Ветка полыни
К. Я. Лагунов







ВЕТКА ПОЛЫНИ

Рассказы





АПРЕЛЬСКАЯ МЕТЕЛЬ


Вчера управляющий отделением обещал подвезти меня до Центральной усадьбы совхоза. Мы условились в семь утра встретиться в конторе. Но когда я пришел туда, управляющего на месте не оказалось.

– Жена у него заболела, – объяснил сторож. – Ночью схватило. Увез в район.

– Что же делать?

– Если время терпит – подождите. К вечеру вернется. Не то и пешком можно дойти. Всего десять километров.

В молодости я исходил много дорог, прошел не одну сотню километров. А тут только десять. «Махну пешком», – решил я.

Дорога вывела меня за околицу деревни и пошла петлять по березовым рощам да перелескам, огибая поля, ныряя в овражки. Влажная земля пружинила под ногами. А кругом такая ширь, такой бело-голубой разлив, что дух захватывало. Давно я не бывал вот так, один на один с природой. Все вроде бы и знакомо и в то же время волнующе ново. Вот запрокинулась белая береза. Когда-то, видно, ее, совсем молоденькую, повалил ветер да так примял, что у нее уже не хватило сил распрямиться. Прижатая к земле вершина пустила корни. И теперь береза дугой выгнулась над землей. А из ее ствола поднялись вверх пять молодых тонких березок. Разве пройдешь мимо такого?

Вот я и шел не спеша. Ласкал взглядом каждое деревцо, каждую лужицу. Слушал птичью тарабарщину. Ловил ноздрями запахи молодой зелени, сырой прели, свежевспаханного чернозема. Незаметно размечтался, и мысли занесли меня в такие дали, в такие выси, что оттуда совсем не просто было возвратиться на землю.

Вдруг на меня пахнуло резким холодом. Я опомнился и с удивлением огляделся. За каких-нибудь полчаса все вокруг стало неузнаваемо. Вместо синего, небо стало серым и угрюмым. По нему, клубясь, растекались тяжелые облака. Холодный ветер, повизгивая и подвывая, шнырял между полинялых берез. Лужи почернели, покрылись рябью. Смолкли птицы.

Я натянул поглубже шляпу, застегнул верхнюю пуговицу плаща и прибавил шагу.

А погода портилась на глазах. С каждой минутой становилось все холоднее. Загудели телефонные провода. Ветер, как сорвавшаяся с цепи собака, кидался на меня. Рвал с головы шляпу, задирал полы плаща. Казалось, ветер продувает меня насквозь.

В воздухе замелькали снежинки. И скоро на поляне закружился снеговой вихрь. Началась настоящая метель.

Куцым воротником плаща я пытался защищать от ветра лицо. Но голые руки мгновенно коченели, и, опустив воротник, я совал покрасневшие кулаки в карманы.

Буран все усиливался. Словно насмехаясь над моей беспомощностью, он больно сек лицо и шею, забирался под полый в рукава плаща.

Совсем некстати мне вспомнилось недавно перенесенное воспаление легких. Выписывая меня из больницы, врач сказал: «Берегитесь простуды. Может быть серьезное осложнение».

Чтобы согреться, я побежал. Ноги скользили и разъезжались на мокрой дороге. Я остановился, задохнувшись, и долго стоял, выравнивая дыхание.

Скоро я так промерз и отупел, что уже не прятал лица от ветра, а с безразличным унынием медленно шел и шел сквозь белую завесу метели.

Неожиданно рядом со мной вынырнул из метели человек. Он обогнал меня, но потом остановился, поджидая. Я поравнялся с ним.

– Замерз? – прокричал он.

– Угу.

– Как же ты в такую погоду... – и принялся торопливо снимать стеганую фуфайку.

– Надевай, а плащ давай мне. Да скорее. Ветрище, язви его. Не сомневайся. У меня свитер и комбинезон, как броня.

Я с трудом стянул задубевший плащ и подал его незнакомцу, а сам надел фуфайку.

– Шагай следом, – скомандовал он, – за спиной не так дует.

Я шел за ним. След в след. И то ли от фуфайки, то ли от его размеренного шага, только скоро я согрелся и пошел рядом.

– Далеко? – прокричал я в красное ухо спутника.

– В МТМ. Масляную трубу пробило.

– Переждал бы буран-то.

– Чего ждать. Он до вечера не утихнет. За это время я в оба конца обернусь.

Больше мы не обмолвились ни словом.

Вот и совхозная контора. Мы укрылись от ветра за стеной.

– Теперь разменяемся, – парень улыбнулся посиневшими губами.

– Большое спасибо.

– Пустяки, – отмахнулся он, надевая фуфайку.

Воротник комбинезона расстегнулся, но свитера под ним я не увидел.

– Как вас звать, величать?

Он или не расслышал меня, или не захотел ответить. Сказал только «пока» и нырнул в метель.




ЭХО


Глянешь со стороны, как Родион Петрович широко и твердо шагает по улице, как легко и ловко управляется с большим и сложным комбайном, и никогда не подумаешь, что на обеих ногах у него протезы.

Не сразу и не легко приручил Родион Петрович свои протезы. Ведь протез есть протез. Кожа, дерево и металл. Их не оживишь. Но Родион Петрович оживил. Упрямый мужик. Еще до войны, когда молодого Родиона избирали председателем, колхозный кузнец сказал о нем: «Покрепче железа будет».

И все-таки протезы нет-нет да и напоминали о себе строптивому хозяину. Чаще всего это случалось в страду. За долгий жаркий день вымотается любой здоровый человек. Что же и говорить тогда о человеке без ног?..

Но даже в самую горячую пору страды редко выпадали такие деньки, как сегодняшний.

С утра поломался комбайн, и они с помощником провозились почти до полудня, отыскивая и устраняя поломку. А потом, чтобы выполнить дневное задание, им пришлось припоздниться.

Только в десятом часу вечера Родион Петрович приехал домой. Остановив мотоцикл у калитки, он долго неподвижно сидел в седле, расслабив натруженные мышцы. Все тело было налито чугунной усталостью. Ноги ныли и горели, будто их настегали крапивой.

Войдя во двор, Родион Петрович невольно зажмурился от нестерпимо яркого света. В дальнем углу двора, под вишней, стоял стол, а над ним пылала двухсотсвечовая электролампа.

Возле стола сидел единственный сын Родиона Петровича, четырнадцатилетний Степка. На коленях у Степки – баян, на столе перед ним – ноты. Месяц назад в колхозе открылась музыкальная школа, и Степка оказался в числе ее первых учеников.

Увидев отца, Степка еще ниже склонился над нотами и так старательно растянул меха баяна, что его голоса, наверное, стали слышны на том конце улицы.

«Ишь, как старается, – радостно подумал о сыне Родион Петрович. – Мы в его годы и балалайки в руках не держали, а он уже на баяне по нотам наигрывает».

Поставил мотоцикл под навес, скинул рубаху и, тяжело ступая, раскорячисто пошел к умывальнику. На ходу спросил сына:

– Мать дома?

Тот ответил не сразу. Доиграл такт до конца и, приглушив баян, сказал:

– Ушла в сельпо за керосином.

«Мог бы и сам сходить», – хотел сказать Родион Петрович, но сдержался, вспомнив недавний разговор с женой.

– Балуем мы его, – сказала тогда жена о сыне. – У других дети-то в эти годы не хуже мужика с любым делом управляются. А наш только и умеет на фотоаппарате щелкать да велосипед крутить.

– Будет ворчать, – сердито прикрикнул тогда на жену Родион Петрович. – Не велико счастье сызмальства в назьме ковыряться. Хватит и того, что мы с тобой рук от земли никак не отмоем. Пусть к культуре привыкает, а мы уж как-нибудь и за него отработаем.

– Праздная жизнь, как ржа, разъедает душу, – уперлась жена. – Без труда настоящего человека не вырастишь.

– Мы за то и воевали, чтоб нашим детям беззаботно жилось, – закипятился Родион Петрович. – Еще успеет, наработается.

– Спохватишься потом, да поздно будет, – и жена ушла, в сердцах хлопнув дверью.

Вспомнив этот разговор, Родион Петрович поморщился и, поборов усталость, проворно зашагал к рукомойнику. Воды в нем не оказалось. Ведра тоже были пустые. Надо было идти за водой, но проклятые ноги не на шутку разболелись, и идти никуда не хотелось.

«Пошлю Степку. Пусть промнется», – решил Родион Петрович и, взяв ведро, повернулся к сыну. Тот медленно тянул меха баяна, старательно выговаривая при этом: «раз и, два и...»

Родион Петрович вздохнул и пошел за водой.

Минут через пятнадцать он вернулся с полными ведрами. Степка по-прежнему пиликал на баяне.

Посреди двора Родион Петрович поскользнулся на арбузной корке и, выругавшись, упал, опрокинув на себя оба ведра.

Мокрый, грязный и злой, поднялся он с земли и вдруг услышал за спиной приглушенный звук, похожий на всхлипывание.

Зажав ладонью рот, Степка смотрел на отца и задыхался от смеха.




ДЮРАЛЬ


В девятом классе вечерней школы рабочей молодежи историю преподавал Прохор Иванович Лукин. Высокий, с саженными плечами, с крутой посадкой большой, лобастой головы.

Голос у Прохора Ивановича густой и сильный – командирский голос. Говорили, что в войну он командовал артиллерийским дивизионом.

Парни и девушки побаивались Прохора Ивановича. Он был прям, пожалуй, даже грубоват и беспощадно требователен. Для него не существовало уважительных причин, которые оправдывали бы ученика, не выполнившего домашние задания. Видимо, за эту строгость девушки с авиационного завода и прозвали его Дюраль.

У него был свой метод преподавания. Объясняя новый материал, он несколько раз прерывался и, вызвав ученика, просил его повторить только что рассказанное. Потому-то на уроках истории никто не читал художественную литературу и не выполнял домашних заданий.

Этот урок Прохор Иванович вел так же, как и предыдущие.

Рассказав о первой причине отмены крепостного права, он сделал небольшую паузу, оглядел класс и коротко бросил:

– Горячев, повтори.

Антон Горячев – вагранщик с завода газового оборудования. Задиристый парень, но прилежный ученик.

Услышав фамилию Горячева, многие облегченно вздохнули, довольные, что вызвали не их, и уверенные, что Антон лихо ответит на вопрос.

Но Горячев почему-то замешкался с ответом. Тогда, как по команде, все повернулись к последней парте, и по классу, нарастая, пополз приглушенный смех.

Подложив руку под голову, Антон спал. Он спал так крепко, что даже не слышал шиканья товарищей.

Парни засмеялись громче. Девушки зафыркали, прикрывая ладонями рты. Еще мгновение – и класс дрогнет от дружного гогота двух десятков молодых, озорных глоток.

Но как раз в это мгновение Прохор Иванович предостерегающе вскинул руку.

Все замерли, ожидая, что вот сейчас Дюраль скомандует своим стальным голосом: «Горячев, встать!», и перепуганный Антон вскочит, как ошалелый. А со всех сторон полетят ядовитые шуточки, и можно будет от души посмеяться над задиристым вагранщиком.

Но Дюраль не спешил подать команду Горячеву. Строго посмотрев на нетерпеливо ерзавших парней, Прохор Иванович тихо, но твердо сказал:

– Тише, товарищи.

Все недоуменно уставились на учителя. А тот, еще больше приглушив голос, спокойно проговорил:

– Будем говорить вполголоса. Отвечай, Лычков.

Лычков поднялся и стал отвечать.

В классе явственно слышалось сладкое посапывание спящего вагранщика.




ПОД СТАРЫМ ТОПОЛЕМ


Серые редкие сумерки вдруг загустели, и сразу стало темно. На черном небе засветились яркие, крупные звезды. Они висели над головой так низко, что, казалось, с любой крыши их можно достать руками. Со стороны невидимых в ночи гор примчался ветерок и разворошил верхушки задремавших деревьев. Их шорох походил на короткие, глубокие вздохи. Они отзвучали, и снова стало тихо. Только старый тополь что-то сонно бормотал над головой.

Тополь рос в центре небольшого, но густого сквера, раскинувшегося под окнами родильного дома. Под тополем стояла полукруглая деревянная скамья, засиженная до блеска.

Я сидел на этой скамье, лениво курил и ни о чем не думал. Над моей головой по-стариковски беззлобно и беспричинно ворчал и ворчал тополь. Я смотрел на звезды, слушал черную тишину ночи, и мне было очень хорошо.

Вдруг гулко, как выстрел, хлопнула парадная дверь роддома. Я вздрогнул, прислушался и сразу услышал шаги двух человек. Один шел тяжело и редко, шаркая подошвами по асфальту. Другой – торопливо. Судя по дробному стуку каблуков, это была женщина.

Они остановились в двух шагах от меня. Чиркнула спичка. Раз, другой, третий. Хрустнула коробка, и снова – чирк, чирк. И вот вспыхнул крохотный огонек, послышался глубокий вдох. И снова стало очень тихо. Я напряг зрение, но сквозь кусты ничего не увидел, кроме трепетного мерцания горящей папиросы.

– Ну, что ты, Петюша, задумался? Идем, – ласково позвала кого-то невидимая мне женщина.

– Слушай, – голос у него был хриплый, напряженный. – Я все знаю. А сюда ходил, передачки носил из жалости, чтобы тебе перед другими не стыдно было.

– Что ты говоришь... – слабо выкрикнула она, и мне представилось, что в это мгновение женщина покачнулась, как от удара.

– И сейчас за тобой пришел от жалости, – будто не слыша ее, ожесточенно говорил он. – Днем бы не пришел. Соврал заведующей, что весь день пробуду в рейсе. Она разрешила... Вот и пришел...

– Петенька, – простонала женщина.

– Не тронь меня, – с глухим бешенством прохрипел он. – Иди к нему.

– Петя. Милый. Постой. Опомнись. Одумайся. Да ты постой. Ну, послушай, – бессвязно и торопливо выкрикивала она рвущимся голосом. – Ведь твой ребеночек. Честное слово. Да ты взгляни на него. Копия. Как две капли воды. Твой он... Ну, постой, погоди... Виновата я. Ударь за это, побей, убей, а ребеночек твой.

– Уйди!

Она не уходила. Тогда ушел он.

Его шаркающие, тяжелые шаги заполнили своим шумом весь переулок.

– Петя!! – захлебываясь рыданиями, несколько раз крикнула она вслед ему. Он не остановился и, видимо, даже не оглянулся.

Плача и причитая, она ушла в противоположную сторону.

Подождав немного, я вышел из сквера и медленно побрел домой. Впереди на тротуаре показался бегущий мне навстречу человек. Он бежал, спотыкаясь, нелепо размахивая руками. И глухо, с надрывом кричал:

– Валя! Валька!

Это был он.




СТИЛЯГА


В райцентр я приехал после полудня. Мне повезло: в гостинице оказались свободные места. Меня поселили в четырехместном номере. Три кровати в номере пустовали, а на четвертой спал парень. Я никогда не сплю днем, не люблю засонь. И этот сладко посапывающий парень был неприятен мне.

Когда я в шестом часу вечера снова пришел в номер, парень все еще был в постели. Правда, он уже не спал, а читал книгу. На мое «здравствуйте» ответил рафинированным тенорком.

– Добрый день, хотя уже вечер, – засмеялся, растянув по-девичьи яркий рот.

Я с раздражением наблюдал, как парень одевался. Вот он влез в узенькие синтетические брючки с идеальной стрелкой. Надел кипенно-белую нейлоновую рубашку. Прицепил черный галстук. Сунул ноги в сверкающие туфли на толстой ребристой подошве. И, насвистывая, принялся перед зеркалом расчесывать и приглаживать длинные взлохмаченные волосы.

«Пижон, – подумал я. – Стиляга». Во мне нарастала злость. Не люблю я эту породу. Хотелось наговорить ему чего-нибудь обидного. Я искал только повод для этого и закинул первую удочку.

– День спим, а ночь работаем? Все наоборот, не так, как все.

– А что делать? Каждый устраивается, как может. Я студент. Сейчас на каникулах. Вот и отсыпаюсь.

– Выпускник?

– Что вы! На первом курсе обитаю.

«Ничего себе, дубина. Лет двадцать пять с гаком – и на первом курсе. Мамин сынок».

– А сюда каким ветром?

– Эдик Переверзев, – представился он. – Сюда приехал читать лекции по путевке общества. Массы просветить, ну и кое-что подзаработать. Сегодня в семь выступаю в средней школе. О поэзии. А как вас зовут?

Я не отвечал, курил и проклинал случай, который загнал меня в один номер с этим тонконогим. А тот, видно, и не догадывался о моем состоянии. Знай себе охорашивался перед зеркалом и лениво так говорил:

– Поднадоело здесь. Все слишком однообразно. Завтра у меня свободный вечер. Днем выступлю в промкомбинате и...

– И пойдем со мной на ферму, – с плохо скрытым вызовом проговорил я. – Подышим навозным духом, поглядим, откуда берется молоко.

– С удовольствием. Люблю парное молочко. Оно пенистое и шипучее, как пиво.

Меня покоробило от этого сравнения, но я промолчал: представил, каким пугалом будет выглядеть он завтра на ферме, и злорадно улыбнулся.

На ферму мы пошли в сопровождении председателя колхоза и зоотехника. Я разговаривал с ними о кормах и надоях, а Эдик вышагивал чуть поодаль и молчал. Улучив минутку, председатель спросил:

– Это что за интурист с вами?

– Звездный мальчик. Хочет приобщиться к сельскому хозяйству и отведать парного молочка.

– Он нам всех коров перепугает, – засмеялся зоотехник. – В таком наряде надо на паркете чарльстонить, а не по навозу шлепать.

– По вашей ферме, наверное, и в броднях не пройти, – сказал я и не ошибся.

Коровник, видимо, уже несколько дней не чистили. Навозная жижа противно хлюпала под ногами. Коровы грязные, доярки в замызганных халатах, без косынок,

Эдик медленно пробирался по кромке сточной канавы. Он балансировал руками, становился на цыпочки, высоко вскидывал тощие ноги, перешагивая навозные кучи.

– Как же вы работаете в таких условиях? – послышался его удивленный голос. – Это же черт знает что.

– Вентиляторов нет, – взвился сразу зоотехник.

– Причем здесь вентиляторы? – рассердился Эдик. – Тут же утонуть можно. Представляю, что за молоко вы сдаете. Пополам с навозом.

Он был прав, но я смолчал и не поддержал его. «Смотри, какой критикан, – думал я. – Дать бы тебе вилы в руки».

Нас окружили доярки. Эдик взял у одной марлевую тряпку. Поднял ее за уголок, брезгливо сморщился.

– Фу, какая гадость. Хорошая хозяйка такой тряпкой не станет полы мыть. А вымя надо теплой водичкой подмывать. А потом вазелинчиком.

– Показали бы нам, как все это делается. Просветили бы, – с издевкой сказала высокая молодая доярка.

– Он, девочки, умеет и доить стильно!

– По методу буги-вуги!

– Одной рукой сразу двух коров!

Все захохотали.

– А что, парень, может, и вправду покажешь нашим девкам, как надо с коровой обходиться? – давясь смехом, спросил председатель. – Сейчас мы тебе спроворим халат и подойник.

– С теплой водой? – громко спросил Эдик.

– Хоть с кипяченой, – махнул рукой председатель.

– Несите.

– Люська! – крикнул председатель. – Тащи халат и подойник.

Я поглядел на Эдика. Он был бледен. Нижняя губа крепко закушена. Лоб наморщен. «Погоди, сейчас ты не так закрутишься».

Принесли халат и подойник. Эдик скинул пальто, отдал его председателю. Надел халат. Попросил полить на руки.

«Какого черта он разыгрывает? Нашел, где спектакль устраивать, – негодовал я, глядя, как Эдик старательно моет руки. – А выдержки ему не занимать. Натренирован играть на чужих нервах».

Между тем Эдик вытер носовым платком руки, подошел к корове, успокаивающе погладил ее по холке.

– Ну, ну, голубушка. Спокойно стоять.

И от того, как он сказал эти слова, мне стало не по себе.

Я понял, что сейчас свершится что-то неожиданное.

Тоненько звякнула молочная струя в подойник. Другая, третья. Звон прекратился. Теперь струи падали в ведро с тихим шипением.

Я оглянулся на председателя. Запечатлеть бы его таким в бронзе. Вышла бы великолепная скульптура «Удивление». В нем все выражало крайнюю степень удивления: и глаза, и рот, и руки. Но вот широкое, обветренное лицо председателя засветилось восторгом, и он прошептал:

– Ах, сукин сын!..

Когда мы остались наедине, я, пряча смущение, спросил:

– Где это ты научился доить?

– Уже разучился, – вздохнул Эдик. – Я ведь после средней школы три года работал на ферме. Был дояром, потом заведующим. Заболел ревматизмом. Лечился в городе и стал студентом.

Наступило долгое молчание. Оно угнетало меня, и я сказал первое, что пришло на ум:

– Разве в таком костюме ездят в командировки?

– А у меня другого нет. Живу на стипендию да немножко подрабатываю.

Я не смел взглянуть ему в глаза.




ВЕТКА ПОЛЫНИ


Хотя оперировавший его врач при встречах всегда говорил одно и то же: опухоль добрая, схватились вовремя, скоро настанет перелом к лучшему – Софрон знал, что обречен.

Он подолгу разглядывал свои пудовые кулачищи: неужели эти железные руки, легко разгибающие подкову, могут обессилеть, ослабнуть и...

– Не-ет, – убеждал он себя, – такие мужики не умирают. Пересилю ее, окаянную. Перемогу...

Время шло, и Софрон перестал сомневаться. Силы утекали из него, будто сок из глубоко надрубленного дерева: капля по капле. Вот уже и обыкновенная грелка с водой кажется тяжестью, и тридцать шагов по больничному коридору – расстоянием.

Тридцать шагов! А сколько он исходил на своем веку? Пол-Европы в солдатских сапогах. Да за двадцать лет бригадирствования каждую борозду на колхозных полях промерял. И все окрестные леса вдоль и поперек хожены-перехожены...

По ночам Софрон почти не спал. С вечера прикидывался уснувшим, а кончался обход, засыпали товарищи по несчастью, и он скидывал одеяло, чтобы грудь не давило, и долго неподвижно лежал. Слушал ночь, смотрел на серое пятно оконного проема, а сам думал.

Больше всего о сыне. Мал совсем: четырнадцать только. Побыть бы с ним еще лет пяток, уму-разуму научить, к делу приохотить, тогда уж...

Как хотелось Софрону уберечь сына от возможных бед. Откуда только они ни грозили несмышленому. В реке, в тайге... А люди... От них такого можно понабраться. Вразумить бы мальчишку, чтобы мать слушался, школу не бросал, к вину не тянулся... Нет, немыслимо предусмотреть, где упадет, где поскользнется сын... Софрон понимал это и все равно терзал себя.

Когда же Ваня наведывался к отцу (а это случалось раз в неделю), Софрон держался молодцом: улыбался, шутил, заигрывал с сыном. Поговорив с понурой, пришибленной женой, Софрон с сыном уходили в дальний угол неухоженного больничного сада. Садились там на скамью.

– Ну, как? – обеспокоенно спрашивал сын.

– Легчает, Вань. Скоро выпишусь. Вот брызнет зелень по деревьям, и я – домой. Надоело тут тунеядничать.

Сын слушал недоверчиво, улыбался принудительно и смотрел мимо.

Однажды во время свидания накатил приступ. Такая острая и сильная боль нахлынула – помутилась голова. Сжав зубы, Софрон умолк на полуслове, бессильно откинулся на спинку скамьи и молил, молил проклятую хворобу пощадить его, отпустить. В эти недолгие минуты приступа все силы Софрона ушли на то, чтобы сдержать стон. Он забыл о сыне. И, приоткрыв глаза, изумился, поймав на себе не по-детски серьезный, полный сострадания Ванин взгляд. Собрав силы, вытолкнул из ссохшегося рта:

– Что-то в голову шибануло... Редко на воздухе бываю... Ты ступай... Иди-иди. Сейчас... обход...

Сын ушел. Нехотя, с оглядкой. Софрон ослабел, уступая боли, и она долго, остервенело рвала и когтила его обессиленное, иссохшее тело.

Но когда через несколько дней во время приступа Софрон еще раз попробовал отослать сына, тот не послушался. Выхватив из кармана скомканный носовой платок, мальчик неумело стал стирать пот с отцовского лица. Едва влажный матерчатый комок коснулся серых Софроновых губ, тот сразу уловил горький аромат молодой зелени. Ноздри Софрона затрепетали. Он жадно втянул волнующий запах и почувствовал: отступая, слабеет боль под ложечкой, светлеет в глазах.

– Чем пахнет... платок? – с трудом выдохнул Софрон.

– Полынью.

– Покос не кончили?

– Не...

– Принес бы полынку. Стосковался я по живым запахам. Позабыл, как земля пахнет. Тут рядышком полынок-то растет. Принеси веточку.

Софрон облизал спекшиеся губы. Встретился взглядом со все понимающими, взрослыми глазами сына.

– Плохо тебе?

– Плохо, сынок...

– Что-нибудь еще надо? Может, лекарств каких? Я к тете Шуре сбегаю, попрошу. Она достанет. У нее брат в аптеке.

– Нет таких лекарств...

Потемнело, осунулось лицо мальчика. Софрон успокаивающе положил руку на острое, вздрагивающее колено.

Пришел день, когда. Софрон не смог встать с постели. Ваня сидел подле и держал отца за руку, холодную, скользкую, будто обтянутую пергаментом. Мальчика притягивала и пугала эта худая бессильная рука, покрытая встопорщенными рыжеватыми волосами. Он чуть приподнял ее и выпустил. Рука шлепнулась на одеяло, как камень, безжизненно и глухо.

– Помнишь, как ты одной рукой подсаживал меня на зарод?

– А как с Еремой боролся? Поднял его и спрашиваешь: «Куда кидать?». Он наказывал привет тебе. Сейчас его бригадиром поставили...

– Слушай, Вань... Поговорить надо. Может, не свидимся больше...

– Почему?

– Ну, мало ли что... Ты мужик. Должен понять. Не от нас зависит... Зачем плакать?.. Учись терпеть... Мать береги. Ей трудно будет…

Софрон хотел сказать сыну многое, но вдруг понял – не хватит сил. Да и слов нужных не подберешь. Надо было раньше. На что надеялся? А может, это и к лучшему? К чему слова? Разве можно предугадать, что случится сегодня, сейчас, через минуту? Не надо ничего говорить. Сам поймет, кого любить, кого ненавидеть. Люди вокруг. Да и мать...

– А я полынку принес...

– Принес полынку? Положи на подушку. Ближе. Еще ближе. Ага... чую. Ах...

Качнулись стены и рассыпались в прах. Какая степь! Прокаленная зноем, посеребренная ковылем, с косматой, запутанной ветрами травяной гривой. Клубится над степью солнечный лучепад. Хлещет с синего неба горячее золото. Плещутся в вышине жаворонковые трели. Хмелеет голова от запахов. Наливается тело буйной, неукротимой силищей. Вот сейчас он запустит пальцы в травяные космы и, крякнув, вскинет планету над головой. Держись, голубушка!

Звенят сухие травы. Шуршат зеленые травы. Плывет над степью говорок конских копыт. Под лошадиными ногами земля покачивается, как поплавок на воде. Влево, вправо. Вверх, вниз. Вдруг так ухнула в голубой разлив, что внутри у Софрона что-то оборвалось, и холодок защекотал грудь.

Горячий воздух стегает лицо, рвет рубаху, лохматит волосы. Стелется над ковылем иноходец. Плывет над землей песня. Пахнет солнцем. Пахнет ветром. Пахнет полынком. А ну же! Ну! Шибче! Наддай! Ого-го-го!!!

Черный хвост иноходца разметался и, будто туча, накрыл всю степь. Черная туча. Горькая туча. Полынная. Трах-тах-ах! Соленый ливень все затопил... И снова солнце.

Звенят, поют травы. Звенят, поют копыта. Гудят тугие солнечные лучи. Плещется вороная грива.

Звон. Плеск. Качание.

Кувыркается земля.

Уходит из-под ног.

Забавно и жутко.

Весело и страшно.

О-ох!...

С лицом, просветленным улыбкой, Софрон переступил невидимый порог, за которым обрывается жизнь...




ПРОЩАЙ, ВЕРА


Июль нынче выдался настолько знойным и душным, что непривычные к жаре сибиряки изнывали от жажды. Солнце, будто подрядившись, каждое утро аккуратно выходило на дневное дежурство и до вечера не покидало своего поста, Неподвижный горячий воздух стал густым и как будто липким. Ходишь, облепленный зноем, словно пластырем. Мокрый, вялый, хмурый.

Вот уже полчаса я стою на солнцепеке, возле столба со знаком стоянки такси и унылым взглядом провожаю летящие мимо автомобили. Я сомлел и озлобился на весь свет. В самом деле, ну что это за областной центр, если в нем такси не словить? По телефону не закажешь и на стоянке не дождешься.

Волглая рубаха пристала к разгоряченному телу. Во рту пересохло, нестерпимо хотелось пить. Но я не мог отойти к киоску и, все больше распаляясь, жарился на солнце. Потеряв выдержку, как мальчишка, свистел, махал руками проезжающим мимо такси и злобно шипел им вслед.

Ко мне подошла невысокая полная женщина с коротко остриженными, завитыми волосами. Тугие загорелые щеки, курносый нос, слегка подкрашенные губы... Широко раскрытые зеленоватые глаза встретились с моими, и по упитанному лицу женщины - заскользила улыбка.

– Григорий Иванович... вы?

Такой голос был только у нее.

– Вера?!

– Узнал все-таки.

Конечно, узнал. Под моим взглядом ее лицо преображалось: стирались морщины, пропадали складки, светлел взгляд, наливались спелостью губы. Да, это была та самая Вера, лесная девушка, однажды пришедшая ко мне из грозы...

Гроза началась неожиданно. Только что во всю мочь палило солнце, стрекотали кузнечики, трещали стрекозы. Вытоптанная до белого блеска полевая тропинка петляла в пожухлой траве. Пахло иван-чаем, полынью, мятой. Батальоны белоголовых ромашек рассыпались по луговине. Они стояли кучно, и сверху казалось, что кто-то небрежно раскидал их по зеленому полю.

Околдованный предгрозовой тишиной, я медленно брел по тропе, осторожно раздвигая нависшие над нею цветы. В голове не было никаких мыслей. Удивительное, ни с чем не сравнимое чувство слитности с окружающей природой наполнило меня до краев, и я боялся расплескать, потревожить, омрачить его.

Гроза подкралась незаметно, неслышно. Она застала врасплох и меня, и луг, и недалекую березовую рощу. Первый удар грома показался таким оглушающе сильным, что земля качнулась под ногами. Травяное море мгновенно потемнело и заволновалось. Из распоротого молнией неба хлынул ливень. Прямо водопад. Пока я добежал до рощи, на мне не осталось ни одной сухой нитки.

Я прижался спиной к березе. Вокруг грохотала, бурлила, сверкала гроза. Мне вдруг неудержимо захотелось кинуться в кипящий водоворот ливня, схватить молнию и свить ее в спираль. Я уже рванулся было, как передо мной из водяной пучины, освещенная голубой вспышкой, вынырнула девушка. Мокрая, смеющаяся, счастливая. С ее волос стекали струйки воды,

– Откуда ты? – спросил я.

– Из грозы. Прямо из центра разряда. Видишь, ресницы опалило?

И в самом деле, у нее были короткие, будто опаленные, рыжеватые ресницы. Да и волосы, когда просохли, оказались с рыжинкой. Но разглядел я все это значительно позже. А тогда, стоя рядом под одним деревом, я видел все в каком-то нереальном, фантастическом свете. Капли-монисты звенели на концах ее волос. Из глаз вылетали зеленые искры.

Она притягивала. Я поцеловал ее в губы.

– Зачем это? – рассердилась она.

– Не бойся! Ты ведь неземная. Ты богиня, дочь грозы. А богиням людская любовь не страшна.

– Любовь не бывает страшной.

Вера была права. Любовь не бывает страшной. Даже неразделенная, даже отвергнутая.

Кукушка нагадала нам сто лет счастья. Мы верили: настоянная на травах и цветах, обласканная ветрами и солнцем, наша любовь будет бессмертной.

Последний раз мы пришли сюда за два часа до моей отправки на фронт...

И вот мы опять рядом.

Не заметили, как перешагнули двадцать пять лет.

Мягкий асфальт под ногами. Огнедышащее солнце над головой, и мы. Только мы двое. Как тогда. Ни города. Ни людей. Ни машин.

Наваждение было кратковременным. Опять легли между нами прожитые годы. И все же в моей душе пела какая-то потаенная струна. На самой высокой, рвущейся ноте. От ее восторженного звучания во мне все оттаяло, обмякло. Я хотел быть красивее, чище, добрее,

Я хотел стать таким, как тогда, четверть века назад...

– Пойдем. Присядем в сквере. Я хоть разгляжу тебя как следует.

– А что меня разглядывать? Пятый десяток. Седею.

– Не-ет. Это не главное. Не в этом суть.

Мне невыносимо хотелось прикоснуться к ее лицу. Я был уверен: от моего прикосновения оно снова станет прежним. В эти минуты я забыл все. Даже ее письмо в госпиталь: «Прости. Так уж получилось. Значит, не судьба». Забыл злобу, обиду, боль. Горечь бессонных ночей...

– Слышала, большим человеком стал. Готовишься к защите докторской...

– Ах, что докторская... Расскажи лучше, как живешь. Все там? Или здесь, в городе?

– Там. Учительствую. У тебя жена, конечно, не работает?

– А роща... наша роща... цела? Бываешь в ней?

– С тех пор не бывала. Квартира у тебя большая?

– Помнишь тот ливень... Гроза... Богиня...

– Была богиня. Все это ребячество. Приехала вот дочку в мединститут устраивать. Конкурс, знаешь, какой. У тебя, наверное, есть там знакомые...

– Есть... есть. Все есть, кроме того, что было. Помнишь, ты сплела мне венок из ромашек? Мы забрели на пасеку...

– Теперь у нас нет пасек. Мед привозной. По три рубля за килограмм платим. Все с рынка...

– Прости, Вера. Мне пора на совещание.

– Приходи вечером. Познакомлю с женой и сыном. Посидим, прошлое вспомним...

– Да нет. Вряд ли. С дочкой вот надо уладить, купить кое-что...

– ...Прощай, Вера.

Я никогда не говорил ей «прощай». Только – «до свидания». И в письмах с фронта – «до свидания». Даже в том, из госпиталя, после ее предательства – тоже «до свидания».




НИКАКИХ СЛЕДОВ


Странно устроен человек: ему всегда чего- то не хватает. Жил я в Таджикистане – тосковал по родной Сибири. Переехал в Сибирь, прожил год и заскучал по горячему азиатскому солнышку. Все чаще стали мы поговаривать с женой: «А не провести ли нам отпуск в Таджикистане. Поесть вдоволь фруктов, повидаться с друзьями юности?» Но шли годы, незаметные и скорые. Минуло десять лет. Наверное, я так и не собрался бы в дальние края, если б нынче в августе не получил письмо от старого друга из Душанбе. Он приглашал на свадьбу сына. Подумать только. В моей памяти этот сын был сопливым парнишкой с исцарапанным лицом. А, оказывается, он уже жених,

– Махнем, Нина, – сказал я жене.

И вот мы в Душанбе. Полюбовались новым аэровокзалом и присели на лавочке в ожидании такси.

Тут, словно из-под земли, вынырнул мальчишка в выгоревшей ковровой тюбетейке.

Стрельнув по сторонам взглядом, скороговоркой выпалил:

– Купите священный Коран. Редкий сувенир. Ему уже триста лет.

Парнишка, видимо, принял меня за иностранного туриста. Я не стал его разочаровывать. Взял да и купил книгу. Просто так. От хорошего настроения. Коран был толстенный, в твердой, как железо, кожаной обложке. Правда, возраст книги мне не удалось установить.

Недели две спустя я вспомнил о покупке. Листая книгу, наткнулся на две склеившиеся странички. Попробовал разлепить их – не смог. Пришлось разрезать бритвой. Между страницами оказался небольшой, желтый, хрустящий листок, исписанный тусклыми арабскими буквами. Надо ли говорить, что меня заинтересовала находка, и я, нимало не мешкая, отправился к знакомому переводчику. Тот пробежал глазами листок и сказал, что это письмо какого-то Ибрагима Мирзы, написанное одиннадцатого января 1945 года: Через полчаса у меня был перевод письма.

«Достопочтенный Норзибек, сын Махмуда, да продлит аллах дни твои и ниспошлет милость свою. Пишу тебе последнее письмо. Не знаю, достигнет ли оно глаз твоих, потому буду краток. Теперь, когда красные в Германии, надеяться на победу войск Ислама может только неразумный ребенок. Мои храбрые джигиты поняли это и разбегаются, как трусливые шакалы. Нас осталось шестеро. На рассвете перейдем границу. Но уйти, не ужалив на прощание, я не хотел. А что сделать? Грабить некого... Убить еще одного председателя колхоза – блошиный укус. Аллах услышал мою молитву. Только что донесли: в Лангаре будет ночевать секретарь всего Таджикского комсомола. С ним молодая беловолосая красавица. Это достойная плата за наше отступление. Ночью мы накроем их. Его разорвем лошадьми и кинем в Ванч. Беловолосая – лакомый кусочек. Возьму с собой за границу. Надоест – продам. Они исчезнут бесследно...»

Я больше не мог читать. Меня лихорадило. Воспоминания нахлынули лавиной...

Кишлак Лангар... Тогда я работал секретарем ЦК комсомола республики, она – инструктором женотдела.

По пояс в снегу мы часов шесть карабкались вверх, к вершине перевала Кала-Хусейн, таща за собой взмыленных лошадей. Пока добрались до Лангара, нас уже ветром качало. Ночевать решили в школе.

Стемнело. С невидимого неба сыпал мелкий, частый снег. В ущелье, как в печной трубе, выл ветер. Протяжно и тревожно.

Мы расположились в пустом классе. Единственное оконце заткнули мешком с соломой, зажгли коптящий светильник, растопили железную печурку. На ней кипятили чай.

В то время в горах нет-нет да и появлялись басмаческие банды из наследников баев и беков. Я не трус, два года был политруком роты. И все же при мысли о возможной встрече с басмачами мне стало не по себе. И я пожалел, что взял Нину с собой.

– Страшно, – сказала она, зябко ежась.

– Пустяки. Сейчас попьем чайку, и на душе полегчает.

Я стал заваривать чай. Дверь распахнулась. Вошли двое. Парень и девушка. Долго отряхивались от снега. Поздоровались. «Откуда здесь русские?» – недоумевал я.

– Вы товарищ Пастухов? – обратился ко мне парень.

– Я.

– Можно посмотреть документы?

Я показал удостоверение.

– Мы с метеостанции. Отсюда шесть километров. Над самой макушкой перевала. Ласточкино гнездо называется. Это моя жена, метеоролог и связист. Вам радиограмма. Срочная. Сказали, что вы здесь. Мы и пошли. Я бы один дошел, да она не остается. Не привыкла еще. Первый год. Пришлось обоим топать. Свадебное путешествие.

Парень засмеялся громко и весело, протянул листок бумаги. На нем три слова: «Немедленно возвращайтесь. Турсунов».

Немедленно, значит немедленно. Я пошел седлать лошадей.

– А вы располагайтесь здесь, – сказал я. – Чай заварен. Есть консервы и лепешки.

– Да, нам до утра не выбраться отсюда, – согласился парень и стал раздеваться.

– Может быть, я останусь и поеду дальше одна? – спросила Нина.

– Нет, нет.

Я уже и тогда любил ее, да только стеснялся признаться.

Как мы ночью в метель спустились с перевала, до сих пор не пойму. Просто повезло.

Недели две спустя работник министерства госбезопасности сказал мне:

– У нас опять ЧП. Пропали два метеоролога со станции Ласточкино гнездо. Как в воду канули. Никаких следов. То ли попали под обвал. То ли... В общем, никаких следов...




ИОВАН


В поселке он появился летом сорок второго. Откуда занес его ветер войны, никто не знал.

Был поздний вечер. Тихий и душный. Мы сидели на скамейке у ворот дома и слушали баян.

Слепой баянист Миша Хромов играл собственные вариации из песен, рожденных войной. Играл негромко, но задушевно.

После долгого, очень жаркого дня земля отдыхала. Улеглась пыль на разбитой кочковатой дороге. Распрямилась примятая трава. Деревья расправили опаленные зноем листья. Пахло остывающей землей и парным молоком. Редким синеватым дымком лениво курились трубы. Натужно скрипели колодезные вороты. Все окрест дышало мирным покоем, и только Мишин баян жил войной.

Глухо и грозно рокотали басы, изображая шум невиданного нами морского прибоя. Миша играл песню о заветном севастопольском камне. Плясала на волнах шаланда, стонали под веслами уключины, свистел ветер. Надвигался шторм...

Мы и не заметили, с какой стороны подошел этот человек. Он будто из под земли вылез. Невысокий, худющий. Под бугристыми скулами глубоко запавшие черные щеки. Острый подбородок, длинный, вислый нос с горбинкой. Огромные горячие глаза. На нем, как на колу, болтался ветхий, пыльный китель без единой пуговицы. На плече – сморщенный парусиновый вещмешок.

Пришелец не поздоровался с нами. Молча присел на край длинной скамьи. Сняв с плеча вещмешок, осторожно положил его возле ног. Сгорбился и замер, слушая музыку. Увидел у меня кисет, просительно протянул руку. Закурил и снова согнулся крючком.

А баян уже увел нас от бушующего моря к заснеженной фронтовой землянке.

Когда послышалась мелодия «Катюши», незнакомец встрепенулся. Проворно распустив горловину мешка, вынул из него диковинную сверкающую трубку, похожую на выгнутую лебединую шею. Мы не успели и словом обмолвиться, а чернолицый уже припал губами к наконечнику трубы, выпрямился, глубоко вдохнул. И над тихой, впадающей в дрему улицей, пронесся щемящий душу тревожный звук: труба запела. Да как! Смешавшийся было при первом звуке трубы Миша оправился, растянул пошире меха, и они повели песню вдвоем. Труба пела томно, с глухим надрывом и болью. Голос ее то чуть забегал вперед, то приотставал от баяна, а то, подстроившись, шел рядом, вплетая в мелодию длинные серебряные нити. Баян уговаривал, успокаивал нервную, трепетную певунью, тихо вторил ей многими голосами. На страстный, зовущий голос трубы отовсюду сходились люди...

Вот так появился в нашем поселке саксофонист. Одни утверждали, что он румын, другие говорили – молдаванин, третьи считали его венгром. Сам же музыкант называл себя: Иован. А на вопрос, откуда он, отвечал: – «Оттуда», – и при этом махал рукой в сторону, куда заходит солнце.

Мы приглашали Иована на работу в Дом культуры, уговаривали поехать с молодежной агитбригадой по селам, предлагали должность музыканта детдома – он неизменно отказывался, певуче говоря гортанным высоким голосом:

– Нэ. Я нэ могу работать. У меня грудь... плохой, совсем гнилой. И я лублу летать, как птыц...

Он действительно летал, как птица, из села в село. Играл на вечеринках и посиделках, на редких свадьбах, а иногда и на танцах в районном Доме культуры.

Появление Иована в селе было настоящим праздником. Вместе с ним в притихшие, опаленные, обездоленные войной колхозы являлось долгожданное веселье. К тому же Иован никогда не рядился с теми, кто его приглашал, и брал столько, сколько давали, а иногда играл и бесплатно, как говорят, за спасибо. Поплутав недели две по окрестным деревням, он появлялся в поселке, жил несколько дней у баяниста Миши Хромова и вновь пропадал.

К зиме Иован обзавелся потрепанной шинелью и поношенным малахаем. Старенькие, подшитые валенки ему подарил Миша.

Декабрь сорок третьего выдался морозным и вьюжным. Целую неделю, не затихая, голосила пурга. Такие сугробищи и намело – домов не видать.

Едва затихла непогода, я отправился в ближайший колхоз. Увязая глубоко в снегу, лошадь вывезла меня за околицу поселка и остановилась. Я привстал на санях, огляделся и даже присвистнул от удивления. Вместо широкой, полого сбегающей к темнеющему вдалеке лесу равнины, испещренной дорогами и лыжнями, передо мной расстилалось причудливо всхолмленное, изрезанное глубокими впадинами снежное плато. Вот уж где поиграла, побуйствовала буря. Такие барханы намела – вкривь и вкось. Между ними темнели провалы, на дне которых проглядывала земля. Ветер прыгал с бархана на бархан, оставляя после себя дымящийся след.

Кто-то недавно проехал, и моя лошадь, устало пофыркивая, медленно потащилась по чужому следу. Я сидел в кошеве, завернувшись в тулуп, и, опустив вожжи, равнодушно поглядывал по сторонам. Задремал, а когда разлепил веки, что-то сверкнуло на склоне сугроба. Что это? Стекло, металл, льдинка? Любопытство победило. Остановив лошадь, я вылез из кошевы и побрел к загадочному предмету.

Это был саксофон. Мертвый Иован сидел под снегом, и губы его пристыли к мундштуку инструмента. Видимо, попав в метель, он сбился с пути, обессилел и, желая привлечь к себе внимание, затрубил. А может быть, почуя смерть, захотел проститься с неразлучным другом и в последний раз прижал его к стынувшим губам...

Все может быть...

С тех пор прошло два десятка лет. Но и теперь меня настораживает и тревожит шум метели. В свисте и вое пурги мне всегда слышится скорбный, прощальный голос Иовановой трубы.




ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ


Тогда мне шел шестнадцатый год.

Жила на нашей улице садчица кирпичного завода Фрося Туликова. Природа щедро одарила ее красотой и силой.

Тихими летними вечерами поселковая молодежь собиралась на берегу речки. Парни и девушки усаживались на бревна. Пели песни под гитару или гармонь, плясали.

Фрося пела лучше других. Я слушал не дыша и остро досадовал, если ее перебивали.

Бывали вечера, когда Фрося не приходила на берег. Тогда мной овладевали беспричинные приступы хандры. Не веселили шутки друзей, не радовали песни, и я уходил домой. Беспокойно ворочался на жесткой постели и убеждал себя, что Фрося заболела или задержалась на заводе, хотя и знал, что сейчас она гуляет с Колькой Чигиревым. При мысли об этом меня бросало в жар и начинало лихорадить. Я сжимал кулаки. Все бунтовало против позорного смирения. Мысленно я не раз выбегал из дому и мчался туда (а я знал куда), где стояли сейчас Колька и Фрося. Он прикрывал ее полой своего пиджака, грубо обнимал и говорил какие-то лживые слова.

Эх, Фрося. Разве она не знала, что Колька – обманщик? Сколько слез пролили покинутые им поселковые девушки.

Как я жалел тогда, что молод и у меня не хватит сил справиться с Колькой.

Мне оставалось одно утешение: мечты. И я мечтал страстно и самозабвенно. Мечтал, как молился. Я видел себя большим, красивым и сильным. Откуда-то из дальних далей приехал я в поселок. Приехал – и сразу к Фросе. Покинутая Колькой, она завяла. Но я был верен ей. На глазах у всех я подошел и громко сказал: «Пойдем со мной, Фрося». Все разинули рты. А я... Я взял ее за руку и повел...

От таких мыслей легчало на душе, и я крепко засыпал. Но и во сне я видел Фросю. Это были волшебные сны. Я просыпался с трепетно бьющимся сердцем и не сразу приходил в себя.

В конце лета Колька куда-то уехал. Говорили, что он сбежал, оставив Фросю беременной.

Я уже знал тогда оборотную сторону любви. Знал, от кого рожали детей молодые вдовы и незамужние девки с нашей улицы. Видел, как женщины дрались из-за мужчин, как взбешенная жена била окна в доме мужниной любовницы. Я много знал, ко многому пригляделся и привык. Но известие о покинутой Фросе потрясло меня.

Теперь по вечерам Фрося не показывалась на гулянках. Изредка она выходила за калитку своего домика, садилась на скамеечку у ворот и долго одиноко сидела. Спрятавшись где-нибудь вблизи, я наблюдал за ней. Боясь, что Фрося обязательно услышит стук моего сердца, я прижимал руку к груди и сдерживал дыхание. Чего бы я не отдал тогда за право, не таясь, подойти к ней.

Но я был мал и худ. На мне была застиранная и заштопанная сатиновая рубаха, старые штаны и стоптанные сандалии. Вот когда мне нужно было чудо. И я верил в него и звал его. Но чудо не свершалось. Тогда я прижимался лицом к стволу старого тополя и беззвучно плакал.

Однажды я все же не выдержал и под покровом густых сумерек подошел к Фросе. Молча постоял и сел рядом.

– Ты что, Юра? – равнодушно спросила она.

– Так, – приглушенно ответил я. – Просто так. Посижу и уйду.

– Ну, посиди, – разрешила она и умолкла.

Несколько минут я сидел не шевелясь. Потом чуть придвинулся к ней и сразу натолкнулся рукой на ее большую горячую руку, бессильно лежавшую на скамье. От этого прикосновения мне стало жарко. Я осторожно погладил шершавую кожу Фросиной руки. Девушка не шелохнулась. Тогда я прикрыл ладошкой ее большую руку и замер, боясь вздохнуть.

Вдруг Фрося взяла меня за плечи, притянула к себе, опалила дыханием.

– Ты, что, заигрываешь со мной? Думаешь, я теперь одинокая, думаешь, я парня себе не найду?

– Нет, – ответил я осипшим голосом, – Я не думаю. Я просто... – Тут голос у меня упал и я договорил шепотом: – Просто люблю вас.

Фрося не оттолкнула меня, не засмеялась. Еще крепче прижала к себе.

– Глупый. Разве ты понимаешь, что это такое. Откуда тебе знать, любишь! Ишь ты... – и поцеловала меня.

Это был первый поцелуй в моей жизни. Его можно сравнить разве что с землетрясением или с ураганом. Мгновение – и все разрушено, перевернуто вверх дном. Кружилась голова. Пересохло во рту. Не хватало воздуха. Как сквозь сон, долетели ее слова:

– Это тебе за смелость. А теперь иди. Ступай. И больше не приходи сюда.

Я ушел, пошатываясь. Качалась земля под ногами. Качалось небо над головой. Двоились и расплывались в глазах огни фонарей. Хотелось грудью упасть на что-нибудь твердое и острое. Разбиться вдребезги. Умереть. И я понял, что в боли и муках, и даже в смерти может быть наслаждение.




ВАСИЛЕК


Так его звали девушки, хотя у него было совсем другое имя – Фрол. Говорят, Васильком его прозвали за голубые глаза.

Он был по-девичьи тонок, гибок в талии и до смешного стыдлив.

Его считали хорошим трактористом. Правда, норму он не всегда перевыполнял, зато уж качество было отменное. Учетчик никогда не замерял глубину вспаханного им поля.

В ту весну напарником Василька оказался Егор Вавилов. Это был тертый калач. Он сразу «раскусил» Василька и не замедлил воспользоваться слабыми сторонами его характера. Переложил на плечи парня техуход, опаздывал на пересмены, оставлял ему все «полюшки» – так называли трактористы маленькие, неудобные для обработки поля.

Все это Василек сносил безропотно. Только нахохлится иной раз, а сказать ничего не скажет.

– У меня, брат, не напарник, а клад, – подпив, хвалился Егор. – На нем хоть воду вози. Только краснеет. Натуральная мимоза в штанах.

...Утро предвещало погожий день. Небо было светлым и ласковым. Василек быстро шел по малонаезженной полевой дороге. Слева чернело вспаханное поле, справа тянулась редкая березовая роща. Деревья в ней все как на подбор: тонкоствольные, стройные. Их белизна казалась особенно яркой на фоне темной земли.

Вдруг парень остановился. Настороженно прислушался, и на его лице появилось выражение беспокойства. Брови нахмурились, глаза наполнились тревогой. Он поглядел на часы: «Сорок минут до конца смены, а трактора не слышно. Неужели Егор запорол машину?».

Василек сорвался с места и побежал через рощу. Ветви больно хлестали по лицу, под сапогами хрустели сучья, хлюпала вода.

Вот и поле. На дальнем краю неподвижно стоял трактор. Возле него Егора не было. В душе Василька шевельнулась глухая неприязнь к напарнику.

Ноги увязали в мягкой пахоте. Он медленно брел по полю. Вот остановился. Топнул. Постоял в раздумье, отошел в сторону и снова сердито топнул. Достал из кармана складной металлический метр. Сунул конец в землю. Стальная линейка ушла в черную мякоть всего на десять сантиметров. Василек прошел несколько шагов и с размаху воткнул сверкающий метр в пашню. Снова десять сантиметров.

– Шкура, – сквозь зубы вытолкнул парень...

Егор спал у трактора на куче соломы.

– Вставай! – сердито крикнул Василек.

Егор приподнял голову, помигал припухшими со сна глазами.

– Приветик! – нехотя поднялся, потянулся. – Здорово дреманул. А ты чего волком смотришь? Полторы нормы выполнил. Уловил? Передовик и семь двадцать в кармане.

– Ты как пахал? – выкрикнул Василек. – Десять сантиметров вместо двадцати пяти.

– Тебе-то какая печаль? – Лицо Егора сразу стало злым и серым. Глаза забегали по сторонам. – Не твое дело. Учетчик принял. Все подписано. Уловил? Садись за руль и вкалывай. А в чужой огород не суйся. – Зло сплюнул под ноги. Рывком запахнул фуфайку и двинулся прочь. Но Василек заступил ему дорогу.

– Как это в чужой? Земля-то наша...

– Простите, Фрол Романович, не знал, что вас директором совхоза назначили, – насмешливо скривился Егор, но тут же не выдержал, сорвался на крик. – А ну, щенок, пошел с дороги, – и толкнул Василька в грудь.

Тот покачнулся, но с места не сошел.

– Не распускай руки. Все равно будешь перепахивать. Заводи трактор. Я вечером приду и тоже две смены отработаю.

– Ты что! – ошалело заорал Егор. – Рехнулся? Хочешь, чтобы тебе морду набили? Катись к...

Удар в ухо едва не свалил Егора с ног. Он взревел и кинулся на парня. Схватка была короткой и яростной. Василек защищался ожесточенно, но неумело. Егор, изловчившись, сбил его с ног и принялся молотить кулаками, выкрикивая:

– Щенок! Мимоза в штанах!

Василек ткнулся лицом в сухую траву и горько плакал от обиды. Он слышал, как Егор, бормоча ругательства, все дальше и дальше уходил по меже. Когда его шаги стихли, Василек поднялся. Добрел до рощицы. Умылся. Подставил влажному ветерку горевшее лицо и долго стоял не шевелясь. Потом глубоко вздохнул, пошел к трактору.

В прозрачной тишине далеко разнеслось размеренное тарахтенье мотора. Трактор медленно шел поперек вспаханного Егором поля, оставляя за собой глубокую борозду.

– Стой! – услышал Василек.

Егор бежал за трактором. Мотор заглох.

– Вылазь отсюда, энтузиаст. Мне благодетелей не надо. Кому говорю?

Василек послушался.

Егор влез в кабину. Мотор снова затараторил, и трактор тронулся, таща за собой пятикорпусный плуг.




К. Я. ЛАГУНОВ


Константин Яковлевич Лагунов родился в 1924 году. В 1941 году окончил Голышмановскую среднюю школу в Тюменской области и с августа начал свою трудовую деятельность. Был воспитателем и директором Голышмановского детдома, с осени 1942 года стал комсомольским работником и пробыл в этом звании до 1956 года.

К. Я. Лагунов работал первым секретарем Голышмановского РК ВЛКСМ, первым секретарем Вильнюсского Укома ЛКСМ Литвы, ответственным организатором ЦК ВЛКСМ, секретарем ЦК ЛКСМ Таджикистана. Все эти годы учился. Окончил институт, Заочную аспирантуру и в 1958 году получил ученую степень кандидата исторических наук.

С 1956 года Константин Яковлевич начинает серьезно заниматься литературным трудом. Его стихи, очерки, рассказы печатаются в «Известиях», журналах «Семья и школа», «Мурзилка», «Новый мир», «Урал», «Дон» и в других периодических изданиях.

Первая повесть «Своей тропой» увидела свет в 1958 году. С тех пор в разных издательствах страны: в Москве, Душанбе, Свердловске вышло восемь книг К. Я. Лагунова, в том числе два романа – «Зажги свою звезду» и «Так было».

К. Я. Лагунов член КПСС с 1945 года, за активную работу в комсомоле награжден орденом «Знак Почета». Он кандидат в члены Тюменского обкома КПСС, с 1963 года – ответственный секретарь Тюменского областного отделения Союза советских писателей.