Добыча дьявола. Абсурд. Романы
К. Я. Лагунов




Добыча дьявола. Абсурд. Романы. 





ТЕХНИЧЕСКАЯ СТРАНИЦА


ББК 84.44

Л 14



ЛАГУНОВ К. Я. Добыча дьявола. Абсурд. Романы. – Тюмень: Издательство «Вектор Бук», 1999 г. – 432 с.



ISBN 5-88131-066-7



© Лагунов К. Я., 1999 г.

© Издательство «Вектор Бук», 1999 г.




ОТ АВТОРА


_Мы_живем_меж_жерновами_Нужды_и_Наживы._

_Неумолимые._Беспощадные._Сокрушительные_жернова_эти,_как_шелуху_с_сухих_зерен,_срывают_с_нас_духовную_оболочку,_перемалывают_ее_в_труху,_в_пыль,_и_ветер_Времени_сметает_эту_пыль_в_небытие._

_Попридержать_проклятые_жернова:_сохранить,_возродить,_воскресить_духовность –_задача_невероятно_тяжкая,_но_столь_же_и_благородная,_и_возвышенная._И_как_же_не_радоваться,_когда_за_решение_этой_великой_и_труднейшей_задачи_берутся_сильные_мира_сего._

_К_числу_таких_самоотверженных,_рисковых_и_дерзких_борцов_за_духовность_и_нравственность_нашего_народа_принадлежит_и_губернатор_Тюменской_области_Леонид_Юлианович_Рокецкий._

_Неотложных,_малых_и_больших,_и_вовсе_глобальных_дел_и_забот_у_губернатора_выше_головы._Чтоб_справиться_с_ними,_нужны_не_только_фантастическая_работоспособность,_неиссякаемая_энергия,_великолепные_организаторские_и_иные_данные,_нужны_еще_и_деньги,_много_денег,_которые_губернатор_не_печатает,_и_взаймы_ему_никто_ни_рублей,_ни_долларов –_не_даст._

_И_если_в_такой_обстановке_губернатор_находит_время_прочесть_рукопись_нового_романа_писателя-тюменца,_находит_средства_на_его_издание,_приходит_на_презентацию_вышедшей_книги –_это_ли_не_свидетельство_того,_что_в_нашем_губернаторе_сошлись_воедино_блистательный_государственник-администратор,_мудрый,_талантливый_дипломат_и_духовный_пастырь._

_Эта_книга_появилась_на_свет_только_благодаря_моральной_и_материальной_поддержке_Леонида_Юлиановича_Рокецкого._За_то_ему_низкий_поклон_и_жаркое_писательское_спасибо..._

_За_всестороннюю_действенную_помощь_в_издании_настоящей_книги_сердечно_благодарю_Ларису_Николаевну_Вохмину,_Александра_Ивановича_Пустовалова,_Владимира_Евгеньевича_Селиванова,_Ивана_Филипповича_Кнапика,_Сергея_Михайловича_Лескина._



    Константин ЛАГУНОВ.




КОНСТАНТИН ЛАГУНОВ







Константину Яковлевичу Лагунову – семьдесят пять!

Эта цифра никак не стыкуется с внешним обликом, характером, темпераментом и работоспособностью писателя.

Чтобы в этом убедиться, стоит хотя бы раз увидеть его на трибуне, ознакомиться с его публицистическими выступлениями, прочесть включенные в эту книгу его новые романы.

Однако документы утверждают: Константин Яковлевич родился 16 сентября 1924 года – семьдесят пять лет назад.

Если "олитературить" его биографию, получится увлекательнейший роман о герое нашего яростного и прекрасного времени.

В шестнадцать лет он – воспитатель старшей группы Голышмановского детского дома (Тюменская область). В семнадцать – директор этого детдома. В восемнадцать – заместитель секретаря, а в девятнадцать первый секретарь Голышмановского райкома ВЛКСМ.

В 1946 году Константин Лагунов – ответственный работник ЦК комсомола Литвы, затем первый секретарь Вильнюсского уездного комитета комсомола.

Потом – ответорганизатор ЦК ВЛКСМ, второй секретарь ЦК комсомола Таджикистана.

14 лет комсомольской работы.

Четырнадцать неповторимых, незабываемых, прекрасных.

Писатель и ныне считает комсомол великой, могучей, крайне нужной молодежи организацией, воспитавшей многие миллионы подлинных патриотов Советской Родины.

Комсомол "выдернул" Лагунова из глухомани, дал ему образование, сформировал его мировоззрение и характер, научил деловитости, собранности, целеустремленности и работоспособности, породил уверенность в своих силах, закалил волю.

Комсомол, говорит писатель, мой бог, ему я обязан всем лучшим, что есть у меня...

Пересказывать биографию писателя нет нужды: всякий может ознакомиться с ней, прочитав книгу Лагунова "Перед Богом и людьми" (Тюмень. 1993 г.). Эта книга волнующая, поразительно откровенная исповедь. В ней нет недомолвок, подтекстов и намеков, писатель не прячет ни сомнений своих, ни ошибок. В книге все, как говорят, живьем, никаких экивоков, никаких маскшараханий ни влево, ни вправо, что было – то было.

Откровенность, искренность, прямота – характернейшие черты эссеистики и публицистики Константина Лагунова. Чтобы в этом убедиться, достаточно прочесть хотя бы его последние крупные публицистические выступления: "Подранки", "Листая старые блокноты", "Плач у затухающего очага", "Я – русский!".

Как известно, публицистика и очерк – наиболее мобильные и оперативные жанры литературы, позволяющие писателю активно вмешиваться в жизнь, высвечивать ее наиболее болевые точки, содействовать скорейшему разрешению "проклятых вопросов" современности.

Очерки Лагунова публиковались во многих, самых популярных, журналах и газетах страны, включались во всевозможные сборники и альманахи, издавались отдельными книгами, отмечались всесоюзными и иными литературными премиями.

Все очерки Константина Яковлевича являлись читателю, как говорят, с пылу с жару. И не только потому, что они всегда были злободневны и остры, но и потому, что материал для них писатель черпал не из газет и радиопередач, а из самой гущи нашей жизни. Он постоянно общался с героями своих очерков и документальных повестей. В его памяти, как и в его записных книжках, хранится множество имен политиков, ученых, деятелей культуры. Вместе с ними теснятся имена буровиков и вышкомонтажников, промысловиков и строителей, "трубачей" и "топиков", изобретателей и командиров производства всех рангов – от министра до бригадира.

Они, эти люди, являются подлинными героями нашего времени, их деяниям, их трудовым свершениям и посвящены очерковые книги Лагунова, являющиеся неповторимой, оригинальной летописью истории создания Тюменского топливно-энергетического комплекса.

"Жажда бури", "Надымская тетрадь", "Свадебный марш", "Власть огня" и многие другие северные очерки и документальные повести Константина Лагунова – это захватывающе яркие, волнующие повествования о тех, кто искал тюменскую нефть и газ, обустраивал месторождения, строил города, прокладывал дороги и делал еще очень и очень многое, чтобы превратить насквозь промороженный, заболоченный и дикий край в энергетическую жемчужину страны Советов...

Неумолимое Время мчит вперед и вперед, оставляя за спиной имена, события, факты, и те усыхают и блекнут, стираясь из людской памяти. Это неизбежно и необратимо. Однако очеркам Лагунова, я убеждена, уготована долгая жизнь, потому что они являются прекрасными художественными документами своей эпохи. Всякий интересующийся историей нашего края, в частности – зарождением, становлением и расцветом Западно-Сибирского нефтегазового комплекса, непременно обратится к очеркам и документальным повестям Константина Яковлевича и найдет в них ответы на многие волнующие вопросы, и с их помощью воссоздаст подлинную картину великого открытия двадцатого века, и постигнет духовную суть многих тысяч героев-первопроходцев, подаривших Отечеству "сибирского нефтяного исполина"...


***

Перу Константина Яковлевича Лагунова принадлежит двенадцать романов. О каждом из них можно написать монографию или диссертацию. Высокий художественный уровень романов делает их "непотопляемыми". Роман "Так было", например, переиздавался пять раз. Первое издание вышло в 1966 году, а пятое – в 1995. Четырежды переиздавался роман "Больно берег крут". Кстати, он был признан лучшим романом года и удостоен премии Союза писателей СССР.

В романах, как и в публицистике, Лагунов "распахнут настежь", откровенен и прям, не прячет свою позицию, называет вещи своими именами. Он – непримиримый враг лакировки и очернительства. Правда – вот бог, которому он служит. А Правда, как известно, "штука" обоюдоострая, беспощадная, ее боятся и ненавидят многие, особенно властьимущие.

Именно поэтому каждый новый роман Лагунова становится событием не только в литературе, но и в общественной жизни. А такие его романы, как "Ордалия" или "Бронзовый дог", вызвали настоящую бурю в обществе. В судьбе этих романов принимали участие ЦК КПСС, Свердловский и Тюменский обкомы партии, государственные комитеты по печати СССР и РСФСР.

Позиция партийных органов была настолько жесткой и резкой, что второе издание восторженно встреченного читателями романа "Ордалия" так и не состоялось, хотя книга была принята к изданию новорожденным московским издательством "Современник".

Непомерно долгой и изнурительной оказалась борьба за издание романа "Бронзовый дог". От журнальной публикации до выхода книги прошло десять лет! Десять лет хождений по инстанциям, сочинений прошений и жалоб, изнурительных поединков с наемными рецензентами и редакторами. На сей раз Лагунов победил: роман "Бронзовый дог" вышел отдельной книгой в издательстве "Советский писатель".

Романы Лагунова "Так было", "Одержимые", "Красные петухи" инсценированы и много лет не сходили со сцены Тюменского областного драматического театра. По мотивам романа "Одержимые" снят двухсерийный художественный фильм.

Достойно удивления умение писателя проникать в глубинные явления нашей действительности, постигать истоки болезней современного общества, отвечать на извечные проклятые вопросы "кто виноват?" и "что делать?".

Романы Константина Лагунова с полным основанием можно назвать зеркалом нашей жизни. Ни назойливой елейной лакировки, ни глумливой, так модной ныне чернухи в книгах Лагунова нет. Его романы написаны по велению писательского сердца, в них много воздуха и света, и населены они живыми, не выдуманными героями, выхваченными писателем из нашей, очень сложной и противоречивой действительности.

Василий Рыбаков, Пантелей Русаков, Гурий Бакутин, Максим Бурлак, Серафим Бархударов и другие ведущие герои романов – все это могутные, оригинально, ярко и выразительно выписанные характеры. А ведь именно ХАРАКТЕР "тащит" на себе и сюжет, и идею любого художественного произведения.

Созданные в романах Лагунова характеры – жизненны и достоверны, но не одномерны, не одноцветны. Они оступаются, ошибаются, грешат, ничто человеческое им не чуждо. Они страстно, безоглядно влюбляются, очертя голову, кидаются с кручи, но не подличают, не холуйствуют, не торгуют честью и совестью. Оттого так духовны, да и внешне так красивы они неподдельной, ненадуманной мужской красотой.

Это подлинные великорусские богатыри духа.

Они прямы, открыты и честны перед Родиной, перед любимыми и перед своей совестью. Они неутомимы в деле, которому служат всеми силами своими, всей сутью своей.

К тому же, и это, пожалуй, архиважно, герои романов Лагунова – типичный продукт своего времени. Потому- то читатели легко находят "прототипов", с которых писатель якобы "списал" своих героев. Судя по читательским письмам, прототипы главных героев романа "Бронзовый дог" обнаружились не только на тюменском Севере, но и в Екатеринбургской, и в Томской, и в Новосибирской, и во многих других областях. Это, по-моему, свидетельство того, что описываемые в романе явление и его носители – типичны для всей страны.

Писатель безошибочно нащупал болевые точки своего времени и бесстрашно их обнажил, вызвав раздражение и гнев правящей верхушки Советского Союза. Чтобы убедиться в правоте моих выводов, достаточно прочесть речь первого секретаря Свердловского обкома партии Бориса Ельцина на заседании бюро обкома, где по команде ЦК обсуждался журнал "Урал", опубликовавший роман "Бронзовый дог".

Глянешь с этой колокольни на судьбу романа, и сразу станут понятны причины десятилетнего мытарства писателя по инстанциям и его изнурительной борьбы за издание романа книгой.

Константин Лагунов – признанный мастер лепить неотразимые характеры, силой и волей которых движутся события в его романах.

А как глубоко, как волнующе ярко, как чувственно и чисто нарисованы в его романах картины подлинной, ненадуманной, ненаигранной любви. Вспомним... Василий Рыбаков и Настасья, Гурий Бакутин и Нурия, Максим Бурлак и Ольга, Степан Синельников и Зоя...

Да мыслимо ли перечислить героев всех романов, прошедших через святилище всепоглощающей, прекрасной любви.

Читатели и критики единодушно признают Лагунова мастером пейзажа. Его романы полны ярких впечатляющих картин родной сибирской природы. Она – то светла и ласкова, то смурна и неприветлива, а то беспощадна и свирепа. Но и в первом, и в другом, и в третьем случае она – живая, непридуманная, подлинная. Читаешь, и не только видишь, но, кажется, и слышишь, и чувствуешь буран или падеру, или погожий солнцепад в летней тайге...

Вышедший в прошлом году роман Лагунова "Отрицание отрицания" отличается от всех предыдущих не только объемом (40 авторских листов), но и художественной манерой.

Во-первых, это "двухслойный" роман, где современность неразрывно связана с далеким прошлым не только идеей, но и содержанием. Судьба юродивого Геши Пелымского почти три столетия спустя продолжается в судьбе нашего современника – писателя Петра Жигулина. И продолжается органично, без натяжек.

То, давнее, ветхозаветное время вливается в наши дни, неоспоримо доказывая неразрывность Истории, преемственность поколений, еще и еще раз убеждая: настоящее произрастает из прошлого, а корни будущего – в настоящем.

В "Отрицании отрицания" писатель впервые в своем творчестве прибегает к фантасмагории. И делает это, на мой взгляд, очень успешно, не вызывая ни читательского недоумения, ни его неприятия. Нас нимало не смущает присутствие в романе о наших днях растерзанного в двадцать первом продкомиссара Макара Бархударова и его давно погибшего сына Венедикта.

Этот доселе неведомый творчеству Лагунова прием широко используется и в новом романе "Добыча дьявола", который впервые публикуется в этой книге. Добычей дьявола, по мнению автора, является сегодняшняя Россия. Утверждение ошеломляющее, наверное, спорное, но, прочитав роман, трудно не согласиться с автором.

Так ли это? – судить тебе, дорогой читатель.

Роман "Абсурд" иной стороной, по-своему, но все-таки продолжает ту же тему, ибо в нормальном, пригретом и обласканном Богом народе подобное не может происходить.

Но и в оценке этого романа последнее слово опять-таки за тобой, читатель...


***

Константин Яковлевич Лагунов по образованию историк, он – кандидат исторических наук. Этим, вероятно, в значительной мере объясняется его тяга к истории родного края.

Многие годы по крупицам собирал писатель материал о деятельности выдающегося просветителя – настоятеля Обдорской духовной миссии – игумена Иринарха, Иринарха Обдорского, в миру Ивана Семеновича Шемановского.

Москва – Ленинград – Тверь – Обдорск – Тобольск – Тюмень...

Архивы – музеи – воспоминания очевидцев...

Непрерывная многолетняя исследовательская работа, и в результате документальная повесть "Иринарх", благодаря которой Иван Шемановский воскрес из небытия, явился своим потомкам, вписался в историю земли Тюменской...

К слову сказать, Константин Лагунов открыл нам преднамеренно вычеркнутое из летописи имя подлинного первооткрывателя сибирских нефтяных кладов, начальника первой нефтеразведочной экспедиции в Приобье – Виктора Васильева. На широкой и прочной документальной основе стоят и очерки Лагунова, посвященные истории становления Тюменского топливно-энергетического комплекса.

Писатель явился первооткрывателем подлинной истории, сознательно замалчиваемого властями Западно-Сибирского крестьянского восстания 1921 года против большевиков. Ядром этого жесточайшего кровавого восстания была Тюменская губерния.

Гражданским и писательским подвигом Константина Яковлевича справедливо называют его книгу "И сильно падает снег..." ("Двадцать первый"). Это большой исторический очерк, который дает исчерпывающий ответ на вопрос о причинах свирепого мужицкого бунта, названного советской историографией "Западно-Сибирским кулацко-эсеровским мятежом".

Несколько лет писатель упорно работал в архиве КГБ, партийном и государственном архивах, отыскивая документы "сибирской пугачевщины" – так окрестил это восстание Александр Твардовский.

Собрав уникальные документы, Константин Яковлевич создал глубокое, яркое, потрясающее и ошеломляющее историческое повествование, которое, хоть и с огромным трудом, но все-таки прошибло гранитную стену неумолимой партийной цензуры.

Чтобы книга увидела свет, писателю пришлось "повоевать" за нее двадцать лет!

Рукопись читали и обсуждали в отделе науки ЦК КПСС и в институте марксизма-ленинизма при ЦК, в Союзе писателей СССР, в редакциях многих журналов. Но, кроме редактора "Нового мира" А.Твардовского, никто не попытался обнародовать сочинение Лагунова о незабываемых, страшных событиях двадцать первого года.

Лишь через двадцать лет после написания эта книга Лагунова увидела свет.

Двадцать лет изнурительной нервотрепки, безнадежных дискуссий, когда тебя слушают, но не слышат.

Двадцать лет пустопорожних фарисейских похвал, лживых обещаний, вельможных похлопываний по плечу, и ни с места, никаких результатов.

Это надо было выдержать.

Это надо было пережить.

Константин Яковлевич выдержал, пережил, подарил нам прекрасную, уникальную книгу "И сильно падает снег...'' И за то ему наш низкий поклон.

Следует добавить, что роман "Красные петухи", посвященный кровавому восстанию двадцать первого года, пробивался к читателю долгих десять лет...


* * *

Константин Яковлевич Лагунов – великолепный детский писатель. Он – автор многих замечательных повестей-сказок, горячо любимых маленькими читателями. Его книги огромными тиражами издавали всесоюзные издательства "Малыш" и "Детская литература", а также многие региональные издательства.

После выхода книги о Ромке Ромазане писатель получил много тысяч писем от мальчишек и девчонок, со всех концов великого Советского Союза. От Калининграда до Владивостока и от Термеза до Мурманска не было ни одного мало-мальски известного города, откуда не пришло бы письмо герою этой знаменитой повести-сказки, усатому псу Ромке Ромазану.

По мотивам этой повести создан трехсерийный мультфильм.

Почти все сказки-повести Лагунова написаны рифмованной прозой. Она изящна, легка и напевна. Читать ее одно удовольствие. Как говорят маленькие читатели, сказка сама запоминается, не хочешь, да выучишь.

В своих детских повестях Константин Яковлевич мастерски сплавляет фантастическую сказку с реальной действительностью, которая выписана красочно, выразительно и точно.

Фантастические персонажи повестей-сказок Клык-Клык Грумбумбес, Фурфура Царапкус и многие другие, воспринимаются малышами с той же уверенностью в их подлинности, как псы Ромка или Мишель, кот Мурзила или козел Бемекл и иные земные герои повествований.

Писатель не жалеет ярких, пожалуй, броских красок, сочных эпитетов и запоминающихся сравнений, размашисто и неотразимо впечатляюще описывая сибирскую тайгу, величавый Иртыш или полноводную Обь.

Детские книги Константина Лагунова прозрачны, светлы и теплы, как солнышко. Они согревают, бодрят и веселят малыша, пробуждают в нем самые добрые, так нужные нам, чувства любви к Родине, к родного природе, ко всему живому – зверю, птице, дереву или цветку.

Повести-сказки Лагунова воспевают дружбу, верность слову, мужество и смелость и иные, так необходимые людям, душевные качества.

Язык детских книг изящен, гибок и наряден.

Читаешь и слышишь, как гудит в ветвях кедра верховой ветер; как звенит волной задремавший Иртыш; как хрустит под лапами Ромки сухая прошлогодняя хвоя.

Читаешь и слышишь, и созерцаешь, и обоняешь мир, в котором действуют герои повестей-сказок.

Их с неподдельным удовольствием читают и перечитывают не только дети, но и взрослые.

Бывшие малыши, став папами и мамами, не расстаются с книгами Константина Яковлевича. И в этом, наверное, высшее признание писательского мастерства и великая благодарность ему за прекрасные книги...

* * *

По складу характера, по духовной сути своей, по жизненному опыту Константин Яковлевич – общественный деятель.

И пером, и словом, и деяниями своими он всегда в самой гуще борьбы со Злом, со всем, что мешает нам быть чище, лучше, духовно и нравственно выше.

Всю сознательную жизнь Константин Яковлевич с теми, "кто вышел строить и месть в сплошной лихорадке буден".

Многие годы К.Я. Лагунов был членом правлений СП СССР и СП РСФСР. Он входил в состав журнальных редколлегий, издательских редсоветов, партийных, комсомольских, советских выборных органов.

Его заслуженно называют создателем Тюменской областной писательской организации, которую Константин Яковлевич возглавлял двадцать лет (1963 – 1983).

В 1992 году он возглавил вновь созданную кафедру журналистики Тюменского государственного университета. За работу в этом качестве Константин Яковлевич награжден золотой медалью ТюмГУ "За выдающиеся заслуги".

Комсомольская и писательская работа Константина Яковлевича высоко оценена Родиной. Он награжден орденом Дружбы народов, двумя орденами "Знак почета", многими медалями и почетными грамотами. К.Я.Лагунов – Почетный гражданин города Тюмени, заслуженный работник культуры РФ. Он – академик губернской академии, профессор.

Но прежде всего он – писатель.

Признанный и почитаемый своим народом.

Семьдесят пять лет – возраст преклонный. Но всей своей сутью Константин Яковлевич опровергает это. Он по-прежнему не кланяется ни прожитым годам, ни обстоятельствам. Свою жизненную позицию он великолепно выразил вот в этом коротеньком стихотворении:

Мне предлагают много лет
Под пенсионный флаг,
А я в ответ,
Как выстрел: "Нет!",
И убыстряю шаг.
Когда услышу за спиной:
"Вали с дороги, дед",
Звеню натянутой струной
Все то же слово: "Нет!".

Поздравляя Константина Яковлевича с его прекрасным юбилеем, пожелаем ему _еще_ долгие-долгие годы не покидать седла, радуя нас и детей наших, и внуков новыми прекрасными книгами.



    Апполинария НОВОСЕЛОВА.




ДОБЫЧА ДЬЯВОЛА


Моей Полине

    Автор







ГЛАВА ПЕРВАЯ. СТРАННАЯ ИСТОРИЯ



1

Печная труба с громким "фуу-ух!" выстрелила черным ядром, бешено вертясь, оно стремительно ввинтилось в небо и, где-то на подлете к низкому рыхлому облачку, разорвалось, и на его месте появилось странное живое существо: не то длиннохвостая, с головой допотопного ящера, птица, не то крылатый и когтистый неведомый зверек.

Появившаяся вдруг луна озарила летящего уродца, тот замер под лунной вспышкой и тут же обратился в противную пузырчатую кляксу.

Луне, похоже, не полагалось высовываться в этот миг. Перепуганная увиденным, она тут же скрылась.

Непроницаемая, пугающая темнота заполнила пространство меж Землей и Небом. В тревожном грозном мраке растворилось, бесследно сгинув, неведомое существо.

Что это было?

И почему вылетело из трубы дачного домишки-развалюхи в тот самый миг, когда погас свет в его оконцах?


2

Днем в этом невзрачном, необихоженном дачном строении Нифонта Трофимовича Переслегина хозяин усадьбы с нежданно нагрянувшим другом Кириллом Авдеевичем Сесиным пили принесенную гостем какую-то дрянь; пили и философствовали.

Вонючее, с уксусно химическим привкусом, питие не имело официального названия, зато имело градусы, и, поглощая горькую, обжигающую глотку жидкость, мужчины приметно хмелели: говорили все громче, руками размахивали энергичней и чаще, то и дело стуча кулаками и ладонями по столешнице колченогого обшарпанного столика, похоже, выкинутого кем-то за ненадобностью. Неумело и грубо сколоченный, скрепленный неоструганными дощечками от питейного ящика, с изрезанной, запятнанной ожогами, давно утратившей первозданный цвет столешницей, этот увечный столик нимало не рознился от остальной обстановки.

Самодельный топчан-маломерка с ложем из древесностружечной плиты. Две разномастных линялых табуретки. Три несхожих стула. Узкий, с неплотно закрывающейся дверкой платяной шкаф... И вся мебель, долженствующая свидетельствовать, что эта конура жилье человека.

Правда, имелась еще одна примета – невероятной конструкции печь, с лица очень похожая на "русскую" или на камин, неестественно высоко приподнятый над полом. В печном зеве постоянно торчал высокий, словно из сажи вылепленный треножник, на котором варили, жарили и пекли все потребное...

Лишь два предмета утлой обстановки указывали на вторую половину двадцатого века: старенький махонький холодильник "Саратов" и столь же ветхий телевизор "Рубин"...

После третьей, а может, четвертой рюмки, гость вдруг вспомнил, ради чего явился незваным, и обрадованно выпалил:

– Да... Я ведь это... Брянцев преставился...

– Родька?! – Нифонт Трофимович грохнул по столу тяжелым кулаком.

– Родион Федосеевич... Вчера ночью... Инфаркт... Сразу и наповал...

– Счастливый гад!.. Жил без натягу и помер без натуги!.. Но... башковит был. Мудр, аки эдемский змий. В тридцать два – доктор наук, в сорок – членкорр!.. А?.. Тут мало фортуны. Нужно здесь... – костяшками согнутых пальцев постукал себя по лбу. – Еще на одного уже круг, на одно звенышко короче цепь к последнему приколу. Ближе... ближе костлявая сволочь с косой... Э-э!.. Лучше не думать...

– Боисся смерти-то, марксист-ленинец? – подковырнул друг.

– Боюсь, Кирюха, – неожиданно серьезно и мрачно откликнулся Нифонт Трофимович. – Еще как!.. Думать не думаю, а как прознаю, кто-то знакомый с копыток, тоска за глотку!.. Зачем это барахтанье? Карьера... Блага... Удовольствия... Чудовищный самообман... Ладно. Хрен с ним... Выпьем за упокой души новопреставленного раба божия Родиона. Мир праху его... Бывай, Родька, не поминай там лихом...

– Может и нет никакого ТАМ, проворчал Кирюха, разливая по рюмкам остатки безымянного напитка. Потянулся своей навстречу рюмке друга. – Упокой, Господи... если ты есть...

– Есть! – С силой шлепнул ладонью по столу. На лету поймал падающую бутылку. – Точно есть!.. И там... пырнул бутылкой воздух над головой. – И тут! трахнул порожнюю посудину об пол.

Толстостенная зеленая бутылка не разбилась. Нифонт Трофимович пинком загнал ее под топчан.

Выпили.

Один крякнул, другой громко выдохнул.

Слепо потыкав в солонку пожухлыми, но еще зелеными луковыми перьями, набили ими рот. Захрустели. Зачавкали.

– Ничего ведь, а? – вновь настраиваясь на философскую волну, заговорил Кирюха. – Ушел Родька в инмир, а все, как прежде... как было и пребудет ныне и присно, и во веки веков... Членкорр слинял с Земли, а она, стерва, хоть бы хны: по-прежнему крутится и крутится...

– Крутят, потому и крутится, – пробрюзжал Нифонт Трофимович.

– Кто крутит?

– Людишки... Твари двуногие. Сколько их!.. Шагают... Шагают. И каждый, отталкиваясь от Земли, толкает ее. Вот и вертится матушка-голубушка...

– Бредни!.. Идут-то врозь... Навстречь и поперек... Каждый в свою сторону.

– В свою! насмешливо передразнил Нифонт Трофимович. – Так недоумкам кажется. Все шлепают в одну. К последней земной черте: в гости к Дьяволу!..

– Почему к Дьяволу? Есть же и праведники! Те – в рай, к Богу...

Запоперешничав, Кирюха воинственно задрал голову, раздул и без того широкие ноздри. Серая от обильной проседи, недлинная борода тоже агрессивно встопорщилась, нацелясь на собеседника.

Нифонт Трофимович, похоже, не приметил перемены в настроении и позе собутыльника. Откликнулся прежним постным, но непререкаемым тоном:

– К Богу не идут – ползут! Всевышний любит и опекает не человека – раба!.. Безмозглые, безропотные, покорные рабы божьи, извиваясь по-червячьи, юзом вползают в райские кущи... А Дьявол... Тот благоволит отчаянным... сорви голова, коим море – по колено, океан – по пуп... Он ведь и сам... Глыба!.. Мощь!.. Жаль, не пишут о нем. Кроме булгаковского Воланда...

– А Мефистофель?..

– А-а! Мефистофель – мелочь пузатая... Дьявол...

– Ты ведь по статусу-то материалист, ни Богу, ни Дьяволу. Доктор философии...

– Филологии, – поправил Нифонт Трофимович.

– Хрен редьки не слаще. Главное – материалист! Марксист! Да еще ленинец! Стопроцентный партократ! Партэлита! Шутка ли, заведующий отделом обкома партии...

– Экс-заведующий... бывшего обкома... низложенной коммунистической партии... Все бывшие, Кирюха. Все – за кормой!..

– Что ж ты, экс-партократ, загнал отличный особнячок и залез в эту конуру?.. Ну-ну! Не вскакивай. Расчет... Выгода... Понадобились тити-мити... Все понимаю. Понимаю и приемлю! Не пойму только, чего ты застрял в этой конуре? Ну, для отвода глаз помаячил в этой развалюхе и греби на стремнину: строй новую фазенду, да покраше прежней, проданной. Для заведующего отделом обкома партии это же тьфу!..

Плюнул под ноги и принялся сердито разрезать похожий на крохотный бочоночек, густо-зеленый, почти черный огурец. Щедро посыпал солью сложенные в тарелку огуречные дольки. Подцепил одну. Сунул в рот. Аппетитно прожевал. Ладонью стер с бороды сок и слюни.

– Молчишь, философ?

– Филолог...

– Все одно – дурак!.. Умные-то пророки и вожди народа, комиссары в черных шлемах, политруки рабоче-крестьянские... ха-ха!.. Счета в заграничных банках... двухэтажные квартиры... особняки... и все прочее... себе и потомкам... до скончания века... Пока державу разваливали, свили надежные гнездышки в торгово-банковских рощах, снюхались с мафией, раскидали отпрысков по парижам, открыли счета в Швейцарии... А ты?.. Ректор института искусств и культуры!.. Кому нужна твоя культура? Ни верхам. Ни низам! Тем, кто над нами, потребны лишь доллары да "Мерседесы". А кто под нами – бутылка! В ней и мечта, и радость, и счастье простого русского человека...

– Заткнись, – незлобиво и негромко скомандовал Нифонт Трофимович.

– Я-то думал, ты – бронированный, непробиваемый, а ты, как все...

– А есть не как все?

– Есть! – категорично и громко тут же откликнулся Кирюха. – Погляди на президента телерадиокомпании "Сибирь"...

– Валька Ковальский?.. Пожалуй... – и неожиданно зло, с нажимом выкрикнул, пристукнув кулаком. – Клещ!.. Присосался. Накачался!.. Трость – в руке, трубка – в зубах. Вельможа!.. А был сморчок сморчком. "Что изволите?" И пальто подаст. И водички нальет. И дверь отворит перед тобой... Холуй!..

– Теперь этот холуй миллиардер. Наверняка полмира обколесил. Не умолкая гремит не с экрана, так по радио. И еще книжки издает...

– Когда море волнуется, все дерьмо наверху, – резко выговорил Нифонт Трофимович.

– Завидуешь? – подкусил Кирюха.

– Дур-рак!..

– Раз злишься, значит точно – завидуешь!.. И есть чему. У его овчарки конура краше этой хижины. А особняк!.. Два этажа... Библиотека... Кинозал... Сауна... И омоновец на привязи. Вот это новый русский!.. Размах!.. Сила!..

– Остановись! Не выказывай всю дурь. Оставь хоть малость на потом... – Багровые пятна проступили на круглом породистом лице разгневанного Нифонта Трофимовича. – Что в твоем президенте нового? Да и русский ли он?..

– Ты же сам продвигал, лелеял и холил Ковальского. Сперва сделал редактором райгазеты, потом завагитпропом, секретарем райкома... Не успел он прокукарекать, ты притащил его в обком. Или я что-то путаю? Или это Валькино восхождение не твоих рук дело?.. Не ты...

– Я!.. Я!.. Я!.. И что? Как видишь, не ошибся. Вон как воспарил наш Валька... Орел!..

– Тьфу!.. Черт тебя не поймет. То клещ да холуй, а то орел!..

– Диалектика!.. Чего уставился? Учил, поди, в институте-то марксизм-ленинизм. Не забыл еще, как количество в качество...

– Я этой мурой голову не забивал, – невесть на что озлясь, огрызнулся Кирюха.

– Оно и видно, – съехидничал Нифонт Трофимович. Не обременен познаниями, не перегружен. Поплавок без грузила!.. Я б тебя, пустышку, давно турнул с пьедестала. Подумать только – главный редактор, вице-президент телерадиокомпании!.. Сдохнуть можно!.. Да тебе нельзя доверить раздавать корм курам...

– Чего ты вдруг так перестроился? – неприязненно спросил обиженный Кирюха. – "Корм курам!"... А кто меня в это кресло посадил?

– Азм грешный. Признаюсь и каюсь: зевнул! Думал, наполнится содержанием пустышка, наберет вес...

– Колет глаза правда-то, вот и кусаешься. Грызешь локотки: рядом такие терема, а ты в дырявой хибаре кантуешься... Кукуй теперь в своем щелястом шалаше...

– Придурок!.. Какой же ты придурок!..

– Эт-то почему? – похоже, оскорбился, наконец, Кирюха.

– Соседние с моей развалюхой помпезные дачи уже не раз пограбили. Да как!.. Ожил позабытый лозунг "Мир хижинам – война дворцам!" Вот разбойнички и обегают стороной мою халупу. А ведь в моем погребе не пустее, чем в подвалах особняков. Понял, Ванюшка?.. Вот это и есть в ногу с жизнью!..

– Но строил-то ты свою сараюшку не вчера. Тогда этот дачный поселок любая шпана за версту обходила. В силе и на плаву были власть имущие. Все эти "дочки, дачки, водь да гладь"…

– Ошибаешься, Люлек! Когда возводился этот памятник зодчества, наш дорогой товарищ Горбачев уже заканчивал рыть могилку для ума, чести и совести народа, то бишь, для своей родимой коммунистической партии. Только идиоты не видели этого, продолжали старым курсом к прежней цели. За этих слепошарых поводырей и расплачивается теперь Россия...

– С кем расплачивается?.. С Богом?..

– Россию Бог давно проиграл, – категорично и жестко выкрикнул Нифонт Трофимович, по привычке снова звонко пришлепнув ладонью по столешнице. – В России, да и во всей бывшей эссесерии с семнадцатого, пожалуй, раньше, властвует Дьявол. Безраздельно! – он встал, развернул плечи, и голосом, вдруг зазвеневшим трибунно, отчеканил: – Да!.. Россия стала добычей Дьявола!.. – сел, как подрубленный, но голос не умерил, не остудил. – Большевики ему, конечно, крупно подыграли. Православие с мясом и кровью выдрали из души народа. Самодержавие живьем в землю втоптали. А народность – сама сдохла. Все три кита, на коих покоилась великая матушка Русь – православие, самодержавие, народность всех гарпунировали ленинцы. Расчистили Дьяволу поле: паши, сей, взращивай свою отраву. И взрастил... Нажрались людишки дьявольского зелья – осатанели! Зверя лютого зверей. Ни кровного родства. Ни брачных уз. Ни заветов Христа-спасителя. Все – под ноги бесовским свиньям. Одна забота: нажраться... напиться... перепихнуться...

Откровенно показная манерность речи друга, ее неприкрыто назидательный тон допекли Кирюху, и он наступательно выкрикнул:

– Ишь ты!.. Как беспощадно и категорично! Ниспровергатель!.. Верховный судия!.. Кто тебя в судьи-то...

– Ни в жрецы, ни в судьи – не рвусь! Из того же корыта, за обе щеки жру сатанинское варево. Оскотинился и ликую... – вдруг запел: – "Вся страна ликует и смеется. И весельем все озарены". Понял? Только набив утробу адским месивом, можно было петь, ликовать да смеяться, приплясывая на костях народа, по колена в его слезах и крови... Наливай!.. Что?.. Уже?.. Вылакали гады!.. Погоди, где-то у меня заначена бутылка бурдомаги...

Тяжело поднялся. Постоял, обретая устойчивость. Шаркая растоптанными шлепками и запинаясь, принялся слепо тыкаться по углам.

– Черт, черт, поиграй и отдай... Не слышишь, хвостатое уродье...

Кирюха бросился помогать другу. В четыре руки скоро обшарили все закутки, но желаемого не обнаружили.

– Хрен с ней! – первым отступился Нифонт Трофимович. – Айда к Катьке Нуйкиной. Тут рядом. У этой стервы всегда...

– Только в полтора раза дороже... Так... Пузырек сейчас...

– Десять тыщ... – подсказал Кирюха.

– Значит, у нее пятнадцать... Наскребем на две бутылки?..

– Нет вопросов. По пузырю на рыло – в самый раз... Жаль шлюхе ни за что, ни про что. Я самогон-то у знакомца всего за пять тыщ, а крепость, букет...

– Насчет крепости молчу. А букет – говно! Навозная жижа... Не закипай: не ты варил... Айда к Катьке в пасть...

– Лучше бы в... – спохабничал, ухмыляясь, Кирюха.

– Пожалуйста! Но тоже не за так. Старперчики пасутся там. Копят, копят силенки и нырь к Катьке под подол. Выползают от нее на карачках. Зверь баба! И молодцы ею не моргуют. Заскакивают охотку сдернуть...

– Во кобылка! На всех хватает, – подвел Кирюха черту. – Потопали!


3

Дачный поселок утонул в уже увядающей, но все еще яркой и пахучей зелени садов. Разномастные, одно- и двухэтажные, с мансардами и мезонинами, любовно, с выдумкой изузоренные и изукрашенные особняки и хижины, отгородились от дороги бетонными, металлическими, деревянными заплотами самой разной высоты, толщины и крепости.

К летнему убранству земли осень едва прикоснулась, лишь кое-где оставив желтые отметины. Сентябрь баловал теплом, безветрием, тишиной. Довольные дачники торопились залатать, отремонтировать, подрезать, закопать. В основном этим занимались мужчины. Женщины продолжали запасать витамины на близкую, суровую и долгую сибирскую зиму: варили, солили, мариновали, сушили да перебирали.

Над улочкой парили пряные запахи.

В пахучую тишину, не руша ее, удивительно гармонично вписывались позвякивание топоров, похрустывание пил да шуршанье рубанков.

Не ломали гармонию и редкие, негромкие умиротворенные голоса работающих.

Развалисто и неспешно Нифонт Трофимович и Кирюха вышагивали серединой узкой, мало наезженной дороги, неброско чернеющей в запыленном, помятом, жухлом, но все еще зеленом разнотравье. Кирюха не вынимал изо рта горящей сигареты, густо дымя раздутыми ноздрями.

– Кончай чадить, – проворчал Нифонт Трофимович.

Неандерталец... Дикарь... Нет бы наслаждаться дивным ароматом засыпающей природы... Тьфу!.. Да выплюнь ты свою проклятую соску: все небо прокоптил!

Кирюха громко сопел, смачно причмокивал, перегоняя сигарету из угла в угол полных влажных губ, и лишь докурив, небрежно выплюнул дымящийся огарыш.

– Слава богу, – удовлетворенно бормотнул Нифонт Трофимович. Остановился. Громко принюхался и с блаженной улыбкой: – Чуешь, чем наплывающая осень пахнет?

– Чем? – насмешливо спросил Кирюха.

– Выдержанным терпким красным вином и...

– И огуречным рассолом... Ха-ха-ха!.. Голодной куме лишь крупа на уме.

– И это человекообразное существо – провизор лекарств для народной души! Это уже не ирония. Даже не сатира. Трагедия!

Из невидимого узенького проулочка вынырнула "Волга", и едва не зацепив друзей, запетляла по дороге.

– Говно собачье! – крикнул вслед машине Кирюха. – Чтоб ты вмазался в первый столб!..

Из того же проулка выкатилась "Нива". Гуднув, прокатила мимо прижавшихся к забору мужчин.

– Дерьмо на колесах! – проорал ей вслед Кирюха. – Чтоб ты сдох!..

– Ты все машины облаиваешь или по выбору? – смеясь, спросил Нифонт Трофимович.

– Все бы отдал за такой волшебный фонарик, чтоб навел его луч на эту железку, и взрыв, груда обгорелого металла...

– Там же люди, – укорив Нифонт Трофимович.

– Хрен с ними! – зло отрезал Кирюха. – Люди! Какие это люди? Биологические придатки машины!..

– Но во взорванной тобой машине мог оказаться я или...

– Ну и что?.. Ты, я, он – какая разница? Залез в эту железяку, погибай вместе с ней... Провоняли, прокоптили всю Вселенную. От грохота, рева и воя одурела Земля. Пора кончать это дерьмо на колесах вместе с биопридатками... – озлобленно разглагольствовал Кирюха, нашаривая сигареты в нагрудном кармане клетчатой рубахи.

Нифонту Трофимовичу неприятны были рассуждения Кирюхи, но ни возражать, ни спорить – не хотелось, и, чтобы все-таки оборвать словоизлияния друга, он с преувеличенным удивлением воскликнул:

– Однако, мы не единственные поклонники Бахуса, оказавшиеся на мели! Глянь, сколько алчущих тусуется у Катькиной калитки... А вот и сама... ее величество... Екатерина третья... – Вскинув призывно руку, закричал. – Привет, владычица мужских сердец!.. Поклон, колдунья, проклятая женами и матерями!.. Спешим... Летим в твои сладкие тенета: утешь и обогрей проданную дьяволу душу...


4

Куда слетаются души усопших? Кто, взвесив их земные добродетели и пороки, указует на райские врата или ворота ада? И существуют ли они?

Бесспорны два вселенских источника энергии Добра и Зла. Прошитая их токами, вертится Земля. В паутине их лучей трепыхаются люди.

Затюканные.

Замученные.

Загнанные людишки.

Не слыша, слышат...

И не видя, видят...

И не зная, знают:

Есть Бог.

И есть Дьявол...

Светильник разума, добра и красоты – в руке Бога.

Факел ненависти, зла и порока – в лапе Дьявола.

От пышущего зноем дьявольского факела тревожно и страшно Земле; туманится людской рассудок, меркнет их дух, и они впадают в бесовство. Зачумленные, осатанелые, кидаются друг на друга, как сорвавшиеся с привязи цепные псы.

Грохочут войны.

Полыхают революции.

От человечьей крови меняет цвет Земля, выливаются из берегов реки, а люди все не могут успокоиться, бьют да пытают, режут да стреляют брат брата.

В дьявольском пламени зарождается и наплывает на Землю мор, выбивая целые народы, сметая государства... Опаленная, перегретая, замученная Земля тоже сатанеет: трясется и трескается, плюется огненной лавой, опрокидывает океаны и моря...

У Бога нет иного имени, а держащего факел как только не величают: Князь тьмы, Сатана, Дьявол, Люцифер, Воланд.

Он невидим, но вездесущ и всемогущ, как Бог.

Он явился миру вместе с Богом. Шаг в шаг. Жест в жест. Слово в слово. Только если один говорил "черное", другой изрекал "белое", и ежели один молвил "да", другой рубил "нет".

Они вместе творили Мир: Вселенную, Землю, все земное. Бог лепил Красоту, Добро и Свет. Дьявол – Уродство, Зло и Мрак.

Казалось бы, в этой расстановке сил все просто: Бог – светлое, положительное, Дьявол – черное, порочное. Рули – к белому, отгребайся – от черного. Но добренький светоносец с уздечкой и кнутом, а у его антипода – вседозволенность и беспредел. Выбирай, человече... Решай землянин: в рабство – к Богу или в казаки-разбойники – к Дьяволу!.. В золотых наручниках да кандалах, волоком, через всю земную жизнь в райское бессмертие. Или... испив все земные радости, по вольной волюшке проплыть от берега до берега, и... Между прочим, что за этим и – неведомо никому... Вот на какой развилке оказался человек со времен Адама.

С тех седых, добиблейских времен и кружат, кружат вокруг человека и в нем две непримиримых, необоримых силы, сталкиваются, схватываются, гнут и ломают друг друга; бьются жестоко и неуступчиво за каждую земную пядь, за каждую человеческую душу...

Все это Нифонт Трофимович высказал Кирюхе, пока шли от Катьки, неся в оттопыренных карманах по бутылке водки. Кирюха дымил сигаретой и молчал до тех пор, пока расфилософствовавшийся друг не сказал:

– Человек – невесомая и невидимая микромалость в чудовищном вихре борения этих неодолимых вселенских сил. Ах, как трудно, невозможно ему выстоять, выдержать, не сломаться. Тут-то и может спасти его только вера...

– В кого вера? – наконец-то прервал монолог друга Кирюха. – В Бога или...

– Гамлетовский вопрос! А Шекспира в поле зрения нет...

Кирюха вдруг резко остановился. Отставил правую ногу. Выпятил плоскую грудь и напористо, громко и прочувственно, на одном дыхании продекламировал:

– Бог! Где ты?

Слышишь?

Я к тебе пришел!

Нет, не пришел – приполз

Коленопреклоненный.

И голову повинную свою

Кладу на плаху.

Вот она!

Руби!..

Прервался на миг, чтоб поднабрать воздуху. Нифонт Трофимович воспользовался этой вынужденной паузой:

– Ишь ты! – воскликнул он. – А я сетовал, нет Шекспиров ныне. Не бросил еще стихоплетничать-то?

– Наоборот!.. Седина в бороду рифмы в голову!

А это что за чудовище бе во злаке суще? Глянь-ка поэтическим оком, батюшко Кирилл Авдеич, на это чудо-юдо... Эвон уселось супротив моих хором, как хан на ковре...

– Мухомор какой-то, – бормотал Кирюха, сквозь насмешливый прищур разглядывая по-турецки сидящего при дороге незнакомого деда. – Два глаза, две ноздри, остальное волосья. Не то лесовик, не то леший... Дед поднялся только тогда, когда, подойдя к нему, Нифонт Трофимович воскликнул:

– Привет тебе, о великий и мудрый посланец неведомой страны!

– Привет-привет от старых штиблет, – негромко, но внятно пробурчал дед, вскакивая.

Он был до смешного мал: метр с четвертью – не выше.

Плечи пацана-подростка. Лицо, будто из сосновой коры вырезано: темно-коричневое, с чертами резкими и выпуклыми. Голова, как старый репей: во все стороны торчит густая, жесткая, длинная волосяная поросль. Под лохмами бровей, меж длиннющих ресниц, озорно и дерзко посверкивают глаза постоянно меняющегося цвета. Сперва Нифонту Трофимовичу они показались вроде бы бледно-голубыми, но тут же налились густой синью и стали черными, а через несколько мгновений, опять посветлев, сделались почти зелеными.

На деде топорщилась куртка-ветровка из плотной блестящей ткани, что в народе чертовой кожей прозывается. Того же качества широченные, как у портовых грузчиков, штаны. На ногах большие, явно не по размеру, башмаки с приметно задранными носами.

"Клоун какой-то!" подумал Нифонт Трофимович, радуясь возможности подразвлечься, и весело, как старому знакомому, с открытой подначкой:

– С какой арены к нам свалился?

– Где не зацепился, оттуда и свалился.

– Вовремя и к месту угадал. Для лучшего знакомства ответь на один вопрос: в кого веруешь, кому поклоняешься?

– Живу в лесу, молюсь колесу. Богу поклоняюсь, с дьяволом знаюсь. Зол, как волк, добр, как овечка, – ни черту кочерга, ни богу свечка. Сам с усам!..

– Уж не тень ли ты Козьмы Пруткова? – озорно спросил Кирюха, обнажая в улыбке крупные, пожелтевшие от табака зубы.

– Айда с нами, "сам с усам", – Нифонт Трофимович широким приглашающим жестом, с полупоклоном распахнул калитку своей дачки. – Посидим. Выпьем по стопке чаю. Покалякаем за жизнь...

– За веру, царя и отечество, – добавил Кирюха, подхватывая под руку коротышку.

Тот не воспротивился, охотно и бодро зашагал рядом с Кирюхой.

Когда Нифонт Трофимович и Кирюха выставили на стол по бутылке водки, гость, молча, из глубокого кармана непомерно широких блестящих штанов извлек плоскую, необычной формы бутылку, увенчанную большой стеклянной пробкой, но без этикетки. Название напитка было вытиснено прямо на черном толстом стекле крупными витиеватыми буквами, покрытыми не то бронзой, не то другой, столь же яркой краской.

– Вельзевул, – прочел Нифонт Трофимович надпись на диковинной бутылке. – Что за невидаль? "Наполеон" пил. "Распутин" – пил. "Смирновскую", "макаровскую", "петровскую" – все перепробовал, но "вельзевул"...

– Эликсир жизни, – сверкая удивительно белыми, ровными, хотя и мелкими зубами, азартно откликнулся на глазах молодеющий гость. – Раз спробуешь – век не забудешь. Искать станешь не найдешь. Не купишь. Не займешь.

– Вот с твоего эликсира и начнем, – решил Нифонт Трофимович, подсаживаясь к столу.

Усевшись на стул, дед тут же поставил перед собой невесть откуда появившуюся черную стопку, сделанную, похоже, из того же материала, что и бутылка.

– А это откуда? – подивился Нифонт Трофимович.

– Из своего кармана, чтоб без обмана. Из чужой посуды пить шибко худо.

– Старовер? – зацепился было Кирюха.

– Моя вера древней старовера...

Говоря это, незнакомец выдернул приплюснутую, похожую на затаившуюся лягушку пробку, наполнил рюмки темной, густой и тягучей жидкостью с резким, но приятным, волнующим запахом.

Нифонт Трофимович повертел перед глазами полную рюмку, понюхал содержимое. Осторожно, будто боясь обжечься, чуть-чуть отпил, но не проглотил. Ароматная пряная жидкость мгновенно всосалась в слизистую рта.

– Дивно хороша, стерва! – Нифонт Трофимович сладко причмокнул, облизал губы. Опрокинул рюмку в рот. – Вроде бы ликер... или ром...

– Эликсир! – утвердительно неколебимо повторил гость и перевернул черную посудинку в красногубый округлый рот.

– Напиток богов, – зажмурясь, сладко пропел Кирюха. – Неповторимо!

– Неповторимо, что прошло мимо. А бутылка вот она, выпьем но второй до дна, – как-то странно, маловыразительно и торопливо проурчал владелец "вельзевула".

После второй Нифонт Трофимович и Кирюха заметно сомлели. Одрябшие тела налились приятной истомой. На лицах прочно обосновалась блаженно глуповатая улыбка. Кирюха задымил сигаретой. Над застольем повисло многослойное пахучее облачко. Но Нифонт Трофимович не заметил этого. Медленно раскачиваясь и так же медленно и лениво размахивая правой рукой с оттопыренным указательным пальцем, он настраивал застольную беседу:

– Вот ты... принесший "вельзевула"... не знаю, как тебя звать-величать...

– Звать Богодур. А величать у нас не заведено...

– У кого?

– У нашего сословия.

– Будь по-твоему... Так вот, Богодур, на пороге этой хижины мы с тобой заговорили о вере. Ты изволил отшутиться. Но ты – не глуп. По речам судя, – совсем не глуп! Стало быть, имеешь мнение... позицию... Карты раскрывать не желаешь?..

– Перед таким разговором по рюмке водочки бы, – смиренно молвил Богодур. – Она с "вельзевулом" не дерется. Получается приятный и полезный союз двуединый...

– Под русскую горькую соленый бы рыжичек аль груздочек, – вожделенно проворковал Кирюха, стрельнув окурком в холодную черную горловину печи.

– Не извольте беспокоиться. Вон они, голубчики, рыжие субчики. В рассоле купаются – вас дожидаются...

Спорхнув с табуретки, Богодур метнулся в угол. Воротился к столу с трехлитровой банкой. Открыв банку, принялся из нее вынимать ядреные, маленькие, будто наштампованные, рыжики. Щекочущий ноздри груздяной аромат подстегнул аппетит всей компании. Подцепив на вилку рыжик, Кирюха торопиво проглотил водку и сунул гриб в рот. Прожевал, причмокнул.

– Вот это деликатес! Пальчики оближешь...

– Что происходит, – потерянно вопрошал Нифонт Трофимович, насаживая на вилку сразу три грибка. – Откуда сии благоухающие дары сибирского леса?

– Твоя обожательница раскрасавица Юлька презентовала, – малозначаще пояснил Богодур, а по круговинкам его щек побежали лукавые лучики. – Сама собирала. Сама солила. Сама и любимому подарила. Неуж запамятовал? Вот и балуй вас. Да знаю, знаю, пока лишь вприглядку лакомишься. Скоро надкусишь. Да не смущайся, Нифонт Трофимович, не красней. Игра стоит свеч: полюбовница с Юльки выйдет куда с добром. Спробуешь – не раз меня спомянешь. Не томись понапрасну, сыми узду-то. Не старик поди, все еще при себе: хочу и могу! Пей, брат...

Неожиданно пропел тонким, хорошо поставленным голосом: "Полно, брат, хмуриться, ты ведь не девица. Пей, пей: тоска пройдет..."

"Я ему не представлялся, – замедленно соображал Нифонт Трофимович, – и Кирюха меня не навеличивал, откуда же отчество-то мое?.. И про Юльку... Даже Кирюха не знает. И знать нечего. Недавняя соседка по даче – институтская лаборантка, вот и присматривает за ректором. Проскользнет, как мышка, подотрет, вскипятит – и до новой встречи... А эти грибы?.. Не приносила. Не брал... Бред... И что за тип? Глаза... вот теперь совсем желтые... уже серые... фантастика!.. Но грибы-то – реальность! И вкус. И запах. И не настолько мы пьяны... Что за чертовщина?.."

– К этим груздочкам горячую бы картошечку... – манерно затянул Кирюха, и, не договорив, протяжно не то крякнул, не то простонал.

– Было б желанье, исполненье грядет, – весело выговорил Богодур.

– Кто исполнит-то? – задиристо спросил Нифонт Трофимович. – Свят дух слетает за картошкой в чулан. Нечистая сила растопит печку...

– Печка – полыхает, картошка – закипает, – потешной сорочьей скороговоркой прострекотал Богодур.

На шестке в самом деле, постреливая, плюясь искрами, жарко пылал костерок, пламя льнуло к днищу и бокам поставленной на таганок кастрюли.

– Во-о-от эт-т-то ф-фо-о-ку-ус-сс! – изумился Кирюха.

– Никакого фокуса, – Богодур рассыпал по комнате веселый, занозистый хохоток. – Стружка на шестке лежала, огонечка поджидала, ты туда окурок хоп...

– А картошка! – завопил Кирюха. – Картошечка-то туда на своих двоих.

– Чудаки вы, право, – назидательно и строго, как нашалившим детям, принялся выговаривать Богодур. Вроде бы материалисты, а своим глазам не верите. Чудеса да небыль всякая мерещится. Ну, чего на меня, как на оборотня?.. Глушите всякую мерзопакость, вот и двоится... Картошку-то в кастрюльку положили перед тем, как к Катьке за боевым подкреплением топать. Ну? Стукните кулаком по памяти, авось отзовется...

Проворно вскочив, чувствительно тюкнул своим маленьким кулачком Кирюху по лбу, и тот тут же вспомнил, как нес и ставил на шесток кастрюлю с картошкой. А Богодур, перегнувшись через стол, и Нифонта Трофимовича по темечку тюк. И тот заулыбался: тоже вспомнил, как картошку в кастрюлю накладывал.

– Ну! – торжествующе возопил Богодур. – То-то же!.. Слава тебе, на вот тебе, вот тебе и на! Ха-ха-ха!

Под духовито парящую, рассыпчатую картошечку пропустили еще по одной неведомого эликсира. От третьей рюмки загадочного "вельзевула" мир резко качнуло, накренив в добрую румяную и теплую – сторону. Куда-то недосягаемо далеко отодвинулось все обыденное: чем жили, о чем думали, чего добивались. Дышалось легко, вольготно, радостно, будто из глубочайшего подземелья на лесную солнечную полянку выполз. В голове – ни звона, ни мыслей, ни боли. Блаженное состояние, которое, наверное, и прозывают в народе "завей горе веревочкой"...

Улыбающийся Нифонт Трофимович долго присматривался к диковинной пробке невиданной бутылки с "вельзевулом" и вдруг открыл: пробка-то вылитый лягушонок. Повнимательней присмотрелся и обнаружил прижатые к бокам лапки да темные пупырышки на черной скользкой спинке. Даже два выкаченных живых глаза приметил. Взгляд Нифонта Трофимовича столкнулся с лягушиным, и человек прочел в глазах земноводной твари ехидную усмешку. Рассерженный Нифонт Трофимович потянулся накрыть ладонью наглого лягушонка, а тот скок из-под руки. Нифонтова ладонь за ним. Лягушонок метнулся вправо, влево, потом запрыгнул на родную бутылку и нырнул в горлышко. Послышалось легкое бульканье, из горлышка выметнулась тонюсенькая темная струйка, веточкой повисла в воздухе, допарила до рюмки Нифонта Трофимовича и обрушилась в нее.

– Что это?.. Что происходит?! – завопил ошарашенный Нифонт Трофимович. – Наваждение?.. Черная магия?.. Цирк?..

– Что случилось-приключилось? – с клоунской угодливостью пропел Богодур.

– Где пробка?

– Какая?

– От "вельзевула"!

– Где и можно, там и должно: затыкать бутыль надежно.

– Пробка и в самом деле затыкала черную бутылку.

– Дьявольщина, – прорычал Нифонт Трофимович.

– Постойте... постойте, – встрепенулся Кирюха, грозя кому-то полусогнутым указательным пальцем правой руки.

– Мы же о главном-то... ради чего... о вере... Ответь-ка, Богодур, под чьей сенью распласталась Россия? Что над ней: длань Господа Бога или лапа Дьявола?..

– А может, тот и другой – бред?! – вскричал Нифонт Трофимович. Вскочил, безалаберно размахивая руками, заголосил. – Может, оба – плод больного воображения! Бог надежда обездоленных, поруганных, приговоренных... Дьявол – мечта своевольных, необузданных, поперешных...

Богодур ухватил Нифонта Трофимовича за рубаху, притянул к стулу, выждал, пока тот уселся, потом заговорил усмиряюще спокойно, вразумительно:

– Первый-то, Бог-то – есть, конечно же, наличествует... Как без него-то?.. Только режиссер-то не он. Никак не он... режиссер...

– Человеческой драмокомедии, – вставил Кирюха.

– Так-так, – поддакнул Богодур. – Смех со слезами вперемешку. Не по божьему камертону, не под его палочкой ревет и воет земной люд.

– Значит, дьявол правит бал! – азартно выкрикнул Нифонт Трофимович. – Ну, Богодур! А-а!.. Уж не сатанист ли ты? Угадал? Ха-ха-ха! Поймал на крючок? То-то!.. Причем, не рядовой ать-два, верховный жрец храма сатаны! Ох-ха-ха-ха!..

Пробка вдруг выпрыгнула из горлышка "вельзевула", и так чувствительно чмокнула Нифонта Трофимовича в лоб, что тот, оборвав смех, подпрыгнул на стуле. Потирая больное место на лбу, потерянно пробормотал:

– Ты гляди, а?.. Одурел я от твоего "вельзевула". Перебрал, похоже...

– Недобрал, – решительно поправил Богодур. – Недобор, что перебор, тот разбойник, этот вор!

– Слушай ты, рифмоплет-самоделка, прислужник ада! Обрисуй-ка нам своего владыку, богова антипода. Бог есть дух, у него нет наружности, обличья значит. А этот, твой главковерх дьяволиады, наверняка все имеет. Обрисуй... – Нифонт Трофимович ухватил Богодура за рукав, подтянул к себе и визгливо прокричал прямо в заросшее длинными жесткими, торчмя встопыренными волосами, маленькое округлое лицо: – Вали! Не жалей красок! Авось обратишь в его веру... Ну!..

– Не дозрел ты для такого шага, – серьезно и трезво отрубил Богодур. – Чтоб ту межу...

– Наливай своей сивухи, – куражливо скомандовал Нифонт Трофимович, – будем дозревать...

Пока Богодур неспешно и очень аккуратно разливал свой колдовской напиток, в туманящейся голове Нифонта Трофимовича вдруг проклюнулась мысль. Не то, чтобы законченная, четкая мысль, а так, некое смятение. "Велика ли бутылка, а он из нее льет и льет... Фокусник? Но напиток реален: вкус, цвет, крепость, аромат – все на месте, без подвоха. Что же это?.. И пробка-лягушка... шварк меня по лбу – и хоть бы хны. Неуж Кирюха ничего не замечает?'

Поворотился к другу и обомлел. Кирюха развалился в широком, мягком, обитом дорогим вельветом кресле. Такое Нифонт Трофимович видел недавно в коммерческом частном магазине. Фирму – не упомнил, а цену не забыл: семь миллионов за диван и пару кресел. Как попала сюда эта роскошь?.. Еще больше подивился кирюхиному облачению: белый шикарный халат из какой-то неведомой тяжелой немнущейся ткани, на которой вытиснены невиданные экзотические звери и птицы; под взглядом Нифонта Трофимовича те оживали: разевали рты, пялили глазищи, принюхиваясь, приглядываясь, прицеливаясь. Под настороженными, недобрыми взорами этой незнаемой дикой твари Нифонту Трофимовичу сделалось на миг неуютно и зябко.

– Кирюха... – трезвея, негромко окликнул он друга. – Скажи, я сплю?.. Да поворотись ко мне. Глянь на себя. Откуда это кресло, халат... сигара, как у Черчилля...

Кирюха и ухом не повел, не шелохнулся, блаженно сосал да сосал огромную сигару, наполняя комнатенку пахучим дымом. А Богодур, подавая полную рюмку, увещевал:

– Ты выпей. Слышь, выпей-ка. Тут на донышке и ответ тебе, и великая тайна, – подождал, пока Нифонт Трофимович поднес рюмку к губам… – Пей-пей... До дна допьешь – все поймешь...

Нифонт Трофимович глотал и глотал дурманный напиток, а Богодур, не спуская с него глаз, медленно ронял слова, которые Нифонт Трофимович не только слышал, но и, как ему казалось, видел, те были угловаты, тяжелы и горячи.

– Ты угадал: его проделки. Шутить изволит. Любит подурачиться, но безобидно, как сытая кошка с мышкой...

Нифонт Трофимович зашвырнул порожнюю рюмку в горловину все еще пылающей печки. С маху грохнул кулаком по столешнице, но стука не услышал, и посуда на столе не шелохнулась. И вместо желанного рыка проговорил неожиданно весело и негромко:

– Не пыли нам мозги. Я ни в Бога, ни в Дьявола. Понял? Ты – отпетый шулер! Это на лбу твоем начертано, понял?! И не корчи из себя пришельца с той, заземной, стороны...

– Не спеши с приговором, деловито поостерег Богодур. – Не обманывай себя, меня-то не обмишуришь. Вижу. Знаю. Понимаю все! Заруби али выжги, чтоб не выветрилось, не заросло до останнего часу... С чертями дружи – век живи, не тужи. Дьяволу поклонился, что надумал – добился...

– А ты – гусь!.. Ишь ты... Шантажист... Провокатор... Ты кто? Резидент Сатаны, полпред нечистой силы? Яви ее! Тогда уступлю. Может, и соглашусь. Даже поверю... Ну?.. Где она?..

– Да вокруг. И в тебе...

– Где? – взревел, вдруг взъярясь, Нифонт Трофимович. – Высвети. Наведи. Не вижу...

– Прими еще одну, последнюю, увидишь, посоветовал Богодур, принимаясь разливать свой эликсир по рюмкам, которых почему-то по-прежнему было три.

Ну только что, вот-вот, каких-нибудь пару минут назад Нифонт Трофимович закинул в печь свою рюмку, а та стояла перед ним неколебимо, словно бы ожидая, когда в ее пустое нутро потечет духовитая, хмельная струя загадочного "вельзевула".

Все три рюмки ухмыляющийся Богодур наполнил до краев, пожалуй, даже с горкой, приметно высокой, но не колышащейся, не проливающейся, словно это и не жидкость вовсе, а что-то по меньшей мере густое, если не твердое. Нифонт Трофимович нарочно накренил взятую из рук Богодура свою рюмку, однако темный бугорок жидкости не сплеснулся на стол, а переместился вдруг чуть в сторону, противоположную наклону, свесившись бахромой с рюмки, но и каплей не сорвавшейся с нее.

Нифонт Трофимович сразу выплеснул в рот содержимое своей рюмки, но долго не глотал, наслаждаясь живительной прохладой и доселе неведомым вкусом странного напитка, который неприметно растаял, так и не добежав до горла. Долго и старательно облизывал губы Нифонт Трофимович, многозначительно хмыкал, тряс разлохмаченной головой и наконец вымолвил:

– Твой дьявольский эликсир...

– Тише... Тише-тише... – Богодур испуганно вскинул обе руки. – Зачем без нужды трепать имя соавтора и соперника господа Бога?..

 – Украл мои мысли. Это я... я...

– Конечно, ты. И все равно, сделай еще одну заметинку: без нужды не торкайся к нему, не поминай его всуе...

– Не учи, старый хрыч! – пьяно завелся Нифонт Трофимович и даже замахнулся на непрошеного наставника.

Но стул Богодура оказался пуст. Лишь неясная серая тень мелькнула перед глазами ошарашенного Нифонта Трофимовича; мелькнула от стола к печи, заслонила огонь на миг и тут же юркнула в дымоход, потянув следом пламя. То закрутилось штопором, оторвалось от опоры и сгинуло в черном печном зеве. От погасшей печки вдруг потянуло прохладой и сумраком.

Жалобно мигнув, потухла лампочка.

Пол вспучился под ногами вскочившего Нифонта Трофимовича, и он полетел, не упал, не повалился, а именно полетел, причем неведомо куда – вверх либо вниз – не понял...


5

Его раскачивало, кружило, кувыркало в кромешной темноте и куда-то стремительно несло то головой, то ногами вперед.

Нифонт Трофимович отчаянно барахтался, бил руками и ногами и лишь какое-то время спустя принял вертикальное положение и не то поплыл, не то пошел, а может, все еще летел, только стоя, двигая руками и ногами, как при ходьбе.

Какая-то крохотная глубинная частичка мозга еще сохранила способность мыслить, и в этой неведомой, микроскопически малой дольке заструилась мысль: "Забавно и странно... под ногами никакой тверди, а я иду. Как иду!... Легко. Быстро. Прямо парю... Дух захватывает... Но где я? Куда, зачем вышагиваю... скольжу... Толчок правой и... ветер в ушах. Теперь левой, и... прямо ввинчиваюсь в черноту. Щекотно. Весело. Но куда?.."

Медленно стало светлеть вокруг. Где-то впереди схоронился неведомый источник света. Может, поднималось солнце, или открыла лицо луна. Но где эти светила? Они ль дробят и рушат противную черноту?

А свет ярчел и ярчел. Вдали проступали, пока еще еле видимые очертания вроде бы гор, а может, то громоздились, кучились тяжелые брюхатые облака? Но нет... Нет-нет... Это были горы. Они, словно живые хищные существа, стремительно надвигались стаей с обеих сторон, тревожа и поражая своим невероятным окрасом. Красные, синие, желтые, черные... и ни малейшего смешения цветов, никаких полутонов. Предельная концентрация и яркость цвета, вероятно, достигалась еще и за счет зеркально гладкой поверхности надвигающихся скал. Надо было спешить, опередить атаку сверкающих каменных чудищ, и Нифонт Трофимович все убыстрял и убыстрял свой бег-полет...

Но разноцветные сверкающие каменные чудища опередили, сошлись почти вплотную, и Нифонт Трофимович вдруг очутился на дне глубочайшей расселины, которая, уходя в бесконечность, становилась глубже, уже и мрачнее. Надо бы остановиться, может, даже развернуться и... назад, на простор, подальше от этих живых и страшных гор, но тело оказалось неуправляемо и продолжало нестись в прежнем направлении.

Падения он не приметил, но рассыпчатую хрустящую твердь под ногами ощутил и понял: кончился волшебный полет, и тут же воротилось ощущение тела, и то напряглось, не выдерживая прежней скорости. Чувствительно замолотило сердце, частым и неглубоким стало дыхание. А горы вроде бы вновь задвигали голыми блистающими хребтинами, похоже, намереваясь сплюснуть непрошеного гостя.

Затравленно зыркнув по сторонам, Нифонт Трофимович вдруг увидел узенькую речушку, что замысловато извивалась по самому дну ущелья. Вода в речонке казалась неправдоподобно густой, вязкой, как смола или жидкое стекло, и была она какого-то невероятного цвета, который постоянно менялся. В непроницаемом потоке вспыхивали то оранжевые, то синие, то огненно-красные блики. Приглядевшись, Нифонт Трофимович обнаружил мелкую чешую на поверхности диковинной реки и понял: он принял за реку тело фантастически огромной змеи, которая ползла туда же, куда бежал и он. Будто подтолкнутый кем-то, Нифонт Трофимович запрыгнул на ставшую вдруг черной чешуйчатую спину неведомого гада и покатил на нем невесть куда.

Вокруг опять потемнело; с каждым мгновением ущелье становилось глубже, уже, мрачней, и вдруг вовсе оборвалось, будто разбившись о черную, невидимо высокую скалу с непонятной округлой пробоиной у подножья, куда и втащила змея едва успевшего пригнуться Нифонта Трофимовича. Почуя, что лаз становится все тесней, Нифонт Трофимович инстинктивно сперва присел на корточки, потом встал на четвереньки, а скоро вовсе лег, припав к холодному, скользкому, твердому телу чудовищной змеи.

Та продвигалась вперед резкими, частыми, сильными толчками, и при каждом толчке Нифонт Трофимович чувствительно бился то левым, то правым плечом о твердые стенки этой бесконечной, непроглядной и жуткой каменной пробоины.

Толчок. Еще толчок.

Все чаще и сильней.

Все быстрее вглубь прохода, а может, норы, уползало странное, незнаемое змееподобное существо.

От недавнего восторга, вызванного волшебным бегом-полетом, не осталось в душе и следа. Зато туда прокрался страх. ''Куда ползет эта гадина? Не расшибу голову – задохнусь. Вон из этой каменной ловушки!.. Назад..."

Ушибаясь и ранясь о невидимые выступы и острые грани, Нифонт Трофимович с трудом развернулся и торопливо пополз. Нелепая эта затея походила на подъем по эскалатору, струящемуся вниз. К тому же, везущее его существо всячески препятствовало обратному движению. Стоило Нифонту Трофимовичу хоть чуть продвинуться к цели, как чешуйчатая тварь, пружинно вспучась, тут же отбрасывала его на прежнее место. При этом он больно стукался головой, плечами, спиной. Пришлось вновь разворачиваться, занимать прежнее положение, еще плотнее прижиматься к скользкому телу гадины. Оставалось положиться на волю судьбы, загнавшей его в эту роковую дыру...

Он уже отчаялся выбраться из этой проклятой норы, как вдруг его ослепил пронзительно яркий свет. Нифонт Трофимович крепко зажмурился, и тут же противная тварь скинула его со своей спины. Испуганно раскрыв глаза, он увидел себя не то на поле стадиона, не то на арене цирка, почти по пояс в упругой, как щетина, густой, ярко-красной траве. Откуда-то, из неведомых недр этого фантастического амфитеатра, со свистом и звоном выметывались ослепительно яркие огненные струи. От этих огнедышащих фонтанов разливалось такое мощное сияние, что Нифонт Трофимович все время щурился и никак не смог рассмотреть какие-то странные существа, кишевшие на склонах этого невиданного колизея. Похоже, они были бесплотны и оттого неразличимы, однако, их присутствие и угадывалось, и ощущалось...

Огненные фонтаны разом иссякли. Густой зеленый полумрак залил амфитеатр. Громовой голос оглушил, пригнул Нифонта Трофимовича:

– Ты... сомневался во мне, раб божий?

– Я не раб! – выкрикнул Нифонт Трофимович и распрямился горделиво: вскинул голову, отставил ногу, уперся правым кулаком в бедро.

– Ну-ну... Значит, слуга?

– И не слуга!

– Похвально... Кто же?

– Я солнце и луна. Земля и небо. Галактика и Вселенная. Я царь небесный и земной, владыка ада и рая!..

Горной лавиной рухнул с выси яростный громовый хохот, на миг куполом накрыл амфитеатр, потом обрушился в него, ослепив, оглушив, опрокинув Нифонта Трофимовича. Сшибленный с ног, беспомощно распятый на колкой ядовито-красной щетине, полуживой Нифонт Трофимович еле удерживал сознание. Когда его силы вконец иссякли, хохот разом оборвался, и тот же голос:

– Встань! Не трепещи! Ты ведь не раб, не холуй. Ты один из немногих, рискнувших соединить несоединимое. За то и жалован мною особым вниманием... Не знаю, кто вразумил тебя, возможно Он, только ты угадал: Он проиграл мне Россию. Проиграл! Мне! С потрохами. С благовестящими церквушками. Гундосящими попиками. С монастырями и семинариями. С колокольным трезвоном и крестными ходами. Со всей благочинной ветхо- и новозаветной требухой!.. Проворонил!.. Продул!.. Среди ныне обучающих богословию, служащих молебны и литургии, проповедующих закон божий, среди всех этих Его помазанников полно моих слуг. Ибо радеют они не ради Него, а ради вот этого...

Оглушительный, но все-таки мелодично переливчатый звон накрыл колизей: на Нифонта Трофимовича обрушился золотой дождь. Нескончаемыми сверкающими звонкими струями падали золотые монеты всех земных стран вперемешку с драгоценными каменьями. Вмиг они завалили Нифонта Трофимовича по пояс и наверняка погребли бы его, кабы он не возопил о пощаде. Едва воздев руки, он прокричал "довольно!", как дивный ливень тут же прекратился.

Нифонт Трофимович долго вылезал из золотого сыпучего звонкого месива, и когда наконец выкарабкался и утвердился на куче драгоценностей, загремел прежний голос:

– Возьми, сколько сможешь унести. Набей карманы. Насыпь за пазуху!..

– Оставь себе это дерьмо: пригодится смущать и потрясать рабов наживы!..

Выкрикивая эти дерзости, Нифонт Трофимович страшно боялся прогневить того, кому дерзил. То был рисковый, но не однажды проверенный ход. Такая нарочитая, наигранная дерзость не единожды спасала его в делах земных. Власть имущие порою любят такую приперченную, соленую правду- матку; потешаясь своей демократической всетерпимостью, позволяют бессловесному исполнителю нет-нет да и выкрикнуть что-нибудь эдакое, остренькое, колючее и поперешное. Позволят, да еще похвалят "бунтовщика", и мирно разойдутся, оба очень довольные сыгранным спектаклем. Не раз испытанный, хорошо обкатанный прием сработал и здесь. Едва Нифонт Трофимович выкрикнул о рабах наживы, как тут же и загремел могучий властный голос:

– Презираю рабов! Ненавижу покорных, коленопреклоненных, распростершихся ниц!.. Рабы нужны Ему... Тут ты опять угадал, – вдруг голос возвысился и загремел так мощно, так раскатисто, так звонко, что его наверняка слышно было во всей Вселенной. – Я – совладелец Вселенной. Сеятель свободы. Покровитель пороков и страстей! Я пастырь черных табунов... И черных туч. И черных дум. И черных слов. И черных дел!.. Я провозглашаю своих подданных свободными от уз Закона, от пут Морали, от кандалов Совести!.. А я говорю вам: пренебрегайте советами отцов, гоните наставников и пророков, поклоняйтесь и повинуйтесь лишь своим инстинктам, желаниям и прихотям... Все дозволено, слышишь? Все можно! Нет над тобой судии. Повелителя нет! Ни рассудку, ни совести – не подвластен! За мной... на пути моем... когорты, легионы, будущее!.. Знай... Верь... Следуй... Отныне ты обручен со мной... кто-то невидимый схватил руку Нифонта Трофимовича, надел массивный перстень на его указательный палец. Станет тяжко, поверни этот обруч, и отомкнётся тайна, решится задача, отвалится беда... Изыди...

Нифонт Трофимович проснулся на полу. Какое-то время лежал недвижимо, тупо уставясь в потолок – давно не беленный, морщинистый, загаженный мухами, в темных пятнах от раздавленных комаров. Но вот пробудилось сознание, и сразу же в памяти необыкновенно ярко и впечатляюще поплыли картины только что оборванного сна.

Поразительный сон! И все, случившееся здесь вчера, не менее диковинно, пожалуй, невероятно. Этот, до глаз заросший щетиной Богодур со своим колдовским "вельзевулом"... Откуда свалился? Куда сгинул? Зачем являлся?..

Вопреки привычному похмельному состоянию, ни в голове, ни в теле не ощущалось ни тяжести, ни муторности. А был наверняка в драбуду, коли уснул на полу.

Нифонт Трофимович проворно вскочил. Перешагнув спящего Кирюху, долго пытливо озирался, потом медленно и сторожко обошел комнатенку. Ни банки с груздями, ни углей или огарышей в холодной печи – не обнаружилось. Единственный реальный след вчерашнего – две бутылки водки, одна непочатая, другая лишь на треть опорожненная. "С чего ж обалдели? Да как! До галлюцинаций!.. Кирюха с сигарой в роскошном кресле... Прыгающая пробка... Самозагорающаяся печь... Грузди... Картошка... Такого еще не бывало..."

Мысль оборвалась, когда увидел на своем пальце дивно сработанный большой перстень со знаком, каким отмечают обычно опасные места: череп и две скрещенные кости под ним. Поразили, даже напугали светящиеся глазницы черепа. Хотел сдернуть перстень с пальца – не смог. Перстень не давил пальца, легко вращался, но не снимался. Крохотные светлячки в глазницах черепа казались живыми, всевидящими и все понимающими, и спасаясь от них, Нифонт Трофимович поспешно повернул перстень.

"Дичь какая-то... Схожу с ума? Предположим, Богодур – экстрасенс, шарлатан-фокусник, факир, маг или черт с рогами и козьими копытами. Прилип. Позабавился. Прыгающие пробки, бездонные бутылки и прочие фокусы можно списать на него. Но перстень!.. Это уже трезвая реальность. Можно потрогать. Не снимается, сволочь! Как же надели? Кто? Богодур? Напоил, напялил перстень, нагнал дурной сон и слинял? Возможно ли такое?.. Допустим... Что его заманило в наш поселочек, притянуло к моей даче?.. Кроме него, никто не ответит, а его сыщи-ка теперь... А как быть с этим напальчником?.."

Долго разглядывал нежданный презент, вертел на пальце, силился стащить. Не смог угадать, из какого металла сделан этот неожиданный дар. Столкнулся взглядом с горящими глазами черепа, резко повернул перстень.

"Вот там и сиди! Намылить и сдернуть..."

Попробовал – не получилось. Вспыхнуло раздражение.

"Намылить бы шею этому факиру... Странно он исчез, будто в трубу вылетел. Прохиндей? Теперь поди зубоскалит, потешается да похваляется своими проделками. С этим прохвостом свяжешься – чокнуться недолго. Сдернуть бы только проклятое украшение... А почему? Кому я обязан объяснять? Перед кем подотчетен? Захотел – купил и надел. Жене с дочерьми скажу – "подарили". Не снимается? – палец затек. Череп не надо выставлять напоказ: странный, пожалуй, страшный..."

Глянул на череп и опять накололся на огненные глазки. "Вроде же перевертывал. Видно, механически крутнул..." Резко повернул проклятое украшение, скрыл бесовские зрачки мертвой головы, однако вызванные ими беспокойство и дурное предчувствие – не испарились, и спеша отделаться от них, Нифонт Трофимович растолкал спящего Кирюху. Тот, еще не продрав глаза, предложил:

– Пропустим по стакашку для очищения от винного перегара?

Поднеся ко рту рюмку водки, Кирюха спросил:

– А где груздочки? Неуж слопали вчера всю банку? Похоже, Богодур прихватил с собой и груздочки, и картошечку, и еще кое-что...

– Забавный старец... Сейчас бы стопочку его "эликсира"... – прищелкнул языком. Выпил водку. Долго и громко нюхал хлебный огрызок. – Занятная история... Странная...

– Оч-чень странная...




ГЛАВА ВТОРАЯ. ГНЕЗДО БОГОДУРА



1

С затяжными, нудными, противными дождями; с ветрами – волглыми, колкими да студеными; с приметно удлиняющимися, на глазах чернеющими ночами; по мертвым цветам и пожухлым, полегшим, причерненным травам; по ежовым иглам встопорщенной стерни сжатых полей; по хрустким цветным коврам из палой листвы... катила купчиха Осень к боярыне Зиме.

Проворно и весело катила, походя меняя облик большого города.

Убрала зеленое. Причернила серое. Развела пожиже, замутила синее. То ли озоруя, то ли осердясь, небрежно расплескала-раскидала по улицам мутные лужи, лужицы и мелкие озерца, вперемешку с грязевыми островками.

С каждым днем город становился мрачней и грязней. Большие и малые вмятины и выбоины на мостовых и тротуарах превратились в топкие болотники: ступил и увяз, иногда по щиколотки. Из-под машинных колес летели не брызги, а могучие грязевые фонтаны; угодил под него меняй одежду.

Нагие деревья в скверах и парках выставили напоказ свои криулины, горбы, дупла и переломы.

Плащи всех цветов и материй, кожаные куртки и менее дорогие и престижные их собратья; разноцветные зонты, зонтики, капюшоны и накидки; детские коляски под непромокаемыми козырьками... Все это шевелилось, двигалось, сталкивалось, теснилось, лезло в автобусы и троллейбусы... словом, жило, и наполненный их энергией, жил Город.

Наверное, издали и с высоты, на рассвете, в утреннем воздухе, прошитом дождевой моросью, Город казался усталой одичавшей сворой неуклюжих каменных существ великанов и карликов. Окруженные стаей яркоглазых рычащих и фыркающих железных псов, эти бесчувственные, безмозглые истуканы неодолимо перли в неведомую даль, смачно хлюпая по лужам, разбрызгивая и меся неистребимую грязь...

Осень перелицевала Город, подстегнула его пульс, многое переменила и только с неистребимым, жадным и наглым племенем уличных торговцев не совладала. Лишь в сильный дождь, и то на время, пока он лил, они покидали площади, растекаясь, расползаясь по прикрытым закуткам. Те, что помоложе, позадиристей, понаглей, нахрапом захватывали любой сухой, прикрытый от дождя пятачок. На ящиках, на досках, на кинутом под ноги брезентовом лоскуте всюду раскладывали новоявленные коробейники свой не поддающийся перечню товар. Чего только не было тут: от мороженого и пива до заморских презервативов.

На больших площадях, подле крупных магазинов и стоянок городского транспорта то длинными шеренгами, то замкнутыми квадратами, а то сиротливо в одиночку мокли, не промокая, мерзли, не замерзая, одномастно одномерные железные киоски с зарешеченными витринами, набитыми импортными сладостями, напитками и безделушками. Птицами в клетках порхали и щебетали старательно и умело намакияженные юные продавщицы, в обязанности которых, похоже, входила не только продажа товаров работодателя, но и потакание его прихотям, желаниям и забавам.

Ах, эти русские красавицы... Пышноволосые... Волоокие... Длинноногие... С античными фигурами... Сверкающими пронзительно глазами... Ослепительными улыбками...

Где только не подвизаются они в качестве живого товара от Харбина до Берлина, от Стамбула до Стокгольма. Их покупают и продают, обирают и унижают, насилуют и бьют – все терпеливо сносят дочери великой многострадальном Руси...

Отгостевало затянутое легкой летучей паутиной, украшенное рябиновыми серьгами да калиновыми ожерельями, пряное да яркое бабье лето. Обезлюдели замусоренные, загаженные, подпаленные пригородные леса и перелески; катил к закату охотничий сезон. Разудалая, разгульная, хлебосольная купчиха Осень отворяла ворота уросливой, своенравной, беспощадной в гневе боярыне Зиме. Та не замешкалась на подходе, и вот уже в растворенные настежь ворота примчались ее гонцы – северные ветры, окатили знобким холодком все живое.

Даже здесь в просторном, добротном, модной мебелью и со вкусом обставленном кабинете ректора института искусств и культуры, даже здесь, несмотря на тщательно заделанные щели в рамах и теплые батареи отопления, Нифонт Трофимович не кожей – нутром чуял наплывающую на город стужу.

Оглоблями на Юг развернула свой возок купчиха Осень и покатила в прошлое, восвояси. Но не по прямой, зигзагами покатила. Да с приметными остановками. То на греющем бок солнцепеке постоит – о недавнем жарком лете потоскует; то под пронзительный "сиверко" сунется – о близкой зиме еще раз напомнит; не то столбом встанет под студеным и хлестким дождем – и мокнет, и мокнет, порой целые сутки.

Грань меж временами года присутствует лишь в календаре, в природе таковой не существует. Осенний ноябрь может статься куда холодней зимнего декабря. У природы свои неисповедимые пути, она ни с кем не согласует, никому не докладывает...

Наверное, Нифонт Трофимович и не приметил бы похолодания за стеной своего кабинета, если б не назойливая, противная знобкость внутри. Какое-то странное, необъяснимое смятение, а может, неосознанная тревога угнездились в душе после той незабываемой встречи с прохиндеем Богодуром. Сосет и сосет под ложечкой не то предчувствие неотвратимой беды, не то неосознанное раскаяние, и гнетет, и мутит, не дает разомкнуться, остыть, отойти от напряжения. В самый неподходящий миг наплывет-накатит нутряная зябкость, легкой зыбью скользнет по всему телу и сгинет, но не насовсем, лишь на какое-то время затаится внутри, неведомо где, притихнет, ничем о себе не напоминая, а потом опять встопорщится и так встряхнет – душе сквозно и холодно. Черт знает (черт-то наверняка знает), в чем причина. Скорей всего, нервы. Нервы, нервы и нервы. Они, проклятущие, всему виной. А пощекотать, пощипать, подергать чужие нервишки всегда и всюду сыщутся охотники...

Сегодняшний день не сулил ни тревог, ни волнений. Проснулся свеженьким, бодреньким. В ушах не шумит. Нигде не колет, не ломит, не простреливает. Не неволя себя, с удовольствием помахал гантелями, подергал эспандер, поприседал, попрыгал со скакалкой и под душ. До дыр протер телеса мочалкой. Крякал под кипятком. Ахал под ледяными струями. Как голодный волк, перемолол все, что на завтрак приготовила жена. И пешочком... пешочком в свой престижный, респектабельный вуз.

В приемной, вольготно развалясь в кресле, попыхивая трубкой, его поджидал декан библиотечного факультета Шмеркин. К коленям декана пристыла голубенькая полиэтиленовая папочка для бумаг, в которой схоронился всего один листочек.

Нифонт Трофимович кивком пригласил Шмеркина в кабинет, указал рукой на кресло, но декан не сел.

– Извините, спешу: лекция. Как договорились, я принес проект приказа об отчислении Дюкина. На дискотеках бывает. На вечеринки ходит. Из женского общежития вахтерша выгоняет. А на занятия ни в какую. Ни на лекции, ни на семинары.

Нифонт Трофимович пробежал глазами по строкам принесенного деканом документа, недовольно проворчал:

– Как же мы его до третьего-то курса дотянули?

– Именно дотянули, – выделил голосом последнее слово. – Переэкзаменовки... Уговоры... Просьбы... Папины звонки. А у него на всех кафедрах не друзья, так знакомцы... Да н деньги...

– Д-да-да... денежки это, конечно, сила... – раздумчиво, в растяжку проговорил Нифонт Трофимович.

– Мы же отчисляли Дюкина на втором, – напомнил Шмеркин. – Папа внес тысячу долларов, и недоросль опять в аудитории...

– Помню-помню...

– Парень-то не дурак, – неожиданно попятился Шмеркин. – Начитанный. Музыкальный...

– Вот тут-то и зарыта собака! Махровое российское всепрощенчество. Нет бы сразу, с первой запинки...

– Хотя бы с третьей, – вставил Шмеркин.

– Пусть с третьей, – согласился Нифонт Трофимович. – Но решительно и бесповоротно за ушко да на солнышко: гуляй на все четыре!.. Жалеем. Морщимся от досады. Корчимся от обиды, но жалеем...

Шмеркин нетерпеливо переступал с ноги на ногу, дважды глянул на свои наручные часы, покашливал, похмыкивал, но терпеливо ожидал конца затянувшегося монолога шефа. А тот, похоже, вознамерился прочесть целую лекцию о воспитании студентов. Свою затянувшуюся речь Нифонт Трофимович завершил категорично:

– Будем кончать с этим попустительством! Давайте приказ. И вынув из подставки ручку, нацелил ее на верхний левый уголок принесенного деканом листка, но дотянуться до него не успел: помешал долгий телефонный звонок. Нифонт Трофимович недовольно поморщился, но ручку отложил, взял телефонную трубку.

– Я побежал: у меня лекция, – торопливо протараторил Шмеркин и в самом деле нешибкой трусцой выбежал из кабинета.

– Вас слушают, – холодно обронил Нифонт Трофимович в трубку, запоздало сообразив, что не следовало откликаться на звонок, переключить бы телефон на секретаршу, которая прежде чем доложить, непременно выяснила бы кто, зачем и почему домогается переговорить с ректором.

– Доброе утро, Нифонт Трофимович, – прогудел под ухом вельможно почтительный баритон. – Вас беспокоит Дюкин Альберт Иванович. У меня к вам нижайшая просьба: пожалуйста, не подписывайте принесенный Шмеркиным приказ, пока мы не встретимся. Соблаговолите принять меня всего на несколько минут в любое, удобное для вас время...

– Да заходите хоть сейчас, бездумно сорвалось с языка Нифонта Трофимовича.

– Благодарю вас. Иду...

"У него, похоже, скрытая телекамера в моем кабинете. И зачем так... с ходу..." – начал было соображать Нифонт Трофимович, но тут в кабинет вошла нарядная, улыбающаяся, благоухающая секретарша.

– Пришел Дюкин...

– Уже? – изумился Нифонт Трофимович. – Ну, давайте его...

Дюкин был высок, по-спортивному подобран и строен и мог бы присутствием своим украсить витрину любого самого фешенебельного магазина одежды: все на нем было новенькое, западноевропейского покроя и изготовления. И лицо под стать наряду: свежее, румяное, пышущее здоровьем и довольством.

Аккуратно подстриженные удлиненные бакенбарды. Щетинка обихоженных усов. Добрейшая улыбка приоткрывала шеренгу ровных неправдоподобно белых зубов ("Фарфоровые, наверно", – подумал Нифонт Трофимович).

– Однако, быстро вы...

– Я звонил из машины в надежде... И как видите...

– Да-да. Ищите и обрящите... Чем могу быть полезен вам? – деловито и четко спросил Нифонт Трофимович, всем видом своим, и голосом, и взглядом выказывая крайнюю степень занятости.

Дюкин верно и вовремя уловил настрой ректора, подлил в голос почтительности и торопливой, но не сбивчивой скороговоркой, на одном дыхании:

– Зная вашу напряженку, позволю себе сразу быка за рога... Акционерное общество "Сибирский торговый дом", президентом которого я имею честь быть, в связи с тяжелым экономическим положением высшей школы России решило немножко поддержать ваш вуз, выделив ему небольшую материальную помощь в размере десяти миллионов рублей...

Нифонт Трофимович не дрогнул, лишь горделиво откинулся на высокую спинку модного кресла на колесиках, и сдержанно, с достоинством:

– Благодарю вас. Весьма и весьма кстати...

Неожиданно встал, церемонно поклонился поднявшемуся с кресла Дюкину, пожал ему руку.

– Если не возражаете, – небрежно деловым тоном продолжал Дюкин, – я хотел бы вручить вам эту сумму сейчас. В наше шаткое время экономических затруднений всегда требуется наличие наличности. Без налички сейчас ни туды и ни сюды...

– Н-но... – смешался Нифонт Трофимович, – это же надо как-то официально оформить. Я приглашу сейчас кассира...

– Ах, Нифонт Трофимович!.. Новое время – новые песни, новые узоры на жизненной канве, и надо суметь и успеть в них вписаться... Причем прочно, иначе вашей ниточки в узоре не окажется... – глянул на часы: Прошу простить, но позвольте мне откланяться: в девять тридцать совет директоров: я – председатель, – положил на стол конверт. – Благодарю за честь, оказанную мне вашим приемом. Прошу вас помнить, наше акционерное общество всегда готово помочь, поддержать ваш прославленный вуз и материально, и морально...

Он медово улыбался. Он играл богатым, сочным, глубоким голосом. Почтительно раскланялся, как-то по-особенному, по-приятельски встряхнул руку чуточку растерянного Нифонта Трофимовича и исчез.

– Та-а-ак! – озадаченно выдохнул Нифонт Трофимович, пытаясь осмыслить происшедшее.

Сердце соскочило с рельс и перло по шпалам. От его торопливого громкого перестука шумело в голове. От прилива взбаламученной крови горело лицо. В заторможенном волнением сознании гарпуном застряло: "Случилось что-то из рук вон... еще не свершилось, но обязательно произойдет..."

Машинально взял оставленный Дюкиным конверт, извлек содержимое: сто стотысячных купюр новеньких в банковской упаковке. Торопливо накрыл деньги газетой, потом сунул в ящик стола. Скомкав порожний конверт, швырнул его в мусорную корзину. И медленно, нетвердо и неопределенно, как лунатик, двинулся к окну, от него – к столику с компьютером, потом к огромному сейфу, неприметно очертил замкнутый круг и пошел, и пошел по нему, то убыстряя, то замедляя шаги в зависимости от направления мысли: при неприятном повороте шагал быстро; переосмысливая, остывая и пятясь, двигался все медленней и медленней.

"Взятка!.. А как иначе назовешь?.. Открытая и наглая. Кинул десятимиллионную кость грызи, только не урчи, не лай, не кусай возлюбленного Митрофанушку... И не заикнулся о чаде своем, не обмолвился... Хищник! Лисий хвост, а зубы волчьи... Как же извернуться-исхитриться? Вызвать кассира, оприходовать, заставить волка расписаться в приходном ордере? Кому от этого жеста посластит? – все тому же Митрофанушке. Он не уязвим: расходы на его обучение папа возместил. Получится холостой выстрел... Но совесть чиста..."

Тут в нем загремел вдруг голос из того странного хмельного сна: "Я провозглашаю своих подданых свободными от уз Закона, от пут Морали, он кандалов Совести... Все дозволено!.."

Глянул на перстень. Вздрогнул, приметив гаденькую с подмигиванием ухмылку черепа. Взбесился, резко поворотил перстень скалящимся черепом вниз. А мысль вдруг перестроилась, потекла в обратном направлении.

"А этот нувориш прав. Надо вписываться в новые узоры жизни. Кинуть эти миллионы в банк на свое имя. За год они пусть всего лишь удвоятся. Перегнать на доллары. Потом командировку в Канаду или США. Прихватить жену. Прибарахлиться до конца дней... После от этого волка... А-а! Выпустим сынулю, и концы в воду... Другие появятся.

Коготок увяз – всей птичке пропасть... Трус! Правители не тушуются. Наследники в Сорбонне да Оксфорде. Боярские виллы. Воры! Сверху донизу – ворье!.. Вся Россия в дерьме по уши. Бог ее проиграл..."

"Проиграл... Проиграл! – вновь возник в нем тот же незабываемый голос. – С благовестящими церквушками. Гундосящими попиками. С монастырями и семинариями. С колокольным трезвоном и крестными ходами. Со всей благочинной ветхо- и новозаветной требухой... Проворонил!.. Продул!.."

Голос оборвался, а Нифонт Трофимович продолжал мысленно договаривать застрявшие в памяти слова из того странного сна. И по мере того, как беззвучно договаривал все, что услышал тогда в бреду или во сне, настроение его менялось к лучшему. Теперь он корил себя за нерешительность, за бесхарактерность и робость.

"Вице, экс-президенты, премьеры, действующие министры и вся правящая камарилья крадут миллиардами. Рвут. Берут. Тащат все. Торгуют Державой оптом и в розницу. Взяточничают напропалую, и не щенками берут валютой!.. Наш городской голова по приглашению и за счет какой-то компании месяц с супружницей колесил по Соединенным Штатам, барахла контейнер приволок – и ни хрена. Мэрша открыла пять магазинов, парикмахерскую, гостиницу, банк. На какие шиши?.. Прав Дюкин: не зевай, вписывайся!.. Подловато, конечно. Ректор... Профессор... На то и рынок: не ты, так тебя. Первоначальное накопление... Прямо по Марксу... не откладывая, материализовать эти миллионы. Себе – "мокрую" дубленку, жене – шубу. Обновить мебелишку, и карман пуст..."

Размышляя так, неприметно повернул загадочный перстенек. Теперь ему померещилось, что череп довольно ухмыльнулся и даже приободряюще подмигнул огненным глазком.

– А-а!.. Темные силы нас злобно гнетут... Следствие закончено? Вынесен окончательный, обжалованию не подлежащий?.. Повинуюсь. Руки по швам... Чуть было... Вот идиот...

Сердито крутнул перстень, спрятав светящиеся зрачки загадочного черепа. И еще раз уркнул:

– Идиот!..

И не понятно было, кому адресовано это словечко: не то себе, не то... Впрочем, скорей всего, – себе.

Решительно вынул из стола пачку стотысячных купюр, сунул в боковой карман пиджака, и чтобы окончательно успокоиться, прошел еще несколько кругов. И кажется успокоился, и уже нацелился к своему столу: присесть, заняться неотложными бумагами. Но когда подошел, взялся за спинку вертящегося кресла, норовя поворотить его, как снова засвербила неприятная мысль...

"И все-таки взятка... подлая, отвратная штука. Не руки – душу марает. Сколько подползала, подкатывала, лезла устоял, не качнулся, а тут вдруг... Чего казниться? Все еще можно переиграть: вызову сейчас кассира, оформим, и... Ухнут эти миллионы в ненасытную институтскую утробу. Сглотнет, не поперхнется, и никакого следа. Дурацкая выходка. По канонам коммунистической морали, которая давно на мусорной свалке вместе со своими теоретиками и практиками. С такой моралью теперь только двор подметать. Вон как жируют новорожденные хозяева жизни новые русские всех рангов и мастей. Этот Дюкин... пробы ставить негде... и особняк, и "Мерседес", в рулетку за ночь просаживает больше моего месячного оклада. Мои студенточки... содержанточки... шлюхи... одеты богаче и дороже, чем жена и дочери ректора... Нет!.. Нет!.. Никакого чистоплюйства! С волками жить – по-волчьи выть... Конечно, пакостно... Профессор... Интеллигент... Ректор института искусств и культуры... Охереть можно!.. Опять понесло меня встречь течения..."

Выругался матерно. Развернул перстень, и засматривая в глаза-светлячки черепа, неприязненно-атакующе:

– Ну! Чего уставилась, колдовская харя?.. Советуй!.. Наставляй... Решай! Брать?..

Светлячки потухли, будто накрыли их захлопнувшиеся ресницы.

– Я так и думал... Знал... Все верно: по уму и по совести. По совести?.. Кому сейчас нужна совесть?.. Пережиток советско-коммунистического прошлого...

Нестерпимо остро захотелось выпить коньяку или водки, лучше водки самой низкосортной: опалила чтоб, обожгла, затуманила. В комнате отдыха в холодильнике было и то, и другое. Прежде, за исключением официальных приемов, Нифонт Трофимович в рабочее время никогда не позволял себе принимать спиртное. А тут вдруг переступил черту: проглотил большую рюмку коньяка.

Раздражение медленно вытекло из души. Широкими твердыми шагами Нифонт Трофимович подошел к столу, решительно начертал на принесенном Шмеркиным листе: "В приказ. Дюкину строгий выговор" – и расписался размашисто.


2

Этот позднеосенний, неожиданно солнечный денек, похоже, был у осени прощальным, оттого и поманил горожан на природу: за город, в лес да на дачи. Домочадцы Нифонта Трофимовича и прежде-то, в летние дни, с большой неохотой, крайне редко и ненадолго выезжали на дачу, а тут все наотрез отказались, и он неожиданно обрадовался этому, предвидя неминучую встречу с Юлькой, чей муж зарабатывал доллары в Кувейте и должен был воротиться домой где-то будущим летом. Молодая, красивая Юлька все выходные крутилась на соседней даче, поспевая при этом следить за порядком и на даче Нифонта Трофимовича то ли из уважения и симпатии к ученому мужу, то ли потому, что работала лаборанткой в его институте. Услуги свои она предложила сама, без просьб, посул и обещаний со стороны Нифонта Трофимовича.

Едва Юлька появлялась и начинала уборку, Нифонт Трофимович спешил покинуть свою комнатушку, убирался на волю: слишком соблазнительна и аппетитна была эта верткая, ловкая, яркая молодка. Не служи она в его институте, Нифонт Трофимович, наверно, не преминул бы, рискнул, но тут... потому и спешил прочь от искушения.

Сегодня, как только вывел машину за город на нешибко забитое транспортом шоссе, едва расслабился, как тут же полезли в голову мысли о Юльке (так он называл ее про себя, в глаза же навеличивал: сотрудница, сослуживица, женщина). Мысли те были не расплывчаты, а четко нацеленные на ставшее вдруг ясным и осознанным желание обладать этой женщиной.

Покорное воображение мгновенно материализовало мечты, и он поразительно четко увидел молодую лаборантку. Гибкое, стройное, сильное тело обтянуто коротким легким халатиком. Полы халата постоянно разлетаются, заманивая глаз в прорезь, в глубь, и нестерпимо, до холодка в груди, хочется прикоснуться, погладить, дотянуться. Ноги у Юльки – любая фотомодель позавидует, да и вся фигура – хоть в натурщицы, хоть в манекенщицы.

"Вот дурак! – корил он себя. – Сама идет в сети. Ягодка-малинка... Кровь с молоком. И жаждет, и ждет... Никаких тормозов больше, сграбастаю и... горяченькую, истосковавшуюся по мужику... ух!.. Жизнь-то махом, за чем не видишь и захочешь, да не сможешь... Жена?.. Ну, красива для своих лет... Желанна... И любовного огня... поубавилось, конечно. В новину-то бывало, пока не привыкли... ах да и только!.. Юлька почти ровесница старшей Оксане. Не рожала. Сколько уже без мужа... Так глянет иногда – сырую б схрумпал... Все!.. Конец воздержанию... Эх..."

Так распалил себя, так взбудоражил и взвинтил, жарко стало. До конца пути не смог отделаться от скоромных мыслей.

При въезде в ограду чиркнул крылом по приворотному столбику, стесал краску, но даже не глянул на царапину. Поставил машину у крыльца и – бегом в комнату. Небрежно кинул пакет с продуктами на стол, бутылку "пшеничной" в холодильник. "Сейчас явится Юлька, в ее руках вещи оживут, задвигаются, все проворно и ловко она расставит, протрет и вымоет. Потом за стол, и... Лучше наоборот... Видно будет. Чего гадать?.."

Чтобы унять нетерпеж, подуспокоиться, надумал за свежей колодезной водицей сходить. Подхватив ведро, трусцой понесся к далекому колодцу. Трусил под какой-то бравурный марш, гремевший внутри.

На полпути к цели, подле огромной сосны, вдруг обнаружился Богодур: то ли за деревом хоронился, то ли из его ствола выклинился. Расплылся в улыбке, заворковал:

– Вот кого я видеть рад, как лисица виноград. Позвольте пожать вашу вельможную длань. О! Тяга к украшениям?.. Разрешите глянуть: страсть люблю оригинальные безделушки... Ну же... Да не прячьте. Чего засмущались?

Нифонт Трофимович нехотя протянул руку. Богодур ухватил перстень и легко, без малейших усилий, стянул украшение с пальца. "Как! – изумился Нифонт Трофимович. – Я не смог снять, а этот... Опять начинается какая- то чертовщина..."

– Опять-опять двадцать пять, – бормотал Богодур, пристально разглядывая перстень. Хороша игрушка, но не безделушка. Сила в ей – ого!..

Перстень воротился на место так же легко, а вот снова снять его Нифонт Трофимович не смог, как ни тужился. Приметив ехидную змейку-ухмылочку на губах и насмешливые искорки в почему-то желтых (только что были зелеными) глазах загадочного деда, Нифонт Трофимович вдруг освирепел, сграбастал Богодура за грудки, притянул, и злонамеренно засматривая в ставшие теперь черными богодуровские глаза, грозно спросил:

– Где ты тут обитаешь, магистр оккультных наук?.. Может, на этой сосне гнездишься?

– Близехонько...

– Химичишь, чародей?

– Эх, Фома неверующий! Тебе миллионы без расписки, а ты?.. – ухватил за рукав ошарашенно прянувшего в сторону Нифонта Трофимовича, ухмыльнулся. – Ишь какой слабонервный!..

Нифонт Трофимович с трудом вырвался из неожиданно цепкой и сильной руки Богодура, зло прокричал в заросшее волосами маленькое лицо:

– Ты кто, наконец? С меня довольно загадок!..

– А волноваться-то, волноваться-то ни к чему. Хочешь правду-матку? – привались к дереву: ненароком рухнешь...

– Ты меня не пугай! Не страшно! Если хочешь...

– Лапки кверху! Винюсь и признаюсь... Я из зазеркалья... нечистая сила... С хвостом да рожками и козьими ножками. Чего уставился? Сомнительно? Похвально! Без сомненья нет движенья... к истине. А истина – дороже дружбы, важнее службы, ей нет цены!

– Истина – солнечный зайчик! Светла. Желанна. Но неуловима. Где она? В чем?

– Везде и во всем! – неожиданно назидательно и по-менторски весомо заговорил Богодур. – Мы стоим рядом – это истина. Солнышко над головой... вон какое, прямо летнее, – тоже истина. Что вокруг и в нас – суть истина. Глупый человек ищет ее на небеси, а она под ногами...

– Гля-яди-ко ты... изумился Нифонт Трофимович. Новоявленный Сократ. Укажи мне еще одну истину – свою хижину...

– Милости прошу к моему шалашу. Такому гостю всегда рад: он милее всех наград...

– Ты случаем не член ли в бозе почившего Союза писателей покойного СССР?

– Похож?

– Эталон!.. Усат и бородат. Нахален и горласт. Каждое лыко в строку, всякое слово в рифму...

– Природа коготки кажет. Не думаю, не хочу, а в рифму бормочу. Талант, стал быть... Айда в мой дворец...

Богодур неприметно забрал у Нифонта Трофимовича пустое ведро, и пока они шли, эта жестяная посудина мелодично и тонко вызванивала что-то очень схожее с маршевой мелодией, под которую шагалось на диво легко и весело. И разговор меж ними заструился непринужденно веселый, даже озорной:

– Холостякуешь, посланец зазеркалья?

– Днем – холостякую, ночью – с ведьмочкой кукую.

– Может, с Бабой Ягой?

– Я – не такой, чтобы с Бабой Ягой. Моя-то беда, как молода. Огонь на сквозняке. И жжет, и светит... Может, почище твоей Юльки.

– Похоже, ты и впрямь провидец. Погадал бы, а? Предрек бы, предсказал, где соломки набросать загодя, где брод заранее нашарить. Авось пригодится...

– Пригодится воды напиться... Это точно... Э-хе-хе. Не по моим зубам орешек. В прошлом – все на виду, в будущем – туман да пыль.

– Туман рассеется. Пыль осядет. Вали, Богодур, кликушествуй!

– Не дано. Не позволено. Я лишь исполняю волю...

– Господа Бога, – насмешливо договорил Нифонт Трофимович.

– Во мне, как в тебе, – от Бога ничего!

– Но Адама-то он сварганил, а мы все от Адама...

– Сказки деда Авраама... Вот и дотопали. Как тебе мой особнячок?

– Вот так терем-теремок... Ему бы на просторе стоять, в гордом одиночестве... Украшение земли... – негромко выговаривал Нифонт Трофимович, рассматривая высокий многокомнатный, с мезонином, по-лубочному нарядный дом Богодура.

– Русский глазам не верит, на ощупь пробует. Проходи...

Богодур распахнул перед гостем, будто кружевами отороченную, невысокую калиточку. Карнизы, наличники, ставенки – тоже великим искусником сотворенные, все в деревянных кружевах, да таких замысловатых и оригинальных, что далеко не всякая кружевница-мастерица из нитей сплетет.

– Воистину мастер золотые руки творил такую красоту, – не сдержал удивленного восторга Нифонт Трофимович. – Неужто сам?

– Только сам... Своими мозолистыми...

– Свежо предание, да верится с трудом.

– Проходи в дом. Там тоже все рукодельное, непокупное.

Комната, куда они вошли, напоминала не то богатейшую антикварную лавку, не то музей прикладного искусства: ничего простого, обычного, примелькавшегося. Изящная, легкая, прямо-таки какая-то парящая мебель, казалось, обопрись, навались и развалится. Нифонт Трофимович садился в кресло так, будто знал, что в сиденье игла схоронена. Но затейливо сплетенное из камыша кресло даже не хрустнуло, не колыхнулось под гостем.

– И все это смастерил сам? – с неприкрытым недоверием спросил Нифонт Трофимович. – Ни за что не поверю!

– По себе меришь, оттого и не веришь! Ты слыхал, какие серенады поет топор, уговаривая дерево быть подобрей, помягче, попослушнее? А знаешь, как пила сосне зубы заговаривает?.. Чего рот разинул? Потому на твоей даче черт копыта сломает...

– Каждому свое, – принялся оправдываться смущенный Нифонт Трофимович. – На то и разделение труда. Один пишет романы, другой стряпает пироги, третий делает аборты...

– Этот третий скоро позарез понадобиться твоей Юльке. Покроешь ее сегодня – и понесет... Не вскакивай и руками не маши: сам просил погадать, предсказать. Она уже твою хибару прибрала, ждет-не дождется, когда ты в полном ведре принесешь ей полное счастье... Придвигайся к столу. Угощу медком сотовым, вареньицем клубничным, ну, и, само собой, по махонькой... Чего изволите... Есть покрепче да пожарче, есть полегче да помягче...

– По рюмке "вельзевула" и до свиданья, – решительно проговорил, пожалуй, скомандовал Нифонт Трофимович, подсаживаясь к круглому, одноногому, похожему на гриб, столу.

Проворно, но не суетно, в торопливом, но четком маятниковом ритме заходил по комнате Богодур, нося к столу вазочки, тарелочки, рюмки, ножи, вилки. Нифонту Трофимовичу показалось даже, что пустая и с яствами посуда, едва касаясь богодуровых рук, сама плыла к столу, становилась, перемещалась, а Богодур лишь маскировал это, делая вид, будто несет, ставит, передвигает. Дивно было еще и то, что все это словно бы крылатое стеклянное, фарфоровое, хрустальное, фаянсовое и керамическое изящество приземлялось, перемещалось и даже сталкивалось – беззвучно.

"Как это он умудряется? мимолетно мелькнуло в сознании Нифонта Трофимовича. – Фокусник или все-таки волшебник? Вещи в его руках становятся живыми и покорными. Кажется, он способен свернуть тарелку или блюдечко в трубку, скомкать, потом распрямить, разгладить... А вот и "вельзевул". Та же бутылочка с прыгающей пробкой-лягушкой

Нифонт Трофимович повертел бутылку перед глазами, раскупорил, поднес горлышко к носу, втянул неведомый, но приятный и волнующий аромат, и тут же сладко закружилась голова и приятная истома растеклась по телу.

– Поразительный запах, – замедленно выговорил он. Колдовской...

– В логове колдуна все околдовано... Иди сюда, голубушка...

Богодур поманил кого-то пальцем, и тут же бутылка "вельзевула" выскользнула из руки Нифонта Трофимовича, перелетев в руку Богодура. Тот проворно разлил по рюмкам густую, пахучую, темную жидкость. Призывно поднял свою.

– За то, чтоб в наших душах поскорее проросли семена создателя всего земного...

– Создателей...

– Да-да, – поправился Богодур, – их было двое. Сверху и справа – один, слева и снизу – другой. Я имел в виду другого...

– Его семена без полива растут. Дуриком прут. Ни отбиться. Ни выдергать. Ни прополоть!

– А хотца?

– Н-ну... Видишь ли... Как сказать...

– Вижу-вижу... – Богодур коротко хохотнул. – Все вижу. Не надо ни пояснять, ни выяснять... Убери черное сгинет и белое. Верно? Да и что черно поверху, может изнутри белехоньким оказаться. А важна-то суть, не окраска. Вот и пошло-поехало. Ха-ха-ха... То-то!.. Выпьем за вечную метаморфозу жизни, превращающую минусы в плюсы и наоборот. Эти антиподы не то что тянутся друг к другу, но просто не могут существовать один без другого. К одной сердцевине с разных сторон разные, противоположные цвета пришиты: слева – черный, справа – белый. И всюду, всегда и во всем, от самого сотворения мира тянется это двуцветие, двуединство. Вся жизнь земная, все мирозданье держится на этих двух враждебно непримиримых силах, на двух корешках: один струит благоуханный дурманный нектар, другой гонит целительный яд. Но выдерни любой, и рухнет равновесие мира, грядет конец света...

– Значит, добро и зло...

– Неразделимы! – воскликнул Богодур. – И не отличимы! Твое зло мне добром видится. Из этих двух цветов можно сотворить любую картинку земного бытия и мироздания...

– Постой!.. Попридержи прыть! – попытался осадить разошедшегося собеседника Нифонт Трофимович. – Перегибаешь, Богодур! Добро и зло, черное и белое не могут быть единым, неотличимым. Есть же параметры, есть границы, рамки...

– Есть!.. Есть! – азартно подхватил Богодур. – Только эти параметры, границы или рамки, как хочешь назови, только их-то определяет не господь Бог и не его соавтор по миротворению, а каждый сам решает, что бело, а что черно... Вот гвоздь!.. Ты сам... Сам!.. Своею собственной рукой... По прихоти... По шерстке... В угоду... В усладу себе. Оттого тысячи лет топчется человече на одном месте. Что пятьдесят веков назад, то и теперь; был и остался хитрым, злобным, похотливым зверем. И ведь понимает свое несоответствие месту и назначению, и хочет поменять кожу... Не может! Рвется, а ни с места!..

– Заносит тебя, доморощенный философ! Нельзя так круто на поворотах: опрокинешься! Человечество не стоит пятьдесят веков. То махонькими шажочками, то бросками, но обязательно вперед. Вперед и выше!.. Разве не вселенский скачок вперед христианство с его великолепными нетленными заповедями... Вот эта, например...

– "А я говорю вам: любите врагов ваших..." Да? Угадал?.. Прекрасная заповедь. Песнь песней христианства! Но укажи-ка мне... ткни пальчиком в того, кто любит врага своего, благословляет проклинающего, боготворит ненавидящего, молится за обижающего и гонящего... Ну? Называй! Указу и! В сонме нормальных людей такового не сыщешь, искать его надо среди юродивых да идиотов. Все эти громкие, красочные заповеди Христовы такая же фантастика, как и ваш коммунизм...

– Но ничего же другого... разумнее, чище, святее...

– Есть! – вскричал Богодур, привскакивая. Куда могутней евангельских заветов и коммунистических лозунгов. И сторонников, почитателей да поклонников этой подлинной веры не меньше, чем у Христа и Маркса. Но... То- то и оно. Исповедуют – молча. Поклоняются – тихо. Следуют – безгласно...

– Ты – чудовище! – опрокинул в рот вновь налитую Богодуром рюмку. Ниспровергатель-самоделка! Да за пять тысяч лет человек такого достиг...

– Руками – да! А головой?.. А душой?.. Ни с места! И никакие Христовы заповеди и заветы...

– О чем ты?

Богодур дотянулся рюмкой до опять наполненной рюмки гостя. Молча выпили. Хозяин снова налил. Опять столкнулись рюмки и тут же опустели.

– Так о чем ты разглагольствовал шибко мудро и непонятно? Сплошные намеки да недомолвки...

– А ты не понял? – язвительно спросил Богодур. – Ах, старый лис, глазки вниз, хвост поджал – зайкой стал... О нем я... О нем! У него свои заповеди-заветы. Ровно столько, сколько у сына божия. Рога в рога. Чего уставился? Не слыхал? – наморщил небольшой покатый лоб, сощурился, и металлически зазвеневшим голосом, чеканно: – А я говорю вам: не щадите врагов ваших, ибо только мертвый враг не ударит в спину... Твое желание – есть вся премудрость и весь закон. Воля твоя – неодолима. Слово твое – неоспоримо. Дела твои – неподсудны...

Нифонт Трофимович вспомнил вдруг тот странный сон после первого знакомства с Богодуром. Что-то очень-очень похожее вещал во сне громовый голос невидимого существа. "Чертовщина какая-то, прямо по Булгакову..."

_И_неожиданно_для_себя_вдруг_продекламировал:_

Хоть убей, следа не видно.
Сбились мы, что делать нам?
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам...

Встретился глазами с Богодуром. "Горят, как у волка". Поднял руку, а перстня-то нет. Вздохнул облегченно, потянулся к бутылке, намереваясь наполнить рюмки.

– Помешкай, – Богодур отодвинул бутылку. – Там Юлька соком истекает. От нетерпежа пробила тропу вокруг твоей машины. Утешь молодку. Бери ведерко, ступай к возлюбленной Юлетте.

– Пожалуй, – нехотя согласился Нифонт Трофимович. – Жаль, не договорили. Ну да...

– Вот именно. Какие наши годы, все впереди: огни и воды.

Подхватив полное ведро, Нифонт Трофимович зашагал к своей дачке. Где-то на полпути остановился, соображая, почему ведро-то полнехонько? К колодцу он не подходил. Налил этот факир с рожками, но когда? Подумал: "Куда-то меня подзанесло, завертело. Недолго и свихнуться. Подальше от этого беса. Одна радость: от проклятого перстня избавился..."

Перехватил ведро в другую руку, прибавил шагу. За спиной послышались настигающие шаги. Это был Богодур.

– Перстенек обронить изволили.

Перстень легко наделся на палец, но снять его Нифонт Трофимович опять не смог. Проклятый будто прирос к коже. Нифонт Трофимович плюнул, матюгнулся и засеменил к своей даче. Едва отворил калитку, из-за машины вышла Юлька. "Угадал старый черт".

Прежде он никогда не здоровался с Юлькой за руку. "Здравствуйте, Юлия Павловна. Хозяйничайте тут", – и на волю, чтоб женщину не смущать и самому не волноваться, созерцая это ликующее, молодое, красивое и сильное тело. А тут вдруг поспешно протянул Юльке руку, и не выпуская ее легкой тонкой жаркой ладони, настойчиво засматривая в распахнутые призывные глаза, воркующе проговорил:

– Почему на улице? Дверь не заперта...

– Неудобно без хозяина...

– По-моему у вас больше оснований называться хозяйкой этого дома, чем у меня – хозяином. Порядок под этой крышей блюдете вы, за садом тоже вы присматриваете... неожиданно привлек женщину к себе, крепко обнял, прижал:

– Ах, Юленька... Долгожданная моя, желанная... Пошли в хижину...

Едва перешагнув порог, подхватил ее на руки. Легкую, счастливую, трепещущую донес до топчана, бережно уложил, опустился подле на колени, и торопливо раздевая, зацеловал, заласкал молодуху. Юлька оказалась ненасытно жадной, неистощимой на любовные утехи и выдумки. И когда наконец оба выдохлись и, перегретые, замерли в обнимку на узком ложе, Нифонт Трофимович запоздало попенял себе: "Придурок!.. Давно бы надо. Сколько радости, блаженства... Вот это женщина... Как она разомкнулась, весь там... Обокрал себя, идиот..."

Потом они неспешно, с разговорами и поцелуями, пили водку и кофе, и принесенный Юлькой ароматный крепкий квас. Нагая Юлька сидела у него на коленях. Нифонт Трофимович оглаживал покорное, млеющее тело женщины. Порой его рука застывала в том месте, где сокрыты могущество и власть, и сила женщины, и Юлька вздрогнув, замирала, тело ее напрягалось, губы размыкались, в щелочку меж рядками белых зубов просовывался острый кончик трепетного языка и прыгал, бился, сновал туда-сюда.

Нифонт Трофимович припадал ртом к ее губам, и тут же ее ищущий, жадный, похотливый язычок рассерженной змейкой юлил у него во рту, пробуждая желание, раздувая пыл. Задохнувшись, еле отлеплялся от ее настырных губ и принимался жадно целовать небольшие налитые Юлькины груди с встопорщенными сосками, потом плотный гладкий подобранный живот, потом его губы скользили ниже, еще ниже, и когда пристывали к венериному бугорку, Юлька вопила:

– Ой!.. Не могу...

Размякший, пресыщенный Нифонт Трофимович уступил Юльке инициативу и власть. Охваченная любовным экстазом, Юлька неистовствовала, до дна опустошив себя и его...

Нифонт Трофимович лежал на спине, расслабленно разметав по топчану размягшее безвольное тело. Юлька прижалась к боку Нифонта Трофимовича, обхватив его руками и ногами. Несильно потискав в горсти ядреную Юлькину грудь, Нифонт Трофимович насмешливо сказал:

– Ну перелопатила ты меня, до самого донышка. Только в студенчестве рифмоплетничал, а сейчас кружат и кружат в голове рифмованные строки, и все о тебе...

– Прочти хоть строфу...

– _Накрою_я_ковшом_ладони_

_Твою_встопорщенную_грудь._

_И_пусть_летят_с_обрыва_кони,_

_И_будь,_что_будь..._

_–_ И будь, что будь, – эхом повторила Юлька, и засмеялась счастливым, стонущим, сытым смехом, который обволок и убаюкал Нифонта Трофимовича, и тот вдруг провалился в глубокий, сладкий сон.

Положив голову на выпуклую широкую волосатую грудь мужчины, уснула и Юлька. Во сне она сладко причмокивала, громко глотала слюну. Иногда она вздрагивала, судорожно обнимала Нифонта Трофимовича, теснее прижимаясь к нему всем телом...

Погасло пламя в печном створе, в окна влезли серые сумерки. Набиваясь и набиваясь в комнату, они уплотнялись, густели. Однако ночная чернота лишь ненадолго поглотила предметы: лунный свет разорвал ее, разредил, потеснил в углы. Лунная дорожка чуть не дотянулась до постели. Похоже, луна-то и выманила из щели в полу махонькую серую мышку. Та чуток посидела у норки, вздернув узкую мордочку и нервно подергивая усами. Принюхалась. Прислушалась. Неслышно перебирая лапками, добежала до стола, где пол был густо усыпан кусочками да крошками.

Сперва голодный зверек торопливо и жадно поедал все, что оказывалось съедобным. Уняв голод, мышка принялась отыскивать что-нибудь полакомей. Ей повезло: наткнулась на большой огрызок сыра. Тот оказался непосильно велик, но маленькая хищница не бросила добычу, короткими перебежками доволокла сыр до спасительной щели.

Кто ищет, тот найдет...




ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ДВА БЕРЕГА



1

Признанное светило русского богословия Павел Флоренский назвал Человека сокращенным конспектом мироздания. Подумать только!.. Какую мощь, какую глобальность воплотил в себе этот двуногий муравей Вселенной! Однако, поразмыслив, приходится согласиться с богословом: действительно, всякий человек – непознанный, непредугаданный, неповторимый мир чувств и мыслей, страстей и пристрастий, это необъяснимо странный сплав несовместимого и борющегося друг с другом Добра и Зла, Любви и Ненависти, Трудолюбия и Праздности, Непокорности и Послушания.

Велика ли душа человека, коли и сам-то он ничтожно мал в безбрежном океане мироздания. Но именно в этой малой малости – в душе человечьей сокрыты чудовищные силы, способные породить ураган, землетрясение, потоп, порушив, погубив тысячи тысяч человеческих судеб и жизней.

Что же сплачивает человечьи души? Смиряет их и укрощает? Держит в узде добродетели?

Вера и любовь...

Единой веры не было у этих четверых, объединенных фамилией Переслегины.

Но любовь была.

Безыскусная.

Подлинная.

Горячая и взаимная любовь четырех душ – слагаемых семьи Нифонта Трофимовича Переслегина, доктора филологии, ректора института искусств и культуры.

По единодушному мнению друзей переслегинского дома, его хозяйка – Нонна Донатовна – достойна быть эталоном хранительницы семейного очага. В характере этой кустодиевской красавицы румяной, полной, надежно и крепко сбитой женщины вероятно, таилась какая-то редкостная живинка, которая и делала Нонну Донатовну подвижной и энергичной непоседой. Она никогда не откладывала задуманное на потом, не оставляла на завтра недоделанное, была по-девчоночьи необыкновенно легка и проворна в делах и в досуге. Даже завзятые сибиряки-грибники не поспевали за нею в лесу. И в перепляс с ней мало кто отваживался пускаться. Так что у Нифонта Трофимовича были основания почитать себя счастливым мужем и отцом.

Нонна Донатовна чуралась покоя, всегда находя заделье своим не по-женски сильным, но не грубым рукам: что-нибудь простирнуть, подтереть, вымыть, переставить, пришить, заштопать. Когда же руки обретали редкостный покой, начинала работать голова. Нонна Донатовна регулярно и тщательно просматривала свои профессиональные журналы "Библиотекарь" и "Библиотековедение", "В мире книг". Нужные статьи читала неспешно и въедливо, походя что-то подчеркивая, помечая на полях крестиками, птичками, восклицательными или вопросительными знаками, а бывало, и короткой ремаркой. Наиболее взволновавший ее отрывок, не то и всю статью прочитывала вслух, то и дело отрываясь от журнала, чтобы прокомментировать, и непременно втягивала Нифонта Трофимовича в разговор, а порою – в спор. На библиотечном факультете мужниного института культуры Нонна Донатовна читала несколько спецкурсов. В ее библиотеке студенты проходили производственную практику. Тут сходились профессиональные интересы супругов, укрепляя их семейные отношения, придавая им деловую окраску.

Старшая дочь Переслегиных Оксана – набиралась ума разума на третьем курсе юридического факультета местного университета. Младшая Илона – нынешней осенью поступила в училище искусств.

Имя старшей – дань принадлежности жены к украинскому племени. Тогда Нифонт Трофимович возглавлял здешний обком комсомола, учился в заочной аспирантуре. Бесконечные командировки, непрестанные заседания, пленумы, активы, собрания; набившие оскомину речи, нужные и ненужные встречи, прорва отчетов: то ты на ковре, то к тебе – на ковер. Тут уж не до дискуссий по поводу имени новорожденной. Сказала жена "Оксана" – быть по сему.

Младшая родилась, когда заведующий идеологическим отделом обкома партии Нифонт Переслегин находился на месячных курсах в Москве, во время которых и состоялась его защита докторской диссертации. Томно счастливым голосом жена по телефону сказала: "Поздравляю с дочкой Илоной". – "Как ты ее нарекла? Илона? Что за Странное имя?" "Греческое", откликнулась жена и рассмеялась рассыпчато и сладко, и тут же принялась расспрашивать, что да как, поминутно повторяя, что соскучилась и ждет, и любит, и... словом, заворковала. И осталась младшая с непонятным нерусским именем Илона.

Обликом дочери удались в мать в украинскую породу. Обе – невысоки, но ядрены, крутобедры, грудасты, чернобровы да востроглазы, с такими пышными волосами, что хоть в косу заплети, хоть по плечам распусти – загляденье. И характером маму скопировали: любят и умеют поозорничать, посмеяться и отменно голосисты. Когда, сойдясь втроем, они запевали то ли сибирскую проголосную "Отец мой был природный пахарь", то ли хохлацкую "Ой, у лузи та ще при березе", Нифонт Трофимович откладывал самые неотложные бумаги и присоединялся к певуньям. Получался отменный квартет, достойный большой изысканной аудитории. Но па публику они не рвались, пели для себя, ублажая душу.

Бывало и такое, когда, растаяв в песне, Нифонт Трофимович извлекал из шкафа свой баян, неспешно надевал на плечи ремни, будто пробуя, не горячи ли, пробегал пальцами по ладам, и этот, давным-давно купленный с рук в Москве, порядком изношенный, на вид невзрачный инструмент вдруг обнаруживал такую силу и певучесть своих голосов, и те так органично и неотъемно вливались в их домашний хор, что становилось непонятным, как же доселе-то они существовали раздельно.

Нифонт Трофимович любил жену уверенно, покойно и ровно. Их любовь, как пламя свечи в заветренном закутке: ни колебании, ни всплесков, горит и горит себе, ничем не напоминая: все, что горит – непременно сгорает.

Перемены в служебном положении Нифонта Трофимовича никак не отражались на семейном укладе Переслегиных. Нескоро, некруто, но все равно он поднимался в гору, обретая авторитет, весомость, популярность, а стало быть, постоянно наращивая материальную основу семейного благополучия.

Свое семейное гнездо Нифонт Трофимович всячески оберегал от житейских сквозняков и потрясений; если ж случалось, нежданно наплывала беда, супруги, не щадя себя, в четыре руки отбивались от напасти.

Почти всякий вечер, за семейным ужином, происходил обмен новостями. Каждый рассказывал о чем-то наиболее значимом и интересном в прожитом дне. Обычно разговор заводила Нонна Донатовна.

Так случилось и в этот вечер.

Наложив в свою тарелку салата, Нонна Донатовна неспешно и малозначаще заговорила:

– Сегодня опять двадцать пять за рыбу деньги... Снова пожаловал директор "Наташи"... – Нифонт Трофимович вопросительно вскинул брови. Дочери перестали жевать. – Ну... этого огромного магазина рядом с нашей библиотекой... – муж и дочери, изобразив понимание, возобновили ужин. – Явился с роскошным букетом роз. Целая охапка. Ну, думаю, никак свататься пожаловал...

Все заулыбались, а Нонна Донатовна расхохоталась заразительно и звонко. Ее серебряный заливистый смех не втискивался в примитивные "ха-ха-ха" или "хо-хо-хо". Казалось, из ее смеющегося рта живой непрерывной цепочкой вылетали крохотные невидимые голосистые пичуги, и каждая, на вылете, сорвавшись с ярких губ, сигналила о своем явлении, и эта волнующая, ликующая солнечная перекличка, слившись в непрерывный поток, в конце концов так взволновала дочерей, что и те принялись хохотать.

– Кого сватать-то? – сквозь смех спросила Оксана. – Тебя?

– Разумеется, меня! Не вас же, бабулек...

– Посватал? – подыграл Нифонт Трофимович.

– Посватал, но не меня, мою библиотеку, – разом погасив веселье, откликнулась Нонна Донатовна. – Всучил мне букет. Раскланялся, как заправский денди. Руку поцеловал. Тут уж хочешь – не хочешь, пришлось угощать его кофейком. Поболтали на светский манер обо всем понемногу, наконец он раскрыл карты... Нет-нет, он не повторялся, не зазывал в свой роскошный магазин, не приглашал открыть там книжный киоск, а попросил в аренду под свой офис две-три библиотечных комнаты. И уже присмотрел, какие комнаты, пообещав напрочь отсечь их от библиотеки и сделать туда отдельный вход.

– И сколько? – полюбопытствовал Нифонт Трофимович.

– Двенадцать миллионов в месяц и режим наибольшего благоприятствования в его магазине.

– Не дурно, – снова подал голос Нифонт Трофимович.

– А по мне так очень дурно! Дурно хотя бы то, что он посмел предложить мне эту сделку. Да с какими-то непонятными намеками, все время чего-то недоговаривая и поминая при этом какого-то Дюкина... не то президента, не то генерального директора "Сибирского торгового дома"...

– Есть такой деятель. Его фирма самая могучая в области... А предложение, по-моему, весьма и весьма заманчивое. Полтораста миллионов в год совсем не лишние. Подкинешь к мизерной зарплате своим библиотекарям. Кому-то путевку на курорт. Кому-то за ребенка в детсад. Поднимешь свой рейтинг. Согласна?..

– Нет! – отчужденно и резко отрубила Нонна Донатовна. – Нам это ни к чему...

– Сто пятьдесят миллионов ни к чему? – изумилась Илона.

– Ты что, мама? – подхватила Оксана. – Сейчас, когда все на рублях и за рубли...

– Не все, дочка. Далеко не все!.. Совесть, например. Честь...

– При чем тут совесть и честь? – в голосе Нифонта Трофимовича проскользнула не то обида, не то раздражение.

– Да все при том же!.. При том!.. – запальчиво воскликнула Нонна Донатовна. – Государственность уничтожили!.. Экономику порушили!.. Армию втоптали в грязь... Теперь усердно и неумолимо добивают культуру. Растаскивают галереи, архивы, музеи. Разваливают народное образование. Морят голодом науку. Закрывают библиотеки, либо превращают их в развлекательно коммерческие предприятия... Сколько раз подталкивали меня на эту коммерцию... Качнется наша библиотечная система – загремят остальные. Деньги – страшная, неотразимая приманка. На эту наживку... Посмотри на нашу Государственную публичную библиотеку... Великолепный храм книги превратили в барахолку. Весь первый этаж – киоски, торговые салоны, магазинчики... Этажом выше, в выставочном зале, каждую субботу гундосят какие-то сектанты... даже детей крестят! А в конференцзале...

– Зато у сотрудников этой публички зарплата втрое выше, чем у тебя, – перебил Нифонт Трофимович.

– Ради этого они дерут с посетителей деньги за все: от читательского билета до библиографической справки...

– Маркетинг, – ввернула Оксана модное словечко.

– Рынок, – подхватила насмешливо Илона.

– Молодцы, девчонки, – Нифонт Трофимович довольно ухмыльнулся. – Правильно понимаете действительность!..

– И это говоришь ты – ректор института искусств и культуры... профессор...

– Доктор филологии, заслуженный деятель культуры... – дурашливо подхватил Нифонт Трофимович. Однако сбить жену с взятого ею тона ему не удалось. Резко отодвинув недопитую чашку, Нонна Донатовна наступательно громко продолжала:

– Мы уже оскотинились до ужаса! По всем пакостям первые в мире!.. Спиваемся. Развратничаем. Звереем. И при таком осатанении отталкивать людей от книги, отнимать у них библиотеки... это... это... предательство... самоубийство!..

Она так возбудилась, так взвинтилась, что ни дочери, ни муж не посмели больше перечить и поперешничать. Да и по сути, по первооснове своей позиции она была, бесспорно, права. Похоже, домочадцы не предвидели, что разговор примет столь серьезный оборот. Торопясь разрядить нежданно набрякшую грозовую обстановку, Нифонт Трофимович с приметной легкой иронией негромко вымолвил:

– Опоздала ты родиться, Нонна. Ах, какой бы из тебя вышел народоволец или большевик ленинского замеса... Разве можно так? Все – всерьез, все – к сердцу... Никаких отклонений от цели... – и неожиданно жестко, с какой-то вдруг прорезавшейся непоказной болезненностью в голосе: – Так и надо. Только так... Шаг вправо, шаг влево побег! И ни пяди назад... Завидую тебе. Еще как завидую...

Это нежданно прорвавшееся откровение озадачило всех. В глазах дочерей – изумление и растерянность. Их кумир, их гордость, их непререкаемый повелитель вдруг завидует. И ум, и внешность, и характер – все достойно подражанию и поклонению, чему же завидует?

Нонна Донатовна поняла: ненароком зацепила какую-то потайную болезненную струну в душе мужа, та прозвенела покаянно и горько "завидую тебе", приоткрыв щелочку в неприкасаемое, не дозволенное чужому глазу, и в том тайнике мелькнуло что-то недоброе, порочащее Зевса вседержателя...

Супружеские отношения не укладываются в какие-либо схемы. Каждая пара неповторима. Каждая повязана по-своему. Сколько парующихся, столько и разновидностей связующих их узлов, и ежели один распускается от первого неловкого движения, то другой узел – зубами не развяжешь, топором не разрубишь.

У четы Переслегиных давно сложились такие отношения, когда одна половина по голосу, по взгляду, по походке безошибочно угадывала и малый крен в настроении или самочувствии другой половины. Правда, реагировали они на подобные открытия по-разному.

Нифонт Трофимович, сделав вид, будто не замечает недоброй перемены в настроении супруги, спешил втянуть ее в интересный разговор, увести в кино, на прогулку, в гости. Легко заводясь, мгновенно накаляясь, Нонна так же стремительно успокаивалась, позволяя себя отвлечь, заговорить, и Нифонт Трофимович выгодно использовал эту черту жениного характера, занимал и развлекал разгневанную либо расстроенную супругу до тех пор, пока не наступало просветление в ее настроении.

Он никогда не выспрашивал, отчего да почему не в духе: знал, не утаит, без расспросов откроется. А когда такое случалось, Нифонт Трофимович принимался умалять, принижать повод расстройства, норовя превратить случившееся в досадное, а чаще всего, комическое недоразумение. Однако, какое-то время спустя, он неприметно возвращался к вроде бы уже позабытому, пережитому, и не вороша слежавшееся, не проигрывая заново спетое, четко и кратко высказывался о случившемся.

В отношении с дочерьми и мужем Нонна Донатовна не терпела недомолвок, намеков, двусмыслицы. Приметив ускользающий взгляд, смущение, озабоченность или тревогу на их лицах, Нонна Донатовна тут же приставляла пистолет к виску: "Что случилось?" И попробуй-ка увильни от ответа, слукавь. Непостижимо, как улавливала она фальшь, и презрительно хмыкнув, роняла насмешливо: "Ну-ну, очень занимательно..." Провинившемуся оставалось либо пятиться с покаянием и открывать карты, либо опускать забрало и пристыженно ретироваться.

Потому и насторожился Нифонт Трофимович, когда, допив чай, Нонна Донатовна отправила дочерей смотреть телевизор, а ему негромко, но непререкаемо повелела:

– Посиди.

А едва дочери скрылись, спросила:

– Что случилось, Нифонт?

– О чем ты?

– Не делай изумленных глаз. Что произошло?

– Не понимаю...

– Отлично понимаешь!.. Что же произошло?..

– Ровным счетом ни-че-го! Ни потрясений, ни волнений. Прожит еще один день. Рядовой. Будний. Бесследно и никчемно прожит...

– Не юли.

– Чего ты хочешь?

– Правды!

– Оставь ее в покое. Не дразни: цапнет ненароком, на всю жизнь отметина. Пойдем, посмотрим финал КВН...

И ушел.

И правду унес.

Нежеланную.

Неприглядную.

Кусачую правду.

В этом Нонна Донатовна не сомневалась. Этого и ждала. Давно, с того памятного позднеосеннего воскресенья – непредвиденно светлого и теплого – умыкнувшего половину горожан на природу.

Нифонт долго уговаривал ее и девчонок: "Махнем на дачу, сварганим шашлычок, опорожним бутылочку, устроим веселые проводы загостившейся осени". У дочерей оказались свои планы. Она с вечера загадала: не будет дождя, вымыть окна и выстирать занавески. Расстроенный Нифонт принялся названивать Кирюхе, но и того не оказалось дома. Нифонт укатил один, сказав на прощанье:

– Не ворочусь к ночи, значит, заночевал. Чтоб никакой паники...

Воротился он утром.

– Чего такой встопорщенный? – встревожилась Нонна Донатовна.

– А-а!.. – Нифонт Трофимович поморщился. – Затащил к себе Богодур... Помнишь, рассказывал тебе... старик с "вельзевулом", – она кивком головы подтвердила: помнит. – Какой особнячище у него!.. Министерская дача!.. На какие шиши? – загадка... Раздухарился старикан. Расхвастался... Ну... Сама понимаешь... Опять этот дьявольский эликсир. У него и заночевал.

– Ну-ну... Очень занимательно... С гаишниками столкнулся?

– Да нет... Все нормально...

– Поцапался с кем-то?

– Не выдумывай.

– Выдумывать следует, милый, тебе. И загодя. Чтоб обкатать. Убрать сучки и задоринки.

– Потом завершим перестрелку. Извини. Спешу.

Он, и впрямь, торопился побриться, помыться, перекусить, поспеть к девяти на службу. Сотрудники ректората института искусств и культуры не помнили случая, чтобы ректор в своем служебном кабинете появился хотя бы на две минуты позже девяти. Он мог в любое время уйти и пропадать сколько угодно, но появлялся на службе неизменно без десяти девять...

Нонна Донатовна не сомневалась: муж слукавил, увильнул от ответа, и весь день гадала, что же случилось с ним. Тужилась, мучилась, прокручивала вариант за вариантом, ни один не зацепился, не застрял в сознании, мелькнет – и прочь.

После ужина, с книгой в руке, Нонна Донатовна прошла в домашний кабинет мужа, уселась в кресло подле столика с огромной декоративно красивой настольной лампой. Нифонт Трофимович что-то так сосредоточенно и торопливо писал, что даже не глянул на жену. Та подождала-подождала, не оторвется ли благоверный от работы, повозилась в кресле, покашляла, наконец, отложив книгу на столик, спросила негромко, но с очевидным нажимом:

– Как там наша дачка?

– Стоит, – нехотя буркнул он, не прерывая занятия. И после долгого молчания. – Свожу тебя в следующее воскресенье...

– Другого такого воскресенья не будет. Вон как похолодало. Ветер с севера. И тучи...

– Тучи... тучи... "Тучки небесные, вечные странники"... Всему свое время... Мне нужно срочно сочинить одну бумагу, так что извини... Выдастся мал-мала погожий денек, свожу тебя к Богодуру, отведаешь его "вельзевула", и все сразу станет понятным, ясным, а главное, приятным...

Справедливо говорят, "нет правил без исключений". Таким исключением в упрочившихся, вроде бы незыблемых, отношениях четы Переслегиных явилась эта негромкая, неожиданная, чужому глазу неприметная стычка. Правила игры были грубо нарушены. Над головой Нонны Донатовны завис топор. В миг любой он мог сорваться с невидимой крепи, и... Сегодняшнее, неожиданное, невероятное "завидую тебе" качнуло проклятый топор, еще раз напомнив о нем...


2

Родители одарили Нонну Донатовну отменным здоровьем. Она не блюла диеты, не кланялась никаким режимам: ела – сколько хотела, спала – сколько придется. Бывало, с книгой или у телевизора засиживалась далеко за полночь, но поднималась с постели как всегда, в половине седьмого, без сладкой зевоты и потягушечек вскакивала с теплого ложа, сразу под студеный душ, потом к плите: готовить завтрак. Тот всегда был с пылу-с жару, вкусен и сытен.

Обедали Переслегины не дома. Нифонт Трофимович в своем институте, дочери в студенческих столовках, а Нонна Донатовна, уходя на службу, забирала из дома и свой обед: завернутые в фольгу кусок отварного мяса или пару котлет, на худой конец, несколько ломтиков сыра или колбасы.

В Центральной городской библиотеке, головной в системе, которую Нонна Донатовна возглавляла вот уже два десятка лет, имелась кухня, где можно было разогреть, сварить, вскипятить, и в обеденный перерыв библиотекари, усевшись за большой стол и сложив в общую тарелку все, принесенное из дома, устраивали веселое дружное застолье, аппетитно уплетая отварную картошку или скороспелый супчик. Эти короткие коллективные обеды сближали служителей библиотеки, давая им желанную возможность передохнуть, поделиться с сослуживцами бедой либо радостью, неприметно и неназойливо обговорить и решить деловые вопросы. Незримым рулевым этих застольных бесед и веселий являлась Нонна Донатовна.

Природа даровала ей не только сильное, крепкое, неутомимое тело, но и столь же неуемную могутную душу. Ее одухотворенное, всегда счастливое лицо казалось сотворенным таким на века, и никакие житейские непогоды и даже грозы не в силах стереть с него улыбку.

Если с фотографической точностью и беспристрастностью описать внешность Нонны Донатовны, получится портрет вполне заурядной женщины. Слегка курноса. Чуть скуласта. Круглолика. Блестящие, черные, с бронзовым отливом, пышные волосы – упругие и волнистые...

Как видите, ничего особенного, притягательного, неотразимого. Женщина, как женщина. Как многие тысячи других. Исключение, наверное, составляли глаза... Они были темно-темно-карие, когда гневалась, становились пронзительно черными, в радости и веселье брызгали карими искрами. Нонна Донатовна никогда не отводила глаз от собеседника.

Как-то давняя и преданная подруга, главный библиограф областной библиотеки Мария Давыдовна Шустова, сказала:

– У тебя, Нонна, на лице и в глазах светится: "Счастливая!"

– Может быть, – не вдруг откликнулась Нонна Донатовна. – Вполне возможно...

– Почему возможно? Чего еще недостает?.. Дочери красивы, умны, послушны. Оксана посватана. У Илоны поклонников пруд пруди. С Нифонтом душа в душу... Давно бы следовало к дверям вашей квартиры пришпилить табличку "Образцово-показательная семья"...

– Перебираешь, Машенька. Хотя и не сетую на судьбу. Что самое важное в нашей семье? – ни тайн, ни секретов друг от друга...

Слукавила тогда Нонна Данатовна: имелась у нее тайна. И от мужа. И от дочерей. И от всех прочих: вера в Бога. Безотчетная. Бездумная. Слепая и оттого крепкая вера. Вероятно, неосознанной вера жила в ней давно. Возможно, она передалась от набожной матери или иным неведомым путем проникла в детскую душу, только и ребенком, и подростком, и девушкой Нонна всегда испытывала некое неизъяснимое благоговение и умиленную тихую радость, столкнувшись с чем-то, имеющим хотя бы весьма отдаленное отношение к Богу.

Осознание веры явилось нежданно, вдруг, мощным светом озарив всю последующую жизнь. Случилось это во время первых родов. Вдруг оказалось: ребенок находится в таком ненормальном положении, что либо его вынимать по кусочку, либо погибнет роженица.

"Конечно, мать, – сказал решительно Нифонт Трофимович, поднятый главврачом с постели. И пошутил: – Ребенка мы и вдругорядь сотворим..."

"Нет... – простонала Нонна Донатовна. – Нет... Нет!.. Ребенка не дам..."

Сбежались врачи всех рангов, принялись наперегонки убеждать да доказывать, а она, закусив губы, молча молилась, прося Бога спасти и дитя, и мать. Свершилось чудо: за считанные минуты до начала родов ребенок еще раз перевернулся, заняв нужное положение. Роды прошли благополучно.

Едва оправясь после родов, Нонна Донатовна впервые ступила на церковную паперть, впервые поставила зажженную свечу перед ликом Богородицы, впервые сотворила самодельную молитву, благодаря Всевышнего за чудо. С тех пор в минуты тягостных сомнений или душевного смятения, а иногда повинуясь какому-то необъяснимому зову либо толчку, она вдруг бросала все дела и шла на встречу с Богом...

Каков Бог?.. Где он?.. Каким правит миром: Землей?.. Вселенной?.. Мирозданием?.. Как правит?.. Подобными вопросами Нонна Донатовна не задавалась. Сердцем верила в добрую, могутную, неземную силу, оберегающую, защищающую человека от зла, вдохновляющую его на разумное, доброе, светлое.

Нонна Донатовна не постилась, не говела, не исповедовалась, не знала и не отмечала религиозных праздников, но Бога вспоминала не только в церкви и не всегда в неприятные минуты. Случалось подобное и в радости. Ее счастливые минуты завершались непременно немногословным, но искренним и жарким благодарением Богу.

Она чуралась шумных богослужений, храмовой толчеи, потной тесноты, прошитой злобным шипением и ворчанием старух, почитающих себя наместниками коли уж не самого Бога, то его земных слуг церковнослужителей и оттого настырно и неоспоримо наводящих желаемый порядок в храме. Ненароком угодив на обедню либо вечерню, Нонна Донатовна выбирала укромный уголок подальше от коленопреклоненных, отбивающих земные поклоны, либо иным, столь же демонстративным способом выражающих свой религиозный фанатизм. Она никогда не целовала икон, крестов и рук священникам, болезненно морщилась, уловив фальшивую ноту в негромком, но очень слаженном и красивом песнопении церковного хора.

Обычно первым позывом на встречу с Богом являлось какое-то непонятное беспричинное томление духа. Словно бы что-то не так было сделано или сказано, а что? – не знала, и это неведение усиливало, утяжеляло неприятное душевное беспокойство. Под напором реальности оно сперва отступало, позволяло о себе забыть, но спустя недолгое время, что-то похожее на досаду вновь стучалось в душу. Иногда среди ночи. Разбуженная им, Нонна Донатовна потом долго не могла заснуть, ворочалась на постели, поминутно меняла позу, то кутаясь в одеяло, то скидывая его, а мысль в это время шарила по закоулкам души, засматривала в подполье духа, отыскивая затаившуюся причину беспокойства.

Когда подобный накат душевного томления повторялся и раз, и два, и три, Нонна Донатовна, отложив все неотложное, спешила в храм, и затаившись где-то в тени, начинала разговор с Богом. Стоило произнести несколько фраз самодельной молитвы, как наплывало облегчение, покой растекался по телу, окутывал душу, беспричинные, но желанные слезы набегали на глаза. И только окончательно успокоясь, вновь уверовав в неколебимость и неизменность своей позиции, женщина покидала божью обитель...

И теперь Нонна Донатовна пришла к Богу вроде бы по тому же кругу, и все-таки не по тому, ибо в этот раз хоть и смутно, но виделась, скорее, предугадывалась причина душевного беспокойства. Вернее, причины, ибо их было две: свалившиеся с неба десять миллионов и что-то неладное, случившееся с мужем на даче в закатное воскресенье канувшей в небытие осени.

Наверное, можно и нужно было бы сызначалу дать волю сомнению, постараться докопаться до волшебного родничка, откуда вытекли эти нежданные миллионы. Алчность помешала. Прибыток отшиб разум. Позже память нет-нет да и воскресит...

– Должен покаяться перед тобой, – насмешливо проговорил сияющий Нифонт, извлекая из кармана банкноты. Пару лет назад, в связи с институтским юбилеем, получил премию от администрации области. Надумал учинить тебе сюрприз: смолчал, а денежки в банк. И знаешь, сколько намотало? Своим глазам не поверил. Десять миллионов!.. Представляешь!.. Вот так подарочек судьбы. Ну? Довольна сюрпризом?..

Что-то дрогнуло в ней тогда. Недобро тренькнула какая-то потайная струна. Шевельнулось неприятное сомнение. Но десятимиллионная мина ахнула так, что все сомнения, смятение и догадки – в мелкие брызги, и Нонна Донатовна, изобразив восторженное изумление, воскликнула лишь: "Вот это да!" – и даже в ладоши при этом прихлопнула. Купленная ей шикарная шуба, мужу – кожаное пальто и другие нежданные подарки судьбы лишь на какое-то недолгое время припудрили неприятный осадок, оставшийся от первой встречи с манной небесной.

Невынутая заноза прорастает нарывом. Нарвала и заноза, оставленная в душе тем нежданным и мало убедительным объяснением Нифонта о павших с неба миллионах. Возможно, заноза та и рассосалась бы или закапсулировалась, кабы вскоре не подкинула судьба еще одну неожиданность – тот скользкий, недобрый разговор с Нифонтом после воскресной ночевки на даче.

Нет, он не отвел взгляда от ее сомневающихся, обеспокоенных глаз, и с речи не сбился, даже голосом не вильнул все выглядело натурально, правдиво, от души. Все, кроме ненужной, заученной торопливости объяснения и поспешного, на погляд вполне оправданного, бегства в ванную. И еще одна деталь настораживала: он крайне редко, лишь в охотку и от великого безделья, стирал свое белье, а тут торопился на службу и все-таки выстирал. А когда целовал на прощанье, от него, даже вымытого, пахнуло чем-то незнакомым, чужим. "Женщина", прострелило Нонну Донатовну. Навылет прошило...

Никогда прежде она не ревновала мужа, не выспрашивала, не вынюхивала, не выслеживала, а тут вдруг на нее накатило. Отбивалась от дурных мыслей, отгоняла недобрые предчувствия, а душа нарывала, и токала болезненно, и ныла, и если боль ослабевала, то не надолго, и возвращалась умноженной, то и дело прорываясь в горестном вздохе, унылом взгляде, сосредоточенно задумчивой окаменелости тела.

Приметив это, Нифонт Трофимович тормошил жену, сманивал погулять, в кино, к друзьям, дурное настроение вроде бы таяло сосулькой на весеннем солнышке, но... закатывалось солнце, наступала студеная ночь, и останняя, не успевшая сорваться с карниза капля, застыв, вновь становилась сосулькой.

И надо же было случиться такому, чтоб именно в те дни, когда, медленно иссякая, тянулась размолвка с мужем, ни раньше ни позже (вот уж воистину беда не ходит в одиночку), к Нонне Донатовне в библиотеку незванно-нежданно заявился высокий симпатичный парень с женскими губами бантиком, голубоглазый, кудрявый, модно и красиво одетый – прямо Купидон с лубочной картинки прошлого века. Вошел развалистой фланирующей походкой – так по Ялтинской набережной или по Арбату прогуливаются пресыщенные юнцы. Поздоровался по-приятельски весело и небрежно и наверняка сел бы без приглашения, если б она не поторопилась пригласить.

Большие, слегка навыкате, голубые глаза парня бесстыдно и цепко ощупали Нонну Донатовну, и встретясь с ее глазами, чуть сощурились. В этом ироническом прищуре было столько самодовольства, пожалуй, даже наглости, что Нонна Донатовна, вмиг осердясь, жестко и холодно спросила:

– Что вам угодно, молодой человек?

– Пустяк, – небрежно откликнулся гость. – Отметку в зачетку за летнюю практику.

– Что-то я не припомню вас...

– Дюкин, – весомо представился парень. – Ростислав Дюкин. Студент третьего курса института искусств и культуры...

– Почему вам не выставили оценку сразу после практики?.. Странно-странно... По-моему, я не видела вас в библиотеке...

Говоря, Нонна Донатовна отыскала в столе тетрадь, где записывала впечатления от собеседований с практикантами – будущими библиотекарями. Открыла нужную страницу. Скользнула взглядом по колонке фамилий.

– Так вы ж не проходили практику...

– Видите ли... – медленно заговорил Дюкин, еле подавляя снисходительную ухмылку, которая выпрыгивала и выпрыгивала на бантик ярких, будто накрашенных губ. – Порой обстоятельства бывают сильнее нас. Понимаете? Я пару раз заглядывал... бегло, конечно... На заглавную встречу с вами опоздал и не посмел... Потом... Словом, сами понимаете...

– Нет. Не понимаю. Почему я должна ставить вам отметку за практику, которую вы не проходили?

– Ах, боже мой!.. Я же вам объясняю. В конце концов был – не был, в том ли дело? Библиотекарем я все равно не стану. Так что это чистая формальность... Ах, да... чуть не забыл... – небрежно извлек из кармана аккуратно упакованный сверток, положил на стол перед Нонной Донатовной. – Маленький презент... Папа только что из Парижа. Просил кланяться вам и... от души...

– Да вы что?.. Вы с ума сошли?.. Заберите свой презент, и немедленно... Сейчас же... Слышите?

– Сколько транжирится нервных клеток из-за такой мелочи, – насмешливо проговорил он. Резко поднялся и пошел к выходу.

– Куда вы!.. Вернитесь!.. Заберите!..

А когда чуток подуспокоилась, рядом с дюкинским подношением увидела его зачетную книжку. Нонну Донатовну затрясло от негодования. "Негодяй!.. Мерзавец!.. Институт культуры... Библиотечный факультет... На пушечный выстрел к культуре этого... этого... этого фраера..."

Сердце бешено колотилось под горлом, вот-вот разорвется либо выпрыгнет из груди. Затравленно зыркнув вокруг сумасшедшим взглядом, Нонна Донатовна сорвала с телефонного аппарата трубку, набрала номер мужа. Секретарша не узнала измененный волнением голос, принялась выспрашивать: кто, куда, зачем.

– Ой!.. Да перестаньте же... Это Переслегина Нонна Донатовна.

– Извините, ради бога. Не узнала вас. Соединяю.

И тут же в трубке вельможно деловой голос мужа:

– Нонна?.. Что стряслось?..

– Твои питомцы... вернее, питомец... черт знает что... едва кондрашка не хватила...

– Успокойся! Выпей валерианочки. На худой конец холодной водички. Выпей, выпей, я подожду. И расскажи толком...

– Обойдусь без водички! – зло прокричала она. – Явился твой студент... Дюкин... Отметку ему надо за практику, которую он не проходил. Представляешь, ни разу не был в библиотеке и требует оценку...

– Бывает, – успокаивающе обронил Нифонт Трофимович. – И что? Из-за такого пустяка лезть на стенку? Не понимаю...

– Не понимаешь?.. Поймешь, когда тебе вместе с зачеткой сунут под нос какой-то идиотский презент, привезенный папашей аж из самого Парижа!

– Что за презент? – деловито поинтересовался Нифонт Трофимович.

– Не разворачивала...

– А ты разверни. Погляди. Разверни, разверни, может, там чек на миллион франков...

Закусив губу, Нонна Донатовна торопливо и небрежно раздергала яркую обертку.

– Два флакона "Мадам Роше" и косметический набор...

– Что в нем?

– Все! От кремпудры до помады...

– Видишь, какой папа у этого негодника? Это, брат, фигура! Босс! Правит "Сибирским торговым домом". Козырной туз в деловом мире. Наверняка из Парижа привез. Они теперь шастают по европам, как по своему подворью... Что ж тебя так всполошило?

– Как что всполошило? Неужто тебе надо объяснять? Или тебе в одно ухо влетело, в другое вылетело?.. Повторяю! Явился нахал... бездельник!.. Сунул подачку и требует...

– Н-ну, во-первых, не требует просит. Во-вторых, эта подачка наверняка потянет твою двухмесячную зарплату, пожалуй, и больше. И в-третьих, пора тебе вписываться в современные общественные отношения, в том числе, и в отношения между преподавателями и студентами... Поставь ему хотя бы "четверку"...

– Но он же...

– Не надо еще раз проигрывать пластинку. Я все понял. Пойми и ты. Дюкин-старший человек крайне нужный. Не раз помогал нашему институту. И ты... с любой нуждой... ремонт, приобретение техники, да мало ли чего... не откажет. А этот шалопай все равно на папиной шее доедет до диплома. С таким богатым, деятельным и мудрым папой этот хлюст не только вузовский, профессорский диплом может хапнуть... Так что... Сердце – в кулак, нервы в узду... Ставь "четверку"...

– Т-ты с-с ума с-сош-шел... Ни понять, ни принять...

– Держи эмоции на привязи разума... Продолжим дискуссию за ужином. Договорились?

– До-го-во-ри-лись!

Кинула трубку на аппарат. Смахнула зачетку вместе с презентом в мусорную корзину. Обхватила голову руками и вдруг расплакалась. Да как! В голос! Ревела, как защемленная горем, а в голове невероятный, неуправляемый хаос заполошных мыслей.

"Что же это? Правят бал жулики? Зарвавшийся недоросль на папины деньги покупает вузовский диплом? И нас... Нас... Наставников и учителей... С потрохами... Убеждения, нравственность, закон – все под копыта этим хрюшкам... Но Нифонт!.. Господи!.. В той же упряжке? Может, и те миллионы... Нет!.. Нет-нет! До такой низости... Как могла подумать?.. Что же тогда? Привык? Сжился? Укатали Сивку?.. Даже не разыграл возмущения, не прикинулся удивленным... Перекувыркнулся мир. Россия вверх ногами, и мы на голове... Как дальше-то? Куда?..

Одни вопросы, друг друга страшней. Земля ускользала из-под ног. Нифонт отдалялся, раздваивался, становясь непонятным, чужим.

"И все из-за пресыщенного недоумка и его папаши новоявленного буржуа, нового русского, или... черт знает, как называют теперь этих проходимцев. Нет, голубчики!.. Нет, живодеры-живоглоты!.. Особняки... игорные дома... бордели... обжираловки-опиваловки... пожалуйста. Тут ваш верх. Здесь мы немощны. Но духовное... культуру... науку... фигушки!.."

Но как заступить? Чем оборонить! Каким способом отбиться? Не могла придумать. От бессилия хотелось кричать в голос, выть, биться головой о стенку, ломать и крушить все, все от самой вершины до основания, до корней...

Нонна Донатовна сплющивала дрожащие губы, старательно терла глаза и щеки, промокая слезы, но успокоиться не могла, напротив, все круче борзела, чуя, как в душе растет что-то черное, неотвратимое, сокрушительное. Наплывает, как горная лавина, накатывает неодолимой штормовой волной, еще миг, и...

Свистнул телефон раз, другой, третий. Нонна Донатовна подняла и опустила трубку. Телефон засвистел снова. Опять она, едва приподняв, положила трубку на место. Так проделала несколько раз. Телефон не унимался. Разозленная до срыва, женщина так рванула к себе трубку, что телефонный аппарат соскользнул со стола. Подхватив и водрузив его на прежнее место, Нонна Донатовна огромным усилием воли принудила себя негромко и деловито обронить в трубку:

– Вас слушают...

– Нонна... – приглушенный голос мужа под ухом. – Надеюсь, ты чуток подуспокоилась. Все проклятые вопросы отложи до вечера: за ужином объяснимся. Договорились?

– Я слушаю...

– Поставь этому негодяю "отлично". Слышишь? – "от-лич-но!". Раздражение, догадки, выводы в карман! Все объясню потом. Будь умницей. Целую...

Едва положила на место трубку, вошла молодая библиотекарша из абонементного отдела – недавняя выпускница Петербургского института культуры.

– Пожалуйста, извините, Нонна Донатовна. Только что позвонил наш практикант, студент Дюкин. Попросил взять у вас свою зачетку. Заедет, а вас может не оказаться...

Пустыми осоловелыми глазами Нонна Донатовна оглядела дюкинского курьера. Сделав вид, что роется в столе, ловким неуловимым движением выхватила серую книжечку из мусорной корзины. Вписала в зачетку производственную практику, в графе оценок крупно, с нажимом, вывела "отлично" и отдала посыльной книжку.

Игра окончилась. Подлость совершена. Сознательная. Преднамеренная. С благословения и под нажимом любимого мужа... Любимого ли?.. Скорехонько прищемила эту мысль. "Потерять Нифонта? Развалить родное гнездо?.." Разом померкла, похолодела.

Захотелось, не мешкая, куда-то уйти. Все равно куда. Лишь бы двигаться, глохнуть от машинного рева, кашлять от бензиновой гари, сторониться пьяных, обходить протянутые руки бродяг и нищих, и скорей, скорей и скорей да подальше от своей библиотеки, от надушенного, налощенного, улыбающегося Хама, от его поганого презента, привезенного папой из Парижа...

Сильные крепкие стройные ноги мелькали все чаще и чаще, унося Нонну Донатовну невесть куда. Лишь раз, как бы очнувшись, осознанно и трезво глянула она окрест. Смурное неприветливое небо, то в белых кляксах жидких облаков, то в черных разводьях густеющих туч, походило на грязный, затасканный, залатанный полог. Под ним такая же грязная неприветливая улица: тускло посверкивают лужицы в выбоинах на тротуарах, у бордюров черная грязевая накипь, голые деревья тянутся к прохожим острыми сучьями. Напитанный бензиново-соляровым перегаром, тяжелый влажный воздух синевато-сер.

Впереди, тяжело и громко шаркая заляпанными белыми кроссовками, раскорячисто шагал высокий парень – круглоплечий и толстозадый – в дорогом спортивном костюме из разноцветных, крикливо ярких, асимметрично состыкованных лоскутьев. "Попугай, – неприязненно подумала Нонна Донатовна. – Шаркун". Легко обошла могутного фигурой, но рыхлого расхлябанного парня в канареечно балаганном наряде. Лицо у парня круглое, тупое. Полуоткрытый влажный рот энергично плющит жевательную резинку. Длинные толстые руки висят плетьми. "Пятикантроп", – брезгливо поморщилась Нонна Донатовна, и, чуть ускорив шаг, тут же оставила парня за спиной.

Сгинул жующий резинку толстяк, и мысль отлепилась от него, переметнувшись к дочерям, заронив в душу жгучую и яркую искру тревоги. "Доучились бы, выдать замуж за добрых мужиков со светлой головой, работящих да честных, да преданных, как мой Нифонт..."

Споткнулась мысль, разорвалась, и где-то в глуби, вмиг растревоженное сердце завыговаривало: "Как Нифонт... как Нифонт... как Нифонт..."

– Ах, Нифонт, – простонала она с болезненным надрывом.

И закружила мысль вокруг Нифонта, как язык вокруг больного зуба.

Опомнилась на церковной паперти...


3

Недавно закончилась обычная будняя обедня. Еще горели свечи пред ликами святых. Стойкий прилипчиво щекотный аромат ладана мешался с запахом расплавленного воска. Как огромные серые мыши, бесшумно, но настырно и проворно, шныряли но храму ретивые старушенции: гасили огарки, подбирали обрывки бумаг, подметали мусор, стирали губную помаду с запотелых стекол иконных рам – проделывая все это безмолвно, неторопно, но истово.

Кое-где перед иконами, прощально крестясь и отвешивая поклоны, маячили наиболее ревностные богомольны.

Постепенно, неохотно, с оглядкой и они разошлись.

Храм опустел.

Погасли большие люстры. Баюкающий полумрак заколыхался меж колонн, притушил сверканье иконных риз, размыл лики святых. Исполинская громадина опустевшего храма остывала, наполняясь той редкостной, неподражаемой, благостной тишиной, которая, смиряя и утешая человека, объемлет его до самой души.

Нонне Донатовне казалось: она видит, как эта странная, чуточку тревожная и очень волнительная тишина медленно растекается по приделам и алтарю, подминая разрозненные случайные звуки опустевшего собора. Прошли считанные минуты, и тишина заполнила помещение до краев, залив все выемки, впадины, арки и ниши, дверные и оконные проемы, заполнив любую, даже самую малую пустошь.

Храмовая тишина странна: она имеет свой особенный голос, отдаленно напоминающий глухой гул морского прибоя или шум несильного верхового ветра в урмане; этот странный голос невозможно воспроизвести, раздробить на составные, его дано лишь слышать, чувствовать, воспринимать не столько слухом, сколько душой. Даже осторожный, почти до шепота приглушенный разговор в этой молитвенной тиши кажется кощунственно громким, недопустимым.

В разных углах храма недвижно застыли перед иконами такие, как она, приверженцы одинокой тихой молитвы, открытого – из души в душу разговора с Богом. Их присутствие не затрагивало внимания Нонны Донатовны. Приспустив веки, немигающим отрешенным взором следила она за чуть колеблющимся пламенем только что зажженной ею свечи перед ликом Богородицы. Лицо Божьей Матери казалось строгим, пожалуй, чуточку суровым, но то была суровость доброй, любящей, всепрощающей матери. Не отрывая взгляда от пламени свечи, Нонна Донатовна видела святой лик матери Христа, тянулась к ней мыслью, но отлепиться от земного не смогла...

"Не одноцветна жизнь, не ровна, не скользит по инерции. И счастливчикам не выставляет она предупредительных знаков близкой опасности, нежданного крутого поворота либо спуска. Даже везуны, любимчики и баловни судьбы не ограждены от коварных неожиданностей, непредвиденных роковых катастроф... Все над бездной на невидимой паутинке, называемой "жизнь". Колышет нас, злые духи бодают то слева, то справа; одно неосторожно резкое движение, паутинка лопнет, и кувырк в бездну...

Восточные мудрецы сравнивают жизнь не с торной дорогой – с оврингом – горной тропой, пробитой в отвесной скале над бездонной пропастью; и на той от сотворения мира стоящей скале, наверное, самим Богом или его подручными высечены слова: "Путник, будь осторожен, ты, как слеза на реснице..."

Слеза на реснице... Не сорвется, так высохнет. Это неизбежно... Неотвратимо... Стоит ли омрачать, укорачивать земной миг? Обманул муж... Поставила подонку фальшивую "пятерку"... Да это же... это... в сравнении с жизнью... тьфу...

Как исступленно, как неколебимо веровала она в негасимость своей лампады, а пламя ее оказалось таким немощным, хлипким – младенец задует...

Вон сколько лет, не покачнув, несла судьба ее лампаду. Уверовала: всегда так будет. "Тупая, самонадеянная баба. Нет начала без конца... Боль... Мука... Любовь... Радость... Счастье... Все... Все имеет, обязательно, всенепременно имеет конец..."

Дрогнула от собственного приговора.

Как это?.. Почему?.. За какие грехи?.. Не в огороде выросло мое счастье, не ветром занесено. Своими руками... Складно лепили. Дружно жили. Все пополам... Экономили. Выкраивали. Копили. Пока Нифонт силу не набрал, опыт не обрел, появился постоянный достаток...

Достаток!.. Вот, наверное, та заноза, от которой нарвала душа. Достаток... Кругленькое... Увесистое... Скользкое словечко. Что за ядрышко в этой скорлупке? Каждому свое. Что одному – достаток и довольство, другому нищета и унижение...

"Зарапортовалась. Страсти-мордасти. Русский надрыв. Что, собственно, случилось? Откуда гром?.. Заночевал Нифонт на даче? Господи, разве впервой?.. Поставила отличную оценку юному прохиндею? Нифонт – не балабол. Сказал "надо", значит надо. Объяснит. Пойму. Время-то и впрямь не то, отношения иные..."

С древних черных досок, из золотых и серебряных окладов, увенчанные нимбами, обласканные взглядами, зацелованные, пропахшие стариной, ветхостью и святостью, угодники, апостолы, святые бесстрастно и отрешенно взирали на печальную женщину, подсеченную земными думами о земном. Им было безразлично, о чем думала эта, еще не увядшая, полная желаний и сил, но расстроенная, смятенная женщина. Они не нуждались в ней, и она пришла не к ним – к Богу, который, возможно, совсем не имеет конкретного образа, а сокрыт в черепе мироздания, являясь его мозгом...

Совсем недавно Нонна Донатовна была уверена, что не только досконально знает характер, повадки, вкусы и взгляды своего супруга, но и в силах предугадать любой, самый мизерный сбой в его настроении, предвосхитить его желание, предупредить, казалось бы, неизбежную вспышку гнева.

Пожалуй, так оно и было. Конечно, так! Без всяких оговорок. Но это ТАК уже за кормой, позади... Ой ли?.. Так ли?.. Когда же лопнула струна, соединяющая их души? Может, еще не порвалась, только напряглась, натянулась до крайнего предела, до боли, до слез?

Первый рывок – все-таки те, с неба павшие миллионы. Нифонт тогда беспечно и весело пояснил происхождение этой манны небесной. Она поначалу лишь посомневалась втихушечку, теперь не верит мужниному объяснению. Но верь-не верь, миллионов-то уже нет. Миллионы сгинули, сомнения остались. Смутные, невысказанные, но живые. Разговор с Нифонтом о выходке юного Дюкина пробудил дремлющее сомнение, то воспрянуло и... Страшно подумать, не то что выговорить. А придется... "О, Господи, пособи..."


4

Нонна Донатовна перед зеркалом накручивала бигуди, а Нифонт Трофимович, вольготно развалясь в кресле, поедал жену глазами. Поймав оценивающе пытливый, прямо-таки пронзающий взгляд, она сперва втайне обрадовалась: "Любуется, желает". Потом уловила в мужнином взгляде холодок и еще что-то рыночное, приценивающееся, и вмиг обидясь, раздраженно спросила:

– Чего ты разглядываешь меня?

– Изучаю.

Скажи он "любуюсь" или что-то иное, похожее, наверное, Нонна Донатовна перестроилась бы, отмякла, погасила раздражение, но он жестковато, ей показалось даже, с неприкрытым вызовом и каким-то обидным небрежением кинул "изучаю", и она тут же отреагировала один к одному:

– Переоценка ценностей?

– Может быть... – смущенно кашлянул. Отвел глаза. Но вместо того, чтобы подсластить пилюлю, добил: – Вполне может быть...

Говоря, он продолжал разглядывать ее все так же, как, верно, когда-то купцы рассматривали рабов на невольничьем рынке.

– Что-то ты припозднился. Давно на три ряда все переоценили, перелопатили, перекувыркнули, а ты только-только собрался...

– Лучше поздно...

Надо бы развернуть разговор острием наружу, высказать прямо и резко и о тех десяти миллионах, и о подлоге с Дюкиным-младшим, но тогда могла раверзнуться пропасть, которую ни перескочить, ни обойти, а бросаться в нее головой вниз Нонна Донатовна не собиралась. Вот и задавила повисшую на языке фразу, припрятала обиду, молча поворотилась к мужу спиной и торопливо прошла в гостиную. Уселась в кресло, сделав вид, будто читает журнал. Буквы слипались, строки прогибались, наползая друг на друга, она не пыталась даже противиться этому: хотелось дотянуться до сути недосказанного мужем, но не было сил для трезвого анализа, да и боязно.

"Господи... Услышь молитву мою. Прими ее. Ниспошли мне прозрение... Пусть горькое... Пусть страшное... Ты знаешь... Ты все понимаешь... Отврати беду. Отведи печаль...

Боже правый... Всемогущий и всемилостивейший... Утешь душу мою... погаси смятение... восстанови покой... Вразуми мужа моего, отведи его с дурного пути..."

Она плела молитву, как кружевной узор, как затейливый орнамент, нимало не согласуясь с богословскими канонами. В гостиной тихо и пусто: девчонки укрылись в своей комнате, то ли занимались науками, то ли обсуждали какие-то свои секреты. Обидчик муж затаился в кабинете: не то раскаивался, не то торжествовал.

Их было двое во всей Вселенной: Бог и Она.

Бог чутко внимал бесхитростной молитве женщины. Это внимание успокаивало Нонну Донатовну, суля близкий конец полосы черной, скорый возврат белой полосы с непременными радостями.

Бог ведал остаток земного пути этой женщины, ибо сам и начертал его еще тогда, когда едва завязавшимся первым живым узелком она покоилась в материнской утробе.

Бог знал, что было, что есть и что будет.

Женщина знала лишь то, что уже пройдено, сделано, сказано.

Они были несоизмеримы, как Капля и Океан. Но именно из капель сбирается океанская мощь, сливается океанская ширь.

Без людей нет Бога, ибо только в людских душах прорастает посеянное Им добро, в людском разуме хранятся Его нетленные заветы.

Без Бога нет Человека, ибо нет его без души, суть которой и являет Бог.

Бог и Человек едины, неразделимы, друг без друга существовать не могут.

В каждом из нас частица Бога.

Сберечь эту бесценную малость, не растратить, не обронить – вот смысл жизни...

Согретая мыслью о Боге, Нонна Донатовна успокоилась и порадовалась, что не раздула кинутую мужем искру, казалось бы, неизбежного, неотвратимого и сокрушительного конфликта.




ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. СЕСТРЫ



1

Долго стояла Зима у городской заставы. Ждала чего- то?.. Опасалась? А может, просто выкобенивалась перед беззащитным, обреченным городом?

Не раз побывали в нем гонцы и разведчики Зимы студеные северные ветры; все обшарили, обнюхали, нагнали зябкости на еще по-осеннему одетых людей.

"Ступай, матушка боярыня, – гудели ветры зиме, воротясь из города, заждались тебя". А боярыня ни с места, знай себе кобенится, то ли цену набивает, то ли умудрить чего-то надумала, а чего? – Богу весть и никому больше.

Повыламывалась, повыламывалась государыня-боярыня, да и отправила в город заместо себя брата своего Мороза. Тот мигом застеклил лужи, отвердил до каменности грязь, загнал людишек в шубы да теплые пальто, и довольный содеянным, отбыл с докладом к владычице.

Конечно, морозная сушь с твердью под ногами приятней промозглой сыри да грязи, однако не покрытый снегом город в лапах мороза казался беспомощным и жалким, людям в нем стало неуютно и зябко, и они ждали и звали, и желали зиму – настоящую, сибирскую, снежную да студеную, чтоб белыми торосами топорщились сугробы, под ослепительным куржаком сокрыли наготу деревья, по-змеиному шипя да извиваясь, сметала мусор с улицы поземка.

Наконец, норовистая капризуля боярыня Зима снизошла до людских желаний и под веселый буйный гул первой метели церемонно вступила в город...

Метель занялась вдруг и рванула с места в карьер, ослепила, оглушила, взбодрила горожан. Зачалась метель на подступах к полудню и куролесила до темноты, до позднего вечера. За белой метельной завесой неприметной оказалась грань меж днем и ночью, лишь вспыхнувшие уличные фонари напомнили: пришла ночь.

Неведомая колдовская сила сокрыта в метели. Неистово шаманила она меж невидимым небом и едва различимой землей. Гудела. Свистела. Выла. Кружилась и кувыркалась, и билась слепо и яро о каменные надолбы домов, о стальные столбы и опоры ЛЭП, о густо забеленный, невидимый асфальт. Остервенело сдирала рекламную скорлупу с раскорячистых тумб, раскачивала вывески и афиши, сдернула с древка государственный флаг, что красовался над парадным крыльцом областной администрации.

Лютовала метель, но неистовством своим не отпугивала, напротив, притягивала людей, особливо молодняк. Подняв капюшоны курток, вздыбив воротники, намотав шарфы до носа, парни упоенно таранили метельную завесу. Лихачи шли с непокрытой головой, незащищенной шеей, без перчаток. Они переходили улицы, не соблюдая никаких правил, еле увертываясь от истошно гудящих, сердито фыркающих, плюющихся перегаром автомобилей.

Для шестнадцатилетней Илоны Переслегиной эта метель оказалась неизгладимо памятной. Девушка задержалась на хоровой спевке. Из теплой аудиторной духоты угодив в метель, сперва обрадовалась прохладе и свежести, но вскоре холод пробрал легкую осеннюю курточку, подняв капюшон, Илона припустила трусцой. Перебегая улицу подле перекрестка, не приметила резко вынырнувшую из-за поворота автомашину, та ударила девушку бортом, сбила с ног.

Из остановившейся машины выскочил парень, подлетел, подхватил, помог подняться.

– Целы? Не ушиблись?

– Да вроде бы...

– "Вроде бы" не годится. Может, подскочим в травматологию. Пусть посмотрят, просветят...

– Да что вы!.. Зачем это? Я совершенно...

– Тогда милости прошу в машину, доставлю вас до родного порога.

– Спасибо. Дойду...

– "Спасибо" потом. Никаких возражений не принимаю. Садитесь!

Он был ласково настойчив, неподдельно беспокоясь за едва не угодившую под колеса незнакомку. Илоне было приятно это. Пробираясь в машину, девушка резко наклонилась и непроизвольно ойкнула от короткой острой боли в бедре.

– Ну вот... видите, мягко укорил он. – Нечего хорохориться. Мчим к травматологам...

Едва тронулись, медленно пробивая метельную замять, он спросил:

– Какая музыка вам по душе? Рок?.. Блюз?.. Народные страдания?

– Страдания...

Он повозился чуток с приборным щитком, и зазвенели руслановские "Валенки". Илона засмеялась. И он довольно улыбнулся. Извлек из "бардачка" яркую пачку сигарет.

– Курите?

– Ни-ни...

– Тогда и я воздержусь! – кинул пачку обратно. Протянул руку: – Ростислав. В обиходе – Слава.

Она вложила ладошку в растопыренную пятерню, назвала свое имя.

– Илона? – удивленно переспросил он. – Из какого же племени вы?

– Мамина придумка. Говорит, греческое имя. Зачем ей понадобилось приклеивать к русской фамилии греческое имя?.. Илона Переслегина...

– Переслегина? – вильнув к тротуару, машина остановилась.

Ростислав поворотился к девушке и голосом, полным изумления, повторил:

– Пе-ре-слегина?

– А что тут удивительного? Обыкновенная русская фамилия.

– Насчет русскости – молчу. Что касается обыкновенности...

Недоговорил. Включил скорость.

С травматологом объяснялся Ростислав. Говорил уверенно, громко, озорно посверкивая голубыми глазами и не сгоняя улыбки с ярких женственных губ бантиком.

– Ушиб, – подвел итог осмотру врач. – Пройдет. Надеюсь, гематомы не будет... Не должно...

И снова они в машине. Метель чуть поунялась. Сквозь поредевшие снежные стежки довольно сносно виделась запруженная машинами улица. Теперь автомобили, троллейбусы и автобусы двигались уверенней и проворней, то и дело трубно погукивая: упреждая, остерегая, прося. В скверах мальчишки кидали друг в друга снежками. На автобусных остановках огромные толпы ожидающих. Обняв подружек, парни прикрывали их собой от ветра. На тротуарах вдруг обнаружились большие и малые стаи шальных подростков. Они истошно горланили, по-разбойному свистели, задиристо липли к прохожим. От них шарахались, уступая путь. Небольшие, но сплоченные и дерзкие ватаги молодежи – веселой, голосистой, хохочущей и поющей – бесцельно и слепо фланировали по тротуарам. Они швырялись комьями снега, стряхивали с дерев снежные охапки на головы нарочито замешкавшихся девушек. Те пронзительно визжали, преувеличенно громко ахали и охали, самозабвенно и неумолчно хохоча во все горло.

Эти веселые озорные толпы, поток сверкающих фарами, рычащих, фыркающих, гудящих машин; неправдоподобная, нарядная белизна всегда запущенных грязных улиц все это, вместе взятое, каким-то необъяснимым образом взбодрило, развеселило Илону, и та вдруг беспричинно разулыбалась, озорно и весело посверкивая глазами.

Не теряя из виду дороги, Ростислав искоса обстреливал девушку короткими, цепкими, любопытствующими взглядами и тоже довольно и заразительно улыбался.

– Может, сделаем привал вон у этого кафе: выпьем по бокалу шампанского за милость судьбы... Могло ведь... не дай и не приведи...

– Какое шампанское! Мама там наверняка нагнала уже пару. Устроит мне баню...

– Мама у тебя с характером. Строгая женщина...

– Ты-то откуда знаешь?

– Знаю, раз говорю... Не желаешь шампанского, по глотку "Мартини" или бургундского...

– Ты же за рулем. Смотри, сколько гаишников. Цап- царап...

– У меня в водительских правах лежит радужная и зелененькая. Достаточно, чтоб пустым защелкнулся любой капкан.

– Подумаешь!..

В голосе Илоны восторг с иронией смешались. Первого было куда больше. Ростислав уловил это и голосом старого знакомца предложил:

– Сбегаем завтра на дискотеку. Проверим диагноз травматолога. Разомнемся...

– Подумаю. Позвони часа в четыре.

– Сговорились...


2

Утробно рокотнув, уехала машина Ростислава, и тут же, будто это было как-то взаимосвязано, оборвался снегопад. Раз – и напрочь, был – и нет, и вроде бы не было вовсе. Странная, непривычная бархатная тишина пала на Илону. Та застыла, будто парализованная, всем существом своим вбирая эту белую, колдовскую тишину, межевую тишину меж двумя частями, на которые расколола Илонину жизнь эта неожиданная, едва не ставшая роковой, встреча с Ростиславом.

Не рассудком, нутром уловила только что прочерченную грань, и тут же утвердилась во мнении: так и будет, только так! То, прежнее, вчерашнее и сегодняшнее, еще не остывшее, не позабытое, не прошедшее, сиюминутное, но уже оставленное за кормой – все скопом и вмиг отсечено, оттолкнуто, и уже рушится, падает в небытие, в невозвратное тартарары, и с этого мгновенья, с этого ее первого, легкого, неуверенного шага по стерильно-белой мягкой накипи начинается новое время, открывается новая эра, еще неизвестно какая, но, бесспорно, прекрасная, желанная, радостная и счастливая.

Счастье уже стучалось в виски, кружило голову, торопило и торопило сердце, и то вместе с кровью гнало и гнало по телу бунтующе трепетное желание чего-то необычного, могучего, может, сверхъестественного, как взрыв, ураган, землетрясение. Какая разница? Главное, что перекувыркнул, сокрушил, расколошматил прошлое вдребезги, в мелкие осколки, пробив ими лаз в будущее – лазурное, благозвучное, желанное.

Рассудок окаменел, а чувства полыхали. Подунять бы их буйство, подуспокоить, но для этого следовало находиться на Земле, в реальности, а Илона на крыльях мечты оторвалась от земного, воспарила, возвысилась, взмыла бог весть в какую высь, где все не розово, так голубо, где душа очищается от всего бренного и без слов творит не то молитву, не то песнь, благословляя волшебный миг.

Где-то подзадержавшаяся, пухлая студеная снежинка завершила свой одинокий полет на румяной щеке Илоны. Опустилась на горячий румянец и тут же растаяла, оставив едва приметный влажный след. Но и этого легчайшего касания белой пушинки оказалось довольно, чтоб пробудить Илону от волшебного сна. Девушка ойкнула, смущенно зыркнула по сторонам и затрусила к родному порогу.

– Что-нибудь случилось? – встревоженно спросила мать, не дав Илоне перешагнуть порог.

– Все в порядке, мама, – чмокнула ее в щеку, – прогулялась под метелью белой. Непередаваемая красотища...

И скорей-скорей в свою комнату. С разбегу подлетела к сестре, обхватила за шею, крепко прижалась к высокой упругой груди, и спрятав лицо в смоляной копне оксаниных волос, Илона не то тоненько и тихо заплакала, не то засмеялась, а скорее всего, по-щенячьи заскулила.

Оксана обняла младшую, и ласково поглаживая, похлопывая ее по спине, заворковала:

– Ну-ну... Успокойся, малышка... Снимай куртку. Переодевайся... Попьем кофейку... Что-нибудь...

– Угу...

– Важное?

– Угу...

– Влюбилась?

– Угу...

– Слава богу... В кого?

– Н-н-не знаю... Он не назвался... Только имя... Ростислав ... Слава... А фамилия..

И так же прерывисто, с долгими паузами, перескакивая с события на события, она рассказала обо всем, что случилось с ней в этот метельный вечер.

Оксана слушала сестру, не перебивая, не расспрашивая. Когда младшая выплеснула все, что было на уме и на сердце, Оксана помогла ей раздеться, усадила в кресло, подсела рядом на подлокотник, обняла за плечи и тем же воркующим голосом спросила:

– Выходит, есть любовь с первого взгляда? – Илона не отозвалась. – Есть, конечно. Обязательно есть. Мир-то хоть и перевернулся, но душа... Россия опять с ног на голову... Который раз!.. А русская душа все та же... Как и при Достоевском: хочется ей пострадать за ближнего... Помучиться мировыми скорбями... подставить распластанное сердце под ребячью слезинку... И эти непременные надрывы, надломы... с маху и до седла... горячо ли, холодно ли – до дна, одним духом... Как же тут без любви с первого взгляда?

– Говори-говори... Мне кажется, ты из меня и мысли, и слова свои вынимаешь...

– Влюбиться – счастье, но вдвойне счастлив влюбленный, которого любят так же беззаветно и страстно...

– Разве твой Левушка тебя не так любит? – неожиданно спросила Илона, слегка отстраняясь от сестры и вопросительно засматривая ей в глаза.

– Не знаю, – грустным шепотом отозвалась Оксана после долгой приметной паузы. И повторила чуть громче: – Не знаю, малышка. Совсем не знаю. Пока мы были близки только душами, все было чисто, преданно, глубоко. А перешагнули черту... Нет-нет, он не пятится, хоть завтра под венец, но что-то в наших отношениях не то упростилось, не то остыло... Не знаю... наверное, потому прежде блюли девчонки свою невинность до первой брачной ночи. Поздно прозреваем.

– Значит, ты уже... – как-то пугливо выдохнула младшая.

– Уже... уже... – подтвердила старшая. – И ты не минуешь это "уже". Знаю я этих поклонников с "Мерседесами". Им нужна любовь, подкрепленная делом, то бишь нашим телом... Да чтоб угодила, но не родила...

– Но Лева же у тебя первый? – настырно полезла вглубь Илона.

– Первый, первый... С того и зацепился, что первый... Мужики только на показуху балаболят, будто им все равно, какой он у тебя, первый или двадцать первый, на деле все хотят быть целинниками... Каков хоть он, твой, с неба павший мерседесист?

– Может, у него и не "Мерседес" вовсе, какие-нибудь "Жигули", я в технике ни бум-бум, да и без разницы мне, что за машина и вообще, есть ли она у него...

– Не скажи, девочка... Когда подкатывает Лева на белой "Вольво" к парадному университета, и я плавно, ни на кого не глядя, нога за ногу, покачивая бедрами... – говоря, прошлась перед сестрой неторопной походкой завзятой фотомодели. – Хо-хо! девчонки от зависти лопаются, а мой повелитель млеет от восторга... Игра, малышка, игра. Чем дальше от детства, тем сложнее роль. Вся жизнь сознательная – спектакль. Для мужа – играй. Для подруг – лицедействуй. Для родни – кривляйся, паясничай. И для себя не выходи из роли... Это я давно поняла, глядя на наших родителей, на их друзей...

– Я думала, у мамы с папой никаких... – начала было Илона.

– Не знаю. Похоже, так оно и было. Было!.. Понимаешь? Было и, кажется, прошло... не знаю... не анализирую. Не рвусь в команду Хама. Но явственно чую: горизонт в тучах, наплывает гроза... Ахнет, и конец нашему благоденствию... Пойдем, выпьем кофейку...


3

Не гадала Оксана, не колебалась, легко и скоро предсказала канву, по которой судьба вышьет замысловатые узоры взаимоотношений Илоны и Ростислава. Пророчицей оказалась Оксана: все случилось именно так, как она и предсказала. Только куда скорей и неожиданней.

Сегодня они были в кинотеатре. Едва погас свет, Ростислав обнял ее за плечи, крепко и властно обнял. Наверное, следовало бы рассердиться, ну, хотя бы выразить неудовольствие, но ей было тепло и приятно под его сильной надежной рукой, и Илона смолчала, даже жестом не выразила неприятия.

А когда на экране начались бесстыдные совокупления распутницы с фигурой Венеры и не менее красивого, могучего и ненасытного молодого мужчины, Ростислав положил ладонь на колено Илоны, и то потискивал его, то оглаживал, забирая ладонью все выше и выше, неприметно продвигая руку под подол. Эта нахальная хищная рука будто излучала какие-то странные неотразимые магнитные токи, те прошивали Илону насквозь, тревожа, волнуя, оглушая девушку. Ей стоило немалых усилий высвободиться из липкой паутины этих колдовских токов, резко смахнуть жаркую, трепетную, ищущую ладонь...

А на экране, господи, на экране такое творилось, жарко стало даже Илоне. Осатаневшая от похоти, извивающаяся "Венера"' решила, видимо, продемонстрировать все приемы соития с существом противоположного пола и при этом так стонала, ойкала, ухала, охала, улюлюкала, что у Илоны внутри все сжалось, дыхание участилось, а на лбу проступил пот...

Едва отъехали от кинотеатра, Ростислав остановил машину и принялся целовать Илону – неистово, с каким-то прямо-таки остервенением. Ошеломленная, сомлевшая Илона все-таки уловила перемену положения, очутившись лежащей на опустившейся спинке сиденья. Надо было кричать, вырываться, царапать, кусать и бить, но она лишь глухо бормотала что-то маловнятное да тужилась удержать его руку, срывающую с нее колготки.

Конец этой яростной вспышки страсти или буйства взбесившейся плоти был предрешен. Илона чуяла: еще несколько мгновений, еще один его напор, и она уступит, сдастся, позволит, но именно в эти решающие мгновения, салон, где они боролись, озарился ярким светом, послышался сердитый, требовательный гудок: вплотную к их машине подступило рокочущее чудище с тупым рылом и сверкающими глазищами...

Побито нахохлившись, Илона молчала всю дорогу, а Ростислав через силу, нудно тянул одну и ту же мелодию: "Прости, не дуйся, сам не понимаю, как это случилось..."

Она молча помиловала, Ростислав угадал это, и, прощаясь, опять зацеловал ее. У него были прилипчивые и жадные губы. Они хищно, порой больно впивались в ее рот и что-то задевали, страгивали в ней, она задыхалась, ее окатывало знойным ознобом и начинало лихорадить.

Целовалась она и прежде, с подростками и парнями. Приятно было, волнительно, но такого острого, прямо-таки неодолимого, нестерпимого желания немедленно кинуться с кручи в блаженный, желанно-запретный омут – еще не было, ни разу не было.

Целуя, Ростислав просунул ей в рот кончик языка, и тот трепетал, метался, и сладко жалил, жалил, наполняя все ее существо дурманным и сладостным ядом. Рука ж его в это время, скользнув под полу шубки, нашарила грудь и сжала ее. Проделывая все это, он резко и круто запрокидывал Илону так, что та едва не падала.

Еле вырвалась Илона из неистово ласковых, дурманных объятий. Несколько минут стояла в подъезде, остывая, приходя в себя. Ей казалось, успокоилась, в подполье души своей схоронила случившееся, но едва вошла в комнату и со вздохом осела на прикроватный пуфик, как Оксана тут же обеспокоенно спросила:

– Что с тобой?.. Реакция на очередной американский кинобестселлер?

Илона в ответ лишь глубоко протяжно вздохнула.

– Понятно, – многозначительно произнесла Оксана. – Распаленный дон Гуан устроил тебе сексуальную прочехманку. Так?

Илона глухо простонала.

– Вот так, девочка. Считай, тебе повезло. Сейчас это проделывают по-иному. Зазывают в гости. Легкое вино. Приятная музыка. Потом наипохабнейший порновидик, и вповалку... кто кого, кто с кем – неважно! Тут уж не отвертеться, не откреститься, самым грубым и примитивным способом изнасилуют... Вот так мой Левушка сделал меня женщиной. Ладно, были вдвоем и меж нами взаимная любовь и тяга да обоюдное намерение слепить семью, не то...

Илона опять промолчала.

Поднялась, переоделась в домашний халатик, кинула "я в душ" и ушла.

Проводив сестру долгим испытующим взглядом, Оксана принялась застилать постели.

Маленький раскладной диванчик легко и скоро раскладывался на две мягкие удобные постели. Процедура эта занимала обычно не более двух-трех минут, и проделывали это сестры вдвоем. Но сегодня Оксана не стала дожидаться сестры и одна приготовила постели.

Среди многих, ставших непреложными привычек, была у сестер и такая: на сон грядущий непременно поплескаться под душем. Обе проделывали это с удовольствием, не торопясь, да еще с мочалкой и мылом. Потом разомлевшие, разогретые валились на свои постели, и тут же засыпали отдохновенным глубоким сном...

Сегодня Илона долго не могла заснуть, хотя и притворилась спящей, и на вопрос сестры: "Ты спишь?" – не откликнулась. Еще раз повторив вопрос, Оксана отвернулась, повздыхала немного и скоро задышала глубоко и ровно: заснула.

В открытую форточку врывались отдаленные, порой непонятные, голоса ночной зимней улицы, колыхали стойкую густую тишину комнаты, но не могли ни потеснить, ни расколоть черную глыбищу тишины. Уловив уличный звук, сознание Илоны тут же пыталось материализовать его отгадать источник. Чаще это удавалось, но иногда подавший голос оставался неразгаданным, и это почему-то раздражало Илону, отпугивая близкий, желанный сон... Так думалось Илоне, хотя истинная причина бессонницы была не в этом.

Перевозбужденный организм остывал медленно: помалу слабели перетянутые нервы, сердце билось глуше, ровнее и наконец стало неслышимым, но мысли, мысли перемалывали и перемалывали пережитое, постоянно будоража нервы, а те не давали успокоиться, забыться телу.

Илона и в мыслях не корила Ростислава за случившееся в машине, хотя ее и коробило от мысли, что это великое, неповторимое, решающее могло свершиться вот так – грубо и пошло, посреди улицы на автомобильном сиденье. Не на белых простынях после шампанского и свабедного марша Мендельсона, после разгульного пира с непременным "горько!", а так вот по-плебейски убого и серо. Похрюкает Ростислав, как тот киношный голыш, и Рубикон позади, и ты женщина, ничья и ни своя... Как пошло все... И гадко... И постыдно...

Сегодня бы она не устояла. Подыграл, спас случай. А что будет завтра?.. Не завтра, так послезавтра? После сегодняшнего расставанья, руки у Ростислава развязаны. Простила. Стало быть... И он снова... непременно... и еще напористей, неотступней... Что же делать? Уже не попятиться. Недотрогу не разыграть. Только вперед, к той роковой, за которой ты – женщина. Ни невеста. Ни жена – женщина... Баба...

Порвать?.. Отрубить?.. Лишиться?.. Но так волнующе хорошо, так желанно и неотразимо никогда еще не было до Ростислава. А вдруг и не будет?.. Обокрасть себя?.. Лишить?.. Все проходят через это. Положиться на судьбу: куда-нибудь да вывезет. Может, и под уклон... Неужто никакой середины?..

Металась. Ворочалась. Ломала голову. До тех пор, пока не опустилась на ее плечо мягкая, добрая, верная рука старшей сестры и ее ласковый голос не спросил:

– И что мы надумали?

Илона придвинулась к сестре, обхватила ее за шею, прижалась и вдруг расплакалась по-детски беспомощно и обиженно. Оксана гладила плачущую по голове, легонько целовала ее в щеку и шептала:

– Успокойся, малышка... Ничего страшного не случилось... Не ломай себя, не мучайся. Предоставь решать судьбе: от нее все равно не ускользнешь...

– Тебе хорошо... – плаксиво сквозь слезы тянула Илона. – Сразу и в невесты. А через месяц свадьба...

– Беременная я, вот и свадьба. Наверное, так и так прибились бы к этому берегу. Но когда и каким боком? невесть никому. Бог судил по-иному. Зевнула чуток, и завязался живой узелок. Хорошо, Левка согласился первенца не трогать, а мог и поперек, и от долгой нашей любви одни осколочки: я бы ни за что не пошла на аборт... Видишь, все и у всех на паутиночке держится... Не играй в жмурки с судьбой, доверься ей и своему сердцу.

Опять легонько погладила сестру по голове. Вздохнула протяжно. Вновь заговорила:

– Чему быть того не миновать. А вот рассудок не гаси. Не сползай в девчонку по звонку. Не позволяй повелевать и властвовать. Хочу – не хочу... Могу – не могу... Тебе решать. Можно пятиться, срываться, но решать тебе. Тут ни-ка-ких колебаний. Тут вся власть у женщины. Ради этого и себе на горло не однажды наступать придется. Быть женщиной – великое искусство. Повелевая – уступать. Побеждая – сдаваться. Пятясь – наступать. Сдаваясь – верховодить. Эту формулу как-то сказала мне мама. Кто-кто, а она-то, по-моему, совершенная женщина. Оседлала и взнуздала свою судьбу...

– Нет, – болезненно глухо обронила Илона. – Ты тогда правду сказала...

– Что сказала?

– Что горизонт в тучах, будет гроза... Помнишь?.. Сейчас мама сама в руках у судьбы, и куда та повернет...

– Ты думаешь...

– Вижу-у, – протяжно выговорила Илона.

После долгого молчания Оксана как бы итог подвела, сказав:

– Если уж мама... – помолчала. Повздыхала. – Положись на свою звезду. Будь, что будет...

На том и закончился ночной разговор сестер.

Илона приняла совет старшей и успокоилась, и тут же уснула подле родного теплого бока.


4

Богатырского сложения, саженного роста Левушка легко, будто невесомую, подхватил Оксану на руки, и понес, и понес слегка раскачивая, и ни малейшего напряжения при этом не проступило ни в лице, ни в фигуре богатыря. В белоснежном пышном подвенечном платье, белой фате, белых туфлях, белых по локти перчатках – утопая в белом, Оксана сияла счастливой улыбкой во все лицо. Из ликующе орущей толпы дождем летели в молодых цветы, расшибались о монументальную фигуру жениха, осыпались разноцветными лепестками на белоснежный наряд невесты, и покореженные, помятые, валились под ноги новобрачным. Идущие вослед молодоженам гости, не глядя, топтали оранжерейную красу, распинывали, вминали в снег, и тот сделался пестрым: бело-зелено-красным, и что-то неприглядно кощунственное обнаружилось вдруг в этой неестественной яркой пестроте...

Пировали в самом шикарном и дорогом ресторане "Клюковка". Нонна Донатовна попыталась было отговорить будущего зятя от столь расточительного и крикливого пира, но Левушка, мило улыбаясь, вежливо урезонил будущую тещу:

– Не надо скупиться, Нонна Донатовна. Это же свадьба! Раз – и на всю жизнь. А расходы по банкету я беру на себя.

– Что значит "беру на себя", – загневалась Нонна Донатовна. – Половина расходов наша...

– Как вам угодно. Паритет, значит, паритет...

А этот "паритет" потянул на три с половиной миллиона. Нонна Донатовна ахнула, но не попятилась, начала было занимать у друзей, набирая нужный взнос, да Нифонт Трофимович, прознав об этом, решительно пресек старания жены, заявив, что уже отдал эти миллионы жениху. Изумляться, выяснять, докапываться было недосуг: следовало скорехонько обзавестись свадебными нарядами, поколдовать над меню близкого свадебного пира, и захваченная предсвадебными хлопотами, Нонна Донатовна отложила все свои вопросы на потом, подспудно надеясь, что это "потом" так и не наступит, ибо чуяла: свадебные миллионы из того же источника, что и прежние десять, с которых началась ее душевная ломка...

Пир удался на славу. Тамадой был популярный диктор областного телевидения. Играл эстрадный оркестр. Море живых цветов.

Реки шампанского – французского, итальянского, советского. Пять сортов коньяков. И царский набор популярных водок – от "Смирновской" до "Российской короны".

Глянув на столы, заставленные разномерными и разнофасонными бутылками, Нонна Донатовна трухнула: перепьют, заколобродят, задебоширят, не то и потасовку учинят. Какое-то время зорким коршуном озирала она веселящихся гостей, но ничего из рук вон выходящего, даже мало-мальски не вписывающегося в регламент пиршества не приметив, постепенно успокоилась, перевела дух, принялась закусывать. Однако и теперь она то и дело взгядывала на гостей и молодых, а чаще и пристальней на младшую Илону, подле которой, то обнимая девушку, то что-то ей шепча, вольготно развалился Дюкин, тот самый Дюкин, кому ни за что, ни про что Нонна Донатовна поставила отличную оценку за производственную практику, которую этот самоуверенный, красивый и нарядный балбес не проходил.

Коротко, но пронзительно цепко взглядывая на младшую дочь, Нонна Донатовна примечала все и скоро пришла к выводу, что отношения между Илоной и ее поклонником далеко не платонические. Пошла младшая по кругу старшей, дай-то Бог, чтоб завершился этот круг столь же добропорядочно, как у Оксаны; только вряд ли: наглый, самоуверенный Дюкин совсем не похож на интеллигента Левушку...

А свадьба гуляла вовсю. Поскидав пиджаки, расслабив либо вовсе сбросив галстуки, мужчины самозабвенно, изобретательно и лихо отплясывали со своими партнершами не то "рок", не то "шейк", выделывая такие невероятные коленца, что Нонна Донатовна диву давалась, как это вошедшие в раж кавалеры вместе со своими разухабистыми дамами до сих пор не устроили "кучу малу".

В центре ликующей, бушующей, грохочущей толпы танцующих приметно выделялся богатырь Левушка. Подхватив Оксану под бока, Левушка легко отрывал ее от полу и подолгу кружил, набирая и набирая скорость. Счастливая Оксана хохотала и что-то кричала своему суженому, но за ревом оркестра, веселым буйным гомоном танцующих Нонна Донатовна не слышала дочернего голоса. Но лица Оксаны и Левушки видела отчетливо и, глядя на них, женщина умилялась, радуясь дочкиному счастью.

Иногда на нее наплывала волна раскаяния за резкость и жесткость своих недавних выводов и приговоров. Неприметно выведав у Оксаны о ее близости с Левушкой, Нонна Донатовна вознегодовала, взъярилась. Каких только страстей не понавыдумывала, каких бед не понапредрекала Оксане, а все обернулось иначе. Видно, и впрямь что-то круто изменилось в жизни. И не только в политике и экономике, те давно стоят вверх ногами. О культуре и говорить нечего: обмелела, растеклась, покрылась пеной. Нравственность задыхается в денежном мешке. Но люди-то, люди-то живут: едят и пьют, плодятся и растут, стареют и помирают. Никакие перекройки-перестройки, никакие реформаторские прыжки-кувырки, никакие вхождения в рынок либо убегания из него – ничто не собьет людей с извечного круга: жить, чтоб умереть; работать, чтобы жить; жить, чтобы работать... "Чего я трепала нервы Оксане, дуюсь на Илону, выясняю отношения с Нифонтом?.."

Тут-то ее и заклинило, и она уже ничего не видела, не слышала, чьей-то властной и жесткой рукой зашвырнутая в недавнее прошлое, еще не осмысленное, не пережитое, хотя и оставленное за кормой. Когда Нифонт буднично и малозначаще обронил, что уже внес свой свадебный пай, Нонна Донатовна ахнула:

– Откуда у тебя три с половиной миллиона? Опять...

– Перестань!.. Не убил. Не украл. Не преступил ни единой заповеди Христа...

– И все-таки...

– И все-таки, скинулись коллеги на свадебный подарок любимой дочери любимого ректора... Попечители... Спонсоры подключились, подбросили кое-что, и вот тебе четыре лимона. На отрезанные пол-лимона я купил акции "Нефтехима", пригодятся внучишкам на молочишко... Есть еще вопросы?

– Не паясничай!.. Мог ведь и раньше... я всех друзей обежала, позанимала...

– Все, что заняла верни! И впредь избегай самодеятельности и спешки... – назидательно, без малейшей иронии, изрек Нифонт.

Опять нежданные непонятные миллионы камнем пали в успокоившуюся было гладь их семейного омута, и снова заволновался тот, побежали круговые волны от места падения, да чем дальше от него, тем шире, и приготовления к долгожданной свадьбе прошмыгнули юзом, неприметно, будто все это время находилась под местным наркозом: и видела, и слышала, и делала, но странно бесчувственно, как сторонний наблюдатель. И сама свадьба катилась вроде бы стороной, мимо, не вовлекая, не затягивая Нонну Донатовну. Та в основном наблюдала, оценивала да осмысливала, вроде бы "пропивали" не ее дочь...

Свадьба меж тем катила снежной лавиной с кручи, становясь все горластей, все размашистей, все веселей. Оглушительно гремел оркестр. Успевшие изрядно подогреться кто добрым коньячком, кто заморской либо русской водочкой, молодые музыканты не щадили ни рук, ни ног своих, ни инструментов. Тощие, патлатые, увешанные цепочками, крестами, серьгами, с лицами завзятых гомиков, гитаристы, тромбонисты, скрипачи приплясывали, притопывали, кривлялись, иные прямо-таки извивались, едва не сваливаясь с махонького полукруглого эстрадного помоста.

Звенели медные тарелки. Гудел набатно тугой барабан. Надрывно и шало голосили скрипки. Сшибались, сплетались, яря и подстегивая, подхлестывая друг друга, гитарные аккорды. Неистовый, но все-таки слаженный, ритмичный рев оркестра поддавал и поддавал веселья и жару разбесившимся хмельным мужчинам и женщинам. От их жарких, потных, возбужденных тел сквозили пронизывающие токи хмельной сытости и необузданного дикарского веселья.

С лютым остервенением вбивали танцоры свои каблуки в стонущий паркет.

Потные лоснящиеся лица.

Багровые шеи.

Масляные глаза, глазищи, глазки.

Жадные, властные и сильные мужские руки прикипали к женским плечам, бокам, бедрам.

Сомлевшие партнерши покорно клали обессиленные головы на могучие плечи своих кавалеров...

Под шум разудалого всеобщего веселья как-то само собой, непринужденно и непредвиденно завязываются знакомства, выясняются отношения, назначаются свидания, мимолетно и легко выплескиваются любовные признания. Жизнь кипит. Бурлит. Клокочет. Тормоза отпущены. Ограничители сняты. Не страшат любые виражи. Не пугают крутизна и скорость взлетов и падений. Пей, гуляй – однова живем. "Э-эх, пить будем. И гулять будем. А смерть придет – помирать будем..."

Гуляла свадьба. Так гуляла, будто она последняя на Земле перед завтрашним концом света.

Нифонт Трофимович сперва с любопытством, потом равнодушно взирал на озорующих, поющих и пляшущих незнакомых людей, но это созерцательное спокойствие продолжалось недолго. Несколько рюмок обжигающе терпкого коньяка подняли и в нем разгульную волну, та мигом сорвала с привязи таившегося где-то внутри, похотливого, зловредного, неугомонного звереныша-искусителя. Тот разом ощерил зубы, выпустил когти, зашевелил тугими мышцами, и повинуясь ему, Нифонт Трофимович сперва начал притопывать под музыку, потом прихлопывать ладонью по столу, после, схватив вилку, принялся вызванивать мелодию, ударяя черенком по бутылкам, рюмкам, фужерам.

Но сорвавшемуся с привязи зверенышу-искусителю этого было мало. Он метался в душной, темной клети, ища выход на волю в резких, сильных, бесшабашных поступках. Прытко, будто его кольнули иль подтолкнули в зад, Нифонт Трофимович вскочил, сильным толчком небрежно отпихнул стул и хотел было подхватить жену, чтоб вместе в гущу пляшущих гостей, но, глянув на ее постное, вытянувшееся, с проступившими вдруг морщинками лицо, прошагал решительно мимо.

– Юльку бы сюда... У-умм... – пробурчал он, и будто бойцовский бык на красный плащ матадора, ринулся в орущую, хохочущую, пляшущую толпу. На ходу сдернул со стула незнакомую пышнотелую молодку и принялся так разухабисто лихо и ритмично вытанцовывать, что молодуха, изумленно ойкнув, вмиг сбросила с себя постное безразличие, полыхнула ответным жаром, и они ударились в лихой перепляс, выказывая друг перед другом изобретательность, ловкость, силу. Они то брались за руки, то, обнявшись, бешено кружились в вальсе, потом притопывали ритмично и неторопно фокстрот, нещадно вбивали каблуки в пол, отплясывая "краковяк". И так разогнались, так распалились, что в конце концов оба задохнулись...

Пока гости отплясывали, перекуривали, остужали в холле и на крыльце перегретые тела, официанты переменили посуду, разложили по тарелкам ароматные аппетитные ломти осетрины в белом соусе, заменили порожние бутылки полными. По команде тамады оркестранты оборвали игру. И вот уже вальяжный зычный голос, с удесятеренной микрофоном могутностью и сочностью, пригласили порядком притомившихся гостей к столу. Пир начал новый виток.

Улучив момент, Илона подсела к сверкающей глазами и улыбкой счастливой невесте, обняла сестру за мягкую талию, припав головой к ее голове, негромко спросила:

– Довольна?

– Еще как, – откликнулась Оксана. – Только бы до конца удержались... не сорвался бы кто, не...

– Не волнуйся. Все будет, как надо... Левушка твой чудо... Медведюшка-батюшко... И любит тебя... А как тебе мой князь Ростислав?

– Мало его наблюдала... – метнула прицельный взгляд на близ сидящего Дюкина. – Внешне нормально. И лицо, и манеры, и осанка... Все по уму, на высшем уровне. А что внутри? – загадка. И может, останется загадкой на всю жизнь... Глянь на маму, что с ней? Всегда была довольная, счастливая, уверенная в себе, в своей судьбе, а тут...

Сестры, не сговариваясь, поднялись и подошли к Нонне Донатовне. Подсев с двух сторон, обняли мать, припали к ней головами, что-то нежно и еле слышно заворковали ей, и женщина расцвела...




ГЛАВА ПЯТАЯ. ПРЕЗИДЕНТ



1

Президент телерадиокомпании "Сибирь" Валентин Григорьевич Ковальский не шел – вышагивал, широко и размашисто, выпятив узкую плоскую грудь, небрежно помахивая длинной тростью из черного дерева с набалдашником в виде львиной головы. Эту трость Валентин Григорьевич привез из Индии и, казалось, никогда не расставался с ней.

Он и сам был, как трость, высок да тощ, длиннорук и длинноног, за что друзья и прилепили ему прозвище "дон Кихот". Однако, в отличие от бессмертного героя Сервантеса, Ковальский не сражался с ветряными мельницами, делал все расчетливо, точно и с непременной выгодой.

Его манеры, голос, походка, жесты – все, буквально все в его облике выдавало человека, крепко стоящего на жизненной тропе, знающего, куда и зачем идет, и уверенного, что дойдет, достигнет задуманного.

Он принадлежал к тем человеческим типам, тем натурам, которые обладали странным и редким свойством круто, пожалуй, разительно, менять свой характер, повадки и манеры в зависимости от перемены обстановки. Когда начался перестроечный горбачевский переворот, Валентин Ковальский работал под крылом Нифонта Трофимовича Переслегина инструктором сектора печати обкома партии. Тогда Ковальский был улыбчивым, покорным, негромким молодым мужчиной проворным и шустрым, умеющим на лету схватывать мысли начальства. Он всегда писал и говорил то, что угодно было вышестоящим, никогда не конфликтовал с теми, кто над, с сотоварищами-коллегами был панибратом, свойским мужиком, который и поболтать охоч, и выпить не прочь, и подразвлечься готов с приглянувшейся доступной молодухой. Словом, свой в доску.

Среди многих положительных качеств имел Валентин Григорьевич один немаловажный редкостный довесок, приметно выделявший его из сотоварищей по партии и партийной работе: он неплохо владел пером, писал статьи и очерки, и даже исторические повести.

Материал для своих сочинений Валентин Григорьевич не собирал по пыльным архивам, а извлекал из старинных журналов и книг. Почерпнув оттуда нужный фактический материал, Ковальский проворно и ловко олитературивал его, превращая сухие строки давних путешественников, исследователей и ученых в живое повествование, где присутствовали и пейзаж, и диалоги, и какой-никакой сюжет, и прочие компоненты беллетристики.

К слову сказать, живописал Валентин Григорьевич весьма искусно, пожалуй, даже мастерски. А поскольку прошлое свое его сограждане не знали, не любопытничали по этому поводу, то и принимали сочинения Ковальского за некое открытие, и охотно их читали...

У него была уйма друзей-завистников. Ему улыбались, с ним раскланивались, лезли с рукопожатиями, льстили, а заглазно напропалую сплетничали о нем, считали выпитые им рюмки, называли обласканных им женщин, выказывали ошибки в его книгах. Ковальский об этом знал, но то ли, и впрямь, не реагировал на постыдную мышиную возню собутыльников-сотрапезников-сотоварищей по цеху, то ли умел прятать свои чувства, не выказывая обиды или недовольства.

Лицо Ковальского не имело каких-то неординарных ярких черт. Обыкновенное, крупное, худощавое лицо мужчины средних лет. За слегка затемненными стеклами больших модных очков хоронились глаза. Очки появились недавно, и не потому, что ослабло зрение, а из желания придать большую внушительность и оригинальность своему облику.

Чем ближе к описываемым дням, тем отчетливей проступала в лице Ковальского надменность или высокомерие, или достоинство – бог знает, как точнее назвать то, что проступало, выпирало, вопило на этом ухоженном, всегда чисто выбритом, бледном лице с небольшим тонкогубым ртом, длинным носом, тяжелым крутым подбородком.

И еще одна особенность появилась в поведении Ковальского, когда он сделался независимым президентом независимой телерадиокомпании: он стал отчаянно и необъяснимо злоупотреблять матерками. Надо – не надо, к месту – не к месту, знай себе матюгается чуть ли не через каждое слово. Особенно часто вылетало у него словцо, коим метят гулящих женщин. Только и слышно от него "бля"... да "бля". И даже присутствие женщин не удерживало его от этой новой привычки...

Вот и теперь, раскорячисто и по-таранному проломно шагая по тротуару, резко помахивая неразлучной черной тростью, Ковальский то и дело, негромко, и вероятно, бездумно бормотал ругательства, среди которых первенствовала все та же "бля..."

Он вышагивал скоро, широко расставляя длинные ноги, и свободной от трости левой рукой размахивал не по-спортивному, а невпопад шагам, далеко отбрасывая в сторону несильно сжатый большой кулак. Расшарашенные руки и ноги делали Ковальского схожим с огромным крабом, нацеленно двигающимся к жертве, кажется, миг – и он сграбастает добычу железными клешнями, и конец бедняге.

Несколько минут назад Валентин Григорьевич вышибленной пробкой вылетел из дверей здания администрации города, где с кем-то встречался, возможно, и с главой этой администрации, которого теперь именовали мэром. Никого при этом не смущало, что слово "мэр" чужеродно для русского языка и русского уклада жизни.

Выйдя на крыльцо городской администрации, по "сотке" Валентин Григорьевич позвонил своему шоферу:

– Денис! Подъезжай. Иду тебе навстречу, левой стороной. Двигай...

Денис издали заметил своего шефа, гуднул, и тут же перед Ковальским остановилась его машина – сверкающая, длинная, с затемненными непроницаемыми стеклами. Денис предупредительно распахнул дверцу. Ковальский, кряхтя, втиснул кренделем согнутое тело, резко захлопнул дверку, и едва машина тронулась, протяжно и зло выматерился. Денис вопросительно покосился на Ковальского, но тот, вопреки обычному, не раскололся, лишь выпустил пар:

– Так твою и разэтак!.. Надо же... До чего охамели мужики! Тудыт твою растуды!..

Он похабничал. Сыпал отборным матом. Кому-то грозил. Кого-то клеймил. Мерзко обзывал. Шпынял и жалил непристойностями. Но из этой ругачей похабной пены не высовывалось ничего конкретного, не всплыло ни единого имени.

Напрасно Денис ждал, что, выплеснув желчь, шеф выскажет что-нибудь по существу, приоткроет завесу, обнажит корешок своего гнева. Этого не случилось, и весь недолгий путь до своей фирмы Валентин Григорьевич, кроме матерков и негодующих выкриков, ничего не вымолвил. А войдя в свою приемную, рокотнул привставшей навстречу секретарше:

– Сесина!.. Живо!..

Пока раздевался да небрежно причесывался, явился его заместитель, он же главный редактор художественного вещания Кирилл Авдеевич Сесин, тот самый Кирюха – давний и неразлучный друг Нифонта Трофимовича Переслегина.

Вместо слов приветствия Валентин Григорьевич встретил своего заместителя бранью:

– Ты что, бля, офонарел так твою и разэдак!

Привыкший к подобным выходкам шефа, Кирюха не смутился, не застыл в растерянности на пороге, неспешно прошел к столу Ковальского, уселся, постным голосом спросил:

– Из какой тучи гром?

– Ты кому поручил интервьюировать первую леди города?

Кирюха сразу угадал, откуда дует, но сокрыл догадку. Вскинув голову, навел на Ковальского аккуратно подстриженную, недавно сивую бородку, шевельнул, будто принюхиваясь, широченными ноздрями курносого носа, с виноватой унылостью негромко произнес:

– Не врублюсь, о чем ты...

– Пить надо меньше, бля! И обязательно закусывать... У нас, по-моему, одна градоначальница, мадам Кравцова директриса экспериментального педагогического колледжа...

– А так же, – подхватил Кирюха гнусаво и забубнил нараспев, будто псалтырь, – президент АО "Ширпотреб", директор магазина "Все для дома", держатель пакета...

– А вот это не твоего ума дела, бля! Не... считай деньги в чужом кармане. Не умеешь делать деньги сам – не завидуй тому, кто умеет! Мы живем не в тоталитарной сесеэрии, в цивилизованной стране...

Кирюха молча выслушал длинную реплику Ковальского, пересыпанную непечатными словечками и словосочетаниями да еще подкрепленную кулачным пристуком. Добыл сигарету. Закурил. Сказал по-прежнему равнодушно:

– Мы ее капиталы не считаем. Не расследуем: сколько, откуда и почему. Чего ж она всполошилась? Она ж свою персону в депутаты двигает, вот я и поручил Жданович сделать телепортрет этой мадам...

– Жданович надо в КГБ иль в отделе борьбы с организованной преступностью работать, бля, а не...

– Это точно! Уж она потрясла бы новых русских! Вся новизна с них осыпалась бы...

– Бодливой корове бог рогов не дал, бля! Посмотри сам, чего она наворочала! Выбрось к такой матери все, что не касается работы колледжа. И чтобы мне, бля... – погрозил огромным, туго сжатым кулаком, – никакой самодеятельности! – грохнул кулаком по столу, будто точку под своим приговором поставил.

– Вот тебе и свобода слова, независимость печати, язвительно профырчал Кирюха. – Новый виток демократии... то бишь дерьмократии... Откуда у этой педагогини такие капиталы, чтобы скупать гостиницы, магазины, контрольные пакеты, разъезжать с телохранителями на "Тойотах", вояжировать по заграницам да еще строить загородные виллы? Ну? Ответь, депутат областной Думы, один из столпов средств массовой информации!

– Не кривляйся! Любой придурок, бля, понимает, что к чему! И не... тут огород городить. Она баба умная, деятельная, хватка – любой мужик позавидует. Но капитал, конечно...

– Ворованный! – вставил Кирюха.

– Заткнись! – рыкнул Ковальский. – Привык болтать тудыт твою и обратно. Да, ворованный! А ты, докажешь это? Ну?.. Докажешь?..

– Если провести настоящее журналистское расследование...

– Надоело жить – берись и расследуй! Только, бля, не под нашим флагом. Частным образом... Скопи деньжат на свои похороны и поминки, потом вали расследуй, лови градоначальника за руку. Согласен?

– Иди ты...

– То-то и оно! Сиди на уровне своей жопы, дыши в две ноздри, и делай, что надо...

– Кому надо?..

– Тем, кто тебя кормит! Глянь на себя в зеркало. Сытая... Прокуренная... Пьяная харя так твою распротак!.. И не возникай больше с этой демагогией. И с сотрудниками не балаболь, не красуйся перед ними, не петушись. Узнаю – выгоню! Прямо говорю тебе. Все! Шагай! Займись репортажем Жданович... Потом сам посмотрю, и если хоть намек... Ты меня знаешь!.. Вали!..


2

В это маленькое, изящное, на погляд хрупкое тело Бог вложил душу бесстрашного воина, живой и цепкий разум государственного мужа и совесть первых христиан. Она не ходила – летала, чуть подавшись грудью вперед, слегка наклонив рыжеволосую маленькую голову, и так энергично размахивая ею, что огненные пряди ее волос вихрились и трепались, будто пламя костра на ветру. Друзья заглазно называли ее "Шаровая молния", и эта кличка так плотно прикипела к Евгении Жданович, что некоторые сослуживцы вовсе не знали ее настоящего имени, не говоря об отчестве. Потому, верно, секретарша в приемной Ковальского не пискнула даже, глядя на стремительно пробегающую мимо Жданович. Та и на миг не приостановилась у президентской двери, не постучала, не спросила, можно ли, а с разбегу рывком распахнула высокую тяжеленную дверь и скрылась в кабинете.

Валентин Григорьевич клевал оттопыренным указательным пальцем правой руки белые кнопки зажатого в другом кулаке ручного телефона, когда клокочущая гневом Жданович ворвалась в кабинет, и будто ракета на цель, стремительно и неотвратимо подлетела к огромному, дугою выгнутому модному столу, на одном краю которого стоял компьютер, окруженный стаей разноцветных телефонных аппаратов, на другом высились стопки журналов, книг и газет, а меж этими краями, в центре стола, вольготно разместился канцелярский прибор, состоящий из множества самых разных предметов: от красивой пишущей ручки с золотым пером до клеящего карандаша.

Недовольно поморщась и нахмурившись, Ковальский отложил аппарат, щелкнул зажигалкой, взял со стола набитую табаком короткую трубку с чуть прогнутым чубуком и принялся ее раскуривать.

– Валентин Григорьевич! – звонко и четко выкрикнула Жданович, будто на пионерской линейке. – Я прошу вашего вмешательства!.. Я требую пресечь беспредел, который творит господин Сесин!..

– Садитесь, пожалуйста, – не вынимая трубки изо рта, безразлично обронил Ковальский, и усердней прежнего принялся пыхтеть, сопеть, причмокивать, раскуривая зауросившую люльку. С первой, самой желанной, самой сладкой затяжкой выдохнул:

– Что там у вас?.. – перевел дух, осуждающе недоумевая голосом и взглядом. – Кирилл Авдеевич – демократ высшей пробы, и вдруг беспредел... Не стыкуется...

– Был демократ, да весь вышел, – с ходу жестко парировала Жданович. – Похоже, потянуло в тоталитарную партократскую борозду.

– И все-таки... – окутавшись клубами дыма, по-прежнему миролюбиво выговорил Валентин Григорьевич. – Давайте конкретно... О чем речь?

– Я сделала телеочерк о Кравцовой – директоре...

– Знаю. И что?

– Сегодня его должны прокрутить. Он стоит в программе.

– Ну и крутите. Не сомневаюсь, очерк получился классный...

– Сейчас его просмотрел Сесин и предложил выстричь все, что касается внеучебных дел госпожи Кравцовой.

– Это право Сесина. На то он и главред и мой заместитель. Так что утрясайте с ним.

– Чего с ним утрясать? – Жданович резко вскочила, истерично возвысила голос. – Уперся, как козел, "нет!" и все...

– Ну, значит нет...

– Я знаю, в чем тут корень... Боится, как бы от градоначальницы не срикошетило в городского властелина. А я именно на это и рассчитываю! Понимаете?

– Конечно, понимаю...

– Прекрасно! – вскрикнула Жданович. – Я прошу вас посмотреть мой телеочерк и высказать свою позицию...

– Увольте!.. Ни минуты в запасе. Уже опаздываю на очень важное и нужное совещание. Да и Кирилл Авдеевич принципиальный, умный, опытнейший телемастер. Я ему полностью доверяю... Ревизовать... Вмешиваться... С какой стати? Какая же это демократия? Он сам сумеет объяснить и убедить. Уверен.

– Не хитрите! Вы отлично понимаете, что к чему. Сесин трус, а вы его покрываете. Боитесь прогневить градоначальника... Ну, рассердится, перестанет подбрасывать деньжат...

– Не приведи бог. Нам это ни к чему. Демократия – здорово!.. Свобода слова – великолепно!.. Но без моральной и материальной поддержки властей нам хана. Уясните сие и смирите свой пыл. Горячему сердцу нужна холодная голова...

– Не нуждаюсь в ваших наставлениях! Вы – такой же трус и приспособленец!..

– Я не привык и не стану привыкать к подобному тону своих подчиненных! – жестко и властно отчеканил Ковальский. – Идите. Примите что-нибудь успокоительное. Приведите себя в норму, тогда милости прошу. Только запомните: отменять решения Сесина не стану! У меня все!.. К сожалению, ни валериановки, ни валидола, ничего похожего не имею...

– Какая же это свобода?.. Какая независимость?.. Я не могу сказать правду о махинациях градоначальницы! Не сказать, чуть-чуть намекнуть, привлечь внимание общественности... Стоило ли распускать коммунистическую партию, разваливать Советский Союз...

– Оставим эту никчемную дискуссию, – непререкаемо категорично проговорил Ковальский, выбивая пепел из погасшей трубки. – Право, мне недосуг. Не устраивают вас порядки в нашем доме – ищите другой, более демократичный и свободолюбивый...

– Вот уж не думала, что вы – отпетый Держиморда! – выкрикнула Жданович. Щеки ее налились пугающей краснотой, и глаза засверкали неестественно ярко. – Дайте листок, я сейчас же... здесь же... напишу заявление об увольнении, потому что... потому что...

– Пожалуйста, два листка... на случай, коли испортите, – не тая иронии, с лакейским полупоклоном проговорил Ковальский, протягивая взбешенной женщине пару чистых листков бумаги.

Жданович с маху прилепилась к стулу, выхватила из подставки ручку и застрочила.

Смерив ее насмешливо пренебрежительным взглядом, Ковальский негромко, будто в пустоту, ни к кому не адресуясь, процедил:

– Прежде, чем войти в дом, подумай, как из него выйти. Интересно, куда нацелили вы свои стопы? В студию "альма-матер"? Но там бунтари не нужны. А я вас именно так аттестую. Получится досадная и невосполнимая финансово-экономическая пауза... У вас ведь малыш и мужской спины нет. Кто-то должен уплатить за детсадик, за поликлинику. Квартира. Телефон. Да и хлеб насущный надо иметь каждый день... Вы – способный, умный, нужный журналист. К тому же, приятная видная женщина. Принимая все это во внимание, могу запамятовать, стереть этот инцидент... Подумайте, у вас есть пара минут на размышление...

Пока сквозь брезгливо морщащийся рот Ковальский твердил все это, Жданович торопливо кидала на белый лист черные каракули. Рука женщины дрожала, строчки получались кривые, буквы разномерные, малоразборчивые. Вероятно, где-то в тайниках ее сознания происходила болезненная тягостная борьба ущемленного раненого самолюбия с трезвым расчетом. Рассудок повелевал пятиться в оглобли, повинуясь кнуту и вожжам, чувства вставали в дыбки, рвали упряжь. А беспощадный Ковальский намеренно бил и бил по самому больному, самому незащищенному. Его цинично надменная правота была неоспорима, кощунственно бесстыдна, но убойна, и сраженная ею, Жданович кинула ручку, ткнулась лицом в ладони и разрыдалась.

– Ах, эмоции, эмоции, – осуждающе мягко произнес Ковальский, вынимая из-под рук Жданович орошенное слезами, недописанное заявление. Пробежал глазами по раско- рячистым, неровным, лягающим друг друга буквам. Разорвал листок. Кинул бумажные лоскутья в мусорную корзинку. – Посидите тут. Остыньте. Приведите себя в норму. Я ушел... – И неспешно, враскачку, пристукивая черной тростью о пол, вынес свое тощее тело из кабинета.


3

Евгения не слышала, как захлопнулась за Ковальским массивная высокая дверь. И его последних слов она не расслышала, но по интонации поняла: помилована, прощена, все остается по-прежнему. Этот бессознательно рожденный вывод поначалу смирил обиду, приглушил душевную боль. Несколько раз протяжно и жалобно всхлипнув, Жданович затихла. Медленно подняла голову, промокнула носовым платочком глаза, отерла щеки, высморкалась. Протяжно и горестно вздохнула, оправила ладонями огненные космы.

В подобные кризисные минуты Евгения как бы раздваивалась, в ней обнаруживалось некое второе Я и тут же начинало атаку: оно корило, язвило, надсмехалось, царапалось и кусалось за только что сказанное, содеянное, подуманное Евгенией. Та неистово, порой до истерики, отбивалась от нападок – обидных и злых нападок этого неумолимого, коварного и жестокого, всезнающего и всевидящего Я.

Вот и сейчас послышался его негромкий, насмешливо сочувственный, пожалуй, горьковатый голос:

"Ну, что, девочка, доигралась? Двадцать семь, а ты все в облаках, в невесомости, в погоне за призраком свободы. Сколько же надо тебе получить еще пинков и оплеух, чтобы ты прозрела наконец? Поняла реальность, в которой ни ниш, ни лазеек для таких экзальтированных придурков-романтиков – нет. Их и не было никогда. И во веки не будет! Только в мечтах. В песнях. В красивых снах. Проснись!.. Жалко тебя... Умная. Красивая. Способная. Жить бы да радоваться. С мужиком миловаться. Перышками яркими сверкать. Дочку холить. А ты?.. Ни себе, ни людям покою... Дура!.. Какая же ты стоеросовая, набитая дура..."

Это была правда. Неприятная. Обидная. Горькая правда... Ну, что, в самом деле, изменилось бы от того, что она ковырнула первую леди города, которая нагло, по-крупному отмывает наворованные супругом миллионы? Поахали. Поохали. Пошушукались обыватели – и весь результат. И за это никчемное сотрясение воздуха лишаться любимой работы, загонять себя в петлю? Непробойная, дикая дурость.

Вот так же, вроде бы ни на чем, на голом принципе, споткнулись и рухнули ее отношения с родителями. Ее отец коммунист с тридцатилетним стажем, и не рядовой партиец, многолетний освобожденный секретарь парткома крупнейшего в крае строительного главка, член обкома и горкома и даже делегат одного партийного съезда. Едва качнуло под ногами, этот прокаленный-просмоленный, всеми ветрами обдутый ортодоксальный большевик мигом перекрасился, поправел, побелел, и отмываясь от прошлого, принялся устно и письменно гвоздить все то, за что вчера ратовал, понося, черня и оплевывая ту самую коммунистическую партию, на авторитете и могуществе которой до недавних пор держались его благополучие и сила.

Возмущенная такой постыдной метаморфозой, Евгения откровенно и жестко выговорила отцу:

– Как тебе не стыдно так остервенело флюгерничать? Был яростным большевиком, депутатом Верховного Совета, стал ярым антикоммунистом и антисоветчиком. Да еще трезвонишь об этом на весь свет. И в газетах, и по радио да по телевидению. Твоя последняя статья в...

– Прекрати! – рыкнул отец. Не твоего ума это. Не мята, не гнута, не ломана, а туда же лезешь...

– Ты – мой отец. Я гордилась и похвалялась тобой. Считала тебя принципиальным, честным, глубоко порядочным. Теперь мне стыдно за тебя...

– Стыдно, говоришь? – взбеленился отец. – Тебе за меня стыдно? А жить в моем доме, есть мой хлеб, тратить мои деньги – тебе не стыдно?

– Стыдно! – выкрикнула Евгения... И разыгралась безобразная сцена. Мать попыталась было смирить гнев мужа, утихомирить дочь, но... Побросав в чемодан попавшиеся под руку вещички, Евгения ушла к бабушке, и как потом ни звала ее мать, как ни уговаривала, не вернулась в родительский дом...

Примерно по той же схеме развалилась и семейная жизнь Евгении. Замуж она вышла в двадцать два, сразу после окончания журфака. Отец на свадьбе не был: укатил в командировку за рубеж. Мать была грустна, малоречива, почти не пила, не ела, украдкой глаза утирала да тяжко вздыхала, глядя на бесшабашно веселящуюся молодежь.

Замуж Евгения выходила за инженера, а жить пришлось с коммерсантом. Поманили деньги любимого, увели с завода, окружили людьми, у которых на уме и на языке, кроме денег, ничего не было. Поначалу большие деньги порадовали Евгению. Купили и обставили квартиру. Купили автомобиль. Приоделись. Обзавелись. Тут бы приостановиться, притормозить коммерческий зуд, но вошедший в раж муж и слышать об этом не хотел. Он часто уезжал из дому то в одну, то в другую столицу, а то и за рубежи родного отечества, пристрастился к выпивке и наконец обзавелся любовницей. Припертый фактами к стене, он признался в грехопадении, буркнув при этом "любви все возрасты покорны..." И они расстались...

В сто сотый раз прокрутив в сознании пережитое, Евгения вновь не раскаялась в содеянном, но и не возгордилась им. В последнее время она все чаще ловила себя на состоянии доселе не знаемой гнетущей апатии, когда все вокруг вдруг обесцвечивалось, утрачивало голос, не притягивало и не отталкивало. Не думалось. Не писалось. Не хотелось с кем-то видеться и говорить. Только трехлетняя дочка способна была выдернуть Евгению из этого постылого, студеного и липкого болота хандры.

Но здесь не было дочурки: она казаковала сейчас в детском саду – престижном и очень дорогом. И лишенная этого противовеса, Евгения легко и скоро отдала себя хандре. Та вмиг скрутила молодую обиженную женщину, притиснула ее к неподатливой шершавой тверди, ослепила и оглушила. И снова зазвучал в ней все тот же голос из неведомого, недоступного, недосягаемого подполья:

"Встряхнись... Прозрей... Неуж все еще не ясно: по этой тропе дальше дурдома не уйдешь... Смири гордыню. Уйми гонор... Не высовывайся. Не греми... Как все... Слышишь, только, как все... И другие видят. И другие знают. И другие понимают. Молчат. Прячут глаза. Зато живут – не бедуют... О дочке подумай, самовлюбленная дурища. Поняла, наконец?.."

– Нет, еще негромко, ненапористо откликнулась Евгения и как-то странно встряхнулась, словно бы сбрасывая с себя невидимую тяжелую ношу. Вскинула голову. Выпрямила спину. Горделиво развернула неширокие, покатые плечи. И вот уже в ее глазах заплясали искорки. Накатил румянец на щеки. Самодовольная улыбка едва приметно тронула полные чувственные губы. И уже громче, озорней и вызывающе она повторила:

– Нет!.. Нет!..

Вскочила. Подбежала к напольному узкому зеркалу. Оглядела себя с головы до ног. И по-метрономному звонко и четко стукоча по сверкающему паркету высоченными каблуками, вылетела из президентского кабинета...




ГЛАВА ШЕСТАЯ. ОДИНОЧЕСТВО



1

Пробуждение было болезненно тягучим, трудным и проходило рывками. Чувствительный рывок к просвету, и снова черная трясина хмельного забвения. Опять рывок, потом провал... И чем ближе к реальной действительности всплывал он, тем больнее натягивалась какая-то не то нить, не то струна, а скорей всего, тончайший чуткий нерв, и еще окончательно не пробудясь, не придя в сознание, Кирюха начал глухо мычать и постанывать от боли, а когда в голове что-то оглушительно лопнуло и перед глазами разлилась расплавленная огнедышащая краснота, Кирюха, вскрикнув, разлепил намагниченные веки, и сквозь колышущуюся багровую пелену увидел задранный ветром край линялой ветхой оконной портьеры.

Ветер врывался в распахнутую большую форточку. Похоже, он хозяйничал в комнате давно, порядком ее выстудил, смахнул с письменного стола бумаги и газеты, загнал в угол тюлевую занавеску и трепал ее нещадно вместе с портьерой.

Студеным волглым длинным языком ветер дотянулся и до голого Кирюхиного плеча. Надо бы прикрыть одеялом стынущее плечо, но шевельнуться оказалось невмоготу. Будто угадав Кирюхину немощь, холод перелился с плеча на спину и потек, потек по ней к пояснице и ниже.

Кирюха хрипло, надтреснуто простонал, прокряхтел и принялся нашаривать край неуловимого одеяла, но то свернулось клубком где-то в ногах и никак не давалось в руки.

А холод донимал.

Матюгнувшись, Кирюха привстал, ухватил за угол скомканное в ногах одеяло, накрылся им с головой и затих, согреваясь, невольно прислушиваясь к тому, что творилось в потайной глуби его организма.

А там творилось черт-те что. В спекшемся рту горечь и дурнота. Не рот – конюшня, в которой переночевал кавэскадрон. Горло ссохлось, в нем першило, свербило, его то и дело заклепывало, приходилось судорожными глотательными движениями проталкивать неведомую затычку, а та не поддавалась, не пролезала в глотку, перекрывая доступ воздуху. Кирюха начал задыхаться. Разинув рот во всю ширь, кашлем вышибал из глотки проклятый кляп, глубоко облегченно вздыхал.

Чайку бы горяченького, крепенькго, с лимончиком. Пару глоточков, пусть даже один глоток: смыть отвратную похмельную горечь, смочить задубелую гортань, дать крохотную живинку желудку. Бывало, в такие минуты стоило крикнуть: "Соня!.. Голубушка!.. Организуй чаек... Покрепче да погорячей!.." – и вот тебе чай. А могло быть и кофе, и молоко иль минералка – по желанию, по первому зову...

Бывало... бывало...

Теперь, чтобы заполучить этот единственный глоток какой-нибудь целительной жидкости, надо было выволакивать занемогшее тело из теплой постели, тащить его на кухню, там включать плиту, наливать чайник, ждать, ждать и ждать, пока тот закипит, потом заваривать чай и лишь после этих мук... О, Боже!.. Через какую Голгофу следовало пройти ради одного глотка чаю, крепкого, освежающего, жаркого глотка, который непременно снимет с креста.

Можно вместо чая пропустить стакан кефира либо студеного молока... Горячее, конечно, лучше, приятней и результативней, но чтоб не томиться в ожидании, сойдет и студеный кефир, лучше молоко.

Живо представил, как опрокидывает холодную бутылку в рот, и тот наполняется животворящей целебной влагой. Но едва ли эта спасительная жидкость имеется в холодильнике. Может, конечно, свершиться чудо, но, скорее всего, чуда не будет. Точно – не будет. В утробе старенького маломощного холодильника всегда, как в брюхе бомжа: никогда не густо, но всегда пусто. Только после получки холодильник бывает набит молочно-мясо-рыбной продукцией. Иногда в эти дни в нем появляется даже пиво и минеральная вода. Неделю спустя от мясо-рыбных разносолов не остается и запаху. Потом выветривается и молочно-кефирный дух. Наступает великий пост: чаек иль кофеек с сухой булочкой – по утрам и вечерам, а днем – в служебной столовой похлебка да гуляш под честное слово рассчитаться в получку. Иногда случалось и спиртное в холодильнике, но оно держалось там считанные часы, пока не охладится зелье, ибо теплое оно не лезло в горло, потому как было начисто лишено и вкуса, и запаха водки...

Похмельная жажда все-таки доконала. Ломило голову. Подташнивало. Хочешь – не хочешь, можешь – не можешь, вставай! Через полтора, ну два часа надлежало быть на службе. В одиннадцать летучка у Ковальского. Можно ему позвонить: приболел, подзадержусь. Промолчит, не посмеет, но на летучке, пользуясь отсутствием, запросто обделает и дерьмом вымажет, и в перьях вываляет отскребайся потом. А лезть на рожон, рваться на баррикаду, вступать в единоборство – рискованно: можно с рельсов сойти. А ведь было время, с этим самым президентом: сперва Валькой – без черной трости и без трубки, потом Валентином, после Валентином Григорьевичем господином Ковальским, они киряли до упису...

Но то было давно... Тогда у Кирюхи имелся надежный поплавок – друг закадычный – заведующий агитпропом обкома партии Нифонт Переслегин, перед которым Валя Ковальский не на задних лапках, так на цыпочках пританцовывал. Теперь Нифонт сам заигрывает с Валькой: нужна реклама, нужен имидж, да и себе дороже конфликтовать с телерадиобоссом: любую глупость, любую гадость могут выкинуть – доказывай потом, что не верблюд...

Башка трещит. Тошно. И душе, и телу, и рассудку всем тошнехонько. Ах, как гадко, когда ни души рядом. А ведь были, были две души – верные, любящие, нужные. Сам отринул. Дурак!.. Ах, дурак! Идиот!..

В который раз, вновь и вновь стучатся в душу эти мысли, не стучатся – ломятся, врываются, как завоеватели в поверженный город. Без стука, без спросу, пинком распахивают дверь, и... ни-ка-кой пощады ни-ко-му... Больно – не больно. Хочешь – не хочешь. Так или эдак. Им наплевать. Вероломно, без всяких "иду на вы" ворвутся, и ну сокрушать вроде бы устоявшееся, притихшее, подзабытое. Начинается такая буря... Поднимает со дна, становит дыбом, перевертывает, хлещет и колотит по нервам, по чувствам, по душе и по сердцу...

Вот так и теперь... не хотел впускать... будоражить... сокрушаться и каяться. Не хотел, а впустил, покорился завоевателям...

Он называл жену Соня, в паспорте значилось Сония... Хрупкая. Красивая, нежная. Страстная. Истинная дочь знойного Востока. Чуть скошенный разрез черных блестящих глаз. Они переменчивы, как здешний ветер. То томны и отрешенны. То жгучи и пронзительны. То блещут перекипающей страстью: зазывают, сулят и дарят. Глаза Сонии способны были возжечь, раздуть ответное пламя либо погасить его. Без слов и жестов, одним взглядом могла она смирить зарвавшегося, унять возгордившегося, осудить и пригвоздить недостойного. А уж когда в глазах Сонии зажигались чувственные костры, и разгораясь все жарче, все ярче, воспламеняли того, кто рядом, кто близок и желанен...

Ах, эти минуты страсти, блаженные минуты отрешенности от всего, несравненные бесценные минуты торжества плоти. В эти минуты Сония прятала глаза за длинными ресницами, когда же те чуть приоткрывались, в прорези сверкало что-то разяще острое, пронизывающее насквозь...

Родовые приметы Востока проступали и на скулах Сонии. Те чуть приметно бугрились, озаренные негасимым румянцем, от которого свежим и цветущим казалось все лицо. Небольшой, красиво очерченный, яркий рот дразнил и манил лукавой улыбкой... Как она целовалась!.. А сколько страсти... не наигранной, крикливо подхлестывающей возлюбленного, а подлинной – самоотрешенной, глубинной, испепеляющей страсти скопило в себе ее прекрасное тело. В нем вечно жил, не иссякая, неведомый родник веселья, радости и наслаждений.

Легкое, еле ощутимое касание ее руки... Даже мимолетный, вроде бы случайный взгляд... Лишь тебе предназначенная нежная улыбка... Прозрачный и звонкий голос... Все... Все... Все несло в себе живительную прелесть и обаяние этого незримого волшебного родника...

Два года, пока не появился сын, их жизнь была песней. Бежал, спешил, летел домой, чтоб поскорей обнять, прижать, припасть губами к жадному трепетному рту. Уставал только от любви. Все клеилось, все получалось. Трудности, неудачи, недомогания переступали легко, с улыбкой и шуткой. Друзья завидовали. Недруги бесились.

Судьба ударила неожиданно и наотмашь. Наследник... Первенец... Долгожданный и желанный сын явился на божий свет придурком да еще с заячьей губой. Чем старше становился он, тем сильнее страдал Кирюха, чувствуя, как растет в нем ненависть к несчастному сыну. Сперва была какая-то брезгливая неприязнь, неприятны были прикосновения ребенка, его ластенье. Кирюха делал все возможное, чтоб только не брать малыша на руки, не кормить его, не разговаривать с ним. Он стеснялся маленького уродца, не ходил с ним на улицу, не принимал дома друзей. Заячью губу врачи убрали, но прибавить малышу разума не смогли...

Это была пытка.

Неумолимая.

Свирепая.

Чудовищная пытка. Каннибальское истязание души.

Он ждал и желал ребенка – крохотную каплю Сонии. Мечтал, как станет нянчить кроху сына либо дочь, учить малыша говорить, рисовать, читать и писать. Приохотит к спорту, к музыке и театру, чтобы шел наследник дальше родивших его, взлетел выше, двигался быстрей.

Судьба посмеялась жестоко и больно. За что такой удар? Безответное это "за что"? истерзало Кирюху. Клещом вцепилось ему в душу и беспрерывно мучило ее. Необъяснимость случившегося озлобила. Как ни убеждал, ни смирял себя, как ни возбуждал в себе добрые чувства к несчастному сыну – ничего поделать не смог, и от собственного бессилия преодолеть неприязнь, лицемерно пригреть, приласкать кровнородственного недоумка зарождалась обида на весь свет и на себя, и на Сонию, и на Бога. Издергал себя, истерзал, но не возлюбил идиота, не смирился с его присутствием подле. Не раз ловил себя на чудовищном желании усыпить, умертвить, убрать сына – причину душевных терзаний и неизбежного скорого развала семьи.

А Сония жила сыном. Сперва она упорно и методично учила его говорить, потом рассуждать, часы и дни тратила на то, чтобы маленький шизик выучил несколько строк из коротенького детского стихотворения. Даже играть на гармошке пыталась научить несчастного придурка...

Она сразу учуяла неприязнь Кирюхи к ребенку. Морщилась, кривила губы, видя плохо скрытое отчуждение отца и сына, но до поры молчала, надеялась, видно, на всемогущее время, которое и сгладит, и вылечит, и примирит.

Однажды за завтраком четырехлетний Илюша залез рукой в овощной салат, потом принялся вытирать о скатерку перепачканную сметаной руку. Кирюха рявкнул на сына, отвесив ему звонкий подзатыльник. Малыш взревел благим матом. Сония, подхватив плачущего сынишку, проворно отерла его полотенцем, потом, прожигая Кирюху режущим взглядом, осуждающе зло выкрикнула:

– Как ты смеешь!.. Как можешь!.. Интеллигент!.. Творческая личность!.. Беззащитное существо... Немыслящее... Несознающее... К родному сыну, как к шелудивому щенку!..

– Надо было рождать нормального, а не придурка...

– Надо было делать нормального!

– Моя только закваска, вынашивала ты! – проорал он.

– Пьяная закваска, – жестко отрезала Сония и ушла с хныкающим мальцом.

Недолгое время спустя Сония с сыном уехали к ее родителям в Пермь, уехали навсегда. Кирюха с радостной поспешностью дал согласие на развод и целую неделю бражничал, празднуя "падение крепостного режима". С похмельной головой плелся утром на службу, там с приятелем под кофеек пропускали по паре рюмок коньяку, в обед повторяли прием, а вечером, после работы, забредали в забегаловку, именуемую кафе "Огонек", и напивались до чертиков. Наутро все повторялось. И так целую неделю, пока не кончились и свои, и заемные рубли, и не получил чувствительную взбучку от адмпартначальства...

Вот тогда, придя в себя, оклемавшись от загула, Кирюха впервые пережил едкий и отвратный приступ одиночества. Он потерянно бродил по пустой запущенной квартире, походя расставляя мебель по местам, собирая раскиданные всюду рубахи, майки, носки, книги, сигаретные пачки, посуду. Густо припудренная пылью, вся мебель стала одномастной, присыпанной крошками, ореховой скорлупой, пеплом.

С азартом, перешедшим в остервенение, Кирюха долго выметал скопившийся мусор. Развесил, расставил, разложил все, что валялось на полу, на диване и креслах, на столах и стульях. Потом вымылся под душем, и чтобы утвердить, закрепить перемену курса к нормальной порядочной жизни, решил выпить чашку кофе. В ожидании, пока закипит чайник, подсел к кухонному столу и вдруг почувствовал, как в глубине души оттаявшим китовым усом начала раскручиваться смертельная тоска.

Когда-то Кирюха не то читал, не то слышал, как с помощью китового уса эскимосы охотятся на белых медведей. Ус сворачивают в тугой махонький клубок, заливают рыбьим жиром и замораживают. Обнаружив медведя, охотник задирает, ярит его, а когда зверь бросается на человека, эскимос начинает убегать, раскидывая по своему следу эти самые колобки. Медведь их глотает. Оттаяв в его желудке, китовый ус распрямляется, протыкая внутренности зверя, и медведь погибает.

Похоже, такой колобок, уходя, подбросила в душу Кирюхе его любимая, его единственная, его незаменимая Сония.

Ему даже привиделся вдруг этот смертельный катыш, из которого высунулся игольчато-острый конец, и стремительно нарастая, вонзается в душу и прошивает ее насквозь.

Он не был ни меланхоликом, ни нытиком, ни сентиментальным слюнтяем, и заслыша от кого-нибудь разглагольствования о тоске либо грусти, тут же вставлял в разговор где-то услышанную шутку. По-азиатски коверкая произношение, Кирюха говорил:

– Ой бета, шибко бета... заел меня тоска... не та тоска, сапор телан, та тоска, что крусть... не тот крусть, который катушка солят, тот крусть, что тоска...

И вдруг эта непризнаваемая "крусть-тоска", над которой он вечно потешался и хохотал, вдруг она обнаружилась в его душе, парализовав рассудок, окрасив мир в отвратно серый, студеный, гадкий цвет...

Поначалу дурное настроение снимала водка, доза которой все возрастала и возрастала. Сперва две-три рюмки, потом стакан, после бутылка. Похоже, родители или Бог заложили в него какую-то систему сопротивления дурному, и та система не дала ему спиться, стать алкоголиком. Кирюха никогда не опохмелялся, не пил запоем, бывали дни, даже недели, когда он не прикасался к спиртному. Но стоило поволноваться, либо наплывал очередной приступ хандры, и спасительница бутылка появлялась на столе.

Пить в одиночку Кирюха пока не научился, ему обязательно нужен был собутыльник-собеседник, чтоб громогласно и решительно высказаться перед ним о житейских проблемах, пофилософствовать о проблемах вселенских и мировых, спеть какую-нибудь разудалую проголосную сибирскую песню – словом, забыться, расслабиться, развеяться.

Порой ему казалось, он не только интуитивно предчувствует надвигающуюся тоску, но видит ее – огромную, волосатую, гориллоподобную. Лапищи раскинуты: изготовились сгробастать. Похожие на багры страшные когти жаждут жертвы. Раззявлена смердящая жаркая клыкастая пасть. Спутанная грязная длинная шерсть обильно подбелена сединой, присыпана не то перхотью, не то еще какой-то отвратной дрянью. И это перхатое, косматое, вонючее чудище медленно, но неотвратимо наплывало, наползало, наступало неумолимо и страшно.

Спасаясь от чудовища, Кирюха убегал на улицу, шел, куда глаза глядят, первым заговаривал даже с малознакомыми людьми и все озирался пугливо, прислушивался к шагам и шорохам за спиной, чуя, что страшилище настигает, вот- вот... Ужас пеленал язык, туманил рассудок. Измученного, напуганного, сломленного, настигало его чудовище, прижимало к вонючей жесткой поросли и начинало душить. Тогда Кирюха казался себе махонькой беззащитной козявкой, обреченной задохнуться, сгинуть в припорошенной сединой, осыпанной перхотью, черной густой шерсти проклятого зверя. Лишь колдовская волшебная сила алкоголя способна была разъять гибельные объятия когтистых лап, попятить, потеснить, отогнать чудище. Потому-то, едва завидя или почуя его, Кирюха начинал поиск собутыльника, и первым, к кому он стучался, был Нифонт Трофимович Переслегин...

Восемь лет минуло, как его покинула Сония. Восемь лет! Они не переписывались, не разговаривали по телефону, ни разу не встретились. И вдруг... вчера... камнем с неба пало письмо от Сонии... "Сообщаю тебе, Илюшенька умер. Твои обязанности по оказанию ему материальной помощи окончились. Сония".

Кирюха несколько раз перечитал две строки нежданной "похоронки". Дрожали руки. Спазма перехватила пересохшее горло. Радоваться бы, а его трясло. Что-то до слез обидное и унизительное присутствовало в этом сухом, как колючка, послании-пощечине. "Плюнула в морду... Стерва!.."

Ругнулся, а не отцепился, не оторвался от далекой Сонии. Пала зерном на жернова мысли, и почали те перетирать-перемалывать неподдающееся зернышко. "Ни здравствуй, ни прощай. Как приблудной шелудивой собаке кость кинула... Теперь она выйдет замуж... Такая баба... непременно выйдет... Эх, мать-перемать... Кто-то будет... У-умм!.."

Неприятная мысль болезненно заворочалась в больной похмельной голове, да вдруг оборвалась. За восемь лет ни накопил Кюриха к бывшей жене ни зла, ни ненависти. Сония – женщина с заглавной буквы: умная, красивая, гордая. Всегда желанна. Всегда загадочна и непредсказуема. И чего лукавить – незаменима. С тех пор, как ушла, Кирюха не раз порывался жениться. И в дом приводил. И в постель укладывал. И ключи от домашнего очага вверял... Не склеивалось. Не получалось. Замены Сонии не нашлось. Как ни старался, не смог изгнать из дома ее тень.

"Наверняка придумала... Подвернулся кто-нибудь, отсекает последнюю ниточку... Если бы не этот дебиленок... И тут моя вина: пьяным заделал, спьяну запоперешничал, не согласился на аборт. Как просила Сония... Уперся. Потом ее же... Скотина!.."

Сколько раз, и все как будто наново, пережевал, перетолок, просеял и провеял пережитое. И опять по тому же следу. Сизифов труд. Вот где воистину "ни Бог, ни царь и ни герой" – никто не перекроит, не перелицует прожитое. Коль Бог согнул, никто не разогнет. А раз происшедшее божий промысел, чего трепыхаться? Хоть из шкуры вылезь, исполнится то, что предначертано. А Богом ли? Он ли правит бал?..

Вспомнился вдруг в подробности тот разговор с Нифонтом Переслегиным на его даче минувшей осенью. Припомнился Богодур и все тогда приключившееся, похожее на бред. Воспоминания оттерли мысли о Сонии. Воскрес в сознании разговор с Нифонтом. Конечно, Переслегин – не Сократ, даже не Бердяев, не Лосев, но мужик головастый, образованный, судит смело, ни Богу, ни дьяволу не кланяется. С Марксом на ты, Ленина наизусть шпарит, а Бога за бороду держит. Ну, прав Нифонт: проиграл Бог Россию дьяволу?..

– Да какая мне разница, кто из них проиграл, кто выиграл? – недовольно проурчал Кирюха, скидывая одеяло.

– Они дерутся, у нас загривки трещат...

Постанывая, покряхтывая, еле отодрал себя от постели. Едва встал на ноги, в голове что-то как бы стронулось, Кирюху резко качнуло, едва не упал. Пришлось схватиться за спинку стула, чуток постоять, унимая кружение головы и прилив противной тошноты.

– О-ох! – Сплюнул горькую слюну. – Эх... Тудыт твою матушку... Разве ж это жизнь? Надо так надраться?.. Черт завлек в театральное кафе... Коломейцев с бенефисом... Письмо Сонии. Одно к одному...

Проходя мимо, заглянул в холодильник. Обрадовался, увидя полбутылки не то молока, не то кефира. Выхватил и в рот. Кефир был застарелый, чуть горчил, но все равно освежил и рот, и глотку. Поставив порожнюю бутылку на холодильник, Кирюха принялся разыскивать сигареты и долго не выпускал из легких первую затяжку.

Три чайных ложки кофе растворил в огромной чашке. Жадными маленькими глотками торопливо пил обжигающую горьковатую черную жидкость. Задыхался. Потел. Отдувался, но, не прерываясь, глотал и глотал, пока не опорожнил посудину.

– Фу!.. Наконец-то... давно надо бы...

Опять задымил сигаретой, радуясь нарастающему облегчению. Кофе сделал свое дело, и теперь с каждой затяжкой редела похмельная хмарь, вытекала боль из головы, оседала муторность на дно желудка. Чтоб окончательно разделаться с похмельным гнетом, надумал принять душ. По пути в ванную комнату сбросил майку и плавки, нацепил их на ручку кухонной двери.

Когда-то сахарно-белая ванна теперь не имела определенного цвета. Поверху – беловатая, ниже – серая, еще ниже – коричневая, а дно – в разноцветных узорчатых разводьях, ярких пятнах, полосах. Во времена Сонии ванна зеркально сверкала. Если бы только ванна. Весь дом благоухал, блистал, согревал тело и душу своих обитателей. Ах, да мало ли что было тогда...

Сперва водяные струйки были чуть теплыми, ласкали и нежили тело. Кирюха медленно завертывал один кран, пока не угодил под обжигающе горячий поток. Охнув, резко перекрыл горячий кран и взвыл под ледяными струями, но не отшатнулся, не подпустил тепла. Потом снова напустил горячий дождь, и тут же его сменил ледяной ливень. Так поливал себя до полного возвращения ясности – голове, бодрости – телу.

Разогнал, разволновал, разъярил кровь, встопорщил плоть, и та затосковала по женщине, не какой-нибудь конкретной, любимой, желанной, а просто по существу, способному удовлетворить желание, смирить взбудораженную плоть. Потискал в кулаке встопорщенный отросток, окатил его ледяной струей.

– Потерпи, старик. Сегодня зазову Дину, натешишься...

Дина – молодой помреж. Способная, умная, смазливая девчонка. Не раз заигрывал с ней: и похлопывал, и поглаживал, и вроде бы шутя, не намеренно обнимал. Дина не противилась, отвечала весело, занозисто, не вырывалась, не кобенилась. Недавно распаленный игрой с ней, Кирюха спросил напрямки:

– Умыкну тебя на ночь... Пойдешь?..

– Почему только на ночь?

– Пойдешь или мама не пустит?

– Мама возликует: к ней сразу любовник завалится...

– Значит, заметано?

– Ой, да бросьте вы... – шутливо отмахнулась Дина, а глаза и губы, и руки – все голосило – заметано!

Сегодня аванс. Значит будут деньги, и он зазовет Дину на ужин. По пути забегут в магазин, купят поесть и выпить. И будет Вальпургиева ночь. А вдруг да приглянется, прикипит. Восемнадцать лет возрастной разницы – ерунда. Будет и дочкой, и любовницей, и женой... Попробуем...


2

Все так и получилось, как хотелось, как мечталось, даже с некой добавкой, с приятным довеском: вместе с зарплатой выдали премию – месячный оклад! Сделавшись вмиг миллионером, Кирюха сразу заманил Дину в кафе, пообедать, но вместо кафе увлек ее к себе на квартиру. По пути зашли в универсам. Начали со спиртного. Обняв юную спутницу за плечи, Кирюха царственно спросил:

– Что пьешь: коньяк, шампанское, сухое?

– Я все пью...

– И всем даю...

– Ну, уж нет. Тут жесточайший отбор...

Помогая Дине снять шубку, Кирюха властно и крепко обхватил ее со спины, прижал ладони к небольшим упругим грудям и так притиснул женщину к своей груди, что та охнула.

– Медведюшка-батюшка... Разве можно так-то...

– Можно и нужно. Садись, разую тебя...

Снимая сапоги, мимолетно оглаживал, пощипывал, целовал стройные ноги. Разув женщину, тут же торопливо и небрежно принялся ее раздевать.

– Постой... Да погоди ты... Я сама... Сумасшедший, – бормотала Дина, захваченная его напористой, неуемной страстью.

Он прилип к ней, как лесной клещ к собачьему уху, не оторвать. Урчал, рычал, бормотал что-то невнятное, а сам все напористее, все энергичней делал свое мужское дело. Дина звенела колокольчиком, протяжно стонала, ойкала, подхлестывая и без того взбесившуюся плоть Кирюхи. Наконец, он изнемог, безжизненно распластался на постели, пробормотав:

– Сейчас переведем дух, помоемся и ужинать...

– Нет, миленький мой. Сперва я сделаю, что хочу...

Мягко, будто кошачья лапка, легла ее ладошка промеж его ног.

– Лежи-лежи спокойненько... Не напрягайся... Вот так...

Кирюха взвыл от ослепительно острого, неведомого ранее блаженства.

– Стерва... Какая же ты стерва... Гадюка... – бессвязно лопотал он, обессиленно лаская молодое, красивое, ненасытное тело...

Под душем они мылись вместе, и там Дина преподала Кирюхе еще один урок любви.

– Я убью тебя! – обалдело и исступленно орал он.

Пока варились сосиски, они в четыре руки нарезали колбасу, ветчину, сыр. Кирюха открыл банку лечо, откупорил бутылки, и начался пир, с поцелуями, шутками, вольным разговором.

– Послушай... Тебе же всего двадцать два...

– Двадцать три...

– Какая разница...

– Большая разница. Год в жизни молодой, одинокой, да еще красивой женщины слишком много значит...

– Не одного любовника можно через себя пропустить... Ну, не дуйся... Шутю... Чего ты не замужем? С твоим талантом...

– Не было стоящей кандидатуры. Вот теперь нашла. Будем регистрироваться или сперва поживем, притремся, приглядимся?

И умолкла, выжидательно, в упор глядя на него, и не понять было, разыгрывает иль всерьез. Опешивший Кирюха вмиг протрезвел, соображая, как поступить: отшутиться?.. отмолчаться?.. серьезно и деловито согласиться?..

Дина пронзительно расхохоталась.

– Эх, ты!.. Вот тебе и "почему ты не замужем". Вроде бы и молода, и красива, и ублажила, и хочется тебе иметь такую под боком, чтоб по первому желанию, по свистку, по телефонному звонку перед тобой, как лист перед травой, но в жены, оказывается, не нужна...

– Почему не нужна? – заспешил он с объяснениями. – Просто неожиданность сработала. У меня уже была жена. Была да сплыла. В одну воронку две бомбы не падают. Поняла?

– Нет, не поняла. Все вы говнюки. Не с того краю начинаете. Не той головой работаете... да не пойду я за тебя замуж. На колени становись, молись на меня, как на икону, лижи мне зад и перед – не пойду!

– Это почему? – с неприкрытой обидой, жестковато спросил Кирюха. – Чего молчишь? Замахнулась – бей!

– Боюсь покалечить ненароком.

– Не бойся, бей!

– Ну, бить так бить... – разлила по рюмкам коньяк, призывно подняла свою, выпили. – Во-первых, староват ты. Дай тебе такую любовную нагрузку, как сегодня, быстро скукоржишься. Во-вторых, я коли выйду замуж, рожу никак не меньше трех. А ты и одного сделать не смог... Не дыми ноздрями: договорились ведь... И вот в этом твоем пристрастии к... – постучала вилкой по опустевшей бутылке, главная причина, почему не хочу и не пойду за тебя замуж...

– Чего же сегодня-то...

– Угодил под настроение. Да и пожалела тебя. По сути-то ты мужик стоящий. И ум, и талант, и внешность – все при тебе. И одиночество обрыдло, бабы давно не обнимал... Вот и подумала, дай ублажу, подарю радость папашке... Ха- ха-ха!..

– Какая же ты ... стерва...

– Ну вот... Обнимал... Целовал... Облизал от пяток до пояса, и вдруг стерва. Нелогично, Кирилл Авдеевич... Нехорошо, товарищ Сесин... не хмурься. Стоит ли портить такой прекрасный вечер? Вернемся на круги своя. Выпьем еще, подогреем кровь, подзудим плоть, и в постельку... Иль выпроводишь на ночь глядя?.. Ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха!.. Ты мне начинаешь нравиться... Ох, и уделаю тебя. Надолго отобью охоту с дочками в любовь играть...

В этой невысокой, стройной, на погляд хрупкой, на деле очень сильной и крепкой молодке было что-то непривычное, редкостное, пожалуй, ошеломляющее. Вот сказала она сейчас гадость, прямо и открыто плюнула в душу, а ни зла, ни обиды на нее. Наверное, потому что ни озлить, ни обидеть не намеревалась. И поняв это, Кирюха сгробастал Дину за талию, притянул и стал целовать ее жадные, отзывчивые губы. Дина мигом загорелась. Маленькие точеные пальчики затанцевали на выпуклой волосистой груди Кирюхи, потом они скакнули вниз...

Это была Вальпургиева ночь. Вконец обессиленные, опустошенные до дна, они, обнявшись, заснули где-то за полночь и проспали до десяти. Кирюха позвонил шефу, сказал, что задерживается в архиве. Пока он объяснялся, зачем да почему, Дина приготовила завтрак...

– Я пойду одна, – спокойно и неоспоримо сказала Дина.

Кирюха не возражал. Помог ей одеться. Тепло и проникновенно сказал на прощанье:

– Спасибо, Диночка. Ничего подобного прежде я не испытывал. Ты – прелесть... чудо... А насчет замужества...

– Не надо об этом, Кирилл Авдеевич. В жены – не обещаю, а встряхнуться приспеет нужда – могу помочь. Мужик ты еще в силе и борозды не попортишь, и пашешь глубоко...

– Спасибо, Диночка, – молвил проникновенно, целуя протянутую руку.

Он стоял у двери и слушал, как, удаляясь, глохли Динины шаги. Вот они совсем стихли. Хлопнула глухо входная дверь, и... все за кормой, только утомленность в теле да пустота в душе остались от бурной, слишком бурной ночи.

Кирюха тяжело осел в глубокое, очень удобное кресло, поставленное у входа для незванных гостей. Расслабился. Вытянулся. Прикрыл глаза.

Клейкая сладкая дрема наплыла на него, стреножила разум, спустила с колков нервы, сняла напружиненность с мышц. Желанный умиротворяющий покой разлился по мышцам и сосудам. Ни думать, ни говорить, ни делать не было ни желаний, ни сил, однако связь с миром не оборвалась, Кирюха слышал и осознавал окружающее, хотя и воспринимал его, как нечто отдаленное, проходное, не касающееся.

Блаженное состояние невесомости продолжалось недолго. Первым разум отринул покой. По камушку, по ниточке, по припомнившемуся словечку, взгляду да жесту принялся он восстанавливать картину минувшей ночи, начиная с того момента, когда, отойдя от кассы с пачкой купюр в кулаке, Кирюха ринулся разыскивать Дину. Да, он получил от юной красавицы куда больше, чем ожидал, на что должен рассчитывать истосковавшийся по женщине мужчина. Эта девочка, годная ему в дочки, оказалась столь искушенной и опытной в любовных утехах, что не ожидавший подобного Кирюха был ошарашен.

"Кто научил ее постельным штучкам-дрючкам?.. – начал было размышлять Кирюха, да вдруг осекся, вспомнив разговор о замужестве и горький приговор юной распутницы. – Вот вмазала стерва: и старпер, и алкашник, и сына сварганил урода... Ах, сволочь... шлюха... Стоп-стоп. Причем она? Этот чувствительный, плотоядный, алчный роток вымолвил чудовищную правду. Допустим, еще не старик, но ее-то вдвое старше. И пьющ, еще как пьющ, почти ни дня без рюмки. Кабы всего лишь без рюмки. Частенько забуриваюсь до поросячьего состояния. В точку влепила Дина. Покойный наследник-дегенератик тоже факт... Чего же злиться? На кого?.."

Без особых усилий отлепил наприятные мысли: к чему они? Хватает хлопот и волнений, из-за чего нервы дергать? Благодарить да благословлять судьбу за то, что подкинула сногшибательную юную гетеру, каковой еще не вкушал. Какого же хрена плескать дегтю в бочку с медом?..

Самообман сработал.

Освобожденное от необходимости напрягаться, двигаться, действовать, тело тестоподобно растеклось по креслу, блаженствуя. Однако рассудок, отцепясь от Дининого приговора, не сник дремотно, а все убыстряя, заструил по извилинам верткую мысль, острием которой явился вопрос: "Что делать дальше?" Раз-два в месяц (на большее недостанет силенок) срывать охотку с Диной либо с другой потаскушкой (на телестудии таких навалом) и по шажочку, по ступенечке в алкоголики? Или еще раз (дай Бог последний, дай Бог удачный) слепить семью?..

За спиной не одна провальная попытка засветить семейный очаг руками вроде бы вполне пригодных для этого женщин. Но очаг ни разу не разгорелся. Чадил. Стрелял искрами, но... Бывало, и вспыхивал даже, только пламя не занималось, и ни тепла, ни света. Претендентки на роль хранительницы домашнего очага умели взбудоражить плоть, вымотать ее в любовных утехах, но когда осоловевший и щедрый Кирюха заводил речь о семье и детях, без которых семья – не семья, жрицы любви затихали, угасали, и происходило примерно то же, что и с Диной. Те же, кто сами набивались в жены и стали бы наверняка добрыми хозяйками, едва ли годились для постельных радостей, матерей из них тоже не получилось бы: стары.

"Обленились бабы, чураются семейных забот. Детишек не хотят рожать... Думал, у меня их будет хотя бы трое. И Сония настроилась на троицу. И первый блин таким комом... Кто?.. Бог?.. Судьба?.. Случай?.. Кто подсуропил этого урода?.. Пил я тогда вполне умеренно... Хотя наследника заделал наверняка пьяным... Ну, и что?.. Сколько их по пьянке стряпают? Олигофрены... дебилы... недоумки... паралитики... Зачем Бог выпускает их на свет? Наказание родителям? За что?... Не убивал. Не воровал. Не прелюбодействовал. Не домогался жены ближнего... Про Сонию и говорить нечего: святая женщина. За какие же прегрешения наградил нас Всевышний уродом? Всю жизнь превратил в пытку. И не помереть спокойно: кто станет дурака наследника опекать?! Какие муки падут на недоумка? Невинного. Безгрешного. Получеловека. Чем провинился он? Когда и как согрешил?..

Никакой логики.

Хаос.

Нагромождение случайностей, нелепостей, несуразицы.

Никаких триад.

Единственная непреложность: родился? – умрешь. Будь ты травинка, человек, Вселенная – неотвратим конец. Родиться, чтобы умереть? – какая глупость! Из мрака – во мрак? Из ничего – в ничто? И это – Божье мирозданье, его миропорядок, в котором ни смысла, ни порядка!.. Кто запустил это колесо?.. Зачем?.."

Споткнулась мысль на этих безответных вопросах. Который раз напарывается она на эти неодолимые надолбы.

"Ну, куда полез? Моим ли умом?.. Вселенная... Мироздание... Экая глобальность!.. Каков замах!.. И перед кем рисуюсь? Бог или дьявол на мои изыски плюнуть не снизойдут. На их ломберном столике Вселенная на кону... Не хрен дергаться... О себе подумать... Как дальше?.."

А что думать? И думал. И гадал. И планировал не единожды. Проклятое колесо вертится и вертится, перемалывая все, что на него угодит. Взорвать бы эту всю машину вместе с собой.

Ощутил прилив острого раздражения, закипел, завелся, как вдруг камнем с неба ошеломляющее решение: написать Соние, встретиться, авось...


3

Город, как и всю Россию, сграбастало доселе неведомое, ненасытное, страшное чудовище – Нажива. В хищных прилипчивых щупальцах Наживы Город конвульсивно извивался и бился, давно отчаявшись вырваться из липких ненасытных присосок, силясь лишь чуть ослабить смертельные объятия гада, умерить боль и отчаяние, отодвинуть неминучую погибель. Чудовище было прожорливо и всеядно, оно хватало, терзало и губило все: культуру, науку, экономику, но прежде всего, уродовало либо вовсе истребляло человечьи души, не преминув при этом поглумиться и над телами.

На библиотеках, музеях, театрах, вузах – всюду виднелись глубокие рваные следы когтей и зубов чудища: отгрызанные части, выеденные пустоты. На месте единственного в городе великолепного конференц-зала Дома искусств смердил игорный зал первого в городе казино, где можно было и проиграться, и напиться, и "травкой" либо чем-нибудь покрепче и подороже разжиться. В казино пробили вход с улицы.

Еще два придела этого храма разума и души слопало все то же чудовище: в одном торговали драгоценностями, в другом – импортными шмотками, а в роскошном музыкальном салоне угнездился бар с коньяками и винами. Огромный вестибюль разгородили на клетки-киоски, в которых торговали всем: от жевательной резинки до презервативов. Магазины, магазинчики, салоны, пиццерии, шашлычные вгрызались в здания всех зрелищных, научных, развлекательных и иных подобных заведений. Даже за церковной оградой появились киоски, которые сперва торговали только иконками, крестиками да свечами, потом к этому ассортименту добавились богословские книги, а после – всевозможные сувенирные изделия.

Нажива сорвала с насиженных мест тысячи кавказцев и азиатов, кинула их в студеную Сибирь; сыны Юга наводнили таежный край наркотиками, оружием, подпольными винзаводами, уголовными бандами самых разных направлений, с которыми то полюбовно делили поживу, то свирепо дрались из-за нее доморощенные рэкетиры, "челноки", каталы, вышибалы и прочие, прочие, несть им числа, большие и малые разбойные банды, шайки, группировки, дотянувшиеся своими щупальцами до всех этажей всех четырех властей.

Бесстыдно и жутко Нажива пожирала молодняк, подростков и детей, не брезгуя и их предками. Дряхлые бабуленции от раннего рассвета до глубокой ночи торговали в людных местах водкой, пивом, сигаретами. Великое множество киосков, самой невероятной, порой воистину фантастической формы и раскраски, отвратными коростами прикипело к живому телу Города, круглые сутки торгуя все той же одуряющей губительной отравой и благоухающей самодельной гадостью, налитой в красивые оригинальные бутылочки, бутылки и бутыли с этикетками всемирно известных, фирм. Вокруг "комков"-лавчонок, набитых импортным хламом, хороводились вербовщики живого товара для зарубежных и отечественных бардаков; здесь же тусовались торговцы наркотиками и наркоманы, уголовники всех мастей.

Нажива отравила губительным ядом древо народа от корней до самых зеленых побегов...

Мальчишки зарабатывали мытьем машин, сбором порожних бутылок, мелким воровством; девчонки торговали своей красотой и молодостью; подростки – перепродавали, воровали, вымогали; а те, что постарше, метались "челноками" между Сибирью и Турцией, Польшей, Китаем, иными, столь же непопулярными странами, волоча оттуда все, что здесь возможно продать вдвое, втрое дороже.

Нажива перевернула умы, прищучила совесть, изуродовала, испоганила нравственность; от отцов края, городов и районов до самого последнего мало-мальски властного чиновника – все брали взятки, нелегально состояли в правлениях всевозможных банков, акционерных обществ и компаний. Неимоверно и стремительно обогащаясь, набивая карманы долларами, марками, фунтами, облеченные властью избранники народа разворовывали, растаскивали многими поколениями скопленные богатства России: спешно распродавали заводы, аэропорты, дороги, дома и землю – все, вплоть до независимости Родины, лишь бы поскорее да потуже набить мошну. Наперегонки, тайно и явно, они делали вклады в зарубежные банки, где-нибудь во Флориде, Каннах, Венеции покупали виллы, а детей и внуков своих определяли на обучение в Оксфорд либо Гарвард, либо Сорбонну.

Золотой метлой Нажива выметала из России выдающихся ученых, актеров, спортсменов. Обескровленная, замученная, растерзанная Наживой, некогда великая и могучая Россия гибла.

Неправдоподобно стремительно и недосягаемо глубоко смертельный яд Наживы проник в кровь Кирюхиных соплеменников бывших граждан бывшей великой, бывшей Советской, бывшей Державы. До чего же прав был Есенин: "Жизнь моя, иль ты приснилась мне..." Само собой... ни с кем не согласуясь... не испрашивая чьего-то позволения, все... все... все кубарем скатилось в прошлое: жена... сын... семья... Отечество... Все прошлое. Все бывшее. Все прожитое. Было да сплыло. Было и прошло. Вот только быльем не поросло...

Примерно такие мысли шало кружили и кружили в голове Кирюхи – Кирилла Авдеевича Сесина – главного редактора и вице-президента телерадиокомпании "Сибирь", пока он торопливо шагал к телецентру, то увертываясь от встречных, то обгоняя впереди идущих. Сперва Кирюха проделывал это механически, не прерывая мысли, однако скоро ему надоело бесконечное лавирование меж спешащими, стоящими, бредущими; надоело натыкаться на огромнейшие сумки, расшеперенные локти, пьяно качающиеся тела, и Кирюха уже не мог обойти кого-то, не проворчав что-нибудь вроде "во баржа, наела задницу в три обхвата" или "вихляет на полусогнутых, дерьмо собачье", или еще что-либо похожее, мало приятное адресату.

Чтоб смирить вскипевшее раздражение, поубавить число встречных-поперечных, Кирюха решительно свернул с людной улицы и пошел переулками, да не по ледяным скользким коростам тротуаров, а по краешку проезжей полосы. Уступая путь проносящимся мимо автомобилям, Кирюха иногда что-то бубнил себе под нос, а порою орал вслед умчавшейся машине: "Чтоб подохнуть тебе на первом повороте!" или "Чтоб ты сдох, говно на колесах!", а не то и похлеще, позабористей, повульгарней словечки швырял вослед побеспокоившему его автомобилю.

Он ненавидел машины, наполняющие улицы вонью и гарью, ревом и гулом, скрежетом и визгом; они пожирали так нужный Земле кислород, рвали людям нервы, давили их и калечили, заодно губя и все живое. Особенно люто Кирюха ненавидел дизельные автомобили: стоило такой душегубке прогрохотать мимо, и воздух целого квартала надолго отравлен тошнотворной вонью сгоревшей солярки, дохнул два-три раза, и все опротивело.

Проклиная, матеря, грозя нескончаемому потоку машинной рати, Кирюха остро жалел, что нет у него какого-нибудь волшебного гиперболоида инженера Гарина, от луча которого мигом вспыхивали бы и взрывались эти ненавистные "жестянки на колесах".

Однажды Кирюха высказал это пригласившему его в свою машину Ковальскому.

– Ошалел! – возмутился Ковальский, сердито пристукнув тростью по колесу. – В машинах же люди!..

– Хрен с ними! – зло рубанул Кирюха. – Пускай и они горят вместе со своими железками.

– Так ты и меня в пепел... – голосом и лицом Ковальский разыграл обиду и испуг.

– Ты не сгоришь... Не утонешь... Мимикрия...

– То бишь приспособленчество... – уточнил уже не на шутку обиженный Ковальский, вынимая дымящуюся трубку изо рта.

– Тебе видней с президентской колокольни. Только дуться зачем? Россия – флюгер на темечке иль на пупке Планеты. Дунули вихри враждебные, заскрипела, захрустела матушка, поворачиваясь острием к Коммуне. Дохнул дядя Сэм из-за океана, и вот уже наш флюгер указует на капитализм. Дерьмо собачье, не "могучая и обильная"...

– Но и убогая, и бессильная...

Вспомнив этот разговор с Ковальским, грустно улыбнулся Кирюха, горестно пробормотал:

– Ни могучести, ни обилия не осталось. Похоже, прав Нифонт: проиграл Бог Россию дьяволу... про-игр-рал!..

Только в виду телецентра Кирюха спохватился: забыл сунуть в почтовый ящик письмо Сонии. Извлек письмо из кармана, без усилий припомнил содержимое... "Здравствуй, Соня! Твое письмо расстроило меня. Все эти годы я не расставался с тобой. Разреши навестить тебя в любое, удобное для тебя время. Есть что рассказать тебе, есть о чем поразмышлять вместе. Попытка – не пытка. Пожалуйста, откликнись: можно ли и когда?.."

Он был почти уверен: откликнется, воспитанность не позволит отмолчаться. Но что окажется в том отклике? не предвидел, может и категоричное "нет!"...

Поразмыслив, Кирюха решил, что отрицательный вариант наиболее вероятен. Но это "нет" Сония пришлет в таком неприязненном, ядовитом и злом оперении, что придется не раз покаяться... "А стоит ли? Во имя чего?.. К чему дергаться: все, что можно было упустить – упущено, что можно было утерять – потеряно. Прав великий Хайям: "Нельзя восстановить расколотую вазу"... Стоит ли надрываться? Не стоит..."

Прочел адрес на конверте.

– Эх, Соня...

Неторопным сильным жестом разорвал письмо сперва надвое, потом снова надвое, и так рвал и рвал, пока не превратил в мелкое крошево, которое тут же и пустил по ветру...




ГЛАВА СЕДЬМАЯ. МАНЬЯК



1

Илона сама настояла, чтобы встретиться у кинотеатра, хотя Ростислав и предлагал заехать за ней, довезти. От училища искусств до кинотеатра полчаса скорого ходу. Только в радость пробежаться по морозцу, подрумяниться после шестичасового сиденья в аудитории. Но что-то случилось с меховой подкладкой в сапоге, Илона не смогла ни оторвать, ни распрямить сморщенный кусочек подкладки и за день, как ни береглась, все-таки натерла пятку да так, что выйдя на улицу и чуть-чуть прошагав, поняла: не доберется до места встречи и за час. Кое-как дошкандыляла до ближней автобусной остановки, а там огромная толпа, и дождешься автобус не втиснешься. Приметила резко замедлившую ход белую "Вольво", призывно вскинула руку, и машина тут же остановилась.

– Куда? – не поворачивая головы, буркнул водитель.

– К кинотеатру "Ермак".

Пока Илона поудобнее усаживалась, пока пристегивала привязной ремень, стремительная и верткая, как угорь, "Вольво" успела проскочить несколько кварталов.

– Так куда едем? – неприятно изменившимся, клекочуще хриплым гортанным голосом повторил вопрос водитель.

– Я же сказала, кинотеатр "Ермак"...

Водитель нехорошо ухмыльнулся, недобро хмыкнул, его то ли так густо загоревшее, то ли от природы смуглое, продолговатое и плоское лицо показалось Илоне каким-то диким, разбойным, и она пожалела, что не разглядела водителя раньше.

У него были лохматые, низко нависшие на глаза черные брови, крючковатый, с приметной горбинкой, длинный нос, плотоядные, слегка выпяченные губы и впалые щеки. Скользнув цепким пытливыми взглядом по этому лицу, Илона поспешила отвернуться, подумав: "Через пять минут доедем".

"Вольво" вдруг сделала крутой вираж, сорвалась с центральной магистрали и куда-то понеслась по узкому незнакомому переулку.

– Куда мы?! – всполошилась Илона.

– Сиди! – властно рыкнул водитель. – Молчи и слушай!.. Станешь кочеряжиться – придушу...

Илону будто в кипяток окунули. Срывающимся голосом еле выдавила из себя:

– Что случилось?

– Замри, сучонка!.. Я – маньяк! Сексуальный маньяк! Знаешь, что это такое: грамотная. Высмотрю бабенку, залучу и под себя. Вспорю ей вену, присосусь, и в это время ее... А когда с конца закаплет, шило ей под сиську, и еще тепленькую, но уже не живую, доканчиваю... Не брыкайся! Последний раз упреждаю. Не то удавку на шею и... да не трепещи! Крови сегодня не хочу. Просто... тебя. Не целка, поди, – не убудет! Никаким СПИДом не награжу. Здоров, как колхозный производитель...

Едва не царапнув сверкающим белым боком стену какого-то строения, машина резко остановилась.

– Приехали, – деловито оповестил водитель.

Проворно выскочив, обежал машину, распахнул дверку, прикрикнул:

– Чего расселась? Выходь! Счас я тя отделаю по первому разряду...

Говоря это, выдернул Илону из машины, подтащил к дверке в стене неведомого строения, пинком распахнул ее и втолкнул Илону в узкий проем.

Лишь много позже память воскресит облик этого не то гаража, не то сарая или какой-нибудь кладовки. Тогда же она увидела лишь ослепляюще яркую, неправдоподобно, невероятно яркую лампочку на тонком длинном шнуре и груду какого-то тряпья. Подтолкнув к ней Илону, насильник заорал:

– Живо!.. Живо скидывай с себя все!.. Показывай ляжки, сиськи, жопу... весь товар лицом... Ну!

Он рвал с нее одежду слепо и яростно. Отлетали пуговицы. Трещала материя. Лопнули бретельки бюстгальтера. Завывая, маньяк обежал вокруг нагой Илоны, и ну ее кусать, щипать, целовать и облизывать, все сильней и сильней возбуждаясь, выкрикивая ругательства и какие-то бессвязные слова. Потом опрокинул ее, и... Похоже, его детородный орган был бетонным. Илона морщилась от омерзения и боли, стонала, вскрикивала, а он, меняя позы, потешал и потешал взбесившуюся плоть. Насытясь, наконец, взревел:

– Живо собирай свое шмутье...

Кинул ее кулем на заднее сиденье, скомандовал:

– Лежи, сучка, пока не скажу...

Они куда-то долго ехали.

Илона недвижно лежала на заднем сиденье, не в силах даже плакать.

Машина резко остановилась. Маньяк незлобиво уркнул:

– Вылазь... И не вздумай вякнуть... Под землей сыщу и по кусочкам...


2

В сером вечернем мороке бесследно растворилась белая "Вольво".

Была и нет...

Была ли?.. А может, случившееся всего лишь чудовищно дикий, нелепый сон?.. Ах, кабы так, вот было б счастье, то ли бы радостно, отрадно и прекрасно стало на душе.

"Вот бы...", "надо бы...", "если бы..." рассерженным осиным роем накинулись на Илону, впились в ее душу, и ну жалить беззащитную, беспомощную. Слезы отчаяния и боли хлынули из глаз несчастной, она застонала. Теперь ей видны были все ее промахи, которые и привели к страшной роковой беде. Чего только не отдала бы она сейчас, чем бы не поступилась, лишь бы всего на пару часов спятить время, крутнуть прожитое в обратную сторону, воротиться на ту автобусную остановку, где подхватила ее белая "Вольво" маньяка.

"Куда теперь?..

Домой?..

С мамой будет обморок. Отец заведется, раскричится на весь город.

К Ростиславу?..

Как он примет?.. Поймет ли?.. Простит ли?..

За что прощать-то? Любит? – поймет и простит.

А если?.. Если... Господи!.. Тогда... Тогда... Только к Оксане. Позвонить... Немедленно примчится... Милая... Единственная..."

Этот скот вышвырнул ее у контейнера для мусора. Мог бы и головой в смердящую мерзкую кучу отбросов. Мог по частям расшвырять: голова – здесь, ноги – там, остальное – в третьей мусорке. Эта мразь способна на все. Слава Богу – жива!.. Жива!.. Не изуродовал... Не покалечил... Скорей к Оксане, та все придумает...

Тело и разум как бы раздвоились, отслоились друг от друга. Вот вроде бы надумала, решила: к Оксане, а сама ни с места, будто приковали ее к железному контейнеру для мусора. Торчала подле. Тряслась, как в лихорадке, жалобно поскуливая, подвывая, всхлипывая, пока холод до костей не пробрал, не воротил рассудок.

"Где я?.."

Перед ней кирпичная громадина странной архитектуры. Похоже, сляпана эта махина из огромных, невероятно громоздких, неохватных и неподъемных глыб без окон и дверей. "Тюрьма, что ли?" Пригляделась. Охнула. То была тыльная сторона кинотеатра "Ермак". Мерзавец, все-таки доставил ее к желаемому месту. Поздно... Невероятно, немыслимо поздно, но тем не менее к месту. "Мразь... Сволочь... Зверь..."

Брезгливо оттолкнулась от мусоросборного контейнера, плотней запахнула длиннополую собачью шубу и двинулась в обход кинотеатра со стороны, где располагалась автостоянка.

Сразу узнала машину Ростислава. Он ждал. "Господи! Сколько же он ждал!.."

Илона кулем обвисла на шее возлюбленного, истерически рыдая и конвульсивно сотрясаясь всем телом. А он сбивчиво и потрясенно говорил:

– Я знал... Я ждал... Ты должна прийти... Ты придешь... Откуда ты?.. Где?.. Что случилось?.. Что с тобой?.. Звонил домой... Сгонял в училище... Ну, тихо-тихо... Что стряслось?..

Бережно, как тяжело больную, усадил ее в машину. Бесшумно захлопнул дверку. Едва уловив в бессвязном лепете Илоны суть происшедшего, тронул машину.

– Куда мы?

– Молчи! – повелел непререкаемо. – Делай, что скажу!

Оглушенная, сломленная, Илона не противилась, не выспрашивала, не рассуждала, она была, как под гипнозом: шла, куда велено; делала, что сказано.

Сперва он привез ее к судмедэксперту.

Потом они приехали в отделение милиции, где, под диктовку Ростислава, Илона написала заявление о случившемся. От Ростислава позвонила по телефону матери:

– Идем в кино. Заночую у Оксаны.

Потом позвонила сестре:

– Не расспрашивай: разревусь. Утром зайду – расскажу. Сказала маме, после кино ночую у тебя. Позвонит, что-нибудь придумай. Все. До завтра. Целую...

Ростислав выкупал ее под душем. Напоил крепким кофе с коньяком. Когда Илона чуть подуспокоилась, обрела возможность более-менее трезво воспринимать происходящее, он начал этот странный и непонятный разговор:

– Ты сможешь опознать его?

– Конечно.

– Номер его машины не засекла?

– Нет... Последние две цифры застряли в памяти... восемьдесят четыре... Белая "Вольво"...

– Великолепно!.. Мы вышибем из него и баксы, и душу...

– Кто мы?.. Какие баксы?.. Чего ты надумал?..

– Не твоя забота. Будешь делать, как велю. И не морщись... Ни прощать, ни щадить эту... эту... сволоту нельзя! Войди он в раж, ты оказалась бы без вести пропавшей... Сколько их было до тебя... У меня скулы каменеют от бешенства!.. Давить!.. Беспощадно и насмерть давить эту мразь!..

Выпив по уговору Ростислава еще рюмку коньяку, Илона прилегла на диван и тут же задремала, а Ростислав с кем-то долго разговаривал по телефону. Размягченное дремой сознание Илоны улавливало лишь отдельные слова: белая "Вольво"... "словесный портрет"... "восемьдесят четыре"... "триста так триста баксов"...

Слова эти не проникали в сознание, не осмысливались, кружились подле, совсем-совсем близко, иногда задевали дремотное сознание, но не настолько сильно, чтоб взбудоражить, подтолкнуть к действию. И наутро, рассказывая о происшествии сестре, Илона так и не смогла вразумительно пояснить, с кем и о чем разговаривал Ростислав, пока она дремала.

Однако, Оксана учуяла не дошедшее до Илоны и встревожилась.

– Похоже, твой суженый-ряженый надумал вытряхнуть из маньяка зелененькие. Не глянется мне это: грязно и подло. Клин клином... Очень-очень рискованно. Ах, как нехорошо... глупо... и... Не могла сразу ко мне, Левушка непременно отыскал бы разумный ход. А теперь... боюсь поздно уже... Позвони своему, попроси ничего не предпринимать. Вечером поговорим с Левушкой...

Телефоны Ростислава, ни квартирный, ни в машине, не отвечали.

– Ах, какая невезуха, – сокрушалась Оксана. – Закрутит твой Ростислав, потом не выпрямить...

Оксана угадала...


3

Телефонный аппарат опять засигналил, на сей раз, как показалось Илоне, сердито и даже зло, и она, отложив книгу, поднялась с дивана, сняла трубку.

– Слушаю вас...

– Это ты, сучонка?.. Дрогнула? Ха-ха!.. Узнала?.. Только не ложи трубку. Я тебя пожалел, а ты меня заложила и ментам, и этим бритоголовым придуркам. Надо было списать тебя, суку... Красивая б... Пожалел совок... Приберег на закусь... Но... могу переиграть. Учти – могу! Потому, кончай звон. Кончай!!! Поняла?..

– Не поняла, – не шибко решительно и громко, как хотелось бы, выговорила ошарашенная Илона. – Вы, похоже, ошиблись...

– Заткнись! Пудри мозги своему Славику. Не отцепится... пуля дырочку найдет. А тебя... ух!... живьем... по кусочку... по капельке... по жилочке... бесследно... Все! Не попятится перекрою кранты обоим... До скорого...

Мерзкий голос вытек из трубки и та застрочила короткими нудными "пи-пи-пи", но Илона вроде бы и не приметила этого, по-прежнему прижимала повлажневший от пота эбонитовый кругляш к белому, словно обмороженному, уху... Этот негодяй... это чудовище... нащупал, нашел ее... Значит, Ростислав обнаружил маньяка, наверное, даже тряхнул, припугнул, и тот заворочался, показывает клыки, рычит... Угадала Оксана. Как теперь? Скараулит... Сграбастает... Кинет в машину, а там...

Память тут же оживила еще не отошедшее, не отболевшее, не позабытое, нагнала страху. А у того глазищи, как плошки, уши – больше головы. "Дотянется вампир... достанет... Кто защитит? Признаться отцу? Поздно... Куда рулит Ростислав? Заставил забрать заявление из милиции. Хорошо, надоумил указать в заявлении его телефон и адрес. Толку-то от этой дипломатии. Милиции наплевать, а этот нашел... Выследил... Вынюхал... Значит, у него..."

Заныла рука с телефонной трубкой. Медленно и невесомо положила ее на аппарат. Притиснула потной ладошкой и долго не отнимала руки, глядя на вдруг расплывшиеся, ставшие непонятными цифры клавиатуры с таким выражением лица, словно бы ожидая, что вот сей миг выползет оттуда какая-то страшная гадина и набросится.

Перед напуганной Илоной вдруг как бы разверзлась смрадная бездонная пучина, дохнула отвратной мерзостью, и что-то липкое, цепкое, неумолимое (руки?.. лапы?.. щупальца?..), вынырнув из бездны, прикипели, присосались к телу и повлекли, потащили в страшный зловонный провал на неминучую погибель.

А Илона не желала гибнуть. Каждая клеточка ее молодого, здорового красивого тела упиралась, каждый нервный волосок протестующе топорщился, все ее существо противилось, безмолвно вопя "нет!" Гаснуть, едва разгорясь?.. Вянуть, едва расцветя?.. Падать на взлете?.. Кто ж с этим смирится, безропотно примет такую участь? Она любила. Ее любили. Каждый новый день сулил и дарил ей все новые радости, и не было конца, и не было края у прекрасного, неповторимого, неистребимо желанного, называемого Жизнь.

Всей сутью своей, душой и рассудком, и телом Илона любила жизнь, принимая ее, как цветок принимает живительный свет и тепло солнца или животворную влагу дождя. Сыплющиеся на нее блага и радости казались обязательными, неотъемлемыми свойствами жизни, постелившей счастливице негасимую радугу под ноги. Без раздумий и колебаний, первородным инстинктом уверовала она, что все горькое, недоброе и злое предназначено другим, ей с Ростиславом всегда будет солнечно, красиво и приятно. И хотя любимый не предлагал руку и сердце, даже не намекал на женитьбу, этот жизненный поворот казался Илоне неизбежным и скорым, и даже чудовищная встреча с маньяком не отдалила, не погасила надежду. Решающую роль в этом сыграл, конечно же, Ростислав.

Как он купал ее, поминутно целуя, нежно оглаживая и лаская тело со страшными следам рук и зубов маньяка. Завернув в мягкую простыню, унес Илону на диван, накрыл мягким теплым пуховиком и бросился на кухню варить кофе. Сострадание, нежность и ласки любимого, кофе и коньяк отогрели и успокоили душу и тело Илоны, потому, верно, назавтра в долгой исповеди сестре Илона не всплакнула даже. И с матерью так искусно лицедействовала, что чуткая Нонна Донатовна не угадала случившегося...

И покатилось, покатилось, кувыркаясь, невероятное, страшное приключение в запредел, в прошлое, где ему надлежало сгинуть, порости забвением. Илона подгоняла проклятое чудище "живей-живей!", не позволяла себе вспоминать, раздумывать, чуралась одиночества, коротала свободное время не с Ростиславом, так с Оксаной и радовалась, как легко и быстро время катит и катит мерзкий ком пережитого в прошлое.

И вот этот нежданный немыслимый телефонный звонок. Звериный рык. И память мигом остановила и попятила почти уже скрывшееся за чертой, почти сгинувшее, почти забытое, постыдное, горькое, гадкое событие; Илона поразительно ясно увидела хищное, узкое, горбоносое, смуглое лицо, плотоядный звериный оскал крупных желтых зубов, похотливый жалящий иосверк сузившихся глаз, и вот она, бездна под ногами, там клокочет, перекипая, страшная, черная, отвратная... нет, не вода... не смола... не магма... Неведомое бесовское варево. Ядовитая, смердящая погибель. "И эта смрадная огнедышащая купель для меня... Господи, помоги..."

Содрогаясь от ужаса, Илона накрыла лицо ладонями, и опять потянулась мыслью к Богу, хотя и не веровала, и не считала кощунством вместо кулона носить на груди большой золоченый крест.

Вдруг пришло на память когда-то вычитанное изречение: "Лодка на воде, птица на небе, мужчина на женщине следов не оставляют". Теперь эта, прежде поглянувшаяся и застрявшая в памяти чужая мудрость показалась глупой и пошлой выдумкой. Нет, ничто не проходит бесследно. Вон как наследил проклятый насильник, да не на теле, на душе, на судьбе Илоны.

Опять зазвонил телефон. Схватила было трубку, но тут же одернула руку. Телефон умолк, а минуту спустя вновь затрезвонил. Решила: если снова тот, положит трубку, ничего не сказав.

Звонил Ростислав.

Стоило ей сказать всего одно слово, как он перебил:

– Ты чем-то расстроена?.. Не темни. Бей наотмашь...

– Звонил этот...

– Та-ак... И что?..

– Пригрозил: если не отцепишься, разделается со мной и с тобой. Послушай... Плюнь на все, не надо его трогать...

– Поздно, Илона. Поздно. Только за информацию о нем вбито двести пятьдесят баксов. За дело взялись вышибалы... Поздно... да и не надо спускать таким сволочам... На угрозы его – наплевать. Обложили, вот и рычит... Не посмеет...

– Повидаться бы сегодня, – жалобно проговорила Илона.

– Вряд ли... Тренировка. И еще одно дельце, скажу при встрече...

– Когда?

– Можно завтра... Хотя... Черт знает, как распишется... Давай послезавтра. Заеду в училище, заберу тебя и ко мне... В какое время подать карету?

– Ой!.. До послезавтра-то еще...

– Ничего не случится. Гарантирую. И не дуйся. Встретимся – объясню. Целую.

Чем-то этот короткий, слишком короткий и четкий, деловито четкий разговор зацепил и встревожил Илону... Чем?.. Торопливостью?.. Плохо сокрытой наигранностью?.. Ясно было одно: Ростислав увильнул от встречи. Стало быть, что- то случилось недоброе. Чужая тень, неясная, неуловимая, зловредная тень прошмыгнула меж ними. Скользнув еле приметно, отсекла что-то очень важное, требующее незамедлительного внимания и обсуждения, и это недоговоренное, недомолвленное повисло камнем над головой Илоны. Где и когда сорвется? – неведомо, но обязательно и в самый неподходящий миг сорвется, тюкнет по темечку.

Черной молнией мелькнула меж ними зловещая тень, встревожив и опечалив Илону. "Что-то еще случится... Может, уже случилось... неприятное... Может, ужасное... И все оттуда... От того происшествия... от проклятого мерзавца насильника..." – каруселило сумбурно, но неотвязно в голове. На кону стояла любовь. Ее любовь. Первая и прекрасная, разделенная и оттого удвоенная.

"Вдруг это вызрело еще до маньяка?.. Охладел... разлюбил... Не насмелился. Теперь руки развязаны..." – все глубже, все стремительней прорывались мысли к заветному, к неприкасаемому, больному.

Потому и ждала свидания, как в те первые счастливые дни нетерпеливо и трепетно. Пытливо и неотрывно вглядывалась в лицо Ростислава, засматривала в его глаза, вслушивалась в его голос. Ничего тревожного, подозрительного не проскользнуло. Обрадованная, Илона была неистощима в ласках. Ростислав платил той же монетой. И вновь возликовав, душа Илоны воспарила над всем земным. И чтобы испить до дна, до останней капелюшечки хмельную и буйную чару любви, Илона решила заночевать у Ростислава.

Но позвонила Оксана:

– Мама тебя разыскивает. Что-то стряслось. Будь ко всему готова. Я сказала: "Была, ушла, скоро вернется".

Ростислав довез ее до родного дома. Проводил до лифта. Когда двери лифта разошлись, Ростислав сунул Илоне в сумочку пакет, успев сказать:

– Твой пай. Игра сыграна. Ты была козырной. Все по уму. Только заруби: ничего не было. Встретясь, не узнаешь его. Пока...

И надавил пусковую кнопку.


4

Похоже, мать-природа творила Нонну Донатовну по принципу: что на уме, то и на языке; что на сердце, то и на лице. Если с годами разум подмял первое свойство природного характера Нонны Донатовны, она научилась скрывать свои чувства, умалчивать, утаивать мысли, то со вторым свойством своей натуры ничего не могла поделать, потому-то Илона, едва глянув на мать, насторожилась:

– Что-нибудь случилось, мама?

– Случилось... Случилось... – недовольно проговорила мать. Еще как случилось... А что и почему? – объяснять тебе...

– Не понимаю...

– И я не понимаю... Какой-то негодник звонит и звонит по телефону, требует тебя, и при этом не просто хамит, а похабничает, называет тебя так... так... ну, словом... площадно... нецензурно, одним словом... Кто это?.. На каком основании?.. Отец попытался отчитать хама, так тот такое наговорил, Нифонт чуть телефон не расколотил об пол... Убежал проветриться...

Кровь отлила от лица Илоны, только помада на губах не поблекла, и ярко-красные губы на белом лице придавали ему неприятное, жалобное, пошлое выражение обиженного паяца. По перемене в лице дочери, Нонна Донатовна поняла: дочь знает, кто звонит и почему хамит.

– Господи!.. Илона!.. Куда ты влипла?..

Коротко и требовательно засигналил телефон. Раз. Другой. Третий. Женщины замерли, будто остолбенев, испуганно глядя на неумолкающий аппарат, а тот звонил и звонил. Осторожными крадущимися шажками Нонна Донатовна подошла к аппарату, выдернула вилку, звон оборвался. В тревожной, колкой тишине мать и дочь долго стояли друг против друга, опустив глаза и не шевелясь. Они одновременно вскинули глаза, их взгляды столкнулись. Илона зажмурилась, болезненная гримаса исказила красивое лицо.

– Кто это? – нетребовательно и незло спросила мать.

– Маньяк...

Ресницы разомкнулись, подставив матери огромные, наполненные слезами и болью глаза.

– Ка... ка... кой маньяк? – еле выговорила Нонна Донатовна.

– Обыкновенный... Чистокровный... Сексуальный маньяк... Зверь!.. Скотина!.. Мразь!..

От слова к слову голос Илоны возвышался и возвышался, тоньшел и словно бы накалялся и заострялся, пронзал и обжигал Нонну Донатовну. Ошпаренная страшной догадкой, боясь ее подтверждения, она все-таки промямлила:

– Откуда ты его... почему он тебя...

– Потому что он изнасиловал меня! – выкрикнула Илона. – Изнасиловал!.. – визгливым срывающимся голосом повторила. – В сарае!.. На куче тряпья!.. Хотел убить передумал. Больно вкусна... Шибко красива... Ростислав его отыскал... Не знаю, кто и что с ним сделали. Наверное, избили, обобрали. Вот и бесится. Кусает локти. Жалеет, что пощадил. Грозит разделаться... Видишь, все просто... Удивительно просто: гадина жалит, ей по ядовитым зубам. Она брызжет ядом, кажет когти да клыки...

– Остановись... Успокойся... Прими душ... После поговорим...

– Почему после? Лучше сейчас...

– Бедная девочка... – Нонна Донатовна порывисто обняла дочь, прижала, и обе женщины расплакались в голос. Мать гладила Илону по спине, ласково перебирала, ворошила ее прекрасные светлые пышные волосы, негромко и нежно повторяя одно слово "бедная... бедная..." Ткнувшись мокрым лицом в плечо матери, Илона рыдала, не в силах вымолвить и слова. Да и не было у нее нужных слов, чтобы выразить ими переполнявшие душу обиду, горечь и боль. Не имелось в природе подобных слов, да и не нужны они были: мать и без того понимала происходящее в душе дочери и сострадала, и жалела, и мучилась оттого, что не могла прикрыть свою любимицу, не могла унять ее душевную боль, оградить от страданий. Потом, когда обе выплакались, мать негромко спросила:

– Почему утаила?

– Не знаю... ты бы расстроилась... А тебе и так...

– Что "и так..."?

– Не легко с папой... Я считала: у вас бессмертная любовь... такая... нержавеющая, светлая и теплая, как солнышко. Мы с Оксаной завидовали: вот бы и нам бы...

– Была, была такая... Не только вы завидовали... Переслегины всюду вместе, всегда парой... Стихи мне сочинял, цветы, подарки, по походке, по взгляду угадывали настроение друг друга, и... как обрезало... Все в прошлом... Позади...

– Может, показалось?

– Нет, девочка. По молодости... по глупости легко обмануться, желаемое за действительность. Женщине любовь, как вода рыбе, простор птице. Из этих нитей и сплетены сети, в которые ловят нас искусители, вроде твоего Ростислава...

– Полно, мама... Зачем так?.. Ты же его не знаешь... Да, он – крутой мальчик, новый русский. Знает цену себе. Понимает, зачем живет...

– Зачем?..

Не отрываясь друг от друга, воробьиными шажочками миновали они прихожую, вошли в гостиную, уселись рядышком на диван. По-прежнему мать обнимала Илону. По-прежнему та прижималась к матери. И хотя разговор их был непростым, не безобидным, не безразличным обеим, он не оторвал их друг от друга, не отдалил, не развел по разным берегам. И теперь, лобовой и чрезвычайно ответственный для Илоны вопрос не рассердил ее, не оттолкнул от матери. Илона, еще плотнее прижавшись к ней, неспешно, раздумчиво, слово по слову принялась излагать жизненную программу возлюбленного:

– Он, конечно, жизнеед. Хочет получить от жизни полный набор радостей, какими та располагает. Ну и что? Разве это плохо? Жизнь такая коротенькая. Неужели отдать ее ради выполнения пятилетнего плана или построения коммунизма?..

– Но ведь все святые, начиная с Христа, как и все великие, оставшиеся в памяти народа и в истории, – все положили жизнь свою...

– Знаю, знаю, – насмешливо перебила Илона, отстранясь наконец от матери и располагаясь на диване назависимо и вольготно. – Вы с отцом все уши нам прожужжали: Павка Корчагин, Зоя Космодемьянская, декабристы, народовольцы, большевики, а качнули Горбачев с Ельциным великую советскую державу – и все вами выстраданные, кровью и потом политые нравственные ценности народ, не охнув, швырнул в мусор, и прямиком потопал в распроклятый капитализм...

Чем дольше говорила Илона, тем отчетливей проступало изумление на лице Нонны Донатовны. Рот приоткрылся. Глаза вспучились. Приметив это, Илона криво ухмыльнулась.

– ... Чего ты на меня, как на оборотня? Твои библиотекарши, да и прочие молодые, думаешь, по-иному судят? Рвутся к труду и науке?.. Как бы не так! Баксы да бабки кружатся в головах строителей новой России. Челночничают в сопредельные страны, скупают, перепродают, жульничают. Послушай, о чем говорят студенты... Что?.. Где?.. Почем?..

– Когда же они учатся?

– В минуты отдохновения от торговли и рэкета да от продажной любви...

– Надеюсь, ты не участвуешь в этом...

– Участвую!.. Еще как участвую!.. Продаюсь и покупаюсь!.. Платят валютой... Хорошо платят!.. – вскочила. До визга взвинтила голос. – Уже сколотила первоначальный капиталец в тысячу долларов!.. Это... четыре... нет... пять миллионов наших... деревянных!

При последних словах Илона выхватила из сумочки переданный Ростиславом пакет, с силой шмякнула его об пол. Из конверта выскользнули и разлетелись по ковру пятидесятидолларовые купюры.

Брезгливо глядя на разлетевшиеся доллары, потрясенная Нонна Донатовна медленно отодвигалась и отодвигалась от дочери, словно бы для того, чтоб издали получше рассмотреть свою младшую любимицу. При этом Нонна Донатовна чумно, еле внятно выговаривала побелевшими губами:

– Боже мой... Боже мой... Боже мой...

Вдруг она соскользнула с дивана, встала на колени, и осенив себя крестным знамением, громко и страстно, с неприкрытым душевным надрывом принялась творить молитву:

– Господи!.. Боже всемилостивейший и всемогущий!.. Услышь меня. Прими благодарение мое за то, что сберег дочь мою... помиловал, пощадил, воротил мне из ада... Великий Боже! Молю тебя: сохрани ее. За все ея грехи, большие и малые, словом ли, делом ли, мыслью ли содеянные, за все ея вольные и невольные прегрешения казни меня, Боже. Любую кару, муку любую снесу безропотно, только пощади ее, отведи от нее руку подлого маньяка...

Какое-то, очень короткое время, Илона ошеломленно смотрела на коленопреклоненную, молящуюся мать, потом встала с нею рядом на колени, и неумело, неловко крестясь, начала шепотом, как отдаленное эхо, повторять за матерью слова ее самодельной молитвы. А мать в благоговейном экстазе певуче выговаривала:

– Я не прошу тебя, Господи, чтобы Ты воротил мне мужа. Воротишь – спасибо. Потеряю, значит заслужила, удостоилась его измены. Верю: образумится, вернется. Не случится такое – не потревожу Тебя. Но дочерей... дочерей пощади... прости и помилуй их, Господи....

– Прости и помилуй, – чуть приотстав, прошептала Илона.

Мать и дочь рядом стояли на коленях, вымаливая у Бога милость и прощение.

Услышит ли их Всевышний?

Примет ли Бог их, в душе рожденную молитву?

Воздаст ли им по мольбе их?..




ГЛАВА ВОСЬМАЯ. В ТЕНИ



1

Раннее декабрьское утро.

Еще не заговорило радио, возвестив о начале нового трудового дня.

Часы показывали без двадцати шесть.

В это утро всегда зачуханный, задымленный, загаженный город был неправдоподобно, сказочно красив и бел. Всю ночь его белил да охорашивал обильный снегопад. Накрыл белым пушистым ковром черные мостовые, заровнял на них колдобины и ямы, выстелил на тротуарах скрипучие сверкающие дорожки. Накативший к утру мороз оплел, окутал, украсил город нерукотворным, неподдельным сказочным куржаком. Деревья в куржаке выглядели невероятно, неземно хрупкими, сбитыми-слепленными из снежинок. Их белые стволы, сучья, ветви и веточки сплелись-сложились в замысловато затейливые, порой прямо-таки кружевные узоры. Пушистые толстые нити проводов потянулись к земле, белыми полудужьями подчеркивая и оттеняя прозрачное, слегка подсиненное небо.

Белые светильники на белых столбах.

Белыми кораллами кажутся прижавшиеся к белым тротуарам декоративные кустарники, увенчанные пышными снеговыми бутонами.

От поразительно чистой первозданной белизны всего земного и воздух казался белым. И высокое небо напиталось белизной до отказа, и не понять было: то ли белые латки на голубом, то ли голубые проруби в белом.

Казалось, белыми сделались даже звуки: отдаленный гул проносящихся где-то машин, утробный рокот невидимо пролетающего самолета, сочный протяжный хруст свежего снега под ногами редких прохожих.

Все казалось настолько нереальным, неправдоподобным, диковинным, что вкупе, сойдясь воедино, обратили реальность в сказку. Белая сказка хозяйничала в городе, околдовывая, увлекая и куда-то в неведомое заманивая людей.

До рези в глазах белая улица пуста.

До звона в ушах белая улица тиха.

Ни людских, ни собачьих, ни птичьих голосов.

Даже поземка не шуршит.

В волшебном белом мареве белые фонари кажутся ненужными, их свет меркнет в колдовском могучем сиянии Неба и Земли. И огромная, тоже белая, луна видится случайной, отгоревшей, усталой. Все сместилось: передвинулось, изменилось в это декабрьское утро.


2

Серединой тихой, словно вымершей, улицы, по нетронутому, немятому, незапятнанному, пушистому белому насту, бесшумно ступая, величаво и плавно шагает Ее величество – Ее высочество – Ее высокопреподобие – Ее святейшество госпожа Смерть. В белой длинной, до пят, накидке. Невидимых на снегу сандалиях. За белой густой вуалью сокрыто то, что должно называться ликом. Каков он, этот лик? – не ведает никто из землян, ибо тот из них, кто заглянул за серебристую вуаль, узрив лик могущественнейшей и необоримой, тот в тот же миг и каменел, и уходил в инмир, не поведав об увиденном оставшимся в живых.

Полы ослепительно-белой, жесткой накидки иногда касались еще неслежавшегося, не подстывшего снежного наста, срывая с него ворох снежинок, и те, высоко взлетев, долго кружили мотыльковой стаей. Потом они упадали на следы ее сандалий, и те мгновенно исчезали.

Походка у Смерти царственно величавая, неторопная, но четкая, хотя и невесомая. Она никогда не спешит, не нагоняет и не забегает, но не запаздывает ни на мгновение. Ни время, ни обстоятельства не властны над Ней. Она идет туда, куда хочет, приходит тогда, когда пожелает, являясь без спроса, без зова, без предупреждения. Она – необорима, неодолима, непременная, ибо всякое начало имеет конец, все живое должно умереть. Без конца – нет начала, без Смерти – нет Жизни, вот и ходит Смерть меж людьми, никому неподвластная, никому неподотчетная, всесильная и всемогущая. В Ее руке предел всему живому: чего коснется та рука, то превратится в прах.

Для Смерти все равны: короли и пастухи, маршалы и солдаты, кардиналы и юродивые, красавцы и уроды, миллиардеры и бомжи, монахини и проститутки, злодеи и их жертвы. Даже сын Божий не совладал с нею...

Бесшумно ступают белые сандалии на белый снег. Белое на белом не видно. В предутреннем белом мареве человечий глаз не разглядит белой накидки. Легко и невесомо движется Смерть то ли к намеченной цели, то ли от нее, а может, просто так появилась, чтоб подразмяться, перевести дух, помечтать. Работенки-то Ей хватает и днем, и ночью, и за труды никто не благодарит, не славословит, зато брани и проклятий – хоть отбавляй. Негодники!.. Знают ведь: не миновать, все равно шеперятся, упираются, Бога молят, сатане душу предлагают, лишь бы подольше продержаться на Земле. Похоже, забывают людишки: все понятое и прочувствованное сгинет вместе с ними, а все добытое, накопленное, завоеванное достанется другим...

Слепяще ярко вспыхнуло окно на втором этаже дома, мимо которого проходила Смерть. Похоже, любопытство (она ведь тоже женщина) попридержало Ее подле засветившегося окна. В растворенную форточку выплескивались два мужских голоса: один злой и клекочущий, с неприятной хищной хрипотцой, другой – до сиплоты прокуренный и пропитой, с постоянно пробивающимися визгливыми нотками.

– Я в гараж, за машиной, – проклекотал первый голос. – К семи ворочусь. Ровно в семь выползай на крыльцо. Понял?.. Не трожь!.. Никаких опохмелок!.. Потом... Все будет потом... Запомни: выметываешься ровно в семь...

– Чего талдычишь? У меня крыша на месте. В семь буду у крыльца...

– Сегодня она ночевала дома. Значит, в училище на автобусе. Где-то без четверти восемь пожалует. А мы там будем в половине... Понял?.. Скараулим подле остановки, и ты... не забыл?

Сипун вдруг неузнаваемо переменившимся голосом плаксиво и жалостно запричитал:

– Ох, доченька... Помоги несчастному: прочти адресок. Запамятовал, а глаза никудышные...

– Артист!.. Как нагнется над бумажкой, грабастай за холку и ватку под нос, да прижимай покрепче. Тут я подскочу. В четыре руки впихнем в машину, и айда... Минут за двадцать домчим. Машину в сарай, а эту... эту... Эту я...

– Сперва я! – взвизгнул сиплоголосый. – Уговор... Аль вместях...

– Видно будет. Я эту сучонку но кусочку...

– Не спутай только, как тогда...

– Эту б... раз увидел – все... навеки... А я ее не видал, я ее... Понял? Ну, пошел... Ровно в семь...

Насупилась Смерть. Видать, не поглянулся Ей подслушанный разговор: не любила она прытких, не терпела загадывающих, засматривающих наперед, норовящих упредить Судьбу. "Вишь, умники! Загодя взвесили. Наперед рассчитали. Не глядя, по полочкам разложили... Ах, рано пташечка запела..." – замурлыкала вдруг Она, ухмыльнувшись при этом.

Сошла с дороги, прилипла спиной к белому стволу закуржавленной березы, слилась с ним, будто растворилась в нем. Видела, как из подъезда выскочил высокий поджарый мужчина с продолговатым худым и плоским лицом, смуглым не то от природы, не то от загара. Разглядела Она и лохматые, низко нависшие на глаза, чернущие брови, и крючковатый, с приметной горбинкой длинный нос, и плотоядные, слегка выпяченные губы, и даже серые тени на впалых щеках приметила.

Спрыгнув с крыльца, он не пошел – потрусил и скоро скрылся за поворотом.

Без пяти семь из того же подъезда неспешно вышел коренастый, огромный мужик с горящей сигаретой во рту. Покашлял, матюгнулся, кинул сигарету в сугроб, и тут же показалась стремительно несущаяся белая "Вольво". Царапнув покрышками бордюрный бетон, машина замерла у подъезда.

– Живо садись. Уже семь. По главной теперь не протолкаться. Рванем по окружной до кольца. Оттуда по Садовой... Поспеем...

Гулко, как выстрел, хлопнула дверка. "Вольво" рванула с места и понеслась, стремительно набирая скорость.

– До скорого... – процедила Смерть вслед умчавшейся машине.

А та прямо-таки летела, разбрызгивая из-под колес белые ошметки.

В виду кольцевой магистрали, в пяти метрах перед несущейся белой "Вольво", вынырнула вдруг со двора неуклюжая громоздкая мусоровозка с высоченными железными бортами.

Оглушительный удар железа о железо.

Раскатистый громовый взрыв.

Чудовищный костер на месте разлепешенной белой машины.

В небесную синь вонзился черный смрадный дымный столб.

На белом снегу кроваво красные мятущиеся языки буйного пламени.

Голубое мешалось с черным. Белое – с красным.

От этой мешанины чужеродных красок, от нестерпимо жаркого пламени на снегу, от криков, гудков, моторных рыков – от всего этого, нелепого и дикого, веяло чем-то неземным, околдовывающим и притягивающим человека, и люди бежали к огню со всех сторон...

Пытливо вглядываясь в спину торопливо шагающей Илоны, Смерть еле внятно пробормотала:

– Должок за тобой, девочка. Минет срок плати...


3

Богодур затерялся в густой гомонящей толпе, обступившей пылающие останки белой "Вольво". Он ждал машину на автобусной остановке подле училища искусств: уж очень хотелось увидеть, удостовериться. Загляделся. Зазевался. Упустил миг, когда кольнула тревога, и опоздал помешать, упредить, хотя от этой бабы в саване сам сатана не убережет. И все равно раскаивался, терзался, негодовал, глядя, как ненасытно и скоро, захлебываясь и давясь, огонь доедал жалкие останки скоростной красивой машины.

Мусоровозка с помятым боком и отломанным крылом стояла чуть в стороне от страшного пожарища. Водитель сутулился подле, нервно куря сигарету за сигаретой. Люди сперва пытались выдернуть из огня застрявших в "Вольво", но когда в ней что-то рвануло, выметнув длинный султан желтого пламени, охота спасать пострадавших отпала, тем более, что кто-то очень горластый и видный авторитетно заверил: "От удара погибли, чего рисковать?.."

Толпа стихла лишь на миг, пока горлодерствовал этот авторитет, потом вновь загалдела неумолчной потревоженной вороньей стаей. Крики чуть подутихли лишь тогда, когда подъехали две машины ГАИ и "рафик" скорой медицинской помощи. Ни милиционеры, ни медики к пылающей машине приблизиться не сумели.

Когда послышался приближающийся вой пожарной машины, Богодур неспешно отделился от толпы и медленно зашагал прочь: спектакль закончился. Те двое, маньяк-мститель и его сообщник, погибли от удара, и теперь черти поджаривали их, не спуская в ад. И все из-за этой костлявой старухи в саване.

"Откуда нанесло белую ведьму?" – недоумевал Богодур, неприметно убыстряя и убыстряя шаги. Как ни горько было, но пришлось признаться: проиграл партию, понапрасну ухлопав столько сил, времени, изобретательности. А как хотелось вмазать по носу заянившемуся доктору филологии, ректору Переслегину. Не забыл и никогда не забудет Богодур ту ночную встречу с Нифонтом Трофимовичем, из-за которой и загорелся этот сыр-бор...


4

Слегка хмельной, разомлевший и счастливый Нифонт Трофимович шел домой после очередного любовного свидания с Юлькой. Встречались они в небольшом аккуратном домике Юлькиной тетки, которую Нифонт Трофимович ни разу не лицезрел: во время их свиданий тетка отсиживалась в Юлькиной квартире и лишь следующим утром возвращалась в свой маленький, очень аккуратный, обихоженный домик. За эту услугу Нифонт Трофимович оформил тетку уборщицей в студенческом общежитии, где та никогда не бывала, но зарплату получала регулярно.

Свидания любовников бывали долгими, страстными, опустошающими натосковавшееся тело, услаждающими истомившуюся душу. Нифонт Трофимович теперь не утруждал себя придумыванием весомых и убедительных причин своего долгого вечернего отсутствия; жена уже давно не верила его придумкам, хотя и не выговаривала, не упрекала, не выслеживала, и он стал уходить к Юльке прямо со службы, сказав жене по телефону что-нибудь вроде "задержусь сегодня допоздна: совет ректоров" или "не теряй, часика три-четыре придется поуговаривать спонсоров раскошелиться на спорткомплекс", или еще что-нибудь подобное, столь же скороспелое и неубедительное, ибо уверен был: ни выспрашивать, ни проверять Нонна не станет. Отношения меж ними вошли в такой виток, когда, стыдясь лжи и страшась правды, не выспрашивают, не выясняют.

Неблизким и небезопасным был путь от дома свиданий до центра города, где жил Нифонт Трофимович, и пролегал тот путь по глухим улочкам, через огромный пустой не то сквер, не то парк, где можно было наскочить на ошалевшего наркомана или бездомного одичавшего бомжа и проститься не только с кошельком, но с одеждой и здоровьем, а не то и с головой, но... Бог миловал пока, и порой Нифонт Трофимович брел по этим мало приятным местам где-то вблизи полуночи...

Вот и теперь часовые стрелки сошлись на одиннадцати, а Нифонт Трофимович еще не выбрался из густых зарослей заснеженного промороженного сквера или парка. Расслабленной походкой уработавшегося бугая-производителя устало и умиротворенно неспешно шагал он пробитой в высоких сугробах тропой, и вдруг на выходе нос к носу столкнулся с Богодуром.

Вот уж кого никак не ожидал Нифонт Трофимович встретить на ночной улице засыпающего города и от неожиданности остолбенел, замедленно и тупо соображая, как очутился здесь Богодур.

– А я поджидаю вас, Нифонт Трофимович, – усмешливо и певуче молвил Богодур, протягивая руку. – Полагал, встретимся ненароком на дачном плацдарме, но вы туда ни ногой. Оно и понятно: мало приятно в нетопленной избе любовью потешаться...

Нифонт Трофимович нехотя жамкнул небольшую жесткую, шершавую ладонь Богодура, сказал, не тая нерасположенности и незаинтересованности:

– Я и забыл о твоем существовании...

– Напрасно, – укорил Богодур. – Напрасно и опасно...

– Хватит, дед, тарабарить. "Вельзевула" у тебя нет и обстановка не та. Давай к делу. Что стряслось... Постой, а как ты меня...

– Все еще удивляешься! Экий ты... не знаю, право, как и назвать тебя... Вишь, перстенек-то засветился, заулыбался ...

Нифонт Трофимович автоматически сдернул перчатку и тут же приметил две крохотные светящиеся точечки... Спрятал руку в перчатку. Недовольно, пожалуй, сердито спросил:

– И все-таки, чего надо от меня?

– Вот это мне глянется. По-деловому. Быка за рога, бабу за бока... Хи-хи-хи!.. Да не хмурься, не каменей ликом... – вдруг резко переменив тон на жестко командный:

– Велено препроводить тебя на черную мессу в храм Князя Тьмы...

Говоря это, Богодур жутко преобразился, превратясь из благообразного деда в страшилу. Дремуче дикая растительность на лице встопорщилась и затвердела, как иглы ощетинившегося ежа; рот хищно приоткрылся, обнажив непропорционально крупные белые влажные зубы; глаза растеклись на пол-лица и загорелись ярким злобным огнем. Он весь как бы помогутнел, став выше, мощней и страшней. Вместо всегдашне добродушного, хитроватого и веселого старичка-лесовичка перед Нифонтом Трофимовичем стоял незнакомый враждебный старик, отталкивающе неприятный, злобный и агрессивный. И чуялось в нем что-то нереальное, можно сказать, неземное, источающее какую-то колдовскую энергию, которая властно притягивала, дурманила и покоряла.

Мурашки затанцевали на спине Нифонта Трофимовича, сухо стало в горле, а сердце, набухнув, замолотило, зачастило набатно, и гул его отдавался в голове и во всем напрягшемся теле. Пока, растерянно озираясь, он соображал, что же происходит, Богодур принял прежний вид, ехидно ухмыльнулся, гаденько подмигнул и прогундосил дурашливо:

– Ну и как, строевой казак?

– Пошел вон! – взревел вдруг Нифонт Трофимович. – Говно собачье. Потрясай своими фокусами придурков...

– Тихо... Тихо...

И опять в голосе Богодура такой металл, да еще раскаленный, такая спружиненная могутная сила, что Нифонт Трофимович вновь растерялся, попятился, и снова забегали меж лопатками нервные мурашки. А Богодур, не меняя тона, клепал слово по слову, будто шлямбуры вколачивал:

– Тут на карте ставка ого-го! Младшая твоя. Вильнешь либо качнешься потеряешь...

– Я тебе, старый пердун, башку откручу, если с головы Илоны хоть волосок упадет!..

– Да ну!.. – нагло оскалился Богодур. – Страсти-то какие!.. Ан не из тучи гром. Ни тучи, ни кручи, один пар пердучий...

Взбешенный Нифонт Трофимович коротко замахнулся, и со всей силы ткнул кулаком в заросшую физиономию Богодура, но, оказалось, лишь воздух боднул: Богодур сгинул, будто растворился либо ушел под землю.

– Что за хреновина? – озадаченно буркнул Нифонт Трофимович, снимая перчатку с левой руки.

Из снятой перчатки тут же вылетел перстенек, стукнулся о затвердевший снег, подпрыгнул, зазвенев, взвился и мгновенно исчез.

– Хм... Нечистая сила...

Скомкав перчатку в правом кулаке, Нифонт Трофимович заспешил прочь от проклятого места, на котором тут же вновь возник Богодур. Он хищно пригнулся, растопырил руки, словно изготовясь рысью пасть на спину уходившего Переслегина. А тот все убыстрял и убыстрял шаги, зябко поеживаясь под злым немигающим взглядом Богодура.

Именно тогда-то обозленный Богодур и сочинил все, что впоследствии произошло с Илоной. Правда, пришлось изрядно попотеть, подгоняя реальность под свои дьявольские сочинения. Зато получилось на славу. Неприметно и ловко загнал Илону в руки маньяка, но... Зевнул... Не предугадал, что этот похотливый зверь может выпустить добычу живой. Не бывало такого и не должно бы быть. Видно, вмешались какие-то могутнейшие силы, встали поперек, вызволили, сберегли девке голову.

Пришлось Богодуру сочинять новый сценарий, пыхтеть да потеть, превращая его в живое действо. Все предугадал. Всякую мелочь предусмотрел. И на тебе... Откуда свалилась старая карга в саване?.. Какую игру порушила! Опять голову ломай. Ищи-находи, придумывай-выполняй...

Богодура охватило мстительное пламя и так накалило, что он уже не мог ни о чем думать, не мог ничего делать, не решив, как отомстить Нифонту, – убить, лучше изуродовать его любимицу – красавицу Илону. В голове Богодура замельтешили, казалось бы, очень хитроумные и коварные планы, но чуть поразмыслив, он отбрасывал их до тех пор, пока вдруг не понял: некая сила мешает ему сосредоточиться на обдумывании того или иного варианта, отвлекает, уводит в сторону, тормозит мысль. И чем сильней противился Богодур напору этой встречной силы, тем могутней она становилась, и он в конце концов понял: не сломить ее, не одолеть, не свершить задуманное.

Такого еще не случалось. "Чего они там, вознегодовал Богодур, рассупонились, рассопливились!.. Проклятущую старуху не скараулили, позволили свой норов выказать...'' Ой... Ой-ой!.. Куда меня заносит? От обиды и бессилия зарвался. Не сужу. Не корю. Видать, надо так. Пусть юная Переслегина топчет Землю пока... пока... пока не захомутаем ее... Ага!.. Вот он... Вот выход... вот путь... Суженый ее уже наш. Не формально, по сути наш. Чуть-чуть подтолкнуть и... Ха-ха!.. Спасибо!.. Вразумил!.. А эту он за собой, как иголка нитку... Великолепно...

И зашелся долгим, негромким хохотом. Его самодовольное, нутряное, захлебывающееся "ха-ха-ха!" очень походило на лягушиное "ква-ква-ква!", которое проворно растеклось по темному тихому переулку, подняв дворовых псов, те залились наперебой, переполошив изготовившихся ко сну хозяев ...


5

Поставив двигатель на малые обороты, приспустив стекло в дверке, Ростислав вольготно откинулся на пружинно упругую спинку сиденья, не глядя, извлек из бардачка сигареты, медленно выудил одну, прикурил, лениво и безвкусно вытолкнул из себя первую затяжку.

Опять подстерегла хандра. Нежданно наскочила, подмяла. В миг един действительность померкла, опреснилась, обесцветилась, утратила притягательность, и все желанное, приятное, радующее и возбуждающее душу и тело, все разом куда-то отодвинулось, усохло, увяло, став безразличным, ненужным.

Следовало что-нибудь придумать эдакое необычное, даже невероятное, сногсшибательное, чтоб встряхнуться, взбодриться, зарядиться энергией и радостью. Но чего можно было придумать? Напиться в драбуду? не ново. Да и похмелье с головной болью, тошнотой и прочими прелестями не вдохновляет... Посмотреть порнуху, раскочегариться, потом с Илоной каким-нибудь невероятным способом... Так вроде бы все возможные способы уже перепробовали. Да и после случившегося что-то в Илоне не то погнулось, не то надломилось, может, и напрочь сломалось. Черт знает что, но, очевидно, сломалось.

Сперва ее подавлял страх: пугалась дверного или телефонного звонка, замирала, заслыша шаги за спиной, боялась ходить по улицам. Когда этот подонок расшибся и сгорел, страх испарился вроде бы, но пригнутость осталась. Наверное, никто, кроме него, не примечал этого, но он-то и видел, и чуял: не размыкалась до донышка, не отдавалась страсти, как прежде, безоглядно и слепо. И все чаще, вроде бы к месту, намеками, полушутя заговаривала и заговаривала о замужестве, о свадьбе, о желании родить дочку.

Вот на этой развилке и разбегались их пути и планы. Его не увлекал, не прельщал удел молодого отца и мужа. Куда и зачем спешить? С деньгами и положением отца можно помотаться по свету, вволю покутить, попробовать и француженку, и японку, покататься на слонах, поохотиться на буйволов и львов, словом – пожить вволю и всласть, а уж тогда и надевать брачный хомут.

Когда фантазия уносилась в то неблизкое семейное будущее, и Ростиславу виделся фамильный особняк с садом и бассейном, роскошной мебелью, коврами и картинами, с бесшумно двигающейся прислугой, охраной и гостями; когда его воображение воссоздавало идиллическую картину вельможного бытия молодой семьи Ростислава Дюкина, тогда рядом с собой желанным, обворожительным цветком, любимой супругой и нежной матерью своего сына (возможно, и дочки) молодой мечтатель видел не Илону Переслегину другую, еще неведомую, но очаровательную, целомудренную и юную женщину. Она непременно будет младше, наивней и желанней Илоны. Да-да! Желанней. Притягательней. Краше...

Чего от себя-то таить? Не та теперь Илона. Да и в прежней, не знавшей маньяка, ненадломленной, непуганой красавице Ростиславу не виделась будущая жена, хотя он сделал ее женщиной и она принадлежала только ему – безраздельно и безропотно ему, все равно она не укладывалась в его представления о жене. Жена непременно должна быть юна, красива и непорочна. Лет до тридцати, никак не меньше, намеревался Ростислав холостяковать. Развлекаться и жуировать. А тридцатилетнему преуспевающему богачу в жены нужна восемнадцати, ну двадцати лет раскрасавица, чтоб от него получала первые уроки любви, чтоб нарожала крепких здоровых наследников...

Вот какие невысказанные, нечетко сформированные мысли кружили в голове Ростислава Дюкина, пока сидел он в своем "Мерседесе", гадая, где зачерпнуть живой водицы, чтоб взбодриться, встряхнуться, покрасоваться молодецкой удалью да силой. Так размечтался, не приметил, как подошел к машине, не подошел – колобком подкатился невысокий старикан, до глаз заросший длинной жесткой щетиной, с махонькими хитрющими глазками, которые постоянно меняли цвет, но не угасали, не тускнели.

Эту, захватившую все лицо, длинную жесткую поросль, и меняющие цвет яркие глаза, и иные, столь же необычные приметы незнакомца, Ростислав разглядел после, теперь же, заслыша какое-то странное не то покашливание, не то покрякивание подле приотворенного оконца машинной дверки, Ростислав вздрогнул, глянул на странного незнакомца, недовольно буркнул:

– Чего тебе, дед?

– Приветик. Подбрось до Центрального рынка...

– Вали отсюда.

– Нехорошо, Ростислав, хамить старшим, – и вдруг тоненьким голоском пропел: "Молодым везде у нас дорога, старикам везде у нас почет..." Не слыхал такой песенки, дорогой, многоуважаемый товарищ, Дюкин?

– Откуда ты знаешь мое имя и фамилию? – заинтересовался Ростислав.

– Я и не это знаю. И про Илону твою... И про маньяка, который разбился и сгорел...

Ростислав от изумления приоткрыл рот, округлил глаза, глядя на странного деда, как на привидение. А тот голосом непререкаемым уже командовал:

– Отворяй дверку-то. Пока до рынка едем, покалякаем. Отворяй-отворяй! В ногах правды-то... сам знаешь...

Усевшись рядом, старикан протянул руку Ростиславу, громко, пожалуй, самодовольно и дерзко, представился:

– Богодур.

– Как, как?

– Богодур, – громче и четче прежнего выговорил.

Рука у него оказалась цепкой, хваткой и очень сильной. Морщась от ее металлического пожатия, Ростислав отчего-то смущенно выговорил:

– Странное имя.

– Имена, как и обличье, не мы выбираем, мы только носим. Поехали...

И они поехали. Вопреки неизменной привычке, Ростислав ехал не шибко, будто вез что-то невероятно хрупкое, незащищенное, могущее треснуть либо рассыпаться от любого толчка. Приметив это, Богодур ухмыльнулся, спросил:

– Скучаешь?.. вскинул растопыренную пятерню, помахал в воздухе. – Чур, не врать. Меня не провести. Проведешь, тень на плетень не наведешь. Вижу. Знаю... Жизнь – штука очень скучная. Особливо для праведников. Ты хоть не в их списке, и нагрешил-наследил вдосыть, однако все, лег на дно... В бога веруешь?

– Ни в бога, ни в черта...

– Погодь... Не ставь их рядом... жизнь меж двух берегов течет, и кто не стоит на правом, тот стоит на левом. На том и на этом – не получится. Посередке глыбь да быстрина, омуты да водовороты. Туда попал, пиши пропал. Хошь-не хошь, на дно уйдешь... Ясно ли глаголю?

– Не очень, – признался Ростислав, выруливая на стоянку перед Центральным рынком.

– Начнем с другого конца... В божьем храме бывал?..

– Пару раз. Из любопытства.

– И как?

– Да никак... старые молятся, молодые глазеют... Воришки шарят по карманам и сумкам... Скукотища...

Богодур громко шмыгнул носом: щепотью подтер мокрядь под ноздрями, убежденно сказал:

– Вся скука на земле от бога. Одно – нельзя, другое не смей, от третьего – воздержись. Живи и дрожи: не преступить бы, не ослушаться, не прогневить... Клетка!.. И не золотая ведь... Людишки лезут в нее дуриком. Кто от тоски, кто со страху. А иной от нечего делать. Понял?..

– А куда деваться простому смертному? Другого-то пути – нет...

– Есть! – азартно выкрикнул Богодур. – Два берега... Две дороги... Два храма на Земле! В одном, божьем, ты был. Загляни в другой. Служба там по ночам. Вход по пропускам. Держи...

Протянул Ростиславу небольшой картонный квадратик, похожий на визитную карточку. Не проронив больше ни слова, молча и торопливо выскользнул из машины и будто растворился в окутавшей город белизне.

– Придурок, – незлобиво кинул Ростислав вслед странному незнакомцу.

Намерился вышвырнуть в оконце всученную бумажку, да мельком глянув на нее, попридержал руку. На одной стороне крохотного картонного прямоугольника, почти во всю его величину, красовался ярко-красный череп и две перекрещенные кости под ним. На обратной стороне – переломленное распятие, а ниже крохотными круглыми буковками вытиснено: "7 декабря. 22 часа. Завальное кладбище. Часовня у Южных ворот. Ждем".

Ростислав несколько раз прочел малопонятный текст. Ухмыльнулся. Попытался отгадать, кто и зачем придумал этот дурацкий розыгрыш? Откуда свалился и куда сгинул волосатый старикашка с разноцветными глазами? Что-то во всем этом было притягательно бодрящее... "Ночь... Кладбище... На такие фокусы не клюю..."

Однако настроение резко переменилось к лучшему. Схлынула апатия. Необъяснимая щекотная радость разгорячила сердце, разрумянила щеки, слегка вскружила голову, приятно и чувствительно напружинила мышцы, пробудив острое желание резких, сильных, быстрых движений.

Еще не подумав, не взвесив, Ростислав уже знал, что завтра непременно явится в часовню у Южных ворот Завального кладбища. Явится, вопреки опасениям, несмотря на очевидную нелепость полученного приглашения. А чтобы завтра не блуждать по ночному заброшенному кладбищу, надумал махнуть туда сейчас, посмотреть, если возможно, выведать, что, где и зачем...


6

Завальное кладбище когда-то, лет пятьдесят-шестьдесят назад, находилось на окраине города – тогда небольшого, провинциального, неприметного и малоизвестного. Еще в годы Великой Отечественной кладбище было действующим, правда, там хоронили только воинов, умерших от ран в госпитале. Кончилась война, кончилось и кладбище, его закрыли для погребения, обнесли высоким забором, предав запустению и забвению. А город меж тем, обогнув кладбище со всех сторон, разрастался и разрастался, уходя все дальше от кладбищенской ограды, и к описываемым событиям Завальное кладбище оказалось почти в самом центре большого, индустриального, известного миру города.

За полвека бездействия и невнимания Завальное кладбище пришло в такое запустение, так захламилось, замусорилось, что стало похоже на городскую свалку. Летом там гнездились бомжи, мелкотравчатое ворье, дешевые проститутки и прочая накипь общества. В поздние часы горожане, особенно женщины, торопливо и с оглядкой обегали кладбище стороной. И не напрасно. За некогда высоким и прочным, ныне во многих местах рухнувшим либо развалившимся забором, то и дело вершилось злодеяние: там насиловали зазевавшихся доверчивых девочек, грабили припозднившихся гуляк, а бывало, и убивали...

Ростислав дважды объехал вокруг засыпанного снегом, пустынного и тихого кладбища, соображая, где находятся Южные ворота. У кладбища было трое ворот. Покосившихся, полуоткрытых, с высоченными сугробами в проемах. Глубокие и узкие траншеи-тропки, пробитые в этих сугробах, свидетельствовали о том, что и зимой этот вечный покой не оставляли в покое. Воспользовавшись этими тропками, Ростислав прошмыгнул сперва в одни, потом в другие ворота, внимательно оглядел все, что возвышалось над сугробами, маячило меж частых стволов березовой рощи, однако ничего похожего на часовню не обнаружил.

Оставались еще одни ворота, но те оказались запертыми. И железная калитка подле них тоже была на запоре. Ростислав поторкался в нее, постучал и уже собрался было уходить, когда за калиткой послышался какой-то шум, потом громко проскрипел засов, брякнуло что-то металлическое, заскрипели промороженные петли, и калитка чуть приотворилась. В проеме показалась высоченная плечистая фигура парня с плоским испитым лицом гомика. Он вышел за калитку, прикрыв собой проход, неприязненно спросил:

– Чего тебе?

– Это Южные ворота?

– Ну...

– Там есть часовня?

– Там для тебя даже могилка есть, – недобро пошутил парень. – Сгинь!.. – и развернулся, чтобы уйти.

– Постой! – смиряя раздражение, мягко попросил Ростислав.

Когда парень нехотя повернулся к нему, Ростислав показал картонку.

– Ну... Так бы и сказал... – кивком головы поманил Ростислава за собой.

Подле ворот оказался вагончик со светящимся оконцем. Из трубы вагончика сочилась еле приметная струйка дыма. Слева от ворот, плохо различимое среди деревьев, маячило странное строение. Парень кивком указал на него.

– Видишь?

– Вижу.

– Не опаздывай. В десять калитку запрут и только на БТР тараном. Понял?

– Понял.

– Пока... Да... Не забудь прихватить петушка в братскую копилку.

– Пятерку? – уточнил Ростислав, имея в виду пятьдесят тысяч.

– Можешь и десятку. Зачтется после...


7

Ростислав шагал неспешно, и чем ближе подходил к Южным воротам Завального кладбища, тем нерешительнее и замедленней продвигался к цели. Что-то в происходящем не устраивало его, даже тревожило, не раз являлось желание развернуться и быстро-быстро домой, подальше от заброшенного погоста с его загадочной часовней. Он уже и картонку, меченную красным черепом, вынимал из кармана, намереваясь порвать и выбросить, и останавливался, даже разворачивался в обратном направлении, делал несколько широких решительных шагов, но тут его подсекала неведомая сила, он замирал в нерешимости, какое-то короткое время стоял столбом, не в силах собраться с мыслями, окончательно решиться, и нелепо потоптавшись; продолжал путь к кладбищу.

В переулке, куда выходили Южные ворота, заприметил гуськом идущих парней и девушек. Беззвучными серыми тенями скользили они по тропе вдоль кладбищенской ограды и исчезали в приоткрытой калитке. У калитки дежурил тот же верзила с лицом гомика и плечами борца. На нем были тулуп, унты и мохнатая ушанка.

– Пароль, – негромко, но требовательно буркнул он, заступая Ростиславу дорогу. Узнав его, отступил. – Шагай...

Ростислав протянул ему стотысячную купюру. Охранник кивком указал на прибитый к стене почтовый ящик. Сунув в него купюру, Ростислав заспешил к часовне.

Отойдя от калитки несколько шагов, Ростислав приостановился, пораженный происходящей вокруг переменой, будто переступил некую невидимую черту и очутился в ином мире, где все полуреально, сумеречно и тревожно. Первой приметой этого инмира была густая махровая тишина. Казалось, она серыми лохмами висела на ветвях высоченных голых берез, шершавыми грубыми заплатами испятнала белые сугробы, неведомыми крылатыми существами недвижно зависла меж стволами деревьев, уселась на покосившихся крестах и памятниках надгробий.

Под тяжелыми, на меху, ботинками Ростислава слежавшийся промороженный снег злобно поуркивал. Тропа казалась живой, того гляди: вывернется из-под ног, взметнется в высь и обовьет, опутает, задушит.

Узкие окопные прорези заброшенной часовни выбрасывали в ночь охапки ослепительного света, те рассыпались, столкнувшись с темью, расшвыривая вокруг сверкающие осколки. Близкие к окнам сугробы искрились, то и дело по ним пробегали языки белого пламени.

При входе в часовню Ростиславу пришлось еще раз предъявлять магическую карточку. Железная кованая дверца бесшумно растворилась, и часовня проглотила Ростислава.

Чуть отступив в сторону от прохода, Ростислав обалдело застыл, жадно и въедливо разглядывая нутро часовни. Прямо перед входом, на противоположной стене вверх ногами висело огромное распятие. У головы перевернутого Христа на постаменте высокая купель либо чаша. Перед ней человеческий череп с горящими глазницами. Чуть отступя, виднелось возвышение, напоминающее лежанку. Вся эта композиция упиралась в черту большого круга, который очерчивал центр часовни.

Этот непонятный таинственный круг был начерчен не на полу, а на толстых матах, которыми была устлана часовня. Маты были поразительно белыми, и, вероятно, чтобы их не затаптывать, приходящие в часовню разувались. Об этом Ростислав легко догадался, увидев у порога длинную шеренгу разноцветных ботинок и сапог. Не раздумывая, он разулся, приставив к этой шеренге и свои сверкающие ботинки на собачьем меху.

Справа и слева от входа полыхали жаром два огромных камина. На стенах в специальных ставцах десятка полтора ярко горящих факелов. Здесь же развешаны мечи, шлемы, кандалы и наручники, плети и палаческие топоры, и еще бог знает что, такое же древнее и ритуальное. Под куполом часовни, в дымном жарком воздухе плескались волны незнакомой музыки. Рисунок мелодии не угадывался с ходу, слишком много в ней было барабанно-тарелочного гула, но она царапала нервы, волновала и подхлестывала сердце, пробуждала желание резких ритмичных движений.

Вдоль стен и у каминов тусовались парни и девушки. Парни были либо коротко, почти под нулевку, острижены, либо неправдоподобно длинноволосы, а то и с косицами на затылке. У многих в ушах редкостные серьги, вероятно, символизирующие что-то ритуальное. Молодые люди негромко переговаривались, курили, постоянно двигаясь, меняясь местами. То ли от пламени каминов и факелов, то ли по иной какой-то причине лица собравшихся казались разгоряченными.

От потрескивающих, похрустывающих, плюющихся то крохотными стружками дыма, то сгустками кровавого пламени каминов и факелов вместе с потоками теплого воздуха исходили какие-то тревожные и возбуждающие токи, с каждой минутой их становилось все больше, они окутывали, прошивали Ростислава, странно будоража и взвинчивая, пробуждая и нагнетая прежде незнаемые, странные, непонятные, но беспокоящие желания чего-то необыкновенного, невероятного, способного встряхнуть, ожечь, ранить. Ему вдруг захотелось боли острой, резкой, ослепительной боли.

Как застоявшаяся скаковая лошадь перед скачками, Ростислав нервно переступал на месте, замедленно соображая, к кому подойти. Облюбовал живописную троицу пританцовывающих парней и уже шагнул к ним, но тут к нему подошла девушка в блестящих черных лайкровых колготках, коротенькой кожаной юбочке и ярко-синем пуловере, разрисованном замысловатыми цветными узорами. Она была высока, стройна, с приметными бедрами, узкой гибкой талией и округлыми неширокими плечами.

Незнакомка подошла и встала перед ним, будто натурщица перед художником либо фотомодель перед объективом. У нее было раскрасневшееся яркое лицо. Щеки, губы, глаза – все словно изнутри подсвечено, подогрето, похоже даже, раскалено. Полуопущенные длинные черные ресницы не скрадывали искристо озорного блеска больших синих глаз. Крупный, красиво очерченный рот, казалось, насильно, с трудом, удерживал улыбку, та не покорялась, постоянно выпрыгивая на как бы припухшие чувственные губы, ломала их узор, обнажая влажную, редкостно белую полоску шикарных зубов.

В этой юной полыхающей красе неиспорченный, чистый помыслами человек, пожалуй, углядел бы что-то порочное, пошлое. Однако, Ростислав ничего подобного не усмотрел. Наметанным взглядом работорговца он скользнул по стройным длинным ногам, литым полушариям бедер, приметно встопорщенным грудям, жадному яркому рту. Мысленно огладил, ощупал, потискал все, что привык гладить, щупать, тискать.

Девушка понимающе улыбалась, лукаво щурилась, то отставляя, то возвращая на прежнее место правую ногу и при этом приметно шевеля полушариями бедер.

– Не узнаешь? – насмешливо спросила она.

– Если честно... нет, не узнаю...

– В прошлом году... во дворце молодежи... на дискотеке дважды танцевали с тобой. Ты был крепко под парами...

– М... может быть, – замедленно выговорил Ростислав, силясь припомнить тот вечер, о котором говорила девушка, но увы! – не смог.

– Но сегодня-то ты от меня не уйдешь. Как начнется танец раскрепощенной плоти, я тебя сцапаю... Иль успел другую присмотреть?.. Лучше меня все равно не сыщешь... Сговорились?.. Чего молчишь? А эти козлы мне надоели. Хрюкают. Сопят. Воют. А как до дела дойдет, не успеют начать уже кончают... Ха-ха-ха!

Она была неотразимо бесстыдна. Повенчанное с красотой бесстыдство неодолимо, устоять пред ним в силах разве что евнух либо святой. Потому Ростислав сразу запританцовывал, поминутно меняя позу, размахивая руками.

Почуяв это, девушка взглядом, голосом, позой принялась еще откровеннее и бесстыдней зазывать, увлекать, обещать. Будто слегка припухшие, чуть вывернутые порочные губы дразнили и приманивали широкой негасимой улыбкой.

Ростислав ел незнакомку глазами, соображая, что это за танец раскрепощенной плоти. Но спросить об этом не успел: ударил гонг, оборвалась музыка.

Погасли факелы.

В часовне замелькали какие-то странные, непонятные и тревожные тени.

Дикая пляска огня в каминах.

Треск и хруст пожираемых пламенем поленьев.

Заполошное метание таинственных теней.

Из черных углов, из темных и узких оконных проемов, из огнедышащих каминных зевов отовсюду наплывали пронзительные токи, тревожа, возбуждая, яря собравшихся.

Повинуясь чьей-то команде иль внутреннему зову, они придвинулись к кругу, вплотную подошли к его черте, прижались друг к другу, кинув руки на плечи стоящих рядом.

Под правой рукой Ростислава оказалась все та же девушка. Она прильнула к Ростиславу, шепнув на ухо:

– Меня зовут Джони.

– Слава.

– Слава Славе...

По левую руку от Ростислава оказался высокий тощий парень с мольеровской шевелюрой. Он поминутно встряхивал головой так сильно, что фантастические космы взметывались ядерным взрывом, открывая большую золотую серьгу и ухе, но что болталось на продетом в мочку уха колечке, Ростислав как ни старался, рассмотреть не смог. У парня была огромная лапища. Ростиславу показалось: все его плечо накрыла ладонь кудлатого парня, и не просто накрыла, а прикипела к плечу да так плотно, что стал ощутим жар и трепет чужой руки. При этом пальцы кудлатого непрестанно шевелились. То ли нервы у него были перевозбуждены, то ли он пытался что-то выразить этим шевелением. Ростислав недовольно поводил плечом, сердито покосился на кудлатого, но тот никак не реагировал, раскачивался, пританцовывал и вроде бы с трудом удерживал себя в шеренге, прикипевшей к черте круга.

Снова бумкнул колокол. Сперва дважды, потом три раза, и тут же загремела музыка, все неистово завопили не то "ура!", не то "виват!". В круг величаво и медленно вступил человек в белой сверкающей мантии до пят, усеянной изображением драконов, змей, ящериц и еще какой-то экзотической живности. На голове рогатый шлем. На груди, на черной широкой ленте, перевернутое вверх ногами черное распятие. В правой вытянутой руке – человеческий череп с горящими глазницами. В левой – длинный черный посох с набалдашником – искусно сработанной головой черта.

Под купол часовни устремились восторженные, ликующие голоса:

– Слава магистру!

– Привет, маэстро!

– Виват, наместник Вельзевула!

– Поклон Воланду!.. Земной поклон!..

Магистр вошел в центр круга, встал в позу римского трибуна, выступающего перед сенатом, звонко ударил посохом в блестящую, вероятно, металлическую круговинку центра, и стихла музыка, замерла только что неистовствующая толпа, и в часовне воцарилась такая неправдоподобная, такая неестественная тишина, что стал отчетливо слышен утробный смачный хруст пламени в каминах, пожирающего, торопливо и жадно, крохотные полешки сушняка; слышно, как турбинно гудят дымоходы, как по-вороньи противно каркает петля сорвавшегося с привязи железного ставня. Эти неожиданно прорвавшиеся звуки не порушили густой тишины, лишь утяжелили, уплотнили ее.

Невесть откуда выпорхнула, влетела в круг высокая, стройная, длинноногая нагая девушка с длинными распущенными желтыми волосами. Взяла посох и череп из рук магистра и встала подле него прекрасная и гордая, слегка запрокинув голову, полуоткрыв чувственный рог, полусмежив ресницы.

Ах, как хороша была эта нагая искусница, как свежа, чиста и притягательна! Ростислав так залюбовался ею, что не приметил, как в круг впорхнула еще одна обнаженная девушка, фигурой и обликом под стать желтоволосой, но с коротко и модно остриженными черными волосами. В руках у нее большой меч в тяжелых позлащенных ножнах. Припав на колени перед магистром, девушка на вытянутых руках подала ему меч.

Одним ловким движением магистр выхватил меч из ножен. Девушка-оруженосец тоже встала подле магистра. Тот вскинул меч перед собой, приник к нему лбом, и в тот же миг трижды ударили в где-то сокрытый большой и гулкий барабан, и с третьим ударом под невысоким сводчатым куполом часовни зародилась музыка. С каждым мгновением она становилась все громче и воинственней, обретая ритм боевого марша или гимна, и вот уже в нее вплелся хрипловатый, но сильный и сочный, хорошо поставленный мужской голос. Он выговаривал слова чеканно и внятно, и одержимо, как клятву, как зов к штурму:

Услышь, владыка мира, нас,
Творен, благословенный!
Пробил твой час,
Твой звездный час,
Восстань со дна Вселенной!..
Яви свой лик твоим сынам.
Скорей нам волю дай.
Мы собрались в твой черный храм,
Ты нужен нам...
Ты нужен нам...
Приди... Повелевай!..

Вслушиваясь в незнакомые слова, Ростислав пытался постичь, кому они адресованы, кого призывает певец, обещая ему неограниченную власть над собравшимися и, похоже, над всеми людьми.

Неприметно, но очень дружно эту странную песню-гимн подхватили все. Притопывая, прихлопывая, раскачивая бедрами и плечами, парни и девушки слаженно и яростно выкрикивали:

Мы ждем тебя!..
Зовем тебя,
Наш бог и властелин...
Губи, любя...
Люби, губя...
Все сокрушая и дробя,
Мы богом выбрали тебя...
Тебя!..
Тебя!..
Те-бя!!!

Последние слова "тебя... тебя... тебя" толпа неистово проревела. Глядя на озаренные безумной яростью молодые лица, Ростислав вдруг подумал: "Крикни им сейчас магистр "распни!", и они распяли бы собственную мать". Но эта мысль не остудила, не остепенила его, и охваченный всеобщим психозом, Ростислав вместе со всеми, подпрыгивал, притопывал, все крепче обнимая, прямо-таки притискивая к себе Джони. Та не отстранялась, не противилась, напротив, прижималась к нему, цепко держа его за руку. Если Ростислав ненароком отстранялся от новой знакомой, та сильным и резким рывком подтягивала парня к себе. У этой стройной, гибкой девушки руки оказались сильными, натренированными, наверное, обученными к обороне.

А толпа ревела, то и дело повторяя припев "тебя... тебя... тебя!.."

Этот изнутри, из неведомой животной сути вылетающий рев, слитый с воплем еще многих молодых осатанелых глоток, как бы отрывал Ростислава от тверди под ногами, он словно бы взмывал над всем бренным, парил легко и вольно, набирая и набирая высоту. И эта податливая, прилипчивая и жаркая молодка летела рядом, становясь все милее, нужней, желанней, неотъемлемей...

Снова заполыхали факелы. В четырех углах, под потолком, вспыхнули ослепительные прожекторы, нацелив лучи на магистра. Хорошо поставленным, зычным, раскатистым голосом гот произнес недлинную, но темпераментную не то речь, не то проповедь или что-то иное, чему Ростислав не знал названия. Эта проповедь-речь была посвящена свободе человеческой, которую дарует людям лишь тот, кому и посвящен был только что пропетый гимн.

"Мы вольные птицы, пора, брат, пора..." Помните эти строки? Птицы в народном сознании всегда являлись символом свободы и воли. А так ли это на самом деле?..

Выдержав небольшую ощутимую паузу, магистр категорично опроверг народное представление о птичьей волюшке. И пошел, и пошел тем же кругом, перебрав весь мир живой от мотылька до человека, и, по его рассуждениям, получалось, что истинной воли-то нет ни у кого, и меньше всего ее у человека, обремененного путами морали, закона и религии.

Это был отменно срежиссированный, тщательно отрепетированный и хорошо обкатанный моноспектакль. Магистр высвистывал соловьем, куковал кукушкой, рыкал медведем, и все это поразительно естественно, достоверно и к месту. Его лицо ни секунды не оставалось бесстрастным, холодным и недвижимым, оно постоянно менялось, то его корежила страдальческая гримаса, то уродовал гнев, а то расцветало и молодело оно в счастливейшей улыбке.

Это был проповедник-искуситель, проповедник-лицедей, не щадящий своих душевных сил и нервных клеток. Он избрал оригинальный способ повествования: сам вопрошал, сам ответствовал на собственные вопросы. Его на редкость многоцветный и многогранный голос то взмывал до звенящего, на грани обрыва, натяжения, то ниспадал до глухого, готового вот-вот захлебнуться, рокота. Весь свой недюжинный разносторонний артистический талант магистр умело и расточительно использовал, чтоб вроде бы ненароком и неприметно подгрести к главному выводу: свободен лишь тот, кто исповедует заветы Князя Тьмы.

Ничего похожего прежде Ростислав не слыхал. Он никогда раньше не задумывался о смысле своего земного бытия, о своем предназначении и о прочих подобных проблемах. Жил, как по течению плыл. Нужды не ведал, что желал имел. С папиной помощью без труда обходил либо преступал любые житейские преграды. А этот здоровенный большеглазый и круглолобый румяный и рогатый мужик странной речью своей неожиданно зацепил какую-то потайную струну в душе Ростислава, и та, тревожно звенькнув, подстегнула разум, тот взметнул целый рой безответных, неожиданных и вероломных вопросов, и некогда было поразмыслить над ними, прикинуть, решить: мешал лицедей-проповедник, а едва закончилась его проповедь, началось причастие.

Два парня в черных эластиковых комбинезонах внесли в круг и поставили подле магистра огромный сверкающий сосуд – некое подобие греческой амфоры, и на длинной ручке черпак, похоже, сделанный из того же металла. Горловину амфоры накрывало черное распятие.

В часовне опять стало тихо.

Погасли прожекторы.

Потушили факелы.

Брезгливо сморщась, магистр взял распятие, переломил его, кинул обломки под ноги, наступил на них и, выкрикнув что-то невнятно, зачерпнул из амфоры полный черпак. Еще раз выкрикнув то же слово, медленно и смачно осушил черпак.

Сперва к нему потянулись девушки. Они целовали руку магистра и пили из поднесенного черпака. Потом пошли парни. Они жали магистру руку и залпом, не переводя духа, выхлебывали содержимое черпака.

Дошла очередь и до Ростислава.

Черпак оказался весьма объемным сосудом – никак не меньше полулитра. А вот чем был наполнен этот сосуд? Ростислав, как ни тужился, не разгадал темную, густую, пряную жидкость, хотя и пил нарочно медленно, смакуя и нюхая, и последний глоток держал во рту до тех пор, пока не воротился на прежнее место за чертой круга.

Едва проглотив этот останний глоток, почувствовал, как по телу разлилась приятная теплота, голова слегка захмелела, и тут же зародилось, вмиг став неудержимым, странное желание выкрикнуть что-нибудь непотребное, да еще редкостное, неведомое-незнаемое другими, чтоб ошеломить, притянуть внимание собравшихся здесь. Еще не придумал что и как, а в душе уже новое желание: выкинуть какое-то диковинное коленце, и тут же это желание материализовалось, захотелось подскочить к магистру, щелкнуть его по носу, выхватить у него черпак и с размаху звонко ахнуть металлическим ковшиком по рогатой башке. Потом встав на руки, пройти по кругу.

Мысленным взором увидев воображаемую картинку, Ростислав расхохотался...

Вот какие странные, рисковые желания зародились в душе Ростислава после "причастия". Но разум не дремал, пас и стерег, сдерживая нелепые порывы, и чтобы отвлечься от диких мыслей, Ростислав принялся усиленно заигрывать с Джони. Он обнимал девушку за плечи, за талию, за бедра, пощипывал, поглаживал, потискивал, иногда так сильно, что Джони сдержанно ойкала, пристанывала, притворно бранилась, но не отстранялась, не отходила, все приметнее распаляясь.

Но вот процедура причастия завершилась, подогрев, возбудив, расшевелив молодую плоть. Когда же, испив неведомого зелья, все выбрались из круга, в него осторожно и медленно, прямо-таки невесомо, словно впервые ступив на неведомую рискованную тропу, вошла высокая румяная яркоглазая девушка с роскошными, до поясницы распущенными волосами, перехваченными широкой черной лентой подле лба.

– Новенькая, – шепнула Джони. – Сейчас станут крестить и посвящать.

Царственным жестом девушка смахнула с себя длинный черный плащ и оказалась нагой. В лучах опять вспыхнувших прожекторов юное тело новообращенной показалось Ростиславу ослепительно белым, высеченным из мрамора, но не мертвым трепетным, огненно жарким, налитым живыми буйными соками молодой, здоровой, сильной плоти. Под их напором топорщились малиновые соски небольших, но упругих и дерзких грудей, бугрились мускулы стройных ног, пружинно напрягались полушария бедер. Чуть раздвинутые волнением небольшие яркие губы, во всю ширь распахнутые немигающие глаза, осторожные, невесомые мелкие шаги все выдавало напряженное волнение юной красавицы.

Вот она подступила к магистру, грациозно и невесомо опустилась перед ним на колени. Проговорив то ли молитву, то ли заклинание, магистр занес меч над головой девушки. Сверкнула летящая вниз изостренная сталь, но у самой головы падение смертоносного оружия прекратилось, и развернутый плашмя меч едва коснулся пышных волос коленопреклоненной. И тут же два парня в черном, летучих и легких, как тени, подхватили девушку, подняли, перенесли на лежанку, уложили на спину. Прожекторные лучи переместились следом, окропив сверкающими потоками обнаженную.

Ростислав вмиг обежал ее взглядом – от смеженных трепещущих ресниц до узких изящных ступней ног.

Размахивая руками, притопывая, присвистывая и улюлюкая, толпа завопила:

– Отдайся владыке!.. Стань верной рабой!..

Они еще что-то кричали, но Ростислав не понял, не запомнил слов: все его внимание было приковано к лежанке с распростертой девушкой. Неспешно и величаво к ней подошел магистр. Какое-то время он оглаживал бедра, живот и груди девушки, потом приник губами к лобку. По специальной приступке взошел на ложе. Медленно, как бы преодолевая невидимые помехи, опустился на колени меж разъятых ног девушки, раскрылил полы своей мантии, и...

Погасли факелы.

Потухли прожекторы.

Все голоса в часовне потонули в громовом грохоте невидимого оркестра.

Ревели трубы.

Вскрикивал аккордеон.

Стрекотали кастаньеты.

Бухали барабаны.

Звенели тарелки.

Объединенные одной канвой, спаянные единым композиторским замыслом, повинуясь одной дирижерской палочке, все эти громкие выразительные голоса слились в одну вихревую волнующую мелодию с поразительно четким, стремительным, взрывным ритмом. Взбаламученная увиденным, подхлестнутая музыкой, толпа молодежи зашевелилась, задвигалась, вмиг распавшись на танцующие пары, которые, вероятно, сформировались загодя. Были тут и однополые соединения, но все они, повинуясь разнузданной плоти, танцевали одинаково непристойно, доводя себя до крайнего предела.

Притопывая и подпрыгивая, раскачиваясь и кружась, целуясь и бесстыдно похотливо прижимаясь друг к дружке, парни и девушки срывали с себя одежды, помогая партнеру обнажаться.

Вероятно, загодя предусмотрев это неизбежное раздевание, многие освобождались от одеяний молниеносно.

Так вот, одним странным взмахом рук Джони скинула с себя юбку и кофту, молниеносно смахнула с плеч бюстгальтер, змеей из отмершей шкуры выползла из блестящих шуршащих колготок, и тут же принялась раздевать Ростислава...

Часовня наполнилась ором, воем, стонами, вскриками, визгами совокупляющихся особей. В самых невероятных, порою немыслимых неописуемых позах потешались юные развратники.

Извивались.

Корчились.

Содрогались молодые тела.

Двое рослых парней в черных трико и водолазках, в непроницаемо черных масках, с длинными кнутами в руках, неспешно лавировали меж ослепленными похотью парующимися, обходя, перешагивая, перепрыгивая спаренные тела, и походя, не глядя, с размаху стегали напружиненные, трепещущие, обмякшие спины, плечи, зады.

Дважды опускался кнут и на спину Ростислава, но обжигающе резкая боль от удара кнутом не осердила, не остудила Ростислава, напротив, подстегнула, еще пуще взъярила взбесившуюся плоть...




ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. ЗАКРУЖИЛО



1

Время отсекало и отсекало куски от глыбы вечности, кололо, дробило, крошило отсеченное, швыряло крошево на неумолимые, непокорные, неуправляемые жернова бытия, и те размеренно и неустанно перемалывали месяцы в недели, недели в дни, которые тут же рассыпались на часы, минуты и секунды. Те еще мельчали, еще, и невесомой пыльцой, дымкой-невидимкой уносились прочь, в запредельную темь прошлого, прожитого, вычеркнутого.

И так... из года в год...

Из века в век...

Из тысячелетия в тысячелетие...

По кругу.

След в след.

Виток за витком.

Крохотными вмятинками либо узелками на этих круговых витках значились революции, войны, вселенские катаклизмы. И вовсе малозаметны, но все же видимы были равномерно отстоящие друг от друга, мизерные, тонкие, как паутинка, черточки, отсекающие год от года. Каждая из них нарождалась под крикливо ярким, радужным знаменем, на котором во все полотнище красовалось НОВЫЙ ГОД.

Однако это ласкающее душу, бодрящее и веселое звание НОВЫЙ держалось на знамени до смешного недолго. И едва утихала головная боль от новогодних пиров, гасли свечи на рождественских елках, кончались школьные каникулы, и как тут же и забывали о том, что год-то НОВЫЙ, ибо с его явлением не обрывались, не скатывались в прошлое, тревожащие человека заботы и гнетущие его недуги, не исчезала земная суета, никчемные волнения и нервотрепки.

Но и зная эту непреложную закономерность, нелепость приписываемых новому году обязательных перемен к лучшему, все едино, земляне радуются приходу каждого Нового года, вожделенно ждут его, торопятся на встречу с ним. Загадывают и гадают. Мечтают и рассчитывают. И верят... Верят... Верят... в собственные придумки, согревая душу надеждой и успокаивая сердце мечтой.

Пока Новый 199... год находился впереди, он звал и манил, служил ориентиром и путеводителем. В него целились, к нему что-то приурочивали, подгоняли. И хотя НОВЫМ назывался каждый начинающийся год, далеко не всякий из них и вовсе не каждому приносил хоть что-то новое, но, несмотря на великое множество обманутых надежд, несбывшихся желаний, несостоявшегося счастья, несмотря на все это, отношение людей к явлению Нового года не менялось, его обязательно ждали, к встрече с ним тщательно готовились и встречали его всегда торжественно и пышно.

Новый год был один для всех, но не для всех одинаков.

Детвора ждала от него Деда Мороза с мешком желанных подарков и сладостей.

Подростки веселых хороводов вокруг разряженных елок, сказочных театральных представлений, стихов да песен и опять же подарков.

Юные россияне приятных знакомств, желанных встреч, хмельного бесшабашного веселья, когда море – по колено, океан по пуп. И конечно же и всенепременно, молодые ждали от Нового года чего-то еще не познанного, пока не изведанного, пожалуй, загадочно-таинственного, что можно было бы назвать любовью.

А чего ждало от стремительно приближающегося Нового года семейство Переслегиных?..

Новый год здесь всегда встречали в семейном кругу. Это был семейный праздник. На новогоднее застолье приглашали самых-самых близких и дорогих друзей. Чаще всего это был Кирюха – Кирилл Авдеевич Сесин. За праздничным хмельным столом сидели обычно до московских курантов. Пели. Шутили. Спорили. Бывало, даже танцевали, постоянно взбадривая и подогревая себя кто коньячком, а кто шампанским. Потом включался телевизор, и все смотрели праздничный концерт, постепенно расходясь по постелям.

Так было всегда.

Так должно бы случиться и теперь, в этот подошедший к порогу Новый год. Но...

Не напрасно же древние мудрецы утверждали, что даже в одну реку дважды не войти. Все течет. Все меняется. По- иному складывался и, казалось бы, незыблемый распорядок новогодних празднеств в семье Переслегиных.

Оксана с Левушкой были приглашены на бал к какому- то новоявленному Ротшильду – Левушкиному другу.

Илона со своим обожателем решили встречать Новый год в компании сверстников на даче Ростислава.

А Нифонту Трофимовичу вдруг до неодолимости, до исступления захотелось встретить этот Новый год с Юлькой. Только с ней. Только вдвоем. И ни где-нибудь, а в их дачном поселке, в первобытной тиши, среди нетоптанных снегов, под зимними звездами.

Вот какой странный, неожиданный пасьянс разложила Судьба, вот так она разыграла новогоднюю карту некогда веселого, любящего и дружного семейства Переслегиных...


2

Неспешно, без оглядки, слегка раскачиваясь не от хмеля, от приятной расслабленности, шагал-пошагивал Нифонт Трофимович заснеженным переулком, легко и отрадно вдыхая морозный ершистый ароматный декабрьский воздух. Он не смотрел на несхожие одноэтажные деревянные домишки и дома, которые вроде бы чуток попригнулись под высоченными снеговыми папахами и нетвердо стояли в наметенных по самые окна сыпучих сугробах. За редкими оградами палисадов сиротливо кукоржились будто из снега вылепленные рябинки да черемухи. Высоченные тесовые ворота, бревенчатые да дощатые заплоты, длинные приворотные скамьи, шершавые да щелястые столбы – все изузорено-изукрашено искристым налетом кучерявого куржака.

Белая стылая тишь упокоилась в узкой просеке переулочка. Воздух тоже застыл, словно насквозь промерз, оттого сорвавшиеся с проводов снежинки невесомо повисали и медленно и неприметно опускались вниз, нехотя повинуясь земному притяжению. По светло-серому низкому небу тоже нехотя, еле приметно, двигались усталые, слегка притемненные облака. Подступили к луне, пободали ее, обложили и сглотнули. В проулке сделалось еще сумеречней. Однако снег не поддавался темноте, отталкивал ее, и Нифонт Трофимович не приметил пропажу луны...

Переулочек впадал в улочку пошире, поярче, пошумней. Та устремлялась к широкому, ярко освещенному проспекту, по которому круглые сутки струились потоки машин больших и малых. И хотя в столь поздний час поток машинный был куда слабее дневного, все равно, даже в этот порядком отдаленный глухой переулочек непрестанно долетали то моторное фырканье, то короткий резкий автомобильный гудок, а то режущий слух визг тормозов.

Однако все эти отдаленные звуки никогда не затихающей большой городской улицы не достигали слуха Нифонта Трофимовича: его внимание целиком поглотили думы о близком Новом годе. Как свершить задуманное, провести новогоднюю ночь вдвоем с Юлькой, в полном уединении? вот какая заноза саднила сердце, тревожила разум. И хотя, как выдернуть треклятую занозу, Нифонт Трофимович еще не знал, не предполагал даже, тем не менее, сегодня, навязав Юльке разговор о встрече Нового, года, без малейших колебаний, без всяких там "возможно", "может быть" и тому подобных оговорок прямо и решительно заявил возлюбленной "встречаем вдвоем, на даче...", за что и был вознагражден самыми нежными эпитетами, заласкан и нацелован допьяну.

Обстоятельства вроде бы вполне благоприятствовали неожиданной и необъяснимой задумке Нифонта Трофимовича. Оксана с Илоной самостийно отпочковались от семейного празднества. Все приглашения в гости он отклонил. Звать кого-то к себе не намеревался. Но что делать с Нонной, куда ее? Придумать какую-нибудь дружескую елку в лесу, пригласить туда, а вдруг не откажется, как обычно, а ежели согласится, "поехали", что тогда? Сочинить срочную командировку, скажем, на двадцать восьмое либо двадцать девятое декабря, потом позвонить "нелетная погода, непредвиденная задержка", но куда и какой идиот вызывает ректора за два дня до Нового года, да и придумка с нелетной погодой вмиг лопнет, как мыльный пузырь.

Чем больше вариантов, таких же несостоятельных и нелепых, рождалось в его голове, тем сильнее токала проклятая заноза, нагоняя и быстро раздувая сперва неприязнь, потом злобу на жену. В конце концов Нифонт Трофимович прямо-таки возненавидел свою благоверную за то, что она есть, за то, что мешает.

– Задушить ее, что ли? – яростно прорычал он, доведя себя безответными "а как?" до крайности, до исступления.

Опамятовался. Осознанно и трезво глянул окрест. Повторил мысленно только что сказанное и ужаснулся.

– Какая дичь!.. Одурел!.. Право слово, спятил... так твою и разэтак... Можно же к Юльке и первого чуть свет... Не-е-ет!.. Никаких "потом"!.. Ни-ка-ких... Вальпургиева ночь... Костер на снегу... Шашлык...

И понесла. И закружила-завертела-завихрила фантазия. Пошла рисовать картинку за картинкой этой, рядом стоящей новогодней ночи. И чем резче Нифонт Трофимович опускал вожжи своей мечте, тем прытче уносилась она в розовую даль. Мчалась напролом, не разбирая пути, не сообразуясь ни с чем, кроме ненасытного, неуемного желания быть в новогоднюю ночь только с Юлькой. Любить ее до исступления, до полного изнеможения. Раствориться. Сгинуть. Пропасть в этой окаянной неуемной любви.

С чего вдруг взбрендил он?.. Чего ему недоставало?.. На чем произросла бредовая идея новогоднего дачного уединения с Юлькой?.. Не просто проросла, а овладела им, став идеей фикс – неотвязной, неодолимой, всепоглощающей?..

Об этом Нифонт Трофимович не размышлял, не докапывался, даже не попытался анализировать, искать, пересматривать. Похоже, это желание выросло из нутряной первозданной сути Нифонта Трофимовича, выросло само собой, помимо его воли и разума; нежданно выпрыгнуло, сграбастало и придавило. Или – или и ни-ка-кой межи, "быть или не быть". И главным единственным препятствием на этой роковой развилке оказалась некогда по-настоящему Любимая, желанная и единственная женщина надежная и преданная жена.

– Куда ее девать? – раздраженно бормотал он. – Был бы не такой праздник, ускакал бы на объезженном коньке...

Был, был такой конек. Недавно народился и сразу под седло. Неутомимый волшебный коняга. Безотказный надежный скакун по кличке "Джентльмен" – так назывался ночной клуб, куда со всего города стекались пожилые мужчины с положением, званием и деньгами. Иные засиживались там до утра: играли в карты, в биллиард, в домино, разумеется, на деньги, не на интерес. При желании можно было "снять" изощренную в любовных утехах молодку, подразвлечься с ней, поиграть в любовь, для этих нужд при клубе существовали комнаты интима.

По приглашению Дюкина, вместе с ним, Нифонт Трофимович несколько раз побывал в этом клубе, как должное принимая ухаживания коммерсанта, который оплачивал все траты ректора. Во время этих посещений Нифонт Трофимович все рассмотрел, разузнал и принялся упорно приучать жену к мысли, что именно там: в этом "Джентльмене" только там и может по-настоящему отдохнуть, встряхнуться, развлечься уважающий себя степенный пожилой мужчина. И всякий раз, уходя к Юльке, он небрежно и весело говорил Нонне Донатовне:

– Пойду встряхнусь, похолостякую с джентльменами удачи...

Она знала: врет, к любовнице навострил лыжи. Но делала вид, что ничего не подозревает. С устало смиренной улыбкой равнодушно говорила всегда одно и то же:

– Встряхнись, встряхнись. Это помогает. Это необходимо.

С поспешностью нашкодившего кота он торопливо покидал родное гнездо и спешил в Юлькину избушку.

Но от новогоднего семейного застолья на таком коньке никуда не ускачешь, и за то Нифонт Трофимович все сильней злился на жену.

Иногда на него нисходило просветление, пробуждалось что-то похожее на раскаяние. Всплывали в памяти картинки недавней благополучной, спокойной жизни их небольшого, но дружного семейства, основой которого были взаимоуважение и взаимолюбовь. И центром этого недавнего благополучия, источником их общей радости, искрой, зажигавшей веселье, была Нонна яркая, неугомонная, добрая Нонна.

"Как так?.. Когда?.. Почему оказалась любимая, желанная, преданная и единственная женщина на другом берегу? Должен же быть какой-то узелок, зарубка, отметина, от которых пошла трещина, отколовшая их друг от друга. Еще недавно... совсем недавно он и любил, и не помышлял... До встречи с этим колдуном или чертом, этим гномом Богодуром..."

Тут его ровно обухом по лбу ахнуло. Искры сыпанули из глаз, в голове зашумело, улочка вдруг свернулась колесом и закружилась. Чтобы не упасть, Нифонт Трофимович обхватил рукой подвернувшийся шершавый и холодный столб, прижался к нему, зажмурился. Вот кто нужен был сейчас Богодур. Этот маг-чародей непременно что-либо придумает, сообразит, сочинит. Но где его искать? Махнуть утром на дачу, может, колдун Богодур в своем сказочном тереме кукует?..

Головокружение отошло-отлетело. Ноги обрели былую твердость и силу. Улочка вновь стала прямой и недвижимой.

– Ф-фу-ух!.. Чего это на меня?..

А в створе переулочка, на выходе в более светлую и просторную улицу едва не сшиб с ног невысокого кургузого старикашку, который вдруг голосом Богодура окликнул:

– Приветствую ночного прохожего, на знакомца похожего, господина-товарища Переслегина...

Потрясенный и обрадованный, Нифонт Трофимович сграбастал Богодура за неширокие крепкие плечи, притиснул к груди и едва не расцеловал.

– Никак, ждал? – насмешливо спросил Богодур.

– Еще как ждал, – не стал таиться Нифонт Трофимович. – Как пирога из печи.

– Ну вот он, пирог, румяный бок... Только сперва возьми свою потерю...

Богодур взял Нифонта Трофимовича за руку и надел ему на палец недавно утерянный перстень. Нифонт Трофимович столкнулся взглядом со светящимися глазками черепа на перстне и вдруг ощутил краткий, но жгучий прилив не то брезгливости, не то гадливости. Ухватил перстенек, чтобы сдернуть, но – увы! – не сумел. Как и прежде, перстень не снимался.

– Так зачем спонадобился я? – без интересу, постно осведомился Богодур.

Нифонт Трофимович вмиг подобрался, напружинился, решая, как высказать наболевшее, но нужные слова не навертывались на язык: уж больно неожиданной оказалась встреча. Но и отпустить Богодура, потерять останний шанс никак было невозможно. Выигрывая нужное на раздумья время, Нифонт Трофимович заговорил:

– Видишь ли... Тут такое необычное дело... не знаю, право, с какой стороны начать... Понимаешь, надо как-то решить один для меня важный, очень и очень важный вопрос...

– Сколько слов – и все на ветер, – с открытой издевкой проурчал в усы Богодур. – Вишь, как Юлька-то присушила, приворожила. До донышка выпила... Вкусна отрава?.. А я что говорил? Смотри...лишку глотнешь – захлебнешься. До Нового года не суйся. По сусекам поскреби, все до крохи собери, до последней порошинки. Чтоб падать, так с кручи, а лучше бы с тучи. Вместе с молнией и громом... Ладно. Не тужься. Смотреть на тебя жалко. Устрою, как хочешь. Будешь с Юлькой в новогоднюю ночь, и... Понял?.. Спи спокойно, почивай да меня не забывай... Исполню. Бывай...

– Да как ты... – засомневался было Нифонт Трофимович, – как сотворишь такое?

– Как говорю – так сотворю, любые ворота вмиг отворю...

Размашисто и решительно шагнул в подворотню ближнего махонького домика, шагнул и... сгинул.

Щеколда не звякнула. Петли не скрипнули. Ни стуку, ни грюку, а Богодур исчез. Похоже, старый колдун прошел сквозь калитку.

Ошарашенный, Нифонт Трофимович какое-то время обалдело постоял перед воротами, за которыми исчез Богодур, потом неуверенно подошел к крепко сбитой из плах калитке, тронул за кольцо, и тут же во дворе грозно и громко заурчала собака.

– Чудеса, – бормотнул Нифонт Трофимович, отступая от чужих ворот.

Еще раз уркнул невидимый, но, по голосу судя, огромный и свирепый псина. Подстегнутый этим рыком, Нифонт Трофимович поспешил прочь. С каждым шагом ему дышалось все легче, вольготней и раскованней, и он зашагал к родному дому, набирая и набирая скорость.

Впереди маячила победа.

Впереди сверкала, грохотала, полыхала вальпургиева новогодняя ночь наедине с прекрасной, желанной, любимой женщиной.

Он молодцевато, по-строевому вышагивал, вполголоса напевая случайно подвернувшуюся на язык первую строку "Марша энтузиастов", и улыбался, и ликовал, абсолютно уверенный: так будет...

Так оно и случилось...

29 декабря Нонна получила телеграмму: "Сестра тяжело больна, немедленно прилетай".

30 декабря Нифонт Трофимович проводил жену в аэропорт, она улетела в Хабаровск...


3

Ростислав еще дважды побывал на черной мессе в часовенке у Южных ворот Завального кладбища. Его уже не разглядывали с настороженным любопытством, приветливо здоровались, улыбались, подходили знакомиться. Рядом с ним всегда была Джони, с ней и грешил Ростислав, когда начинались захватывающие дух оргии.

Только с третьего захода Ростислав разглядел в хаосе беснующихся молодых самок и самцов необычный, живой, колышущийся круг будто припаянных друг к другу гомиков, шевелящийся клубок стонущих и охающих лесбиянок. Тогда-то, невесть отчего, и захотелось ему завлечь сюда Илону, содрать с нее одежду, кинуть нагую на мягкий затоптанный, залоснившийся мат и под вой и рев осатанелой от похоти стаи по-всякому, по-разному, чтоб искры из глаз.

Это, пока не осуществимое, желание становилось маниакальным, заглушить, усмирить, сбить его не смогли никакие любовные ухищрения Джони, и потешаясь с нею, Ростислав, сам того не примечая, постоянно причинял ей боль: щипал, кусал, заламывал руки. Джони ойкала, вскрикивала, стонала, чем лишь пуще распаляла Ростислава, и окажись в этот миг в его руках плеть, розга, обыкновенный ремень, парень с упоением и радостью исхлестал бы тело своей неожиданной временной любовницы, да так, чтоб не охала, а выла, криком кричала, извивалась и корчилась, а он бы порол и... Ах, как это сладко получилось бы.

Но заманить Илону в часовню пока (он был уверен: пока) не удавалось, и невозможность, невыполнимость этого желания лишь усиливали его, делая необоримым. Он готов был на все, лишь бы завлечь Илону и силой, силой, силой сокрушить, сломить, смять...

С этим желанием он шел на очередную черную мессу в часовню.

Странно, но и после черной мессы в часовне, остыв, отойдя, вроде бы успокоясь, Ростислав не пытался даже отогнать, унять желание вот так жестоко и пакостно поступить с Илоной. Ничего подобного. Засевшая в сознании мазохистская мечта не покидала Ростислава. Тот постоянно воскрешал эту чудовищную мечту и, воображая и придумывая, переживал доселе неведомый буйный прилив сладострастного злорадства. Он готов был поступиться многим, очень многим, лишь бы суметь завлечь Илону в часовню, ошеломить, потрясти эту мамину дочку, и, оглушенную, рассерженную, сопротивляющуюся, сломить, понудить, овладеть.

Как заманить ее на черную мессу?

Если поведать всю правду о ночных оргиях в часовне, она ни за что не пойдет туда.

Потому он рассказывал далеко не все.

Но рассказывал.

И еще как...

– Оказывается, я и понятия не имел, что такое подлинная свобода духа и плоти, – азартно и упоенно вещал он развесившей уши Илоне. – Это невозможно объяснить, нужно пережить, прочувствовать. Глоток странного напитка. Удар гонга. И ты отрываешься от всего земного... Взмываешь и паришь... Над всем сущим, обыденным, бренным... Все тебе по силам, все – по плечу. Я – бог. Понимаешь? Бог! И только тебя, тебя недостает. Окажись ты рядом... нет! Мне не выразить... не суметь...

Вот так заливался он соловьем при каждой встрече с Илоной, разумеется, по-разному варьируя свои восторженно таинственные ощущения, но в конце непременно зазывая, заманивая, увлекая Илону на очередную черную мессу.

Прав был Марк Аврелий, сказав, что капля камень дробит не силою, а частотой удара. Бесконечные россказни Ростислава о прелестях черных месс в конце концов расшевелили, разворошили Илонино любопытство, пробудили ее интерес, заинтриговали, и девушка согласилась.

– Там они и венчают, – говорил Ростислав по пути в часовню. – Их венчание считается прочней и надежней любого официального. Сегодня как раз предстоит венчание. Поглядим. Понравится – венчаемся и мы... Хочешь?.. Сперва – здесь, потом – загс...

Вот это, не то преднамеренно, не то случайно пущенное ядро угодило в самую цель. Свадьба... Регистрация... Замужество... Этим жила, об этом мечтала, этим бредила Илона, к этому давно и упорно рвалась всем существом своим, потому-то враз подобралась, открылась, повеселела и готова была со своим Ростиславам куда угодно, через что угодно, лишь бы к заветному замужеству.

Поначалу ей даже приглянулось в часовне.

Разъяренное косматое пламя каминов.

Плюющиеся огненными сгустками факелы.

Непривычная, властная музыка.

Возбужденная, застывшая на грани исступления толпа ровесников...

Все это непроизвольно накаляло, наструнивало чувства Илоны. Странное, непривычное, колкое и хмельное тепло разливалось по телу, встопорщив груди, напружинив мышцы, пробудив желание резких и сильных движений. "Почему не танцуют?" – недоумевала и сердилась Илона, готовая выплеснуть вскипевшую энергию в сумасшедшем вихревом танце.

Перехватив пытливый взгляд Ростислава, благодарно улыбнулась ему.

– Я куда-то лечу... – восторженно проговорила она.

– К солнцу, – подсказал улыбающийся Ростислав.

– Тут к ним подлетела взволнованная раскрасневшаяся Джони.

– Привет, Славка! – с разбегу обняла за шею, чмокнула в щеку. – Твоя подруга? Знакомь...

Илона назвалась, протянула руку. Джони порывисто обняла Илону, пахнув табаком и духами, поцеловала в щеку. Задиристо спросила:

– Будем делить Славку на двоих? Не пробовала? Очень здорово! Приметив брезгливое смятение на лице Илоны, шлепнула ее по бедру, ущипнула за грудь:

– Привыкай, малышка!

– Отстань, – скомандовал Ростислав. И когда Джони проворно ретировалась, осуждающе буркнул: – Во, путана... Хм!.. Никаких тормозов...

– Кто это? – ревниво спросила Илона.

– Черт знает, кто она, – заранее заготовленную фразу безразлично и торопливо выстрелил Ростислав. – Болтается тут, липнет к каждому...

– К тебе, похоже, так прилипла – не оторвать!

– А-а!.. Чепуха!.. Кроме тебя, мне никто не нужен...

Илона не поверила. Взлет ее в неведомое, желанное оборвался. Теперь она по-иному всматривалась в лица пританцовывающих, покачивающихся, размахивающих руками и что-то гомонящих парней и девушек. В душу врезалось странное чувство: смесь любопытства, иронии и страха. И чем дольше приглядывалась, прислушивалась, вникала, тем сильнее становился страх. Неуютно и зябко стало в этой кривляющейся толпе. Даже явление магистра, его яркая, темпераментная и неглупая проповедь о свободе любви не развеяла морок в душе Илоны, не воротила ей изначальное настроение.

Она наотрез отказалась пить "какую-то бурду" из рук магистра.

Озлясь, Ростислав едва не ударил свою возлюбленную. Выпив полный черпак неведомого зелья, потоптался подле черты магического круга, видно, остывая, успокаиваясь. Воротился к нахохлившейся Илоне улыбающимся.

– Ну!.. Теперь гляди в оба. Сейчас станут венчать... Запоминай, чтоб потом не сбиться с ритуального шага...

Жених и невеста явились пред очи Магистра нагишом. Пораженная, Илона утратила способность понимать происходящее, не слышала слов Магистра и "новобрачных", не приметила стремительно возрастающее возбуждение толпы. Опомнилась, когда, крича и улюлюкая, парни и девушки принялись спешно обнажаться, а "жених" и "невеста" на лежанке приступили к обряду первой ночи.

Потрясенная, Илона пулей выскочила из часовенки и понеслась к воротам. Ростислав еле нагнал ее, но уговорить воротиться – не сумел.

Тогда-то, шагая по ночному городу и выговаривая строптивой Илоне за ее поперешность, несовременность и сумасбродство, Ростислав и ощутил впервые еще не проросшее, не оформившееся, но уже явственно угадываемое желание мстительно наказать, покарать ослушницу. Да так, чтобы надолго отбить охоту высовываться, настырничать, лезть на рожон. "Папа твой – на крючке, мама – на кукане, и тебя ухвачу за жабры... сука". Так, даже мысленно, Ростислав никогда не называл возлюбленную.

Содрогаясь он неуемных горьких рыданий, обливаясь едкими слезами, Илона выкрикивала одно и то же:

– И ты... ты хотел... чтобы мы... вот так же голяком... перед этим стадом свиней... Собачья свадьба и та... та... чище... праведней...

Ростислав клялся, что не ведал, какая это будет свадьба, его самого обманули, наобещав массу забавного, веселого и яркого... Он каялся, просил прощения...

Когда Илона чуть подуспокоилась, он остановил такси, отвез Илону домой и весь путь к себе снова и снова перемолол, на сотне сит пересеял случившееся, и то гневался на Илону ("в лапах маньяка побывала, а туда же... чистюлю, недотрогу разыгрывает..."), то оправдывал ее ("а как должна поступить неразвратница?.. не всякая проститутка пойдет на такое скотство..."), а то вдруг ярился, закипал злобой, жаждал мести ("ничего, девочка... я устрою тебе свадьбу по первому разряду... я тебя...").

Тут его мстительные мысли оборвались, ибо он и сам не ведал, как накажет, что сделает Илоне. Она по-прежнему оставалась притягательно красивой, яркой и желанной. Он сделал ее женщиной. Она принадлежала ему, только ему. И от мысли, что она может порвать, уйти, стать чьей-то любовницей, может, женой, от этой мысли Ростислава кидало в жар и начинало лихорадить.

– А она уйдет... Она уйдет... – свирепо бормотал он, пиная валявшиеся на тротуаре пустые пивные банки, сигаретные пачки и снежные катыши, слепленные руками расшалившихся мальчишек. – Баба с возу – кобыле легче. Но от меня еще никто не уходил. Я уходил! Я сам уходил. Я говорил "гуд бай". Я... Я!.. И от этой я уйду. Разгоню. Распалю. Подрулю вплотную к свадьбе, и... Не то заверну такой фортель, чтоб узелок на век... Ха-ха! Это будет номер. Кувырок так кувырок! Из-под маньяка выползла, из- под меня фигушки, Илона Нифонтовна! Дурацкое имя дуре и прилепили... Копылуха... Телка!..

И заработала в нем адская машина мести за им же придуманные прегрешения ни в чем неповинной Илоне. Чудовищная. Жуткая. Неуправляемая машина. Она работала в душе, работала бесшумно и бездымно. Работала непрестанно, изобретая все новые вариации мести любимой за то, что хотел и страшился потерять.

А напоказ Ростислав стал еще внимательнее, еще милее, еще предусмотрительнее в отношениях с Илоной. Теперь он сам, надо и не надо, заговаривал о том, что пора узаконить их отношения, надо подумать о свадьбе, определить срок, провести шумную помолвку.

На эту наживку и клюнула влюбленная Илона. Забыла и простила гнусную шутку с венчанием в логове святотатцев. Забыла и простила Джони, не без основания предложившую поделить Ростислава на двоих.

Все забыла.

Все простила.

И блаженствуя на этой типично русской волне всепрощения, отсекающей пятнистое прошлое от сияющего будущего, милостиво согласилась объявить своим и его родителям о помолвке в первый день первого месяца Нового года.

И уже на правах подлинной невесты согласилась поехать на дачу в малознакомую компанию друзей Ростислава и там встретить Новый год...




ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. КРУГ ЗАМКНУЛСЯ



1

Последнее утро последнего дня прожитого года трудно и долго выпутывалось из тугой пелены бурана. Тот занялся с вечера и всю ночь гонял по сугробам снеговые валы, бодал сыпучие белые барханы, переталкивал их с места на место. Снеговые холмы пересыпались, переливались, переползали через дороги и тротуары, обметывали столбы и заборы, а добравшись до газонов и скверов, замертво залегали в них, припав к колкой щетине мертвого бурьяна. Легко и скоро буран наметал высоченные сугробищи подле кустарниковых насаждений.

Только к полудню угомонился, стих буран, стало по-настоящему светло, оттого и получился останний день догорающего года немыслимо коротким, не поспев начаться, уже кончился. Замотанные приготовлениями к желанному, любимому празднику, люди и не приметили этой особенности последнего дня года, торопили и погоняли его к той незримой черте, переступив которую, они оказывались на год старше, ближе к смерти, все с теми же заботами, болями и бедами, но зато в Новом году.

Новогодняя ночь, и впрямь, была новогодней. На высоком, прозрачном, до сияния подсиненном небе звезды виделись яркими, чистыми, непорочными. И были они, а возможно лишь казались, не красными, а голубыми. Пронзительно голубыми, будто где-то в небытии, в недосягаемом человеку запределье, полыхал голубым пламенем вселенский голубой костер, и озаренные им, напитанные его теплом и светом, нестерпимо голубели небесные светила.

Сочащаяся с небес голубень подсинила снега, и когда вышла на ночное дежурство луна, сугробы засверкали синими искрами, голубовато запереливалась кружевная вязь куржака, и снеговые папахи на крышах изб и кустарнике тоже вдруг выявили голубоватый оттенок.

В голубой ночи...

Над голубой Землей...

Голубой мечтой плыло Время к полуночной черте, отделяющей год прожитой от года неведомого, незнаемого, который кому-то несет счастье и радость, кому-то горе и беду.

Все в одних ладонях, в одних пригоршнях.

Дунет Судьба, и рассыплются-развеются по свету семена горечи и злобы, и семена блага и добра...

Но это случится потом, после, а пока всяк норовил взбодриться, встряхнуться, завить горе веревочкой, напиться допьяна, навеселиться – до упаду, с бокалом в руке, с улыбкой и песней на губах, с надеждой и верой во взоре встретить Новый год...

Дачный дом Дюкиных выглядел привлекательно, солидно, пожалуй, помпезно. Издали он походил на огромную луковицу, опоясанную двумя рядами оконных прорезей, а по второму этажу еще сплошной балконной баллюстрадой. Врезанная в густой вечнозеленый пахучий сосновый бор, дача-луковица одной своей стороной выходила на близкое озеро, другой – на довольно оживленную бетонку, связывающую областной центр с пригородным богатым районом.

На первом этаже разместились каминный зал, бильярдная, а вернее, игорная комната, рядом кинозал-библиотека, просторная столовая с баром и кухня. Все обставлено дорогой, модной, новой мебелью. Ковры на полу и на стенах. Хрусталь и бронза. Самые современные телевизоры, музыкальные центры, видеотелефоны, компьютеры и прочая наимоднейшая техника.

В баре редкостный набор водок, коньяков, вин, пива и безалкогольных напитков. О содержании подвала и холодильников можно было судить по яствам на отменно сервированном новогоднем столе, которому мог бы позавидовать любой классный ресторан столицы.

На втором этаже разместились спальни гостей и хозяев. Их было восемь. С роскошными белыми двухспальными кроватями. Таким же белым гардеробом, трельяжем и двумя пуфиками. В одном углу душевая, прикрытая полиэтиленовой занавеской, в другом углу, за ширмочкой, хоронился крохотный санузел, где имелось все необходимое для самого чистоплотного чистюли.

Дача была еще не обжита, как следует, еще не выветрился из нее запах красок, лаков, дерева и еще чего-то неуловимого и невыразимого, что присуще всякому новому строению. О том же свидетельствовала и высоченная груда литых чугунных решеток, заготовленных для ограждения "луковки" – так любовно хозяева и их друзья называли загородный особняк Дюкина.

Альберт Иванович Дюкин с супругой и ближайшими друзьями – соуправителями "Сибирского торгового дома" укатили встречать Новый год в Париж, предоставив "луковку" в распоряжение своего наследника и любимца.

На задах "луковки", в ее тени, невидимый с дороги, приютился четырехквартирный дом, в котором жила прислуга и охрана. Им и поручил младший Дюкин подготовку новогоднего празднества по его распорядку. На расчищенной подле крыльца площадке установили стройную высокую ель. Нарядили. Украсили электрическими разноцветными лампочками. Вокруг лесной красавицы поставили наспех сколоченные столики с такими же скамьями и чурбаками для сиденья. И сделали еще многое, чтоб молодым баричам было и весело, и забавно, и приятно во всех отношениях.

Приглашенные стали съезжаться после десяти вечера, и скоро подле дюкинского "Мерседеса" выстроились два "Джипа", одна "Вольво" и одна "БМВ". Все новенькие, сверкающие, обихоженные.

Ростислав с Илоной приехали задолго до явления гостей.

Впервые машину вела Илона.

Это так взбудоражило ее, окрылило, дало такой заряд веселой бодрости, которого хватило на всю новогоднюю пирушку.

В пятом часу утра лучшая половина компании дружно покинула своих рыцарей и направилась на второй этаж в спальные комнаты. Парни затеяли игру в преферанс. Пили кто чего и сколько мог и хотел, лениво заедали выпивку миндалем, оливками, фруктами. Курили. Вяло разговаривали.

Они тоже устали. Много выпили. Вдоволь напрыгались- наплясались. Насмеялись и попели всласть. И игру эту затеяли лишь для того, чтоб скоротать время, нужное женщинам, чтоб привести себя в порядок, принять душ, освежиться, изготовиться к любви.

Неожиданно один из компании предложил непредвиденный трюк: разыграть женщин. Это всем показалось забавным и занятным.

В хмельном сознании Ростислава ворохнулась было мысль: "Обидится Илона, договорились: завтра помолвка, и такое..." Отмахнулся от непрошенной мыслишки. "Переживет. Пусть привыкает. Да и придумка с помолвкой мало греет. Куда торопиться?.. Зачем спешить?.. Можно и помоложе, покрасивее".

И он согласился на розыгрыш.

На клочках бумаги написали имена всех девушек. Кинули бумажки в вазу. Потрясли. Разобрали, не глядя.

Илона досталась высокому могучему парню по имени Богдан, по кличке Фюрер, служившему диск-жокеем в Доме культуры "Просветитель"...


2

Илона долго плескалась под душем, подставляя под щекотные горячие водяные струи то груди, то живот, то спину. Она не торопилась, занятая мыслями о завтрашнем дне. Наконец-то свершится. В полдень прилетает мама, а вечером... И рисовало, рисовало ее воображение волнующе яркие картины объяснения с родителями. Как обрадуется мама. Поймет, что напраслину возводила на Ростислава, считая его шалопаем и забубённым гулякой. Не всегда по внешности и манерам можно судить о человеке. Папа тоже наверняка обрадуется: он почитает отца Ростислава. Будет в их доме настоящий праздник. А потом... Потом...

И закружила Илону неуправляемая волшебная мечта. Играючи оторвала от реального, земного, вознесла в такую яркую, такую жаркую солнечную высь, дух зашелся, сердце зачастило, забухало пасхально. Было так покойно, так радостно, так прекрасно, что никак не хотелось покидать солнечную высь и возвращаться на Землю.

Закутавшись в ласковую махровую простыню, Илона уселась в удобное мягкое кресло, расслабилась, и вновь подхватила ее та же мечта. Неприметно навалилась блаженная дрема. Оплела разум, утихомирила сердце. Стреножила тело...

Илона не услышала, как, пискнув, дверь пропустила в комнату Фюрера.

Он был высок, широкоплеч. Взбугрившаяся могучая грудь. Длинные сильные руки с огромными разлепешенными ладонями. Львиная грива волнистых, отливающих бронзой волос. Пышные выхоленные усы. Мужественное, раскаленное алкоголем, приятное лицо, настоянное на лучших коньяках и винах.

Какое-то время Фюрер молча и недвижимо разглядывал спящую в кресле Илону. Уголок простыни сполз с обнаженной груди. Та была молочно-розового цвета. Тугая. С алым встопорщенным соском. Этот дерзко и наивно топорщащийся сосок вмиг не то чтобы пробудил, а прямо-таки взорвал в Фюрере желание немедленно сграбастать разомлевшую, сонную, горячую юную женщину и пожирать ее, наслаждаться, упиваться ею до полного изнеможения.

Дрожащими руками Фюрер начал раздеваться, швыряя одежду на пол, на стулья. С каждым мгновением нетерпение его нарастало. Рванул воротник рубахи так, что облетели все пуговицы. Порвал резинку плавок.

Голый.

Дрожащий.

Осатанелый.

Кинулся на Илону, как волк на овцу.

– Славка, – недовольно вскричала она. – Ты что? Ошалел? Погоди, я...

Фюрер уже сграбастал ее, легко поднял и понес на постель.

Она окончательно проснулась. Узнала. Поняла. Забилась в сильных, железных, беспощадных руках, закричала, призывала на помощь любимого.

– Не ори, – глухо и беззлобно проурчал Фюрер. Твой Славик сейчас Жанку... А ты моя. До утра моя...

Он легко сломил Илону. Овладел ею больно и яро, как когда-то тот маньяк. Насытясь, отвалился, и оглаживая, пощипывая безответное онемевшее тело, бормотал:

– Завидую Славке. Ух... Ах... Сейчас передохну, приму душ, займемся другим сексом. У тебя такие аппетитные губки... Не вздрагивай, не в новинку поди...

Едва Фюрер скрылся за полиэтиленовой занавеской душевого закутка, Илона спрыгнула с постели, на голое тело, не глядя, накинула куртку, натянула брюки, сунула ноги в сапоги и, машинально подхватив сумочку, проворно и бесшумно выскользнула из комнаты. Не помнила, как пролетела по коридору, пронеслась по лестнице, миновала вестибюль, прошмыгнула мимо похрапывающих сторожей. Ключи от машины Ростислава оказались в сумочке. Выруливая со стоянки, увидела выскочившего на крыльцо Фюрера и двух охранников.


3

Бетонка была пуста.

До города семнадцать километров.

Через двадцать минут она будет дома.

Включила отопление. Расположилась поудобнее и увидела в зеркальце несущуюся следом машину.

Угадала: погоня.

Прибавила скорость, но ненадолго: впереди ждал крутой поворот.

Подле него и нагнала "Вольво". В раскрытое оконце высовывалось разъяренное, перекошенное лицо Ростислава.

– Останови, дура!.. Разобьешься!.. Останови!..

Поворот остался позади. Можно было прибавить скорость.

"Вольво" с Фюрером за рулем приотстала было, но скоро вновь поравнялась. В высунувшейся из оконца руке Ростислава пистолет.

– Тормози, телка, мать... Останови, сука!.. Пристрелю!..

Стрелка спидометра быстро поползла вправо. "Вольво" вдруг резко вырвалась вперед, обогнала метров на двести и, круто развернувшись, встала поперек дороги.

Распахнув дверцу, Ростислав, держа пистолет в обеих руках, прицелился и выстрелил.

Илона не слышала выстрела. Не приметила пробоины в лобовом стекле. Она ничего не видела, кроме наведенных на нее глаз Ростислава.

За те несколько мгновений, что разделяли их, глаза эти растекались стремительно и неудержимо, как блинное тесто на раскаленной сковороде.

Вот они разлились по лицу, накрыв его целиком; потекли дальше, расползаясь все шире и шире, и уже не видно ни распахнутой дверки, ни машины – ничего, только эти непомерно огромные, притягивающие и отталкивающие, чудовищные глаза. И пока пролетали те несколько роковых мгновений, в глазах этих отштормовали сперва злоба, потом ярость и наконец ужас.

В эти, наполненные смертельным ужасом, невероятно расплывшиеся глаза, в это кипящее жутью и ненавистью озеро ракетой врезался ревущий "Мерседес".

От удара вылетела передняя дверца.

Илону вышвырнуло из автомобиля, отбросило метров на восемь от шоссе, вбило в высокий сугроб, где ее бесчувственную, но живую и подобрала "скорая".

За Ростиславом и Фюрером тоже примчалась другая "скорая" и отвезла обоих в морг...


3

Все получилось, как мечталось, как хотелось, и даже лучше – впечатлительнее, красивее и мощней.

Они были одни во всей Вселенной.

Звездное небо.

Ослепительно белый, непорочный и яркий снег.

Жаркое пламя костра, на котором, сочась соком и пуская аппетитный душистый пар, жарился шашлык.

Мягкие пахучие еловые лапы не пускают к телу холод.

Крохотная елочка в костровом сиянии сверкает новогодними нарядами.

Ледяное шампанское. Редкостная водка "Российская корона". И даже спирт для "северного сияния" – все под рукой вместе с дивными лакомыми разносолами и сладостями.

Нифонт Трофимович ликовал.

Пел.

Читал стихи.

Поминутно обнимал да целовал румяную от мороза и молодости, смеющуюся, ластящуюся Юльку.

Покончив с шашлыком, влюбленные перебрались в хибару, уже довольно нагретую полыхающей печкой.

В неистощимых любовных утехах промелькнула новогодняя ночь. В пятом часу утра, в то самое время, когда к заснувшей Илоне ввалился Фюрер, усталые и счастливые любовники порешили: спать.

Чтоб крепче да слаще спалось, Нифонт Трофимович приготовил по фужеру "северного сияния" – спирт, разведенный шампанским.

Початую бутылку спирта поставил на шесток горящей печи и потянулся фужером к фужеру любимой.

"Северное сияние" доконало их, обнявшись, заснули непробудно.

Разгорясь, дрова раскатились. Горящее поленце вывалилось на шесток, под бок бутылки со спиртом. Та не выдержала огненного соседства, треснула. Спирт вспыхнул и огненной струйкой сполз на пол, на камышовую циновку, которой надлежало быть у порога.

Политая спиртом циновка вспыхнула, перекинув огонь на стоящую рядом картонную коробку с отложенными для каких-то нужд газетами и журналами.

Пламя поднялось над коробкой, облизало лежавший на ней стул, и тот запылал, смачно потрескивая.

Через полтора десятка минут в избушке бушевало пламя.

С противным щенячьим визгом лопнули оконца.

Огненные струи выплеснулись наружу и почали обтекать домишко, легко поджигая старое сухое дерево.

Скоро на месте дачи Нифонта Трофимовича Переслегина трепетно бились, плясали и бесновались огромные кроваво-красные крыла исполинской Жар-птицы.

Никто не спешил на пожар.

Никто его не наблюдал.

Жар-птица оторвалась от пылающей избенки, взмыла в высь, в небо, и от ее толчка с противным жутким треском рухнула окутанная пламенем кровля. Вверх, в самое небо, к голубым звездам и яркой луне взметнулись мириады сверкающих искр и клубы смрадного черного дыма.

Налетел ветер.

Поиграл языками догорающего пламени и принялся забрасывать его сдутым с сугробов снегом.

Наплыла неожиданная туча.

Брызнула наземь густым снегопадом.

Довершила начатое ветром: погасила останки пожарища.

Забелила, засыпала жаркую могилу Нифонта и Юльки...



    1997 г.




АБСУРД








ГЛАВА ПЕРВАЯ. ПЕРВЫЙ ЗВОНОК



1

Учитель истории Всеволод Владимирович Скворцов овдовел на шестьдесят третьем году жизни. Жена была старше его на несколько лет. Женщина тихая, смиренная, монашеского облика и характера, она негромко жила и померла тихо. Стала собирать клубнику на даче, ткнулась головой в курчавую зелень – и все. Всеволод Владимирович привез в город уже окоченевший труп.

Похороны получились тусклыми, незапамятными. Поминки – нешумными и немноголюдными. Если бы не новый директор гимназии молодой, самодовольный и властный Юрасов, гимназистов наверняка распустили бы по домам, а все коллеги сидели бы сейчас за поминальным столом. Но Юрасов уроки не отменил, потому на кладбище и на поминки пришли лишь завуч старших классов – грузная, круглоликая и большегрудая Клепцова и четверо преподавателей – старых друзей Всеволода Владимировича. Кроме этой пятерки, за поминальной трапезой было еще две подруги покойной, несколько соседей и дочь Анна с мужем Авениром и двумя сыновьями-погодками: Филей да Афоней.

Любимец Всеволода Владимировича сын Богдан, недавно тяжело раненный в Чечне, лечился теперь в Ставропольском госпитале, потому на похоронах матери не присутствовал...

День выдался теплым, веселым и ярким, никак не подходящим к траурному событию. Прополосканная недавним дождем, броско сверкала на солнце все еще яркая, не тронутая осенью зелень близкого большого сквера. Оттуда в растворенную дверь балкона врывался разноголосый птичий щебет, крики озорующих ребятишек, звонкий собачий лай.

На бледно-голубом, местами синем, небе лишь кое-где виднелись клочья растрепанных ветром облаков. А солнце поливало и поливало теплом грохочущий, чадящий, орущий и воющий город, который, конечно же, не заметил исчезновения какой-то Алины Максимовны Скворцовой. Город давно привык к смертям куда более громким и страшным: от наемной пули или ножа, от подложенной бомбы, от автоматных очередей бандитских разборок, от чудовищных лап маньяков и каннибалов...

Сидевшие за поминальным столом скоро позабыли, по какому поводу собрались здесь. Подогретые водкой, они спорили, шутили, смеялись. Подружка Алины несколько раз попыталась завести приличествующий случаю разговор о достоинствах и добродетелях усопшей, но этот благостный запев застолье не подхватило.

Неприметно и скоро оно четко поделилось на два неистребимых и непримиримых цвета России двадцатого века: красный и белый. И снова, в который раз, громыхнула Гражданская. И дай этим людям оружие, и начнись эта Гражданская на самом деле, они, не колеблясь, разбежались бы по разные стороны баррикад.

К любым событиям, именам, фактам, явлениям "белые" и "красные" относились по неколебимой схеме: если один сказал "да", другой непременно говорит "нет", и наоборот. Коли одни возводили какую-то историческую личность на пьедестал, другие с тем же рвением и упорством волокли ее на эшафот. Ежели одни какой-то факт либо событие поливали елеем, славя и величая их творцов, другие тот же факт либо событие столь же наступательно и упоенно поливали дерьмом, понося и заливая помоями их создателей.

То слегка затихая, то возгораясь с еще большей силой, застольные баталии каруселили вокруг все тех же, извечно русских "проклятых" вопросов "кто виноват?" и "что делать?". Спорщики не то что перемыли, прямо-таки пережевали косточки всей президентской рати, пропустили через жернова неуступчивости и категоричности коммунистов и сионистов, русофилов и русофобов, ковырнули Историю, колупнули Литературу, и везде и во всем одни были "красными", другие "белыми"...

Зять Авенир в перепалку не лез, ни левым, ни правым не подыгрывал, нацепив на лицо кисловато-постное выражение, неторопливо, махонькими глоточками приканчивал бутылку коньяка, закусывая слегка присоленным миндалем. Анна с подругой следили, чтоб посуда на столе была чистой, но не пустой. Филя с Афоней ели апельсины, то и дело плутовски подмигивая друг другу и переговариваясь.

Всеволод Владимирович тоже что-то пил и ел, иногда вставлял негромкую короткую реплику в застольный разговор-перепалку и тут же отдалялся от окружающего, погружаясь в прерванные раздумья – медлительные и печальные...

"Откуда на Земле человек и все живое?.. Была Алина. Чистая. Честная. Трудяга высшей пробы. Была и нет. Пришла – ушла. Родилась, чтобы умереть... Как предки, так и потомки, по тому же кругу. Бессмысленная карусель. Работаем, чтобы жить. Живем, чтобы работать... Абсурд...

Познавать. Изобретать. Мудрствовать. Любить и ненавидеть. Лукавить и правдоборствовать. Геройствовать и побеждать... зачем?..

Ломать и гнуть себя, подстраиваться да приспосабливаться и... Чушь собачья... Кому взбрындило придумать такую дикую околесицу? Богу? Зачем? Любоваться нелепой суетой двуногих мизгирей.

Тянешься. Тужишься. Вот-вот и постигнешь... Никто недотянулся, не постиг. Ни Христос, ни Магомет не кинули мостик к истине. Верь и все. Блаженствуй с выключенными мозгами...

Есть душа, нет? Умирает она с телом либо бессмертна? Какая разница? Мыслит и чувствует то, что, умерев, гниет.

Если и порхает где-то на небеси бессмысленная и бесчувственная душа, кому от ее парения легче?.. Жуть... Мороз по коже..." Бренчала, звенела посуда на столе. Неуступчиво сталкивались неломкие, напористые, громкие голоса. Залетавший с улицы ветерок раскачивал зависшее над столом многослойное облачко сигаретного дыма. В распахнутую балконную дверь настырно лезли уличные запахи и голоса...

Жизнь продолжалась.

Деловито и целенаправленно она перла, но куда и зачем? – это было все так же неведомо, как и тысячу, и сто тысяч лет назад... От какого берега она оттолкнулась? Чем движется?.. Куда рулит?..

Вопросы...

Вопросы...

Вопросы...

И все без ответов...

Тридцать пять лет преподает он историю – сперва СССР, теперь России. Факты, события, лица не переменились от смены вывесок "СССР" на "Россия". Но оценки и раскрас исторических вех и деятелей стали неузнаваемы. Приходилось расходовать уйму нервов, чтобы хоть как-то соблюдать объективность в преподавании своей любимой Истории...

Едва эта мысль влетела в голову, как тут же и растревожила душу, взволновала сердце. И чтобы подунять некстати полыхнувшее волнение, Всеволод Владимирович торопливо налил рюмку водки и, не мешкая, выпил.

Приметив это, пышнотелая, крутобедрая Анна сходу, легко и прочно присела рядом, обняла за шею, заворковала у самого уха:

– Не тужи, пап, ты не один. Поддержим и поможем. Сбежимся под одну крышу, сожмемся в один кулак, любую беду перемелем, любую напасть за пояс заткнем...

Анна – классный журналист, умеет умно и складно писать и говорить. Ради чего-то завела она эту речь. Куда как гладко шпарит, без сучка и задоринки. Опять старается протащить свою идею воссоединения трех поколений под одной крышей. И будто специально для того, чтоб не осталось у отца никаких сомнений в своей догадке, Анна договорила:

– Твою и нашу квартиры поменяем на одну. Я уже присмотрела кое-что, прикинула. Наклевывается такой вариант ой ля-ля. У всех будет свой угол и еще гостиная...

– Перестань, – незлобливо и тихо осадил он разглагольствующую дочь. – Успеем обсудить и решить. Отойдем. Остынем. Тогда и...

– Уж не жениться ли ты надумал? – холодея голосом и взглядом, в ухо отцу профырчала Анна.

Всеволод Владимирович передернул плечами. Недовольно буркнул:

– Не знаю... Не думал...

– Не думал, – передразнила она и ноздрями фукнула, как рассерженная кошка. Полно... Не смеши людей... В твои-то годы, с твоей гипертонией...

– Прекрати! – жестко повелел он.

Рука дочери, вмиг затвердев, слетела с отцовского плеча. Сплюснув полные, крупные губы так, что верхняя накрыла нижнюю, Анна еще раз по-кошачьи фукнула, сорвалась со стула, проворно выскользнула из комнаты.

Не впервой высовывается Анна с дурацкой идеей объединения. Нет бы заработать и купить хотя бы однокомнатную, за ее счет и расшириться, либо официальным путем добиваться большей квартиры. Так нет! Дай, что под рукой, чтоб без труда рыбку из пруда... Покойная Алина и слышать об этом не хотела. Не единожды круто отсекала Аннины поползновения: "не будет по-твоему, и весь сказ!" Анна злилась, бранилась, дверью хлопала, но поддержанная мужем Алина отбивалась от единокровной узурпаторши.

"Квартира... Женитьба... Неужто нельзя было об этом не на поминках, после... Меркантилистка несчастная..." негодовал Всеволод Владимирович; чувствуя, как окутывает душу гнетущая, тяжелая и черная тоска. И не было сил помешать ей. Проклятая мигом пропитала душу, натянула- напрягла нервы, отяжелила рассудок.

К болям телесным Всеволод Владимирович относился, как к чему-то неизбежному, хотя и неприятному. Он постиг искусство предчувствия, предугадывания недуга, научился вовремя подставлять ему ножку.

Начинает шуметь в ушах, нарастает раздражительность, болезненно свинцовеет затылок – пей таблетки, понижающие кровяное давление, вались на диван и попробуй хотя бы подремать, не то выметайся на улицу, шагай в парк, в глухие проулки, где мало машин и людей, и там, неспешно прогуливаясь, приводи свое давление в норму...

Гудит голова, но сердце не тревожит, стало быть, верхнее давление взбрыкнуло на горушку, а нижнее у сотенной отметки затаилось. А вот ежели к головным болям добавились щипки да уколы в сердце, значит, и нижнее стронулось, заелозило вверх от цифры 100. Тогда, немедля, глотай сердечные капли и постарайся уснуть либо марш на выгулку...

Необъяснимым, странным чутьем, бог весть по каким, и самому неведомым приметам, Всеволод Владимирович безошибочно угадывал малейшую подвижку камешков в почках, перенатяжку ножных вен, готовых в миг любой закупориться тромбом, приближение иных хронических недугов своего порядком изношенного тела. А угадав, с какой стороны грядет напасть, Всеволод Владимирович ухитрялся вовремя подстелить соломки там, где можно бы упасть.

Что касается нежданных наскоков неведомых болей, так ими Всеволод Владимирович вовсе пренебрегал, старался не замечать, не реагировать...

Идет, к примеру, он, размышляет, вдруг в щиколотке ноги будто крохотная гранатка взрывается, острые раскаленные осколочки разлетаются по всей ноге и так ее жучат, так терзают, что кажется, сей миг истерзанная конечность перестанет повиноваться, повиснет неживой плетью. Тут бы, казалось, в самый раз остановиться. Потискать, подразмять сплюснутые мышцы, дать малый передых занедужившей конечности. Но Всеволод Владимирович, поморщившись и ойкнув от нежданной боли, никак больше не реагирует на ее вероломный наскок и даже хода не замедляет.

Точно так же "не замечал" он всевозможные, довольно частые ломоты, прострелы, колотья и прочие нежданные каверзы порядком подызносившегося, но все еще достаточно крепкого и сильного тела.

Хотя порой и с великой потугой Всеволод Владимирович по-прежнему управлял им и тем втайне гордился, считая себя властелином собственного тела. А вот с душой, невидимой, незнаемой, бесформенной душой, ничего подобного не получалось. Душа не признавала власти над собой ни разума, ни воли, она не поддавалась, не покорялась, не слушалась. И когда занималось в ней ненастье, наплывал серый морок, таща за собой пронзительные сквозняки, и потрясенная, остуженная душа болезненно сжималась и каменела, вот тогда, хотя еще и не сломленный, но пригнутый, подмятый Всеволод Владимирович пасовал, не ведая, как сладить с душевным недугом.

Будто почуя это бессилие, занедужившая душа начинала сочиться тоской несносно едкой, тягостной и необоримой. Разом пропадала тогда охота с кем-либо видеться, чего-нибудь делать. Неповоротливой, тупой становилась мысль. Никли, остывали чувства. Хотелось отмежеваться от реальности, выскользнуть из мира, неприметным, невесомым, серым колобком закатиться в какое-нибудь глухое укрытие и там замереть, затаиться, переждать-пересидеть беду.

В эти нередкие гадкие минуты неизъяснимой тоски Всеволод Владимирович многим бы поступился за то, чтоб забыться в долгом беспамятном сне. Но ни ночью, ни днем это не удавалось: сон обегал стороной занемогшую душу. И две-три рюмки водки не развеивали тоску. Пить же до одурения, до беспамятства Всеволод Владимирович не умел, не хотел и не мог. На подобном душевном надломе, вероятно, и таился корешок наркомании. Но к наркотикам, слава Богу, Всеволод Владимирович никогда не прибегал, открыто брезговал наркоманами, считая их человеческим отребьем...

Слова дочери о женитьбе острогой вошли в душу Всеволода Владимировича, и та заныла, подливая горечи и боли в панихидную сумеречь. Если бы не знал он характера Анны, мог бы принять ее слова за пустопорожнюю случайность. Но Анна, не обдумав, не наметясь, слова не швырнет. Не вдруг, не случайно сорвалось с ее языка и о квартире, и о женитьбе. Рассчитывала захватить врасплох, выудить желанный ответ.

Нет, Анна не тот человек, что брякает, как пустое ведро. Конечно, с вершины ее тридцативосьмилетней пирамиды прожитые отцом шесть десятков лет наверняка кажутся высотой старости, может, даже дряхлости, когда ни желаний, ни стремлений, ни мечты. Так и ему казалось в ее годы. Ложное представление. Чем старее, тем ярче, дороже и желанней любая лакомая малость, какую можно урвать либо вымолить у жизни. Разве в молодости он так же остро и глубинно понимал женщину, как сейчас?..

Покойная жена была преданна и смиренна, безропотно и равнодушно исполняла свои супружеские обязанности, никогда не проявляя в них инициативы, не выказывая желания интимной близости. Алина смогла бы, наверное, спокойно прожить свой век без мужчины, хотя ни лицом, ни фигурой бог ее не обидел, любители приключений и мимолетных любовных романов вожделенно засматривали на молодую Алину, заигрывали и ухаживали.

Перешагнув бабий век, Алина помогутнела, раздобрела, расплылась, двигалась медленно, все делала, не спеша, и только глаза по-прежнему, по-молодому были светлы и всевидящи. Оттого и приметили сразу и самому ему еще неприметную перемену, происшедшую после его неожиданной и незабываемой встречи с "колдуньей" так про себя Всеволод Владимирович называл Тоню...

Это случилось в прошлом году. В самолете. Судьба или Бог усадили их в кресла рядом.

– Если вам не трудно, опустите, пожалуйста, занавеску на окошке. Солнце прямо в глаза... – певуче проговорила она.

– Света боитесь? – усмешливо спросил Всеволод Владимирович, накрывая иллюминатор пластмассовой закрышкой.

– Благодарю вас... – не выговорила, пропела она.

"Чудный голос", – подумалось ему тогда.

Голос и впрямь был необычен, волновал и натягивал какие-то потаенные, донные струны души, наполняя ее солнечной радостью. А как смеялась эта незнакомка!.. Протяжно и сладостно, с неизъяснимым глубинным пристаныванием и оханьем.

Этот весенним ручьем льющийся смех и короткие знойные "ох" будоражили вроде бы давно перебродившее и отстоявшееся, пробуждая забытые желания, наструнивая и изостряя их. Взгляд Всеволода Владимировича непрестанно прикипал то к ее круглым коленкам, то к приметно выпирающим грудям, готовым, казалось, в миг любой проклюнуть тонкую податливую ткань легкой блузки. Порой ему нестерпимо хотелось сграбастать женщину за неширокие округлые плечи, притиснуть к своей груди и целовать, целовать, целовать в яркие смеющиеся губы...

– У вас колдовской голос... И смех...

– А я колдунья... По совместительству... Днем принимаю больных, выписываю бюллетени и рецепты, а по ночам колдую. Хотите, поколдую вам, предскажу будущее?..

– Нет-нет, я – мнительный и суеверный...

Прощаясь, Всеволод Владимирович долго не выпускал из своей ладони мягкую теплую женскую руку, прочувственно и нежно говоря:

– Как хорошо было с вами. Отрадно и тепло душе и телу. Благодарю судьбу, усадившую нас рядышком... Если захочется вдруг повидать вас... поговорить... погреться у вашего костерка...

– Смотрите... Наколдую... Нагадаю... Сорветесь с накатанных рельс...

– А-а! – небрежно отмахнулся. – Счастлив буду, коль сорвусь...

– Воля ваша... Надумаете... Третья поликлиника. Пуговкина Антонина Валерьевна... Отпустите, пожалуйста, руку…

Всеволод Владимирович смотрел вослед увозящей Тоню машине, чувствуя, как все больней натягивается какая-то не то нить, не то струна, а может быть, тонюсенькая паутинка, один конец которой был в набирающих скорость "жигулях", а другой в нем самом. Черт поднес ее знакомца в "жигулях" с тремя пассажирами. "Надо бы не топтаться на стоянке такси, сразу на автобусную остановку. Тогда этот благодетель проскочил бы мимо".

Всеволод Владимирович долго потерянно стоял, как вкопанный, досадуя и запоздало коря себя за опрометчивость.

А вокруг цвело, благоухало, дышало жаром лето. В большом круглом сквере перед аэровокзалом ярмарочная пестрота и гомон.

Все, что можно оголить, девушки оголили. У иных даже животы наголо. Про юбки и говорить нечего, у лихих модниц и бедра не прикрыты.

Нога за ногу, нарочито неспешно и вельможно выступает такая длинноногая приманка, тугими полушариями зазывно покачивает, обнаженными плечами дразняще поигрывает, спина оголена, грудь на виду, сквозь прозрачную ткань даже цвет сосков приметен...

Вышагивает она, как манекенщица на подиуме. И отрадно, и волнительно, и щекотно ей от липучих, жадных, похотливых взглядов мужчин. И скоро земля начинает гореть под ее ногами, и возмутительница мужского спокойствия уже не идет, а пританцовывает, плотоядно полуоткрыв яркий рот...

Ничего этого Всеволод Владимирович не видел. Он никак не мог побороть досады, не мог смирить раздражения, возникших вдруг от нежданно нелепого прощания с очаровавшей его женщиной. И это дурное настроение не выветрилось в пути до дома. Едва сказал отворившей дверь жене "привет" и торопливо чмокнул в щеку, как Алина, вместо обычного "с приездом", обеспокоенно спросила:

– Устал?

– Д-да нет... Обыкновенно...

– Что-то потерял?.. Упустил?.. Не так сделал?..

Пришлось соврать:

– Час просидели в ожидании трапа. Вспотел, как старая кляча...

И быстрехонько в ванную, под теплый душ...

Полагал, забудется встреча с Тоней, как позабылись многие другие, неожиданно интересные, даже волнующие. Но поток будничных забот, нескончаемые надоедливые мелочи бытия не смогли навовсе погасить яркую искорку в душе, зароненную Тоней в ту случайную мимолетную встречу.

Всеволод Владимирович не пытался даже анализировать происходящее с ним: оно было пугающе непонятно, волнующе приятно, наполнено постоянным ожиданием чего-то необычного, возможно, невероятного, но очень и очень желаемого и долгожданного.

Проснувшись глубокой ночью, он непременно, порой неожиданно и непроизвольно, вспоминал что-то, какую-то пустяшную мелочь из их недолгого, неожиданного соседства в самолете, но, зацепившись за этот ничтожный пустячок, память тут же принималась подклеивать к нему все новые и новые картинки, необыкновенно четко при этом, то Тонино лицо яркое, одухотворенное, с искрящимися глазами и белозубым смеющимся ртом, а то ее изящно и плавно жестикулирующие гибкие длиннопалые руки. И эти видения не были немыми. Всеволод Владимирович слышал протяжно певучий, воркующий голос женщины и оттого волновался еще сильней и долго не мог заснуть, а уснув, непременно видел во сне продолжение прерывных воспоминаний.

Во снах Тоня откровенно заигрывала с ним, зазывала-заманивала, околдовывала, позволяла обнимать и целовать себя, охотно и стремительно приближаясь к крайней черте. Но в последний миг, уже покорная и распахнутая, она вдруг исчезала. И снова Всеволод Владимирович пробуждался, слышал учащенные резкие толчки своего сердца и мыслями, и чувствами, и всем существом своим тянулся к женщине, смутившей его покой. Радовался неодолимости и силе этой тяги и страшился ее.

"С ума сошел, корил он себя. – Внуков пора женить, а ты?.. Любовь в шестьдесят – дурь..."

Но как ни странно, эти трезвые и разумные доводы только усиливали и изостряли желание поскорее свидеться с Тоней.

"Да на черта ты ей?.. У нее наверняка и муж, и дети..." – тянул откуда-то из глуби остужающий холодок.

Однако смирящий холодок этот не гасил, напротив, раздувал страсть. "Так зазывно и трепетно смеется лишь одинокая женщина... И глаза... глаза... зовущие, истосковавшиеся по ласке и мужчине..."

Бывало, и до самого рассвета колобродили в нем непримиримые силы, одна тянула, другая не пускала. Утром поднимался с постели смурным, раздраженным.

– Давление? – беспокоилась Алина.

– Наверное, – бурчал в ответ.

– Сходи. Померяй. Может, укол...

– В школьном медпункте померяю... – И спешил с ее всевидящих глаз...

От Алины можно было и убежать на время, и прикрыться недомоганием либо занятостью.

Но как и куда убежать от себя? Куда ни метнись, Тоня была с ним, в нем.

Его стали одолевать видения неожиданной уличной встречи с обольстительницей. Он не раз порывался позвонить ей по телефону, услышать ее голос, признаться, договориться, но что-то непременно мешало этому, намерение пятилось под напором реальности, уходило в глубь и оттого становилось еще острей и нетерпимей. Фантастические картинки долгожданно-нежданного свидания с Тоней стали раздражать...

Жизнь мудрей, изобретательней и ярче любых фантазий.

Как-то мысли о Тоне явились ему на улице и так разволновали, что Всеволод Владимирович решил немедленно позвонить ей. Ринулся к телефонной будке, притулившейся к крыльцу гастронома. Вскинул глаза и обомлел: на верхней ступени высокого крутого гастрономовского крыльца стояла Тоня.

– Я в этом доме живу... Затеяла борщ, лаврушка кончилась... Хотите, накормлю вас свежим борщом?..

– Пожалуйста, подождите меня здесь минуточку.

И опрометью, перепрыгивая через ступеньку, метнулся в гастроном.

Воротился с бутылкой коньяка.

По пути к своему подъезду Тоня рассказала, что дочь с зятем и внуком гуляют по Петербургу, а она домовничает.

Дверь еще не захлопнулась, еще не щелкнул, запираясь, замок, а Всеволод Владимирович уже обнял Тоню, властно и крепко обнял. И вот они, ее отзывчивые жадные губы. И этот дурманный долгий поцелуй...

Они ничего не говорили друг другу: слова были не нужны, слова могли лишь притупить, опростить, умерить бушевавшее в них чувство. Всеволод Владимирович был уверен: никогда прежде не испытывал такого наслаждения, такого испепеляющего торжества плоти.

– Я-то думал, постарел... Все позади, в прошлом... И впрямь колдунья...

Они встречались еще несколько раз на квартире одинокой Тониной подруги. Три-четыре часа любовного свидания рушились обвалом, не оставляя в памяти ни сказанного, ни сделанного, зато тело долго помнило ослепительные вспышки блаженства. Лишь эта бредово-бессвязная Тонина исповедь почему-то намертво врезалась в память:

– Я овдовела четырнадцать лет назад... Господи... Мне едва минуло тридцать. Только бы пить да пить радость да удовольствие. Бог судил по-своему... Все кувырком... Дочке десять. Другого папу ни в какую. Ломать ее не решилась. Да и не было, не было такого, чтоб ради него. А приходяще-уходящие любовники велика ли радость?.. Да и чтобы вырастить добропорядочную, высоконравственную девицу, самой маме следует примерной быть. Вот и зажала себя в кулак, задавила. Все только о ней и для нее. В восемнадцать выпорхнула замуж. С трудом, но добили вузовский диплом. Родила мне внука. Отличный пузан... Туда и ухнули мои лучшие годы... Без любви... Без мужчины... Натосковалась... Натерпелась... Никак не напьюсь досыта...

И когда сейчас Анна вдруг зло спросила "Уж не надумал ли ты жениться?", Всеволод Владимирович едва не рубанул: "Надумал! И непременно женюсь!.." А в памяти тут же зазвучал неповторимый Тонин голос, выговаривая запавшие ему в душу слова той горькой исповеди.

Раздосадованная Анна ушла, а он долго не мог оторваться мыслями от женщины, которую любил до щемящей сердечной боли. Понимал: ни к месту, не время, не сейчас. Но попробуй-ка, вышиби из головы и из сердца. Да и уж больно чувствительно ранила душу единственная любимая дочь. Ударила преднамеренно, прицельно и в такой час.

"Ах, негодяйка... Прости, Алина, недобро помыслил о нашей дочери. И за измену прости... Случись подобное с тобой не осудил бы, не казнил ни словом, ни делом. Клянусь... И ты не суди... Испытать такое на излете жизни, на закате божий дар... Греховный не может быть божьим?.. Все мирозданье на грехе. бореньях, в муках, в крови рождается и погибает и вновь рождается, и опять гибнет все, что вокруг и в нас, и вместе с нами, и с теми, кто грядет после. Так было. Так есть. И вечно пребудет..."


2

Каждая семья, большая и малая, – оригинальна и неповторима. Это крохотный Ватикан, государство в государстве. Там свой Папа Римский (возможно, и в юбке), собственная конституция, доморощенный кодекс – правовой и нравственный.

Формуется семейный уклад не вдруг, долго и не безболезненно утрясается, уплотняется, крошится и ломается, обдувается да обжигается, мокнет да промерзает, до тех пор, пока не обретет крепость и непроницаемость гранитного монолита, где все предопределено, все по кругу, по накатанной колее.

Существовал неколебимый режим и в семье Анны Скворцовой (она осталась после замужества на фамилии отца, а вот свои журналистские сочинения подписывала мужниной фамилией – Торопыгина).

Изо дня в день, по одному, раз и навсегда установленному кругу вертелась семейная жизнь Анны, крутилось без сбоя, с неменяющейся скоростью и последовательностью, как вечное колесо Времени или Природы...

Первым, по короткому тихому писку электронного будильника, ровно в шесть утра поднимался Авенир, чтобы спозаранку выгулять семейного любимца пса Рэмбо. Хозяин и собака покидали дом бесшумно и проворно. Так же неслышно они возвращались минут через тридцать. Усадив пса на загодя брошенную у порога тряпицу, Авенир приносил таз горячей воды и тщательно мыл лапы собаке. Потом он наскоро брился и начинал будить сыновей.

Побудка почти всегда получалась долгой, шумной, веселой. Младший Афоня заканчивал гимназию, Филипп – первый курс юридического факультета университета, однако оба любили подурачиться, изображая непробиваемых увальней-засонь. Рослые, упитанные, плечистые парни беззлобно огрызались на отцовскую команду "подъем, братва!", закутывались в одеяла, отбивались от сильных, цепких рук отца, бесцеремонно стаскивающих сыновей с постелей.

Игра эта иногда затягивалась настолько, что сердила отца. Почуя это, парни мигом вскакивали, убирали постели и мчались умываться. Потом все трое в шесть рук готовили завтрак. Один резал колбасу либо ветчину, другой нарезал сыр, разливал по чашечкам сметану, третий караулил закипающее молоко для кофе. Когда все было приготовлено, старший Торопыгин командовал псу:

– Рэмбо!.. Быстро!.. Буди маму!..

С коротким радостным "гав!" пес срывался с места, влетал в комнату, где дозоревала Анна, стаскивал с нее одеяло, лизал ей лицо и руки до тех пор, пока Анна не вставала. Накинув легкий халат, она проходила в ванную, а несколько минут спустя, причесанная, подкрашенная, улыбающаяся, показывалась на кухне.

– Доброе утро, мальчики! – звенел ее веселый, радужный голос. – Давайте завтракать!..

То ли Анна чем-то околдовала мужа, и тот с первых дней супружества добровольно принял на свои плечи обязанности, не свойственные большинству мужчин, то ли это случилось в силу его характера – неведомо. Зато было очевидно: и сыновей своих Авенир воспитал в том же духе поклонения и безропотного повиновения матери, равно как и восторженного отношения к ее творчеству.

Иногда, правда очень-очень редко, этот негласный внутренний распорядок семьи Торопыгиных нарушался. Поводы сбоя бывали самые разнообразные, но непременно весомые, затрагивающие основы семейного равновесия. Именно таким поводом стал, казалось бы, мимолетно-никчемушный разговор Анны с отцом на поминках.

Несколько дней она не вспоминала короткую перемолвку с родителем. Но та, как видно, не забылась, не выветрилась, иначе с чего бы вдруг всплыла в памяти, едва проснулась нынче среди ночи. Причем, вспомнились не только слова отца, но и его голос, и глаза, и короткие непроизвольные жесты.

Сперва он, похоже, растерялся от неожиданности. Потом рассердился. Как видно, она ударила по очень больному. Непредвиденно и сильно ударила.

"Неужто живет в нем крамольная мыслишка о женитьбе? Через полгода шестьдесят три. Немало и неплохо пожил. В труде, конечно, в заботах, но не в нужде. Не шибко износился. Десяток лет может еще пахать да пахать. Сойдемся под одной крышей, будет и обихожен, и накормлен. Вместе с пенсией тысячи полторы, не меньше, получает. Куда они ему? Одежды хватит до конца дней... Развлечения?.. Какие ему развлечения? Телевизор да газета... Женщина?.. Смешно и думать. Любовные утехи шестидесятилетнему старику?.. Наверняка мыслью-то грешит, хочется, только мало хотеть, надо еще и мочь. Природу не взнуздаешь, не перехитришь. Авениру сорок пять, а уже не жеребцует, как бывало. Два-три раза в неделю и то без прежнего напора и жару. А тут шестьдесят три. Год накинуть на траур. Потом поиск цели, пока она обнаружится... А может..."

Вот на этом "а может" и споткнулась мысль Анны. Запнувшись, метнулась круто в сторону – запретную, противную, почти невероятную.

"А что, если у отца есть какая-нибудь присуха?.. Может, даже и молодая... Вполне возможно, смазливая да похотливая. Такая, что все умеет и может. Потешает старика в надежде, что ему недолго землю топтать. Оставит квартирку в центре города со всеми благами цивилизации. Мебелишка. Телефон. Телевизор. Библиотека. Да и... Полная чаша..."

Неожиданная предугадка ужалила Анну. Завертелась, задвигалась она на постели, не в силах сдержать заполыхавшую фантазию. И та мигом нарисовала образ молодой пышноволосой обольстительницы с порочной ухмылкой и бесстыдно наглым взглядом. Тут же привиделся рядом с ней отец. Старый лис хорохорился, гарцевал, курлыкал подле лакомой молодки.

Видение отца, петушащегося подле той, что вознамерилась, посмела посягнуть на родительское гнездо, не то чтобы взволновало, а прямо-таки взбесило Анну... Да как он мог?.. Как посмел?.. Не понимает, что ли, ради чего эта шлюха прильнула к нему?.. Неужто для нее наживали родители всю жизнь? Мать считала каждую копейку, экономила, урезала, обихаживала-обустраивала свое родовое гнездо для этой кукушки? Для этой...

Чем дольше пылала в ней неприязнь к незнаемой, возможно, и не существующей вовсе женщине, тем злее становилась Анна, тем гаже и мерзостней малевала ту, что отнимает от семьи отца вместе со всеми его пожитками, которые по праву, по долгу, по совести должны принадлежать детям и внукам взбесившегося старика...

Вот так, "взбесившимся стариком", заклеймила разъяренная Анна своего отца, который даровал ей жизнь, выпестовал, выхолил, всегда поспевая загодя подстелить соломки там, где любимое чадо могло бы упасть...

– Похотливый коз... – зашипела, было, она.

Недоговорив, оборвала фразу, вдруг устыдясь содеянного, и хоть на очень короткое время, все-таки в душе ее ворохнулось, было, что-то похожее на раскаяние. "Как же это я... любимого отца... из-за квартиры и барахла..."

Вовремя перехватила нежданную покаянную мыслишку, жулькнула ее со всех сил и придушила.

"Старый. Одинокий. Неприспособленный... Какая станет опекать да ухаживать за голубые глаза? Только по расчету, ради поживы... А здесь преданные, любящие, родные. Сойдется с мальчишками, станет им мудрым и добрым наставником..."

На место вовремя перехваченной и придушенной горькой и злой мыслишки торопливо и кое-как накидала целый ворох благопристойных доводов. Показалось, смаху прихлопнула, придушила никчемушное слюнтяйское покаяние, но, оказалось-то не вовсе сгинуло, оставило кончик хвоста, и этот кончик трепыхался и корчился под благородным завалом, неукротимо ворочался, настырно пробивался на поверхность.

Вот-вот и прирастет к хвосту ядовитая головка, вылезет гаденыш, раззявит жалящую пасть, попробуй вдругорядь отбейся, открестись. Только пятиться, каяться...

Но ни пятиться, ни каяться Анна не желала. И негодуя на то, что позволила себе минутную слабость покаяния, Анна по-змеиному злобно и тихо зашипела:

– Хэх, какая я дура... Маразматичка... Слюнтяйка... Юродивая... Поддали в правую, подставляй левую. Пускай обирают, пусть растаскивают в угоду стариковской похоти. Мамиными руками. Мамиными трудами. Маминой любовью и заботой по крохам собрано-слеплено не для... не для...

Вновь поднялась в душе волна злой неприязни к той, неведомой, но уже ненавистной, посягнувшей на нерушимое, неприкасаемое, принадлежащее только ей, ей, ей и ее детям. В этой связке неделимой Анниной собственности вместе с отцовской квартирой и барахлом оказался и сам отец. Он мнился Анне не живым, пусть и старым, человеком, а тоже вещью.

Изловив себя на этом, начала, было, пятиться, вытаскивать отца из груды неодушевленных предметов и тут же почуяла, как ожила, зашевелилась та недобитая покаянная тварь...

Еле удержала себя Анна в постели до пяти утра. А едва часовая кукушка на кухне прокуковала пять раз, выскользнула из-под одеяла и, по-матерински тяжело ступая, пошлепала на кухню. Вместе с ней пришел туда и Рэмбо. Тоненько поскуливая и повизгивая, пес заюлил вокруг хозяйки, зазывая на утреннюю выгулку. Анне не хотелось одеваться и тащиться на улицу под дождь, который негромко вызванивал по карнизу кухонного окна, пятная влажными живыми полосками оконное стекло. Чтобы отвлечь пса, смирить его нетерпеж, положила на подстилку у входных дверей большую мозговую кость. Рэмбо проворно улегся на тряпицу и смачно захрустел.

Поразмыслив, Анна решила накормить мужиков блинами и принялась за стряпню. Руки скоро увлеклись нехитрым занятием, старательно разбивая, досыпая, перемешивая и взбалтывая, но голова от проклятущих мыслей не освободилась. Кружа и петляя по извилинам мозга, они в конце концов прибились к одному берегу: выяснить, выследить, удостовериться и, коли не ошиблась, коли так и есть, беспощадно порушить, не допустить, не дать, выдернуть отца из рук коварной обольстительницы.

– Отца или его квартиру, барахло и сберкнижку? – неожиданно саркастически выговорила она.

И ударилась, было, в раскаяние, и уже пронеслась, слепо и скоро пронеслась какой-то отрезок пути к храму покаяния, но вовремя спохватилась, сдернула себя с коварной дорожки: пусть другие раздаривают отцовское состояние молодым распутницам, которые умеют ублажать стариков...

К ароматным, почти прозрачным, тающим во рту блинам Анна выставила икру частиковых рыб, топленое масло и сметану.

– Ну, ма, порадовала нас сегодня, – еле выговорил полным ртом младший Афоня, стирая сметану с полных красных губ.

– По поводу иль без такое пиршество? – не глянув на мать, спросил Филя, тщательно размазывая по блину икру.

– По поводу, по поводу, – негромкой скороговоркой произнесла Анна. – Бабушку помяните. Она научила меня блинному искусству. И не только этому. Да и завтра сорок дней, как она ушла от нас. Вот и помяните...


3

Они не виделись больше месяца. Несколько дней после похорон не разговаривали и по телефону. Потом телефонные переговоры случались ежедневно, бывало, и дважды в день. И всякий раз Всеволод Владимирович заканчивал разговор одним и тем же: "когда мы увидимся?" Антонина Валерьевна отвечала тоже одинаково: "подожди немного... скоро уж... пожалуйста, потерпи..."

Произносила она это замедленно, словно бы одолевая какое-то внутреннее сопротивление и как бы уговаривая себя, а не собеседника. И эти ее вроде бы ничем не примечательные слова почему-то так волновали Всеволода Владимировича, что он блаженно жмурился и сладко обмирал и долго не опускал на аппарат противно пищащую трубку.

А однажды после ее "пожалуйста, потерпи" он крикнул: "нет!.. слышишь, нет!" и, кинув что-то еще говорившую Тониным голосом трубку, вылетел на улицу.

Студеный ветреный день еще не приседал, даже не подгибал колени, чтобы кувыркнуться за горизонт. День лишь чуть ссутулился, натужно дыша бензиновым перегаром. Сизые ядовитые облачка выхлопных газов то растворялись, то вновь нарождались в холодном воздухе, и тот был вонюч, тяжел и клеек. Ботинки скользили на ледяных тротуарных проплешинках. Разомлевшие уличные торговки сонно клевали носами подле своих незадачливых товаров. У тележек морожениц и подле киосков "пиво-воды-квас" нет былой толчеи жаждущих влаги и прохлады. И запущенные, грязные островки пожухлых скверов пустынны: ни ребятни, ни токующих пар. Зато на автобусных остановках обнимаются, целуются, жмутся друг к другу потерявшие головы влюбленные...

Всеволод Владимирович видел все это, но внимания на увиденном не фиксировал. Он почти бежал, задевая прохожих, выскакивая на переходы под красный светофор.

Не дойдя полквартала до поликлиники, увидел Тоню. Она стояла у газетной витрины, то ли притворясь читающей, то ли в самом деле читала.

– Тоня!.. Тоня!..

Женщина сорвалась с места и засеменила навстречу. Последние несколько шагов бежали оба. Всеволод Владимирович с разбегу сграбастал Тоню за плечи, притиснул к груди и стал торопливо и жадно целовать.

– С ума сошел... Люди кругом... Да пусти же... Пусти...

Всеволод Владимирович не вдруг, но все-таки разжал объятья, подхватил Тоню под руку и пошел, увлекая женщину за собой.

Какое-то время шли молча, шагали слаженно, но неторопно, раскованно. В голове Всеволода Владимировича праздничная суматоха рваных мыслей, те сталкивались, сплетались, каруселили вокруг одной – заглавной, осевой: "сейчас мы будем дома... одни... вместе".

– Куда мы? – спросила Антонина Валерьевна, хотя и знала куда.

– Домой... К себе домой...

– У нас есть дом?

– Конечно. Не больно просторный. Не шибко роскошный. Две комнаты. На шестом этаже. Лифт и мусоропровод... Очень уютное, тихое и теплое гнездышко... К тому же в центре города...

– Это что?.. Это как понимать?.. Уж не предлагаешь ли ты мне руку и сердце?.. – пряча волнение за наигранной иронией, громко спросила она.

– Ты провидица. Настоящая колдунья...

– Благодарю за оказанную честь. Придется поразмышлять.

– Думай-не думай, все равно лучше меня не сыщешь...

Едва затворив за собой дверь квартиры, Всеволод Владимирович и Тоня обнялись. Он целовал женщину жадно и ненасытно, то торопливо-короткими, то неотрывно-долгими поцелуями покрывая ее руки, шею, лицо.

– Ну, хватит, Сева... Хватит... Полно... Успокойся... – еле внятно бормотала Антонина Валерьевна, ловя ртом его губы.

По-птичьи заверещал телефонный аппарат, воротив их в реальность. Неторопливо и нехотя Всеволод Владимирович подошел к аппарату и уже взялся, было, за трубку, да вдруг отдернул руку.

– Обойдутся без меня... Ты, конечно, не обедала? Она согласно кивнула. – И я голоден, как поднятый из берлоги медведь-шатун...

Пока он выметывал из холодильника и нарезал колбасу, сыр, рыбу, открывал консервы, откупоривал бутылки, Антонина Валерьевна нажарила картошки, приготовила глазунью с ветчиной.

Это был обед-праздник, обед-отдых, веселый, приятный, с шутками, тостами, поцелуями.

Потом они танцевали под магнитофон, негромко подпевая Шульженко, Шавриной, Зыкиной и другим певцам. Тоня танцевала легко и темпераментно, энергично и четко выделывая иногда такие замысловатые "па", что Всеволод Владимирович отступал от вошедшей в экстаз партнерши, и та какое-то время танцевала одна грациозно и лихо.

Вино, музыка и танцы так разгорячили, так взбудоражили обоих, что, когда, докрутив пленку, магнитофон смолк, оба, не сговариваясь, принялись раздеваться.

И были несравненные минуты сладкой близости и непередаваемого блаженства и долгое отдохновение перегретых опустошенных тел.

Он растянулся на спине, расслабленно разметав руки и ноги. Голова женщины покоилась на его плече. То ли от наплывающей дремы, то ли от блаженной опустошенности ее глаза были полузакрыты. Длинные черные ресницы слегка подрагивали, умиляя Всеволода Владимировича сходством с крыльями бабочки. Обмягшими горячими губами он долго и нежно целовал ее глаза. Потом принялся оглаживать ее груди и плечи, скользил шершавой широкой и сильной ладонью по плечам, по животу, по бедрам нежащейся женщины. Та млела от его ласк душою и телом.

Несколько раз настырно и требовательно сигналил телефон, но потревожить, поднять влюбленных не смог. Они были далеко-далеко отсюда, в недосягаемости мелочных житейских волнений и забот.

Обласканная, занежанная Тоня вдруг заснула провальным сладким сном. Всеволод Владимирович лежал, не шевелясь, умиленно вслушиваясь в негромкое посапывание и тягучий причмок спящей. Иногда, вроде бы всхлипнув, она громко глотала слюну и вновь затихала. Простыня прикрывала лишь ноги женщины и, глядя сейчас на ее беззащитную наготу, вслушиваясь в по-детски беспомощное сопенье и сладостный причмок, Всеволод Владимирович испытывал пронзительную, щемящую сердце нежность к любимой. Никогда не веря в Бога, теперь он мысленно благодарил Всевышнего за то, что свел с этой женщиной, свел и соединил, подарив столько солнечной радости, столько несравненного блаженства, что порой становилось неловко от сознания, будто недостоин такого счастья, не заслужил, ненароком прихватил чужое.

Он не испытывал прежде такого всепоглощающего мощного чувства. Это был доселе незнаемый сплав восторга, умиления и боязни не сохранить, потерять, исковеркать великое и святое. И чем дольше Всеволод Владимирович предавался блаженству, тем сильней и неотвратимей становился этот страх.

Чтобы отбиться от него, Всеволод Владимирович спустил с привязи фантазию, та живо нагнала розового тумана...

Ах, как славно, как благостно и красиво заживут они с Тоней под семейной крышей. Тоня любит цветы, и здесь их появится много-много, самых разных наших сибирских и экзотических заморских. От яркой зелени и распустившихся бутонов квартира станет нарядной, праздничной, благоухающей. Цветы и музыка, и любовь это и есть красота, та самая, что должна спасти мир, и эта красота навсегда поселится в их доме.

Они все станут делать вместе. Вместе читать. Вместе смотреть телепередачи. Вместе гулять. Вместе ходить в магазины и на рынок. Вместе готовить еду, стирать и убирать квартиру. Все-все-все вместе, рядом, плечо к плечу, воберуч. Подле нее, вместе с ней любая работа – радость.

От въедливой суеты земной, от повседневной обыденности, от всего непременного, постоянного оторвала мечта Всеволода Владимировича и закружила его, закачала, забаюкала. И он задремал. Но сознание не угасло, сознание жило под тонюсенькой пленкой дремы и, хоть замедленней прежнего, с перебоями и зигзагами, но все-таки продолжало лепить и лепить их благословенный семейный храм покоя и любви, где будут блаженствовать они вдвоем – он и Тоня – его любовь, его жена, его надежда и опора...

Проснулся он вдруг. Обеспокоенно глянул на Тоню, столкнулся с ее проникновенно-нежным взглядом, улыбнулся:

– Подглядываешь?

– Угу.

– Чего насмотрела?

– Мечту. Уселась меж бровей. Раскрылилась. Распушилась. Вот-вот взлетит и поминай, как звали...

– Не-ет... – крепко обнял женщину. – Не-ет... Эту мечту я не выпущу из рук... Когда пойдем в ЗАГС?..

– Тебе не безразлично, что подумают о нас люди. И мне не безразлично. После траура надо ждать минимум год.

– Год?.. С ума сойти... Украсть у себя целый...

– Не надо об этом, Сева. Я никогда...

– Хорошо-хорошо, перезимуем в качестве любовников, а весной обвенчаемся. По всем правилам. В соборе. Согласна?.. Ты будешь вся в белом. Платье. Фата. Туфли. Перчатки...

– И букет белых роз, подхватила Тоня.

– Обязательно. Только не букет охапка!..




ГЛАВА ВТОРАЯ. НА РАЗВИЛКЕ



1

Школу строили долго. Очень долго.

Начало строительства совпало с началом так называемой перестройки, когда всё и вся стронулось с насиженных мест, сорвалось с опор и фундаментов и задвигалось, закувыркалось, устремляясь неведомо куда и зачем.

Зацепила эта великая перетряска и поднимающуюся из строительных лесов школу. Неведомо зачем и почему стали меняться подрядчики и субподрядчики, проектировщики и поставщики. Вылезли словно из-под земли всевозможные, доселе незнаемые фирмы с ограниченной ответственностью и вовсе без оной клещами присосались к новостройке, норовя хапнуть с нее хоть шерсти клок. Под ноги и под руки строителям настырно лезли какие-то агенты, посредники, толкачи теребили, дергали, путали, срывали, тащили кирпич и плитку, мрамор и белила, стекло и пластик, словом, волокли все, что можно было унести, увезти, хапнуть.

И все-таки школу построили.

На торжественном открытии нового храма просвещения присутствовали еще не вышвырнутые на свалку партийные и советские руководители города и области. Управляющего стройтрестом и делегацию рабочих-строителей засыпали цветами, зацеловали, оглушили ревом медных труб.

И было за что!..

Новая школа имела великолепный плавательный бассейн, шикарный спорткомплекс, просторный, светлый в пятнадцать окон актовый зал, шесть рекриаций – игровых площадок в коридорах, где утомленная учебой ребятня могла меж уроками встряхнуться, дать выход застоявшейся энергии, вволю напрыгаться, накувыркаться и накричаться. В короткие минуты перемены эти площадки становились непроходимы; от истошного воя, рева, свиста и топота сотен сорвавшихся с привязи юнцов ходуном ходила вся школа.

Ее сразу провозгласили экспериментальной, образцовой, англизированной. В нее отобрали лучших учителей района, в число которых угодил и заслуженный учитель РСФСР Всеволод Владимирович Скворцов. Директором школы стала жена президента нефтяной компании.

Становление образцово-экспериментальной совпало с крушением Советской власти, развалом коммунистической партии, гибелью Советского Союза. Городская администрация осыпала новоявленную школу благодеяниями. Все – новое, все – не западное, так по западному образцу. И недели не проходило, чтоб к оперению образцово-экспериментальной не прирастало еще одно перышко – нарядное, модное, прочное и, конечно же, весьма дорогое...

Картины.

Ковры.

Мебель.

Компьютеры.

Видео-аудио...

Новорожденную жемчужину перестройки ретиво пасли областная пресса, радио и телевидение. А когда вслед за развалом Советской державы стали рушиться и все ее составные, школа превратилась в гимназию. Учителя и учащиеся узнали об этой метаморфозе лишь после того, как преображение свершилось. Кто-то из педагогов возмутился: почему не согласовали; кто-то вздумал, было, протестовать: неведомо зачем, неясно куда; но большинство, узнав, что превращение несет немалую прибавку зарплаты, это большинство категорично и резко воспротивилось протестантам. И первая в городе гимназия зацвела...

Новая вывеска.

Новая гимназическая форма.

Новые программы.

Новая методика преподавания...

Но история родного Отечества от этих новаций не переменилась, полагал Всеволод Владимирович, просматривая новые рекомендации, методические пособия и программы, которые нескончаемым потоком хлынули в гимназию из Москвы и Петербурга, из министерства просвещения и особенно из Соросовского фонда, вдруг воспылавшего неистовой любовью к духовно заблудшим россиянам.

Обоснованно и неколебимо Всеволод Владимирович считал Историю биографией страны, биографией народа. История, полагал он, это то, что народ уже прожил, прошел, оставил за спиной; то, чего уже никто не в силах переиначить, переписать. Воскрешая прожитое, повествуя о нем, можно, конечно, сместить акценты, усомниться в правильности оценок современников событий, но факт перекувыркнуть нельзя, как невозможно черное перекрасить в белое. Потому при Советской власти Всеволода Владимировича не однажды ругали за искажение марксистской оценки исторических событий и личностей дореволюционной России. Но в нынешнее смутное время всеобщего хаоса и развала о нем вроде бы позабыли, и пользуясь этой бесконтрольностью и неузаконенной вседозволенностью, Всеволод Владимирович втолковывал гимназистам свои взгляды на минувшие события и факты.

Ввиду близкого конца учебного года директриса гимназии с чадами и домочадцами отбыла в Москву, вослед мужу, который из нефтяного магната Сибири превратился в нефтяного короля всея Руси. Тогда в директорском кресле образцово-показательной первой гимназии и появился Сан Ваныч – так коллеги и гимназисты заглазно называли Александра Ивановича Юрасова.

Новый директор сходу принялся решительно и напористо внедрять новый порядок и наверняка установил бы этот порядок, достиг желаемого, если б не оборвался учебный год. Но едва начался новый, как Сан Ваныч тут же ухватился за недоделанное, торопясь довести начатое до конца.

И проделывал он это не наугад, не на авось, не методом проб и ошибок, а целенаправленно и методично переводил все обучение с обкатанных рельс на новый, нам неведомый – не то американский, не то немецкий – путь, который был не только еще не проложен, но даже и не просматривался, не угадывался. "Главное, говорил Юрасов, – сломать старое, порушить стереотипы, развеять красную идеологию. Потом все само собой отрегулируется, войдет в норму, протянет ножки по одежке".


2

Бывало, в эту пору, в первую декаду ноября, слегка подмерзшую землю надежно и надолго, до самой весны, накрывал сверкающий белизной пушистый и толстый снеговой ковер. А нынче в канун годовщины красного Октября земля все еще оставалась совершенно нагой. Наверное, как и голые черные деревья, земля тоже зябко подрагивала под напором царапучего северного ветра. Тот шало кружил по стылым серым городским улицам, с гулом врывался в дворовые арки, по-волчьи выл в печных трубах, басовито нудил в проводах.

Две межевые недели меж октябрем и ноябрем Город не видел солнца. Небо наглухо задрапировали тяжелые, непроницаемые облака. Они, как льдины в ледоход, тяжело и неуклюже, но и неодолимо плыли и плыли по небосводу, сталкивались, наползали друг на друга, сбивались в клубы и иные непонятные, неземные фигуры. Причерненные, желтоватые, серые снаружи, внутри облака были пусты, легковесны и никчемны; кувыркаясь, расползаясь, плющась над Городом, они не выжали из себя и единой пригоршни снега.

Со все возрастающим нетерпением Город ждал зиму. Вместе с нагими деревьями, мертвыми травами, продрогшей землей тосковали по зиме и горожане.

Возможно, не все.

Наверняка не все.

Но Всеволод Владимирович ждал зиму, и с каждым днем ноября все нетерпеливей, пожалуй, даже болезненней, становилось его ожидание. Всей сутью своей – и физической, и духовной – он жаждал искристой снежной мякоти, аппетитно и сочно похрумпывающей под ногами; ждал забористого, занозистого мороза, пощипывающего щеки, покусывающего мочки ушей. И чем бывало холодней, тем дышалось – легче, шагалось – прытче, думалось – раскованней. Мороз веселил, торопил да подгонял, оттого и дожила до сегодня дедовская поговорка "в зимний холод всякий молод".

И теперь, тяжело и сердито шагая по пристывшей к асфальту, закаменевшей грязи, непроизвольно морщась от пропитавшего воздух бензиносолярочного перегара, Всеволод Владимирович негодовал на зауросившую зиму, загостившуюся где-то на Севере, в полутысяче верст от Города.

– У-у, черти... нет на вас пропасти... – сердито проворчал он, едва успев увернуться от тупорылого слоноподобного грузового "Мерседеса".

Но стоило сойти с главной магистрали, прошагать немного по сравнительно тихой улочке, и раздражение иссякло, настроение переломилось к лучшему, и тут же мысли и чувства его потянулись к Тоне.

В последнее время Всеволод Владимирович стал частенько баловаться стихоплетством. Стихи рождались сами собой, не преднамеренно. Думает о чем-то, и вдруг мысли начинают обретать размер, ритм, рифму. Рифмованные строки сбегаются в строфы, те самостоятельно и неспешно выстраиваются в стихотворение, иногда незаконченное, порой вскоре позабытое, а иное удерживала память долго, до тех пор, пока не записывал его в толстую тетрадь, где хранились чужие мудрые мысли, интересные цифры и факты, суждения мудрецов, выхваченные из различных книг, журналов, газет.

В школьные и студенческие годы Всеволод Скворцов увлекался сочинительством. Его стихотворения нередко появлялись то в местной молодежной газете, то в областном литературном альманахе, не сходили со страниц студенческой многотиражки. Однако юный Скворцов на Парнас не рвался, в Союз писателей не лез и, оказавшись после вуза в армии, неприметно отстал от сочинительства.

Но вот вошла в его жизнь Тоня и вдруг оживила давно, казалось бы, умершую тягу к стихоплетству. И теперь, шагая тихим переулочком, Всеволод Владимирович вдруг засек, что повторяет и повторяет мысленно две поэтические строки, подбирая к ним рифму. Едва осознал это, как рифма тут же и нашлась, и четыре строки, встав в затылок друг другу, составили первое четверостишие:

Сказал себе: "влюбился ты,
Смешно и глупо это:
Давно осыпались цветы,
Давно погасло лето...

Четверостишие понравилось. Едва несколько раз прокрутил его в памяти, как тут же зароились в сознании все новые и новые строки – и все нужного размера и в рифму:

Вот-вот и грянут холода,
Повалит мертвый снег.
И оборвется навсегда
Твой марафонский бег...
Ну что ж, пусть так.
Наверно, так
Все это и случится.
И скажут про меня: "дурак,
Нашел, когда влюбиться!"
Не стану спорить иль грубить,
Судьбу благодаря,
Скажу: "кто смог так полюбить,
Тот прожил жизнь не зря..."

Стихотворение поглянулось. Продекламировал его вполголоса, довольно улыбнулся, подумал: "не позабыть бы вечером записать..." И взбодренный, повеселевший, легко и проворно взбежал по ступеням гимназического крыльца, торопливой твердой походкой проследовал в учительскую...

До урока оставалось почти полчаса.

Добыв из портфеля свежие газеты, Всеволод Владимирович удобно устроился в кресле и зашуршал газетными страницами.

Едва успел прочесть заголовки первой полосы "Комсомолки", появился Сан Ваныч. По-хозяйски широко и резко распахнув дверь, неспешно вплыл в учительскую. Не отлепляя от круглого румяного лица улыбки, браво воскликнул:

– Привет, коллеги!

– Здрасте, Александр Иванович, – хором отозвались три учительницы, слегка привставая.

– Привет, – безразлично выговорил Всеволод Владимирович, переворачивая газетную страницу. Поняв, что директор направляется к нему, встал, тиснул протянутую руку.

Большие, круглые, серые, слегка навыкате глаза Сан Ваныча поймали вопросительный взгляд Всеволода Владимировича. Гладкие, без единой морщинки, щеки директора дрогнули, улыбка стала еще шире, еще ярче.

– У вас сейчас урок в одиннадцатом?

Всеволод Владимирович согласно кивнул.

– А какая тема?

– Октябрьская революция.

– Что-что?.. Простите, не уловил, – явно слукавил Сан Ваныч, замыслив какую-то каверзу.

– Великая Октябрьская социалистическая революция! – отчеканил Всеволод Владимирович.

– По-современному говоря, большевистский переворот? – уточнил директор.

– Можно и Великую Отечественную назвать русско-немецкой или советско-германской разборкой, от этого минувшая война не перестанет быть великой и отечественной! – вызывающе громко и намеренно четко протрубил Всеволод Владимирович.

– Ясненько, – миролюбиво и весело сказал Сан Ваныч.

– Вы не будете возражать, если я с инспектором комитета по наробразу побываем на вашем уроке?

– Милости прошу, – без малого колебания откликнулся Всеволод Владимирович, слегка пригнув голову и сделав широкий приглашающий взмах правой рукой.

– Вот и ладненько, – довольно проурчал директор.


3

Инспектором городского комитета по народному образованию оказалась молодая женщина лет тридцати – поразительно яркая, свежая, кокетливая. Она не снимала улыбки со своих крупных плотоядных губ, словно бы желала похвастаться удивительно ровными и красивыми зубами. И в сверкающих карих глазах женщины не угасало озорное лукавство.

– Мир вашему дому, – с ненаигранным, родственным доброжелательством медово проговорила она, протягивая Всеволоду Владимировичу длиннопалую холеную руку с тщательно отполированными и броско накрашенными ногтями. – Я возглавляю центр преподавания общественных дисциплин... Василиса Васильевна Васильева... Ха-ха-ха!.. Хорошее сочетание?

– Великолепное, – поддакнул Всеволод Владимирович, не сдержав ответной радужной улыбки.

Предупредительно распахнув дверь классной комнаты, пропустил Василису Васильевну и Сан Ваныча вперед. Едва те уселись на последней, свободной, парте, Всеволод Владимирович начал урок.

Василиса Васильевна только головой качнула, будто клюнув что-то, когда он торжественно приподнятым голосом возгласил:

– Тема сегодняшнего занятия – "Великая Октябрьская социалистическая революция".

А Сан Ваныч приметно построжел лицом, хмурые тени согнали румянец с тугих щек. Пристальный взгляд обнаружил бы на них набрякшие вдруг живые бугорки желваков. Глаза директора недовольно сузились, превратясь из серых в черные.

"Заело? – позлорадствовал Всеволод Владимирович, глянув на директора. Сам напросился. Терпи. Все впереди..." И голосом менее приподнятым, но более доверительным и раздумчивым продолжал:

– Начнем с главного вопроса: была ли эта революция или это был путч, большевистский переворот, как теперь громко и упоенно вещают закордонные и российские пророки и провидцы от Афанасьева и Волкогонова через Коротича и Медведева до Рыбакова и Солженицына... Несть числа этим злобным хулителям всего красного. Что касается моей позиции, так я глубоко убежден в правоте Ленина, сказавшего, что Россия беременна революцией была. И сейчас постараюсь доказать вам закономерность и неизбежность социалистической революции семнадцатого года...

Он волновался. Не из-за присутствия директора и наробразовской инспекторши. Не им, а замершим в предчувствии чего-то необычного и очень важного восемнадцати девушкам и парням предстояло доказать сейчас, что Октябрь семнадцатого воплощение многовековой мечты миллионов, сгусток их волн и энергии, оттого и перекувыркнул он Россию, встряхнув весь мир. И доказать это нужно было в борьбе с незримо присутствующими здесь идейными и духовными противниками. Не замолчать их доводов, не скрыть их взглядов, а развенчать, разбить инакомыслящих, не оставив и тени сомнения в ребячьих душах.

Вот почему классная кафедра казалась Всеволоду Владимировичу высочайшей, прямо-таки вселенской дискуссионной трибуной. И оппонентов у него был целый сонм. Да каких! Остепененных. С академическими, докторскими и кандидатскими дипломами. До зубов вооруженных цитатами, фактами и цифрами. Обласканных властью. Пригретых, прикормленных, поддержанных богатым и щедрым зарубежьем. Владеющих радио и телевидением, газетами и журналами и всевозможными гуманитарными НИИ.

Их вроде бы неотразимые доводы, их злобные нападки на Ленина и революцию Всеволод Владимирович не утаил от учеников, лишь формулировал в виде вопроса заостренного, взрывного, полыхающего жаром.

Пульнув в себя таким, до критической точки раскаленным вопросом-снарядом, Всеволод Владимирович хватал его на лету и, перекидывая с руки на руку и вертя, остужая и укрощая сокрытую в нем разрывную энергию, превращал убойно несокрушимой взрывной мощи снаряд в пустую, холодную, мертвую гильзу, которую тут же небрежно, пожалуй, брезгливо, отшвыривал прочь, и та, пустозвонно звякнув, катилась под ноги обрадованным слушателям.

Ах, как смело.

Как лихо.

Как беспощадно разделывался он с прошлыми и настоящими хулителями и очернителями Октября. Их Всеволод Владимирович бил логически, намертво сцепленными связками фактов, пронзительно неотразимыми своими и чужими мыслями, швырял в них глыбы исторического опыта многих народов. И опрокидывались, никли и отползали, становясь бесплотными тенями, злонамеренно возвеличенные, вознесенные на исторический Олимп, всевозможные хулители и низвергатели Великой Октябрьской социалистической...

Гимназисты не отводили горящих глаз от Всеволода Владимировича, ловили каждое его слово, заражаясь неподдельным волнением учителя, становясь его решительными сторонниками.

Не сомневающиеся доселе в официальных оценках засомневались, заколебались. Сомневающиеся – решительно перешли на противоположную, красную сторону баррикады. А сторонники намертво уверовали в правоту учителя, свою правоту.

Василиса Васильевна и Сан Ваныч что-то торопливо и неустанно писали и писали в своих блокнотах. Не то негодуя, не то восхищаясь, а может, по странной привычке женщина то и дело резко встряхивала толовой, отчего над ней вскипал роскошный золотистый нимб. Приметив это, Всеволод Владимирович мимолетно подумал: "темпераментная особа, трудным будет разговор..."

Громом с безоблачного неба пал на головы заслушавшихся гимназистов пронзительно резкий, оглушительный звонок. Никто не шелохнулся, не привстал, не откинул крышку парты. И не прерви Всеволод Владимирович своих рассуждений, гимназисты наверняка просидели бы не только всю перемену, но и весь следующий урок. Но едва оборвалась противная трель звонка, Всеволод Владимирович, устало вздохнув, весело сказал:

– На сегодня все. До завтра, друзья мои. Более подробный разговор об Октябре пойдет на очередном занятии исторического кружка. Милости прошу всех желающих...


4

Войдя в директорский кабинет, Сан Ваныч не проследовал, как всегда, к своему огромному, замысловатой конфигурации письменному столу, а сходу плюхнулся в просторнейшее мягкое кожаное кресло, вольготно развалился в нем и полез в карман за сигаретами.

Василиса Васильевна, аккуратно подобрав подол, уселась на полумягкий, обитый кожей массивный стул, небрежно изящным движением закинула ногу на ногу. Взгляд Всеволода Владимировича непроизвольно задержался на длинных, скульптурно стройных, прямо-таки точеных ногах женщины. И фигурой, и лицом природа не обделила Василису Васильевну, и та сидела вальяжно раскованно, словно бы позируя этим двум заглядевшимся на нее мужчинам.

Еле уловимым кокетливым кивком головы Василиса Васильевна отказалась от предложенной Сан Ванычем сигареты. Тот неспешно закурил, по кабинету поплыл сладковатый аромат хорошего табака.

– Ну-с, – стряхивая сигаретный пепел в кадушку с раскидистой темно-зеленой пальмой, раздумчиво произнес Сан Ваныч, – что молвит нам Василиса прекрасная?..

– Восхищена эрудицией. Умением красиво и четко излагать свои мысли. И, конечно же, колоссальным эмоциональным зарядом. Блистательно! Достойно высшего балла!.. Но... Что касается содержания, тут, уважаемый Всеволод Владимирович, я – ваш оппонент...

– И прекрасно! – азартно воскликнул Всеволод Владимирович. – В споре-то и рождаются истины...

– Безусловно, – подхватила Василиса Васильевна. Но на уроке-то у вас оппонента нет. И ваши ссылки на противоположные мнения всего лишь ораторский прием. Сами-то вы бьете и бьете в одни ворота...

– А вы хотите, чтоб я и вашим, и нашим – и левым, и правым подыгрывал... Двурушничал...

– Перестаньте жонглировать громкими словами, – резко повелел Сан Ваныч, метнув окурок в ту же кадушку. – Мы как раз и хотим, чтобы вы служили не вашим и нашим, а только нашим...

– Это кому же? – язвительно спросил Всеволод Владимирович.

– Демократии! – отрубил Сан Ваныч.

И резко поднялся с кресла.

Решительно прошагал к своему письменному столу.

Остановился подле.

Высокий.

Молодой.

Налитой жизненными силами и соками.

Готовый к решающему поединку.

Развернулся. Оперся кулаком на полированную, зеркально сверкающую столешницу и тем же тоном, столь же категорично почти выкрикнул:

– Не личности... Не партии... Де-мок-ра-тии!..

– Вот как! – саркастически воскликнул Всеволод Владимирович, вскакивая. – А я и не знал, что злодеи, развалившие наше великое Отечество, кинувшие замордованную, униженную Россию под ноги Клинтону и Колю, расстрелявшие родной парламент, заварившие кровавую бойню в Чечне... Я и не догадывался, что эти враждебные России силы именуются демократией, стало быть, народовластием, народоправием... Смешно, верно?.. Смешно и подло называть демократией власть преступников, распнувших Россию, обобравших до нищеты россиян, превративших величайшую в мире страну в отхожий двор, в свалку мусора и дерьма, скопившегося на так называемом цивилизованном Западе...

Вероятно, не ожидавший столь яростного наскока, Сан Ваныч на какое-то время смешался, выбирая достойную позицию, верный тон. Он вдруг понял: в лобовую, стенка на стенку, этого коммуняку не свалить. Не было бы здесь комитетской красавицы, можно было бы взять тоном повыше, в конце концов повелеть, приказать, рявкнуть... По-иному его не смирить. Не укротить... Обидится? вольному воля, пиши заявление и выращивай кактусы. Это был бы наилучший выход, блистательный финал, которого все равно не избежать. Так лучше раньше, чем...

Вопросительно глянул на Василису Васильевну. Та, похоже, не собиралась лезть в драку. Эта распрекрасная манекенщица, кажется, распустила слюни перед краснобаем. Черт знает, какой ветер гуляет под ее крышей: сейчас модно играть в плюрализм...

Будто угадав мысли директора гимназии, Василиса Васильевна встрепенулась.

– Успокойтесь, Всеволод Владимирович, – миролюбиво, очень сочувственно и увещевательно заговорила она, снова меняя положение ног. – Мы знаем вашу красную позицию, вашу верность большевизму и Советской власти. И не посягаем на ваши убеждения. Помилуй бог – не посягаем!.. Но здесь гимназия...

– Не высшая партийная школа при ЦК КПСС, не академия общественных наук, решительно подхватил директор. – Мы готовим в гимназии не политруков, не комиссаров красных полков, не агитпроповцев районного масштаба...

– Не трогайте комиссаров и политруков! – не попросил, скомандовал Всеволод Владимирович. – Это были великие люди, первые в атаке и в труде...

– Умерьте свой пыл, Всеволод Владимирович, – показала коготки Василиса Васильевна. – Экая неприкасаемость!.. Наберитесь терпения хотя бы до конца выслушать присутствующих на вашем уроке, потом...

– Каюсь, – смиренно попятился Всеволод Владимирович. – Забыл и субординацию, и регламент. Молчу и слушаю...

Сел, скрестив руки на груди, натянув на лицо маску понурого послушания.

– Обида тут ни к чему, – похоже, искренне попыталась смягчить атмосферу Василиса Васильевна. И с каждой новой ее фразой в кабинете вроде бы теплело и светлело.

Сан Ваныч воротился в кресло и снова задымил сигаретой. А Василиса Васильевна прежним тоном продолжала рассуждать:

– Все, что вы сказали сейчас о современной демократии, неоспоримо, потому что это правда. Горькая, постыдная правда... Нам это не переиначить, не отменить. Нам в этой паутине жить. Долго ли, коротко ли, но жить!.. Если хотите, подстраиваться, приспосабливаться. Не ради шкурных интересов, а ради тех, кого мы учим. Мы должны выпустить их из гимназии образованными, культурными, приспособленными к жизни, могущими найти свою достойную нишу в современном обществе...

– Что я и делаю в меру сил своих, – вставил Всеволод Владимирович.

– Не-е-ет! – категорично, хотя и негромко отпарировала Василиса Васильевна. – Вовсе нет... Вы готовите оппозиционеров, бунтарей, рвущихся на баррикады... Революция... Гражданская... Индустриализация... Великая Отечественная... На этих опорах вы такую конструкцию бывшего Союза соорудите, что в сравнении с ним современность покажется столь безобразной и антинародной...

– Туда он и целит. Именно туда! – наступательно проговорил Сан Ваныч.

И понес.

Да куда жестче, куда круче Василисы прекрасной.

Незаметно и скоро разгорячась, Сан Ваныч соскочил с увещевательной тропы и принялся обвинять историка в антинаучности, тенденциозности, непростительной лакировке прошлого. При этом, как видно, Сан Ваныч возжелал блеснуть собственной эрудицией и посыпал краткими, но жесткими и категоричными оценками исторических вех... Революция – большевистский путч. Гражданскую – спровоцировали и разожгли большевики. Они же нарочно сотворили голод, чтобы ввести продразверстку, сломать хребет крестьянину...

И в таком духе проскакал по всем тем "опорам", о которых только что сказала Василиса Васильевна, да так проскакал, что от этих могутных "опор" только щепки остались.

В конце своей затянувшейся речи Сан Ваныч вовсе распалился и уже не говорил, а кричал:

– Давайте не будем пилить сук, на котором держится наша гимназия!.. Здесь не институт красной профессуры. Выкиньте из шкафов исторического кабинета всю эту марксистскую белиберду!.. Снимите со стен дурацкие плакаты и прочую мишуру, состряпанную в годы большевистского всевластия...

– Довольно, Александр Иванович, – негромко, но непререкаемо осадил директора Всеволод Владимирович. – Спасибо за науку... Выкидывать из кабинета ничего не стану. Ничего лишнего, тем более вредного, там нет. Я даю гимназистам возможность сопоставлять, спорить и рассуждать, вырабатывая собственную позицию, свой взгляд, свои оценки... А сочинения Плеханова и Ленина скоро им понадобятся. И не только им. За ответом на вопрос "как жить лучше?" они в конце концов придут к марксизму. Повторят путь своих прадедов: от Герцена к народовольцам, от них к Плеханову, и вот он, "призрак бродит по Европе, призрак коммунизма"... Еще раз спасибо за науку. И позвольте откланяться: у меня урок...




ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ПРОБНЫЙ ШАР



1

Прикрыв лицо раскрытой книгой, Всеволод Владимирович прикинулся читающим, а сам неотступно наблюдал, как Анна хозяйничала в гардеробе, отбирая нужные ей Алинины вещи. В аккуратно, но тесно развешанной одежде Анна рылась не наобум: она досконально знала наряды покойной матери, с первого взгляда угадывала нужную вещь, ловким, быстрым движением руки выхватывала ее из шкафа и принималась неспешно вертеть перед глазами, придирчиво разглядывая со всех сторон, вывертывая наизнанку, ощупывала, обнюхивала, раздумывала, потом либо решительно швыряла на диван в кучу уже отобранного, либо неторопно, словно бы все еще колеблясь, возвращала на прежнее место в шкафу.

Возвращенные в шкаф вещи почему-то не приглянулись Анне, а те, что сгрудились на диване, она заберет. Тут было все новое, почти неношенное, а то и вовсе ненадеванное: Алина не любила наряжаться, купленные обновки подолгу ожидали своей очереди покрасоваться на хозяйке, иные, так и не дождавшись этого, остались висеть в шкафу с неоторванными этикетками.

Чем дольше Всеволод Владимирович наблюдал Анну, тем сильнее становилась его неприязнь к дочери. И когда, отобрав все, что показалось ей ценным и нужным, Анна спросила: "а где мамины украшения?", Всеволод Владимирович рубанул:

– Пропил!

Будто и не приметив отцовского гнева, Анна с насмешливой назидательностью произнесла:

– В твои годы пить следует умеренно и хорошо закусывать. Не то можно загреметь до сроку...

Если бы не ждал он Тониного телефонного звонка наверняка одернул бы, приструнил дочь, чтобы не тыкала отцу в нос его возраст и болячки, поостереглась впредь разговаривать с ним в таком неуважительном тоне. Приближался час, когда должна была позвонить Тоня. Она станет звонить по уличному автомату. Как разговаривать с ней при Анне? Попросить перезвонить через полчаса? Продержать Тоню полчаса на улице?.. Это бы еще полбеды. У Анны звериное чутье, по интонации, по малейшему сбою в голосе заподозрит, тогда ее ни мытьем, ни катаньем отсюда, костьми ляжет, дождется второго Тониного звонка.

Потому-то, подмяв вспыхнувший, было, гнев, Всеволод Владимирович пробурчал безразличным тоном:

– В трельяже палехская шкатулочка с тройкой на крышке. Там все мамины драгоценности.

Медленно и аккуратно сложив отобранные вещи в джинсовую сумку и застегнув на ней молнию, Анна неспешно прошла к трельяжу, достала шкатулочку и принялась перебирать ее содержимое.

Стремительно и неудержимо летели минуты.

Тоня могла позвонить и раньше условленного часа. Подвернется автомат и позвонит. Что тогда?..

Всеволод Владимирович зажмурился, спрятал багровеющее лицо за развернутой книгой, настойчиво повелевая себе: "успокойся... приметит... заподозрит... не отцепишься..."

– Тебе что-нибудь надо из этого? – спросила Анна.

– А зачем? – вяло откликнулся он, не высовываясь из- за книги.

– На память...

– Моей памяти зарубки не нужны. Забирай все. Пригодится...

– Спасибо, – неожиданно потеплевшим голосом тихо сказала Анна, засовывая шкатулку в чуть приоткрытую сумку. И неожиданно, камнем с неба. – Может, напоишь меня чаем?..

Ему захотелось крикнуть "убирайся отсюда!", но мог ли он сказануть такое единственной дочери, папиной дочке, которая веточкой у ствола держалась подле отца лет до восемнадцати? И деланно зевнув, медленно, в растяжку:

– Ей богу, Аня, не хочу. Недавно из-за стола. Есть желание, включай "тефаль". Чай и сахар на прежнем месте. Посуда тоже не убежала.

– Нет. Одна не стану. Дома почаевничаю... Ладно. Пойду. Мои мужики заждались, наверное.

Небрежно накинула на плечи белое длиннополое пальто, с жонглерской ловкостью, молниеносно просунула руки в рукава.

Он поднялся проводить.

Отворил перед нею дверь.

Чмокнул в щеку.

– Кланяйся своим мужикам. Заходи. Не забывай.

Шагнувшая, было, за порог Анна вдруг приостановилась и ошарашила:

– Дай мне мамины ключи от квартиры.

– Зачем они тебе? – нашелся он с вопросом, выигрывая время для поиска повода, чтоб отказать.

– Забегу иногда. Приберу тут. Что-нибудь постряпаю...

– Я же сдал квартиру под охрану. Ты в договоре не значишься. Может получиться...

– Ничего не может, – небрежно перебила Анна. – Впиши меня в договор...

– Пойду платить за охрану, впишу тебя, тогда и...

– Не забудь только... Пока...

Отгремел лифт, увозя Анну, а Всеволод Владимирович все стоял в проеме раскрытой двери, бессильно припав спиной к притолоке.

Сердце торопливо и тяжело бухало у кадыка, стучало болезненно в виски. Казалось, еще миг, и разогнанное натруженное сердце не выдержит бешеного аллюра, споткнется и остановится.

Свинцовая боль из отяжелевшего затылка горячей волной расползалась по черепу.

Не раздумывая, не анализируя, и не разумом вовсе, а каким-то непостижимым, первобытным чутьем постиг он вдруг коварное намерение Анны: помешать ему устроить личную жизнь, выдернуть с корнем еще не распустившееся, не окрепшее деревце его мечты...

Эта мысль по-новому высветила все только что пережитое. Всеволод Владимирович вдруг отчетливо понял то, чего не разгадал сперва, вполглаза из-за книги наблюдая Анну. Теперь-то он осознал: алчность и жестокость – вот что двигало сегодня дочерью, выражаясь в ее словах и поступках.

"Когда она превратилась в хищницу?.. Коварную и беспощадную даже ко мне?.. Не вдруг же ласковая, добрая телушка обернулась волком... Ладно бы, нужда загнала в волчью стаю. Так нет, не бедуют же, на столе и в кармане – не пусто, заначка наверняка имеется. Захотели бы – давно расширили квартиру, не зарились на родительское гнездо..."

Призывно тренькнул телефон.

Поспешно захлопнув дверь, Всеволод Владимирович поспешил к трезвонящему аппарату.

– Ну, наконец-то! – радостно выкрикнул он, еще не донеся трубку до уха.

 – Але... Але... ты, папа?..

Едва сдержав ругательство, ошеломленный Всеволод Владимирович все-таки придумал увертку:

– Как это ты врубилась в наш разговор?..

– Я с автомата. Забыла у тебя крем-пудру. Наверное, на трельяже или на призеркальной тумбочке в ванной. Глянь, пожалуйста. Оставила – вернусь. Тут рядом...

– Погоди. Сейчас погляжу, – буркнул он.

Раскрытая пудреница лежала на трельяже. Новенькая и, наверное, дорогая.

Свирепо зажав ее в кулаке, деланно спокойным тоном проговорил в трубку:

– Не видать твоей пудреницы, Анна. Ни там, ни там не оказалось... Дорогая вещица-то?..

– Пустяки... наверное, дома...

– Если вдруг обнаружится – просигналю.

– Спасибо... Пока...

– Счастливо... Забегай...

Какое-то время стоял, сжимая в кулаке злосчастную дочерину пудреницу. Пошарил глазами вокруг, соображая, куда бы ее засунуть. Ничего подходящего не обнаружив, решительно вышел на лестничную площадку и зло швырнул изящное парижское изделие в мусоропровод.


2

Нет, не напрасно многие годы Аня слыла папиной дочкой, и лицом, и манерами так разительно походя на отца, что многие и про себя, и вслух изумлялись этому сходству. Лет до шестнадцати с ревнивой иронией мать называла Анну "папин хвостик". С папой – в театр и на концерт, с папой – в музей и картинную галлерею, с папой – в Москву или Питер. А бесконечные неуступчивые споры о прочитанном и увиденном: о Боге, о любви и долге и еще о многом, за что ненароком цеплялась мыслями иль чувствами, порой больно ушибаясь и чувствительно ранясь.

Не только настроение, но и желание, мнение друг друга они безошибочно угадывали по мимолетному слову, взгляду, жесту, даже по походке. И бесконечные хлопоты студенческих будней не заслонили от Анны отца. Раз в неделю они разговаривали по телефону. При малейшей возможности Всеволод Владимирович приезжал в город, где училась дочь, и Анна на день-два, но наезжала домой ежемесячно.

Постепенно слабея и остужаясь, их отношения все-таки сохранили и нежность, и теплоту до замужества Анны...

Едва закончился званый обед, на котором Авенир огласил свое намерение стать мужем Анны, едва разошлись гости, проводили жениха, как Всеволод Владимирович запел отходную претенденту на роль зятя, сперва негромко, некатегорично, с непрестанными "по-моему", "мне кажется", "я думаю", однако, по мере возражения дочери, тон отца становился все более жестким и непререкаемым.

У замыслившего переиграть дочь и поддерживающую ее мать Всеволода Владимировича на руках была всего одна козырная: Авенир заведовал обувным отделом в центральном универмаге, а по убеждению Всеволода Владимировича, все торговцы – жулики да выпивохи, и главное – люди недалекие, малообразованные, не блещущие эрудицией и культурой.

Но Анна уже не была ни отцовской тенью, ни его "хвостиком", а вот бойцовский характер отца сформировался в ней вполне и не замедлил проявиться. Дипломированная журналистка, пригретая областной молодежной газетой, тут же и выказала этот характер, решительно заявив:

– Не тебе замуж выходить, не тебе с ним семью складывать, стало быть, и решать – не тебе! ... И не багровей!.. Не показывай кулаки!.. После свадьбы переберусь к нему в гостинку, мозолить тебе глаза не станем!..

Вскочила, как ужаленная.

Хлобыстнула входной дверью так, что штукатурка со стены посыпалась.

И два дня не показывалась дома: жила у подруги.

И оба эти дня Всеволода Владимировича обрабатывала жена и сын и добились-таки своего: свадьба состоялась.

Чутье не подвело Анну, замужество ее оказалось счастливым.

Авенир ублажал.

Авенир угождал.

Авенир любил свою суженую...

К тому же, он прилично зарабатывал, а когда держава покатилась в рынок, Авенир занялся бизнесом и весьма успешно. Тем не менее, с зятем Всеволод Владимирович по- настоящему так и не породнился, не раскрывал тому своей души, и сам в душу к зятю не ломился.

Взаимная холодность мужчин за семейный порог не высовывалась. Да и в домашнем круге они никогда не пикировались. В присутствии тестя Авенир бывал малоречив, чаще соглашался, чем возражал, и только в застольном веселье, приняв свою дозу горячительного, он заводил гостей, каламбурил, запевал, был неутомим в танцах.

Анна являлась амортизатором, громоотводом и тормозом в сложных отношениях между отцом и мужем.

За время пребывания в роли папиной дочки и его же "хвостика" Анна досконально постигла характер отца, его повадки, пристрастия, вкусы. И хотя за двадцать лет жизни порознь все это порядком изменилось, все равно, Анна безошибочно улавливала малейший сбой отцовского настроения, почти всегда угадывала его первопричину.

И теперь она была уверена: ключи от квартиры отец не захотел отдавать ей, побоялся ее ушей и глаз. А уж о пудренице и думать нечего: Анна, уходя, видела эту яркую французскую безделушку на трельяже, видела, но не взяла, не выдернула коготок, надеясь зацепиться на всякий случай.

Но зацепиться не удалось.

Раздосадованная Анна легко восстановила в памяти расставание с отцом и сразу решила: он кого-то ждал, оттого и наструнен был, и раздражен; оттого и не захотел, чтоб она возвращалась.

Тут ее осенило: да ведь он ждал женщину!.. Обычно дома он разгуливал в пижамных штанах и старенькой рубахе, а сейчас в новых брюках и моднейшей полосатой рубахе.

– Чего ты так вырядился? – спросила Анна, едва глянув на отца.

– Купил рубаху, не меряя. Только надел, и ты... Как она мне?..

– Отменно. Высший класс...

"Ведь заприметила, заподозрила... Ах, тряпичница... Милуется, поди, сейчас со своей... Вернуться... Нежданно-негаданно, камнем с неба... Придумать повод какой-нибудь. Неожиданно позвонить, войти, удостовериться... Минут пятнадцать-двадцать шагать туда, столько же обратно..."

Из будки телефона-автомата позвонила домой:

– Авенир, буду минут через пятьдесят. Если очень невтерпеж, ужинайте без меня.

– Подождем, – весело откликнулся супруг. – Пока нарежу помидоры с огурчиками. На подходе к дому позвони. Поставлю сосиски на плиту.

– Ладно. Домовничайте...


3

Едва нарядная, счастливая, улыбающаяся Тоня перешагнула порог загодя приотворенной двери и Всеволод Владимирович крепко обнял и расцеловал женщину, как тут же мир и поворотился к нему своей теплой, светлой, мягкой стороной. И ни саднящего душу раздражения, ни нудной головной боли. Все недоброе разом смыла Тонина улыбка, ее воркующее "здравствуй, милый", ответный нежный поцелуй.

Наверное, в организме человека есть некий тайник, где хранится неприкосновенный запас жизненной энергии и духовной мощи. В критические минуты как черные, так и белые – дивный тайник этот сам собой отмыкается, выбрасывая мощный заряд физических и духовных сил, и человек обретает второе дыхание, молодеет, хорошеет и крепнет на глазах.

Нечто подобное произошло и со Всеволодом Владимировичем, пока помогал Тоне раздеться, пока в четыре руки накрывали стол для обеда.

Все спорилось в руках Всеволода Владимировича, все получалось ловко, аккуратно, быстро. Он ровно бы круто помолодел: шагал широко и твердо, делал уверенно и проворно и непрестанно улыбался счастливой, доброй улыбкой.

– Ты сияешь, как...

– Как и положено в праздник, – подхватил он.

– Разве сегодня...

– Праздник, милая. Великолепный и желанный праздник равновлюбленных Антонины и Всеволода... Прошу к столу...

Едва наполненные коньяком рюмки глухо чмокнули друг друга, коротко и требовательно тявкнул дверной звонок.

– Нас нет дома, – лукаво подмигнув, обронил Всеволод Владимирович, опрокидывая рюмку в рот.

Тоня последовала его примеру.

Когда ставила порожнюю посудинку на стол, звонок вновь напомнил о себе рассерженным лаем.

– Что за нахал, – поморщился Всеволод Владимирович, поднимаясь с места.

И тут звонок зашелся в истошном, надрывном, свирепом вое.

Всеволод Владимирович сорвался с места, торопливо, хотя и бесшумно, прошагал к двери, припал к дверному глазку и увидел Анну. Отставив ногу, слегка ссутулясь, она накрыла рукой кругляшок со звонковой кнопкой и давила, давила изо всех сил, выжимая из задушенного звонка осатанелый вой.

Всеволода Владимировича охватила такая ярость, что он еле сдержался, чтоб, распахнув дверь, не рявкнуть что-нибудь непотребное, вроде "пошла вон, стерва!" или чего-то еще похлеще, погрубее, даже непечатные похабные словеса лезли в голову и на язык.

Он уже потянулся к ключу, но тут вой звонка смолк.

Стукнув кулаком по двери и пнув ее, Анна пошла прочь.

Громыхнула железная дверь лифта.

Стало оглушительно тихо.

Всеволод Владимирович стоял, переводя дух и обретая спокойствие до тех пор, пока его не окликнула встревоженная Тоня.

Ничего не говоря, Всеволод Владимирович налил полстакана коньяку, залпом выпил, длинно и громко выдохнул застоявшийся в груди воздух.

– Что случилось, Сева?.. Где ты застрял?.. Кто это ломился?..

– Извини... Потом объясню... Пока забудем об этом...

– Государственная тайна? – обиженным тоном спросила Антонина Валерьевна. – Или...

– Или, – без улыбки на лице и иронии в голосе откликнулся Всеволод Владимирович. – Именно ИЛИ... Врать тебе – не могу. Правду говорить – не хочу... замкнем на этом...

– Замкнем, – уступила она. – Плюнем и разотрем...

И улыбнулась доверчиво и нежно, сверкнув ослепительно белыми ровными зубами. А глаза ее при этом вспыхнули озорным лукавством.

Вмиг оттаяла душа Всеволода Владимировича. Посветлел померкший, было, день. Выражение добродушной радости воротилось на недавно расстроенное, пожалуй, суровое лицо.


4

Анна незряче шагала, не выбирая пути. Скользила на замерзших лужах. Запиналась за окаменевшие грязевые кочки. Шагала так быстро, проломно и зло, что встречные поспешно сторонились, уступая путь.

Упитанное, еще не тронутое приметными морщинами, моложавое лицо Анны гневно пламенело. В душе и в голове женщины – буря. Сорвавшиеся с привязи чувства сцепились, сплелись в клубок. И мысли кружили встревоженной галочьей стаей. Центром их сумасшедшего кружения, бетонным шпилем, вокруг которого, тесня друг друга, заполошно метались они, была обжигающая, нестерпимая мысль: "он был дома".

– Он был дома... Он был дома... Был дома... Дома, – чумно бормотала она в такт своим скорым, твердым, широким шагам.

Анна неколебимо верила своей догадке: отец был дома. Она слышала его осторожные, крадущиеся шаги к двери. И чуяла, всем нутром своим чуяла его присутствие за непроницаемой дверной твердью. Наверняка трусливо и злобно он подсматривал в дверной глазок, не смея откликнуться, не желая открывать. Кто-то был у него. Не КТО-ТО, а ОНА. Подлая искусительница-соблазнительница, нацелившаяся на отцовскую квартиру и его добро.

– Ну, нет!.. Нет-нет!.. Нетушки!.. – принялась Анна злобно пулять в неведомую хищницу. – Ни фига не выйдет!.. Костьми лягу – не допущу... не позволю... не дам!..

"Седьмой десяток наматывает. Давление. Сосуды. Там колет, тут болит. Какая ему женщина? Чем с ней забавляться?.. Давно ли они состыковались? Может, и при матери... Может, и знала та, и видела, но молчала?.. Великая молчунья. Лишнего слова не обронит. Дохнуть боялась на своего Севочку, пылинки с него слизывала. А он в это время другую бабу тискал. Конечно, молодую. Наверняка красивую и распутную... Эх, мама... Старорежимница..."А я другому отдана..." Нет бы выследить... Припереть... Повесить за... за яйца..."

Попомнилась.

Фыркнула, как рассерженная кошка.

И давай подстилать себе соломки, давай отмываться, грести к другому берегу...

"Не о себе пекусь... Не ради своего благополучия... Отец ведь. Да какой!.. Я не позабочусь, кто тогда?.. Возраст и столько болячек. Раздухарится, распавлинится перед молодкой... А та еще подзаведет, распалит... До сроку растратит остаток здоровья и сил, схлопочет инфаркт либо инсульт. Эта приживалка-прилипалка не станет возиться с немощным, прикованным... На мои плечи, на мои руки... А без дергатни да нервотрепки, без любовного удальства да молодечества проскрипит, глядишь, еще десяток лет... Пусть бросает свою гимназию. Правда, его полторы тысячи – не лишние будут. Два-три года может еще проработать. Потом пускай ковыряется на даче: полет да копает, солит да варит, всю зиму на столе и варенья, и соленья... Может, мальчишек к топору да лопате приохотит... Вряд ли: не тот замес, не та фактура. Оба в коммерцию целят. Филипп настоящий помощник Авенира..."

Мысли о сыновьях бальзамом пролилась на взбаламученную душу. Поослабло нервное напряжение. Отлила кровь от моложавого, тщательно и умело намакияженного дородного лица.

Анна замедлила шаг.

Облегченно вздохнула.

Глянула на часы: "заждались мужики"...


5

Начавшийся вечером редкий ленивый снегопад всю ночь, не переставая, осыпал и осыпал Город белыми хлопьями. Те повисали на деревьях и проводах, липли к рекламным тумбам, столбам и витринам, белыми веснушками пятнали стекла и крыши машин, пушистым ковровым настом прочно ложились на тротуары и мостовые, на почерневшую траву газонов.

Город преображался на глазах, становясь неправдоподобно чистым, непривычно ярким и молодым...

Всеволод Владимирович пробудился глубокой ночью. За окном, в черноте шумно ворочался огрузневший от снега ветер. Иногда в растворенную форточку он совал свой холодный мокрый нос, и с него срывались одинокие снежники. В простроченной снегопадом темноте ночной улицы глохли отдаленные редкие машинные голоса ночной магистрали. Тихонько мурлыкал холодильник в прихожей. Время от времени что-то громко потрескивало в углу, где стоял телевизор. То вроде бы приближаясь, то как бы отдаляясь, порой очень четко, а иногда еле слышимо тикали большие напольные часы, методично и равнодушно дробя время на равные дольки.

Все эти, такие разные и несхожие, звуки непонятно, почему и каким образом складывались в единую мелодию поздней ненастной ночи. И эта странная мелодия утяжеляла, сгущала ночную темь, и та густой липучей тревогой обволакивала душу Всеволода Владимировича. Он силился разорвать противную облатку, пробиться к радужному покою, но это не получалось.

"Что, собственно, случилось? – мысленно вопрошал он себя. Распоясавшаяся дочь пытается подседлать и взнуздать отца?.. Боится, как бы возлюбленный папаша не привел в дом женщину, которой и оставит после себя все барахло вместе с квартирой?.. И это – любимица, единственная дочь?.. Ах, как обидно. Больно. Но разве неодолимо?.. Достанет сил развернуть ненаглядную любимицу и носом о стенку... Ни власти, ни силы надо мной, слава богу, ни у кого пока нет. Выйду с Анной на прямой разговор – лоб в лоб – и открытым текстом изложу свою позицию..."

При мысли о дочери наплыло раздражение. И начало нарастать, превращаться в неприязнь.

"Коварное создание. Коварное и наглое. Выставишь в дверь – в окно полезет. Захлопнешь окно – проскользнет в щель, сквозь игольное ушко проползет... Лучший выход: поставить ее перед фактом. Сперва зарегистрироваться с Тоней, после выяснять отношения с Анной... Уговорю, уломаю Тоню. Любым путем... А каким любым? Все пути на ладони – на виду... Да и права Тоня... в основе... в принципе..."

– Эх-х ты-ы, – еле слышимо прошелестел он.

Мягкая теплая рука невесомо легла ему на грудь, и пронзительно нежный шепот прошил:

– Чего не спишь, полуношник, договорились ведь плюнуть и растереть... На словах всегда легче и проще, чем на деле...

– Давай зарегистрируемся. По-настоящему, полновластной хозяйкой обоснуешься тут. А свадьба от нас не уйдет...

– Торопишься или торопят?

– И тороплюсь, и торопят...

– Кто?

– Жизнь... Жизнь, Тонечка, хлещет в хвост и в гриву. Так понужает спасу нет...

Она негромко засмеялась.

Смех был легким, порхающим, искренним.

Озорная, веселая волна Тониного смеха накрыла Всеволода Владимировича, разом смыв с души и горечь, и тревогу.

Облегченно вздохнув, он расслабился, улыбнулся, нашел губами смеющиеся теплые ждущие губы и провалился в инмир...




ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. БАБЬЕ ЛЕТО



1

Редкостной была в этом году осень...

Она вошла в Город неприметно и тихо. Не вошла, по-воровски прокралась. Ни затяжных занудных дождей, ни резкого похолодания, никаких иных примет приближающейся осени Город нынче не знал. Зато голубым да прозрачным, осиянным и согретым ласковым солнышком бабьим летом нынешняя осень порадовала горожан.

На редкость погожее и теплое бабье лето, похоже, притормозило неотвратимый круговорот природы, попридержав осеннюю непогоду за городской чертой.

Почти весь сентябрь сибирский город был по-южному тих, тепл и зелен. Залетавшие в него ветры не напоминали о близком Севере, были не занозисты, не злы, пахли не морозом, а свежей хвоей, грибами да молодым сеном, и этот неосенний аромат близких лесов и лугов оказался настолько силен и стоек, что его не вдруг подавляла солярочно-бензиновая вонь грохочущих, ревущих, воющих городских улиц.

Теплыми звездными сухими ночами Город отдохновенно затихал. Только центральная улица глухо поуркивала, посверкивала фарами, но чем от нее дальше к окраинам, тем темней и глуше становились улицы, улочки и переулки. Там и небо виделось отчетливей, и казалось оно вроде бы посиней, а звезды поярче, чем в центре города. И воздух ночных окраин был не по-городскому свеж, ароматен, напитан запахами смолы, пожухлой травы и березового листа.

Вот за эту близость к живой природе и любила Антонина Валерьевна шестой микрорайон и свой огромный г-образный десятиэтажный домишко, в котором поселилась два года назад, обменяв двухкомнатную квартиру в центре на трехкомнатную в этом новом районе.

Половина окон их дома пялились на недалекую березовую рощу, что длинным острым клином вонзалась в пшеничное поле. Туда же смотрели и три больших, во всю стену, окна их квартиры.

Антонина Валерьевна частенько выходила в лоджию и подолгу любовалась оттуда, казалось бы, незатейливым, примитивным, но зато живым пейзажем.

Ночью с высоты шестого этажа березовая роща виделась загадочным существом, стремительно и неодолимо бегущим то по черным волнам свежей пахоты, то по яркому ковру молодой зелени, а то по колышащемуся разливу поспевающей пшеницы. Наверное, Антонина Валерьевна не удивилась бы, не схватилась за голову, увидев однажды, как расшалившаяся березовая ватага, сломав строй, вразнобой и наперегонки топотит по полю, пробиваясь к неширокой автостраде. Днем по ней, хоть и не густо и не впритык, катили и катили разные машины, но ночью автострада пустела, становясь дорогой на небо.

Антонина Валерьевна неотрывно и подолгу могла смотреть на ночное небо, постоянно меняющее свое настроение и цвет. То оно хмурилось до черноты. То становилось надменно холодным и серым, окаменело равнодушным и чужим. А то вдруг расплывалась в добрейшей голубой улыбке.

Бывало небо и яростным, в свирепых морщинах и складках, в лохмотьях беснующихся туч, прошитых огненными спицами молнии.

В зависимости от настроения неба, звезды подыгрывали ему – то, как блудливая бабенка, озорно и лукаво подмигивали, то сверкали зло, как глаза разъяренной рыси, не то вдруг, будто бы помертвев враз, отчужденно и холодно маячили на пути к незнаемым мирам.

Порой Антонина Валерьевна беседовала с небом, как с божеством, не льстя, не таясь и не лукавя. Едва она, взбудораженная и смятенная, начинала свою нелегкую пронзительную исповедь-покаяние, как небо тут же замирало, теплело и светлело, воззрясь на каящуюся, сомневающуюся, мятущуюся женщину множеством сочувственно ярких мерцающих глаз...

Исподволь наплывшая на Город зима не остудила Тониной привычки, уединившись в лоджии, любоваться живой картиной родной природы...

Вот и теперь, уложив спать внука, притворив дверь в комнату, где дочь с зятем смотрели телевизор, Антонина Валерьевна вышла в лоджию. Плотно прижав к телу длинные полы полушубка, уселась в удобное, глубокое плетеное кресло. Поворочалась, устраиваясь поудобней в просторном кресле. Отыскав желанную позу, расслабилась, вдохнула полную грудь воздуха, пропахшего молодым сеном, медленно и громко выдохнула, неспешно повела задумчивым взглядом по небу.

То показалось нездешним, но не чужим, не холодным.

К изрешеченному звездами темно-синему бархату небрежно приклеились два больших лоскута светло-серых облаков. С разных сторон они упорно тянулись к вальяжно замершей, самодовольной и яркой луне, но что-то их сдерживало, не пускало к цели, и облака застопорили, чуть-чуть не добравшись до ночного светила. Похоже, их задержка временная, нужная лишь для передыха, чтоб поднабраться свежих сил и накрыть цель.

Наверное, так оно и случится.

А почему бы и нет?..

И роща, привычная глазу березовая роща показалась сегодня таинственной. Будто и не березы это вовсе, а накрытые белыми накидками неведомые существа, которые бесшумно крадутся по снежным барханам поля, неотвратимо приближаясь к дому.

Что-то тревожное и угрожающее и вместе с тем упоительно волнующее было в этом нашествии неведомых существ. И чем дольше вглядывалась в них Антонина Валерьевна, тем сильней волновалась, предчувствуя решительный и близкий крутой поворот своей судьбы. И пугалась его, и стремилась к нему, до сладостного трепета возбуждаясь этим ожиданием, этой борьбой чувств.

Взволнованная предощущением близкого поворота, вернее переворота, пожалуй, – кувырка своей судьбы, Антонина Валерьевна пугливо зажмурилась...

Не руками, так мыслью человек – вездесущ и всемогущ, всюду поспеет, всего достигнет и все свершит...

Едва Антонина Валерьевна смежила ресницы, как тут же вдруг, совсем близко, перед самым лицом, поразительно отчетливо увидела крупные, ядреные, скульптурно вылепленные искусным мастером, губы – его губы. Они еле приметно шевелились, как бы насильно удерживая не то слово, не то какой-то звук, но скорей всего улыбку. Она и прорвалась, расшевелив уголки дрожащих губ, мигом раздвинув их и омолодив добродушным весельем.

Его улыбка оказалась столь заразительной и призывной, что сразу стерла задумчивость с лица женщины. Антонина Валерьевна тоже улыбнулась – коротко и нежно. А перед ее мысленным взором незнаемый, неведомый искусник продолжал ваять милый образ, добавляя и добавляя ему недостающие черты.

Вот обнаружился, стал хорошо виден крутой волевой подбородок, небрежно наискось перечеркнутый еле приметной морщинкой. Потом появился прямой крупный нос с широкими, будто разгневанными ноздрями. Показались бледные щеки в паутинке приживающихся морщин. Под вздыбленными густыми и широкими бровями заискрились темно-серые внимательные ласковые глаза.

"Сейчас он что-то скажет, – решила Антонина Валерьевна, засматривая в его глаза. – Должен сказать. Непременно. Тогда он отмолчался, ушел от прямого и острого разговора: пожалел меня. Но теперь-то... теперь..."

И в ожидании нелегкого, наверняка горького, откровения Антонина Валерьевна крепче зажмурилась, плотно сжала губы, но...

Дорогой образ неожиданно растворился, сгинул, а на его месте, никак некстати, появилась крохотная ослепительно-зеленая лужайка, а на ней неправдоподобно белый мизерно махонький конек.

Белым пламенем на ветру вихрится грива.

Длинной белой метелкой встопорщен хвост.

Невольно залюбовалась Антонина Валерьевна невиданным созданьем, а конек вдруг сорвался с места и поскакал к ней, с каждым мгновением стремительно укрупняясь и укрупняясь, и вот уже ни полянки, ни лошадиного крупа не видно, все заслонила наплывающая конская голова.

Выпученные влажные глаза.

Оскаленные желтоватые корявые зубы.

Длинная челка длинным белым лоскутом пристыла к белому лбу.

Что-то пугающе-неприятное почуялось в этой оскаленной лошадиной морде, и чтобы отлепиться от нежелательного видения, Антонина Валерьевна открыла глаза...

Темно-синяя равнина небесная густо засижена светляками звезд. Они то грудились кучно, то разбегались поодиночке. Луна меж ними казалась огромной и вальяжной, недосягаемой для этой светлячковой мелюзги. Недавно маячившие лоскутья облаков все-таки оторвались от синего полога и куда-то сгинули.

Куда? – неожиданно озадачилась женщина, шаря взглядом по небу. Не крылатые ведь, значит, не могли так скоро перемахнуть полнеба и спрятаться за горизонт... Растворились?.. Развеялись?.. Слиняли?.. Какая разница. Главное – исчезли бесследно...

"Все в жизни так: было и нет... И сама жизнь... Давно ли... Ах... И молода, и красива, и любима, а уже бабушка. Полтора десятка лет вдова. Мелькнет еще десять, и пенсионерка. Ладно, будут силы и здоровье, чтоб работать. А не дай бог, что-то всерьез забарахлит, выйдет из строя... Дочь собирается рожать второго. Оба хотят сына. Не говорят, а и без слов ясно: нянькой, мамкой и кормилицей быть мне. Тащи, бабка!... Сперва во вдовьей упряжке тащила дочь, потом в тещиной узде – внука... И вот опять... Чертово колесо..."

– Господи...

Тоскующим, безнадежно ищущим взглядом уперлась в небо, в одну горящую яркую точку. Под болезненно острым взором расстроенной женщины исполинская чаша небесная вдруг стала крениться, как бы опрокидываясь, меняясь местами с Землей, отчего Антонина Валерьевна вместе с лоджией и домом, вместе со всем земным сперва оказалась нос к носу с вставшим в дыбы небом, потом очутилась над ним, а обитая звездами, озаренная лунным сиянием небесная синь распласталась под ногами женщины. Теперь она глядела на небо, не запрокидывая головы, не напрягая глаз; теперь она смотрела на небо сверху, бесцельно перескакивая удивленным взглядом со звезды на звезду так поспешно, словно бы обжигалась о раскаленные шляпки небесной обивки.

Слепо и бездумно, как перепуганный заяц по болотным кочкам, скакал ее взгляд по горящим звездам. А мысль в это время неуловимой змейкой-огневкой юлила в хаосе неотложного, важного, случайного и вовсе пустяшного, продираясь к просвету, к волюшке, к любимому...

Да, она любила.

Любила и была любима.

Пусть смеется весь свет. Пускай зубоскалят недруги. Прячут ухмылки друзья. Недоуменно, осуждающе пожимают плечами родичи. В конце концов это их дело, их право. А ей на все это – наплевать! Она неколебимо и свято верит: любит!.. И ее любят...

Порой это чувство становилось пронзительно острым, прямо-таки прожигающим душу и совершенно необоримым. Бывали моменты, когда нежданно, вдруг, иногда вовсе беспричинно и ни к месту наплывали думы о нем, и ее всю, все ее существо прошивала ослепляющая нежность к возлюбленному.

В эти сладостные мгновения Антонина Валерьевна замирала душой и телом, готовая на что угодно – глупость, безрассудство, ребячество – все равно, лишь бы не расплескать, не остудить свои чувства, осчастливить, отогреть, обласкать любимого, желанного, единственного. И от невозможности немедленно сделать это, от избытка невыплеснутой нежности на глаза навертывались сладостные слезы, а сердце замирало: вдруг оборвется, сломается, рухнет все, как жить тогда?.. Зачем?..

Нет!.. Нет!.. Нет!.. Вопила в ней каждая клеточка. Все, что могло противиться, не допустить, помешать – все топорщилось, дыбилось, сбегаясь в единую, неодолимую противоборствующую силу, которую никому не одолеть. И сила эта опиралась на разум...

Разве не выстрадала, не заслужила она свое счастье?.. Пусть позднее. Пускай предзакатное. Может, и недолговечное: ему ведь шестьдесят три. Тут уж не в ее силах, не в ее руках... Но сохранить. Сберечь. Не растранжирить. Не омрачить... Это-то она может. Может и должна. Обязана... "Господи... Сохрани и помилуй... Не дай порушиться... Отведи беду..."

А беда была рядом.

Черным вороном кружила беда над их любовью, над их счастьем.

Что за беда?..

Откуда грянет?..

Антонина Валерьевна не ведала. Но не сомневалась в том, что беда где-то близко, караулит удобный миг, чтобы неотвратимо пасть на их закружившиеся головы.

Антонина Валерьевна нутром чуяла близость окаянной, улавливала ее смрадное дыхание, невысказанные угрозы. Да не пустые, чтоб припугнуть, а неотвратимо гибельные... И Сева предчувствует то же, иначе не настаивал бы на регистрации. Кто-то может их счастью помешать, порушить его, испоганить. И этот КТО-ТО не только могуч, но, похоже, неодолим. Его и рвется Сева опередить, поставить перед фактом, лбом о стенку...

Надо ли?..

Можно ли силой слепить счастье?..

Мыслимо ли оно в круговой обороне?

Счастье с оглядкой...

Приперченное страхом...

Присоленное неуверенностью...

Какое же это счастье, кому оно нужно?..

Несчастное счастье...

Абсурд!..

Но бывает же счастье с бою... Отвоеванное... Вырванное...

С кем воевать?..

У кого вырывать?..

Застопорила мысль, стукнувшись об эти вопросы, которые вмиг удвоились, утроились, удесятерились, сплотились в неодолимую стену.

Не прошибить ее.

Не перескочить.

Да и что за ней?..

И словно бы отвечая на этот вопрос, оттуда, из-за этой неодолимой стены, с другого, незнаемого берега, загрохотал тот самый дверной звонок. Вызывающе наглый. Проломный и неодолимый.

Кто звонил?..

Как посмел?..

Хорошо, не стала тогда докапываться до корней, вместе с нервами выдирая у Севы "кто?" да "почему?".. Не сказал! – нельзя. Щадит нашу любовь, берет на себя боль и беду... Чего ж я хочу?.. Куда рвусь?.. Зачем?..

"Господи... Сколько лет мечтала... встретить... полюбить... знать, что любима и желанна, и нужна... Сбылось. Свершилось. Бога возблагодарить да с головой в неизбывную радость, в любовную негу... Раствориться. Разомкнуться до донышка, до самого-самого... И упиваться... Пить да пить свое долгожданное, выстраданное, вымоленное счастье..."

Тут тонюсенькая путаная ниточка мысли вдруг лопнула, власть над женщиной взяли чувства.

Ах, как затосковала она, душой и телом затосковала о любимом. И наотмашь, с плеча рубанула:

– Дураков не пашут, не сеют: сами родятся... Пусть они и гадают, что да почему... Что будет, того не миновать... А пока...

Антонину Валерьевну прямо-таки захлестнуло неодолимое желание немедленно увидеть, услышать, почувствовать любимого.

Сорвалась с места.

Торопливо оделась.

Набрала номер его телефона.

– Сева... Еду к тебе... Встреть на троллейбусной остановке...

Не слышала, что он ответил.

Приотворив дверь в смежную комнату, сказала, ни к кому конкретно не обращаясь:

– Покидаю вас. Заприте дверь...

И, не ожидая ответа, ушла...


2

Равновесие – основной закон Природы. Перебрав в одном, она непременно недоберет в другом – противоположном. И наоборот: недодав здесь, передаст там. Потому и незыблем ее кругооборот, вечны и нетленны ее черты.

Но человек воспринимает мир сиюминутно, живет не будущим – настоящим и, недополучив чего-то сегодня, не утешается возможностью наверстать упущенное завтра, а расстраивается, сердится, негодует. Оттого, наверное, так болезненно остро реагировали горожане на головокружительные погодные выкрутасы, какие, по утверждению метеорологов, случаются крайне редко...

Тихая, ползучая осень прожитого года растянулась на весь декабрь. Синоптики много раз сулили и похолодание, и осадки, но ниже семи градусов не холодало, а так называемые осадки были столь мизерны, что через пару часов их следы возможно было обнаружить лишь на причерненных безжизненных травах и цветах газонов. А под ногами горожан были все та же закаменелая грязь да остекленные толстым льдом лужи.

Так и куролесила погода вплоть до новогоднего порога, вбивая в головы горожан крамольную мыслишку, что сибирский климат ныне неузнаваемо переменился и ни морозов, ни снега в эту зиму можно не ждать.

Доведя человека до этой черты сомнения, коварная природа позлорадствовала и за одну ночь нагнала такого холоду, что оконные стекла покрылись толстыми ледовыми узорами, на уличных градусниках минус тридцать два, а непрестанный, прошивающий насквозь северный ветер неумолимо выдувал тепло из домов и надежду на сиротскую зиму из голов.

Едва днем мороз чуть поослаб, повалил снег. Да какой!.. Похоже, скопилось его на небеси видимо-невидимо; от снеговой тяжести небесное брюхо лопнуло, разом вылив на Город все накопления, и Город из зачуханного, грязного забулдыги вдруг сделался чистеньким да нарядным, да молодым.

Весь январь Город жучил мороз, осыпал снег, хлестал ветер. Настоящая сибирская зимушка, когда не хочешь, но торопишься, незачем, а бежишь. На улицах появились прохожие в кисах, унтах, валенках; вместо кожаных перчаток меховые рукавицы да варежки бабушкиной вязки.

Кто-то радовался холодной снежной зиме.

Кто-то бранил мороз, ворчал на ветер, негодовал по поводу затяжного снегопада.

Всеволод Владимирович благословлял и морозы, и метели, и белую хрусткую мякоть под ногами. Холод – бодрил, веселил тело, освежал-просветлял голову, наполнял энергией сердце.

Дышалось – вольготно.

Шагалось – легко и споро.

Думалось – без натуги...

Жизнь – коварная штука. Всегда сыщется гора, которую не обойти, приходится карабкаться на кручу, не ведая, осилишь ли, не зная, а что за горой... Непременно встретится река, которую, неведомо, достанет ли сил переплыть, но жить можно лишь на том берегу...

И почему-то такие горы и реки зачастую оказываются в пристяжке с долгожданным, желанным, к чему стремился всеми силами, чего добивался, за что боролся и наконец-то достиг, но... в связке с той самой "горой" либо той самой "рекой" ...

Именно по этому непонятному подлому закону и поступила, как видно, судьба с Всеволодом Владимировичем...

Завтра заканчивается месячный испытательный срок для желающих соединиться в брачном союзе, и они с Тоней станут наконец-то официально признанными мужем и женой. Тонины дочь с зятем уведомлены об этом историческом событии, а вот Анне Всеволод Владимирович ничего не говорил. И теперь, широко и скоро шагая по еще незатоптанному, недавно выпавшему, поразительно белому хрустящему снежку, Всеволод Владимирович бился над вопросом: сказать или не сказать дочери о завтрашнем событии?..

После той глупейшей истории с пудреницей их отношения дали очевидную трещину, которая угрожающе расширялась и расширялась, неумолимо превращаясь в неодолимую пропасть. Всеволод Владимирович понимал нелепость и пагубность надвигающегося разрыва. Два единокровных, одного корня и духа, два самых близких человека вдруг становятся по разные стороны баррикады, разбегаются по разным берегам. Это ли не абсурд?.. Кому и зачем такие штучки-дрючки?..

Споткнувшись об эти вопросы, начинал каяться, что сразу не сказал Анне о своем намерении жениться, не познакомил ее с Тоней, не убедил дочь в правомерности и разумности своего поступка. "Наверное, она бы поняла. Непременно поняла. Не может же желать мне зла самый дорогой и близкий человек. Ну, пофыркала бы, подулась и примирилась. Потом, возможно, и подружилась с Тоней. У них и разница-то в возрасте всего девять лет. Понял же сын, телеграмму прислал: "Рад. Поздравляю. Целую обоих..." Надо бы и с Анной прямо и открыто. Она умница. И добрая. Конечно, добрая..."

Тут, будто по чьей-то команде, разом оборвались покаяния, в памяти возникло лицо Анны, выражение которого менялось и менялось. Вот оно блеклое, с гримасой раздражение и обиды – таким оно было на поминках, в конце размолвки; раскаленное яростью, пышущее гневом – таким оно увиделось в дверной глазок; покривленное неприязненно-язвительной ухмылкой, откровенно враждебное – таким показалось оно при недавней встрече, первой после той гнусной и гадкой сцены, когда раздираемые взаимной злобой, они стояли, разделенные дверью...

И на сей раз, как и всегда, Анна явилась без зова и упреждения – пала камнем с неба. Пытливо и злонамеренно долго оглядывала комнаты. "Как ищейка", – неприязненно подумал Всеволод Владимирович.

В их отношениях отчетливо проступало плохо скрытое недовольство друг другом. Оба стремились укрыть это, лукавили и юлили, но когда Анна вновь заговорила о ключе от родительской квартиры, Всеволод Владимирович не сдержался, жестко, почти неприязненно выговорил:

– Оставим этот разговор, Анна. Наверное, я – собственник, эгоист или что-то похуже, но... Не хочу, чтобы кто-то вмешивался в мой распорядок, в мой уклад...

– Я не кто-то! – вспыхнула, отчеканила Анна. – И я не посягаю на твой уклад и распорядок. Живи, как знаешь...

– Остановись! – Всеволод Владимирович предостерегающе вскинул руки. – Иначе мы наговорим друг другу...

– И чудненько!.. Взаимопонимание достигнуто... – саркастически проговорила Анна, обидчиво сплюснув губу так, что верхняя козырьком накрыла нижнюю...

Вспомнив сейчас эту стычку с дочерью, Всеволод Владимирович осудил себя за недавнее покаяние.

"Нет, Анна не поняла бы и не приняла. Вероломная эгоистка. Узнав о регистрации, могла бы такое сказануть... Обидела бы Тоню, и все кувырком...

Несомненно, глупо...

Смешно и нелепо...

Как по-иному?..

Как?..

И впереди-то, впереди без просвета. Тоня – не носовой платок, в карман не схоронишь, за обшлагом не спрячешь. Волей-неволей придется их знакомить. Что выкинет сумасбродная Анна – не предугадать...

Мерзко и гадко. Сами себе жизнь осложняем... Тоню надо непременно подготовить к возможным неожиданностям. Анна – беспардонный эгоист, вероломна и свирепа, как разъяренная росомаха... Но такой сотворили ее мои гены.

И воспитал ее, сформовал ей душу, заложил основы характера – тоже я. Сама себя раба бьет, коли нечисто жнет...

Где же я просчитался?.. В чем?.. Переложил внимание?.. Передозировал ласки?.. Переборщил забот?..

Наверное... Папина любимица. Все – по первому желанию, на блюдечке с голубой каемочкой. Умилялся дочкиному характеру. Восхищался ее умом да способностями.

Прощал...

Потакал...

Подталкивал...

Куда?..

В чужой стан?..

На ту сторону баррикады?..

Чушь собачья... Бред... Толстовщина..."

Тихохонько похрустывал, поскрипывал, попискивал свежий снег под ногами. Меж высокими домами порхал обжигающий щеки ветерок. Мороз пощипывал мочки ушей, настырно пробирался в перчатки. Пришлось извлечь пальцы из напалечников, сжать кулаки, порезче и пошире размахивать руками. Но все это проделывалось автоматически, без участия рассудка и чувств. Те перемалывали и перемалывали и никак не могли перемолоть все те же проклятые "как?" да "почему?", да "что делать?".

Так увлекся поиском желанных ответов, так задумался, что не приметил остановившуюся в метре от него синюю "волгу" и вылезшую из машины Анну не заметил, прошагал мимо.

– Папа!..

Вот теперь он остановился. Круто поворотился навстречу подходившей Анне. "Судьба" – мелькнуло в голове Всеволода Владимировича, и он поежился от холодка, окатившего спину.

Короткая норковая дошка-разлейтайка. Сверкающие сапоги с длинными, по колено, голенищами. Норковая, в тон шубе, шляпка необычного фасона. Великолепный макияж, когда все тщательно, красиво и в меру подкрашено, припудрено и подведено. К тому ж, вельможная осанка. И властная походка могущественной жрицы... Все это вкупе создавало впечатляющий и покоряющий образ...

Но об этом Всеволод Владимирович подумает много времени спустя, когда, чуть поостыв от неожиданной встречи, подуспокоясь, воскресит в памяти и образ дочери, и их разговор. Теперь же он всеми силами гасил заполыхавшее вдруг волнение, выдавливая на лице приязненную улыбку. Однако совладать с собой не смог. И подлетевшая Анна сразу приметила это.

– Приветик, папуля, – чмокнув его в щеку, весело сказала Анна. – Чего ты такой взъерошенный, как воробей перед кошкой?

– Значит, есть причины, – неожиданно для себя, жестковато откликнулся он.

– И какие? – насмешливо спросила Анна.

– Женюсь!..

– Женишься?!

– Так точно. Завтра регистрация.

– Что ж не познакомил с будущей мачехой? – без малейшей паузы замешательства, с той же веселой иронией спросила Анна.

– Непременно познакомлю. Приходи завтра во...

– Что такой нетерпеж? – уже по-иному, сухо и требовательно, спросила дочь. – Могли ведь...

– Не могли! – категорично отрубил он. И громче, и решительней прежнего повторил. – Не-мог-ли!..

На щеках Анны сквозь косметику проступили алые пятна. Глаза стали необычно яркими, взгляд – пронзительным и недобрым, и голос сделался жестким и колючим.

– Молода ли моя будущая мачеха?

– Для меня, пожалуй, молода. Для тебя годится в подруги...

Анна нервно засмеялась. Краснота на лице проступила еще резче, даже лоб покраснел. Игольчато-острый взгляд столкнулся с хмурым взглядом отца.

– Ну... ты... ты, – замялась, подбирая менее грубое и обидное словечко и, верно, не подыскав, ляпнула, – ловкач ты, папочка!..

Побагровев, как от пощечины, Всеволод Владимирович попытался осадить распаленную дочь:

– Думай, что говоришь!

– Ты думай, что делаешь!.. И полугода не прошло, как похоронил жену... Нет бы покаяться, грехи замолить...

– Мне не в чем каяться, нечего замаливать!.. И прекрати хамить! Схлопочешь по физиономии!..

– Браво!.. Браво!.. – Анна дважды прихлопнула в ладоши. – Аристократ!.. Джентльмен!.. Наставник молодых!.. Посреди улицы расквасил нос единственной дочери!.. Потрясная картинка!.. Сногсшибательная информация!..

Всеволод Владимирович резко поворотился к дочери спиной и торопливо пошел прочь. Он не соображал, куда, не видел дороги, не слышал, что кричала ему вослед разъяренная Анна.

"Стерва!.. Какая мерзавка!.. Черт поднес... Всю обедню испортила. В кого такая негодница?.."

А у порога гимназии стреножила совсем иная, не похожая мысль, и он какое-то время столбом стоял, ошарашенный.

"Не черт, а Бог свел нас: не надо мучиться, как уведомить любимицу. Не нужно изворачиваться перед Тоней: опять спросит, знает ли Анна... Воистину, нет худа без добра..."


3

И было белое платье.

И белые туфли на тонкой изящной шпильке.

И белые, по локоть, перчатки.

И гремел незаменимый волнующий марш Мендельсона.

И приглушенно тренькнули, столкнувшись, высокие красивые хрустальные бокалы, наполненные пузырящимся холодным "шампанским".

Словом, было все, как того требует свадебный обряд, как положено у добрых людей.

На церемонии бракосочетания и недолгом банкете в ресторане Дворца присутствовало двенадцать гостей, не считая Тониной дочери с мужем. Анны, конечно, не было.

– Ты что, не пригласил ее? – встревожилась Тоня.

– Гриппует вся семья, – слукавил Всеволод Владимирович. – Чихать да сморкаться положено дома. Поправятся – навестят...

Антонина Валерьевна недоверчиво глянула на мужа, но ни времени, ни желания выяснять да уточнять у нее не было...

Два дня не высовывались они за порог квартиры, предаваясь блаженству и неге.

Пили и ели в постели.

Танцевали и пели.

Слушали музыку и смотрели телепередачи.

Любили и спали.

Два дня колдовала над ними любовь.

Два неправдоподобно долгих...

Два немыслимо коротких дня...

Кому-то, наверное, покажется надуманным и смешным описание того, что пережили эти немолодые люди за два послесвадебных дня.

Молодой человек наверняка саркастически ухмыльнется, потому как уверен: любовь – собственность молодости и молодых.

И пожилой, ровесник Всеволода Владимировича, далеко не всякий поверит в реальность описанного. Иной и в молодые-то годы не изведал этого чувства, не испытал, не пережил, ибо любовь редчайший дар, коим Бог оделяет далеко не всякого землянина; причем, для многих и многих вся суть этого божественного, прекрасного, незаменимого чувства сфокусирована в таких постельных утехах, для которых нужны бычье здоровье и жеребячья плоть, чего, конечно же, не может быть у шестидесятилетних.

Но... Слова из песни не выкинуть. Убери из цепи самое малое звенышко, и превеликая неразрывная цепь распадется-развалится…

Отворив дверь своей квартиры, Всеволод Владимирович проворно, ловко и легко подхватил Тоню на руки и шагнул через порог. Антонина Валерьевна, сладко ойкнув, обхватила любимого за шею. Зажмурилась, прижалась бархатной щекой к его загорелой горячей щеке и не размыкала ресниц до тех пор, пока не ощутила пол под своими ногами.

Крепкие, ловкие пальцы Всеволода Владимировича запутались в застежках Тониной шубки. Осердясь, он сильней дернул злосчастный крючок, что-то чуть слышно треснуло.

– Не спеши, – нежно пропела Тоня. – Неумеха. Не можешь шубу с женщины снять.

– Не обучен этому искусству. И опыта не набрался. Комплиментарничать умею. Вести занимательную светскую беседу могу. А вот насчет раздеванья-одеванья... За сорок лет семейной жизни... Не улыбайся, пожалуйста. Не свят. Не безгрешен. Но если и были срывы, то неосознанные, непреднамеренные. Стихийные и одноразовые, случайные, бесследные... Ты – первая и последняя моя любовь... Да, поздняя. Конечно, закатная. Зато такая яркая. И такая горячая. Не случись этого несчастья, я все равно ушел бы к тебе...

– Поставили бы палатку в лоджии... – рассмеялась, недоговорив.

– А хоть бы и в палатку, – без улыбки подтвердил он. – Главное...

– Любишь... Любим... Люблю...

Они крепко обнялись.

Прижались друг к другу и замерли, будто слившись.

Его рука невесомо коснулась ее лица, теплые, ласковые пальцы огладили полыхающие щеки, пробежали по трепетным губам, встопорщили черный ворс бровей. При этом Всеволод Владимирович пронзительно тихо, почти шепотом, декламировал:

"Люблю тебя!" – гремит во мне
неистово и яро.
"Люблю тебя!" – горит во мне
невиданным ножаром.
",Люблю тебя!" – кричу, когда
тебя не видно рядом.
"Люблю тебя!" – молчу, когда
коснусь рукой иль взглядом...

– Давно сочинил? – чуть слышно выговорила она.

– Только что испек. С пылу, с жару.

– Спасибо, милый...

– "Спасибо" не отделаешься. За каждую строчку поцелуй.

– Ну, целуй, – не то разрешила, не то повелела она, слегка запрокидывая голову, ищуще приоткрыв красиво очерченный полногубый яркий рот.

Сперва он едва коснулся губами ее растворенных губ, словно бы пробуя не то на вкус, не то на накал. Те оказались мягки и прилипчивы, вмиг прикипели и не отрывались, пока не перехватило дыхание, не закружилась голова. Тогда он неистово и торопливо принялся целовать ее глаза, щеки, нос, шею. Антонина Валерьевна беспомощно обвисла на его руках, сомлевшим хрипловатым голосом бессвязно бормоча:

– Сумасшедший... И я... Мы сумасшедшие оба... Если бы видели нас… Мы воры... воры... Крадем отпущенное молодым...

– Нет... Нет... Нет... Мы не воруем, берем свое... Выстраданное... Долгожданное... Закатившееся в чужой угол... Могло вовсе затеряться. Не сыскаться. Сгинуть...

– Не могло, милый. Слышишь? Не могло... Мы искали друг друга, оно искало нас. Теперь мы навеки. Я, ты и любовь...

Срубленным колосом Тоня рухнула в кресло. Всеволод Владимирович встал перед ней на колени и принялся разувать женщину. Осторожно, неспешно расстегнув молнию, высвободил ногу из сапога. Долго оглаживал круглое колено, мягко потирал и легонько потискивал упругую икру, забрал в ладони маленькую ступню и долго не отпускал, словно бы согревая ее.

У тебя прекрасные ноги примы-балерины Мариинского или Большого... Длинные. Стройные. Пружинные... Сам Роден позавидовал бы такой натуре... – Ткнулся лбом в сомкнутые Тонины колени. Красавица моя... Моя... Моя... Я – собственник, Сомс Форсайт. Властелин и повелитель вселенной, которую олицетворяешь ты...

Антонина Валерьевна хотела переодеться в халат, он остановил:

– Погоди, Тонечка. Побудь еще невестой. Обую сейчас тебя в подвенечные туфельки и приглашу на свадебный вальс...

Обул. Нажал клавишу магнитофона, и загремела мелодия "белого вальса".

Как всегда, Тоня танцевала легко и грациозно, была не только невесомо послушна партнеру, но и предугадывала его намерения, предвосхищала его желания, оттого и танцевали они дивно слаженно, красиво и легко. И это ощущение гармонии, изящества и красоты танца наполняло их сердца искристой жаркой радостью.

Они ликовали.

Они парили над всем земным – высоко и вольно: окружающее – совершенно, желаемо – достижимо и рядом.

Обрамленная крупными, большими кольцами черных, словно бы подбронзовленных волос голова женщины чуть запрокинута. В расселине крепких ярких губ влажно посверкивает белая полоска зубов. В широко распахнутых, поразительно синих глазах плещется ликование.

Порой она так плотно прижималась пружинно податливой грудью и животом, и ногами, что Всеволоду Владимировичу становилось нестерпимо жарко от вспыхнувшего вдруг желания. Смиряя порывы страсти, он слегка отдалялся от Тони и начинал танцевать по-молодежному, по-современному, выделывая такие лихие коленца, что скоромные желания вскоре вытекали из тела вместе с потом...

Освежившись под душем и переодевшись, принялись за праздничный, прямо-таки царский обед. Стол они загодя накрыли в большой комнате, которую называли гостиной. В центре стола красовалось бутылочное трио: армянский коньяк, французское "бордо" и московская "смирновская". Аппетитно парила индейка с грибами. Приметно оттеняли белизну луковых колец сочные розовые ломти малосольной нельмы. В одной круглой вазочке сошлись, не мешаясь, осетровая и кетовая икра. А на кухне ждали очереди непременные для всякого праздничного застолья сибирские пельмени...

Новобрачные сидели рядышком, то и дело прикасаясь друг к другу. Как-то само собой, непреднамеренно, без умысла, сталкивались их колени, сбегались руки, припадали плечи, а сойдясь, столкнувшись, надолго замирали в таком положении.

Любая точка их сближения источала животворное, окрыляющее и радующее тепло. Оно моментально переливалось в кровь и плоть Всеволода Владимировича, стремительно растекалось по всему телу, возбуждая и напрягая его.

От этой неизъяснимой чудодейственной Тониной энергии, от выпитого коньяка и недавно пережитого Всеволоду Владимировичу сделалось так отрадно, так благостно, что захотелось кричать торжествующе-победно. Повинуясь этому первобытному желанию, он запел: "Я люблю тебя, жизнь..."

Похоже, Тоня только и ждала его запева и сразу же подхватила песню, да не в унисон, а первым, удивительно чистым, серебряным голосом. Блаженно улыбнувшись, Всеволод Владимирович поддал мощности своему могутному, сочному баритону, и серебряный припой к нему тут же стал еще звончей, еще прозрачней. И столько неперегоревшей молодой страсти, столько невыплеснутого душевного волнения, смятения и тревоги проступило вдруг в этой неожиданной песне, что у обоих повлажнели глаза; и будто защищая Тоню от кого-то иль от чего-то, Всеволод Владимирович обнял ее за плечи, так крепко, так жарко обнял, что женщина почувствовала себя надежно укрытой и защищенной от всех бед, непроизвольно расслабилась и вдруг ощутила слезы на щеках...

Они вместе застилали постель, перекидываясь вроде бы малозначащими, случайными фразами.

– Последние лет десять, может, больше мы спали с женой порознь. Вместе мне было тесно, жарко, неудобно...

– Давай разойдемся по разным постелям...

– Не выдумывай. Твое тело источает такую ласковую, но мощную энергию. Когда ты рядышком, я... я... Нет, мне не выразить состояние гармоничного блаженства души и тела... Нет таких слов...

– Какой же ты заслуженный-простуженный, коли твой словарный запас не имеет таких слов...

– А у тебя есть?

– Конечно.

– Поделись. Подбрось волшебное словечко.

– Люблю!..

– Гениально!.. Умница-разумница!.. Как-то по пути в гимназию у меня сложилось такое стихотворение...

И негромко, зато выразительно, с чувством прочел то стихотворение, которое начиналось словами: "сказал себе "влюбился ты..."

Антонина Валерьевна наградила сочинителя таким долгим, хмельным поцелуем, который толкнул их в постель...

Всеволод Владимирович проснулся на предрассветном изломе ночи. Густой серый полумрак затопил комнату, размазал контуры вещей, сделав их одноцветными. В стеклянную незашторенную дверь балкона бесстыдно и зорко засматривала огромная, нестерпимо яркая луна. Лунные лучи, вспоров темноту, сгустили ее, оттеснив в углы. Оттуда веяло чем-то таинственно-тревожным.

Всеволод Владимирович натянул одеяло на обнаженные плечи жены. Глубоко вздохнув, расслабил мыщцы тела, и то, как бы растворясь, стало неощутимым.

– Выспался? – прошелестел ласковый Тонин голос.

– С тобой рядом могу сутки не просыпаться. Выспался – вставай, встал – иди, пошел – потерял тебя, хотя бы и на время. А мне хочется, чтоб ты всегда была подле, рядышком...

– В тебе увял, не распустившись, большой поэт...

– Не увял, придремнул. Ты его разбудила, взбодрила.

– Тогда сочини стихотворение обо мне и о луне. Видишь, как она раскраснелась-расфуфырилась...

– Постараюсь... Пять минут на раздумье...

Вряд ли протекли оговоренные пять минут, а Всеволод Владимирович уже заговорил – замедленно, будто нашаривая брод, напевным речитативом:

Любимая, скажи же мне
коротенькое слово.
Любимая, позволь луне
к тебе прокрасться снова.
Любимая, одежду скинь,
Купайся в лунной сини.
Любимая, из всех богинь
Ты – главная богиня...




ГЛАВА ПЯТАЯ. ПОЛЫННЫЙ МЕД



1

Подав Тоне шубу, проводил ее до порога, поцеловал в щеку.

– Счастливо, малышка.

Захлопнул дверь и замер, привалясь к притолоке, слушая, как глохнет, удаляясь, гул лифта. И чем тише и отдаленней становился его гул, тем грустнее казался Всеволод Владимирович, будто жена уносила в своей сумочке заряд его душевной бодрости и энергии.

Он знал: это пройдет, непременно пройдет, работа сотрет грусть, притушит волнение, потом, в гимназии, все это и вовсе позабудется, неприметно промелькнут урочные часы, но на обратном пути к дому вновь придут беспокойство и томление души, опять-таки каким-то непонятным образом связанные с Тоней, и он заспешит, заторопится поскорее увидеть, обнять, вдохнуть родной запах ее духов, волос и тела. Это был необъяснимый волшебный запах – волнующий и бодрящий, от которого едва приметно кружилась голова и замирало сердце...

Иногда, во время ранней утренней прогулки, когда Город еще только-только начинал просыпаться, на пустых серых улицах маячили лишь разномастные псы, и Всеволод Владимирович, не боясь автомобилей, размашисто и неоглядно шагал краем проезжей дороги, думая о самом разном; иногда и тут его настигало то же странное чувство – обжигающе пронзительное и горькое предощущение чего-то ужасного и неотвратимого.

Ему начинало мниться: с ней непременно случится что- то недоброе. Что?.. Где?.. Почему?.. Не знал, не предугадывал даже. Это было второстепенным. Главное – она исчезнет из его жизни. Та станет жутко пустой. Стоило помыслить такое, как мир в самом деле тускнел и холодел тут же, Всеволоду Владимировичу становилось одиноко и зябко, и жалко себя.

Конечно, это было слюнтяйством, распущенностью, черт знает чем, недостойным настоящего мужчины. Он понимал это, негодующе выговаривал себе и вроде бы стряхивал нелепое уныние, открещивался от дурного предчувствия, а сам все убыстрял и убыстрял ход, торопясь удостовериться, что Тоня – есть, Она – ждет, Она – его и с ним. Старался не думать о другом, гнал сомнения и страх, но те снова и снова возвращались.

В мире, где непрестанно все ломается, рушится, калечится, где торжествует зло, процветают жестокость и насилие, а отношениями людей управляет голый чистоган, в этом мире немыслимо трудно, а может, и невозможно сохранить зажженный ими огонек поздней любви. В любой миг его может задуть непредвиденный порыв губительного сквозняка. Старость... Хворь... Безработица... И еще многое, многое иное, столь же реальное, близкое и неотвратимое накатит вдруг – и...

В нередкие минуты таких тревожных раздумий и волнений непременно вспоминалась Анна. Они не виделись с той неожиданной встречи в канун регистрации. Анна не показывалась и даже не звонила по телефону. Странно, но это показное отчуждение дочери почти не беспокоило Всеволода Владимировича: "не лезет – и слава богу, ничего доброго она не принесет, не обрадует..."

Тоня угадала враждебную межу, пролегшую меж дочерью и отцом. Недавно она спросила:

– Почему не кажет глаз Анна?

– Значит, нет нужды, – попытался увильнуть он от нежелательного объяснения.

– Давай в воскресенье устроим прием нашим наследникам. Я испеку пирог...

– Подождем еще малость. Вдруг распогодится, выглянет солнышко. Явится моя ненаглядная дочурка без особого приглашения. С букетом цветов и жаркими объятиями...

– Это она ломилась тогда?

Их взгляды столкнулись. Она уже прочла ответ в его глазах. Потому и буркнул недовольно и жестко:

– Она.

Больше об этом Тоня не заговаривала. Но нет-нет, да и задумается вдруг, уединится в свою нишу и оттуда, издалека, постреливает взглядами. Поначалу Всеволод Владимирович делал вид, что не замечает состояние жены, а однажды, не вытерпев, подсел к ней, нежно обнял за талию.

– Полно, Тоня... Чего ты, право... Каюсь, что выпестовал такую махровую эгоцентристку, но ведь от моего раскаяния она не перелицуется... Горько, конечно. До слез обидно. Росла папиной тенью, все поровну, все пополам. Видать, перебрал я, переложил внимания да ласки. Оказывается, и тут перебор опасен и вреден...Только от моего запоздалого прозрения толку никакого... Помнишь, ты как-то сказала "плюнь и разотри", вот и давай плюнем...

– Плюнем, Сева.

– И разотрем?

– Разотрем...

Легко сказать, труднее сделать. И хотя оба старательно обегали эту "мину", боясь ненароком ее зацепить, близкое присутствие опасности нет-нет, да и напоминало о себе то одному, то другому, чаще Всеволоду Владимировичу. Каким-то невероятно обостренным чутьем Антонина Валерьевна улавливала этот момент и тут же заговаривала о чем-нибудь интересном и спорном. Обрадованный Всеволод Владимирович сходу подхватывал начатый женой разговор, неприметно и скоро заводился, становясь прежним – азартным, веселым и громким...

И все-таки жизнь оказалась куда хитрей и коварней, подсунула-таки треклятую "мину" под ноги Антонине Валерьевне.

За ужином она рассказывала мужу:

– Зашла к главврачу. И двух слов не сказала – телефон. Какая-то журналистка из "Новой жизни". Не то Топтыгина, не то Торо... Не запомнила... Не важно. Интересуется моей персоной. Сколько лет. Что окончила. Какой стаж... Главный – мужик крутой. Развернул ее: "Надо – приходите, познакомлю, у нее и спросите". Та начала грозить каким-то законом о прессе. "Приходите, выясним, кто из нас беззаконник!" – рубанул главный и положил трубку. Она еще раз позвонила, он не стал разговаривать... Что бы это значило?.. Как, по-твоему?..

– Наверное, какая-то твоя пациентка прислала в газету благодарственный отзыв. Редакция заинтересовалась, что за птица Антонина Валерьевна Пуговкина. Теперь журналисты... – перехватил насмешливо-недоверчивый взгляд жены, смешался, недоговорил.

– Что-то ты темнишь, Сева, – сочувственно-ласково проговорила она.

Скажи она по-другому, с обидой или с раздражением, наверное, Всеволод Владимирович опустил бы пониже забрало, поглубже спрятал бы свои, наверняка безошибочные, предчувствия и догадки. А тут, напротив, открыто и прямо глянув в глаза жене, будто что-то горькое выплюнул:

– Анна!

– Думаешь?

– Не думаю – уверен. Ее замах. Не знаю, с какой стороны ударит, но непременно саданет. Что-то замыслила, негодница!..

Спал он в эту ночь плохо. Постоянно ворочался. Вздыхал. Часто просыпался. И тут же, как язык к больному зубу, кидалась мысль к неразгаданному "чего задумала Анна?". Обняв жену, прижимался к ней и, согретый ее животворным теплом, скоро засыпал, но нездоровым, некрепким сном. Стоило Тоне чуть отодвинуться либо сам повертывался на другой бок, как сразу и просыпался, и снова мысль вгрызалась в безответное "что выкинет Анна?"

Поднялся утром с тяжелой головой и сверчковым свиристением в ушах. Тоня измерила кровяное давление: 190 на 110. Сделала укол. Дала таблетку. "Полежи хотя бы пару часиков. Я позвоню". И ушла.

Он прилег на диван, попробовал заснуть. Не получалось.

Подхватив с журнального столика газету, уселся в кресло.

Не читалось.

Посмотрел программу телевидения. Ничего интересного.

Включил радиоприемник. Опять талдычили о похищении в Чечне журналистов, о расширении НАТО на Восток. "Чего балаболят, толкут воду в ступе? Все равно будет так, как желает господин Клинтон и его камарилья. Разоружимся до конца, станем подстилкой под ногами Америки..."

Выключил радиоприемник.

Глянул на часы. "Десять, а Тоня не звонит. Обещала и... Что-то стряслось. Наверняка неожиданное и неприятное... Что?.."

И заюлила мысль вокруг этого ЧТО. Разыгралась фантазия, такие страсти-мордасти полезли в голову: мороз по коже изо всех сил отбивался, открещивался от них не получилось. Позвонил в поликлинику:

– Антонина Валерьевна принимает сегодня?

– Она на консилиуме.

– Когда освободится, попросите, пожалуйста, чтоб позвонила домой.

Гора с плеч.

Странное, будоражащее облегчение.

_И_зароились_в_голове_рифмованные_строки..._

Когда ты не рядом,
Тяжелые дни.
Когда ты не рядом,
Мне чаще звони.
Звони мне и ночью,
Звони мне и днем.
Я бодр и спокоен,
Когда мы вдвоем.
Я счастлив и весел,
Когда мы одни.
Звони мне, родная,
Почаще звони...


2

Просторный директорский кабинет едва вместил всех учителей гимназии. Любопытно было послушать представительницу минпросовского Центра полового воспитания детей. Собравшиеся и не предполагали о существовании подобного Центра и про себя гадали: а что же новенького, эдакого щекотно-остренького преподнесет им столичная нравоучительница.

Использованный презерватив в гимназическом туалете не шокировал ни уборщиц, ни учителей.

И припахивающие водкой гимназисты не вгоняли наставников в дрожь.

Не кружились головы педагогов и от не всегда подмятого дезодорантом и духами специфического запаха анаши, исходившего не только от парней, но порой и от гимназисток...

Все это приелось, примелькалось.

Подумаешь, гимназистки избили жестоко свою одноклассницу, а гимназисты ее изнасиловали. Дивно ли это, когда Россия стоит кверху ногами и черное объявлено белым, а к белому пришпилен плакат с изображением черепа и костей. А вот всероссийский Центр полового воспитания детей что-то новое, и от специально командированного представителя этого загадочного Центра можно ждать чего-нибудь сногсшибательного...

Сан Ваныч церемонно и громко представил посыльную Центра – Маргариту Эдуардовну Ямпольскую. Та была немолода, наверное, чуть-чуть за сорок, может, и постарше, но и лицо, и фигура, и жесты, и голос – все излучало покоряющую энергию, собранность и четкость. От нее веяло поразительно волнующим ароматом Москвы.

Далекой и загадочной.

Всевидящей.

Всезнающей.

Всесильной...

Говорила Маргарита Эдуардовна размашисто, категорично, столь же размашисто жестикулируя и даже притопывая, будто ставила жирную точку в конце какой-нибудь особо важной фразы. Речь ее была довольно длинной, но темпераментной до неистовства, красочно складной, пересыпанной цитатами из трудов выдающихся педагогов современности с высокими и почетными учеными званиями и титулами. Тут были рекламно представлены американцы и англичане, итальянцы и французы. Чаще других повторялось имя благодетеля – покровителя российской культуры Джорджа Сороса.

Сперва Маргарита Эдуардовна опрокинула на головы слушателей не ведро, не ушат, а целую цистерну убойных, потрясающих цифр и фактов.

Девятилетние девочки рожают.

Десятилетние продают себя дома и за рубежом.

Двенадцатилетние сутенеры дирижируют матерыми проститутками.

Отцы насилуют родных малолетних дочерей.

Восьмилетний Казанова заразил сифилисом дюжину своих подруг...

И еще многое-многое столь же невероятное, дикое и кощунственно-чудовищное обрушила столичная гостья на головы ошеломленных учителей. И главной причиной этого неописуемого детского разврата Маргарита Эдуардовна объявила сексуальную неграмотность мальчишек и девчонок.

– Они не умеют пользоваться презервативами, не знают о противозачаточных средствах, не имеют понятия о признаках беременности, не знают симптомов венерических заболеваний. Они неграмотны, невежественны в сексуальных вопросах. И справиться с этой бедой может и должно четко, разумно и планово организованное половое воспитание. Во имя этой благородной и святой цели и создан наш Центр...

В заключение своего пространного выступления гостья сообщила:

– Завтра я проведу показательный урок полового воспитания в вашем педколледже. В половине второго. Милости прошу всех интересующихся...

Сомлевшие, довольные, улыбающиеся учителя долго, дружно и громко аплодировали. А Сан Ваныч необыкновенно проворно нырнув за портьеру, вынес букет ярких белых роз и церемонно вручил его докладчице, галантно поклонясь при этом и поцеловав ей руку.

– Может быть, у коллег есть вопросы? – с полной уверенностью, что таковых не будет, все еще приподнятым тоном спросила пышущая вдохновенным жаром Маргарита Эдуардовна.

Умиленные педагоги безмолствовали: нетерпелось поскорее перебраться в столовую, где в ожидании прозаседавшихся стояли накрытые столы с холодными закусками и горячими напитками.

Сан Ваныч уже приподнялся было, чтобы еще раз поблагодарить москвичку и пригласить всех на чашку чая. Но тут встал Всеволод Владимирович и порушил благостный настрой почтенного собрания. Голосом глуховатым и жестким от волнения он тяжеловесно и замедленно проговорил:

– Если я верно понял вас, Маргарита Эдуардовна, ваш Центр рекомендует обнажаться по-нудистски, до конца. Учитель рисует на доске мужской и женский половые органы и поясняет первоклашкам, как эти органы, соединяясь, производят на свет свое потомство...

Собрание заволновалось, захихикало, застреляло репликами:

– И что тут такого...

– Они без нас все знают...

– И не только теоретически...

– Мы в свое время тоже знали, но в десять лет не рожали...

– И в двенадцать не выходили на панель...

Реплики сыпались дождем. Учителя изумлялись, соглашались, одобряли либо осуждали выходку Всеволода Владимировича.

Побагровевший Сан Ваныч вскочил, крепко стиснутым большим круглым кулаком боднул спертый воздух, но вымолвить ничего не успел: помешала Маргарита Эдуардовна.

Поймав налету разгневанную руку, она усадила директора на место. Приметив это, учителя разом смолкли. В смятенной тишине необычно громким показался ироничный, добродушно-осуждающий голос Маргариты Эдуардовны:

– Вы явно утрируете... э-э...

– Всеволод Владимирович, – подсказал директор.

– ...утрируете, Всеволод Владимирович. А здесь, мне кажется, шутки вовсе неуместны...

– Простите, перебью вас... Я не шучу. Вот у меня в руках учебник "Сексуальная азбука для самых маленьких". Обнаженный папа. Нагая мама. Все, как в натуре. А дальше пояснение, каким путем они создают свое дитяти. Книжка издана огромным тиражом за счет того самого, вами канонизированного спасителя России Джорджа Сороса. Этот американский добряк наизнанку наводнил Россию новыми программами и учебниками по всем гуманитарным предметам. Смысл его новизны состоит в том, чтобы оторвать молодое поколение от прошлого России, ее духовности, от старшего поколения с их добрыми нравственными традициями. Уж больно хочется господину Соросу вырастить молодых россиян врагами своей родины – врагами России...

Не ожидавшая ничего подобного Маргарита Эдуардовна побледнела, черты миловидного, добродушного лица вмиг затвердели, заострились, отчего оно вдруг приметно постарело, а вот глаза, напротив, стали ярче, взгляд изострился, сделался пронзительным.

Метнув его в столбом стоявшего Всеволода Владимировича, Маргарита Эдуардовна на какое-то, очень короткое, время замешкалась. Вот уж не ожидала она в этой сибирской глуши напороться на столь резкий и решительный отпор благородной миссии своего министерского Центра. Надо было немедленно и очень чувствительно дать по носу старорежимнику-коммуняке. Она не сомневалась: этот выскочка – фрукт, выросший на советско-большевистской почве. Но, кажется, мужик с головой. И язык подвешен недурно. Можно и сдачи получить. А быть битой ей никак невозможно. И выигрывая время для верного выбора позиции, она искусно вильнула чуть в сторону от главного направления:

– Абсолютно не понимаю вашей неприязни к Соросу. Человек добровольно вкладывает миллиарды долларов в просвещение и культуру России, поддерживает издательское дело, литературные журналы...

– Науку и просвещение, и культуру, – в тон ей подхватил Всеволод Владимирович. Словом, все, что формирует идеологию и духовность молодежи. А ради чего?.. Иль неведомо вам и вашему Центру, что бесплатной бывает только наживка на крючке да приманка в ловушке? А тут вдруг капиталист, заклятый враг всего советского и русского...

– Да почему вы так решили? На каком основании утверждаете?.. – сорвалась и ринулась в атаку Маргарита Эдуардовна. – Это досужие домыслы!.. Махровый субъективизм!.. В политике, а это уже политика, да еще какая...

– Вы читали недавно вышедшую книгу "Сорос о Соросе"? – вбил клин в ее тираду Всеволод Владимирович.

Вовремя и точно вбил.

Маргарита Эдуардовна запнулась, оборвала речь, пробормотала потерянно:

– Нет, кажется... Нет, не читала...

– И зря! – закрепляя победу, твердо и убежденно провозгласил Всеволод Владимирович. – Подобные откровения своего кумира и покровителя обязательно надо читать!.. Так вот, в этой книге Сорос открыто излагает цель своего благодеяния!.. Дословно не запомнил, но за суть ручаюсь... Какой же желает видеть будущую Россию господин Сорос?.. Небоеспособной, не могущей дать отпор агрессорам. С развалившейся армией и подыхающей оборонной промышленностью. Деиндустриализованным, сведенным на нет производством средств производства. Но зато с непрестанно растущими добывающими отраслями, которые выкачивают природное сырье из российских недр. Добывайте, русские, нефть, уголь, руду; рубите леса, бейте зверя и птицу и наращивайте, наращивайте вывоз всего этого добра в Америку и Европу. А взамен получайте оттуда изготовленные из вашего сырья тряпки, сладости и прочую мишуру, втрое хуже вашей, отечественной, зато впятеро дороже... Чуете, какая Россия нужна господину Соросу? Россия колония, заваленная импортным барахлом и негодными продуктами. Россия без собственных средств обороны и средств производства... Развалить... Добить... Уничтожить Россию как великую державу, да еще сотворить эту подлость руками самих россиян, оболваненных продажными наставниками, самозванными духовными пастырями... Вот на что господин Сорос расходует свои миллиарды, только вряд ли свои, а не почерпнутые из кармана ЦРУ...

Выпалив все это, Всеволод Владимирович сел.

В комнате закаменела такая тишина, словно здесь не было ни одного живого существа. Люди и впрямь на какое-то время вроде бы одеревенели, став похожими на восковые фигуры. Но эта омертвелость была временной и чисто внешней. В головах и душах этих людей у кого-то бушевал ураган, у кого-то грохотал штормяга, а кое у кого лишь легкое волнение неприятное, нежелательное, перераставшее в раздражение, а потом и в гнев на выскочку, испортившего всю обедню.

За лицо Маргариты Эдуардовны с переменным успехом боролись два непримиримых цвета: белый и красный, а в голове вконец расстроенной женщины непролазный бурелом сбивчивых мыслей. "Мерзавец... Колхозник. Балабол. Коммуняка недобитый... Начитанный и грамотный, сволочь. Авторитетом не подомнешь. Доводами? У этого толмудиста наверняка полна пазуха цифр, фактов, цитат... Гнать это старье скорей да подальше, пусть засыхает на своей пенсии... Ну, явится завтра на мой показательный урок... Ханжа... Возьмет и накатает в газетенку, сейчас это модно... Ух, мразь..."

Вот и зависла она на самой кромке пропасти. Броситься бы туда – будь, что будет – принять вызов, дать отпор красно-коричневому горлопану... Недавно побывала в Америке, два месяца набиралась ума-разума, слушала самого Сороса, чужим мыслям в голове тесно, кинуть их в морду этому самоделке-самоучке. Воспарить, взлететь над бездной... А ну метнет в спину, ударит влет – черт знает, что у него в заначке сшибет в пропасть. Но оставить без ответа, отмолчаться – признать его правоту... Бить их... Бить и бить... Истреблять... Беспощадно. Скопом и поодиночке...

– Видите ли Все-во-лод Вла-ди-ми-рович, – замедленно, по слогам выговорила она. – Мы с вами – на разных берегах. Вы – на том, тоталитарно-советском, что в мире зовется "империей зла", я – на демократическом, современном, летящем в мировую цивилизацию...

– Под крылышко США, – вставил молодой учитель географии и экологии.

И так обрадовал, так взволновал Всеволода Владимировича этой репликой, что ему нестерпимо захотелось пожать руку молодому человеку. "И молодые не все отравлены американизмом. Образумится молодежь, поймет, с кем ей по пути..."

Пока разъяренный Сан Ваныч нервно открывал нераспечатанную пачку сигарет, доставал и раскуривал сигарету, в голове его созрело неколебимое решение: договорит Маргарита Эдуардовна и все, никаких дискуссий, поставить точку и... А вот что после этого "и", то ли расходись кто куда хочет, то ли все-таки пригласить к чаю?

Выкрик молодого географа подхлестнул, и еще не решив, не утвердившись в позиции, Сан Ваныч встал. Благодарно глянув на него, Маргарита Эдуардовна смолкла, а он положил дымящуюся сигарету в пепельницу, громово кашлянул и протрубил:

– Полагаю, митинговать нет нужды. Каждый имеет право на свой взгляд, собственную позицию, может высказать ее и отстаивать. На то и демократия!.. Только Маргарита Эдуардовна высказала не свою позицию, а точку зрения министерского Центра. Этого нельзя не учитывать. Есть желающие что-нибудь сказать по этому поводу?..

Никто не откликнулся.

Молчали, сутулясь, втягивая в плечи головы, не глядя друг на друга.

Пожилые стыдились своей трусости, проклинали себя за рабскую покорность. Но сломать себя не смогли.

Те, что помоложе, болтались щепой меж двумя берегами, не зная, к какому прибиться.

А молодое меньшинство, вкусившее плодов сексуальной революции, готово было костьми лечь за правительственный курс дальнейшего оскотинивания народа, однако открыто высказать свою позицию страшились, как бы чего не вышло, а вдруг да не в дугу, вышибут из гимназии, другое же место с таким окладом сыскать нелегко...

Выдержав нарочито долгую паузу, Сан Ваныч, удовлетворенно хмыкнув, миролюбиво произнес:

– Значит, ставим точку... Еще и еще раз поблагодарим Маргариту Эдуардовну за прекрасный доклад... – Послышались жиденькие робкие хлопки. И сохраняя объявленную программу, прошу всех к столу, который накрыт для нас в столовой...

Всеволод Владимирович на чаепитие не остался: не хотелось воровато торопливых одобрительных рукопожатий и шепотков трусливых коллег. Он понимал: от его сегодняшней речи, даже если ее повторить сто раз по радио и телевидению, напечатать в областных и центральных газетах, все равно ничего не изменится, продажные министерские космополиты дожмут свою программу полового воспитания детей. Понимал и все-таки был доволен собой и своим нынешним выступлением. "Тоня одобрит, похвалит..." – улыбнулся просветленно, облегченно вздохнул.

Ушла из-под ног последняя ступенька гимназического крыльца, и Всеволод Владимирович очутился в ослепительном солнечном омуте. Мартовское солнце владычествовало в небе, обрушив на Город потоки огненных лучей. В их неземном сиянии искрилось и сверкало, и пламенело все металлическое и стеклянное. Кострами полыхали магазинные витрины. Слепящими сполохами вспыхивали окна проходящих троллейбусов и автомобилей. Бутылочный осколок под солнцем становился алмазом.

Небо пылало вселенским костром. От его жара стаял снег с тротуаров, почернели и сплющились сугробы в газонах и скверах; каждая выбоина, всякая ямка наполнилась грязной водой. Подле лужиц хороводились голуби, пританцовывали воробьи. Выскользнув из маминых рук, малыши спешили забрести либо запрыгнуть в лужу, и мамины гневные окрики и даже шлепки не умаляли восторга озорников: они радостно взвизгивали, блаженно щурились и хохотали так счастливо, так весело, что мамы тут же сменяли гнев на милость и тоже улыбались. Не зря же говорят: "весна время улыбок..."

Чем дальше от гимназии уходил Всеволод Владимирович, тем замедленнее становились его шаги, скованней размахи рук, а недавнее возбуждение и приподнятое настроение выветрилось под напором сперва смятения, потом тревоги...

"Чего меня кинуло поперек? Зачем?.. Мадам вильнет хвостом – и до свидания. А Сан Ваныч остается. Вон как взбеленился, живьем бы проглотил... И проглотит! Непременно сглотнет. Кто поддержит, прикроет, защитит?.. В обком не постучишь: нет обкома. В горком не сунешься: нет горкома. Наробразовские комитеты – безвольная продажная ширма для прикрытия пагубных соросовских экспериментов над нашей школой. Наробразцы могут приласкать, слезы утереть, в лучшем случае попросить Сан Ваныча. Ему эти просьбы пофиг... В политику он не полезет: кишка тонка. Найдет весомую и неотразимую причину. Перелицует, согласует, затвердит программу, по которой я и за тройной оклад преподавать не стану. Не то перетасует нагрузку и штаты, подсадит молодого современного антипода. Начнется изнурительная, самоубийственная борьба. А силы неравны, шансов победить – никаких. Защемят... Затравят... Придется по собственному желанию... Пенсии не хватит рассчитаться за квартиру, свет да телефон. В другую школу? на историков спрос невелик, да и Сан Ваныч постарается как можно громче раззвонить о моей неблагонадежности... И годы, годы... Как же они прут под уклон! В дворники и то вряд ли примут... Увлек Тоню. Сколотил семью. Дохнул долгожданной радостью и... Ах ты!.."

Как горько, до боли сердечной досадно и горько сознавать свою ошибку. Пусть ошибся и не по существу, а по форме. Попробуй-ка загони неугодное ядрышко в угодную скорлупу. Думай – одно, говори – другое...

"А почему говори?.. "Слово – серебро, молчание – золото". Не нами придумано. В самое яблочко целит. Но как смолчать, когда рушат, калечат, уродуют самое дорогое и неприкасаемое – ребячьи души?.. Молчат же другие и не худеют от этого, не лысеют... Выпнет меня Сан Ваныч, и поплавок заслуженного не спасет..."

Сильней всего угнетало сознание собственной беспомощности перед наплывающей бедой. Он был абсолютно бессилен противостоять ей. Та накатывала неодолимо и властно тысячетонной высоченной штормовой волной, от удара которой расплющится, рассыпится в мельчайшие брызги все, чем жила душа. Публично и нагло его оболгут, надругаются над его верой, достоинством и заповедями. Потом, обмазав дерьмом и вываляв в перьях, выставят на постыдное посмешище перед сытыми и злыми, и те, на потеху, станут плевать в него и швырять каменья. И нет силы, могущей совладать с этим бесовством, остановить поругание, спасти имя, честь и достоинство.

Как это произойдет конкретно, в каком действе? Всеволод Владимирович не знал да и не пытался предугадать: какая разница. Зато неколебимо верил: несомненно, произойдет. Рассудком – верил, а сердцем – чуял приближение катастрофы.

Расслабился, приотворил калитку души и туда тут же вползла тоска. Неприметно, тихохонько вползла, а прокравшись, мигом выпустила когти, обнажила клыки, и перепуганная душа съежилась, затрепетала, заныла, причернив, отяжелив и без того безотрадные думы. "Удержусь на работе, от передряг ломанет здоровье... Ни на гроб, ни на поминки не припасено... Ладно, срубит разом и наповал. А скрючит... Станет подтачивать, подпиливать, высосет живые соки, превратит в немощную развалину, что тогда?.. На шею Тоне?.. Лучше пулю в лоб..."

По ослепленной солнцем улице, не глядя по сторонам, хлюпая по лужам, оступаясь на выбоинах, неровной, усталой, шаркающей походкой медленно шел сгорбленный старый человек со скорбным лицом.

Сурово принахмурены брови.

Затуманен скорбью взор.

Трагически приспущены уголки поблекшего рта...

Неистовствовало весеннее солнце.

Прозрачную небесную синь то и дело пятнали ошалело орущие вороньи да галочьи стаи.

Живыми многоцветными шлейфами волочились кобели за суками. Лаяли коротко и зло. Отчаянно выли. Свирепо и беспощадно грызлись.

Ожиревшие, вконец обленившиеся голуби едва увертывались от ног прохожих.

В расстегнутых куртках, с непокрытыми головами, преувеличенно весело и недопустимо громко хохоча и что-то выкрикивая, носились по городу ватаги молодняка.

Все живое искренне и откровенно радовалось весне, которую не замечал Всеволод Владимирович...


3

Они сидели нос к носу, глаза в глаза, но по разные стороны баррикады, в которую вдруг превратился обыкновенный журнальный столик. По суровому выражению лиц, неломким острым взглядам обоих было очевидно: никто не попятится, пощады не запросит, победа либо смерть – третьего не дано.

Дуэль затеял Сан Ваныч, ему и надлежало начинать поединок, делать первый выпад. Однако директор гимназии не спешил обнажать шпагу: то ли не до конца продумал тактику поединка, то ли чего-то опасался.

– Всеволод Владимирович тоже молчал: нападать – не было оснований, обороняться – не было нападения.

Вот так, молча, и сидели несколько минут, покалывая, покусывая, обжигая друг друга взглядами. И, вероятно, для того, чтобы продлить нужную ему паузу, Сан Ваныч долго выуживал из пачки сигарету, долго ее раскуривал. Глубоко и сладко затянулся. Медленно выпустил длинную струю дыма.

– Ну что, Всеволод Владимирович, поговорим напрямки, без интеллигентских экивоков?

– Поговорим, Александр Иванович. С превеликим удовольствием поговорим...

– Значит, быка за рога, Всеволод Владимирович?

– Непременно за рога, Александр Иванович.

Оба постепенно заводились, закипали азартом. Вот с таким озорным удальством выходили прежде добры молодцы на кулачки. Бились беспощадно, но не злобно, свято блюдя дедовские заветы: лежачего не бить, драться только кулаком.

– Стало быть, за рога... Чудненько, дорогой товарищ Скворцов... Прямо-таки расчудесно... – Докурил сигарету. Притиснул горящий окурок ко дну глубокой хрустальной пепельницы. И не моргнув, не дрогнув голосом. – Нам с вами не по пути, Всеволод Владимирович. Вы стали помехой, тормозом нашего движения вперед...

– Кому "нам"?.. Какому движению и куда? – без малейшего видимого волнения, с невыделанным интересом спросил Всеволод Владимирович. Сделайте милость, поясните, пожалуйста...

– Рас-ши-фро-вы-ваю! – по слогам, азартно, почти выкрикнул Сан Ваныч. – Мы проткнули мыльный пузырь социализма. Вся его мощь ушла в громкий пук, и лишь вонючие ошметки пали нам под ноги. Надо поскорей очиститься, отмыться, отряхнуться от них. Чуете, о каких ошметках идет речь?.. Социалистическое мировоззрение, идеология, традиции, обычаи... – Всеволод Владимирович согласно кивнул. Ветеранам, пенсионерам и прочим старорежимникам это очень трудно, пожалуй, непосильно. Они хотят умереть с красным знаменем в руках и лечь в гроб, обитый кумачом. И бог с ними. Нас волнуют не они – это прошлое, отжитое. Мы печемся о молодых, юных, детях. А они, играючи, отряхнут социалистический прах со своих молодых ног. И чем скорее это произойдет, тем легче будет привить им новое мышление, направить на верный путь...

– Капитализма, – вставил Всеволод Владимирович. – Но на этом пути Россия уже стояла восемьдесят лет назад, до Великой Октябрьской...

– Не передергивайте карты!.. И дайте мне договорить. Вы же сами просили...

– Каюсь и молчу, – смиренно проговорил Всеволод Владимирович, и даже руки при этом вскинул, словно бы сдаваясь в плен.

– Капитализм. Социализм. Коммунизм... Все это марксистские побрякушки-побасенки... Наша цель – демократия! Народоправие и народовластие. Подлинная свобода...

– Простите, но свобода чего?.. Наживы? Коррупции? Разграбления Отечества?.. Свобода преступникам, насильникам, бандитам всех рангов и мастей?.. Эту карту вы не покроете, даже если вашим партнером станет сам господин Ельцин и вся его камарилья!..

– С вами говорить – все равно, что стенку лбом прошибать, – начал сердиться Сан Ваныч. Выудил очередную сигарету из пачки. – Все, что вы можете сказать... о нищете и разорении народа и страны, невыдаваемой зарплате, геноциде русских... И еще многое... Все это митинговое кликушество – не более! Это вчерашний день, а мы живем завтрашним, смотрим вперед и движемся...

– Куда же все-таки намерены вы двигаться или уже движетесь? К открытому обществу по модели Сороса, попросту говоря, к превращению величайшей в мире державы в колонию – сырьевой придаток капиталистической Америки и Европы?.. Ну, ладно-ладно, не закипайте. Просто советская власть не научила меня стоять руки по швам, когда тебя бьют по морде. Покончим с вопросом "куда ведут Россию?", остается выяснить, кто ведет?..

– Демократы!

– И вы – в их числе?

– Да. Я вхожу в областной комитет движения "Наш дом – Россия". Вы же это знаете...

– И не только это... Вот вы сказали: "мы проткнули мыльный пузырь социализма". А ведь вы, помнится, были первым секретарем нашего горкома комсомола, членом бюро горкома партии, депутатом горсовета. Потом возглавили общество "Знание". То есть вы были ведущей шестеренкой идеологической машины, которая внедряла в головы молодежи идеи этого самого мыльного социализма. Как это соотнести? Как объяснить тем, кому вы ныне внушаете прямо противоположное тому...

Сан Ваныч неожиданно расхохотался. Хотя и немножко нервно, но все равно весело и громко расхохотался. Захлебнулся сигаретным дымом, закашлялся, небрежно промакнул носовым платком слезы и весело, с подначкой:

– Вы, поди, ликуете: вот, мол, загнал директора в ловушку... Самообман, Всеволод Владимирович!.. Желаемое за действительность... Миллионы коммунистов, прозрев, поняли и осудили свои большевистские заблуждения. Все или почти все, кто ныне у руля в городе, в области, в стране, – все бывшие большевики да не рядовые, а руководящие... И что?.. Загрызла их совесть? Замучили раскаяния? Кто-то из них пустил себе пулю в лоб?.. Ха-ха-ха!.. То-то! Вернемся, однако, к нашим баранам... Позиции свои мы прояснили. Карты розданы. Пора начинать игру. Делаю первый ход и предлагаю вам, уж коли не убрать вовсе, то хотя бы приспустить красный флаг на своем фрегате, а на флагштоке водрузите современный, Андреевский, флаг. И не выказывать, не выпячивать свой воинствующий большевизм. Иначе нам с вами придется расстаться. Повод мы всегда сыщем самый убедительный и неоспоримый. Рассчитывать на поддержку товарищей по цеху смешно и наивно. Пресса, даже ежели и прокукарекает в вашу защиту, от ее "ку-ка-реку" рассвет не грядет... Судиться? пустое дело. Пусть суд и поддержит вас, мы все равно дожмем: государственная машина за нас... Все!.. Поразмышляйте до нового учебного года. Только учтите: под красным флагом в новый учебный год вам не войти: не позволим, не пустим!..

Привстав, протянул руку Всеволоду Владимировичу. Директорская ладонь была широкая, мягкая, чуть увлажненная, но пальцы, жесткие и сильные, так стиснули руку Всеволода Владимировича, что тот не вдруг разжал, ослабил железную клешню, но все-таки разжал и, что было сил, жамкнул неподатливую широкую чужую руку.

Сцепившись руками, они столкнулись и взглядами. В насмешливо прищуренных, недобрых глазах директора Всеволод Владимирович прочел: "куда лезешь, старичок-пуховичок?.. чего хорохоришься?.. давану посильней – одна труха останется..."

В глазах поперешного учителя Александр Иванович увидел: "не торжествуй, еще не сломал, не осилил, еще поглядим – кто кого..."

Всеволод Владимирович молча вышел из директорского кабинета. В учительской оделся и, забыв попрощаться с коллегами, покинул гимназию.

Вот теперь колокол бумкнул явственно и громко, и грозно. И уже не было вопроса: по ком звонит колокол? Его погребально-заунывный "бом!" предназначался Всеволоду Владимировичу и острой болью отдался в его голове и сердце. Устало сгорбясь, бессильно опустив руки, он медленно брел тяжелой стариковской походкой, ничего не видя и не слыша.

Он предчувствовал: так и случится. Не раз мысленно становился на эту роковую развилку, гадая: вправо иль влево; пятиться, сдавая позиции, или на амбразуру? В мыслях все получалось просто и верно: только вперед к неизбежной победе. Но вот приспело время не в мечтах, наяву делать первый, самый решающий, возможно, роковой шаг.

– Ну, шагай, товарищ Скворцов, вправо или влево. Можешь и прямиком, лбом в стенку... – гримасничая, негромко и медленно выговорил Всеволод Владимирович...

Когда-то, много лет назад, четырнадцатилетний Севка заприметил поразительно белый огромный бутон кувшинки в стоячей речушке на задах деревни. Не раздумывая, разделся и бултых в теплую липкую воду. Разгребая водоросли, доплыл до цветка, а пока его срывал, ноги запутались в слизкой цепкой водорослевой чаще. Рванулся из нее и не вырвался. Трухнув, забился в клейкой царапучей зеленой паутине, а та беспощадно и неумолимо оплетала тело, тянулась к рукам, которые исступленно молотили по воде, еле удерживая на плаву ополоумевшего от страха мальчишку. Его истошные вопли услыхал проходивший по берегу мужчина.

– Держись! – крикнул он. – Я сейчас...

И пропал.

Но скоро вновь объявился с длинной жердиной в руках. Подплыв к гиблому месту, подтолкнул жердину утопающему.

– Хватай крепче!

Спасатель намучился не меньше утопающего, вызволяя Севку из ловушки...

Неожиданно вспомнив теперь давний этот случай, Всеволод Владимирович подумал: "Сейчас бы такую спасительную жердочку... Кто протянет? Кто вызволит?.."

Заметалась мысль в поисках ответа. В самом деле, кто? Есть и родня, и друзья, а вот жердочки спасительной нет. И того, кто протянул бы ее, рискуя своей головой, тоже нет. "Почему нет? А Тоня!.. Тоня!.. Конечно же – Тоня!.. Только она..."

И заторопился к ней...


4

Всеволод Владимирович намеревался спокойно и коротко рассказать жене о случившемся, но едва начал пересказывать разговор с директором, как тут же и позабыл о своем намерении, заволновался, загремел на всю квартиру:

– Им надо поскорей освободиться от нас, уморить, затравить, скинуть на свалку старшее поколение, чтоб никто не мешал обращать в иудину веру молодых. Растлить их тела и души. Купленные Соросом, неотеоретики бесстыдно и нагло кастрируют нашу историю, возносят на пьедесталы врагов России, а подлинных героев развенчивают, чернят да поносят. Власовцев да бендеровцев величают, славословят. Эсэсовцам задумали памятник поставить в России...

– Успокойся, Сева. Выпей рюмку водки, горяченького чайку иль кофейку. Нельзя так беспощадно расточать свои нервы: они не восстанавливаются.

Ни водка, ни чай не смирили Всеволода Владимировича, лишь на какое-то, очень недолгое, время отвлекли, но едва заговорил о больном, как тут же и загорячился опять, загремел набатно. Антонина Валерьевна слушала, согласно кивала головой, поддакивала, а когда он выкричался, выплеснул обиду и боль и стих, она заговорила негромко и рассудительно:

– Ты прав, Сева. Стариков спешат убрать с дороги новых русских. Пенсионеров морят нищенской пенсией. Обманом и силой вышвыривают из насиженных гнезд. А как их лечат!.. Боже мой!.. Чем скорей помрет, тем лучше. Лекарство им купить – не на что, за операцию заплатить нечем. О поездке в санаторий – смешно говорить. А на работу перешагнувших пенсионную черту не берут, даже классных специалистов. Прочь, отжившие, отработавшие, отвоевавшие, прочь с Земли!..

Она вдруг всхлипнула, закрыла ладонями лицо и глухо зарыдала. Всеволод Владимирович кинулся, было, ее утешать, она отстранила мужа. Стерла платочком слезы со щек, промакнула заплаканные глаза и голосом совсем иным безнадежно усталым и горьким – медленно, тихо проговорила:

– Всю эту гнусность понимаем не только мы с тобой. А вот переиначить, повернуть кто сможет? Нам это не дано. Обидно и больно признаваться в этом, но факт есть факт! Вот и подумай, стоит ли швырять себя на костер, от которого несчастным и обреченным ни тепла, ни света...

– Значит, подпевать, подыгрывать этой сволоте молчанием?.. Известно ведь: молчание – знак согласия. А я не хочу, не могу, не стану ни соглашаться, ни потворствовать...

– Не знаю, Сева... Не знаю... Не по моей голове задача. Я – обыкновенный, рядовой врач. От политики – далека. От науки – тоже... Но я люблю тебя. Ты мне дороже всех на свете... И я не хочу... не хочу... не хочу... Слышишь? Не хочу, чтоб ты прежде времени состарился, сошел с дистанции. Каждый твой нервный волосок, каждая малая крупица твоего здоровья мне бесконечно, безмерно дороги... Вот и все... Решай, как знаешь... Поступай, как хочешь...

Всеволод Владимирович обнял жену за плечи, привлек к себе и поцеловал в губы...




ГЛАВА ШЕСТАЯ. РАЗВЕДКА БОЕМ



1

Едва Антонина Валерьевна переступила порог поликлиники, как ее окликнула медсестра из регистратуры:

– Вчера вам дважды звонили из какой-то редакции. Просили позвонить вот по этому телефону...

Недоуменно пожав плечами, Антонина Валерьевна тут же и выполнила невесть чью просьбу.

– Слушаю, – раздался под ухом незнакомый низкий грудной женский голос.

– Вас беспокоит врач Пуговкина. Меня просили...

– Да-да... Антонина Валерьевна, кажется?.. Добрый день. Спасибо, что позвонили... Я – заместитель редактора газеты "Новая жизнь" Торопыгина Анна...

Что-то дрогнуло в душе Антонины Валерьевны: "Анна... Она... Сева угадал..." Накатило смятенье. Дальнейшие слова незнакомки прошуршали мимо, не затрагивая сознания. Уловила лишь последние фразы:

-...Мы получили письмо, даже два или три письма ваших пациентов, которые благодарят вас за чуткость и иные добрые качества. Прежде чем публиковать эти письма, хотелось бы свидеться с вами. Как вы на это смотрите?

– Открытыми глазами. Коли есть нужда...

– Когда удобно вам?

– В любой день недели после двух, только заранее уведомите. Мало ли что может случиться.

– А если сегодня, скажем, в два с четвертью?

– Пожалуйста. Буду ждать вас в красном уголке.

– Спасибо, – обрадованно выдохнула трубка.

Поспешно опустив ее на аппарат, Антонина Валерьевна заспешила от любопытно настороженных глаз регистраторши. В голове гарпуном застряло: "Зачем Анне нужно встретиться? Почему в поликлинике? Да еще не попросту, а через колено, с нелепой иезуитской придумкой о письмах благодарных пациентов?.. Столько времени таилась, ни слуху ни духу, и на тебе. С чего бы это?.."

Рассерженным осиным роем закружили недобрые тревожные предположения одно неприятней другого. И отбиться от них не сумела. Записывала жалобы больных, выслушивала их сердца и легкие, измеряла кровяное давление, выписывала рецепты, наставляла и советовала, а в подсознании, где-то в самой его потайной глуби, крутились и крутились эти "зачем?" да "почему?". Ясно было одно: Анна затеяла эту встречу неспроста. На регистрацию брака не пришла, даже по телефону не поздравила. Не пожелала познакомиться, хоть бы словом перекинуться с женой отца, и вдруг эта деловая встреча в красном уголке поликлиники.

Собственно, красным уголком его теперь не называли. Это от волнения сорвалось с языка прежнее название комнаты отдыха, именуемой теперь комнатой психологической разгрузки. Эту несообразность содержания и названия тут же, едва войдя, и заприметила Анна. Сказала, пожимая руку Антонине Валерьевне:

– Что-то ничего красного в вашем красном уголке я не замечаю. – Выделила голосом "красного" и "красном". – Ни портрета вождя всех времен и народов, ни галереи ликов его гениальных соратников. Даже махонького красного флажка нет.

Антонина Валерьевна вдруг решила: Анна явилась повиниться, наладить добрые отношения и, желая помочь ей поскорее одолеть неловкость, обрести нужный тон, перешагнуть непонятное и беспричинное отчуждение, сказала улыбчиво, ловя глазами ускользающий взгляд нежданной визитерши:

– Странно, но мне ваше лицо кажется даже очень знакомым. Прямо очень-очень...

И заулыбалась, приязненно и щедро заулыбалась, уверенная, что Анна сейчас раскроет карты и они протянут друг другу руки, возможно, даже обнимутся и расцелуются. Но...

– Мир тесен, – столкнувшись взглядами, многозначительно произнесла Анна. – В одном городе живем, по одним улицам ходим. Можно для разминки задать вам несколько вопросов?

– Ради бога, – весело откликнулась Антонина Валерьевна, а внутренне почему-то напряглась, съежилась, словно перед неожиданным, но непременным наскоком.

– Давно работаете в этой поликлинике?

– Всю жизнь. Сразу после мединститута... Двадцать два года.

– Завидное постоянство. Опровергаете народную мудрость "рыба ищет где глубже, человек – где лучше".

– А мне здесь и глубины и всего прочего в самый раз. Работа по душе, коллектив отличный. Чего ж еще? От добра добра не ищут... Слыхали такое присловье?

– В мире мудрых мыслей можно найти чего угодно. Причем, зачастую никак не согласующихся не стыкующихся мудрствований. Скажем, "без бога не до порога" или "все в руках божьих". И тут же: "на бога надейся, а сам не плошай" или "бог-то бог, да сам будь не плох". Видите, какая неудобоваримая смесь... Зарплату-то вам аккуратно платят?

– Теперь аккуратно делают не то, что надо, а наоборот. За прошлый месяц еще не получили...

– Сколько больных приходится вам принимать за день?

– Когда как... В среднем двадцать-двадцать пять.

– А как с лекарствами?..

По выражению лица и по голосу Анны угадывалось: нащупывает какую-то нужную нить, чтоб уцепиться и потянуть, а может, изо всех сил дернуть. Лицо выказывало сильнейшее напряжение. Вот вроде дотянулась, ухватилась, сейчас рванет. Антонина Валерьевна замерла, ожидая подсечки, но что-то помешало Анне, скорей всего, неуверенность, боязнь ошибиться, промахнуться, испортить игру.

Это и в самом деле была игра то ли в жмурки, то ли в кошки-мышки. Никчемушное, постыдное игрище двух взрослых, разумных, образованных женщин, понимающих нелепость этих поддавков. Вымученный, никчемный вопрос бесцветный штампованный ответ. Еще такой же вопрос опять подобный ответ.

Вопрос – ответ.

Вопрос – ответ.

Бесконечное перекидывание пустопорожних фраз.

Привыкшая к людским исповедальным откровениям, Антонина Валерьевна научилась многое угадывать по выражению лица и глаз пациента, и теперь она безошибочно угадала: Анна застыла на краю пролегшей меж ними пропасти; мостки ладить не хочет, прыгать боится. Чтобы подтолкнуть оробевшую великовозрастную падчерицу, Антонина Валерьевна демонстративно посмотрела на свои наручные часы. Подметив это, Анна, похоже, решилась:

– Вы замужем?

– Обязательно! – азартно, с каким-то плохо скрытым вызовом воскликнула Антонина Валерьевна.

– Почему обязательно?

– Одинокая женщина, как самолет без двигателя, ни разбежаться, ни взлететь...

– Наверное... Вы пишите стихи?

– Я – нет, а муж сочиняет отменные стихи. Давно пора издать книгу его интимной лирики.

– Что же мешает? – разом помрачнев и вроде бы осердясь на что-то, угрюмо спросила Анна. – Сейчас что угодно можно издать, были бы деньги.

– Дело не в деньгах. Неудобно. Всюду мое имя. По всем падежам, во всех склонениях. Да и посвященные мне стихи считаю своей собственностью, которой ни с кем не желаю делиться.

– Помните наизусть хоть одно стихотворение?

– Обязательно. И не одно. Постоянно перечитываю их мысленно, шепчу, как молитву.

– Прочтите, пожалуйста, одно. Самое любимое.

– Нет!

– Ну хотя бы одно четверостишие...

– Я же сказала "нет!". Они не предназначены ни чужим ушам, ни чужим глазам. Только мне...

– Чужим, может быть... Но я же... Мы же... – Побледнела, выжала дежурную студеную улыбку. – Мы-женщины, и значит, мы...

– Ничего не значит! – категорично и жестко выговорила Антонина Валерьевна, угадав недоговоренное Анной.

Та поняла, что разоблачена, раскрыта окончательно. Следовало придумать какую-нибудь шутку да и представиться, наконец, открыться. Но пока колебалась, соображая, как и что сказать, время утекло, пауза недопустимо затянулась, высветив очевидный проигрыш Анны. Это ее рассердило. Хороня за улыбкой раздражение, спросила, да не так, как хотелось, а с плохо скрытой подковыркой:

– Молодой муж-то?

– На пятнадцать лет младше. Супермен по всем весовым категориям. Рослый. Красивый. Мудрый. И талантливый... Еще что-нибудь вас интересует?..

Спросила, будто дуэльную перчатку под ноги швырнула – вызывающе небрежно, надменно и властно.

Вспыхнув, как от пощечины, Анна отчеканила:

– Нет!.. Благодарю за беседу. – Вскочила, протянула руку. – Надеюсь, это – не последняя встреча. До свиданья...

И пошла печатать парадный шаг, остервенело вбивая тонкие каблуки в неподатливый паркет.

От мощного дверного хлопка жалостно тренькнули оконные стекла.

Анна пробуравила толпу, заполнившую длинный коридор поликлиники. Вышибленной пробкой вылетела на улицу.

"Проиграла... Проиграла... Проиграла, дура! – каруселило в ее разгоряченной голове. – Надо бы сразу представиться. Пошутить-покаяться за такую форму знакомства. Признаться: не хотела женитьбы отца, потому не была на регистрации, не познакомилась до сих пор. Предстать откровенной, настежь распахнутой... Баба умная... На дуре отец не женился бы... Сразу разгадала: затея с благодарственными письмами – липа, шитая белыми нитками. Умная и красивая... Злая стерва... Выбрал бабу, что надо. Вбить меж ними клин, тем более оторвать друг от друга – фантастика... Уступить?.. Отступиться?.. Отдать этой стервозе?.. Нет!.."

– Нет, досточтимая Антонина Валерьевна... Зубы себе выкрошу, на десяток лет укорочу свой век, но поломаю...

А как поломать?

С какого боку зайти?

Чем и как ударить, чтоб сразу наповал?

И по кому первому бить, по отцу иль по этой?..

Отец может так дать сдачи, все перекувыркнет. Любит стервозу. Еще как. Иначе не писал бы стихи.

Сейчас Анна злилась не только на них двоих, но и на мать. И было за что, еще как было... "Эх, мама, не углядела, не устерегла... А, может, и знала, святоша?.."

Мать осталась в памяти кормилицей-поилицей, нянькой и сиделкой, все остальное держалось на отце. Он сформовал характер и душу Анны, ему и только ему обязана она всем лучшим, что имелось в ней. Отцу же была она обязана и тем, что почитала его своей собственностью. С годами это ч