг снова ритмично застукало, и сознание стало медленно проясняться. Он глубоко вздохнул и распахнул дверь наружу. Все трое стояли в стороне, метрах в двадцати, у тощей акации, спиной и боком к нему, причем Ольга что-то оживленно выговаривала Габриловичу, жестикулируя одной рукой. В другой, опущенной руке, у нее был внушительный букет цветов. Вероятно, предупрежденные Габриловичем, они ожидали его несколько позже, в связи с чем он и остался необнаруженным. С минуту он стоял, приводя нервы в порядок, и за это время рассмотрел их по очереди.

Жена не вмешивалась в беседу, но внимательно слушала: руки ее были сложены под грудью, а голова чуть склонена набок. На ней был серый деловой костюм с юбкой по колено и пиджаком, который не подчеркивал талию, но почему-то выделял ее не в меру полные бедра.

На дочери было что-то искрящееся, черное и легкое, а на голове сложная композиция из волос, сдвинутая набок, скорей всего, усилиями опытного парикмахера. Габрилович был в белом костюме, и со спины можно было только догадываться, с каким выражением лица он слушает Ольгу.

И Мазунов легко шагнул со ступеньки и, улыбаясь, пошел им навстречу.

А они, вдруг разом повернувшись, замерли на мгновенье, а потом бросились к нему: женщины впереди, Габрилович тактично сзади.

Эта встреча была похожа на многие подобные встречи. После того, как они, наконец, обнялись с Габриловичем, тот тоже сунул ему крошечный невзрачный букетик и, как бы извиняясь, сказал:

– Это эдельвейсы, отец – успели-таки доставить к сроку...

При этих словах Ольга посмотрела на Габриловича тем особым взглядом, в значении которого ошибиться было невозможно.

– Папа, – сказала она дрогнувшим голосом, и щеки ее стали пунцовыми. – Когда Володя освободился, он по твоей просьбе заехал к нам, ну и, сам понимаешь... задержался. Правда, он просил не беспокоить тебя до времени – твое сердце... в общем, мы решили, что так будет лучше. Потом он устраивал дела за границей, а когда вернулся, тут же прилетел к нам. Ну, вот и все, кажется... – И она замолчала, глядя на Мазунова доверчивыми глазами, в которых была любовь и безграничная благодарность.

Лицо Габриловича оставалось бесстрастным, он только несколько побледнел, когда обратился к Мазунову со словами:

– Помнишь, отец, я говорил тебе о своем отношении к браку и вообще ко всем этим вещам...

– Да помню, помню, – перебил его Мазунов. – Идем, это вас там такси дожидается? Как, прямо в аэропорт? Ну, что ж делать, поехали.

Мазунов еще раз оглядел высокий забор «Колючего Острова», покачал головой и пошел впереди всех к машине, думая на ходу:

«Ну и дела. Не слишком ли большая плата ценою в шесть лет за счастье дочери? Что? Разве ее счастье для меня не дороже всего на свете? Экий я осел, честное слово...»

Они ехали в аэропорт, а он думал о том, какими красивыми во всех отношениях вырастут его внуки, как весело они заживут одной большой дружной семьей и, уж конечно, не предполагал, что через год его жена вместе с дочерью и зятем навсегда осядут в Иерусалиме, а его могила с гранитным православным крестом со временем порастет дикой травой, земляничником, и в конце концов примет тот запущенный вид, глядя на который, какой-нибудь сердобольный человек подумает: «Верно, у покойника не осталось близких...» И в родительский день положит в изголовье мраморного надгробия горсть дешевых конфет и четвертинку белого хлеба.




ДОЛГ


В прохладном зале кафе «Севастополь» было сумрачно и немноголюдно: в дальнем углу неумеренно пили коньяк и вежливо оскорбляли друг друга два стареющих долговолосых «лабуха», а напротив овальной сцены отдыхала небольшая компания прилично одетых мужчин и женщин, завернувших сюда по случаю праздника – юбилея почтенной газеты, в жизни которой все они принимали участие. После двухчасового заседания в конференц-зале редакции, разомлевшие от жары и отупевшие от напористого оптимизма докладчиков, они единогласно решили расслабиться, и теперь с удовольствием занимались этим, отдавая должное и холодному крымскому вину, и более крепким напиткам, не забывая, однако, вполне непринужденно беседовать. За ближним от сцены столом оказались трое.

– Понимаю вас, Ниночка, вы закончили? – говорил, снисходительно улыбаясь и постукивая мундштуком о пепельницу слегка захмелевший доктор, человек ума скептического и насмешливого, автор ряда проблемных статей по реанимации местного здравоохранения. – И вы далеко не первая, кто так вдохновенно строчит о бедственном положении детдомовских обитателей. Послушаешь, почитаешь, и уже не спрашиваешь себя: где, в какой цивилизованной стране возможно подобное? Очевидно, нигде.

И, убрав со лба белокурый чуб и вставив в мундштук сигарету, он взял со стола зажженную на подставке свечу, прикурил и закончил с довольной улыбкой:

– Замечательно! Но ведь на то мы и русские.

А «Ниночка» – сорокалетняя строгая девушка, имевшая единственную в жизни страсть быть вдохновителем или участником различных акций, митингов и собраний, – в ответ отставила бокал и гадливо поморщилась.

– Все смеетесь, – сказала она с этой гримасой. – А мне, представьте, не смешно. Вот такие, как вы, Павел Петрович... Вы же врач. Откуда столько цинизма, этой злобной иронии по отношению к людям? Я знаю, что в Бога вы не верите. Может, вы и сострадание отрицаете?

Тут доктор перестал улыбаться, и глаза его сузились.

– Ах, Нина Сергеевна, Нина Сергеевна... Буду я смеяться или плакать, это ровным счетом ничего не изменит, уверяю вас. Вот вы съездили с коллегами в детдом, привезли ребятам подарки, послушали их откровения относительно персонала... может, дети и не лгут, даже, скорей всего, не лгут, так ведь что из того? У них там у всех круговая порука, дорогая моя, как и всюду в подобных учреждениях. Каким образом водворился у них этот интеллигентный на вид директор с повадками палача? Почему он работает в детдоме, а не по своему прямому назначению – например, санитаром в отделении для буйно помешанных? А повара, растаскивающие сиротские продукты? Думаете, по прочтении вашей статьи их замучает совесть? Лично я сомневаюсь... А сострадание, Нина Сергеевна, вещь относительная. Я вот в силу своей профессии много повидал несчастных детей. Куда более несчастных, чем те, о которых вы рассказали. Мне приходилось месяцами лечить обреченных, и я не раз замечал, как не по-детски стойко они переносили страдания. У этих маленьких пациентов, разучившихся плакать, были глаза стариков, и смотреть в них поначалу было невыносимо. Но и к такой чудовищной несправедливости, оказалось, можно привыкнуть со временем. Вы правильно заметили – я в Бога не верю. Не буду доказывать, почему, на это жизни не хватит. Но, честное слово, окажись я неправ, будь я уверен, что «на все воля Божья» – ну, что ж... я бы только сожалел, что миром правит вполне законченный сумасшедший.

Ошеломленная этой эскападой, Нина Сергеевна сидела прямо, как истукан, и тупо смотрела на доктора. Доктор тоже смотрел на нее слегка прищуренными, внимательными глазами. Потом раздавил в пепельнице окурок и, внезапно меняя тему, заговорил тоном, в котором говорят с капризным больным:

– А вам, дорогуша, я советую поберечь нервы, вы совершенно издерганы. Организм, знаете ли, не игрушка... И, учитывая это, мне только что пришла в голову вот какая идея. Приходите-ка ко мне домой в пятницу вечером, я познакомлю вас с одним обаятельным и весьма интересным человеком, моим старым товарищем. – Он подался вперед и понизил голос до строгого шепота: – Вам мужчина необходим, как воздух! Это я как врач говорю. Если хотите – я вам прописываю его.

– Кого? – совсем отупев, спросила Нина Сергеевна.

– Мужчину

– Мужчину! – как эхо, повторила собеседница, и на ее бледном лице проступил жгучий румянец.

– А что в этом плохого? – сухо осведомился доктор.

– Плохого? Да нет, ничего...

И окончательно смешавшись, она порывисто потянулась за сигаретой.

– Ну, вот и хорошо.

Доктор поудобней устроился в кресле и окинул острым взглядом присутствующих. Двое из них, молодой красавец брюнет в белом костюме и высокая декольтированная блондинка в черном блестящем платье, сидели чуть в стороне с поднятыми в руках бокалами и, не обращая внимания на болтовню юбиляров, не отрываясь, смотрели через стол друг на друга, словно загипнотизированные.

– Забавно! – сказал, усмехнувшись, доктор, и повернул голову в сторону давешних музыкантов, в обнимку шагающих к выходу. Причем, один, тот, что был крупнее и выше, на ходу кричал пьяным шепотом, поглаживая ладонью седые кудри попутчика:

– Андрус, я тебе повторяю! Во-первых, в джазе он полный дебил. А во-вторых, его вместе с этим кастратом отодрать надо за нарушение авторских прав...

– Ах, хорошо! – рассмеялся доктор им вслед, и обернулся к своей притихшей соседке, – но тотчас умолк, пристально посмотрел на ее склоненную голову с мягкой русой косой, на скромное светлое платье, – и глаза его потеплели.

– Вот что, друзья. Давайте-ка на время оставим наших товарищей, благо им не до нас, и прогуляемся по этому красивому парку Заодно я вам расскажу, – если уж пошла речь о детях, одну подходящую историю, случилась которая давным-давно, еще в пору моей сельской юности. Как вы на это смотрите?

Не поднимая головы, Нина Сергеевна молча кивнула и спустя пять минут все трое покинули зал, миновали тропинкой живую изгородь и ступили в таинственный сумрак липовой аллеи, местами затопленной серебряным светом луны. Тонко пахло молодой листвой, было прохладно и тихо, лишь иногда в сырой глубине ветвей тяжело снимался и с трескучим шипеньем пускался в дорог непоседливый майский жук... Какое-то время шли молча, доктор шагал, опустив голову, и казался задумчивым. И нерешительно взяв его под руку и небрежно вздохнув, спутница, между прочим, напомнила:

– Ну, так что там с вашей историей, Павел Петрович?

Он поднял голову и покашлял в кулак.

– Собственно говоря, ничего исключительного. Но одно дело услышать, и совсем другое пережить самому...

– Значит, вы родились в деревне? – перебила она, уже смелее опираясь на руку доктора и вновь обретая уверенность. – Потрясающе! Скажи мне об этом кто-то другой, я бы ни за что не поверила. У вас и вид и манеры прирожденного горожанина.

– И, тем не менее, эго так. И деревня, к тому же, не ахти какая: места глухие, все больше лес и болотистые озера, ну а пахотной земли за рекой просто кот наплакал. Если учесть, что до райцентра с маленьким желтым вокзалом не меньше тридцати километров, неудивительно, что молодежь, включая и меня, разумеется, при первой возможности устремлялась со всех ног по городам и весям.

– Я тоже в детстве бывала в похожей деревне у бабушки...

– Да? – сказал невнимательно доктор. – Сейчас деревни уже нет, последние старики давно вымерли, а на месте развалившихся домов взялась двухметровая крапива. Побывал я там прошлым летом и, понимаете, Нина... испытал щемящее и вроде как необъяснимое чувство удовлетворения, когда глядел на темнеющие этой крапивой бугры, и даже на дикие заросли кладбищенской черемухи, где от многих могил, как говорится, и праху-то не осталось.

– Мне трудно понять. Все это так противоречиво. Как можно испытывать такие чувства, когда кругом сплошное запустение? Уж вы извините меня, Павел Петрович.

– Не извиняйтесь. Если трудно понять, объяснить, наверное, еще труднее.

Не запустение, а самый настоящий покой. Скажу буквально – мертвый покой. И вместе с тем, будто провалился в прошлое, возник в нем и наяву увидел живыми и еще полными сил тех самых, что лежат сейчас по могилам, услышал их речь, кудахтанье кур, скрип колодезного ворота. Это, знаете, довольно трудно было бы вообразить, окажись я там, среди незнакомой, а потому совершенно чуждой мне жизни.

В нескольких шагах под деревьями одиноко белела скамья, и Нина Сергеевна направилась к ней, увлекая мужчин за собой.

– Давайте присядем, – сказала она бодрым голосом, – жутко курить хочется. И простите, Павел Петрович, но за разговором вы невольно ускоряете шаг, а я, как ни стараюсь, не попадаю в него, все время сбиваюсь. Думаю, сидя говорить нам будет удобней, правда?

– И то верно, – ответил доктор, когда они сели, и достал из кармана рубашки пачку сигарет и свой янтарный мундштук.

– А я и сигареты, и сумочку в кафе оставила,– сказала Нина Сергеевна и оправила на коленях платье. – Как повесила на стул, так и не вспомнила больше. И все из-за вас.

– Как же это? – забеспокоился доктор. – Пожалуй, нам стоит вернуться.

Она беззаботно вздохнула.

– Чепуха. Тем более, ничего ценного в сумочке нет, так, мелочь всякая: диктофон, бумажки. Лучше вернемся к рассказу, мне кажется, он стоит того.

– Они закурили, доктор потер в задумчивости лоб и несколько раз подряд затянулся.

– Ладно, слушайте, – сказал он, вздохнув. – И вы тоже послушайте, молодой человек. Вы еще, можно сказать, далеко не Толстой, так что берите готовое, может и пригодится когда-нибудь. Только постарайтесь не перебивать, иначе я увязну в мелочах, – дело-то давнее, – и просидим мы тут до утра.

– Ничего, я не тороплюсь,– обиженно сказала Нина Сергеевна. – И перебивать не собираюсь. Что-что, а слушать я, слава Богу, умею...

– Так вот, – начал доктор, – в деревню они прибыли в начале зимы и сразу вызвали жгучее любопытство у жителей нашего околотка. Все, кто оказался поблизости, собрались толпой у пустого, бревенчатого дома, где прежде был магазин, и с наглым простодушием деревенщины, посмеиваясь, глазели на грузовик с домашним скарбом и на самих новоселов – молодую мать и обоих ее малышей, мальчика и девочку, как выяснилось впоследствии, двойняшек. Правда, глазеть там было особенно не на что – мебель была громоздкая, с тусклой полировкой, да и остальное не лучше, за исключением старинного кухонного буфета, черного и элегантного, как рояль. Пока я и двое моих дружков вместе с шофером разгружали машину, оба ребенка в аккуратных серых пальтишках и цигейковых шапках, взявшись за руки, сиротливо стояли в сторонке и смотрели на мать глубоко несчастными, потерянными глазами. Одетая в спортивный костюм и фуфайку, в коротких резиновых сапогах, она помогала нам молча, а когда все закончилось, подошла к нашей компании, взяла меня за локоть и с веселой злостью сказала в сторону местных зевак:

«Эй!– сказала она звонким голосом, – они что, никогда грузовика не видали, или в клубе кино сломалось?» – Кто-то сконфуженно рассмеялся, и толпа стала быстро редеть.

«А звать-то тебя как?»– набравшись смелости, спросил у нее мой товарищ.

«Меня-то? Звать-то?– передразнила она и с сожалением оглядела всю троицу. – Ладно, если нравится тыкать – Татьяной. И приходите вечером, с меня причитается».

– Неужели вы отправились к ней выпивать? – не вытерпела Нина Сергеевна.

Доктор раздраженно фыркнул.

– А почему бы и нет? Когда тебе пятнадцать лет и голова забита Бог знает каким книжным мусором, а в деревне хоть с тоски помирай от вида зачуханных сверстниц – приглашение красивой женщины, по всему видать, независимой и никому не обязанной, показалось мне необычайно интересным. Конечно же, мы пошли и, само собой, после двух рюмок водки я немедленно в нее влюбился. Звучит глупо, согласен, но не забывайте – мне не было еще и пятнадцати... Она была старше меня на двенадцать лет.

– И она в самом деле была привлекательна? – с деланным безразличием поинтересовалась Нина Сергеевна.

– Безусловно, – ответил доктор. – Ростом и сложением на первый взгляд как будто вполне обыкновенная, со спины и внимания не обратишь. А вот лицо... знаете, тот удивительный библейский тип его – с тонким греческим носом, с большими черными глазами и настолько теплого здорового тона, что, уверен, попадись это лицо на глаза живописцу, он бы точно написал с него икону Богоматери. И губы у нее были красивые, чуть надменные, с маленькими ямочками по углам. А к этому прибавьте всю притягательность зрелой женщины для влюбленного в нее юнца, которая к тому же с первого взгляда раскусила его и соответственно этому держится – с той полушутливой серьезностью и легкой насмешливостью, что так обычны при заметной разнице в возрасте... Да, для меня она, повторюсь, как икона была, вот только характер, к сожалению, был у нее далеко не ангельский.

– Ну и ну! – с изумлением сказала Нина Сергеевна. – Да вам прозу надо писать, Павел Петрович, а не статейками заниматься. Послушайте доброго совета, напишите рассказ.

– Я и написал, – помолчав, признался доктор. – Можно сказать, с листа рассказываю. Правда, выкинул потом в мусоропровод.

– Вы с ума сошли! – воскликнула женщина и прикрыла ладонью рот.

– Отнюдь нет.

– Господи, но почему?

– Пустое это занятие. И чертовски коварное, если вовремя не остановиться... Но слушайте дальше. Повертелся я несколько дней возле нее, помог еще кое в чем по хозяйству, а заодно с детьми познакомился поближе. Чудесные они были, эти Саша и Маша – добрые, бесхитростные, только уж слишком робкие, забитые, что ли, не чета их местным сверстникам – хитрым и поголовно шкодливым. И все-таки, не смотря на робость, замкнутым мальчик не был. Я понял это на следующий день по его сияющему лицу, по радостной готовности к дружбе, когда принес и показал ему трофейный австрийский штык, доставшийся мне от деда. Что касается девочки, та была болезненно бледной и не по возрасту сдержанной, а ее большие темные глаза смотрели на мир с какой-то застенчивой грустью...

Доктор снова достал сигареты, и пока прикуривал, Нина Сергеевна проговорила, задумчиво глядя прямо перед собой, куда-то в сумрачную глубину парка:

– Судя по всему, детей она держала в ежовых рукавицах так?

– Пожалуй, что так.

– Я знала одну такую. Не мать, а настоящий деспот. И все потому, что после рождения ребенка заболела тяжелейшей астмой – наверное, было осложнение при родах. Потом терзала девочку, да и мужа вдобавок, целых восемь лет, вплоть до своей смерти.

– Да, характер у нее был не из легких, – сказал невесело доктор. – Ее резкие замечания они выслушивали, не смея глаз поднять, а указания выполняли беспрекословно. Но если кому-то перепадала ее сдержанная похвала, ребенок просто светился от счастья. Несколько позже я понял: она, конечно, по-своему заботилась о них (их скромная одежда всегда отличалась опрятностью), но делала это как будто с ожесточением – как некую тяжкую повинность, вмененную ей материнским инстинктом, с которой хочешь не хочешь, а все-таки необходимо мириться положенный срок. Иными словами, она устала от них. Они мешали ей, извините за вычурность, как кровавая мозоль пешеходу, и своим отношением она мстила им не только за свою неустроенную жизнь, но и за давнюю глупость, когда, впервые влюбившись, вышла замуж за их легкомысленного отца. Впрочем, так многие выходили замуж в то время, ведь любовь еще не считалась атавизмом...

– А, похоже, вы не очень-то ее осуждаете, Павел Петрович.

– А вы?

Она явно смутилась.

– Я... мне, конечно, трудно судить, сами понимаете, я детей не имею.

– Еще не все потеряно, – желчно заметил доктор.

Она опустила голову и с такой силой сжала сцепленные на коленях ладони, что было слышно, как хрустнули пальцы. Потом, поспешно заговорила:

– Вы лучше расскажите, зачем она приехала в ваше захолустье. Хотя постойте – дайте, я угадаю... Может, она бежала от бывшего мужа? Допустим, он не давал ей проходу, мешал личной жизни, измучил угрозами. Или, например, если она торговый работник, обвинили в крупной недостаче. Городок маленький, а тут милиция, позор, проблемы с работой... Кстати, кем она была по специальности, Павел Петрович?

– Что-что? – сказал смотревший на нее с некоторым изумлением доктор. – Нет, вы не угадали, никакой недостачи не было. А вот специальность была – что-то по части бухгалтерии. Она и приехала к нам по договоренности с совхозным начальством, в качестве счетовода, по-моему... И на счет мужа вы ошиблись, не мог он ей угрожать. Его зарезал в самой банальной драке какой-то заезжий шабашник из Дагестана... А чего это вы так занервничали, Нина Сергеевна? Ну, да ладно, поехали дальше. А дальше, собственно, было то, что я со своей подколодной любовью совсем потерял волю, и все свободное время по вечерам стал проводить у нее – то возился с детьми, то помогал обустраивать дом, если находилась мужская работа. Она, повторяю, видела меня насквозь, но, казалось, значения этому не придавала и, более того, за месяц так свыклась с моим присутствием, с моей детской влюбленностью что порою без всякого стыда и почти по-родственному могла ходить при мне в ночной рубашке на голое тело, а, усаживаясь с ногами на диван, обнажить себя куда откровенней, чем того требовали приличия. Однажды, в схожей обстановке, она сказала, облокотившись на подтянутые к груди колени, подавив приятный зевок:

«Ты чего такой застенчивый, боишься меня? – И, помолчав, добавила, пристально глядя в мои бегающие глаза: – Что же мне с тобой делать, Пашенька? Я ведь тебе почти в матери гожусь...»

При этих словах Нина Сергеевна нервно поежилась и разгладила на коленях платье.

– И чем же все это закончилось? – на удивление робко спросила она.

Доктор покосился на нее и неторопливо докурил сигарету.

– Чем закончилось? Как-то под вечер она попросила меня расколоть пару здоровенных березовых чурок, бог знает сколько лет пролежавших под окнами, и я битый час впустую промаялся с ними – чурки были витые и поистине несокрушимые. Тогда я сходил к себе домой, взял в сарае стальной клин, отцову кувалду весом в полпуда и развалил-таки их на поленья. Потом отдыхал, сидя на завалине, и курил, пока не почувствовал, что продрог до самых костей. Да и как тут не продрогнешь, дело было в самые крещенские холода – вся деревня окуталась белыми печными дымами, вся звенела и трещала от мороза своими избами, а я сидел на завалине, смотрел на разрисованные инеем окна и счастлив был только тем, что я не чужой в этом доме, что вот могу хоть чем-то помочь и, может, со временем она будет смотреть на меня не только как на некое любопытное недоразумение... Тут она вышла на освещенное лампой крыльцо, бросила взгляд на мутное ночное небо и сказала без всякого выражения: «Ты что, ночевать тут решил? Я его жду, а он...» Сказала и тут же вернулась в избу.

Когда я вошел (дети, разумеется, давно спали в своей комнате), она сидела на корточках у открытой печи и шевелила кочергой в раскаленной топке. На лице ее играли огненные блики, и было оно так дьявольски красиво и так странно серьезно, что у меня просто в голове помутилось. Она была в овчинной безрукавке поверх халата, в маленьких серых валенках на голых ногах. Не прикрыв заслонку, она выпрямилась и, скинув с плеч безрукавку, спокойно подошла ко мне и взяла за руки. Затем сомкнула их в ладонях и втянула себе между ног, плотно сжимая бедра.

«Ну, как – горячо? – спросила она, с любопытством вглядываясь в меня. Потом разжала ноги и двинула меня в сторону кровати, прибавив сумрачным шепотом: – Ну... так тому и быть, ты ведь этого хотел? – И продолжала, сняв нога об ногу валенки и расстегивая на мне полушубок: – Да не дрожи ты так, успокойся – всё у тебя получится. Давай-ка, я раздену тебя и сделаю все хорошо, обними меня крепче...» Как сказала – так и сделала. И сделала, добавлю, с таким искусством, что я и опомниться не успел, как превратился в мужчину... Да, что ни говори, а удивительная была женщина.

– А почему вы говорите о ней в прошедшем времени? – уводя в сторону разговор, спросила металлическим голосом Нина Сергеевна.

Доктор помолчал, потом устало ответил:

– Потому, что весной ее не стало – умерла от запущенной двухсторонней пневмонии. Напилась после бани холодного молока, и готово. О районной больнице она и слышать не хотела, решила, что это обыкновенная простуда. Но к местному фельдшеру все-таки обратилась дня через два. А этот запойный болван даже не осмотрел ее толком, смерил температуру и выписал гору таблеток, которыми она глушила болезнь в течение двух недель... Я и сейчас порой ее вижу – закрою глаза и вижу такой, какой она была в ее последние дни: похудевшей, с сизым налетом под огромными черными глазами, но по-прежнему спокойной, грустно-насмешливой, еще больше похожей своей предсмертной красотой на святую с иконы... Когда из города приехала «скорая», она была без сознания. Но прежде, чем потерять его, она успела сказать мне несколько слов, от которых у меня всю душу вывернуло наизнанку. Я сидел у кровати, держа ее за горячую руку – и тут она открыла глаза и сказала с виноватой улыбкой, слабо пожимая мою ладонь:

«Что же ты плачешь, малыш? Я ведь живая... – И, облизнув запекшиеся губы, поманила меня пальцем, призывая нагнуться. – Да и умирать мне сейчас нельзя, дурачок ты мой несмышленый: болею-то я не одна – нас давно уже двое...» – Потом крепко поцеловала меня в губы и добавила уже далеким, слабеющим голосом:

«Ну, а если что, – всякое может случиться, – ты уж не забывай моих ребятишек, не давай их в обиду... Обещаешь, малыш?» – Это было последнее, что я услышал. Спустя сутки, не приходя в сознание, она умерла в районной больнице... Разумеется, я исполнил ее наказ – в течение девяти лет неизменно, два раза в месяц, навещал Сашу и Машу в детдоме, помогал им, чем мог. А когда окончил институт и устроился на работу, и вовсе забрал их к себе. С тех пор прошло много лет, у них давно свои семьи, и живут они далеко. Но всякий раз, когда мы изредка собираемся вместе, мне вспоминается апрельский солнечный полдень, зеленеющее черемухой деревенское кладбище с покосившимися крестами и закрытый гроб, у которого они стояли, с ужасом глядя, как старый плотник наживуливал по его периметру гвозди, а затем намертво заколачивал их... А теперь скажите мне, Нина Сергеевна – так ли уж важно верить в Бога для того, чтобы жить по совести? Неужели это так уж необходимо для того, чтобы просто исполнить свой человеческий долг: не бросить сирот на произвол судьбы в этом проклятом мире, который вот уже две тысячи лет только и делает, что с усердием молится – а, помолившись, продолжает исправно лгать, ненавидеть и обворовывать ближнего? Ну? да ладно, можете не отвечать, а то еще подумаете, что оправдываюсь...

И, вытащив из пачки сигарету, он протянул ее женщине и напоследок сказал, но так тихо, что третий собеседник едва расслышал его:

– Да, и вот еще что... Вы все-таки приходите в пятницу вечером, товарищ у меня, в самом деле, замечательный, просто умница и, что немаловажно, вдовец. Но самое главное – на удивление бескорыстно верует в Бога.




ШУТКА


Как-то под Рождество столкнулся в театральном фойе с художником Черкасовым и тотчас получил приглашение закончить вечер у него в мастерской. С художником были общие знакомые: недавно вернувшийся из Индии беллетрист Никодимов и переводчик, знаток европейской поэзии Вибе, голубоглазый гигант и красавец, осторожно державший под локоть свою очаровательную жену – высокую хрупкую женщину с темными волосами, стрижкой «каре» и серыми насмешливыми глазами. Здороваясь, я невольно улыбнулся, не уставая восхищаться ею. Прелестны были ее худые плечи и нежное начало полных грудей в декольте серебристого платья, ее умные живые глаза и приветливая улыбка, и даже некоторая неуклюжесть ее походки (носками чуть внутрь) казалась грациозной и была исполнена какого-то трогательного очарования...

Той декабрьской ночью тишина стояла на удивление. Накануне выпавший снег в рыжем свете уличных фонарей, низкое черное небо в редких и крупных звездах, немые голые деревья – все выглядело большой, на совесть сделанной декорацией, и старинный особняк, во втором этаже которого располагалась мастерская Черкасова, безусловно, вписывался в ее рождественский антураж... Толстые свечи в заляпанных краской гипсовых канделябрах горели ярко, бросая причудливые тени на выкрошенный серый паркет, на лики святых по стенам, на скрученные в трубу холсты, на подрамники, теплый свет их, напитанный запахом воска, дарил чувство уюта, а превосходное вино раскрывало душу и настраивало на романтический лад. О чем можно было говорить в такой обстановке, как не о роковой любви, не о женщинах? Начали с женщин... Никодимов рассказал о поездке в Индию и, между прочим, о храме любви в окрестностях Калькутты, о ритуальных манипуляциях индианок в нишах этого храма наедине с каменными изваяниями мужских гениталий. Подогретый отнюдь не церковным кагором, он так увлекся в своих откровениях, что Черкасов был вынужден перебить его, с хлопком откупорив шампанское.

– Ты, разумеется, прав, – сказал он, разливая по бокалам вино. – В Индии культ любви занимает особое место – в отличие от Европы... да и нас в том числе, давным-давно брошенных ею и просто неспособных уяснить, что, собственно, означает собой это слово. С другой стороны, его вообще перевели в категорию абстрактных понятий, таких, например, как любовь к Родине, к Богу... хотя в действительности любой здравомыслящий человек отлично знает, что любить то, чем никогда не сможешь обладать физически, он попросту не способен. Он может чувствовать все, что угодно, но Любовь – это из другой оперы.

И он поднял бокал и, по-старомодному отставив локоть, выпил его до дна.

– Куда это тебя понесло? – сказал недогадливый Никодимов. – Я ведь говорил совсем о другом. На улицах Калькутты тьма проституток, среди которых тринадцатилетние девочки далеко не редкость. Не думаю, что для них любовь занимает какое-то особое место.

– Да это я так – к слову пришлось, – отмахнулся Черкасов и отошел к стене, сгорбившись, сел на стул под иконой Андрея Первозванного, завесив свое смуглое горбоносое лицо длинными каштановыми волосами. Потом качнул головой в сторону нашей дамы. – Вот Леночка со своей безграничной верой в добро, возможно, думает иначе. Что скажете, Елена Николаевна?

Женщина сидела в плетеном ивовом кресле, положив руки на подлокотники и слегка постукивая по ним тонкими пальцами с розовыми блестящими ногтями, в серых глазах ее загадочно отражались две золотые звездочки от стоявшей напротив свечи. Не знаю, догадывался ли ее муж, но я-то отлично знал, как давно был влюблен в нее Черкасов (да и не он один), как безуспешно добивался ее в течение нескольких лет, а когда, наконец, понял всю тщетность борьбы за драгоценную душу, удовлетворился тем, что воплотил ее образ в нескольких портретах, для которых она с удовольствием позировала, оставаясь по отношении к нему лишь добрым ласковым другом. Она вообще была из той редкой породы женщин, существование которых уже само по себе есть источник очарования для окружающих и знакомство с которыми оставляет след на всю жизнь. Не раз наблюдал я, как после пятиминутного общения с ней самые беспардонные люди теряли дар своего злобного красноречия и становились робкими, как школьники на выпускных экзаменах. Помню, как однажды на вечеринке в Доме художников она сказала Черкасову с обезоруживающей прямотой, мягким, доверчивым голосом:

«Послушай, Алеша, ты ведь мечтаешь написать меня обнаженной? Мечтаешь, мечтаешь, я знаю. И не красней, пожалуйста, это вполне естественное желание у художника. Я бы и сама не прочь позировать тебе голой, да только тело у меня не очень, угловатое какое-то. Так что оставим эту затею, нечего тебе даром время терять...»

«Да что ты знаешь о своем теле?! – в сердцах сорвался на крик Черкасов. – Что ты вообще знаешь?! – И, спохватившись, прошептал, целуя ей руки: – Прости, ради Бога, прости». – После чего весь вечер ходил, как потерянный, а под конец так напился, что мы были вынуждены отправить его домой на такси.

– Ну, так что скажешь, Леночка? – повторил Черкасов, и я скорее почувствовал, чем увидел его угрюмый взгляд, обращенный на нее из угла.

– Что я скажу? – сказала она с улыбкой и вопросительно посмотрела на мужа. – Да то, что сказала бы любая женщина на моем месте: настоящая любовь везде одинакова что в Индии, что на Аляске, и глупо в этом смысле отдавать предпочтение какой-то отдельно взятой стране.

– Так-то оно так, – заговорил, нахмуриваясь, Никодимов. – Только вот удивительно, что эта так называемая настоящая любовь принимает иногда довольно странные формы... Вы, должно быть, знаете, что родом я из деревни, можно сказать, от сохи в литературу пришел. Так вот: колхоз, захолустье дремучее, здесь уж точно не до шекспировских страстей – так нет же, и у нас, оказалось, нашлись желающие в дикого мавра поиграть. А дело было так: был у меня в деревне товарищ, Ермолаев Семен. Парень, как парень веселый, отзывчивый, одним словом – душа человек. Отслужил в свое время на Сахалине, а из армии вернулся с молодой женой, этакой белокурой красавицей скандинавского типа, довольно спокойной и в меру общительной. Любил он ее без памяти, угождал ей, как мог. Через год поставил новый дом, без претензий, но добротный, в две связи – и зажили они, как говорится, не хуже других. Сам-то он работал мотористом на МТС, а она устроилась в промтоварный магазин продавцом, так что по нашим меркам зарабатывали они неплохо. Но вдруг он неожиданно уволился, уехал на север и стал работать на буровой, вахтовым методом, разумеется, – месяц, значит, там, месяц дома. Потом у них сын родился. А потом разразилась буря. Стали ему местные старушки нашептывать, что, мол, пока он в отъезде находится, его Татьяну любовник навещает. Не знаю, поверил Семен или нет, но факт остается фактом: однажды он вернулся с вахты раньше положенного срока, нагрянул ночью домой и застал ее прямо в постели с молодым агрономом. Его он и пальцем не тронул, дал спокойно уйти. Утром пришла соседка с какой-то пустяковой просьбой, смотрит – он сына купает в детской ванночке и что-то напевает себе под нос. Спрашивает, Татьяна, мол, где? Да вон, отвечает, в шифоньер забралась. Соседка шифоньер распахнула, а она и вывалилась из него с перерезанным от уха до уха горлом. Вот вам и любовь. И какая она – настоящая?

Лена сидела, не шелохнувшись, все еще глядя на огонь свечи, но глаза ее, минуту назад мерцавшие загадочным блеском, уже потухли и были сухи и странно задумчивы.

– А что же этот Семен, с ним-то что стало? – спросил озабоченно Черкасов. – Надеюсь, он не покончил с собой?

– Нет, не покончил, – сказал, усмехнувшись, Никодимов. – Продержали два года в психушке да и выпроводили восвояси.

Внезапно за окнами, где-то в конце переулка, разнесся протяжный женский крик, и Лена вздрогнула, закрыв глаза, сжала задрожавшими пальцами переносицу. Потом послышался хлопающий треск стекла, как будто о стену разбили бутылку, а после мужской веселый смех и следом короткий женский. И опять стало тихо.

Н-да... Подобные истории, к сожалению, не новость, – сказал посреди воцарившейся тишины Вибе. И заговорил, без усилий соединив свой благодушный голос с иезуитской улыбкой, чего я никак от него не ожидал:

Мне не так давно встретился школьный приятель, механик железнодорожного депо. Он возвращался с похорон, был слегка пьян и, когда мы по случаю встречи зашли в кафе, битый час рассказывал мне о своем покойном родственнике, да так обстоятельно, что я составил для себя довольно ясную картину этой, в общем-то, банальной истории. А история такова: один молодой человек, помощник машиниста того же депо, судя по всему чересчур серьезный и туповатый, относящийся к работе с необычайной требовательностью и, конечно, настырный по отстаиванию всяческих прав у начальства, словом, идейный труженик, с которого мне, тунеядцу, следует брать пример, – взял однажды, да и положил на рельсы голову, которую и отрезал выходящий на линию электропоезд...

– Знаешь, Петя, – может, хватит ерничать? – внезапно перебила его жена. – Неприятно, когда ты играешь на публику... Тем более в прошлый раз ты рассказывал об этом бедном мальчике иначе – он вовсе не выглядел таким беспросветным болваном, как можно подумать сейчас. Ты что же, уже переменил свое мнение в отношении его?

– Ничего я не менял, – с неожиданной злостью заявил Вибе, – потому что никакого к нему отношения у меня не было и быть не могло. Просто несколько изменил подачу но это не играет большой роли, поскольку суть остается прежней.

– Пусть так, но мне второй раз об этом слушать не хочется, – сказала Лена, поднимаясь из тонко заскрипевшего кресла. – Пойду-ка я лучше приготовлю поесть... Алеша, у тебя найдется что-нибудь в холодильнике, кроме прошлогодних консервов?

– Конечно, там полно пельменей, – ответил художник, быстро поднимаясь со стула.

– Нет, помогать не нужно, я одна управлюсь, – остановила его женщина и, внимательно посмотрев на мужа, вышла в другую комнату которую Черкасов приспособил не только под кухню, но заодно и под спальню.

– И все же я должен рассказать, это забавно, – проговорил Вибе, как только за Леной закрылась дверь. Я тоже внимательно взглянул на него и подумал: да ведь он пьян. – Да-да, забавно, – продолжал раздраженно Вибе. – Пусть я немного привираю, но представьте следующее: два года назад это животное было, скорее всего, еще девственником, – случается и такое, – и сильно страдало от избытка своей нерастраченной, серьезной любви. Но вот, наконец, решился, отправился на дискотеку неподалеку от своего дома и только благодаря этой самой серьезности сумел скрыть от окружающих страшную неловкость, от которой его тошнило и в какой-то мере выглядел со стороны спокойным и хмурым наблюдателем. С тех пор ходил он туда часто и до тех пор, пока однажды его не совратила легкомысленная восемнадцатилетняя девчонка, в которую он и втрескался по уши, а после, сбив ее с толку своей идиотской любовью, женился на ней. Нетрудно догадаться, что в скором времени молодая жена, несколько поостыв от свадебных маршей и подустав от его мерзкой серьезности, стала поглядывать в сторону, а далее не только поглядывать, но и действовать. И, надо сказать, увлеклась этим так безоглядно, что по неосторожности вляпалась с головой, к возмущению его родных, уже будучи на пятом месяце беременности. Тут-то и пришел конец всей серьезности мужа. Ибо разве можно назвать серьезным поведение человека, когда он перестает принимать пищу с горя, а после пытается вскрыть себе вены? Не знаю, может, он ее напугал, но только она успокоилась на время. А может быть, просто надвигались роды. Даже, скорей всего, так. Потом родилась девочка. Заметьте, у подобных серьезных мужчин, как правило, рождаются девочки. А дальше она как с цепи сорвалась, стала изменять ему почти открыто. Казалось бы, чего еще нужно? Он освободил ее от всех домашних забот: сам готовил, стирал, занимался уборкой; он был тем тряпочным мужем, о котором мечтают многие женщины – многие, но не все. Я думаю, глядя, как он стирает ее нижнее белье или ползает на коленях с мокрой тряпкой по комнате, она не испытывала к нему ничего, кроме презрения. А если ко всему прочему добавить его глупое сюсюканье в постели, всякий раз перед тем, как ей овладеть, можно представить всю глубину этого презрения и понять, чего она искала на стороне. А тут еще свекровь подливала масла в огонь – при всяком удобном случае трещала на каждом углу, как ловко невестка обвела вокруг пальца, а после женила на себе ее ненаглядного сына. В нем она души не чаяла, видно, возлагала большие надежды в будущем, в отличие от своей многочисленной родни, где самым значительным достижением был ее брат с оловянным лицом, работавший начальником формовочного цеха на бетонном заводе. В конце концов, девчонка бросила своего машиниста, забрала дочь и ушла жить к любовнику, а куда – никто не знал. А он чуть с ума не сошел, чего только не делал, что бы разыскать ее. Получив повестку в суд на развод, он отправился с утра на работу, но не дошел, лег в темноте под электричку... Так вот я тоже не пойму, что же это за любовь такая, чтобы из-за посредственной шлюхи под поезд бросаться? Или он просто был дурак малохольный? Если так – туда ему и дорога. И, облизнув пересохшие губы, Вибе налил себе полный бокал вина, а затем медленно выпил. В мастерской повисла напряженная тишина и, чтобы разрядить атмосферу, я предложил переключиться на водку. Все тут же согласились и переключились так охотно, что к тому времени, когда поспели пельмени, пьяный смех и анекдоты уже вовсю ходили под сводами потолка, сотрясая старые стекла окон.

Как только Лена появилась в дверях с фарфоровой супницей, смех утих, а Вибе уставился на нее мутно-синими, налитыми кровью глазами и проговорил хриплым голосом:

– Леночка, извини, если нагрубил. Ты самая красивая, самая умная и самая любимая в мире женщина. – Потом сжал челюсти и добавил сквозь зубы, обведя нас рукой: – Всеми любимая... Только что они понимают в настоящей любви?

Она в растерянности остановилась и, в грустном недоумении глядя на мужа, с минуту стояла, опустив к левому бедру супницу – с той прелестной девичьей неловкостью в теле, очарование которой гак трудно, а вернее, почти невозможно выразить простым человеческим словом.

Мы тоже растерянно молчали, только у Черкасова на лице проявилась бессмысленная усмешка, как у человека, внезапно уличенного в чем-то постыдном, когда отпираться уже поздно, а оправдываться бесполезно.

Тут Лена неторопливо прошла к столу, поставила на центр супницу и, повернувшись к Вибе, несколько раз провела рукой по его мокрой от пота челке.

– Ты много пил, – сказала она с мягким укором, глядя на него сверху вниз. – Может, хватит? И вообще, пошли бы вы мальчики, проветрились на улицу. С горки прокатились бы, что ли... Покушайте, а потом погуляйте, пока я тут прибираюсь.

– Потом поедим, – сказал Вибе и уперся ладонями в расставленные колени, собираясь вставать. – Это неплохая идея, тем более я, кажется, и в самом деле выпил сегодня лишнего.

– Идея-то неплохая, – пробормотал Никодимов, обводя затуманенным взором присутствующих. – Только вот не опасно ли? На улице наверняка полно проходимцев. У меня недавно чуть портфель с рукописями не отняли, еле ноги унес.

– Вот как? А у меня на этот счет другое мнение, – с пьяным высокомерием проговорил Вибе и, отведя в сторону полу пиджака, показал пристегнутую у подмышки рыжую кобуру с торчавшей из нее револьверной рукояткой. – Не для того я целых три месяца выбивал разрешение на ношение этой штуки, чтобы всякий обкуренный придурок с битой в руках вставал у меня на дороге. Одевайтесь, и пусть наступающее Рождество подарит нам вечное блаженство! Но не на небе, господа, отнюдь нет, а здесь, на этой грешной земле, на которой, к счастью, еще не перевелись такие вот прекрасные женщины! И, поднявшись, он взял в свои широкие ладони голову побледневшей жены и торжественно поцеловал ее в лоб. Все тут же пошли одеваться, а я, непонятно зачем, притворился спящим в своем спасительном кресле.

– Только не делайте вид, что спите, господин журналист, сказала она насмешливо, когда мы остались одни, и села напротив, палила себе в рюмку несколько капель «Хеннесси». – Вы и так за весь вечер трех слов не вымолвили. Довольно странно, если учитывать профессию... Неужели такая феноменальная память не отметила ни одной подобной истории?

– Ну, почему же, и у меня кое-что найдется, – ответил я, усаживаясь поудобней и доставая из кармана пачку сигарет. – Но моя история, как сказал бы Черкасов, совсем из другой оперы. Она похожа, скорее, на историю Джульетты, с той лишь разницей, что у меня эта юная героиня, узнав о трагической гибели своего парня, не колола себя кинжалом, а просто пришла домой и повесилась на полотенцесушителе в ванной. Может быть, рассказать подробней?

– Да нет, пожалуй, не стоит, – сказала она, помрачнев, и, поднявшись из кресла, прошла через мастерскую к окну, оперлась о подоконник руками. – Пока здесь так оживленно беседовали, я тоже вспомнила кое-что из своей биографии... У нас в школе, когда я училась в десятом классе, организовалась студия бальных танцев. Смешно – я, можно сказать, девица почти на выданье, тоже собралась танцевать. Преподавал у нас некто Виталий Иванович, в свое время известный танцор и красавец: высокий, черноволосый, с розовыми, очень чувственными губами. Ему было далеко за сорок, но неожиданно для себя я влюбилась в него, и тайно любила целый год, наверное, он даже не догадывался об этом. И жена у него была красавица, тоже высокая и стройная, с черными восточными глазами на смуглом лице. Работала она в музыкальной школе. Иногда мы с девочками и мальчиками бывали у них в гостях, иногда я приходила одна – выдумывала всякие пустяки для оправдания своих визитов... Как сейчас вижу: жена его уходила к любовнику в дом напротив, она даже не пряталась, а он стоял, смотрел, как входит она в парадное. Потом на третьем этаже колыхались шторы, а он все смотрел, не в силах отойти от окна. Я тогда не понимала, что он, скорей всего, уже ничего не мог ей дать как мужчина, и жила она с ним лишь из жалости, быть может, памятью прошлой любви. Насколько я помню, говорила она с ним, никогда не повышая голоса, даже ласково... А потом он исчез, перестал вести занятия. Через неделю мы узнали, что его, оказывается, уже похоронили, все говорили, что он отравился. Помню, я страшно ревела ночами, вообразила из себя Бог знает кого...

Я встал из кресла, закурил и тоже подошел к окну, остановился у нее за спиной.

– Ну, женщину ту, предположим, можно понять... и оправдать, если нужно, можно, – продолжала она, внезапно понижая голос. – А вот меня кто поймет, кто простит?

И, повернувшись, она подняла на меня сухие пристальные глаза.

– Да он и не поверит, если я скажу, что встречаюсь с тобой уже два года, два года сплю с тобой, пользуясь его безграничной верой в мою порядочность, в целомудрие верной жены. Он даже не поверит, понимаешь ты эго?

– Да что с тобой, милая? – спросил я, обнимая ее за плечи и целуя в теплый висок.

– Не знаю... – ответила она тихо, и я почувствовал на своей щеке ее мокрую ресницу. – Вот ты говорил... если уехать... помнишь?

– Конечно, помню. Я и сейчас могу повторить то же самое, – сказал я, волнуясь, как мальчик. – Меня давно зовут в Питер. Бросай свою кафедру, и мы свободны, как ветер... А когда все утрясется, подашь на развод.

– А как же я, мои хорошие? – раздался у входной двери тихий и вкрадчивый, как у сумасшедшего, голос. И тут же в проем комнаты шагнул из прихожей Вибе – в распахнутом пальто, без шапки и с пузатым «бульдогом» в висящей руке. – И почему я не должен поверить тебе, Леночка? После такого лаконичного и точного объяснения даже такому болвану, как мне, стало все ясно. Но имеется одна проблема... Мне придется тебя убить.

Я машинально загородил ее спиной и вытянул вперед, ладонью наружу, руку, пытаясь сказать ему несколько вразумительных слов, чтобы хоть как-то остановить, удержать его на какое-то время. Но губы мои одеревенели при взгляде на медленно поднимающийся револьвер, а в мозгу, словно на кинопленке, в одно мгновенье пронеслась эпизодами вся моя прошлая жизнь.

– А ты отойди в сторону, любезный, – сказал он, указывая револьвером на вешалку. Его лицо и голос были так чудовищно спокойны, что я понял – он сделает это. – Одевайся и уходи – надеюсь, тебе хочется жить? А после суда уезжай в Питер, думаю, остаться здесь ты сам не захочешь... Тем более, двойное убийство может потянуть на пожизненное, а э го меня совсем не устраивает, – добавил он деловым тоном, и снова навел на меня револьвер. – Ну же, быстрей, пока я не передумал! Неужели эта интеллигентная блядь тебе дороже собственной жизни?

Я стоял, завороженно глядя на черный зрачок ствола, не в силах пошевелиться, не в состоянии придумать что-либо дельное – голова стала ледяной и тяжелой, как камень.

– Значит, все-таки дороже, – очень тихо сказал он минуту спустя. – Что ж, это в корне меняет дело – видно, в Питер вам придется ехать вдвоем. – И, опустив револьвер, он быстро прошел на кухню и плотно прикрыл за собой дверь. Немного погодя там раздался оглушительный выстрел... Я бросился вперед, распахнул дверь и остановился, как вкопанный: Вибе сидел на старом складном диване, с любопытством глядя на дымящийся ствол, а у ног его валялся большой кусок штукатурки, отколотый пулей от потолка.

– Вы и вправду подумали, что я застрелился? – спросил он с наивной улыбкой, и провернул указательным пальцем барабан револьвера. – Это шутка, рождественская шутка, не более того... Но ведь забавно, не правда ли?

– Что же ты делаешь, что же ты делаешь... – услышал я за спиной ее голос, больше похожий на стон – и, обернувшись, увидел мертвенно бледное лицо и тонкую руку, побелевшими пальцами которой она сжимала ручку открытой двери. Потом она повернулась и неуверенно, как слепая, побрела к столу, натыкаясь на стулья...

И в это время раздался еще один выстрел. Но прозвучал он не так оглушительно, как предыдущий. Я понял – он выстрелил себе в рот.

«Но ведь забавно, не правда ли?» – пробормотал я, и в недоумении направился к телефону




У МОРЯ


В то лето я решил поехать в Б. к своему товарищу по институту Зурабу Он пригласил меня, едва закончился учебный год, и я не устоял перед искушением еще раз побывать на море, очутиться в плену его сине-зеленых волн – представил себя среди эвкалиптов, кипарисов и пальм почти у экватора... Откуда мне было знать, что из этого выйдет.

Был август. Дни стояли ясные и не жаркие: влажный ветер с моря как бы охлаждал невыносимо белый солнечный зной, и погода на побережье была просто теплой... Мы жили у самого моря в каменном двухэтажном доме старинной постройки, с плоской крышей, на которой в тени зеленых крон мандариновых и грушевых деревьев под легким навесом стояли кушетки и кресла, корзина с фруктами, лежали растрепанные ветром журналы и висел старый цейсовский бинокль на случай, если захочется внимательнее оглядеть искристую гладь моря или извилистые тропки в ореховых зарослях, убегающие по темно-зеленым склонам, ушастых осликов с поклажей, поднимающихся по этим склонам к селениям сванов...

Мать Зураба – седая и очень полная – ходила медленно и густо дыша, одевалась неизменно во что-нибудь однотонное, серое или черное, и часто садилась в ограде на резную скамеечку, опускала отекшие ноги в небольшое углубление, выложенное плоскими гранитными камнями и заполненное водой из торчавшего над ним крана. И тогда было любопытно наблюдать, как наполняются болезненным блаженством ее прекрасные темные глаза, как нервно вздрагивают крылья носа, под которым над тонкой губой чернели редкие волнистые усики. Если я оказывался рядом в такой момент, она только шире открывала затуманенные негой глаза, и говорила, почти не двигая губами: «Присядь, Сережа. Смотри, как бабушка устала, сил двинуться нет».

Сам глава семейства волосы имел рыжие, а глаза голубые. Было в этом нечто комичное вместе с веснушками на лице и чугунным горбатым носом. Он водил меня по всем многочисленным знакомым, представлял как друга своего сына, а так как «друг моего сына – мой сын», я должен был со всеми непременно целоваться, а иногда и фотографироваться на память. И люди были настолько веселы и общительны, так настойчиво требовали, чтобы мы обязательно у каждого выпили, поскольку у каждого вино оказывалось «самое лучшее», что душа моя, более привыкшая к сдержанному нраву севера, просто терялась от избытка дружеских излияний, и в первый же вечер я напился до полного беспамятства.

Дня через два, когда со всеми церемониями было покончено, Зураб повез меня на «Волге» отца показать достопримечательности Б., и мы долго колесили по крутым дорогам, смотрели на чернеющий прах древних замков, оплетенных скудной растительностью, залазили в какие-то пещеры, углубления в скалах, носившие следы далеких эпох, спускались к морю, таинственно мерцавшему и сливающемуся на горизонте с багровой печатью заходящего солнца – и мне казалось, что вся моя прошлая жизнь со всеми заботами и претензиями, оставшаяся где-то далеко, среди дыма и грохота, была исполнена чудовищного автоматизма нелепости и с каждым шагом уводила меня все ближе к могиле, не давая об этом задуматься.

– Слушай, Зурик, на черта тебе наш институт и наш город? – спросил я его, как только мы выехали на асфальт и повернули к дому. – Вот если бы я родился здесь, честное слово, ни за что бы не уехал отсюда. Наверное, я был бы неплохим пастухом... Или спасателем на пляже.

– Ага! – воскликнул мой друг с живостью. – С тобой все ясно. Теперь ты навек прикован к нашим местам, а значит, каждый год будешь гостить у меня. – И он свернул куда-то в темноту, мы опять стали подниматься вверх, пока не остановились рядом с припаркованными машинами и не увидели освещенную площадку ресторана, словно высеченную в огромной скале... Мы заняли место на самом краю, огороженном от обрыва перилами; сквозь листья и белые цветы магнолий, поднимавшихся снизу, открывался сказочный вид: мы висели высоко и прямо над городом, неоновые огни которого, то пропадая, то вновь появляясь, уводили взгляд к самому морю, и его слабый блеск, ленивый ропот прибоя и величавость так явно ощущалась здесь, что у меня пересохло во рту и сладко защемило сердце, будто я обрел тяжелые крылья и падаю вниз, боясь в первый раз их раскрыть.

Тем временем доставили ужин – какое-то сложнопроизносимое блюдо, его принесла белокожая черноволосая официантка с античным лицом и немного косящими в -переносицу крупными выпуклыми глазами. Лишь выпив подряд два бокала ледяного вина, съев кусок издевательски острого мяса и закурив сигарету, я наконец смог более внимательно оглядеться вокруг. Народу было немного – в основном грузины с женщинами, среди которых я увидел несколько русских... На полутемной эстраде, не переставая, звучали грузинские песни, исполнял их сильный женский голос с легким надрывом, и я все пытался разглядеть его обладательницу. Это мне удалось, когда стали закрывать ресторан, и на сцене вспыхнул мертвый бело-голубой свет. К моему удивлению, я обнаружил, что голос принадлежит русской девушке в джинсовой юбке и пестрой рубашке, именно русской, так как услышал ее негромкую речь, обращенную к угольному красавцу, и то, что он отвечает ей на ломанном русском. Волосы ее имели пепельный цвет и волнились у плеч, на лице с прищуренными глазами все время как бы искажался от усталости или скуки красивый рот, пока она расхаживала между музыкантами, собирающими свои инструменты; впрочем, ночью при таком освещении я мог вполне ошибиться и перепутать цвет волос и прочий антураж красавицы. Об этом я и думал на обратном пути.


* * *

На следующий день я, как обычно, перед завтраком пошел искупаться на море. Быстро раздевшись и, утопая по щиколки в мокром крошеве гальки, зашел по пояс в воду, переждал очередную волну, издалека и косо набежавшую на берег, и нырнул, а затем поплыл, все дальше удаляясь от берега. Потом лег на спину и долго лежал, предаваясь воспоминаниям о вчерашнем дне, и на душе у меня было легко и спокойно. Вдруг я услышал громкий всплеск и, перевернувшись на грудь, увидел трех дельфинов, приближающихся ко мне со стороны открытого моря. И тут воображение сыграло со мной скверную шутку – я представил, что это акулы, и вмиг почувствовал всю бездну воды подо мной и полную беспомощность перед мрачной морской стихией. Но дельфины вели себя дружелюбно, и мой страх вдруг превратился в безудержную радость, я даже несколько раз сумел коснуться черной блестящей спины одного из них, отчего пальцы пронизало счастливой судорогой... Дельфины опять ушли в открытое море, но перед этим один, мне показалось, тот самый, описал дугу и подплыл, почти касаясь моего лица. Я был уверен – он улыбался.

После обеда я опять сходил на море, выкупался, а потом направился в город, попал на булыжную улочку, всю белую от солнца, от каменных оштукатуренных домов и, повинуясь движению пестрого людского потока, оказался среди шума и криков широкой базарной площади, в которую с нескольких сторон втекали такие же улочки, переполненные людьми. От нечего делать я купил красивую грушу и не спеша пересек площадь, натыкаясь на протянутые мне в лицо волосатые руки с матовыми от холодного пота гроздьями винограда и прочими фруктами. Я миновал базар и вновь очутился на улице, асфальтированной и более широкой, чем та, предыдущая, с голубыми лотками мороженщиков, пивными киосками, автоматами газированной воды и небольшими кафе, вынесенными прямо на тротуар под широкие выгоревшие зонтики. И здесь тоже было обилие людей и солнца. Улица постепенно стала спускаться вниз, и я почувствовал близкое присутствие моря... Когда на пути попался очередной лоток с мороженым, я встал в очередь, почти уткнулся лицом в спину высокой густоволосой дамы в белых шортах, белой футболке и с длинными сухими ногами, обутыми в копытообразные босоножки. Я несколько минут занимался тем, что придумывал ей лицо и впивался взглядом в мокрые подмышки, уже физически чувствуя, как она исходит липкой влагой сквозь белое белье, давно уже ставшее серым. Мороженщик тоже был хоть на картину: длинный и худой, он склонился над лотком, как скрепка, и, казалось, его тонкая шея с трудом выдерживает огромную голову с шапкой черных волос и страшным изогнутым носом. Но бархатные глаза его смотрели с великою грустью, выбритые синие щеки ввалились; если бы не тридцатиградусная жара, я бы подумал, что он замерзает, так озябли его худые белые руки... Я заплатил за мороженое, отошел и остановился, как вкопанный: навстречу мне, разминувшись с дамой в босоножках, медленно шла, держа в руке резиновые шлепанцы, вчерашняя девушка из ресторана, шла босиком, и ее мокрые волосы, в беспорядке собранные на затылке, извещали меня, что море также входит в набор ее развлечений. Она была в широкой светлой юбке и яркой рубашке «тропик», схваченной на узел почти под грудью. Представляю, какое глупое выражение имело мое лицо, пока я соображал, как завязать с ней знакомство, смотрел ей в глаза и одновременно видел ее смуглый блестящий живот, слегка напрягавшийся при каждом неторопливом шаге. Почувствовав, что за ней наблюдают, она тоже, проходя мимо, взглянула на меня и прищурила глаза, как это делают люди со слабым зрением... я бессознательно шагнул прямо к ней.

– Я видел вас вчера в ресторане, вы пели, – сказал я, чтобы что-то сказать. – У вас приятный голос... эти грузинские песни... – Я замолчал, в прищуренных глазах ее было лишь любопытство. Потом она сказала, медленно направляясь вперед и раскачивая в руке шлепанцы:

– Да ладно вам, я ведь не виновата, что они, кроме своего фольклора, играть ничего не желают... гут поневоле разучивать начнешь это старье. А вам что, в самом деле понравилось?

– Да, очень. Голос у вас бесподобный, – сказал я, протягивая ей мороженое. – Только жаль, что растрачиваете вы его в кабаке.

Она взяла в свободную руку стаканчик, а другую руку со шлепанцами подняла к голове и посмотрела из-под локтя мне в лицо.

– Вы недавно приехали? На турбазе, что ли, отдыхаете? с усмешкой спросила она.

– Я ответил, что гощу у друга, грузина, и махнул рукой в направлении моря. Она опять усмехнулась, но промолчала... Напротив, в двух шагах, находилось кафе под названием «Парус» – массивные деревянные двери с узкими стеклами были открыты, но поперек входа на леске висела табличка «Обед». Моя новая знакомая без тени смущения проследовала в зал, и мне не оставалось ничего другого, как последовать вслед за ней, удивляясь собственному бесстыдству и совсем не думая, для чего я все это затеял... И тотчас из полумрака высокой черной стойки раздался голос:

– Послющай, э...

А через секунду интонации изменились прямо противоположно:

– Оленька, милий мой, почему редко ходишь? – и навстречу с протянутыми руками быстро вышел немолодой грузин с седыми висками и лицом киноактера-любовника. Он погладил ее по голове и расцеловал в обе щеки, со мной он даже не поздоровался... Мы сели за черный полированный стол, над которым вращался пропеллер, а грузин удалился готовить коктейли.

– Вам нравятся здешние кафе? – спросила она, складывая на столе, как школьница, руки и пытливо глядя на меня своими серыми прищуренными глазами. Я подумал и ответил, что, пожалуй, нет. «На мой взгляд, – поспешно добавил я, – все здешние кафе слишком избалованы отдыхающими. Меню у них скудное, а цены на блюда высокие».

– Это точно, – сказала она и кивнула. – Что дадут, то и съедят... Здесь, конечно, главное – море, правда ведь?

– Правда.

Она отклонилась на спинку стула и сплела на затылке: руки. Потом сказала очень серьезно, закрывая глаза:

– Конечно, море. Я бы полжизни отдала, чтобы только к нему не привыкнуть.

Я заметил, что для девушки редкий дар, живя у моря, не привыкнуть к нему, тем более видеть в нем предмет восхищения. Я хотел было и дальше поболтать на эту тему, но тут к столу подошел грузин с бокалами, я поймал губами соломинку и тотчас: убедился в великолепии их содержимого. А грузин между тем завел с ней беседу, спросил, как здоровье у папы, как работа в ресторане и еще много ненужного, но необходимого для застольной беседы. Меня он по-прежнему не замечал, сидел к ней лицом, облокотясь о стол сильной волосатой рукой, на плече его: задрался рукав голубой итальянской рубашки.

«Значит, у нее один отец, иначе бы он спросил и о здоровье матери», – рассуждал я, слушая их разговор и замечая, что ей неловко за принципиального грузина, а сделать она ничего не может, потому что не знает, как меня зовут... Наконец, она допила коктейль и поднялась, встали и мы, причем грузин продекламировал на прощанье строфу из Хайяма, заменив в ней имя поэта на свое собственное: «Когда вновь соберетесь, друзья за столом, помяните Тенгиза веселым стихом...» и т.д.

Мы опять оказались на улице в окружении солнечного (блеска, разноязычных голосов, запаха шашлыков и пива, в молчании прошли сотню шагов вверх по улице, свернули налево и остановились у каменной белой ограды перед голубой дверью, за которой в буйной зелени сада высился двухэтажный дом с широким балконом. Я понял, что мы пришли, и поинтересовался, смогу ли еще встретиться с ней, а если да – то где, может быть, прийти в ресторан? Так. И что же мы будем делать? – спросила она, откровенно изучая мое лицо. Потом посмотрела в сторону дома. Если честно, осточертели всяческие ухаживания – одна головная боль... У вас хоть имя-то есть? Ага, значит, Сергей... Сережа... Что ж, Сережа, в ресторан не нужно – после работы меня всегда подвозят домой.


* * *

Зураб опять повез меня неизвестно куда. Мы долго петляли, поднимались и спускались по каким-то диким дорогам, не только лишенным покрытия, но более подходящим для вислоухих осликов, нежели для машины. И все-таки «Волгу» пришлось оставить, к месту пошли пешком. Преодолев каменистый подъем, спустились в узкую долину, похожую на ущелье своей резкой прохладой и голубой бойкой речкой, скрывающейся дальше в дремучем лесу, что поднимался все выше по соседним пологим склонам. Когда пошли вдоль речки и вступили в сумрак лиственных и хвойных деревьев, в долину неотвратимо стал скатываться вечер. Я шагал след в след за Зурабом, прыгая через мшистые камни, разбросанные у воды, вспоминал свою встречу с дельфинами, неожиданное знакомство с Ольгой и, думая о предстоящем свидании с ней, временами останавливался и с волнением глядел на рубиновый блеск заходящего солнца, покидающего нас в этом полном таинственных звуков и незнакомых запахов мраке.

Зураб привел меня к подножию горы, на берег круглого озера, похожего на гранитную чашу, до половины наполненную синей прозрачной водой. Мы сели на плоский валун на обрыве и несколько минут молчали, я любовался живописными окрестностями озера, его зеркальной поверхностью, тронутой на противоположной стороне густыми красками заката, Зураб, скрестив на коленях руки, пристально смотрел на воду.

– Сюда иногда заглядывают паломники, – задумчиво сказал он и подобрал с земли гальку, бросил ее на середину озера – так невелико оно было. – Считается почему-то, что оно священное. Говорят, в нем когда-то, очень давно, дурные люди утопили одного благочестивого, странствующего монаха, остановившегося здесь на ночлег...

Уже ночью, когда мы возвращались обратно, я рассказал ему о своем знакомстве и попросил подвести меня к дому Ольги. Он в удивлении защелкал языком, сказал что-то по-грузински и, уточнив адрес, быстро доставил меня на место.

Мы приехали вовремя, я ждал ее не больше десяти минут – волнуясь, расхаживал вдоль белой стены, где непрерывно трещали сверчки, пахло жасмином и одинокий фонарь, слабо светивший во мраке, казался провалившимся в сажу

Она появилась внезапно (видно, вышла из машины где-то раньше), быстро подошла к двери, но тут увидела меня и остановилась, опустив руки вдоль тела.

– Однако, – сказала она негромко. И неторопливо приблизилась, на ходу заложив руки за спину, отчего походка ее сделалась несколько фланирующей. – А вы, я вижу, терпением не отличаетесь. Хоть бы паузу для приличия выдержали, что ли...

– Каюсь, не смог. – Я взял ее за руку, и мы медленно пошли вниз, в кромешной тьме улицы с белеющим бордюром, в сторону моря.

– Ну, как вам Б., нравится?

– Безусловно. Но без вас он захирел бы в неделю.

– Не надо, – сказала она с непонятной серьезностью. – Конечно, он не тот, что раньше. Лет десять назад здесь было лучше, туристы и прочие отдыхающие так не надоедали... А еще раньше, когда-то давно, у моря жили рыбаки, там вечно сушились сети. Но он и такой мне нравится, ближайший порт далеко, и море тут очень прозрачное.

– Вам повезло, – сказал я, слегка сжимая ее запястье. – Я вот, кроме грязи, серых домов да серых от копоти деревьев вообще ничего годами не вижу. Как бы вам такое понравилось?

– Это ужасно, – сказала она и рассмеялась. – Поэтому и загар к вам не пристает. И кожа просвечивает.

На берегу мы остановились у самой воды. Она легко переступила через свою юбку, скользнувшую по ногам на гальку, сняла через голову рубашку и, почти невидимая, вошла в прибой. Она уходила все дальше, а я стоял и смотрел, как море постепенно охватывает ее своей тягучей волной...

Странно, но почему-то запомнилось: перед утром, провожая Ольгу домой, я все пытался представить ее сорокалетней женщиной и никак не мог, видел лишь расплывчатый, бесплотный образ в белых одеждах. Запомнилось, конечно, и волнение, вернее то, каким оно было – казалось, что ничего подобного за свою жизнь я никогда еще не испытывал.

– Ну, ладно, – сказала она, прощаясь, и поцеловала меня в щеку. – Я пошла?

Я удержал ее за руку, прижав к двери, стал целовать в полуоткрытые губы...


* * *

Утром прошел дождь. Я спал на крыше под навесом и проснулся от частого стука капель в парусину. А через минуту ливень обрушился с такой силой и тяжестью, что в пенистом серебре воды я видел лишь часть крыши, по которой вместе с набегающим водяным вихрем скакали беззвучно падающие с деревьев груши.

Я стал подсчитывать, сколько дней мне осталось до отъезда (билет был взят заранее) и вычислил – всего четыре дня. Оказалось, прошло уже более трех недель, как я познакомился с Ольгой. Вжавшись головой в подушку, я пытался прокрутить в уме каждый наш день, но вспоминалась только одна ночь, совсем недавняя, проведенная в какой-то снятой мною хибаре на окраине города, где не было ни сада, ни моря. Мы шли туда довольно долго, и я все думал: вот сейчас скажу, как люблю ее, что жить без нее не могу... Бог его знает, но так почему-то и не сказал.

Дом, конечно, состоял из множества комнат и комнатушек, оккупированных отдыхающими, конечно, и наша комната была узкой и без окон, поскольку находилась в самом чреве этого муравейника. Панцирная кровать, застеленная чистыми простынями, оказалась ужасно скрипучей, и матрац пришлось стаскивать на пол. Пока я стоял, прижимая к груди подушку, она застелила его и сказала, усевшись по-турецки и глядя на меня исподлобья:

– Это будет рай в шалаше. Теперь почти все... долго ты будешь обнимать подушку?

«Рай в шалаше!»

«Да уж, поистине чудесная ночь», – думал я, ворочаясь на раскладушке под парусиновым пологом. Ливень, так неожиданно начавшийся, ушел в сторону гор, и в чаще сада, в тенистой глубине его, стоял легкий прозрачный туман, пересыпанный бисером капель на изумрудной листве.

Стройна она была на редкость. Тело покрывал ровный загар, только шея и груди отливали несколько мягче и золотистей – все это выглядело особенно возбуждающе на фоне нашей убогой ночлежки, где не было даже воды – водопровод находился на улице.

Остаток ночи мы провели на море, купались, потом сидели под черными кипарисами на скамье. Она сидела у меня на коленях, сушила руками мне волосы и говорила, целуя то в голову, то в губы:

– Ты зачем привел меня в ту халупу? Я бы спокойно могла снять номер в любой гостинице, в пансионате...

Я сел на раскладушке, стараясь отвлечься, схватил бинокль и уперся взглядом в заросли орешника, что-то ища и не находя среди его бледной, мертвой на солнце листвы.

С ее отцом я познакомился дня за два до той самой ночи. Высокий, черноволосый, с бронзовым загаром и надменным лицом, он знал себе цену – работал одним из замов в одном республиканском ведомстве и хорошо усвоил манеру вести себя со всеми знакомыми дочери равнодушно и вежливо. А женщин предпочитал молодых и не делал из этого тайну, жил с ровесницей Ольги, танцовщицей из варьете... Ко мне он отнесся так: поговорил со мной минут пять, задавая вопросы с расчетом на интеллект и, видимо, остался доволен – пожал руку и серьезно кивнул на прощанье...

А улетали мы вместе с Зурабом, в аэропорт она не поехала, сказала, кося глазами на поджидавшую меня «Волгу»:

– Что мне там делать. Если б ты был один... А так стоять и обниматься на виду у всех – это ведь глупо, правда? – И протянула мне свернутый тетрадный лист, прибавив со вздохом: – Здесь все мои точные координаты. Если захочешь, отбей телеграмму или напиши, наверное, мне первое время будет немножко грустно...

Уже в самолете у меня мелькнула догадка, и я развернул листок в надежде найти в нем что-нибудь дополнительное для себя. Под адресом было написано следующее: «Сережа, у вас ведь есть консерватория в городе. Может быть, мне стоит попробовать, как ты на это смотришь?»

Я чуть с ума не сошел от радости и тотчас попросил у стюардессы бумагу, накатал ей письмо на пяти страницах, о содержании которого догадаться совсем нетрудно.


* * *

Два часа ночи. Рассказ я закончил и сейчас пойду укладываться спать. А утром прочитаю жене, ибо ведь написан он о нас с нею, о том незабвенном времени, имя которому молодость... Десять лет, что прошли с того времени, во многом изменили нас, изменили и мир, в котором мы жили: рассыпалась, как карточный домик, огромная страна; от прямого попадания снаряда сгорел красивый двухэтажный дом с широким балконом, а вместе с ним и отец Ольги (тот самый – с бронзовым загаром и надменным лицом). Остается лишь добавить: когда я выхожу на прогулку со своим восьмилетним сыном, и мы шлепаем по грязи, глядя на серые от копоти тополя и на удушливый дым заводских труб, я, в сущности, не жалею, что живем мы совсем не у моря.




ПРЕДНАЧЕРТАНИЕ


В тот поздний дождливый вечер, едва я покинул один гостеприимный дом и, открыв зонт, направился по освещенной набережной, как услышал знакомый голос... я обернулся. Это был мой давний приятель, в прошлом актер театра Царегородцев – мужчина внушительного роста с породистым бледным лицом и тронутыми сединой волосами, которые он неизменно носил в виде конского хвоста, перетягивая на затылке шнурком. На голове его глубоко сидела черная фетровая шляпа с широкими полями, а воротник и полы длинного черного пальто тонко искрились бисером водяной пыли. Мы пожали друг другу руки, он сдвинулся ко мне под зонт и пробормотал с досадой, весьма похожей на бешенство:

– Черт! Вот черт, когда же он кончится. Ненавижу.

Мы не виделись месяца три, поэтому, не сговариваясь, свернули на Монастырскую площадь, и спустя полчаса сидели в полумраке пустого частного бара, пили «Чинзано» и вели тот пустой разговор, что обычно сопутствует людям, не обремененным отсутствием времени. За узкими окнами, стуча по карнизам, скучно сыпал октябрьский дождь, блестели черным стеклом тротуары, а здесь, в этом крохотном баре, бесшумно гнали тепло калориферы, вращал под потолком блестящие лопасти вентилятор, и беременная хозяйка с размытым желтым лицом, облокотившись на стойку, сонно смотрела перед собой, от времени до времени потягивая из банки безалкогольное пиво... До закрытия оставалось немногим более часа.

– Не взять ли нам чего-нибудь покрепче? – сказал со вздохом Царегородцев, – грустно что-то... Слышишь, как стучит этот мерзкий дождь? Так и хочется надраться, как следует. Да я и надерусь, если ты, конечно, составишь компанию... Нет-нет, не возражай, – добавил он, поднимая руки. Потом поедем ко мне. Заодно познакомишься с моей юной подружкой, посидим, попьем, как положено... Тем более ты мне обязан за гот сюжет со старой сутенершей – помнишь?

– Такое не забывается, – ответил я. – Значит, подружкой. А кто она такая, откуда?

– Кажется из Тулы... или из Пензы, точно не помню. Познакомились на концерте «Диксиленда» в антракте, примерно месяц тому назад. Оказалось – учится в театральном... В общем, теперь она у меня, – продолжал он, сдвигая брови. И все вроде бы чудесно, черт побери, если не считать, что иногда утомляет своим необузданным темпераментом и... как бы это сказать, нравственной наивностью, что ли, которую путает почему-то с непосредственностью.

– Ну, таких полно в ее возрасте, – возразил я, закуривая, это нормально. – Можно еще добавить, что она противоречива в суждениях и непоследовательна в поступках. А уж если начинает восхищаться самыми заурядными снобами, ты от неловкости не знаешь, куда глаза девать, верно?

– Хм, – произнес Царегородцев. – Отчасти верно, но не важно. Важно то, что мы встретились, а потом поедем ко мне.

Я улыбнулся, что оставалось делать? Впрочем, все к тому и шло – в кармане моего плаща лежала приличная сумма, полученная от издателей столичного журнала, и я решил, что настала пора вкусить от московских щедрот в обществе старого друга.

– Итак, пойду возьму все, что нужно, – сказал Царегородцев, потирая руки. – А ты посиди, покури. Поверишь, я два месяца не наливался ничем, кроме пива. Теперь вот печень что-то... не пойму, да и вообще последнее время я не в своей тарелке – пить с кем попало, не могу, а в одиночестве не умею. Ну да что тут объяснять, ты ведь знаешь мои замашки. – И он поднялся и, как фокусник, извлек откуда-то плотный, коричневой кожи бумажник. Пришлось сообщить ему, что подаренная мне «сутенерша» благополучно поселилась на страницах журнала, и я обязан исполнить свой долг, который, как известно, платежом красен. Тогда он сдался и великодушно позволил мне оплатить заказ.

Мы выпили по две рюмки замороженной водки, закусывая осетриной с зеленью, и наливали по третьей, когда входная дверь отворилась и на порог ступили новые посетители: молодая женщина с непокрытой головой и девочка лет шести, вероятно, дочь – одетая во все белое, блестевшее от дождя: комбинезон, берет, ботики, что очень ей шло и делало похожей на маленького снеговика в пору оттепели. А женщина... она рассеянно оглядела зал, убрала на затылок влажные волосы и, на секунду закрыв глаза, глубоко вздохнула и решительно направилась к стойке. Ее серый плащ с поднятым воротником и узким поясом, стянутым в талии, местами потемнел от дождя и при каждом шаге складками собирался на бедрах, низкие серые боты оставляли на паркете следы... Они расположились напротив нас у окна, под розовым абажуром, и я хорошо видел их лица и стол, на котором вскоре появился заказ: плоская бутылка водки, две банки «колы», бутерброды с икрой и плитка шоколада в золотистой обертке. Этот шоколад и банку «колы» вместе с пустым бокалом женщина пододвинула дочери, и та принялась неторопливо разворачивать и распечатывать, а затем сдержанно пить и есть, глядя в окно и не произнося ни единого слова. Молчала и мать. Она свинтила с бутылки пробку, точным движением налила половину бокала, но когда подносила его к губам, я заметил, что рука ее дрожит, а правое веко подергивается. Это показалось мне любопытным, и я оглядел ее внимательней. Это была женщина лет тридцати, с классической внешностью польки: русоволосая, с точеным подбородком и тонкими чертами бледного лица, надменную красоту которого несколько смягчали усталый взгляд и полное отсутствие макияжа.

Мы снова выпили, закусили, и тут хозяйка сказала как бы про себя, со странной задумчивостью во взгляде:

– Какой воспитанный и милый ребенок...

А затем достала из холодильника стаканчик мороженого и, протягивая его через стойку, добавила, возвышая голос:

– Иди сюда, милая... возьми-ка вот, скушай.

Девочка обернулась на голос и слезла со стула, глаза ее, большие, синие и серьезные, вопросительно смотрели на мать.

– Сядь сейчас же на место, – сказала спокойно женщина, и дочь послушно повиновалась. – И никогда, ничего не смей брать у чужих. Если нужно, скажи – я куплю.

Девочка вздохнула и, болтая под стулом ногами, снова отвернулась к окну, подперла кулачком щеку. Но тут, задетая за живое, не выдержала, вмешалась хозяйка:

– Послушайте, ну зачем вы так... я ведь от чистого сердца!

– От чистого сердца подайте нищим на паперти, – обрезала ее женщина. – А мы как-нибудь обойдемся, правда, Настенька? – И она опять налила, выпила, а после закурила длинную сигарету и отерла ладонью лоб. В баре было жарко, глаза ее наполнились мерцающей влагой, с каждым глотком она заметно пьянела. Царегородцев налил в рюмки и наклонился ко мне.

– Совсем нехорошо, – заметил он тихо. – Я за малышку беспокоюсь, все-таки ночь – всякое может случиться... Может вызвать такси, проводить?

– Пожалуй... Только вот не знаю, согласится ли она – ты же слышал, как она оттянула барменшу. – И я скосил глаза на хозяйку, с мрачным видом перетиравшую на разносе стаканы. Царегородцев поерзал на стуле.

– Ладно, попробую, – сказал он, и тяжело поднялся, придерживая полы расстегнутого пальто, его породистое удлиненное лицо стало отечески строгим и озабоченным. Он решительно направился к женщине, выдвинул свободный стул и сел, облокотившись левой рукой на его высокую спинку.

– Разрешите присесть, я всего на два слова, – сказал он с невозмутимым спокойствием.

Она выдохнула в потолок дым и с равнодушной усмешкой ответила:

– Вы и так уже сидите. Но, Бога ради, валяйте... что за проблемы?

– У нас все нормально, – говорил мой приятель. – А вот у вас, кажется, проблемы могут возникнуть. Поэтому мы предлагаем пустяковую услугу, если вы, конечно, не против.

– Да? Очень интересно. Продолжайте, я слушаю. – Голос ее прозвучал на удивление трезво.

– Видите ли, уже довольно поздно, – продолжал отечески Царегородцев. – А путешествовать ночью, в дождь, с ребенком по пустынному городу было бы крайне опрометчиво. Будет правильней, если мы проводим вас до места – можете на нас положиться. Мой друг, к слову сказать, человек порядочный, насколько это нынче возможно, более того – он писатель.

– Вот оно что. То-то я думаю – кого он мне напоминает? Должно быть, видела в каком-то журнале на фотографии... Ну, а вы, безусловно, поэт?

– С чего вы взяли?

– Бог его знает. Говорите слишком складно, ни одного простого словечка. Ну и внешность, конечно... соответствует.

– Польщен, но я не поэт.

– Тогда, кто вы, красавец? – сказала она насмешливо. – Может, художник? Или музыкант?

– Нет, я бывший актер, – ответил, нахмуриваясь, Царегородцев. – Так что вы решили? Проводить вас домой?

– Ах да, домой. Что ж, большое спасибо, но вы напрасно беспокоились, мы живем в трех шагах. А впрочем, как хотите... Хотите выпить со мной?

– С удовольствием.

– Тогда разбавьте мне водку колой... Благодарю. Закусывайте бутербродом....

Они разговаривали минут десять – а потом мы все вместе покинули бар, вывалились из его жаркого чрева на сквозящую сырость дождя и ветра, на блестевший лужами тротуар, у бетонных бордюров которого, в жидкой грязи плавали мертвые черные листья. Иногда, ослепляя фарами, мимо проносились автомобили, и рев их моторов в дождливом мраке уснувшего города казался особенно злым и надрывным... Я взял Настю за руку, и она покорно засеменила рядом, временами оглядываясь на мать, занятую беседой с Царегородцевым и все клонившуюся к его плечу под раскрытым над ними зонтом. Один раз мы остановились перед особенно большой лужей, я подхватил девочку на руки и, подняв над головой, стремительно перенес на твердое место. Мне показалось, она перестала дышать, а, очутившись на ногах, еще постояла, зажмурив глаза и прижав кулачки к подбородку. Потом протянула мне руку, и мы весело зашагали под фонарями, и перед каждой лужей я вновь подхватывал ее на руки и, замирая от восторга, она уже не закрывала смеющихся глаз...

– Похоже, ваш друг обожает детей... он женат? – услышал я за спиной. Я оглянулся – они шли совсем близко.

– Кто, он? – сказал насмешливо Царегородцев. – Нет, не женат, он вообразил, что не создан для брака. Хотя кто его знает, может, по-своему он и прав.

– Вот как? Интересно. И что значит – «по-своему прав»?

– Ну, как бы это вам объяснить... Понимаете, когда он пишет, а пишет он всегда и всюду, даже в постели с женщиной – живые люди интересуют его по большей части в качестве сырья. Его реальный мир – это выдуманные им истории. Хорошо, если в одной из них его гипотетическая жена займет строчку-другую перед тем, как он потеряет к ней интерес. По крайней мере, мне так кажется.

– С ума сойти, – обронила женщина. – А на вид такой душка.

– Он и есть душка, я его сто лет знаю. Просто не хочет унижать женщину такой мрачной перспективой, понимаете? Такой уж он человек.

– Ну, а вы... вы тоже разделяете взгляды вашего друга?

– Да теперь уж и сам не знаю. Я был женат трижды, но, как выяснилось, всякий раз ошибался. Тут поневоле задумаешься...

– И ошибались, конечно, в женщинах?

– Да в том то и дело, что нет. Я ведь актер, полжизни провел на сцене: чужие мысли, чужие чувства, поступки, и те не свои. Пойди теперь, разберись, какие из них настоящие.

– В таком случае, поздравляю – вы были настоящим актером.

Тем временем, следуя указаниям Насти, я свернул в тоннель низкой арки между домами, и скоро мы оказались у одного из подъездов восьмиэтажного, величаво-мрачного здания времен сталинской гигантомании, освещенного по фасаду круглыми матовыми фонарями на бурых чугунных стойках.

– Ничего домик! – буркнул Царегородцев, входя последним в освещенный портик подъезда и, опуская, встряхивая в сторону зонт.

– Да, квартира удобная, – равнодушно сказала женщина. – Правда, она мне от отца осталась, он уехал с мачехой в Гамбург... живут там уже три года.

– Я и не предполагал, что вы немка, – заметил Царегородцев, пытливо вглядываясь в ее лицо. Потом, спохватившись, обернулся ко мне. – Да, кстати, познакомься – это Мария,

Я представился и, пожимая ее холодную руку, сказал:

– Очень приятно. У вас очаровательная дочь. Только вот зачем так поздно водить ее в подобные заведения? Или не с кем оставить?

Пряча руки в карманы плаща, она посмотрела на девочку.

– Можно сказать и так. Впрочем, она привыкла поздно ложиться...

И добавила, остановив на мне озадаченный взгляд:

– А вам-то, собственно, какое до этого дело?

– Я же говорю – дочь у вас очаровательная. К тому же вы меня определенно заинтересовали. Удивительно, например, как вы, имея возможность, до сих пор не уехали из этой забытой Богом страны, не присоединились к родителям. Почему?

– Это долгий и скучный разговор, а нам пора, уже поздно.

– И все-таки? В двух словах...

– У дедушки мы были в прошлом году, но маме там не понравилось, – объяснила девочка. – Ведь, правда же, мама? Скажи, а то он не верит.

– Забавно, – сказала она, не слушая дочь, – неужели все писатели так бесцеремонны по отношению к женщинам? Или мне одной так везет?

– Что вы имеете в виду?

– Ну, вот то самое – вашу невозмутимость, самоуверенный тон, невинные вопросы: не с кем оставить, почему не уехали, и прочее в том же роде... Но мне, слава Богу, кое-что уже известно о ваших профессиональных пристрастиях, поэтому я не в обиде за такую назойливость.

– Позвольте узнать – что именно?

– Что? Ну, например, что вы всегда и всюду пишете. Удивительно. Всегда и всюду. Даже в постели с женщиной. Прямо Хемингуэй какой-то…

– Вы мне льстите, Машенька.

– А вы не обольщайтесь. И не стоит «определенно интересоваться» мной в качестве сырья для ваших произведений.

– Почему?

Она поправила на дочери берет и, глядя в сторону, сухо ответила:

– Потому что материал неподходящий.

– Да вам-то откуда знать?

Она удивленно взглянула на меня.

– И простите меня за мой тон, – продолжал я. – У меня и в мыслях не было вас обидеть.

– Неужели?

– Именно так. Будь у нас больше времени, вы бы поняли, что я не совсем то, что вы могли обо мне подумать.

Она склонила голову к плечу, и целую минуту молчала, с насмешливым любопытством разглядывая меня и как будто решаясь на что-то... Потом пожала плечами, и сказала, вынимая из кармана бумажник, доставая из него визитную карточку:

– Бог вас знает, кто вы такой... Но все равно. Вот, возьмите это старая визитка отца. Позвоните как-нибудь... если не пропадет интерес, разумеется. – И еще сказала, обращаясь к Царегородцеву, который, слушая нас, курил и одобрительно улыбался: – Ну, нам пора, спасибо, что проводили, – приятно иметь дело с порядочными людьми... Настя, а ты ничего не хочешь сказать?

Настя, смущенно стоявшая в сторонке, тотчас подошла ко мне и, подняв голову, с детской прямотой заявила:

– Пока. Позвонить не забудешь?

– Постараюсь...

– Не передумаешь?

– Нет.

Она улыбнулась, и они ушли, а мы какое-то время еще стояли под дождем у подъезда и, задрав голову, смотрели на мрачную громаду безмолвного дома. Но вот наверху, одно за другим, осветились три высоких окна, и Царегородцев сонно промолвил:

– Пятый этаж. Налево. – И затем ободряюще: – Все. Берем такси и едем ко мне – у меня зуб на зуб не попадает от этих пеших прогулок.

Возле арки я обернулся, еще раз посмотрел на темный силуэт здания, на три розоватых окна, и тут же – с фотографической точностью – вообразил себе ее мягко освещенную спальню, да и саму ее, уже готовую лечь в постель, в одной только черной сорочке, – особенно ловкой в перехвате тонкой талии, – вставшую одним коленом на край широкой кровати и потянувшуюся вперед, чтобы откинуть с подушек белоснежное одеяло... И как только вообразил себе это – испытал легкий приступ волнения, того смутного волнения, что случается иногда в пору бабьего лета.


* * *

Через час мы были на месте, в Северо-Западном округе, в одном из тех относительно новых районов, архитектура которых вызывает у меня раздражение и безумные мысли о перспективах клонирования. Когда Царегородцев открыл ключом дверь, и мы оказались в прихожей, со стороны кухни к нам выбежала темноволосая, до пояса обнаженная девушка в шортах, с узким смуглым лицом, гибким телом и острыми грудями, похоже, всегда готовыми к бою.

– О, пардон! – прошептала она с улыбкой смущения, но с места, однако, не тронулась, дав мне возможность по достоинству оценить ее упругий живот и молодое стоячее вымя с наконечниками алых сосков.

– Не нужно, Юля, – снимая пальто, сказал Царегородцев. – Не нужно позировать, он не художник... То есть он, конечно, художник, но только другого плана – он художник пера.

– О, я догадываюсь, – сказала, кивая, Юля, и прикрыла ладонями груди. – Но ведь это тоже очаровательно... Вы, в какой манере работаете?

Пока я искал, что ответить и смотрел в ее маслянисто-карие глаза, Царегородцев нетерпеливым движением ослабил галстук и, подмигнув мне, внушительно заявил:

– Он работает в манере Кортасара, но это не может быть тебе интересно. Иди, оденься, и для начала принеси коньяку, сырость на дворе прямо окаянная.

– Почему он так груб со мной? – обратилась она ко мне, и глаза ее, полуприкрытые смуглыми веками, затуманились. Он всегда причиняет мне боль, всегда... Правда я не злопамятна. А этот, как его... он испанец?

– Да, некоторым образом, – ответил я без улыбки, и вполне ей сочувствуя при одной только мысли о театральных массовках, где, вероятно, пройдет ее молодость.

Должен признаться, у Царегородцева я задержался, уступил его настойчивой просьбе «надраться» и, к стыду своему, уступал еще пару дней, пока не почувствовал, что тело мое деревенеет, а желудок рискует расплавиться. От этих дней в памяти осталось: широкий низкий диван, желтый сумрак гостиной с открытым окном, куда входит мокрый осенний ветер, полированным стол, похожим на витрину винного магазина, а у стола трагически рыдающая Юля с наброшенным на плечи белым платком – и рядом вдребезги пьяный, страшно бледный Царегородцев, с тупой настойчивостью требующий от нее – «не заламывать в этом акте руки»...

Домой я вернулся в такую же, как накануне, сырую холодную полночь, в полуобморочном состоянии забрался в ванну и открыл горячую воду, мечтая умереть или выжить. Через час, закутавшись в халат, выпив чашку бульона и полстакана водки, я сидел в кресле, перелистывал книгу романов Фриша и воскрешал в памяти сонную тишину частного бара, влажные глаза хмелеющей женщины, ее красивый рот и низкий насмешливый голос, чем-то меня взволновавший в тот вечер... Мария... И я вдруг испытал столь острое желание позвонить ей немедленно, что тут же поднялся, вышел в прихожую и достал из кармана визитку, внимательно изучил ее... Вернувшись на место, бросил взгляд на часы, – без четверти три, – и сразу остыл, с тупой покорностью вложил карточку в книгу и закрыл глаза, обмяк в своем глубоком кресле, пытаясь уснуть. Но сон не шел, мысли путались...

Как странно: ее отцом был доктор Потоцкий, известный нейрохирург, несколько лет назад уехавший в Германию, чем в свое время не замедлила воспользоваться местная пресса, утверждая, что причиной тому послужил некий скандал, связанный с его профессиональной деятельностью. Все это я хорошо помнил. Как сообщал один уважаемый еженедельник, волну подняли менее удачливые конкуренты Потоцкого – они с методичностью опытных анонимов докладывали, куда нужно, вплоть до бульварных газет, о том, что за большие деньги хирург делает сложнейшие операции, используя в своих целях препараты и технику государственной клиники, где он и работал. Те больные, по причине безнадежности отправленные домой умирать, а впоследствии воскресшие, благодаря Потоцкому, ничего не подтвердили, но прецедент все-таки место имел, и терпению доктора пришел вполне логичный конец. После недолгих переговоров с богатыми и деловыми немцами он принял заманчивое предложение одной из клиник Гамбурга, где и стал, по словам того же еженедельника, ведущим в своей области специалистом. Да, все так. Но Мария... Что удерживало ее в России? Ненависть к мачехе? Инфантильность алкоголички? Судя по нервному тику и количеству выпитого в баре – вполне допустимо. А может, здесь что-то другое?

Задремал я только под утро, и дремал бы, вероятно, порядочно, но в девять часов по левую руку на столе так неожиданно, тонко и резко, просигналил телефон, что от ужаса я едва не вывалился из кресла. Звонил Царегородцев, сетовал на мое внезапное исчезновение, из-за чего, по его выражению, он чуть голову не сломал, ища объяснение столь безответственному поступку. Под конец озабоченно поинтересовался:

– А чего это у тебя голос такой убитый? Все грустишь о своей зеленоглазой немке?

– Она не немка. И откуда ты взял, что я грущу о ней?

– Да ладно тебе. Позавчера всю ночь втолковывал мне, какая она необычная, да какая несчастная... Ты что, не помнишь, что ли? Я уж было совсем собрался съездить за ней да, слава богу, Юля остановила. А если бы не остановила?

– Хорош бы ты был...

– Вот-вот. Пора бы уж знать тебя, так нет, развесил по пьяной лавочке уши.

– Это точно.

– Послушай, я вот по какому делу: ты сейчас давай отсыпайся, а вечером приезжай ко мне, будет уха, ну и по рюмочке «Посольской», если желаешь.

– Хорошо, приеду, – сказал я не очень уверенно. – Но пить не буду, от одной мысли с души воротит. Кстати, как там здоровье у Юли?

– Плохо, брат. Пластом лежит «безгласная и виду неимущая, яко во гробе...» Я и уборкой один занимаюсь. Зря мы, конечно, ее напоили, она ведь в крепких напитках мало что понимает...

Попрощавшись с Царегородцевым, я поднялся из кресла, закурил и подошел к окну, раздернул шторы... Дождь давно кончился, тротуары подсохли и на голубом небе, уже по-зимнему блеклом, фосфорически тускло пылало невысокое холодное солнце. А ветер сменился, он дул теперь с севера то гнул верхушки голых деревьев, обрывая с них последние листья, то кидался вниз и кружил меж домов, растаскивая по асфальту обрывки мокрых газет, обносил порывистой зыбью блестевшие оловом лужи. И одиноко, бесприютно на холодном ветру на самой вершине тополя против окна, моталась из стороны в сторону серая ворона, косо кренилась, поминутно распуская взъерошенные крылья, и вдруг сиротливо и даже как будто растерянно каркала... Я постоял, покурил. Затем сварил себе кофе, попутно размышляя над словами Царегородцева относительно моих пьяных фантазий о Марии, и решил, что пил я в тот вечер, смешивая все подряд, потому и отшибло память... После чашки горячего кофе с сигаретой я улегся в постель и долго лежал с открытыми глазами, пристально смотрел в потолок. И, наконец, уснул, и проспал без сновидений до самого вечера, и пока приводил себя в порядок, – брился, мылся и одевался, – город совсем погрузился в сумерки только на западе, – там, где пропало за крышами солнце, – все еще стоял смугло-янтарный полусвет, а небо над ним было прозрачного, зеленоватого тона. Закурив, я прошелся по комнате, пробуя на ощупь выбритый подбородок, подошел к настенному зеркалу, оглядел себя в нем: все вроде бы скромно, ладно – темная рубашка, темный пиджак, черные короткие волосы причесаны и влажно блестят... вот только лицо, несмотря на бритву и контрастный душ, уже не так свежо и молодо, как хотелось бы. Впрочем, это-то вместе с синими глазами и некоторой сухостью черт, смотрелось еще подходяще, даже на мой придирчивый взгляд. Удовлетворенный, я одернул пиджак и направился к столу, присел на боковой отвал кресла и, сняв телефонную трубку, набрал по памяти номер. После пятого гудка ровный женский голос ответил:

– Я слушаю, говорите.

Я бодро отрекомендовался:

– Добрый вечер, это Хемингуэй.

– Что?

– Добрый вечер, Мария Романовна.

– О, господи... Это вы? Ну, конечно, кто же еще. Вы откуда звоните?

– Из своей квартиры. Имею смелость пригласить вас поужинать.

– Что, прямо сейчас?

– Так точно. Царегородцев обещал стерляжью уху, быть просил непременно...

Вздохнув, она помолчала.

– Уху.... Уху я, конечно, люблю, но, к сожалению, это невозможно – вы же знаете, у меня ребенок.

– Мы могли бы взять Настю с собой...

– Нет, дорогой мой, по гостям я ее не вожу. То, что вы видели – ну, то, что она была тогда ночью со мной... В общем, на то были свои причины.

– Понятно. Ну, что ж, очень жаль. Может, как-нибудь в другой раз...

– Подождите-ка... Послушайте, а ваш Царегородцев сильно расстроится, если вы не придете?

– Да нет, не думаю – он там с дамой. А почему вы спрашиваете?

– Если у вас кроме Царегородцева, ничего не предвидится, приезжайте ко мне. Правда, рыбы нет, но закусить я что-нибудь приготовлю.

– Отлично.

– И прихватите, если у вас есть деньги, что-нибудь выпить покрепче. В подъезде домофон, девятая квартира – не забудете?

– Не беспокойтесь, выезжаю через пять минут.

А спустя полчаса я выходил из лифта в освещенном холле пятого этажа, где было всего две квартиры с красной ковровой дорожкой между ними, посередине изрядно вытертой... Она ждала меня, стоя на пороге, левой рукой взявшись за ручку открытой двери, а правую опустив вдоль тела, выставив правое колено вперед. На ней были домашние брюки без стрелок и широкий кремовый свитер с круглым воротом и поднятыми до локтя рукавами. Я остановился, и мы молча уставились друг на друга – она выжидательно, я, приятно опешив, – так хороша она мне показалась в своем скромном наряде, с гладко причесанными волосами, с той особой женственной стройностью тела, которую не спрячешь ни под какими одеждами.

– Ну, что же вы встали, входите, – сказала она, смутившись, и протянула руку, забрала у меня кейс, где находился мой «джентльменский» набор: коньяк, водка и пунцовая роза в фольге, купленная в цветочном магазинчике у горбоносого продавца с белым каракулем на висках и черной мордой удавленника. Я кивнул и послушно вошел вслед за ней в прихожую, где всю правую стену занимали черные раздвижные шкафы, а у входа в зал стояло старинное зеркало в массивной черной раме, крепившейся на черном подзеркальнике в виде низкой тумбы с короткими гнутыми ножками. Поставив кейс на подзеркальник, она ловко помогла мне снять плащ, повесила его в один из шкафов и, поймав меня за руку, увлекла через сумрачный зал в угловую комнату с двустворчатыми дверями, в прошлом, очевидно, служившую кабинетом: с рабочим столом у окна, тоже массивным и черным, с кожаным черным диваном, с высокими книжными стеллажами во всю боковую стену. Еще там была пара глубоких коричневых кресел, дорогой, но старый ковер на полу, и пузатая настольная лампа под зеленым абажуром, стоявшая на журнальном столе и бросавшая вокруг рассеянный свет.

– Уберите лампу на стеллаж, а столик поставьте ближе к дивану, и располагайтесь, полистайте что-нибудь, пока я хожу на кухню, – сказала она, уходя.

– Не забудьте про кейс, там ваш заказ, – сказал я ей в спину

Она ушла, но скоро вернулась, и в руках у нее искрилась тонкая ваза, в которой покачивалась на стебле бархатисто-пунцовая роза.

– Спасибо, – улыбнулась она, и поставила вазу на столик. – Разве я тоже ее заказывала?

– Нет, но я где-то слышал, что женщины любят цветы.

– Это правда, – сказала она, вздохнув, и коснулась ладонью цветка. Потом сходила на кухню, принесла сервированный поднос, и через пару минут мы, не чокаясь, выпили, налили и выпили снова.

– Хорошая водка, – сказала она удовлетворенно. – Вы молодец, взяли именно то, что нужно.

– Нехитрое дело. Просто видел тогда в баре, какую вы заказали, вот и взял ту же самую. Кстати, а где же Настя? Где этот милый ребенок?

– Спит, я уложила ее пораньше... Как-то все неожиданно. И вообще неловко – вы понимаете? Да и ребенок она далеко не наивный.

Поскольку столик был мал, мы сидели, почти касаясь друг друга, и чтобы лучше видеть меня, она немного отодвинулась и села боком, положив ногу на ногу, а левую руку на отвал дивана.

– Тут у вас среди книг порядочно медицинской литературы. Почему ваш отец не забрал ее в Гамбург?

Она закурила и тоже посмотрела на книги.

– Это мои, я ведь тоже по образованию врач... Правда, теперь уже бывший, три года, как не работаю.

– А на что вы живете? – невольно вырвалось у меня.

Она невесело усмехнулась.

– Вы все-таки неисправимый человек...

– Извините, ничего не могу с собой поделать, – сказал я, любопытство меня доконает. Да ладно, я не сержусь. А деньги не проблема – их посылает отец.

– Для него это не очень накладно, а для нас даже больше, чем нужно. Хотя больше никогда не бывает... Но давайте выпьем, меня жажда что-то замучила, – ввернула она, и взяла со стола наполненную рюмку, легонько стукнула о рюмку мою, стоявшую рядом. Мы выпили, она глубоко затянулась и о чем-то задумалась, сосредоточенно рассматривая сигарету. Потом потушила окурок и, подняв на меня глаза, спокойно спросила:

– Я вам нравлюсь?

– Еще бы.

– Кажется, вы мне тоже... И для меня это новость.

– Чем же вам не угодили мужчины?

Продолжая смотреть мне в глаза, она тихо проговорила:

– Садитесь ближе, я вас поцелую. Можно?

Я лунатически пересел, и она, положив одну руку на мое плечо, поцеловала меня в губы легким трепетным поцелуем, а затем отстранилась, гладя меня по щеке.

– Поедем к тебе ненадолго? Я хочу посмотреть, как ты живешь...

Медленно остывая, я ответил растерянно:

– Что ж... если ты хочешь. Но, может быть – позже?

Она опять поцеловала меня, и прошептала в ухо:

– Я здесь не хочу... Приедем, я расскажу, почему.

И тут, где-то в глубине комнат что-то упало, зазвенело, послышался приглушенный, неразборчивый голос. От неожиданности я вздрогнул, а она – что значит женщина – не спеша убрала с моих плеч руки, встала и спокойно сказала:

– А вот и начало моего рассказа...

Затем взяла тонкий стакан, наполнила его водкой и ушла, плотно прикрыв за собой двери. Я тоже налил в стакан изрядную дозу, и выпил одним глотком.

– Кто это? – спросил я, когда она вернулась.

Она села рядом, сложила на коленях руки, и ответила с мрачным спокойствием:

– Кто? Это мой муж – инвалид, негодяй и пьяница.

– Ты права – одевайся, едем ко мне, – сказал я, вставая.

– Нет, мой милый, вечер любви отменяется... у меня все желание пропало. Тем более Настя проснулась.

Я погладил ее по голове, вид у нее был отрешенный.

– При чем тут вечер любви? Я же вижу – тебе весь мир осточертел. Хорошо, останемся здесь. Расскажи, что происходит? Что с твоим мужем?

– Ничего необычного. Три года назад перевернулся на машине с какой-то шлюхой. В результате – паралич. Это случилось вскоре после отъезда отца. С тех пор вот и выполняю свои врачебные обязанности – ворочаю его с место на место, мою и водкой пою.

– И сама за компанию спиваешься...

– Знаю... Но так как-то легче.

– А что, родных у него нет?

– Была мать, да только умерла лет пять назад. Есть еще сестра, но у нее семья... кому он нужен.

– Он ведь тебя благодарить должен за то, что ты для него делаешь...

– Он и благодарит, – усмехнулась она невесело. – Блядью, например, называет или еще как-нибудь... сейчас у меня много разных имен. Называет и заглядывает в глаза, улыбается, черт бы его побрал! Как будто это я виновата в том, что он перестал быть мужчиной... а я не перестала быть женщиной. Впрочем, на него грех обижаться, это типичная реакция калеки.

– В таком случае, сдай его в богадельню, – предложил я грубо.

– Что ты, не могу, руки опускаются. Я же врач – знаю, что такое эти дома инвалидов.

– Господи, как же ты жила эти годы?

– Так и жила.

– Но ведь не могла ты быть все это время одна?

– Значит, могла. То есть, нет, конечно, – пыталась несколько раз изменить положение, но знаешь, я почему-то все время сравнивала этих мужчин с мужем, и, что совсем ненормально, стала находить между ними немало общего. Тогда и решила, – лучше уж водку пить, чем ходить к психиатру. А тут вдруг этот случайный бар, ты с Царегородцевым... Боже, как мне было одиноко тогда!

– Послушай, Маша, – сказал я внешне спокойно. – Когда у подъезда ты вручила мне визитку, мы видели друг друга не больше получаса, а разговаривали не больше пяти минут. Почему ты дала ее мне?

Она отвернулась.

– Бог его знает... спроси что-нибудь полегче. Когда ты сегодня позвонил, я вообще разволновалась, как девочка... Давай-ка выпьем еще, налей мне, пожалуйста.

– А с кем он оставался, когда вы уезжали к отцу?

– Господи, зачем тебе это? Наняла сиделку, одну знакомую медсестру. Потом она призналась: если бы не наше знакомство, ушла бы на следующий день, так достал он ее своими мерзкими выходками...

– Какими выходками?

– Нет, ты невыносим, пойду, приготовлю кофе. – И она поднялась, но я остановил ее, силой усадив к себе на колени; и как только обнял, она порывисто вздохнула и выгнулась, обеими руками убирая на затылок волосы. Потом обреченно посмотрела на меня и сказала: «Ну и черт с ним – помоги мне раздеться». Затем мы, целуясь, как попало раздели друг друга, и дальше она добавила, ложась навзничь и заводя руку под голову:

– Вот. А сейчас мы сделаем все, что ты пожелаешь...

* * *

Она стала приезжать ко мне – приезжала обычно по вечерам, часа на три-четыре, – не было никакой возможности оставить ее до утра.

– Что ты, не могу, – сказала она как-то на мою просьбу остаться. – Он хоть и калека, но в пьяном виде может перепугать ее до смерти. – И, подумав, спокойно добавила: Если он что-нибудь сделает с ней, я отравлю его, не задумываясь.

Выпивать она стала реже, но все-таки выпивала.

– Ты не беспокойся, – говорила она после двух рюмок коньяку, садясь ко мне на колени. – Я вполне себя контролирую. Просто раньше я выпивала с горя, а теперь... теперь я выпиваю не с горя. Чувствуешь разницу? – И смеясь, прижималась ко мне, и гладила меня по щеке... Иногда, лежа в кровати, она о чем-то надолго задумывалась, и если я тревожил ее, медленно переводила взгляд на меня, и говорила что-нибудь примерно такое:

– А если бы в тот вечер ты не встретил Царегородцева? Неужели бы мы тоже не встретились? Раньше я даже думать об этом боялась. А теперь нет. Я верю, что для нашей встречи было предначертание. А ты?

Я садился рядом, целовал ее глаза, целовал прелестные своей свежестью и вкусом губы, и отвечал:

– Ты права, мы бы все равно когда-нибудь встретились... на улице, в трамвае, на прогулочном катере – для меня это ясно, как Божий день...

Однажды она неожиданно позвонила мне до обеда, чего обычно не делала. Мы расстались с ней накануне вечером: я отвез ее домой и, вернувшись, заснул только под утро – просматривал свою переписку с Виктором Петровичем Астафьевым, и кое-что отобрал для газеты, готовившей материал на смерть этого достойного писателя и человека... В полусне я прижал трубку к уху и услышал в ней характерный шум города: приглушенные звуки автомобильных сигналов, чьи-то отдаленные голоса...

– Если ты спишь, – сказала она вместо приветствия, – а я думаю, что это так, то встань и подойди к окну, посмотри, какая чудесная погода – просто чудо какое-то. Ночью выпал снег, а сейчас мороз и солнышко. Мы с Настей ходили за билетами в цирк, теперь гуляем в Монастырском саду, у самой площади – не хочешь нас повидать?

Прогоняя сон, я потряс головой.

– Я-то хочу. Но вот Настя... она еще не забыла меня?

Она рассмеялась.

– Успокойся, тебя забыть нелегко. Заодно можно перекусить где-нибудь, например, в том баре, помнишь? У меня к нему особое чувство... А у тебя?

– Отлично. Ждите меня в баре, иду одеваться... Когда я вошел в зал, они сидели за столиком в самом углу, друг против друга, пили кофе и закусывали бутербродами. Хозяйка тоже была на месте – обслуживала у стойки клиента, с тихой улыбкой поглядывая на них, еще более располневшая и медлительная...

– Привет, – сказала она, едва я уселся. – Ты знаешь, она сразу узнала нас, а ведь прошло столько времени, – так что пришлось извиниться за ту мою выходку. И, кажется, она поняла меня – чисто по-женски... Скоро ей рожать, это будет третий ребенок. Сильная женщина, просто удивляюсь таким. Я бы, например, ни за что не решилась... – И она задумчиво прищурила на меня глаза. – А ты как думаешь, не поздно мне подарить Насте братика?

Ее серебристая лисья шубка была распахнута, темный шарф лежал на плечах – и у меня сердце сжалось от любви к этой женщине с алыми прозрачными пятнами на щеках, с русыми волосами, упавшими на высокий лоб, и зелеными прищуренными глазами, задумчиво глядевшими на меня и, как мне казалось, совсем не требующими ответа.

– Конечно, не поздно, – неожиданно заявила Настя, и в наступившей тишине совсем не по-детски вздохнула. Потом сняла с головы лебяжью шапочку, из-под которой волной скатились на лицо золотистые кудри, женским движением откинула их на плечо, и добавила, исподлобья оглядев нас обоих: – Раз вы теперь любовники...

– Ну, как тебе этот милый ребенок? – сказала она с непонятной усмешкой и прикурила от зажигалки. – Может, сделаем ей подарок?

Голова у меня пошла кругом – я терялся в догадках.

– Ты... ты не шутишь?

Она смотрела на меня, не мигая.

– А что?

– Нет, ты это серьезно?

– Ладно, я пошутила... Но мне всегда хотелось иметь сына. Представляешь, как это было бы здорово. Иногда я даже воображаю его себе, – ребенком, юношей, – таким славным, внимательным...

– И с такими же синими глазами, как у него? – безучастно вставила Настя, продолжая исподлобья глядеть на меня.

– Что это с тобой сегодня? – сказала Маша, и наклонилась к ней, облокотившись на стол.

– Почему ты не позвонил? – едва слышно спросила Настя, и ее пушистые ресницы затрепетали. – Ты же мне обещал... я ждала, ждала.

– Господи, девочка! – воскликнула Маша, взяв ее за руки. – Он звонил, это я виновата – даже подумать не могла, что ты так близко воспримешь все это! Что же ты, милая, ни разу не спросила меня о нем?

Тут Настя отвела от меня глаза и застенчиво прошептала:

– Я подумала, может, он вспомнит. Правду ты говорила, что все мужчины одинаковы и заняты только собой...

Как-то в конце зимы мы побывали у Царегородцева, закатились к нему поздно вечером, изрядно навеселе, осыпанные искрящимся снегом, – и он только глаза расширил от радостного изумления, когда она встала на цыпочки и, смеясь, стала целовать его в щеки, а потом ласково прильнула к нему.

– Царегородцев, милый, если б ты знал, как я люблю тебя за то, что ты шлялся в ту ночь под дождем... Царегородцев, где твоя женщина? Ах, вот вы где... дайте я поцелую вас, милая.

И Юля, на которой из одежды была только рубашка Царегородцева, с умирающими глазами подставила щеку и, нежно гладя морозный мех ее шубки, восторженно прошептала:

– А вы Маша? Вы и есть та самая Маша? О, Боже, как это все романтично...

В ту ночь она впервые осталась у меня до утра...


* * *

Сейчас, когда я приблизился к финальной части рассказа и восстанавливаю в памяти события того февральского дня, у меня снова начинают дрожать руки, и чтобы унять эту дрожь, я подхожу к окну и закуриваю сигарету. Сейчас тоже февраль, и тоже падает снег – он падает отвесно и медленно, так медленно, будто собирается совсем остановиться, и постепенно я успокаиваюсь, возвращаюсь к столу...

Почему она осталась в ту ночь у меня? Трудно сказать... Утром я повез ее на такси домой – и попали мы как раз на пепелище: пожарные орудовали внутри дома, а из трех выбитых окон пятого этажа, что выходили на фасад, все еще валил дым. У подъезда плакала пожилая женщина, рядом стояли двое пожарных и милиционер без шапки, а на углу машина «скорой помощи»... Мы выскочили из машины одновременно с двух сторон. Сбив с ног одного пожарного, она бросилась в подъезд, но милиционер успел обхватить ее сзади и приподнял, пытаясь прижать к стене портика... она закричала. Лицо ее стало страшным, на губах выступила пена, но подоспевшие врачи быстро вкололи ей что-то, под руки усадили в машину – и увезли. Все это произошло так стремительно, что я даже опомниться не успел.

Позже я узнал: причиной оказался пьяный отец – то ли уронил зажженную спичку, то ли бросил тлеющий окурок на ковер у кровати. Он и погиб первый... А Настя, вероятно, была жива до последних минут, но пожарные не успели – она надышалась угарного газа и умерла, находясь в своей комнате под кроватью. Там и нашли ее вместе с плюшевым медвежонком, которого она обнимала за шею...

Доктор Потоцкий прилетел на следующий день, и сразу после похорон увез Машу в Гамбург, мне она даже не позвонила. Да и зачем? Как тут не суди, а во всем виноват был я: ведь если бы не тот злополучный вечер, когда мы встретились с Царегородцевым, ничего бы этого не случилось.

«Случайных встреч не бывает, – сказала однажды она. – Для нашей встречи было предначертание... Я верю в это. А ты?»

– Чье предначертание, Маша?

* * *

Прошло чуть более полугода – я жил, как во сне, с тошнотворным чувством вины, медленно спиваясь и падая все ниже и ниже. И напрасно Царегородцев вместе с доброй Юлей всячески пытались образумить меня – жизнь потеряла смысл и не вызывала во мне ничего, кроме тяжкой усталости.

Однажды сентябрьским вечером раздался телефонный звонок. Пьяный от бессонницы, я снял трубку, спросил «какого черта?» – и мне тихо ответили:

– Добрый вечер, мистер Хемингуэй. Не хотите взглянуть на сына?




ЛУКИЧ И АННА


Вчера чуть свет узнал от соседки: «Лука Лукич приказал долго жить...» Потом ходил смотреть, и вот сегодня не вытерпел в недоумении его странной смертью, уселся за пишущую машинку, благо покойник не знает об этом, ибо всегда относился к писателям с неприязнью и ничего, кроме газет, не читал.

– Ну, здравствуй, здравствуй! Все строчишь, все выдумываешь, – сказал он в прошлую пятницу, входя через калитку в наш запущенный сад, где я часто работая в летнее время – и присел сбоку на скамью в тень густой, дико разросшейся яблони.

– Да вот, выдумываю, – ответил я, усмехнувшись. – Здравствуй, Лука Лукич.

И сдвинул в сторону машинку, снял очки в ожидании того, что последует дальше. И дальше он заявил, с любопытством пощупав и оглядев ствол у яблони:

– Ну, а ежели выдумываешь, стало быть, вранье. А ежели вранье, то какая от этого польза?

Я сделал задумчивый вид и сказал:

– То есть, как это – «какая польза»? Люди ведь читают, значит, сочувствуют, сопереживают героям...

– Истинная правда – переживают, – глядя в сад голубыми глазами, тихо отчеканил Лука Лукич. – Но переживают-то они за тех, кого и в помине не было, а значит, понапрасну мучаются и страдают. А от этого в душе разлад случается, и голова наперекосяк встает. Словом, одно несчастье и вред... Да вот хоть соседи твои – одно загляденье. Митька-то Дарьин, слышал, небось, что учудил? Взял на спор, да и сшиб с копыт годовалого бычка кулаком. Чем не богатырь, чем не работник! А что делает? Натащил этих книжек пол-избы и читает целыми сутками. Это все библиотекарша его с панталыка сбила лекциями своими, будь они неладны. Огород зарос, глядеть стыдно – бурьян свыше росту. Мать, прости господи, – смотреть не на что, извелась, тянется на его. Да как же это получается? Ты писульки пишешь, он, к слову сказать, читает, а кто работать-то будет?

И внезапно сердясь и краснея, добавил, постучав себя пальцем по голове:

– Ты не гляди, что я старый, здесь еще кое-что осталось. Есть еще чем покумекать.

И вот неожиданно умер, удивил деревню нелепостью смерти, так не связанной с его рассудительностью и скрытой жадностью к жизни, несмотря на свои восемьдесят полных лет.

Так и чудится, выйди сейчас на дорогу, а он стоит напротив своей крепкой избы – низенький, сбитый, как гиря, в синей косоворотке и суконных брюках, заправленных в хромовые сапоги, не по возрасту гладкий сытым лицом – и внимательно провожает взглядом редкие грузовики: видно, опять машину в помощь по хозяйству «ловит». А хозяйство приличное – две дойные коровы, нетель, бычки, ну и овцы, гуси, куры в довесок. Огороду под картошку и овощи пятьдесят соток содержит, да еще наметил брошенные земли распахать. Двор просторный, несмотря на скотину – чистый, обнесен высокой оградой, с двумя ярыми кобелями, которые от злобы уже не лают, а лишь, захлебываясь, хрипло кашляют на прохожих, скребя по натянутой проволоке цепями. И все это на двоих с парализованной старухой, медленно умирающей в тесной кровати за шторкой... Раз зашел к нему помогал вносить купленный в городе шифоньер – и увидел ее: смотрит из-за ситцевой занавески, отведя ее темной иссохшей рукой, мелко трясет головой и, не мигая, смотрит сплошь черными, запавшими глазами. Прядь волос, спутанная, легкая – на сморщенной щеке, как рваная паутина. И страшно сделалось при виде этих живых глаз на мертвом лице, смотревших на меня жадно и блестевших как-то поособенному жутко и молодо.

Я уже сообщал, что жизнь Лука Лукич любил, жить собирался долго и умереть боялся ужасно: страх имел перед смертью животный, глубоко скрытый и заметный лишь в редких разговорах о ней по блеску глаз да по каплям пота, по матовой бледности, проступавшей в такие минуты на его коричневых гладких щеках, на блестящей лысине и даже на больших и толстых простонародных ушах.

Однажды сидели с ним на скамейке у завалины его дома, дело было в июле, ночи стояли лунные, теплые и необычайно тихие. Из любопытства я рассказал про одного мужика-охотника из соседней деревни, который много лет назад из ревности отрезал голову жене и забросил эту окровавленную голову в огород к ее любовнику, уважаемому передовику комбайнеру. Мужика, конечно, посадили на долгий срок, а после он и вовсе сгинул где-то под Магаданом.

– Ну, знаешь, дураков-то завсегда хватало, – натужно усмехаясь и скосив рот, пробормотал Лука Лукич. – Это все от безделья, от вина да от дури...

– А вел он себя, – рассказывал потом участковый, – совсем непонятно, когда его в милицию повезли. Сидит этак тихо, улыбается смущенно, а если что спросят, докладывает с готовностью:

– Захожу я с ножичком в горницу, а там, значит, никого. Думаю, где Зинка, куда убралась? Глянул в окошко – на огороде пластается, вот оно что. Подошел к ей, ножик за спину спрятал и говорю громко, но без крику, не то она вроде как сердитая была перед смертью-то. У тебя чего это шея в пятнах-то, а? С Гришкой опять принялась за старое? Отвечай! Она руки вытерла о подол и говорит: дурак ты, говорит, и больше ничего – смотри, если хочешь. И шею вытянула, так хрящики и заходили. Ну и саданул я ей для начала под самый подбородок, так что горло вывернулось наружу и кровью всю рубаху мне окатило, чистую совсем, поглаженную...

Я в ожидании замолчал, а Лука Лукич быстро проговорил, отирая рукавом лоб:

– Черт! Пустое все, пустое! И не к чему страсти такие по народу-то разносить.

В конце беседы подошел Яков, пожилой соседский мужик – человек угрюмый, с тяжелой от вечного хмеля головой и строгими тупыми глазами. Он дослушал, закурил, а потом упал костлявым задом на скамью, ставя по-утиному ноги и упираясь в колени ладонями. Несколько минут молчал, перекидывая во рту папироску и наклоняясь вперед с высоко поднятыми плечами и, наконец, заговорил:

– Я раз парнишком от дезертиру бегал в войну самую, перед концом. Иду это я, иду от тетки из Гурьева с хлебом да салом, а уж ночь, до деревни с версту будет. И учуял, слушай-ка, бегит за мной неизвестный. Я драть, он за мной. Вильнул я в лес, забился в кусты, сижу, чуть живой от страха, а он бегит мимо по дороге, в колее скользнул, упал и залаял, как черт: тут, говорит, где-то должен быть, сученыш поганый. Так и сидел я до утра ни жив, ни мертв, с мужиками потом в обозе доехал до дому-то. А через день девку эвакуированную подобрали в лесу, полумертвую – без еды, без грошей и понасилованную в придачу

И, сплюнув, он вытащил из брючного кармана бутылку самогона, выдернул зубами пробку и приложился, высоко задрав лохматую голову

Я молчал, Лука Лукич сидел, весь подобравшись, и тихо покашливал. Затем поднялся и сказал с насмешливой неприязнью:

– Болтун ты, Яков, и отец у тебя был болтун, царствие ему небесное, и родня вся ваша не лучше... Брешешь, как сивый мерин, и глазом не моргнешь. Иди-ка, давай, да проспись, как положено. А меня, брат, этими штучками не проймешь – я за жизнь свою такого повидал да наслышался, когда тебя еще и в заначке-то не было. Яков встал и строго взглянул на Луку Лукича.

– Как так – брешу? Да кто ты такой, пердун старый, чтоб я брехал тебе?

Потом в сердцах плюнул и зашагал на негнущихся ногах к своей избушке, держась неестественно прямо от нанесенной обиды и хмеля.


* * *

Своих деревенских Лука большей частью не жаловал.

– Прохвосты! Прохвосты, болтуны и лентяи, – с радостью выговаривал он, кивая на единственную дорогу, вдоль которой расположилось не более сорока дворов. – Ты посмотри: дома еле живы, заборы заваливаются, дети в портках – на пугало стыдно примерить, ну разве мужики это? Баб родных лупят, спаивают, коровенка у кого есть, да и та в навозе по уши. Сетешки дырявые, а рыбы сколь наловят – и ту на продажу, на вино отдают...

Сам Лука Лукич никогда не рыбачил, боялся воды, но у дома на кудрявой полянке всегда лежала вверх дном просмоленная длинная плоскодонка.

– Что ж, не хуже других, – опять же с радостью говорил он, и обязательно добавлял: – Такой отродясь ни у кого не было. Да и неоткуда.

И, правда – в деревне пользовались старыми, уже изгнившими с дедовских времен долбленками.

Тем не менее рыбу у этих мужиков он покупал исправно и платил за нее непременно бражкой или бутылкой-другой самогону.

Все у Луки было особое, не как у других в деревне. Если у всех колодцы были бревенчатым срубом, то у него – глубокая скважина с электронасосом. Если копны в стога свозили совхозной лошадью, то у него на этот случай имелся мотоцикл «Урал», на котором он, кстати сказать, иногда по воскресеньям «для показу» медленно проезжал по мягкой от пыли дороге, торжественно глядя вперед и не обращая внимания на язвительный смех мужиков.

Прошлое Луки было неясно. Неясно, например, чем он занимался в войну, потому как на мой вопрос об этом еще год назад живо ответил:

– Был разгильдяй, оттого и поплатился. Учен. – И тем самым положил конец дальнейшим расспросам. Детей он не имел, зато имел родного брата где-то под Иркутском, многодетного, но не менее зажиточного, чем сам Лука Лукич.

Выше я говорил, что деревня наша мала – сорок дворов и к тому же бедна, почти все жители – старики. Те мужики, что живут еще в ней со своими семьями и работают в совхозе, до которого десять километров, в самом деле пьют много и жизнь ведут в общем безобразную, скучную до предела то ли от этого пьянства, то ли от того, что чувствуют себя никому ненужными и всем миром брошенными в нашей глухомани.

Рядом с деревней, в низине за лозинами, большой круглый пруд, затянутый зеленой ряской, с глинистым топким берегом в клочках мягкой травы и коровьих лепешках. Еще ниже ровным полукругом течет речка, огибая с одной стороны остров, замыкающийся с другой стороны старицей. Остров глухой, с множеством утиных озер, заросший березняком, с черемуховыми дебрями, где в жаркий день гудят непрестанно осы, а в неподвижном воздухе подрагивают крыльями большие золотые стрекозы. На острове косят траву, мальчишки собирают там щавель, полевой лук, ищут яйца уток и чибисов, ловят в озерах карася и гольяна. Слева от деревни начинаются большие смешанные леса и тянутся на многие километры. И какой только дичи там нет – и рябчик, и глухарь, и косуля с волком. Встречается и медведь, из тех, кого местные мужики прозвали белобочкой. К востоку же уходят бесконечные покатые поля, летом зыбко синеющие овсом и местами желтеющие гречихой, зимой белеющие ребристым, твердым, как лед, настом с летящими по нему охапками рыжей травы и сухой снежной пылью. Летом в деревне пахнет полевыми цветами, навозом, роятся пчелы и кричат петухи; зимой она тонет в серых от сажи сугробах, в избах пахнет печеным хлебом, в стайках ревут коровы, а по ночам слышен вой собак и сутками несет беспросветной тоскливой вьюгой.

Впрочем, ко всем этим красотам деревенский житель совсем равнодушен. Ему, например, глубоко наплевать на то, что за рекой тянут высоковольтную линию, что срезали под корень отличный строевой сосняк и тут же, в траншеях, закопали его, что кругом с годами стало рябить от колючей проволоки приписных и подсобных хозяйств, никакого отношения к деревне не имеющих, и землей их прадедов распоряжается заезжий начальник, и даже указывает, где им можно, а где нельзя охотиться и рыбачить.

– Да што – деревню, небось, не тронут, – говорят мужики. – На наш век, стало быть, хватит. А коли и тронут, так ить без места, поди, не оставят...


* * *

Часто в летнее время я уходил на берег реки, куда-нибудь в укромное место, и подолгу сидел там, среди густой темной зелени прибрежных кустов ивняка, его черных, отпотевших и грязных от весеннего паводка стеблей; смотрел, как плещется далеко по воде рыба, слушал, как истошно кричат чайки, переламываясь и падая в нагретую солнцем прозрачную воду заливов с зелеными островками выпукло блестящих листьев кувшинок, как сипло режут солнечную тишину полей вопли чибисов, звенят в поднебесье жаворонки, в тени кустов щелкают мухоловки. Счастливый в своем одиночестве, смотрел я, как косит на том берегу реки тетка Шура, курносая рыжая баба, повязанная белым платком, косит, почти до груди пропадая в бледной от зноя траве, изредка отирая рукой лоб и отхлебывая из стоявшего под кустом бидона холодный, с хлебными крошками квас. Почему я смотрел на эту старозаветную красоту с такой несказанно счастливой болью, будто видел все это в последний раз в жизни? Может быть, потому, что уже тогда планировали ушлые архитекторы закатать в асфальт эти изумрудные луга и продать эту землю под сказочные дома и бассейны? Плыл по реке на старой долбленке картавый Матвей Квасняк, и я думал: а ведь прав был Лука Лукич, рассуждая о наших деревенских мужиках – совершенно равнодушные, непонятные своим равнодушием люди. И тут же вспоминал, как однажды весной, едва стала убывать вода, Квасняк перегородил двумя фитилями межозерицу и поймал не меньше центнера карасей, которых он и продавал, заходя в избы и предлагая бабкам: «Стагухи, гыбки! Кому гыбки, стагухи!» Побывал он и у меня. Но едва я увидел рыбу, меня охватила досада: карась был мелкий, величиной с юбилейный рубль. Я накричал на Квасняка, попытался устыдить его, заставить выпустить рыбу, пока она еще сонная – но он был неумолим. Он завязывал тесемкой скользкий от чешуи мешок и что-то непонятное бормотал себе под нос, не имея смелости сказать мне в лицо. Потом взвалил на плечо мешок и, поддерживая его трясущейся рукой, пошел прочь, на ходу прошептав с ненавистью: «Ишь ты, праведный! У меня заказу много!»

Треть рыбы он продал, в стельку напился, а придя домой, выгнал на улицу и жену и ребятишек, бегая у ворот с поленом и крича с горькими слезами: «Для кого сгагаюсь?! Для кого, спгашивается? Убью, сука дганая. Загежу, собака!»

Жена его, высокая и костлявая, в черной фуфайке и огромных резиновых сапогах, в которые, как палки, были вставлены ее лиловые от синяков ноги, убежала на край огорода и стояла за кучей жердей, размазывая по лицу пьяные слезы и что есть силы воя, пытаясь привлечь этим воем сельчан и будто находя особое удовольствие в их очередном семейном скандале.

Я пошел успокоить Матвея и он, как только увидел меня, бросил полено и запричитал:

«Газбигаться идешь, да? Ну – бей, бей, как положено! – И тут же скривился, подскочил ко мне и ткнул себя в грудь кулаком. – Надоего, бгатуха. Надоего все, пгопади оно пгопадом!».

Я проводил его, плачущего, в избу, потом вышел и некоторое время стоял, смотрел на его тесный двор, заваленный ржавым хламом, заросший травой и казавшийся брошенным, если бы не мокрое старенькое белье, сушившееся на серых веревках, что тянулись через всю ограду вдоль полусгнившей бани с позеленевшими венцами да просевших в землю давно пустующих стаек.

– А чего такого страшного? – сказал Лука Лукич, выслушав мой рассказ о семье Квасняка. – Ты вот молодой, можно сказать, ни хрена еще толком не знаешь. Таких-то вот завсегда было много, а после гражданской в особенности. Голь навозная, они громче всех кричали, пьянчужки: мы наш, мы новый мир построим... А сами не то, что мир – у себя в семье наладить жизнь не умели. И не думай ты за Матвея этого, плевал он и на тебя, и на бумажонки твои выдуманные, вот что я тебе скажу.

Следует сообщить еще об одной, главной неприязни Луки Лукича.

Жила на другом конце деревни Анна Консенкиновна – старуха сухая, высокая, похожая своими седыми космами и крючковатым носом на бабу Ягу из сказки. И, видно, неспроста слыла она среди жителей не только нашей деревни колдуньей многих захворавших выходила своими настоями, травами да наговорами. Шла она к больному неохотно и не всегда, но уж если шла, результат был отменный. И все-таки люди обращались к ней только по крайней необходимости, побаивались ее, а больше всех боялся Лука Лукич. Был слух, что в молодости он соблазнил Анну (в ту пору, по рассказам, – тонколикую, молчаливую смуглую красавицу), жил с ней, как с женой, и было это после большого тифа, когда умерли ее родители и старший брат. Но затем оставил Анну и женился на другой, теперь медленно умиравшей за шторкой, – взяв за ней лошадь, корову и прочий хозяйственный инвентарь.

В прошлом году, девятого августа, Анна умерла, и с тех пор Лука Лукич еще тверже стал ходить по земле, сбросил, наконец, с плеч тяжесть, много лет давившую его смутным беспокойством и тайным страхом, исходившем от бывшей любовницы. Старик, искренне не веривший в Бога, был твердо убежден, что дьявол у нее прописался пожизненно. Он обвинял ее в тяжкой болезни своей жены Настасьи или, к примеру, в том, что однажды у него почти на месяц пропали овцы – ушли поутру со стадом и не вернулись. Пастух говорил, что видал их в лесу, в буреломе, но овцы, мол, совсем одичали и скрылись, едва он пошел им на встречу. Делать нечего – отправился Лука Лукич на поклон, и старуха оттаяла несколько, пошептала что-то в сенях и проводила его до порога. А напоследок, рассказывал старик, погладила сухой дрожащей рукой по голове, по плечам, и будто бы из глаз ее скатилось по одной слезинке... На следующий день овцы вернулись сами – сбились у ограды до смерти запуганные, худые, в клочках репья и с грязной свалявшейся шерстью.

Поскольку в деревне утверждали, что Анна Консенкиновна колдунья, я с раннего детства боялся ее с такой неодолимой силой, на которую способны только дети. Однажды, лет семи, я так перепугался при встрече с ней, что три дня потом пролежат в горячке. Помню, только начинало светать, я собрался на рыбалку и пришел, как обычно, за червями на обрыв у реки. Туман еще не поднялся, тишина стояла удивительная, только внизу, у черных кустов, слышалось бойкое журчание воды, извечно точившей скользкие стволы топляков. Я стал осторожно спускаться вниз – и тут увидел Анну Консенкиновну. Она стояла ко мне спиной, несколько ниже, где спуск был пологий, топталась с ноги на ногу и что-то быстро бормотала сердитым шепотом, кивая на три стороны головой. Потом повернулась и стала подниматься вверх, а, проходя мимо, посмотрела на меня, как слепая, и опять что-то забормотана, ускоряя шаг.

В памяти моей сохранилось, как причитала и плаката мать, проклиная «ненавистную ведьму». Но все-таки не врачи, а эта самая «ведьма» подняла меня на ноги, узнав о случившемся.

Едва Анна почувствовала близкий конец, как послала за Лукой и, по его словам, попросила срочно привезти к ней из дальней деревни Вербово какую-то девушку. Без нее, мол, худо ей помирать будет, да и на словах кое-что передать требуется... И Лука поехал, но не в Вербово, а в районную больницу и привез с собой врача, за которым вскоре пришла «скорая помощь».

– Ну, вот и вывел под корень «нечистую», – только и сказал он тем вечером, когда Анна на удивление тихо закончила свой земной путь.

– А ить она его всю жизнь любила, – поделилась со мной девяностолетняя Лукерья, вытирая платочком сухие глаза. – Только простить никак не могла за жадность-то его, за то, что променял ее на приданое Таськино.

– А ить с ее-то красотой могла бы выбрать какого хошь мужика. Видно, уж судьба такая – так и мыкалась всю жизнь одна-одинешеньк…

Через полгода Лука похоронил жену, умершую не от паралича, а от рака, и от страха перед этой заразой стал пить разные настои и даже додумался есть сырые мухоморы, отчего отравился и отлежал в больнице.

В этом году, ровно девятого августа, то есть в день смерти Анны Консенкиновны, возвращаясь вечером со своими коровами с Ожогинских лугов в деревню – он утонул, захлебнулся на отмели в старице, где воды по колено, где Квасняк и нашел его туманным холодным утром под самым берегом, с выкаченными страшными глазами, с забитым песком ртом. Квасняк поднял на ноги всю деревню, захлебываясь, рассказывал на все лады о несчастье, и народ бежал, а после боязливо подходил к старице, глядя из-под ладони на зеленовато-прозрачную гладь. Лука Лукич лежал спиной на песчаном дне, поджав к животу колени, с торчавшей из воды окостенелой рукой – выставив к молчаливому небу кулак, словно в насмешку судьбе сведенный судорогой в кукиш.



    1985 г.




ВНУК


В начале июля, в самый Мефодьев день, когда травы еще не скошены и в сонных душных лугах стоят тучи мошки, слышится сухой шорох стрекоз и бесконечная песня кузнечиков, в Окладино произошло несчастье: у Леонтия Чмутина расшибся насмерть шестнадцатилетний внук Аркадий, окончивший в то лето девять классов, каждый год аккуратно приезжавший гостить в деревню, очень спокойный, трудолюбивый мальчик с внимательными серыми глазами и маленькими, как бы всегда недовольными, пухлыми губами, в нежных углах которых сквозь розовые прыщики едва темнел кудрявый мягкий пушок.

Случилось это тем более неожиданно, что стеснительный, угловатый и выдержанный по натуре Аркадий почти никогда не принимал участия в шалостях и всевозможных опасных играх своих деревенских сверстников: не взрывал заряженных ружейных патронов в костре, спрятавшись и затаив дыхание до тех пор, пока режущим взрывом не разносило в пепел красные головешки, не нырял ночью с моста, с его подгнивших перил, в черную, залитую лунным светом, изрытую воронками воду у липких свай, не чистил чужие огороды, не привязывал на нитку картофелину к окну помешанной на подозрительности Агафьи Сорокиной, и нередко деревенские девки, видя, как помогает он деду окучивать в огороде картошку или плетется утром, осторожно сгибая крапиву с удилищем в руках к черной долбленке Леонтия, смеясь, кричат ему:

– Аркаша! Не нарежься тяпкой! Не заплывай далеко, утонешь!

В таких случаях он смущенно поднимал глаза и, чуть розовея бледным лицом, отвечал:

– Да ну вас, в самом деле. Чего пристали...

Он много читал – привозил с собой на каникулы целые кипы книг – и Леонтий, горячо, до слез любивший его, нередко, сидя на скамейке, с умным лицом рассказывал старухам на разные лады о своем единственном внуке. В нынешнее лето, незадолго до смерти Аркадия, он, например, как-то под вечер остановил девяностолетнюю Прасковью Плетневу и стал лениво говорить о жаре, о старости, а затем ловко перевел разговор на Аркадия, как бы невзначай кивнул на свой чисто выметенный двор.

– Аркадий у меня парень молодец и с шантрапы пример не берет, – сказал он старушке, и та, теребя крючьями пальцев подол дырявой юбки, от старости полуслепая и оглохшая, потянулась к нему ухом с таким напряжением сморщенного лица и закатившихся глаз – будто подслушивала в замочную скважину – Иной раз сам говорю: шел бы ты, говорю, Аркаша, на берег, костер пожег с ребятами, девки там. А он: нет, деда, пойду почитаю. Книжку берет, керосинку берет – и шасть на сеновал. Я ить, конечно, понимаю, что ему там делать с имя? В четверг разожгли огонь, а на ферме обрезок метровый от трубы железной стащили, да забили с одной стороны обрубком березовым. Залили в его воды и с другой стороны березиной заклепали, и в огонь, фулиганье. Тем обрезком у Гаврилы Степановича весь забор разворотило и свинью у пристроя убило насмерть. Участковый из району приезжал, ходил по дворам, допрашивал. У меня был, да я ему про Аркадия сказал, он, конечно, все понял и от нас отвязался, добрый человек.

Сам Леонтий, в юности шпана и забияка, в войну танкист и орденоносец, под старость стал слезлив и не в меру сентиментален. Да ведь как? Сыновья с невестками разъехались, жена Анисья померла от укуса клеща, только вот внук Аркаша, как похоронили бабушку, каждый год приезжает в гости почти на целое лето. И это особенно трогало Леонтия. Понимал это и Аркадий, и долг перед совестью выполнял со спокойной радостью, поскольку с детства был отзывчив на чужое горе, успел полюбить природу, приезжая сюда, ее луга и пашни, голоса птиц в ивовых чащах у реки, и все это неприхотливое деревенское житье, от которого так сладко сжималось сердце, что иной раз хотелось упасть, забиться куда-нибудь в конопляные заросли и тихо лежать, ощущая, как ползут по рукам муравьи...

То лето было особенно грибным, особенно ягодным, с его душистым холодом березовых рощ, с их россыпями кровавых земляничных пятен на солнечных зеленых полянах, с коричневыми маслятами в сухом старом бору, и Аркадий любил помогать деду припасать на зиму «что лес дает», учился даже солить, мариновать грибы, варить землянику и чернику.

В своем одиночестве находил он особое удовольствие. Ему нравилось подолгу бродить на закате по сумрачному лесу, присесть где-нибудь у высокой мшистой ели и сидеть так, погружаясь в лесной, сказочный своей жизнью мир: ему казалось тогда, что мир этот начинает с ним говорить, но, говоря, становится так угрюм и огромен, что Аркадию делалось страшно и, прижавшись к сырому мягкому стволу, он замирал и зорко всматривался в лесную глубину, по сторонам, все больше пугаясь и восхищаясь наступающими летними сумерками, непонятными шорохами и криками ночных птиц. Тогда он резко вставал и, еле сдерживая дыхание, быстро шел сквозь чужой, разом потемневший лес в сторону деревни...

В рыбалке тоже была своя, ни с чем ни сравнимая прелесть. Имея удивительное чутье, так свойственное одиноким необщительным людям, он с поразительной точностью находил на реке, на ее туманных заводях или в черных стоячих водах, заваленных лесом, самые рыбные места, изучил время поклевок и, возвращаясь с рыбалки, всегда удивлял деревенских ребятишек своим уловом: если у них окуни были небольшие и яркие, то у него просто огроменные, как коровьи лытки, и цвет имели изумрудный, глубокий.

– Ты где ж таких, а?! – спрашивал его кто-нибудь из ребят и тыкал пальцем в корзинку, в крапленый, огненный глаз неподвижной, холодно-зеркальной, как осколок льдины, сороги.

Выгребая веслом мутную, в чешуе и водорослях, воду из бата и радостно насупившись, Аркадий негромко отвечал:

– За поворотом, напротив Татарской кочки, тут же, сразу как трава кончается, и ловил.

– Сколь не пробовал там, ни хрена не цепляет, – вставлял еще кто-нибудь и тоже заглядывал в корзину.

– Не знаю, – поводил плечом Аркадий. И принимался без выражения, стесняясь собственных слов, рассказывать, как, на что он рыбачил. Словом, человек он был доброжелательный, не скупой и, несмотря на его отчужденность, зоркие и хитрые деревенские ребята относились к нему не зло, а скорее дружески-снисходительно.

В тот памятный Аркадию день, двадцатого июня, он по обыкновению пошел перед ужином полить огурцы, потому как дневная жара уже спала и можно было не бояться, что вода послужит только во вред. Солнце ушло за бледные легкие облака и тускло мерцало сквозь них – сбившиеся высоко над кромкой леса и медленно плывущие к югу, подобно луне. Небо высоко и светло синело, на деревню упал тот еще дневной сумрак, что дает ощущение близкого вечера, когда голоса птиц в лесных дебрях разносятся уже не часто, но звонко, а слабый теплый ветерок окончательно стихает, прячется, в последний раз пробежав и глубоко вздохнув в темной листве палисадника.

Наклонив тяжелую ржавую лейку, Аркадий медленно шел вдоль высокой огуречной гряды и с интересом смотрел, как скатываются по шершаво-пухлым зеленым листьям прозрачные капли воды. Он был в застиранной до прозрачной серости рубахе Леонтия, в трико и босиком; темно-русые волосы его были густы и как всегда аккуратно зачесаны набок; глаза же смотрели строго и внимательно.

Внезапно его привлек девичий смех, и тут же к плетню подошли несколько деревенских девушек, и среди них одна высокая, темная, с южным загаром, в широком белом сарафане и с черными волосами, крупные кудри которых, небрежно путаясь, спадали вдоль ее овальных скул на блестящие крепкие плечи. Она тоже смеялась – смех у нее был грудной, чистый – блестя ровными зубами, голубыми белками на загорелом лице, и все повторяла одну и ту же фразу, хлопая в ладоши и почти приседая на корточки:

– Да правда что ли, Анютка?!

Анютка, похожая лицом на русскую красавицу из лубочных книжек, с толстой русой косой, голубоглазая, но очень низкорослая, с венозными прямыми икрами и широкими ступнями, ударяла себя по ляжкам и весело перекликивала всех:

– Да ей Богу, так и говорила!

– А потом что?

– Потом? Ясно что... Под юбку полез, мама родная!

– А ты? А что я... Говорю ему: нельзя сейчас, не понимаешь, что ли?

Тут все разом увидели Аркадия, смутились и захохотали еще сильней, поняв, что он невольно подслушал их разговор.

– Здравствуйте, – сказал он и тут же покраснел под любопытным взглядом черноволосой девушки. Аркадий уже узнал ее, эта была городская внучка Настасьи Усольцевой – Ольга, и смущенно и радостно удивился тому, как она изменилась за те два года, что он ее не видел, стала из худой высокомерной девочки с огромными сонными глазами просто молоденькой женщиной с чистым веселым взглядом и обаятельной улыбкой на полных вишневых губах. Оля, конечно, тоже узнала его, потому как проговорила, останавливаясь и оглядывая его с головы до ног:

– Здравствуй. Как ты вырос, с ума сойти... Как школу закончил?

– На семь, – сказал он негромко.

– Чего на семь? – не поняла она и подошла вплотную к плетню, уперлась в него ладонями, откинув назад волосы, которые то и дело падали ей на глаза.

– На семь сантиметров вырос, говорю, – повторил Аркадий и покраснел еще больше, опустил голову, исподлобья глядя на нее настороженными глазами.

– А, понятно, – сказала она, внимательно вглядываясь в него. – Ну, пока, приходи вечером на берег, – и побежала по белой пыльной дороге догонять скрывшихся за поворотом подруг.

Аркадий постоял еще некоторое время, потом повернулся, бросил в межу лейку и, взволнованный, быстро пошел в ограду. За ужином он почти не ел, выпил лишь кружку молока, а следом кувшин холодной воды; губы у него сохли, он мучительно обдумывал всевозможные предлоги, под которыми можно было прийти вечером за деревню, на зеленую холмистую поляну, где обычно жгли костер деревенские ребята, откуда доносился расстроенный звон гитары или девичий, многократно усиленный ночной тишиной смех. Леонтий, почесывая расплющенный на темени седой ежик, ходил за ним по пятам, радостно заглядывал ему в глаза и спрашивал, швыркая плоским, перебитым в юности, носом:

– Ты чего, Аркаша? Не кушал совсем... Не заболел, сынок?

– Да нет же, дедушка, нет! – с легкой досадой отвечая Аркадий. Он вконец измучился, перебрал все варианты, но так и не придумал, как он появится вечером у реки.

«Конечно, сразу поймут, – в отчаянности рассуждал он, расстроенный до слез своей нерешительностью. – Девчонки начнут смеяться, и обязательно ехидно, открыто, как свойственно всем деревенским... Ребята станут дразнить».

Сдвинув брови, он взял с завалины весло, ключ от замка, удочки и огородами вышел к реке. Там же, у берега, он накопал червей, затем отковал бат и столкнул его в воду, прыгнул в него, приседая и хватаясь руками за борта; течение здесь было слабым, вода спокойно и тихо понесла долбленку вдоль топкого, истыканного коровами глинистого берега в сторону дальних покосов. Спустя полчаса, искупавшись в неглубокой чистой заводи, где у прибрежных лопушек булькали и разбегались в разные стороны щурогайки, он сидел не песчаном берегу кусал травинку и изо всех сил пытался унять охватившее его волнение, в который раз вспоминал Олю, ее волнующий смех, как она бежала по дороге в своем белом воздушном сарафане, все время полоскавшемся, прилипавшем к ее голому телу... Солнце медленно село, ушло, оставив над чернеющим лесом единственное, длинно-круглящееся и высвеченное снизу багровым светом, бело-синее облако, но еще долго стояло светло, пока, наконец, не стало сереть, бледнеть, а потом наливаться уже ночной синевой небо с еле различимыми редкими звездами; трава была суха, но, глядя на нее и вдыхая сырой, пропитанный ароматом шиповника воздух, Аркадию показалось, что уже выпала не землю роса. Луна высоко в небе стала набухать, заполняя свои бледные контуры ярко-желтым огненным цветом, а воды реки под ним заискрились, задрожали; в заводи же стояли тихо и мерцали, как старое почерневшее зеркало.

Аркадий уже садился в лодку, как сердце его больно и радостно дрогнуло: и услышал вдали звуки гармошки – играли что-то печальное, уныло терзающее душу медленными переборами, то затихающими, то вновь заполняющими далеким эхом ночную округу... Подняв весло, он долго и напряженно вслушивался, но так и на смог различить голосов, тогда, резко оттолкнувшись, он решительно развернул лодку против течения и быстро стал подниматься вверх по реке; бат был старый, испытанный, весла слушался, как колхозная лошадь узды, и скорость его в темноте ясно чувствовалась по белым, пенящимся разрезам воды, летящих вдоль черных, смолистых бортов. Вот и показался огонь костра... рядом с ним, в его искристом пламени, уже можно было различить неясные тени людей; Аркадий направил лодку к противоположному от костра берегу и, стараясь не шуметь, медленно проплыл мимо, остановился между скользкими мостовыми сваями, взялся за одну из них, переводя дыхание и стараясь унять частое сердцебиение. Луна светила так ярко, что на воде были видны круга от рыб, но между свай темнота стояла сплошная, черная и липкая, словно у Леонтия в погребе. Аркадий перевел лодку через всю реку и остановился почти у самого берега. У костра смеялись, послышался голос Вальки Замятина говорившего хрипло и возбужденно:

– Не-е, я пас! Чур не я! Пусть Гришка плывет, он лучше меня разыщет. Правда, Гринь?

– Тебя ить просят, вот и шмаляй, – отвечал односложно Гришка.

– Ну, Владя! В самом деле! Я ж тебя прошу, ну сплавай, пожалуйста, ну чего тебе стоит десяток лилий нарвать?! – услышал он звонкий Олин голос. Аркадий тотчас представил, как отказывается Валька плыть, хотя сам этого жутко хочет и лишь растягивает удовольствие.

Вскоре Валька спустился к берегу, подождал, пока к нему подойдет Оля, и когда она подошла, белея сарафаном, к самой воде, тронула ее босой водой и тихо засмеялась – он быстро разделся, зашел, разведя мускулистые руки в стороны, по самую грудь в реку и сходу нырнул. Его не было поразительно долго, когда он показался метрах в двадцати от берега, Оля облегченно вздохнула и опять засмеялась, захлопала в ладоши. Обратно он переплыл, держа в вытянутой руке лилии и отфыркиваясь; потом натянул на мокрое тело брюки, взял в руку рубашку и небрежно, не глядя на счастливую девушку медленно стал подниматься на холм.

Когда Оля ушла, Аркадий хотел было вывести уже лодку и плыть в деревню, но тут опять послышался смех и несколько девушек, прыгая по сырой траве, сбежали к самой воде. Он замер, боясь выдать себя неловким движением... Кто-то крикнул в сторону костра: «Сюда чтоб не лазили!» Там послышался хохот.

– И правда, – тихо сказала Анютка. – Буду голой купаться, все равно купальника нет.

Оля повернулась в сторону костра и спросила, ни к кому в отдельности не обращаясь:

– А одежду не утащат? Вот будет смеху девочки...

– Пускай, какой от нее прок, – это говорила высокая, узкоглазая Стешка Морозова.

Аркадий, мгновенно вспотевший, с ужасом смотрел на эти приготовления и чувствовал, как его начинает бить противная дрожь. «Ну, дождался! – с отчаяньем твердил он себе. А если увидят, Господи, потом в деревню не показывайся...»

Оля будто специально подошла к самой воде, еще раз потрогана ее ногой и поглядела на сваи, как раз в то место, где прятался Аркадий. Потом выгнулась спиной, стянула через голову сарафан, оставаясь в узеньких темных плавках и таком же лифчике, бросила его на траву и снова посмотрела в сторону свай.

– Жутко все же ночью купаться, – тихо проговорила она и взялась руками за лифчик, расстегнула его, поворачиваясь спиной к воде, сняла плавки и нерешительно повернулась, подняла к голове руки, видимо, скрепляя на затылке волосы. Едва он увидел темные крупные точки на ее вздернутой голубоватой в месячном свете груди, как тут же в страхе закрыл глаза и открыл лишь тогда, когда услышат, как девушки с хохотом побежали, попадали в воду. Купались они долго, с каким-то возбуждающим себя наслаждением, но для него это были самые томительные минуты: он перенервничай, как-то сразу ослабел, и его слегка подташнивало... Как только девушки, наконец, одевшись, ушли, он медленно вывел бат и поплыл под самым берегом в деревню.

Дед не спал и, едва Аркадий переступил порог избы, проворно соскочил с кровати и включил свет, стоя перед ним в кальсонах, в линялой майке, маленький, с торчащими большими ушами, с белым пухом на коричневом сонном лице.

– Чегой-то уснуть не могу! – сказал он бодро. – Ну, а ты, Аркаша, как? Наловил чего?

– Не клевало, дедушка, – отворачиваясь, ответил Аркадий. – Я, пожалуй, спать пойду, есть не буду, ладно?

– Давай, сынок, беги, – засуетился дед. – Не простыл? Одеялко дать? – и бросил на Аркадия короткий, пристальный взгляд.

– Нет, не нужно... пойду.

Он вышел во двор и, пройдя по его темноте мимо низких стаек, залез по лестнице на сеновал. До утра Аркадий так и не уснул, все лежал с открытыми глазами и опять видел Олю то в сарафане, то нагую у берега, пугливо глядящую на него в темноту на черные сваи...

На следующий день, увидев его на лавочке, бледного и осунувшегося за ночь, Оля спросила, нерешительно остановившись рядом:

– Ты почему никуда не ходишь, заболел?

– Да нет, все в порядке, – ответил он, быстро вставая и сцепляя пальцы обеих рук. – А для чего?

– Как для чего? Такая погода, а ты все дома и дома. Хочешь, я сегодня зайду за тобой?

Аркадий поднял на нее растерянный робкий взгляд.

– А почему именно на берег? – тихо спросил он, глядя ей в смуглое плечо.

Она нервно улыбнулась и, отворачиваясь, безразлично ответила:

– Я не говорила, что на берег... Мне все равно, куда...

– Ах, да, конечно, – сказал он поспешно, – хочешь, мы с тобой рыбачить поедем? Или так... просто на лодке? – добавил он, мучительно краснея, вспоминая вчерашнюю ночь.

Она весело рассмеялась и снисходительно поглядела на него сквозь полуопущенные ресницы.

– Ну, зачем ты все время спрашиваешь? Я же сказала: мне все равно, на лодке так на лодке...

Два дня он катал Олю по реке на лодке, он показал ее все глухие уголки, где клевала крупная рыба, учил рыбачить ее, насаживая дрожащими руками червя на крючок и сладко замирал, когда она вытаскивала, смеясь и вскрикивая, упирающихся в воде окуней. Они слушали щелканье соловьев в ивовых прибрежных зарослях, купались в теплой воде заливов и стариц, жгли костер, далеко спустившись вниз по реке, и он бесконечно много говорил в эти дни, так много, что сам удивлялся своему красноречию: он рассказал ей все, что знал о природе в здешних местах, о ее тайниках, где еще бродят в осинниках лоси, где в покрытых мхом и сосновыми иглами песчаниках еще сохранились свежие барсучьи норы, он рассказал ей об интересных книгах, называя имена писателей, о которых она не имела совершенно никакого представления – она только широко раскрывала глаза или громко смеялась, закидывая назад голову и хлопая себя по круглым блестящим коленям... Через два дня она окончательно измучилась, устала от всего, от этих утомительных поездок, от его чрезмерного и восторженного многословия и стала необычайно тиха, задумчива. Почувствовал это и Аркадий, он опять замкнулся, впал в отчаяние, не зная, что делать дальше, как вести себя с ней...

– Господи, ну почему ты такой? Скажи...

Аркадий вздрогнул.

– Ну, такой... Я не знаю... – Она положила ладони ему на плечи, близко наклонилась, вопросительно глядя на него расширившимися блестящими глазами.

Он опять вздрогнул, но тут же решительно, неловко обнял ее, чувствуя, что голова у него кружится от близости теплого тела под легкой марлевой тканью, прижался губами к ее горячим губам и замер. Отстраняясь, она засмеялась непонятным смехом и, взяв за руку, подняла со скамьи, повела по узкой, утонувшей в зелени улочке, сбивчиво и громко шепча.

– Идем, еще погуляем, бабушка все равно спит... Ты посмотри, как здорово! Смотри, какие звезды! А луна? Такой ее только на картинках рисуют...

Потом они бродили по спящей деревне, словно помешанные, и целовались на каждой скамейке... Когда, продрогшие от сырости и поцелуев, они вышли к реке, за лесом уже брезжил едва различимый предрассветный восток. Над водой встал туман, затопил на противоположном низком берегу покосы и мелкие озера, где изредка крякали утки; разглядеть там было ничего нельзя, только верхушки кустов, словно срезанные, то плыли, то скрывались за белой сырой пеленой. Но даже за этой сплошной пеленой чувствовалось, что зелень на том берегу была густой и дикой.

– А что тебе дедушка скажет? – спросила Оля, когда они проходили, взявшись за руки, мимо безмолвной, блестевшей стеклами окон избы Леонтия.

– Да ничего, – ответил Аркадий, смущенно и радостно взглянув на нее сбоку. – Я ведь на сеновале сплю. Залезу, он и не услышит.

– Как интересно! – сказала она ему, тихо рассмеявшись, прижимаясь к нему.

– Пойдем, посмотрим?

Едва они забрались под крышу и ноги ее утонули в прошлогоднем, но еще сладко пахнущем сене, как из ограды послышалось покашливание и затем раздался голос Леонтия:

– Аркадий, ты спишь, сынок?

– Сплю, сплю, деда, – ответил он громко.

– Ну, Бог с ним, пойду. – Леонтий проскрипел дверью, и опять наступила мертвая тишина.

Она тотчас тихо сказала:

– Как темно! Аркаша, ты где? Дай руку, я совсем ничего не вижу...

Он шагнул к ней, взял за руку, и она, балансируя, как по канату, дошла до его чердачной постели-покрывала, подушки и стеганого одеяла. Когда сели, она неловко поцеловала его в губы, быстро отстранилась, выпрямилась на коленях, стала стягивать через голову сарафан, от нервной поспешности путаясь в лямках, глубоко дыша сквозь сжатые зубы...

Уже утром, по отпотевшей за ночь песчаной дороге, на обочинах которой стеклянно блестела темно-зеленая трава, он проводил Олю домой и, еще не веря себе, своему внезапному счастью, шел к себе и, придя, долго лежал на сеновале рядом с измятой постелью, вздыхал и глядел на щербатые доски крыши – сквозь щели их пробивались, ложились на сено узкие, золотисто-мглистые полосы солнца.

Как отнеслась к случившемуся она? Довольно легко, без особых волнений, хотя на следующий день была печально рассеянна, молчалива...

На берегу они все же побывали однажды. Но Аркадий был настолько молчалив, безучастен к шуткам ребят, так стеснялся откровенных ухмылок девушек, что только смутил и расстроил старавшуюся казаться веселой Ольгу.

В последний день месяца между ними произошла размолвка. Они гуляли вечером у реки, потом медленно возвратились в деревню, почти не разговаривая, со сцепленными руками, причем Оля все время напевала «Меж высоких хлебов затерялося...» Вид вокруг и в самом деле был прекрасен: небо, сплошь затянутое огромной темной тучей, лишь на горизонте, над далеким зубчатым лесом, сверкало кроваво-синей длинной полосой заката; озаренная снизу багровым светом туча висела, как гигантский купол, стояла та предгрозовая тишина, когда теплый воздух так прел, густ и душист, что его хотелось потрогать руками; ветра совсем нет, кругом такая глухота, такое грозное безмолвие, что не тявкает ни одна собака в своей конуре, что кажутся бессмысленными чей-то смех, чье-то пение. Когда изредка сверкает из края в край молния, все поля и луга, широко лежащие вдоль реки, видны были, как на ладони...

Вдруг Оля остановилась, и глаза ее радостно вспыхнули – она увидела в огороде бабушки Феклы большие кусты белых георгинов. Цветов в деревне никто не выращивал, единственное место, где они росли, был этот огород – совсем одинокая и почти не выходившая на люди Фекла выращивала цветы на нескольких грядах; огород примыкал прямо к стайке – бревенчатой постройке с дырявой мшистой крышей, рядом находилась калитка в ограду и огромная серая скамья. Аркадий часто видел Феклу на этой скамейке: высохшая, худая, как смерть, в желтой юбке и вытянутой серой кофте, она сидела, не мигая, словно слепая, с высоко поднятой головой, и все смотрела куда-то далеко, за дикие заросли ольховника, что начинался прямо напротив ее избы в заболоченной согре, и одной ее было ведомо, что у нее на уме...

– Хочу георгинов, – сказала капризно Оля.

Аркадий попытался отделаться шуткой:

– На грядках они красивей, – сказал он с улыбкой.

– Все равно хочу! – повторила она, высокомерно поднимая голову. – Они так и погибнут потом на этих грядах...

Он принужденно рассмеялся:

– Я нарву тебе полевых.

– Сорви мне несколько, – гневно и умоляюще глядя на него, попросила она едва слышно.

Аркадий с трудом, медленно ответил:

– Не могу... Фекла ухаживает за ними, как за детьми. Мне неудобно.

Оля глубоко вздохнула и сказала:

– Извини, не нужно. – Потом повернулась и быстро пошла домой.

Он догнал ее, остановил за руку, неумело оправдываясь, но она брезгливо высвободилась, еле сдерживая гнев, проговорила:

– Уйди, пожалуйста, а? Как ты мне надоел...

Он повернулся и медленно пошел домой, опять лежал на сеновале, чувствовал всячески виноватым себя перед ней, но в чем, сам не знал, и только в бессилии стонал, уткнувшись головой в подушку. Когда чувство стало совсем невыносимым, Аркадий слез с сеновала и вернулся к ее дому. Гроза так и не началась, но темнота стала еще черней, угрюмее... Он долго стоял под кустами сирени и смотрел сквозь них в раскрытое настежь окно. От влажной духоты рубашка на спине у него взмокла. Он напряженно вслушивался, подавшись вперед, пока, наконец, не заломило виски. Но все же раз – он готов был в этом поклясться – он услышал ее глубокий вздох и слабый звук скрипнувшей кровати...

Весь следующий день прошел в тревожном оцепенении, переходившем иногда в какое-то лихорадочное возбуждение, которое, в свою очередь, требовало от него конкретных действии – хотелось тотчас разыскать Олю, что-то решить, выяснить, наконец, объяснить ей, убедить в том, что он не виноват, помириться... Но тут Аркадию начинало казаться, что ничего между ними не было, жизнь идет по-старому, а если и было, то для нее это очень мало значит... иначе ради чего Оля могла так легко оскорбить, унизить его? Затем на ум приходили воспоминания, он увидел ее с собой в лодке, сидящую на носу в поднятом до бедер сарафане, со смуглыми мокрыми ногами, на одной из которых, чуть выше колена, белел тонкой сетчатой кожей небольшой продолговатый шрам. Потом приходили еще воспоминания... И Аркадий бросал все и шел через деревню в надежде встретить ее, пугал гусей, с недоумением и злобой шипящих на него, косолапо и косо бегущих с зеленой лужайки на теплую дорожную пыль...

Но Олю он так и не нашел.

После обеда, устав от бесцельных прогулок по деревне, где от зноя не щебетали даже воробьи, недалеко от Олиного дома Аркадий нашел целую кучу торчавших из крапивы очень толстых, но уже трухлявых от времени сосновых бревен и уселся на них, сосредоточенно глядя себе под ноги на червивую красноватую кору, на то, как она целыми пластами отваливалась от этих бревен – небольшой кусок, он подумал, что почему-то, даже в самую жару, нижняя поверхность коры бывает влажной и остро пахнет грибами и всем тем сложным, чем пахнет летом смешанный лес... Из соседней избы, скрипя воротами, вышел незнакомый мужик лет сорока, одетый в старую рабочую спецовку и зимние суконные ботинки. Он был кривоног, костляв в широких плечах, с широким некрасивым лицом в ржавой густой бороде и чему-то улыбался, щуря синие глаза и оголяя зубастые черные десны. Держа в одной руке папиросу и ковыряя спичкой, которая была в другой руке, зубы, он подошел к Аркадию и, усаживаясь рядом, стал быстро затягиваться.

– Здравствуйте, – сказал негромко Аркадий и чуть отодвинулся, косо взглянул на Олину калитку, потом на мужика.

– Ага, здорово, – ответил женским голосом мужик и задрал вверх голову, глядя на небо, где не было ни единого облачка. – Думал, вчера дождь смочит, ни хрена – прогрохотало и все, пожалуйста...– Он сплюнул, опять затянулся, загасил слюной окурок и кивнул на крапиву. – Полегла, едри ее мать, еще попекёт с неделю, все сгорит, ей Богу, все выстелит...

– Может, все-таки дождь еще будет, – несмело предположил Аркадий.

– Дождь-то? А кто его знает. Может, оно и того... У меня он тридцать соток картофелю, из лейки не польешь... А ты чего здесь, ждешь кого? – Спросил он и внезапно полез в карман за новой папиросой.

Аркадий густо покраснел и поспешно проговорил:

– Да нет, просто так... место тут хорошее. Да мне и идти пора...– он встал с бревен, отряхнул джинсы в коленях, хотя они были чистые, поправил белую футболку, в нерешительности остановился...

– А я думал, ждешь тут, – он кивнул на Олин дом. – Видал я вас, ничего девка... – Но Аркадий уже не слышал, он быстро уходил в сторону своего дома.

По пути он поздоровался, постоял минуту с дедом Иваном Тюлькиным; дед был весь белый, с конусообразной головой и длинным облупившимся носом, с которого всегда свисала мутная капля. Мусоля черными губами толстую самокрутку, он страдал от одиночества, ерзая на гнилой колоде, косо утонувшей в траве возле заплота и, едва увидел Аркадия, тут же промолвил:

– Вич, Вич, перевич – поди, присядь, Аркадий Василич!

– Здравствуй, дед Иван, – сказал Аркадий и улыбнулся.

– Сегодня здравствуй, завтра – прощай, – печально сказал дед. – А ты не смейся. Чего тебе смех этот! Я вот раз поехал, так-то вот, не хуже, чем ты, к дяде в Чернигов...

Аркадий дослушал и отправился дальше.

На реке тоже было пусто, только несколько мальчишек лет семи-восьми, худых, почерневших от загара, ловили на мальков щурогаек. Он ушел в сторону и целый час купался в прозрачной зеленоватой воде и все думал: может, Оля появится, придет искупаться, ведь день такой чистый и жаркий...

Но Оля так и не пришла.

Вечером губы у него осыпало, поднялся жар – видимо, он перекупался – Леонтий всю ночь не сомкнул глаз, все вставал, подходил к кровати, слушал, как стонет и что-то шепчет пунцовый весь после малинового чая, промокший от пота Аркадий. На другой день температура спала, но слабость не проходила, и Аркадий почти не вставал с постели. Вечером его морозило, он похудел, и вокруг глаз появился сизый налет... Ночью во сне он увидел Олю, горячо убеждал ее в своем чувстве к ней: верно, бредил, потому что несколько раз просыпался от собственного голоса.

На следующий день, бледный, с лихорадочно блестящими глазами, превозмогая слабость и стыд, он пришел к костру – был поздний вечер, но ее там не оказалось...

– Ты Ольгу ждешь? – спросил у него Владька и еле сжал сведенные зевотой челюсти. – А она с Мишкой Донцовым уехала в Тонь на танцы. Он вчера из города приехал, весь вечер с ней трекал... А ты дурак. Она тебя ждала, я уж знаю. Все на деревню глядела... А седни психанула, плюнула, и – вперед.

– Как же быть? – спросил, ни на кого не глядя, Аркадий.

Владька усмехнулся, отворачивая голову:

– Как, как... Приедут, никуда не свалятся, если в кусты не заедут.

– В кусты? – тоскливо сказал Аркадий, глядя на него невидящими, как у сумасшедшего, глазами. Поднявшись, он долго стоял спиной к костру. Потом опять сел, спокойно спросил у Владьки:

– Дай мотоцикл.

Владька покосился на свой «Восход» и опять на Аркадия.

– Ты что, ревешь, что ли? – спросил он испуганно. – Со всем рехнулся... Бери да езжай, мне не жалко...

А спустя час к костру прибежал задохнувшийся смуглый мужик с черными, прилипшими ко лбу волосами и громко и хрипло стал рассказывать, что он с самосвала, что полчаса назад они с шофером нашли на дороге разбившегося мотоциклиста.

Мужик все вытирал рукой мокрый лоб и все рассказывал немым от изумления ребятам:

– У него, видно, у парнишки, не горела фара-то... А на дороге верхушка спиленная от столба от телеграфного валялась – какой ее хрен туда бросил? Вот, сучий потрох, в ее и врезался, в подлюгу... Серега умчался с им в город, а я вот сюда побежал, знаю, Окладино рядом, вот и побежал...

Наутро в деревне узнали, что спасти Аркадия не удаюсь. Леонтий тронулся: улыбаясь, ходил по деревне или топтался у своей лавки, у избы, спрашивая у проходивших мимо сельчан:

– Аркадия не видели? Мово Аркадия? Кудысь запропал... Лодка у берега, куды его леший унес?

В город Оля уехала пятого июля. Рано утром, простившись с бабушкой, она ушла пешком в Тонь, на автобус. И на последнем повороте перед селом, почти у самой реки, неожиданно увидела в развороченном кювете то, что так боялась и ожидала увидеть – спиленную телеграфную верхушку с матовыми блестящими изоляторами по краям. Недалеко от верхушки слабо белел втоптанный сапогами в песок и переломанный в стебле уже увядший цветок георгина.



    1985 г.




ОСЕНЬЮ


Начало ноября, кончились дожди давно, и в лесу безветренно, пусто. И деревня над высокими, разрушенными обвалами, берегом, кажется дремлющей в этом озябшем пространстве с его тишиной, унылой и покорной готовностью к снегу. Под берегом речка, расхлябанные кусты береговых ив дремуче нависают по обеим сторонам ее и, лениво петляя и вытягиваясь, пропадают где-то далеко на туманных лугах. За деревней, на березовой опушке, сквозит полусгнившими крестами убогое кладбище.

На кладбище двое мужчин, отец и сын. Один из них довольно высок, молод, хотя грубые складки у носа и плотный небритый подбородок заметно старят его бледное и пористое лицо. Другой, напротив, необычайно худ, темен прокуренным желтым лицом, голубоглаз, горбонос... Оба они одеты в кроличьи шапки, старые телогрейки и охотничьи сапоги. Отец подравнивает, подрезает лопатой свежую, уже отчасти просевшую могильную насыпь с белым деревянным крестом и говорит, бросая взгляд на этот крест, на стальную табличку в гравированной оправе: – И меня после смерти вот сюда. Слышь, Иван. Это, как полагается, по-человечески должно... И вообще, заботы тут меньше, красота вон, простор... Тут Лешка Ощепков, видел ведь ты его, – он разгибается и смотрит, прищурившись, на верхушки берез, – увез Фому на городское, так знаешь, что получилось?

– Ты говорил уже, знаю, – отвечает Иван. – Вроде как могила провалилась. Но не будем сейчас...

– Почему не будем? – отец оборачивается, и по его тощей багровой шее проходят судороги. – Я, говорит, папаню родного ни в жисть не оставлю в этом гнилушнике. Слышишь? В гнилушнике, значит, вот оно как! А он спросил, сопляк паршивый, как папаня поглядел бы на это? Себя он спросил? А еще инженер, руководитель... паскуда он, а не руководитель, вот что.

– Ну, хватит тебе! – Иван отворачивается, с силой встает с ближней могилы, поросшей сухим земляничником, и делает два-три шага в сторону деревни. Отсюда, из-за перелеска, виднеются только синие бочки на огороде увечного старика Пряхова, колодец и темные бревенчатые стайки, скрывающие от глаза ограду. Глядя на эти бочки, Иван думает, что Пряхов лет десять еще проживет, он вспоминает ухоженное, вросшее в землю его хозяйство с садом, с красивой бабкой Верой, которая непонятно зачем вышла когда-то замуж за одноглазого, страшного изрытым дробью лицом и скрюченного на правую руку Пряхова. Иван вспоминает, как когда-то по праздникам этот огромный и сытый калека с маленькой рыжей головой и косой черной повязкой на лице напивался водки – пил он ее только по праздникам, объедался стряпни и мяса и, удобно усевшись на лавочке, вытянув длинные, как столбы, ноги, пел похабные частушки и равнодушно материл всех баб, какие попадали ему под руку. Бабы тоже материли его, большей частью вдовые, а он, не будучи по инвалидности на фронте, припоминал им такое...

«А когда это было? – спрашивает себя Иван и, заложив руки за спину и расправляя плечи, глубоко и шумно вздыхает. – Умерли почти все, разъехалось много. Двадцать дворов от двухсот не осталось... Бабушка тоже умерла. Все. Больше у них никого тут нету».

Отец расстелил на мерзлой глине газету, разложил на ней хлеб, копченое сало и, подняв брови, налил в бабушкин граненый стакан холодную водку.

– Ну, ладно, мать... Прости, если был не прав, когда, говорит он, стоя на коленях, потом ставит пустой стакан на газету и, наклонив над ним бутылку и вытерев другой рукой губы, сипло добавляет: – Не умею, мать, говорить. Живой не сказал, что хотелось, а мертвый и вовсе... Если есть Господь, – он вдруг морщится и быстро встряхивает головой, – стало быть, и вовсе ничего, – спи спокойно. Иван тоже выпивает полстакана ледяной и от этого почти неощутимой на вкус водки, закусывает салом и берет из протянутой пачки сухую «беломорину». Потом они молча курят и Иван слушает, как отец скрипит зубами и снова начинает клясться, что встанет из гроба, если похоронят его не здесь, а на городском кладбище... ранние сумерки засеяли уже полнеба, по верхушкам берез проходит холодный ветер, и над домом Пряхова, разрываясь, несется вверх под косым углом дым... И когда они, возвращаясь в деревню, проходят мимо этого дома, в две связи, с высокой крышей под шифером и яблоневым палисадом перед резными побеленными окнами, Пряхов встречает их у высоких ворот. Он подает отцу горсть сведенных вечной судорогой детских пальцев и могучей левой рукой осторожно задевает его за плечо: – Здравствуй, Анатолий, – говорит он негромко и выразительно. – Прими мое большое соболезнование... Полину я ни в жисть плохо не помянул. Да. Вот, двадцать рублей возьми. Моя тут в город уезжала, деньги увезла, так пильщикам занимал у Поли. – Он залазит в карман галифе и протягивает приготовленные деньги. – И вот, Анатолий... Не обидь, – он разводит в сторону одну руку, культя, как чужая, косо прижимает фуфайку. – Зайдите, хоть по рюмке, без вас и помянуть вроде как неловко...

Он виновато опускает голову и, пропуская их в ограду, отряхивает галифе, затем шагает следом в своих начищенных, туго выпуклых в икрах, кирзовых сапогах, запирает ворота и тихо ругает нечистую. В глухой, усыпанной песком ограде, скребет цепью по проволоке черный кобель и так спокойно и умно глядит на них, что можно усомниться в его сторожевых способностях. Но Ивану еще с детства известно, каких собак держит Пряхов, известно, как однажды, доведенный до бешенства набегами деревенских пацанов на сад, он спустил с цепи своего матерого кобеля по кличке Барс. С тех пор в огород и сад к Пряхову никто уж не лазил, а сам Иван носил на бедре глубокие дыры от собачьих клыков.

В доме, в светлой прихожей с запахом мыла, с ковровой красной дорожкой и с коричневым высоким трюмо в углу, к ним выходит бабка Вера в толстом фланелевом халате цвета укропа, с удивительно гладким для своих лет, по-украински красивым круглым липом. У нее полные покатые плечи, пристальные глаза и седые жидкие волосы, собранные на затылке гребенкой.

Здороваясь, она натянуто улыбается, как все скупые люди и, глядя через плечо отца на Пряхова, приветливо кивает, говорит мягко, равнодушно, скороговоркой:

– Надо же такому... Проходите, Анатолий, в горницу. Это надо же, неделю взять как ни в чем не бывало ходила, и вот тебе... Так я говорю, хоть бы хворала сколько ли что. В один день свернулась, христовая...

– Все там будем, тетка Вера, – замечает отец.

– И то верно, Толя, и то, – она становится на лицо как будто даже радостней.

– Седне вроде ничего, а завтра и не проснулся. Годы уж наши такие, где их возьмешь, годов... Они проходят в горницу, и Иван замечает в одной из комнат двух сморщенных до карликового роста старушек.

Они сидят рядом на стульях и, положив руки на колени, смотрят на светящийся голубой экран. Иван их знает, это сестры-близнецы, обе старые девы.

«Боже мой, – тупо думает Иван, отворачиваясь от дверного проема. – Ведь, действительно, одни старики. Ни одного мужика, ни одного хотя бы мало-мальски среднего возраста...»

– Каждый день ходют телевизор смотреть, – поясняет бабка Вера. – Куда их денешь, пущай, не жалко.

А в прихожей шумно снимает сапоги Пряхов, громко сопит и через минуту появляется в проходе – высокий, в клетчатой теплой рубахе, застегнутой под самое горло, в суконных синих галифе, говорит спокойно и строго:

– Ну вот, девять дней у Полины Лексеевны, помянем по-божески, хороший был человек, душевный... Я ить к чему речь веду: у меня, Семеныч, сам знаешь, родни хватает и в райцентре, и в городе, все вроде как любят покамест, а помрешь и не знаешь – закопают, что нехристя, поделют, что годами нажито, да еще дом под дачу кандидату какому сдадут. Вот и обидно, Семеныч, нежели так вот. А ты не убивайся, сам не молодой. Изба вот у Полины ремонта требует, по весне, стало быть, делать надо – может, под старость и переберешься. Шевелев вон Гаврил Степаныч два года как из городу вернулся. Ничего! Фитили на лисопеде ездит проверять, лодчонка у его на Баскуле. А ить немного не помер в городе у зятька... ты пойми меня, старика, правильно. Ну, да и сядем к столу. – Он первым проходит в горницу. – Давай, Вера, сестер этих сюда. Они, хоть и рехнулись под старость, да Полю, верно, еще в люльке помнют.

Потом они пьют водку и едят за тяжелым столом с полукруглыми ножками, сработанными, видно, мастером-одиночкой и на долгие годы. В доме жарко, Иван здесь в первый раз и с любопытством разглядывает такую же, как и стол, крепкую мебель, шифоньер с двумя створками, на одной из которых врезано в ажурную раму длинное зеркало, шкаф для посуды, застекленный сверху граненым стеклом, с гранеными рюмками на подставках с бумажными розами по углам, и в центре, рядом с блестящей фарфоровой овчаркой, положив ей на загривок руку, на камне сидит и пристально смотрит вдаль одетый в дождевик и зеленую фуражку пограничник. Иван обводит взглядом сверкающие сталью высокие кровати с пирамидами подушек, большие окна в чистых тюлевых занавесках, образа в углу и ясно чувствует уют этой горницы, тепло ее половиков и размеренную жизнь этих старых, но еще довольно крепких людей, для которых, думает он, и поминки-то нынешние являются попросту отпущением грехов своих и успокоением на долгую старость... И от этого тепла, уюта и размеренности ему вдруг невыносимо хочется заплакать, хотя плакать он давно разучился, ему хочется, чтобы дома в таком же тепле и уюте их ворчливо встретила бабушка, хотя бабушка никогда их не встретит. И он залпом выпивает стакан водки и бессмысленно ухмыляется.

– Помянем Полину Лексеевну, – осуждающе глядя на него, говорит торжественно Пряхов, уже покрасневший, почесывая рыжие волосы на мокрой груди под расстегнувшейся рубашкой, и пьяненькие столетние сестры еще больше морщат горестные детские лики, еще сильнее кивают, вытирая ладошками сухие глаза, и пьют, и едят наравне со всеми много и с удовольствием. На столе розоватое сало, тонко нарезанное и уложенное на широкие блюда, масло, блины в сахаре, маринованные грибы и огурцы, белеет толстыми ломтями хлеб, дымится в соусе отварная говядина, котлеты в тарелках сочатся топленым салом, трескаются; пахнет лавровым листом сваренная вперемежку с луком картошка... Когда появляется с мороза еще одна ледяная бутылка, отец извиняется и начинает прощаться. Пряхов уговаривает остаться, бабка Вера тоже уговаривает, и поэтому прощание в прихожей тоже затягивается. Старушки запели в горнице:

Бывали дни веселые,
Гулял я, молодец...

– Печь-от топлена, нет? – сдается наконец Пряхов. Давайте, што ль, с Богом. Да зайдите, Анатолий, перед уездом... Когда теперь свидимся...

Он провожает их до ворот и, пожимая руки, вздыхает. Потом Иван слышит, как скрипит тяжелый засов, брякает щеколда, и над деревней виснет гнетущая морозная тишина. Они идут мимо упавших плетней, редких изб с гнилыми воротами под треугольными полуобвалившимися козырьками. Яблони в палисадниках начисто высквожены, без единого листа, но, проходя мимо, Иван ощущает редкий запах дичков, смешанный с запахом сухой мерзлой листвы.

– Э-э-эх, – говорит вдруг отец, взмахивает безнадежно рукой и опять умолкает.

Спустя полчаса Иван лежит на высоком топчане у самой печи, еще теплой с утра, слышит, как отец чиркает спичкой в горнице, и вспоминает какую-то невообразимо далекую весну, косачиный ток в синие апрельские заморозки с гулкой тишиной рыжеватых полей и колодезным духом над ними. Были тогда резкие оттепели с ярким чистым солнцем и дрожащей полупрозрачной полоской голых лесов в низинах, едва зеленеющих тонкими вербами. И с шумом крошился лед по реке, дыбился, пер, забираясь на берег. И вот уж нет его, мутные тяжелые воды набухают, поднимаются. День-два – и, играя на солнце и звеня на береговых порогах, хлынули мощные потоки на раскислые пашни, залили озера, кусты ивняков и ольховники, подбирались к потемневшим плетням огородов, и засвистели над водой утиные крылья, забрякали, зашипели, забулькали по тихим заводям кучкующиеся небольшими стаями молодые селезни. А по вечерам, когда на фиолетовом небе восходила огромная белая луна и в деревне смолкали разговоры, лай собак и скрип ржавых петель на чьих-нибудь прикрываемых на ночь воротах, далеко было слыхать, как кое-где на невидимых, залитых лунным светом полянах токуют косачи, и песня эта, то громкая взахлеб, то приглушенная и невнятная, разносится эхом над блестящей гладью воды, над длинными тенями затопленных по самые макушки, мелко вздрагивающих от водяного напора кустов.

«Когда это было?»

Давно, давно... Может, семь, может, десять лет, только какое это имеет значение.

Он вспоминает детство. Но, даже напрягаясь, не может представить, как учился в младших классах в школе, жил, бегал, играл где-то... Зато отлично помнит, как в те же годы приезжал к бабушке, до мельчайших оттенков чувствует прошлые переживания, связанные с рыбалкой, полевыми цветами, коровами, лошадьми, лесом. И похороны. Первые в своей жизни похороны в майские праздники, тогда еще в большой и веселой деревне. Умер Матвей Селюнин, когда-то бродяга, странствовавший по свету с одним топором за поясом. Объявился он с Вятки, оказался большим плотником и в короткое время поставил мужикам несколько срубов, от которых те пришли в восторг, а после чуть не силой оставили Матвея в деревне. За свою долгую жизнь (умер он семидесяти пяти лет) где-то за Уралом он имел троих взрослых детей от разных женщин и, частенько подвыпив, любил перечислять этих детей по пальцам, поглаживая чеховскую бородку, жмуря глаза, говоря шепеляво и быстро: «У меня их тройка, в Бога мать. Пашка – вор, Машка – блядь, Зойка – Богородица. – Он поднимал к небу указательный желтый палец и продолжал: Зойка – Богородица, хычь мать ейная, сука обозная, на телеге семь раз переезженная». Рассказывали, он жутко боялся грозы, будто бы било его однажды молнией у деревенской кузни и будто бы остался он в живых лишь потому, что зарыли его мужики в землю по самую голову. С тех пор стал он материть Бога еще больше, что, однако, не мешало ему в случае грозы залазить в подполье и молиться до безобразия униженно, исступленно. Рассказывали также, что приходилось материть ему попа, приехавшего отпевать кого-то, правда, совершенно случайно, так как по восхождении попа в избу в ногах у него запутался хозяйский кобелек, и Селюнин, любивший бывать на всех торжественных церемониях и обрядах, так взвизгнул на собаку: «Ыть отседова, скотина такая!», – что ветхий батюшка, приняв это высказывание на свой счет, чуть не упал в обморок. Странный он был человек, этот Селюнин. Сделал как-то двадцать рам по заказу добрых таких рам, крепких. Пришел заказчик точь к последней раме, смотрит, как Селюнин работает, курит. Потом возьми да поправь его, мол, тут-то вот так-то надо бы. Матвей поглядел на него, плюнул на топор и изрубил, как дрова, все двадцать штук... Но, как бы там ни было, все же в жизни он был неизменно весел, непоседлив и безотказен на всякую работу. Когда же умер, вся деревня хоронила старика, ибо не нашлось такой избы, где не приложил бы он рук по плотницкому делу. Иван помнил, как причитала бабушка, вернувшись с кладбища, сидя хмельная у окна и подперев щеку ладонью: «Ой, Матвей, как живой ить ты в гробе лежал, белехонький, да с улыбочкой, прости Господи, как ровно матюгнуть кого напоследок хотел, – она заливалась слезами, – и глазки-то не закрывались до конца, христовый, и ручки-то вот так лежали худенькие, – она скрещивала, подобно покойнику, на груди руки и пуще прежнего начинала подвывать, глядя в одну точку, в такт словам раскачиваясь на расшатанном стуле. – Придешь: «Пойдем, Матвей, почини колодец», а ты все с улыбочкой такой: «Пойдем, Полина, поспим у тына». Прости меня, господи. – Бабушка поворачивалась к Ивану, всхлипывала, шептала осевшим голосом: – Ты пей киселек-от, кушай блины, поминай дедушку, – и, на секунду просветлев, опять начинала некрасиво морщиться и утираться подолом сатиновой юбки.

Это было детство. И была смерть Матвея первым, что нарушило его спокойный, радостный бег. Чудно было маленькому Ване: как можно так горько плакать всем и с этими слезами заколачивать крышку гроба? Сама по себе смерть, ее наивная простота и пошлость в то время еще не могли уложиться в его детском сознании в полной мере, он воспринимал покойника как нечто обреченное на что-то страшное, но не совсем умершее, не до конца и поэтому со всей остротой, на которую только способен ребенок, испытал чувство человека, живьем заколоченного в гробу. Ему казалось, что люди должны прятать друг от друга глаза от стыда за себя, за то, что они, живые, лишают этого обреченного ощущать воздух, мало того, зарывают куда-то глубоко под землю, лишая права находиться среди леса, птиц – словом, среди жизни. Они еще слезно улыбаются, притаптывают землю, насыпая бугор, и пьют водку за упокой его души, едят сало тоже, наверное, за упокой, а какой же это покой, если в липкой от духоты темноте его вдавливает в весеннюю жижу целая тонна сырой глинистой земли, и уже ничто, ничто не сможет вернуть его назад вот к этому солнцу и небу в тяжелых, полных влаги округлых облаках? Нет, тогда он не мучился ответами на эти вопросы. Ему просто было страшно, ему было гадко и жутко; он слишком хорошо знал Матвея и слишком упорно не желал верить в его смерть, исчезновение.

Правда, впоследствии забыл он эти похороны с такой же силой, с какой, вероятно, и воспринял их в свое время.

Иван поворачивается на другой бок и спрашивает в сонную тишину: «Ты спишь?» Отец не отвечает и, вздохнув, Иван садится на топчане и закуривает. И опять вспоминает весну Только не ту далекую, из детства...

Снова перед ним встает половодье. И косачи. Тогда в один из теплых дней последней недели апреля приехали они с отцом на охоту. Подвез грузовик, тракт был грязный и круто уходил от реки куда-то далеко, в незнакомую местность. Вдали лежали бурые поля с белыми островками березовых перелесков, вода затопила не только дорогу в деревню и ветхий мосток через реку, но и все заречные выпасы, луга, смешанные лесные колки. Кое-где у кустов качались на воде размытые прошлогодние стожки, унесенная паводком дырявая лодка или еще какой-то деревенский хлам – доски, жерди, пустые бутылки... Отец разогнул сапоги и медленно спустился к берегу. Потом достал папиросу, долго прикуривал, а когда прикурил, бросил на траву свою зеленую короткополую шляпу и глубоко затянулся. Легкий ветер трепал его жидкие светлые волосы, а дубленое лицо с впалыми щеками и голубыми прищуренными глазами выражало недовольство и раздражение.

– Ну что... Как добираться будем? – он повернулся к Ивану и, загородившись рукой от солнца и все еще щурясь, склонил голову набок.

– С дорогой все ясно. А по реке километров восемь будет, так что выход один... Или лодку искать, или... домой обратно, – отец говорил спокойно, но Иван знал, что домой его сейчас трактором не затянешь, и поэтому предложил поискать где-нибудь лодку. Спустя час поиски увенчались успехом. Лодку, видимо, прибило течением, потому что она еле держалась, уткнувшись носом в мокрый куст ивняка. «Наверное, пригнало с турбазы или с какого-нибудь приписного, – сказал отец, ударив веслом в порядковый номер на борту и сплюнул в воду. – До хрена же их понатыкали! Теплее станет – утопленники плавать начнут, а не лодки...»

Плыли по течению, и Иван с восторгом смотрел на убегающие в стороны воронки, суковатые палки и целые деревья с наплывами мелкого мусора. Далеко вокруг лежали затопленные поля, высоко в небе дрожало солнце. Иногда на пути неожиданно появлялись заросшие кустами высокой рыжей травой островки. Были они сухие, все какие-то уютные с их нагретыми за день полянами, одинокими, в обхват, одинокими молочными березами с широко разросшимися в разные стороны темно-коричневыми влажными ветвями под синим солнечным небом. В лицо Ивану дул свежий теплый ветер. На одном из таких островков они пообедали и двинулись дальше, покуривая и то и дело выбрасывая руки в ту сторону, где пролетали и поднимались с воды вспугнутые утки. Наконец, за одним из поворотов, далеко впереди, на обрывистом берегу появились старые избы. На некоторых торчали самодельные антенны, скворечники на высоких жердях. Вода подступила близко и, омывая с одной стороны огороды, уходила влево широким плоским потоком. По другую сторону деревни тянулся смешанный лес, голый, вперемежку с зеленоватыми кустами верб, и дальше уже, за крайними избами, за серым просохшим увалом переходил постепенно в высокий, краснеющий стволами сосновый бор. Что-то дикое, древнее и до боли родное возбуждал этот вид и длинные тени облаков, что катились по сверкающей глади воды, набегая затем на деревни и лес. И, охваченные радостью, они только молча смотрели по сторонам...

Причалили у старого взвоза, с ходу вытянули лодку подальше на берег и со всем своим хозяйством в руках, подминая сапогами засохшую крапиву, поднялись по крутому подъему в деревню...

Первым, кто их встретил, был дед Семен, выживший к ста годам из ума. Он стоял к ним спиной, нарасшарагу, неимоверно худой, одетый в огромную простроченную телогрейку, над воротником которой тряслась розовая, с редкими седыми клочьями голова, в застиранные кальсоны, заправленные в подшитые валенки, и мочился на темный щербатый забор. При их появлении и громких разговорах он, словно ребенок, наморщил лоб и начал оправдываться:

– Напужали, едри вашу мать. Ни поссать, ни помереть не дадут...

Отец засмеялся ему в ухо:

– Привет рыбакам! Когда сети ставить поедем, Семен?

Дед пристально взглянул на него кровяными водянистыми глазами, явно не узнавая, отчеканил высоким стальным голосом:

– Рыбаки, говоришь. Сети ставить. Ну-ну... А рыбы тутока нету, – он развел руками. – Тудысь надо за рыбой, тудысь, – и вытянул худую, как у скелета, руку в том направлении, откуда они прибыли, – тама и сети, и все... Давайте, давайте тудысь...

Они вышли по узкой тропке на песчаную деревенскую улицу и миновали несколько приземистых изб, уже просевших в землю столетней тяжестью задубевших венцов, палисадников, за которыми сквозь спутанные ветви черемух и яблонь, за пыльными стеклами маленьких окон виднелись чистые, в пестрых цветах занавески и, казалось, пахло каким-то особым запахом старости и вкусной гари только что испеченных картофельных шанег. Почти у каждой избы привалилась к воротам тяжелая грубая лавка, смастеренная еще до войны и отшлифованная старухами до серого блеска.

Над черными крышами, разлетаясь, поднимался в голубое небо дым и, подгоняемый влажным ветром и пронизанный солнцем, носился по деревне вместе с чирикающими воробьями, угольно-седыми скворцами и со всем тем весенним, легким, радостным, что так трудно или почти невозможно выразить человеческим словом. По задворкам орали петухи, сладко оскалясь и вздымая боками, бежали за тощей сукой неправильным строем разномастные кобели во главе с громадным грязно-белым великаном, на волчьей шее которого торчали маленькие рыжие ушки. По канавам бежали ручьи, мутные от навоза и мусора. В стайках мычали коровы. По сухим завалинам прыгали козы, а высоко над деревней кружился с надрывным криком коршун, отлетал, как будто относимый ветром, в сторону и опять, неистово крича и махая тяжелыми крыльями, приближался, повисал над домами...

Когда свернули в проулок и зашагали к бабушкиной избе, Иван оглянулся: Семен прижимался к березовой поленнице углового дома и напряженно выглядывал вслед своими выпуклыми, как у птенца, полуприкрытыми глазами. И как-то не по себе стало Ивану под этим пристальным взглядом и с болью подумалось, что вот несколько лет назад он знал его еще совсем нормальным стариком, спускающимся по берегу с плетеной корзиной в долбленке, удивительным по своей страсти рыбаком, который не возвращался домой пустым даже в те дни, когда неделями не прекращался моросящий обложной дождь, блестела и сочилась по истерзанным коровами глинистым заберегам грязь, на мокрых отвислых проводах рядом с копчиком сидели нахохленные мокрые голуби, а от бесконечного ожидания чистого неба душу охватывала притупленная злость и во всем теле бродила ненужная нервозная суетливость... Но даже в такие дни, видя, как поднимается он с корзиной к своей избе, стоящей первой при въезде в деревню высоко над песчаным изгибом реки, Иван набрасывал на голову дождевик и шлепал по лужам босыми ногами, чтобы который раз с восторгом наблюдать, как поставит старик при его появлении корзину на залитую траву и, не обращая внимания на дождь, уберет с нее коричневыми холодными пальцами влажную осоку, покряхтит, молвит без выражения: «Нукась, чево там лежит?» – и запустит обе руки в мокрое зернистое золото тугих карасей, с хлюпаньем выворачивая их с самого дна и не меньше Ивана восхищаясь их скользкой полновесной тяжестью.

– Уснули, едри их мать...

И еще подумалось тогда Ивану, что вот лишил старика Бог рассудка под старость, но счастлив он, проживший век на этой земле, любивший ее, как никто другой, ибо не надо уже готовить себя к смерти, терзаться ее ожиданием и, в конечном счете, вовсе неизвестно, кто сейчас счастливей из них тот или этот.


* * *

Почти все старые люди верят в приметы и сны. Верила в них и его, Ивана, бабушка. Когда вошли они, пригибаясь на пороге, в ее старую, но еще крепкую избу, он удивился количеству стряпанных пирожков, ватрушек и булочек, громоздившихся в серых тарелках на кухонном столе, чистоте вымытых полов и ощущению праздничной тишины во всех комнатах. Сквозь приоткрытые белые занавески били яркие солнечные лучи, высвечивая блестевшие медью иконы в закопченном углу горницы, фанерные, перетянутые шпагатом чемоданы под большой старинной кроватью – над пирамидой подушек этой кровати, над пестрым тряпичным ковром висели два фотографических портрета удивительно молодых его деда и бабушки. Дед отрешенно-серьезный, слегка нахмурив тонкие черные брови, смотрит куда-то вдаль своими большими красивыми глазами, и до восхищения правильными кажутся линии его голого бритого черепа, прямого носа и брезгливо очерченного фигурными губами крупного рта с римским, раздвоенным впадиной подбородком. Она застывшей полуулыбкой смуглого дерзкого лица будто говорит с портрета: «Я готова на все. Будь что будет», – и понимает, что и свою прическу с боковым пробором, и эту строгую блузку, и этот приталенный пиджак она надела лишь ради «большого многолюдного» города, в который привез ее муж, ради фотокарточки, из которой впоследствии сделают этот портрет, ради всего того, о чем через несколько часов по приезде в деревню она будет облегченно вспоминать, укладывая одежду на самое дно их старого, окованного железными пластинами сундука.

Кстати, этот сундук и тогда стоял у печки, застеленный ковриком, он всегда, сколько помнилось Ивану, служил сиденьем для соседских старух или в их отсутствие – постелью для бабушкиных кошек.

И, подойдя вплотную к окну и глядя на этих кошек, дремлющих на сухой жаркой завалинке, на пустые сорные грядки, на огород в прошлогодней мякине, и дальше, сквозь дрожащую испарину бурого поля, на пестрый, синеющий соснами лес, Иван, с пересохшими губами, ощутил совсем новое, какое-то трагически сладкое чувство по утерянному, навеки забытому где-то детству. Ему живо вспомнились плотные песчаные тропки, словно выбритые на травянистых широких обочинах деревенской дороги и разные интересные насекомые, копошащиеся в этой траве, в ее нижней прохладной части; увеличенная в несколько раз пыльная крапива у забора и прорубленные деревянными саблями извилистые ходы в густом, пахнущем земляными червями, репейнике; его необузданное, почти животное восхищение девственностью природы, которая уже в то время была давно изгажена человеческими руками; пронизанная солнцем глубина воды у прибрежных лапушек и злая, полуобморочная радость погружения в ее прозрачно-свинцовом, бесконечно холодном плену... Он всегда очень внимательно относился к своим чувствам, старался продлить во что бы то ни стало их действие, хотя внутренне, пусть смутно, понимал, что уже через минуту на смену этому отдаляющемуся чувству будут приходить старые, когда-то забытые, но, может быть, не менее сильные ощущения. Так и тогда, отдавшись воспоминаниям, Иван вспомнил один случай, поразивший его несколько лет назад ранней теплой осенью па охоте. Он был один, бродил с ружьем по сухому, густо пахнущему хвоей солнечному лесу, выходил в мелкие березовые перелески, очень частые, с жидкой чахоточной листвой, кое-где уже тронутой желтыми краплеными пятнами, в тонкоствольные холодные осинники, где даже летом, пробитые брызгами редких кустов костяники, лежали прелым настилом маслянисто-гнилые листья, и сырой воздух казался застоявшимся, горько пах подосиновиками и обманчивой несуществующей близостью реки. Он замечтался, ушел от деревни и вдруг, очнувшись, обнаружил совсем незнакомую, поросшую метровыми топольками дорогу. По ней он и вышел, минуя небольшое заброшенное кладбище, к останкам той самой деревни, о которой впоследствии будет так много передумано им в осенние тягучие вечера, когда жизнь, порой, кажется так скучна и никчемна, как тот пронизывающий насквозь холодный ветер, что с безумством сумасшедшего качает огромные, убегающие в пустую даль косяки серых лесов и дымное тучное небо над ними... Он стоял и растерянно смотрел на высвеченную бесцветным солнцем широкую поляну, поросшую уже не зеленой, а какой-то бесцветной крапивой, с пыльными щетинистыми листьями, редко насаженными на узловатые мощные стебли, на мшистые, горящие под солнцем остатки домов, на проваленных крышах которых откуда-то появилась мягкая трава и полынная кустистая поросль. Он смотрел на лес, близко подступивший к маленьким курганам напротив него и вдруг ставший особенно таинственным, древним с его махровыми елями в обхват толщиной, со всем тем глубоким и мрачным, что особенно тревожит нас в незнакомой глухой стороне, когда в звенящей тишине где-то вдали гулко и с оттяжкой хлопают чьи-то огромные крылья, раздается треск валежника, сопровождаемый оголтелым криком сороки, над головой, медленно махая блестящими крыльями, пролетает синий ворон, за ним еще один, а в серой голубизне предвечернего неба блекнет тяжелое солнце, и распятые вершины елей под ним становятся все резче, отчетливей. И вот среди этих останков, как и предчувствовал он, в иссохшей избушке с заваленными прямо в крапивное поле воротцами все еще теплилась упрямая жизнь. И самое поразительное во всем этом было то, что жизнь эта, когда он заглянул в треснутое и заклеенное желтой газетой окно, сидела за самой обыкновенной прялкой, докрасна отполированной и иссеченной мелкими черными морщинками... Он с пересохшим горлом обогнул домик, вошел в тень травянистой ограды, по которой бегали несколько коричневых куриц и был рассыпан трухлявый опил, и, впившись глазами в скользкое крыльцо, прошитое полосами зеленого мха, осторожно открыл обитую войлоком дверь и шагнул в избу... До сих пор Иван отчетливо помнит, как неловко она повернулась своим рыхлым, облаченным в выцветшую кофту и широкую васильковую юбку, старческим телом, как в выжидательном оцепенении, поминутно вытирая слезящиеся глаза щепоткой костяных темных пальцев, смотрела не него, слегка пригнув голову, и мучительно, с астматической одышкой, открывая и закрывая рот, как встала навстречу, наконец убедившись, что он ей не знаком, вытащила из пепельных косм гребень, двумя взмахами пригладила их на затылке и хрипло прошептала:

– Попей, родной, чичас принесу...

Она пошла за шторку в полутемную горницу, на ходу прихрамывая на левую ногу в спущенном коричневом чулке и продолжая быстро, без пауз, шептать:

– Попей, попей, сюда попить заходют, все квас хвалют... а вот к зиме помру, не обессудьте, не осерчайте на бабушку...

Он вышел от нее с головокружением и твердым желанием умереть в таком же одиночестве, вдали от людей и в светлой бесслезной печали. Он ни о чем не расспрашивал ее, ему казалось, что попал в старую дореволюционную Россию...

И вот на следующий день, тотчас по приезде отца из города, он немедленно расспросил его обо всем увиденном и был немало удивлен его озадаченным видом, тем, как заходил тот взад и вперед по горнице, прищуривая один глаз и почесывая затылок, как медленно, в раздумье растягивал потухшую папиросу и тихо, неуверенно говорил: «Неужели это Выселки? Черт подери, ну, конечно же, они. И кладбище вот, говоришь... да ведь только гам лет двадцать как никто не живет, вот хреновина-то какая...» Он останавливался, внимательно смотрел сквозь Ивана куда-то в свое далекое прошлое, что-то отыскивал там, кривя и опуская губы, и опять неуверенно продолжал: «А может, это Батрак? Он ведь тоже в той стороне, где-то за дальними барсучьими ямами. Там и болотина левее, ельник... В сорок седьмом там волки задрали Граньку Ермилова по зиме, – и на удивленный взгляд Ивана спохватывался и пояснял: – Вот, знаешь, Афанасий Григорьевич живет на опушке? Ну, так это его родного брата – Григория Григорьевича, он с ним рядом жил в то время, все они там жили, и Антон Григорьевич, и сестра ихняя, Прасковья Григорьевна, с мужем – так вот эта, значит, Григория Григорьевича племянник был по жене, Гранька, одногодок мой был и охотник конченный. По суткам скитался в лесах, а тут не повезло, на сосну загнали его и ждати, пока не сватится... Дедок, говорили, ихний с Батрака слышал, как ночью кричат кто-то, долго, часа два кричат, а выйти побоялся, один, говорили, там был. Он, видно, Гранька-то, на помощь звал, знат ведь, что Батрак недаюко. А нашли его на следующие сутки днем. Вернее, и не его дале, а валенки. Ну, а в валенках, значит, ноги, обгрызанные по колени...»

После таких слов Иван совсем разволновался, ночью долго не мог уснуть, ворочатся с боку на бок, то и дело поднимал голову и смотрел в черное окно на лунное небо; в комнате громко стучал будильник, плавал мертвый фосфорический свет от луны, а на дворе тихо шумел гладкой блестящей листвой подрезанный тополь, раздавался непонятный и равномерный скрип из ограды, и иногда у соседей громко скулила, противно звякая цепью, их злая кудлатая сука.

Брошенная деревня, о которой Иван рассказал отцу, действительно оказалась Батраком, а старуха, доживающая в ней свои последние дни, приходилась двоюродной сестрой тому самому дедку, Леонтию Петровичу, который некогда благословил на тот свет Граньку и в скором времени сам пропал неизвестно куда, как в воду канул, вместе со своим матерым волкодавом и японской трофейной винтовкой, да так, что даже следов не нашли, сколько ни бродили по лесу мужики, ни бухали из ружей по веткам и ни драли до хрипоты пропитых, простуженных глоток... Старуху звали Мариной. Задыхаясь и часто отхаркиваясь, она рассказала им о своем сыне, который иногда приезжает к ней из райцентра, и Иван тотчас представил, как появляется у нее этот спившийся бездетный мужик, привозит ей муки, сахару, жиру, гостит два дня, пьет бражку, припасенную старухой для этого случая, вечером глядит с крыльца на закат, курит одну за одной папиросы и, наконец, вдоволь наревевшись на кладбище, требует, чтобы она уезжала к нему, обещает ей спьяну райскую жизнь в его доме; она, конечно, не соглашается, виновато глядит, как он стучит себя кулаком по широкой костлявой груди и матерится, а утром провожает по заросшей дороге, тихого, в заношенном нелепом костюме и с тусклыми глазами самоубийцы на сером отекшем лице.

Кстати, после того разговора Батрак окончательно опустел, на кладбище также не было свежей могилы, и это окончательно утвердило Ивана в мысли, что Марина, рассуждал Иван, ушла к сыну, чувствуя близкую смерть, к сыну в райцентр, в его совхозную избу, наверное, большую, неуютную, с высокими, выкрашенными в серебро, прожорливыми печами и обтянутой кровельным железом крышей, с большой кухней и не менее большой спальней, обставленной бледным мебельным антиквариатом периода культа личности – тоже большим, неуклюжим, как и весь этот дом со всеми его щелями, тощими, дырявыми половиками, светлыми голыми окнами и какой-нибудь нервной краснолицей хозяйкой, женой сына, очень крикливой, худой женщиной, любящей часто, как и муж, выпить, а выпив, проклинать и корить всех на свете, лежа на скрипучей двуспальной кровати со скрещенными на груди мужскими багровыми руками, возмущенно поджатыми тонкими губами и выпучив в потолок узкие злые глаза.

И вот, стоя у окна и вспоминая тот осенний безветренный полдень в лесу и себя среди этого леса, одного, с пристреленным любимым ружьем на солнечной травянистой тропе, и гулкую частую дробь желны в затаенных сгустках еловых ветвей, Иван с интересом отмечал, что и старуха Марина, и сын ее, и, вообще все люди, каким-то образом пришедшие ему на память за последние минуты, уходят куда-то далеко, не имеют первостепенного смысла в его сегодняшней жизни и нужны лишь для того, чтобы в какой-то мере выделить, окрасить в особый поэтический тон запечатленную им природу, что и они, и Батрак, и старое кладбище, заросшее красивым мощным березняком, являются лишь частью того непостижимого, высасывающего наружу то, что мы именуем душой, когда смотришь на закате на красноватые сгнившие кресты, слушаешь бесконечно печальный, возвышенный до божественной музыки, шелест этих берез и, вопреки здравому смыслу, начинаешь понимать, что лежать здесь в могиле и в самом деле должно быть лучше, чем на городском кладбище, немыслимо огромном и пустынном, как брошенный город.

Он так замечтался, что вздрогнул от неожиданности, когда скрипнула входная дверь и на пороге появилась бабушка. Одета она была в черную плюшевую телогрейку поверх нового сатинового халата с яркими, как кровь, цветами, с головою, повязанной серым шерстяным платком, на ногах – вязаные носки и блестящие черные калоши. Она вошла, о чем-то на ходу пришептывая и, увидев Ивана и отца, быстро вышедшего к ней навстречу из горницы, нисколько не удивилась и, словно в подтверждение к своим мыслям, зачастила низким ласковым голосом:

– Ну вот, христовые. а ожидала к вечеру. Давеча спится то один, то другой, дай, думаю, погадаю... и вправду сыплются. Ну, слава тебе, господи, отстряпалась. Ну, а вы чего? Чего молчите? – бабушка подозрительно умолкла, потом перекрестилась.

Бабушку успокоили, и она радостно нахмурилась, расспрашивая о доме, поспешила к кухонному столу, поставила на плиту белый алюминиевый чайник, и во всем доме воцарилось то радостное, суетливое оживление, которое наступает в редкие минуты душевного умиротворения, когда знаешь, что впереди будут только хорошие теплые дни, освещенные ярким весенним солнцем, бесхитростные люди, щебетание птиц и неописуемые в своей красоте рассветные и закатные часы, проведенные с ружьем на мутных разливах среди утонувших ивняковых зарослей, почерневших ольховых стволов, кряканья уток и свиста всякой пернатой живности...

Иван с наслаждением снял с себя свитер, сапоги, зеленые охотничьи штаны, остался только в трико и майке и вышел на залитый солнцем, поросший у забора и стайки сухой травой, двор. Кругом чирикали воробьи, по улице у самых луж бегали, словно заводные, трясогузки: бревна у стайки нагрелись, в прогнивших пазах виднелась труха и белые нитки высохшего мха.

Он сел на лавку и, зажмурив глаза, привалился спиной к этим высохшим бревнам; по ограде дул свежий ветер, обнаженную грудь жарко и влажно пекло, а по всему телу медленно растекалась тупая и пьяная слабость. Трудно пересказать, какие он пережил минуты, сидя на этой лавке и глядя прищуренными глазами на кипящее стальное солнце, повисшее высоко над крышей бабушкиного дома и щедро гревшее всех немногих обитателей деревни. Ему казалось, что в один миг он почувствовал и пережил в душе то, что можно пережить и прочувствовать во всей жизни. Через что? Да, может быть, через эти самые сгнившие бревна у стайки.

А бабушка радовалась. Она успела уже сообщить соседке, что за гости к ней приехали, и та пришла погодя, сняла в сенках калоши, скрипнула дверью и прямо с порога скривила в беззубой улыбке убранное лакированными морщинами желтое личико:

– Успеть, Анатолий, ты с сыном. Здрастуте!

И, просеменя на кривых ногах в сторону бабушки, уселась на сундук, вся кукольная, во всем черном, часто кивая своей высушенной, обтянутой мышиным платком, головкой.

– Сын-от взрослый какой... Поди, уже забыл бабушку? А я ить тебя с таких-от годочков, – она опустила ладошкой вниз свою узкую руку. – А уж молчун был, надуется, ровно гусенок, того и глядь, щеки выпадут, и молчит...

– Да это ж не он, – заметил отец. Он ел в то время шаньги с молоком и привел старушку в крайнее замешательство своим серьезным видом. – То был младший, Колька... А этот, наоборот, этот весь в меня.

Старушка широко заулыбалась, простодушно заморгала, безразлично глядя на Ивана и переводя этот безразличный, свойственный только глубокой старости взгляд то на отца, то на бабушку, которая мыла в зеленом эмалированном тазу посуду да изредка со вздохом шептала: «Господи, господи...»

– Я ить и тебя, Анатолий, еще сопливым не забыла, – вновь заговорила старуха, обращаясь к отцу в том же тоне, что и к Ивану недавно. – Все с удочкой на реке с Вовкой моим шлындали, Вовка-то мой немногим тебя постарше... В пустых глазах ее появилось страдальческое выражение. Отец поставил кружку в сторону и угрюмо уставился в пол.

– Да. Здоровый мужик был, – проговорил он шепотом.

– Да уж здоров, ничего не скажешь, – заговорила бабушка, поворачиваясь к нему лицом и вытирая фартуком руки. Здоров был Файку лупить, да по деревне за косу таскать. Уж лежит, царствие ему небесное, так хоть баба ребятишек и вырастила, прости меня, Господи.

– Видно, было за что, вот и лупил, – также тихо произнес отец.

– Да кто из них теперя баб не лупит? – почти весело заговорила Лукерья. – Ты сама-от как любила его парнишком?

– Любила, покуда пить не зачал, – отрезала бабушка и с грохотом стала вытаскивать из таза посуду.

Иван сидел на табурете, смотрел на Лукерью и вспоминал, как однажды отец рассказывал ему о ее сыне, о том, как лет двадцать назад тот удавился на бельевой веревке, привязав ее к спинке кровати в горнице. Странное дело: в деревне все или почти все отцовы ровесники только и делали, что стрелялись, вешались или топились; причем все это нередко случалось при таких незначительных, а то и вовсе нелепых обстоятельствах, что невольно наталкивало на мысль о некой таинственности всего происходящего, злом роке или еще чем-то непонятном, решившем извести под корень их деревенский, ни в чем ни повинный пред Богом люд...

– Пойдем, бывало, с ним на рыбалку, – говорил мечтательно отец, – да червей еще с вечера накопаем, готовимся, как на праздник какой... И вот выйдем, солнце еще не встало, от осоки дым, реки из-за тумана не видать, а как рыба плещется – слыхать. И ведь так понимали друг друга, что удочки враз бросим и от радости примемся плясать. А перепелов было, кроншнепов...

Раз он сказал:

– Они (то есть покойники) по-старому жить не могут, а по-новому не хотят, вот и кончаются, как попало... Это я так, в общем, но суть, конечно, правильная. Взять хотя бы того же Анфилатова Николая. Он ведь так раньше не пил, а хозяйство имел, а? А потом запил? И в реку А кто виноват? В Вилово ехать отказался. Квартиру там давали. На хрена, говорит, она мне далась, я и тут, говорит, сдохну... вот тебе и пожалуйста. Нет, одинокие они, несчастные люди!

До сих пор Иван удивляется отцу. Сколько его помнит, тот мог часами сидеть на берегу, молча, прищурив глаза, смотреть, как садится солнце за ржаными полями, курить и глубоко вздыхать, а иногда, пристально глядя в светлую пропасть звездного летного неба, тихим голосом неожиданно сказать что-нибудь примерно такое:

– М не кажется, что полвека назад я смотрел на эти звезды точно с таким же чувством, что и сейчас. Еще через четверть – ты будешь смотреть на них без меня. Самое страшное, что мыши вот так же будут шуршать в сене, как сейчас и как сто лет назад шуршали.

Он рассказал, как открыл для себя смерть:

– Учился в школе в седьмом, что ли, классе, не помню... Помню только, однажды зимой не спалось. На дворе ветер, снег, за Мостовым (урочище) волки воют, а я лежу в тепле жарко натопленной избы на заплатанном стеженом одеяле и книжку читаю под керосинку. И уютно, и страшно в избе. И представил, что когда-то не будет ни меня, ни этой комнаты, ни книг, что взял в интернатовской библиотеке... Так представил, что неделю словно шальной ходил, ни есть, ни спать не мог. Только лягу в кровать, в окно взгляну – и мерещится кладбище: кресты покосились, березы голые снегом присыпаны, снег по могилам метет, крутиться в бору... и волки.

Он очень много рассказывал о своем детстве, и рассказы эти всегда поражали Ивана своим натурализмом, точностью характеристик описываемых людей и животных и доставляли ему истинное удовольствие... А деревня? Она всегда казалась ему такой, какой привык ее видеть и чувствовать отец. Он, например, до сих пор не мог приучить себя спокойно смотреть на большие поселки с разваленными кучами гравия, битого кирпича, с их силикатными гробами домов и клубов, где крутятся по вечерам на дорогой, но не настроенной аппаратуре затасканные пластинки.

Такие вот воспоминания и мысли проносились в голове Ивана, пока он сидел на табуретке, курил папиросу и слушал стариковские разговоры... До чего же приятно сидеть, привалившись спиной к побеленной, местами треснутой стенке, на которой висят фуфайки и разное старое тряпье, смотреть в распахнутое настежь окно на улицу, на потемневшие палисадники соседских изб, усаженные воробьями, слушать эту старческую речь, подогретую их приездом, и твердо знать, что здесь тебя ждали гак, как только ждут по-настоящему близких, и каждый день, проведенный тобой среди этих людей, будет истинно честным и оттого легким и радостным.

А к вечеру нагнало облаков, ветер свежел, толчками поднимал высохшую пыль на дороге и, тут же бросив, уносился через пустые огороды на натопленные луга, подергивал косяками крупной ряби мутные неглубокие воды разлива. Когда солнце скрывалось за белоснежными уродливыми облаками, ветер становился еще холодней и вся деревня, вдруг потемневшая, лишенная зелени, казалась погруженной в теплую осень. За куцыми избами сразу же резко выступал белеющий голыми березами пустой и неуютный лес – весь в поломанных ветках и кучах гниющего сора, он был похож на больного старика, когда обреченно скрипел узловатыми суставами мертвых стволов и глухо вздыхал своей мрачной утробой. Но вот солнце выходило, сначала только край его, освещая черную землю увала и приближаясь по ней золотым ослепительным веером в реке, потом разом оживало все пространство вокруг, на многие километры стихал ветер, и в недвижном воздухе воцарялась та непередаваемая по сладости нега, от которой мгновенно расслабляются мышцы и неторопливые мысли отдаются на волю вкрадчивых мягких лучей... Отец, стоя на крыльце босиком и уперев руки в бока, с тревогой посматривал на беспокойное небо, на север его, закиданный струпьями облаков и, сквозь зубы улыбаясь, тянул по слогам:

– Не-хо-ро-шо так, не-го-же...

А перед тем, как идти на уток, еще раз проверили ружья, обтерли со стволов блестящее масло, заглядывая в их зеркально-радужные, без единой пылинки тоннели...

На той стороне озера, сразу за редкими зарослями тонкоствольного тальника, на светло-бурой поляне, за которой виднелся молодой березняк, внезапно появились косачи – и такое побоище устроили... Сидя в скрадке, сооруженном прямо в кусту и замаскированном прошлогодней шумихой, они оставили в покое уток и, дождавшись темноты, решили прямо на току поставить новое укрытие.

А какая ночь была! Тихая, теплая... Луна висела так низко была настолько огромной и белой, что все поля и леса под ней, под теми выпукло-блестящими звездами на черном влажном небе, казались тронутыми налетом седой зыбкой плесени.

Из сушняка построили шалаш, сверху и по бокам укрыли оденками, и получилось нечто похожее на стог; внутри выложили сеном плотнее, чтобы можно было лежать, не боясь простудиться от холодной земли... Потом сразу навалился сон, и снилось что-то несущественное, расплывчатое; вскоре это несущественное, однако, стало принимать вполне существенные контуры леса, где в глухих, перетянутых красными корнями оврагах почему-то забегали, затоковали косачи. Затем появился незнакомый мужик, он все мешал Ивану прицелиться, шел, не видя его, в сторону косачей и громко хрустел ветками. Сжав зубы, Иван что-то кричал ему шепотом из своего укрытия, но мужик не слышал и все шел, шел...

Проснулся Иван внезапно и тотчас сел, ничего не пони мая; вокруг шипело, клекотом хлопало, бубнило... Только спустя несколько минут он наконец понял, что скрадок находится в центре токовища. Он разбудил отца, судорожно сжимая рукой его плечо, и тот тихо проговорил: «Они все равно ничего не слышат... Что творится, а?!» Затем он раздвинул стволом спутанные ветки, спокойно прицелился куда-то ворам и дуплетом ударил, резко откинувшись корпусом назад. И почти одновременно выстрелил Иван, выстрелил поспешно, не целясь, за что и был вознагражден по заслугам – ни одной птицы не упало, лишь ближний к нему косач встрепенулся и опять захрипел, смутно белея в темноте своими подпалинами на тяжелом хвосте. Косачи продолжали токовать, как ни в чем не бывало, как будто не было минуты назад ни вспышек, ни выстрелов... До рассвета они уже спокойно отстреляли десяток.


* **

Иван прикуривает потухшую папиросу, слазит с топчана; и, нашарив на стене фуфайку и всунув ноги в старые валенки, ощупью, скрипя половицами, выходит в сенки, а затем на морозный и тихий двор, весь сумрачно-серый под высокой желтой лупой и кристально рассыпанными голубоватыми звездами над близкими и зыбкими контурами опустевшего леса. Он поглубже запахивает фуфайку и, попыхивая папироской, садится на завалинку, закидывает ногу на ногу, долго и рассеянно глядит на небо и, наконец, начинает чувствовать, как мелко знобит его от выпитого, сохнут ледяные губы, а голова становится звонкой, болезненно пустой и холодной...

Его неожиданно начинает рвать, корчить тяжелыми спазмами и, согнувшись у забора, с распахнутыми полами фуфайки, мотая по-бычьи головой, ощущая в глотке шершавую горечь желчи и от этого содрогаясь своим крупным измученным телом. Потом он, шатаясь и отплевываясь, идет в дом, полоскает из бочки прохладной, пахнущей гранитом, водой рот и, не раздеваясь, валится на топчан, глубоко дышит, преодолевая головокружение и тошноту... Просыпается он поздно, солнечным морозным утром, бодро и радостно вскакивает, стаскивает рубаху, шумно плеская водой и вскрикивая, моется, обтирается, полоскает рот из умывальника. Потом садится за стол, пьет заваренный отцом крепкий байховый чай и, закурив папиросу, выходит на двор. Отец с карандашом за ухом и топором в руке стоит у сгнившей заборки, прищурившись, глядит на нее и тихо посвистывает.

– Встал? – спрашивает он Ивана и, не дожидаясь ответа, не глядя на него, медленно и твердо добавляет:

– Все. Весной перееду окончательно. Баста!

Мороз жжет, деревня тиха, над крышами тянется в небо белый печной дым, редко в тишине слает собака или лениво кукарекнет петух...К воротам, скрипя седлом, подъезжает верхом на лошади огромный пожилой казах. Кобылка палевая, широкогрудая; ноги его едва не достигают земли, он в брезентовых штанах, телогрейке без воротника и кожаной шапке-ушанке. Заходя в ограду он гнилозубо улыбается и бьет ручкой кнута по своему колену Луноподобное лицо его смугло, каменно растресканно, глаза настолько сузились в улыбке, что видны лишь скобки сморщенных век, на подбородке несколько длинных, спутанных наподобие конских, волос... Отец тоже озаряется улыбкой, бросает топор и, протягивая руки, идет к нему, выплевывая папиросу, со словами:

– Михаил? Да неужто ты! Я уж думал, ты помер... Вот тебе раз, да неужто вправду?! Ах, едри твою жилу!

Иван спускается с крыльца, идет через ограду по белой, хрустящей от инея траве за рассохшиеся ворота; лес совсем рядом – весь пустой, диковинно-застывший и морозный, он сухо блестит, искрится на солнце, и в чаще его, пропитанной тленом, пересеченной тенями ветвей и звонкими голосами синиц, дрожат меж стволов золотисто-синие стволы и радостно, и забыто пахнет гарью и снегом.



    1 августа 1985 г.




ОЧЕРЕДНОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ МАРКИЯНОВА


Это хорошо, что книга стихов и прозы Андрея Маркиянова «Ожидание близких снегов» всё-таки появится ...на прилавках магазина ...на полке в библиотеке ...в нашей жизни!

Не то чтобы до сегодняшнего дня имя А. Маркиянова не было известным в среде людей пишущих, издающихся и издающих. Его стихи и рассказы можно отыскать на страницах газет, он был в составе авторов сборника молодых тюменских поэтов, вышедшего в Средне-Уральском книжном издательстве в конце 80-х гг. Вероятно, уже сложился устойчивый круг людей (и редакторов!), питающих особую симпатию к стилю этого автора.

Иногда публикации произведений А. Маркиянова иллюстрировались рисунками, иногда – фотографией, превосходной фотографией В. Тюрина! Иногда публикация сопровождалась небольшой информацией об обстоятельствах жизни и творчества автора. Такие вступления изредка претендовали на некий литературно-критический экзерсис... Несколько раз рождалась идея сюжета о талантливом поэте А. Маркиянове для телевидения.

Не состоялось... Не запрещали! Просто по какой-то нелепости всякий раз в самый ответственный момент происходило что-то, что мешало хорошей идее реализоваться. И автор надолго, как подводная лодка, уходил «на дно». И самым поразительным было не то, что он «уходил» (сколько их _«уходило»!),_ а то, что он потом _возвращался._ ...И раз ...и другой.

Но ведь и время-то всё шло... Другой становилась страна и её книжный рынок. Где они теперь,– прототипы литературных героев произведений А. Маркиянова? Где тот литературный слой, с которым идентифицировали произведения молодого автора? Для кого сегодня _современны_ В. Шукшин, Н. Рубцов, В. Астафьев? И повернётся ли сегодня язык назвать самого А. Маркиянова «молодым», «начинающим», «входящим в литературу»? ...Хотя, в сущности, разве это не так?!

Кто он, этот Андрей Маркиянов? Где на карте словесности располагается его _поле_? Кому он _«свой»?_ И _кто_ он нам?

Лет десять тому назад, столкнувшись ненароком в коридоре ТюмГУ с навестившим альма-матер выпускником Мирославом Немировым, я сказала ему, что рада была убедиться в том, что он ещё жив. Это, конечно, звучало как грубая шутка, но всё дело-то было в том, что это, в сущности, было нежнейшим признанием. Я и в самом деле, вспоминая имя этого талантливого студента, испытывала острое чувство тревоги за его судьбу. С таким же чувством выслушивала я и новости о А. Маркиянове...

Нет универсального способа защиты талантливого человека от безразличия и любопытства толпы, от обыденной суеты, наконец, от его собственной разрушительной энергии, такой же деспотичной, как и его талант. Ни упрямое отшельничество, ни братская компания «единомышленников» не спасли ещё никого из талантливых от петли, от полёта с крыши, от иглы, от «пера», сунутого под ребро случайным собутыльником... И чем талантливее молодой человек, тем неотвратимее в нём коварное желание испытать границы и пределы своего таланта. Потому так ощутимо присутствие механизма разрушения в судьбе тех, чьё творческое бытие совпало с последними десятилетиями XX века, с эпохой бездорожья и распутья.

Как известно, эстетизация отчаяния выразилась в создании теории постмодернизма и во всей истории споров на эту теперь, наконец, утратившую остроту тему В отличие от теоретиков, художники эпохи безвременья конца XX в. не занимались созданием теорий, они искали путь из безнадёжного духовного отчаяния, как бы оно себя при этом ни именовало. И нет ничего удивительного в том, что этот поиск сопровождался и приобщением к творческому наследию великих предшественников.

Культурное _«поле»_ нашего автора связано и с именами считавшихся в те годы современными Н. Рубцовым, В. Шукшиным, В. Астафьевым, и с почти забытыми в те годы Ю. Казаковым, Г. Семёновым, и, конечно, давно уже ни с кем не сравниваемым «олимпийцем» И. Буниным. Родство ощущалось и на поверхностном сюжетно-тематическом уровне, и в стилистике, и, конечно, в сфере философских мотивов, в равной мере присущих стихам и прозе А. Маркиянова. Родство это ни в коей мере нельзя объяснять читательским или биографическим опытом. Этому родству нельзя научиться. Это оно в свою очередь обуславливает читательские пристрастия, а не наоборот. О том, насколько литературное родство было для А. Маркиянова органично, можно судить и по тому, как естественно сливается в художественном мире автора ценностная система узнаваемой литературной традиции с ценностной системой, которую символизирует герой рассказа «Осенью» – отец (...героя и автора)! Когда-нибудь напишут о том, как много у А. Маркиянова шукшинского в замечательных персонажах его рассказов: «Луки Лукича» («Лука и Анна»), «Ивана Няшена», «Дурака», «Осени»; о том, что тонкий и добрый юмор сближает «деревенскую» прозу А. Маркиянова скорее с Шукшиным, чем с В. Астафьевым.

Когда-нибудь к наблюдениям над рубцовским текстом у А. Маркиянова добавят рассуждения о фетовских и никитинских реминисценциях. Конечно, найдут и оценят бунинскую «школу» в лирике, в прозе: в отношениях к жизни, к любви, к смерти, к женщине... Не сомневаюсь, что именно бунинское отношение к Богу найдут в произведениях нашего автора.

Рассуждения героев о православии, церковнослужителях и прихожанах отражают опыт их общения с людьми. Для автора Бог присутствует не в цитатах, молитвах и тому подобных словесно выраженных «упованиях». С.С. Аверинцев, комментируя свои переводы псалмов, писал о Боге, живущем не в словах, обращённых к Нему, а в авторском осознании оправданности всего происходящего в мире, в мотивированности авторской установки, когда «человек кричит изо всех сил, зная, что за пределами мира его слышат» (С.С. Аверинцев. Крепка над нами милость Его). На уровне _такой_ мотивированности и создана большая часть стихов А. Маркиянова и его онтололическая («деревенская») проза.

Часть произведений, включённых в книгу «Ожидание долгих снегов», публикуется в новой редакции (стилистической и смысловой, сюжетной). За границами книги остались публиковавшиеся в «Тюменской правде» «Флирт» (1990. 17 нояб.), «Вера» (1991. 1 июня)... Не вошли в «Ожидание долгих снегов» «деревенские» рассказы: «Дурак» («Красное знамя». 1990. 8 авг.; опубликован под заглавием «Сумасшедший») и «Иван Няшен» («Тюм. пр.». 1990. 5 авг.). «Деревенских» рассказов жаль, они мне нравятся больше «эротических этюдов», включённых и не включённых в книгу. Игра энергетических потоков жизни, обостряющая ощущение незащищённости перед дыханием смерти и пьянящее чувство обладания тайнами бессмертия в эротических этюдах, видимо, дадут когда-нибудь повод для сопоставления этих произведений с «тёмноаллейской» новеллистикой Бунина. Правда, мне кажется, что сегодня взыскательный читатель найдёт достаточно поводов, чтобы продемонстрировать своё остроумие, анализируя их. Я воздержусь, не возьмусь судить, как знать…

Главное – выходит книга! Она вобрала в себя произведения разных лет. Она отражает широту интересов автора и историю его развития. Одним словом, она открывает большие возможности для постижения индивидуальности художника, отразившейся в причудливой связи стихотворных и эпических сюжетов, в трансформации мотивов и образов. Не могу не сказать, что название книги, взятое из одного из самых пронзительных лирических монологов автора, подобрано очень удачно и соотносится не только с поэтическими текстами, но и с одним из самых замечательных прозаических («Осенью»). Это придаёт особую композиционную завершённость всей книге и создаёт дополнительный смысловой акцент.

Понимая, что дни истории России как особой цивилизации сочтены, И. Бунин принял отпущенное ему судьбою время как возможность оставить в мире упоминание о том, _кем_мы_были._ Ощущение своего _долга_ перед вечностью вынуждает и героев произведений А Маркиянова искать ответы на тот же бунинский вопрос: кем мы _были_..?

Но вот _будем_ ли мы _...есть_ ли мы? Может быть, мы и _есть_, пока эти вопросы волнуют кого-то из нас... И в этом смысле поэзия и проза А. Маркиянова – аргумент в пользу утвердительного ответа.



    Серафима Бурова
    5 августа 2009