Пред богом и людьми
К. Я. Лагунов




ПРЕД БОГОМ И ЛЮДЬМИ

Эссе





ТЕХНИЧЕСКАЯ СТРАНИЦА


ББК 84 Р7

Л 14



ЛАГУНОВ К. Я. Пред богом и людьми: Эссе / Константин Яковлевич Лагунов, Ред. А. В. Чернышов; Худож. И. И. Станков. – Тюмень. Творч. об-ние «Лад». Шадринск, редакционно-издательский отдел АО «Исеть», 1993 – с. 244.



Книга издана за счет средств администрации г. Тюмени



ISBN 5-7142-0041-1

© К. Л. Лагунов, 1993.




ЗАЧИН


Прозрение слепым очам – свет и восторг. Слепому сердцу – боль и отчаяние.

Я не враг себе. Потому не спешил прозревать. Не рвался исповедоваться – ни Богу, ни людям.

Не раз подкатывало. Подпирало. Вставало кляпом в горле – либо выкрикнуть, либо задохнуться. Я разевал было рот. Вот сейчас... Сей миг. Еще мгновенье, и... «Ну же!» – подталкивал себя, а сам ни с места.

КТО-ТО меня не пускал. Бесцеремонно и грубо хватал за грудки, осаживал. «Назад! – властно повелевал ОН. Назад! Не поддаваться эмоциям! Не раскисать!..»

Этот КТО-ТО находился не рядом, во мне. Неведомый. Непонятный. Неуловимый. Но необоримый. Я боюсь его. Всю сознательную жизнь – боюсь. Не смею сказать, что думаю. Написать, что хочу. Сделать, что желаю.

Я двоедушен. Во мне два Я. Первое Я – ГРАЖДАНИН, ПИСАТЕЛЬ, КОММУНИСТ. Второе Я – ПУГЛИВЫЙ, БЕЗМОЛВНЫЙ ХОЛОП, живущий по законам СТАДА. Куда все, туда и он. Что все, то и он. Холуйская порода! Только бы подсюсюкивать, угождать да прислуживать тем, кто над, кто повелевает и властвует.

На мне два горба обязанностей. И ни-ка-ких прав.

Я беспомощен.

Невесом.

Беззащитен.

Стоит тому, кто НАД, обронить всего одну недобрую фразу, и вспыхнет на пути моем негасимый красный свет, опустится неподъемный полосатый шлагбаум.

Замри, и ни гу-гу! Не шеперься. Не поперешничай! Не то нашарит всевидящее око... Чужие липкие присоски ощупают каждую вещь в моем доме, обнюхают, просветят каждый листок моих рукописей. Могут объявить меня сумасшедшим, растлителем малолеток или торговцем наркотиками; под бурные аплодисменты единогласно исключить, снять, запретить; принародно оплевать, облить помоями; потом похоронить в психушке, сгноить в каземате, кинуть на растерзание блатарям ГУЛАГа.

Подобное БЫЛО. Не со мной, но БЫЛО. Могло быть и со мной. И я смирял исповедальный порыв, цепляясь за подленькое русское ПОТОМ, ПОСЛЕ, КОГДА-НИБУДЬ...

Но вот опять подкатывало, наплывало, требуя немедленного выхода. И снова я решался. Подсаживался к столу. Брал перо. Выводил первые строки, и... КАМЕНЕЛ. И снова заползал в ЩЕЛЬ. В глухой и темный, но безопасный закуток. «Потом-потом... Выращу детей... Уйду на пенсию...»

Так мотало меня многие годы.

Туда-сюда...

Вперед-назад...

Влево-вправо...

Хотел и боялся.

Тянулся и пятился:

Замахивался, но не бил...

Сам себе стал противен. Ведь на людях-то я громко и красиво призывал к СМЕЛОСТИ. Восхвалял ПРЯМОТУ И ПРИНЦИПИАЛЬНОСТЬ. Воспевал ПРАВДУ. А сам бежал от этого.

Не переломили мой настрой никакие «плюрализмы», «гласности», «консенсусы» и прочие перестроечные побрякушки. Все это мыльные пузыри. Тронь и мокрое место. А может, и МЫШЕЛОВКИ. В чем в чем, в провокациях наш строй поднаторел за годы соввласти. Ловкачи-стукачи подстилают соломку не для того, чтоб, упав, не ушибся, а дабы прикрыть, замаскировать штыри, о которые, упав на эту «соломку», уж коли не убьешься, так наверняка покалечишься.

Я переубеждал себя. Ломал и гнул. С пристрастием вгрызался в чужие исповеди и проповеди, намереваясь зачерпнуть там хоть пригоршни, на худой конец, каплю живой неподкупной ПРАВДЫ. И вроде бы находил желанное, отыскивал истинных правдоборцев, и уже готов был поклоняться им, подражать, да вдруг вспоминал, как совсем недавно эти РЫЦАРИ ПРАВДЫ упоенно и громкозвучно, наперегонки, восхваляли и славословили ТО и ТЕХ, ЧТО и КОГО, ныне столь же самозабвенно ПОНОСИЛИ и НИСПРОВЕРГАЛИ.

Нет правды на Руси!

А годы мчат к Закату.

Скудеют силы.

Дрябнет желание.

«А надо ли?..

Что изменится?..»

Надо! Хотя бы и ничего не изменилось – надо! Должен же я не для других, для себя понять. Как это, карабкаясь на вершину, мы очутились на дне? Почему, строя КОММУНИЗМ, слепили КОММУНОФАШИЗМ?.. Не щадя живота, воздвигали ХРАМ ВСЕОБЩЕГО БЛАГОДЕНСТВИЯ, а сотворили ГНЕЗДИЛИЩЕ НИЩЕТЫ И ПЕЧАЛИ? И главное, как и почему я оказался в первых рядах этих СТРОИТЕЛЕЙ?

Господи! Услышь молитву мою. Благослови замысел сей. Наполни мое сердце – РЕШИМОСТЬЮ, душу – ВСЕПРОЩЕНИЕМ, разум – МУДРОСТЬЮ. И да будет воля Твоя...




ИСТОКИ



1

Я рос в глухомани, в таежной деревеньке Малозоркальцево, в тридцати километрах на Север от Тобольска.

Двадцать четыре дома, прижатых тайгой к безымянной речонке, зеленой от водорослей. За ней – поскотина. Потом старица Иртыша. Дальше сам Иртыш.

В Малозоркальцево была НСШ (неполная средняя школа) – одна на полдюжины окрестных деревень. Но не было магазина, медпункта, почтового отделения.

Ни радио.

Ни электричества.

Ни телефона...

В отчем доме у меня никогда не было своей постели. Подстелив тулуп, дети спали вповалку на печи, на полу, на полатях.

Зубная щетка. Туалетное мыло. Личное полотенце. И прочие, большие и малые аксессуары цивилизованного быта вошли в мой обиход много позже.

Помню... Отец уложил меня на бок, накрыл голову подушкой, и, прижав к ней корпус гитары, принялся размеренно пощипывать басовые струны, приговаривая:

– Слышишь?.. Ты слушай, слушай... Вот так звучит пианино... Есть такой музыкальный инструмент.

С тех пор минуло более полувека, но я и поныне почитаю отца своего самородком.

Не отформованным упорным трудом. Не ограненным образованием. Не отшлифованным воспитанием самородком.

Имея за плечами трехклассную церковноприходскую школу, отец преподавал историю в Малозоркальцевской НСШ, потом был директором Ивановского (под Тобольском) и Голышмановского детских домов.

Природа наделила его великолепным музыкальным слухом и звонким сильным голосом. А еще она даровала отцу неистощимый запас энергии. Все ему давалось легко, вроде бы играючи, с песней да прибауткой. Едва объявившись в Малозоркальцеве, Ивановке или Голышманово, отец тут же принимался сколачивать хор, драмкружок, агитбригаду: начинались концерты, выезды в соседние деревни, конкурсы декламаторов и певцов, и многое иное, что, пусть и не очень, но все-таки скрашивало, оживляло унылое однообразие глухомани.

С раннего детства мы со старшим братом Николаем были и хористами, и чтецами-декламаторами, и артистами. Тринадцатилетним мальчишкой я «играл» Митю в пьесе А. Н. Островского «Бедность не порок» и Подколесина в «Женитьбе» Н. В. Гоголя, и Митрофана в «Недоросле» Д. И. Фонвизина.

Малорослый и тощий, я наверняка, был комичен и несуразен в столь серьезных, взрослых ролях, но неискушенные подлинным искусством малозоркальцевские зрители охотно посещали наши спектакли, поощряя нас и выкриками, и аплодисментами.

По велению отца мы с Николаем знали наизусть и, по-моему, весьма выразительно и темпераментно декламировали многие стихотворения Некрасова, Пушкина, Никитина, Фета, Лермонтова.

Отец любил застолья, но не ради пьяной балдежки, ради веселья, песен, шуток. Выпивал он всегда «по единой», будь то хоть крохотулька рюмочка пятидесятиграммовая, хоть чайный стакан иль алюминиевая кружка. Выпив одну, больше к хмельному не прикасался, зато много и неустанно пел, балагурил, играл на гитаре. В разгар веселья отец непременно кликал «на ковер» меня. И когда смущенный я представал перед затихшими гостями, командовал:

– Прочти-ка нам «Бурлака».

Отставив ногу, вскинув голову, я начинал декламировать:

– Эх, приятель, и ты, видно, горя видал,

Коли плачешь над чаркой веселой...

Никаких кривляний и скоморошничанья при этом отец не допускал. Если ж подобное ненароком случалось, жестоко карал ослушника путем приложения длани к затылку или ремня к седалищу. Присутствие наблюдателей его нимало не смущало...

Тогда я учился в четвертом классе. На большой перемене ребятишки устроили в коридоре кучу-малу. Бесцеремонно расшвыряв орущую, хохочущую ребятню, походя оделив двух-трех ослухов звонкими подзатыльниками, отец скомандовал:

– Живо в круг!

И вот уже во всю длину коридора вытянулся хоровод взявшихся за руки мальчишек и девчонок.

– Костя! – скомандовал отец. – Запевай «Перевоз Дуня держала»!

Ребята притихли, выжидая, когда я пропою заглавные строки, чтоб грянуть хором припев. Я не то засмущался, не то закапризничал, только рта не открыл.

– В чем дело? – подлетел ко мне разгневанный отец. – Запевай!

Стало тихо-тихо. Хоровод окаменел. Все уставились на меня. Окрыленный этим молчаливым сочувствием, я пролепетал:

– Не хочу я... Не буду...

Неожиданный подзатыльник сшиб меня с ног. И тут же по мне заскакал тяжелый, толстый солдатский ремень. Залился звонок, сзывая переполошенных учеников в классы. Напоследок стеганув меня тяжелой пряжкой по тощему заду, ушел и отец. Я побрел домой, давясь рыданиями от боли, обиды и стыда (там, где я лежал, темнела приметная лужица)...

Чаще других мне приходилось декламировать стихотворение Некрасова «Плач детей», урезанное и перекомпанованное отцом.

Равнодушно слушая проклятья

В битве с жизнью гибнущих людей,

Из-за них вы слышите ли, братья.

Тихий плач и жалобы детей...

Слушали этот «плач» всегда одинаково напряженно и хмуро, со слезой на глазах. Глядя на скорбные лики «публики», я и сам едва не плакал. Духовное единение с мало знакомыми взрослыми людьми, щекочущее нервы слияние наших чувств причиняло мне какую-то странную болезненную радость, порою восторг – неизъяснимый и непередаваемый.

А как ликовал я, когда удавался подсказанный отцом нехитрый прием, который я постоянно использовал, декламируя стихотворение «Красная конница». Встав перед зрителями, я с показным удивлением молча вглядывался в нечто невидимое им, расположенное за их спинами, и когда сидящие в зале примечали это, вопрошал:

– Кто там?.. Смотрите!..

И рукой указывал куда-то. Все заинтересованно поворачивались по направлению моей руки, и тогда я продолжал первую строку:

– ...Там гонится, гонится...

Кто там свершает могучий полет?

Это рабочая красная конница,

Красная конница мчится вперед...

В нашем доме был единственный на всю деревню патефон, Мы ставили его в растворенном окне, и неслось над пыльной улицей... «Эх, тачанка-растопчанка...» или «Если завтра война, если завтра в поход...», или «Ах ты ноченька, ночка темная...» Песни Лемешева, Козловского, Руслановой, Рейзена, Козина неизгладимая примета моего малозоркальцевского детства.

В нашем (несобственном) малозоркальцевском доме часто звучала гитара, балалайка или мандолина. Песня тенью всюду следовала за отцом; где он, там и она... Самозабвенно пел он романсы, украинские и русские народные песни. Отец преображался прямо-таки, расцветал, когда у ночного покосного костра, в троицину ночь на завалинке подле дома или за праздничным столом запетая им песня вдруг распадалась на несколько голосов, которые вмиг гармонично сойдясь, образовывали слаженный дружный, двух или трехголосый хор. Как ликовал он тогда! Как играл голосом, лихо и виртуозно варьируя мелодию.

Часто мы пели семейным хором; был у нас и домашний оркестр. С раннего детства мы с Николаем знали нотную грамоту, пели на три голоса гамму...

«Песня и стих – это бомба и знамя» – изрек Маяковский. Согласен с великим поэтом, но это лишь одна сторона, и не главная. Для моего детства песня и Стих это формовщики моей души.

В глухую таежную крохотную нашу деревеньку газеты и журналы приходили с невероятным опозданием. Сперва от Москвы их на поезде везли до Тюмени. Оттуда летом на пароходе, зимой на лошадях доставляли в Тобольск. Из Тобольска почтари перевозили почту в Медведчиково, где было почтовое отделение и сельский Совет. Из Медведчиково почтальонша в огромной сумке два километра тащила письма, газеты и журналы в Малозоркальцево.

И все-таки мы, единственные в деревне, получали детские издания «Пионер» и «Костер», «Пионерскую правду» и «Ленинские внучата». Сперва мы с Николаем наперегонки прочитывали журналы «насквозь», потом передавали друзьям, те передавали своим знакомым, и кочевали журналы из рук в руки, пока не зачитывались вдрызг – до полного износу.

Тогда мы не слышали о книгах Конан Дойля или Жюль Верна, Вальтера Скотта или Александра Дюма, Майн Рида или Джека Лондона. Нам неведомы были созданные ими шедевры, кои питают юные души и разум многих поколений землян. Просто-напросто, эти книги не издавались из-за бедности державы и невежества многих ее властителей.

Наезжая в Тобольск на летние и зимние сессии заочного отделения педтехникума, либо по иным причинам, отец непременно покупал книги на толкучке. Помню «Петербургские трущобы» Крестовского, «Очерки бурсы» Помяловского, «Очарованный странник» Лескова, «Князь Серебряный» А. Толстого. Мы залпом, «не жуя», проглатывали привезенные отцом книги.

Я читал «Князь Серебряный» до тех пор, пока не заставили погасить лампешку: спали-то все в одной комнате, только по разным углам. Когда все уснули, я перенес лампу на кухню и снова за книгу. Мать проснулась среди ночи, обнаружила мое своеволие и, пригрозив, задула лампу. И снова я дождался, пока она уснет, устроился с лампой под столом, окутав его половиками, и читал до тех пор, пока в семилинейке не выгорел весь керосин...

Как-то отец купил в Тобольске Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома». Досыта наплакавшись над бедным Томом, я принес книгу в класс. Ее тут же расчленили и пошла она по рукам. Два дня никто не слушал и не учил уроков. Вызванный учителем ученик поднимался и, выговорив еле связно «Я не знаю» или «Я не учил», тут же садился. Неуды сыпались дождем. Кончилось тем, что одна девочка разрыдалась над страницами романа. Да так громко, так безутешно горько, что переполошила учительницу, и та обнаружила в руках плачущей «Тома». Был скандал. Пожаловались отцу. Я ожидал взбучки. Но отец только сказал: «Не делай этого больше» – и все.

Книг было до слез мало. Всегда сильно хочется того, чего не дают. И этот неистребимый голод нашего духа отец старался утолить своими рассказами, точнее, пересказами книг о Шерлоке Холмсе, Джузеппе Гарибальди, бригадире Жираре.

Ах, как занимательно ярко и неотразимо впечатляюще рассказывал отец: неторопливо, в лицах, с диалогами. То был не пересказ – моноспектакль... По вечерам к нам со всей деревни сбегались мои друзья-сверстники. Усаживались, кто где и как хотел: на лавке, на полу, на поленьях. Я пристраивался поближе к отцу в надежде и предвкушении радости от касания его тяжелой мягкой руки, которую, рассказывая, отец клал мне на голову или на спину.

Летом, почти каждую ночь я ходил с отцом на рыбалку на Иртыш или на безвестную таежную речонку Аремзянку. Ловили рыбу наметкой (накидкой), очень похожей на большущий широкий с мотнею сак, прикрепленный к длинному шесту. Тяжелый пятиметровый шест нес на плече отец, шагая широко и скоро. Я семенил сбоку или сзади, неся на плече плетеный кошель для рыбы, а подмышкой наметку.

Ночная тайга, как черный неосвещенный тоннель. То и дело под ноги подползали прорвавшие земляную твердь корневища, выскакивали ослизлые трухлявые пеньки, подлезали топкие болотинки, неглубокие лужицы, одинокие кочки. Я вздрагивал, заслыша отдаленный волчий вой или нутряной жуткий вскрик филина; прилипшие к пню светлячки казались горящими звериными глазами; черная раскорячистая коряга – затаившимся медведем. Отец добродушно подтрунивал над моими страхами.

Из дому на рыбалку мы уходили в сумерки вечерние, возвращались в сумерки рассветные. В росной высокой траве босым ногам зябко. Радовался, когда наплывала вдруг теплая воздушная волна, согревала, бодрила, и тогда чуть полегче делалась намокшая наметка, и ремень от кошеля переставал тереть плечо.

Небо над поскотиной беззвездно. Низкий туман прятал стволы одиноких деревьев, скрывал ноги пасущейся лошади. И та как бы плыла. И деревья плыли. И мы с отцом плывем по туману. Задушенно и тревожно тренькало ботало на лошадиной шее. Чувствительно торкался в кошеле налим. Я мысленно поторапливал отца: впереди ждала настоящая дорога. В пыли ногам станет тепло.

Туман... Лошадь... Дорога... Рыба... Все это мимоходом, стороной, не вторгаясь в сознание. Оно впитывало рассказы отца. Порядком намотав руки, прошагав добрый десяток, а то и полтора десятка километров, он говорил негромко, с паузами. Чаще всего вспоминал свое прошлое. Рос без отца. У матери, сельской знахарки, трое. Бывало, и по миру ходил, христарадничал. Потом мальчишкой на побегушках у торговца. Шерсть щипал и бил, валенки катал. И в Малозоркальцево мы щеголяли в валенках отцовского производства. Много и охотно он говорил о книгах. И чаще всего о произведениях Достоевского...

– Подрастешь, поднаберешься ума, получишь доступ к настоящим книгам, сразу бери «Братья Карамазовы» Достоевского. Самая замечательная, самая мудрая книга на Земле. Есть в ней глава о Великом Инквизиторе...

Тут он непременно замедлял шаг, чаще вовсе останавливался, голос делался напряженным и жарким; волнение отца мигом передавалось мне, и я, бог весть в который раз, с сердечным замиранием слушал бессмертную притчу гениального писателя о Великом Инквизиторе.

Еще ни разу не держа в руках книги Достоевского, я уже знал название всех его романов и повестей. И едва, в 1938 году, перешагнув порог Тобольского педтехникума, я сразу же направился в библиотеку, доставшуюся техникуму от епархиального женского училища. Пришедшая к нам, вероятно, вместе с епархиальной библиотекой, низенькая седая библиотекарша ласково спросила меня:

– Тебе что нужно, мальчик?

– «Братья Карамазовы» Достоевского, – почему-то шепотом ответил я.

– Что-что? – удивленно переспросила она, молодея и выпрямляясь на глазах.

Я повторил.

– «Братья Карамазовы»? – пожелала она удостовериться еще раз, а ее глаза за стеклами очков стали вдруг лучистыми и по-матерински нежными.

В четырнадцать лет я прочел все (кроме «Бесов») романы Достоевского, и на всю жизнь пристрастился к его творчеству, став его учеником и поклонником. Сколько раз за эти годы перечитывал я бессмертные творения Федора Михайловича!..


2

Десятилетним мальчишкой начал я стихоплетничать. Первые мои «вирши» были о собаках, поросятах, петухах да курах.

Мчит по нашей улице
Что есть мочи курица,
А за курицей петух,
Еле переводит дух...

Кому же, как не отцу, показать свои первые стихи? Тот прочел вслух – серьезно и уважительно.

– Молодец! Попробуй написать стих для школьной стенгазеты.

Попробовал я или нет? – не помню. Скорее нет. Но рифмоплетничать не бросил, по-прежнему слагал стихи о жеребятах, козлятах, бурундуках да змеях. Тут и случилось невероятное... Прихожу в школ у, встречаю директора, а он...

– Молодец, Костя!.. Отличное стихотворение!..

Я хлопаю глазами, не понимая. Подбегают друзья. Восторженно теребят и наперебой верещат о каком-то моем стихотворении. Я отнекиваюсь, отмахиваюсь и тем лишь подливаю масла в огонь. Меня подтаскивают к школьной стенгазете. А в газете, на самом видном, заглавном месте, мое стихотворение об Итало-Абиссинской войне...

Бушуют волны Гибралтара,
На берег пал густой туман.
Там собирал своих корсаров
Франко пиратов атаман...

Не упомнил три последующих четверостишия. А заключительное помню...

Вам абиссинской крови мало.
Пролитой на ее груди.
Так знайте, подлые шакалы,
Погибель ваша впереди...

И подпись: «Костя Лагунов, ученик пятого класса».

Я понял: рука отца, но отречься от авторства не рискнул: засмеют. А какое-то время спустя, учительница литературы, зазвав меня в учительскую, сказала во всеуслышание:

– Мы готовим юбилейный номер стенгазеты. Все есть, кроме стихотворения. Оно за тобой. Постарайся написать к понедельнику. Хорошо?

– Хорошо, – торопливо буркнул я и сгинул с глаз своих наставников.

Стихотворение по случаю я сочинил. Не бог весть какое, но и рифма, и размер были соблюдены.

Поэтом я не стал, но примитивным стихоплетством овладел. И впоследствии, много лет спустя, выпустил даже три детские книжки стихов...

Ловко спровоцированное отцом мое стихотворчество вскоре едва не сгубило меня. Не ведаю, как и почему, но в 1936–37 учебном году у Малозоркальцевской НСШ оттяпали макушку -  усекли последний выпускной класс. Пришлось старшему брату Николаю (мы с ним погодки) перебираться в седьмой класс ближайшей (за 21 километр) Верхнефилатовской НСШ. А чтоб ему не было одиноко, и меня перевели в шестой класс той же семилетки.

Историю нам преподавала смуглоликая, черноглазая, черноволосая учительница, – очень злая и привередливая, но за какие-то, мне неведомые, заслуги награжденная медалью «За трудовое отличие». После отцовских живописных и вдохновенных рассказов о русских князьях Игоре и Олеге, о великом Петре и Грозном, Иоанне, словом, о нетленных событиях и деятелях Российской истории, уроки этой «черницы», «истерички» (так мы ее заглазно именовали) утомляли и раздражали сухостью и лобовой политизацией. Ее уроки походил и на судилища инквизиции над Великим Петром, его предшественниками и преемниками. Я сразу невзлюбил «черницу» и был отплачен той же монетой.

Кто дернул меня за поводок, ангел-хранитель или бес-искуситель? – не ведаю. Только я вдруг, с одного присеста, прямо на ее уроке сочинил целую обойму четверостиший о «зловредине». В перемену пропел их друзьям на мотив сибирской «подгорной». Ребята запомнили, подхватили, и вечером давай горланить под окнами «истерички». Кто-то написал одну, самую злую частушку на классной доске перед уроком истории. И пошло-поехало. Скандал в благородном семействе.

Мы с братом жили в общежитии: два десятка мальчишек в огромной комнате. Каждый вечер перед распахнутой дверкой пылающей печки выстраивалась шеренга чугунков с «сибирским ананасом» – картошкой, очищенной и в мундире. Дежурный извлекает из печи горшки с дымящейся паром сварившейся картошкой и мечет в огонь дождавшиеся очереди посудины, а мы, как стая голодных волчат, ждем не дождемся, когда же выплывет из пламени наш чугунок с нашей рассыпчатой душистой огненно горячей кормилицей картошкой.

В один из таких вечеров нежданно появился в общежитии завуч Борис Михайлович Пастухов. Правая рука у него усохла, полусогнута и прижата к груди. Однако это не мешало ему отлично играть на мандолине. Сунув медиатр меж скрюченных омертвелых пальцев увечной руки, он словно бы оживлял ее на время, и начинал играть, да как! Руководимый им оркестр струнных инструментов был непременным украшением всех празднеств в Верхнефилатове...

Так вот, мы ужинали, когда вошел Пастухов, сдержанно поздоровался, и медленно, осторожной крадущейся походкой двинулся вдоль шеренги железных кроватей, к чему-то все время принюхиваясь, прислушиваясь, присматриваясь. Мы стерегли его глазами, силясь угадать, чего ему надо... А он вдруг замер у моей кровати. Бочком протиснулся к прикроватной тумбочке. На ней небрежно кинутая тетрадь в темно-красном клетчатом клеенчатом переплете. К ней и устремился Пастухов. Сграбастал здоровой левой. Увечной правой отомкнул обложку. «Сочинения Константина Лагунова» – значилось на первой странице. И открывались эти «сочинения» злополучными четверостишиями об «историчке-истеричке».

– Так... так-так... – многозначительно бормотал он, приближаясь ко мне. – Выходит, ты сочинитель?

Горячая картофелина застряла у меня в горле, я уркнул что-то невнятное и закашлялся.

– Н-ну-ну!..

И в этом «ну-ну» звучало такое злорадство и столь откровенная угроза, что я едва не взвыл...

Бог знает, почему, но в то командно-авторитарное время педсовет не смел исключить ученика из школы без предварительного решения общего собрания учащихся.

Собрание уже началось, когда явился отец и встал, закупорив спиной входную дверь. Глянув на него, я сжался в комок, ожидая неминучей трепки, которая казалась куда страшнее исключения. Речи завуча я не помню. Рев. Свист. Топот. И никто из ребят не голосует за исключение. Даже отличники. Даже учкомовцы. Никто! Опять Пастухов убеждает, настаивает, грозит. Снова рев и топот, две-три трусливо вскинутые руки, и... Фокус не удался. Собрание закрыли. Ребят выдворили из помещения, и тут же начался педсовет. Приговор: немедленно извиниться перед «историчкой-истеричкой» и неуд по поведению за год.

– Извинись...

– Извинись...

– Извинись!

А мне черт вогнал кляп в глотку. Я закусил дрожащие губы, набычился и ни звука. Подошел отец и сочувственно тихо:

– Извинись, Костя.

– Извините, пожалуйста... – пролепетал я и заплакал.

Отец взял меня за руку, вывел на улицу. А там уже ночь. Звездная, белая, тихая. Снег хрумтел под валенками, как молодой малосольный огурец на здоровых голодных зубах. Пахло березовым дымом, свежим сеном и еще чем-то, приятным и щекотным. Теперь я знаю чем: арбузом! Так пахнут свежие осиновые опилки. Тогда я не знал ни вкуса, ни запаха арбузного.

– Сукин ты сын, – проговорил, наконец, отец. Мягко и нежно выговорил. – Как это ты додумался?.. Надо же!.. – Надолго умолк. От предчувствия помилования я распрямлялся духом и телом. – Наверное, ты прав. Она такая. Прав ты... Твоя правда... Только, Костя, правда... Как бы тебе объяснить... В жизни всегда так бывает: правда твоя, а верх не твой. У кого власть, у того и кнут, и вожжи. Он и правит, и погоняет. А ты со своей святой правдой волоки телегу туда, куда вожжа велит, кнут кажет...

ВОЛОКИ ТУДА, КУДА ВОЖЖА ВЕЛИТ, КНУТ КАЖЕТ!..

Что-то в этих словах отца оглушило и потрясло меня. Мне почудились в них боль и отчаяние, и бессилие. Вековым первородным чутьем я лишь угадывал суть отцовского откровения. Воскликнул, не думая, запальчиво, с каким-то надрывом:

– И ты тоже...

– Я как все. Поперешных-то... Аввакумов да Пестелей и прежде-то... не в костер, так на виселицу, а уж теперь весь этот новый мир на безвинной крови... Вздохнул. – А жизнь и у меня одна. И вас четверо... Вот и развернись. На ветер подставь борт волне – опрокинет. Обязательно перевернет. А теперь... – опять вздохнул, быть или не быть... Гм! Подрастешь – поймешь... Заставят понять. За-ста-вят!..

А год спустя, стихи сослужили мне иную службу. Перед окончанием семилетки, в газете «Ленинские внучата» напечатали мои стихи, написанные тоже на частушечный лад. Стихи эти навеяны ветром времени...

Вся промышленность растет,
И заводы строятся,
Если весело живешь,
То работа спорится...

Вспомните... «Жить стало лучше, жить стало веселей, а когда весело живется, работа спорится»... На вступительном экзамене в Тобольский педтехникум меня вдруг спросили: «Твои стихи в «Ленинских внучатах»? – Я поддакнул. – Смотри ты!.. Здорово!..»

3

В своем кругу отец слыл краснобаем. Он всегда выступал без шпаргалок, горячо и складно. Нередко ораторствовал на митингах, которые проходили в селе Медведчиково в юбилейные торжества у братской могилы жертв колчаковщины и мятежа двадцать первого года. На митинг Малозоркальцевская НСШ являлась строем, с песнями и флагами.

Году, наверное, в тридцать пятом, за пару недель до Октябрьских празднеств отец огорошил меня:

– Будешь выступать на митинге в Медведчиково. От школьников.

Возражать или спорить было и бесполезно, и опасно. Раз отец решил, так и будет. Всякое сопротивление сокрушалось силой и немедленно. Не ожидая моего отклика на свое решение, отец протянул мне два листочка, исписанных его округлым размашистым почерком и повелел:

– Читай! Не так, как пономарь, а с чувством, с толком, с расстановкой...

Я вдохнул поглубже и понес:

– Товарищи!.. Сегодня весь мир, все трудовое человечество торжественно и радостно празднуют годовщину великого Октября...

Едва не задохнулся, пока дочитал до последней фразы: «Да здравствует и процветает в веках родина Октября Союз Советских Социалистических республик!..»

Не успел дух перевести, а отец командует:

– Читай снова. Медленней. Весомей. Четче. Чтоб слова, как удары барабана. – Проговорил две первые фразы по-митинговому громко, зычно, раскатисто. Понял? – Я кивнул. – Выучи к вечеру наизусть...

К вечеру я не выучил, за что схлопотал пару увесистых подзатыльников и был отлучен от ужина. Заплаканный, голодный и злой я лежал на полатях, спрятав лицо в щекотный, ласковый, теплый мех тулупа и упивался видениями своей неминучей скорой погибели, потрясением и раскаянием отца. С тем и уснул. Проснулся, едва мать звякнула подойником. Пристроился у шестка пылающей русской печки и принялся зубрить. Выучил на удивление легко и скоро. Перед завтраком продекламировал отцу без единого сбоя.

– Молодчага! – похвалил отец и ласково погладил мою макушку. – Вечером прорепетируем интонацию и жесты.

На короткое мгновенье прижал мою голову к своей груди.

– Эх, Коська! Хочешь выжить и чего-то добиться, научись себя ломать, по одежке протягивать ножки...

В голосе горечь, раскаяние и нежность. Я тут же простил ему и обиду, и боль, и голод. А вечером, встав на табурет, я произносил речь так, будто передо мной застыла толпа. Отец то и дело прерывал меня, заставляя вновь и вновь повторять отдельные фразы и слова, четко выговаривая окончания, выправляя ударения, требуя то усиления, то ослабления голоса. Репетиции продолжались каждодневно до самого праздника...

И вот я стою на дощатой трибуне. Перила касаются моего подбородка. Перед трибуной полукругом шеренги школьников и большая всевозрастная толпа мужчин и женщин. Сбившись в небольшие стайки, чуть на отшибе, стояли парни с девушками: грызли кедровые орехи, жевали белую сосновую серу, курили, зубоскалили.

– От учащихся Малозоркальцевской НСШ слово имеет ученик пятого класса Костя Лагунов!..

Неведомые сильные руки приподняли меня, поставили на какую-то приступку, и вот уже моя голова над перилами, и, вскинув руку, я выкрикиваю первую фразу.

– Во, паря! Без бумаги шпарит! – летит над притихшей толпой восторженно удивленный возглас.

Я был именинником. Триумфатором. И когда приспел Первомай, уже без сопротивления принялся зубрить написанную отцом речь...

По моим тогдашним понятиям отец не просто знал глубоко и заинтересованно Российскую историю, но и жил ею, бредил ею, относясь к ее решающим событиям и главным действующим лицам с почтительным пониманием и благоговением. С его слов я знал всех князей и царей Киевской и Московской Руси Рюриковичей и Романовых, помнил их деяния, представлял их облик и характеры. В доме нашем имелись старинные, отменно иллюстрированные книги Костомарова и Карамзина. Мы с братом «по клеточкам» перерисовывали с них портреты великих сынов великой России.

То ли желая подстегнуть мое увлечение русской историей, то ли повинуясь иным, мне неведомым, желаниям и настроениям, отец однажды поручил мне, тринадцатилетнему ученику седьмого класса провести несколько уроков истории в четвертом классе: об Александре Невском и Ледовом побоище, о татаро-монгольском иге и Куликовской битве Дмитрия Донского. Сам он безмолвно сидел на последней парте, а я с указкой в руке, еле жив от волнения, стоял перед картами, схемами, картинами и, торопясь и сбиваясь, рассказывал о том былом, святом и великом, что непременно должно присутствовать в сердце каждого русского...

Всем добрым, что есть во мне – гражданской позицией и творческим устремлением, неугасающим недовольством собой и ненасытной жаждой знаний – всем я обязан отцу – Якову Васильевичу Лагунову одному из множества русских самородков, бесславно загинувших в провинциальной российской глуши

– Песенки и стишки, книжечки да речи вещи занятные и нужные, однако без труда... – возник вдруг во мне ехидный шепоток внутреннего Цензора.

Ну что ж, покроем и эту козырную.

В нашей семье сплотились семь душ. Бабушка (мать отца), родители и мы – три брата и одна сестра. Каждые полтора-два года в семье появлялось прибавление обязательно Валечка или Вовочка. Малыш рос и процветал, пока был подле материнской груди. Но едва начинали его прикармливать, как наплывала дизентерия и в несколько дней «съедала» ребенка.

По словам отца, из Поволжья в глухую Сибирь его загнала нужда. Ни мебели. Ни постельного белья. Ни столовой посуды. Ни приличной одежды. Ничего ценного, значимого, достойного передачи по наследству в нашем «поместье» не имелось. По нынешним меркам, мы были босяки. Шныряли тараканы по стенам. Каждую субботу вычесывали вшей. Одежка и обувка латалась и штопалась до полного износу. С мая по октябрь, от снега до снега, мы, ребятня, бегали босые. Ели все, что елось: корни камыша и корни саранок, «шашлыки» из грибов-сыроежек и рыбок-гальянов, сорочьи яйца и... Господи, да чего только не переварили наши желудки!

Кормило семью собственное подворье: две коровы, свиноматка и пара поросят, теленок и куры. Большой огород от лука до помидоров. Целый гектар занимало наше картофельное поле. Мы с Николаем, как говорят, смальства пилили и кололи дрова, чистили стайки, кормили скот, поливали, копали, пололи на огороде, сажали, окучивали, убирали картофель, шишковали (собирали кедровые шишки), запасали на зиму грибы и ягоды, косили, возили, копнили, стоговали сено.

Сколько помню себя, у меня были своя коса, свой топор, свои грабли, свое ведерко – полный набор орудий труда. Кроме дел домашних мы с деревенскими сверстниками были погонычами на колхозной молотилке, полили с поля снопы, таскали на волокушах сено и солому, вывозили на колхозные поля навоз.

Любой поход в тайгу: по грибы, по ягоды, за хмелем иль за орехами – требовал и выдержки, и сметки, и силы. Чтобы набрать полутораведерный кузов отменных груздей-еловиков, нужно прошагать по тайге десять-пятнадцать километров, продираться сквозь чащи и буреломы, да еще с полным кузовом за спиной...

Чем старше я становился, тем сильнее тянулся к отцу: за советом, за ответом, за оценкой. А судьба, будто назло мне, разводила нас все дальше и дальше друг от друга.

Последние три-четыре года перед Великой Отечественной я учился вдали от дома. Чем меньше оставалось до окончания средней школы (после двух курсов Тобольского педтехникума, в связи с переводом отца, я поступил в десятый класс Голышмановской средней школы и жил один за 18 километров от дома), тем неодолимей становилось желание исполнить отцов завет поступить в Ленинградский университет.

Бог судил иначе. Наш выпускной прошел за неделю до войны. В декабре сорок первого призвали в армию отца. Николай уже был в армии. Потом мобилизовали мать медсестрой в госпиталь.

В сорок четвертом по приказу Сталина демобилизовали всех учителей, в том числе и отца. Воротился он непохожим на себя довоенного: холодный, угрюмый, чужой. Вскоре он уехал к своей фронтовой подруге в Ленинград. Пути наши еще раз сошлись было, но тут же и расползлись в Вильнюсе, в сорок седьмом. Больше мы не виделись. Где и как доживал он останние годы? Где обрел последнее пристанище? Не знаю. Но именно отцовская закваска определила мою Дальнейшую жизнь...




ПЕРВАЯ ЛОЖЬ



1

То ли Малозоркальцевская пионерская дружина существовала лишь для отчетов, то ли пионер из меня получился никудышный – не ведаю, но в памяти не сохранилось ни единой пионерской картинки. И сколько ни напрягал ее, ничего не вспомнил, кроме вот этих двух эпизодов...

На каком-то пионерском игрище ребята затеяли состязание в припевках: кто больше и лучше споет частушек. Начали девочки. Не успеет одна допеть частушку, другая начинает новую. Без всякой паузы вступает в соревнование третья. И закружились припевки над головами, как воздушные шарики яркие, легкие да веселые.

Эту занятную и забавную песенную перепалку начали с лирических припевок...

Карие глазеночки
Стояли у казеночки.
Стояли, улыбалися,
Кого вы дожидалися?..

Потом пошли частушки позабористей, поядреней...

Грубиянка, дроби, дроби,
Дроби выколачивай.
Из-за милого на меня
Глаза не выворачивай...

Мил, стой, погоди,
Подожди, помешкай,
Я тебе сошью штаны
С вышитой прорешкой...

Неприметно в перепев включились мальчишки, резко изменив настрой, окраску и вес выпускаемых на волю частушек...

Марочка на лавочке
Сидела, обувалася,
За меня, за хулигана,
Замуж собиралася...
За железную решетку
Протолкаю голову,
Принеси, матаня, хлеба:
Помираю с голоду...
У матани двери сняли,
По воде отправили.|
У меня штаны украли,
Без штанов оставили...

Хотя вместе со всеми я хохотал, присвистывал, прихлопывал и притопывал, однако, ничего нового не услышал: порхающие над головами частушки мне и всем были ведомы, пелись-перепелись. А мне хотелось спеть какую-нибудь этакую, диковинную. И она навернулась на язык неожиданно, в самый последний миг:

Ленин Троцкого спросил
Где ты бороду красил?
Я на солнышке лежал,
Кверху бороду держал...

Когда стали расходиться, пионервожатая Фая придержала меня. Дождалась, пока сгинут ребята, потом сказала:

– Интересную частушку ты пропел про Ленина и Троцкого. А кто такой Троцкий, знаешь?

– Не-ет.

– Кто научил тебя этой частушке, папа?

«Папа» – зависло на кончике моего языка. Еще миг и это слово сорвалось бы и осиротило бы меня, но именно в этот краткий миг я разглядел в Фаиных глазах затаенное злорадство, и тут же неведомая сила притормозила мой речевой инструмент, и я хоть и с запинкой и не так резво и громко, как всегда, но все-таки отмел ее подозрение:

– Папа такую белиберду не поет...

То была ложь. Моя первая, сознательная, спасительная ложь старшему, взрослому, да еще вожатому...

– Занятно, занятно... – думая о чем-то своем, замедленно проговорила Фая и вдруг с прежним, даже большим интересом. – А еще знаешь такие же про Ленина или про Троцкого?

Я знал еще и не одну: «Ленин Троцкому сказал: «Давай поедем на базар. Купим лошадь карию, накормим пролетарию...» и еще: «Я девчонка молода, в красоте уверена. Если Троцкий не возьмет, выйду за Чичерина...» Но опять в ее больших серых глазах загорелся тот же огонек, а лицо от нетерпеливого напряжения заострилось и закаменело. И я вновь метнулся от истины и снова солгал, но куда более естественней и убедительней.

– Не! Не знаю! Не слыхал.

И ходу. Ходу. От непонятой, неугаданной, но учуянной западни.

А день-другой спустя меня поманил в кабинет директор школы Константин Иванович Дегтярев. Высокий. Статный. Молодой и улыбчивый. Похвалил мои стихи в стенгазете. Поинтересовался, что читаю. И уже взмахом руки отпуская меня на волю, равнодушно спросил:

– Ребята говорили, ты какую-то частушку про Ленина отчебучил на сборе? Не забыл?

Я скороговоркой продекламировал злополучную частушку.

– И-инте-ересная частушка!.. Кто научил? От кого услышал?

Мне тут же вспомнился недавний допрос пионервожатой, и я соврал в третий раз.

– На улице. На Троицу. Услыхал и запомнил...

– Наши, малозоркальцевские пели?

– Не-ет! Не то медведчиковские, не то абрамовские...

– Яков Васильевич, наверно, разных таких частушек...

– Папа поет только романсы да песни...

– Ну-ну... Беги...

Вечером я рассказал отцу о разговоре с пионервожатой и директором. Отец насупился, долго недобро молчал. Я съежился, ожидая взбучки.

– Ложь во спасение – все равно ложь. Эти фарисеи все перевернули. Подлое и мерзкое обернулось святым и праведным... Сволочи!

Он никогда не сквернословил. Ниже «сволочь», «негодяй» или «мерзавец» не опускался ни при каких обстоятельствах. И заклеймив сейчас кого-то, вновь долго молчал, потом вздохнул и медленно, будто вколачивая в меня слова, проговорил:

– Троцкий – правая рука Ленина. Предреввоенсовета!.. Наркомвоенмор!.. Блистательный оратор и авантюрист!.. Негодяй!.. А-а! Все они тем же миром мазаны!..

Кто «все они», каким «миром мазаны», отец не пояснил, но эта его недомолвка зацепилась в моем сознании и, прокрутив ее, я пришел к выводу, что «все они», это те, кто над нами. «Мир» же, каким они «мазаны», остался мне непонятен, запретен и страшен. Я тянулся и пугался заглянуть за роковую черту, а жизнь подбрасывала и подбрасывала поленья в костер моего взбаламученного растревоженного сознания...

Как-то, году в тридцать седьмом, может, чуть раньше или позже, классная руководительница объявила:

– Завтра принесите в школу все-все свои тетрадки.

Такую же команду получили и другие ученики Малозоркальцевекой НСШ. Утром в наш класс явился завуч и повелел выложить на парты принесенные тетради. Мы повиновались. Тут же последовала новая команда: отобрать тетрадки с обложкой, на которой помещена репродукция картины Васнецова к «Песне о вещем Олеге». Со щитом в руке и мечом на боку Олег восседал на коне среди своих дружинников.

Все тетрадки с Олегом на обложке завуч забрал и унес. Когда в перемену мы кинулись с новостью к ребятам из других классов, оказалась, там тоже и в тот же час произошла экспроприация тех же тетрадей.

Вскоре нам стало известно, что враги художники, готовя рисунок к печати, так ухитрились его исказить и подделать, что в узорах ножен, на щите и шлеме замаскировали лозунг «Долой ВКП(б)!». Отыскав несколько тетрадок, миновавших риквизицию, по клеточкам многократно увеличили и перерисовали Олега. После долгого тщательного исследования нашли сперва букву «Д», замаскированную под стремя. Потом в затейливом орнаменте богатых ножен отыскали еще несколько затаившихся крамольных букв. Так помалу, по буковке, в конце концов и сложили вражий призыв.

Кто?.. Зачем?.. Почему?..

С этими вопросами я подступил к отцу. Тот мельком глянул на наш рисунок, потом вместе с тетрадкой швырнул его в пылающую русскую печь. Миг, и лист превратился в невесомую хрусткую обугленную пластину; подхваченная жарким потоком воздуха, крошась и ломаясь на лету, та выпорхнула в дымоход вместе с останками злополучной тетрадки.

– Вот так сгоришь и ты, и я с тобою, коли постучишься к кому-нибудь со своими вопросами. Понял? – спросил сурово, но как-то доверительно. Я согласно кивнул. – Ты уже мужик. В голове не мякина. Учись не видеть того, что не надо видеть; не слышать того, что не следует слышать. А коли ненароком увидел, услышал – молчи! Иначе в этом... аду... не минуешь жаровни...

Я хотел, но не посмел спросить, кому НЕ НАДО, что бы я СЛЫШАЛ и ВИДЕЛ? Не рассудком, нутром постиг я присутствие вблизи некоей неведомой, страшной и злой силы. Это невидимое неумолимое и ненасытное чудовище таится все время рядом. Высматривает. Подслушивает. Вынюхивает. Зевнул и сгинул.

Однажды, повинуясь этой силе, мы по команде директора вынесли на улицу портреты достославных маршалов, героев Гражданской, выстроились и по команде «Пли!» ахнули, кто чем мог, что нашел потяжелей, по застекленным ликам недавних военоначальников, теперешних врагов народа.

С тех пор обнаружилось в моей душе ПОДПОЛЬЕ, куда я поспешно и ловко скидывал все безответные «как?», «почему?», «зачем?», «кто?» «по какому праву?». У наглухо затворенного лаза в мое подполье встал на страже неусыпный, всемогущий СТРАХ. Он был нем и непроницаем, как камень. И в той его каменной немоте и недвижимости сквозила такая всесокрушающая первобытная сила – беспощадная и неумолимая, – что я, долго-долго не осмеливался и одним глазом заглянуть в собственное подполье...

Страх вполз в мою душу неприметно и неотвратимо, как летом тридцать седьмого каждую ночь на протяжении двух недель вползала в нашу деревеньку черная «Эмка» с полуторкой на хвосте. Она появлялась всегда в одни и те же часы, когда, сгустившись, чернота на краткое время теснила бесконечно долгие летние сумерки. Кто-то неведомый загодя распахивал жердяные ворота на околице, и черная «Эмка» деловито и спокойно вкатывалась в них и медленно пылила по спящей улице к давно облюбованной жертве. Едва завидя «Эмку», гармонист глушил двухрядку, обрывалась на полуслове припевка, примерзали к земле танцующие ноги. «К кому?» – гадали все, стерегя взглядом медленно ползущие машины.

В окнах дома, подле которого они останавливались, загорался свет. Оттуда долетали негромкие голоса, плач, скрип и хлопанье дверей: шел обыск. Потом выводили хозяина, усаживали в полуторку, и незваные нежданные пришельцы из царства тьмы – исчезали, увозя одного, а бывало, и двух мужиков. Те пропадали навсегда. Половина дворов остались без хозяина. Если с этой меркой подойти ко всей Сибири... Никто никому не объяснял: за что? Никто не знал: куда, надолго ли? Говорили: «за участие в мятеже двадцать первого». Говорили шепотом, промеж собой, с оглядкой...

У Страха, что навеки поселился в моей душе, было одно странное свойство. Он никак не обнаруживал себя до тех пор, пока я не замышлял что-нибудь поперешное сказать, сделать, написать. До того мига, пока не решился, не замахнулся, Страх был невидимкой, я мог творить, работать, любить, веселиться, дерзить, жить в полный накал, грудью вперед. Но только туда, куда повелевал указующий перст владычицы земной и небесной – ПАРТИИ.

Мы – дети ее.

Мы – слуги ее

Мы – ее рабы...


2

Едва мне минуло пятнадцать, я постучался в КОМСОМОЛ. Четыре месяца спустя, в феврале сорокового, стал комсомольцем и пробыл в этой организации ни много, ни мало – восемнадцать лет!

Что подтолкнуло меня к комсомолу?

Во-первых, нежелание быть белой вороной. Студент, будущий учитель, и вдруг...

Тогда мы жили стадом, куда один – туда и все. Всякий отколовшийся от стада становился чужаком. Может, где-то, кто-то и мнил свое Я – на обочине, в отдалении, наполненном своими индивидуальными взглядами, убеждениями, нормами – может быть! Но я и мое окружение не помышляло даже о том, чтобы вырваться из МЫ, «МЫ – кузнецы...», «МЫ – красные кавалеристы...», «МЫ – молодая гвардия...», «МЫ рождены, чтоб сказку сделать былью...» «МЫ все добудем, поймем и откроем...», «Мы к тропикам, мы к полюсу...» МЫ... МЫ... МЫ... И в этом слиянии, в этом единстве, в этом монолите была наша сила.

Во-вторых, комитет комсомола являлся действующей, ведущей шестеренкой, которая раскручивала, подгоняла всю общественную жизнь Тобольского педтехникума. Комитет да студенческий профком «правили бал» большого молодежного коллектива... Кружки самодеятельности. Смотры. Вечера. Кросы. Спортивные соревнования. Повальная сдача норм на оборонные значки, а их было ого-го! БГТО и ГТО (готов к труду и обороне) первой и второй ступени. ГСО (готов к санитарной обороне) тоже двух ступеней. ПВХО (противовоздушная и химическая оборона) опять же первой и второй ступени. ЮВС и ВС (юный ворошиловский стрелок и ворошиловский стрелок) тоже двухступенчатый.

Вся грудь у парней и девушек в значках, да красивых, ярких, приметных. А были еще значки МОПР, ОДД. Нынешние металлисты могут позавидовать школьникам да студентам предвоенных лет. Те имели на своих костюмах куда больше «металла», да не каких-то там никчемных побрякушек, цепей и блях, а символов силы, ловкости, мастерства, меткости и кое-каких специальных знаний и навыков...

Зажали стипендию. Утерял талоны на питание. Законфликтовал с педагогом. Словом, обидели – не хнычь! Не вещай головы! Лети в комсомольский комитет, и там наверняка поддержат, заступятся, выручат.

А дежурства на боевом посту…

Помню... В ночь под первое мая 1940-го выпала мне честь стоять на посту у продовольственного склада. Темень – глаз выколи. Мелкий, нудный, колкий дождишко, с чуть слышимым шорохом, точит и точит непроглядную черноту. Где-то над головой, в верхушках тополей, осыпанных набухшими клейкими почками, ворочается и вздыхает верховой ветер. Издали, с Никольского взвоза изредка доносятся неясные голоса, лошадиное фырканье. Одиноко и жутко. Но я стою, прижавшись к стене, надежно укрывшись от дождя под козырьком кровли. В руках у меня настоящая русская образца 1897 года трехлинейка с примкнутым штыком (но без патронов). Негромкие шаги. Ближе. Ближе. Придушенно поуркивает мокрый гравий под чьими-то осторожными ногами. Захватывает дух. Кричу:

– Стой! Кто идет?

– Свои.

– Пароль!

– Там вдали за рекой...

Старший караула, член комитета комсомола проверяет посты. Игра? Возможно, с колокольни 1991 года иного определения этому не сыщешь. Тогда мы жили иначе, думали по-другому. По нашему тогдашнему убеждению, в каждой беде, большой или малой, пожар, катастрофа, порча или поломка, эпидемия и т. п. – непременно должна присутствовать рука врага.

А разве знаменитые русские полки, разгромившие шведов под Полтавой, и непобедимый, непотопляемый Петровский флот, протаранивший выход России в Европу, разве они, да и только ли они, начинались не с игры?

А ни с чем не сравнимое, волнующее и бодрящее чувство локтя, чувство артели. Я – малая, крохотная частичка великого и могучего МЫ. «Я» неотделим, слит намертво с миллионами подобных Я – Капля. Всего лишь капля всесокрушающей исполинской волны. И НАША могутность, НАША неодолимость – в единстве, в спайке бесчисленных Я.

Я охранял всего-навсего продовольственный склад, содержимое которого оценивалось, вероятно, в несколько сот рублей. Но если бы кто-то вдруг попытался прорваться в этот склад, я защищал бы его насмерть. Здесь был пограничный пост Родины. И я стоял на этом посту. Я был ЕЕ часовым. Вся она – великая и любимая – вместилась в этот склад, и, погибая за него, я погибал бы за Родину.

Наверное, кому-то эти рассуждения покажутся смешными и глупыми, надуманными и выспоренными. Значит, либо я не нашел нужных слов, чтобы передать чувства, которые владели мной в ту далекую-далекую смурную и первомайскую ночь; либо не понявший меня стоит на другом берегу. Чей берег правый, чей левый? Где надежней, праведней и благородней? Не берусь судить: у каждого времени свои герои, свои песни. Я взираю на прошлое глазами прошлого...

И оборонные значки мы носили, как боевые ордена. Иной значок удавалось заполучить с третьего, а то и с пятого захода. Но непременно получал. Ибо они, эти значки, свидетельствовали, что ты не стоишь на обочине, и, как и твои друзья, ты готов к войне с черными силами фашизма. Эта готовность разительно проявилась не то что в первые дни, в первые часы Великой Отечественной...

Наши вечера отдыха славились на весь Тобольск. Великолепный зал. Сверкание люстр. Отличный оркестр... Но пришлых, «чужих», особенно Тобольскую шпану – дерзкую, наглую и жестокую, мы на наши вечера не пускали. Обиженные хулиганы стали мстить студентам: избивали, обирали, хамили. Какое-то время мы оборонялись, но вот терпение наше лопнуло, комитет комсомола создал боевые дружины. Пять-семь парней с повязками. Агрессивных. Неуступчивых. Сильных и ловких. Наши боевики сами лезли напролом, искали схваток с «неприятелями». Каждый вечер схватка на мосту речки Курдюмки. Кончилось массовым побоищем вблизи нашего общежития. Наша взяла. Несдавшихся хулиганов побросали в Курдюмку. Скандал на весь Тобольск. Нас прикрыл узкой нервной спиной измотанный телом, но стальной, несгибаемый духом директор педтехникума Иван Васильевич Зайцев.

Наш Иван Васильевич.

Мой Зайцев.

Это он ухитрился на тридцатирублевую стипендию трижды в день кормить студентов, да еще выкраивать из этой тридцатки пару рублей на баню да членские взносы... С кем-то жесткий, властный, наступательный, со студентами он был всепрощающ и добр. Эти свойства его души я не однажды ощутил.

Как тут не вспомнить новогодний бал-маскарад в честь Нового, тридцать девятого. Приволокли из драмтеатра ящик с костюмами и париками. Мигом расхватали цилиндры и фраки, бороды и усы. Я едва успел захватить поповскую рясу, камилавку и большой медный нагрудный крест. Поспешно облачился, выскочил было в коридор да вдруг спохватился – маски-то на мне нет. Какой же это маскарад? Метнулся в первую подвернувшуюся дверь. А там огромный, наверное, выхваченный из каких-то купеческих апартаментов, биллиард на высоких резных ажурных ножках, под ярко-зеленым толстенным сукном. У биллиарда девчонки-сокурсницы. Заверещали синичками-гаечками:

– Ой, Костя! Ты тоже без маски. Вот хорошо. Что-нибудь придумай...

И суют мне листы черной плотной бумаги и лезвие безопасной бритвы. Решительно и лихо я разостлал листы на биллиардном поле и принялся вырезать маски. Старательно. С усилием. Прорезая вместе с плотной бумагой и мягкое податливое сукно. Три маски вырезал девчонкам, четвертую – себе.

Гремит оркестр. Сверкает бал. И я, путаясь в непомерно длинной поповской рясе, в сползающей на глаза камилавке, с огромным медным крестом в руке вышагиваю по кругу. А на рассвете, засунув ненужное маскарадное тряпье под кровать, присоединяюсь к ватаге друзей и тридцать один километр по звонкому рождественскому морозцу шлепаю в свое Малозоркальцево на долгожданные зимние каникулы, на мамины пирожки да шанежки.

Пока мы с братом отсыпались, отмывались да отъедались – конец каникулам. Хотели идти в Тобольск ночью, чтоб явиться в техникум к первому звонку, но подкузьмила погода: с вечера так запуржило – свету не видать. Только к утру улеглась метелица. Явились в Тобольск к концу дня. Не успели кинуть нажегшие плечи, набитые подорожниками заплечные сумы, как прибегает дежурный: идет общее собрание студентов. Кинулись в техникум; благо, от общежития до него полтораста метров. Приотворил я высокую белую дверь актового зала и тут же услышал гневный громкий голос Зайцева:

– Где маленький Лагунов? Где этот чертов сын?!

Проворно и бесшумно притворил дверь, оставив лишь крохотную щель, припал к ней ухом, слушаю, а у самого сердце в пятках.

...Мы вызвали его отца. Придется ему поработать года полтора на биллиард, который изрезал этот... этот...

Не дослушав, метнулся в комнату, где вырезал маскарадные маски. На броской зелени, биллиардного поля кощунственно желтели четыре огромных дыры, похожие на длинные вытянутые восьмерки. Моя работа. Мои следы. Приедет отец...

На другой день вместе с отцом мы сидели в кабинете разгневанного Зайцева. Тот метал громы и молнии на мою понурую голову. Отец всплескивал руками, поводил плечами, хмыкал, мдакал, ахал да охал. Зайцев вдруг оборвал гневную тираду. Вскочил так, будто под ним катапульта сработала. Туго перепоясанный по узкой талии широким офицерским ремнем, он стремительно подлетел ко мне. Глянув на его прыгающие зрачки, резкие конвульсивные движения рук, я испуганно сорвался с места.

– Дуй отсюда! – скомандовал Зайцев.

И меня вмиг выдуло из кабинета. Отец вышел не скоро. Я глянул на него и облегченно вздохнул: пронесло...

Был еще один отголосок того новогоднего бала...

Когда я обнаружил под своей кроватью рясу с камилавкой и крестом, оказалось, что все карнавальные костюмы уже возвращены театру. Надо бы незамедлительно и мне отнести поповские принадлежности в театр, но биллиардное потрясение вышибло меня из колеи. День за днем откладывал и откладывал я посещение театра, а потом, поразмыслив, решил, что передержал реквизиты под кроватью, и если теперь принесу их, меня непременно спросят: «Где вы были до сих пор?» А где я был? Как объяснить?..

Завязав злополучную рясу с приправой в узелок, втихушечку забрался на чердак и закопал подле печной трубы. Месяца два спустя разнесся слух, что ремонтники обнаружили на нашем чердаке клад, драгоценности припрятали, а рясу да крест с камилавкой отдали государству. На чердак устремилась ватага юных кладоискателей и вмиг перекопали там всю землю...

Я потерял талоны на питание, которые выдавали студентам вместо денег. На целых пятнадцать дней. Уж как вроде бы берег, а проворонил. Просить помощи у отца? Пока письмо доползет до Малозоркальцево, пройдет неделя. Проще ноги в руки и пешкодралом в родимый дом. За сутки можно обернуться в оба конца. Но спасет ли это? Из дома на горбу приволочешь ведро картошки, пару буханок хлеба. Больше пятерки отец не отвалит, зарплата у него с матерью вряд ли превышала, по нынешним меркам, сотню рублей на двоих. А сколько упреков придется выслушать!..

Подметя все закрома и сусеки, наскреб капиталу на пару саек, проглотил их с кипяточком, пробедовал сутки и приуныл. Поплакался закадычному другу Мишке Бобровникову, тот поведал еще одному другу, так докатилась печаль моя до комсорга группы – пышнотелой, златовласой, с ямочками на щеках. Та фурией наскочила на меня:

– Почему молчишь? Пошли в комитет комсомола!

Пришли. Говорила она, я помалкивал. Кто-то из комитетчиков, может, и секретарь, поманив нас, подался к Зайцеву.

Сперва вошел он, потом позвали меня.

– Опять ты? – изумился Зайцев.

– Я отмолчался. Даже глаз на него не поднял.

– Как тебя угораздило? – сердито спросил Зайцев.

– Не знаю.

– Мы его уже прорабатывали, – вмешался комитетчик. – Наподдавали за разгильдяйство. Но калорий в наших внушениях ноль целых и столько же десятых...

Выдали мне талоны...

Тот комсомол, в который я вступал в сороковом году, был для меня надежной гаванью, где при нужде можно было укрыться от житейских бурь и невзгод; там всегда ожидали меня участие, сочувствие и помощь. Комсомол был могучей силой, способной отстоять и защитить. Именно он оросил и обогрел, взрастил и взлелеял семена, зароненные в мою душу отцом.

В любом, самом святом деле всегда сыщутся и негодяи, и подлецы. Наверняка, были они и в том, довоенном комсомоле. Слабости, прегрешения, даже преступления одного, пусть и вожака, и лидера, мыслимо ли вменять в вину всей организаций?..

Я притормаживаю память, сдерживаю чувства; из сонма занимательного, интересного и поучительного в прожитом тщусь выбрать лишь то, что пусть и малым камушком, даже песчинкой-крохотулькой, но ложилось бы в твердь задуманного мною.




А КАК ИНАЧЕ?


С другом Борей Самусевым мы укрылись в подполье: проявляли фотопленку, где была и моя фотография. Завтра вместе с заявлением и аттестатом зрелости ей надлежало отбыть в Ленинградский университет – мечту моего отца, ставшую моей мечтой, а позже мечтою моей младшей дочери. Нашу болтовню оборвал долетевший из кухни напряженный тревожный голос радиодиктора. Слов мы не разобрали, но интонация, затем боевая маршевая мелодия почему-то приковали наше внимание. Я вылез из подполья, поставил круглую черную тарелку репродуктора подле люка. Теперь нам отчетливо было слышно, как Левитан объявил: «Передаем выступление заместителя председателя Совнаркома СССР, народного комиссара иностранных дел товарища Молотова в связи с вероломным нападением фашистской Германии на нашу страну»...

Через пару минут мы уже были на улице. Наша тихая, пыльная, малолюдная Катышка (так тогда называли районный центр Голышмановского района) предстала необыкновенно шумной, людной, взбаламученной. Война еще не вошла в наши дома, не окровянила наши души, не подмяла, не покалечила, не растоптала никого, она еще только обозначилась далекой наплывающей черной грозовой тучей, но уже встрепенула, насторожила, взволновала всех. Ощутимо пахло бедой. Ее приближение встревожило людей, вымело из домов и закружило, замотало по улицам, как палую сухую листву на ветру. Кто-то нацеленно и торопливо шагал к райкому, кто-то заполошно метался, подслушивая чужие разговоры, ахая да охая, но те, что помоложе, устремились к одноэтажному деревянному зданию с высоким крыльцом и приметным обликом, где размещался районный военный комиссариат. Парни облепили крыльцо, заполнили военкоматский двор, набились в тесную прихожую. Зажатые толпой военком и его заместитель или помощник записывали добровольцев. Ни уныния, ни растерянности, ни тревоги на лицах тех, кто рвался «в бой за Родину, в бой за Сталина...»

Ленинград объявили на военном положении, заветная голубая мечта моя о Петербургском университете стала недосягаемой. В горячах я отправил документы в Уральский университет, но когда из Свердловска пришел вызов, мне уже было не до университетов: война метнула мне под ноги иную, лишь ей подвластную и угодную тропу, что значила моя судьба, если на краю гибели оказалась Россия...

Вот так... вместо прохладных и гулких аудиторий Петербургского университета я оказался в приземистых тесных душноватых комнатах Голышмановского детдома в качестве воспитателя старшей группы.

Мне доходил семнадцатый год, мои воспитанники – мои ровесники, но были и постарше. Как подчинить их, заставить повиноваться, советоваться? Как спрятать вдруг вспыхнувшую необоримую любовь к своей воспитаннице Агаше Иевлевой?

У меня и в мыслях не было перековывать, перекраивать, перевоспитывать своих подопечных. Учились бы более-менее сносно, соблюдали режим, не безобразничали – вот и вся программа максимум, которую выдвигал я перед собой, вступая в управление старшей группой.

Голышмановский детский дом находился на выселках, вблизи сельского кладбища, в нарядной березовой роще, в полутора километрах от большого, некогда богатого, богомольного и торгового села Голышманово. Едва выскочив из села, дорога к детдому начинала не шибко круто, но все же приметно забирать вверх и вверх, на взгорок, заросший веселым, ярким березняком с высоким расцвеченным разнотравьем и неумолчным птичьим перезвоном, начинавшимся с рассветом и затихавшим с темнотой.

Нечетким ломаным кругом выстроились тронутые временем детдомовские постройки: спальные корпуса, столовая, контора, мастерские, двухэтажный клуб, жилые дома, в которых проживали семьи директора, завуча, главбуха. В центре этого круга, поросшего цепкой зеленой муравой, несколько одиноких корявых геркулесов берез и глубокий колодец с поразительно чистой, очень студеной, прямо-таки родниковой водой. На задах детдомовской конторы – скотный двор; там – коровы, лошади, свиньи, куры; а минуешь рощу и начинались детдомовские поля: картофель, капуста, свекла, репка да морковка, но прежде всего и главным образом сибирская кормилица – картошка!

Ей, матушке, ей, голубушке, допрежь всего обязаны сибиряки тем, что выжили, не окочурились с голодухи. Непривередлива, неприхотлива кормилица. И будь она хоть с малую горошину, не то и вовсе кожуры кусочек, а в борозду ляжет, и прорастет, взметнется зеленым кустом, зацветет и одарит сеятеля рассыпчатыми, душистыми, вкусными да сытными клубнями. Она и хлебу подмена, и заместо мяса сойдет. На ней, родимой, сибирская деревня продержалась всю войну и долгое послевоенное лихолетье...

По теперешним меркам мои великовозрастные воспитанники были подростками непорченными, послушными и добросердечными. Тогдашние пятнадцати-шестнадцати-семнадцатилетние идейно, духовно, нравственно стояли на десять голов выше теперешних своих сверстников. Если и курили мальчишки, то втихушечку, для баловства, как говорили тогда «для понту». Девочки к табачному зелью и не прикасались. О наркомании, токсикомании и прочей «мании» тогда и слыхом не слыхали. То же можно сказать и о сексуальных отношениях. В двенадцать лет не беременели, в тринадцать не рожали, криминальных абортов не делали.

Когда-нибудь явятся на Руси новые Карамзины, Соловьевы да Ключевские, глянут на прошлое беспристрастными чистыми глазами и поймут: в предвоенные и военные годы нравственный облик нашего народа, в сравнении с европейцами, был неизмеримо высок и светел. Битый и грабленый, поротый и стреляный, перетертый жерновами сплошной коллективизации, вмятый в землю катком тридцать седьмого, сибиряк, на диво миру, сохранил в себе, величие и чистоту духа...

Летом куда труднее удержать на вожжах три десятка подростков. Пока идут занятия в школе, свободного времени у ребят почти не бывает: полдня в школе, выполнение домашних заданий, сборы, собрания, репетиции, и вот он, отбой. Исключение составляли только отъявленные бездельники, либо очень одаренные.

Летний день долог. Ночь – коротка и светла. Рядом лес и речка, и чужие огороды, а там – репа, морковь, горох, огурцы, бобы, мак. Есть чем поживиться, есть чем полакомиться! Отмотал трудчас на «детдомовской барщине» (прополка, окучивание, полив огорода и т. п.), и ты вольная птица. Уследи-ка, куда она улетит, в чьем огороде приземлится!..

На другой день после моего вступления в роль наставника и духовника трех десятков огольцов детдомовский завхоз за шиворот приволок пред мои очи Костю Постникова. Невысокий. Конопатый. Курносый.

– В чем дело? – как можно весомей спросил я.

Вместо ответа завхоз приказал Постникову:

– Выкладывай все, что в карманах и за пазухой!

И минуты не прошло, как мой стол превратился в овощной прилавок: морковка, стручки гороха и бобов, шляпка подсолнуха, несколько огурцов.

– Вот... Полюбуйтесь! Опять в огород залез... У-у-у! Всыпать бы тебе сейчас... – Сунул кулак под нос огородному воришке и, прорычав что-то невнятно, завхоз исчез.

А я еще не перестроился. Во мне не вспыхнуло даже искорки неприязни к Постникову. Тот, вероятно, понимал мое состояние, шмыгал носом, шевелил губами и пялился на меня, пожалуй, сострадательно. Воспитатель не смеет быть беспомощным и растерянным. Понимая это, я нахмурился и деланно строго спросил:

– Ты что, голодаешь?

– А че?

– А ничо!.. Зачем лазаешь по чужим огородам?

– У меня своего нет...

Ну, и пошло-поехало. Нелепая, глупая перепалка, похоже, забавляла Постникова, его ответы становились все остроумней и задиристей, в них замелькало модное тогда в детдомовском обиходе словечко «напсуль», что следовало воспринимать как «нафига», «начерта» и т. п. Мне нужна была победа, хоть мнимая, наигранная, показушная, все равно победа, но в этом дурацком диалоге я проигрывал, приближаясь к капитуляции. Поняв это, я наконец-то разозлился и рявкнул что-то нелепое, грубое и постыдное. Постников мигом преобразился, ссутулился, опустил плечи, нагнул покаянно голову и загундосил:

– Не буду больше... Последний раз... Честное пионерское...

– Ступай! Попадешь еще, пеняй на себя...

Смотрел на спину Постникова и думал: «Что будет, если завтра его приведут снова?»

Его привели. И не одного. Вместе с Постниковым привели еще троих моих питомцев и у всех под рубахами свежая пахучая огородная зелень в полном сибирском ассортименте. Прочел я им нотацию, наговорил три короба о чести, достоинстве, о войне и т. п. И выпроводил, уверенный, что скоро вновь встречусь коли не с ними, то с их сотоварищами, и... все повторится. Я был бессилен. Ничего не дали и «проработки» огородников» и на собрании группы, и на Совете детдома, и на педсовете. Везде одно и то же: обещания со слезами, заверения, либо угрюмое молчание провинившихся, колкие едкие реплики-шпильки в их адрес, и до свидания. Иногда мне казалось, будь у меня сила, грубая физическая сила бицепсов кулаков плюс умение и опыт в применении этой силы, я бы раз-другой отбуцкал негодяев, и надолго отбил у них охоту браконьерничать по чужим огородам. Но я никого никогда не бил да и силенкой не обладал нужной... Круг замкнулся. И где-то в тайнике сознания зародилась подлая мыслишка «не на своего коня сел... не справлюсь... не смогу».

Спасение пришло неожиданно с непредугаданной стороны...

Перед ночным отбоем дежурный воспитатель обязательно обходил палаты спального корпуса: все ли на месте?.. нет ли в палате «чужих»?.. не пахнет ли ЧП?.. Следуя этому неписаному ритуалу, будучи дежурным, то же проделывал и я. Однажды, обойдя все палаты, решил еще раз сунуть нос в спальню мальчиков моей группы. Высокая тяжелая дверь оказалась приоткрытой, я бесшумно проник в палату и какое-то время стоял непримеченный, вслушиваясь в разгорающийся спор о Гарибальди. Был такой герой или не был? Есть ли на самом деле книга о нем, или Островский придумал, и Павка Корчагин не читал такой книжки. Тут я рискнул обнаружить себя и подал голос:

– Нет, не придумал. Есть такая книга.

Увлеченные спором, ребята нимало не удивились моему явлению, кто-то тут же спросил:

– Вы читали?

– Читал.

И полетело градом:

– Расскажите...

– Пожалуйста, расскажите...

– Ну, хоть немножечко...

Я присел на уголок кровати и начал рассказ. Через несколько минут дверь приотворилась, скользнула серая тень, прилепилась к чьей-то постели в дальнем углу, замерла. Потом мелькнула еще одна тень. Еще. Скоро все кровати превратились в лавки, на которых плотно сидели ребята из прилегающих спален. Тишина стояла непередаваемая. Проговорив с час, я распрощался с ребятами, пообещав продолжить рассказ завтра.

Так начался этот неправдоподобный марафон, который мог бы потягаться с подвигом Шехерезады, длившимся тысяча одну ночь. Сперва я пересказал все, что читал, что слышал от отца. Потом начал сочинять бесконечные детективные истории. Бывало, я забывал, на чем остановился вчера. Но стоило мне вымолвить: «Та-ак... На чем же мы вчера остановились?..», ребята перебивая друг друга, тут же пересказывали услышанное, и я продолжал плести сюжетную нить. Иногда забывшись, я воскрешал погибшего героя, ребята тут же подмечали это:

– Его же убили, – летело из темного угла.

– А ты не лезь...

– Тише!

– Без тебя знают.

Поблагодарив в душе нетерпеливого слушателя, я начинал выкручиваться, поясняя причину воскрешения вчера почившего персонажа, либо объявляя ожившего двойником. Всякий раз я обрывал повествование на самом остром моменте.

Как-то явившись за час до отбоя в битком набитую спальню, я от порога отчеканил:

– Сегодня не буду рассказывать...

Переждав разом вспыхнувший гул возмущенных, недоумевающих, рассерженных, просительных голосов, пояснил:

– Сегодня Пегов и Васильков сбежали с покоса. Если завтра выполнят двойную норму, буду продолжать, не выполнят... Спокойной ночи...

Оба штрафника на свету, задолго до завтрака, уже махали косами.

С того и пошло. «Пока такой-то не исправит неуд, не стану рассказывать...», «Пока не извинится перед учителем или поварихой, или еще кем-то обиженным, не стану...» Извинялись. Исправляли. По всем показателям моя группа в первый же учебный месяц вышла на первое место. Когда мой негласный соперник, воспитатель подростковой группы Н. Н. Ланеев на педсовете высказал сомнение в моих достижениях, я отомстил ему тем же способом. На четыре часа Ланеев назначил собрание своей группы. Узнав об этом, я на тот же час пригласил в классную комнату желающих слушать продолжение прерванного вчера вечером повествования, и вся Ланеевская группа сбежала с собрания.

Не надо было быть наблюдательным и прозорливым, чтобы понять, каким способом мои благодарные слушатели держали в узде нарушителей спокойствия: их били. Накрыв одеялом; волтузили всем миром. Дошло до того, что провинившийся сам спешил покаяться мне в своих прегрешениях, умолял не прерывать из-за этого рассказа, обещая немедленно, завтра же исправить оценку, отработать, извиниться и т. д.

Странно, наверное, но я не испытывал ни малейшего угрызения совести оттого, что чужими кулаками, да еще кулаками ребячьими, наводил покой и порядок в группе. Напротив, я был очень доволен своей изобретательностью. Бил же в детстве меня отец.

Чуть что – подзатыльник. Попала под руку веревка – бил веревкой. Оказался под рукой прут – прутом. Ремень – ремнем! И это рукоприкладство продолжалось лет до 12 – 13, пока я «поперек лавки лежал». Порой отец ни за что, ни про что меня лупцевал, просто от дурного настроения. Отчего же и мне не применить было кулак, да к тому же не свой, наказывая лодырей, хулиганов, воришек?




ДВЕСТИ ДНЕЙ


16 сентября 1941 года мне исполнилось семнадцать. В нашей семье не заведено было отмечать Дни рождения, поздравлять с добрым утром, желать спокойной ночи или приятного аппетита. Чего не было, того не было. Упомянул о дне рождения лишь для того, чтоб обозначить и оттенить дальнейшее.

Так вот, два месяца спустя после своего семнадцатилетия я сделался директором Голышмановского детдома. Почти триста детских душ и около сотни сотрудников вверило мне мое дорогое Отечество. Люди вдвое, втрое старше меня, опытнее и образованнее вдруг стали моими подчиненными. Я утверждал, позволял, приказывал, назначал и смещал, ругал и отчитывал, словом, – РУКОВОДИЛ!

А на дворе зима – ядреная, снежная, сибирская зима. До чего ж она свежа, ароматна и вкусна. Два цвета мешаются в ней, цвет небесный и цвет земной, синий и белый. И когда над увязнувшими в высоченных сугробах березами, над белой гладью полей, над пахучими печными дымами, над нацеленным в небо скрипучим колодезным журавлем, словом, над всем, что окружало нас и малой частицей чего были мы сами, всплывало вдруг солнышко, и озаренная им, начинала светиться синь неба, а снег искрился и сверкал, воздух становился хмельным и свежим, бодрил кровь, кружил голову, острил ухо и глаз, – вот тогда не рассудком, плотью начинаешь ощущать, как прекрасна, желанна ЖИЗНЬ. Просто ЖИЗНЬ. Любая погода. Любая работа. Любое движение...

Война еще не вцепилась нам в горло. Мы пока не приели довоенные припасы, не износили довоенную одежду и обувь, не изведали ни нужды, ни голода. Все нужное еще можно было достать, выпросить, выбить. Да и поражения, отступления Красной Армии воспринимались, как нечто случайное, маловероятное, временное, которое вот-вот, не сегодня-завтра, но непременно скоро прекратится и «мы станем бить врага на той территории, откуда он пришел». Ни тогда, в начале войны, ни позже не было у меня ни тени сомнения в нашей неизбежной победе. В декабре начались перебои в снабжении детдомовцев продуктами, медикаментами, одеждой и обувью. Каждую неделю, а иногда и дважды в неделю приходилось мне мотаться в райцентр: доставать. Познакомился с районными властями. Особенно живо и заинтересованно отзывались на мои просьбы о помощи секретарь райкома партии по идеологии Полина Степановна Федорова...

Вдруг обнаружилось, что наш главбух Вахрушев – заматерелый алкоголик, умеющий извлекать спирт даже из столярного клея, пудры и, как шутили его сослуживцы, из табуреток. В банк за девятнадцать километров его нельзя было посылать. Беременная кассирша отказывалась без сопровождающего ездить в райцентр за деньгами, и я взял эту обязанность на себя. Суну в полевую сумку печать да чековую книжку, и по темну нешибкой рысцой помчит меня Серко по пустынной дороге в райцентр. Пару часов поморожу нос, и у цели. Привяжу Серко к коновязи у райкома партии, кину охапку сена, а сам побежал: райпотребсоюз – райисполком – райторг – райком и, конечно, госбанк. Бумаги, бумажки, бумажонки накладные, распоряжения, расписки, приказы – дождем сыпались в мою неразлучную полевую сумку. Я потел в шубе с отцовского плеча: внутри – овечий мех, снаружи – мех собачий; научился ругаться, наловчился просить, привык прощать хамство, не примечать глупость и грубость, словом, обтерся и приспособился. Не помню, чтоб я в райцентре когда-нибудь обедал. Почуял голод – самокрутку в рот, затянулся поглубже и помчался дальше.

Бывало, в банке не «пройдет» чек, тут же, не выходя из конторы, выписываю новый, подделываю подпись главбуха, пришлепываю печать и снова в очередь к окошечку. Так навострился расписываться за Вахрушева, что тот и сам не отличал подделку. Набью сумку пачками купюр, утрамбую поплотнее, суну под сено, и погнал девятнадцать верст в свой детдом. По дороге, случалось, попутчиков подбирал, на волков не единожды нарывался – проносило. Не прихлопнули за чужие тысячи. Не сожрали четвероногие серые разбойники. Бог миловал...

Дважды в ночь вскакивал я по бабушкиной команде: бабка и за петуха, и за повара, и за советчика. Вскочу и, не продрав глаз, несусь на улицу, обегу, огляжу детдомовское подворье, заскочу в спальный корпус, суну нос на скотный двор, разбужу сторожей – и досыпать. Больше всего страшился пожара: все постройки старые, деревянные, отопление печное, поленницы подле зданий, скирда соломы и стожище сена на задах конторы, словом, горючий материал в избытке и рядом. Пожарной охраны у нас не было, надежды на помощь из села – никакой. Не приведи Бог, падет окурок, горящая спичка, искра из печной трубы и прощай детдом. Дважды были на волосок от беды. Вовремя заметил, поднял на ноги сторожей, погасили.

Иногда, в конце ночного обега, заприметив огонек в оконце бывшей слесарной мастерской, забегал к эвакуированной воспитательнице Смурыгиной. Муж на фронте, двое мальчишек спали на деревянных нарах. Колченогий стол, скамья, фонарь «летучая мышь», груда окурков в блюдце и она – усталая, тихая с медленными внимательными глазами. Я подсаживался на скамью, добывал кисет. Свертывали по козьей ножке, прикуривали от фонаря и начинался разговор неторопный, бесхитростный, открытый: о войне, о детях, о муже-офицере, о детдомовских делах. Ее звали Анна Иосифовна. Она непрестанно курила, отчего голос был с хрипотцой. Улыбка редко показывалась на широком, смугловатом скуластом лице. У нее не было ничего, кроме сыновей. «Кончится война, воротится муж – наживем». Я помогал ей, чем и как мог. Разговоры с ней успокаивали и приободряли: выстоим, вынесем, победим...

Проскочил Новый год. С елкой для воспитанников, с вечеринкой для воспитателей. Выходных уже не было. Работали без понуканий и пререканий. Мужчин старше меня подмели до единого. Ушел и единственный воспитатель мужского пола – Н. Н. Ланеев.

Неприметно зима пошла на убыль. Длинее дни, короче ночи, реже сильные холода. Зато ветры, ветры, ветры и метели.

Стали подумывать, поговаривать о весне. Надо было, как можно больше посадить своей картошки и овощей: на доброго дядю не приходится рассчитывать. Война растягивалась. Победа все отдалялась. Похоронки накрыли Сибирь. Раненые стали непременной деталью районного центра и любого села. Появились немцы, вывезенные из Поволжья. Сибиряки относились к ним спокойно, с пониманием и сочувствием.

За время моего недолгого, двухсотдневного пребывания у власти районное начальство в детдом не наведывалось, не инспектировало, не назидало, и это дает мне основание полагать, что мы с шагу не сбивались, погоду не портили. Так, ни шатко, ни валко, ни рысью и не махом, ровным спокойным шажком двигалась наша детдомовская колымага. Мы не докучали, не ставили вопросов и проблем, не одолевали просьбами районное руководство. К обоюдному удовольствию мы не трогали друг друга. Не знаю, сколько продолжалось бы это восхитительное равновесие, если б Судьба не кинула мне под ноги мешок твердокопченой, деликатесной колбасы.

Было этого деликатеса килограммов тридать – сорок. Хотели ее к первомайскому праздничному столу ребят. Прикинули, больно мизерная пайка получается. Куда ж девать этот подарок Судьбы? Когда я раздумывал над этим, явилась целая делегации во главе с председателем месткома. Был в той делегации и детдомовский комсорг. Явились они с предложением: раздать колбасу к первомайскому празднику сотрудникам, за плату, разумеется. Не долго думая, я согласился и на праздничных столах воспитателей, нянь, уборщиц, поварих появилась душистая, пряная, сырокопченая колбаса. А несколько дней спустя позвонил по телефону районный прокурор. Поздоровался и спросил:

– Вы не собираетесь в Катышку?

– Собираюсь.

– Когда?

– Завтра.

– Очень хорошо. Прошу вас, заглянуть ко мне в прокуратуру. Чем раньше, тем лучше.

– Зачем? – не сдержал я любопытства. – Что-нибудь случилось?

– Придете – узнаете, – уклонился от ответа прокурор и положил трубку.

Прокурорское приглашение меня нимало не взволновало и не озадачило. Да и столько было неотложных, больших и малых забот, не до раздумий по поводу прокурорского звонка. На следующий день я был в кабинете районного прокурора. Тот поздоровался сухо. Руку подал нехотя. Молча жестом указал на стул. Долго испытующе разглядывал меня, видно, ожидая, что я заговорю первым. Но я молчал, чувствуя, как сохнет во рту и в глотке. Надо было пропустить стаканчик водички, но вместо этого я свернул папироску, а вот добывать кресало и трут, чтоб прикурить, не захотел. Прокурор кинул мне коробку спичек. Пока я прикуривал, он добыл из небольшого сейфа листок, подал мне.

Это был донос на меня. В нем пространно и с множеством восклицательных знаков сообщалось, что идет война, Родина и Партия с трудом отрывают от красноармейцев и рабочих оборонных предприятий малые крохи, чтоб накормить детей-сирот, а директор Голышмановского детского дома, то бишь я, разбазариваю эти продукты. И в качестве примера случай все с той же злосчастной твердокопченой колбасой.

Больше всего меня поразило, прямо-таки потрясло, что первый донос подписала та самая председатель месткома, которая и возглавляла депутацию сотрудников, склонившую меня к раздаче деликатесной колбасы обслуживающему персоналу.

Я перечитывал донос до тех пор, пока прокурор не спросил:

– Правда?

– Правда, – ответил я. – Все правда. Кроме одного: себе я колбасы не брал: не досталось. Поздно спохватился...

Прокурор постукал пальцами по столу и без интереса:

– Зачем тебе нужно было возиться с этой колбасой?

Я объяснил, почему решился на экспроприацию детского продукта. Потом здесь же, не выходя из кабинета, изложил все сказанное на бумаге. Ответил еще на несколько вопросов, заданных просто так, без нужды и малейшего интереса. Наконец, «государево око» позволило мне уйти. Когда я был уже у порога, прокурор спросил:

– Сколько тебе лет?

– Семнадцать. Через четыре месяца будет восемнадцать...

– Семнадцать?! – переспросил он так, будто я сообщил ему о подпольной террористической организации, готовящей покушение на товарища Сталина.

– Семнадцать, – повторил я. – А что?

Вот тут он взволновался не на шутку. Выскочил из-за стола, подлетел ко мне и завопил:

– Это же... Это же... Это же... хрен знает что? Несовершеннолетний распорядитель кредитов!.. Материально ответственное лицо! Да ты можешь с потрохами продать весь детдом... пропить его... и тебя нельзя привлечь к ответственности...

– Знал бы, давно пропил, – подлил я масла в огонь.

Страж закона и правопорядка поднял тарарам на всю область. Мне звонили из Омского облоно, из нашего районо и райисполкома. Всех вдруг заинтересовал мой возраст. Говорят, только первый секретарь райкома партии В. С. Рыбаков, выслушав сообщение прокурора, спокойно промолвил:

– Ну и что? В гражданскую семнадцатилетние командовали полками... И сейчас партизаны и подпольщики – зелень...

Закон все-таки восторжествовал. В детдом явился новый директор Комаров с супругой. Пришлось уступить им одну комнату в нашем (конечно, не собственном, детдомовском) трехкомнатном, порядком опустевшем доме. Жена Комарова в моей памяти не оставила ни малейшего следа. Иногда мне даже кажется, может, и не было ее, возможно, я эту жену домыслил. Зато сам Комаров будет жить во мне до тех пор, пока буду жив.

Ему было где-то под сорок. Рассыпающиеся прямые волосы. Узколоб. Остронос. Заурядное, лишенное выразительности и каких-то отличительных черт, лицо. Зато все остальное – необычное, оригинальное, пожалуй, экстравагантное.

Невысок. Коренаст. В расшитой «украинке», перехваченной по талии широким офицерским ремнем с портупеей. Галифе. Сверкающие сапоги. Говорит резко, громко, командно. Поначалу Комаров показался волевым, энергичным, деятельным. Однако такое впечатление продержалось недолго, до первого педсовета.

У него было трое часов: двое наручных, на обеих руках, и одни карманные. Прежде чем начать педсовет, Комаров глянул сперва на правые наручные, потом на левые наручные, после щелкнул крышкой карманных, и лишь тогда произнес: «Пора. Начнем...»

Ходил Комаров нетвердой, вихлястой походкой. И руки подрагивали, и веки дергались. Когда надо было расписаться, он долго стучал пером одно чернильницы, прицеливаясь при этом глазом к месту, где надлежало вывести свою фамилию. Потом резко выдернув перо из чернильницы, с размаху тыкал им в облюбованную точку, выводил огромную букву «К», нервическим подергом руки насаживал на нижнюю закорючку заглавной буквы крохотный кругляшок, от которого, будто нить от клубочка, начинал все быстрее тянуть волнистую линию и вдруг обрывал ее огромным крюком.

Расшитая украинка с портупеей, нервическая дрожь рук, причуды с часами – все, резавшее глаз, с чьей-то легкой руки тут же приписали контузии, объявив нового директора фронтовиком. Комаров этой версии не подтверждал и не отвергал, да никто и не совался к нему с вопросами. Жена, помнится, сразу подтвердила: да, результат сильной контузии.

Для меня и поныне каждый фронтовик достоин почтения и внимания. Тогда же я прямо-таки поклонялся им и завидовал, потому, вновь став воспитателем старшей группы, всячески поддерживал Комарова и помогал ему.

Ни мебели, ни сундуков или ящиков с вещами Комаров не привез. Зато при нем было отличное ружье. Он сразу доложил о своих пристрастиях к охоте и рыбалке. И хотя мне ни разу не довелось его видеть идущим на промысел или возвращающимся с добычей домой, тем не менее, я упоминаю об этом, потому что оба эти комаровские пристрастия зацепили меня за ребро, да еще как...

Километрах в полутора-двух от детдома текла невеликая речонка – узкая, но достаточно глубокая. В весенний же паводок эта безымянная речушка заметно разливалась и в ширь. Едва речонка очистилась ото льда и по ней еще плавали ноздреватые льдины, Комаров надумал поневодить, зачерпнуть рыбехи на ушицу.

– Ой, рыбки хотца. Страсть хотца свежей рыбехи.

Бредень он добыл у кого-то из сотрудников. А кто полезет в ледяную воду?

– Я бы сам, да, вишь, руки трясутся, ноги не держат. Может, помогнешь?..

Ну, как не помочь инвалиду Великой Отечественной? И мы с товарищем отправились вместе с Комаровым на рыбалку. Перед тем, как кидаться в ледяную воду, Комаров поднес нам по полстакана спирту, и, Господи, благослови... Выскочим на берег, глотнем огненной жидкости и опять в воду. Наловили ведро чебаков да щурят, а к вечеру меня согнуло, и не будь моя баба Дуня выдающейся, известной на всю округу знахаркой, неведомо, разогнуло ли бы и когда...

Недолгое время спустя вышел я из дому, а Комаров стоит на крыльце конторы. Увидел меня, крикнул:

– Вернись, принеси мое ружье.

После того, как Комаров узурпировал часть нашего дома, мы на свою территорию сделали отдельный вход. Пришлось мне огибать дом и по комаровскому входу идти на его никогда не запиравшуюся половину. Ружье висело на стене. Сняв его, нацелился в зеркало, щелкнул курком и выскочил на улицу. Там мальчишка-воспитанник под нашими окнами ломает единственное деревце, не то рябинку, не то черемуху.

– Ты чего делаешь, негодяй! Сейчас я тебя прихлопну!

Навожу в упор на него ружейный ствол, щелкаю курком. Тут на полянку, метрах в пятнадцати-двадцати от нас выходит старая лошадь.

– Эту клячу давно пора пристрелить! – кричу, войдя в озорнический раж.

Навожу ружье на конягу, нажимаю курок, гремит выстрел. Десяток дробин на излете попадают в заднюю ляжку лошади. Две осечки дало ружье. Три вмятинки от бойка оказалось на капсюле патрона... Когда я вспоминаю об этом, кровь леденеет в жилах. Господи, что было бы, если б я застрелил этого мальчишку!.. Пощадила Судьба или Бог. Обнесли стороной. И не раз еще обносили, сберегали. И впрямь, видать, всему свое время...

Подошла пора сажать картошку, а у нас вдруг не оказалось нужного количества семян. Осенью мы засыпали столько, сколько надо, да еще с запасом. Зимой я не однажды наведывался в подвал и был уверен: семян хватит. И вдруг...

– Куда делись семена? – подступил я к кладовщице – бабе молодой, распутной и хитрой.

– Погнили.

Тут Комаров и предложил мне на паре подвод с двумя воспитанниками отправиться по окрестным деревням: похристарадничать у крестьян картошки на сев.

И мы поехали... Садовщиково... Черемшанка... Луковка... Королево... Глухареве)... Деревня за деревней. Село за селом. Действовали по трафарету, нами же придуманному и опробованному...

Заезжаем в село, подворачиваем сразу к крайней избе, заходим. «Здравствуйте. Мы из Голышмановского детдома. Слыхали про такой?.. Там дети-сироты. Ни папы, ни мамы. Есть эвакуированные из Ленинграда...» А под конец этой тирады: «Надо сажать картошку, на государство теперь нечего рассчитывать: не до нас. Не хватает семян. Помогите, сколько можете...»

И помогали. Ни из одного дома не ушли мы с пустыми руками. Кто ведро. Кто котелок. Кто блюдо обрезков с глазками для посадки. Нагрузив телегу, я отправлял подводу с воспитанниками в детдом, а сам продолжал путь на другой лошади: подайте... помогите... выручите!.. Ночевал, где придется. Ел, что подадут. Охрип. По обличию любому бродяге дал бы два очка вперед. Завшивел. Но картошки наклянчил куда больше, чем нам не хватало на семена. Возвращался в детдом триумфатором, с песней. Сходу подкатил к завхозу, победоносно спросил:

– Ну, как, Иван Иванович, теперь живем? Хватит на посев?

– Может и хватит, – уклончиво ответил тот.

– Да мы отправили вам...

– Ту, что вы отправили, кроме обрезков, Комаров сходу заготовителю спиртзавода... Понял?.. Вчера две фляги спирту привез...

Если бы в тот миг кто-то сунул мне в руки ружье, нож, камень. Но у меня в руке оказался лишь кнут, и тот успел выхватить завхоз.

Как я орал на Комарова! «Бандит»!.. «Фашистская сволочь»!.. «Мразь!»...

Комаров стоял передо мной, как перед парадным строем. Засунув трепещущие ладони под широкий ремень. Отставив правую подрагивающую ногу. Вскинув приметно дергающуюся голову. И ни звука. Надменное несокрушимое молчание. Молчали и те, кто сбежался на мои вопли. Отводили, опускали глаза. Поняв, в чем дело, воровато отступали. Эх, люди...

Дня три спустя меня пригласили в контору расписаться под приказом директора детдома, то бишь Комарова... «На основании приказа ГКО... мобилизовать воспитателя Лагунова К. Я. вместе с личной коровой на сельхозработы...»

– Корову не дам! – заорал я, влетев в кабинет Комарова.

И не дал. А свою персону отдал в распоряжение завхоза. Я пас по ночам детдомовское стадо, возил на быках навоз и семена, пахал и боронил, чистил конюшню. Странно, но все эти, вроде бы унизительные работы, я исполнял не только спокойно, но и весело, задорно, порой с песней. Бывшие мои подчиненные и мои воспитанники отнеслись к этой малоприятной метаморфозе так же спокойно. Здоровались со мной по-прежнему уважительно и громко, по имени-отчеству, охотно заговаривали, безоговорочно исполняя мои просьбы. Вот это-то, по-моему, больше всего и бесило Комарова. Мне думается, его главным желанием было: унизить меня, понудить покинуть детдом. И однажды...

Всю ночь я пахал на паре лошадей. Благо, ночь была светлая, белая. И я со слепу не наворочал огрехов. Однако руки намотал до дрожи. Воротился домой в седьмом часу утра. Сдал лошадей конюху и завалился спать. Только разоспался, меня растолкала посыльная от директора с приказом немедленно явиться в контору. Я огрызнулся, объяснил, что ночью работал, и снова повалился на тулуп. Меня опять разбудила посыльная с тем же приказом. Я прибег к менее удобоваримым выражениям, пригрозив, что, ежели еще раз разбудит, стукну, чем попало.

Во второй половине дня явился в контору, у крыльца которой стояла пароконная упряжка. На мой громкий дерзкий возглас от порога «Кто меня звал?» из кабинета вышел Комаров и, приняв излюбленную позу, – руки за ремень, правая нога отставлена, – железным ненавидящим тоном отчеканил:

– Явился саботажник! Ты должен был в семь утра выехать в Катышку за семенами. Пара лошадей простояла целый день. Сегодня и завтра сеяльщики будут простаивать. По закону военного времени я объявляю тебя саботажником, увольняю с работы и передаю дело в прокуратуру... За срыв посевной... за саботаж... получишь...

Он еще что-то говорил, но я уже не слышал: ошалел. В каком-то полуобморочном состоянии я расписался под роковым приказом об увольнении и отдаче под суд и, ничего не видя и не слыша, поплелся домой.

Никто ко мне не подошел.

Не приободрил.

Не поддержал.

А ведь знали, все знали, что я ночь работал. Видели злонамеренность поступка Комарова. И не заступились...

Сутки промаялся я дома, не выходя на волю. Ждал, не заглянет ли кто из коллег, недавних подчиненных. Никто не заглянул. От этого отчуждения, от непостижимого равнодушия вчерашних товарищей обида и горечь становилась невыносимы.

Вот когда я впервые понял, не разумом, нутром, постиг свою беспомощность и беззащитность. Сегодня меня объявили САБОТАЖНИКОМ; завтра, обнаружив огрехи на вспаханном мною поле, меня нарекут ВРЕДИТЕЛЕМ, ВРАГОМ НАРОДА, и НИКТО не заступится, не попытается даже защитить, НИКТО! Страшно... Дома – страшно... В лесу – страшно... Среди отворачивающихся, отводящих глаза, убегающих людей страшно... Непередаваемый, неистребимый, леденящий душу и тело СТРАХ вошел в меня, отравил мою кровь, парализовал разум и подмял волю. Я погибал. И наверняка погиб бы, досидев до ареста и суда, если б не бабка, баба Дуня, грузная подслеповатая, беспредельно добрая старушенция, – опора нашей семьи, в которой кроме меня оставались младший семилетний брат да сестра двенадцати лет. Подсев ко мне, согнутому несчастьем, баба Дуня без всякого предисловия, негромко и как-то очень неотразимо сказала:

– Бечь надо, Костя... Беги. Засудят... – И заплакала безнадежно и тихо.

Конечно же, это был единственный выход – БЕЖАТЬ из родного гнезда. Куда? Поразмыслив, решил бежать в Катышку, прийти на вокзал, попроситься в любой катящий на фронт воинский эшелон, и там меня не достанет ни Комаров, ни суд...

Во втором часу ночи, тихонько, не хлопнув дверью, я ушел из дома. В моей котомке, кроме двух пар белья, носков и буханки хлеба, ничего не было.

Летние ночи в Сибири коротки и белы. И четверти пути не прошагал – рассвело. В райцентр вошел в седьмом часу утра. К вокзалу стал пробираться окраинными улочками, и где-то уж вблизи цели вдруг услышал призывное:

– Костя!.. Лагунов!..

Это была Федорова. Она шла с вокзала. Судя по портфелю в руке, откуда-то приехала. Невысокая. Плотно сбитая. Энергичная и веселая. Протянула мне руку. Чувствительно тиснула ладонь. Спросила весело, улыбаясь:

– Куда спозаранку?

Придумывать. Ловчить. Выкручиваться. На это у меня не было ни желания, ни сил.

– На вокзал.

– Зачем?

Она уже угадала мое состояние. И голос, и взгляд потускнели, налились тревогой и сочувствием, и пронзенный ими, я распахнул душу, выплакал, высказал все, до дна.

Мимо нас проходили люди. Проезжали подводы. Совсем рядом грохотали поезда, гукали паровозы. Все настойчивей, резче и громче становились ребячьи голоса. Новый день вступал, вернее, уже вступил в свои права.

– Пойдем-ка в райком, – спокойно и деловито сказала Федорова.

Усадив меня в своем кабинете, Федорова куда-то ушла.

Воротись, позвонила по телефону райпрокурору и поинтересовалась, есть ли у него приказ Комарова об отдаче меня под суд.

– Есть, – ответил прокурор. – Завели дело. Сегодня следователь выезжает в детдом...

– Принесите-ка это дело сюда...

Минут через пятнадцать явился запыхавшийся краснощекий прокурор. Мне он руки не подал. Кивнул небрежно, то ли поздоровался, то ли комара отогнал, и поворотился спиной.

Федорова прочла бумаги, вложенные в папку с моим «делом» подняла глаза на прокурора.

– Знаешь, в чем причина конфликта?

– Я же сказал, мы только что завели дело, – недовольно заговорил прокурор.

– Не дуйся, – бесцеремонно и как-то по-дружески необидно перебила его Федорова. Ты же знаешь Лагунова. Парню нет и восемнадцати, а ты его в саботажники...

– Для врагов возрастной шкалы еще не придумали, – огрызнулся прокурор.

– И жаль! О-чень жаль...

Помолчала. Досадливо морщась, перечитала содержимое моего «Дела». Коротко пересказала все, услышанное от меня. Разорвав «дело», швырнула в мусорную корзинку.

– Понял?.. С Рыбаковым я обговорила. Комаров приказ отменит... Подумать только... Что ему грозило?

– Если бы факты подтвердились, семь лет минимум...

Закрыв ладонями пылающее лицо, Федорова долго молчала. Вот так ПАРТИЯ предстала предо мной силой ВЕРХОВНОЙ, СТОЯЩЕЙ НАД ЗАКОНОМ, но доброй и справедливой. И эти ее прекрасные свойства еще не однажды ограждали меня от, казалось бы, неминучей БЕДЫ.




НА НИВЕ ПРОСВЕЩЕНИЯ



1

Итак, я – преподаватель русского языка и литературы в пятых-седьмых классах родной средней школы, которую окончил год назад. Директор школы Павел Афанасьевич Багрин встретил меня, как блудного сына. Обнял. Приласкал. Пообещал всяческое содействие и поддержку.

Литературу я знал, как читатель, – не более; хотя она была моим любимым предметом. В десятом классе литературу нам преподавала молодая, яркая, модная геологиня – жена какого-то райруководителя. Преподавала бездарно до ужаса. Косноязычно и казенно. И не будь у меня любви к книге и отцовской литературной школы, я бы из уроков нашей геологини, кроме ненависти к предмету, ничего больше не вынес. Но и она не смогла истребить во мне привитую отцом безмерную любовь к изящной словесности...

Что касается родного языка... Писал я грамотно, но грамматических и синтаксических правил не знал, руководствуясь наитием, а не правилами. Да и возрастной разрыв меж учителем и учениками был настолько мал, что рассчитывать на послушание было весьма опрометчиво с моей стороны. Тем не менее, первые два урока литературы в седьмом и шестом классах я провел без эксцессов. Думаю, тут главным образом сработала неожиданность и безмерно низкий уровень преподавания родного языка и литературы в школе. К стыду всеобщему, мы и поныне преподаем литературу в школе в том же толмудистском ключе.

Когда я учился в десятом, в программу по литературе неожиданно включили некоторых зарубежных классиков, в том числе Шекспира. В учебниках они отсутствовали. Мы под диктовку записывали биографии великих и анализ их произведений. На всю жизнь запомнил я продиктованное учительницей: – «Офелия – чистый непорочный цветок, отравленный тлетворным запахом придворного разврата». Ни о духе, ни о идее, ни о философии, ни о характере гениальных творений Толстого или Гоголя, Шекспира или Гете шла речь на уроках литературы, а о классовой сути героев всемирно известных романов, поэм, драм, и самыми положительными, самыми притягательными из них были кто? – конечно же, Павел Власов да еще Левинсон. И хотя мне ни «Мать», ни «Разгром» не нравились, высказать что-либо подобное о «великих шедеврах» «великих пролетарских писателей» я не смел: за моей спиной были частушки о Троцком и Ленине и черная «эмка» с полуторкой на хвосте, бесшумно вползающие в мигом мертвеющую деревню. И хотя логической связи этих событий я не сознавал, она, эта связь, существовала, и по мере моего взросления, цепочка эта становилась все весомей и прочней, и ощутимей, хотя и не делалась очевидней...

Третьим моим уроком должен быть урок русского языка: «частицы не и ни с глаголом». Я прочел учебник раз, прочел другой, но так и не понял, где нужно писать НЕ, а где НИ, и почему. За подмогой кинулся к бывшей своей учительнице, но ее не оказалось дома. Я сбегал к ней трижды, но так ее и не застал. Как же быть? Прокрутив в голове несколько вариантов, выбрал самый крайний. Рано утром, за час до первого звонка, прошел в .кабинет директора и на первом подвернувшемся под руку листке крупно и решительно начертал: «Павел Афанасьевич! Я не буду больше работать в школе. Лагунов». С тем же заявлением, только в устной форме явился и в районо. Меня даже не пожурили. Сразу назначили инспектором культпросветработы.

По статусу инспектору культпросветработы надлежало одному делать все, что ныне делает, вернее, должен делать районный отдел культуры. Словом, ЧЕЛОВЕК – ОТДЕЛ. В районе было семьдесят три или семьдесят шесть сел и деревень, в каждой не клуб, так изба-читальня и какая-никакая библиотека. И все это – мое ведомство, мое хозяйство. Воистину, неохватное поле деятельности!.. Стенгазеты и боевые листки. Лекции, беседы, доклады, политинформации. Кружки художественной самодеятельности. Библиотечные заботы... Словом, весь спектр, вся палитра духовной жизни селян – на моих плечах!..

А ВОЙНА, отстучав годовщину, пошла по второму кругу. В осаде Ленинград. Огненная фашистская лавина катится к Сталинграду. Победоносное завершение Великой Отечественной отдаляется и отдаляется. Деревни сибирские обезмужичены. Осатаневшие от одиночества, увядающие бабы не морговали стариками и безусыми юнцами. «Хоть день, да мой!» Хирело, кренилось, шаталось начавшее было крепнуть хозяйства колхозов и совхозов. Рассыпались, глохли и вязли стареющие трактора, комбайны, молотилки. Все чаще в борону впрягали коров. Изматывали крестьян принудительные, добровольно-обязательные поборы, поборы и поборы: в фонд обороны, в фонд помощи блокированному Ленинграду, в фонд помощи детям-сиротам, на танковую колонну «Сибиряк» и т. д. Довоенные хлебные запасы деревня в основном приела. Чтоб не голодать будущую долгую военную зиму, надо было напасти сена корове да вырастить побольше картошки. А руки рабочие в каждой крестьянской семье сократились не втрое, так вдвое. А подрастающая детвора была прожорлива, как тутовый шелкопряд.

Вопреки вековым обычаям, ночами сибирская деревня уже не пела, не плясала, и не потому, что уработавшийся за долгий летний день молодняк валила усталость, а потому, что все гармонисты ушли на войну. Да и днем деревня была не прежней: лезли на глаза покосившиеся приворотные столбы, неумелые заплатки на оконных стеклах, пьяные ограды, И тревожная унылость, пропитавшая всю атмосферу сибирского села.

Подолгу сидеть в кабинете, писать или читать какие-то инструкции, распоряжения, решения, приказы я не мог: такое времяпровождение казалось мне прямо-таки постыдным, недостойным настоящего человека. Настроение мое особенно упало после того, как призывная комиссия дала мне отсрочку от призыва из-за плохого зрения (у меня была врожденная, резко прогрессирующая близорукость и никакие стекла не могли скорректировать зрение). Большую часть своего времени я проводил в поездках по району. Хотя, признаюсь честно, каждый выезд в деревню стоил мне немалых усилий: я боялся деревни, крестьян, встреч и разговоров с ними. И все-таки ехал...

Неказистый, нерысистый Гнедко пылит по проселку. Хоть и медленно, а все-таки отплывают за спину зеленые поля с березовыми колками, негустые перелески, серые голые деревни. Редко-редко покажется рябинка или черемуха в палисаднике под окнами, и на пыльных улицах никакой зелени. Первопроходцы-переселенцы обживали сибирскую землю в борьбе с лесом, оттого, верно, за редким исключением, не зелены их деревни и села...

Теперь, оглядываясь назад, с высоты прожитого и увиденного, я понимаю, какой убогой и жалкой была тогда (если бы только тогда!) жизнь сибирского крестьянина. Почему-то Советская власть, вернее, подлинные властители страны – большевики – с первых дней своего владычества относились к крестьянству, как к бессловесному, безропотному, работному тяглу, которое по Ленинско-Сталинскому предначертанию обязано было кормить, одевать, обувать и оборонять великую, донельзя разоренную Советскую державу, получая за свой тяжкий подневольный труд ничтожно малую часть произведенного им продукта. Жестоким насилием и террором добились большевики покорности и послушания крестьян. А можно ли по-другому? А надо ли по-другому? А как по-другому? Над этими вопросами тогда я не задумывался, воспринимая, как нечто неизбежное и непреходящее окружающую реальность, а значит, и положение крестьян, которых большевики столкнули в бездну, превратив в удобрение грядущего коммунистического рая...

Назови мне такую обитель,
Я такого угла не видал,
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не стонал...

Так было.

Так есть.

Так и пребудет вовеки...


2.

Театр начинается с вешалки; город – с вокзала; деревня – с колхозной конторы. Колхозные конторы, это, как правило, избы-пятистенки, оставшиеся от сосланных «кулаков». Большая прихожая с деревянными лавками вдоль стен, колченогим зашарпанным столишком, за которым восседает счетовод – непременно порченый, увечный, не пригодный для войны либо уже покалеченный на фронте. На столе – старенькие счеты, пресс-папье без промокательной бумаги, школьная непроливашка-чернильница, ученическая обкусанная ручка с пером, коим, кроме счетовода, никто иной писать не сможет. В углу – неопределенного цвета облупившийся комод, буфет или шкаф – тоже кулацкое наследство, теперь с деловыми бумагами, с дверками, запертыми на висячий замок. У входных дверей – ведро с водой и алюминиевая кружка либо железный ковш. Иногда в этот стандартный интерьер вписывалась печурка-буржуйка на кривых ножках. И еще одна непременная, деталь – неистребимо едкий запах самосада.

Другую половину конторы, как правило, меньшую, занимала резиденция председателя колхоза. Либо очень пожилого, либо хромого. На втором году войны в этом качестве стали появляться и женщины. Обстановка председательского кабинета отличалась от описанной прихожей старыми, доживающими век, суконными скатертями на столе – красными либо черными да несколькими стульями – очень ветхими, ненадежными. Еще мог красоваться на столе чернильный прибор, правда, разукомплектованный, без чернил и без ручки.

Обязательная примета сибирской деревни – колхозный клуб – самая большая в селении изба, обычно на виду, на взгорке, в центре села. Все помещение занимал зрительный зал, квадратов на пятьдесят-сто. На стенах – линялые портреты членов Политбюро ЦК ВКП(б), пара плакатов самого разного, порой неожиданного содержания – от оказания неотложной помощи утопленнику до способов тушения зажигательных бомб. Небольшая сцена, иногда с занавесом, чаще – без. За кулисами крохотная комнатенка, где хранились музыкальные инструменты (коли таковые были), реквизиты; бывало, там же ютилась и библиотечка.

Иногда читальни размещались в специальных избах или в пристроях к клубу, конторе, магазину. Главная отличительность обстановки читальни – сравнительно большой стол, выдвинутый на середину комнатенки и хаотически заваленный газетами и вдрызг зачитанными журналами. С каждым месяцем войны газет и журналов становилось все меньше, доставлялись они очень неаккуратно, но все-таки они были, и по вечерам в читальню сходились старики и сопливые мальчишки, реже наведывались женщины, особенно пожилые. Листали журналы, читали фронтовые сводки информбюро, делились новостями и сплетнями.

Избачами, заведующими клубами, библиотекарями, как правило, являлись люди случайные, малообразованные, далекие от культуры. Платили им за работу жалкие гроши, и чтоб не помереть с голодухи, они выращивали картошку, морковку и прочую огородную овощ, доили коровенку, кормили кур, словом, вели натуральное хозяйство, на что и уходили вся их энергия и все время. Потому и редко, невероятно редко, распахивались двери клубов, открывались избы-читальни и библиотеки. Иногда мне полдня приходилось затратить на поиски хозяек этих культпросветучреждений.

Я журил, подгонял, подстегивал этих культдеятелей и, конечно же, и прежде всего стремился им пособить волочь неуклюжий, кособокий культвоз. Надо было на зиму запасать дрова. Мало-мальски, хоть кое-как, но отремонтировать убогие «храмы культуры»: застеклить окна, заделать щели, возможно, побелить, подремонтировать полы, печи, скамьи и столы. И все это за счет колхоза, его руками. А у колхоза каждая пара мастеровых рук – дороже и нужнее золота. Все плотники, печники, кузнецы, столяры и иные мастера отсутствовали: они обороняли Ленинград, отбивали Москву, прикрывали Сталинград, освобождали Киев, словом, – воевали. Но жизнь из-за войны не приостанавливается, даже не усмиряет свой бег. Новое становится подержанным, поношенным, бывшим в употреблении: это бывшее превращается в старое, старое – в ветхое, ветхое – в прах. И чтобы попридержать неминуемый, неотвратимый распад, следовало вовремя что-то подновить, подремонтировать, подкрасить-побелить, перебрать-переложить, но рук, способных сделать это, не было.

Не было ни кирпича, ни извести, ни железа, ни тесу и бревен, ни стекла, ни краски. Некому и нечем было латать, штопать, заделывать следы неумолимого времени, запустения и одичания деревни. Вот и на глазах ветшали дома, коровники, конюшни, склады, молокарни, больницы, школы. Как же тут соваться с клубными да библиотечными нуждами?.. У меня язык не поворачивался ТРЕБОВАТЬ, я смел и мог лишь ПРОСИТЬ. И вот что приметил я тогда, мое «Прошу вас», «Сделайте, пожалуйста» и т. п. почти всегда находил положительный отклик председателя колхоза или сельсовета, привыкших к команде, окрику, кулачному стуку...

Сколько психологических барьеров пришлось мне преодолеть, прежде чем выпестовался из меня работник районного звена, сообразно моим представлениям об этом ранге.

Не тот горлодер-погоняла, который привык командовать крестьянами от имени и по поручению райкома или райисполкома, или... Этих самых «рай» было превеликое множество и все пытались, да и командовали мужиком, командовали бездарно, мало-помалу вышибая из него хозяйскую закваску, превращая в безропотного, безразличного, бездумного робота-раба.

Я подгонял себя под того РАЙОННОГО РАБОТНИКА, который хотел и умел как-то влиять на ту или иную, ему подведомственную сторону жизни сибирского села. Так вот, прежде чем стать таковым, мне пришлось одолеть немало барьеров...

Первый, самый трудный барьер, – общение с крестьянами. Когда впервые в качестве культпросветинспектора я вошел в колхозное правление, там несколько женщин и двое мужчин о чем-то горячо и громко спорили. С моим явлением они враз оборвали разговор, вразнобой небрежно откликнулись на мое «здравствуйте», и выжидательно уставились на меня. Я столбом застыл у порога, не зная, что делать, что сказать. Я вдруг как бы увидел себя со стороны. Невысокий. Тощий. Жесткие встопорщенные волосы. Отродясь не глаженные брюки. Пыльные стоптанные башмаки. Дурацкая полевая сумка на плече... Увидел себя со стороны их глазами и понял нелепость своего появления тут. Зачем я приехал? Что могу сделать для них? Что смею сказать им? Их мужья, отцы, братья, женихи – на фронте, а я разгуливаю за две тысячи верст от передовой. Они от зорьки до зорьки гнутся в работе на полях, фермах, либо на своих огородах или покосах, а я инспектирую никому не нужные читальни, клубы, библиотеки, пишу докладные, путаюсь в ногах колхозного руководства, у которого голова кругом от бесконечных забот.

Я торчал столбом у порога, а они разглядывали меня с неприкрытой, все возрастающей иронией. И вот уже одна молодка озорно и громко проговорила в мою сторону:

– Что-то я ране не видала вас...

– Мимо тебя ни один мужик не проскочит. Раз уж ты не зрила, стало быть и не был он у нас вовсе, – высказалась женщина постарше, постепенней.

Все рассмеялись.

– А я на их глаза не пялю, – озорно отпарировала молодка. – Я их на ощупь. Особо таких молоденьких да красивых...

Я готов был провалиться под пол, либо поворотиться и бежать...

Тот, кто хоть мало-мальски знаком с КРЕСТЬЯНИНОМ, думаю, согласится со мной в оценке внутренней сути нашего кормильца. Он ближе нас к ЗЕМЛЕ, крепче связан с минувшими поколениями. Традиции и обычаи предков свежи и неувядаемы в крестьянстве.

Мужик мудр глубинной земной мудростью. На миру он малоречив, порой косноязычен, но, за редким исключением, не балабол, не пустомеля, знает цену и вес каждому своему слову.

Крестьянин хитер, но это хитрость не лукавого приживальщика, не напудренного интригана-царедворца, не барыги-ростовщика, не иезуита-фарисея. Мужицкая хитрость спасительна и чиста. С юрьева дня и поныне земледельцу приходится непрестанно ловчить с Землей и Солнцем; с Дождем и Ветром; с Лесом и Рекой; с волостными, уездными, губернскими, российскими и всесоюзными правителями всех рангов и мастей, отстаивая свое прирожденное, законное право ХОЗЯИНА...

Крестьянин остроумен, падок на шутку, любит веселье, потеху, балаган, горазд поозорничать, попроказничать. Как часто героями этих проказ и шуток становились бесчисленные уполномоченные, которые вереницами тянулись в колхозы из Омска (тогда Тюменской области не существовало), из райцентра, из МТС. А ведь в областном центре здравствовали обком партии, облисполком, облзо (земельный отдел), обком комсомола, и... Господи, помилуй! Каких только обл не придумали власти предержащие, и все они посылали в села своих полномочных представителей, призванных устранять, мобилизовать, направлять, руководить. Особенно густым косяком шли уполномоченные во время весеннего сева, уборки урожая и хлебосдачи, лесозаготовок, сбора средств в фонды. Были те «компанейные» уполномоченные настырны, неуступчивы, злы. Сами выматывались, могли сутками не есть, не пить, не спать, и крестьян изматывали. Не любили их мужики за придурство. За усердие не по уму. За всезнайство. За флюгерничество: перед начальством – лисий хвост, перед крестьянином – волчьи зубы. Не любили и мстили, как могли. А могли только так...

Приехал уполномоченный на поле, к трактористу. Тот с помощником маются, никак завести «Натик» не могут. Упрели оба, хоть рубахи выжимай от пота. Присели в борозде: дух перевести, перекурить, а тут уполномоченный. И еще не выпрыгнув из ходка, не поздоровавшись, грозно вопрошает:

– П-паччему стоите? Ппаччему не пашете? Саботаж разводите?..

Вскочили пахари. Скоро сутки, как работают они без роздыху. В драных, промазученных насквозь фуфайках, в рубахах, кои ни одна прачечная не отстирает. Полуголодные и злые. Однако старший вместо раздражения или недовольства наскоком уполномоченного, смиренно так и покаянно говорит:

– Беда у нас, товарищ уполномоченный. Чепе...

– Что за ЧП? – строго, но и заинтересованно вопрошает уполномоченный.

– Искру потеряли, – сокрушенно молвит тракторист, и понуро виновато клонит голову долу.

– К-какую искру? – недоумевает уполномоченный.

– Да ту, что керосин поджигает, – всплескивает руками тракторист, хмуро взглядывая на улыбнувшегося помощника. – Была стерва и нет. Скатилась в борозду – никак не найдем. Ползаем, ползаем и...

– А запасной искры нет, что ли? – уже сочувствует уполномоченный.

– Откуда? Несколько штук есть, так их директор МТС, как глаз, блюдет. Может, и дал бы, конечно, так пока до него да обратно телепаешь – день кончится...

– Садись в ходок, – командует уполномоченный. – Конь добрый, быстро домчим. Возьмешь искру и назад отправлю...

– Да нет. Вы там скомандуйте директору, чтоб срочно с нарочным сюда искру-то... А мы еще поищем, вдруг...

Уполномоченный, ворвавшись в кабинет к директору МТС, ни мало не смущаясь присутствием механизаторов, от порога гневно командует:

– Пошли немедленно искру к...

– Какую искру? – вопрошает директор, а его лицо озаряется веселой улыбкой.

– Обыкновенную! – рубит уполномоченный. – Они с помощником на брюхе по полю ползают, ищут ее. Неужели нельзя дать каждому трактористу хотя бы по одной запасной!..

В ответ громовой хохот. Проходит два-три дня, и этот непридуманный анекдот становится достоянием всего района. Пристыженному уполномоченному приходится улепетывать в Омск, в свое облоно или облстат или облсовпроф, а байка о потерянной искре остается жить в районе...

ИЛИ...

Приехала в колхоз на хлебозаготовки уполномоченная (надо же было додуматься... в каждый колхоз – уполномоченный из областного центра, в каждую бригаду – уполномоченный из района. Во, сколько погонял было у крестьянина! А еще при МТС были Политотделы: начальник, зам и помполит по комсомолу. Вся их работа – мотаться по колхозам своего «куста», ястребиным партийным оком надзирать за мужиком, не давать ему передыху...).

Так вот, приехала уполномоченная, прирожденная горожанка, сено от соломы не отличит. Но женщина грамотная. Какой-то приличный пост занимала в каком-то управлении. Рослая, но хилая. Телом маломощна. Обликом неказиста. Волосы редкие, тонкие, узелком на макушке скрученные.

А хозяйка дома, куда поселили уполномоченную, ядрена, румяна да белозуба, а волосы... пышные, яркие, непокорные. В первый же вечер за скудным морковным чаем с морковными же паренками уполномоченная спросила Хозяйку:

– Отчего это у тебя такие волосы красивые да густые?

– Я их кажну неделю солидолом мою, – не сморгнув, ответила Хозяйка.

– Солидолом? Что это такое?

– Да мазь для волос. Намажешь. Два часа подождешь. Смоешь горячей водичкой, ну и все... Красуйся.

– Где ж взять, этого солидолу? – интересуется уполномоченная.

– Пойди на колхозный склад. Потихоньку попроси у кладовщицы. Ты – уполномоченная, тебе дадут и мажь на здоровье. Такие кудри выдурят...

Уполномоченная последовала совету. Выпросила. Намазала. Просидела два часа, а когда попробовала смыть... Встали волосы дыбом, закаменели... Смех и грех, и опять постыдное бегство уполномоченной из деревни...

Можно бы продолжать и продолжать пересказ подобных, невыдуманных потешных историй, разыгранных крестьянами над незадачливыми представителями всевозможных обкомов, отделов, управлений, кои настырно лезли в мужицкие дела, ни шиша в них не смысля, суетились да громогласили, оправдывая командировочные расходы, выказывая свое усердие тому, кто послал на прорыв, на подмогу, организовывать да мобилизовывать малосознательные крестьянские массы...

Все мы в великом, неоплатном, неискупном долгу перед КРЕСТЬЯНИНОМ... Этой темы я еще, возможно, коснусь, а пока мне хочется воротиться к прерванному повествованию...

Общение с крестьянами – на равных, доверительное, из души в душу – такое общение требует от человека и огромного житейского опыта, и мудрости, и высочайшей духовной культуры. И безотказным точным камертоном такого общения является ПРАВДА, ПРАВДА и больше ничего. Хорошо, что в войну главной темой разговоров являлись фронтовые дела. За нужды фронта легко было упрятать любые просчеты, ошибки, нелепости, даже пакости. «Война все спишет» – и ОНА списывала...

Вторым, не менее трудным, барьером на пути моего сближения с деревней, явилось убеждение в собственной непригодности и ненужности селянам. Как ни убеждал я себя в том, что «сею разумное, доброе, вечное», убедить не смог. И каждая поездка в село была для меня душевной пыткой. Вновь и вновь задавал я себе безответный вопрос: кому нужны мои подопечные культпросветучреждения и сам я вместе с ними? Все, что крестьяне выращивали, надаивали, откармливали – все поедал ФРОНТ. И нищенские индивидуальные доходы, жалкие рублевки, трешки, пятерки, червонцы, – захватанные, замусоленные, спрятанные в узелке на божнице, тоже пожирала ВОЙНА. Прокормиться. Сберечь детей. Сохранить коровенку да кур. Не отдать бурьяну огород. Этих забот вполне хватало паре бабьих рук, чтобы набить мозоли, намаяться до ломоты. Но ведь личное подворье лишь малый довесок к непрестанной изнурительной и, главное, БЕСПЛАТНОЙ работе на колхозных полях, фермах, лесозаготовках, в ремонтных мастерских... До песен ли тут? До лекций ли и бесед? До танцулек ли? А ведь именно ради этих песен, бесед да танцулек и разъезжал я по весям родного Голышмановского района. Надо ли все это крестьянам? Пока еду в деревню, думаю «НАДО!». Приеду, гляну, решаю: «На ЧЕРТА!» Уезжаю с твердым намерением отцепиться от постыдного никчемного занятия, найти достойное дело. Успокоюсь. Поразмыслю. Качнет меня в другую сторону, и снова еду в деревню. Потом опять разочарование. Саморазнос... и так далее по изнурительному кругу, который разорвался вдруг, в самом неожиданном месте...

Как это часто бывало, в разгар уборки зарядили дожди. Хлеба полегли. Ни кони, ни машины на раскисшие поля не лезли. Колхозники ловили каждый перерыв в ненастье, положившись на допотопную технику – серп да литовку. Областное руководство рычало и лаяло на районное начальство. Бригады, группы, комиссии, уполномоченные, особоуполномоченные, организаторы и толкачи отовсюду валом валили в деревни. Психовали. Рвали нервы себе и людям. Недовольно и глухо начала поуркивать мать-столица, а у нее ярлычки не отмоешь, не отскребешь: «саботаж», «диверсия», «контрреволюция»...

Вот в такой ненастный, несчастный день появился я в Святославке – большом, когда-то очень богатом селе, зеленом на диво.

Влажные сумерки рано накрыли село. По вязкой глубокой грязи медленно протащилось стадо коров. Над крышами добротных домов распластались серые, синие, черные дымы. Сладковатый томный дух горящей березы пронизал волглый морок.

Тихо в селе. Ни хрюканья, ни мычанья, ни ржанья, ни лая. И людских голосов не слышно. Будто бы вымерло селение. И такая тоска от этого унылого тягостного безмолвия, от неурядиц и неудач, павших на селян вместе с ненастьем, что хоть волком вой.

Нас двое в пустом темном холодном клубном зале: я и заведующая клубом – немолодая, пышнотелая вдова Фиса. Бог сотворил ее красавицей, да черт исковырял лицо оспинами. Вдовой она стала в первый месяц войны, притерпелась, переболела, не гасила озорной блеск в глазах, не хоронила ослепительной жаркой улыбки.

Грубые короткие скамьи тускло и холодно посверкивают отполированными сиденьями. Они, как стадо перепуганных овец, столкнулись носами и замерли в пугливом ожидании беды.

Сцена с музыкальной раковиной, занавесом и задником; оттуда, из-за кулис, веет странным, леденящим душу, запустением и тревогой.

– Зажечь лампу? – спрашивает Фиса.

– А-а, не надо... Когда-нибудь бывает здесь народ?

– Когда кино привозят да на собраниях. Очень редко. Были бы гармонисты... У нас девки... хлебом не корми, только бы поплясать да попеть...

Я хотя и самоуком, и в основном на слух, но играл на балалайке и на гитаре, на домре и мандолине, на баяне и на гармошке – обыкновенной русской двухрядке. Правда, не помнил, когда последний раз держал гармонику в руках. Не до музыки было, не до голосистой двухрядки, хотя она имелась у меня, как говорят, в личном владении. А тут бес ковырнул под ребро, я малозначаще поинтересовался:

– Гармошка-то есть?

– Ой! Да у меня в клубе и гармошка, и баян, играть только некому... Может, умеете?

– Да нет, – неуверенно откликнулся я.

Уловив эту неуверенность, Фиса тут же вскочила и вскорости воротилась из-за кулис с новенькой двухрядкой. Протянула мне инструмент...

Ах, как я любил гармонику и баян. Разумеется, каждый инструмент по-своему прекрасен. Все дело в мастере-музыканте и в мелодии. И все-таки тогда я отдавал предпочтение гармошке. ГАРМОНЬ – это молодость, озорство, удаль; это половодье, буйство чувств, когда ни ограничителей, ни тормозов... Пой, покуда не охрип. Пляши, пока не отпали подметки...

Пока я нарочито Неспешно прилаживал гармонь, надевал ремень на плечо, прошелся пальцами по холодным послушным и чутким ладам, Фиса засветила лампу, поставила ее на сцену, уселась напротив меня, уставясь настороженно недоверчивым взглядом. Негромко и небыстро я заиграл «На сопках Манчжурии».

– Ой! – восторженно воскликнула Фиса.

И будто заслыша это «ой!», в клуб впорхнули две девушки, негромко сказали «здрасте» и уселись рядом с Фисой. Уселись непрочно, и тут же отлепились от сиденья, смахнули с плеч жакеты, и принялись убирать скамьи, перенося их на сцену, расставляя вдоль стен. Пока они расчищали место для танцев, одна за одной вошли еще несколько девушек. Потом появились подростки. Рассаживались, негромко переговаривались, чего-то выжидая, Я посильнее растянул меха, энергичней заработали пальцы, и вот уже сперва неуверенно и вроде неумело закружилась в вальсе девичья пара. А в клуб валом повалил народ. Стар и мал. На ногах девушек появились аккуратные модные туфельки и сапожки. Явился пожилой бородатый председатель колхоза и председательша сельского Совета. Уселись на скамью подле меня. Тронув меня за локоть, председательша негромко сказала:

– А «подгорную» можете?

И я заиграл сибирскую «подгорную». Во всю мощь горластых гармонных голосов. Во всю силу своих музыкальных способностей. С первым аккордом «подгорной» председательша сорвалась со скамьи, крикнула шало «давай, девки!» и пустилась в пляс. Начался лихой безудержный сумасшедший перепляс с припевками. Потом так же отчаянно и самозабвенно плясали вихревую «тестеру». Потом «тустеп». А когда смежив меха, расслабленно кинул вниз ноющие кисти рук, разгоряченные, потные девушки стали рассаживаться по скамьям, сбираться по двое, по трое по углам, вот тогда на середину зала вдруг вышел молодой чубатый командир с тремя «кубарями» в петлице. Все на нем подогнано. Все сверкает. Небрежно отшвырнув ставшую ненужной трость, старшой притопнул и громко, с вызовом:

– Цыганочку!.. С выходом...

Все, крича и смеясь, обступили командира, и тут же к нему подлетела и встала подле вызывающе яркая девушка. Ростом под стать старшему лейтенанту. Распущенные черные волосы накрыли плечи, окутанные цветным нарядным полушалком.

Жаль, не в силах я описать мелодию этого ВЫХОДА, к «цыганочке». Он варьирует один и тот же узор, стремительно меняя теми и забирая все выше и выше, и где-то на звенящей, щемящей высоте вдруг срывается в огненную плясовую. Ах, как плясала эта пара! Самозабвенно, изобретательно, лихо. Какие замысловатые коленца выделывал вошедший в раж танцор. А она, то бабочкой порхала вокруг, то летела по кругу рядом, то отбивала такую звонкую, четкую рассыпчатую дробь, что окружающие осыпали танцоршу восторженными криками. Похоже, она ничего не слышала, кроме гармошки. И смотрела лишь на своего партнера. У него было серьезное,, пожалуй, сосредоточенное лицо, словно этот танец – не веселая забава, а важное дело. Солировать, однако, долго им не. пришлось. Один за другим к танцорам стали присоединяться непрошенные партнеры.

Потом два председателя колхоза и сельсовета плясали «барыню». Под занавес, кто как мог и хотел, но все, буквально все, отплясывали «комаринского». Руки мои отказывались двигаться и «комаринского» я «играл» на одних басах, не играл, а пилил, но на это уже никто не обращал внимания.

Расходились далеко за полночь. Меня благодарили. Жали мне руку. Кланялись, просили не спешить с отъездом.

– Ну, парень, – сказал председатель колхоза. – Ну, молодец!.. Спасибо тебе. Дал нам радости да веселья... Дело какое есть, заглядывай завтра. Сделаем...

Когда клуб опустел, Фиса спросила:

– Где ты ночуешь?

– Н-не знаю. Могу здесь, на лавке, – устало проговорил я. Я был голоден, как бездомный пес в стужу, брюхо к спине приросло. Шестисотграммовая хлебная пайка, которую выдавали служащим райцентра далеко не каждый день, вот вся моя материальная база. Потому,, направляясь в командировку, я с собой никакой еды не брал, надеясь на доброту и гостеприимство крестьян: кто-нибудь позовет, покормит, чем Бог послал; переспать в крайнем случае можно было и в колхозной конторе.

– Пойдем ко мне, – позвала Фиса. – Мать обещала дерунов напечь. Есть молоко. Поешь. Выспишься. Утро вечера мудренее...

Прав поэт: «Кто сказал, что надо бросить песню на войне? После боя сердце просит музыки вдвойне...» Да, не хлебом единым жив человек». И еще понял: все эти невзрачные, запущенные, бездоглядные клубы, избы-читальни, красные уголки, библиотеки, именно они могут и должны стать той желанной, единственной отдушиной, несущей истомленным, усталым, надорванным людям радость отдохновения и приобщения к ПРЕКРАСНОМУ. Именно они должны не дать народу оскудеть духом, обнищать чувствами, усохнуть нравственно.

С той поры гармонь, позже баян, стали моими надежными и безотказными помощниками...

Сгинуло лето. Осталась за спиной осень. Я жил на птичьих правах, ночуя в чужих амбарах, на чердаках и сеновалах друзей; питаясь, чем Бог послал; с трудом отбиваясь от вшей и содержа свою ветхую одежонку в благопристойном виде. На пороге зимы мне дали квартиру – небольшой крестьянский домишко: кухня и горенка. Приехали с бабкой меньшие брат и сестра, воротилась в семью мать...

В ноябре 1942 года в небольшом зале парткабинета проходила районная комсомольская конференция. Говорили об уборке, зимовке, удобрениях, семенах и еще о многом, что было тогда на уме и на языке партийных, советских и комсомольских органов. «Не то! Не то! Не о том!» – негодовал я, слушая короткие сухие самоотчеты комсоргов колхозов, совхозов, МТС. Наконец, не выдержав, попросил слова.

– О чем мы говорим? Неужели только этим и живет молодежь? Мы же организация воспитательная, политическая...

О душе. О любви. О книгах и песнях. О самодеятельности и клубах... Словом, о духовной надстройке была моя речь экспромт, произнесенная на одном дыхании. Думаю, она удивила, поразила и озадачила многих. Потому, верно, в перерыв меня пригласили в комнату подле сцены. Я вошел и понял: меня ждали. На диване и в креслах сидели и курили секретари райкома партии, председатель райисполкома и еще какие-то руководящие товарищи. Смуглоликий, широколобый, с очень цепким строгим взглядом первый секретарь райкома ВКП(б) Василий Степанович Рыбаков первым откликнулся на мое «здрасте». Не разжимая зубов, тяжеловесно обронил:

– Здоров... садись... – И едва я присел. – Как ты посмотришь, если мы рекомендуем тебя заместителем секретаря райкома комсомола?

Тогда я понятия не имел, что такое райком комсомола. Не знал, что аппарат тогдашнего районного комсомольского штаба состоял всего из двух человек: первый секретарь и его заместитель, он же заведующий учетом, он же – бухгалтер и кассир, он же – технический секретарь. Словом, один в трех лицах – воистину и швец, и жнец, и на дуде игрец. Вот на должность этого комсомольского Фигаро меня и выдвигали, но предлагал-то первый секретарь райкома партии, потому, нераздумывая, и ответил:

– Как хотите. Буду работать там, где скажете...

Так началась моя комсомольская дорога длиною в 14 лет...




ТОВАРИЩ РАЙКОМОЛ



1

Первым секретарем Голышмановского райкома комсомола вновь избрали Григория Бобова. Двадцатитрехлетний здоровяк, среднего роста, по-бабьи вислозадый, упитанный, румяный, с упругой чуприной над лбом. Один глаз у него сильно косил, потому Бобов держал голову всегда чуть набок, смотрел исподлобья, всем видом своим выказывая петушиный задор и самодовольство (Я сдерживаю руку, смиряю эмоции, вычеркиваю грубые, хотя и вполне справедливые эпитеты, характеризующие этого человека. Изо всех сил я стараюсь быть спокойным, рассудительным, главное, объективным в описании Бобова).

Походка у Григория Фомича танцующая. Торс напряжен. Плечи играют. Руки туда-сюда, туда-сюда. Голос для его фигуры тонковат, гортанный, с весьма часто возникающими приметными уросливыми нотками.

Меня Бобов не метил в свои заместители и помощники, думаю, о моем существовании он если и знал, то понаслышке, а тут вдруг... Потому меня и встретил Григорий Фомич подчеркнуто официально, и с первого дня моего пребывания в райкоме взвалил на мои плечи всю канцелярию. Я вел протоколы заседаний бюро райкома, потом, переписав, отсылал их в обком; составлял всевозможные докладные, информации и отчеты в областной комитет; сочинял, размножал и рассылал по первичным организациям циркулярные письма, указания, директивы райкомола, по самым разным вопросам и, разумеется, за подписью Григория Фомича; передавал телефонограммы; собирал по телефону нескончаемое количество цифровых показателей участия комсомольцев и молодежи в бесконечных воскресниках, декадниках, месячниках то по сбору и вывозке местных удобрений, то по сбору теплых вещей, то по отправке посылок с подарками на фронт, то по заготовке кормов, то по... Да если перечислить все, чем занимался в войну комсомол, получится несколько страниц скучнейшего текста.

Эта канцелярщина съедала у меня уйму времени и сил. В районе насчитывалось не менее двухсот комсомольских организаций, и каждое, мало-мальски значимое решение бюро райкома комсомола рассылалось во все. Поначалу райкомовские директивы я размножал на стареньком ротаторе со сломанным валиком. Вместо валика прокатывал листы руками, и те к концу работы так заляпывались краской, что с великим трудом отмывались керосином и потом долго еще пахли. Когда вышла из строя и эта примитивная множительная техника, все бумаги пришлось писать от руки да еще не на «нормальной» бумаге, а сперва на оберточной, потом на разномерных и разномастных листках, выдранных из разных конторских книг, и, наконец, на книжных листах меж строк. Такой труд одному был не по силам, пришлось призвать на помощь комсомольцев-школьников родной десятилетки. Соберу человек десять-пятнадцать, усажу и диктую очередной циркуляр. Вот с этих циркуляров и начались мои сперва недоразумения, потом столкновения, позже непримиримая вражда с Бобовым.

Два-три раза в месяц мы получали объемистые, из плотной бумаги, засургученные пакеты из Омского обкома ВЛКСМ, в них бланки отчетности, директивные письма, решения бюро областного комитета. Все обкомовские решения непременно обсуждались на бюро райкома и дублировались, а вернее, копировались. Эту процедуру Бобов проделывал сам. Проделывал скоро и легко. Вместо слов «окружкомы, горкомы, райкомы ВЛКСМ» он писал «первичные комсомольские организации», все остальное постановление обкома переписывалось слово в слово, становясь решением райкома. Если же то бывало слишком многословно, Бобов отдельные абзацы вымарывал иногда, очень редко, кое-что сокращал внутри абзаца. И все.

Обнаружив эту нехитрую и, как мне показалось, бесстыдную подделку, я возмутился. Выслушав меня, Бобов скорчил гримасу, будто только что проглотил порошок хинина, и резко, с неприкрытым превосходством изрек:

– Ни хрена ты не понимаешь, и не лезь! Думаешь, это решение обкомовцы сами сочиняли? Ни фига! Они таким же макаром переписали его с постановления ЦК...

– Зачем тогда огород городить, обсуждать на бюро обкома, потом на бюро райкома? Не проще ли, прямо из ЦК разослать всем первичным организациям!..

– А вот это уж не твоего ума дело. Ишь ты! Надумал ЦК учить!.. Знай сверчок свой шесток. Понял?

Я не понял, и вылез со своими суждениями на наше бюро. Кроме Бобова и меня членами бюро были все помполиты четырех МТС и трех совхозов.

Я уже упоминал, что при каждой МТС (машинно-тракторной станции) и при каждом совхозе существовали ПОЛИТОТДЕЛЫ, которые подчинялись Главному политуправлению Министерства сельского хозяйства СССР. Работники политотделов: начальник, заместитель начальника и помощник начальника по комсомолу (помполит) имели воинскую бронь, т. е. их не могли призвать в армию и находились на спецснабжении. Из Москвы, из Министерства им регулярно присылались персональные посылки с одеждой, обувью, тканями и т. д. От районных партийных властей работники политотделов юридически не зависели. Но в ту пору райком на своей территории был всемогущ, всевластен, неоспорим, и, не желая искушать судьбу, политотдельцы не конфликтовали с ним. К тому же, все начальники политотделов являлись членами пленумов райкома, а многие входили и в состав бюро РК ВКП(б). Однако в зоне «своей» МТС начальник политотдела обладал огромной властью, куда больше директора МТС, и правил в своей вотчине по принципу «куда хочу – туда ворочу».

Помполиты – народ молодой, не старше двадцати пяти-двадцати семи, упитанный, самоуверенный, привыкший к послушанию и покорности крепостных своей вотчины. Одежда помполитов добротная, полувоенная, красиво, по мерке сшитая. Широкие офицерские ремни, портупеи подчеркивают подтянутость, стройность, энергичность. Тому же способствуют и сверкающие хромовые сапожки. Голоса у помполитов звонкие, сочные, формулировки четкие, интонации командные. В походке, жестах, манерах – открытая независимость, самостоятельность, решимость.

Завидовал я им. Еще как завидовал! Одетый в кое-как . переделанные отцовские обноски (добрую-то одежду его променяли на муку), тощий и всегда полуголодный, не обладающий ни хваткой, ни опытом, ни мощью этих молодых комиссаров и политруков сибирского тыла, я завидовал их шевиотовой, суконной, хромовой одежде, их независимости и смелости...

Когда на бюро райкома комсомола я вылез со своими рассуждениями о том, что каждое обкомовское постановление не следует обсуждать, а уж коли обсуждаем, то нужно не переписывать его и т. д., меня даже не выслушали. Помполит Голышмановской МТС, гренадерского сложения, самоуверенный и дерзкий Геннадий Малкин, небрежно хлопнув меня по плечу, скомандовал:

– Садись, Костя! Все эти бумажки – не главное. Решающее значение принадлежит организаторской работе. Наша задача – поднять молодежь на войну. Здесь, за две тысячи километров от переднего края, поднять на войну!.. Мы должны дать фронту солдат, хлеб, продукты, деньги, – все, что нужно для полной победы!..

Малкин и Бобов – друзья «не разольешь водой». И не успел Малкин завершить свою тираду, как тут же включился Бобов, и небрежно, свысока, вроде бы по обязанности, несколько раз больно стегнул меня обидными словечками. И бюро продолжалось.

Я затаил обиду, но как и кому доказать свою правоту? Не знал. Оттого и молча копил, копил обиду, та перекипала в неприязнь, выплескивалась ненужным раздражением. И надо же было, чтоб в эти дни случилось еще одно событие, от которого разгорающийся костер нашей взаимной неприязни вдруг заполыхал ослепительно и жарко...

Закончился месячник по сбору и вывозке на поля навоза, золы и птичьего помета. Попутно проводился поиск запчастей для тракторов, комбайнов и других сельхозмашин. За время месячника все члены бюро райкома не раз побывали в деревнях. Не знаю, что там делали другие, я же вместе с комсомольцами ходил по дворам колхозников, собирая золу и помет, тщательно обыскивал все закутки в домах ушедших воевать трактористов и комбайнеров, надеясь найти что-нибудь пригодное: шестеренку, гайку, болт, ремень.

И вот месячник позади. Я уселся «на телефон», трое суток, с семи утра до семи вечера, крутил ручку аппарата...

– ...Почта!.. Але!.. Почта!.. Але!.. Девушка, вы меня слышите?

– Да-да... Не кричите так... Слышу... Что случилось?

– Это ты, Галя? Здравствуй. Костя говорит. Слушай... Соедини меня с Ражево...

– Соединяю.

Несколько раз энергично вращаю ручку аппарата и снова в трубку...

– Ражево!.. Ражево!.. Ражево!..

Кричу. Вращаю ручку и снова кричу; опять кручу ручку и еще громче кричу. И так до тех пор, пока в наушнике не появляется Галин голос:

– Поговорил?

– Не отвечает. Попробуй, пожалуйста...

Долго слушаю, как где-то далеко-далеко, надорванно и безнадежно Галя зовет и зовет Ражево. Наконец, сквозь треск, шорохи, писк долетает ответное:

– Ражево слушает. Але... Ражево слушает...

– Ражево?! – ору я что есть мочи. – Ражево?!.. Але!..

– Да. Ражево слушает... – ответно пищит трубка.

– Не теряйте меня из виду. Это из райкома комсомола, – надрываюсь я. – Мне надо поговорить со всеми вашими колхозами. Соедините Малые Чирки...

Напрягая до предела слух, ловлю, как с того света, долетающий напряженный тоненький голос, зовущий Малые Чирки. Но те безмолвствуют.

– Малые Чирки не отвечают, – сломленно кричит мне ражевская телефонистка.

– Попробуй, пожалуйста, Средние Чирки, – прошу я, как можно ласковей.

Средние Чирки неожиданно откликнулись сразу же на первый зов телефонистки. Прокуренным стариковским недовольным голосом отозвались.

– Ково трезвонишь?.. Ково тебе?..

Не теряя и мгновенья, тут же откликаюсь:

– Круглову... Аню Круглову... Счетоводку вашу!..

Дед на том конце ровно онемел. Не понял, что ли, не услышал. Ору еще сильней, насколько позволяют голосовые связки:

– Позовите счетовода Круглову!!!

– Чево орешь? – неожиданно очень внятно и громко звучит недовольный голос. – Слышу, не оглох ишо. Нету ее. Ушла на склад... Вот-вот воротится. Пока нет...

– Я подожду, – отчаянно выкрикиваю. – Не вешайте трубку...

– Жди, коли охота, – позволяет невидимый дед.

Жду, карауля миг, чтоб вовремя успеть поймать и пресечь попытку Голышмановской или Ражевской телефонисток разъединить меня. Едва заслышав тот или другой голос, спешу выкрикнуть:

– Я говорю! Не разъединяйте...

А минуты текут. Линия бездействует. Телефонистки волнуются. Нетерпеливые клиенты наседают. Куда запропастилась эта Круглова, комсорг из Средних Чирков? И когда терпенью моему наступает конец, и я готов сдать, уступить канал более счастливому, в трубке вдруг запыхавшийся голос Кругловой:

– Але!.. Але!.. Кто меня ждет?

– Аня! – ликующе воплю я. – Аня! Здравствуй. Это Лагунов из райкома... Слушай, сообщи, пожалуйста, итоги месячника...

– Ой!.. Я еще не подсчитала. Сейчас подобью и позвоню сама...

Господи, стоило ли огород городить? Начинаю крутить ручку аппарата, и едва подала голос ражевская телефонистка, прошу ее вновь попытаться вызвать Малые Чирки...

Тут врывается Галин голос:

– Костя! Я тебя разъединяю. Рыбакову надо Ражево.

– Тогда соедини меня с Усть-Ламенкой.

Самокрутку в зубы. Поглубже затяжка, чтоб продрать, очистить от хрипа голосовые связки, и с новыми силами:

– Усть-Ламенка!.. Але!.. Усть-Ламенка!.. Але!.. Усть-Ламенка!.. Соедините меня с Боровлянкой!..

– Боровлянка занята.

– Тогда соедините с Робчиками!..

И пошло-поехало, до полного отупенения. И так вот трое суток, тридцать шесть часов с малыми перерывами орал и орал я в телефонную трубку, собирая сведения о месячнике. Все-таки собрал. Подбил итоги. Составил телеграмму в обком комсомола. Принес на подпись Бобову. Тот глянул, наморщил невысокий лоб, громко шмыгнул носом, избочась глянул на меня и недовольно кинул:

– Мало.

– Что мало?

– Мало собрали и вывезли. Чепуха!

– Значит, плохо работали...

Он фыркнул и взялся за ручку телефонного аппарата. Дважды резко крутнул, скомандовал в трубку:

– Заведующего райзо... – Подождал. – Ходкевич? Привет... – Начался треп для разминки, с двусмыслицей, недомолвками, хохотками. И не меняя тональности и настроя, перешел к делу. – Слушай, скажи-ка, по твоим отчетам сколько за минувший месяц собрано и вывезено удобрений... Да-да... Ага... Ну-ну... Спасибо... Бывай...

Написал на листке цифры, названные заведующим райзо.

– Видишь? А ты чего суешь?.. Кто сейчас в колхозах! Бабы да молодняк. Вот и подели райзовскую цифру пополам. Половина – бабам, половина нам! Ха-ха-ха!..

Разделил. Округлил, разумеется, в сторону увеличения. И очень внушительную многозначную цифру вписал в мою телеграмму. Лихо подмахнул.

– Отправляй.

Зачем же я трое суток висел на телефоне? По крохе, по цифирке собирал от каждой организации, подытоживал...

– Ты у нас самостоятельный, инициативный, деловой. Тебе видней, как и что...

Снова мы сцепились. Сперва кричал я. О долге и совести. О честности и принципиальности. Бобов смотрел на меня так, как когда-то взирал Комаров: неуязвимо самодовольно и нагло. А когда я выплеснул накипевшее, он хохотнул, дернув головой, и, откинувшись в кресле, прихлопывая ладонью по столу, жестко и неприязненно выговорил:

– Слушай... Вали-ка ты отсюда к такой матери!.. Пиши заявление на бюро и вали...

Я не собирался подавать в отставку. Во-первых, потому, что мое присутствие было неприятно и нежелательно ненавистному Бобову, скинуть же меня своей властью он не мог. Во-вторых (и это, пожалуй, главное), мне была по душе живая, энергичная, веселая комсомольская работа. Но терпеть Бобова рядом, да еще «над собой», постоянно видеть его самодовольную ухмылку, сносить незаслуженные щипки и уколы было свыше моих сил. Надо было хотя бы выкричаться, выплеснуть горечь, обиду, боль, но кому? Порой от бессилия и гнева я едва не плакал. Куда толкнуться со своей принципиальностью и правотой? На бюро райкома комсомола? – но туда я уже сунулся однажды и получил по носу. И снова, как тогда, после бегства из детдома, столкнула меня судьба с Федоровой.

– Здравствуй, Костя! – обрадованно и весело воскликнула она, протягивая мне сразу обе руки. – Что такой смурый, товарищ комсомол?

Прикидываться тогда я еще не умел, легче было смолчать, чем неправду молвить. И я хотел отмолчаться, сказать что-нибудь пустопорожнее, и ходу от этой всевидящей, участливой и доброй женщины. Пока соображал, что бы такое брякнуть, Полина Степановна взяла меня под руку.

– Пойдем-ка ко мне. Сядем рядком, потолкуем ладком.

Она не выпускала мой локоть, пока не дошли до длинного неуклюжего здания райкома партии. Приотворив дверь своего кабинета, пропустила меня вперед.

– Проходи, проходи. Раздевайся. Устраивайся.

Проворно скинула полушубок. Резко тряхнула головой, отчего светлые, коротко остриженные волосы взметнулись и тут же улеглись. Засматривая мне в глаза, Полина Степановна ласково заговорила:

– Заянился ты, парень. Стал комсомолом заведовать, глаз не кажешь... Ну, рассказывай, как там у вас...

Мы свернули по папироске, прикурили, и, сладко затягиваясь и густо дымя самосадным дымом, я начал было рассказ в ее ключе – весело и браво, но напускной бодрости мне ненадолго достало, и все более накаляясь, я заговорил о столкновениях с Бобовым, его приказе-пожелании о моей отставке. Она не перебивала, пока я не выговорился. Положила мягкую маленькую ладонь мне на колено, вздохнула.

– Ни в коем случае! Никаких заявлений. Это будет дезертирство. Понял? – Я кивнул. А она протяжно вздохнула и принялась сворачивать новую самокрутку. Я тоже стал крутить козью ножку, – Ты прав. По всем статьям. Но сознание правоты должно будить в человеке иные чувства, вовсе не капитулянтские. Бобов – не исключение, не одиночка. Бобов – явление, сопутствующее любому великому делу. Снаружи он – энтузиаст, за наше дело – в огонь и воду. Умеет нажать. Может прокрутить. Словом, ценный кадр. А по сути он – прилипала-приспособленец и чинуша. Понял? – Я не очень-то понял, но кивнул. – Набирайся опыта. Учись. Ты хоть «Краткий курс» читал?

– Еще как читал! От корки до корки...

«Краткий курс истории ВКП(б)» я «изучал» дважды: сперва в Тобольском педучилище, потом в десятом классе Голышмановской средней школы. Ни там, ни тут знающего и опытного преподавателя не сыскалось. Книга-то только вышла, досужие популяризаторы, пропагандисты и теоретики партии еще строчили статьи, монографии, диссертации, исследования, подтверждая, защищая, обосновывая и превознося каждый вывод, любое положение «Краткого курса», а по воле ЦК за изучение этой книги уже уселась вся страна, буквально ВСЯ – от малого до старого.

В десятом классе «Краткий курс» нам преподавал какой-то «старый большевик». Высокий. Тощий. С сорванным, сиплым, натужным голосом. На первом же уроке он пояснил, что голос сорвал во время встречи Ленина на Финляндском вокзале в семнадцатом году.

– Я был матрос... С братвой мы так кричали «Ура», что я сорвал голос и, вот... – напрягаясь, просипел он и замер на миг в митинговой позе, вероятно, ожидая от нас благодарных аплодисментов.

Он был малограмотен, невежествен, да к тому же психически ненормальный. Как-то во время урока в раскрытую форточку влетел с улицы снежок. Преподаватель вылетел из-за стола, кошкой метнулся к окну, долго напряженно всматривался в черноту за окном, воротясь на место, сказал:

– Сигнал... За мной давно охотятся... Ну, ничего, мы еще потягаемся...

Уроки он вел сидя за столом. Положит перед собой раскрытый «Краткий курс» и читает медленно, постоянно делая неверные ударения, коверкая слова. У нас книг не было, и мы вынуждены были записывать за ним. Иногда мы задавали ему провокационные вопросы и потешались над его нелепыми глупыми ответами.

Последней каплей, переполнившей чашу нашего терпения, было такое вот малозначительное вроде бы событие...

Урок подходил к концу. Вперив глаза в книгу, наш «историк» замедленно читал параграф об установлении первых дипломатических отношений Советской России с капиталистическими странами. Оценивая значение первого официального признания Страны Советов, «Краткий курс» вещал: – «это была серьезная брешь, пробитая в стене интервенции». Припав худой грудью к столу, «историк» медленно и натужно читал:

– Это была серьезная брешь...

Тут его подсек звонок, возвестивший окончание последнего урока. Смешавшись на миг, «историк» потерял строку, но, чуя, что та недочитана, мысль не окончена, решил завершить ее сам. Отодвинув книгу, глянул в класс и решительно выговорил:

– Брешь, значит, брехня! Подлый обман рабоче-крестьянского Советского правительства!..

Когда на следующий день «историк» вошел в класс, мы встали и не сели. «Садитесь» – просипел он, но мы не повиновались. «Вы что, оглохли? Садитесь, говорю!» Мы стояли. Поняв происходящее, «историк» вылетел из класса и воротился с директором.

– Садитесь, – скомандовал директор.

Вперед выступил комсорг группы и сказал:

– Больше у него мы заниматься не станем.

Это был бунт. Неслыханный и дерзкий. Тем не менее мы победили, к нам пришел новый учитель – редактор районной газеты, член бюро райкома партии, бывший секретарь Николаевского-на-Амуре горкома партии Ирина Андреевна Мазозолина, которой впоследствии суждено было сыграть заметную роль в моей жизни...

– «Краткий курс» надо не читать, а изучать, – сказала Полина Степановна. – Я дам тебе указатель первоисточников к каждой главе, к каждому параграфу. Начинай читать Маркса и Ленина. Чего не поймешь – приходи. Не смущайся.

Я ушел от нее успокоенный, с твердым намерением изучить основы марксизма, воплощенные в «Кратком курсе истории ВКП(б)». По пути заглянул в парткабинет, взял несколько томов сочинений Ленина, Маркса и Энгельса и в первый же вечер просидел в райкоме до полуночи, постигая азы марксизма. Однако эти мои благие устремления никак не отразились на моих отношениях с Бобовым. День ото дня они становились напряженней и нетерпимей. Скоро о нашей несовместимости знали все члены бюро, и, конечно же, лучший друг Бобова – помполит Голышмановской МТС Геннадий Малкин. Желая, видимо, хоть как-то смикшировать, сгладить, притушить разгорающийся конфликт, Малкин стал заговаривать со мной, неприметно пытаясь обратить меня в бобовскую веру.

Однажды Малкин пригласил меня поехать с ним в село Медведево.

– Ты говоришь, мало внимания комсомолу. Поедем со мной, посмотришь, как уважают комсомол...

Весь недолгий путь до Медведево он разглагольствовал о значении и силе комсомола.

– Жаль, не все комсомольские работники осознают это, потому и не используют эту силу, как нужно... Мы – правая рука партии, понимаешь? Вот с этих позиций и надо строить свои отношения с руководителями всех рангов...

Иноходец у Малкина добрый. Тонконогий. Поджарый. Норовистый. Ни кнута, ни понуканий не ждал. Бежал легко, красиво и скоро. Тоненько поскуливал, попискивал промороженный снег под коваными полозьями легкой нарядной кошевки. Из-под длинных точеных ног иноходца градом летели ошметки спрессованного снега. Конь то и дело сыто пофыркивал, уросливо тряс головой, иногда призывно ржал. Над нами ослепительное солнце. Дорога юлит меж сверкающих искрящихся снеговых холмов. Царапучий колкий морозец раскаляет лицо. Дышится легко и отрадно.

Ни бензиновой гари. Ни фабричных дымов. Ни грохота и лязга машинного. Все первозданно. Наивно. Непорочно. Вроде бы, привычно. Вроде бы, обыденно. Но в совокупности, в гармонии эти примелькавшиеся обыденности создавали удивительную картину ПРИРОДЫ. Праздничную. Волнующую. Захватывающую, приподнимающую дух. Душевное волнение требовало выхода хотя бы в слове. Мой словарный запас в ту пору был так беден, всю палитру своих эмоций я умудрялся вместить в два слова: «здорово!» или «красота!». Озирая спешащие навстречу друг другу блекло-синее небо и белую землю, меж которыми томился и плавился сверкающий, слепящий диск солнца, я восторженно пролепетал:

– Какая красота...

– Что за красота? – деловито осведомился Малкин, поворачиваясь ко мне всем корпусом.

– Да все это... – неуверенно заговорил я. – Деревья в куржаке... Белая равнина под солнцем... Небо...

– Романтик ты... Заматерелый романтик!.. – Помолчал. Построжел ликом. И жестко: – А тут борьба. Ей романтика, что пятое колесо телеге... Учти это. Вытряхивай, выбивай из себя эту гимназическую пыль... Пока не поздно...

Едва въехали в деревню, лошадь без команды свернула с большака и помчалась к высоким новым воротам небольшого аккуратного домика.

– Помнит, шельма, – весело проговорил Малкин.

Из калитки вышла молодка, лет двадцати. Видно, наскоро снарядилась, высмотрев нас в окно. Полушубок накинут на легонькое платьишко; на голову наброшен белый полушалок; белые 'валенки на голых ногах. Живые беспокойные, озорно и радостно сверкающие глаза. Негасимая зазывная улыбка на спелых губах.

Малкин молодцевато выпрыгнул из кошевы, подошел к женщине, легонько обнял, прижал к груди.

– Здравствуй, Нюра. Не ждала?

– Еще как ждала... Сейчас отворю ворота...

– Погоди. Мы на минутку заскочим в правление, потом сюда.

В правление Малкин вошел, как входит барин в конторку управляющего своим поместьем. Кинул от порога притихшим женщинам «здравствуйте» и прямиком в кабинет председателя. Похоже, отвоевавший, молодой, лет тридцати пяти-сорока, председатель вскочил навстречу помполиту, долго не выпускал его руку, не забыв сказать «с приездом», пригласил раздеваться.

– Не шебуршись, – небрежно осадил Малкин услужливого председателя. – Я на пару минут. Часа на четыре собери правление и актив. Поговорим о зимовке, ну и о прочем... Приготовь цифры. Мы к...

– Знаю-знаю... – угодливо опередил его председатель, расплываясь в улыбке. – Сейчас все сделаем... На четыре соберем...

Я восхищался Малкиным и завидовал ему. Вот это КОМСОМОЛ! Вот так надо держать себя с председателем. Чувствуется и сила, и власть. Я так не умею. Не могу. Не смею...

Выходя из конторы, Малкин поманил сторожа.

– Садись с нами, дед. Отведешь лошадь на конный двор. Да скажи там, чтоб накормили, напоили...

– Знаю-знаю. Не впервой.

Пока Нюра хлопотала у разгорающейся русской печки, а мы раздевались да умывались, явилась колхозная кладовщица с двумя корзинками. В них масло и яйца, мука и мясо, мед и сметана. Торопливо сунув корзины Нюре, кладовщица' скрылась.

– Сейчас я вам на скору руку блинов спроварю, – сказала Нюра, – а пока заседаете, изделаю пельмени...

Мы ели горячие – прямо со сковородки, душистые масленые блины, пили студеное свежее молоко. Румяная, пыщущая жаром и озорным весельем Нюра бесом крутилась вокруг Малкина, порхала от печи к столу, подавала, наливала, угощала. А Малкин то и дело мимолетно оглаживал тугие полушария ее бедер, легонько пощипывал за ляжки, посмеивался, подшучивал, яря и взвинчивая молодуху.

На улице, по пути к конторе, не ожидая вопросов, Малкин пояснил:

– Только вышла замуж – война. Муж ушел в первые дни и сразу с концом, ни слуху, ни духу. Баба самый сок. Не изработалась, не излюбилась... Огонь!.. У меня еще есть такая квартирка. Жизнь дается один раз и прожить ее надо... Помнишь, как сказал Павка Корчагин? Ха-ха!

Я помнил. И доселе помню. Подсказал ему. Малкин снова хохотнул.

Вот-вот. И чтоб не жег позор за подленькое и мелочное прошлое – живи на всю катушку...

Мне такая «программа» не поглянулась, но я промолчал: не посмел перечить, тем более поучать...

Мы явились в контору минут за сорок до назначенного срока, и все эти сорок минут Малкин пилил и жучил председателя то за снижение удоев, то за падеж овец, то за недостаток кормов, то за некондиционные семена, то за недосыл людей на лесозаготовки. Да как жучил! Раскатисто. Зычно. То и дело пересыпая свои нравоучения ядреными сочными матерками. Председатель не отбивался, не защищался, не оправдывался, только признавал да каялся, обещая да заверяя исправить, сделать, наладить...

Не сразу я постиг, что происходящее, по сути, спектакль, тщательно отрепетированный и много раз сыгранный. Сейчас представление давалось персонально для меня. Но играли оба так мастерски, что я принимал происходящее за чистую монету, и вновь дивился и завидовал самоуверенности, властности и умению Малкина повелевать и командовать...

– Ну-ну! – пристукивая кулаком по столу, гремел Малкин. – Смотри мне... Я из тебя такой крендель...

Вот так же, правда, без матюгов, гремел он и на заседании правления, поднимал то одного, то другого бригадира, заведующего фермой, кладовщика, бухгалтера и тоже разносил, наставлял, поучал и грозил. И все, подобно председателю, так же не перечили, тоже приниженно каялись, признавали промахи и просчеты, обещая незамедлительно исправить, наладить, обеспечить и т. д...

Лишь поначалу я с удовлетворением взирал на экзекуцию, но скоро меня стала раздражать игра в одни ворота, и я уже не умилялся, не восхищался Малкиным, не завидовал ему. Меня поразила покорность и послушность этих далеко не юных, усталых, знающих свое дело, людей. Их было, одиннадцать. Девять женщин и двое стариков. При всей разности возрастов, внешне они чем-то неуловимым разительно походили друг на друга. Вероятно, их делало одноликими выражение тупой покорности и равнодушия на лицах. Мне казалось, им было все равно, что говорил этот распетушившийся молодой и сытый политотделец; не задумываясь, не взвешивая, не загадывая и не заглядывая, они спешили отбиться от его наскоков заверениями и обещаниями, а в их сознании в это время, наверное, роились мысли о долгом молчании воюющего мужа или отца, или брата, о ребятишках, оставленных дома, о недоеной корове, некормленых курах, словом, о тех неисчислимых сереньких, простеньких мелочах, из коих и состояла их бесцветная унылая жизнь.

Малкин обрывал их на полуслове, обращался ко всем на «ты», сажал и поднимал, как старшина новобранцев. А они не огрызались, не сердились, не возражали еще и потому, что лишь эта позиция послушания и покорности могла спасти их от ненужной нервотрепки, от неминучего возмездия ВЛАСТИ, не терпящей инакомыслия и возражений. ВЛАСТЬ та была на диво многолика – – от этого вот юного политотдельского горлопана до председателя райисполкома или секретаря райкома и ВСЯКИЙ из них, включая несметную рать уполномоченных, ВСЯКИЙ мог и смел ущемить, притеснить, подавить поперешнего крестьянина. Средств и путей к тому в руках представителей власти имелось великое множество: перевести на худшую, более грязную и тяжелую работу: завысить «добровольный» взнос в фонд обороны или иной очередной побор; не дать лошади съездить за дровами, за сеном, вспахать свой огород; вне очереди назначить подводчиком на бесконечную колхозную гоньбу; и, наконец, направить на всю зиму рубить, валить, вывозить лес на государственных Лесосеках, по пояс в снегу, надрываясь и калечась, кинув на произвол дом и семью... А не покориться, воспротивиться, не исполнить... НЕЛЬЗЯ, ибо тут же будешь объявлен САБОТАЖНИКОМ, ПОСОБНИКОМ ФАШИСТОВ, ВРАГОМ НАРОДА, а «если враг не сдается, его уничтожают». Все помнили и ДВАДЦАТЬ ПЕРВЫЙ, заливший слезами и кровью тысячи сел и деревень Тюменской губернии, и ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТЫЙ, с корнем, с мясом выдравший из сибирского крестьянства самых мудрых, самых предприимчивых, самых работящих мужиков, и ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ, уничтоживший тысячи и, Бог не знает, в чем повинных крестьян...

Вот на этом СТРАХЕ и держалось всевластие МАЛКИНЫХ над крестьянином...

Признаюсь, такой вот ясности, таких однозначных, четких оценок происходящего в моей голове тогда не зародилось, да, пожалуй, и не могло бы зародиться, ибо к ним я не подготовлен был ни духовно, ни интеллектуально. Я воспринимал действительность по формуле: «раз ЭТО есть, значит, ЭТО должно быть». Именно ЭТО, не что-то иное. И даже споткнувшись о глупость, подлость, мерзость, творимую ВЛАСТЬ ИМУЩИМ, я никогда не переносил вину за содеянное на саму ВЛАСТЬ, т. е. на ПАРТИЮ. И дело тут не только в незнании всех сторон ее деятельности, в прирожденном неистребимом СТРАХЕ, но и в той РОЛИ ОРГАНИЗАТОРА, ВОЖАКА, ВДОХНОВИТЕЛЯ, которую блистательно играла партия в годы Великой Отечественной...

Тогда я не знал о ДВАДЦАТЬ ПЕРВОМ; о ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТОМ судил по «Поднятой целине», а ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ воспринимал, как грозное возмездие врагам, случайно зацепившее и невинных, вроде нашей Мазозолиной. Потому, глядя на чинимую раздухарившимся помполитом экзекуцию, я не осуждал Малкина, хотя и сочувствовал наказуемым. Но молча, тайно сочувствовал. Я впервые видел, чтоб КОМСОМОЛ вот так открыто, громко и неоспоримо повелевал колхозным руководством. А когда под занавес этого затянувшегося спектакля, перед финальным свистком этой игры в одни ворота, Малкин вдруг наскочил на парторга и принялся отчитывать его за невнимание к комсомольской организации, за плохую помощь ей, во мне вновь возродилась симпатия к помполиту.

Комсорг с парторгом сидели рядышком, по-сестрински прижавшись друг к другу. Обе молодые. Симпатичные. Обе в фуфайках и валенках. Обе смотрели на Малкина, как грешники на разгневанного Зевса-громовержца...

У Нюры нас ждал роскошный ужин. На столе благоухали соленые рыжики, разжигали аппетит махонькие, один к одному, соленые огурчики, сверкали румяными боками свежеиспеченные шанежки и пирожки.

– Заждалась, – проворковала Нюра. – Быстренько за стол. Запускаю пельмени...

Малкин по-хозяйски разлил в стаканы пахучий самогон. Выпили, и пошла душа в рай. Спать с Нюрой они улеглись в горнице на единственную кровать. Я забрался на русскую печь. Засыпая, слышал в приотворенную тонкую дверь стонущий Нюрин смех, приглушенные вскрики, жалобный скрип деревянной кровати...

В 1943 году политотделы в МТС и совхозах ликвидировали – одним надсмотрщиком и погонычем у колхозов стало меньше. Политотдельцы неприметно и скоро рассосались, превратись в освобожденных парторгов тех же МТС и совхозов или райкомовских да райисполкомовских завов, замзавов, инструкторов. Но теряя политотдельскую тогу, мужчины лишились брони и тут же получили повестку «явиться для отправки в часть». Почуя это, Малкин кинулся в райком партии к Рыбакову:

– Куда угодно, кем прикажете, только бы...

– Пока воюешь, подберем тебе достойное место, а сейчас ничего стоящего на примете нет, – ответил Рыбаков.

Малкин отослал срочную телеграмму первому секретарю ЦК ВЛКСМ Михайлову: «Связи ликвидацией политотделов оказался без работы. Если ближайшее время не получу вызов, буду призван армию. Готов работать любой области. Жду вызова...» В ответной телеграмме Михайлов писал: «Цекамол радуется такому пополнению Красной Армии. Желаю отличиться в боях с фашистами...»

Перепуганный Малкин решил симулировать непригодность к службе в армии. Накануне военной комиссии он с помощью какого-то снадобья проделал это, но был изобличен и загремел в штрафной батальон...

Бог все-таки есть!

Не зря в народе говорят «хлюзда на правду наведет».

Правда победила...


2

Конечно, и Малкин, и Бобов, и можно бы назвать еще дюжину должностных лиц районного масштаба, сходных с ними, все были коммунистами, носили партийный билет члена ВКП(б). Но у меня нет ни малейшего желания рассказывать о проделках «большевиков» этой когорты: райвоенкоме, который за взятки выдавал липовые белые билеты годным к строевой, райторге – воре и проходимце, райкомовском завагитпропе – приспособленце и шкурнике и о иных «деятелях» того же пошиба. Для меня, восемнадцатилетнего начинающего комсомольского работника, не они олицетворяли ПАРТИЮ, не из желания подражать им, походить на них в девятнадцать лет связал я свою судьбу с ВКП(б).

Поначалу ПАРТИЕЙ для меня была Полина Степановна Федорова – секретарь райкома по идеологии, третий секретарь. Что меня притягивало к этой молодой жизнерадостной, улыбчивой и громкой женщине? Естественность и простота. Ничем не выделялась эта солдатка из сонма солдаток-сибирячек времен войны. Зимой – в нагольном белом полушубке-барчатке, меховой ушанке, валенках. Весной и осенью – в фуфайке и тяжелых сапогах. Где бы ни появлялась Федорова – на ферме, в поле, в конторе – тотчас вокруг нее сбираются женщины: присоветуй, помоги, защити...

Я шел к ней с любой нуждой, с любой бедой или просьбой. Нет, не за пайком, не за ордером на сапоги или полушубок, за всю войну ни к кому, никогда не стучался я с подобными просьбами, ибо и в мыслях не держал, что имею право получить что-то сверх того, что получали все...

Где-то году в 1967 – 68 угодил я в больничную палату рядом с заведующим отделом облисполкома. Коротали с ним время за шахматами да за разговорами. Однажды заговорили о военных годах. Ни он, ни я – не воевали, стали вспоминать жизнь в сибирском тылу. Я рассказал, как мать всю войну копила неотоваренные хлебные карточки (других продуктов нам не полагалось), как я уезжал в командировку без куска в расчете на авось, как голодал иногда по двое-трое суток, глуша голод табаком. Собеседник вдруг перебил мою исповедь:

– Ты же был первым секретарем райкома комсомола!

– Был. И что?

– А то, что первый секретарь входил в двадцатку.

– Какую двадцатку?

– Двадцать руководящих работников района, которым выдавали спецпаек. Значит, твой паек кто-то прикарманивал...

Я не пожалел о том, что не ведал ни о какой двадцатке и о том, что кто-то воровал мой спецпаек. Хорошо, что не пользовался я благами Голышмановской кремлевки, мог открыто и прямо смотреть людям в глаза, говорить с ними на равных и жить на равных...

И позже, будучи первым секретарем Вильнюсского уездного комитета комсомола и вторым секретарем ЦК комсомола Таджикистана, я никогда, ничего, кроме зарплаты, не получал из подпольных закрытых распределителей. Поставщиками «двора моего величества» всегда были РЫНОК и МАГАЗИН. Были и есть поныне...

Вернемся к Полине Степановне Федоровой.

Я спешил к ней, как спешит в укрытие от непогоды продрогший, промокший, усталый путник, за утешением, за разрешением спора; шел с непонятным изречением в статье Маркса или Ленина; нес на ее суд любые сомнения; был откровенен с нею до дна. Не однажды мои «почему?», «зачем?», «как?» загоняли ее в тупик. Она не скрывала этого. «Не знаю...», «Надо подумать...», «Погоди, прочитаю сама, скажу...» Как материнское благословение принял я из ее рук первую рекомендацию для вступления в партию...

Вторую рекомендацию мне дала редактор районной газеты «Колхозный призыв» Ирина Андреевна Мазозолина. Ростом она была под стать Федоровой, но годами постарше и обликом иная: строга, сдержанна, корректна, немногословна. Прямые волосы зачесаны, как у пролетарок на плакатах тридцатых годов. Постоянная самокрутка во рту. Горестные морщинки у губ и крыльев носа. И лоб в приметных бороздках морщин.

Она работала секретарем горкома партии Николаевска-на-Амуре. Муж крупный армейский политработник. Их арестовали одновременно. Двух сыновей-погодков зашвырнули в детприемник, оттуда в разные детдома. После всесоюзной партийной конференции тридцать девятого года Мазозолину и мужа оправдали, восстановили в партии, разрешив не указывать в автобиографиях этого трагического события. В поисках сыновей Мазозолина заехала в Голышмановский район, здесь, в детдоме нашла одного сына. Тут ее и настигла война. Муж уехал на фронт, так и не повидав жены и сына. А Ирина Андреевна осталась в нашем районе, став редактором районной газеты, в которой я иногда публиковал свои стихи и фельетоны.

Всю войну страна работала без выходных, без отпусков, работала на одном дыхании, столько, – сколько нужно. Засиживался я в своем комсомольском райкоме допоздна, но как бы поздно не уходил, в окнах редакции горел свет. Частенько я шел на этот огонек. Мазозолина всегда встречала меня улыбкой. «Проходи, проходи, Костя. Раздевайся. Садись...» Мы закуривали, и начинался долгий душевный разговор, конечно же, о войне, о жизни, о пережитом. Ирина Андреевна была, наверное, вдвое старше меня, несравненно опытней, мудрей и образованней (Помните, она преподавала историю ВКП(б) в десятом классе?). Но я никогда не ощущал этого превосходства, вернее, оно не давило меня: Ирина Андреевна умела разговаривать на равных, никогда и ничем не выказывая своего бесспорного перевеса.

Однажды я застал ее расстроенной, в слезах, перед грудой окурков в глубокой пепельнице.

– Что случилось, Ирина Андреевна?

– Ах, Костя, мне нельзя об этом говорить: я дала подписку. Но и молчать невмоготу. Нет сил. Кому-то надо выплакаться... Оглянусь назад, увижу тюрьму... Господи, за что?.. Каменные мешки-ниши в стенах. Всунут туда, ни повернуться, ни сесть. Стоишь в каменном гробу, ноги... – Всхлипнула. – Ноги, как бревна. Откроют решетку, валишься кулем, шагнуть нет сил... – Помолчала, перемогла рыдания, вытерла глаза, прикурила потухшую самокрутку. – Ка-ак они измывались! Похлеще фашистов. Свои над своими. С ума сойти можно... сперва несколько дней морят голодом. Голова уже ничего не соображает. Потом несут жирную соленую сельдь. Набрасываемся на нее, как волки. Глотаем, не жуя. Тащат суп из солонины. Нахватаемся. Дух не перевести. Чуть погодя наплывает жажда. Пить! А воды не дают. Перед решеткой, в полуметре ставят полное ведро, черпают воду ковшом, выливают назад в ведро, снова черпают. Течет она перед моими глазами, а у меня губы от жажды трескаются, внутри печет, жжет... Вою от... – И опять всхлипнула, стерла слезы, а они текли и текли.

Но не ПАРТИЮ, не СТАЛИНА, не ЦК винила она в этих злодеяниях, только ЕЖОВА.

– ...Воспользовался, гад, кризисным положением. Там – Гитлер войну готовит. Здесь – пятая колонна недобитков ножи точат. Надо укрепить тылы, очиститься от мрази... А вместо врагов помели преданных, стойких большевиков...

Я слушал, разинув рот, верил и не верил, сострадал, едва не плакал с нею вместе. Но у меня не было и малой крохи, мизерной искорки недоверия тем, кто правил нами. Я не сомневался: Сталин и его окружение непричастны к этому дикому произволу и чудовищной жестокости. Уверен, так же думала и Мазозолина. Вот ключ к разгадке потрясающего парадокса предвоенных лет: страна, где процветал дикий террор, вопиющее беззаконие и бесправие, эта страна «ликует и смеется и весельем все озарены...»

Ах, Ирина Андреевна... Ирина Андреевна! Железная женщина. Пройдя такой ад, не ожесточилась, не отчаялась, не разуверилась, и меня не сбила, не вовлекла в сомнение... В районе она слыла образцом принципиальности, доброты и порядочности в самом широком значении этого слова...

Вон уже сколько я написал! Перенервничал, переволновался, наново переживая давно отболевшее. И вдруг камнем в висок прежнее сомнение: надо ли? Кому? Кто станет читать эти записки? Теперь, когда пресса наворочала столько страстей-мордастей, столько исповедей, воспоминаний, мемуаров, эссе. Да каких! Содрала золотые ризы с Маркса и Ленина. Смахнула с пьедестала учителей и соратников и продолжателей, перетрясла их грязное белье. Пресыщенный, оглушенный, обалделый гражданин распадающейся великой державы потянется ли к моей исповеди?.. Не мартышкин ли это труд?

Всю жизнь я сомневаюсь: то ли делаю? так ли? Отметаю сомнения. Бог с ними, с читателями. Не захотят, пусть не читают. Не напечатают? – не надо! Главное, самому разобраться, что привело меня, девятнадцатилетнего необразованного парня в партию, сделало ее активистом, изо всех сил помогавшим строить то, что ныне одним махом превратили в груду развалин, оплевали, опоганили, на весь мир объявив мерзостью и пакостью?.. Не карьера. Нет Карьеру я смог бы сделать блистательную, стоило лишь чуть поумерить свою поперешность, поступиться какими-то принципами.

Не блага. Нет! Я никогда не пользовался какими-то благами, даже «положенными» мне по должности.

Что же тогда? И почему так долго вместе с миллионами мне подобных пробивал я дорогу к прекрасному желанному ХРАМУ, который по мере приближения к нему резко менял очертания, раскраску, а главное, суть, пока в конце концов из ХРАМА ДОБРОДЕТЕЛИ, РАЗУМА, СВОБОДЫ не превратился в КАЗЕМАТ.

Смогу ли разобраться в себе? Не поддаться эмоциям. Не убояться возможного возмездия за правду? Хватит ли дара и сил беспристрастно просветить себя, отбить зерно от плевел? Сомневаюсь! Оттого и колеблюсь, и то намереваюсь бросить ненужную писанину, то утверждаюсь в решении продолжать. Помоги, Боже...

Признанным вожаком голышмановеких большевиков являлся Василий Степанович Рыбаков. Вот кто в ту пору для многих и многих олицетворял ПАРТИЮ. Желающих поближе познакомиться с этой личностью я отсылаю к своему роману «Так было», написанному тридцать лет назад, четырежды изданному Средне-Уральским книжным издательством. Герой романа – первый секретарь райкома Василий Рыбаков – полностью списан с живого Голышмановского Рыбакова. Не хочу жевать пережеванное. Скажу лишь, что по-настоящему узнал Рыбакова, когда стал первым секретарем райкома комсомола, но об этом разговор впереди...

Еще будучи учеником десятого класса, я выступал в качестве конферансье на самодеятельных концертах. Этот крохотный «творческий опыт», наложенный на духовное наследие отца, соединенный с азами культурной работы на селе, и подтолкнули меня к Дому культуры. Я не то что вошел, а прямо таки ввинтился в коллектив художественной самодеятельности, став одной из его ведущих шестеренок.

Еще осенью сорок второго вместе с худруком Дома культуры Полиной Плятт мы сколотили небольшую, но талантливую, энергичную, неукротимую агитбригаду, подобрали ей разнообразный по форме, нацеленный в одну точку, репертуар, я сочинил конферанс, связывающий все номера программы, и начались репетиции. Репетировали по ночам, до вторых, а то и до третьих петухов. Иногда, не дождавшись меня, «артисты» приходили поздним вечером в райком комсомола. Там мы и репетировали. Потом я брал в руки баян и мы пели – самозабвенно и душевно. Я и поныне охотно, с удовольствием пою песни тех незабываемых лет – «Катюшу», «Огонек», «В землянке», «Темную ночь» и еще многие, столь же волнующе незабвенные песенные приметы Великой Отечественной.

Ставили мы и пьесы: «Синий платочек», «Русские люди», «Фронт». Любое районное мероприятие (слет, конференция и т. п.) непременно завершалось нашим концертом. Неизбалованные развлечениями голышмановцы встречали наши представления неизменно восторженно.

Как только пахари вышли на поля, наша агитбригада двинулась по деревням и селам района, не пропуская ни одного населенного пункта. Мы кочевали на своих двоих. Обычно колхоз выделял нам какую-нибудь захудалую клячонку, мы складывали на телегу наши немудрящие пожитки, а сами ноги в руки и «айда следом». На короткий постой агитбригадовцы размещались либо в клубе, либо в конторе. Накидаем на пол соломы, накроем занавесом и общая постель готова; не раздеваясь, падали на нее вповалку и... спокойной ночи. На завтрак у нас была картошка в мундире с молоком, на обед – молоко с картошкой в мундире, на ужин та же картошка, но без мундира. Иногда, очень редко, перепадали вареные яички, а с наступлением лета – огородная зелень. Это скудное пропитание – единственная плата за наши труды.

Распорядок наш был отработан и выверен практикой. Кинув пожитки в клубе или конторе, наскоро завтракали и на покос, на полевые станы, на фермы. Там – короткие беседы о делах на фронте, выпускаем «молнии» и «боевые листки», а в обеденный перерыв – летучие концерты.

Пока друзья малевали наглядную агитацию, я «собирал материал» для частушек. Затем забирался под суслон, под скирду, в любое другое укрытие и наскоро сочинял полтора-два десятка частушек о лодырях, бракоделах, жуликах и иных «родимых пятнах капитализма». На вечернем концерте эти частушки я пел под занавес. Стоило проделать подобное в нескольких деревнях, и надобность в сборе материала отпала: меня уже караулили «селькоры» и буквально заваливали фактами и фактиками – один другого смешней.

Вечерний концерт проходил в клубе, набитом всегда «под завязку». Начинался он моим небольшим, минут на тридцать, докладом о делах на фронте и в районе. Главное направление доклада – все для фронта, все для победы. Потом концерт: песни, скетчи, стихи, монологи, увязанные конферансом в единую ткань.

Агитбригадовцы – лихой народ, все умели и могли: танцевать, петь, декламировать, разыгрывать скетчи или водевили. Я, к примеру, конферировал, аккомпанировал на баяне, пел и играл в скетчах. Заключительным номером всегда были частушки. Их ждали, нетерпеливо выкрикивали: «Давай частушки!», «А где частушки?!» Каждую частушку встречали хохотом, криками, аплодисментами. Помню, спел я такую частушку:

Председатель сельсовета
Уработалась за лето:
Просидела стул, списала,
Печь до дырок пролежала...

Поднялся такой хохот. Полетели выкрики: «Верно!»... «Ни разу в поле не видели!»… «Из дома не вылазит!»... Пышнотелая молодая председательша вскочила и под крик и свист пулей вылетела из зала.

Частушек боялись. Их подхватывали, запоминали и начинали распевать на улицах, на вечеринках. Я сочинил и пропел их многие сотни.

Пока мы замыкали весенний круг, объехав все поселения, сев уже уходил в прошлое, звенел литовками покос. Воротясь в райцентр, мы спешно репетировали новую программу для уборочной и, показав ее жителям райцентра, начинали круг осенний, снова из села в село, пока еще раз не объедем все колхозы и совхозы.

Зимой я тоже колесил по району, рассказывал крестьянам фронтовые новости. Особым вниманием у них пользовались мои выступления о «Молодой гвардии». Молодогвардейцы потрясли меня. Воображение легко дописало то, чего не договорили корреспонденты «Комсомолки», по горячим следам описавшие подвиг юных краснодонцев. Рассказывая о них, я всякий раз заново переживал жестокую трагедию и был не только ее очевидцем, но и участником. Обычно, слушая меня, женщины плакали, мужчины шмыгали носами и терли глаза; я тоже вытирал слезы. Иногда рыдания подступали к горлу, я умолкал, стискивая дрожащие губы, и слушатели понимающе сочувственно тоже молчали. Эти общие слезы и скорбное молчание сближало, роднило нас. Рассказ о молодогвардейцах завершался неизменным призывом: больше хлеба, продуктов, теплых вещей, денег – фронту... Потом я брал в руки баян или гармошку, и начинались «танцы до упаду».

Бывая в деревнях, я, конечно же, проводил комсомольские собрания, заседания комитета, вместе с местными активистами затевал воскресники, субботники, декадники, помогал комсоргу привести в порядок деловые бумаги, зазывал девушек и подростков в комсомол и делал еще многое, но главным, самым полезным и нужным считал вот такие молодежные вечера, на которые приходили все, кто хотел. По моему глубокому убеждению, такой разговор – из сердца в сердце – влиял на душевный настрой крестьян, сплачивал, роднил их с властью, с партией, с армией, с комсомолом.

Однажды, то ли в конце сорок третьего, то ли в самом начале сорок четвертого, в клуб, где я рассказывал колхозникам о «Молодой гвардии», неожиданно пришел никем незамеченный Рыбаков. Присел на скамье у входа и тихонько просидел до конца «деловой части» а когда девушки и парнишки стали растаскивать скамейки, готовя место для танцев, он ушел. Это вроде бы малозначимое событие аукнулось неожиданно и громко...

После ликвидации политотделов в МТС и совхозах аппарат райкома комсомола увеличился втрое, я пошел на повышение, получил пост инструктора. В маленьком райкомовском домике стало тесно. Я сидел в комнатке вместе с Синельниковым, недавним фронтовиком, редкозубым, компанейским, веселым парнем. Он первый и сказал мне, когда, воротясь из долгой поездки, я вошел в комнату:

– Рыбаков тебе дважды звонил...

Приняв его слова за розыгрыш, я с подчеркнутой деловитостью откликнулся:

Сейчас отогреюсь и доложу ему о своем явлении.

Только проговорил, звонит телефон. Беру трубку. И тут же под ухом жесткий упругий голос Рыбакова:

– Комсомол?

– Да-да. Слушаю вас.

– Лагунов?

– Да.

– Зайди сейчас ко мне...

Никогда прежде Рыбаков моей персоной не интересовался, к себе не приглашал, оттого я и заволновался: что случилось? В кабинете Рыбакова сидели, о чем-то разговаривая, Федорова, Мазозолина, второй секретарь райкома Пермяков, председатель райисполкома, начальник НКВД, словом, в полном составе все члены бюро районного комитета партии. Увидев столь высокое собрание, я прямо-таки растерялся. Приметив это, Полина Степановна ободряюще улыбнулась мне.

– Садись, Костя. Садись...

Я уселся нетвердо, будто знал, что в сиденье схоронена игла, которая в любой миг могла вынырнуть из-под обшивки и вонзиться в мой тощий зад. Рыбаков разжал в улыбке тонкие блеклые губы, притиснул к пепельнице окурок самокрутки, усмешливо спросил:

– Как живет комсомол?

Я заговорил сперва неуверенно, сбивчиво, но, подогретый общим вниманием, успокоился, и уже голосом окрепшим и громким торопливо посыпал о наших делах. Зимой работа у всех одна: зимовка скота да подготовка к посевной. И я рассказывал о комсомольских контрольных постах по расходованию кормов на фермах, о соревновании молодых телятниц, о состязании рукодельниц на лучший подарок фронтовику... И еще о многом, столь же негероическом, будничном, но крайне нужном.

– А как живет ваша агитбригада? Не развалилась? – спросил Рыбаков.

– Нет. Готовим концерт к дню Красной Армии. Покажем его здесь, в Доме культуры, в Ражево, Усть-Ламенке, Королево... Начнется сев, снова по колхозам...

Тут вступили в разговор Федорова и Мазозолина.

– Ждут; не дождутся вас колхозники...

– Частушки твои помнят и поют...

У меня за спиной вырастали крылья. Вдруг Рыбаков спросил:

– Почему ты не вступаешь в партию?

– Я дважды просил рекомендацию у бюро райкома комсомола, Бобов категорически против, отказывают...

– Странно... – негромко проговорил Рыбаков, крутнув ручку телефонного аппарата. И в трубку: – Бобов? Здорово. Рыбаков. Зайди ко мне сейчас.

От райкома комсомола до райкома партии скорого ходу минут десять. Бобов одолел это расстояние вдвое быстрей. Едва запыхавшийся, краснощекий, отдуваясь, уселся он на стул, как Рыбаков тут же к нему с вопросом:

– Говорят, ты не даешь Лагунову рекомендацию в партию?

– Не я, бюро, – встопорщился Бобов. – Бюро не дает...

– Значит, ты рад бы дать, но бюро не дает?

– Я тоже против! – заводясь, резко выговорил, почти выкрикнул Бобов.

– Почему? – требовательно спросил Рыбаков.

– Потому, что он не дорос до партии, – решительно отрубил Бобов. – Ему и в райкоме-то комсомола рано бы сидеть...

– Вот как! – воскликнула Федорова. – А комсомольцы иного мнения...

Бобов искоса зло глянул на нее, будто намереваясь клюнуть, и загремел во всю мощь своего крепкого натренированного горла:

– Да если бы я не сдерживал, он давно превратил бы райком комсомола в ночной клуб. Танцульки. Песенки. Стишки... А политическая работа с молодежью? Мы – приводной ремень партии, не кружок самодеятельности! Наше дело организовывать и поднимать молодежь на живые конкретные дела, а не устраивать с ней танцульки. Оттого руководители колхозов и совхозов смотрят на него как на скомороха...

Я уже не видел лица Бобова. Опустив голову, съежился, как побитый щенок и со стыда желал бы провалиться в тартарары. А Бобов, распаляясь и распаляясь, чернил и поносил меня все яростней, и Бог знает, до чего бы договорился, если б вдруг Рыбаков не оборвал его, припечатав ладонь к столешнице:

– Хватит!

В кабинете стало угрожающе тихо. Потом все, как по команде, зашуршали бумагой, свертывая папиросы, пошел по рукам чей-то кожаный кисет с табаком. Протянули кисет и мне, но я, не глядя, отмахнулся. Меня душила обида. Я работал, сколько сил хватало, не считаясь ни с чем. Не за паек. Не за бронь. Не за рубли. На мою комсомольскую зарплату можно было купить на рынке две-три буханки хлеба, либо пять пачек папирос.

Меня душили обида и стыд. Я решил не появляться больше в райкоме комсомола. И сюда не заглядывать.

Все, кроме меня и Бобова, сосредоточенно и молча сосали самокрутки. После недолгого молчания заговорил Рыбаков:

– Я видел как Лагунов разговаривает с людьми. Его агитбригаду колхозники ждут, как праздника. А ты одного доброго слова не нашел сказать о нем... – Помолчал, раздумывая. – Похоже, вырос ты из комсомольских штанишек. Заматерел. Очерствел. – Перешагнул еще одну недолгую паузу, и решительно и деловито: – Мы тут посоветовались и решили, пора тебе переходить на другую работу...

Через несколько дней я стал кандидатом в члены ВКП(б), а внеочередной пленум райкома комсомола избрал меня первым секретарем.

Это «выдвижение» мало что изменило в моем жизненном распорядке. Райком по-прежнему проводил воскресники, субботники, декадники, месячники. Мы не только агитировали молодых колхозников, но и сами, вместе с ними, косили, молотили, собирали, возили, и это очень сближало нас с молодежью, Ой, не легко было поднять на ночную молотьбу людей, отработавших 12 часов в поле. Бывало, слово оказывалось бессильным. И никакие, самые грозные директивы центра «не срабатывали», тогда я хватался за гармонь. Двухрядка подымала, сплачивала молодых и с песней уводила их на поля.

Даже заседания бюро райкома комсомола, совещания и семинары мы старались проводить прямо в МТС, колхозе, совхозе, приглашая на них комсомольских активистов окрестных деревень. Заканчивались эти «мероприятия» неизменным молодежным вечером, на котором я выступал с коротким докладом, потом был концерт (почти все члены бюро райкома входили в комсомольскую агитбригаду) и, конечно же, танцами «до упаду».

Опасения Бобова сбылись: райком и впрямь превратился в молодежный клуб. Поздним вечером сходились туда самые непоседливые, энергичные и веселые парни и девушки. Спорили до хрипоты о социализме и коммунизме, о том, как будет перестроен Мир после нашей победы, о книгах, рожденных войной и на войне. А потом пели. Ах, как мы пели. Господи! Светло и празднично было у нас на душе, хотя и качало нас от недоедания и усталости и мы засыпали на свиданиях с любимой.

Иногда меня посылали уполномоченным райкома партии в колхоз – собрать деньги в какой-нибудь фонд или на очередной заем, готовить подарки фронтовикам к празднику, спасать от бескормицы гибнущий скот, «найти» зерно, чтоб выполнить просьбу-приказ Сталина – отправить фронту столько-то хлеба, без которого наступление Красной Армии задохнется...

Самым неприятным и тягостным были добровольно-принудительные поборы в бесчисленные фонды и на государственные займы. Делалось это по раз и навсегда заведенному, обкатанному трафарету. Сперва проходило общее собрание селян, на нем загодя сговоренные активисты добровольно вносили внушительные взносы, своим примером увлекая, вдохновляя, призывая остальных. Несколько наиболее обеспеченных крестьян «подхватывали почин» – тоже выкладывали на стол стопку измятых засаленных купюр.

На этом оптимистическая увертюра кампании завершалась, собрание замирало, ожидая приговора «руководства». Напрасно уполномоченный, парторг, комсорг, председатель призывали собравшихся присоединиться, последовать, проявить, доказать... – никто не отзывался. Тогда и оглашался приговор – разнарядка, кому и сколько к утру внести в общий котел, размер коего определен райкомом и райисполкомом. Под протестующе-негодующий гул голосов собрание закрывалось. И начинался обход всех, не пожелавших последовать примеру «запевал»; начиналось вымаливание, выпрашивание, выбивание, выдирание слезами и потом политых, сто раз пересчитанных трешек, пятерок, рублей...

Черная глухая ночь. Немногочисленная голодная продрогшая собачья рать безмолвствует. Ни мычанья, ни ржанья, ни кукареканья – никаких звуковых примет живой деревни. Тускло и мертво отсвечивают сугробы. Под валенками промерзший утоптанный снег не хрустит, а злобно поуркивает.

Со мною в паре секретарь сельсовета – молодая вдова неразговорчивая, угрюмая; голова туго повязана темным полушалком. Она досконально знает всех жителей деревни, и пока мы идем к следующему дому, очень кратко, но четко и внятно информирует о его обитателях:

– Манефа Зотова. Вдова. Первой на деревне получила похоронку. Четверо у нее. Еле-еле душа в теле. По разнарядке с нее пятьдесят рублей...

Дом Манефы черен, тих и вроде бы пуст. Ворот нет. Калитка на одной петле. От бревенчатой ограды остались одни столбы.

Нас ждали. Едва мы поднялись на крыльцо с выбитой нижней ступенькой, сенная дверь с кошачьим противным писком отворилась. В проеме возникла высокая сутулящаяся фигура. Голова не покрыта. В черном проеме, под подолом черной шубы светятся белые ноги.

– Ково шаритесь? – сердито ворчит она. – Сказала же «нет!» Нет у меня. Неуж не понятно? Ты-то, Верка, бесстыжая тварь. Знаешь ведь, не вру. Нет и копейки за душой...

– Я что ли придумала это? Чего лаешься?.. – огрызается сельсоветская секретарша. – Дай хоть в избу пройти...

Манефа молча скрылась. Мы прошли следом. Хозяйка принялась раздувать уголья в печи, чтоб зажечь лучину. Засветив, вставила в специальную подставку. Неяркое трепетное пламя еле освещало прихожую или кухню, или Бог знает, как называлась эта комната, где вся мебель – стол, две скамьи и сундук – выглядели так, будто с них содрали кожу. И голые небеленые стены, по которым потревоженные светом заполошно метались тараканы, и просевший щелястый, давно некрашенный пол, и низенькая широкая бадья у входа, резко и тошно пахнущая мочой... – все вопило не о бедности, о нищете.

– Спят? – сочувственно полушепотом спросила секретарша.

– Еле утуркала. «Дай исть!» – и все. Целый день одно и то же: «дай исть!» Сварила чугун картофи, натолкла с молоком, набили брюхо и повалились... Беда с имя. Одни пимы на всех. Старший убегет в школу, эти воют: пусти на волю! А в чем?.. Два раза картофь перебирала: порча на нее ныне. Ну, не хватит до нови... Корова скоро отдоится: Господи! Дотелепать бы до травы. Летом-то им ни обувки, ни одежки. Намнутся, что под рукой, вспучит им брюхо, маются, а исть не просят...

Босая Манефа стояла перед нами и говорила, говорила, словно в бреду. Из-под распахнутого полушубка выглядывала серая, сурового холста, нижняя сорочка.

Меня подмывало уйти. Но где взять наложенные на нее пятьдесят рублей? Да и прецедент недопустим. Не уплатила, одна – не уплатит и другая, и пошло-поехало, в следующий раз сюда не суйся. Павшую на район денежную разверстку никто не уменьшит, не снимет, она неотвратима, как смерть. Это должны понимать и чувствовать ВСЕ, и Манефа. Грядут все новые и новые поборы: надо восстанавливать разрушенные города, поддерживать раненых, помогать детям-сиротам. А еще надо кормить, одевать, обувать, вооружать многомиллионную армию и столь же громоздкий рабочий класс...

Манефа выплескивала полынную тоску, боль и отчаяние. Не лукавила, не играла на нашем сочувствии, а мы молчали. Когда она умолкла, наконец, я сказал:

– Садитесь, пожалуйста.

Манефа сделала несколько неуверенных шагов, с усилием переставляя словно бы одеревеневшие ноги; сломленно осела на скамью, уставясь на нас пустыми, холодными, замученными глазами.

– Мы верим вам, – проговорил я как можно мягче. – Но вы ведь не одна такая? Да и взнос вам назначили самый малый...

– Нет у меня, – безнадежно и глухо откликнулась Манефа.

И началась постыдная унизительная игра в кошки-мышки.

– Нет? Найди.

– Кто потерял?.. Где?..

– Тогда одолжи...

– Одолжите. Займу. Только без отдачи.

Постепенно тональность наших увещеваний и просьб менялась, становясь все жестче и наступательней. Мы говорили о близкой победе, о последнем штурме, на которые и нужны были эти пятьдесят манефных рублей.

– Мне победа не в радость. Мой домой не воротится!.. – выкрикнула она и заплакала.

Мы утешали, но не отставали.

Манефа клялась.

Манефа божилась.

Она рыдала, проклинала нас, войну и весь белый свет. Призывала в свидетели и Бога, и черта.

Мы ломили свое: хоть роди, а дай!

Наша взяла. Плача и причитая, Манефа вынула откуда-то из-за чувала узелок. Трясущимися руками развязала грязную тряпицу, кинула на стол несколько засаленных скомканных троек, пятерок, рублей.

– С-с-соб-бирала реб-бят-там на обувку, – заикаясь проговорила она.

В узелке оказалось всего 32 рубля. Я исправил в списке-разнарядке 50 на 32. Сказал «спасибо», «до свидания», и мы спешно ушли из этой юдоли нищеты и печали.

Горько вспоминать такое. А ведь в райкоме партии да и в иных районных организациях были такие мастера вышибалы, как, например, райкомовский заворг Зворыкина, которую крестьяне переименовали в Зверюгину. В любой деревне, любые поборы она выбивала из крестьян с немалым перевесом против установленного задания.

Бедные солдатки и вдовы многострадальной Сибири. И поныне дивлюсь их терпимости. Поклоняюсь их стойкости. Ужасаюсь их забитости. И корю себя за то, что и я творил Зло, хотя и поневоле и, главное, ради Добра.

Один, хоть и малый противовес, одно утешение все-таки есть у меня. Я никогда и никем не командовал в колхозе, куда являлся в качестве уполномоченного. Свои разговоры с трактористами, комбайнерами, доярками я непременно начинал с Признания собственной некомпетентности в вопросе, прося ответить, разъяснить, помочь. И мне охотно разъясняли, советовали, помогали. Я ночевал в тракторных бригадах, на полевых станах, в копнах сена; ел что попало и, когда придется...

Никогда доселе не бередил я, не трогал прожитого, не ворошил того, что осталось за спиной, считая воспоминания уделом дряхлых, уже ни на что непригодных людей. Жизнь заставила меня оглянуться, сунуть нос в прошлое, слежавшееся, вроде бы отболевшее, осыпавшееся. Но едва ковырнул эту глыбу, как та тут же и ожила, пришла в движение и поползла на меня, разваливаясь на великое множество фактов, фактиков, событий, эпизодов. И все важные, значительные, необходимые, наверняка интересные. Но если все их пустить на страницы этой исповеди, получится такой гроссбух, в котором утонет, загинет главное, ради чего и взялся я за перо.


3

– Комсомол? – прозвучал в трубке голос Рыбакова.

– Да. Здравствуйте, Василий Степанович.

– Здоров. Чем занят?

– Сочиняю доклад на пленум райкома.

– Отложи его на пару дней, поедем со мной в Боровлянку.

– Хорошо.

– Тогда подходи. Воронка уже запрягают..

Нищему собраться – подпоясаться. Накинул отцовскую шубейку и готов. А Рыбаков уже ждал, покуривая у райкомовского крыльца, перед которым пританцовывал известный всему району Воронко. Едва мы уселись в узкую тесную кошеву, Василий Степанович взял вожжи, конюх выпустил узду, и Воронко рванул. Грудастый, длинноногий, с развевающейся смоляной гривой, жеребец бежал, как машина: ритмично, неутомимо, быстро.

В село приехали к вечеру. Встретившему нас на крыльце председателю колхоза Василий Степанович сказал:

– Мы сходим на вечернюю дойку, а ты пока собери солдаток.

– И вдов? – уточнил председатель.

– Всех жен фронтовиков. Живых и павших.

Колхозный коровник третьего военного года являл собой малоприятное зрелище. Все помещение казалось вымазанное навозом, к чему не прикоснись – запачкаешься. Одежда доярок тоже перепачкана навозом. Даже в молоканке навозный дух перешибает аромат парного молока.

Кормозапарники, автопоилки, электродойки, автоматы по очистке навоза и прочую иную технику, какой ныне оснащена механизированная ферма, заменяли тогда ЖЕНСКИЕ РУКИ, натруженные, измученные, с разлепешенными ладонями и вздутыми венами, ноющие и ломотные от ревматизма и артрита РУКИ ДОЯРОК. За день каждая «перелопачивала» несколько тонн. До чистоты ли тут?..

Сперва мы прошли по проходу меж стойлами, в которых доярки доили своих (закрепленных за ними) коров. Слышались то сердитые, то ласковые голоса женщин, смиряющих уросливых животных. Молочные струи звонко били в стенки пустых ведер. Самым притягательным свойством Рыбаковского характера было умение сходу устанавливать доверительные отношения с людьми. Он поздоровался и перемолвился с каждой дояркой, называя многих по имени или отчеству, спрашивая при этом не о надоях да привесах, не о кормах, а о том, живы ли фронтовики-мужья, сыновья, дочери, пишут ли и что пишут. В коротком торопливом ответе каждая делилась своей печалью, радостью, надеждой. А он приободрял, укреплял веру, вселял надежду.

Потом все доярки собрались в молоканке, подле прожженной до дыр печурки. Скупо, но очень внятно и доходчиво Рыбаков рассказал о положении на фронте. Завершив рассказ всех обрадовавшей фразой:

Бегут... бегут фрицы; зачем не видишь, войне конец...

– Дай-то Бог...

– Скорей бы уж...

– И не верится...

Отмякали женские лица. Добрели взгляды. Мягчели голоса. От забот личных разговор неприметно скользнул к заботам общим, колхозным. Мало кормов. Дотянут ли до нови, до травы. Самое время пустить на корм солому – запарник сломан. Сколько раз обещали прислать мастера из МТС – не посылают. И опять на личное: ребятне ходить в школу не в чем, нет обувки. Тетрадок нет. Учебников нет. Учителей не хватает.

– Дали бы хоть по сто граммов на трудодень. Ребятишки вкус хлеба позабыли...

– Осенью-то вам ничего не перепало?

– Колоски с поля собирали. В ладонях молотили, на ручных жерновах мололи. И вся радость...

Солдатских жен и вдов набралось не менее семидесяти. Сперва Василий Степанович неторопно, тяжеловесно поведал о военных событиях. Меня удивляло, как этот, по сути малограмотный человек (не окончил и семилетки), умел образно, емко и кратко излагать свои мысли, легко и скоро приноравливаясь к любой аудитории. Только что он рассказывал о войне дояркам, теперь о том же говорил вдовам, но говорил уже по-иному, то и дело соотнося происходящее на далеком фронте с нуждами, заботами и бедами тех, кто сидел перед ним. Женщины дотошно выспрашивали, как обстоят дела на таком-то фронте, под таким-то городом. Точной корректировки требовали те, кто знал, на каком участке фронта находится родной человек. И Рыбаков отвечал. Видно было, что он постоянно и внимательно следит за событиями на фронте.

– Теперь потолкуем о том, чем живы. Обещаний да посул раздавать не стану. Мог бы своей рубахой обогреть и защитить всех, не мешкая, снял бы с себя и отдал. Но такое делал только Иисус Христос. А я – человек. Не Бог. И все-таки давайте сообща покумекаем, как одолеть невзгоды, дожить до близкой победы. Начнем с обуви для школьников. Ваш председатель сговорил Михея Авдеевича, потомственного шорника, посапожничать, полатать ребячью обувку. Кожу, резину, дратву, кошму нашли. Завтра с утра тащите на ремонт пимы, сапоги, ботинки... В Малышенке объявился пимокат. Подскребите, подберите до последнего волоска всю шерсть. На неделе привезем пимоката сюда, пристроим в баньке, пускай накатает пимов для тех ребятишек, кому во так...

Провел ребром ладони по горлу.

О прививках и лекарствах. О мыле и соли. О вспашке огородов и о покосах для своих коров. О налогах и займах. О чем только не переговорили женщины с Рыбаковым в тот долгий зимний вечер. Когда просьба была невыполнима, Рыбаков не обещал подумать, порешать, поискать, а сразу и категорично говорил:

– Этого сделать не смогу. Тут я бессилен.

Или:

– Не обещаю. Но не отсекаю напрочь. Помешкайте малость. Скоро поеду в Омск, потолкаюсь, постучусь к областному начальству, авось...

Разошлись поздно. Председатель начал было приглашать Рыбакова на ужин и отдых. Глубоко и громко затянувшись самосадным дымом, Василий Степанович устало сказал:

– Пришли нам кринку молока. Утром мы еще разок заглянем к дояркам, посмотрим конюшню, свинарник, птичник. А часиков на восемь собери-ка всех бывших фронтовиков. Потом надо поглядеть школу. Давай, – протянул смущенному председателю руку. – Отдыхай. До завтра...

Нам принесли кринку молока. Рыбаков достал из полевой сумки плоский каравай хлеба, разломил пополам, подал мне половину, разлил молоко, и мы поужинали. Потом на сдвинутых лавках расстелили тулуп, мою шубу и улеглись почивать. А в пять утра Василий Степанович меня разбудил...

Я еще не однажды бывал с Рыбаковым в колхозах: на фермах, выпасах, полевых станах; учился у него, подражал ему. Ни разу не отказался он от своих спартанских привычек. И что бы ни делал, всегда в прицеле у него был ЧЕЛОВЕК. Обыкновенный. «Маленький». Рядовой. С его нуждами, заботами, болями и бедами. Защищая этого ЧЕЛОВЕКА и сошел Василий Степанович с рельс...

Послевоенные годы для Сибири были куда более страшными, чем годы войны. Обветшалые, изнемогшие, обезмужичившие хозяйства из последних сил надрывались, чтобы кормить страну. Это на крестьянском загорбке держава наша за пять лет вознеслась на довоенный уровень производства. Беспаспортный, закрепощенный, задавленный крестьянин рвал жилы, надсажал сердце, гробил себя, пластаясь днем задарма на колхозной барщине, а ночью – на своем огороде, урывая время у короткого отдыха, чтобы хоть чуть-чуть подремонтировать, подлатать на своем покосившемся, рушащемся подворье кроме выполнения непосильной тягостной разверстки (называемой планом) по хлебу, мясу, молоку, шерсти и т. д., МУЖИК еще поставлял даровую рабочую силу для лесозаготовок, восстановления разрушенных городов, заводов, электростанций. Тогда-то на горьких вдовьих посиделках и зазвучала эта припевка:

Вот окончилась война,
И осталась я одна.
Я и лошадь. Я и бык,
Я и баба, и мужик...

Государство обдирало бесправного беззащитного КРЕСТЬЯНИНА как липку. Натуральным налогом было обложено все в крестьянском хозяйстве.

Есть курица сдай сто яиц. А если несушка занемогла, не снесла эту сотню? Купи на рынке, но сдай!.. Есть корова – сдай 240 литров молока и еще 40 кг мяса. А ежели корова-то яловая и не надоила эти литры, не отелилась? Купи. Укради. Роди! Но сдай!..

Бежать бы мужику с этой каторги куда глаза глядят, ан нет, не убежишь: паспорта-то у крестьянина нет! Хоть волком вой, хоть сам себя кусай, а паши, сей, жни, молоти, дои, расти, корми прожорливую ненасытную армаду рабочих и служащих; получай за непрестанный труд пустопорожние трудодни, на которые за всю пятилетку и по килограмму хлеба не выдали.

Осенью пятидесятого измочаленная техника и замученные колхозники столкнулись с ранним осенним ненастьем. Сперва дождь, потом нежданный мокрый снег. Женщины с сернами, по колена в вязкой студеной грязи, под непрестанной липкой мокретью жали полегшую пшеницу, когда на поле появился Рыбаков.

– Шабаш, скомандовал он. Кончайте работу. Быстренько по домам. Топите бани. Прогрейтесь и на печь.

Поле вмиг опустело. Промокший, озябший Рыбаков усаживался в ходок, когда вынырнула из морока машина второго секретаря Тюменского обкома партии. С ним какой-то стремянной из облзо. Не выходя из машины, второй секретарь обкома спросил подошедшего Рыбакова:

– Куда это бабы рванули?

– Домой, – ответил Рыбаков.

– Как домой? Половина первого только. А хлеб?

Пусть до завтра обсохнут, обогреются. К утру, может, и погода смилостивится...

– Кто им позволил?.. – засердился секретарь обкома.

– Я отпустил, – ответил Рыбаков.

– Ты?! – Да как ты мог после решения бюро обкома, после...

– Они люди! – сорвался вдруг в крик Рыбаков. – Понимаешь? Лю-ди! Женщины! Свою жену ты бы в эту непогодь под снег, в няшу... не погнал!..

– Ты что, спятил? – взъярился оскорбленный партийный босс.

– Сам ты ополоумел! – огрызнулся Рыбаков, поворачиваясь спиной к высокому начальству.

– Стой! – скомандовал секретарь обкома.

Рыбаков зашагал скорее.

– Вернись! Кому говорю!

Рыбаков вскочил в ходок, рванул вожжи.

– Но ты пожалеешь...

«Додж» рыкнул могучим двигателем и сгинул во мраке крепнущей метели.

Сходу сквитаться с Рыбаковым второй секретарь обкома не сумел: то ли авторитет Рыбакова помешал, то ли иная, неведомая мне, причина не знаю, а гадать не хочу.

Но... кто ищет – тот найдет. В пятьдесят первом, по сигналу ЦК, партийные комитеты страны развернули очередную шумную кампанию по борьбе с нарушителями Устава сельхозартели. А кто этот Устав не нарушал тогда? Все, кому не лень, нарушали. От мала до велика, все районные начальники тащили в колхозы свою захудалую животину, забирая взамен высокопродуктивный колхозный скот; за бесценок волокли из колхозных кладовых продукты; «покупали» поросят, овец, кур; словом, грабили затурканного, запуганного, бесправного крестьянина. Желая хоть как-то защитить, оградить от близкого развала нищающие колхозы, ЦК партии и предпринял эту акцию. Ею незамедлили воспользоваться вышестоящие, чтоб свести счеты с поперешными подчиненными. Тут же вступили в игру подостывшие за войну стукачи и анонимщики кровавого тридцать седьмого. И пошла писать губерния...

Вот когда аукнулась Рыбакову его стычка на заметеленной дороге со вторым секретарем обкома. Все было разыграно по старым нотам. В обком прилетела анонимка-донос на Рыбакова. Два главных обвинения в ней: купил в колхозе петуха и принял от сотрудников райкома юбилейный подарок – чернильный прибор, стоимостью 300 рублей (по нынешнему тридцатка!). И вот уже помчал в район представитель обкома, проверил, доложил: все верно, можно и нужно наказать по всей строгости. Бюро обкома сняло Рыбакова с поста первого секретаря райкома (сняло!) и исключило из ВКП(б).

– Вы хотите, чтоб я выложил партбилет? Вот вам! – вскричал на прощанье разъяренный Рыбаков и показал членам бюро кукиш.

Когда за ним захлопнулась дверь, ведущий бюро, тот самый второй секретарь предложил пункт об исключении не записывать в протокол, оставив в решение лишь: «освободить от должности...»

Едва Василий Степанович воротился домой, его тут же пригласил вновь избранный первый секретарь райкома:

– Понимаю... Сочувствую... Помочь не в силах... Хотим предложить тебе работу заместителем председателя райисполкома...

Спасибо. Но ни к чему. Я решил вернуться к топору. С чего начал, тем и кончу. Пойду в здешний совхоз плотником.

Уговаривать Рыбакова не стали. Директор совхоза, куда Василий Степанович явился с заявлением о трудоустройстве, встретил недавнего первого секретаря язвительной ухмылкой.

– Видишь, Василий Степаныч, как жизнь-то меняется. То ты меня по стойке смирно, надо и не надо. Три выговора влепил. Теперь сам ко мне. Возьму тебя плотником с испытательным сроком. И вот тебе первое задание: построить новую уборную для конторских служащих. Поглядим, как ты с лопатой да топором-то...

Не дрогнул Рыбаков, только ноздри раздулись, да смоляные густые брови приплюснули построжевшие глаза. Ответил спокойно, даже весело:

– Мне все равно, что строить. Сортир так сортир. Показывай, где.

Директор лично указал место будущей новостройки. С раннего утра Рыбаков появился там с топором и лопатой и принялся копать отхожую яму. Скоро не только совхозные рабочие, все жители райцентра знали: Рыбаков строит сортир. Один по одному совхозные рабочие потянулись к Рыбакову. Первый же, подойдя, поздоровался, потом сказал:

– Дай-ко, Василь Степаныч, лопату-то. Я покопаю, ты покури.

А люди подходили и подходили. Передавали лопату из рук в руки. Вот и яма готова. Вокруг нее, как вокруг могилы, собралась большая толпа угрюмых раздраженных рабочих. Переполошенный парторг совхоза влетел в кабинет директора и учинил скандал. Трухнувший директор вышел к толпе:

– Почему не работаете? Что за митинг? – попробовал было прикрикнуть он.

Его осадили дружным и грозным ревом. Здесь же, подле свежевырытой ямы, под хмурящимся небом состоялось не то партийное открытое собрание, не то митинг.

– Да пошутил я... Пошутил... – отбивался перепуганный директор... – Никакой он не плотник. Будет моим заместителем по кадрам и быту...

Новоявленный заместитель директора Рыбаков сразу стал центром притяжения, рабочие к нему с любой нуждой, с любой бедой, и вот уже директор настрочил жалобу в райком: Рыбаков подрывает мой авторитет, подкапывает, нацелился на мое место.

Начался новый виток жития Василия Рыбакова. Но время уже не то – сквозное, жаркое, послевоенное время. И люди не те ожесточенные войной, обозленные голодом, издерганные бесправием. А главное – сумасшедшая, без выходных и отпусков, работа на износ подорвала здоровье, задолго до пенсионной черты вытолкнула Василия Степановича на «заслуженный отдых».

Но все это произойдет позже, когда меня не будет в Голышмановском районе и в Тюменской области. Во время же моего пребывания там Рыбаков был для меня наставником и кумиром, и, вступая в партию, я вступал в Рыбаковскую команду.


4

Вторым секретарем райкома комсомола, моим ближайшим помощником и заместителем избрали ленинградку Нину Козловскую. Она появилась в райцентре в сорок втором, с матерью и сестрой, с последним эшелоном, чудом вырвавшимся из почти уже сомкнувшегося смертельного кольца блокады.

Временно ленинградцев поселили в районном Доме культуры. Скоро они покинули временное пристанище, «рассосались»: приютили, пригрели их сибиряки, и только семья Козловских осталась жить в гримерной Дома культуры, в крохотном закутке, отгороженном декорационными щитами.

Их присутствие в ДК обнаружилось неожиданно. Мы давали концерт, не помню, по какому поводу. Зал, как всегда, был переполнен. Одетый в чужой костюм и чужую рубашку, принадлежавшие ушедшему в армию не то брат, не то мужу моей дальней родственницы, я конферировал, веселил публику самодельными репризами, представлял «артистов» и, разумеется, сам выступал. Объявив очередной номер, нырнул за кулисы и там увидел незнакомую светловолосую девушку с ямочками на щеках. На ней красное платье, белые босоножки, платочек в руке.

– Вы не разрешите мне выступить?

– Кто вы?

– Козловская. Нина. Эвакуированная из Ленинграда.

– Что Вы будете... Петь? Танцевать?..

– Прочту «Нунчу» Горького.

Я не читал этого произведения, но виду не подал. Выпускать на сцену, ни разу не послушав, незнакомую ленинградку показалось рискованным. Но и отказать этой смущенно улыбающейся блондинке в красном нарядном платье и белых босоножках язык не поворачивался.

– Вы когда-нибудь выступали?

– И не раз...

И рассмеялась, будто серебряные бубенцы рассыпала. По сей день я больше не встречал человека, кто бы смеялся вот так, упоенно, заливисто, прозрачно и заразительно.

Зрители поименно знали всех наших чтецов, певцов, танцоров, и когда я объявил незнакомую фамилию, да еще представил ее как ленинградку, зал настороженно затих. Козловская выпорхнула на сцену стремительно и легко, резко остановилась у края рампы, прижала кулаки к высокой груди, вздохнула и удивительно неспешно, плавно и сочно выговорила первую фразу:

– Нунча, торговка овощами, – самый веселый человек в мире и первая красавица нашего угла. В двадцать три года она осталась вдовою с пятилетней дочерью на руках, с парой ослов, огородом и тележкой, – веселому человеку немного нужно, и для нее этого вполне достаточно...

Она не говорила – живописала словом, да так ли выпукло, так ярко и образно, что я прямо-таки видел все, о чем рассказывала она, и опомнился лишь тогда, когда загремели аплодисменты. С того выступления Нина Козловская вошла в наш самодеятельный кружок, в комсомольскую агитбригаду и в мою жизнь. Я влюбился. Пылко и самозабвенно.

Мы брели рядом по пыльным проселкам, кочуя с агитбригадой из села в село. До поздней ночи репетировали. Бесконечно долго спорили обо всем на свете. До упаду кружил я ее в вальсовом вихре. Она всюду была рядом. Была со мной. Я смел ее обнять, поцеловать. И тем не менее, она оставалась для меня БОГИНЕЙ. Я поклонялся ей, почитал ее посланцем иных миров, иной галактики, где движет миром красота, где правит бал интеллект, где люди одухотворены и благородны. Ни разу, никогда и ничем не выказала она своего превосходства, возможно, она и не ощущала этого, но я-то обостренно и четко чувствовал свою провинциальную запущенность и отсталость и тогда же поклялся догнать любимую, встать вровень с ней...

Нина подолгу самозабвенно рассказывала о Ленинграде, ленинградских музеях, театрах, соборах, площадях, улицах. Отец ее до тридцать седьмого или тридцать восьмого являлся заместителем наркома. Когда пришли его арестовывать, он покончил с собой. Это трагическое событие никак не сказывалось на отношении к ней Комсомола, Партии, друзей.

То ли война приглушила антивражеские настроения предвоенных лет, то ли их и вовсе не существовало в Сибири, но я не помню ни единого случая дискриминации «политически неблагонадежных», загнанных в наш район войной. Членом бюро райкома комсомола была у нас спецпереселенка, немка Ирина Енш, работали в районе и калмыки...

В нашей короткой прекрасной любви не было и малых трещинок. Уловив малейший сбой в Нинином настроении, я не доискивался до причин, не анализировал их, а веселой шуткой, интересным разговором, песней спешил сбить, погасить дурное настроение, воротить ее чувственным ярким губам неповторимо единственную солнечную улыбку. Лишь однажды мне не удалось это.

Мы расстались под окнами ее квартиры, вернее комнаты, где теперь жили Козловские. Она ушла, а я остался на темной пустой улице и ждал, когда засветится ее окно. Оно не засветилось. «Не стала будить мать и сестренку, впотьмах разделась и легла» – решил я, и оттого сделалось еще горше, я казнил себя за то, что вовремя не приметил ее дурного настроения, не развеял горечь или грусть, а может, боль.

И такая меня охватила досада, такое волнение, что я решил немедленно, сейчас же повидать Нину, приласкать, утешить. Но как сделать это? Постучать в окно? – разбужу ее мать. Пометавшись под темными окошками, побежал в свой райком, схватил баян и назад, к темным окнам. Уселся на бруствер канавы, поставил баян на колени и сперва тихо-тихо, потом все громче заиграл мелодию ее любимой песни «позарастали стежки-дорожки...»

Баян плакал в моих руках, исходил безутешной горячей тоской, молил и звал любимую – «приди!» Я менял регистр, изузоривал мелодию всевозможными затейливыми и очень красивыми вариациями, и песня без слов, растекалась по улице, вздымаясь все выше и выше, устремлялась к далекому, недосягаемому, темно-синему небу в редких белых заплатах облаков. Где-то, вместе с песней витала и моя душа. Светлая, легкая, щемящая грусть теснила ее, и она беззвучно, но очень внятно прямо-таки выговаривала: «ах, кого люблю, кого люблю, не дождуся...»

Я видел, как растворилось Нинино окно, слышал тихий стук калитки, торопливые невесомые шаги. Зажмурясь, прижавшись щекой к баянному корпусу, едва не плакал от счастья: она пришла.

Нина присела рядом, прижалась ко мне, положила голову мне на плечо и тихонько запела: «позарастали стежки-дорожки...» Я приглушил до предела баян и так же негромко подхватил песню... «позарастали мохом, травою, где проходили, милый с тобою...»

Песня и развела нас. По мере того как все очевидней и стремительней война клонилась к нашей победе, на первый план стали проступать заботы о завтрашнем мирном дне... По приказу Сталина демобилизовывались учителя, выделялись силы, ресурсы и средства на подкрепление высшей и общеобразовательной школ, развитие культуры и искусства. Впервые за годы войны в Омске проводился областной смотр художественной самодеятельности, на который пригласили и нашу комсомольскую агитбригаду.

На пленумы обкома комсомола в Омск я ездил по-разному: на подножке, в тамбуре, на крыше вагона. Но тут я был не один, целая бригада с нами, баян, кое-какие реквизиты, да и погода... за один перегон на подножке превратишься в сосульку. А поезда один за другим приходили и уходили, не сажая ни одного пассажира. Просто-напросто проводники не отпирали двери вагонов и не глядели даже на «выбитые» мною у начальника вокзала билеты.

Пропустив несколько поездов, я уже отчаялся попасть на смотр. Тут подошел санитарный поезд с ранеными из полевых госпиталей. Я разыскал комиссара поезда. Представился. Спросил:

– Далеко путь держите?

– До Омска.

– Подвезите нас. В пути мы дадим по концерту в каждом вагоне.

И вот мы в поезде. Нам выделили купе. Накормили, напоили чаем. «За дело, ребята!» – сказал комиссар. И мы развернулись. В вагонах, где ехали ходячие раненые, хватало одного концерта. Декламировали стихи, пели фронтовые песни, читали отрывки из «Они сражались за Родину» Шолохова и «Русский характер» А. Толстого. Каждый концерт продолжался не менее тридцати минут, а в составе девятнадцать вагонов. Умножьте 19 на 30, и вот вам девять с половиной часов. Но это, как говорят, время расчетное, а на деле... Были вагоны с тяжело ранеными, в одном везли бойцов, потерявших руки и ноги. Здесь нам пришлось выступать по два, а то и по три раза. Четырнадцать часов, с коротким перерывом на перекус, шли мы по грохочущим вагонам – от хвостового до первого. Как нам достало наших голосов? не пойму. До своего купе еле доползли. Нам выдали по мензурке разведенного спирта, накормили горячими щами, и мы повалились спать...

А на заключительном концерте (мы в смотре заслужили первое место) перед выходом нашей агитбригады на сцену переполненного зала драматического театра, ведущая концерт прочла телеграмму комиссара и начальника эвакогоспиталя, которые от имени раненых бойцов и командиров Красной Армии благодарили нас за «незабываемые минуты радости и отдохновения». Телеграмму встретили восторженной овацией, на ее волне и началось наше выступление.

Под мой аккомпанемент фронтовик, ленинградец, наш неизменный агитбригадовец Борис Лазарев пел «Темную ночь», «В землянке», «Кто сказал, что надо бросить песню на войне», «Синий платочек». Потом мы с ним разыграли скетч, о фронтовом поваре, пленившем раззяву фашиста. Нина читала фрагменты из «Зои» Маргариты Алигер. Нина так скомпоновала поэму, что та стала сжатой, ударной и в то же время настолько эмоциональной, что зал слушал, затаив дыхание. Я и поныне помню наизусть добрую половину этой, на мой взгляд, великолепной композиции...

Стала ты под пыткою Татьяной,
Онемела, замерла без слез.
Босиком, в одной рубашке рваной
Зою выводили на мороз...
Только б не упасть ценой любою...
Окрик: – Рус! – И ты идешь назад.
И опять глумится над тобою
Гитлеровской армии солдат...
Лучше бы скорей, пускай уж сразу,
Чтобы больше не коснулся враг.
И уже без всякого приказа
Делает она последний шаг...
Вот оно! Морозно. Снежно. Мглисто.
Розовые дымы... Блеск дорог...
Родина!.. Тупой сапог фашиста
Выбивает ящик из-под ног...

И сейчас, вспоминая, мысленно воспроизводя эти строки, я чувствую слезы на глазах. Тогда в залитом огнями зале Омского драматического, слезы блестели и на глазах Нины Козловской, и на глазах слушающих ее. Господи! Какие муки и лишения принял народ мой. Сколько пролил святой невинной крови в той лютой войне с фашизмом. Будь же проклят навеки тот, кто тщится очернить, умалить, принизить нашу величайшую Победу в Великой Отечественной...

Потом был триумф. Нас наградили грамотами, дипломами, одарили дорогими подарками. Мне, например, вручили отрез великолепной серой шерстяной ткани на костюм. Не... нет ХУДО без ДОБРА, а ДОБРА без ХУДО. Знал бы я, чем завершится наша поездка в Омск, не было бы этой поездки.

В жюри смотра входил секретарь обкома комсомола. Он заприметил, что половину нашей агитбригады составляли комсомольские работники. Нас пригласили в обком, наговорили уйму приятного, а на прощанье секретарь обкома сказал мне:

– Мы решили немножко проредить ваш поюще-плящущий райком. Забираем у вас Козловскую...

– Куда? – еле выдавил я.

– Пока инструктором обкома...

Я был потрясен. Понимал, как своевременно и нужно Нине это выдвижение: Омск – большой культурный город, да и скоро, наверное, разрешат въезд в Ленинград, и она вернется в этот, всегда желанный и недосягаемый для меня прекрасный город Великого Петра, сбудется ее заветная мечта, а я? Возражать, препятствовать, не пустить? – навредить любимой. Отпустить – потерять любовь.

– Выходи за меня замуж.

– Что ты, Костя? Во-первых, я старше тебя на целых два года. Но это – не главное. Тебе надо учиться. Ты способный... одаренный... у тебя все впереди...

– Все, кроме тебя, – пролепетал я, едва не плача.

Вот так раздвоился наш путь. – Разошлись наши стежки навсегда. И хотя мы встречались не раз после. Встречались, как добрые, верные, старые друзья. Но в сердце моем Нина Козловская навек осталась далекой путеводной звездой...

Сталкиваясь с современными молодыми, читая о них, видя их на кино- и телеэкранах, поражаюсь нашей несхожести, не между ними и мной теперешним, а между нами юными и теми, кому сейчас двадцать. Расчетливость, меркантилизм, голый чистоган, гражданская пассивность, цинизм и вопиющая безнравственность – вот что отличает нынешних молодых от их сверстников далеких пятидесятых... Задумываюсь над причинами и вижу их в крушении идеалов, безверии и духовной опустошенности...


5

14 августа 1944 года на карте страны появилась Тюменская область. И посыпались к нам директивы – письменные, телефонные и телеграфные уже не из Омска, а из Тюмени, подписанные первым секретарем новорожденного обкома ВЛКСМ Константином Иосифовичем Дубининым. Личностью полулегендарной. Напористый, азартный фанатик. Угодив под крушение поезда, Дубинин покалечил ногу. Врачи приписали постельный режим. Он перенес место жительства в свой рабочий кабинет. Сперва с костыльком, потом с тросточкой мотался по обкому, продолжая работать. С тех пор он ходил, слегка прихрамывая. Машину Дубинина знали все тюменцы. Повинуясь дубининскому девизу «увидел впереди обгони!», шофер гонял «додж» так лихо и рискованно, что местные орудовцы хватались за голову.

Где-то в конце сентября пришла мне из Тюмени переполошившая весь райком телеграмма первого секретаря обкома партии Чубарова: «...сентября будьте обкомпарте. Чубаров». И все. А зачем будьте? Какие бумаги, цифры нужно иметь с собой? – неведомо. Озадаченный, я заглянул с телеграммой к Рыбакову. «Похоже, надумал познакомиться с комсомольскими вождями» – пошутил Василий Степанович.

Друзья еле втолкали меня в тамбур проходящего поезда, и я прибыл в Тюмень – деревянную, Грязную, безалаберно застроенную столицу огромнейшей епархии, где можно было бы разместить половину Европы. В обкоме комсомола мне вручили ордер на место в гостинице, талоны на питание в обкомовской столовой и сказали, что Чубаров примет нас завтра в десять утра.

И вот мы – секретари обкома, окружкомов, горкомов и райкомов комсомола сидим в кабинете Чубарова при длинном столе заседаний. Сидим тесно. Не уместившиеся за столом расселись на стульях, поставленных вдоль стен. Во главе стола Чубаров, секретари обкома партии, председатель облисполкома и какие-то военные, наверное, начальник НКВД и военком.

Перебирая в кулаке несколько толстых цветных карандашей, Чубаров начал разговор вроде бы спокойно и буднично. Сперва он поведал нам, откуда и куда идет Земля Тюменская, рассказал о ее месте и роли в Великой Отечественной, не забыв помянуть героизм тюменцев на фронте и в тылу. От общих разглагольствований о тыле, неприметно и скоро Чубаров перешел к конкретным делам тружеников села – уборке и хлебосдаче.

– Плохо убираем! Еще хуже сдаем! Помощи комсомола в этом мы не ощущаем... Где сводка?.. – Ему подсунули нужную бумагу. Какое-то время Чубаров изучающе рассматривал ее, потом громко спросил: – Здесь секретарь Голышмановского райкома?

Меня будто током прошило. Вскочил, чувствуя, как наливается жарким ознобом тело. Выдохнул:

– Здесь...

– Знаешь, что район позорно проваливает хлебозаготовки?

Недавно на областной перекличке я сидел в кабинете Рыбакова и слышал, как Чубаров разносил Василия Степановича за раскачку с уборкой и хлебосдачей, за «мокрое настроение», потому и ответил сразу:

– Знаю.

– И что? – спросил Чубаров так, будто гвоздь в меня вогнал.

Я молчал.

– Какие выводы сделал райком комсомола? – еще грозней и напористей вопрошал Чубаров.

– А никаких, – вместо меня откликнулся кто-то из чубаровского окружения.

– Почему никаких? – задетый за живое, воскликнул я. – Мы...

И торопясь, горячась, посыпал... Создали комсомольско-молодежных фронтовых бригад на уборке и обмолоте... провели воскресников... организовали сбор колосьев... комсомольская агитбригада...

Волнение разгоняло и разгоняло мою речь, мысль уже не опережала, а и не поспевала за словом. Я говорил сбивчиво, косноязычно. Уловив это, я разволновался еще пуще. Пересохший язык звенел в иссохшем зеве, цеплялся за зубы. Не хватало воздуха. Еще две-три минуты такого сумасшедшего напряжения и я, наверняка запалился бы, но Чубаров вдруг оборвал меня:

– Довольно! – кинул карандаши на стол. – Цицерон Голышмановский! Ишь, как он разговорился. Почему у вас на ходу только сорок процентов комбайнов? А урожайность... Урожайность... – Он назвал цифру. – А-а! Дай Бог семена вернуть. План хлебозаготовок станет кто выполнять? Кто? Я тебя спрашиваю!..

Товарищи мои, комсомольские секретари, будто окаменев, сидели, сгорбясь и, наверное, молили Бога в душе, чтоб Чубаров на меня вылил все свое раздражение и гнев, а их бы пощадил, обнес стороной. Дубинин тоже молчал, нервно покусывая нижнюю губу.

– Ты что молчишь, Голышмановский краснобай? Я тебя спрашиваю!..

Надо было бы каяться, признаваться в грехах, хотя и не грешил, вымаливать прощения. Но вместо этого...

– Чего меня спрашивать, – еле ворочая спекшимся языком, трудно и тихо выговорил я. – Райком комсомола – не райзо. Мы комбайнами и тракторами не распоряжаемся. Что можно и посильно, мы делаем...

– Потому у вас и сгорели мастерские в Устьламенской МТС! – подлил маслица в огонь сидящий рядом с Чубаровым круглоликий, розовощекий мужчина.

Тут бы самый раз проканючить «виноваты», «прозевали», в крайнем случае, побито отмолчаться, а я...

– Мы – не пожарная команда! Наше дело...

– Ваше дело в бирюльки играть! Так? Фронт задыхается без хлеба. Товарищ Сталин лично... – Чубаров встал и... понес.

Я еле стоял на дрожащих ногах, а он хлестал и хлестал меня, с упоением сек громовыми, раскатистыми хлесткими фразами, не стесняя себя подбором пристойных выражений. Каких только ярлыков не нашлепнул он на мою стыдом и обидой скрюченную фигуру. Болтун. Приспособленец. Фокусник. Посвященную мне язвительную разящую часть своей речи Чубаров завершил обращением к Дубинину:

– Немедленно разберись с положением в Голышмановском райкоме комсомола! Лично и немедленно! – Дубинин согласно наклонил крупную чубатую голову. – Я думаю, Лагунову нельзя доверять руководство районной комсомольской организацией. Случайный человек...

Он еще что-то говорил, но что – не слышал я, не понимал. Дубинин жестом показал мне, чтоб садился, и я сел и так оглушенно просидел до конца совещания. Сорвав на мне зло, Чубаров больше никого из секретарей райкомов не поднимал. Едва он объявил, что заседание окончено, все торопливо поднялись с мест и, не глядя на меня, обходя меня, затеснились в проходе. Я выполз в коридор последним, увидел два стула, добрел до них и сел меж ними. Меня лихорадило. Табачный дым стал горек и едуч. Чуть подуспокоясь, я побрел восвояси. Моя комсомольская карьера закончилась не то что БЕССЛАВНО, ПОЗОРНО. Слепо, с запинками, брел я по пыльным улицам Тюмени и никак не мог настроиться, заставить себя осмыслить случившееся, заглянуть в будущее. Меня до костей обгладывал СТЫД. Пока я ворочусь в Голышманово, Рыбакову уже сообщат, что я скажу ему? А тем, кто избрал меня первым секретарем? А Федоровой и Мазозолиной? Дойдет и до Нины Козловской: дурные вести не лежат на месте... Боже...

Вместо обкомовской столовой, где по талону можно было вкусно и сытно пообедать, я бросился в гостиницу, намереваясь немедленно уехать домой. Но на выданном мне железнодорожном билете стояло завтрашнее число. Тащиться на вокзал, прорываться, ломиться не хотелось. Ничего не хотелось. Я повалился на свою кровать и неожиданно уснул, будто в инмир провалился.

Разбудила меня инструктор обкома комсомола.

– Одевайся быстренько и выходи. Я на машине. Тебя Чубаров требует...

Огромный стол сверкал бутылками, рюмками, фужерами, визами, вазочками, блюдами с осетровыми, нельмовыми, муксуньими балыками, кетовой и осетровой икрой, окороками и колбасами, огородно-садовой зеленью, конфетами, печеньем, пирожными. Такого роскошного стола я и в кино не видел, потому и остановился в растерянности, не веря глазам своим.

Во главе застолья сидели те же, кто сидел подле Чубарова днем в его кабинете. И вокруг стола, как и там, теснились секретари областного, окружных, городских и районных комсомольских комитетов.

Увидя меня, ошеломленно застопорившего перед застольем, Чубаров весело воскликнул:

– Явился, бунтарь!.. Шагай сюда!..

Кто-то проворно поднялся, освободив мне стул подле Чубарова.

– Садись.

Я сел Чубаров налил стакан водки, придвинул мне.

– Давай выпьем. Комсомолу нужны такие смелые, лихие парни. За здоровье комсомола...

Все вскочили, загалдели, зааплодировали: ближайшее окружение потянулось к Чубарову чокаться. Чокнулся с ним и я.

Я был тощ, не обедал. Стакан водки сокрушил меня наповал. Пил ли я еще – не помнил. Наутро проснулся в гостинице и сколько ни тужился, не смог вспомнить, что пил, что ел, с кем и о чем говорил, и кто довез или довел меня до гостиницы, раздел и уложил в постель.

Никаких недобрых чувств – ни обиды, ни осуждения не вызвала у меня эта выходка Чубарова. Смел ли ХОЛОП осуждать БАРИНА?

А пару месяцев спустя, с благословенья того же Чубарова, обком комсомола рекомендовал меня в только что созданную Центральную Комсомольскую школу при ЦК ВЛКСМ. Тюменской области предоставили одно-единственное место в будущей ЦКШ, и счастливый билет на это место вручили мне...

Вот так, нежданно-негаданно вдруг приотворились для меня златые волшебные врата в первопрестольную мать-столицу, непобедимую, несокрушимую, неповторимую Москву. И заветные врата сии мне отворил КОМСОМОЛ.




ЦКШ


Последняя военная зима наскочила рано, сходу накрыла белым саваном еще неотжившую зелень, похоронив недокошенные луга, несжатые хлеба, невыкопанный картофель, невыдерганные брюкву, репу, морковь.

Крестьянки изнемогли. Кони отощали, обезножели. Тракторы, комбайны, жатки, косилки разваливались на ходу. Потому и уступили неожиданно наскочившей зиме, потом и слезами политый урожай. Думали, не на вовсе устроилась, еще отступит, отпустит, оттает, и хоть что-то, но удастся собрать. Однако по-варнацки наскочившая зима даже не шелохнулась.

В одну ночь наш зачуханный грязный районный поселок преобразился в переливисто сверкающий, нарядный и чистый.

Наверное, не только я радуюсь явлению ЗИМЫ. Сибирская зима чудо как хороша. Свирепой и злой она бывает крайне редко. Обычно же яркая, солнечная и ядреная, зима бодрит, веселит, поторапливает. Снег под торопливыми валенками аппетитно и сочно похрустывает, поуркивает; под сапогами – попискивает и визжит. Воздух стерильно чист, припахивает то березовым дымком, то хворостовым, а то вдруг защекочет ноздри арбузный аромат свежих осиновых опилок.

Народ понимал – это была последняя военная зима. Для меня она могла стать и последней сибирской. Я и рвался в Москву, считал дни, оставшиеся до поездки, и горевал от близкой разлуки с друзьями, с райкомом, с полюбившейся работой, с моими добрыми, мудрыми наставниками – Рыбаковым, Федоровой, Мазозолиной.

Начальник вокзала билетом меня снабдил, но проводницы и смотреть на него не желали. Пришлось друзьям брать вагон штурмом, и пока, матерясь, проводница вырывалась из могучих объятий моего друга, я протиснулся в вагон, залез на верхнюю багажную полку, и растянулся там, на всякий случай брючным ремнем привязав себя к отопительной трубе.

Поздним вечером в вагон ввалился слепой танкист с подростком-поводырем. Слепому уступили уголок нижней полки. Не шибко умело подыгрывая себе на гармошке, он спел несколько фронтовых песен. Ехавшие из госпиталей на фронт «добивать фрицев» десятка полтора краснофлотцев набили шлем слепого танкиста червонцами, тридцатками и купюрами помельче.

Тут густую толпу, закупорившую вагон, прошило несколько танкистов. Они долго тискали в объятьях слепого, приговаривая растроганно «браток», «земляк», «кореш». И вот уже из фанерных чемоданов сконструирован, столик, на нем появилась бутылка. Первую кружку поднесли слепому. Подросток-поводырь метнулся было к нему: «не пей!.. дядя Паша, тебе нельзя!.. не пей!..» Но водочный дух оказался сильней рассудка и, грубо оттолкнув подростка, слепой одним духом опорожнил посудину. С разных сторон потянулись к нему руки с картофелиной, куском хлеба и иной немудрящей дорожной закусью. Круто хмелевшего слепца осадили танкисты, принялись выспрашивать, на каком фронте, в какой части, на каком танке, в каком госпитале, где, когда, с кем...

Наверное, с подобными или схожими вопросами к нему обращались не единожды, оттого, ни мало не задумываясь, слепой заученно и громко сыпал ответы направо и налево. И вдруг, ровно удар, прозвучало:

– Так ты говоришь, на Курской, в четвертой гвардейской?

Все уловили надвигающуюся грозу, смолкли, затаились, а подогретый спиртным, слепой не уловил, беспечно подтвердил уже сказанное и тут же наскочил на новый вопрос:

– Когда ж это было?

Кажется, слепой тоже почуял недоброе, зашарил по сторонам черными очками, завертел головой, словно бы душил его тесный воротник застиранной гимнастерки. Заговорил сбивчиво, с приметным волнением:

– Контузило меня. Все отшибло. Мало-мало припоминаю что-то, а иное вовсе напрочь вылетело... Голова чтой-то... Где ты, Миша? – Поводырь схватил слепца за руку. – Идем-ка...

– Постой! – прогремел тот же властный голос. – Мы за тобой третий вагон идем. Везде по-разному брешешь ты о своих фронтовых подвигах... И вдруг остервенело крикнул. – Сними очки! Ну!

Молниеносным движением сорвал очки с побелевшего слепого.

Все дальнейшее походило на бред – чудовищный и нелепый. Слепец оказался обыкновенным проходимцем, с отличным зрением и бычьим здоровьем, никогда не воевавший. Сперва его били молча и жестоко, потом, вышвырнули на ходу из вагона в студеный серый мрак ночи...

У войны свое лицо, свои законы. Она утверждает справедливость жестокостью...

Ноябрьская Москва встретила лужами. Сперва я старательно обходил их, но скоро мои валенки промокли, и я, как говорят сибиряки, попер напрямки.

Столица удивила меня обилием мужчин Молодые, здоровые, румяноликие и круглощекие, в шляпах, шапках и папахах, они деловито вышагивали по серым улицам, толкались в трамваях и метро. В Омске и Тюмени молодой мужчина в гражданском платье – большая приметная редкость. В селах же нашего да и прочих сельских районов Сибири мужчин практически не было. Были старики. Были инвалиды. Были рано повзрослевшие подростки. «Нормальные» мужики воевали либо улеглись навеки в землях Подмосковья, Белоруссии и Украины, Прибалтики и Пруссии.

На всю жизнь запомнил я сцену, которой оказался невольным свидетелем. Это случилось в деревне Малиновка, в самом начале сорок четвертого.

Председатель колхоза решал, кому на постой определить уполномоченного из области – рослого сурового мужчину лет сорока, судя по одежде и нашивкам, уже отвоевавшего. Ох, какую перебранку затеяли молодые женщины, требуя постояльца к себе. Сперва им завладела разбитная быстроглазая молодка Уля.. Но ей не отдали мужика.

– Чего это все Ульке да Ульке! – кричала рослая молодуха с огромной косой. – Хватит ей!

– Хватит, хватит! – поддержала ее другая женщина. Хорошего помаленьку!..

– Очередь, очередь, бабы! – насмешливо горланила увядающая пожилая сторожиха.

Смешно и горько, и больно было наблюдать, как Малиновские женщины делили мужчину, лелея возможность заполучить его хотя бы на ночь или на несколько ночей... Это тоже была примета войны.

А тут, в столице, мужское поголовье вроде бы и не поредело вовсе, не покосила, не прополола его война. Не знал я тогда, что чиновники высоких учреждений, равно, как и рабочие заводов и многие иные москвичи, имели бронь, ограждавшую их от призыва в ряды доблестных защитников матери-Родины. Не знал, оттого и дивился, прямо-таки поражался перенаселенной мужчинами Москве...

Первую ночь в Москве мы – четверо будущих слушателей ЦКШ, прибывших в столицу на мандатную комиссию, ночевали на столах в приемной ЦК ВЛКСМ, на Моросейке, 3/13, где и поныне находится Центральный Комитет. И вот тут-то впервые я вдруг обнаружил в себе доселе непредвиденное второе Я. Оказалось, во мне жил некто второй, неведомый доселе, который смотрел на мир иными глазами, видел не то и понимал по-другому, не так как понимал Я, не так, как следовало бы понимать. Этот второй, несогласный со мной, надежно хоронился в подполье моей души, о его существовании я и не подозревал прежде.

Соседом моим по ночлежному столу оказался недавний фронтовик, первый секретарь одного из райкомов комсомола Полтавской области, Прокопий (я называл его Прошкой) Козынченко. Крепкий парень с волевым лицом и воинской выправкой. Верно, потому, что оба были из села, мы с первого «здраствуй» сошлись и почти всю ночь проговорили о тяготах крестьянской жизни. Сперва разговаривали «на полусогнутых», не договаривая, намекая, обходя острые углы, но постепенно распалились и, куря папиросу за папиросой, поперли напрямки. Оказывается, и боль, и обида за поруганное крестьянство жили во мне, но почему-то раньше никогда не высовывались наружу, а тут вдруг, да с такой силой... не унять.

Припомнив наутро исповедальный ночной разговор, мы оба (позже Козынченко признавался мне в этом) порядком трухнули: а вдруг новоявленный знакомец «стукнет» куда следует и... прощай не только ЦКШ, но и комсомол, партия, будущее.

Тогда-то я вновь обнаружил в себе это подполье, наглухо скрытое не только от стороннего взгляда, но и от меня самого. Оказалось, многое из окружающего было мне неприятно, противно, но это неприятие действительности проявилось лишь здесь, сейчас, когда я оказался вдали, в отрыве от того, что породило и питало содержимое моего подполья.

Вывернуть душу наизнанку, выставить ее нутро на показ всему свету – ой, как нелегко. А не проделав этого, не понять, как из РЕВОЛЮЦИОННОГО РОМАНТИКА я, как и тысячи тысяч мне подобных, превратился в приспособленца. ПРИСПОСОБЛЕНЕЦ!..

Ах, какое гадкое, обидное, унизительное прозвище. Но самое мягкое, самое щадящее по делам моим. До встречи с Прошкой Козынченко, до нашего исповедального разговора в ночной приемной ЦК ВЛКСМ, я не заглядывал в свое подполье, позабыл о нем, был убежден: говорю – что думаю, делаю – что хочу, ибо и малого зазора не ощущал между ХОЧУ и НАДО, ХОЧУ и МОГУ.

Даже отнимая у крестьян накошенное ими по ночам на лесных полянках да колках, потом политое сено; силой изымая его, чтоб спасти подыхающее колхозное стадо, я не ломал свою совесть: был убежден – ТАК НАДО!..

Забирая у колхозников весь выращенный ими хлеб; перевеивая, перетряхивая отходы, чтоб не осталось в них ни зерна, я полагал, что вершу святое и правое дело: хлеб-то был нужен для победы. И не колебался: ТАК НАДО!..

Я не лукавил, уговаривая молодых колхозниц поехать восстанавливать разрушенные войной города, хотя и знал: попав в ряды «восстановителей», девушки оказывались подневольными стройбатовцами, и за дезертирство их загоняли в лагеря на пять-семь лет. Знал, но уговаривал, посылал в Сталинград и Харьков, Курск и Орел, потому как верил – ТАК НАДО!..

И вот здесь, в первую московскую ночь, изливая душу Козынченко, я вдруг засомневался: А НАДО ЛИ?..

С тех пор я пробыл на комсомольской работе еще двенадцать лет, но это возникшее еще в детстве, но вдруг обнаружившееся и с годами все расширяющееся и углубляющееся подполье моей души, не мешало мне работать взахлеб, отдавая всего себя делу, которое в конце концов завершилось гибельным трагическим фарсом. Сейчас я вновь и вновь спрашиваю себя: – что не только уравновешивало, но и перетягивало эту раздвоенность (думай одно, говори и делай – другое), не мешая мне жить и работать?! И нахожу только один ответ: – убежденность в отсутствии иного пути. Проще говоря, НЕВЕЖЕСТВО. Что знали мы о Мире? Только то, что он – ХУЖЕ НАС... Что знали мы о небольшевистских политических партиях, течениях? Лишь то, что все они антипартийны, враждебны. Но а ежели наш путь и тяжел и горек, но единственно возможный для продвижения вперед, к святой и великой цели, что же остается – только одно: идти этим путем, не позволяя себе и окружающим сомневаться, колебаться, сбиваться с шага...

Председателем мандатной комиссии был второй секретарь ЦК ВЛКСМ. Романов. Стул для кандидатов в слушатели ЦКШ стоял посреди большого светлого кабинета. Я сидел на этом отчужденном от членов комиссии стуле, как на острове посреди зеркально сверкающего паркетного моря. Одет я был в поношенное, подштопанное, застиранное и выцветшее. Но больше всего меня смущали промокшие, набрякшие валенки. Не успел я утвердиться на стуле и чуть-чуть успокоиться, как увидел, что паркет вокруг моих ног начал мокнуть, и вот уже образовалась небольшая лужица, которая на глазах расползалась, как чернильная клякса на промокашке.

Заметив мое смущение, Романов поспешил приободрить меня:

– Биографию можно не спрашивать, сразу видно сибиряк...

Из всех вопросов, на которые мне пришлось отвечать мандатной комиссии, запомнился лишь один:

– Не подведет вас зрение?

У меня врожденная близорукость, причем прогрессирующая. Из-за нее не попал я и в армию. Правда, однажды уговорил Голышмановского райвоенкома, и мне вручили повестку «для отправки в часть», и вместе с другими голышмановцами я угодил на Омский пересылочный пункт и там проторчал три недели, разгружая баржи, ремонтируя железную дорогу и выполняя иную грубую поденную работу, куда запродавал нас, многие сотни даровых рабочих рук, начальник пересылки; продавал по дешевке, всего за восьмисотграммовую пайку хлеба с кипяточком, а полагающиеся нам продукты прикарманивал. Представляете, какой навар получал этот полковник-живодер, перегоняя в свой карман сотни центнеров, а может, и тонн, хлеба, сахара, масла, круп.

Я вырвался (через забор) из пересылки убегом, прорвался к секретарю обкома комсомола и поведал о бесчинствах и самоуправстве пересылочного начальства. Меня внимательно выслушали, пожали благодарно руку, посулили немедленно разобраться, но обещанного я не дождался.

За три пересылочных недели я ни разу не мылся в бане. Из-за повального воровства не разувался, портянки мои сгнили на ногах и рассыпались, когда я однажды попытался их перемотать.

Спали мобилизованные на цементном полу или на двухъярусных деревянных нарах в одежде и обуви. В первую же ночь, когда я мертвецки уснул, после двенадцатичасовой работы на разгрузке хлебной баржи, у меня разрезали котомку и выгребли из нее все: сухари, мыло, запасное белье, носки, табак... Я просился из этой каторги кем угодно, лишь бы в часть, однако первая же медкомиссия взяла под сомнение мою пригодность к воинской службе, меня «пропустили» через несколько комиссий, показали какому-то светиле и вконец отощавшего, ободранного и вшивого вернули обратно, «в распоряжение Голышмановского райвоенкомата...»

Так что у мандатной комиссии были все основания сомневаться в моем зрении. Однако, на вопрос Романова, не подведут ли меня глаза, я ответил, не раздумывая:

– Не подведут. Уверяю вас, не подведут!

Я сказал правду. И хотя за полуторагодичный срок обучения в ЦКШ мне довелось прочесть уйму книг, исписать сотни страниц, – глаза выдержали, не подвели.

Новорожденный комсомольский лицей располагался в Вешняках в бывшей школе по подготовке подпольщиков, партизанских разведчиков, связистов, диверсантов.

Лицеем ЦКШ нарек Михайлов – первый секретарь ЦК ВЛКСМ, выступая на открытии школы. Не знаю, для кого, но для меня почти двухлетнее пребывание в Москве, в ЦКШ, явилось неожиданным, волшебным подарком Судьбы, за который я всю жизнь ее благословляю и благодарю.

Я был прямо-таки ошеломлен возможностью хорошо питаться, спать на чистой постели, иметь лыжи, коньки, велосипед, лишь за то, что учусь. У лучших московских профессоров, имея под рукой любые книги и пособия, и возможность приобрести билет хоть в МХАТ, хоть в Малый, хоть в Большой театры.

Мы с Козынченко до отупения день и ночь грызли «гранит науки». Наверное, мы замотали бы себя до какой-нибудь хвори, если бы бдительные стражи внутреннего распорядка не стали в два часа ночи гасить свет в читальном зале и в спальных комнатах.

Была и еще одна, неосознанная, но весьма важная причина нашего усердия. Наряду с фронтовиками, подпольщиками и нами, периферийными серыми воробьями, среди слушателей ЦКШ были комсомольские асы – комсорги ЦК крупных заводов, секретари городских комитетов комсомола и иные представители «белой кости», ребята развязные, откормленные, натасканные и многие начитанные. С нами они держались подчеркнуто снисходительно, всем видом своим, манерами, голосом выказывая несравненное превосходство. Мы не в силах были сравняться с ними костюмами, галстуками, сверкающими штиблетами, вельможной развязностью манер, дилетантским всезнайством. Лишь отменная успеваемость могла нас не только сравнять с этими комсомольскими снобами, но и поднять над ними. И мы воистину штурмовали крепость науки, штудировали труды классиков марксизма, спорили, осаждали бесконечными вопросами учителей...

К слову сказать, я и поныне не возьму в толк, как это иные Митрофанушки, пробившись в вузы, балдеют там от безделья, накачивают бицепсы, овладевают приемами любовных утех, поклоняются всемогущему Бахусу, а учатся через пень-колоду, кое-как, под кнутом. Я и теперь, на седьмом десятке, с превеликим удовольствием посидел бы месяц-другой-третий в аудитории, послушал лекции маститых философов, историков, литературоведов, экономистов, словом, поучился бы. Всю жизнь гложет меня сознание своей малообразованности, всю жизнь завидую эрудитам, интеллектуалам, блистающим познаниями. Завидую и тянусь за ними...

Мы жили шестером в комнате: один туркмен, два украинца и трое русских. Жили по-родственному дружно. Раз в неделю ходили в баню, в Перово, километра за три-четыре от Вешняков; по вечерам пели народные русские, украинские и, конечно же, фронтовые песни. У Михаила Лезова был тончайший дискант. У Прокопия Козынченко – тенор, у Алексея Нефедова бас, ну а я варьировал меж ними, примыкая то к одному, то к другому крылу. Перед праздниками мы нанимались выгружать вагоны, зарабатывали за ночь или за две нужное количество рублей и, скинувшись, покупали в коммерческом магазине пару бутылок водки по 230 рублей за головку. Выпивали и пели или шли на танцы: раз в неделю они аккуратно проводились в фойе нашего корпуса.

Москва – великий, прекрасный город, сердце и разум любимой России. Москва отворила мне двери Большого театра. Доселе я и слыхом не слыхал об опере и балете, и вдруг... «Борис Годунов», «Князь Игорь», «Иван Сусанин», «Евгений Онегин», «Пиковая дама»... «Бахчисарайский фонтан», «Лебединое озеро», «Щелкунчик»... Бог мой! Какая головокружительная высь! Какое ликование духа! Начинала утомлять классика, я шел слушать хоры Свешникова, Пятницкого, или краснознаменный под руководством Александрова. А еще были Третьяковка и Пушкинский музей, МХАТ и Малый. Мы запоминали фамилии композиторов и художников, их знаменитые произведения. Мы слушали Козловского, Рейзена, Лемешева, Михайлова... Это был волшебный райский пир Духа. Пробуждение чувств.

ЦКШ дала мне такой запас знаний, которого хватило на то, чтобы экстерном получить вузовский диплом, закончить заочно аспирантуру и защититься. Там я постиг суть марксизма-ленинизма и, как мне казалось, навек стал марксистом, да не кабинетным теоретиком, а пропагандистом и организатором...

Кем до ЦКШ был для меня Ленин? Иконой. Символом. Вслед за другими я твердил о его гениальности, доброте, мужестве, подпитывая слепую веру свою лишь тем, что партия, а точнее, Сталин, считал нужным довести до «широких масс трудящихся». Еще не прочтя ни единой ленинской статьи, речи, книги, я уже зазубрил, уже оперировал ленинскими цитатами, вроде «если я знаю, что знаю мало, я добьюсь того, чтобы знать больше» или «задача состоит в том, чтобы учиться, учиться и. учиться», или «коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество».

И вот в ЦКШ я наконец-то соприкоснулся с творениями этого великого человека. Строку за строкой, статью за статьей, том за томом вбирал я в свое жадное сознание, пропускал через свое тоскующее сердце, и передо мной возникала исполинская фигура пророка и несгибаемого борца за счастье моего народа, за мое счастье. Все пророчества Ленина – сбылись. Все, задуманное им, – осуществилось. Всегда, везде, во всем он непременно оказывался прав. Что бы ни сделал он – только так можно и нужно было сделать. Что бы ни сказал, – именно так, не иначе, и следовало сказать. Как бы он ни решил, – то было единственно возможное и верное решение. Так, с помощью и под руководством мудрых наставников я осознанно, собственными руками облекал Ленина в нетленные, сверкающие ризы Господа Бога.

Я и строчки не прочел из сочинений ленинских оппонентов, тем более, противников. Из его предшественников я знал лишь Маркса и Энгельса, а из его соратников и продолжателей – только Сталинскую когорту. Обо всех остальных, причастных к марксизму, рабочему движению, революционной борьбе мы судили, руководствуясь ленинско-сталинскими оценками и их интерпретаций, сделанной Емельяном Ярославским.

Множественность мнений и толкований будоражит мысль, толкает ее на поиск истины, а где она, эта истина, сыщется? Вдруг, да не на НАШЕМ берегу, не по НАШУ сторону баррикады? Вдруг, да совсем не там, где надобно тем, кто правил партией и государством, кто готовил из нас стойких борцов за дело Ленина-Сталина? И страшась этого, нас отдалили, отсекли от мировой и русской культуры, заменив ее марксистско-ленинско-сталинской ИСТОРИЕЙ (классовая борьба – движущая сила истории, а ее повивальная бабка – насилие); марксистско-ленинско-сталинской ФИЛОСОФИЕЙ (все течет, все изменяется, кроме марксизма-ленинизма, советского строя и коммунистической диктатуры); марксистско-ленинско-сталинской ПОЛИТЭКОНОМИЕЙ (капитализм себя изжил, империализм сгнил и гибнет, социализм – ворота в земной рай); марксистско-ленинско-сталинской ЭСТЕТИКОЙ (нравственно то, что служит интересам диктатуры пролетариата, выгодно и нужно партии).

Всюду, где обозначалась тень Маркса, непременно показывался Ленин; а там, где являлся Ленин, тут же появлялся Сталин – «человек с руками рабочего, с головой ученого, в шинели простого солдата» (А. Барбюс), Сталин был тенью Ленина, его учеником, соратником, продолжателем. И, несомненно, прав великий кормчий, сказав о себе: «Сталин – это Ленин сегодня».

Для меня, как и для многого множества, Ленин – бог на небе, Сталин – его пророк на Земле. «Бог есть Дух». Таким Духом и был для меня Ленин. Без плоти. Без страстей и пристрастий. Неземной сосуд, наполненный добродетелью и правдой. Все, им содеянное, свято и неприкасаемо, достойное лишь поклонения и молитвы, У Ленина и Сталина искали и непременно находили мы ответы на все проклятые вопросы нашего бытия. Стоило лишь сослаться на того или другого, и любой оппонент тут же умолкал. О Ленине-Боге мы говорили в прошедшем времени («учил... доказал... начертал...»), о его пророке в настоящем («учит... советует... требует...»).

Сколько тысяч, а может, и миллионов вот таких, как я, как мои товарищи цекашовцы, выварились в марксистско-ленинско-сталинском котле, закалились на большевистских ветрах, став непробиваемыми фанатами дела и идей партии Ленина-Сталина!..

Сомневался ли я хоть в чем-нибудь из того, что вкладывали в наши головы и сердца прославленные московские профессора и высоко эрудированные преподаватели Центральной Комсомольской Школы?.. Сомневался. Но сомневался в частностях, не в главном, не в теоретических основах, не в магистральном направлении. Да и что знал я о России предреволюционной? Ничего!..

В спецхранах библиотек покоились нам недоступные тысячи книг, раскрывающих многообразие, яркость и глубину российской действительности конца прошлого и начала нынешнего века.

В стальных сейфах КГБ, в спецфондах партийных и государственных архивов недвижимо старились недосягаемые для нас ценнейшие исторические документы, без коих немыслимо воссоздать картину российской жизни в годы зарождения и становления большевизма.

Нам неведомы были даже всемирно известные труды Карамзина, Костомарова, Словцова, Ключевского, Соловьева, не говоря уже о сочинениях Бердяева, С. Булгакова, Вл. Соловьева, Розанова, Флоренского и иных отечественных мыслителей близкого прошлого. Да что там труды философов. Не издавались «Бесы» и «Дневники писателя» Достоевского, многие произведения Гоголя, Пушкина, Л. Толстого, Горького, Есенина, М. Булгакова, А. Платонова и других великих и выдающихся.

Партия большевиков строго оберегала свою паству от «чуждых идей». На страже партийных интересов стояли железобетонные, малообразованные, бескультурные, но зато вышколенные начетчики-демагоги, купленные незаслуженными благами. Они действовали по принципу: лучше перегнуть, чем недогнуть, и так перегибали, что взрастили целые поколения узколобых толмудистов-начетников, для которых не было бога на небе, кроме Ленина, и пророка его на Земле, кроме Сталина...

Да, мы сомневались в частностях, и те сомнения были скрытыми и краткими, обсудив безответные вопросы и неразрешимые сомнения с Козынченко, мы тут же спускали их в подполья, а скинув туда, тотчас забывали. Это забвение произрастало и держалось прежде всего и главным образом на малообразованности и бескультурье – на НЕВЕЖЕСТВЕ. НЕВЕЖЕСТВО – вот один из двух, основных опорных столпов, на которых держался загадочный и вроде необъяснимый энтузиазм большевиков тридцатых-сороковых-пятидесятых. Большевиков и ведомого ими народа. НЕ-ВЕ-ЖЕ-СТВО!..

Что знал я о странах и континентах? Ни-че-го! Для меня весь шар земной имел два цвета: белый и черный. Все белое – в СССР, все черное – в странах капитала... Помню, в 1954 или 1955 году после очередного пленума ЦК ВЛКСМ его участникам показали еще не вышедший на экраны индийский кинофильм «Бродяга» с Раджем Капуром в заглавной роли. Окончился показ, зажглись яркие люстры, а я не мог стронуться с места, ошеломленный увиденным.

В моем представлении Индия – жалкая нищая страна, затюканная, замученная, замордованная английскими капиталистами-колонизаторами. А на экране я увидел шикарный город, ослепительные проспекты, великолепные магазины, рестораны особняки и многие иные свидетельства высокой культуры и обеспеченности жителей недавней английской колонии. С этого фильма началось мое запоздалое, но стремительное прозревание. Когда же Никита Хрущев смахнул сталинский железный занавес, отгораживающий Россию от Запада, поле моего зрения расширилось стократ...

В напряженном, непрестанном умственном труде и упорном самовоспитании чувств неприметно пролетело почти два года учебы в Центральной Комсомольской Школе...

Многие события тех лет навсегда остались в памяти. День Победы в Москве. Первый всесоюзный послевоенный физкультурный парад на Красной площади, в котором я принимал участие. Незабываемые встречи с выдающимися артистами, писателями. Но поскольку события эти не имеют прямого отношения к настоящей исповеди, оставим их за бортом. Лишь об одном происшествии хочу поведать, ибо, мне кажется, оно высвечивает, пусть и малую, зато весьма важную грань реальности тех лет...

Летом сорок пятого началась массовая демобилизация из рядов Советской Армии (За годы войны наша армия из КРАСНОЙ превратилась в СОВЕТСКУЮ) в ней появились офицеры, адмиралы, генералы, внешне очень похожие на тех золотопогонных беляков, которых конармейцы Буденного рубали до седла. В армии-победительнице находилось немало уголовного сброда, кровью смывшего с себя преступное прошлое. Война лишь изострила, углубила их пороки, ожесточила сердца и, демобилизовавшись, многие из них тут же воротились на прежнюю стезю. Хорошо организованные, вооруженные банды преступников загуляли по Москве и ее пригородам. Криминальная хроника тех дней полна сообщений об убийствах, грабежах, разбоях.

Какая-то шайка, осев в Вешняках, пристрастилась раздевать цекашовцев. Женихов в ЦКШ было предостаточно, и к нам на танцы повадились вешняковские девушки. Ну а какой же «джентльмен» не проводит даму до дому? Пойдет парень провожать свою партнершу модно одетым, а возвращается в общежитие в одних трусах, зажав в кулаке партбилет и удостоверение. Грабители не упускали возможности поглумиться над жертвой. Сопротивляющихся зверски избивали. А ведь добрая половина слушателей – недавние фронтовики, партизаны, подпольщики, парни не робкого десятка, повидавшие и кровь, и муки, и смерть. Они-то и решили дать бой бандитам.

Обладатель именного пистолета, бывший командир или комиссар партизанского отряда Константин Простосинский, в строгой тайне сформировал отряд добровольцев, куда, разумеется, втиснулся и я со своими друзьями – Михаилом Лезовым и Алексеем Нефедовым. Где-то около часу ночи нас собрали в вестибюле, разбили на двойки, вооружив учебными винтовками, палками, металлическими прутьями.

– Разговорчики отставить! Не курить! Двигаться скрытно, двойками, с интервалом восемь метров! – скомандовал Простосинский.

И мы двинулись по широкой липовой аллее, что протянулась до самой железнодорожной станции Вешняки. Путь был известен до каждой выбоины на тропе: два-три раза в неделю мы шагали по ней, либо спеша на электричку, идущую в Москву, либо торопясь в ЦКШ с ночной Московской электрички.

Где-то на полпути к станции встретили пожилого дядьку в трусах с документами в кулаке. Когда его обступили, он жалобно промямлил.

– Меня уже раздели...

– Где?.. Сколько их?.. Какое оружие?.. – застрелял вопросами Прортосинский.

Чуть погодя, просеменил мимо еще один в трусиках. И его торопливо допросил Простосинский, уточняя, выверяя.

Мы крались, хоронясь в тени огромных лип, а Простосинский, пьяно покачиваясь и что-то напевая, шагал серединой аллеи прямо к двум грабителям, что замерли, прижавшись к стволам. Вдруг он делает бросок, подлетает к ним. Грохочет выстрел, другой. Пули вгрызаются в дерево над головами ошеломленных грабителей.

– Стоять!.. Ни с места!..

Их тут же окружили, отобрали ножи. За низким штакетниковым заплотом мелькнула серая тень: убегал третий. Ребята кинулись за ним, но не догнали. Зато обнаружили в траве кучу награбленной одежды. Находка на какое-то время привлекла всеобщее внимание, этим воспользовались грабители и, раскидав охрану, кинулись в разные стороны. Началась погоня по картофельному полю, по роще. Потом жестокая драка, вернее, избиение. Только в кино видел я, чтобы так беспощадно били людей. Да не кулаками – прикладами и палками по чему попало. Когда, сраженные ударом, бандиты падали, их подхватывали или поднимали и снова били до тех пор, пока оба кулями не свалились под ноги Простосинскому.

– Встать! – скомандовал тот, наводя на них пистолет. Считаю до трех...

Сперва их повели в ЦКШ. Два кавказца наскакивали и наскакивали на грабителей, пинали, били, сшибали с ног. Войдя в раж, кавказец ножом отпластнул одному пленнику пол-уха. За школьную ограду их втащили волоком, кинули в подвал. К утру тот, кому отхватили вполуха, умер.

Поднялся переполох. В школу приехал первый секретарь ЦК ВЛКСМ Михайлов вместе с прокурором Москвы. Нам запретили вечерами выходить за ограду. Начались массовые облавы. По ночам трещали автоматные очереди, гулко бухали пистолетные выстрелы...

Несколько дней после той ночи я был не в себе. И хотя я ни разу не ударил ни кулаком, ни палкой, все равно чувствовал себя соучастником дикого побоища. Били-то беззащитных, не сопротивляющихся. Однако в ЦКШ это происшествие не стало событием, о нем вскоре позабыли. Зато до конца нашей учебы в Вешняках не слышно было о разбоях. Вешняковская шпана обходила «цекашат» стороной...

Осенью 1946 я простился с ЦКШ. За месяц до этого меня вызвали в ЦК ВКП(б). Громоздкое, неуклюжее серое здание на Старой площади казалось мне святая святых, куда простым смертным доступ заказан. С немалым душевным волнением перешагнул я цековский порог. Часовой изваянием застыл у входа, прижав винтовку с примкнутым штыком. Молодой офицер с пистолетом на боку долго вертел в руках мой пропуск и партбилет, поминутно пытливо озирая меня. В глубине вестибюля маячила еще одна фигура в военной форме.

Огромный вестибюль пуст. В бесконечных коридорах – ни души. Ни ходоков. Ни просителей. Какая-то странная гнетущая и пугающая тишина. Тут сердце Партии, мозг Партии. Я шел, стараясь неслышно ступать на широкую ковровую дорожку. Явился почти за полчаса до назначенного времени, но сидеть в приемной не пришлось.

У принимавших меня холеные вельможные задумчивые лики. Отлично сшитые добротные костюмы. Щекочущий ноздри аромат душистых папирос. Сам воздух казался пропитанным незримыми токами могущества и всевластия, и, угодив в эти токи, я ощутил неодолимую нервную взвинченность, которая все возрастала и возрастала, пока я сидел в большом просторном светлом кабинете с огромным столом, на котором сгрудились полдюжины разноцветных телефонных аппаратов.

Не знаю званий и фамилий беседовавших со мной. Они спрашивали, я отвечал. В заключение тот, что сидел за письменным столом, изрек:

– Поедете работать в Литву. В распоряжение ЦК комсомола республики. Кстати, вы очень похожи на литовца...

– Да-да, – подхватил другой. – Очень похож. Светлые волосы. Подобран. Научитесь балакать по-литовски и... – не договорив, засмеялся.

– Вы должны явиться в Вильнюс, – вновь заговорил старший, назвал дату моего прибытия в столицу Литовской республики. – Желаю удачи...

Направление в Литву меня не обрадовало. Литва представлялась мне краем далеким, чужим и враждебным. Да и не хотелось покидать Сибирь, снова отрываться от семьи. И где-то в тайниках души таилась надежда на Тюменский обком комсомола: отстоит, не пустит.

Первый секретарь Тюменского обкома комсомола Константин Дубинин поддержал меня:

– Проживут без тебя литовцы. Я поговорю с Михайловым... Переиграем...

Я сидел подле Дубинина, когда тот разговаривал по телефону с Михайловым, и видел, как менялось выражение лица Константина Иосифовича. Сперва он пространно и пылко объяснял, как нужен я Тюмени, какой пост уготован здесь мне, потом принялся живописать бедственное положение моей семьи, в которой я единственный кормилец. Но вот на том конце провода, видимо, властно оборвали горячую речь Дубинина, и тот смешался.

– Да... Я понимаю... Ясно Николай Александрович... Так... Конечно... Понял... До свиданья...

Опустил трубку. Помолчал. Закурил. Выругался.

– Вот так, Костя. Придется ехать в Литву.

– Что он сказал?

– Если к назначенному сроку не явишься в Вильнюс, исключат из партии тебя и меня... – Еще раз выругался; прижег потухшую папиросу; затянулся. И вместе с затяжкой вытолкнул изо рта. – Мило, не мило, – ешь, раз купила... Бери в финхозсекторе бронь и драх нах Вильнюс...

Это было НАСИЛИЕ. Ничем не прикрытое, жестокое НАСИЛИЕ. Там, в ЦК ВКП(б), я согласия не давал, да у меня никто и не спрашивал никакого согласия. Те, кто направляли меня в Литву, были уверены: будет так, как они пожелали.

Но тогда, в 1946, случившееся я не посчитал насилием и не испытывал от этого принуждения ни раздражения, ни обиды. Мне казалось, именно таким и должен быть порядок в Ленинско-Сталинской партии большевиков. ДИСЦИПЛИНА. Только железная, неумолимая ДИСЦИПЛИНА сцементировала многие миллионы разноликих, всевозрастных, несхожих характеров в несокрушимей, неодолимый монолит, – ПАРТИЮ.

Вживленное в меня неосознанное стремление повиноваться, исполнять, не перечить тем, кто НАД, кто ВЫШЕ, не оскорбляло моего достоинства, напротив, взвинчивало и бодрило Я ощущал себя, пусть и крохотной, но неотъемлемой частичкой той великой силы, которая называлась ПАРТИЕЙ. А раз ПАРТИЯ сказала НАДО! стало быть, НАДО! руки по швам, и ДЕЛАЙ!

Тогда я не читал «Бесов» Достоевского. Удел РЯДОВОГО, положение ВИНТИКА меня вполне устраивали. Более того, я был счастлив: ведь я – рядовой НЕПОБЕДИМОЙ ПАРТИИ, винтик исполинского ВЕЧНОГО ДВИГАТЕЛЯ, перемалывающего историю человечества...

За несколько часов до отбытия в Вильнюс мы с приятелем, тоже будущим «литовцем», пришли на Красную площадь. Примостились у оградки храма Василия Блаженного и стали смотреть, как вырываются автомобили из Спасских ворот Кремля. Наблюдали, покуривали да болтали о всякой всячине до тех пор, пока кто-то не кашлянул за нашими спинами. Оглянулись. Внушительная фигура в сером габардиновом макинтоше и широкополой светлой шляпе. Плечист. С ликом строгим и самодовольным.

– Чем интересуемся? – спросил так, что не ответить невозможно.

– Наблюдаем за жизнью Кремля, – брякнул я.

Незнакомец сощурился и насмешливо командно изрек:

– Поищите другое место для наблюдения.

Мы перешли к Лобному месту. Отсюда еще лучше просматривался туннель под Спасской башней. То был вход в святыню России – легендарный Кремль, куда простому смертному россиянину не пройти, не проехать. Едва мы заговорили о чем-то, как услышали за спиной легкое посапывание. Опять незнакомец, очень похожий на того, который отогнал нас от храма Василия Блаженного. И разговор получился по тому же сценарию:

– Что высматриваем, молодые люди?

– Любуемся Красной площадью...

– А я любуюсь вами. Упорные молодые люди. Вас же предупредили. Разве не понятно?.. – Выдержал угрожающую паузу. – Давайте-ка отсюда. И поживей!..

Мы повиновались... Послушание и покорность – основные свойства человека-винтика.




ТАРИБУ ЛЕТУВА


Поезд в Вильнюс прибыл поздним вечером. Город накрыл сырой стойкий туман. Дождь – не дождь, какая-то дрянная морось сыпалась на головы. Желтыми расплывающимися кляксами пятнал морок тусклые огни привокзальных фонарей. Вокруг и в себе – пусто, зябко, страшновато. Напутствуя нас, ответорганизатор ЦК ВЛКСМ по Литве наговорил таких страстей – не приведи Бог! С его слов получалось, что в Литве из-за каждого угла будут целиться в нашу голову, станут подсовывать нам отравленную газировку, подавать пиво с ядом, подкладывать девушек, чтоб развратить, дискредитировать, убить нас. Живописуя ужасы оголтелой классовой борьбы, ответорг, конечно же, исходил из добрых побуждений, но ими, как известно, вымощена даже дорога в АД.

Единственным видом транспорта, на котором можно было добраться до площади Гедимина, оказался будто съехавший с киноэкрана фаэтон или кабриолет, или тарантас, – не ведаю точного названия этой колымаги с горящим фонариком, прикрепленным к облучку кучера. Покидав ничтожно малые пожитки в коляску, мы уселись на мягкое сиденье, и покатили.

Все было, как в кино. Темные узкие улочки. Цокот подков по булыжнику. Пугающие черные провалы близких дворовых арок. Немые громады костелов. Развалины взорванных домов. Редкие торопливые прохожие. Непонятные возгласы кучера, торопящего усталую лошадь.

Мы озирались, как в джунглях, на тропе дикарей-людоедов. Куда он везет? Почему в такой темный переулок свернул? Кто там еле видимый прижался к фонарному столбу, затаился у рекламной тумбы?.. Вот сейчас... Вот здесь. если... А вдруг... Выехали на большую площадь с огромным собором, утром за ним разглядели гору Гедимина, на ней – развалины крепости, увенчаны красным флагом.

Могучий, добрый, улыбчивый, бывший партизанский командир, а теперь первый секретарь ЦК комсомола Литвы Антонас Рагуотис, встретил меня так, словно мы были сто лет знакомы, и не просто знакомы – дружны, но почему-то расстались, натосковались, и вот, наконец-то, свиделись. Рука у него большая, сильная, но не жесткая. Он долго не выпускал из своей ладонищи мою руку и, засматривая мне в глаза, улыбчиво говорил:

– Хорошо, что вы приехали к нам. Будете лектором ЦК, нам очень нужны подготовленные люди. С жильем пока... пока придется потерпеть немножко...

Вместе с лектором Гонзовым мы проверили на практике это «немножко», три недели ночуя в комнате лекторской группы на подшивках старых буржуазных газет. Потом на троих нам дали одну комнату в том же доме, где располагался ЦК.

В памяти моей Рагуотис остался воплощением доброты и неизбывной душевной щедрости.

В январе сорок седьмого (тогда я работал еще в ЦК), холодным смурным унылым днем, когда все почему-то не клеилось навалилось из рук, позвонил мне по телефону Рагуотис и попросил подойти к нему в девять вечера, чтоб вместе поработать над проектом одного документа.

Часа за полтора до этой встречи столкнулся я на улице с приятелем, и тот без особого труда сговорил меня зайти к нему, отведать самодельный ром: смесь спирта с сиропом.

– Да ты не волнуйся. Чуть-чуть. По махонькой. Согреешься, и все. Пока до ЦК добежишь по этой холодрыге, как стеклышко будешь.

Ром оказался ароматным, вкусным и вроде бы не очень крепким. Выпили по одной, потом по другой, потом вспомнили, что Бог троицу любит, пригубили по третьей. И я помчался в ЦК. Явился минут за семь-восемь до назначенного часа. Хозяйка приемной, всеобщая наша любимица, Герта, сказала мне:

– Посиди немножко. У него нежданный посетитель. Рагуотис уже спрашивал о тебе...

В приемной было тепло. Я присел, расслабясь, и вдруг почувствовал, что круто пьянею. Самодельный «ром» вдруг выпустил когти, обнажил клыки и сграбастал меня. Я одряб. Сознание затуманилось. Восприятие притупилось. Надо бы встать, что-нибудь придумать, извиниться и уйти. Лучше не явиться, чем предстать перед первым секретарем ЦК пьяным. Я тупо соображал, что и как сказать, но в это время посетитель ушел, и Герта распахнула передо мной дверь кабинета Рагуотиса.

– Я не шел – плыл. Пол под ногами проседал и кренился. Запинаясь, едва не падая, дотелипал до стола Рагуотиса, вцепился в спинку огромного кресла и промямлил:

– Я п-п-приш-шел, Ан-тонас...

Какое-то время Рагуотис изучающе разглядывал меня, потом негромко и буднично проговорил:

– И хорошо, что пришел. Но я сейчас уезжаю. Так вот сложилось. Встретимся завтра. Иди отдыхай...

Проснувшись наутро, припомнив вчерашнее, я запаниковал. Если даже Рагуотис и смилостивится, не вынесет мой поступок на суд парткома или секретариата ЦК, все равно персональной взбучки мне не избежать. Каково же было мое изумление, когда при встрече со мной, Рагуотис ни видом, ни словом не напомнил о вчерашнем, никто в ЦК так и не узнал об этом происшествии... Это был для меня незабываемый урок доброты и порядочности...

И еще один эпизод просится на бумагу...

Мы, трое холостяков, трое лекторов ЦК комсомола, в канун двадцать девятой годовщины Великого Октября, так крепко выпили, что, встав наутро с похмельными головами, решили на демонстрацию не ходить. И не пошли. А девятого ноября, едва ступив в здание ЦК, оказались на ковре перед вторым секретарем ЦК Кулаковым. Тот был в кителе-«сталинке», суров и агрессивен.

– Вы что, решили продемонстрировать свое неуважение к Октябрьской революции? Наплевать вам на революционные традиции, на...

Мы молчали, а он гвоздил, клеймил и грозил. Мы попробовали было смягчить обстановку признаниями, извинениями, но, оказалось, лишь подлили масла в огонь.

– Будем обсуждать вас на бюро ЦК. Идите!..

На бюро обсудить наше прегрешение не удалось: воспрепятствовал Рагуотис. Тогда Кулаков надумал проработать нас на партийном собрании. Там он произнес гневную речь, обвинив нас в пренебрежении к революции, и потребовал объявить нам по выговору, да еще с занесением в учетную карточку, а это клеймо на всю оставшуюся жизнь. В любой анкете, без которой и шагу по служебной лестнице не сделаешь, за границу не высунешься, награду не получишь; так вот, в любой анкете есть графа: «имели ли партвзыскания?» И если ты напишешь, что имел да еще за «пренебрежение к революционным традициям», кислород тебе будет перекрыт на всю жизнь. А соврать, не указать – нельзя! Ведь выговор означен в учетной карточке, а та до смерти ходит во след за тобой...

Однако и на партсобрании нас прикрыл Рагуотис, сказав:

– Преданность революции проверяется не на демонстрации, посвященной ее годовщине...

Экзекуция не состоялась. Вскоре Кулаков отбыл в Москву (полагаю, не без вмешательства Рагуотиса). Вторым секретарем ЦК на съезде был избран посланец Москвы Растатуров...

Литва сорок шестого показалась мне диковинной. Если бы удалось глянуть на нее с выси, чтоб взглядом охватить всю сразу, она, наверное, показалась бы огромным поселением, где дом от дома отстоит необычно и странно далеко. Это хутора – маленькие крестьянские усадьбы, если угодно, поместья, в окружении СВОИХ полей, СВОИХ лугов, СВОЕГО леса. В хуторской усадьбе: жилой дом, хозяйственный двор с амбарами, ригой, коровником, конюшней, свинарником, погребом, навесом для телег, плугов, немудрящего инвентаря; на задах – огород и сад: яблони, вишни, крыжовник и малина; тут же и пчельник. Вот где воистину торжествовал принцип «мой дом – моя крепость». И еще только подъезжая к этой крепости, сразу видно было, каков хозяин? рачительный, трудолюбивый, экономный или неумеха-растеряха...

Минувшая великая война не шибко наследила в Литве. И если в Вильнюсе, Каунасе, Клайпеде, Шауляе видны были ее следы, то в волостных местечках, тем более, на хуторах, никаких примет недавних сражений мне не довелось увидеть.

Чистота. Опрятность. Порядок. Вот что выгодно отличало литовские городки, местечки, хутора от российских поселков и деревень. Мало-мальски значимые дороги вымощены булыжником. Песчаная почва, как губка, легко и проворно вбирала влагу, оттого и проселки были сухими, легко проходимыми. Какой бы ливень не прогрохотал, минует полчаса, и шагай в любой обуви.

Ни покосившихся заплотов. Ни повалившихся столбов. Все пригнано, налажено, надежно. Все – радует глаз. Вспомнишь побывавшие под немцем деревни и села Украины, Белоруссии, России, сопоставишь с литовскими и, кажется, не было тут никакой войны, никакой вражеской оккупации. Да и в сравнении с нашими, далекими от фронта, тыловыми сибирскими деревнями, – полуразвалившимися, утонувшими в грязи, лишенными зелени, с непролазными дорогами и прочей мерзостью, – хуторская Литва выглядела завидно нарядной, веселой, сытой...

А как вызывающе броски были Вильнюсские базары, оглашенные ржаньем, мычаньем, хрюканьем, блеянием и кудахтаньем продаваемой живности. Со всех сторон тянутся к тебе руки, и слышится, одно и то же: – «пан, купи!», «купи, пан!»... Свежее. Соленое. Копченое. Моченое. Такие базары не видели мы и в мирные предвоенные годы. Дрова и муку, картофель и овощи молоко и мясо и еще многое, производное от них, торговцы развозили по домам. Только покупай!..

Главной тягловой силой хуторян была лошадка. Она пахала и возила. Жали серпами. Косили литовками. Молотили цепами.

Крестьяне, да и не только они, одеты в грубошерстные, зачастую домотканые костюмы, на ногах крепкие сапоги, на головах – кепки или шляпы. Все это не шибко модное, не больно изящное, но натуральное и надежное.

В Вильнюсе сорок шестого доживали свой капиталистический век частные забегаловки-ушкандины, пивные, мелочные лавчонки. Меня прямо-таки умиляло, когда из пивного ларька в ответ на мою просьбу налить кружку пива, слышалось: «вам какого, теплого, подогретого, холодного?» Как приятно на студеном сыром ветру, не спеша, выпить кружку вкусного, густого и терпкого, чуть подогретого, биржайского пива.

И еще три приметы тех лет...

В воскресный день с раннего утра до темноты Вильнюс превращался в олимпийскую деревню. На раскиданных по городу волейбольных, баскетбольных площадках и теннисных кортах начинались стихийные состязания всех желающих. На ходу сколоченные команды упоенно и самоотверженно сражались за победу. Команда сменяла команду, игрок игрока, а игра не прекращалась. Поражала корректность игроков. Ни грубости, ни матюгов, четкое и строгое соблюдение правил игры, за которыми неукоснительно следили самозваные судьи...

Литва – песенный, музыкальный край. Едва тронется по узкоколейке поезд местного значения, поутихнет возня в тесном вагоне, найдут свое место и люди, и корзины, и мешки, и тут же начинается песня. Сразу объявляется аккордеонист или скрипач, а то и тот и другой, к ним пробивается запевала и заваривает песню. Ее сразу подхватывают, да не в унисон, а на два-на три, четыре голоса; песня мгновенно растекается по вагону, – и все поют. Ах, как поют. Сосредоточенно серьезно, без выкриков, воплей, дурашливости; поют, как молятся. Слушать такое пение – радость и наслаждение. В праздники поет вся Литва. Почти в каждом учреждении свой, пусть и невеликий хор. Потрясали, захватывали дух выступления сводного многотысячного хора на традиционном, ежегодном празднике песни...

Умели литовцы петь. Умели веселиться. Без лозунгов и портретов вождей. Без оговоренного в парткоме и КГБ распорядка. Пуще глазу берегли они все национальное: язык, культуру, обычаи, традиции, памятники, религию. В отличие от россиян, литовцы не стремились разрушить все «до основанья, а затем». Напротив, они упорно сопротивлялись ломке и перекройке векового уклада жизни. А мы ЛОМАЛИ, мы – ПЕРЕКРАИВАЛИ по образу и подобию своему, полагая, что лучше нашего «социалистического кроя» в природе ничего не существует...

Послевоенная Литва находилась под огромным влиянием католицизма. Костелы. Костелы. Костелы. Попробуй-ка, не обнажив головы, прошмыгнуть под аркой костела Остроабрамской Божьей Матери, мигом схлопочешь такую оплеуху, шляпа сама с головы скатится...

Как-то часу в одиннадцатом ненастной осенней ночи, возвращаясь с вокзала, мы с другом Виктором Русаковым, торопливо прошмыгнули, под аркой костела Остроабрамской Божьей Матери и заспешили к центру, торопясь поскорее выскочить из тесных каменных объятий узкого извилистого переулочка. Пересекая глубокую черную, похожую на раззявленную пасть, дворовую арку, услышал я надрывный, захлебывающийся плач младенца. Мы нырнули в черноту. Виктор щелкнул зажигалкой. На земле у стены лежал туго запеленатый ребенок. К одеяльцу приколота бумажка, на ней латинскими буквами имя младенца.

С подкидышем на руках я стоял в переулке, а Виктор стучал и звонил в наглухо запертые двери, вопрошая, нет ли телефона. В конце концов мы разворошили переулок. Нас окружило несколько доброхотов-советчиков. Кто-то побежал звонить в милицию. Пригревшись в моих объятиях, малыш затих... Прибежал звонивший в милицию, сообщил: «Сейчас приедет наряд».

Тут распахнулось сразу два окна на втором этаже дома, перед которым мы топтались. Показались две женщины. Обе молодые, в халатах, наверное, сестры.

– Что у вас случилось? – спросила одна.

Я объяснил. Каждый из толпившихся подле что-то добавил от себя.

– Так он ничей? – спросили из окна.

– Ничей, – подтвердил я.

– Мальчик? – восторженно прозвенело из окна.

– Мальчик, – ответил я, назвав имя ребенка.

– О! – закричала женщина – Отдайте его мне.

– Пожалуйста, – говорю я. – Берите и растите.

Тут обе женщины защебетали наперебой о том, что это Матерь Божия послала им дитя. И вот уже передо мной та женщина, что из окна расспрашивала меня о младенце. Я вручил ей вновь запищавший сверток. Перекрестив его, женщина схватила ребенка и, что-то бормоча, поминутно вспоминая Божью Матерь, унесла нашу находку.

Толпа растаяла. Переулок вновь затих. Подкатил мотоцикл с двумя милиционерами.

– Что случилось? – строго спросил старший.

– Извините за беспокойство, – почтительно, с полупоклоном сказал Гусаков. – Ложная тревога! Мать отлучилась по нужде, оставив младенца. Мы думали – подкидыш...

Никогда религия не вызывала у меня даже малого раздражения. Никогда прежде не числился я в активистах-атеистах, не состоял в боевиках-безбожниках. Не приемля что-то из того, что несут людям Новый и Ветхий заветы, я поклоняюсь их нетленной пророческой мудрости. А знаменитые семь заповедей Христа не только почитаю, но и всеми силами стремлюсь соблюдать их, чего желаю и всем человекам. Однако, к священнослужителям любой веры отношусь со смешанным чувством почтения и недоверия.

Владыка небесный, Господь Бог и его земные слуги – совсем не одно и то же. Пока первые христиане были в подполье; фанатически веруя в учение Христа, всеми силами норовили соблюдать его заповеди; с думой о нем, с его словами на устах шли на муки и. смерть во имя вечной жизни, – пока было так, проповедники христианства достойны были поклонения и бессмертия в памяти людской. Но когда христианство стало официальной религией, его служители сомкнулись с мирской властью и сами, обретя гигантскую земную власть, обогащались, окружили себя роскошью, упивались вседозволенностью, – вот тогда и, произошло перерождение духовенства: из служителей Богу небесному они превратились в прислуг его земных наместников и, подобно прочим землянам, погрязли в корысти, зависти и иных мирских грехах...

К слову сказать, нечто подобное, очень похожее, произошло, по-моему, и с большевиками-марксистами. Но к этому горькому выводу я пришел не тогда, не в Литве, и разговор об этом впереди. Сейчас же скажу о своем вынужденном недружелюбии к католическим священникам – ксендзам. Наблюдая их издали, изредка встречаясь и общаясь с ними, я угадывал в них иезуитские черты: коварство, жестокость, фанатизм. Ксендзы и их прислужники являлись могучей силой, противостоящей Советам и большевикам.

Однако довольно общих впечатлений...

Проработав пару месяцев лектором, я «выдвинулся», став руководителем лекторской группы ЦК ЛКСМ, а год спустя, меня избрали первым секретарем Вильнюсского укома (уездного комитета) комсомола. Став первым секретарем укома комсомола, я тут же сделался и членом бюро Вильнюсского уездного комитета партии. Какая бы не проходила кампания (хлебозаготовки, очередной заем, выявление кулаков, создание тозов и первых колхозов, раскулачивание и т. п.) за мной закрепляли одну из 11 волостей (чаще Рудоминскую или Тургельскую), и я организовывал, мобилизовывал, опираясь на волком (волостной комитет) партии, волисполкомом, волком комсомола и прочие волостные учреждения, вплоть до отдела КГБ и отряда народной защиты (15 – 20 комсомольцев, отчаянных, бесстрашных, вооруженных, находящихся на казарменном положении).

Бывали, правда, такие поручения, которые я позорно проваливал...

Под Вильнюсом, на территории нашего уезда, жила и процветала христианская коммуна, возглавляемая Шифеловичем. Это была настоящая КОММУНА, где проживало более сотни семей и где четко соблюдался принцип «от каждого – по способности, каждому . – по труду». Коммуна эта бельмом торчала на глазу укома, и вот мне поручили провести разведку боем: выцарапать круглую очень большую сумму на очередной заем, а попутно провести разъяснительную работу с «коммунарами», постараться нащупать «ахиллесову пяту» этого странного, неуязвимого заведения.

Я был горд столь важным, ответственным поручением и по пути в коммуну мысленно все время поторапливал шофера: не терпелось поскорее сунуть головню в логово мракобесов.

Коммуна размещалась за стенами, кои вполне достойны называться монастырскими. Высоченные ворота. Смотровой глазок для привратника. У коммуны все было свое: от церкви до кладбища. Свои пашни, свои луга, свои фермы. Свои мастерские. Свои пекарни и т. д.

Проверив документы, меня впустили в ворота и тут же провели к Шифеловичу. Солдатская железная койка накрыта грубошерстным одеялом. Киот с иконами. Распятие с негасимой лампадой. Налой. Крохотный письменный стол. Набитые книгами стеллажи. Сухой. Невесомый. Строгий старик. Внимательный. Изысканно вежливый. Я бы сказал, галантный.

Первую задачу я решил сходу. Узнав о предназначенной коммуне сумме займа, Шифелович пригласил казначейшу, перемолвился с ней и заверил, что завтра названные мною тысячи будут перечислены через госбанк. Тут я приступил к религиозной теме и очень сбивчиво, маловразумительно залепетал о религиозном опиуме и дурмане. Шифелович не перебивал, пока я не выдохся. Потом спросил:

– Вы читали «Библию»?

– Н-нет.

– А «Новый завет» «Евангелия»?

– Н-нет.

– Ну, какую-нибудь богословскую литературу Вы читали?

– Нет.

Он улыбнулся тонкими бледными губами. И, указав на полку, где выстроились собрания сочинений Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина, проговорил:

– А я все это прочел. Так что вряд ли получится у нас дискуссия.

Не получилась. Я молча капитулировал. Но от обеда не отказался. Больше в коммуну Шифеловича не совался никто.

По решению ЦК ВКП(б) в Литву сразу направили сорок пять выпускников Центральной Комсомольской Школы. Они стали ответорганизаторами, лекторами, заведующими секторами и отделами ЦК комсомола и ВТОРЫМИ секретарями почти всех горкомов и укомов: Вильнюсского горкома – Гусаков, Каунасского – Можаев, Шауляйского – Бабенков, Шауляйского укома – Шульгин, Пренайского укома – Егоров... Лихие, смелые ребята, предельно скромные – в быту, яростные максималисты – в деле. Лучшие молодые годы отдали они жестокой борьбе за установление нового строя в Литве.

Да, то была воистину борьба. Кровавая и бескровная. Мы называли их БАНДИТАМИ, они себя – ЛЕСНЫМИ БРАТЬЯМИ. Официально же именовались НАЦПОДПОЛЬЕМ.

Кто они? Фашистские недобитки литовской национальности. Бывшие полицаи, старосты, каратели, добровольцы националистических военных формирований, пытавшихся заступить Красной Армии дорогу в Прибалтику. «До зубов» вооруженные немецким оружием, они таились в лесных логовах, на кулацких хуторах, всеми способами вредя новой власти: поджигая, взрывая, травя, убивая. По-садистски изощренно истязали и убивали не только партийных, советских, комсомольских работников и активистов, но и всех заподозренных в сочувствии новому строю. Особо лютовали они над попавшими в их руки партийными работниками. Их распиливали двурушными пилами; разрывали, привязав за ноги к макушкам двух согнутых высоких берез; забивали палками, металлическими прутьями; живыми зарывали в землю. «Лесные братья» вырезали целиком семьи первых колхозников, тозовцев, комбедовцев.

Нам всем выдали оружие. Главное его назначение – не даться живым в руки бандитов, успеть застрелиться и тем избежать мученических пыток и страшной казни...

Я объездил многие литовские города и уезды, причем такие «бандитские», как Пренайский, Мариампольский, Алитусский, Шауляйский, где «лесные братья» свирепствовали вовсю и не было дня, чтоб не гремели выстрелы, не грохотали взрывы, не пылали хутора. Добираться приходилось на попутных автомашинах, узкоколейных поездах, на лошадях.

Как-то вместе с работником ЦК, тоже выпускником ЦКШ, Костасом Пузанасом оказались мы в самой «бандитской» волости Биржайского уезда. Чтобы перебраться в соседнюю волость, вышли на большак, скараулить попутку, уселись на взгорке у леса, покуриваем, болтаем. Вдруг из близких кустов выходят пятеро. У двоих автоматы на груди, пальцы на спуске. Решительно и злонамеренно идут на нас.

– Бандиты, – вполголоса сказал, бледнея, Костас. – Ты – немой. Слышишь? Немой. Полоумный...

Пятеро подошли.

– Лаба дена...

– Лаба дена, – равнодушно ответил Костас.

Начался треп-допрос: кто?.. откуда?.. куда?.. зачем?.. Костас выдал меня за немого братца-придурка, у которого что-то случилось с ушами, и он решил показать меня врачу. Я сидел ни жив, ни мертв. Каждый миг мог оказаться моим последним земным мигом. Наверное, трагедии нам было бы не миновать, если б вдруг не показался на дороге армейский грузовик с солдатами.

Пронесло...

Меня поджигали в набитом доверху свежим сеном сарае, предварительно снаружи подперев колом воротца в него...

Выкарабкался. Пронесло...

Однажды одетый налегке, в осенних туфлях и деми-пальтишке, угодил в Зарасайском уезде под буран при двадцатиградусном морозе. Полтора часа на убогой лошаденке добирались до жилья. Полузамерзшему, трясущемуся корчмарь подсунул стакан отравленного самогону. Невероятным чутьем угадав подлость, сопровождавший меня секретарь укома комсомола, брат Марите Мельникайте, перехватил мою руку со смертельным самогоном у самого рта. Выхватив стакан, протянул корчмарю:

– Пей!

Побелевший корчмарь повалился на колени.

– Пей!!

Корчмарь забился в истерике. Заплакал...

Пронесло...

По пути в Девинишскую волость, ночью напоролись на засаду. Шофер, бывший танкист, перехитрил бандитов. Повинуясь команде, резко затормозил и почти остановил машину под носом вставших на пути перехватчиков. А когда те двинулись к автомобилю, даванул на скорость, и шестицилиндровый «Оппель супер» вырвался из кольца засады...

Пронесло...

Можно было бы написать целую книгу литовских приключений – трагических и трагикомических. Но зачем?

Мне глубоко симпатичен ЛИТОВСКИЙ ХАРАКТЕР. В нем видится много черт, схожих с РУССКИМ ХАРАКТЕРОМ. ЗА, так ЗА. ПРОТИВ, так ПРОТИВ. Никаких сили-вили, никаких вашим-нашим. Центристские настроения чужды литовцам. Не могу привести и единого примера двурушничества, предательства литовца-товарища по партии, по комсомолу.

Хуторские парни, вступая в комсомол, подвергали себя и семью свою смертельному риску. Бандиты убивали не только комсомольца, но и его родных, пуская на распыл все хозяйство. И все-таки парни вступали в комсомол, получая вместе с членским билетом винтовку СВТ; ночевали не дома, не то уходили с хутора в волостное местечко, вступали в отряды народной защиты.

Помню такой случай.

Готовясь к первому раскулачиванию, по всей республике прошла кампания по выявлению кулаков... До Литвы само понятие КУЛАК никак не материализовывалось в моем сознании. Литература, кино, наука вдолбили нам бесспорность Ленинского положения: «кулак – наш непримиримый враг. И тут не на что надеяться, кроме как на подавление его...» Кулак – богач-мироед, живодер и хам, косматый, пузатый, кровожадный вражина Советской власти, потому-то Ленин неоднократно призывал «провести беспощадный массовый террор против кулаков».

Словом, о кулаке у меня было примитивно лубочное представление, впрочем, как и о иных классовых врагах Советов и большевиков: ведь ни единого серьезного, мало-мальски объективного научного исследования ни о движениях, ни о партиях, ни о классах, враждебных большевикам, у нас не было и нет. Раз Ленин или Сталин сказал, стало быть, так и есть.

В Литве я впервые увидел (не книжного, не киношного), а живого натурального КУЛАКА. Он был разнолик: угрюм и весел, бородат и безбород, в праздничном наряде и в домотканой рабочей сермяге. И характером не схож, но в одном – одинаков: – трудолюбив, упорен, изобретателен. Особо запал мне в память кулак по прозвищу Великан. Прозвище по заслугам. У него исполинский рост, богатырская могутность. Грудь колоколом. Плечи саженные. Шагает широко, весомо и твердо, как каменный командор.

Хутор Великана близ леса, не хутор – поместье. Породистый скот. Огромный дом. Сад. Погреба. Склады. Все вычищено. Выдраено. Ни соринки, ни щепочки. Трое батраков столовались за одним столом с хозяевами. Великан поднимался с постели первым, на свету, будил батраков, распределял, кому куда и зачем, потом скорый ранний завтрак и «по коням». Работал Великан яро, весело, неукротимо.

Я видел его на пахоте. Казалось, не лошади тащат плуг, а Великан, вогнав в пашню стальной лемех, толкает плуг вместе с лошадьми, оставляя за собой глубокую борозду. Что особенно поразило меня – батрацкий корень Великана. В недавнем прошлом он был батраком. Советская власть дала ему землю, кой-какой инвентарь и скот с подворья убежавшего с немцами куркуля. И вот всего за пятилетку БАТРАК превратился в матерого крепкого своевольного хозяина – КУЛАКА. Гостеприимного. Широкодушного. Веселого. Неунывающего КУЛАКА. А КУЛАКОВ, не видя их, не зная их, я уже ненавидел, ибо их ненавидел Ленин, их ликвидировал, как класс, Сталин. И здесь, в Литве, кулаки подкармливали и укрывали бандитов...

Так вот, на волостном комсомольском собрании в Рудомино (под Вильнюсом) шел разговор о выявлении кулаков. С этой целью создали «тройки», парней, в которые входил и боец отряда народной защиты. Девушек в «тройки» не включили из гуманных соображений. Тогда-то поднялась одна комсомолка и сказала:

– Раз нам не доверяют, мы из комсомола выходим...

Девушки побросали на стол свои комсомольские билеты.

Пришлось нам «тройки» превращать в «четверки»: – три парня, одна девушка.

Литва подарила мне жену – Нину Головань, ответорга ЦК комсомола, выпускницу ЦКШ. Яркую. Смелую. Дерзкую. С ней мы прожили почти четыре десятка лет, поровну делив горести и беды, радости и победы. В Вильнюсе родилась моя старшая дочь Татьяна.

Литва многому научила меня. Особенно глубокие следы оставили такие вот три несхожих события...

Где-то в конце сорок седьмого нагрянула в Вильнюс так называемая пропгруппа ЦК ВЛКСМ – проверять идейную зрелость и классовую зоркость комсомольских работников республики. Возглавляла группу крупная, громкая, разбитная женщина средних лет. Члены пропгруппы сразу разъехались по городам и уездам, в Вильнюсе остались руководительница и комсорг, кажется, МГУ. Они по одному приглашали работников ЦК (тогда я заведовал лекторской группой) и учиняли настоящий экзамен по истории партии, ее внешней и внутренней политике.

Я был на коне. Зазубренное в ЦКШ еще не потускнело в памяти. Язык, слава Богу, не запинается. Потому и я позволил себе чуточку покуражиться.

– Над чем работаете сейчас в плане теоретическом? – спросила, закуривая, экзаменующая меня начальница пропгруппы.

– Штудирую Гегеля, – не моргнув, доложил я.

– Что-что? – поперхнулась экзаменаторша.

– Штудирую Гегеля!

– Гегеля?.. Вот ка-ак!.. Ни Маркса, ни Ленина, ни Сталина... Ге-ге-ля!..

– Не было бы Гегеля, не было б и Маркса. А не было бы Маркса, не было бы и Ленина... – пер я дуриком, радуясь перемене в лице и голосе моей экзекуторши.

– Так... Так... Значит, Ленин и Маркс – пройденный этап. Интересно, кто на очереди после Гегеля?

– Ницше, – брякнул я.






Разглагольствуя о Гегеле, я не приметил, как вскочила комсорг МГУ и выскользнула из комнаты. Наливающаяся гневом экзаменаторша разразилась тирадой по поводу духовного отца фашизма Ницше, а я радовался в душе, что зацепил ее, расшевелил. Жаль, конечно, что я даже не знал названий произведений Ницше, и книг Гегеля в руках не держал, и кроме воспринятой на слух знаменитой Гегелевской триады ничего не знал больше о творениях великого идеалиста, а так хотелось кинуть что-нибудь эдакое, чтоб побольнее царапнуло надутую высокомерную начетницу.

– Чем же привлекают Вас идеалист Гегель? И что по душе Вам в теориях Ницше?..

– А как же, – понес было я.

В комнату влетела комсорг МГУ, и от порога начальнице пропгруппы:

– Вас Москва... В приемной первого...

– Минуточку... – проговорила моя экзаменаторша и сгинула за дверью.

А комсорг подлетела к моему столу, и зло, в упор, торопливо:

– Ты что, сдурел? Голова тебе надоела? Чего мелешь?..

На меня будто ушат ледяной воды опрокинули. Воротилась экзаменаторша. Недовольно буркнула:

– Никакой Москвы. С чего вы взяли?

– Странно. Мне сказала секретарша...

Прикурив новую папиросу, начальница пропгруппы повторила прерванный вопрос и выжидательно уставилась на меня. Я пустил по физиономии улыбку и, придав голосу выражение простодушия, изрек:

– Какого Ницше? Ха-ха! Ни Гегеля, ни Ницше я и в руках не держал. Слышал, есть такие, идеалисты-мракобесы, а читать не доводилось, да и нет никакой охоты тратить время на их стряпню. Пошутил для разрядки...

– Ну и шуточки у вас... Прямо гегельянские... – засмеялась экзаменаторша...

СТРАХ – еще одна опора нашего странного, необъяснимого энтузиазма, нашего неведения, невидения, неслышания окружающего. НЕВЕЖЕСТВО и СТРАХ – на этих двух основаниях и вознеслась, и закалилась, и стала несокрушимой та самая ПАРТОКРАТИЯ которая сгубила Державу.

Но разглядел, разгадал это я много лет спустя. Тогда же я просто испугался, ибо многое уже знал о той неумолимой чудовищной машине насилия, которая калечит, уродует, пожирает всех инакомыслящих, противоречащих, сомневающихся – мешающих партии вершить задуманное. А чуть позже мне довелось быть не просто очевидцем, а пусть и десятистепенным, но все-таки пособником этой несокрушимой, неумолимой машины насилия, которая с первого дня Октября держит в страхе ВСЮ ДЕРЖАВУ...

Позвонил первый секретарь Вильнюсского Укома партии Тихон Петрович Василенко:

– Зайди сейчас ко мне.

От Укома комсомола до Укома партии пятнадцать минут скорого ходу. У входа в приемную Василенко стоял часовой. Прежде его не было. Часовой потребовал документы, сверил мою фамилию с фамилией в списке и козырнул: «проходите». У дверей кабинета еще одна проверка. «Что-то случилось» – насторожился я.

– Ну вот теперь все, – сказал Василенко, когда я вошел и торопливо присел на первый свободный стул. – Можно начинать. – Поворотился к сидящему сбочь от него крупному рослому мужчине в чекистском облачении. – Пожалуйста, товарищ...

Тот неторопно, с достоинством поднялся, откашлялся, заговорил размеренно, весомо:

– Я уполномоченный комитета государственной безопасности по проведению раскулачивания в вашем уезде... Положение в республике вам известно. Классовая борьба обострена до предела. Социальная опора бандитов – кулаки. Они подкармливают, прячут, помогают транспортом, продуктами и так далее...

Он говорил правду. Я и сам не однажды сталкивался с разгневанными крестьянами, которые требовали защиты от «лесных братьев». Нагрянет банда ночью на хутор, автомат мужику в зубы: «гони сало, мясо, хлеб, самогон, пои и корми, давай ночлег, перевези, куда велят...» И крестьянин вынужден повиноваться, иначе пулю в затылок, красного петуха в сенник, и ни кола, ни двора, ни семьи, ни жизни. А утром, прознав о ночных гостях, к перепуганному мужику являются наши кегебисты, и опять пистолет в нос: «почему привечал бандитов, кормил, поил, перевозил?» И пошел допрос. И посыпались угрозы. Не дай Бог «расколется» крестьянин, назовет фамилии или клички, скажет, куда увез и еще что-нибудь подобное, непременно узнают об этом бандиты, обязательно нагрянут, и прольется невинная кровь...

– Разве так можно жить? Что же это за власть, коли не может защитить трудового крестьянина?.. – не раз подступали ко мне беззащитные земледельцы.

Обосновав акцию, проводимую по решению Верховного Совета Литвы, уполномоченный КГБ прочел, кто из присутствующих членов бюро укома партии за какой волостью закреплен. И продолжал:

– Сейчас под расписку вы получите пакеты. В них списки подлежащих выселению. Пакеты вскрыть в восемь вечера, в присутствии секретаря волкома партии, председателя волисполкома, начальника волостного КГБ. На месте подберите людей, подводы, охрану. Операция начинается в десять вечера. Действуйте от имени Президиума Верховного Совета. Пять часов на сборы. Выселяемые могут взять с собой пятьсот килограммов. Все что угодно, кроме оружия, золота... В три ночи подойдут машины с солдатами. В пять утра эшелоны с раскулаченными отойдут от станции. Имущество высланных оценить, продать через магазины. Распишитесь под постановлением ЦК: всякий, купивший хоть что-то из конфискованного, будет исключен из партии и отдан под суд.

Я получил пакет. Дважды расписался. Не выходя из кабинета, позвонил жене: – «Мне надо срочно выехать. Завтра, наверное, вернусь. Пока...». Ни на работу, ни домой – нельзя. В машину и в закрепленную волость...

А в волости ни сном, ни духом о предстоящей «операции». Чем ближе к восьми, тем тревожней: надо, же найти нужное количество надежных, способных, трезвых исполнителей, охрану им, подводы. Ровно в восемь в присутствии названной выше волостной верхушки я вскрыл пакет, в нем списки подлежащих выселению. Место жительства семьи и перечень всех ее членов – от главы семейства до грудного младенца.

Вот сейчас, с высоты девяносто первого года, оглядываясь на дела рук своих, я испытываю смятение: надо ли было?.. Так ли?.. Тогда подобных вопросов у меня не возникало. Раз сказано «НАДО!», стало быть НАДО, значит, нет иного пути. Да, я – всего лишь солдат ПАРТИИ, беспрекословно, неукоснительно и слепо исполняющий ее приказы и команды. Тогда, в сорок восьмом, у меня не было ни колебаний, ни раздумий, ни угрызений совести. Не переживали подобного и те офицеры и солдаты, которые на «студебеккерах» сопровождали раскулаченных до железнодорожной станции; и те, кто охранял покидающие Литву, плачущие, стонущие, молящиеся эшелоны; и те, кто принимал нежданных и незваных переселенцев в далеком Красноярском крае; и те; кто готовил списки выселяемых...

Осуждение либо оправдание этой карательной акции зависит от ответа всего на два вопроса. Нужна ли была России Октябрьская революция? Нужна ли была Литве Советская власть? Мы были убеждены в обоих случаях: – НУЖНА! А коли НУЖНА, то все остальное, последующее, следовало признать производным, неизбежным, стало быть, необходимым...

Ах, как поразительно неумолимо, как четко сработала чудовищная машина насилия и на этот раз. Ровно в двадцать часов бесшумные серые тени исполнителей подступили к сотням, а может, к тысячам крестьянских домов. Послышался резкий властный стук в двери. В домах суета, тревожные голоса, шаги.

– Кто там?

– Откройте. Из вол исполкома.

Хуторяне привыкли к нежданным ночным визитам. То лесные братья. То охотники за ними. То проверяльщики, контролеры, ревизоры, уполномоченные, инспектора... Квитанции по хлебу... Квитанции по мясу... Квитанции по молоку... Квитанции по налогу... Землеустроители... Ветнадзор... Крестьяне привыкли отворять по ночам двери своих домов, поить, кормить, привечать незваных-нежданных, кланяться и угождать.

– Зажгите свет... Вы такой-то?.. Ваша жена, сыновья, дочка, зять, внуки... все дома? Отлично.

Все взрослые члены семьи уже на ногах. Уже здесь. Встревожены. Напуганы. Малыши жмутся к родителям. Хнычут. Старики охают, стонут.

– По решению Верховного Совета Литовской Советской Социалистической республики за сопротивление мероприятиям Советской власти, пособничество националистическому подполью и иные противозаконные действия ваша семья выселяется с территории Литвы. На сборы вам пять часов. Можете забирать все, что пожелаете, но не более пятисот килограммов. Оружие, золото, драгоценности не брать! Собирайтесь! У вас всего пять часов...

Пять часов осталось им побывать на родимой земле, в доме, выстроенном своими руками, среди родных вещей. Где-то тут, неподалеку, могилы предков, но к ним уже не подойти, не проститься. В соседней волости, а то и в близком хуторе живут родичи, кровные и единственные, но их не повидать, не сказать на прощанье «не поминайте лихом». Болеет малыш, похоже, корь, утром хотели отвезти его в больницу, но... доедет ли до станции назначения иль ляжет под холмиком где-нибудь на полустанке бесконечной транссибирской магистрали?..

Женщины плачут. Женщины причитают. Мужчины молчат. Сурово и гневно молчат. Хозяин сосредоточенно думает, что взять. Прежде всего, инструмент. Пила. Топор. Рубанок. Все-все, до мелочей, нужное мастеровым рукам. Иначе, не зацепиться, не обустроиться на чужбине... Что еще? Сало. Как можно больше сала. Все запасы. В Сибири голодно. Там можно на сало и выменять, и купить, да и дорога... что-то же надо есть... Одежда. Зимняя особенно. В холодный край везут...

Падает на пол, сбираясь в кучи, свертываясь в узлы все, что можно прихватить, что непременно пригодится. Веревки в доме есть. Узлы вязать умеют. Узлы. Узлы. Узлы. Выйти проститься бы с лошадьми, поцеловать мокрый бархатный нос жеребца, обнять за шею кормилицу корову, – нельзя! Куда теперь все это: дом, постройки, скот, инвентарь? Кто соберет жито? Камушек по камушку расчищал хозяин свою пашню. Холил свой лес. Чистил свой луг. Как же кинуть все это?..

Ударом кулака он мог разлепешить этого уполномоченного. Пинком вышибить его останки за порог. Прихлопнуть и его товарища. И бечь из поруганного гнезда? Но куда? В банду? Не его это дело – разбой. Он – пахарь, труженик, кормилец. Да и куда убежишь от жены, от детишек, от старой матери? Даже волк не способен на такое, а он – ЧЕЛОВЕК, ХОЗЯИН, МУЖИК.

– Мы готовы, – спокойно и твердо говорит ОН, поворачиваясь лицом к божнице.

И все поворачиваются в ту же сторону. И молятся Богу, молятся шепотом и про себя. Дойдет ли их молитва до Всевышнего? Смилостивится ли он?

Молитва еще не окончена, а у крыльца уже остановился пропыленный, крытый брезентом «студебеккер». Молодой, энергичный офицер расписывается в получении живого груза. Женщины ревут в голос, плачут дети. У мужчин скулы напружинены, губы стиснуты. Прощай, Родина. Прощай, отчий край. Прощай, Литва...

Ровно в пять от всех железнодорожных станций Литвы отходят скорбные эшелоны и, набирая скорость, безостановочно катят и катят в далекую Сибирь...

То была первая волна раскулачивания...

Первая, но не последняя.

Потом были первые колхозы. Напуганные обнищавшими белорусскими колхозниками, толпами в поисках куска бежавшими в Литву, литовские крестьяне не хотели объединяться в колхозы. Я-то знал, как жили колхозники в Сибири и в России. Знал, но, выполняя волю ПАРТИИ, спешил создать в «закрепленной» за мной волости первый колхоз. Экономической базой новорожденных мини-колхозиков стали крепкие богатые хозяйства раскулаченных.

И пока не загинули от недогляду коровы раскулаченных, не отощали голодные свиньи, не пали лошади и прочая живность; пока не выветрился из мужичьих сердец страх перед ссылкой, я лепил «свой» первый колхоз в «своей» волости. Шесть суток не спали мы – секретарь Рудоминского волкома, заворг укома и я, склеивая первый колхоз. Двое спали, третий курил, карауля покой спящих товарищей. Когда становилось невмоготу одолевать сонливость, будил рядом лежащего. И опять один курит – двое спят. В том самом доме, откуда вымели хозяев... За час до первого организационного собрания колхоза «добрый дядя» подарил ведро самогона будущим колхозникам, и собрание сорвалось... Но мы были неумолимы. Мы были неколебимы. Мы давили и жали... О первом колхозе можно написать рассказ, очерк, повесть, но я скажу лишь одно: слепили!

Еще об одном, вроде бы малозначащем, но незабываемом событии хотелось бы поведать.

В нашем Вильнюсском уезде был спиртзавод. Директор – битый, тертый, хитрый пройдоха. Заворг укома партии, мой друг Владимир Зиновьев познакомил меня с этим директором, и я несколько раз стучался к нему за_..._ за спиртом, конечно. Делалось это по кем-то разработанной схеме. Посылаешь к директору шофера с записочкой. «Тов... Прошу Вас обратить внимание». Подпись и больше никаких пояснений. Получив такое послание, директор спрашивал посыльного:

– Сколько?

– Три литра.

– Тара с собой?

– Угу...

Директор лично препровождал посыльного на склад и приказывал кладовщику наполнить привезенную посуду.

Не знаю, как часто стучались к директору другие руководящие товарищи, я проделал это несколько раз, беря обычно два-три литра, разумеется, бесплатно.

У директора в Вильнюсе был отличный особнячок. И в Одессе имелся особняк куда побогаче. Жил он на широкую ногу. И наконец попался. Пришли к нему с обыском. Позвонили. Пока жена «копалась» с запором, отпирая дверь, директор вылил в окно пятидесятилитровую флягу спирта прямо на голову поставленному под окном милиционеру. С этой злосчастной фляги все и началось. Украденный спирт директор реализовывал не только в Вильнюсе, но и в родной Одессе, и еще кое-где, нажив многие миллионы. Когда директора арестовали и намеревались отправить в следственный изолятор, тот попросил свидания с прокурором, и выложил на прокурорский стол фотокопии всех записок, на обороте коих значилось «отпущено» и дата стояла, и подпись кладовщика.

И вот мне звонят из укома партии:

– Зайдите немедленно к Василенко.

Опять у двери кабинета Василенко застыл товарищ в форме с кобурой на ремне. Собрались все члены бюро. На стуле для обвиняемого одиноко восседает директор. Василенко рассказал о махинациях директора, о том, что его предают суду и следует сейчас решить вопрос об исключении директора из партии. Выдержал долгую внушительную паузу, поворотился ко второму секретарю укома партии:

– Кунчин! Ты брал у него спирт?

– Брал, – тяжело и тихо роняет Кунчин.

Взгляд Василенко переполз на красное круглое лицо начальника НКВД:

– А ты, Урушадзе, брал?

– Конечно, брал, – спокойно и даже весело откликнулся Урушадзе.

Взгляд Василенко замирает на лице начальника КГБ.

– Ты, Сурмач?

– Брал, – коротко отвечает чекист.

– Ты, Зиновьев? – навел Василенко глаза на своего заворга.

– Брал, Тихон Петрович, – торопливо выговорил Зиновьев, подталкивая дужку постоянно сползающих с переносицы очков.

Так по кругу, от одного члена бюро укома партии к другому, дошел черед и до меня. И я, краснея, выдавил те же слова, что и все остальные:

– Да. Брал...

– Вот так... – подвел итог Василенко. – Этот негодяй грозит выложить наши записочки на стол следователю, если дело дойдет до суда.

– И выложу, – негромко, твердо, со злым вызовом подтверждает директор.

По команде Василенко директора уводят. Тихон Петрович произносит громовую речь, порицая, осуждая, клеймя партийный Олимп Вильнюсского уезда. И завершает свой длинный монолог таким резюме:

– Из партии его исключим, а уголовное дело придется прекратить. Пусть катится к...

Так и порешили. Конвоир ушел из укома один, без конвоируемого...

Побитым и пристыженным покидая уком партии, я вдруг вспомнил Чубаровское застолье в голодном 1944 году. Похоже, такой же директор оплатил это неправдоподобное пиршество. Такие же «директора» тащили на обкомовский стол икру и рыбу, колбасы и ветчины, овощи и фрукты, коньяки и вина. И это при том...

Опомнясь, я помел эти крамольные мысли в подполье. Не моего ума дело. Знай сверчок свой шесток...

Ах, Литва, Литва. Благословенная страна певучих сосен. Янтарных россыпей. Врезанных в века костелов. Нестареющих многоголосых песен.

Желая получить вузовский диплом, я стал экстерном сдавать за Вильнюсский университет. Когда дело приблизилось к диплому, я понял, не дотяну: нервы настолько истощены, ложка дрожала в руке. Я написал письмо ректору (тогда директору) Тюменского пединститута Теркину с просьбой принять меня на четвертый курс вверенного ему учебного заведения, и был принят с условием в течение первого полугодия досдать двенадцать «хвостов», двенадцать зачетов и экзаменов, включая две педпрактики.




УДАР НИЖЕ ПОЯСА


В Тюменском пединституте я появился за три дня до начала учебы. Мест в общежитии не оказалось. Частный угол снять не удалось. Я был в отчаянии. Выручил знакомец по Тобольскому педтехникуму, четверокурсник Иван Саморуков. Уговорил двух своих сотоварищей и в трехместную комнатку втиснули еще одну, четвертую кровать для меня.

В этом бревенчатом, барачного типа общежитии крохотную комнатенку (шесть квадратов) с фанерной внутренней стеной занимала семья военного. Его куда-то перевели. Он еще не вынес из комнатушки свой скарб, а туда уже понес вещи его преемник по должности.

– Отвоевывай эту комнатушку и привози семью, – сказал мне Торкин.

Я кликнул на подмогу новых друзей. Парни здоровые, бывшие фронтовики. Встали стенкой на пути захватчиков.

Началась перебранка, ругань, запахло потасовкой. Мы сняли с петель входную дверь комнатки. А на дворе стужа, из комнатенки вмиг выдуло жидкое тепло. Потоптавшись, покричав, погрозив, посягатель на студенческую жилплощадь забрал свои вещи и сгинул. Мы с женой и дочкой стали владельцами хором.

На шести квадратных метрах разместились кирпичная, грубо и неумело сляпанная плита, железная кровать, столик и три табуретки. Над входной дверью прибили к стене обыкновенный фанерный ящик, превратив его в книжный шкаф. А на стене, над кроватью, на гвоздике, на самодельных подплечниках, сделанных из палочек, разместился наш гардероб.

За два-три часа плита остывала, комнатенка превращалась в холодильник; замерзали чернила в чернильнице, вода в графине. Двухлетняя дочка спала между папой и мамой и прежде, чем ее поднять, я вскакивал, проворно разводил огонь в плите, и когда та нагревалась, и воздух в комнатушке теплел, мы поднимали Танюшку.

Месяца за полтора до того, как я стал квартировладельцем, где-то в конце сентября на отчетно-выборном комсомольском собрании института меня избрали освобожденным комсоргом вуза. Я не отнекивался: позарез нужны деньги.

Жена стала работать заведующей городским отделом культуры. С утра уходила на службу и до вечера, иногда до позднего: смотры, фестивали, собрания. Я относил Таню в детясли и бежал на лекции. Потом заседания, собрания, конференции, пленумы, агитбригады, вечера и т. д. т. п. до бесконечности. И «хвосты», «хвосты», «хвосты». Факультет-то назывался историко-филологическим, и вот вам три экзамена но литературе – зарубежной, русской, советской. А я ни Вольтера, ни Гомера, ни Руссо и ни Мольера в руках не держал, в глаза не видел. «Глотал» их по ночам, по книге каждого великого и невеликого классика. Педагогику, методики и прочую подобную белиберду сдавал, не готовясь, по принципу: «прежде чем рассказать о Франции, позвольте несколько слов о Германии...».

Особенно трудно бывало, а это случалось часто, когда из-за карантина или по болезни Татьянку не принимали в ясли. Ворочусь в общежитие и хватаюсь за голову: куда ее? Через полчаса начало занятий, потом комитет, потом совещание в горкоме, потом... Господи... А еще надо было добывать дрова, пилить и колоть их. Сырая береза разгоралась плохо, чадила, и пока расшурудишь плиту, посинеешь, раздувая огонь... На дворе высилась поленница «общественная», откуда брали дрова для отопления общежития. Кто мешал и мне обогревать свою конуру этими дровами? Но для СВОЕЙ плиты я покупал СВОИ дрова, пилил и колол их собственноручно. Дурак? Да, по нынешним меркам дурак. Но сегодняшним аршином нельзя мерить вчерашнее, равно как и завтрашнее...

Однако не о личных трудностях хотелось рассказать. К чему ворошить? Было – прошло. Институт закончил. Красный диплом получил. Все остальное – чепуха! Все, кроме нескольких событий. О них и речь...

Праздничные вечера в институте проходили весело, шумно, ярко. Зачастую кратким словом-спичем их открывал наш директор Торкин. Жил он в административном здании института с молодой женой – юной студенткой. Торкин – фигура в послевоенной Тюмени заметная. Рослый. В зеленой шляпе. Размашистый и громкий. Любитель выпить, благо спирта институт получал в достатке.

Так вот, на студенческом вечере в честь годовщины Октября произошел маленький скандал. Пьяный первокурсник начал хамить дежурному, материться. То ли мне сказали, то ли случайно наскочил я на этого вахлака – не помню. Главное – наскочил, и тут же ввязался в перебранку, пытаясь урезонить, пристыдить разбушевавшегося первокурсника. Тот сходу перенес хмельную ярость на меня:

– А-а! – заорал он. – Комиссар явился! Мало вас Гитлер вешал. Жаль, не дошел он до Тюмени...

И понес несусветную чушь. Дежурные подхватили хама под белы руки и вышвырнули на улицу. Вот и весь инцидент. Малоприятный, конечно, но вполне рядовой.

А через пару дней, на выходе из института, подходит ко мне незнакомец с выправкой фельдфебеля, показывает удостоверение сотрудника КГБ и приглашает вечером зайти в управление.

– Только не опаздывайте. Пропуск будет заказан. Жду. До встречи.

Я относился к КГБ с опасливой почтительностью. Четкость, оперативность, гибкость и несокрушимость этих органов я постиг в Литве. Помнил я и черную «эмку» с полуторкой на хвосте, ползущие по мигом замерзшей Малозоркальцево, и чудовищную краткую исповедь Мазозолиной, и плачущие эшелоны, спешащие скинуть с родимой земли тысячи невинных душ, и те «мундиры голубые», что бесцеремонно изгнали меня с моей Красной площади, и многое иное. Я уважал чекистов за бдительность, неподкупность, всемогущество, но боялся их вседозволенности, бесконтрольности и жестокости.

Да, меня ждали. В тесном полуподвальном кабинетике горела настольная лампа. Их было двое. Несколько минут поговорили ни о чем.

– У вас был вечер недавно. На нем...

И в деталях пересказал то, что случилось с пьяным первокурсником.

– Это так?

И замер, вонзив в меня немигающий взгляд.

– Так, – подтвердил я.

– Что вы по этому поводу думаете?

– Он был пьян, как...

– Я не спрашиваю вас, пьян ли был он. Я спрашиваю, – выделил интонацией «спрашиваю» – что вы думаете по этому поводу?

– А что я могу думать?... Пьяный оболтус...

– Что у трезвого на уме, у пьяного на языке...

– Так, конечно. Щенок...

– Не такой уж и щенок. Вы в семнадцать детдомом командовали... А этому без малого девятнадцать. Так что, ни возраст, ни водка тут ни причем... Так ведь?

– Так, конечно, – уступил я.

– Как же тогда квалифицировать эту выходку?

У меня вспотел затылок. Меня загоняли в угол. Нет, они не грозили, не грубили, лишь намекали, подталкивали, и у меня заныло под ложечкой. В этом доме свои законы, вернее, нет никаких законов, и останься я здесь, и загинь тут бесследно, как загинули малозоркальцевские и тысячи тысяч других мужиков, никто не осмелится доискиваться, допытываться; никто не рискнет восстанавливать истину. Никто! Объявят двурушником, перевертышем, слугой дьявола, и точка. Повздыхают. Поахают. Забудут...

Скверно от этих мыслей на душе. Муторно. И только очутившись на воле, вдохнув несколько раз морозный колкий воздух, я подуспокоился. Еще раз или два переступал я порог этого полуподвального кабинета, и все по тому же поводу.

И окрепла, и навек осталась во мне убежденность: ничто и никто не укроется «от их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей...».

Приближались выборы в Верховный Совет страны. В облдрамтеатре должна была состояться встреча с кандидатом в депутаты. Меня пригласил секретарь городского комитета партии по идеологии Андрианов. Человек удивительно мягкий – и обликом, и голосом, и жестами. И ладонь у него не твердая, пальцы не сильные. Встреча с ним всегда отдохновенна и приятна.

Поговорили о том, о сем, потом Андрианов с каким-то, вроде бы даже смущением, заговорил о главном:

– Мы решили на встрече от молодежи города предоставить слово тебе. Готовься. Минут на пять-семь. Условились?

– Хорошо.

– И вот еще что… Понимаешь... Дело тут такое... Есть у тебя надежные комсомольцы?..

– Конечно.

– Подбери человек пять-шесть. Мы их рассадим в разных концах зала, и в нужный момент они будут выкрикивать здравицы... призывы... лозунги... Понимаешь?

Я понял. Поговорил с ребятами. Нашлись добровольцы-охотники. А дальше произошло вот что... Когда председательствующий на встрече с кандидатом в депутаты объявил, что поступило предложение избрать почетный президиум в составе Политбюро ЦК ВКП (б) во главе с товарищем Сталиным, и все встали, устроив овацию любимому вождю, один из моих посаженных звонко прокричал:

– Великому вождю товарищу Сталину ура!

– Ур-р-р-а-а-а!!! – заревел зал.

И снова аплодисменты. А едва они пошли на убыль, другой мой подсадной подал голос, зычно протрубив:

– Великой, непобедимой партии Ленина-Сталина ура!

И опять гремело в зале могучее русское «Ура!».

Парни с поручением справились на славу. Андрианов после встречи поблагодарил меня и попросил передать свою благодарность ребятам...

Незадолго до государственных экзаменов Торкин зазвал меня в свой кабинет и предложил после окончания института остаться работать на кафедре истории СССР либо на кафедре марксизма-ленинизма. Разумеется, я поблагодарил и согласился. Комиссия по распределению так и решила: оставить в распоряжении института.

Вскоре меня пригласили в областной комитет партии к заведующему отделом пропаганды и агитации. Тот спросил:

– Как Вы смотрите, если после окончания института мы заберем Вас в аппарат обкома партии лектором?

– С удовольствием, – ответил я.

– Тогда идите к товарищу... Заполните анкету...

Все складывалось как нельзя лучше. Но...

До последнего экзамена оставалось несколько дней, когда в десятом часу вечера кто-то постучал в обшитую фанерой дверь нашей комнатки. Вошла незнакомая молодая женщина. Спросила:

– Вы Лагунов Константин Яковлевич?

– Да, – ответила вместо меня жена. – А в чем дело?

– Вас просит немедленно прийти Ремнев.

– Сейчас? – изумился я, глянув на часы.

– Ага. Немедленно. Они ждут, – протараторила посыльная и испарилась.

Ремнев – первый секретарь Тюменского городского комитета партии. От нашего барака-общежития до горкома ходу не более десяти минут. Город плавал в белом мареве июньской ночи. Я торопливо шагал по деревянному тротуару и гадал, зачем понадобился первому секретарю в столь неурочный час.

Едва я показался в приемной и назвал себя, дежурный вскочил и торопливой скороговоркой:

– Проходите, проходите... Вас ждут...

Я нимало не удивился бы, если бы этот согнувшийся в полупоклоне мужчина сказал: «Прошу-с... вас ждут-с...» Столько келейного подобострастия было в голосе и в лице дежурного при взгляде на высокую дверь секретарского кабинета.

Ремнев – типичный продукт партбюрократии сороковых. Все в нем: – грубовато высеченное, с выразительными чертами лицо; крупные, тяжелые кулаки; размашистые резкие энергичные жесты; командный властный голос, – все выдавало партократа, привыкшего к послушанию и повиновению. Он был ХОЗЯИН ГОРОДА. ОН и председатель горисполкома Переузенко. Их особняки походили на крепости, охранялись милицией. Ходили слухи, что в одной из комнат своего огромного особняка Переузенко держал свиней...

– Разрешите войти?

– Давай. – Чуть приподнялся, подал руку. – Садись.

Я сел. Какое-то время Ремнев оглядывал меня, будто приценивался. Поковырял пальцем в ухе, зевнул, решился:

– Ну что? Быка за рога или....

– Лучше за рога, – вставил я.

– Слушал я тебя на встрече с кандидатом в депутаты. Поглянулось твое выступление. Торкин тебя аттестует по первой статье. И комсомол доволен...

«Куда-то двигать меня собрался» – догадался я.

– У нас через полмесяца городская комсомольская конференция. Будем рекомендовать тебя первым секретарем горкома.

Вот чего я не ожидал. Мне шел двадцать шестой год. По моим понятиям, для первого секретаря Тюменского горкома я был стар. Да и, честно говоря, не хотелось возвращаться на комсомольскую стезю, тем более, что вторым секретарем Тюменского обкома комсомола тогда был мой старший брат Николай, который в это время находился на девятимесячных курсах в Москве. Работать под его началом мне не хотелось: в такой ситуации трудно рассчитывать на деловые творческие отношения с обкомом. Ему меня неудобно хвалить; мне обком неудобно критиковать...

Эти соображения прокрутились в моей голове уже после, когда я ушел от Ремнева. Тогда же, выслушав его, я сказал

– Это неожиданно. Надо подумать. Посоветоваться с женой...

– Валяй, думай, – разрешил Ремнев. – Только недолго. День-два, не больше. Договорились?

С тем и расстались.

Жена поддержала мое мнение. Решили: либо лектором, либо на кафедру истории. Лучше последнее. Самое время было начинать торить новую тропу, оставив комсомол за бортом. Почему-то я был уверен, Ремнев с моими доводами согласится, и моя кандидатура отвалится. Но получилась не так, как думалось и хотелось. Выслушав меня, Ремнев жестко и непререкаемо изрек:

– Треп все это! Бабский треп. Поговорили и точка. Будем рекомендовать тебя первым секретарем.

– Но я не согласен.

– Согласен-не согласен, – передразнил Ремнев. Это твоя забота. Ты коммунист? Устав знаешь? Сказала партия – все! Точка! Руки по швам и ни-ка-ких разговорчиков!..

Меня возмутила бесцеремонность и самоуверенность этого партийного чинуши, и я полез на рожон:

– Вы – не партия. Всего лишь первый секретарь горкома...

– А тебе надо решение Политбюро ЦК! – взвился Ремнев. – Постановления городского комитета для тебя мало...

– Но ведь никакого постановления нет, – не уступал я. – Будет решение бюро горкома, я подчинюсь...

– Не будет! – выкрикнул Ремнев, пристукнув кулаком по столу. – Не будет. Или ты делаешь, что я сказал, или я согну тебя в бараний рог!

Я вскочил, как ошпаренный и, трясясь от обиды и гнева, еле выговорил:

– До свидания...

– Ах ты... твою мать!.. Ну, ты меня попомнишь!.. Ты еще присунешься...

В подобном тоне со мной еще никто не разговаривал. Я готов был на любую выходку, только б отомстить обидчику. Но что я мог сделать? Жаловаться? Кому? Свидетелей нашего разговора не было, да и окажись таковые, они непременно прикрыли бы Ремнева. А и что собственно сделал он противозаконного? Матюгнулся? Так многие партсовхозруководители без матерка и фразы не могли выговорить. Пригрозил? И правильно сделал. Ежели каждый коммунист станет выламываться «хочу-не хочу», «буду-не буду», какая же это партия?

Выслушав эти мои мысли, жена сказала:

– Шут с ним. Пойдешь лектором обкома – подотрешь Ремневу нос. Нет, так останешься в институте.

Успокоенный и окрыленный, наутро я отправился в обком партии к тому товарищу из агитпропа, который сватал меня лектором. Принял он меня более чем прохладно:

– Получите диплом, посмотрим... Работа у нас, конечно, сами понимаете... Постоянные разъезды... Север...

Словом, дал понять, чтоб я не рассчитывал на обещанную им же лекторскую должность. «Фиг с ним, – подумал я. – Останусь на кафедре».

Отгремел выпускной бал. Обмыты «корочки». Ребята спешно разъезжались. Общежитие опустело, и только я не знал, где буду работать. Решил поговорить с Торкиным. Встретил его в институтском дворе и не успел еще выговорить «здравствуйте», как Торкин громким, отлично поставленным лекторским голосом громыхнул:

– На ловца и зверь... Зайдем ко мне...

Провел меня не в служебный кабинет, на квартиру, которая находилась в том же двухэтажном административном здании, на первом этаже.

– Дай-ка нам по стопочке, – попросил он жену.

Выпили по рюмке слабо разведенного спирту. Потеплело на душе. Торкин, встретясь со мной глазами, без всякого предисловия сказал:

– Звонил Ремнев. Интересовался твоим трудоустройством. Я сказал, что берем на кафедру истории. И знаешь, что услышал в ответ? – «Никакой кафедры. Чтоб духу его не было в институте». Ремнев – первый секретарь горкома, член бюро обкома. Наш вождь и учитель. Понимаешь?

– Понимаю, – оглушенно промямлил я. – Куда же мне?..

– Сходи к Казанцеву. Надумал, мол, в школу...

– Давай...

Казанцев – заведующий облоно, которое размещалось в шикарном особняке на берегу Туры. Окруженный хозпостройками и могучей огорожей, особняк приметно выделялся из серого безликого стада близстоящих домов и напоминал помещичью усадьбу.

Когда я уже взялся за ручку двери кабинета Казанцева передо мной возникла молодка лет тридцати, упитанная, с шалыми блудливыми глазами. В руках у нее поднос. На нем накрытые салфеткой стакан с коричневой жидкостью и тарелка. Едва не ткнув в лицо подносом, молодка насмешливо и в то же время непререкаемо скомандовала:

– Посторонись-ка. И посиди чуток. Дай человеку передохнуть, стакан чаю выпить...

В растворенное окно хлестнул ветер. Сдернул салфетку с подноса, тот качнулся, чуток расплескав содержимое стакана, и мой чуткий нос (Бог не додал зрения, зато переложил обоняния) отчетливо уловил коньячный аромат.

Румяный, дремотно расслабленный, Казанцев выслушал меня с видом подающего милостыню бродяжке-нищенке. Покашлял без нужды, почмокал губами, наконец вымолвил, будто подаяние швырнул:

– Подумать надо. Все добрые вакансии... увы! Наведайтесь в кадры недельки через две, авось что-нибудь подвернется...

Тогда я направился в обком партии к Зиновьеву. Я был уверен: – ОБКОМ ПАРТИИ, только ОБКОМ ПАРТИИ поймет, и поддержит, как когда-то понимали меня в Голышмановском райкоме ВКП(б). Если б знал я тогда, что Ремнев, Казанцев и Зиновьев – закадычные друзья, одна шайка-лейка, именно по просьбе взбешенного Ремнева, Зиновьев скомандовал, чтоб не принимали меня лектором обкома, а Казанцев поддал мне под зад... Если б я знал... Но я не знал. И шел к Зиновьеву, уверенный в справедливом решении. «Самодур Ремнев – не партия, – думал я. – Секретарь обкома разберется...»

Зиновьев встретил меня дружески: и улыбался, и руку жал, и даже спросил, не хочу ли я чаю. Я поблагодарил и сходу, все более распаляясь, посыпал:

– Я восемь лет был на комсомольской работе...

Перечислил, где и кем работал. – Окончил с отличием институт. Пять лет в партии... Рассказал, куда меня сватали. – А теперь оказался не нужен ни облоно, ни...

– Не может быть! – изумился Зиновьев. – Молодые образованные партийные кадры нам вот так... – Прижал ладонь к горлу. – Тут явное недоразумение...

Взял телефонную трубку, и через минуту уже разговаривал с Казанцевым:

– Как вы работаете с кадрами... Молодой коммунист... Опытный комсомольский работник... Дипломированный педагог и... Да-да, о нем... Ага... Так-так... Ясно... Другое дело?.. Не возражаю… Я ему передам, он подойдет к тебе....

Положил трубку на аппарат, обласкал меня улыбкой.

– Я же говорил, недоразумение. Вопрос решен. Кадровики замешкались. ...Учитывая Ваш жизненный и политический опыт, решено послать Вас директором Голышмановской средней школы, которую Вы окончили, по-моему, в сорок первом... Логично!.. Родная школа, Вам ее и подымать... Берите направление в облоно и... с Богом.

Вот так. В народе это называется МОРДОЙ О СТЕНКУ...

Голышмановская средняя школа размещалась в трех допотопных, изношенных, полуразрушенных, полуразвалившихся деревянных строениях, требующих немедленного капитального ремонта. Но к ремонту и не думали приступать, хотя на дворе уже хозяйничал июль и до начала учебного года оставалось всего полтора месяца. Я поднял тарарам в райкоме партии, в райисполкоме и начал форсированный ремонт, одновременно готовя себе жилье – крохотную избенку в школьном дворе.

Я уже смирился с возвращением на круги своя, но... не мы выбираем, а нас выбирают. На августовском областном совещании директоров школ ко мне подошел первый секретарь Тюменского обкома комсомола Хренов.

– Послушай, тебя разыскивает заведующий орготделом ЦК комсомола Гоциридзе. Пойдем ко мне, позвоним ему.

И вот я разговариваю по телефону с Гоциридзе.

– Ты почему удрал от комсомола? – насмешливо, с приметным грузинским акцентом интересуется Гоциридзе.

– Я не удирал... – И коротко поведал о своих злоключениях.

– Не страшно, – отреагировал Гоциридзе на мою исповедь. – Совсем не страшно. Надо возвращаться на комсомольскую тропу...

– С радостью, но как?

– Надо, чтобы завтра, в крайнем случае, послезавтра, ты был у нас, в ЦК комсомола... Сумеешь?

– Я готов, но...

– Дай трубку Хренову...

И вот у меня в руках конверт, в нем билет на самолет, который завтра утром улетает в Москву. Кроме билета в конверте командировочное удостоверение и пачка купюр разного достоинства. В шесть часов утра машина обкома комсомола увезет меня на аэродром. Я верил и не верил в это, сто раз просыпался, смотрел на часы. Вставал. Курил. Снова ложился. Опять пробуждался, прикладывал часы к уху: идут ли? Дивился, что так медленно светлеет за окном.

Шофер не проспал. Самолет без меня не улетел. Зеленокрылый ЛИ разогревал двигатели, готовясь умчать меня в столицу.

– Граждане пассажиры! Объявляется посадка на самолет, вылетающий по маршруту Тюмень-Свердловск-Казань-Москва.

Вливаюсь в толпу пассажиров, выхожу на летное поле и спешу к рокочущему ЛИ. Дверка распахнута. Еще пара минут...

На поле врывается черная «Эмка», круто разворачивается подле самолета. Из машины выскакивает женщина. Встопорщенная, взлохмаченная. Подлетает ко мне.

– Где у Вас билет?

– Вот... – ничего не понимая, показываю билет.

Женщина выхватывает билет. И будто вонзая в меня каждое слово, зло чеканит:

– Никуда Вы не полетите! Возвращайтесь в Голышманово!

– Но... у меня командировка... деньги, – ошарашенно лопочу я.

– Верните в обком комсомола! – кричит она, влезая в «Эмку».

Будто с неба павшая, черная «Эмка» так же стремительно исчезает, с ней исчезает и женщина с моим авиабилетом. Пассажиры скрылись в утробе зеленого ЛИ. Откатили лесенку. Взревели моторы. Подпрыгивая на неровностях грунтовой полосы, покачиваясь и набирая скорость, самолет помчал от меня, оторвался от земли, взлетел, а я все еще стоял, остолбенев.

– Понимаешь, какая ерундистика, – пояснил мне Хренов. – О твоей поездке кто-то донес Чубарову... (Тому самому Чубарову, который когда-то орал на меня, а потом поил меня водкой). Тот взбеленился. «Никакой Москвы! Пусть сидит в своем Голышманово!» Так что извини. Гоциридзе я сегодня же позвоню.

Еще раз мордой о стенку! Чтоб навек запомнил: ПАРТИЯ мой БОГ, мой ЦАРЬ, моя СУДЬБА. Не то чтобы кинуться наперерез, замахнуться, а и помыслить противное, неугодное ей – не смей! Сомнет. Сломает. Уничтожит...

У меня еще не зажили синяки от стычки с Ремневым, и я покорился прихоти Чубарова. Обиделся. Разгневался. Скрипел зубами и матерился, но на стенку больше не бросался. Постиг помятыми боками всесилие и беспредел своей партии. Единственное, на что я решился, – прежде, чем отбыть в Голышманово, дал телеграмму в ЦК ВЛКСМ – Михайлову и Гоциридзе: «Явиться цекамол не смог. Выезд запретил первый секретарь обкомпарта Чубаров».

В Голышманово воротился вечером. Только улеглись спать, неистовый стук в дверь. Переполошенный голос:

– Срочно в райком партии. К телефону... Звонят из обкома! – Напяливаю на себя, что под руку попало. Бегу в райком.

Дежурный сует мне телефонную трубку.

– Слушаю! – выкрикиваю я, еле переводя дух. – Лагунов слушает.

– Товарищ Лагунов. Говорит дежурный обкома партии. Немедленно выезжайте в Тюмень. У Вас проходит в полночь... тридцать первый. Билет Вам будет. Дежурному по станции команда дана...

– Что случилось?

– Потом-потом. Прихватите пару рубашек, ну и все, что положено в командировку. Собирайтесь. Ждем. Пока...

Я опустил смолкшую трубку и сел. «Господи, помилуй! Что же происходит? Сегодня утром меня выдернули из самолета. Как нашкодившего пса, выпнули из Тюмени. И вот снова в Тюмень. Зачем? Почему такой спех? Какая командировка? Голова кругом... Дома тоже переполох. Десятый раз жена говорит одно и то же:

– Как только выяснишь, что к чему, дай телеграмму...

– Да не волнуйся ты, – успокаиваю ее, а сам трясусь. – Дам телеграмму. Позвоню в школу – передадут. Не паникуй!..

– Но ни телеграфировать, ни позвонить не пришлось. Поезд прибыл в Тюмень ранним утром. На перроне меня встретила та женщина, которая отняла в порту авиабилет.

– Живо-живо! Машина ждет...

Та же черная «Эмка» помчала нас на аэродром. Женщина сунула мне конверт, пробормотав:

– Здесь командировка, билет, деньги... Господи, не опоздать бы...

В каком-то полусне-полубреду вошел я в самолет.

И вот она Москва.

Центральный Комитет комсомола...

Дивны дела твои, Господи!..




ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ


И снова мой КОМСОМОЛ выдернул меня из Голышмановской тмутаракани и перенес в Москву. Рассказывали... Получив мою телеграмму и поговорив с Хреновым, разгневанный Гоциридзе доложил детали случившегося Михайлову. А Михайлов – член оргбюро ЦК ВКП(б), обласканный Сталиным (Через два года он станет секретарем ЦК ВКП(б). Так вот, Михайлов пожаловался Маленкову на самоуправство Тюменского партбосса Чубарова. Маленков позвонил Чубарову и сказал: «Если завтра Лагунов не будет в Москве, прилетите вместо него сами». Так ли было на самом деле, или тут что-то присочинено, не ведаю, за что купил, за то продал.

Мне предложили поехать на Сахалин, секретарем обкома комсомола. Я отбился. С великим трудом. Благодаря жене. Угадав мое настроение, она наотрез отказалась ехать на Сахалин, ответив на мою телеграмму следующей: «Поезжай один, заводи новую семью». С ней по телефону разговаривал цековский кадровик, но уломать не смог. Тогда мне предложили должность инструктора ЦК ВЛКСМ. Я согласился. На секретариате ЦК меня неожиданно утвердили ответорганизатором, закрепив за мной Мурманскую, Архангельскую и Вологодскую области.

Тогда мне было двадцать пять. Но и теперь, на гребне сногсшибательной информационной волны, придирчиво критически вглядываясь в прошлое, могу сказать лишь одно: РАБОТА В АППАРАТЕ ЦК ВЛКСМ ЯВИЛАСЬ ДЛЯ МЕНЯ ВЕЛИКОЛЕПНОЙ ШКОЛОЙ. Я бы даже сказал, ВЫСШЕЙ ШКОЛОЙ – организационной, политической и жизненной. Аппарат ЦК работал четко, грамотно, напряженно. И этим прежде всего он обязан был своему лидеру Николаю Михайлову, мудрому, волевому взыскательному и чуткому руководителю.

Ответорганизатор реализовывал идеи и решения Секретариата ЦК, являлся связующим звеном между ЦК и областными комсомольскими организациями, а вернее, обкомами ВЛКСМ и республиканскими ЦК. Половину времени ответорги проводили в командировках, причем, весьма продолжительных, по двадцать-тридцать дней.

Квартиры мне не дали. Добрая половина аппаратных работников ютились в общежитиях, на частных квартирах. Снять квартиру для семьи с малышом оказалось делом очень непростым. После долгих поисков мне удалось снять уголок дачи: крохотную комнатенку с верандой в подмосковных Вешняках, подле ЦКШ. Получив плату за полгода вперед, владелица «имения» отбыла к сыну, предоставив в наше распоряжение комнатку в восемь квадратов и вдвое меньшую застекленную верандочку. Отопление, разумеется, печное. Воду нужно носить из колонки, метров за полтораста. Мы были рады и этому пристанищу. Однако радость наша продолжалась не долго, каких-нибудь полтора месяца.

В составе бригады ЦК ВКП(б) я находился в командировке в Мурманской области. Вдруг получаю телеграмму от жены: «Вернулась хозяйка, выгнала нас, приютили соседи». Выгнала, а на дворе зима. Тогда в Москве зимы были не мягче сибирских. Куда же она с двухлетней дочкой? Я позвонил Михайлову, рассказал о случившемся и попросил разрешения выехать в Москву.

– Зачем? – спросил Михайлов. – Мы обстановку знаем. Товарищи занимаются этим. Оставайтесь и работайте с бригадой.

Жене временно выделили комнату в общежитии ЦКШ, а месяц спустя, нам дали комнату с крошечной темной прихожей в коммуналке, где проживало шесть семей. Дом старинный. С печным отоплением. На шесть семей один туалет. Одна ванная. Одна кухня с газовой шестиконфорочной плитой. Получить жилплощадь в пятидесятом, в Москве – фантастическая удача. Многие мои коллеги ждали квартиру несколько лет.

Вселился я в свои московские владения без ордера и прописки, так сказать, явочным порядком. Бывшие хозяева еще не выехали, а я уже вселился. Спешно, взяв ссуду в кассе взаимопомощи, купили кровать, шифоньер, стол и четыре стула.

Через несколько дней после новоселья явился участковый уполномоченный: на каком основании вселились, почему без прописки? Следуя совету цековских управдельцев, я показал милиционеру свое служебное удостоверение, на добротной кожаной корочке которого бронзовели две крупные буквы ЦК. Месяца полтора прожил я на птичьих правах. Потом меня пригласили на заседание Ждановского райисполкома. Со мной явился и представитель управления делами ЦК.

Вопрос о моем самовольном вселении обсуждался спешно и несерьезно. Управделец сказал, что квартира принадлежала работнику ЦК, тот переехал в лучшую, а эту занял тоже работник ЦК. Меня ни о чем не спрашивали. Вся эта десятиминутная процедура завершилась вопросом председателя исполкома:

– Что же, будем его выселять с помощью милиции? – улыбнулся и сам себе ответил. – Нет, конечно. Мы с комсомолом дружим. Есть предложение выдать товарищу Лагунову ордер на квартиру по улице Марксистская...

И вот я настоящий москвич с квартирой. С постоянной пропиской. С отменной работой. И вторая дочь, Ольга, родилась в Москве, на Таганке, в голубую февральскую ночь.

Тогда, пожалуй, и вошла в мою кровь первая крошечная бацилла не исключительности, нет, а своей особенности, что ли, непохожести, неординарности. По нашему служебному удостоверению мы могли вне очереди всегда получить билет в любой Московский театр или кинотеатр; мы имели бронь на поезда и самолеты; нам платили суточные вдвое больше, чем всем остальным простым рядовым обыкновенным гражданам; у нас была закрытая столовая, где готовили очень дешевые великолепные обеды; нам по звонку приносили в комнату бесплатный легкий завтрак и стакан отменного чаю с лимоном; нам оплачивали проезд в мягком вагоне. Конечно, все это мелочи, пустяки, но приятные мелочи, желанные пустяки, подогревающие честолюбие, привязывающее к креслу, толкающие вверх, к партийным должностям.

Чистотой цековского мундира Михайлов дорожил необыкновенно. Как-то, возвращаясь с первомайской демонстрации, мы, трое ответоргов, шагали по улице, любуясь нарядной праздничной Москвой. Рослый плечистый Валентин, подпрыгнув, отломил зеленую веточку липы. Тут же заверещал милицейский свисток, подлетел постовой, козырнул и потребовал уплатить штраф.

– Отдай трешку, и пошли, – сказали мы Валентину. Но тот завелся.

– С какой стати?.. Да я... Да мы... Да он...

Милиционер принялся свистеть. Подошел еще один блюститель порядка. Узнав, в чем дело, решительно потребовал либо уплатить штраф, либо пройти в отделение милиции.

Пройдемте! – вскричал Валентин. – Я покажу там свое удостоверение, и вы будете извиняться передо мной...

И они пошли. Мы тоже поплелись следом, продолжая уговаривать Валентина отступиться, отдать штрафную трешницу и делу конец. Но тот раздухарился не на шутку. Вероятно, какую-то роль в этом сыграла «кровавая мэри», которую мы пригубили, поздравив друг друга с праздником.

Так и дошли до отделения милиции. Задержавший Валентина доложил дежурному лейтенанту о происшествии.

– Ваши документы, – мягко потребовал лейтенант.

Величественным жестом Валентин извлек из кармана и подал то самое удостоверение с двумя буквами на обложке. Подержав развернутое удостоверение в руках, лейтенант вернул документ Валентину. Козырнул. Извинился.

– Вы свободны...

– Я же говорил вам... – загремел Валентин, обращаясь к сконфуженным милиционерам. – Надо видеть, кого хватаешь. Нельзя всех одним аршином...

Едва третьего мая мы уселись за свои столы, загремел телефон Валентина. Звонил Гоциридзе и приглашал Валентина к себе. Когда Валентин вошел в кабинет заведующего отделом, тот напористо, хотя и негромко, приказал:

– Быстренько сдайте свое удостоверение в особый сектор; спуститесь в бухгалтерию, получите расчет и до свидания... Только быстренько!..

– Михайлов не захотел обсуждать поведение Валентина на Секретариате ЦК: «Зачем пачкать протокол, оставлять потомкам такие следы», – изрек он.

А. Валентин несколько месяцев не мог трудоустроиться, хотя в трудовой книжке и не была означена причина увольнения.

К пьянству, распутству, иным проявлениям безнравственности Михайлов относился со свирепой нетерпимостью. Каким был он сам в этом плане? Не знаю. Но ничего недоброго не слышал.

Столкнулся я и с аппаратными играми. Моим непосредственным «шефом» являлся заместитель заведующего отделом комсомольских органов Александр Александрович Славнов. Низенький. Пухленький. С круглым маслянисто упитанным лицом, к которому так подходила самодовольно ехидная улыбочка полных красных губ. Мои отношения с Сан Санычем были настороженно недоверчивы, что-то неуловимое настораживало в нем. Но чувства чувствами, а дело делом и по нескольку раз в день мне приходилось встречаться со своим «шефом», обговаривать, подписывать, решать...

Вход в ЦК ВЛКСМ по пропускам. На этаж, где находился кабинет Михайлова, пропуска особые, с красной полосой. Вообще охрана строгая, и я постоянно чувствовал себя под неусыпным, всевидящим оком «Голубых мундиров»...

Пишу, а в памяти оживает незабываемый рассказ очевидца об исчезновении второго секретаря ЦК ВЛКСМ Иванова. В войну он был членом военного Совета Ленинградского фронта, первым секретарем Ленинградского областного комитета ВЛКСМ, а после войны стал вторым секретарем ЦК ВЛКСМ. Чья-то рука вписала Иванова в «Ленинградское дело», и... вот, что рассказал его помощник...

– Не приехал Иванов в понедельник на работу. Что случилось? Человек он очень аккуратный, четкий, разболтанности не терпел, всегда уведомлял заранее: куда, когда на сколько... Подождал, подождал я, позвонил ему домой. Тишина, Какое-то время спустя снова позвонил. Ни звука. Взял машину и приехал к нему. Звоню. Отпирает какая-то тетка. «Вам кого?» За ней выплывает мордатый мужик и нагло, с нахрапом: «Чего надо?.. Кто звал?.. Озираюсь, все вокруг незнакомо. Неужели попутал бес, не в ту квартиру позвонил? Извинился. Вышел. Та квартира. Снова звоню. Мужик на меня медведем: «Вали отсюда, пока не вмазал». Баба ему: «Ты милицию, милицию вызови...» Я в этой квартире десятки раз был, каждую вещь помню, а тут... «Давно вы здесь живете?» – спрашиваю. «А ты кто такой, чтоб мы тебе отвечали?» – вопит баба. «Лет семь, не мене» – отвечает мужик... Полчаса просидел я на подоконнике в подъезде, приходил в себя. Потом позвонил в соседнюю квартиру. «Ничего не знаю. Никого не видела, не слышала» . – пугливо заверещала бабка... Его арестовали. Тут же вымели семью. И поменяли всю декорацию. А я чуть не тронулся...

Так ли было? Не ведаю. Оснований не доверять у меня нет. Иванова расстреляли вместе с Вознесенским, Кузнецовым, Попковым и иными «ленинградцами».

Вот так, капля по капле, от черной «Эмки» с полуторкой на хвосте, через стоны и плач вывозимых в Сибирь литовцу до фантасмагорической истории с Ивановым формировалось во мне убеждение в беспредельном могуществе, иезуитской изощренности и изуверской жестокости верных стражей Октября и Партии...

После рабочего дня охрана проверяла, заперты ли двери, не задержался ли кто в помещении. Каждый вечер складывали в «свои» папки все бумаги, с которыми работал, и сдавали папки в спецсектор, где они хранились в несгораемых шкафах. Утром забираешь «свою» папку и до вечера она в твоем распоряжении.

Как-то, подзазевавшись, я не поспел сдать несколько личных дел секретарей райкомов комсомола своей зоны, сунул их в стол, запер и уехал домой. Утром личных дел в запертом столе не оказалось. Выяснилось, что бдительные охранники не только проверяют, заперты ли кабинеты, но и засматривают в чужие, даже запертые столы, вылавливая недозволенное. Личные дела причислялись к секретным документам, ночевать они могли только в стальном ящике, и, оставив их в столе, я грубо нарушил внутренний распорядок, за что и был немедленно вызван на ковер. С меня потребовали письменное объяснение, посулив взбучку на Секретариате. По совету Дубинина (он работал тогда ответоргом в том же отделе), я накатал объяснительную, в которой писал, что правила хранения документов не знал, так как товарищ Славнов, вводя меня в курс дела, с оными правилами не познакомил. Сочинение мое попало в руки Славнова и дальше не пошло. Экзекуция не состоялась....

Во время моей второй командировки в Мурманск произошло событие, на всю жизнь оставшееся в моей памяти...

Мурманск – город моряков и рыбаков. Было там тогда крупное и мощное объединение Мурманрыба. В его конторе и столкнулся с двумя, совсем юными выпускниками ремесленного училища. Ребята рассказали о бедственном положении молодых рабочих-строителей этого объединения и пригласили в свое общежитие.

Теперешнего читателя ничем удивить нельзя, потому не стану подробно живописать увиденное в этом общежитии. Сорванные с петель двери. Выбитые окна. Грязь и вонь. Пьянь. Рвань. Драки. Проституция. И нищета. Молодых рабочих нещадно эксплуатировали, толкая на преступление.

Неделю, с утра до поздней ночи, лазил я по строительным лесам, беседовал с бригадирами, прорабами, инженерами. Рабочие постарше откровенно подтрунивали надо мной: «Еще одна ревизия. Которая! Нашего начальника комсомолу не по силам не то что сковырнуть, но покачнуть». Меня это обижало, и однажды я, не стерпев, спросил одного зубоскала, почему он так думает? Ларчик открылся просто. Оказалось, начальник объединения – старый друг Микояна. Об эту старую дружбу и разбивались все ревизии и проверки.

Воротясь в Москву, я написал пространную докладную Михайлову о положении молодых рабочих в объединении; с примерами, фамилиями, цифрами, подробным описанием общежития-бардака. Прочтя мою «записку», Михайлов пригласил меня. Накрыв ладонью мой опус, спросил:

– Все, что здесь написано, соответствует действительности?

– Да. Все своими глазами...

– Завтра к двенадцати подготовьте проект записки товарищу Маленкову. Уложитесь в одну, максимум в полторы странички...

Маленков – наместник Сталина в партии. Надо ли объяснять, с каким душевным трепетом взялся я за сочинение. Пространную докладную не так-то просто оказалось втиснуть в одну-полторы странички. Несколько часов корпел я над запиской Маленкову, но та короче трех страниц не получалась. Подключился заместитель Гоциридзе, потом сам Гоциридзе. Мы просидели до двух ночи, в восемь утра снова встретились. На помощь пришел секретарь ЦК, курирующий наш отдел, в конце концов к назначенному времени много раз перепечатанный вариант записки лег на стол Михайлову; тот что-то подправил, и за его подписью документ отбыл на другую сторону Старой площади ЦК ВКП(б).

Через день меня пригласили в особый сектор, познакомили с резолюцией Маленкова на нашей записке: «Заведующему отделом ЦК. Министру рыбной промышленности СССР. Лично проверить и доложить». Слово «лично» дважды подчеркнуто. В тот же день меня известили, что означенные заведующий отделом министр завтра отбывают в Мурманск, и мне надлежит поехать с ними.

Нас встречало высокое партийное начальство области и города, какие-то еще руководители и, конечно, начальник того самого объединения Мурманрыба. Музыку заказывал заведующий отделом ЦК ВКП(б).

Не будем тратить время, – сказал он, едва поздоровавшись со всеми. – Для начала поедем посмотрим знаменитое общежитие на...

Я подсказал адрес. Мы расселись по машинам и покатили. Но по названному мной адресу красовалось совсем другое общежитие. Именно КРАСОВАЛОСЬ в стаде обшарпанных, ветхих строений. Новенькая, обитая дермантином входная дверь. Свежевыкрашенный фасад. Сияющая вахтерша с полупоклоном: «Ваши документы, товарищи...» Ковровая дорожка во всю длину коридора. Цветы в холле. Все выкрашено, выбелено. В комнатах по две кровати (а тогда их было четыре, пять и даже шесть). Белейшие простыни и наволочки, на окнах цветной тюль, шелковые портьеры. Гремит из репродукторов музыка. Кувшины с водой, тонкие стаканы. Благоухающие туалеты. Буфет (даже буфет!). Своя кухня...

У меня колыхалась земля под ногами. Наверное, пугливая растерянность отпечаталась на моей несчастной физиономии, я силился, но не смог придать ей выражение спокойного достоинства.

– Так это то или не то общежитие, о котором вы писали? – строго, пожалуй, даже грозно спросил меня заведующий отделом.

– По адресу то, а по виду... – запинаясь, пролепетал я, потрясенный увиденным.

– Странно, – негодующе пророкотал заведующий отделом.

– Ничего странного, – включился в разговор начальник объединения. – Комсомолу свойственно преувеличивать. Молодежи...

Тут в коридор влетел, запыхавшись, один из знакомых мне парней. «Привет» – кинул он на бегу.

– Постой, – взмолился я. – Что тут происходит? Здесь же...

– А ничего не происходит! Обыкновенная Потемкинская деревня! Всю шушеру вымели отсюда на... – Назвал адрес. – А тут покрасили, помазали, занавесочки, скатерочки... Вас ждали...

Мы поехали по названному парнем адресу. В первой же комнате, куда мы сунули нос, пьяные полуголые девицы изображали что-то вроде индийского танца живота перед двумя ржущими, тоже полураздетыми парнями. Кругом развал. Паутина. Осыпавшаяся штукатурка. Зловоние. И прочая мерзость, похлеще, чем я описывал в своей докладной...

– Сколько лет вы в партии? – спросил заведующий отделом начальника объединения.

Тот ответил.

– Как Вам удалось столько лет проносить, в кармане партийный билет?..

Потом заседало бюро обкома партии. Кого-то исключили, кого-то сняли с работы. Приняли решение о строительстве новых молодежных общежитий. Поручили пересмотреть систему оплаты труда молодых рабочих. Словом, машина закрутилась в нужном, желаемом направлении. Я ходил именинником. Парни из объединения встречали меня, как дорогого гостя. «Ты гляди, комсомол, а? – говорили пожилые рабочие. Сколько разных комиссий было, хоть бы хрен, а тут смотри, как расшурудили...»

Есть все-таки ПРАВДА НА ЗЕМЛЕ, есть БОГ НА НЕБЕ...

Летом пятьдесят первого сектор учета ЦК ВЛКСМ забил тревогу: резко падает «рост рядов комсомола». Этот «рост» всегда висел камнем на шее комсомольских работников. Что бы ты ни делал, какие бы шумные, нужные, интересные мероприятия не проводил, если рост плох, никто тебя хвалить не станет. В войну мы принимали в комсомол заочно, без приглашения на бюро райкома. Во время очередного призыва в Армию принимали прямо на бюро райкома, минуя первичные организации. В одной комнате военкомата заседает медкомиссия, в другой – бюро райкома. Признанный годным для отправки в часть парень тут же переходил в нашу комнату, строчил заявление «Хочу идти на фронт комсомольцем» и...

По сути, это был не ПРИЕМ, а ШТАМПОВКА. «Есть предложение... Нет возражений? Голосую...» Получай комсомольский билет, и «до свиданья, мама, не горюй, не грусти, пожелай мне доброго пути...» Возражающих, не желающих – не встречалось. Стадное чувство неистребимо в нашем народе. Куда все, туда и я. Кому охота быть белой вороной?..

Итак, главный, решающий показатель комсомольского влияния на молодежь – «рост рядов ВЛКСМ» катастрофически катился под откос. Ответоргов собрал Михайлов и долго, часа полтора-два вслух размышлял о причинах неприятного явления. Присутствующие здесь секретари ЦК Шелепин, Кочемасов, Рапохин, Федорова, Семичастный, Залужный (кажется, всех назвал) поддакивали Михайлову, подкрепляли его выводы примерами, высказывая порой и свои соображения. Отважились на краткие речи и Гоциридзе со своими замами Месяцевым и Славновым, и кое-кто из старейших ответоргов. Под занавес, обращаясь к нам, Михайлов сказал:

– Поезжайте в свои области, поживите подольше, разберитесь в причинах, помогите обкомам устранить их...

Я приехал в Архангельск. Поколесил по городам и весям поморским, переговорил со встречным-поперечным и, отягощенный наблюдениями и чужими мыслями, воротился в Архангельск. У первого секретаря обкома комсомола Душина собрались аппаратчики – отраслевые секретари обкома, заведующие отделами. Я начал пересказывать услышанное от Михайлова, подкрепляя его мысли архангельскими наблюдениями. Долго дискутировали, но ничего делового, реального, достойного внимания, – не высидели. И только хитрый, волевой Душин под конец затянувшейся пустопорожней говорильни высказал, как мне показалось, дельное соображение:

– Выход один; разрешить хотя бы временно, на период школьных и студенческих каникул, заочный прием в комсомол...

– Давайте посоветуемся с ЦК, – подхватил я довольно толково обоснованное предложение Душина.

Минут через двадцать я уже разговаривал по телефону со Славновым. Тот, внимательно выслушав меня, включил зеленый светофор эксперименту:

– Давайте... Пробуйте... Получится, подумаем, как это узаконить.

С легким сердцем и чувством исполненного долга и я нажал зеленую кнопку:

– Что ж, давайте рискнем.

Тут же приняли решение бюро обкома, отправили телеграммы в горкомы и райкомы, и машина закрутилась: горкомы и райкомы принялись штамповать новых членов Всесоюзного Ленинского...

Довольный и счастливый воротился я в Москву. Один по одному вернулись и другие ответорганизаторы. И снова нас собрал Михайлов. Несколько наиболее «матерых» ответоргов поделились своими наблюдениями и выводами. Других Михайлов «поднимал», предлагая высказаться. Дошла очередь и до меня. Но едва я произнес несколько фраз, Михайлов перебил:

– Вы сперва расскажите, как додумались единолично перечеркнуть решения комсомольского съезда, отменить Устав комсомола...

И с гневливой иронией поведал присутствующим о том, что я разрешил архангельцам заочный прием в комсомол, грубо поправ тем самым Устав Союза.

– Я не сам решал... – согласовал со Славновым...

Будто от укола подпрыгнув, разгневанный Славнов наступательно угрожающе отчеканил:

– Прошу Вас, товарищ Лагунов, не валить с больной головы на здоровую. Согласия на заочный прием я не давал, потому что в отличие от Вас, знаю и повинуюсь уставным требованиям...

Какое-то время я оглушенно молчал. И остальные молчали. Это было неловкое, неприятное молчание: Михайлов, да и все присутствующие поняли: Славнов солгал. После недолгой заминки Михайлов сказал мне «садитесь», и стал подводить итоги, ни словом более не обмолвясь о злосчастном заочном приеме.

Не следовало мне впутывать Славнова, надо было взять всю вину на себя. Нарушив главнейшую заповедь «Начальник никогда не виноват», я обрел в Славнове могучего недоброжелателя, и тот, мстя мне, стал упорно «выдвигать» меня на самостоятельную работу. Сперва мне предложили пост первого секретаря Мурманского обкома ВЛКСМ. Я с трудом отбился от этого выдвижения. Полгода спустя меня все-таки ВЫДВИНУЛИ из Москвы, из ЦК, рекомендовав ВТОРЫМ СЕКРЕТАРЕМ ЦК комсомола Таджикистана.

Прежде, чем рассказать, как это случилось, позволю крохотное отступление... Зарплата ответорга равнялась по нынешнему курсу ста семидесяти рублям. На них мы и жили с женой и дочкой. Жили весьма и весьма скудно, хотя Москва пятидесятого поражала изобилием продуктов и товаров. Можно было купить все, что душеньке угодно – от черной икры и копченых угрей до ананасов; думаю, по ассортименту и качеству товаров и продуктов Москва тогда не уступала европейским столицам. Но чтобы ввести это изобилие в свой дом, «не хватало пустяков – нет рублей и пятаков». Потому мы в отпуск поехали к родителям жены, в станицу Родниковскую, Курганенского района, Краснодарского края.

Месяц купались, загорали, лакомились фруктами, словом отдыхали по высшему, на мой взгляд, разряду, а за пару дней до нашего отъезда теща решила устроить прощальный ужин. Накрыли стол в саду, уставили его домашними яствами, наливками да настойками. В ожидании сигнала к началу пиршества я с деверем лежал на бурке, коротая время праздной беседой. Жены наши хлопотали вокруг стола, а тесть вдруг заприметил мигающий фонарь и решил долить в него керосину. Поставив фонарь на порожек амбара, подхватил канистру с горючим и крикнул:

– Костя! Иди, подержи фонарь!

Я вскочил было, но теща опередила меня:

– Лежи-лежи. Я подержу...

Она держала горящий фонарь, а тесть, проворно отвернув колпачок, наклонил канистру. Тут что-то ухнуло, из фонаря вырвался огненный веер, накрыл тещу, и та превратилась в пылающий факел.

Доселе я лишь однажды видел горящего человека. Весной сорок четвертого. В поле. Подле деревни Черемшанки. Шестнадцатилетний тракторист открытым огнем разогревал картер двигателя. Как попал огонь на его насквозь промазученный ватник, – неведомо. Я услышал пронзительный вопль и увидел несущийся по пашне огненный смерч. По черной пахоте, крича и плача, метался объятый пламенем парнишка. К нему отовсюду бежали люди, крича: «Падай!», «Колька, вались в борозду!» «На землю... на землю, Колька!» Но он не внял, не бросился на землю, его швырнула туда Смерть! Вечная память, Колька, тебе и тысячам твоих сверстников, раскидавшим по бороздам да прокосам свое детство, здоровье и силы...

Через два дня теща умерла от ожогов. На ее месте должен быть бы я. Еще раз Судьба обнесла беду стороной. Еще раз напомнила мне: жизнь наша на тонкой паутинке, которая может оборваться в любой миг...

20 февраля 1952 года появилась на свет дочь Ольга, а пару недель спустя меня неожиданно пригласили к Михайлову. Каждый вызов к нему – легкая, нервная встряска. Идешь и гадаешь: зачем? Спешно прокручиваешь в голове, что, где, когда говорил, писал, делал. Достаточно было одной фразы Михайлова, чтоб перелицевать, покарежить, сломать мою судьбу.

Михайлов поздравил меня с пополнением в семье, поинтересовался самочувствием жены и новорожденной дочки, а потом сказал:

– Хотим рекомендовать Вас вторым секретарем ЦК комсомола Таджикистана.

Я знал, Таджикистан – это Юг. Там жарко. Там верблюды, ослы и виноград. На этом, пожалуй, мои познания и обрывались. Честно говоря, уезжать из Москвы, оставлять московскую квартиру и прописку мне никак не хотелось. Но чтобы отказаться от предложения, нужны какие-то весомые аргументы, а в голове моей не оказалось таковых, и я проговорил.

– Разрешите подумать, посоветоваться с женой...

– Конечно, – согласился Михайлов, взглядывая на часы. – Сейчас побывайте в ЦК ВКП(б) у товарища... – Назвал фамилию. – Вернетесь сюда, мы обговорим это на Секретариате, и поезжайте к жене. Самолет, по-моему, в три или в четыре...

– Сегодня? – изумился я.

– Сегодня, – спокойно подтвердил Михайлов. – В Сталинабаде послезавтра открывается съезд комсомола...

Шел двенадцатый час дня.

В ЦК ВКП(б) меня надолго не задержали. С тем, кому надлежало благословить мое выдвижение, я был знаком: в одной бригаде ездили в Вологду. Он накоротко расспросил меня о житье-бытье и попрощался, пожелав счастливого пути в Сталинабад.

Когда я воротился в ЦК комсомола, уже заседал Секретариат. Меня рекомендовали единогласно. На цековской машине я помчался на Таганку, домой. От порога выпалил не ожидавшей меня жене.

– Меня посылают в Таджикистан.

– Хорошо, – улыбнулась она, – привезешь нам фруктов...

– Не в командировку, работать туда посылают...

– Работать? Кем?

– Вторым секретарем ЦК комсомола...

– Боже!.. Там же, наверное, уже тепло. У тебя даже плаща нет...

Сокрушаясь и причитая, она уложила мой дорожный чемоданчик, и вот уже стук в дверь: за мной заехали Славнов и ответорг по Таджикистану Эффендиев.

До свидания, Москва.

Кстати, жена никогда не сетовала, что судьба выдернула нас из Москвы.




ТОЧИКИСТОН


ИЛ-14 тащился от Москвы до Сталинабада почти сутки, с ночевкой в Актюбинске, с шестью промежуточными посадками. На последней, в Ленинабаде, мы застряли. Туман заволок горный перевал, за которым приютился Сталинабад.

Узнав, что мы засели до завтрашнего дня, я кинулся знакомиться с городом – вторым по величине и значимости в Таджикистане... Прямо скажу: – был ошарашен, подавлен этим знакомством.

Серые. Пыльные. Узкие. Жаркие улочки. Высоченные глинобитные дувалы. Как прорези в них, маленькие калиточки. Слепые дома, выходящее окнами во дворы. Торопливо шагающие женщины в парандже или чапанче. Старики, гордо восседающие на маленьких, удивительно сильных осликах.

Клубится липучая, едкая пыль. Пугливо шарахаются встречные, с закрытыми лицами, в цветных панталонах до пят, женщины. В лабиринте слепых и глухих, стиснутых высокими глинобитными дувалами переулков и улочек чувствуешь себя одиноким, затерянным, обреченным.

ТИХО...

УНЫЛО...

СЕРО...

ПУСТО...

Боже мой! Куда же меня занесло из белокаменной столицы? И здесь мне жить? И год, и два, а может, и больше? Напутствуя меня, второй секретарь ЦК ВЛКСМ, Шелепин сказал:

– Поработаете там два-три года, наведете порядок, и мы снова заберем Вас в Москву...

Знал бы я, что вместо накукованных Шелепиным двух-трех лет мне предстояло прожить в стране таджиков впятеро больше. Хорошо все-таки, что Бог не наделил нас способностью угадывать будущее...

Из-за нашей вынужденной посадки открытие съезда комсомола Таджикистана отложили на день. И все равно мы опоздали. Появились в зале заседания Верховного Совета, где проходил съезд, когда тот уже открылся и началось обсуждение отчетного доклада. Прошли сразу в президиум. Думали, сейчас же, в перерыв, со мной встретится первый секретарь ЦК КП Таджикистана Бободжан Гафуров, но в этот день встреча не состоялась: так лидер таджикских коммунистов выразил свое несогласие с моей кандидатурой: у него имелся свой ставленник. И на другой день Гафуров не пожелал со мной пообщаться. Обеспокоенный Славнов позвонил Михайлову. Через полчаса Гафурова пригласили к телефонному аппарату ВЧ. В последний перерыв, перед началом выдвижения кандидатов в состав ЦК комсомола, меня наконец-то пожелал видеть агахан (Живой бог) Таджикистана Бободжан Гафурович Гафуров, прозванный в народе «железным хромцом», за свою хромоту. У него, вероятно, поврежден был позвонок, а может, по какой-то иной, неведомой причине, только голову он держал всегда наклоненной вперед или на бок, то и дело исподлобья искоса взглядывая на собеседника, потом, резко вскинув голову, ронял несколько слов, и вновь та падала надломленным подсолнухом. Позже я наблюдал Гафурова в разговоре с Хрущевым, Булганиным, Косыгиным, Тито – всюду он был одинаков: смотрел в сторону и вниз, лишь для ответа вскидывал голову, пронзительно и коротко взглядывал на собеседника, так же кратко, сжато и емко говорил что-то, и снова голова и глаза долу.

Меня подвели к Гафурову, когда тот одиноко стоял у окна. Представили. Рука у него мягкая, немощная, хотя сам он выглядел мужчиной в расцвете сил. На миг вскинув голову, Гафуров произнес:

– Будем рекомендовать Вас вторым секретарем ЦК комсомола... Желаю удачи...

И снова голова опущена, глаза в пол, и только рука протянута навстречу моей руке.

Конечно же, меня избрали. При той, четко разработанной, великолепно обкатанной, иезуитской системе выборов сбоя быть не могло. Списки будущих членов любого выборного органа, в том числе и комсомольского, готовились заранее, их просматривали и одобряли в вышестоящем партийном комитете, перед началом выдвижения, для модели, их обсуждали на собрании представителей делегаций или на партгруппе, или на совете старейшин, где иногда и вносились какие-то мелочные изменения, после чего списки зачитывались на пленарном заседании конференции или съезда. Едва от имени и по поручению заканчивалось чтение списка, как председательствующий тут же восклицал:

– Есть предложение подвести черту. Нет возражений? Принимается. Переходим к персональному обсуждению...

Если ж случалось чудо, кто-то успевал внести дополнительную кандидатуру и ее утверждали, председательствующий тут же предлагал состав выборного органа увеличить на одного человека (на два, на три, в зависимости от количества дополнительно внесенных кандидатов), и снова оказывалось, что нужно избрать ровно столько, сколько есть в списке. Тут, чтобы кого-то провалить, собрать против него более половины голосов, нужно было капитально поработать. А за такую «работу» могли пришлепнуть ярлык дезорганизатора, саботажника или что-нибудь похлеще, занести в черный список, откуда вряд ли выскребешься до конца дней своих.

Таджикистан – благословенный край. Обласканный солнцем. Омытый арыками. Окутанный зеленью садов и хлопковых полей. Рассеченный вдоль и поперек разноцветными горными хребтами и бешеными реками. Таджики – мудрый, гордый, веселый и трудолюбивый народ. И фанатически гостеприимный. Если ты переступил порог дома, ты уже ГОСТЬ. Как твое имя, куда ты, откуда и зачем? – об этом тебя не станут спрашивать. Тебя пригласят проходить, подкинут тебе курпачи, чтоб удобней и мягче сидеть, расстелют досторхан, поставят чайник с чаем, протянут пиалу. А на досторхан уже ложатся ароматные лепешки, виноград и гранаты, и прочие дары этой дивной земли...

Без малого десять месяцев прожил я без семьи, в гостинице, ожидая квартиру. Неустроенный быт. Одиночество. Египетская жара. Двенадцатичасовой рабочий день. Непрерывные поездки по городам и кишлакам неведомого Таджикистана... все это ощутимо надавило на здоровье. Сперва на меня навалилась дизентерия, или что-то похожее, от чего я еле-еле отбился. Потом подскочило давление, да так ли круто подскочило, что я сразу угодил в разряд гипертоников. Затем мне неудачно вырезали «сучье вымя», занесли инфекцию, едва не отправив в мир иной. Словом, к осени я так вымотался, что решил в сентябре взять отпуск и махнуть к семье, в Москву, отдышаться от изнурительной азиатской духоты, отдохнуть от пыльных тряских дорог, сбросить напряжение непрестанных забот и дел.

За день до отъезда узнал, что включен в список гостей близкого съезда компартии Таджикистана. Решил: и без меня съезд пройдет. Позвонил по телефону заведующему орготделом ЦК КП, сказал об отпуске. Тот ответил что-то неопределенное. И вот я в Москве. Гуляю с дочерьми, дышу столичным воздухом, – отдыхаю. «Но недолги были радости». Меня вдруг затребовал пред очи свои второй секретарь ЦК ВЛКСМ. Разговор Александр Николаевич Шелепин сразу начал с угрожающей ноты:

– Вы почему уехали из Таджикистана, зная, что там состоится партийный съезд?

Я начал было объяснять: осточертела гостиница, соскучился по семье, хочется перевести дух от азиатского зноя... Тут втиснулся в разговор присутствующий в кабинете Славновский подпевала – ответорг Эффендиев. Уверенно и громко он заявил, что я и не просил жилья, потому как не желаю работать в Таджикистане, а своим неожиданным отъездом и неприсутствием на съезде провоцирую ЦК КП на скандал, который поможет мне удрать в Москву.

Я оскорбился провокаторской вылазкой Эффендиева. Заговорил напористей, жестче. Но тут Шелепин сорвался и, пристукнув по столу кулаком, скомандовал:

– Кончайте Ваш отпуск и чтобы завтра же вылетели в Сталинабад...

– Не полечу я туда завтра...

– Как не полетите?.. Я же сказал...

– Не полечу...

– Н-ну, хорошо...

Полчаса спустя, в кабинете Михайлова состоялось экстренное заседание Секретариата ЦК ВЛКСМ. Обсуждали мой поступок. Докладывал Шелепин. По-солдафонски грубо. Напористо. Требуя немедленного снятия меня с работы. Кто что говорил после – не помню. Я пытался повторить сказанное Шелепину, но меня не слушали. В заключении Михайлов произнес недлинную, но неприятную речь:

– Следует признать, мы ошиблись в Лагунове, рекомендовав его вторым секретарем ЦК комсомола республики. Личные интересы ему ближе и дороже интересов дела. Придется нам проститься с Вами, товарищ Лагунов. Что Вы можете сказать?

– У сильного всегда бессильный виноват, – побито проговорил я навернувшуюся на язык строку из басни Крылова.

– И все? – спросил Михайлов.

Я только плечами передернул.

Приплелся домой еле-еле душа в теле. По пути купил четвертинку водки.

– Сняли меня с работы, – угрюмо сообщил жене.

– Бог с ним. Проживем без ЦК комсомола, – очень спокойно отреагировала жена, утешив и приободрив меня.

Я выпил стакан водки, съел тарелку огненно горячего душистого борща и завалился спать, А утром за мной приехала машина и увезла в ЦК ВЛКСМ. И снова я в кабинете Михайлова. Передо мной стакан ароматного чаю, в котором плавает ломтик лимона. Михайлов тоже прихлебывает чай. Молча поглядывает на меня, еле приметно щурится. Когда мы покончили с чаем, он сказал:

– Забудем то, что говорилось здесь вчера. Что было, то уже прошло. После этого разговора мы лучше узнали друг друга. Вот и все. Я разговаривал с Гафуровым. Они намерены избирать Вас в состав Центрального Комитета компартии Таджикистана. Понимаете? Ваше присутствие на съезде необходимо. Билет Вам куплен. Самолет улетает в пятнадцать часов. Отпуск догуляете потом. Условились?

– Хорошо.

– Тогда счастливого пути. И удачи вам во всем...

В конце года я получил двухкомнатную квартиру на тихой зеленой улочке, в очень удобном, близком от центра районе Сталинабада. Квартира на втором этаже двухэтажного дома. С печным отоплением. Без горячей воды. Одна комната проходная. Новый, пятьдесят третий, год мы с женой и дочками встретили в поезде Москва – Сталинабад.

Официальная зарплата моя по нынешнему курсу составляла 120 рублей. С этой суммы платил я налог и взносы. Кроме того, мне ежемесячно выдавали «конверт» – еще 180 рублей, е них не полагалось ни взносов, ни налогов. Итого три сотни на четверых! Очень и очень не густо! Спасало то, что жена была отменной хозяйкой, рукодельницей-мастерицей, и кулинаром, и экономкой. А еще выручало тепло. Не надо зимней одежды и обуви. Полгода щеголял я в полотняных штанах да в теннисках; на ногах парусиновые туфли. Единственный «выходной» костюм лишь по парадным событиям оказывался на моих плечах, остальное время недвижимо висел в шкафу. И все-таки прошло не менее четырех лет прежде, чем смог я мало-мальски обставить свое жилище.

Не знаю, какие допблага полагались мне по должности, знаю, что ничего подобного не имел,. Выдали мне пропуск на дачу Совета Министров. Один раз с семьей побывал там. Сказка! Благоухание. Великолепие. Зелень. Цветы. Водоемы. Шашлыки и чайханы. Словом, тысяча и одна ночь. Но какой клубок человеческих страстей, страстишек и пороков. Не поклонился – заметили; не улыбнулся – засекли; не тем тоном ответил – обиделись. У меня никудышная зрительная память, на ярком азиатском солнце я вовсе ни фига не вижу, жену родную не узнаю за полтора метра, а там на каждом шагу вышестоящие, надо узнать, треба назвать, нужно улыбнуться и поклониться. Помучившись полдня, улепетнул с этой правительственной дачи и больше туда ни ногой.

Таджикистан – такой пласт, такая глыбища воспоминаний – боязно стронуть: раздавит. Попробую кое-что осторожненько выколупнуть из глыбы. Ну хотя бы историю с колесом...


2

В комсомольских организациях начались отчеты и выборы. Я на машине, в окружную (другой дороги нет) через Термез и Самарканд приехал в Ленинабад – тот самый, в котором застряли мы по пути на республиканский комсомольский съезд. Город был прежним – серым, глинобитным, пыльным, но я был уже не тот. Я не пялился на встречных женщин, накрывших голову халатом, а лицо черной сеткой паранджи. Не дивился я и тому, что с восьмикилограммовым кетменем в руках, под изнурительным нещадным зноем, от темна до темна брели по хлопковым междурядьям бедные, плоскогрудые, заезженные женщины; а усатые, раскормленные, брюхатые мужчины сидели в это время в чайханах, в конторах, отдыхали в тени хирманов, словом, РУКОВОДИЛИ. Даже секретарями-машинистками в колхозных конторах восседали мужики. Чайханщики, продавцы, парикмахеры, бригадиры, полеводы, мирабы и т. д. и т. п. всюду мужики. Многое я уже повидал, многое понял, ко многому привык. Но жизнь неистощима на выдумки.

Идет отчетно-выборное комсомольское собрание в Ленинабадском культпросветучилище. Сижу в президиуме вместе с секретарями обкома и горкома комсомола, директором, парторгом и завучем училища. Слушаю выступающих. Обдумываю предстоящую речь. Вдруг ахнула бомба. Разгоряченная девушка, поворотившись к президиуму, кричит с трибуны, обращаясь к директору.

– А почему бы Вам не повесить над нашим училищем красный фонарь?.. – Зал ахнул и замер. Острая пульсирующая боль опоясала меня. – И от входной двери указатель прямо к Вашему кабинету...

– Прекратить! – вскрикнул завуч, вскакивая.

– Не перебивайте! – осадил я завуча.

– Замолчи и Марш с трибуны! – еще яростнее загремел завуч.

– Уйти придется Вам, – пересохшим ртом еле выговорил я

– Мне?!

– Да, Вам!

– Может быть вместе со мной, – вставил багроволикий директор.

– Можно и вместе.

Завуч демонстративно покинул зал, но директор остался.

– Продолжайте, пожалуйста, – попросил я девушку.

И та рассказала, как ее пригласил директор вымыть полы и прибраться в его кабинете. Оттуда дверь вела в комнату отдыха. Директор велел и там «навести порядок». Когда девушка вошла в комнату отдыха, ее заграбастал незнакомый мужчина и изнасиловал. Угрозой директор заставил ее прийти снова и снова. Она забеременела. Ей сделали криминальный аборт. И опять она являлась по зову в директорский кабинет ублажать высокопоставленного распутника.

– ...Вы думаете, я одна такая? Нет!.. – И она назвала еще семь фамилий, оговорив, что это далеко не полный перечень, кого директор запродал в наложницы своим друзьям.

В зале орали, свистели, топали. Посиневший директор окаменел. А комсомолки одна за другой поднимались на трибуну и рассказывали такое, что у меня от волнения сердце выпрыгивало из груди. Выступая, я заверил комсомольцев, что немедленно накажем мерзавцев.

Наутро я был у первого секретаря Ленинабадского обкома партии. Молодой. Румяный. Веселый секретарь внимательно выслушал меня, поцокал языком, поахал и пообещал незамедлительно разобраться, обсудить на бюро, наказать. Успокоенный, я целую неделю колесил но городам и районам области. Воротясь, узнал, что воз ни с места: не проверено, не обсуждено, не наказано. Опять навестил первого секретаря обкома партии. Тот по-прежнему шутил, скалил в усмешке поразительно белые зубы, и снова обещал.

– Давайте решим так... – еле сдерживая клокочущее негодование, деловито продолжал я. – Сейчас отсюда по ВЧ, при Вас, чтоб Вы слышали мои формулировки, я позвоню Михайлову, доложу о происшествии, и до свиданья...

– Э-э... – Все так же улыбаясь и не меняя тона, воскликнул секретарь обкома. – Зачем Михайлов? При чем тут Михайлов? Сами разберемся. Сам с усам!... Ха-ха-ха!..

В тот же вечер состоялось заседание бюро обкома партии. Директора и завуча училища сняли с работы, исключили из партии, поручив прокурору начать расследование. Исключили из партии и всех руководящих прелюбодеев – постоянных посетителей этого высокопросвещенного культбардака.

Ленинабад от Сталинабада отделен горным хребтом, через который только самолеты летают и то не всегда, а поезда и автомобили огибают его далеко стороной. Этим окружным путем снова через Самарканд и Термез, отправился и я восвояси – в Сталинабад.

Горные дороги Таджикистана требуют от шоферов мужества, риска и мастерства. Кто не ездил по ним, тот никогда не поймет, что это такое. В пятьдесят шестом довелось мне ехать на легковой «Победе» из Трусковца в Мукачев через перевал. Едва мы отъехали, водитель и мой спутник заговорили об этом перевале, о горных дорогах Закарпатья, и я со всевозрастающим интересом и нетерпением ожидал, когда же наконец выедем на эти «страшные» дороги и начнется «опасный» перевал через Карпаты. Ждал-ждал и не дождался. То, что моим спутникам представлялось впечатляющим и опасным, для меня, вдоволь поколесившего по дорогам Памира и его отрогов, осталось незамеченным.

Горные дороги Таджикистана змеятся по ущельям, прижимаясь одной стороной к отвесным скалам, а другой, образуя кромку, грань гибельной пропасти. Тут водитель не дремли. Не зевай. Не считай ворон. Карауль поворот. Уступи встречному. Следи за дыханием мотора... Я видел, как охваченный азартом догнать, обойти, вырваться вперед, водитель проскочил неожиданный виток серпантина и улетел в пропасть, в небытие.

Как-то в Таджикистан, на прорыв прибыла грузовая автоколонна из Москвы. Водителям пообещали очень большой заработок за доставку грузов в Хорог столицу Горно-Бадахшанской автономной области. Сделав лишь одну ходку, один единственный рейс по Памирскому тракту, залетные столичные асы улепетнули восвояси...

Однажды в пути, на Памирском тракте, я встретил грузовик, в кузове которого визжали, вскрикивали, плакали вцепившиеся в борта и друг в друга девушки выпускницы российских педучилищ, направленные на работу в горные кишлаки: преподавать русский язык.

Грузовик трясло, подбрасывало на выбоинах; он то царапал бортом багровую либо черную шершавую скалистую стену, то нависал над бездной-пропастью, дышащей жутким холодом преисподней. Перепуганные, плачущие девушки катили навстречу своей постылой, горькой судьбе. Оказавшись единственной русской в горном кишлаке, в крохотной каморке при школе, очень похожей на бесхозный заброшенный сарай, бедная юная русская учительница сразу становилась перед жутким выбором: либо сделаться наложницей директора школы, либо пойти по рукам. В этом, отрезанном от мира, затертом средь горных хребтов и ущелий, на полгода засыпанном снегом, кишлаке, ни телефона, ни почты, ни власти, ни защиты. Господи, помилуй! Сколько же их, невинных и чистых, и красивых, едва расцветших дочерей великого русского народа надломил, смял, сгубил этот благодатный солнечный край...

Вот уже где была материализована, жила и процветала, тысячекратно укрупняясь, русская пословица «курица – не птица, баба не человек!» Я мог бы написать пространную повесть о том, как пытался спасти, а порой и спасал (не знаю, надолго ли) от продажи в жены десяти-двенадцатилетних девочек. Сколько писем, неотразимо пронзительных, как крик смертельно раненого зайчонка, получал я от учениц второго, третьего, четвертого класса. «Товарищ секретарь! Меня (мою подругу, сестру) продают замуж. Помогите!..» Вырванный из тетрадки листок с таким текстом сворачивался в треугольник, на котором неумело, вразброс... «Сталинабад. ЦК комсомола. Секретарю». Такие письма несли мне. Я садился в машину и мчался туда, откуда пришло письмо. Свидетельств о рождении, конечно, не было. Приходилось с помощью врачей определять возраст, брать подписку с освирепевших родителей, грозить, скандалить, стучаться за помощью к безразличным, бесстрастным карательным органам...

На всю жизнь врезалось в память письмо русской учительницы из Нурекского района, которую заставили преподавать русский язык в двух кишлачных школах, разделенных пропастью, на дне которой бесился неукротимый, яростный, пенный Вахш.

Я не поверил письму. Приехал в Нурек. Девушка показала мне переправу, по которой ежедневно переправлялась на ту сторону и обратно. У меня похолодело внутри от первого взгляда на эту «ПЕРЕПРАВУ». Два покосившихся столба на двух берегах. Меж ними протянут металлический трос. На него надета огромная проволочная петля. Влезай в нее, садись поудобней, и начинай, цепляясь руками за трос, удерживать себя в петле и одновременно перетаскивать на противоположный берег. Зимой пронзительный ветер раскачивает петлю, там внизу, в ущелье ревет и беснуется Вахш, а ты берись за оледенелый трос и толкай-тяни себя от смерти. Я посидел пару минут, не отрываясь от берега, в этой жесткой, раскачивающейся петле, и едва не взвыл от ярости.

Я привез к этой мертвой петле заведующего районо и первого секретаря райкома комсомола. Вылезли у самой переправы. Ветер раскачивает петлю. Грохочет Вахш.

– Хочу побывать в той школе, – показываю на противоположный берег, где вдалеке виден кишлак. – Не возражаете?

Оба молчат, поеживаясь. Поворачиваюсь к заведующему районо:

– Давайте Вы первым...

– Вы что, смеетесь?.. Я что, циркач?.. У меня трое детей...

Командую секретарю райкома комсомола:

– Полезай!..

– Увольте меня, не полезу!

– Как же вы гоняете по этой проволоке девушку?

Я выкричался, выпустил пар, не добившись даже показного раскаяния от этих руководителей районного масштаба. Учительницу мы забрали из Нурека, перевели заведующей учетом райкома комсомола в соседний район... Будь моя воля, я бы ВСЕХ, ВСЕХ русских девушек, раскиданных по кишлакам, вырвал из-под деспотического всевластия замаскированных баев и воротил в родные края. Но... не зря говорят: «бодливой корове Бог рогов не дал...».

Однако давайте вернемся в наш «газик», который не шибко катил по узкой горной дороге. Чтоб пропустить встречную автомашину, нам приходилось прижиматься бортом к скале, а чтоб обогнать перегруженную пыхтящую грузовую колымагу, «газик» чертил колесом след подле самой кромки отвесной пропасти.

Я уже привык к подобным дорогам, не напрягался, равнодушно смотрел в лобовое стекло и думал о том, что ждало меня в Сталинабаде. Вдруг машина будто споткнулась, дернулась и заковыляла дальше, а из-под нее выскочило колесо и покатилось по дороге впереди машины. Побелевший водитель, выключив двигатель, схватился правой рукой за тормоз, левой резко выкручивал руль на себя. Описав невеликий полукруг, «газик» бодливым козлом ткнулся в гранитную стену и встал, завалясь на правый бок, на обрубленную переднюю ось. В полутора метрах от пропасти, на ходу, у машины отвалилось переднее правое колесо. По всем расчетам нам надлежало кувыркнуться в пропасть и сгинуть с лица Земли. Но Бог судил иначе. Судьба вновь обнесла беду стороной.

Несколько лет спустя, на приеме деятелей литературы и искусства руководителями республик я оказался за столом рядом с заведующим отделом пропаганды и агитации ЦК КП – невысоким, тонким, очень темпераментным и мудрым. Тогда я уже редактировал русский литературный журнал. Слегка подогретые и чуточку раскованные отличным армянским коньяком, мы рассуждали о превратностях судьбы, я вспомнил случай с отлетевшим колесом, и вдруг Шарипов сказанул:

– Э-э, Лагунов... Ты человек умный, а простого не понимаешь... Сами колеса от автомобиля не отрываются, их отрывают...

Меня будто обухом промеж глаз. Разом вспомнились ленинабадские события. Вмиг отрезвев, обалдело спросил:

– Так вы думаете...

– Я ничего не думаю. Я знаю... – ответил заведующий отделом, и после короткой паузы. – Я знаю, что я ничего не знаю... Так, вроде, изрек Сократ...

– Господи, как же я раньше-то не додумался, не допер.

– Хорошо, что не додумался: стал бы разматывать этот клубок, наверняка, намотал бы себе на петлю...


3

Сильнее всего меня угнетало бездействие. Стоило день-два посидеть в своем кабинете с бумагами и случайными посетителями, как на меня накатывала тоска, наплывали мысли о бессмысленности и ненужности своих дел и устремлений. К тому времени я уже и понимал, и знал, как далеко отстоят слова и решения партии от ее дел. Знал о перерождении правящей партийной верхушки республики, о приписках и поборах, о самоуправстве и распутстве, о беззаконии и беспределе, утвердившихся даже на республиканском партийном Олимпе. Чего же тогда говорить о Союзном?

Возможно, потому, что сам был не помаран, не повязан, и окружающие меня товарищи-коммунисты жили так, как и весь народ, а может, по какой-то, еще неосознанной мною, причине, но только я не переносил прегрешения партийных боссов на ВСЮ ПАРТИЮ, стало быть, и НА СЕБЯ, по-прежнему молился на ЛЕНИНА, по-прежнему слепо боготворил СТАЛИНА, поклонялся его приближенным – МОЛОТОВУ, МАЛЕНКОВУ, КАЛИНИНУ, уверенный в их аскетической скромности, сдержанности и высокой добропорядочности.

А окружающая реальность подбрасывала и подбрасывала на жернова моего сознания все новые невероятные факты взяточничества, коррупции, распутства партийных олигархов. Отбиваться от неприятных, необъяснимых реалий и становилось все труднее, и я в конце концов, наверное, сломался бы, скурвился, если б не работа. Я искал и постоянно находил интересные, нужные дела для себя, для работников ЦК, для всей комсомольской организации республики, увлекая, поднимая, организуя. Я работал, не щадя ни себя, ни других. Вокруг меня в аппарате ЦК собралось немало отменных, боевых, бесстрашных, фанатично преданных делу, ребят: Николай Чиликин, Евгений Малов, Рудольф Конопаткин, Петр Крамаров.

То мы затевали республиканское соревнование комсомольско-молодежных хлопководческих звеньев. Совмин выделял средства на очень приличные поощрения победителей. Все лето мотались мы по хлопковым полям. Я знал агротехнику возделывания хлопчатника, наверное, не хуже средней руки агронома.

Жара на солнце градусов шестьдесят-семьдесят. В «газике», как в парной бане по-черному. Машина и люди задыхаются в облаках раскаленной пыли. Открыть лобовое стекло нельзя: мгновенно обгорает кожа лица, распухают и кровоточат губы. А надо под палящими лучами еще и шагать по междурядьям, смотреть, как хлопчатник полит, прополот, обработан от хлопковой тли. Бывало, к концу дня мы с шофером валились с ног. Въезжали на разогретом «газике» в пруд, и, не раздеваясь, вываливались из дверок в воду. Потом, развесив одежду сушиться, долго еще плавали. После полтора-два часа лежали в прохладной тиши глинобитной «гостиницы» и лишь тогда обретали желание что-нибудь поесть... И так все лето. До окончания уборки.

Повинуясь прихоти Никиты Хрущева, вся страна занялась изготовлением торфо-перегнойных горшочков. Нас секретарей ЦК и обкомов, срочно вызвали в Москву, показали технику для штамповки горшочков, научили ею управлять. Воротясь из Москвы, мы тут же собрали всех секретарей райкомов комсомола, показали, как готовить торфо-перегнойную смесь, как штамповать горшочки. Господи! Какая же это была всесоюзная (послекукурузная) глупость, какая дичь – еще одно ярчайшее свидетельство порочности строя, где властвует не ЗАКОН, а ПЕРСОНА, перед которой «суд и правда – все молчи».

Итак, началась эпопея с торфо-перегнойными горшочками для посадки хлопчатника. 110.000 горшочков требовалось на один гектар. А гектаров-то десятки тысяч. Мы создавали на заводах молодежные бригады, которые строили машины для производства этих горшочков. Проводили курсы, обучая нехитрому «горшечному производству», руками молодежи и комсомольцев клепали и клепали миллионы, как позднее оказалось, никому не нужных, придуманных Хрущевым, горшочков.

Как памятник самодурству, высились у колхозных хирманов (полевых станов) исполинские пирамиды торфяных кубиков, так и не понадобившихся хлопкоробам. Сколько сил, сколько средств, сколько человеческой энергии вбито было в эти хрущевские горшочки? Никто не ответит. Никто не возместит. Оттого и сверкаем мы голой задницей, сверлим новые дырки в брючных поясах на сорок седьмом году мирной, послевоенной жизни.

Почему тогда не приходила мне в голову мысль о ПОРОЧНОСТИ, НЕЖИЗНЕННОСТИ СТРОЯ, СИСТЕМЫ, при которых пробравшийся, прокравшийся или прорвавшийся к власти деспот, самодур, тупица могут безбоязненно и безоглядно "править великой державой по принципу «чего моя левая нога хочет?» Я негодовал на выходки самодура Хрущева, смеялся над его авантюрными призывами перегнать Америку, я желал его свержения, но не гибели, не краха системы, породившей этого бесспорно одаренного, несомненно, рискового и смелого ХАМА. Почему?

Перво-наперво потому, что МЕНЯ НЕ НАУЧИЛИ РАЗМЫШЛЯТЬ, из меня делали толмудиста-начетчика, накопителя цитат из сочинений великих корифеев Маркса, Ленина, Сталина.

А еще потому, что не было пищи для сопоставлений, столкновений, раздумий. Все дудели в одну дуду, дули в одну сторону ФЛЮГЕРНИЧЕСТВО, ПРИСПОСОБЛЕНЧЕСТВО, УГОДНИЧЕСТВО, ПОСЛУШАНИЕ – вот что ценилось, культивировалось, поощрялось партией в строителях коммунизма. Да и смелости, мужества гражданского явно не доставало МНЕ и НАМ... Как и мои товарищи, я способен был лишь сокрушаться, недоумевать, негодовать, но ниспровергать – нет!..

А чтоб не оставалось времени на раздумья, я изобретал одну заботу за другой.

Молодежные фестивали. Олимпиады. Конкурсы, Лектории... Я уходил из дому в восемь утра, возвращался в одиннадцать ночи, из четырех воскресений месяца два дома не ночевал: колесил по республике. Притом еще успевал учиться в заочной аспирантуре, сдавать кандидатский минимум, собирать материал для диссертации.

Как-то в начале мая надумали провести марш-бросок по азимуту сталинабадских пионеров в Варзобское ущелье. Разработали маршруты, спрятали в условленные места указатели, словом, подготовили поход по лучшим скаутским образцам, и в субботний день десятки пионерских отрядов двинулись в Варзобское ущелье, к месту сбора – пионерскому лагерю минпроса. Мы наметили провести там пионерский костер, потом ребята переночуют в лагерных домиках, на другой день – игры, состязания, концерт; каждый отряд готовит себе завтрак и обед, после которого – по домам.

Будоража горожан под звуки горнов и барабанный бой, двинулись в живописное Варзобское ущелье сотни счастливых девчонок и мальчишек с рюкзаками, сумками, сачками. С ними пионервожатые, учителя. Рычит, ярится, брызжет пеной, гремит перекатываемыми валунами бешеная горная река. Теснят, сжимают реку разноцветные горы. На грунтовых проплешинах, островках, взгорках – море ярчайших тюльпанов и других южных цветов. Азиатское солнце прогрело воздух. Сотни ликующих, счастливых ребячьих лиц...

На этот необычный праздник прикатили и Министр просвещения со своими заместителями, и председатель Таджиксовпрофа с приближенными, и руководящие товарищи из ЦК партии, и, конечно же, все секретари ЦК комсомола.

Лагерь в горном распадке, подле неумолкающей реки. Костер до неба. Ракеты, Оркестр, Песни, Пляски. Речи. Все необыкновенно красочно, очень громко, по-настоящему красиво и впечатляюще.

Но вот пошло на убыль пламя костра. Ребятишки подустали. А высокие гости, включая и комсомольских секретарей, один по одному смылись, не забыв пожать мне руку и выразить восторг. Остался я со своей могучей кучкой, секретарями сталинабадских райкомов да горкома, старшими пионервожатыми, учителями.

Потянуло сырью. Стало круто холодать. Поплыл с реки туман. Как не застудить ребятишек? Полтысячи усталых сонных мальчишек и девчонок жмутся к костру. Не подумали мы, что ущелье – не город. Река и горы – прекрасный накопитель сырости и холода.

А рядом склады, набитые матрацами, подушками, одеялами и прочим добром еще не открывшегося лагеря. Но склады охраняет сторож с винтовкой. Я попытался поговорить с ним на расстоянии: к себе он не подпустил.

– Дай, дед, под расписку на одну ночь матрацы, одеяла, подушки. Утром вернем.

– Не подходи! Стрелять буду!

Не подействовали никакие уговоры.

Подозвал Чиликина, Конопаткина, Краморова.

– Можете снять часового? Без выстрелов. Без крика. Без рукоприкладства? Подержать его в сторожке, пока мы разгрузим склад. Утром вернем.

– Сделаем, – не раздумывая, откликнулся Чиликин.

Сделали. Сбили замки. В несколько минут выпотрошили склад, ребятишки получили матрацы, одеяла, подушки. Расстелили на полу. И вповалку, впритирку. Надежно и тепло. А мы всю ночь попеременно блюли их покой.

Полдня под ослепительным солнцем ребята лазили по горам, собирали цветы, ловили бабочек; каждый отряд сам себе сварил обед, а когда солнце пошло на убыль, вышли мои помощники на шоссе, пролегшее вдоль реки мимо лагеря. Выправка у парней военная. У одного в руках винтовка. Идет мимо грузовик в любом направлении:

– Стоп! Предъяви путевой лист и путевку. Сажай ребят. Довезешь, явишься за документами.

Никто не противился, не бузил. За каких-нибудь полтора часа отправили полтысячи ребят вместе с их опекунами. Сдали сторожу под расписку его барахло. Обошли лагерь: не остался ли где огонь, и по домам.

Утром меня затребовал к себе второй секретарь ЦК КП Обносов. Вхожу, а там замминистра просвещения Парпиев. Я еще не выспался, еще не остыл от вчерашнего, оттого и накинулся сразу на зама:

– А-а! Наверное, с жалобой на ограбление пионерлагеря? Что же я не видел Вас вчера ночью? Ведь поход-то мы проводили по согласованию с Вашим министром, и профсоюзом, и... А вы? Бросили пятьсот детишек, и в теплую постель!..

Не ожидавший наскока, Парпиев смешался. Заглаживая инцидент, Обносов расспросил меня о походе, поинтересовался, вернули ль сторожу взятое со склада, и «до свидания».

Какое-то время спустя, в преддверии выпускных и переводных экзаменов приехал я в Орджоникидзеабад...

По наименованию райцентров и городов Таджикистана можно составить полный список всех выдающихся деятелей большевистской партии... Ленинабад. Сталинабад. Ворошиловабад. Калининабад. Кировабад, Микоянабад, Молотовабад, Кагановичабад... и так далее. Не было только Бериевабада и Маленковабада. Все остальные «абады» присутствовали. Подобное присуще всем союзным республикам. В каждом городе улицы и площади имени вождей и соратников. В каждом районе колхозы, совхозы, школы, парки их имени. В каждом речном и морском порту суда с теми же фамилиями на бортах. Моя младшая дочка Оля в четыре года от роду получила свой первый приз на городской новогодней елке за два «стихотворения»...

Я маленькая девочка,
Играю и пою,
Я Ленина не знаю,
Но я его люблю...

Я на вишенке сижу,
Не могу накушаться.
Деда Сталин говорит:
«Надо папу слушаться»...

С младенчества, с пеленок через сказки, песни, частушки, книги, спектакли, кинофильмы, прессу, радио и т. д. в сознание и в душу будущего гражданина вливали, вкладывали, втискивали, вбивали, что во всю историю человечества, на всей Планете Земля не было, нет и не будет богочеловека мудрее, честнее, храбрее, добрее, чем Ленин и Сталин. Они были пророки. Они были вожди. В своих записках, письмах, речах, статьях они воплотили всю суть всех общественных наук от философии до филологии. Многие тысячи, тысячи тысяч ученых, писателей, художников, композиторов, кинорежиссеров, журналистов, фотографов и т. д. благоденствовали и процветали единственно за то, что славословили этих мудрых, мудрейших, над мудрыми мудрствующих». В стране все, все было не Ленинским, так Сталинским. За то, что родился, за то, что учился, за то, что работаешь, за все ты должен быть благодарен великому Сталину. Тех же, кто вдруг начинал прозревать, смел сомневаться в величии, силе и славе рукотворных богов, тех просто-напросто уничтожали...

Вернемся, однако, в Орджоникидзеабад, в среднюю школу. Я заглянул туда мимоходом, да застрял: уговорили меня выступить перед старшеклассниками. Встреча, по-моему, получилась интересной и полезной для меня и для ребят. А на следующий день меня опять пригласил к себе Обносов и положил передо мной докладную министерства просвещения, в которой сообщалось, что веду себя в школах республики, как в своей вотчине, нарушаю учебный процесс, срываю уроки и т. п., в подтверждение приводилась моя вчерашняя встреча со старшеклассниками Орджоникидзеабада, которая действительно отняла у ребят два урока.

Отношения с ЦК партии Таджикистана у меня лично были, на мой взгляд, нормальные, я бы даже сказал, взаимоуважительные и доверительно-откровенные. Все мало-мальски значимое и принципиальное я непременно предварительно обговаривал в ЦК КП и, лишь заручившись партийным благословением, начинал действовать. Почти все замечания и коррективы партшефов я принимал, порой со скрипом, с перепалкой, но все-таки принимал. Поперешничал редко и только по крайне принципиальным вопросам. Наткнувшись на глухую стену непонимания, неприятия, несогласия – пятился.

Как-то в разгар уборки хлопчатника, когда улицы и площади Сталинабада и все прилегающие к нему автострады накрылись белыми хлопковыми сугробами, школьники, студенты, рабочие и служащие помогали колхозникам собирать урожай «белого золота», средства массовой информации наперебой восхваляли передовиков уборки; правительство осыпало наградами и премиями победителей соревнования; вот в это страдное время на страницах печати и по радио все громче, все настырнее стало звучать имя молодой хлопко-сборщицы Угульджан. С каждым днем цифры собранного ею за день хлопка росли и росли и дотянулись, наконец, прямо-таки до фантастических величин.

Хлопок собирали руками. От темна до темна, под палящим солнцем брели согбенные сборщики, вырывая из коробочек белые пуки. 4 грамма в коробочке. Даже доведя до машинного автоматизма работу обеих рук, нужно было 125 раз выхватить ими белый пух из коробочки и зашвырнуть его в карман фартука, чтоб собрать всего 1 килограмм хлопка. Один килограмм! Если работать сверхвиртуозно, четко, не переводя дыхания, то на сбор этого килограмма (включая переход от куста к кусту, смену фартуков и т. д.), нужно минимум 10–15 минут. Стало быть, за час – 4–5 килограммов. За 10 часов такого немыслимого изнурительного рабского труда можно было собрать 50 кг. А Угульджан и ее последователи, по утверждению прессы, собирали по 100–120–150 и более килограммов!..

Заведующий отделом по работе с сельской молодежью ЦК комсомола Сахибов, по образованию агроном, сделал расчеты и получилось, для того, чтобы собрать столько хлопка, сколько собирает Угульджан, необходимо работать 24–30 часов в сутки четырьмя руками. Расчеты Сахибова заинтересовали меня, и мы вместе с ним отправились в колхоз, познакомиться с выдающейся хлопкосборщицей.

Сахибов оказался прав. Вместе с Угульджан в ее фартук собирали хлопок ее родичи, вся семья, и получался ошеломляющий рекорд. То было настоящее очковтирательство. Липа! Обман! Со своим сенсационным открытием я кинулся в ЦК партии, к заместителю заведующего сельхозотделом, Герою соцтруда, моему приятелю Мещерякову. Тот спокойно выслушал меня, невозмутимо изрек:

– Не из тучи гром... Нам нужны запевалы соревнования, на которых равнялись бы, за кем тянулись бы вот мы и поддерживаем, славим и величаем Угульджан и вручим ей Золотую Звезду Героя соцтруда. Думаешь, об этом не знают Гафуров и Обносов, Додхудоев или Расулов (Председатель Президиума Верховного Совета республики и Председатель Совмина)? По другому нельзя. По иному не умеем. – Помолчал, закуривая. И доверительно, с грустной усмешечкой. – Знаешь, как многие бригадиры-хлопководы получают рекордные урожаи? В складчину... В этом году две или три соседние бригады отдают часть своего урожая будущему герою, и вот у того готов рекорд – пятьдесят центнеров с гектара! А можно и шестьдесят! Премии. Почести. Золотая Звезда. На следующий год новоиспеченный Герой сам отдает часть собранного урожая очередному претенденту в рекордсмены. И так по кругу, пока все не сравняются в почестях и славе... Понял?... И об этом мы знаем. Да мало ли чего мы знаем. Знаем, но молчим! Зато мы и... – не договорил, махнул рукой, матюгнулся.

Да! В нашей, Советской социалистической державе со дня ее рождения установился культ молчания. Покойная мама моя, когда, бывало, при ней заходил разговор о политике, вскакивала, испуганно махала руками, сдавленно восклицая:

– Молчи, Костя, молчи!..

Молчание являлось самой выгодной позицией, уберегающей человека от нежелательных и гибельных потрясений. Веришь – не веришь, согласен – не согласен, сможешь – не сможешь – МОЛЧИ!.. Видишь – не видишь, слышишь – не слышишь, понимаешь – не понимаешь – МОЛЧИ! Тебе не нужно ДУМАТЬ, не надо ВЫБИРАТЬ; за тебя думает и выбирает ПАРТИЯ. Не согласный с этим, думающий, сомневающийся, выбирающий – опасен партии, потому достоин кары.

На одном из съездов компартии Таджикистана Бободжан Гафуров выдвинул лозунг: в течение текущей пятилетки довести ежегодный валовой сбор хлопка-сырца до одного миллиона тонн! Зал встретил овацией предложение-лозунг своего лидера. Тут же, опять под аплодисменты, внесли эту семизначную цифру в проект резолюции съезда, и каждый оратор норовил не с этого, так с другого боку, не спереди, так сзади, но обязательно поддержать семизначную, выдвинутую вождем таджикского народа.

Когда Гафуровский миллион был обласкан, поддержан делегатами и оставалось лишь официально проголосовать за него, на трибуну вышел известный в республике профессор, выдающийся селекционер-хлопковод, и, очень волнуясь, сказал:

– Пока вы горячо поддерживали и одобряли предложение товарища Гафурова, я произвел необходимые расчеты. И вот что получилось... Если мы немедленно выкорчуем все сады и виноградники, ликвидируем бахчевые и овощные культуры и все засеем хлопком, то и тогда, к концу пятилетки, мы, возможно, дотянем сбор сырца до шестисот тысяч тонн. Не больше!... – Подождал, пока стих в зале негодующий гул. – Но не станем же мы завозить в Таджикистан фрукты и овощи, дыни и арбузы!.. Стало быть, реальная перспектива – полмиллиона тонн, ровно вдвое меньше фантастического предложения уважаемого Бободжана Гафуровича...

Что тут началось! Ни в сказке сказать, ни пером описать. «Отщепенец!», «Перестраховщик!» «Провокатор!»... И похлеще, почернее, попакостнее ярлыки клеили на Профессора выдающегося Мастера хлопководства, известного и в стране, и за ее пределами.

В тот же день бюро горкома партии исключило Профессора из КПСС. Дальше по логике должно было последовать изгнание из института и т. д. Но Профессор оказался не робкого десятка, не флюгер, с покаянием к Гафурову не пошел, в печати не оплевал себя, а повез свои выкладки в Москву, в ЦК партии. Как ни уважали там «железного» Бабоджана Гафурова, расчеты профессора оспаривать не стали, отменили решение Сталинабадского горкома об исключении Профессора из партии, и тот, окрыленный, возбужденный, поспешил домой.

За пять суток обратного пути Профессор написал пространную, доказательную статью, низвергающую бредовую миллионную идею Гафурова, одобренную съездом компартии Таджикистана и включенную в его резолюцию. На Сталинабадском перроне Профессора встречала большая толпа его учеников, единомышленников, сподвижников. Триумфатора на руках вынесли из вагона, пронесли несколько метров, а когда поставили на ноги, Профессор вдруг охнул, надломился и упал мертвым.

Вот так Профессор заплатил за возражение, за несогласие с маниловской, волюнтаристской идеей Гафурова. Ни один орган массовой информации не обмолвился об этой трагедии. Никто, нигде и никогда публично не сказал о ней ни слова. Такой трагический финал бунтаря был ЕСТЕСТВЕНЕН и ЗАКОНОМЕРЕН в стране беззакония, бесправия, всевластия, партократии. Случись подобное выступление на партийном съезде в первые послевоенные годы, Профессора арестовали бы на выходе из зала, объявили врагом народа и расстреляли, либо сгноили в каком-нибудь лагере ГУЛАГа...

Не перешагнул я Мещерякова со своей правдой, не попер на амбразуру, и не только потому, что жалко было себя, жену, детей, но и потому, что не было у меня и мизерной надежды на победу. А велика ли удаль и честь биться башкой о стенку?

В Таджикистане я окончательно очистился от платонической любви-веры в торжество идеалов партии Ленина-Сталина. Я понял, коммунизм – это мыльный пузырь, легкий, изящный, красивый, радужно и разноцветно сверкающий в лучах негасимого солнца Надежды и Веры. Глубоко убежден, в ту пору ни один образованный взрослый человек, включая вождей и учителей коммунистической партии, уже не верил в бредовую идею коммунизма. Это неверие, по-моему, толкнуло и Ленина в двадцатом, и Никиту Хрущева в шестьдесят первом на громогласное объявление сроков коммунизма. Утопичность коммунистического прожекта была очевидна и бесспорна. Но мы, перестрадавшие столько ради этой идеи, не смели от нее отмахнуться: тогда ради чего жить, за что бороться и, перекрикивая друг друга, мы вопили о приближении к коммунизму, о прорастании в нас его все новых и новых примет и черт...

И в уже построенный социализм я тоже не верил. Главный принцип социализма: от каждого по способности, каждому по труду. Но ни крестьянин, ни рабочий, ни служащий по труду не получали. Всех их бесстыдно, нагло и жестоко эксплуатировало, обирало государство, держа на грани бедности и нищеты оболваненных, затюканных, запуганных граждан. О гражданских свободах – непременных для социализма – нечего было и говорить, их не существовало в советском обществе. Так же, как не было в нем и ЗАКОНА. Все общественные надстройки – Советы, Комсомол, Профсоюзы и т. д., все – жалкий камуфляж, прикрывающий жестокую, неумолимую диктатуру не пролетариата (это тоже ширма), а ПАРТИИ.

Как-то мне в руки попали два постановления бюро ЦК КП Таджикистана. Первое – о проведении очередной сессии Верховного Совета Таджикской ССР. В нем значилось:

§1. Разрешить Президиуму Верховного Совета ССР созвать очередную сессию Верховного Совета...

§2. Утвердить повестку дня сессии, проекты докладов и постановлений...

В другом решении бюро ЦК КП значилось: «Одобрить проект Указа Президиума Верховного Совета Таджикской ССР о присвоении почетного звания «Мать-героиня»...

Вот тебе и Советская власть. Вот тебе и «Вся власть – Советам». Власть-то эта была в крепком партийном кулаке. Вместе с Советами в том же кулаке, по одежке вытянув ножки, не шеперясь и не бухтя, трепыхались комсомол с профсоюзом и прочие союзы, комитеты, общества.

Взнуздав великую державу, ПАРТИЯ крепко держала повод в своей железной руке и погоняла, хлестала и секла по глазам, по голове, хлестала вдоль и поперек взмыленную измученную страну. Командуя всем и всем повелевая, ПАРТИЯ НИ ПЕРЕД КЕМ И НИ ЗА ЧТО НЕ ОТВЕЧАЛА. Оттого-то в ее верхних эшелонах процветал БЕСПРЕДЕЛ.

Я знал о распутстве, мздоимстве, круговой поруке и прочей мерзости, которая, как паутина, оплела партаристократию. Знал, но по-прежнему преданно и рьяно служил партии. Отчасти по инерции. Отчасти потому, что верил в близкое и неизбежное очищение ее от скверны.

Я сознательно обманывал себя, что названные пороки присущи лишь пролезшим к власти НЕКОТОРЫМ перевертышам, приспособленцам, мерзавцам, в целом же ПАРТИЯ – НЕПОРОЧНА, МУДРА, ДАЛЬНОВИДНА, НЕЗАМЕНИМА У РУЛЯ.

Я фарисействовал перед людьми и совестью своей, потому что не видел возможности иного, не Ленинско-Сталинского пути нашего многострадального общества. И я боялся. БОЯЛСЯ!.. НЕВЕЖЕСТВО и СТРАХ держали мой разум и чувства в неумолимых оковах ПАРТИЙНОСТИ. И я поддакивал, угождал, услуживал партии. И делал это самозабвенно, упоенно, ибо по-иному не мог, не умел, не смел... Господи! Как трудно и больно выдавливать из себя такое признание.

О смерти Сталина. О всеобщей скорби. О потоках слез. Об искреннем, неподдельном отчаянии – не стану рассказывать: об этом написаны многие тома. И я плакал вместе со всеми. И я считал, что с его кончиной грядет конец СВЕТА. Его непоказной аскетизм, его твердость и мудрость, им откованная великая победа в великой войне не позволяли даже ПОМЫСЛИТЬ О НЕМ что-то дурное. Все порочное, черное, мерзкое, что видел и знал я в нашей реальности, все мне казалось никак не соприкасаемым со святым и светлым именем СТАЛИНА. Он стар. Он устал. Не поспевал за всем и всеми доглядеть, вот и расцвели подлецы. Дотащить Россию от лаптей до атомной бомбы – великий исторический подвиг Сталина, который потомки не забудут в веках.

Громом средь ясного неба ахнуло обвинительное заключение по делу Берия. Строки этого документа обжигали и ранили мое сердце. Я не поверил, что Берия был шпион какой-то иностранной разведки, что в молодости прислуживал жандармам царской охранки и иной подобной скороспелой и глупой выдумке – не поверил! Но содеянное им в пору управления КГБ было чудовищной правдой. Прочитав несколько страниц, я вскакивал, бегал по комнате, стонал и ругался. Снова проглатывал несколько страниц, и та же реакция. За спиной этого палача и садиста все отчетливей вырисовывалась исполинская фигура Сталина. Вот что сильней всего оглушало и потрясало меня. Тень Сталина видели многие, но сказать об этом открыто еще не смели.

Умер Сталин.

Расстреляли Берию, Багирова и еще кое-кого из бериевских прихвостней. Но СТРАХ ОСТАЛСЯ В НАС. Он был в крови. В наших генах. В сером веществе нашего иссушенного догматизмом мозга.

В июле 1954 мы с женой впервые вырвались в Сочи, оставив девчонок у друзей в Москве. Ни я, ни она еще ни разу не бывали на Черном море. Санаторий «Правда» очаровал нас. На пляже встретились с цекашевской преподавательницей марксизма Таисьей Васильевной Шатиловой. Невысокая. Отменно сложенная. Веселая и умная. С глазами яркими и озорными.

Она была куратором нашей группы. Мужская половина группы, а были тут и ее ровесники, и постарше, питали к одинокой юной «марксистке» откровенные симпатии, кое-кто ухаживал за ней по-настоящему, а мой друг Виктор Гусаков, у которого здесь же была жена с дочкой, удостоился взаимности, и они закрутили такую любовь... ой да ах!

«Нет ничего тайного, что не стало бы явным», и накануне выпуска, когда началось распределение, кто-то продал влюбленных. Поднялся шторм. Сперва их пригласили на партком. Там Гусакову сказали: – «Отречешься, покаешься, простим, даже взыскания не вынесем никакого. Думай. Решай. Послезавтра партийное собрание». Ей предложили то же самое.

И вот общее партийное собрание, а все слушатели и все преподаватели – коммунисты. Зал трещит, едва вместив партийную массу. Секретарь парткома коротко докладывает суть дела. Шепоты и выкрики – негодующие, осуждающие. Сочувствующие – молчат. Сперва поднимают на трибуну Джульетту – Шатилову. Прямая, словно окаменелая, она четким чеканным шагом подходит к трибуне и голосом до крайнего предела, до срыва натянутым кидает в замерший зал:

– Что бы вы не решили сейчас, я не отрекусь от любимого. Люблю его. И буду любить. Ни на какие вопросы отвечать не стану...

И тем же шагом отстучала полтора десятка коротких размеренных шагов к своему креслу.

Подняли друга моего – Виктора Гусакова. Гонористый, занозистый, чуточку высокомерный Ромео, прошмыгнул на трибуну деловито скоро. Откашлялся и в бездыханный зал:

– Винюсь перед вами, товарищи. Перед партией, перед комсомолом винюсь. Как говорят, попутал бес. Увлекся. Не устоял. Каюсь и прошу, очень...

Невесомо поднялась Джульетта и выпорхнула из зала.

Виктора Гусакова помиловали, направив в Литву, где его избрали вторым секретарем Вильнюсского городского комитета комсомола. А Таисью Васильевну уволили. В альбоме, где помещены фотографии всех слушателей и преподавателей первого выпуска ЦКШ не оказалось фотографий нашей любимицы Таисьи Васильевны.

С тех пор – целых восемь лет – мы не встречались, и вот она объявилась в санатории «Правда». Бог за любовь, говорят, не карает. Таисья Васильевна работала научным сотрудником Музея В. И. Ленина. Готовила докторскую (кандидатскую она защитила еще до ЦКШ, в 23 года).

Я был не то что РАД, я был СЧАСТЛИВ, узнав, что непристойное, хамское вмешательство ПАРТИИ в личную жизнь, в судьбу одинокой молодой женщины, не сломили, не сгубили ее. Ах, если бы вот так ПАРТИЯ блюла нравственную чистоту и непорочность всех своих олигархов, боссов, главарей, ВСЕХ – от ГЕНСЕКА начиная. Но партийный Олимп был недосягаем для партийного Устава, там царил беспредел, где ни ограничителей, ни тормозов. И партаристократия находилась вне поля зрения, в недосягаемости от контролирующих и карающих органов партии. Зато «простого», рядового большевика можно было просвечивать, обыскивать, прощупывать, засматривать в его постель, подслушивать у его спальни, перетряхивать его белье, собирать о нем сплетни, следить и шпионить за каждым его шагом, диктовать ему, кого любить, кого ненавидеть, с кем целоваться, с кем спать и как спать. Можно было ковыряться в его душе, выворачивать ее, полоскать и отжимать...

В первый же вечер мы до полуночи проговорили с Таисьей Васильевной о том, что было на языке у всей партии, у всего народа – о Берии, о бериевщине. Медленно, с оглядкой, с оговоркой, но в конце концов мы пришли к единому мнению: за спиной этого подонка и палача стоял наш дорогой и любимый вождь и учитель Иосиф Виссарионович Сталин. Еще нетронутый, еще непоколебленный, еще обожаемый и цитируемый СТАЛИН. Придя к этому жуткому выводу, мы «накидали» немало фактов и фактиков, подтверждающих этот крамольный приговор не только вождю, но ВСЕЙ СИСТЕМЕ, СОЗДАННОЙ ЛЕНИНЫМ И ВЗЛЕЛЕЯННОЙ СТАЛИНЫМ.

Расстались взволнованные, растревоженные, но довольные: выплеснули накипевшее, облегчили душу. А поостыв, я ужаснулся содеянному. Боже! Как я мог, как посмел наговорить такое? Кто она теперь на самом деле? Я ведь не видел ее документов. Может, все сказанное ею о себе, – придумка? А ее выпады против Сталина, – провокация? И сейчас по горячему следу она строчит донос, воспроизводя сказанное мной. Это же... Это... конец... гибель...

Волнение вышвырнуло меня из кровати. Волнение требовало выхода в движении хотя бы. Проворно облачась, я выскользнул из комнаты, вышел в черную тишину санаторного сада и там на темной аллее натолкнулся на свою собеседницу.

– Ты почему не спишь?

– А Вы?

Исповедались друг другу, и оказалось, причина нашей бессонницы одна и та же: СТРАХ. Она подумала обо мне то, что подумал о ней я. А это было, когда с Земли ушли и Сталин, и Берия. Но оставались их соратники, их единомышленники. Оставалась их система ВСЕВЛАСТИЯ, ВСЕДОЗВОЛЕННОСТИ, БЕСКОНТРОЛЬНОСТИ ПАРТИЙНОЙ ВЕРХУШКИ, остались БЕЗЗАКОНИЕ, БЕСПРАВИЕ, РАБСКОЕ ПОКЛОНЕНИЕ И ПОВИНОВЕНИЕ НАРОДА ПАРТИИ.

Постигнув это рассудком и душой, я стал тяготиться своим холопским положением: соглашаться, где надо, возражать; улыбаться, где надобно плакать; кричать «Ура!», где следовало вопить «Караул!» Все чаще наплывало желание поперечить, не уступить партийному всевластию. Иногда мое поперешничество принимало конфликтный оборот, и, спасая голову, мне приходилось пятиться, осознавать и каяться. Но однажды...


4

Первым секретарем Стадинабадского городского комитета комсомола работала очаровательная Тамара Рустамова. Мы вместе с ней окончили ЦКШ, учились в одной группе. Когда я появился в Сталинабаде, она была уже мамой, если не ошибаюсь, двоих детей, но ни обаяния, ни задора не утратила. Мы отлично ладили с ней до тех пор, пока Тамара не попала в поле зрения Бободжана Гафурова. Похоже, тот вознамерился вырастить из нее крупного партийного работника, и стал откровенно опекать комсомольского секретаря. Поняв это, Тамара, как говорят в народе, закусила удила и вон из оглобель. «ЦК комсомола мне не указ, делаю, что хочу и как считаю нужным». Посыпались жалобы от работников ЦК комсомола. Я попытался приструнить Тамару, ничего не получилось. Не отводя глаз, она насмешливо сказала:

– А что вы мне сделаете? Выговор объявите? Сколько угодно. Снять меня вам не под силу...

Вот так затянулся этот неприятный узелок. Смириться, признать ее независимость и своеволие, значило расписаться в собственном бессилии, потерять уважение товарищей; идти напролом, попытаться силой приструнить Тамару, значит, наступить на больную мозоль Гафурову. Я выбрал второе, решив на бюро ЦК ЛКСМ заслушать отчет городского комитета комсомола. Создали комиссию. Начали проверку. Назначили время отчета. Дня за два до бюро мне позвонил заведующий орготделом ЦК КП:

– Вы поставили отчет Рустамовой на бюро ЦК комсомола?

– Да. Послезавтра.

– Перенесите. Мне звонил из Сочи Бободжан Гафурович, просил до его возвращения этот вопрос не обсуждать.

– Почему?

– У него, вероятно, есть какие-то соображения, он мне не докладывал. Полагаю, просьбу первого секретаря ЦК партии можно уважить. Тем более, две недели погоды не сделают...

Я думал иначе. Воротясь, Гафуров непременно предложит свой вариант решения этого вопроса, и я вынужден буду принять его вариант, потому что не смогу, не посмею иначе: Гафуров ведь верховный олигарх компартии Таджикистана. Я сунул голову в петлю, решив провести бюро в назначенный день. А на всякий случай, чтоб мягче было падать, решил подстелить соломки: позвонил Шелепину (тогда он был уже первым секретарем ЦК ВЛКСМ). Обсказал обстановку, высветил неожиданно возникший конфликт с ЦК КП и попросил поддержать.

– Ты что, – грубо ответил Шелепин, – хочешь поссорить нас с ЦК компартии Таджикистана? Умник! Сам заварил кашу, сам и расхлебывай...

Пришлось обходиться без подстраховки, рассчитывая лишь на крепость своих ребер. Первый секретарь ЦК комсомола вроде бы был со мной заодно, но, узнав о звонке Гафурова, трухнул и попятился по-восточному – срочно сгинул в какую-то неотложную командировку «по заданию ЦК КП». Подобное случилось не впервой. Бюро пришлось вести мне. На заседание бюро нежданно-негаданно явились заведующий орготделом ЦК КП, его заместитель и первый секретарь Сталинабадского горкома партии.

Тамара вела себя вызывающе, чем окончательно озлила содокладчиков, те, как и другие выступающие, единодушно высказались за снятие Рустамовой с поста первого секретаря горкома.

Перед тем, как проголосовать за это предложение, зав. орготделом ЦК КП попросил сделать перерыв, и всех, кроме членов бюро ЦК комсомола, удалил из кабинета. Членам бюро он сказал:

– Бободжан Гафурович просит не трогать Рустамову до его возвращения; он желает сам ознакомиться с материалами. Просьба первого секретаря ЦК компартии для комсомола равнозначна...

– Приказу, – договорил я.

Меня явно понесло не в ту степь, и я произнес пылкую речь о самостоятельности комсомола и т. д. Причина моего поперешничества не Рустамова. Ни тогда, ни после у меня не было никаких недобрых чувств к этой очаровательной, хитрой таджичке. Столкновение с ней лишь повод для взрыва, давшего выход многие годы копившегося в моей душе неприятно удушающего, неодолимого, губительного ВСЕВЛАСТИЯ ПАРТИИ...

Заведенные моей крамольной речью, члены бюро поддержали меня и единогласно постановили: за допущенные ошибки и прочие прегрешения Тамару Рустамову с занимаемой должности освободить. Пленум городского комитета комсомола так же единогласно поддержал наше решение, освободил Рустамову.

Вскоре вернулся из отпуска Гафуров. Со мной он не пожелал объясняться. Рустамову тут же утвердили инструктором ЦК партии. На состоявшемся вскоре очередном комсомольском съезде меня заставили снять свою кандидатуру, предложив вместо себя присланного из Москвы ответорганизатора ЦК ВЛКСМ Барулина.

Я повиновался, на первом организационном пленуме ЦК комсомола попросил снять свою кандидатуру, мотивировав самоотвод необходимостью завершить работу над кандидатской диссертацией и книгой по истории комсомола Таджикистана. Поняв подоплеку происходящего, комсомольский пленум заартачился. Целый час уговаривали его секретарь ЦК ВЛКСМ Рапохин и секретари ЦК компартии республики. Потеряв вожжи, вершители судеб усмотрели в случившемся мое участие. Рапохин забубнил о заговоре. Тогда я вновь поднялся на трибуну и сказал:

– Я благодарю вас за поддержку. Но если вы не хотите испортить мне жизнь, пожалуйста, проголосуйте за мое освобождение. Если даже вы настоите на своем, вновь изберете меня вторым секретарем ЦК, завтра же ЦК партии переведет меня на любую другую работу, и наша сегодняшняя баталия окажется никчемной затеей. Давайте поступим разумно, примем мою отставку...

Пленум проголосовал за мое освобождение.

Гафурова на пленуме и на съезде не было. Этот «железный хромец», как заглазно называли его недоброжелатели (он действительно прихрамывал и действительно обладал железным упрямством и недюжинной волей), так вот этот «железный хромец» действовал по-восточному лукаво и хитро. Как правило, он отсутствовал на всех бюро ЦК партии, где по его же команде снимали, исключали, жестоко наказывали не в меру распоясавшихся элитарных деятелей республиканского масштаба. Через несколько дней после экзекуции Гафуров возвращался в свои владения, а в приемной его уже поджидал наказанный. Он «припадал к стопам владыки», и тот всемилостивейше обещал разобраться, подумать, найти выход. И «разбирался», и «думал», и «находил», пристраивая проворовавшегося, заблатовавшегося, вдрызг распутного министра, секретаря, начальника на тепленькое местечко, пообещав скорое прощение и новое вознесение на Олимп. За то и поклонялись благодетелю. И молились на него. И не предавали его.

Если бы я пошел этой же проторенной дорогой, кинулся с покаянием и поклоном к Гафурову, уверен, мне отыскали бы престижное и доходное местечко в партийном, советском, профсоюзном аппарате. Но я не захотел каяться. Не стал заигрывать и заискивать. Решил: дотяну диссертацию, защищусь, пойду в университет преподавателем.

На моем иждивении находились три женщины. Одной – восемь. Другой – четыре. Третьей – тридцать четыре года. И я трудоустроил себя заместителем редактора республиканской молодежной газеты «Сталинская молодежь» с окладом в 1200, по нынешним меркам в 120 рублей. Я колесил по республике, собирая материал для статей и очерков в свою газету, в республиканские журналы «Таджикистан», «Пионер», «Женщина Таджикистана», в другие печатные органы, на радио. Если посмотреть женские журналы всех союзных республик за 1956–1957 годы, в них наверняка есть хоть один мой очерк о таджичке-хлопкоробе, шелководе, прядильщице или ученом.

В выходные, отпуска, по ночам я гнал диссертацию и заканчивал работу над книгой по истории Таджикского комсомола. Буквально по крупицам, по свидетельствам участников и очевидцев собирал я материалы о первых ячейках комсомола, о его участии в борьбе с басмачеством и т. д. История Таджикского комсомола – белое пятно, дыра, которую почему-то старательно обходили исследователи. Потому, видимо, за мою книгу ухватились в Таджикгосиздате.

– Только издавать будем на таджикском языке, – сказал главный редактор Таджикгосиздата. – Она прежде всего нужна таджикской молодежи.

Мне бы поразмышлять: почему только на таджикском? Тогда уж на русском и на таджикском: ведь автор-то русский и рукопись на русском, и русских читателей в республике предостаточно. Но время для раздумий не было: книга необходима для скорой защиты кандидатской диссертации, и я не спорил: на таджикском, так на таджикском. Подмахнул договор. Рукопись быстро перевели, подготовили к печати, и вдруг...

Вдруг меня пригласил заведующий отделом науки ЦК партии – человек тихий, улыбчивый, с бесшумной походкой и мягкими округлыми жестами. Приветливо встретил, усадил, заинтересованно выспросил о жене, о детях, о работе, о диссертации. А потом:

– Вы знаете моего брата?

– Конечно.

Его брат работал научным сотрудником в республиканской публичной библиотеке, а до того подвизался не то на пионерском, не то на комсомольском поприще, словом, мы знали друг друга.

– Он много лет собирает материал по истории комсомола Таджикистана. Немало отыскал интересного. Кое-что написал. Тоже готовит диссертацию. Не могли бы взять его в соавторы своей книги?

– Но книга-то уже написана, переведена, подготовлена к печати.

– Ну и что? Он отдаст Вам свои материалы, что в них есть нового и ценного, Вы внесете в рукопись, дополните, и...

И мы начали толочь воду в ступе. Я возражал. Он отклонял мои возражения. Разговор становился все категоричней и жестче. Наконец я не выдержал и пошел на таран.

– У меня нет ни времени, ни желания что-то дописывать, дополнять: все, что нужно и можно, я сделал...

– Воля ваша. Не хотите дополнять – не надо! Он готов быть соавтором и того варианта, какой лежит в издательстве.

– То есть, – взорвался я, – он готов стать соавтором моей книги?

– Разве дело в формулировке, – приторно улыбнулся мой собеседник.

– Нет. Мне такая нагрузка ни к чему...

Улыбка разлилась по узкому тонкому лицу, и голосом келейным, еле слышно он вымолвил:

– Тогда книги в издательском плане не будет. Придется Вам поискать другого издателя...

А где он, другой издатель, который в пожарном порядке выпустит мои «Материалы к истории таджикского комсомола»? Ах, как мне хотелось отринуть все прописные нормы приличия и... Но «я себя смирил», проглотил зависшую на языке брань, выдавил через силу.

– Хорошо.

Договор с издательством перезаключили. На титульном листе и обложке книги отныне будет два автора. Машина издательская закрутилась с удвоенной скоростью. «Бог с ним, – утешал я себя. – Плетью обуха не перешибешь. Хватит мне и двух третей книги для защиты. А там...»

Снова телефонный звонок заведующего отделом науки ЦК КП. Опять мы сидим друг перед другом, а чуть поодаль от нас устроился в кресле розовощекий, упитанный, веселый молодой мужчина – выпускник Академии общественных наук при ЦК КПСС.

– Первый кандидат наук, защитившийся по истории комсомола, – кивая в его сторону, представил мне незнакомца заведующий отделом. Понимаете, первый...

– Какая тема Вашей диссертации? – для приличия поинтересовался я у первого кандидата наук, защитившегося «на таджикском комсомоле».

– Да... Такая формулировка... По-русски... – затянул новоиспеченный кандидат наук, припоминая тему своей только что защищенной диссертации. – В общем, о Великой Отечественной...

– Отличная тема. Нетронутая, – проговорил я, холодея от догадки – зачем здесь этот молодой дипломированный ученый?

– Вот какая неувязка получилась, – тихо и вкрадчиво подбирался к цели заведующий отделом. – Выходит первая книга о комсомоле Таджикистана, а первый кандидат наук не участвует в ее написании. Смешно? И грустно!... – Подавая мне фолиант в лидериновом переплете. – Вот его диссертация. Можете взять отсюда все, что надо, но раздел книги о войне придется кхм... кхм...

– Подарить Турсунову, – договорил я.

– Мне гонорар не нужен, – подал голос еще один свалившийся с неба мой соавтор.

– Так же, как и моему брату, – добавил заведующий отделом ЦК.

– Мы хоть сейчас напишем Вам расписку, что отказываемся от гонорара в Вашу пользу...

– Жертвуете мне мои же деньги, – съязвил я.

– Деньги у меня есть, – продолжал нежданный соавтор, вроде бы и не услышав моей реплики.

Снова мы перезаключили договор. Теперь у книги стало три автора: Исламов, Лагунов, Турсунов. В предисловии оговорили, кому какая часть книги принадлежит. Ах, как дальновиден и хитер был партийный куратор Таджикгосиздата – дважды обобравший меня зав. отделом. Он уже знал загодя, что рядом с одной русской фамилией на обложке будут красоваться и две таджикских. Таджику, конечно, ловчей писать на родном языке, оттого и книга вышла не на русском.

Вышла. Когда я пришел получить гонорар, оказалось, мои соавторы свою долю уже получили.

В последнее время приходится много читать и слышать о СОВЕТСКОЙ ИМПЕРИИ, о русских (вернее, говорящих и пишущих по-русски), которые, занимая вторые роли в национальных республиках, по сути верховодили там, были надсмотрщиками и погонялами. Очередная «утка» поджигателей национальной розни, жаждущих развала державы. Если в чем и подменяли русские стоящих над ними представителей коренной национальности, так это в РАБОТЕ. Все доклады, речи, газетные и журнальные статьи писали русские (по языку) референты, помощники, заместители.

Ни в остроте и глубине ума, ни в таланте, ни в чем ином таджики нимало не уступают любому другому народу. Что касается хлопкоробов, садоводов, чабанов, то их выносливости, энергии и трудолюбию нельзя не позавидовать. Но сидящие в высоких и мягких креслах руководящие деятели, за редким исключением, были приметно поражены ржавчиной сибаритства, барского высокомерия и лени. И чтобы поспеть за жизнью, не отстать от времени, им нужны были мальчики на побегушках, мальчики для битья; необходимы были умеющие думать и писать, могущие выгородить, заступить, принять удар на себя; способные подтолкнуть, посоветовать, предложить... Все эти обязанности и несли на себе так называемые посланцы Москвы...

Пусть эта ПРАВДА кое-кому покажется обидной, но... из песни слова не выкинешь...

Вскоре после моего выбытия с комсомольской стези Бободжан Гафуров в качестве академика АН СССР отбыл в Москву, возглавил академический институт Востока, а первым секретарем ЦК КП Таджикистана избрали бывшего комсомольского работника Турсуна Ульджабаева. Он и предложил мне стать редактором только что созданного русского, сперва альманаха, потом журнала «Гулистон» (цветник). Забалованный вниманием, заласканный славой, запестованный почестями, испорченный благами, председатель Союза писателей Таджикистана, лауреат, дважды депутат, Герой Мирзо Турсунзаде метил в кресло редактора «Гулистона» другого человека, воле ЦК КП покорился неохотно, утвердил меня в редакторской должности с великим скрипом, и все три года (1958 – 1961) я чувствовал себя весьма скверно, несмотря на то, что за моей спиной стоял ЦК КП, и его первый секретарь Ульджабаев, который всячески поддерживал и поощрял «Гулистон» и его редактора.

«Великое пятилетие» Ульджабаева закончилось грандиозным, прогремевшим на всю страну, скандалом, потрясшим не только Таджикистан, но и соседние среднеазиатские республики. По команде Хрущева, в Сталинабад прибыла огромная бригада ЦК КПСС, в которую входили и следователи самых разных рангов. Вскрылись дикие приписки по сдаче хлопка государству. За многие годы приписали столько тысяч тонн, сколько республика не собирала за год. Под Ульджабаевым и его приближенными дрогнула и поползла земля. И тут же полезла наружу такая мерзость, такая мразь, от которой у всякого здравомыслящего порядочного нормального человека волосы станут дыбом. Чего только не вытворяли высокопоставленные партийные вожаки всех рангов! Распутство. Взяточничество. Казнокрадство. Даже убийства!..

Республику лихорадило как никогда. Волнение достигло штормовой отметки, когда в Сталинабад приехал секретарь и член Политбюро ЦК КПСС Фрол Козлов. Толпы возмущенных, разгневанных крестьян с раннего утра до позднего вечера осаждали здание ЦК КП. Хлопкоробы, садоводы, чабаны жаловались на бесчинства и поборы партократии. Привязав к жердям тучного кабаноподобного секретаря пригородного Гиссарского райкома партии, крестьяне принесли его к крыльцу ЦК и, скинув на асфальт опостылевшую ношу, потребовали встречи с Козловым. К ним вышел помощник Фрола Романовича, долго доказывал, что его уполномочил Козлов встретиться с разгневанными крестьянами, предъявлял им не раз свое служебное удостоверение, прежде, чем хлопкоробы начали с ним разговор. Последним их требованием было:

– Уберите от нас эту свинью... – Плевок на районного партлидера. – Не уберете, убьем его...

Жаль, что об этих событиях ни свидетельств прессы, ни кинохроники, ни воспоминаний очевидцев.

Пленум ЦК КП Таджикистана снял с постов, исключил из партии первого и второго секретарей ЦК, председателей Президиума Верховного Совета и Совмина республики. Первого секретаря столичного горкома и председателя горисполкома засунули за тюремную решетку. А первого секретаря Ленинабадского горкома приговорили к расстрелу. О более мелкой сошке нечего говорить. И об этих событиях стоустая, стоухая и стоглазая пресса промолчала. Отчасти поэтому, пожалуй, что сурово и справедливо наказанные партгосруководители, едва затихла поднятая Козловым волна, вновь стали всплывать на поверхность. Принесенный связанным секретарь райкома «вынырнул» начальником республиканского управления трудовых резервов; директором садоводческо-винодельного совхоза «всплыл» сперва приговоренный к расстрелу, потом осужденный на 10 лет, бывший первый секретарь Сталинабадского горкома и т. д. Свои кадры партия щадит и бережет. Не помню случая, чтобы кто-то из БЫВШИХ, проворовавшись, израспутничавшись, проваливших дело, был выпнут на свалку.

Еще печальней было то, что смещенных, исключенных, арестованных подонков сменили люди из той же когорты Лишний пар стравили из перегретого котла, а паровоз мчал вперед тем же путем и к той же цели.

К тому времени я стал профессиональным писателем. Творческие планы влекли меня в родную Сибирь. К тому же мне казалось, там-то, в Сибири, нет такого разложения, такого смрада и беззакония, как в Таджикистане. Расстояние и время сгладили рубцы, зализали ссадины от встреч с Чубаровым, Ремневым и прочими деятелями Тюмени.

С немалой грустью покидал я дивный, солнечный край бесконечных, молчаливых и мудрых гор. Край кипящих в зное белых от хлопка долин. Край ледяных, сшибающих с ног, рек. И гордых, красивых, трудолюбивых и радушных людей. О, великий Аллах! Ниспошли им милость Свою. Даруй им МИР и БЛАГОДЕНСТВИЕ!




НА КРУГИ СВОЯ



1

Снова я в Тюмени; еще той, донефтяной, деревянной и пыльной (Впрочем, грязной, пыльной, дико необихоженной она остается и поныне). Почти два года проработал главным редактором Тюменского областного книжного издательства; в марте шестьдесят третьего сколотил писательскую организацию и двадцать лет, от марта 1963 до марта 1983, был ее ответственным секретарем.

Тюмень-то осталась прежней, какой я когда-то покинул город, но я вернулся совсем не прежним. Погасла путеводная звезда коммунизма. Выветрилась вера в партию – «ум, честь и совесть эпохи». Ни УМОМ. Ни ЧЕСТЬЮ. Ни СОВЕСТЬЮ она не блистала. Но можно ли без нее? Как без нее? Кто поведет и куда? Эти огнедышащие, зияющие вопросы притягивали, пугали и отталкивали. И чтобы сохранить равновесие, я цеплялся за прошлые постулаты, и, конечно же, и прежде всего за Сталина.

«Ну хорошо, рассуждал я, допустим, был культ Сталина, были ГУЛАГ, невинные жертвы и еще многое, столь же непростительное и жестокое. Но разве подобное происходило только у нас? Только сейчас? И как можно, и можно ли по-иному? Октябрь нужен был России...» Лезли на память Ленинские слова о том, что Россия выстрадала революцию. А ежели нужна Революция – все последующее – закономерно и неоспоримо.

И уже утвердясь в правоте и непреложности происходящего, вроде бы подуспокоясь и отмякнув душой, я вдруг спотыкался о нежданно вынырнувшие вопросы: какая революция нужна была России?.. Если НУЖНА была ПРОЛЕТАРСКАЯ, то почему удерживать, ее завоевания возможно лишь СИЛОЙ, ЖЕСТОКОСТЬЮ и ТЕРРОРОМ? Причем, не год, не два, а все семь десятилетий – от и до...

И вспыхивал в душе моей изнурительный и долгий поединок.

– Что из обещанного дали большевики народу?

– Ни земли, конечно, ни воли, но... культурная революция...

– Все мало-мальски значимые носители просвещения, общественных наук и культуры были либо вышвырнуты за кордон, либо расстреляны, либо замучены в концлагерях. Россия оскудела духовно, обнищала нравственно... Даже Бога отняли у нее, перестреляв священников, как бешеных собак.

– А энтузиазм? Всенародный, Непридуманный. Искренний. Магнитка. Днепрогэс. Уралмаш. Каналы. Дороги. Гиганты индустрии. Топором. Лопатой да тачкой.

– Энтузиазм обманутых, оболваненных, запуганных невежд...

И пошло-поехало. На каждое «за» тут же рождалось «против»... Это была невероятно затяжная, изнурительная борьба в себе, война с собой. Лишь два аргумента помогали мне удерживать на весу колеблющуюся чашу Фемиды: победа в Великой Отечественной и личный аскетизм Сталина, к ним подпрягались, конечно, и наши предвоенные успехи в экономике, науке, образовании. Сравнивать эти достижения с другими странами я не мог, ибо фактически ничего не знал об окружающем мире. Снова невежество работало на большевиков. Вышвырнув за рубеж, перестреляв, перетерев в лагерную пыль всю мыслящую, образованную, духовно могучую Россию, большевики заменили ее холопами от науки, лакеями от искусства, жалкими приспособленцами-лизоблюдами, готовыми стать на четвереньки за косточку с барского стола...

Но главной, потайной причиной, привязывающей меня к прошлому, в частности, к Сталину, являлась боязнь оказаться у разбитого корыта. Неужели все, что я делал, искренне, в полную силу, не жалея себя, неужто это не только понапрасну, но еще и во вред моему народу, своей стране, России? Ни принять, ни понять этого я был не в силах. И когда проходил двадцать второй съезд партии, я негодовал, я ненавидел и Хрущева, и Хрущевскую клику, оплевавших Сталина с ног до головы. Ненавидел прежде всего за то, что они же и создавали тот злополучный культ Сталина, который теперь так усердно поносили и оплевывали. И уж вовсе диким и непотребным оказалось откровенное стремление Никиты Сергеевича на обломках культа Сталина воздвигнуть собственный, Хрущева.

На первой же, после моего возвращения в Тюмень, областной партийной конференции меня избрали кандидатом в члены Тюменского обкома КПСС, и почти двадцать пять лет оставался я «кандидатом в члены». Дорожил ли я этим званием? Дорожил. Какие блага давало мне оно? Практически никаких. Я мог получить бронь на авиабилет и купить его без головоломной толкотни. Мог в ожидании своего авиарейса покимарить в депутатской комнате аэропорта. Да еще существовала спецполиклиника со своим стационаром, с двухместными, а для вышестоящих одноместными палатами, приличным питанием и нормальным уходом.

Но не эти «льготы» притягивали меня к обкому. Что же?.. Возможность получения самой широкой, разносторонней информации о жизни своего края, текущих событиях в стране и в партии. Ни плюрализма, ни гласности тогда не было. Жуй и глотай, что сварила «Правда». Все иные средства массовой информации повторяли правдинские зады.

Мне кажется, писатель всегда должен находиться в народе, жить тем, чем живет народ. Из девяти моих романов только два о прошлом, остальные о современности. А очерки, публицистика? Тут воздух времени, как кислород. Присутствие на всевозможных областных мероприятиях, встречах с высокопоставленными партхоздеятелями высшего эшелона, постоянный контакт с областным руководством – все это давало отменную пищу для размышлений. Обкомовское удостоверение открывало сейфы любого ведомственного, государственного или партийного архивов.

Не будь я «кандидатом в члены», разве смог бы увидеть и услышать генсека ЦК КПСС, председателя Совмина страны и еще многих, вознесенных на партийный Олимп. Без этих встреч никогда не разгадать бы мне секрет поразительного долголетия и неувядания наших руководителей. А тут разгадал...

Прибыл в Тюменскую область член Политбюро ЦК КПСС, председатель Совмина России Соломенцев. Слетал на денек к нефтяникам на Север, побывал у земледельцев, и вот итоговая встреча партактива области с дорогим гостем столицы – небожителем Олимпа. Зал заседаний обкома партии полнехонек. Бурные аплодисменты. Первый секретарь обкома партии кратко рапортует высокому гостю о делах и успехах «нефтяной жемчужины» Сибири. С каменным ликом Соломенцев внимает рапорту. Но вот ему предоставлено слово. Церемонно и медленно Соломенцев перемещается на трибуну, откашлявшись, читает первую фразу:

– Дорогие товарищи курганцы!..

В зале легкое, но приметное волнение, шепотки: «какие курганцы?.. «Почему курганцы?..» Ухо отрешенного оратора не улавливает реакции зала, Соломенцев так же замедленно и равнодушно продолжает читать:

– Леонид Ильич Брежнев просил передать слова искреннего привета курганцам и сказать им, что верит курганским хлеборобам.

В зале гул. В президиуме смятение. Но эта говорящая машина на трибуне с отключенными чувствами и высохшими мозгами продолжает читать речь, предназначенную курганцам.

На трибуну проворно вспархивает помощник члена ПБ и председателя СМ, что-то торопливо говорит оратору, перекладывая лежащие перед ним листки, и возвращается на прежнее место. А Соломенцев тем же голосом, спокойно и маловразумительно роняет в зал:

– Дорогие товарищи тюменцы!..

В зале улыбки, сдержанные хохотки, шутки. Оратор по-прежнему не слышит, не видит зала. Этот робот с депутатским значком, телохранителями и помощниками, прежним мертвым голосом читает:

– Леонид Ильич Брежнев просил передать слова искреннего привета тюменцам и сказать им, что верит тюменским нефтяникам...

Тут я и понял, наконец, в чем секрет их неувядаемости и долголетия, когда и в семьдесят, и в восемьдесят они еще руководят огромной страной и партией, направляют, вдохновляют, командуют.

В чем же?

В ОМАШИНИВАНИИ. Они НЕ ДУМАЮТ, НЕ ЧУВСТВУЮТ, НЕ ВОЛНУЮТСЯ, уверенные, что за них все продумает, предусмотрит армада щедро оплачиваемых помощников, референтов, личных секретарей. За них напишут РЕЧЬ, СТАТЬЮ, КНИГУ, перепечатают, вычитают и вложат в папочку.

Как бы НУДНО, ТИХО и МАЛОГРАМОТНО они не говорили, их БУДУТ СЛУШАТЬ: кто же осмелится прервать или по-иному как-то выразить невнимание, неуважение олигарху? И вопросов ЕМУ не станут задавать. Боже упаси! А вдруг да ОН не ответит, ответит невпопад, тогда высунувшемуся с вопросом не миновать «секир башка». Кому это надо?.. Хрен с ним!.. Пусть болтает, что ему написали, и под аплодисменты катится с трибуны в свой самолет, загодя набитый сибирскими рыбными разносолами да копченостями...

Еще более пошло и комично выглядела встреча с предшественником Соломенцева, тоже членом Политбюро, председателем Совмина РСФСР Вороновым. Но живописать ту встречу не стану: сказанного, по-моему, уже достаточно. Волна омашинивания, оглупления, оболванивания, начавшись с ОЛИМПА, захлестнула всю страну, но прежде всего «направляющую и организующую силу» – ПАРТИЮ.

Во время своего ИСТОРИЧЕСКОГО вояжа из Москвы на Дальний Восток для встречи с американским президентом Леонид Ильич Брежнев по пути следования спецпоезда (летать-то он давно не мог), делал краткие остановки в областных и краевых центрах. Встреченный пионерами с букетами и партсовруководителями, Леонид Ильич одолевал полторы-две сотни шагов. Что-то невнятное бухтел первому секретарю обкома или крайкома и, бережно поддержанный сильными руками, скрывался в своем вагоне стремительного экспресса, который уносил его дальше и дальше...

Такую получасовую остановку сделал Генсек и в Тюмени. Сопровождаемый первым секретарем Тюменского обкома КПСС Богомяковым, Генеральный прошаркал до закрытых и охраняемых дверей вокзала. Повелел отворить двери. Там толпа кегебистов в штатском, разумеется. Улыбаются. Машут руками. Протягивают букеты цветов.

– Как живете, товарищи? – еле внятно прошамкал Брежнев.

– Нормально!..

– Хорошо живем!..

Довольная улыбка вконец расслабила дряблое лицо Брежнева, и он еле выговорил:

– Ну, и хорошо...

Потом с перрона он глянул на город, пробормотал:

– Строится город-то...

Богомяков принялся было торопливо рассказывать о жизни края, а ему уже сигналят: пора вождю на покой. Вот так, потоптавшись полчаса на перроне, Леонид Ильич отбыл.

А несколько дней спустя состоялся пленум областного комитета партии по обсуждению ПРАКТИЧЕСКИХ ВЫВОДОВ ИЗ ЗАМЕЧАНИЙ И ПОЖЕЛАНИЙ ТОВАРИЩА БРЕЖНЕВА ВО ВРЕМЯ ЕГО ПОСЕЩЕНИЯ ТЮМЕНИ. И хотя великий кормчий партии и государства не высказал ни замечаний, ни пожеланий, ни советов, их с умными лицами обсуждали тюменские партсовбоссы. Ну, чем не страничка в легенду о поручике КИЖЕ. Постыдный нелепый фарс!

Подобные трагикомедии разыгрывались постоянно и по всей стране. И я не однажды был их действующим лицом. Не главным, разумеется. Не второстепенным даже, всего лишь СТАТИСТОМ, но все-таки маячил на сцене, пусть и в качестве одушевленного реквизита...

Мне вдруг вспомнились до неприличия схожие три речи первого секретаря СП СССР Георгия Маркова по поводу «восшествия на престол» Андропова, Черненко, Горбачева. А чего стоит речь Маркова (он был председателем комитета по Ленинским и государственным премиям в области литературы и искусства) при вручении Брежневу Ленинской премии за его великую трилогию: – «Малая земля», «Возрождение», «Целина»... Нет, я не злопыхательствую, не осуждаю Маркова: «А кто тогда его не славил, не возносил, – найдись такой». Это Твардовский сказал о Сталине. Но с исчезновением и осуждением Сталина СТАЛИНСКАЯ СИСТЕМА не сгинула. Осталось и постыдное холуйство интеллигенции и, конечно же, мастеров слова писателей. Как униженно лакействовали они (и я), как холуйски заискивали перед небожителями на терроре вознесшегося партийного Олимпа. И те из «властителей народных дум», кто ныне пинает мертвого Сталина, поносит покойного Хрущева, глумится над усопшим Брежневым, так же страстно и самозабвенно лизали им зады и пятки, когда те были живы...

Ах, как медленно, с какой натужной болью выжимал я из себя холопа, осмеливаясь противоречить, не соглашаться, отстаивать свое, отличное от официального, мнение. Пробным камнем, на котором произошел перелом моей духовной сути, явилось БЕССТЫДНОЕ, БЕСПРИМЕРНОЕ В ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ИСТОРИИ ХИЩНИЧЕСКОЕ РАЗГРАБЛЕНИЕ ПРИРОДНЫХ БОГАТСТВ СИБИРИ руками оболваненных, обманутых, споенных геологов, нефтяников, строителей, слетевшихся в Тюмень со всех концов великой державы нашей.

Поначалу я лишь восторгался мужеством, терпением и бескорыстием первопроходцев, которые ВЛОМИЛИСЬ в тайгу, слепо и наотмашь руша и круша все вокруг. Мне были понятны бытовые неурядицы, трудности и лишения первых сибирских топографов, сейсмиков, буровиков, нащупывающих нефтяные клады Приобья. Меня подкупали азарт, лихость и дерзость руководителей геологических подразделений и первых строительных отрядов. И хотя порой они крепко перегибали, секли слепо и наотмашь, переводя в щепу большую часть леса, я был уверен: это временное опьянение пройдет, романтический туман развеется, начнется нормальная жизнь, обычная работа, разумное, бережное отношение к природе. Эти соображения и определяли тональность моих первых очерков о первопроходцах.

Я ошибся. Жестоко и непоправимо. Отсебятина. Шапкозакидательство. Временщина. Все эти пороки напрочно вошли в стратегию и тактику «покорителей тюменской нефтяной целины», и очень скоро обернулись БЕЗУДЕРЖНЫМ, КОЩУНСТВЕННЫМ РАЗОРЕНИЕМ СИБИРИ, НЕСЛЫХАННЫМ ГРАБЕЖОМ ЕЕ БОГАТСТВ. Стервятниками налетали на тайгу и тундру любители легкой поживы, карьеристы, ловцы наград и чинов. Подогреваемые правящей верхушкой страны и области, эти стервятники принялись так терзать и когтить сибирскую природу, что та задушенно взвыла. Вместе с ней «запели Лазаря» и те, кто искал и нашел нефть и газ, кто поднимал первые промыслы, обустраивал их, возводил поселки, города, прокладывал дороги, словом, те, КТО БЫЛ ПЕРВЫМ.

Из Москвы неслось:

– Скорей!..

– Больше!..

– Еще больше!..

– Жми на всю катушку, не считаясь ни с чем!..

Тюмень отвечала столице:

– Дадим!..

– Сделаем!..

– Перекроем!..

А Загривки трещали у работяг...


2

В 1964 началась первая пробная эксплуатация нефтяных месторождений Среднего Приобья. Поездив по обустраивающимся месторождениям, строящимся поселкам и городам нефтяников, пожив в балках, бараках, землянках, на своей шкуре познав . хамское отношение к первопроходцам, я выступил в «Новом мире» с очерком «Нефть и люди», в котором открыто и громко задал вопрос: нужна ли тюменская нефть любой ценой?!., нефть для людей или люди для нефти?..

Меня не было в Тюмени, когда туда поступил «Новый мир» с моим очерком. Прочтя его, первый секретарь обкома партии Борис Евдокимович Щербина взбеленился; выступая на пресс-конференции, а проще говоря, на очередной к встрече с журналистами, он разнес мой очерк и мою персону в пух и прах, обвинил меня в очернительстве, дегероизации, работе на Запад и т. д. Когда я воротился в Тюмень, от меня, как от зачумленного, шарахались руководящие товарищи служб массовой информации, недавние друзья-приятели перестали меня узнавать; заприметив, спешили перебежать на противоположную сторону улицы.

Узнав причину остракизма, я встретился со Щербиной.

Надо сказать, встречались мы с ним и до, и после этого, довольно часто. Возвратись с пленума «большого» или «малого» союзов писателей, я непременно являлся к Щербине, и в долгой, обстоятельной, иногда полутора-двухчасовой беседе, рассказывал о том, чем жив Союз, какие проблемы его волнуют, вокруг каких произведений идут споры. Щербина «брал на карандаш» наиболее нашумевшие творения моих собратьев по перу, и непременно прочитывал, и во время очередной встречи или по телефону обязательно высказывал свое мнение.

Итак, мы встретились. Положив на стол номер «Нового мира» с моим очерком, я спросил Щербину, чем вызван его гнев? Может, в очерке есть передержки, фактические ошибки? или сказать правду почитается ныне за великий грех? От своих жестких формулировок и намеков Щербина открестился. А потом запел: нефтяная Тюмень только-только становится на ноги, издержки и ошибки роста неизбежны, о них знает обком и стремится исправить.

Но сейчас всем нам, особенно первопроходцам, больше хлеба нужен душевный подъем, боевой настрой, и задача писателя-коммуниста помочь обкому создать такой настрой и...

Тут он сел на любимого конька и поскакал по вершинным цифрам неминучих фантастических достижений, к которым стремится и непременно придет нефтяная Тюмень. Говорить он умел. Эмоциональный заряд у него был достаточно велик, не раз, бывало, и мне «заговаривал зубы», и я сочинял восторженно хвалебные гимны разорителям и истязателям родного края. Да и только ли я?

Как дикари, далекие предки наши, с ликующими воплями и восторженными кликами танцевали вокруг поверженного мамонта, так танцевали вокруг тюменских нефтяных фонтанов писатели, ученые, журналисты, теле-радио, кинодеятели. Негласно соревнуясь друг с другом, они придумывали редкостные, порой прямо-таки оглушительные сравнения и эпитеты, живописуя подвиг тюменцев, которые в дикой тайге, среди болот и вечной мерзлоты одним махом сотворили чудо – самый могучий в мире топливно-энергетический комплекс ОТКРЫТИЕ ВЕКА. ЧУДО ВЕКА. ТЮМЕНСКИЙ СФИНКС. И иные громкозвучные ярлыки клеили они на это, бесспорно ВЫДАЮЩЕЕСЯ, ИСТОРИЧЕСКОЕ СОБЫТИЕ ВЕКА.

Борис Евдокимович Щербина вполне обоснованно почитал себя крестным отцом и повивальной бабкой Тюменского нефтяного исполина. 9 декабря 1961 года он отправил в ЦК КПСС записку «Об усилении нефтепоисковых работ и организации нефтегазодобывающей промышленности в Тюменской области». Москва тут же откликнулась на инициативу Тюменского обкома постановлением Совмина СССР, повелев НАЧАТЬ промышленную добычу сибирской нефти в 1966 году, добыв в 1970 – ПЯТЬ МИЛЛИОНОВ ТОНН!

Сибирская нефть Щербине и его партсовхозокружению казалась волшебным КОНЬКОМ-ГОРБУНКОМ, которого только сумей оседлать да не выпускать из рук, а он-то уж неприметно и скоро вознесет седока к сиятельнейшему правительствующему Олимпу. И вознес ведь. В 1973 Щербина возглавил союзное министерство строительства предприятий нефтяной и газовой промышленности, а позже стал заместителем председателя Совета Министров СССР. Вслед за ним, на том же Горбунке в министерские, совминовские, госплановские кресла взлетели многие тюменские партсовхоздеятели. Да так ли скоро, так ли высоко воспарили – со стороны глядя, дух занимается!

Почуя сокрытую в сибирском нефтяном Горбунке, прыть и силу, Щербина и К° не пожелали тянуть до намеченного правительством 1966-го года и за пятилетку добывать каких-то пять миллионов тонн. Пользуясь тем, что запасы углеводородного сырья являются государственной тайной и проверить подлинность цифр практически невозможно, руководители геологической службы, партийные и советские органы Тюмени, с подачи партлидера – Щербины, принялись в своих отчетах, рапортах и докладных наперегонки увеличивать и увеличивать цифры прогнозных и разведанных запасов нефти и газа. Похоже, руководствовались они старинным присловьем сибирских ямщиков: – «вали – больше, гони – шибче!» И «валили». И «гнали».

В своей книге «Рубежи нефтяного края» на стр. 21 Щербина обещает за пятилетку положить на престол отечества ЧЕТЫРЕСТА МИЛЛИОНОВ ТОНН НЕФТИ, но к 86 странице увеличивает цифру добычи до ОДНОГО МИЛЛИАРДА ТОНН. Со всех трибун и письменно, и устно Борис Евдокимович заверял потрясенный мир, что на земле Тюменской открыты «НЕСМЕТНЫЕ ЗАПАСЫ НЕФТИ И ГАЗА». «ПОД НАМИ ОКЕАН НЕФТИ!» – вторил ему директор ЗапсибНИГНИ И. И. Нестеров. «НАШИ ЗАПАСЫ – НЕИСТОЩИМЫ!» – трубил начальник Главтюменьгеологии Ю. Г. Эрвье. Все они, кто в хвост, кто в гриву вцепились нефтяному Горбунку, все жаждали (и получили) высоких чинов, почетных званий, наград.

Прикрывшись увлеченностью, азартом, одержимостью, они, не моргнув, открывали путь к бесстыдному разграблению сибирских недр. Под их крылом авантюристы, карьеристы, жулики, временщики принялись набивать карманы, дурачить народ, приписывать и шельмовать, и раскручивать, и раскручивать чудовищную гонку нефтедобычи, ИСТОЩАЯ, РАЗОРЯЯ, ОСКВЕРНЯЯ СИБИРЬ.

Вот почему вместо 1966 года тюменскую нефть стали добывать на два года ранее, в 1964. Авралом. Через колено. На голом месте. Без промбазы. Без жилья и дорог. Без нефтепроводов. Без заводов по переработке нефтяного попутного газа. Без... Без... Без... Как чужеземные захватчики. Как заморские колонизаторы восемнадцатого века...

Навалились. Поднатужились и... Нахрапом выдрали из недр сибирских первый двухсоттысячетонный ковш нефти. Началось!..

Пленум Тюменского обкома партии в том же, 1964-ом, «от имени и по поручению» обязуется добыть в 1970 году не ПЯТЬ, как определено правительством, а ДЕСЯТЬ МИЛЛИОНОВ ТОНН.

В предложениях по директивам пятилетки, обком увеличивает эту цифру ВДВОЕ. – 20,3 миллиона тонн. XXIII съезд партии охотно соглашается с тюменцами и решает взять из Тюмени 20–25 миллионов. «Мало» – решает Щербина, шлет «Записку» в ЦК, прося внести поправку «не менее 25 миллионов тонн». Фактически было добыто 28 миллионов, то есть почти вшестеро больше правительственного задания.

За следующую пятилетку добыча возросла более чем ВПЯТЕРО (148 миллионов тонн выкачено из тюменских недр в 1975 году). А в 1983 область стала добывать ОДИН МИЛЛИОН ТОНН – в СУТКИ! Да природного газа ОДИН МИЛЛИАРД КУБОМЕТРОВ – в СУТКИ! Подобных темпов освоения, такого прироста добычи цивилизованный мир не знал, да и не мог знать, ибо ЭТОТ СНОГСШИБАТЕЛЬНЫЙ, ГОЛОВОКРУЖИТЕЛЬНЫЙ, ФАНТАСТИЧЕСКИЙ РЫВОК ОСУЩЕСТВЛЯЛСЯ ЗА СЧЕТ ХИЩНИЧЕСКОГО ИСТРЕБЛЕНИЯ СИБИРСКОЙ ПРИРОДЫ, ЗА СЧЕТ НРАВСТВЕННОГО И ФИЗИЧЕСКОГО ЗДОРОВЬЯ НЕСКОЛЬКИХ ПОКОЛЕНИЙ ТЮМЕНСКИХ ГЕОЛОГОВ, НЕФТЯНИКОВ, СТРОИТЕЛЕЙ. На их НЕРВАХ. На их ПОТЕ и КРОВИ. На их ЧУДОВИЩНОЙ ЭКСПЛУАТАЦИИ. На их НЕОПИСУЕМЫХ ЛИШЕНИЯХ вознесся этот ФЕНОМЕН.

Погибала сибирская природа. Стервятники расклевывали, когтили, рвали на части дарованные Богом богатства Сибири. А Леонид Ильич Брежнев вместе со всей своей королевской ратью ликовал. Еще бы! Цены на мировом рынке на нефть подскочили и замерли возле двухсот долларов за тонну. 200 ДОЛЛАРОВ ЗА ТОННУ! А ТУТ ТЕКУТ МИЛЛИОНЫ, ДЕСЯТКИ, СОТНИ МИЛЛИОНОВ ТОНН ЗЕМНОЙ СИБИРСКОЙ КРОВУШКИ.

Почивай на лаврах. Не утруждай себя поиском путей развития и совершенствования производительных сил и каких-то там производственных отношений. Позируй перед телекамерами. Читай, с трудом, но все-таки читай помощниками написанные речи. Получай гонорары за кем-то сочиненные под твоим именем книги. Венчай себя воинскими и лауреатскими званиями. Осыпай ЗОЛОТЫМИ ЗВЕЗДАМИ ГЕРОЯ. Страна-то живет не хуже прежнего. В магазинах – не пусто. Цены не растут, зарплата поднимается. Худо-бедно, а и соцкультбыт топорщится вверх. И все потому, что хлещет из Тюмени великая нескончаемая нефтяная река; текут по стальным руслам бесконечные потоки бесценного голубого газа; А за то встречь им из-за «бугра» грохочут эшелоны с бумагой и мебелью, сделанной из Тюменского леса, везут к нам в блестящих упаковках масло и мясо, кой-какую одежонку и обувку, зерно и фрукты, и даже картофель, и прочую садово-огородную смесь, коя в родимом отечестве миллионами тонн ложилась под снег, либо втаптывалась в пыль, либо гибла в дырявых хранилищах... И райское спокойствие «вождя и учителя», и благоденствие, роскошь и мотовство царственной свиты – все это, все-все оплачивали нефть да газ Тюмени. Ну как же тут не возблагодарить, не кинуть лакомый кусочек со своего стола отцам и хозяевам области-спасительницы?..

Дивно ли, что мой новомировский очерк разгневал и обозлил Щербину, и он долго еще, при любом удобном случае, напоминал мне о моем крамольном сочинении. Щербина, как и его преемники, как и стоящие над ними, не терпели никакой критики. ПАРТИЯ РУКОВОДИЛА, НАПРАВЛЯЛА, ТРЕБОВАЛА, ВЗЫСКИВАЛА, НАКАЗЫВАЛА, НО НИ ЗА ЧТО НЕ ОТВЕЧАЛА НИ ПЕРЕД КЕМ. Она была неподсудна. Она была ненаказуема. Она всегда находила мальчика для битья. Тех, кто норовил хоть чуть-чуть усомниться в непогрешимости партии, либо, даже в самой малой малости, не согласиться с ней, поперечить партийному, даже официально не высказанному мнению, всех она либо изгоняла из страны, либо отправляла на тот свет, либо гноила в концлагерях и казематах, либо загоняла в психушки, не то натравливала свою покорную, единомыслящую прессу, и та морально уничтожала ослушника, тот в лучшем случае спивался, в худшем – пускал пулю в лоб...

Вот с этого новомировского очерка началась моя долгая, изнурительная и безнадежная война с ветряными мельницами. Уместно ли тут заимствование из великого творения Сервантеса? Вполне уместно, ибо мои многие очерки, статьи, выступления о недопустимо, немыслимо варварском, бездушном отношении партийных коршунов Сибири к ПРИРОДЕ и ее главному богатству – ЧЕЛОВЕКУ, не давали никаких практических результатов. Они лишь ЗЛИЛИ, ГНЕВИЛИ, порой прямо-таки БЕСИЛИ партийных олигархов, но не мешали разграблению сибирских недр, хамскому бесчинству над теми, кто ее «покорял» – первопроходцами...

Больше всего на свете Щербина, как и вся ПАРТИЯ, БОЯЛСЯ ПРАВДЫ, страшился любого ИНАКОМЫСЛИЯ, подавлял СОБСТВЕННОЕ МНЕНИЕ человека. «Делай, как я. Делай вместе со мной и вослед за мной!... Думай, как я. Думай вместе со мной и вослед за мной!.. – вот чего ПАРТИЯ требовала и добивалась не только от своих членов, но и от всех граждан великой страны. Тех, кто этими требованиями пренебрегал, Партия КАРАЛА БЕСПОЩАДНО...

Где-то в году в шестьдесят четвертом или шестьдесят пятом Тюменский горком комсомола учинил заочный суд над Владимиром Высоцким за его крамольные песни. Судилище проходило в переполненном зале кинотеатра «Победа». Недавно принятый в Союз писателей Владислав Николаев выступил на этом собрании молодых инквизиторов и сказал: «Этот заглазный суд – смешная затея, Высоцкому от вынесенного здесь приговора ни жарко, ни холодно, а нам должно бы быть стыдно». Незримо присутствующие на всех мало-мальски людных мероприятиях стукачи по цепочке донесли Щербине о суде и речи Николаева, и вот на состоявшемся вскоре собрании областного партийного актива, в своей, как всегда, пространной и громкой заключительной речи Щербина вдруг заговорил о перерожденцах-приспособленцах, провокаторах и ловцах душ, и сходу причислил к их лику Владислава Николаева. Распалясь, Борис Евдокимович так завершил гневную тираду:

– Пусть знает товарищ Николаев и все его единомышленники, у нас достанет сил заставить его замолчать и охладить его пыл в местах не столь отдаленных.

И кулаком при этом погрозил.

Ему дружно и долго аплодировали партийные активисты, привыкшие СИЛОЙ убеждать, ПРИНУЖДЕНИЕМ уговаривать (Мне вдруг вспомнилось... Как-то на собрании крестьян Рудоминской волости, под Вильнюсом, обсуждали разверстку очередного займа. Выступая с популярным разъяснением, председатель волисполкома Воликов сказал: – «Панове! Це дело добровольное. Но кто не внесет, с того шкуру сдоймем!..»). Так дивно ли, что Тюменский облпартактив бурно аплодировал своему грозному лидеру.

Наутро примчался ко мне переполошенный Николаев:

– Теперь что, меня заберут?..

Тем бы этот инцидент и завершился, случись он два десятка лет назад...

Как легко и просто дурачить невежд. Потому и прятали от любознательных и думающих книги и документы, способные восстановить попранную партийными «учеными» историческую правду. Попробуй-ка найди и получи доступ к документам о деятельности партии эсеров или кадетов, или Меньшевиков. За годы Советской власти вывели новую «породу» ученых, которые видели смысл своего назначения в иллюстрировании, пережевывании и подтверждении Ленинско-Сталинских оценок, положений, прогнозов. Вопиющее, махровое невежество процветало во всех общественных науках и,, конечно же, и прежде всего в ИСТОРИИ, которая сплошь была накрыта белыми пятнами неведения, приблизительности...


3

В шестьдесят восьмом я написал исторический очерк «Двадцать первый» – о так называемом Западно-Сибирском кулацко-эсеровском мятеже, а вернее, о крестьянском восстании в Тюменской губернии в 1921 году. Это страшное, кровопролитное событие Твардовский сравнивал с Пугачевщиной. Но оно было неведомо моим согражданам, историческая наука обошла его молчанием, потому что оно свидетельствовало о деспотизме и тирании большевиков в отношении с крестьянством. Получив доступ к архиву КГБ, я вывернул этот пласт и был потрясен событиями полувековой давности, и поспешил сделать их достоянием всех, интересующихся родной историей.

Но сочинить, написать – это лишь малая часть дела, главное и самое сложное, самое трудное – напечатать. Предвидя непременную стычку с ЦЕНЗУРОЙ (очерк подводил читателя к точке зрения, прямо противоположной официальной, партийной), так вот, предугадывая непреодолимую цензурную преграду, я сумел «втолкнуть» свое творенье в издательский план отдела пропаганды и агитации обкома партии к ленинскому юбилею.

Щербина пожелал ознакомиться с моей рукописью. На пленуме обкома партии, где этот план утверждался, Борис Евдокимович предложил выхерить мой очерк. Я спросил:

– Почему выкинули мой «Двадцать первый»?

– Потом объяснимся, – отмахнулся Щербина.

Никто не стал уточнять, возражать, требовать. САМ сказал, значит, так оно и должно быть. И «Двадцать первый» вылетел из плана единогласно.

Потом мы сидели со Щербиной нос к носу. Между нами на столе лежала рукопись злополучного очерка – плод пятилетнего труда, долженствующего взломать лед молчания вокруг незабываемого, рокового события, снять белое пятно с исторической карты Родины и Сибири. Накрыв округлой пухлой ладонью мое творение, Щербина миролюбиво заговорил:

– Вы собрали богатый материал, полностью подтверждающий Ваши выводы. Оспорить их не сможет никто. Факты, как известно, неоспоримы...

Вот те на! Я-то ждал упреков, критики, а тут... Про себя я решил не поперешничать, чем-то поступиться, от чего-то отказаться, но главную идею сохранить. Уж очень хотелось мне, чтоб «Двадцать первый» лег на прилавки книжных магазинов. Но...

– Никак не возьму в толк, чего это вас, злободневно и остро пишущего о современности, вдруг кинуло в далекое прошлое? Зачем его ворошить? К чему вносить путаницу в сознание рядового читателя? Во имя чего?

– Во имя правды, – ответил я. – Правда нужна всем: рядовым и командирам.

– Не играйте этим словом, – сменил тон Щербина. – Единой правды нет. Есть правда белых, есть правда красных! Если' правда работает против нас, это уже не правда. Помните, у Ленина: «Наша нравственность выводится из интересов классовой борьбы пролетариата»? Вот отсюда и танцуйте. Нам нужна наша большевистская правда; правда, работающая на Советскую власть...

И понес, и понес... Говорить он умел и громко, и складно... Я слушал молча, с выражением внимания на лице, хотя не верил в искренность его рассуждений. Он был достаточно образованный, подготовленный, может, даже талантливый демагог и Фарисей. И для такого вывода у меня были все основания...

Летом шестьдесят четвертого пришел к нему, а перед ним на столе книга Хрущева «Великое десятилетие».

– Читал? – спросил Щербина.

– Нет еще: не успел.

Он чуть принахмурился.

– Отложи все и прочти. Непременно. Мудрая, поучительная книга, как и жизнь его. Талантливый человечище. Самородок...

Пару месяцев спустя, Хрущева вероломно вышвырнули из седла. Этому событию был посвящен объединенный пленум Тюменского промышленного и Тюменского сельского обкомов партии. Открывая пленум, Щербина размашисто и громко возгласил:

– Наконец-то свершилось! Сбылось то, о чем мечтала вся партия. Десять лет терпели мы этого невежду, пустомелю...

Измочалил, полил грязью и дерьмом вчерашнего мудрого, талантливого, и ни слова покаяния, ни горечи, ни боли. А ведь будучи кандидатом в члены ЦК, он голосовал за все новации Хрущева, а будучи первым секретарем обкома, беспощадно и свирепо протаскивал их, наперекор и вопреки здравомыслию. Вот так десять лет назад открестились партаристократы от Сталина. А через семнадцать лет отмахнутся от Брежнева. Черта с Богом местами поменяют, лишь бы шкуру не повредить, свою, разумеется...

После категоричного Щербининского «Нет!» мой исторический очерк «Двадцать первый» два десятилетия кочевал по издательствам, редакциям журналов, перелетая от секретаря к секретарю СП СССР, из отдела науки ЦК КПСС в Институт Марксизма-Ленинизма при ЦК. Только Твардовский отважился было опубликовать очерк в «Новом мире», но не успел. У него отняли журнал. И лишь через ДВАДЦАТЬ ЛЕТ, в 1989 году очерк появился в журнале «Урал»...

Первый секретарь обкома партии обладал неограниченной властью. По его телефонному звонку прекращались расследования преступлений, изымались подготовленные к судебному разбирательству дела, пьяницы, мздоимцы, распутники, барыги и иные мерзопакостники, аккуратно пересаживались из одного руководящего кресла в другое. Для ПЕРВОГО не было ни ЗАКОНА, ни УСТАВА. «Куда хочу, туда ворочу» – вот его кредо.

Как-то по просьбе общества «Знание» я написал брошюру «Ленинские принципы партийности советской литературы». Едва брошюра вышла в свет, ее затребовали к секретарю обкома партии по идеологии – Смородинскову. Сперва туда отнесли один экземпляр, потом весь тираж. Когда по приглашению Смородинскова я появился в его кабинете, там восседал целый синклит партидеологов всех рангов – от заведующего отделом обкома до начальника областного управления культуры. В руках у Смородинскова я и увидел впервые свою брошюру. Начался нудный, невразумительный разговор о том, что я где-то перебрал, где-то пережал, а что-то исказил. Кружили-кружили вокруг да около, наконец всей стаей опустились на одну кочку. Приведу целиком возмутивший их «кусок» из брошюры.

«Великолепным, поэтически ярким и образным выражением существа коммунистической партийности, как глубоко осознанной классовости, являются строки В. Маяковского из поэмы «Во весь голос».

И мне
агитпроп
в зубах навяз
И мне бы
строчить
романсы на вас –
Доходней оно
и прелестней,
Но я
себя
смирял,
становясь
На горло
собственной песне...

Вот это умение «смирить себя», «стать на горло собственной песне», подчинить свои чувства, желания, интересы воле партии, гражданскому долгу, интересам Родины и народа, и есть высшее проявление осознанной классовости художника, его партийности...».

Как я узнал после, один мой «доброжелатель» отправил гневное послание с этой цитаткой в ЦК КПСС, когда брошюра еще печаталась. Там возмутились таким толкованием партийности: оно слишком расходилось с конъюнктурно-приспособленческим, всеми повторяемым Шолоховским пояснением сути партийности. Помните? Писатель пишет, де, по велению сердца, которое принадлежит партии. Из отдела культуры ЦК раздался недовольный телефонный звонок Смородинскову: «разберитесь, наведите порядок». И порядок навели в соответствии с принципами и нормами партийного беспредела, партийной диктатуры, установленной в стране сразу же после Октябрьского переворота...

На другой день после описанного обсуждения меня снова пригласили к Смородинскову. Поднимаюсь по широкой обкомовской лестнице, а навстречу спускается лектор обкома с охапкой книжек. Глянул – моя брошюра.

– Куда ты ее?

– В котельную. Приказано сжечь в моем присутствии.

Я схватил несколько брошюр. Руки у несущего заняты, отнять мою добычу он не смог, метнулся рысью прочь. И сгорела моя брошюра в топке областного комитета партии. Ни в одной библиотеке, ни в одном библиографическом справочнике ее нет, лишь у меня десяток выдернутых из топки экземпляров...

Жаловаться я никуда не пошел. Конфликтовать всерьез с обкомом – не посмел. Я боялся беспощадности и жестокости этого страшного ЧУДОВИЩА – ПАРТИИ. И поныне боюсь. Пишу и трушу. Но пишу...

То ли от природной любознательности, то ли от рассказов отца о прошлых памятных событиях российской истории, во мне всегда живет жажда поиска и открытия. Я с удовольствием роюсь в архивах, читаю древние фолианты, пишу документальные очерки и повести. Потому, верно, по вузовскому и кандидатскому дипломам я – историк.

Работая над первым романом о сибирских геологах, я зачастил в архив, пытаясь воссоздать полную драматизма впечатляющую картину открытия нефтяных богатств нашего края. Я перечитал множество докладных, рапортов, справок об открытии. Из всего прочитанного у меня сложилось твердое убеждение: до конца Великой Отечественной нефть в Сибири не искали. В 1948 году пришли сюда первопроходцы, которым мешали, не верили, сбивали с толку, но они все-таки наперекор и вопреки «нащупали» в таежных болотах Приобья нефтяные кладовые и подарили Родине Сибирскую нефть.

В своих письменных и устных выступлениях я в меру способностей славил и воспевал тюменских первопроходцев, подкрепляя и расцвечивая кем-то сочиненную версию о их тернистом пути к нефтяным кладам. Залетные «свои» и зарубежные писатели и журналисты, наслушавшись рассказов геологов-Героев и лауреатов, начитавшись наших сочинений, скорехонько развезли по белу свету схваченную на лету историю великого «открытия века».

Когда осела пена восторженного умиления подлинным мужеством и ненадуманным, непоказным героизмом геологов, мне захотелось заглянуть вглубь великого открытия, добраться до истоков и первым вопросом, на который я стал доискиваться ответа: кто мешал тюменским первопроходцам, чинил им всяческие преграды, подставлял ножку, настораживал западни? – о чем так живописно и громко трубили руководители обкома партии и Тюменского геологического Главка.

Не сыскав ответа в архиве, явился с этим вопросом к секретарю обкома партии А. К. Протозанову – энергичному, размашистому, лихому и неутомимому бойцу за признание и скорейшее начало разработки тюменских нефтяных месторождений. Он был и председателем Тюменского облисполкома, и первым, и вторым секретарем обкома. Человек неуемной энергии, огромной воли и неистощимого напора, он сделал много, слишком много для становления Западно-Сибирского топливно-энергетического комплекса». Сделал на свой страх и риск, без смет и решений, без проектов и технико-экономических обоснований, через колено, не считаясь ни с рублем, ни с людскими судьбами, ни с природой.

Когда я задал Протозанову свой вопрос, тот сперва оглушил меня каскадом ругани в адрес перестраховщиков, трусов, кабинетчиков, которые не верили в тюменскую нефть; не давали средств, техники, специалистов и наверняка надолго отодвинули бы великое открытие, если б не героизм, мужество, упорство...

– Пожалуйста, назовите конкретно, кто, когда и каким образом мешал, тормозил, вредил? – спросил я, выждав паузу в его громовой речи.

Какое-то время помолчав в раздумье, Протозанов вдруг взъерился, матюкнулся и отослал меня с этим вопросом к «папе Юре» – начальнику Тюменского геологического Главка Ю. Г. Эрвье, предуведомив того о моем визите.

«Папа Юра» тоже не ответил мне на, казалось бы, простой и обязательный вопрос.

Вот так пишется у нас ИСТОРИЯ. КТО-ТО... КОМУ-ТО... ГДЕ-ТО... КОГДА-ТО... ТО ЛИ СЛЫШАЛ... ТО ЛИ ВИДЕЛ... Скорее всего УГАДАЛ... На таких вот опорах и высилась Вавилонская башня – исторический памятник величайшему открытию века. И я твердо решил откопать ответы на этот и другие вопросы в архивах.

Чем глубже вгрызался в архивные пласты, тем чаще натыкался на подделки, подчистки, подтасовки, открытую ложь. Последней каплей, повергшей меня в смятение, оказалась тоненькая папка из спецхрана с грифом «Сов. секретно». В папке лежала карта естественных выходов нефти в Среднем Приобье, составленная неведомым мне геологом Виктором Васильевым еще в 1935 году. Черные пятна, отмечающие выходы нефти, раскиданы там, где впоследствии и были застолблены крупнейшие нефтяные месторождения. Здесь же покоилась телеграмма Васильева, посланная из Сургута в 1934 году, утверждающая, что нефть на реке Юган есть. Тут была в том же году написанная статья Васильева «К вопросу о нефтеносности Обь-Иртышской области», и многие другие документы, свидетельствующие о том, что геологоразведочные экспедиции молодого, талантливого геолога Виктора Васильева в 1934 – 1936 годах не только сделали самый первый шаг к нефтяным кладам Западной Сибири, но и подтвердили прогноз Губкина о нефтеносности восточного Зауралья, сформировали в его пользу общественное мнение.

Первые экспедиции Васильева – сплав одержимости, мужества, дерзости молодых первопроходцев. Таща в поводу за собой тяжело навьюченных лошадей. С огромными рюкзаками на плечах. Застревая в непролазных чащах, утопая в болотных хлябях. Строили буровые из бревен. Бурили лебедками вручную... Но добыли-таки материалы, позволившие Васильеву в своем труде «Геологическое строение северо-западной части Западно-Сибирской низменности и ее нефтеносность» категорично заявить: «НЕФТЬ И ГОРЮЧИЙ ГАЗ В НЕДРАХ ЗАПАДНО-СИБИРСКОЙ НИЗМЕННОСТИ ЕСТЬ» и она в ближайшее время «ПРЕВРАТИТСЯ В ОДНУ ИЗ НЕФТЯНЫХ ОБЛАСТЕЙ СОВЕТСКОГО СОЮЗА...».

И пошли по следам Васильева в Западную Сибирь все новые и новые, все более мощные геологоразведочные партии и экспедиции. Последняя предвоенная комплексная геофизическая экспедиция в Среднее Приобье состояла из 32 партий, 300 топографов, геофизиков, буровиков; у нее были не только олени и лошади, но и 5 вездеходов, 6 роторных станков. И если бы не война...

Я был потрясен неожиданным открытием: нигде прежде я не встречал фамилии Васильева. В сотнях, прочитанных мною, статей, книг, в воспоминаниях геологических боссов присутствует множество имен героев, лауреатов, депутатов, почетных геологов, но нет имени Виктора Григорьевича Васильева, нет и рассказа о его первых экспедициях. Воспользовавшись данными Васильевских экспедиций, по его картам, пусть и с невероятными трудностями и лишениями, но все же не по целику, не наугад, добраться наконец до великой победы и ни разу не помянуть того, кто был первым – это показалось настолько чудовищным, что, отложив все дела, я тут же написал в «Тюменскую правду» о своем неожиданном открытии, поместив в материале и фотографию Виктора Васильева, и карту нефтяных выходов, составленную им тогда, и текст его радиограммы, и еще кое-какие документы.

Ах, какой тарарам подняли начальник геологического Тюменского Главка, Герой, лауреат, депутат, осыпанный орденами и званиями «папа Юра» – Ю. Г. Эрвье, и второй секретарь обкома партии, в недавнем прошлом ученый геолог Г. П. Богомяков. Я еще не получил газету со своей статьей, а меня уже призвали к секретарю обкома по идеологии – Д. А. Смородинскову. Там меня поджидали и Богомяков с Эрвье.

Сходу, едва дав мне присесть, повели они атаку. Сперва пошли в ход затасканные козыри: я-де, умалил, принизил, взял под сомнение выдающиеся заслуги тюменских геологов, которые, по моему утверждению, вроде бы явились на готовенькое и никакого подвига не совершили и, получается, не из рук приняла Родина ключи от подземных нефтяных кладовых Западной Сибири.

Эту, давно отыгранную козырную, покрыл без особого труда, пустив в ход ту самую ПРАВДУ, которая не смогла одолеть Щербину в борьбе за очерк о двадцать первом, но здесь оказалась достаточно весомой. Щербина был изощренный, хитрый, натасканный и достаточно эрудированный идеолог. Богомяков этими качествами не обладал. Малограмотный Эрвье тем более. А Смородинсков хоть и числился секретарем по идеологии, однако не умел ни убеждать, ни дискутировать; не владея ни словом, ни нужными знаниями.

– Так вы недовольны, что стала известна людям Правда?

И атака захлебнулась, но ненадолго. Миг раздумий, и Богомяков выкинул иную козырную, неожиданную.

– Вы взяли документы из спецфонда, все они с грифом «Секретно» и публиковать их без специального разрешения Вы не имели права. Есть специальная инструкция...

Выслушав длинную, все более накаляющуюся речь Богомякова, я понял, спасти меня может лишь наступление, и...

– Неужели вы считаете нормальным, когда из истории по чьей-то злой воле или прихоти выбрасываются имена ее главных действующих лиц? Или, по-вашему, Васильев не является таким лицом?..

Постепенно разговор перешел в иную плоскость. В уме Богомякову не откажешь, и, понимая проигрышность своей позиции, он неприметно попятился, пообещав все-таки наказать меня за своеволие...

Чему верить?.. Кому верить?.. Наверное, мы единственная в мире страна, где нет ничего объективного. Уж если такие науки, как генетику, кибернетику, наши марксистско-ленинско-сталинские корифеи сумели объявить лженауками, стереть в прах и заставить о них позабыть, то уж с общественными науками и прежде всего с ИСТОРИЕЙ большевики проделывали все, что их душеньке угодно. ЕЕ перелицовывали, перекраивали, перешивали, вставляли лоскутья, перекрашивали, словом, творили такие безобразия, о которых в нормальной цивилизованной стране не могли бы и помыслить.

Сильней всего на свете боится партия признания своих ошибок, и мысли не допуская о покаянии в большом и малом. Скажем, почти полвека назад прокричали на весь мир о подпольной организации в Краснодоне, облыжно объявив Олега Кошевого организатором и руководителем «Молодой гвардии». Книги. Кинофильмы. Спектакли о молодогвардейцах на тысячу ладов повторили эту придумку, не желая называть подлинного вожака юных подпольщиков, потому что тот якобы оказался предателем. Прошло время. Сыскались документы, полностью реабилитирующие настоящего руководителя «Молодой гвардии», и что? Ошибку исправили? Признались и покаялись? Не тут-то было. Даже к постоянно переиздаваемой Фадеевской книге не удосужились прилепить крохотного предисловьица.

Да что «Молодая гвардия»? Зачем ходить так далеко? С тридцатых годов на слуху у народа имя комсомольца-тракториста из Голышмановского района Тюменской области Петра Дьякова. Помните? – «Прокати нас, Петруша, на тракторе...» Ночью, на пашне, напали на него кулаки, избили, облили керосином и сожгли. «И не стало утром на рассвете тракториста Дьякова Петра». А он не погиб. Чудом выжил. Когда я был секретарем Голышмановского райкома комсомола, не раз слышал что трагическо-героическая история Дьякова – досужая придумка.

С годами забылось все это. Но вот появилась статья Аджубея на целую полосу «Огненный тракторист», где вновь воскрес подвиг Петра Дьякова и сам он явился миру. Вспомнил я голышмановские разговоры, заинтересовался, сунулся было в архив, начал искать очевидцев. Проговорился Щербине.

– Оставьте эту затею, – неоспоримо и жестко сказал Щербина.

А у меня «горел» мой первый роман о Сибири и я намеревался получить (и получил) поддержку от обкома. На подходе был «Двадцать первый», и чтоб его «пробить», опять же нужна была помощь обкома. Издательство Хрущев прихлопнул. Альманах почил. Одна партийная газета да радио – вот и все выходы к читателю и ключи от этих выходов в руках обкома партии. Хочешь жить? – молчи. Слушайся и повинуйся. Я повиновался. И лишь теперь, когда ни Дьякова, ни Щербины нет в живых, пресса вдруг объявила, что подвиг «огненного тракториста» – досужая придумка, липа...

МЫ РОДИЛИСЬ ВО ЛЖИ. ВЫРОСЛИ ВО ЛЖИ. ЖИВЕМ ПО ЛЖИ. Потому и не посмел я переписывать ИСТОРИЮ ОТКРЫТИЯ ВЕКА, а пробудившиеся во мне мысли и чувства постарался вложить в роман «Ордалия», который, по оценкам прессы, явился первым правдивым романом о жизни сибирских геологов-нефтеразведчиков. Роман тут же решило переиздать только что созданное издательство «Современник» в числе своих первых десяти книг. Киностудия Мосфильм запросила у меня разрешения на экранизацию романа. Для книги, вышедшей пятнадцатитысячным тиражом в далекой провинции, это, по-моему, о чем-то говорит.

Первым заволновался, узнав об этом, всемогущий «папа Юра» – Ю. Г. Эрвье. То ли потому, что и впрямь «на воре шапка горит», то ли кто-то подтолкнул Эрвье к выводу, что именно он явился прототипом главного персонажа «Ордалии» и тут же, уже в главковской многотиражке появилась рецензия, вернее, отклик на «Ордалию» директора ЗапсибНИГНИ, тогда еще не членкора И. Нестерова. По его мнению, я «сгустил краски, очернил, принизил подвиг тюменских первопроходцев. Не довольствуясь этим, Эрвье командирует в Москву В. П. Рощину с письмом-протестом, подписанным приближенными Эрвье именитыми лауреатами, героями, депутатами. Письмо адресовано ЦК КПСС, Союзу писателей СССР и РСФСР (Маркову и Михалкову), директору издательства «Современник», редакции газеты «Правда». В протесте тот же нестеровский вопль: очернил героев-первопроходцев, ошельмовал, ославил, опорочил и опозорил лучших людей нефтяной империи Тюмении (Кстати, какое-то время спустя, в интервью журналу «Смена» И. И. Нестеров объявил «Ордалию» лучшим, честным и правдивым романом о жизни сибирских геологов. Но это случится потом и останется незамеченным. А пока...)

Из ЦК КПСС прозвучала команда: «Взять! Ату!» Российский комитет по печати, пару месяцев назад признавший «Ордалию» лучшим романом года, вдруг объявляет главному редактору Средне-Уральского издательства взыскание и лишает его премии за то, что пропустил роман в свет.

В своей речи на всесоюзном съезде журналистов председатель теперь уже комитета по печати СССР гвоздит бедную «Ордалию» и ее автора, а заодно и газеты, выступившие с добрыми рецензиями на роман. Тюменский обком партии получил команду: разобраться с автором. Меня затаскали к секретарю обкома по идеологии Смородинскову, требуя письменного покаяния. Душевно мягкий Смородинсков жалобно выпрашивал у меня эти покаяния, не отвечая на мой вопрос: в чем мне каяться? Все авторские экземпляры я отослал по просьбам-требованиям в столичные инстанции. И вот итог: из плана «Современника» роман исчез, из плана Мосфильма улетучился. Меня терзали и трепали, не давая мне работать целый год. Эта постыдная нервотрепка завершилась обсуждением моего проступка на бюро обкома КПСС. Правда, Щербина добить меня не дал, наговорил мне приятностей, как «певцу нефтяной Тюмени», заявив, что «кроме тебя никто не напишет романа о делах и людях нефтяного Севера».


4

Прежде я знал, как ПАРТИЯ РУКОВОДИТ КОМСОМОЛОМ, СОВЕТАМИ, ПРОФСОЮЗОМ, теперь я постиг, как ПАРТИЯ РУКОВОДИТ КУЛЬТУРОЙ и, в частности, ЛИТЕРАТУРОЙ.

Тут вдруг вспомнилось мне выступление первого заместителя заведующего отделом культуры ЦК КПСС Альберта Андреевича Беляева перед партийным активом Тюмени. Писателей, кроме меня, на том активе не было. В своем пространном полуторачасовом выступлении Беляев поведал, как ЦК руководит литературным процессом страны. Особенно упоенно смаковал и живописал оратор победу партии над крамольником Твардовским.

– ... Чтобы отнять у него «Новый мир», пришлось изрядно поработать. Сперва надо было убрать его из депутатов Верховного Совета СССР, лишить депутатской неприкосновенности. Пришлось ждать очередных выборов. Поработала пресса, и его не выдвинули...

(«Не выдвинули»! – смех на палочке. Кто же «выдвигал» кандидатов в депутаты, как не партийные комитеты. Обком получал жесткую разнарядку ЦК, в ней четко определено, сколько в будущем депутатском корпусе от этой области должно быть мужчин и женщин, рабочих и крестьян, беспартийных и комсомольцев, ученых и интеллигенции. Цековскую эту обойму обком заполнял конкретными фамилиями, их утверждали на бюро или секретариате обкома, потом начинался спектакль «Выдвижение» отобранных обкомом кандидатур. История советской демократии не знает случая, чтобы намеченная обкомом кандидатура оказалась не выдвинутой...).

– ...Но Твардовский оставался еще в составе ЦК КПСС, – продолжал ораторствовать Беляев. – Дождались партийного съезда и из ЦК помели... Однако авторитет и в стране, и за рубежом – остался. Сохранились широкие международные связи. Иначе и быть не могло: «Новый мир» – рупор диссидентов и отщепенцев, хулителей партии и Советской власти... Вот это оказался орешек покрепче первых двух. Надо было так исхитриться, чтоб выдворить Твардовского с поста главного редактора добровольно. Сложнейшая задача. Но мы и ее решили с помощью СП СССР. Когда Твардовский был в отпуске, Секретариат СП СССР нашел повод освободить от работы заместителя Твардовского и ответственного секретаря. Узнав об этом, разгневанный Твардовский учинил скандал: «Я не хочу работать с теми, кого мне насильно всунули в редакцию». – «Не хотите – не неволим, подайте заявление и с Богом». Распаленный Твардовский накатал заявление, и его освободили по личной просьбе... А вы как думали?..

За дословность монолога не поручусь: воспроизводил не по стенограмме, по памяти, но за суть – ручаюсь. Слушая самодовольную речь Беляева, я мысленным взором вдруг увидел расплывчатое дряблое лицо дорогого Генсека, но... на вставной, неподатливой челюсти тишайшего Леонида Ильича сверкнули КЛЫКИ...

Два ИЛЬИЧА присутствуют в нашей истории. Как не схожи они! Разительно не схожи ни обликом, ни характером, ни эрудицией, ни умом. И все-таки оба – две ветви единого дерева ДИКТАТУРЫ ПАРТИИ. Оба не терпели, не выносили, не допускали инакомыслия собственного мнения, несогласия с линией партии, то бишь, с линией Политбюро, а точнее, – с линией вождя. Ступивших на тропу противоборства, осмелившихся возражать и отстаивать, вышвыривали за рубеж, загоняли в инфаркт, прятали в психушку – УНИЧТОЖАЛИ. В этом вся советская, социалистическая демократия: ПОВИНУЙСЯ ИЛИ ЗА БОРТ!

Начинающий Тюменский литератор Нежинец написал трактат о причинах неизбежного развала советской экономики и путях спасения от этого развала. Трактат по заданию КГБ выкрал у Нежинца собрат по перу, профессиональный писатель, завербованный в стукачи. КГБ завело на Нежинца дело и упекло на три года в тюрьму...

Во время последнего брежневского партсъезда Тюменский пенсионер написал письмо в президиум съезда, адресовав послание сидящему в этом президиуме Г. М. Маркову. Суть послания: отправьте Брежнева в отставку, иначе страна погибнет. Марков передал письмо Андропову. Тюменские чекисты перевернули город, но автора письма нашли и прищучили – изгнали из партии, занесли в черный поминальник...

Меж двумя Ильичами, как меж двумя жерновами, перемолоты многие МИЛЛИОНЫ человеческих судеб и жизней. И хотя жернов нижний и жернов верхний по всем структурным показателям вроде бы разнятся, в главном – ТУПОЙ МАШИННОЙ БЕСПОЩАДНОСТИ К ЧЕЛОВЕКУ – они одинаковы.

Первый ИЛЬИЧ – революционный фанатик, готовый пустить на распыл девяносто процентов россиян во имя того, чтоб оставшиеся десять процентов увидели мировую революцию. По головам, по судьбам, по жизням миллионов торил он свой кровавый чудовищный путь к бредовой мировой революции. Руками железного Феликса он уничтожил целые классы и социальные пласты России. Списками. Без суда и следствия. Вырубались. Отстреливались. Уничтожались все ИНАКОМЫСЛЯЩИЕ, НЕСОГЛАСНЫЕ, ВЫЗЫВАЮЩИЕ НЕДОВЕРИЕ И ПОДОЗРЕНИЕ.

Второй Ильич поклонялся другому Богу – золотому тельцу. Замордованная, затюканная, духовно и нравственно кастрированная страна безмолвно взирала на то, как партийные олигархии во главе с генсеком разворовывали державу, спаивали народ, губили нацию. Рискнувший возроптать казался сумасшедшим, и протянувшаяся из тех лет палаческая лапа Феликса падала на горло вольнодумца и... снова ТИШИНА, ЕДИНОГЛАСИЕ, ГИБЕЛЬНЫЙ РАСПАД...

Под напором лет, под давлением действительности, за три тюменских десятилетия я не рассудком, нутром постиг собственную беспомощность и беззащитность. Стоит партийному монстру косо глянуть на меня, и моя литературная судьба обезглавлена. Ежели Партия рукою ПЕРВОГО ОБКОМА поставит на имени моем крест, от гибели меня НИКТО НЕ СПАСЕТ. СОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ – громкая, яркая побрякушка в руках ЦК. Надеяться на СОЮЗ – глупо. ОН ПЕРЕШАГНЕТ ЧЕРЕЗ ПОВЕРЖЕННОГО ПИСАТЕЛЯ, НЕ ЗАМЕТИВ ЕГО... Потому – терпи. Улыбайся. Соглашайся. Поддакивай. А больно, неладно, не глянется? – МОЛЧИ...

Пришлось мне выступать как-то в качестве составителя, редактора, а точнее, литобработчика и соавтора юбилейного коллективного сборника «Шаг и полвека», в котором принимал участие и Б. Е. Щербина. Редактировать книгу из-за «сердечных дел» мне довелось в больнице. Прежде, чем начать работу с рукописью, я позвонил Щербине:

– Надо ли редактировать Вашу главу?

– Обязательно.

– Редактировать, как всех прочих или...

– Никаких или. Редактируйте, как считаете нужным.

Его глава оказалась написанной гладко, но гладкость та была бескровна и отличалась от профессионально литературной гладкости, как мертвая гладь стекла от живой морской глади. Пришлось мне изрядно потрудиться над каждой главой сборника, в том числе и над написанной Щербиной. Прежде, чем посылать рукопись книги в производство, я роздал главы их авторам...

Был послеобеденный «мертвый» час. Я пристроился в уголке столика, чтоб немного поработать, но не успел: вошла, вернее, влетела лечащий врач и голосом взволнованным, пожалуй, испуганным возвестила:

– Константин Яковлевич! Пройдите в кабинет заведующей. Вас к телефону Щербина.

Пока я засовывал в папку листки, вошла заведующая отделением:

– Щербина Вас просит к телефону.

Кабинет был пуст. Я взял лежащую на столе трубку:

– Здравствуйте, Борис Евдокимович. Слушаю Вас...

– Вы что? Считаете себя всех умнее?

– О чем речь?

– Я – не графоман. Не начинающий литератор. Как Вы могли, как... – он запнулся, проглотив, вероятно, слово «посмели», – так искромсать мой материал!..

Минут десять изливал он свой гнев. Я с трудом сумел вставить лишь одну фразу:

– Вы же сказали, редактировать, как всех.

– Что значит «как всех»? – вскричал он. – Вы решили под одну гребенку...

Похоже, чем дольше говорил он, тем сильнее ярился. Я больше не встревал, молчал, рассчитывая, что в конце концов он выкричится и успокоится. Не тут-то было. За общими рассуждениями последовали конкретные упреки: там не удачно фразу выправил, здесь ошибочную цифру пропустил. Все-таки бес снова дернул меня за язык, я с усилием вбил в нескончаемый монолог Щербины еще одну фразу:

– Если есть ошибки, то это ошибки автора, не редактора. Все цифры, фамилии, даты я дважды сверил с оригиналом.

И опять моя реплика лишь ярче раздула пламя вельможного гнева:

– Ну и что? Вы же знаете материал, чувствуете неточность, ошибочность, почему пропускаете? Или Вам безразлично, как будет выглядеть материал первого секретаря обкома!..

И так пятьдесят минут. Ни здравствуй, ни прощай. Как начал, так и кончил. Его главу перепечатали еще раз, мало что сохранив из моей редактуры.

Я возмутился ПРО СЕБЯ. Вознегодовал ВТИХУШЕЧКУ. Я боялся щербининского гнева, ибо моя писательская судьба была целиком в его кулаке. Никакие издатели, редакторы журналов и газет, никакие Марковы или Михалковы не в силах, были, да и не пытались противостоять партийному диктату – беспощадному, всемогущему, неодолимому. Кремневые жернова этого диктата перемололи не одну писательскую душу, перетерли в прах не один роман, поэму, повесть. Это я знаю не понаслышке...

В самом конце семьдесят третьего первым секретарем Тюменского обкома стал Богомяков: Щербина пересел в кресло министра. Брежневско-Косыгинские верхи уже поняли силу тюменской нефти, уже навострились жить на ее счет, не думая о развитии отечественной экономики. Богомяков для ЦК и Правительства оказался и палочкой-выручалочкой, и скатертью-самобранкой, и ковром-самолетом. Все свои недюжинные организаторские способности, всю силу своей незаурядной эрудиции, всю неограниченную могучую власть свою Богомяков подчинил одному: КАК МОЖНО БЫСТРЕЕ И КАК МОЖНО БОЛЬШЕ ВЫКАЧАТЬ ТЮМЕНСКОЙ НЕФТИ И ТЮМЕНСКОГО ГАЗА. Во имя этого «давай-давай, нефть все спишет». Пошла под откос и без того хилая КУЛЬТУРА КРАЯ. Грубо попраны, втоптаны в грязь ИНТЕРЕСЫ И ЗАКОННЫЕ ПРАВА ПОДЛИННЫХ ХОЗЯЕВ ЮГРЫ И ЯМАЛА – ханты, манси, ненцев, селькупов; сгублены тысячи рек и озер; покалечены, выжжены, выморены многие сотни тысяч гектаров тундры и тайги... Год от году падает и падает улов рыбы. Беспощадно истребляется зверь и птица.

Тощали, хирели, исчерпываясь и губясь, уникальные нефтяные клады Западной Сибири.

Изнасиловано и погублено крупнейшее в стране Самотлорское нефтяное месторождение. Сгорело (и продолжает гореть) на ветру более СТА ПЯТИДЕСЯТИ МИЛЛИАРДОВ КУБОМЕТРОВ попутного нефтяного газа – бесценного химического сырья. Одно за другим, истощаясь, досрочно выходят из строя перспективные нефтяные месторождения. А одержимый идеей довести годовую добычу нефти до полумиллиарда тонн и до триллиона кубометров добычу газа, Богомяков погонял и погонял, губя сибирскую природу, калеча и уродуя людей.

Позволю себе привести строки из письма одного руководящего товарища из Нижневартовска. Высказав свое отношение к моему роману «Бронзовый дог», этот «ветеран сибирской нефтяной целины», высокопоставленный руководитель пишет: «Какие же мы негодяи! И я – негодяй! Именно так. Даже хуже. Подлец!.. Нет, не вдруг на меня накатило. Сколько лет кручу эту машину? И не равнодушно. Не абы как кручу, а с восторгом, с упоением, самозабвенно и до упора... И я прошел через палатку, балок и барак. Надрывался вместе со всеми. Жрал сухари и консервы. Только это не оправданье для меня и мне подобных! Зазывая сюда людей, мы насулили им манны небесной. «Вот освоим... покорим... построим и заживем...» И освоили. И покорили. И построили. А в хибарах и балках маются почти треть жителей Нижневартовска. В поселках и подавно: все временное, кое-как, лишь бы рвануть поскорей да побольше, а там хоть потоп... И эта постыдная временщина, это мерзкое хищничество не кончится ни завтра, ни послезавтра, ни через две пятилетки... Областное руководство уже всерьез замахивается на полмиллиарда тонн годовой нефтедобычи. И Госплан вроде бы тюменцев уже не гонит. И Миннефтепром согласен попридержать прыть. Но Тюменскому обкому неймется выскочить на полумиллиардную черту: полмиллиарда тонн нефти и триллион кубометров газа – в год!.. Звучит? Конечно!.. Впечатляет? Еще бы!.. А на тех, кто эти триумфальные кубы и тонны вырвет – наплевать! Выдержат!.. Вынесут!.. Стерпят!.. Кто дал право относиться к людям, как к рабам?

Многие оправдываются тем, что сумасшедшая гонка с приростом нефтедобычи вынудила нас в таком же темпе наращивать рабочую силу в ущерб интересам и нуждам человека. Но эту бешеную скачку к миллионному пику мы же начали сами. Гордились своим безумием. Похвалялись. Получали ордена, лауреатские и депутатские значки. Нам командовали рысью, мы перли махом. С присвистом. С гиком. «Э-эгей! Поберегись! Стопчу!.. «Вот и топчем человеческие судьбы. Мнем да корежим людские души. Только бы взлететь на крутизну. Покрасоваться на вершине. Подудеть в медную трубу...

Миллион тонн в сутки – уже мало. А ужин для малышей матери под открытым небом разогревают на кострах. И где? В столице сибирских нефтяников. На всемирно известном Самотлоре! В Нижневартовске уже 220000, а быт, снабжение, связь, транспорт – все кое-как, через колено, не кувырком, так юзом. Кочан свежей капусты зимой – редкостное лакомство. Сухое молоко по граммам только детям до трех лет... Сукин сын я. Видел. Слышал. Знал. Отворачивался и знай погонял: «Наш долг», «Родина просит», «Мы обязаны»... И люди делали. Через силу. Через колено... Наступая на себя.

Нашими стараниями превратился нефтяной Север в пересыльный пункт. Полгода, год и... – вали откуда пришел. Два переезда – один пожар. Сколько же из-под нашего крыла выпорхнуло погорельцев с выгоревшей, либо опаленной душой?.. Дом можно выстроить. Шмотки – нажить. А душу? Душегубы мы! Заманим сюда, да и стреножим надеждами, посулами, рублями... Только ведь и я – исполнитель. Не рядовой, но все-таки исполнитель. И надо мною кнут. И меня ломают. Выкручивают руки: «Дай! Иначе под откос, на заслуженный отдых, а сердечко не выдержит – на вечный покой...»

В этом горьком письме – ни преувеличений, ни искажений, и даже слова о вечном покое – не броская фраза.

Долгое время начальником Главтюменьнефтегаза был Виктор Иванович Муравленко – человек государственного ума, корректный, требовательный, обладавший неиссякаемой энергией и работоспособностью. Одним из первых он понял пагубность недопустимой гонки, навязанной нефтяникам Сибири незадачливыми руководителями области и страны.

Сперва он попытался убедить Тюменский обком КПСС в неразумности политики «давай-давай, нефть все спишет!..», но Богомяков не внял расчетам и выводам прославленного нефтяника, пришпилив ему со сторонниками ярлык ПРЕДЕЛЬЩИКА, и принялся при каждом удобном случае гвоздить и гвоздить предельщиков. Тогда Муравленко вынес свои соображения в Миннефтепром – не вняли и не приняли. В Госплан – то же самое.

Муравленко прекрасно знал, что тюменская нефть – главный, если не единственный, источник валюты для закупок за рубежом пшеницы и мяса, масла и фруктов, одежды и обуви, парфюмерии и вин. Но он знал и то, как далеко от темпов нефтедобычи отстали организация труда, техническая оснастка, автоматизация, а главное – быт и социальные условия нефтедобытчиков, потому и пошел поперек воли обкома, ЦК и правительства. Поединок закончился для Муравленко трагически. Пройдя по кругу – министерство Госплан – совмин – ЦК, измученный Виктор Иванович еле добрался до гостиницы «Москва», присел в вестибюле перевести дух и скончался.

На том же бюрократическом круге, тоже в Москве, в схожей ситуации, оборвалась позже жизнь и главного инженера Тюменского нефтяного главка – И. П. Дунаева. А сколько преданных делу, честных, принципиальных работников поплатились здоровьем и карьерой только за то, что посмели подать голос против всесокрушающей, неумолимой и страшной гонки, навязанной нефтяникам и газовикам Тюмени партийным руководством области и страны...

Магистральную линию партии – НЕФТЬ ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ! – Богомяков прикрывал рассуждениями о том, что мы не Плюшкины, нечего сидеть на богатстве, беречь его, надо поскорее извлечь и пустить в оборот. Я не однажды выслушал от него эту «теорию». На мой вопрос «А что останется потомкам?» Богомяков начинал пространно, все более горячась, разглагольствовать, что тогда, де, придумают новые источники энергии, и наша сбереженная нами, нефть окажется ненужной, потому-то, сберегая для потомков эту нефть, мы; уподобляемся Плюшкину».

Постоянно подталкиваемый Богомяковым, маховик хищнического истребления природы Сибири раскручивался и раскручивался. На ниве Вседозволенной временщины пышно расцвели казнокрадство, очковтирательство, распутство и пьянство, хамское отношение к человеку. Причем тамадой на этом пире во время чумы были секретари и иные руководители обкома, окружкомов, горкомов и райкомов КПСС. О пьянках Богомяковского второго секретаря обкома до сих пор ходят были и легенды по нефтегазовому Северу.

Пришедший гуляке на смену второй секретарь обкома «прославился» мздоимством, хапужничеством, а проще говоря, воровством. На суде одного матерого жулика подсудимый сказал, что подарил этому партжулику, то бишь, второму секретарю обкома белый мебельный гарнитур из карельской березы. Побледневшая судья скомандовала секретарю не вносить это показание в протокол. Не внесли! Но партжулику донесли. И вот в полночь из квартиры партжулика срочно вынесли дареный гарнитур и куда-то увезли, а вместо него привезли и поставили гарнитур, благоприобретенный через госторговлю. (Странно, что оба они, и не только они, на нефтяной волне поднялись до столицы – в ЦК, Совмин, Госплан, Министерства).

Партсовворонье всех рангов за бесценок скупало фиктивно списанные меха, ковры, меховые изделия. Расклевывали. Растаскивали. Разворовывали державу. Пропивали ее. Любое, мало-мальски значимое мероприятие (слет, совещание, конференция и т. д.) завершались грандиозной попойкой на народные деньги. Водка лилась рекой. Пили по поводу и без за счет государства... В укромных уголках появились тайные «домики» с саунами и каминами, с девочками и т. п. аксессуарами барского разврата. «Ум, честь и совесть эпохи» – ПАРТИЯ стала средоточием дурного, постыдного, аморального.

А народ безмолвствовал. Тет-а-тет, за рюмкой, при спущенных шторах и запертых дверях интеллигенция ворчала, но вслух, громко и принародно сказать об этих мерзостях, возмутиться, прикрикнуть грозно – никто не смел. За редким исключением. Наверное, таким исключением явилась и моя попытка выплеснуть накипевшее в романе «Бронзовый дог».

В 1982 году журнал «Урал» напечатал роман. К тому времени у меня уже был авансовый договор на этот роман с издательством «Советский писатель». Роман вызвал ярость и негодование Богомякова и других руководителей Тюменского обкома партии и Министра СССР Щербины.

Сперва обком решил утопить роман руками благодарных читателей. Тюменский, горком партии пригласил меня на объединенную читательскую конференцию двух главков: главсибтрубопроводстроя и главтюменьнефтегазстроя. Было несколько похвальных речей, потом полтора часа я отвечал на вопросы, и когда следовало бы закрывать занавес, на трибуну взошел заместитель начальника трубостроительного главка Мясников и затянул, причем громко, грубо, наступательно, об очернительстве, искажении, принижении. Бог знает, до чего бы он договорился, если б в центре зала не поднялась вдруг женщина и не сказала:

– Геннадий Михайлович! Чего Вы нам мозги пудрите? Очернил. Исказил. Оглянитесь на себя... Думаете, мы не знаем, как Ваша жена за государственный счет летает на курорт, а следом туда спецрейсом, тоже за счет главка, перевозят Вашу служебную автомашину вместе с водителем, чтоб обслуживать Вашу дражайшую половину...

Поднялся скандальный шум. Посыпались выкрики о беззаконии и произволе главковской верхушки. Ведущий конференцию, парторг главка, перекрывая летящие из зала голоса, прокричал:

– Позвольте поблагодарить писателя за встречу, пожелать ему всяческих благ... Встреча закончена. До свидания...

И сунул мне букет цветов.

В Тюмени прошло еще несколько конференций. Были и на них подсадные утки, пытавшиеся повернуть ход обсуждения в сторону осуждения романа, но фокус не удался. Тогда обком провести экзекуцию поручил секретарю Надымского горкома партии. В Надыме жили многие прототипы «Бронзового дога», там в основном почерпнут мною и фактический материал для романа.

Читательскую конференцию собрали в самом большом зале Надыма. Подготовили критиков, написали им разносные речи. Но... повторилось то, что случилось на конференции в главках. Оголтелая партийная атака на роман вызвала ажиотаж вокруг «Дога», за ним стали «охотиться», в библиотеках создались очереди.

(Маленькая деталь. Организаторы травли романа Мясников и Козлов за те самые «художества», которые резко осуждались в «Бронзовом доге», вскоре были сняты с работы, исключены из партии, причем Мясников осужден на восемь лет...).

Сам того не желая, немало поспособствовал популярности романа Щербина. На одной из всесоюзных перекличек он без малого час говорил о «Бронзовом доге», склоняя его по всем падежам, поливая его и хлоркой, и дерьмом, и прочей отвратной мерзостью. Естественно, кто не читал романа, захотел его прочесть.

Провалив лобовую атаку, Тюменский обком вышел на излюбленную тропу необъявленной войны из-за угла и в спину. По его просьбе Свердловский обком КПСС на своем бюро жестоко проработал главного редактора «Урала» за публикацию романа. По звонку из Тюмени Новосибирский обком партии приказал редактору «Сибирских огней» не печатать подготовленную положительную рецензию на роман. Даже «Литературная газета» не рискнула опубликовать две встречных рецензии на «Бронзового дога».

Узнав об этом, я пришел к первому заместителю главного редактора Изюмову:

– Почему не печатаете рецензии?

– Мне звонили из отдела культуры ЦК и сказали, чтоб в газете ни слуху, ни духу «Бронзового дога». На днях пойдет статья Фонякова, там он поминает твоего «Дога», и все. И скажи спасибо...

– Спасибо, – сказал я и покинул кабинет Изюмова.

Такую же команду ЦК получил и бывший его сотрудник, директор издательства «Советский писатель» Еременко. Хитрый. Скользкий. С железной хваткой. Вышвырнуть «Бронзового дога» Еременко не посмел: до журнальной публикации роман успел получить благожелательную оценку в редакции русской прозы. Решено было взять меня измором. Началась десятилетняя, постыдная, отвратительная игра в кошки-мышки. Мышкой был я со своим «Догом», а наемных «кошек», готовых за деньги тигра слопать, у издательства было достаточно. Не стану описывать приемы бесстыдной травли, которой с благословения Еременко, подвергли меня его опричники, требуя, чтоб я забрал рукопись и проваливал вместе с полученным авансом. Десять долгих, мучительных, нервотрепных лет – ДЕСЯТЬ! – ушло на то, чтоб в нынешнем 1991 году роман увидел свет, сменив заголовок (вместо «Бронзового дога» он стал называться «Начнем сначала»). Покойный главный редактор «Советского писателя» Бузылев Игорь Михайлович, внял моей мольбе, прочитал рукопись, одобрил ее и присоветовал:

– Чтоб не дразнить гусей, смени заголовок. Убери сцену загула. И вот эту, где работяги-трубостроители говорят о министре: она поперек горла Щербине...

Это я знал. Борис Евдокимович не поленился, из Москвы позвонил мне и минут двадцать клеймил меня, доказывая, что я «сижу на двух стульях», «работаю на Америку», жду-не дождусь, когда «Бронзовый дог» напечатают за рубежом в проклятом капитализме...

За десять лет унизительных, постыдных мытарств, к кому только не стучался я за помощью и поддержкой. Альберт Андреевич Беляев жал мне руку, хлопал по плечу, говоря: – «Не волнуйся. Роман выйдет. Заверяю, выйдет». Георгий Марков громко возмущался тем, что вытворяли подведомственные ему его «совписовцы», «не может быть... невероятно... разберемся...» Карпов мои жалобы, не читая, отфутболивал нижестоящим, Михалковская команда похваляла мою смелость, говорила, что я обскакал время, и жала мне руку на прощанье. В стране не сыскалось силы, способной поперечить ЦК, не покориться ПАРТИИ. А время летело...

– Но это еще, – сказал мне старый друг, – не худший вариант. Могли вовсе не издать.

Конечно, могли.

Могли и в топке, обкомовской котельной сжечь.

Могли вместе с автором загнать на один из бесчисленных островков всемирно известного архипелага ГУЛАГа.

ПАРТИЯ все может!

В этом весь мир убедился за семьдесят лет так называемой Советской власти, которая является дырявой ширмой для неограниченного партийного всевластия...

Как присохший бинт от свежей раны, отрывал я себя от прошлого. С кровью. С болью отрывал. Не смог. Прошлое во мне так же, как я в прошлом. И мой, МОЙ, пусть крохотный камешек, пускай пригоршня щебня, может, всего один только гвоздик, но все же ЕСТЬ в том страшном сооружении, где семь десятилетий корчился в душевных муках, томился в нужде, задыхался в бесправии мой многострадальный, несчастный народ, Богом избранный для того, чтоб доказать миру нелепость и вздорность марксистской теории переустройства мира.

Да, в грозовые-сороковые мы были довольны жизнью. Мы ликовали и пели. «Вся страна ликует и смеется». Потому что мы верили крестным отцам коммунизма. Потому что мы не знали иной жизни. Потому что поле нашего зрения простиралось от Владивостока до Бреста, от Одессы до Риги, ни на грамм не переступая пограничной черты. Потому что наши познания о Мире состояли из двух цветов: все черное – у них, все белое – у нас. Потому что мы были рабами, холопами, а...

Люди холопского звания
Сущие псы иногда.
Чем тяжелей наказание,
Тем им милей господа...

Юлю. Постыдно, трусливо юлю. Причем тут «грозовые-сороковые»? Или «пятидесятые-голопятые?» Тогда я ВЕРИЛ. И работал на совесть, только на СОВЕСТЬ!

Ремнев и Чубаров откорректировали мое миропонимание, и я стал трудиться на СОВЕСТЬ и на СТРАХ. Так же упоенно, порой самозабвенно, обманывая окружающих и себя, объясняя всю мерзость и подлость партвладычества не СИСТЕМОЙ, а ЧАСТНОСТЯМИ, СЛУЧАЙНОСТЯМИ.

Уроки Таджикистана приковали меня к партийной галере СТРАХОМ. Теперь только СТРАХ удерживал меня среди гребцов, гнавших партийную галеру вперед и вперед – к гибели.

Жизнь фактически за кормой.

Не переиграть.

Не перешить.

Не переписать.

Что БЫЛО, то БЫЛО и НИКАКИМ БЫЛЬЕМ НЕ ПОРОСЛО.

Если бы Бог свершил немыслимое – воротил меня в детство, позволил прожить жизнь заново, пошел бы я той же дорогой или нет? В ПРОШЛОЕ я воротился бы ПРОШЛЫМ, стало быть, вновь повторил бы пройденный путь. Тогда он был понятен и притягателен. Иного пути я не видел, да его и не существовало.

Прозрев, я понял: дорога, на которую толкнула меня судьба, вела не к ХРАМУ, а в ПРЕИСПОДНЮЮ. Но обратного хода нет. Покаянно склонив голову пред БОГОМ и ЛЮДЬМИ, молю о прощении. Господи! Прости мне недобрые дела мои, ибо не ведал, что творил. Верни мне ВЕРУ. Вороти НАДЕЖДУ.

Покуда я жив, я волен ДУМАТЬ, смею НАДЕЯТЬСЯ, могу МЕЧТАТЬ.

Но я не в силах ответить на захлестнувший мне горло вопрос: куда теперь-то мы идем?.. КУДА И ЗАЧЕМ?..

Пусто в душе.

И вокруг пусто.

С нуля начав, тем же кончили. За что боролись, на то напоролись. Кумиры низринуты. Пророки поруганы.

Ни цели впереди. Ни пути. В памяти встают и встают киплинговские строки:

И Томплинсон взглянул вперед

И увидал в ночи

Звезды, замученной в аду,

Кровавые лучи.

И Томплинсон взглянул назад

И увидал сквозь бред

Звезды, замученной в аду

Молочно-белый свет...



    Тюмень. 1991 г.